Генрик Сенкевич. Избранное. Компиляция. Книги 1-8 [Генрик Сенкевич] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

ГЕНРИК СЕНКЕВИЧ

QUO VADIS Роман

 ГЛАВА I


Петроний пробудился лишь около полудня, и, как обычно, с ощущением сильной усталости. Накануне он был у Нерона на пиру, затянувшемся до глубокой ночи. Здоровье его в последнее время стало сдавать. Он сам говорил, что просыпается по утрам с какой-то одеревенелостью в теле и неспособностью сосредоточиться. Однако утренняя ванна и растирание, которое усердно проделывали хорошо вышколенные рабы, оживляли движение медлительной крови, возбуждали, бодрили, возвращали силы, и из элеотезия, последнего отделения бань, он выходил будто воскресший — глаза сверкали остроумием и весельем, он снова был молод, полон жизни и так неподражаемо изыскан, что сам Отон не мог бы с ним сравниться, — истинный arbiter elegantiarum[1].

В общественных банях он бывал редко: разве что появится какой-нибудь вызывающий восхищение ритор, о котором идет молва в городе, или когда в эфебиях происходили особенно интересные состязания. В усадьбе у Петрония были свои бани, которые Целер, знаменитый сотоварищ Севера, расширил, перестроил и украсил с необычайным вкусом, — сам Нерон признавал, что они превосходят императорские бани, хотя императорские были просторнее и отличались несравненно большей роскошью.

И после этого пира — на котором он, когда всем наскучило шутовство Ватиния, затеял вместе с Нероном, Луканом и Сенеционом спор, есть ли у женщины душа, — Петроний встал поздно и, по обыкновению, принял ванну. Два могучих бальнеатора уложили его на покрытый белоснежным египетским виссоном кипарисовый стол и руками, умащенными душистым маслом, принялись растирать его стройное тело — а он, закрыв глаза, ждал, когда тепло лаконика и тепло их рук сообщится ему и прогонит усталость.

Но через некоторое время Петроний заговорил — открыв глаза, спросил о погоде, потом о геммах, которые обещал прислать ему к этому дню ювелир Идомен для осмотра… Выяснилось, что погода стоит хорошая, с небольшим ветерком со стороны Альбанских гор и что геммы не доставлены. Петроний опять закрыл глаза и приказал перенести его в тепидарий, но тут из-за завесы выглянул номенклатор и сообщил, что молодой Марк Виниций, недавно возвратившийся из Малой Азии, пришел навестить Петрония.

Петроний распорядился провести гостя в тепидарий, куда перешел сам. Виниций был сыном его старшей сестры, которая когда-то вышла замуж за Марка Виниция, консула при Тиберии. Молодой Марк служил под началом Корбулона в войне против парфян, и теперь, когда война закончилась, вернулся в город. Петроний питал к нему слабость, даже привязанность, — Марк был красивый юноша атлетического сложения, к тому же он умел соблюдать в разврате некую эстетическую меру, что Петроний ценил превыше всего.

— Приветствую тебя, Петроний! — воскликнул молодой человек, пружинистой походкой входя в тепидарий. — Пусть даруют тебе удачу все боги, особенно же Асклепий и Киприда, — ведь под их двойным покровительством тебе не грозит никакое зло.

— Добро пожаловать в Рим, и пусть отдых после войны будет для тебя сладостен, — ответил Петроний, протягивая руку меж складок мягкого полотна, которым его обернули. — Что слышно в Армении и не случилось ли тебе, будучи в Азии, заглянуть в Вифинию?

Петроний был когда-то наместником Вифинии и управлял ею деятельно и справедливо. Это могло показаться невероятным при характере этого человека, известного своей изнеженностью и страстью к роскоши, — потому он и любил вспоминать те времена как доказательство того, чем он мог и сумел бы стать, если б ему заблагорассудилось.

— Мне довелось побывать в Гераклее, — сказал Виниций. — Послал меня туда Корбулон с приказом собрать подкрепления.

— Ах, Гераклея! Знавал я там одну девушку из Колхиды, за которую отдал бы всех здешних разведенных жен, не исключая Поппеи. Но это давняя история. Лучше скажи, как дела там, у парфян. Право, наскучило уж слушать обо всех этих Вологезах, Тиридатах, Тигранах, об этих дикарях, которые, как говорит юный Арулен, у себя дома еще ходят на четвереньках и только перед нами притворяются людьми. Но теперь в Риме много о них говорят, верно потому, что о чем-нибудь другом говорить опасно.

— В той войне дела наши были плохи, и, когда бы не Корбулон, мы могли потерпеть поражение.

— Корбулон! Клянусь Вакхом! Да, он истинный бог войны, настоящий Марс, великий полководец, но вместе с тем запальчив, честен и глуп. Мне он симпатичен, хотя бы потому, что Нерон его боится…

— Корбулон отнюдь не глуп.

— Возможно, ты прав, а впрочем, это не имеет значения. Глупость, как говорит Пиррон, ничуть не хуже мудрости и ничем от нее не отличается.

Виниций начал рассказывать о войне, но, когда Петроний прикрыл глаза, молодой человек, глядя на его утомленное и слегка осунувшееся лицо, сменил тему разговора и стал заботливо расспрашивать о здоровье.

Петроний опять открыл глаза.

Здоровье!.. Нет, он не чувствует себя здоровым. Конечно, он еще не дошел до того, до чего дошел молодой Сисенна, который настолько отупел, что, когда его по утрам приносят в бани, он спрашивает: «Это я сижу?» И все же он нездоров. Виниций поручил его покровительству Асклепия и Киприды. Но он в Асклепия не верит. Неизвестно даже, чьим сыном был Асклепий — Арсинои или Корониды, — а если нельзя с уверенностью назвать мать, что уж говорить об отце! Кто нынче может поручиться, что знает даже собственного отца!

Тут Петроний рассмеялся, потом продолжал:

— Правда, два года тому назад я послал в Эпидавр, известный своим храмом Асклепия. три дюжины живых серых дроздов и чашу золотых монет, но знаешь почему? Я себе сказал так: поможет или нет — неизвестно, но не повредит. Если люди еще приносят жертвы богам, все они, думаю, рассуждают так, как я. Все! За исключением, может быть, погонщиков мулов, которые предлагают свои услуги путникам у Капенских ворот. Кроме Асклепия, пришлось мне также иметь дело с его служителями — асклепиадами, когда в прошлом году у меня была болезнь мочевого пузыря. За меня тогда они совершали инкубацию. Я-то знал, что они обманщики, но тоже сказал себе: чем это мне повредит! Мир стоит на обмане, и вся жизнь — мираж. Душа — тоже мираж. Надо все же иметь достаточно ума, чтобы отличать миражи приятные от неприятных. Я приказываю в моем гипокаустерии топить кедровыми дровами, посыпанными амброй, ибо в жизни предпочитаю ароматы смраду. Что ж до Киприды, которой ты меня также поручил, я уже столько пользовался ее покровительством, что в правой ноге колотье началось. Впрочем, это богиня добрая! Полагаю, теперь и ты — раньше или позже — понесешь белых голубей на ее алтарь.

— Ты угадал, — молвил Виниций. — Стрелы парфян меня не тронули, зато ранила меня стрела Амура… и совсем неожиданно, в нескольких стадиях от ворот города.

— Клянусь белыми коленами Харит! Ты расскажешь мне об этом на досуге, — сказал Петроний.

— Я как раз пришел спросить у тебя совета, — возразил Марк.

Но в эту минуту явились эпиляторы и занялись Петронием, а Марк, сбросив тунику, вошел в бассейн с теплой водой — Петроний предложил ему искупаться.

— Ах, я и спрашивать не буду, пользуешься ли ты взаимностью, — сказал Петроний, глядя на юное, словно изваянное из мрамора тело Виниция. — Видел бы тебя Лисипп, ты был бы теперь украшением ворот Палатинского дворца в образе статуи юного Геркулеса.

Молодой человек удовлетворенно улыбнулся и начал окунаться в бассейне, обильно выплескивая теплую воду на мозаику с изображением Геры, просящей Сон усыпить Зевса. Петроний смотрел на него глазами художника.

Но когда Марк вышел из бассейна и отдал себя в распоряжение эпиляторов, вошел лектор с висевшим у него на животе бронзовым футляром, из которого торчали свитки папируса.

— Хочешь послушать? — спросил Петроний.

— Если произведение твое, то с удовольствием! — ответил Виниций. — Но если не твое, лучше побеседуем. Поэты теперь ловят слушателей на каждом углу.

— Еще бы! Возле каждой базилики, возле терм, библиотеки или книжной лавки нельзя пройти, чтобы не встретить поэта, который жестикулирует, как обезьяна. Агриппа, когда приехал сюда с Востока, принял их за одержимых. Но такие нынче времена. Император пишет стихи, и все подражают ему. Не дозволяется только писать стихи лучше, чем император, и по этой причине я слегка опасаюсь за Лукана… Я-то пишу прозой — правда, не щадя ни самого себя, ни других. А лектор собирался нам читать «Завещание» бедняги Фабриция Вейентона.

— Почему бедняги?

— Потому что ему приказали сыграть роль Одиссея и не возвращаться к домашнему очагу до нового распоряжения. Эта «одиссея» окажется для него куда менее трудной, чем некогда для самого Одиссея, ибо его жена не Пенелопа. Словом, я не должен тебе говорить, что поступили глупо. Но у нас здесь ни о чем особенно не задумываются. Книжонка довольно дрянная и скучная, ее начали с увлечением читать лишь тогда, когда автора изгнали. Теперь же вокруг только и слышно: «Скандал! Скандал!» Возможно, Вейентон кое-что присочинил, но я-то знаю город, знаю наших отцов сенаторов и наших женщин и уверяю тебя, что все его выдумки меркнут перед действительностью. Ну, понятно, каждый в этой книге что-то ищет — себя со страхом, других с удовольствием. В книжной лавке Авириа сотня писцов переписывает ее под диктовку — успех обеспечен.

— Твои делишки там не описаны?

— Есть и они, но тут автор оплошал — на самом деле я и хуже, и не столь примитивен, как он меня изобразил. Видишь ли, мы тут давно утратили чувство того, что пристойно и что непристойно; мне самому уже кажется, что тут нет различия, хотя Сенека, Музоний и Тразея притворяются, будто его видят. Мне на это наплевать! Клянусь Геркулесом, я говорю, что думаю! Но я все же превосхожу их кое в чем, я знаю, что безобразно и что прекрасно, а это, например, наш меднобородый поэт, возница, певец, танцор и актер не понимает.

— Все же мне жаль Фабриция! Он славный товарищ.

— Его погубила собственная его любовь. Все это подозревали, никто не знал точно, но он сам не мог сдержаться и по секрету разбалтывал всем. Историю с Руфином слышал?

— Нет.

— Тогда перейдем во фригидарий, охладимся немного, и я тебе все расскажу.

Они перешли во фригидарий, посреди которого бил фонтан розоватой воды, распространяя аромат фиалок. Там, усевшись в устланных шелком нишах, они стали наслаждаться прохладой. Несколько минут оба молчали. Виниций задумчиво смотрел на бронзового фавна, который, неся на плече нимфу, пригнул ее голову и страстно прижимался губами к ее губам.

— Он поступает правильно, — сказал Марк. — Это лучшее, что есть в жизни.

— Пожалуй. Но ты, кроме этого, еще любишь войну, которая мне не по душе — потому что в шатрах ногти портятся, трескаются и теряют розовый цвет. В общем, у каждого свои увлечения. Меднобородый любит пенье, особенно свое собственное, а старик Скавр — свою коринфскую вазу, которая ночью стоит у его ложа и которую он целует, когда ему не спится. Уже выцеловал на ее краях выемки. Скажи, а стихов ты не пишешь?

— Нет, я ни разу не сочинил полного гекзаметра.

— И на лютне не играешь и не поешь?

— Нет.

— А колесницей правишь?

— Когда-то участвовал в ристаниях в Антиохии, но неудачно.

— Тогда я за тебя спокоен. А к какой партии на ипподроме ты принадлежишь?

— К зеленым.

— Тогда я совершенно спокоен, тем более что, хотя состояние у тебя изрядное, ты все же не так богат, как Паллант или Сенека. У нас теперь, видишь ли, похвально писать стихи, петь в сопровождении лютни, декламировать и мчать в колеснице по цирку, но еще лучше, а главное, безопаснее, не писать стихов, не играть, не петь и не состязаться в гонках. А самое выгодное — уметь восхищаться, когда все это делает Меднобородый. Ты красивый юноша — стало быть, тебе может угрожать разве лишь то, что в тебя влюбится Поппея. Но для этого она чересчур опытна. Любовью она досыта насладилась при первых двух мужьях, а при третьем ей нужно кое-что другое. Ты знаешь, этот дурак Отон до сих пор любит ее безумно. Бродит там по испанским скалам и вздыхает — он настолько утратил прежние свои привычки и так перестал следить за собой, что на завивку волос ему теперь хватает трех часов в день. Кто бы мог этого ожидать от нашего Отона?

— Я его понимаю, — возразил Виниций. — Но я на его месте поступал бы иначе.

— А именно?

— Я бы создавал преданные мне легионы из тамошних горцев. Иберы — храбрые воины.

— Виниций, Виниций! Мне так и хочется сказать, что ты не был бы на это способен. И знаешь, почему? Такие вещи, конечно, делают, но о них не говорят, даже в условной форме. Что до меня, я бы на его месте смеялся над Поппеей, смеялся над Меднобородым и сколачивал бы себе легионы — но не из иберов, а из ибериек. Ну, самое большее, писал бы эпиграммы, которых, впрочем, никому бы не читал, в отличие от бедняги Руфина.

— Ты хотел рассказать его историю.

— Расскажу в унктории.

Но в унктории внимание Виниция привлекли красивые рабыни, ожидавшие там купающихся. Две из них, негритянки, походившие на великолепные эбеновые статуи, принялись умащать тела господ тончайшими аравийскими благовонными маслами, другие, фригиянки, искусные причесывальщицы, держали в нежных и гибких, как змеи, руках шлифованные стальные зеркала и гребни, еще две, прелестные, как богини, девушки — гречанки с острова Коса, вестиплики, ждали минуты, когда надо будет живописно уложить складки тог на обоих мужчинах.

— Клянусь Зевсом Тучесобирателем! — сказал Марк Виниций. — Какой тут у тебя цветник!

— А я больше забочусь о качестве, чем о числе, — отвечал Петроний. — Вся моя фамилия[2] в Риме составляет не более четырехсот человек, и я полагаю, что разве только выскочкам требуется больше прислуги.

— Пожалуй, и у Меднобородого нет таких прекрасных тел, — сказал, раздувая ноздри, Виниций.

Петроний на это ответил с любезной небрежностью:

— Ты мой родственник, и я не такой черствый человек, как Басс, и не такой педант, как Авл Плавтий.

Виниций, однако, услыхав последнее имя, забыл на миг о девушках с Коса и, быстро взглянув на Петрония, спросил:

— Почему тебе вспомнился Авл Плавтий? Знаешь, подъезжая к городу, я сильно разбил себе руку и провел в его доме больше десяти дней. Когда со мной это случилось, Плавтий как раз проезжал по дороге, он увидел, что мне худо, и забрал меня к себе; там его раб, лекарь Мерион, вылечил меня. Именно об этом я и хотел с тобою поговорить.

— Чего это вдруг? Не влюбился ли ты случайно в Помпонию? Тогда мне тебя жаль: она немолода и добродетельна! Худшего сочетания не могу себе представить. Бр-р!

— Не в Помпонию, увы! — ответил Виниций.

— Тогда в кого же?

— Если б я сам знал в кого! Но я даже не знаю точно ее имени — Лигия или Каллина? В доме ее называют Лигией, потому что она из народа лигийцев, и у нее есть свое варварское имя: Каллина. Странный дом у этих Плавтиев! Народу много, а тишина, как в лесах Сублаквея. Более десяти дней я не знал, что там живет богиня. Но раз на заре я увидел, как она умывалась у фонтана в саду. И клянусь тебе пеной, из которой родилась Афродита, что лучи зари пронизывали ее тело насквозь. Мне думалось, когда взойдет солнце, она растворится в его свете, как исчезает из глаз утренняя звезда. С той поры я ее видел еще два раза, и с той поры, поверь, я не знаю другого желания, мне не в радость все утехи города, я не хочу женщин, не хочу золота, не хочу коринфской бронзы, ни янтаря, ни жемчуга, ни вина, ни пиров, хочу только Лигию. Говорю тебе, Петроний, чистосердечно, я тоскую по ней, как тосковал Сон, изображенный на мозаике в твоем тепидарии, по Пасифее, тоскую днем и ночью.

— Если она рабыня — купи ее.

— Она не рабыня.

— Кто же она? Вольноотпущенница Плавтия?

— Она никогда не была невольницей и не могла быть отпущена на волю.

— Так кто же она?

— Сам не знаю — царская дочь или что-то в этом роде.

— Ты пробудил мое любопытство, Виниций.

— Но если тебе будет угодно меня выслушать, я его быстро удовлетворю. История не слишком длинная. Ты, возможно, был знаком с Ваннием, царем свебов, — народ его изгнал, он долго жил в Риме и даже прославился удачливой игрой в кости и счастливой судьбой. Цезарь Друз вернул ему трон. По сути, Ванний был человеком твердым, вначале он правил неплохо и воевал успешно, но потом начал слишком ретиво грабить не только соседей, но и своих свебов. Тогда Вангион и Сидон, два его племянника, сыновья его сестры и Вибилия, царя гермундуров, решили вынудить его опять отправиться в Рим… искать счастье в игре.

— А, помню, это было при Клавдии, совсем недавно.

— Вот-вот. Началась война. Ванний призвал на помощь язигов, а его любезные племяннички — лигийцев, которые, прослышав о богатствах Ванния и надеясь на жирную добычу, явились с такими полчищами, что сам император Клавдий встревожился. Вмешиваться в войну варваров Клавдий не хотел, но все же написал Ателию Гистру, командовавшему придунайским легионом, чтобы тот внимательно следил за ходом войны и не позволил нарушить наш покой. Гистр потребовал от лигийцев обещания не переходить границу, на что они не только согласились, но еще дали заложников, среди которых были жена и дочь их вождя. Ты же знаешь, варвары отправляются на войну с женами и детьми. Так что моя Лигия — дочь того вождя.

— Откуда ты все это знаешь?

— Мне рассказал сам Авл Плавтий. Лигийцы тогда действительно границу почти не нарушали, но ведь варвары налетают, как буря, и, как буря, исчезают. Так исчезли и лигийцы с турьими рогами на головах. Свебов и язигов Ванния они разбили, но их царь погиб, и они ушли с добычей, а заложники остались во власти Гистра. Мать вскоре умерла, дочку Гистр, не зная, что с нею делать, отослал правителю всей Германии Помпонию. Закончив войну с хаттами, Помпоний возвратился в Рим, где Клавдий, как тебе известно, разрешил ему триумфальные почести. Девушка шла за колесницей победителя, но когда торжества кончились, Помпоний тоже не знал, что с нею делать, — ведь заложницу нельзя было считать пленницей, — и в конце концов отдал ее своей сестре, Помпонии Грецине, жене Плавтия. В этом доме, где всё, начиная с господ и кончая птицей в курятнике, преисполнено добродетели, девушка выросла, увы, столь же добродетельной, как сама Грецина, и стала такой красавицей, что даже Поппея рядом с нею выглядела бы, как осенняя фига рядом с яблоком Гесперид.

— Ну, и дальше что?

— Повторяю тебе, с той минуты, что я увидел ее у фонтана, увидел, как лучи солнца пронизывают насквозь ее тело, я без памяти влюбился.

— Выходит, она прозрачна, как медуза или как маленькая сардинка?

— Не шути, Петроний, а если тебя ввело в заблуждение то, что я так свободно говорю о своем увлечении, знай, что под нарядным платьем часто скрываются глубокие раны. Еще должен тебе сказать, что по пути из Азии я провел одну ночь в храме Мопса, надеясь получить оракул. И вот во сне мне явился сам Мопс и изрек, что в моей жизни произойдет большая перемена вследствие любви.

— Слыхал я, как Плиний говаривал, что не верит в богов, но верит в сны, и, возможно, он прав. Несмотря на все мои шутки, я и сам временами думаю, что существует лишь одно вечное, всемогущее, творящее божество — Венера Родительница. Она соединяет души, соединяет тела и предметы. Эрос вывел мир из хаоса. Хорошо ли он поступил, это другой вопрос, но раз уж так случилось, мы должны признать его могущество, хотя можем и не благословлять его.

— Ах, Петроний, куда легче услышать философское рассуждение, чем добрый совет.

— Но скажи, чего ты собственно хочешь?

— Хочу-получить Лигию. Хочу, чтобы вот эти мои руки, которые сейчас обнимают только воздух, могли обнять ее и прижать к груди. Хочу дышать ее дыханием. Будь она рабыней, я бы дал за нее Авлу сотню девушек, у которых ноги выбелены известью в знак того, что они в первый раз выставлены на продажу. Хочу иметь ее у себя в моем доме до тех пор, пока голова моя не побелеет, как вершина Соракта зимою.

— Она не рабыня, но все-таки принадлежит к фамилии Плавтия, а поскольку она покинутое дитя, ее можно считать воспитанницей. Если бы Плавтий захотел, он мог бы тебе ее уступить.

— Ты, наверно, не знаешь Помпонии Грецины. Впрочем, оба они привязались к ней, как к родной дочери.

— Помпонию я знаю. Уныла, как кипарис. Не будь она женою Авла, ее можно было бы нанимать в плакальщицы. Со дня смерти Юлии она не снимает темной столы, и вообще вид у нее такой, будто она уже при жизни бродит по лугам, где растут асфодели. Вдобавок она — одномужняя жена, а стало быть, среди наших женщин, разводившихся по четыре-пять раз, истинный феникс. Да, слышал ты, будто в Верхнем Египте недавно вылупился из яйца феникс, что с ним случается не чаще чем раз в пятьсот лет?

— Ох, Петроний, Петроний, о фениксе мы поговорим когда-нибудь в другой раз.

— Что же сказать тебе, милый мой Марк? Я знаю Авла Плавтия, он, хотя и осуждает мой образ жизни, все же питает ко мне известную слабость, а может быть, даже уважает меня больше, чем других, зная, что я никогда не был доносчиком, как, к примеру, Домиций Афр, Тигеллин и вся свора дружков Агенобарба. Я не притворяюсь стоиком, а между тем порицал не раз такие поступки Нерона, на которые Сенека и Бурр смотрели сквозь пальцы. Если ты считаешь, что я могу чего-нибудь добиться для тебя у Авла, — я к твоим услугам.

— Да, считаю, что можешь. Ты имеешь на него влияние, к тому же твой ум неисчерпаемо изобретателен. Если бы ты все это хорошенько обдумал и поговорил с Плавтием…

— У тебя преувеличенное представление о моем влиянии и изобретательности, но, коль дело только в этом, я поговорю с Плавтием, сразу как они приедут в город.

— Они вернулись вот уже два дня.

— В таком случае идем в триклиний, там нас ждет завтрак, а потом, подкрепившись, прикажем отнести нас к Плавтию.

— Я всегда тебя любил, — с живостью ответил на это Виниций, — но теперь, пожалуй, прикажу поставить твою статую среди моих ларов — такую же прекрасную, как вот эта, — и буду приносить ей жертвы.

Говоря это, он повернулся к статуям, украшавшим целую стену наполненной благоуханием залы, и указал на статую Петрония в виде Гермеса с посохом в руке.

— Клянусь светом Гелиоса! — прибавил Марк. — Если «божественный» Александр был схож с тобою, я не дивлюсь Елене.

В возгласе этом звучала не просто лесть, но искреннее восхищение, — хотя Петроний был старше и не столь атлетического сложения, он был красивее даже Виниция. Женщины в Риме восхищались его острым умом и вкусом, доставившим ему прозвище «арбитра изящества», но также его телом. Восхищение было заметно даже на лицах девушек с Коса, которые теперь укладывали складки его тоги и одна из которых, по имени Эвника, тайно в него влюбленная, смотрела ему в глаза покорно и восторженно.

Но Петроний на это не обращал внимания и, с улыбкой обернувшись к Виницию, начал цитировать ему в ответ сентенцию Сенеки о женщинах:

— «Animal impudens»[3], — и т.д.

Затем, обняв его за плечи, повел Марка в триклиний.

В унктории две девушки-гречанки, две фригиянки и две негритянки принялись убирать сосуды с душистыми маслами. Но вдруг из-за занавеса, отделявшего фригидарий, показались головы бальнеаторов и послышалось тихое «тсс». По этому знаку одна из гречанок, фригиянки и эфиопки встрепенулись и вмиг исчезли за занавесом. Начиналась в термах пора вольности и разгула, чему надзиратель не препятствовал, так как сам нередко принимал участие в подобных развлечениях. Догадывался о них и Петроний, но, как человек снисходительный и не любивший наказывать, смотрел на это сквозь пальцы.

Осталась в унктории одна Эвника. С минуту она прислушивалась к удалявшимся в направлении лаконика голосам и смеху, потом взяла выложенный янтарем и слоновой костью табурет, на котором только что сидел Петроний, и осторожно поставила его возле статуи своего господина.

Ункторий был весь залит солнечными лучами и сиял цветными бликами, игравшими на радужном мраморе, которым были отделаны стены.

Эвника встала ногами на табурет и, оказавшись вровень со статуей, вдруг обвила ее шею руками; затем, откинув назад свои золотистые волосы и прижимаясь розовым телом к белому мрамору, страстно припала губами к холодным устам Петрония.

 ГЛАВА II


После угощенья, которое называлось завтраком и за которое оба друга уселись в час, когда обычные смертные уже давно съели свою полуденную трапезу, Петроний предложил немного вздремнуть. Идти с визитом было, по его словам, еще слишком рано. Есть, правда, люди, которые начинают посещать знакомых с восходом солнца, полагая, что таков старинный римский обычай. Но он, Петроний, считает его варварским. Самое подходящее время для визитов — после полудня, однако не раньше, чем солнце перейдет на сторону храма Юпитера Капитолийского и не начнет глядеть на Форум искоса. Осенью в эту пору бывает еще жарко, и люди после трапезы любят поспать. И как приятно слушать шум фонтана в атрии и после обязательной тысячи шагов задремать в алом свете, льющемся сквозь неплотно натянутый пурпуровый навес.

Виниций не возражал, и они стали прохаживаться, беседуя о том, что слышно на Палатине и в городе, и слегка философствуя о жизни. Затем Петроний отправился в кубикул, но спал недолго. Через полчаса он вышел и, приказав подать ему вербену, стал ее нюхать и натирать ею руки и виски.

— Ты не поверишь, — сказал он, — как это освежает и бодрит. Теперь я готов.

Носилки уже давно ждали, оба друга уселись и велели нести их на улицу Патрициев, к дому Авла. Дом Петрония находился на южном склоне Палатина, невдалеке от Карин, поэтому кратчайший путь лежал ниже Форума; Петроний, однако, желал заглянуть к ювелиру Идомену и распорядился нести их по улице Аполлона и Форуму в направлении Злодейской улицы, на углу которой было множество различных таверн.

Гиганты негры подняли носилки и тронулись в путь, а впереди бежали рабы-педисеквы. Спустя некоторое время Петроний молча поднес к носу свои пахнущие вербеной руки — казалось, он о чем-то размышляет.

— Мне пришло в голову, — сказал он, — что, если твоя лесная богиня не невольница, она могла бы оставить дом Плавтиев и переселиться к тебе. Ты бы окружил ее любовью, осыпал роскошными дарами, как я мою обожаемую Хрисотемиду, которая, между нами говоря, надоела мне примерно так же, как я ей.

Марк отрицательно покачал головой.

— Нет? — спросил Петроний. — На самый худой конец дело это будет представлено императору, и можешь быть уверен, что наш Меднобородый, хотя бы благодаря моему влиянию, станет на твою сторону.

— Ты не знаешь Лигии! — возразил Виниций.

— А позволь тебя спросить, ты-то ее знаешь иначе как с виду? Говорил ты с ней? Признался в любви?

— Я видел ее сперва у фонтана, потом встречал еще два раза. Помню, когда я жил у Авла, меня поместили в соседней вилле, предназначенной для гостей, — и с поврежденной своей рукой я не мог садиться за общий стол. Лишь накануне дня, назначенного мною для отъезда, я встретил Лигию за ужином — и не мог даже слова ей сказать. Я должен был слушать Авла, рассказы о его победах в Британии, а потом об упадке мелких хозяйств в Италии, чему пытался воспрепятствовать еще Лициний Столон. Вообще я сомневаюсь, способен ли Авл говорить о чем-либо другом, и нам наверняка не удастся этого избежать, разве что ты захочешь послушать об изнеженности нынешних нравов. Они держат у себя на птичнике фазанов, но не едят их из убеждения, что каждый съеденный фазан приближает конец римского могущества. Во второй раз я встретил ее возле садовой цистерны с только что вырванным камышом в руке, она опускала его кисть в воду и кропила росшие вокруг ирисы. Погляди на мои колени. Клянусь щитом Геркулеса, они не дрожали, когда на наши манипулы шли с воем полчища парфян, но у той цистерны они задрожали. И я, смущенный, как мальчик, который еще носит буллу на шее, одними лишь глазами молил о жалости и долго не мог слова вымолвить.

Петроний взглянул на него с легкой завистью.

— Счастливец! — сказал Петроний. — Пусть весь мир и жизнь погрязнут в зле, одно благо пребудет вечно — молодость!

Немного помолчав, он спросил:

— И ты с ней не заговорил?

— Заговорил. Придя в себя, я сказал, что возвращаюсь из Азии, что вблизи города расшиб себе руку и страдал от сильной боли, но в эту минуту, когда мне приходится покинуть их дом, я понял, что страдание в нем отрадней, чем наслаждение в другом месте, и болезнь здесь приятней, чем в другом месте здоровье. Она слушала мои речи тоже в смущении и, потупив голову, чертила что-то камышом на шафранно-желтом песке. Потом подняла глаза, а потом снова взглянула на начерченные ею знаки и еще раз на меня, будто желая что-то спросить, — и вдруг убежала, как гамадриада от глупого фавна.

— У нее, наверное, красивые глаза?

— Глаза как море — и я утонул в них, как в море. Поверь, море Архипелага не такое синее. Через минуту прибежал сынок Плавия и стал что-то спрашивать. Но я не понимал, чего ему надо.

— О Афина! — воскликнул Петроний. — Сними у этого юноши повязку с глаз, которой его наградил Эрос, не то он расшибет себе голову о колонны храма Венеры. — И, снова обратясь к Виницию, продолжал: — О ты, весенний бутон на древе жизни, ты, первый зеленый побег винограда! Да ты должен был приказать нести себя не к Плавтиям, а в дом Гелотия, где помещается школа для не знающих жизни мальчишек.

— Чего ты надо мною смеешься?

— А что она чертила на песке? Не имя ли Амура, не сердце ли, пронзенное стрелой, или что другое, из чего ты мог бы понять, что сатиры уже нашептывали этой нимфе на ухо некие тайны жизни? Как можно было не посмотреть на эти знаки!

— Я надел тогу раньше, чем ты думаешь, — сказал Виниций. — Пока не прибежал маленький Авл, я внимательно рассматривал эти знаки. Я ведь знаю, что и в Греции и в Риме девушки часто чертят на песке признания, которые отказываются произнести их уста. Но угадай, что она начертила?

— Если что другое, я, пожалуй, не угадаю.

— Рыбу.

— Как ты сказал?

— Говорю, рыбу. Должно ли это было означать, что в ее жилах течет такая же холодная кровь, — не знаю! Но ты, назвавший меня весенним бутоном на древе жизни, — ты, надеюсь, лучше сможешь понять этот знак?

— Дорогой мой! Об этих вещах спрашивай Плиния. Уж он-то в рыбах разбирается. Будь еще жив старик Апиций, он, возможно, тоже смог бы тебе что-нибудь сказать — за свою жизнь он съел больше рыб, чем их может поместиться в Неаполитанском заливе.

Но на этом беседа прервалась — их теперь несли по людным улицам, и шум толпы мешал разговаривать. С Аполлоновой улицы они повернули на Римский Форум, где в погожие дни, перед заходом солнца, толпился праздный люд, чтобы побродить между колонн, рассказать и послушать новости, поглазеть на носилки с известными особами, посетить лавки ювелирные, книжные, меняльные, лавки с шелковым товаром, бронзовыми изделиями и всяческие другие, которых было превеликое множество в домах, окаймлявших часть Форума напротив Капитолия. Находившаяся у самых склонов Капитолийского холма половина Форума уже была погружена в тень, тогда как колонны храмов, расположенных выше, золотились в закатном свете на голубом небе. Колонны же, стоявшие внизу, отбрасывали длинные тени на мраморные плиты, и так много было этих колонн, что взор терялся, как в лесу. Казалось, всем этим колоннам здесь тесно — они тянулись кто выше, разбегались направо и налево, взбирались вверх по склонам, прижимались к крепостной стене или друг к другу, похожие на древесные стволы, — одни повыше, другие пониже, толстые и тонкие, золотистые и белые, то расцветая под архитравами цветками аканта, то увенчанные ионическими закрученными рогами, то завершаясь простым дорическим квадратом. Над этим лесом блестели разноцветные триглифы, из тимпанов выпячивались скульптурные фигуры богов, крылатые позолоченные квадриги, казалось, вот-вот взлетят с высоких кровель в воздух, в голубое небо, мирно осенявшее этот город бесчисленных храмов. Посреди Форума и по его окружности двигался людской поток: толпы людей проходили под арками храма Юлия Цезаря, другие сидели на ступенях храма Кастора и Поллукса или сновали вокруг небольшого святилища Весты, напоминая на фоне всего этого нагромождения мрамора рои разноцветных мотыльков или жуков. По гигантским ступеням, ведущим от храма, посвященного «Jovi Optimo Maximo»[4], спускались сверху все новые людские волны: у ростральной трибуны слушали случайных ораторов, громко кричали торговцы фруктами, вином или водой, смешанной с соком смокв; тут были и шарлатаны, выхвалявшие чудодейственные снадобья, и предсказатели будущего, и угадчики зарытых кладов, и толкователи снов. Местами среди гомона и выкриков слышались звуки систра, египетской самбуки или греческих флейт. Люди больные, благочестивые или чем-то озабоченные несли в храмы свои жертвы. На каменных плитах собирались, жадно клюя жертвенное зерно, стайки голубей, напоминавшие подвижные пестрые и темные пятна; они то вдруг с громким шумом крыльев взлетали в воздух, то опять опускались на не занятые людьми места. Время от времени толпа расступалась давая дорогу носилкам, из которых выглядывали холеные женские лица или лица сенаторов и всадников с застывшим на них выражением равнодушия и пресыщенности. Разноязычная толпа громко повторяла их имена, прибавляя язвительные или хвалебные прозвища. Между беспорядочными группами кое-где проходили чеканным военным шагом отряды солдат или стражей, наблюдавших за порядком на улицах. Греческий язык был слышен вокруг столь же часто, как и латинский.

Виниций, давно не бывавший в городе, смотрел с некоторым любопытством на это скопление людей и на Римский Форум, господствующий над миром и вместе с тем настолько затопленный его волнами, что Петроний, угадав мысль своего спутника, назвал Форум «гнездом квиритов — без квиритов». И действительно, местное население тонуло в толпе, состоявшей из представителей всех рас и народов. Здесь можно было увидеть эфиопов и рослых, светловолосых людей с далекого севера, бриттов, галлов и германцев, косоглазых серов, людей с берегов Евфрата и людей с берегов Инда, чьи бороды выкрашены в кирпичный цвет, сирийцев с берегов Оронта с черными, томными глазами, иудеев со впалой грудью, египтян с неизменной равнодушной усмешкой на лице, нумидийцев и африканцев, греков из Эллады, которые наравне с римлянами господствовали в городе, но господствовали благодаря знаниям, искусству, разуму и плутовству, греков с островов и из Малой Азии, из Египта, из Италии, из Нарбоннской Галлии. В толпе рабов с продырявленными ушами немало было и свободных, праздношатающихся горожан, которых император развлекал, кормил и даже одевал; были тут и пришлые свободные люди, привлеченные в огромный город легкой жизнью и возможностью разбогатеть; то и дело попадались на глаза разносчики мелкого товара, жрецы Сераписа с пальмовыми ветвями в руках, и жрецы Исиды, на алтарь которой приносилось больше жертв, чем в храм Юпитера Капитолийского, и жрецы Кибелы с золотистыми колосьями риса в руках, и странствующие жрецы, и восточные танцовщицы в ярких митрах, и продавцы амулетов, и заклинатели змей, и халдейские маги, и, наконец, множество людей без какого-либо занятия, которые каждую неделю приходили к зернохранилищам на берегу Тибра за своей долей зерна, дрались за лотерейные таблички в цирках, проводили ночи в часто обрушивавшихся домах квартала за Тибром, а теплые, солнечные дни — в крытых портиках, в грязных харчевнях Субуры, на Мульвиевом мосту или возле особняков богачей, где время от времени им выбрасывали объедки со стола рабов.

Петрония толпа хорошо знала. До слуха Виниция то и дело доносилось «Hic est!» — «Это он!» Петрония любили за щедрость, но популярность его особенно возросла с той поры, как узнали, что он высказался перед императором против смертного приговора всей фамилии, то есть всем, без различия пола и возраста, рабам префекта Педания Секунда, за то, что один из них в порыве отчаяния убил этого изверга. Петроний, правда, уверял, что его это дело мало волнует и что говорил он с императором только как частное лицо, как «арбитр изящества», чье эстетическое чувство оскорбляла столь варварская бойня, приличествующая разве каким-нибудь скифам, но не римлянам. И все же народ, возмутившийся из-за этой резни, относился с тех пор к Петронию с любовью.

Но ему это было безразлично. Он помнил, что тот же народ любил и Британника, которого Нерон отравил, и Агриппину, которую Нерон приказал убить, и Октавию, которую задушили на Пандатерии, предварительно вскрыв ей вены в жарко натопленной бане, и Рубеллия Плавта, которого изгнали, и Тразею, которому каждое утро могло принести смертный приговор. Любовь народа можно было скорее считать зловещим признаком, а скептик Петроний был суеверен. Толпу он презирал вдвойне: как аристократ и как эстет. Люди, от которых воняло жареными бобами, заложенными за пазуху, всегда охрипшие и потные от игры в мору на уличных перекрестках и в перистилях, недостойны были в его глазах называться людьми.

Итак, не отвечая ни на рукоплескания, ни на воздушные поцелуи, посылаемые со всех сторон, он рассказывал Марку о деле Педания, насмехаясь над изменчивостью уличного сброда, который на следующий день после бурного возмущения аплодировал Нерону, ехавшему в храм Юпитера Статора. Перед книжной лавкой Авирна Петроний велел остановиться — выйдя из носилок, он купил красивую рукопись и вручил ее Виницию.

— Это тебе подарок, — сказал он.

— Благодарю, — ответил Виниций. И, взглянув на название, спросил: — «Сатирикон»? Что-то новое. Чье произведение?

— Мое. Но я не желаю подвергнуться ни участи Руфина, чью историю я собирался тебе рассказать, ни участи Вейентона, — поэтому никто об этом не знает, и ты никому не проговорись.

— Ты сказал, что не пишешь стихов, — заметил Виниций, заглядывая в середину рукописи, — а тут, как я вижу, проза густо ими усеяна.

— Когда будешь читать, обрати внимание на пир Тримальхиона. Что ж до стихов, они мне опротивели с того времени, как Нерон стал писать эпическую поэму. Ты знаешь, Вителлий, чтобы облегчить себе желудок, пользуется палочками из слоновой кости, засовывая их себе в глотку, другие применяют перья фламинго, смоченные в оливковом масле или в отваре чабреца, — я же читаю стихи Нерона, и действие их мгновенное. Потом я могу хвалить их — коль не с чистой совестью, то с чистым желудком.

Сказав это, он опять остановил носилки у лавки ювелира Идомена и, договорись насчет гемм, велел нести себя прямо к Авлу.

— По дороге расскажу тебе историю Руфина как пример того, к чему приводит авторское тщеславие, — сказал он.

Но Петроний не успел приступить к рассказу, как они свернули на улицу Патрициев и вскоре оказались у дома Авла. Молодой мускулистый привратник открыл им дверь в остий — первую прихожую, — над дверью висела клетка с сорокой, верещавшей гостям приветствие «Salve»[5].

Проходя из этой первой прихожей в атрий, Виниций сказал:

— Ты заметил, что привратник здесь без цепи?

— Странный дом, — вполголоса ответил Петроний. — Наверно, тебе известно, что Помпонию Грецину подозревали в приверженности восточному суеверию, состоящему в почитании какого-то Хрестоса. Удружила ей, говорят, Криспинилла, которая не может простить Помпонии, что ей хватило одного мужа на всю жизнь. Унивира!.. Да в Риме легче найти миску рыжиков из Норика! Ее судили домашним судом.

— Ты прав, дом странный. Немного погодя расскажу тебе, что я тут слышал и видел.

Тем временем они пришли в атрий. Распоряжавшийся здесь раб, называемый «атриенсис», послал номенклатора, чтобы тот известил о приходе гостей, а другие рабы подали, им кресла и скамеечки для ног. Петроний, который прежде думал, что в этом строгом доме царит вечное уныние, и потому никогда здесь не бывал, осматривался с известным удивлением и даже недоумением — атрий производил впечатление скорее радостное. Через большое отверстие в потолке лился сноп яркого света, рассыпаясь в фонтане тысячами искр. Квадратный бассейн с фонтаном в центре, называвшийся «имплувий», был предназначен для дождевой воды, падавшей в ненастье через отверстие в крыше, и обсажен анемонами и лилиями. В этом доме, видимо, особенно любили лилии, их было множество — и белых, и красных; обильно росли также сапфировые ирисы, чьи нежные лепестки серебрились от водяной пыли. Среди скрывавшего горшки с лилиями влажного мха и пышных листьев виднелись бронзовые статуэтки детей и водяных птиц. На одном углу бассейна отлитая также из бронзы лань склоняла позеленевшую от влаги голову к воде, как бы желая напиться. Пол в атрии был мозаичный, стены, частью облицованные красным мрамором, частью расписанные изображениями деревьев, рыб, птиц и грифов, радовали глаз гармоничной игрой красок. Косяки дверей в боковые комнаты были украшены черепахой и даже слоновой костью, в простенках стояли статуи предков Авла. Везде ощущалось мирное довольство, чуждающееся роскоши, исполненное благородства и уверенности в себе.

Петроний, чье жилище было украшено гораздо более пышно и изысканно, не мог, однако, найти здесь ни одного предмета, который оскорблял бы его вкус; этой мыслью он тут же поделился с Виницием, но вот раб-веларий отодвинул завесу, отделявшую атрий от таблиния, и в глубине дома показался спешивший к гостям Авл.

Это был человек, достигший вечерней поры жизни, но еще крепкий, с убеленной серебром головою и энергичным, быть может, несколько коротковатым лицом, в котором зато было что-то напоминавшее орла. Сейчас оно выражало удивление, даже беспокойство, вызванное неожиданным приходом Неронова друга, сотрапезника и наперсника.

Петроний был человек достаточно светский и наблюдательный, чтобы сразу это заметить, и после первых приветствий он со всем присущим ему красноречием и непринужденностью объяснил, что явился поблагодарить за заботу, которой окружили в этом доме сына его сестры, и что благодарность — единственный повод его прихода, на который он отважился, памятуя о давнем знакомстве с Авлом.

Авл со своей стороны уверил, что рад видеть такого гостя, а что до благодарности, то, мол, сам он преисполнен этого чувства, хотя о причине Петроний, наверно, и не догадывается.

Петроний ивпрямь не догадывался. Напрасно он, подняв свои орехового цвета глаза к потолку, пытался припомнить хоть самую малую услугу, когда-либо им оказанную Авлу или кому другому. Ни одной не мог вспомнить, разве что ту, которую собирался оказать Виницию. О, разумеется, нечто подобное могло случиться помимо его воли, но только помимо воли.

— Я сердечно люблю и высоко ценю Веспасиана, — молвил Авл, — а ты спас ему жизнь, когда однажды, на свое несчастье, он заснул, слушая стихи императора.

— Напротив, то было его счастье, — возразил Петроний, — ибо он их не слышал, но не стану спорить, что оно могло закончиться несчастьем. Меднобородый так и рвался послать к нему центуриона с дружеским советом вскрыть себе вены.

— А ты, Петроний, тогда его высмеял.

— Да, верно, а точнее, наоборот, ему польстил: я сказал, что, ежели Орфей умел песнею усыплять диких зверей, триумф Нерона не меньше, раз он сумел усыпить Веспасиана. Агенобарба можно порицать, но при условии, чтобы в малом порицании заключалась большая лесть. Наша всемилостивейшая Августа, Поппея, превосходно это понимает.

— К сожалению, такие ныне времена, — сказал Авл. — У меня недостает двух передних зубов, они выбиты камнем, брошенным рукою бритта, и с тех пор я говорю с присвистом, но в Британии я провел счастливейшие дни своей жизни…

— Потому что победоносные, — вставил Виниций.

Но тут Петроний, испугавшись, как бы старый полководец не пустился рассказывать о прошлых войнах, переменил тему. Вот, говорят, в окрестностях Пренесты крестьяне нашли мертвого волчонка о двух головах, а во время недавней грозы был разрушен громом угол храма Луны — дело неслыханное в такую позднюю осеннюю пору. Некий Котта, сообщив ему об этом, прибавил, что жрецы храма предсказывают по сей причине падение города или, по крайней мере, разрушение какого-либо большого здания, что можно предотвратить лишь чрезвычайными жертвоприношениями.

Выслушав эту новость, Авл сказал, что, по его мнению, такими приметами пренебрегать нельзя. Боги, возможно, разгневаны неслыханными злодеяниями, и в этом нет ничего удивительного, стало быть, умилостивляющие жертвы вполне уместны.

— Твой-то дом, Плавтий, не слишком велик, — отвечал на это Петроний, — хотя живет в нем великий человек; мой же дом, конечно, слишком велик для такого плохого хозяина, как я, но он тоже мал. Если же дело идет о разрушении какого-то очень большого здания, вроде Проходного Дома, то стоит ли нам приносить жертвы, чтобы предотвратить его падение?

Плавтий на этот вопрос не ответил, и его осторожность слегка задела Петрония — хотя ему несвойственно было различать между злом и добром, он доносчиком никогда не был, и с ним можно было разговаривать вполне свободно. Снова переменив тему, он стал хвалить жилище Плавтия и заметный во всем убранстве хороший вкус.

— Дом этот старый, — сказал Плавтий, — и я ничего в нем не менял с той поры, как унаследовал его.

После того как отодвинули завесу, отделявшую атрий от таблиния, дом был виден во всю длину — через таблиний, через расположенный за ним перистиль и следовавшую далее залу, или экус, взору открывался вид сада, как светлая картина в темной раме. Оттуда в атрий доносился веселый детский смех.

— Ах, доблестный вождь, — сказал Петроний, — разреши нам послушать вблизи этот искренний смех, который ныне так редок.

— С удовольствием, — ответил, вставая, Плавтий. — Там играют в мяч сын мой Авл и Лигия. Что ж до смеха, Петроний, мне кажется, у тебя вся жизнь проходит в нем.

— Жизнь достойна смеха, вот я и смеюсь, — отвечал Петроний, — но у вас тут смех звучит по-другому.

— Кроме того, — прибавил Виниций, — Петроний не то чтобы смеется целые дни, скорее он смеется целые ночи.

Так беседуя, они прошли по дому в сад, где Лигия и маленький Авл играли мячами, а предназначенные для этой игры рабы-сферисты подбирали мячи с земли и подавали играющим. Петроний окинул Лигию быстрым внимательным взглядом, маленький Авл, увидев Виниция, подбежал с ним поздороваться, а тот склонил голову, проходя мимо прелестной девушки, которая стояла с мячом в руке разрумянившаяся, слегка запыхавшаяся, с рассыпавшимися по плечам волосами.

Но так как в садовом триклинии, затененном плющом, виноградом и каприфолией, сидела Помпония Грецина, гости направились поздороваться с нею. Хотя Петроний прежде не бывал у Плавтия, жену его он знал — встречал ее у Антистии, дочери Рубеллия Плавта, и в доме Сенеки, и у Поллиона. И все же ее грустное, но спокойное лицо, исполненная благородства осанка, движения, речь вызвали в нем чувство невольного удивления. Весь облик Помпонии настолько противоречил его понятиям о женщинах, что этот человек, славившийся в Риме своей испорченностью и самоуверенностью, питал к Помпонии известное уважение и даже иногда в ее присутствии терял привычную невозмутимость. Вот и теперь, принося ей благодарность за заботу о Виниции, он как бы нехотя то и дело вставлял обращение «домина», которое не приходило ему на ум, когда он говорил, например, с Кальвией Криспиниллой, со Скрибонией, с Валерией, Солиной и другими знатными женщинами. После приветствий и изъявлений благодарности Петроний перешел к упрекам — он укорял Помпонию, что она так редко показывается на людях, ее не встретишь ни в цирке, ни в амфитеатре, на что она, положив руку на руки мужа, спокойно ему отвечала:

— Мы стареем и оба все больше ценим домашнюю тишину.

Петроний хотел что-то возразить, но Авл Плавтий, говоря, как всегда, с легким присвистом, дополнил слова жены:

— И чувствуем себя все более чужими среди людей, которые даже наших римских богов называют греческими именами.

— Боги с некоторых пор стали чисто риторическими фигурами, — небрежно возразил Петроний, — а поскольку риторике нас обучали греки, мне самому, например, легче произнести «Гера», чем «Юнона».

При этих словах он взглянул на Помпонию, как бы давая понять, что в ее присутствии никакое другое божество не могло прийти ему на память, а затем принялся оспаривать то, что она говорила о старости.

— О, конечно, люди быстро стареют, но это относится к тем, кто ведет совершенно иной образ жизни; кроме того, есть лица, о которых Сатурн словно бы забывает.

Это было сказано даже с долей искренности — Помпония Грецина, хотя и достигла послеполуденной поры жизни, сохранила необычайно свежий цвет лица, черты которого были мелки и изящны, и, несмотря на темную одежду, степенную осанку и грустный вид, производила временами впечатление совсем молодой женщины.

Между тем маленький Авл, подружившийся с Виницием, когда тот жил у них в доме, стал просить юношу поиграть в мяч. Вслед за мальчиком вошла в триклиний и Лигия. Под сенью плюща, с трепетными бликами света на лице, она теперь показалась Петронию красивее, чем при первом взгляде, и действительно напоминающей нимфу. Он встал, склонил перед нею голову и вместо обычных приветствий — а он ведь еще не сказал ей ни слова — обратился к ней со стихами, которыми Одиссей приветствовал Навсикаю:


 Руки, богиня иль смертная дева, к тебе простираю,
 Если одна из богинь ты, владычиц пространного неба,
 То с Артемидою только, великою дочерью Зевса,
 Можешь сходна быть лица красотою и станом высоким;
 Если ж одна ты из смертных, под властью судьбины живущих,
 То несказанно блаженны отец твои и мать, и блаженны
 Братья твои…

Даже Помпонии нравилась изысканная учтивость этого светского человека. Что ж до Лигии, та слушала его в смущении и, краснея, не смела поднять глаза. Но вот в уголках ее рта дрогнула шаловливая улыбка, на лице отразилась борьба между девической стыдливостью и желанием ответить — и, видимо, это желание победило: глянув в упор на Петрония, она ответила ему словами Навсикаи, произнеся их единым духом, будто заученный урок:


 Странник, конечно, твой род знаменит: ты, я вижу, разумен.

После чего, быстро повернувшись, упорхнула, точно спугнутая птица.

Теперь пришел черед Петрония удивляться — он не ожидал услышать Гомеровы стихи из уст девушки, которая, как он узнал от Виниция, была родом из варварского племени. Он вопросительно посмотрел на Помпонию, но та, не заметив его взгляда, ничего не сказала — в эту минуту она, улыбаясь, смотрела на сиявшее гордостью лицо Авла.

Гордость эту Авл и не пытался скрыть. Он был привязан к Лигии, как к родной дочери, и вдобавок, несмотря на свои древнеримские предрассудки, побуждавшие его метать громы и молнии против греческого влияния и его распространения в Риме, греческий язык был в его глазах признаком высшей светской утонченности. Сам Авл так и не овладел им, о чем втайне сокрушался, и теперь ему было приятно, что знатному гостю, да кстати и писателю, видимо считавшему его дом чуть ли не варварским, ответили на языке Гомера и его стихами.

— У нас в доме есть учитель-грек, — сказал он, обращаясь к Петронию, — он учит нашего мальчика, а девушка слушает. Она еще воробышек, но милый воробышек, и мы оба к ней привыкли.

Петроний смотрел сквозь переплетение плюща и каприфолии на игравшую в саду юную тройку. Виниций сбросил тогу и в одной тунике подбрасывал мяч, а стоявшая напротив него с поднятыми руками Лигия старалась мяч поймать. При первом взгляде девушка не произвела на Петрония большого впечатления. Она показалась ему слишком худощавой. Но, приглядевшись в триклинии поближе, он подумал, что, пожалуй, именно такой можно себе представить юную Аврору, — и как знаток женщин отметил в ней нечто необычное. Он все увидел и все оценил: и розовое, будто святящееся личико, и свежие, точно для поцелуя сложенные, губки, и голубые, как морская лазурь, глаза, и алебастровую белизну лба, и пышные темные волосы, отливающие на извивах янтарем или коринфской медью, и стройную шею, и божественную линию плеч, и всю ее гибкую, тонкую фигуру, юную и свежую, как майский день, как только что распустившийся цветок. В нем пробудился художник и почитатель красоты, который почувствовал, что к статуе этой девушки можно было бы сделать надпись «Весна». Тут ему вдруг вспомнилась Хрисотемида, и он едва не рассмеялся вслух. С золотистой пудрой на волосах, с подведенными черною краской бровями, она показалась ему такой безнадежно увядшей, какой-то пожелтевшей, осыпающейся розой. А ведь из-за Хрисотемиды ему завидовал весь Рим. Затем он вспомнил Поппею — да, всеми восхваляемая Поппея, подумал он, похожа на бездушную восковую маску. А в этой девушке с фигурой танагрской статуэтки дышит не только весна — в ней живет лучезарная Психея, светясь в ее розовом теле, как огонь светится в лампе.

«Виниций прав, — подумал Петроний, — а моя Хрисотемида стара, стара… как Троя!»

И, оборотясь к Помпонии Грецине, он указал рукою в сад.

— Теперь я понимаю, домина, — сказал он, — что, имея такую пару, вы предпочитаете быть дома, чем на пиру в Палатинском дворце или в цирке.

— Да, верно, — ответила Помпония, устремив взгляд на играющих Авла и Лигию.

А старый полководец начал рассказывать историю девушки и то, что когда-то слышал от Ателия Гистра о живущем на сумрачном севере народе лигийцев.

В саду тем временем закончили играть в мяч, и все трое стали прохаживаться по песчаным дорожкам, выделяясь на темном фоне миртов и кипарисов наподобие трех белых статуй. Лигия держала маленького Авла за руку. Немного погуляв, они уселись на скамью у бассейна в центре сада. Маленький Авл тут же вскочил с места и стал пугать рыбок в прозрачной воде. Виниций же продолжал разговор, начатый во время прогулки.

— Было так, — говорил он тихо, с дрожью в голосе. — Едва я снял претексту, меня отправили в азиатский легион. В городе я почти не жил — не изведал ни жизни, ни любви. Я знаю наизусть кое-что из Анакреонта и Горация, но не сумел бы, как Петроний, читать стихи, когда ум от удивления немеет и неспособен найти собственных слов. Мальчиком ходил я в школу Музония, который говорил нам: счастье состоит в том, чтобы желать того, чего желают боги, — и потому зависит от нашей воли. Я же думаю, что есть другое, большее и более ценное счастье, которое не зависит от воли, ибо его может дать только любовь. Этого счастья сами боги ищут, вот и я, о Лигия, до сих пор не знавший любви, подражаю им и также ищу ту, которая пожелала бы дать мне счастье…

Он умолк, и некоторое время слышен был только легкий плеск воды, в которую маленький Авл кидал камешки, пугая рыб. Наконец Виниций снова заговорил голосом мягким и приглушенным:

— Ты, конечно, знаешь Тита, сына Веспасиана? Говорят, он, едва выйдя из детского возраста, так полюбил Беренику, что любовная тоска чуть не высосала из него жизнь. И я бы сумел так полюбить, о Лигия! Богатство, слава, власть — все это дым, суета! Богатый встретит еще более богатого, славного затмит чужая, еще более великая слава, могучего одолеет более могучий. Но разве сам император или даже кто-либо из богов может испытывать большее наслаждение, быть счастливее, чем простой смертный в тот миг, когда у его груди дышит дорогая ему грудь или когда он целует любимые уста? Ведь любовь делает нас богоравными, о Лигия!

А она слушала с тревогой, с изумлением, но также и с упоением, как слушала бы звуки греческой флейты или кифары. Порою ей чудилось, будто Виниций поет какую-то дивную песнь, которая льется ей в уши, приводит в волнение кровь и наполняет сердце томлением, страхом и непонятной радостью. И еще ей чудилось, будто он говорит то, что было и раньше в ней самой, только она не могла это выразить. Казалось, он будит в ней что-то до сих пор спавшее, и в эту минуту туманные сновидения обретают контуры, все более отчетливые, манящие и притягивающие.

Между тем солнце уже давно передвинулось за Тибр и стояло низко над Яникулом. Багряный свет падал на неподвижные кипарисы — им был пронизан воздух. Лигия подняла свои голубые, словно пробудившиеся от сна глаза на Виниция, и вдруг, в вечерних этих лучах, склонившийся над нею с мольбой во взоре, он показался ей прекраснее всех людей, всех греческих и римских богов, чьи статуи она видала на фронтонах храмов. А он, нежно взяв ее руку повыше запястья, спрашивал:

— Неужто ты не догадываешься, почему я говорю тебе это?

— Нет! — шепнула она так тихо, что Виниций едва расслышал.

Но он ей не поверил и все сильнее притягивал к себе ее руку — еще немного, и он привлек бы девушку к своей груди, в которой сердце стучало как молот от желания, разбуженного этим прелестным существом, и обратился бы к ней с жгучими словами страсти, если бы на окаймленной миртами дорожке не показался старик Авл.

— Солнце заходит, — молвил он, приближаясь к ним, — берегитесь вечерней прохлады и не шутите с Либитиной!

— О нет, — возразил Виниций, — я даже тоги не надел и холода не чувствую.

— Глядите, уже только половина солнечного диска видна из-за холмов, — отвечал старый воин. — Вот если бы у нас был мягкий климат Сицилии!.. Там по вечерам народ собирается на рынках, чтобы хоровыми напевами прощаться с заходящим Фебом.

И, позабыв, что сам только что пугал Либитиной, Авл начал рассказывать о Сицилии, где у него были поместья и большое, дорогое его сердцу земледельческое хозяйство. Не преминул он также заметить, что у него не раз появлялась мысль переехать на Сицилию и там спокойно доживать век. Зимний иней уже не радует того, кому зима убелила голову. Пока еще листья с деревьев не осыпались и над городом милостиво улыбается ясное небо, но, когда виноград пожелтеет, когда в Альбанских горах выпадет снег и боги нашлют на Кампанию пронзительные ветры, тогда, кто знает, не переселится ли он всем домом в свое уютное сельское имение.

— Ты бы хотел покинуть Рим, Плавтий? — с внезапной тревогой спросил Виниций.

— Желание такое у меня есть давно, — ответил Авл, — жизнь там спокойней и безопасней.

И он снова принялся расхваливать свои сады, стада, окруженный зеленью дом и поросшие тмином и чабрецом холмы, над которыми жужжат рои пчел. Но Виниция эти буколические картины не трогали, он думал лишь о том, что может потерять Лигию, и глядел туда, где сидел Петроний, точно от него одного ждал спасения.

А Петроний, сидя рядом с Помпонией, любовался видом заходящего солнца, сада и стоявших у бассейна людей. Их белые одежды на темном фоне миртов золотились в закатных лучах. Западная часть неба окрасилась в пурпурные и фиолетовые тона, переливчатые, как опал. Остальная часть небосвода была сиреневого цвета. Черные силуэты кипарисов вырисовывались еще отчетливей, чем днем, — в людях, в деревьях, во всем саду воцарился вечерний покой.

Покой этот поразил Петрония, особенно покой в людях. От лиц Помпонии, старика Авла, мальчика и Лигии исходило нечто такое, чего он никогда не видел на тех лицах, которые его окружали каждый день, а вернее, каждую ночь, — в них были свет, умиротворенность и ясность, видимо, от той жизни, которую все они здесь вели. И с легким удивлением он подумал, что, оказывается, могут существовать красота и наслаждение, которых он, вечно ищущий красоты и наслаждения, не знает. Не в силах скрыть эту мысль, он сказал Помпонии:

— Я думаю о том, насколько отличается ваш мир от того мира, которым правит наш Нерон.

Она подняла свое небольшое лицо к закатному небу и ответила с удивительной простотой:

— Миром правит не Нерон, а бог.

Наступила минута молчания. Вблизи триклиния послышались шаги старого военачальника, Виниция, Лигии и маленького Авла, но, прежде чем они вошли, Петроний успел спросить:

— Значит, ты веришь в богов, Помпония?

— Верую в бога единого, справедливого и всемогущего, — отвечала жена Авла Плавтия.

 ГЛАВА III


— Она верит в бога единого, всемогущего и справедливого, — повторил Петроний, уже снова сидя в носилках рядом с Виницием. — Если ее бог всемогущ, стало быть, он властен над жизнью и смертью; а если он справедлив, стало быть, ниспосылает смерть правильно. Так почему же Помпония носит траур по Юлии? Скорбя о Юлии, она ропщет на своего бога. Сие рассуждение мне надо бы повторить перед нашей меднобородой обезьяной — полагаю, что в диалектике я не слабее Сократа. А что касается женщин, я согласен, что каждая из них обладает тремя или четырьмя душами, но ни у одной нет души разумной. Пусть себе Помпония рассуждает вместе с Сенекой или Корнутом о том, что такое их великий Логос. Пусть себе призывают тени Ксенофана, Парменида, Зенона и Платона, которые в киммерийских пределах скучают, как чижи в клетке. Совсем о другом хотел я поговорить с нею и Плавтием. Клянусь священным лоном египетской Исиды! Но скажи я им так попросту, зачем мы явились, их добродетель, вероятно, зазвенела бы, как медный щит от удара палкой. И я не решился! Поверишь ли, Виниций, не решился! Павлины — красивые птицы, да кричат слишком пронзительно. Я убоялся крика. Но твой выбор я одобряю. Поистине «розовоперстая Аврора»… И знаешь, что еще она мне напомнила? Весну! Причем не нашу здесь, в Италии, где лишь изредка увидишь яблоню в цвету и где оливковые рощи все такие же серые, как были зимою, но весну, которую я когда-то видел в Гельвеции, — юную, свежую, ярко-зеленую. Клянусь этой бледной Селеной, я тебе не удивляюсь, Марк, но ты должен знать, что влюбился в Диану и что Авл и Помпония готовы тебя растерзать, как некогда собаки растерзали Актеона.

Не подымая головы, Виниций с минуту помолчал, потом заговорил прерывающимся от волнения голосом:

— Я хотел ее и раньше, но теперь хочу еще больше. Когда я взял ее руку, меня обожгло огнем. Она должна быть моей. Будь я Зевсом, я бы окутал ее облаком, как он окутал Ио, или дождем на нее пролился, как он — на Данаю. Я хочу целовать ее уста до боли! Хочу слышать ее стон в моих объятиях. Хочу убить Авла и Помпонию, а ее похитить и отнести на руках в мой дом. Сегодня я не буду спать. Прикажу наказывать какого-нибудь раба и буду слушать его вопли.

— Успокойся, — молвил Петроний, — у тебя прихоти, достойные плотника из Субуры.

— Ах, мне все равно. Она должна быть моей. Я обратился к тебе за помощью, но если ты не найдешь выхода, я сам его найду. Авл считает Лигию дочерью, почему же мне смотреть на нее как на рабыню? Уж если нет иного пути, пусть она обовьет пряжей дверь моего дома, смажет ее волчьим жиром и сядет у моего очага как жена.

— Успокойся, безумный потомок консулов. Не для того тащили мы варваров на веревках за нашими колесницами, чтобы жениться на их дочерях. Бойся всего окончательного. Прибегни сперва к простым, пристойным способам и оставь себе и мне время на размышление. Мне тоже Хрисотемида казалась дочерью Юпитера, а все же я на ней не женился — как и Нерон не женился на Акте, хоть ее сделали дочерью царя Аттала. Успокойся. Подумай о том, что, коль она захочет ради тебя покинуть дом Авла, они не вправе ее удерживать, и знай, что не только ты пылаешь, но и в ней Эрос зажег огонь. Я это видел, а мне ты можешь верить. Имей терпение. Все можно преодолеть, но сегодня я уже и так слишком много думал, это меня утомило. Зато обещаю тебе завтра еще поразмыслить о твоей любви, и верь — Петроний не будет Петронием, если не найдет какого-нибудь выхода.

Оба помолчали. Но вот Виниций заговорил уже спокойнее:

— Благодарю тебя, и пусть Фортуна будет к тебе благосклонна.

— А ты будь терпелив.

— Куда ты приказал себя отнести?

— К Хрисотемиде.

— Счастливец, ты владеешь той, которую любишь.

— Я? Знаешь, что меня еще забавляет в Хрисотемиде? То, что она изменяет мне с моим же вольноотпущенником, лютнистом Теоклом, и думает, что я этого не вижу. Когда-то я любил, а теперь меня забавляют ее ложь и глупость. Пойдем к ней вдвоем. Если она начнет тебя завлекать и чертить тебе на столе буквы омоченным в вине пальцем, помни, что я не ревнив.

И он приказал нести их обоих к Хрисотемиде.

В прихожей Петроний, положив руку на плечо Виницию, вдруг сказал:

— Постой, мне кажется, я нашел способ.

— Да вознаградят тебя все боги!

— Да, да, конечно! Думаю, способ будет верный. Слышишь, Марк?

— Внимаю тебе, моя Афина.

— Так вот, через несколько дней божественная Лигия будет в твоем доме вкушать зерна Деметры.

— Ты могущественнее императора! — с восторгом воскликнул Виниций. 

 ГЛАВА IV


И Петроний обещание выполнил.

После посещения Хрисотемиды он, правда, целый день проспал, однако вечером приказал нести себя на Палатин, где у него состоялась доверительная беседа с Нероном, вследствие которой на другой день перед домом Плавтия появился центурион во главе отряда из полутора десятка преторианцев.

Время было смутное, страшное. Подобные гости бывали обычно и вестниками смерти. Поэтому с минуты, когда центурион ударил молотком в дверь Авла и смотритель дома доложил, что воины уже в прихожей, смятение воцарилось в доме. Вся семья окружила старого полководца — никто не сомневался, что опасность прежде всего грозит ему. Обвив руками шею мужа, Помпония судорожно прильнула к нему, ее посиневшие губы, быстро шевелясь, шептали что-то невнятное; Лигия с бледным как полотно лицом целовала его руку, маленький Авл цеплялся за тогу, а из коридоров, из комнат, расположенных в верхнем этаже и предназначенных для прислуги, из людской, из бань, из сводчатых нижних помещений, словом, со всех концов дома сбегались рабы и рабыни. Слышались возгласы: «Heu, heu, me miserum!»[6], женщины плакали в голос, некоторые, покрыв головы платками, уже царапали себе щеки.

Один только старый воин, издавна привыкший смотреть смерти в глаза, оставался невозмутим; лишь его небольшое, с орлиным профилем лицо словно окаменело. Довольно скоро он, успокоив рыдавших и приказав челяди удалиться, промолвил:

— Пусти меня, Помпония. Если пришел мой конец, у нас еще будет время проститься.

И он слегка отстранил ее.

— Дай бог, чтобы твоя судьба, — сказала она, — была также и моею, о Авл!

После чего, упав на колени, принялась молиться с таким жаром, какой придает лишь страх за дорогое существо.

Авл вышел в атрий, где его ждал центурион. Это был немолодой воин Гай Хаста, бывший его подчиненный и товарищ по британским войнам.

— Здравствуй, Авл, — произнес центурион. — Я принес тебе приказ и привет от императора — вот таблицы и знак, что я явился от его имени.

— Благодарю императора за привет, а приказ исполню, — ответил Авл. — Здравствуй, Хаста, говори же, с каким поручением ты пришел.

— Авл Плавтий, императору стало известно, что в твоем доме живет дочь царя лигийцев, которую этот царь еще при жизни божественного Клавдия отдал во власть римлян в залог того, что лигийцы никогда не нарушат границ империи. Божественный Нерон благодарит тебя, Авл, за то, что ты столько лет давал ей приют у себя, но, не желая долее обременять твой дом, а также памятуя, что девушка, будучи заложницей, должна пребывать под опекой самого императора и сената, — приказывает тебе выдать ее мне.

Как бывалый воин и закаленный невзгодами муж, Авл не мог себе позволить, чтобы ответом на приказ были тщетные слова обиды или жалобы. Лишь складка гнева и скорби вдруг появилась на его челе. При виде этой складки дрожали некогда британские легионы — и даже в эту минуту на лице Хасты выразился испуг. Однако теперь Авл Плавтий, выслушав приказ, почувствовал свое бессилие. Поглядев на таблицы, на знак, он поднял взор на центуриона и уже спокойно сказал:

— Подожди, Хаста, в атрии, пока заложница будет тебе выдана.

После чего он пошел на другой конец дома, в залу, где Помпония Грецина, Лигия и маленький Авл ждали его в тревоге и страхе.

— Никому не грозит ни смерть, ни ссылка на далекие острова, — сказал Авл, — и все же посланец императора — вестник горя. Дело идет о тебе, Лигия.

— О Лигии? — с изумлением воскликнула Помпония.

— Да, о ней, — ответил Авл и, обращаясь к девушке, продолжал: — Ты, Лигия, воспитывалась у нас в доме как родное наше дитя, и мы с Помпонией оба любим тебя как дочь. Но ты знаешь, что ты не наша дочь. Ты заложница, которую твой народ дал Риму, и опека над тобою возложена на императора. Посему император забирает тебя из нашего дома.

Полководец говорил спокойно, но каким-то странным, необычным голосом. Лигия слушала его слова, недоуменно моргая, точно не понимая, о чем речь; Помпония побледнела; в дверях, выходивших из залы в коридор, снова начали появляться взволнованные лица рабынь.

— Воля императора должна быть исполнена, — молвил Авл.

— О Авл! — воскликнула Помпония, обеими руками прижимая к себе девушку, как бы порываясь защитить ее. — Лучше бы ей умереть!

А Лигия, припав к ее груди, повторяла: «Матушка! Матушка!», не в силах среди рыданий вымолвить что-либо иное.

На лице Авла снова появилось выражение гнева и скорби.

— Будь я один на свете, — угрюмо произнес он, — я не отдал бы ее живой, и родственники наши могли бы уже сегодня принести за нас жертвы Юпитеру Освободителю. Но я не вправе губить тебя и нашего мальчика, который, быть может, доживет до более счастливых времен. Сегодня же отправлюсь к императору и буду его умолять, чтобы он отменил свой приказ. Выслушает ли он меня, не знаю. А пока, Лигия, будь здорова и помни, что и я, и Помпония всегда благословляли тот день, когда ты села у нашего очага.

Промолвив это, он положил руку на голову девушки, стараясь сохранить спокойствие, но, когда Лигия обратила к нему залитое слезами лицо, а потом, схватив его руку, стала целовать ее, старик сказал голосом, в котором слышалась дрожь глубокого отцовского горя:

— Прощай, радость наша, свет очей наших!

И он поспешил обратно в атрий, дабы не позволить волнению, недостойному римлянина и военачальника, овладеть его душой.

Тем временем Помпония увела Лигию в опочивальню, кубикул, и принялась ее успокаивать, утешать, подбадривать, произнося слова, звучавшие странно в этом доме, где тут же, в соседней горнице, еще помещались ларарий и очаг, на котором Авл Плавтий, соблюдая древний обычай, приносил жертвы домашним богам. Да, пробил час испытания. Вергиний некогда пронзил грудь собственной дочери, чтобы спасти ее от Аппия; еще раньше Лукреция добровольно заплатила жизнью за свой позор. — «Но мы с тобою, Лигия, знаем, почему мы не вправе наложить на себя руки!» Не вправе! Однако закон, которому обе они повинуются, закон более великий, более святой, позволяет все же защищаться от зла и позора, хотя бы и пришлось ради этого претерпеть муки, даже проститься с жизнью. Кто выходит чистым из обиталища порока, того заслуга ценнее. Такое обиталище земля наша, но, к счастью, жизнь — это всего лишь миг, а воскресение ждет нас на том свете, где царит уже не Нерон, но Милосердие, — там вместо горя будет радость, вместо слез — веселье.

Потом Помпония заговорила о себе. Да, она спокойна, но и в ее груди немало жгучих ран. Вот с глаз ее Авла еще не спала пелена, еще не пролился на него луч света. И сына она не властна воспитывать в истине. И когда она подумает, что так может продолжаться до конца ее дней и что может настать миг разлуки с ними, во стократ более страшной, непоправимой, чем эта, временная разлука, о которой обе они теперь сокрушаются, — она и вообразить не в силах, как сможет она без них быть счастлива даже на небесах. О, много ночей проплакала она, много ночей провела в молитвах о милости и помощи. Но горе свое она вверяет господу — и ждет, верит, надеется. А теперь, когда ее постиг новый удар, когда приказ изверга отымает у нее дорогое существо, ту, которую Авл назвал светом очей своих, она все равно уповает, ибо верит, что есть сила могущественнее власти Нероновой — есть милосердие, которое сильнее его злобы.

И она еще крепче прижала к груди головку девушки. Немного погодя Лигия склонилась к ней на колени и, спрятав лицо в складках ее пеплума, долго молчала, но, когда наконец выпрямилась, лицо ее было уже более спокойно.

— Мне жаль тебя, матушка, жаль отца и брата, но я знаю, что сопротивление бесполезно и только погубило бы вас всех. Зато я обещаю тебе, что слов твоих я в доме императора не забуду никогда.

Она еще раз обвила руками шею Помпонии и, когда обе они вышли в экус, стала прощаться с маленьким Плавтием, со старичком-греком, который был их учителем, со своей служанкой, что когда-то нянчила ее, и со всеми рабами.

Один из них, высокий, широкоплечий лигиец по имени Урс, который некогда вместе с матерью Лигии и с нею самой был отправлен в лагерь римлян, упал к ее ногам, а потом склонился перед Помпонией.

— О госпожа! — сказал он. — Позволь мне пойти с моей госпожой, чтобы служить ей и охранять ее во дворце императора.

— Ты слуга не наш, а Лигии, — возразила Помпония Грецина. — Но вряд ли тебя допустят во дворец. И каким образом сумеешь ты ее оберегать?

— Не знаю, госпожа, знаю лишь, что в моих руках железо крошится, как дерево…

Вошедший в эту минуту Авл Плавтий, узнав, о чем речь, не только не воспротивился желанию Урса, но заявил, что даже не имеет права его удерживать. Они ведь отдают Лигию как заложницу, которую требует к себе император, а потому обязаны отправить и ее свиту — та вместе с нею перейдет под его опеку. И он шепнул Помпонии, что под видом свиты может дать Лигии столько рабынь, сколько она, Помпония, сочтет уместным, — центурион не вправе отказаться взять их.

Для Лигии это было некоторым утешением, и Помпония тоже была рада, что сможет окружить воспитанницу прислугой по своему выбору. Кроме Урса, она назначила ей старушку-горничную, двух кипрских девушек, искусных причесывальщиц, и двух германок для банных услуг. Выбраны ею были только приверженцы нового учения — Урс тоже исповедовал его уже несколько лет, — так что Помпония могла положиться на преданность их всех и вдобавок тешить себя мыслью, что в императорском дворце будут посеяны семена истины.

Еще написала Помпония несколько слов, поручая Лигию покровительству Нероновой вольноотпущенницы Акты. Правда, на собраниях верующих в новое учение она Акту не встречала, но слышала от них, что та никогда не отказывает им в помощи и жадно читает послания Павла из Тарса. К тому же ей было известно, что молодая вольноотпущенница постоянно грустит, что она резко отличается от всех прочих женщин в Нероновом доме и вообще среди домочадцев слывет добрым гением.

Хаста взялся собственноручно передать письмо Акте. Он также счел вполне естественным, что царская дочь должна иметь при себе свиту, и даже не подумал отказываться доставить всех во дворец — напротив, удивился малочисленности прислуги. Он лишь просил поторопиться, опасаясь получить выговор за медлительность в исполнении приказа. Настал час прощанья. Глаза Помпонии и Лигии снова наполнились слезами, Авл еще раз положил руку на головку девушки, и минуту спустя воины, за которыми, пытаясь защитить сестру и грозя кулачками центуриону, с плачем бежал маленький Авл, повели Лигию в императорский дворец.

Старый полководец между тем приказал приготовить себе носилки и, уединившись с Помпонией в смежной с экусом пинакотеке, сказал:

— Выслушай меня, Помпония. Я отправляюсь к императору, хотя думаю, что понапрасну, и, хотя слова Сенеки уже для него не имеют веса, побываю также и у Сенеки. Ныне обладают влиянием Софроний, Тигеллин, Петроний, Ватиний… Что ж до императора, он, возможно, в жизни не слыхал о народе лигийцев и потребовал выдать Лигию как заложницу лишь потому, что кто-то его подговорил, а кто мог это сделать, угадать нетрудно.

Тут Помпония вскинула на него глаза.

— Петроний?

— Разумеется.

Оба они помолчали, затем старый воин продолжил:

— Вот что значит пустить в дом кого-нибудь из этих людей без чести и совести. Да будет проклят тот миг, когда Виниций ступил на порог нашего дома! Это он привел к нам Петрония. Горе нашей Лигии — ведь им нужна вовсе не заложница, а наложница.

И от гнева, от бессильной ярости и боли за отнятое дитя в его речи еще сильнее слышался присвист. Прошло несколько минут, пока он овладел своими чувствами, и лишь по его судорожно сжимавшимся кулакам можно было судить, сколь тяжкой была эта внутренняя борьба.

— До сих пор я чтил богов, — молвил он, — но сейчас мне кажется, что не они правят миром, что существует только один злобный, бешеный изверг, имя которому Нерон.

— О Авл! — вздохнула Помпония. — Пред богом Нерон — только горсть смрадного праха.

Муж ее начал расхаживать широкими шагами по мозаичному полу пинакотеки. В его жизни было немало больших деяний, но больших несчастий не случалось, и к ним он не имел привычки. Старый воин был привязан к Лигии сильнее, чем сам думал, и теперь не мог примириться с мыслью, что ее потерял. Вдобавок он чувствовал себя униженным. Им распоряжалась сила, которую он презирал, в то же время понимая, что против этой силы он ничто.

Когда ж ему наконец удалось подавить гнев, мутивший его мысли, он сказал:

— Я думаю, что Петроний отнял ее у нас не для императора, он вряд ли захотел бы рассердить Поппею. Стало быть — либо для себя самого, либо для Виниция… Сегодня же я это выясню.

Вскоре носилки его уже двигались по направлению к Палатину. А Помпония, оставшись одна, пошла к маленькому Авлу, который все еще плакал по сестре и грозил императору.

 ГЛАВА V


Авл не ошибся, полагая, что его не допустят пред лицо Нерона. Ему ответили, что император занят пеньем с лютнистом Терпносом и вообще не принимает тех, кого не вызвал сам. Это означало, что Авлу нечего пытаться и впредь увидеть Нерона. Зато Сенека, хотя был болен лихорадкой, принял старого военачальника с подобающим почетом; выслушав, однако, о чем тот хлопочет, Сенека горько усмехнулся.

— Могу тебе оказать лишь одну услугу, добрый мой Плавтий, — никогда не открывать императору, что мое сердце сочувствует твоему горю и что я желал бы тебе помочь; если бы у императора появилось на этот счет хоть малейшее подозрение, поверь, он никогда бы не отдал Лигию, не имея для этого никаких иных поводов, кроме желания поступить мне назло.

Сенека также не советовал обращаться ни к Тигеллину, ни к Ватинию, ни к Вителлию. Возможно, с помощью денег от них удалось бы чего-то добиться, они, пожалуй, охотно бы сделали неприятное Петронию, чье влияние стараются подорвать, но уж наверняка не скрыли бы от императора, сколь дорога Лигия семье Плавтиев, и тогда император тем более не отдал бы ее. Тут старый философ заговорил с едкой иронией, которая относилась к нему самому:

— Ты молчал, Плавтий, молчал долгие годы, а император не любит тех, кто молчит! Как же это ты не восторгался его красотой, его добродетелью, его пеньем, декламацией, искусством править колесницей и его стихами! Как это ты не прославлял гибели Британника, не произнес похвальной речи в честь матереубийцы и не принес поздравления по поводу удушения Октавии! Да, не хватает тебе, Авл, благоразумия, которым мы, счастливо при дворе живущие, обладаем в достаточной степени.

С этими словами он взял висевший у его пояса кубок, зачерпнул воды в имилувии, освежил запекшиеся губы и продолжал:

— О, у Нерона благодарное сердце. Он любит тебя, потому что ты служил Риму и пронес славу его имени на край света, любит он и меня, потому что я был его наставником в юности. Поэтому я знаю, что моя вода не отравлена и, как видишь, пью ее спокойно. Вино в моем доме было бы менее безопасно, но эту воду, если тебя томит жажда, можешь пить смело. Она течет по водопроводам от самых Альбанских гор, и, чтобы ее отравить, пришлось бы отравить все бассейны в Риме. Как видишь, в этом мире еще можно жить без страха и наслаждаться спокойной старостью. Я, правда, болен, но хворает скорее душа, не тело.

И это была правда. Сенека не обладал той силой духа, которой отличались, например, Корнут или Тразея, — поэтому его жизнь была рядом уступок перед злодейством. Он сам это чувствовал, он сознавал, что последователь принципов Зенона из Китиона должен идти иным путем, и страдал от этого даже больше, чем от страха смерти.

Но старый воин прервал его полное горечи рассуждение.

— Благородный Анней, — сказал Авл, — я знаю, как тебе отплатил император за заботу, которою ты окружал его юные годы. Однако виновник похищения нашего дитяти — Петроний. Скажи мне, как на него подействовать, кто может оказать на него влияние. Но ведь ты тоже мог бы применить тут все свое красноречие, на какое способно тебя вдохновить давнее твое дружеское чувство ко мне.

— Петроний и я, — отвечал Сенека, — мы из двух противоположных станов. Я не знаю, как на него подействовать, он не поддается ничьим влияниям. Возможно, что при всей своей порочности он все же лучше тех негодяев, которыми ныне окружает себя Нерон. Но доказывать ему, что он совершил дурной поступок, — пустая трата времени: Петроний давно лишился способности различать добро и зло. Надо доказать ему, что его поступок безобразен, тогда он устыдится. При встрече я скажу ему: «Твой поступок достоин вольноотпущенника». Если это не поможет, ничто не поможет.

— И на том благодарствуй, — молвил старый военачальник.

После чего он приказал нести себя к Виницию, которого застал за фехтованием со своим наставником в этом искусстве. Видя, как спокойно молодой человек упражняется в ловкости, когда совершено покушение на Лигию, Авл пришел в ярость, и, едва за учителем опустилась завеса, гнев его излился потоком горьких упреков и оскорблений. Но Виниций, узнав, что Лигию забрали из дому, так страшно побледнел, что Авл ни на мгновение не мог заподозрить его в соучастии. Лоб юноши покрылся каплями пота, кровь, отхлынувшая было к сердцу, снова горячей волною бросилась в лицо, глаза метали молнии, из уст сыпались беспорядочные вопросы. Ревность и бешенство бушевали в его груди. Ему казалось, что если Лигия переступит порог императорского дворца, она для него навеки потеряна, а когда Авл произнес имя Петрония, в мозгу молодого воина молнией блеснуло подозрение, что Петроний над ним подшутил и либо хотел, доставив императору Лигию, снискать новые милости, либо намеревался удержать ее для себя. Чтобы кто-то, увидав Лигию, не пожелал тотчас ею завладеть, этого Виниций не мог себе представить.

Горячность, наследственная черта в его роду, понесла его, как взыгравший конь, и отняла способность рассуждать.

— Авл, — сказал он прерывающимся голосом, — возвращайся домой и жди меня. Знай, что если бы Петроний был моим отцом, я и то отомстил бы ему за Лигию. Возвращайся домой и жди меня. Она не будет принадлежать ни Петронию, ни императору.

И, подняв сжатые кулаки к стоявшим на полках в атрии восковым маскам, Виниций вскричал:

— Клянусь этими посмертными масками! Прежде я убью ее и себя.

Он быстро повернулся и, еще раз бросив Авлу: «Жди меня», — выбежал как безумный из атрия, спеша к Петронию и расталкивая по дороге прохожих.

Авл воротился домой несколько утешенный. Если Петроний, полагал он, убедил императора забрать Лигию, с тем чтобы отдать ее Виницию, то Виниций приведет ее обратно в их дом. Немалым утешением была также мысль, что если Лигию и не удастся спасти, она будет отомщена, и смерть защитит ее от позора. Видя ярость Виниция и зная о присущей всему его роду вспыльчивости, Авл был уверен, что юноша исполнит все, что обещал. Он сам, хоть и любил Лигию, как родной отец, предпочел бы ее убить, чем отдать императору, и, когда бы не мысль о сыне, последнем потомке их рода, Авл совершил бы это, не колеблясь. Он был воином, о стоиках знал только понаслышке, но характером был не чужд им, и гордость его легче мирилась с мыслью о смерти, чем о позоре.

Он постарался успокоить Помпонию, вселить в нее немного бодрости, и оба стали ждать вестей от Виниция. Послышатся в атрии шаги кого-нибудь из рабов, и обоим уже казалось, что, может быть, это Виниций ведет к ним любимое их дитятко, и в глубине души они были готовы благословить молодую пару. Но время шло, а никаких вестей не было. Только вечером раздался стук молотка в ворота.

Минуту спустя появился раб и вручил Авлу письмо. Старый воин, обычно любивший показывать свое самообладание, взял табличку слегка дрожащей рукой и начал читать с такой поспешностью, точно речь шла о судьбе всего его дома.

Внезапно лицо его омрачилось, как будто упала на него тень быстро летящего облака.

— Читай, — сказал он, обращаясь к Помпонии.

Помпония взяла письмо и прочла следующее:

«Марк Виниций приветствует Авла Плавтия. То, что произошло, произошло по воле императора, пред которой вы должны склонить головы, как склоняем я и Петроний».

Наступило долгое молчание. 

name=t8>

 ГЛАВА VI


Петроний был дома. Его привратник не посмел остановить Виниция, влетевшего в атрий как вихрь; узнав, что хозяина надобно искать в библиотеке, он столь же стремительно помчался в библиотеку; Петроний что-то писал, Виниций выхватил у него из рук стиль, сломал его, швырнул на пол и, судорожно схватив Петрония за плечи, приблизив лицо к его лицу, спросил хриплым голосом:

— Что ты с нею сделал? Где она?

Но тут случилось нечто удивительное. Утонченный, изнеженный Петроний сжал впившуюся ему в плечо руку молодого атлета, оторвал ее от себя, затем оторвал другую и, держа их обе в своей одной с силою железных клещей, промолвил:

— Я только по утрам размазня, а вечером ко мне возвращается прежняя сила. А ну-ка, попробуй вырваться. Гимнастике тебя, видно, обучал ткач, а манерам — кузнец.

На его лице не было и тени гнева, лишь в глазах мелькнула искорка былой отваги и энергии. Минута, и он выпустил руки Виниция, который стоял униженный, сконфуженный и разъяренный.

— Рука у тебя стальная, — сказал Виниций, — но, клянусь всеми богами ада, если ты меня предал, я всажу тебе нож в горло, пусть даже в палатах императора.

— Поговорим спокойно, — отвечал ему Петроний. — Как видишь, сталь сильней железа — хотя из одной твоей руки можно сделать две моих, мне тебя нечего бояться. Но я огорчен твоей грубостью, и, если бы меня могла еще удивлять неблагодарность человеческая, я удивился бы твоей неблагодарности.

— Где Лигия?

— В лупанарии, сиречь в доме императора.

— Петроний!

— Успокойся, сядь. Я высказал императору две просьбы, которые он обещал исполнить: во-первых, извлечь Лигию из дома Авла и, во-вторых, отдать ее тебе. Нет ли у тебя там ножа в складках тоги? Может быть, проткнешь меня? Но я советую тебе подождать с этим день-другой, ведь тебя заточили бы в тюрьму, а Лигия тем временем скучала бы в твоем доме.

Виниций молча с изумлением смотрел на Петрония и наконец произнес:

— Прости меня. Я ее люблю, и любовь помутила мой разум.

— Восхищайся мною, Марк. Третьего дня я сказал императору следующее: «Мой племянник Виниций так влюбился в некую тщедушную девицу, которая воспитывается у Авла, что его дом от жарких вздохов уподобился паровой бане. Ни ты, император, сказал я, ни я, знающие, что такое истинная красота, не дали бы за нее и тысячи сестерциев, но этот мальчишка всегда был глуп, как треножник, а теперь поглупел окончательно».

— Петроний!

— Если ты не понимаешь, что я сказал это с целью уберечь Лигию от опасности, я готов поверить, что сказал ему правду. Я убедил Меднобородого, что такой эстет, как он, не может считать подобную девушку красавицей, и Нерон, который пока не решается смотреть на вещи иначе, чем моими глазами, не найдет в ней и следа красоты, а не найдя, не пожелает ею завладеть. Надо ведь было обезопасить обезьяну, посадить ее на веревочку. Лигию теперь будет оценивать не он, а Поппея, а уж та, бесспорно, постарается побыстрее спровадить ее из дворца. Я же, будто нехотя, говорил Медной Бороде: «Возьми Лигию у Авла и отдай ее Виницию! Ты имеешь на это право, потому что она заложница, а заодно досадишь Авлу». И он согласился. У него не было повода не согласиться, тем паче что я указал ему способ досадить порядочным людям. Тебя назначат государственным стражем заложницы, отдадут в твое распоряжение это лигийское сокровище, а ты как союзник доблестных лигийцев и вдобавок верный слуга императора не только не растратишь сокровище, но постараешься его приумножить. Для приличия император подержит ее несколько дней у себя во дворце, а потом отошлет в твой дом, ты счастливец!

— Это правда? Ей и в самом деле ничего не грозит во дворце?

— Если бы ей пришлось там жить постоянно, Поппея поговорила бы о ней с Лукустой. Но в эти несколько дней ей ничего не грозит. Во дворце императора обитает десять тысяч человек. Нерон, возможно, и не увидит ее, тем более что он все доверил мне — недавно у меня даже был центурион с известием, что он отвел девушку во дворец и передал ее Акте. Акта — добрая душа, поэтому я и приказал поручить девушку ей. Помпония Грецина, кажется, такого же мнения об Акте, даже написала ей. Завтра у Нерона пир. Я выпросил для тебя местечко рядом с Лигией.

— Прости мне, Гай, мою горячность, — сказал Виниций. — Я думал, ты приказал ее забрать для себя или для императора.

— Горячность я могу тебе простить, но куда труднее простить эти жесты мужлана, бесцеремонные крики и тон игроков в мору. Мне это не по душе, Марк, предупреждаю тебя. Знай, сводником при императоре служит Тигеллин, и еще знай, что пожелай я взять девушку себе, я бы сейчас, глядя прямо тебе в глаза, сказал бы следующее: «Виниций, я забираю у тебя Лигию и буду держать ее, пока она мне не наскучит».

Говоря это, он глядел своими глазами цвета орехового дерева в глаза Виницию, глядел холодно и надменно.

— Я виноват, — сказал молодой человек, вконец смущенный. — Ты добр, ты благороден, и я благодарю тебя от всего сердца. Позволь только задать еще один вопрос. Почему ты не приказал отвести Лигию прямо в мой дом?

— Потому что император хочет соблюсти приличия. В Риме будут об этом говорить, а так как Лигию мы забираем в качестве заложницы, то, пока будут идти разговоры, она поживет во дворце императора. Потом ее отошлют к тебе без шума, и делу конец. Меднобородый — трусливый пес. Он знает, что власти его нет пределов, и все же старается пристойно обставить каждый свой шаг. Ну как, остыл ты уже настолько, чтобы немного пофилософствовать? У меня не раз появлялась мысль — почему злодейство, даже у таких могущественных особ, как император, и, как он, уверенное в своей безнаказанности, всегда тщится соблюсти видимость справедливости и добродетели? К чему эти усилия? Убить брата, мать и жену — это, по-моему, деяния, достойные азиатского царька, а не римского императора; но, случись такое со мной, я бы не писал сенату оправдательных писем. А Нерон пишет — Нерон заботится о приличиях, потому что Нерон трус. Но вот Тиберий же не был трусом и тоже старался оправдаться в каждом своем поступке. Почему это происходит? Что за удивительная вынужденная дань, приносимая злом добродетели? И знаешь, что я думаю? Происходит такое, по-моему, оттого, что поступки эти безобразны, а добродетель прекрасна. Ergo[7], истинный эстет — тем самым добродетельный человек. Ergo, я — добродетельный человек. Сегодня я должен совершить возлияние теням Протагора, Продика и Горгия. Оказывается, и софисты могут на что-то сгодиться. Но слушай, я продолжаю. Я отнял Лигию у Авла, чтобы отдать ее тебе. Это так. Лисипп создал бы из вас дивную скульптурную группу. Вы оба красивы, но ведь и мой поступок красив, а раз он красив, он не может быть дурным. Гляди, Марк, вот перед тобою сидит сама добродетель, воплощенная в Петронии! Живи теперь Аристид, он должен был бы прийти ко мне и наградить меня сотней мин за краткую лекцию о добродетели.

Однако Виниций, как человек, которого действительность волнует больше лекций о добродетели, сказал:

— Завтра я увижу Лигию, а потом она будет жить в моем доме, и я буду видеть ее каждый день, всегда, до самой смерти.

— У тебя будет Лигия, а у меня — Авл, отныне мой злейший враг. Он призовет на мою голову месть всех богов подземного царства. И хотя бы этот дурень загодя взял урок декламации! Куда там! Он будет браниться так, как бранил моих клиентов бывший привратник, которого я, впрочем, за это отослал в деревню в эргастул.

— Авл был у меня. Я обещал сообщить ему, что узнаю о Лигии.

— Напиши ему, что воля божественного императора высший закон и что твой первенец будет наречен Авлом. Надо же чем-то утешить старика. Я готов просить Меднобородого, чтобы он пригласил Авла на завтрашний пир. Пусть бы старик увидел тебя в триклинии рядом с Лигией.

— Не делай этого, — возразил Виниций. — Мне все-таки жаль их, особенно Помпонию.

И он сел писать то письмо, которое отняло у старого полководца последнюю надежду.

 ГЛАВА VII


Перед Актой, бывшей любовницей Нерона, когда-то склонялись знатнейшие головы Рима, но даже и тогда она не желала вмешиваться в публичную жизнь, и если порою пользовалась своим влиянием на молодого государя, то лишь для просьб о милосердии. Тихая, скромная, она снискала благодарность многих и не сделала своим врагом никого. Даже Октавия не сумела ее возненавидеть. Завистники не почитали ее опасной. Было известно, что Акта продолжает любить Нерона любовью печальной и страдальческой, которая питается уже не надеждой, но лишь воспоминаниями о тех днях, когда Нерон был не только более молодым и любящим, но был лучше. Все знали, что к этим воспоминаньям прикованы ее душа и помыслы, но что она ничего уже не ждет, а так как можно было не опасаться, что император к ней вернется, на Акту смотрели как на вполне безобидное существо и не трогали ее. Для Поппеи она была лишь смиренной прислужницей, настолько безвредной, что она даже не требовала удалить Акту из дворца.

Но так как император когда-то ее любил и расстался с нею без оскорблений, спокойно, почти по-дружески, Акта продолжала пользоваться уважением. Отпустив ее на волю, Нерон дал ей покои во дворце с отдельным кубикулом и несколькими служанками. В прежние времена Паллант и Нарцисс, вольноотпущенники Клавдия, не только садились с Клавдием за трапезу, но как могущественные его министры занимали почетные места, и Акту тоже иногда приглашали к императорскому столу. Делали это, возможно, еще и потому, что ее красота составляла истинное украшение пира. Впрочем, в выборе сотрапезников император давно уже перестал считаться с какими бы то ни было приличиями. За его столом сидела пестрая смесь людей всех сословий и занятий. Были среди них сенаторы, но главным образом такие, которые заодно могли быть шутами. Были старые и молодые патриции, жаждавшие забав, роскоши и наслаждений. Бывали там женщины, носившие громкие имена, но не стыдившиеся надевать вечером белокурые парики и отправляться на поиски приключений в темных закоулках города. Бывали и высокие сановники, и жрецы, которые за полными чашами охотно насмехались над своими богами, а наряду с ними толпился всяческий сброд — певцы, мимы, музыканты, танцовщики и танцовщицы, поэты, которые, декламируя стихи, думали о сестерциях, что, возможно, им перепадут за восхваления стихов императора, голодные философы, провожавшие жадными взглядами подаваемые на стол блюда, наконец, прославленные возницы, фокусники, чудотворцы, краснобаи, остряки да всевозможные, модой или глупостью людской вознесенные знаменитости-однодневки, проходимцы, среди которых было немало прятавших под длинными волосами продырявленные уши рабов.

Более знаменитые прямо садились к столу, прочие развлекали пирующих во время еды, поджидая минуту, когда слуги разрешат им наброситься на остатки еды и напитков. Подобных гостей доставляли Тигеллин, Ватиний и Вителлий, и частенько им приходилось позаботиться и о приличествующей императорским палатам одежде для всего этого сброда — впрочем, императору такое общество нравилось, в нем он чувствовал себя вполне непринужденно. Придворная роскошь все золотила, всему придавала блеск. Великие и ничтожные, потомки знатных родов и голытьба с римских мостовых, вдохновенные артисты и жалкие бездарности, все стремились во дворец, чтобы насладиться зрелищем ослепительной роскоши, превосходящей воображение человеческое, и приблизиться к подателю всяческих милостей, богатств и благ, прихоть которого могла, конечно, унизить любого, но также могла безмерно вознести.

В тот день предстояло и Лигии присутствовать на таком пиру. Страх, робость и понятная при столь резкой перемене ошеломленность противостояли в ее душе желанию воспротивиться насилию. Она боялась императора, боялась людей, боялась дворца, шум которого доводил ее до дурноты, боялась пиров, о бесстыдстве которых наслушалась от Авла, от Помпонии Грецины и их друзей. Несмотря на молодость, Лигия многое понимала — впрочем, в те времена отголоски окружающего зла доходили даже до детских ушей. И Лигия знала — в этом дворце ее ждет гибель, о чем в миг расставанья предупреждала ее, впрочем, и Помпония. Но юное сердце девушки, незнакомое с развратом и глубоко усвоившее уроки, преподанные названой матерью, было готово защищаться от грозящей гибели: Лигия давала в этом обет матери, себе, а также тому божественному учителю, в которого она не только верила, но которого полюбила своим полудетским сердцем за сладость его учения, за муки его кончины и за славу воскресения из мертвых.

Теперь она была к тому же уверена, что ни Авл, ни Помпония Грецина не будут в ответе за ее поступки, и она раздумывала, не лучше ли воспротивиться и не пойти на пир. Страх и тревога владели ее душою, но они не могли заглушить все возраставшую жажду выказать мужество, стойкость, пойти на муки и на смерть. Ведь так учил божественный учитель. Ведь сам он явил тому пример. Ведь Помпония рассказывала ей, что наиболее ревностные приверженцы его учения всею душой жаждут такого испытания, молят о нем. И Лигией, когда она еще жила в доме Авла, порою овладевало такое желание. Она видела себя мученицей, видела раны на своих ладонях и ступнях, видела, как ее, с лицом белее снега, сияющим неземною красотой, уносят такие же белоснежные ангелы в голубое небо, и воображение ее упивалось этими грезами. Тут много было детской мечтательности, но была также доля самолюбования, за что ее корила Помпония. А теперь, когда сопротивление воле императора могло навлечь жестокую кару и когда грезившиеся ей муки могли стать действительностью, к упоительным ее мечтам, к этим страстным стремленьям примешивалось, наряду со страхом, известное любопытство — как же ее покарают, какие муки для нее придумают.

Подобные мысли смущали во многом еще детское сердце Лигии. Но Акта, узнав о них, взглянула на нее с таким удивлением, точно девушка говорит в лихорадочном бреду. Противиться воле императора? С первой же минуты навлечь его гнев? Для этого надо быть сущим ребенком, не ведающим, что он лепечет. Да ведь из слов Лигии ясно, что она не заложница, а просто забытая своим народом девушка. Ее не охраняет никакой закон, а если бы и охранял, император достаточно могуществен, чтобы в минуту гнева растоптать любой закон. Императору было угодно взять ее, и отныне он ею распоряжается. Отныне она в его власти, выше которой нет на свете ничего.

— Да, конечно, — говорила Акта, — я тоже читала послания Павла из Тарса и знаю, что в небесах, над землею, есть бог и есть сын божий, который воскрес из мертвых, но здесь, на земле, есть только император. Помни об этом, Лигия. Знаю я также, что твое учение не дозволяет тебе быть тем, чем была я, и что вам, как и стоикам, о которых мне рассказывал Эпиктет, когда приходится выбирать между позором и смертью, дозволено избрать лишь смерть. Но откуда ты можешь знать, что тебя ждет смерть, а не позор? Разве не слышала ты о дочери Сеяна, которая была еще девочкой и по приказу Тиберия для соблюдения закона, запрещающего карать смертью девственниц, должна была перед своей гибелью подвергнуться бесчестью? О Лигия, Лигия, бойся прогневить императора! Когда настанет решающий миг, когда тебе придется выбирать между позором и смертью, ты поступишь так, как велит тебе твоя истина, но не ищи гибели добровольно и не раздражай по пустячному поводу земного и притом жестокого бога.

Акта говорила с чувством глубокой жалости, даже со страстью, — немного близорукая, она приблизила свое нежное лицо к лицу Лигии, как бы приглядываясь, какое впечатление производят ее слова.

— Какая ты добрая, Акта! — сказала Лигия, с детской доверчивостью обняв ее.

Польщенная похвалой и доверием, Акта прижала девушку к своей груди, а затем, высвободясь из ее объятия, сказала:

— Счастье мое миновало, и радость миновала, но злой я не стала.

Быстро прохаживаясь по комнате, она заговорила как бы сама с собою, и отчаяние слышалось в ее голосе:

— Нет, он не был злым. Он сам тогда считал себя добрым и хотел быть добрым. Я это знаю лучше, чем кто-либо. Все пришло потом… когда он перестал любить… Это другие сделали его таким, какой он теперь, да, другие — и Поппея!

Тут на ее ресницах блеснули слезы. Лигия водила вслед за ней своими голубыми глазами и наконец спросила:

— Ты о нем тоскуешь, Акта?

— Да, тоскую, — глухо ответила гречанка.

И снова принялась ходить по комнате, заломив руки, словно от боли, и на лице ее была скорбь.

— Ты его еще любишь, Акта? — робко спросила Лигия.

— Люблю… — И минуту спустя прибавила: — Ведь его никто, кроме меня, не любит.

Наступило молчание. Акта, видимо, старалась обрести нарушенное воспоминаниями спокойствие и, когда на ее лицо вернулось обычное выражение тихой грусти, сказала:

— Поговорим о тебе, Лигия. Ты и не думай противиться императору. Это было бы безумием. А впрочем, ты не тревожься. Я хорошо знаю здешние нравы и полагаю, что со стороны императора тебе ничто не грозит. Если бы Нерон приказал тебя похитить для себя самого, тебя бы не привели на Палатин. Тут повелевает Поппея, и с тех пор как она родила дочь, Нерон еще больше подпал под ее власть. Да, Нерон приказал, чтобы ты была на пиру, но он же до сих пор тебя не видел, не спрашивал о тебе, значит, он тобою не интересуется. Возможно, он забрал тебя у Авла и Помпонии только оттого, что зол на них. Петроний написал мне, чтобы я тебя опекала, но, как ты знаешь, писала мне и Помпония — так может быть, они меж собой договорились. Может быть, он это сделал по ее просьбе. Если так, если он, по просьбе Помпонии, будет заботиться о тебе, тогда тебе ничто не угрожает и, возможно, что Нерон, склонясь на его уговоры, отошлет тебя обратно в дом Авла. Я не знаю, очень любит ли Нерон Петрония, но знаю, что император редко решается противиться его мнению.

— Ах, милая Акта, — отвечала Лигия, — Петроний был у нас перед тем, как меня забрали, и матушка моя была уверена, что Нерон потребовал выдать меня по его наущению.

— Это было бы печально, — сказала Акта. Но, минуту подумав, снова продолжала в утешающем тоне: — А может быть, Петроний проговорился перед Нероном как-нибудь за ужином, что видел у Авла заложницу лигийцев, и Нерон, ревниво оберегающий свою власть, потребовал тебя потому, что заложники принадлежат императору. Вдобавок он Авла и Помпонию терпеть не может. Нет, я не думаю, чтобы Петроний, если бы захотел отнять тебя у Авла, прибег бы к такому способу. Не знаю, можно ли сказать, что Петроний лучше тех, кто окружает императора, но он другой. А может быть, ты найдешь и кроме него кого-нибудь, кто пожелает за тебя заступиться. Не случалось ли тебе в доме Авла познакомиться с кем-то из приближенных императора?

— Я там видела Веспасиана и Тита.

— Император их не любит.

— И Сенеку.

— Стоит Сенеке дать совет, чтобы Нерон поступил наоборот.

Нежное личико Лигии начало заливаться румянцем.

— И Виниция.

— Я его не знаю.

— Это родственник Петрония, недавно вернулся из Армении.

— Ты полагаешь, Нерон будет рад его видеть?

— Виниция все любят.

— И он захочет заступиться за тебя?

— Да.

— Так на пиру ты, наверно, его увидишь, — ласково улыбаясь, сказала Акта. — А быть там ты должна прежде всего потому, что иначе нельзя. Только такое дитя, как ты, могло рассудить по-другому. И потом, если ты хочешь вернуться в дом Авла, на пиру тебе может представиться возможность попросить Петрония и Виниция, чтобы они своим влиянием добились для тебя разрешения вернуться. Будь они сейчас здесь, они оба сказали бы тебе то же, что я, — что попытка сопротивления была бы безумием и гибелью. Император, конечно, может и не заметить твоего отсутствия, но если бы заметил и подумал, что ты посмела противиться его воле, спасения для тебя уже не было бы. Но пойдем, Лигия. Слышишь, как шумно стало во дворце? Солнце уже опускается, скоро начнут собираться гости.

— Ты права, Акта, — отвечала Лигия, — и я послушаюсь твоего совета.

Что в этом решении было от желания увидеть Виниция и Петрония, а что от женского любопытства, от стремления хоть разок поглядеть на такой пир, на императора, на его двор, на знаменитую Поппею и других красавиц, на всю эту неслыханную роскошь, о которой рассказывали в Риме всякие небылицы, — сама Лигия вряд ли могла бы отдать себе отчет. Но и доводы Акты были разумны, девушка это хорошо понимала. Надо было идти, и, когда необходимость и здравый смысл подкрепили затаившийся в ее душе соблазн, Лигия перестала колебаться.

Акта провела ее в свой собственный ункторий, чтобы умастить и нарядить — рабынь в императорском доме было достаточно, и у самой Акты не было недостатка в прислужницах; однако из сочувствия девушке, чья красота и невинность тронули ее сердце, Акта решила сама ее одеть, и тут сразу стало ясно, что в молодой гречанке, при всей ее грусти и увлечении посланиями Павла из Тарса, много еще осталось от прежней эллинской души, которой красота тела говорит больше, чем что-либо иное на земле. Раздев Лигию донага, при виде ее гибкого и в то же время мягко округлого стана, словно изваянного из жемчужно-белой массы и роз. Акта не могла сдержать восхищенного возгласа и, отойдя на несколько шагов, стала любоваться этой несравненной, полной весеннего очарования красотой.

— Лигия, — воскликнула она наконец, — да ты во сто раз прекраснее Поппеи!

Но девушка, воспитанная в строгом доме Помпонии, где соблюдалась скромность даже тогда, когда женщины были одни, стояла неподвижно — прекрасная, как дивный сон, исполненная гармонии, как творение Праксителя или как чудная песня, но смущенная, порозовевшая от стыда, стояла, сдвинув колени, прикрывая руками грудь и опустив веки. Но вот Лигия внезапно подняла руки, выдернула шпильки, и в одно мгновение, слегка тряхнув головою, прикрылась волосами, как плащом.

— О, какие у тебя волосы! — сказала Акта, подойдя к ней и касаясь ее темных локонов. — Я не стану посыпать их золотой пудрой, они сами на изгибах светятся золотом. Разве кое-где добавлю золотистого блеска, но слегка, чуть-чуть, как если бы их озарял луч солнца. Прекрасен, наверно, ваш край, где родятся такие девушки.

— Я его не помню, — ответила Лигия. — Только Урс мне рассказывал, что у нас все леса, леса да леса.

— А в лесах цветут цветы, — приговаривала Акта, окуная руки в вазу с вербеновым настоем и увлажняя им волосы Лигии.

Покончив с этим делом, Акта принялась умащать ее тело благовонными аравийскими маслами, а затем надела на нее мягкую золотистую тунику без рукавов, поверх которой полагалось надеть белоснежный пеплум. Но прежде надо было причесать Лигию, и Акта, окутав ее широким одеянием, называвшимся синтесис, и усадив в кресло, отдала девушку на время в руки рабынь, чтобы самой издали наблюдать за их работой. В это же время две рабыни стали надевать на ножки Лигии белые, вышитые пурпуром туфли и прикреплять их, обвязывая крест-накрест золотой тесьмой алебастровые лодыжки. Когда наконец прическа была готова, пеплум на Лигии уложили красивыми легкими складками, после чего Акта застегнула на ее шее жемчужное ожерелье и, слегка тронув ее локоны золотой пудрой, приказала наряжать себя, не сводя с Лигии восхищенных глаз.

Акту одели быстро, а так как перед главными воротами уже начали появляться первые носилки, обе пошли в боковой криптопортик, откуда были видны главные ворота, внутренние галереи и дворцовая площадь, окаймленная колоннадой из нумидийского мрамора.

Все больше и больше гостей проходило под высоким сводом ворот, над которыми великолепная квадрига Лисиппа, казалось, увлекала ввысь Аполлона и Диану. Лигия была поражена зрелищем, какого она в скромном доме Авла не могла даже вообразить. Был час заката, последние лучи солнца ложились на желтый нумидийский мрамор колонн, который в их свете отливал золотистыми и розоватыми тонами. Между колоннами, мимо белых статуй Данаид и статуй богов и героев, двигались группы мужчин и женщин, похожих на эти статуи, ибо все они были в тогах, пеплумах и столах, красиво ниспадавших до земли мягкими складками, на которых угасали лучи заходящего солнца. Гигант Геркулес, чья голова еще была освещена, а торс уже погрузился в тень колонны, взирал с высоты на толпу. Акта указывала Лигии сенаторов в тогах с широкою каймой, в цветных туниках и с полумесяцами на обуви, и всадников, и знаменитых актеров, и римских дам, одетых то на римский лад, то на греческий, то в фантастические восточные наряды, с прическами в виде башен и пирамид, а у иных волосы были зачесаны гладко, как у статуй богинь, и украшены цветами. Многих мужчин и женщин Акта называла по именам, прибавляя короткие и порой ужасные истории, наполнявшие Лигию недоумением, изумлением и страхом. Странен был ей этот мир, чьей красотою упивались ее глаза, но чьих контрастов не мог постигнуть ее девичий ум. В звездах на небе, в рядах неподвижных колонн, уходящих куда-то в глубину, и в этих, подобных статуям, людях было удивительное спокойствие; казалось, среди мраморных этих громад должны обитать чуждые забот и тревог, блаженные полубоги, а между тем тихий голос Акты открывал Лигии одну за другой жуткие тайны и этого дворца, и этих людей. Вон там, вдали, виден криптопортик, на колоннах которого и на полу еще темнеют пятна крови, брызнувшей на белый мрамор из тела Калигулы, когда он упал, заколотый Кассием Хереей; там убили его жену, там размозжили о камни голову ребенка; а вон под тем крылом есть подземелье, где от голода грыз собственные руки Друз; там отравили его старшего брата, там извивался от ужаса Гемелл, там бился в конвульсиях Клавдий, там — Германик. Все эти стены слышали стоны и хрипенье умирающих, а люди, что спешат теперь на пир в тогах, в ярких туниках, украшенные цветами и драгоценностями, — они, быть может, завтрашние смертники; быть может, у многих из них улыбка на лице скрывает тревогу, страх, неуверенность в завтрашнем дне; быть может, в эти минуты лихорадочная страсть, алчность, зависть гложут сердца этих с виду беспечных, увенчанных цветами небожителей. Смятенный ум Лигии не мог поспеть за словами Акты, и, хотя волшебный мир все сильнее приковывал ее взор, сердце ее сжималось от испуга, и внезапно на душу нахлынула безмерная тоска по любимой Помпонии Грецине и по спокойному дому Авла, где царила любовь, а не злодейство.

Тем временем со стороны улицы Аполлона волнами надвигались все новые толпы гостей. Из-за ворот доносились шум и возгласы клиентов, провожавших своих патронов. По всей усадьбе и в колоннадах замелькали несчетные императоровы рабы, рабыни, мальчики и охранявшие дворец солдаты-преторианцы. Среди светлокожих и смуглых лиц чернели здесь и там физиономии нумидийцев с большими золотыми кольцами в ушах и в шлемах с перьями. Во дворец несли лютни, кифары, охапки искусственно выращенных поздней осенью цветов, ручные серебряные, золотые и медные лампы. Все нараставший гул голосов смешивался с шумом фонтанов — розовеющие в закатном свете их струи, падая с высоты на мрамор, разбивались с плеском, похожим на рыданья.

Акта умолкла, но Лигия все всматривалась в толпу, будто ища там кого-то. Вдруг лицо ее заалелось. Между колонн показались Виниций и Петроний, они направлялись в большой триклиний, оба великолепные, невозмутимые, похожие в своих белых тогах на богов. Когда среди всех этих чужих людей Лигия увидела два знакомых, дружеских лица, особенно же когда увидела Виниция, ей показалось, будто огромная тяжесть свалилась с ее сердца. Она почувствовала себя не такой одинокой. Охватившая было тоска по дому Авла и Помпонии стала вдруг не такой мучительной. Соблазн увидеть Виниция поговорить с ним заглушил в ее сердце все прочие голоса. Напрасно старалась она вспомнить все дурное, что слышала об императорском доме, и слова Акты, и предостережения Помпонии. Вопреки этим словам и предостережениям Лигии внезапно стало ясно, что она не только должна быть на пиру, но хочет на нем быть; при мысли, что через минуту она услышит милый, любезный ей голос, который говорил ей о любви и о счастье, достойном богов, и который до сих пор звучал, словно песня, в ее ушах, радость объяла ее.

Но Лигия тут же испугалась этой радости. А не предает ли она в этот миг и то чистое учение, в котором воспитана, и Помпонию, и себя самое? Одно дело идти по принуждению, другое — радоваться такой необходимости. Она почувствовала себя виновной, недостойной, погибшей. Отчаяние овладело ею, слезы подступили к глазам. Будь она одна, она бы упала на колени и била бы себя в грудь, повторяя: моя вина, моя вина! Но Акта взяла ее за руку и повела через внутренние покои в большой триклиний, где должен был состояться пир, а меж тем у Лигии темнело в глазах, шумело от волнения в ушах и сердце так билось, что мешало дышать. Будто сквозь сон увидела она тысячи мерцающих ламп на столах и на стенах, будто сквозь сон услышала возглас приветствия императору, будто сквозь сон заметила его самого. Возглас оглушил ее, свет ослепил, закружилась голова от благовоний, и она, почти теряя сознание, с трудом различала Акту, которая, уложив Лигию у стола, сама возлегла рядом.

Но минуту спустя зазвучал низкий знакомый голос по другую сторону от Лигии.

— Приветствую тебя, прекраснейшая из дев на земле и из звезд на небе! Приветствую тебя, божественная Каллина!

Немного придя в себя, Лигия обернулась: рядом с нею возлежал Виниций.

Он был без тоги — ради удобства и по обычаю тоги на пирах снимали. Тело его прикрывала только алая туника без рукавов, с вышитыми серебром пальмами. Руки юноши были обнажены и по восточной моде украшены выше локтей двумя широкими золотыми браслетами — гладкие, тщательно очищенные от волос, но чересчур мускулистые, настоящие руки солдата, созданные для меча и щита! На голове у него был венок из роз. Сросшиеся густые брови, сверкающие глаза, смуглый цвет лица делали Виниция воплощением молодости и силы. Он показался Лигии таким красивым, что она, уже оправившись от первого испуга, все же еле сумела ответить:

— Приветствую тебя, Марк…

— Счастливы глаза мои, что тебя видят; счастливы уши, что слышали твой голос, который для меня слаще флейт и кифар. Предложили бы мне выбирать, кого я хочу видеть рядом с собою на этом пиру, тебя, Лигия, или Венеру, я выбрал бы тебя, о божественная!

И он вперил в нее свой взор, будто желая насытиться ее видом, — его глаза прямо жгли ее. Они скользили по ее лицу, по шее, по обнаженным рукам, ласкали ее прелестную фигуру, любовались ею, обнимали ее, вбирали в себя, но вместе с желанием в них светились счастье, и страстная любовь, и безграничное восхищение.

Мысли Лигии прояснились, и она, чувствуя, что в этой толпе и в этом доме он единственное близкое ей существо, начала говорить с ним, расспрашивать обо всем, что было ей непонятно и пугало. Откуда он знал, что найдет ее во дворце императора, и зачем она здесь? Зачем император отнял ее у Помпонии? Ей здесь страшно, она хотела бы вернуться домой. Она бы умерла от тоски и тревоги, если бы не надежда, что Петроний и он заступятся за нее перед императором.

Виниций объяснял ей, что о ее уводе он сам узнал от Авла. А зачем она здесь, он не знает. Император никому не дает отчета в своих распоряжениях и приказах. Но все равно ей не надо бояться. Он, Виниций, рядом с нею и останется с нею. Он предпочел бы лишиться глаз, чем ее не видеть, лишиться жизни, чем ее покинуть. Она — его душа, вот он и будет ее беречь, как собственную душу. Он соорудит в своем доме ей алтарь, как своему божеству, и будет приносить в жертву мирру и алоэ, а весной — анемоны и яблоневый цвет. И если ей страшен дом императора, он, Виниций, обещает ей, что она в этом доме не останется.

И хотя Виниций говорил уклончиво, а порою лгал, голос его звучал искренне, потому что чувство было подлинным. И жалость его к девушке была чистосердечной, а ее слова так трогали юношу, что, когда она стала его благодарить и уверять, что Помпония его полюбит за доброту, а сама она всю жизнь будет ему благодарна, Виниций не мог подавить волнения, и ему начало казаться, что он будет не в силах устоять перед ее мольбой. Сердце его таяло от нежности. Красота Лигии опьяняла его, он желал ее и чувствовал, что она ему безмерно дорога, что он и впрямь мог бы поклоняться ей, как божеству; и еще он ощущал неукротимую потребность говорить о ее красоте и о своем преклонении перед нею, но шум пиршества становился все оглушительней, и Виниций, подвинувшись ближе, начал шептать Лигии нежные, сладостные, из глубины души лившиеся слова, звучные, как музыка, и пьянящие, как вино.

И они опьяняли ее. Среди окружавших ее чужих людей Виниций казался ей все более близким и дорогим, вполне надежным и беззаветно преданным. Он успокоил ее, обещал забрать ее из императорского дома, обещал, что ее не покинет, что будет ей служить. Прежде, в доме Авла, он говорил с нею о любви вообще и о счастье, которое может дать любовь, а теперь уже прямо говорил, что любит ее, Лигию, что она ему милее и дороже всех на свете. Лигия впервые слышала такие слова из уст мужчины, они как будто пробуждали что-то спавшее в ее душе, ее охватывало чувство счастья, в котором безмерная радость смешивалась с безмерной тревогой. Щеки Лигии пылали, сердце колотилось, губы приоткрылись, точно от удивления. Ей было страшно, что она слышит такие речи, но ни за что в мире она не согласилась бы упустить хоть одно из его слов. Временами она опускала глаза, потом опять устремляла на Виниция сияющий свой взгляд, робкий и вопрошающий, будто внушая ему: «Говори еще!» Шум, музыка, запах цветов и аравийских курений опять стали туманить ей голову. Выросши в Риме, Лигия свыклась с римским обычаем возлежать на пирах, но в доме Авла ее место было между ложем Помпонии и маленького Авла, а теперь рядом с нею возлежал Виниций, молодой, могучий, влюбленный, пылающий страстью, и она, ощущая веющий от него жар, испытывала и стыд, и наслаждение. Ею овладевали сладостное бессилие, томность, забытье, будто она засыпает.

Но и Виниция волновала ее близость. Лицо его побледнело, ноздри раздувались, как у арабского коня. Видимо, и его сердце под алой туникой билось с необычной силой — дыхание стало частым, речи прерывистыми. Ведь он тоже впервые был так близко от нее. Мысли его начали путаться, по жилам пробегал огонь, который он тщетно пытался погасить вином. Но сильнее вина опьяняли его прелестное ее лицо, ее голые руки, девичья грудь, вздымающаяся под золотистой туникой, вся ее фигура, прикрытая белыми складками пеплума — он пьянел все больше и больше. Наконец он взял ее руку выше запястья, как это сделал однажды в доме Авла, и, притянув девушку к себе, зашептал дрожащими губами:

— Я люблю тебя, Каллина… божественная моя!

— Пусти меня, Марк, — молвила Лигия.

Но он продолжал говорить, и глаза его подернулись туманом.

— Божественная! Люби меня!

В эту минуту раздался голос Акты, возлежавшей по другую сторону рядом с Лигией:

— Император смотрит на вас.

Виниция вдруг охватил гнев — на императора, на Акту. Ее слова разрушили чары упоительного мгновения. Даже дружеский голос показался бы ему в такой миг несносным, и юноша решил, что Акта хочет помешать его беседе с Лигией.

Он поднял голову, взглянул поверх плеч Лигии на молодую вольноотпущенницу и со злостью сказал:

— Прошло то время, Акта, когда на пирах ты возлежала рядом с императором, и говорят, тебе угрожает слепота. Как же ты можешь его разглядеть?

— И все же я его вижу… — как бы с печалью ответила Акта. — Он тоже близорук, и он смотрит на вас сквозь изумруд.

Все, что ни делал Нерон, настораживало даже самых близких к нему людей — Виниций тоже встревожился, поостыл и начал украдкой поглядывать на императора. Лигия, которая от смущения в начале пира видела императора, будто в тумане, а потом, взволнованная присутствием Виниция и его речами, вообще на Нерона не смотрела, теперь также обратила на него любопытный и испуганный взор.

Акта сказала правду. Император, склонясь над столом и прищурив один глаз, а перед другим держа круглый шлифованный изумруд, с которым не расставался, смотрел на них. В какой-то миг его взгляд встретился с глазами Лигии, и сердце девушки сжалось от страха. Когда она в детстве бывала в сицилийском поместье Авла, старая рабыня-египтянка рассказывала ей про драконов, живущих в горных ущельях, и теперь ей померещилось, что на нее вдруг глянул зеленый глаз дракона. Как перепуганное дитя, ухватилась она за руку Виниция, и в голове у нее замелькали беспорядочные, отрывочные мысли. Значит, это он, этот страшный, всесильный владыка? Она его никогда не видела и воображала себе другим. Ей представлялось ужасное лицо с окаменевшими от злости чертами, а тут она увидела крупную, сидевшую на толстой шее голову, действительно страшную, но немного и смешную, потому что издали она напоминала детскую. От туники аметистового цвета — что было запрещено обычным смертным — ложился синеватый отсвет на широкое, квадратное лицо. Волосы были темные, уложенные, по заведенной Отоном моде, четырьмя рядами локонов. Бороды не было. Нерон недавно посвятил ее Юпитеру, за что весь Рим приносил ему благодарения, хотя потихоньку шептались, что посвятил он ее потому, что она, как у всех в его семье, была рыжая. Лоб сильно выдавался над бровями, и в этом было что-то олимпийское. Сдвинутые брови выражали сознание своего всемогущества, но чело полубога венчало лицо обезьяны, пьяницы и комедианта, отмеченное суетностью, сменяющимися прихотями, обрюзгшее от жира, несмотря на молодость, и в то же время болезненное и отталкивающее. Лигии он показался недобрым, но прежде всего омерзительным.

Наконец император отложил изумруд и перестал смотреть на Лигию. Тогда она увидела его выпуклые голубые глаза, щурившиеся от яркого света, — они были как стеклянные, без всякого выражения, похожие на глаза мертвеца.

А Нерон, обратясь к Петронию, спросил:

— Это и есть та заложница, в которую влюблен Виниций?

— Да, она, — подтвердил Петроний.

— Как называется ее народ?

— Лигийцы.

— Виниций считает ее красивой?

— Наряди в женский пеплум трухлявый ствол оливы, и Виницию он покажется прелестным. Но на твоем лице, о несравненный знаток, я уже читаю ей приговор! Тебе незачем его объявлять! Да, да! Слишком тощая! Худющая, сущая маковая головка на тонком стебельке, а ведь ты, божественный эстет, ценишь в женщине стебель, и ты трижды, четырежды прав! Лицо само по себе ничего не значит. Я много почерпнул от тебя, но такого верного глаза у меня еще нет. И я готов поспорить с Туллием Сенеционом на его любовницу, что, хотя на пиру, когда все лежат, нелегко судить обо всей фигуре, ты уже себе сказал: «Слишком узка в бедрах».

— Слишком узка в бедрах, — закрыв глаза, повторил Нерон.

На устах Петрония появилась еле заметная усмешка, и Туллий Сенецион, занятый разговором с Вестином, точнее, издевками над снами, в которые Вестин верил, повернулся к Петронию и, хотя понятия не имел, о чем речь, сказал:

— Ты ошибаешься! Я заодно с императором.

— Превосходно, — согласился Петроний. — Я как раз доказывал, что у тебя есть кроха ума, а вот император утверждает, что ты осел без всякой примеси.

— Habet![8] — рассмеялся Нерон и опустил вниз большой палец, как делали в цирке в знак того, что гладиатор получил удар и его надо добить.

Вестин, полагая, что речь еще идет о снах, воскликнул:

— А я верю в сны, и Сенека мне когда-то говорил, что он тоже верит.

— Прошлой ночью мне приснилось, что я стала весталкой, — сказала, наклонясь через стол, Кальвия Криспинилла.

Тут Нерон захлопал в ладоши, остальные последовали его примеру, и зал загремел от рукоплесканий — ведь Криспинилла, несколько раз уже разведенная, славилась в Риме баснословной распущенностью.

Ничуть не смущаясь, она сказала:

— Ну и что! Они все старые да уродливые. Одна Рубрия еще похожа на человека, а так нас было бы две, хотя у Рубрии летом бывают веснушки.

— Прости меня, пречистая Кальвия, — заметил Петроний, — но весталкой ты могла бы стать разве что во сне.

— А если бы император приказал?

— Тогда я бы поверил, что даже самые удивительные сны сбываются.

— Они и впрямь сбываются, — сказал Вестин. — Я понимаю людей, которые не верят в богов, но как можно не верить снам?

— А гаданьям? — спросил Нерон. — Мне когда-то предсказали, что Рим перестанет существовать, а я буду царить над всем Востоком.

— Гаданья и сны часто совпадают, — сказал Вестин. — Как-то один проконсул, ни во что не веривший, послал в храм Мопса раба с запечатанным письмом, запретив его вскрывать, — он хотел проверить, сумеет ли бог ответить на содержавшийся в письме вопрос. Раб провел ночь в храме, чтобы ему приснился вещий сон, потом возвратился и сказал следующее: «Мне снился юноша, светозарный, как само солнце, который промолвил только одно слово: „Черного“. Услыхав это, проконсул побледнел и, обращаясь к своим гостям, таким же неверующим, как он, сказал: „Знаете, что было в письме?“

Тут Вестин остановился и, взяв со стола чашу с вином, начал пить.

— Что же там было? — спросил Сенецион.

— В письме был вопрос: «Какого быка я должен принести в жертву: белого или черного?»

Но впечатление от рассказа нарушил Вителлий, который явился на пир уже навеселе, — без всякого повода он разразился глупейшим хохотом.

— Чего хохочет эта бочка сала? — спросил Нерон.

— Смех отличает людей от животных, — молвил Петроний, — а у него нет иного доказательства, что он не кабан.

Вителлий так же внезапно перестал смеяться и, причмокивая лоснящимися от жирных соусов губами, стал всматриваться в окружающих с таким удивлением, будто никогда их не видел.

Потом поднял пухлую, как подушка, руку и прохрипел:

— У меня свалился с пальца всаднический перстень, от отца унаследованный.

— Который был сапожником, — прибавил Нерон.

Но Вителлий опять неожиданно захохотал и принялся искать перстень в складках пеплума Кальвии Криспиниллы.

Тогда Ватиний, кривляясь, стал вскрикивать голосом испуганной женщины, а Нигидия, подруга Кальвии, молодая вдова с лицом девочки и развратными глазами, громко заметила:

— Ищет то, чего не терял.

— И что ему никак не пригодится, даже если найдет, — заключил поэт Лукан.

Веселье разгоралось. Рабы вносили все новые и новые яства, из больших ваз, наполненных снегом и увитых плющом, вынимали менее крупные кратеры с винами всевозможных сортов. Все много пили. С потолка на столы и на гостей то и дело сыпались розы.

Но вот Петроний стал упрашивать Нерона, чтобы, пока гостиеще не перепились, император украсил пир своим пеньем. Его поддержал хор льстивых голосов, однако Нерон отнекивался. Дело тут не в храбрости, хотя ему всегда ее не хватает. Богам известно, чего стоят ему все эти выступления. Он, правда, не отказывается от них, надо ведь что-то делать для искусства, и если Аполлон одарил его неплохим голосом, грешно пренебрегать божьими дарами. Он понимает, что это даже его долг перед государством. Но нынче он в самом деле охрип. Положил себе ночью оловянные гирьки на грудь — не помогло. Он даже подумывает о поездке в Анций, чтобы подышать морским воздухом.

Лукан, однако, заклинал императора спеть ради блага искусства и человечества. Ведь всем известно, что божественный поэт и певец сложил новый гимн Венере, в сравнении с которым гимн, сочиненный Лукрецием, — вой годовалого волка. Пусть же этот пир будет истинным пиром. Столь милостивый государь не должен причинять мучений своим подданным. «Не будь жестоким, император!»

— Не будь жестоким! — повторили хором все, кто находился поближе.

Нерон развел руками, показывая, что вынужден уступить. Тотчас же на всех лицах изобразилась благодарность, и взоры всех обратились к императору. Но он еще приказал известить Поппею о том, что он будет петь, и объяснил присутствующим, что Поппея не пришла на пир по причине нездоровья, а его пенье помогает ей как ни одно лекарство, и ему было бы жаль лишить ее такою случая.

Поппея вскоре явилась. Она во всем распоряжалась Нероном, как своим подданным, но знала, что, когда дело идет о его самолюбии певца, возницы или поэта, раздражать императора опасно. Итак, она вошла в пиршественный зал, прекрасная, как богиня, в одеждах такого же аметистового цвета, как у Нерона, и в ожерелье из необыкновенно крупных жемчужин, отнятом некогда у Масиниссы, — златокудрая, нежная и, хотя уже разведенная с двумя мужьями, сохранившая лицо и взгляд девушки.

Ее приветствовали громкими криками, называя «божественной Августой». Никогда в жизни Лигия не видела подобной красоты и с трудом верила своим глазам — ведь Поппея Сабина была одна из самых распутных женщин в Риме. Лигия слышала от Помпонии, что Поппея заставила императора умертвить мать и жену, об этом также говорили гости Авла и слуги; слышала, что статуи Поппеи в городе по ночам опрокидывают, слышала о надписях, за которые виновников карают самыми жестокими карами, но которые появляются каждое утро на стенах домов. А между тем, когда она глядела на эту страшную Поппею, слывшую среди приверженцев Христа воплощением зла и нечестия, ей чудилось, что подобный облик может быть у ангелов или других небесных духов. Лигия была не в силах отвести глаза от «божественной», и невольно из ее уст вырвался вопрос:

— Ах, Марк, возможно ли это?

А он, разгоряченный вином и раздраженный тем, что столько всяческих помех отвлекают ее внимание от него и его речей, возразил:

— Да, она красива, но ты во сто раз красивее. Ты себя не знаешь, не то влюбилась бы сама в себя, как Нарцисс. Она купается в молоке ослиц, а тебя, наверно, искупала Венера в своем собственном молоке. Нет, ты себя не знаешь, ocelle mi![9] Не смотри на нее. Обрати взор на меня, ocelle mi! Пригубь свою чашу, а потом я приложусь к этому месту своими губами.

И он придвигался все ближе, а Лигия отодвигалась к Акте. Но тут кругом зашикали — император встал. Певец Диодор подал ему лютню из тех, что назывались «дельта», другой певец, Терпнос, сопровождавший его игру, подошел со своим инструментом, наблием; оперши свою дельту о стол, Нерон поднял глаза к потолку, и с минуту в триклинии стояла тишина, нарушаемая лишь шорохом падавших с потолка роз.

Наконец император запел, а точнее, начал напевно и ритмично декламировать в сопровождении двух лютен гимн Венере. И глуховатый голос его, и стихи звучали приятно, так что бедную Лигию снова одолели сомнения — гимн этот, прославлявший нечистую языческую Венеру, показался ей великолепным, да и сам император в лавровом венке и с возведенным кверху взором — более величественным, не таким страшным и отталкивающим, как в начале пира.

Но вот раздался гром рукоплесканий. Вокруг слышались возгласы: «О, небесный голос!» Кое-кто из женщин, воздев руки вверх, так и застыли в порыве восхищения, другие утирали слезы на глазах, весь пиршественный зал гудел, будто улей. Склонив златокудрую головку, Поппея поднесла к устам руку Нерона и долго держала ее так в молчании, а юный Пифагор, красавец грек, с которым впоследствии полубезумный Нерон приказал фламинам обвенчать себя с соблюдением всех обрядов, опустился на колени у его ног.

Сам Нерон, однако, пристально смотрел на Петрония, чья похвала была для него наиболее желанной.

— Если говорить о музыке, — сказал Петроний, — то Орфей в этот миг, должно быть, пожелтел от зависти, так же как наш сотрапезник Лукан; что ж до стихов, я огорчен, что они слишком хороши и я не в силах найти слова для достойной похвалы.

Лукана ничуть не обидел намек на его зависть, напротив — он взглянул на Петрония с благодарностью и, притворяясь опечаленным, пробормотал:

— Будь проклят рок, судивший мне быть современником такого поэта. Я мог бы занять место в памяти людской и на Парнасе, а так я померкну, как светильник при свете солнца.

Обладавший удивительной памятью Петроний стал повторять строфы гимна, цитировать отдельные стихи, разбирать и превозносить удачные выражения. Лукан, как бы позабыв о зависти под действием чар поэзии, присоединил к хвалам Петрония свои восторги. На лице Нерона появилось выражение блаженства и безмерного тщеславия, не только граничащего с глупостью, но вполне с нею тождественного. Он сам подсказывал наиболее изящные, по его мнению, стихи, потом начал утешать Лукана — не надо, мол, падать духом, разумеется, кем ты родился, тем и будешь, но все же почет, оказываемый Юпитеру, не исключает поклонения другим богам.

Затем он поднялся, чтобы проводить Поппею, которой действительно нездоровилось. Но вставшим было сотрапезникам император велел оставаться на местах, пообещав вернуться. И немного спустя он снова был в триклинии, чтобы, вдыхая дурманящий дым курений, смотреть на зрелища, которые он, Петроний или Тигеллин обычно устраивали для гостей.

Началось чтение стихов и представление диалогов, в которых было не столько остроумия, сколько желания поразить. Потом знаменитый мим Парис изображал приключения Ио, дочери Инаха. Гостям, особенно Лигии, непривычной к подобным зрелищам, казалось, что они воочию видят чудо, волшебство. Движениями рук и всего тела Парис умел изображать то, что как будто невозможно передать пляской. От мелькания его рук воздух как бы потемнел и сгустился в сияющее, живое, трепещущее, сладострастное облако, которое обволакивало клонившуюся в истоме девичью фигуру, сотрясаемую судорогами блаженства. То была не пляска, а картина, ярко рисовавшая таинство любви, картина чарующая и бесстыдная, а когда это закончилось и в зал вбежали корибанты с сирийскими девушками и под звуки кифар, флейт, кимвалов и бубнов закружились в вакхической пляске с дикими выкриками и еще более непристойными телодвижениями, Лигии показалось, что она сейчас сгорит со стыда, или же молния испепелит этот дом, или потолок обрушится на головы пирующих.

Но из подвешенной к потолку золотой сети сыпались только розы, а полупьяный Виниций рядом с нею вел дальше свои речи:

— Я видел тебя в доме Авла у фонтана и полюбил тебя. Было это на заре, ты думала, что никто не смотрит, а я тебя видел. И такой вижу сейчас, хотя этот пеплум скрывает тебя. Сбрось пеплум, как Криспинилла. Видишь? И боги, и люди ищут любви. Кроме нее, нет на свете ничего! Положи головку мне на грудь и закрой глаза.

Лигия ощущала биение пульса в висках и в руках — чудилось ей, будто летит она в бездну, а этот Виниций, который представлялся ей прежде таким родным и надежным, не спасает ее, а, напротив, тянет ее туда. И он ей стал неприятен. Она опять начала бояться и пира этого, и Виниция, и себя самой. Некий голос, схожий с голосом Помпонии, еще взывал в ее душе: «Лигия, спасайся!», но тут же что-то в ней говорило, что слишком поздно — и что тот, кого обжигало таким огнем, кто видел творившееся на этом пиру, у кого сердце колотилось так, как у нее от речей Виниция, и кого пронизывал такой трепет, как ее, когда он приближался к ней, — тот погиб и спасенья ему нет. Силы ее покидали. Минутами ей казалось, что она лишится чувств, а потом произойдет что-то ужасное. Она знала — никто не смеет, под страхом навлечь гнев императора, подняться с ложа, пока не поднимется он, но у нее и без того уже не хватило бы сил встать на ноги.

А до конца пира было еще далеко. Рабы продолжали вносить новые блюда, наполняли кувшины вином, а перед столами, расположенными покоем, появились два атлета, чтобы потешить гостей зрелищем борьбы.

Началось состязание. Могучие, блестящие от масла тела сплетались в единый узел, хрустели кости в железных объятьях, стиснутые челюсти зловеще скрежетали. Временами слышались быстрые, глухие удары ног о побрызганный шафраном пол, а то оба вдруг застывали в неподвижности, и перед зрителями была словно бы высеченная из камня скульптура. Глаза римлян сладострастно следили за игрою набухших в страшном напряжении мышц на спинах, бедрах, руках. Борьба, впрочем, была недолгой — Кротон, учитель и начальник школы гладиаторов, недаром слыл самым сильным человеком в стране. Противник Кротона начал дышать все чаще, потом захрипел, потом лицо его посинело — вдруг кровь хлынула из его рта, и он поник.

Конец борьбы был встречен громом рукоплесканий — Кротон, поставив ногу на спину поверженному и скрестив на груди могучие руки, обводил зал торжествующим взором.

Его сменили потешники, подражавшие повадкам животных и их голосам, жонглеры и шуты, но на них уже почти не смотрели — в глазах у пьяных зрителей мутилось. Пир все больше превращался в попойку, в разнузданную оргию. Сирийские девушки, прежде участвовавшие в вакхических плясках, рассыпались среди гостей. Вместо музыки раздавался нестройный, дикий шум кифар, лютен, армянских цимбал, египетских систров, труб и рогов, — а там кое-кому из гостей захотелось поговорить, и музыкантам закричали, чтобы они убирались. Воздух был насыщен ароматами цветов, благовонных масел, которыми во время пира красивые мальчики кропили столы, запахами шафрана и разгоряченных тел, становилось очень душно, лампы горели тускло, венки на головах пирующих сбились набок, лица были бледны и усеяны каплями пота.

Вителлий свалился под стол. Обнажившаяся до пояса Нигидия приникла своей пьяной девичьей головкой к груди Лукана, и он, не менее пьяный, сдувал золотую пудру с ее волос, то и дело подымая кверху светящиеся блаженством глаза. Вестин с пьяным упрямством в десятый раз повторял ответ Мопса на запечатанное письмо проконсула. А насмехавшийся над богами Туллий прерывистым от икоты голосом рассуждал:

— Видишь ли, ежели Сферос Ксенофана круглый, то ведь такого бога можно катить перед собою ногами, как бочку.

Слыша такие речи, Домиций Афр, гнусный, старый доносчик, возмутился и от негодования облил свою тунику фалернским. Уж он-то всегда верил в богов. Вот люди говорят, что Рим погибнет, а некоторые даже считают, что уже гибнет. Пожалуй, что так! Но ежели это произойдет, так лишь оттого, что у молодежи нет веры, а без веры не может быть добродетели. К тому же старинные строгие обычаи пришли в упадок, никому и в голову не приходит, что эпикурейцам не устоять против варваров. Ничего не поделаешь! Что до него, он сожалеет, что дожил до таких времен, и вынужден искать в наслаждениях лекарство от огорчений, которые иначе быстро бы его прикончили.

И, обняв сирийскую танцовщицу, он принялся целовать беззубым ртом ее затылок и спину, при виде чего консул Меммий Регул засмеялся и, подняв плешивую голову в надетом набекрень венке, заметил:

— Кто говорит, что Рим гибнет? Ерунда! Я, консул, лучше других знаю. Videant consules…[10] Тридцать легионов… охраняют нашу pax romana[11]!

Он сжал кулаками виски и закричал на весь зал:

— Тридцать легионов! Тридцать легионов! От Британии до страны парфян! — Но вдруг остановился и, приставив палец ко лбу, уточнил: — Пожалуй, даже тридцать два…

После чего повалился под стол. Вскоре его стошнило, и он начал извергать языки фламинго, жареные рыжики, замороженные грибы, саранчу в меду, куски рыбы, мяса, — словом все, что съел и выпил.

Но Домиция не успокоило число легионов, охраняющих покой Рима. Нет, нет! Рим должен погибнуть, потому что исчезла вера в богов и строгость нравов! Рим должен погибнуть, а жаль — ведь жизнь хороша, император милостив, вино вкусно! Ах, как жаль!

И, уткнувшись головою в лопатки сирийской вакханки, он разрыдался:

— Какой толк от будущей жизни! Ахиллес был прав: лучше быть батраком в подлунном мире, чем царствовать в киммерийских пределах. Да еще вопрос, существуют ли какие-нибудь боги, — и в то же время неверие губит молодежь.

Лукан между тем сдул всю золотую пудру с волос Нигидии, которая спьяну уснула. Сняв несколько стеблей плюща со стоявшей перед ним вазы, он обвил ими спящую и, совершив этот подвиг, обвел присутствующих радостным вопрошающим взглядом. Затем украсил и себя плющом, повторяя с глубокой убежденностью:

— Никакой я не человек, я фавн.

Петроний не был пьян, зато Нерон, который, оберегая свой «небесный» голос, вначале пил мало, разошелся потом и, осушая один кубок за другим, сильно опьянел. Он даже вздумал снова петь свои стихи, теперь уже греческие, но забыл их и по ошибке затянул песню Анакреонта. Ему вторили Пифагор, Диодор и Терпнос, но у всех у них ничего не получалось, и вскоре они умолкли. Тогда Нерон принялся восхвалять как знаток и эстет красоту Пифагора и в восторге целовать его руки. Такие прекрасные руки он где-то видел однажды… У кого бишь?

И, приложив ладонь к мокрому лбу, стал вспоминать. Вдруг на лице его изобразился страх.

— Ах, да! У матери, у Агриппины! — пробормотал он и, одолеваемый мрачными виденьями, продолжал: — Говорят, будто она ночами при луне ходит по морю, между Байями и Бавлами… Вот просто ходит и ходит, будто чего-то ищет. А если приблизится к лодке, так поглядит и уйдет, но рыбак, на которого она взглянула, умирает.

— Недурная тема! — сказал Петроний.

А Вестин, вытянув, как журавль, длинную шею, таинственно прошептал:

— В богов я не верю, но в духов верю… О!

Не обращая внимания на их слова, Нерон продолжал:

— Но ведь я справил Лемурии. Я не хочу ее видеть! Уже пятый год пошел. Я должен был, должен был ее покарать, она подослала ко мне убийцу, и, если бы я ее не опередил, не слушать бы вам нынче моего пения.

— Благодарим, император, от имени Рима и мира, — воскликнул Домиций Афр. — Эй, вина! И пусть ударят в тимпаны!

Снова поднялся шум. Стараясь его перекричать, увитый плющом Лукан встал и завопил:

— Я не человек, а фавн, я живу в лесу. Ээ-хооо!

Наконец напились до бесчувствия и император, и все мужчины и женщины вокруг. Виниций охмелел не менее других, но у него вместе с похотью разгорелось желание буянить, что случалось с ним всегда, когда он выпивал лишнее. Смуглое лицо стало совсем бледным, язык заплетался.

— Дай мне твои губы! — говорил он возбужденным и повелительным тоном. — Сегодня ли, завтра ли, какая разница! Довольно хитрить! Император забрал тебя у Авла, чтобы подарить мне. Поняла? Завтра, как стемнеет, я пришлю за тобой. Поняла? Император мне обещал еще до того, как тебя забрал. Ты должна быть моей! Дай губы! Не хочу ждать до завтра! Ну, поскорее, дай губы!

И он обнял Лигию. Акта начала защищать девушку, да и та пыталась обороняться из последних сил, чувствуя, что гибнет. Но тщетно старалась она обеими руками оторвать от себя его руки, тщетно дрожащим от обиды и страха голосом умоляла не быть таким жестоким, сжалиться над нею. Хмельное его дыхание обдавало ее все ближе, лицо было уже рядом с ее лицом. Но то был не прежний, добрый, дорогой ее сердцу Виниций, а пьяный, злобный сатир, внушавший страх и отвращение.

Лигия все больше слабела. Как ни уклонялась она, как ни отворачивалась, чтобы избежать его поцелуев, все было напрасно. Виниций встал, схватил ее обеими руками и, прижав ее голову к своей груди, тяжело дыша, начал разжимать губами ее побледневшие уста.

Но в эту минуту какая-то неимоверная сила оторвала его руки от шеи девушки с такой легкостью, будто руки ребенка, а его самого отстранила от Лигии как сухую ветку или увядший листок. Что случилось? Виниций, пораженный, протер глаза и увидел возвышавшуюся над ним гигантскую фигуру лигийца по имени Урс, которого он встречал в доме Авла.

Лигиец стоял спокойно, но смотрел на Виниция голубыми своими глазами так странно, что у юноши застыла кровь в жилах. Немного погодя Урс взял свою царевну на руки и ровными, мягкими шагами вышел из триклиния.

Акта последовала за ним.

Виниций минуту сидел, будто окаменев, потом вскочил и побежал к выходу с криком:

— Лигия! Лигия!

Однако похоть, изумление, бешенство и вино едва не свалили его с ног. Он пошатнулся раз, другой и, ухватясь за голые плечи одной из вакханок, недоуменно захлопал веками.

— Что случилось? — спросил он.

А она подала ему кубок с вином, затуманенные глаза ее улыбались.

— Пей! — сказала вакханка.

Виниций выпил и свалился в бесчувствии.

Большинство гостей уже лежали под столами, другие нетвердыми шагами бродили по триклинию, иные спали на ложах, громко храпя или изрыгая в полусне излишек выпитого вина, — и на охмелевших консулов и сенаторов, на перепившихся всадников, поэтов, философов, на спящих пьяным сном танцовщиц и патрицианок, на все это общество, еще всевластное, но уже лишенное души, увенчанное цветами и предающееся разврату, но уже теряющее силу, из золотой сети под потолком сыпались и сыпались розы.

Занимался рассвет. 

 ГЛАВА VIII


Урса никто не остановил, никто даже не спросил, что он делает. Те из гостей, кто не лежал под столом, разбрелись по залу, а челядь, видя гиганта, несущего на руках гостью императора, полагала, что это раб уносит свою опьяневшую госпожу. К тому же рядом шла Акта, и ее присутствие устраняло подозрения.

Так они прошли из триклиния в соседний покой, а оттуда — на галерею, которая вела в покои Акты.

Лигия настолько обессилела, что лежала на плече Урса будто мертвая. Но когда ее обдало прохладным, чистым утренним воздухом, она открыла глаза. Становилось все светлее. Пройдя вдоль колоннады, они свернули в боковой портик, выходивший не во двор, а в дворцовый сад, где верхушки пиний и кипарисов уже алели в лучах зари. В этой части дворца было пусто, отголоски музыки и пиршественного веселья становились все менее слышными. Лигии показалось, что ее вырвали из ада и вынесли на свет божий. Было все же в мире что-то, кроме этого омерзительного триклиния. Были небо, заря, свет, тишина. Девушка внезапно разрыдалась и, прижавшись к плечу великана, стала, всхлипывая, повторять:

— Домой, Урс, домой, к Плавтиям!

— Мы туда идем! — ответил Урс.

Покамест они, однако, очутились в небольшом атрии, принадлежавшем к покоям Акты. Там Урс усадил Лигию на мраморную скамью возле фонтана. Акта принялась ее успокаивать и убеждать, чтобы отдохнула, — ведь сейчас ей ничто не угрожает, пьяные гости будут после пира спать до вечера. Но Лигия долго не могла успокоиться и, сжимая руками виски, лишь повторяла, как ребенок:

— Домой, к Плавтиям!

Урс был готов исполнить ее просьбу. Конечно, у ворот стоят преторианцы, но он все равно пройдет. Выходящих солдаты не задерживают. Перед входной аркой носилок видимо-невидимо. Гости будут выходить толпами. Никто их не остановит. Они выйдут вместе с другими и прямо направятся домой. А впрочем, он тут не указ! Как царевна повелит, так и будет. Для того он здесь.

— Да, Урс, мы выйдем, — повторяла Лигия.

Пришлось Акте проявить благоразумие за них обоих. Выйдут! О да! Никто их не задержит. Но бежать из дома императора не дозволено, и кто это сделает, совершит преступление, государственную измену. Да, они выйдут, а вечером центурион с отрядом солдат принесет смертный приговор Авлу и Помпонии Грецине, а Лигию опять заберет во дворец, и тогда уже ей не будет спасенья. Если семья Авла примет ее под свой кров, их наверняка ждет смерть.

У Лигии опустились руки. Выхода не было. Надо было выбирать между гибелью семьи Плавтиев и своей. Отправляясь на пир, она надеялась, что Виниций и Петроний выпросят ее у императора и вернут Помпонии, но теперь она знала, что именно они и уговорили императора отнять ее у Плавтиев. Выхода не было. Только чудо могло спасти ее из этой бездны. Чудо и всемогущество божие.

— Акта, — с отчаянием молвила она, — ты слышала, как Виниций говорил, что император подарил меня ему и что нынче вечером он пришлет за мною рабов и заберет меня в свой дом?

— Слышала, — ответила Акта.

И, разведя руками, замолчала. Звучавшее в голосе Лигии отчаяние не находило отклика в ее душе. Ведь она прежде была любовницей Нерона. Сердце ее при всей ее доброте не могло проникнуться чувством стыда за такие отношения. Сама недавняя рабыня, Акта слишком свыклась с рабской долей, к тому же она продолжала любить Нерона. Пожелай он вернуться к ней, она бы встретила его с распростертыми объятьями, была бы счастлива. Понимая, что Лигия либо должна стать любовницей молодого красавца Виниция, либо навлечь на себя и на семью Плавтиев погибель, Акта не могла взять в толк, как девушка может колебаться.

— Оставаться в доме императора, — помолчав, сказала она, — тебе не более безопасно, чем в доме Виниция.

Ей и в голову не пришло, что, хотя она права, слова ее означали: «Смирись со своим жребием и стань наложницей Виниция». Но Лигии, еще ощущавшей на своих устах его дышащие животной страстью и жгучие, как раскаленный уголь, поцелуи, краска стыда бросилась в лицо при одном воспоминании о них.

— Ни за что! — пылко воскликнула она. — Я не останусь ни здесь, ни у Виниция, ни за что не останусь!

— Неужели Виниций так тебе ненавистен? — спросила Акта, удивленная этой вспышкой.

Но Лигия не могла ответить, рыдания опять сотрясали ее. Акта прижала девушку к своей груди и принялась ее утешать. Урс тяжело дышал и сжимал огромные кулаки — преданный, как пес, своей любимой царевне, он не мог снести вида ее слез. В его лигийском полудиком сердце росло желание вернуться в зал и задушить Виниция, а коль понадобится, и императора, но он боялся, что может погубить свою госпожу, и вдобавок не был уверен, что такой поступок, показавшийся ему сперва совсем простым, приличествовал приверженцу распятого агнца.

— Неужели он тебе так ненавистен? — повторила свой вопрос Акта, обнимая Лигию.

— Нет, нет, — возразила Лигия, — я не должна его ненавидеть, ведь я христианка.

— Я знаю, Лигия. Знаю также из посланий Павла из Тарса, что запрещено мириться с бесчестьем и страшиться смерти больше, чем греха, но скажи мне, дозволяет ли твое учение причинять смерть.

— Нет.

— Так как же можешь ты навлекать месть императора на дом Авла?

Наступило минутное молчание. Опять перед Лигией разверзалась бездонная пропасть.

— Я спрашиваю это, — заговорила опять молодая вольноотпущенница, — потому что мне жаль тебя и жаль добрую Помпонию, и Авла, и их мальчика. Я-то давно живу в этом доме и знаю, чем грозит гнев императора. Нет, бежать отсюда вам нельзя. У тебя остается один путь: умолять Виниция, чтобы он отдал тебя Помпонии.

Но Лигия уже опустилась на колени, обращаясь с мольбой к другому. Рядом с нею преклонил колени Урс, и оба начали молиться — молиться в доме императора при свете утренней зари.

Акта впервые видела такую молитву и не могла оторвать глаз от Лигии — обращенная к ней в профиль девушка, подняв лицо и руки к небесам, глядела ввысь, словно ожидая оттуда спасения. Лучи зари освещали темные волосы и белый пеплум, отражались в зрачках — вся в их сиянии, она сама, казалось, светилась. В побледневшем лице, приоткрытых губах, в поднятых к небу руках и глазах было что-то экстатическое, неземное. И Акта вдруг поняла, почему Лигия не может стать ничьей наложницей. Перед бывшей любовницей Нерона как бы приоткрылся уголок завесы, скрывавшей мир, совершенно отличный от того, к какому она привыкла. Ее изумляла эта молитва в доме злодеяний и срама. Раньше она думала, что для Лигии нет спасенья, но теперь начала верить, что может произойти нечто необыкновенное, что на помощь девушке может явиться такая могучая сила, с которой самому императору не справиться, что с неба спустится вдруг крылатое воинство либо солнце поднимет ее своими лучами и увлечет к себе. Она слыхала о многих чудесах, совершавшихся у христиан, и теперь подумала, что, видимо, все это правда, если Лигия так молится.

Но вот Лигия наконец поднялась с колен, лицо ее светилось надеждой. Урс тоже встал и, присев на корточки возле скамьи, смотрел на свою госпожу, ожидая, что она скажет.

Глаза девушки подернулись туманом, и две крупные слезы медленно потекли по щекам.

— Да благословит господь Помпонию и Авла, — сказала Лигия. — Я не вправе накликать на них гибель, а стало быть, я больше никогда их не увижу.

Потом, оборотясь к Урсу, она сказала ему, что теперь он один у нее остался на целом свете и должен быть ей отцом и опекуном. Им нельзя искать убежища у Авла, чтобы не навлечь на стариков гнев императора. Но она также не может оставаться ни во дворце императора, ни в доме Виниция. Пусть же Урс выведет ее из города, пусть спрячет где-нибудь, где ее не найдут Виниций и его слуги. Она пойдет за Урсом куда угодно, за моря и за горы, к варварам, где не слышали слова «Рим» и куда не достигает власть императора. Пусть заберет ее отсюда и спасет, он один у нее остался.

Лигиец был готов на все — в знак покорности он склонился и обнял ее ноги. Но на лице у Акты, которая ожидала от молитвы чуда, изобразилось разочарование. Только и всего? Бежать из дворца императора — значит совершить преступление, именуемое государственной изменой, кара за него неминуема, и даже если Лигия сумеет спрятаться, император отомстит Авлу. Хочет она бежать, пусть лучше бежит из дома Виниция. Тогда император, который не любит заниматься чужими делами, возможно, не пожелает помогать Виницию в поисках, и во всяком случае не будет совершена государственная измена.

Но Лигия и сама так думала. Семья Авла даже знать не будет, где она, даже Помпонии они не скажут. Только бежать ей надо не из дома Виниция, а по дороге. Он спьяну сообщил ей, что вечером пришлет за нею рабов. Наверно, он говорил правду, которой не сказал бы, будь он трезв. Видимо, Виниций, один или с Петронием, был перед пиром у императора и добился обещания, что на другой день вечером император ее отдаст. А если сегодня они забудут, так пришлют за нею завтра. Но Урс ее спасет. Он придет, возьмет ее из носилок, как взял из триклиния, и они пойдут странствовать по свету. Урса никто не одолеет. С ним не справился бы даже тот страшный борец, который вчера в триклинии победил. Но Виниций может прислать за нею очень много рабов, поэтому Урс сейчас же пойдет за советом и за помощью к епископу Лину. Епископ пожалеет ее, не оставит во власти Виниция и прикажет христианам идти за Урсом ее спасать. Они ее отобьют и уведут, а потом Урс постарается вывести ее из города и спрятать где-нибудь от римского всемогущества.

И лицо Лигии зарумянилось, повеселело. Она снова ободрилась, точно надежда на спасение стала действительностью. Бросившись на шею Акте и припав своими прелестными губками к ее щеке, Лигия зашептала:

— Ты же нас не выдашь, Акта, правда?

— Клянусь тенью моей матери, — отвечала вольноотпущенница, — я вас не выдам, только проси своего бога, чтобы Урсу удалось тебя отбить.

Голубые, детски чистые глаза великана сияли счастьем. Вот он, как ни ломал свою бедную голову, ничего не мог придумать, а уж это он сумеет. Хоть днем, хоть ночью, ему все равно! Он пойдет к епископу, ведь епископ читает в небесах, что надо делать и что не надо. Но собрать христиан он бы и так собрал. Разве мало у него знакомых рабов, гладиаторов да и свободных людей в Субуре и за мостами. Тысячу человек соберет, а то и две. И он отобьет свою госпожу, а вывести из города тоже сумеет и дальше пойти сумеет. Они пойдут вместе хоть на край света, хоть туда, откуда оба они родом, где никто и не слыхивал о Риме.

Тут глаза его уставились в пространство, словно он пытался разглядеть что-то исчезнувшее, страшно далекое.

— В бор? — пробормотал он. — Гей, какой бор, какой там бор!

Еще мгновенье, и он вернулся к действительности.

Да, сейчас он пойдет к епископу, а вечером, уже с какой-нибудь сотнею друзей, будет поджидать носилки. И пусть Лигию сопровождают не просто рабы, но сами преторианцы! Он никому не советует попасть под его кулак, даже в железных доспехах. Разве железо такое уж крепкое! Если по железу стукнуть хорошенько, так голова под ним не уцелеет.

Но Лигия с глубокой и вместе детской важностью подняла указательный палец.

— Урс! «Не убий!» — молвила она.

Лигиец закинул за голову огромную, похожую на дубинку руку и стал, ворча, скрести себе затылок с весьма озабоченным видом. Он ведь должен отбить ее, царевну, свет свой. Она сама сказала, что теперь его черед действовать. Конечно, он будет стараться. Но если случится что против его воли? Он ведь должен ее отбить! Но уж если случится, он так будет каяться, что распятый агнец смилуется над ним, горемычным. Он не хотел бы агнца обидеть, да что делать, когда рука у него такая тяжелая.

И глубокое волнение отразилось на его лице. Желая скрыть его, Урс поклонился со словами:

— Ну что ж, пойду к святому епископу.

Акта, обняв Лигию, расплакалась.

Она еще раз почувствовала, что есть некий мир, где даже страдание дает больше счастья, чем все утехи и наслажденья во дворце императора; еще раз приоткрылась перед нею дверь к свету, однако она сознавала, что недостойна в эту дверь войти.

 ГЛАВА IX


Лигии было жаль Помпонию Грецину, которую она сердечно любила, жаль всю семью Плавтиев, но отчаянье прошло. Ей даже доставляла некую приятность мысль о том, что вот она, ради истины, жертвует богатством, удобствами и избирает незнакомую ей, скитальческую жизнь. Возможно, тут была и доля детского любопытства — какой же будет эта жизнь в дальних краях, среди варваров и диких зверей, — но, конечно, гораздо больше было глубокой, беззаветной веры, что она поступает так, как велит божественный учитель, и что отныне он сам будет опекать ее, как послушное, любящее дитя. А если так, что дурного может с нею приключиться? Суждены ли ей страдания — она перенесет их во имя его. Суждена ли внезапная смерть — ее заберет к себе он, и когда-нибудь, когда умрет Помпония, они будут вместе всю вечность. Много раз, еще в доме Авла, ее детскую головку мучил вопрос — почему она, христианка, ничего не может сделать для распятого, о котором с таким умилением говорил Урс? Но теперь этот миг настал. Лигия была почти счастлива и начала рассказывать о своем счастье Акте, но та не могла ее понять. Покинуть все, покинуть дом, богатство, город, сады, храмы, портики, все прекрасное в жизни, покинуть солнечный край и близких людей — для чего? Для того, чтобы сбежать от любви молодого, красивого воина? Это в голове у Акты не укладывалось. Минутами она чувствовала, что какая-то правда тут есть, что, возможно, есть даже великое, таинственное счастье, но понять это до конца она не могла, тем более что Лигии еще предстояло подвергнуться похищению, которое могло окончиться неудачей, могло даже стоить ей жизни. Акта по натуре была боязлива и со страхом думала о том, что принесет этот вечер. Но Лигии она о своих опасениях говорить не хотела, а тем временем стало совсем светло, солнце заглянуло в атрий. Акта начала убеждать Лигию отдохнуть — ведь это так необходимо после бессонной ночи. Лигия не сопротивлялась, и обе они пошли в кубикул, просторную опочивальню, убранную с роскошью, достойной бывшей любовницы императора. Обе легли рядом, но Акте, несмотря на усталость, не спалось. Жить в печали и тоске она давно привыкла, однако теперь душу ее смущало прежде неведомое ей беспокойство. До сих пор ее жизнь виделась ей просто безрадостной и лишенной надежды на лучшее завтра, теперь же она вдруг показалась Акте позорной.

Мысли ее все больше приходили в смятение. Дверь к свету то опять приоткрывалась, то закрывалась. Но в тот миг, когда она приоткрывалась, свет был так ослепителен, что Акта ничего не могла различить. Она скорее лишь догадывалась, что в этом сиянии таится безмерное блаженство, рядом с которым всякое другое настолько ничтожно, что, если бы, например, император удалил Поппею и снова полюбил ее, Акту, то даже это было бы сущей мелочью. И вдруг ей подумалось, что император, которого она любила и невольно почитала неким полубогом, такое же жалкое существо, как любой раб, и что дворец с колоннадами из нумидийского мрамора ничем не лучше груды камней. В конце концов смутные эти чувства и мысли стали для нее невыносимы. Ей хотелось уснуть, но тревога отгоняла сон.

Думая, что Лигия, которой грозило столько опасностей и неожиданностей, тоже не спит, Акта повернулась к ней, чтобы поговорить о предстоящем побеге.

Но Лигия спала спокойно. В затемненный кубикул из-за неплотно задернутого занавеса проникала узкая полоска света, и в его лучах плясали золотые пылинки. Акта разглядела нежное личико Лигии, покоившееся на обнаженной руке; веки были опущены, рот слегка приоткрыт. Лигия дышала ровно, как дышат во сне.

«Она спит, она может спать! — подумала Акта. — Она еще дитя».

Минуту спустя ей, однако, пришло на ум, что дитя это предпочитает бежать, чем стать любовницей Виниция, нищету предпочитает позору, скитания — великолепному дому в Каринах, нарядам, драгоценностям, звукам лютен и кифар.

«Почему?»

И она стала приглядываться к Лигии, словно пытаясь прочитать ответ на лице спящей. Акта смотрела на ее чистый лоб, на изящные дуги бровей, на темные ресницы, на приоткрытые уста, на колеблемую спокойным дыханием девическую грудь.

«Как она отличается от меня!» — подумала Акта.

Лигия представилась ей неким чудом, божественным видением, любимицей богов, во сто раз более прекрасной, чем все цветы в императорских садах и все статуи в его дворце. Но зависти в сердце гречанки не было. Напротив, при мысли о грозящих девушке опасностях глубокая жалость объяла ее. В ней пробудилось материнское чувство: Лигия казалась ей не только прекрасной, как дивный сон, но была бесконечно дорогим существом, и, припав губами к темным волосам девушки, Акта принялась ее целовать.

А Лигия спала спокойно, как дома, под кровом Помпонии Грецины. И спала довольно долго. Полдень уже миновал, когда она раскрыла голубые свои глаза и с изумлением стала осматриваться. Ее, вероятно, удивляло, что она не дома, не у Плавтиев.

— Это ты, Акта? — спросила она наконец, разглядев в полумраке лицо гречанки.

— Да, я.

— Уже вечер?

— Нет, дитя мое, но время уже после полудня.

— Урс не вернулся?

— Он и не говорил, что вернется, он только сказал, что будет вечером вместе с христианами поджидать носилки.

— Да, верно.

Они встали и обе пошли мыться. Акта помогла Лигии в бане и повела ее завтракать, а потом — в дворцовый сад, где можно было не опасаться нежелательных встреч, так как император и его приближенные еще спали. Лигия впервые в жизни видела эти великолепные сады, где в изобилии росли кипарисы, пинии, дубы, оливы и мирты, меж которыми белело множество статуй, блестели спокойные зеркала прудов, красовались заросли роз, орошаемых водяной пылью фонтанов; где входы в чарующие гроты были увиты плющом или виноградом; где в прудах плавали серебристые лебеди, а посреди статуй и деревьев бродили прирученные газели из пустынь Африки да порхали разноцветные птицы, привезенные со всех концов света.

В садах было пустынно, только здесь и там трудились с лопатами в руках рабы, вполголоса напевая; другие поливали розы и бледно-сиреневые цветы шафрана, а те, которым разрешили минуту отдыха, сидели у прудов или в тени дубов, сквозь листву которых пробивались солнечные лучи и ложились на всё дрожащими бликами. Акта и Лигия гуляли довольно долго, осматривая всяческие диковины, и хотя дух Лигии был угнетен, она была еще настолько ребенком, что интерес, любопытство и восхищение взяли верх. Она даже подумала, что, будь император добрым человеком, то в таком дворце и среди таких садов мог бы чувствовать себя очень счастливым.

Наконец, слегка утомившись, они присели на скамью, скрытую в зарослях кипарисов, и заговорили о том, что более всего волновало их сердца, — о предстоящем вечернем побеге Лигии. Акта была гораздо меньше, чем Лигия, уверена в успехе. Минутами ей даже казалось, что это безумная затея, которая не может осуществиться. Ее все сильнее томила жалость к Лигии и не покидала мысль, что во сто крат безопасней было бы попытаться переубедить Виниция. И она принялась выспрашивать у Лигии, давно ли та знакома с Виницием и не думает ли, что он мог бы склониться на их просьбы и возвратить ее Помпонии.

— О нет, — сказала Лигия, печально покачав темноволосой своей головкой. — Дома, у Плавтиев, Виниций был другой, очень добрый, но после вчерашнего пира я его боюсь и лучше хотела бы бежать к лигийцам.

— Но в доме Плавтиев он был тебе мил? — продолжала спрашивать Акта.

— Да, — ответила Лигия, потупившись.

— Все же ты не рабыня, как была я, — молвила Акта после минутного размышления. — Виниций мог бы на тебе жениться. Ты заложница и дочь царя лигийцев. Авл и его супруга любят тебя, как родное дитя, и я уверена, что они охотно бы тебя удочерили. Да, Виниций мог бы на тебе жениться, Лигия.

На это Лигия ответила совсем тихо и еще печальней:

— Лучше я убегу к лигийцам.

— Скажи, Лигия, хочешь, я сейчас пойду к Виницию, разбужу его, если он спит, и скажу то, что говорю тебе в эту минуту? Да, дорогая, я пойду к нему и скажу: «Виниций, она царская дочь и любимое дитя достойного Авла. Если ты ее любишь, возврати ее Авлу, а потом возьми как жену из его дома».

Но девушка ответила уже так тихо, что Акта с трудом расслышала:

— Лучше к лигийцам.

И на опущенных ее ресницах блеснули две слезы.

Беседу их прервал шум приближающихся шагов, и прежде чем Акта успела разглядеть, кто идет, вблизи их скамьи появилась Сабина Поппея с небольшой свитой рабынь. Две из них держали над ее головой пучки страусовых перьев на золотых прутьях и слегка шевелили этими опахалами, заодно защищая госпожу от еще жаркого осеннего солнца, а черная, как эбеновое дерево, эфиопка с торчащими, набухшими от молока грудями несла перед нею на руках младенца, завернутого в пурпур с золотою бахромой. Акта и Лигия привстали, полагая, что Поппея пройдет мимо их скамьи, не обратив внимания, но она, поравнявшись с ними, остановилась.

— Акта, — сказала Поппея, — бубенчики, которые ты пришила на куклу, были плохо пришиты — ребенок оторвал один бубенчик и поднес ко рту, еще счастье, что Лилит вовремя заметила.

— Прости, божественная, — отвечала Акта, скрестив руки на груди и опустив голову.

— А это что за рабыня? — спросила Поппея, глядя на Лигию.

— Она не рабыня, о божественная Августа, а воспитанница Помпонии Грецины и дочь царя лигийцев, который отдал ее как заложницу Риму.

— Она пришла к тебе в гости?

— Нет, Августа. С позавчерашнего дня она живет во дворце.

— Она была вчера на пиру?

— Была, Августа.

— По чьему приказанию?

— По приказанию императора.

Поппея стала еще внимательнее разглядывать Лигию, которая стояла перед нею, склонив голову, то с любопытством вскидывая свои лучистые глаза, то опуская веки. Вдруг брови Августы сдвинулись, лоб прорезала вертикальная складка. Ревниво оберегая свою красоту и власть, Поппея жила в постоянной тревоге, что какая-нибудь счастливая соперница может погубить ее так, как сама она погубила Октавию. Поэтому всякое красивое лицо во дворце пробуждало в ней подозрения. Опытным глазом она вмиг охватила всю дивную фигуру Лигии, оценила каждую черточку лица и испугалась. «Да это нимфа! — сказала она себе. — Ее родила сама Венера». И в уме у нее мелькнула мысль, никогда еще не посещавшая ее при виде других красавиц, — что она намного старше! Самолюбие Поппеи было больно задето, беспокойство пронзило душу, и тревожные предположения вихрем закружились в мозгу. «Может быть, Нерон ее не видел или, глядя сквозь изумруд, не оценил. Но что будет, если он встретит ее днем, при свете солнца, такую прелестную? К тому же она не рабыня! Она царская дочь, правда, из племени варваров, но все же царская дочь! О бессмертные боги! Она так же хороша, как я, но она моложе!» И складка между бровями стала глубже, а глаза из-под золотистых ресниц блеснули холодным огнем.

С притворным спокойствием, обращаясь к Лигии, она стала ее расспрашивать.

— Ты говорила с императором?

— Нет, Августа.

— Почему же ты хочешь жить здесь, а не у Авла?

— Я не хочу, госпожа. Это Петроний уговорил императора забрать меня у Помпонии, но я здесь против воли, о госпожа!

— И ты хотела бы вернуться к Помпонии?

Последний вопрос Поппея произнесла более мягким и ласковым голосом, так что в сердце Лигии затеплилась надежда.

— Госпожа, — сказала девушка, простирая руки к Поппее, — император обещал отдать меня, как рабыню, Виницию, но ты заступись за меня и верни Помпонии.

— Стало быть, Петроний уговорил императора, чтобы он забрал тебя у Авла и отдал Виницию?

— Да, госпожа. Виниций уже сегодня пришлет за мною, но ты, милосердная, пожалей меня.

С этими словами она поклонилась низко и, ухватясь за подол платья Поппеи, с бьющимся сердцем ждала ответа. Лицо Поппеи осветилось злой усмешкой, она в упор поглядела на Лигию.

— Ну, так я тебе обещаю, что уже сегодня ты станешь рабыней Виниция, — промолвила Поппея.

И она удалилась — восхитительное, но злобное видение. До слуха Лигии и Акты донесся лишь крик ребенка, который почему-то вдруг заплакал.

У Лигии глаза тоже налились слезами, но минуту спустя она взяла Акту за руку и сказала:

— Пойдем обратно. Помощи надлежит ждать только оттуда, откуда она может прийти.

И они вернулись в атрий, где и остались уже до вечера. Когда стемнело и рабыни внесли светильники, каждый с четырьмя большими языками огня, обе были очень бледны. Разговор ежеминутно прерывался, они все прислушивались не идет ликто. Лигия твердила, что ей, конечно, жаль покидать Акту, но ведь Урс там, в темноте, ждет, и ей бы хотелось, чтобы все произошло сегодня же. Дыхание ее выдавало тревогу, оно становилось все более частым и напряженным. Акта лихорадочно собирала свои драгоценности и, увязывая их в узелок, заклинала Лигию не отказываться от ее дара, который может сгодиться при побеге. Временами воцарялось мертвое молчание, и тогда обеим чудилось, будто они слышат шепот за завесой, или плач ребенка, или лай собак.

Внезапно отделявшая прихожую завеса бесшумно отодвинулась, и в атрии появился высокий, черноволосый мужчина с изрытым оспою лицом. Лигия вмиг узнала Атацина, вольноотпущенника Виниция, — он бывал в доме Авла.

Акта испуганно вскрикнула, но Атацин с низким поклоном сказал:

— Привет божественной Лигии от Марка Виниция, который ждет ее на ужин в убранном зеленью доме.

Губы девушки побелели как полотно.

— Иду, — промолвила она.

И на прощанье обвила руками шею Акты.

 ГЛАВА Х


А дом Виниция и в самом деле был убран зеленью мирта и плюща, развешанной по стенам и над дверями. Колонны были увиты виноградными лозами. В атрии, где над верхним отверстием натянули для защиты от ночного холода пурпурно-красную шерстяную ткань, было светло как днем. Ярко горели светильники с восемью и двенадцатью огнями, они имели форму кувшинов, деревьев, животных, птиц или статуй, поддерживавших лампы с ароматным маслом, сами же лампы были из алебастра, мрамора, позолоченной коринфской бронзы, не такие великолепные, как знаменитый светильник из храма Аполлона, которым пользовался Нерон, но весьма красивые и изготовленные знаменитыми мастерами. Некоторые лампы были прикрыты александрийским стеклом или прозрачными тканями с берегов Инда, красными, голубыми, желтыми, фиолетовыми, — весь атрий переливался разноцветными огнями. Воздух был напоен ароматом нарда, полюбившегося Виницию на Востоке. В глубине дома, где сновали фигуры рабов и рабынь, тоже было много света. В триклинии стол был накрыт на четырех человек — кроме Виниция и Лигии, ужинать должны были Петроний и Хрисотемида.

Виниций во всем следовал советам Петрония, который убедил его не идти за Лигией, а послать Атацина с полученным у императора разрешением, — сам же Виниций должен был принять ее дома, и принять любезно, даже с почетом.

— Вчера ты был пьян, — говорил Петроний. — Я тебя видел, ты вел себя, как каменотес с Альбанских гор. Не будь слишком настойчив, помни, что хорошее вино надо пить медленно. Знай также, что желать приятно, но еще приятнее быть желанным.

У Хрисотемиды было на сей счет свое, несколько иное мнение, и Петроний, называя ее своей весталкой и голубкой, стал ей объяснять разницу между искусным цирковым возницей и юнцом, который впервые правит квадригой. Затем, обращаясь к Виницию, он сказал:

— Завоюй ее доверие, развесели ее, будь с нею великодушен. Мне не хотелось бы, чтобы этот ужин был печальным. Поклянись ей хоть Гадесом, что возвратишь ее к Помпонии, а там уж от тебя будет зависеть, предпочтет ли она завтра вернуться или остаться здесь. — И, указывая на Хрисотемиду, прибавил: — Я уже пять лет каждый божий день примерно так поступаю с этой пугливой горлицей и не могу пожаловаться на ее суровость.

— Разве ж я не сопротивлялась, ты, сатир! — возмутилась Хрисотемида и ударила Петрония веером из павлиньих перьев.

— Тому виною был мой предшественник.

— Как будто ты не валялся у моих ног!

— Чтобы надевать на их кончики кольца.

Хрисотемида невольно опустила взор — на пальцах ее ног и впрямь искрились драгоценные камни, и оба они рассмеялись. Но Виниций не слушал их препирательства. Сердце у него билось тревожно под узорчатым облачением сирийского жреца, в которое он нарядился для встречи с Лигией.

— Они должны были уже выйти из дворца, — сказал он, как бы говоря с собою.

— Да, должны были, — согласился Петроний. — А пока я могу рассказать о предсказаниях Аполлона Тианского или ту историю о Руфине, которую я, не помню уж почему, не закончил.

Но Виниция Аполлоний Тианский интересовал столь же мало, как и история Руфина. Мысли его были с Лигией и, хотя он понимал, что встретить ее дома более пристойно, чем самому идти за нею во дворец наподобие судебного стражника, минутами он сожалел, что не пошел, — тогда он скорее бы увидел Лигию и сидел бы с нею рядом в темноте в двухместных носилках.

Тем временем рабы внесли украшенные бараньими головами бронзовые сосуды на треножниках — в сосудах были раскаленные угли, на которые рабы стали сыпать измельченные кусочки мирры и нарда.

— Они уже сворачивают к Каринам, — опять пробормотал Виниций.

— Он не выдержит, он побежит навстречу, да еще с ними разминется, — воскликнула Хрисотемида.

— Да нет, выдержу, — с бессмысленной улыбкой сказал Виниций.

Однако ноздри у него раздувались, он шумно дышал, и Петроний, глядя на него, пожал плечами.

— Нет в нем философа ни на сестерций, — сказал Петроний, — и мне никогда не удастся сделать этого сына Марса человеком.

Виниций даже не слышал его слов.

— Они уже в Каринах!

А они действительно уже повернули к Каринам. Рабы-лампадарии шли впереди, другие, педисеквы, — по обе стороны носилок. Атацин следовал позади, наблюдая за процессией.

Двигались они, однако, медленно. Город совсем не освещался, и фонари в руках рабов едва светили на погруженных в темноту улицах. В окрестностях дворца было безлюдно, лишь кое-где показывался прохожий с фонариком, но чем дальше, тем оживленнее становилась дорога. Почти из каждого переулка выходили группы по три, по четыре человека, все без факелов, все в темных плащах. Некоторые присоединялись к процессии, смешивались с рабами, другие, более многочисленные группы толпились впереди, какие-то люди лезли наперерез, шатаясь, будто пьяные. Временами становилось так трудно двигаться, что лампадарии начинали кричать:

— Дорогу благородному трибуну Марку Виницию!

Из-за раздвинутых занавесок Лигия видела эти темные группы фигур, от волнения ее бил озноб. Надежда и тревога попеременно овладевали ее сердцем. «Это он! Это Урс и христиане! Сейчас все произойдет, — шептала она дрожащими губами. — О Христос, помоги! О Христос, спаси!»

Но уже и Атацин, который сперва не обращал внимания на необычное уличное оживление, начал беспокоиться. Все было как-то странно. Лампадариям приходилось все чаще выкрикивать: «Дорогу носилкам благородного трибуна!» Неведомые люди так напирали на носилки с обеих сторон, что Атацин приказал рабам отгонять их дубинками.

Внезапно впереди поднялся крик, и все огни мигом погасли. Возле носилок началась толкотня, суматоха, драка.

Атацин понял: это нападение.

И его охватил страх. Все знали, что император частенько забавы ради бесчинствует с отрядом августиан и в Субуре, и в других концах города. Было известно, что иногда после этих ночных стычек он даже появлялся с шишками и синяками и что тот, кто ему сопротивлялся, шел на смерть, будь он хоть сенатор. Казарма ночных стражей, чьей обязанностью было охранять город, находилась неподалеку, но в подобных случаях стража притворялась глухой и слепой. А между тем вокруг носилок кипела борьба: люди дрались, колотили друг друга, валили с ног, топтали. Атацин мгновенно решил, что прежде всего надо спасать Лигию и себя, а остальное предоставить судьбе. И, вытащив девушку из носилок, он подхватил ее одной рукой и пытался скрыться во мраке.

Но Лигия закричала:

— Урс! Урс!

Ее белое платье легко было разглядеть, и Атацин другой, свободной рукой стал поспешно накрывать ее своим плащом, как вдруг могучие клещи сжали ему затылок и на голову обрушилось, будто камень, что-то огромное, сокрушительное.

Атацин рухнул наземь, как вол под ударом обуха у алтаря Юпитера.

Большинство рабов лежало, другие спасались бегством, натыкаясь в непроглядной темноте на стены домов. Изломанные во время драки носилки валялись на земле. Урс уносил Лигию в Субуру, его друзья шли позади, постепенно по пути рассеиваясь в разные стороны.

Кучка рабов собралась у дома Виниция и в замешательстве стояла, не смея войти. После короткого совета они возвратились на место стычки, где нашли несколько трупов и среди них Атацина. Он еще корчился, но вот сильная судорога пробежала по его телу, Атацин вытянулся и застыл недвижим.

Рабы подняли его и, снова подойдя к дому Виниция, остановились у ворот. Надо было все же сообщить господину о случившемся.

— Пусть Гулон скажет, — зашептало несколько голосов. — У него, как и у нас, кровь по лицу течет, и господин его любит. Гулону безопасней, чем нам.

И германец Гулон, старый раб, который вынянчил Виниция и достался ему в наследство от матери, сестры Петрония, сказал:

— Я-то скажу, но пойдем мы все. Пусть гнев его обрушится не на меня одного.

Нетерпение Виниция все возрастало. Петроний и Хрисотемида посмеивались над ним, а он, быстрыми шагами кружа по атрию, все повторял:

— Они уже должны быть здесь! Должны быть здесь!

И все порывался идти навстречу, но гости его удерживали.

Вдруг в передней послышались шаги, и в атрий целою толпой вошли рабы — быстро выстроившись у стены, они подняли руки и испуганно завопили:

— А-а-а-а! А-а-а-а!

— Где Лигия? — кинувшись к ним, вскричал Виниций изменившимся грозным голосом.

— А-а-а-а!

Тут Гулон, выставляя вперед свое окровавленное лицо, жалобно зачастил:

— Вот моя кровь господин! Мы защищались! Вот кровь, вот кровь!

Но договорить ему не пришлось — Виниций схватил бронзовый светильник и одним ударом раскроил рабу череп, потом сжал обеими руками свою голову и застонал.

— Me miserum! Me miserum![12] — хрипло повторял он.

Его лицо посинело, глаза закатились, на губах выступила пена.

— Розог! — прорычал он наконец нечеловеческим голосом.

— Смилуйся, господин! А-а-а-а! — стонали рабы.

Но тут Петроний поднялся с выражением досады на лице.

— Пойдем, Хрисотемида! — сказал он. — Если ты хочешь смотреть на мясо, я прикажу разбить лавку мясника в Каринах.

И они удалились из атрия. Вскоре в этом доме, украшенном зеленью плюща и убранном для пира, раздались вопли и свист розог, не стихавшие почти до утра.

 ГЛАВА XI


В ту ночь Виниций вовсе не ложился. После ухода Петрония он, убедясь, что стоны избиваемых рабов не умеряют ни его огорченья, ни ярости, собрал с десяток других слуг и уже поздней ночью отправился на поиски Лигии. Они обошли все улицы Эсквилина, Субуру, Злодейскую улицу и все прилегающие улочки. Затем Виниций со своим отрядом обогнул Капитолий, перешел по мосту Фабриция на остров и обследовал квартал за Тибром. Но погоня была бессмысленной, он не очень надеялся найти Лигию, и если искал ее, то лишь затем, чтобы как-нибудь скоротать эту страшную ночь. Домой Виниций вернулся уже на рассвете, когда в городе стали появляться повозки и мулы зеленщиков и хлебопеки открывали свои лавки. Виниций приказал обрядить тело Гулона, к которому пока никто не посмел притронуться, а тех рабов, которые не сумели отстоять Лигию, повелел отправить в деревню, в эргастулы, работать на плантациях, что было наказанием едва ли не более страшным, чем смерть, и наконец, бросившись на устланную ковром скамью в атрии, предался беспорядочным мыслям о том, как найти и захватить Лигию.

Отказаться от нее, утратить ее, никогда ее больше не видеть казалось ему невозможным, при одной мысли об этом он впадал в бешенство. Своевольная натура молодого воина впервые в жизни встретила сопротивление, встретила другую несокрушимую волю, и он просто не мог понять, как возможно, чтобы кто-то чинил препятствия его желаниям. Виниций скорее превратил бы и Рим и мир в развалины, чем отказался от того, чего ему хочется. У него отняли, из рук вырвали вожделенное блаженство, и ему казалось, что произошло нечто неслыханное, вопиющее о мести по законам божеским и человеческим.

Но главное, он не хотел и не мог примириться с таким поворотом судьбы — ведь никогда в жизни своей он ничего так страстно не желал, как Лигию. Без нее он не мыслил себе существования, не мог себе ответить, что будет делать завтра, как будет жить в последующие дни. Минутами его охватывала ненависть к ней, близкая к безумию. Ему хотелось видеть ее тут, рядом, чтобы ее избивать, тащить за волосы в кубикул, издеваться над ней, а то вдруг пронзала невыносимая тоска по ее голосу, ее телу, ее глазам, и он готов был валяться у нее в ногах. Он призывал ее, грыз себе пальцы, стискивал голову руками, изо всех сил стараясь рассуждать спокойно о том, как ее найти, но не мог. Тысячи разных способов и средств мелькали в его мозгу, одно безумнее другого. Наконец его осенила мысль, что Лигию отбил не кто иной, как Авл, и, уж во всяком случае, Авл должен знать, где она скрывается.

Виниций вскочил на ноги, чтобы бежать к Авлу. Если ее не отдадут ему, не испугаются угроз, он пойдет к императору, обвинит старого воина в непокорстве и добьется для него смертного приговора, но прежде исторгнет признание, где находится Лигия. И даже если Лигию отдадут ему добровольно, он все равно отомстит. Да, конечно, Плавтии приютили его под своим кровом, выхаживали его, но это не имеет значения. Одним этим нынешним поступком они освободили его от долга благодарности. И его мстительное, неистовое сердце радостно затрепетало при мысли об отчаянии Помпонии Грецины, когда центурион принесет старому Авлу смертный приговор. Он был уверен, что добьется такого приговора. Петроний поможет. Впрочем, император и так ни в чем не отказывает своим любимцам августианам, разве что его побудит к отказу личная неприязнь или страсть.

И вдруг в жилах Виниция кровь застыла от страшного предположения.

А что, если Лигию отбил сам император?

Всем было известно, что ночные бесчинства служили императору средством разгонять скуку. Даже Петроний принимал участие в этих забавах. Главной их целью было хватать женщин и подбрасывать их на солдатском плаще до обморока. Но сам Нерон называл эти походы «ловлей жемчужин», потому что случалось, что в недрах густо заселенных беднотою кварталов удавалось обнаружить истинную жемчужину красоты и молодости. Тогда «сагатио», как называлось подбрасывание на солдатском суконном плаще, превращалось в похищение, и «жемчужину» отправляли либо на Палатин, либо на какую-нибудь из бесчисленных вилл императора, либо Нерон уступал ее кому-то из своих любимцев. Так могло случиться и с Лигией. На пиру император разглядывал ее, и Виниций ни секунды не сомневался, что она должна была показаться Нерону прекраснейшей из всех женщин, каких тот когда-либо видел. Могло ли быть иначе? Она, правда, была на Палатине во власти Нерона, и он мог открыто удержать ее у себя, но, как справедливо говорит Петроний, императору в его преступлениях недостает смелости, и он, имея возможность действовать открыто, всегда предпочитает действовать тайно. На сей раз его к этому мог побудить также страх перед Поппеей. И тут Виницию пришло в голову, что Авл, пожалуй, не решился бы насильно отбирать девушку, подаренную ему, Виницию, самим императором. Но кто же все-таки решился? Да не тот ли голубоглазый великан, тот лигиец, который ведь посмел зайти в триклиний и на руках унести ее с пира? Но куда бы он с нею скрылся, где мог бы ее спрятать? Нет, раб на это неспособен. Значит, похищение совершил не кто иной, как император.

От этой мысли у Виниция потемнело в глазах и лоб покрылся испариной. Если так, Лигия потеряна навсегда. Из рук любого другого человека ее можно было бы вырвать, но не из этих рук. Теперь он с большим, чем прежде, основанием мог восклицать: «Vae misero mihi!»[13] Воображение рисовало ему Лигию в объятиях Нерона, и он впервые в жизни понял, что есть мысли, которые перенести невозможно. Лишь теперь ему стало ясно, как сильно он ее полюбил. Подобно тому, как в памяти утопающего молниеносно проносится вся жизнь его, так перед мысленным взором Виниция проносились все его встречи с Лигией. Он видел ее, слышал каждое ее слово. Видел у фонтана, видел в доме Авла и на пиру. Он опять чувствовал ее близость, слышал запах ее волос, ощущал тепло ее тела, сладость поцелуев, которыми на пиру разжимал ее невинные уста. Она теперь казалась ему во сто крат более прекрасной, желанной, нежной, во сто крат более необыкновенной, избранной среди всех смертных и всех небожителей. И когда он подумал, что всем этим, так глубоко волнующим его сердце, ставшим его кровью, его жизнью, возможно, завладел Нерон, юноша содрогнулся от боли, пронзившей его тело, боли такой мучительной, что он готов был биться головою о стены атрия, пока не треснет череп. Он почувствовал, что может сойти с ума, и наверняка сошел бы, если бы не жажда мести. И как прежде ему казалось, что он не сможет жить, если не отыщет Лигию, так теперь он говорил себе, что не может умереть, пока не отомстит за нее. Эта мысль доставляла ему некоторое утешение. «Я буду твоим Кассием Хереей!» — повторял он, имея в виду Нерона. И, зачерпнув обеими руками земли из цветочных горшков, окружавших имплувий, он принес страшную клятву Эребу, Гекате и своим домашним ларам, что свершит месть.

И ему действительно стало легче. Теперь, по крайней мере, было для чего жить, чем заполнить дни и ночи. Отказавшись от мысли посетить Авла, Виниций приказал нести себя на Палатин. Если его не пустят к императору, рассуждал он по дороге, или захотят проверить, нет ли при нем оружия, это будет доказательством, что Лигию похитил император. Оружия он, впрочем, с собою не взял. Он был не в состоянии рассуждать здраво, но, как бывает с людьми, поглощенными одной мыслью, в том, что касалось мести, Виниций действовал обдуманно. Он тут не желал действовать сгоряча и прежде всего наметил встретиться с Актой, полагая, что сумеет от нее узнать правду. Временами у него вспыхивала надежда увидеть во дворце Лигию, и от этой мысли его кидало в дрожь. А вдруг император похитил ее, не зная, кого похищает, и сегодня же ее возвратит? Но это предположение Виниций сразу же отверг. Если бы ее хотели ему отослать, то сделали бы это вчера. Одна только Акта может всё объяснить, и ее надо повидать раньше, чем кого-либо другого.

Утвердившись в таком решении, Виниций приказал рабам ускорить шаг, а сам предался беспорядочным мыслям то о Лигии, то о мести. Он слышал, будто египетские жрецы умеют наводить болезнь, на кого захотят, и решил у них выведать, как это делается. Еще говорили ему на Востоке, будто иудеи знают заклятие, с помощью которого могут покрыть нарывами все тело врага. Среди рабов в его доме было десятка полтора иудеев, и Виниций поклялся в душе, что, когда вернется, прикажет их сечь, пока они не откроют тайну. Но наибольшую приятность доставляла ему мысль о коротком римском мече, от удара которым кровь бьет струей, вот так, как била она из тела Гая Калигулы, оставив несмываемые пятна на колонне в портике. Он теперь готов был перебить всех жителей Рима, и, если бы божества мести пообещали ему, что все люди на земле, кроме него и Лигии, погибнут, он бы на это согласился.

Перед входной аркой Виниций внутренне подтянулся и, глядя на охранников-преторианцев, подумал: если они будут чинить ему при входе хоть малейшие помехи, это будет означать, что Лигия находится во дворце по воле императора. Но центурион дружелюбно ему улыбнулся и, сделав навстречу несколько шагов, сказал:

— Приветствую тебя, благородный трибун! Если ты желаешь явиться с поклоном к императору, минута выбрана неудачная, и я не знаю, сможешь ли ты его увидеть.

— Что случилось? — спросил Виниций.

— Божественная маленькая Августа вчера внезапно захворала. Император и Августа Поппея находятся подле нее вместе с врачами, которых созвали со всего города.

Событие было серьезное. Когда у Нерона родилась дочь, он просто обезумел от счастья и встретил ее с extra humanum gaudium[14]. Сенат еще до родов торжественно препоручил богам лоно Поппеи. Приносились обеты, и в Анции, где произошло разрешение от бремени, были устроены великолепные игры и вдобавок сооружены храмы двум Фортунам. Ни в чем не знавший меры Нерон и этого ребенка полюбил безмерно. Поппее, разумеется, дитя также было дорого, хотя бы потому, что делало более прочным ее положение и неодолимым влияние.

От здоровья и жизни маленькой Августы могла зависеть судьба всей империи, однако Виниций был настолько поглощен собою, своим делом и своей любовью, что пропустил мимо ушей сообщение центуриона.

— Я хочу увидеть только Акту, — сказал он и прошел во дворец.

Но Акта тоже была занята ребенком, и ему пришлось долго ее ждать. Лишь около полудня она появилась, лицо у нее было бледное, измученное, а при виде Виниция побледнело еще больше.

— Акта, — вскричал Виниций, схватив ее за руку и потянув на середину атрия, — где Лигия?

— Я тебя хотела об этом спросить, — отвечала она, с укором глядя ему в глаза.

А он, хотя обещал себе, что будет расспрашивать ее спокойно, стиснул себе голову обеими руками и с лицом, искаженным от страдания и гнева, стал повторять:

— Нет ее. Ее похитили на пути ко мне!

Но Виниций быстро опомнился и, приблизив свое лицо к лицу Акты, заговорил сквозь стиснутые зубы:

— Акта, если ты дорожишь жизнью, если не хочешь стать причиною несчастий, которых ты даже вообразить себе не можешь, отвечай мне правду: не император ли ее похитил?

— Император вчера не выходил из дворца.

— Клянись тенью матери твоей, клянись всеми богами! Нет ли ее во дворце?

— Клянусь тенью матери моей, Марк, во дворце ее нет, и отбил ее не император. Со вчерашнего дня маленькая Августа больна, и Нерон не отходит от ее колыбели.

Виниций вздохнул с облегчением. То, что казалось ему страшней всего, больше не угрожало.

— Стало быть, — сказал он, садясь на скамью и сжимая кулаки, — ее похитили люди Авла, и в таком случае — горе им!

— Авл Плавтий был здесь утром. Ему не удалось меня увидеть, я была занята ребенком, но он расспрашивал о Лигии у Эпафродита и других слуг императора, а потом сказал им, что придет еще — ему, мол, надо повидаться со мною.

— Хотел отвести от себя подозрения. Если бы он не знал, что случилось с Лигией, он пошел бы ее искать в моем доме.

— Он оставил мне несколько слов на табличке, из них ты все поймешь. Авл, зная, что Лигию взяли из его дома по желанию твоему и Петрония, полагал, что ее отослали к тебе, и нынче рано утром побывал у тебя дома, где ему рассказали, что произошло.

После этих слов Акта пошла в свой кубикул и вскоре вернулась с табличкой, оставленной для нее Авлом.

Виниций молча пробежал ее глазами. Акта, словно читая мысли на хмуром его лице, сказала:

— Нет, Марк. Случилось то, чего хотела сама Лигия.

— Так ты знала, что она хочет бежать! — взорвался Виниций.

Акта посмотрела на него затуманенными своими глазами почти строго.

— Я знала, что она не хочет стать твоей наложницей.

— А ты чем была всю жизнь?

— Я-то до того была рабыней.

Но Виниций не унимался. Император подарил ему Лигию, и ему, Виницию, вовсе не интересно знать, кем она была прежде. Он разыщет ее хоть под землею и сделает с нею все, что ему захочется. Да, да! Она будет его наложницей. Он прикажет хлестать ее бичом, покуда ему не надоест. Когда она ему опротивеет, он отдаст ее последнему из рабов или пошлет вращать жернова в своих африканских поместьях. А теперь он будет ее искать и найдет только для того, чтобы ее раздавить, растоптать, унизить.

Все сильнее разгорячаясь, он вовсе утратил чувство меры, и даже Акта поняла, что он обещает больше, чем способен выполнить, и что его устами говорят гнев и душевные муки. За муки она готова была его пожалеть, но не знающие меры гневные его речи истощили ее терпение, и в конце концов она спросила напрямик, зачем он к ней пришел.

Виниций не сразу нашелся что ответить. Пришел, потому что так ему захотелось, потому что думал у нее что-нибудь узнать, но пришел он собственно к императору и, не имея возможности увидеть его, зашел к ней. Лигия своим побегом восстала против воли императора, и он, Виниций, добьется от императора приказа искать ее по всему городу и государству, хотя бы пришлось для этого созвать все легионы и обшарить каждый дом в империи. Петроний поддержит его просьбу, розыски начнут сегодня же.

— Берегись, как бы ты не утратил ее навек именно тогда, — молвила Акта, — когда ее, по приказу императора, найдут.

— Что это значит? — спросил Виниций, хмуря брови.

— Выслушай меня, Марк! Вчера мы с Лигией были в здешнем саду и встретили Поппею, а с нею маленькую Августу, которую несла негритянка Лилит. Вечером ребенок заболел, и Лилит уверяет, будто девочку сглазили, и будто сглазила чужеземка, повстречавшаяся им в саду. Если ребенок выздоровеет, про это забудут, но если нет — Поппея первая обвинит Лигию в колдовстве, и тогда, где бы ее не нашли, спасенья не будет.

Наступило короткое молчание, затем Виниций сказал:

— А может быть, действительно сглазила? Ведь и меня сглазила.

— Лилит все повторяет, что, когда дитя пронесли мимо нас, оно сразу заплакало. И верно: заплакало! Скорее всего девочку принесли в сад уже больной. Ищи Лигию сам, где хочешь, Марк, но пока маленькая Августа не выздоровеет, не говори о ней с императором, ты только навлечешь на себя месть Поппеи. Довольно уже пролили слез глаза Лигии из-за тебя, и отныне да охранят боги бедную ее голову.

— Ты ее любишь, Акта? — мрачно спросил Виниций.

В глазах вольноотпущенницы блеснули слезы.

— Да, я ее полюбила.

— Потому что тебе она не отплатила ненавистью, как мне.

Акта с минуту смотрела на него, точно колеблясь или пытаясь понять, искренне ли он говорит.

— О необузданный слепец! Она же тебя любила!

Услышав эти слова, Виниций вскочил, себя не помня. Неправда! Она его ненавидела. Откуда Акта может знать?! Неужели после одного дня знакомства Лигия ей призналась? И что это за любовь, которая предпочитает скитания, унижение нищенства, неуверенность в завтрашнем дне и, возможно, жалкую смерть убранному цветами дому, где ее ждет на пиршество влюбленный! Лучше бы ему не слышать таких речей, не то он с ума сойдет. Ведь эту девушку он не отдал бы за все сокровища здешнего дворца, а она сбежала. Что это за любовь, которая страшится наслаждений и порождает страдания! Кто ее поймет? Кто сумеет объяснить? Когда бы не надежда отыскать Лигию, он пронзил бы себя мечом! Любовь отдает себя, а не отнимает. Когда он жил у Авла, бывали минуты, что он верил в близость счастья, но теперь-то он знает, что она его ненавидела, ненавидит и умрет с ненавистью в сердце.

Но Акта, обычно робкая и спокойная, в свой черед возмутилась. Как он поступал, стараясь заполучить Лигию? Вместо того чтобы смиренно просить ее у Авла и Помпонии, он предательски отнял дитя у родителей. Нет, не женой хотел он сделать ее, а наложницей, ее, воспитанную в почтенной семье, ее, царскую дочь. И он привел ее сюда, в этот дом злодеяний и срама, он осквернил ее невинные глаза зрелищем гнусного пира, он вел себя с нею как с распутницей. Неужто он забыл, какой дом у Авла, кто такая Помпония Грецина, воспитавшая Лигию? Неужто у него не хватает ума понять, что это женщины не такие, как Нигидия, или Кальвия Криспинилла, или Поппея и все те, которых он встречает в доме императора? Неужто, увидев Лигию, он не понял сразу, что это девушка чистая, которая предпочтет смерть позору? Откуда ему знать, каким богам она поклоняется и что это за боги, — возможно, они чище и лучше, чем беспутная Венера или Ирида, которых чтят развратные римлянки? Нет, признаний Лигия ей не делала, но говорила, что спасенья ждет от него, от Виниция, она надеялась, что он упросит императора вернуть ее домой, что он возвратит ее Помпонии. И, говоря об этом, она краснела, как девушка, которая любит и верит. И сердце ее билось для него, но он сам ее напугал, оскорбил, возмутил, так пусть же теперь ищет ее с помощью императорских солдат, но пусть знает, что, если дочь Поппеи умрет, подозрение падет на Лигию, и гибель ее будет неотвратима.

Гнев и отчаяние Виниция начали стихать, уступая место нежности. Слова о том, что Лигия его любила, потрясли его до глубины души. Он вспомнил ее в саду Авла, когда она слушала его речи с зардевшимся лицом и сияющими глазами. Он подумал, что, видно, тогда она и полюбила его, и при этой мысли на него вдруг нахлынуло чувство счастья, еще неведомого ему и бесконечно более глубокого, чем то, которого он добивался. Да, он мог привести ее в свой дом, покорную и вдобавок любящую. Она обвила бы его двери пряжей и помазала бы их волчьим жиром, а потом села бы как жена на овечьей шерсти у его очага. И он услышал бы из ее уст священные слова: «Где ты Гаий, там я Гаия», и она была бы его навеки. Почему ж он не поступил так? Ведь он был на это готов. А теперь ее нет, и, быть может, он ее не найдет, а если и найдет, может ее потерять, а если не потеряет, все равно его не захотят ни Авл с Помпонией, ни она. Тут у него от гнева стали глаза наливаться кровью, но теперь гневался он уже не на чету Плавтиев и не на Лигию, а на Петрония. Да, Петроний во всем виноват. Кабы не Петроний, Лигии не пришлось бы скитаться, она была бы его невестой, и никакая опасность не грозила бы ее драгоценной головке. Но все уже свершилось, слишком поздно пытаться исправить зло, которое исправить невозможно.

— Слишком поздно!

И словно пропасть разверзлась под его ногами. Он не знал, что придумать, как поступить, куда бежать. Акта, будто эхо, повторила его слова «слишком поздно», и в чужих устах они прозвучали для него смертным приговором. Он понимал лишь одно — он должен найти Лигию, иначе с ним произойдет что-то ужасное.

Машинально запахнув тогу, Виниций хотел было уйти, даже не простясь с Актой, но вдруг завеса, отделявшая прихожую от атрия, отодвинулась, и он увидел перед собой скорбную фигуру Помпонии Грецины.

Должно быть, она тоже узнала об исчезновении Лигии и, полагая, что ей будет легче, нежели Авлу, говорить с Актой, пришла в надежде получить какие-нибудь сведения.

Увидев Виниция, она повернула к нему свое небольшое бледное лицо и сказала:

— Да простит тебе бог, Марк, то горе, которое ты причинил нам и Лигии.

А он стоял, потупив голову, с чувством тяжкой вины, и не понимал, какой это бог может или должен его простить и почему Помпония говорит о прощении, когда ей следовало бы говорить о мести.

Наконец Виниций вышел из атрия — в полной растерянности, удрученный горькими мыслями, мучительной заботой и недоумением.

Во дворе и в галерее толпились встревоженные люди. Среди дворцовых рабов можно было увидеть всадников и сенаторов, явившихся осведомиться о здоровье маленькой Августы и кстати показаться во дворце хотя бы императорским рабам — в доказательство своей озабоченности. Весть о болезни «богини», видимо, распространилась быстро — в воротах появлялись все новые посетители, а за входной аркой виднелась большая толпа. Некоторые из новоприбывших, видя, что Виниций выходит из дворца, спрашивали у него, что нового, однако он, не отвечая на вопросы, шел прямо к воротам, пока Петроний, также явившийся узнать новости и едва не задевший его плечом, остановил юного воина.

Виниций наверняка вспылил бы при этой встрече и совершил бы какое-нибудь бесчинство в императорском дворце, если бы после свидания с Актой не вышел весь разбитый и настолько угнетенный и измученный, что его даже покинула обычная вспыльчивость. Он все же отстранил Петрония и хотел пройти мимо, но тот чуть ли не силой удержал его.

— Как здоровье божественной? — спросил Петроний.

Неожиданное насилие пробудило гневливость Виниция, он вмиг разъярился.

— Пусть ад поглотит ее и весь этот дворец! — ответил Виниций, скрипя зубами.

— Молчи, несчастный! — молвил Петроний и, оглянувшись вокруг, торопливо прибавил: — Если хочешь что-нибудь узнать про Лигию, идем со мной. Нет, тут я ничего не скажу! Идем со мной, в носилках я изложу тебе свои догадки.

И, обняв молодого человека за плечи, поскорее увел его из дворца.

Это и было главной целью Петрония, новостей же он не знал никаких. Несмотря на вчерашнюю вспышку, он сочувствовал Виницию, а вдобавок сознавал себя отчасти виновным в том, что произошло, и как человек деятельный кое-что уже предпринял.

— Я приказал своим рабам караулить у всех городских ворот, — сказал Петроний, когда они сели в носилки, — и дал им подробные приметы девушки и того великана, что унес ее с императорского пира, — несомненно, это он ее похитил. Слушай меня, Марк! Авл и его жена, возможно, надумают ее укрыть в одном из своих обширных поместий, тогда мы узнаем, в каком направлении ее уведут. А если ее не приметят у ворот, это будет означать, что она осталась в городе, и мы сегодня же начнем искать ее здесь.

— Авл и Помпония не знают, где она, — возразил Виниций.

— Ты уверен в этом?

— Я видел Помпонию. Они тоже ее ищут.

— Вчера она не могла уйти из города, ночью ворота заперты. У каждых ворот следят двое моих людей. Один должен пойти за Лигией и великаном, другой — тотчас вернуться и сообщить. Если она в городе, мы ее найдем, потому что этого лигийца легко узнать хотя бы по росту и плечам. Да, тебе повезло, что похитил ее не император, а я могу тебя уверить, что не он, — на Палатине от меня нет тайн.

Но Виниций, охваченный горем еще больше, чем гневом, начал прерывающимся от волнения голосом рассказывать Петронию то, что слышал от Акты, — какие новые опасности нависли над головою Лигии, причем столь ужасные, что если беглецы и сыщутся, их придется тщательно прятать от Поппеи. Затем Виниций осыпал Петрония горькими упреками за его советы. Если бы не Петроний, все обернулось бы по-другому. Лигия осталась бы в доме Авла, и он, Виниций, мог бы видеть ее каждый день и был бы счастливей императора. И, распаляясь от собственных речей, он все больше приходил в волнение, пока наконец слезы горя и бешенства не показались на его глазах.

Петроний, никак не ожидавший, что молодой человек способен так сильно любить и желать, с удивлением глядя на эти слезы отчаяния, говорил про себя: «О, могучая владычица Кипра! Ты одна царишь над богами и над людьми!» 

 ГЛАВА XII


Однако, когда они вышли из носилок у дома Петрония, смотритель дома сообщил, что из рабов, посланных к воротам, ни один еще не вернулся. По его словам, он распорядился отнести им еду и снова передать приказ под страхом плетей смотреть в оба на всех выходящих из города.

— Вот видишь, — сказал Петроний, — они, без сомнения, еще в городе, значит, мы их найдем. Прикажи все же и своим людям наблюдать у ворот, лучше всего тем, кого посылал за Лигией, эти ее скорее узнают.

— Я велел их всех отправить в деревенские эргастулы, — сказал Виниций, — но я отменю свой приказ, пусть идут к воротам.

И, начертив несколько слов на навощенной табличке, он дал ее Петронию, который приказал тотчас отнести ее в дом Виниция.

Затем они прошли во внутренний портик и, усевшись на мраморную скамью, продолжили разговор.

Златоволосая Эвника и Ираида поставили им под ноги бронзовые скамеечки, придвинули к скамье небольшой стол и принялись наливать в чаши вино из дивных узкогорлых кувшинов, которые доставляли из Волатерр и Цере.

— Есть ли среди твоей челяди кто-нибудь, кто знает этого гиганта лигийца? — спросил Петроний.

— Его знали Атацин и Гулон. Но Атацин вчера был убит при нападении, а Гулона прикончил я.

— Жаль мне его, — сказал Петроний. — Он носил на руках не только тебя, но и меня.

— Я даже собирался было его освободить, — молвил Виниций, — да что об этом толковать. Поговорим о Лигии. Рим — это море…

— В море и добывают жемчужины. Скорее всего, мы не найдем ее ни сегодня, ни завтра, но вообще-то найдем обязательно. Вот ты меня коришь за то, что я посоветовал такой способ ее заполучить, но ведь способ сам по себе хорош, а стал плох лишь тогда, когда дело обернулось плохо. Как бы там ни было, ты сам слышал от Авла, что он намерен со всей семьей переселиться на Сицилию. Так что девушка все равно была бы далеко.

— Я бы тоже поехал туда, — возразил Виниций, — и, во всяком случае, Лигия была бы в безопасности. А теперь, если этот ребенок умрет, Поппея и сама поверит, и императора убедит, что виновата Лигия.

— Да, ты прав. Меня это тоже встревожило. Но эта маленькая кукла еще может выздороветь. А коль ей суждено умереть, мы и тогда что-нибудь придумаем. — Тут Петроний ненадолго задумался, потом продолжил: — Говорят, Поппея придерживается религии иудеев и верит в злых духов. Император суеверен. Если мы пустим слух, будто Лигию похитили злые духи, этому поверят, тем паче что ее похитил не император и не Авл Плавтий, а исчезла она загадочным образом. Лигиец один не смог бы этого сделать. Ему потребовалась бы помощь, а как бы мог простой раб за один день собрать столько народу?

— Рабы поддерживают друг друга во всем Риме.

— Который когда-нибудь поплатится за это кровью. Да, они друг друга поддерживают, но ведь своим они не вредят, а тут было ясно, что на твоих рабов падет и ответственность, и кара. Если ты внушишь своим рабам мысль о злых духах, они охотно подтвердят, что видели их собственными глазами, — ведь для них это будет оправданием. Спроси любого из них для пробы, не видел ли он, как Лигию унесли в воздух, и он тотчас поклянется тебе эгидой Зевса, что так и было.

Виниций, который сам был суеверен, взглянул на Петрония с внезапно вспыхнувшей безумной тревогой.

— Если Урс не мог собрать людей на помощь и не мог похитить ее в одиночку, тогда кто же ее похитил?

Петроний на это только рассмеялся.

— Вот видишь, — сказал он, — они, конечно, поверят, раз и ты уже наполовину поверил. Таков наш мир, насмехающийся над богами. Все поверят и не станут ее искать, а мы тем временем поместим ее где-нибудь вдали от города, на какой-нибудь моей или твоей вилле.

— Но все же кто мог ей помочь?

— Ее единоверцы, — ответил Петроний.

— Какие единоверцы? Какое божество она чтит? Я-то, правда, должен был знать это лучше, чем ты.

— Почти каждая женщина в Риме чтит особого бога. Помпония, разумеется, воспитала ее в духе почитания того божества, которому сама поклоняется, а вот какому божеству поклоняется Помпония, я не знаю. Одно можно сказать с уверенностью — никто не видел, чтобы она в каком-нибудь из наших храмов приносила жертву нашим богам. Ее даже обвиняли в том, будто она христианка, но это невероятно. Домашний суд очистил ее от этого обвинения. О христианах говорят, что они не только почитают ослиную голову, но что они враги рода человеческого и совершают ужаснейшие злодеяния. Хотя бы поэтому Помпония не может быть христианкой, ведь ее добродетель всем известна, и ненавистница рода человеческого не обращалась бы со своими рабами так, как она.

— Да, ни в одном доме не обходятся с ними так, как в доме Авла, — подтвердил Виниций.

— Вот видишь! Помпония говорила мне о каком-то боге — единственном, всемогущем и милосердном. Куда она подевала всех прочих, это ее дело, довольно того, что этот ее Логос не был бы таким уж всемогущим, а скорее был бы самым жалким божком, если бы имел только двух почитательниц, сиречь Помпонию и Лигию, а в придачу к ним Урса. Их наверняка больше, его почитателей, они-то и оказали помощь Лигии.

— Их вера велит прощать, — молвил Виниций. — У Акты я встретил Помпонию, и она мне сказала: «Пусть бог тебе простит обиду, которую ты нанес Лигии и нам».

— Видно, их бог — весьма благодушный покровитель. Гм, если так, пусть он тебя простит и в знак прощения вернет тебе девушку.

— Я бы завтра же совершил ему гекатомбу. А сейчас я не хочу ни есть, ни купаться, ни спать. Возьму потайной фонарь и пойду бродить по городу. Может быть, переодетый, я найду ее. Я болен!

Петроний взглянул на него с некоторой жалостью. В самом деле, глаза Виниция были обведены темными кругами, зрачки лихорадочно блестели, на небритом со вчерашнего утра лице темная поросль покрыла резко очерченные челюсти, волосы на голове взъерошены, он действительно имел вид больного. Ираида и златоволосая Эвника тоже смотрели на него с участием, но он, казалось, их не замечал — впрочем, оба они, и он, и Петроний, на присутствие рабынь обращали внимания не более, чем обращали бы на собак, крутящихся у их ног.

— У тебя лихорадка, — заметил Петроний.

— Ты прав.

— Так послушай меня. Не знаю, что прописал бы тебе врач, но знаю, как бы я поступил на твоем месте. А именно — пока не найдется та девица, я поискал бы у другой то, чего лишился вместе с первой. Я видел у тебя на вилле изумительные тела. Не возражай мне. Я знаю, что такое любовь, я знаю, что, если желаешь одну, никакая другая ее не заменит. Но в объятиях красивой рабыни можно все же найти минутное развлечение.

— Не хочу! — отрезал Виниций.

Петроний, который питал к юноше слабость и искренне желал облегчить его страдания, задумался.

— Может быть, твои рабыни, — сказал он после недолгой паузы, — не обладают для тебя прелестью новизны, тогда (тут Петроний задумчиво поглядел на Ираиду и на Эвнику и наконец положил руку на бедро златоволосой гречанки) посмотри на эту нимфу. Несколько дней назад младший Фонтей Капитон давал мне за нее трех чудных мальчиков из Клазомен — более прекрасных тел, наверное, не создал сам Скопас. Сам не понимаю, почему я до сих пор остаюсь к ней равнодушен, — ведь не мысль о Хрисотемиде удерживает меня. Так вот, дарю ее тебе, возьми ее!

Златоволосая Эвника, услышав эти слова, вмиг побледнела как полотно и, вперив испуганный взор в лицо Виниция, казалось, перестала дышать, с тревогой ожидая его ответа.

Но Виниций вдруг вскочил с места и, сжав руками виски, заговорил быстро, как истерзанный болезнью человек, ничего не желающий слушать:

— Нет, нет! Не нужна мне она! Не нужны и другие! Благодарю тебя, но я не хочу! Пойду искать по городу. Прикажи дать мне галльский плащ с капюшоном. Я пойду за Тибр. Если бы мне хоть Урса встретить!

И он быстро вышел. Петроний, видя, что Виниций действительно не в состоянии усидеть на месте, не пытался его остановить. И все же, истолковав отказ Виниция как минутное отвращение к любой женщине, которая не была Лигией, и не желая, чтобы великодушный его жест пропал втуне, Петроний сказал гречанке:

— Эвника, выкупаешься, умастишь тело, нарядишься и пойдешь в дом Виниция.

Но рабыня упала перед ним на колени и, заломив руки, стала умолять, чтобы он не гнал ее из дому. Она не пойдет к Виницию, лучше она будет здесь носить дрова вгипокаустерий, чем будет там первой из служанок. Она не хочет! Не может! И молит его сжалиться над ней. Пусть прикажет бить ее плетьми каждый день, только не отсылает из дома.

И, трепеща как древесный лист от робости и волнения, она простирала к Петронию руки, а он слушал ее удивленно. Рабыня, которая смеет отказываться от исполнения воли господской, которая говорит: «Не хочу и не могу!» — это было в Риме нечто столь необычное, что Петроний сперва не верил своим ушам. Но потом нахмурил брови. Он был слишком утонченной натурой, чтобы быть жестоким. Его рабам, особенно в дни разгула, жилось привольнее, чем рабам других хозяев, — при условии что они образцово исполняли свои обязанности и волю господина чтили как волю богов. Однако в случае нарушения этих двух правил Петроний умел не скупиться на наказания, каким, по принятому обычаю, подвергали рабов. А кроме того, он не терпел, когда ему прекословили и когда что-либо мешало его спокойствию.

— Позови ко мне Тейрезия, — молвил он, поглядев с минуту на коленопреклоненную, — и вернешься сюда с ним.

Дрожа всем телом, Эвника встала со слезами на глазах и вышла. Вскоре она возвратилась со смотрителем дома, критянином Тейрезием.

— Возьмешь Эвнику, — приказал ему Петроний, — и дашь ей двадцать ударов плетью, только так, чтобы не испортить кожу.

Отдав это приказание, он пошел в библиотеку и, сев за стол из розового мрамора, занялся своим «Пиром Тримальхиона».

Но бегство Лигии и болезнь маленькой Августы отвлекали его мысли, долго работать он не смог. Особенно важным событием была болезнь девочки. Петронию пришло на ум, что если Нерон поверит, будто Лигия навела чары на маленькую Августу, это могут и ему вменить в вину — ведь привели девушку во дворец по его просьбе. Он, однако, надеялся, что при первой же встрече с императором сумеет как-нибудь растолковать Нерону всю нелепость подобных домыслов, а отчасти рассчитывал и на слабость к нему Поппеи, которая, правда, тщательно скрывала свое чувство, но не настолько, чтобы он не мог его угадать. Так поразмыслив о своих опасениях, Петроний пожал плечами и решил сойти в триклиний, чтобы подкрепиться и снова отправиться во дворец, затем на Марсово поле и, наконец, к Хрисотемиде.

По дороге в триклиний, проходя мимо предназначенной для челяди галереи, он вдруг заметил среди стоявших у стены рабов стройную фигурку Эвники и, позабыв, что не дал Тейрезию другого распоряжения, кроме как отхлестать ее плетьми, снова нахмурил брови и стал искать глазами Тейрезия.

Однако Тейрезия среди слуг не было, и Петроний обратился к Эвнике:

— Тебя отхлестали?

А она опять кинулась к его ногам и, припав устами к краю его тоги, ответила:

— О да, господин! Отхлестали! О да, господин!

В ее голосе слышались как бы радость и благодарность. Она, видимо, полагала, что порка ей заменила изгнание из дома и что теперь она может остаться. Поняв это, Петроний удивился такому страстному сопротивлению рабыни, но он был слишком опытным знатоком натуры человеческой, чтобы не догадаться, что причиной этого сопротивления могла быть единственно любовь.

— У тебя есть тут в доме возлюбленный? — спросил он.

Эвника подняла на него свои голубые, полные слез глаза и еле слышно ответила:

— Да, господин!

Ее глаза, ее отброшенные назад золотистые волосы, все ее лицо, выражавшее страх и надежду, были так прелестны и смотрела она так умоляюще, что Петроний, который как философ всегда провозглашал могущество любви, а как эстет чтил всяческую красоту, почувствовал некоторую жалость к рабыне.

— Который из них твой любовник? — спросил он, кивая в сторону группы рабов.

Но ответа не последовало, Эвника лишь прижалась лицом к его ногам и застыла в неподвижности. Петроний обвел взглядом рабов, среди которых были красивые, рослые молодцы, но ни на одном лице не мог заметить и тени смущения, напротив, все они глядели с какой-то странной усмешкой; он еще раз посмотрел на лежавшую у его ног Эвнику и молча пошел в триклиний.

Подкрепившись, Петроний приказал отнести себя во дворец, а затем к Хрисотемиде, у которой и пробыл до поздней ночи. Но по возвращении домой он призвал к себе Тейрезия.

— Эвнику наказали? — спросил Петроний.

— Да, господин. Но я следил, чтобы кожу ей не испортили.

— Разве я больше ничего не приказал относительно ее?

— Нет, господин, — с беспокойством отвечал смотритель.

— Ну что ж, хорошо. Кто из рабов ее любовник?

— Никто, господин.

— Что ты о ней знаешь?

— Эвника по ночам никогда не покидает кубикул, — начал Тейрезий не очень уверенным тоном, — там она спит вместе со старухой Акризионой и с Ифидой; после твоего купанья, господин, она никогда не остается в бане. Другие рабыни смеются над нею и называют ее Дианой.

— Довольно, — молвил Петроний. — Мой родственник, Виниций, которому я нынче утром подарил Эвнику, не принял ее, стало быть, она остается дома. Можешь идти.

— Могу я еще сказать об Эвнике, господин?

— Я велел тебе сообщить все, что знаешь.

— Вся челядь говорит о побеге девушки, которую должны были доставить в дом благородного Виниция, господин. После твоего ухода Эвника пришла ко мне и сказала, будто знает человека, который может найти беглянку.

— Вот как! — сказал Петроний. — Что это за человек?

— Я не знаю, господин, но я подумал, что должен тебя об этом известить.

— Хорошо. Пусть этот человек завтра ждет в моем доме прихода трибуна, которого ты завтра же утром попросишь от моего имени посетить меня.

Смотритель поклонился и вышел.

Петроний невольно стал думать об Эвнике. Вначале он решил, что молодая рабыня, должно быть, хочет помочь Виницию найти Лигию лишь для того, чтобы ее самое не принуждали заменить Лигию в его доме. Но потом ему пришло на ум, что человек, которого Эвника пришлет, возможно, и есть ее любовник, и мысль эта почему-то была Петронию неприятна. Разумеется, был самый простой способ узнать правду — он мог приказать позвать Эвнику, но час был поздний, и после длительного пребывания у Хрисотемиды Петроний чувствовал себя утомленным, хотелось поскорее лечь. Направляясь в кубикул, он почему-то вспомнил, что заметил сегодня морщинки у глаз Хрисотемиды. И еще он подумал, что о ее красоте только слава идет по всему Риму, а на деле не так уж она хороша, и что Фонтей Капитон, предлагавший ему за Эвнику трех мальчиков из Клазомен, хотел ее купить чересчур дешево. 

 ГЛАВА XIII


На другой день, едва Петроний успел одеться в унктории, как явился приглашенный Тейрезием Виниций. Трибун уже знал, что никаких вестей от карауливших у ворот пока нет, и, хотя это могло означать, что Лигия находится в городе, тревога его лишь усилилась — теперь он начал предполагать, что Урс мог увести Лигию из города сразу после похищения, а значит, до того, как рабы Петрония были поставлены сторожить у ворот. Правда, осенью, когда дни становились короче, ворота запирались довольно рано, но их все равно открывали для всех выходящих из города, а таковых бывало довольно много. За городскую стену можно было пробраться и другими способами — рабы, желавшие бежать из города, хорошо их знали. Виниций, впрочем, разослал своих людей и на дороги, которые вели в провинцию, и к стражам в ближайших городах — с оповещением о сбежавшей паре рабов, с подробным описанием Урса и Лигии и с обещанием награды за их поимку. Было, однако, сомнительно, что поиски увенчаются успехом, а если бы даже беглецов опознали — что местные власти сочтут себя вправе задержать их по приватной просьбе Виниция, не подтвержденной претором. Добывать же подтверждение было некогда. Виниций и сам, перерядившись рабом, весь вчерашний день искал Лигию по всем закоулкам города, но не сумел найти ни малейшего следа, ни намека на след. Ему, правда, повстречались люди Авла, но те, видимо, тоже что-то искали, и это лишь подкрепило убеждение Виниция, что отбили Лигию не слуги Авла и что они тоже не знают, куда она исчезла.

Услыхав от Тейрезия, что есть человек, берущийся найти Лигию, Виниций поспешил к Петронию и, второпях поздоровавшись, спросил, что это за человек.

— Скоро мы его увидим, — сказал Петроний. — Это знакомый Эвники, а она сейчас придет уложить складки моей тоги и сообщит о нем более подробно.

— Это та, которую ты вчера хотел мне подарить?

— Да, та, которую ты вчера отверг, за что, впрочем, я тебе благодарен, так как она, пожалуй, лучшая вестиплика в городе.

Едва он договорил, как Эвника действительно появилась и, взяв с инкрустированного слоновой костью стула тогу, развернула ее, чтобы набросить на плечи Петрония. Лицо у нее было спокойное, в глазах светилась радость.

Петроний внимательно на нее посмотрел и нашел, что она очень хороша. Когда ж она, запахнув на нем тогу, стала укладывать ее складки, то и дело нагибаясь, чтобы их выровнять сверху донизу, он заметил, что руки у нее дивного цвета бледной розы, а грудь и плечи отливают нежными тонами перламутра или алебастра.

— Эвника, — сказал он, — пришел уже тот человек, о котором ты вчера говорила Тейрезию?

— Да, господин.

— Как его зовут?

— Хилон Хилонид, господин.

— Кто он?

— Он врач, мудрец и прорицатель, он умеет читать судьбы людей и предсказывать будущее.

— А тебе он тоже предсказывал будущее?

Эвника залилась румянцем, от которого порозовели даже ее уши и шея.

— Да, господин.

— Что ж он тебе напророчил?

— Что меня ждут боль и счастье.

— Боль досталась тебе вчера от рук Тейрезия, значит, и счастье должно прийти.

— Оно уже пришло, господин.

— Какое же?

И она прошептала.

— Я осталась здесь.

Петроний положил руку на ее золотистую голову.

— Ты нынче хорошо уложила складки, Эвника, я тобою доволен.

От прикосновения его руки глаза у нее вмиг затуманились слезами счастья, учащенное дыхание заволновало грудь.

Петроний и Виниций, не мешкая, пошли в атрий, где их ждал Хилон Хилонид, который при их появлении отвесил глубокий поклон. Вспомнив о своем вчерашнем предположении, что это, возможно, любовник Эвники, Петроний улыбнулся. Стоявший перед ним человек не мог быть ничьим любовником. В странной его фигуре было что-то жалкое и вместе с тем смешное. Он был не стар: в неухоженной бороде и курчавой шевелюре лишь кое-где белели седые волоски. Худощавый, с очень сутулою спиной, он на первый взгляд даже казался горбатым; над горбом торчала большая голова, лицо напоминало сразу и обезьяну, и лису, взгляд был пронзительный. Желтоватая кожа на лице была вся в прыщах, и усеянный ими сизый нос, видимо, указывал на пристрастие к вину. Неряшливая одежда — темная туника из козьей шерсти и такой же дырявый плащ — говорила о подлинной или притворной бедности. При виде его Петронию пришел на ум Гомеров Терсит, и, ответив взмахом руки на поклон гостя, он сказал:

— Приветствую тебя, божественный Терсит! Что сталось с шишками, которые тебе набил под Троей Улисс, и что сам-то он поделывает на Елисейских полях?

— Благородный господин, — ответствовал Хилон Хилонид, — мудрейший из умерших, Улисс, шлет через меня мудрейшему из живущих, Петронию, свой привет и просьбу прикрыть мои шишки новым плащом.

— Клянусь Гекатой Трехликой, — вскричал Петроний, — твой ответ заслуживает плаща!

Но тут их беседу прервал нетерпеливый Виниций.

— Знаешь ли ты, — спросил он напрямик, — за что берешься?

— Когда две фамилии двух знатных домов ни о чем ином не толкуют, а вслед за ними эту новость повторяет пол-Рима, знать немудрено, — возразил Хилон. — Вчера ночью была похищена девушка, воспитанная в доме Авла Плавтия, по имени Лигия, а вернее Каллина, которую твои рабы, господин, препровождали из дворца императора в твой дом, и я берусь ее отыскать в городе либо, если она покинула город, — что маловероятно, — указать тебе, благородный трибун, куда она сбежала и где спряталась.

— Хорошо! — сказал Виниций, которому понравилась точность ответа. — Какие у тебя есть для этого средства?

Хилон лукаво усмехнулся.

— Средствами владеешь ты, господин, у меня же есть только разум.

Петроний тоже усмехнулся, гость пришелся ему по душе.

«Этот человек сумеет найти девушку», — подумал он.

Тем временем Виниций, нахмурив свои сросшиеся брови, сказал:

— Если ты, голодранец, обманываешь меня ради прибыли, я прикажу тебя забить палками насмерть.

— Я философ, благородный господин, а философ не может быть жаден до прибыли, особенно до такой, какую ты столь великодушно сулишь.

— Так ты философ? — спросил Петроний. — Эвника мне говорила, что ты врач и гадатель. Откуда ты знаешь Эвнику?

— Она приходила ко мне за советом, ибо слава моя достигла ее ушей.

— Какого же совета она просила?

— По любовному делу, господин. Хотела излечиться от безответной любви.

— И ты ее излечил?

— Я сделал больше, господин, я дал ей амулет, который принесет ей взаимность. В Пафосе, на Кипре, есть храм, где хранится пояс Венеры. Я дал ей две нити из этого пояса, заключенные в скорлупку миндального ореха.

— И потребовал хорошей платы?

— За взаимность невозможно заплатить слишком дорого, а я, лишившись двух пальцев на правой руке, собираю деньги на раба-писца, чтобы записывал мои мысли и сохранил для мира мое учение.

— К какой же школе ты принадлежишь, божественный мудрец?

— Я киник, господин, потому что у меня дырявый плащ, я стоик, потому что терпеливо переношу бедствия, и перипатетик, потому что за неимением носилок хожу пешком от трактира к трактиру и по дороге поучаю тех, кто обещает заплатить за кувшин вина.

— А за кувшином ты становишься ритором?

— Гераклит сказал: «Все течет», — а можешь ли ты, господин, отрицать, что вино течет?

— Он также изрек, что огонь — это божество, и божество это пылает на твоем носу.

— А божественный Диоген из Аполлонии учил, что основа всего — воздух и что чем воздух теплее, тем более совершенные существа возникают из него, а из самого теплого воздуха возникают души мудрецов. И так как осенью наступают холода, истинный мудрец должен согревать душу вином. Ибо ты, господин, не станешь отрицать, что кувшин хотя бы слабого винца из Капуи или Телесии разносит тепло по всем косточкам бренного тела человеческого.

— Где твоя родина, Хилон Хилонид?

— На берегах Понта Эвксинского. Я родом из Месембрии.

— Ты великий человек, Хилон!

— И непризнанный! — меланхолически прибавил мудрец.

Но Виниций снова стал проявлять нетерпение. Возникла некоторая надежда, ему хотелось, чтобы Хилон тотчас отправился на розыски, и вся эта беседа показалась ему пустой тратой времени. Он злился на Петрония.

— Когда ты приступишь к поискам? — спросил он, обращаясь к греку.

— А я уже приступил, — отвечал Хилон. — И находясь здесь, отвечая на твои любезные вопросы, я тоже ищу. Ты только верь мне, почтенный трибун, и знай, что, кабы у тебя потерялась завязка сандалии, я сумел бы найти завязку или того, кто ее поднял на улице.

— Приходилось ли тебе прежде оказывать подобные услуги? — спросил Петроний.

Грек поднял глаза к потолку.

— Слишком низко ценятся ныне добродетель и мудрость, и даже философ бывает вынужден искать иных средств к существованию.

— Какие они у тебя?

— Все знать и доставлять новости тем, кто их желает знать.

— И тем, кто за них платит?

— Ах, господин, мне ведь необходимо купить себе писца. Иначе мудрость моя умрет вместе со мною.

— Но если ты до сих пор не скопил даже на целый плащ, заслуги твои, видно, не слишком велики.

— Скромность не позволяет мне ими хвалиться. Но сам посуди, господин, теперь ведь нет таких благодетелей, каких было так много в старину и которым было столь же приятно осыпать золотом за услугу, как проглотить устрицу из Путеол. Не заслуги мои малы, мала людская благодарность. А когда порою сбежит ценный раб, кто его находит, если не единственный сын моего отца? Когда на стенах появляются надписи против божественной Поппеи, кто указывает виновников? Кто откопает у книготорговца стишки против императора? Кто донесет, о чем говорят в домах сенаторов и всадников? Кто разносит письма, которые не хотят доверить рабам? Кто подслушивает новости у дверей цирюлен? От кого нет тайн у виноторговцев и хлебопеков? Кому доверяют рабы? Кто способен видеть каждый дом насквозь, от атрия до сада? Кому известны все улицы, переулки, притоны? Кто знает, о чем толкуют в термах, в цирке, на рынке, в школах ланист, в лавках работорговцев и даже в аренариях?

— Клянусь всеми богами, довольно, почтенный мудрец! — вскричал Петроний. — Не то мы потонем в твоих заслугах, добродетели, мудрости и красноречии. Довольно! Мы хотели знать, кто ты, и теперь знаем.

Но Виниций приободрился, он подумал, что этот человек, как пущенная по следу гончая, не остановится, пока не найдет убежище Лигии.

— Превосходно, — сказал Виниций. — Нужны ли тебе какие-нибудь указания?

— Мне надобно оружие.

— Какое? — с удивлением спросил Виниций.

Грек протянул ладонь, а другою рукой изобразил, будто считает монеты.

— Уж такие нынче времена, господин! — со вздохом сказал он.

— Стало быть, — сказал Петроний, — ты будешь ослом, который завоевывает крепость с помощью мешков золота.

— Я всего лишь бедный философ, господин, — смиренно возразил Хилон, — золотом же владеете вы.

Виниций бросил ему кошелек, который грек поймал на лету, хотя у него действительно не хватало двух пальцев на правой руке.

— Я, господин, уже знаю больше, чем ты предполагаешь, — сказал он с повеселевшим лицом. — Я пришел сюда не с пустыми руками. Я знаю, что девушку похитили не люди Авла, с ними я уже говорил. Знаю, что ее нет на Палатине, — там все заняты болезнью маленькой Августы — и, возможно, я даже догадываюсь, почему вы предпочли искать девушку с моей помощью, а не с помощью императорских стражей и солдат. Я знаю, что бежать ей помог слуга, который родом из того же края, что она. Он не мог прибегнуть к помощи рабов, потому что рабы держатся сплоченно и не стали бы ему помогать против твоих людей. Помочь ему могли только единоверцы…

— Вот-вот, Виниций, слушай! — перебил его Петроний. — Разве я не говорил тебе то же самое, слово в слово?

— Мне это лестно, — молвил Хилон. — А девушка, господин, — продолжал он, обращаясь к Виницию, — бесспорно, поклоняется тому же божеству, что и добродетельнейшая из римлянок, истинная матрона, Помпония. Слышал я также, будто Помпонию судили домашним судом за почитание чужих богов, но мне не удалось выведать у слуг, что это за божество и как называются его приверженцы. Если бы мне это узнать, я бы пошел к ним, сделался бы среди них самым благочестивым и снискал бы их доверие. А ведь ты, господин, провел в доме благородного Авла несколько недель, — я и это знаю, — так не можешь ли ты сообщить мне хоть что-нибудь?

— Не могу, — сказал Виниций.

— Вы долго расспрашивали меня о разных вещах, милосердные господа, и я отвечал на ваши вопросы, позвольте же теперь и мне спросить вас. Не случалось ли тебе, почтенный трибун, видеть какие-нибудь статуэтки, жертвы или эмблемы, какие-нибудь амулеты на Помпонии или на твоей божественной Лигии? Не видел ли ты, чтобы они чертили друг другу какие-то знаки, понятные только им одним?

— Знаки? Погоди! Да! Однажды я видел, как Лигия начертила на песке рыбу.

— Рыбу? А-а-а! О-о-о! Один раз она это сделала или несколько?

— Один раз.

— И ты, господин, уверен, что она начертила… рыбу? О-о-о!

— Именно так! — ответил заинтригованный Виниций. — Неужели ты догадываешься, что это означает?

— Догадываюсь ли я?! — воскликнул Хилон.

И, отвешивая прощальный поклон, прибавил:

— Да осыплет вас обоих Фортуна поровну всеми своими дарами, достойнейшие господа.

— Скажи, чтобы тебе дали плащ! — бросил ему вслед Петроний.

— Улисс шлет тебе благодарность за Терсита, — ответил грек и, поклонясь вторично, удалился.

— Что ты скажешь об этом благородном мудреце? — спросил Виниция Петроний.

— Скажу, что он отыщет Лигию! — радостно воскликнул Виниций. — Но еще скажу, что, если бы существовало государство прохвостов, он мог бы там быть царем.

— Без сомнения. Надо мне завести с этим стоиком более короткое знакомство, ну а покамест я прикажу окурить после него атрий благовониями.

А Хилон Хилонид, запахнувшись в новый плащ, под складками его подбрасывал на ладони полученный от Виниция кошелек и наслаждался и тяжестью его, и звоном монет. Шел он не спеша, то и дело оглядываясь, не следят ли за ним из дома Петрония; миновав портик Ливии и дойдя до угла Вербиева склона, он повернул на Субуру.

«Надо пойти к Спору, — говорил он себе, — и совершить небольшое возлияние Фортуне. Наконец-то я нашел то, что давно искал. Он молод, вспыльчив, щедр, как кипрские рудники, и за эту лигийскую дурочку готов отдать половину состояния. Да, такого я искал с давних пор. Однако с ним надо быть начеку, складка между его бровями ничего хорошего не сулит. Ах, миром нынче правят волчьи выкормыши! Пожалуй, другого, Петрония, я меньше опасаюсь. О боги! Почему сводничество в наши времена куда доходнее, чем добродетель? Ха! Она тебе начертила на песке рыбу? Чтоб мне подавиться куском козьего сыру, если я знаю, что это означает! Но я непременно узнаю! А поелику рыбы живут в воде и искать в воде труднее, чем на суше, следовательно, за эту рыбу он мне заплатит особо. Еще один такой кошелек, и я смогу расстаться с нищенскою сумой и купить себе раба. А что бы ты сказал, Хилон, кабы я тебе посоветовал купить не раба, а рабыню? Я тебя знаю! Знаю, что согласишься! Если бы она была красивая, например, вроде Эвники, ты бы и сам рядом с нею помолодел, а заодно имел бы честный и верный заработок. Этой бедняжке Эвнике я продал две нитки из моего собственного старого плаща. Дурочка она, но если бы Петроний мне ее подарил, я бы ее взял. Да, да, Хилон сын Хилона! Ты потерял отца и мать! Ты сирота! Так купи же себе в утешение хотя бы рабыню. Ей, правда, надо где-то жить — ну что ж, Виниций снимет ей жилье, где и ты приютишься; ей надо одеться, значит, Виниций заплатит за ее наряды, и еще ей надо есть, значит, он будет ее кормить. Ох, какая трудная пошла жизнь! Где те времена, когда за один обол можно было получить столько бобов с салом, сколько вмещалось в двух горстях, или кусок козьей кровяной колбасы длиною в руку двенадцатилетнего отрока! А вот и этот ворюга Спор! В винной лавке скорее всего что-то узнаешь!»

С этими словами он вошел в лавку и спросил кувшин «темного»; заметив недоверчивый взгляд хозяина, он достал из мешочка золотую монету и положил ее на стол.

— Вот, Спор, — молвил Хилон, — нынче я трудился с Сенекой от зари до полудня, и мой друг одарил меня на прощанье.

Круглые глазки Спора при виде монеты еще больше округлились, и вмиг перед Хилоном оказалось вино. Грек, обмакнув в нем палец, начертил на столе рыбу.

— Ты знаешь, что это значит? — спросил он.

— Рыба? Чего там, рыба — это рыба!

— Ты глуп, хотя доливаешь столько воды в вино, что в нем могла бы оказаться и рыба. Это символ, на языке философов он означает «улыбка Фортуны». Если бы ты его разгадал, может быть, и тебя бы Фортуна одарила. Уважай философию, говорю тебе, не то я переменю винную лавку — мой личный друг Петроний давно уже уговаривает меня это сделать.

 ГЛАВА XIV


Несколько дней Хилон нигде не появлялся. Виниций же, с тех пор как услыхал от Акты, что Лигия его любила, еще сильнее горел желанием ее найти и начал поиски на свой страх и риск — он не хотел, да и не смог бы просить помощи у императора, пребывавшего в тревоге по поводу болезни маленькой Августы.

Не помогли жертвоприношения в храмах, ни молебствия, ни обеты, не помогло врачебное искусство и всевозможные колдовские средства, к которым прибегали в отчаянии. Спустя неделю ребенок умер. Двор и Рим погрузились в траур. Император, который при рождении дочки сходил с ума от радости, теперь сходил с ума от горя: он заперся в своих покоях, два дня не принимал пищи и, хотя во дворце толпились сенаторы и августианы, спешившие выразить свое горе и соболезнование, не желал никого видеть. Сенат собрался на чрезвычайное заседание, на котором умершая девочка была провозглашена богиней; было решено соорудить ей храм и назначить для служения ей особого жреца. А пока в память умершей приносили жертвы, отливали ее статуи из драгоценных металлов, и похороны ее были совершены с неслыханной торжественностью — народ дивился необузданным проявлениям скорби, которым предавался император; народ плакал с ним вместе, тянул руки за подачками, а главное, развлекался необычным зрелищем.

Петрония эта смерть встревожила. Весь Рим уже знал, что Поппея ее приписывает действию чар. Вслед за Поппеей это повторяли и врачи, которые таким образом могли оправдать тщетность своих усилий, и жрецы, чьи жертвоприношения оказались напрасными, и дрожавшие за свою жизнь знахари, и народ. Петроний теперь был даже рад тому, что Лигия сбежала; семье Авла он не желал зла, но он также беспокоился о благе своем и Виниция. Поэтому, как только убрали поставленный перед Палатином в знак траура кипарис, Петроний поспешил на прием, устроенный для сенаторов и августианов, дабы самому убедиться, насколько Нерон дал веру россказням о чарах, и предотвратить возможные последствия.

Зная Нерона, он также допускал, что тот, хотя сам в колдовство не верил, станет притворяться, будто верит, — чтобы заглушить свое горе, чтобы кому-нибудь отомстить и, наконец, чтобы пресечь предположения, будто боги начали его карать за злодейства. Петроний не допускал мысли, что император мог даже собственное дитя любить искренне и глубоко, хотя и изображал бурное чувство, зато ему было ясно, что скорбь свою Нерон будет преувеличивать. И он не ошибся. Нерон выслушивал утешительные речи сенаторов и всадников с каменным лицом, неподвижно устремив взор в одну точку, и было видно, что, если он и в самом деле страдает, его в то же время не покидает мысль о том, какое впечатление производит его скорбь на окружающих, и он позирует, подражая Ниобе, представляет сцену отцовской скорби, как если бы то выступал актер в театре. Но и тут он не мог долго выдержать позу безмолвной и словно окаменевшей печали — то и дело он приподнимал руку и как бы посыпал голову прахом земным, временами глухо стонал, а завидев Петрония, вскочил на ноги и трагическим тоном возгласил так, чтобы все могли его слышать:

— Увы! И ты повинен в ее смерти! Ведь по твоему совету проник в эти стены злой дух, который одним взглядом высосал жизнь из ее груди! Горе мне! Я хотел бы, чтобы очи мои не глядели на свет Гелиоса! Горе мне! Увы! Увы!

И, все повышая голос, он перешел на безудержный крик. Тогда Петроний, мгновенно решив поставить все на один бросок костей, вытянул руку, резко сдернул с шеи Нерона шелковый платок, который тот носил постоянно, и прикрыл им Нерону рот.

— Государь, — торжественно произнес Петроний, — сожги с горя Рим и мир, но сохрани нам твой голос!

Присутствующие опешили, сам Нерон опешил на миг, один Петроний стоял с невозмутимым видом. Он хорошо знал, что делает. Он помнил, что Терпносу и Диодору был дан строгий приказ прикрывать императору рот, если он, слишком повышая голос, подвергал его опасности.

— О император, — продолжал Петроний столь же торжественно и печально, — мы понесли безмерную утрату, так пусть же останется нам в утешение хоть это сокровище.

Лицо Нерона задергалось, еще минута, и из его глаз потекли слезы; он вдруг положил руки на плечи Петронию и, припав головою к его груди, стал, всхлипывая, повторять:

— Ты один из всех об этом подумал, ты один, Петроний! Ты один!

Тигеллин пожелтел от зависти, а Петроний сказал:

— Поезжай в Анций. Там она появилась на свет, там снизошла на тебя радость, там снизойдет исцеление. Пусть морской воздух освежит твое божественное горло, пусть грудь твоя вдохнет соленую влагу. Мы же, преданные твои друзья, последуем за тобою повсюду, и, если мы будем утешать твою печаль дружбой, ты нас утешишь песней.

— Да, — жалобно ответил Нерон, — я напишу гимн в ее честь и сочиню к нему музыку.

— А потом отправишься искать солнечного тепла в Байях.

— А потом — забвения в Греции!

— На родине поэзии и песни!

И каменно тяжелое, мрачное настроение владыки постепенно рассеивалось, как рассеиваются тучи, закрывающие солнце. Завязалась беседа, вначале еще как бы полная грусти, но также и всяческих замыслов на будущее — о путешествиях, артистических выступлениях, даже о торжествах по случаю прибытия царя Армении Тиридата. Тигеллин попытался было еще раз упомянуть о чарах, но Петроний, уже уверенный в победе, открыто принял вызов.

— Думаешь ли ты, Тигеллин, — сказал он, — что колдовство может вредить богам?

— Сам император о нем говорил, — возразил придворный.

— Это горе говорило; а не император, но что об этом думаешь ты?

— Да, боги слишком могущественны, чтобы им мог быть опасен сглаз.

— Будешь ли ты отрицать божественность императора и его семьи?

— Peractum est[15], — пробурчал стоявший рядом Эприй Марцелл, повторяя возглас народа в цирке, когда гладиатор на арене получал такой удар, что добивать уже не требовалось.

Тигеллин подавил свою ярость. Между ним и Петронием существовало давнее соперничество за милость Нерона — преимущество Тигеллина было в том, что перед ним Нерон ни в чем не стеснялся, но при всякой стычке Петроний до сих пор побеждал его своим умом и находчивостью.

Так произошло и теперь. Тигеллин умолк и лишь отмечал в уме тех сенаторов и всадников, которые, едва Петроний удалился в глубину зала, сразу его окружили, полагая, что после случившегося он непременно будет первым любимцем императора.

Покинув дворец, Петроний направился к Виницию и рассказал ему о своем столкновении с императором и с Тигеллином.

— Я отвел опасность не только от Авла Плавтия и Помпонии, а заодно и от нас обоих, но даже от Лигии — теперь ее не станут разыскивать, хотя бы потому, что я убедил эту меднобородую обезьяну ехать в Анций, а оттуда в Неаполис или в Байи. И он поедет, ведь в Риме он доныне не решался выступать публично в театре, и я знаю, что он уже давно собирается выступить в Неаполисе. Потом он мечтает о Греции, ему хочется там петь во всех больших городах и, собрав все поднесенные ему греками венки, совершить триумфальный въезд в Рим. Тем временем мы сможем свободно искать Лигию и надежно ее спрятать. А как наш благородный философ? Он с тех пор не приходил?

— Твой благородный философ обманщик. Нет, не приходил, не появлялся и уже не появится!

— А я лучшего мнения если не о его честности, то о его уме. Он один раз уже пустил кровь твоему кошельку и явится хотя бы для того, чтобы пустить ее во второй раз.

— Пусть остерегается, как бы я не пустил кровь ему!

— Не делай этого, будь с ним терпелив, пока не убедишься в обмане. Денег больше не давай, но обещай щедрую награду, если он принесет тебе надежные сведения. Предпринял ли ты что-нибудь сам?

— Два моих вольноотпущенника, Нимфидий и Демас, ищут ее с отрядом в шестьдесят человек. Тому из рабов, кто ее обнаружит, обещана свобода. Кроме того, я разослал гонцов на все дороги, ведущие из Рима, чтобы они спрашивали в гостиницах о лигийце и о девушке. Я и сам брожу по городу днем и ночью, надеясь на счастливый случай.

— Если что узнаешь, сообщи мне сразу, потому что я должен ехать в Анций.

— Хорошо.

— А если когда-нибудь, проснувшись поутру, ты скажешь себе, что не стоит ради одной девушки терзать себя и тратить столько усилий, тогда приезжай в Анций. Там не будет недостатка ни в женщинах, ни в развлечениях.

Виниций начал кружить по комнате быстрыми шагами. Петроний некоторое время наблюдал за ним и наконец спросил:

— Скажи мне искренне — не как пылкий юнец, который сам себе что-то внушил и сам себя распаляет, но как разумный человек, отвечающий на вопрос друга: всегда ли тебе Лигия одинаково дорога?

Виниций на минуту остановился и глянул на Петрония так, словно никогда его прежде не видел, потом опять начал ходить. Было видно, что он старается сдержать вспышку. Наконец от сознания своего бессилия, от горя, гнева и неодолимой тоски на его глаза навернулись две слезы, которые все объяснили Петронию убедительней, чем самые красноречивые признания.

И, немного подумав, Петроний сказал:

— Вселенную несет на своих плечах не Атлант, а женщина, и порой играет ею как мячом.

— Ты прав! — сказал Виниций.

Они стали прощаться. Но в эту минуту вошел раб с известием, что в прихожей ждет Хилон Хилонид, который просит допустить его пред очи господина.

Виниций приказал тотчас впустить.

— Ну что? — сказал Петроний. — Не говорил я тебе? Клянусь Геркулесом! Ты только сохраняй спокойствие, иначе он возьмет верх над тобою, а не ты над ним.

— Привет и почет благородному военному трибуну и тебе, господин! — молвил Хилон, войдя в комнату. — Да будет ваше счастье равно вашей славе, а слава да обойдет весь мир, от столбов Геркулесовых до границ земли Аршакидов.

— Привет тебе, законодатель добродетели и мудрости! — ответствовал Петроний.

Виниций с деланным спокойствием спросил:

— Что принес?

— В первый раз я принес тебе, господин, надежду, теперь же приношу уверенность, что девушка будет найдена.

— Это значит, что до сих пор ты ее не нашел?

— Да, господин, но я нашел, что означает знак, который она начертила; я знаю, кто те люди, что ее отбили, и знаю, среди приверженцев какого божества надобно ее искать.

Виниций хотел было вскочить со стула, на котором сидел, но Петроний положил ему руку на плечо и, обращаясь к Хилону, сказал:

— Продолжай!

— Вполне ли ты уверен, господин, что девушка начертила на песке рыбу?

— Вполне! — хмуро подтвердил Виниций.

— Так, значит, она христианка, и отбили ее христиане.

Наступила пауза.

— Послушай, Хилон, — сказал наконец Петроний. — Мой родственник назначил тебе за отыскание девушки изрядную сумму денег, но также не менее изрядное количество розог, если ты вздумаешь его обманывать. В первом случае ты сможешь купить себе не одного, а трех писцов, во втором же философия всех семерых мудрецов с твоею в придачу не послужит тебе спасительным бальзамом.

— Девушка эта — христианка, господин! — воскликнул грек.

— Подумай-ка, Хилон. Ты же человек неглупый! Мы знаем, что Юлия Силана вместе с Кальвией Криспиниллой обвинили Помпонию Грецину в приверженности христианскому суеверию, но мы также знаем, что домашний суд снял с нее этот навет. Неужели ты хочешь теперь снова его вспомнить? Неужели ты хотел бы нас убедить, будто Помпония, а с нею вместе Лигия, могут принадлежать к врагам рода человеческого, к отравителям фонтанов и колодцев, к почитателям ослиной головы, к людям, которые убивают детей и предаются самому гнусному разврату? Подумай, Хилон, как бы этот тезис, который ты нам высказываешь, не отразился в виде антитезиса на твоей спине.

Хилон развел руками, показывая, что он не виноват.

— Попробуй, господин, — предложил он, — произнести по-гречески следующую фразу: Иисус Христос, бога сын, спаситель.

— Ладно. Сказал. Ну и что?

— А теперь возьми первые буквы каждого из этих слов и сложи так, чтобы получилось одно слово.

— Рыба! — удивленно сказал Петроний.

— Вот почему рыба стала символом христиан, — с гордостью сообщил Хилон.

Воцарилось минутное молчание. В рассуждении грека было что-то настолько необычное, что оба друга не могли оправиться от удивления.

— Виниций, — спросил Петроний, — а ты не ошибаешься? Лигия действительно начертила рыбу?

— Клянусь всеми богами подземного царства, тут можно рехнуться! — запальчиво вскричал молодой человек. — Если бы она начертила птицу, я сказал бы, что птицу!

— Стало быть, она христианка, — повторил Хилон.

— Это означает, — сказал Петроний, — что Помпония и Лигия отравляют колодцы, убивают схваченных на улице детей и предаются разврату! Вздор! Ты, Виниций, больше жил в их доме, я же там был недолго, но я достаточно знаю и Авла и Помпонию, даже Лигию знаю настолько, чтобы сказать: клевета и вздор! Если рыба — символ христиан, что и впрямь трудно отрицать, и если обе они христианки, тогда — клянусь Прозерпиной! — христиане, очевидно, совсем не то, чем мы их считаем.

— Ты рассуждаешь, как Сократ, господин, — отвечал Хилон. — Разве кто-нибудь пытался понять христиан? Пытался ознакомиться с их учением? Три года тому назад, когда я шел из Неаполиса сюда в Рим, — о, зачем я там не остался! — в пути присоединился ко мне некий лекарь по имени Главк, про которого говорили, будто он христианин, но, несмотря на это, я убедился, что он был добрый и честный человек.

— Не от этого ли доброго и честного человека ты теперь узнал, что означает рыба?

— Увы, господин! По дороге, в гостинице, кто-то ударил почтенного старика ножом, а его жену и ребенка увели работорговцы — защищая их, я и потерял эти два пальца. Но, говорят, у христиан то и дело случаются чудеса, и я питаю надежду, что они у меня отрастут.

— Как так? Ты стал христианином?

— Со вчерашнего дня, господин! Со вчерашнего дня! Им сделала меня эта рыба. Видишь, какая все-таки в ней сила! И через несколько дней я буду самым ревностным из ревностных, чтобы они меня допустили ко всем своим тайнам, а когда меня допустят ко всем тайнам, я буду знать, где прячется девушка. Тогда, возможно, мое христианство окажется для меня доходнее моей философии. Я также принес обет Меркурию, что, если он мне поможет найти девушку, я принесу ему в жертву двух телок одного возраста и роста, которым прикажу вызолотить рога.

— Выходит, твое однодневное христианство и твоя более давняя философия разрешают тебе верить в Меркурия?

— Я всегда верю в то, во что мне выгодно верить, и в этом состоит моя философия, которая Меркурию должна быть особенно по вкусу. К сожалению, вы ведь знаете, милосердные господа, какой это подозрительный бог. Он не доверяет обетам даже самых безупречных философов и, наверно, предпочел бы получить телок наперед, а ведь это огромный расход. Не каждый человек — Сенека, и мне этого не осилить, но если бы благородный Виниций соизволил в счет той суммы, которую он мне обещал… сколько-нибудь…

— Ни обола, Хилон! — отрезал Петроний. — Ни обола! Щедрость Виниция превзойдет твои упования, но лишь тогда, когда Лигия будет найдена, то есть когда ты нам укажешь ее убежище. Придется Меркурию записать двух телок в твой кредит, хоть я не удивлюсь, что ему не захочется это делать, и в том усматриваю его ум.

— Выслушайте меня, достойные господа! Мое открытие чрезвычайно важно — хотя девушку я до сих пор не нашел, но нашел путь, на котором следует ее искать. Вы вот разослали вольноотпущенников и рабов по всему городу и провинции, а разве хоть один доставил вам какую-то весть? Нет! Один я доставил. И больше вам скажу. Среди ваших рабов могут быть христиане, о которых вы не знаете, — ведь суеверие это уже распространилось повсюду, — и они не помогать вам будут, а предадут вас. Худо даже то, что меня видят здесь, — посему ты, благородный Петроний, прикажи Эвнике молчать, а ты, равно благородный Виниций, всем говори, будто я продаю тебе мазь, которая, если помазать ею лошадей, приносит им победу в цирке. Я один буду искать ее, я один найду беглецов, а вы верьте мне и знайте — все, что я получу вперед, будет для меня только поощрением, ибо вселит надежду на большее и уверенность, что обещанная награда меня не минует. О да, как философ я презираю деньги, хотя их не презирают ни Сенека, ни даже Музоний или Корнут, а они все же не лишились пальцев, защищая других, и могут сами писать и передать свои имена потомству. Но, кроме раба, которого я собираюсь купить, и кроме Меркурия, которому я обещал телок — а вы знаете, как подорожал нынче скот, — сами розыски требуют больших расходов. Только имейте терпение выслушать меня. За эти несколько дней у меня от беспрерывного хождения сделались раны на ногах. Я заходил в винную лавку, чтобы поговорить с людьми, заходил к хлебопекам, к мясникам, к продавцам оливкового масла и рыбакам. Я обошел все улицы и переулки, побывал в убежищах беглых рабов, проиграл в мору около сотни ассов, посетил прачечные, сушильни и харчевни, посудачил с погонщиками мулов и с ваятелями, повидал людей, которые лечат мочевой пузырь и рвут зубы, беседовал с продавцами сушеных фиг, побывал на кладбищах — все это знаете зачем? А затем, чтобы повсюду чертить рыбу, смотреть людям в глаза и слушать, что они при этом знаке скажут. Долгое время я не мог ничего обнаружить, но как-то раз увидел у фонтана старого раба, он черпал ведрами воду и плакал. Подойдя поближе, я спросил, какова причина его слез. И когда мы уселись на каменном ободе фонтана, он мне рассказал, что всю жизнь копил сестерций по сестерцию, чтобы выкупить любимого сына, но его хозяин, некий Панса, завидев деньги, отобрал их у него, а сына так и оставил в неволе. «Вот я и плачу, — говорил старик, — и хотя твержу себе, что на все воля божия, но я, бедный грешник, не могу удержать слез». Тогда я, словно предчувствуя что-то, обмакнул палец в ведро и начертил рыбу. Старик на это сказал: «И моя надежда во Христе». Я тогда спросил: «Ты узнал меня по знаку?» Он ответил: «Именно так, мир тебе». Тут начал я тянуть его за язык, и добряк все мне выболтал. Его хозяин Панса — это вольноотпущенник великого Пансы, он доставляет по Тибру камень в Рим; рабы его

и наемные работники сгружают камень с плотов и переносят его к строящимся домам ночью, чтобы днем не мешать движению на улицах. Среди них работает много христиан, работает и сын старика, но труд непосильный, поэтому старик и хотел его выкупить. А Пансе вздумалось и деньги забрать, и раба не отпустить. Рассказывая все это, старик опять заплакал, и я к его слезам прибавил свои, что мне было нетрудно сделать по доброте сердечной и из-за колотья в ногах, мучающего меня от неустанного хождения. Тут и я стал жаловаться, что вот уже много дней, как пришел из Неаполиса, а не знаю никого из братьев, не знаю, где они собираются для общей молитвы. Он удивился, что христиане в Неаполисе не дали мне писем к римским братьям, на что я ответил, будто письма у меня украли в пути. Тогда он сказал, чтобы я пришел ночью к реке, он меня познакомит с братьями, а уж те поведут меня в молитвенные дома и к старшим, которые управляют христианской общиной. Услыхав это, я так обрадовался, что дал ему сумму, необходимую для выкупа сына, — в надеждена то, что великодушный Виниций возместит мне ее вдвойне…

— Хилон, — перебил его Петроний, — в твоем рассказе ложь плавает на поверхности правды, как оливковое масло на воде. Ты принес важные сведения, я этого не отрицаю. Я даже готов утверждать, что на пути к отысканию Лигии сделан большой шаг, но не приправляй свои вести ложью. Как зовут старика, который тебе открыл, что христиане узнают друг друга при помощи знака рыбы?

— Эвриций, господин, зовут его. Бедный, несчастный старик! Он напомнил мне лекаря Главка, которого я защищал от убийц, и этим меня особенно тронул.

— Я верю, что ты с ним познакомился и что ты сумеешь из этого знакомства извлечь пользу, но денег ты ему не давал. Ты не дал ему ни асса, не лги! Ничего не дал!

— Но я помог ему таскать ведра и о его сыне говорил с величайшим сочувствием. Ты прав, господин! Может ли что-нибудь укрыться от проницательности Петрония? Да, я не дал ему денег, вернее, дал, но только в душе, в мыслях, и, будь он истинным философом, этого ему должно было быть достаточно. Дал же я их потому, что признал такой поступок необходимым и выгодным, — сам посуди, господин, как бы он сразу привлек ко мне всех христиан, как расположил бы их сердца и какое доверие внушил.

— Разумеется, — сказал Петроний, — ты должен был это сделать.

— Для того-то я и пришел сюда, чтобы иметь возможность это сделать.

— Прикажи отсчитать ему пять тысяч сестерциев, — сказал Петроний, обращаясь к Виницию, — но только в душе, в мыслях…

Однако Виниций сказал:

— Я дам тебе мальчика, который понесет нужную сумму, а ты скажешь Эврицию, что мальчик этот — твой раб, и отсчитаешь при нем деньги старику. Но поскольку ты нынче принес важную новость, такую же сумму ты получишь для себя. Приходи за деньгами и за мальчиком сегодня вечером.

— Ты — истинный император! — сказал Хилон. — Позволь, господин, посвятить тебе мое сочинение, но также позволь сегодня вечером прийти только за деньгами. Эвриций сказал мне, что все плоты уже разгружены, а новые пригонят из Остии лишь через несколько дней. Мир с вами! Так прощаются христиане. Куплю себе рабыню, то бишь раба. Рыбы попадаются на удочку, а христиане на рыбу. Pax vobiscum! Pax!.. Pax!.. Pax!..[16] 

 ГЛАВА XV


Петроний — Виницию:


«Посылаю тебе из Анция с надежным рабом это письмо, на которое, надеюсь, — хотя рука твоя более привычна к мечу и щиту, чем к стилю, — ты не мешкая пришлешь ответ с тем же нарочным. Я оставил тебя на верном пути, полного надежд, и полагаю, что ты либо уже утолил сладостную жажду в объятьях Лигии, либо утолишь ее прежде, нежели настоящий зимний ветер повеет на Кампанию с вершин Соракта. О мой Виниций! Да будет твоею наставницей золотая богиня Кипра, а тебе желаю быть наставником этой лигийской Авроры, что сбежала от солнца любви. И всегда помни, что мрамор, пусть самый дорогой, ничего не стоит, и что истинную ценность он получает лишь тогда, когда его превратит в чудо искусства рука ваятеля. Будь же таким ваятелем, carissime[17]! Недостаточно только любить, надо уметь любить и надо уметь научить любви. Ведь наслаждение испытывает и плебей, и даже животные, но настоящий человек тем собственно от них и рознится, что обращает любовь как бы в благородное искусство и, наслаждаясь ею, знает об этом, осознает божественную ее сущность и тем самым насыщает не только тело, но и душу. Когда я тут размышляю о тщете, ненадежности и скуке нашей жизни, мне нередко приходит на ум, что, возможно, ты сделал лучший выбор и что не императорский двор, но война и любовь — вот две единственные вещи, ради которых стоит родиться и жить.

В ратных делах ты был счастлив, пусть будет так же и в любви, а если ты хочешь знать, что делается при дворе, я время от времени буду тебе об этом сообщать. Итак, мы сидим здесь, в Анции, и лелеем наш небесный голос, однако нас не покидает ненависть к Риму, и мы собираемся на зиму ехать в Байи, чтобы публично выступить в Неаполисе, жители коего, подобно грекам, лучше сумеют нас оценить, нежели обитающее на берегах Тибра потомство волчицы. Нахлынет народ из Байев, из Помпей, из Путеол, из Кум, из Стабий, в рукоплесканиях и венках недостатка не будет, и это поддержит нас в намерении отправиться в Ахайю.

А как же с памятью о маленькой Августе? О да, мы все еще ее оплакиваем. Мы поем гимны собственного сочинения, да такие чудесные, что сирены от зависти попрятались в самых глубоких гротах Амфитриты. Вместо них могли бы нас слушать дельфины, но этим мешает шум моря. Скорбь наша доныне не утихла, и мы показываемся во всех позах, коим учит ваяние, причем внимательно следим, к лицу ли нам скорбь и способны ли зрители эту красоту понять. Ах, дорогой мой! Мы и умрем шутом и комедиантом.

Здесь находятся все августианы и августианки, не считая пятисот ослиц, в молоке которых купается Поппея, да десяти тысяч слуг. Иногда бывает весело. Кальвия Криспинилла стареет, она, говорят, упросила Поппею разрешить ей принимать ванну сразу после божественной. Нигидия получила пощечину от Лукана, заподозрившего ее в связи с гладиатором. Спор проиграл в кости жену Сенециону. Торкват Силан предложил мне за Эвнику четырех лошадей каштановой масти, которые в этом году непременно выиграют. Я не согласился! А тебе я тоже благодарен за то, что ты ее принял. Еще о Торквате Силане — бедняга и не догадывается, что он уже больше тень, нежели человек. Гибель его решена. А знаешь ли, в чем его вина? Он правнук божественного Августа. Спасенья для него нет. Таков наш мир!

Как тебе известно, мы здесь ждали Тиридата, а тем временем Вологез прислал оскорбительное письмо. Он, дескать, покорил Армению, а потому просит оставить ее за ним для Тиридата, а коли нет, он все равно ее не отдаст. Какая наглость! Вот мы и решили воевать. Корбулон получит такую власть, какую во времена войны с морскими разбойниками имел великий Помпей. У Нерона все же было минутное колебание; он, видимо, опасается славы, которая в случае победы может достаться Корбулону. Было даже намерение предложить высшее командование нашему Авлу. Воспротивилась Поппея — добродетель Помпонии для нее что бельмо в глазу.

Ватиний сулил нам какие-то необыкновенные бои гладиаторов в Беневенте. Подумай, до чего доходят вопреки поговорке: ne sutor supra crepidam[18] — в наше время сапожники! Вителлий — потомок сапожника, а Ватиний — родной сын! Возможно, он сам еще сучил дратву! Вчера гистрион Алитур превосходно изображал Эдипа. Я спросил у него как у иудея, одно ли и то же христиане и иудеи? Он ответил, что у иудеев религия древняя, а христиане — это новая секта, недавно возникшая в Иудее. Во времена Тиберия там распяли одного человека, приверженцы которого умножаются с каждым днем и считают его богом. Никаких других богов, особенно же наших, они как будто и знать не хотят. Не понимаю, чем бы это им повредило.

Тигеллин выказывает уже явную враждебность. Покамест он одолеть меня не может, однако у него надо мною есть одно преимущество. Он больше дорожит жизнью и вместе с тем больше подлец, чем я, что сближает его с Агенобарбом. Эти двое раньше или позже договорятся, и тогда настанет мой черед. Когда это произойдет, я не знаю, но раз когда-нибудь это все равно должно произойти, стоит ли тревожиться о сроке. А пока надо развлекаться. Жизнь, как она есть, была бы сносной, кабы не Меднобородый. Из-за него становишься иной раз самому себе противен. Напрасно рисуешь себе борьбу за его милости неким цирковым номером, игрою, соревнованием, победа в котором льстит самолюбию. Я, признаться, часто стараюсь так это себе представить, но порой мне кажется, что я живу, как тот Хилон, и ничем не лучше его. Кстати, когда он тебе будет не нужен, пришли его мне. Его поучительные речи пришлись мне по душе. Передай привет твоей божественной христианке, вернее, попроси ее от моего имени, чтобы она для тебя не была рыбой. Сообщи о своем здоровье, о любви, умей любить, научи любить и прощай!»



М.Г. Виниций — Петронию:


«Лигии до сих пор нет! Не будь у меня надежды, что скоро ее найду, ты бы не получил ответа — ведь когда жизнь противна, то и писать не хочется. Я решил проверить, не обманывает ли меня Хилон, и в ту ночь, когда он пришел за деньгами для Эвриция, я накинул солдатский плащ и пошел крадучись вслед за ним и за мальчиком, которого дал ему в провожатые. Когда они прибыли на место, я, притаясь за столбом в порту, наблюдал за ними издали и убедился, что Эвриций не выдуманная фигура. Внизу, у реки, несколько десятков человек разгружали при свете факелов камень с большого плота и складывали его на берегу. Я видел, как Хилон подошел к ним и заговорил с каким-то стариком, который через минуту кинулся ему в ноги. Прочие окружили их, издавая возгласы удивления. На моих глазах мальчик отдал мешок Эврицию, а тот, схватив мешок, стал молиться с воздетыми кверху руками, и рядом с ним стоял на коленях еще кто-то, вероятно, его сын. Хилон говорил что-то еще, чего я не мог расслышать, и благословил обоих коленопреклоненных, а также всех остальных, чертя в воздухе знаки, напоминающие крест, — этот знак они, должно быть, чтят, ибо все стали на колени. Мне хотелось подойти к ним и пообещать три таких мешка тому, кто укажет, где Лигия, но я боялся испортить игру Хилону и, после минутного колебания, ушел.

Было это примерно дней через двенадцать после твоего отъезда. С тех пор Хилон был у меня несколько раз. Он сам мне сказал, что приобрел у христиан большой вес. Если он еще не нашел Лигию, говорит он, причина в том, что христиан в Риме уже несчетное множество, а потому не все они знают друг друга и не все осведомлены о том, что среди них происходит. Вдобавок они осторожны, неразговорчивы, но он ручается, что, как только доберется до старейшин, которых называют пресвитерами, он сумеет выведать у них все тайны. С несколькими пресвитерами он уже познакомился и пробовал их расспрашивать, но осторожно, чтобы не вызвать подозрений и не усложнить дело. Хотя ожидание мучительно и терпение иссякает, я чувствую, что он прав, и жду.

Мне уже известно и то, что для молитв сообща у них имеются особые места, — некоторые за городскими воротами в пустых домах и даже в аренариях. Там они поклоняются Христу, поют и трапезуют. Таких мест есть много. По мнению Хилона, Лигия умышленно ходит не в те дома, где бывает Помпония, чтобы в случае суда и допроса та смело могла поклясться, что не знает, где скрывается Лигия. Эту предосторожность, возможно, Лигии подсказали пресвитеры. Когда Хилон разузнает все эти места, я буду ходить с ним вместе и, коль боги позволят мне увидеть Лигию, клянусь тебе Юпитером, что на сей раз она из моих рук не ускользнет.

Непрестанно думаю об этих местах молитвы. Хилон не хочет, чтобы я с ним ходил. Он боится, но я не в силах сидеть дома. Я сразу ее узнаю, даже переодетую, даже за завесой. Собираются они по ночам, но я ее узнаю и ночью. Я всюду узнал бы ее голос, ее движения. Пойду переодетый и буду разглядывать каждого, кто входит или выходит. Я все время о ней думаю, стало быть, узнаю. Завтра Хилон должен зайти за мной, и мы пойдем. Я возьму с собой оружие. Несколько моих рабов, посланных в провинцию, вернулись ни с чем. Но теперь я уверен, что она здесь, в городе, и, возможно, даже недалеко. Я сам обошел немало домов под предлогом, будто хочу наняться служить. У меня ей будет во сто раз лучше, ведь там ютится сплошная голытьба. Я же ничего для нее не пожалею. Ты пишешь, что я сделал хороший выбор: да, выбрал хлопоты и терзания. Сперва мы пойдем в те дома, которые в городе, а потом уж за ворота. Надежда каждое утро чем-то манит, иначе было бы невозможно жить. Ты говоришь, что надо уметь любить; прежде я умел говорить Лигии о любви, но теперь лишь тоскую, лишь жду прихода Хилона, и находиться дома для меня невыносимо. Прощай!»

 ГЛАВА XVI


Однако Хилон довольно долго не появлялся. Виниций уже просто не знал, что думать. Напрасно он убеждал себя, что, если хочешь добиться надежного успеха, поиски надо вести не торопясь. Пылкая его кровь, порывистая натура противились голосу разума. Ничего не делать, ждать, сидеть сложа руки было настолько противно его нраву, что он с этим никак не мог примириться. Хождение по городским закоулкам в темном плаще раба было явно бессмысленным — он понимал, что это лишь попытка обмануть собственную бездеятельность, и успокоения она не приносила. Вольноотпущенники его, люди бывалые, вели, по его приказу, самостоятельные поиски, но оказывались куда менее дельными, чем Хилон. А тем временем, вместе с любовью к Лигии, пробудился в Виниции еще азарт игрока, жаждущего выиграть. Виниций всегда был таков. С юных лет он привык добиваться желаемого с необузданностью человека, не понимающего, что его может ждать неудача и что придется от чего-то отказаться. Правда, военная дисциплина на время усмирила его своеволие, но заодно внушила убеждение, что всякий приказ нижестоящим должен быть исполнен, а долгое пребывание на Востоке, среди людей угодливых и привычных к рабской покорности, лишь укрепило его в мнении, что для его «хочу» нет пределов. Поэтому тяжко страдало теперь и его самолюбие. Во всех этих препятствиях, в сопротивлении, в самом бегстве Лигии было для Виниция нечто непонятное, какая-то загадка, над которой он мучительно ломал себе голову. Он чувствовал, что Акта сказала правду и что он Лигии не был безразличен. Но если так, почему ж она предпочла скитания и нищету его любви, его ласкам, пребыванию в его роскошном доме? Ответа на этот вопрос он не находил, только мало-помалу начинал смутно ощущать, что между ним и Лигией и их понятиями, между миром его и Петрония и миром Лигии и Помпонии Грецины существует различие и непонимание, глубокое, как пропасть, которую ему не под силу заполнить и сгладить. Временами ему казалось, что он Лигию потеряет, и при этой мысли его покидали те остатки хладнокровия, которые пытался в нем поддержать Петроний. В иные мгновения он сам не знал, любит он Лигию или ненавидит, а понимал лишь то, что должен ее найти, и предпочел бы, чтобы земля его поглотила, нежели ему не видеть ее и не завладеть ею. В воображении своем Виниций иногда видел ее так отчетливо, будто она стояла перед ним; он вспоминал каждое слово, им сказанное ей и от нее услышанное. Он ощущал ее рядом, на своей груди, в своих объятьях, и тогда желание, как пламя, возгоралось в нем. Он любил ее, призывал ее. А при мысли, что он был любим и что она могла бы по доброй воле исполнить все, чего он от нее желал, его охватывала глубокая, неодолимая печаль, и беспредельная нежность волнами затопляла сердце. Но бывали также минуты, когда, бледнея от бешенства, он упивался мечтами о том, какие унижения и муки причинит Лигии, когда ее найдет. Ему хотелось не только владеть ею, но видеть ее униженной, покорной рабыней, и вместе с тем он сознавал, что, если бы у него был выбор — стать ее рабом или никогда в жизни больше ее не увидеть, — он бы предпочел быть ее рабом. А в иные дни он с наслаждением представлял себе следы, какие оставила бы на ее розовом теле плеть, и то, как он целовал бы эти следы. И часто ему приходило на ум, что он был бы счастлив, если бы мог ее убить.

От таких терзаний, грез, сомнений и тоски он совсем извелся и даже подурнел лицом. И с челядью своей стал обращаться сурово и жестоко. Его рабы, даже вольноотпущенники, приближались к нему с трепетом, а так как немилосердные и несправедливые наказания сыпались без всякой причины, в их сердцах пробудилась тайная ненависть. Виниций же, чувствуя это и сознавая свое одиночество, мстил им с удвоенной яростью. Только в обращении с Хилоном он себя сдерживал, опасаясь, как бы тот не прекратил поиски, а грек, смекнув это, все уверенней подчинял его волю и становился все более требовательным. Сперва он в каждый свой приход уверял Виниция, что дело пойдет легко и быстро, теперь же стал придумывать всяческие трудности и, хотя по-прежнему ручался в успехе поисков, не скрывал, что продолжаться они будут еще немало.

И вот, после долгих дней ожидания, Хилон наконец явился с таким мрачным лицом, что Виниций при виде его побледнел и, бросившись навстречу, едва нашел силы спросить:

— Ее нет среди христиан?

— Ты угадал, господин, — отвечал Хилон, — но зато я нашел среди них лекаря Главка.

— О чем ты говоришь? Кто это такой?

— Ты, видно, забыл, господин, про старика, с которым я шел из Неаполиса в Рим и защищая которого лишился этих двух пальцев, отчего не могу держать в руке стиль. Разбойники, захватившие его жену и детей, пырнули его ножом. Я оставил его умирающим в гостинице возле Минтурн и долго его оплакивал. Увы! Я убедился, что он до сих пор жив и состоит в христианской общине Рима.

Виниций, все еще не понимая, к чему клонит Хилон, понял только, что этот Главк, видимо, почему-то является помехой в поисках Лигии. Подавив закипающий в нем гнев, Виниций заметил:

— Если ты его защищал, он должен быть тебе благодарен и помогать.

— Ах, достойный трибун! Даже боги не всегда бывают благодарны, что уж говорить о людях! Да, разумеется, он должен бы мне быть благодарен. К сожалению, у старика ум слабоват, да еще затуманен годами и горестями, по этой причине он не только не благодарен мне, но, как узнал я от его единоверцев, обвиняет меня в том, будто я сговорился с разбойниками и будто я виновник его несчастий. Вот и награда мне за мои два пальца!

— Я уверен, негодяй, что так и было, как он говорит, — сказал Виниций.

— Тогда тебе известно больше, чем ему, господин, — с достоинством возразил Хилон. — Он-то лишь предполагает, что так было, однако это не помешало бы ему созвать христиан и жестоко мне отомстить. И он наверняка сделал бы так, а они наверняка бы ему помогли. К счастью, он не знает моего имени, а в молитвенном доме, где мы встретились, он меня не заметил. Я-то сразу его признал и в первую минуту хотел броситься ему на шею. Удержало только благоразумие да привычка взвешивать каждый шаг. И вот, выйдя из молитвенного дома, я стал расспрашивать о нем, и те, кто его знает, сказали, что это, мол, человек, которого предал его дорожный спутник, когда они шли из Неаполиса. Иначе мне бы и невдомек было, что он такое рассказывает.

— Какое это имеет для меня значение! Говори, что ты видел в молитвенном доме?

— Для тебя это не имеет значения, господин, но для меня имеет, причем как раз такое, как собственная моя шкура. И поскольку я желал бы, чтобы мое учение пережило меня, я предпочитаю отказаться от обещанной тобою награды, чем рисковать жизнью ради ублажения мамоны, без которой я как истинный философ тоже сумею и жить, и искать божественную истину.

Но тут Виниций, приблизясь к нему с угрожающим выражением лица, заговорил приглушенным голосом:

— А кто тебе сказал, будто смерть от руки Главка поразит тебя быстрее, чем от моей руки? Откуда ты знаешь, собака, что тебя через минуту не закопают в моем саду?

Хилон, который был трусом, взглянул на Виниция и вмиг понял, что еще одно неосторожное слово, и он погиб бесповоротно.

— Я буду ее искать, господин, и я ее найду! — поспешно воскликнул он.

Наступила тишина, в которой слышалось лишь учащенное дыхание Виниция да отдаленное пенье трудившихся в саду рабов.

Только когда грек убедился, что молодой патриций несколько успокоился, он заговорил снова.

— Смерть прошла рядом со мною, но я смотрел на нее столь же спокойно, как Сократ. Нет, господин, я не говорил, что отказываюсь искать девушку, я только хотел сказать, что теперь поиски связаны для меня с большой опасностью. Ты вот сомневался, существует ли на свете Эвриций, и, хотя убедился собственными глазами, что сын моего отца говорил тебе правду, теперь ты считаешь, будто я выдумал Главка. Увы, если бы он был только моим вымыслом, если бы я мог, как прежде, бывать у христиан, ничего не опасаясь, я бы за это отдал жалкую, старую рабыню, которую купил третьего дня, чтобы она заботилась обо мне, дряхлом и увечном. Но Главк жив, господин, и, если он меня увидит, ты уже меня не увидишь, и тогда кто тебе найдет девушку?

Тут он опять умолкнул и утер слезы, после чего продолжал:

— Но пока Главк жив, как мне ее искать, если каждую минуту я могу его встретить, а коль встречу, мне конец, и со мною вместе конец поискам.

— К чему ты клонишь? Как тут быть? И что ты намерен делать? — спросил Виниций.

— Аристотель учит нас, господин, что менее важное надлежит приносить в жертву более важному, а царь Приам говаривал, что старость — тяжкое бремя. Так вот — бремя старости и несчастий гнетет Главка уже давно и так немилосердно, что смерть будет для него благодеянием. И согласно Сенеке, что есть смерть, как не освобождение?

— Паясничай с Петронием, а не со мною, лучше скажи, чего ты хочешь.

— Ежели добродетель — это паясничанье, да позволят мне боги остаться паяцем навек. А хочу я устранить Главка, господин, ибо, пока он жив, и моя жизнь, и наши розыски под угрозой.

— Так найми людей, которые забьют его насмерть палками, а я им заплачу.

— Они с тебя сдерут, господин, а потом еще будут наживаться, угрожая выдать тайну. Разбойников в Риме — сколько песчинок на арене, но ты не поверишь, как они запрашивают, когда честному человеку необходимо нанять их бандитский нож. Нет, достойный трибун! А что будет, если стражи схватят убийц на деле? Они непременно сознаются, кто их нанял, и у тебя будут неприятности. А на меня они не укажут, потому что я им своего имени не открою. Ты неправ, что мне не доверяешь, — уж не говоря о моей расторопности, помни, что для меня дело тут идет еще о двух вещах — о собственной моей шкуре и о тобою обещанной награде.

— Сколько тебе надо?

— Мне нужна тысяча сестерциев. Сам посуди, господин, я ведь должен найти честных разбойников, таких, которые, получив задаток, не исчезли бы с ним вместе. За хорошую работу хорошая плата! Кое-что перепало бы и мне — чтобы осушить слезы, которые я пролью, скорбя по Главку. Призываю богов в свидетели того, как я его любил. Если нынче я получу тысячу сестерциев, через два дня его душа будет в Гадесе, и только там, если души сохраняют память и дар мышления, он узнает, как я его любил. Людей я найду сегодня же и объявлю им, что начиная с завтрашнего вечера я за каждый день жизни Главка вычитаю по сто сестерциев. Кстати, у меня возник некий замысел, который кажется мне совершенно надежным.

Виниций еще раз пообещал требуемую сумму, но запретил дальнейшие разговоры о Главке и стал спрашивать, какие другие новости принес Хилон, где он был за это время, что видел, что обнаружил. Но грек мог рассказать ему мало нового. Побывал он еще в двух молитвенных домах и внимательно ко всем присматривался, особенно к женщинам, но не заметил ни одной, которая была бы похожа на Лигию. Христиане уже видят в нем своего и, с тех пор как он выкупил сына Эвриция, почитают его как человека, идущего по стезе Христовой. Еще он узнал от них, что в Риме теперь находится великий их законоучитель, некий Павел из Тарса, заточенный в тюрьму по жалобе, поданной иудеями, и он, Хилон, намерен с этим Павлом познакомиться. Но больше всего порадовала его другая новость — что верховный жрец всей секты, который был учеником Иисуса и которому тот поручил управлять христианами во всем мире, тоже должен со дня на день прибыть в Рим. Разумеется, все христиане пожелают его увидеть и послушать его поучения. Состоятся многолюдные сборища, на которых и он, Хилон, будет присутствовать, — больше того, поскольку в толпе легко скрыться, он проведет туда и Виниция. Тогда-то они наверняка найдут Лигию. Если Главка убрать, это даже не будет связано с какой-либо опасностью. Отомстить, конечно, могут и христиане, но в общем люди они мирные.

Тут Хилон стал с известным удивлением рассказывать, что ни разу не видел, чтобы они предавались разврату, отравляли колодцы и фонтаны, вели себя как враги рода человеческого, чтили осла или питались мясом детей. Нет, нет, такого он не видал! Он, несомненно, найдет среди них и таких, что за деньги прикончат Главка, но, насколько ему известно, их учение преступлений не поощряет и, напротив, велит прощать обиды.

Виницию при этом вспомнилось то, что сказала ему у Акты Помпония Грецина, и вообще речи Хилона он слушал с радостью. Хотя чувство его к Лигии временами становилось похожим на ненависть, ему было приятно слышать, что учение, которому следовали и она и Помпония, не имеет в себе ничего преступного, гнусного. Но в душе его рождалось смутное предчувствие, что именно это учение, это неведомое ему, загадочное почитание Христа, создало преграду между ним и Лигией, — и он начинал страшиться этого учения и ненавидеть его.

 ГЛАВА XVII


А Хилону и впрямь было важно убрать Главка, который, хотя лет насчитывал немало, отнюдь не был немощным стариком. В том, что Хилон рассказывал Виницию, была большая доля правды. Он когда-то был знаком с Главком, предал его, продал разбойникам, лишил семьи, имущества и выдал на смерть убийцам. Однако воспоминание об этих событиях его не тяготило, так как он оставил Главка умирающим не в гостинице, а на поле возле Минтурн, и не предвидел лишь одного — того, что Главк излечится от ран и явится в Рим. И когда Хилон увидел его в молитвенном доме, то действительно испугался и в первую минуту хотел отказаться от поисков Лигии. Но, с другой стороны, Виниций напугал его еще сильнее. Хилон понял, что придется выбрать между страхом перед Главком и преследованием и местью могущественного патриция, которому, конечно, придет на помощь другой, еще более могущественный, а именно Петроний. Рассудив это, Хилон перестал колебаться. Лучше иметь врагами людей маленьких, чем знатных, решил он, и, хотя трусливой его душе претили кровавые средства, он пришел к выводу, что Главка необходимо прикончить чужими руками.

Теперь надо было только найти таких людей, и к ним собственно относился тот план, на который он намекнул Виницию. Проводя ночи напролет в винных лавках, среди людей без крова, без чести и совести, Хилон легко мог бы отыскать молодцов, что взялись бы за любое дело, но еще легче было наткнуться на таких, которые, пронюхав про его деньги, начали бы свою работу с него или же, взяв задаток, выудили бы у него остальные монеты угрозой выдать в руки стражей. Впрочем, у Хилона с некоторых пор появилось отвращение к голытьбе, к омерзительным и внушающим страх типам, ютившимся в притонах Субуры или за Тибром. Меряя всех своей меркой и недостаточно глубоко узнав христиан и их учение, он полагал, что и среди них найдет послушное орудие. К тому же они казались ему более толковыми, и он решил обратиться к ним, представив дело таким образом, чтобы они взялись за него не только ради денег, но также из ревности к вере.

С этой целью он отправился вечером к Эврицию, зная, что тот предан ему всею душой и охотно окажет любую помощь. Однако осторожный по натуре Хилон и не думал открывать истинные свои замыслы, которые, конечно, оказались бы в вопиющем противоречии с верой старика в его добродетель и богобоязненность. Ему надо было только найти людей, готовых на все, и договориться с ними о деле так, чтобы они ради самих себя свято хранили тайну.

Выкупив сына, старик Эвриций взял в аренду одну из лавчонок, которых видимо-невидимо возле Большого Цирка, и продавал там оливки, бобы, пресные лепешки и подслащенную медом воду приходившим на соревнования зрителям. Хилон застал его дома, старик прибирал в лавке, и гость, произнеся приветствие во имя Христа, сразу завел речь о деле, которое привело его к Эврицию. Как-никак он ведь оказал услугу старику и его сыну и надеется, что они отплатят ему благодарностью. Ему нужны два-три человека сильных и смелых, чтобы уберечь его от опасности, грозящей не только ему, но всем христианам. Он, конечно, человек бедный, потому что отдал почти все, что имел, Эврицию, но все же этим людям он бы заплатил при условии, что они будут ему доверять и точно исполнят все, что он им прикажет.

Эвриций и его сын Кварт слушали Хилона как своего благодетеля, чуть ли не коленопреклоненно. Оба сразу сказали, что готовы сделать все, чего он потребует, ибо верят, что муж столь праведный не может потребовать ничего такого, что не согласуется с учением Христа.

Хилон уверил их, что именно так обстоит дело, и, возведя глаза горе, сделал вид, будто молится, а на самом деле размышлял, не принять ли их предложение, что могло бы ему сберечь тысячу сестерциев. Но после минутного размышления он от этого отказался. Эвриций был стар и немощен — не столько от прожитых лет, сколько от забот и болезней; а Кварту минуло всего шестнадцать. Хилону же нужны были люди ловкие и, главное, сильные. Что ж до тысячи сестерциев, он надеялся, что возникший у него замысел поможет ему сэкономить большую часть этой суммы.

Старик и сын некоторое время настаивали, но, когда Хилон решительно отказал им, уступили.

— Я знаю пекаря Демаса, — сказал Кварт, — у него крутят жернова рабы и наемные работники. Один из этих работников такой сильный, что силы его хватило бы не то что на двоих, а на четверых, я сам видел, как он поднимал камни, которые не могли стронуть с места четыре человека.

— Ежели он человек богобоязненный и способный пожертвовать собою ради братьев, познакомь меня с ним, — сказал Хилон.

— Он христианин, — ответил Кварт. — У Демаса большинство работников христиане, господин. Есть там работники дневные и ночные, этот как раз из ночных. Если бы мы пошли сейчас, мы застали бы их за ужином и могли бы свободно с ними поговорить. Живет Демас возле Торговой пристани.

Хилон с готовностью согласился. Торговая пристань находилась у подножья Авентинского холма, а значит, недалеко от Большого Цирка. Идти туда можно было, не обходя холмов, вдоль реки, через Портик Эмилиев, что значительно сокращало путь.

— Стар я уже, — сказал Хилон, когда они вошли в колоннаду, — и порою память моя туманится. Вот, к примеру, наш Христос был предан одним из своих учеников, а имени предателя я что-то никак не могу вспомнить.

— Это Иуда, который повесился, господин, — отвечал Кварт, слегка удивляясь, как можно не помнить этого имени.

— Ах, да! Иуда! Благодарю тебя, — сказал Хилон.

И некоторое время они шли молча. Дойдя до Торговой пристани, уже закрытой, они миновали ее и, обогнув склады, из которых производились раздачи хлеба народу, повернули налево, к домам, тянувшимся вдоль Остийской дороги до холма Тестация и Хлебного Форума. Там они остановились у деревянного строения, из которого доносился стук жерновов. Кварт вошел внутрь, а Хилон, не любивший показываться многим людям сразу и опасавшийся, что злой рок может столкнуть его с Главком, остался на улице.

— Любопытно взглянуть на этого Геркулеса, что работает мельником, — говорил себе грек, поглядывая на ярко светившую луну. — Если он негодяй и человек умный, придется мне раскошелиться, но если он добродетельный христианин и дурак, то сделает даром все, чего я от него потребую.

Его размышления были прерваны Квартом, который вышел из дома с человеком, одетым в тунику, называвшуюся «экзомис», скроенную так, что правое плечо и правая грудь оставались обнаженными. В такой одежде, не препятствующей свободе движений, ходили обычно работники. Взглянув на силача, Хилон удовлетворенно вздохнул — в жизни не приходилось ему видеть таких рук и такой груди.

— Вот это и есть, — сказал Кварт, — тот брат, которого ты желал видеть.

— Да будет с тобою мир Христов, — молвил Хилон, — а ты, Кварт, скажи этому брату, заслуживаю ли я доверия, а потом ступай домой во имя божие, ибо не годится оставлять престарелого отца в одиночестве.

— Он святой человек, — сказал Кварт. — Он отдал все свое достояние, чтобы меня, ему не знакомого, выкупить из рабства. Да отплатит же ему за это господь наш спаситель наградой на небесах.

Услыхав эти слова, силач склонился и поцеловал Хилону руку.

— Как твое имя, брат? — спросил грек.

— При святом крещении, отче, мне дали имя Урбан.

— Урбан, брат мой, есть ли у тебя время, чтобы нам побеседовать не торопясь?

— Работа у нас начинается в полночь, а покамест нам только готовят ужин.

— Значит, времени достаточно, пойдем к реке, и там ты выслушаешь меня.

Они спустились к реке и присели на каменном парапете — кругом стояла тишина, которую нарушал лишь отдаленный стук жерновов да тихий плеск воды внизу. Хилон внимательно изучал лицо работника — хотя взгляд силача был угрюм и печален, как обычно у живших в Риме варваров, Хилону показалось, что выражение его лица говорит о добродушии и прямоте нрава.

«Да, конечно, — сказал он про себя, — это человек добрый и глупый, он убьет Главка бесплатно».

— Урбан, ты любишь Христа? — спросил Хилон.

— Люблю всей душой, всем сердцем, — отвечал работник.

— А братьев своих? А сестер, которые научили тебя истине и вере в Христа?

— Их я тоже люблю, отче.

— Тогда да пребудет с тобою мир.

— И с тобою, отче.

Опять наступила тишина — лишь вдалеке громыхали жернова, а внизу журчала вода.

Глядя на яркий диск луны, Хилон начал протяжно, приглушенным голосом говорить о смерти Христа. Говорил он как бы и не Урбану, а будто себе самому припоминал обстоятельства этой смерти или же поверял ее тайну спящему городу. В рассказе его было что-то волнующее и торжественное. Работник плакал, а когда Хилон, стеная, начал сетовать на то, что в минуту смерти спасителя не было никого, кто бы его защитил, пусть не от распятия, так хотя бы от издевательств солдат и иудеев, варвар сжал огромные свои кулаки, обуреваемый горем и сдерживая ярость. Сама смерть лишь умиляла его, но мысль о черни, глумящейся над пригвожденным к кресту агнцем, возмущала его простую душу и вызывала дикую жажду мести.

— Урбан, а знаешь ли ты, кто был Иуда? — внезапно спросил Хилон.

— Знаю, знаю! Но он же удавился! — воскликнул работник.

И в голосе его слышалось сожаление, что предатель уже сам покарал себя и не сможет попасть в его руки.

А Хилон продолжал:

— Ну а если бы он не удавился и если бы кто-нибудь из христиан повстречал его на суше или на море, не должен ли этот человек отомстить за муки, кровь и гибель спасителя?

— Всякий бы отомстил, отче!

— Мир тебе, верный раб агнца! Да, свои обиды надлежит прощать, но кто вправе прощать оскорбление бога? Увы, как змея порождает змею, злоба злобу и измена измену, так из яда Иудина родился другой предатель, и как тот выдал иудеям и римским солдатам спасителя, так и этот, живущий среди нас, хочет выдать волкам его овечек, и, если никто не помешает предательству, не раздавит заблаговременно голову змеи, всех нас ждет погибель, а вместе с нами погибнет и слава агнца.

Работник глядел на него в сильной тревоге, словно не совсем понимая то, что слышит. А грек, накинув на голову угол плаща, запричитал глухим, будто из-под земли исходившим голосом:

— Горе вам, слуги бога истинного, горе вам, христиане и христианки!

И снова наступило молчание, в котором слышались только стук жерновов, заунывное пенье работников да шум реки.

— Отче, — спросил наконец работник, — а кто этот предатель?

Хилон опустил голову. Кто предатель? Сын Иуды, порождение яда Иудина, он прикидывается христианином, ходит в молитвенные дома лишь для того, чтобы обвинить братьев пред лицом императора, — они, дескать, не желают признавать императора богом, отравляют фонтаны, убивают детей и хотят уничтожить этот город, чтобы камня на камне не осталось. Через несколько дней будет отдан приказ преторианцам схватить стариков, женщин и детей и казнить их, как недавно предали смерти рабов Педания Секунда. И все это будет делом рук того второго Иуды. Но если первого никто не покарал, никто ему не отомстил, никто не защитил Христа в час его мучений, так кто же покарает этого, кто раздавит змею прежде, чем его выслушает император, кто его уничтожит, кто защитит от погибели братьев и веру Христову?

Тут Урбан, сидевший на каменном парапете, вскочил на ноги и сказал:

— Я это сделаю, отче.

Хилон тоже поднялся. С минуту он смотрел на озаренное лунным светом лицо работника, потом поднял руку вперед и медленно положил ее на его голову.

— Ступай к христианам, — торжественно произнес грек, — иди в молитвенные дома и спрашивай братьев про лекаря Главка, а когда тебе его укажут, тогда, во имя Христово, убей его!

— Про Главка?.. — повторил работник, как бы стараясь закрепить это имя в памяти.

— Ты его знаешь?

— Нет, не знаю. Христиан в Риме тысячи, и не все друг друга знают. Но завтра к ночи соберутся в Остриане братья и сестры, все до единого, потому что прибыл в Рим великий апостол Христов и будет там поучать, — там братья укажут мне Главка.

— В Остриане? — спросил Хилон. — Это, кажется, за городскими воротами? Братья и сестры? Ночью? За воротами, в Остриане?

— Да, отче. Там наше кладбище, между Соляной дорогой и Номентанской. А ты разве не знал, что там будет поучать великий апостол?

— Я два дня не был дома, потому и не получил его письмо, а где находится Остриан, я не знаю, потому что недавно приехал из Коринфа, я там возглавляю христианскую общину. Но все верно! И ежели Христос тебя вдохновил, ты, сын мой, пойдешь вечером в Остриан, найдешь там среди братьев Главка и убьешь его на обратном пути в город, за что тебе будут отпущены все грехи. А теперь да пребудет с тобою мир…

— Отче…

— Слушаю тебя, слуга агнца.

Лицо работника выражало сильное смущение. Вот недавно он убил человека, а может, и двух, а ведь учение Христово запрещает убивать. Правда, убил-то он, не себя обороняя, но ведь и это не дозволено! И не корысти ради, упаси бог! Сам епископ дал братьев ему на подмогу, но убивать не разрешал, а он убил нечаянно, потому что бог покарал его чрезмерной силой. И теперь он несет покаяние. Другие, вращая жернова, поют, а он, несчастный, все думает о своем грехе, о том, что агнца обидел. Сколько уже молитв прочитал, сколько слез пролил! Сколько раз просил у агнца прощения! И все равно чует его сердце, что еще недостаточно покаялся. А теперь вот он опять пообещал убить предателя… И правильно! Прощать можно только собственные обиды, а он убьет — хоть и на глазах у всех братьев и сестер, которые завтра будут в Остриане. Но только пусть Главка сперва осудят старейшины общины, епископ или апостол. Убить дело нехитрое, а предателя убить даже приятно, вроде как убить волка или медведя, но вдруг Главк погибнет безвинно? Как же ему брать на свою совесть новое убийство, новый грех, новую обиду агнцу?

— Для суда нет времени, сын мой, — возразил Хилон, — предатель либо прямо из Остриана поспешит к императору в Анций, либо спрячется в доме одного патриция, которому он оказывает услуги, но я дам тебе знак — когда убьешь Главка, ты этот знак покажешь, и епископ, и великий апостол благословят твой поступок.

С этими словами грек достал монету, вытащил из-за пояса нож и, нацарапав на сестерции знак креста, протянул его работнику.

— Вот приговор Главку и знак для тебя. Когда прикончишь Главка и покажешь это епископу, он отпустит тебе и то убийство, которое ты совершил нечаянно.

Работник невольно потянулся рукой к монете, но, видно, память о недавнем убийстве была слишком свежа, и он, как бы устрашась, вздрогнул.

— Отче, — сказал он с мольбою в голосе, — ты и вправду берешь на свою совесть это дело и ты сам слышал, как Главк предавал братьев?

Хилон понял, что надо дать какие-то доказательства, назвать имена, не то в душу великана может закрасться сомнение. И вдруг у него блеснула счастливая мысль.

— Послушай, Урбан, — сказал он, — я живу в Коринфе, но родом я с Коса и здесь, в Риме, учу вере Христовой одну рабыню с моей родины, зовут ее Эвника. Она служит вестипликой в доме приближенного императора, некоего Петрония. В том доме и слышал я, как Главк брался выдать всех христиан, а кроме того, обещал другому любимцу императора, Виницию, что отыщет для него среди христиан девушку…

Тут он остановился и с удивлением взглянул на работника, глаза Урбана вдруг вспыхнули, как глаза хищника, а лицо исказила гримаса неистового гнева и злобы.

— Что с тобою? — спросил грек почти с испугом.

— Ничего, отче. Завтра я убью Главка!

Хилон молчал, но немного погодя взял работника за плечи, повернул его так, чтобы свет луны падал прямо на его лицо, и вперил в него пристальный взгляд. Видимо, грек колебался — спрашивать ли еще, чтобы выведать все до конца, или же остановиться на том, что он уже узнал и о чем догадался.

В конце концов победила присущая ему осторожность. Хилон глубоко вздохнул раз-другой, затем опять возложил руку на голову работника и, произнося слова торжественно и четко, спросил:

— Так ты говоришь, при святом крещении тебя нарекли Урбаном?

— Да, отче.

— Тогда да пребудет с тобою мир, Урбан.

 ГЛАВА XVIII


Петроний — Виницию:


«Плохо твое дело, carissime! Должно быть, Венера помутила твои мысли, отняла разум, память и способность думать о чем-либо ином, кроме любви. Прочитай когда-нибудь то, что ты написал мне в ответ на мое письмо, и ты увидишь, насколько ум твой стал равнодушен ко всему, что не есть Лигия, насколько он занят одной ею, постоянно возвращается к ней, кружа над нею, как ястреб над намеченной жертвой. Клянусь Поллуксом! Найди ее поскорее, иначе, если любовный жар не испепелит тебя, ты превратишься в египетского Сфинкса — он, говорят, полюбив бледную Исиду, стал ко всему глух, безразличен и ждет только ночи, чтобы смотреть на возлюбленную каменными своими очами.

Броди переодетый ночью по городу, посещай вместе с твоим философом молитвенные дома христиан. Все, что пробуждает надежду и убивает время, я готов одобрить. Но ради дружбы нашей прошу тебя об одном: я слышал, что Урс, раб Лигии, это человек силы необычайной, и я прошу тебя нанять Кротона, тогда вы можете втроем ходить куда вам заблагорассудится. Это будет безопасней и разумней. Христиане, раз к ним принадлежат Помпония Грецина и Лигия, вероятно, не такие злодеи, какими их все считают, однако при похищении Лигии они показали, что, когда речь идет о какой-нибудь овечке из их стада, они шутить не любят. Если тебе случится увидеть Лигию, я знаю, ты не сможешь себя сдержать и захочешь тотчас ее увести, а как ты это сделаешь с помощью одного Хилона? Кротон же с этим справится, хотя бы ее охранял десяток таких лигийцев, как этот Урс. Не позволяй Хилону обирать тебя, но на Кротона денег не жалей. Это, пожалуй, лучший из всех советов, какие я могу тебе дать.

О маленькой Августе и о том, что она умерла от чар, здесь уже перестали говорить. Порой вспоминает о ней Поппея, но мысли императорапоглощены теперь другим; к тому же, если верно, что божественная Августа опять в положении, так и у нее воспоминание о том ребенке исчезнет бесследно. Вот уже недели две как мы в Неаполисе, вернее, в Байях. Будь ты способен чем-либо интересоваться, слухи о нашей жизни здесь наверняка дошли бы до твоих ушей — я думаю, весь Рим только об этом и толкует. Мы прямо поехали в Байи, и там на нас сразу обрушились воспоминания о матери и угрызения совести. Но знаешь ли, до чего уже дошел Агенобарб? Даже убийство матери — это лишь тема для его стихов и предлог для разыгрывания шутовских трагических сцен. Прежде он испытывал угрызения лишь потому, что он трус. Теперь же, когда он убедился, что мир остался в его власти и что ни один бог не отомстил ему, он только притворяется терзающимся, чтобы возбуждать сочувствие к своей судьбе. Иногда он вскакивает ночью с постели, уверяя, что его преследуют Фурии, будит нас, озирается, становится в позы актера, играющего роль Ореста — и притом дрянного актера, — декламирует греческие стихи и примечает, восхищаемся ли мы. А мы, конечно же, восхищаемся! И вместо того чтобы ему сказать: «Пошел спать, шут!», мы тоже настраиваемся на трагедийный лад и защищаем великого актера от Фурий. Клянусь Кастором! До тебя, во всяком случае, должно было дойти, что он уже выступал публично в Неаполисе. Собрали всех голодранцев греков из Неаполиса и ближних городов, от их дыхания арена наполнилась препротивными запахами чеснока и пота, и я благодарил богов, что сижу не в первых рядах с августианами, а нахожусь вместе с Агенобарбом за сценой. И поверишь ли, он трусил! В самом деле трусил! Он брал мою руку, прикладывал ее к своему сердцу, которое действительно билось учащенно. Он тяжело дышал и, когда надо было выходить, побледнел, как пергамент, и на лбу проступила испарина. А он ведь знал, что во всех рядах сидят преторианцы, что у них наготове палки, которыми при надобности они будут подогревать восторг публики. Но надобности не было. Ни одна стая обезьян из окрестностей Карфагена не сумела бы так выть, как выла эта голытьба. Уверяю тебя, запах чеснока был слышен и на сцене. А Нерон кланялся, прижимал руки к сердцу, посылал воздушные поцелуи и плакал. Потом прибежал за сцену, где мы стояли и ждали, и как пьяный завопил: «Чего стоят все триумфы в сравнении с этим моим триумфом!» А голытьба там еще выла и рукоплескала, зная, что хлопками этими добывает себе милости, подарки, угощенья, лотерейные тессеры и новые потехи с императором-шутом. Я даже не дивлюсь их рукоплесканиям — ведь такого прежде не видывали. А он ежеминутно повторял: «Вот что значит греки! Вот что значит греки!» И, кажется мне, его ненависть к Риму с тех пор еще усилилась. Разумеется, в Рим были посланы гонцы с сообщением о триумфе, и в ближайшие дни мы ждем благодарений сената. Сразу же после первого выступления Нерона произошел необычный случай — театр внезапно обрушился, но случилось это, когда люди уже вышли. Я был на месте происшествия и не видел, чтобы из развалин извлекли хоть один труп. Многие — даже среди греков — усматривают тут гнев богов за унижение достоинства императора, он же, напротив, утверждает, что это знак милости богов, несомненно опекающих и его пенье, и тех, кто его слушает. Посему во всех храмах идут молебствия и торжественные благодарения, и это еще больше укрепляет в нем желание отправиться в Ахайю. Правда, несколько дней тому назад он мне говорил, что тревожится, как отнесется к этому римский народ, не взбунтуется ли из любви к нему, но также из опасения, что из-за долгого отсутствия императора могут прекратиться раздачи хлеба и устройство зрелищ.

А пока мы едем в Беневент любоваться сапожничьей роскошью, которой там будет щеголять Ватиний, а оттуда, под покровительством божественных братьев Елены, — в Грецию. Что до меня, я заметил одну странность: среди безумных сам становишься безумным и, более того, начинаешь находить в безумии некую прелесть. Греция и путешествие с тысячью кифар, триумфальная процессия Вакха среди увенчанных миртом, виноградными лозами и жимолостью нимф и вакханок, колесницы с запряженными в них тиграми, цветы, тирсы, венки, возгласы «эвоэ!» музыка, поэзия и рукоплещущая Эллада — все это прекрасно, но мы лелеем еще более дерзкие планы. Нам хотелось бы создать некую сказочную восточную империю, царство пальм, солнца и поэзии, где действительность превратится в дивный сон, а жизнь будет сплошным наслажденьем. Нам хотелось бы забыть о Риме и перенести центр вселенной в края между Грецией, Азией и Египтом, жить жизнью не людей, но богов, не ведать серых будней, плавать в водах Архипелага на золотых галерах под сенью пурпурных парусов, быть Аполлоном, Осирисом, Ваалом в одном лице, купаться в алых лучах зари, в золотых лучах солнца, в серебряных лучах луны, повелевать, петь, грезить… И веришь ли, я, у которого еще сохранилось ума на сестерций и трезвости на асс, даю себя увлечь этим фантазиям, да, даю себя увлечь, ибо, хотя они несбыточны, в них, по крайней мере, есть величие и необычность. Подобная сказочная империя была бы все же чем-то, что когда-нибудь, через многие века, показалось бы людям чудесным сновиденьем. Если Венера порой не принимает облика какой-нибудь Лигии или хотя бы моей рабыни Эвники и если искусство не украшает жизнь, то сама по себе она бессмысленна и частенько скалится нам обезьяньей мордой. Но Меднобородому не осуществить своих замыслов уж потому, что в этом сказочном царстве поэзии и восточной неги не должно быть места предательству, подлости и смерти, а в нем под личиною поэта прячется бездарный комедиант, тупой возница и пошлый тиран. Вот мы тем временем и губим людей, которые нам почему-то мешают. Бедный Торкват Силан уже обратился в тень, несколько дней тому он вскрыл себе вены. Леканий и Лициний со страхом вступают в консульские должности, старику Тразее не избежать смерти, так как он смеет быть честным. Тигеллин все не может добиться приказа, чтобы я вскрыл себе вены. Я еще необходим не только как арбитр изящества, но как человек, без чьего совета и вкуса поездка в Ахайю может оказаться неудачной. Все же я часто подумываю о том, что рано или поздно этим должно кончиться, и знаешь, что меня беспокоит? Мне хотелось бы, чтобы Меднобородому не досталась моя мурринская чаша, которую ты видел и восхищался ею. Если в час моей кончины ты будешь подле меня, я отдам ее тебе, а если будешь далеко, я ее разобью. А покамест у нас еще впереди сапожничий Беневент, олимпийская Греция и фатум, который каждому назначает путь неведомый и непредсказуемый. Будь здоров и найми Кротона, не то у тебя во второй раз отберут Лигию. Хилонида, когда он тебе уже будет не нужен, пришли мне, где бы я ни находился. Может быть, я сделаю его вторым Ватинием, и консулы и сенаторы еще будут трепетать перед ним, как трепещут они перед сим рыцарем Дратвой. До этого зрелища стоило бы дожить. Как найдешь Лигию, дай мне знать, чтобы я принес за вас в жертву пару лебедей и пару голубей в здешнем круглом храме Венеры. Как-то во сне я видел Лигию у тебя на коленях, она искала твоих поцелуев. Постарайся, чтобы сон оказался вещим. Да не будет на твоем небе облаков, а коль появятся, пусть у них будут цвет и запах роз. Будь здоров и прощай!»

 ГЛАВА XIX


Едва Виниций успел дочитать письмо, как в библиотеку бесшумно проскользнул никем не приглашенный Хилон, — у слуг был приказ впускать его в любой час дня и ночи.

— Да будет столь же милостива к тебе мать великодушного твоего предка Энея, — молвил грек, — сколь милостив ко мне был божественный сын Майи.

— Что это значит? — спросил Виниций, резко вставая из-за стола, за которым сидел.

Хилон же, гордо подняв голову, только произнес:

— Эврика!

Молодой патриций был так поражен, что долго не мог слова вымолвить.

— Ты видел ее? — спросил он наконец.

— Я видел Урса, господин, и говорил с ним.

— И ты знаешь, где они скрываются?

— Нет, господин. Другой человек просто из самолюбия дал бы понять лигийцу, что угадал, кто он; другой постарался бы выведать у него, где он живет, — ну и получил бы либо удар кулаком, после которого ему стали бы безразличны все земные дела, либо возбудил бы недоверие великана, и тогда, возможно, они в эту же ночь стали бы искать для девушки другое убежище. Мне довольно знать, что Урс работает возле Торговой пристани у мельника, которого зовут Демас, как твоего вольноотпущенника, а довольно мне этого потому, что теперь любой надежный твой слуга может утром пойти следом за ним и высмотреть их убежище. Я только принес тебе, господин, уверенность, что если Урс здесь, то и божественная Лигия находится в Риме, и еще сообщаю вторую весть: нынче ночью она почти наверняка будет в Остриане.

— В Остриане? Где это? — прервал его Виниций, видимо намереваясь тотчас бежать в указанное место.

— Это старое кладбище со склепом между Соляной и Номентанской дорогами. Верховный жрец христиан, о котором я тебе, господин, говорил и которого ждали гораздо позднее, уже приехал и этой ночью будет крестить и поучать там, на кладбище. Они, видишь ли, прячутся, сборища их происходят тайно — правда, эдиктов, запрещающих их вероучение, пока нет, но народ их ненавидит, так что им приходится быть осторожными. Сам Урс говорил мне, что нынче все они до единого соберутся в Остриане, ведь каждому охота увидеть и услышать того, кто был учеником Христа и кого они называют посланцем. А женщины у них слушают поучения наравне с мужчинами, и, возможно, из женщин не будет только одной Помпонии — ей, я думаю, трудно было бы объяснить Авлу, почитателю древних богов, зачем она ночью уходит из дому. Но Лигия, которая теперь под опекой Урса и старейшин их общины, несомненно придет вместе со всеми женщинами.

Виниций, который до тех пор жил как в лихорадке и держался только надеждой, теперь, когда надежда эта, казалось, вот-вот сбудется, почувствовал вдруг отчаянную слабость, какая одолевает человека, достигнувшего цели после непосильного пути. Хилон это заметил и решил не упускать случая.

— Я знаю, у ворот караулят твои люди, господин, и христиане, конечно, об этом знают. Но им ворота не нужны. К тому же на Тибре и вовсе нет ворот, и, хотя от реки далековато до тех дорог, не беда и крюк сделать, чтобы увидеть великого апостола. Впрочем, у них есть тысячи способов перебраться через стены, мне это известно. В Остриане, господин, ты найдешь Лигию, а если — чего я не могу допустить — ее вдруг не будет, Урс придет, потому что дал мне клятву убить Главка. Он сам мне сказал, что там будет и там же его прикончит, — слышишь, благородный трибун? Итак, ты либо пойдешь вслед за ним и узнаешь, где живет Лигия, либо прикажешь своим людям схватить его как убийцу, и, когда он будет в твоих руках, ты заставишь его признаться, где он спрятал Лигию. Я свое дело сделал! Другой сказал бы тебе, господин, будто он выпил с Урсом десяток кувшинов лучшего вина, пока выудил из него тайну; другой сказал бы тебе, будто продул ему тысячу сестерциев в «двенадцать линий» или же будто купил эти сведения за две тысячи… Да, знаю, ты возместил бы все вдвойне, и все же я впервые в жизни… то есть, я хотел сказать, как всегда в жизни, буду честен, ибо уповаю, что, как говорил великодушный Петроний, твое великодушие превзойдет все мои затраты и надежды.

Однако Виниций, который был солдатом и привык не только принимать решения в трудных обстоятельствах, но и действовать, быстро справился с минутной слабостью и сказал:

— В моем великодушии ты не разочаруешься, но сперва ты пойдешь со мною в Остриан.

— Я — в Остриан? — спросил Хилон, у которого не было ни малейшего желания туда идти. — Я, благородный трибун, обещал найти Лигию, но не обязывался ее похищать. Посуди сам, господин, что со мною будет, коли этот лигийский медведь, растерзав Главка, тут же убедится, что растерзал его не вполне за дело? Не сочтет ли он меня — впрочем, несправедливо — виновником содеянного убийства? Знай, господин, что чем больше человек философ, тем труднее отвечать ему на глупые вопросы невежд, и что я бы ему ответил, спроси он меня, почему я обвинил лекаря Главка? Но если ты подозреваешь, что я тебя обманываю, изволь, заплати мне, лишь когда я укажу тебе дом, где живет Лигия, а сегодня выкажи только часть твоей щедрости, дабы, если вдруг и ты — от чего да охранят тебя все боги! — случайно пострадал бы, мне не довелось бы остаться без всякой награды. Твое сердце не перенесло бы этого.

Виниций подошел к стоявшему на мраморной подставке сундуку, называемому «арка», и, достав оттуда кошелек с монетами, бросил его Хилону.

— Здесь скрупулы[19], — сказал он. — Когда Лигия будет в моем доме, ты получишь такой же кошелек с ауреусами.

— О Юпитер! — воскликнул Хилон.

Но Виниций нахмурил брови.

— Тебе дадут поесть, потом можешь отдохнуть. До вечера ты отсюда не уйдешь, а как стемнеет, проводишь меня в Остриан.

На лице грека изобразились страх и колебание, но он быстро успокоился.

— Кто может тебе противиться, господин! — сказал он. — Прими эти слова за доброе пророчество, как принял их наш великий герой в храме Аммона. Что до меня, то сии скрупулы, — тут он встряхнул кошельком, — перевесили мою скрупулезную честность, уж не говоря о твоей дружбе, которая для меня великое счастье и наслаждение…

Виниций нетерпеливо прекратил его болтовню и начал расспрашивать о подробностях разговора с Урсом. Из них было ясно, что либо убежище Лигии будет этой же ночью обнаружено, либо удастся ее похитить на обратном пути из Остриана. И при этой мысли Виниций испытывал безумную радость. Теперь, когда он был уже почти уверен, что обретет Лигию, гнев и обида на нее рассеялись. За одну эту радость он прощал ей все. Он теперь думал о ней только как о дорогом и желанном существе, и такое у него было чувство, словно он ждет ее возвращения из долгого путешествия. Ему хотелось созвать рабов и приказать им украсить дом цветочными гирляндами. Даже на Урса он в эту минуту не злился. Он готов был всем все простить. Даже Хилон, к которому, несмотря на его хлопоты, Виниций испытывал неприязнь, показался ему теперь человеком забавным и незаурядным. Светом озарился для него весь дом, посветлели и глаза его, и лицо. Виниций снова почувствовал себя молодым, почувствовал радость жизни. Прежнее состояние мрачной тоски еще не вполне показало ему, как сильно полюбил он Лигию. Он понял это лишь теперь, когда появилась надежда ее обрести. Стремление к ней пробуждалось в юноше, как пробуждается весною пригретая солнцем земля, но его желания ныне были не так безудержны, не так дики, в них больше было радости и нежности. И еще он в себе ощущал силу безграничную и уверенность, что стоит ему увидеть Лигию, и ее уже не отнимут у него все христиане на свете и даже сам император.

Ободренный его радостным видом, Хилон начал давать советы. По мнению грека, рано еще было считать дело выигранным и следовало вести себя с сугубой осторожностью, без которой все может потерпеть крах. Он также умолял Виниция не похищать Лигию в Остриане. Отправиться туда им надо в капюшонах, прикрыв лица, и ограничиться разглядыванием всех присутствующих из какого-нибудь темного угла. А когда они увидят Лигию, безопасней всего будет пойти за нею, держась на отдалении, приметить, в какой дом она войдет, а уж завтра на заре окружить этот дом большим отрядом рабов и взять ее среди бела дня. Поскольку она заложница и, по сути, принадлежит императору, это можно сделать, не опасаясь правосудия. Если же они в Остриане ее не увидят, надо пойти вслед за Урсом, и результат будет тот же. Идти на кладбище с большим числом рабов нельзя, они могут привлечь к себе внимание, тогда христианам достаточно будет только погасить факелы, как было сделано при похищении Лигии, и рассеяться, раствориться во мраке, скрыться в известных им одним тайниках. Но оружие взять необходимо, а еще лучше взять двух надежных, крепких молодцов, чтобы в случае чего они могли защитить.

Виниций признал его правоту и, вспомнив кстати совет Петрония, велел рабам призвать к нему Кротона. Знавший всех в Риме Хилон, услыхав имя знаменитого атлета, чьей сверхчеловеческой силой он не раз восхищался на арене, заметно успокоился и заявил, что пойдет в Остриан. Ему подумалось, что с помощью Кротона кошелек, набитый ауреусами, будет куда легче заполучить.

С этой приятной мыслью грек сел за стол, к которому его пригласил смотритель дома, и, подкрепляясь, стал рассказывать рабам, какую необыкновенную мазь он принес их господину, — достаточно смазать ею копыта самым незавидным лошадям, и они оставят всех прочих далеко позади. А готовить эту мазь научил его один христианин, ведь среди стариков христиан многие в колдовских делах посильнее даже фессалийцев, хотя Фессалия славится своими колдуньями. Он, Хилон, пользуется у христиан полным доверием, а почему — о том легко догадается всякий знающий, что означает рыба. Говоря это, он внимательно смотрел на лица рабов, надеясь, что сможет среди них обнаружить христианина и донести об этом Виницию. Но надежда не оправдалась, и Хилон усердно принялся за еду и питье, не скупясь на похвалы повару и уверяя, что постарается откупить его у Виниция. Веселое его настроение нарушала только мысль, что ночью надо идти в Остриан, но он утешал себя тем, что пойдет переодетый, в темноте и в компании двух человек, один из которых силач, кумир всего Рима, а второй — патриций и большой военный начальник. «Если Виниция и обнаружат, — размышлял Хилон, — они не посмеют поднять на него руку, что ж до меня, вряд ли им удастся увидеть хоть кончик моего носа».

После чего он принялся вспоминать свою беседу с работником, и воспоминания эти еще больше ободрили его. Он ничуть не сомневался, что работник — это Урс. Из рассказов Виниция и тех, кто сопровождал Лигию на пути из императорского дворца, Хилон знал о необычайной силе лигийца. А так как у Эвриция он спрашивал о силачах, то неудивительно, что ему указали на Урса. Потом, замешательство и гнев работника при упоминании о Виниции и Лигии не оставляли сомнений в том, что к этой паре у него особое отношение; вдобавок работник упомянул о покаянии за убийство, а ведь Урс убил Атацина; и, наконец, облик работника вполне согласовался с рассказами Виниция о лигийце. Не совпадало только имя, и это могло бы вызвать сомнения, но Хилон уже знал, что христиане при крещении принимают новые имена.

«Если Урс убьет Главка, — говорил себе Хилон, — будет превосходно, а если не убьет, это тоже будет хорошим знаком, ибо покажет, насколько трудно христианам совершить убийство. Я ведь изобразил Главка родным сыном Иуды и предателем всех христиан, я был так красноречив, что камень и тот бы растрогался и пообещал бы свалиться на голову Главка, и, однако, едва уломал этого лигийского медведя, чтобы он поклялся придушить его своею лапой. Все колебался, отнекивался, болтал о своем горе и покаянии. Видно, у них это не принято. Свои обиды надобно прощать, за чужие не очень-то можно мстить, следовательно, Хилон, рассуди, что тебе тут может угрожать? Отомстить тебе — Главку не дозволяется; Урс, если он не убьет Главка за столь огромную вину, как предательство всех христиан, тем паче не убьет тебя за такую маленькую вину, как предательство одного-единственного христианина. Впрочем, как только я укажу этому пылкому голубю гнездышко его горлицы, я умываю руки и отправляюсь обратно в Неаполис. Христиане тоже любят говорить о каком-то умывании рук — должно быть, это у них принято, когда окончательно улаживается какое-то дело. Славные люди эти христиане, а как дурно о них говорят! О боги! Такова справедливость в мире. А все же мне нравится их учение за то, что не разрешает убивать. Но если оно не разрешает убивать, значит, уж наверняка не разрешает ни красть, ни обманывать, ни лжесвидетельствовать, так что я сказал бы, что ему не больно-то легко следовать. Оно, видно, учит не только добродетельно умирать, как учат стоики, но и добродетельно жить. Если когда-нибудь я разбогатею и буду иметь такой дом, как у этого трибуна, и столько рабов, может, стану и я христианином и буду им, доколе мне это будет на руку. Богач может себе все позволить, даже добродетель. Да, ясно, это религия для богатых, но тогда я не понимаю, почему среди них столько бедняков. Им-то что за корысть и почему они разрешают добродетели связывать себе руки? Да, над этим надо когда-нибудь подумать. А пока, слава тебе, Гермес, за то, что помог мне найти этого барсука. Но если ты сделал это ради двух телок, белых однолеток с позолоченными рогами, то я тебя не узнаю. Постыдись, победитель Аргуса! Ты, такой премудрый бог, да чтобы не знал наперед, что ничего не получишь! Вместо них я приношу тебе свою благодарность, а если ты предпочитаешь моей благодарности двух скотин, тогда ты сам — третья, и в лучшем случае тебе надо быть пастухом, а не богом. Берегись также, чтобы я как философ не доказал людям, что тебя нет, — тогда все перестанут приносить тебе жертвы. С философами лучше быть в ладу».

Так беседуя с самим собою и с Гермесом, грек растянулся на скамье, подложив под голову плащ, и, когда рабы убрали посуду, уснул. Проснулся он, вернее его разбудили, только когда пришел Кротон. Хилон тогда направился в атрий и с удовольствием оглядел могучую фигуру ланисты, бывшего гладиатора, настолько огромную, что она, казалось, заполняла весь атрий. О цене за услугу Кротон уже успел договориться.

— Клянусь Геркулесом! — говорил силач Виницию. — Хорошо, что ты, господин, обратился ко мне сегодня, потому что завтра я отправляюсь в Беневент, меня пригласил туда благородный Ватиний, чтобы я в присутствии императора померялся с неким Сифаксом, самым сильным негром, какого когда-либо порождала Африка. Представляешь себе, как захрустит его позвоночник в моих объятиях, но вдобавок я еще расквашу кулаком его черную рожу.

— Клянусь Поллуксом! — отвечал Виниций. — Я уверен, что ты это сделаешь, Кротон.

— И прекрасно поступишь, — прибавил Хилон. — О да, вдобавок расквась ему рожу! Славная мысль и достойный тебя поступок! Готов биться об заклад, что ты расквасишь ему рожу. Но хорошенько умасти себе тело оливковым маслом, мой Геркулес, да потуже опояшься — помни, что тебе, возможно, придется иметь дело с настоящим Каком. Человек, охраняющий девушку, которая интересует достойного Виниция, тоже как будто отличается незаурядной силой.

Хилон говорил это, чтобы раздразнить самолюбие Кротона, но Виниций его поддержал:

— Это верно. Сам-то я не видел, но мне говорили, что он может схватить быка за рога и оттащить куда захочет.

— Ой-ой! — ужаснулся Хилон, который не представлял себе, что Урс настолько силен.

Но Кротон презрительно усмехнулся.

— Я, достойный господин, — сказал он, — берусь этой вот рукой схватить кого прикажешь, а вот этой другой обороняться от семерых таких лигийцев и принести девушку тебе домой, пусть все христиане Рима гонятся за мною как калабрийские волки. Если я этого тебе не докажу, я позволю отстегать себя плетьми тут, в этом атрии.

— Не разрешай ему этого, господин! — вскричал Хилон. — Они начнут кидать в нас камнями, и тогда что толку в его силе? Не лучше ли взять девушку из дому и не подвергать ни ее, ни нас смертельной опасности?

— Слышишь, Кротон, так и будет, — сказал Виниций.

— Твои деньги — твоя воля! Только помни, господин, завтра я еду в Беневент.

— У меня тут, в городе, пятьсот рабов, — отвечал Виниций.

После чего он сделал им рукою знак удалиться, а сам прошел в библиотеку и, сев за стол, написал Петронию следующее:

«Хилон отыскал Лигию. Нынче вечером я с ним и с Кротоном иду в Остриан, мы похитим ее сегодня или же завтра из дому. Да осыплют тебя боги всяческими удачами. Будь здоров, carissime, радость мешает мне продолжать письмо».

Положив стиль, Виниций принялся расхаживать быстрыми шагами по комнате — душа его не только была полна радости, но также терзалась тревогой. Он говорил себе, что вот уже завтра Лигия будет в его доме. Он сам еще не знал, как поведет себя с нею, однако чувствовал, что, коль захочет она его полюбить, он будет ее рабом. Ему вспоминались уверения Акты, что он был любим, и это волновало его до глубины души. Стало быть, препятствиями будут всего только девичья стыдливость да какие-то обеты, которых, видимо, требует христианское учение? Но если так, то, когда Лигия окажется в его доме и уступит уговорам или силе, тогда ей придется сказать себе: «Свершилось!», и потом она, конечно, уже будет покорной и любящей.

Течение этих блаженных мыслей было прервано приходом Хилона.

— Слушай, господин, — сказал грек, — вот что мне еще пришло в голову: а вдруг у христиан есть какие-то знаки, какие-нибудь тессеры, без которых никого в Остриан не допустят? В молитвенных домах, я знаю, так бывает, подобную тессеру я получил от Эвриция. Разреши же мне сходить к нему, господин, я подробно его расспрошу и, если надо, запасусь такими тессерами.

— Согласен, благородный мудрец, — весело отвечал Виниций. — Ты рассуждаешь как человек предусмотрительный и достоин за это всяческих похвал. Ступай к Эврицию и куда тебе вздумается, но для верности оставь вот на этом столе полученный тобою мешочек.

Хилон, который всегда неохотно расставался с деньгами, поморщился, но приказ исполнил и вышел из библиотеки. От Карин до Цирка, близ которого находилась лавчонка Эвриция, было не слишком далеко, и грек возвратился задолго до сумерек.

— Вот тессеры, господин. Без них нас бы не пропустили. Я также разузнал дорогу да кстати сказал Эврицию, что тессеры мне нужны только для моих друзей, а сам я не пойду, для меня, старика, это, мол, чересчур далеко, да, кроме того, завтра я увижу великого апостола, и он повторит мне самые лучшие места из своей проповеди.

— Как это — не пойдешь? Ты должен пойти! — сказал Виниций.

— Знаю, что должен, но я пойду, хорошенько прикрыв лицо капюшоном, и вам советую поступить так же, иначе мы можем спугнуть пташек.

Вскоре они начали собираться, сумерки уже сгущались. Надели галльские плащи с капюшонами, взяли фонари, Виниций вооружился коротким кривым ножом и дал такие же своим спутникам. Хилон еще напялил парик, которым запасся по дороге от Эвриция, и все трое поспешили выйти, чтобы добраться до Номентанских ворот — а они находились не близко — прежде, чем их закроют.

 ГЛАВА XX


Они шли улицей Патрициев, вдоль Виминала, по направлению к древним Виминальским воротам, к которым прилегает площадь, где впоследствии Диоклетиан соорудил великолепные бани. Миновав остатки стены Сервия Туллия, они, уже по более пустынным местам, дошли до Номентанской дороги, а там, свернув налево, к Соляной дороге, очутились среди холмов, где было много песчаных карьеров и размещалось несколько кладбищ. Тем временем совершенно стемнело, а луна еще не взошла, и им было бы трудновато найти дорогу, если бы — как это предвидел Хилон — ее не указывали им сами христиане. Справа, слева, впереди виднелись темные фигуры, осторожно двигавшиеся к песчаным оврагам. Некоторые из них несли фонари, стараясь, однако, прикрывать их плащами, другие, лучше знавшие дорогу, шли в темноте. Опытный солдатский глаз Виниция отличал по походке мужчин помоложе от стариков, что брели, опираясь на палки, и от женщин, плотно укутанных в длинные столы. Редкие путники и шедшие из города крестьяне, вероятно, принимали этих ночных странников за спешащих к карьерам работников или за членов похоронных братств, которые иногда устраивали себе ночью ритуальные трапезы. Однако чем больше отдалялись от города молодой патриций и его спутники, тем больше фонарей мерцало вокруг и гуще становился людской поток. Некоторые идучи пели негромкими голосами песни, которые, казалось Виницию, были исполнены тоски. Иногда слух его улавливал отдельные слова или фразы песен, например: «Пробудись спящий» или «Восстань из мертвых»; из уст идущих мужчин и женщин то и дело слышалось имя «Христос». Но Виниций не очень-то прислушивался к словам, он все думал о том, что, быть может, какая-нибудь из темных фигур — это Лигия. Иные, проходя близ него, говорили: «Мир вам», или: «Слава Христу», и Виниций всякий раз вздрагивал от волнения, и сердце его начинало биться чаще — ему чудилось, будто он слышит голос Лигии. В темноте ему ежеминутно мерещилось, что кто-то из идущих напоминает ее фигурой или походкой, и только убедившись не раз, что он обманулся, Виниций перестал доверять своим глазам.

Дорога показалась ему долгой. Окрестности Рима он знал хорошо, но теперь, в ночной тьме, шел как по незнакомым местам. То и дело надо было пробираться какими-то узкими проходами, попадались остатки стен, какие-то дома, которых он не помнил вблизи города. Наконец из-за густой пелены туч показался краешек луны и сразу осветил местность куда лучше, чем слабые огоньки фонарей. Вот и вдали что-то блеснуло, похожее на костер или пламя факела. Наклонясь к Хилону, Виниций спросил, не Остриан ли там.

Хилон, на которого мрак, удаленность от города и все эти похожие на призраки фигуры, видимо, производили сильное впечатление, ответил несколько неуверенно:

— Не знаю, господин, я в Остриане никогда не был. Но, право же, они могли бы славить Христа где-нибудь поближе к городу.

Минуту спустя, испытывая потребность поговорить и укрепить свой дух, он прибавил:

— Собираются здесь точно разбойники, а ведь им убивать не разрешено — разве что этот лигиец подло меня обманул.

Но и Виниция, поглощенного мыслями о Лигии, удивило, с какой осторожностью и таинственностью собираются ее единоверцы, чтобы послушать своего верховного жреца.

— Эта религия, — сказал он, — как и все прочие, имеет среди нас своих приверженцев, но ведь в основном христиане — секта иудейская. Почему же они собираются здесь, когда за Тибром есть иудейские храмы, в которых иудеи приносят жертвы середь бела дня?

— Нет, господин, иудеи, — они-то и есть их самые заклятые враги. Сказывали мне, что еще до правления нынешнего императора едва не вспыхнула война между ними и иудеями. Императору Клавдию так надоели эти беспорядки, что он всех иудеев изгнал, но теперь этот эдикт отменен. И все же христиане прячутся от иудеев и от римского народа, который, как тебе известно, обвиняет их во всяческих преступлениях и ненавидит.

Некоторое время они шли молча, наконец Хилон, чей страх все возрастал по мере того, как они удалялись от ворот, сказал:

— Когда я шел от Эвриция, то одолжил у одного цирюльника парик, да еще засунул в обе ноздри по бобу. Они не должны меня узнать. А коль и узнают, все равно не убьют. Они люди неплохие! Даже очень хорошие люди, я их люблю и уважаю.

— Не хвали их прежде времени, — возразил Виниций.

Они вошли в узкий овраг, по его сторонам тянулись как бы два вала, через которые в одном месте был переброшен акведук. Между тем луна полностью вышла из-за туч, и в конце этого ущелья они увидели стену, густо обросшую плющом, который серебрился в лунном свете. Это был Остриан.

Сердце Виниция забилось сильнее.

У ворот два могильщика отбирали тессеры. Виниций и его спутники оказались на довольно большой, кругом обнесенной стеною площади. Кое-где высились отдельные памятники, а посреди кладбища находился собственно склеп, или гипогей, нижняя часть которого располагалась под землею, и там были гробницы, — перед входом в склеп бил небольшой фонтан. Было ясно, что в самом гипогее большое число людей никак не поместится. Виниций догадался, что собрание будет происходить под открытым небом, и действительно внутри ограды вскоре собралась многолюдная толпа. Кругом, сколько хватал глаз, мерцали огоньки, но многие пришли без фонарей. Лишь несколько человек стояли с обнаженной головой, все прочие — то ли опасаясь предателей, а может, и холода — не снимали капюшонов, и молодой патриций с тревогой подумал, что если так будет до конца, то в этой густой толпе, при тусклом свете, ему не удастся увидеть Лигию.

Но внезапно возле склепа зажгли несколько смоляных факелов и сложили из них костер. Стало светлее. Толпа затянула сперва тихо, потом все громче какой-то странный гимн. Никогда в жизни Виниций такого пенья не слышал. Тоска, поразившая его в мелодиях, которые напевали вполголоса путники, идя на кладбище, звучала и в этом гимне, но гораздо отчетливее и выразительнее, и постепенно набрала такой пронзительности и мощи, словно вместе с людьми изливали тоску и кладбище это, и холмы, и овраги, и вся земля вокруг. Была в этом пенье мольба о свете, смиренная просьба о спасении заблудших во мраке. Подняв кверху головы, люди словно видели кого-то там, в вышине, и воздетые их руки призывали это божество сойти на землю. Но вот пенье смолкло, наступила минута тишины и ожидания, настолько напряженного, что и Виниций, и его спутники невольно стали поглядывать на звезды, как бы опасаясь, что может произойти нечто необычное и что в самом деле кто-то сойдет с небес. В Малой Азии, в Египте и в самом Риме Виниций повидал множество разнообразных храмов, познакомился со многими верованиями и слышал всевозможные песнопения, но здесь он впервые увидел людей, которые взывали к божеству своим пеньем, не просто выполняя установленный обряд, а из глубины души и с такой доподлинно сердечной тоской, с какой тоскуют дети по отцу и матери. Надо было быть слепым, чтобы не видеть, — эти люди не только чтят своего бога, но любят его всем сердцем, а этого Виницию не довелось видеть ни в одном краю, ни в одном из обрядов, ни в одном храме. Ведь и в Риме, и в Греции те, кто еще почитали богов, делали это, чтобы получить их помощь или из страха, но никому и в голову не приходило их любить.

Хотя мысли Виниция были заняты Лигией, а все внимание устремлено на поиски ее среди толпы, он все же не мог не заметить этой странности, необычности поведения людей вокруг него. В костер меж тем подбросили еще несколько факелов, красное зарево осветило кладбище и затмило огоньки фонарей — и в эту минуту из гипогея вышел старик в плаще с откинутым капюшоном и поднялся на лежавший вблизи костра камень.

При виде его толпа заволновалась. Вокруг Виниция раздался шепот: «Петр! Петр!» Некоторые опустились на колени, другие простирали к нему руки. Наступила такая глубокая тишина, что слышно было, как падает с факелов каждый уголек, как стучат колеса вдали на Номентанской дороге и шумит ветер в кронах пиний, растущих рядом с кладбищем.

Оборотясь к Виницию, Хилон прошептал:

— Это он! Первый ученик Христа, рыбак!

Старик поднял руку и осенил присутствующих крестным знамением, и тут все пали на колени. Спутники Виниция и сам он, чтобы себя не выдать, последовали примеру прочих. Молодой человек еще не вполне мог отдать себе отчет в своих впечатлениях, но ему показалось, что в фигуре старика, стоявшего перед ним, есть что-то и очень простое, и вместе необычное, — удивительным образом необычность как бы и состояла в простоте. Не было у старика ни митры на голове, ни дубового венка, ни пальмовой ветви в руке, ни золотой таблицы на груди, ни облачения, усеянного звездами или белоснежного, — словом, никаких атрибутов, какими украшали себя жрецы восточные, египетские, греческие, а также римские фламины. И тут Виниция поразила та же особенность, которую он почувствовал, слушая христианские песнопения, — «рыбак» этот имел вид вовсе не какого-то искусного в церемониях верховного жреца, но словно бы совсем простого человека преклонных лет, бесконечно почтенного свидетеля, пришедшего издалека, дабы поведать о некой истине, которую он видел, к которой прикасался, в которую уверовал, как верят в нечто очевидное, и которую полюбил, ибо в нее уверовал. И лицо его светилось такой силой убеждения, какая присуща одной истине. Будучи скептиком, Виниций не желал поддаваться обаянию старца, однако его охватило лихорадочное любопытство — что же все-таки изрекут уста этого приспешника таинственного «Христа» и в чем состоит учение, которое исповедуют Лигия и Помпония Грецина.

Тем временем Петр начал говорить. Вначале он говорил как отец, увещевающий детей и поучающий их, как надобно жить. Он наказывал им отречься от богатств и наслаждений, возлюбить бедность, чистоту нравов, истину, терпеливо сносить обиды и гонения, повиноваться вышестоящим и властям, чуждаться предательства, обмана и клеветы и, наконец, подавать пример друг другу среди своих и даже язычникам. Виниция, для которого хорошим было лишь то, что могло ему вернуть Лигию, а дурным — все, что воздвигало преграду меж ними, некоторые из этих советов взволновали и рассердили — ему показалось, что, восхваляя чистоту и борьбу со страстями, старик тем самым не только смеет осуждать его любовь, но настраивает Лигию против него и укрепляет ее сопротивление. Он понял, что, если она сейчас здесь, среди собравшихся, и слышит эти слова, внимает им всей душой, то в эту минуту она должна думать о нем как о враге их учения и нечестивце. При этой мысли его обуяла злоба. «Что же нового я услышал? — говорил он себе. — И это — их таинственное учение? Да ведь каждый это знает, каждый это слышал. Бедность и воздержание проповедуют киники, добродетель восхвалял и Сократ как свойство людей доброго старого времени; да ведь любой стоик, даже какой-нибудь Сенека, у которого пятьсот столов из туевого дерева, прославляет умеренность, советует быть правдивым, выказывать терпение в невзгодах, стойкость в несчастьях — и все это вроде лежалого зерна, которое едят мыши, а людям есть его уже не хочется, потому что от времени оно протухло». И вместе с гневом было в нем разочарование — он-то надеялся узнать неведомые, чародейские тайны, в крайнем случае послушать поражающего красноречием ритора, а меж тем тут говорились самые что ни на есть простые слова, без каких-либо прикрас. Удивляла Виниция лишь тишина и сосредоточенность, с какими толпа слушала поучение. А старик продолжал наставлять этих притихших людей, что они должны быть добрыми, смиренными, справедливыми, бедными и праведными не для того, чтобы при жизни наслаждаться покоем, но чтобы после смерти жить вечно во Христе, жить в таком веселии, в такой славе, в таком блаженстве и ликовании, каких на земле никто никогда не удостоился. И тут Виниций, хотя только что он думал об этом с враждебностью, не мог не сказать себе, что все же есть различие между поучениями старика и тем, что говорят киники, стоики или другие философы, — все они учат благой жизни и добродетели, потому что это единственно разумное и выгодное поведение в жизни, а старик сулил за это в награду бессмертие, причем не какое-то жалкое бессмертие в подземном царстве, где тоска, тщета и пустота, но бессмертие великолепное, в котором люди почти равны богам. Говорил он об этом как о чем-то вполне достоверном, и при такой вере добродетель обретала ценность безграничную, а горести жизни казались безмерно ничтожными: ведь претерпеть минутное страдание ради вечного блаженства — это совсем другое дело, чем страдать лишь потому, что таков порядок вещей в природе. Но дальше старец говорил, что добродетель и благо надо возлюбить ради них самих, ибо наивысшее предвечное благо и предвечная добродетель есть бог; кто возлюбит их, тот возлюбит бога и сам становится его возлюбленным чадом. Виниций не вполне это понимал, но из слов, сказанных Помпонией Грециной Петронию, он уже знал, что, по учению христиан, бог един и всемогущ; когда же теперь он еще услышал, что бог этот есть высшее благо и высшая истина, то невольно подумал, что рядом с таким демиургом Юпитер, Сатурн, Аполлон, Юнона, Веста и Венера похожи на жалкую, шумливую ватагу, участники которой проказничают то вместе, то порознь. Но более всего был удивлен молодой патриций, когда старик заговорил о том, что бог — это также высшее милосердие, а значит, кто любит людей, тот исполняет самый важный его завет. Но любить людей своего народа недостаточно, ибо бог-человек пролил кровь за всех и нашел даже среди язычников таких своих избранников, как центурион Корнилий; также недостаточно любить тех, кто делает нам добро, ибо Христос простил и иудеям, выдавшим его на смерть, и римским солдатам, которые пригвоздили его к кресту, а посему надлежит оскорбляющих нас не только прощать, но любить их и платить им добром за зло; и недостаточно любить добрых, но надо любить и злых, ибо только любовью можно истребить в них зло.

Слыша такое, Хилон подумал, что все его усилия будут напрасны и что Урс ни за что не решится убить Главка ни в эту ночь, ни в какую-либо другую. Но тут же он утешился другим выводом, сделанным из поучений старика: и Главк тоже не убьет его, хотя бы увидел и узнал.

Виниций теперь уже не считал, что в словах старика нет ничего нового, но с изумлением спрашивал себя: что это за бог? что это за учение? что это за люди? Все услышанное им просто не вмещалось в его уме. Для него это была целая лавина непривычных, новых понятий. Вздумай он следовать этому учению, размышлял он, ему пришлось бы отречься от своих мыслей, привычек, характера, от всего, что составляет его натуру, сжечь все это дотла, после чего заполнить себя какой-то совершенно иной жизнью и новою душой. Учение, приказывавшее ему любить парфян, сирийцев, греков, египтян, галлов и бриттов, прощать врагам, платить им добром за зло и любить их, казалось ему безумным, но одновременно он смутно чувствовал, что в самом этом безумии есть что-то более могучее, чем во всех прежних философских учениях. Он подумал, что по безумию своему оно неисполнимо, но по неисполнимости — божественно. Душа Виниция его отвергала, но он чувствовал, что от учения этого, как от усеянного цветами луга, словно бы исходит дурманящий аромат, и кто раз его вдохнет, тот, как в краю лотофагов, забудет обо всем ином и лишь его будет желать. Виницию казалось, что в этом учении нет ничего жизненного, но также, что рядом с ним жизнь нечто столь жалкое, что и думать о ней не стоит. Открывались неведомые просторы, вставали громады гор, плыли облака. Кладбище предстало в воображении Виниция местом сборища безумных, но также местом таинственным и страшным, где, будто на некоем мистическом ложе, рождается нечто, чего в мире еще не бывало. Он припомнил все, что с самого начала говорил старик о жизни, истине, любви, боге, и мысли его туманились от сияния этих слов, как туманится в глазах от беспрерывно сверкающих молний. Подобно тем, у кого жизнь сосредоточилась в одной-единственной страсти, он обо всем думал исходя из своей любви к Лигии, и при свете этих молний ясно увидел одно: если Лигия сейчас здесь, на кладбище, если она признает это учение, слышит эти слова, то она никогда не станет его любовницей.

И впервые с тех пор, как он познакомился с нею в доме Авла, Виниций осознал, что если бы даже нашел ее сейчас, ему все равно ее не обрестивновь. Прежде ему такие мысли не приходили в голову, но и теперь он не мог это вполне себе уяснить, ибо то было не столько понимание, сколько смутное ощущение невозместимой утраты и нависшей беды. Тревога охватила его, которая сразу перешла в неистовый гнев — он гневался на всех христиан и в особенности на старика. Этот рыбак, показавшийся ему на первый взгляд человеком простым, неотесанным, теперь внушал чуть ли не страх и представал воплощением таинственного фатума, неумолимо и жестоко определяющего его судьбу.

Могильщик незаметно подложил в огонь еще несколько факелов, ветер в пиниях утих, пламя поднималось прямым, заостренным языком к мерцавшим на очистившемся небе звездам, а старик, упомянув о смерти Христа, говорил уже только о нем. Все слушали, затаив дыхание, тишина стала еще более глубокой — казалось, можно было услышать биение сердца у каждого. Этот человек видел воочию! И повествовал как очевидец, в чьей памяти каждое мгновение запечатлелось так, что, стоит закрыть глаза, и все видишь снова. Он рассказывал, как, удалившись от креста, они с Иоанном просидели два дня и две ночи в трапезной без сна и без пищи, в терзаниях, скорби, тревоге и отчаянии, обхватив голову руками и размышляя о том, что он скончался. Ох, горе! Как тяжко было! Как тяжко! И вот настал третий день, и заря осветила стены, а они с Иоанном все сидели без сил, без надежды. То сморит их сон — ведь и ночь перед казнью они провели бодрствуя, — то проснутся и вновь начинают горевать. Но едва взошло солнце, как прибежала Мария Магдалина, задыхаясь, с распущенными волосами и с криком: «Взяли господа!» Услышав это, оба вскочили, побежали туда. Иоанн, тот помоложе, он прибежал первым, увидел, что гроб пуст, и не посмел войти. Лишь когда все трое собрались у входа, он, который им это рассказывает, вошел в пещеру, увидел на камне пелены и свивальники, но тела не было.

И тут испугались они, ибо подумали, что Христа похитили иудейские священники, и оба воротились домой в еще большем горе. Потом пришли другие ученики, и они начали оплакивать его то все вместе, чтобы лучше слышал их владыка сил ангельских, то по очереди. Пали духом они, ибо прежде надеялись, что учитель искупит грехи Израиля, а вот пошел уже третий день, как умер он, и они не понимали, почему отец покинул сына, и предпочли бы не видеть света белого, умереть — так тяжко было бремя отчаяния.

От воспоминаний о тех страшных часах на глазах у старца проступили слезы, и при свете костра было видно, как текли они по щекам и седой его бороде. Лысая старческая голова затряслась, голос пресекся. Виниций сказал себе: «Этот человек говорит правду и плачет над нею!» — а у простодушных слушателей перехватило от горя дыхание. Они уже не раз слышали о гибели Христа и знали, что после печали придет радость, но тут об этом рассказывал апостол, который сам все видел, и, потрясенные его словами, они, стеная, заламывали руки, ударяли себя в грудь.

Но мало-помалу все успокоились — победило желание слушать дальше. Старик прикрыл глаза, точно чтобы мысленно лучше видеть далекое, и продолжал:

— Когда мы вот так горевали, опять прибежала Мария Магдалина, крича, что видела господа. Сияние от него исходило такое сильное, что она не узнала его, подумала, это садовник. Он же сказал ей: «Мария!» Тогда она воскликнула: «Раввуни!» — и припала к его ногам. А он повелел ей идти к ученикам и потом исчез. Но они, ученики, не верили ей, а когда она плакала от радости, одни ее осуждали, другие думали, что она повредилась в уме, ибо еще она говорила, будто видела у гроба ангелов, а они, прибежав туда во второй раз, увидели, что гроб пуст. Потом, ввечеру, пришел Клеопа, который еще с одним учеником ходил в Эммаус, и оба вскорости вернулись, говоря: «Воистину воскрес господь». Начали они спорить, замкнув дверь из опасения перед иудеями. И тут он стал между ними, хотя дверь и не скрипнула, и, видя, что они устрашились, сказал: «Мир вам».


И я видел его, как видели все, и был он как свет и блаженство для сердец наших, ибо мы поверили, что он воскрес, что моря высохнут, горы обратятся в прах, но его слава не прейдет вовеки.


А после восьми дней Фома Дидим вложил персты в его раны и трогал грудь его, а потом упал к его стопам и воскликнул: «Господь мой и бог мой!» А он ему ответил: «Ты поверил, потому что увидел меня; блаженны неувидевшие и уверовавшие». И мы слышали эти слова, и глаза наши глядели на него, ибо он был среди нас.

Виниций слушал, и что-то странное творилось с ним. Он вдруг забыл, где находится, утратил чувство реальности, трезвость суждения. Невероятное предстало перед ним воочию. Он не мог верить тому, что говорил старик, и, однако, чувствовал, что надо быть слепым, надо отречься от собственного разума, чтобы допустить, будто этот человек, говорящий: «Я видел», лжет. В его волнении, в его слезах, во всем его облике и в подробностях описываемых событий было что-то делавшее невозможным сомнение. Минутами Виницию казалось, что это ему снится. Но вокруг себя он видел притихшую толпу, копоть от фонарей щекотала его ноздри, чуть поодаль пылали факелы, а рядом с костром, на камне, стоял дряхлый старик с трясущейся головою и, свидетельствуя о чуде, повторял: «Я видел!»

Он рассказал им дальше все до мига вознесения на небо. Иногда он умолкал, чтобы отдохнуть, ибо рассказ его был очень обстоятелен, но было видно, что каждая мельчайшая подробность врезалась в его память навсегда. Слушали его с упоением, многие откинули капюшоны, чтобы лучше слышать и не проронить ни единого из этих бесценных слов. Им чудилось, будто некая сверхчеловеческая сила перенесла их в Галилею, будто бродят они вместе с его учениками по тамошним лесам и у вод, будто кладбище это превратилось в Тивериадское море, и на берегу в утренней мгле стоит Христос, как стоял он тогда, когда Иоанн, глядя из лодки, сказал: «Это господь!» — а Петр бросился вплавь, чтобы поскорее припасть к любимым его стопам. На лицах изображались безграничный восторг и отрешенность от жизни, счастье и безмерная любовь. Во время долгого рассказа Петра у некоторых, вероятно, были видения, а когда он заговорил о том, как в миг вознесения облака начали подвигаться под ноги спасителю, и, наплывая на него, заслонять от глаз апостолов, все головы невольно обратились к небу, и наступила минута, насыщенная ожиданием, точно все эти люди надеялись, что увидят его там или что он сойдет с горних полей посмотреть, как старый апостол пасет доверенных ему овец, и благословить его и его стадо.

И в этот миг для людей тех не существовало Рима, не было безумного императора, не было храмов, богов, язычников, а был лишь Христос, заполнявший собою землю, море, небо, весь свет.

Издали, от домов, разбросанных вдоль Номентанской дороги, донеслось пенье петухов, возвещая полночь. В эту минуту Хилон потянул Виниция за край плаща и шепнул:

— Господин, там, недалеко от старика, я вижу Урбана, а рядом с ним девушку.

Виниций вздрогнул, будто пробудясь ото сна, и, взглянув в указанном Хилоном направлении, увидел Лигию. 

 ГЛАВА XXI


Кровь закипела в жилах у молодого патриция при виде девушки. Он забыл о толпе, о старике, о своем удивлении перед теми непонятными вещами, что он слышал, — теперь он видел перед собой лишь ее одну. Наконец-то, после всех усилий, после многих дней тревоги, метаний, разочарований, он ее нашел! Впервые в жизни Виниций узнал, что радость может обрушиться на твою грудь как дикий зверь и сдавить так, что не вздохнешь. Он, который прежде полагал, что Фортуна чуть ли не обязана исполнять все его желания, не верил своим глазам, своему счастью. Не будь этого недоверия, пылкая натура могла толкнуть его на неосторожный поступок, но он решил вначале убедиться, не продолжаются ли это чудеса, о которых он здесь наслушался, не грезит ли он. Но сомненья не было: он видел Лигию, его отделяли от нее всего несколько десятков шагов. Она стояла на свету, в зареве костра, и он мог налюбоваться ею вволю. Капюшон Лигии сдвинулся назад, открыв распущенные волосы, рот был приоткрыт, глаза обращены к апостолу, она слушала с восторгом. Плащ на ней был из темного сукна, какие носили женщины из народа, однако Виниций никогда не видел ее более прекрасной и при всем смятении душевном не мог не подивиться, насколько эта одежда рабов оттеняла благородство ее прелестного лица. Любовь огненным вихрем опалила его душу, в чувствах его странно смешивались тоска, преклонение, обожание и вожделение. Он наслаждался одним видом Лигии, словно после долгой жажды пил прохладную живительную воду. Рядом с гигантом лигийцем она казалась Виницию меньше, чем прежде, почти девочкой. Он заметил также, что она исхудала, лицо ее стало почти прозрачным — нежный цветок, сама душа. Но тем сильнее он желал обладать этим созданием, столь отличным от женщин, которых он видел или любил на Востоке и в Риме. Он готов был отдать за нее их всех, а с ними Рим и мир в придачу.

Виниций так загляделся, что забыл обо всем, но тут Хилон потянул его за плащ, опасаясь, как бы Виниций не натворил чего-нибудь, что могло бы навлечь на них опасность. Христиане между тем начали молиться и петь. Грянуло мощное «Маран-ата!», потом великий апостол начал крестить водой из фонтана тех, кого пресвитеры подводили к нему как готовых к принятию крещения. Виницию казалось, что эта ночь никогда не кончится. Ему хотелось поскорее пойти вслед за Лигией и похитить ее по дороге или из ее дома.

Наконец люди стали понемногу расходиться.

— Выйдем за ворота, господин, — шепнул Хилон, — мы же не сняли капюшонов, и на нас смотрят.

Он был прав. Когда во время проповеди апостола все откинули капюшоны, чтобы лучше слышать, они трое не последовали примеру верующих. Совет Хилона был дельным. Стоя у ворот, они, кроме того, могли видеть всех выходивших, а узнать Урса было нетрудно по росту и по осанке.

— Мы пойдем за ними, — сказал Хилон, — приметим, в какой дом они войдут, а завтра или даже еще сегодня ты, господин, поставишь рабов у всех входов в дом и возьмешь ее.

— Нет! — отрезал Виниций.

— Что же ты хочешь делать, господин?

— Мы следом за нею войдем в дом и сразу ее уведем — ведь ты, Кротон, взялся так сделать?

— Конечно, — ответил ланиста, — и я готов стать твоим рабом, господин, если не переломаю хребет этому буйволу, что ее стережет.

Однако Хилон принялся отговаривать и заклинать всеми богами не делать этого. Кротона ведь взяли только для защиты, на тот случай, если бы их узнали, а не для похищения девушки. Идти на такое дело вдвоем — значит, подвергать себя смертельной опасности, и, более того, они могут выпустить ее из рук, она скроется в другом месте или вообще покинет Рим. Что они тогда будут делать? Не лучше ли действовать наверняка, не идти на погибель и не ставить под угрозу всю затею?

Хотя Виниций с величайшим усилием сдерживал себя, чтобы тут же на кладбище не заключить Лигию в свои объятия, он сознавал, что грек прав, и, возможно, прислушался бы к его совету, если бы не Кротон, которого прельщала награда.

— Вели замолчать этому старому козлу, господин, — сказал Кротон, — или разреши мне опустить кулак на его голову. Однажды в Буксенте — меня туда пригласил на игры Луций Сатурнин — напало на меня в гостинице семеро пьяных гладиаторов, и ни один не ушел с целыми ребрами. Я не говорю, что надо умыкать девушку сейчас, среди толпы, потому что они могут начать кидать камни нам в ноги, но, когда она уже будет дома, я схвачу ее и отнесу, куда прикажешь.

— Так и будет, клянусь Геркулесом! — ответил Виниций, с удовольствием выслушав слова Кротона. — Завтра мы могли бы случайно уже не застать ее дома, а если бы устроили там переполох, они обязательно ее спрятали бы.

— Этот лигиец с виду ужасно силен! — простонал грек.

— Не тебе же придется держать его за руки, — возразил Кротон.

Им, однако, пришлось еще долго ждать — уже запели первые утренние петухи, когда они увидели, что из ворот выходит Урс, а с ним Лигия и еще несколько человек. Хилону показалось, что он узнал среди них великого апостола, — рядом шел другой старик, намного ниже ростом, две немолодые женщины и мальчик-подросток с фонарем. За этой группой следовала толпа человек в двести. Виниций, Хилон и Кротон смешались с толпой.

— Да, господин, — сказал Хилон, — твоя девица находится под могучим покровительством. С нею сам великий апостол — видишь, как там, впереди, люди становятся перед ним на колени.

Люди действительно преклоняли колени, но Виниций на них не смотрел. Ни на миг не теряя из глаз Лигию, он думал только о ее похищении и, понаторев на войне во всевозможных хитростях, с военной точностью намечал в уме план похищения. Он понимал, что решается на дерзкий шаг, но знал по опыту, что дерзкие нападения обычно кончаются успехом.

Дорога была дальняя, Виниций имел время подумать и о той пропасти, которую проложило меж ним и Лигией исповедуемое ею странное вероучение. Теперь ему было понятно все, что произошло, и стало ясно, почему произошло. На это у него проницательности хватило. Просто раньше он Лигию не знал. Он видел в ней только девушку редкой красоты, воспламенившую его чувства; теперь же ему открылось, что новое учение делало ее существом, отличающимся от других женщин, и надеяться, что ее тоже увлекут чувственность, вожделения, богатство, наслаждения, — пустая мечта. Он наконец понял то, о чем оба они с Петронием не догадывались, — что новая эта религия прививает душам нечто неведомое тому миру, в котором он жил, и что Лигия, даже если бы его любила, не пожертвует ради него ни единой из своих христианских истин; что если для нее и существует наслаждение, то оно ничуть не похоже на те, к каким стремятся он и Петроний, императорский двор и весь Рим. Любая другая женщина, которую он знал, могла стать его любовницей, но эта христианка могла быть только его жертвой.

Мысли эти причиняли ему жгучую боль, возбуждали гнев, но он сознавал, что гнев его бессилен. Он надеялся, что Лигию удастся похитить, даже был в этом уверен, но заодно в нем крепла уверенность и в том, что против ее религии и он, и его отвага, его сила — ничто, и тут он беспомощен. Этот римский военный трибун, убежденный, что сила меча и кулака, овладевшая миром, всегда будет им владеть, впервые в жизни увидел, что может существовать что-то еще, кроме этой силы, и с изумлением задавал себе вопрос: что же это?

Толком ответить себе он не мог, в уме его лишь чередой проносились картины: кладбище, густая толпа и Лигия, с беззаветным преклонением слушающая слова старика о муках, смерти и воскресении бога-человека, который спас мир и обещал людям блаженство по ту сторону Стикса.

И когда Виниций об этом думал, голова у него шла кругом.

От этих хаотических мыслей его отвлекли сетования Хилона на свою судьбу: да, конечно, он взялся отыскать Лигию, и вот с опасностью для жизни нашел ее, указал. Чего же еще хотят от него? Разве он брался ее похищать, да и кто бы мог потребовать этакого от калеки, лишившегося двух пальцев, от старого человека, посвятившего себя размышлениям, науке и добродетели? Что будет, ежели достойнейший Виниций потерпит неудачу при похищении девушки? Разумеется, боги должны опекать избранных, но разве иногда не бывает так, словно боги, вместо того чтобы следить, что делается в мире, играют в шашки? У Фортуны, дело известное, на глазах повязка, она не видит ничего даже днем, не токмо что ночью. А если случится беда, если этот лигийский медведь кинет в Виниция каменный жернов, бочку вина или, что еще хуже, воды, тогда кто поручится, что отвечать за это не придется бедному Хилону? Он, нищий мудрец, привязался к благородному Виницию, как Аристотель к Александру Македонскому, и, если бы благородный Виниций хотя бы вернул ему тот кошелек, который у него на глазах заткнул за пояс, выходя из дому, то в случае несчастья можно было бы сразу же нанять подмогу или умилосердить самих христиан. О, почему они не желают слушать советов старика, подсказанных осмотрительностью и опытом?

Слыша это, Виниций достал из-за пояса кошелек и бросил его на ладонь Хилону.

— Возьми и молчи.

Грек почувствовал, что кошелек изрядно тяжел, и приободрился.

— Вся моя надежда зиждется на том, — сказал он, — что Геркулес или Тесей совершали подвиги еще труднее, а кто таков мой личный, ближайший друг Кротон, как не Геркулес? Тебя же, достойнейший господин мой, я не назову полубогом, ты — бог, и, думаю, ты и впредь не забудешь о своем нищем, но преданном слуге, чьи потребности время от времени надо удовлетворять, ибо сам он, углубясь в книги, нимало о них не заботится. Мне бы всего несколько десятин сада да домик хоть с самым крохотным портиком, чтобы летом иметь немного прохлады, — вот дар, достойный такого благодетеля. А покамест я буду издали восхищаться вашими геройскими деяниями и молить Юпитера, чтобы помогал вам, а в случае чего подыму такой шум, что пол-Рима проснется и прибежит вам на помощь. Что за дрянная, неровная дорога! И масло в моем фонаре выгорело. Вот ели бы Кротон, который столь же благороден, сколь могуч, взял меня на руки и донес до ворот, он бы, во-первых, загодя проверил, легко ли ему будет нести девушку, а во-вторых, поступил бы подобно Энею, умилостивил бы всех порядочных богов настолько, что я был бы вполне спокоен за успех нашего дела.

— Я предпочел бы нести труп овцы, издохшей от коросты месяц назад, — возразил ланиста, — но если ты отдашь мне кошелек, что тебе бросил достойный трибун, я понесу тебя до самых ворот.

— Чтоб тебе отбить большой палец на ноге! — отвечал грек. — Так-то усвоил ты уроки почтенного старика, который поучал, что бедность и сострадание — две важнейшие добродетели? Разве не повелел он тебе любить меня? Нет, вижу, что мне никогда не сделать из тебя даже плохонького христианина и что легче солнцу проникнуть сквозь стены Мамертинской тюрьмы, нежели истине сквозь твой череп гиппопотама.

На что Кротон, наделенный звериною силой, но не обладавший ни одним из человеческих чувств, возразил:

— Не тревожься! Христианином я не стану! Не хочу лишаться куска хлеба!

— Это так. Но имей ты хоть малейшее понятие о философии, ты бы знал, что золото — прах!

— Подойди-ка поближе со своей философией, и я разок ударю тебя головой в живот — посмотрим, кто выиграет.

— То же самое мог бы сказать вол Аристотелю, — возразил Хилон.

Постепенно светало. В предутреннем тусклом свете стали видны основания стены. Из мрака проступили придорожные деревья, дома и разбросанные там и сям могильные памятники. Дорога уже не была безлюдной. Поспешая к открытию ворот, зеленщики вели нагруженных овощами ослов и мулов, скрипели повозки с дичью. На дороге и по обе ее стороны стелилась легкая дымка, предвещая ясную погоду. В этой дымке на расстоянии люди казались туманными призраками. Виниций не сводил глаз со стройной фигурки Лигии — в нежном свете зари она словно бы серебрилась.

— Я оскорбил бы тебя, господин, — сказал Хилон, — мыслью, что твоя щедрость когда-нибудь иссякнет, но теперь, когда ты мне заплатил, тебе нельзя будет меня упрекнуть, будто говорю я только корысти ради. Итак, советую тебе еще раз, чтобы ты, разузнав, в каком доме живет Лигия, вернулся к себе за рабами и носилками и не слушал, что гудит этот слоновий хобот, этот Кротон, — ведь он лишь для того берется один похитить девушку, чтобы выжать твою мошну, как мешочек с творогом.

— Получишь у меня удар кулаком между лопатками, а это значит — тебе конец, — отозвался Кротон.

— А ты у меня получишь кувшин кефалленского вина, и это значит, что я буду жив-здоров, — возразил грек.

Виниций ничего ему не ответил — они уже подошли к городским воротам, и их взорам предстало удивительное зрелище. Когда в ворота проходил апостол, двое солдат преклонили колени, а он, возложив руки на их железные шлемы и минутку подержав так, осенил их знаком креста. Молодому патрицию не приходило раньше в голову, что и среди солдат уже могут быть христиане, и он с удивлением подумал, что, как пожар в пылающем городе захватывает все новые дома, так и учение это, видимо, с каждым днем пленяет новые души и ширится неслыханно быстро. Это снова навело его на мысли о Лигии, теперь он убедился, что, вздумай она бежать из города, нашлись бы стражи, которые сами помогли бы ей выбраться тайком. И он возблагодарил всех богов, что этого не произошло.

Пройдя по пустырям, лежавшим за стеною, христиане начали расходиться по сторонам. Теперь следовать за Лигией надо было на большем расстоянии и осторожней, чтобы не привлечь внимание. Хилон, жалуясь на раны и колотье в ногах, все сильнее отставал, и Виниций ему не препятствовал, полагая, что трусливый и хворый грек ему уже не понадобится. Он и вовсе разрешил бы Хилону уйти, когда бы тот пожелал. Но если осторожность удерживала грека, то любопытство, очевидно, толкало вперед; он все время плелся за ними, а порой даже подходил поближе, повторял свои советы, а также высказал предположение, что старик, сопровождавший апостола, будь он чуть повыше ростом, мог быть Главком.

Шли они еще долго, пересекли Тибр, и солнце должно было уже вскоре взойти, когда небольшая группа, где была Лигия, разделилась — апостол, старые женщины и мальчик пошли берегом вверх по течению реки, а невысокий старик, Урс и Лигия свернули в узкую улочку и, пройдя еще шагов сто, вошли в прихожую дома, в котором находились две лавки: продавца оливок и продавца птицы.

Хилон, который плелся шагах в пятидесяти позади Виниция и Кротона, остановился как вкопанный и, прижавшись к стене, стал шепотом их подзывать.

Они послушались и подошли посоветоваться.

— Иди, — сказал Виниций, — и посмотри, нет ли у этого дома выхода на другую улицу.

Хотя грек только что жаловался на больные ноги, побежал он так проворно, точно на щиколотках у него были крылышки Меркурия, и через минуту вернулся.

— Нет, выход только один, — сказал он. И, молитвенно сложив руки, снова завел свое: — Заклинаю тебя, господин, Юпитером, Аполлоном, Вестой, Кибелой, Исидой и Осирисом, Митрой, Ваалом и всеми богами Востока и Запада, откажись от этой затеи! Послушай меня!

Но тут он осекся, заметив, что лицо Виниция от волнения побелело, а зрачки сузились, как у волка. Достаточно было на него взглянуть, чтобы понять — ничто на свете не удержит его. Кротон начал набирать воздух в свою богатырскую грудь и поводить из стороны в сторону маленькой недоразвитой головой, как медведь в клетке. Впрочем, на лице его не было и тени беспокойства.

— Я войду первым! — сказал он.

— Нет, ты пойдешь за мной, — повелительным тоном сказал Виниций.

И через мгновение оба скрылись в темной прихожей.

Хилон отбежал от дома до поворота на ближайшую улицу и, выглядывая из-за угла, стал ждать, что произойдет.

 ГЛАВА XXII


Лишь очутившись в прихожей, Виниций осознал всю трудность положения. Дом был большой, в несколько этажей, один из тех, какие в Риме строились тысячами для прибыльной сдачи внаем, причем обычно строили их так торопливо и скверно, что редко выпадал год, когда бы несколько таких домов не обрушилось на головы их обитателей. То были настоящие ульи — чересчур высокие и узкие, со множеством каморок и чуланов, где в страшной тесноте ютился бедный люд. В городе многие улицы не имели названий, и неудивительно, что дома не имели номеров; сбор платы за жилье хозяева поручали рабам, а те, поскольку городские власти не требовали сообщать имена жильцов, часто и сами их не знали. Разыскать кого-либо в таком доме бывало невероятно трудно, особенно если не было привратника.

По длинной, напоминавшей коридор прихожей Виниций и Кротон подошли к выходу в маленький внутренний дворик, своего рода атрий для всего дома, с фонтаном посреди, струя которого падала в каменный чан, вкопанный в землю. У всех четырех стен были наружные лестницы, частично каменные, частично деревянные, они вели на галереи, откуда можно было пройти в квартиры. Внизу тоже были жилые помещения — некоторые с дверями деревянными, другие были отделены от двора только суконными завесами, большей частью истрепанными и рваными.

Час был ранний, во дворе ни души. По-видимому, в доме еще все спали, кроме тех, кто возвратился из Остриана.

— Что будем делать, господин? — остановившись, спросил Кротон.

— Подождем здесь, может, кто-нибудь появится, — ответил Виниций. — Будет нехорошо, если нас заметят во дворе.

И он подумал, что совет Хилона, пожалуй, был дельным. С несколькими десятками рабов можно было бы преградить ворота, которые, видимо, были единственным выходом, и обыскать все жилые помещения. А теперь надо было сразу попасть туда, где жила Лигия, не то христиане — а их в этом доме наверняка предостаточно — могут ее предупредить, что ее ищут. Поэтому и спрашивать о ней у кого-то было опасно. С минуту Виниций раздумывал, не возвратиться ли и не привести ли рабов, но тут из-за одной из завес, отгораживавшей вход напротив, вышел человек с решетом в руках и направился к фонтану.

Молодой патриций с первого взгляда узнал Урса.

— Это лигиец! — шепнул Виниций.

— Переломать ему кости сейчас?

— Погоди!

Урс их не заметил, потому что они все еще стояли в темной прихожей, и принялся спокойно ополаскивать лежавшие в решете овощи. Очевидно, он после проведенной на кладбище ночи собирался готовить завтрак. Быстро управившись, Урс взял мокрое решето и скрылся с ним за завесой. Кротон и Виниций устремились вслед, уверенные, что прямо попадут в жилье Лигии.

Но каково же было их удивление, когда они убедились, что завеса отделяет от двора не жилье, а другой темный коридор, в конце которого виднелся небольшой садик — несколько кипарисов да миртовых кустов — и крошечный домишко, прилепившийся к глухой задней стене соседнего большого дома.

Оба сразу поняли, что обстоятельство это для них благоприятно. Во двор могли бы сбежаться все жильцы, а то, что домик стоял в стороне, облегчало их предприятие. Они быстро справятся с защитниками, точнее, с Урсом, затем, схватив Лигию, так же быстро выберутся на улицу, а там уже дело просто. Скорее всего, никто не станет их останавливать, а если остановят, они скажут, что ведут сбежавшую заложницу императора, и в самом худшем случае Виниций назовет себя стражам и попросит у них помощи.

Урс уже был у входа в домик, когда звук шагов привлек его внимание, — он остановился и, увидав приближавшихся двух человек, поставил решето на балюстраду.

— Чего вам тут надо? — спросил он.

— Тебя! — ответил Виниций.

И, оборотясь к Кротону, быстро ему шепнул:

— Убей!

Как тигр, Кротон бросился на Урса и, прежде чем лигиец успел опомниться и разглядеть противника, схватил его в свои стальные объятия.

Виниций был слишком уверен в сверхчеловеческой силе Кротона, чтобы дожидаться исхода борьбы, — не глядя на них, он ринулся к двери домика, толкнул ее и очутился в полутемной комнате, освещенной лишь огнем, горевшим в очаге. Свет от огня падал прямо на лицо Лигии. У очага сидел еще кто-то — это был старик, сопровождавший девушку и Урса на пути из Остриана.

Виниций стремительно вбежал в комнату и, не дав Лигии времени узнать его, обхватил ее стан и, взяв ее на руки, бросился обратно к выходу. Старик пытался преградить дорогу, но Виниций, одной рукой прижимая девушку к себе, другой, свободной рукой отшвырнул его. При этом движении капюшон слетел с головы Виниция, и у Лигии при виде этого столь знакомого, но в этот миг страшного для нее лица кровь застыла в жилах и ужас сжал горло. Она хотела позвать на помощь, но не могла. Столь же тщетной была попытка ухватиться за дверной косяк, чтобы воспротивиться похитителю. Пальцы ее скользнули по камню, и девушка, наверно, потеряла бы сознание, если бы не ужасное зрелище, представшее перед нею, когда Виниций, неся ее на руках, выбежал в сад.

Урс держал в объятьях какого-то человека, изогнувшегося далеко назад, с бессильно отвисающей головой и окровавленным ртом. Увидав их, лигиец еще раз ударил кулаком по этой голове и, как разъяренный зверь, одним прыжком очутился подле Виниция.

«Смерть!» — мелькнуло в уме у молодого человека.

Как сквозь сон, он услышал крик Лигии: «Не убивай!» и почувствовал, что его руки, державшие девушку, разжались, будто от удара молнии, потом земля закружилась под его ногами и свет померк в глазах.


Тем временем Хилон, спрятавшись за стеною углового дома, ждал, что будет дальше, — любопытство боролось в нем со страхом. Ободряла его также мысль, что, если удастся похитить Лигию, ему будет выгодно оставаться при Виниции. Урбана он уже не опасался, он тоже был уверен, что Кротон его прикончит. А если бы на пустые покамест улицы вдруг сбежался народ и христиане или другие люди стали бы задерживать Виниция, думал Хилон, он обратится к ним как представитель властей или исполнитель приказа императора и в крайнем случае призовет стражей на помощь молодому патрицию против уличного сброда и тем заслужит новые милости. Но все же его не оставляла мысль, что поступок Виниция неразумен, хоть он и допускал, что невероятная сила Кротона поможет успеху замысла. «Если им придется туго, трибун сам понесет девушку, а Кротон будет прокладывать ему дорогу». Но время шло, и Хилона уже начала беспокоить тишина в прихожей, за входом в которую он наблюдал издали.

«Если они не сразу найдут ее убежище и вызовут переполох, они ее спугнут».

Впрочем, и это предположение не слишком его огорчало, он понимал, что в таком случае опять будет нужен Виницию и опять сумеет выудить немалую толику сестерциев.

— Что бы они не сделали, — говорил он себе, — все мне на благо, хотя никто из них об этом не догадывается. О боги, боги, позвольте мне только…

Тут он запнулся — ему показалось, будто из прихожей что-то выглянуло; прижавшись к стене и затаив дыхание, он стал приглядываться.

Грек не ошибся — из прихожей высунулась чья-то голова и, повернувшись направо и налево, оглядела улицу.

Еще минута, и голова исчезла.

«Это Виниций или Кротон, — размышлял грек, — но если они похитили девчонку, почему ж она не кричит и зачем они осматривают улицу? Так и так им не миновать встретиться с людьми, ведь пока доберутся до Карин, в городе начнется движение. Но что это? Клянусь всеми бессмертными богами!..»

И вдруг остатки волос на его голове поднялись дыбом.

В дверях показался Урс с перекинутым через плечо телом Кротона и, еще раз осмотрев пустынную улицу, побежал к реке.

Хилон распластался у стены так, что стал не толще слоя штукатурки.

«Если он меня заметит, я погиб!» — подумал он.

Но Урс бегом миновал его угол и скрылся за соседним домом. А Хилон, долго не раздумывая и стуча от страха зубами, побежал в сторону по улочке с таким проворством, которое было бы удивительным и у молодого.

— Если, возвращаясь, он заметит меня издали, так догонит и убьет, — говорил он себе. — Спаси меня, Зевс, спаси, Аполлон, спаси, Гермес, спаси, христианский бог! Я покину Рим, я возвращусь в Месембрию, только спасите меня от рук этого демона.

И убивший Кротона лигиец действительно чудился ему в эти минуты сверхъестественным существом. Он бежал и думал, что это, возможно, какой-то бог, принявший облик варвара. Он сейчас верил во всех богов на свете и во все мифы, над которыми в обычное время насмехался. Мелькала у него также мысль, что Кротона мог убить христианский бог, и снова волосы становились у него дыбом от мысли, что он вступил в спор с такой страшной силой.

Лишь пробежав по нескольким улицам и заметив идущих навстречу работников, Хилон немного успокоился. Он совершенно запыхался и присел на порог какого-то дома, утирая краем плаща вспотевший лоб.

— Я уже стар, и мне нужен покой, — сказал он.

Шедшие навстречу люди свернули на боковую улицу, и вокруг снова стало пусто. Город еще спал. По утрам движение начиналось раньше в более богатых кварталах, где рабы в домах людей состоятельных должны были вставать до зари, а там, где проживали свободные римляне, кормившиеся за счет государства, а значит, бездельничавшие, просыпались, особенно зимою, довольно поздно. Посидев на пороге, Хилон почувствовал пронизывающий холод — тогда он встал и, убедившись, что полученный от Виниция кошелек не потерян, направился уже более медленным шагом к реке.

— Может, где-нибудь там я замечу тело Кротона, — говорил он себе. — О боги! Этот лигиец, если он человек, мог бы за один год заработать миллион сестерциев — коли Кротона он задушил как щенка, кто ж его одолеет? За каждое выступление на арене ему дали бы золота столько, сколько весит он сам. Он стережет эту девчонку лучше, чем Цербер — ад. Но пусть он сам отправится в ад! Я не желаю с ним иметь дела. Слишком уж он могуч. Как же быть дальше? Страшные дела творятся. Если он такому вот Кротону переломал кости, так, наверно, и душа Виниция скулит где-то над тем проклятым домом, прося о погребении. Клянусь Кастором! Он же все-таки патриций, друг императора, родственник Петрония, человек во всем Риме известный да еще военный трибун. Его смерть им не сойдет с рук. А что, если мне, например, сходить в лагерь преторианцев или к стражам?

Тут он умолкнул, призадумался, но минуту спустя сказал себе:

— О, горе мне! Кто же привел его в этот дом, если не я? Его вольноотпущенники и рабы знают, что я к нему приходил, а некоторым даже известно, зачем приходил. Что будет, если они обвинят меня, будто я умышленно указал ему дом, в котором его настигла гибель? Пусть даже потом, на суде, выяснится, что я этого не хотел, все равно скажут, что я всему виновник. А он же патриций, стало быть, мне это никак не сойдет безнаказанно. Но если бы я тайком покинул Рим и убрался куда-нибудь подальше, то вызвал бы еще больше подозрений.

И так и эдак — все худо. Оставалось только выбрать меньшее зло. Рим был городом громадным, однако Хилон понимал, что и он может оказаться ему тесен. Всякий другой мог бы пойти прямо к префекту стражи, рассказать, что произошло, и, хотя бы и пало на него подозрение, спокойно ждать расследования. Но все прошлое Хилона было таково, что более близкое знакомство с префектом стражи или с префектом города сулило ему слишком опасные осложнения, а также могло бы укрепить любые подозрения блюстителей правосудия.

С другой стороны, бегство навело бы Петрония на мысль, что Виниций был предан и убит вследствие заговора. А Петроний был человек влиятельный, к его услугам были бы стражи всего государства, и он непременно постарался бы разыскать виновников хоть на краю света. И все же Хилону пришло в голову, что можно бы обратиться прямо к нему и сообщить о случившемся. Да, это наилучший выход! Петроний — человек спокойный, и можно надеяться, что он хотя бы выслушает Хилона до конца. Кроме того, Петронию было известно об этом деле все, с самого начала, и он поверит в невиновность Хилона скорее, чем префекты.

Однако, чтобы отправиться к нему, надо было сперва выяснить, что сталось с Виницием. А этого Хилон не знал. Он, правда, видел лигийца, видел, как тот пробирался с телом Кротона к реке, — и только. Виниций, возможно, был убит, а возможно, ранен или захвачен христианами. Лишь теперь Хилону пришло на ум, что христиане вряд ли решились бы убить столь могущественного человека, августиана и высокого военачальника — такой поступок мог бы навлечь гонения на них всех. Вероятно, они насильно удержали его в доме, чтобы Лигия успела спрятаться в другом месте.

Эта мысль принесла Хилону огромное облегчение.

«Если лигийский дракон не растерзал его при первом наскоке, тогда он жив, а если он жив, то сам засвидетельствует, что я его не предал, и тогда мне не только ничто не угрожает, но — Гермес, можешь опять рассчитывать на двух телок! — предо мною открываются новые возможности. Я могу сообщить одному из вольноотпущенников, где ему искать своего господина, а уж пойдет ли он к префекту или нет, это его дело, лишь бы я не ходил. Могу также отправиться к Петронию и надеяться на награду. То я искал Лигию, теперь буду искать Виниция, а потом опять Лигию. Надо бы все же сперва узнать, жив он или убит».

Тут Хилон подумал, что мог бы ночью пойти к пекарю Демасу и узнать это у Урса. Но мысль эту он сразу отверг. Иметь дело с Урсом ему вовсе не хотелось. Раз Урс не убил Главка, его, вероятно, удержало от этого предостережение кого-то из христианских старейшин, которому он открыл свое намерение. Ему, возможно, сказали, что дело тут нечисто и что подговаривал его на убийство какой-то предатель. Да что там! При одном воспоминании об Урсе дрожь пронизывала Хилона с головы до пят. Нет, подумал он, лучше вечером послать Эвриция в этот дом, где все случилось, и пусть он все разузнает. А покамест надо бы подкрепиться, искупаться и отдохнуть. Бессонная ночь, поход в Остриан и бегство из-за Тибра и впрямь истощили его силы.

Одно утешало грека: при нем были оба кошелька — тот, который Виниций дал ему дома, и тот, который был ему брошен на обратном пути с кладбища. Это счастливое обстоятельство, а также перенесенные волнения укрепили Хилона в намерении устроить себе знатный ужин и выпить более дорогого вина, нежели обычно.

И когда наконец двери винной лавки открылись, он исполнил свое намерение так усердно, что позабыл про купанье. Ему хотелось только спать, сон валил его с ног, и Хилон, шатаясь, доплелся до своего жилья в Субуре, где его ждала купленная на деньги Виниция рабыня.

Войдя в темный, как лисья нора, кубикул, он бросился на постель и мгновенно уснул.

Проснулся Хилон только вечером, вернее, его разбудила рабыня — кто-то, мол, пришел к нему и хочет с ним поговорить по неотложному делу.

Чутко спавший Хилон вмиг очнулся ото сна, накинул второпях плащ с капюшоном и, отстраняя рабыню, сперва осторожно выглянул за дверь.

И обомлел! В соседней комнате он увидел гигантскую фигуру Урса.

При этом зрелище грек почувствовал, что ноги и голова у него похолодели как лед, сердце в груди перестало биться, по спине ползут рои мурашек. С минуту он не мог слова вымолвить, наконец, стуча зубами, с трудом произнес, вернее, простонал:

— Сира, меня нет дома… я не знаю… этого… доброго человека…

— Я сказала ему, что ты дома, что ты спишь, господин, — возразила рабыня, — а он потребовал тебя разбудить.

— О боги! Я же сказал тебе…

Но тут Урс, видимо, раздраженный задержкой, приблизился ко входу в кубикул и, наклонясь, просунул голову в дверной проем.

— Хилон Хилонид! — позвал он.

— Pax tecum![20] Pax, pax! — отвечал Хилон. — О, лучший из христиан! Да, я Хилон, но это ошибка… Я тебя не знаю!

— Хилон Хилонид, — повторил Урс, — твой господин, Виниций, зовет тебя, ты должен вместе со мной идти к нему.

 ГЛАВА XXIII


Виниций очнулся от пронзительной боли. В первую минуту он не мог понять, где он и что с ним происходит. В голове шумело, перед глазами все было как в тумане. Но мало-помалу сознание его прояснялось, и наконец сквозь застилавший глаза туман он различил три склоненные над ним фигуры. Двоих он узнал: один был Урс, второй — тот старик, которого он сбил с ног, унося Лигию. Третий, незнакомый, держал его левую руку и, трогая ее от локтя до плеча и ключицы, причинял ужасную боль; Виниций, предположив, что это особая, из мести придуманная пытка, стиснув зубы, произнес:

— Убейте меня.

Но на его слова не обратили внимания — как будто не слышали или сочли обычным возгласом страдающего от боли. Урс, глядя исподлобья, как все варвары, держал пучок белых, разорванных на длинные полосы тряпок, а старик говорил человеку, нажимавшему на руку Виниция:

— Ты уверен, Главк, что рана на голове не смертельна?

— Уверен, почтенный Крисп, — отвечал Главк. — Будучи рабом на корабле и живя потом в Неаполисе, я излечил множество ран и на деньги, полученные за этот труд, выкупил наконец себя и родных. Рана на голове не тяжелая. Когда этот человек, — тут он кивком указал на Урса, — отнял у молодого патриция девушку и оттолкнул его к стене, тот, падая, видимо, прикрылся рукою; руку он ушиб и сломал, но зато спас голову — и жизнь.

— Да, в твоих руках перебывало уже немало братьев, — отвечал Крисп, — и слывешь ты опытным врачом. Потому я и послал за тобой Урса.

— Который по дороге признался мне, что еще вчера был готов меня убить.

— Но прежде, чем тебе, он открыл свое намерение мне — а я, зная тебя и твою любовь ко Христу, объяснил ему, что вовсе не ты предатель, а тот незнакомец, который его подговаривал на убийство.

— Это был злой дух, а я принял его за ангела, — со вздохом промолвил Урс.

— Об этом расскажешь когда-нибудь в другой раз, — сказал Главк, — а теперь мы должны думать о раненом.

И он принялся вправлять руку Виниция, который, хотя Крисп кропил ему лицо водой, то и дело терял сознание от боли. Впрочем, для него это было лучше — он уже не ощущал боли, когда ему вправляли вывихнутую ногу и перевязывали сломанную руку, которую Главк зажал меж двумя дощечками, а затем быстро и туго перевязал, чтобы была неподвижна.

Но после того как операция была закончена, Виниций опять очнулся — и увидел склонившуюся к нему Лигию.

Она стояла подле его ложа, держа в обеих руках медное ведерко с водою, куда Главк время от времени опускал губку, чтобы смачивать ему голову.

Виниций смотрел и глазам своим не верил. Ему казалось, что либо это сон, либо он в жару и ему мерещится дорогой сердцу призрак. Он долго вглядывался, прежде чем решился прошептать:

— Лигия…

При звуке его голоса ведерко в ее руках задрожало, но она лишь обратила на него полный печали взор.

— Мир тебе! — тихо ответила девушка.

И все так же стояла она, держа перед собою ведерко, и на лице ее были жалость и скорбь.

А Виниций жадно смотрел на нее, точно желал наполнить ее образом свои глаза, чтобы и опустив веки видеть его перед собой. Он смотрел на ее лицо, побледневшее и осунувшееся, на завитки темных волос, на бедное платье, смотрел так упорно, что под его взглядом белоснежный ее лоб начал слегка розоветь, — и тут он подумал, что любит ее по-прежнему и что в этой вот бледности ее и нищете повинен он, что это он забрал ее из дома, где ее любили, где она была окружена достатком и удобствами, он загнал ее в эту жалкую лачугу и одел в бедняцкий плащ из темной шерсти.

А ведь он хотел бы нарядить ее в драгоценную парчу и украсить всеми сокровищами мира! Изумление, тревога, жалость объяли его и скорбь столь глубокая, что он упал бы к ее ногам, если бы мог пошевелиться.

— Лигия, — сказал он, — ты не разрешила меня убить.

А она ласково ему ответила:

— Пусть бог возвратит тебе здоровье.

Для Виниция, сознававшего и зло, которое он причинил ей прежде, и то,которое хотел причинить совсем недавно, слова Лигии были истинным бальзамом. В этот миг он забыл, что ее устами, возможно, говорит христианская вера; и чувствовал лишь, что это говорит любимая женщина и что в ее ответе есть лишь ей присущая нежность и сверхчеловеческая доброта, перевернувшая ему душу. И как нахлынула на него недавно слабость от боли, так теперь он вдруг ослабел от волнения. Неодолимое, сладостное бессилие разлилось по телу. Чудилось, будто падает он в какую-то бездну, но при этом ему было хорошо — и он был счастлив. И еще в эту минуту расслабленности он подумал, что рядом с ним стоит божество.

Главк между тем кончил промывать рану на голове и приложил к ней целебную мазь. Урс забрал из рук Лигии ведерко, а она, взяв со стола чашу воды, разбавленной вином, поднесла ее к губам раненого. Виниций с жадностью выпил, и ему сразу стало гораздо легче. После промываний и перевязок боль почти прекратилась. Раны и место перелома стали задубевать. Сознание Виниция окончательно прояснилось.

— Дайте мне еще пить, — сказал он.

Лигия вышла с порожнею чашей в соседнюю комнату, но тут, обменявшись несколькими фразами с Главком, к ложу приблизился Крисп.

— Слушай, Виниций, — сказал он, — бог не позволил тебе совершить злодеяние, но сохранил тебе жизнь, дабы душа твоя пробудилась. Тот, пред кем человек есть только прах, предал тебя беззащитного в наши руки, но Христос, в коего мы веруем, велел нам любить даже недругов. Вот мы и полечили твои раны и, как сказала Лигия, будем молиться, чтобы бог вернул тебе здоровье, но дальше ухаживать за тобою мы не можем. Итак, пребудь в мире и подумай о том, не стыдно ли тебе продолжать преследовать Лигию, которую ты лишил ее опекунов и крова, да и нас, заплативших тебе добром за зло?

— Вы хотите меня покинуть? — спросил Виниций.

— Мы хотим покинуть этот дом, где нас может настичь рука городского префекта. Твой товарищ убит, а ты, человек среди своих могущественный, ты лежишь раненый. Случилось это не по нашей вине, но на нас падет месть закона.

— Не бойтесь преследования, — сказал Виниций. — Я вас защищу.

Крисп не стал ему говорить, что дело не только в префекте и в стражах, но что к нему самому они также не питают доверия и хотели бы обезопасить Лигию от возможных его посягательств.

— Твоя правая рука цела, господин, — сказал Крисп, — вот тебе таблички и стиль: напиши своим слугам, чтобы они пришли за тобою нынче вечером с носилками и отнесли тебя в твой дом, где тебе будет удобней, нежели тут, среди убожества нашего. Мы тут живем у бедной вдовы, скоро она придет со своим сыном, мальчик снесет твое письмо, а нам всем надобно искать другое убежище.

Виниций побледнел. Ему стало ясно, что его хотят разлучить с Лигией и что, если он опять ее утратит, то, возможно, уже никогда в жизни не увидит. Он, конечно, понимал, что меж ним и Лигией встало стеною очень многое, и теперь, если он хочет ею завладеть, ему придется искать каких-то новых путей, о которых у него еще не было времени подумать. И еще он понимал: что бы он ни сказал этим людям — пусть даже поклянется им, что возвратит Лигию Помпонии Грецине, — они вправе ему не поверить и, конечно, не поверят. Ведь это он мог сделать и прежде: вместо того чтобы преследовать Лигию, мог явиться к Помпонии, поклясться ей, что отказывается от поисков, и тогда сама Помпония нашла бы ее и снова взяла бы к себе. О нет! Никакой словесный отказ не удержит их, никакая торжественная клятва не поможет, тем паче что он, не будучи христианином, мог бы только поклясться бессмертными богами, в которых и сам не очень-то верил и которых они считали злыми духами.

И все же Виницию безумно хотелось умилосердить и Лигию, и ее покровителей — любыми средствами, но на это требовалось время. Столь же страстно он желал хоть несколько дней видеть ее. Как тонущему каждый обломок доски или весла кажется спасеньем, так и ему казалось, что за эти несколько дней он, быть может, сумеет ей сказать нечто такое, что его приблизит к ней, или вдруг он что-то придумает, вдруг случится что-то для него благоприятное.

И, собравшись с мыслями, Виниций сказал:

— Выслушайте меня, христиане. Вчера я был вместе с вами в Остриане и слушал проповедь вашей веры, но, даже если бы я и не знал ее, ваши поступки убедили бы меня, что вы люди честные и добрые. Скажите вдове, что живет в этом доме, пусть она в нем остается, останьтесь также вы и позвольте остаться мне. Пусть этот человек, — он глазами указал на Главка, — который, видимо, врач или, во всяком случае, разбирается в лечении ран, скажет, можно ли меня сегодня переносить. Я болен, у меня сломана рука, и она должна хоть несколько дней находиться в покое. Поэтому я объявляю вам, что не двинусь отсюда, разве что меня вынесут насильно.

Тут он остановился — после паденья сильно болела грудь, и ему не хватило дыхания.

— Никто не применит к тебе насилия, господин, — возразил Крисп, — мы только уйдем отсюда, чтобы спасти наши головы.

Непривычный к противодействию своим желаниям Виниций нахмурил брови.

— Позволь, я передохну, — сказал он. Но после минутного молчания он снова заговорил: — О Кротоне, которого убил Урс, никто не спросит — он должен был сегодня ехать в Беневент, куда его вызвал Ватиний, и все будут думать, что он уехал. Когда мы с Кротоном входили в этот дом, нас не видел никто, кроме одного грека, который был с нами в Остриане. Я вам скажу, где он живет, вы приведете его ко мне, и я прикажу ему молчать, а человеку этому я плачу. Домой я напишу, что тоже уехал в Беневент. Если же грек успел сообщить префекту, я заявлю, что я сам убил Кротона и что это он сломал мне руку. Да, я это сделаю, клянусь тенями моих отца и матери! И значит, вы можете тут остаться спокойно, ни с одной головы и волос не упадет. Поскорей приведите сюда грека, которого зовут Хилон Хилонид!

— Тогда Главк останется подле тебя, господин, — сказал Крисп, — и вместе с вдовой будет за тобою ухаживать.

Виниций нахмурился еще сильнее.

— Послушай, старик, что я тебе скажу, — промолвил он. — Я обязан тебе благодарностью, и ты кажешься мне человеком добрым и честным, но ты не говоришь мне всего, что у тебя на душе. Ты боишься, как бы я не призвал своих рабов и не приказал им увести Лигию? Разве не так?

— Да, верно, — с некоторой жесткостью ответил Крисп.

— Но ты сам подумай — с Хилоном я буду говорить при вас и также при вас напишу домой, что уехал, — и других посыльных, кроме вас, у меня потом не будет. Подумай хорошенько и не раздражай меня больше. — Тут Виниций пришел в волнение, лицо его исказилось от гнева, и он с горячностью продолжал: — Неужто ты думал, я стану отрицать, что хочу остаться, чтобы ее видеть? Тут и глупец догадался бы, даже если бы я отрицал. Но действовать силой я уже не хочу. А сейчас я тебе скажу кое-что еще. Если она здесь не останется, я вот этой здоровой рукой сорву повязки, не буду принимать ни пищи, ни питья — и пусть моя смерть падет на твою голову и на головы твоих братьев. Зачем ты меня лечил? Зачем не приказал меня убить?

И он побледнел от гнева и от слабости. Но Лигия, которая слышала из соседней комнаты весь разговор и была уверена, что Виниций исполнит то, о чем сказал, испугалась его слов. Ни за что не могла она допустить, чтобы он умер. Раненый и беззащитный, он внушал ей только жалость, не страх. После побега она жила среди людей, постоянно пребывавших в религиозном экстазе, толковавших о жертвах, самоотречении и безграничном милосердии, и сама прониклась новым учением настолько, что оно заменило ей дом, семью, утраченное счастье и сделало ее одной из тех дев-христианок, которые впоследствии изменили старую душу мира. Виниций сыграл слишком большую роль в ее судьбе, слишком много для нее значил, чтобы она могла о нем попросту забыть. Она думала о нем целыми днями и не раз просила бога послать ей случай, когда бы она, вдохновленная новым учением, могла отплатить юноше добром за зло, милосердием за преследование, переубедить его, привести к Христу и спасти. И вот теперь ей казалось, что такая минута настала и молитвы ее услышаны.

Она подошла к Криспу. Лицо ее светилось вдохновением, и заговорила она так, будто ее устами вещал какой-то иной голос:

— Пусть он останется среди нас, Крисп, и мы останемся с ним, пока Христос его не исцелит.

И старый пресвитер, привыкший во всем искать промысел божий, глядя на ее лицо, озаренное экстатическим восторгом, подумал, что, быть может, ее устами глаголет высшая сила, и, убоявшись в душе, склонил седую голову.

— Да будет так, как ты сказала, — молвил он.

На Виниция, не сводившего с нее глаз, быстрое согласие Криспа произвело впечатление странное и волнующее. Ему показалось, будто Лигия у христиан, как некая Сивилла или жрица, окружена преклонением и почитанием. И невольно он также проникся этими чувствами. К любви примешалась теперь странная робость, и сама его любовь представилась чем-то неслыханно дерзким. И все же он не мог свыкнуться с мыслью, что теперь уже не она зависит от него, но он зависит от ее воли, что вот он лежит тут больной, весь разбитый, что он перестал быть силой нападающей, побеждающей, что он, словно беспомощное дитя, находится под ее опекой. Для его гордой, своевольной натуры такие отношения с любым другим существом были бы унизительны — но тут он не только не чувствовал себя униженным, а был ей благодарен, как своей госпоже. Такие чувства были для Виниция внове, днем раньше он бы не мог их себе вообразить, и даже теперь они бы повергли его в изумление, будь он способен дать себе в них отчет. Теперь же он не спрашивал, почему так получилось, словно все это было совершенно естественным делом, он только чувствовал себя счастливым, что остается.

И ему очень хотелось ее поблагодарить — с глубокой нежностью и еще с каким-то чувством, настолько ему незнакомым, что он и назвать его не мог, а была это просто покорность. Но недавнее возбуждение истощило силы Виниция, он уже не мог говорить и благодарил ее одними глазами, в которых сияла радость, что он остается рядом с нею и сможет смотреть на нее и завтра, и послезавтра, и, возможно, еще долго. И радость смешивалась у него со страхом потерять то, что он обрел, и страх этот был так велик, что, когда Лигия опять поднесла ему воду и его охватило желание сжать ее руку, он побоялся это сделать, да, побоялся, — он, тот самый Виниций, который на пиру у императора насильно лобзал ее уста, а после ее побега клялся, что потащит ее за волосы в кубикул или прикажет стегать плетью.

 ГЛАВА XXIV


У Виниция, впрочем, тут же появилось опасение, что какая-нибудь неуместная помощь извне может омрачить его радость. О его исчезновении мог сообщить Хилон — городскому префекту или вольноотпущенникам в его доме, — тогда надо было ожидать прихода стражей. Что греха таить, мелькнула даже мысль, что в этом случае он мог бы приказать схватить Лигию и запереть ее в своем доме, но он почувствовал, что делать этого не должен — и не решился. Был он своеволен, дерзок и достаточно развращен, а коль понадобится, неумолим, но он все же не был ни Тигеллином, ни Нероном. Военная жизнь внушила ему некое понятие о справедливости, чести и совести — он чувствовал, что подобный поступок был бы чудовищной подлостью. Быть может, в приступе гнева и в здоровом состоянии он бы и мог пойти на такое, но в эту минуту он был полон нежности, был болен и мечтал лишь о том, чтобы ничто не стало между ним и Лигией.

С удивлением он отметил, что, с тех пор как Лигия за него заступилась, ни она, ни Крисп не требуют от него никаких заверений, точно убеждены, что в случае опасности их защитит сверхъестественная сила. В голове у Виниция, после того как он послушал в Остриане поучения и рассказ апостола, смешалось возможное и невозможное, грань между ними почти исчезла — и он готов был допустить, что все может случиться. Однако, взвесив положение более трезво, он сам напомнил про грека и опять попросил, чтобы привели Хилона.

Крисп согласился, послать решили Урса. Так как Виниций за несколько дней до похода в Остриан часто — иногда и напрасно — посылал своих рабов за Хилоном, он сумел подробно описать лигийцу его жилище и, начертав на табличке несколько слов, обратился к Криспу:

— Я даю табличку, потому что он человек подозрительный и хитрый — когда я вызывал его к себе, он часто наказывал отвечать моим людям, будто его нет дома, если не имел для меня хороших вестей и опасался моего гнева.

— Только бы его найти, а уж я его приведу, захочет он или не захочет, — ответил Урс.

И, накинув плащ, быстро вышел.

Найти кого-нибудь в Риме было не просто, даже при самых подробных указаниях, но Урсу в таких случаях помогал инстинкт лесного жителя, а также хорошее знание города, и вскоре он уже был в жилище Хилона.

Правда, грека он не узнал. До этого он видел Хилона только раз, да и то ночью. Вдобавок тот важный, самоуверенный старик, который убеждал его убить Главка, нисколько не был похож на согнувшегося от страха в три погибели грека — никто бы не догадался, что оба они одно и то же лицо. И Хилон, сообразив, что Урс смотрит на него как на совершенно чужого человека, быстро оправился от испуга. Табличка с посланием Виниция еще больше успокоила его. По крайней мере, подозрение, что он нарочно заманил патриция в ловушку, ему явно не угрожало. Христиане, решил он, не убили Виниция, вероятно потому, что не осмелились поднять руку на столь известного человека.

«А коль понадобится, то Виниций и меня защитит, — сказал себе Хилон, — уж наверняка он вызывает меня не затем, чтобы предать убийцам».

— Добрый человек, — спросил он, набравшись смелости, — неужто мой друг, благородный Виниций, не прислал за мною носилки? Ноги у меня распухли, я не смогу идти так далеко.

— Нет, — ответил Урс, — пойдем пешком.

— А если я откажусь?

— И не думай, ты должен пойти.

— Да, я пойду, но по доброй воле. Иначе никто бы меня не заставил, ведь я свободный человек и друг городского префекта. К тому же, будучи мудрецом, я знаю способы защититься от насилия, я умею превращать людей в деревья и в животных. Но я пойду, пойду! Вот только надену плащ потеплее да капюшон, чтобы меня не узнали рабы в том квартале, — не то они непременно будут нас останавливать, чтобы целовать мне руки.

С этими словами он накинул другой плащ и нахлобучил на голову большой галльский капюшон, опасаясь, как бы Урс не припомнил черты его лица, когда они выйдут на свет.

— Куда ты меня ведешь? — спросил он по дороге.

— За Тибр.

— Я в Риме недавно и никогда там не был, однако полагаю, что и там живут люди, любящие добродетель.

Но простодушный Урс, который слышал слова Виниция о том, что грек был с ним на кладбище в Остриане и видел, как они с Кротоном входили в дом, где жила Лигия, минутку подумал и сказал:

— Не лги, старик, ты же сегодня был с Виницием в Остриане и возле наших ворот.

— Ах, — сказал Хилон, — так это ваш дом за Тибром? Я в Риме недавно и еще хорошенько не знаю, как называются разные части города. Ты прав, друг! Я был возле ваших ворот и во имя добродетели заклинал Виниция не входить. Был я и в Остриане, а знаешь, зачем? Я, видишь ли, с некоторых пор тружусь над тем, чтобы обратить Виниция, и повел его послушать старшего из апостолов. Да прольется свет в его душу и в твою! Ведь ты христианин и, разумеется, хочешь, чтобы истина победила ложь?

— Да, конечно, — кротко согласился Урс.

Тут Хилон совершенно осмелел.

— Виниций — очень важный господин, — сказал он, — и друг императора. Бывает, что он поддается наущениям злого духа, но если бы хоть волос упал с его головы, император отомстил бы всем христианам.

— Нас хранит высшая сила.

— Справедливо, справедливо! Но как вы намерены поступить с Виницием? — снова встревожась, спросил Хилон.

— Не знаю. Христос велит быть милосердными.

— Это ты превосходно сказал. Всегда об этом помни, не то будешь жариться в аду, как колбаса на сковородке.

Урс вздохнул, и Хилон подумал, что с этим столь опасным при первом порыве человеком он всегда сумеет сделать, что захочет.

Сейчас он желал узнать, что же все-таки произошло при похищении Лигии, и строгим голосом судьи стал спрашивать:

— Что вы сделали с Кротоном? Говори правду, не лги.

Урс снова вздохнул.

— Виниций тебе скажет.

— Это означает, что ты пырнул его ножом или убил палкой?

— Я был без оружия.

Грек не мог скрыть изумления нечеловеческой силой варвара.

— А чтоб тебя Плутон!.. То есть, я хотел сказать, чтоб Христос тебя простил!

Некоторое время они шли молча, затем Хилон сказал:

— Я тебя не предам, но ты все же берегись стражей.

— Я боюсь Христа, а не стражей.

— И это справедливо. Нет более тяжкого греха, чем убийство. Я буду молиться за тебя, но не знаю, сумеет ли даже моя молитва чего-нибудь достичь, — разве что ты дашь обет, что никогда в жизни никого пальцем не тронешь.

— Я и так убил неумышленно, — ответил Урс.

Однако Хилон, желая на всякий случай обезопасить себя, не переставал толковать Урсу о грехе убийства и убеждать его принести клятву. Спрашивал и о Виниции, но лигиец на его вопросы отвечал неохотно, твердя одно: он, мол, услышит из уст самого Виниция то, что ему следует слышать. Так, беседуя, они в конце концов одолели долгий путь от дома грека до квартала за Тибром и оказались у того самого дома. Сердце Хилона опять тревожно забилось. Со страху ему почудилось, будто Урс бросает на него какие-то алчные взгляды. «Невелико утешение, — думал грек, — если он убьет меня неумышленно, и в любом случае я желал бы, чтобы его разбил паралич, а с ним вместе всех лигийцев, о чем и прошу тебя, Зевс!» С этой мыслью он все плотнее укутывался в свою галльскую хламиду, приговаривая, что боится холода. Наконец, когда они, пройдя по прихожей и по первому двору, оказались в коридоре, который вел в сад при домике, грек внезапно остановился.

— Позволь мне перевести дух, — сказал он, — иначе я не смогу беседовать с Виницием и давать ему спасительные советы.

И, не трогаясь с места, он убеждал себя, что никакая опасность ему не грозит, однако при мысли, что сейчас он покажется среди тех таинственных людей, которых видел в Остриане, ноги его слегка дрожали.

Между тем из домика донеслось пенье.

— Что это? — спросил Хилон.

— Говоришь, ты христианин, а не знаешь, что у нас есть обычай после каждой трапезы славить спасителя нашего пеньем, — ответил Урс. — Мириам с сыном, наверное, уже вернулись, а может, и апостол там, с ними, он каждый день навещает вдову и Криспа.

— Веди меня прямо к Виницию.

— Виниций лежит в той комнате, где все собираются, — она самая большая, а остальные — это темные кубикулы, где мы только спим. Ну, пойдем, там отдохнешь.

И они вошли в дом. В комнате было сумрачно, вечер стоял пасмурный, зимний, и огонь нескольких светильников не вполне разгонял темноту. Виниций скорее догадался, чем узнал Хилона под огромным его капюшоном, а грек, заметив в углу ложе и на нем Виниция, направился, не глядя на остальных, прямо к нему — словно полагал, что возле Виниция он будет в наибольшей безопасности.

— О господин, — воскликнул он, умоляюще сложив руки, — почему ты не послушался моих советов!

— Молчи, — сказал Виниций, — и слушай!

Впиваясь взглядом в глаза Хилона, он начал говорить медленно и четко, как бы желая, чтобы каждое его слово было воспринято как приказ и прочно врезалось в память грека.

— Кротон набросился на меня, чтобы убить меня и ограбить, — понял? Тогда я убил его, а эти люди перевязали мне раны, которые я получил в борьбе с ним.

Хилон вмиг догадался, что за словами Виниция стоит уговор с христианами и он желает, чтобы ему поверили. О том же сказало греку и выражение лица молодого патриция. Не выказав ни сомнения, ни удивления, Хилон возвел глаза к потолку и воскликнул:

— Он был отъявленный негодяй! А ведь я предупреждал тебя, господин, чтобы ты не доверял ему. Мои наставления отскакивали от его башки, как горох от стенки. Да, во всем Гадесе не сыщется для него достойной кары. Кто не может быть честным, тот в известной степени вынужден быть негодяем, а кому же труднее стать честным, как не негодяю? Но чтобы напасть на своего благодетеля и столь великодушного господина… О боги!

Тут он вдруг вспомнил, что по дороге представился Урсу как христианин, и замолк.

— Не будь при мне кинжала, он бы меня убил.

— Благословляю ту минуту, когда посоветовал тебе взять хотя бы кинжал.

Но Виниций, устремив на грека испытующий взгляд, спросил:

— Что ты сегодня делал?

— Я-то? Разве я не сказал тебе, господин, что я давал обеты во твое здравие?

— И ничего больше?

— И как раз собирался проведать тебя, когда пришел этот добрый человек и сказал, что ты меня зовешь.

— Вот табличка. Пойдешь с нею ко мне домой, найдешь моего вольноотпущенника и вручишь ему. Здесь написано, что я уехал в Беневент. А от себя Демасу скажешь, что выехал я сегодня поутру, что меня срочно вызвал письмом Петроний. — И, подчеркивая каждое слово, он повторил: — Уехал в Беневент — понял?

— Да, да, ты уехал, господин! Нынче утром я простился с тобою у Капенских ворот — и после твоего отъезда на меня напала такая тоска, что, если твое великодушие ее не уймет, я изойду слезами, как несчастная жена Зета[21], скорбя по Итилу.

Хотя Виниций был болен и к уловкам грека уже привык, он не удержался от улыбки. К тому же он обрадовался, что Хилон его понял.

— Ладно уж, припишу, чтобы осушили твои слезы. Дай-ка сюда светильник.

Хилон, уже вполне успокоенный, встал и, сделав несколько шагов к очагу, взял один из стоявших на выступе светильников.

Но при этом движении откинулся назад капюшон, и свет упал прямо на его лицо. Тут Главк вскочил со скамьи и, подбежав, стал перед ним.

— Не узнаешь меня, Цефас? — спросил Главк.

И голос его прозвучал так грозно, что все вздрогнули.

Хилон, который приподнял было светильник, уронил его на пол и, скорчившись, застонал:

— Это не я… не я… пощади!

Главк повернулся к сидевшим за трапезой.

— Вот человек, — сказал он, — который продал и погубил меня и мою семью!

Его история была известна и христианам, и Виницию, который не догадался, кто ему перевязывал раны, лишь потому, что от боли несколько раз терял сознание и не слышал его имени. Но для Урса этот миг и слова Главка были как молния, блеснувшая во мраке. Узнав Хилона, Урс одним прыжком очутился возле него, схватил его за руки и, отогнув их ему за спину, закричал:

— Это он уговаривал меня убить Главка!

— Пощадите! — хныкал Хилон. — Я вам отдам… Господин! — воскликнул он, поворачивая голову к Виницию. — Спаси меня! Я же тебе поверил, заступись за меня! Твое письмо… я отнесу. Господин! Господин мой!

Но из всех присутствующих Виниций наиболее равнодушно наблюдал за тем, что происходит, — все дела грека были ему известны, а кроме того, сердце его не знало, что такое жалость.

— Закопайте его в саду, — сказал он, — а письмо отнесет кто-нибудь другой.

Хилон решил, что эти слова — окончательный приговор. Кости его уже трещали в страшных лапах Урса, из глаз от боли полились слезы.

— Заклинаю вашим богом! Пощадите! — стонал он. — Я христианин! Pax vobiscum! Я христианин, а если не верите, окрестите меня еще раз, два раза, хоть десять раз! Главк, это ошибка! Разрешите мне сказать! Возьмите меня в рабы! Не убивайте! Пощадите!

И приглушаемый болью его голос все слабел. Но тут из-за стола поднялся апостол Петр. Он скорбно покачал белой своей головой, склоняя ее на грудь, и глаза его были закрыты; потом он открыл глаза и среди наступившей тишины заговорил:

— Вот что сказал нам спаситель: «Если же согрешит против тебя брат твой, выговори ему, и если покается, прости ему. И если семь раз в день согрешит против тебя, и семь раз обратится, и скажет: каюсь, — прости ему».

После этих слов апостола стало еще тише. Главк долго стоял, закрыв лицо руками; наконец он отвел руки и сказал:

— Цефас, пусть бог простит тебе причиненное мне зло так, как я его прощаю тебе во имя Христа.

И Урс, отпустив руки грека, поспешно прибавил:

— Пусть спаситель будет ко мне так же милостив, как и я прощаю тебя.

А Хилон рухнул на колени и, упершись в пол руками, вертел головою, как пойманный в сети зверь, испуганно озирался, словно не зная, откуда ждать смерти. Он еще не верил глазам своим и ушам и не смел надеяться на прощение.

Но постепенно он приходил в себя, лишь посиневшие губы дрожали с перепугу.

— Отыди с миром! — промолвил апостол.

Хилон поднялся на ноги, но говорить еще не мог. Он безотчетно сделал несколько шагов к ложу Виниция, как бы ища защиты, — видимо, в голове у него еще не укладывалось, что Виниций, хотя и пользовался его услугами и в известной мере был его союзником, осудил его на смерть, между тем как люди, которым эти его услуги были во вред, его простили. Эта мысль появилась у него позднее. А теперь в его взгляде были только изумление и недоверие. Он уже понял, что прощен, но все же хотел поскорее унести ноги от этих непонятных людей, чья доброта страшила его почти так же, как устрашала бы жестокость. Ему казалось, что, если он задержится здесь подольше, произойдет опять что-то неожиданное. Поэтому, остановясь подле Виниция, он прерывающимся голосом попросил:

— Дай письмо, господин! Дай письмо!

Схватив протянутую Виницием табличку, он отвесил один поклон христианам, второй — больному и, горбясь, прижимаясь к стене, выбежал из комнаты.

Когда он очутился в саду, среди ночной тьмы, волосы у него опять стали дыбом от страха — он был уверен, что Урс поспешит вслед за ним и прикончит его. Он побежал бы сломя голову, да ноги не повиновались, а еще через мгновение и вовсе обмякли — рядом с ним действительно стоял Урс.

Хилон упал ничком на землю и заскулил:

— Урбан! Во имя Христа!..

— Не бойся, — сказал Урбан. — Апостол наказал проводить тебя за ворота, чтобы ты в темноте не заблудился, а если у тебя нет сил идти самому, отвести домой.

Хилон приподнял голову.

— Что ты сказал? Как? Ты меня не убьешь?

— Нет, не убью, а если я слишком крепко тебя схватил и повредил тебе кости, уж ты меня прости.

— Помоги встать, — сказал грек. — Так ты меня не убьешь? Нет? Проводи меня на улицу, дальше пойду сам.

Урс поднял его с земли как перышко и поставил на ноги, потом проводил по темному переходу во двор, из которого через длинную прихожую был выход на улицу. Идя по коридору, Хилон повторял в ужасе про себя: «Я погиб!» — и лишь когда они оказались на улице, успокоился.

— Дальше я пойду сам, — сказал он.

— Да будет мир с тобой!

— И с тобой, и с тобой! Вот только передохну.

После ухода Урса он наконец вздохнул полной грудью. Ощупал себе живот, грудь, точно желая убедиться, что жив, и торопливо зашагал вперед.

Но через несколько десятков шагов он остановился и спросил себя:

— Почему он все-таки меня не убил?

И хотя он уже толковал с Эврицием о христианском учении, и с Урбаном беседовал у реки, и в Остриане слышал проповедь, ответа на этот вопрос он не мог найти. 

 ГЛАВА XXV


Также Виниций не мог себе уяснить, что произошло, и был удивлен почти не менее Хилона. То, что с ним самим эти люди обошлись таким образом и, вместо того чтобы отомстить за нападение, заботливо перевязали его раны, он приписывал частью их вероучению, а в большей мере — Лигии, но также значительности своей особы. Однако их обращение с Хилоном превосходило его понятия о человеческой способности прощать. И невольно он задавался вопросом — почему они не убили грека? Ведь они могли это сделать вполне безнаказанно. Урс закопал бы его труп в саду или ночью унес бы к Тибру, чьи воды в те времена, когда ночной разбой нередко учинял сам император, сплошь да рядом выносили по утрам на берег человеческие трупы, и никто даже не задумывался, откуда они. Вдобавок, по мнению Виниция, христиане не только могли, но должны были убить Хилона. Впрочем, жалость была не вовсе чужда миру, к которому принадлежал молодой патриций. Афиняне как-никак соорудили ей алтарь и долго противились учреждению в Афинах гладиаторских боев. Бывало, что и в Риме к побежденным относились милостиво, — например, Калликрат, царь бриттов, взятый в плен при Клавдии и щедро одаренный этим императором, свободно проживал в городе. Но месть за личные оскорбления была в глазах Виниция, как и всех римлян, вполне законной и оправданной. Пренебрежение ею было противно его сердцу. Правда, в Остриане он слышал, что следует любить даже недругов, но он считал это некой теорией, не имеющей значения в жизни. И еще у него теперь появлялась мысль, что Хилона, возможно, не убили потому лишь, что в этот день был какой-то праздник или какая-то четверть луны, при которой христианам не дозволялось убивать. Он слышал, что у некоторых народов в иные дни не разрешается даже войну начинать. Но в таком случае почему не отдали грека в руки правосудия, почему апостол говорил, что если кто-нибудь согрешит семь раз, то следует ему семь раз простить, и почему Главк сказал Хилону: «Пусть бог простит тебя так, как я тебя прощаю?» Ведь Хилон причинил ему самое страшное зло, какое только может причинить человек человеку, и у Виниция при одной лишь мысли, как поступил бы он с тем, кто, например, убил бы Лигию, кровь закипала в жилах — каких бы только мук не причинил он, мстя убийце! А тот — простил! И Урс простил, он, который, по сути, мог бы убить в Риме любого, и совершенно безнаказанно, — для этого ему потребовалось бы лишь убить «Неморенского царя» и занять его место… А с человеком, победившим Кротона, разве сумел бы справиться гладиатор, носящий это звание, которое получали, только убив предыдущего «царя»? На все эти вопросы был только один ответ. Они не убивали, ибо были полны такой доброты, какой еще на свете никогда не бывало, и безграничной любви к людям, повелевавшей забывать о себе, о своих обидах, о своем счастье и своей беде — и жить для других. Какую награду люди должны были за это получить, о том Виниций слышал в Остриане, но понять до конца не мог. Более того, он полагал, что земная жизнь, в которой ты должен отречься от всего, что есть счастье и наслаждение, ради блага других, немногого стоит. И в его мыслях о христианах, вместе с величайшим удивлением, были в это время и жалость, и толика презрения. Он находил, что они подобны овцам, которых рано или поздно съедят волки, а его натура римлянина неспособна была уважать тех, кто отдает себя на съедение. Все же одно поразило его: после ухода Хилона глубокая радость просияла на всех лицах. Апостол подошел к Главку и, возложив руку на его голову, молвил:

— Христос в тебе победил!

А тот возвел глаза горе, и была в них такая вера и сердечная радость, словно на него свалилось огромное, неожиданное счастье. Виниций, которому была бы понятна только радость свершенной мести, смотрел на него расширенными от лихорадки глазами, как смотрел бы на одержимого. Однако затем он увидел — не без тайного возмущения, — как Лигия приложилась своими устами царевны к руке этого человека, с виду похожего на раба, и ему показалось, что в мире все перевернулось. Потом возвратился Урс и стал рассказывать, как он вывел Хилона на улицу да как просил у него прощения за то, что мог повредить ему кости, — и апостол за это благословил и его, а Крисп заметил, что ныне день великой победы. Услышав слова о победе, Виниций окончательно перестал что-либо понимать.

Но когда Лигия опять принесла ему прохладительный напиток, он на миг удержал ее руку и спросил:

— Значит, и ты мне простила?

— Мы христиане. Нам нельзя таить в сердце злобу.

— Лигия, — сказал он, — кто бы ни был твой бог, я почту его гекатомбой только потому, что он твой.

На что она возразила:

— Ты почтишь его в сердце, когда полюбишь его.

— Только потому, что он твой… — слабеющим голосом повторил Виниций и прикрыл глаза — на него опять нахлынуло бессилие.

Лигия ушла, но через минуту воротилась и, подойдя совсем близко, склонилась над Виницием посмотреть, спит ли он. Виниций ощутил ее близость и, приоткрыв глаза, улыбнулся, а она легонько приложила к ним руку, словно желая его усыпить. И тогда невыразимое блаженство разлилось по его телу, но заодно он почувствовал, что очень болен. И действительно — с наступлением ночи жар усилился. Виниций не мог заснуть и все время следил глазами за Лигией, что бы она ни делала. Временами, однако, он впадал в полузабытье, при котором видел и слышал все, что вокруг происходило, но явь смешивалась с лихорадочными видениями. Ему чудилось, будто на старом, заброшенном кладбище стоит храм в виде башни, и Лигия там жрица. Он не сводил с нее глаз, а она стояла на верхушке башни, с лютней в руках, вся озаренная светом, похожая на жриц, которые по ночам поют гимны луне, — он видел таких на Востоке. А он с огромным напряжением поднимался по винтовой лестнице, чтобы ее схватить, и за ним полз Хилон, стуча от страха зубами и повторяя: «Не делай этого, господин, она жрица, за которую он отомстит…» Виниций не знал, кто этот «он», но понимал, что намерен совершить святотатство, и также испытывал жгучий страх. Но когда он добрался до балюстрады на верхушке башни, возле Лигии вдруг оказался апостол с серебряной бородой и молвил: «Не прикасайся к ней, она принадлежит мне». Сказав это, апостол вместе с нею пошел по полосе лунного света, будто по небесной дороге, а он, Виниций, простирал к ним руки и умолял, чтобы они взяли его с собой.

Тут он проснулся, пришел в себя и обвел взором комнату. Огонь в очаге уже едва горел, но свет от углей шел достаточно яркий — все, греясь, сидели у очага, так как ночь стояла холодная и в комнате было не тепло. Виниций видел вылетающие из их уст облачка пара. Посредине сидел апостол, у его ног, на низенькой скамеечке, Лигия, рядом с ним Главк, Крисп, Мириам, а по краям с одной стороны Урс, а с другой стороны Назарий, сын Мириам, отрок с миловидным лицом и длинными, до плеч, черными волосами.

Лигия, подняв глаза, слушала апостола, и все лица были обращены к нему, а он что-то говорил вполголоса. Виниций теперь глядел на него с суеверным страхом, почти таким же, какой испытал в лихорадочном сне. И он подумал, что в горячечном бреду ему явилась истина и что этот почтенный пришелец из дальних краев действительно отнимает у него Лигию и ведет ее неведомыми путями. Он также был уверен, что старик говорит о нем и, может быть, сейчас рассуждает о том, как его с ней разлучить, — Виницию казалось невероятным, чтобы кто-то мог говорить о чем-то другом, и он, напрягши все свои умственные силы, стал прислушиваться к словам Петра.

Но он ошибся. Апостол опять говорил о Христе.

«Только этим именем они и живут!» — подумал Виниций.

Старик рассказывал о том, как Христа взяли под стражу.

— Пришел отряд воинов и служители первосвященников, чтобы взять его. Когда спаситель спросил у них, кого они ищут, они отвечали: «Иисуса Назарея!» Но когда он им сказал: «Это я!» — они упали на землю и не смели поднять на него руку и только после вторичного вопрошания взяли его.

Тут апостол сделал паузу, протянул руки к огню, затем продолжал:

— Ночь была холодная, как эта, но сердце во мне вскипело, и я выхватил меч, чтобы его защитить, и отрубил ухо рабу первосвященника. И я защищал бы его усердней, чем собственную жизнь, если бы он не сказал мне: «Вложи меч в ножны; неужели мне не выпить чаши, которую дал мне отец?..» И тогда его взяли и связали…

Вымолвив это, старик приложил руки ко лбу, желая, видимо, успокоить вихрь воспоминаний, прежде чем продолжить рассказ. Но тут Урс, не в силах сдержать себя, вскочил на ноги, поправил кочережкой дрова в очаге, так что искры брызнули золотым дождем и пламя заиграло ярче, после чего лигиец сел снова и воскликнул:

— Ну и пусть бы сталось, что суждено, — гей!..

И мгновенно умолк, когда Лигия приложила палец к его губам, только шумно дышал, и было видно, что в душе он возмущен. Он, конечно, всегда готов целовать апостолу ноги, но этот один его поступок одобрить не может — да если бы при нем, Урсе, кто-нибудь вот так поднял руку на спасителя, да если бы он был рядом с ним в ту ночь, ой-ой, только косточки бы захрустели у солдат, у служителей первосвященника… И у него даже слезы навернулись на глаза при мысли об этом — от горя и от мучительного сомнения, ибо, подумав о том, что защищал бы он спасителя не один, но призвал бы на помощь других лигийцев, молодцов хоть куда, он в то же время понимал, что, поступив так, выказал бы неповиновение спасителю и помешал бы спасению мира.

Потому-то он и не мог сдержать слез.

Наконец Петр отнял руки ото лба и продолжил свое повествование, но Виниций опять впал в лихорадочное полузабытье. Нынешние речи апостола смешивались у него в мозгу со слышанным прошлою ночью в Остриане рассказом о том дне, когда Христос явился ученикам на берегу Тивериадского моря. Виницию виделась широкая морская гладь, на ней рыбачья лодка, а в лодке Петр и Лигия. Сам же он плыл изо всех сил за ними, но боль в сломанной руке мешала их догнать. Поднялась буря, волны заливали ему глаза, и он стал тонуть, громко призывая на помощь. Тогда Лигия опустилась на колени перед апостолом, и тот повернул лодку и протянул ему весло, ухватившись за которое Виниций с помощью их обоих забрался в лодку и упал на ее дно.

Но потом, чудилось ему, он, встав на ноги, увидел множество плывущих за лодкою людей. Пенистые волны накатывались на их головы, у иных были уже видны лишь торчавшие из водоворота руки, но Петр спасал тонущих одного за другим и брал их в лодку, а та каким-то чудом все расширялась. Наконец целая толпа народу наполнила ее, не меньше, чем та, что собралась в Остриане, и толпа эта еще росла и росла. Виниций диву давался, как могли все они там уместиться, и ему стало страшно, что лодка пойдет на дно. Но Лигия начала его успокаивать и показывать ему сияние на далеком берегу, к которому они плыли. Это видение Виниция опять смешалось с тем, что он слышал в Остриане из уст апостола о явлении Христа у озера. И теперь в ореоле этого сияния на берегу он видел фигуру человека, к которой Петр вел лодку. И чем ближе подходила лодка, тем тише становился ветер, спокойней была поверхность воды и ярче сияние. Толпа запела сладкозвучный гимн, в воздухе запахло нардом, вода заиграла радужными красками, будто на дне расцвели лилии и розы, и наконец лодка мягко уткнулась в песок. Тогда Лигия взяла его за руку и молвила: «Идем, я поведу тебя!» И повела его туда, где было сияние.


Виниций опять проснулся, но видение рассеялось не сразу, и ясность ума возвращалась постепенно. Еще какое-то время ему мерещилось, что он на берегу озера и что его окружает толпа, в которой, сам не зная зачем, он разыскивает Петрония и удивляется, что не может его найти. Яркое пламя очага, у которого уже никто не сидел, окончательно протрезвило его мысли. Ветки олив лениво рдели под розовым пеплом, зато пиниевые щепки, видимо, недавно подброшенные на жаркие угли, с треском выбрасывали языки яркого пламени, и в его свете Виниций увидел Лигию, сидевшую вблизи его ложа.

Ее вид взволновал его до глубины души. Он помнил, что ночь она провела в Остриане и целый день помогала при лечении его ран, а теперь, когда все удалились на покой, она одна бодрствовала у его постели. Легко было догадаться, что она утомлена, — сидела она неподвижно, с закрытыми глазами. Виниций не знал, спит она или просто о чем-то задумалась. Он смотрел на ее профиль, на опущенные ресницы, на лежавшие на коленях руки, и в языческой его голове с трудом пробивалось понимание того, что рядом с греческой и римской красотой обнаженного, уверенного в себе и гордого своими формами тела есть на свете иная, для него новая, беспредельно чистая духовная красота.

Назвать эту красоту христианской у него не хватало смелости, однако, думая о Лигии, он уже не мог ее отделить от ее веры. Он даже понимал, что, если все прочие удалились на покой и одна Лигия, она, которой он причинил зло, бодрствует подле него, то причина здесь в том, что так велит ее учение. Но такая мысль, вселяя в него восхищение этой верой, была ему также и неприятна. Он предпочел бы, чтобы Лигия поступала так из любви к нему, к его лицу, к его глазам, к его будто скульптором изваянной фигуре, словом, ко всему тому, ради чего его шею не раз обвивали белоснежные руки гречанок и римлянок.

Но вдруг он осознал, что, будь она такой, как другие женщины, ему бы в ней уже чего-то недоставало. Это его удивило, он сам не понимал, что с ним творится, — и замечал, что в нем возникают какие-то новые чувства и новые склонности, незнакомые миру, в котором он жил до сих пор.

Тем временем Лигия открыла глаза и, видя, что Виниций на нее смотрит, подошла к нему.

— Я здесь, с тобой, — сказала она.

И он ответил:

— Я видел во сне твою душу. 

 ГЛАВА XXVI


Наутро он проснулся ослабевший, но голова была холодная, жар прошел. Ему показалось, что его разбудил разговор шепотом, но, когда он раскрыл глаза, Лигии возле него не было, только Урс, нагнувшись над очагом, ворошил серую золу и искал под нею огонька, а найдя, принялся дуть на угли так, будто работал кузнечными мехами. Виниций, вспомнив, что этот человек вчера задушил Кротона, с восхищением истинного любителя арены глядел на его могучую спину, подобную спине циклопа, и на мощные, как колонны, ноги.

«Благодарю Меркурия, что он не свернул мне шею, — подумал Виниций. — Клянусь Поллуксом, если прочие лигийцы похожи на него, дунайским легионам когда-нибудь туго с ними придется!»

— Эй, раб! — позвал он.

Урс приподнял голову, обернулся, и улыбаясь почти приветливо, сказал:

— Дай тебе бог добрый день, господин, и доброе здоровье, только я не раб, я свободный человек.

Виницию, желавшему расспросить Урса про родной край Лигии, было приятно это слышать — беседа со свободным человеком, пусть простолюдином, не так умаляла его достоинство римлянина и патриция, как беседа с рабом, которого ни закон, ни обычай не признавали человеком.

— Так ты не из рабов Авла? — спросил Виниций.

— Нет, господин. Я служу Каллине, как служил ее матери, но по доброй воле.

Тут он опять нагнул голову к огню, чтобы подуть на угли, на которые набросал щепок, потом распрямился и сказал:

— У нас нет рабов.

— Где Лигия? — спросил Виниций, не слушая его.

— Только что ушла, а мне надо сготовить для тебя завтрак, господин. Она сидела возле тебя всю ночь.

— Почему же ты ее не сменил?

— Так она захотела, а мое дело — слушаться. — Тут глаза его помрачнели, и, помолчав, он прибавил: — Кабы я еене слушался, не быть бы тебе, господин, живым.

— Ты что же, сожалеешь, что меня не убил?

— Нет, господин. Христос не велел убивать.

— А Атацин? А Кротон?

— Иначе я не мог, — пробормотал Урс.

И словно бы с огорчением посмотрел на свои руки — видать, остались они языческими, хотя душа приняла крещение.

Затем он поставил на треножник глиняный горшок и, присев перед очагом на корточки, задумчиво уставился на огонь.

— Это твоя вина, господин, — сказал он наконец. — Зачем ты хотел насильно ее забрать, ее, царскую дочь?

В первое мгновение гордость Виниция возмутилась — этот невежа и варвар посмел не только первый заговорить с ним, но еще и упрекал. К необычным, невероятным событиям, что произошли с ним со вчерашнего вечера, прибавилось еще одно. Однако теперь Виниций от болезни был слаб, позвать на подмогу своих рабов не мог и он подавил гнев, тем более что ему хотелось выведать подробности о жизни Лигии, и это желание победило.

Итак, успокоясь, он начал расспрашивать про войну лигийцев против Ванния и свебов. Урс отвечал охотно, но мало мог прибавить к тому, что Виницию в свое время рассказывал Авл Плавтий. В битве Урс не участвовал, он сопровождал заложниц, направлявшихся в лагерь Ателия Гистра. Он только знал, что лигийцы побили свебов и язигов, но их вождь и царь был убит стрелою язига. Сразу после этого они получили известие, что семноны подожгли леса на их границе, и поспешили вернуться, чтобы отомстить за ущерб, а заложницы остались у Ателия, который сперва распорядился оказывать им царский почет. Потом мать Лигии умерла. Римский вождь не знал, что делать с девочкой. Урс хотел вернуться с нею на родину, но дорога была опасная — и звери могли напасть, и дикие племена, — так что, когда пришла весть о том, будто у Помпония находится посольство лигийцев, предлагающих помощь против маркоманов, Гистр отправил их двоих к Помпонию. Но, добравшись туда, они узнали, что никаких послов у Помпония не было, да так и остались в лагере, а уж оттуда Помпоний привез их в Рим и после триумфа отдал царское дитя Помпонии Грецине.

Хотя в этом рассказе для Виниция были новы лишь мелкие подробности, слушал он с удовольствием — его безмерному фамильному тщеславию было лестно, что есть свидетель, подтверждающий царское происхождение Лигии. Как царская дочь она могла бы занять при императорском дворе положение, равное девушкам из самых знатных семейств — тем более что народ, которым правил ее отец, никогда не воевал с Римом, и, хотя лигийцы были варварами, они могли представлять для Рима угрозу, ибо, по свидетельству самого Ателия Гистра, располагали «несметным числом» воинов.

Урс полностью подтвердил это свидетельство. На вопрос Виниция о лигийцах он ответил так:

— Живем мы в лесах, но земли у нас столько, что никто не знает, где конец нашей пуще, и народу в ней сила. Есть в пуще и деревянные города, богатые города — что семноны, маркоманы, вандалы да квады повсюду награбят, то мы у них отбираем. А они к нам соваться не смеют, только как ветер от них подует, поджигают наши леса. Но мы не боимся ни их, ни римского императора.

— Боги даровали римлянам господство над всей землей, — строго произнес Виниций.

— Боги — это злые духи, — простодушно возразил Урс, — и где нет римлян, там нет и господства. — Он поправил огонь и продолжал, как бы говоря с самим собою: — Когда император взял Каллину во дворец и я подумал, что там могут ее обидеть, хотел я пойти в те далекие леса, привести лигийцев на помощь царевне. И лигийцы двинулись бы к Дунаю, они народ добрый, хоть и язычники. Вот, кстати, и принес бы я им «благую весть». Но я и так решил, что, как вернется Каллина к Помпонии, поклонюсь я ей да попрошу дозволения идти к ним, потому как Христос родился далеко, и они даже не слышали о нем. Он, конечно, лучше меня знал, где ему родиться, но вот кабы он у нас, в пуще, на свет появился, уж мы-то его не замучили бы, мы бы младенца растили, лелеяли, чтоб ему всегда было вдоволь и дичи, и грибов, и шкур бобровых, и янтаря. А уж что у свебов или у маркоманов награбили бы, все бы ему отдали, чтоб жил младенец в достатке и в холе.

Говоря это, он поставил поближе к огню сосуд с похлебкой для Виниция и умолкнул. Видимо, мысли его блуждали по лигийской пуще, и только когда жидкость в горшке забулькала, он налил похлебку в плоскую миску и, хорошенько остудив, сказал:

— Главк велел тебе поменьше двигаться, господин, даже той рукой, что осталась цела, не шевелить, и Каллина приказала мне тебя накормить.

Лигия приказала! Что тут было говорить! Виницию даже в голову не пришло воспротивиться ее воле, точно она была дочерью императора или богиней, и он не сказал ни слова. Урс сел рядом с его постелью и, зачерпывая похлебку из миски маленькой чашкой, начал кормить Виниция. Делал он это так заботливо и так ласково улыбались его голубые глаза, что Виницию даже не верилось — неужели это тот же грозный титан, который вчера, удушив Кротона, обрушился как вихрь на него самого и растерзал бы, если бы не милосердие Лигии. Впервые в жизни молодой патриций задумался над тем, что может происходить в душе простолюдина, слуги, варвара.

Урс, однако, оказался нянькой столь же заботливой, сколь неуклюжей. Чашка совершенно тонула в его геркулесовой ладони, не оставалось даже места для губ Виниция. После нескольких неудачных попыток великан, сильно смущенный, сказал:

— Эге, легче зубра из загородки вывести…

Виниция позабавило смущение лигийца, но также заинтересовало его восклицание. Ему приходилось видеть в цирках страшных диких быков, доставленных из северных пущ, — искуснейшие бестиарии опасались вступать с ними в единоборство, и только слонам они уступали в величине и в силе.

— Неужели ты пробовал брать этих зверюг за рога? — спросил Виниций с удивлением.

— Пока не пролетело надо мною двадцать зим, я побаивался, — отвечал Урс, — а потом — бывало.

И он снова принялся кормить Виниция, еще более неловко, чем раньше.

— Лучше я попрошу Мириам или Назария, — сказал он наконец.

Но тут из-за завесы выглянуло бледное личико Лигии.

— Сейчас я помогу, — сказала она.

И через минуту вышла из кубикула, где, видимо, готовилась прилечь, — на ней была только облегающая тело туника, которую в древности называли «капитий», плотно облегавшая грудь, и волосы были не подвязаны. При ее появлении сердце Виниция забилось чаще, и он начал ее журить, что она до сих пор и не подумала о сне, на что она весело ответила:

— Как раз это я и хотела сделать, но сперва я сменю Урса.

И, взяв чашку, присела на край постели и начала кормить Виниция, который при этом испытывал и чувство унижения, и счастье. Когда она склонялась к нему, на него веяло теплом ее тела, и распущенные волосы ложились на его грудь; от волнения он бледнел, но в порыве страсти, в смятении, он чувствовал, что эта головка для него дороже всего и выше всего на свете, что в сравнении с нею весь мир для него ничто. Прежде он ее желал, теперь начинал любить всей душой. Прежде он и в делах своих, и в чувствах был, подобно всем людям того времени, слепым, жестоким эгоистом, для которого существовало только его удовольствие, теперь же он начал думать и о ней.

Вскоре Виниций сказал, что уже сыт, хотя смотреть на нее и чувствовать ее рядом доставляло ему величайшее наслаждение.

— Довольно. Иди спать, моя божественная.

— Не называй меня так, — отвечала она, — негоже мне слушать такое.

Все же она улыбалась ему и сказала, что спать ей не хочется, нисколько она не устала и не пойдет отдыхать, пока не появится Главк. Он слушал ее слова, как музыку, сердце его переполняли сладостное волнение, восторг, благодарность, и он мучительно думал, как выказать ей эту благодарность.

— Лигия, — сказал он после минутной паузы, — раньше я тебя не знал. Но теперь я понимаю, что шел к тебе по ложному пути, и знаешь, что я тебе скажу: возвращайся к Помпонии Грецине и не тревожься — отныне никто не посягнет на тебя.

Ее лицо вдруг стало печальным.

— Я была бы счастлива, — ответила она, — если бы могла хоть издали ее увидеть, но возвратиться к ней я не могу.

— Почему? — с недоумением спросил Виниций.

— Мы, христиане, благодаря Акте знаем, что делается на Палатине. Разве ты не слышал, что император, вскоре после моего бегства и еще до отъезда в Неаполис, призвал Авла и Помпонию. Полагая, что они мне помогли, он пригрозил им своей немилостью. К счастью, Авл мог ему ответить: «Ты знаешь, государь, что никогда ложь не оскверняла мои уста; я клянусь тебе, что мы не помогли ей бежать и так же, как ты, не знаем, что с нею». И император поверил, потом об этом забыл — а я по совету наших старейшин ни разу матери не написала, где я, чтобы она могла смело поклясться, что ничего обо мне не знает. Тебе, Виниций, может быть, этого не понять, но нам ведь нельзя лгать, даже если дело идет о жизни. Таково наше учение, до которого мы хотим возвысить свои сердца; поэтому я и не видела Помпонию с тех пор, как оставила ее дом, а до нее лишь иногда доходят слухи, что я жива и в безопасности.

Тут, видимо, тоска сжала ей сердце, на глазах блеснули слезы, но вскоре она успокоилась и сказала:

— Я знаю, Помпония скучает по мне, но у нас есть особое утешение, которого нет у других.

— Да, — согласился Виниций, — ваше утешение — Христос, только мне это непонятно.

— Погляди на нас: для нас нет разлуки, нет болезней и страданий, а коль приходят они, то превращаются в радость. И сама смерть, которая для вас — конец жизни, для нас — лишь начало ее и замена меньшего счастья на более полное, счастья тревожного на счастье безмятежное и вечное. Посуди, сколь высоким должно быть учение, которое велит нам оказывать милосердие даже недругам, запрещает ложь, очищает наши души от злобы и обещает после смерти блаженство беспредельное.

— Я слышал об этом в Остриане и видел, как вы поступили со мною и с Хилоном, и, когда об этом думаю, мне все сдается, что это сон, что я не должен верить ни ушам своим, ни глазам. Но ты ответь мне на другой вопрос: ты счастлива?

— О да! — ответила Лигия. — Веруя во Христа, я не могу быть несчастливой.

Виниций взглянул на нее так, словно ее речи выходили за пределы человеческого разумения.

— И ты не хотела бы вернуться к Помпонии?

— От всей души хотела бы и вернусь, если на то будет воля божья.

— Вот я и говорю тебе: возвращайся, а я поклянусь моими ларами, что посягать на тебя больше не буду.

Лигия на минуту задумалась, потом ответила:

— Нет, я не могу подвергать опасности своих близких. Император питает неприязнь к роду Плавтиев. Если бы я вернулась, — а ты ведь знаешь, что рабы разносят любую новость по всему Риму, — о моем возвращении стало бы известно в городе, и Нерон, без сомнения, узнал бы о нем от своих рабов. Он тогда покарал бы Авла и его семью или, в лучшем случае, снова бы отнял меня у них.

— Да, — нахмурясь, согласился Виниций, — это вполне возможно. Он сделает это хотя бы ради того, чтобы показать, что его воля должна исполняться неукоснительно. Он, правда, как будто забыл о тебе или не желает об этом думать, полагая, что тут задет не он, а я. Но, быть может, он… отняв тебя у Авла… отдал бы мне, а я тебя возвратил бы Помпонии.

— Неужели, Виниций, ты хотел бы опять увидеть меня на Палатине? — с грустью спросила Лигия.

— О нет, — ответил он, стискивая зубы. — Ты права. Я говорил как глупец! Нет!

И вдруг перед ним как бы разверзлась бездонная пропасть. Да, он был патрицием, был военным трибуном, был человеком влиятельным, но над всеми сильными того мира, к которому он принадлежал, стоял помешанный, чьи прихоти и гнев невозможно было предвидеть. Не считаться с ним, не бояться его могли лишь такие люди, как христиане, для кого весь этот мир, его разлуки, страдания и сама смерть были ничто. Все прочие не могли не дрожать перед ним. Весь ужас времени, в котором они жили, явился Виницию в чудовищной своей беспредельности. Да, он не мог отдать Лигию семье Авла из опасения, как бы изверг не вспомнил о ней и не обрушил на нее свой гнев; и по той же причине, если бы он теперь взял ее себе в жены, он мог погубить и ее, и себя, и семью Авла. Довольно минуты дурного настроения — и всем им конец. Впервые в жизни Виниций почувствовал, что либо мир должен измениться, переродиться, либо жизнь вообще станет невозможной. Понял он и то, что еще недавно было от него скрыто, — что в такие времена быть счастливыми могут одни лишь христиане.

Но главное, ему стало очень горько от сознания, что он сам так беспросветно запутал свою жизнь и жизнь Лигии и что из этого положения, вероятно, нет выхода.

— А знаешь, ты счастливее меня! — заговорил он, весь во власти своих горестных мыслей. — В бедности, в жалкой комнатушке, среди простых людей, у тебя есть твоя вера и твой Христос, а у меня есть только ты, и когда я тебя лишился, я был подобен нищему, у которого нет ни крова над головой, ни хлеба. Ты мне дороже всего мира. Я искал тебя, потому что не мог без тебя жить. Мне постыли пиры, я потерял сон. Если бы не надежда найти тебя, я бросился бы на меч. Но смерть меня страшит — ведь тогда я не смогу видеть тебя. Я говорю чистую правду, да, я не смогу жить без тебя и до сих пор жил лишь надеждой, что тебя найду и увижу. Помнишь наши беседы в доме Авла? Однажды ты начертила на песке рыбу, и я не понимал, что это означает. А помнишь, как мы играли в мяч? Уже тогда я любил тебя больше жизни, но ведь и ты начинала догадываться, что я тебя люблю… Подошел к нам Авл, стал пугать Либитиной и прервал наш разговор. Помпония сказала Петронию на прощанье, что бог един, всемогущ и всеблаг, но нам и в голову не приходило, что ваш бог — Христос. Пусть он даст мне тебя, и я полюблю его, хотя он представляется мне богом рабов, чужеземцев и бедняков. Ты вот сидишь рядом со мною, а думаешь только о нем. Думай обо мне, не то я его возненавижу. Для меня одна ты — божество. Да будут благословенны твои отец и мать и твоя земля, что тебя породили. Я хотел бы пасть тебе в ноги и молиться тебе, поклоняться тебе, приносить тебе жертвы, мольбы — о трижды божественная! Нет, ты не знаешь, ты не можешь знать, как я тебя люблю…

Он провел рукою по побледневшему лбу и закрыл глаза. Его натура никогда не знала удержу ни в гневе, ни в любви. Он говорил с жаром, как человек, уже не владеющий собою и не желающий думать о сдержанности ни в речах, ни в чувствах. Но говорил он искренне, от чистого сердца. Было видно, что скопившиеся в его груди страдание, восторг, страсть и преклонение вырвались наконец на волю неудержимым потоком слов. Лигии его речи показались кощунственными, но сердце у нее так отчаянно билось, точно хотело разорвать стеснявшую грудь тунику. Она не могла совладать с жалостью к Виницию и к его страданиям. Ее волновало почтение, с каким он к ней обращался. Она чувствовала, что ее безгранично любят, обожествляют, что этот могучий, опасный человек теперь принадлежит ей душою и телом, как раб, и сознание его покорности и своей власти над ним наполняло ее счастьем. В памяти мгновенно возникало прошлое. Он снова был для нее тем великолепным и прекрасным, как языческий бог, Виницием, который в доме Авла говорил ей о любви, как бы пробуждая от сна ее тогда еще полудетское сердце; был тем, чьи поцелуи она еще чувствовала на своих губах и из чьих объятий вырвал ее на Палатине Урс, словно из огня унес. Но теперь, глядя на мужественное лицо, исполненное восторга и страдания, на бледный его лоб и умоляющие глаза, на этого раненого, сраженного любовью, пылкого, преклоняющегося перед нею и покорного ей юношу, она увидела его таким, каким хотела бы видеть тогда, прежде, и какого могла бы тогда полюбить всею душой, — и он был ей дороже, чем когда-либо.

Внезапно она поняла, что может прийти минута, когда его любовь, как вихрь, захватит ее и унесет, и тут она испытала то же чувство, какое было у него: будто она стоит на краю пропасти. И для этого покинула она дом Авла? Для этого спасалась бегством? Для этого так долго пряталась в бедных кварталах города? И кто он, этот Виниций? Августиан, солдат и придворный Нерона! Ведь он был участником разврата и безумств императора, что было видно по тому пиру, которого Лигия не могла забыть; ведь он вместе с прочими ходил в храмы и приносил жертвы нечистым божествам, в которых, может, и не верил, но отдавал им установленную обычаем дань. Ведь он преследовал ее, чтобы сделать своею рабой и любовницей, увести в страшный мир роскоши, наслаждения, злодейств и бесчинств, вопиющих о гневе и мести господних. Правда, ей казалось, он изменился, но вот давеча он сам сказал, что, если она будет думать о Христе больше, чем о нем, то он готов Христа возненавидеть. Одна мысль о какой-либо иной любви, чем любовь к Христу, думала Лигия, — это уже грех против него и против его учения, а когда она заметила, что где-то в глубине ее души могут пробудиться другие чувства и желания, ей стало тревожно за свое будущее и свое сердце.

В эту минуту ее душевного смятения вошел в комнату Главк — он хотел осмотреть больного, проверить, как заживают раны. Лицо Виниция вмиг помрачнело от досады и гнева. Он сердился, что прервали его разговор с Лигией, и, когда Главк начал задавать ему вопросы, отвечал чуть ли не с презрением. Правда, он быстро успокоился, но если у Лигии была какая-то надежда, что услышанное в Остриане могло повлиять на его неукротимый нрав, то надежда эта должна была исчезнуть. Он изменился только по отношению к ней, но в груди его по-прежнему билось жестокое, себялюбивое, истинно римское, а стало быть, волчье сердце, неспособное не только к восприятию кроткого христианского учения, но даже к благодарности.

Лигия вышла из комнаты, удрученная печалью и тревогой. Прежде она в молитвах приносила Христу сердце спокойное и чистое, как слеза. Теперь ее покой был нарушен. Ядовитый червь проник в сердечко цветка и копошился там. Даже сон — хотя она провела две бессонные ночи — не принес умиротворения. Ей снилось, что в Остриане Нерон со свитой августианов, вакханок, корибантов и гладиаторов давит украшенной розами колесницей толпы христиан, а Виниций хватает ее в объятья, втаскивает на колесницу и, прижимая к груди, шепчет: «Идем к нам!»

 ГЛАВА XXVII


С этого часа Лигия стала реже появляться в общей комнате и реже подходила к постели Виниция. Однако покой не возвращался к ней. Она видела, что Виниций следит за ней умоляющими глазами, что он ждет каждого ее слова, как милости, что он страдает и не смеет жаловаться, боясь вызвать у нее неприязнь, что в ней одной его здоровье и радость, — и тогда ее сердце переполнялось состраданием. Вскоре она также заметила, что чем больше старается его избегать, тем острее в ней жалость к нему и тем больше нежности в ее душе. Прежняя ее безмятежность исчезла. Иногда Лигия говорила себе, что ей надо все время быть рядом с Виницием, ибо, во-первых, учение господне велит платить добром за зло и, во-вторых, беседуя с ним, она могла бы привлечь его к истинной вере. Но тут же совесть укоряла ее, что она сама себя обманывает и что влечет ее к нему не что иное, как любовь и его обаяние. Эти душевные терзания не оставляли ее, но с каждым днем только усиливались. Минутами ей казалось, будто она опутана сетью и, чем больше старается вырваться, тем больше запутывается. Ей также пришлось признаться себе, что видеть Виниция, слышать его голос становится для нее с каждым днем все более необходимо и сладостно и что ей приходится изо всех сил бороться с желанием сидеть у его постели. Когда она приближалась к нему и лицо его сияло от радости, ее сердце также трепетало от счастья. Однажды она заметила на его глазах следы слез и в первый раз в жизни подумала, что она могла бы осушить эти слезы поцелуями. Устрашенная этой мыслью и убитая презрением к себе, она проплакала всю следующую ночь.

А он был так терпелив, словно дал обет кротости. Когда порою в глазах его вспыхивало раздражение, своеволие, гнев, он мгновенно гасил эти вспышки, а потом смотрел на нее с беспокойством, как бы моля о прощении, и ее это волновало еще больше. Никогда еще не приходилось ей чувствовать, что ее так сильно любят, и, думая об этом, она ощущала себя виноватой и счастливой. Виниций тоже сильно переменился. Разговаривая с Главком, он уже не был так высокомерен. Часто у него появлялась мысль, что и этот бедный, врачующий его раб, и чужеземка старуха Мириам, окружавшая его своею заботой, и Крисп, которого он всегда видел погруженным в молитву, — что все они как-никак люди. Эти мысли удивляли его — однако они появлялись. Постепенно он полюбил Урса, они беседовали по целым дням — с ним Виниций мог говорить о Лигии, а гигант был неистощим в своих рассказах и, ухаживая за больным изо дня в день, тоже стал испытывать к нему известную привязанность. Лигия же всегда была для Виниция существом как бы иной породы, бесконечно более высоким, чем те, кто ее окружал, и все же он начал приглядываться к этим простым и бедным людям — чего с ним еще никогда не бывало — и обнаруживать в них разные примечательные качества, о которых прежде и не подозревал.

Только Назария он не выносил — ему казалось, что этот юноша смеет питать нежные чувства к Лигии. Виниций долго скрывал свою враждебность к нему, но однажды, когда Назарий принес девушке двух перепелок, купленных на заработанные им деньги, в Виниции пробудился потомок квиритов, для которого пришелец из чужого народа ничтожнее самого жалкого червяка. Услыхав, что Лигия благодарит за подарок, он страшно побледнел, и, когда Назарий вышел за водой для птиц, Виниций сказал:

— Лигия, как ты можешь терпеть, чтобы он делал тебе подарки? Разве ты не знаешь, что греки называют людей его народа иудейскими собаками?

— Я не знаю, как их называют греки, — отвечала девушка, — но знаю, что Назарий христианин и мой брат.

Вымолвив это, Лигия посмотрела на него с удивлением и печалью — она уже отвыкла от подобных вспышек, — а он стиснул зубы, чтобы не сказать ей, что такого брата он приказал бы засечь насмерть или сослал бы его в деревню, чтобы он как компедитус копал там землю в его сицилийских виноградниках. Виниций, однако, сдержал себя, подавил свой гнев и, немного помолчав, сказал:

— Прости меня, Лигия. Ведь ты для меня — царская дочь и приемное дитя Плавтиев.

И он настолько овладел собой, что, когда Назарий опять появился в комнате, Виниций пообещал ему, возвратясь на свою виллу, подарить пару павлинов или пару фламинго, которых в его садах великое множество.

Лигия понимала, во что обходятся ему подобные победы над собою. И чем чаще он их одерживал, тем больше к нему склонялось ее сердце. Однако его подвиг по отношению к Назарию был не так уж труден, как она думала. Виниций мог ненадолго рассердиться на него, но ревновать к нему не стал бы. В его глазах сын Мириам действительно стоял почти не выше собаки, к тому же Назарий был еще совсем юн, и если любил Лигию, то безотчетно и смиренно. Куда более серьезную борьбу с собою должен был вести молодой трибун, чтобы соглашаться хотя бы с тем почитанием, каким в среде этих людей было окружено имя Христа и его учение. И тут в душе Виниция творилось что-то странное. Как-никак это было учение, которое исповедовала Лигия, — по одной этой причине Виниций готов был его признать. И по мере того, как к нему возвращалось здоровье и он припоминал лавину событий, происшедших после той ночи в Остриане, и новых понятий, хлынувших в его сознание, он все больше дивился сверхчеловеческому могуществу этого учения, которое столь неслыханно преображало души людей. Виниций понимал, что оно несет в себе нечто необычное, чего еще не бывало на свете, и чувствовал, что если бы это учение охватило весь мир, если бы привило миру свою любовь и милосердие, то, пожалуй, наступила бы эра вроде той, когда еще правил миром не Юпитер, а Сатурн. Не смел он также усомниться ни в божественном происхождении Христа, ни в его воскресении, ни в других чудесах. Рассказывавшие о том очевидцы были людьми слишком достойными доверия и слишком презиравшими ложь, чтобы он мог предположить, будто они выдумывают небылицы. В конце концов римский скептицизм, допуская неверие в богов, сохранял веру в чудеса. Здесь перед Виницием была странная загадка, решить которую он не мог. В то же время все это учение казалось ему противоречащим существующему порядку вещей, невозможным для исполнения в жизни и безумным, как никакое другое. По мнению Виниция, люди в Риме и во всем мире могли быть дурными, но миропорядок был хорош. Если бы, к примеру, император был порядочным человеком, если бы сенат состоял не из гнусных развратников, но из людей вроде Тразеи, чего бы, казалось, еще желать? Ведь римский миропорядок и господство римлян были по сути хороши, и различия между людьми законны и справедливы. А это учение, считал Виниций, может нарушить всякий порядок, господство высших над низшими, может уничтожить все различия меж людьми. И что тогда сталось бы с римским владычеством и римским государством? Неужели римляне могли бы отказаться от власти или признать несметные полчища покоренных народов равными себе? Вот это уж никак не вмещалось в мозгу патриция. Вдобавок новое учение противоречило и всем личным его представлениям, привычкам, его характеру и понятиям о жизни. Он просто не мог себе вообразить, как бы он существовал, если бы вдруг перешел в эту веру. Он страшился ее, изумлялся ей, но все его естество содрогалось от мысли, что он мог бы ее принять. И в то же время только она — а не что-либо другое — разделяла его и Лигию, и, думая об этом, Виниций ненавидел христианское учение всей душой.

Однако он уже отдавал себе отчет, что именно оно украсило Лигию тем необычным, несказанным очарованием, которое в его сердце пробудило рядом с любовью почитание, рядом с вожделением преклонение и сделало Лигию самым дорогим на свете существом. И тогда ему хотелось возлюбить Христа. Да, он сознавал, что должен либо его возлюбить, либо возненавидеть, но равнодушным остаться не может. И будто две встречные волны сталкивались в его душе, внося колебания и в мысли его, и в чувства, — он не мог решиться на выбор, но, склоня голову, выказывал безмолвное почтение этому непонятному для него богу лишь потому, что то был бог Лигии.

Лигия видела, что с ним происходит, как он борется с собою, как натура его отвергает веру, и, хотя это смертельно ее удручало, скорбь, жалость и признательность за такое безмолвное почтение, оказываемое Христу, влекли к нему ее сердце с неодолимой силой. Она вспоминала Помпонию Грецину и Авла. Для Помпонии источником непрестанной печали и непросыхающих слез была мысль о том, что после смерти она не встретит Авла. Теперь Лигии стали понятнее эта скорбь и тоска. Вот и у нее был дорогой ей человек, с которым ей грозила вечная разлука. Временами она, правда, тешила себя надеждой, что его душа еще откроется истине Христовой, но надежда быстро рассеивалась. Лигия уже слишком хорошо знала и понимала его. Виниций — христианин? Даже в ее неискушенном уме два эти понятия не могли совместиться. Если рассудительный, степенный Авл не стал христианином под влиянием мудрой и добродетельной Помпонии, как же мог им стать Виниций? Ответа не было, вернее, был только один ответ: для него нет ни надежды, ни спасения.

Но эта обреченность Виниция не только не отвращала от него Лигию, но, как она со страхом стала замечать, внушала ей острую жалость, и от этого Виниций становился ей еще дороже. Минутами ей хотелось поговорить с ним напрямик о его греховном прошлом, но, когда однажды, сидя возле него, она сказала, что вне христианского учения нет жизни, он, уже несколько окрепший, приподнялся, опираясь на здоровую руку, и вдруг положил голову ей на колени со словами: «Ты и есть жизнь!» И тут дыхание замерло у нее в груди, в глазах потемнело, трепет блаженства пробежал по всему телу. Обхватив руками его голову, она пыталась его уложить, но при этом сама наклонилась над ним так, что губами коснулась его волос, и с минуту, охваченные упоением, они, сдерживая себя, боролись с любовью, которая толкала их друг к другу.

Наконец Лигия поднялась и выбежала из комнаты, чувствуя, что кровь кипит у нее в жилах и голова идет кругом. Но то была капля, переполнившая чашу. Виниций и не догадывался, как дорого придется ему заплатить за блаженную минуту, но Лигия, однако, поняла, что теперь она сама нуждается в спасении. После этого вечера она провела бессонную ночь в слезах и молитвах, чувствуя, что недостойна молиться и быть услышанной. Утром она вышла из кубикула очень рано и, позвав Криспа в садовую беседку, увитую плющом и увядшими вьюнками, открыла ему душу, умоляя разрешить ей покинуть дом Мириам, потому что она уже не доверяет себе и не может победить любовь к Виницию в своем сердце.

Крисп, человек немолодой, суровый и обычно погруженный в молитвенный экстаз, согласился, что ей надо уйти из дома Мириам. Он не находил слов, чтобы выразить свое возмущение этой, по его понятиям, греховной любовью. Сердце в нем переворачивалось от мысли, что у Лигии, которую он опекал со дня ее бегства, которую полюбил и укрепил в вере, которой он любовался, как белой лилией, выросшей на почве христианского учения и не оскверненной ни единым земным веянием, что у этой Лигии могло найтись в душе место для иной любви, кроме любви небесной. А он-то верил, что нет в мире более чистого сердца, каждое биение которого во славу Христа, и надеялся ему принести ее в жертву, как жемчужину, как драгоценность, как любимейшее творение рук своих, — и неожиданное разочарование повергло его в глубокое горе.

— Иди и моли бога, чтобы он простил твою вину, — мрачно промолвил он. — Беги, пока злой дух, тебя опутавший, не довел тебя до окончательного падения и не заставил отречься от спасителя. Ради тебя бог умер на кресте, дабы собственной кровью искупить твою душу, а ты предпочла полюбить того, кто хотел сделать тебя своей наложницей. Бог чудом спас тебя из его рук, а ты открыла сердце нечистой похоти и полюбила исчадие тьмы. Кто он? Друг и слуга антихриста, соучастник в разврате и злодействах. Куда он заведет тебя, коли не в ту пропасть, не в тот Содом, в котором сам живет и который будет уничтожен богом в пламени его гнева? А я говорю тебе: лучше бы ты умерла, лучше бы стены этого дома обрушились на твою голову прежде, чем этот змей заползет в твою грудь и отравит ее ядом своего нечестия.

И он горячился все сильнее — вина Лигии возбудила в нем не только гнев, но также отвращение и презрение к природе человеческой вообще, и в особенности к природе женщины, которую даже христианская вера не уберегла от слабостей Евы. Что ему с того, что Лигия еще чиста, что она хочет бежать от этой любви и признается в ней с сокрушением и раскаянием! Он, Крисп, мечтал превратить ее в ангела и вознести на такую высоту, где есть лишь любовь ко Христу, а она полюбила августиана! Одна мысль об этом ужасала его сердце, он не мог в себя прийти от изумления и горя. Нет, этого он ей не может простить! Грозные слова, как пылающие угли, жгли его уста, он боролся с собою, чтобы их не высказать, и потрясал костлявыми своими руками над головою испуганной девушки. Лигия чувствовала себя виноватой, но все же не настолько. Она даже думала, что уход из дома Мириам будет ее победой над соблазном и загладит вину. Но Крисп поверг ее в прах — он показал ей все ничтожество и никчемность ее души, о чем она прежде и не подозревала. А она-то надеялась, что старый пресвитер, бывший для нее после бегства с Палатина как бы отцом, окажет немного жалости, утешит, ободрит, укрепит.

— Бог воззрит на мое разочарование и скорбь мою, — сказал он, — но ты принесла разочарование и спасителю, ты словно бы вошла в болото, испарения коего отравили твою душу. А ведь ты могла принести ее в жертву Христу, как сосуд драгоценный, и сказать ему: «Наполни его, господи, благодатью твоей!», но нет, ты предпочла предложить его духу зла. Да простит тебя бог и да смилуется над тобой, но я, пока ты не исторгнешь змея… я, почитавший тебя избранницей…

И он внезапно умолк, заметив, что они уже не одни.

Сквозь переплетение увядших вьюнков и плюща, зеленого и летом и зимою, Крисп заметил двух человек, одним из которых был апостол Петр. Второго он сразу не мог узнать — плащ из грубой власяной ткани, называвшийся «киликиум», частично прикрывал его лицо. Криспу на минуту показалось, что то был Хилон.

А они, услыхав возбужденный голос Криспа, вошли в беседку и сели на каменную скамью. Спутник Петра открыл свое худощавое лицо, лысеющую посредине голову окаймляли кудрявые волосы, веки были воспаленные, нос кривой — в этом некрасивом, но вдохновенном лице Крисп узнал черты Павла из Тарса.

Лигия, упав на колени, обхватила руками ноги Петра и, прижимаясь своей измученной головкой к подолу его плаща, замерла в немом отчаянии.

— Мир душам вашим, — промолвил Петр.

И, видя девушку у своих ног, спросил, что случилось. Тогда Крисп стал рассказывать то, в чем ему призналась Лигия, — о ее греховной любви, ее желании бежать из дома Мириам и о своем горе, что душа, которую он хотел принести в жертву Христу чистой, как слеза, запятнала себя земным чувством к участнику всяческих злодеяний, в которых погряз языческий мир и которые вопиют о мести господа.

Пока он говорил, Лигия все крепче сжимала ноги апостола, словно искала у него убежища и молила о жалости.

Апостол, выслушав до конца, наклонился и положил старческую свою руку на ее голову, а потом, подняв глаза на старика священника, спросил:— Ужели ты не слышал, Крисп, что учитель наш возлюбленный был в Кане на брачном пиру и благословил любовь между женщиной и мужчиной?

У Криспа опустились руки, он с изумлением смотрел на апостола, неспособный вымолвить ни слова.

А Петр, немного помолчав, опять спросил:

— Ужели ты полагаешь, Крисп, что Христос, который разрешал Марии Магдалине лежать у своих ног и простил блудницу, отвернулся бы от этого дитяти, чистого, как лилии полевые?

Лигия, всхлипывая, прижалась еще крепче к ногам Петра — она поняла, что не напрасно искала у него защиты. Приподняв ее залитое слезами личико, он обратился к ней:

— Пока глаза того, кто тебе мил, не откроются свету истины, до тех пор, дитя, ты избегай его, дабы он не ввел тебя во грех, но молись за него и знай, что в любви твоей нет вины. А твое желание бежать от соблазна будет тебе зачтено. Не горюй же и не плачь — говорю тебе, милость спасителя не оставит тебя, и молитвы твои будут услышаны, и после дней печали придут дни веселья.

С этими словами апостол возложил обе руки на ее голову и, подняв очи горе, благословил ее. Неземная доброта сияла на его лице.

Сокрушенный Крисп начал смиренно оправдываться:

— Ты прав, я согрешил против милосердия, но я полагал, что, допустив в сердце свое земную любовь, она отреклась от Христа…

— Я трижды отрекся от него, — прервал его Петр, — однако он простил меня и наказал пасти овец своих.

— …тем паче, — заключил Крисп, — что Виниций — августиан.

— Христос побеждал и более твердые сердца, — возразил Петр.

Тогда молчавший до сих пор Павел из Тарса приложил руку к своей груди, указывая на себя, и молвил:

— Я тот, кто преследовал и посылал на смерть слуг Христовых. Когда каменовали Стефана, я сторожил одежды тех, кто каменовал его; я хотел истребить истину на всей земле, где обитают люди, и, однако, именно меня предназначил господь, чтобы я на всей земле проповедовал истину его. И я проповедовал ее в Иудее, в Греции, на островах и в этом безбожном городе, где очутился впервые и побывал в узилище. А ныне, призванный Петром, старшим надо мною, я войду в этот дом, дабы привести эту гордую голову к стопам Христа и бросить зерно на каменистую почву, которую господь оживит, дабы принесла она обильный урожай.

И он встал. Этот невысокий, сгорбленный человек показался в ту минуту Криспу тем, кем и был на самом деле, — великаном, который сдвигает мир с его основ и овладевает людьми и странами.

 ГЛАВА XXVIII


Петроний — Виницию:


«Помилосердствуй, бесценный мой, не подражай в своих письмах ни лакедемонянам, ни Юлию Цезарю! Когда бы ты мог написать, как он: „Veni, vidi, vici“[22] — мне еще была бы понятна твоя лаконичность. Но истинный смысл твоего письма: veni, vidi, fugi[23], и, поскольку подобный исход дела никак не вяжется с твоим нравом и вдобавок ты был ранен и происходили с тобою вещи необычные, письмо твое требует объяснений. Я не верил глазам своим, читая, что этот лигиец задушил Кротона столь же легко, как каледонский пес душит волка в ущельях Гибернии. Да такой человек должен цениться на вес золота, и стоит ему пожелать, он будет любимцем императора. Когда вернусь в город, непременно завяжу с ним более короткое знакомство и велю отлить из бронзы его статую. Меднобородый лопнет от любопытства когда услышит, что статуя сделана с натуры. Подлинно атлетическое тело все реже встретишь и в Италии и в Греции, о Востоке нечего и говорить, а у германцев, хотя они рослые, мышцы покрыты жиром, и они больше удивляют огромностью своей, чем силой. Узнай у лигийца, исключение ли он или же в его краю есть еще люди ему подобные. А вдруг тебе или мне придется по долгу службы устраивать игры, так не худо бы знать, где можно найти самые лучшие тела.

Но, хвала богам восточным и западным, что ты ушел цел из таких ручищ! Наверно, уцелел потому, что ты патриций и сын консула, однако все, что с тобою случилось, чрезвычайно удивляет меня: и это кладбище, где ты очутился среди христиан, и они сами, и их обхождение с тобою, и бегство Лигии, и, наконец, печаль и тревога, которыми дышит твое короткое письмецо. Жду объяснений, потому что многого не понимаю, а если хочешь знать правду, скажу откровенно, что не понимаю ни христиан ни тебя, ни Лигии. И не дивись, что я, которого мало что на свете волнует, так настойчиво расспрашиваю. Ведь я виновник всего, что произошло, стало быть, это и меня касается. Напиши поскорее, ибо я не могу сказать точно, когда мы свидимся. В голове у Меднобородого намерения меняются, как весенние ветры. Ныне, находясь в Беневенте, он желает ехать прямо в Грецию и в Рим не возвращаться. Тигеллин, однако, советует ему вернуться хотя бы ненадолго, потому что народ, стосковавшись по его особе (читай: по зрелищам и хлебу), может возмутиться. Вот я и не знаю, что будет дальше. Если перевесит Ахайя, нам потом может захотеться в Египет. Я бы настаивал на твоем приезде сюда, ибо полагаю, что в таком душевном состоянии путешествие и наши развлечения были бы тебе лекарством, но ты можешь нас не застать. Подумай все же, не лучше ли тебе отдохнуть в своих поместьях на Сицилии, чем торчать в Риме. Пиши подробней о себе — и на том прощай! Никаких пожеланий, кроме пожелания здоровья, я на сей раз не прибавляю, ибо — клянусь Поллуксом! — не знаю, чего тебе желать».


Получив это письмо, Виниций вначале не испытывал ни малейшей охоты отвечать. У него было смутное чувство, что писать не стоит, что никому от этого пользы не будет, ничего не выяснится и ничего не решится. Им владело отвращение ко всему и ощущение бессмысленности жизни. Петроний, думал он, ни за что его не поймет, ибо случилось нечто такое, что их отдалило друг от друга. Даже с самим собою он не мог прийти в согласие. Воротясь из домика за Тибром в свой роскошный особняк в Каринах, Виниций был еще слаб, измучен и в первые дни испытывал удовольствие от возможности понежиться, от окружавших его удобств и роскоши. Но удовольствие было недолгим. Праздная жизнь претила ему, а все, составлявшее прежде смысл жизни, либо полностью для него перестало существовать, либо виделось чем-то бесконечно ничтожным. Словно в душе его перерезали струны, соединявшие его с жизнью, а новых не натянули. При мысли, что он мог бы поехать в Беневент, а затем в Ахайю, и предаться наслаждениям и безумным прихотям, ему стало бесконечно тоскливо. «Зачем? Что мне это даст?» Таковы были первые мелькнувшие в его уме вопросы. И также первый раз в жизни он подумал, что, если бы поехал, то беседы с Петронием, его остроумие, блеск, умение изысканно и метко выражать свои мысли ему, Виницию, могли бы теперь показаться в тягость.

С другой стороны, и одиночество также тяготило его. Все знакомые развлекались с императором в Беневенте, приходилось сидеть дома одному, а голове не было покоя от мыслей и сердцу — от чувств, в которых он не мог разобраться. Имей он возможность с кем-нибудь поговорить о том, что с ним творится, тогда, казалось ему, удалось бы все это лучше понять, упорядочить, определить. С этой надеждой он, после нескольких дней колебания, решил все же ответить Петронию, хотя не был уверен, что пошлет этот ответ. Писал он следующее:

«Ты хочешь, чтобы я писал тебе более пространно, — согласен: но сумею ли писать яснее, не знаю, потому что многие узлы сам еще не могу распутать. Я сообщал тебе о своем пребывании у христиан, об их обхождении с врагами, к которым они имели право причислить и меня, и Хилона, и, наконец, о заботливом их уходе за мною и об исчезновении Лигии. Нет, дорогой, не потому они пощадили меня, что я сын консула. Эти соображения для них не существуют, ведь и Хилона они простили, хотя я сам им советовал закопать его в саду. Это люди, каких мир еще не видывал, и учение, какого мир еще не слыхал. Ничего другого я тебе сказать не могу, и всякий, кто вздумает их мерить нашей меркой, ошибется. Зато могу тебе сказать, что, если бы я лежал со сломанной рукой у себя дома и ухаживали бы за мною мои люди или даже мои родные, удобств у меня, разумеется, было бы больше, но я никогда не изведал бы той заботливости, какой они окружили меня. И о Лигии тебе скажу, что она такая же, как они. Будь она мне сестрой или женой, она не могла бы ухаживать за мною более нежно. Бывало, сердце мое трепетало от радости, я думал, что только любовь может быть причиною такой трогательной заботы. И я не раз читал это в ее лице и взгляде и, поверишь ли, среди этих простых людей, в бедной комнатушке, служившей одновременно и кухней, и триклинием, я был счастливее, чем когда-либо в жизни. Нет я не был ей безразличен, и даже сейчас мне кажется нелепостью думать иначе. И однако же, эта самая Лигия тайком от меня покинула жилище Мириам. Вот и сижу целыми днями, подперев руками голову и размышляя, почему она так поступила? Я ведь писал тебе, что сам предложил ей возвратить ее в семью Авла? Она, правда, ответила, что это уже невозможно, — Авл с семьею уехал на Сицилию, и, кроме того, от рабов, переносящих новости из дома в дом вплоть до Палатина, император мог бы проведать о том и снова ее отнять. Это верно! Но ведь ей было известно, что я больше не стал бы ее домогаться, что я отказался от пути насилия, а так как не могу ни перестать ее любить, ни жить без нее ямечтаю ввести ее в свой дом через украшенную цветами дверь и усадить на освященную шкуру у очага. И все же она сбежала! Почему? Ей же ничего не угрожало. Если она меня не любила, она могла меня отвергнуть. За день до ее бегства я познакомился с удивительным человеком, неким Павлом из Тарса, он беседовал со мною о Христе и его учении и говорил так необыкновенно сильно — казалось, каждое его слово, даже против его воли, обращает в прах все основы нашего мира. Этот же человек навестил меня после ее бегства и сказал: „Когда бог откроет твои глаза для света и снимет с них бельмо, как снял его с моих глаз, тогда ты поймешь, что она поступила правильно, и тогда, быть может, ты обретешь ее вновь“. И вот я ломаю голову над этими словами, точно услышал их из уст пифии в Дельфах. Минутами мне чудится, будто я уже что-то понимаю. Любя людей, они, христиане, враждебно относятся к нашему образу жизни, к нашим богам и… к нашим преступлениям. Потому-то она и убежала от меня как от человека из этого мира, человека, с которым ей пришлось бы разделить порочный, по мнению христиан, образ жизни. Ты скажешь, раз она могла меня отвергнуть, ей незачем было уходить. Но если и она меня любит? В таком случае она хотела убежать от любви. Лишь подумаю об этом, мне хочется разослать рабов по всем закоулкам Рима с приказом кричать у всех домов: «Вернись, Лигия!» Но потом я опять перестаю понимать, зачем она это сделала. Ведь я бы ей не запретил верить в ее Христа и сам бы соорудил в атрии ему алтарь. Чем бы повредил мне еще один новый бог и почему бы мне в него не поверить, мне, который не очень-то верит в старых? Я знаю совершенно точно, что христиане никогда не лгут, а они говорят, что он воскрес из мертвых. Человек не мог бы этого совершить, ведь так? Павел из Тарса — он римский гражданин, но иудей, а потому знает древнееврейские книги, — говорил мне, что пришествие Христа было еще несколько тысяч лет назад предсказано пророками. Все это необычно, но разве необычное не окружает нас со всех сторон? Еще не умолкли рассказы об Аполлонии Тианском. Слова Павла о том, что не существует целого скопища богов, а бог един, кажутся мне разумными. И Сенека как будто того же мнения, а до него его придерживались многие. Христос жил, отдал себя на распятие во спасение мира и воскрес. Все это вполне достоверно, я не вижу причины упорствовать в противном мнении, и почему бы мне не соорудить ему алтарь, как я соорудил бы алтарь, например, Серапису. Мне даже не трудно было бы отречься от прочих богов, ведь ни один разумно мыслящий человек и так в них не верит.

Но, кажется, христианам всего этого мало. Почитать Христа недостаточно, надо еще жить согласно его учению, и тут оказываешься как бы на берегу моря, которое тебе велят перейти пешком. Если бы я им это пообещал, они сами почувствовали бы, что в моих устах это пустые слова. Павел прямо мне это сказал. Ты знаешь, как я люблю Лигию, знаешь, что ради нее я готов на все. Но даже по ее желанию я не смог бы поднять в руках Соракт или Везувий, или уместить на ладони Тразименское озеро, или переменить цвет моих глаз с черного на голубой, как у лигийцев. Если бы она пожелала, я хотел бы это сделать, но сие не в моей власти. Я не философ, но все же не настолько глуп, как тебе, быть может, не раз казалось. И скажу тебе так: я не знаю, как устраиваются христиане, чтобы существовать, но знаю одно: где начинается их учение, там кончается римское владычество, кончается Рим, кончается жизнь, различие между побежденным и победителем, богатым и бедным, господином и рабом, кончается всякая власть, кончается император, закон и весь миропорядок, и вместо всего этого приходит Христос и какое-то милосердие, какого до сих пор не было, и какая-то доброта, несвойственная людям и чуждая нашим римским склонностям. По правде сказать, для меня Лигия больше значит, чем целый Рим и его владычество; по мне, хоть провались весь мир, лишь бы она была в моем доме. Но это дело другое. Для них, для христиан, твоего словесного согласия недостаточно, надо еще чувствовать, что это хорошо, и надо, чтобы в душе у тебя ничего другого не было. А я — боги мне свидетели! — так не могу. Ты понимаешь, почему? Есть что-то в моей натуре, что содрогается от этого учения, и если даже уста мои будут его прославлять и я буду соблюдать его предписания, разум мой и душа скажут мне, что я делаю это ради любви, ради Лигии, и что, кабы не она, ничто в мире не было бы мне так противно. И странное дело — Павел из Тарса все это понимает, и при всем своем простодушии и низком происхождении понимает и старик апостол, главный среди них, этот Петр, который был учеником Христа. Знаешь, что они делают? Они молятся за меня и просят для меня что-то, что они называют благодатью, а на меня обрушивается лишь тревога да все более злая тоска по Лигии.

Как я тебе писал, она ушла тайком, но, уходя, оставила мне крест, который сама смастерила из веточек самшита. Проснувшись, я нашел его возле своей постели. Теперь он у меня в ларарии, и я сам не пойму, почему приближаюсь к нему с чувством, будто в нем есть нечто божественное, — то есть с чувством почтения и страха. Я его люблю, ведь его связали ее руки, но и ненавижу, потому что он нас разлучил. Иной раз мне думается, что тут скрыто волшебство, и что Петр — хоть и говорит, будто он простой рыбак, — более могучий волшебник, чем Аполлоний и все ранее существовавшие, и что он-то околдовал там их всех, Лигию, Помпонию и меня самого.

Ты пишешь, что в предыдущем моем письме чувствуются тревога и печаль. Печаль неизбежна, ибо я опять потерял Лигию, а тревога — оттого, что во мне все же что-то изменилось. Говорю тебе искренне — нет ничего более противного моей натуре, чем это учение, но с тех пор, как я с ним столкнулся, я сам себя не узнаю. Волшебство или любовь?.. Цирцея своим прикосновением изменяла тела людей, у меня же изменили душу. Пожалуй, Лигия одна тоже могла бы это сделать, но скорее она это сделала с помощью удивительного учения, которое исповедует. Когда я от них возвратился к себе, дома меня не ждали. Думали, я в Беневенте и вернусь нескоро, — поэтому я застал беспорядок, пьяных рабов за пиршеством, которое они себе устроили в моем триклинии. Явился я неожиданно, как внезапная смерть, и, пожалуй, ее они бы меньше испугались. Ты знаешь, дом я веду твердою рукой, и вот все, как один, упали на колени, некоторые от страха потеряли сознание. И знаешь, как я поступил? В первую минуту хотел потребовать розги и раскаленное железо, но тут же меня обуял стыд и — веришь ли? — жалость к этим несчастным; меж ними есть и старые рабы, которых еще мой дед М. Виниций во времена Августа привел с берегов Рейна. Я заперся в библиотеке, и там у меня появились еще более странные мысли, а именно: после того, что я слышал и видел у христиан, мне не подобает поступать с рабами как прежде, они ведь тоже люди. А челядь моя несколько дней была в смертельной тревоге — они думали, я медлю для того, чтобы придумать более жестокое наказание, а я их так и не наказал — потому что не мог! Третьего дня созвал их всех и сказал: «Я вас прощаю, а вы постарайтесь усердною службой искупить свою вину!» Они бросились на колени, обливаясь слезами, с воплями простирая ко мне руки, называя меня владыкой и отцом, так что я — говорю это тебе со стыдом — тоже был растроган. Мне показалось, я в эту минуту вижу нежное лицо Лигии и ее полные слез глаза, благодарящие меня за этот поступок. И — pro pudor![24] — я почувствовал, что и у меня глаза увлажняются… Признаюсь тебе — без нее я себе места не нахожу, мне худо жить одному, я прямо-таки несчастен и моя печаль куда глубже, чем ты предполагаешь. А что до рабов моих, меня удивило одно. Полученное ими прощение не только не возбудило в них наглость и не расшатало послушание — напротив, никогда страх не понуждал их служить столь усердно, как это сделала благодарность. Они не просто прислуживают, но, кажется, наперебой спешат угадать мои мысли. Упоминаю я здесь об этом лишь потому, что за день до расставания с христианами я сказал Павлу: от его учения мир разлетелся бы в щепки, как бочка без обручей; а он мне возразил: «Любовь более крепкий обруч, чем страх». И теперь я вижу, что иногда это верно. Подтвердилось это также на клиентах, которые, узнав о моем возвращении, сбежались меня приветствовать. Ты знаешь, я с ними никогда не скупился, еще отец мой имел правило обходиться с ними великодушно и меня приучил к тому же. И вот, видя их потрепанные плащи и голодные лица, я снова испытал чувство жалости. Я распорядился, чтобы их накормили, да еще с ними поговорил — кого назвал по имени, кого спросил про жену и детей, и опять я увидел слезы на глазах и опять мне почудилось, что Лигия это видит, что она радуется и хвалит меня… То ли ум мой начал мутиться, то ли любовь сводит меня с ума — не знаю, скажу лишь одно: меня не оставляет чувство, что Лигия глядит на меня издали, и я боюсь сделать что-то такое, что могло бы ее огорчить и задеть. Так-то, Гай! Душу мне все же изменили, и порой мне от этого хорошо, а порой это меня мучает — я боюсь, что у меня отняли прежнее мужество, прежнюю энергию и что я, возможно, уже непригоден не только для совета, суда, пиров, но и для войны. Волшебство, не иначе! Когда я еще лежал больной, мне даже приходило в голову, что, будь Лигия похожа на Нигидию, на Поппею, на Криспиниллу и других наших разведенных жен, будь она такая же подлая, немилосердная, доступная, как они, я бы не любил ее так, как люблю. Но если я люблю ее за то, что нас разделяет, сам посуди, какой хаос возникает в моей душе, в каком мраке я живу, не видя перед собою надежного пути и не зная, что предпринять. Если жизнь можно сравнить с ручьем, то в моем ручье вместо воды — сплошная тревога. Живу надеждой ее увидеть, и иногда мне кажется, что это сбудется… Но что станет со мною через год-два, не представляю себе. Из Рима я не уеду. Мне было бы несносно общество августианов, к тому же единственное утешение в моей печали и тревоге — мысль, что я недалеко от Лигии, что через лекаря Главка, обещавшего меня навестить, или через Павла из Тарса я иногда смогу что-то о ней узнать. Нет, я не покинул бы Рим, хоть предложите мне править Египтом. Еще сообщаю, что я приказал скульптору сделать надгробный камень для Гулона, которого я убил в гневе. Да, слишком поздно вспомнил я, что он ведь носил меня на руках и первый учил класть стрелу на лук. Не знаю, почему он вдруг мне вспомнился, и думаю о нем со скорбью и раскаяньем. Если тебя удивит то, что я пишу, отвечу: меня это удивляет не меньше, но я пишу чистую правду. Прощай».

 ГЛАВА XXIX


На это письмо Виниций уже не получил ответа — видимо, Петроний не писал, надеясь, что император вот-вот прикажет возвращаться в Рим. Весть об этом разнеслась по городу и вызвала великую радость в сердцах толпы, соскучившейся по играм и раздачам хлеба и оливкового масла, большие запасы которых скопились в Остии, не спешил возвращаться, останавливался в прибрежных городах для отдыха или для выступлений в театрах. В Минтурнах, где он опять пел при публике, он провел недели две и даже стал подумывать о том, не вернуться ли в Неаполис и не дождаться ли там весны, которая в том году наступала раньше обычного и была теплой. Все это время Виниций жил уединенно, думая о Лигии и обо всем том новом, что проникло в его душу и принесло ей новые понятия и чувства. Время от времени он видел только лекаря Главка, чьи посещения были ему отрадой, потому что с ним он мог говорить о Лигии. Главк, правда, не знал, где она нашла убежище, но уверял, что старейшины окружили ее нежной заботой. Однажды, тронутый печалью Виниция, он рассказал, как апостол Петр укорял Криспа за то, что тот ставил Лигии в вину ее земную любовь. Услыхав это, молодой патриций побледнел от волнения. Ему ведь не раз казалось, что он Лигии небезразличен, но столь же часто одолевали его сомнения и неуверенность — и вот теперь он впервые услышал подтверждение своих мечтаний и надежд из чужих уст, к тому же из уст христианина. В порыве благодарности он хотел тут же бежать к Петру, но узнал, что апостола, нет в городе, так как он проповедует в окрестностях Рима; тогда Виниций стал умолять Главка свести его к Петру, обещая за это щедро одарить бедняков их общины. Если Лигия его любит, думал он, тогда все препятствия устранены, ведь он-то готов в любую минуту почтить Христа. Но Главк, настойчиво убеждая его принять крещение, не мог поручиться, что благодаря этому Виниций сразу обретет Лигию, и говорил, что крещения следует желать ради самого крещения и ради любви к Христу, а не ради других целей. «Надо, чтоб душа была христианская», — сказал Главк, и Виниций, которого раздражала любая помеха, начинал уже понимать, что Главк говорит то, что должен говорить как христианин. Ему самому еще не вполне была ясна суть одной из самых глубоких перемен в его душе — того, что прежде он смотрел на людей и на все прочее в мире лишь с точки зрения своего эгоизма, теперь же постепенно приучался к мысли, что другие могут смотреть иначе, другое сердце может иначе чувствовать и что справедливость не всегда совпадает с личной выгодой.

Ему часто хотелось свидеться с Павлом из Тарса, чьи речи пробудили в нем любопытство и беспокойство. Он перебирал в уме те доводы, которыми будет опровергать учение Павла, мысленно споря с ним, готовясь к встрече и желая поскорее его увидеть и услышать. Но Павел в это время находился в Ариции, а Главк появлялся все реже, и Виниций оказался в полном одиночестве. Тогда он опять принялся бродить по прилегающим к Субуре местам и по узким улочкам за Тибром, надеясь хоть издали увидеть Лигию, а когда и эта надежда не осуществилась, скука и нетерпение стали все больше омрачать его душу. И вот настал час, когда прежняя его натура еще раз дала себя знать с такой силой, с какой волна в пору прилива накатывает на берег, от которого отхлынула. Он вдруг подумал, что был глупцом, что попусту морочил себе голову всякими нелепыми мыслями, вогнавшими его в хандру, и что надо брать от жизни все, что можно. Решил забыть о Лигии или, по крайней мере, искать наслаждений и радостей в чем-то ином. Но, смутно догадываясь, что это последняя попытка, он бросился в водоворот наслаждений со свойственной ему пылкостью и безоглядностью. Сама жизнь как бы звала к этому. Притихший и обезлюдевший зимою город начал оживать в надежде на скорый приезд императора. Готовились к торжественной встрече. Вдобавок наступала весна, под дыханием африканских ветров исчез снег на вершинах Альбанских гор. В садах среди зеленой травы расцвели фиалки. На форумах и на Марсовом поле зашумели толпы людей, греясь в лучах все более яркого солнца. По Аппиевой дороге, служившей главным образом для загородных поездок, двигались богато украшенные колесницы. Уже начались увеселительные прогулки к Альбанским горам. Молодые женщины под предлогом чествований Юноны в Ланувии или Дианы в Ариции покидали дома, чтобы за городом искать новых впечатлений, светских знакомств и развлечений. Среди великолепных колесниц Виниций тут однажды заметил ослепительно роскошный выезд Петрониевой Хрисотемиды — впереди бежали две молосские собаки, целая свита молодых и пожилых сенаторов, вынужденных оставаться в городе, сопровождали карету. Хрисотемида сама правила четверкой корсиканских лошадок, расточая направо и налево улыбки и легкие удары золотым бичом, но, заметив Виниция, остановила лошадей, взяла его в карету, а затем и к себе домой на пирушку, продлившуюся всю ночь. Виниций там напился допьяна и даже не помнил, как его отвезли домой, однако ему запомнилось, что, когда Хрисотемида спросила у него про Лигию, он обиделся и, будучи уже изрядно пьян, вылил ей на голову кубок фалернского. Даже размышляя об этом в трезвом виде, он приходил в бешенство. Но день спустя Хрисотемида, позабыв, видимо, про обиду, навестила его и опять увезла на Аппиеву дорогу, после чего напросилась к нему на ужин, во время которого призналась, что не только Петроний, но и его лютнист давно уже ей надоели и что сердце ее свободно. С неделю они появлялись вместе, но связь эта явно была не из долговечных. Хотя после выходки с фалернским имя Лигии не упоминалось, Виниций не мог отогнать мыслей о ней. Ему все чудилось, будто она смотрит на него, но не мог избавиться ни от чувства, что огорчает Лигию, ни от уныния, этим чувством вызванного. После первой же устроенной ему Хрисотемидой сцены ревности по поводу двух сирийских девушек, которых он приобрел, Виниций грубо ее выпроводил. Он, правда, не сразу отказался от жизни разгульной и распущенной, поступая так словно бы назло Лигии, но в конце концов убедился, что мысли о ней не покидают его ни на минуту, что в ней одной причина всех его как дурных, так и добрых поступков и что, кроме нее, ничто на свете его не интересует. И тогда им овладели отвращение и усталость. Утехи разврата стали противны, оставляя в душе лишь угрызения совести. Он чувствовал себя последним негодяем, и это было ему очень странно, так как в прежнее время все, что тешило его, было в его глазах благом. Исчезли его обычная непринужденность, самоуверенность, он впал в душевное оцепенение, от которого его не смогла пробудить даже весть о возвращении императора. Теперь ему уже все было безразлично, даже к Петронию он не собрался до тех пор, пока тот не прислал за ним свои носилки.

Радостно встреченный Петронием, молодой патриций сперва отвечал на его вопросы неохотно, но в конце концов долго сдерживаемые мысли и чувства вырвались на волю и признания полились обильным потоком. Виниций еще раз подробно рассказал историю своих поисков Лигии и пребывания у христиан, рассказал о том, что там видел и слышал, что передумал и перечувствовал, и в заключение пожаловался, что теперь в его душе царит хаос, что он утратил покой, способность трезво рассуждать. Ничто не влечет, ничто не мило, он не знает, за что ухватиться и как себя вести. Он готов почтить Христа, но также — чинить гонения на него, понимает возвышенность новой веры и в то же время испытывает к ней отвращение неодолимое. Даже если бы он нашел Лигию, ему не удастся полностью владеть ею, он должен будет делить ее с Христом. В общем, он живет и как бы не живет — без надежды, без завтрашнего дня, без веры в счастье, и вокруг него мрак, в котором он на ощупь ищет выхода и найти не может.

Пока он рассказывал, Петроний задумчиво смотрел на его осунувшееся лицо, на его руки, которые он как-то странно вытягивал вперед, будто и впрямь искал в темноте дорогу. Внезапно Петроний встал и, подойдя к Виницию, раздвинул у него над ухом пряди волос.

— А ты знаешь, — спросил Петроний, — что у тебя на виске несколько седых волосков?

— Возможно, — отвечал Виниций. — Я не удивлюсь, если вскоре и вся голова побелеет.

Наступила пауза. Петроний как человек разумный немало размышлял о душе человеческой и о жизни вообще. В том мире, к которому принадлежали они оба, жизнь каждого могла быть внешне счастливой или несчастливой, но душевное состояние людей было спокойным. Подобно тому, как удар молнии или землетрясение может разрушить храм, так несчастье могло погубить жизнь человека, но в остальном она рисовалась прямыми, гармонично упорядоченными линиями, без каких-либо сложностей. А вот в словах Виниция было что-то новое, непривычное, и Петроний впервые видел перед собой человека, чья душевная жизнь превратилась в запутанный клубок вопросов, которые еще никому никогда не приходилось распутывать. Петроний был достаточно умен, чтобы почувствовать их важность, но при всей живости своего ума не мог на них ответить.

— Быть может, это колдовство, — сказал он после долгого молчания.

— И я так думал, — ответил Виниций. — Мне не раз казалось, что нас обоих околдовали.

— А почему бы тебе, — сказал Петроний, — не обратиться к жрецам Сераписа. Среди них, как среди всех жрецов, есть, конечно, много мошенников, однако есть и такие, которым ведомы великие тайны.

Но говорил он без внутренней уверенности и сам сознавал, что в его устах такой совет может показаться никчемным, даже смешным.

— Колдовство! — сказал Виниций, потирая себе лоб. — Да, я видел колдунов, которые пользовались потусторонними, неведомыми силами для своей корысти, видел и таких, которые с их помощью причиняли вред своим врагам. Но христиане живут в бедности, врагам прощают, проповедуют смирение, добродетель и милосердие — на что ж им колдовство, с какой целью могли бы они его применить?

Петронию стало досадно, что он неспособен найти ответ на все эти вопросы, но признаться в этом ему не хотелось.

— Это новая секта, — сказал он, только чтобы сказать что-нибудь. И, помолчав, прибавил: — Клянусь божественной обитательницей пафосских лесов! Как все это отравляет жизнь! Ты восхищаешься добротой и милосердием этих людей, а я тебе скажу, что они дурные люди, потому что они враги жизни, подобно болезням и самой смерти. Довольно нам и этих зол, к чему нам еще христиане. Только сосчитай: болезни, император, Тигеллин, стихи императора, сапожники, повелевающие потомками древних квиритов, вольноотпущенники, заседающие в сенате. Клянусь Кастором, довольно и этого! Пагубная, отвратительная секта! А ты не пробовал развеяться, отряхнуться от печальных мыслей, отдаться радостям жизни?

— Пробовал, — ответил Виниций.

Петроний рассмеялся и сказал:

— Ах ты, предатель! Рабы быстро разносят все новости — ты соблазнил мою Хрисотемиду!

Виниций с досадой махнул рукой.

— Во всяком случае, я тебе благодарен, — сказал Петроний. — Пошлю ей пару расшитых жемчугом туфель, на моем любовном языке это означает: «Уходи!» Я должен быть тебе признателен вдвойне: первое, за то, что ты не принял Эвнику, второе — что избавил меня от Хрисотемиды. Послушай, что я тебе скажу. Вот перед тобой человек, который вставал по утрам, купался, пировал, любил Хрисотемиду, пописывал сатиры и иногда даже услащал прозу стихами, но при этом скучал, как император, и часто не мог отогнать мрачных мыслей. А знаешь, почему так было? Потому что я искал далеко то, что было близко. Красивую женщину всегда надо ценить на вес золота, но той, которая еще и любит, вовсе нет цены. Этого не купишь за все сокровища Верреса. И теперь я говорю себе так: я наполняю жизнь счастьем, как кубок самым драгоценным вином, какое рождает земля, и я буду пить, пока не омертвеет рука и не побелеют уста. Что будет дальше, мне горя мало, — вот моя самоновейшая философия.

— Ты всегда ей следовал. В ней нет ничего нового!

— В ней есть содержание, которого прежде недоставало. — С этими словами Петроний позвал Эвнику, и та вошла в белом одеянии, сияющая, золотоволосая, словно уже не рабыня, но богиня любви и счастья.

— Иди ко мне! — сказал Петроний, раскрывая объятья.

Эвника подбежала и, сев к нему на колени, обвила руками его шею и положила голову ему на грудь. Виниций видел, как щеки ее постепенно заливал румянец и глаза застилала дымка. Эта пара являла собой дивное воплощение любви и счастья. Петроний протянул руку к стоявшей рядом на столе невысокой вазе и, зачерпнув пригоршню фиалок, начал осыпать ими голову, грудь и столу Эвники, потом сдвинул тунику с ее плеч и, любуясь, сказал:

— Блажен, кто, подобно мне, нашел любовь, заключенную в таких формах. Порой мне кажется, что мы с нею небожители. Гляди — разве Пракситель, или Мирон, или Скопас, или Лисипп создали когда-либо более прекрасные линии? Разве на Паросе или на Пентельской горе есть мрамор, равный этому, такой теплый, розовый, дышащий любовью? Некоторые люди обцеловывают края ваз, я же предпочитаю искать наслажденье там, где его действительно можно найти.

И он стал водить губами по ее плечам и шее, а она, вся трепеща, то закрывала глаза, то приоткрывала их с выражением несказанного блаженства. Но вот Петроний приподнял свою изящную голову и, обращаясь к Виницию, сказал:

— А теперь подумай, чего стоят рядом с этим твои мрачные христиане, и если не видишь различия, то и ступай себе к ним. Но, думаю, это зрелище должно тебя исцелить.

Виниций, раздувая ноздри, вдыхал наполнявший комнату аромат фиалок, он был бледен, и в уме у него пронеслось, что, если бы он мог вот так целовать плечи Лигии, это было бы наслаждением кощунственным, но столь упоительным, что потом — хотя бы весь мир погиб. Однако, привыкнув уже давать себе отчет в своих чувствах, он отметил, что и в эту минуту думает о Лигии, только о ней.

— Эвника, божественная, — сказал Петроний, — прикажи приготовить нам венки и завтрак.

Когда она удалилась, он сказал Виницию:

— Я хотел ее освободить, и знаешь, что она мне ответила? «Предпочитаю быть твоей рабыней, чем женой императора». И отказалась. Тогда я отпустил ее на волю без ее ведома. Претор сделал это ради меня, не потребовав ее присутствия. Но она об этом не знает, как и о том, что этот дом и все мои сокровища, кроме гемм, в случае моей смерти будут принадлежать ей. — Он встал, прошелся по комнате, затем продолжал: — Любовь одних меняет больше, других меньше, но и меня она изменила. Когда-то мне нравился запах вербены. Но Эвника предпочитает фиалки, и теперь я тоже полюбил их больше всего — с наступлением весны мы дышим только ароматом фиалок. — Тут он остановился рядом с Виницием и спросил: — А ты? Ты по-прежнему верен нарду?

— Оставь меня в покое! — ответил молодой человек.

— Мне хотелось, чтобы ты пригляделся к Эвнике, и говорю я тебе о ней не зря — возможно, и ты ищешь далеко то, что находится поблизости. Возможно, и у тебя дома, где-то в кубикулах для рабов, бьется преданное, чистое сердце. Приложи к своим ранам этот бальзам. Ты говоришь, Лигия тебя любит? Возможно! Но что ж это за любовь, которая сама от себя отрекается? Разве это не означает, что тут есть нечто сильнее любви? О нет, дорогой мой, Лигия — не Эвника.

— Все это только удручает меня, — ответил Виниций. — Я смотрел, как ты целуешь плечи Эвники, и думал, что, если бы Лигия вот так обнажила для меня свои плечи, пусть бы потом земля разверзлась под нами! Но от одной этой мысли меня охватил такой страх, словно я покушался на весталку или дерзнул осквернить богиню. Да, Лигия — не Эвника, только я различие между ними понимаю иначе. У тебя любовь изменила обоняние, ты вербене стал предпочитать фиалки, а во мне она изменила душу, и я при всей моей порочности предпочитаю, чтобы Лигия была такой, как она есть, чем чтобы она походила на других.

Петроний пожал плечами.

— В таком случае тебе не на кого обижаться. Но я этого не понимаю.

И Виниций лихорадочно подтвердил:

— Да, да! Мы уже не можем понять друг друга!

Наступило опять минутное молчание, после чего Петроний сказал:

— Пусть Гадес поглотит твоих христиан! Они вселили в тебя тревогу, уничтожили смысл жизни. Пусть поглотит их Гадес! Ты ошибаешься, думая, что учение их благодетельно, — нет, благодетельно то, что дает людям счастье, иначе говоря, красота, любовь, могущество, а они называют это суетой. Ошибаешься ты и считая их справедливыми, — ведь если за зло мы будем платить добром, то чем же платить за добро? И вдобавок, если и за то, и за другое плата одинакова, тогда зачем людям быть добрыми?

— Нет, плата не одинакова, но воздается она, согласно их учению, в будущей жизни, а не в земной, преходящей.

— Об этом я толковать не буду, это мы еще увидим, если можно что-то увидеть… без глаз. А покамест они попросту ничтожества. Да, Урс задушил Кротона, у него-то тело чугунное, но все прочие там недотепы, а будущее не может принадлежать недотепам.

— Жизнь для них начинается с приходом смерти.

— Все равно что сказать: день начинается вместе с ночью. Намерен ли ты похитить Лигию?

— Нет, я не могу платить злом за добро, и я поклялся, что этого не сделаю.

— Ты намерен принять учение Христа?

— Хотел бы, но натура моя противится.

— А забыть Лигию ты сумеешь?

— Нет.

— Тогда отправляйся путешествовать.

Тут рабы доложили, что завтрак готов, но Петроний, которому показалось, что он набрел на удачную мысль, по дороге в триклиний стал ее развивать:

— Ты объездил немалый кусок земли, но только как воин, который спешит к месту назначения и не задерживается в пути. Едем с нами в Ахайю. Император пока не отказался от замысла отправиться туда. По дороге он будет всюду останавливаться, петь, собирать венки, грабить храмы и наконец вернется в Италию как триумфатор. Это будет что-то вроде шествия Вакха и Аполлона в одном лице. Августианы, августианки, тысячи кифар — клянусь Кастором! Стоит это увидеть — ведь мир не видывал ничего подобного.

Он лег на ложе у стола, рядом с Эвникой, и, когда раб надел ему на голову венок из анемонов, продолжал:

— Ну что ты повидал на службе у Корбулона? Ничего! Разве ты осмотрел как должно греческие храмы, в отличие от меня, который почти два года переходил от одного проводника к другому? Побывал ты на Родосе, где стоял колосс? Видел ли в Панопе, в Фокиде, глину, из которой Прометей лепил людей, или в Спарте снесенные Ледою яйца, или в Афинах знаменитый сарматский панцирь из конских копыт, или на Эвбее корабль Агамемнона, или чашу, формою для которой послужила левая грудь Елены? Видел ли ты Александрию, Мемфис, пирамиды, волос Исиды, которая вырвала его, скорбя по Осирису? Слышал ли стоны Мемнона? Мир велик, не все кончается в квартале за Тибром! Я буду сопровождать императора, а когда он решит возвратиться, я его покину и отправлюсь на Кипр — моя златоволосая богиня хочет, чтобы мы вместе принесли в Пафосе на алтарь Киприды пару голубей, а ты должен знать — чего она пожелает, то исполняется.

— Я твоя раба, — молвила Эвника.

А он, положив свою увенчанную цветами голову ей на грудь, улыбаясь, сказал:

— Стало быть, я раб рабыни. Я восхищаюсь тобою, божественная, от головы до пят. — И обратился к Виницию: — Едем с нами на Кипр. Но помни — перед этим ты должен побывать у императора. Нехорошо, что до сих пор ты этого не сделал, — Тигеллин может использовать это во вред тебе. Правда, личной ненависти к тебе у него нет, но любить тебя он не может уж потому, что ты мой племянник. Мы скажем, ты был болен. Надо еще подумать, что ты ответишь, если император спросит тебя про Лигию. Лучше всего махни рукой и скажи, что она была у тебя, пока не надоела. Он это поймет. Скажи ему также: мол, болезнь держала тебя дома, и жар усилился от горя, что ты не можешь быть в Неаполисе и слушать его пение, а выздороветь тебе помогла лишь надежда его услышать. Не бойся преувеличений. Тигеллин хвалится, что придумает для императора нечто не просто великое, но колоссальное. Боюсь все-же, как бы он под меня не подкопался. И еще опасаюсь твоего нрава.

— А ты знаешь, — сказал Виниций, — что есть люди, которые не боятся императора и живут так спокойно, будто его на свете нет?

— Я знаю, кого ты назовешь: христиан.

— Да, они одни такие! А наша жизнь, что она, как не постоянный страх?

— Надоел ты мне со своими христианами! Они не боятся императора, потому что он о них, возможно, и не слыхал, во всяком случае, ничего о них не знает, и они его интересуют как прошлогодний снег. А я тебе говорю, они недотепы, ты и сам это сознаешь, и если твоя натура содрогается от их учения, так это потому, что ты чувствуешь их никчемность. Ты вылеплен из другой глины, а потому забудь о них и мне о них не толкуй. Мы умеем жить, сумеем и умереть, а что они умеют — неизвестно.

Виниция эти слова поразили, и, придя домой, он задумался над тем, что, возможно, доброта и милосердие христиан и впрямь доказательство их малодушия. Люди твердые, закаленные не могли бы так прощать. Не в этом ли, подумал он, причина отвращения, которое испытывает его римская душа к этому учению. «Мы умеем жить, сумеем и умереть!» — сказал Петроний. А они? Они умеют лишь прощать, но им неведома ни настоящая любовь, ни настоящая ненависть.

 ГЛАВА XXX


Возвратясь в Рим, император был недоволен, что вернулся, и уже через несколько дней опять загорелся желанием поехать в Ахайю. Он даже издал эдикт, извещавший, что его отсутствие будет непродолжительным и что публичные дела не потерпят ущерба. После чего, в сопровождении августиан, в числе которых был и Виниций, он направился на Капитолий, дабы принести жертвы богам за удачу в путешествии. Но на другой день, когда он посетил следующую по порядку святыню Весты, произошел случай, изменивший его замыслы. Нерон в богов не верил, однако боялся их, и в особенности устрашала его таинственная Веста — и вот при виде статуи богини и священного огня на него напал такой ужас, что волосы вдруг поднялись дыбом; он заскрипел зубами, дрожь сотрясла все его тело, и он опустился на руки Виниция, оказавшегося позади него. Императора тотчас вынесли из храма и отвезли на Палатин, где он, довольно быстро придя в себя, весь день уже не поднимался с ложа. К большому удивлению окружающих, он заявил, что задуманная поездка откладывается на время, ибо богиня тайно предостерегла его от чрезмерной поспешности. Час спустя было оглашено народу во всем Риме, что император, видя опечаленные лица граждан и движимый любовью к ним, как отец к своим детям, остается с ними, дабы разделять их радости и судьбу. Народ, обрадованный таким решением и уверенный, что теперь-то его ждут игры и раздачи хлеба, собрался толпою у ворот Палатинского дворца, возглашая хвалу божественному императору, а тот, прервав игру в кости, которой он развлекался с августианами, сказал:

— Да, поездку надо было отложить. Египет и владычество над Востоком, по предсказаниям, от меня не уйдут, стало быть, и Ахайя будет моею. Я прикажу перекопать коринфский перешеек, а в Египте сооружу такие памятники, что пирамиды покажутся детскими игрушками. Прикажу изваять Сфинкса всемеро большего, чем тот, что вблизи Мемфиса глядит на пустыню, и лицо ему прикажу сделать мое. Потомство веками будет говорить лишь об этом памятнике да обо мне.

— Ты уже воздвиг себе памятник своими стихами, не в семь раз, а в трижды семь раз более великий, нежели Хеопсова пирамида, — сказал Петроний.

— А пением? — спросил Нерон.

— О, если бы соорудить тебе такую статую, как статуя Мемнона, которая бы пела твоим голосом при восходе солнца! Тогда на омывающих Египет морях в грядущие века теснились бы корабли, на которых толпы людей из всех трех частей света внимали бы твоей песне.

— Увы, кто сумеет это сделать! — сказал Нерон.

— Но ты можешь приказать, чтобы изваяли из базальта тебя, правящего квадригой.

— Верно! И я прикажу.

— Ты сделаешь подарок человечеству.

— В Египте я еще обручусь с Луною — она ведь вдова — и буду воистину богом.

— А нам дашь в жены звезды, и мы создадим новое созвездие, которое будет называться созвездием Нерона. Но Вителлия ты пожени с Нилом, чтобы Нил рождал гиппопотамов. Тигеллину подари пустыню — он будет царем шакалов…

— А мне ты что предназначишь? — спросил Ватиний.

— Да благословит тебя Апис! Ты устроил нам великолепные игры в Беневенте, и я не могу тебе желать дурного: сшей пару сапог Сфинксу, у которого лапы коченеют от ночной росы, а потом будешь мастерить обувь для колоссов, образующих аллеи перед храмами. Каждому там найдется подходящее занятие. Домиций Афр, например, известный своей честностью, станет казначеем. Мне нравится, государь, когда ты мечтаешь о Египте, и я грущу, что ты отложил поездку.

— Ваши смертные глаза, — возразил Нерон, — ничего не видели, ведь боги могут делаться невидимыми для кого захотят. Знайте, когда я был в храме Весты, она сама стала подле меня и сказала мне на ухо: «Отложи поездку». Это произошло так внезапно, что я сам ужаснулся, хотя за такую явную заботу богов мне бы следовало быть им благодарным.

— Мы все ужаснулись, — сказал Тигеллин, — а весталка Рубрия упала без чувств.

— Рубрия! — вскричал Нерон. — Какая у нее белоснежная шея!

— Но и она краснеет, когда появляешься ты, божественный император…

— Да, да! Я тоже это заметил. Удивительно! Весталка! В каждой весталке есть что-то божественное, а Рубрия очень хороша. — Он на минуту задумался, после чего спросил: — Скажите мне, почему люди боятся Весты больше, чем других богов? В чем причина? Вот и меня самого объял страх, хотя я верховный жрец. Помню только, что я упал навзничь и рухнул бы на землю, если бы кто-то меня не поддержал. Кто меня поддержал?

— Я, — ответил Виниций.

— Ах, это был ты, «ярый Арес»? А почему тебя не было в Беневенте? Мне сказали, ты болел — и верно, ты спал с лица. Да, я слышал, будто Кротон хотел тебя прикончить. Это правда?

— Да, правда, он сломал мне руку, но я сумел защититься.

— Сломанною рукой?

— Мне пришел на помощь один варвар, еще более сильный, чем Кротон.

Нерон с удивлением взглянул на него.

— Более сильный, чем Кротон? Ты шутишь? Кротон был сильнейший из людей, а теперь сильнейший — Сифакс из Эфиопии.

— Я говорю тебе, государь, то, что видел собственными глазами.

— Где же этот перл творенья? Он не стал царем Неморенским?

— Не знаю, государь. Я потерял его из виду.

— И ты даже не знаешь, из какого он народа?

— У меня была сломана рука, мне было тогда не до расспросов.

— Поищи мне его и найди.

Тут отозвался Тигеллин:

— Я этим займусь.

А Нерон продолжал беседовать с Виницием.

— Благодарю, что ты меня подхватил. Если бы я упал, я мог бы себе разбить голову. Когда-то ты был славным товарищем, но как пошел на войну да послужил у Корбулона, ты что-то одичал, я редко тебя вижу. — И, помолчав, спросил: — А как поживает та девушка… такая, узковатая в бедрах, которая тебе понравилась и ты забрал ее у Авла для себя?

Виниций смутился, но Петроний мгновенно пришел ему на помощь.

— Бьюсь об заклад, что он забыл, — сказал Петроний. — Видишь, как он смутился? Лучше спроси у него, сколько их с тех пор было, но я не ручаюсь, что он и на это сумеет ответить. Все Виниции — славные солдаты, но еще лучшие петухи. Им нужна целая стая кур. Накажи его за это, государь, и не пригласи на пир, который обещает нам устроить Тигеллин в твою честь на пруду Агриппы.

— Нет, нет, я этого не сделаю. Я Тигеллину верю и знаю, что уж там-то стая будет.

— Неужто может не быть Харит там, где будет сам Амур? — отвечал Тигеллин.

— Скука меня томит! — сказал Нерон. — По воле богини я остался в Риме, но я его не выношу. Поеду в Анций. Мне душно на этих узких улицах, среди этих рушащихся домов, этих мерзких переулков. Зловонный воздух доносится даже сюда, в мой дом и в мои сады. Ах, хоть бы землетрясение уничтожило Рим, хоть бы какой-нибудь разгневавшийся бог сровнял его с землею! Вот тогда я показал бы вам, как должно строить город, который является главой мира и моей столицей.

— Государь, — сказал Тигеллин, — ты говоришь: «Хоть бы какой-нибудь разгневанный бог уничтожил город», — так ведь?

— Да, так. Ну и что?

— А разве ты не бог?

Нерон со скучающим видом махнул рукой.

— Посмотрим, — сказал он, — что ты там устроишь на пруду Агриппы. Потом я поеду в Анций. Вы все люди маленькие и не понимаете, что мне надобны деяния великие.

И он прикрыл глаза, давая этим понять, что нуждается в отдыхе. Августианы стали расходиться, Петроний вышел вместе с Виницием.

— Итак, тебя пригласили участвовать в забаве, — сказал Петроний. — Меднобородый отказался от поездки, зато будет безумствовать, как никогда прежде, и безобразничать в городе, как в собственном доме. Постарайся и ты найти себе в безумствах развлечение и забвение. Черт побери! Мы как-никак покорили мир и имеем право веселиться. Ты, Марк, очень красив, этому я отчасти приписываю мою слабость к тебе. Клянусь Дианой Эфесской! Если бы ты мог видеть свои сросшиеся брови и лицо, в котором сказывается древняя кровь квиритов! Те, во дворце, похожи рядом с тобою на вольноотпущенников. О да, кабы не это дикое учение, Лигия была бы нынче в твоем доме. И ты еще будешь мне доказывать, что они не враги жизни и людей! Они обошлись с тобою хорошо, за это можешь им быть благодарен, но я на твоем месте возненавидел бы их учение и искал бы наслаждений там, где их можно найти. Ты красив, повторяю тебе, а в Риме полно разведенных жен.

— Дивлюсь я только, как ты не устаешь от всего этого, — возразил Виниций.

— Кто тебе это сказал? Давно уже устаю, но ведь годы у меня не те, что у тебя. Впрочем, у меня есть другие увлечения, которых у тебя нет. Я люблю книги, а ты их не любишь, люблю поэзию, от которой тебе скучно, люблю красивые сосуды, геммы и многие вещи, на которые ты и не глядишь, у меня боли в крестце, которых у тебя нет, и, наконец, я нашел Эвнику, а ты ничего подобного ей не нашел… Мне хорошо у себя дома, среди прекрасных творений искусства, но из тебя я никогда не сделаю эстета. Я знаю, что уже не найду в жизни ничего больше того, что нашел, а ты сам не сознаешь, что все еще надеешься и чего-то ищешь. Нагрянь вдруг смерть, ты, при всей твоей храбрости и всех огорченьях, умер бы, удивляясь, что уже пора уходить из мира, а я принял бы это как необходимость, сознавая, что нет на свете таких ягод, которых бы я не отведал. Я не спешу, но и не буду упираться, лишь постараюсь, чтобы мне до конца было весело. Есть на свете и веселые скептики. Стоики, на мой взгляд, глупцы, но стоицизм, по крайней мере, закаляет, а твои христиане вносят в жизнь печаль, которая в жизни то же, что дождь в природе. Знаешь, что я узнал? На торжествах, которые устраивает Тигеллин, по берегам пруда Агриппы будут построены лупанарии, куда соберут женщин из знатнейших домов Рима. Неужели не найдется среди них ни одной достаточно красивой, чтобы тебя утешить? Будут и девушки, впервые появляющиеся в свете… в виде нимф. Такова наша римская империя! Да, уже стало тепло! Южный ветер согреет воду, и голым телам не будет зябко. А ты, Нарцисс, знай — не найдется там ни одной, которая бы тебе сопротивлялась. Ни одной — даже будь она весталкой.

Виниций хлопнул себя по голове рукой, как человек, отгоняющий навязчивую мысль.

— Досталось же мне такое счастье, что на такую единственную я и набрел…

— И кто же в том виноват, если не христиане! Но люди, чей символ — крест, не могут быть другими. Слушай, Греция была прекрасна и создала мудрость мира, мы создали могущество, а что, по-твоему, может создать это учение? Коли знаешь, растолкуй мне, а то я — клянусь Поллуксом! — никак не пойму.

Виниций пожал плечами.

— Можно подумать, ты боишься, что я стану христианином.

— Боюсь, что ты себе испортишь жизнь. Если ты не можешь быть Грецией, будь Римом: владей и наслаждайся! Наши безумства имеют некий смысл именно потому, что проникнуты этой мыслью. Меднобородого я презираю, он шут-грек. Считай он себя римлянином, я признал бы, что он вправе позволять себе безумства. Обещай мне, что, если ты сейчас, воротясь домой, застанешь там христианина, ты покажешь ему язык. Если это будет лекарь Главк, он даже не удивится.До свидания на пруду Агриппы!

 ГЛАВА XXXI


Преторианцы оцепили рощи, обрамлявшие пруд Агриппы, чтобы толпы зевак не мешали императору и его гостям. Все, что только было в Риме выдающегося богатством, умом или красотою, ожидалось на этот пир, равного которому не было в истории города. Тигеллин хотел вознаградить императора за отложенную поездку в Ахайю, а заодно превзойти всех, кто когда-либо принимал у себя Нерона, и доказать ему, что никто не умеет так славно его развлечь. С этой целью он, еще находясь при императоре в Беневенте, делал приготовления и рассылал приказы доставлять из самых отдаленных стран всяких животных, птиц, редкостных рыб и растения, не говоря о сосудах и тканях, которые должны были украсить столы. Доходы с целых провинций шли на безумные прихоти, но всемогущий фаворит мог об этом не тревожиться. Его влияние росло с каждым днем. Тигеллин, возможно, еще не был Нерону милее всех прочих, но становился все более необходим. Петроний бесконечно превосходил его в утонченности, уме, остроумии и искуснее развлекал императора беседой, но, на свою беду, он в этом превосходил и императора, пробуждая в нем зависть. Петроний к тому же не умел быть послушным орудием, и его мнения в делах вкуса император побаивался, а с Тигеллином всегда чувствовал себя совершенно свободно. Само прозвание «арбитр изящества», которое дали Петронию, задевало самолюбие Нерона. Кому же, как не ему самому, пристало так прозываться? У Тигеллина, однако, хватало ума сознавать свои недостатки, и, видя, что ему не под силу тягаться с Петронием, с Луканом и с другими, отличавшимися знатностью, или талантом, или ученостью, он решил затмить их своей угодливостью, а главное, роскошью — такой, чтобы даже воображение Нерона было потрясено.

Пиршество устраивалось на огромном плоту из позолоченных бревен. По краям плот был окаймлен дивными раковинами из Красного моря и Индийского океана, которые играли всеми цветами жемчуга и радуги. По четырем сторонам плота красовались купы пальм, заросли лотосов и цветущих роз, среди которых били фонтаны душистой воды, стояли статуи богов и золотые или серебряные клетки с птицами всевозможных окрасок. Посередине высился гигантский шатер — вернее, чтобы не заслонять пирующим вид на пруд, там был только верх шатра, поддерживаемый серебряными столбиками, а под ним сверкали приготовленные для гостей столы, ломившиеся под тяжестью александрийского стекла, хрусталя и бесценных сосудов, награбленных в Италии, Греции и Малой Азии. Весь покрытый растениями плот походил на островок или сад и был соединен бечевками из золота и пурпура с лодками, имевшими очертания рыб, лебедей, чаек и фламинго, а в лодках этих, положив руки на ярко окрашенные весла, сидели нагие гребцы — юноши и девушки с лицами дивной красоты и стройными телами, с волосами, завитыми на восточный лад или схваченными золотой сеткой. Когда Нерона в сопровождении Поппеи и августиан подвезли к главному плоту и он уселся под пурпурным навесом, весла опустились в воду, лодки двинулись, золотые бечевки натянулись, и плот со столами и гостями поплыл, описывая круги, по пруду. Его окружили еще другие лодки и плоты поменьше, на которых были кифаристки и арфистки, чьи розовые тела на фоне лазурного неба и воды, в отсветах золотых инструментов, казалось, отливали лазурью и золотом и были прекрасны, как цветы.

Из прибрежных рощ, из причудливых домиков, нарочно сооруженных и спрятанных в зелени, также донеслись звуки музыки и пенье. По всей окрестности, по рощам эхо повторяло звуки рогов и флейт. Сам император, справа от которого сидела Поппея, а слева — Пифагор, был изумлен, особенно когда между лодками появились юные рабыни, наряженные сиренами, в зеленых сетках, изображавших чешую, и не скупился на похвалы Тигеллину. Но по привычке он все поглядывал на Петрония, желая узнать мнение «арбитра», а тот довольно долго сохранял равнодушный вид и, лишь когда Нерон прямо задал ему вопрос, ответил:

— Я полагаю, государь, что десять тысяч обнаженных девиц производят меньше впечатления, чем одна.

Но императору «плавучий пир» понравился, это было что-то новое. Яства, как обычно, подавались такие изысканные, что даже воображение Апиция не могло бы их представить, а различных вин было столько, что Отон, у которого к столу подавали восемьдесят сортов, нырнул бы в воду от стыда, если бы мог видеть эту роскошь. За столом, кроме женщин, сидели одни августианы, среди которых Виниций затмевал всех своей красотой. Прежде в его фигуре и лице слишком чувствовался солдат, теперь же душевные муки и физические страдания, через которые он прошел, придали особую выразительность его чертам, словно их коснулась чуткая рука искусного ваятеля. Исчезла былая смуглость, хотя кожа сохранила золотистый оттенок нумидийского мрамора. Глаза стали больше, печальнее. Только торс по-прежнему поражал могучими формами, будто созданными для панциря, но этот торс легионера венчала голова греческого бога или, по крайней мере, утонченного патриция, и лицо было одухотворенным и прекрасным. Когда Петроний уверял, что ни одна из августианок не сможет и не захочет сопротивляться Виницию, он говорил как человек искушенный. Теперь на Виниция были обращены взоры всех, не исключая Поппеи и весталки Рубрии, которую император пожелал видеть на пиру.

Охлажденные в горном снегу вина быстро разгорячили сердца и головы пирующих. Из прибрежных чащ выплывали все новые лодки в виде кузнечиков и стрекоз. Казалось, на голубое зеркало пруда рассыпали цветочные лепестки или слетел рой бабочек. Над лодками порхали туда-сюда привязанные на серебряных и голубых нитях или шнурах голуби и птицы из Индии и Африки. Солнце обошло уже большую часть небосвода, но, хотя пир происходил в начале мая, было тепло, даже жарко. Вода в пруде колыхалась от ударов весел, двигавшихся в такт музыке, а в воздухе не было ни малейшего ветерка, и деревья вдоль берега стояли недвижимы, словно заслушавшись и заглядевшись на то, что творилось на воде. Плот все описывал круги, пирующие гости все больше хмелели, все громче становился шум голосов. Еще не была подана и половина перемен, а уже никто не соблюдал того порядка, в каком все расположились вначале. Пример подал сам император — он поднялся, приказал Виницию уступить ему место рядом с весталкой Рубрией и, улегшись на ложе, принялся что-то нашептывать ей на ухо. Виниций оказался возле Поппеи, которая тут же протянула ему руку, попросив застегнуть расстегнувшийся браслет выше локтя; когда он это исполнил слегка дрожащими руками, она бросила на него из-под длинных своих ресниц притворно стыдливый взгляд и покачала золотоволосой головой, как бы кому-то отказывая. Солнечный диск между тем стал крупнее, приобрел красноватый оттенок и медленно опускался за верхушки деревьев; большинство гостей были уже совершенно пьяны. Плот теперь двигался поближе к берегам, где среди деревьев и цветочных зарослей мелькали фигуры людей, переряженных фавнами или сатирами, играющих на флейтах, свирелях и бряцающих бубнами, и группы девушек, изображавших нимф, дриад и гамадриад. Наконец вечерний мрак сгустился под раздававшиеся на плоту громкие пьяные славословия Луне — тогда в рощах зажглись тысячи огней. Лупанарии на берегу озарились ярким светом, на их террасах показались изящные группы обнаженных красавиц — жен и дочерей из знатнейших римских семейств. Призывными окриками и бесстыдными жестами они манили к себе пирующих. Плот пристал к берегу, император и августианы устремились в рощи, рассыпались кто куда — в лупанарии, в скрытые среди зелени шатры, в искусственные гроты у источников и фонтанов. Всех охватило безумие, никто не знал, куда девался император, кто тут сенатор, кто всадник, кто плясун, а кто музыкант. Сатиры и фавны с диким криком начали гоняться за нимфами. По светильникам ударяли тирсами, чтобы их погасить. В каких-то уголках рощ стало совсем темно, но повсюду слышались то неистовые вопли, то смех, то шепот, то прерывистое шумное дыханье. Действительно, Рим такого еще не видывал.

Виниций был не настолько пьян, как на том пиру в императорском дворце, где была Лигия, но и его ослепило и одурманило происходившее вокруг — лихорадочная жажда наслаждений вспыхнула в нем. Вместе с прочими он побежал по роще, высматривая среди дриад самую красивую. С пеньем и страстными возгласами мимо него проносились одна за другою стайки прелестниц, за которыми под звуки музыки гнались фавны, сатиры, сенаторы, всадники. Наконец Виниций увидел вереницу девушек во главе с Дианой, он побежал к ним, и вдруг сердце замерло у него в груди — ему показалось, что в богине с полумесяцем на челе он узнал Лигию.

А девушки вмиг окружили его неистово пляшущим хороводом и, видимо, желая его раззадорить погоней, тут же разбежались, как стадо серн. Но Виниций остался на месте — сердце колотилось, он едва мог вздохнуть. Хотя он разглядел, что Диана — это не Лигия и вблизи даже непохожа на нее, впечатление было чересчур сокрушительным и отняло у него силы. Его внезапно пронзила такая невыносимая тоска по Лигии, какой он еще не испытывал, и любовь могучей, всепоглощающей волной хлынула в его сердце. Никогда не виделась ему Лигия более милой, чистой и любимой, чем в этой роще безумств и гнусного разврата. Минуту назад он сам хотел испить из этой чаши и участвовал в этом разгуле чувственности и бесстыдства, а теперь отвращение и ужас сковали его. Он задыхался от омерзения, грудь его томилась по чистому воздуху, глаза — по звездам, не затемненным густою листвою этой страшной рощи, и он решил бежать. Но едва сделал шаг, как перед ним оказалась фигура с окутанной покрывалом головою и, положив руки ему на плечи, обдавая горячим дыханием его лицо, зашептала:

— Я люблю тебя! Идем! Нас никто не увидит. Поскорей!

Виниций словно очнулся ото сна.

— Кто ты?

А она, прижавшись грудью к его груди, твердила свое:

— Поскорей! Смотри, как тут пустынно. Я тебя люблю. Идем!

— Кто ты? — повторил Виниций.

— Угадай!

С этими словами она, не снимая покрывала, приникла губами к его губам, со страстью привлекая к себе его голову, но вдруг у нее как бы не хватило дыхания, и она оторвалась от его уст.

— Заклинаю любовью! Это ночь забвенья! — шептала она, жадно глотая воздух. — Сегодня можно… Я твоя!

Но Виниция этот поцелуй обжег ужасом и пробудил новую волну отвращения. Душа его и сердце были далеко, во всем мире для него не существовало ничего, кроме Лигии.

И, отстраняя от себя окутанную покрывалом фигуру, он сказал:

— Кто бы ты ни была, я люблю другую и не хочу тебя.

А она, склонив к нему голову, шепнула:

— Откинь покрывало!

Но в этот миг зашелестели рядом листья миртов, и фигура исчезла как сновидение, лишь раздался вдали странный и зловещий ее смех.

Перед Виницием стоял Петроний.

— Я все слышал и видел, — сказал он.

— Уйдем отсюда, — попросил Виниций.

И они пошли. Миновали сияющие огнями лупанарии, рощу, цепь конных преторианцев и разыскали носилки Виниция.

— Я с тобой, — сказал Петроний.

Они сели вместе. Всю дорогу оба молчали. Лишь когда вошли в атрий в доме Виниция, Петроний спросил:

— Ты знаешь, кто это был?

— Рубрия? — ужаснулся Виниций, содрогаясь от мысли, что то была весталка.

— Нет, не она.

— Так кто же?

— Огонь Весты осквернен, — сказал Петроний, понизив голос, — Рубрия была с императором. А с тобою говорила… — И он заключил еще тише: — Божественная Августа.

Наступила пауза.

— Император не мог, — сказал Петроний, — скрыть от нее своей страсти к Рубрии, и она, возможно, хотела отомстить, а я помешал вам, ибо мне было ясно: если бы ты, узнав Августу, ее отверг, ты бы погиб: ты, Лигия, а может быть, и я.

— Мне несносны Рим, император, пиры, Августа, Тигеллин и все вы! Я задыхаюсь! Я не могу так жить, не могу! Ты понимаешь? — вспылил Виниций.

— Ты теряешь голову, рассудок, сдержанность! О, Виниций!

— Я люблю только ее!

— Ну и что с того?

— А то, что я не хочу другой любви, не хочу знать вашей жизни, ваших пиров, вашего бесстыдства и ваших бесчинств!

— Что с тобою творится? Ты стал христианином?

И тут молодой патриций схватился обеими руками за голову и в отчаянии стал повторять:

— Еще нет! Еще нет! 

 ГЛАВА XXXII


Петроний отправился домой, пожимая плечами, глубоко раздосадованный. Теперь и он увидел, что они с Виницием перестали друг друга понимать и что между ними пролегла пропасть. Когда-то Петроний имел на юного воина огромное влияние. Он был для Виниция образцом во всем, и нередко бывало достаточно нескольких иронических его слов, чтобы удержать племянника от чего-то или на что-то побудить. Теперь от этого влияния ничего не осталось, Петроний даже не пытался прибегать к прежним приемам, сознавая, что его остроумие и ирония скользнут без следа по новым доспехам, которыми одела душу Виниция любовь и встреча с этим загадочным христианским миром. Опытный скептик понимал, что ключ к этой душе им утрачен. Это наполняло его досадой и даже опасениями, которые только усилились после событий этой ночи. «Если тут со стороны Августы не мимолетное увлечение, а более прочная страсть, — думал Петроний, — то будет одно из двух: либо Виниций перед нею не устоит, и тогда его может погубить любой пустяк, либо, что ныне вероятней, он воспротивится, и тогда он погиб наверняка, а с ним, возможно, и я, хоть бы потому, что я ему родственник, и Августа, проникшись неприязнью ко всей семье, начнет оказывать поддержку Тигеллину…» И так, и этак получалось худо. Петроний был человек мужественный, смерти он не боялся, но, ничего от нее не ожидая, отнюдь не спешил ее накликать. После долгих размышлений он решил, что всего разумнее и безопаснее будет выпроводить Виниция из Рима в путешествие.

О, если б он мог дать племяннику на дорогу еще и Лигию, он бы это сделал с радостью. Но и так он надеялся, что уговорить Виниция будет не слишком трудно. Он бы пустил на Палатине слух, будто Виниций болен, и тем самым отвел бы опасность от него, да и от себя. Августе ведь было не вполне ясно, узнал ли ее Виниций, — она могла допустить, что не узнал, тогда ее самолюбие пока еще не очень задето. Однако в будущем все могло усложниться, и это следовало предотвратить. Петроний прежде всего хотел выиграть время — если император отправится в Ахайю, тогда Тигеллин, который в искусстве ничего не смыслит, отойдет на второй план и потеряет свое влияние. В Греции Петроний был бы уверен, что победит всех своих соперников.

А тем временем он решил наблюдать за Виницием и убеждать его отправиться в путешествие. С неделю раздумывал над тем, не склонить ли императора издать эдикт об изгнании христиан из Рима, — тогда Лигия покинула бы Рим вместе со своими единоверцами, а за нею последовал бы Виниций. И уговаривать бы не пришлось! А сам этот замысел вполне осуществим. Ведь еще не так давно, когда иудеи из ненависти к христианам затеяли беспорядки, император Клавдий, не умея отличить одних от других, изгнал иудеев. Почему бы теперь Нерону не изгнать христиан? В Риме стало бы просторней. После «плавучего пира» Петроний видел Нерона ежедневно на Палатине и в других местах. Подсказать подобную идею было бы нетрудно — император никогда не противился наветам, сулившим кому-то погибель или вред. По зрелом размышлении Петроний составил план действий. Он устроит у себя пир и на этом пиру убедит императора издать эдикт. У него даже была немалая надежда, что император поручит исполнение этой меры ему. Тогда они бы отправили Лигию со всем подобающим любовнице Виниция почетом, например, в Байи, и пусть бы эти двое там миловались себе и развлекались христианством, сколько им угодно.

Виниция он навещал часто. При всем своем римском эгоизме Петронию не удавалось избавиться от привязанности к юноше, а кроме того, надо же было приучать его к мысли о путешествии. Виниций, сказываясь больным, на Палатине не появлялся, а там, что ни день, возникали новые замыслы. Наконец Петроний услышал из собственных уст императора, что тот твердо решил через три дня ехать в Анций, на другой день Петроний сообщил об этом Виницию.

Но тот показал ему список приглашенных в Анций, который принес утром вольноотпущенник императора.

— Тут есть мое имя, — сказал Виниций, — есть и твое. Когда придешь домой, ты застанешь там такой же список.

— Если бы меня не было в числе приглашенных, — сказал Петроний, — это означало бы, что мне надо умереть, но я не думаю, чтобы это произошло до поездки в Ахайю. Я там буду Нерону слишком необходим. — И, прочитав список, прибавил: — Вот только приехали в Рим, а уже надо опять оставлять дом и тащиться в Анций. Да, надо! Это же не только приглашение, но приказ.

— А если кто-то не послушается?

— Он получит приглашение другого рода: отправиться в гораздо более длительное путешествие, такое, откуда не возвращаются. Как жаль, что ты не внял моему совету и не уехал, пока было время. Теперь придется ехать в Анций.

— Придется ехать в Анций… Ну, посуди сам, в какое время мы живем и какие подлые рабы все мы!

— Ты это только сегодня заметил?

— Нет. Но вспомни, ты мне доказывал, что христианское учение враждебно жизни, потому что налагает на нее оковы. А могут ли быть более тесные оковы, чем те, которые на нас? Ты говорил: «Греция создала мудрость и красоту, а Рим — силу». Где же наша сила?

— Зови к себе Хилона. У меня нынче нет никакой охоты философствовать. Клянусь Геркулесом, не я создал это время и не я за него в ответе. Поговорим об Анции. Знай, что тебя ждет там большая опасность, лучше бы тебе бороться с этим Урсом, который задушил Кротона, чем ехать туда, однако не поехать ты не можешь.

Виниций пренебрежительно махнул рукой.

— Опасность! Все мы блуждаем посреди мрака смерти, и каждую минуту чья-то голова погружается в этот мрак.

— Должен ли я тебе перечислить всех, у кого была чуточка ума, и поэтому они, несмотря на правление Тиберия, Калигулы, Клавдия и Нерона, дожили до восьмидесяти, а то и до девяноста лет? Пусть послужит тебе примером хотя бы Домиций Афр. Дожил до спокойной старости, хотя всю жизнь был преступником и негодяем.

— Может быть, именно поэтому! Именно поэтому! — ответил Виниций и, перечитав еще раз список, сказал: — Тигеллин, Ватиний, Секстий Африкан, Аквилий Регул, Суилий Нерулин, Эприй Марцелл и так далее! Какое сборище мужланов и мерзавцев! И подумать только, что оно правит миром! Не лучше ли было бы им возить по селениям какое-нибудь египетское или сирийское божество, бряцать систрами и зарабатывать на хлеб ворожбой да плясками?

— Или показывать ученых обезьян, собак, знающих счет, или играющего на флейте осла, — продолжил Петроний. — Все это правда, но шутки в сторону. Будь внимателен, слушай, что я скажу: на Палатине я всем говорил, что ты болен и не можешь выйти из дому, однако твое имя стоит в списке; сие означает, что кто-то не поверил моим рассказам и сделал это нарочно. Нерону это ни к чему, ты для него солдат, с которым, самое большее, можно потолковать о скачках в цирке и который в поэзии и в музыке ничего не понимает. Итак, насчет того, чтобы в список вставили твое имя, вероятно, постаралась Поппея, а это означает, что ее страсть к тебе была не мимолетным увлечением и что она хочет тебя покорить.

— Вот доблестная Августа!

— Действительно доблестная, ибо может тебя погубить бесповоротно. О, хоть бы Венера поскорей вселила в нее другую любовь! Но пока ей нужен ты, и ты должен быть чрезвычайно осторожен. Меднобородому она уже приелась, ему теперь подавай Рубрию или Пифагора, но из одного лишь самолюбия он обрушил бы на вас самую жестокую месть.

— Тогда, в роще, я не знал, что со мною говорит она, но ведь ты подслушивал и знаешь, что я ей ответил: что люблю другую и что не хочу ее.

— А я заклинаю тебя всеми богами подземного царства — не теряй той крохи разума, которую тебе еще оставили христиане. Как можно колебаться, когда перед тобою погибель возможная и погибель верная? Разве я не сказал тебе, что, если ты заденешь самолюбие Августы, спасения не будет? Клянусь Гадесом! Если жизнь тебе надоела, лучше сразу вскрой себе вены или кинься на меч — ведь если ты оскорбишь Поппею, тебе, возможно, достанется смерть не такая легкая. Да, прежде беседовать с тобой было приятнее! И чего ты упираешься? Убудет тебя, что ли? Разве это помешает тебе любить твою Лигию? Не забывай, кстати, что Поппея видела Лигию на Палатине и ей будет нетрудно догадаться, ради кого ты отвергаешь столь высокую милость. И тогда она Лигию разыщет, из-под земли раздобудет. Ты погубишь не только себя, но и Лигию. Понял?

Виниций слушал, но как будто думая о другом.

— Мне надо ее увидеть, — наконец сказал он.

— Кого? Лигию?

— Да, Лигию.

— Ты знаешь, где она?

— Нет.

— Стало быть, опять начнешь ее искать на старых кладбищах и за Тибром?

— Не знаю, но мне необходимо ее увидеть.

— Воля твоя. Она христианка, и, возможно, окажется более осмотрительной, чем ты, и это наверняка так будет, если она не хочет твоей гибели.

Виниций пожал плечами.

— Она спасла меня от Урса.

— В таком случае поторопись, потому что Меднобородый не будет медлить с отъездом. Смертные приговоры он может выносить и в Анции.

Но Виниций его не слушал. Он был поглощен одной мыслью — надо свидеться с Лигией. И он стал размышлять, как это сделать.

Между тем произошло нечто такое, что могло устранить все трудности: назавтра после разговора с Петронием неожиданно появился Хилон.

Пришел он в самом жалком виде — оборванный, с изголодавшимся лицом, плащ на нем висел лохмотьями, однако прислуга, помня прежний приказ пускать его в любое время дня и ночи, не посмела его остановить. Он прошел прямо в атрий, где находился Виниций.

— Да ниспошлют тебе боги бессмертие и да разделят с тобою власть над миром! — приветствовал трибуна Хилон.

В первое мгновение Виниций хотел приказать слугам вышвырнуть его за дверь. Но, подумав, что грек, возможно, что-то знает о Лигии, он пересилил отвращение.

— Это ты? — спросил он. — Что с тобою случилось?

— Беда, сын Юпитера, — отвечал Хилон. — Добродетель — это товар, который никому не нужен, и истинный мудрец должен быть доволен и тем, что раз в пять дней может купить у мясника баранью голову и глодать ее у себя на чердаке, запивая слезами. Ах, господин мой! Все, что ты мне дал, я потратил на книги у Атракта, а потом меня ограбили, разорили, рабыня, которая должна была записывать мои поучения, сбежала, забрав остатки того, чем ты столь великодушно меня одарил. Теперь я нищий, но я подумал — к кому же мне обратиться, как не к тебе, о Серапис, которого я люблю, обожествляю и ради которого рисковал своей жизнью!

— Зачем пришел и что принес?

— Пришел за помощью, о Ваал, а принес тебе мою нищету, мои слезы, мою любовь и кое-какие сведения, которые из любви к тебе раздобыл. Помнишь, господин, я когда-то тебе рассказывал, что я продал рабыне божественного Петрония нитку из пояса Венеры Пафийской? Теперь я узнал, что это ей помогло; ты, о сын Солнца, знаешь ведь, как обстоят дела в том доме, и знаешь, кем стала там Эвника. У меня есть еще одна такая нитка. Я приберег ее для тебя, господин.

Тут он остановился, заметив гневное движение бровей Виниция, и, чтобы предотвратить вспышку, поспешно сказал:

— Я знаю, где живет божественная Лигия, я укажу тебе, господин, этот дом и переулок.

— Где же? — спросил Виниций, ничем не выдав волнения, вызванного этой вестью.

— Она живет у Лина, верховного жреца христиан. Живет там вместе с Урсом, а тот, как и прежде, ходит к мельнику, которого зовут, как твоего вольноотпущенника, господин, Демасом. Да, Демасом! Работает Урс по ночам, так что, если дом окружить ночью, его там не будет. Лин — старик, и в доме, кроме него, только две пожилые женщины.

— Откуда ты все это знаешь?

— А помнишь, господин, я как-то оказался во власти христиан и они меня пощадили? Главк ошибается, полагая, что я виновник его несчастий, вбил это себе в голову, дурачина, и до сих пор в это верит, а все же они меня пощадили! Посему не удивляйся, господин, что сердце мое полно благодарности. Ведь я человек доброго старого времени. Вот я и подумал: неужто я могу забыть о своих друзьях и благодетелях? Разве не проявлю я жестокосердие, если не расспрошу про них, не узнаю, что с ними, как их здоровье и где они проживают? Клянусь Кибелой Пессинунтской, нет! Я на это неспособен! Вначале меня, правда, удерживало опасение, что они могут неправильно истолковать мои намерения. Но любовь моя к ним оказалась сильнее опасений, и особенно придала мне смелости мысль о том, как легко они прощают обиды. Но прежде всего я думал о тебе, господин. Последнее наше предприятие окончилось неудачей, но разве ты, сын Фортуны, можешь с этим примириться? И я готовлю тебе победу. Дом стоит на отшибе. Ты можешь приказать своим рабам окружить его так, чтобы ни одна мышь не ускользнула. О господин мой! От тебя одного зависит, окажется ли нынешней же ночью эта великодушная царевна в твоем доме. Но если это произойдет, вспомни, что устроил это обнищавший и изголодавшийся сын моего отца.

Кровь ударила в голову Виницию. Искушение еще раз сотрясло все его естество. Да, это был недурной способ, и на сей раз надежный. А уж если он возьмет к себе Лигию, кто сможет ее отнять у него? Если он сделает Лигию своей любовницей, что ей останется, как не смириться с этим, смириться навсегда? И пропади пропадом все эти вероучения! Что ему тогда христиане с их милосердием и с унылой их верой? Не пора ли освободиться от всего этого? Не пора ли начать жить, как живут все? Что потом сделает Лигия, как она приведет в согласие свою участь и свою веру, это уже не важно. Какое это имеет значение! Главное, она будет ему принадлежать, и это случится уже сегодня. И еще неясно, устоит ли в ее душе вера перед новым для нее миром, миром наслаждений и восторгов, который ей откроется. И все это может произойти еще сегодня. Достаточно лишь не отпускать Хилона и вечером отдать приказание. А там — радость безграничная! «Чем была моя жизнь? — думал Виниций. — Страданьем, неутоленным желаньем и беспрерывным терзаньем себя вопросами без ответов». А теперь он все это оборвет разом, и конец! Ему, правда, вспомнилось, что он обещал Лигии больше не посягать на нее. Но разве он ей чем-то клялся? Своими богами не клялся, потому что в них уже не верил, и Христом не клялся, потому что в него еще не верил. Впрочем, если она почувствует себя оскорбленной, он на ней женится и этим ее успокоит. Да, он должен это сделать, ведь он обязан ей жизнью. И тут он вспомнил тот день, когда с Кротоном проник в ее убежище, вспомнил занесенный над ним кулак Урса и все, что было потом. Он снова увидел ее, склонившуюся над его ложем, одетую, как рабыня, прекрасную, как божество, бесконечно добрую и любимую. Невольно глаза его обратились на ларарий и на тот крестик, который она, уходя, ему оставила. И что ж, неужели он за все отплатит ей новым покушением? Неужели потащит ее за волосы в кубикул, как рабыню? Да как он сможет это сделать, если он не только жаждет ее, но ее любит, и любит именно за то, что она такая, какая есть? И вдруг он почувствовал, что ему мало иметь ее в своем доме и насильно заключить в объятия, что любовь его жаждет чего-то большего — ее согласия, ее любви и ее души. Благословен будет этот кров, если она войдет под него добровольно, благословен будет тот час, тот день, благословенна будет жизнь. Тогда счастье обоих будет как море бескрайнее, будет как солнце. Но взять ее силой означало бы навеки убить это счастье, а также попрать, запятнать, осквернить самое дорогое, самое любимое в жизни.

При одной мысли об этом его объял ужас. Он взглянул на Хилона, который, не сводя с него глаз и засунув руку под рваный плащ, беспокойно почесывался, и тут на Виниция нахлынуло невыразимое отвращение, ему захотелось раздавить прежнего своего сообщника, как топчут гадкого червя или ядовитую змею. Еще минута, и он решил, что ему делать. Но, ни в чем не зная меры, следуя порывам своей жестокой римской натуры, он обратился к Хилону с такими словами:

— Я не сделаю того, что ты советуешь. Но чтобы ты все же не ушел без заслуженной награды, я велю дать тебе триста розог в моем домашнем эргастуле.

Хилон побледнел. Красивое лицо Виниция выражало непреклонную решимость, и бедняга ни минуты не мог тешить себя надеждой на то, что обещанная награда — это только злая шутка.

Он рухнул на колени и, припав к земле, застонал:

— Как так, о персидский царь? За что? О пирамида милости! О колосс милосердия! За что? Я стар, я голоден, я нищ! Я служил тебе! И такова твоя благодарность?

— Как твоя христианам, — отрезал Виниций.

И он позвал вольноотпущенника.

Но Хилон прильнул к его ногам и, судорожно их обхватив, смертельно бледный, завопил:

— Господин мой, господин мой! Я стар! Пятьдесят, не триста! Хватит пятидесяти! Сто, не триста! Смилуйся, смилуйся!

Виниций ногой оттолкнул его и отдал распоряжение вольноотпущеннику. В единый миг вбежали в атрий два квада, схватили Хилона за остатки его шевелюры и, замотав ему голову его собственными лохмотьями, потащили в эргастул.

— Во имя Христа! — кричал грек, когда его волокли по коридору.

Виниций остался один. Распорядившись наказать Хилона, он приободрился, повеселел и постарался привести в порядок взбудораженные мысли. Он испытывал большое облегчение, одержанная над собой победа наполнила его радостью. Ему казалось, что он сразу приблизился к Лигии и что за это его должна ждать награда. Ему и в голову не пришло, как несправедливо он поступил с Хилоном, приказав его высечь за то, за что прежде награждал. Он был еще слишком римлянином, чтобы страдать из-за чужого страданья и чтобы тревожиться из-за какого-то жалкого грека. Даже если бы он подумал об этом, он решил бы, что поступил правильно, повелев наказать негодяя. Но он думал о Лигии, он говорил ей: «Нет, я не заплачу тебе злом за добро, и если ты когда-нибудь узнаешь, как я обошелся с человеком, убеждавшим меня посягнуть на тебя, ты будешь мне за это благодарна». Но тут он спохватился: а одобрила бы Лигия его поступок по отношению к Хилону? Ведь ее вероучение велит прощать, ведь христиане простили этого негодяя, хотя имели веские причины для мести. Только теперь отозвался в его душе крик: «Во имя Христа!» Он вспомнил, что таким же возгласом Хилон спас себя от рук лигийца, и Виниций решил избавить его от оставшихся розог.

С этой целью он было хотел позвать вольноотпущенника, но тот явился сам.

— Господин, старик лишился чувств, а может, и умер. Продолжать сечь или прекратить?

— Привести его в чувство — и ко мне.

Смотритель дома исчез за завесой но, видимо, расшевелить старика оказалось нелегко — Виницию пришлось ждать довольно долго, и он начал уже проявлять нетерпение, когда наконец рабы ввели Хилона и затем, повинуясь знаку господина, удалились.

Хилон был бледен как полотно, по ногам его текли на мозаичный пол атрия тонкие струйки крови. Но был он в полном сознании и, упав на колени, простирая к Виницию руки, стал восклицать:

— Благодарю тебя, господин! Ты милосерден, ты велик!

— Знай, собака, — сказал Виниций, — что я простил тебя ради того Христа, которому я сам обязан жизнью.

— Я буду служить, господин, и ему, и тебе.

— Молчи и слушай! Встань! Ты пойдешь со мной и покажешь мне дом, в котором живет Лигия.

Хилон быстро вскочил, но едва он стал на ноги, как побледнел еще сильнее.

— Господин, я очень голоден… — простонал он слабеющим голосом. — Я пойду, господин, я пойду, но у меня нету сил… Прикажи дать мне хотя бы остатки из миски твоей собаки, и я пойду!

Виниций приказал накормить его, дать ему золотую монету и плащ. Но ослабевший от розог и от голода Хилон, даже поевши, не мог идти, хотя волосы у него становились дыбом от страха, что Виниций истолкует его бессилие как сопротивление и прикажет продолжить экзекуцию.

— Вот сейчас немного разогреюсь вином, — повторял он, стуча зубами, — и смогу идти хоть до Великой Греции.

Наконец он набрался сил, и они вышли из дому. Дорога была дальняя. Как большинство христиан, Лин жил за Тибром, невдалеке от дома Мириам. Наконец Хилон указал Виницию стоящий особняком небольшой домик с оградой, сплошь покрытой зеленью плюща.

— Здесь, господин, — сказал он.

— Хорошо, — сказал Виниций. — Теперь ступай прочь, но сперва выслушай, что я скажу: забудь, что ты мне служил; забудь, где живут Мириам, Петр и Главк; забудь также об этом доме и обо всех христианах. Будешь каждый месяц приходить в мой дом, и Демас, вольноотпущенник мой, будет тебе давать по две золотые монеты. Но ежели ты и впредь будешь шпионить за христианами, я прикажу тебя засечь насмерть или отдам на расправу префекту города.

— Я забуду все, — сказал Хилон с низким поклоном.

Но когда Виниций скрылся за поворотом улочки, Хилон протянул ему вслед обе руки и, потрясая кулаками, воскликнул:

— Клянусь Атой и Фуриями, не забуду!

И тут силы покинули его. 

 ГЛАВА XXXIII


Виниций направился прямо к дому, где жила Мириам. У ворот он увидел Назария. Юноша смутился, но Виниций приветливо с ним поздоровался и попросил провести к матери.

В доме, кроме Мириам, он застал Петра, Главка, Криспа и еще Павла из Тарса, недавно возвратившегося из Фрегелл. При виде молодого трибуна на лицах у всех выразилось удивление.

— Приветствую вас во имя Христа, которого вы чтите! — сказал он.

— Да будет имя его славно вовеки!

— Я видел вашу добродетель и испытал вашу доброту, а потому прихожу к вам как друг.

— И мы приветствуем тебя как друга, — отвечал Петр. — Садись и раздели с нами трапезу нашу, как гость наш.

— Я сяду и разделю с вами трапезу, но сперва выслушайте меня ты, Петр, и ты, Павел из Тарса, чтобы вы убедились в моей искренности. Я знаю, где находится Лигия, я только что был у дома Лина, он ведь отсюда недалеко. Я имею право взять Лигию, оно дано мне императором; в городе, у меня в доме, около пятисот рабов, и я мог бы окружить ее убежище и захватить ее, однако я этого не сделал и не сделаю.

— За это да пребудет на тебе благословение господа и да очистится сердце твое! — молвил Петр.

— Благодарю тебя, но выслушайте меня до конца: я этого не сделал, хотя живу в мучениях и в тоске. Прежде, когда я не знал вас, я бы непременно захватил ее и удержал насильно, но ваша добродетель и ваше учение — хоть я его не признаю — что-то изменили в моей душе, и я теперь уже не могу решиться на насилие. Сам не знаю почему, но это так! Вот я и пришел к вам, заменившим Лигии отца и мать, и говорю вам: дайте мне ее в жены, и я поклянусь, что не только не буду запрещать ей чтить Христа, но и сам постараюсь постигнуть его учение.

Он говорил это, подняв голову, и голос его звучал решительно, но на душе у него было тревожно, ноги дрожали под плащом с каймою, а когда после его слов наступило молчание, он, немного выждав, поспешно заговорил опять, точно желая предотвратить неблагоприятный ответ:

— Все препятствия мне известны, но она мне дороже зеницы очей моих, и, хоть я еще не христианин, я не враг ни вам, ни Христу. Я хочу быть пред вами правдивым, хочу, чтобы вы мне доверяли. В эту минуту дело идет о жизни моей, и все же я говорю вам чистую правду. Другой, быть может, сказал бы вам: «Окрестите меня!» А я говорю: «Просветите меня!» Я верю, что Христос воскрес из мертвых, ибо это утверждают люди, живущие истиной и видевшие его после смерти. Я верю, ибо сам видел, что ваше учение порождает добродетель, справедливость и милосердие, а не преступления, которые вам приписывают. Покамест я мало что узнал о вашей вере. Лишь то, что видел в вас, в поведении вашем, что слышал от Лигии или в беседах с вами. И все же, повторяю, ваша вера что-то во мне уже изменила. Прежде я своими слугами управлял железной рукой — теперь не могу. Я не знал жалости — теперь она мне знакома. Я любил наслаждения — а теперь сбежал с пруда Агриппы, потому что отвращение душило меня. Прежде я верил в насилие, теперь отказался от него навсегда. Я сам себя не узнаю, но мне опостылели пиры, вино, пенье, кифары и венки, мне противен императорский двор, и нагие тела, и все тамошние бесчинства. И когда я думаю, что Лигия белее горного снега, я люблю ее еще больше; а когда думаю, что она такая благодаря вашему учению, я люблю и это учение и хочу его постичь! Но я его не понимаю, я не знаю, смогу ли жить по нему и снесет ли его моя натура, а потому живу в сомнениях и в муках, как узник в темнице.

Тут брови его сдвинулись, образовав на лбу страдальческую складку, скулы побагровели. Немного помолчав, Виниций заговорил снова, все больше торопясь и волнуясь:

— Вот видите, я терзаюсь и от любви, и от темноты своей. Говорили мне, будто ваше учение не признает ни жизни, ни человеческих радостей, ни счастья, ни закона, ни порядка, ни власти и господства римлян. Так ли это? Говорили, будто вы одержимые. Скажите же, что вы несете людям? Грешно ли любить? Грешно ли испытывать радость? Грешно ли желать счастья? Действительно ли вы враги жизни? Надо ли христианину быть нищим? Должен ли я отказаться от Лигии? Какова ваша истина? Поступки ваши и слова прозрачны, как ключевая вода, но какое у этого ключа дно? Видите, я искренен. Рассейте мои недоумения! А ведь мне еще говорили и такое: «Греция создала мудрость и красоту, Рим — силу, а что несут они?» Так скажите же, что вы несете? Если за вратами вашими свет, тогда отворите их мне!

— Мы несем любовь, — молвил Петр.

А Павел из Тарса прибавил:

— Если бы я говорил языками человеческими и ангельскими, а любви не имел, был бы я как медь звенящая…

Но сердце старого апостола тронули муки этой души, которая, подобно птице в клетке, рвалась к воздуху и солнцу. Он протянул Виницию обе руки и сказал:

— Кто стучится, тому откроется, и милость господа на тебе, посему я благословляю тебя, твою душу и любовь твою во имя спасителя мира.

Слыша это благословение, Виниций, который и без того был сильно возбужден, кинулся к Петру, и тут произошло нечто необычное. Потомок квиритов, до недавних пор не признававший в чужеземце человека, схватил руку старого галилеянина и в порыве благодарности стал ее целовать.

И Петр, видимо, был рад, понимая, что еще одно семя упало на плодородную почву и что его рыбацкий невод уловил еще одну душу.

А присутствующие, также радуясь этому явному доказательству почтения перед апостолом господним, в один голос воскликнули:

— Слава в вышних богу!

Виниций распрямился, лицо его посветлело.

— Вижу, — сказал он, — что среди вас может обитать счастье, ибо я чувствую себя счастливым и полагаю, что таким же образом вы сумеете разрешить и другие мои сомнения. Но я должен еще сказать вам, что произойдет это не в Риме, — император едет в Анций, и я должен ехать вместе с ним, так мне приказано. Вы ведь знаете, за непослушание — смерть. Но если мне удалось снискать вашу приязнь, прошу вас поехать со мною, чтобы вы наставляли меня в вашей истине. Вы там будете в большей безопасности, чем я сам, — в таком огромном скоплении народа вы сможете излагать вашу истину даже при дворе императора. Говорят, Акта — христианка, но и среди преторианцев есть христиане, я сам видел, как солдаты преклоняли колени перед тобою, Петр, у Номентанских ворот. В Анции у меня вилла, там мы будем собираться, чтобы прямо под боком у Нерона слушать ваши поучения. Главк мне говорил, будто вы ради одной души готовы отправиться на край света, так сделайте для меня то, что сделали для других, ради которых вы пришли из самой Иудеи, сделайте это, не оставляйте душу мою во мраке!

Слыша такие речи, христиане радостно начали совещаться — их тешила мысль о еще одной победе их учения и о том, какое значение для языческого мира будет иметь обращение августиана, потомка одного из древнейших римских родов. Они и впрямь готовы были ради одной души человеческой отправиться на край света и после смерти учителя, по сути, только этим и занимались, посему возможность отрицательного ответа даже не приходила им в голову. Но Петр об эту пору был пастырем всей римской общины и не мог поехать, зато Павел из Тарса, недавно побывавший в Ариции и во Фрегеллах и собиравшийся опять в долгое путешествие на Восток, дабы посетить тамошние церкви и вдохнуть в них новое живительное рвение, согласился сопровождать молодого трибуна в Анций — там, кстати, было легко найти корабль, отправляющийся в греческие моря.

Хотя Виниций огорчился, что Петр, которому он был стольким обязан, не будет ему сопутствовать, он искренне поблагодарил Павла, а затем обратился к старому апостолу с последнею просьбой.

— Я знаю, где живет Лигия, — сказал он, — я мог бы сам пойти к ней и спросить — раз это дозволено, — захочет ли она иметь меня мужем, если душа моя станет христианской, но лучше я попрошу об этом тебя, апостол: разреши мне ее увидеть или сам проводи меня к ней. Я не знаю, сколько мне придется пробыть в Анции, к тому же не забывайте, что возле императора никто не может быть уверен в завтрашнем дне. Петроний тоже говорил, что мне там будет не очень-то безопасно. Так позвольте же мне ее увидеть, пусть глаза мои насытятся лицезрением ее, и я спрошу, забудет ли она причиненное мною зло и разделит ли со мною благо.

И апостол Петр с добродушною улыбкою молвил:

— Кто мог бы тебе отказать в такой безгрешной радости, сын мой!

Виниций снова склонился к его руке, не в силах сдержать порыва взволнованного сердца.

— А императора ты не бойся, — сказал апостол, взяв обеими руками его голову, — говорю тебе, ни один волос не упадет с твоей головы.

И он послал Мириам за Лигией, наказав не говорить, кого она у них застанет, чтобы доставить девушке тем большую радость.

Идти было недалеко, и вскоре все увидели, как среди миртовых кустов сада Мириам ведет за руку Лигию.

Виниций хотел было бежать навстречу, но при виде возлюбленной счастье затопило его душу и лишило сил — он стоял с бьющимся сердцем, не дыша, едва держась на ногах, во сто крат более взволнованный, чем тогда, когда впервые в жизни услышал свист парфянских стрел около своей головы.

Лигия вбежала в дом, не ожидая ничего необычного, и, увидав Виниция, остановилась как вкопанная. Лицо ее заалелось, потом внезапно побледнело, и она изумленным и испуганным взором обвела присутствующих.

Но вокруг были только светлые, исполненные доброты лица. Апостол Петр, подойдя к ней, спросил:

— Лигия, любишь ли ты его по-прежнему?

Наступило минутное молчание. Губы Лигии задрожали, как у ребенка, который собирается заплакать и, чувствуясебя виноватым, видит, что надо признать свою вину.

— Отвечай же, — сказал апостол.

Тогда она, опускаясь к коленям Петра, голосом смиренным и робким прошептала:

— Да, люблю…

В единый миг Виниций оказался на коленях рядом с нею, и Петр, возложив руки им на головы, молвил:

— Любите друг друга в господе и во славу его, ибо нет греха в любви вашей.

 ГЛАВА XXXIV


Прохаживаясь с Лигией по саду, Виниций рассказывал ей отрывистыми, из глубины души идущими словами о том, в чем признался апостолам: о душевном своем смятении, о происшедших в нем переменах и, наконец, о той безграничной тоске, которая омрачила его жизнь после того, как он покинул жилище Мириам. Он признался Лигии, что хотел ее забыть, но не мог. Он думал о ней все дни и ночи. О ней напоминал ему тот крестик из самшитовых веточек, который она оставила ему и который он поместил в ларарий и невольно чтил как нечто божественное. И тосковал он все сильнее, ибо любовь была сильнее его, она еще в доме Авла поглотила целиком его душу. Другим людям нить жизни прядут Парки, ему же ее пряли любовь, тоска и печаль. Да, поступки его были дурными, но их порождала любовь. Он любил ее и в доме Авла, и на Палатине, и когда в Остриане смотрел, как она слушает проповедь Петра, и когда шел с Кротоном ее похищать, и когда она сидела у его ложа, и когда покинула его. Пришел к нему Хилон, обнаруживший ее убежище, и уговаривал ее похитить, но он поступил иначе, он наказал Хилона и пошел к апостолам за истиной и за нею… И да будет благословенна та минута, когда появилась у него эта мысль, — теперь он рядом с нею и, наверно, она уже не будет больше убегать от него, как сбежала недавно из дома Мириам?

— Я не от тебя бежала, — сказала Лигия.

— Так почему же ты это сделала?

А она подняла на него свои глаза цвета ирисов, потупила устыдясь голову и сказала:

— Сам знаешь.

Виниций на миг умолк от избытка счастья, потом снова заговорил о том, как ему постепенно становилось все яснее, насколько она отличается от римлянок и, может быть, похожа на одну только Помпонию. Впрочем, выразить свои чувства ему не удавалось, потому что он сам не вполне мог их осознать; он хотел сказать, что с нею приходит в мир совсем новая красота, какой еще не бывало, красота не только прекрасного тела, но и души. Вместо этого он сказал ей слова, от которых сердце ее радостно затрепетало: странно, но он полюбил ее даже за то, что она от него убегала, и теперь, когда она сядет у его очага, она будет для него священна.

Схватив ее за руку, он уже не мог продолжать, только с восторгом смотрел на нее как на обретенное счастье жизни своей и повторял ее имя, точно желая себя уверить, что нашел ее, что он рядом с нею:

— О Лигия! О Лигия!

Затем он наконец стал ее расспрашивать о том, что творилось в ее душе, и она призналась, что полюбила его еще в доме Авла и что, если бы он возвратил ее туда с Палатина, она бы открыла Авлу и Помпонии свою любовь и постаралась бы смягчить их гнев против него.

— Клянусь тебе, — сказал Виниций, — у меня и в мыслях не было отнимать тебя у семьи Авла. Петроний когда-нибудь тебе расскажет, я уже тогда говорил ему, что люблю тебя и хочу на тебе жениться. Я сказал ему: «Пусть она помажет мои двери волчьим жиром и сядет у моего очага!» Но он меня высмеял и навел императора на мысль потребовать тебя как заложницу и передать мне. Сколько раз; беснуясь от горя, я его проклинал, но, возможно, это было устроено судьбою к лучшему — иначе бы я не познакомился с христианами и не понял бы тебя.

— Верь мне, Марк, — сказала Лигия, — это Христос нарочно вел тебя так к себе.

Виниций с некоторым удивлением взглянул на нее.

— И верно! — с живостью подтвердил он. — Все складывалось так странно — разыскивая тебя, я встретился с христианами… В Остриане я дивился, слушая апостола, — таких речей я еще никогда не слышал. Верно, это ты молилась за меня.

— Да, — отвечала Лигия.

Они прошли мимо увитой плющом беседки и приблизились к месту, где Урс, задушив Кротона, бросился на Виниция.

— Вот здесь, — сказал молодой трибун, — если бы не ты, я бы погиб.

— Не вспоминай этого, — сказала Лигия. — И не напоминай об этом Урсу.

— Разве мог бы я мстить ему за то, что он тебя защищал? Будь он рабом, я бы сразу дал ему свободу.

— Будь он рабом, Авл давно бы отпустил его на волю.

— А помнишь, — спросил Виниций, — что я хотел тебя вернуть в семью Авла? Но ты отказалась, ты боялась, что император мог бы об этом проведать и отомстить им. Так вот, теперь ты сможешь их видеть, когда захочешь.

— Почему так, Марк?

— Я говорю «теперь», а на уме у меня то, что ты сможешь их видеть, ничего не боясь, когда будешь моей. О да! Если бы император, узнав об этом, спросил у меня, что я сделал с заложницей, которую он мне доверил, я бы ему сказал: «Я на ней женился, и в дом Авла она ходит по моей воле». В Анции он долго не пробудет, ему не терпится в Ахайю, а если и задержится в Анции, мне вовсе незачем видеть его ежедневно. Когда Павел из Тарса научит меня вашей истине, я сразу же приму крещение и вернусь сюда — постараюсь умилостивить чету Плавтиев, которые в ближайшие дни возвращаются в город, и тогда препятствий больше не будет, я тебя заберу и усажу у своего очага. О carissima, carissima!

С этими словами он воздел руки кверху, словно призывая небо в свидетели своей любви, а Лигия, подняв на него сияющие свои глаза, ответила:

— И тогда я скажу: «Где ты Гаий, там я Гаия».

— О нет, Лигия! — воскликнул Виниций. — Клянусь тебе, никогда еще не была жена в доме мужа так почитаема, как будешь ты в моем доме.

С минуту они шли молча, счастье переполняло их сердца, они влюбленно глядели друг на друга, оба прекрасные как божества, созданные вместе с цветами самою весной.

Наконец они остановились у кипариса, высившегося недалеко от входа в дом. Лигия прислонилась к его стволу, а Виниций опять начал ее просить дрожащим от страсти голосом:

— Вели Урсу пойти в дом Авла, забрать твои вещи и детские игрушки и перенести ко мне.

Но она, заалевшись как роза или как утренняя заря, возразила:

— Обычай велит другое…

— Я знаю. Положено, чтобы их вслед за невестой внесла пронуба[25], но ты сделай это для меня. Я заберу эти вещицы на свою виллу в Анции, и они будут мне напоминать о тебе.

И, сложив руки, он стал повторять просительно, как ребенок:

— Помпония на днях вернется, так сделай это, божественная, сделай, драгоценная моя!

— Пусть Помпония поступит, как ей будет угодно, — ответила Лигия, еще сильнее покраснев при упоминании о пронубе.

И они снова умолкли, оба от страстного чувства едва могли вздохнуть. Лигия стояла опершись спиною о кипарис, лицо ее белело в его тени как лилия, глаза были опущены, грудь часто вздымалась, а Виниций глядел на нее, меняясь в лице и бледнея. В полуденной тишине они слышали биение своих сердец, упоение любви превращало для них этот кипарис, эти миртовые кусты и беседку с плющом в райский сад.

Но вот в дверях дома показалась Мириам и пригласила их на полдневную трапезу. Они сели между апостолами, а те глядели на них с нежностью как на молодое поколение, которое после их смерти будет хранить и сеять далее семена нового учения. Петр преломил и благословил хлеб, на всех лицах светилось спокойствие — казалось, бедная эта комнатушка озарена безграничным счастьем.

— Гляди сам, — молвил наконец Петр, обращаясь к Виницию, — неужто же мы враги жизни и радости?

И Виниций ответил:

— Вижу, что ты прав, ибо никогда я не был так счастлив, как среди вас. 

 ГЛАВА XXXV


Вечером того же дня Виниций по дороге домой, проходя по Форуму, заметил у поворота на Тускуланскую улицу позолоченные носилки Петрония, которые несли восемь вифинцев; остановив носильщиков взмахом руки, он подошел и заглянул под опущенные занавески.

— Желаю тебе приятных и сладких снов! — воскликнул он со смехом, обращаясь к дремавшему Петронию.

— Ах, это ты! — сказал, просыпаясь, Петроний. — Да, я вздремнул, ведь ночь я провел на Палатине. Теперь вот хочу купить себе что-нибудь для чтения в Анции. Что слышно нового?

— Ты ходишь по книжным лавкам? — спросил Виниций.

— Да, хожу. Не хочется делать беспорядок в своей библиотеке, поэтому на дорогу я запасаюсь особо. Кажется, вышли в свет новые вещи Музония и Сенеки. Еще я ищу Персия и одно издание эклог Вергилия, которого у меня нет. Ох, как я устал, как болят руки от свитков, которые приходится снимать со стержней. Стоит попасть в книжную лавку, любопытство разбирает, хочется посмотреть и то, и другое… Был я у Авирна, у Атракта в Аргилете, а до них еще побывал у Сосиев на Сандальной улице. Клянусь Кастором, смертельно хочу спать!

— Ты был на Палатине, так это я тебя должен спросить, что нового. Или знаешь что? Отошли носилки и футляры со свитками и пойдем ко мне. Поговорим об Анции и еще кое о чем.

— Согласен, — ответил Петроний, выходя из носилок. — Ты же, конечно, знаешь, что послезавтра мы едем в Анций.

— Откуда мне знать?

— На каком свете ты живешь? Значит, я первый сообщаю тебе эту новость? Да, да, послезавтра утром будь готов. Горох с оливковым маслом не помог, платок на толстой шее не помог, и Меднобородый охрип. А раз такое дело, медлить нельзя. Он клянет Рим с его воздухом на чем свет стоит, он хотел бы сровнять его с землей или уничтожить огнем, подавай ему поскорее море. Говорит, что запахи, которые ветер доносит с этих узких улочек, вгонят его в гроб. Сегодня во всех храмах совершаются обильные жертвоприношения, чтобы вернулся его голос, и горе Риму, а особенно сенату, если не вернется быстро.

— Тогда ему незачем будет ехать в Ахайю.

— Разве у нашего божественного императора только один этот талант! — смеясь, возразил Петроний. — Он может выступить на олимпийских играх как поэт со своими стихами о пожаре Трои, как возница, как музыкант, как атлет, ба, даже как танцор, и в любой роли он собрал бы все венки, предназначенные для победителей. А знаешь, почему эта обезьяна охрипла? Вчера ему захотелось сравняться в танце с нашим Парисом, он танцевал историю Леды, да вспотел и простудился. Весь был мокрый, липкий — ну точно вынутый из воды угорь. Он и маски менял одну за другой, и вертелся веретеном, руками махал, будто пьяный матрос, — противно было смотреть на это толстое брюхо и тонкие ноги. Парис две недели учил его, но вообрази себе Агенобарба в виде Леды или бога-лебедя! Ох и лебедь! Да что говорить! Но он хочет выступить с этой пантомимой публично — сперва в Анции, потом в Риме.

— Люди огорчались уже тем, что он пел при публике, но только подумать, что римский император выступит в качестве мима! О нет, уж этого Рим, наверно, не стерпит!

— Дорогой мой! Рим все стерпит, а сенат постановит вынести благодарность «отцу отечества». — И, немного помолчав, Петроний прибавил: — А чернь еще и гордится тем, что император — ее шут.

— Ну, скажи сам, можно ли пасть ниже!

Петроний пожал плечами.

— Ты вот сидишь у себя дома, погруженный в мысли о Лигии или о христианах, и, пожалуй, не знаешь, что тут случилось несколько дней назад. Вообрази, Нерон публично обвенчался с Пифагором. Император был невестой. Казалось бы, безумие уже перешло все границы, не правда ли? И что же! Явились призванные им фламины и торжественно совершили бракосочетание. Я сам был при этом! Я тоже многое могу стерпеть, но должен признаться, я подумал: боги — если они есть — должны дать какой-нибудь знак… Но император в богов не верит, и он прав.

— Посему он в одном лице верховный жрец, бог и атеист, — сказал Виниций.

— Верно! — рассмеялся Петроний. — Мне это не пришло в голову, а ведь это такое сочетание, какого мир еще не видывал. — И, остановившись, заметил: — Надо добавить, что этот верховный жрец, не верящий в богов, и этот бог, над богами насмехающийся, боится их как истинный атеист.

— Доказательство — то, что произошло в святилище Весты.

— Какой мир!

— Какой мир, такой и император! Но долго это не протянется.

Так, беседуя, они вошли в дом Виниция, который весело приказал подать ужин, а затем, обратясь к Петронию, сказал:

— Нет, мой дорогой, мир должен возродиться.

— Не нам его возродить, — ответил Петроний, — хотя бы потому, что во времена Нерона человек подобен мотыльку: живет при солнце милости, а при первом дуновении холода погибает… Хотя бы и безвременно! Клянусь сыном Майи! Я часто задаю себе вопрос: каким чудом ухитрился такой вот Луций Сатурнин дожить до девяноста трех лет, пережить Тиберия, Калигулу, Клавдия? Но довольно об этом! Не разрешишь ли послать твои носилки за Эвникой? Сонное настроение мое прошло, и мне хотелось бы повеселиться. Прикажи, чтобы к ужину пришел кифаред, а потом мы поговорим об Анции. Тут есть над чем подумать, особенно тебе.

Виниций распорядился отправить носилки за Эвникой, но сказал, что касательно пребывания в Анции он и не думает утруждать себе голову. Пускай ее себе утруждают те, кто не умеет жить иначе, как в лучах императорского благоволения. Мир не сошелся клином на Палатине, особенно для тех, у кого в сердце и в душе есть кое-что иное.

Он говорил это так непринужденно, с таким оживлением и весельем, что Петроний был поражен и, внимательно поглядев на него, сказал:

— Что с тобою? Ты нынче как мальчишка, который еще носит на шее золотую буллу.

— Я счастлив, — ответил Виниций. — Я нарочно пригласил тебя, чтобы это тебе сказать.

— А что с тобою произошло?

— Нечто такое, от чего я бы не отказался за всю римскую империю.

Сказав это, Виниций сел, облокотился о поручень кресла и, подперев рукою голову, заговорил с улыбающимся лицом и сияющими глазами:

— Помнишь ли, как мы оба были у Авла Плавтия и ты там впервые увидел божественную прекрасную девушку, которую ты назвал зарей и весной? Помнишь ту Психею, ту несравненную, прекраснейшую из дев и из всех ваших богинь?

Петроний смотрел на него с изумлением, точно подозревая, что у него голова не в порядке.

— На каком языке ты говоришь? — сказал наконец Петроний. — Разумеется, я помню Лигию.

И Виниций сказал:

— Я ее жених.

— Что?!

Но тут Виниций вскочил на ноги и кликнул вольноотпущенника.

— Пусть все рабы предстанут передо мною, все до одного, живо!

— Ты ее жених? — повторил Петроний.

Но он не успел прийти в себя от удивления, как обширный атрий Винициева дома заполнился людьми. Сбегались задыхающиеся старики, пожилые мужчины, женщины, мальчики и девушки. С каждой минутой в атрии становилось все теснее, а в коридорах, называвшихся «фауции», слышались голоса рабов, которые перекликались на разных языках. Наконец все выстроились у стен и между колоннами, а Виниций, стоя возле имплувия, обратился к вольноотпущеннику Демасу с такой речью:

— Кто прослужил в доме двадцать лет, завтра должны явиться к претору, чтобы получить вольную; кто прослужил меньше, получат по три золотые монеты и двойную порцию еды в течение недели. В сельские эргастулы послать приказ, чтобы отменили наказания, сняли у людей кандалы с ног и кормили их вдоволь. Знайте, нынче у меня счастливый день, и я хочу, чтобы в доме царила радость.

Все с минуту стояли молча, словно не веря своим ушам, потом дружно подняли руки кверху и хором завопили:

— А-а! Господин! А-а!

Виниций взмахом руки отпустил их, и, хотя многим, видимо, хотелось его поблагодарить и упасть в ноги, они быстро разошлись, наполняя весь дом, от подвалов до кровли, веселым гомоном.

— Завтра, — сказал Виниций, — я еще прикажу им выйти в сад и начертить там на земле какие вздумается знаки. Тех, кто начертит рыбу, освободит Лигия.

Но Петроний, который был неспособен долго чему-либо удивляться, уже успокоился и только переспросил:

— Как? Рыбу? А, помню, что говорил Хилон, — это знак христиан. — И, протягивая руку Виницию, сказал: — Счастье всегда там, где человек его видит. Пусть Флора сыплет вам под ноги цветы долгие годы. Желаю тебе всего того, чего ты сам себе желаешь.

— На том благодарствуй. А я-то думал, ты будешь меня отговаривать, но это, знаешь ли, было бы потерянным временем.

— Я — отговаривать? Никогда! Напротив, я говорю тебе, что ты поступаешь правильно.

— Ах ты, непостоянный! — весело укорил его Виниций. — Или ты забыл, что говорил мне, когда мы выходили из дома Грецины?

— Нет, не забыл, но я изменил свое мнение, — хладнокровно возразил Петроний и после паузы прибавил: — Дорогой мой, в Риме все меняется. Мужья меняют жен, жены меняют мужей, так почему бы мне не изменить мнение? Вполне могло случиться так, что Нерон женился бы на Акте, которой нарочно сделали царскую родословную. И тогда у него была бы хорошая жена, а у нас — хорошая Августа. Клянусь Протеем и его морскими пучинами! Я всегда буду менять мнения, когда сочту это уместным или выгодным. Что ж до Лигии, то ее царское происхождение более достоверно, чем пергамские предки Акты. Но в Анции ты берегись Поппеи, она мстительна.

— И не подумаю! В Анции у меня и волос не упадет с головы.

— Если ты полагаешь, что еще раз меня удивил, ты ошибаешься. Откуда у тебя такая уверенность?

— Мне это сказал апостол Петр.

— Ах, тебе это сказал апостол Петр! Ну, тут нечего возразить, однако разреши мне принять некоторые меры предосторожности, хотя бы для того, чтобы Петр не оказался лжепророком, ибо, если бы апостол Петр случайно ошибся, он потерял бы твое доверие, которое впредь, несомненно, еще пригодится апостолу Петру.

— Поступай, как хочешь, но я ему верю. И если ты думаешь, что возбудишь во мне неприязнь к нему, повторяя с насмешкой его имя, ты ошибаешься.

— Еще только один вопрос: ты уже стал христианином?

— Пока нет, но Павел из Тарса едет со мною, чтобы толковать мне учение Христа, а затем я приму крещение — ведь твои слова о том, будто они враги жизни и радости, это неправда!

— Тем лучше для тебя и для Лигии! — ответил Петроний.

И, пожав плечами, произнес, словно размышляя вслух:

— Удивительно все же, как эти люди умеют привлекать новых приверженцев и как умножается эта секта.

Виниций на это ответил с таким пылом, будто сам уже был крещен:

— Да, тысячи, десятки тысяч есть в Риме, в городах Италии, в Греции, в Азии. Есть христиане в легионах и среди преторианцев, есть они в самом дворце императора. Учение это признают рабы и граждане, бедные и богатые, плебеи и патриции. Ты же знаешь, что некоторые из Корнелиев христиане, что Помпония Грецина христианка, что христианкой, видимо, была Октавия и христианкой считает себя Акта? Да, это учение охватывает весь мир, и оно одно способно его возродить. Не пожимай плечами, кто знает, быть может, через месяц или через год ты сам его примешь.

— Я? — сказал Петроний. — О нет! Клянусь сыном Лето, я его не приму, хотя бы в нем заключалась истина и мудрость как человеческая, так и божественная. Это потребовало бы трудов, а я не люблю себе ни в чем отказывать. С твоею натурой — ведь ты огонь, кипяток, — конечно, могло случиться такое, но я? У меня есть мои геммы, мои камеи, мои вазы и моя Эвника. В Олимп я не верю, но я его себе устраиваю на земле и буду процветать, пока не пронзят меня стрелы божественного лучника или пока император не прикажет мне вскрыть вены. Я слишком люблю аромат фиалок и удобный триклиний. Даже наших богов люблю… как риторические фигуры, и Ахайю, куда я отправляюсь с нашим тучным, тонконогим, несравненным, божественным императором. Августом, Периодоникием, Геркулесом, Нероном!

Он даже развеселился от одного предположения, что мог бы принять вероучение галилейских рыбаков, и начал вполголоса напевать:


 Зеленью мирта я обовью блестящий свой меч,
 Следуя в этом Гармодию и Аристогитону…

Но умолк, когда раб-именователь объявил, что прибыла Эвника.

Вскоре после ее прихода был подан ужин, во время которого, после нескольких песен, исполненных кифаредом, Виниций рассказал Петронию о посещении Хилона и о том, как это посещение навело его на мысль отправиться прямо к апостолам, — причем появилась эта мысль как раз тогда, когда Хилона секли.

Петроний, которого опять начала одолевать дремота, провел рукою по лбу и сказал:

— Мысль была хорошая, раз хорош результат. Что ж до Хилона, я бы велел дать ему пять золотых монет, но раз уж ты приказал его высечь, лучше бы засечь его насмерть, а то как знать, не будут ли ему со временем еще кланяться сенаторы, как кланяются они нашему рыцарю Дратве, Ватинию. Спокойной ночи!

И, сняв венки, Петроний и Эвника стали собираться домой. Когда они ушли, Виниций, уединившись в библиотеке, написал Лигии следующее письмо:

«Я хочу, чтобы, когда ты откроешь дивные свои глаза, о божественная, это письмо сказало тебе: добрый день! Поэтому и пишу, хотя завтра тебя увижу. Послезавтра император уезжает в Анций, и я — увы! — должен его сопровождать. Я ведь тебе говорил, что ослушаться — значит рисковать жизнью, а у меня теперь не хватило бы храбрости умереть. Но если ты не хочешь, напиши одно слово, и я останусь — тогда уже Петронию придется отводить от меня опасность. Нынче, в день радости, я роздал награды всем рабам, а тех, кто прослужил в доме двадцать лет, завтра поведу к претору, чтобы их освободить. Ты, дорогая, должна меня за это похвалить, мне кажется, это в духе того сладостного учения, которое ты исповедуешь, и, кроме того, я это сделал ради тебя. Завтра я им скажу, что свободой они обязаны тебе, пусть будут тебе благодарны и славят твое имя. Зато я сам отдаюсь в рабство блаженству и тебе, и дай бог, чтобы мне никогда не пришлось освободиться. Да будет проклят Анций и поездки Агенобарба! Я трижды, четырежды счастлив, что не так умен, как Петроний, не то мне пришлось бы ехать еще и в Ахайю. А пока миг расставанья мне усладит мысль о тебе. Всякий раз, как только смогу, буду верхом приезжать в Рим, дабы насытить глаза лицезрением тебя и слух — нежным твоим голосом. А когда приехать не смогу, буду посылать раба с письмом и вопросами о тебе. Приветствую тебя, божественная, и обнимаю ноги твои. Не сердись, что я называю тебя божественной. Если запретишь, я послушаюсь, но пока еще не могу иначе. Приветствую тебя из будущего твоего дома — всею душой». 

 ГЛАВА XXXVI


В Риме было известно, что император намерен по дороге посетить Остию и обозреть там самый большой в мире корабль, недавно доставивший зерно из Александрии, а оттуда по Прибрежной дороге[26] направится в Анций. Приготовления начались несколько дней назад, и уже с утра у Остийских ворот собрались толпы городской черни и чужеземцев из всех стран мира, чтобы насладиться видом императорской свиты, — то было зрелище, на которое римский плебс мог глазеть без конца. Путь в Анций не был ни трудным, ни дальним, а в самом городе, где красовались роскошно отделанные дворцы и виллы, можно было найти все, чтобы жить с удобствами и даже с самой изысканной роскошью в понимании того времени. Император, однако, имел обыкновение брать с собою в дорогу и все свои любимые вещи, начиная с музыкальных инструментов и домашней утвари и кончая статуями и мозаиками, которые наскоро выкладывали даже тогда, когда он хоть ненадолго останавливался в пути — для отдыха или чтобы подкрепиться. Поэтому в любой поездке его сопровождали полчища слуг, не считая преторианских отрядов и августиан, при каждом из которых была своя прислуга.

Ранним утром в этот день пастухи из Кампании в козьих шкурах и с загорелыми лицами погнали вперед через ворота пятьсот ослиц, дабы Поппея, прибыв в Анций, могла на следующий же день принять, как обычно, ванну из их молока. Со смехом и веселыми возгласами чернь глазела на колышущиеся в клубах пыли длинные уши ослиц и с удовольствием слушала свист бичей и дикие выкрики пастухов. Когда ослицы прошли, на дорогу высыпал рой дворцовых слуг — тщательно очистив дорогу, они стали разбрасывать по ней цветы и хвою пинии. В толпе с известной гордостью толковали о том, что, мол, вся дорога до самого Анция будет вот так усыпана цветами, собранными из частных садов в окрестностях и даже купленными по дорогой цене у торговок возле Мугионских ворот. Солнце поднималось все выше, и с каждой минутой толпа росла. Иные приходили целыми семьями и, чтобы скоротать время, раскладывали съестные припасы на камнях, предназначенных для сооружения нового храма Цереры, и завтракали под открытым небом. Кое-где образовались кружки, в которых задавали тон бывалые люди. Говорили о нынешней поездке императора, а также о его планах будущих путешествий и о путешествиях вообще — тут моряки и старые солдаты рассказывали небылицы о странах, о которых они слышали в дальних своих походах и куда еще не ступала нога римлянина. Горожане, в жизни не бывавшие дальше Аппиевой дороги, слушали с удивлением о чудесах Индии и Аравии, об архипелагах вокруг Британии, где на одном из островов Бриарей захватил спящего Сатурна и где обитают духи, о странах гиперборейских, о застывших морях, о том, как шипят и рычат воды Океана, когда заходящее солнце погружается в их пучину. Подобным россказням римская голытьба легко верила, ведь в них не сомневались даже такие умы, как Плиний и Тацит. Судачили также о корабле, на котором собирался побывать император, — что он, мол, привез запас пшеницы на два года, не считая четырехсот путешественников, да такого же числа матросов и множества диких зверей для будущих летних игр. Всех объединяла любовь к императору, который не только кормил народ, но и забавлял зрелищами, — толпа готовилась встретить его с ликованием.

Тем временем показался отряд нумидийских всадников, входивших в армию преторианцев. Они были в желтых туниках с красными поясами, большие серьги отбрасывали золотистые блики на их черные лица, а острия бамбуковых копий сверкали на солнце, как языки огня. Вслед за нумидийцами началось движение императорского поезда, представлявшего огромную процессию. Толпа прихлынула к дороге, чтобы лучше видеть, но отряды пеших преторианцев, быстро выйдя из ворот, выстроились по обе стороны дороги, сдерживая теснившихся к ней людей. Первыми ехали повозки с шатрами из пурпура, красными и фиолетовыми, и шатрами из белого как снег виссона, затканного золотыми нитями; затем везли восточные ковры, столы из туевого дерева, фрагменты мозаик, кухонную утварь, клетки, где галдели птицы с Востока, Юга и Запада, чьи мозги или языки предназначались для императорского стола, амфоры с вином и корзины с фруктами. Однако более ценные предметы, которые могли погнуться или разбиться на повозках, несли пешие рабы. Сотни и сотни их несли посуду и статуэтки из коринфской бронзы: одним были поручены этрусские вазы, другим — греческие, третьим — сосуды золотые, серебряные либо из александрийского стекла. Их охраняли небольшие отряды пеших и конных преторианцев, и каждую группу рабов сопровождали надзиратели с плетьми, на концах которых были прикреплены кусочки олова и железа вместо трещоток. Это шествие, состоявшее из людей, осторожно и сосредоточенно несших различные предметы, напоминало торжественную религиозную процессию, и сходство стало еще более разительным, когда понесли музыкальные инструменты самого императора и придворных музыкантов. Там были арфы, лютни греческие, иудейские и египетские, лиры, форминги, кифары, свирели, длинные витые трубы и кимвалы. Глядя на это море инструментов, сверкающих на солнце золотом, бронзой, драгоценными каменьями и жемчугами, можно было подумать, что сам Аполлон или Вакх собрались в дальнее странствие. Затем показались великолепные колесницы с живописными группами акробатов, танцовщиков и танцовщиц, державших в руках тирсы. За ними ехали рабы, предназначавшиеся не для домашних услуг, а для утоления похоти: красивые мальчики и девочки, которых выискивали во всей Греции и Малой Азии; одни с длинными волосами, у других вьющиеся локоны были забраны золотыми сетками, они походили на амуров, но их прелестные личики были покрыты толстым слоем притираний, чтобы нежную кожу не опалил ветер Кампании.

Потом опять следовал преторианский отряд — светловолосые и рыжие гиганты сикамбры, бородатые, голубоглазые. Знаменосцы, называвшиеся «имагинарии», несли перед ними римских орлов, таблицы с надписями, статуэтки германских и римских богов и, наконец, статуэтки и бюсты императора. Из-под шкур и солдатских панцирей виднелись загорелые мощные руки — то были настоящие военные машины, способные орудовать тяжелым оружием, которое полагалось этому виду воинов. Казалось, земля прогибается под их равномерными, тяжелыми шагами, а сами они, словно сознавая свою силу, которую могут обратить даже против императора, глядели свысока на уличную чернь, очевидно, забыв, что в этот город многие из них пришли в цепях. Но этих было не так много, основные силы преторианцев остались в своих лагерях, чтобы наблюдать за городом и держать его в повиновении. Когда проследовали сикамбры, повели тигров и львов Нерона, приученных к упряжке, чтобы, коль вздумается ему подражать Дионису, запрягать их в колесницу. Вели зверей индусы и арабы на стальных цепях с ошейниками, так искусно увитых цветами, что они казались сплошными цветочными гирляндами. Прирученные опытными бестиариями звери смотрели на толпу своими зелеными, как бы сонными глазами, время от времени приподымая огромные головы, шумно втягивая воздух, насыщенный человеческими запахами, и облизываясь длинными, гибкими языками.

Потом потянулись императорские колесницы и носилки, большие и малые, золотые или пурпурные, инкрустированные слоновой костью, жемчугом или радужно искрящиеся самоцветами; далее следовал опять отряд преторианцев в римском вооружении, состоявший из одних италийских солдат-добровольцев[27], за ними шли толпы изысканно разодетой дворцовой прислуги и мальчиков, и, наконец, ехал сам император, о чьем приближении возвещал уже издалека радостный рев толпы.

Среди теснившихся зрителей находился и апостол Петр, пожелавший раз в жизни увидать императора. Его сопровождали Лигия с закрытым плотной тканью лицом и Урс, чья сила была самой надежной охраной для девушки в этой беспорядочной, разнузданной толпе. Лигиец взял один из камней, предназначенных для строительства храма, и принес его апостолу, чтобы тот, встав на камень, мог лучше видеть. Народ вокруг сперва было возроптал, так как Урс раздвигал всех на своем пути, как судно прорезает волны, но, когда он один поднял камень, который четверо самых могучих силачей из этой толпы не смогли бы с места сдвинуть, ропот недовольства сменился удивлением и криками: «Macte!»[28] Однако в это время показался император. Он сидел в колеснице с шатром, которую везла шестерка белых идумейских жеребцов с золотыми подковами. Шатер на колеснице был с двух сторон нарочно открыт, чтобы толпа могла видеть императора. Места в шатре хватило бы на нескольких человек, но Нерон, желая, чтобы все внимание было сосредоточено на нем, ехал через весь город один, только у его ног сидели два карлика-уродца. Император был в белой тунике и аметистового цвета тоге, от которой на лицо его падал синеватый отсвет, а на его голове красовался лавровый венок. С того времени, как Нерон ездил в Неаполис, он сильно потолстел. Лицо расплылось, под нижней челюстью свисал двойной подбородок, отчего рот, и прежде расположенный слишком близко к носу, теперь оказался под самыми ноздрями. Толстая шея была, как всегда, обмотана шелковым платком, и Нерон ежеминутно поправлял его белой толстой рукою, поросшей на сгибах рыжеватыми волосами, — они напоминали кровавые пятна, но император не разрешал эпиляторам их удалять, потому что слышал, будто от этого появляется дрожь в пальцах, мешающая играть на лютне. Лицо его, как всегда, выражало безграничное тщеславие, но также усталость и скуку. Было в этом лице что-то пугающее и вместе с тем шутовское. Нерон вертел головою то вправо, то влево, прищуривая глаза и чутко прислушиваясь к тому, как его приветствуют. Встречали его бурей рукоплесканий и возгласами: «Привет тебе, божественный! Цезарь, император, привет тебе, победоносный! Привет тебе, несравненный, сын Аполлона, Аполлон!» Слыша эти слова, он улыбался, но временами как бы облачко пробегало по его лицу — римская толпа была насмешлива и, смелея в таких больших сборищах, разрешала себе поиздеваться даже над великими триумфаторами, такими, которых народ действительно почитал и любил. Все знали, что когда-то, при въезде в Рим Юлия Цезаря, толпа кричала: «Граждане, прячьте жен, едет плешивый распутник!» Но чудовищное самолюбие Нерона не терпело и малейших колкостей или острот, а тут посреди хвалебных криков иногда слышалось: «Меднобородый! Меднобородый! Куда везешь свою огненную бороду? Или боишься, что Рим от нее сгорит?» И те, кто это кричал, не знали, что в их шутке скрыто ужасное пророчество. Впрочем, императора не так уж злили подобные остроты, тем паче что бороды у него не было, он давно принес ее в золотом футляре на алтарь Юпитера Капитолийского. Но другие шутники, прячась за кучами камней и остовом храма, кричали: «Матереубийца! Нерон! Орест! Алкмеон!», или: «Где Октавия?», «Сбрось пурпур!» А ехавшей вслед за ним Поппее кричали: «Flava coma!»[29] — так обзывали уличных девок. Музыкальный слух Нерона улавливал и такие возгласы, и тогда он подносил к глазу шлифованный изумруд, словно желая приметить и запомнить тех, кто это выкрикивает. Так получилось, что его взгляд задержался на стоявшем на камне апостоле. С минуту оба эти человека смотрели друг на друга, и никому в этой великолепной процессии и в этой бесчисленной толпе не пришло в голову, что в этот миг глядят друг на друга два властителя мира, один из которых вскоре исчезнет, как кровавый сон, а второй, этот старик в хламиде бедняка, примет в вечное владение и мир, и Рим.

Но вот император проехал, а за ним восемь африканцев пронесли роскошные носилки, в которых сидела ненавистная народу Поппея. Она, как и Нерон, была в тоге аметистового цвета, и лицо ее покрывал толстый слой притираний; сидя неподвижно, погруженная в свои мысли и равнодушная к окружающему, она походила на статую красивого, но злого божества, которую несут в процессии. Следом за нею валила толпа мужской и женской прислуги и потянулась вереница повозок с разными предметами и нарядами. Солнце уже далеко отошло от полуденной точки, когда началось движение августиан — великолепное, блистательное, переливающееся, подобно змее, всеми красками, бесконечное шествие. Ленивый Петроний, которого тепло приветствовала толпа, пожелал, чтобы его вместе с его богоподобной рабыней несли в носилках. Тигеллин ехал на колеснице, которую везли небольшие лошадки, украшенные белыми и пурпурными перьями. Все видели, как он сходил с колесницы и, вытягивая шею, присматривался, скоро ли император даст ему знак пересесть к нему. Среди других толпа встречала рукоплесканиями Лициниана Пизона, смехом — Вителлия, свистом — Ватиния. К консулам Лицинию и Леканию отнеслись равнодушно, но Туллий Сенецион, которого любили невесть за что, равно как и Вестин, снискали приветствия черни. Придворных было без счета. Казалось, все что ни есть в Риме самого богатого, великолепного или знаменитого уезжает в Анций. Нерон никогда не путешествовал иначе, как с тысячью повозок, и количество сопровождавших почти всегда превосходило число солдат в легионе[30]. Люди указывали друг другу и Домиция Афра, и дряхлого Луция Сатурнина; видели там и Веспасиана, который еще не отправился в свой поход в Иудею, откуда он впоследствии возвратился только ради императорского венца, и его сыновей, и молодого Нерву, и Лукана, и Аннея Галлиона, и Квинциана, и множество женщин, известных своим богатством, красотой, роскошной жизнью и развратом. Взоры любопытных переходили с знакомых лиц на сбрую, на колесницы, на лошадей, на причудливые наряды дворцовых слуг, среди которых были выходцы из всех народов мира. В этом море роскоши и великолепия трудно было решить, на что смотреть раньше, и не только глаза, но и ум туманился от блеска золота, от пурпурных и фиолетовых красок, от мерцанья драгоценных камней, от сверканья бисера, жемчуга, слоновой кости. Мнилось, среди этой пышной процессии рассыпались лучи самого солнца. И хотя в толпе было немало бедняков со впалыми животами и голодными глазами, но зрелище это разжигало в них не только жажду роскоши и зависть, но также наполняло их сердца блаженством и гордостью, порождая ощущение могущества и неиссякаемой силы Рима, которую создавал ему и пред которой склонялся весь мир. Да, во всем мире не было человека, который бы дерзнул подумать, что это могущество не продлится во веки веков, не переживет все народы и что ему сможет что-либо на земле воспротивиться.

Виниций ехал в конце процессии. При виде апостола и Лигии, которых он не ожидал здесь встретить, он соскочил с колесницы и, с сияющим лицом приветствуя их, заговорил торопливо, как человек, дорожащий каждой минутой:

— Ты пришла? Не знаю, как благодарить тебя, о Лигия! Бог не мог бы послать мне лучшего предзнаменования. Еще раз приветствую тебя на прощанье, но я прощаюсь ненадолго. По дороге в разных местах я оставлю парфянских лошадей и в каждый свободный день буду подле тебя, пока не выпрошу разрешения вернуться. Прощай!

— Прощай, Марк! — сказала Лигия и тихо прибавила: — Да ведет тебя Христос и откроет душу твою словам Павла.

Виниций, радуясь, что ей небезразлично, скоро ли он станет христианином, ответил:

— Ocelle mi! Пусть будет так, как ты говоришь. Павел предпочел ехать с моими людьми, но он здесь, со мною, и будет моим наставником и товарищем. Откинь покрывало, радость моя, чтобы я еще раз увидел тебя перед разлукой. Почему ты закрыла лицо?

Она приподняла покрывало, открыв ему свое светлое личико и прекрасные, улыбающиеся глаза.

— Разве это плохо? — спросила она.

И в ее улыбке был оттенок девического кокетства. Но Виниций, с восторгом глядя на нее, ответил:

— Да, плохо для моих глаз, которые готовы до самой смерти смотреть на тебя одну. — И, обращаясь к Урсу, он сказал: — Урс, береги ее, как зеницу ока, потому что она не только твоя, но и моя «домина»!

С этими словами Виниций схватил ее руку и припал к ней устами — к великому удивлению черни, которой было непонятно такое почтение, выказанное блестящим августианом девушке, одетой в простонародное, почти невольничье, платье.

— Прощай, дорогая моя!

И он быстро удалился — вся императорская свита уже ушла далеко вперед. Апостол Петр сделал вдогонку ему крестное знамение, а добродушный Урс сразу начал расхваливать юношу, радуясь, что молодая госпожа жадно слушает эти похвалы и с благодарностью на него смотрит.

Процессия уходила все дальше, клубы золотистой пыли постепенно скрывали ее от глаз, но все трое еще долго смотрели вслед, пока к ним не подошел мельник Демас, тот самый, у которого по ночам работал Урс.

Поцеловав руку апостолу, Демас стал просить зайти к нему подкрепиться — мол, дом его недалеко от Торговой пристани, а они, наверно, проголодались и устали, проведя у ворот большую часть дня.

Итак, они пошли все вместе, а затем, отдохнув и подкрепившись, лишь вечером отправились к себе за Тибр. Намереваясь пройти по мосту Эмилия, они вышли на Публичный склон и пошли вниз по Авентинскому холму между храмами Дианы и Меркурия. Апостол Петр глядел с высоты холма на стоящие вокруг и громоздящиеся в туманной дали здания и, погруженный в молчание, размышлял о величии и власти этого города, в который он пришел возвестить слово божие. До сих пор он видел римских правителей и римские легионы в разных краях, по которым странствовал, но то были как бы отдельные члены этого могущества, воплощение которого в особе императора он нынче увидел впервые. Бескрайний этот город, хищный, алчный и разнузданный, прогнивший до мозга костей и в то же время непоколебимый в сверхчеловеческом своем могуществе; этот император — братоубийца, матереубийца и женоубийца, за которым тянулась не менее длинная, чем его свита, вереница кровавых призраков, этот развратник и шут в то же время повелитель тридцати легионов и благодаря им — всего мира; эти придворные его, блистающие золотом и пурпуром, неуверенные в завтрашнем дне и в то же время более могущественные, чем цари, — все это вместе представилось апостолу неким кромешным царством зла и беззакония. И удивился апостол в простодушии своем, как это бог мог дать столь непостижимое всемогущество сатане и предать его власти всю землю, чтобы он, сатана, топтал ее, терзал, переворачивал все вверх дном, исторгал слезы и кровь, вихрем опустошал ее, бурею будоражил, огнем сжигал. И от дум этих смутилось сердце апостола, и обратился он мысленно к учителю: «Господи, что мне делать в городе сем, куда ты меня послал? Ему подвластны море и суша, зверь на земле и всякая тварь в воде, ему подвластны все прочие царства и города и тридцать легионов, которые их охраняют, а я, господи, простой рыбак! Что мне делать? И как победить зло его?»

С такою мольбой обращал он седую свою, трясущуюся голову к небесам, взывая из глубины души к божественному учителю, томимый печалью и тревогой.

Но молитву его прервал голос Лигии, сказавшей:

— Глядите, весь город как в огне…

Действительно, закат солнца в тот день был странен. Огромный диск его наполовину уже скрылся за Яникулом, но весь небосвод объяло багряное зарево. С того места, где они стояли, взору открывался далекий вид. Правее себя они видели стены Большого Цирка, над ним высились дворцы Палатина, а прямо впереди, за Бычьим Форумом и Велабром — вершина Капитолия с храмом Юпитера. Стены, колонны и кровли храмов — все утопало в этом золотом и багряном свете. В реке, видимой между зданиями, словно бы кровь текла, и чем больше солнце уходило за холм, тем багровее становилось зарево, тем больше напоминало оно зарево пожара; пуще разгораясь и расширяясь, охватило оно наконец все семь холмов и, казалось, стало растекаться с них по окрестностям.

— Весь город как в огне, — повторила Лигия.

А Петр, прикрыв рукою глаза, молвил:

— Гнев божий на нем. 

 ГЛАВА XXXVII

Виниций — Лигии:

«Раб Флегон, с которым я посылаю тебе это письмо, христианин, поэтому он будет одним из тех, кто получит свободу из твоих рук, моя драгоценная. Он старый наш слуга, и, посылая с ним письмо, я могу писать вполне свободно и не опасаться, что письмо может попасть не в твои,а в чужие руки. Пишу из Лаурента, где мы остановились по причине жары. Отону здесь принадлежала великолепная вилла, которую он когда-то подарил Поппее, и та, хотя с ним разведена, сочла не лишним оставить за собой этот приятный подарок… Когда я думаю о тех женщинах, что меня теперь окружают, и о тебе, мне кажется, что из камней Девкалиона образовались различные, вовсе не схожие породы людей, и что ты принадлежишь к породе, возникшей из хрусталя. Я восхищаюсь тобою и люблю тебя так, что хотел бы вечно говорить лишь о тебе, и мне приходится себя сдерживать, чтобы писать о нашем путешествии, о том, что со мною происходит, и о придворных новостях. Итак, император стал гостем Поппеи, которая втайне приготовила роскошный пир. Августиан, впрочем, было там немного, но и я, и Петроний приглашения получили. После пиршества мы плавали в позолоченных лодках по морю, которое было такое спокойное, будто спало, и такое голубое, как твои глаза, о божественная. Гребли мы сами, и Августе явно льстило, что у нее в гребцах консулы или их сыновья. Император, стоя у руля в пурпурной тоге, пел гимн морю, который он сочинил в предыдущую ночь и с помощью Диодора положил на музыку. Ему вторили на других лодках рабы из Индии, умеющие играть на морских раковинах, и вокруг нас резвились стаи дельфинов, точно их и впрямь выманили музыкой из пучин Амфитриты. А я, знаешь, что я делал? Думал о тебе, тосковал по тебе, и мне хотелось взять это море, и этот погожий день, и эту музыку и все отдать тебе. Хотела бы ты, моя Августа, чтобы мы когда-нибудь поселились на морском берегу, вдали от Рима? У меня на Сицилии есть земли, там целые рощи миндальных деревьев, которые весною цветут розовыми цветами и спускаются так близко к морю, что концы их ветвей почти касаются воды. Там я буду любить тебя и постигать учение, в котором меня наставит Павел, — ведь я уже знаю, что оно не враждебно любви и счастью. Хочешь, чтобы так было? Но прежде, чем я услышу ответ из драгоценных уст твоих, опишу, что случилось с нами в лодке. Уже порядочно отойдя от берега, мы увидели в морской дали парус, и тут завязался спор — обычная ли это рыбачья лодка или большой корабль, идущий из Остии. Я первый увидел, что это корабль, и тогда Августа заметила, что от моих глаз, видимо, ничего не скроешь, и, вдруг опустив покрывало на свое лицо, спросила, сумел ли бы я узнать ее в таком виде? Петроний быстро ответил, что за тучею и солнца не увидишь, однако она, словно в шутку, сказала, что такой острый глаз могла бы ослепить только любовь, и, называя по именам наших августианок, стала спрашивать и угадывать, в которую я влюблен. Я отвечал ей спокойно, но под конец она произнесла и твое имя. Упомянув его, она открыла лицо и уставилась на меня злыми, испытующими глазами. Я искренне благодарен Петронию, который в эту минуту накренил лодку, чем отвлек внимание от меня, — ведь доведись мне услышать о тебе неприязненные или насмешливые речи, я бы не сумел сдержать гнев, и мне пришлось бы бороться с желанием разбить веслом голову этой коварной и злобной женщине… Ты же помнишь, что я рассказывал тебе в доме Лина о нашей встрече у пруда Агриппы? Петроний опасался за меня и еще сегодня заклинал не дразнить самолюбие Августы. Но Петроний уже меня не понимает, он не знает, что, кроме тебя, для меня нет ни наслаждений, ни красоты, ни любви и что к Поппее я испытываю лишь отвращение и презрение. Ты сильно изменила мою душу, так сильно, что к прежней жизни я бы уже не мог вернуться. Но ты не бойся, что со мной тут может приключиться беда. Поппея меня не любит, она никого не способна любить, и прихоти ее порождены лишь гневом на императора; он, конечно, еще находится под ее влиянием и даже, возможно, еще ее любит, но, во всяком случае, уже не щадит и не скрывает от нее своих бесчинств и мерзостей. Кстати, могу тебе еще кое-что сообщить, что должно тебя успокоить: перед отъездом Петр сказал мне, чтобы я императора не страшился, ибо и волос не упадет с моей головы, и я ему верю. Какой-то голос в моей душе говорит, что каждое его слово исполнится, и если он благословил нашу любовь, то ни император, ни все силы Гадеса, ни даже сама судьба не сумеют отнять тебя у меня, о Лигия! Как подумаю об этом, я счастлив так, словно я сам бог, который один лишь вечно блажен и спокоен. Но тебя, христианку, может быть, задевает то, что я говорю о боге и о судьбе? В таком случае извини меня, грешу я невольно. Крещение еще меня не очистило, но сердце мое подобно порожней чаше, которую Павел из Тарса должен наполнить сладостным учением вашим, тем более сладостным для меня, что оно твое. Зачти мне как заслугу, божественная, хотя бы то, что я из этой чаши вылил наполнявшую ее прежде жидкость и что я не прячу ее, но протягиваю вперед, как жаждущий, оказавшийся у чистого источника. Прошу тебя быть ко мне милосердной. В Анции я дни и ночи буду слушать Павла, который уже в первый день пути приобрел такое влияние среди моих людей, что они все время толпятся вокруг него, почитая его не только пророком, но чуть ли не сверхъестественным существом. Вчера я заметил радость на его лице, и, когда спросил, что он делает, он ответил: «Сею». Петроний знает, что он находится при мне, и хочет его увидеть, равно как и Сенека, прослышавший о нем от Галлиона. Но вот звезды уже бледнеют, о Лигия, и утренняя звезда становится все ярче. Скоро море порозовеет в лучах зари — вокруг все спит, только я думаю о тебе и люблю тебя. Приветствую тебя вместе с утренней зарею, sponsa mea![31]»

ГЛАВА XXXVIII


Виниций — Лигии:


«Приходилось ли тебе, дорогая, бывать с Плавтиями в Анции? Если нет, я буду счастлив когда-нибудь показать тебе эти места. Начиная от Лаурента тянутся вдоль берега одна вилла за другой, а сам Анций — это сплошь дворцы и портики, их колонны в ясную погоду отражаются в воде. И у меня здесь есть усадьба близ самого моря, с оливковой рощей и зарослями кипарисов позади виллы, и при мысли, что эта усадьба станет твоей, мрамор кажется мне более белым, сады более тенистыми и море более лазурным. О Лигия, как прекрасно жить и любить! Старик Меникл, управляющий на моей вилле, посадил на лугах под миртами целые поляны ирисов, и, глядя на них, я вспомнил дом Авла, ваш имплувий и ваш сад, где я, бывало, сидел рядом с тобой. И тебе ирисы эти будут напоминать родной дом, оттого я уверен, что ты полюбишь Анций и мою виллу. Сразу по приезде я долго беседовал с Павлом во время завтрака. Говорили о тебе, потом он начал меня учить; я долго его слушал и могу сказать лишь одно: даже если бы я умел писать так, как Петроний, мне все равно не удалось бы высказать все, что я передумал и перечувствовал. Я и не подозревал, что на земле могут быть такое счастье, такая красота и покой, о которых люди еще не знают. Но все это я приберегу для беседы с тобою, когда в первую же свободную минуту прискачу в Рим. Скажи мне, как может земля терпеть рядом таких людей, как апостол Петр, как Павел из Тарса — и император? Спрашиваю это потому, что после поучений Павла я вечер провел у Нерона, и знаешь ли, что я там слышал? Вначале он читал свою поэму о разрушении Трои, затем стал сетовать на то, что никогда не видел горящего города. Он позавидовал Приаму, назвал его счастливым человеком — мол, Приам мог любоваться пожаром и гибелью родного города. Тигеллин на это отозвался: „Скажи одно слово, божественный, я возьму факел, и ты, еще этой ночью, увидишь пылающий Анций“. Но император обозвал его дурнем. „Куда бы, — сказал он, — я тогда приезжал дышать морским воздухом и укреплять голос, которым меня одарили боги и который я, говорят, ради блага народа, должен оберегать? Неужто ты не понимаешь, что вреден мне Рим, что от испарений Субуры и Эсквилина усиливается у меня хрипота, и разве пылающий Рим не представил бы во сто крат более великолепное и трагическое зрелище, нежели Анций?“ Тут все наперебой подхватили: о да, какой неслыханной трагедией была бы гибель города, покорившего мир, какую ужасную картину явил бы он, превращенный в кучу серого пепла! Император заявил, что тогда его поэма превзошла бы песни Гомеровы, и стал рассуждать, как бы он отстроил город и как грядущие века дивились бы его творению, рядом с которым померкли бы все прочие создания рук человеческих. Тут пьяные сотрапезники завопили: „Сделай это, сделай!“ На что он возразил: „Для этого мне надобны более верные и преданные друзья“. Признаюсь, слыша это, я сразу встревожился, потому что ведь ты находишься в Риме, carissima. Теперь я сам смеюсь над своими страхами и думаю, что император и августианы, как они ни безумны, не отважились бы на такое безумное дело, и все же — видишь, как человек боится за свою любовь! — все же мне хотелось бы, чтобы дом Лина стоял не на узкой улочке за Тибром, не в квартале, населенном чужеземцами, о котором в случае чего не стали бы тревожиться. На мой взгляд, даже Палатинские дворцы недостойны тебя, и я хотел бы, чтобы ты не была лишена изящной обстановки и удобств, к которым привыкла с детства. Переселись в дом Авла, Лигия моя! Я здесь много об этом думаю. Если бы император был в Риме, весть о твоем возвращении, конечно, могла бы через рабов дойти до Палатина, привлечь к тебе внимание и вызвать преследование за то, что ты посмела поступить вопреки воле императора. Но он в Анции пробудет долго, а когда вернется, и горожане, и рабы перестанут об этом судачить. Лин и Урс могут поселиться с тобою. Впрочем, я живу надеждой, что, прежде чем Палатин увидит императора, ты, божественная моя, будешь жить в собственном доме в Каринах. Благословен день, час и минута, когда ты переступишь мой порог, и, если Христос, которого я учусь чтить, сделает это, да будет благословенно и его имя. Я буду служить ему и отдам за него жизнь свою и кровь. Нет, я неправильно сказал: мы оба будем ему служить, пока не оборвутся нити нашей жизни. Люблю тебя и приветствую всем сердцем!»

 ГЛАВА XXXIX


Урс набирал воду в цистерне и, вытягивая на бечевке сдвоенные амфоры, вполголоса напевал странно звучавшую лигийскую песню да поглядывал с нежностью на Лигию и Виниция, чьи фигуры белели среди кипарисов в саду Лина, как две статуи. Ни одно дуновение ветра не колебало их одежды. Спускались сумерки, обволакивая все золотистой и фиолетовой мглой, а они среди вечернего покоя, держась за руки, вели тихую беседу.

— Не может ли приключиться с тобою беда, Марк, из-за того, что ты уехал из Анция без ведома императора? — спросила Лигия.

— Нет, дорогая, — отвечал Виниций. — Император объявил, что на два дня уединится с Терпносом и будет сочинять новые песни. Он это часто делает и тогда ни о чем знать не хочет и ничего не помнит. Да что мне император, если я рядом с тобою и смотрю на тебя! Слишком я истосковался по тебе, в последние ночи и сна не стало. Лишь сомкну глаза от усталости, как вдруг пробуждаюсь с чувством, что над тобою нависла опасность; а то снится, будто украли моих лошадей, которых я разместил по дороге, чтобы ездить из Анция в Рим, и на которых примчался быстрее любого императорского гонца. Просто не мог дольше выдержать без тебя. Я слишком люблю тебя, дорогая, бесценная моя!

— Я знала, что ты приедешь. Урс уже два раза ходил по моей просьбе в Карины, спрашивал о тебе в твоем доме. Лин надо мною смеялся и Урс тоже.

Действительно, было видно, что она его ждала, — вместо обычной темной одежды на ней была легкая белая стола, из красивых складок которой ее руки и прелестная головка выглядывали как первоцветы, распустившиеся в снегу. Несколько розовых анемонов украшали ее волосы.

Виниций прижался губами к ее руке, потом они уселись рядом на каменную скамью среди дикого винограда и стали смотреть на закат, последние лучи которого отражались в их зрачках.

Очарование тихого вечера овладевало их сердцами.

— Как тут тихо, как мир прекрасен! — негромко говорил Виниций. — И ночь, кажется, будет необыкновенно ясная. Я чувствую себя счастливым, как никогда в жизни. Скажи ты мне, Лигия, что ж это такое? Я никогда даже не допускал, что возможна такая любовь. Я думал, бывает только огонь в крови да страстное желание, и только теперь вижу, что можно любить каждою каплею крови, каждым дыханием своим и вместе с тем ощущать такой безграничный, такой сладостный покой, словно душу твою убаюкали сон и смерть. Это для меня внове. Гляжу на покой деревьев, и чудится, он проникает в меня. Только теперь я понимаю, что может быть счастье, о котором люди до сих пор не знали. Только теперь понимаю, почему и ты, и Помпония Грецина всегда так безмятежны. О да, это дает вам Христос…

А она, прижавшись лицом к его плечу, сказала:

— Марк, дорогой мой…

И слова замерли на ее устах. От радости, благодарности и сознания того, что теперь наконец-то ей дозволено любить, у нее перехватило горло и глаза наполнились слезами. Обняв ее стройный стан, Виниций слегка привлек ее к себе.

— Да будет благословенна та минута, Лигия, — сказал он, — когда я впервые услышал его имя.

— Я люблю тебя, Марк, — тихо ответила она.

И снова оба они умолкли, от избытка счастья не находя слов. Последние сизые блики на верхушках кипарисов погасли, и сад засеребрился в сиянии лунного серпа.

— Я это знаю, — сказал Виниций. — Едва я вошел сюда, едва поцеловал милые твои руки, я прочитал в твоих глазах вопрос — усвоил ли я божественное учение, которое ты исповедуешь, и принял ли крещение. Нет еще, я пока еще не окрещен, но знаешь, цветок мой, почему? Павел сказал: «Я тебя убедил, что бог явился в мир и отдал себя на распятие ради его спасения, но в источнике благодати пусть омоет тебя Петр, который первый простер над тобою руки и первый тебя благословил». Да и я, дорогая, хотел бы, чтобы ты присутствовала при моем крещении и чтобы крестной была Помпония. Оттого я до сих пор не крестился, хотя уже уверовал в спасителя и в сладостное его учение. Павел меня убедил, обратил, да разве могло быть иначе? Как мог я не поверить, что Христос явился в мир, когда это говорит Петр, который был его учеником, и Павел, которому он явился? Как мог я не поверить, что он был богом, если он воскрес? Ведь его видели и в городе, и у озера, и на горе, и видели люди, чьим устам неведома ложь! Я этому верил еще тогда, когда слушал Петра в Остриане; еще тогда я сказал себе: любой другой человек на свете мог бы солгать, только не этот, который говорит: «Я видел!» Но учения вашего я страшился. Мне казалось, оно у меня отнимет тебя. Я полагал, что в нем нет ни мудрости, ни красоты, ни счастья. Но теперь, когда я его узнал, хорош бы я был, если бы не желал, чтобы в мире царила истина, а не ложь, любовь, а не ненависть, добро, а не злодейство, верность, а не предательство, жалость, а не месть. Где найдется такой человек, который бы этого не хотел, об этом не мечтал? А ведь вера ваша именно этому учит. Другие учения тоже требуют справедливости, но только ваше делает справедливым сердце человеческое и вдобавок чистым, как чисты сердца твое и Помпонии. Я был бы слеп, если бы этого не видел. И если господь Христос к тому же еще обещал жизнь вечную и такое неслыханное блаженство, какое лишь всемогущество божье может дать, тогда чего же еще желать человеку? Спроси я у Сенеки, почему он советует быть добродетельным, когда неправдой легче достигнуть счастья, он, ручаюсь, не смог бы ответить ничего вразумительного. Но я теперь знаю, зачем надо быть добродетельным. Затем, что добро и любовь исходят от Христа, и еще затем, чтобы, когда смерть сомкнет мне глаза, обрести жизнь, обрести блаженство, обрести самого себя и тебя, драгоценная моя… Как же не возлюбить и не принять учение, которое открывает истину и заодно уничтожает смерть? Кто бы не предпочел добро злу? Я думал, что это учение враждебно счастью, а Павел вот убедил меня, что оно не только ничего у нас не отымает, но еще дает. Все это с трудом умещается в голове, но я чувствую, что это правда, — ведь я никогда не был так счастлив, да и не мог быть, даже если бы забрал тебя насильно и держал в своем доме. Только что ты мне сказала: «Я тебя люблю», а ведь тебя бы не заставило сказать мне эти слова все могущество Рима. О Лигия! И разум говорит мне, что это учение божественное и самое лучшее, и сердце мое это чувствует, а таким двум силам кто сумеет воспротивиться?

Лигия слушала, вперив в него голубые свои глаза, напоминавшие в лунном свете два таинственных цветка и, как цветы в росе, влажно мерцавшие от слез.

— Да, да, Марк, это верно! — сказала она, крепче прижимаясь головою к его плечу.

И в эту минуту оба чувствовали себя бесконечно счастливыми, сознавая, что, кроме любви, их соединяет еще иная сила, сила добрая и неодолимая, благодаря которой сама любовь становится чем-то неиссякаемым, неподвластным перемене, разочарованию, измене и даже смерти. В сердцах обоих жила твердая уверенность, что при любых превратностях они не перестанут любить и принадлежать друг другу. И эта уверенность наполняла их несказанным спокойствием. А Виницию вдобавок было ясно, что их любовь не только чистая и глубокая, но и совершенно новая, какой мир доселе еще не знал и знать не мог. В ней, в этой любви, для него сливалось все — и Лигия, и учение Христа, и тихо дремлющий на кипарисах лунный свет, и ясная ночь, и мнилось ему, что любовью этой наполнена вся вселенная.

Немного помолчав, он снова заговорил тихим, взволнованным голосом:

— Ты будешь душою моей души, будешь самым дорогим для меня существом. Сердца наши всегда будут биться заодно, единой будет молитва наша и благодарность Христу. О дорогая моя! Вместе жить, вместе чтить сладостного бога и знать, что, когда придет смерть, глаза наши опять откроются, как после блаженного сна, для нового света, — можно ли вообразить что-либо прекраснее! И я только дивлюсь тому, что раньше этого не понял. А знаешь, что мне сейчас кажется? Что этому учению никто не сумеет противостоять. Лет через двести или триста его примет весь мир: люди забудут про Юпитера, и не станет других богов, кроме Христа, и других храмов, кроме христианских. Ну кто же не захочет собственного счастья? Ах да, я ведь слышал беседу Павла с Петронием, и знаешь, что Петроний сказал под конец? «Это не для меня», но ничего больше он возразить не мог.

— Повтори мне слова Павла, — попросила Лигия.

— Это было у меня на вилле, вечером. Петроний, как обычно, острил и шутил, и тогда Павел ему сказал: «Как можешь ты, мудрый Петроний, отрицать, что Христос существовал и воскрес, если тебя тогда на свете не было, а Петр и Иоанн видели его и я видел по пути в Дамаск? Сперва пусть твоя мудрость докажет, что мы лжецы, только потом ты можешь отрицать наши свидетельства». Петроний возразил, что он и не думает отрицать, — он знает, что в мире совершается немало удивительных вещей, подлинность которых подтверждают люди, достойные доверия. Но, сказал он, одно дело — узнать о каком-то новом чужеземном боге, и другое — принять его учение. «Я не желаю, — говорил он, — знать ничего такого, что могло бы омрачить мою жизнь и нарушить ее красоту. Мне дела нет, истинны ли наши боги, но они красивы, нам с ними радостно, и мы можем жить беззаботно». На это Павел отвечал так: «Ты отвергаешь учение любви, справедливости и милосердия из опасения перед житейскими невзгодами, но подумай, Петроний, разве ваша жизнь свободна от невзгод? Ведь и ты, и все вы, даже самые богатые и могущественные, не знаете, засыпая вечером, не разбудит ли вас утром смертный приговор. А теперь скажи: если бы император признавал это учение, призывающее к любви и справедливости, разве твое счастье не было бы более прочным? Ты боишься за свои радости, но разве тогда жизнь не была бы более радостной? А что до искусства украшать жизнь, до прекрасного в ней, то скажи: если вы соорудили столько великолепных храмов и статуй в честь божеств злобных, мстительных, распутных и лживых, чего бы вы не создали ради почитания единого бога любви и истины? Ты хвалишься своей судьбой, ты могуществен, ты живешь в роскоши, но ведь точно так же ты мог быть беден и покинут людьми, хотя происходишь из знатной семьи, и тогда, поверь, тебе было бы куда лучше на свете, если бы люди признавали Христа. В вашем городе даже богатые родители, не желая утруждать себя воспитанием детей, часто отдают их в другие семьи, и детей этих называют „питомцами“. Мог ведь и ты оказаться таким вот „питомцем“! Но если бы твои родители жили согласно нашему учению, это с тобою не могло бы случиться. А если бы ты, достигнув зрелых лет, сочетался браком с любимой, ты, вероятно, хотел бы, чтобы она была тебе верна до гроба. А между тем гляди, что у вас творится, сколько срама, сколько позора, как попирают супружескую верность! Ведь вы уже и сами удивляетесь, когда встречается женщина, которую называют „унивира“ — „одномужница“. А я тебе говорю, что те женщины, которые в сердце своем будут носить Христа, не нарушат верности мужьям, равно как мужья-христиане будут хранить верность женам. Да что там! Ведь вы не уверены ни в ваших властителях, ни в ваших отцах, ни в женах, ни в детях, ни в слугах! Весь мир дрожит перед вами, но и вы дрожите перед собственными рабами, ибо знаете, что они в любой час могут восстать против вашего гнета, начать жестокую борьбу, как делали уже не раз. Ты богат, но ты не знаешь, не прикажут ли тебе завтра расстаться с твоим богатством; ты молод, но, возможно, завтра тебе придется умереть. Ты любишь, но измена подстерегает тебя; тебе нравятся виллы и статуи, но завтра тебя могут изгнать в пустыни Пандатерии; у тебя тысячи слуг, но завтра эти слуги могут пустить тебе кровь. И если это верно, то как же можете вы быть спокойны, счастливы и жить в радости? А я вот проповедую любовь и провозглашаю учение, которое велит владыкам любить подданных, господам — любить рабов, рабам — служить из любви, всем поступать справедливо и милосердно, а в конце сулит блаженство вечное и, как море, безбрежное. Как же ты, Петроний, можешь говорить, что такое учение портит жизнь, когда оно ее исправляет, и ты сам был бы во сто раз счастливее и увереннее, если бы это учение овладело миром так, как ваше римское государство».

Так, о Лигия, говорил Павел, а Петроний ответил: «Это не для меня», и, притворяясь, будто хочет спать, удалился, сказав еще на прощанье: «Предпочитаю твоему учению мою Эвнику, иудей, но я не хотел бы состязаться с тобою на трибуне». Я же слушал речи Павла всей душой, а когда он заговорил о наших женщинах, сердце мое исполнилось восхищения этим учением, на котором возросла ты, как весною на доброй почве возрастают лилии. И я тогда подумал: вот Поппея оставила двух мужей ради Нерона, вот Кальвия Криспинилла, вот Нигидия, вот почти все женщины, которых я знаю, кроме одной лишь Помпонии; и все они торговали своей верностью и клятвами, и только она одна, та, моя, не отречется, не обманет и не погасит очага, хотя бы меня обмануло и отреклось от меня все, во что я верю. И мысленно я говорил тебе: чем же я тебя отблагодарю, если не любовью и уважением? А слышала ты, как я там, в Анции, обращался к тебе и разговаривал с тобою все время, беспрерывно, словно ты была рядом со мною? Я люблю тебя во сто раз сильнее за то, что ты убежала от меня из дворца императора. И мне он тоже опротивел. Мне противна и его роскошь, и его музыка, я хочу только одну тебя. Скажи слово, и мы покинем Рим и поселимся где-нибудь далеко-далеко.

А Лигия, все так же прильнув головою к его плечу, устремила задумчивый взор на посеребренные луною верхушки кипарисов.

— Согласна, Марк, — сказала она. — Ты писал мне про Сицилию, там и Плавтии хотят обосноваться на старости…

— Да, да, дорогая моя! — радостно перебил ее Виниций. — Наши земли находятся по соседству. Там дивный берег, и климат там еще мягче, а ночи еще яснее и благоуханнее, чем в Риме. Там жизнь и счастье — это почти одно и то же. — И он начал мечтать вслух о будущем: — Там можно забыть о всех заботах. В лесах, среди оливковых зарослей мы с тобою будем гулять и отдыхать в их тени. О Лигия! Какая это будет жизнь! Мы будем друг друга любить, утешать, вместе глядеть на море, вместе на небо, вместе чтить сладостного бога, спокойно творить добро вокруг нас и поступать справедливо.

И оба надолго замолчали, вглядываясь в грядущее, — он все крепче прижимал ее к себе, и в свете луны мерцал на его руке золотой всаднический перстень. Вокруг все спало, то был квартал, населенный бедным рабочим людом, и ни единый шорох не нарушал ночного безмолвия.

— Ты разрешишь мне видеть Помпонию? — спросила Лигия.

— О да, дорогая. Мы будем приглашать их к нам или сами будем ездить к ним. А хотела бы ты, чтобы мы взяли с собою апостола Петра? Он обременен годами и устал от трудов. Павел тоже будет нас навещать, он обратит Авла Плавтия, и, как солдаты основывают колонии в дальних краях, так и мы положим начало колонии христиан.

Лигия взяла руку Виниция и хотела прижаться к ней устами, но он торопливо зашептал, словно опасаясь спугнуть счастье:

— Нет, Лигия, нет! Это я преклоняюсь перед тобой, я обожаю тебя: дай мне ты свою руку.

— Я люблю тебя.

Он припал губами к ее белым, как жасмин, ручкам, и с минуту они слышали только биение своих сердец. В воздухе не чувствовалось ни малейшего ветерка, кипарисы стояли недвижимы, будто тоже затаили дыхание…

Вдруг тишину нарушил внезапный рев, глубокое, словно из-под земли исходившее, рычанье. У Лигии дрожь пробежала по телу, а Виниций, вставая, сказал:

— Это рычат львы в вивариях.

И оба прислушались. Первому рычанью ответило второе, третье, десятое, со всех сторон, из всех кварталов. В городе бывало временами по нескольку тысяч львов, размещенных при разных аренах, и нередко по ночам они, подойдя к решеткам и упираясь в них огромными своими головами, изливали таким образом тоску по воле и пустыне. Вот и теперь они, тоскуя, перекликались в ночной тишине и оглашали весь город своим рычаньем. Было в нем что-то невыразимо жуткое, зловещее, оно спугнуло светлые и спокойные картины будущего, и Лигия слушала его с сердцем, стесненным смутною тревогой и печалью.

— Не бойся, дорогая, — сказал Виниций, нежно обнимая ее. — Скоро игры, поэтому все виварии переполнены.

И они оба вошли в дом Лина, сопровождаемые все более оглушительным, громоподобным ревом.

 ГЛАВА XL


Тем временем Петроний в Анции почти каждый день одерживал победы над августианами, пытавшимися его опередить в благоволении императора. Влияние Тигеллина сошло на нет. В Риме, где надо было устранять людей, казавшихся опасными, грабить их имущество, улаживать политические дела, устраивать зрелища, поражавшие пышностью и дурным вкусом, и, наконец, удовлетворять чудовищные прихоти императора, лукавый и готовый на все Тигеллин был незаменим. Но в Анции, среди дворцов, глядящихся в зеркальную морскую лазурь, император вел жизнь истинного эллина. С утра до вечера читали стихи, рассуждали об их построении и совершенстве, восхищались удачными выражениями, занимались музыкой, театром — то есть исключительно тем, что изобрел и чем украсил жизнь греческий гений. И тут Петрония, несравненно более образованного, чем Тигеллин и прочие августианы, остроумного, красноречивого, отличавшегося утонченностью чувств и вкуса Петрония, разумеется, никто не мог превзойти. Император жаждал его общества, спрашивал его мнения, просил советов, когда сам что-то сочинял, и выказывал более горячую дружбу, чем когда-либо. Окружающие полагали, что влияние Петрония победило окончательно, что дружба между ним и императором останется неизменной и продлится многие годы. Даже те, кто прежде относился с неприязнью к изысканному эпикурейцу, стали его обхаживать и добиваться его расположения. Кое-кто искренне радовался, что одержало верх влияние человека, который, зная, кто чем дышит, и со скептической усмешкой принимая лесть вчерашних врагов, тем не менее — то ли от лени, то ли от чрезмерной утонченности — не был мстительным и не пользовался своей силой, чтобы губить врагов или вредить им. Бывали минуты, когда он мог погубить даже Тигеллина, но Петроний предпочитал высмеивать его и изобличать перед всеми его невежество и заурядность. Сенат в Риме отдыхал — уже целых полтора месяца не было вынесено ни одного смертного приговора. И в Анции, и в городе рассказывали чудеса о том, до какой изощренности дошло распутство императора и его фаворита, но каждый предпочитал быть под властью императора с утонченным вкусом, чем озверевшего под влиянием Тигеллина. Сам Тигеллин ломал себе голову, недоумевая, что предпринять и не признать ли себя побежденным, ибо император уже не раз заявлял, что во всем Риме и среди всех его придворных есть лишь две души, способные понять друг друга, и два истинных эллина: он и Петроний.

Удивительная ловкость фаворита вселяла убеждение, что его влияние будет долговечнее, чем все прочие. Казалось уже немыслимым, чтобы император мог обойтись без Петрония, — с кем бы он тогда беседовал о поэзии, музыке, скачках, кому смотрел бы в глаза, желая убедиться в том, что его сочинения действительно совершенны. Петроний же, с обычной своей беспечностью, словно бы не придавал никакого значения своему могуществу. Как и прежде, он был медлителен, ленив, остроумен, скептичен. Нередко придворным казалось, что он издевается над ними, над собою, над императором, над всем миром. Случалось, он осмеливался порицать императора прямо в глаза, и, когда все думали, что он зашел слишком далеко или просто сам ищет гибели, он умел внезапно истолковать порицание так, что оно оборачивалось к его выгоде, чем возбуждал всеобщее удивление, — казалось, нет такого положения, из которого он бы не вышел с триумфом. Однажды, примерно неделю спустя после возвращения Виниция из Рима, император читал в узком кругу отрывок из своей «Троики», и, когда он закончил чтение и смолкли хвалебные возгласы, Петроний, отвечая на вопросительный взгляд императора, сказал:

— Плохие стихи, они достойны того, чтобы бросить их в огонь.

Присутствующие замерли от страха — Нерону с детских лет ни от кого не доводилось слышать подобного приговора. Только лицо Тигеллина просияло, а Виниций страшно побледнел, решив, что Петроний, который никогда не напивался допьяна, на сей раз пьян.

Медоточивым голосом, чуть дрожавшим от глубоко уязвленного самолюбия, Нерон спросил:

— Что же ты находишь в них плохого?

И тут Петроний дал себе волю.

— Не верь им, — заговорил он, указывая на окружающих, — они ничего не смыслят. Ты спрашиваешь, что плохого в твоих стихах? Если хочешь знать правду, скажу: они хороши для Вергилия, хороши для Овидия, даже для Гомера хороши, но не для тебя. Тебе такие стихи непростительны. Пожар, который ты описываешь, недостаточно пылает, твой огонь недостаточно жжет. Не слушай льстивых уверений Лукана. Его за такие стихи провозгласили бы гением, но не тебя. А знаешь почему? Потому что ты более велик, чем все они. Кому боги дали столько, сколько тебе, от того можно больше требовать. Но ты ленишься. Ты предпочитаешь после обеда спать, чем утруждать свои мозги. Ты способен создать нечто такое, чего мир не слыхивал, и посему говорю тебе прямо: напиши лучшие!

И говорил он все это как бы нехотя, как бы с насмешкой и в то же время ворчливо, но глаза императора подернулись дымкой упоения.

— Да, боги дали мне немного таланта, — сказал Нерон, — но, кроме того, дали нечто большее — подлинного знатока и друга, который один умеет говорить правду в глаза.

С этими словами он протянул свою толстую, покрытую рыжими волосами руку к вывезенному из Дельф золотому канделябру, намереваясь сжечь стихи.

Но Петроний выхватил их, прежде чем огонь коснулся папируса.

— Нет, нет! — воскликнул он. — Даже и такие дрянные, они принадлежат человечеству. Оставь их мне.

— В таком случае позволь отослать их тебе в футляре по моему выбору, — отвечал Нерон, обнимая его. И после паузы заговорил снова: — Да, да, ты прав. Мой пожар Трои недостаточно ярко пылает, мой огонь недостаточно жжет. Но я думал, что, если сравняюсь с Гомером, этого довольно. Мне всегда мешала некоторая робость и невысокое мнение о себе. Ты же открыл мне глаза. Но знаешь ли, почему получилось так, как ты определил? Когда ваятель хочет создать фигуру бога, он ищет образец, а у меня-то образца не было. Я никогда не видел горящего города, и потому в моем описании нет правды.

— И еще тебе скажу: надо быть великим артистом, чтобы это понять.

Нерон задумался, потом сказал:

— Ответь мне, Петроний, на один вопрос: сожалеешь ли ты, что Троя сгорела?

— Сожалею ли я?.. Клянусь хромым супругом Венеры, ничуть! Сейчас объясню тебе почему. Троя не сгорела бы, если бы Прометей не подарил людям огонь и если бы греки не объявили Приаму войну; но если бы не было огня, Эсхил не написал бы своего «Прометея», равно как без этой войны Гомер не создал бы «Илиады», а я предпочитаю, чтобы существовали «Прометей» и «Илиада», чем чтобы сохранился городишко, вероятно, жалкий и грязный, в котором теперь, уж наверно, сидел бы какой-нибудь негодяй прокуратор, да надоедал бы тебе дрязгами с местным ареопагом.

— Вот что называется говорить разумно, — согласился император. — Для поэзии и искусства дозволено, и даже надлежит жертвовать всем. Блаженны ахейцы, доставившие Гомеру предмет для «Илиады», и блажен Приам, наблюдавший гибель отчизны. А я? Я горящего города не видел.

Наступило минутное молчание, которое наконец нарушил Тигеллин.

— Я же тебе уже говорил, император, — сказал он, — вели, и я сожгу Анций. Или знаешь что? Если тебе жаль этих вилл и дворцов, вели сжечь корабли в Остии или же я построю тебе у подножья Альбанских гор деревянный город, который ты сам подожжешь. Хочешь?

Но Нерон бросил на него взгляд, полный презрения.

— Мне — смотреть на горящие деревянные сараи? Ты совершенно отупел, Тигеллин! И кстати, я вижу, что ты не очень-то высоко ценишь мой талант и мою «Троику», раз, по твоему мнению, какая-нибудь иная жертва была бы для нее слишком значительной.

Тигеллин пришел в замешательство. А Нерон чуть погодя и словно желая переменить тему, прибавил:

— Наступает лето… О, какая, наверно, вонь сейчас в этом Риме! И все же придется на летние игры туда возвратиться.

Тут Тигеллин наконец собрался с мыслями.

— Когда ты, повелитель, отошлешь августиан, разреши мне минуту побыть с тобою…

Час спустя Виниций возвращался с Петронием от императора.

— Ты мне доставил несколько тревожных минут, — говорил Виниций. — Я уже решил, что ты спьяну погубил себя бесповоротно. Помни, ты играешь со смертью.

— А это моя арена, — беспечно ответил Петроний, — и мне приятно сознавать, что на ней я самый искусный гладиатор. Ты же видел, как все кончилось. Мое влияние в этот вечер только усилилось. Он пришлет мне свои стихи в футляре, который — хочешь биться об заклад? — будет невероятно великолепным и невероятно безвкусным. Я велю моему врачу держать в нем слабительные снадобья. А поступил я так еще и потому, что Тигеллин, видя, как это у меня удачно получается, непременно захочет мне подражать, и я представляю себе, каково это будет, когда он примется острить. Все равно как если бы пиренейский медведь вздумал ходить по канату. Я буду хохотать, как Демокрит. О, если бы мне очень захотелось, я, может быть, сумел бы уничтожить Тигеллина и стать вместо него префектом преторианцев. Тогда сам Агенобарб был бы в моей власти. Но мне лень… Предпочитаю жить так, как живу, даже мириться со стихами императора.

— Ну и ловок ты! Даже упрек сумел превратить в лесть! А стихи действительно так плохи? Я же в этом не разбираюсь.

— Они не хуже других. У Лукана в одном мизинце больше таланта, но и в Меднобородом что-то есть. И прежде всего необычайная любовь к поэзии и музыке. Через два дня мы должны явиться к нему слушать музыку к гимну Афродите, который он не сегодня завтра закончит. Приглашенных будет очень мало. Только я, ты, Туллий Сенецион да молодой Нерва. Что ж до стихов, так мои слова, будто я пользуюсь ими после еды, как Вителлий перьями фламинго, это неправда! Иногда у него получается неплохо. Речи Гекубы просто трогательны… Она сетует на муки родов, и Нерон сумел найти удачные выражения — возможно, потому что сам рождает каждый стих в муках… Порой мне жаль его. Клянусь Поллуксом! Какая странная смесь чувств! У Калигулы мозги были набекрень, но таким чудаком он не был.

— Кто способен сказать, до чего дойдет безумие Агенобарба? — сказал Виниций.

— Никто. Еще могут произойти такие дела, что в течение многих веков у людей волосы будут становиться дыбом от одной мысли о них. Но именно это забавно и интересно, и, хотя я частенько скучаю, как Юпитер-Аммон в пустыне, думаю, что при другом императоре скучал бы куда сильнее. Твой иудей Павел красноречив, отрицать не стану, и если это учение будут излагать подобные люди, нашим богам надо не на шутку опасаться, как бы со временем не очутиться на свалке. Да, конечно, будь император христианином, все мы чувствовали бы себя в большей безопасности. Но, видишь ли, твой пророк из Тарса, применяя свои аргументы ко мне, не подумал, что неуверенность в завтрашнем дне и составляет для меня главную прелесть жизни. Кто не играет в кости, не проигрывает состояния, однако же люди играют в кости. Есть в этом какое-то наслаждение, возможность забыться. Я знавал сыновей всадников и сенаторов, добровольно становившихся гладиаторами. Ты говорил, я играю жизнью, да, это верно, но я поступаю так, потому что меня это забавляет, а ваши христианские добродетели наскучили бы мне, как проповеди Сенеки, в первый же день. Поэтому красноречие Павла было потрачено напрасно. Он должен понять, что люди, вроде меня, никогда этого учения не признают. Ты — другое дело. С твоим нравом ты либо должен был ненавидеть само слово «христианин» как чуму, либо стать христианином. Я признаю, что они правы, но при этом зеваю. Да, мы безумствуем, мы катимся в пропасть, что-то неведомое надвигается на нас из будущего, что-то рушится под нами, что-то умрет рядом с нами, согласен! Но умереть мы сумеем, а пока что нам не хочется осложнять себе жизнь и служить смерти, прежде чем она нас возьмет. Жизнь существует для себя самой, не для смерти.

— А мне тебя жаль, Петроний.

— Не жалей меня больше, чем я сам себя. Когда-то тебе было с нами неплохо, и ты, сражаясь в Армении, скучал по Риму.

— Я и теперь скучаю по Риму.

— О да, потому что полюбил христианскую весталку, обитающую за Тибром. Я этому не дивлюсь и тебя не корю. Дивлюсь же я тому, что, несмотря на это учение, в котором, по твоим словам, море счастья, и на любовь, которая вскоре будет увенчана, с лица твоего не сходит грусть. Помпония Грецина постоянно печальна, ты, с тех пор как стал христианином, перестал улыбаться. Так не уверяй же меня, будто это радостное учение! Ты вернулся из Рима еще более печальным. Если это у вас называется любить по-христиански, то, клянусь золотыми кудрями Вакха, я вашему примеру не последую.

— Здесь причина совсем другая, — отвечал Виниций. — Поклянусь тебе не кудрями Вакха, но душою отца моего, что никогда прежде я не испытывал ничего подобного тому счастью, которое узнал теперь. Но тоскую я безмерно, это так, и самое удивительное, что, когда я вдали от Лигии, мне все чудится, будто над нею нависла опасность. Я не знаю, какая, не знаю, откуда она может прийти, но предчувствую ее так, как, бывает, предчувствуют грозу.

— Берусь через два дня добыть для тебя разрешение покинуть Анций на любой срок, какой захочешь. Поппея, кажется, успокоилась, и, насколько мне известно, с ее стороны опасность не грозит ни тебе, ни Лигии.

— Еще сегодня она у меня спросила, что я делал в Риме, хотя мой отъезд был тайным.

— Возможно, она приказала следить за тобой. Однако, теперь и она вынуждена со мной считаться.

— Павел говорит, — сказал Виниций, останавливаясь, — что бог порой сам предупреждает, но не позволяет верить в приметы; вот я и борюсь с этой верой и не могу себя победить. Чтобы снять бремя с души, расскажу тебе, что случилось. Сидели мы с Лигией рядом в такую же тихую, ясную ночь, как нынешняя, и мечтали о будущем. Не могу тебе передать, как были мы счастливы и как спокойны. И вдруг начали рычать львы. В Риме это дело обычное, однако с той минуты я потерял покой. Мне все чудится, что в этом была какая-то угроза, какое-то предвестье беды… Ты знаешь, я нелегко поддаюсь тревоге, но тогда получилось так, что весь объятый тьмою город как бы наполнился тревогой. Это было так странно, так неожиданно, что отзвуки этого рычанья звучат не смолкая у меня в ушах и сердце томит страх, точно Лигия нуждается в моей защите от чего-то ужасного… хотя бы от тех же львов. И я терзаюсь. Прошу, добейся для меня разрешения на отъезд, не то я уеду без разрешения. Я не могу тут усидеть, повторяю тебе, не могу!

Петроний рассмеялся.

— Дело еще не дошло до того, — сказал он, — чтобы сыновей консулов или их жен отдавали львам на растерзание в цирках. Вас может ждать любой другой конец, но не такой. А ты уверен, что это были львы? Ведь германские туры рычат ничуть не хуже. Что до меня, я смеюсь над приметами и гаданьями. Вчера была теплая ночь, и я видел, как звезды сыпались градом. Многим от такого зрелища стало бы жутко, но я подумал: если есть среди них и моя звезда, то, по крайней мере, общество у меня будет!.. — И, помолчав, прибавил: — А знаешь, если ваш Христос воскрес, так он и вас двоих может защитить от смерти.

— Может, — отвечал Виниций, глядя на усыпанное звездами небо. 

 ГЛАВА XLI


Нерон, аккомпанируя себе, пел гимн Владычице Кипра, в котором и стихи, и музыка принадлежали ему. На сей раз он был в голосе и чувствовал, что слушатели по-настоящему увлечены его пением; это чувство придало его голосу звучность и так взволновало его самого, что он и впрямь пел вдохновенно. Под конец он даже побледнел от избытка чувств и, пожалуй, впервые в жизни не захотел слушать похвал. С минуту он сидел, опершись руками на кифару и поникнув головою, потом резко поднялся.

— Я устал, — сказал он, — мне надо подышать воздухом. А вы пока настройте кифары. — И, обмотав шею шелковым платком, обратился к сидевшим в углу Петронию и Виницию: — Ты, Виниций, подай мне руку, я что-то ослабел. А Петроний будет мне говорить о музыке.

Втроем они вышли на вымощенную алебастром и посыпанную шафраном дворцовую террасу.

— Здесь легче дышится, — молвил Нерон. — Душа моя тревожна и печальна, хотя я убедился, что с гимном, который я вам пропел для проверки, я могу выступить публично и что это будет такой триумф, какого еще никогда не одержал ни один римлянин.

— О да, ты можешь выступить и здесь, в Риме, и в Ахайе. И сердце мое, и разум полны восхищения тобою, божественный! — ответил Петроний.

— Знаю. Ты просто слишком ленив, чтобы заставлять себя произносить хвалы. И, как Туллий Сенецион, искренен,но разбираешься лучше него. Скажи, что ты думаешь о музыке.

— Когда я слушаю стихи, когда гляжу на квадригу, которой ты правишь в цирке, на прекрасную статую, прекрасный храм или картину, я чувствую, что объемлю видимое мною все целиком и что в моем восторге умещается все, что могут дать эти вещи. Но когда я слушаю музыку, особенно же твою, предо мною открываются все новые красоты, все новые наслаждения. Я гонюсь за ними, я жадно хватаю их, но, прежде, нежели я успеваю их воспринять, наплывают все новые и новые, в точности как морские волны, идущие из бесконечности. Да, я могу сказать, что музыка подобна морю. Мы стоим на одном берегу и видим морскую даль, но другой берег видеть нам не дано.

— О, какая глубина суждений! — сказал Нерон.

Некоторое время все трое шли молча, лишь тихо шуршал под их ногами шафран.

— Ты высказал мою мысль, — молвил наконец Нерон. — Потому-то я постоянно говорю, что во всем Риме ты один способен меня понять. Да, да, то же думаю о музыке и я. Когда я играю и пою, мне видятся такие вещи, о существовании которых — ни в моем государстве, ни вообще в мире — я и не знал. Я — император, мне подвластен весь мир, я могу все. Однако музыка открывает мне новые царства, новые горы и моря и новые наслаждения, мне еще неведомые. Чаще всего я не могу их назвать, даже умом не могу понять — только чувствую их. Я чувствую богов, я вижу Олимп. Какой-то неземной ветер овевает меня, я вижу, словно в тумане, какие-то колоссальные громады, безмятежные и сияющие, как восходящее солнце… Весь Сферос вокруг меня звучит музыкой, и должен тебе сказать, — тут голос Нерона дрогнул от чистосердечного удивления, — что я, император и бог, чувствую себя тогда ничтожным, как песчинка. Можешь ты этому поверить?

— Разумеется. Только великие артисты способны чувствовать себя ничтожными рядом с искусством…

— Нынче ночь откровенности, и я открою тебе, как другу, свою душу, я скажу тебе больше… Ты думаешь, я слеп или лишен разума? Думаешь, я не знаю, что в Риме пишут на стенах оскорбительные для меня надписи, что меня называют матереубийцей и женоубийцей… что меня считают чудовищем и извергом, потому что Тигеллин выпросил у меня несколько смертных приговоров для моих врагов? Да, да, дорогой мой, меня считают чудовищем, и я об этом знаю. Мне внушают, что я жесток, да так усердно внушают, что я и сам порой задаю себе вопрос: не изверг ли я? Но они не понимают того, что человек иногда может совершать жестокие поступки и при этом не быть жестоким. Ах, никто не поверит, да и ты, дорогой мой, не поверишь, что в минуты, когда музыка баюкает мою душу, я чувствую себя таким добрым, как дитя в колыбели. Клянусь тебе этими звездами, что сияют над нами, я говорю чистую правду: люди не подозревают, как много доброго заключено в этом сердце и какие я сам вижу в нем сокровища, когда музыка открывает доступ к ним.

Петроний ни на миг не сомневался, что Нерон в эту минуту говорит искренне и что музыка действительно способна пробуждать в его душе какие-то более благородные наклонности и извлекать их на свет из-под глыб эгоизма, разврата и злодейств.

— Надо знать тебя так близко, как знаю я, — сказал он. — Рим никогда не умел тебя ценить.

Нерон сильнее оперся на руку Виниция, словно клонясь под бременем несправедливости.

— Тигеллин мне говорил, — сказал император, — что в сенате шепчутся, будто Диодор и Терпнос лучше меня играют на кифаре. Даже в этом мне отказывают! Но ты, который всегда говорит правду, скажи мне искренне: играют ли они лучше меня или так же хорошо, как я?

— Куда им! У тебя удар по струнам гораздо нежнее, и в то же время в нем больше силы. В тебе чувствуется артист, а они — умелые ремесленники. О да! Надо сперва послушать их музыку, тогда можно лучше оценить тебя.

— Если так, пусть живут! Они никогда не догадаются, какую услугу ты им оказал в эту минуту. Впрочем, если бы я их казнил, пришлось бы на их место взять других.

— И люди бы еще говорили, что ты из любви к музыке подвергаешь гонению музыку. О божественный, никогда не убивай искусство ради искусства!

— Как сильно ты отличаешься от Тигеллина, — молвил Нерон. — Но, видишь ли, я артист во всем, и, поскольку музыка открывает предо мною неведомые мне просторы, неподвластные мне страны, не испытанные мною наслаждения и блаженство, я не могу жить обычной жизнью. Музыка мне говорит, что необычное существует, и я ищу его, пользуясь всеми возможностями дарованной мне богами власти. Порой чудится мне, что, если хочешь проникнуть в эти олимпийские края, надобно совершить нечто такое, чего никогда еще не совершил ни один человек, надобно превзойти людское стадо в добре или в зле. Я знаю и то, что люди осуждают меня за безумства. Но нет, я не безумствую, я только ищу! А если и безумствую, так от скуки и от нетерпения, что не могу найти. Я ищу — ты понял меня? — и потому хочу быть больше, чем человеком, ибо лишь таким образом я могу превзойти всех как артист. — Тут он понизил голос, чтобы Виниций не мог его слышать, и стал шептать на ухо Петронию: — Знаешь ли ты, что именно поэтому я осудил на смерть мать и жену? У врат неведомого мира я хотел принести величайшую жертву, на какую способен человек. Мне думалось, потом что-то случится, отворятся какие-то двери, за которыми я увижу нечто мне неизвестное. Пусть бы оно было чудесней или ужасней всего, что может вообразить человек, только бы было необычайным и великим… Но этой жертвы оказалось мало. Чтобы открыть двери эмпирея, видимо, требуется больше — и да сбудется то, о чем гласят пророчества!

— Что ты собираешься сделать?

— Увидишь. Причем увидишь скорее, чем думаешь. А пока помни: существуют два Нерона; один тот, какого знают люди, другой — артист, которого знаешь только ты один и который, разя, как смерть, или безумствуя, подобно Вакху, поступает так из-за того, что его гнетут пошлость и ничтожество обычной жизни и он хотел бы их истребить, хотя бы и пришлось действовать огнем или железом… О, каким серым будет этот мир, когда меня не станет! Никто, даже ты, дорогой мой, не догадывается, какой я великий артист! Но именно поэтому я страдаю, и верь мне, душа моя бывает так мрачна, как эти кипарисы, что чернеют перед нами. Да, тяжко человеку нести бремя высшей власти и величайшего таланта!..

— Я сочувствую тебе, император, всем сердцем, и вместе со мною сочувствуют земля и море, не считая Виниция, который втайне тебя боготворит.

— Он и мне всегда был приятен, — молвил Нерон, — хотя служит Марсу, а не музам.

— Прежде всего он служит Афродите, — возразил Петроний.

И внезапно он решил одним махом уладить дело племянника, а заодно устранить все опасности, которые могли Виницию угрожать.

— Он влюблен, как Троил в Крессиду, — продолжал Петроний. — Разреши ему, государь, уехать в Рим, иначе он тут зачахнет. Дело в том, что лигийская заложница, которую ты ему подарил, отыскалась, и Виниций, уезжая в Анций, оставил ее под опекой некоего Лина. Я тебе об этом не говорил, так как ты сочинял свой гимн, что важнее всего. Виниций думал сделать ее своей любовницей, но девица оказалась столь же добродетельной, как Лукреция, и он, очарованный ее добродетелью, желает теперь на ней жениться. Она царская дочь, унижения для него тут не будет, но он ведь истый солдат: вздыхает, сохнет, стонет, однако ждет разрешения своего императора.

— Император не выбирает жен солдатам. Зачем ему мое разрешение?

— Я же сказал тебе, государь, что он тебя боготворит.

— Тем более он может быть уверен в моем согласии. Да, девушка хорошенькая, только узковата в бедрах. Августа Поппея когда-то жаловалась мне на нее, что она сглазила наше дитя в Палатинском саду…

— Но я сказал Тигеллину, что божествам злые чары не страшны. Помнишь, божественный, как он смутился и как ты сам крикнул: «Habet!»

— Помню, — ответил Нерон и обратился к Виницию: — Ты действительно так ее любишь, как говорит Петроний?

— Да, люблю, государь, — отвечал Виниций.

— Тогда я велю тебе завтра же ехать в Рим, жениться на ней и не показываться мне на глаза без обручального перстня.

— Благодарю тебя, государь, от всего сердца.

— О, как приятно дарить людям счастье! — сказал император. — Я хотел бы всю жизнь не делать ничего другого.

— Окажи нам еще одну милость, божественный, — молвил Петроний, — огласи свое желание в присутствии Августы. Виниций никогда не дерзнул бы жениться на девушке, к которой Августа питает неприязнь, но ты, государь, одним своим словом рассеешь ее предубеждение, объявив, что такова твоя воля.

— Согласен, — сказал император. — Тебе и Виницию я не мог бы ни в чем отказать.

И он повернул к вилле, а вместе с ним обрадованные победою Петроний и Виниций. Виниций еле сдерживал себя, чтобы не кинуться на шею Петронию, — казалось, теперь устранены все опасности и препятствия.

В атрии виллы молодой Нерва и Туллий Сенецион развлекали беседой Августу, а Терпнос и Диодор настраивали кифары. Нерон сел на инкрустированное черепахой кресло и, шепнув что-то отроку греку, стал ждать.

Мальчик вскоре возратился с золотой шкатулкой — Нерон открыл ее и, выбрав ожерелье из крупных опалов, сказал:

— Вот драгоценность, достойная нынешнего вечера.

— На камнях будто заря играет, — заметила Поппея, убежденная, что ожерелье предназначается ей.

Император, любуясь, то поднимал, то опускал нитку розоватых камней.

— Виниций, — сказал он, — от моего имени подаришь это ожерелье юной лигийской царевне, и я приказываю тебе жениться на ней.

Поппея с гневом и изумлением взглянула на императора, затем на Виниция, и, наконец, глаза ее остановились на Петронии.

Но тот, небрежно перегнувшись через поручень кресла, водил рукою по раме арфы, словно стараясь запомнить ее очертания.

А Виниций, поблагодарив императора за подарок, подошел к Петронию и тихо сказал:

— Чем же я отблагодарю тебя за то, что ты сегодня для меня сделал?

— Принеси в жертву Эвтерпе пару лебедей, — так же тихо ответил Петроний, — хвали песни императора и смейся над приметами. Надеюсь, что рычанье львов отныне не будет нарушать сон ни тебе, ни твоей лигийской лилии.

— О да, — сказал Виниций, — теперь я совершенно успокоился.

— Да будет Фортуна милостива к вам. Но внимание! Император опять берет формингу. Затаи дыхание, слушай и роняй слезы.

Император и впрямь взял в руки формингу и возвел глаза кверху. Разговоры в зале прекратились, все застыли, точно окаменели. Только Терпнос и Диодор, которым предстояло аккомпанировать императору, вертели головами, поглядывая то друг на друга, то на его рот в ожидании первых звуков песни.

Вдруг в прихожей послышались топот ног и шум голосов, через минуту из-за завесы выглянул императоров вольноотпущенник Фаон, а вслед за ним появился консул Леканий.

Нерон нахмурил брови.

— Прости, божественный император, — тяжело дыша, произнес Фаон. — В Риме пожар! Большая часть города в огне!

При этой вести все вскочили с мест. Нерон, отложив в сторону формингу, воскликнул:

— Боги! Я увижу горящий город, я закончу «Троику»! — И обратился к консулу: — Если выехать немедленно, успею я еще увидеть пожар?

— Повелитель, — отвечал бледный как полотно консул, — над городом бушует сплошное море огня — люди задыхаются от дыма, одни падают без чувств, другие бросаются в огонь… Рим гибнет, государь!

Наступила минутная тишина, которую нарушил вопль Виниция:

— Vae misero mihi!

И, сбросив с себя тогу, в одной тунике, молодой трибун выбежал из дворца.

А Нерон, подняв руки к небу, громко возгласил:

— Горе тебе, священный град Приама!

 ГЛАВА XLII


Виниций второпях крикнул нескольким рабам, чтобы ехали вслед за ним и, вскочив на коня, помчался в этот поздний ночной час по пустынным улицам Анция в направлении Лаурента. Ужасная весть повергла его в состояние неистовства, близкое к помешательству, временами он даже не вполне сознавал, что с ним происходит, только чувствовал, что тут же, на его коне, сидит за его спиною беда и кричит ему в уши: «Рим горит!», хлещет плетью его самого, коня его и гонит их туда, в огонь. Припав непокрытою головою к холке коня, он в одной тунике мчался наугад, не разбирая дороги, не замечая препятствий, где мог расшибиться. Среди ночного безмолвия, под спокойным звездным небом, озаренные лунным светом наездник и его конь казались призрачными видениями. Идумейский жеребец, прижав уши и вытянув шею, несся стрелой мимо недвижных кипарисов и прячущихся за ними белых вилл. Топот копыт по каменным плитам будил собак — то тут, то там они провожали лаем странного всадника и, взбудораженные его молниеносным появлением и исчезновением, принимались выть, задирая морды к луне. Сопровождавшие Виниция рабы ехали на менее быстрых лошадях и вскоре отстали. А он, вихрем промчавшись по спящему Лауренту, свернул к Ардее, где у него, равно как в Ариции, в Бовиллах и в Устрине, стояли наготове с самого его приезда в Анций лошади, чтобы он мог в кратчайший срок преодолевать расстояние от Анция до Рима. Помня об этом, Виниций безжалостно гнал своего коня. За Ардеей ему показалось, что на северо-восточной окраине неба брезжит розоватый свет. То могла быть утренняя заря — ведь выезжал он позднею ночью, а в июле светает рано. Но Виниций не мог сдержать возгласа отчаяния и бешенства, ему почудилось, что это зарево пожара. Вспомнились слова Лекания: «Весь город — сплошное море огня!», и в этот миг он устрашился, что и в самом деле может сойти с ума, — у него вдруг исчезла надежда спасти Лигию или хотя бы домчаться до города прежде, чем Рим станет грудой пепла. Мысли Виниция мчались теперь быстрее его коня, они летели впереди, подобно стае черных птиц, жутких, зловещих. Не зная, с какой части города начался пожар, Виниций допускал, что первою добычей огня, вероятней всего, могло стать Заречье, где теснились дома бедноты, дровяные склады и деревянные сараи, в которых торговали рабами. Пожары в Риме случались довольно часто, и столь же часто их сопровождали бесчинства и грабежи, особенно в кварталах, населенных бедным людом и варварами, — так что же творилось там, за Тибром, где находился главный очаг голытьбы, пришельцев со всех концов земли? Тут в мозгу Виниция промелькнул образ Урса с его сверхчеловеческой силой, но что мог поделать человек или даже титан со всеуничтожающим пламенем? Вдобавок, был еще страх перед бунтом рабов, этот кошмар, мучивший Рим уже многие годы. Говорили, что сотни тысяч невольников мечтают о временах Спартака и только ждут удобного часа, чтобы взяться за оружие и восстать против угнетателей, против города. И вот час настал! Возможно, что там, в городе, вместе с пожаром бушует резня, идет бой. Возможно даже, что на город напали преторианцы и убивают по приказу императора. У Виниция волосы поднялись дыбом от ужаса. Он вспомнил разговоры о пожарах, разговоры, которые со странным постоянством велись с недавних пор при императорском дворе, вспомнил сетования Нерона, что ему надо описывать горящий город, а он, мол, никогда не видел настоящего пожара, его презрительный ответ Тигеллину, бравшемуся поджечь Анций или нарочно построенный деревянный город, вспомнил наконец жалобы Нерона на Рим и на зловонные закоулки Субуры. Да, бесспорно, это император приказал сжечь город! Только он один мог решиться на это, и только Тигеллин мог взяться исполнить подобный приказ. Но если Рим горит по воле императора, тогда кто поручится, что и жители не будут перебиты по его воле. Это чудовище способно на все! Стало быть, пожар, бунт рабов и бойня! Какой ужасный хаос, какой разгул губительных инстинктов и человеческой ярости, и среди всего этого — Лигия! Стоны Виниция смешивались с храпом и ржаньем коня, который, скача по дороге в Арицию, все время идущей в гору, бежал уже из последних сил. Кто вырвет ее из пылающего города, кто спасет ее? Тут Виниций, упав плашмя на спину коня, схватил себя за волосы — от неистового горя он готов был кусать хребет коня. Но в эту минуту какой-то всадник, также мчавший как вихрь, но в противоположную сторону, в Анций, пролетая мимо Виниция, крикнул: «Рим гибнет!» — и унесся прочь. До слуха Виниция еще донеслось лишь слово: «боги», остальное заглушил топот копыт. Но слово это отрезвило его. Боги!.. Виниций вдруг поднял голову и, воздев руки к звездному небу, стал молиться: «Я призываю не вас, чьи храмы горят, но тебя! Ведь ты сам страдал. Один ты милосерден! Один ты понимал человеческое горе! Ты пришел в мир, чтобы научить людей жалости, так яви же ее теперь! Если ты таков, как говорят Петр и Павел, тогда спаси Лигию! Возьми ее на руки и вынеси из огня. Ты это можешь! Отдай ее мне, а я отдам тебе свою кровь. Если же ты не захочешь сделать это для меня, сделай для нее. Она тебя любит, на тебя уповает. Ты обещаешь жизнь после смерти и блаженство, но посмертное блаженство не уйдет от нас, а она еще не хочет умирать. Дай ей пожить. Возьми ее на руки и вынеси из Рима. Ты можешь, стоит только тебе захотеть…»

Тут он запнулся, почувствовав, что дальше молитва может перейти в угрозу; он побоялся оскорбить бога в минуту, когда более всего нуждался в его сострадании и милосердии. Сама мысль об этом испугала Виниция, и, чтобы отогнать даже тень угрозы, он снова принялся хлестать коня — стены Ариции, расположенной на полпути к Риму, уже белели перед ним в лунном сиянии. Во весь опор промчался он мимо храма Меркурия, стоявшего в пригородной роще. Здесь, видимо, уже знали о бедствии — возле храма было необычное движение. Пролетая мимо, Виниций заметил на ступенях и между колоннами группы людей с факелами, ищущих защиты в святилище. Дорога тоже не была теперь такой пустынной, как сразу за Ардеей. Множество людей направлялось в рощу боковыми тропинками, но и на главной дороге толпились встревоженные кучки, поспешно расступавшиеся перед неистово скачущим всадником. Из города доносился гул голосов. Виниций бурей ворвался в город, сбил с ног нескольких человек. И сразу его оглушили крики: «Рим горит! Город в огне! Боги, спасите Рим!»

Но вот конь споткнулся и, удерживаемый мощной рукой, осел на задние ноги перед постоялым двором, где Виниций держал другого на смену. Рабы, будто ожидая его приезда, стояли у ворот и, по его приказанию, бросились наперегонки выводить свежую лошадь. А Виниций, заметив отряд из десяти конных преторианцев, видимо, направлявшихся с вестями из города в Анций, подбежал к ним.

— Какая часть города горит? — спросил он.

— Кто ты? — в свою очередь, спросил командир десятки.

— Виниций, военный трибун и августиан! Отвечай, если тебе дорога твоя голова!

— Пожар начался в лавках возле Большого Цирка. Когда нас отправили, в огне был центр города.

— А Заречье?

— Туда пламя еще не дошло, но распространяется оно быстро и захватывает все новые участки. Люди погибают от огня и от дыма, спасать невозможно.

В этот миг Виницию подвели нового коня. Молодой трибун вскочил на него и поскакал дальше.

Теперь он направлялся к Альбану, оставляя по правую руку Альбалонгу с ее дивным озером. От Ариции дорога шла под уклон к подошве горы, которая совершенно закрывала горизонт и лежавший по другую сторону Альбан. Но Виниций знал, что, когда он доберется до вершины, то увидит не только Бовиллы и Устрин, где его ждали свежие лошади, но также Рим, — за Альбаном, по обе стороны Аппиевой дороги, расстилалась низменность Кампании, где виднелись лишь тянувшиеся к городу аркады акведуков и уже ничто не заслоняло горизонт.

— С вершины я увижу огонь, — говорил себе Виниций.

И он с новой силой стал хлестать коня.

Но прежде чем он добрался до вершины, его лицо обдал порыв ветра, донесшего запах дыма.

Одновременно на вершину упал золотистый свет.

«Зарево!» — подумал Виниций.

Однако ночная тьма давно уже начала рассеиваться, лунный свет сменили предрассветные сумерки, и на всех окрестных холмах теплились такие же золотисто-розовые отсветы — не то пожара, не то зари. Виниций въехал на вершину, и тут перед ним предстало ужасное зрелище.

Вся местность внизу была покрыта клубами дыма, которые сливались в гигантскую, стелющуюся по земле тучу, скрывшую от глаз селения, акведуки, виллы, деревья, а вдали, за этой страшной серой равниной, горел на холмах город.

Но огонь пожара не взвивался к небу столбом, как бывает, когда горит одно, пусть самое большое здание. Нет, то была длинная, напоминавшая зарю полоса.

А над этой полосой поднимался огромный вал дыма, местами непроглядно черный, местами отливающий розовым и кровавым светом, плотный, выпуклый, густой, клубящийся, похожий на змею, которая то сжимается, то вытягивается. Порой этот чудовищный вал как бы наползал на огненную полосу, и она становилась вроде узкой ленты, а порой она освещала его снизу, и тогда нижние клубы превращались в огненные волны. И полоса огня, и дымный вал тянулись вдоль всего горизонта, закрывая его, как закрывает иногда полоса леса. Сабинских гор вовсе не было видно.

С первого взгляда Виницию показалось, будто пылает не только город, но весь мир, и ни одному живому существу не спастись из этого океана огня и дыма.

Все усиливающийся ветер дул порывами со стороны пожара, неся запах гари и сизую мглу, которая уже заволакивала даже ближние предметы. Вскоре совсем рассвело, солнце озарило вершины холмов, окружающих Альбанское озеро. Но из-за дымной мглы утренний свет был какой-то рыжеватый, болезненный. Спускаясь к Альбану, Виниций погружался в пелену все более густого, все менее прозрачного дыма. Само селение целиком тонуло в нем. Испуганные жители высыпали на улицы, страшно было подумать о том, что творится в Риме, если уже здесь было трудно дышать.

И снова отчаяние охватило Виниция, волосы на голове у него зашевелились от ужаса. Но он изо всех сил старался себя ободрить. «Не может быть, — думал он, — чтобы весь город загорелся одновременно. Ветер дует с севера, он гонит весь дым только в эту сторону. С другой стороны города нет дыма. Заречье, отделенное рекою, возможно, и вовсе не задето, и во всяком случае Урсу довольно будет выйти вместе с Лигией через Яникульские ворота, чтобы уйти от опасности. И конечно же, не может того быть, чтобы погибло все население и чтобы город, владеющий миром, был стерт с лица земли вместе со всеми своими обитателями. Даже в завоеванных городах, где победители режут и жгут, всегда остается в живых некоторое число жителей, так почему же должна непременно погибнуть Лигия? Ведь ее охраняет бог, который сам победил смерть!» С такими мыслями Виниций снова начал молиться и, по усвоенному им обычаю, давать обеты Христу и сулить всяческие дары и жертвы. Промчавшись по Альбану, где почти все жители взобрались на кровли да на деревья, чтобы смотреть на горящий Рим, он немного успокоился и стал рассуждать хладнокровнее. Он подумал, что Лигию охраняют не только Урс и Лин, но также апостол Петр. И от одной этой мысли у него полегчало на сердце. Петр всегда казался ему непостижимым, чуть ли не сверхъестественным существом. С той поры, как он слушал Петра в Остриане, у Виниция осталось странное впечатление, о чем он писал Лигии в первые дни своего пребывания в Анции: он был убежден, что каждое слово старца истинно или должно стать истинным. Более близкое знакомство с апостолом во время болезни лишь укрепило это впечатление, став затем неколебимой верой. Но раз Петр благословил его любовь и обещал ему Лигию, значит, Лигия не может погибнуть в огне. Город, разумеется, может сгореть, но ни одна искра пожара не упадет на ее платье. Бессонная ночь, бешеная скачка и тревога привели Виниция в состояние странной экзальтации, в котором все казалось возможным: Петр сделает над огнем крестное знамение, от одного его слова огонь расступится, и они пройдут невредимыми по огненной аллее. Петру, кроме того, ведомо грядущее, он, конечно, предвидел и этот злосчастный пожар, так мог ли он не предупредить и не вывести из города христиан, а с ними и Лигию, которую он любит как родное дитя. И надежда все живее разгоралась в душе Виниция. Ему подумалось, что, если они бежали из города, он, возможно, встретит их в Бовиллах или на дороге. Быть может, лицо любимой вот-вот покажется средь этого дыма, все шире расстилающегося по равнине Кампании.

Это казалось тем более вероятным, что на дороге встречалось все больше людей, покинувших город и направлявшихся к Альбанской горе, чтобы, спасшись от огня, уйти также от дыма. Еще не доехав до Устрина, пришлось замедлить бег коня — дорога была забита людьми. Одни шли пешком, таща свои пожитки на спине, другие вели навьюченных лошадей, мулов, ехали в повозках, груженных всяким добром, встречались и носилки, в которых рабы несли граждан побогаче. Устрин настолько был наводнен бежавшими из Рима, что сквозь толпу трудно было протиснуться. На рынке, в колоннадах храмов и на улицах кишмя кишели спасшиеся от пожара. Тут и там уже разбивали шатры, которые должны были стать приютом для целых семей. Другие располагались под открытым небом, громко кричали, призывая богов или проклиная судьбу. В этой сумятице и разузнать что-нибудь было непросто. Те, к кому обращался Виниций, либо вовсе ему не отвечали, либо глядели на него безумными от ужаса глазами и говорили, что гибнут город и мир. Со стороны Рима ежеминутно прибывали все новые толпы, шли мужчины, женщины, дети, отчего смятение и гам все усиливались. Одни, потеряв своих в толпе, исступленно их искали. Другие дрались за место для привала. Ватаги полудиких пастухов из Кампании нахлынули в городок, надеясь узнать новости да поживиться в суматохе чужим добром. Тут и там разноплеменные толпы рабов и гладиаторов уже начали грабить дома и виллы, вступая в драку с защищавшими жителей солдатами.

Сенатор Юний, которого Виниций увидел возле постоялого двора с целой гурьбой рабов-батавов, первый сообщил подробнее о пожаре. Огонь действительно вспыхнул возле Большого Цирка, между Палатином и Целием, но стал распространяться с непонятной быстротой, и вскоре охватил всю середину города. Еще никогда со времен Бренна не постигало город столь ужасное бедствие.

— Цирк сгорел дотла, а также лавки и дома вокруг него, — рассказывал Юний, — Авентин и Целий в огне. Пламя окружило Палатин и добралось до Карин…

Тут Юний, у которого в Каринах были роскошный дом со множеством дорогих его сердцу произведений искусства, зачерпнул пригоршню дорожной пыли и, посыпав ею голову, в отчаянии застонал.

— Мой дом тоже в Каринах, — сказал Виниций, с негодованием схватив его за плечи, — но раз гибнет все, пусть и он пропадает. — И, вспомнив, что Лигия могла послушаться его совета и переселиться в дом Авла, спросил: — А как улица Патрициев?

— В огне, — отвечал Юний.

— А Заречье?

Юний посмотрел на него с удивлением.

— Чего о нем тревожиться? — сказал он, сжимая руками ноющие виски.

— Для меня Заречье важнее, чем весь Рим, — с жаром воскликнул Виниций.

— Так к нему ты, пожалуй, сможешь пробраться по Портовой дороге, а ближе к Авентину задохнешься от жара. Заречье?.. Не знаю… Вероятно, туда огонь еще не мог дойти, но не дошел ли в действительности, о том знают лишь боги. — Тут Юний запнулся, словно охваченный колебанием, затем продолжал: — Знаю, ты меня не предашь, и потому скажу тебе, что пожар этот — необычный. Спасать Цирк не разрешали. Я сам слышал. Когда запылали дома вокруг него, тысячи голосов кричали: «Смерть спасающим!» Какие-то люди бегают по городу и швыряют в дома горящие факелы. Вдобавок народ волнуется, люди кричат, что город подожгли по приказу. Ничего больше не скажу. Горе городу, горе нам всем и горе мне! Что там творится, для этого нет слов в языке человеческом. Люди гибнут в огне, давят один другого в толчее… Риму конец!

И он снова стал повторять: «Горе! Горе городу и нам!» — но Виниций уже был на коне и скакал дальше по Аппиевой дороге.

Теперь, однако, ему приходилось пробиваться в потоке людей и повозок, двигавшемся навстречу, из города. А город был перед Виницием весь как на ладони, объятый чудовищным пожаром. От бушующего огня и дыма шел нестерпимый зной, и вопли людей не могли заглушить шипенья и рева пламени.

 ГЛАВА XLIII


Чем ближе подъезжал Виниций к городской стене, тем яснее становилось ему, что доехать до Рима было легче, чем пробраться в середину города. По Аппиевой дороге он продвигался с трудом из-за густого встречного потока. Дома, поля, кладбища, сады и храмы по обе ее стороны превратились в лагери беженцев. В храме Марса, стоявшем у самых Аппиевых ворот, толпа выбила двери, чтобы найти себе внутри приют на ночь. На кладбищах захватывали склепы побольше, из-за них вступали в драки, иногда кровопролитные. Смятение в Устрине было всего лишь скромным предвестьем того, что делалось у стен самого города. Исчезло уважение к законам, к властям, к родственным узам, к высшим сословиям. Там можно было увидеть рабов, колотивших палками римских граждан. Опьяневшие от награбленного на Торговой пристани вина гладиаторы, соединясь в большие ватаги, носились с дикими воплями по обе стороны дороги, разгоняя людей, избивая и грабя. Множество варваров, привезенных в город на продажу, сбежали из сараев, где были заперты. Пожар и гибель города были для них концом их рабства и часом мести — и в то время как жители Рима, терявшие в огне все свое достояние, воздевали руки к небесам и молили о спасении, варвары с ликующим воем врывались в толпы, сдирая у людей одежды с плеч и хватая молодых женщин. К ним присоединялись рабы, прослужившие в Риме уже много лет, бедняки, не имевшие иной одежды, кроме шерстяной набедренной повязки, какие-то вылезшие из закоулков жуткие личности, которых никогда не видно было на улицах днем и существование которых в Риме трудно было предположить. Эта толпа, состоявшая из азиатов, африканцев, греков, фракийцев, германцев и бриттов, вопившая на всех языках, какие есть на земле, толпа дикая и разнузданная, бесчинствовала, полагая, что настал миг, когда ей можно вознаградить себя за годы страданий и нищеты. Среди бушующих этих полчищ при свете дня и пожара мелькали шлемы преторианцев, чьей защиты искали люди более мирные, и во многих местах им приходилось с ходу вступать в сражение с разъяренными толпами насильников. Виниций повидал на своем веку немало завоеванных городов, но еще никогда глазам его не представало подобное зрелище, в котором отчаяние, слезы, боль, стоны, дикая радость, безумие, бешенство и разнузданность смешивались воедино, создавая немыслимый хаос. А над этой колышущейся, исступленной толпой ревел пожар, пылал на семи холмах величайший город мира, обдавая мятущихся людей пламенным дыханием и накрывая дымом, за которым уже не видно было голубого неба. С нечеловеческим напряжением, ежеминутно рискуя жизнью, молодой трибун пробился наконец к Аппиевым воротам, но тут он понял, что, двигаясь к Капенским воротам, ему в центр города не пробраться не только из-за толчеи, но также из-за невероятного жара, от которого тут, за воротами, стояло в воздухе дрожащее марево. Моста у Тригеминских ворот, против храма Доброй Богини, тогда еще не было, и, чтобы добраться на другой берег Тибра, надо было пробиться к Свайному мосту, то есть проехать возле Авентина, через участок города, залитый сплошным морем пламени. Это было совершенно невозможно. Виниций понял, что ему придется поехать назад по направлению к Устрину, затем свернуть с Аппиевой дороги, пересечь реку ниже города и выехать на Портовую дорогу, которая вела прямо в Заречье. Это тоже было нелегко, так как давка на Аппиевой дороге все увеличивалась. Дорогу надо было себе прокладывать силой, тут сгодился бы меч, но Виниций был безоружен, он выехал из Анция как стоял, когда весть о пожаре застала его в императорском дворце. Однако возле Меркуриева источника он увидел знакомого центуриона преторианцев, который, командуя несколькими десятками солдат, защищал от натиска толпы храм; Виниций приказал ему следовать за собою, а тот, узнав в нем трибуна и августиана, не посмел воспротивиться.

Виниций сам стал во главе отряда и, позабыв в эти минуты поучения Павла о любви к ближнему, пробивался вперед, разгоняя перед собою толпу с ожесточением, принесшим гибель многим, кто не успел вовремя отбежать. Вслед ему и его отряду сыпались проклятия и град камней, но он не обращал на это внимания, торопясь выбраться в более свободные места. Двигаться вперед можно было только ценою неимоверных усилий. Люди, уже расположившиеся лагерем, не желали освобождать дорогу солдатам и громко проклинали императора и преторианцев. В некоторых местах толпа вела себя угрожающе. До слуха Виниция долетали фразы с обвинениями Нерона в поджоге. Раздавались открытые угрозы убить его и Поппею. Возгласы: «Sannio!», «Histrio!»[32], «Матереубийца!» — то и дело раздавались вокруг. Одни кричали, что надо его бросить в Тибр, другие — что Рим уже достаточно терпел. Угрозы явно могли перейти в прямой бунт, который, если бы нашелся предводитель, мог вспыхнуть в любую минуту. А покамест ярость и отчаяние толпы обрушивались на преторианцев, которым мешало двигаться еще и то, что дорогу загромождали груды вынесенных наспех из огня вещей: сундуки и бочки с провизией, ценная утварь, сосуды, детские колыбели, постельные принадлежности, повозки, тюки. Местами дело доходило до стычек, однако преторианцы живо расправлялись с безоружною толпой. Пересекши с трудом дороги Латинскую, Нумицийскую, Ардейскую, Лавинийскую и Остийскую, огибая виллы, сады, кладбища и храмы, Виниций наконец добрался до селения вдоль Александрийской улицы, за которым был мост через Тибр. Там стало уже посвободнее и дыма было меньше. От беглецов, которых и здесь встречалось немало, он узнал, что за Тибром только некоторые улицы охвачены пожаром, но что перед силой огня, наверное, ничто не устоит, ибо всюду снуют люди, которые нарочно поджигают да еще не разрешают спасать и кричат, что делают это по приказу. Теперь у молодого трибуна не оставалось и тени сомнения, что поджечь Рим действительно велел император, и месть, о которой кричала толпа, показалась ему делом законным и справедливым. Мог ли совершить худшее Митридат или кто-либо из самых заклятых врагов Рима? Все границы были перейдены, безумие стало слишком чудовищным, а жизнь человеческая под его властью — невыносимой. У Виниция появилось убеждение, что час Нерона пробил, что эти обломки, на которые рассыпается город, должны раздавить страшного шута со всеми его злодействами. Найдись достаточно смелый человек, чтобы возглавить доведенный до отчаяния народ, все могло бы свершиться в несколько часов. Тут в уме Виниция замелькали дерзкие и мстительные мысли. А что, если это сделает он? Дом Винициев, который дал множество консулов и в древности, и в недавние времена, был известен во всем Риме. Толпе нужно только имя. Ведь однажды из-за смертного приговора четыремстам рабам префекта Педания Секунда едва не вспыхнули мятеж и гражданская война, так что бы произошло теперь, при этом страшном бедствии, превзошедшем почти все бедствия, какие довелось испытать Риму на протяжении восьми веков. Кто призовет к оружию квиритов, размышлял Виниций, тот безусловно сумеет свергнуть Нерона и сам наденет императорский пурпур. Так почему бы этого не сделать ему? Он сильнее, деятельнее и моложе прочих августиан. Правда, Нерон повелевает тридцатью легионами, стоящими на границах государства, но разве эти легионы и их командиры не возмутятся, узнав о поджоге Рима и его храмов? В таком случае он, Виниций, мог бы стать императором. Шептались ведь меж собой августианы, что какой-то прорицатель предсказал пурпурную мантию Отону. А он, Виниций, чем хуже? Может быть, и Христос поддержал бы его своим божественным всемогуществом, а может, и мысли эти им посланы? «О, если б так было!» — взывал в душе Виниций. Тогда он отомстил бы Нерону за нависшую над Лигией опасность и за свою тревогу, он сделал бы так, чтобы повсюду царили справедливость и истина, он распространил бы учение Христово от Евфрата до туманных берегов Британии и надел бы на Лигию пурпур, сделал бы ее владычицей мира.

Но эти мысли, вдруг вспыхнув в его мозгу, как вырвавшийся из горящего дома сноп искр, тут же, как искры, и погасли. Прежде всего надо было спасать Лигию. Теперь он наблюдал весь этот ужас вблизи, и его снова охватил страх — при виде моря огня и дыма, столкнувшись с жестокой действительностью, он почувствовал, что от прежней его веры в то, что апостол Петр спасет Лигию, ничего не осталось. И во второй раз объяло его отчаяние, и, выбравшись на Портовую дорогу, ведущую прямо в Заречье, он пришел в себя, только оказавшись у ворот, где ему повторили то, что он уже слышал от бегущих из города, — что большая часть Заречья еще не затронута пожаром, хотя в нескольких местах огонь перекинулся через реку.

Однако и Заречье было все в дыму, и улицы так же были запружены толпами, пробиться сквозь которые было еще труднее, так как здешние жители, имея больше времени, выносили из домов больше вещей. Портовая дорога во многих местах была совершенно загромождена этим скарбом, и возле Навмахии Августа высились целые горы его. А узкие улочки, где к тому же дым ложился гуще, были и вовсе непроходимы. Оттуда валом валили тысячи жителей. По дороге Виниций видел страшные сцены. Кое-где два человеческих потока, двигавшиеся с противоположных сторон, встречались в тесном проходе и, напирая один на другой, затевали смертоубийственное сражение. Люди дрались ожесточенно, топтали упавших. В суматохе многие теряли близких, матери отчаянными криками звали детей. У Виниция волосы становились дыбом при мысли о том, что должно твориться ближе к огню. Среди гама и грохота невозможно было о чем-либо спросить, понять, что кричат. То и дело из-за реки надвигались новые громады черного дыма, такого тяжелого, что они стелились у самой земли, подобно ночному мраку скрывая дома, людей и все предметы. Но временами порожденный пожаром ветер рассеивал дым, и тогда Виницию удавалось продвинуться по направлению к улочке, на которой стоял дом Лина. Июльский дневной зной, усиленный пышущим от горящих участков жаром, становился невыносим. Дым разъедал глаза, дышать было нечем. Теперь даже те жители, которые, надеясь, что огонь не перейдет через реку, оставались в домах, тоже высыпали на улицы, и толпа час от часу росла. Сопровождавшие Виниция преторианцы отстали. В толчее кто-то ударил молотом его коня, и тот, дергая окровавленной головой, взвиваясь на дыбы, перестал слушаться всадника. По богатой тунике Виниция в нем узнали августиана, вокруг послышались выкрики: «Смерть Нерону и его поджигателям!» Положение было чрезвычайно опасным, сотни рук протянулись к Виницию, но напуганный конь, топча людей, рванулся вперед, и тут же нахлынула новая волна черного дыма, погрузившая улицу в темноту. Убедившись, что верхом ему не проехать, Виниций соскочил с коня и дальше побежал, то прижимаясь к стенам, то выжидая, пока очередная толпа беглецов пройдет мимо. Он говорил себе, что все его усилия напрасны, — Лигии, возможно, уже нет в городе, она в эту минуту, скорее всего, спасается бегством, и легче было бы найти иголку в стоге сена, чем ее в этой толчее и сумятице. И все же он хотел во что бы то ни стало добраться до дома Лина. Приходилось поминутно останавливаться и протирать глаза. Оторвав край туники, Виниций закрыл им нос и рот и побежал дальше.

Чем ближе подходил он к реке, тем становилось жарче. Зная, что пожар начался возле Большого Цирка, Виниций сперва думал, что жар идет оттуда, а также от Бычьего форума и Велабра, находившихся поблизости от Цирка и, вероятно, также охваченных огнем. Но жар становился нестерпимым. Кто-то из бегущих, последний, кого видел Виниций, какой-то старик на костылях, крикнул ему: «Не подходи к мосту Цестия! Весь остров в огне!» Обманывать себя долее было невозможно. У поворота на Иудейскую улицу, где стоял дом Лина, молодой трибун увидел среди дымовой тучи пламя: горел не только остров, но и Заречье, во всяком случае, горел другой конец небольшой улицы, на которой жила Лигия.

Виниций, однако, помнил, что дом Лина окружен садом, позади которого простирается в сторону Тибра не слишком большой незастроенный участок. Эта мысль ободрила его — у пустыря огонь мог задержаться. Окрыленный надеждою, он продолжал бежать вперед, хотя каждый порыв ветра приносил уже не только дым, но и мириады искр, от которых мог вспыхнуть пожар в другом конце улочки и отрезать путь.

Наконец сквозь дымовую пелену Виниций разглядел кипарисы в саду Лина. Дома на другом краю незастроенного участка уже полыхали как поленницы дров, но домик Лина стоял, еще не затронутый огнем. Виниций с благодарностью взглянул на небо и поспешил к дому, хотя сам воздух уже обжигал. Ворота были прикрыты, Виниций сильным толчком распахнул их и вбежал в сад.

Там не было ни души, и казалось, что дом также безлюден.

«Может, все они потеряли сознание от дыма и жара», — подумал Виниций.

— Лигия! Лигия! — позвал он.

Ответа не было, лишь слышалось вдали гуденье полыхающего огня.

— Лигия!

Внезапно до его слуха донеслись зловещие звуки, которые ему уже довелось однажды слышать в этом саду. На острове, видимо, загорелся виварий, расположенный вблизи храма Эскулапа, — и всевозможные звери, среди них и львы, в испуге завыли, зарычали. Дрожь пробежала по телу Виниция. Вот уже второй раз в минуту, когда все его существо было сосредоточено на мыслях о Лигии, жуткие эти голоса звучали как предвестье беды, как странное пророчество грядущего несчастья.

Но то было беглое, мимолетное впечатление — гул пожара, еще более страшный, чем вой зверей, властно понуждал думать о другом. Да, Лигия не отвечала на зов, но все же она, возможно, находится в этом доме, которому грозит огонь, — вдруг у нее обморок или удушье? Виниций вбежал в дом. В небольшом атрии было пусто и от дыма темно. Ища на ощупь входы в кубикулы, Виниций заметил мерцающий язычок лампадки и, подойдя поближе, увидел ларарий, в котором вместо ларов был крест. У основания креста горела масляная лампадка. В мозгу молодого «оглашенного» молнией промелькнула мысль, что этот крест посылает ему огонек, при свете которого он сможет найти Лигию, — он взял лампадку и отправился искать кубикулы. Найдя вход в один из них, Виниций отодвинул завесу и принялся осматривать помещение.

Но и тут никого не было. И все же Виниций был убежден, что это кубикул Лигии, — на вбитых в стену гвоздях висела ее одежда, а на постели лежал капитий, узкий корсаж, который женщины надевали прямо на тело. Виниций схватил его, прижал к губам и, перекинув капитий через плечо, продолжал поиски. Дом был невелик, так что он в короткое время сумел обойти все комнаты идаже подвал. Нигде не было ни души. Можно было не сомневаться, что Лигия, Лин и Урс вместе с прочими обитателями квартала, ища спасенья от пожара, бежали. «Надо их искать в толпе беглецов, за городскими воротами», — решил Виниций.

То, что он не встретил их на Портовой дороге, не слишком его удивило — они ведь могли выйти из Заречья с противоположной стороны, по направлению к Ватиканскому холму. Во всяком случае, от огня они спаслись. У Виниция будто камень свалился с сердца. Хотя он видел, с какими страшными опасностями сопряжено бегство, мысль о сверхчеловеческой силе Урса придавала ему надежду. «Теперь мне надо, — говорил он себе, — бежать отсюда и через сады Домициев добраться до садов Агриппины. Там я их найду. Дым там не страшен, потому что ветер дует с Сабинских гор».

И действительно, было самое время подумать о собственном спасении — волна огня со стороны острова приближалась, и клубы дыма почти совершенно затопили улочку. Лампадка, светившая ему в доме, погасла от сильного ветра. Выйдя на улицу, Виниций что было сил побежал к Портовой дороге, то есть в ту сторону, откуда пришел, и пожар, казалось, подгонял его своим огненным дыханием, то окружая новыми тучами дыма, то осыпая искрами, падавшими на волосы, на шею, на одежду. Туника Виниция начала тлеть в нескольких местах, но он, не обращая внимания, бежал дальше, опасаясь, что может задохнуться от дыма. Во рту был противный привкус горелого и сажи, в горле и в легких будто огнем жгло. Кровь приливала к голове так сильно, что временами Виницию казалось все красным, даже дым. Тогда он говорил себе: «Огонь уже здесь! Тогда лучше мне упасть на землю и умереть». Бежать становилось все мучительней. Голова, шея, спина были облиты потом, и пот этот обжигал как кипяток. Если бы не имя Лигии, которое Виниций мысленно все время повторял, и не ее капитий, которым он замотал себе рот, он бы свалился. Вскоре он перестал узнавать улочку, по которой бежал, — сознание мутилось все сильнее, он помнил лишь, что должен бежать, потому что там, на открытом поле, его ждет Лигия, которую ему пообещал апостол Петр. И вдруг у него появилась странная, полубредовая уверенность, что он ее увидит, женится, а потом сразу же умрет.

Но теперь он бежал уже как пьяный, делая зигзаги от одной стороны улицы к другой. Между тем в чудовищном костре, полыхавшем над огромным городом, что-то изменилось. Очевидно, все, что до сих пор только тлело, вспыхнуло сплошным морем яркого пламени — ветер уже не пригонял клубы дыма, а дым, скопившийся в улочках, разогнали яростные шквалы раскаленного воздуха. Теперь они гнали сверкающие потоки искр, так что Виниций бежал как бы в огненном облаке. Зато он лучше видел дорогу и в тот миг, когда уже готов был повалиться наземь, он разглядел конец улицы. Это снова придало ему сил. Миновав угол, он очутился на улице, выходившей на Портовую дорогу и на Кодетанское поле. Искры перестали гнаться за ним. Он понял, что если добежит до Портовой дороги, то уцелеет, даже если доведется упасть на ней без сознания.

В конце улицы он опять увидел что-то вроде тучи, закрывавшей проход. «Если это дым, — подумал он, — мне уже не пройти». Он бежал из последних сил. На бегу сбросил с себя тунику, которая, тлея от искр, жгла его, подобно плащу Несса, и теперь мчался голый, лишь на голове, прикрывая рот, был намотан капитий Лигии. Приблизившись, Виниций разглядел, что то, что он принял за дым, было тучей пыли, из которой вдобавок слышался гул голосов и выкрики.

— Чернь грабит дома, — сказал себе Виниций.

Все же он побежал в направлении голосов. Как-никак там были люди, которые могли оказать ему помощь. С этой надеждой он, даже еще не добежав, стал кричать во всю мочь, моля о помощи. Но то было его последнее усилие — в глазах все залило красным светом, легким не хватило воздуха, мышцам — сил, и он упал.

Однако его услышали, вернее, заметили, и двое работников поспешили на помощь с кувшинами воды. Виниций, свалившийся от изнеможения, но не потерявший сознания, обеими руками схватил сосуд и выпил сразу полкувшина.

— Благодарю, — сказал он, — поставьте меня на ноги, а потом я пойду сам.

Второй работник облил ему водою голову, затем оба не только поставили его на ноги, но подняли и понесли к толпе других людей, которые сразу его окружили и заботливо стали ощупывать, проверяя, не слишком ли он пострадал от огня. Эта заботливость удивила Виниция.

— Кто вы такие? Что тут делаете? — спросил он.

— Мы разрушаем дома, чтобы пожар не добрался до Портовой дороги, — отвечал один из работников.

— Вы мне помогли, когда я свалился без сил. Благодарствуйте.

— Мы не можем отказать человеку в помощи, — раздалось сразу несколько голосов.

Тут Виниций, который с утра насмотрелся на бесчинствующие толпы, на драки и грабежи, внимательным взором обвел окружавшие его лица.

— Да вознаградит вас… Христос! — сказал он.

— Слава имени его! — хором ответили ему.

— Лин?.. — начал Виниций.

Но продолжить ему не удалось, и ответа он не услышал, так как от волнения и чрезмерного напряжения лишился чувств. Очнулся он уже на Кодетанском поле, в саду. Вокруг него стояло несколько женщин и мужчин, и первыми словами, которые он сумел произнести, было:

— Где Лин?

Ответили ему не сразу, но вот чей-то знакомый голос вдруг сказал:

— Он за Номентанскими воротами, он ушел в Остриан… еще третьего дня… Мир тебе, персидский царь!

Увидев склонившегося над ним Хилона, Виниций приподнялся и сел.

— Твой дом, господин, — говорил грек, — наверняка сгорел, потому что Карины охвачены огнем, но ты все равно будешь всегда богат, как Мидас. О, какое бедствие! Христиане, сыны Сераписа, давно предсказывали, что огонь уничтожит этот город. Но Лин вместе с дочерью Юпитера находится в Остриане. О, какое бедствие обрушилось на этот город!

Виниций снова почувствовал дурноту.

— Ты их видел? — спросил он.

— Видел, господин! Благодарение Христу и всем богам, что я могу отплатить тебе доброй вестью за твои благодеяния. Но я тебе, Осирис, еще иначе отплачу, клянусь этим пылающим Римом!

Наступил вечер, однако в саду было светло как днем, потому что пожар полыхал еще ярче. Казалось, горят уже не отдельные кварталы, но весь город во всю длину его и ширину. Небо было залито красным светом, и на землю спускалась багровая ночь.

 ГЛАВА XLIV


Зарево пылающего города освещало небосвод по всей его окружности. Из-за холмов выкатилась большая полная луна, которая сразу же раскалилась докрасна и, приобретя цвет расплавленной меди, казалось, взирает с изумлением на гибнущий город, владыку мира. В алых безднах небес светились алые звезды, но в отличие от обычных ночей на земле было светлее, чем на небе. Подобно гигантскому костру, Рим освещал всю Кампанию. При кровавом этом зареве были видны дальние холмы, селения, виллы, храмы, памятники и акведуки, сбегающие со всех окрестных гор к городу, а на акведуках — скопления людей, забравшихся туда ради безопасности и чтобы наблюдать пожар.

Тем временем бушующая стихия захватывала все новые участки. Не могло быть сомнений, что чьи-то преступные руки поджигают город, так как новые очаги пожара вспыхивали в местах, расположенных далеко от главного его очага. С холмов, на которых располагался Рим, потоки пламени стекали, наподобие волн морских, в долины, густо застроенные пяти— и шестиэтажными домами, множеством сараев, лавок, деревянных передвижных амфитеатров, сооруженных наспех для различных зрелищ, и, наконец, складов с дровами, оливковым маслом, зерном, орехами, шишками пиний, семенами которых питался бедный люд, с одеждой, которую по велению милостивых императоров раздавали голытьбе, гнездившейся в закоулках города. Там было обилие горючих материалов, гулкие взрывы следовали один за другим, и пожар с невиданной быстротой охватывал целые улицы. Расположившиеся за городскою стеной и забравшиеся на акведуки горожане угадывали по цвету пламени, что горит. Неистовые порывы горячего ветра то и дело приносили из огненной пучины мириады раскаленных ореховых и миндальных скорлупок, взвивавшихся роями сверкающих бабочек, — с треском лопались они в воздухе или, гонимые ветром, сыпались вниз на новые, еще не загоревшиеся участки, на акведуки и окружавшие город поля. Казалось, о спасении нечего и думать — смятение все возрастало, так как жители города бежали из всех ворот за его пределы, а навстречу горожанам шли привлеченные пожаром тысячи людей из окрестностей, жители небольших селений, а также крестьяне и полудикие пастухи из Кампании, соблазняемые надеждой на безнаказанный грабеж.

Возглас «Рим гибнет» не смолкал в устах толпы — а гибель города представлялась в те времена также концом его господства и разрешением всех уз, связывавших доселе народ в единое целое. Скопища черни, в большинстве состоявшей из рабов и чужестранцев, для которых владычество Рима ничуть не было дорого, а переворот мог быть лишь освобождением от гнета, приобретали то тут, то там угрожающий вид. Насилие и грабежи распространялись безудержно. Можно было подумать, что единственно лишь зрелище гибнущего города, приковывая к себе внимание, сдерживает взрыв буйства, которое развернется во всю силу, как только город превратится в пепелище. Сотни тысяч рабов, позабыв о том, что Рим — это не только храмы и стены, но еще и десятки легионов во всех концах мира, казалось, ждали только клича и вождя. Поминали имя Спартака — но Спартака не было, зато римские граждане стали объединяться и вооружаться кто чем мог. Самые фантастические слухи кружили у городских ворот. Некоторые уверяли, что это Вулкан, по велению Юпитера, уничтожает город исходящим из земли огнем; другие — что это месть Весты за весталку Рубрию. Убежденные в этом люди даже не пытались что-либо спасать, но, осаждая храмы, возносили богам мольбы о милосердии. Впрочем, наиболее стойким был слух, что сжечь Рим приказал император, желая избавиться от зловония, доносящегося с Субуры, и построить новый город, назвав его Нерония. При этой мысли ярость обуревала людей, и если бы, как о том думал Виниций, нашелся вождь, желающий воспользоваться взрывом ненависти народной, час Нерона пробил бы на несколько лет ранее.

Говорили также, что император сошел с ума, что он приказал преторианцам и гладиаторам нападать на горожан и учинить повальную бойню. Иные клялись всеми богами, что по распоряжению Меднобородого из вивариев выпустили зверей. На улицах и впрямь видели львов с пылающими гривами, обезумевших слонов и туров, которые мчали целыми стадами, топча людей. В слухах этих была доля правды — кое-где слоны, чуя приближающийся огонь, разбили виварии и, очутившись на воле, в неистовом страхе кинулись прочь от надвигающегося пожара, сметая, подобно урагану, все на своем пути. Из уст в уста передавалась весть, что в огне уже погибли десятки тысяч человек. И действительно, число жертв было огромно. Некоторые, лишившись всего имущества или дорогих сердцу существ, в отчаянии сами бросались в огонь, другие задохлись от дыма. В центре города, между Капитолием с одной стороны и Квириналом, Виминалом и Эсквилином с другой, а также между Палатином и Целием, где пролегали наиболее густо застроенные улицы, пожар вспыхивал сразу в стольких местах, что толпы бегущих от огня неожиданно натыкались на другой огненный вал, двигавшийся им навстречу, и погибали мучительной смертью в пламенной пучине.

Ужас, смятение, безумие овладели людьми, не знавшими, куда бежать. Дороги были загромождены домашним скарбом, а где улицы были поуже, там вообще было невозможно пройти. Искавшие прибежища на рынке и площадях — там, где впоследствии был сооружен амфитеатр Флавиев, возле храма Земли, возле портика Ливии и выше — у храмов Юноны и Луцины, а также меж склоном Вибрия и древними Эсквилинскими воротами — оказались окружены морем огня и погибли от жара. В тех местах, куда огонь не добрался, позже нашли сотни испекшихся, обуглившихся тел, хотя эти несчастные пытались защититься от огня, выламывая каменные плиты и зарываясь по пояс в землю. Вряд ли нашлась бы хоть одна семья из живших в центре города, все члены которой уцелели бы, поэтому у городских стен и ворот, на всех дорогах раздавались горестные вопли женщин, выкликавших дорогие имена погибших в давке или в огне.

И в то время как одни молили богов о милосердии, другие кощунственно проклинали их за ужасное бедствие. Можно было увидеть стариков, простиравших руки к храму Юпитера Избавителя с возгласами: «Ты же избавитель, так спаси свой алтарь и город!» Гневное отчаяние обращалось главным образом против древних римских богов, которые, по мнению римлян, были обязаны усерднее прочих охранять город. Очи оказались бессильными, и за это их упрекали. Зато когда на Ослиной дороге показалась процессия египетских жрецов, везших статую Исиды, спасенную из храма в окрестностях Целимонтанских ворот, толпа смешалась с шествием, люди впряглись в повозку, провезли ее до самых Аппиевых ворот и, завладев статуей, водрузили ее в храме Марса, оттеснив жрецов этого бога, посмевших сопротивляться. В других местах взывали к Серапису, Ваалу или Иегове, приверженцы которого, высыпав из закоулков Субуры и Заречья, оглашали воплями и мольбами прилегавшие к городским стенам пустыри. В их криках звучали, однако, нотки торжества, и, когда часть горожан присоединилась к хору голосов, славивших «Владыку мира», другая часть, возмущаясь этими проявлениями радости, пыталась силой заглушить их. Здесь и там слышались странные, торжественные песнопения — пели мужчины в расцвете сил, старики, женщины и дети, но смысл гимнов был непонятен, только повторялись то и дело слова: «Се грядет судия в день гнева и бедствия». Мятущиеся, не знающие сна волны людские окружали горящий город, подобно бушующему морю.

Но ничто не приносило спасения — ни отчаянье, ни кощунства, ни пенье гимнов. Гибель надвигалась упорно, беспощадно, неотвратимо, как рок. Возле театра Помпея загорелись склады пеньки и канатов, большие количества которых держались в запасе для цирков, арен и всевозможных употреблявшихся при играх машин; запылали и соседние строения, где хранились бочки со смолою для пропитывания канатов. Несколько часов кряду эта часть города, за которою лежало Марсово поле, озарялась таким ярким светло-желтым светом, что обезумевшим от ужаса горожанам некоторое время казалось, будто при вселенской этой катастрофе нарушилось также чередование дня и ночи и они видят свет солнца. Но затем сплошное кроваво-алое зарево вытеснило все другие краски. Из полыхающего моря вырывались к раскаленному небу гигантские огненные фонтаны и столбы, они распускались вверху пламенными кистями и султанами, которые развевались на ветру, превращаясь в золотые нити и космы искр, и уносились вдаль в сторону Кампании и Альбана. Становилось светло как днем — воздух, казалось, был насыщен не только светом, но и самим огнем. Вода в Тибре текла пламенеющим потоком. Злосчастный город являл собою подлинный ад. Пожар захватывал все новые кварталы, штурмом брал холмы, разливался по равнинам, затоплял долины, бушевал, гудел, громыхал.

 ГЛАВА XLV


Ткач Макрин, в чей дом принесли Виниция, обмыл его, дал ему одежду и накормил, после чего молодой трибун совершенно оправился и заявил, что нынешней же ночью продолжит поиски Лина. Макрин — он был христианином — подтвердил слова Хилона о том, что Лин вместе со старшим священником Клементом отправились в Остриан, где Петру предстояло совершить крещение целой общины приверженцев нового учения. Соседи-христиане знали, что наблюдать за своим домом Лин еще третьего дня поручил некоему Гаю. Для Виниция это было доказательством того, что ни Лигия, ни Урс дома не остались, и, видимо, также отправились в Остриан.

Эта мысль принесла ему немалое утешение. Лин был стар, ему трудно было бы ежедневно ходить из-за Тибра к далеким Номентанским воротам и возвращаться оттуда домой за Тибр, и он, вероятно, на эти несколько дней поселился у кого-нибудь из единоверцев за городскою стеной, а с ним вместе и Лигия и Урс. Тогда они, скорее всего, не пострадали от пожара, который, кстати, на противоположный склон Эсквилина не перекинулся. Во всем этом Виницию виделся перст провидения Христова — он почувствовал на себе его заботу и с сердцем, более чем когда-либо исполненным любви, поклялся отплатить ему всею жизнью за столь явные знаки милости.

Но тем более он торопился в Остриан. Он отыщет Лигию, отыщет Лина, Петра и увезет их куда-нибудь далеко, в одно из своих поместий, ну хотя бы на Сицилию. Рим горит, еще несколько дней, и от него останется лишь пепелище, так зачем же им оставаться здесь, среди бедствий и пришедших в неистовство людей? Да, он их увезет, там они будут окружены десятками вышколенных рабов, будут жить в тишине и покое под сенью Иисусовой, с благословением Петра. Только бы сейчас найти их.

Было это, однако, делом нелегким. Виниций помнил, с каким трудом он пробирался от Аппиевой дороги за Тибр, сколько пришлось ему кружить, чтобы выбраться на Портовую дорогу, и теперь он решил обогнуть город с противоположной стороны. Следуя по Триумфальной дороге вдоль реки, можно было добраться до моста Эмилия, а оттуда, идя мимо Пинция, вдоль Марсова поля, мимо садов Помпея, Лукулла и Саллюстия, выйти на Номентанскую дорогу. Это был кратчайший путь, но и Макрин, и Хилон не советовали по нему идти. Правда, огонь ту часть города пока не захватил, но рынки и улицы могли оказаться совершенно забиты людьми и завалены домашними вещами. Хилон советовал идти через Ватиканское поле до Фламиниевых ворот, лишь там пересечь реку и дальше двигаться вдоль наружной стороны городских стен, за садами Ацилиев, к Соляным воротам. После недолгого колебания Виниций согласился последовать совету.

Макрину надо было остаться, чтобы охранять дом, но он раздобыл двух мулов, которые могли сгодиться для Лигии в дальнейшем пути. Хотел он еще дать в помощь раба, но Виниций отказался, полагая, что, как это уже с ним было, любой встреченный в пути отряд преторианцев подчинится его приказам.

Итак, вместе с Хилоном он, не мешкая, отправился через Яникульское поле к Триумфальной дороге. На открытых местах здесь также располагались биваки погорельцев, но пробираться среди них стоило меньше труда, так как большинство жителей бежало к морю по Портовой дороге. За Септимианскими воротами Виниций и Хилон поехали между рекою и великолепными садами Домициев, могучие кипарисы которых стояли багрово-красные от пожара, будто в лучах заката. Дорога становилась свободней, лишь временами приходилось пробиваться сквозь поток валивших в город крестьян. Виниций нетерпеливо погонял своего мула, а ехавший следом Хилон без умолку разговаривал сам с собою:

— Вот, пожар уже остался позади, теперь он греет нам спины. Да, никогда еще не бывало на этой дороге ночью так светло. О Зевс! Если ты не прольешь ливня на этот пожар, значит, Рим тебе не дорог. Человеческими силами такой огонь не погасить. Вот он, город, которому покорялась Греция и весь мир! А нынче любой грек может печь себе бобы в его золе! Кто мог этого ожидать! И не будет уже ни Рима, ни римских владык. И если кому вздумается ходить по этому пожарищу, когда оно остынет, да посвистывать, он сможет посвистывать, никого не опасаясь. О боги! Посвистывать в городе-миродержителе! Какой грек иди даже варвар мог ожидать такого! А между тем свистеть можно будет сколько душе угодно, потому что куча золы — осталась ли она от пастушеского костра или от сожженного города — это только куча золы, которую рано или поздно развеет ветер.

Говоря это, Хилон время от времени оборачивался назад и глядел на волны огня со злобной и вместе с тем радостной миной.

— Гибнет! Гибнет! — продолжал он. — И больше не будет его на земле. Куда же теперь весь мир станет посылать свое зерно, свои оливки и свои деньги? Кто будет выжимать у всего мира слезы и золото? Мрамор не горит, но в огне он крошится. Капитолий обратится в руины, и Палатин станет руинами. О Зевс! Рим был вроде пастуха, а прочие народы — вроде овец. Когда пастух бывал голоден, он резал одну из овец, съедал мясо, а тебе, отец богов, приносил в жертву шкуру. Кто же, о Тучегонитель, будет теперь резать и в чьи руки вложишь ты отныне пастуший бич? Ибо Рим пылает, о Зевс, пылает так славно, будто ты сам поджег его своею молнией.

— Живее! — торопил его Виниций. — Что ты там бормочешь?

— Я оплакиваю Рим, господин, — отвечал Хилон. — Как-никак город Юпитера!

Некоторое время они ехали молча, прислушиваясь к гулу пожара и к шуму птичьих крыльев. Голуби, которые в большом количестве гнездились возле вилл и в селениях Кампании, а также всевозможные птицы с морского побережья и с окрестных гор, принимая, видимо, зарево пожара за солнечный свет, целыми стаями летели прямо в огонь.

Виниций первый нарушил молчание.

— Где ты был, когда начался пожар?

— А я направлялся к моему другу Эврицию, господин, у которого была лавка возле Большого Цирка, и размышлял как раз об учении Христовом, когда стали кричать: «Огонь!» Люди сбегались к Цирку, ища спасения и из любопытства, но, когда пламя охватило весь Цирк и огонь вдобавок стал вспыхивать в других местах, надо было подумать о своем спасении.

— И ты видел людей, бросавших факелы в дома?

— Чего я только не видел, о внук Энея! Видел людей, прокладывавших себе дорогу в толпе мечами, видел драки и растоптанные внутренности человеческие на мостовой. Ах, господин, если бы ты это видел, ты подумал бы, что варвары захватили город и учиняют резню. Вокруг меня люди кричали, что настал конец света. Некоторые вовсе потеряли голову, они уже не думали о бегстве, но бессмысленно стояли и ждали, пока их не охватит огонь. Другие лишились рассудка, третьи выли от отчаяния, но видел я и таких, что выли от радости, — есть ведь на свете, господин мой, немало дурных людей, которые неспособны оценить благотворность вашего милостивого господства и справедливых законов, на основании коих вы отымаете у всех их достояние и присваиваете его. Решительно, люди не умеют смиряться с волею богов!

Виниций был слишком поглощен своими мыслями, чтобы заметить иронию, звучавшую в речах Хилона. Он содрогался от ужаса при одном предположении, что Лигия могла оказаться среди этой сумятицы, на этих страшных улицах, на которых топтали человеческие внутренности. И хотя он уже раз десять спрашивал у Хилона обо всем, что тот мог знать, он снова обратился к нему с вопросом:

— А ты их видел в Остриане собственными глазами?

— Видел, сын Венеры, видел девушку, видел доблестного лигийца, святого Лина и апостола Петра.

— До пожара?

— Да, о Митра, до пожара.

У Виниция, однако, появилось подозрение, что Хилон его обманывает; придержав мула, он грозно взглянул на старого грека и спросил:

— А ты что там делал?

Хилон смутился. Хотя ему, как и многим, казалось, что вместе с гибелью Рима приходит конец и римскому владычеству, но покамест он ведь был с Виницием один на один и он вспомнил, что Виниций под угрозой страшной кары запретил ему шпионить за христианами, особенно за Лином и Лигией.

— Господин мой, — сказал он, — почему ты мне не веришь, что я их люблю? Да, да! Я был в Остриане, потому что я уже наполовину христианин. Пиррон научил меня ставить добродетель выше философии, вот я и льну все больше к людям добродетельным. А вдобавок, о господин, я беден, и пока ты, о Юпитер, развлекался в Анции, я частенько голодал, сидя за книгами, — тогда я шел в Остриан и садился там у ограды, потому что христиане, хоть сами бедняки, подают больше милостыни, чем все прочие жители Рима вместе взятые.

Это объяснение показалось Виницию убедительным, и он спросил уже менее грозно:

— А не знаешь ты, где на это время поселился Лин?

— Однажды ты меня за любопытство наказал, господин, и прежестоко, — отвечал грек.

Виниций промолчал. Они продолжали погонять мулов.

— Господин, — отозвался немного погодя грек, — ведь если бы не я, ты не нашел бы девушку, но если мы ее отыщем теперь, ты не забудешь о бедном мудреце?

— Ты получишь дом с виноградником возле Америолы, — ответил Виниций.

— Благодарю тебя, Геркулес! С виноградником? О, благодарю тебя! О да, с виноградником!

Они миновали холмы Ватикана, алевшие в зареве пожара, но за Навмахией повернули направо, чтобы, пересекши Ватиканское поле, приблизиться к реке и, переправясь через нее, добраться до Фламиниевых ворот. Хилон внезапно остановил мула и сказал:

— Мне в голову пришла хорошая мысль, господин.

— Говори, — сказал Виниций.

— Между Яникульским холмом и Ватиканом, за садами Агриппины, есть подземелья, из которых добывали камень и песок для сооружения цирка Нерона. Послушай моего совета, господин! В последнее время иудеи, которых, как ты знаешь, за Тибром великое множество, стали жестоко преследовать христиан. Ты, конечно, помнишь, что еще при божественном Клавдии были из-за этого такие волнения, что императору пришлось изгнать иудеев из Рима. Теперь же, когда они возвратились и благодаря покровительству Августы чувствуют себя в безопасности, они с тем большею наглостью чинят вред христианам. Уж я-то знаю! Сам видел. Против христиан не было издано ни одного эдикта, но иудеи обвиняют их перед префектом города, будто они умерщвляют детей, чтят осла и проповедуют не признанное сенатом учение, а покамест сами избивают христиан и громят их молитвенные дома с таким ожесточением, что те вынуждены от них скрываться.

— Что ты хочешь этим сказать? — спросил Виниций.

— А то, господин, что синагоги существуют за Тибром совершенно открыто, но христиане, дабы избежать гонений, вынуждены молиться тайно, и они собираются в заброшенных сараях за городом или в песчаных карьерах. Те, кто живет за Тибром, как раз избрали себе вот этот карьер, образовавшийся при сооружении цирка и домов вдоль Тибра. Теперь, когда город гибнет, приверженцы Христа наверняка молятся. Мы найдем их несметное множество здесь, в подземных убежищах, поэтому мой совет, господин, заглянуть туда по дороге.

— Но ты же говорил, что Лин ушел в Остриан! — с досадою вскричал Виниций.

— А ты мне пообещал дом с виноградником возле Америолы, — возразил Хилон, — и я намерен искать девушку повсюду, где есть надежда ее найти. После того как начался пожар, они могли вернуться за Тибр. Могли обогнуть город кругом, как огибаем мы его сейчас. У Лина есть дом, ему, возможно, захотелось быть поближе к дому, чтобы взглянуть, не захватил ли пожар и тот квартал. Если же они вернулись, тогда я клянусь тебе, господин, Персефоной, что мы застанем их на молитве в подземелье или на худой конец узнаем о них что-нибудь.

— Ты прав, веди туда! — сказал трибун.

Хилон, не раздумывая, свернул налево, к холму. На одну минуту склон холма заслонил их от пожара, и, хотя ближайшие выступы были освещены, сами они оказались в тени. Миновав Цирк, оба еще раз повернули налево и углубились в некое подобие ущелья, где было совершенно темно. Но в темноте Виниций заметил множество мерцавших огоньков.

— Это они! — сказал Хилон. — Их нынче будет там больше, чем когда-либо, потому что другие молитвенные дома сгорели или полны дыма, как и все Заречье.

— Да, я слышу пенье, — сказал Виниций.

Из темного отверстия в холме действительно доносились голоса поющих, и фонарики исчезали в нем один за другим. Однако из боковых лощин появлялись все новые фигуры, и вскоре Виниций и Хилон очутились в густой толпе.

Хилон сполз с мула и, кивнув шедшему рядом подростку, сказал ему:

— Я служитель Христа и епископ. Подержи наших мулов, мальчик, и ты получишь от меня благословение и отпущение грехов.

Не дожидаясь ответа, он сунул мальчику в руку поводья, и вместе с Виницием они присоединились к двигавшемуся в направлении холма людскому потоку.

Вскоре они оказались под землей и двигались дальше при слабом свете фонарей по темному коридору, пока не пришли в просторную пещеру, из которой, видимо, еще недавно брали камень, — на стенах виднелись свежие изломы.

Здесь было светлей, чем в коридоре, — кроме светильников и фонарей пещера освещалась факелами. При их огнях Виниций разглядел толпу коленопреклоненных, воздевавших руки кверху. Лигии, апостола Петра, Лина он тут не видел, но лица окружавших его людей исполнены были торжественности и глубокого волнения. На некоторых лицах можно было прочитать ожидание, тревогу, надежду. Мерцающий свет отражался в белках заведенных глаз, пот струился по бледным как полотно лбам; одни, стоя на коленях, пели, другие с жаром повторяли имя Христово, иные ударяли себя в грудь. Было заметно, что все ждут с минуты на минуту чего-то необычайного.

Но вот песнопения смолкли, и в нише, образовавшейся на месте отбитой огромной глыбы, появился знакомый Виницию Крисп — лицо его, светившееся экстатическим восторгом, было бледно, фанатично, сурово. Взгляды всех обратились к нему как бы в ожидании слов ободрения и надежды, а он, осенив крестом собравшихся, заговорил торопливо, временами чуть ли не сбиваясь на крик:

— Сокрушайтесь о грехах ваших, ибо настал час! На город злодеяний и разврата, на новый сей Вавилон обрушил господь огонь губительный. Пробил час суда, гнева и гибели! Предсказал господь пришествие свое, и скоро вы его узрите! Но придет он уже не в облике агнца, отдавшего свою кровь за грехи ваши, но как грозный судия, который в справедливости своей низринет в бездну грешников и неверующих… Горе миру сему и горе грешникам, ибо не станет уже для них милосердия. Я вижу тебя, Христос! Звезды градом сыплются на землю, солнце меркнет, земля разверзает бездны свои, и мертвые восстают, а ты грядешь средь звуков трубных и сонмов ангельских, средь громов и молний. Я вижу, я слышу тебя, Христос!

Тут он умолк, и, подняв лицо, как бы стал всматриваться во что-то далекое и ужасающее. В эту минуту послышались в пещере глухие раскаты грома — один, другой, третий. Это в пылающем городе с невероятным шумом рушились целые ряды сгоревших домов. Но большинство христиан сочло эти громовые раскаты явным знаком, что грозный час настал, ибо вера в близость второго пришествия Христа и в конец света всегда была среди них сильна, а теперь ее еще укрепил пожар города. И страх божий потряс сердца верующих. Многие стали повторять: «День суда!.. Се грядет!» Некоторые закрывали руками лицо, убежденные, что сейчас содрогнется земля в своих основах и из недр ее выйдут чудища адовы, чтобы терзать грешников. Другие кричали: «Смилуйся, Христос! Будь милосерд, избавитель наш!» Одни громко каялись в грехах, иные бросались друг другу в объятья, дабы в роковой миг чувствовать рядом дружеское сердце.

Были, однако, и такие, на чьих лицах не было ни тени тревоги, но блуждала блаженная улыбка, словно они уже вознесены в обитель райскую. В нескольких местах раздались громкие возгласы — это одержимые религиозным экстазом выкрикивали непонятные слова неведомых языков. Из темного угла пещеры кто-то завопил: «Пробудись, спящий!» Весь этот шум покрывал голос Криспа: «Бодрствуйте! Бодрствуйте!»

Временами, однако, наступала тишина, точно все, затаив дыхание, ждали, что произойдет дальше. И тогда слышался отдаленный грохот рассыпавшихся в прах зданий, после чего опять раздавались стоны, молитвы, выкрики и призывы: «Искупитель, смилуйся!» А Крисп увещевал собравшихся: «Отрекитесь от благ земных, ибо вскоре земля уйдет из-под ног ваших! Отрекитесь от земной любви, ибо господь уничтожит тех, кто жен и детей любил сильнее, нежели его! Горе тем, кто возлюбил творение больше, нежели творца! Горе богатым! Горе лихоимцам! Горе развратникам! Горе мужу, жене и детям!»

Внезапно страшный грохот, сильнее всех предыдущих, сотряс каменоломню. Все упали ничком, простерши руки в стороны, дабы тело, приняв форму креста, было защищено от злых духов. Воцарилась тишина, в которой слышались лишь учащенное дыханье да испуганный шепот: «Иисусе, Иисусе, Иисусе!» Кое-где плакали дети. Но тут над простершейся ниц толпою чей-то спокойный голос произнес:

— Мир вам!

То был голос апостола Петра, который только что вошел в пещеру. Его приветные слова вмиг рассеяли страх, как успокаивает перепуганное стадо само появление пастуха. Люди начали подниматься с земли, подвигаться поближе к коленам апостола, будто ища у него защиты, а он, простерши над ними руки, заговорил:

— Почто тревожитесь в сердцах ваших? Кому из вас ведомо, что может с ним статься, пока не пришел его час? Господь покарал огнем Вавилон, но над вами, которые омыты крещеньем и грехи которых искуплены кровью агнца, будет милосердие его, и вы умрете с именем его на устах ваших. Мир вам!

После грозных, беспощадных речей Криспа слова Петра были для собравшихся целительным бальзамом. Вместо страха божия души исполнились любовью к богу. Люди эти снова обрели того Христа, которого полюбили, слушая рассказы апостола, — не судию неумолимого, но кроткого и терпеливого агнца, чье милосердие во сто крат превосходит человеческие прегрешения. Чувство облегчения и покой вселились в сердца верующих вместе с благодарностью апостолу. С разных сторон послышались голоса: «Мы овцы твои, паси нас!» А те, кто был поближе к нему, просили: «Не покидай нас в день гибели!» — и припадали к его коленам. Видя это, Виниций подошел к апостолу, ухватился за край его плаща и, склонив голову, сказал:

— Спаси меня, святой старец! Я искал ее в дыме пожара и в толпе людской, но нигде не мог найти. Я верю, что ты можешь вернуть ее мне.

Петр положил руку ему на голову.

— Уповай, сын мой, — молвил он, — и иди за мною. 

 ГЛАВА XLVI


Город все еще горел. Большой Цирк обратился в руины, в кварталах, которые загорелись первыми, целые улицы лежали в развалинах. И каждый раз, когда обрушивалось какое-то здание, столбы огня взлетали до самого неба. Ветер переменился — теперь он с огромной силой дул от моря, неся на Целий, на Эсквилин и на Виминал волны огня, град головешек и углей. Но уже начались спасательные работы. По распоряжению Тигеллина, который третьего дня приехал из Анция, принялись сносить дома на Эсквилине, чтобы огонь, наткнувшись на пустое место, погас сам по себе. Но это была жалкая попытка, предпринятая ради спасения еще не затронутой части города, — спасти же то, что уже горело, нечего было и думать. При этом надо было позаботиться и о мерах предотвращения последствий катастрофы. Вместе с Римом гибли несметные сокровища, гибло имущество его жителей — и вокруг его стен теперь бродили сотни тысяч совершенно нищих людей. На следующий же день толпа погорельцев ощутила терзания голода — ведь огромные запасы продовольствия, хранившиеся в городе, горели, как и все кругом, а среди всеобщего смятения и развала никто до тех пор не подумал о подвозе провианта. Лишь по приезде Тигеллина были посланы в Остию распоряжения, а тем временем скопища людские становились все более угрожающими.

Дом возле Аппиева акведука, где временно поселился Тигеллин, осаждали женщины, вопившие с утра до поздней ночи: «Хлеба и крова!» Тщетно преторианцы, приведенные из большого лагеря между Соляной и Номентанской дорогами, пытались поддержать хоть какой-то порядок. Во многих местах им оказывали вооруженное сопротивление, а иногда толпы безоружных людей, указывая на горящий город, кричали им: «Убивайте нас! Мало вам этого пожара?» Осыпали бранью императора, августиан, преторианских солдат, возмущение с каждым часом нарастало. Тигеллин, глядя ночью на тысячи горевших вокруг города костров, говорил себе, что это костры вражеского лагеря. По его приказу в город, кроме муки, подвезли как можно больше испеченных хлебов из Остии и из окрестных городов и селений, но, когда первые партии прибыли ночью на Торговую пристань, народ сломал ворота со стороны Авентина и в мгновение ока в страшной толчее и давке расхватал весь запас. При лунном свете люди дрались за хлебы, множество которых втаптывалось в землю. Мука из разорванных мешков словно бы снегом покрыла все пространство от складов до луга Друза и Германика, и беспорядки продолжались до тех пор, пока солдаты не заняли окружающие дома и не стали разгонять толпу стрелами и камнями.

Никогда еще со времен нашествия галлов под водительством Бренна не постигало Рим подобное бедствие. Многие с отчаянием сравнивали тот и этот пожары. Но тогда, по крайней мере, уцелел Капитолий. Ныне же и Капитолий был окружен зловещим огненным венцом. Мрамор в огне не горел, но по ночам, когда ветер на миг разгонял языки пламени, видно было, что ряды колонн стоящего наверху храма Юпитера раскалились и светятся красноватым светом, наподобие тлеющих углей. Кроме того, во времена Бренна население Рима было более нравственным, сплоченным, приверженным своему городу и его алтарям, а ныне вокруг пылающего города бродили разноязычные толпы, состоявшие в большей своей части из рабов и вольноотпущенников, разнузданные, бесшабашные, готовые под давлением нужды обратиться против властей и города.

Однако сами размеры бедствия, наполняя сердца ужасом, в известной мере расслабляли толпу. Вслед за пожаром могли прийти голод и болезни — к довершению несчастья стоял неимоверный июльский зной. Раскаленным от огня и солнца воздухом невозможно было дышать. Ночь не только не приносила облегчения, но была таким же кромешным адом. Днем взорам являлось зловещее, чудовищное зрелище. Гигантский город на холмах, превратившийся в грохочущий вулкан, и вокруг него, до самой Альбанской горы, сплошной необозримый лагерь кочевников — хибарки, шатры, шалаши, повозки, тачки, носилки, лотки, костры, все это затянуто пеленою дыма и пыли, освещено рыжими лучами солнца, пробивающимися сквозь огонь пожаров, кругом шум, гам, крики, проклятья, повсюду ненависть и страх. В этом небывалом скоплении мужчин, женщин и детей можно было среди квиритов увидеть множество греков, лохматых светловолосых людей севера, африканцев и азиатов, наряду с римскими гражданами — рабов, вольноотпущенников, гладиаторов, купцов, ремесленников, крестьян и солдат — поистине то было людское море, окружавшее остров огня.

Самые различные вести волновали это море, как ветер — воды морские. Слухи бывали ободряющие и наводящие страх. Толковали об огромных запасах зерна и одежды, которые должны прибыть на Торговую пристань и будут раздаваться бесплатно. Говорили также, что по приказу императора из провинций Азии и Африки будут вывезены все их богатства и собранное таким образом добро разделят между жителями Рима, чтобы каждый мог себе построить собственный дом. Но одновременно распространялись и другие вести — вода в водопроводах отравлена, Нерон хочет уничтожить город и сгубить его жителей всех до единого, чтобы затем перебраться в Грецию или в Египет и оттуда править миром. Каждый слух распространялся с быстротой молнии, и каждый находил в толпе готовых ему поверить, возбуждая вспышки надежды или гнева, страха или ярости. В конце концов тысячами этих бездомных овладело лихорадочное безумие. Вера христиан, что конец света в огне близок, с каждым днем все больше ширилась и среди приверженцев языческих богов. Люди впадали в отупение или в ярость. Среди освещенных луною облаков им виделись боги, глядящие на гибель земли, — к ним простирали руки, моля о жалости либо проклиная.

Между тем солдаты с помощью горожан продолжали рушить дома на Эсквилине, на Целии, а также в Заречье, благодаря чему там уцелела значительная часть зданий. Но в центре города горели несметные сокровища, награбленные за века побед, горели произведения искусства, великолепные храмы и неоценимые памятники римской древности и римской славы. Предсказывали, что от всего города едва ли уцелеет несколько расположенных на окраинах кварталов и что сотни тысяч людей останутся без крова. Тигеллин слал письмо за письмом, умоляя императора приехать и присутствием своим успокоить отчаявшийся народ. Однако Нерон двинулся в путь лишь тогда, когда пламя охватило «Domus transitoria»[33]. Тут он уже поторопился, чтобы не упустить час, когда пожар будет в самом разгаре. 

 ГЛАВА XLVII


Тем временем огонь достиг Номентанской дороги, а от нее, вместе с переменою ветра, повернул к Широкой дороге и к Тибру, обогнул Капитолий, разлился по Бычьему рынку и, уничтожая то, что пощадил при первом порыве, снова приблизился к Палатину. Тигеллин собрал все отряды преторианцев и отправлял одного гонца за другим к подъезжавшему императору, извещая, что он застанет зрелище во всем великолепии, так как пожар еще усилился. Нерон, однако, хотел прибыть ночью, дабы лучше проникнуться трагической картиной гибнущего города. Поэтому в окрестностях Альбанского озера он задержался и, призвав в свой шатер трагика Алитура, репетировал с его помощью позу, выражение лица, взгляда и упражнялся в жестикуляции, яростно споря, нужно ли при словах: «О, город священный, что более прочным казался, чем Ид», — воздеть вверх обе руки или же, держа в одной формингу, опустить ее вдоль тела, а поднять лишь одну руку. И этот вопрос представлялся ему в ту минуту важнее всего прочего. С наступлением сумерек он наконец выехал, но по дороге еще спрашивал совета у Петрония, не вставить ли в стихи, посвященные бедствию, несколько великолепных кощунственных выпадов против богов и не должны ли таковые слова — рассуждая с точки зрения искусства — сами невольно вырваться из уст у человека в подобном положении, теряющего родимый кров.

Около полуночи Нерон приблизился к городским стенам со своей многочисленной свитой, состоявшей из придворных, сенаторов, всадников, вольноотпущенников, рабов, женщин и детей. Шестнадцать тысяч преторианцев, построясь в боевые шеренги вдоль дороги, наблюдали за порядком и безопасностью въезда императора, удерживая на расстоянии волнующийся народ. Римляне осыпали проклятьями проезжавшую императорскую свиту, кричали и свистели, но напасть не решались. А во многих местах слышались рукоплескания — это радовалась голытьба, которая, ничего не имея, ничего при пожаре не потеряла и лишь надеялась на более щедрые, чем обычно, раздачи зерна, оливкового масла, одежды и денег. Но вот по данному Тигеллином знаку звуки труб и рогов заглушили и крики, и свист, и рукоплескания. Проехав через Остийские ворота, Нерон на миг остановился, чтобы произнести фразу: «Бездомный властелин бездомного народа, где преклоню я на ночь злосчастную свою голову!» — после чего, спустившись по склону Дельфина, взошел по сооруженной для него лестнице на Аппиев акведук; вместе с ним поднялись иавгустианы, и хор певцов с кифарами, лютнями и другими музыкальными инструментами.

Собравшиеся на акведуке, затаив дыхание, ждали, не изречет ли император каких-нибудь великих слов, которые — ради собственной безопасности — необходимо будет запомнить. Однако Нерон, облаченный в пурпурную тогу, в золотом лавровом венке, стоял безмолвно и созерцал с торжественным видом бушующую стихию огня. Когда же Терпнос подал ему золотую лютню, он вознес глаза к залитому багровым заревом небу, словно бы ожидая вдохновения свыше.

Народ издали указывал на него, освещенного кровавым багрянцем. Над городом, клубясь, шипели огненные змеи, там пылали древние, священные памятники — пылал храм Геркулеса, сооруженный Эвандром, и храм Юпитера Статора, и храм Луны, построенный еще Сервием Туллием, и дом Нумы Помпилия, и святилище Весты с пенатами римского народа; окруженный пламенными космами, время от времени являлся взорам Капитолий — то горело прошлое, горела душа Рима, а он, император, стоял с лютней в руке, с миной трагического актера и с мыслями не о гибнущей отчизне, но о своей позе и о патетических словах, которыми он искусно выразит величие бедствия, дабы возбудить всеобщее изумление и снискать бурные аплодисменты.

Он ненавидел этот город, ненавидел его обитателей, он любил только свое пенье и свои стихи — поэтому в душе был рад, что наконец-то видит трагедию, подобную той, которую описывал в своих стихах. Стихотворец был счастлив, декламатор испытывал вдохновение, искатель сильных ощущений упивался ужасающим зрелищем, с наслаждением думая, что даже гибель Трои была мелочью в сравнении с гибелью этого гигантского города. Чего еще было желать! Вот он Рим, миродержавный Рим, пылает, а он, Нерон, стоит на аркадах акведука с золотою лютней в руке — у всех на виду, весь в пурпуре, великолепный, поэтичный, вызывая всеобщий восторг. Где-то там, внизу, во мраке, копошится и ропщет народ. Пусть себе ропщет! Пройдут века, минуют тысячелетья, а люди будут помнить и прославлять поэта, который в такую ночь воспевал падение и пожар Трои. Что против него Гомер? Что сам Аполлон со своею выдолбленною из дерева формингой?

Тут он воздел руки, затем ударил по струнам и произнес слова Приама:


Предков гнездо моих, о, колыбель дорогая!..

Голос его на открытом воздухе, при гуле пожара и отдаленном гомоне многотысячной толпы, звучал странно тихо, дрожал и прерывался, а вторившие струны лютни слабо дребезжали, напоминая жужжанье мухи. Но сенаторы, государственные мужи и августианы, столпившиеся на акведуке, слушали, опустив головы в немом восхищении. А Нерон пел долго и настраивался на все более горестный лад. В те минуты, когда он останавливался набрать дыхание, хор певцов повторял последний стих, после чего Нерон заимствованным у Алитура жестом сбрасывал с плеча трагическую сирму, ударял по струнам и продолжал пенье. Закончив песнь, сочиненную прежде, он стал импровизировать в надежде на то, что картина пожара подскажет ему вдохновенные сравнения. И постепенно лицо его стало преображаться. Не то чтобы его и вправду волновала гибель родного города, нет, он был упоен и растроган пафосом собственных стихов, и настолько, что вдруг со стуком уронил лютню к своим ногам и, укутавшись в сирму, застыл, будто окаменев, напоминая одну из статуй Ниобидов, украшавших Палатинское подворье.

После минутного безмолвия грянул гром рукоплесканий. Но вдали им ответил вой возмущенной толпы. Теперь никто уже не сомневался, что это император приказал сжечь город, чтобы любоваться зрелищем и петь на пожаре свои песни. Услышав вопль сотен тысяч голосов, Нерон обернулся к августианам и с грустной, полной смирения усмешкой несправедливо обиженного произнес:

— Вот так способны квириты оценить меня и поэзию!

— Негодяи! — отвечал Ватиний. — Прикажи, государь, преторианцам ударить по ним.

— Могу ли я полагаться на верность солдат? — спросил Нерон у Тигеллина.

— О да, божественный! — ответил префект.

Но Петроний, пожимая плечами, заметил:

— На их верность, но не на их число. А пока лучше оставайся здесь, где стоишь, — здесь безопаснее всего, а народ этот еще надо успокоить.

Таково же было мнение Сенеки и консула Лициния. Между тем возмущение в долине нарастало. Люди хватали камни, шесты от палаток, отрывали доски от повозок и тачек, вооружались всяческими железными предметами. Вскоре несколько командиров когорт явились с донесением, что теснимые толпою преторианцы с величайшим трудом удерживают боевой порядок и, не имея приказа наступать, не знают, что делать.

— О боги! — воскликнул Нерон. — Что за ночь! С одной стороны пожар, с другой — разбушевавшееся море людское.

И он стал подыскивать слова, которые наилучшим образом передавали бы опасность этой минуты, но, видя вокруг себя бледные лица и тревожные взгляды, также поддался страху.

— Дайте мне темный плащ с капюшоном! — воскликнул он. — Неужто и в самом деле придется сражаться?

— Государь, — неуверенным тоном ответил Тигеллин, — я сделал все, что мог, но опасность велика… Обратись с речью к народу и пообещай ему что-нибудь.

— Императору говорить с народом? Пусть это сделает кто-нибудь от моего имени. Кто возьмется?

— Я, — спокойно отозвался Петроний.

— Иди, друг! Ты мой самый верный друг в любой беде. Иди и не скупись на обещанья.

Со спокойным и насмешливым видом Петроний, обратясь к свите, промолвил:

— Со мною пойдут присутствующие тут сенаторы, а кроме них Пизон, Нерва и Сенецион.

После чего он не спеша спустился с акведука, и те, кого он назвал, сошли вслед за ним — не без колебаний, но несколько ободренные его спокойствием. Остановясь у подножья аркад, Петроний велел подать себе белого коня и, сев на него, поехал во главе небольшого этого шествия мимо преторианских шеренг к черной воющей толпе, совсем безоружный, лишь с тонкой тросточкой из слоновой кости, на которую обычно опирался при ходьбе.

Подъехав вплотную к толпе, он решительно погнал коня в самую гущу. Вкруг него виднелись при свете пожара поднятые кверху руки со всевозможным оружием, горящие гневом глаза, потные лица и кричащие, с пеной на губах, рты. Взбешенная толпа вмиг сомкнулась за ним и его спутниками, а далее, сколько хватал глаз, действительно темнело море голов, подвижное, бурлящее, грозное море.

Крики, все усиливаясь, перешли в какое-то нечеловеческое рычанье; колья, вилы, даже мечи мелькали над головою Петрония, однако он ехал вперед, все углубляясь в толпу, с холодным, равнодушным, презрительным видом. Иногда он ударял тростью по головам самых наглых, точно прокладывал себе дорогу в обычной уличной толпе, и его уверенность, его спокойствие внушали удивление беснующейся черни. Наконец его узнали, тогда раздались возгласы:

— Петроний! Арбитр изящества! Петроний!

— Петроний! — слышалось теперь со всех сторон.

И при звуках этого имени лица становились менее злобными, а вопли менее яростными — хотя этот утонченный патриций никогда перед народом не заискивал, народ его любил. Он слыл человеком милостивым и щедрым, и особенно возросла его популярность со времени суда по делу об убийстве Педания Секунда, где он выступал за смягчение жестокого приговора, осуждавшего на смерть всех рабов префекта. Тысячи римских рабов тогда прониклись таким пылким чувством к нему, какое лишь угнетенные и отверженные могут испытывать к тем, кто оказал им хоть немного сочувствия. Кроме того, в эту минуту ярость толпы сдерживало также любопытство — им хотелось знать, что скажет посланец императора, так как никто не сомневался, что Петроний послан императором.

А тот снял с себя белую с пурпурной каймой тогу, поднял ее над головой и стал ею махать в знак того, что хочет говорить.

— Тише! Тише! — закричали вокруг.

Довольно быстро шум стих. Тогда Петроний, выпрямившись в седле, заговорил звучным, спокойным голосом:

— Граждане! Пусть те, кто меня услышит, повторят мои слова дальше стоящим, но, прежде всего, ведите себя как люди, а не как звери на арене.

— Мы слушаем, слушаем!

— Итак, слушайте! Город будет отстроен заново. Сады Луккула, Мецената, Цезаря и Агриппины будут для вас открыты! Завтра начнутся раздачи хлеба, вина и масла, чтобы каждый мог досыта набить себе брюхо! Потом император устроит вам игры, каких еще свет не видал, и во время игр вам будут выданы угощение и подарки. После пожара вы станете богаче, чем были до пожара!

Ему ответил рокот толпы, который расходился от центра во все стороны, как расходятся круги на воде от брошенного камня, — это стоявшие ближе к нему повторяли его слова стоящим дальше. Затем раздались тут и там выкрики — гневные или одобрительные, — постепенно слившиеся в один оглушительный вопль, вырывавшийся из всех глоток:

— Хлеба и зрелищ!

Петроний запахнул тогу и какое-то время сидел неподвижно, походя в белой своей одежде на мраморную статую. Вопль все усиливался, заглушая грохот пожара, — он шел со всех сторон, из все более далеких рядов, но посланец, видимо, хотел сказать что-то еще и выжидал.

Наконец, подняв руку и этим жестом призвав к молчанию, Петроний крикнул:

— Я обещаю вам хлеба и зрелищ, возгласите же хвалу императору, который вас кормит и одевает, а затем ступай спать, голытьба, скоро уже начнет светать.

Промолвив это, он повернул коня и, слегка ударяя тростью по головам тех, кто стоял на его пути, медленно отъехал к шеренгам преторианцев.

Еще минута, и Петроний был у акведука. Наверху он застал изрядный переполох. Там не разобрали выкрика «Хлеба и зрелищ» и, приняв его за новый взрыв ярости, даже не надеялись, что Петронию удастся спастись. Поэтому Нерон, завидя его, подбежал к лестнице и с бледным от волнения лицом стал спрашивать:

— Ну что? Что там творится? Уже началась битва?

Спокойно набрав в легкие воздуха, Петроний глубоко вздохнул.

— Клянусь Поллуксом! — сказал он. — Они такие потные и вонючие! Подайте мне кто-нибудь эпилимму, не то я упаду в обморок.

Затем он обратился к императору:

— Я им обещал хлеб, масло, обещал, что им откроют сады и устроят игры. Они опять тебя обожают и запекшимися губами выкликают тебе хвалу. О боги, как этот плебс противно пахнет!

— У меня были наготове преторианцы, — вскричал Тигеллин, — и если б ты их не успокоил, эти крикуны смолкли бы навек. Жаль, государь, что ты не разрешил мне применить силу.

Петроний посмотрел на него и, пожав плечами, возразил:

— Это еще не потеряно. Возможно, тебе придется применить ее завтра.

— Нет, нет! — молвил император. — Я прикажу открыть им сады и раздавать зерно. Благодарю тебя, Петроний! Игры я устрою, а эту песнь, которую пел вам сегодня, я пропою публично.

С этими словами он положил руку на плечо Петронию и с минуту помолчал, приходя в себя.

— Скажи мне откровенно, — спросил он наконец, — как я тебе показался, когда пел?

— Ты был достоин окружающего пейзажа, и пейзаж был достоин тебя, — отвечал Петроний. И, оборотясь в сторону пожара, прибавил: — Давайте-ка поглядим еще и простимся со старым Римом.

 ГЛАВА XLVIII


Слова апостола ободрили христиан. По-прежнему веря в близкий конец света, они обрели надежду на то, что страшный суд произойдет еще не сейчас и что они, возможно, еще увидят конец владычества Неронова, которое они полагали владычеством антихриста, и кару господню за его вопиющие о возмездии злодейства. Итак, укрепясь духом и помолившись, они стали расходиться из подземелья, чтобы вернуться в свои временные убежища; кое-кто даже направился за Тибр, так как дошла весть, что огонь, вспыхнувший в нескольких десятках мест, повернул с переменою ветра опять к реке и, пожрав по пути все, что мог пожрать, перестал распространяться.

Апостол в сопровождении Виниция и плетущегося вслед за ними Хилона также покинул подземную молельню. Молодой трибун, не смея нарушать его безмолвную молитву, некоторое время шел молча, лишь взглядом прося о милосердии и трепеща от тревоги. Многие, однако, еще подходили к апостолу целовать ему руки и края одежды, матери протягивали к нему своих детей, некоторые опускались на колени в темном, длинном проходе и, подымая вверх фонарики, просили благословения, другие шли рядом и пели гимны, так что нельзя было улучить минуту ни для вопроса, ни для ответа. То же самое было и в овраге. Лишь когда они вышли на более открытое место, откуда был виден горящий город, апостол, трижды сотворив над верующими крестное знамение, обернулся к Виницию.

— Не тревожься, — молвил он. — Невдалеке отсюда есть хижина землекопа, там мы найдем Лигию с Лином и с ее верным слугою. Христос, тебе ее предназначивший, сохранил ее для тебя.

Тут Виниций вдруг пошатнулся и вынужден был опереться рукою о скалу. Дорога из Анция, стычки у городских стен, поиски Лигии среди обжигающего дыма, бессонная ночь и неотступная тревога о любимой измучили его, и весть о том, что самое дорогое в мире существо находится уже близко и что через минуту он увидит Лигию, вовсе лишила его сил. На него нахлынула такая слабость, что он опустился к ногам апостола и, обняв колена старца, так и застыл, не в силах произнести слово.

Апостол же, пытаясь отклонить знаки благодарности и почтения, сказал:

— Не меня благодари, не меня, но Христа!

— Вот замечательный бог! — раздался позади голос Хилона. — А я тут не знаю, что делать с мулами, они же стоят, ждут нас.

— Встань и иди за мною, — сказал Петр, беря молодого трибуна за руку. При лунном свете были видны слезы, блестевшие на бледном от волнения лице Виниция. Губы его дрожали, казалось, он молится.

— Идем, — сказал Виниций.

Но Хилон опять вставил свое:

— Господин, я не знаю, что делать с мулами, они там ждут.

Виниций не знал, что ответить, но, вспомнив слова Петра, что хижина землекопа рядом, приказал:

— Отведи мулов к Макрину.

— Прости, господин, но я осмелюсь напомнить тебе про дом в Америоле. При столь ужасном пожаре немудрено запамятовать о такой мелочи.

— Ты его получишь.

— О внук Нумы Помпилия, я всегда в этом был уверен, а ныне, когда обещание твое услышал и этот великодушный апостол, я даже не стану напоминать тебе о том, что ты обещал мне еще и виноградник. Pax vobiscum! Я найду тебя, господин. Pax vobiscum!

На что оба ответили:

— И с тобою мир!

Апостол и Виниций свернули направо, к холмам.

— Отец мой! — сказал трибун. — Омой меня водою крещения, чтобы я мог называться истинным приверженцем Христа, ибо я полюбил его всеми силами сердца моего. Омой меня поскорее, душа моя уже готова. И я сделаю все, что повелишь, но ты скажи мне, что еще я мог бы сделать сверх этого.

— Люби людей как братьев своих, — ответствовал апостол, — ибо только любовью ты можешь служить ему.

— О да, это я уже понимаю и чувствую. Будучи ребенком, я верил в римских богов, но я их не любил, а этого единого люблю так, что с радостью отдал бы за него жизнь.

И, глядя на небо, Виниций стал с восторгом повторять:

— Ибо он единственный! Ибо он один добр и милосерден! И погибни не только город, но весь мир, ему одному буду я служить, о нем одном буду свидетельствовать, его одного признавать!

— А он благословит тебя и дом твой, — заключил апостол.

Тем временем они свернули в следующую лощину, в конце которой светился слабый огонек. Петр указал на него рукою.

— Вот, — молвил он, — хижина землекопа, который дал нам приют, когда мы воротились с больным Лином из Остриана и не могли добраться домой за Тибр.

Вскоре они подошли к хижине, более похожей на пещеру, вырытую в склоне горы и закрытую снаружи стеною, слепленною из глины в смеси с камышом. Дверь была заперта, но в отверстие, заменявшее окно, было видно освещенное очагом убогое жилье.

Гигантская темная фигура, заслышав шаги, поднялась навстречу пришедшим.

— Кто там? — спросил великан.

— Слуги Христовы, — ответил Петр. — Мир тебе, Урс.

Урс склонился к ногам апостола, затем, узнав Виниция, схватил его руку у запястья и поднес ее к губам.

— И ты, господин? — сказал Урс. — Да будет благословенно имя агнца за радость, которую ты доставишь Каллине.

С этими словами он отворил пред ними дверь. Больной Лин лежал на охапке соломы, лицо его осунулось, лоб стал желтым, как слоновая кость. Возле очага сидела Лигия, держа в руке связку сушеных рыбок, нанизанных на шнурок и, видимо, предназначавшихся на ужин.

Она снимала рыбок со шнурка и, поглощенная этим занятием, полагая вдобавок, что вошел один Урс, даже не подняла глаз. Но Виниций в два шага оказался подле нее и, произнеся ее имя, протянул к ней руки. Тут она вскочила с места, изумление и радость молнией мелькнули по ее лицу, и она без слов, подобно дитяти, которое после многих дней тревоги и лишений находит вновь отца или мать, кинулась в его объятья.

Виниций нежно обнял ее и прижал к груди с таким же самозабвенным восторгом, точно спасенную чудом. А затем, разомкнув объятья, он взял обеими руками ее голову, стал целовать ей лоб, глаза, затем снова стал обнимать ее, повторять ее имя, припадая губами к ее коленям, к ее рукам, шепча слова привета, обожания, преклонения. Радости его не было границ, равно как любви и восхищению любимой.

Наконец он стал ей рассказывать, как примчался из Анция, как искал ее у городских стен, среди пожара и в доме Лина, как истерзался от горя и тревоги и уже изнемогал, когда апостол ему указал ее прибежище.

— Но теперь, — говорил Виниций, — когда я тебя отыскал, я не покину тебя здесь, среди огня и обезумевших толп. У городских стен люди убивают один другого, бесчинствуют, хватают женщин. Один бог знает, какие еще бедствия могут обрушиться на Рим. Но я спасу тебя и всех вас. О дорогая моя! Хотите поехать со мной в Анций? Там мы взойдем на корабль и поплывем на Сицилию. Мои земли — ваши земли, мои дома — ваши дома. Слушай, что я скажу! На Сицилии ты встретишь Плавтиев, я возвращу тебя Помпонии и потом возьму тебя в жены из ее рук. Ведь ты, дорогая, уже не боишься меня? Крещение меня еще не омыло, но ты спроси у Петра, не сказал ли я ему только что, идя к тебе, что хочу быть истинным приверженцем Христа, и не просил ли я окрестить меня, хотя бы в этой хижине землекопа. Верь мне, верьте мне все.

Лигия слушала его речи с прояснившимся лицом. Все они здесь — сперва из-за преследований со стороны иудеев, а теперь из-за пожара и вызванных этим бедствием беспорядков и впрямь жили в постоянной неуверенности и тревоге. Отъезд на мирную Сицилию положил бы конец всем тревогам и заодно стал бы началом новой, счастливой поры в их жизни. Если бы Виниций предложил увезти одну только Лигию, она наверняка устояла бы перед соблазном, не желая оставить апостола Петра и Лина, но ведь Виниций обращался и к ним: «Едемте со мной! Земли мои — ваши земли, дома мои — ваши дома!»

И, склонясь к его руке, чтобы поцеловать ее в знак покорности, она сказала:

— Твой очаг — мой очаг.

После чего, устыдясь, что вымолвила слова, которые, по римскому обычаю, повторяли невесты при венчании, она залилась румянцем и, стоя в свете очага, потупила голову, испугавшись, что слова ее могут быть дурно истолкованы.

Но во взгляде Виниция было только беспредельное обожание. Оборотясь к Петру, он снова заговорил:

— Рим горит по приказу императора. Он еще в Анции жаловался, что никогда не видел большого пожара. Но коль он не остановился перед таким преступлением, подумайте, что еще может произойти. Кто знает, вдруг он соберет свои войска и прикажет перебить всех жителей Рима? Кто знает, какие проскрипции могут начаться и не последуют ли за пожаром другие бедствия — гражданская война, резня, голод? Поэтому я прошу вас, укройтесь на Сицилии, укроем там Лигию. Вы в тишине переждете бурю, а когда она минует, снова вернетесь сеять ваши семена.

Снаружи, со стороны Ватиканского поля, как бы в подтверждение слов Виниция, послышались отдаленные крики ярости и ужаса. В эту минуту вошел в хижину ее хозяин, землекоп, и, поспешно затворив дверь, воскликнул:

— Возле цирка Нерона дерутся насмерть. Рабы и гладиаторы напали на граждан.

— Слышите? — сказал Виниций.

— Исполнилась мера, — промолвил апостол, — беды затопят все, как море бескрайнее.

И, обращаясь к Виницию, он указал на Лигию со словами:

— Возьми эту девицу, предназначенную тебе богом, и спаси ее, пусть Лин, который болен, и Урс тоже едут с вами.

Однако Виниций, полюбивший апостола всем своим необузданным сердцем, воскликнул:

— Клянусь тебе, учитель, я не оставлю тебя здесь на погибель.

— И господь благословит тебя за твое желание, — возразил апостол, — но разве ты не слышал, что Христос трижды повторил мне у озера: «Паси овец моих!»

Виниций молчал.

— И если ты, которому никто не поручал опекать меня, говоришь, что не оставишь меня тут на погибель, как же ты хочешь, чтобы я покинул паству мою во дни бедствия? Когда поднялась буря на озере и тревога объяла наши души, он не покинул нас, так неужто я, слуга его, не последую примеру господина моего?

Тут Лин, обратя к ним изможденное свое лицо, тоже спросил:

— И неужто я, о наместник господа, не последую твоему примеру?

Виниций потер рукою лоб, точно борясь с собою, с какими-то своими мыслями, затем схватил Лигию за руку и голосом, в котором звенела решительность римского солдата, произнес:

— Слушайте меня, Петр, Лин и ты, Лигия! Я говорил то, что мне подсказывал человеческий мой разум, но ваш разум иной, он печется не о своей безопасности, но о том, чтобы исполнять веления спасителя. Да, я этого не понимал и я ошибся, ибо с глаз моих еще не снято бельмо, и во мне еще говорит прежняя натура. Но я уже полюбил Христа, я желаю быть его слугой, и, хотя дело тут идет о чем-то большем для меня, чем моя жизнь, я на коленях перед вами клянусь, что исполню веление любви и не покину братьев моих в дни бедствия.

Молвив это, он упал на колени, и внезапный восторг овладел им: подняв глаза и воздевая руки, Виниций стал восклицать:

— Неужто я уже начал понимать тебя, Христос? Неужто я достоин?

Руки его дрожали, в глазах блестели слезы, все тело трепетало, волнуемое верой и любовью. Апостол Петр взял глиняную амфору с водою и, приблизясь к нему, торжественно произнес:

— Вот я крещу тебя во имя отца, сына и духа. Аминь!

И тут религиозный восторг объял всех, кто был в хижине. Почудилось им, будто убогое это жилье наполнилось неземным светом, будто слышат они неземную музыку, будто скала расступилась над их головами и с неба спускаются рои ангелов, а там, высоко-высоко, виден крест и благословляющие их, гвоздями пробитые руки.

А снаружи все еще раздавались вопли дерущихся да гуденье огня в пылающем городе. 

 ГЛАВА XLIX


Толпы погорельцев расположились биваками в великолепных садах Цезаря, старинных садах Домициев и Агриппины, на Марсовом поле, в садах Помпея, Саллюстия и Мецената. Временным пристанищем стали портики, здания для игры в мяч, роскошные летние виллы и хлевы. Павлины, фламинго, лебеди и страусы, газели и африканские антилопы, олени и серны, бывшие украшением садов, стали поживой для голодной черни. Из Остии навезли провизии в таком изобилии, что по плотам и всевозможным лодкам можно было перейти с одного берега Тибра на другой, как по мосту. Зерно раздавали по неслыханно низкой цене — в три сестерция, а наиболее бедным и вовсе даром. Отовсюду свезли огромные количества вина, оливкового масла и каштанов, с гор ежедневно пригоняли стада волов и овец. Бедноте, ютившейся до пожара в закоулках Субуры и в обычное время изрядно голодавшей, жилось теперь лучше прежнего. Угроза голода была решительно устранена, гораздо труднее оказалось бороться с насилием, грабежами и злоупотреблениями. Среди бесприютных, кочующих толп раздолье было ворам, они теперь не боялись кары, тем паче что они всегда были самыми ярыми почитателями императора и не скупились на рукоплескания, где бы он ни появился. Власти, пытавшиеся навести порядок, немногого достигли, к тому же не хватало вооруженных отрядов, которые могли бы сдержать буйство толпы, и в городе, населенном отбросами всего тогдашнего мира, творились ужасы, превосходившие воображение человеческое. Каждую ночь завязывались стычки, совершались убийства, похищения женщин и мальчиков. У Мугионских ворот, где находились загоны для прибывавших из Кампании стад, происходили настоящие сражения, в которых погибали сотни людей. Каждое утро у берегов Тибра скоплялись сотни утопленных трупов, которые никто не хоронил, и они, быстро разлагаясь от усиленного пожарами летнего зноя, наполняли воздух удушливым зловонием. Стали распространяться болезни, и люди опасливые предсказывали великий мор.

А город продолжал гореть. Только на шестой день огонь, наткнувшись на пустыри Эсквилина, где с этой целью снесли целые кварталы домов, начал ослабевать. Однако груды догоравших углей все еще ярко светились, и народу не верилось, что бедствие подходит к концу. На седьмую ночь пожар с новой силой вспыхнул в домах Тигеллина, но, не имея достаточной пищи, был недолог. Лишь время от времени то здесь, то там обрушивались догоравшие здания, выбрасывая вверх языки пламени и фонтаны искр. Но верхние слои тлевших пожарищ постепенно чернели. Небо после захода солнца уже не озарялось кровавым сиянием, и только ночью на огромном черном пустыре плясали голубые языки пламени, пробивавшиеся в грудах угля.

Из четырнадцати округов Рима уцелело едва ли четыре, считая и Заречье. Остальные уничтожил огонь. Когда кучи углей превратились наконец в золу, от Тибра и до Эсквилина взору открылась огромная, серая, унылая, мертвая пустыня, на которой торчали ряды печных труб, напоминая надгробные кладбищенские колонны. Среди этих колонн днем бродили люди со скорбными лицами, разыскивавшие дорогие сердцу предметы или кости родных. По ночам на пепелищах выли собаки.

Оказанная императором народу щедрая помощь не остановила злоречия и возмущения. Довольны были только толпы ворья да бездомных нищих, которые теперь могли вволю есть, пить и грабить. Но людей, утративших близких и имущество, не удалось подкупить ни тем, что были открыты сады, ни раздачами зерна, ни обещаниями устроить игры и раздачи подарков. Слишком огромно, слишком невероятно было бедствие. Кое-кого из сохранявших искру любви к городу-отчизне приводил в отчаяние слух, что древнее имя Рома должно исчезнуть с лица земли и что император намерен воздвигнуть на пепелище новый город под названием Нерополис. Волна враждебности росла и ширилась с каждым днем, и, несмотря на лесть августиан, на лживые донесения Тигеллина, Нерон, более всех прежних императоров чувствительный к настроениям толпы, с тревогою думал, что в глухой борьбе не на жизнь, а на смерть, которую он вел с патрициями и сенатом, он может оказаться без поддержки. Сами августианы жили в страхе — любой день мог принести им гибель. Тигеллин задумал призвать несколько легионов из Малой Азии, Ватиний, хохотавший даже тогда, когда ему давали пощечину, утратил хорошее настроение, Вителлий лишился аппетита.

Предводители августиан собирались и обсуждали, как предотвратить опасность — ни для кого не было тайной, что, случись какой-нибудь взрыв, который свергнет императора, тогда, за исключением, быть может, лишь Петрония, не останется в живых ни один августиан. Ведь безумства Нерона приписывали их влиянию, все свершенные им злодеяния — их наговорам. Их ненавидели, пожалуй, даже сильнее, чем императора.

Вот и ломали они себе головы, как бы очиститься от обвинений в поджоге города. Но для этого надлежало также обелить и императора, иначе никто не поверил бы, что не они были виновниками бедствия. Тигеллин советовался с Домицием Афром и даже с Сенекой, хотя его ненавидел. Поппея, также понимая, что гибель Нерона была бы смертным приговором и для нее, спрашивала мнения у своих доверенных и у иудейских священников — кругом говорили, что она вот уже несколько лет исповедует веру в Иегову. Нерон на свой лад придумывал всякие спасительные средства — иногда ужасные, иногда шутовские, и то поддавался страху, то веселился как ребенок, но прежде всего не переставал жаловаться.

Однажды в уцелевшем от пожара доме Тиберия шло долгое и бесплодное совещание. Петроний полагал, что надо махнуть рукой на все эти заботы и ехать в Грецию, а затем в Египет и Малую Азию. Ведь такое путешествие задумано давно, зачем же откладывать, когда в Риме и уныло и небезопасно.

Император горячо приветствовал его совет, но Сенека, подумав немного, сказал:

— Поехать-то легко, но вернуться потом было бы трудно.

— Клянусь Гераклом! Вернуться можно было бы во главе азиатских легионов, — возразил Петроний.

— Так я и сделаю! — вскричал Нерон.

Тигеллин был не согласен. Сам он ничего не мог придумать, и, если бы идея Петрония пришла в голову ему, он непременно провозгласил бы ее верным спасением, но для него было важно, чтобы Петроний вновь не оказался единственным нужным человеком, который в трудную минуту умеет спасти всех и вся.

— Выслушай меня, божественный! — сказал Тигеллин. — Этот совет гибельный! Ты не успеешь доехать до Остии, как начнется гражданская война. Ведь кто-нибудь из еще живых, пусть непрямых потомков божественного Августа может провозгласить себя императором, и тогда что мы будем делать, если легионы станут на его сторону?

— А мы сделаем вот что, — возразил Нерон. — Мы загодя постараемся, чтобы потомков Августа больше не осталось. Их уже немного, и избавиться от них нетрудно.

— Сделать это можно, но разве только в них дело? Мои люди не далее как вчера слышали разговоры в толпе, что императором должен быть такой муж, как Тразея.

Нерон прикусил губу. Но тут же поднял глаза кверху и сказал:

— Ненасытные и неблагодарные! У них вдоволь зерна и углей, на которых они могут печь лепешки, чего ж им еще надо?

На что Тигеллин ответил:

— Мести!

Наступило молчание. Внезапно Нерон встал и, подняв руку вверх, начал декламировать:

 Сердца требуют мести, а месть требут жертв.

И, обо всем позабыв, воскликнул с прояснившимся лицом:

— Подать сюда таблицы и стиль, я должен записать этот стих. Лукану такого не сочинить. А вы заметили, что он возник у меня в одно мгновенье?

— О несравненный! — отозвалось несколько голосов сразу.

— Да, месть требует жертв, — записав стих, сказал Нерон и, обводя глазами окружающих, прибавил: — А что, если пустить слух, что это Ватиний приказал сжечь город, и принести его в жертву гневу народа?

— О божественный! Да ведь я — ничто! — воскликнул Ватиний.

— Ты прав! Надо бы кого-то покрупнее тебя… Вителлия?..

Вителлий побледнел, но все же захохотал.

— От моего жира, — сказал он, — пожар может вспыхнуть снова.

Но у Нерона было на уме другое, он мысленно подыскивал жертву, которая действительно могла бы унять гнев народа, и он ее нашел.

— Тигеллин, — молвил он, — это ты сжег Рим!

Присутствующие похолодели от страха. Им стало ясно, что на сей раз император не шутит и что наступил миг, чреватый важными событиями.

Лицо Тигеллина исказила гримаса, напоминавшая оскал готовящейся укусить собаки.

— Я сжег Рим по твоему приказу, — возразил он.

И оба вперили друг в друга злобные взгляды, подобно двум демонам. Воцарилась такая тишина, что слышно было жужжанье мух в атрии.

— Тигеллин, — спросил Нерон, — ты любишь меня?

— Ты сам знаешь это, государь.

— Так принеси себя в жертву ради меня!

— О божественный, — ответил Тигеллин, — зачем ты предлагаешь мне сладостное питье, которое я не могу поднести к устам? Народ ропщет и бунтует, не хочешь же ты, чтобы взбунтовались и преторианцы?

Ощущение нависшей опасности пронзило сердца окружающих. Тигеллин был префектом претория, и его слова означали прямую угрозу. Сам Нерон понял это, и лицо его заметно побледнело.

Но тут вошел Эпафродит, вольноотпущенник императора, с вестью, что божественной Августе угодно видеть Тигеллина, ибо у нее находятся люди, которых префект должен выслушать.

Тигеллин отвесил поклон императору и со спокойным и надменным видом удалился. Его хотели ударить, и он сумел показать зубы, он дал понять, кто он, и, зная трусость Нерона, был уверен, что этот владыка мира никогда не посмеет занести на него руку.

А Нерон некоторое время сидел молча, но, заметив, что окружающие ждут его слов, произнес:

— Я пригрел змею на своей груди.

Петроний пожал плечами, точно говоря, что такой змее нетрудно и голову оторвать.

— Ну, что ты скажешь? Говори, советуй! — вскричал Нерон, видя его презрительную мину. — Тебе одному я доверяю, потому что у тебя больше ума, чем у них всех, и ты меня любишь!

У Петрония едва не сорвалось с уст: «Назначь меня префектом претория, я выдам Тигеллина народу и в один день успокою город». Но природная лень взяла верх. Быть префектом означало взвалить на свои плечи заботу о персоне императора и тысячи публичных дел. На что ему это бремя? Не лучше ли читать в роскошной библиотеке стихи, разглядывать вазы и статуи или, держа в объятьях божественное тело Эвники, перебирать пальцами ее золотые локоны и лобзать ее коралловые уста.

И он сказал:

— Я советую ехать в Ахайю.

— Ах, — ответил Нерон, — я ожидал от тебя чего-то большего. Сенат меня ненавидит. Если я уеду, кто мне поручится, что они не восстанут против меня и не провозгласят императором кого-то другого? Народ раньше был мне предан, но теперь он последует за ними. Клянусь Гадесом, если бы у этого сената и этого народа была одна голова!..

— Дозволь, божественный, заметить тебе, что, если ты желаешь сохранить Рим, надо бы сохранить хоть нескольких римлян, — с усмешкой молвил Петроний.

— Что мне до Рима и римлян! — воскликнул Нерон. — Лишь бы меня слушали в Ахайе! Здесь вокруг меня сплошное предательство. Все меня покидают! И вы тоже готовы мне изменить! Я это знаю, знаю! Вы даже не думаете о том, что скажут о вас в грядущие века, коль вы покинете такого артиста, как я! — Тут он внезапно хлопнул себя по лбу. — О да! Среди всех этих забот я сам забываю, кто я! — После этих слов он обратился к Петронию, лицо его уже совершенно прояснилось: — Народ ропщет, но не полагаешь ли ты, Петроний, что, если бы я взял лютню и вышел с нею на Марсово поле да спел бы им ту песнь, которую пел вам во время пожара, я мог бы тронуть их своим пеньем, как некогда Орфей укрощал диких животных?

Туллий Сенецион, которому не терпелось поскорее вернуться к своим привезенным из Анция рабыням и который давно уже с досадой слушал эту беседу, сказал:

— Без сомнения, божественный, если бы только тебе разрешили начать.

— Едем в Элладу! — с раздражением воскликнул Нерон.

Но в этот миг вошла Поппея, а за нею Тигеллин. Глаза всех невольно обратились к нему, ибо никогда еще ни один триумфатор не взъезжал с таким горделивым видом на Капитолий, как он сейчас явился к императору. И вот он заговорил медленно и четко голосом, в котором звенел металл:

— Выслушай меня, государь, наконец я могу тебе сказать: я нашел! Народу нужна месть, нужна жертва, но не одна, а сотни и тысячи. Доводилось ли тебе слышать, государь, кто был Христос, распятый Понтием Пилатом? И знаешь ли ты, кто такие христиане? Разве я тебе не говорил об их преступлениях и нечестивых обрядах, об их предсказаниях, что огонь принесет конец света? Народ их ненавидит и относится к ним с подозрением. В храмах наших никто их не видел, потому что наших богов они считают злыми духами, — не видать их и на Стадионе, они презирают ристания. Никогда ни один христианин не почтил тебя рукоплесканиями. Никогда ни один из них не признал тебя богом. Они враги рода человеческого, враги города и твои. Народ ропщет на тебя, но ведь не ты, о божественный, приказал сжечь Рим, и не я его сжег… Народ жаждет мести, так пусть же он ее получит. Народ жаждет крови и игр, так пусть же он их получит. Народ подозревает тебя, так пусть же его подозренья обратятся в другую сторону.

Сперва Нерон слушал с недоумением. Но чем дальше говорил Тигеллин, тем явственнее становилась смена выражений на его лице актера: гнев, скорбь, сочувствие, возмущение поочередно рисовались на нем. Внезапно Нерон встал и, сбросив с себя тогу, которая упала к его ногам, воздел обе руки кверху и с минуту так стоял безмолвно. Наконец он произнес голосом трагического актера:

— О Зевс, Аполлон, Гера, Афина, Персефона и все бессмертные боги, почему вы не пришли нам на помощь? Чем мешал несчастный город этим извергам, что они сожгли его так беспощадно?

— Они враги рода человеческого и твои враги, — сказала Поппея.

Тут раздались возгласы:

— Будь справедлив! Покарай поджигателей! Сами боги требуют мести!

Нерон сел, опустил голову на грудь и долго молчал, будто его ошеломила подлость, о которой он услышал. Затем он потряс кулаками и произнес:

— Какой кары, каких мук заслуживают такие злодеяния? Но боги вдохновят меня, и с помощью сил Тартара я дам бедному моему народу такое зрелище, что еще многие века он будет меня вспоминать с благодарностью.

Лицо Петрония помрачнело. Он подумал об опасности, что нависла над Лигией, над Виницием, которого он любил, и над всеми этими людьми, чье учение он отвергал, но в чьей невиновности был убежден. Подумал он также, что теперь начнется одна из тех кровавых оргий, которых его глаза не выносили. Но прежде всего он сказал себе: «Я должен спасти Виниция, он сойдет с ума, если эта девушка погибнет». И эти соображения перевесили все прочие. Петроний понимал, что затевает игру чрезвычайно опасную, какой еще не вел никогда.

Начал он, однако, свою речь непринужденно и небрежно, как говорил обычно, высмеивая эстетическое убожество замыслов императора или августиан.

— Стало быть, вы нашли жертву? Превосходно! Можете их отправить на арену или нарядить в «туники скорби». Это тоже будет превосходно! Но выслушайте меня. У вас власть, у вас преторианцы, у вас сила, так будьте же искренни хотя бы тогда, когда вас никто не слышит. Обманывайте народ, но не самих себя. Можете выдать народу христиан, осудить на какие вам вздумается муки, но имейте все же мужество сказать себе, что не они сожгли Рим! Фи! Вы называете меня арбитром изящества, так вот, я заявляю вам, что я не выношу дрянных комедий. Ах, как все это напоминает мне театральные балаганы у Ослиных ворот, где актеры на потеху пригородной черни изображают богов и богинь, а после представления едят лук, запивают его кислым вином или получают порку. Будьте же в самом деле богами и царями, поверьте, вы можете себе это позволить. Что до тебя, государь, ты грозил нам судом грядущих веков, но подумай о том, что приговор они вынесут и тебе. Клянусь божественной Клио! Нерон, владыка мира, Нерон-бог сжег Рим, ибо был на земле столь же могуществен, как Зевс на Олимпе. Нерон-поэт так любил поэзию, что ради нее пожертвовал родным городом. С сотворения мира никто на подобное не решался. Заклинаю вас именем девяти Либетрийских нимф, не отказывайтесь от такой славы — ведь тогда песни о тебе будут звучать до скончания веков. Кем будут в сравнении с тобою Приам, Агамемнон, Ахиллес, сами боги? Неважно, было ли сожжение Рима делом добрым, главное — это деяние великое, необычайное! И еще говорю тебе — народ не поднимет на тебя руку! Это неправда! Имей мужество! Берегись поступков, тебя недостойных, — тебе угрожает лишь то, что грядущие века могут сказать: «Нерон сжег Рим, но, как малодушный император и малодушный поэт, отрекся от великого деяния из страха и свалил вину на невинных!»

Слова Петрония обычно оказывали действие на Нерона, но на этот раз сам Петроний не обманывал себя — он понимал, что пускает в ход последнее средство, которое в случае удачи может, правда, спасти христиан, но еще вернее может погубить его самого. Впрочем, он не колебался — ведь дело шло о Виниции, которого он любил, и, кроме того, его привлекал азарт этой игры. «Кости брошены, — говорил он себе, — посмотрим, насколько страх за собственную шкуру перевесит жажду славы».

Но он не сомневался, что перевесит страх.

А тем временем после его слов наступила тишина. Поппея и все присутствующие впились взглядами в глаза Нерона, а он, выпятив губы, поднял их к ноздрям, как делал всегда, когда не знал, как поступить. Лицо его приняло выражение озабоченности и недовольства.

— Государь, — воскликнул, заметив это, Тигеллин, — разреши мне удалиться. Когда хотят подвергнуть смертельной угрозе твою особу и при этом называют тебя малодушным императором, малодушным поэтом, поджигателем и комедиантом, уши мои не могут стерпеть таких слов.

«Я проиграл», — подумал Петроний.

Но, оборотясь к Тигеллину, он смерил его взглядом, в котором было презрение знатного вельможи и утонченного человека к нищему, и молвил:

— Это тебя я назвал комедиантом, Тигеллин, и ты являешься им даже сейчас.

— Не потому ли, что не желаю слушать твоих оскорблений?

— Потому что ты разыгрываешь безграничную любовь к императору, а сам только недавно грозил ему преторианцами, что поняли мы все, и он также.

Тигеллин, не ожидавший, что Петроний решится выбросить на стол такие кости, побледнел, смешался и утратил дар слова. Но то была последняя победа арбитра изящества над его соперником, ибо в эту же минуту Поппея сказала:

— Господин мой, как можешь ты позволять, чтобы такая мысль даже появилась у кого-то в голове, а тем более чтобы кто-то дерзнул высказать ее вслух перед тобою?

— Покарай наглеца! — завопил Вителлий.

Нерон опять приподнял выпяченные губы к носу и, устремив на Петрония свои стеклянные близорукие глаза, сказал:

— Так-то ты платишь мне за мои дружеские чувства?

— Если я ошибаюсь, докажи мне это, — возразил Петроний. — Но знай, я говорю то, что мне велит моя любовь к тебе.

— Покарай наглеца! — повторил Вителлий.

— Да, да, сделай это! — послышалось еще несколько голосов.

В атрии поднялся шум, началось движение — все стали отодвигаться от Петрония. Отодвинулся даже Туллий Сенецион, постоянный его товарищ при дворе, и молодой Нерва, до сих пор выказывавший ему самую горячую дружбу. Еще минута, и Петроний остался один на левой половине атрия — с улыбкой на губах, расправляя ладонью складки тоги, он еще ждал, что скажет или сделает император.

А император сказал:

— Вы хотите, чтобы я его покарал, но это мой товарищ и друг, и, хотя он ранил мое сердце, пусть знает, что для друзей в этом сердце живет лишь… прощение.

«Я проиграл и погиб», — подумал Петроний.

Император поднялся с места, совещание былоокончено.

 ГЛАВА L


Петроний отправился домой. А Нерон с Тигеллином перешли в атрий Поппеи, где их ждали люди, с которыми префект только что говорил.

Это были два раввина из Заречья, облаченные в длинные парадные одежды и с митрами на головах, их помощник — молодой писарь, а также Хилон. При виде императора священники побледнели от волнения и, приподняв сложенные ладони на уровень плеч, склонили к ним головы.

— Привет тебе, монарх монархов и царь царей, — молвил старший из двоих, — привет тебе, владыка земли, покровитель избранного народа и император, лев среди людей, чье величие подобно сиянию солнца, и кедру ливанскому, и источнику живительному, и пальме плодоносной, и бальзаму иерихонскому!..

— А богом вы меня не называете? — спросил император.

Священники еще пуще побледнели, и опять заговорил старший:

— Слова твои, повелитель, сладостны, как сок виноградной грозди и как зрелая смоква, ибо Иегова наполнил добротою сердце твое. Предшественник отца твоего, император Гай, был жесток, и все же послы наши не именовали его богом, предпочитая смерть нарушению закона.

— И Калигула велел бросить их львам?

— Нет, государь. Император Калигула убоялся гнева Иеговы.

И оба подняли головы, словно имя всемогущего Иеговы придало им мужества. Уповая на его силу, они уже смелее смотрели в глаза Нерону.

— Вы обвиняете христиан в сожжении Рима? — спросил император.

— Мы, государь, обвиняем их лишь в том, что они враги Закона, враги рода человеческого, враги Рима и твои и что они уже давно грозили городу и миру огнем. Остальное поведает тебе этот человек, чьи уста не осквернит ложь, ибо в жилах его матери текла кровь избранного народа.

— Кто ты? — спросил император у Хилона.

— Твой почитатель, о Осирис, и при этом бедный стоик.

— Терпеть не могу стоиков, — сказал Нерон, — ненавижу Тразею, ненавижу Музония и Корнута. Мне противны их речи, их презрение к искусству, их добровольная бедность и неопрятность.

— Государь, у твоего наставника Сенеки тысяча столов из туевого дерева. Стоит тебе пожелать, и у меня будет их дважды столько. Я стоик по необходимости. Укрась, о Лучезарный, мой стоицизм венком из роз да поставь перед ним кувшин вина, и он будет петь стихи Анакреонта так усердно, что заглушит всех эпикурейцев.

Нерону пришелся по вкусу эпитет «Лучезарный» — и он с усмешкою сказал:

— Ты мне нравишься!

— Этот человек стоит столько золота, сколько в нем веса! — воскликнул Тигеллин.

— Дополни, господин, мой вес своею щедростью, — возразил Хилон, — иначе ветер унесет мои лохмотья.

— Как бы он и вправду не перевесил Вителлия, — пошутил император.

— Увы, Среброрукий, мое остроумие отнюдь не свинцовое.

— Я вижу, что твой Закон не запрещает тебе называть меня богом?

— О бессмертный! Мой Закон воплощен в тебе, христиане же кощунственно оскорбляли этот Закон, потому я их возненавидел.

— Что ты знаешь о христианах?

— Дозволишь ли мне заплакать, о божественный?

— Нет, — сказал Нерон, — это скучно.

— И ты трижды прав, ибо на глазах, увидевших тебя, слезы должны высохнуть раз навсегда. Государь, защити меня от моих врагов!

— Говори о христианах, — вмешалась Поппея с некоторым раздражением.

— Будет исполнено, о Исида, — отвечал Хилон. — Итак, я с юности посвятил себя философии и поискам истины. Искал я ее и у древних божественных мудрецов, и в афинской Академии, и в александрийском храме Сераписа. Прослышав о христианах, я подумал, что это какая-то новая школа, в которой я смогу обрести несколько зерен истины, и, на свою беду, познакомился с ними. Первым христианином, с которым свела меня судьба, был Главк, лекарь из Неаполиса. От него-то я и узнал со временем, что они почитают некоего Хрестоса, который им обещал истребить всех людей и уничтожить все города на земле, а их оставить, ежели они ему помогут в истреблении потомков Девкалиона. Потому-то, государь, они ненавидят людей, потому отравляют источники, потому на сборищах своих изрыгают проклятия Риму и всем храмам, в которых воздается честь нашим богам. Хрестос был распят, но он пообещал им, что, когда Рим будет уничтожен огнем, он во второй раз явится в мир — и передаст им власть над землею…

— Теперь народ поймет, почему был сожжен Рим, — перебил его Тигеллин.

— Многие уже понимают, господин, — отвечал Хилон, — ибо я хожу по садам, по Марсову полю и наставляю уму-разуму. Но если вы соизволите выслушать меня до конца, вы поймете, какие у меня есть причины для мести. Лекарь Главк сперва не открывал мне, что их учение велит ненавидеть людей. Напротив, он говорил мне, будто Хрестос — божество доброе и будто в основе его учения лежит любовь. Мое чувствительное сердце не могло противиться таким истинам, я полюбил Главка и поверил ему. Я делился с ним каждым куском хлеба, каждым грошом, и знаешь ли, государь, как он мне отплатил? По пути из Неаполиса в Рим он пырнул меня ножом, а мою жену, мою прелестную, юную Беренику, продал работорговцам. Если бы Софокл знал мою историю! Но что я болтаю! Меня ведь слушает некто получше Софокла.

— Бедный человек! — сказала Поппея.

— Кто узрел лик Афродиты, тот не беден, госпожа, а я в этот миг вижу ее. Но тогда я искал утешения в философии. Прибыв в Рим, я постарался сблизиться со старейшинами христиан, чтобы добиться справедливой кары Главку. Я полагал, что они заставят его вернуть мне жену. Я познакомился с их первосвященником, и еще с другим, по имени Павел, который был тут в заточении, но потом его отпустили, я познакомился с сыном Зеведеевым, с Лином, Клитом и со многими другими. Я знаю, где они жили до пожара, знаю, где собираются, я могу указать одно подземелье в Ватиканском холме и одно кладбище за Номентанскими воротами, на котором они справляют свои нечестивые обряды. Я видел там апостола Петра, видел Главка, как тот резал детей, чтобы апостолу было чем кропить головы собравшихся, и видел Лигию, воспитанницу Помпонии Грецины, хвалившуюся тем, что она, хоть и не могла принести детской крови, приносит в дар смерть ребенка, ибо она сглазила маленькую Августу, твою дочь, о Осирис, и твою, о Исида.

— Слышишь, государь? — молвила Поппея.

— Возможно ли это? — воскликнул Нерон.

— Свои обиды я мог бы простить, — продолжал Хилон, — но, услыхав о той, что причинена вам, был готов заколоть ее кинжалом. К сожалению, мне помешал благородный Виниций, в нее влюбленный.

— Виниций? Но ведь она от него убежала!

— Она-то убежала, да он ее стал искать, потому что жить без нее не мог. За ничтожную мзду я помогал в поисках, и это я указал ему дом, где она жила у христиан за Тибром. Отправились мы туда с ним и еще с твоим борцом Кротоном, которого благородный Виниций нанял для безопасности. Но Урс, раб Лигии, задушил Кротона. Это человек силы неимоверной, он, государь, может свернуть голову быку так же легко, как другой свернет на стебле маковую головку. Авл и Помпония весьма его за это ценили.

— Клянусь Геркулесом! — воскликнул Нерон. — Смертный, задушивший Кротона, достоин памятника на Форуме. Но ты, старик, ошибаешься или лжешь, потому что Кротона заколол Виниций.

— Вот так люди клевещут на богов! О государь, я сам видел, как ребра Кротона ломались в руках Урса, который потом повалил и Виниция. Он и убил бы его, кабы не Лигия. Виниций потом долго хворал, но они ходили за ним, надеялись, что из-за любви он станет христианином. И он стал христианином.

— Виниций?

— Да, он.

— А может быть, и Петроний? — поспешно спросил Тигеллин.

Хилон стал ежиться, потирать руки и наконец сказал:

— Удивляюсь твоей проницательности, господин! О да, может быть! Очень может быть!

— Теперь мне понятно, почему он так защищал христиан!

Однако Нерон расхохотался.

— Петроний — христианин? Петроний — враг жизни и наслаждений? Не будьте глупцами и не пытайтесь заставить меня поверить этому, не то я готов ничему не верить.

— Но благородный Виниций все же стал христианином, государь. Клянусь сияньем, которое от тебя исходит, что я говорю правду и что для меня нет ничего более омерзительного, чем ложь. Помпония — христианка, маленький Авл — христианин, также и Лигия, и Виниций. Я ему верно служил, а он в награду велел, по требованию лекаря Главка, отстегать меня, хотя я стар, я тогда был еще болен и голоден. И я поклялся Гадесом, что припомню ему это. О государь, отомсти им за мои обиды, а я вам выдам апостола Петра и Лина, и Клита, и Главка, и Криспа, самых главных, и Лигию, и Урса, я укажу вам сотни, тысячи христиан, укажу молитвенные дома, кладбища, все ваши тюрьмы их не вместят! Без меня вам их не найти! Доныне я в горестях своих искал утешения только в философии. Да найду я его теперь в милостях, которые на меня прольются… Я стар, а жизни еще не изведал, я хочу отдохнуть!

— Хочешь быть стоиком перед полной миской! — сказал Нерон.

— Кто оказывает тебе услугу, тем самым наполняет ее.

— Ты не ошибаешься, философ.

Но Поппея не забывала о своих врагах. Правда, ее влечение к Виницию было скорее минутной прихотью, родившейся под действием зависти, гнева и оскорбленного самолюбия. Но равнодушие молодого патриция больно ее задело и наполнило ее сердце жгучей обидой. Одно то, что он посмел предпочесть ей другую, казалось ей преступлением, вопиющим о мести. Что ж до Лигии, ее она возненавидела с первой минуты, когда красота этой северной лилии вселила в нее тревогу. Петроний, рассуждая о слишком узких бедрах девушки, мог убедить в чем угодно императора, но не Августу. Поппея с одного взгляда поняла, что во всем Риме только Лигия может соперничать с нею и даже ее превзойти. И с той минуты она поклялась ее погубить.

— Государь, — сказала она, — отомсти за наше дитя!

— Торопитесь! — вскричал Хилон. — Торопитесь! Иначе Виниций спрячет ее. Я укажу дом, куда они вернулись после пожара.

— Я дам тебе десять человек, ступай тотчас же! — сказал Тигеллин.

— О господин! Ты не видел Кротона в руках Урса — если дашь пятьдесят, я только издали укажу дом. Но если вы не заточите в тюрьму и Виниция, я погиб.

Тигеллин взглянул на Нерона.

— А почему бы нам, о божественный, не покончить разом с дядюшкой и с племянником?

Нерон немного подумал, затем ответил:

— Нет! Не теперь! Люди не поверят, если их станут убеждать, будто Петроний, Виниций или Помпония Грецина подожгли Рим. У них были слишком хорошие дома. Сейчас лучше избрать в жертву других, а этим черед придет попозже.

— Так дай же мне, государь, солдат, для охраны, — сказал Хилон.

— Об этом позаботится Тигеллин.

— А покамест ты поживешь у меня, — сказал префект.

Лицо Хилона засияло от радости.

— Я выдам всех! Только поторопитесь! Поторопитесь! — зачастил он хриплым голосом. 

 ГЛАВА LI


Расставшись с императором, Петроний приказал нести себя домой — его дом в Каринах, окруженный с трех сторон садом, а впереди отделенный небольшой площадью Цецилиев, уцелел, подобно островку, от пожара.

По этому поводу прочие августианы, лишившиеся своих домов и с ними многих богатств и произведений искусства, называли Петрония счастливцем. Впрочем, о нем уже давно говорили, что он поистине первородный сын Фортуны, и все более горячая дружба, которой в последнее время удостаивал его император, казалось, подтверждала такое мнение.

Однако теперь этот первородный сын Фортуны мог лишь сетовать на непостоянство своей матушки, а вернее, на ее сходство с пожирающим собственных детей Хроносом.

— Если бы сгорел мой дом, — говорил он себе, — а с ним вместе и мои геммы, мои этрусские вазы, и александрийское стекло, и коринфская бронза, тогда, возможно, Нерон и впрямь забыл бы про обиду. Клянусь Поллуксом! Подумать только, что от меня зависело, быть ли мне сейчас префектом преторианцев! Я бы тогда объявил Тигеллина поджигателем, каким он, впрочем, и является, нарядил бы его в «скорбную тунику», выдал бы народу, спас христиан и заново отстроил бы Рим. И как знать, не лучше ли стало бы жить порядочным людям? Я должен был это сделать, хотя бы ради Виниция. А если бы потребовалось слишком много трудиться, я уступил бы должность префекта ему — и Нерон даже не пытался бы противиться. Пусть бы Виниций потом окрестил всех преторианцев, да и самого императора — мне-то от этого какой вред! Благочестивый Нерон, добродетельный и милосердный Нерон — это, пожалуй, было бы занятное зрелище.

И такова была его беспечность, что он даже улыбнулся. Но вскоре мысли его обратились на другое. Ему почудилось, будто он в Анции и будто Павел из Тарса ему говорит:

«Вы называете нас врагами жизни, но ответь мне, Петроний: если бы император был христианином и поступал бы согласно нашему учению, не была бы тогда ваша жизнь более надежной и безопасной?»

И, вспомнив эти слова, Петроний задумался над ними.

— Клянусь Кастором! — сказал он себе. — Сколько тут перебьют христиан, столько же Павел найдет новых — ведь если мир не может стоять на подлости, значит, он прав… Но кто знает, может или не может, — стоит ведь! Я-то хоть научился многому, все же не научился быть в достаточной мере подлецом, и потому придется мне вскрыть себе вены… Но все равно этим должно было кончиться, а если бы даже кончилось не так, то кончилось бы иначе. Жаль мне Эвники и моей мурринской чаши, но Эвника свободна, а чаша уйдет со мной. Агенобарб ее ни в коем случае не получит! Жаль мне еще Виниция. Впрочем, хотя последнее время я скучал меньше, чем прежде, я готов. Некоторые вещи в мире прекрасны, но люди по большей части так ничтожны, что жалеть о жизни не стоит. Кто умел жить, должен уметь умереть. Хотя я принадлежу к августианам, а все же я был человек более свободный, чем они там предполагают. — Тут он пожал плечами. — Они там, возможно, думают, что в эту минуту у меня дрожат коленки и волосы на голове встали дыбом от страха, а я, воротясь домой, приму ванну из фиалковой воды, а потом моя Златоволосая сама меня умастит и после трапезы мы прикажем петь нам гимн Аполлону, сочиненный Антемием. Я же сам когда-то сказал: «О смерти не стоит думать, ибо она о нас думает без нашей помощи». Однако было бы и впрямь достойно удивления, если бы действительно существовали какие-то Елисейские поля и на них — тени… Пришла бы туда со временем ко мне Эвника, и мы вместе бродили бы по лугам, заросшим асфоделями. Там я нашел бы общество почище здешнего. О, какие шуты! Какие фигляры! Какое сборище ничтожеств без вкуса и без лоска! Десять арбитров изящества не переделали бы этих Тримальхионов в приличных людей! Клянусь Персефоной! Я ими сыт по горло!

И он с удивлением отметил, что его от этих людей уже что-то отделяет. Ведь он и раньше хорошо их знал и понимал, чего они стоят, но теперь они показались ему куда более чуждыми и достойными презрения, чем обычно. Да, он был ими сыт по горло.

Но затем Петроний стал размышлять над своим положением. Как человек проницательный, он понимал, что сейчас гибель ему не грозит. Нерон как-никак воспользовался удобной минутой, чтобы произнести несколько красивых, возвышенных слов о дружбе и о прощении и отчасти себя ими связал. Теперь ему придется искать повод, а пока он найдет, может пройти немало времени. «Вначале он устроит забаву с христианами, — говорил себе Петроний, — и только потом подумает обо мне, а если так, то не стоит тревожиться и менять образ жизни. Более близкая опасность угрожает Виницию!»

И с этой минуты он уже думал только о Виниции, которого решил спасти.

Рабы быстро шли с носилками среди руин, пепелищ и торчащих печных труб, которыми еще были усеяны Карины, но Петроний, торопясь на свою виллу, приказал им бежать бегом. Виниций, чей особняк сгорел, жил у него и, к счастью, оказался дома.

— Ты сегодня видел Лигию? — сразу же спросил Петроний.

— Я только от нее.

— Слушай, что я скажу, и не трать времени на вопросы. Нынче у императора было решено свалить на христиан вину за сожжение Рима. Им грозят гонения и муки. Преследования могут начаться в любую минуту. Бери Лигию, и бегите тотчас же — хотя бы за Альпы или в Африку. И не мешкай — от Палатина за Тибр ближе, чем отсюда!

Виниций был по натуре слишком солдатом, чтобы терять время на излишние расспросы. Он слушал, нахмуря брови, с видом сосредоточенным и суровым, но без испуга. Видимо, первым чувством, пробуждавшимся в нем перед лицом опасности, было желание бороться и защищаться.

— Иду! — сказал он.

— Еще одно слово — захвати кошелек с золотом да оружие и несколько твоих друзей христиан. Если потребуется, отбей ее силой!

Виниций стоял уже в дверях атрия.

— Пришли мне весточку с рабом, — крикнул вслед уходящему Петроний.

И, оставшись один, принялся расхаживать вдоль украшавших атрий колонн, стараясь представить себе дальнейший ход событий. Он знал, что Лигия и Лин после пожара вернулись в прежний дом, который — как большинство домов за Тибром — уцелел, и это теперь выходило к худшему, ибо среди бездомных толп было бы труднее их найти. Он все же надеялся, что на Палатине никто не знает, где они живут, и что, во всяком случае, Виниций опередит преторианцев. Пришло ему также на ум, что Тигеллин захочет одним ударом выловить возможно большее число христиан и для этого должен будет растянуть свою сеть на весь Рим, то есть разбить преторианцев на малые отряды. Если за Лигией пошлют не более десятка солдат, думал он, то один великан лигиец переломает всем им кости, а если еще и Виниций придет в помощь!.. И мысль об этом придала ему бодрости. Правда, оказать вооруженное сопротивление преторианцам было почти равносильно тому, чтобы вступить в войну с самим императором. Также знал Петроний, что, если Виниций укроется от мести Нерона, месть может обрушиться на него, но об этом он не слишком печалился. Напротив, мысль о том, что он расстроит планы Нерона и Тигеллина, развеселила его. Он решил не жалеть на это ни денег, ни людей — Павел из Тарса еще в Анции обратил большинство его рабов, и он был уверен, что при защите христианки может рассчитывать на их готовность и преданность.

Его раздумья были прерваны появлением Эвники. При виде нее все его заботы и тревоги исчезли бесследно. Он забыл об императоре, о постигшей его немилости, об исподличавшихся августианах, о грозящих христианам гонениях, о Виниции и Лигии и только смотрел на Эвнику глазами эстета, восхищенного дивными формами, и любовника, для которого это дивное тело дышит любовью. Эвника, одетая в прозрачное фиолетовое платье, называвшееся coa vestis[34], сквозь которое просвечивало ее розовое тело, была и впрямь прекрасна, как богиня. Чувствуя, что ею восхищаются, и безгранично любя Петрония, всегда жаждая его ласк, она зарумянилась от радости, словно была не наложницей, а невинной девушкой.

— Что скажешь мне, моя Харита? — спросил Петроний, протягивая к ней руки.

А она, склонив перед ним свою златоволосую головку, ответила:

— Господин, пришел Антемий с певцами и спрашивает, желаешь ли ты сегодня его слушать.

— Пусть подождет. За обедом он споет для нас гимн Аполлону. Вокруг еще пожарища да пепел, а мы будем слушать гимн Аполлону! Клянусь пафийскими рощами! Когда я вижу тебя в этом косском платье, мне чудится, будто стоит предо мной сама Афродита, прикрывшаяся лоскутком неба.

— О господин! — молвила Эвника.

— Иди ко мне, Эвника, обними меня крепко и дай мне твои уста. Ты любишь меня?

— Самого Зевса я не любила бы сильнее!

С этими словами она прижалась губами к его губам, трепеща от счастья в его объятьях.

— А если бы нам пришлось расстаться? — спросил Петроний после поцелуя.

Эвника с ужасом посмотрела ему в глаза:

— Как это понять, господин?

— Не пугайся! Видишь ли, возможно, мне придется отправиться в далекое путешествие.

— Возьми меня с собой!

Но Петроний, внезапно меняя предмет разговора, спросил:

— Скажи мне, у нас в саду на полянах растут асфодели?

— Кипарисы и поляны в саду пожелтели от пожара, с миртов опали листья, весь сад стоит как мертвый.

— Весь Рим стоит как мертвый и вскоре будет доподлинным кладбищем. Знаешь, должен быть издан эдикт против христиан, начнутся гонения, при которых погибнут тысячи.

— За что ж их будут карать, господин? Они люди добрые, смирные.

— Именно за это.

— Тогда поедем к морю. Твои божественные глаза не любят смотреть на кровь.

— Не возражаю, но пока что я хотел бы искупаться. Приходи в элеотезий умастить мне спину. Клянусь поясом Киприды! Никогда еще ты не казалась мне такой прекрасной. Я прикажу сделать тебе ванную в виде раковины, и ты в ней будешь как драгоценная жемчужина… Приходи, Златоволосая!

Он ушел, а часом позже оба они в венках из роз, с затуманенными страстью глазами, возлегли у стола, уставленного золотой посудой. Прислуживали им наряженные амурами мальчики, а они пили маленькими глотками вино из увитых плющом кубков и слушали гимн Аполлону, который под звуки арф пели певцы во главе с Антемием. Какое было им дело до того, что вокруг виллы торчали обгорелые трубы и что порывы ветра вздымали с пожарищ пепел сожженного Рима! Они чувствовали себя счастливыми и думали лишь о любви, которая превращала для них жизнь в божественный сон.

Но прежде чем певцы допели гимн, в залу вошел смотритель атрия.

— Господин, — обратился он к Петронию с тревогою в голосе, — у ворот стоит центурион с отрядом преторианцев и, по приказанию императора, желает тебя видеть.

Пенье и музыка арф стихли. Тревога передалась всем присутствовавшим — император в общении с друзьями обычно не прибегал к услугам преторианцев, и их появление по тем временам не сулило ничего хорошего. Один лишь Петроний не выказал и тени волнения — как человек, которому надоели частые приглашения, он со скучающим видом сказал:

— Могли бы дать мне спокойно доесть мой обед! — После чего приказал смотрителю атрия: — Впусти их.

Раб скрылся за завесой. Минуту спустя послышались тяжелые шаги, и в залу вошел знакомый Петронию сотник Аир в полном вооружении и с железным шлемом на голове.

— Благородный Петроний, — сказал он, — тебе письмо от императора.

Петроний лениво протянул белую свою руку, взял табличку и, бросив на нее взгляд, с невозмутимым спокойствием передал Эвнике.

— Вечером он будет читать новую песнь из «Троики», — сказал Петроний, — и зовет меня.

— Мне дан приказ только вручить письмо, — сказал сотник.

— Да, конечно. Ответа не будет. Но, может быть, ты, центурион, отдохнул бы немного вместе с нами и выпил кратер вина?

— Благодарствуй, благородный Петроний. Я охотно выпью кратер вина за твое здоровье, но отдыхать не могу, я на службе.

— А почему письмо дали тебе, а не прислали с рабом?

— Этого я не знаю, господин. Может быть, потому, что меня послали в эту сторону по другому делу.

— А, понимаю, — сказал Петроний, — облава на христиан?

— Именно так, господин.

— Давно начали облаву?

— Некоторые отряды были посланы за Тибр еще до полудня.

С этими словами сотник выплеснул из чаши немного вина в жертву Марсу, затем выпил ее.

— Да пошлют тебе боги, господин, все, чего ты пожелаешь! — сказал он.

— Возьми себе этот кратер, — сказал Петроний и дал знак Антемию продолжать гимн Аполлону.

— Меднобородый начинает играть со мною и с Виницием, — сказал он себе, когда снова зазвучали арфы. — Я угадал его замысел! Он хотел меня напугать, прислав приглашение с центурионом. Вечером они будут выпытывать у сотника, как я его принял. Нет, нет, я не доставлю тебе этой радости, злобное, жестокое чучело! Я знаю, обиду ты не простишь, знаю, гибели мне не миновать, но если ты думаешь, что я буду умоляюще глядеть тебе в глаза, что ты увидишь на моем лице страх и покорность, ты ошибаешься.

— Господин, император пишет: «Приходите, если будет желание», — сказала Эвника. — Ты пойдешь?

— Я в превосходном настроении и способен слушать даже его стихи, — ответил Петроний. — И я пойду, тем более что Виниций пойти не может.

После обеда и обычной прогулки он отдал себя в руки рабынь — чесальщиц волос, и рабынь, укладывающих складки тоги, и час спустя, прекрасный, как бог, велел нести себя на Палатин. Время было позднее, стоял тихий, теплый вечер, луна светила так ярко, что рабы-лампадарии, шедшие перед носилками, погасили факелы. Вдоль улиц и среди развалин бродили опьяненные вином ватаги гуляк в гирляндах из плюща и жимолости, с ветками мирта и лавра в руках, сорванными в садах императора. Обилие зерна и надежда на великолепные игры наполняли весельем сердца римлян. Кое-где распевали песни, славящие «божественную ночь» и любовь, в других местах плясали при лунном свете. Рабам неоднократно приходилось кричать, чтобы дали дорогу носилкам «благородного Петрония», и тогда толпа расступалась с приветственными возгласами в честь своего любимца.

А он в это время думал о Виниции, дивясь, что нет от него никаких вестей. Петроний был эпикуреец и эгоист, но, в общении с Павлом из Тарса и с Виницием ежедневно слыша о христианах, немного изменился, сам того не зная. Повеяло на него от них каким-то особым ветром, занесшим в его душу неведомые семена. Его начали занимать другие люди, кроме собственной особы; к Виницию, впрочем, он всегда был привязан, так как в детстве очень любил его мать, свою сестру. А ныне, приняв участие в его делах, следил за ними с таким увлечением, словно бы смотрел трагедию.

Он не терял надежды, что Виниций опередил преторианцев и сбежал с Лигией или же на худой конец отбил ее силой. Но ему хотелось быть уверенным в этом, он предвидел, что, возможно, придется отвечать на всяческие вопросы, к которым следовало бы подготовиться.

Велев рабам остановиться у дома Тиберия, Петроний вышел из носилок и минуту спустя был в атрии, уже заполненном августианами. Вчерашние друзья хотя и дивились, что он приглашен, все же сторонились его, а он шел среди них, выделяясь красотой, непринужденностью осанки и такой уверенностью в себе, словно бы сам раздавал милости. Некоторые, видя это, втайне обеспокоились — не слишком ли поспешили они выказать ему свою холодность.

Император, однако, притворился, будто его не замечает, и не ответил на поклон, делая вид, что поглощен беседой. Зато Тигеллин, подойдя к нему, сказал:

— Добрый вечер, арбитр изящества! И ты все еще утверждаешь, что Рим сожгли не христиане?

На что Петроний, пожав плечами и похлопав Тигеллина по спине, точно какого-нибудь вольноотпущенника, отвечал:

— Ты не хуже меня знаешь, что об этом думать.

— О, я не смею равнять себя с таким мудрецом.

— И отчасти ты прав, иначе, когда император прочитает нам новую песнь из «Троики», тебе пришлось бы не орать как павлин, а высказать какое-нибудь разумное мнение.

Тигеллин прикусил губу. Его не слишком радовало, что император вознамерился сегодня читать новую песнь, — ведь на этом поприще он с Петронием состязаться не мог. И действительно, читая стихи, Нерон невольно по давней привычке поглядывал на Петрония, следя за выражением его лица. А тот, слушая, то округлял брови, то одобрительно кивал, а временами изображал напряженное внимание, точно стараясь убедиться, что хорошо расслышал. После чтения Петроний кое-что похвалил, кое в чем нашел изъяны и предложил некоторые стихи изменить или отшлифовать. Сам Нерон чувствовал, что все прочие, не скупясь на преувеличенные восхваления, думают только о самих себе, один лишь Петроний занят поэзией ради самой поэзии, один он понимает ее, и если что-то похвалит, то уж наверняка эти стихи достойны похвалы. И мало-помалу император вступил с ним в беседу и в легкий спор, и, когда Петроний высказал сомнение относительно какого-то оборота, Нерон сказал:

— Вот увидишь в последней песне, почему я его употребил.

«Ах, — подумал Петроний, — стало быть, я дождусь последней песни».

Не один из присутствовавших, слыша это, говорил себе:

«Горе мне! Имея впереди столько времени, Петроний может снова войти в милость и свергнуть даже Тигеллина».

И потихоньку они стали придвигаться к нему. Но конец вечера оказался менее счастливым — когда Петроний прощался с императором, тот, со злорадным выражением лица прищурив глаза, вдруг спросил:

— А почему Виниций не пришел?

Будь у Петрония уверенность, что Виниций с Лигией уже за городскими воротами, он бы ответил: «С твоего позволения он женился и уехал». Но, видя странную усмешку Нерона, Петроний сказал:

— Твое приглашение, божественный, не застало его дома.

— Передай ему, что я буду рад его видеть, — молвил Нерон, — и скажи от моего имени, чтобы он не пропустил игр, в которых выступят христиане.

Петрония слова эти встревожили, ему почудился в них прямой намек на Лигию. Усевшись в носилки, он приказал нести себя домой еще быстрее, чем утром. Однако это было нелегко. Перед домом Тиберия собралась большая, шумная толпа пьяных, только эти не пели и не плясали, и вид у них был возбужденный. Издали доносились какие-то крики — а что кричали, Петроний не сразу понял, — они становились все громче, все неистовей, пока не слились в один дикий вопль:

— Христиан ко львам!

Роскошные носилки придворных двигались среди воющей этой толпы. Из глубины черневших пожарищами улиц появлялись все новые пьяные ватаги, которые, услышав клич, подхватывали его. Из уст в уста передавали, что облава продолжается с полудня, что схвачено уже множество поджигателей, — и вскоре по новопроложенным и старым улицам, по загроможденным руинами закоулкам, вокруг Палатина, по всем холмам и во всех садах, во всем Риме от края и до края, гремел все более оглушительный клич:

— Христиан ко львам!

— Стадо! — с презрением повторял Петроний. — Народ, достойный своего императора!

И он задумался над тем, что этот мир, основанный на насилии и такой жестокости, на какую даже варвары не были способны, мир, погрязший в преступлениях и диком разврате, не может устоять. Рим был владыкой мира, но также язвой мира. От него несло трупным зловонием. На этой прогнившей жизни лежала тень смерти. Не раз толковали об этом между собою августианы, но никогда еще Петроний так остро не сознавал, что горделивая колесница с триумфатором Римом, влачащая за собою сонмы народов в цепях, катится в бездну. Жизнь мировластительного города явилась ему какой-то шутовской пляской, какой-то оргией, которой скоро придет конец.

Теперь он понимал, что только у христиан есть новые основы жизни, но ему казалось, что вскоре от христиан и следа не останется. И что тогда?

Шутовской хоровод будет нестись и дальше под предводительством Нерона, а коль Нерон сгинет, найдется второй такой же или еще худший, ибо при таком народе и таких патрициях нет никакой надежды, что найдется лучший. Будет новая оргия, и, наверно, еще более мерзкая и безобразная.

Но ведь оргия не может длиться вечно, после нее надо идти спать, ну хоть бы просто от усталости.

Думая об этом, Петроний вдруг почувствовал смертельную усталость. Стоит ли жить, да еще жить без уверенности в завтрашнем дне, лишь для того, чтобы глядеть на подобный миропорядок? Гений смерти не менее прекрасен, чем гений сна, у него тоже за плечами крылья.

Носилки остановились у дверей дома, которые чуткий привратник отворил в тот же миг.

— Благородный Виниций возвратился? — спросил Петроний.

— Минуту назад, господин, — ответил раб.

«Значит, не отбил ее», — подумал Петроний.

И, сбросив с себя тогу, он поспешил в атрий. Виниций сидел на табурете, склонясь головою чуть не до колен и обхватив голову руками, но при звуке шагов он поднял окаменевшее лицо, на котором только лихорадочно горели глаза.

— Опоздал? — спросил Петроний.

— Да. Ее схватили еще до полудня.

Наступило молчание.

— Ты ее видел?

— Да.

— Где она?

— В Мамертинской тюрьме.

Петроний вздрогнул и вопросительно посмотрел на Виниция.

Тот все понял.

— Нет! — воскликнул Виниций. — Ее бросили не в Туллианум[35], даже не в среднюю тюрьму. Я подкупил стражу, чтобы они ей уступили свою комнату. Урс лег на пороге и охраняет ее.

— Почему Урс ее не защитил?

— Прислали пятьдесят преторианцев. К тому же Лин ему запретил.

— А что Лин?

— Лин умирает. Поэтому его не взяли.

— Что ты намерен делать?

— Спасти ее или умереть с нею вместе. Я ведь тоже верю в Христа.

Внешне Виниций был спокоен, но в его голосе было что-то настолько волнующее, что сердце Петрония содрогнулось от искренней жалости.

— Я тебя понимаю, — сказал он, — но как же ты хочешь ее спасти?

— Я подкупил стражу, чтобы уберечь ее от издевательств, а главное, чтобы не помешали ей бежать.

— Когда это должно произойти?

— Они сказали, что не могут выдать ее мне сразу же, боятся, мол, ответить. А когда тюрьмы заполнятся множеством узников и счет им будет потерян, тогда мне ее отдадут. Но это крайний случай! Сперва ты попробуй спасти ее и меня! Ты друг императора. Он сам отдал ее мне. Иди к нему и спаси меня!

Петроний, ничего не ответив, кликнул раба и, приказав принести два темных плаща и два меча, обратился к Виницию.

— Я отвечу тебе по дороге, — сказал он. — А пока бери плащ, бери оружие, и идем в тюрьму. Там дай стражам сто тысяч сестерциев, дай вдвое, впятеро больше, чтобы они отпустили Лигию сейчас же. Иначе будет поздно.

— Идем, — сказал Виниций.

Через минуту они были на улице.

— А теперь слушай меня, — сказал Петроний. — Я просто не хотел терять время. Знай, с нынешнего дня я в опале. Собственная моя жизнь висит на волоске, поэтому я у императора ничего не смогу добиться. Хуже того, я уверен, что если о чем-то попрошу, он поступит мне назло. Когда бы не это, разве советовал бы я тебе бежать с Лигией или ее отбивать? Ведь удайся тебе побег, гнев императора обрушился бы на меня. Но нынче он скорее сделает что-нибудь по твоей просьбе, чем по моей. Все же ты на это не рассчитывай. Вызволи ее из тюрьмы и беги! Ничего другого тебе не остается. Если это не получится, придется пробовать другие способы. А пока знай, что Лигию бросили в тюрьму не только за веру в Христа. И ее и тебя преследует гнев Поппеи. Ты помнишь, ты оскорбил Августу, отверг ее? А она знает, что ты отверг ее ради Лигии, которую она и без того возненавидела с первого взгляда. Она ведь и раньше пыталась ее погубить, приписав ее чарам смерть своего ребенка. В том, что случилось, есть рука Поппеи! Иначе как ты объяснишь, что Лигию схватили первой? Кто мог указать дом Лина? Говорю тебе, за ними шпионили уже давно! Знаю, я разбиваю тебе сердце, отнимаю последнюю надежду, но я говорю это тебе нарочно для того, чтобы ты знал, — если ты ее не освободишь, прежде чем они догадаются о твоих попытках, вы погибнете оба.

— Да, да! Я понял! — глухо ответил Виниций.

В этот поздний час улицы были пусты, и все же их беседу прервала встреча с пьяным гладиатором, который, покачнувшись, навалился на Петрония, — ухватясь рукою за плечо патриция и дыша ему в лицо винным перегаром, он заорал хриплым голосом:

— Христиан ко львам!

— Мирмиллон, — спокойно молвил Петроний, — послушайся хорошего совета, ступай своей дорогой.

Но пьяный схватил его другой рукой за другое плечо.

— Кричи вместе со мной, не то я сверну тебе шею: христиан ко львам!

Нервы Петрония уже не могли стерпеть этих криков. С той минуты, как он вышел из дворца, они душили его как кошмар, раздирали ему уши, и, когда вдобавок он увидел занесенный над собою кулак силача, мера его терпения переполнилась.

— Послушай, приятель, — сказал он, — от тебя воняет вином, и ты мне мешаешь.

С этими словами он по самую рукоять всадил гладиатору в грудь короткий меч, которым вооружился, выходя из дому. Затем, как ни в чем не бывало, взял Виниция под руку и продолжал:

— Нынче император сказал мне: «Передай от меня Виницию, чтобы он был на играх, на которых выступят христиане». Ты понимаешь, что это значит? Они хотят из твоих страданий устроить себе забаву. Здесь все продумано. Возможно, из-за этого до сих пор не бросили в тюрьму ни тебя, ни меня. Если ты сейчас не сумеешь вырвать ее оттуда, тогда… Я сам не знаю, что тогда! Может, Акта вступится за тебя, но добьется ли чего? Твои сицилийские поместья могли бы соблазнить Тигеллина… Попытайся.

— Я отдам им все, что имею, — ответил Виниций.

От Карин до Форума было не слишком далеко, они дошли быстро. Ночной мрак начал уже редеть, и стены крепости явственно чернели на фоне белесого неба.

Когда они повернули к Мамертинской тюрьме, Петроний внезапно остановился.

— Преторианцы! — сказал он. — Мы опоздали!

Тюрьма была окружена двойной шеренгой солдат. Отблески зари серебрили их железные шлемы и острия копий.

Лицо Виниция стало белее мрамора.

— Идем, — сказал он.

Через мгновенье они уже были возле шеренг. Петроний, обладая незаурядной памятью, знал не только командиров, но и почти всех солдат претория — он сразу заметил знакомого командира когорты и кивнул ему.

— А, это ты, Нигер? — сказал он. — Вам приказали охранять тюрьму?

— Да, благородный Петроний. Префект опасается, как бы не попытались отбить поджигателей.

— И вам приказано никого не впускать? — спросил Виниций.

— Напротив, узников могут посещать их знакомые, таким образом мы выловим больше христиан.

— Тогда впусти меня, — сказал Виниций. И, сжимая руку Петрония, шепнул ему: — Иди к Акте, а я потом приду узнать, что она ответит.

— Приходи, — сказал Петроний.

В этот миг под землей и за толстыми стенами послышалось пенье. Сперва неясное, приглушенное, оно становилось все громче. Мужские, женские, детские голоса сливались в единый, стройный хор. В утренней тишине вся тюрьма зазвучала, как могучая арфа. Но в голосах тех не было ни скорби, ни отчаяния. Напротив, в них звенели радость и торжество.

Солдаты удивленно переглядывались. На небе забрезжили первые золотистые и розовые проблески зари. 

 ГЛАВА LII


Клич «Христиан ко львам!» не смолкал во всех кварталах города. С самого начала никто не только не сомневался, что они подлинные виновники бедствия, но и не хотел в этом сомневаться, ибо их казнь должна была стать великолепным развлечением для народа. Распространился, однако, слух, что бедствие не приняло бы столь обширных размеров, если бы не гнев богов, — посему было приказано свершать в храмах пиакулы, или умилостивительные жертвоприношения. По совету Сивиллиных книг сенат распорядился о торжественных молебствиях Вулкану, Церере и Прозерпине. Матроны приносили жертвы Юноне — длинной процессией они направились к берегу моря, чтобы зачерпнуть там воды и окропить ею статую богини. Замужние женщины готовили трапезы богам[36] и устраивали ночные бдения. Весь Рим очищался от грехов, приносил жертвы и испрашивал милость бессмертных. А между тем среди пепелищ прокладывались новые широкие улицы. Здесь и там уже были заложены основания будущих роскошных домов, дворцов, храмов. Но в первую очередь с неслыханной поспешностью сооружались огромные деревянные амфитеатры, в которых предстояло погибнуть христианам. Сразу же после совета в доме Тиберия были посланы проконсулам распоряжения доставить диких зверей. Тигеллин опустошил виварии всех италийских городов, даже самых захолустных. В Африке по его приказу устраивались облавы, в которых должны были принимать участие все местные жители. Из Азии везли слонов и тигров, с Нила — крокодилов и гиппопотамов, с Атласских гор — львов, с Пиренейских — волков и медведей, из Гибернии — яростных собак, из Эпира — молосских псов, из Германии — буйволов и огромных, свирепых туров. По числу узников игры должны были превзойти все, что до сей поры видел Рим. Император желал утопить в крови воспоминание о пожаре и досыта напоить ею Рим — поэтому никогда еще не ожидалось столь великолепное кровопролитие.

С нетерпением ждавший его народ помогал городским стражам и преторианцам в охоте на христиан. Это, впрочем, было делом нетрудным, так как они, еще располагаясь на биваках в садах вместе с прочими римлянами, целыми толпами открыто признавались в своем исповедании. Когда их окружали, они падали на колени, пели гимны и разрешали брать себя без сопротивления. Но их покорность лишь усугубляла гнев народа — не понимая причины, ее приписывали ожесточению и закоснелости в злодействе. Гонителями овладевало бешенство. Случалось, что чернь выхватывала христиан у преторианцев и разрывала их на части голыми руками; женщин волокли за волосы в тюрьмы, детям разбивали головы о камни. Тысячи людей днем и ночью с воем бегали по улицам, ища жертв среди руин, в печных трубах, в подвалах. Возле тюрем жгли костры и вокруг бочек с вином устраивались вакхические пирушки и пляски. По вечерам народ с упоением слушал громоподобное рычанье, от которого весь город гудел. Тюрьмы были переполнены тысячами узников, но каждый день чернь и преторианцы пригоняли новых. Жалость исчезла. Люди, казалось, разучились говорить и, одержимые безумием, помнили только возглас: «Христиан ко львам!» Наступили неслыханно знойные дни и такие душные ночи, каких никогда еще не бывало, — чудилось, сам воздух насыщен безумием, кровью, насилием.

И этой безмерной жестокости ответом была столь же безмерная жажда мученичества. Приверженцы Христа добровольно шли на смерть, даже искали ее, пока их не остановили строгие приказы старейшин. По совету глав общин верующие начали собираться уже только за городом, в карьерах на Аппиевой дороге и в пригородных виноградниках, принадлежавших патрициям-христианам, из которых пока еще никого не заточили в тюрьму. На Палатине отлично знали, что к приверженцам Христа принадлежат и Флавий, и Домицилла, и Помпония Грецина, и Корнелий Пудент, и Виниций. Однако сам император опасался, что не удастся убедить чернь, будто такие люди подожгли Рим, а сейчас главное было убедить народ, поэтому кару и месть отложили на будущее. Кое-кто полагал, что этих патрициев спасло влияние Акты. Однако это мнение было ошибочным. Петроний, расставшись с Виницием, пошел к Акте просить помощи для Лигии, но она могла предложить только свои слезы — она теперь жила в печали, всеми забытая, и терпели ее лишь потому, что она таилась и от Поппеи, и от императора.

Акта все же навестила Лигию в тюрьме, принесла ей одежду и еду, но, главное, своим посещением побудила тюремных стражей, и так уже подкупленных, не обижать девушку.

А Петронию все не давала покоя мысль, что, кабы не он и не его затея забрать Лигию издома Авла, она, скорее всего, теперь не находилась бы в тюрьме; кроме того, ему хотелось выиграть в игре с Тигеллином, и он не жалел ни времени, ни хлопот. В течение нескольких дней он повидал Сенеку, Домиция Афра, Криспиниллу, через которую надеялся попасть к Поппее, Терпноса, Диодора, красавца Пифагора и, наконец, Алитура и Париса, которым император обычно ни в чем не отказывал. С помощью Хрисотемиды — теперь она была любовницей Ватиния — Петроний старался обеспечить себе даже его поддержку, не скупясь на обещания и деньги как Ватинию, так и прочим.

Но все усилия были напрасны. Сенека, сам неуверенный в завтрашнем дне, стал ему толковать, что христиане, даже если они и не сожгли Рим, должны быть истреблены для блага города, — в общем, он обосновывал будущую резню государственным интересом. Терпнос и Диодор деньги взяли, но ничего взамен не сделали. Ватиний еще и донес императору, что его пытались подкупить. Один лишь Алитур, который сперва относился к христианам враждебно, а теперь их жалел, решился напомнить императору о заточенной в тюрьме девушке и просить за нее, но в ответ услышал только:

— Неужели ты полагаешь, что я слабее духом, чем Брут, который ради блага Рима не пощадил собственных сыновей?

Когда Алитур повторил этот ответ Петронию, тот сказал:

— Раз уж он придумал сравнение с Брутом, надежды нет.

И все же его мучила жалость к Виницию, он боялся, как бы молодой трибун не посягнул на собственную жизнь. «Теперь, — говорил он себе, — Виниция еще поддерживают хлопоты о ее спасении, ее вид и даже само страдание, но когда все средства окажутся тщетными и погаснет последняя искра надежды, — клянусь Кастором! — он ее не переживет, он бросится на меч». Петронию даже было понятнее, что можно так кончить жизнь, чем то, что можно так полюбить и так страдать. Виниций же между тем делал все, что мог придумать его ум ради спасения Лигии. Он ходил к августианам и, некогда такой горделивый, молил их о помощи. Через Вителлия он предложил Тигеллину свои сицилийские земли и все, чего тот пожелает. Но Тигеллин — вероятно, не желая разгневать Августу, — отказался. Идти к самому императору, припасть к его ногам и умолять было бессмысленно. Виниций, правда, хотел и это сделать, но Петроний, услышав о его намерении, спросил:

— А если он тебе откажет, если ответит шуткой или наглой угрозой, как ты поступишь?

Тут лицо Виниция исказила гримаса страдания и ярости, из стиснутых челюстей вырвался скрежет.

— Вот-вот! — сказал Петроний. — Потому-то я тебе не советую. Ты лишь отрежешь все пути к спасению!

Но Виниций овладел собою и, проведя рукой по лбу, на котором проступил холодный пот, сказал:

— Нет! Ведь я христианин!

— И ты забудешь об этом, как забыл только что. Ты вправе погубить себя, но не ее. Вспомни, через что прошла перед смертью дочь Сеяна.

Говоря так, он не был вполне искренен — его в действительности больше волновала судьба Виниция, чем Лигии. Но он знал, что ничем другим не сумеет надежнее удержать Виниция от опасного шага, чем объясняя ему, что может принести Лигии неотвратимую гибель. Впрочем, Петроний был прав — на Палатине предвидели возможность появления молодого трибуна и приняли надежные меры осторожности.

Но страдания Виниция уже превышали силы человеческие. С той минуты как Лигию заточили в тюрьму и ее озарило сияние будущего мученичества, он не только полюбил ее во сто крат сильнее, но почувствовал почти религиозное благоговение, как перед неземным существом. И теперь при мысли, что это любимое и святое существо придется утратить и что, кроме смерти, ее могут подвергнуть пыткам более страшным, чем сама смерть, кровь леденела у него в жилах, душа превращалась в один крик боли, мысли туманились. Минутами ему казалось, будто его череп наполняется пышущим огнем, от которого или мозг его сгорит, или череп лопнет. Он перестал понимать, что творится, перестал понимать, почему Христос, этот милосердный бог, не приходит на помощь своим приверженцам, почему закопченные стены Палатина не проваливаются под землю, а с ними вместе Нерон, августианы, лагерь преторианцев и весь этот город злодейств. Он думал, что иначе и не может и не должно быть и что все, на что глядят его глаза и от чего стонет сердце, — это сон. Но рычанье зверей говорило ему, что это явь; стук топоров, под ударами которых поднимались новые арены, говорил, что это явь, и в том же убеждали вой черни и переполненные тюрьмы. Тогда его вера в Христа меркла, и этот ее упадок был для него новою мукой, пожалуй, самой страшной из всех.

А Петроний все повторял ему:

— Помни, через что прошла перед смертью дочь Сеяна.

 ГЛАВА LIII


Все было тщетно. Виниций дошел до того, что униженно искал поддержки у вольноотпущенников и рабынь императора и Поппеи, платя им за пустые обещания, пытаясь богатыми дарами снискать их расположение. Он разыскал первого мужа Августы, Руфрия Криспина, и выпросил у него письмо к ней, он подарил свою виллу в Анции ее сыну от первого брака, Руфию, но этим лишь разгневал императора, который ненавидел пасынка. С нарочным Виниций отправил письмо второму мужу Поппеи, Отону, в Испанию, предлагая ему все свое имущество и себя самого, но в конце концов он понял, что для этих людей он только забава и, притворись он, будто заточение Лигии его не волнует, он бы освободил ее скорее.

К тому же мнению пришел и Петроний. Между тем день за днем время шло. Амфитеатры были построены. Начали уже раздавать тессеры, то есть входные знаки на ludus matutinus[37]. Но на сей раз из-за невиданного количества жертв «утренним играм» предстояло растянуться на дни, недели, месяцы. Уже не знали, куда девать христиан. Тюрьмы были битком набиты, в них свирепствовала лихорадка. Путикулы, общие могилы, в которых хоронили рабов, стали переполняться. Возникло опасение, как бы зараза не распространилась на весь город, поэтому решили поторопиться.

И все эти вести доходили до слуха Виниция, гася последние проблески надежды. Пока было впереди время, он мог тешить себя мыслью, что успеет чего-то добиться, но теперь уже и времени не было. Зрелища должны были вот-вот начаться. В любой день Лигия могла очутиться в цирковом куникуле, выход откуда был только на арену. Не зная, куда забросят ее судьба и жестокость насильников, Виниций обходил все цирки, подкупал сторожей и бестиариев, прося их о том, чего они не могли исполнить. Временами он спохватывался, что хлопочет лишь о том, чтобы сделать ей менее страшной смерть, и тогда его с новой силой пронзало ощущение, будто в черепной коробке у него не мозг, но раскаленные уголья.

Впрочем, Виниций не собирался пережить Лигию, он решил умереть с нею вместе. Но он боялся, что душевные муки изведут его прежде, чем наступит роковая минута. Друзья его и Петроний также опасались, что не сегодня завтра пред ним могут открыться врата царства теней. Лицо Виниция почернело, стало походить на восковые маски, хранившиеся в ларариях. Изумление застыло в его чертах, словно Виниций не понимал, что происходит и что будет дальше. Когда к нему обращались, он машинально поднимал руки к голове и, сжимая виски, смотрел на говорившего удивленным, вопрошающим взором. Ночи он проводил вместе с Урсом в тюрьме у дверей Лигии, а если она приказывала ему пойти отдохнуть, он возвращался к Петронию и до утра расхаживал по атрию. Часто рабы заставали его на коленях с воздетыми кверху руками или простертым ниц. Он молился Христу, то была его последняя надежда. Да, все оказалось тщетным. Лигию могло спасти только чудо, и Виниций бился головою о каменные плиты, моля о чуде.

Однако разум еще не вполне его покинул, и он понимал, что молитва Петра более весома, чем его молитва. Петр ему обещал Лигию, Петр его крестил, Петр сам совершал чудеса, так пусть же поможет ему и спасет.

И однажды вечером Виниций отправился искать Петра. Христиане, которых уже немного осталось, тщательно прятали его теперь, таясь даже друг от друга, дабы кто-нибудь из малодушных не выдал его невольно или умышленно. Среди всеобщей сумятицы и разорения Виниций, поглощенный вдобавок хлопотами об освобождении Лигии, потерял апостола из виду — со времени своего крещения он лишь один раз встретил его, еще до начала гонений. Но, придя к тому землекопу, в чьей хижине его крестили, Виниций от него узнал, что в винограднике, расположенном за Соляными воротами и принадлежащем Корнелию Пуденту, состоится собрание христиан. Землекоп брался провести туда Виниция, уверяя, что там они увидят Петра. В тот же вечер они отправились, вышли за городскую стену и, пробравшись по заросшим травою оврагам, оказались в винограднике, лежавшем на отшибе, в пустынном месте. Собрание происходило в сарае, обычно служившем давильней. Еще у порога Виниций услышал неясный гул, а когда вошел, то при тусклом свете фонарей увидел несколько десятков коленопреклоненных, погруженных в молитву. Они совершали нечто вроде литании — хор голосов, мужских и женских, то и дело повторял: «Христе, помилуй!» И в голосах этих звучала глубокая, душераздирающая печаль и сокрушение.

Петр был здесь. Он стоял на коленях впереди молящихся, лицом к висевшему на стене деревянному кресту, и молился. Виниций издали заметил его седые волосы и поднятые руки. Первой мыслью молодого патриция было пройти через толпу, броситься в ноги апостолу и крикнуть: «Спаси!» Но то ли от торжественности общей молитвы, то ли от внезапной слабости ноги у него подкосились, он опустился на колени тут же, у входа, и тоже стал повторять, со стоном заломивши руки: «Христе, помилуй!» Будь он поспокойнее, он бы понял, что не только в его мольбе звучало стенанье, не только он принес сюда свое горе, свою муку и тоску. Среди собравшихся не было ни одного, кто бы не потерял дорогих сердцу существ; самые ревностные и самые отважные из верующих были уже в заточении, каждый час приносил новые вести о поругании и муках, причиняемых им в узилищах, и размеры бедствия превзошли воображение человеческое. Осталась лишь эта горсточка, и вряд ли нашлась бы там хоть одна душа, не усомнившаяся в вере и с разочарованьем не вопрошавшая, где же Христос и почему он позволяет, чтобы зло становилось сильнее бога.

Все же они и в отчаянии молили его о милосердии, ибо у каждого еще теплилась искра надежды, что он придет, истребит зло, низвергнет Нерона в бездну и воцарится в мире. Они еще глядели на небо, еще прислушивались, еще с трепетом молились. И чем дольше Виниций повторял: «Христе, помилуй!», тем сильнее овладевал им восторг, такой же, как когда-то в хижине землекопа. Вот, они здесь взывают к нему из глубин скорби своей, из бездны, взывает к нему и Петр, и вдруг сейчас разверзнется небо, дрогнет в своих основаниях земля, и сойдет к ним он в ослепительном сиянии, ступая по звездам, — милосердный, но также грозный. Он возвысит верных своих и повелит бездне пожрать гонителей.

Виниций закрыл лицо руками и припал к земле. Внезапно вокруг него все стихло, словно бы страх заморозил мольбы в устах верующих. И ему показалось, что непременно должно что-то произойти, что наступает мгновение чуда. Он был уверен — стоит ему подняться, открыть глаза, и он увидит свет, от которого слепнут зрачки смертных, и услышит голос, от которого замирает сердце.

Но тишину эту долго ничто не нарушало, пока наконец не раздалось рыданье одной из женщин. Виниций поднялся и с ошеломленным видом стал озираться.

Вместо неземного сиянья в сарае мерцали слабые огоньки фонарей и ложился серебристыми полосами проникавший сквозь щели в кровле лунный свет. Стоявшие на коленях рядом с Виницием молча возводили к кресту полные слез глаза, тут и там слышались рыданья, а снаружи доносился тихий свист стоявших на страже. Но вот Петр поднялся на ноги и, обращаясь к собранию, молвил:

— Дети, вознесите сердца к спасителю нашему и принесите ему на алтарь слезы ваши.

И он умолк.

Вдруг раздался женский голос, звеневший горькой жалобой и беспредельным страданьем:

— Я вдова, один был у меня сын, он кормил меня… Верни мне его, отче!

Снова наступила тишина. Петр стоял перед коленопреклоненными, старый, озабоченный человек, в эту минуту казавшийся воплощением дряхлости и немощи.

Затем послышался второй, также жалующийся голос:

— Палачи надругались над моими дочерями, и Христос это допустил!

Затем третий:

— Я осталась одна с детьми, и если меня заберут, кто даст им хлеба и воды?

Затем четвертый:

— Лина, которого сперва оставили, теперь взяли и отправили на муки, отче!

Затем пятый:

— Если мы вернемся домой, нас схватят преторианцы. Мы не знаем, где нам укрыться.

— Горе нам! Кто защитит нас?

Так в ночной тишине звучала одна жалоба за другой. Старый рыбак прикрыл глаза и покачивал белою своею головой, слыша эти слова скорби и тревоги. И опять воцарилось молчанье, лишь тихо посвистывали стоявшие у сарая на страже.

Виниций опять рванулся было вперед, чтобы подойти к апостолу и просить его о спасении, но вдруг в воображении своем словно увидел перед собою пропасть, и ноги его точно приросли к месту. Что, если апостол признается в своем бессилии, если он подтвердит, что римский император сильнее, чем назареянин Христос? И от этой ужасной мысли волосы у него на голове зашевелились — он почувствовал, что тогда рухнет в эту пропасть не только последняя его надежда, но и он сам, и его Лигия, и его любовь к Христу, и его вера, и все, чем он жил, и останется лишь смерть да беспредельный, как море, мрак.

А тем временем Петр заговорил, и голос его вначале был настолько тих, что с трудом можно было расслышать слова:

— Дети мои! Я видел на Голгофе, как бога пригвождали к кресту. Я слышал стук молотков и видел, как поставили крест стоймя, дабы толпы смотрели на смерть сына человеческого…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
И видел я, как ему отворили бок и как он скончался. И тогда, идя прочь от креста, я, скорбя, взывал, как взываете вы: «Горе! Горе! Господи! Ты же бог! Почему ты это допустил, почему умер и почему омрачил сердца нам, веровавшим, что придет царство твое?»…

А он, господь бог наш, на третий день воскрес из мертвых и был среди нас, покуда в сиянии славы не вознесся в царство свое…

И мы, познав малость веры нашей, укрепились сердцем, и с той поры сеем семена истины его...

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
После этих слов Петр обернулся в ту сторону, откуда прозвучала первая жалоба, и заговорил голосом уже более громким:

— Почто жалуетесь? Господь сам предал себя мукам и смерти, а вы хотите, чтобы он вас от нее охранил? О маловерные! Неужто вы не поняли его учение? Неужто он вам обещал одну эту жизнь? Вот он приходит к вам и говорит вам: «Идите моим путем!», вот он подымает вас к себе, а вы цепляетесь за землю и вопите: «Господи, спаси!» Я, который пред богом прах, но пред вами апостол божий и наместник, говорю вам именем Христовым: не смерть пред вами, но песнь, не рабство, но престол царский! Я, апостол господень, говорю тебе, вдовица, сын твой не умрет, но родится во славе для жизни вечной, и ты соединишься с ним! Тебе, отец, у кого невинных дочерей опозорили палачи, я обещаю, что ты найдешь их сияющими белизною, как лилии Хеврона! Вам, матери, которых отымут у сирот, вам, что лишатся отцов, вам, что сетуете, вам, что будете зреть гибель любимых, вам, опечаленные, страждущие, тревожащиеся, и вам, кому предстоит умереть, я обещаю именем Христовым, что вы пробудитесь, как ото сна, к блаженному бодрствованью и восстанете из тьмы к свету божьему. Во имя Христа, да спадут бельма с глаз ваших и отогреются сердца!

С этими словами апостол поднял руку повелительным жестом, и все почувствовали, что живее потекла кровь в их жилах, но также и дрожь пробежала по телу, ибо стоял перед ними уже не старец дряхлый и недужный, но властелин, который брал их души и, поднимая из праха, освобождал от тревоги.

— Аминь! — вскричали несколько голосов.

А из его глаз излучался все более яркий свет, и вся его фигура дышала силою, величием, святостью. Невольно склонились пред ним головы верующих, и, когда смолкли возгласы «аминь!», он продолжал:

— Сейте в слезах, дабы собирать в веселии. Почто страшитесь силы зла? Над землею, над Римом, над стенами городов есть господь, который поселился в душах ваших. Камни увлажнятся от слез, песок пропитается кровью, могилы заполнятся телами вашими, а я вам говорю: вы победители! Се грядет господь покорить город злодейств, гнета и гордыни, и вы — воинство его! И как сам он муками своими и кровью искупил грехи мира, так он хочет, чтобы вы искупили муками и кровью грехи этого гнезда нечестия! Так свидетельствую я вам устами своими!

И он распростер руки, устремив взор горе, а у них замерли сердца, ибо чувствовали они, что очи его видят нечто такое, что не дано узреть смертным их глазам.

Даже лицо апостола изменилось, озарилось каким-то необычным светом — некоторое время смотрел он так и молчал, словно бы онемев от восторга, но вот опять они услышали его голос:

— Да, ты существуешь, господи, и указываешь мне пути свои!.. Но что же это, Христе? Не в Иерусалиме, но в сем граде сатаны хочешь ты основать столицу твою? Здесь, из слез этих и крови, хочешь ты воздвигнуть церковь твою? Здесь, где ныне правит Нерон, должно возникнуть вечное царство твое? О господи, господи! И ты велишь скорбящим сим, дабы из костей своих они сложили основание для Сиона вселенского, а духу моему велишь принять власть над ним и над народами земли? Ты проливаешь источник силы на слабых, дабы стали они сильными, и велишь мне пасти стадо агнцев твоих до скончания веков! Так будь же славен в велениях твоих, боже, наказывающий нам побеждать! Осанна! Осанна!

Кто был в тревоге, те воспрянули, в души усомнившихся влилась свежая струя веры. Одни дружно возгласили: «Осанна!», другие: «Во имя Христа!», после чего наступила тишина. Яркие летние сполохи освещали стены сарая и бледные от волнения лица.

Вперив взор в свое видение, Петр еще долго молился, но вот наконец он очнулся и, обратив к собравшимся вдохновенное, озаренное духовным светом лицо, молвил:

— Вот так же, как господь победил в вас сомнения, так и вы идите побеждать во имя его!

И хотя он уже знал, что они победят, знал, что вырастет из их слез и крови, все же голос у него дрожал от волненья, когда, осеняя их знаком креста, он говорил:

— Ныне благословляю вас, дети мои, на муку, на смерть, на вечность!

Но они толпой окружили его, восклицая: «Мы готовы на все, но ты, святой отче, береги себя, ведь ты наместник, ты вершишь правленье Христово!» И, говоря это, хватались за его одежду, а он возлагал им руки на головы и прощался с каждым особо, как отец прощается с детьми, которых посылает в дальний путь.

Простясь, все поспешно выходили из сарая — теперь они торопились домой, чтобы оттуда попасть в тюрьмы и на арены. Помыслы их оторвались от земли, души устремили полет свой к вечности, и они шли, будто во сне или в экстазе, противопоставляя силу, которая была в них, силе и жестокости «зверя».

Апостола взял под руку Нерей, слуга Пудента, и повел по скрытой средь винограда дорожке к своему дому. Но за ними, ясно видя их при свете луны, следовал Виниций, и, когда они подошли к дому Нерея, он, не раздумывая, кинулся в ноги апостолу.

Петр, узнав его, спросил:

— Чего ты хочешь, сын мой?

Однако после того, что Виниций слышал в сарае, он уже не посмел о чем-то просить, но, обхватив обеими руками ноги апостола, лишь прижимался к ним лицом, вздыхая и безмолвно моля о сострадании.

— Знаю, знаю, — молвил апостол. — У тебя забрали девушку, которую ты полюбил. Молись за нее.

— Отче! — простонал Виниций, еще крепче обнимая ноги апостола. — Отче! Я жалкий червь, но ты знал Христа, ты попроси его, заступись за нее.

И от горя он весь дрожал и бился головою о землю — постигнув силу апостола, он знал, что только Петр может ее возвратить ему.

И скорбь тронула Петра. Он вспомнил, как когда-то Лигия, навлекши на себя брань Криспа, вот так же лежала у его ног, моля о жалости. Вспомнил, что он поднял ее и утешил, и теперь тоже он поднял Виниция.

— Сыне, — сказал апостол, — я буду молиться за нее, но ты помни, о чем говорил я тем усомнившимся: что сам бог прошел через муку крестную и что после этой жизни начинается другая, вечная.

— Я знаю! Я слышал! — ответил Виниций, ловя воздух бледными устами. — Но, видишь ли, отче, я не могу! Если надобна кровь, проси Христа, чтобы взял мою. Я солдат. Пусть удвоит, пусть утроит мне предназначенную для нее муку, я выдержу! Но ее пусть спасет! Она еще дитя, отче, а он могущественнее императора, да, я верю, могущественнее! Ты ведь сам ее любил. Ты нас благословил! Она еще невинное дитя!

И он опять склонился и, прижавшись лицом к коленам Петра, стал повторять:

— Ты же знал Христа, отче, ты знал! Он тебя выслушает! Заступись за нее!

Петр, закрыв глаза, горячо молился.

Летние сполохи снова заиграли в небе. При их свете Виниций неотрывно глядел на уста апостола Петра, ожидая приговора, — жизнь или смерть. В тишине слышался лишь крик перепелок в виноградниках да глухой, далекий стук копыт на Соляной дороге.

— Виниций, — спросил наконец апостол, — ты веруешь ли?

— Если бы не верил, отче, разве пришел бы я сюда? — ответил Виниций.

— Тогда верь до конца, ибо вера двигает горами. И хотя бы ты увидел эту девицу под мечом палача либо в пасти льва, все равно верь, что Христос может ее спасти. Верь и молись ему, и я буду молиться вместе с тобою.

И, подняв лицо к небу, он заговорил громко:

— Христос милосердный, воззри на это страждущее сердце и утешь его! Христос милосердный, повей тихим ветром на руно агнца сего! Христос милосердный, ты, который просил отца, дабы он пронес чашу горечи мимо уст твоих, пронеси ее ныне мимо уст этого раба твоего! Аминь!

И Виниций, простирая руки к звездам, со стоном повторял:

— О Христос! Я твой! Возьми меня вместо нее!

Небо на востоке начало светлеть.

 ГЛАВА LIV


Покинув апостола, Виниций шел к тюрьме с возродившейся в сердце надеждой. Правда, где-то в глубине еще притаились отчаяние и ужас, но он старался приглушить их голоса. Казалось невозможным, чтобы заступничество божьего наместника и сила его молитвы не возымели действия. Он боялся утратить надежду, боялся усомниться. «Я буду верить в его милосердие, — говорил он себе, — даже если увижу ее в пасти льва!» И думая так — хотя душа в нем трепетала и холодный пот струился по вискам, — он верил. Каждое биение сердца было теперь молитвой. Он начинал постигать, что вера двигает горами, — он сам почувствовал в себе удивительную силу, которой раньше не было, чувствовал себя способным совершить нечто такое, что еще вчера было для него немыслимо. Минутами нисходил на него покой, словно все беды уже миновали. Когда ж отчаянье вдруг отзывалось стоном в душе его, он вспоминал ту ночь, ту святую, седую голову и лицо, обращенное к небу в молитве. «Нет, Христос не откажет первому своему ученику и пастырю стада своего! Христос ему не откажет, и я не усомнюсь».

И он чуть ли не бежал к тюрьме, точно вестник с доброй вестью.

Но там его ждала неприятная новость.

Стражи-преторианцы, сменявшие друг друга в Мамертинской тюрьме, все уже знали его и обычно не чинили препятствий, однако на сей раз цепь на двери не опустилась, и сотник, подойдя к Виницию, сказал:

— Прости, благородный трибун, нынче у нас есть приказ никого не пускать.

— Приказ? — бледнея, переспросил Виниций.

— Да, господин, — ответил воин, сочувственно глядя на него. — Приказ императора. В тюрьме много больных — возможно, опасаются, как бы посетители не разнесли заразу по городу.

— Но ты же сказал, что приказ только на сегодня.

— В полдень стража сменяется.

Виниций молча обнажил голову — ему казалось, что его пилеолус стал свинцовым.

Воин подошел поближе и, понизив голос, сказал:

— Успокойся, благородный трибун. Стражи и Урс охраняют ее.

С этими словами он нагнулся и быстро начертил на каменной плите своим длинным галльским мечом рыбу.

Виниций быстро взглянул на него.

— И ты преторианец?

— Пока не окажусь там, — ответил солдат, указывая на тюрьму.

— Я тоже чту Христа.

— Да славится имя его! Я это знаю. В тюрьму пустить тебя я не могу, но ежели ты напишешь письмо, я передам его стражам.

— Благодарствуй, брат.

И, пожав преторианцу руку, Виниций ушел. Пилеолус перестал свинцово давить на голову. Утреннее солнце поднялось над стенами тюрьмы, и вместе с его светом в сердце Виниция вливался покой. Этот солдат-христианин был для него как бы новым свидетельством могущества Христа. Немного пройдя, он остановился и, устремив взор на плывущие над Капитолием и храмом Статора розовые облака, промолвил:

— Сегодня я ее не видел, господи, но я верю в твое милосердие.

Дома его ждал Петроний, который, как обычно «превращая ночь в день», лишь недавно вернулся. Однако он успел уже принять ванну и умаститься благовониями перед сном.

— Есть для тебя новость, — сказал Петроний. — Сегодня я был у Туллия Сенециона, был там и император. Не знаю почему, но Августе пришло в голову привести с собою маленького Руфия. Возможно, чтобы он своей красотой смягчил сердце императора. К несчастью, мальчику захотелось спать, он уснул во время чтения, как когда-то Веспасиан. Заметив это, Агенобарб запустил в него кубком и тяжко его поранил. Поппея лишилась чувств, и все слышали, как император сказал: «Надоел мне этот выкормок!», а это, как ты понимаешь, означает смерть.

— Кара господня нависла над ней, — сказал Виниций. — Но зачем ты мне это говоришь?

— Затем, что гнев Поппеи преследовал тебя и Лигию, теперь же, поглощенная собственным несчастьем, она, возможно, забудет о мести и ее удастся уговорить. Нынче вечером я ее увижу и попытаюсь с ней побеседовать.

— Спасибо, ты сообщил мне хорошую новость.

— А тем временем ты искупайся и отдохни. Губы у тебя прямо синие, и сам стал как тень.

— А не было ли речи о том, когда состоится первая утренняя игра? — спросил Виниций.

— Через десять дней. Но начнут с других тюрем. Чем больше останется у нас времени, тем лучше. Еще не все потеряно.

Петроний говорил то, во что и сам не верил, — уж он-то знал, что если император в ответ на просьбу Алитура нашел красиво звучащую фразу, в которой он сравнивал себя с Брутом, то для Лигии спасенья нет. Из жалости он также утаил то, что слышал у Сенециона, — император и Тигеллин решили отобрать для себя и для своих друзей самых красивых христианских девушек и надругаться над ними перед казнью, а остальных отдать в день начала игр преторианцам и бестиариям.

Зная, что Виниций ни за что не захочет пережить Лигию, Петроний поддерживал в нем надежду — из сочувствия к нему, но также и потому, что для этого эстета немаловажно было, чтобы Виниций, коль придется ему умереть, умер бы красивым, а не с изможденным и почерневшим от тревоги и бессонницы лицом.

— Августе я сегодня скажу примерно так, — говорил Петроний. — «Спаси Лигию для Виниция, а я спасу для тебя Руфия». И я действительно намерен об этом подумать. С Агенобарбом одно слово, сказанное вовремя, может кого-то спасти или погубить. В самом худшем случае мы выиграем время.

— Благодарю тебя, — повторил Виниций.

— Будешь благодарить, когда подкрепишься и отдохнешь. Клянусь Афиной! Одиссей при величайших злоключениях думал о сне и еде. Ты, верно, всю ночь в тюрьме провел?

— Нет, — отвечал Виниций. — Я теперь ходил туда, но у них есть приказ никого не пускать. Узнай, Петроний, отдан ли этот приказ только на нынешний день или же до начала игр.

— Сегодня ночью я это узнаю и завтра утром скажу тебе, на какой срок и для чего отдан приказ. А теперь, даже если Гелиос с досады спустится в киммерийские края, я иду спать, и ты последуй моему примеру.

И они расстались, но Виниций пошел в библиотеку писать письмо Лигии.

Закончив письмо, Виниций сам отнес его и вручил сотнику-христианину, который тотчас пошел с ним в тюрьму. Вскоре он возвратился с приветом от Лигии и пообещал, что еще сегодня принесет ответ.

Но Виницию не хотелось возвращаться — сев на камень, он стал ждать письма Лигии. Солнце уже высоко поднялось, и по Серебряному склону, как обычно, двигались на Форум людские толпы. Расхваливали товар уличные торговцы, гадальщики предлагали прохожим свои услуги, граждане степенным шагом направлялись к ростральной трибуне послушать случайных ораторов или обменяться последними новостями. Жара становилась все более гнетущей, и группы бездельников прятались в храмовых портиках, откуда ежеминутно с сильным шумом крыльев вылетали стаи голубей, сверкая белыми перьями в солнечном сиянии на фоне небесной лазури.

От слишком яркого света, неумолчного шума, жары и крайней усталости глаза Виниция начали слипаться. Однообразные выкрики парней, игравших рядом с ним в мору, и мерная поступь солдат убаюкивали его. Несколько раз он еще поднимал рывками голову и окидывал взглядом тюрьму, но под конец откинул голову на выступ каменной стены, глубоко вздохнул, как засыпающий после долгого плача ребенок, и уснул.

И тотчас его роем обступили видения. Ему чудилось, будто он в темноте несет на руках Лигию по незнакомому винограднику, а впереди идет Помпония Грецина со светильником в руке и освещает им дорогу. Чей-то голос, похожий на голос Петрония, издалека кричал ему вслед: «Воротись!» Но он, не обращая внимания на зов, шел дальше за Помпонией, пока не подошли к хижине, на пороге которой стоял апостол Петр. Тогда Виниций, показывая ему Лигию, сказал: «Мы идем с арены, отче, но не можем ее разбудить, попробуй ты». Но Петр ответил: «Христос сам придет ее разбудить!»

Потом картины начали путаться. Он видел Нерона и Поппею, державшую на руках маленького Руфия с окровавленным лбом, который обмывал Петроний, видел Тигеллина, посыпающего пеплом столы с дорогими яствами, и Виттелия, пожирающего эти яства, и множество других августиан, участвующих в пиршестве. Он сам возлежал рядом с Лигией, но между столами бродили львы, у которых по палевым бородам стекала кровь. Лигия просила увести ее, но его одолела такая страшная слабость, что он не мог даже пошевелиться. Потом видения стали еще более беспорядочными, наконец все утонуло в непроглядном мраке.

От глубокого сна пробудили Виниция только несносная жара да крики рядом с местом, где он сидел. Виниций протер глаза — улица была запружена народом, но два скорохода в желтых туниках расталкивали толпу длинными тростниковыми шестами и громко кричали, требуя дать дорогу великолепным носилкам, которые несли четыре мускулистых раба-египтянина.

В носилках сидел человек в белой одежде, лицо его было трудно разглядеть, так как у самых глаз он держал свиток папируса и внимательно читал его.

— Дорогу благородному августианину! — кричали скороходы.

Однако улица была настолько забита, что носилкам пришлось на минуту остановиться. Тогда августиан нетерпеливо опустил свиток и, высунув голову наружу, крикнул:

— Разогнать этих бездельников! Живей!

Но вдруг, заметив Виниция, втянул голову в плечи и поспешно поднес свиток папируса к глазам.

Виниций же провел рукою по лбу, полагая, что еще грезит.

В носилках сидел Хилон.

Скороходы тем временем расчистили путь, и египтяне собрались было тронуться вперед, как вдруг молодой трибун, в одно мгновенье уразумев многое, чего не понимал прежде, — подошел к носилкам.

— Привет тебе, Хилон! — сказал он.

— Юноша, — с достоинством и надменностью отвечал грек, силясь придать своему лицу выражение спокойствия, которого не было в его душе, — приветствую тебя, но ты меня не задерживай, ибо я тороплюсь к моему другу, благородному Тигеллину.

Но Виниций, ухватясь за перекладину носилок, нагнулся к нему и, пристально глядя ему в глаза, тихо спросил:

— Это ты выдал Лигию?

— О колосс Мемиона! — испуганно воскликнул Хилон.

Заметив, однако, что в глазах Виниция нет угрозы, старый грек быстро успокоился. Как-никак он находился под покровительством Тигеллина и самого императора, то есть владык, пред которыми все дрожало, вдобавок его охраняли сильные рабы, а Виниций стоял перед ним безоружный, с осунувшимся лицом, сгорбившийся от страданий.

Эта мысль вернула ему прежнюю наглость. Вперив в Виниция глаза с воспаленными красными веками, он в ответ прошептал:

— А ты, когда я умирал с голоду, приказал меня высечь.

Минуту оба молчали, потом Виниций глухо сказал:

— Я обидел тебя, Хилон!

Тогда грек поднял голову и, щелкнув пальцами, что было в Риме знаком пренебрежения и насмешки, ответил громко, чтобы все могли слышать:

— Если у тебя, приятель, есть просьба ко мне, приди в мой дом на Эсквилине в утреннее время, когда я после ванны принимаю гостей и клиентов.

И он махнул рукою. Повинуясь этому жесту, египтяне приподняли носилки, а рабы в желтых туниках, размахивая тростниковыми шестами, опять закричали:

— Дорогу носилкам благородного Хилона Хилонида! Дорогу! Дорогу!

 ГЛАВА LV


В длинном, наскоро написанном письме Лигия прощалась с Виницием навсегда. Ей было известно, что в тюрьму уже запрещено приходить и что она сможет увидеть Виниция только с арены. И она просила его узнать, когда настанет их очередь, и еще просила его быть на играх, потому что она хочет его увидеть еще раз при жизни. Страха в ее письме не чувствовалось. Она писала, что и она сама, и остальные жаждут поскорее выйти на арену, на которой их ждет освобождение из темницы. Надеясь, что Помпония и Авл приедут в Рим, она просила, чтобы и они пришли на игры. Каждая строка дышала восторгом и той отрешенностью от земной жизни, которою были полны сердца всех узников, а также неколебимой верой в исполнение их чаяний за гробом. «Освободит ли меня Христос теперь, — писала она, — или после смерти, он обещал меня тебе устами апостола, стало быть, я твоя». И она заклинала Виниция не жалеть ее и не поддаваться горю. Смерть для нее не была расторжением обетов. С доверчивостью дитяти она уверяла Виниция, что тотчас после мучений на арене она расскажет Христу, что в Риме остался ее жених, Марк, который всем сердцем тоскует по ней. И Христос, быть может, разрешит на минутку ее душе побывать у него на земле, чтобы сказать, что она жива, о мученьях уже не помнит и счастлива. Все ее письмо было проникнуто счастьем и безграничной надеждой. Одна только была в нем просьба, связанная с земными делами: чтобы Виниций забрал из сполиария ее тело и похоронил ее как свою жену в склепе, в котором ему самому предстоит опочить.

Он читал это письмо, сердце его разрывалось, но в то же время ему казалось немыслимым, чтобы Лигия погибла от клыков диких зверей и чтобы Христос над нею не сжалился. В этом была его надежда, в это он верил. Воротясь домой, он написал в ответ, что будет каждый день приходить к стенам Туллианума и ждать, пока Христос сокрушит эти стены и ему отдаст ее. Он просил ее верить, что Христос может ее вызволить даже из цирка, что сам великий апостол молит его об этом и что миг освобожденья близок. Центурион-христианин должен был передать ей это письмо утром.

Но когда на другой день Виниций подошел к тюрьме, сотник, отделившись от своего отряда, первый шагнул ему навстречу со словами:

— Выслушай новость, господин. Христос, испытав тебя, ныне оказал тебе свою милость. Приходили этой ночью вольноотпущенники императора и префекта отобрать для них девушек-христианок на поруганье — спросили они про твою возлюбленную, но господь ниспослал ей лихорадку, от которой умирают узники Туллианума, и ее оставили. Уже накануне вечером она лежала в беспамятстве — да будет благословенно имя спасителя, ведь недуг, уберегший ее от позора, может ее спасти и от смерти.

Виниций, чтобы не упасть, ухватился за наплечник солдата, а тот продолжал:

— Возблагодари милосердие господа. Лина схватили и потащили на муки, но, увидев, что он кончается, отдали его. Быть может, и ее отдадут тебе теперь, а Христос вернет ей здоровье.

Молодой трибун еще с минуту постоял, опустив голову, потом поднял ее и тихо молвил:

— Да, так и будет, сотник. Христос, спасший ее от позора, избавит ее от смерти.

И, просидев у стен тюрьмы до вечера, он возвратился домой, чтобы послать своих людей за Лином с приказаньем перенести старика на одну из своих загородных вилл.

Петроний, узнав о происшедшем, решил действовать. У Августы он уже был один раз, а теперь пошел снова. Застал он ее подле ложа маленького Руфия. Ребенок, у которого была пробита голова, лежал в жару и бредил, а у матери, пытавшейся его спасти, сердце сжималось от отчаяния и страха, что, если и удастся мальчика выходить, так, возможно, лишь для того, чтобы его вскоре постигла смерть еще более страшная.

Поглощенная своим горем, она сперва даже слушать не хотела о Виниции и Лигии, но Петронию удалось ее припугнуть.

— Ты оскорбила, — сказал он ей, — новое неведомое божество. Ты, Августа, кажется, чтишь еврейского Иегову, но христиане утверждают, что Христос его сын, так подумай — не навлекла ли ты гнев его отца? Как знать, возможно, постигшая тебя беда — это их месть, и жизнь Руфия, возможно, зависит от того, как ты поступишь.

— Чего ты от меня хочешь? — со страхом спросила Поппея.

— Умилосерди разгневанного бога.

— Но как?

— Лигия больна. Повлияй на императора или на Тигеллина, чтобы ее отдали Виницию.

— Ты думаешь, я смогу? — спросила она с отчаянием.

— Ну, так ты можешь сделать другое. Если Лигия выздоровеет, ей придется пойти на казнь. Сходи в храм Весты и попроси, чтобы virgo magna[38] оказалась как бы случайно возле Туллианума в то время, когда узников поведут на смерть, и повелела освободить девушку. Старшая весталка тебе в этом не откажет.

— А если Лигия от лихорадки умрет?

— Христиане говорят, что Христос мстителен, но справедлив: возможно, ты умилосердишь его уже одним намерением.

— Пусть он пошлет мне какой-нибудь знак, что спасет Руфия.

Петроний пожал плечами.

— Я пришел не как его посланец, божественная. Я только говорю тебе — лучше тебе быть в ладу со всеми богами, и римскими, и чужими!

— Я пойду! — стонущим голосом произнесла Поппея.

Петроний вздохнул с облегчением.

«Наконец-то я чего-то добился!» — подумал он.

Возвратясь к Виницию, он сказал:

— Проси своего бога, чтобы Лигия не умерла от лихорадки, — если она не умрет, то верховная жрица Весты прикажет ее освободить. Сама Августа будет об этом просить.

Виниций пристально посмотрел на него — глаза трибуна горели лихорадочным огнем.

— Ее освободит Христос, — молвил он.

А Поппея, которая ради спасения Руфия готова была совершить гекатомбы всем богам, отправилась в тот же вечер на Форум к весталкам, поручив смотреть за больным мальчиком верной няне Сильвии, которая ее самое вынянчила.

Но на Палатине приговор ребенку уже был вынесен. Едва носилки супруги императора скрылись за Большими воротами, в комнату, где лежал маленький Руфий, вошли два вольноотпущенника — один бросился на старуху Сильвию и заткнул ей рот, а второй, схватив бронзовую статуэтку сфинкса, одним ударом оглушил ее.

Затем они подошли к постели Руфия. Измученный жаром, лежавший в полузабытьи ребенок не сознавал, что происходит, и улыбался им, щуря свои прелестные глазки, точно силясь их получше разглядеть. Но они, сняв с няньки пояс, называвшийся «цингулум», накинули ему на шею петлю и стали затягивать. Крикнув только раз «мама», ребенок быстро скончался. Тогда убийцы завернули его в простыню, сели на ожидавших их лошадей и поскакали в Остию, где бросили труп в море.

Поппея же не застала верховной жрицы, которая вместе с другими весталками была у Ватиния. Возвратясь на Палатин и увидев пустое ложе и уже остывшее тело Сильвии, она лишилась чувств, а когда ее привели в себя, начала кричать без умолку, и дикие ее вопли слышались всю ночь и весь следующий день.

Но на третий день император приказал ей присутствовать на пиру, и она, надев фиолетовую тогу, явилась на пир и сидела с каменным лицом, золотоволосая, безмолвная, дивно прекрасная и зловещая, как ангел смерти.

 ГЛАВА LVI


До того как Флавии соорудили Колизей, амфитеатры в Риме строились по большей части из дерева, поэтому во время пожара почти все они сгорели. Но для обещанных игр Нерон приказал выстроить несколько новых амфитеатров, и среди них один огромный, для которого, едва погасли огни пожара, начали доставлять по морю и по Тибру могучие древесные стволы, срубленные на склонах Атласских гор. Так как игры эти великолепием и числом жертв должны были превзойти все прежние, строились сверх того обширные помещения для людей и зверей. Тысячи работников дни и ночи трудились на этих постройках. Работы по сооружению и украшению главного амфитеатра велись без передышки. Народ рассказывал чудеса о поручнях, выложенных бронзой, янтарем, слоновой костью, перламутром и панцирями заморских черепах. Проложенные вдоль рядов канавки с холодной водой, поступавшей с гор, должны были даже в самую знойную пору поддерживать приятную прохладу. Колоссальный пурпурный веларий защищал от солнечных лучей. Между рядами расставляли курильницы с аравийскими благовониями, а на потолке делались устройства, чтобы кропить зрителей шафраном и вербеной. Знаменитые зодчие Север и Целер употребили все свои познания, чтобы воздвигнуть этот несравненный по роскоши амфитеатр, который мог вместить такое число любопытных зрителей, как ни один из известных до той поры.

Потому-то в день первой из назначенных «утренних игр» толпы черни с рассвета ждали, когда откроются ворота, упоенно прислушиваясь к рычанию львов, хриплому реву пантер и вою собак. Зверей уже два дня не кормили, только дразнили их кровавыми кусками мяса, чтобы разжечь ярость и голод. Временами хор звериных голосов становился столь оглушительным, что стоявшие возле цирка люди не слышали друг друга, а те, кто потрусливей, бледнели от страха. С восходом солнца из цирка донеслось громкое, но спокойное пенье — чернь слушала его, изумляясь и повторяя: «Христиане! Христиане!» Еще ночью в амфитеатр привели множество будущих жертв, и не из одной тюрьмы, как первоначально намеревались, а из всех. Толпа знала, что зрелища будут длиться недели и месяцы, но тут же начались споры, управятся ли с намеченной на сегодня частью христиан за один день. Мужских, женских и детских голосов, певших утренний гимн, былостолько, что, по мнению знатоков, даже если бы отправляли на арену по сто или двести штук сразу, звери вскоре устанут, насытятся и до вечера не успеют всех разорвать. Другие сетовали, что, когда на арене одновременно выступает слишком много народу, внимание рассеивается и невозможно как следует насладиться зрелищем. Чем ближе было к часу открытия ведущих во внутрь коридоров, называвшихся «вомитории», тем оживленнее и веселее шумела толпа, споря на различные, касающиеся игр темы. Начали образовываться партии, одни стояли за то, что львы искуснее разрывают людей, другие — что тигры. Тут и там бились об заклад. Многие также обсуждали гладиаторов, которым предстояло выступать на арене до христиан, и опять же возникали партии — кто за самнитов, кто за галлов, кто за мирмиллонов, кто за фракийцев, кто за ретиариев.

С раннего утра прибывали в амфитеатр группы гладиаторов во главе с их наставниками — ланистами. Не желая прежде времени утомлять себя, они шли без оружия, часто совершенно нагие, кое-кто с зеленой веткой в руке или в венке из цветов — молодые, полные жизни, блистающие красотой в утреннем свете. Их могучие, точно из мрамора изваянные тела, лоснившиеся от оливкового масла, возбуждали восхищение римлян, любителей красивых форм. Многих гладиаторов знали в лицо, то и дело раздавались крики: «Привет, Фурний! Привет, Лео! Привет, Максим! Привет, Диомед!» Девушки бросали на них влюбленные взгляды, а они, высматривая самых красивых, сыпали шутливыми словечками, как бы не испытывая и тени тревоги, да посылали воздушные поцелуи или кричали: «Обними меня, пока смерть не обняла!» Затем исчезали в воротах, из которых многим суждено было не выйти. Но внимание толпы привлекали все новые группы участников. За гладиаторами шли мастигофоры, люди с бичами, чьей обязанностью было стегать, подбадривать дерущихся. Мулы тянули в сторону сполиария длинную вереницу повозок, на которых высились горы деревянных гробов. Их вид радовал толпу — по большому количеству судили о грандиозности игр. Дальше шли те, которые должны были добивать раненых, и наряжены они были кто Хароном, а кто Меркурием; за ними — те, кто наблюдал за порядком в цирке и раздавал табуреты; затем рабы, которые разносили еду и прохладительные напитки; и наконец преторианцы, которых каждый император держал в амфитеатре наготове.

Наконец вомитории отворились, и толпа устремилась в цирк. Однако число жаждущих было так велико, что они шли час за часом — даже не верилось, что амфитеатр может вместить такую пропасть народа. Рычанье зверей, учуявших человеческие запахи, стало еще громче. Рассаживаясь по местам, народ в цирке шумел, как волны морские в бурю.

Но вот появился префект города с отрядом стражей, а за ним непрерывною чередой потянулись носилки сенаторов, консулов, преторов, эдилов, государственных и дворцовых чиновников, преторианских начальников, патрициев и знатных дам. Перед некоторыми носилками шли ликторы, несшие топорик в связке розог, перед другими — толпы рабов. В солнечном свете сверкала позолота носилок, яркими красками переливались белые и цветные одежды, перья, серьги, драгоценные камни, сталь топоров. Из цирка доносились крики, которыми народ приветствовал виднейших сановников. Время от времени прибывали небольшие отряды преторианцев.

Однако жрецы различных храмов появились немного позже, и только после них понесли в носилках священных дев Весты, впереди которых шли ликторы. Чтобы начать игры, ждали только императора, который, не желая раздражать народ слишком долгим ожиданьем, вскоре прибыл в сопровождении Августы и августиан.

Петроний находился среди августиан, и в его носилках сидел Виниций. Молодой трибун знал, что Лигия больна, лежит в беспамятстве, но в последние дни доступ в тюрьму был полностью закрыт, прежнюю стражу заменили новой, которой не разрешалось входить в общение с тюремными надзирателями, а также передавать какие-либо сведения приходившим узнавать об узниках, — у Виниция поэтому не было уверенности, что Лигии нет в числе жертв, обреченных на смерть в первый день игр. Могли ведь отправить на растерзание львам и больную, даже в беспамятстве. Жертвы должны были появиться на арене зашитыми в звериные шкуры, причем большими партиями, поэтому никто из зрителей не смог бы проверить, было ли их одним человеком больше или меньше, а тем паче кого-то узнать. Стражи и все служители амфитеатра были подкуплены Виницием, и с бестиариями был уговор, что они спрячут Лигию в каком-нибудь темном закоулке амфитеатра и ночью передадут ее верному человеку, который тотчас ее увезет в Альбанские горы. Посвященный в тайну Петроний посоветовал Виницию явиться с ним в амфитеатр открыто и, лишь оказавшись внутри, потихоньку ускользнуть и спуститься в подвал, где во избежание ошибки он должен был указать стражам Лигию.

Стражи отворили перед ним невысокую дверь, через которую проходили сами. Один из них, звавшийся Сир, немедля повел его к христианам.

— Не знаю, господин, найдешь ли ты то, что ищешь. Мы расспрашивали про девушку по имени Лигия, но никто нам не дал ответа, а может быть, они нам не доверяют.

— Много их? — спросил Виниций.

— Еще на завтра много останется, господин.

— Есть больные?

— Таких, чтобы не могли на ногах стоять, нет.

С этими словами Сир открыл дверь, и они вошли в помещение, огромное, но низкое и темное, так как свет туда проникал только через зарешеченные отверстия, выходившие на арену. Вначале Виниций ничего не мог разглядеть, лишь слышал вокруг себя гул голосов да доносившиеся из амфитеатра крики. Но вскоре, когда глаза привыкли к темноте, он увидел, что окружен странными существами, напоминавшими волков и медведей. То были христиане в звериных шкурах. Одни из них стояли, другие молились на коленях. По длинным волосам, падавшим на шкуры, можно было угадать, кто тут женщины. Ряженные волчицами матери держали на руках детей, тоже в косматых шкурах. Но из звериных шкур глядели сияющие лица, глаза сверкали лихорадочной радостью. Было видно, что всеми этими людьми владела одна-единственная мысль, страстное чаяние неземного, еще при жизни сделавшее их нечувствительными ко всему, что их окружало и что могло с ними случиться. Когда Виниций спрашивал про Лигию, некоторые смотрели на него, словно очнувшись ото сна, и не отвечали на вопрос, другие улыбались, прикладывая палец к губам или указывая на железные решетки, сквозь которые падали лучи света. Только дети кое-где плакали, напуганные рычаньем зверей, воем собак, криками людей и похожими на лесных зверей фигурами их собственных родителей. Идя рядом с Сиром, Виниций вглядывался в лица, искал, расспрашивал, натыкаясь подчас на тела тех, кто лишился чувств от толчеи, духоты и жары, и протискивался все дальше в темную глубину помещения, по-видимому, столь же огромного, как весь амфитеатр.

Вдруг Виниций остановился — ему показалось, что где-то у решетки прозвучал знакомый голос. С минуту он прислушивался, потом повернул обратно и, пробившись через толпу, подошел к тому месту. Сноп лучей падал на голову говорившего, и в этом свете Виниций узнал в обрамлении волчьей шкуры изможденное, неумолимо суровое лицо Криспа.

— Скорбите о грехах ваших, — говорил Крисп, — ибо наступает час возмездия. Но тот из вас, кто думает, что одной лишь смертью искупит вины свои, тот совершает новый грех и будет ввергнут в вечный огонь. Каждым вашим грехом, при жизни совершенным, вы обновляли муки господа, так как же смеете вы надеяться, что мука, вас ожидающая, искупит его муки? Одною смертью погибнут нынче праведные и грешные, но господь отличит своих. Горе вам! Клыки львов раздерут тела ваши, но не уничтожат ни вины вашей, ни вашего счета с богом. Да, господь оказал довольно милосердия, разрешив пригвоздить себя к кресту, но отныне он будет лишь судиею, который ни одну вину не оставит без наказания. Итак, вы, полагающие, будто муками загладите грехи ваши, вы кощунственно оскорбляете справедливость божию и тем глубже будете низвергнуты. Конец милосердию, настал час гнева божьего. Еще миг — и вы предстанете перед страшным судом, где и добродетельный едва спасется. Скорбите о грехах ваших, ибо разверзлась пасть адова, горе вам, мужи и жены, горе вам, родители и дети!

И, простерши костлявые руки, он потрясал ими над склоненными головами, бесстрашный, но также беспощадный, даже пред лицом смерти, на которую вскоре должны были пойти все эти обреченные. После его слов раздались возгласы: «Скорбим о грехах наших!», затем наступило молчание, слышался только плач детей да удары кулаками в грудь. У Виниция кровь застыла в жилах. Он, всю свою надежду полагавший на милосердие Христово, услышал теперь, что пришел день гнева и что милосердия не снискать даже гибелью на арене. В его уме молнией сверкнула мысль, что апостол Петр иное говорил бы этим идущим на смерть людям, однако грозные, исполненные фанатизма речи Криспа, темный подвал с решетками, за которыми простиралось поприще страданий, близость этих мук, толпа будущих жертв, облаченных в смертные одежды, — все это наполнило душу Виниция тревогою и ужасом. С содроганием он подумал, что это во сто крат страшнее, чем самые кровавые сражения, в которых он участвовал. От духоты и жары он начал задыхаться. На лбу проступил холодный пот. Виниций испугался, что может потерять сознание, подобно тем, о чьи тела он спотыкался, пытаясь проникнуть в глубь помещения, а когда сверх того он вспомнил, что в любую минуту могут открыть решетки, он стал громко выкрикивать имена Лигии и Урса, надеясь, что, если не они, так кто-нибудь их знающий ответит ему.

И действительно, почти сразу же какой-то человек, наряженный медведем, потянул его за тогу со словами:

— Они остались в тюрьме, господин. Меня вывели последнего, и я видел, что она лежит больная.

— Кто ты? — спросил Виниций.

— Я — землекоп, тот, в чьей хижине апостол окрестил тебя, господин. Меня схватили три дня тому назад, и нынче мне помирать.

Виниций вздохнул с облегчением. Входя сюда, он стремился найти Лигию, но теперь был готов благодарить Христа за то, что ее здесь нет, и усматривать в этом знак его милости.

Между тем землекоп снова потянул его за тогу.

— А помнишь, господин, что это я провел тебя на виноградник Корнелия, туда, где апостол проповедовал в сарае?

— Помню, — ответил Виниций.

— Я его видел еще раз, за день до того, как меня в тюрьму бросили. Благословил он меня и сказал, что придет в амфитеатр осенить погибающих крестным знамением. Хотелось бы мне взглянуть на него в смертный час и увидеть знак креста — тогда мне будет легче умирать; если ты знаешь, где он, скажи мне.

— Он среди людей Петрония, — понизив голос, ответил Виниций, — переодет рабом. Где они выбрали места, я не знаю, но, когда вернусь в цирк, я это увижу. Ты же, как выйдешь на арену, смотри на меня — я встану и поверну голову в их сторону. Тогда ты сможешь найти его глазами.

— Благодарю тебя, господин! Мир тебе!

— Да будет спаситель к тебе милостив!

— Аминь.

Выйдя из куникула, Виниций вернулся в амфитеатр — место его было рядом с Петронием, среди прочих августиан.

— Она там? — спросил Петроний.

— Нет, она осталась в тюрьме.

— Послушай, что мне еще пришло на ум. Только, слушая меня, смотри, например, на Нигидию, чтобы казалось, будто мы обсуждаем ее прическу. Тигеллин и Хилон в эту минуту глядят на нас. Так слушай: пусть Лигию ночью положат в гроб и вынесут из тюрьмы, как умершую, — о дальнейшем подумаешь сам.

— Да, пожалуй, — ответил Виниций.

Их беседу прервал Туллий Сенецион.

— А вы не знаете, христианам дадут оружие? — сказал он, наклонясь к ним.

— Нет, не знаем, — ответил Петроний.

— Я бы предпочел, чтобы дали, — иначе арена слишком быстро станет похожа на бойню. Но какой, однако, роскошный амфитеатр!

И в самом деле, зрелище было великолепное. Нижние ряды со зрителями в тогах белели как снег. На золоченом возвышении восседал император в алмазном ожерелье, с золотым венцом на голове, и рядом с ним сумрачная красавица Августа; по обе стороны от них сидели весталки, высокие сановники, сенаторы в тогах с каймою, военачальники в блестящих доспехах — словом, все, что было в Риме могущественного, знатного и богатого. Следующие ряды занимали всадники, а еще выше чернело море голов, над которыми висели прикрепленные к столбам гирлянды из роз, лилий, анемонов, плюща и винограда.

Зрители громко разговаривали, перекликались, пели, иногда разражались взрывами смеха по поводу острого словца, которое передавалось из ряда в ряд, а порою нетерпеливо топали, чтобы ускорить начало зрелища.

Топот наконец стал напоминать беспрерывные громовые раскаты. Тогда префект города, который со своей блестящей свитой уже успел объехать арену, подал знак платком, на что амфитеатр ответил оглушительным «А-а-а!», вырвавшимся из тысяч грудей.

Обычно зрелище открывалось ловлею дикого зверя, в которой состязались варвары с Севера и Юга, но на сей раз зверей был избыток, поэтому начали с андабатов, то есть бойцов в шлемах без отверстий для глаз, сражавшихся вслепую. На арену разом вышли десятка два андабатов и начали махать мечами в воздухе, а мастигофоры длинными вилами подталкивали их друг к другу, чтобы им удалось встретиться. Зрители познатнее смотрели на это зрелище с презрительным равнодушием, однако народ тешился неуклюжими движениями бойцов, а когда они, случалось, сталкивались спинами, раздавались хохот и крики: «Правее!», «Левее!», «Прямо!», которыми порою нарочно сбивали с толку. Все же несколько пар сошлись, и бой становился кровавым. Более рьяные бойцы бросали щиты и схватившись левыми руками, чтобы уже не разъединиться, правыми сражались насмерть. Упавший подымал руку, умоляя этим жестом о пощаде, но в начале игр народ обычно требовал добивать раненых, особенно же когда речь шла об андабатах с закрытыми лицами, и потому никому не известных. Постепенно число сражавшихся уменьшалось, и когда их осталось только двое, их толкнули одного к другому так сильно, что оба, встретившись, упали на песок, и уже лежа, закололи друг друга. Под крик «Кончено!»[39] служители унесли трупы, а отроки с граблями закрыли песком следы крови на арене и присыпали их листьями шафрана.

Теперь предстоял бой более серьезный, вызывавший интерес не только черни, но и людей утонченных, — тут молодые патриции делали подчас огромные ставки и проигрывались в пух и прах. Сразу же из рук в руки стали передавать таблички с записанными на них именами любимцев и числом сестерциев, которое каждый ставил на своего избранника. У спектатов, то есть бойцов, уже выступавших на арене и одерживавших на ней победы, было больше приверженцев, однако среди бившихся об заклад находились и такие, которые ставили крупные суммы на новых, совершенно неизвестных гладиаторов, надеясь в случае их победы на крупный выигрыш. Бились об заклад сам император, и жрецы, и весталки, и сенаторы, и всадники, и народ. Сельские жители, когда у них не оставалось денег, нередко ставили на кон свою свободу. Поэтому все ждали выхода бойцов с сердцебиением, даже с тревогой, многие громко давали обеты богам, чтобы вымолить их покровительство своему любимцу.

Но вот амфитеатр огласили пронзительные звуки труб, и воцарилась полная ожидания тишина. Тысячи глаз обратились к большим воротам, к которым приблизился человек, наряженный Хароном, и при всеобщем молчании трижды стукнул в них молотом, как бы вызывая на смерть тех, кто был за ними. Ворота медленно отворились, и из зияющей черноты на ярко освещенную арену стали выходить гладиаторы. Они шли отрядами по двадцать пять человек — отдельно фракийцы, отдельно мирмиллоны, самниты, галлы, все в тяжелом вооружении; наконец, вышли ретиарии, в одной руке державшие сеть, а в другой — трезубец. При виде их по рядам раздались рукоплесканья, перешедшие вскоре в сплошной громоподобный шум. В глазах рябило от вида амфитеатра с разгоряченными лицами, открытыми в крике ртами и хлопающими руками. Гладиаторы ритмичным, пружинистым шагом сделали круг по арене, сверкая оружием и богатыми доспехами, и остановились перед возвышением с ложем императора — горделивые, спокойные красавцы. Резкий звук рога прекратил рукоплесканья, тогда бойцы выбросили вверх правые руки и, подняв головы и взоры к императору, начали выкрикивать, а точнее, повторять протяжно, нараспев:


 Ave caesar imperator!
 Morituri te salutant![40]

После чего они быстро рассыпались по арене, занимая каждый свое место. Им предстояло сражаться целыми отрядами, но сперва наиболее знаменитым бойцам было дозволено сразиться попарно — в таких поединках выявлялись сила, ловкость и отвага. И вот из рядов галлов выступил боец, хорошо известный любителям под именем Ланиона, то есть «Мясника», победитель во многих играх. В высоком шлеме и в панцире, прикрывавшем спереди и сзади его могучий торс, он в ярком свете на желтой арене походил на огромного блестящего жука. Ему навстречу вышел не менее известный ретиарий Календион.

Среди зрителей послышались возгласы:

— Пятьсот сестерциев на галла!

— Пятьсот на Календиона!

— Клянусь Геркулесом, тысяча!

— Две тысячи!

Галл между тем, дойдя до середины арены, стал пятиться, выставив меч острием вперед и с наклоненной головой напряженно наблюдая через отверстия в забрале за противником, а тот, легкий ретиарий, с изящной, достойной резца ваятеля фигурой, совершенно нагой, только в набедренной повязке, быстро кружил вокруг тяжеловесного соперника, ловко размахивая сетью, то опуская, то поднимая трезубец и распевая песенку сетеносцев:


 Не тебя ищу, а рыбу,
 Что ж ты убегаешь, галл?[41]

Но галл и не думал убегать, он, сделав несколько шагов, остановился и лишь слегка повертывался из стороны в сторону, чтобы противник все время был перед ним. В его фигуре и уродливо огромной голове было теперь что-то жуткое. Зрители понимали, что это тяжелое, закованное в медь тело готовится к внезапному броску, который может решить исход поединка. А сетеносец тем временем то подбегал к нему, то отскакивал, так быстро размахивая своими трезубыми вилами, что глаз с трудом мог уследить за ними. Несколько раз слышались удары трезубца о щит, но галл даже не покачнулся, что говорило о его огромной силе. Все его внимание, казалось, было сосредоточено не на трезубце, а на сети, непрестанно кружившей над его головою, как зловещая птица. Затаив дыхание, зрители следили за искусной игрой гладиаторов. Наконец, улучив момент, Ланион ринулся на противника, но тот с таким же проворством проскользнул под его мечом и поднятой рукой, затем выпрямился и закинул сеть.

Галл, сделав поворот на месте, щитом отбросил сеть, после чего оба отпрянули в стороны. В амфитеатре загремели возгласы: «Macte!», в нижних рядах заново стали делать ставки. Сам император, беседовавший с весталкой Рубрией и не слишком внимательно следивший за зрелищем, обратил лицо к арене.

Бойцы возобновили поединок, сражаясь так ловко, с такой точностью движений, что минутами чудилось, будто это не борьба на жизнь и на смерть, но игра с целью выказать свою ловкость. Ланион, еще два раза ускользнув от сети, снова начал пятиться к краю арены. Тогда те, кто ставили против него, не желая, чтобы он отдохнул, закричали: «Наступай!» Галл послушался и бросился на противника. Внезапно рука ретиария залилась кровью, и его сеть повисла. Ланион, пригнувшись, ринулся вперед с намерением нанести последний удар. Но в этот миг Календион, который лишь притворился, будто уже не может орудовать сетью, откинулся в сторону, чтобы избежать удара, и, сунув трезубец между колен противника, повалил его наземь.

Галл попытался встать, но в мгновение ока его обвили роковые веревки, в которых руки его и ноги с каждым движением запутывались все больше. А меж тем удары трезубца раз за разом валили его на песок. Вот он сделал еще одно усилие, оперся на руку и напрягся, чтобы встать, — напрасно! Подняв к голове слабеющую руку, уже неспособную удержать меч, Ланион упал навзничь. Календион своим трезубцем прижал его шею к земле и, обеими руками опершись на рукоять, обернулся лицом к императорской ложе.

Весь цирк дрожал от рукоплесканий и воплей. Для тех, кто ставил на Календиона, он в эту минуту был более велик, чем император, но именно поэтому в их сердцах исчезло и враждебное чувство к Ланиону, который ценою своей крови наполнил их карманы. И желания публики разделились надвое. Во всех рядах половина зрителей делала знак смерти, половина — пощады, но ретиарий глядел только на императора и весталок, выжидая, что решат они.

К несчастью, Нерон не любил Ланиона, потому что на последних играх, еще перед пожаром, поставив на него, проиграл крупную сумму Лицинию, и он, протянув руку вперед, обратил большой палец вниз.

Весталки тотчас повторили его жест. Тогда Календион, прижав коленом грудь галла, достал из-за набедренника короткий нож и, отведя край панциря у шеи противника, всадил ему в горло трехгранное лезвие по рукоять.

— Peractum est! — раздались голоса в амфитеатре.

Ланион недолго подергался, как зарезанный вол, роя ногами песок, — потом вытянулся и так застыл.

Меркурию даже не потребовалось проверять раскаленным железом, жив ли он. Тело Ланиона вмиг унесли, и вышли другие пары, после чего только и начался бой целых отрядов. Народ участвовал в нем душою, сердцем, глазами: выл, рычал, свистел, хлопал, смеялся, подстрекал дерущихся, бесновался. Разделенные на две партии гладиаторы сражались на арене с яростью диких зверей: грудь ударяла о грудь, сплетались тела в смертельном объятье, трещали в суставах могучие конечности, мечи погружались в грудные клетки и в животы, из бледнеющих уст хлестала на песок кровь. С десяток новичков объял под конец такой ужас, что они, вырвавшись из сечи, попытались убежать, но мастигофоры загнали их обратно в гущу схватки бичами со свинчаткой на концах. На песке образовалось множество темных пятен, все больше нагих и одетых в доспехи тел валилось на арену, подобно снопам. Живые сражались, стоя на трупах, спотыкались об оружие, о щиты, ранили ноги в кровь обломками мечей и падали. Народ был вне себя от удовольствия, упивался смертью, дышал ею, насыщал зрение ее видом и с наслаждением втягивал в легкие ее запахи.

В конце концов почти все побежденные полегли. Лишь несколько раненых стояли на коленях посреди арены и, пошатываясь, простирали руки к зрителям с мольбою о пощаде. Победителям раздали награды, венки, оливковые ветви, и настала минута отдыха, которая по воле всемогущего императора была превращена в пиршество. В курильницах зажгли благовония. Из кропильных устройств народ орошали легким шафранным и фиалковым дождиком. Разносили прохладительные напитки, жареное мясо, сладости, вино, оливки и фрукты. Народ ел, болтал и выкрикивал здравицы императору, чтобы побудить его к еще большей щедрости. А когда голод и жажда были утолены, сотни рабов внесли в амфитеатр наполненные подарками корзины, из которых наряженные амурами мальчики стали вынимать различные предметы и обеими руками бросать их в ряды зрителей. Когда же начали раздавать лотерейные тессеры, разгорелась драка: люди теснились, валили друг друга с ног, топтали, звали на помощь, перепрыгивали через ряды и давили один другого в страшной толчее — ведь тот, кому доставалось счастливое число, мог выиграть даже дом с садом, раба, роскошное платье или редкостного зверя, которого потом мог продать в цирк. Потому и возникала часто такая давка, что преторианцам приходилось наводить порядок, и после каждой раздачи тессер из амфитеатра выносили людей со сломанными руками, ногами и даже затоптанных насмерть.

Но люди побогаче не участвовали в борьбе за тессеры. Августианы во время боя забавлялись видом Хилона и насмехались над его тщетными усилиями показать, что он может смотреть на драку и кровопролитие столь же спокойно, как любой другой. Однако напрасно несчастный грек хмурил брови, прикусывал губу и сжимал кулаки так, что ногти впивались в ладони. И греческой его натуре, и лично ему присущей трусости подобные зрелища были непереносимы. Лицо его побледнело, на лбу густо заблестели капельки пота, губы посинели, глаза ввалились, зубы стучали, и все тело сотрясала дрожь. Когда бой был закончен, Хилон немного оправился, но тут окружающие подняли его на смех, и он, внезапно вспылив, стал отчаянно огрызаться.

— Ага, грек! Тебе нестерпим вид рваной человеческой кожи, — дернув его за бороду, сказал Ватиний.

Хилон, показывая в оскале два последних своих желтых зуба, отпарировал:

— Мой отец не был сапожником, поэтому я не умею латать ее.

— Macte! Habet! — раздались голоса.

Но насмешки продолжались.

— Он же не виноват, что у него в груди вместо сердца кусок сыра! — воскликнул Сенецион.

— Ты тоже не виноват, что вместо головы у тебя мочевой пузырь, — нашелся Хилон.

— А не стать ли тебе гладиатором? Вот бы превосходно выглядел ты с сетью на арене.

— Если б я поймал ею тебя, достался бы мне вонючий удод.

— А как бы ты поступил с христианами? — спросил Фест из Лигурии. — Не хочешь ли стать собакой и кусать их?

— Нет, не хочу стать твоим братом.

— Ты, меотийская проказа!

— Ты, лигурийский мул!

— Видать, шкура у тебя свербит, но просить меня, чтобы я тебя поскреб, не советую.

— Сам себя скреби! Коль соскребешь свои чирьи, лишишься лучшего, что есть в твоей персоне.

Так римляне издевались над Хилоном, а он отвечал им столь же язвительными выпадами, возбуждая всеобщий смех. Император хлопал в ладоши и повторял «Macte!», подзуживая спорящих. Но вот подошел к Хилону Петроний и, тронув хлыстом из слоновой кости его плечо, холодно произнес:

— Все это прекрасно, философ, лишь в одном ты сделал ошибку: боги создали тебя мелким воришкой, а ты лезешь в демоны, и этого тебе не выдержать!

Старик глянул на него своими воспаленными глазами, но на сей раз почему-то не нашел оскорбительного ответа.

— Выдержу! — немного помолчав, произнес он как бы через силу.

Тем временем трубы возвестили, что перерыв кончился и представление возобновляется. Люди стали освобождать проходы, в которых собрались, чтобы размять ноги и поговорить. В цирке началось движение и обычные споры за места, которые оказывались заняты. Сенаторы и патриции проходили в свои ряды. Постепенно шум затихал, в амфитеатре восстанавливался порядок. На арене появились служители и стали граблями разрыхлять оставшиеся кое-где комья песка, слипшиеся от загустевшей крови.

Теперь настал черед христиан. Подобное зрелище было для народа внове, никто не знал, как они будут себя вести, и их появления ожидали с известным любопытством. На лицах изображалось напряженное внимание, все ждали сцен необычных, но настроение публики было враждебное. Ведь эти люди, что сейчас появятся, сожгли Рим и его извечные сокровища. Они пили кровь младенцев, отравляли воду, проклинали весь род человеческий и совершали самые ужасные злодеяния. Пробужденную в народе ненависть не утолили бы и жесточайшие кары, и если какие-либо опасения волновали чернь, то были опасения, что муки окажутся недостаточным возмездием за преступления этих злобных изуверов.

Солнце меж тем поднялось высоко, и его лучи, сквозившие через пурпурный веларий, залили амфитеатр кровавым светом. Песок окрасился в огненные тона, и в этих багряных бликах, в лицах зрителей и в виде пустынной арены, на которой через мгновенье развернется картина человеческих мучений и ярости зверей, было что-то зловещее. Казалось, сам воздух насыщен предчувствием ужаса и смерти. Толпа, обычно веселая и беспечная, ныне, охваченная ненавистью, застыла в молчании. Мрачное ожесточение рисовалось на лицах.

Но вот префект подал знак: тотчас опять вышел старик, наряженный Хароном, тот самый, что вызывал гладиаторов на смерть, и, неторопливой поступью пройдя через всю арену, среди воцарившейся мертвой тишины опять трижды ударил молотом в двери.

В амфитеатре разнесся глухой ропот:

— Христиане! Христиане!

Заскрипели железные решетки, в зияющих темных проходах раздались обычные выкрики мастигофоров: «На арену!» — и в единый миг арену заполнила толпа фигур в косматых шкурах, напоминавших фавнов. Выбегая с лихорадочной поспешностью, они устремлялись к середине круга и там падали на колени один подле другого, воздевая руки кверху. Зрители решили, что они просят пощады, и, возмущенные подобной трусостью, принялись топать, свистеть, швырять порожние сосуды из-под вина, обглоданные кости и вопить: «Зверей! Зверей!» Но вдруг произошло нечто неожиданное. Из груды этих косматых тел послышалось пенье, зазвучал гимн, который впервые услышали в стенах римского цирка:


 Christus regnat!…[42]

Изумление охватило зрителей. Обреченные на смерть пели, подняв глаза к веларию. Лица их были бледны, но светились вдохновеньем. Тут все поняли, что люди эти не просят милосердия, что они как бы не видят ни цирка, ни публики, ни сената, ни императора. «Christus regnat!» звучало все громче и громче, и на скамьях, с нижних рядов и до самых верхних, не один из зрителей спрашивал себя: что ж это творится, кто такой этот Христос, царствующий в песне обреченных на смерть. Но в это время отворились другие решетчатые ворота, и на арену с дикой стремительностью и неистовым лаем вырвалась стая собак: светло-серых гигантских молосских собак с Пелопоннеса, полосатых пиренейских и волкоподобных лохматых псов из Иберии, нарочно выдержанных на голоде, с запавшими боками и налитыми кровью глазами. Вой и рычанье огласили амфитеатр. Закончив песнь, христиане стояли на коленях неподвижно, будто окаменев, лишь со стенаниями повторяя хором: «Pro Christo! Pro Christo!»[43] Учуяв под звериными шкурами людей и озадаченные их неподвижностью, собаки сперва не посмели напасть. Одни лезли на ограду лож, словно пытаясь добраться до зрителей, другие с яростным лаем бегали по кругу, как бы гоняясь за каким-то невидимым зверем. Народ стал сердиться. Цирк загудел тысячами голосов: одни подражали звериному рычанью, другие лаяли по-собачьи, третьи науськивали собак на всех языках мира. Стены амфитеатра сотрясались от воплей. Раздразненные зрителями собаки то подскакивали к стоявшим на коленях, то опасливо пятились, щелкая зубами, пока наконец один из молосских псов не вонзил зубы в затылок женщины, стоявшей на коленях впереди всех, и не подмял ее под себя.

Тогда десятки собак ринулись на коленопреклоненных, словно прорвались в брешь. Чернь перестала бесноваться, теперь ее внимание было приковано к арене. Среди воя и хрипения еще раздавались жалобные мужские и женские голоса: «Pro Christo! Pro Christo!», но разглядеть что-нибудь в образовавшихся клубках из тел собак и людей было трудно. Кровь лилась ручьями. Собаки вырывали одна у другой окровавленные куски человеческого мяса. Запах крови и разодранных внутренностей заглушил аравийские благовония и распространился по всему цирку. Вскоре лишь кое-где еще были видны одинокие стоящие на коленях фигуры, но их быстро заслоняли от глаз движущиеся, воющие своры.

В эту минуту начали выталкивать на арену новые группы зашитых в шкуры жертв.

Эти, подобно первым, тоже сразу падали на колени, но притомившиеся собаки не желали их терзать. Лишь несколько псов бросилось на тех, кто стоял поближе, а прочие улеглись и, задирая вверх окровавленные морды, поводили боками и отчаянно зевали.

Тогда пьяный от крови, разъяренный народ встревожился и раздались пронзительные вопли:

— Львов! Львов! Выпустить львов!

Львов намеревались приберечь для следующего дня, но в амфитеатрах желаниям народа подчинялись все, даже сам император. Один лишь Калигула, изменчивый в своих прихотях и ничего не боявшийся, отваживался противиться, а иногда даже приказывал колотить толпу палками, но обычно и он уступал. Нерон же, для которого рукоплескания были дороже всего в мире, никогда не противился черни и тем более не стал противиться теперь, когда надо было успокоить обозленную пожаром толпу и когда речь шла о христианах, на которых он хотел свалить вину за бедствие.

Посему Нерон подал знак открыть куникул, и народ тотчас угомонился. Послышался скрип решеток, за которыми находились львы. При виде их собаки, тихонько повизгивая, сбились в кучу на противоположной стороне круга, а тем временем львы, один за другим, стали выходить на арену, огромные, рыжие, с большими косматыми головами. Сам император обратил к ним свое скучающее лицо и приложил к глазу изумруд, чтобы лучше видеть. Августианы приветствовали львов хлопками, народ считал их на пальцах, жадно следя, какое впечатление производит их вид на коленопреклоненных христиан, которые опять стали повторять непонятные для большинства, но раздражающие всех слова: «Pro Christo! Pro Christo!»

Виниций, который встал, когда христиане выбежали на арену, и, выполняя данное землекопу обещание, повернулся в ту сторону, где среди челяди Петрония находился апостол, теперь снова сел и, с застывшим лицом мертвеца, остекленевшими глазами смотрел на ужасное зрелище. Вначале опасение, что землекоп ошибся и что Лигия, возможно, находится среди обреченных на смерть, повергло его в совершенное оцепенение, но, слыша возгласы «Pro Christo!» и видя муки такого множества людей, которые, умирая, свидетельствовали о своей истине и о своем боге, он проникся другим чувством, жгучим, как мучительная боль, но неодолимым, проникся сознанием того, что, если Христос сам скончался в муках и если сейчас за него гибнут тысячи и проливается море крови, то еще одна лишняя капля не имеет никакого значения, и молить о милосердии даже грешно. Эта мысль шла к нему от тех, на арене, она проникала в него вместе со стонами гибнущих, вместе с запахом их крови. И все же он молился и запекшимися губами повторял: «Христос, Христос, твой апостол молится за нее!» Потом он вдруг впал в забытье, перестал понимать, где находится, — только мерещилось ему, что кровь на арене все прибывает и прибывает, что она заливает все вокруг и сейчас хлынет из цирка наружу и затопит Рим. Он уже ничего не слышал — ни воя собак, ни воплей черни, ни голосов августиан, которые вдруг закричали:

— Хилон в обмороке!

— Хилон в обмороке! — повторил Петроний, оборачиваясь в его сторону.

А греку и впрямь стало дурно — он сидел белый как полотно, с откинутой назад головою и широко раскрытым ртом — ну, точно мертвец.

Однако львы, хотя были голодны, нападать не спешили. Красноватый свет на арене пугал их, они щурили глаза, будто им ослепленные; некоторые лениво потягивались, изгибая золотистые туловища, иные разевали пасти, точно желали показать зрителям страшные свои клыки. Но постепенно запах крови и множество растерзанных тел, лежавших на арене, оказывали свое действие. Движения львов становились все более беспокойными, гривы топорщились, ноздри с храпом втягивали воздух. Один из львов вдруг припал к трупу женщины с разодранным лицом и, положив на тело передние лапы, принялся слизывать змеистым языком присохшую кровь, другой приблизился к христианину, державшему на руках дитя, зашитое в шкуру олененка.

Ребенок весь трясся от крика и плача, судорожно цеплялся за шею отца, а тот, пытаясь хоть на миг продлить его жизнь, силился оторвать его от себя и передать стоявшим подальше. Однако крики и движение раздразнили льва. Издав короткое, отрывистое рычанье, он пришиб ребенка одним ударом лапы и, захватив в пасть голову отца, в одно мгновенье разгрыз ее.

Тут и остальные львы накинулись на группу христиан. Несколько женщин не смогли сдержать криков ужаса, но их заглушили рукоплесканья, которые, однако, быстро стихли, — желание смотреть было сильней всего. Страшные картины представали взорам: головы людей целиком скрывались в огромных пастях, грудные клетки разбивались одним ударом когтей, мелькали вырванные сердца и легкие, слышался хруст костей в зубах хищников. Некоторые львы, схватив свою жертву за бок или за поясницу, бешеными прыжками метались по арене, словно искали укромное место, где бы сожрать добычу; другие, затеяв драку, поднимались на задних лапах, схватившись передними, подобно борцам, и оглашали амфитеатр своим ревом. Зрители вставали с мест. Многие спускались по проходам вниз, чтобы лучше видеть, и в толчее кое-кого задавили насмерть. Казалось, увлеченная зрелищем толпа в конце концов сама хлынет на арену и вместе со львами примется терзать людей. Временами слышался нечеловеческий визг, и гремели рукоплесканья, раздавались рычанье, вой, стук когтей, скулеж собак, а временами — только стоны.

Император, приставив к глазу изумруд, теперь смотрел со вниманием. На лице Петрония застыло выражение неудовольствия и презрения. Хилона уже успели вынести из цирка.

А из куникула выталкивали на арену все новые жертвы.

Из самого верхнего ряда амфитеатра глядел на них апостол Петр. На него никто не смотрел, все лица были обращены к арене — он встал на ноги и, как некогда в винограднике Корнелия благословлял на смерть и на вечную жизнь тех, кого должны были схватить, так и теперь он осенял крестом гибнущих под звериными клыками, и кровь их, и их муки, и мертвые их тела, обратившиеся в бесформенные комья, и души их, отлетавшие прочь от кровавого песка. Некоторые подымали к нему глаза, и тогда лица их светлели, они улыбались, видя там, вверху, осеняющий их знак креста. А у апостола сердце разрывалось, и он говорил: «О господи, да будет воля твоя, ибо во славу твою, во свидетельство истины погибают овцы мои! Ты повелел мне пасти их, ныне же я передаю их тебе, и ты, господи, сосчитай их, возьми их, исцели их раны, избавь от недуга и дай им столько счастья, чтобы оно с лихвой вознаградило их за испытанные тут муки».

И он творил над ними крестное знамение, прощаясь по очереди с каждым, с каждою общиной, и чувствуя такую безмерную любовь, как будто они были его детьми, которых он отдает прямо в руки Христовы. Но тут император — то ли по рассеянности, то ли из желания, чтобы эти игры превзошли все, что до тех пор видел Рим, — шепнул несколько слов префекту города, и тот, сойдя с возвышения, поспешно направился к куникулу. Даже народ был удивлен, когда увидел, что решетки опять отворяются. Теперь уже выпустили самых разных зверей — тигров с берегов Евфрата, нумидийских пантер, медведей, волков, гиен и шакалов. Всю арену покрыл волнующийся ковер звериных шкур — полосатых, желтых, серых, бурых, пятнистых. В хаотической этой круговерти ничего нельзя было разглядеть, кроме бешеного движения и кувырканья звериных тел. Зрелище превратилось в нечто непостижимое уму, то была кровавая оргия, страшный сон, чудовищное видение помешанного. Мера была перейдена. Среди рычанья, воя и визга то здесь, то там в рядах зрителей раздавался пронзительный судорожный хохот женщин, которые уже не могли вынести этого зрелища. Людям становилось страшно. Лица помрачнели. Послышались голоса: «Довольно! Довольно!»

Однако впустить зверей на арену оказалось легче, чем прогнать. Император все же нашел средство очистить ее, да еще доставить народу новое развлечение. Во всех проходах цирка появились группы черных, украшенных перьями и серьгами нумидийцев с луками наготове. Народ догадался, зачем они тут, и приветствовал их радостными криками, а нумидийцы, приблизясь к барьеру и наложив стрелы на тетивы, стали стрелять по скоплениям зверей. Это и впрямь было зрелищем еще не виданлым. Стройные, черные торсы ритмично откидывались назад, натягивая тугие луки и отправляя стрелу за стрелой. Пенье тетив и свист длинных оперенных стрел смешивались с воем зверей и возгласами изумления. Волки, медведи, пантеры и люди, еще оставшиеся в живых, падали друг подле друга. Иной лев, почувствовав в своем боку стрелу, резко оборачивал искаженную яростью пасть, чтобы ухватить древко зубами и разгрызть его. Другие выли от боли. Мелкое зверье металось в перепуге по арене или билось головами о решетки, а между тем стрелы свистели и свистели, пока все живое на арене не полегло, дергаясь в смертных конвульсиях.

Тогда на арену высыпали сотни цирковых рабов с заступами, граблями, метлами, тачками, корзинами для внутренностей и мешками с песком. Одна партия сменяла другую, работа закипела. Быстро очистили арену от трупов, крови и кала, перекопали, заровняли и посыпали толстым слоем свежего песка. После чего выбежали амурчики и стали рассыпать лепестки роз, лилий и других цветов. Снова зажгли курильницы и убрали веларий, так как солнце уже стояло довольно низко.

Зрители, удивленно переглядываясь, спрашивали один у другого, какое еще зрелище предстоит им нынче.

А зрелище предстояло такое, какого никто не ожидал. Император, который загодя покинул свою ложу, вдруг появился на усыпанной цветами арене — был он в пурпурной мантии, с золотым венцом на голове. Двенадцать музыкантов с кифарами в руках следовали за ним, а он, держа серебряную лютню, торжественной поступью вышел на середину арены, несколько раз поклонился зрителям и, возведя глаза к небу, постоял так, словно бы ожидая вдохновения свыше.

Затем он ударил по струнам и запел:


 О, лучезарный сын Латоны,
 Ты, царь Тенеды, Киллы, Хризы,
 Что охраняешь дланью крепкой
 Священный Илион!
 Как отдал ты его ахейцам.
 Чтоб на алтарь святого храма
 С вечным огнем, тебе возжженным,
 Лилась троянцев кровь?
 Руки с мольбою простирали,
 О, Сребролучный, старцы в горе,
 Скорбные матерей стенанья
 К тебе, великий, неслись,
 Чтобы хоть деток уберег ты!
 Камень и тот бы умягчился,
 Ты ж оказался тверже камня,
 Сминтей, к людской беде!

Песнь постепенно переходила в скорбную, трогательную элегию. Цирк притих. Император, сам расчувствовавшись, сделал паузу, затем продолжил пенье:


 Мог ведь форминги глас небесный
 Стоны и пени заглушить.
 Слезы в глазах стоят и ныне,
 Как на цветах роса,
Лишь зазвучит та песнь печали
 И воскресит из пепла въяве
 Ужас, пожар и гибель града,
 Сминтей, где ты был тогда?

Тут голос егодрогнул, глаза увлажнились. На ресницах весталок блеснули слезы, народ сидел тихо, потом загремела буря рукоплесканий.

А снаружи через открытые для проветриванья двери вомиториев доносился скрип повозок, на которые складывали окровавленные останки христиан — мужчин, женщин и детей, — чтобы вывезти их и кинуть в страшные ямы, называвшиеся «путикулы».

Апостол Петр, обхватив руками свою белую, трясущуюся голову, безмолвно взывал:

«Господи! Господи! Кому отдал ты власть над миром? И ты еще хочешь основать в этом городе свою столицу!»

 ГЛАВА LVII


Между тем солнце опустилось к западу и словно бы плавилось в закатном зареве. Зрелище окончилось. Народ расходился из амфитеатра и через коридоры, вомитории, многими потоками выплескивался в город. Только августианы не спешили, выжидая, пока схлынет волна. Встав со своих мест, они столпились возле подиума, на который Нерон взошел опять, чтобы выслушать похвалы. Хотя зрители не поскупились на рукоплескания, для него этого было недостаточно, он ожидал восторга неистового, безумного. Напрасно звучали теперь славословия, напрасно весталки целовали его «божественные» руки, а Рубрия склонилась перед ним так низко, что ее рыжеватая голова коснулась его груди. Нерон был недоволен и не мог этого скрыть. Его также удивляло и тревожило, что Петроний хранит молчание. Хвалебное словечко из уст Петрония, метко выделяющее удачные места в стихах, было бы для него в эту минуту большим утешением. Наконец, не в силах ждать, он кивнул Петронию и, когда тот поднялся на подиум, приказал:

— Говори же…

Но Петроний холодно ответил:

— Я молчу, ибо не нахожу слов. Ты превзошел самого себя.

— Так казалось и мне, но что же тогда народ…

— Можно ли требовать от этой толпы, чтобы она понимала поэзию?

— Стало быть, ты тоже заметил, что они не поблагодарили меня так, как я заслужил?

— Ты выбрал неудачное время.

— Почему?

— Потому что мозги, одурманенные запахом крови, неспособны слушать со вниманием.

— О, эти христиане, — сказал Нерон, сжимая кулаки. — Они сожгли Рим, а теперь и мне еще вредят. Какую кару придумать для них?

Петроний понял, что идет по неверному пути, что его слова производят действие, обратное тому, какого он хотел бы добиться, и, дабы отвлечь мысли императора в другую сторону, наклонился к нему и шепнул:

— Песнь твоя великолепна, но я должен сделать тебе одно замечание: в четвертом стихе третьей строфы метр оставляет желать лучшего.

Нерон покраснел от стыда, будто его уличили в позорном поступке, и, встревоженно взглянув на Петрония, так же тихо ответил:

— Ты все замечаешь! Да, знаю! Я переделаю! Но ведь больше никто не заметил? Правда? А ты, всеми богами заклинаю тебя, никому не говори, если… если жизнь тебе дорога.

Петроний нахмурился и с выражением внезапной скуки и досады возразил:

— Ты можешь, божественный, осудить меня на смерть, если я тебе мешаю, но не пугай меня ею — богам лучше известно, боюсь ли я ее.

Говоря это, он смотрел императору прямо в глаза.

— Не сердись, — ответил Нерон, немного помолчав. — Ты же знаешь, что я тебя люблю…

«Дурной знак!» — подумал Петроний.

— Я хотел пригласить вас нынче на пир, — продолжал Нерон, — но лучше мне уединиться и отшлифовать этот проклятый стих третьей строфы. Кроме тебя, ошибку мог заметить еще Сенека, а возможно, и Секунд Карин, но от них я сейчас избавлюсь.

И тут же он подозвал Сенеку и сообщил ему, что посылает его вместе с Акратом и Секундом Карином в Италию и во все провинции за деньгами, которые они должны собрать с городов, деревень, знаменитых храмов — словом, отовсюду, где только можно будет их найти или выжать. Но Сенека, поняв, что его понуждают быть грабителем, святотатцем и разбойником, решительно отказался.

— Мне надо уехать в деревню, государь, — сказал он, — и там ждать смерти, — я стар, и нервы у меня не в порядке.

Иберийские нервы Сенеки были покрепче, чем у Хилона, и не так уж расстроены, однако со здоровьем все же дело обстояло неважно — он походил на тень, и голова его в последнее время совершенно побелела.

Глянув на него, Нерон подумал, что, может быть, и впрямь его смерти придется ждать недолго.

— Ну что ж, — ответил он, — коли ты болен, я не хочу подвергать тебя опасностям путешествия, но так как я тебя люблю и желаю иметь тебя поблизости, в деревню ты не поедешь, а уединишься в своем доме и не будешь его покидать.

И, рассмеявшись, добавил:

— Послать Акрата и Карина одних — все равно что послать волков за овцами. Кого же дать им в начальники?

— Меня, государь! — сказал Домиций Афр.

— О нет! Я не хочу навлечь на Рим гнев Меркурия, которого вы устыдили бы, превзойдя его в искусстве воровства. Мне нужен какой-нибудь стоик вроде Сенеки или вроде моего нового друга философа Хилона.

Произнеся это, он стал озираться.

— Что сталось с Хилоном? — спросил он.

Хилон, на свежем воздухе придя в себя, вернулся в амфитеатр, еще когда император пел. Услыхав свое имя, он подошел поближе.

— Я здесь, сияющий сын солнца и луны. Я занемог, но твоя песнь исцелила меня.

— Я пошлю тебя в Ахайю, — сказал Нерон. — Ты наверняка до гроша знаешь, сколько там денег в каждом храме.

— Сделай это, о Зевс, и боги доставят тебе такую дань, какой никогда никому не доставляли.

— Я сделал бы это, но не хочу лишать тебя удовольствия видеть игры.

— О Ваал!.. — начал Хилон.

Но августианы, обрадовавшись, что настроение императора улучшилось, стали смеяться и кричать:

— Нет, нет, государь! Не лишай грека возможности видеть игры.

— Зато прошу тебя, лиши меня возможности видеть этих крикливых капитолийских гусят, чьи мозги, собранные вместе, не заполнят и желудевой скорлупки, — возразил Хилон. — О первородный сын Аполлона, я сейчас пишу гимн по-гречески в твою честь и потому хотел бы провести несколько дней в храме муз, дабы молить их о вдохновенье.

— Нет, нет! — вскричал Нерон. — Ты хочешь уклониться от следующих игр. Не выйдет!

— Клянусь тебе, государь, что я сочиняю гимн.

— Так будешь сочинять его ночью. Моли о вдохновении Диану, она ведь сестра Аполлона.

Хилон опустил голову, злобно косясь на окружавших его августиан, которые опять принялись смеяться. Император же обратился к Сенециону и Суилию Нерулину.

— Представьте себе, — сказал он, — из назначенных на сегодня христиан нам удалось управиться едва ли с половиной.

Старик Аквил Регул, большой знаток всего, что касалось цирка, немного подумав, заметил:

— Зрелища, в которых выступают люди sine armis et sine arte[44], длятся примерно столько же, но куда менее занимательны.

— Я прикажу давать им оружие, — сказал Нерон.

Тут суеверный Вестин, внезапно очнувшийся от задумчивости, спросил, таинственно понизив голос:

— А вы заметили, что они, умирая, что-то видят? Они глядят куда-то вверх и умирают, вроде бы не страдая. Я уверен, что они что-то видят.

С этими словами он поднял глаза к отверстию в кровле амфитеатра, над которым ночь уже расстилала свой усыпанный звездами веларий. Но остальные августианы ответили на его замечание смехом да шутливыми догадками о том, что могут видеть христиане в минуту смерти. Император между тем дал знак рабам-факелоносцам и покинул цирк, а следом за ним двинулись весталки, сенаторы, сановники и августианы.

Ночь была ясная, теплая. Возле цирка еще толпились люди, желавшие поглядеть на отбытие императора, но люди эти были почему-то угрюмы, безмолвны. Кое-где, правда, слышались хлопки, но сразу же затихали. Скрипящие повозки все еще вывозили из сполиария кровавые останки христиан.

Петроний и Виниций сидели на носилках молча. Лишь когда они приблизились к дому, Петроний спросил:

— Ты подумал о том, что я тебе говорил?

— Да, подумал, — ответил Виниций.

— И веришь, что теперь это и для меня дело первейшей важности? Я должен ее освободить назло императору и Тигеллину. Это борьба, в которой я стремлюсь победить, некая игра, в которой я хочу выиграть, пусть ценою собственной жизни. Нынешний день еще больше укрепил меня в этом намерении.

— Да вознаградит тебя Христос!

— Вот увидишь!

Пока они беседовали, их поднесли ко входу в дом. Оба вышли из носилок. В эту минуту к ним в темноте приблизился кто-то и спросил:

— Ты — благородный Виниций?

— Да, — отвечал трибун. — Чего тебе надо?

— Я Назарий, сын Мириам, я пришел из тюрьмы и принес тебе вести о Лигии.

Виниций положил руку ему на плечо и при свете факелов заглянул ему в глаза, не в силах слово вымолвить, но Назарий, угадав замерший на его устах вопрос, ответил:

— Пока она жива. Урс послал меня к тебе, господин, сказать, что она лежит в горячке, молится и повторяет твое имя.

— Слава Христу, — сказал Виниций, — который может возвратить мне ее!

Взяв Назария за руку, он повел юношу в библиотеку. Вскоре туда пришел и Петроний, чтобы услышать их беседу.

— Болезнь спасла ее от позора, изверги эти боятся заразы, — говорил юноша. — Урс и лекарь Главк не отходят от ее ложа ни днем, ни ночью.

— А стражи остались те же?

— Да, господин, и она лежит в их комнате. Узники, которые были в нижнем помещении, все перемерли от лихорадки или задохнулись от жары.

— Кто ты? — спросил Петроний.

— Благородный Виниций знает меня. Я сын вдовы, у которой жила Лигия.

— И ты христианин?

Юноша вопросительно посмотрел на Виниция, но, увидев, что тот поглощен молитвой, поднял голову и смело сказал:

— Да, христианин.

— Каким образом тебе удается свободно проходить в тюрьму?

— А я нанялся выносить тела умерших и сделал это для того, чтобы помогать братьям моим и приносить им вести из города.

Петроний более внимательно взглянул на красивое лицо юноши, на его голубые глаза и густые черные волосы.

— Из какого ты края, мальчик?

— Я галилеянин, господин.

— Ты хотел бы, чтобы Лигия была свободна?

Юноша поднял глаза к небу.

— Хоть бы мне самому пришлось потом умереть! — ответил он.

Виниций перестал молиться.

— Скажи стражам, — сказал он, — чтобы они положили ее в гроб, будто мертвую. Подбери себе помощников, которые ночью вместе с тобою вынесут ее. Поблизости от Смрадных Ям вы найдете ожидающих вас людей с носилками и отдадите им гроб. Стражам пообещай от моего имени, что я дам им столько золота, сколько каждый сумеет унести в своем плаще.

И пока он говорил, с лица его постепенно сходило обычное мертвенное выражение, в нем просыпался солдат, которому надежда возвратила прежнюю энергию.

Щеки Назария вспыхнули от радости. Подымая руки, он воскликнул:

— Да исцелит ее Христос, ведь теперь она будет свободна!

— Ты полагаешь, стражи согласятся? — спросил Петроний.

— Они-то? Им бы только знать, что за это их не ждут ни наказания, ни муки!

— Он прав! — сказал Виниций. — Стражи были готовы даже помочь ей бежать, тем более они позволят вынести ее как мертвую.

— Есть, правда, человек, — сказал Назарий, — который проверяет раскаленным железом, действительно ли мертвы тела, которые мы выносим. Но этот берет всего несколько сестерциев за то, чтобы не трогать железом лицо покойника. За один ауреус он притронется к гробу, а не к телу.

— Скажи ему, что он получит полный кошелек ауреусов, — сказал Петроний. — А сумеешь ты подобрать надежных помощников?

— Подберу таких, что за деньги продадут собственных жен и детей.

— Где же ты их найдешь?

— В самой тюрьме или в городе. А стражи, если им заплатить, впустят кого захочу.

— В таком случае проведешь туда меня как носильщика, — сказал Виниций.

Но Петроний стал горячо отговаривать его не делать этого. Преторианцы могут его узнать даже переодетого, и тогда все пропало.

— Ни в тюрьму, ни к Смрадным Ямам! — говорил он. — Надо, чтобы все, и император, и Тигеллин, думали, что она умерла, иначе тотчас снарядят погоню. Усыпить подозрения мы можем только одним способом — когда ее увезут в Альбан или дальше, на Сицилию, мы останемся в Риме. Через неделю или две ты заболеешь и вызовешь Неронова врача, который посоветует тебе ехать в горы. Тогда вы соединитесь, а затем…

Тут Петроний на миг задумался, потом, махнув рукою, закончил:

— Потом, быть может, наступят иные времена.

— Да смилуется над нею Христос! — сказал Виниций. — Ты вот говоришь о Сицилии, а ведь она больна и может умереть…

— А мы пока поместим ее поближе. Сам воздух подлечит ее, только бы из тюрьмы вырвать. Нет ли у тебя в горах какого-нибудь арендатора, которому ты можешь доверять?

— Есть! Да, конечно, есть! — поспешно отвечал Виниций. — Есть близ Кориол один надежный человек, он меня на руках носил, когда я был ребенком, и до сих пор меня любит.

Петроний подал ему таблички.

— Напиши, чтобы он приехал сюда завтра же. Я тотчас пошлю гонца.

Он призвал смотрителя дома и отдал распоряжение отправить нарочного. Еще через несколько минут раб мчался верхом на коне среди ночной тьмы в Кориолы.

— Я хотел бы, — сказал Виниций, — чтобы в пути ее сопровождал Урс. Мне было бы спокойнее.

— Да, господин, — сказал Назарий, — сила у этого человека богатырская, он выломает решетку и пойдет за Лигией. В верхней части высокой отвесной стены есть одно окно, под которым не стоит страж. Я принесу Урсу веревку, остальное он сделает сам.

— Клянусь Геркулесом! — сказал Петроний. — Пусть выбирается, как ему взбредет на ум, только не вместе с нею и не через два или три дня после нее, иначе следом за ним пойдут и обнаружат ее убежище. Клянусь Геркулесом! Вы что, хотите погубить и себя, и ее? Я запрещаю вам упоминать при нем о Кориолах, или я умываю руки.

Оба признали справедливость его слов и умолкли. Вскоре Назарий стал прощаться, обещая прийти завтра на заре.

Со стражей он надеялся договориться еще этой ночью, но прежде хотел забежать к матери, которая в это смутное, страшное время жила в непрестанной тревоге о нем. Поразмыслив, Назарий решил помощника себе искать не в городе, а подкупить кого-нибудь из тех, что вместе с ним выносили трупы из тюрьмы.

Перед тем как уйти, он еще задержался, и, отведя Виниция в сторону, стал ему шептать:

— Я никому не обмолвлюсь о нашем замысле, господин, даже матери, но апостол Петр обещал из амфитеатра прийти к нам, и ему я расскажу все.

— В этом доме ты можешь говорить громко, — ответил Виниций. — Апостол Петр был в амфитеатре вместе с людьми Петрония. Впрочем, я сам пойду с тобою.

И он велел подать себе плащ раба, после чего оба ушли.

Петроний глубоко вздохнул.

«Прежде я хотел, — подумал он, — чтобы она от этой лихорадки умерла, потому что для Виниция это было бы еще не самым страшным. Но теперь я готов пожертвовать Эскулапу золотой треножник ради ее выздоровления. Ах ты, Агенобарб, ты хочешь устроить себе забаву, поглядеть на страдания влюбленного! Ты, Августа, сперва завидовала красоте этой девушки, а ныне живьем бы ее съела из-за того, что погиб твой Руфий! Ты, Тигеллин, хочешь ее погубить назло мне! Посмотрим! Говорю вам, глаза ваши не увидят ее на арене — если только я не умру, я вырву ее у вас, как из собачьей пасти! И вырву так, что вы даже знать не будете, а потом, всякий раз, как на вас гляну, буду думать: вот дураки, которых Петроний надул».

И, довольный собою, он направился в триклиний, где вместе с Эвникой принялся за ужин. Лектор читал им в это время идиллии Феокрита. Снаружи ветер нагнал туч со стороны Соракта, и внезапная гроза нарушила тишину теплой летней ночи. Раскаты грома то и дело грохотали над семью холмами, а Петроний с Эвникой на своих ложах у стола слушали идиллического поэта, который напевным дорическим слогом живописал пастушескую любовь, и, умиротворенные, готовились к безмятежному отдыху.

Однако еще до их отхода ко сну возвратился Виниций. Узнав о его приходе, Петроний вышел к нему.

— Ну как? — спросил Петроний. — Не придумали чего-нибудь нового? А Назарий уже пошел в тюрьму?

— Да, пошел, — отвечал молодой трибун, приглаживая мокрые от дождя волосы. — Назарий пошел договариваться со стражами, а я видел Петра, и он велел мне молиться и надеяться.

— Ну и превосходно. Если все пойдет гладко, следующей ночью можно будет ее вынести.

— Арендатор со своими людьми должен прибыть на рассвете.

— Да, дорога не дальняя. Теперь ты отдохни.

Но Виниций в своем кубикуле опустился на колени и начал молиться.

На заре приехал из-под Кориол арендатор Нигер, который, по распоряжению Виниция, доставил мулов, носилки и четырех надежных молодцов, отобранных из британских рабов, — правда, рабов он предусмотрительно оставил на постоялом дворе в Субуре.

Бодрствовавший всю ночь Виниций вышел ему навстречу. Арендатор при виде своего молодого господина растрогался и, целуя его руки и глаза, сказал:

— Дорогой мой мальчик, ты болен или же это огорченья согнали румянец с твоего лица? Я с первого взгляда едва тебя узнал!

Виниций повел его во внутреннюю колоннаду, называвшуюся «ксист», и там посвятил в тайну. Нигер слушал внимательно, сосредоточенно, и на его суровом, загорелом лице отражалось волненье, которое он даже не пытался скрыть.

— Стало быть, она христианка? — воскликнул он.

И Нигер испытующе поглядел в лицо Виницию, а тот, очевидно догадавшись, какой вопрос таился во взгляде поселянина, ответил:

— И я христианин…

Тогда на глазах Нигера блеснули слезы. С минуту он молчал, затем, воздев руки, молвил:

— О, благодарю тебя, Христос, за то, что снял бельмо с глаз, которые мне дороже всего на свете!

Он обнял голову Виниция и, плача от счастья, покрыл поцелуями его лоб.

Несколько минут спустя явился Петроний, ведя Назария.

— Хорошие вести! — воскликнул он еще на пороге.

Вести действительно были хорошие. Прежде всего лекарь Главк ручался за жизнь Лигии, хотя у нее была та же тюремная лихорадка, от которой в Туллиануме и других тюрьмах люди ежедневно умирали сотнями. Что ж до стражей и человека, проверявшего трупы раскаленным железом, тут не было никаких трудностей. С помощником по имени Аттис также договорились.

— Мы сделали в гробу отверстия, чтобы больная могла дышать, — рассказывал Назарий. — Главная забота теперь, чтобы она не застонала или не позвала в ту минуту, когда мы будем проходить мимо преторианцев. Но она очень ослабела, с самого утра лежит, не открывая глаз. К тому же Главк даст ей снотворное снадобье, он сам приготовил его из зелий, которые я ему принес. Крышка гроба будет не прибита. Вы без труда снимете ее и перенесете больную в носилки, а мы положим в гроб длинный мешок с песком, вы только приготовьте его.

Виниций слушал его бледный как полотно, однако слушал внимательно, словно бы наперед угадывая, что скажет Назарий.

— А из тюрьмы не будут выносить другие тела? — спросил Петроний.

— Этой ночью умерло человек двадцать, а до вечера умрет еще десятка полтора, — ответил юноша. — Мы должны идти все вместе, вереницей, но мы постараемся замедлить шаг, чтобы остаться позади. На первом же повороте мой помощник притворно захромает. Таким образом, мы сильно отстанем. Вы ждите нас возле храма Либитины. Только бы бог послал ночь потемнее!

— Бог пошлет, — сказал Нигер. — Вчера вечер был ясный, а потом вдруг разразилась гроза. Нынче небо опять чистое, но с утра парит. Теперь каждую ночь будут дожди и грозы.

— Вы ходите без огней? — спросил Виниций.

— Только впереди несут факелы. На всякий случай вы, как стемнеет, будьте у храма Либитины, хотя обычно мы выносим трупы лишь около полуночи.

Он умолк. В тишине было слышно, как учащенно дышит Виниций.

— Вчера я говорил, — обратился к нему Петроний, — что лучше было бы нам обоим остаться дома. Но теперь вижу, что и сам не смогу усидеть. Конечно, если бы речь шла о бегстве, надо было бы больше соблюдать осторожность, но раз ее выносят как умершую, полагаю, что ни у кого не появится и малейшего подозрения.

— Да, да! — согласился Виниций. — Я должен быть там. Я сам выну ее из гроба.

— Когда она будет уже в моем доме под Кориолами, я за нее отвечаю, — сказал Нигер.

Разговор на этом закончился. Нигер пошел на постоялый двор, к своим людям. Назарий, сунув под тунику кошель с золотом, направился обратно в тюрьму. Для Виниция начинался день, полный тревоги и лихорадочного ожидания.

— Дело должно пойти успешно, потому что хорошо задумано, — говорил ему Петроний. — Уж лучше, кажется, невозможно. Ты должен притвориться опечаленным и ходить в темной тоге. Однако в цирке надо бывать. Пусть тебя видят. Все обдумано так, что неудачи быть не должно. Да, кстати, ты вполне уверен в своем арендаторе?

— Он христианин, — ответил Виниций.

Петроний с удивлением взглянул на него, затем, недоуменно пожимая плечами, заговорил как бы сам с собою:

— Клянусь Поллуксом! Как это, однако, распространяется! И как укореняется в душах людей! При такой опасности иные вмиг отреклись бы от всех богов римских, греческих и египетских! Все же странно это! Клянусь Поллуксом! Верь я, что на свете что-нибудь еще зависит от наших богов, я теперь посулил бы каждому по шестеро белых быков, а Юпитеру Капитолийскому и всю дюжину. Но ты тоже не скупись на обещания своему Христу!

— Я отдал ему душу, — возразил Виниций.

И они разошлись. Петроний вернулся в кубикул, а Виниций ушел в город, чтобы издали посмотреть на тюрьму. Оттуда он отправился к склону Ватиканского холма, к хижине землекопа, где он был окрещен рукою апостола. Казалось ему, что в этой хижине Христос услышит его лучше, чем где-нибудь в другом месте, и он, отыскав ее и павши ниц, напряг все силы исстрадавшейся души своей в жаркой молитве о милосердии и настолько в нее погрузился, что забыл, где он и что с ним происходит.

После полудня его вывели из забытья звуки труб, доносившиеся со стороны Неронова цирка. Тогда он вышел из хижины и стал озираться вокруг, словно только пробудился ото сна. Стоял знойный день, тишину время от времени нарушали лишь трубы, да неумолчно трещали в траве кузнечики. В воздухе парило, небо над городом было еще голубым, но в стороне Сабинских гор низко, у самого горизонта, собирались темные тучи.

Виниций вернулся домой. В атрии его ждал Петроний.

— Я был на Палатине, — сказал Петроний. — Я нарочно показался там и даже сел играть в кости. У Аниция вечером пир, я обещал, что мы придем, но лишь после полуночи, надо же мне выспаться. Во всяком случае, я там буду, и было бы хорошо, чтобы и ты пошел.

— Не было каких-нибудь вестей от Нигера или от Назария? — спросил Виниций.

— Нет, не было. Мы их увидим только в полночь. А ты заметил, что надвигается гроза?

— Да.

— Завтра нам устроят зрелище, распиная христиан, но, может быть, дождь помешает.

Петроний подошел к Виницию поближе и, коснувшись его плеча, сказал:

— Но ее ты на кресте не увидишь, только в Кориолах. Клянусь Кастором! Минуту, в которую мы ее освободим, я не променяю на все геммы Рима! Уж скоро вечер…

Действительно, спускались сумерки, и темнеть в городе начало раньше обычного из-за туч, которые покрыли весь небосвод. С наступлением вечера полил сильный дождь, влага, испаряясь на раскаленных дневным зноем камнях, заполнила улицы туманом. Дождь то стихал, то снова налетал короткими порывами.

— Пойдем! — сказал наконец Виниций. — Из-за грозы могут начать раньше выносить тела из тюрьмы.

— Да, пора! — отвечал Петроний.

И, накинув галльские плащи с капюшонами, они через садовую калитку вышли на улицу. Петроний захватил короткий римский кинжал, сику, который брал всегда, выходя ночью.

Из-за грозы улицы были пустынны. Время от времени молния рассекала тучи, озаряя ярким светом новые стены недавно построенных или еще строящихся домов и мокрые каменные плиты, которыми были вымощены улицы. После довольно долгого пути они при свете молний увидели наконец холм, на котором стоял маленький храм Либитины, а у подножья холма — группу людей с мулами и лошадьми.

— Нигер! — тихо позвал Виниций.

— Это я, господин! — отозвался голос средь шума дождя.

— Все готово?

— Да, дорогой мой. Как только стемнело, мы были здесь. Но вы спрячьтесь под обрывом, а то промокнете насквозь. Какая гроза! Я думаю, будет град.

И в самом деле, опасения Нигера подтвердились — вскоре посыпался град, вначале мелкий, а затем все более крупный и частый. Сразу похолодало.

Стоя под обрывом, укрытые от ветра и ледяного града, Петроний, Виниций и Нигер тихо переговаривались.

— Если нас кто-нибудь и увидит, — говорил Нигер, — он ничего не заподозрит, ведь у нас вид людей, пережидающих грозу. Но я боюсь, как бы не отложили вынос трупов до завтра.

— Град скоро перестанет, — сказал Петроний. — Мы должны ждать хоть до самого рассвета.

И они ждали, прислушиваясь, не донесется ли до них шум движущихся с гробами людей. Град и впрямь перестал, но сразу же снова зашумел ливень. Минутами поднимался сильный ветер и приносил со стороны Смрадных Ям ужасный запах разлагающихся трупов, которые зарывали неглубоко и небрежно.

Вдруг Нигер сказал:

— Я вижу в тумане огонек… Один, второй, третий! Это факелы!

И он обернулся к своим людям:

— Следите, чтобы мулы не фыркали!

— Идут! — сказал Петроний.

Огни становились вся ярче. Вскоре можно уже было разглядеть колеблющееся от ветра пламя факелов.

Нигер начал креститься и шептать молитву. Тем временем мрачное шествие приблизилось и наконец, поравнявшись с храмом Либитины, остановилось. Петроний, Виниций и Нигер молча прижались к обрыву, не понимая, что это означает. Однако носильщики остановились лишь затем, чтобы обвязать себе лица и рты тряпками для защиты от удушливого смрада, который близ самых путикул был просто нестерпим. Сделав это, они подняли носилки с гробами и пошли дальше.

Лишь один гроб остался на месте, тут же напротив храма.

Виниций поспешил к нему, а вслед за ним Петроний, Нигер и два раба-бритта с носилками.

Но прежде чем они добежали, до них донесся из тьмы удрученный голос Назария:

— Господин, ее вместе с Урсом перевели в Эсквилинскую тюрьму. Мы несем другое тело. А ее забрали еще до полуночи!


Петроний, воротясь домой, ходил мрачнее тучи и даже не пытался утешать Виниция. Он понимал, что об освобождении Лигии из эсквилинских подземелий нечего и мечтать. Он догадывался, что из Туллианума ее перевели, вероятно, для того, чтобы она не умерла от лихорадки и не избежала предназначенного ей амфитеатра. Но это же было доказательством, что за нею наблюдали и что ее стерегли усерднее, чем прочих. Петронию было до глубины души жаль и ее, и Виниция, но, кроме того, его мучила мысль, что впервые в жизни что-то ему не удалось и впервые он оказался побежденным в борьбе.

— Похоже, Фортуна меня покидает, — говорил он себе. — Но боги ошибаются, если думают, что я соглашусь на такую, к примеру, жизнь, как у него.

Тут он посмотрел на Виниция, который тоже смотрел на него расширившимися зрачками.

— Что с тобой? У тебя лихорадка? — спросил Петроний.

И тот ответил странным, надтреснутым голосом, протяжно, словно больной ребенок:

— А я верю, что он может мне ее вернуть.

Над городом затихали последние грозовые раскаты.

 ГЛАВА LVIII


Три дождливых дня подряд, явление летом для Рима необычное, да еще град, выпадавший вопреки естественному порядку не только днем и по вечерам, но даже среди ночи, заставили прервать зрелища. Народ заволновался. Предсказывали неурожай на виноград, а когда в один из этих дней молния расплавила бронзовую статую Цереры на Капитолии, было велено приносить жертвы в храм Юпитера Избавителя. Жрецы Цереры распустили слух, будто гнев богов обрушился на город за то, что медлят с казнью христиан, и чернь стала требовать, чтобы игры продолжались, несмотря на ненастную погоду. Радость охватила Рим, когда наконец было объявлено, что после трехдневного перерыва зрелища возобновятся.

Тем временем и погода установилась. Амфитеатр уже с рассвета заполнили тысячи зрителей, император также прибыл рано вместе с весталками и двором. Зрелище должно было начаться с борьбы христиан между собой — для этого их одели как гладиаторов и дали им всевозможное оружие, которым пользовались профессиональные бойцы для боя наступательного и оборонительного. Но тут публику постигло разочарование. Христиане побросали на песок сети, вилы, копья и мечи и сразу же кинулись обниматься и ободрять друг друга, чтобы стойко встретить муки и смерть. Тогда глубокая обида и негодование охватили зрителей. Одни упрекали христиан в малодушии и трусости, другие говорили, что они, мол, назло не желают драться из ненависти к народу, чтобы не доставить ему удовольствия, которое обычно приносит зрелище мужественной борьбы. В конце концов против них по приказу императора выпустили настоящих гладиаторов, которые в мгновение ока перебили этих коленопреклоненных и безоружных людей.

И когда трупы убрали, публике представили уже не борьбу, а ряд мифологических картин, задуманных самим императором. Зрители увидели Геркулеса, заживо горящего на горе Эта]. Виниций вздрогнул при мысли, что на роль Геркулеса могли назначить Урса, но, очевидно, для верного слуги Лигии еще не пришел черед, и на костре сгорел какой-то другой, Виницию совершенно не известный христианин. Зато в следующей картине Хилон, которому император не разрешил уклониться от посещения цирка, увидел своих знакомых. Была представлена гибель Дедала и Икара[45]. В роли Дедала выступал Эвриций, тот самый старик, который некогда открыл Хилону смысл знака рыбы, а в роли Икара — его сын Кварт. Обоих с помощью хитроумных машин подняли в воздух, а затем с огромной высоты внезапно сбросили на арену, причем юный Кварт упал так близко от императорского подиума, что обрызгал кровью не только наружную резьбу, но и обитые пурпуром перила. Хилон падения не видел, он в этот миг закрыл глаза и слышал лишь глухой стук упавшего тела, а когда, открыв глаза, увидел кровь рядом с собою, то едва не лишился чувств во второй раз. Но картины быстро менялись. Мучения девственниц, которых перед смертью бесстыдно подвергли насилию гладиаторы, переодетые зверями, развеселили толпу. Ей показали жриц Кибелы и Цереры, показали Данаид, Дирку и Пасифаю, наконец, показали девочек, которых разрывали пополам дикие кони. Народ хлопал все новым и новым выдумкам императора, а тот, гордясь своей изобретательностью и упоенный рукоплесканьями, ни на минуту не отставлял теперь от глаза свой изумруд, разглядывая терзаемые железом белые тела и конвульсии жертв. Были, впрочем, представлены и картины из истории города. После дев показали Муция Сцеволу, рука которого, привязанная к треножнику с огнем, наполнила запахом горелого мяса весь амфитеатр, но который, как настоящий Сцевола, стоял без единого стона, возведя глаза к небу и шепча молитву почерневшими губами. Когда его добили и тело выволокли в сполиарий, наступил, как обычно, перерыв. Император с весталками и августианами вышел из амфитеатра и направился в нарочно сооруженный огромный пурпурный шатер, где для него и гостей был приготовлен роскошный прандиум. Большинство зрителей, последовав его примеру, вышли из цирка на воздух и, усеяв прилегающую площадь, расположились вокруг шатра живописными группами, чтобы дать отдых уставшим от долгого сидения конечностям и подкрепиться пищей, которую по милости императора в изобилии разносили рабы. Только самые любопытные, сойдя со своих мест, прошли на арену и, трогая руками липкий от крови песок, рассуждали как знатоки и любители о том, что видели, и о том, что еще предстояло увидеть. Вскоре, однако, и знатоки ушли, чтобы не опоздать к угощению, остались лишь несколько человек, которых удержало здесь не любопытство, но сострадание к обреченным.

Эти притаились в проходах или в нижних рядах, а между тем арену разровняли и начали копать на ней ямы, одну подле другой, кругами, по всей ее площади, так что последний ряд оказался всего в каком-нибудь десятке шагов от императорского подиума. Снаружи доносился шум толпы, крики и рукоплесканья, а здесь с лихорадочной поспешностью делались приготовления к новым пыткам. Внезапно раскрылись двери куникулов, и из всех ведущих на арену коридоров стали выгонять христиан — они были наги и несли на спинах кресты. Вскоре они заполнили всю арену. Бежали старики, согнувшись под тяжестью деревянных крестов, рядом с ними мужчины в расцвете лет, женщины с распущенными волосами, которыми они пытались прикрыть свою наготу, мальчики-подростки и малые дети. Большинство крестов, так же, как и будущих мучеников, было увенчано цветами. Цирковые служители хлестали несчастных бичами, заставляя класть кресты возле наготовленных ям и становиться рядом — каждый возле своего креста. Так предстояло погибнуть тем, кого в первый день игр не успели бросить на растерзание собакам и диким зверям. Теперь черные рабы хватали их и укладывали навзничь на кресте, затем прибивали их руки к перекладинам, работая быстро и усердно, чтобы к возвращению зрителей после перерыва все кресты уже были поставлены. В стенах амфитеатра гулко звучали удары молотков, эхо доносило их и в верхние ряды, и даже на площадь вокруг амфитеатра, и в шатер, где император потчевал весталок и придворных. Там пили вино, подшучивали над Хилоном и заигрывали с жрицами Весты. А тем временем на арене кипела работа, гвозди вонзались в ладони и ступни христиан, шуршала земля под лопатами, засыпая ямы, в которые были поставлены кресты.

Среди жертв, чья очередь еще не подошла, находился Крисп. Львы не успели его растерзать, и ему назначили крест, а он, всегда готовый к смерти, только радовался мысли, что настал его час. Вид у него теперь был необычный — иссохшее тело было совершенно обнажено, лишь пояс из плюща прикрывал бедра, а на голове был венок из роз. В глазах его, однако, сверкала все та же неиссякаемая энергия, и все то же суровое, фанатичное лицо глядело из-под венка. Не изменилось и сердце его — как некогда в куникуле он грозил гневом господним своим зашитым в шкуры собратьям, так и теперь он не утешал их, но грозно наставлял.

— Благодарите спасителя, — говорил он, — за то, что он дозволяет вам умереть такой же смертью, какою сам умер. Быть может, за это отпустится вам часть грехов ваших, но все равно — дрожите, ибо справедливость должна быть соблюдена и не может быть одинаковой награды злым и добрым.

И словам его вторил стук молотков, которыми прибивали руки и ноги жертв. Все больше крестов вздымалось на арене, а Крисп, обращаясь к тем, что еще стояли каждый у своего креста, продолжал:

— Я вижу небо разверстое, но также и разверстую бездну. Я сам не знаю, сумею ли дать господу отчет о жизни моей, хотя я верил, и ненавидел зло, и боюсь я не смерти, но воскресения, не мук, но суда, ибо настает день гнева.

И тут из ближних рядов отозвался голос спокойный и торжественный:

— Нет, не день гнева, но день милосердия, день спасения и блаженства! Я говорю вам: Христос вас обнимет, утешит и посадит одесную. Уповайте, чада мои, пред вами отворяется небо!

При этих словах взоры всех обратились к скамьям, даже те, кто уже был распят, приподняли бледные, измученные лица и повернули их в сторону говорившего.

А он приблизился к окружавшей арену ограде и начал творить над ними крестное знамение.

Крисп грозно протянул руку, как бы намереваясь его ударить, но, увидав лицо, опустил руку — колена его подломились, уста прошептали:

— Апостол Павел!

К великому изумлению цирковых служителей, все, кого еще не успели распять, стали на колени, а Павел из Тарса, обратясь к Криспу, молвил:

— Не грози им, Крисп, ибо еще сегодня они будут с тобою в раю. Ты полагаешь, что они могут быть осуждены? Но кто же их осудит? Неужто сие чинит бог, который отдал за них сына своего? Или Христос, который умер ради их спасения, как они умирают во славу имени его? И как может осудить тот, который полон любви? Кто будет обвинять избранников божьих? Кто скажет про эту кровь: «Проклята»?

— Я ненавидел зло, отче, — ответил старый священник.

— Христос велел любить людей сильнее, нежели ненавидеть зло, ибо учение его есть любовь, а не ненависть.

— О, горе, я согрешил в смертный свой час! — воскликнул Крисп.

И он стал бить себя кулаком в грудь.

Тут распорядитель приблизился к апостолу.

— Кто ты? — спросил он. — Как ты смеешь говорить с осужденными?

— Я римский гражданин, — спокойно ответил Павел и, обернувшись к Криспу, сказал: — Надейся, ибо сей есть день милости, и умри спокойно, раб божий.

В эту минуту к Криспу подошли два негра, чтобы положить его на крест, но он еще раз оглянулся вокруг и вскричал:

— Братья мои, молитесь за меня!

И резкие, словно в камне высеченные, черты его обрели выражение покоя и тихой радости. Он сам раскинул руки вдоль поперечины креста, чтобы облегчить труд прибивавшим, и, устремив глаза к небу, начал горячо молиться. Казалось, он ничего не ощущает — когда гвозди вонзались в его ладони, тело ни разу не дрогнуло и на лице не отразилось и тени страдания. Он молился, когда прибивали ноги, молился, когда подымали крест и утаптывали вокруг него землю. Лишь когда амфитеатр с криками и смехом начала заполнять толпа, брови старика чуть сдвинулись, как бы от гнева, что эти язычники нарушают тишину и покой блаженной его смерти.

К этому времени все остальные кресты уже были поставлены, так что на арене вырос как бы лес с висящими на деревьях людьми. На поперечины крестов и на головы мучеников падали лучи солнца, а на арену широкими полосами ложились тени, образуя темную неправильную решетку, в отверстиях которой желтел освещенный песок. В этом зрелище главным удовольствием народа было наблюдать медленное умирание жертв. Но еще никогда не видали в Риме такой чащи крестов. Арена была уставлена ими так густо, что служители с трудом меж ними пробирались. С краю висели главным образом женщины, однако Криспа как главу общины поместили прямо против императорского подиума на огромном кресте, увитом внизу жимолостью. Никто из распятых пока еще не скончался, но некоторые из тех, кого прибили к крестам раньше, впали в забытье. Никто не стонал, никто не просил пощады. У одних голова покоилась на плече, у других была опущена на грудь, точно они спали, некоторые словно погрузились в размышления, другие еще глядели на небо и тихо шевелили губами. В этом странном лесу крестов, в этих распятых телах, в молчании жертв было все же нечто зловещее. Народ, который после угощенья, сытый и веселый, входил в цирк с криком и шумом, приумолкнул, не зная, на ком из висящих остановить взгляд и что об этом думать. Нагота распластанных на крестах женских тел уже не дразнила чувства зрителей. Почему-то даже об заклад не бились, кто раньше умрет, как обычно делали, когда на арене бывало меньше распятых. Похоже было, что император заскучал, — он, ворочая головой, ленивым движением поправлял свое ожерелье, и лицо у него было вялое, сонное.

Внезапно висевший напротив него Крисп, у которого глаза были закрыты, как у человека, потерявшего сознание или умирающего, открыл их и вперил взгляд в императора.

Лицо его снова приняло грозное выражение, а глаза засверкали таким огнем, что августианы стали перешептываться, указывая на него пальцами, и наконец сам император обратил внимание на него и неторопливо поднес к глазу изумруд.

Воцарилась мертвая тишина. Взоры зрителей были прикованы к Криспу, который попытался шевельнуть правой рукой, как бы желая оторвать ее от поперечины.

Еще минута, и грудь его вздулась так, что проступили ребра, и он закричал:

— Матереубийца! Горе тебе!

Услыхав это страшное оскорбление, брошенное владыке мира при многотысячной толпе, августианы затаили дыхание. Хилон обмер. Император, вздрогнув, выпустил из пальцев изумруд.

Народ также притих в страхе. А голос Криспа звучал все громче, разносился по всему амфитеатру:

— Горе тебе, убийца жены и брата, горе тебе, антихрист! Разверзлась пред тобою бездна, смерть простирает к тебе руки, и могила ждет тебя! Горе тебе, живой труп, ты умрешь в ужасе и будешь проклят навеки!

И не в силах оторвать прибитую к кресту руку, вытягиваясь в мучительном напряжении, страшный, еще при жизни похожий на скелет, он тряс седою бородой над Нероновым возвышением, рассыпая при этом лепестки роз из своего венка.

— Горе тебе, убийца! Переполнилась твоя мера, и час твой близок!

Тут он напрягся еще раз — казалось, вот сейчас оторвет он от креста руку и грозно протянет ее над императором, но вдруг костлявые его руки вытянулись еще сильнее, тело обвисло, голова поникла на грудь, и он испустил дух.

В лесу крестов более слабые из распятых также стали один за другим засыпать вечным сном.

 ГЛАВА LIX


— Государь, — говорил Хилон, — море теперь, как оливковое масло, волны точно уснули… Поедем в Ахайю. Там тебя ждет слава Аполлона, ждут венки, триумфы, народ тамошний тебя боготворит, и боги примут как равного себе гостя, а здесь, государь…

Тут он запнулся, потому что вдруг затряслась у него нижняя губа и вместо слов стали вылетать какие-то невнятные звуки.

— Поедем, как только закончатся игры, — отвечал Нерон. — Я знаю, что и так кое-кто называет христиан innoxia corpora[46]. Если бы я уехал, это стали бы повторять все. А ты-то чего боишься, гнилой пень?

И он, нахмурив брови, уставился испытующим взглядом на Хилона, будто ожидая объяснений. В действительности же он сам только притворялся спокойным, слова Криспа на последнем представлении сильно напугали его — возвратясь домой, он не мог уснуть от ярости и стыда, но также от страха. А суеверный Вестин, молча слушавший этот разговор, вдруг сказал, озираясь и таинственно понизив голос:

— Послушайся, государь, этого старика, в христианах и впрямь есть что-то необычное. Их божество дарует им легкую смерть, но оно может оказаться мстительным.

Нерон поспешно возразил:

— Это не я устраиваю игры. Это Тигеллин.

— Конечно, конечно, это я! — подхватил Тигеллин, услыхав ответ императора. — Да, я, и плевать мне на всех христианских богов. Вестин — просто набитый суевериями бычий пузырь, а этот отважный грек готов помереть со страху при виде наседки, защищающей своих цыплят.

— Все это прекрасно, — молвил Нерон, — но отныне прикажи отрезать христианам языки или затыкать рот кляпом.

— Им заткнет егоогонь, о божественный!

— Горе мне! — простонал Хилон.

Но император, которому наглая самоуверенность Тигеллина придала духу, рассмеялся и, указывая на старого грека, сказал:

— Глядите, какой вид у этого потомка Ахиллеса!

Вид у Хилона действительно был ужасный. Остатки волос на голове совершенно побелели, с лица не сходило выражение крайней тревоги и угнетенности. Временами он был как одурманенный или полупомешанный — то не отвечает на вопросы, то вдруг рассердится, начнет дерзить — тогда августианы предпочитали его не задевать.

Подобное возбуждение овладело им и сейчас.

— Делайте со мною, что хотите, а на игры я больше не пойду! — воскликнул он с задором отчаяния, прищелкнув пальцами.

Нерон поглядел на него, потом, обращаясь к Тигеллину, сказал:

— Последи, чтобы в садах этот стоик был возле меня. Хочу посмотреть, какое впечатление произведут на него наши факелы.

Хилону стало страшно от звучавшей в голосе императора угрозы.

— Государь, — взмолился он, — я ничего не разгляжу, я не вижу в темноте.

На что император со зловещим смехом ответил:

— Ночь будет светлая, как день.

Затем, обернувшись к прочим августианам, Нерон завел с ними беседу о состязаниях, которые намеревался устроить в заключение игр.

К Хилону подошел Петроний и, тронув его за плечо, сказал:

— Разве не говорил я тебе? Ты не выдержишь.

— Я хочу напиться, — отвечал грек и протянул руку к кратеру с вином, но донести вино до рта ему не пришлось — Вестин отнял у него сосуд, придвинулся поближе и с любопытством и испугом на лице спросил:

— А фурии тебя не преследуют?

Старик поглядел на него, открыв рот, будто не понимая вопроса, и часто заморгал.

— Преследуют тебя фурии? — повторил Вестин.

— Нет, — ответил Хилон, — но предо мною тьма.

— Как это тьма? Да смилуются над тобою боги! Как это тьма?

— Тьма ужасная, непроглядная, и в ней что-то движется, что-то идет на меня. А что — я не знаю и боюсь.

— Я всегда был уверен, что они колдуны. А не снится тебе что-нибудь особенное?

— Нет, потому что я не сплю. Я же не думал, что их так будут казнить.

— Тебе их жаль?

— Зачем вы проливаете столько крови? Ты слышал, что говорил тот, на кресте? Горе нам!

— Слышал, — тихо ответил Вестин. — Но они же поджигатели.

— Неправда!

— И враги рода человеческого.

— Неправда!

— И отравители вод.

— Неправда!

— И убийцы детей.

— Неправда!

— Как же так? — с удивлением спросил Вестин. — Ты же сам говорил это и предал их в руки Тигеллина!

— Потому и объяла меня тьма, и смерть идет ко мне! Иногда мне кажется, что я уже умер и вы тоже.

— Э нет, это они умирают, а мы живы. Но скажи мне: что они видят, когда умирают?

— Христа…

— Это их бог? А он бог могущественный?

Хилон ответил вопросом:

— Какие факелы будут гореть в садах? Ты слышал, что сказал император?

— Да, слышал и знаю. Их называют «сарментиции» и «семиаксии». Надевают на них траурные туники, пропитанные смолою, привязывают к столбам и поджигают. Только бы их бог не наслал на город каких-нибудь бед! Семиаксии! О, это страшная казнь!

— По мне, лучше уж это, хоть крови не будет, — сказал Хилон. — Прикажи рабу поднести мне кратер ко рту. Выпить хочется, а я разливаю вино, рука дрожит от старости.

Остальные в это время также говорили о христианах. Старик Домиций Афр над ними насмехался.

— Их так много, — говорил он, — что они могли бы разжечь гражданскую войну. Вы же помните — были опасения, как бы они не вздумали защищаться. А они погибают как овцы.

— Пусть бы только попробовали! — сказал Тигеллин.

— Ошибаетесь! — заметил Петроний. — Они защищаются.

— Каким образом?

— Терпением.

— Новый способ!

— Без сомнения. Но можете ли вы утверждать, что они умирают как обычные преступники? О нет, они умирают так, как если бы преступниками были те, кто их осуждает на смерть, — то есть мы и весь римский народ.

— Какой вздор! — вскричал Тигеллин.

— Hic abdera![47] — ответил ему Петроний.

Окружающие, пораженные меткостью его наблюдения, удивленно переглядывались и повторяли:

— А ведь верно! В их смерти есть что-то необычное, удивительное.

— Говорю вам, они видят своего бога! — вскричал Вестин.

Тогда несколько августиан обратилось к Хилону:

— Эй ты, старик, ты их хорошо знаешь, скажи нам, что они видят?

Грек, сплюнув вино себе на тунику, ответил:

— Воскресение!

И затрясся так, что сидевшие ближе к нему разразились громким хохотом.

 ГЛАВА LX


Уже несколько ночей подряд Виниций проводил вне дома. Петроний предполагал, что у него, возможно, возник какой-то новый план и он пытается освободить Лигию из Эсквилинской тюрьмы, однако расспрашивать не хотел, чтобы не принести неудачу его замыслу. Этот утонченный скептик тоже стал до известной степени суеверным — точнее, с того времени, как ему не удалось вызволить девушку из мамертинского подземелья, он утратил веру в свою звезду.

Впрочем, теперь он не надеялся и на успех усилий Виниция. Эсквилинская тюрьма, которую наскоро устроили из подвалов нескольких домов, разрушенных с целью остановить пожар, была, правда, не такая страшная, как старый Туллианум возле Капитолия, зато стерегли ее гораздо строже. Петроний прекрасно понимал, что Лигию перевели туда лишь для того, чтобы она не умерла и не избежала амфитеатра, — и нетрудно было ему догадаться, что именно по этой причине ее должны охранять как зеницу ока.

— Видимо, император с Тигеллином, — говорил он себе, — предназначает ее для какого-то особенного зрелища, страшнее всех прочих, и Виниций скорее сам погибнет, чем сумеет ее освободить.

Да и Виниций утратил надежду на то, что ему удастся ее вызволить. Один Христос мог теперь это сделать. Молодой трибун уже хлопотал лишь о том, чтобы хоть повидать ее в тюрьме.

С некоторых пор ему не давала покоя мысль, что вот Назарий все же сумел проникнуть в Мамертинскую тюрьму, нанявшись выносить трупы, и он решил испробовать этот путь.

Подкупленный огромною взяткой смотритель Смрадных Ям согласился принять его в число своих людей, которых он каждую ночь посылал в тюрьму за трупами. Большой опасности быть узнанным для Виниция не было. Этому препятствовала темнота, одежда раба и плохое освещение в тюрьмах. Да и кому пришло бы в голову, что патриций, внук и сын консулов, может оказаться в числе могильщиков, вдыхающих заразные испарения тюрем и Смрадных Ям, что он взялся за труд, на который вынуждает только неволя либо крайняя нищета.

И когда настал долгожданный вечер, Виниций радостно опоясал себе бедра, обмотал голову пропитанною скипидаром тряпкой и с бьющимся сердцем пошел вслед за другими могильщиками на Эсквилин.

Стражи-преторианцы пропустили их без задержки, так как у всех были надлежащие тессеры, которые центурион проверял при свете фонаря. Минуту спустя перед ними открылись железные двери, и они вошли в тюрьму.

Виниций увидел обширный сводчатый подвал, из которого был выход в ряд других таких же. Тусклые плошки освещали битком набитое людьми помещение. Некоторые лежали у стен, не то погруженные в сон, не то мертвые. Другие толпились вокруг большого сосуда с водою, стоявшего посреди подвала, и пили из него с жадностью мучимых лихорадкой, иные сидели на земле, облокотясь на колена и обхватив голову руками, кое-где, прижавшись к матерям, спали дети. Вокруг слышались то учащенное, шумное дыханье больных, то плач, то произносимая шепотом молитва, то напеваемый вполголоса гимн, то проклятья стражей. В душном воздухе чувствовался трупный запах. В темных углах подвала шевелились какие-то фигуры, а поближе можно было при мерцающих огоньках плошек разглядеть бледные, испуганные лица, от голода изможденные, осунувшиеся, с угасшими или горящими от лихорадки глазами, с посиневшими губами, с мокрыми от пота лбами в обрамлении слипшихся прядей. Где-то в глубине громко бредили больные, другие просили воды или умоляли, чтобы их поскорее вели на смерть. И хотя это была тюрьма менее страшная, чем старый Туллианум, у Виниция при виде этого подвала подкосились ноги и перехватило дыхание. От мысли, что Лигия находится в этой скорбной юдоли слез, волосы зашевелились у него на голове, и на устах замер крик отчаяния. Амфитеатр, клыки диких зверей, кресты — все было лучше, нежели эти ужасные, пропитанные трупным зловонием подземелья, где из всех углов доносилась мольба:

— Ведите нас на смерть!

Виниций вонзил ногти в ладони, он чувствовал, что силы покидают его, что он вот-вот потеряет сознание. Все пережитое до сих пор, страстную любовь и боль за любимую, сменила жажда смерти.

Вдруг раздался рядом с ним голос смотрителя Смрадных Ям:

— Сколько у вас нынче трупов?

— С дюжину будет, — отвечал тюремный надзиратель, — но до утра наберется еще, там, у стен, некоторые уже подыхают.

И он стал жаловаться на женщин, которые прячут мертвых детей, чтобы подольше держать их при себе и не отдавать, покуда возможно, в Смрадные Ямы. Приходится выискивать трупы по запаху, из-за них воздух, и так ужасный, еще пуще портится.

— Лучше был бы я, — говорил он, — рабом в деревенском эргастуле, чем охранять этих гниющих при жизни собак.

Смотритель Смрадных Ям утешал его, уверяя, что и его, смотрителя, служба не легче. Пока они беседовали, Виниций несколько пришел в себя и начал осматривать подземелье, тщетно пытаясь найти Лигию и ужасаясь при мысли о том, что может вообще не увидеть ее, пока она жива. Подвалов таких было больше десятка, они соединялись недавно выкопанными коридорами, и могильщики входили только в те помещения, откуда надо было забрать тела умерших, так что страх Виниция, что все его усилия окажутся напрасны, имел основание.

К счастью, на помощь пришел его патрон.

— Надо поскорее выносить трупы, — сказал смотритель своему собеседнику, — от них больше всего заразы. Если не поспешить, помрете и вы, и узники.

— Нас на все подвалы всего десять человек, — возразил надзиратель тюрьмы, — а спать-то нам тоже ведь надо.

— Так я могу тебе оставить четырех моих парней, они будут ночью ходить по подвалам и смотреть, не помер ли кто.

— Если это сделаешь, завтра мы с тобой выпьем. Только пусть приносят каждый труп на проверку, потому как пришел приказ сперва протыкать умершим шею перед отправкой в Смрадные Ямы!

— Ладно, да смотри же про выпивку не забудь! — ответил смотритель.

Он назначил четырех человек, в их числе и Виниция, а с остальными принялся укладывать трупы на носилки.

Виниций облегченно вздохнул. Теперь он был уверен хотя бы в том, что разыщет Лигию.

Прежде всего он стал тщательно осматривать первый подвал. Заглянул во все темные углы, куда почти не доходил свет, осмотрел фигуры спавших у стен, под тряпьем, пощупал самых тяжелых больных, которых стащили в отдельный угол, но Лигии найти не мог. Во втором и третьем подвалах его поиски также были безуспешны.

Между тем время шло, была поздняя ночь, трупы уже вынесли. Стражи, улегшись в проходах между подвалами, заснули, дети, устав плакать, замолкли, только тяжелое дыхание измученных легких да кое-где произносимые шепотом молитвы слышались в подвалах.

Со светильником в руке Виниций вошел в четвертый по порядку подвал, значительно меньший по размерам, и, приподняв светильник, стал присматриваться.

Внезапно он вздрогнул — ему показалось, что под зарешеченным отверстием в стене он видит гигантскую фигуру Урса.

Мгновенно задув огонек, он подошел к этой фигуре и спросил:

— Урс, это ты?

Великан повернул к нему лицо.

— Кто ты такой?

— Не узнаешь меня? — спросил молодой трибун.

— Ты погасил светильник, как же я могу тебя узнать?

Но в эту минуту Виниций увидел Лигию, лежавшую на плаще у стены, и, больше не говоря ни слова, опустился подле нее на колени.

Теперь Урс узнал его.

— Слава Христу! — сказал лигиец. — Только не буди ее, господин.

Стоя на коленях, Виниций сквозь слезы глядел на любимую. В темноте он все же мог различить ее лицо, показавшееся ему белее алебастра, и исхудалые руки. От этого зрелища любовь в его сердце превратилась в пронзительное чувство скорби, потрясшее все его естество, скорби, смешанной с жалостью, почтением и преклонением, и он, упав ниц, стал лобзать край плаща, на котором покоилось самое дорогое для него в мире создание.

Урс долго смотрел на него, не произнося ни слова, но в конце концов потянул его за тунику.

— Господин, — сказал он, — как ты проник сюда? Ты пришел ее спасти?

Виниций встал, но еще с минуту не мог подавить свое волнение.

— Скажи мне, как это сделать! — сказал он.

— Я думал, ты сам найдешь способ, господин. Мне в голову приходило только одно…

Тут он повернулся к зарешеченному отверстию и, как бы сам себе отвечая, сказал:

— Да, конечно, можно бы… Но ведь там солдаты.

— Сотня преторианцев, — подтвердил Виниций.

— Значит, нам не пробраться!

— Нет, не пробраться.

Лигиец потер ладонью лоб и повторил прежний вопрос:

— Как же ты сюда вошел?

— У меня тессера от смотрителя Смрадных Ям.

Виниций вдруг умолк, точно пораженный какой-то новой мыслью.

— Клянусь муками спасителя! — поспешно заговорил он опять. — Я останусь тут, а она пусть возьмет мою тессеру, обмотает голову тряпкой, накинет на плечи плащ и выйдет. Среди рабов-носильщиков есть несколько подростков, преторианцы ничего не заметят, и если она доберется до дома Петрония, он ее спасет!

Но лигиец, опустив голову, грустно сказал:

— Она на это не согласится, ведь она тебя любит, вдобавок она больна, даже подняться на ноги сама не может. — И, немного помолчав, прибавил: — Если ты, господин, и благородный Петроний не могли ее вызволить из тюрьмы, так кто же сумеет ее спасти?

— Один Христос.

Оба умолкли. Лигиец простодушным своим умом прикидывал так: «Он-то, наверно, мог бы всех спасти, а коль не делает этого, стало быть, настал час мучений и смерти». Для себя он был на нее согласен, но было ему до глубины души жаль дитя, которое выросло у него на руках и которое он любил сильнее жизни.

Виниций опять опустился на колени подле Лигии. Через решетчатое отверстие проникли в темницу лучи луны и осветили ее лучше крохотной плошки, которая еще мерцала на дверном косяке.

Лигия внезапно раскрыла глаза, положила горячие свои руки на руки Виниция.

— Я вижу тебя, — сказала она, — и я знала, что ты придешь.

Он припал к ее рукам, торопливо стал прижимать их ко лбу и сердцу, затем слегка приподнял ее, поддерживая в своих объятиях.

— Да, я пришел, дорогая, — сказал он. — Пусть Христос охранит тебя и исцелит, о любимая моя Лигия!

Продолжать он не мог, сердце мучительно заныло от скорби и любви, а свою скорбь он не хотел обнаружить перед нею.

— Я больна, Марк, — возразила Лигия, — на арене или здесь, в тюрьме, я скоро умру. Но я молилась о том, чтоб увидеть тебя перед смертью, и ты пришел: Христос услышал меня!

Виниций все еще был не в силах говорить, только прижимал ее к груди, а она продолжала:

— Я видела тебя через окошко в Туллиануме, я знала, что ты хотел прийти. А теперь спаситель даровал мне на минуту ясность ума, чтобы мы могли проститься. Я уже иду к нему, Марк, но я тебя люблю и буду любить вечно.

Овладев собою, Виниций преодолел душевную боль и заговорил голосом, которому старался придать спокойствие:

— Нет, дорогая, ты не умрешь. Апостол велел надеяться и обещал молиться за тебя, а ведь он знал Христа, Христос его любил и ни в чем ему не откажет. Если бы тебе суждено было умереть, Петр не приказывал бы надеяться, а он мне сказал: «Надейся!» Нет, Лигия! Христос смилуется надо мною. Он не хочет твоей смерти. Он ее не допустит. Клянусь тебе именем спасителя, Петр молится за тебя!

Наступила тишина. Единственная плошка, висевшая над дверью, погасла, зато через окошко потоком лился лунный свет. В противоположном углу подвала захныкал ребенок, но быстро умолк. Извне доносились только голоса преторианцев, которые, отбыв свой черед в охране, играли у тюремной стены в «двенадцать линий».

— О Марк! — отвечала Лигия. — Христос сам взывал к отцу: «Избавь меня от этой чаши страданий», а все ж испил ее до дна. Христос сам умер на кресте, и теперь за него погибают тысячи, так почему же стал бы он щадить одну меня? Кто я такая, Марк? Я слышала, Петр говорил, что и он умрет мучеником, а что я против него? Когда пришли к нам преторианцы, я боялась смерти и мук, но теперь уже ничего не боюсь. Гляди, какая страшная эта тюрьма, а я ведь иду на небо. Подумай сам, здесь император, а там спаситель, добрый, милосердный. И там нет смерти. Ты меня любишь, вот и думай о том, как буду я счастлива. О Марк, дорогой мой, думай о том, что ты придешь туда ко мне!

Тут она умолкла, чтобы перевести дыхание, потом поднесла к устам его руку.

— Марк!

— Что, дорогая?

— Не плачь обо мне и помни, что там ты придешь ко мне. Жила я недолго, но бог подарил мне твою душу. И я хочу сказать Христу, что, хоть я умерла и ты видел мою смерть и остался в скорби, ты все же не возроптал на его волю и любишь его неизменно. Ведь ты будешь любить его и снесешь терпеливо мою смерть? Тогда он нас соединит, а я тебя люблю и хочу быть с тобою…

Ей опять не хватило дыхания, и еле слышным голосом она закончила:

— Обещай мне это, Марк!

Виниций, дрожащими руками обняв ее, ответил:

— Клянусь святой твоей головой, обещаю!

Тогда лицо ее, освещенное тусклым лунным светом, прояснилось. Еще раз поднесла она к устам его руку и прошептала:

— Я — твоя жена!

За стеною игравшие в «двенадцать линий» преторианцы завели о чем-то громкий спор, но влюбленные, позабыв о тюрьме, о страже, обо всем в мире и уже видя друг друга преображенными в ангелов, начали молиться.

 ГЛАВА LXI


Три дня, вернее три ночи, ничто не нарушало их блаженства. Когда обычная тюремная работа, состоявшая в том, чтобы отделять умерших от живых, а тяжело больных от здоровых, заканчивалась и утомленные стражи укладывались спать в подземных коридорах, Виниций входил в подвал, где лежала Лигия, и оставался там, пока за оконною решеткой не занимался рассвет. Она клала голову ему на грудь, и они вели тихую беседу о любви и смерти. В мыслях и речах, даже в желаниях своих и надеждах оба невольно все более отдалялись от жизни и утрачивали чувство действительности. Оба походили на людей, которые, отчалив на судне от суши, теряют из вида берег и медленно погружаются в бесконечность. Оба постепенно как бы превращались в духов — грустных, исполненных любви один к другому и к Христу и готовых улететь прочь. Лишь порой в сердце Виниция врывалась вдруг, как вихрь, пронзительная боль, а иногда молнией сверкала надежда, порожденная любовью и верою в милосердие распятого бога, но и он с каждым днем все больше отдалялся от земных чаяний и предавался во власть смерти. Выходя по утрам из тюрьмы, он смотрел на мир, на город, на знакомых людей и на все дела земные будто сквозь сон. Все казалось ему чуждым, далеким, бессмысленным и ничтожным. Даже грозящие муки не слишком устрашали, он стал на них смотреть как на что-то такое, что можно пережить, словно в забытьи, устремив духовный свой взор в нечто иное. Обоим влюбленным чудилось, что ими завладевает вечность. Они говорили о любви, о том, как будут друг друга любить и вместе жить, но только будет это там, по ту сторону могилы, и если порою мысли их еще обращались к земным вещам, то лишь как мысли людей, которые, собираясь в дальний путь, обсуждают дорожные приготовления. Вокруг них, казалось им, стояла тишина нерушимая, как вокруг двух высящихся в пустыне и всеми забытых колонн. Теперь для них важно было одно: чтобы Христос их не разлучил, и так как каждое мгновенье укрепляло их уверенность в этом, сердца их полнились любовью к нему, как к светлой обители, где они соединятся в бесконечном блаженстве и бесконечном покое. Уже здесь, на земле, они отрясали прах земной. Души их становились чисты как слеза. Под угрозой смерти, среди лишений и страданий, в тюремной яме, они чувствовали себя уже на небесах — она брала его за руку и как душа, обретшая спасение и святость, вела к вечному источнику жизни.

Петроний диву давался, видя на лице Виниция все более спокойное выражение и какое-то странное сияние, которого прежде не замечал. Минутами у него даже возникала догадка, что Виницию удалось найти спасительный выход, и он огорчался, что молодой трибун не посвящает его в свои тайны.

— А у тебя, смотрю я, теперь совсем другой вид, — не выдержал он наконец и как-то сказал Виницию: — Так что не таись от меня, ведь я хочу и могу быть тебе полезен. Ты что-то придумал?

— Придумал, — отвечал Виниций, — но ты уже не можешь быть мне полезен. После ее смерти я признаюсь, что я христианин, и последую за нею.

— Значит, надежды у тебя нет?

— Почему же? Есть. Христос отдаст ее мне, и мы с нею уже никогда не разлучимся.

Петроний стал прохаживаться по атрию с выражением разочарования и досады.

— Для этого вовсе не нужен ваш Христос, — сказал он. — Такую же услугу может оказать тебе и наш Танатос[48].

— Нет, дорогой мой, — грустно улыбнувшись, возразил Виниций, — но ты этого не хочешь понять.

— Не хочу и не могу, — согласился Петроний. — Разумеется, теперь не время спорить, но помнишь, что ты говорил, когда нам не удалось вырвать ее из Туллианума? Тогда я потерял всякую надежду, ты же, когда мы пришли домой, сказал: «А я верю, что Христос может мне ее вернуть». Так пусть вернет. Если я брошу драгоценный кубок в море, ни один из наших богов не сумеет мне его вернуть, но раз и ваш бог не лучше, с чего бы мне почитать его больше, чем прежних?

— Так ведь он отдаст ее мне, — возразил Виниций.

— Знаешь ли ты, — сказал Петроний, пожав плечами, — что завтра собираются осветить сады императора христианами?

— Завтра? — переспросил Виниций.

И от близости страшного испытания сердце его все же дрогнуло. С ужасом и скорбью он подумал, что, возможно, это будет последняя ночь, которую он сможет провести с Лигией. Наскоро простясь с Петронием, он поспешил к смотрителю Ям за своей тессерой.

Но тут его ждало разочарование — смотритель отказался дать ему тессеру.

— Извини, господин, — сказал он. — Я сделал для тебя все, что мог, но жизнью рисковать не хочу. Нынешней ночью христиан должны отправить в сады императора. В тюрьме будет полным-полно солдат и чиновников. Если тебя узнают, пропал и я, и дети мои.

Виниций понял, что настаивать бесполезно. У него, однако, мелькнула надежда, что солдаты, уже не раз видевшие его, пропустят его без тессеры. С наступлением сумерек, одевшись как обычно в груботканую тунику и повязав голову тряпицей, он отправился к тюремным воротам.

Но в этот день тессеры проверяли еще тщательнее, чем всегда, а главное, сотник Сцевин, суровый воин, душою и телом преданный императору, узнал Виниция.

И все же в этой одетой железом груди, видимо, теплились искорки жалости к человеческому горю — вместо того чтобы ударить копьем о щит и поднять тревогу, сотник отвел Виниция в сторону и сказал:

— Возвращайся домой, господин. Я тебя узнал, но буду молчать, я не хочу тебя губить. Впустить тебя не могу, но ты иди домой, и да пошлют тебе боги исцеление.

— Не можешь впустить, — сказал Виниций, — так позволь хоть остаться здесь и посмотреть на тех, кого будут выводить.

— Это в данном мне приказе не запрещено, — отвечал Сцевин.

Виниций стал у ворот, ожидая, когда начнут выводить обреченных на смерть. Наконец около полуночи ворота открылись настежь и показалась колонна узников — мужчины, женщины и дети, сопровождаемые вооруженными преторианцами. Ночь была светлая, стояло полнолуние, и можно было различить не только фигуры, но даже лица несчастных. Они шли попарно длинной, угрюмой вереницей в тишине, нарушаемой лишь бряцаньем оружия в руках солдат. И столько было их, что казалось, все подвалы опустеют.

В конце шествия Виниций отчетливо разглядел лекаря Главка, однако ни Лигии, ни Урса в колонне обреченных не было.

 ГЛАВА LXII


Еще не вполне стемнело, когда первые толпы римлян хлынули в сады императора. В праздничных одеждах, в венках, со смехом и песнями, а многие и пьяные, они шли смотреть новое, великолепное зрелище. Крики: «Семиаксии! Семиаксии!» — раздавались на Крытой улице, на мосту Эмилия и по ту сторону Тибра, на Триумфальной дороге, возле цирка Нерона и дальше — на Ватиканском холме. В Риме и прежде видали горящих на столбах людей, но такого количества обреченных еще не бывало. Император и Тигеллин, желая покончить с христианами, а заодно пресечь эпидемию, все больше распространявшуюся из тюрем по городу, приказали освободить все темницы, так что в них едва осталось несколько десятков человек, предназначенных для завершения игр. И толпы черни, пройдя через ворота садов, останавливались в немом изумлении. Все главные аллеи, а также боковые, пролегавшие среди густых чащ вдоль лугов, рощиц, прудов, садков и усеянных цветами клумб, были уставлены просмоленными столбами с привязанными к ним христианами. С более высоких мест, где не заслоняли деревья, можно было видеть целые длинные ряды столбов и тел, увитых цветами, гирляндами мирта и плюща, — ряды эти тянулись в глубь садов, шли по холмам и низинам, уходили так далеко, что, если более близкие казались корабельными мачтами, то те, вдали, были подобны пестрым, воткнутым в землю тростинкам или копьям. Их число превзошло все ожидания. Можно было подумать, что здесь взяли да привязали к столбам целый народ на потеху Риму и императору. Толпы зрителей останавливались перед некоторыми столбами, где их любопытство привлечено было фигурой или полом жертвы, разглядывали лица, венки, гирлянды плюща, после чего шли дальше, задаваясь недоуменным вопросом: «Неужто могло быть столько виновных? И как могли поджигать Рим дети, которые едва умеют ходить?» Недоумение это мало-помалу превращалось в какое-то тревожное чувство.

Тем временем совсем стемнело, и в небе заблестели первые звезды. Тогда возле столбов стали рабы с горящими факелами и, как только во всех концах садов раздались трубные звуки, возвещая начало зрелища, каждый из рабов поднес факел к подножью столба.

Прикрытая цветами и облитая смолою солома занялась ярким пламенем, который, разгораясь с каждой минутой, пожирал гирлянды, устремлялся вверх и охватывал ноги жертв. Народ притих, и сады огласились страшным, оглушительным воплем, криками боли. Однако некоторые из жертв, подняв голову к звездному небу, запели гимн Христу. Народ прислушивался. Но даже самые черствые сердца объял ужас, когда от более коротких столбов понеслись душераздирающие детские голоса. «Мама! Мама!» — кричали дети, и дрожь пробрала даже пьяных при виде этих головок и невинных детских лиц, искаженных болью, задыхающихся в дыму. А огонь забирался все выше и сжигал все новые венки из роз и плюща. Пылали столбы на главных и боковых аллеях, пылали купы деревьев, и луга, и цветочные поляны, багрово отсвечивала вода в озерах и прудах, алела трепещущая листва деревьев — стало светло как днем. Смрадный запах горящих тел наполнил сады, но тут рабы принялись сыпать в загодя поставленные меж столбами курильницы мирру и алоэ. В толпе здесь и там слышались выкрики — то ли сострадания, то ли восторга и радости, — они становились все громче, чем больше огонь охватывал столбы, подымаясь к груди жертв, жгучим своим дыханием курчавя волосы на их головах, застилая их почерневшие лица и наконец взвиваясь еще выше, как бы во славу той победительной, торжествующей силы, которая велела его разжечь.

Еще в самом начале зрелища среди народа появился император на великолепной цирковой квадриге, запряженной четырьмя белыми аргамаками, — он был в одежде цвета партии Зеленых, к которой принадлежали он и его двор. За ним двигались повозки с придворными в роскошных нарядах, с сенаторами, жрецами и обнаженными вакханками в венках и с кувшинами вина в руках, уже частью пьяными и издававшими дикие крики. С вакханками ехали музыканты, наряженные фавнами и сатирами, игравшие на кифарах, формингах, дудевшие в свирели и рога. На других повозках восседали римские матроны и девицы, также пьяные и полуобнаженные. Рядом с квадригами прыгали плясуны, потрясая тирсами в лентах, другие били в бубны, третьи рассыпали цветы. Вся эта великолепная процессия двигалась под возгласы «Эвоэ!» по самой широкой аллее сада, среди дыма и людей-факелов. Император, сопровождаемый Тигеллином и Хилоном, чьим испугом он хотел позабавиться, сам правил лошадьми и, ведя повозку очень медленно, разглядывал горящие тела, а заодно прислушивался к крикам народа. Стоя на высокой позолоченной квадриге, окруженный волнами людскими, припадавшими к его стопам, в отблесках пламени, в золотом венке циркового победителя, он возвышался над придворными и толпой, казался великаном. Уродливо толстые руки, вытянутые вперед и державшие вожжи, как будто благословляли народ. На лице и в прищуренных глазах светилась усмешка, он сиял над людьми как солнце или как некое божество, хотя страшное, но великолепное и могущественное.

Временами он останавливал лошадей, чтобы получше присмотреться к какой-нибудь девушке, чья грудь начинала шипеть под языками огня, либо к искаженному смертною судорогой лицу ребенка, потом опять ехал дальше, возглавляя разнузданную, беснующуюся процессию. Порой он кланялся народу, а порой откидывался назад, натянув вожжи, и переговаривался с Тигеллином. Подъехав наконец к большому фонтану на перекрестке двух аллей, он сошел с квадриги и, кивнув обоим своим спутникам, смешался с толпой.

Его приветствовали криками и рукоплесканьями. Вакханки, нимфы, сенаторы, августианы, жрецы, фавны, сатиры и солдаты вмиг окружили его бешеным хороводом, а он, идя между Тигеллином и Хилоном, огибал фонтан, вкруг которого пылало несколько десятков факелов, и перед каждым останавливался, делая замечания по поводу пылающих жертв или издеваясь над старым греком, на чьем лице изображалось безмерное отчаяние.

Но вот они задержались перед высоким столбом, украшенным миртом и увитым вьюнками. Красные языки огня достигали уже колен обреченного, но лицо сперва нельзя было разглядеть, так как дым от сырых веток заслонял его. Вдруг легкий ночной ветерок отогнал дым и открыл голову старика с седою, падающей на грудь бородою.

При виде ее Хилон весь скорчился, извиваясь, как раненая змея, и издал вопль, скорее похожий на карканье вороны, чем на голос человеческий.

— Главк! Главк!

И в самом деле, с горящего столба на него смотрел лекарь Главк.

Несчастный был еще жив. Страдальческое лицо глядело вниз, будто он хотел в последний раз посмотреть на своего губителя, который его предал, отнял жену, детей, подослал к нему убийцу, а когда все это было во имя Христа прощено, еще раз предал его в руки палачей. Никогда человек не причинял другому столько зла, да еще с такой жестокостью и злобой. И вот жертва горела теперь на просмоленном столбе, а палач стоял у ее ног. Глаза Главка неотрывно глядели на лицо грека. Минутами их заслонял дым, но, стоило повеять ветерку, и Хилон опять видел эти вперившиеся в него зрачки. Он распрямился, хотел бежать, но не смог. Ему вдруг почудилось, что ноги у него свинцовые и что какая-то невидимая рука с неодолимою силой удерживает его у этого столба. И он оцепенел. Только чувствовал: что-то переполняет душу его, что-то рвется на волю, он сыт по горло этими муками и кровью, видно, пришел конец жизни его, и вот все вокруг исчезло — и император, и свита, и толпа; бездонная, страшная, непроглядная пустота вдруг объяла его со всех сторон, и горят в ней лишь эти очи мученика, зовущие его на суд. А тот, все ниже опуская голову, смотрел и смотрел. Окружающие догадались, что меж двумя этими людьми что-то происходит, но смех замер на устах — в лице Хилона было что-то пугающее, оно было искажено такой тревогой, таким страданьем, как будто огненные языки жгли его собственное тело. Внезапно он зашатался и, простирая руки, вскричал страшным, режущим слух голосом:

— Главк! Во имя Христа! Прости!

Воцарилась тишина, дрожь пробежала по телам всех, и взоры невольно обратились вверх.

А голова мученика слегка качнулась, и оттуда, с верхушки столба, послышался голос, похожий на стон:

— Прощаю!

Взвыв как дикий зверь, Хилон бросился ничком наземь, зачерпнул обеими руками пыль, посыпал себе голову. Пламя меж тем взвилось вверх, охватило грудь и лицо Главка, миртовый венок на его голове расплелся, вспыхнули ленты на верхушке столба, и весь он озарился ослепительным светом.

Тут Хилон поднялся с земли. Лицо его так сильно изменилось, что августианам почудилось, будто они видят другого человека. Глаза сверкали необычным огнем, от изборожденного морщинами лба словно исходило сияние; этот жалкий, тщедушный грек походил теперь на вдохновленного богом жреца, готовящегося открыть людям тайны неведомые.

— Что с ним? Рехнулся, наверно! — послышались голоса.

А Хилон, оборотясь к толпе и вскинув вверх правую руку, закричал во всю мочь, чтобы не только августианы, но и толпящаяся дальше чернь могла его слышать:

— Народ римский! Клянусь смертью своею, что здесь погибают невинные, а поджигатель — вот он!

И он пальцем указал на Нерона.

Воцарилась мертвая тишина. Придворные окаменели. Хилон все стоял, вытянув дрожащую руку с указующим на императора перстом. И вдруг поднялся шум. Подобно волнам, гонимым нежданно подувшим ветром, толпа надвинулась на старика, стремясь разглядеть его. То там, то здесь раздались выкрики: «Держи его!», «Горе нам!» Толпа засвистела, заверещала: «Агенобарб! Матереубийца! Поджигатель!» С каждою минутой суматоха нарастала. Вакханки, пронзительно визжа, прыгали на повозки, чтобы спрятаться. Несколько обгоревших столбов вдруг опрокинулось, рассыпая вокруг искры и еще усилив смятение. Неудержимо, слепо движущаяся людская лавина захватила Хилона и увлекла его в глубь сада.

К этому времени столбы уже везде стали перегорать и валиться наземь, наполняя аллеи дымом, искрами, чадом горящего дерева и горелого человеческого мяса. Один за другим угасали факелы вдали и вблизи. В садах становилось темно. Встревоженные, угрюмые толпы устремлялись к воротам. Весть о происшедшем распространялась из уст в уста с изменениями и добавлениями. Одни говорили, будто император упал в обморок, другие — будто он сам признался, что приказал поджечь Рим, третьи — будто он тяжело заболел, и наконец — будто его увезли на повозке как мертвого. Раздавались сочувствующие христианам голоса: «Не они сожгли Рим! Зачем же столько крови, мук и несправедливости? А не станут ли боги мстить за невинных, и тогда какими жертвоприношеньями удастся умилостивить их опять?» Все чаще повторялись слова «innoxia corpora». Женщины громко горевали по детям, которых столько побросали диким зверям, распяли на крестах или сожгли в этих проклятых садах! И в конце концов сострадание к казненным превращалось в проклятья императору и Тигеллину. Но были и такие, которые задавали себе или другим вопрос: «Что же это за бог, который дает такую силу переносить муки и саму смерть?» И они возвращались домой, глубоко задумавшись.

Хилон еще долго блуждал по садам, не зная, куда идти, не разбирая дороги. Теперь он опять почувствовал себя немощным, хворым, жалким стариком. Он спотыкался о недогоревшие тела, наступая на головешки, которые выстреливали ему вслед снопами искр, а не то усаживался и смотрел вокруг бессмысленным взглядом. В садах стало почти совсем темно — лишь плыла меж деревьями бледная луна, озаряя смутным светом аллеи да обуглившиеся, поваленные столбы и черневшие бесформенными бугорками трупы. Старому греку мерещилось, будто на луне он видит лицо Главка, будто очи Главка все глядят на него, и он старался прятаться от лунного света. Наконец он все же вышел из тени и невольно, подгоняемый какою-то тайною силой, устремился по направлению к фонтану, у которого испустил дух Главк.

Внезапно чья-то рука тронула его плечо.

Старик обернулся и, увидав незнакомого человека, с испугом вскричал:

— Кто там? Кто ты такой?

— Апостол Павел из Тарса.

— Я проклят! Чего ты хочешь?

И апостол ответил:

— Хочу тебя спасти.

Хилон оперся о дерево.

Ноги под ним подгибались, руки повисли вдоль тела.

— Для меня нет спасенья! — глухо произнес он.

— Ты ведь слышал, что бог простил раскаявшегося разбойника на кресте? — спросил Павел.

— А ты знаешь, что совершил я?

— Я видел сокрушение твое и слышал, как ты свидетельствовал истину.

— О господин мой!

— И ежели раб Христов простил тебя в минуту мучений и смерти, ужели Христос тебя не простит?

— Прощенье? Для меня — прощенье? — И Хилон, точно теряя рассудок, схватился руками за голову.

— Наш бог — бог милосердия, — отвечал апостол.

— Для меня? — повторил Хилон.

И он застонал как человек, уже не имеющий сил подавить свою боль и страданье. Но Павел заговорил снова:

— Обопрись на меня и идем со мною.

И, взяв Хилона за руку, пошел с ним по пересекающимся аллеям, прислушиваясь к шуму фонтана, который, мнилось, плакал в ночной тиши над телами замученных.

— Наш бог — бог милосердия, — повторил апостол. — Если бы ты стал на берегу и бросал бы в море камни, мог бы ты ими заполнить пучину морскую? И я говорю тебе, что милосердие Христово подобно морю, и все грехи и злодеяния человеческие потонут в нем, как камень в пучине. Я говорю тебе, что оно подобно небу, покрывающему горы, долины и моря, ибо оно вездесуще и нет ему ни пределов, ни конца. Ты страдал у столба Главка, и Христос видел твое страданье. Не заботясь о том, что ждет тебя завтра, ты сказал: «Это он — поджигатель!» — и Христос запомнил слова твои. Ибо злоба твоя и ложь ушли из твоего сердца, и осталась в нем одна лишь скорбь великая. Идем со мною и слушай, что я тебе скажу: ведь я тоже ненавидел его и преследовал его избранников. Я не признавал его, не верил в него, пока он сам не явился мне и не призвал меня. И с той поры в нем вся любовь моя. А ныне он посетил тебя угрызениями совести, тревогой и сокрушением, дабы призвать тебя к себе. Ты его ненавидел, а он тебя любил. Ты предавал на муки его приверженцев, а он хочет тебя простить и спасти.

Грудь несчастного грека сотрясли бурные рыданья, душа его разрывалась от скорби, а Павел, обнимая его плечи, все более завладевал им и вел, как солдат ведет пленника.

Немного помолчав, Павел снова заговорил:

— Иди за мною, и я поведу тебя к нему. Для чего иного приходил бы я к тебе? Но он велел мне собирать души человеков во имя любви, и я исполняю его веленье. Ты полагаешь, что ты проклят, а я говорю тебе: уверуй в него, и тебя ждет спасенье. Ты думаешь, что ему ненавистен, а я повторяю тебе, что он тебя любит. Взгляни на меня! Не будь у меня его, у меня не было бы ничего, кроме злобы, жившей в моем сердце, а ныне любовь его заменяет мне отца и мать, заменяет богатство и власть. В нем одном — наше прибежище, один он зачтет тебе твою скорбь, воззрит на нищету твою, снимет с тебя бремя тревоги и подымет тебя до себя.

С этими словами Павел привел грека к фонтану, серебряная струя которого мерцала издали в лунном свете. Вокруг было тихо и пустынно, рабы-уборщики уже унесли и обгорелые столбы, и тела мучеников.

Хилон со стоном пал на колени и, прикрывая лицо руками, замер в неподвижности. А Павел, подняв лицо к звездам, начал молиться:

— Господи, воззри на этого несчастного, на его сокрушение, слезы и муку сердечную! Боже милосердный, ты, что пролил свою кровь за грехи наши, ради мук твоих, ради смерти твоей и воскресения, отпусти ему вину!

Он умолк и долго еще глядел на звезды, беззвучно шепча молитву.

Вдруг у ног его послышался похожий на стенанье возглас:

— Христос! Христос! Отпусти мне грехи мои!

Тогда Павел подошел к фонтану, зачерпнул в пригоршню воды и вернулся к стоявшему на коленях грешнику:

— Хилон, крещу тебя во имя отца, и сына, и святого духа! Аминь!

Хилон поднял голову, раскинул руки в стороны и так замер. Свет полной луны падал прямо на его побелевшие волосы и такое же белое, неподвижное, как бы мертвое или из мрамора высеченное лицо. Одна за другою шли минуты, из больших птичников в садах Домициев донеслось пенье петухов, а он все стоял на коленях, схожий с надгробной статуей.

Наконец Хилон очнулся, встал и обратился к апостолу:

— Что я должен сделать перед смертью, отче?

Павел, также пробудясь от размышлений о беспредельном могуществе, которому не могут противиться души даже таких людей, как этот грек, отвечал:

— Надейся и свидетельствуй истину!

После чего оба направились к выходу из сада. У ворот апостол еще раз благословил старика, и они расстались — об этом попросил сам Хилон, предвидя, что после происшедшего император и Тигеллин прикажут его схватить.

И он не ошибся. Воротясь к себе, он застал свой дом окруженным преторианцами под началом Сцевина. Его схватили и повели на Палатин.

Император уже отправился на покой, но Тигеллин ждал их прихода и, завидев несчастного грека, встретил его с лицом спокойным, но не сулящим ничего доброго.

— Ты совершил преступление оскорбления величия, — молвил Тигеллин, — и кара не минует тебя. Однако если завтра в амфитеатре ты объявишь, что был пьян и безумен и что виновники пожара — христиане, кара будет ограничена поркой и изгнанием.

— Не могу, господин! — тихо отвечал Хилон.

Тигеллин медленно приблизился к нему и также приглушенным, но грозным голосом спросил:

— Как это не можешь, греческая собака? Неужто ты не был пьян и неужто не понимаешь, что тебя ждет? Взгляни туда!

И он указал на угол атрия, где возле деревянной скамьи неподвижно стояли в полумраке четыре раба-фракийца с веревками и клещами в руках.

— Не могу, господин! — повторил Хилон.

Тигеллина начала разбирать ярость, но он еще сдерживал себя.

— Ты видел, как умирают христиане? — спросил он. — Хочешь так умереть?

Старик поднял изможденное лицо, с минуту губы его беззвучно шевелились, затем он твердо сказал:

— И я верую в Христа!

Тигеллин с изумлением посмотрел на него.

— Да ты и впрямь рехнулся, собака!

И копившаяся в нем ярость вдруг прорвалась. Подскочив к Хилону, он схватил грека обеими руками за бороду, повалил на пол и принялся топтать, с пеною на губах повторяя:

— Отречешься? Отречешься?

— Не могу! — отвечал с полу Хилон.

— Пытать его!

Услыхав приказ, фракийцы схватили старика, уложили на скамью и, привязав к ней веревками, стали сжимать клещами его тощие голени. Но он, еще когда его привязывали, лишь смиренно целовал им руки, а потом закрыл глаза и лежал, словно мертвый.

Однако он был жив. Когда Тигеллин нагнулся над ним и еще раз спросил: «Отречешься?», побелевшие губы Хилона зашевелились и издали едва слышный шепот:

— Не… могу!..

Тигеллин приказал прекратить пытку и зашагал взад-вперед по атрию — лицо его было искажено гримасою гнева и вместе с тем растерянности. Наконец ему на ум, видимо, пришла новая мысль — обращаясь к фракийцам, он приказал:

— Вырвать ему язык! 

 ГЛАВА LXIII


Пьесу «Лавреол»] ставили прежде в театрах или амфитеатрах, оборудованных таким образом, чтобы сцена могла разделяться и получались как бы две отдельные сцены. Однако после зрелища в императорских садах от этого приема отказались — теперь думали лишь о том, чтобы возможно большее число зрителей видело смерть распятого раба, которого по ходу действия пожирал медведь. Обычно роль медведя играл зашитый в медвежью шкуру актер, но на сей раз представление должно было быть «правдивым». Это была новая выдумка Тигеллина. Император сперва сказал, что не придет, но фавориту удалось его уговорить. Тигеллин объяснил ему, что после происшествия в садах Нерон тем более должен показаться народу, и уверил, что распятый раб не сможет его оскорбить, как то сделал Крисп. Народ был уже несколько пресыщен и утомлен кровопролитием, поэтому обещали новую раздачу лотерейных тессер и подарков, а также вечернее угощение — представление должно было состояться вечером в щедро освещенном амфитеатре.

С наступлением сумерек здание амфитеатра заполнилось народом. Явились и все августианы во главе с Тигеллином — не столько ради спектакля, сколько ради того, чтобы после недавнего происшествия выказать императору свою преданность, да кстати посудачить о Хилоне, о котором говорил весь Рим.

Люди сообщали друг другу на ухо, что император, возвратясь из садов, был в бешенстве и не мог уснуть, что его терзали страхи и ужасные видения, — из-за этого он, мол, назавтра же объявил, что вскоре отправится в Ахайю. Другие решительно возражали, уверяя, что теперь-то он будет еще более беспощаден к христианам. Не было недостатка и в трусах, предрекавших, что обвинение, брошенное Хилоном императору в лицо при всем народе, может иметь самые тяжелые последствия. Нашлись все же и такие, что из человечности просили Тигеллина прекратить гонения.

— Смотрите, куда вы идете, — говорил Барея Соран. — Вы хотели успокоить народную жажду мести и внушить уверенность, что кара постигла виновных, а получилось все наоборот.

— Верно! — подхватил Антистий Ветер. — Теперь люди шепчутся, что христиане не виноваты. Если разрешите сострить, то, ей-ей, Хилон был прав, сказав, что ваши мозги не заполнили бы и желудевой скорлупки.

Тигеллин, обратясь к говорившим, сказал:

— Кстати, люди шепчутся также о том, что твоя, Барея Соран, дочка Сервилия и твоя, Антистий, жена скрыли своих рабов-христиан от справедливого императорского суда.

— Это неправда! — с беспокойством воскликнул Барея.

— Мою жену хотят погубить ваши разведенные жены, они завидуют ее добродетели! — с не меньшею тревогой возразил Антистий Ветер.

Но другие толковали о Хилоне.

— Что с ним стряслось? — говорил Эприй Марцелл. — То сам предавал их в руки Тигеллина, стал из нищего богачом, мог спокойно дожить свои дни, иметь почетные похороны и красивое надгробие, так нет же! Предпочел, видите ли, все потерять и себя погубить. И впрямь, он, наверно, рехнулся.

— Не рехнулся, а стал христианином, — сказал Тигеллин.

— Да нет, это невозможно! — заметил Вителлий.

— А я-то разве не говорил? — вмешался Вестин. — Можете убивать христиан, но, послушайтесь меня, не воюйте с их божеством. Здесь шутки плохи! Глядите, что творится! Я-то Рима не жег, но, если бы император мне дозволил, я совершил бы гекатомбу их божеству. И всем бы надо сделать то же самое, потому что, повторяю, с ним шутки плохи! Запомните, что это вам говорил я.

— А я говорил другое, — сказал Петроний. — Тигеллин смеялся, когда я уверял, что они защищаются, а теперь я скажу больше: они побеждают!

— Как так? Почему? — спросили несколько голосов.

— Клянусь Поллуксом! Ведь если вот такой Хилон не устоял перед ними, так кто же устоит? Если вы полагаете, что после каждого зрелища не прибавляется христиан, тогда вам с вашим знанием Рима лучше стать лудильщиками или пойти в брадобреи — это поможет вам лучше узнать, что думает народ и что делается в городе.

— Он говорит чистую правду, клянусь священным пеплумом Дианы! — воскликнул Вестин.

— К чему ты клонишь? — с сомнением спросил Петрония Барея.

— И закончу я тем, с чего вы начали: довольно уже крови!

Тигеллин с издевкой взглянул на него.

— Э нет! Еще немножко!

— Если твоей головы тебе недостаточно, тебе может ее заменить набалдашник моего хлыста, — ответил Петроний.

Беседу прервало появление императора, который занял свое место, — при нем был Пифагор. Сразу же началось представление, но придворные мало обращали внимания на сцену, у всех на уме был Хилон. Народ, привыкший к виду мук и крови, тоже скучал, шикал, отпускал нелестные для придворных словечки и требовал поскорее давать сцену с медведем, который один лишь интересовал публику. Если бы не надежда увидеть казнь старика и получить подарки, сама пьеса не могла бы удержать толпу в театре.

Наконец долгожданная минута наступила. Цирковые служители внесли сперва деревянный крест, не слишком высокий, чтобы медведь, став на задние лапы, мог достать до груди мученика: затем два человека ввели, точнее, втащили Хилона — с раздробленными костями ног он идти самостоятельно был не в силах. Его положили на крест и прибили так быстро, что любопытствовавшие августианы даже не успели его разглядеть толком, и лишь когда крест был водружен в заранее приготовленной яме, глаза всех уставились на него. Однако мало кто узнал бы в этом нагом старике прежнего Хилона. После пыток, которым его подвергли по приказу Тигеллина, в лице его не осталось и кровинки, лишь на белой бороде алел кровавый след от вырванного языка. Кожа на теле так истончилась, что видны были все кости скелета. И выглядел он гораздо более старым, даже дряхлым. Но если прежде глаза его беспрерывно метали тревожные, злобные взгляды, а подвижное лицо выражало постоянную тревогу и неуверенность, нынче черты его хотя и были скорбны, но вместе с тем была в них разлита такая кротость и умиротворенность, какие бывают у спящих или у покойников. Возможно, ему придавала уверенность мысль о распятом разбойнике, которого Христос простил, а может, он в душе говорил милосердному богу: «Господи, я кусался, как ядовитый червь, но ведь я всю жизнь был бедняком, умирал с голоду, люди попирали меня, били, издевались надо мною. Был я, господи, беден и очень несчастлив, а теперь вот подвергли меня пыткам и прибили к кресту, и ты, милосердный, не оттолкнешь же меня в час смерти!» И, видимо, покой снизошел в его сокрушенное сердце. Никто не смеялся — в этом распятом мученике было такое смирение, он выглядел таким старым, беззащитным, слабым и побуждал кротостью своею к состраданию; каждый невольно спрашивал себя, как можно мучить и распинать людей, которые и так уже при смерти. Толпа молчала. В рядах августиан Вестин, оборачиваясь то вправо, то влево, испуганно шептал: «Смотрите, как они умирают!» Другие ждали медведя, в душе желая, чтобы зрелище поскорее закончилось.

Наконец вбежал на сцену медведь. Мотая низко опущенною головой, он исподлобья оглядывался, точно что-то задумав или что-то разыскивая. Заметив крест, а на нем обнаженное тело, он приблизился, даже немного привстал на задних лапах, но тут же опять опустился на передние, уселся возле креста и заворчал, как если бы и в его зверином сердце проснулась жалость к этому полумертвому человеку.

Цирковые служители стали подбадривать его выкриками, но публика молчала. Хилон между тем медленно приподнял голову и некоторое время обводил глазами амфитеатр. Наконец взор его остановился где-то на верхних рядах, грудь заколебалась живее, и тут произошло нечто, поразившее зрителей. Лицо его осветила улыбка, вокруг головы словно бы воссиял свет, глаза перед смертью обратились к небу, и две крупные слезы медленно покатились по щекам.

Он испустил дух.

Внезапно вверху, под самым веларием, звучный мужской голос вскричал:

— Мир мученикам!

В амфитеатре наступила мертвая тишина. 

 ГЛАВА LXIV


Тюрьмы заметно опустели после зрелища в императорских садах. Правда, кое-где еще хватали людей, подозреваемых в приверженности восточному суеверию, но облавы доставляли все меньшее число жертв, только чтоб хватило на дальнейшие зрелища, которые уже подходили к концу. Пресыщенный кровью народ смотрел все более равнодушно, но с тайною тревогой из-за никогда еще не виданного поведения казнимых. Страхи суеверного Вестина завладели тысячами римлян. Ширились удивительные слухи о мстительности христианского божества. Тюремный тиф, распространившийся в городе, усиливал тревожные настроения. То и дело шли по улицам похоронные процессии, и люди шептались, что надо бы принести новые пиакулы, дабы умилосердить неведомого бога. В храмах совершали жертвоприношения Юпитеру и Либитине. Наконец, вопреки стараниям Тигеллина и его подручных, все упорнее становился слух, что город сожжен по приказу императора и что христиане страдают невинно.

Но именно поэтому Нерон и Тигеллин не прекращали гонений. Чтобы успокоить народ, издавались распоряжения о новых раздачах зерна, вина и оливкового масла, объявлялись указы, поощрявшие восстановление домов со всяческими льготами для домовладельцев, а также другие, определявшие ширину улиц и материалы, из которых надлежало строить, чтобы в будущем избежать пожаров. Сам император посещал заседания сената и вместе с «отцами» обсуждал меры ко благу народа и города, однако для жертв гонений не находилось и капли милосердия. Владыка мира стремился внушить народу убеждение, что столь беспощадные кары могут постигнуть только людей виновных. Также и в сенате не раздался ни один голос в защиту христиан — никто не желал гневить императора, а кроме того, люди более дальновидные утверждали, что перед новой верой не смогли бы устоять основания римского государства.

Семьям отдавали только умирающих или мертвых, ибо римские законы мертвым не мстили. Для Виниция некоторым утешением была мысль, что, если Лигия умрет, он похоронит ее в фамильном склепе и сам упокоится рядом с нею. Спасти ее от смерти он не надеялся и, сам почти ушедший из жизни, погруженный в духовное созерцание Христа, не мечтал уже ни о каком ином соединении с любимой, кроме как в вечности. Вера его становилась безграничной, и благодаря ей вечность казалась чем-то гораздо более реальным и истинным, чем бренное его существование на земле. Глубоким восторгом полнилось его сердце. Уже при жизни Виниций преображался в некое бесплотное существо, которое, томясь по окончательному освобождению для себя, жаждало его и для другой возлюбленной души. Он представлял себе, как они оба, рука в руку, вознесутся на небеса, где Христос их благословит и дозволит им пребывать в сиянии райском, таком ненарушимом и бесконечном, как свет звезд. Он лишь молил Христа, чтобы Лигия была избавлена от мук в цирке и могла мирно уснуть вечным сном в тюрьме, — ведь он знал наверняка, что вместе с нею и сам умрет. Раз такое море крови пролито, думал он, нечего надеяться, что она одна будет спасена. От Петра и Павла он слышал, что и они готовятся умереть мучениками. Вид Хилона на кресте убедил его в том, что смерть, даже мученическая, может быть сладостной, и он мечтал, чтобы она пришла к ним обоим одновременно как желанная перемена горестной, тяжкой участи на лучшую.

Иногда его посещало предвкушение загробной жизни. Печаль, владевшая душами обоих, очищалась от прежней жгучей скорби и постепенно переходила в некую неземную, безмятежную покорность воле божьей. Прежде Виниций, не щадя сил, плыл против течения, боролся и терзался, а ныне отдал себя на волю волн, веря, что они несут его к вечному покою. Он догадывался, что Лигия также готовится к смерти и что, разделенные тюремной стеной, они уже идут вместе — он улыбался этой мысли как счастью.

И действительно, согласие меж ними было такое, будто они уже давно делятся каждый день своими мыслями. У Лигии тоже не осталось никаких желаний или надежд, кроме надежды на загробную жизнь. Смерть представлялась ей не только избавлением от страшного тюремного застенка, от власти императора, Тигеллина, не только спасением, но и соединением в браке с Виницием. Рядом с этой неколебимой уверенностью все прочее не имело значения. После смерти для нее было уготовано блаженство даже и земное, и она ждала его, как невеста — свадебного венца.

Могучий поток новой веры, отрывавший от земной жизни и уносивший к жизни посмертной тысячи первых христиан, увлек также Урса. Он тоже долго не хотел примириться с мыслью о возможной смерти Лигии, но, когда через тюремные стены стали ежедневно доходить вести о том, что творится в амфитеатрах и в садах, когда смерть стала казаться общим, неизбежным жребием всех христиан и вместе с тем благом, превосходящим все земные понятия о счастье, Урс в конце концов уже не смел молить Христа, чтобы он избавил Лигию от этого счастья или отсрочил его на долгие годы. С простодушием варвара он полагал, что дочери вождя лигийцев положена лучшая доля и что ей перепадет больше небесных наслаждений, нежели толпам простолюдинов, к которым и сам он принадлежал, и что восседать в вечной славе будет она ближе к агнцу, нежели прочие. Правда, слыхал он, что перед богом все люди равны, но где-то в глубине души был убежден, что дочь вождя, да еще вождя всех лигийцев — это не какая-нибудь там рабыня. Надеялся он и на то, что Христос ему разрешит и дальше ей служить. Что ж до себя самого, было у него лишь одно тайное желание — умереть, как агнец, на кресте. Но это мнилось ему счастьем немыслимым, и, хотя знал он, что в Риме распинают даже последних преступников, он даже молиться не смел о такой кончине. Он думал, что ему, верно, придется погибнуть от клыков диких зверей, и это его тревожило. Ведь он рос с детства в непроходимой пуще, постоянно занимаясь охотой, в которой он со своею сверхчеловеческой силой, не став еще взрослым, прославился среди лигийцев. Вдобавок охота была его любимым занятием, и когда позже, в бытность в Риме, пришлось от нее отказаться, он ходил в виварии и в амфитеатры, чтобы хоть поглядеть на известных ему и незнакомых зверей. Их вид пробуждал в нем неодолимое желание бороться, убивать, и теперь он втайне опасался, что, когда дойдет до встречи с ними в амфитеатре, им овладеют чувства, недостойные христианина, который должен умирать благочестиво и смиренно. Но и в этом он препоручал себя Христу, утешаясь иными, более приятными мыслями. Он слышал, что агнец объявил войну силам адовым и злым духам, к которым христианская вера причисляла всех языческих богов, и он думал, что в этой войне он все же пригодится агнцу и сумеет послужить ему лучше других, — в его голове никак не укладывалось, что душа его не будет сильнее, чем души прочих мучеников. А покамест он целыми днями молился, услуживал узникам, помогал стражам и утешал свою царевну, которая иногда сокрушалась, что за короткую свою жизнь не сумела совершить столько добрых дел, сколько достославная Тавифа, о которой ей когда-то рассказывал апостол Петр. Стражи, даже в тюрьме относившиеся с опаской к невероятной силе гиганта, для которого не существовало ни цепей, ни решеток, в конце концов полюбили его за кротость. Не раз, дивясь его спокойствию, они пытались выведать причину, и Урс с такой убежденностью рассказывал им, какая жизнь ждет его после смерти, что они слушали и дивились — впервые видели они, что в недоступное солнцу подземелье может проникнуть счастье. И когда он призывал их уверовать в агнца, не один начинал задумываться над тем, что его служба — служба раба, а жизнь его — жизнь бедняка, и пределом жалкого этого прозябания будет только смерть.

Но смерть опять-таки внушала страх, и после нее они не видели для себя ничего, а этот гигант лигиец и эта девушка, этот брошенный на тюремную солому цветок, шли к ней с радостью, будто к вратам счастья.

 ГЛАВА LXV


Как-то вечером Петрония навестил сенатор Сцевин и завел с ним долгую беседу о тяжких временах, выпавших им на долю, и об императоре. Говорил он так откровенно, что Петроний, хоть и был с ним в дружеских отношениях, насторожился. Сенатор сетовал, что все в мире идет вкривь и вкось, повсюду царит безумие и, как ни погляди, все это наверняка закончится катастрофой более страшной, чем пожар Рима. Еще говорил он, что даже августианы ропщут, что Фений Руф, второй префект претория, с трудом терпит власть негодяя Тигеллина, а весь род Сенеки до крайности возмущен тем, как обходится император со старым своим наставником и с Луканом. Наконец он упомянул о недовольстве народа и даже преторианцев, большинство которых Фений Руф привлек на свою сторону.

— Зачем ты это говоришь? — спросил Петроний.

— Из опасений за императора, — отвечал Сцевин. — У меня среди преторианцев есть дальний родственник, как и я, именем Сцевин, от него-то я знаю, что делается в лагере. Недовольство ширится и там. Видишь ли, Калигула тоже был безумным, и ты знаешь, чем это кончилось! Нашелся такой Кассий Херея… Да, это было ужасно, и, разумеется, среди нас не найдется человека, который бы его одобрил, а все же Херея избавил мир от чудовища.

— Иначе говоря, — возразил Петроний, — ты хочешь сказать: «Я Херею не одобряю, но он был замечательный человек, и да пошлют нам боги побольше таких, как он».

Тут Сцевин переменил тему и вдруг стал расхваливать Пизона. Превозносил весь его род, его привязанность к жене и, наконец, его ум, спокойствие, редкий дар привлекать людей.

— Император бездетен, — сказал он, — и все прочат ему в преемники Пизона. Не сомневаюсь, что каждый римлянин с великой охотой помог бы ему прийти к власти. Его любит Фений Руф, ему беззаветно предан род Аннеев. Плавтий Латеран и Туллий Сепецион ради него готовы в огонь и в воду. Также и Натал, и Субрий Флав, и Сульпиций Аспер, и Афраний Квинциан, и даже Вестин.

— От этого последнего Пизону будет мало проку, — возразил Петроний. — Вестин собственной тени боится.

— Вестин боится снов и духов, — сказал Сцевин, — но человек он дельный, и его по праву собираются избрать консулом. А если в душе он против гонений на христиан, ты его не должен за это осуждать — ведь и ты хотел бы, чтобы эти чудовищные казни прекратились.

— Не я, а Виниций, — ответил Петроний. — Только ради Виниция мне хотелось бы спасти одну девушку, но я не могу этого сделать, потому что лишился благосклонности императора.

— Неужели? Разве ты не заметил, что император снова приближает тебя, заговаривает с тобою? И я объясню тебе причину. Ведь он снова собирается в Ахайю, чтобы там петь на греческом языке песни собственного сочинения. Он рвется в это путешествие, но вместе с тем дрожит при мысли о насмешливом нраве греков. Как он полагает, его там ждет либо величайший триумф, либо величайший провал. Он нуждается в дельных советах, и он знает, что лучше тебя никто ему не посоветует. Вот почему ты опять в милости.

— Меня мог бы заменить Лукан.

— Меднобородый его ненавидит и в душе осудил на смерть. Ищет только предлога, ведь он всегда ищет предлогов. Лукан понимает, что надо спешить.

— Клянусь Кастором! — сказал Петроний. — Возможно, это так. Но я мог бы испробовать и другое средство мгновенно войти снова в милость.

— Какое?

— Да повторить Меднобородому все, что ты говорил сейчас.

— Я ничего не говорил! — с тревогой воскликнул Сцевин.

Петроний положил ему руку на плечо.

— Ты назвал императора безумным, сулил ему в преемники Пизона и сказал: «Лукан понимает, что надо спешить». С чем это вы хотите спешить, carissime?

Сцевин побледнел. С минуту они смотрели другу другу в глаза.

— Ты не повторишь этого!

— Клянусь бедрами Киприды! Ты и впрямь хорошо меня знаешь! Да, я не повторю. Я ничего не слышал, но также не хочу ничего слышать более. Ты понял? Жизнь слишком коротка, чтобы стоило что-то предпринимать. Прошу тебя только посетить сегодня Тигеллина и побеседовать с ним так же долго, как со мною, о чем захочешь.

— Зачем это?

— А затем, чтобы, если Тигеллин когда-нибудь скажет мне: «Сцевин был у тебя», я мог бы ему ответить: «В тот же день он был и у тебя».

Слушая его, Сцевин переломил тросточку из слоновой кости, которую держал в руке.

— Пусть злосчастье падет на этот хлыст. Нынче же буду у Тигеллина, а потом на пиру у Нервы. Ведь ты тоже придешь? В любом случае, до встречи послезавтра в амфитеатре, там будут выступать уже остатки христиан! До встречи!

— Послезавтра, — повторил Петроний, оставшись один. — Стало быть, времени терять нельзя. Я действительно понадоблюсь Агенобарбу в Ахайе, так что он, возможно, уважит мою просьбу.

И он решил испробовать последнее средство.

На пиру у Нервы император пожелал, чтобы Петроний возлежал за его столом, ибо намеревался поговорить с ним об Ахайе и о других городах, где он мог бы выступить с надеждой на наибольший успех. Особенно опасался он мнения афинян. Прочие августианы прислушивались к их беседе, чтобы, подобрав крохи метких фраз Петрония, выдавать их потом за свои.

— Мне кажется, что я до сих пор еще не жил, — сказал Нерон, — и только в Греции появлюсь на свет.

— Да, там ты родишься для новой славы и бессмертия, — ответствовал Петроний.

— Надеюсь, что так будет и что Аполлон не возревнует ко мне. Если я возвращусь с триумфом, совершу ему гекатомбу, какой доныне не получал ни один бог.

Сцевин процитировал строки Горация:


 Sic te diva Cypri,
 Sic fratres Helenae, lucida sidera,
 Ventorumque regat pater…[49]

— Корабль уже стоит в Неаполисе, — сказал император. — Я хотел бы выехать завтра.

Тогда Петроний, встав с ложа и глядя прямо в глаза императору, сказал:

— Дозволь мне, о божественный, сперва устроить свадебный пир, на который я прежде всего хочу пригласить тебя.

— Свадебный пир? Какой? — спросил Нерон.

— Свадьбу Виниция с дочерью царя лигийцев и твоей заложницей. Она, правда, теперь в тюрьме: но, во-первых, как заложница она не может быть заточена в темницу, а во-вторых, ты сам соизволил разрешить Виницию жениться на ней, а твои приговоры, подобно приговорам Зевса, непреложны — посему прикажи выпустить ее из тюрьмы, и я ее вручу жениху.

Хладнокровие и спокойная уверенность, с какою говорил Петроний, смутили Нерона — он всегда несколько терялся, когда с ним говорили в такой манере.

— Да, знаю, — сказал император, опуская глаза. — Я вспоминал о ней и о том великане, который задушил Кротона.

— В таком случае оба они спасены, — спокойно сказал Петроний.

Но Тигеллин пришел на помощь своему владыке.

— Она находится в тюрьме по воле императора, а ведь ты, Петроний, сам сказал, что его приговоры непреложны.

Все присутствующие, знавшие историю Виниция и Лигии, прекрасно понимали, о чем речь, и молча прислушивались, чем кончится разговор.

— Она находится в тюрьме по твоей оплошности и из-за твоего незнания «права народов», находится там против воли императора, — резко возразил Петроний. — Ты, Тигеллин, малый недалекий, но ведь и ты не станешь утверждать, что она подожгла Рим, а если бы даже и стал это утверждать, император тебе бы не поверил.

Однако Нерон уже оправился от смущения и, щуря близорукие свои глаза, с неописуемо злобной гримасой произнес:

— Петроний прав.

Тигеллин удивленно взглянул на него.

— Петроний прав, — повторил Нерон. — Завтра перед нею откроются ворота тюрьмы, а о свадебном пире мы потолкуем в амфитеатре.

«Я опять проиграл!» — подумал Петроний.

И, воротясь домой, он был настолько уверен, что жизни Лигии пришел конец, что утром следующего дня послал в амфитеатр преданного ему вольноотпущенника договориться со смотрителем сполиария, чтобы выдали ее тело, — он намеревался передать его Виницию.

 ГЛАВА LXVI


Во времена Нерона вошли в обычай прежде дававшиеся редко и лишь в исключительных случаях вечерние представления в цирке и в амфитеатрах. Августианам это нравилось, потому что после таких зрелищ часто устраивались пиры и попойки до самого утра. Хотя народ был пресыщен пролитою кровью, но, когда распространилась весть, что подходит конец игр и что на вечернем представлении погибнут последние христиане, бесчисленные толпы хлынули в амфитеатр. Августианы явились все как один — они догадывались, что представление будет необычным, что император намерен развлечь себя зрелищем страданий Виниция. Тигеллин держал в тайне, какого рода казнь уготована нареченной молодого трибуна, но это лишь подстегивало всеобщее любопытство. Те, кто когда-то видел Лигию у Плавтиев, рассказывали теперь чудеса о ее красоте. Других больше всего интересовало, увидят ли они ее сегодня на арене, — многие, слышавшие ответ императора Петронию на пиру у Нервы, усматривали в нем двусмысленность. Иные даже допускали, что Нерон отдаст или уже отдал девушку Виницию, — они вспоминали, что она заложница, которой дозволено почитать любые божества, какие ей вздумается, и которую «право народов» не разрешает подвергать каре.

Неуверенность, ожидание, любопытство возбуждали сердца зрителей. Император явился раньше обычного, и с его появлением народ зашумел — видимо, и впрямь должно было произойти нечто необыкновенное, так как Нерона, кроме Тигеллина и Витиния, сопровождал Кассий, центурион гигантского роста и богатырской силы, которого император брал с собою лишь в тех случаях, когда хотел иметь рядом защитника, например, когда отправлялся на ночные прогулки по Субуре, где он устраивал себе забаву, называвшуюся «сагатио», — на солдатском плаще подбрасывали в воздух встретившихся по дороге девушек. Было отмечено, что в самом амфитеатре приняты меры предосторожности. Преторианской стражи прибавилось, и командовал ею не центурион, но трибун Субрий Флав, известный своею слепою преданностью Нерону. Очевидно, император хотел обезопасить себя на тот случай, если на Виниция вдруг найдет приступ отчаяния, — это еще усиливало напряженность ожидания.

Взгляды всех были прикованы к тому ряду, где сидел несчастный жених. Он был очень бледен, капли пота усеяли лоб — подобно прочим зрителям, его обуревали сомнения, а вдобавок мучительная тревога. Петроний, сам не зная, что должно произойти, ничего ему не сказал, только, возвратясь от Нервы, спросил, готов ли он на все, и еще — будет ли он в амфитеатре. На оба вопроса Виниций ответил: «Да!», но при этом мороз пробежал у него по коже — он догадался, что Петроний спрашивает не зря. Сам он в последнее время жил какою-то полужизнью, погруженный в думы о смерти и примирившийся с мыслью о смерти Лигии, — ведь для них обоих это было бы и освобождением, и бракосочетанием, но теперь он понял, что одно дело думать о предстоящей когда-нибудь последней минуте как о спокойном отходе ко сну и совсем иное — идти смотреть на муки существа, которое тебе дороже жизни. Все перенесенные страдания ожили в нем с новою силой. Приутихшее было отчаяние опять жгло душу, и Виницием овладело прежнее желание спасти Лигию любой ценой. Утром он попытался проникнуть в куникул, чтобы удостовериться, находится ли там Лигия, но преторианцы охраняли все входы, и приказы были им даны такие строгие, что даже знавших его солдат не смягчили ни мольбы, ни золото. Виницию казалось, что тревога прикончит его прежде, чем он увидит страшное зрелище. Где-то в глубине души еще теплилась надежда, что, быть может, Лигии нет в амфитеатре и что опасения напрасны. Минутами он отчаянно цеплялся за эту надежду. Он говорил себе, что Христос, конечно, мог забрать ее из тюрьмы, но не допустит ее мучений в цирке. Прежде Виниций как будто уже согласился на все, на что будет его воля, но теперь, когда его оттолкнули от дверей куникула и он, возвратясь на свое место в амфитеатре, по любопытным взглядам, на него обращенным, понял, что самые ужасные предположения могут осуществиться, он взмолился к богу о спасении со страстью, в которой был оттенок угрозы. «Ты можешь! — повторял он, судорожно сжимая кулаки. — Ты можешь!» А раньше он и не подозревал, что эта минута, когда она станет действительностью, будет так мучительна. Сам не понимая, что с ним происходит, он чувствовал теперь, что, если увидит муки Лигии, его любовь обернется ненавистью, а его вера — отчаянием. И чувство это пугало его, он боялся оскорбить Христа, которого молил о милосердии и о чуде. О ее жизни он уже не просил, он только хотел, чтобы она умерла прежде, чем ее выведут на арену, и из бездонной пучины скорби молча взывал: «Хоть в этом не откажи мне, и я полюблю тебя еще сильнее, чем любил до сих пор». В конце концов его мысли закружились в бешеном хороводе, как гонимые ураганом волны. В нем пробуждалась жажда мести и крови. Он готов был кинуться на Нерона и задушить его при всем народе, хотя понимал, что этим желанием оскорбляет Христа и нарушает его заповеди. Молнией мелькнула у него в мозгу надежда, что все, пред чем содрогается его душа, еще может отвратить всемогущая и милосердная рука, но эти искры надежды тут же гасли и безмерная скорбь омрачала душу — да, тот, который единым словом своим мог разрушить этот цирк и спасти Лигию, оставил ее, хотя она ему верила и любила его всеми силами своего чистого сердца. И еще он думал, что она лежит там, в темном куникуле, слабая, беззащитная, всеми покинутая, отданная на произвол озверелым стражам, быть может, доживающая уже последние мгновенья, а он должен в бездействии ждать в этом страшном амфитеатре, не зная, какую для нее придумали муку и что он увидит через минуту. Наконец, подобно падающему в пропасть и хватающемуся за любое растение, торчащее на ее краю, он страстно ухватился за мысль, что все же спасти ее может только вера. Да, оставалось только это! Ведь Петр говорил, что верою можно сдвинуть землю с ее оснований!

Усилием воли он подавил свои сомнения, всем своим существом сосредоточась в одном слове: «Верую!» — и стал ждать чуда.

Но как слишком натянутая струна должна лопнуть, так и Виниция сломило чрезмерное напряжение. Смертная бледность разлилась по лицу его, и тело стало цепенеть. Он подумал, что, видно, мольба его услышана — и он умирает. И тут же он решил, что Лигия, без сомненья, тоже умерла и что это Христос забирает их обоих к себе. Арена, белые тоги зрителей, огни тысяч ламп и факелов — все вдруг исчезло из его глаз.

Но дурнота быстро прошла. Виниций очнулся, вернее, его привел в себя нетерпеливый топот зрителей.

— Ты болен, — сказал ему Петроний. — Вели отнести себя домой!

И, не заботясь о том, как посмотрит на это император, он встал, чтобы поддержать Виниция и выйти с ним вместе. Жалость переполняла его сердце, вдобавок его невыносимо раздражало то, что император глядит сквозь изумруд на Виниция, с удовольствием наблюдая его страдания, — возможно, для того, чтобы потом описать их в патетических строфах и снискать рукоплескания слушателей.

Виниций отрицательно качнул головой. Он мог в этом амфитеатре умереть, но уйти не мог. С минуты на минуту представление должно было начаться.

И вот почти в тот же миг префект города взмахнул красным платком — по этому знаку ворота напротив императорского подиума заскрипели, и из темной их пасти вышел на ярко освещенную арену Урс.

Великан немного постоял, часто мигая, — видно, ослепленный светом, — затем вышел на середину арены, озираясь вокруг, как бы пытаясь узнать, с чем ему предстоит встретиться. Всем августианам и большинству прочих зрителей было известно, что это человек, который задушил Кротона, и при его появлении амфитеатр зашумел. В Риме не было недостатка в гладиаторах, намного превосходивших ростом и силою среднего человека, но ничего подобного глаза квиритов еще не видывали. Стоявший на подиуме за спиною императора Кассий казался по сравнению с этим лигийцем прямо-таки заморышем. Сенаторы, весталки, император, августианы и народ с восхищением знатоков и любителей смотрели на могучие, подобные древесным стволам бедра, на грудь, напоминавшую два составленных вместе щита, и на геркулесовы руки. Шум с каждой минутой усиливался. Для этой толпы не было большего наслаждения, чем смотреть на игру таких мышц в напряжении, в борьбе. Смутный шум перешел в выкрики, люди спрашивали друг друга, где живет племя, порождающее подобных великанов, а он стоял посреди амфитеатра обнаженный, похожий скорее на каменного колосса, чем на человека, его лицо с чертами варвара было сосредоточенно и печально, и, видя, что арена пуста, он изумленно поводил своими голубыми детскими глазами то на зрителей, то на императора, то на решетки куникула, откуда ждал появления палачей.

В тот миг, когда он выходил на арену, сердце его учащенно забилось в последней надежде, что, быть может, его ждет крест, но, не обнаружив ни креста, ни приготовленной ямы, он подумал, что он, знать, недостоин такой милости и что придется ему умереть иначе, скорее всего, от звериных клыков. Был он без оружия и решил погибнуть, как подобает приверженцу агнца, спокойно и терпеливо. Но ему хотелось еще раз помолиться спасителю, и, став на колени, он сложил руки и поднял глаза к звездам, мерцавшим над отверстием в кровле цирка.

Такое поведение его не понравилось зрителям. Христиане, умирающие как овцы, им уже надоели. Если этот великан, думали они, не захочет защищаться, зрелище будет испорчено. Тут и там послышался свист. Некоторые стали вызывать мастигофоров, чьей обязанностью было хлестать бичом борцов, не желающих драться. Однако крики и свист быстро стихли, так как никто не знал, что ждет этого великана и не захочет ли он все-таки обороняться, когда встретится со смертью лицом к лицу.

Долго ждать не пришлось. Внезапно раздались оглушительные звуки медных труб, решетка напротив императорского подиума открылась, и на арену под улюлюканье бестиариев выбежал чудовищно огромный германский тур, с привязанной к его голове обнаженной женщиной.

— Лигия! Лигия! — вскричал Виниций.

Он схватил пряди волос у себя на висках, скорчился весь, как человек, ощутивший в своем теле острие копья, и стал хриплым, нечеловеческим голосом повторять:

— Верую! Верую! Христос! Чуда!

Он даже не почувствовал, что в этот миг Петроний набросил ему на голову край тоги. Вероятно, подумал он, это смерть или же чрезмерная боль закрыли от него мир пеленою мрака. Он не смотрел, он ничего не видел. Ощущение страшной пустоты охватило его. В голове не осталось ни единой мысли, только губы шептали, как в припадке безумия:

— Верую! Верую! Верую!

Амфитеатр притих. Августианы, все как один, поднялись с мест — на арене происходило нечто необычное. Этот смиренный, готовый на смерть лигиец, увидав свою царевну на рогах у дикого животного, вскочил, будто ошпаренный, и, пригнувшись, побежал навстречу разъяренному туру.

Из всех грудей вырвался вопль изумления, после чего воцарилась тишина. Лигиец, в мгновение ока очутившись подле беснующегося животного, схватил его за рога.

— Смотри! — крикнул Петроний, срывая тогу с головы Виниция.

Тот встал, откинул назад голову и, бледный как полотно, уставился на арену остекленевшими, полубезумными глазами.

Зрители затаили дыхание. Тишина была такая, что слышно было, как пролетает муха. Люди не верили своим глазам. С тех пор как Рим стоит, не видано было ничего подобного.

Лигиец держал дикого быка за рога. Ноги великана по щиколотку погрузились в песок, спина выгнулась как натянутый лук, голова ушла в плечи, мышцы на руках вздулись так, что кожа едва не лопалась от их напора, но бык не мог сдвинуться с места. Человек и животное застыли недвижимы — это напоминало картину, изображавшую подвиги Геркулеса или Тесея, или изваянную из камня группу. Но в мнимом их покое чувствовалось страшное напряжение двух борющихся сил. Тур, как и человек, врылся ногами в песок, косматое его туловище изогнулось так, что он стал похож на огромный шар. Кто первый обессилеет, кто первый упадет — вот вопрос, который в ту минуту был для этих страстных любителей борьбы важнее, чем их собственная участь, чем весь Рим и его господство над миром. Лигиец теперь для них был полубогом, достойным поклонения и статуй. Сам император встал. Они с Тигеллином, зная о силе этого человека, нарочно подготовили такое зрелище и с издевкой говорили: «Пусть-ка этот кротоноубийца одолеет тура, которого мы ему выберем», а теперь в изумлении глядели на представшую их взорам сцену, не веря своим глазам. В амфитеатре было немало людей, которые, подняв руки, так и замерли в этой позе. У других лбы заливал пот, точно они сами боролись с быком. В цирке слышалось лишь шипенье огня в лампах да шорох сыплющихся с факелов угольков. Зрители онемели, не могли издать ни звука, зато бешено колотились сердца, готовые выскочить из груди. Казалось, борьба длится уже целую вечность.

А человек и животное, сцепившись в чудовищном напряжении, все стояли, будто вкопанные в землю.

Внезапно на арене раздалось глухое, схожее со стоном мычанье, и в ответ ему из уст зрителей вырвался единодушный вопль. Потом опять стало тихо. Людям казалось, что они видят сон; но вот уродливая голова тура в железных руках варвара стала сворачиваться набок.

Лицо лигийца, его шея и плечи побагровели, спина еще круче изогнулась. Видно было, что его сверхчеловеческая сила иссякает и ее ненадолго хватит.

Все более глухое, хриплое и стонущее мычанье тура смешивалось со свистящим дыханием легких великана. Голова животного все больше клонилась в сторону, из пасти вывалился длинный, весь в пене язык.

Еще минута, и до слуха сидевших поближе донесся хруст ломающихся костей, после чего тур замертво повалился наземь со свернутой шеей.

Тогда великан в мгновенье ока сорвал веревки с его рогов и, взяв девушку на руки, часто задышал, переводя дух.

Лицо его побледнело, волосы от пота слиплись, плечи и руки будто были облиты водою. С минуту стоял он так, словно в забытьи, затем поднял глаза и оглядел зрителей.

Амфитеатр неистовствовал.

Стены здания дрожали от крика десятков тысяч людей. С самого начала игр никто еще не вызывал такого восторга. Сидевшие в верхних рядах оставили свои места и стали спускаться вниз, толпясь в проходах между скамьями, чтобы увидеть силача вблизи. Во всех концах цирка раздавались выкрики с требованием пощады, выкрики страстные, настойчивые, слившиеся вскоре в сплошной, оглушительный вопль. Великан стал любимцем толпы, чтившей физическую силу, и первой в Риме персоной.

Он понял, что народ требует даровать ему жизнь и вернуть свободу, но, видимо, его тревожила не только собственная участь. Некоторое время он стоял, озираясь, потом приблизился к императорскому подиуму и, покачивая на вытянутых руках тело девушки, поднял глаза с умоляющим выражением, как бы говоря: «Смилуйтесь над ней! Ее спасите! Я для нее это сделал!»

Зрители отлично поняли, чего он хочет. Вид лежавшей в обмороке девушки, которая рядом с огромным лигийцем казалась ребенком, тронул толпу, всадников и сенаторов. Ее маленькая фигурка, такая белая, словно высеченная из алебастра, ее обморок, страшная опасность, от которой ее спас великан, и, наконец, ее красота и его преданность потрясли всех. Некоторые думали, что это отец умоляет пощадить его дитя. Жалость вдруг вспыхнула, как огонь, в сердцах зрителей. Довольно крови, довольно смертей, довольно мук! Голоса, в которых слышались слезы, требовали помилования для обоих.

Урс между тем обходил арену по кругу и, все так же покачивая девушку на руках, жестом этим и взором молил сохранить ей жизнь. Внезапно Виниций сорвался со своего места, перепрыгнул через барьер, отделявший первый ряд от арены, и, подбежав к Лигии, набросил тогу на ее обнаженное тело.

Затем он разодрал свою тунику на груди, открывая шрамы от ран, полученных в армянской войне, и протянул руки к народу.

Исступление толпы превзошло все, что доныне видели в амфитеатрах. Раздались топот, вой, в требующих пощады голосах слышалась угроза. Народ заступался уже не только за атлета, он защищал девушку, воина и их любовь. Тысячи зрителей обратили лица к императору, глаза их сверкали гневом, кулаки сжимались. Но император медлил, колебался. К Виницию он, правда, ненависти не питал и вовсе не жаждал смерти Лигии, но все же он предпочел бы увидеть, как девичье тело будут раздирать рога тура или терзать клыки хищников. Его жестокость, равно как порочное воображение и извращенные наклонности находили особое наслаждение в подобных зрелищах. А тут народ хотел его лишить удовольствия. Эта мысль привела Нерона в гнев, исказивший его обрюзглое лицо. Вдобавок самолюбие не позволяло ему уступить воле толпы, но в то же время из-за врожденной трусости он не смел противиться.

Нерон оглянулся вокруг — не увидит ли хотя бы в рядах августиан обращенных вниз пальцев, знака смерти. Но Петроний держал руку поднятой вверх, да при этом еще смотрел ему в лицо чуть ли не вызывающе. Суеверный, но увлекающийся Вестин, который боялся духов и не боялся людей, делал знак пощады. Также и сенатор Сцевин, и Нерва, и Туллий Сенецион, и старый, знаменитый полководец Осторий Скапула, и Антистий, и Пизон, и Венет, и Криспин, и Минуций Терм, и Понтий Телезин, и почтеннейший, уважаемый всем народом Тразея. Видя это, император отставил от глаза изумруд с выражением презрения и обиды, и тут Тигеллин, которому было важно досадить Петронию, наклонился к нему и сказал:

— Не уступай, божественный, у нас есть преторианцы.

Тогда Нерон обернулся в сторону преторианцев, начальником которых был суровый, всегда преданный ему душою и телом Субрий Флав, и увидел нечто необычное. Грозное лицо старого трибуна было залито слезами, и руку он держал поднятой вверх в знак милосердия.

А толпа между тем бесновалась. От топающих ног поднялась пыль по всему амфитеатру. Слышались выкрики: «Агенобарб! Матереубийца! Поджигатель!»

Нерон струсил. В циркенарод был всевластным господином. Прежние императоры, особенно Калигула, позволяли себе порой противиться его воле, что, впрочем, всегда приводило к беспорядкам и даже к кровопролитию. Однако Нерон был в ином положении. Прежде всего, как комедиант и певец он нуждался в хвалах толпы, во-вторых, он хотел привлечь народ на свою сторону против сената и патрициев, и, наконец, после пожара Рима он всячески старался задобрить народ и обратить его гнев на христиан. Нерон понял, что противиться долее просто опасно. Если в цирке начнется волненье, оно может охватить весь город и иметь самые непредвиденные последствия.

Итак, он еще раз взглянул на Субрия Флава, на центуриона Сцевина, состоявшего в родстве с сенатором, на преторианцев и, видя повсюду нахмуренные брови, растроганные лица и обращенные к нему взоры, подал знак пощады.

Гром рукоплесканий прокатился по амфитеатру снизу доверху. Народ теперь был уверен, что осужденные будут жить, — с этой минуты они поступали под его покровительство, и даже император не посмел бы преследовать их впредь своею местью.

 ГЛАВА LXVII


Четверо вифинцев осторожно несли Лигию к дому Петрония, Виниций и Урс шли рядом, озабоченные тем, чтобы поскорее поручить ее лекарю-греку. Шли они молча — после всего пережитого в этот день трудно было вести беседу. Виниций и сейчас был в полузабытьи. Он твердил себе, что Лигия спасена, что ей уже не грозят ни тюрьма, ни смерть в цирке, что бедам раз навсегда пришел конец и что он берет ее домой, чтобы больше уже не разлучаться. И чудилось ему, что это не явь, но начало какой-то иной жизни. То и дело он наклонялся к открытым носилкам, чтобы смотреть на любимое лицо, — при свете луны казалось, будто Лигия спит, — и мысленно повторял: «Это она! Христос ее спас!» Он также вспоминал, что в сполиарий, куда они вдвоем с Урсом сперва отнесли Лигию, пришел незнакомый ему врач и уверил, что девушка жива и будет жить. Эта мысль наполняла его грудь таким безмерным счастьем, что он минутами даже слабел, едва мог идти и вынужден был опираться на плечо Урса. А тот все смотрел в усеянное звездами небо и молился.

Они быстро шли по улицам, на которых ярко белели в лунном свете недавно возведенные дома. Вокруг было пустынно. Лишь кое-где группы людей, увенчанных гирляндами плюща, пели и плясали перед портиками под звуки флейт, радуясь дивной ночи и празднику, который длился с открытия игр. Лишь когда они уже приближались к дому, Урс перестал молиться и тихо, словно опасаясь разбудить Лигию, заговорил:

— Это спаситель избавил ее от смерти. Когда я увидел ее на рогах тура, в моей душе раздался голос: «Защищай ее!» Ясное дело, это был голос агнца. Тюрьма высосала мою силу, но он вернул ее мне для той минуты, и он вдохновил этот жестокий народ заступиться за нее. Да будет его воля!

— Да будет прославлено его имя! — отозвался Виниций.

Больше говорить он не мог, почувствовав вдруг, что рыданья рвутся из его груди. Его охватило безумное желание пасть ниц и благодарить спасителя за чудо и милосердие.

Тем временем они подошли к дому. Челядь, предупрежденная гонцом, которого послали вперед, уже стояла толпою, встречая их. Павел из Тарса еще в Анции обратил большинство слуг Петрония. Злоключения Виниция были им известны, и радость при виде вызволенных из злобных лап Нерона не имела границ. Она еще возросла, когда лекарь Теокл, осмотрев Лигию, заявил, что никаких тяжких повреждений не находит и, когда слабость после перенесенной в тюрьме лихорадки пройдет, она будет здорова.

Сознание вернулось к Лигии этой же ночью. Очнувшись в роскошном кубикуле, освещенном коринфскими лампами, среди благоуханья вербены, она не понимала, где она и что с нею происходит. Она помнила минуту, когда ее привязывали к рогам спутанного цепями быка, и теперь, видя в мягком розоватом свете склоненное над нею лицо Виниция, она подумала, что, наверно, они уже не на земле. В измученной ее головке мысли путались — ей показалось вполне естественным, что где-то на полпути к небу они на время остановились из-за ее усталости и бессилия. Не ощущая никакой боли, она улыбнулась и хотела его спросить, где они находятся, но уста ее издали только еле слышный шепот, в котором Виниций с трудом различил свое имя.

Став рядом на колени и легко положив руку на ее лоб, он сказал:

— Христос тебя спас и возвратил тебя мне!

Ее губы опять зашевелились, шепча что-то непонятное, но тут же веки опустились, грудь от легкого вздоха приподнялась, и Лигия погрузилась в глубокий сон, которого ждал лекарь Теокл и после которого он предсказывал ей возвращение к жизни.

А Виниций так и остался подле нее на коленях, поглощенный молитвою. Душа его преображалась в огне любви столь великой, что он забыл обо всем на свете. Несколько раз в кубикул входил Теокл, из-за откинутой завесы то и дело показывалась золотоволосая голова Эвники, и, наконец, журавли, которых разводили в садах, закурлыкали, возвещая наступление дня, а он все еще мысленно припадал к стопам Христа, не видя и не слыша, что творится вокруг, а сердце его пылало жертвенным огнем благодарности — объятый восторгом, он еще при жизни как бы возносился в обитель райскую. 

 ГЛАВА LXVIII


После освобожденья Лигии Петроний, не желая раздражать императора, отправился вместе с прочими августианами вслед за ним на Палатин. Кстати, он хотел послушать, о чем там будут говорить, а главное, убедиться, не придумает ли Тигеллин чего-нибудь еще, чтобы погубить девушку. Конечно, и она, и Урс теперь перешли под покровительство народа, и никто не мог поднять на них руку, не вызвав народного возмущения, но Петроний, зная, какую ненависть питал к нему всемогущий префект претория, допускал, что Тигеллин, не имея сил ударить прямо по нему, постарается утолить жажду мести за счет его племянника.

Нерон был раздражен, гневен — представление закончилось совсем не так, как он желал бы. На Петрония он вначале и смотреть не хотел, но тот с обычным своим хладнокровием подошел к императору и непринужденно, как истый арбитр изящества, сказал:

— Знаешь ли, божественный, что пришло мне на ум? Напиши песнь о девушке, которую воля владыки мира избавляет от рогов дикого тура и отдает возлюбленному. У греков чувствительные сердца, я уверен, что такая песнь их очарует.

Нерону, несмотря на его досаду, эта мысль понравилась по двум причинам: прежде всего как тема для песни и еще потому, что он мог прославить в ней самого себя как великодушного владыку мира. С минуту поглядев на Петрония, он сказал:

— Да, верно! Возможно, ты прав! Но подобает ли мне воспевать собственную доброту?

— Тебе вовсе не надо себя называть. В Риме и так всякий догадается, о чем речь, а из Рима вести распространяются по всему миру.

— И ты уверен, что в Ахайе это понравится?

— Клянусь Поллуксом! — воскликнул Петроний.

И он ушел удовлетворенный — теперь-то он был уверен, что Нерон, чья жизнь вся проходила в прилаживании действительности к литературным вымыслам, не пожелает испортить сюжет и тем свяжет руки Тигеллину. Это, однако, не повлияло на его намерение выпроводить Виниция из Рима, как только здоровье Лигии не будет тому помехой. На следующий день при встрече с Виницием он сказал:

— Отвези ее на Сицилию. После случившегося вам со стороны императора ничто не грозит, но Тигеллин готов пустить в ход даже яд из ненависти если не к вам, так ко мне.

— Она была на рогах дикого тура, и все же Христос ее спас, — с усмешкой возразил Виниций.

— Так ты почти его гекатомбой, — с легким раздражением ответил Петроний, — но не проси спасти ее во второй раз. Ты помнишь, как Эол принял Одиссея, когда тот во второй раз пришел просить его о попутном ветре? Боги не любят повторяться.

— Когда к ней вернется здоровье, — сказал Виниций, — я отвезу ее к Помпонии Грецине.

— И это будет тем более разумно, что Помпония больна. Мне сказал об этом Антистий, родственник Плавтиев. Здесь же произойдут тем временем такие события, что люди о вас забудут, — а в нынешние дни счастливейшие из людей те, о ком забыли. Да будет вам Фортуна солнцем зимою и тенью летом!

С этими словами он оставил Виниция упиваться своим счастьем, а сам пошел расспросить Теокла о здоровье Лигии.

Жизни ее опасность уже не грозила. Конечно, останься она в тюремном подвале, ее, страшно исхудавшую после лихорадки, прикончили бы гнилой воздух и лишения, но теперь она была окружена заботливым уходом и не просто достатком, но роскошью. По предписанию Теокла ее через два дня начали выносить в окружавшие виллу сады, где она проводила целые часы. Виниций украшал ее носилки анемонами и, главное, ирисами, чтобы напомнить ей об атрии в доме Авла. Под сенью высоких деревьев они, держась за руки, часто беседовали о минувших страданьях и тревогах. Лигия говорила, что Христос с умыслом провел его через мученья, чтобы изменить его душу и поднять ее до себя, и он чувствовал, что это правда и что не осталось в нем ничего от прежнего патриция, не признававшего иного закона, кроме своих желаний. Но в воспоминаниях этих не было никакой горечи. Обоим чудилось, будто годы пролетели над ними и мучительное прошлое уже где-то далеко позади. И нисходил на них покой, какого они доселе не знали. Им навстречу шла какая-то новая жизнь, полная блаженства, и завладевала ими. Пусть в Риме император безумствует и сеет тревогу во всем мире, они, чувствуя покровительство силы безмерно более могущественной, уже не страшились ни его злобы, ни его безумств, как если бы он перестал быть владыкой их жизни и смерти. Однажды в час заката они услышали доносившееся из вивариев рычанье львов и других диких зверей. Когда-то эти звуки пронзили Виниция тревогой, как зловещий знак. Теперь же оба они лишь с улыбкой переглянулись и подняли глаза к вечерним звездам. Лигия была еще очень слаба и не могла самостоятельно ходить, порою она засыпала в тишине сада, а он сидел рядом и, всматриваясь в ее лицо, невольно думал, что это уже не та Лигия, которую он встретил у Плавтиев. Да, из-за тюрьмы и болезни ее красота несколько поблекла. Тогда, у Авла, и позже, когда он пришел ее похитить из дома Мириам, она была прекрасна, как статуя, как цветок, ныне же лицо ее стало прозрачным, руки исхудали, тело иссушил недуг, уста побледнели, и даже глаза казались не такими голубыми, как прежде. Золотоволосая Эвника, приносившая ей цветы и драгоценные ткани, чтобы укрывать ноги, глядела кипрскою богиней рядом с нею. Эстет Петроний тщетно пытался увидеть в Лигии ее былую прелесть и, пожимая плечами, думал, что эта тень с Елисейских полей, пожалуй, не стоила тех усилий, страданий и тревог, которые едва не свели Виниция в могилу. Но Виниций, любивший теперь ее душу, тем пуще любил ее и, оберегая ее сон, чувствовал себя так, будто оберегает целый мир. 

 ГЛАВА LXIX


Весть о чудесном избавлении Лигии быстро разошлась среди оставшихся в живых христиан. Приверженцы нового учения приходили на виллу, чтобы увидеть ту, которой была явлена милость Христова. Первыми пришли молодой Назарий с Мириам, у которых до сих пор скрывался апостол Петр, а за ними стали приходить и другие. Собираясь вместе, они с Виницием, Лигией и Петрониевыми рабами-христианами благоговейно слушали рассказ Урса о голосе, прозвучавшем в его душе и повелевшем ему бороться с диким зверем, после чего расходились утешенные и обнадеженные, что Христос все же не допустит, чтобы его приверженцев истребили всех до единого на земле, пока сам он не явится вершить страшный суд. И эта надежда укрепляла их сердца среди непрекращавшихся гонений. Стоило указать на кого-нибудь как на христианина, и городская стража тотчас бросала его в тюрьму. Жертв, правда, было уже не так много — большинство христиан погибли в тюрьме или были замучены, а уцелевшие покинули Рим, чтобы в дальних провинциях переждать бурю, или же скрывались, боясь собираться на общую молитву, кроме как в находившихся за городом каменоломнях. Но их еще выслеживали, хватали и хотя игры завершились, держали для следующих игр или же судили на месте. Римский народ уже не верил, что виновниками пожара были христиане, но все равно их объявляли врагами рода человеческого, и эдикт, против них изданный, сохранял силу.

Апостол Петр долго не решался появляться в доме Петрония, но вот однажды вечером Назарий известил о его приходе. Лигия, уже начавшая ходить, и Виниций оба поспешили его встретить и кинулись обнимать его ноги, а он приветствовал их с глубочайшим волненьем — так мало осталось уже овец в стаде, которое препоручил ему Христос и над участью которого плакало ныне его любящее сердце. И когда Виниций сказал ему: «Отче! Это ради тебя спаситель возвратил ее мне!», апостол ответил: «Он возвратил ее ради веры твоей и ради того, чтобы не все уста, прославляющие имя его, умолкли». И в этот миг он, видимо, думал о тысячах чад своих, растерзанных дикими зверями, о крестах, густою чащей высившихся на аренах, и об огненных тех столбах в садах Зверя, ибо в голосе его звучала великая скорбь. Виниций и Лигия заметили также, что волосы его стали совершенно белыми, спина согнулась, а в лице было столько печали и боли, словно он сам прошел через все терзания и муки, которым подверглись жертвы свирепости и безумия Нерона. Но оба уже понимали: коль Христос сам отдал себя на муки и смерть, никто не должен от нее уклоняться. И все же сердца их сжимались при виде апостола, согбенного под бременем лет, трудов и горя. Виниций, собиравшийся через несколько дней отвезти Лигию в Неаполис, где они должны были встретить Помпонию и с нею отплыть на Сицилию, стал умолять старца покинуть вместе с ними Рим.

Но апостол, возложив руку на его голову, ответствовал:

— Я слышу в душе моей голос господа, как на море Тивериадском он сказал мне: «Когда ты был молод, ты препоясывался сам и ходил, куда хотел; а когда состарешься, то прострешь руки свои, и другой препояшет тебя и поведет, куда не хочешь». Посему надлежит мне идти вслед за стадом моим.

Они слушали молча, не разумея его слов. Тогда он продолжил:

— Подходит к концу труд мой, но гостеприимство и отдых я найду единственно в доме господа. — И, обращаясь к ним обоим, прибавил: — Помните меня, ибо я вас любил, как отец любит детей своих, и все, что будете в жизни делать, делайте во славу божию.

Молвив это, он поднял свои старые трясущиеся руки и благословил их, а они прильнули к нему, чувствуя, что, быть может, получают последнее благословение из его рук.

Им, однако, было суждено увидеть его еще раз. Несколько дней спустя Петроний принес с Палатина грозную весть. Там обнаружили, что один из вольноотпущенников императора был христианином, и нашли у него послания апостолов Петра и Павла из Тарса, а также послания Иакова, Иуды и Иоанна. О пребывании Петра в Риме Тигеллин знал и раньше, но он полагал, что апостол погиб с тысячами других последователей Христа. Теперь оказалось, что два главных проповедника новой веры до сих пор живы и находятся в столице, и было велено разыскать их и схватить любой ценой — с их смертью, надеялись, будут вырваны последние корни ненавистной секты. Как слышал Петроний от Вестина, сам император приказал, чтобы через три дня Петр и Павел из Тарса были в Мамертинской тюрьме, и целые отряды преторианцев посланы обыскивать все дома в Заречье.

Узнав об этом, Виниций решил предупредить апостола. Вечером он и Урс, надев галльские плащи, закрывающие лицо, отправились к дому Мириам, у которой жил Петр, — дом этот стоял на самой окраине Заречья, у подножья Яникульского холма. По пути они видели дома, окруженные солдатами, которыми командовали незнакомые люди. В квартале было беспокойно, там и сям толпились любопытные, центурионы допрашивали схваченных, допытываясь о Петре Симоне и о Павле из Тарса.

Урс и Виниций, опередив солдат, беспрепятственно дошли до жилища Мириам и застали там Петра в окружении горсточки верующих. Подле апостола находились также помощник Павла из Тарса Тимофей и Лин.

При вести о близкой опасности Назарий вывел всех по крытому переходу к садовой калитке, а затем — к заброшенным каменоломням, расположенным в нескольких сотнях шагов от Яникульских ворот. Урсу пришлось нести Лина, кости которого, переломанные во время пыток, еще не срослись. Очутившись в подземных коридорах, все почувствовали себя в безопасности и при свете зажженного Назарием светильника начали вполголоса совещаться, как спасти драгоценную для них жизнь апостола.

— Отче, — сказал ему Виниций, — пусть завтра на рассвете Назарий выведет тебя из города к Альбанской горе. Там мы тебя встретим и заберем в Анций, где нас двоих ждет корабль, чтобы повезти в Неаполис и на Сицилию. Счастливым будет тот день и час, когда ты войдешь в мой дом и благословишь мой очаг.

Его выслушали с радостью и стали уговаривать апостола:

— Скройся, пастырь наш, ведь в Риме тебе не уцелеть. Сохрани живое слово истины, дабы не исчезла она вместе с нами и с тобою. Послушайся нас, просим тебя как отца.

— Сделай это во имя Христа! — призывали другие, хватаясь за край его одежды.

— Дети мои! — ответствовал он. — Кто может знать, когда назначил господь предел жизни его?

Однако он не говорил, что не покинет Рима, и сам колебался, потому что уже давно в его душе поселилось сомнение, даже тревога. Паства рассеяна, дело погибло, церковь, которая до пожара возросла могучим древом, обращена в прах властью Зверя. Не осталось ничего, кроме слез, кроме воспоминаний, мук и смерти. Семена дали обильные всходы, но сатана втоптал их в землю. Силы ангельские не пришли на помощь погибавшим, и вот Нерон восседает в славе, попирая весь мир, страшный, более могущественный, чем когда-либо, владыка всех морей и всей суши. Уже не раз рыбарь господень воздевал в одиночестве руки к небу и вопрошал: «Господи! Что мне делать? Как мне здесь остаться? И как мне, немощному старику, бороться с несметной ратью злого духа, которому ты разрешил владеть и побеждать?»

Взывая из глубин безграничного горя, он мысленно повторял: «Нет уже тех овец, которых ты приказал мне пасти, нет твоей церкви, пустыня и скорбь в столице твоей, так что ж ты ныне прикажешь мне? Оставаться ли здесь или увести остатки стада, дабы где-нибудь за морями мы славили имя твое тайно?»

И он колебался. Он верил, что живая правда не погибнет и должна взять верх, но иногда думалось ему, что еще не настал ее час и что настанет он лишь тогда, когда на землю в день суда сойдет господь и воссядет в славе и силе, во сто крат более могущественный, чем Нерон.

Часто ему мечталось, что вот покинет он Рим, верующие пойдут за ним, и он уведет их далеко-далеко, в тенистые рощи Галилеи, к тихим заливам Тивериадского моря, к пастухам мирным, как голуби или как овцы, которые там пасутся среди чабреца и нарда. И все сильнее жаждало сердце рыбака тишины и отдыха, все больше тосковало по озеру и по Галилее, все чаще заливали слезы старческие глаза.

Но стоило ему на миг сделать этот выбор, как его обуревали страх и беспокойство. Как? Ему оставить этот город, где земля пропиталась мученической кровью и где столько уст в смертный час засвидетельствовали истину? Неужто ему одному уклониться от этого? И что ответит он господу, если услышит: «Вот, они умерли за веру свою, а ты убежал?»

Ночи и дни проходили в сомнениях и терзаниях. Те, кого разорвали львы, кого распяли на крестах, кого сожгли в императорских садах, все те, претерпев муки, почили в господе, а он не мог обрести покоя и испытывал муку страшнее всех мук, изобретенных палачами для их жертв. Нередко заря уже освещала кровли домов, а он все взывал в смятении душевном:

— Господи, как же ты велел мне прийти сюда и в сем гнезде Зверя основать столицу твою?

За тридцать четыре года, минувшие со дня гибели его господа, он не ведал отдыха. С посохом в руках странствовал по свету и разносил «благую весть». В странствиях и трудах иссякли его силы, и вот наконец, когда в этом городе, главе мира, он утвердил дело учителя, злоба испепелила все огненным своим дыханием, и он видел, что надобно снова начинать борьбу. Да какую борьбу! На одной стороне император, сенат, народ, легионы, железным обручем сковавшие весь мир, бессчетные крепости, необъятные земли, могущество, какого глаза человеческие не видывали, а на другой стороне он, согбенный годами и трудом, настолько дряхлый, что трясущиеся руки уже едва удерживали дорожный посох.

И порою он говорил себе, что не ему меряться с императором Рима и что дело это может совершить лишь сам Христос.

Все эти мысли мелькали теперь в озабоченном его мозгу, когда он слушал просьбы последней горсточки верующих, а они, все более тесным кольцом окружая его, умоляли:

— Спрячься, рабби, и уведи и нас из-под власти Зверя.

Наконец Лин склонил перед ним свою измученную голову.

— Отче, — сказал он, — спаситель повелел тебе пасти овец своих, но их уже здесь нет и завтра совсем не будет, и ты иди туда, где сможешь их еще найти. Живо еще слово божье и в Иерусалиме, и в Антиохии, и в Эфесе, и в других городах. Чего ты достигнешь, оставшись в Риме? Гибелью своей лишь умножишь торжество Зверя. Иоанну господь не определил срока жизни его. Павел — римский гражданин, и без суда его пока казнить не могут, но если над тобою, учитель, разразится ярость сил адовых, тогда те, кто уже пал духом, будут спрашивать: «Кто же одолеет Нерона?» Ты — камень, на котором воздвигнута церковь господня. Позволь нам умереть, но не дай антихристу победить наместника божия и не возвращайся сюда, пока господь не сокрушит пролившего невинную кровь.

— Взгляни на наши слезы! — повторяли остальные.

Слезы текли и по лицу Петра. Через некоторое время он все же поднялся и, простирая руки над коленопреклоненными, молвил:

— Да будет прославлено имя господне и да свершится воля его!

 ГЛАВА LXX


На другой день в предрассветных сумерках два странника шли по Аппиевой дороге к равнине Кампании.

Одним из них был Назарий, другим — апостол Петр, который покидал Рим и гонимых единоверцев.

Небо на востоке уже окрашивалось в зеленоватые тона, которые постепенно и всё более явственно переходили у горизонта в шафранный цвет. Серебристая листва деревьев, белый мрамор вилл и арки акведуков, тянувшихся по равнине в город, выступали из темноты. Зеленоватое небо все больше светлело, становилось золотистым. Но вот восток порозовел, и заря осветила Альбанские горы — их дивные сиреневые тона, казалось, сами излучали свет.

Искорками мерцали на трепетных листьях деревьев капли росы. Мгла рассеивалась, открывая все более обширную часть равнины с разбросанными на ней домами, кладбищами, селеньями и купами деревьев, средь которых белели колонны храмов.

Дорога была пустынна. Крестьяне, возившие в город зелень, еще, видимо, не успели запрячь мулов в свои тележки. На каменных плитах, которыми вплоть до самых гор была вымощена дорога, стучали деревянные сандалии двух путников.

Наконец над седловиной между горами показалось солнце, и странное явление поразило апостола. Ему почудилось, будто золотой диск, вместо того чтобы подыматься все выше по небу, спускается с гор и катится по дороге.

— Видишь это сияние — вон оно, приближается к нам? — молвил Петр, остановясь.

— Я ничего не вижу, — отвечал Назарий.

Минуту спустя Петр, приставив к глазам ладонь, сказал:

— К нам идет кто-то, весь в солнечном сиянии.

Однако никакого шума шагов они не слышали. Вокруг было совершенно тихо. Назарий видел только, что деревья вдали колышутся, словно кто-то их тряхнул, и все шире разливается по равнине свет.

Он с удивлением поглядел на апостола.

— Рабби, что с тобою? — тревожно спросил юноша.

Дорожный посох Петра, выскользнув из его руки, упал наземь, глаза были устремлены вперед, на лице изображались изумление, радость, восторг.

Внезапно он бросился на колени, простирая руки, и из уст его вырвался возглас:

— Христос! Христос!

И он приник головою к земле, будто целовал чьи-то ноги.

Наступило долгое молчанье, потом в тишине послышался прерываемый рыданьями голос старика:

— Quo vadis, Domine?[50]

Не услышал Назарий ответа, но до ушей Петра донесся грустный, ласковый голос:

— Раз ты оставляешь народ мой, я иду в Рим, на новое распятие.

Апостол лежал на земле, лицом в пыли, недвижим и нем. Назарий испугался, что он в обмороке или умер, но вот наконец Петр встал, дрожащими руками поднял страннический посох и, ни слова не говоря, повернул к семи холмам города.

Видя это, юноша повторил как эхо:

— Quo vadis, Domine?

— В Рим, — тихо отвечал апостол.

И он возвратился.

Павел, Иоанн, Лин и все верующие встретили апостола с изумлением и тревогой — на рассвете, сразу же после его ухода, преторианцы окружили дом Мириам и искали там Петра. Но на все вопросы он отвечал радостно и спокойно:

— Я видел господа!

И вечером того же дня направился на кладбище в Остриан, чтобы поучать и крестить тех, кто хотел омыться в живой воде.

С тех пор он приходил туда ежедневно, и за ним следовала все более многочисленная толпа. Казалось, из каждой слезы мучеников рождаются все новые уверовавшие и каждый стон на арене отзывается эхом в тысячах грудей. Император купался в крови, Рим и весь языческий мир безумствовал. Но те, кому стало невмоготу от злодейств и безумия, кого унижали, чья жизнь была сплошным горем и рабством, все угнетенные, все опечаленные, все страждущие шли слушать дивную весть о боге, из любви к людям отдавшем себя на распятие, чтобы искупить их грехи.

Найдя бога, которого они могли любить, люди находили то, чего никому доселе не мог дать тогдашний мир, — счастье любви.

И Петр понял, что ни императору, ни всем его легионам не одолеть живой истины, что ни слезы, ни кровь не зальют, не погасят ее и что лишь теперь начинается ее победное шествие. Понял он также, зачем господь повернул его на пути, — да, град гордыни, злодеяний, разврата и насилия превращался в его, Петров, град и дважды его столицу, откуда ширилась по свету его власть над телами и душами людей.

 ГЛАВА LXXI


Но вот исполнился срок для обоих апостолов. И словно в завершение труда дано было божьему рыбарю уловить еще две души даже в тюрьме. Воины Процесс и Мартиниан, его стражи в Мамертинской тюрьме, приняли крещение. Потом настал час мученической смерти. Нерона тогда в Риме не было. Приговор вынесли Гелий и Поликлит, два вольноотпущенника, которым император на время своего отсутствия поручил править Римом. Дряхлого апостола подвергли сперва предписанной законом порке, а на другой день повезли за городскую стену, на Ватиканский холм, где предстояла ему казнь на кресте. Солдаты дивились собравшейся перед тюрьмой толпе — по их понятиям, смерть простолюдина, вдобавок чужеземца, не должна была вызывать такого интереса, и невдомек им было, что толпятся у тюремных ворот не любопытные, но единоверцы, желающие проводить великого апостола на место казни. После полудня ворота тюрьмы наконец раскрылись, и появился Петр, сопровождаемый отрядом преторианцев. Солнце уже клонилось к Остии, день был тихий, погожий. Ради преклонных лет Петру разрешили не нести крест, понимая, что ему креста не поднять, и не надели на шею рогатку, чтобы не затруднять при ходьбе. Он шел свободно, и верующие хорошо его видели. В тот миг, когда среди железных солдатских шлемов забелела его седая голова, в толпе раздался плач, но почти сразу же стих, ибо лицо старца было таким светлым, сияло такою радостью, что все поняли: то не жертва идет на казнь, то совершает триумфальное шествие победитель.

Так оно и было. Этот рыбак, обычно смиренный и согбенный, шел теперь прямой, горделивый, возвышаясь над солдатами. Никогда еще не видели столько величия в его осанке. Мнилось, то выступает монарх, окруженный народом и воинами. Вокруг слышались возгласы: «Глядите, Петр идет к господу!» Все точно забыли, что его ждут муки и смерть. Люди шли в торжественной сосредоточенности, но спокойно, чувствуя, что со времен смерти на Голгофе не было до сих пор ничего равного по величию и как та смерть искупила грехи целого мира, так эта искупит грехи Рима.

Встречные с удивлением останавливались при виде старца, и верующие, кладя им руку на плечо, говорили спокойными голосами: «Смотрите, как умирает праведник, который знал Христа и проповедовал миру любовь». И те задумывались и, идя дальше, говорили себе: «Да, верно, такой не мог быть неправедным!»

На их пути смолкали уличные крики и шум. Шествие двигалось среди недавно сооруженных домов, среди белоколонных храмов, над карнизами которых простиралось бездонное, безмятежное голубое небо. Шли в тишине, лишь временами звенело оружие солдат или раздавался шепот молитв. Петр слушал слова молитв, и лицо его все больше светилось радостью — ведь он едва мог обнять взором тысячную толпу верующих. И чувствовал он, что исполнил свое дело, и знал уже, что истина, которую он всю жизнь проповедовал, зальет все, подобно как волны морские, и ничто уже ее не остановит. С этою мыслью поднял он глаза к небу и молвил: «Господи, ты велел мне покорить этот город, владыку мира, и вот я его покорил. Ты велел основать в нем твою столицу, и вот я ее основал. Ныне это твой город, господи, и я иду к тебе, потому что устал от трудов».

Проходя мимо храмов, он говорил им: «Быть вам храмами Христовыми!» Глядя на движущиеся перед его глазами толпы, говорил им: «Быть детям вашим рабами Христовыми!» И шел дальше с чувством одержанной победы, сознавая свою заслугу, свою силу, умиротворенный, величавый. Солдаты, как бы отдавая невольно дань его торжеству, повели его по Триумфальному мосту[51] и дальше — к Навмахии и цирку. Верующие из Заречья присоединились к шествию, густая толпа все росла и росла — командовавший преторианцами центурион догадался наконец, что ведет, наверно, какого-то верховного жреца, которого сопровождают приверженцы, и встревожился, что его отряд невелик. Но в толпе не раздавалось ни единого крика возмущения или ярости. На всех лицах изображалось сознание значительности этой минуты, ее величия, но также ожидание — некоторые из верующих, вспоминая, что при смерти Христа земля разверзлась от скорби и мертвые восстали из могил, думали, что, может, и теперь будут явлены какие-то видимые знаки, чтобы прославить смерть апостола в веках. Иные даже говорили себе: «А вдруг господь изберет час гибели Петра, чтобы, как обещал, сойти с небес и вершить суд над миром». С этой мыслью они препоручали себя милосердию спасителя.

Но вокруг все было спокойно. Холмы словно выгревались и отдыхали на солнце. Наконец шествие остановилось между цирком и Ватиканским холмом. Солдаты принялись копать яму, другие положили на землю крест, молотки и гвозди, ожидая, когда будут закончены приготовления, а толпа, все такая же притихшая и сосредоточенная, стояла на коленях.

Голову апостола озаряли золотистые лучи, в последний раз обернулся он к городу. Вдали, чуть пониже, серебрились воды Тибра, на другом берегу было видно Марсово поле, повыше — мавзолей Августа, ниже — огромные термы, которые начал сооружать Нерон, еще ниже — театр Помпея, а за ними, частью заслоненные другими зданиями, — Септа Юлия, множество портиков, храмов, колоннад, многоэтажных зданий и, наконец, совсем далеко облепленные домами холмы, гигантский человеческий муравейник, границы которого тонули в голубом тумане, гнездо преступлений, но также могущества, очаг безумия, но также порядка, город, ставший главою мира, его угнетателем, но также его законодателем и замирителем, всесильный, непобедимый, вечный город.

Окруженный солдатами Петр смотрел на него, как царственный властелин смотрел бы на свою вотчину, и говорил ему: «Ты искуплен, ты мой!» И никто — не только среди копавших яму солдат, но даже среди верующих — не догадывался, что средь них стоит истинный владыка этого города и что императоры уйдут, что волны варваров схлынут, что минуют века, а этот старец будет здесь царить постоянно.

Солнце еще ниже опустилось к Остии, стало большим, багровым. Вся западная половина неба воссияла ослепительным светом. Солдаты подошли к Петру, чтобы раздеть его.

Однако он, шепча молитву, вдруг распрямился и поднял высоко правую руку. Палачи остановились, точно оробев перед ним, — верующие, затаив дыхание, тоже ждали, что он что-то скажет, и наступила полная тишина.

А он, стоя на возвышении, вытянутою рукой начал творить крестное знамение, благословляя в смертный свой час:

— Urbi et orbi![52]

И в тот же дивный вечер другой отряд солдат вел по Остийской дороге Павла из Тарса к месту, где находился источник Сальвия. И за ним также шла толпа верующих, им обращенных, среди которых он узнавал более близких ему людей, и останавливался, и говорил с ними — к нему как к римскому гражданину стража относилась более почтительно. Еще за Тригеминскими воротами им повстречалась Плавтилла, дочь префекта Флавия Сабина; видя ее молодое лицо все в слезах, Павел молвил: «Плавтилла, дочь спасения вечного, ступай с миром. Дай мне только платок, которым мне завяжут глаза, когда буду отходить к господу». И, взяв платок, пошел дальше с лицом радостным, как у работника, что, славно потрудившись целый день, возвращается домой. Мысли его, как и у Петра, были спокойны и ясны, подобно вечернему небу. Глаза задумчиво смотрели на простиравшуюся перед ним равнину и на Альбанские горы, утопающие в лучах. Он вспоминал свои странствия, свои труды и деяния, битвы, в которых побеждал, церкви, которые во всех краях и за всеми морями основал, и думал, что честно заслужил отдых. Он также исполнил свой урок, и посеянное им, думал он, уже не развеет вихрь злобы. Он уходил с уверенностью, что в войне, объявленной миру его истиной, она победит, и безграничный покой нисходил на его душу.

Путь до места казни был дальний, стало темнеть. Вершины гор окрасились пурпуром, а их подножья медленно застилала тень. Возвращались домой стада. Шли ватаги рабов с земледельческими орудиями на плечах. Перед домами играли на дороге дети, они с любопытством глядели на проходивших солдат. В этом вечере, в прозрачном, золотистом воздухе были не просто покой и умиротворенность, но казалось, звучит некая гармония, плывущая от земли к небу. И Павел слышал ее, и сердце его переполнялось радостью при мысли, что в эту музыку вселенной он внес свой звук, какого еще не бывало и без которого земля была как «медь звенящая или кимвал звучащий».

И он вспоминал о том, как учил людей любви, как говорил им, что, хоть и раздали бы они все имущество бедным, хоть овладели бы всеми языками, и всеми тайнами, и всеми науками, они ничто без любви милосердной, долготерпеливой, которая не мыслит зла, не ищет своего, все покрывает, всему верит, на все надеется, все переносит.

Так и прошла его жизнь в том, чтобы учить людей этой истине. И ныне он говорил себе: «Какая сила ее опровергнет, что может ее победить? Неужто сумеет заглушить ее император, даже будь у него вдвое больше легионов, вдвое больше городов и морей, земель и народов?»

И он шел за наградой как победитель.

Процессия наконец свернула с широкой дороги на узкую тропинку, ведшую на восток, к источнику Сальвия. Багряное солнце румянило вересковые луга. У источника центурион остановил солдат — час настал!

Но Павел, перекинув через плечо платок Плавтиллы, не спешил повязать им глаза — в последний раз возвел он излучавший безграничное спокойствие взор к вечному вечернему свету и начал молиться. Да, час настал! Однако пред собою видел он длинную звездную дорогу, восходившую к небесам, и все повторял мысленно те же слова, которые, с сознанием исполненной службы и близкой кончины, написал ранее: «Подвигом добрым я подвизался, течение совершил, веру сохранил. А теперь готовится мне венец правды».

 ГЛАВА LXXII


А Рим по-прежнему безумствовал — казалось, город, покоривший весь мир, ныне, не имея надлежащего правления, начинает разрушаться от внутренних раздоров. Еще до того, как для апостолов пробил последний час, был обнаружен заговор Пизона, и пошла столь беспощадная жатва, полетело столько знатнейших голов Рима, что даже тем, кто видел в Нероне бога, он стал представляться богом смерти. Скорбь воцарилась в городе, страх поселился в домах и в сердцах, но все так же были украшены портики плющом и цветами, и горевать по погибшим было запрещено. Просыпаясь по утрам, люди спрашивали себя, чья нынче очередь. Тени убиенных тянулись призрачной свитой за императором, и свита эта с каждым днем умножалась.

Пизон поплатился за заговор своею головой, за ним последовали Сенека и Лукан, Фений Руф и Плавтий Латеран, и Флавий Сцевин, и Афраний Квинциан, и распутный товарищ императоровых бесчинств Туллий Сенецион, и Прокул, и Арарик, и Авгурин, и Грат, и Силан, и Проксум, и Субрий Флав, когда-то всею душою преданный Нерону, и Сульпиций Аспер. Одних сгубило собственное ничтожество, других — трусость, некоторых — богатство, иных — смелость. Напуганный числом заговорщиков, император оцепил городские стены солдатами и держал город словно бы в осаде, каждый день посылая центурионов со смертными приговорами в дома подозреваемых. Приговоренные еще унижались в раболепных письмах, благодарили императора за приговор и завещали ему часть своего имущества, чтобы остальное сохранить для детей. Можно было подумать, что Нерон умышленно переходит все границы, желая убедиться, до какой степени дошло падение и как долго люди будут выносить его кровавое владычество. Вслед за заговорщиками казнили их родных, друзей и даже просто знакомых. Обитатели великолепных, после пожара сооруженных домов, выходя на улицу, могли быть уверены, что увидят череду похоронных процессий. Помпей, Корнелий Марциал, Флавий Непот и Стаций Домиций погибли, обвиненные в недостаточной любви к императору; Новий Приск — из-за того, что был другом Сенеки; Руфрия Криспина лишили права на огонь и воду за то, что он был когда-то мужем Поппеи. Великого Тразею сгубила его добродетель, многие поплатились жизнью за благородное происхождение, даже Поппея стала жертвой минутной вспышки Неронова гнева.

А сенат пресмыкался перед свирепым владыкой, воздвигал в честь его храмы, давал обеты за его голос, увенчивал его статуи и, как богу, назначал ему жрецов. С трепетом в душе отправлялись сенаторы на Палатин восхвалять пенье «Периодоникия» и вместе с ним безумствовать на оргиях среди обнаженных тел, вина и цветов.

А между тем где-то внизу, из почвы, пропитанной кровью и слезами, тихо, но неуклонно подымались всходы посеянных Петром семян. 

 ГЛАВА LXXIII


Виниций — Петронию:


«Мы и здесь, carissime, знаем, что творится в Риме, а чего не знаем, о том сообщают нам твои письма. Когда бросаешь камень в воду, волны расходятся кругами все дальше и дальше, подобная волна безумия и злобы дошла с Палатина даже до нас. По пути в Грецию тут побывал посланный императором Карринат, который ограбил города и храмы, чтобы пополнить опустевшую казну. Ценою пота и слез людских в Риме сооружается Золотой дворец. Возможно, что мир еще не видывал такого дома, но не видывал он и подобных бесчинств. Ведь ты Каррината знаешь. Вроде него был и Хилон, пока не искупил свою жизнь смертью. Однако до ближайших к нам селений люди Каррината не добрались — быть может, потому, что здесь нет ни храмов, ни сокровищ. Ты спрашиваешь, чувствуем ли мы себя в безопасности. Скажу одно: о нас забыли, и пусть это будет тебе ответом. В эту минуту из портика, в котором я пишу тебе, я вижу наш тихий залив, а на нем — Урса в челне, опускающего невод в светлую воду. Моя жена рядом со мною прядет красную шерсть, а в садах, под сенью миндальных деревьев, поют песни наши рабы. О, carissime, какой тут покой, какое полное забвение былых тревог и горестей! Но не Парки, как пишешь ты, прядут сладостную нить жизни нашей, это Христос благословляет нас, возлюбленный наш бог и спаситель. Скорбь и слезы нам не чужды, ибо учение наше велит оплакивать горе ближних, но даже в слезах этих таится вам неведомое утешение — мы уповаем, что, когда истечет срок жизни нашей, мы встретим вновь всех дорогих нам погибших и тех, кому за истину божью еще предстоит погибнуть. Петр и Павел для нас не умерли, но родились в славе. Души наши видят их, и, когда глаза плачут, сердца наши веселятся их веселием. О да, дорогой мой, мы счастливы таким счастьем, над которым ничто не властно, ибо смерть, для вас конец всего, будет для нас лишь переходом к еще более безмятежному покою, более великой любви и блаженству.

Так и текут наши дни и месяцы в сердечном согласии. Наши слуги и рабы, подобно нам, веруют в Христа, он же заповедал любовь, вот мы все и любим друг друга. Нередко при заходе солнца или в час, когда луна уже серебрит воды, мы говорим с Лигией о прежних временах, которые нам теперь кажутся сном, и, когда я думаю, что эта любимая головка, которую я каждый день баюкаю на своей груди, была так близка к мукам и гибели, я всею душой восхваляю моего господа, ибо он один мог ее вырвать из тех лап, спасти на самой арене и возвратить мне навсегда. О Петроний, ты же видел, сколько утешения и стойкости в бедах дает наше учение, сколько терпения и мужества перед лицом смерти, так приезжай, погляди теперь, сколько дает оно счастья в обычном, будничном течении жизни. Видишь ли, люди доселе не знали бога, которого можно любить, потому и сами друг друга не любили, отчего были несчастливы, ибо как свет исходит от солнца, так и счастье исходит из любви. Этой истине не научили ни законодатели, ни философы, ее не было ни в Греции, ни в Риме, а если я говорю «в Риме», это значит — на всей земле. Сухое, холодное учение стоиков, к которому влекутся люди добродетельные, закаляет сердца, как стальные мечи, но скорее делает их равнодушными, чем улучшает. Однако зачем я говорю это тебе, который больше меня учился и больше понимает? Ведь ты также знал Павла из Тарса и не раз подолгу беседовал с ним. Как же тебе не знать, что рядом с истиной, которую он проповедовал, все учения ваших философов и риторов — мыльные пузыри, пустые, ничего не значащие слова. Помнишь, как он задал тебе вопрос: «А если бы император был христианином, разве не чувствовали бы вы себя в большей безопасности, более уверенными во владении тем, чем владеете, чуждыми тревог и спокойными за завтрашний день?» Ты возражал ему, говоря, что наше учение — враг жизни, я же теперь отвечу тебе, что, если бы я с начала моего письма только повторял два слова:«Я счастлив!», я и то не сумел бы выразить тебе полноту моего счастья. Ты на это скажешь, что мое счастье — Лигия! Да, дорогой мой! И это потому, что я люблю ее бессмертную душу и что оба мы любим друг друга во Христе, а в такой любви нет ни разлук, ни измен, ни перемен, ни старости, ни смерти. Когда уйдут молодость и красота, когда тела наши увянут и придет смерть, любовь останется, ибо останутся теми же души. До того как глаза мои открылись для света, я ради Лигии готов был поджечь собственный дом, а теперь я говорю тебе: нет, я ее не любил, любить научил меня только Христос. В нем — источник счастья и покоя. И это говорю не я, но сама жизнь. Сравни ваши пронизанные тревогой наслажденья, ваши восторги, таящие неуверенность в завтрашнем дне, ваши оргии, подобные поминальным пиршествам, сравни их с жизнью христиан, и ты получишь готовый ответ. Но чтобы сравнивать более основательно, приезжай в наши благоухающие чабрецом горы, в наши тенистые оливковые рощи, на наши увитые плющом берега. Тебя ждет тут покой, какого ты давно не ведал, и искренне любящие сердца. Душа у тебя благородная, добрая, ты должен быть счастлив. Быстрый твой ум сумеет распознать истину, и, распознав, ты ее полюбишь — можно быть ее врагом, как император или Тигеллин, но быть равнодушным к ней никто не сумеет. О мой Петроний, мы с Лигией тешим себя надеждой увидеть тебя вскорости. Будь здоров, счастлив и приезжай к нам».


Петроний получил письмо Виниция в Кумах, куда приехал вместе с прочими августианами, сопровождавшими императора. Его долголетняя борьба с Тигеллином подходила к концу. Петроний уже знал наверняка, что проиграет, и причина была ему понятна. Император с каждым днем все чаще опускался до роли комедианта, шута и возницы, все глубже погрязал в болезненном, гнусном, скотском разврате, и утонченный арбитр изящества становился для него только бременем. Даже когда Петроний молчал, Нерон видел в его молчании укор; даже когда он хвалил, чувствовал издевку. Блестящий патриций раздражал самолюбие Нерона и пробуждал зависть. Богатства Петрония, принадлежавшие ему великолепные произведения искусства разжигали алчность и властелина, и всесильного фаворита. Петрония покамест щадили ввиду предстоявшей поездки в Ахайю, где его вкус, его понимание греческой жизни могли пригодиться. Но Тигеллин исподволь внушал императору, что Карринат превосходит Петрония вкусом и знаниями и сумеет лучше устроить в Ахайе игры, приемы и триумфы. С этой минуты Петроний был обречен. Однако послать ему приговор здесь, в Риме, не решались. И император, и Тигеллин помнили, что этот изнеженный эстет, «делающий из ночи день», поглощенный наслажденьями, искусством и пирами, будучи проконсулом в Вифинии, а затем консулом в столице, выказал поразительную деловитость и энергию. Его считали способным на все и знали, что в Риме он пользуется любовью не только народа, но даже преторианцев. Никто из приближенных императора не брался предсказать, как поступит Петроний в таких обстоятельствах, — посему сочли более разумным выманить его из города и нанести удар, когда он будет в провинции.

С этой целью было ему послано приглашение явиться вместе с другими августианами в Кумы, и Петроний, хоть и догадывался о подвохе, поехал — возможно, не желая оказывать явного сопротивления, а может, и для того, чтобы еще раз показать императору и августианам свое веселое, чуждое забот и тревог лицо и одержать над Тигеллином последнюю, предсмертную победу.

Тогда Тигеллин, не теряя времени, сразу же обвинил его в дружбе с сенатором Сцевином, который был душою заговора Пизона. Остававшихся в Риме слуг Петрония бросили в тюрьму, дом был оцеплен преторианцами. Узнав об этом, он, однако, не обнаружил и тени тревоги или беспокойства и с усмешкою сказал августианам, которых потчевал на своей роскошной вилле в Кумах:

— Агенобарбу не по нраву прямые вопросы, вот увидите, как он смутится, когда я у него спрошу, он ли приказал заточить в тюрьму мою фамилию в столице.

После чего пообещал устроить пир «перед далеким путешествием». Во время приготовлений к пиру и прибыло письмо Виниция.

Прочитав его, Петроний задумался, но вскоре лицо его вновь осветилось обычным выражением спокойствия, и вечером того же дня он написал следующий ответ:

«Рад вашему счастью и удивляюсь вашей сердечности, carissime, я не предполагал, что двое влюбленных могут помнить о ком-то третьем, тем паче находящемся далеко. А вы не только не забыли меня, но уговариваете приехать на Сицилию, готовые поделиться вашим хлебом и вашим Христом, который, как ты пишешь, так щедро одаряет вас счастьем.

Если это так, чтите его. Я-то полагаю, дорогой мой, что Лигию тебе возвратил также отчасти Урс, а отчасти римский народ. Будь император другим человеком, я бы даже подумал, что причина отказа от дальнейших преследований — твое родство с ним через внучку Тиберия, которую тот некогда отдал в жены одному из Винициев. Но если ты считаешь, что все это сделал Христос, спорить с тобою не стану. Да, да, не скупитесь на жертвоприношения ему. Прометей тоже посвятил себя людям, но увы! Прометей скорее всего лишь вымысел поэтов, меж тем как достойные доверия люди говорили мне, что видели Христа собственными глазами. Вместе с вами я думаю, что это самый порядочный из богов.

Вопрос Павла из Тарса я помню и согласен, что, если бы, к примеру, Агенобарб жил согласно учению Христа, у меня, возможно, нашлось бы время съездить к вам на Сицилию. Тогда под сенью деревьев, сидя у источников, мы смогли бы вести беседы о всех богах и всех истинах, как вели их в древности греческие философы. А пока я вынужден ответить тебе вкратце.

Я признаю только двух философов: одного зовут Пиррон, второго — Анакреонт. Остальных всех отдам тебе задешево вместе со всею школой греческих и наших стоиков. Истина обитает на горных высотах, так высоко, что самим богам не удается ее узреть с вершины Олимпа. Тебе, carissime, кажется, что ваш Олимп еще выше, и, стоя на нем, ты мне кричишь: «Взойди, и ты увидишь такие пейзажи, каких до сих пор не видывал!» Возможно. Но я отвечаю тебе: «Друг мой, у меня нет ног!» И когда дочитаешь это письмо до конца, я надеюсь, ты признаешь, что я прав.

Нет, счастливый супруг царевны-зари! Ваше учение не для меня. Мне любить вифинцев, которые носят мои носилки, египтян, отапливающих мои бани, Агенобарба и Тигеллина? Клянусь белыми коленами Харит, что, даже если бы я хотел, все равно не сумею. В Риме найдется не менее ста тысяч человек, у которых либо торчащие лопатки, либо толстые колени, либо иссохшие икры, либо круглые глаза, либо чересчур большие головы. Прикажешь мне также и их любить? Где же мне взять эту любовь, если я не чувствую ее в сердце? А если ваш бог хочет, чтобы я их всех любил, почему ж он, будучи всемогущим, не дал им форм таких, как у Ниобидов, которых ты видел на Палатине? Кто любит красоту, по одной этой причине неспособен любить безобразие. Другое дело — не верить в наших богов, но их можно любить, как любили Фидий, и Пракситель, и Мирон, и Скопас, и Лисипп.

И если бы я даже захотел идти туда, куда ты меня зовешь, я не могу. А так как я и не хочу, то дважды не могу. Ты, как Павел из Тарса, веришь, что когда-нибудь по ту сторону Стикса, на полях Елисейских, вы увидите вашего Христа. Превосходно! Пусть тогда он сам тебе скажет, принял бы он меня с моими геммами, с моей мурринской чашей, и с изданиями Сосиев, и с моей Златоволосой. При мысли об этом, дорогой мой, меня разбирает смех — ведь даже и Павел из Тарса говорил мне, что ради Христа надо отказаться от венков из роз, от пиров и наслаждений. Правда, взамен он сулил мне другое счастье, но я ему возразил, что для этого другого я слишком стар и что глаза мои всегда будут любоваться розами и запах фиалок также будет мне всегда приятней, нежели вонь грязного «ближнего» из Субуры.

Вот причины, по которым ваше счастье не для меня. Но, кроме этого, есть еще одна, которую я приберег для тебя напоследок. Меня призывает Танатос. Для вас начинается рассвет жизни, а для меня солнце уже зашло, и мрак сгущается над моей головой. Иными словами, я должен умереть.

Не стоит об этом долго говорить. Так должно было кончиться. Зная Агенобарба, ты легко это поймешь. Тигеллин меня победил. Нет, не так! Просто моим победам пришел конец. Я жил, как хотел, и умру, как мне нравится.

Не принимай этого близко к сердцу. Ни один бог не обещал мне бессмертия, стало быть, ничего неожиданного не случится. И ты, Виниций, ошибаешься, утверждая, что только ваше божество учит умирать спокойно. Нет! Наш мир знал и до вас, что, когда выпита последняя чаша, пришло время уйти, отдохнуть, и он еще умеет это делать спокойно. Платон говорит, что добродетель — это музыка, а жизнь мудреца — гармония. Если так, я умру, как жил, — добродетельно.

Еще хотел бы я проститься с твоей божественной супругой словами, которыми я приветствовал ее в доме Авла: «Разные, очень разные видел я народы, но равной тебе не знаю».

И если душа есть нечто большее, чем полагает Пиррон, то моя душа, летя к пределам Океаноса, заглянет к вам и присядет у вашего дома в образе мотылька или, как верят египтяне, ястреба.

В другом виде прибыть я не могу.

А тем временем пусть обратится Сицилия для вас в сад Гесперид, пусть полевые, лесные и речные нимфы усыпают вам дорогу цветами и во всех акантах колонн вашего дома пусть гнездятся белые голуби». 

 ГЛАВА LXXIV


Петроний не ошибся. Два дня спустя молодой Нерва, всегда его любивший и преданный ему, прислал в Кумы своего отпущенника с известием обо всем, что творилось при дворе императора.

Гибель Петрония была предрешена. Собирались завтра же послать к нему центуриона с приказом оставаться в Кумах и ждать там дальнейших распоряжений. Следующий гонец, которого пошлют через несколько дней, доставит смертный приговор.

С невозмутимым спокойствием выслушал Петроний вольноотпущенника, затем сказал:

— Отнесешь своему господину одну из моих ваз, я дам ее тебе перед твоим отъездом. Также передай ему, что я от всей души его благодарю за эту весть — теперь я смогу опередить приговор.

И он вдруг рассмеялся, как человек, которого осенила замечательная мысль и который заранее радуется ее осуществлению.

В тот же вечер его рабы были разосланы во все концы Кум с приглашениями всем августианам и августианкам принять участие в пире на роскошной вилле арбитра изящества.

Сам хозяин в пополуденные часы что-то писал в библиотеке, затем принял ванну, после чего велел вестипликам себя одеть и, великолепный, нарядный, подобный божеству, зашел в триклиний, чтобы взглядом знатока проверить, все ли сделано как надо, а затем направился в сад, где отроки и юные гречанки с островов плели к ужину венки из роз.

Лицо его не омрачала даже тень тревоги. О том, что пир будет необычный, слуги узнали лишь по его распоряжению выдать особенные награды тем, кем он был доволен, и слегка выпороть тех, чья работа ему не понравилась, либо тех, кто еще прежде заслужил выговор и наказанье. Кифаристам и певцам он обещал щедрую плату, и наконец, усевшись в саду под буком, сквозь листву которого падали на землю солнечные лучи, испещряя ее светлыми пятнами, он призвал к себе Эвнику.

Она явилась в белых одеждах с веткою мирта в волосах, прелестная, как Грация, и Петроний, усадив ее подле себя и слегка коснувшись пальцами ее виска, стал разглядывать ее с таким упоеньем, с каким знаток смотрит на божественно прекрасную статую, созданную резцом мастера.

— Эвника, — молвил он, — знаешь ли ты, что ты уже давно не рабыня?

А она, подняв на него свои спокойные голубые глаза, отрицательно покачала головой.

— Нет, господин, я навсегда твоя рабыня, — возразила она.

— Но ты, возможно, не знаешь, — продолжал Петроний, — что эта вилла и эти рабы, которые там плетут венки, и все, что в ней есть, и поля, и стада, отныне принадлежит тебе.

Слыша такие речи, Эвника вдруг отодвинулась от него и спросила голосом, в котором звучала тревога:

— Зачем ты говоришь мне это, господин?

Потом опять придвинулась и пристально поглядела на него, часто мигая от напряжения. Еще минута, и лицо ее стало белее полотна, а он все улыбался и наконец произнес всего одно слово:

— Да!

Наступило молчание, лишь шелестели от легкого ветра листья бука.

Петроний теперь мог и впрямь подумать, что перед ним статуя белого мрамора.

— Эвника! — молвил он. — Я хочу умереть спокойно.

И девушка, поглядев на него с душераздирающей улыбкой, прошептала:

— Я слушаю тебя, господин.

Вечером гости, уже не раз бывавшие на пирах у Петрония и знавшие, что рядом с ними даже пиры императора кажутся скучными и варварскими, толпою стали сходиться на виллу — ни у кого и в мыслях не было, что это последнее пиршество. Многие, правда, знали, что над утонченным арбитром нависли тучи императорской немилости, но это уже столько раз случалось и столько раз Петроний умело разгонял тучи находчивым шагом или одним смелым словом — никто не допускал, что ему может грозить серьезная опасность. Веселое лицо Петрония и обычная легкая улыбка только укрепили эту уверенность. В божественных чертах прелестной Эвники, которой он сказал, что хочет умереть спокойно, и для которой каждое его слово было священным оракулом, светилось безмятежное спокойствие, а в глазах мерцали странные огоньки, которые можно было приписать радости. Стоявшие в дверях триклиния отроки с убранными под золотые сетки волосами надевали на головы прибывавшим гостям венки из роз, предупреждая их, по обычаю, чтобы переступали порог правою ногой. Нежный запах фиалок плыл по залу, в лампах разноцветного александрийского стекла горели огни. У лож стояли девочки-гречанки, чтобы увлажнять благовониями ноги гостей. Вдоль стен кифаристы и афинские певцы ждали мановения повелителя хора.

Столы были накрыты с изумительной роскошью, но роскошь эта была не кричащей, не подавляющей, она казалась естественным цветеньем богатства. Дух веселья и свободы царил в зале и вместе с запахом фиалок радовал сердца. Входившие в зал гости чувствовали, что их здесь не ждет ни принуждение, ни опасность, как то бывало у императора, где за недостаточно горячую или не вполне удачно выраженную похвалу пенью или стихам можно было поплатиться жизнью. При виде огней и увитых плющом кувшинов, при виде вин, охлаждающихся в сосудах со снегом, и изысканных яств гостями овладевала веселая беспечность. Вскоре весь зал гудел от оживленных голосов, как гудит рой пчел над цветущей яблоней. Порою среди этого шума раздавался взрыв веселого смеха, порою — хвалебные возгласы, а порою — неумеренно звучный поцелуй, дань восхищения белой ручке.

Прежде чем пригубить чашу, гости проливали несколько капель в жертву бессмертным богам, дабы снискать их покровительство и милость для хозяина дома. Что за беда, что многие не верили в богов! Так велели обычай и суеверие. Возлежа рядом с Эвникой, Петроний говорил о римских новостях, о последних разводах, о любви, о любовных интрижках, о состязаниях, о Спикуле, прославившемся в последнее время на арене, и о новых книгах, появившихся у Атракта и Сосиев. Совершая жертвенное возлияние, он говорил, что льет вино только в честь Владычицы Кипра, ибо она древнее и могущественнее всех богов, одна она бессмертна, извечна, всевластна.

Беседа его была подобна солнечному лучу, освещающему то один, то другой предмет, либо летнему ветерку, колеблющему цветы в саду. Наконец он кивнул предводителю хора, и по этому знаку раздались нежные звуки кифар и вторящие им молодые голоса. Затем танцовщицы с Коса, землячки Эвники, в развевающихся прозрачных одеждах прельщали взоры розовыми своими телами. В заключение египетский гадатель предсказывал гостям их будущее по цветным камушкам-оракулам в стеклянном сосуде.

А когда гости пресытились этими развлечениями, Петроний слегка приподнялся на сирийской подушке и, как бы между прочим, сказал:

— Друзья мои! Простите, что я на пиру обращаюсь к вам с просьбой: пусть каждый возьмет от меня в дар тот кубок, из которого пролил вино в честь богов и за мое благополучие.

Кубки Петрония сверкали золотом и самоцветами, поражали мастерскою резьбой, и, хотя раздача подарков была в Риме делом обычным, ликование охватило гостей. Одни стали благодарить и громко восхвалять хозяина, другие говорили, что сам Юпитер не баловал богов на Олимпе подобными дарами, но были и такие, что колебались, взять ли подарок, — слишком уж превышала его ценность привычные мерки.

Петроний же, высоко подняв мурринскую чашу, походившую на сияющую радугу и поистине бесценную, молвил:

— Вот чаша, из которой я совершил возлияние в честь Владычицы Кипра. Пусть же отныне не коснутся ее ничьи уста и ничьи руки не прольют из нее вино в честь другой богини!

И он бросил драгоценный сосуд на пол, усыпанный фиолетовыми цветами шафрана. Брызнули осколки, и тогда, видя изумленные взгляды гостей, Петроний сказал:

— Не удивляйтесь, дорогие друзья, и продолжайте веселиться. Старость и недуги — печальные спутники последних лет жизни. Но я подам вам хороший пример и хороший совет: видите ли, друзья, можно их не дожидаться и, прежде чем они придут, уйти добровольно, как ухожу я.

— Что ты хочешь сделать? — с тревогою спросили его несколько голосов.

— Я хочу веселиться, пить вино, слушать музыку, смотреть на эти божественные формы, которые вы видите рядом со мною, а потом уснуть в венке из роз. С императором я уже простился. Не хотите ли послушать, что я написал ему на прощанье?

С этими словами он достал из-под пурпурного изголовья табличку и начал читать:

«Я знаю, о государь, что ты с нетерпеньем ждешь моего приезда и что твое преданное дружеское сердце днем и ночью тоскует по мне. Я знаю, что ты осыпал бы меня дарами, доверил бы мне префектуру претория, а Тигеллина назначил бы тем, для чего он создан богами: сторожем мулов в твоих землях, которые ты получил в наследство, отравив Домицию. Уж ты меня прости, но клянусь тебе Гадесом и пребывающими там тенями твоей матери, жены, брата и Сенеки, что не могу приехать к тебе. Жизнь, дорогой мой, — это огромная сокровищница, и из этой сокровищницы я умел выбирать самые чудесные драгоценности. Но есть в жизни и такие вещи, которых я долее сносить не в силах. О, прошу тебя, не подумай, будто мне мерзит то, что ты убил мать, и жену, и брата, что ты сжег Рим и отправил в Эреб всех порядочных людей в твоем государстве. Нет, любезный правнук Хроноса! Смерть — удел человеческого стада, а от тебя ничего иного и ожидать нельзя было. Но еще долгие, долгие годы терзать себе уши твоим пеньем, видеть твои домициевские тонкие ноги, дергающиеся в пиррейской пляске, слушать твою игру, твою декламацию и твои вирши, о жалкий провинциальный поэт, — вот что стало мне невмоготу и пробудило желание умереть. Рим, слушая тебя, затыкает уши, мир над тобою смеется, и краснеть за тебя я больше не хочу, не могу. Вой Цербера, милый мой, хоть и будет смахивать на твое пенье, меньше расстроит меня, потому что я никогда не был его другом и не обязан стыдиться за его голос. Будь здоров, но не пой, убивай, но не пиши стихов, отравляй, но не пляши, поджигай, но не играй на кифаре — такие пожелания и такой последний дружеский совет шлет тебе Арбитр Изящества».

Гости струхнули — они знали, что для Нерона утрата престола была бы менее жестоким ударом. Им также было ясно, что человек, написавший такое письмо, должен погибнуть, и смертельный страх обуял их, что они подобное письмо выслушали.

Однако Петроний рассмеялся так искренне и весело, словно речь шла о невиннейшей шутке, и, обведя взором присутствующих, сказал:

— Веселитесь и гоните прочь все тревоги. Никто не обязан хвалиться тем, что слышал это письмо, а я похвалюсь им разве что Харону, когда он будет меня перевозить.

И, кивнув врачу, он протянул ему руку. Искусный врач-грек в одно мгновенье обкрутил ее златотканой повязкой и вскрыл жилу на сгибе. Кровь брызнула на изголовье и залила Эвнику, которая, поддержав голову Петрония, склонилась над ним.

— Господин мой, неужели ты думал, что я тебя покину? Если бы боги пожелали даровать мне бессмертие, а император — власть над миром, я и то последовала бы за тобою.

Петроний улыбнулся, приподнял голову и, легко коснувшись устами ее уст, отвечал:

— Идем со мною. — Потом прибавил: — Ты поистине меня любила, божественная моя!

А она протянула врачу свою нежно розовеющую руку, и минуту спустя кровь ее полилась, смешиваясь с его кровью.

Но тут Петроний дал знак предводителю хора, и опять зазвучали кифары и голоса певцов. Сперва пели «Гармодия», а затем — песню Анакреонта, в которой поэт жалуется, что однажды, найдя у своих дверей озябшего и заплаканного сыночка Афродиты, взял его в дом, обогрел, осушил его крылышки, а тот, неблагодарный, в награду своею стрелой пронзил ему сердце, и с тех пор он утратил покой…

Петроний и Эвника, прислонясь друг к другу, прекрасные как боги, слушали, улыбаясь и постепенно бледнея. Когда песня закончилась, Петроний распорядился, чтобы продолжали разносить вино и яства, потом завел разговор с сидевшими ближе о пустячных, но приятных предметах, о которых обычно говорят на пирах. Потом позвал грека и попросил на минуту перевязать жилы — его, сказал он, клонит ко сну, и он хотел бы еще разок препоручить себя Гиппосу, пока Танатос не усыпит его навсегда.

И он уснул. Когда ж проснулся, голова девушки, схожая с белым цветком, уже лежала на его груди. Он бережно опустил ее на изголовье, чтобы еще раз полюбоваться ею. После чего велел снять повязку с руки.

По его знаку певцы затянули другую песнь Анакреонта, и кифары тихо сопровождали пенье, чтобы не заглушать слова. Петроний становился все бледнее и, когда умолкли последние звуки песни, еще раз обратился к своим гостям:

— Друзья, признайтесь, что вместе с нами погибает…

Закончить он не смог — рука последним движением обняла Эвнику, потом голова откинулась на изголовье, и он скончался.

Однако гости, глядя на эти два мраморно-белых тела, подобных дивным статуям, поняли его мысль — да, с ними погибало то единственное, что еще оставалось у их мира: поэзия и красота.

 ЭПИЛОГ


Вначале мятеж галльских легионов под водительством Виндекса казался не слишком опасным. Императору шел только тридцать первый год, никто и надеяться не смел, что мир может вскоре избавиться от душившего его кошмара. Вспоминали, что уже не раз в правление прежних императоров бывали среди легионов беспорядки, которые, однако, подавлялись, не приводя к смене власти. Так, при Тиберии Друз усмирил мятеж паннонских легионеров, а Германик — рейнских. «Да и кто бы мог, — говорили люди, — прийти к власти после Нерона, когда почти все потомки божественного Августа погублены в его правление?» Другие, глядя на колоссальные статуи Нерона, изображающие его в виде Геркулеса, невольно думали, что никакой силе не одолеть этакой громады. А кое-кто после его отъезда в Ахайю даже тосковал по нему, ибо Гелий и Поликлит, которым он поручил править Римом и Италией, проливали еще больше крови.

Никто не был спокоен за свою жизнь и достояние. Закон перестал охранять. Исчезли человеческое достоинство и добродетель, ослабли родственные узы, и исподличавшиеся сердца даже надеяться не решались. Из Греции доходили отголоски неслыханных триумфов императора, вести о тысячах завоеванных им венков и тысячах побежденных соперников. Весь мир представал сплошной кровавой и шутовской оргией, а заодно крепло ощущение, что пришел конец доблести и чести, что настало время плясок, музыки, разврата, крови, и впредь жизнь так и пойдет. Сам император, которому восстание открывало путь для новых грабежей, не слишком тревожился по поводу бунтующих легионов и Виндекса, даже частенько давал понять, что рад этому. Уезжать из Ахайи ему не хотелось, и лишь когда Гелий сообщил, что откладывать нельзя, что он может лишиться власти, Нерон выехал в Неаполис.

Там он опять-таки играл и пел, пропуская мимо ушей сообщения о все более угрожающем ходе событий. Тщетно объяснял ему Тигеллин, что прежние бунты легионов происходили без вождей, теперь же во главе мятежа стоит муж из древнего рода аквитанских королей, вдобавок славный и опытный воин.

— Меня здесь, — отвечал Нерон, — слушают греки, а они единственные, кто умеет слушать и кто достоин моего пенья.

Он говорил, что первый его долг — служить искусству и славе. Но когда наконец до него дошла весть, что Виндекс назвал его дрянным актером, Нерон возмутился и выехал в Рим. Нанесенные ему Петронием раны, зажившие во время пребывания в Греции, снова открылись в его душе, и он намеревался искать справедливости у сената и требовать мести за столь неслыханное оскорбление.

Увидев в пути бронзовую группу, изображавшую галльского воина, поверженного римским всадником, он счел это добрым предзнаменованием, и с той поры если вспоминал о восставшем легионе и о Виндексе, то лишь затем, чтобы над ним поиздеваться. Его въезд в город затмил все виданное до тех пор. Ехал он на той же колеснице, на которой некогда справлял свой триумф Август. Чтобы освободить проход для шествия, разрушили одну арку цирка. Встречать императора вышли все сенаторы, всадники и необозримые толпы народа. Стены дрожали от выкриков: «Привет тебе, Август, привет, Геркулес! Привет, божественный, единственный, олимпиец, пифиец, бессмертный!» За колесницей несли завоеванные им венки, таблицы с названьями городов, где он одерживал триумфы, и с именами побежденных им мастеров. Нерон упивался своим торжеством и взволнованно спрашивал у окружавших его августиан, мог ли триумф Цезаря сравниться с его триумфом. Мысль, что у кого-нибудь из смертных может подняться рука на подобного полного совершенств полубога, даже не появлялась у него. Он чувствовал себя истинным олимпийцем, а потому — защищенным от всякой опасности. Восторги и безумное ликование толпы лишь разжигали собственное его безумие. В день этого триумфа можно было подумать, что не только император и город, но весь мир сошел с ума.

Под горами цветов и венков никто не видел пропасти. Однако вечером того же дня колонны и стены храмов покрылись надписями, в которых перечисляли злодеяния императора, угрожали ему скорой местью и высмеивали его как артиста. Из уст в уста передавали фразу: «До тех пор пел, пока петухов не разбудил». По городу кружили тревожные, чудовищно преувеличенные слухи. Августиан охватило беспокойство. С сомнением глядя в будущее, люди не смели произнести слово надежды, не смели чувствовать, не смели думать.

А Нерон продолжал жить только театром да музыкой. Его интересовали недавно изобретенные музыкальные инструменты и новый водяной орган, который испытывали на Палатине. Его ребячливому и неспособному к твердости ни в замыслах, ни в действиях уму мнилось, что, назначив на далекое будущее представления и всяческие зрелища, он тем самым предотвращает опасность. Приближенные, видя, что он ничуть не заботится о казне и о войске, а думает лишь о метких словах для описания бедствий, совершенно растерялись. Другие предполагали, что Нерон только оглушает себя и окружающих поэтическими цитатами, чтобы самому отвлечься от тайной тревоги. Поведение его стало болезненным, лихорадочным. Всякий день в его мозгу появлялись тысячи новых планов. Порой он срывался с места, спешил выйти навстречу опасности, приказывал грузить на повозки кифары и лютни, вооружать молодых рабынь как амазонок и стягивать в Рим легионы с Востока. А порой ему казалось, что он сумеет усмирить бунт галльских легионов не силою, но пеньем. И душа его заранее тешилась картиной того, как он будет песней смягчать сердца воинов. Легионеры со слезами на глазах окружат его, а он пропоет им эпиникий, после чего начнется для него и для Рима «золотой век». Порой он снова требовал крови, а иногда говорил, что удовлетворится владычеством над Египтом; вспоминал гадателей, пророчивших ему престол в Иерусалиме; иногда же, сам себя разжалобив, мечтал, что станет бродячим певцом, будет зарабатывать себе пеньем на хлеб насущный, и города и страны будут чтить в нем уже не императора, не властелина земли, но певца, какого доселе не создавал род людской.

Так он метался, безумствовал, играл, пел, менял намерения, сыпал цитатами, превращал свою жизнь и жизнь всех вокруг в нелепый, фантастический и вместе страшный сон, в шумный фарс, состоявший из напыщенных фраз, плохих стихов, воплей, слез и крови, а между тем туча на Западе с каждым днем все росла и набирала сил. Мера исполнилась, шутовская комедия явно приближалась к концу.

Когда до слуха Нерона дошли вести о Гальбе и о присоединении Испании к бунту, он впал в исступление — стал разбивать кубки, опрокинул пиршественный стол и начал давать приказы, которых ни Гелий, ни сам Тигеллин не решались исполнить. Перебить всех галлов, живущих в Риме, затем еще раз поджечь город, выпустить из вивариев зверей, а столицу перенести в Александрию — все это казалось ему деяниями великими, поразительными и нетрудными. Но дни его всемогущества миновали, и даже соучастники прежних его преступлений уже смотрели на него как на безумца.

Однако смерть Виндекса и раздоры в рядах мятежных легионов на какое-то время словно бы перевесили чашу весов в его пользу. Опять были обещаны в Риме новые пиры, новые триумфы и новые приговоры, но вот однажды ночью из лагеря преторианцев прискакал на взмыленном коне гонец с донесеньем, что солдаты подняли знамя мятежа в самом городе и провозгласили Гальбу императором.

Когда прибыл гонец, император спал, а пробудясь, тщетно стал звать телохранителей, которые ночью должны были бодрствовать у его дверей. Дворец опустел. Только в отдаленных его уголках рабы грабили, что попадет под руку. Вид императора нагнал на них страх, они разбежались, а он в одиночестве бродил по дворцу, издавая возгласы тревоги и отчаяния.

Наконец явились спасать его вольноотпущенники Фаон, Спир и Эпафродит. Они убеждали Нерона бежать, не теряя ни минуты, но он еще тешил себя какими-то надеждами. А что, если ему, в траурном платье, произнести речь перед сенатом? Неужели сенат устоит перед его слезами и красноречием? Да если он пустит в ход все свое искусство оратора, весь свой артистический пафос и талант, разве кто в мире сможет ему сопротивляться? Разве не дадут ему хотя бы префектуру в Египте?

Привыкшие к раболепию вольноотпущенники еще не смели возразить прямо, они лишь предупредили, что, прежде чем он успеет дойти до Форума, народ разорвет его на части, и пригрозили, что, если он тотчас не сядет на коня, они также его покинут.

Фаон предложил ему убежище на своей вилле за Номентанскими воротами. Они сели на лошадей и, окутав головы плащами, помчались к городским окраинам. Ночной мрак редел. На улицах было необычно людно, чувствовалось тревожное настроение. По городу, в одиночку и группами, бродили солдаты. Невдалеке от лагеря конь императора внезапно шарахнулся, испугавшись лежавшего на дороге трупа. С головы всадника слетел плащ, и солдат, оказавшийся в эту минуту рядом, узнал императора, но, пораженный неожиданной встречей, лишь отдал ему честь. Проезжая мимо лагеря преторианцев, они слышали громкие крики в честь Гальбы. Нерон наконец понял, что час гибели близок. Им овладел страх, пробудились угрызения совести. Он говорил, что видит перед собою темноту, черную тучу, а из этой тучи глядят на него лица, в которых он узнает мать, жену и брата. От ужаса он стучал зубами, и все же его душа комедианта, казалось, находила какое-то наслаждение в этих грозных событиях. Быть всесильным властелином мира и утратить все — это представлялось ему великолепной трагедией. И, верный себе, он до конца играл в ней первую роль. На него нашла страсть цитировать, и ему хотелось, чтобы присутствующие запомнили эти цитаты для потомства. Он говорил, что хочет умереть, и звал Спикула, умевшего убивать искуснее, чем все прочие гладиаторы. А то декламировал: «Жена, отец и мать мне умереть велят!» Время от времени у него все же мелькали проблески надежды — тщетной, ребячливой. Он знал, что идет на смерть, но вместе с тем в нее не верил.

Номентанские ворота были открыты. Дальше они проехали мимо Остриана, где когда-то поучал и крестил Петр. К рассвету они были на вилле Фаона.

Там вольноотпущенники уже не стали от него скрывать, что пришло время умереть. Он приказал выкопать могилу и лег на землю, чтобы с него могли снять точную мерку. Но, увидев, как выбрасывают наверх землю из ямы, струсил. Жирное его лицо побледнело, на лбу, подобно каплям утренней росы, проступили капли пота. Он попытался оттянуть время. Дрожащим и вместе с тем актерски деланным голосом он заявил, что нет, его час еще не пришел, затем опять принялся цитировать стихи. Под конец попросил, чтобы его сожгли. «Какой артист погибает!» — повторял он как бы с удивлением.

Между тем прискакал гонец Фаона с известием, что сенат уже вынес приговор и что матереубийца должен быть казнен по древнему обычаю.

— Какой это обычай? — побелевшими губами спросил Нерон.

— Твою шею зажмут колодкой и забьют тебя насмерть розгами, а тело бросят в Тибр! — жестко ответил Эпафродит.

Тогда Нерон распахнул плащ на груди.

— Стало быть, пришел час! — молвил он, глядя на небо.

И повторил еще раз:

— Какой артист погибает!

В эту минуту раздался топот копыт. Это центурион с отрядом солдат примчался за головою Агенобарба.

— Торопись! — воскликнули вольноотпущенники.

Нерон приставил к шее нож, но дрожащей своей рукой он мог лишь слегка уколоть, и было очевидно, что вонзить острие он не решится. Тут Эпафродит вдруг толкнул его руку, и нож погрузился по рукоятку, — глаза Нерона вмиг выкатились из орбит, огромные, страшные, полные ужаса.

— Я несу тебе жизнь! — вскричал, входя, центурион.

— Слишком поздно, — хриплым голосом ответил Нерон.

Потом прибавил:

— Вот она, верность!

В одно мгновенье лицо его застыло. Кровь из толстой шеи лилась черной струей на садовые цветы. Ноги, дергаясь, несколько раз ударили по земле — и он скончался.

Верная Акта поутру обернула его тело дорогими тканями и сожгла на костре, обильно посыпанном благовониями.


И вот ушел в прошлое Нерон, как проходят ветер, гроза, пожар, война или мор, а базилика Петра на Ватиканском холме доныне царит над Римом и миром.

А вблизи древних Капенских ворот стоит небольшая часовня с полустертой надписью: «Quo vadis, Domine?»

 ПОСЛЕСЛОВИЕ


Роман «Quo vadis» наряду с трилогией («Огнем и мечом», «Потоп», «Пан Володыевский») и «Крестоносцами» по праву считается одним из лучших исторических романов Сенкевича. Писатель начал работать над книгой весной 1894 года; по мере написания отдельные ее главы публиковались в периодической печати. Роман, завершенный в феврале 1896 года, очень скоро был переведен на все основные европейские языки. Первое русское издание вышло в Петербурге в 1896 году под названием «Quo vadis». В последующие годы роман выходил на русском языке около 20 раз под названием «Quo vadis» или «Камо грядеши». В кратчайшее время он приобрел славу выдающегося образца исторической романистики и доставил Сенкевичу мировую известность.

Действие романа развивается на протяжении последних четырех лет правления Нерона (64—68 гг. н.э.), открывая перед читателем драматичную страницу римской и мировой истории. События, которые образуют исторический фон романа и в которые так или иначе вовлечены главные его персонажи, тесно связаны с предшествующими десятилетиями истории императорского Рима. Не имея о ней хотя бы самого общего представления, трудно сразу войти в сложную ткань повествования.

Гражданская война середины I века до н.э. и установление диктатуры Цезаря свидетельствовали о неспособности республиканского государственного устройства обеспечить социальную стабильность и порядок в громадной мировой державе, которой стал Рим к этому времени. Убийство Цезаря в 44 году до н.э. заговорщиками-республиканцами уже ничего не могло изменить. Новая форма правления — принципат — при Августе (27 г. до н.э. — 14 г. н.э.) утвердилась окончательно. Печальный пример Цезаря показал, что открытый переход к неограниченной монархии был нежелателен. Однако, хотя Август официально именовался только «принцепсом» («первым из сенаторов»), его власть на деле не отличалась от монархической. Высшая республиканская магистратура — консулат — продолжала функционировать, но с течением времени все больше превращалась в почетную синекуру. Сенат, считавшийся высшим государственным органом, фактически лишь выполнял указания принцепса. Параллельно создавался новый бюрократический аппарат, главную роль в котором играли зависевшие лично от императора люди (вплоть до вольноотпущенников). Со времен Августа императоры окружают себя личной гвардией (преторианцами), командир которой (префект претория) подчиняется только приказам императора.

Укрепление единоличной власти не могло, конечно, проходить беспрепятственно. Императорам приходилось постоянно опасаться выступлений со стороны оппозиции или своих собственных приближенных. Тиберий (14—37 гг.), построивший на окраине Рима специальный лагерь для преторианцев, чуть было не стал жертвой козней своего префекта претория — Элия Сеяпа. Внучатый племянник Тиберия, Гай Калигула (37—41 гг.), еще более жестокий и подозрительный, позволил рабам доносить на своих господ. Это предрешило его судьбу: среди сенатской аристократии и командиров преторианской гвардии возник заговор. В январе 41 года Калигула был убит преторианским трибуном (старшим командиром) Кассием Хереей. Дядя Калигулы, Клавдий (41—54 гг.) поначалу стремился учесть промахи племянника, но впоследствии вернулся к политике репрессий. Клавдий еще более упрочил позиции императорской власти: делами государства управляли его баснословно богатые вольноотпущенники — Нарцисс и Паллант. Дворцовые интриги и заговоры оказывали все большее влияние на состояние государственных дел. Свою третью жену, Валерию Мессалину (от нее Клавдий имел двоих детей — Октавию и Британника), отличавшуюся непредставимо развратным поведением, император приказал убить и женился на родной племяннице, сестре Калигулы, Агриппине Младшей. По настоянию Агриппины Клавдий усыновил ее сына, Луция Домиция Агенобарба, который принял имя Нерона Клавдия Друза. Отныне и судьба Клавдия была решена: Агриппина отравила своего мужа, а преторианцы провозгласили императором семнадцатилетнего Нерона. Тут мы уже непосредственно подходим к эпохе, изображенной в романе Сенкевича.

В юности Нерон почти ничем не проявлял своих дурных задатков. Наставниками молодого принцепса были выдающийся писатель и философ-стоик Луций Анней Сенека и префект претория Секст Афраний Бурр, поначалу поддерживавшие мир между сенатом и императором. Но Нерон сразу же оказался втянут в придворные интриги. Его мать, Агриппина, пыталась любым способом занять ведущее положение в государстве, однако встретила противодействие со стороны Сенеки и Бурра. Задумав противопоставить Нерону родного сына Клавдия, Британника, Агриппина добилась обратного: Британник был отравлен (в 55 г.), а она сама убита с ведома Нерона (в 59 г.). Так Нерон вступил на путь преступлений, который привел к гибели династии Юлиев-Клавдиев и способствовал возникновению новой гражданской войны.

В 62 году умер Афраний Бурр, а потерявший всякое влияние Сенека удалился в изгнание, откупившись от Нерона частью своего огромного состояния. В том же году Нерон женился на Поппее Сабине; свою первую жену, Октавию, любимицу римлян, он приказал сослать и умертвить. Место Бурра занял Софоний Тигеллин, человек низкого нрава, во всем подчинявшийся влиянию Поппеи. Бесчинства императора, изумившие даже привычных ко всему римлян, вызвали заговор среди сенаторов и преторианских командиров. Заговорщики группировались вокруг известного оратора Гая Кальпурния Пизона (которого они прочили в императоры). С заговором связывали свои надежды вожди так называемой стоической оппозиции (модный в то время стоицизм в кадкой-то мере служил идейным знаменем оппозиции) — Публий Клодий Тразея Пет, Сервилий Барея Соран, примыкавший к ним Сенека и др. В апреле 65 года заговор был раскрыт: в течение года погибли Пизон, Сенека, его племянник, талантливый поэт Марк Анней Лукан, Тразея Пет, десятки известных людей, в том числе Петроний, предполагаемый автор романа «Сатирикон».

Репрессии Нерона достигли небывалых размеров. В 66 году он умертвил неугодную ему Поппею и женился на Статилии Мессалине, супруге своего бывшего приближенного Вестина. В желании преуспеть на сцене император также нарушил в глазах римлян все приличия. Оставив дела на своего вольноотпущенника Эпафродита, Нерон больше года выступал в Греции. Когда он вернулся в Рим весной 68 года, выяснилось, что контролировать ситуацию невозможно: еще с 66 года шла война в Иудее, а в марте 68 года в Галлии восстал легат Гай Юлий Виндекс. Конечно, репрессиями и конфискациями Нерон лишь приблизил новую гражданскую войну. Главной ее причиной было стремление широких кругов провинциальной знати, влияние которой далеко не отвечало ее истинной силе, получить доступ к управлению государственными делами. Поэтому междоусобная борьба вылилась в соперничество различных провинциальных армий, командиры которых объявляли себя императорами.

Виндекс был разбит, но в Риме взбунтовались преторианцы, и в начале июня 68 года Нерон покончил с собой. Испанские легионы провозгласили императором Сервия Сульпиция Гальбу, но и он через полгода был убит. В 69 году на троне побывали два абсолютно бездарных человека — бывшие приближенные Нерона Марк Сальвий Отон и Авл Вителлий. Между тем еще летом 69 года действовавшие в Сирии и Иудее легионы объявили императором Флавия Веспасиана, который после нелегкой борьбы утвердился в Риме. И лишь при первых Флавиях — Веспасиане (69—79 гг.) и его сыне Тите (79—81 гг.) — империя обрела относительный покой.

Однако не только политическими катаклизмами знаменательна эпоха Нерона. В Риме ходили слухи, что грандиозный пожар в июле 64 года, длившийся почти девять дней, был устроен по приказу императора. Чтобы отвести от себя подозрения, Нерон «предал изощреннейшим казням тех, кто своими мерзостями навлек на себя всеобщую ненависть и кого толпа называла христианами. Христа, от имени которого происходит это название, казнил при Тиберии прокуратор Понтий Пилат; подавленное на время, это зловредное суеверие стало вновь прорываться наружу, и не только в Иудее, откуда пошла эта пагуба, но и в Риме…» (Тацит. Анналы, XV, 44).Эти слова Тацита (порой безосновательно принимавшиеся за позднейшую вставку) — первое историческое свидетельство о распространении в Риме христианства. Конечно, Тацит разделял все предрассудки своего времени относительно нового учения. Образ жизни первых христианских общин в Риме известен очень плохо. Во всяком случае, он был чрезвычайно замкнутым, что давало повод для самых нелепых и чудовищных подозрений. Равным образом, несомненно, что первые христианские общины объединяли преимущественно людей из низших социальных слоев, а также рабов и «…все они были оппозиционными по отношению к господствующему строю, к „властям предержащим“ (Энгельс Ф., см. Маркс К. и Энгельс Ф. Соч., т. 21, с. 8). В силу этого по своей организации, по имущественному положению и влиянию в обществе христианские общины 2-й половины I века даже отдаленно не напоминали католическую церковь более поздних времен, которая во времена средневековья достигла небывалого богатства и могущества.

С этим же временем христианская традиция связывает пребывание в Риме и мученическую смерть апостолов Петра и Павла. Павел, происходивший из малоазийского города Тарса, был наследственным римским гражданином. Согласно преданию, в молодости он боролся против нового учения, но позднее стал его ревностным проповедником. Современная наука считает Павла реальным историческим лицом, с которым впоследствии стали связываться различные легенды. Павлу традиционно приписывают четырнадцать посланий, изъясняющих основы христианской духовности и адресованных христианским общинам различных городов. Несомненно, более легендарна личность апостола Петра. Его деятельность в качестве главы христианской общины Рима католическая традиция считает основанием для признания главенствующего авторитета римских епископов (пап) как преемников апостола. Позднейшее апокрифическое предание связывает с пребыванием Петра в Риме следующую легенду. Спасаясь от Нероновых гонений, Петр ночью покидает Рим. За городскими воротами он встречает Христа и спрашивает его: «Quo vadis, Domine?» (Камо грядеши? — церковнослав.) Христос отвечает: «В Рим, чтобы снова принять распятие». После этого Христос возносится на небо, а Петр, видя в словах Христа провозвестие своей мученической смерти, возвращается в Рим, где его распинают вниз головой.

Итак, очевидно, что эпоха Нерона давала Сенкевичу богатый материал для воплощения его замысла. Рождению этого замысла во многом способствовало чтение античных авторов. Писатель особенно ценил «Анналы» (Летопись) Корнелия Тацита, одного из талантливейших историков античности. «Вчитываясь в „Анналы“, — писал Сенкевич, — я не раз чувствовал, что во мне зреет мысль дать художественное противопоставление этих двух миров, один из которых являл собою всемогущую правящую силу административной машины, а другой представлял исключительно духовную силу». В 1893 году писатель, по его собственным словам, осматривал Рим с Тацитом в руках. Уже тогда замысел большого романа приобрел вполне ясные очертания. Дело было лишь за непосредственным отправным пунктом. Часовня под названием «Quo vadis» на Виз Аппиа в Риме (поставленная, по преданию, на том месте, где Петр встретил Христа) и оказалась искомым недостающим звеном. Вернувшись в Польшу, Сенкевич с весны 1894 года углубился в изучение исторических документов и литературы.

Как же раскрывает писатель свою идею? В романе мы видим картину двух миров — мир внешней красоты и духовной смерти противостоит миру красоты и жизни духовной. Сенкевич не удовлетворяется внешней колористикой живописания римского мира: он предлагает читателю глубокие догадки о сути мироощущения языческой римской античности. Мы видим нарисованный с поразительной яркостью и достоверностью императорский двор, внешнее великолепие которого лишь оттеняет внутреннее ничтожество Нерона и его окружения. Как вереница жутких призраков, проходят перед нами Ватиний, это, по словам Тацита, «одно из наиболее чудовищных порождений императорского дворца», бывшая жена Руфрия Криспина и Отона Поппея Сабина, у которой «было все, кроме честной души», развратный Отон, обжора Вителлий, бессердечный Тигеллин и поправший в себе все человеческое Нерон. Кровавые расправы, бесконечные пиры и невероятные оргии — все это, по мысли Сенкевича, не более как попытка старого мира забыться и заглушить неистребимое предчувствие своей обреченности, и в то же время явное доказательство того, что конец уже наступает.

Издревле Рим считал своим главным предназначением власть над миром. Охотно уступая грекам приоритет в сфере наук и искусств, римляне превыше всего ставили умение властвовать.


 Ты же народами править властительно, римлянин, помни!
 Се — твои будут искусства: условья накладывать мира,
 Ниспроверженных щадить и ниспровергать горделивых![53]

Однако стремление к господству изначально несло в себе зерно гибели. Мир внешней красоты, прекрасных тел, статуй, портиков, изящных складок на тоге, мир, научившийся во всем находить изящное и поднимать исполнение любой прихоти на уровень искусства, этот мир, подчинив себе все, утратил цель. Внешне могучий и прекрасный, он исчерпал себя внутренне. Отсутствие ясной жизненной перспективы порождало всеобъемлющий скепсис, следствием которого было неверие в богов, торжество эстетизма и крушение всяких нравственных идеалов. Если Рим стал миром, а мир — Римом, что же еще остается? Остается лишь насладиться всем, чем можно, и уйти из жизни, когда в ней не останется ничего неизведанного. В силу этого смерть становится искусством, прекрасным жестом, завершающим счеты с призрачной действительностью.

Подобную философию безнадежности Сенкевич вкладывает в уста Петрония — крупной трагической фигуры романа. Трагедия Петрония, этого типичного римского «интеллигента» эпохи всеобщего упадка, как раз и состоит в сознании своей обреченности и в то же время невозможности избрать другой путь. Трагична не только судьба Петрония, но и всего языческого Рима. Достаточно вспомнить кульминационную сцену романа — грандиозный пожар (быть может, лучшие в художественном отношении страницы книги), который символически осмысляется Сенкевичем как провозвестие грядущей гибели мирового города.

Мы можем, конечно, упрекнуть писателя в необъективности. Античное мироощущение вовсе не сводилось к одной телесности и голому эстетизму. Античность (в том числе и римская) дала прекрасные образцы гражданского мужества, государственной мудрости, религиозной терпимости (гонения предпринимались обычно по причинам политического характера); наконец, античности не было чуждо теплое и гуманное отношение к человеку (о чем свидетельствуют, например, сочинения Сенеки). Но писатель вовсе не обязан отождествлять себя с ученым-историком. Он волен отобрать те факты, которые в наибольшей мере отвечают его замыслу. Поэтому Сенкевич намеренно избирает эпоху смуты и упадка, намеренно сгущает краски и отвлекается от того факта, что союз двух врагов — империи и христианства — станет возможным лишь через два с половиной века после описываемых событий. Писатель хочет внушить читателю следующую мысль: при всех своих достижениях языческая античность все же не поднялась до глубокого убеждения в том, что человеческая личность есть высшая и неповторимая ценность. Языческий Рим видится писателю как прообраз грядущей цивилизации. Однако он — лишь ее материальный субстрат, прекрасное, но бездушное тело, которое нуждается в одухотворении, чтобы продолжить в веках новую жизнь.

Польская и иностранная критика встретила роман Сенкевича благосклонно. К числу неоспоримых достоинств произведения относили прекрасное знание писателем античных авторов (Сенеки, Тацита, Светония, Плутарха, Диона Кассия и др.). Достаточно сказать, что во многих эпизодах Сенкевич почти дословно следует за ними. Такова, например, заимствованная у Тацита характеристика Петрония в начале романа. Отмечались также прекрасное знание исторических реалий, необычайная достоверность изложения (такая, например, художественно выразительная деталь, как шлифованный драгоценный камень, которым Нерон пользовался наподобие монокля, была взята писателем из «Естественной истории» Плиния Старшего). Русская критика (Ф. Мищенко и Л. Шепелевич) отмечала, что роман Сенкевича является лучшим из существующих литературным изображением Рима эпохи Нерона.

Но главное внимание привлекали, разумеется, идеи романа, литературные достоинства которого сделали его одним из самых популярных произведений в мире. Поначалу симпатии католических кругов Польши и Европы целиком были на стороне Сенкевича. В 1900 году папа римский прислал писателю поздравление по случаю 25-летнего юбилея его литературной деятельности. Этими обстоятельствами не в последнюю очередь объясняется присуждение Сенкевичу в 1905 году Нобелевской премии по литературе. Напротив, русская критика выражала недовольство католической тенденциозностью автора. С течением времени, однако, католический лагерь охладел к роману. Сенкевича стали обвинять в чересчур ярком и привлекательном описании языческого мира и в якобы плоско-банальном изображении христиан. Находились критики, упрекавшие писателя даже в антиклерикализме. Крайности в оценках открывали тем не менее новую возможность для понимания смысла романа. В кругах прогрессивной польской интеллигенции роман пытались толковать как призыв к борьбе с тиранией.

Конечно же, Сенкевич в первую очередь заботился не о превознесении авторитета католической церкви. Любая попытка найти в романе прежде всего католические тенденции приведет к недопустимому искажению авторского замысла. Писателя волновало возрождение тех духовно-нравственных принципов, которые, по его мнению, составляют необходимую основу здоровой жизни общества. Идеалы раннего христианства, отражавшие чаяния наиболее угнетенных слоев Римского государства, были для Сенкевича в этом смысле тождественны идеалам широчайше понятого гуманизма, идеалам любви как принципа отношения человека к человеку. В этих идеалах писатель видел спасительное противоядие от декадентских умонастроений, набиравших силу в культурной жизни тогдашней Европы, от проповеди безнравственности и вседозволенности. Эстетизму и себялюбию, неограниченному произволу, внутренне готовому на любые злодеяния, писатель противопоставляет жизнь, стремящуюся к гуманным духовным целям. Смысл этого противопоставления далеко выходит за рамки сюжетной канвы романа, который не просто напоминает о прошлом, но обращен к настоящему и будущему. Именно здесь кроется главная причина его неизменной притягательности для читателя…


А.Столяров

  ПРИМЕЧАНИЯ

—  Элеотезий  — комнаты для умащивания.

Arbiter elegantiarum  — «законодатель изящного вкуса» (лат.), несколько измененное выражение Тацита («Анналы», XVI, 18).

Эфебии  — площадки для гимнастических состязаний эфебов (юноши от 16 до 20 лет).

Целер  и  Север  — архитекторы, строители «Золотого дворца» Нерона.

Ватиний Тит — сапожник, впоследствии шут и приближенный Нерона.

Сенецион Клавдий — приближенный Нерона, впоследствии участник заговора Пизона.

Бальнеатор  — раб-банщик.

Виссон — тонкое, почти прозрачное хлопковое полотно.

Лаконик — отделение горячей бани с большим, но мелким бассейном.

...со стороны Альбанских гор... — Собственно, Альбанская гора (ныне Монте-Каво), самая высокая вершина Лация (прибл. в 30 км к юго-востоку от Рима), у подножья которой был расположен древнейший город латинян Альба-Лонга.

Тепидарий —  теплая (прохладная) баня.

Номенклатор — «именователь», раб, в обязанности которого входило знать и называть хозяину гостей, всех рабов дома, а также подаваемые кушанья.

...сыном его старшей сестры, которая... вышла замуж за Марка Виниция, консула при Тиберии. — В действительности Марк Виниций, консул 30 и 45 гг., в 33 г. женился на Юлии, внучатой племяннице Тиберия.

… служил под началом Корбулона в войне против парфян…, — Рим постоянно соперничал с Парфией (мощным государством на территории современных Ирака и Ирана) за влияние на Ближнем Востоке и в Армении. Имеется в виду неудачная для римлян кампания 62—63 гг., приведшая к переходу Армении под контроль парфян.

Домиций Корбулон  — талантливый римский полководец; покончил с собой в 67 г. по приказу Нерона.

Асклепий  — в греческой мифологии бог врачевания, сын Аполлона. Тождествен римскому Эскулапу.

Киприда — эпитет Афродиты (Венеры). По одной из версии мифа, Афродита родилась из морской пены у берегов Кипра.

Петроний был когда-то наместником Вифинии…  — Об этом сообщает Тацит («Анналы», XVI, 18). Годы наместничества Петрония неизвестны.

Вифиния  — область на северо-западе М. Азии. Римская провинция с 74 г. до н.э.

Гераклея — город в Вифинии на побережье Черного моря.

— Колхида — область на юго-восточном побережье Черного моря.

Вологез I — парфянский царь (ок. 57—76).

Тиридат  — брат Вологеза, в 66 г. возведен Нероном на армянский престол.

Тигран IV — царь Армении (60—62).

…юный Арулен… — Имеется в виду Юний Арулен Рустик,  философ-стоик. В 66 г., будучи народным трибуном, выступал в поддержку Тразен Пета.

Пиррон (ум. 275 или 270 до н.э.) — греческий философ, основатель скептической школы. Скептики отрицали познаваемость сущности вещей и призывали воздерживаться от суждений, утверждая, что всякое положение ничуть не более истинно, чем любое другое. 

Сисенна — Вероятно, лицо вымышленное.

Арсинои или Корониды — По одной из версий мифа, Асклепий был сыном Аполлона и Арсинои, дочери мессенского царя Левкиппа, по другой — Аполлона и нимфы Корониды.

Эпидавр — прибрежный город в Арголиде (область на северо-востоке п-ова Пелопоннес), известный своим храмом Асклепия. 

Капенские ворота — в южной части Рима, между холмами Авентином и Целием. Через них проходила Аппиева дорога в Капую (главный город провинции Кампания, ок. 200 км к юго-востоку от Рима). — Инкубация — обычай проводить ночь в храме с целью увидеть вещий сон.

Гипокаустерий — подвальное помещение, откуда нагретый воздух по трубам поступал в жилую часть дома.

Стадий — ок. 185 м. 

Хариты — в греческой мифологии три дочери Зевса (Аглая, Евфросина и Талия), богини юности, изящества и красоты; тождественны римским Грациям. В различных версиях мифа имена Харит и их число варьируются.

—  Эпиляторы — рабы-массажисты, удалявшие волоски на теле.

Туника — длинная рубашка, одевавшаяся на голое тело; повседневная домашняя одежда.

Лисипп — выдающийся греческий скульптор (2-я пол. IV в. до н.э.); излюбленной темой его творчества был образ Геракла.

...украшением... Палатинского дворца... — Со времен Августа резиденцией императора становится дворец на Палатинском холме (центральный холм Рима наряду с Капитолийским).

...с изображением Геры, просящей Сон усыпить Зевса. — Гера (в римской мифологии Юнона) — сестра и супруга Зевса (Юпитера), верховная олимпийская богиня. Согласно мифу, Гера уговорила бога сна (Гипноса) усыпить Зевса, пока она преследует Геракла. Второй раз Гипнос усыпил Зевса по просьбе Геры, чтобы ахейцы смогли победить в Троянской войне.

Агриппа Марк Випсаний (62—12 до н.э.) — приближенный и зять Августа, крупный полководец. Прославился также сооружением в Риме двух водопроводов и первых терм (общественных бань). — ...«Завещание»беднягиФабрицияВейентона. — Фабриций Вейентон, известный доносчик, написал, по сообщению Тацита («Анналы», XIV, 50), книгу под названием «Завещание», полную нападок на неугодных ему лиц. За злоупотребления Нерон приказал изгнать Вейентона и сжечь его книгу.

Музоний Руф — известный философ-стоик, учивший в Риме при Нероне; сослан в связи с раскрытием заговора Пизона.

Фригидарий — прохладная комната в бане.

Меднобородый (лат. Ahenobarbus) — родовое прозвище фамилии Домициев, к которой принадлежал Нерон; внешность императора отвечала этому прозвищу.

...а старик Скавр — свою коринфскую вазу... — Видимо, вымышленное лицо, так как Эмилий Мамерк Скавр, известный оратор и поэт-трагик, покончил с собой в 34 г. Вазы из коринфской бронзы (от названия города Коринф, расположенного на северо-востоке Пелопоннеса, у Истмийского перешейка) ценились за красоту чеканки и особое качество металла, содержавшего примеси золота и серебра. — Гекзаметр — шестистопный дактиль с последней усеченной стопой, особенно характерен для эпической поэзии. 

Антиохия — крупный город в северной Сирии близ побережья Средиземного моря.

Ункторий — комната в бане, предназначенная для растираний и умащений.

Кос — остров близ юго-западного побережья М. Азии.

Вестиплика — рабыня, наблюдавшая за одеждой. 

Тога — верхняя одежда совершеннолетних граждан, кусок ткани, особым образом оборачивавшийся вокруг тела. Юноши до 17 лет, а также жрецы и магистраты носили т.н. претексту — тогу с пурпурной каймой.

...вся моя фамилия...  — Термин «фамилия» обозначал дом как совокупность всех домочадцев, включая рабов.

...как Басс...— Вероятно, Ауфидий Басс, известный историк и философ-эпикуреец, которого высоко ценил Сенека.

Авл Плавтий — известный полководец, завоеватель и наместник Британии (в 43—47 гг.)

Ливийцы (лугии) — собирательное название ряда племен, обитавших на территории современной западной Польши.

Сублаквей — вилла Нерона близ т. н. Симбруинских озер (прибл. 60 км к юго-востоку от Рима).

...как тосковал Сон...  по Пасифее...— Пасифея (в некоторых версиях мифа — младшая из Харит) была обещана Сну Герой в награду за усыпление Зевса.

История не слишком длинная.— Нижеследующая история сообщается Тацитом («Анналы», XII, 29—30), за исключением эпизода с девушкой, и происходила в 50 г. Свебы — собирательное название ряда германских племен, обитавших на северо-востоке Германии. Царем свебов сделал Ванния в 16 г. Цезарь Друз Младший (13 до н. э,— 23 н. э.), сын Тиберия. Гермундуры — германское племя, обитавшее на территории современной Баварии и Тюрингии. Язиги — сарматское племя, обитавшее между Дунаем и Тисой. ...написал Ателию Гистру...— В действительности командира дунайского легиона и наместника Паннонии звали Секст Палпеллий Гистр.

Хатты — крупное германское племя, обитавшее в верхнем течении р. Везер.

...рядом с яблоком Гесперид.— Геспериды — в греческой мифологии нимфы, жившие на краю света у берегов Океана. Они охраняли золотые яблоки вечной молодости, которые Гера получила в подарок от Геи-Земли.

Мопс — легендарный прорицатель, сын пророчицы Манто.

...Плиний говаривал...— Имеется в виду Гай Плиний Секунд (Старший) (23—79), римский государственный деятель, историк и ученый-энциклопедист, погибший при извержении Везувия.

Соракт — высокая гора в южной Этрурии (к северу от Рима).

Стола — длинное просторное платье, отличительная одежда римской матроны.

...по лугам, где растут асфодели.— т. е. в царстве мертвых.

Домиций Афр (ум. 59) — способный оратор, запятнавший себя, однако, многочисленными доносами.

Лары — боги — хранители домашнего очага (в римской мифологии).

Если, «божественный» Александр... я не дивлюсь Елене.— Александр ( греч. «Отражающий мужей») — прозвище Париса, сына троянского царя Приама и Гекубы. Прекрасная Елена (дочь Зевса и супруга царя Менелая) пленилась красотой Париса и бежала с ним в Трою, что послужило причиной Троянской войны.

Форум — центральная площадь, средоточие общественной и политической жизни Рима. Главным форумом считался т. н. Римский Форум (или просто Форум), расположенный на юго-западном склоне Капитолийского холма. К нему примыкали форумы, построенные императорами — Цезарем, Августом и др. Атрий — передняя (вообще первое помещение от входа в дом).

Кубикул — спальня.

Карины — богатый аристократический квартал, располагавшийся в юго-восточной части центра города, между Палатинским и Эсквилинским холмами.

Педисеквы — рабы-скороходы, сопровождавшие господина.

Лициний Столон Гай — народный трибун, в 367 г. до н. э. вместе с Луцием Секстием Латераном провел законы в пользу плебса и рядового крестьянства.

Манипул — боевое подразделение римской армии (180—200 чел.), состоявшее из двух центурий. Три манипула составляли когорту, десять когорт — легион (5000—6000 чел.).

Булла — шейный амулет в виде шарика или кружка (часто золотого), который носили до совершеннолетия дети полноправных граждан.

Гамадриада — лесное божество, нимфа дерева, которая (в отличие от дриады) рождается и умирает вместе с ним.

Море Архипелага — Эгейское море.

Апиций — богач и гастроном времен Августа и Тиберия. Под его именем до нас дошло сочинение «О кулинарном искусстве» (вероятно, гораздо более позднего происхождения).

Архитрав — опирающаяся на капители колони горизонтальная несущая балка, нижняя из трех частей перекрытия (антаблемента).

Акант — распространенное в Средиземноморье растение, причудливо изрезанные листья которого послужили прототипом архитектурного орнамента, в особенности капителей коринфского ордера. — Триглифы — вытянутые по вертикали плиты с продольными желобками; чередуясь с метопами (горизонтально вытянутыми плоскими плитами), образуют фриз (в дорическом ордере) — среднюю часть перекрытия.

Тимпан — треугольное поле фронтона (верхней части торцевого фасада) без обрамляющих его карнизов; часто украшалось рельефами и скульптурными изображениями.

Кастор и Поллукс — в греческой мифологии т. н. Диоскуры, братья-близнецы, сыновья Зевса, боги — покровители воинов и моряков.

Веста — в римской мифологии богиня — покровительница домашнего очага и государства.

Jovi Optimo Maximo — «Юпитеру Наилучшему Величайшему» (лат.); имеется в виду храм Юпитера Капитолийского, главный храм Римского государства.

Ростральная трибуна — трибуна, украшенная рострами (загнутыми носами захваченных вражеских кораблей).

Систр — трещотка типа кастаньет.

Самбука — разновидность арфы.

Всадники — члены сословия всадников (следующего за высшим, сенаторским).

Квирит — полноправный римский гражданин.

Серы — китайцы.

Оронт — главная река Сирии, впадавшая в Средиземное море против Антиохии.

Нарбоннская Галлия — юго-восточная часть современной Франции у побережья Средиземного моря.

Серапис — синкретическое божество эллинистического Востока, соединявшее в себе функции египетского Осириса, греческих Зевса, Аполлона, Посейдона и Плутона; повелитель стихий природы. — Исида — в египетской мифологии богиня плодородия, воды и ветра, покровительница мореплавателей. Культ Исиды, как и культ Сераписа, был весьма популярен в греко-римском мире.

Кибела — фригийское божество плодородия, «Мать богов». Оргиастический культ Кибелы стал распространяться в Риме с II в. до н. э.

Субура — оживленный район Рима (в низине между холмами Эсквилином, Квириналом и Виминалом, к северу от Карин) с одноименной улицей, изобиловавшей харчевнями и притонами.

...убил этого изверга. — В 61 г. Педаний Секунд был префектом (градоначальником) Рима.

Пандатерия — остров у побережья Кампании; в императорское время — место ссылки.

Рубеллий Плавт — потомок Августа по женской линии; Нерон, опасаясь Плавта как возможного претендента на престол, приказал сослать его (в 59 или 60 г.).

Мора — популярная игра, состоящая в отгадывании числа внезапно раскрываемых игроками пальцев.

...в храм Юпитера Статора.— Этот храм был расположен на склоне Палатинского холма, где, по преданию, основатель Рима Ромул взмолился к Юпитеру, прося его остановить бежавшее от неприятеля римское войско («Статор» — по-латыни «Остановитель»).

...подвергнуться участи Руфина...— Имеется в виду римский всадник Виниций Руфин, изгнанный в 61 г. за подделку завещания.

Трималъхион — персонаж из «Сатирикона» Петрония, тип самовлюбленного богача.

—  ...Помпонию Грецину подозревали...— Об этом сообщает Тацит («Анналы», XIII, 32), не указывая, правда, в каком именно «суеверии» обвиняли Помпонию.

—  Криспинилла Кальвия — богатая матрона, устраивавшая для Нерона оргии.

—  Унивира — «одномужница» (лат.).

—  Атриенсис — раб, смотритель дома, кастелян.

—  Веларий — раб, раздвигавший занавеси.

—  Таблиний — галерея, крытая терраса.

—   Орфей — в греческой мифологии знаменитый певец и музыкант, магическое искусство которого покоряло даже животных и растения.

—  Пренеста — древний город Лация в 30 км к востоку от Рима.

—   Проходной Дом — название дворца Нерона на Палатине и Эсквилине до пожара 64 г. (после восстановления — Золотой дворец); дворец этот отличался огромными размерами и походил скорее на небольшой город.

—  Перистиль — внутренний двор, обнесенный колоннадой.

—  ...и у Поллиона.— Скорее всего, Аннии Поллион, друг Клавдия Сенециона.

—  Домина — госпожа (лат.).

—  Навсикая — в греческой мифологии дочь царя феаков Алкиноя, оказавшая помощь Одиссею, выброшенному бурей на остров феаков.

—  «Руки, богиня... Братья твои...» — Гомер. Одиссея, VI, 149 — 155 (перев. В. Жуковского).

—  Анакреонт (2-я пол. VI в. до п. э.) — греческий лирический поэт, для творчества которого характерны темы любви и веселого застолья.

—  Гораций Флакк Квинт (65—8 до н. э.) — выдающийся римский поэт.

—  Береника — сестра иудейского царя Ирода Агриппы II, возлюбленная Тита.

—  Яникул — холм на правом берегу Тибра, за чертой города.

—  Либитина — римская богиня мертвых, смерти и погребения.

—   ...в диалектике я не слабее Сократа.— Сократ (ок. 470—399 до н. э.) — греческий философ, учитель Платона. Открытый Сократом метод философствования заключался в разыскании истины с помощью диалога, беседы двух или нескольких собеседников. Диалектика в данном случае означает искусство вести философскую беседу.

—  Корнут Луций Анней — философ-стоик, вольноотпущенник Сенеки, учитель поэтов Лукана и Персия; изгнан Нероном в 68 г.

—  ...тени Ксенофана, Парменида, Зенона... которые в киммерийских пределах скучают...— Ксенофан (ок. 570—478 до н. э.) из Колофона (город на западном побережье М. Азии), Парменид (ок. 540—480) и Зенон (ок. 490—430) (оба из г. Элей в Южной Италии) — представители т. н. Элейской школы древнегреческой философии. Элеаты полагали, что истина достижима не чувственным путем, но лишь с помощью разума; их исходная установка состояла в утверждении тождества мыслимого и сущего.

—  Киммерийские пределы — по представлениям древних, область на краю света, где в вечном мраке обитает сказочный народ киммерийцев.

—  «Розовоперстая Аврора» — эпитет богини зари Эос (римской Авроры); часто встречается в поэмах Гомера.

—  Гельвеция — область на территории современной Швейцарии.

—  Селена — в греческой мифологии олицетворение луны. Диана — богиня растительности, покровительница охоты, родов, олицетворение луны; тождественна греческой Артемиде.

—  ...как некогда собаки растерзали Актеона.— Согласно мифу, юный охотник Актеон, случайно увидевший омовение Артемиды, был превращен ею в оленя и разорван собственными собаками. —  ...окутал ее облаком, как он окутал Ио, или дождем на нее пролился, как он — на Данаю.— В греческой мифологии Ио — дочь аргосского царя Инаха, возлюбленная Зевса, который явился к ней в виде облака. Даная — дочь аргосского царя Акрисия, также возлюбленная Зевса. Узнав от оракула, что ему суждена смерть от руки внука, Акрисий заключил дочь в подземелье, но Зевс проник туда в виде золотого дождя.

—   ...Нерон не женился на Акте, хоть ее сделали дочерью царя Аттала.— Акта — наложница Нерона. Задумав вступить с ней в брак, Нерон заставил нескольких сенаторов ложно поклясться, будто она происходит из пергамского царского рода Атталидов. Сенкевич допускает неточность, называя Акту «дочерью Аттала», так как последний царь Пергама (государство на северо-западе М. Азии) по имени Аттал правил в 139—133 гг. до н. э., после чего Пергам стал римской провинцией.

—  Деметра — греческая богиня плодородия и земледелия; тождественна римской Церере.

—  Ларарий — домашнее святилище, где помещались изображения ларов.

—   Вергиний некогда пронзил грудь собственной дочери, чтобы спасти ее от Аппия...— По сообщению Тита Ливия (III, 44—50), Вергиний, представитель древнего плебейского рода, был вынужден убить свою дочь, которую пожелал сделать наложницей Аппий Клавдий, римский государственный деятель и законодатель сер. V в. до н. э.

—  ...еще раньше Лукреция...— По преданию, сын последнего римского царя Тарквиния Гордого обесчестил жену своего родственника Лукрецию, которая покончила самоубийством. Смерть Лукреции вызвала восстание, приведшее к падению царской власти в Риме (510/9 до н. э.).

—  Пеплум — широкое платье из тонкой ткани.

—  Пинакотека — картинная галерея.

—  Зенон (ок. 336—204 до н. э.) из Китиона (город на Кипре) — основатель стоической философской школы.

—  Стиль — палочка с одним острым концом для писания по навощенной дощечке и другим, тупым, для стирания написанного.

—  Лупанарий — публичный дом. ...поговорила бы о ней с Лукустой.— т. е. попыталась бы отравить. Лукуста (Локуста) — знаменитая смесительница ядов, с помощью которой были отравлены Клавдий и Британник.

—  ...теням Протагора, Продика и Горгия.— Протагор из Абдер (город в Северной Греции), Продик с Кеоса (остров у восточного побережья Средней Греции) и Горгий из Леонтины (город в Южной Италии) (все — V в. до н. э.) — основатели софистики. Учение софистов провозглашало абсолютный ценностный релятивизм; в своих рассуждениях софисты часто прибегали к логическим парадоксам, «софизмам».

—   Аристид (ок. 540—468 до н. э.) — афинский государственный деятель; вошел в историю как образец честности и неподкупности.

—  Мина — греческая денежная единица (25—30 руб. золотом).

—  Эргастул — каторжная тюрьма.

—  Эпиктет (ок. 50—130) — популярный философ-стоик, сначала раб, затем вольноотпущенник.

Разве не слышала ты о дочери Сеяна? — Элин Сеян, фаворит императора Тиберия, был изобличен в заговоре и казнен (в 31 г.). Обстоятельства гибели Сеяна и его детей сообщает Тацит («Анналы», V, 9).

Пракситель (сер. IV в. до н. э.) — выдающийся греческий скульптор; его произведения отличаются великолепной передачей пластики движения.

Криптопортик — крытая галерея.

Данаиды — в греческой мифологии 50 дочерей Даная, сына египетского царя Бела; спасаясь от преследования своих двоюродных братьев, они вместе с отцом бежали в Аргос (город на восточном побережье п-ва Пелопоннес), но были настигнуты и принуждены ко вступлению в брак. В брачную ночь Данаиды закололи своих мужей и за это были подвергнуты каре: вечно наполнять сосуд без дна в подземном мире.

...где от голода грыз собственные руки Друз.— Друз Юлий Цезарь (8—33) — приемный внук Тиберия: опасаясь соперничества, император уморил его голодом в подземелье Палатинского дворца. — ...там отравили его старшего брата...— Старший брат Друза, Нерон Цезарь (6—30) в 29 г. был сослан на остров Понтия (у побережья Лация) и умерщвлен голодом (пли отравлен).

Гемелл Тиберий (19—37) — внук императора Тиберия; убит по приказу Калигулы.

Германик Юлий Цезарь (15 до н. э.— 19 н. э.) — приемный сын императора Тиберия и его предполагаемый преемник, способный полководец; отравлен с ведома Тиберия.

—  ...готов поспорить с Туллием Сенеционом...— Правильно — Клавдий Сенецион (см. примеч. к с. 7).

Вестин Аттик Марк — консул 65 г., приближенный Нерона покончил с собой после раскрытия заговора Пизона.

Весталки — жрицы богини Весты (числом 6), дававшие обет безбрачия.

Анций — прибрежный город в 50 км. к югу от Рима.

...гимн, сочиненный Лукрецием...— Лукреций Кар (ок. 96—55 до н. э.) — выдающийся римский поэт и философ-эпикуреец; его философская поэма «О природе вещей» начинается обращением к Венере.

Масинисса (ок. 238 — 149 до н. э.) — нумидийский царь (Нумидия — область на северном побережье Африки), сначала противник Рима, затем его союзник в борьбе с Карфагеном (город и государство на территории современного Туниса)

Наблий — разновидность арфы.

Парнас — горный массив в Фокиде (Средняя Греция); в греческой мифологии — место обитания Аполлона и муз. У подножья Парнаса находился Кастальский ключ — источник вдохновения.

...ежели Сферос Ксенофана круглый...— Ксенофан утверждал, что единое и тождественное мирозданию божество напоминает шар (греч. «сфера»); это утверждение, однако, следует понимать не буквально, а как философскую аналогию.

Меммий Регул Гай — консул 63 г.

Videant consules... (Пусть следят консулы...; лат.) начало формулы, объявлявшей о введении чрезвычайного положения и наделении консулов экстраординарными полномочиями.

Ахиллес был прав...— См. «Одиссея», XI, 488 — 491;

между Байями и Бавлами...— Байи — известный курортный город в Кампании (к западу от Неаполя), излюбленное место отдыха римской знати. Неподалеку от него располагался городок Бавлы. — Лемурии — день лемуров (духов усопших); отмечался 9 мая.

Поклянись ей хоть Гадесом... — т. е. Аидом (греч. Hades), богом смерти и царством мертвых. Такая клятва считалась нерушимой.

...о предсказаниях Аполлония Тианского...— Аполлоний, философ-пифагореец из г. Тианы в М. Азии, жил в I в. н. э. и прославился как маг и прорицатель. Вокруг его личности сложилось множество легенд, послуживших основой для обширного романа «Жизнь Аполлония Тианского» греческого писателя III в. н. э. Флавия Филострата.

Лампадарий — раб-факелоносец.

Трибун — должностное лицо, защищавшее интересы плебеев и обладавшее правом вето в сенате; Виниций был, по-видимому, военным трибуном, одним из шести высших командиров легиона.

—  Эреб — в греческой мифологии персонификация мрака, сын Хаоса и брат Ночи.

Геката — древнее божество малоазийского происхождения; в греческой мифологии — богиня мрака, ночных видений и чародейства. Изображалась со змеями в волосах и факелом в руках. Римляне отождествляли Гекату с Тривией — «богиней трех дорог», изображение которой в виде трех фигур часто устанавливали на перекрестках.

Ирида — в греческой мифологии олицетворение радуги, вестница богов.

Волатерры и Цере — древние города в Этрурии, соответственно в 200 и 40 км к северо-западу от Рима.

Фонтей Капитон — консул 59 г., наместник Нижней Германии, где он и погиб в 68 г. Клазомены — город на западном побережье М. Азии.

Скопас с о. Парос — известный греческий скульптор и архитектор 1-й пол. IV в. до н. э.

— Претор — высшее должностное лицо, ведавшее судом и юрисдикцией. Первоначально преторов было двое (по делам граждан и иностранцев), при Нероне — до восемнадцати.

Терсит — согласно Гомеру («Илиада», II, 212 — 270), незнатный воин в лагере ахейцев, враг Ахилла и Одиссея; изображен Гомером как сварливый демагог.

Улисс — латинская форма имени Одиссей.

Елисейские поля — область в Аиде, где, по мнению древних, помещались души героев и праведных людей.

Я киник... стоик... и перипатетик, потому что... хожу пешком...— Киники — одна из популярных греческих философских школ, возникшая в IV в. до н. э. Киники демонстративно отвергали общепринятые социальные и моральные нормы, проповедуя максимальное опрощение. Стоицизм — одно из самых влиятельных философских направлений античности; проповедовавшийся стоиками тип мудреца, стойкого и независимого от внешних обстоятельств, особенно характерен для римского стоицизма. Перипатетики — общее название школы Аристотеля и его последователей. Название это происходит от греческого слова «перипатос» (крытая галерея, где происходили занятия школы), но не от глагола «перипатейн» ( «прохаживаться»), так как обычай прогуливаться во время занятий был распространен во всех прочих философских школах.

Гераклит (конец 6 — начало 5 в. до н. э.) из Эфеса (город па западном побережье Малой Азии) — один из популярных во все времена древнегреческих философов-диалектиков; его учению, которое реконструируется по сохранившимся фрагментам, присущи идеи непрерывного изменения, становления («все течет», «в одну реку нельзя войти дважды»); противоположности пребывают в вечной борьбе, в то же время в космосе существует «скрытая гармония» и т. а.

Диоген из Аполлонии (город в М. Азии или на Крите) — греческий натурфилософ (2-я пол. V в. до н. э.), близкий к традиции Гераклита,

Телесия. — город в области Самний (прибл. 180 км. к юго-востоку от Рима).

Понт Эвксинский — греческое название Черного моря.

Месембрия — город во Фракии на юго-западном побережье Черного моря.

Путеолы — приморский курортный город в Кампании; здесь были расположены виллы Калигулы, Нерона и др.

Ланиста — содержатель гладиаторской школы.

Аренарии — песчаные карьеры, где, скрываясь от гонений, собирались христиане.

Ниоба — в греческой мифологии дочь царя Тантала, супруга фиванского царя Амфиона. Имея много детей (по наиболее распространенной версии мифа, семь сыновей и семь дочерей), Ниоба возгордилась перед матерью Аполлона и Артемиды богиней Лето (Латоной). В отместку Аполлон и Артемида поразили всех детей Ниобы, которая от горя окаменела.

—  ...по случаю прибытия царя Армении Тиридата.— По условиям мирного договора Тиридат должен был получить царский венец из рук Нерона.

—  Эприй Марцелл Тит Клавдий — приближенный Нерона, известный доносчик. Покончил с собой в 79 г., будучи обвинен в заговоре против Веспасиана.

—  Атлант — в греческой мифологии титан, брат Прометея. После поражения титанов в борьбе с олимпийскими богами Атлант был принужден поддерживать небесный свод па крайнем западе, близ сада Гесперид.

—  ...от столбов Геркулесовых до границ земли Аршакидов.— т. е. от Гибралтарского пролива до Парфии. Геракловы столбы — по преданию, две каменные стелы, которые Геракл установил на берегах пролива, отделяющего Европу от Африки. Аршакиды — парфянская династия.

—   ...возьми первые буквы каждого из этих слов...— Слово «рыба» (греч. ichthys) складывалось из начальных букв греческих слов I (esoys) Ch(ristos), Th(eoy) Hy(ios), S(oter). Изображение рыбы было наиболее употребимым криптографическим знаком среди ранних христиан.

—  Прозерпина — римская богиня царства мертвых, дочь Цереры; тождественна греческой Персефоне, дочери Деметры.

—  Меркурий — римский бог торговли, покровитель путешественников; тождествен греческому Гермесу.

—  ...вольноотпущенник великого Пансы...— Неточность. Речь может идти лишь о Гае Вибии Пансе, друге Цезаря, консуле 43 г. до н. э. Но Панса погиб в том же 43 г., т. е. более чем за 100 лет до описываемых событий.

—  ...нежели... потомство волчицы — т. е. римляне. По преданию, основатели Рима Ромул и Рем были вскормлены волчицей. В честь этого на Капитолии было установлено (в нач. V в. до н. э.) бронзовое изображение волчицы, сохранившееся до нашего времени.

—  Помпеи и Стабии — городки в Кампании близ Везувия, погибшие при его извержении в 79 г.

—  Ахайя — историческая область на севере п-ова Пелопоннес. В римскую эпоху — название всей Греции как римской провинции.

—  Амфитрита — в греческой мифологии богиня моря, супруга Посейдона.

Еще о Торквате Силане... Он правнук божественного Августа.— Децим Юний Торкват Силан, консул 53 г., приходился Августу, как сообщает Тацит («Анналы», XV, 35), праправнуком; покончил с собой в 64 г., будучи обвинен в заговоре.

Корбулон получит такую власть, какую... имел великий Помпей.— Помпей (106—48 до н. э.) — выдающийся государственный деятель и полководец, противник Цезаря. В 67 г. получил для борьбы с пиратами чрезвычайные полномочия: право распоряжаться государственной казной, доходами провинций, назначать наместников и проч.

Гистрион — актер, комедиант.

Эдип — в греческой мифологии сын фиванского царя Лая. Дельфийский оракул предсказал ему, что он убьет своего отца и женится на собственной матери Иокасте. История Эдипа была популярным сюжетом греческой трагедии.

...столь же спокойно, как Сократ.— По сообщению Платона (Федон, 117, а — е), Сократ, по приговору суда принявший в тюрьме яд, встретил смерть с исключительным самообладанием.

...возле Большого Цирка...— Этот цирк, построенный, по преданию, еще Тарквинием Гордым, был расположен между Палатином и Авонтином,

...между Соляной дорогой и Номентанской.— Соляная дорога шла на северо-восток, к берегу Адриатического моря. Параллельная ей Номентанская дорога, проходя через небольшой город Номента (в 30 км от Рима), вскоре соединялась с Соляной.

...его преследуют Фурии... роль Ореста...— В греческой мифологии Орест — сын ахейского царя Агамемнона и Клитемнестры. После того как Агамемнон был убит Клитемнестрой, Орест получает от оракула приказ отомстить и убивает свою мать. За это его преследуют богини мести Эринии (которым тождественны римские Фурии).

Беневент — город в области. Самний, в 40 км к востоку от Капуи.

...под покровительством божественных братьев Елены... — т. е. Кастора и Поллукса.

Осирис — египетский бог производительных сил природы, царь загробного мира.

Ваал — божество семитского происхождения; чаще всего почитался как бог плодородия и бог солнца.

Леканий и Лициний — консулы 64 г. Гай Леканнй Басс и Марк Лициний Красс Фруги.

Мурринская чаша — белая чаша из плавиковогошпата; такие чаши привозились в Рим с Востока и считались чрезвычайной редкостью.

...мать... твоего предка Энея.— Сын Венеры Эней считался родоначальником римского народа и основателем рода Юлиев, к которому должен был принадлежать молодой Внниций по женской линии.

...божественный сын Майи.— т. е. Гермес (Меркурий), родившийся от союза Зевса и нимфы гор Майи.

Фессалия — область на востоке Северной Греции.

Аргус — в греческой мифологии многоглазый великан, которого Гера приставила сторожем к возлюбленной Зевса По. Гермес убил Аргуса, предварительно усыпив его игрой на свирели.

Как — в римской мифологии чудовищный великан, сын Вулкана.

—  ...как калабрийские волки.— Калабрия — область на юго-восточной оконечности Италии.

Виминал — один из семи холмов Рима, расположенный на северо-востоке города, между Эсквилином и Квириналом...

Диоклетиан соорудил великолепные бани.— Имеются в виду грандиозные термы, сооруженные императором Диоклетианом (284—305), остатки которых сохранились до нашего времени.

Миновав остатки стены Сервия Туллия...— Сервий Туллий — предпоследний римский царь (прибл. 578 — 534 до н. э.). Ошибочно относимая к его эпохе стена вокруг Рима была возведена, по-видимому, на 200 лет позже. Ее остатки сохранились до нашего времени.

Демиург (греч.) — искусный мастер, создатель, творец (мира); термин, употреблявшийся в греческой философской литературе.

Мария Магдалина — согласно христианскому преданию, женщина из Галилеи (прибрежная область в северной Палестине); стала последовательницей Христа после того, как он исцелил ее от одержимости бесами.

...пришел Клеопа, который еще с одним учеником ходил в Эммаус...— Клеопа — один из учеников Христа; Эммаус — селение близ Иерусалима.

А после восьми дней Фома Дидим...— В христианском предании Фома Дидим — один из 12 апостолов; он отказывался поверить в воскресение Христа, пока сам не увидел его ран и не вложил в них персты. Имя Фомы стало нарицательным — «Фома неверующий».

«Маран-ата!» — «Господь грядет!» (сирийск.).

Вуксент — приморский город на западном побережье Южной Италии.

...меня туда пригласил... Луций Сатурнин...— Лузий (а не Луций) Сатурнин Гета командовал преторианцами при Клавдии.

—  Стикс — река в царстве мертвых.

...как Аристотель к Александру Македонскому...-— Аристотель был воспитателем (с 343 г. до н. э.) Александра и пользовался у него большим авторитетом.

—  Тесей — в греческой мифологии герой, сын царя Эгея; совершил многочисленные подвиги, в том числе убил чудовищного человеко-быка Минотавра. Тесей считался основателем Афинского государства.

...поступил бы подобно Энею...— По преданию, в ночь падения Трои Эней на плечах вынес своего отца Анхиза из горящего города.

Мамертинская тюрьма — построена, по-видимому, еще в царскую эпоху на восточном склоне Капитолийского холма. Под ней располагалась круглая подземная камера — т. н. Туллианум (будто бы возведенная Сервием Туллием), первоначально служившая как цистерна для воды.

...кувшин кефалленского вина...— Кефалленией называлась группа островов у западных берегов Греции, вокруг о. Итаки; в нее входили о-ва Зам, Закинф и Дулихий.

—  Митра — древнеиранский бог солнца.

Цербер — в греческой мифологии чудовищный многоглавый пес, охраняющий вход в Аид.

...как некая Сивилла...— Сивиллами назывались боговдохновенные пророчицы различных времен и народов. Самой известной была т. н. Сивилла Кумская, по преданию, пророчившая еще Энею.

...как жена Зета, скорбя по Итилу. — Согласно мифу, Аэдона, жена фиванского героя Зета, из зависти попыталась убить старшего сына своей невестки Ниобы, но по ошибке убила своего собственного — Итила. Сжалившись над скорбью Аэдоны, боги превратили ее в соловья.

...например, Калликрат, царь бриттов...— Царя бриттов, плененного в 52 г. и помилованного Клавдием, звали Каратак.

Семноны и маркоманы — ветви германского племени свебов.

Вандалы — германское племя, первоначально обитавшее на побережье Балтийского моря.

Квады — племя, обитавшее на юго-востоке Германии.

Бестиарий — цирковой боец, выступавший против животных (наемный — с оружием, по приговору суда — безоружный).

Компедитус — раб в ножных оковах.

...наступила бы эра... когда еще правил миром не Юпитер, а Сатурн.— Сатурн (тождественный греческому Кроносу) — отец Юпитера (Зевса). Будучи низложен своим сыном, по преданию, воцарился в Лации. Время его правления считалось «золотым веком».

Кана — селение в Галилее.

Когда каменовали Стефана... — По преданию, в молодости Павел участвовал в избиении камнями диакона Стефана.

Veni, vidi, vici — «Пришел, увидел, победил» (лат.). Эта фраза составляла послание Цезаря сенату, которым он уведомил о победе (весной 47 г. до н. а.) над боспорским царем Фарнаком. Боспорское царство (столица — г. Пантикапей, ныне Керчь) занимало территорию Керченского и Таманского полуостровов.

...как каледонский пес... в ущельях Гибернии.— Каледония — северо-западная часть Шотландии. Гиберния — Ирландия.

...я ломаю голову над этими словами, точно услышал их из уст пифии в Дельфах.— Пифией называлась пророчествующая жрица из храма Аполлона в Дельфах (город близ северного побережья Коринфского залива) . Оракула вопрошали обычно в самых важных случаях. Ответы пифии, вдохновленной якобы самим Аполлоном, большей частью носили туманный и двусмысленный характер.

Тразименское озеро — большое (свыше 15 км в длину) озеро в 150 км. к северу от Рима.

Цирцея — легендарная волшебница, дочь бога солнца Гелиоса, обитавшая на острове Эя. Всех, кто попадал на остров, Цирцея превращала в различных животных. Лишь Одиссей смог устоять против ее чар.

Остия — портовый город близ устья Тибра в 25 км от Рима.

Мизены — мыс и город в Кампании близ Байев.

Ариция — город в 30 км к юго-востоку от Рима.

Марсово поле — площадь на берегу Тибра в северо-западной части Рима; место собраний, прогулок и увеселений.

Ланувий — старинный город близ Альбанской горы.

...кубок фалернского.— Фалерн — прибрежная область на севере Кампании; производимое там вино считалось одним из лучших в Италии.

Клянусь божественной обитательницей пафосских лесов! — Т. е. Афродитой. В городе Пафос на Крите находился знаменитый храм Афродиты.

...за все сокровища Верреса.— Гай Веррсс (ум. 43 до н. э.) приобрел огромное состояние путем беззастенчивого грабежа Сицилии, которой он управлял в 73-71 гг.

Мирон — выдающийся греческий скульптор V в. до н. э.; прославился искусным изображением человеческого тела в движении.

...на Паросе или на Пентелъской горе... — Остров Парос в Эгейском море и Пентельская гора в Аттике (к северо западу от Афин) славились как месторождения мрамора.

—  Побывал ты на Родосе, где стоял колосс? Видел ли в Панопе, в Фокиде, глину, из которой Прометей лепил людей, или в Спарте снесенные Ледою яйца, или в Афинах знаменитый сарматский панцирь из конских копыт...Родос — большой остров близ юго-западного побережья М. Азии с одноименным главным городом; т. и. «колосс родосский», считавшийся в древности одним из семи чудес света, представлял собою гигантскую (свыше 30 м ) бронзовую статую бога Гелиоса, воздвигнутую в начале III в. до н. э. у входа в городскую гавань. Панопа — город в Фокиде (область на северном побережье Коринфского залива); здесь еще во II в. н. э. показывали остатки глины, из которой Прометей якобы вылепил первых людей. Леда — согласно мифу супруга спартанского царя Тиндарея, возлюбленная Зевса, который сочетался с ней в виде лебедя; из снесенного Ледою яйца появилась Елена Прекрасная (по другим версиям мифа, Леда снесла несколько яиц). Скорлупу этого яйца показывали в Спарте еще во II в. н. э. Сарматы (или савроматы) обитали в окрестностях Меотийского озера (Азовского моря); панцирь, о котором идет речь, хранился в храме Асклепия в Афинах и был сделан из роговых пластин, нарезанных из конских копыт.

Эвбея — большой остров близ восточного побережья Средней Греции.

Видел ли ты Александрию, Мемфис... волос Исиды, которая вырвала его, скорбя по Осирису? — Близ Александрии на о-ве Фарос находился знаменитый маяк (свыше 100 м высотой), построенный в нач. III в. до н. э. и считавшийся чудом света. Мемфис — столица Древнего Египта (к югу от современного Каира), известная старинными храмами. Осирис согласно мифу был убит своим братом Сетом; супруга Осириса, Исида, собрала тело своего мужа, разрезанное на части, и погребла его. Впоследствии с ее помощью Осирис воскрес и воцарился в подземном мире.

Слышал ли стоны Мемнона? — В греческой мифологии Мемнон — царь Эфиопии, союзник троянцев; изображением Мемнона считалась колоссальная фигура, возведенная в Египте при фараоне Аменхотепе III (2-я пол. XV в. до н. э.). Поврежденная во время землетрясения, статуя издавала на рассвете звук, которым, как полагали древние, Мемнон приветствовал свою мать, богиню Эос; изображение Мемнона также считалось одним из чудес света и еще в начале н. э. привлекало путешественников.

Апис — египетский бог плодородия; почитался в виде быка.

Арес — в греческой мифологии бог войны; тождествен Марсу.

—  ...на пруду Агриппы...— Этот пруд, скорее всего, располагался на т н. Поле Агриппы, восточнее Марсова поля.

Клянусь Дианой Эфесской! — Эфес был знаменит своим храмом Артемиды (Дианы).

Секстий Африкан — знатный сенатор, консул 59 г. и. э.

Аквилий Регул — известный доносчик и обвинитель.

...Суилий Нерулин...— Неточность: речь должна идти не о Суилии Нерудине, консуле 50 г., а о Публии Суилии Руфе, сводном брате Корбулона, известном доносчике.

Клянусь Кибелой Пессинунтской!..— Пессинунт (город в центральной части М. Азии близ Диндименской горы) был центром культа Кибелы

Ата — в греческой мифологии олицетворение яростного исступления, помрачения ума.

Фрегеллы — город в Лации (90 км к юго-востоку от Рима).

—  Парки — в римской мифологии богини судьбы; тождественны греческим Мойрам.

Персий Флакк Авл (34—62) — римский поэт-сатирик.

...издание эклог Вергилия...— «Эклоги», или «Буколики» — поэтический сборник выдающегося римского поэта Публия Вергилия Марона (70—19 до н. э.).

Психея — в античной мифологии олицетворение охваченной любовью человеческой души; изображалась в виде бабочки или крылатой девочки. Распространенным сюжетом античного искусства и литературы была история о союзе Психеи с богом любви Эротом (Амуром). Флора — римская богиня растительного царства, цветов и садов.

Протей — в греческой мифологии сын Посейдона, морское божество, способное принимать облик различных существ.

Корнелии — старинный и знаменитый патрицианский род.

...Клянусь сыном Лето... — т. е. Аполлоном.

Периодоникий — постоянный победитель в состязаниях.

...следуя в этом Гармодию и Аристогитону...— Гармодий и Аристогитон в 514 г. до,н. э. убили Гиппарха, брата афинского тирана Гиппия; их имена стали нарицательными для обозначения борцов против тирании.

...где... Бриарей захватил спящего Сатурна...— Бриарей в греческой мифологии один из т. н. сторуких (сыновей бога неба Урана и богини земли Геи), чудовищное существо с пятьюдесятью головами и сотней рук; Бриарей помогал Зевсу в борьбе против титанов и Кроноса, которого (по редкой версии мифа) он захватил спящим на одном из островов Британского моря. .

..о странах гиперборейских...— Мифическая страна гипербореев, по понятиям древних, располагалась где то на Севере, «за Бореем».

Форминга — лира, арфа.

...шестерка... идумейских жеребцов...— Идумея (область на юге Палестины) славилась своими конями.

...когда-то, при въезде в Рим Юлия Цезаря, толпа кричала...— Этот эпизод произошел в 46 г. до н. э., когда Цезарь отмечал свой галльский триумф; обычай ритуального осмеяния удачливых полководцев был весьма распространен как в армии, так и в народе.

Алкмеон — в греческой мифологии герой, убивший свою мать Эрифилу за то, что она некогда предала его отца Амфиарая.

Лициниан Пизон Гай Кальпуриий — знатный патриций, ревнитель строгих нравов; был усыновлен императором Гальбой и погиб вместе с ним в 69 г.

Нерва Марк Кокцей (р. 32) — римский император (96—98).

Анней Юний Галлион — брат Сенеки, способный оратор; покончил с собой в 65 г.

Квинциан Афраний — сенатор, казнен за участие в заговоре Пизона.

Велабр — торговый квартал между Капитолием и Палатином.

Лауреат — город в Лации между Остией и Апцием.

—  Овидий Назон Публий (43 до и. э.— 18 н. э.) — выдающийся римский поэт.

—  Эсхил (525—456 до н. э.) — великий греческий драматург, основоположник классической греческой драматургии.

Прокуратор — в эпоху империи должностное лицо, управляющее провинцией.

Ареопаг — собрание старейшин, городской совет.

Я буду хохотать, как Демокрит.— По сообщениям античных авторов, Демокрит (греческий философ-атомист, 460—371 до н. э.) не мог без смеха смотреть на людские страсти и заботы.

...как Юпитер-Аммон...— Аммон, египетский бог солнца, в эпоху империи часто отождествлялся с Юпитером и почитался вместе с ним.

—  ...влюблен, как Троил в Крессиду...— В греческой мифологии Троил — троянский царевич, сын Приама (или Аполлона); сюжет о любви Троила и Крессиды появился лишь в средние века и в античной литературе не встречается. Упоминание его в данном контексте является анахронизмом.

Эвтерпа — муза лирической поэзии.

Ардея — прибрежный город в 40 км к югу от Рима.

Бовиллы и Устрин — городки на Аппиевой дороге близ Рима.

Спартак — предводитель восстания рабов в 74—71 гг. до н. э.

Сабинские горы — горный хребет к северо-востоку от Рима.

Батавы — германское племя, обитавшее на левом берегу Рейна в его нижнем течении.

...со времен Бренна...— Бренн предводительствовал галлами, которые в 390 или 387 г. до н. э. захватили и сожгли Рим.

—  Тригеминские ворота — у южного склона Авентина.

Добрая Богиня — древнее римское божество плодородия и изобилия.

Меркуриев источник — на Аппиевой дороге перед Капенскими воротами.

Мог ли совершить худшее Митридат...— Имеется в виду Митридат VI Евпатор, царь (111 — 63 до н. э.) Понта (государство на юго-восточном побережье Черного моря), упорнейший враг Рима.

Навмахия Августа — искусственное озеро за Тибром, устроенное по приказу Августа для показа морского сражения.

—  Весь остров в огне! — т. н. остров Эскулапа на Тибре против Капитолия; остров, на котором находился храм Эскулапа, соединяется с берегами Тибра мостами Фабриция и Цестия, сохранившимися до нашего времени.

Оглашенный — человек, приготовляющийся к принятию крещения.

Ватиканский холм — за Тибром, к северо-западу от города.

Кодетанское поле — за Тибром у Ватиканского холма.

...подобно плащу Несса...— Согласно мифу кентавр Несс, известный своим коварством, покусился на жену Геракла Деяниру и был им убит. Желая отомстить Гераклу, Несс перед смертью предложил Деянпре свою кровь, которая якобы поможет ей сохранить любовь Геракла. Впоследствии Деянира воспользовалась советом Несса а пропитала его кровью хитон Геракла. Однако кровь Несса со временем превратилась в яд, и Геракл претерпел страшные мучения, приведшие его к смерти.

...богат, как Мидас.— Мидас, мифический царь Фригии, получил от Диониса способность превращать в золото все, к чему ни прикоснется.

...Рим освещал всю Кампанию.— Неточность. Пожар Рима мог быть хорошо виден в самом Лации, но не в Кампании, отстоявшей от Рима как минимум на 140 км.

Амфитеатр Флавиев — т. н. Колизей, закончен строительством в 80 г.; вмещал свыше 50 тыс. человек.

Ливия — супруга императора Августа.

Луцина — римская богиня деторождения, часто отождествлялась с Юноной.

Иегова (собств. Яхве) — господь (древнеевр.), табуированное имя высшего божества в иудаизме.

—  Следуя по Триумфальной дороге... мимо Пинция... мимо садов Помпея, Лукулла и Саллюстия...— Триумфальная дорога выходила из города в северо-западном направлении, в сторону Ватиканского холма. Пинций, или т. и. Садовый холм, расположен в северной части Рима; на склонах Пинция находились сады Помпея, Лукулла, Саллюстия, Ацилиев, Домициев и др. Лукулл Луций Лициний (117—57 до н. э.) — римский государственный деятель и полководец, баснословный богач. Гай Саллюстий Крисп (86—35 до н. э.) — римский политический деятель и историк. Ацилии — древний плебейский род.

Америола — город в Сабинской области (к северо-востоку от Рима).

— Персефона — в греческой мифологии богиня подземного царства; дочь Деметры; тождественна римской Прозерпине.

Аппиев акведук — древнейший римский водопровод, построенный в 312 г. до и. э. выдающимся государственным деятелем Аппием Клавдием; проходил в юго-восточной и южной части города.

Ида — горная цепь в М. Азии с пиком Гаргар, где, согласно мифу, состоялся священный брак Зевса и Геры.

— Эвандр — в римской мифологии герой, сын Меркурия; Эвандру приписывали введение в Италии культа Геракла.

Нума Помпилий — по преданию, второй римский царь (конец VIII в. до н. э.).

Пенаты — боги — хранители домашнего очага, покровители общества и государства.

Сирма — длинная одежда со шлейфом, которую носили трагические актеры.

Ниобиды — дети Ниобы.

Сады Мецената — у западного склона Эсквилинского холма; названы по имени Гая Цильния Мецената (ум. 8 до н. э.), друга императора Августа и знаменитого покровителя поэтов.

Эпилимма — род дешевого благовония с сильным запахом.

Понтий Пилат — прокуратор Иудеи в 26—36 гг.

Тартар — в греческой мифологии наиболее темная и глубокая часть Аида.

...нарядить в «туники скорби».— Эти туники, пропитанные горючим составом (обычно — смолой), надевали на приговоренных к сожжению.

Клио — муза истории.

...именем девяти Либетрийских нимф...— Город Либетры в Фессалии был знаменит источником, посвященным девяти музам.

— ...император Гай был жесток...— Намек на преследования иудеев при Калигуле.

Софокл (ок. 496—406 до и. о.) — великий греческий драматург.

...с пожирающим собственных детей Хроносом.— Хронос (греч. «время») — один из смыслообразов, связанных в греческой мифологии с богом Кроносом, отцом Зевса. По предсказанию, Кроноса должен был лишить власти его собственный сын. Поэтому Кронос проглатывал своих детей сразу после их рождения (подобно тому, как время-вечность «проглатывает» дни, месяцы, годы). Этой участи избежал лишь Зевс, которого его мать Рея утаила и взрастила в пещере на Крите.

—  Соа vestis — «косская одежда» (л а т.); обыкновенно так назывались дорогие женские платья, изготовлявшиеся на о. Кос из вырабатывавшихся там же тканей (виссона и др.).

Мирмиллон,— спокойно молвил Петроний...— Мирмиллоны («рыбки»), или секуторы («преследователи»), выступали на гладиаторских играх в тяжелом («галльском») вооружении; их противники — ретнарии («рыбаки») выступали налегке, вооруженные лишь трезубцем и сетью.

Атласские горы — горный хребет в Мавритании.

Эпир — область в западной части Северной Греции.

...и Флавий, и Домицилла... и Корнелий Пудент...— Имеются в виду Флавий Клемент, консул 95 г., и его жена Домицилла, внучка Флавия Веспасиана; об их принадлежности к христианству сообщают древние историки церкви. Мевий (а не Корнелий) Пудент принадлежал к окружению Тигеллина.

Куникул — помещение под ареной.

Литания — молебен.

Голгофа — место, на котором, согласно евангельскому повествованию, был распят Иисус Христос; холм за городской стеной Иерусалима.

Сион — холм в юго-западной части Иерусалима, древнейшее место города; у библейских пророков название «Сион» распространяется на все Иудейское царство и часто означает царство божье. — Осанна! (древнеевр. «спаси!») — молитвенный возглас, употреблявшийся во время празднеств и молений.

Пилеолус — круглая шапочка.

Сполиарий — место, где добивали тяжелораненых и раздевали убитых гладиаторов.

— ...чтобы virgo magna... повелела освободить девушку.— Virgo magna (лат. «великая дева») — титул старшей весталки; весталки обладали правом помиловать осужденных, если встречали их на своем пути.

—  Харон — в греческой мифологии перевозчик умерших через реки Аида.

—  Ликторы — почетная стража высших магистратов, носившая т. н. фасции (связка прутьев с топориком посередине) как знаки достоинства сопровождаемых ею лиц.

Лигурия — область в западной части Северной Италии.

Ты, меотийская проказа! — Окрестности Меотиды (Азовского моря) считались в древности нездоровым местом.

Иберия — Испания.

—  ...царь Тенеды, Киллы, Хризы...— Эпитеты Аполлона, встречающиеся у Гомера. Тенедос — небольшой остров близ Троады, на котором укрылись ахейцы, притворно отплыв от Трои и оставив засаду в деревянном коне. Килла — Тацит («Анналы», XV!, 18), Петронию была инкриминирована дружба со Сцевином.

Фений Руф — второй префект претория (совместно с Тигеллином участник заговора Пизона; казнен в 65 г.

Плавтий Латеран — племянник завоевателя Британии Авла Плавтия; Латерану отводилась ключевая роль в заговоре — убийство Нерона.

Натал Антоний — римский всадник, участник заговора; был схвачен одним из первых и выдал своих соучастников, за что получил помилование.

Субрий Флав — трибун преторианской когорты; поначалу преданный Нерону, стал одним из самых активных заговорщиков. Казнен в 65 г.

Сульпиций Аспер — центурион преторианской когорты, казнен в 65 г.

Осторий Скапула Публий — наместник Британии с 47 по 52 г. Покончил с собой в 66 г.

— Венет Павел — центурион преторианцев, участник заговора Пизона.

Криспин Руфрий — сенатор, префект претория при Клавдии, первый муж Поппеи Сабины; покончил с собой в 66 г.

Минуций Терм — претор; казнен в 66 г.

—  ...как Эол принял Одиссея, когда тот во второй раз...— Согласно Гомеру ( «Одиссея», X, 1—75), бог ветров Эол царствовал на острове Эолия, к которому прибило корабль Одиссея. Эол благосклонно принял странников и дал им мех с заключенными в нем ветрами. Однако спутники Одиссея развязали мех, и корабль снова принесло к Эолии. На этот раз Эол отказался помогать Одиссею и изгнал его.

— Септа Юлия — помещение для голосования на северном склоне Капитолия.

Флавий Сабин Тит — старший сын Веспасиана.

—  ...и Прокул, и Арарик, и Авгурин, и Грат... и Проксум...— Имеются в виду участники заговора Пизона всадники Церварий Прокул, Вулкаций Арарик, Юлий Авгурин, Мунаций Грат и преторианский трибун Стаций Проксум.

Помпей, Корнелий Марциал, Флавий Непот и Стаций Домиций — преторианские трибуны.

...пока петухов не разбудил — т. е. галлов (от лат. gallus — «петух»).

Базилика Петра — собор св. Петра, строившийся при участии Микеланджело.


А. Столяров

ГЕНРИК СЕНКЕВИЧ

КРЕСТОНОСЦЫ Роман

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ  

 I


В Тынце, в корчме «Свирепый тур», принадлежавшей аббатству, сидела за столом кучка народу и слушала бывалого рыцаря, который вернулся из дальних стран и рассказывал теперь о том, в каких переделках довелось ему побывать на войне и в дороге.

Бородатый, плечистый, богатырского роста, в полном расцвете сил, рыцарь, однако, был очень худ; волосы у него были убраны под шитую бисером сетку; на кожаном кафтане отпечатались кольца панциря; за наборным поясом, сплошь из медных блях, торчал нож в роговых ножнах, на боку висел короткий дорожный меч.

Рядом с рыцарем сидел за столом длинноволосый юноша с веселым взглядом, видно товарищ его или оруженосец, потому что и он был одет по-дорожному, в точно такой же помятый панцирем кожаный кафтан. Кроме них, за столом сидело двое шляхтичей из окрестностей Кракова да трое горожан в алых остроконечных шапках, языки которых свешивались набок до самых локтей.

Хозяин корчмы, немец, в светло-желтом колпаке с зубчиками по нижнему краю, наливал гостям из жбана в глиняные кружки сыченое пиво и с любопытством прислушивался к рассказу о военных подвигах.

С еще большим любопытством слушали рыцаря горожане. В те времена ненависть, которая при Локотке разделяла горожан и рыцарство, стала уже угасать, и горожанин не гнул так спину перед паном, как в позднейшие века.

Пан еще ценил его готовность ad concessionem pecuniarum[54], и в корчмах нередко случалось видеть, как купцы запросто бражничали с шляхтой. На них взирали даже с некоторой благосклонностью, потому что денег у них всегда было побольше и они обычно платили за своих благородных сотрапезников.

Итак, сидели в корчме горожане с шляхтичами и вели беседу с рыцарем, время от времени подмигивая хозяину, чтобы тот наполнил кружки.

— Сколько свету видали вы, благородный рыцарь! — воскликнул один из купцов.

— Да, немногим из тех, что съезжаются сейчас отовсюду в Краков, привелось столько увидеть, — ответил приезжий рыцарь.

— И пропасть же народу туда съедется! — продолжал горожанин. — Великое торжество и великое ликование в королевстве. Толкуют, и, верно, не зря, будто король всю опочивальню королевы повелел покрыть парчой, шитой жемчугами, и ложе убрать таким же балдахином. Игрища и ристалища будут, каких доселе не видывали.

— Кум Гамрот, не перебивайте рыцаря, — заметил другой купец.

— Да я, кум Айертретер[55], не перебиваю, я только думаю, рыцарю тоже любопытно узнать, что народ толкует, ведь и он, наверно, едет в Краков. Мы нынче все равно не поспеем вернуться в город, потому что ворота запрут, а ночью вошь спать не дает, так что успеем наговориться.

— Вам слово, а вы десять. Стареете, кум Гамрот!

— Ну, штуку мокрого сукна я еще одной рукой подниму.

— Эва! Такого, что, как сито, насквозь светится.

Однако дальнейшие споры прервал странствующий рыцарь.

— Это верно, — сказал он, — что я останусь в Кракове, слыхал я про ристалища и охотно попытаю на них свою силу, да и племянник мой тоже, хоть и юн годами и безус, а не одного панцирника поверг уже на землю.

Гости бросили взгляд на юношу, который весело улыбнулся и, заложив за уши длинные волосы, поднес к губам кружку пива.

— Да и захотели бы мы вернуться, — прибавил старый рыцарь, — все равно некуда.

— Это как же так? — спросил один из шляхтичей. — Откуда же вы родом и как вас зовут?

— Меня зовут Мацько из Богданца, а это сын моего родного брата, зовут его Збышко. Герб наш Тупая Подкова, а клич Грады!

— Где же он, ваш Богданец?

— Эх, сударь, спросите лучше, где он был, потому что нет уж его. Еще во время войны Гжималитов с Наленчами сожгли дотла наш Богданец, так что один только старый дом остался; все, что было, забрали, а слуги наши разбежались. Одна голая земля осталась, мужики, которые жили по соседству, и те ушли дальше в леса. Отстроились мы с братом, отцом этого хлопца, да на другой год вода все снесла. Потом брат умер, и остался я после его смерти один с сиротою. Подумал я тогда: нет, не усидеть мне здесь! А в ту пору народ толковал про войну, шла молва, будто Ясько из Олесницы, которого король Владислав после Миколая из Москожова послал в Вильно, спешно набирает по всей Польше рыцарей. Отдал я землю в залог достойному аббату, нашему родичу, Янеку из Тульчи, купил на деньги доспехи, коней, снарядился, как положено, в военный поход, посадил на меринка парнишку, которому было в ту пору двенадцать лет, и айда к Яську из Олесницы!

— С подростком?

— Да он в ту пору и подростком-то не был, но крепкий был парнишка. Бывало, в двенадцать лет упрет самострел в землю, прижмет животом да так натянет тетиву рукоятью, что и англичанин — мы их под Вильно видали — лучше не справится.

— Такой был сильный?

— Шлем за мною носил, а как стукнуло ему тринадцать, так и щит стал носить.

— Немало довелось повоевать вам.

— Все из-за Витовта. Сидел князь у крестоносцев, и каждый год делали они набеги на Литву под Вильно. Разный народ шел с ними: немцы, французы, англичане — они самые меткие лучники, — чехи, швейцарцы, бургундцы. Рубили они леса, замки по дороге строили, да всю Литву огнем пожгли, мечом посекли, так что весь народ, который живет там, хотел покинуть родную землю и искать другой, хоть на краю света, хоть среди детей Велиала, только бы подальше от немцев.

— Да и мы тут слыхали, будто все литвины хотели уйти с детьми и женами, но только не верили этому.

— А я сам все это видел. Эх, эх! Не будь Миколая из Москожова, Яська из Олесницы да, не в похвальбу сказать, нас вот с ним, не было бы уже и Вильно.

— Это мы знаем. Вы замка не сдали.

— Да, не сдали. Вы вот послушайте хорошенько, что я вам скажу, человек я служилый и в войне искушенный. Еще старики говаривали: «неукротимая Литва», — оно и верно! Ловко литвины дерутся, но не с рыцарями им в поле силами меряться. Вот когда кони немцев в трясине увязнут или лес дремучий кругом, ну, тогда дело другое.

— Немцы добрые рыцари! — воскликнули горожане.

— Они стеной стоят, плечом к плечу, и так собачьи дети закованы в железную броню, что сквозь забрало одни глаза только и видно. И лавой валят. Ударят, бывало, на них литвины и рассыплются кто куда как песок, а нет, так немцы сомнут их и растопчут. Не одни у крестоносцев немцы, — сколько есть народов на земле, все у них служат. Ну и храбрецы! Пригнется это рыцарь к луке, наставит копье и перед битвой один ринется на целое войско, как ястреб на стадо.

— Господи! — воскликнул Гамрот. — А которые ж из них лучше всех?

— Это смотря по оружию. Из самострела лучше всех англичанин стреляет, он панцирь стрелой навылет пробьет, а в голубя попадет на сто шагов. Чехи страх как секирами рубятся. Что до двуручного меча, так тут немец никому не уступит. Швейцарец железным чеканом легко расколет шлем; но нет лучше рыцаря, чем из французской земли. Этот бьется и конный и пеший и при том так и сыплет дерзкими словами; только его все равно не поймешь, потому тараторят французы, будто в оловянные миски бьют, а так народ ничего, набожный. Они нам через немцев передавали, будто мы, христиане, защищаем язычников и сарацин, и слово дали доказать это в рыцарском единоборстве. Вот такой божий суд должен быть между четырьмя ихними и четырьмя нашими рыцарями, а встреча назначена при дворе Вацлава, короля римского и чешского[56].

Любопытство шляхтичей и купцов было так возбуждено, что они даже шеи вытянули и давай расспрашивать Мацька из Богданца:

— Кто же там будет из наших? Говорите скорей, не томите!

Мацько поднес ко рту кружку и выпил пива.

— Э, — ответил он, — за наших не бойтесь. Ян из Влощовы будет там, каштелян добжинский, да Миколай из Вашмунтова, да Ясько из Здакова, да Ярош из Чехова — все славные рыцари, отменные храбрецы, им не впервой драться на копьях ли, на мечах ли или на секирах. Будет на что поглядеть и что послушать, потому, как я уже сказал, французу ногой на горло наступи, а он все дерзкие слова говорит. Они всех переговорят, а наши, как бог свят, всех побьют.

— Честь и слава будет нашим, только бы господь их благословил, — сказал один из шляхтичей.

— И святой Станислав, — прибавил другой. Затем, повернувшись к Мацьку, он снова стал расспрашивать: — Нуте-ка, расскажите нам обо всем! Вы вот прославляли отвагу немцев и иных рыцарей, говорили про то, как легко они одолели Литву. А разве с вами им не было потрудней? Разве они так же охотно шли и против вас? Даровал ли вам бог победу? Наше оружие славьте!

Но Мацько из Богданца не был, видно, бахвалом. Он скромно ответил:

— Кто вновь прибывал из дальних стран, те с охотой шли против нас, ну только раз-другой, бывало, попробуют и поостынут. Неукротим наш народ, и нас часто укоряли за эту неукротимость. «Смерти, — говорят, — не страшитесь, а сарацинам помогаете, гореть вам за это в геенне огненной!» А мы еще лютей становились, потому ведь неправда все это! Король с королевой крестили Литву, и всяк на Литве поклоняется Иисусу Христу, хоть не всяк и умеет. Известно, что и наш всемилостивейший король, когда в Плоцке в кафедральном соборе повергли на землю идола, повелел ему огарок поставить, и ксендзам пришлось уламывать короля, что не годится так поступать. А что ж говорить о простом человеке! Многие так себе думают: «Повелел князь креститься, я и окрестился, повелел Христу бить поклоны, я и бью, но чего же мне старой нечисти творожку жалеть, не кинуть ей печеной репы, пены не плеснуть с пива? Не сделаешь этого, лошади падут или коровы опаршивеют, молоко станут с кровью давать, а то и урожай пропадет. Многие так делают, потому и попали под подозрение. Да ведь они это все по невежеству, из страха перед нечистью. В старину этой нечисти лучше жилось. У нее были свои леса, свои просторные лесные хаты, верховые кони, да и десятину брали божки. А нынче леса повырублены, есть нечего, по городам в колокола звонят, вот вся нечисть и зарылась в самых дремучих борах да и воет там с тоски. Пойдет литвин в лес, так его там то один, то другой божок за полу кожуха дергает: „Дай!“, говорит. Некоторые дают; но есть и такие смельчаки, что не только не хотят давать, но еще и ловят их. Один насыпал в воловий пузырь пареного гороху, так туда тотчас тринадцать божков и залезло. А он заткнул их рябиновым колышком да и понес в Вильно продавать францисканцам; ну, те охотно дали ему двадцать скойцев, лишь бы расточить врагов имени Христова. Я сам этот пузырь видал, еще издали от него шел богомерзкий дух — это все бесстыдная нечисть со страху перед святой водой…

— А кто посчитал, что их там тринадцать было? — живо спросил купец Гамрот.

— Литвин считал: он видел, как они лезли. Да по одному духу можно было узнать, что они там сидят, ну, а колышек никому вынимать не хотелось.

— Экое диво какое! — воскликнул один из шляхтичей.

— Да, всякого дива я там насмотрелся. Народ хороший, ничего не скажешь, но только все у них особенное. Лохматые все, разве только какой-нибудь князь у них волосы чешет; едят печеную репу, почитают ее за самое лучшее кушанье, от нее будто храбрости прибавляется. В лесных хатах живут со скотиной вместе да с ужами; в питье и в еде никакой меры не знают. Баб ни в грош не ставят, зато девушек очень уважают, верят, что владеют те великой силой: стоит будто девке натереть человеку живот сухой черникой — и колик как не бывало!

— Коли девки красавицы, так не жаль, если и живот схватит, — воскликнул кум Айертретер.

— Про то Збышка спросите, — заметил Мацько из Богданца.

Збышко залился таким смехом, что лавка под ним заходила ходуном.

— Есть и красавицы, — сказал он. — Разве Рынгалла не была красавицей?

— Это что за Рынгалла такая? Прелестница, что ли? Ну же, рассказывай!

— Как, вы не слыхали про Рынгаллу? — спросил Мацько.

— И не слыхивали.

— Да ведь это сестра князя Витовта, жена Генрика, князя мазовецкого.

— Что вы говорите! Какого князя Генрика? Был один мазовецкий князь Генрик, плоцкий епископ, но он умер.

— Он самый. Рим должен был разрешить его от обета, но смерть раньше его разрешила; видно, не очень порадовал он господа бога своим поведением. Ясько из Олесницы послал меня к князю Витовту с письмом в Риттерсвердер как раз тогда, когда плоцкий епископ князь Генрик приехал туда к князю от короля. На ту пору Витовту воевать уж наскучило, Вильно он все равно не мог взять, ну, а нашему королю наскучили родные братья с их распутством. Увидел король, что Витовт побойчее и поумнее их, и послал епископа уговорить князя оставить крестоносцев и покориться ему, за что посулил отдать под его власть Литву. Витовт, охотник до всяких перемен, благосклонно выслушал посла. Начались тут пиры да ристалища. И хоть другие епископы этого не одобряют, князь Генрик охотно садился верхом на коня и показывал на ристалищах свою рыцарскую силу. Князья мазовецкие все богатыри, даже девушки из их рода легко ломают подковы. Выбил князь один раз из седла троих рыцарей, в другой раз пятерых, а из наших меня свалил, да у Збышка конь под его натиском прянул и сел на задние ноги. Все награды вручала князю прекрасная Рынгалла, перед которой он в полном вооружении преклонял колено. И так они полюбили друг друга, что на пирах епископа оттаскивали от нее за рукава отцы духовные, которые приехали с ним, а Рынгаллу удерживал брат Витовт. И говорит епископ: «Я, мол, сам разрешу себя от обета, а папа, если не римский, то авиньонский, подтвердит разрешение, но венчаться я должен незамедлительно, иначе сгорю!» Тяжкий это был грех, но Витовт не хотел противиться, чтобы не оскорбить королевского посла, — и они справили свадьбу. Потом уехали в Сураж, а там в Слуцк, к великому горю Збышка, который, по немецкому обычаю, избрал княгиню Рынгаллу госпожой сердца и дал обет быть верным ей до гроба.

— Все это так, — вдруг прервал его Збышко, — да люди потом стали говорить, будто княгиня Рынгалла, пораздумав, решила, что не пристало ей быть женою епископа, который жениться женился, а снять с себя духовный сан не желает, что не может быть над ними благословения господня, и отравила мужа. Я как услыхал про то, попросил одного благочестивого отшельника под Люблином разрешить меня от обета.

— Что он отшельник, это верно, — смеясь, возразил Мацько, — но вот благочестив ли, не знаю, потому мы в пятницу приехали к нему в лес, а он рубил топором медвежьи кости да так сосал мозг, что только кадык играл.

— Да, но он говорил, будто мозг — это вовсе не мясо, и сосет он его с особого соизволения, потому как насосется, так во сне ему бывают чудные видения и на другой день он может пророчествовать до самого полудня.

— Ну-ну! — сказал Мацько. — Прекрасная Рынгалла теперь вдова и может потребовать, чтобы ты служил ей.

— Понапрасну будет стараться, я себе выберу другую госпожу и буду верен ей до гроба, а там и жену себе добуду.

— Ты добудь сперва рыцарский пояс.

— Эва! Да разве после родин не будет ристалищ? А до ристалищ или после них король не одного рыцаря опояшет. А я против всякого выйду на бой. И епископ не победил бы меня, если бы мой конь не сел на задние ноги.

— Найдутся там получше тебя.

Тут шляхтичи из-под Кракова начали кричать:

— Господи, да ведь перед королевой не такие, как ты, будут выступать, а славнейшие рыцари мира. Состязаться будут Завиша из Гарбова, да Фарурей, да Добко из Олесницы, да Повала из Тачева, да Пашко Злодзей из Бискупиц, да Ясько Нашан, да Абданк из Гуры, да Анджей из Брохотиц, да Кристин из Острова, да Якуб из Кобылян!.. Где тебе мериться с ними силами, ведь против них никто не устоит ни при чешском, ни при венгерском дворе. Что ты болтаешь, будто ты лучше их? Сколько тебе лет?

— Восемнадцатый год, — ответил Збышко.

— Да тебя любой ногтем пришибет.

— Посмотрим.

— Слыхал я, — сказал тут Мацько, — будто король щедро награждает рыцарей, которые возвращаются с литовской войны. Кто из вас краковский, — скажите, правда ли это?

— Ей-ей, правда! — ответил один из шляхтичей. — Всему свету известна щедрость короля, только пробиться сейчас к нему будет трудно — ведь в Кракове полным-полно гостей, которые съезжаются на родины и крестины, желая воздать честь и хвалу нашему государю. Ждут венгерского короля, приедет, говорят, римский император и всякие князья и правители, да и рыцарей будет тьма, всякий ведь надеется, что не уйдет от короля с пустыми руками. Толкуют, что прибудет сам папа Бонифаций, который тоже ищет милости и помощи у нашего государя против своего авиньонского недруга. Нелегко будет доступиться к королю в такой толпе, но уж если доступишься и припадешь к его стопам, то он щедро вознаградит тебя, коли ты этого заслужил.

— Я припаду к стопам короля, потому что заслужил, а случись еще война, опять пойду воевать. Взял я кое-какую добычу, да и князь Витовт меня не забыл, не беден я, но скоро уже состарюсь, а как сил-то убудет, захочется и мне иметь спокойный угол.

— Король не оставил своей милостью тех, кто вернулся из Литвы от Яська из Олесницы, они все сейчас как сыр в масле катаются.

— Вот видите! А я в ту пору не воротился — все еще воевал. Надо вам сказать, что немцам дорого обошелся союз короля и князя Витовта. Князь хитростью захватил заложников, а потом как ударит на немцев! Он разрушил и предал огню замки, перебил рыцарей, истребил пропасть народу. Немцы хотели отомстить вместе с Свидригайлом, который бежал к ним. Опять начался великий поход. Сам магистр Конрад выступил с большой ратью. Немцы осадили Вильно, пытались с высоченных башен пробить тараном стены замков, пытались добыть замки изменой — не удалось! А на обратном пути столько их полегло, что и половина назад не вернулась. Выходили мы в поле и против Ульриха из Юнгингена, брата магистра, самбийского правителя. Но Ульрих в страхе бежал со слезами, и с той поры настал мир, и город теперь отстраивается. Один святой монах, который мог босыми ногами ходить по раскаленному железу, пророчествовал, будто теперь Вильно до светопреставления не увидит под своими стенами вооруженного немца. Но если так оно будет, то чьих же рук это дело?

При этих словах Мацько из Богданца вытянул свои руки — широкие, непомерной силы, а прочие, качая головами, стали поддакивать:

— Да, да! Это он верно говорит! Да!

Но тут разговор оборвался из-за шума, долетевшего с улицы в окна, из которых вынули бычьи пузыри, так как ночь спустилась теплая и ясная. Издали донесся звон оружия, человеческие голоса, фырканье коней и песни. Все в корчме удивились, так как время было позднее и луна уже высоко поднялась в небе. Хозяин-немец выбежал во двор корчмы, но не успели гости осушитьпоследние кружки, как он еще поспешней вернулся назад и крикнул:

— Едет какой-то двор!

Через минуту в дверях появился слуга в голубом кафтане и алой шапочке. Он остановился на пороге, окинул взглядом присутствующих и, увидев хозяина, сказал:

— Вытрите столы да зажгите огонь: княгиня Анна Данута остановится здесь на отдых.

С этими словами он повернулся и вышел вон. В корчме поднялось движение: хозяин стал звать слуг, а гости в изумлении воззрились друг на друга.

— Княгиня Анна Данута, — сказал один из горожан, — это ведь дочь князя Кейстута, жена Януша Мазовецкого. Вот уж две недели как она в Кракове; это она, верно, ездила в Затор в гости к князю Вацлаву, а сейчас возвращается оттуда.

— Кум Гамрот, — сказал другой горожанин, — пойдемте на сеновал, для нас это слишком высокая компания.

— Нет ничего удивительного, что они едут ночью, — заговорил Мацько, — днем такая жара, но чего это они заехали в корчму, ведь монастырь под боком?

Затем он обратился к Збышку:

— Родная сестра прекрасной Рынгаллы, понял?

А Збышко ответил:

— И мазовецких панночек с нею, верно, без счета!

 II


Но тут в корчму вошла княгиня, женщина средних лет, с улыбающимся лицом; она была одета в красный плащ и узкое зеленое платье с позолоченным поясом, который спускался вдоль бедер и внизу был застегнут большой пряжкой. За княгиней шли придворные панны, одни постарше, другие совсем еще девочки, все в веночках из лилий и роз, многие с лютнями в руках. Некоторые несли целые букеты свежих цветов, нарванных, видно, по дороге. За паннами показались придворные и пажи, и в корчме стало шумно. Все вошли оживленные и веселые, громко разговаривая и напевая, словно в упоении от ясной ночи и яркого сияния луны. Среди придворных были два песенника, один с лютней, другой с гуслями у пояса. Одна из девушек, совсем еще молоденькая, лет двенадцати, тоже несла за княгиней маленькую лютню, набитую медными гвоздиками.

— Слава Иисусу Христу! — сказала княгиня, остановившись посреди корчмы.

— Во веки веков, аминь! — с низким поклоном ответили присутствующие.

— А где хозяин?

Услышав, что его зовут, немец выступил вперед и, по немецкому обычаю, преклонил одно колено.

— Мы остановимся у тебя отдохнуть и подкрепиться, — сказала княгиня.

— Поторопись, а то мы голодны.

Горожане успели уже выйти из корчмы, а оба местных шляхтича, Мацько из Богданца и молодой Збышко, поклонились еще раз и хотели было тоже выйти, чтобы не мешать княгине и ее свите, однако Анна Данута остановила их:

— Вы шляхтичи и нам не помешаете! Познакомьтесь с придворными. Откуда бог несет?

Те стали называть свои имена, гербы, кличи и деревни, из которых они были родом. Услыхав от Мацька, откуда он с племянником возвращается, княгиня всплеснула руками.

— Ах, как кстати! — воскликнула она. — Расскажите нам про Вильно, про моего брата и сестру. Приедет ли князь Витовт на родины и крестины?

— Князь хочет приехать, да не знает, сможет ли; потому он и послал с ксендзами и боярами серебряную колыбель в дар королеве. С этой колыбелью приехали и мы с племянником, мы ее охраняли в пути.

— Так колыбель уже здесь? Хотелось бы мне ее посмотреть. Она вся из чистого серебра?

— Вся из чистого серебра, но ее здесь уже нет. Ее повезли в Краков.

— А что же вы делаете в Тынце?

— Мы завернули сюда в монастырь к аббату, нашему родичу, хотим отдать на сохранение святым отцам всю нашу военную добычу и дары князя.

— Это вам бог послал. Велика ли добыча? Но, скажите, почему брат не уверен, что сможет приехать?

— Он готовит поход на татар.

— Я это знаю; одно меня смущает, королева не пророчила счастливого конца этого похода, а все ее пророчества всегда сбываются.

Мацько улыбнулся.

— Эх, благочестива государыня наша, ничего не скажешь, но ведь с князем Витовтом пойдет множество наших рыцарей, отменных храбрецов, против которых никто не устоит.

— А вы не пойдете?

— Ведь меня послали с другими колыбель охранять, да и пять уж лет, как я не снимал доспехов, — ответил Мацько, показывая на отпечатки панциря на своем лосином кафтане. — Но дайте только отдохнуть, и я опять пойду, а нет, так племянника Збышка отдам пану Спытку из Мельштына, который поведет в поход всех наших рыцарей.

Княгиня Данута бросила взгляд на рослую фигуру Збышка, но тут разговор оборвался, так как в корчму вошел монах и, поздоровавшись с княгиней, стал смиренно укорять ее за то, что она не прислала в монастырь гонца с вестью о своем прибытии и остановилась не у них, а в простой корчме, что не приличествует ее сану. Разве мало домов в монастыре, где находит приют даже простой человек, что же говорить о таком почетном госте, как супруга князя, предки и родственники которого оказали монастырю столько благодеяний!

Но княгиня весело ему возразила:

— Мы сюда заехали только размяться, утром нам надо ехать в Краков. Мы выспались днем и ехали ночью по прохладе, петухи уж пели, и я не хотела будить благочестивую братию, да еще с таким народом, который больше думает не об отдыхе, а о песнях да плясках.

Но монах продолжал настаивать на своем.

— Нет. Мы уж здесь останемся. Послушаем светских песен, время и пролетит незаметно, а к утрене приедем в костел, чтобы день начать с богом.

— Служба будет о здравии милостивейшего князя и милостивейшей княгини, — сказал монах.

— Князь, супруг мой, приедет только через четыре-пять дней.

— Господь бог и издалека ниспошлет ему благоденствие, а пока позвольте нам, смиренным, хоть вина принести вам из монастыря.

— Благодарствуем, — ответила княгиня.

Когда монах вышел, она тотчас крикнула:

— Эй, Дануся! Дануся! Встань-ка на лавку да потешь нашу душеньку той песней, которую ты пела в Заторе.

Придворные мигом поставили лавку посреди корчмы. Песенники сели по краям, а между ними стала та самая девочка, которая несла за княгиней лютню, набитую медными гвоздиками. Косы у нее были распущены по плечам, на голове веночек, платье голубое, башмачки красные с длинными носками. Стоя на лавке, девочка казалась маленьким чудным ребенком, словно фигуркой из костела или рождественского вертепа. Видно, не впервые приходилось ей стоять вот так и петь перед княгиней, потому что она не обнаруживала ни тени смущения.

— Ну же, Дануся, ну же! — кричали придворные панны.

Взяв лютню, девочка подняла голову, как пташка, когда хочет запеть, и, полузакрыв глаза, затянула серебряным голоском:


Ах, когда б я пташкой
Да летать умела,
Я бы в Силезию
К Ясю улетела!

Песенники тотчас стали вторить ей, один на гусельцах, другой на большой лютне; княгиня, которая ничего так не любила, как светские песни, стала покачивать в такт головой, а девочка снова затянула тоненьким детским голоском, свежим, как у пташки, когда весной она поет в лесу свою песенку:


Сиротинкой бедной
На плетень бы села:
«Глянь же, мой соколик,
Люба прилетела».

И снова завторили ей оба песенника. Молодой Збышко из Богданца, который с детских лет привык к войне и ужасным ее картинам, в жизни ничего подобного не видывал; коснувшись плеча стоявшего рядом мазура, он спросил:

— Кто это такая?

— Панночка из свиты княгини. Немало песенников увеселяют наш двор, но эта маленькая певунья всех милей княгине, и ничьих песен она не слушает так жадно, как ее.

— И не диво. Я думал, это ангел, не нагляжусь на нее. Как же ее зовут?

— Да разве вы не слыхали? Дануся. Отец ее Юранд из Спыхова, могущественный и храбрый комес, прославленный рыцарь, в бою он выступает впереди хоругви.

— Экая краса невиданная!

— Любят ее все и за песни, и за красу.

— Кто ж ее рыцарь?

— Да она ведь еще совсем дитя.

Дануся снова затянула песенку, и разговор оборвался. Збышко глядел сбоку на ее светлые волосы, на приподнятую головку, на полузакрытые глаза, на всю ее фигурку, залитую огнями восковых свечей и лунным сиянием, лившимся в растворенные окна, — и все больше и больше дивился. Ему казалось, что он уже где-то видел ее, он только не помнил — во сне ли или где-то в Кракове на окне костела.

И снова тихонько толкнув придворного, он спросил у него, понизив голос:

— Так она из вашего двора?

— Мать Дануси приехала из Литвы с княгиней Анной Данутой, та выдала ее тут за графа Юранда из Спыхова. Красавица она была и знатного рода, княгиня любила ее больше всех своих придворных панн, да и она любила княгиню. Потому и дочку назвала Анной Данутой. Но пять лет назад, когда немцы под Злоторыей напали на наш двор, она умерла со страху. Княгиня взяла тогда девочку — и с той поры воспитывает ее. Отец тоже часто наезжает ко двору и радуется, видя, что девочка его здорова и окружена любовью. Но только как ни взглянет он на нее, так всякий раз слезами и обольется, вспомнив свою покойницу, а вернувшись домой, мстит немцам за тяжкую обиду. Так любил он жену, как никто во всей Мазовии своей жены не любил, — и тьму немцев он за нее уже перебил.

У Збышка мгновенно зажглись глаза и жилы вздулись на лбу.

— Так немцы убили ее мать? — спросил он.

— И убили и не убили. Сама она померла со страху. Пять лет назад был мир, никто про войну не думал, все жили спокойно. Без войска, с одной только свитой, как всегда в мирное время, князь поехал в Злоторыю строить башню. И тут, не объявляя войны, без всякого повода, вторглись в наш край предатели-немцы… Позабыв страх божий и все благодеяния, оказанные им предками князя, они привязали его к коню и угнали в неволю, а людей поубивали. Долго томился князь в неволе у немцев, только когда король Владислав пригрозил им войною, страх объял их, и они отпустили князя. Но во время набега скончалась мать Дануси, со страху подкатило у нее к самому сердцу и так сдавило в горле, что она померла.

— А вы, пан рыцарь, были при этом? Скажите, как вас зовут, а то я позабыл.

— Зовут меня Миколай из Длуголяса, а прозвище мое Обух. Я был во время набега. Видал, как один немец с павлиньими перьями на шлеме хотел привязать мать Дануси к седлу и как она на глазах у него побелела на веревке как полотно. Меня самого алебардой рубнули, вот и шрам остался.

С этими словами он показал глубокий шрам на голове, который тянулся из-под волос до самой брови.

На минуту воцарилось молчание. Збышко снова вперил взор в Данусю.

— Так вы говорите, — спросил он, помедлив, — у нее нет рыцаря?

Однако ответа он не дождался, так как в это мгновение песня оборвалась. Один из песенников, толстый парень, поднялся вдруг с лавки, и она качнулась набок. Дануся, пошатнувшись, взмахнула ручками, но упасть или соскочить с лавки не успела — Збышко ринулся, как лев, и подхватил ее на руки.

Княгиня в первую минуту вскрикнула от страха, но потом весело рассмеялась.

— Вот и рыцарь Данусе! — воскликнула она. — Подойди, рыцарь молодой, и отдай нам милую нашу певунью!

— Ловко он ее подхватил! — послышались возгласы среди придворных.

Збышко направился к княгине, прижимая к груди Данусю, которая обняла его одной рукой за шею, а другую подняла с лютней вверх, чтобы не раздавить свой инструмент. Все еще испуганное лицо ее озарилось радостной улыбкой. Приблизившись к княгине, юноша опустил перед нею Данусю на пол, а сам преклонил колено и, подняв голову, с удивительной для его лет смелостью сказал:

— Быть по-вашему, милостивейшая княгиня! Пора этой прекрасной панне иметь своего рыцаря, пора и мне иметь свою госпожу, красоту и добродетели которой я бы прославлял, потому, с вашего дозволения, я хочу дать обет этой панне и остаться ей верным до гроба.

Удивление изобразилось на лице княгини, однако не речь Збышка поразила ее, а внезапность всего происшедшего. Правда, рыцарские обеты в Польше не были в обычае, но Мазовия, лежавшая на немецком рубеже и часто видавшая рыцарей даже из дальних стран, знала этот обычай лучше, чем другие польские земли, и часто следовала ему. Княгиня слышала о нем еще при дворе своего великого отца, где все западные обычаи почитались законом и образцом для самых благородных воителей, поэтому в желании Збышка она не нашла ничего оскорбительного ни для себя, ни для Дануси. Она даже обрадовалась, что милая ее сердцу придворная начинает пленять сердца и взоры рыцарей.

— Данусенька, Данусенька, — обратилась она, повеселев, к девочке, — хочешь иметь своего рыцаря?

Дануся сперва три раза подпрыгнула в своих красных башмачках, встряхивая распущенными косами, а затем, обвив руками шею княгини, воскликнула с такой радостью, точно ей посулили забаву, дозволенную только взрослым:

— Хочу! Хочу! Хочу!..

У княгини от смеха слезы выступили на глазах; вместе с нею смеялась вся свита. Высвободившись наконец из объятий девочки, княгиня обратилась к Збышку:

— Ну что ж, давай, давай обет! В чем же ты ей клянешься?

Хотя все кругом смеялись, Збышко хранил непоколебимую серьезность и так же серьезно, не поднимаясь с колен, произнес:

— Клянусь по прибытии в Краков повесить щит на корчме с пергаментом, на котором монах-краснописец четко напишет, что панна Данута самая прекрасная и самая добродетельная из всех девиц, какие только живут во всех королевствах. А кто станет мне в том перечить, с тем клянусь драться до тех пор, пока сам не погибну или он не погибнет, а нет, так сдастся.

— Отлично! Видно, ты знаешь рыцарский обычай. А еще что?

— А еще… От пана Миколая из Длуголяса я узнал, что матушка панны Дануты испустила дух по вине немца с павлиньим гребнем на шлеме, потому я даю обет сорвать с немецких голов несколько таких павлиньих чупрунов и сложить их к ногам моей госпожи.

При этих словах княгиня перестала смеяться и спросила:

— Ты что, не на шутку даешь этот обет?

А Збышко ответил:

— Так, да поможет мне господь бог и крест святой; свой обет я повторю ксендзу в костеле.

— Похвально сражаться с лютым врагом нашего племени, но мне жаль тебя, ты молод и легко можешь погибнуть.

Но тут приблизился Мацько из Богданца, который, будучи человеком старозаветным, только пожимал плечами, слушая княгиню и Збышка, но сейчас счел уместным вмешаться:

— Не тревожьтесь о том, милостивейшая пани! В битве смерть может настигнуть всякого, а для шляхтича, стар ли он, молод ли, сложить голову в бою — это славная смерть. И не в диковинку война моему хлопцу; хоть и юн он годами, а не раз уж довелось ему биться и конному и пешему, и на копьях и на секирах, и на длинных и на коротких мечах, и со щитом и без щита. Новый это обычай, чтобы рыцарь давал обет девушке, которая пришлась ему по сердцу; но я не стану корить Збышка за то, что он посулил своей госпоже павлиньи чупруны. Лупил он уже немцев, пусть еще их взлупит, а что проломит при том несколько голов, так это только послужит к вящей его славе.

— Да, я вижу, что он не робкого десятка, — сказала княгиня.

Потом она обратилась к Данусе:

— Садись-ка на мое место, ты сегодня у нас первая особа, только не смейся, нехорошо.

Дануся села на место княгини; она хотела казаться серьезной, но голубые глазки ее смеялись коленопреклоненному Збышку, и она не могла удержаться, чтобы от радости не болтать ножками.

— Дай ему перчатки, — сказала княгиня.

Дануся достала перчатки и подала их Збышку, который весьма почтительно принял их из ее рук и, прижав к устам, сказал:

— Я приколю их к шлему, и горе тому, кто осмелится посягнуть на них!

С этими словами он поцеловал Данусе руки и ноги и поднялся с колен. Но тут его оставила прежняя серьезность, сердце юноши преисполнилось великой радостью от того, что отныне весь двор будет почитать его зрелым мужем, потрясая перчатками Дануси, он весело и вместе с тем запальчиво воскликнул:

— Эй, сюда, псы с павлиньими чупрунами! Эй, сюда!

В это мгновение в корчму вошел тот самый монах, который приходил уже раньше, а с ним двое другие, постарше. Монастырские служки несли за ними ивовые корзины, наполненные баклагами с вином и собранными на скорую руку лакомствами. Вновь пришедшие монахи, приветствуя княгиню, снова стали упрекать ее за то, что она не заехала в монастырь, а она снова стала объяснять им, что, выспавшись за день, путешествует со свитой ночью по холодку, поэтому в отдыхе не нуждается и, не желая будить ни достославного аббата, ни святых монахов, решила остановиться в корчме, чтобы немного размяться.

Обменявшись множеством учтивостей, порешили наконец на том, что после утрени и ранней обедни княгиня со свитой позавтракает и отдохнет в монастыре. Гостеприимные монахи пригласили вместе с мазурами краковских шляхтичей и Мацька из Богданца, который и без того намерен был отправиться в аббатство, чтобы оставить там на хранение военную добычу и дары щедрого Витовта, предназначенные для выкупа Богданца. Но молодой Збышко не слышал приглашения — он бросился к своим повозкам, стоявшим под охраной слуг, чтобы переодеться и предстать перед княгиней и Данусей в более приличном наряде. Сняв с повозки короба, он велел отнести их в людскую и стал там переодеваться. Торопливо причесав волосы, он убрал их под шелковую сетку, шитую янтарем, а спереди настоящим жемчугом. Затем он надел белый шелковый полукафтан, расшитый золотыми грифами, с нарядной оторочкой понизу; поверх кафтана подпоясался двойным золоченым поясом, на котором висел короткий меч с насечкой из серебра и слоновой кости. Все на нем было новое, все сверкало и не носило никаких следов крови, хотя было захвачено в поединке у молодого фризского рыцаря, служившего у крестоносцев. Затем Збышко надел красивые штаны с одной штаниной в продольные зеленые и красные полосы, другой — в фиолетовые и желтые, а вверху — в пеструю шахматную клетку. Надев после этого красные башмаки с длинными носками, красивый и нарядный, он направился в общую комнату.

Когда он остановился в дверях, все просто ахнули. Увидев, какой красавец рыцарь дал обет служить ее Данусе, княгиня еще больше обрадовалась. Дануся в первое мгновение кинулась к Збышку, как серна. Но она не успела добежать до него; красота ли юноши, изумленные ли возгласы придворных остановили ее, только за какой-нибудь шаг от него она замерла, потупив вдруг глазки, и, вся вспыхнув, сжала в смущении ручки и стала перебирать пальчиками.

За ней подошли к Збышку другие: сама княгиня, придворные, песенники, монахи; все хотели получше рассмотреть юного рыцаря. Мазовецкие панны глаз с него не сводили, и каждая из них жалела теперь о том, что не она стала его избранницей, старшие дивились пышности его наряда, так что Збышко очутился в кругу любопытных; стоя посредине, он с самодовольной улыбкой чуть-чуть повертывался на месте, чтобы все получше могли его рассмотреть.

— Кто это такой? — спросил один из монахов.

— Рыцарь, племянник вот этого шляхтича, — ответила княгиня, показывая на Мацька, — он только что дал обет служить Данусе.

Монахи этому тоже не удивились, так как подобные обеты ни к чему не обязывали. Рыцари часто давали обет замужним женщинам, а у родовитой знати, знакомой с западным обычаем, почти не было дамы, которая не имела бы своего рыцаря. Если рыцарь давал обет девушке, то он вовсе не становился ее женихом: напротив, она чаще всего выходила замуж за другого, он же, если отличался постоянством, оставался верен ей, но женился тоже на другой.

Несколько больше удивил монахов возраст Дануси, да и то не очень, так как в те времена шестнадцатилетние отроки становились уже каштелянами. Самой великой королеве Ядвиге в ту пору, когда она прибыла из Венгрии, едва минуло пятнадцать лет, а тринадцатилетние девочки выходили тогда замуж. Впрочем, в эту минуту взоры были обращены не столько на Данусю, сколько на Збышка, и все слушали Мацька, который, гордясь своим племянником, рассказывал, каким образом юноша добыл столь богатое платье.

— Год и девять недель назад, — рассказывал Мацько, — пригласили нас в гости саксонские рыцари. У них гостил один рыцарь из народа фризского, который живет далеко, у самого моря, а с ним сын, года на три постарше Збышка. Как-то на пиру сын рыцаря стал, глумясь, говорить Збышку, что нет, мол, у него ни усов, ни бороды. Збышко, хлопец горячий, не стал его слушать, схватил за бороду и всю ее ему вырвал, за что мы дрались после на смерть или на неволю.

— Как же это вы дрались? — спросил пан из Длуголяса.

— Отец вступился за сына, я — за Збышка, вот мы и дрались вчетвером при гостях на утоптанной земле. Уговор у нас был такой, что победитель заберет и полные повозки, и коней, и слуг побежденного. Бог пришел нам на помощь. Порубили мы фризов, хоть и нелегко далась нам победа над этими сильными и храбрыми рыцарями, и добычу захватили богатую: четыре полные повозки, в каждую по паре меринов запряжено, да четверку рослых скакунов, да девять человек прислуги, да на двоих отборные доспехи, каких у нас, пожалуй, и не сыщешь. Правда, мы помяли в бою шлемы, но господь кой-чем другим нас вознаградил — взяли мы целый кованый сундук дорогого платья; то, что сейчас на Збышке, тоже было в этом сундуке.

Тут оба краковских шляхтича и все мазуры стали с большим уважением поглядывать на дядю и племянника, а пан из Длуголяса, по прозвищу Обух, сказал:

— Я вижу, вы народ решительный и смелый.

— Теперь мы верим, что этот юноша добудет павлиньи чупруны!

А Мацько смеялся, причем в суровом лице его было что-то хищное.

Монастырские служки добыли тем временем из ивовых корзин вина и лакомства, а служанки стали вносить блюда дымящейся яичницы, обложенной колбасами, от которых по всей корчме пошел сильный и смачный дух свиного сала. При виде яичницы и колбас гостям захотелось есть, и все двинулись к столам.

Однако никто не садился, прежде чем княгиня не займет свое место; она села посредине, велела Збышку и Данусе занять места рядом напротив нее, а потом сказала Збышку:

— Тебе полагается есть из одной миски с Данусей, только не жми ей под лавкой ноги и не касайся ее колен, как делают другие рыцари, — она для этого еще слишком молода.

Он ответил княгине:

— Если я и стану это делать, милостивейшая пани, то разве только через два-три года, когда господь позволит мне выполнить обет и когда дозреет эта ягодка; что ж до того, чтоб жать ей ножки, то этого я не мог бы сделать, если бы даже захотел, — ведь они у нее не достают до полу.

— Это верно, — сказала княгиня, — приятно, однако, знать, что ты учтив в обхождении.

После этого все занялись едой и воцарилось молчание. Збышко отрезал самые жирные куски колбасы и подавал их Данусе, а то и просто клал ей в рот, а она, довольная, что ей прислуживает такой нарядный рыцарь, уплетала колбасу за обе щеки, моргая глазками и улыбаясь то ему, то княгине.

Когда гости опростали блюда, монастырские служки стали разливать сладкое ароматное вино — мужчинам помногу, женщинам — поменьше; но рыцарскую свою учтивость Збышко особенно выказал, когда внесли полные чаши присланных из монастыря орехов. Там были и лесные, и редкие в те времена грецкие орехи, привозимые издалека, на которые гости накинулись с такой жадностью, что через минуту по всей корчме слышен был только треск скорлупы на зубах. Однако напрасно было бы думать, что Збышко помнил только о себе, он предпочел показать княгине и Данусе свою рыцарскую силу и воздержность, нежели, набросившись с жадностью на редкое лакомство, уронить себя в их глазах. Набрав полную горсть лесных или грецких орехов, он не разгрызал их зубами, как делали другие, а раскалывал, сжимая своими железными пальцами, и подавал Данусе очищенные от скорлупы ядра. Он придумал даже забаву для нее: вынув ядро, он подносил руку к губам и дул на скорлупу: под могучим его дыханием скорлупа взлетала под самый потолок. Дануся хохотала до упаду, так что княгиня, опасаясь, как бы девочка не подавилась, велела Збышку прекратить эту забаву; видя, как рада Дануська, княгиня спросила у нее:

— А что, Дануся, хорошо иметь своего рыцаря?

— Ах, как хорошо! — ответила девочка.

Она коснулась розовым пальчиком белого шелкового кафтана Збышка и, тут же отдернув руку, спросила:

— А завтра он тоже будет моим?

— И завтра, и в воскресенье, до гроба, — ответил Збышко.

После орехов подали сладкие пироги с изюмом, и ужин затянулся. Одним придворным хотелось поплясать, другим послушать песенников или Данусю; но у Дануси под конец стали слипаться глазки и клониться от дремоты головка; раз-другой она еще взглянула на княгиню, на Збышка, протерла еще разок кулачками глазки — и, с великим доверием опершись на плечо своего юного рыцаря, тут же уснула.

— Спит? — спросила княгиня. — Вот тебе и «дама».

— Она и во сне мне милей, чем другая в танце, — ответил Збышко, сидя прямо и не двигаясь, чтобы не разбудить девушку.

Однако Данусю не разбудили даже музыка и песни. Одни притопывали ногами в такт музыке, другие вторили ей, гремя мисками, но чем больше был шум, тем крепче она спала, открыв, как рыбка, ротик.

Дануся проснулась только тогда, когда запели петухи, зазвонили колокола в костеле, и все поднялись с лавок с возгласами:

— На утреню! На утреню!

— Пойдем пешком во славу божию, — сказала княгиня.

И, взяв за руку пробудившуюся Данусю, она первая вышла, а за нею высыпала вся свита.

Ночная тьма уже поредела. На востоке светлело небо. Узкая золотая полоска зари, с зеленой каймою вверху и алой внизу, разливалась на глазах. Луна на западе словно отступала перед ней. А заря становилась все алее, все ярче. Мир пробуждался, омытый сильной росой, радостный и отдохнувший.

— Бог дал хорошую погоду, но жара будет страшная, — говорили придворные.

— Не беда! — успокаивал их пан Миколай из Длуголяса, — выспимся в аббатстве, а в Краков приедем под вечер.

— Пожалуй, опять прямо на пир.

— Там и нынче что ни день гуляют, ну а после родин да ристалищ пир пойдет горой.

— Посмотрим, как себя покажет рыцарь Дануси.

— Э, да ведь они богатыри!.. Слыхали, как они рассказывали про свой поединок с двумя фризами?

— Может, к нашему двору пристанут, вон о чем-то советуются.

Мацько и Збышко в самом деле держали совет; старик не очень был рад, что все так сложилось; идя позади свиты и нарочно отставая, чтобы потолковать с племянником на свободе, он говорил ему:

— Сказать по правде, никакого проку для тебя я во всем этом не вижу. Уж как-нибудь я пробьюсь к королю, ну хоть с этим двором, может, что-нибудь и заполучим. Очень мне хочется замок небольшой или городок заполучить… Ну да посмотрим. Богданец, само собой, выкупим, потому чем отцы наши владели, тем и мы должны владеть. Но откуда взять мужиков? Аббат поселил там новых, но ведь он их назад возьмет, а без мужика земле грош цена. Вот и смекай, что я тебе скажу: ты там обеты давай кому хочешь, но с паном из Мельштына иди к князю Витовту воевать против татар. Коли затрубят в трубы до родин, не жди, покуда королева родит и начнутся рыцарские ристалища, а выступай в поход, потому там может быть добыча. Ты знаешь, как щедр князь Витовт, а тебя он уже знает. Отличишься, богатые дары от него получишь. А что всего важнее — даст бог, захватишь уйму невольников. Татар на свете тьма-тьмущая. В случае победы по полсотни, а то и больше на брата придется.

Тут Мацько, алчный до земли и мужиков, размечтался:

— Боже ты мой! Пригнать с полсотни невольников да поселить в Богданце! Расчистили бы кусок пущи. Поднялись бы мы оба. Знай, нигде так не разживешься, как там!

Но Збышко покачал головой:

— Эва! Наторочить конюхов, которые жрут конскую падаль и к земле не привыкли! Какой толк от них в Богданце?.. К тому же я дал обет добыть три немецких гребня. Где я их найду у татар?

— Дал обет по глупости, такая и цена твоему обету.

— А моя рыцарская честь? Как с нею быть?

— А как было с Рынгаллой?

— Рынгалла отравила князя, и отшельник разрешил меня от обета.

— Так тебя в Тынце разрешит аббат. Аббат получше пустынника, тот не на монаха, а больше на разбойника смахивал.

— Да не хочу я.

Мацько остановился и спросил, видно разгневавшись:

— Что ж будем делать?

— Поезжайте к Витовту сами, я не поеду.

— Ах ты, мальчишка! А кто к королю пойдет на поклон?.. И не жаль тебе моих косточек?

— На ваши косточки дерево свалится, и то не поломает их. Да хоть мне и жаль было бы вас, все равно я к Витовту не поеду.

— Что же ты будешь делать? Останешься сокольничим или песенником при мазовоцком дворе?

— А разве плохо быть сокольничим? Коли вам слушать меня неохота, а поворчать приспичило, ну что ж, ворчите.

— Ну куда ты поедешь? Что ж тебе, наплевать на Богданец? Ногтями будешь землю ковырять? Без мужиков-то?

— Неправда! Ловко вы это придумали с татарами. Слыхали, что на Руси говорят? — татар, мол, столько найдешь, сколько их полегло в бою, а полонить никого не полонишь, потому в степи татарина никому не догнать. Да и на чем я буду гнаться за ними? Уж не на тех ли тяжелых жеребцах, которых мы захватили у немцев? Как же, догонишь на них! А какую добычу я возьму? Одни паршивые тулупы. То-то богачом вернусь в Богданец, то-то назовут меня комесом!

В словах Збышка было много правды, и Мацько умолк; только через минуту он заметил:

— Но тебя наградил бы князь Витовт.

— Это еще как сказать: одному он дает слишком много, а другому ничего.

— Ну тогда говори, куда поедешь?

— К Юранду из Спыхова.

Мацько в гневе передернул пояс на кожаном кафтане и бросил:

— А чтоб ты пропал!

— Послушайте, — спокойно сказал Збышко. — Я говорил с Миколаем из Длуголяса, и он мне рассказал, что Юранд мстит немцам за жену. Я пойду на помощь ему. Ведь вы сами говорили, что мне не в диковину драться с немцами, что я знаю их повадки и знаю, как одолеть их. Да и там, на границе, я скорее добуду павлиньи чупруны, а вы знаете, что павлиний гребень какой-нибудь кнехт на голове не носит, — выходит, коли бог поможет добыть гребни, то поможет взять и добычу. Ну, а тамошний невольник — это вам не татарин. Такого поселишь в бору, век не пожалеешь.

— Да ты, парень, что, ума решился? Ведь сейчас нет войны, и бог весть когда она будет!

— Ах, дядюшка! Заключили медведи мир с бортниками и бортей не портят, и меду не едят! Ха-ха! Да неужто вы не знаете, что войска не воюют и король с магистром приложили к пергаменту свои печати, но на границе-то вечные стычки. Угонит кто-нибудь скотину, стадо, так за одну корову жгут целые деревни и осаждают замки. А разве не угоняют в неволю мужиков и девок? А купцов на больших дорогах? Вспомните старые времена, о которых вы сами мне рассказывали. Разве плохо было Наленчу, когда он захватил сорок рыцарей, ехавших к крестоносцам, посадил их в подземелье и не отпускал до тех нор, пока магистр не прислал ему полный воз гривен? Юранд из Спыхова тоже только тем и занят, и дело на границе всегда найдется.

Минуту они шли в молчании. Тем временем совсем рассвело, и яркие лучи солнца осветили скалы, на которых было выстроено аббатство.

— Бог везде может послать счастье, — смягчился наконец Мацько, — помолись, чтобы ниспослал тебе свое благословение.

— Это верно, все в его воле!

— И о Богданце подумай, ты ведь не уверишь меня, что хочешь ехать к Юранду из Спыхова не ради этой свиристелки, а ради Богданца.

— Вы мне этого но говорите, не то я рассержусь. Не стану отпираться, гляжу не нагляжусь я на нее, не такой я дал ей обет, как Рынгалле. Случалось ли вам встречать девицу краше ее?

— Что мне до ее красы! Лучше, как подрастет, женись на ней, коли она дочка могущественного комеса.

Лицо Збышка осветилось юношеской доброй улыбкой.

— И то дело. Не нужна мне ни другая госпожа, ни другая жена! Вот состаритесь вы и заноют ваши старые косточки, так еще понянчите наших с нею детей.

При этих словах улыбнулся и Мацько и ответил, совсем смягчившись:

— Грады! Грады! Пусть же посыплются тогда градом детишки. В старости радость, по смерти спасение подай нам, Иисусе!

 III


Княгиня Данута, Мацько и Збышко уже бывали в Тынце, но некоторые придворные видели его впервые. Подняв глаза, они в изумлении смотрели на величественный монастырь, на зубчатые стены, которые тянулись вдоль скал над обрывами, на высокие здания, которые громоздились то по склону горы, то за острогом, отливая золотом в лучах восходящего солнца. При первом же взгляде на эти великолепные стены и сооружения, на эти дома и хозяйственные постройки, на сады, лежавшие у подошвы горы, и на тщательно возделанные поля, которые с высоты открывались взору, можно было сказать, что тут за столетия накоплены неисчислимые богатства, непривычные и удивительные для жителей бедной Мазовии. И в других местах были старинные богатые бенедиктинские аббатства, например в Любуше на Одре, в Плоцке, в Могильне, что в Великой Польше, но ни одно из них не могло сравниться с тынецким, владения которого были обширней многих удельных княжеств, а доходы могли возбудить зависть даже у тогдашних королей.

Придворные диву давались, иные просто глазам своим не верили, а княгиня, желая скоротать время и поразвлечь своих приближенных панн, попросила одного из монахов рассказать старинную и страшную повесть о Вальгере Прекрасном, которую ей уже рассказывали, хоть и не очень подробно, в Кракове.

Заслышав об этом, панны тесной стайкой окружили княгиню и медленно направились в гору, в лучах утреннего солнца подобные движущимся цветам.

— Пусть брат Гидульф расскажет о Вальгере, он ему как-то ночью явился, — сказал один из монахов, поглядывая на другого, человека преклонных лет, который, сгорбившись, шел рядом с Миколаем из Длуголяса.

— Неужто вы, святой отче, видели его собственными глазами? — спросила княгиня.

— Видел, — угрюмо ответил монах. — Бывает такая пора, когда, по воле божьей, он может покидать преисподнюю и показываться миру.

— Когда же это бывает?

Старик бросил взгляд на других монахов и умолк, — существовало поверье, будто дух Вальгера является тогда, когда в монашеском ордене портятся нравы и монахи больше, чем следует, помышляют о земных благах и мирских утехах.

Никто из них не хотел в этом признаться, но призрак, по поверью, предвещал также войну или иное бедствие, и брат Гидульф, помолчав с минуту времени, промолвил:

— Явление его не сулит добра.

— И я не хотела бы увидеть его, — крестясь, сказала княгиня. — Но почему же он в преисподней, если только отомстил за свою тяжкую обиду?

— Да будь он всю жизнь праведником, — сурово возразил монах, — все равно был бы осужден на вечные муки, ибо жил в язычестве и не очистился святым крещением от первородного греха.

Брови княгини мучительно сжались при воспоминании о том, что ее великий отец, которого она любила всей душой, умер тоже язычником и должен вечно гореть в геенне огненной.

— Мы слушаем вас, — сказала она, помолчав.

— Жил-был в языческие времена, — повел свой рассказ брат Гидульф, — могущественный граф, за неописанную красоту прозванный Вальгером Прекрасным. Весь этот край, что глазом его не окинуть, принадлежал графу, а в походы он водил не одно пешее войско, но и по сотне копейщиков, ибо все рыцари на запад до самого Ополья и на восток до Сандомира были его вассалами. Счету не знал он своим стадам, а в Тынце была у него башня, доверху набитая деньгами, как нынче в Мальборке у крестоносцев.

— Знаю, есть у них такая башня, — прервала его княгиня Данута.

— Богатырь он был, — продолжал монах, — дубы вырывал с корнем, и в мире не было красавца, равного ему, и никто не мог сравниться с ним в игре на лютне и в песнях. Случилось ему быть при дворе французского короля, и полюбила его королевна Гельгунда; дабы прославить имя господне, король-отец хотел отдать дочь в монастырь, а она бежала с графом в Тынец, и стали они жить во грехе, ибо ни один ксендз не хотел обвенчать их по христианскому обряду. Жил-был в ту пору в Вислице Вислав Красивый из рода короля Понеля. В отсутствие Вальгера учинял он набеги на тынецкое графство. Вальгер разбил его и увел в Тынец в неволю, невзирая на то, что всякая жена, раз увидев Вислава, готова была отречься от отца с матерью и мужа, лишь бы только утолить с ним свою страсть. Так оно сталось и с Гельгундой. Придумала она для Вальгера такие оковы, что хоть богатырь он был и дубы вырывал с корнем, а не мог их разорвать, и отдала мужа Виславу, который увез его в неволю в Вислицу. Но Рынга, сестра Вислава, заслышав в подземелье песню Вальгера, воспылала любовью к нему и выпустила из подземелья, а он, порубив мечом Вислава и Гельгунду и бросив их тела на съедение вранам, вернулся сам с Рынгою в Тынец.

— Разве он худо поступил? — спросила княгиня.

Но брат Гидульф ответил:

— Когда бы принял он святое крещение и Тынец отдал бенедиктинцам, может, бог отпустил бы ему грехи его, но граф этого не сделал, и земля пожрала его.

— Да разве бенедиктинцы уже были в королевстве?

— Не было бенедиктинцев, в королевстве одни язычники жили.

— Как же мог он принять святое крещение или отдать Тынец?

— Не мог — и потому осужден на вечные муки, — важно ответил монах.

— Верно! Правду он говорит! — раздалось несколько голосов.

Тем временем все приблизились к главным вратам обители, где княгиню ждал аббат с целой свитой монахов и шляхтичей. Светских лиц — «экономов», «адвокатов», «прокураторов» и всяких служащих ордена — в обители всегда бывало немало. Да и шляхтичи, в том числе богатые рыцари, по довольно редко применявшемуся в Польше ленному праву, брали в лен необозримые монастырские земли и в качестве «вассалов» охотно пребывали при дворе «сюзерена», где у подножия престола господня легко было заполучить дары, льготы и всякие блага часто за небольшую услугу, удачное словцо или просто под веселую руку всемогущего аббата. Многих вассалов привлекли из дальних мест готовящиеся в столице торжества, и те, кто по причине большого съезда не нашел где остановиться в Кракове, устроились в Тынце. По этой причине abbas centrum villarum[57] встретил княгиню со свитой еще более многочисленной, чем обычно.

Это был мужчина высокого роста, с сухощавым умным лицом и выбритой макушкой, окруженной венчиком седеющих волос. На лбу у аббата виднелся шрам от раны, полученной, видно, в молодости, когда он был еще рыцарем, пронзительные глаза надменно смотрели из-под черных бровей. Как и прочие монахи, аббат был одет в рясу, но поверх нее наброшена была черная, подбитая пурпуром мантия, а на шее висел на золотой цепи золотой же, осыпанный драгоценными камнями крест — знак достоинства аббата. Вся осанка изобличала в нем человека, привыкшего повелевать, надменного и самоуверенного.

Памятуя, однако, что супруг княгини происходил из того же рода князей мазовецких, что и короли Владислав и Казимир, а по женской линии и ныне царствующая королева, повелительница одного из величайших государств в мире, аббат почтительно, даже с некоторым подобострастием приветствовал княгиню. Переступив порог врат обители, он низко склонил голову и, благословив Анну Дануту и всех ее придворных маленьким золотым ковчежцем, который держал в правой руке, сказал:

— Приветствую тебя, милостивейшая госпожа, в смиренной нашей обители. Да ниспошлют тебе здравие и благоденствие святой Бенедикт из Нурсии, святой Маурус, святой Бонифаций, святой Бенедикт из Аниана и Иоанн из Фтоломеи, покровители наши, вкушающие вечное блаженство, и да благословят тебя семь раз на дню во вся дни живота твоего!

— Они не могут не внять мольбе столь славного аббата, разве только если глухи, — учтиво сказала княгиня, — тем более что мы прибыли сюда к обедне и предадим вся своя и себя в руки их.

С этими словами княгиня протянула аббату руку, которую тот, преклонив по придворному обычаю колено, поцеловал как рыцарь; затем они вместе проследовали во врата обители. Их, видно, уже ждали с обедней, в ту же минуту зазвонили колокола и колокольчики; трубачи в дверях костела затрубили в честь княгини в громкие трубы, литаврщики ударили в огромные литавры, кованные из красной меди и обтянутые кожей, рождающей громозвучное эхо. На княгиню, которая родилась в языческом краю, всякий костел все еще производил сильное впечатление, а тынецкий в особенности, ибо немного было костелов, равных ему по великолепию. Тьма наполняла глубину святыни, лишь у главного престола трепетали огни светильников, мешаясь с блеском свечей, озарявших позолоту и статуи святых. Вышел священник в облачении, поклонился княгине и начал литургию. Благовонный фимиам кадил тотчас заструился густыми, мягкими волнами, окутал священника и престол и, плавно уносясь ввысь, придал храму еще большую торжественность и таинственность. Анна Данута откинула голову и, воздев руки, стала жарко молиться. Но когда раздались звуки редкого еще в ту пору органа, то потрясая своды храма величественным рокотом, то наполняя его ангельскими голосами, то разливаясь как бы в соловьиной песне, княгиня подняла очи горе, на лице ее, вместе с благоговением и страхом, изобразилось бесконечное блаженство, — и могло показаться, что это святая в чудном видении озирает разверстое небо.

Так молилась рожденная в язычестве дочь Кейстута, которая, как и все другие люди в те времена, в повседневной жизни запросто поминала имя господне, но в доме божием с детским трепетом и смирением устремляла взор к таинственному и предвечному вседержителю.

Так же усердно, хотя и с меньшим трепетом, молился весь двор. Збышко опустился с мазурами на колени позади седалищ ксендзов — к алтарю прошли только придворные панны с княгиней — и предавал себя в руки господа. Время от времени он бросал взгляд на Данусю, которая, полузакрыв глаза, сидела около княгини, и думал о том, что стоило, разумеется, стать рыцарем такой девушки, но что и обет он дал ей нешуточный. Сейчас, когда хмель выветрило из него, он призадумался, как выполнить свой обет. Войны не было. Правда, в стычке на границе легко было наткнуться на вооруженного немца и убить врага или самому сложить голову. Об этом Збышко и говорил Мацьку. «Так-то оно так, — думал он, — но ведь не всякий немец носит павлиний или страусовый чуб на шлеме». Из гостей крестоносцев разве только графы, а из самих крестоносцев разве только комтур, да и то не всякий. Если войны не будет, годы пройдут, покуда он добудет три гребня; тут он вспомнил еще, что, не будучипосвящен в рыцари, может вызывать на поединок только непосвященных. Правда, он надеялся получить рыцарский пояс из рук короля на ристалищах, которые должны были состояться на крестинах, он ведь давно его заслужил, — ну, а что же дальше? Он поедет к Юранду из Спыхова, будет помогать ему, перебьет сколько сможет кнехтов — и конец. Кнехты крестоносцев — это не рыцари с павлиньими перьями на головах.

Видя, что без особой на то милости божией он не много может сделать, Збышко в смятении и тревоге начал молиться:

«Подай, господи, войну с крестоносцами и немцами, недругами нашего королевства и всех народов, кои на нашем языке хвалят имя твое святое. Нас благослови, а их сотри с лица земли, ибо не тебе, но царю тьмы они служат и злобу против нас таят в своем сердце, особливо за то, что король наш с королевой крестили Литву и возбраняют им сечь мечом рабов твоих. Покарай их за злобу сию.

А я, грешный раб твой Збышко, каюсь пред тобою и, взывая к пяти ранам твоим, молю тебя: ниспошли мне поскорее троих знатных немцев с павлиньими чубами на шлемах и, по милости твоей, помоги убить их насмерть. Ибо оные чубы обещал я панне Дануте, дочери Юранда и рабе твоей, и поклялся в том рыцарской честью.

Ото всего, что найдется еще при убитых, я отдам десятину святой твоей церкви, дар принеся и тебе, Иисусе сладчайший, и хвалу воздав тебе, господи, дабы ведал ты, что не напрасно, но от чистого сердца дал я обет сей. Истинно так, господи Иисусе, помоги же мне, аминь!»

По мере того как Збышко молился с благоговением, он так умилился сердцем, что дал новый обет: после выкупа Богданца пожертвовать на церковь весь воск, который за год дадут пчелы в бортях. Он надеялся, что дядя Мацько не станет этому противиться, а Иисус Христос будет особенно рад свечному воску и, чтобы получить поскорее жертву, тотчас ему поможет. Эта мысль показалась Збышку такой удачной, что душа его преисполнилась радостью: теперь он был почти уверен, что господь услышит его молитву и что в самом непродолжительном времени вспыхнет война, а если и не вспыхнет, так он и без войны как-нибудь добьется своего. Он ощутил в руках и ногах такую великую силу, что в эту минуту готов был один ударить на целую хоругвь. Он подумал даже, что раз уж дал обеты богу, так и Данусе можно прибавить парочку немцев. Юношеский пыл толкал его на этот шаг; однако победило на этот раз благоразумие. Збышко побоялся излишними желаниями испытывать терпение господа.

Однако он еще больше укрепился в своих надеждах, когда после обедни и продолжительного отдыха, на который удалился весь двор, послушал за завтраком разговор аббата с Анной Данутой.

В те времена супруги князей и королей по причине своей набожности, да и потому, что магистры ордена щедрой рукой раздавали им дары, оказывали крестоносцам всяческое расположение. Даже благочестивая Ядвига, пока была жива, удерживала занесенную над ними длань своего могущественного супруга. Одна только Анна Данута ненавидела их лютой ненавистью за тяжкие обиды, причиненные ими ее семье. Когда аббат спросил, как обстоят дела в Мазовии, она стала горько жаловаться на орден:

— Как могут обстоять дела в княжестве, когда у него такие соседи? Словно бы и мир: шлют один другому посольства и письма, и все-таки нельзя быть спокойным за завтрашний день. Ложась вечером спать, никто на границе не знает, не проснется ли он в оковах, или с острием меча на горле, или с пылающей кровлей над головой. От предательства не спасут ни клятвы, ни печати, ни пергаменты. Случилось же так под Злоторыей, когда во время самого полного мира крестоносцы захватили и увели в неволю князя. Они говорили, будто этот замок может быть опасным для них. Но ведь замки строят не для нападения, а для обороны, и какой же князь не имеет права сооружать или перестраивать их на своей земле? Не примириться с орденом ни слабому, ни сильному, потому что слабого он презирает, а сильного стремится одолеть. За добро он платит злом. Разве есть в мире орден, который в других королевствах был бы осыпан такими милостями, как крестоносцы у польских князей, а чем отблагодарили они за это? Ненавистью, набегами, войною и вероломством. И тщетны все пени, тщетны все жалобы самому престолу апостольскому, ибо, закоснев в упорстве и гордыне, они не внемлют даже папе римскому. И теперь вот они прислали посольство на родины и крестины, но лишь для того, чтобы отвратить от себя гнев могущественного короля за все то, что они учинили в Литве. Сердца же их полны умыслом стереть с лица земли королевство и все польское племя.

Аббат внимательно слушал, покачивая головой, а затем сказал:

— Мы знаем, что во главе посольства в Краков приехал комтур Лихтенштейн, брат ордена, коего весьма почитают за славный род, храбрость и ум. Вы, милостивейшая пани, может, скоро его увидите, ибо вчера комтур прислал мне весть, что он посетит Тынец, желая поклониться нашим святыням.

Услышав об этом, княгиня снова стала жаловаться:

— Толкует народ, — и так оно, верно, и есть, — что быть скоро великой войне. Воевать будут Королевство Польское и все народы, которые говорят на языке, похожем на польский, с немцами и орденом. Предсказала будто войну какая-то святая…

— Бригитта, — прервал княгиню ученый аббат. — Восемь лет назад ее причислили к лику святых. Святой Петр из Альвастра и Матвей из Линкепинга записали ее пророчества, в которых и впрямь предсказана великая война.

Збышко при этих словах затрепетал от радости и, не в силах удержаться, спросил:

— А скоро ли будет эта война?

Но аббат, занятый разговором с княгиней, не расслышал его, а может, притворился, что не слышит.

— Радуются и у нас этой войне молодые рыцари, — продолжала меж тем княгиня, — но те, кто постарше и порассудительней, вот что говорят: «Не немцев, говорят, мы страшимся, хоть велика их гордыня и сила, не копий их и мечей, но страшимся мы, говорят, святынь крестоносцев, ибо все силы людские ничто противу них».

Анна Данута со страхом взглянула на аббата и прибавила, понизив голос:

— Сдается, есть у них подлинное древо креста господня; как же воевать с ними?

— Прислал им его французский король, — подтвердил аббат.

На минуту воцарилось молчание, затем заговорил Миколай из Длуголяса, по прозвищу Обух, человек бывалый, искушенный опытом.

— Был я в неволе у крестоносцев, — сказал он, — и случалось мне видеть процессии с этой великой святыней. Но, кроме нее, есть у крестоносцев, в монастыре в Оливе, множество других первейших святынь, без коих ордену не достичь бы такого могущества.

Тут бенедиктинцы, вытянув от любопытства шеи, стали спрашивать у него:

— Скажите же, что это за святыни?

— Есть у них край ризы пресвятой девы Марии, — ответил пан из Длуголяса, — коренной зуб Марии Магдалины и головешки неопалимой купины, из коей сам бог-отец явился Моисею, есть рука святого Либерия, а что до костей прочих святых, так их на пальцах рук и ног не сочтешь…

— Как же воевать с крестоносцами? — со вздохом повторила княгиня.

Аббат наморщил высокий лоб и после минутного раздумья сказал:

— Трудно с ними воевать уже по одному тому, что они монахи и носят крест на плащах; но ежели они погрязли во грехах, то и святыням может показаться мерзостным пребывание среди них, и тогда они не только не придадут крепости ордену, но отнимут ее у него, дабы перейти в более благочестивые руки. Да хранит господь бог кровь христианскую, но коли уж начнется великая война, то и у нас в королевстве найдутся святыни, кои на войне нашими станут заступниками. Недаром вещает глас в пророчестве святой Бригитты: «Я поставил их, яко тружениц пчел, утвердил на рубеже земли христианской; но они восстали против меня. Ибо не пекутся они о душе и не щадят плоти народа, который обратился в веру католическую. Они в рабов его обратили, не учат заповедям божиим и, лишая его святых тайн, обрекают на вечные муки, горшие тех, кои терпел бы он, коснея в язычестве. А воюют они для утоления своей алчности. Посему придет время, когда будут выбиты зубы у них, и отсечена будет правая рука, и охромеют они на правую ногу, дабы познали грехи свои».

— Дай бог! — воскликнул Збышко.

Слушая слова пророчества, прочие рыцари и монахи также ободрились, аббат же обратился к княгине:

— Посему уповайте на господа бога, милостивейшая пани, ибо не ваши, но скорее их дни сочтены, а пока с чистым сердцем примите сей ковчежец, в коем хранится палец ноги святого Птоломея, одного из покровителей наших.

Протянув трепещущие от счастья руки и преклонив колена, княгиня приняла ковчежец и прижала его к устам. Радость ее разделяли придворные, ибо никто не сомневался, что от такого дара снизойдет благодать на всех, а может, и на целое княжество. Збышко тоже был счастлив, ему казалось, что война должна вспыхнуть тотчас после краковских торжеств.

 IV


Было уже далеко за полдень, когда княгиня со своей свитой выехала из гостеприимного Тынца в Краков. Рыцари в те времена, направляясь в гости к знатной особе, при въезде в большой город или замок надевали часто бранные доспехи. Правда, искони так повелось, что, проехав ворота, рыцарь должен был тотчас снять доспехи, причем в замке сам хозяин, по обычаю, говорил гостю: «Снимите доспехи, благородный рыцарь, ибо вы прибыли к друзьям». Все же въезд в полном боевом снаряжении почитался более пышным и возвышал рыцаря в глазах окружающих. Ради этой пышности и Мацько со Збышком надели добытые у фризских рыцарей великолепные панцири и наплечники, блестящие, сверкающие, протканные по краям золотом. Миколай из Длуголяса, который и свету повидал на своем веку, и на рыцарей насмотрелся, да к тому же был весьма искушен в военном деле, тотчас признал работу славнейших в мире миланских бронников; выковать себе такую броню могли лишь самые богатые рыцари, и стоила она целого состояния. Он заключил отсюда, что фризские рыцари принадлежали у себя, видно, к знати, и с тем большим уважением стал глядеть на Мацька и Збышка. Одни только шлемы у них, хоть и не плохие, все же не были такими богатыми, зато рослые кони, покрытые красивыми попонами, возбудили у придворных удивление и зависть. Сидя в непомерно высоких седлах, Мацько и Збышко с высоты взирали на весь двор. Они держали в руке по длинному копью, на боку у них висел меч, у седла торчала секира. Правда, щиты они удобства ради оставили на повозках, но и без щитов у обоих был такой вид, точно они не в город ехали, а выступали в бой.

Оба они держались неподалеку от коляски, в которой на заднем сиденье ехала княгиня с Данусей, а на переднем почтенная придворная дама Офка, вдова Кристина из Яжомбкова, и старый Миколай из Длуголяса. Дануся с большим любопытством глядела на закованных в латы рыцарей, а княгиня то и дело вынимала из-за пазухи ковчежец с реликвией и подносила его к устам.

— Страх как любопытно взглянуть на косточку там, в середине, — произнесла наконец она, — но сама я не открою ковчежец, чтобы не оскорбить святого. Пусть откроет епископ в Кракове.

— Э, лучше уж не выпускать его из рук, — заметил осторожный Миколай из Длуголяса, — уж очень это соблазнительная штука.

— Может, вы и правы, — после короткого раздумья сказала княгиня, а затем прибавила: — Давно никто не доставлял мне такой радости, как достойный аббат, и своим подарком, и тем, что рассеял мой страх перед святынями крестоносцев.

— Мудрые и справедливые речи он говорил, — сказал Мацько из Богданца.

— Были и под Вильно всякие святыни у крестоносцев, уж очень они хотели убедить чужих, что воюют с язычниками. И что же? Увидели наши, что ежели поплевать в кулак да рубнуть сплеча секирой, так и шлем и голова пополам. Грех сказать, святые помогают, но только тем, кто с именем божиим идет на бой за правое дело. Так вот я и думаю, милостивейшая пани, что случись великая война, то, хоть все немцы станут крестоносцам на помощь, мы разобьем их наголову, потому народ наш велик, да и силы в костях Иисус Христос даровал нам побольше. Что ж до святынь, то разве в Свентокшижском монастыре нет у нас древа креста господня?

— Правда, истинная правда, — сказала княгиня. — Но у нас оно хранится в монастыре, а они свое в случае надобности возят с собой.

— Все едино! Нет пределов для всемогущего.

— Так ли это, скажите? — спросила княгиня, обращаясь к мудрому Миколаю из Длуголяса.

— Любой епископ это подтвердит, — ответил тот. — До Рима тоже далеко, а ведь папа миром правит. Что же говорить о боге?

Эти слова окончательно успокоили княгиню, и она перевела разговор на Тынец и его красоты. Мазуры дивились не только богатству монастыря, но и богатству, и красоте всего края, по которому они сейчас проезжали. Кругом раскинулись большие зажиточные села с густыми садами; они опоясались липовыми рощами; на липах виднелись гнезда аистов, а пониже — борти под соломенными стрешками. По обе стороны большой дороги тянулись нивы. Ветер клонил по временам еще зеленое море хлебов, в котором, как звезды в небе, мелькали светло-синие васильки и красные маки. Далеко за полями темнел кое-где хвойный лес, веселили взор залитые солнечным блеском дубравы и ольшаники, травянистые сырые луга, где над болотцами кружили чибисы; а там снова холмы, облепленные хатами, снова поля; видно, жило тут много народу, любившего трудиться на земле, — и весь край, насколько хватает глаз, казался землею обетованной, обителью спокойствия и счастья.

— Это земли короля Казимира, — сказала княгиня. — Жить бы тут и не умирать.

— И Христос такой земле улыбается, — заметил Миколай из Длуголяса, — и благословение божие почиет над нею; да и как же может быть иначе, коли тут, когда ударят в колокола, не найдешь уголка, куда бы не донесся звон! Известно, что злые духи этого не терпят и бегут в глухие боры к самой венгерской границе.

— Вот мне и удивительно, — вмешалась в разговор пани Офка, вдова Кристина из Яжомбкова, — как это Вальгер Прекрасный, о котором рассказывали монахи, может являться в Тынце, где семь раз на дню звонят в колокола.

Миколай на минуту смешался и только после некоторого раздумья сказал:

— Неисповедим промысл божий, это первое, ну, а потом примите во внимание, что Вальгер всякий раз получает на то особое соизволение.

— По мне, все едино, только я все-таки рада, что мы не ночуем в монастыре. Да я бы, верно, умерла со страху, явись мне вдруг из преисподней этот великан.

— Ну, это еще как сказать. Говорят, будто он писаный красавец.

— Да будь он раскрасавец, не хочу я его поцелуя — у него ведь рот серой пышет.

— А откуда вы знаете, что ему тотчас захотелось бы вас поцеловать?

При этих словах княгиня, а за нею пан Миколай и оба рыцаря из Богданца разразились смехом. Их примеру последовала и Дануся, хоть и не знала толком, чему они смеются. Тогда Офка, повернувшись лицом к Миколаю из Длуголяса, в гневе сказала:

— Да уж, по мне, лучше он, чем вы.

— Эй, не выкликайте волка из лесу, — весело ответил мазур, — ведь он, дьявол, часто шатается по большой дороге между Краковом и Тынцем, особенно к ночи; а ну, как услышит вас да явится в образе великана?

— Сгинь, сгинь, сатана! — воскликнула Офка.

В эту минуту Мацько из Богданца, который, сидя верхом на рослом коне, видел дальше, чем княгиня и ее спутники, сидевшие в карете, натянул поводья и сказал:

— Господи боже мой, да что же это такое?

— Что там?

— Из-за холма навстречу нам выезжает какой-то великан.

— Свят, свят, с нами крестная сила! — воскликнула княгиня. — Не болтайте попусту бог весть что!

Но Збышко приподнялся на стременах и сказал:

— Клянусь всеми святыми, это великан. Не иначе как Вальгер!

При этих словах возница в страхе осадил лошадей и, не выпуская из рук вожжей, начал креститься, так как и он уже заметил со своих козел впереди, на ближайшем холме, гигантскую фигуру всадника.

Княгиня привстала было, но тотчас же села, переменившись от испуга в лице; Дануся спрятала голову в складках ее платья. Придворные и песенники, которые ехали верхом за княгиней, услыхав зловещее имя, сбились толпой вокруг ее кареты. Мужчины еще как будто смеялись, хоть в глазах их светилась тревога, но дамы побледнели; только Миколай из Длуголяса, который и на коне бывал, и под конем бывал, по-прежнему хранил безмятежное выражение; желая успокоить княгиню, он сказал:

— Не бойтесь, милостивейшая пани. Ведь солнце еще не село, а хоть бы и ночь уже наступила, святой Птоломей справится с Вальгером.

Тем временем незнакомый всадник, поднявшись на косогор, осадил коня и замер на месте. Он был ясно виден в лучах заходящего солнца и казался действительно великаном. Расстояние между ним и свитой княгини составляло не более трехсот шагов.

— Отчего же он стоит? — спросил один из песенников.

— Оттого, что и мы стоим, — ответил Мацько.

— Он смотрит так, точно хочет кого-нибудь выбрать из нас, — эаметил другой песенник. — Знал бы я, что это не злой дух, а человек, подъехал бы да хватил его лютней по голове.

Женщины совсем перепугались и начали громко молиться. Збышко, желая похвастаться перед княгиней и Данусей своею отвагой, сказал:

— А я поеду. Что мне Вальгер!

Дануся закричала со слезами:

— Збышко! Збышко!

Но он тронул коня и погнал его вперед, уверенный, что, даже встретив подлинного Вальгера, пронзит его насквозь копьем.

А Мацько, у которого были острые глаза, сказал:

— Он кажется великаном оттого, что стоит на холме. Здоровенный детина, но самый обыкновенный человек — и только. Эва! Поеду и я, а то как бы у Збышка не дошло с ним дело до ссоры.

Тем временем Збышко, пустив коня во всю рысь, раздумывал, сразу ли наставить копье или подъехать поближе и поглядеть сперва, что же это за человек стоит на холме. Он решил сперва поглядеть и тотчас убедился, что поступил правильно, так как по мере приближения незнакомец на глазах у него становился все меньше и меньше. Высоченный детина, он сидел верхом на коне, еще более рослом, чем жеребец под Збышком, но был не выше человеческого роста. К тому же он был без доспехов, в бархатной шапке колоколом и в белом полотняном плаще, предохраняющем от пыли, из-под которого выглядывал зеленый кафтан. Всадник стоял на холме и, подняв голову, молился. Видно, и коня он остановил для того, чтобы кончить вечернюю молитву.

«Хорош Вальгер, нечего сказать!» — подумал юноша.

Он подъехал уже так близко, что мог бы достать незнакомца копьем; но тот, увидев рыцаря в великолепных доспехах, благожелательно улыбнулся и сказал:

— Слава Иисусу Христу!

— Во веки веков!

— А что там, под горой, не княгиня ли мазовецкая со свитой?

— Она самая.

— Так это вы едете из Тынца?

Однако ответа не последовало, потому что Збышко в это самое мгновение был так ошеломлен, что даже не расслышал вопроса. С минуту времени он стоял окаменелый, не веря собственным глазам, — в какой-нибудь сотне шагов от незнакомца он увидел десятка полтора всадников с рыцарем во главе, который ехал впереди их, закованный в блестящие латы, в белом суконном плаще с черным крестом и в стальном шлеме с пышным павлиньим чубом на гребне.

— Крестоносец! — прошептал Збышко.

При виде крестоносца Збышко подумал, что это бог, услышав его молитву, посылает ему в своем милосердии того самого немца, о котором он просил в Тынце, что надо воспользоваться милостью божией; не колеблясь поэтому ни единой минуты, не успев даже додумать до конца все эти мысли и прийти в себя от изумления, он пригнулся в седле, вытянул на высоте в пол конского уха копье и издав родовой клич: «Грады! Грады!» — понесся во весь опор на крестоносца.

Тот тоже изумился, придержал коня и, не хватаясь за копье, которое торчало у его ноги, воззрился на всадника, как бы недоумевая, неужели тот и в самом деле хочет напасть на него.

— Наставляй копье! — кричал Збышко, вонзая в бока коню железные концы стремян. — Грады! Грады!

Расстояние между Збышком и крестоносцем стало уменьшаться. Видя, что всадник и впрямь мчится на него, крестоносец вздыбил коня и схватился за оружие; казалось, копье Збышка вот-вот разлетится от удара в грудь рыцаря; но вдруг чья-то рука переломила его, как сухую тростинку, у самой руки Збышка, затем та же рука с такой страшной силой натянула поводья его коня, что тот всеми четырьмя копытами врылся в землю и стал как вкопанный.

— Что ты делаешь, безумец? — раздался густой грозный голос. — Ты покушаешься на жизнь посла, ты оскорбляешь короля!

Збышко взглянул на незнакомца и узнал в нем того самого великана, которого приняла за Вальгера свита княгини и испугались все ее придворные дамы.

— Пусти меня на немца! Кто ты такой? — воскликнул Збышко, хватаясь за рукоять секиры.

— Убери секиру! Ради всего святого! Убери секиру, говорю тебе, не то я сброшу тебя с коня! — еще более грозно закричал незнакомец. — Ты оскорбил его величество короля и будешь предан суду.

Затем, повернувшись к всадникам, сопровождавшим крестоносца, он крикнул:

— Ко мне!

Но тут подоспел Мацько, лицо которого выражало тревогу и гнев. Он тоже прекрасно понимал, что Збышко совершил безрассудный поступок, который может иметь для него дурные последствия; однако готов был вступить в бой. Неизвестного рыцаря и крестоносца сопровождало не более полутора десятков всадников, вооруженных копьями или самострелами, так что двое рыцарей, закованных в броню, могли сразиться с ними не без надежды на победу. К тому же Мацько подумал, что если уж в будущем им грозит суд, то, может, лучше уйти от него, прорвавшись сквозь кучку всадников, и укрыться потом где-нибудь, пока не пронесет тучу. Лицо у него перекосилось, он стал похож на волка, готового укусить, и, втиснувшись на коне между Збышком и незнакомцем, спросил, хватаясь за меч:

— Кто такой? По какому праву?

— По такому праву, — возразил незнакомец, — что король повелел мне следить за безопасностью этих мест, а зовут меня Повала из Тачева.

Взглянув на рыцаря, Мацько и Збышко тут же вложили в ножны свои наполовину вынутые мечи и опустили головы. Не страх их объял, нет, — они склонили головы перед славным и хорошо известным им именем Повалы из Тачева, родовитого шляхтича и могущественного вельможи, владевшего обширными землями под Радомом, и в то же время одного из самых славных рыцарей королевства. Певцы воспевали его в песнях как образец отваги и чести, прославляя его имя наравне с именами Завиши из Гарбова и Фарурея, Скарбека из Гуры и Добка из Олесницы, Яська Нашана, Миколая из Москожова и Зындрама из Машковиц. К тому же он в эту минуту представлял до некоторой степени особу короля, и напасть на него было равносильно тому, что положить голову на плаху.

Опомнившись, Мацько с почтительностью в голосе сказал:

— Честь и хвала вам, пан рыцарь, вашей отваге и славе.

— Хвала и вам, пан рыцарь, — ответил Повала, — хоть я и предпочел бы познакомиться с вами не при таких тяжелых обстоятельствах.

— Это почему же тяжелых? — спросил Мацько.

Но Повала обратился к Збышку:

— Что же ты, молодец, натворил? На большой дороге, под боком у короля, учинил нападение на посла! Да знаешь ли ты, что ждет тебя за это?

— Он напал на посла по молодости и по глупости, — возразил Мацько, — больно прыток, думать не любит. Но вы не станете судить его сурово, когда я расскажу вам все дело.

— Не я его буду судить. Мое дело только заковать его…

— Как заковать? — окинув всех мрачным взглядом, спросил Мацько.

— По повелению короля.

После этих слов воцарилось молчание.

— Он шляхтич, — произнес наконец Мацько.

— Тогда пусть поклянется рыцарской честью, что явится на суд.

— Клянусь честью! — воскликнул Збышко.

— Хорошо. Как вас зовут?

Мацько назвал свое имя и герб.

— Если вы из свиты княгини Анны Дануты, то просите ее ходатайствовать за вас перед королем.

— Нет, мы не придворные. Мы едем из Литвы от князя Витовта. И уж лучше бы нам не встречаться ни с каким двором! От этой встречи беда стряслась над хлопцем.

И Мацько стал рассказывать обо всем, что случилось в корчме, — и о том, как они встретились со двором княгини, и о том, как Збышко дал свой обет. Тут старик внезапно так разгневался на племянника, по легкомыслию которого они попали в столь тяжкую беду, что, повернувшись к нему, воскликнул:

— Лучше б тебе под Вильно погибнуть! О чем только ты думал, щенок?

— Да ведь я, — ответил Збышко, — давши обет, помолился Иисусу, чтобы он послал мне немцев, и дары ему пообещал. Ну, как завидел я павлиньи перья да плащ с черным крестом, тотчас голос услышал в душе: «Бей немца, это чудо!» Вот я и бросился на него, — да и кто бы не бросился?

— Послушайте, — прервал Збышка Повала. — Я не желаю вам зла, ибо ясно вижу, что юноша провинился не столько по злобе, сколько по легкомыслию, свойственному его возрасту. Я бы рад ничего не видеть и ехать дальше, будто вовсе ничего не случилось. Но только сделать это я могу, если комтур пообещает, что не пожалуется королю. Попросите его об этом: может, и ему жаль станет хлопца.

— Лучше под суд идти, чем кланяться крестоносцу! — воскликнул Збышко.

— Недостойно это моей шляхетской чести.

Повала из Тачева сурово посмотрел на него и сказал:

— Нехорошо ты поступаешь. Старшие лучше тебя знают, что достойно и что недостойно рыцарской чести. Меня народ тоже знает, и все-таки, скажу тебе, я не постыдился бы за такое дело попросить прощения.

Збышко смешался, но, оглядевшись кругом, сказал:

— Земля тут ровная, вот бы только немного утоптать ее. Чем просить у немца прощения, лучше мне сразиться с ним конному или пешему, на смерть или на неволю.

— Глупец! — прервал его Мацько. — Как ты можешь сразиться с послом? Ни тебе с ним, ни ему с таким молокососом драться нельзя. — И он обратился к Повале: — Простите, благородный рыцарь. Мальчишка за войну совсем от рук отбился, и пусть уж он лучше с немцем не разговаривает, а то еще нанесет ему новое оскорбление. Я с ним буду говорить, я его буду просить, а если после окончания посольства комтур захочет вступить на ристалище в единоборство, то и я сражусь с ним.

— Это рыцарь знатного рода и со всяким не станет драться, — возразил Повала.

— Как так? Что же, я не ношу пояса и шпор? Со мною и князь может выйти на поединок.

— Это верно, но вы ему этого не говорите, разве только если он сам об этом заговорит, а то я боюсь, как бы он на вас не разгневался. Ну, да поможет вам господь бог.

— Пойду за тебя отдуваться, — сказал Мацько Збышку. — Ну, погоди же ты у меня!

И он подъехал к крестоносцу, который остановился в нескольких шагах от них и, сидя неподвижно, словно чугунный монумент, на своем рослом, как верблюд, коне, с величайшим равнодушием слушал весь разговор. За долгие годы войны Мацько научился кое-как изъясняться по-немецки и стал теперь на родном языке комтура рассказывать ему обо всем происшедшем, ссылаясь на молодость и горячность своего племянника, которому почудилось, будто это сам бог послал ему рыцаря с павлиньим чубом; старик наконец попросил крестоносца извинить Збышка.

Лицо комтура даже не дрогнуло. Прямой и неподвижный, он, подняв голову, с таким равнодушием и вместе с тем презрением смотрел на Мацька стальными глазами, точно перед ним был не рыцарь и даже не человек, а заборный столб. Владелец Богданца заметил это и хотя оставался по-прежнему вежливым, но в душе, видно, стал возмущаться; он говорил все более принужденно, и загорелые щеки его покрылись румянцем. Было видно, что, столкнувшись с такой холодной надменностью, он с трудом сдерживается, чтобы не заскрежетать зубами и не разразиться негодованием.

Это не ускользнуло от внимания Повалы, и, будучи человеком доброго сердца, рыцарь решил прийти Мацьку на помощь. В молодости, когда он тоже искал рыцарских приключений при венгерском, австрийском, бургундском и чешском дворах и имя его прославилось по свету, Повала научился немецкому языку и сейчас обратился к Мацьку на этом языке тоном примирительным и вместе с тем нарочито шутливым:

— Видите, пан рыцарь, благородный комтур полагает, что все это дело пустое и слов не стоит тратить. Не в одном нашем королевстве, везде отроки безрассудны, но рыцарь, да еще такой, не станет воевать с детьми с мечом в руках или преследовать их по закону.

Лихтенштейн при этих словах встопорщил свои рыжеватые усы и, не проронив ни слова, тронул коня и поехал вперед, минуя Мацька и Збышка.

От слепой ярости у них волос стал дыбом под шлемами и рука рванулась к мечу.

— Погоди же ты, тевтонский пес, — процедил сквозь зубы старший рыцарь из Богданца, — уж теперь-то я найду тебя, только бы ты перестал быть послом.

Но Повала, который тоже кипел уже гневом, сказал:

— Это потом. А сейчас пусть за вас заступится княгиня, иначе быть беде.

Он поехал за крестоносцем, остановил его, и некоторое время они с жаром о чем-то говорили. Мацько и Збышко заметили, что немецкий рыцарь не взирал на Повалу с такой надменностью, как на них, и еще больше разгневались. Через минуту Повала вернулся и, подождав, пока крестоносец отъедет подальше, сказал им:

— Я просил за вас, но это не человек, а камень. Он говорит, что только тогда не станет жаловаться, когда вы сделаете все, чего он пожелает…

— Чего же он желает?

— Он мне так сказал: «Я задержусь, чтобы приветствовать княгиню мазовецкую, а они, говорит, пусть подъедут, пусть спешатся, пусть снимут шлемы и, стоя с обнаженными головами, пусть попросят прощения, тогда я и дам им ответ».

Тут Повала бросил быстрый взгляд на Збышка и прибавил:

— Тяжело это шляхтичам… я понимаю, но должен предостеречь тебя, что если ты этого не сделаешь, кто знает, что ждет тебя: быть может, меч палача.

Лица у Мацька и Збышка стали каменные. Снова воцарилось молчание.

— Ну, так как же? — спросил Повала.

Со спокойствием и с такой суровостью, точно за одну минуту он стал старше на двадцать лет, Збышко ответил:

— Что ж! Все мы под богом ходим.

— То есть как?

— Да так, что, будь я о двух головах и руби мне палач обе головы, — все равно честь у меня одна, и не годится мне позорить ее.

При этих словах Повала посуровел и, обратившись к Мацьку, спросил и у него:

— А вы что скажете?

— Я скажу, — мрачно ответил Мацько, — что с малых лет воспитывал хлопца… На нем наш род стоит, потому что я уже стар, но он не может этого сделать, пусть даже ему суждено погибнуть.

При этом суровое лицо Мацька дрогнуло, и сердце его наполнилось внезапно такой любовью к племяннику, что он обнял его своими закованными в броню руками и воскликнул:

— Збышко! Збышко!

Молодой рыцарь даже удивился и, сжав в объятиях дядю, сказал:

— А я и не знал, что вы так меня любите!..

— Я вижу, вы настоящие рыцари, — сказал растроганный Повала, — и раз хлопец поклялся мне честью, что явится на суд, я не стану надевать на него цепи: таким людям, как вы, можно верить. Вы не отчаивайтесь. Немец в Тынце денек погуляет, так, что я увижу короля раньше и доложу обо всем этом деле так, чтобы он не очень разгневался. Счастье, что я успел переломить копье, великое счастье!

Но Збышко возразил ему:

— Уж коли не миновать мне платиться головой, то хоть было бы утешение, что я кости поломал крестоносцу.

— Свою честь ты умеешь защищать, а того не можешь понять, что навлек бы позор на весь наш народ! — нетерпеливо возразил Повала.

— Понимать-то я понимаю, — ответил Збышко, — потому-то мне и жаль…

Тогда Повала обратился к Мацьку:

— Знаете, пан рыцарь, коли удастся вашему хлопцу как-нибудь отвертеться от суда, придется вам колпачок ему на голову надеть, как ловчему соколу. Иначе не умереть ему собственной смертью.

— Ему бы и удалось отвертеться, кабы вы, пан рыцарь, пожелали скрыть все от короля.

— А что же мне с немцем делать? Ведь рот-то ему не заткнешь!

— Верно! Верно!..

Ведя такой разговор, они повернули назад к свите княгини. Слуги Повалы, которые раньше ехали с людьми Лихтенштейна, следовали теперь за ними. Издали было видно, как среди мазурских шапок покачиваются на ветру павлиньи перья крестоносца и сверкает на солнце его шлем.

— Удивительный народ эти крестоносцы, — как будто в раздумье сказал рыцарь из Тачева. — Когда крестоносцу круто приходится, он жалостлив, как францисканец, смирен, как ягненок, и сладок, как мед, — лучше его на свете не сыщешь. Но стоит ему только увидеть, что сила на его стороне, никто не станет так пыжиться, как он, и ни у кого ты не встретишь меньше жалости. Видно, господь не сердце дал им, а камень. Насмотрелся я всякого люда и не раз видел, как щадит слабого настоящий рыцарь, говоря себе: «Не прибудет мне чести от того, что я побью лежачего». А крестоносец тут-то и свирепеет. Держи его за шиворот и не пускай, иначе горе тебе! Вот и этот посол хочет, чтобы вы и прощенья у него попросили, и сраму натерпелись. И я рад, что не бывать этому.

— Не бывать! — воскликнул Збышко.

— Смотрите, как бы он не заметил, что вы удручены, а то обрадуется.

Тут они подъехали к княжеской свите и присоединились к ней. Посол крестоносцев, увидев их, сразу принял надменный и презрительный вид, но они будто и не замечали его. Збышко поехал рядом с Данусей и весело заговорил с нею о том, что с холма уже ясно виден Краков, а Мацько стал рассказывать одному из песенников о необычайной силе пана из Тачева, который, как сухой стебель, переломил в руке Збышка копье.

— Зачем же он его переломил? — спросил песенник.

— Да хлопец напал на крестоносца, но только так, смеха ради.

Песеннику, который был шляхтичем, человеком бывалым, такая шутка показалась не очень благопристойной, но, видя, что Мацько говорит о ней с легкостью, он тоже не придал ей особого значения. Меж тем немцу такое поведение пришлось не по нутру. Он поглядел раз-другой на Збышка, затем перевел взгляд на Мацька и понял наконец, что они и не подумают спешиться и умышленно не обращают на него внимания. Тогда глаза его сверкнули стальным блеском, и он тут же стал прощаться…

Когда он тронул коня, рыцарь из Тачева не удержался и сказал ему на прощанье:

— Поезжайте смело, храбрый рыцарь. Край наш спокойный, и никто на вас не нападет, разве какой-нибудь шутник-мальчишка…

— Хоть и удивительные у вас обычаи, но я не защиты искал у вас, а хотел побыть в вашем обществе, — отрезал Лихтенштейн. — Впрочем, надеюсь, что мы еще встретимся и при здешнем дворе, и в другом месте…

В последних словах прозвучала как будто скрытая угроза, поэтому Повала сурово бросил:

— Даст бог…

Тут он поклонился, отвернулся и, пожав плечами, сказал вполголоса, но так, чтобы услышали те, кто стоял поближе к нему:

— Мозгляк! Поддел бы тебя копьем да поднял на воздух, чтоб ты ногами поболтал у меня, покуда я «Отче наш» трижды прочту!

И он заговорил с княгиней, с которой был хорошо знаком. Анна Данута спросила, что он здесь делает, он доложил ей, что, по повелению короля, ездит по дорогам, чтобы поддержать порядок в округе, где в связи с наплывом гостей, съезжающихся отовсюду в Краков, легко может произойти какая-нибудь стычка. В доказательство этого Повала рассказал о случае, свидетелем которого он оказался. Подумав, однако, что попросить княгиню заступиться за Збышка можно попозже, когда в этом будет нужда, и не желая портить общее веселье, он в своем рассказе не придал происшествию большого значения. Княгиня даже посмеялась над Збышком, которому так не терпелось добыть павлиньи чубы, другие же, узнав о том, что пан из Тачева одной рукой переломил копье, дивились его силе.

Рыцарь, будучи человеком немного тщеславным, в душе радовался, что его хвалят, и сам стал рассказывать о своих подвигах, которые прославили его имя, особенно в Бургундии, при дворе Филиппа Смелого. Как-то на турнире, когда у него переломилось копье, он обхватил руками одного арденнского рыцаря, вытащил его из седла и подбросил вверх на высоту копья, хотя арденец весь был закован в броню. Филипп Смелый подарил ему за это золотую цепь, а королева — бархатный башмачок, который он с той поры носил на шлеме.

Услышав об этом, все пришли в изумление, только Миколай из Длуголяса сказал:

— Обабились мы, нет уж нынче таких богатырей, как в моей молодости или в те времена, о каких рассказывал мой отец. Случится нынче шляхтичу кольчугу разодрать, самострел натянуть без рукояти или железный тесак пальцами скрутить, и уж он почитает себя богатырем и кичится своею силой. А в старину это девушки делали.

— Оно конечно, ничего не скажешь, в старину народ был покрепче, — ответил Повала, — но и сейчас богатыри найдутся. Мне господь немалую силу дал в костях, и все-таки я не почитаю себя самым сильным человеком в королевстве. Видали ли вы, ваша милость, когда-нибудь Завишу из Гарбова? Этот меня одолел бы.

— Видал. Плечи у него широкие, как тот брус, на котором висит краковский колокол.

— А Добко из Олесницы? Однажды на турнире, который крестоносцы устроили в Торуне, он положил двенадцать рыцарей, к чести и славе своей и народа нашего.

— Ну, пан Повала, наш мазур Сташек Цёлек.

— Сок и я выжму! — воскликнул Збышко.

Не успели его попросить об этом, как он подскакал к обочине дороги и, сорвав с дерева большую ветвь, с такой силой сжал ее на глазах княгини и Дануси, что на дорогу в самом деле стал капать сок.

— Господи! — вскричала тут Офка из Яжомбкова. — Не ходи ты на войну, а то жалко будет, коли такой хлопец да пропадет до женитьбы…

— Да, жалко будет! — помрачнев вдруг, повторил Мацько.

Только Миколай из Длуголяса да княгиня засмеялись. Прочие во весь голос превозносили силу Збышка, ибо в те времена железный кулак ценился превыше всего. Придворные панны кричали Дануське: «Радуйся!» — и она радовалась, хоть и не понимала толком, какая ей может быть корысть от зажатого в кулаке сучка. Совершенно позабыв о крестоносце, Збышко посматривал на всех с таким превосходством, что Миколай из Длуголяса, желая отрезвить его, сказал:

— Зря ты силой своей похваляешься, есть и покрепче тебя. Я не видел, но отец мой был очевидцем куда более замечательного события, которое произошло при дворе императора римского Карла. Поехал к нему в гости наш король Казимир с большой свитой, и был в этой свите славный силач Сташко Цёлек, сын воеводы Анджея. И стал как-то похваляться император, что есть у него чех, который может облапить и тут же задавить медведя. Устроили бой, и чех задавил двух медведей подряд. Наш король очень был озабочен, как бы не пришлось ему уехать с позором. «Мой Цёлек, — сказал он, — не даст себя посрамить». Порешили через три дня устроить единоборство. Понаехало знатных дам и рыцарей, и через три дня во дворе замка схватились чех с Цёлеком; только не долго они поборолись, потому не успели схватиться, как Цёлек сокрушил чеху хребет, переломал ему ребра и к великой славе короля только мертвым выпустил из рук[58]. Прозванный с той поры Сокрушителем, он однажды сам один поднял на колокольню большой колокол, который двадцать горожан не могли сдвинуть с места.

— Сколько же ему было лет? — спросил Збышко.

— Молодой был!

Тем временем Повала из Тачева, который ехал по правую сторону от княгини, наклонился наконец к ней и шепотом сказал ей всю правду про то, какой тяжелый произошел случай, и тут же попросил поддержать его, когда он попытается вступиться за Збышка, который может тяжко поплатиться за свой проступок. Княгиня, которой полюбился Збышко, услышав эту весть, опечалилась и очень встревожилась.

— Краковский епископ всегда рад меня видеть, — сказал Повала, — может, мне удастся упросить его, да и королеву тоже, однако чем больше будет заступников, тем лучше для хлопца…

— Если только королева за него заступится, волос не упадет с его головы, — сказала Анна Данута, — король весьма чтит ее и за благочестие, и за приданое, особливо ж теперь, когда с нее смыто позорное пятно бесплодия. Да! В Кракове сейчас любимая сестра короля, княгиня Александра, — обратитесь к ней. Я тоже сделаю все, что могу, но она королю родная сестра, а я двоюродная.

— Король и вас любит, милостивейшая пани.

— Ах, не так, — с некоторой грустью возразила княгиня, — мне звенышко, а ей целая цепочка; мне лиса, а ей соболь. Никого из родных не любит так король, как Александру. Нет того дня, чтоб она ушла от него с пустыми руками…

Беседуя таким образом, они приблизились к Кракову. На большой дороге было очень людно от самого Тынца, теперь же всю ее запрудил народ. Встречались тут шляхтичи в сопровождении слуг — кто в доспехах, а кто в летнем наряде и в соломенной шляпе. Некоторые ехали верхом, другие на повозках с женами и дочерьми, которые хотели посмотреть на давно обещанные ристалища. Кое-где купцы загородили всю дорогу своими телегами; им не дозволялось объезжать Краков, дабы город не остался без пошлин. Купцы везли соль, воск, зерно, рыбу, кожи, пеньку, лес. Из города тянулись телеги, груженные сукнами, бочками пива и всякими городскими товарами. Краков был уже хорошо виден: сады короля, вельмож и горожан, опоясавшие кольцом весь город, за ними стены и башни костелов. Чем ближе, тем оживленнее становилось движение, а у городских ворот в толчее трудно было проехать.

— Вот это город! Верно, другого такого нет на всем свете, — сказал Мацько.

— Вечно тут как на ярмарке, — сказал один из песенников. — Вы давно здесь были?

— Давненько. Вот и дивлюсь, будто в первый раз вижу, потому мы приехали из диких краев.

— Говорят, при короле Ягайле Краков очень вырос.

Это была правда: со времени вступления на трон великого князя литовского необозримые литовские и русские края были открыты для краковской торговли, население Кракова день ото дня росло, он богател, застраивался и становился одним из крупнейших городов мира…

— У крестоносцев города тоже хороши, — снова сказал толстый песенник.

— Нам бы только туда попасть, — ответил Мацько. — Богатая была бы добыча!

Однако Повала думал совсем о другом, он думал о том, что молодой Збышко, который провинился только по своей безрассудной горячности, идет прямо в пасть волку. Хотя пан из Тачева в дни войны был суров и непреклонен, однако в богатырской груди его билось сердце поистине голубиной кротости, и, лучше всех прочих понимая, что ждет виновного, он проникся к нему состраданием…

— А я все думаю и думаю, — снова обратился он к княгине, — сказать или не сказать обо всем королю. Если крестоносец не пожалуется, то всеобойдется, но если он захочет пожаловаться, то, может, лучше сразу все рассказать королю, чтобы он вдруг не разгневался…

— Уж если крестоносец может кого погубить, так непременно погубит, — ответила княгиня. — Я только скажу сперва Збышку, чтобы он присоединился к нашему двору. Может, нашего придворного король покарает не так сурово.

С этими словами она подозвала Збышка, который, узнав, в чем дело, соскочил с коня, упал к ее ногам и с величайшей радостью согласился стать ее придворным не столько ради большей безопасности, сколько ради того, чтобы остаться поближе к Данусе…

Тем временем Повала спросил у Мацька:

— Где вы думаете остановиться?

— На постоялом дворе.

— На постоялых дворах же давно нет ни одного места.

— Тогда мы заедем к знакомому купцу Амылею, может, он пустит нас на ночлег…

— А я вам вот что скажу: поедемте ко мне. Ваш племянник мог бы остановиться с придворными в замке, но лучше уж ему не попадаться под руку королю. Что сделаешь во гневу, того не сделаешь поостывши. Вы, верно, станете делить свое добро, повозки и слуг, а для этого надобно время. Знаете, вам у меня будет хорошо и безопасно.

Мацька несколько встревожило то, что Повала так печется об их безопасности, тем не менее он от всей души поблагодарил рыцаря, и они въехали в город. При виде чудес, которые открылись их взору, он со Збышком на минуту снова забыли о своих заботах. В Литве и на границе они видали только кое-где замки, а из крупных городов — Вильно. Плохо построенный город этот был предан огню и обращен в груду развалин, погребенных под пеплом; здесь же каменные купеческие дома были подчас великолепнее тамошнего великокняжеского замка. Встречалось, правда, много деревянных домов, но и они поражали высотою стен и кровель и окнами из стеклянных шариков, оправленных в свинец, которые так отражали сияние заходящего солнца, что можно было подумать, будто в доме пожар. Однако на улицах, что поближе к рынку, дома чуть не сплошь были из красного кирпича или камня, высокие, с балконами и черными крестами на стенах. Они стояли рядами, как солдаты в строю, одни длинные, другие поуже, всего на девять локтей, но все высокие, со сводчатыми сенями, часто с распятием или с иконой божьей матери над воротами. Были улицы, где виднелись два ряда домов, над ними — полоса неба, внизу — дорога, сплошь вымощенная камнем, а по обе стороны, насколько хватает глаз, — склады, склады, богатые, полные самых лучших, порой удивительных, а то и вовсе незнакомых товаров, на которые Мацько, привыкший на непрерывной войне захватывать добычу, смотрел жадными глазами. Однако еще больше поражали Мацька и Збышка общественные здания: костел девы Марии на рынке, Сукенницы, ратуша с огромным погребом, где продавалось свидницкое пиво, снова костелы, снова склады сукон, огромный мерцаториум[59], предназначенный для иноземных купцов, здание, в котором хранились городские весы, цирюльни, бани, медеплавильни, воскотопни, золотоплавильни, сереброплавильни, пивоварни, целые горы бочек около так называемого Шротамта — словом, изобилие и богатство, какие и не снились человеку, непривычному к городу, даже если он был владетелем небольшого «городка».

Повала привел Мацька и Збышка в свой дом на улице святой Анны, велел отвести им просторную комнату, поручил их попечению своих слуг, а сам отправился в замок, откуда вернулся к ужину уже довольно поздно. С ним пришли приятели, все сели за веселый пир, ели мясо до отвала, вино лилось рекой, один хозяин был что-то невесел. Когда гости разошлись наконец по домам, он сказал Мацьку:

— Говорил я с одним каноником, грамотей он и законник, сказал мне он, что за оскорбление посла грозит смертная казнь. Так что молите бога, чтобы крестоносец не пожаловался…

Хоть оба рыцаря и хватили лишнего на пиру, однако, услышав про это, спать пошли невеселые. Мацько вовсе не мог уснуть и спустя некоторое время окликнул племянника:

— Збышко!

— Что?

— Пораздумал я обо всем и решил, что отрубят тебе голову.

— Вы думаете? — сонным голосом спросил Збышко.

И, повернувшись к стене, заснул сладким сном, утомившись от дороги… 

 V


На другой день оба рыцаря из Богданца пошли с Повалой в кафедральный собор к ранней обедне богу помолиться и поглазеть на двор и гостей, собиравшихся в замке. По дороге Повала встретил множество знакомых, в том числе немало рыцарей, славных и в родном краю, и за границей; молодой Збышко смотрел на них с восторгом, в душе давая клятву сравняться с ними в храбрости и прочих доблестях, если только дело с Лихтенштейном благополучно кончится для него. Один из этих рыцарей, Топорчик, родственник краковского каштеляна, сообщил им новость о возвращении из Рима схоласта Войцеха Ястжембца, который ездил к папе Бонифацию IX с письмом от короля, пригласившего святого отца в Краков на крестины. Бонифаций принял приглашение, но, не будучи уверен в том, что сможет прибыть лично, уполномочил посла от своего имени быть восприемником младенца, который должен был появиться на свет, и вместе с тем, в доказательство своей особой любви к королевской чете, просил наречь его Бонифацием или Бонифацией.

Говорили также о скором прибытии венгерского короля Сигизмунда, который непременно должен был явиться на торжества. Он всегда приезжал, званый и незваный, в гости, на пиры и ристалища; страстный охотник до них, Сигизмунд всегда выступал в состязаниях, желая прославиться не только как король, но и как певец и один из первых рыцарей. Повала, Завиша из Гарбова, Добко из Олесницы, Нашан и другие столь же славные мужи с улыбкой вспоминали о том, как в последний приезд Сигизмунда король Владислав тайно просил их не очень теснить его на турнире, щадить «венгерского гостя», которого весь свет знал как человека столь суетного, что от неудачи у него на глазах выступали слезы. Но больше всего внимание рыцарей привлекли дела Витовта. Рассказывали чудеса о роскошной колыбели, отлитой из чистого серебра, которую литовские князья и бояре привезли в дар королеве от Витовта и супруги его Анны. Как всегда перед службой, народ разбился на кучки и толковал о новостях. Услыхав про колыбель, Мацько в одной из таких кучек стал расписывать этот драгоценный дар, но его засыпали вопросами о великом походе на татар, который замыслил Витовт, и Мацьку пришлось больше рассказывать об этом новом замысле князя. Поход был уже почти готов, многочисленное войско двинулось на Русь; если бы он кончился победой, владычество короля Ягайла распространилось бы чуть не на полмира, до неведомых азиатских пустынь, до границ Персии и берегов Арала. Мацько, который до этого был одним из приближенных Витовта и мог знать его замыслы, умел о них рассказывать так подробно и даже красноречиво, что, прежде чем зазвонили к обедне, вокруг него у ступеней собора собралась толпа любопытных. Речь идет, говорил он, просто о крестовом походе. Хотя Витовт именуется великим князем, однако он правит Литвой по уполномочию Ягайла, он лишь наместник, значит, крестовый поход будет заслугой короля. Сколь же велика будет слава новоокрещенной Литвы и могущественной Польши, когда объединенные войска понесут крест в такие края, где если и поминают имя спасителя, то лишь для того, чтобы изрыгать хулу, и где не ступала еще нога поляка и литвина! Когда польские и литовские войска снова посадят на трон кипчаков изгнанника Тохтамыша, он объявит себя «сыном» короля Владислава и, как обещал, вместе со всей Золотой Ордой поклонится кресту.

Мацька слушали с напряженным вниманием, но многие не знали толком, о чем идет речь, кому Витовт собирается помогать, с кем воевать, поэтому некоторые стали спрашивать:

— Да скажите же толком, с кем война?

— С кем? С Тимуром Хромым, — ответил Мацько.

На минуту воцарилось молчание. До слуха западных рыцарей часто доходили названия Золотой, Синей, Азовской и прочих орд, но про татарские дела и междоусобные войны они мало что знали. Зато во всей тогдашней Европе не нашлось бы человека, который не слыхал бы о грозном Тимуре Хромом, или Тамерлане, чье имя повторяли с не меньшим страхом, чем некогда имя Аттилы. Ведь это был «властитель мира» и «властитель времен», повелитель двадцати семи завоеванных царств, владетель Московской Руси, владетель Сибири и Китая до самой Индии, Багдада, Исфахана, Алеппо, Дамаска, тень которого через аравийские пески падала на Египет, а через Босфор — на Греческое царство, губитель рода человеческого, чудовищный созидатель пирамид из человеческих черепов, победитель во всех битвах, неодолимый «властелин душ и тел».

Это он посадил Тохтамыша на трон Золотой и Синей Орды и признал его своим «сыном». Но, когда владычество «сына» простерлось от Арала до Крыма и земель у него стало больше, чем их было во всей остальной Европе, он захотел стать независимым владетелем, за что грозный «отец» «одним пальцем» сверг его с трона, и тот, взывая о помощи, бежал к литовскому правителю. Именно его и вознамерился Витовт вновь вернуть на трон, но для этого надо было сперва сразиться с властелином мира Хромцом.

Вот почему имя Хромца произвело сильное впечатление на слушателей, и после минутного молчания один из старейших рыцарей, Войцех из Яглова, сказал:

— Драться с таким врагом дело нешуточное.

— Только вот за что драться? — живо возразил Миколай из Длуголяса. — Что нам из того, будет там, за морями, за долами, править сынами Велиала Тохтамыш или какой-нибудь Кутлук?

— Тохтамыш принял бы христианскую веру, — сказал Мацько.

— То ли принял бы, то ли нет. Разве можно верить собакам которые не признают Христа?

— Но должно голову сложить во имя Христа, — возразил Повала.

— И во имя рыцарской чести, — прибавил Топорчик, родственник каштеляна. — Найдутся ведь среди нас такие, которые пойдут. У пана Спытка из Мельштына молодая любимая жена, а он уже отправился к князю Витовту.

— И не удивительно, — вставил Ясько из Нашана. — Пусть на душе у тебя смертный грех, за такую войну наверняка получишь и отпущение грехов, и спасение.

— И вечную славу, — снова подхватил Повала из Тачева. — Коль воевать, так воевать, а что враг силен, так оно и лучше. Тимур покорил весь мир, подчинил себе двадцать семь царств. Честь и хвала была бы нашему народу, если бы мы стерли его с лица земли.

— Отчего ж не стереть? — воскликнул Топорчик. — Да покори он хоть сотню царств, нам все едино; пусть другие его боятся, а мы не станем! Это вы верно говорите! Бросить только клич да собрать тысяч десять добрых копейщиков — и мы весь мир пройдем!

— Да и какому еще народу покорить Хромца, как не нашему?

Так толковали рыцари, а Збышко просто диву давался, как это ему раньше не захотелось двинуться с Витовтом в дикие степи… Будучи в Вильно, он хотел посмотреть на Краков и двор, принять участие в рыцарских ристалищах, а теперь подумал, что здесь его ждут, быть может, бесчестие и суд, а там он в худшем случае умрет смертью храбрых…

Однако столетний Войцех из Яглова, с трясущейся от старости головой, но умудренный годами, словно ушат холодной воды вылил на рыцарей.

— Глупцы вы, — сказал он. — Да разве никто из вас не знает, что королева слышала глас самого Христа, ну, а коли сам спаситель снизошел к ней, то почему же духу святому, лишь третьей ипостаси святой троицы, быть к ней менее милостиву. Потому-то она провидит будущее так, будто все перед ней совершается, и вот она говорила…

Оборвав эту свою речь, он потряс головой и сказал, помолчав:

— Позабыл я, что она говорила, погодите, дайте-ка вспомнить.

Он стал припоминать, а рыцари сосредоточенно ждали, ибо все думали, что королева — провидица.

— Ах да! — сказал он наконец. — Вспомнил! Королева говорила, что если бы все здешние рыцари пошли с князем Витовтом на Хромца, мы сокрушили бы язычество. Однако нам нельзя этого сделать из-за козней христианских владык. Надо стеречь границы и от чехов, и от венгров, и от ордена, никому нельзя доверять. А коли с Витовтом уйдет лишь горсточка поляков, их одолеет Тимур Хромой или его воеводы, которые ведут за собою тьму тем татар…

— Ведь сейчас у нас мир, — сказал Топорчик, — и, сдается, сам орден помогает Витовту. Даже крестоносцы не могут поступить иначе, они хоть для виду должны показать святому отцу, что готовы сражаться с язычниками. При дворе поговаривают, будто Куно Лихтенштейн приехал сюда не только на крестины, но и для переговоров с королем…

— Вот и он! — воскликнул в удивлении Мацько.

— И впрямь он! — сказал, оглянувшись, Повала. — Ей-ей, он самый! Недолго же погостил у аббата, должно быть, на рассвете уж уехал из Тынца.

— Приспичило! — угрюмо сказал Мацько.

В это время Куно Лихтенштейн прошел мимо них. Мацько узнал его по кресту, нашитому на плаще, но крестоносец не узнал ни его, ни Збышка, потому что видел их раньше в шлемах, а из-под шлема, даже при поднятом забрале, видна только нижняя часть лица. Проходя мимо рыцарей, Лихтенштейн кивнул головой Повале из Тачева и Топорчику и стал медленно и величественно подниматься с оруженосцами по ступеням собора.

Тут зазвонили колокола, всполошив стаи галок и голубей, гнездившихся на башнях, и возвестив вместе с тем, что скоро начнется обедня. Несколько встревоженные скорым возвращением Лихтенштейна, Мацько и Збышко вошли вместе с прочим народом в костел. Надо сказать, что больше тревожился старший рыцарь, внимание младшего было всецело поглощено двором. Отродясь не видывал Збышко ничего такого, что могло бы сравниться пышностью с этим костелом и с этим собранием. С двух сторон его окружали знаменитейшие мужи королевства, прославившиеся в совете или в бою. Многие из тех, кто устроил предусмотрительно брак великого князя Литвы с прекрасной и юной королевой Польши, уже умерли, но некоторые были еще живы, и народ взирал на них с необыкновенной почтительностью. Молодой рыцарь не мог налюбоваться осанкой краковского каштеляна Яська из Тенчина, у которого суровость сочеталась с величественностью и благородством; с восхищением смотрел он на умные и исполненные достоинства лица других советников и на здоровые лица рыцарей, у которых волосы, ровно подстриженные над бровями, длинными кудрями ниспадали на плечи. Иные носили на головах сетки, иные поддерживали волосы только повязками. Иноземные гости, послы римского императора, Чехии, Венгрии и Австрии и лица, сопровождавшие их, поражали необыкновенной изысканностью одежд; князья и бояре литовские, невзирая на летний зной, надели пышности ради шубы, подбитые дорогими мехами; князья русские в негнущихся широких одеждах на фоне церковных стен и позолоты напоминали иконы византийского письма. Но с самым живым любопытством Збышко ждал выхода короля и королевы; он старался протиснуться вперед, к седалищам ксендзов, перед которыми у алтаря виднелись две подушки красного бархата, — король и королева всегда слушали обедню коленопреклоненными. Ждать пришлось недолго: король вышел первым из дверей сакристии, и, пока он дошел до алтаря, Збышко успел хорошо его рассмотреть. Черные, длинные и спутанные волосы короля со лба уже начинали редеть, с боков они были откинуты за уши, смуглое лицо было гладко выбрито, нос с горбинкой, острый, у рта пролегли складки, а черные, маленькие, блестящие глазки бегали по сторонам так, словно король, прежде чем дойти до алтаря, хотел пересчитать всех молящихся в храме. Лицо у короля было добродушное, но вместе с тем настороженное, как у человека, который, будучи вознесен судьбою сверх ожидания, должен все время думать о том, отвечают ли его поступки королевскому сану, и опасаться злоречия. Поэтому в лице его и движениях сквозило легкое нетерпение. Нетрудно было догадаться, что в гневе он неукротим и страшен и что всегда остается тем самым князем, который в свое время, когда крестоносцы своими происками вывели его из терпения, крикнул их посланцам: «Вы ко мне с пергаментом, а вот я вас копьем!»

Но сейчас эта природная горячность характера умерялась глубокой и искренней набожностью. В костеле король служил примером благочестия не только для вновь обращенных князей литовских, но и для польских вельмож, издавна славившихся своей набожностью. Часто, отбросив подушку, король для вящего умерщвления плоти стоял, преклонив колена, на голых камнях; воздев руки, он не опускал их до тех пор, пока от усталости они сами не падали вниз. Он отслушивал на дню не менее трех обеден, причем слушал их с жадностью. Открытие чаши и звон колокольчика во время великого выхода всегда наполняли его душу восторгом и упоением, блаженством и трепетом. После окончания обедни он выходил из костела, словно очнувшись ото сна, умиротворенный и кроткий, и придворные уже давно знали, что в это время легче всего сыскать у него милость или испросить дары.

За королем из сакристии вышла Ядвига. Обедня еще не начиналась, но рыцари, стоявшие впереди, увидев королеву, тотчас преклонили колена, невольно воздавая ей честь как святой. Збышко сделал то же самое, ибо во всей толпе молящихся никто не сомневался в том, что видит святую, иконы которой со временем будут украшать церковные алтари. Ядвига вела жизнь столь суровую и подвижническую, особенно в последние годы, что, помимо почестей, воздаваемых ей как королеве, ее стали чтить как святую. В народе и среди знати из уст в уста передавались легенды о чудесах, творимых королевой. Говорили, будто прикосновением руки она исцеляет болящих, будто люди, не владевшие членами, начинают ходить, облачившись в старые одежды королевы. Заслуживающие доверия свидетели утверждали, будто собственными ушами слышали, как однажды Христос вещал ей с престола. Перед нею преклоняли колена иноземные монархи, ее почитал и опасался оскорбить даже гордый орден крестоносцев. Папа Бонифаций IX называл ее благочестивой дщерью и избранницей церкви. Мир взирал на ее дела и помнил, что, происходя из Анжуйского дома и польских Пястов, будучи дочерью могущественного Людовика, воспитанной при самом блистательном дворе, и, наконец, прекраснейшей девой на земле, она отреклась от счастья, отреклась от первой девической любви и, будучи королевой, вступила в брак с «диким» князем Литвы, дабы вместе с ним склонить к подножию креста господня последний языческий народ в Европе. То, что не могли свершить ни немцы, ни могущество ордена, ни крестовые походы, ни море пролитой крови, свершило одно ее слово. Никогда апостольский венец не осенял столь юного и прекрасного чела, никогда апостольство не сочеталось с таким самоотречением, никогда женская красота не озарялась такой ангельской добротой и такой тихой печалью.

Менестрели воспевали ее при всех дворах Европы; в Краков съезжались рыцари из самых отдаленных стран, чтобы увидеть польскую королеву, как зеницу ока берег ее и любил собственный народ, чье могущество и славу она приумножила брачным союзом с Ягайлом. Одна лишь великая печаль омрачала ее и народ: долгие годы бог не давал своей избраннице потомства.

Но когда наконец миновало и это несчастье, радостная весть о ниспосланном благословении с быстротой молнии разнеслась от Балтийского до Черного моря и до Карпат и наполнила весельем сердца всех народов великой державы. Даже при иноземных дворах везде, кроме столицы крестоносцев, весть об этом приняли с радостью. В Риме пели «Te Deum». В землях польских народ окончательно утвердился в мысли, что стоит «святой владычице» о чем-нибудь попросить бога — и молитва ее непременно будет услышана.

Люди приходили к ней просить помолиться за их здоровье, посланцы земель и уездов приходили к ней просить помолиться то о ниспослании дождя, то хорошей погоды на время жатвы, то удачного покоса, то хорошего сбора меда, то изобилия рыбы в озерах и дичи в лесах. Грозные рыцари из пограничных замков и городков, которые, по обычаю, перенятому от немцев, занимались разбоем или междоусобной войной, при одном ее слове вкладывали в ножны мечи, отпускали без выкупа пленников, возвращали угнанные стада и протягивали друг другу руку в знак мира. Все убогие, все нищие толпились у ворот краковского замка. Чистая душа ее проникала в тайники человеческих сердец, смягчала участь невольников, гордость вельмож, суровость судей и возносилась над всей страной, как провозвестница счастья, как ангел справедливости и мира.

Все с сердечным трепетом ждали благословенного дня.

Рыцари внимательно посматривали на стан королевы, чтобы заключить, долго ли еще остается им ждать будущего наследника или наследницу престола. Архиепископ краковский Выш, который был в то же время самым опытным в стране лекарем, прославившимся и за границей, не обещал еще скорого разрешения от бремени, и если уже делались приготовления к празднествам, то лишь потому, что, по обычаям тех времен, празднества начинались загодя и тянулись целыми неделями. Хотя стан королевы несколько округлился, однако все еще сохранял прежнюю стройность. Одежды она носила крайне простые. Воспитанная когда-то при пышном дворе, самая красивая из всех тогдашних княжон и принцесс, она любила дорогие материи, ожерелья, жемчуга, золотые браслеты и перстни, но теперь вот уже несколько лет не только носила монашеские одежды, но и закрывала лицо, дабы от вида собственной красоты не обуяла ее мирская гордыня. Тщетно Ягайло, с восторгом узнав о том, что королева тяжела, просил ее украсить ложе парчою, виссоном, каменьями. Она ответила, что, давно отрекшись от пышности и памятуя, что час разрешения часто бывает смертным часом, не среди драгоценных камней, но в тихом смирении должна принять милость, ниспосылаемую ей богом.

Золото и драгоценности шли тем временем на Академию или на посылку новоокрещенных литовских юношей в иноземные университеты.

С той поры как надежда на материнство обратилась в уверенность, королева лишь согласилась в одном изменить свой монашеский облик — она перестала закрывать лицо, справедливо полагая, что отныне не приличествуют ей покаянные одежды…

Взоры всех с любовью устремились теперь на прекрасное лицо, которому не нужны были для украшения золото и самоцветы. Подняв очи горе, держа в одной руке молитвенник, а в другой четки, королева медленно шла от дверей сакристии к алтарю. Збышко увидел лилейный ее лик, лазоревые очи, поистине ангельские черты, исполненные спокойствия, доброты и милосердия, и сердце молотом забило у него в груди. Он знал, что, по велению божию, должен любить своего короля и свою королеву, и любил их по-своему, но сейчас он внезапно воспылал к ним той великой любовью, которая загорается в сердце, не повинуясь велению, но вспыхивает сама, как пламя, сочетаясь с величайшим преклонением, и смирением, и жаждою жертвы. Збышко был молод и горяч, и сейчас его охватила жажда доказать королю и королеве всю свою рыцарскую любовь и преданность, совершить подвиг ради этой любви, куда-то помчаться, кого-то изрубить, что-то захватить и при этом самому сложить голову. «Не пойти ли мне с князем Витовтом, — говорил он сам с собою, — как еще я могу послужить святой владычице, раз поблизости нигде нет войны?» Ему даже в голову не пришло, что служить можно не только мечом, рогатиной или секирой, и он готов был один ударить на всю рать Тимура Хромого. Ему хотелось тотчас после обедни вскочить на коня и на что-то решиться. На что? Этого он сам не знал. Он знал только, что сгорает от нетерпения, что не может сидеть сложа руки, что вся душа его горит…

Он снова совсем позабыл о грозившей ему опасности. На мгновение он позабыл даже о Данусе, а когда в костеле запели вдруг детские голоса и он вспомнил о ней, то почувствовал, что с нею — это «совсем особая стать». Данусе он дал обет верности, дал обет убить трех немцев — и свершит этот обет, но королева выше всех женщин, и когда он подумал о том, сколько немцев он желал бы убить для королевы, то увидел горы панцирей, шлемов, страусовых и павлиньих перьев, но и этого ему показалось мало…

Он не спускал глаз с королевы, раздумывая с одушевленным сердцем о том, какой молитвой почтить ее, ибо полагал, что за королеву как-нибудь молиться нельзя. Он умел прочесть: «Pater noster, qui esin coelis, sanctificetur nomen tuum"[60]. Этому научил его один францисканец в Вильно, но то ли сам монах не знал больше, то ли Збышко позабыл остальную часть молитвы, только прочесть «Отче наш» до конца он не мог. Однако сейчас он стал без конца повторять эти несколько слов, которые в его душе значили: «Подай возлюбленной нашей владычице здравие, житие и благоденствие и пекись о ней более, нежели обо всем прочем». Поскольку слова молитвы повторял человек, над собственной головой которого нависла угроза суда и кары, ясно, что во всем костеле никто не молился более искренне…

Когда кончилась обедня, Збышко подумал, что если бы ему дозволили предстать пред очи королевы, пасть пред нею ниц и обнять ее колена, то пусть бы уж после этого наступил конец света; но после первой обедни началась вторая, за нею третья, а затем королева удалилась в свои покои, так как она обыкновенно постилась до полудня и намеренно не принимала участия в веселых завтраках, во время которых для потехи короля и гостей выступали шуты и скоморохи. Вместо королевы Збышко увидел старого рыцаря из Длуголяса, который позвал его к княгине.

— За завтраком ты будешь прислуживать мне и Данусе как мой придворный, — сказала княгиня, — вдруг королю понравится твое острое словцо или какая-нибудь шутка, и ты привлечешь его сердце. А если тебя узнает крестоносец, то, может, не станет жаловаться, увидев, что ты прислуживаешь мне за королевским столом.

Збышко поцеловал княгине руку, а затем повернулся к Данусе; тут он, хоть и более привык к войнам и сражениям, нежели к придворным обычаям, вспомнил, видно, как надлежит себя вести рыцарю, когда утром он встречает свою госпожу: отступив на шаг, он изобразил на своем лице изумление и, крестясь, воскликнул:

— Во имя отца и сына и святого духа!..

Подняв на него голубые глазки, Дануся спросила:

— Что это ты, Збышко, крестишься, ведь обедня уж кончилась?

— О прекрасная панна, как же ты за эту ночь похорошела! Это просто чудо!

Но Миколай из Длуголяса, человек старый, не любивший новых иноземных рыцарских обычаев, пожал плечами и сказал:

— Что ты попусту время теряешь, болтаешь тут ей о красоте! Коротышка, от земли не видно!

Збышко в негодовании воззрился на старика.

— Берегитесь называть ее коротышкой, — сказал он, бледнея от гнева, — и знайте, что, будь вы помоложе, я тотчас приказал бы утоптать землю за замком и сразился бы с вами насмерть!..

— Молчи, щенок!.. Я и сегодня справился бы с тобой!

— Молчи! — повторила княгиня. — Нет чтоб подумать о собственной голове, он еще в драку рвется! Лучше было мне поискать Данусе рыцаря порассудительней. Вот что я тебе скажу: хочешь смутьянить, ступай на все четыре стороны, нам здесь такие не нужны…

Збышку стало стыдно, и он начал просить у княгини прощения. Но при этом он подумал, что, если только у пана Миколая из Длуголяса есть взрослый сын, то когда-нибудь он уж вызовет его на поединок, пешего ли, конного ли, и отомстит за коротышку. А пока Збышко решил держаться в королевских покоях тише воды ниже травы и никого на поединок не вызывать, разве только если этого потребует рыцарская честь…

Звуки труб возвестили, что завтрак подан, и княгиня Анна, взяв за руку Данусю, направилась в королевские покои, перед которыми в ожидании ее стояли вельможи и рыцари. Княгиня Александра вошла уже первая — как родная сестра короля, она занимала за столом место выше. Вскоре покои наполнились иноземными гостями и приглашенными к завтраку вельможами и рыцарями. Король сидел на верхнем конце, рядом с ним — епископ краковский и Войцех Ястжембец, который как папский посол занимал место по правую руку от короля, хотя саном был ниже епископа. Две княгини заняли следующие места. За Анной Данутой удобно расположился в широком кресле бывший гнезненский архиепископ Ян, князь из рода силезских Пястов, сын Болька III, князя опольского. Збышко слыхал о нем при дворе Витовта и сейчас, стоя позади княгини и Дануси, тотчас признал князя по густой и кудлатой гриве, которая напоминала церковное кропило. При дворах польских князей его так и называли Кропилом, и даже крестоносцы прозвали его «Грапидлом». Это был человек, известный своим веселым и легким нравом. Получив против воли короля гнезненскую архиепископию, он хотел занять ее с оружием в руках; лишенный за это сана и изгнанный, связался с крестоносцами, которые дали ему на Поморье бедную каменскую епископию. Только тогда поняв, что с могущественным королем лучше жить в мире, он вымолил у него прощение, вернулся на родину и стал ждать, пока освободится какая-нибудь епархия, в надежде получить ее у милостивого короля. Надежды его впоследствии оправдались, а пока он старался шутками привлечь к себе сердце короля. Однако к крестоносцам он по-прежнему питал расположение. Даже сейчас, при дворе Ягайла, где ни вельможи, ни рыцари не проявляли к нему особой благосклонности, он искал общества Лихтенштейна и старался сесть за стол рядом с ним.

Так было и на этот раз. Став за креслом княгини, Збышко очутился так близко от крестоносца, что мог бы достать до него рукой. Молодой рыцарь сразу почувствовал, что у него руки чешутся и невольно сжимаются кулаки, однако укротил свой порыв и не позволил себе даже подумать что-нибудь неподобное. Однако время от времени он с вожделением поглядывал на белобрысую голову Лихтенштейна, начинавшую лысеть на макушке, на его шею, плечи и спину, как бы пытаясь прикинуть, долго ли придется провожжаться с ним в бою или в единоборстве. Збышку подумалось, что не очень долго, — хотя под узким кафтаном из тонкого серого сукна у крестоносца выдавались могучие лопатки, все же он был жидок по сравнению с Повалой, Пашком Злодзеем из Бискупиц, обоими славными Сулимчиками, Кшоном из Козихглув и многими другими рыцарями, сидевшими за королевским столом.

С восторгом и завистью глядел на них Збышко, но главное его внимание привлек все же сам король. Посматривая по сторонам и то и дело закладывая пальцами волосы за уши, он как будто гневался, что завтрак все еще не подан. На мгновение взгляд его задержался на Збышке, страх объял тут молодого рыцаря, ужасная тревога овладела им при одной мысли о том, что ему, наверно, придется предстать пред гневным лицом короля. Впервые он не на шутку задумался о том, что не миновать ему ответа за свой проступок, — до этой поры самая мысль о каре, которую он может понести, казалась ему далекой, смутной и потому не стоящей внимания.

Немец и не догадывался, что рыцарь, который дерзко напал на него на большой дороге, находится так близко от него. Начался завтрак. Подали винную похлебку, так крепко приправленную яйцами, корицей, гвоздикой, имбирем и шафраном, что дух пошел по всей комнате. Шут Цярушек, сидевший на табурете у двери, тотчас стал подражать пению соловья, что, видно, веселило короля. Со слугами, обносившими гостей, обходил стол другой шут; незаметно останавливаясь, он так искусно подражал жужжанию пчелы, что некоторые гости клали ложки и начинали отмахиваться. При виде этого остальные заливались смехом. Збышко усердно прислуживал княгине и Данусе, но когда и Лихтенштейн стал похлопывать себя по лысеющей макушке, он снова позабыл про опасность и тоже смеялся до слез, а князь литовский Ямонт, сын смоленского наместника, стоявший неподалеку от него, с таким усердием вторил ему, что даже ронял кушанья с блюд.

Крестоносец заметил наконец свою ошибку, повернулся к епископу Кропилу и, сунув руку в калиту, сказал несколько слов по-немецки, которые епископ тут же повторил по-польски.

— Вот что говорит тебе благородный рыцарь, — обратился он к шуту, — получишь два скойца, только не жужжи так близко, а то пчел отгоняют, а трутней бьют…

Шут спрятал два скойца, которые дал ему крестоносец, и, пользуясь свободой, предоставленной шутам при всех дворах, проговорил:

— Много меду в земле добжинской, потому и обсели ее трутни. Бей же их, король Владислав!

— Вот тебе и от меня грош за острое слово, — сказал ему Кропило, — только помни, что, коли кресло оборвется, бортник себе шею свернет. Есть жала у мальборкских трутней, которые обсели Добжин, и опасно соваться к ним в борть.

— Эва! — воскликнул краковский мечник, Зындрам из Машковиц. — Можно выкурить их!

— Чем?

— Порохом!

— Или срубить борть топором! — сказал великан Пашко Злодзей из Бискупиц.

У Збышка взыграло сердце от радости, ибо он полагал, что такие речи сулят войну. Но Куно Лихтенштейн тоже понимал эти речи, — живя долго в Торуне и Хелмно, он научился польскому языку и не говорил по-польски только из гордости. Однако сейчас, уязвленный словами Зындрама из Машковиц, он устремил на него свои серые глаза и бросил:

— Увидим.

— Наши отцы под Пловцами видали, да и мы видали под Вильно, — ответил ему Зындрам.

— Pax vobiscum![61] — воскликнул Кропило. — Pax! Pax! Пусть только преосвященный Миколай из Курова покинет куявскую епископию, а милостивый король назначит меня его преемником, я произнесу вам такую прекрасную проповедь о любви между христианскими народами, что всех вас укрощу. Ибо что такое ненависть, как не ignis, к тому же ignis infernalis[62] — огонь столь страшный, что водой его не унять, разве только вином можно залить. Дайте вина! Пей, гуляй, как говаривал покойный епископ Завиша из Курозвенк!

— А с гулянки в ад ступай, как говаривал черт! — прибавил шут Цярушек.

— Пускай черт тебя утащит!

— Любопытней будет, коли вас. Не видали еще черта с Кропилом, но я думаю, что вы всех нас потешите…

— Сперва я еще тебя покроплю. Дайте вина, и да здравствует любовь между христианами!

— Между истинными христианами! — с ударением повторил Куно Лихтенштейн.

— Как? — поднимая голову, воскликнул епископ краковский Выш. — Разве вы не обретаетесь в издревле христианском королевстве? Разве храмы наши не древней мальборкских?

— Не знаю, — ответил крестоносец.

Король был особенно щепетилен, когда дело касалось христианства. Ему показалось, что это крестоносец хочет уколоть его самого; выдавшиеся скулы тотчас покрылись у него красными пятнами, и глаза засверкали.

— Что сие означает? — раздался его густой голос. — Разве я не христианский король?

— Королевство почитается христианским, — холодно возразил крестоносец, — но обычаи в нем языческие…

При этих словах поднялись грозные рыцари: Марцин из Вроцимовиц герба Пулкоза, Флориан из Корытницы, Бартош из Водзинка, Домарат из Кобылян, Повала из Тачева, Пашко Злодзей из Бискупиц, Зындрам из Машковиц, Якса из Тарговиска, Кшон из Козихглув, Зигмунт из Бобовой и Сташко из Харбимовиц, могучие, славные победители во многих битвах, на многих турнирах, и, то пылая от гнева, то бледнея, то скрежеща зубами, стали кричать наперебой:

— Горе нам! Он наш гость, и мы не можем вызвать его на бой!

А Завиша Чарный Сулимчик, славнейший из славных, «образец рыцаря», нахмурясь, обратил лицо на Лихтенштейна и сказал:

— Я не узнаю тебя, Куно! Как можешь ты, будучи рыцарем, позорить великий народ, зная, что, как послу, тебе не грозит за это кара?

Но Куно спокойно выдержал грозный взгляд и ответил раздельно и медленно:

— Прежде чем прибыть в Пруссию, наш орден воевал в Палестине, но даже там сарацины уважали послов. Только вы одни их не уважаете. Потому я и назвал ваши обычаи языческими.

Шум при этом поднялся еще больший. За столом снова раздались возгласы:

— Горе нам, горе!

Но все стихли, когда король, лицо которого пылало от гнева, по литовскому обычаю несколько раз хлопнул в ладоши. Тогда встал краковский каштелян Ясько Топор из Тенчина, седой и важный старик, чей высокий сан вселял страх в сердца, и сказал:

— Благородный рыцарь из Лихтенштейна, если вам как послу нанесли оскорбление, говорите, суд у нас будет скорый и правый.

— Ни в каком ином христианском государстве этого со мной не случилось бы, — ответил Куно. — Вчера по дороге в Тынец на меня напал один ваш рыцарь и, хотя по кресту на плаще легко мог признать, кто я, посягнул на мою жизнь.

Услыхав эти слова, Збышко побледнел, как мертвец, и невольно обратил взор на короля, лицо которого стало просто страшным. Ясько из Тенчина спросил в изумлении:

— Мыслимо ли это?

— Спросите пана из Тачева, он был очевидцем.

Все взоры обратились на Повалу, который с минуту времени стоял, мрачно потупив глаза, а потом сказал:

— Да, это правда!..

— Позор! Позор! — вскричали рыцари при этих словах. — Расступись земля под таким рыцарем! — Со стыда одни били себя кулаками в грудь и хлопали по бедрам, другие мяли в руках оловянные миски, стоявшие на столе.

— Почему же ты не убил его? — громовым голосом закричал король.

— Потому что он должен держать ответ перед судом, — сказал Повала.

— Цепи вы надели на него? — спросил каштелян Топор из Тенчина.

— Нет, он поклялся рыцарской честью, что явится на суд.

— И не является! — поднимая голову, насмешливо воскликнул Куно.

Но тут за спиной крестоносца раздался молодой печальный голос:

— Не приведи бог, чтобы я смерти предпочел позор. Это я сделал, Збышко из Богданца.

При этих словах рыцари кинулись к несчастному Збышку, но король остановил их грозным манием руки; он поднялся, сверкая глазами, и, задыхаясь от гнева, закричал голосом, подобным грохоту телеги, катящейся по камням:

— Обезглавить его! Обезглавить! Пусть крестоносец отошлет его голову магистру в Мальборк!

Затем он крикнул стоявшему поблизости молодому литовскому князю, сыну смоленского наместника:

— Держи его, Ямонт!

Потрясенный королевским гневом Ямонт положил трепещущие руки на плечи Збышка, но тот, обратив к нему побледневшее лицо, сказал:

— Я не убегу…

Седобородый каштелян краковский, Топор из Тенчина, поднял тут руку в знак того, что хочет говорить, и, когда все стихли, сказал:

— Всемилостивейший король! Пусть комтур убедится, что за покушение на особу посла не ты во гневе караешь смертью, но наш закон. Иначе он вправе будет подумать, что нет у нас в королевстве закона христианского. Я сам буду судить виновного!

Последние слова он произнес, повысив голос, и, видимо не допуская даже мысли, что этот голос может не быть услышан, кивнул Ямонту:

— Запереть его в башню. А вы, пан из Тачева, будете свидетелем.

— Я расскажу, в чем провинился сей отрок; никто из нас, зрелых мужей, не совершил бы такого поступка, — ответил Повала, мрачно глядя на Лихтенштейна.

— Верно! — тотчас подхватили другие. — Разве это рыцарь? Мальчик! Зачем же из-за него нас всех покрыли позором?

Наступило минутное молчание, все устремили на крестоносца враждебные взгляды. Тем временем Ямонт вывел Збышка из зала, чтобы передать его в руки лучников, стоявших во дворе замка. Жалость к узнику пробудилась в молодом его сердце, она была тем сильнее, что князь от рождения ненавидел немцев. Но как литвин он привык слепо повиноваться воле великого князя, да и сам был испуган королевским гневом, поэтому по дороге он стал нашептывать молодому рыцарю:

— Знаешь, что я тебе скажу: ты удавись! Лучше всего сразу удавись. Король разгневался, и тебе все равно отрубят голову. Почему бы тебе его не потешить? Удавись, друг мой! У нас такой обычай.

Збышко, в полубеспамятстве от страха и стыда, сперва, казалось, не понял речей князя, но, постигнув наконец их смысл, даже приостановился в изумлении.

— Что это ты болтаешь?

— Удавись! Зачем это нужно, чтобы тебя судили? Короля потешишь! — повторил Ямонт.

— Сам удавись! — воскликнул молодой рыцарь. — Как будто и крещеный ты, а шкура у тебя осталась языческая, ты даже не понимаешь, что грех христианину душу свою губить.

Но князь пожал плечами:

— Да ведь это не по доброй воле. Все равно тебе отрубят голову.

У Збышка мелькнула мысль, что за такие речи следовало бы вызвать боярского сынка на поединок, пешего или конного, на мечах или на секирах, но он подавил это желание, вспомнив, что времени для этого у него уж не будет. Печально опустив голову, он в молчании предался в руки начальника дворцовых лучников.

А в зале тем временем всеобщее внимание было привлечено другим. Увидев, что творится, Дануся сперва так испугалась, что дыхание замерло у нее в груди. Личико ее побледнело как полотно, глазки округлились от ужаса, неподвижно, как восковая статуэтка в костеле, уставилась она на короля. Но когда девочка наконец услыхала, что ее Збышку хотят отрубить голову, когда его забрали и вывели из зала, безмерная жалость овладела ею, губы и брови у нее задрожали; как ни боялась она короля, как ни закусывала губы, однако не смогла удержаться от слез и расплакалась вдруг так жалобно и громко, что все лица обратились к ней и даже сам король спросил:

— Что случилось?

— Всемилостивейший король! — воскликнула княгиня Анна. — Это дочь Юранда из Спыхова, которой несчастный молодой рыцарь дал обет. Дал он обет ей сорвать со шлемов три павлиньих чуба и, увидев такой чуб на шлеме комтура, решил, что это ему сам бог его посылает. Не по злобе он сделал это, государь, а только по глупости, будь же милостив и не карай его, мы на коленях просим тебя об этом.

Тут она поднялась и, схватив за руку Данусю, подбежала с нею к королю. Король отшатнулся от них, но они обе упали ему в ноги, и Дануся, обхватив руками его колени, стала кричать:

— Помилуй Збышка, король, помилуй Збышка!

И, в самозабвении и вместе с тем в страхе, она спрятала свою светлую головку в складках серого платья короля и, трепеща как лист, стала целовать ему колени. Княгиня Анна Данута стояла на коленях с другой стороны и, сложив руки, с мольбою смотрела на короля, на лице которого изобразилось сильное смущение. Он отодвигался с креслом от Дануси и княгини, но не отталкивал Дануси, а только махал обеими руками, точно отгоняя муху.

— Оставьте меня в покое! — кричал король. — Он провинился, опозорил все королевство! Пусть же его обезглавят!

Но маленькие ручки все теснее сжимали его колени, а детский голосок кричал все жалобней:

— Помилуй Збышка, король, помилуй Збышка!

Вдруг раздались голоса рыцарей:

— Юранд из Спыхова — славный рыцарь, гроза немцев!

— И отрок уже отличился под Вильно, — прибавил Повала.

Но король настаивал на своем, хотя и был тронут видом Дануси.

— Оставьте меня в покое! Он не предомной провинился, и я не могу его помиловать. Пусть посол ордена простит его, тогда и я его помилую, а нет, так пусть его обезглавят.

— Прости его, Куно, — сказал Завиша Чарный Сулимчик, — сам магистр не станет укорять тебя за это.

— Прости его, рыцарь! — воскликнули обе княгини.

— Прости его, прости! — подхватили рыцари.

Прищурив глаза, Куно сидел с поднятой головой, словно тешась тем, что обе княгини и столь славные рыцари обращаются к нему с мольбою. И вдруг в один миг он преобразился: опустив голову, скрестил на груди руки, из надменного стал смиренным и мягким, тихим голосом произнес:

— Христос, спаситель наш, простил на кресте разбойника и врагов своих…

— Вот это речь, достойная благородного рыцаря! — сказал епископ Выш.

— Справедливые слова! Справедливые!

— Как же мог бы я не простить, — продолжал Куно, — если я не только христианин, но и монах? Посему как слуга Христов и монах я прощаю его от всей души, от всего сердца!

— Слава ему! — крикнул Повала из Тачева.

— Слава! — подхватили остальные.

— Но, — сказал крестоносец, — среди вас я посол и олицетворяю величие всего ордена, который является орденом Христа. Кто нанес мне как послу оскорбление, тот оскорбил орден, кто же оскорбил орден, тот оскорбил самого Христа, а такое оскорбление я пред богом и людьми не могу простить, если же закон ваш простит его, то пусть узнают об этом все христианские государи.

Немое молчание воцарилось при этих словах. Лишь через минуту послышался скрежет зубов, тяжелые вздохи подавленной ярости и рыдания Дануси.

К вечеру все сердца склонились на сторону Збышка. Те самые рыцари, которые утром по манию короля готовы были изрубить его мечами, теперь искали способа спасти его. Княгини решили обратиться к королеве с просьбой уговорить Лихтенштейна взять назад свою жалобу, а в случае надобности послать письмо великому магистру с просьбой повелеть Куно не поднимать этого дела. Путь этот представлялся верным, так как Ядвига была окружена таким необычайным почетом, что великий магистр навлек бы на себя гнев папы и недовольство всех христианских государей, если бы отказал ей в этом. Можно было думать, что Конрад фон Юнгинген не откажет королеве и потому, что он был человек мирный и гораздо более мягкий, чем его предшественники. К несчастью, епископ краковский Выш, который был в то же время главным лекарем королевы, строго-настрого запретил княгиням даже заикаться ей об этом деле. «Королева не может спокойно слышать о смертных приговорах, — сказал он. — Если речь идет даже о простом разбойнике, она принимает это близко к сердцу; что же говорить об отроке, который справедливо может надеяться на ее милосердие? Однако всякое волнение вредно королеве и легко может привести к тяжелой болезни, здоровье же ее для королевства дороже десятка рыцарских голов». Каждому, кто осмелится вопреки его запрету потревожить королеву, епископ пригрозил в заключение страшным королевским гневом и вдобавок преданием анафеме.

Обе княгини испугались и решили ничего не говорить королеве, но зато до тех пор неотступно умолять короля, пока он не смилуется над Збышком. Весь двор и все рыцари были уже на стороне Збышка. Повала из Тачева обещал сказать на суде всю правду, но свидетельствовать в пользу Збышка и представить все дело как следствие мальчишеской его безрассудности. И все же каждый предвидел, а каштелян Ясько из Тенчина заявлял об этом во всеуслышание, что если крестоносец станет настаивать, то жестокая казнь будет свершена.

Тем большим гневом пылали сердца рыцарей против Лихтенштейна, и не один из них думал про себя, а то и заявлял громогласно: «Он посол, и на поединок его не вызовешь, но пусть только вернется в Мальборк, не умереть ему собственной смертью». Это не были пустые угрозы, ибо опоясанным рыцарям не пристало бросать слова на ветер, и если уж кто давал какой-нибудь обет, должен был выполнить его или погибнуть. Больше всех негодовал грозный Повала, у него в Тачеве была любимая дочка одних лет с Данусей, и слезы Дануси вконец сокрушили его.

В тот же день Повала посетил Збышка в темнице, велел ему не падать духом и рассказал о том, как за него просили обе княгини и как заливалась слезами Дануся… Узнав, что девочка ради него бросилась к ногам короля, Збышко растрогался до слез и, не умея выразить свою благодарность Данусе и тоску по ней, сказал, утирая глаза:

— Эх! Да благословит ее бог, а мне даст поскорее сразиться за нее пешему или конному! Слишком мало пообещал я ей немцев, такой девушке надо было столько пообещать их, сколько ей лет. Коли вызволит меня Христос из этой беды, уж я их для нее не пожалею!..

И он поднял к небу полные благодарности глаза…

— Ты сперва пообещай что-нибудь на церковь, — возразил пан из Тачева, — ведь если твоя жертва будет угодна богу, ты наверняка выйдешь на свободу. А потом, послушай: твой дядя пошел к Лихтенштейну, а потом пойду и я. Не зазорно будет тебе попросить у него прощения, ведь ты и в самом деле провинился, да и просить прощения будешь не у какого-то Лихтенштейна, а у посла. Согласен?

— Коли мне такой рыцарь, как вы, ваша милость, говорит, что это не зазорно, — я так и сделаю! Но если крестоносец захочет, чтобы я попросил у него прощения так, как он требовал по дороге из Тынца, то пусть уж лучше мне отрубят голову. Останется дядя, он отомстит за меня крестоносцу, когда тот кончит править посольство…

— Посмотрим, что он скажет Мацьку, — сказал Повала.

Мацько и в самом деле побывал вечером у немца, но тот принял его с таким высокомерием, что даже свет не велел зажечь и говорил со старым рыцарем впотьмах. Мацько вернулся от него темный, как ночь, и направился к королю. Король принял его милостиво, потому что у него уже совсем отошло от сердца, и когда Мацько упал к его ногам, велел старику встать и спросил, чего ему надобно.

— Милостивейший государь, — сказал Мацько, — как говорится, виноват — клади голову на плаху, иначе не было б никакого закона на свете. Но есть в том и моя вина, не удерживал я хлопца, отроду горячего, а, наоборот, поощрял этот его недостаток. Так я его воспитывал, а потом с малых лет воспитывала его война. Моя вина, милостивейший король, не раз я ему говаривал: сперва руби, а там посмотришь, кого изрубил. Хорошо было это на войне, да худо при дворе! Но не хлопец он у меня, а золото, последний в роду, и жаль мне его до смерти…

— Он опозорил меня, опозорил королевство, — возразил король, — что же, мне за это по головке его погладить?

Мацько умолк, потому что при воспоминании о Збышке горло сжалось у него внезапно от жалости, и лишь спустя некоторое время он заговорил все еще взволнованным, прерывистым голосом:

— Только теперь, когда пришла беда, понял я, как люблю его. Стар я, а он у нас последний в роду. Не станет его, не станет и нас. Милостивейший король и государь, пожалей ты род наш!

Тут Мацько снова упал на колени и, протянув свои натруженные на войнах руки, продолжал со слезами:

— Мы защищали Вильно, бог послал нам богатую добычу, — кому я ее оставлю? Крестоносец требует отплаты, государь, пусть будет по его, но позвольте мне положить голову на плаху. Что мне жизнь без Збышка? Он молод, пусть выкупит землю, детей народит, как заповедал человеку бог. Крестоносец не спросит, чья голова слетела с плеч, лишь бы слетела. И позор от этого не падет на род. Тяжело идти на смерть, но как пораздумаешь, так лучше смерть принять, чем дать погибнуть роду…

С этими словами он обнял ноги короля; тот заморгал глазами, что было у него признаком волнения, и наконец сказал:

— Не бывать тому, чтобы я опоясанному рыцарю повелел безвинно голову рубить! Не бывать, не бывать!

— Несправедливо было бы это, — прибавил каштелян. — Закон карает виновного, но это не дракон, который не глядит, чью хлещет кровь. Вы и про то подумайте, что позор неминуемо пал бы тогда на ваш род, — ведь согласись на это ваш племянник, так и его самого, и его потомство все почитали б бесчестными…

— Не дал бы он на то своего согласия, — возразил Мацько. — Но если б все сталось без его ведома, он отомстил бы потом за меня, как и я отомщу за него.

— Эх, — сказал Тенчинский, — добейтесь у крестоносца, чтобы он взял назад свою жалобу…

— Я уж был у него.

— И что же? — вытягивая шею, спросил король. — Что он вам сказал?

— Вот что он мне сказал: «Надо было на тынецкой дороге прощения просить, — вы не захотели, ну, а теперь я не хочу».

— А почему же вы не захотели?

— Да он хотел, чтобы мы спешились и пешими просили прощения!

Король заложил волосы за уши и хотел что-то сказать, но в это мгновение вошел придворный и доложил, что рыцарь из Лихтенштейна просит аудиенции.

Ягайло поглядел на Яська из Тенчина, затем на Мацька и повелел им остаться, должно быть в надежде, что в этом случае ему легче будет уладить дело своей королевской властью.

Тем временем вошел крестоносец, поклонился королю и сказал:

— Милостивый государь! Вот письменная жалоба на оскорбление, нанесенное мне в вашем королевстве.

— Жалуйтесь ему, — ответил король, показывая на Яська из Тенчина.

Глядя прямо в лицо королю, крестоносец ответил:

— Я не знаю ни ваших законов, ни ваших судов, одно только я знаю: посол ордена может жаловаться лишь самому королю.

Ягайло от нетерпения замигал глазками, однако протянул руку, взял жалобу и отдал ее Тенчинскому.

Тот развернул жалобу и начал читать; по мере того как он читал, лицо его становилось все более печальным и озабоченным.

— Вы, пан рыцарь, — сказал он наконец, — так настаиваете на казни этого отрока, точно он страшен всему вашему ордену. Неужто вы, крестоносцы, боитесь уже даже детей?

— Мы, крестоносцы, не боимся никого, — надменно ответил комтур.

А старый каштелян тихо прибавил:

— Особенно же господа бога.

На другой день в каштелянском суде Повала из Тачева делал все, что только было в его силах, чтобы смягчить вину Збышка. Однако он тщетно приписывал его поступок ребячеству и неопытности, тщетно говорил о том, что если бы даже рыцарь постарше, пообещав три павлиньих чуба и помолясь о ниспослании ему их, увидел внезапно перед собой такой чуб, то мог бы тоже усмотреть в этом руку провидения. Одного достойный рыцарь не мог отрицать, а именно того, что если бы не он, копье Збышка пронзило бы грудь крестоносца. Куно велел принести на суд доспехи, которые в тот день были на нем, и оказалось, что они были из тонкого и хрупкого железа и надевали их только в торжественных случаях, так что Збышко при его необычайной силе неминуемо проткнул бы их насквозь острием копья и убил бы посла насмерть. После этого Збышка спросили, имел ли он намерение убить посла, и он не стал этого отрицать. «Я кричал ему издали, — сказал Збышко, — чтобы он наставил копье — ведь живой он не дал бы сорвать с себя шлем, — но, крикни он мне издали, что он посол, я бы его оставил в покое».

Эти слова понравились рыцарям, которые из сочувствия к отроку целой толпой явились на суд, и тотчас раздались многочисленные голоса:

— Это верно, почему он не кричал?

Но лицо каштеляна оставалось угрюмым и суровым. Приказав присутствующим соблюдать тишину, он сам помолчал с минуту времени, а затем, устремив на Збышка испытующий взор, спросил:

— Можешь ли ты поклясться на распятии, что не видел плаща и креста?

— Никак не могу! — ответил Збышко. — Если б я не видел креста, я бы подумал, что это наш рыцарь, а на нашего я не стал бы нападать.

— А какой же под Краковом мог очутиться другой крестоносец, как не посол или кто-нибудь из посольской свиты?

Збышко на это ничего но ответил, потому что отвечать было нечего. Всем было ясно, что если бы не пан из Тачева, то теперь, к вечному стыду польского народа, перед судом лежал бы не панцирь посла, а сам посол с пронзенной грудью, так что даже те, кто от всего сердца сочувствовал Збышку, понимали, что приговор не может быть милостивым.

Через минуту каштелян сказал:

— Поскольку в запальчивости ты не подумал, на кого нападаешь, и не по злобе это учинил, зачтется и простится тебе это спасителем нашим, но ты, бедняга, предай душу свою в руки пресвятой девы, ибо закон не может тебя простить…

Збышко готов был ко всему, и все же при этих словах он побледнел, однако тут же откинул назад свои длинные волосы, перекрестился и сказал:

— Воля божья! Что ж, ничего не поделаешь!

Затем он повернулся к Мацьку и показал ему глазами на Лихтенштейна, как бы прося помнить о нем, а Мацько кивнул головой в знак того, что все понимает и все помнит. Этот взгляд и это движение не ускользнули от Лихтенштейна, и хотя в груди его билось сердце столь же злобное, сколь и отважное, однако на короткое мгновение трепет объял его, таким страшным и зловещим было лицо старого воина. Крестоносец понял, что между ним и старым рыцарем, лица которого он под шлемом не мог даже хорошенько рассмотреть, отныне начнется борьба не на жизнь, а на смерть, что если бы он пожелал даже скрыться от старика, все равно это ему не удастся, и, когда кончится его посольство, они неизбежно встретятся хотя бы в том же Мальборке.

Тем временем каштелян удалился в соседнюю комнату, чтобы продиктовать искусному писцу приговор Збышку. В перерыве то один, то другой рыцарь говорил, подойдя к крестоносцу:

— Чтоб тебя на страшном суде милостивей осудили! Крови радуешься?

Но Лихтенштейну важно было только мнение Завиши, который снискал себе широкую славу ратными подвигами, знанием рыцарских законов и строжайшим их соблюдением. Когда речь шла о рыцарской чести, к нему обращались по самым сложным делам, причем приезжали порой издалека, и никто не смел ему противоречить не только потому, что единоборство с ним было делом немыслимым, но и потому, что его почитали «зерцалом чести». Слово упрека или похвалы из его уст быстро разносилось среди рыцарей Польши, Венгрии, Чехии, Германии, и оно одно уже могло принести худую или добрую славу.

Лихтенштейн приблизился к нему и, как бы желая оправдать свою жестокость, сказал:

— Один только великий магистр с капитулом мог бы его помиловать, — я не могу…

— Ваш магистр нам не указ. Не он, а только наш король может его помиловать, — возразил Завиша.

— Но как посол я должен был потребовать возмездия.

— Ты, Лихтенштейн, прежде всего не посол, а рыцарь…

— Неужели ты думаешь, что я уронил свою рыцарскую честь?

— Ты знаешь наши рыцарские книги и знаешь, что рыцарь должен следовать двум зверям: льву и ягненку. Кому же из них ты в этом случае следовал?

— Ты мне не судья…

— Ты спрашивал у меня, не уронил ли свою рыцарскую честь, вот я тебе и ответил, что об этом думаю.

— Стало быть, плохо ответил, коли твое слово мне колом поперек горла стало.

— Не моим, а своим злым словом ты подавишься.

— Но Христос мне зачтет, что я больше заботился о величии ордена, нежели о твоих похвалах.

— Он всех нас будет судить.

Дальнейший разговор был прерван появлением каштеляна и писца. Хотя все уже знали, что приговор будет суровым, однако воцарилась немая тишина. Каштелян занял место за столом и, взяв в руки распятие, велел Збышку стать на колени.

Писец стал читать по-латыни приговор. Ни Збышко, ни присутствовавшие на суде рыцари не понимали по-латыни, однако все догадались, что это смертный приговор. Когда писец кончил читать, Збышко стал бить себя в грудь, повторяя:

— Боже, милостив будь ко мне, грешному!

Затем он встал и бросился в объятия Мацька, который молча стал целовать его в голову и глаза.

В тот же день вечером на четырех углах рынка герольд под звуки труб оповестил рыцарей, гостей и горожан, что благородный Збышко из Богданца по приговору каштелянского суда будет обезглавлен мечом…

Но в те времена было в обычае перед смертью распорядиться до последней мелочи имуществом, и приговоренным к смертной казни всегда давали время договориться о наследстве с родными, да и примириться с богом; поэтому Мацьку легко удалось испросить разрешение отсрочить смертную казнь. Лихтенштейн тоже не настаивал на немедленном приведении приговора в исполнение, понимая, что оскорбленный орден получил удовлетворение и не стоит больше гневить могущественного монарха, к которому он был послан не только для участия в торжествах по случаю крестин, но и для переговоров о земле добжинской. Однако самым важным во всем этом деле было здоровье королевы. Епископ Выш и слышать не хотел о том, чтобы обезглавить Збышка до разрешения королевы от бремени, он справедливо полагал, что, узнав о казни, которую трудно будет от нее утаить, королева непременно растревожится, а это может гибельно отразиться на ее здоровье. Таким образом, для последних распоряжений и прощания со знакомыми Збышку оставалось, быть может, даже несколько месяцев.

Мацько навещал его каждый день и утешал, как умел. С тоской говорили они о неизбежной смерти Збышка и с еще большей тоской о том, что род их может угаснуть.

— Ничего не поделаешь, придется вам жениться, — сказал однажды Збышко.

— Уж лучше поискать хоть какого-нибудь дальнего родича, — возразил озабоченный Мацько. — Где уж мне о женитьбе помышлять, когда тебе должны голову отрубить. Да коли и непременно надо жениться, и то я этого не сделаю, покуда не пошлю Лихтенштейну рыцарского вызова на поединок и не отомщу за тебя. Ты не бойся!..

— Да вознаградит вас бог. Пусть хоть это будет мне утешением! Я знал, что вы ему этого не простите. Как же вы это сделаете?

— Как кончится его посольство, либо война будет, либо мир — понимаешь? Коли будет война, я перед боем пошлю ему вызов на единоборство.

— На утоптанной земле?

— На утоптанной земле, конными или пешими, но только на смерть, а не на неволю. Ну, а коли будет мир, я поеду в Мальборк и ударю копьем в ворота замка, а трубачу велю протрубить, что вызываю Лихтенштейна на смертный бой. Небось не спрячется.

— Ну конечно, не спрячется, да и вы с ним справитесь как пить дать.

— С ним-то?.. С Завишей не справился бы, с Пашком не справился бы, да и с Повалой тоже; ну, а с такими, как он, не хвалясь скажу, с двумя справлюсь. Я ему покажу, этому тевтонскому псу! Разве не сильнее его был фризский рыцарь? А как рубнул я его сверху по шлему, где завязла моя секира? В зубах завязла. Верно я говорю?

Збышко вздохнул с облегчением и сказал:

— Легче мне будет смерть принять.

И они оба завздыхали. Помолчав, старый шляхтич опять заговорил растроганным голосом:

— Ты не горюй! На страшном суде не придется твоим косточкам друг дружку искать. Гроб я велел сколотить тебе дубовый, такой, что у каноников из костела девы Марии и то лучше нету. Не погибнешь ты как какой-нибудь выскочка-шляхтич, что из мужиков жалуют. И не допущу я, чтоб тебе голову рубили на том самом сукне, на котором рубят горожанам. Я уже договорился с Амылеем, он даст совсем нового и такого отменного сукна, что и на шубу королю пригодилось бы. И на помин души я денег не пожалею — не бойся!

Возрадовалось при этих словах сердце Збышка, и, склонившись к руке дяди, он повторил:

— Спасибо вам.

Порой, несмотря на все утешения, Збышком овладевала страшная тоска, и однажды, когда Мацько пришел его навестить, он, едва поздоровавшись с дядей, спросил, глядя через решетку в стене:

— А как там, на дворе?

— Красный денек, солнышко греет, не нарадуешься.

Сжав руками затылок и запрокинув голову, Збышко сказал:

— Эх, боже ты мой! Сесть бы на коня да скакать по полям по широким! Жаль погибать молодому! Страх как жаль!

— Гибнут люди и на коне! — возразил Мацько.

— Да, но скольких раньше сами перебьют!..

И он стал расспрашивать про рыцарей, которых видел при королевском дворе: про Завишу, про Фарурея, про Повалу из Тачева, про Лиса из Тарговиска и про всех прочих — что они поделывают, как веселятся, как совершенствуются в благородном военном искусстве. Он жадно слушал рассказы Мацька, который описывал ему, как по утрам рыцари в броне прыгают через коней, как рвут веревки, как испытывают свои силы в единоборстве на мечах и секирах со свинцовыми лезвиями и, наконец, как пируют и какие поют песни. Всей душой, всем сердцем рвался к ним Збышко; когда же он узнал, что Завиша сразу же после крестин собирается выступить куда-то в долину Венгрии против турка, он не мог удержаться от восклицания:

— Вот бы меня с ним пустили! Лучше было бы мне сложить голову в бою с басурманом!

Но об этом нечего было и думать, да и новые произошли тут события. Обе мазовецкие княгини не переставали думать о Збышке, пленившем их своей молодостью и красотой. В конце концов княгиня Александра надумала послать письмо великому магистру. Правда, он не мог отменить приговор, вынесенный каштеляном, но мог заступиться за юношу перед королем. Не подобало Ягайлу миловать виновного, когда речь шла о посягательстве на жизнь посла, но если бы за Збышка заступился сам магистр, король, пожалуй, с радостью помиловал бы его. Надежда вновь проснулась в сердцах обеих княгинь. Рыцари ордена с их лоском высоко ценили княгиню Александру, которая сама питала к ним слабость. Неоднократно получала она из Мальборка богатые дары и послания, в которых магистр называл ее досточтимой благодетельницей и ревностной заступницей ордена. Слово ее значило много, и было весьма вероятно, что она не встретит отказа. Надо было только найти гонца, который постарался бы поскорее доставить письмо и вернуться назад с ответом. Услышав об этом, старый Мацько без колебаний взялся за дело.

Каштелян внял просьбам и назначил крайний срок, до которого обещал отложить казнь. Окрылившись надеждой, Мацько в тот же день занялся приготовлениями к отъезду, а затем отправился к Збышку, чтобы сообщить ему радостную весть.

В первый момент Збышко так обрадовался, точно перед ним уже отворилась дверь темницы. Однако через минуту он задумался, нахмурился вдруг и сказал:

— Как же, дождешься от немцев добра! Лихтенштейн тоже мог просить короля о помиловании и выиграл бы на этом, потому что избегнул бы мести, и все-таки он ничего не захотел сделать…

— Он разъярился оттого, что мы не захотели попросить у него прощения на тынецкой дороге. О великом магистре Конраде люди отзываются неплохо. В конце концов ты ничего на этом не потеряешь.

— Это верно, — сказал Збышко, — только вы ему там не очень-то кланяйтесь.

— Чего мне ему кланяться? Я везу письмо от княгини Александры — вот и вся недолга…

— Ну, коли вы так добры, помоги вам бог…

Вдруг Збышко бросил на дядю быстрый взгляд и сказал:

— Но если король меня помилует, то Лихтенштейн не ваш будет, а мой. Помните…

— Ты еще не знаешь, уцелеет ли у тебя голова на плечах, так что далеко вперед не загадывай. Довольно уж ты надавал глупых обетов, — сердито проворчал старик.

Тут они бросились друг другу в объятия — и Збышко остался один. Надежду в душе его сменяли сомнения, когда же надвинулась ночь, а с нею грозовые тучи, когда в окне засверкали зловещие вспышки молний и стены затряслись от грома, когда, наконец, ветер ворвался со свистом в темницу и погасил тусклый светильник у ложа узника, Збышко во мраке снова потерял всякую надежду и за всю ночь не сомкнул глаз…

«Нет, не уйти мне от смерти, — думал он, — ничем тут не поможешь».

Но утром к нему пришла на свидание досточтимая княгиня Анна, а с нею Дануся с маленькой лютней у пояса. Збышко упал сперва к ногам княгини, а затем Дануси, и хоть не спал ночь напролет, удручен был горем и измучен сомнениями, однако не забыл о рыцарском долге и выразил Данусе свое восхищение ее красотой.

Но княгиня подняла на него полные печали глаза и сказала:

— Не любуйся ты на красу ее, а то не привезет Мацько утешительного ответа или вовсе домой но воротится, и придется тебе, бедняге, в скором времени на небесах любоваться чем-нибудь получше.

И, пораздумав о злой доле молодого рыцаря, стала ронять она слезы, а за ней расплакалась и Дануся. Збышко снова упал к их ногам, потому что и его сердце, как воск от тепла, смягчилось от этих слез. Не любил он Данусю той любовью, какой мужчина любит женщину, но почувствовал он, что любит ее всей душой, что при виде ее что-то творится с его сердцем, будто живет в нем другой человек, не такой суровый, не такой горячий, не такой воинственный, зато алчущий сладостной любви. И до слез жаль ему стало, что должен он ее покинуть, что не сможет выполнить свои обеты.

— Не положить мне, бедняжечка, павлиньих чубов к твоим ногам, — говорил он. — Но если предстану я пред лицом предвечного, то скажу ему тогда: «Господи, отпусти мне грехи мои, а все блага, какие есть на земле, отдай одной только панне Дануте».

— Недавно вы спознались, — сказала княгиня. — Даст бог, не понапрасну.

Збышко стал вспоминать все, что случилось в тынецкой корчме, и совсем растрогался. Кончилось тем, что он стал просить Данусю спеть ту самую песню, какую она пела, когда он подхватил ее на руки и принес к княгине.

И хоть Данусе было не до песен, она тут же подняла головку к сводчатому потолку и, закрыв, как птичка, глазки, затянула:


Ах, когда б я пташкой
Да летать умела,
Я бы в Силезию
К Ясю улетела.
Сиротинкой бедной
На плетень бы села:
«Глянь же, мой соколик…»

И вдруг из-под сомкнутых век полились у нее обильные слезы — и она не смогла больше петь. Збышко схватил ее на руки, как тогда в тынецкой корчме, и стал носить по темнице, повторяя в восторге:

— Не одной только госпожи я в тебе искал бы. Если бы только спас меня бог, да ты подросла, да позволил бы отец — взял бы милую я в жены!.. Эх!..

Обняв его за шею, Дануся спрятала заплаканное лицо у него на плече, а в сердце Збышка росла безмерная жалость и рвалась из глубины его вольной и простой славянской души, обращаясь словно в песню полей:


Взял бы милую я в жены,
Любушку мою!.. 

 VI


Неожиданно произошло событие, перед которым все прочие дела потеряли в глазах людей всякое значение. Двадцать первою июня под вечер по замку разнесся слух, что королева внезапно занемогла. Всю ночь в покое королевы оставались епископ Выш и приглашенные лекари, а тем временем от служанок стало известно, что у королевы начались преждевременные роды. Краковский каштелян Ясько Топор из Тенчина в ту же ночь послал гонцов к отсутствовавшему королю. На следующее утро слух обо всех этих событиях разнесся по всему городу и по всей округе. Был воскресный день, и толпы народа наполнили храмы, где ксендзы велели молиться о здравии королевы. Тогда все стало ясно. После службы иноземные рыцари, которые съехались уже на ожидавшиеся торжества, шляхта и купеческие депутации направились в замок; цехи и братства выступили туда со своими знаменами. В полдень Вавель окружили бесчисленные толпы народа; королевские лучники поддерживали порядок, призывая сохранять спокойствие и тишину. Город почти совсем обезлюдел, лишь толпы крестьян из окружных деревень проходили порой по опустелым улицам; узнав о болезни горячо любимой королевы, крестьяне тоже устремились к замку. Наконец в главных воротах появились епископ и каштелян, а с ними кафедральные каноники, королевские советники и рыцари. Они разошлись по стене в разные стороны и смешались с толпой; по лицам их было видно, что они готовятся сообщить какую-то весть, однако начали они с того, что строго-настрого приказали воздержаться от всяких кликов, чтобы не обеспокоить занемогшую королеву. После этого они возвестили, что королева родила дочь. При этой вести сердца всех преисполнились радостью, особенно когда народ узнал, что, несмотря на преждевременные роды, жизнь матери и ребенка пока вне опасности. Около замка нельзя было шуметь, а всем хотелось как-то проявить свою радость, поэтому народ начал растекаться по улицам, ведущим к рынку. Когда эти улицы наполнились толпами народа, раздались вдруг песни и радостные клики. Никто не огорчался, что королева родила дочь. «Разве худо было, — говорили в народе, — что у короля Людовика не было сыновей и наследницей престола стала Ядвига? Благодаря ее браку с Ягайлом государство стало вдвое могущественней. Так будет и теперь. Где сыщешь такую наследницу, какой станет наша королевна, — ведь ни римский император, ни прочие короли не владеют такой великой державой, такими обширными землями и таким многочисленным рыцарством! Самые могущественные монархи будут добиваться ее руки, будут приезжать на поклон к королю и королеве, будут съезжаться в Краков, а нам, купцам, от этого выгода будет, не говоря уж о том, что какое-нибудь новое государство, чешское или венгерское, соединится с нашим королевством». Так рассуждали купцы, и все ликовало вокруг. Народ пировал и по домам, и в корчмах. На рынке запылали факелы и фонари. Из окрестных деревень в город съезжалось все больше крестьян, они располагались в предместьях лагерем вокруг своих телег. Евреи шумели около синагоги на Казимеже. До поздней ночи, чуть не до рассвета, рынок, как во время ярмарки, кипел толпами народа, особенно около ратуши и весов. Люди делились новостями; посылали разузнать, не случилось ли еще чего-нибудь в замке, и осаждали тех, кто возвращался оттуда.

Хуже всего было то, что архиепископ Петр в ту же ночь окрестил новорожденную, из чего заключили, что девочка очень слаба. Однако опытные горожанки рассказывали случаи, когда младенцы, родившиеся полумертвыми, обретали жизненные силы после крещения. Народ верил, что новорожденная выживет, возлагая особые надежды на имя, которым ее нарекли. Говорили, будто ни один Бонифаций, ни одна Бонифация не могут умереть сразу же после рождения, ибо им предназначено свершить доброе дело; в первые же годы жизни, а тем более в первые месяцы, ничего ни доброго, ни худого младенец свершить не может.

Однако на другой день и о младенце, и о матери пришли из замка худые вести — и взволновали город. В костелах, как в храмовой праздник, весь день толпился народ. Жертвовали на службы за здравие королевы и королевны. С волнением смотрели все на бедных крестьян, которые приносили четверти зерна, ягнят, кур, связки сушеных грибов или короба орехов. Крупные пожертвования потекли от рыцарей, купцов, ремесленников. Были разосланы гонцы в святые места. Звездочеты гадали по звездам. В самом Кракове были устроены торжественные процессии. Выступили все цехи и все братства. Весь город украсился знаменами. Состоялась также процессия детей, ибо все полагали, что невинные дети скорее могут испросить у бога милость. Через городские ворота въезжали все новые и новые толпы людей.

Так проходил день за днем в церковных процессиях и молебствиях, под непрестанный колокольный звон и гул голосов в костелах. Но когда миновала неделя, а царственная больная и младенец были все еще живы, надежда снова стала просыпаться в сердцах. Казалось немыслимым, чтобы господь преждевременно призвал к себе властительницу государства, которая, столько свершив, должна была бы оставить незаконченным великий свой подвиг, жену равноапостольную, которая, пожертвовав собственным счастьем, обратила в христианство последний языческий народ в Европе. Ученые вспоминали, сколько сделала она для Академии, духовные — для славы господней, державные мужи — для мира между христианскими монархами, законники — для справедливости, сирые — для нищеты, и никто не мог себе представить, что жизнь, столь необходимая королевству и всему миру, может безвременно оборваться.

Меж тем тринадцатого июля погребальный звон возвестил о смерти младенца. Снова зашумел город, тревога вселилась в сердца, и снова толпы народа окружили Вавель, допытываясь о здоровье королевы. Но на этот раз никто не вышел к народу с добрыми вестями. Лица вельмож, въезжавших в замок или выезжавших через ворота в город, были угрюмы и с каждым днем становились все темней и темней. Говорили, будто ксендз Станислав из Скарбимежа, магистр свободных наук в Кракове, не отходит уже от одра королевы, которая причащается каждый день. Говорили также, будто после причащения покой ее всякий раз озаряется небесным сиянием. Некоторые видели даже сияние в окнах, но видение это лишь потрясало преданные королеве сердца как знак того, что для нее начинается уже загробная жизнь.

Иные, однако, не верили, что может случиться нечто столь страшное, они тешили себя надеждой, что справедливое небо удовлетворится одною жертвой. Меж тем в пятницу утром, семнадцатого июля, грянула весть, что королева при смерти. Все поспешили к замку. Город совсем опустел, остались одни калеки, даже матери с грудными младенцами поторопились к воротам замка. Лавки были закрыты, люди не готовили пищу. Все дела были оставлены, а под стенами Вавеля темнело море народа — неспокойное, потрясенное, но безмолвствующее.

И вдруг в час дня на колокольне кафедрального собора ударил колокол. Сперва никто не понял, что это значит, но потом волосы у людей встали от ужаса дыбом. Все головы, все глаза обратились к колокольне, где все шире и шире раскачивался колокол, чей жалобный стон тотчас подхватили другие колокола: у францисканцев, у святой троицы, у девы Марии — и дальше и дальше по всему городу. Народ понял наконец, что означает этот стон; и такой ужас объял всех, такая пронизала боль, словно медные языки колоколов били прямо по сердцу людям.

Вдруг на колокольне показалась черная хоругвь с огромным черепом посредине, под которым белели две скрещенные берцовые кости. Все стало ясно. Королева отдала богу душу.

Рыдания и стоны тысяч людей раздались у стен замка и слились с погребальным перезвоном колоколов. В толпе одни бросались на землю, другие раздирали на себе одежды или царапали лица, иные в немом оцепенении смотрели на стены, иные же глухо стонали или, простирая руки к костелу и покоям королевы, молили бога о чуде, о милосердии. Но некоторые в порыве отчаяния доходили даже до кощунства. «Бог отнял у нас любимую королеву, — слышались их гневные голоса. — К чему же были наши процессии, наши песнопения и мольбы? Серебро и золото было угодно богу, а что же он дал взамен? Ничего! Взять — взял, а дать — не дал!» Другие, заливаясь слезами, повторяли со стоном: «Иисусе Христе! Иисусе!» Толпы людей хотели войти в замок, чтобы еще раз взглянуть на лицо любимой королевы. Их не пустили, пообещав, что тело вскоре поставят в костеле, и тогда всякий сможет взглянуть на усопшую и помолиться у ее гроба. К вечеру печальные толпы людей стали возвращаться в город; народ рассказывал о последних минутах королевы, о предстоящем погребении и о чудесах, которые будут совершаться у ее тела и гробницы, в чем все были совершенно уверены. Говорили также о том, что королеву сразу же причислят к лику святых, когда же некоторые усомнились в этом, другие вознегодовали и стали грозить им Авиньоном…

Печаль и уныние объяли весь город, всю страну, и не только простому народу, всем казалось, что со смертью королевы закатилась счастливая звезда королевства. Даже кое-кто из краковской знати мрачно глядел на будущее. Люди задавались вопросом: что же теперь будет? Имеет ли право Ягайло оставаться после смерти королевы на престоле, не вернется ли он в свою Литву и не останется ли только великим князем литовским? Некоторые предвидели, и, как выяснилось потом, не без оснований, что он сам захочет отречься от престола и тогда от королевства отойдут обширные земли, снова начнутся набеги Литвы, на которые кровавыми ударами ответят разъяренные жители королевства. Усилится орден, усилятся римский император и венгерский король, а королевство, доселе одно из самых могущественных в мире, будут ждать упадок и посрамление.

Купцы, для которых были открыты обширные литовские и русские земли, предвидя потери, давали богу обеты, чтобы только Ягайло остался на королевском троне; но в этом случае в самом ближайшем времени надо было ждать войны с орденом. Все знали, что одна только королева не давала развязать эту войну. Люди вспоминали теперь, как, возмущенная алчностью и хищностью крестоносцев, она сказала им однажды в пророческом ясновидении: «Пока я жива, я удерживаю руку и справедливый гнев моего супруга; но помните, что после моей смерти кара обрушится на вас за ваши грехи!»

В своей гордыне и ослеплении крестоносцы и в самом деле не боялись войны, полагая, что после смерти королевы рассеется ореол святости, которым она была окружена, никто не станет более препятствовать наплыву охотников из западных государств, и тогда на помощь ордену придут тысячи воинов из Германии, Бургундии, Франции и других, еще более отдаленных стран. Однако смерть Ядвиги была событием столь значительным, что посол крестоносцев Лихтенштейн, даже не дождавшись приезда короля, поторопился в Мальборк, чтобы немедленно сообщить великому магистру и капитулу важную и в какой-то степени грозную весть.

Послы венгерский, австрийский, императорский и чешский либо выехали вслед за Лихтенштейном, либо послали к своим монархам гонцов. Ягайло приехал в Краков в страшном отчаянии. В первую минуту он заявил вельможам, что не хочет править без королевы и уедет в свои владения в Литву, но затем от горя будто бы впал в оцепенение, не хотел заниматься делами, не отвечал на вопросы, а по временам горько упрекал себя за то, что уехал, что не присутствовал при кончине королевы, что не простился с нею и не слышал ее последних слов и заветов. Тщетно Станислав из Скарбимежа и епископ Выш толковали ему, что королева занемогла внезапно и что по всем расчетам он успел бы вернуться, если бы роды не были преждевременными. Это не приносило ему ни утешения, ни облегчения. «Я без нее не король, — ответил он епископу, — но лишь кающийся грешник, которому не найти успокоения». После этого он уставился глазами в землю, и никто не мог добиться от него ни единого слова.

Тем временем умы всех людей были заняты погребением королевы. Со всех концов страны стали стекаться в столицу новые толпы знати, шляхты и простого народа, особенно нищеты, надеявшейся на щедрую милостыню во все время обряда погребения, который должен был длиться целый месяц. Тело королевы поставили в кафедральном соборе на возвышении, устроенном так, что широкий изголовок, где покоилась голова усопшей, был гораздо выше изножия. Это было сделано для того, чтобы народ мог лучше видеть лицо королевы. В соборе шла непрерывная служба; около катафалка пылали тысячи восковых свечей, а среди этого блеска, утопая в цветах, лежала она, спокойная, улыбающаяся, подобная таинственной белой розе, в одежде небесного цвета, с руками, сложенными крестом на груди. Народ почитал ее за святую, к ней приводили одержимых, калек, больных детей, и в храме то и дело раздавался то крик матери, увидевшей на личике больного младенца вестник здоровья — румянец, то паралитика, внезапно обнаружившего, что он владеет своими доселе неподвижными членами. Трепет охватывал тогда людские сердца, весть о чуде облетала собор, замок, город, привлекая все большие толпы бедняков, которые только от чуда могли ждать спасения.

Все в это время совершенно забыли о Збышке, да и кто в столь тяжкую годину мог вспомнить о простом шляхетском хлопце, заключенном в башне замка! Однако от тюремной стражи Збышко знал о болезни королевы и слышал шум народных толп около замка; когда же он услыхал рыдания и колокольный звон, то бросился на колени и, позабыв о собственной участи, стал оплакивать смерть обожаемой своей королевы. Ему казалось, что вместе с нею и для него угасла надежда и что после ее смерти не стоит жить на свете.

Отголоски погребения, колокольный звон, церковные песнопения и рыдания толпы доносились до него в течение целых недель. За это время он стал угрюм, потерял аппетит и сон и метался по своему подземелью, как дикий зверь в клетке. Его угнетало одиночество, — бывали дни, когда даже страж не приносил ему свежей пищи и воды, настолько все были заняты похоронами королевы. Со времени ее смерти никто не посетил его: ни княгиня, ни Дануся, ни Повала из Тачева, который раньше принимал такое живое участие в его судьбе, ни знакомый Мацька, купец Амылей. С горечью думал Збышко, что, с тех пор как уехал Мацько, все о нем забыли. Порой ему приходило в голову, что, быть может, о нем забыло и правосудие и что его сгноят в этой темнице. Тогда он молил бога о смерти.

Когда же миновал месяц после похорон королевы и начался другой, Збышко стал сомневаться и в том, что Мацько вернется. Ведь старик обещал торопиться, не жалеть коня. Мальборк не на краю света. За двенадцать недель можно было обернуться, особенно в такой крайней нужде. «А может, ему и нужды нет! — думал с горечью Збышко. — Может, он где-нибудь по дороге приглядел себе жену и с радостью повезет ее в Богданец, чтобы дождаться собственных детей, а я тут век целый буду ждать, покуда надо мною сжалится бог!»

В конце концов он потерял представление о времени, совершенно перестал разговаривать с тюремным стражем и только по паутине, которая все гуще опутывала железную решетку окна, догадывался, что на воле наступает осень. По целым часам сидел он теперь на постели, опершись локтями на колени и схватившись руками за волосы, которые спускались уже у него много ниже плеч, и в полудремоте, полуоцепенении не поднимал головы даже тогда, когда страж заговаривал с ним, принося еду. Но вот однажды скрипнул засов, и знакомый голос крикнул с порога темницы:

— Збышко!

— Дядя! — воскликнул Збышко, срываясь с постели.

Мацько обнял его, охватил руками его светлую голову и стал осыпать ее поцелуями. Сожаление, горечь и тоска с такой силой охватили хлопца, что он заплакал на груди у дяди, как малое дитя.

— Я думал, что вы уж не воротитесь, — сказал он, рыдая.

— Так оно и могло статься, — ответил Мацько.

Только теперь Збышко поднял голову и, взглянув на дядю, воскликнул:

— Да что же это с вами стряслось?

И он в изумлении воззрился на изнуренное, осунувшееся и бледное как полотно лицо старого воина, на его сгорбленную спину и поседелые волосы.

— Что с вами? — повторил Збышко.

Мацько опустился на постель и с минуту времени тяжело переводил дыхание.

— Что стряслось? — сказал он наконец. — Не успел я переехать границу, как меня в бору подстрелили из самострела немцы. Разбойники-рыцари, знаешь? Мне все еще трудно дышать… Бог послал мне помощь, иначе ты б меня больше не увидел.

— Кто же вас спас?

— Юранд из Спыхова, — ответил Мацько.

На минутувоцарилось молчание.

— Они напали на меня, а спустя полдня он напал на них. Не больше половины ушло из его рук. Он взял меня в свой городок, и там я три недели боролся со смертью. Бог меня спас, и хоть мне еще худо, я воротился.

— Так вы не были в Мальборке?

— С чем же мне было ехать? Они вчистую обобрали меня и вместе с другими вещами забрали и письмо. Я воротился, чтобы попросить у княгини Александры другое письмо, но в дороге разминулся с нею и не знаю, удастся ли мне догнать ее, потому приходится мне на тот свет собираться.

При этих словах он плюнул себе в ладонь и, протянув Збышку руку, показал чистую кровь:

— Вот видишь?

И, помолчав, прибавил:

— Видно, на то воля божья.

С минуту времени они молчали под тяжестью черных дум, после чего Збышко спросил:

— Так это вы все время плюете кровью?

— Как же мне не плевать, коли у меня между ребрами на полпяди вонзилось жало стрелы! Небось и ты бы плевал. У Юранда из Спыхова мне стало полегче, а нынче я опять страх как измучился — дорога-то дальняя, а я торопился.

— Эх! Зачем же было вам торопиться?

— Да ведь я хотел встретить княгиню Александру и взять у нее другое послание. А Юранд из Спыхова так мне сказал: «Поезжайте, говорит, и возвращайтесь с письмом в Спыхов. У меня, говорит, в подземелье сидит несколько человек немцев, так я одного из них отпущу на рыцарское слово, он и отвезет письмо великому магистру». Это Юранд из мести за гибель жены всегда несколько человек держит у себя в подземелье; ожесточился он и с радостью слушает, как они по ночам стонут и гремят цепями. Понимаешь?

— Понимаю. Только вот странно мне, что вы первое письмо потеряли, — раз Юранд захватил тех, которые на вас напали, так ведь письмо должно было быть при них.

— Он их не всех захватил. Человек пять ушли из его рук. Такая уж наша участь.

При этих словах Мацько опять откашлялся, опять плюнул кровью и тихо застонал от боли в груди.

— Здорово они вас подстрелили, — сказал Збышко. — Как же это они? Из засады?

— Из таких густых кустов, что за шаг ничего не было видно. Ехал я без брони, — купцы говорили мне, что там безопасно, да и жарко было.

— Кто же предводительствовал этими разбойниками? Крестоносец?

— Не монах, ну, а все-таки немец, хелминский, из Ленца, он прославился разбоем и грабежами.

— Что же с ним случилось?

— Сидит на цепи у Юранда. Но в подземелье у этого немца тоже сидят два мазурских шляхтича, которых он хочет отдать в обмен за себя.

Снова воцарилось молчание.

— Господи Иисусе, — сказал наконец Збышко, — так и Лихтенштейн будет жив, и этот немец из Ленца, а нам придется погибать неотомщенными. Мне отрубят голову, вы, верно, и зиму не протянете.

— Какое там! И до зимы не дотяну. Если бы хоть тебя как-нибудь спасти…

— Вы кого-нибудь здесь видали?

— Я как узнал, что Лихтенштейн уехал, пошел к краковскому каштеляну, думал, он облегчит твою участь.

— Так Лихтенштейн уехал?

— Сразу же после смерти королевы, в Мальборк. Пошел я к каштеляну, а он мне и говорит: «Не для того отрубят голову вашему племяннику, чтоб угодить Лихтенштейну, а для того, что к казни его приговорили, и тут ли Лихтенштейн, нет ли его — это все едино. Умри крестоносец, и то ничего не переменится, потому говорит, закон свят, это вам не кафтан, его наизнанку не выворотишь. Только король, говорит, может вашего племянника помиловать, а больше никто».

— А где же король?

— После похорон уехал на Русь.

— Ну, значит, ничего не поделаешь.

— Ничего. Каштелян сказал еще мне: «Жаль его, да и княгиня Анна просит, но не могу, никак не могу».

— А княгиня Анна еще здесь?

— Спасибо ей! Хорошая женщина. Она еще здесь, потому что Дануся заболела, а княгиня любит ее, как родную дочь.

— Ах ты боже мой! Так и Дануся захворала. Что же с нею такое?

— Да разве я знаю?.. Княгиня говорит, будто сглазили.

— Это, верно, Лихтенштейн! Не кто иной, как пес Лихтенштейн.

— Может, и он. Да ведь что с ним поделаешь? Ничего.

— Так это потому меня все забыли, что она была больна…

Збышко стал широким шагом расхаживать по темнице, затем схватил и поцеловал руку Мацька и сказал:

— Да вознаградит вас бог за все, что вы сделали, — ведь это вы из-за меня умрете, но уж раз вы до самой Пруссии добрались, так, пока еще совсем не свалились, сослужите мне еще одну службу. Сходите к каштеляну и попросите его, чтоб на рыцарское слово отпустил меня, ну хоть на двенадцать недель. Я вернусь, и тогда пусть уж рубят мне голову, а так ведь нельзя погибать нам, не отомстивши. Знаете… я поеду в Мальборк и тотчас пошлю вызов Лихтенштейну. Иначе никак нельзя. Либо он умрет, либо я!

Мацько потер лоб:

— Сходить-то я схожу, да только позволит ли каштелян?

— Я дам рыцарское слово. На двенадцать недель, больше мне не надо.

— Что там говорить: на двенадцать недель! А если тебя ранят и ты не вернешься, что тогда подумают?..

— Хоть на четвереньках приползу. Не бойтесь! А тем временем, может, король вернется из Руси; тогда можно будет упасть к его ногам и просить о помиловании.

— Это верно, — сказал Мацько.

Однако, помолчав, он прибавил:

— Мне ведь каштелян вот что еще сказал: «Мы о вашем племяннике из-за смерти королевы забыли, а теперь надо уж кончать с этим делом».

— Да нет, он позволит! — с надеждой сказал Збышко. — Он ведь знает, что шляхтич сдержит слово, а сейчас ли мне голову рубить или после Михайлова дня, это ему все едино.

— Что ж! Еще сегодня схожу.

— Сегодня вы подите к Амылею и немножко отлежитесь. Пусть он вам какого-нибудь снадобья к ране приложит, а завтра сходите к каштеляну.

— Ну, с богом!

— С богом!

Они обнялись, и Мацько направился к выходу, однако на пороге он остановился и наморщил лоб, точно что-то вдруг вспомнив:

— Да ведь ты еще не носишь рыцарского пояса! Лихтенштейн скажет, что с неопоясанным драться не станет, — что ты с ним тогда поделаешь?

Збышко смутился, однако только на одно короткое мгновение

— А как же на войне бывает? — спросил он. — Разве опоясанный непременно выбирает опоясанных?

— Война — это война, а поединок — это совсем другое дело.

— Так-то оно так… однако погодите… Надо как-нибудь это дело уладить. Да вот… есть выход! Князь Януш меня опояшет. Если княгиня с Дануськой его попросят, он опояшет. А по дороге я еще буду драться в Мазовии с сыном Миколая из Длуголяса.

— Это из-за чего же?

— Миколай — вы его знаете, тот придворный княгини, которого зовут Обухом, — обозвал Данусю коротышкой.

Мацько воззрился на него в изумлении, а Збышко, желая, видно, получше растолковать ему, в чем дело, продолжал:

— Я этого тоже не могу простить, а ведь с Миколаем не приходится драться, ему уж, пожалуй, все восемьдесят.

— Послушай, парень! — воскликнул Мацько. — Жаль мне твоей головы, но ума твоего нисколько, потому что глуп ты как пень.

— Да чего же вы сердитесь?

Мацько ничего не ответил и хотел уж уйти, но Збышко подбежал к нему:

— А как Дануська? Выздоровела? Да не сердитесь вы по пустякам. Ведь вас столько времени не было.

И он снова склонился к руке старика; тот пожал плечами, но уже мягче ответил:

— Дануська уже выздоровела, только ее еще не выпускают на улицу. Будь здоров.

Збышко остался один, он словно воспрянул духом. Так приятно было подумать, что впереди еще добрых три месяца жизни, что он поедет в дальние края, разыщет Лихтенштейна и будет драться с ним не на жизнь, а на смерть. При одной этой мысли радость наполнила грудь Збышка. Хорошо хоть двенадцать недель чувствовать под собой коня, ездить по белу свету, драться и знать, что не погибнешь, не отомстив за себя. А там — будь что будет, ведь у него еще пропасть времени! Из Руси может вернуться король и даровать ему жизнь, может вспыхнуть война, которую давно уж предсказывали, а нет, так сам каштелян, увидев через три месяца победителя гордого Лихтенштейна, может сказать: «Ну, поезжай теперь с богом!» Збышко понимал, что, кроме крестоносца, никто не питает к нему вражды и что сам суровый пан краковский не по доброй воле приговорил его к смертной казни.

Збышко не сомневался, что ему дадут эти три месяца, и надежда окрылила его. Он даже думал, что дадут больше, потому что старому пану из Тенчина и в голову не могло прийти, что шляхтич, поклявшись рыцарской честью, может не сдержать своего слова.

И, когда на другой день под вечер в темницу пришел Мацько, Збышко от нетерпения просто не мог усидеть на месте — он тотчас бросился к старику с вопросом:

— Ну как, позволил?

Мацько от слабости не держался уже на ногах, он опустился на постель и с минуту времени тяжело переводил дыхание.

— Вот что сказал каштелян, — ответил он наконец. — «Коли надобно вам разделить землю или имущество, то на одну-две недели, не больше, под рыцарское слово я выпущу вашего племянника».

Збышко от изумления на некоторое время потерял дар речи.

— На две недели? — переспросил он через минуту. — Да ведь я за две недели и до границы не доскачу! Что ж это такое?.. Разве вы не говорили каштеляну, зачем мне надо съездить в Мальборк?

— Не только я просил за тебя, но и княгиня Анна.

— И что же?

— Что? Старик сказал ей, что твоя голова не нужна ему и что ему самому жалко тебя. «Если бы, говорит, найти закон или хоть предлог, к которому можно было придраться, я б его совсем отпустил, а так не могу — и конец! Не будет, говорит, порядка в королевстве, коли люди станут обходить закон да по дружбе поблажки давать; я этого не сделаю даже для родича моего Топорчика, даже для родного брата». Такой тут народ, что не упросишь его, не умолишь. И еще он сказал: «Нам нет нужды на крестоносцев оглядываться, но позорить себя в их глазах мы не можем. Что бы подумали они и их гости, которые съезжаются к ним со всего света, если б я шляхтича, осужденного на смерть, выпустил на волю для того, чтоб он поехал к ним драться? Да разве они поверили бы, что его все равно постигнет кара и что в нашем государстве есть какая-нибудь справедливость? Лучше мне отрубить одну голову, чем выставлять на посмешище короля и королевство!» Княгиня на это сказала ему, что странная это справедливость, от которой даже родственница короля не может снасти человека, но старик ей ответил: «И сам король может даровать жизнь, но не творить беззаконие». Тут они заспорили, потому что княгиня очень разгневалась. «Тогда, — говорит она, — нечего гноить его в темнице!» — «Ладно, — отвечает ей каштелян, — завтра прикажу ставить на рынке помост». С тем они и расстались. Теперь тебя, беднягу, разве только Христос может спасти…

Воцарилось долгое молчание.

— Как же? — глухо сказал Збышко. — Значит, это уж скоро будет?

— Через два-три дня. Ничего не поделаешь. Я сделал все, что мог. Повалился каштеляну в ноги, просил смиловаться, а он все свое твердит: «Найди закон или хоть предлог какой». А где я его найду? Был я у ксендза Станислава из Скарбимежа, хотел попросить напутствовать тебя, чтоб хоть слава была, что тебя тот же ксендз напутствовал, что и королеву. Да дома я его не застал, он был у княгини Анны.

— Уж не у Дануськи ли?

— Да что ты! Девушке с каждым днем лучше. Поутру еще схожу к нему. Говорят, будто после его напутствия спасение, почитай, у тебя в кармане.

Збышко сел, оперся локтями на колени и так низко склонил голову, что волосы совсем закрыли ему лицо. Долго-долго смотрел на него старик, потом тихонько окликнул:

— Збышко! Збышко!

Хлопец поднял голову, лицо его выражало не страдание, а скорее раздражение и холодную решимость.

— Что вам?

— Слушай-ка меня хорошенько, сдается, я придумал.

С этими словами старик пододвинулся к племяннику и заговорил чуть не шепотом:

— Ты, верно, слышал про князя Витовта, про то, как наш король заключил его когда-то в Креве в темницу, а он вышел оттуда в женском платье? Ни одна женщина тут за тебя не останется, а ты возьми вот мой кафтан, возьми шапку да и уходи — понял? А вдруг и впрямь не заметят. Ведь за дверью темно. В глаза тебе светить не станут. Вчера вон, как я выходил, никто на меня и не глянул. Молчи и слушай: найдут меня завтра — ну и что же? Отрубят мне голову? То-то потешатся, мне ведь через две-три недели все равно помирать. А ты, как выйдешь отсюда, садись на коня и скачи прямо к князю Витовту. Напомни ему о себе, поклонись, он и примет тебя, и будет тебе у него как у Христа за пазухой. Болтает тут народ, будто татары истребили княжее войско. Кто его знает, может, так оно и есть, потому покойная королева это предсказывала. Коли верно это, так князю и вовсе нужны будут рыцари, и он тебя с радостью встретит. Ты же держись его, потому нет на свете лучше службы, как у него. Другой король проиграет войну, и тут ему конец, а князь Витовт так изворотлив, что проиграет войну и становится еще могущественней. И щедр он, да и наших очень любит. Расскажи ему все, как было. Скажи, что хотел идти с ним на татар, да не мог, в темнице сидел. Бог даст, одарит он тебя землей, мужиками, и в рыцари посвятит, и перед королем за тебя заступится. Хороший он покровитель — вот увидишь! Ну, так как же?

Збышко слушал в молчании. А Мацько, словно вдохновившись собственными словами, продолжал:

— Не погибать тебе, молодому, а в Богданец надо вернуться. А воротишься, сразу женись, чтобы род наш не вымер. И только тогда, когда детей народишь, можешь вызвать Лихтенштейна на смертный бой, а до этого ни на ком не ищи мести, а то подстрелят тебя где-нибудь в Пруссии, как меня подстрелили, и тогда уж ничем не поможешь. Бери же кафтан, бери шапку — и с богом.

С этими словами Мацько встал и начал было раздеваться, но Збышко тоже поднялся, остановил его и сказал:

— Не сделаю я этого — истинный бог, не сделаю.

— Это почему же? — спросил в удивлении Мацько.

— Да вот так, не сделаю, и конец.

Мацько даже побледнел от волнения и гнева.

— Лучше б тебе на свет не родиться.

— Вы уж говорили каштеляну, — сказал Збышко, — что отдадите свою голову за мою.

— Откуда ты это знаешь?

— Мне сказал пан из Тачева.

— Ну и что из этого?

— Что из этого? А то, что вам каштелян сказал: позор пал бы тогда на меня и на весь наш род. А разве не зазорней было бы, когда б я бежал отсюда, а вас оставил здесь на расправу?

— На какую расправу? Что они мне сделают, коли я и так помру? Опомнись, на милость божию!

— Тем паче. Да разразит меня господь, коли я вас, старика больного, да оставлю здесь. Тьфу! Позор!..

Воцарилось молчание; слышно было только тяжелое хриплое дыхание Мацька да оклики лучников, стоявших на страже у ворот. На дворе уже спустилась темная ночь…

— Послушай, — произнес наконец Мацько прерывистым голосом, — не зазорно было князю Витовту бежать так из Крева, не зазорно будет и тебе…

— Эх! — с грустью сказал Збышко. — Вы же знаете! Князь Витовт — он ведь великий князь, он корону получил из королевских рук, у него богатство и власть — а я ведь бедный шляхтич, нет у меня ничего, одна только честь…

Через минуту он воскликнул, словно охваченный внезапным гневом:

— А того вы не хотите понять, что я тоже вас люблю и не отдам вашу голову за свою?

Тут Мацько поднялся, пошатываясь протянул руки и, хоть люди в те времена были тверды душой, словно выкованы из железа, крикнул вдруг раздирающим душу голосом:

— Збышко!..

А на другой день судейские служки стали свозить на рынок бревна для помоста, который должны были воздвигнуть против главного входа в ратушу.

Однако княгиня все еще советовалась с Войцехом Ястжембцем, Станиславом из Скарбимежа и другими учеными канониками, искушенными как в писаных, так и неписаных законах. Ее побудили к этому слова каштеляна, который заявил, что, если ему найдут «закон или хоть предлог какой», он немедленно освободит Збышка. Совет держали подолгу, стараясь изыскать какое-нибудь средство спасения, и ксендз Станислав, даже напутствовав Збышка и в последний раз причастив его, прямо из подземелья вернулся еще раз на совет, который затянулся чуть не до рассвета.

Тем временем наступил день казни. С утра толпы народа потекли на рынок, так как поглазеть на отрубленную голову шляхтича было куда любопытнее, нежели на голову простолюдина, да и погода стояла чудесная. А тут еще среди женщин разнесся слух о молодости и необычайной красоте осужденного, так что вся дорога к замку запестрела, словно цветами, целыми толпами разряженных горожанок; на рынке, в окнах, выходящих на площадь, и на балконах тоже виднелись чепцы, золотые и бархатные повязки или непокрытые головы девушек, украшенные только венками из лилий и роз. Городские советники, хотя все это дело их, собственно говоря, не касалось, вышли для пущей важности все на площадь и стали позади рыцарей, которые, желая выказать свое сочувствие Збышку, толпой стояли у самого помоста. За ними пестрела толпа мелких купцов и ремесленников в одеждах своих цехов. Школяры и ребятишки, которых народ оттеснял назад, как назойливые мухи вертелись в толпе, пролезая вперед всюду, где только было возможно. Над всей этой массой человеческих голов высился покрытый новым сукном помост, на котором стояло три человека: палач, широкоплечий, страшный немец, в красном кафтане и таком же колпаке, с тяжелым обоюдоострым мечом в руке, и два его помощника с обнаженными руками и веревками за поясом. У ног их стояли плаха и гроб, тоже обитый сукном. На колокольне костела девы Марии звонили колокола, наполняя город медными звуками и спугивая стаи галок и голубей. Толпа то смотрела на дорогу, ведущую к замку, то на помост и палача с мечом в руке сверкавшим в сиянии солнечных лучей, то, наконец, на рыцарей, на которых горожане всегда глазели с особенным любопытством и почтением. Да и было на что поглазеть в этот раз — самые прославленные рыцари выстроились четырехугольником у помоста. Народ дивился на широкие плечи и осанку Завиши Чарного, на его кудри цвета воронова крыла, разметавшиеся по плечам, дивился на приземистую квадратную фигуру и ноги колесом Зындрама из Машковиц, и на великанский, прямо нечеловеческий рост Пашка Злодзея из Бискупиц, и на грозное лицо Бартоша из Водзинка, и на красоту Добка из Олесницы, который в Торуне одолел на ристалище двенадцать немецких рыцарей, и на Зигмунта из Бобовой, который точно так же прославился на ристалище с венграми в Кошицах, и на Кшона из Козихглув, и на страшного в рукопашном бою Лиса из Тарговиска, и на Сташка из Харбимовиц, который мог догнать скачущего коня. Общее внимание привлек также Мацько из Богданца; старик был бледен, его поддерживали Флориан из Корытницы и Марцин из Вроцимовиц. Все думали, что это отец осужденного.

Однако самое большое любопытство возбуждал Повала из Тачева, который, стоя в первом ряду, держал на могучих руках Данусю во всем белом, с веночком из зеленой руты на светлых волосах. Народ не понимал, что это значит и зачем этой девочке в белом смотреть на казнь. Одни говорили, что это сестра, другие полагали, что возлюбленная молодого рыцаря, но и они не могли объяснить, почему она в таком наряде и зачем явилась сюда. Сострадание и жалость пробудило у всех ее личико, румяное как яблочко, но все залитое слезами. По густой толпе пробежал ропот, народ негодовал на неумолимого каштеляна, на суровый закон; ропот, нарастая, обратился в грозный гул, раздались даже голоса, что надо снести помост и казнь тогда будет отложена.

Толпа оживилась, заволновалась. Народ заговорил о том, что, будь король в Кракове, он, без сомнения, помиловал бы юношу, который, как уверяли, не совершил никакого преступления.

Все стихло, однако, когда далекие клики возвестили о приближении королевских лучников и алебардников, которые вели осужденного. Вскоре шествие показалось на рыночной площади. Его открывало похоронное братство; погребальщики шли в черных, до самой земли плащах, черные наголовники с прорезами для глаз закрывали им все лицо. Народ боялся этих мрачных фигур и смолк при их появлении. За ними выступал отряд лучников из отборных литвинов, одетых в кафтаны из сыромятной лосиной кожи. Это был отряд королевской гвардии. В хвосте шествия виднелись алебарды другого отряда, а посредине, между судебным писцом, который должен был огласить приговор, и ксендзом Станиславом из Скарбимежа, несшим распятие, шел Збышко.

Все взоры обратились теперь на него, женщины высунулись изо всех окон, перегнулись через перила балконов. Збышко шел в своем добытом в бою белом полукафтане, расшитом золотыми грифами с золотой оторочкой понизу, и в этом великолепном наряде казался принцем или юношей из знатного дома. По росту, по плечам, обтянутым полукафтаном, по сильным ляжкам и широкой груди его можно было принять за зрелого мужа, но голова у него была детская и лицо юное, прекрасное, с первым пушком на верхней губе, лицо королевского пажа, с золотыми кудрями до плеч, ровно подрезанными над бровями. Он шел ровным, упругим шагом, но лицо его было бледно. Порою словно сквозь сон глядел он на толпу, порою поднимал глаза к колокольне, к стаям галок и колоколам, которые, раскачиваясь, вызванивали ему смертный час, порою же на лице его изображалось как бы изумление: неужели и этот звон, и рыдания женщин, и торжество — все это ради него? На рынке Збышко еще издали увидел наконец помост и на нем красный силуэт палача. Он вздрогнул и перекрестился, ксендз в ту же минуту дал ему приложиться к кресту. Юноша сделал еще несколько шагов, и к ногам его упал букетик васильков, брошенный из толпы молодой девушкой. Збышко наклонился и, подняв его, улыбнулся девушке, которая громко заплакала. Но, видно, он решил, что на глазах у толпы, на глазах у женщин, махавших из окон платками, надо мужественно встретить смерть и оставить, по крайней мере, память о себе как о «храбром молодце», — он собрал поэтому все свое мужество, всю силу воли и, внезапным движением откинув кудри назад, еще выше поднял голову и шел гордо, как победитель после рыцарских ристалищ, когда его ведут за наградой. Однако шествие подвигалось медленно, так как толпа становилась все гуще и неохотно перед ним расступалась. Тщетно литовские лучники, шедшие в первом ряду, кричали: «Eyk szalin! Eyk szalin!» («Прочь с дороги!»). Люди не желали догадываться, что значат эти слова, и все больше теснились кругом. Хотя в те времена среди краковских горожан две трети составляли немцы, однако вокруг раздавались грозные проклятия крестоносцам: «Позор! Позор! Чтоб они пропали, тевтонские псы, из-за них должны на плахе погибать наши дети! Позор королю и королевству!» Натолкнувшись на сопротивление, литвины сняли с плеч натянутые самострелы и стали исподлобья поглядывать на людей, не осмеливаясь, однако, без приказа стрелять по толпе. Капитан послал тогда вперед алебардников, которым легче было проложить алебардами дорогу, и шествие приблизилось таким образом к рыцарям, которые стояли четырехугольником у помоста.

Рыцари расступились без сопротивления. Первыми на помост взошли алебардники, за ними последовал Збышко с ксендзом и писцом. Но тут произошло нечто совершенно неожиданное. Из рядов рыцарей выступил вдруг Повала с Данусей на руках и крикнул: «Стой!» — таким громовым голосом, что все мгновенно стали как вкопанные. Ни капитан, ни солдаты не хотели оказывать сопротивление вельможному пану и опоясанному рыцарю, которого каждый день видели в замке, нередко за доверительной беседой с королем. К тому же и другие, не менее прославленные рыцари тоже стали повелительно кричать: «Стой, стой!» Пан из Тачева приблизился к Збышку и передал ему одетую в белое Данусю.

Думая, что это он должен проститься с Данусей, Збышко схватил ее в объятия и прижал к груди; но Дануся, вместо того чтобы прильнуть к нему и обвить ручками его шею, поспешно выдернула из-под рутового венка и сорвала со своих светлых волос белое покрывало, окутала им всю голову Збышка и сквозь слезы изо всей силы выкрикнула детским своим голоском:

— Он мой! Он мой!

— Он ее! — подхватили могучие голоса рыцарей. — К каштеляну!

Им ответил громоподобный крик народа: «К каштеляну! К каштеляну!» Исповедник поднял глаза к небу, судебный писец растерялся, капитан и алебардники опустили оружие, ибо все поняли, что произошло.

Искони существовал такой польский, вернее, общеславянский обычай, почитавшийся крепче закона и известный на Подгалье, в Краковском воеводстве и в других краях: когда юношу вели на казнь, невинная девушка могла набросить на него покрывало в знак того, что хочет выйти за него замуж: тем самым она спасала осужденного от смерти и наказания. Этот обычай знали рыцари, знали крестьяне, знал городской люд; о том, как он крепок, слыхали и немцы, с давних времен поселившиеся в польских городах и замках. Мацько, как увидел всю эту картину, даже как-то ослаб от волнения; рыцари, тотчас отстранив лучников, окружили Збышка и Данусю, а взволнованный и обрадованный народ все громче и громче кричал: «К каштеляну! К каштеляну!» Толпа народу, словно могучая морская волна, хлынула вдруг к помосту. Палач и его помощники поспешно сбежали вниз. Началось замешательство. Всем стало ясно, что, если Ясько из Тенчина решит пойти против освященного веками обычая, в городе вспыхнет грозное волнение. Народ лавиной ринулся на помост. В мгновение ока было сорвано и изодрано в клочья сукно, затем под сильными руками и под ударами топоров заходили, затрещали и разлетелись в щепки бревна и доски, и вскоре на рыночной площади от помоста не осталось и следа.

А Збышко, все еще держа Данусю на руках, возвращался в замок, но на этот раз как подлинный победитель, как триумфатор. Рядом с ним шли с сияющими лицами первые рыцари королевства, а по обе стороны от них, впереди и позади толпились тысячи женщин, мужчин и детей: они неистово кричали и пели, протягивали к Данусе руки и прославляли мужество и красоту жениха и невесты. В окнах богатые горожанки рукоплескали чете, и глаза у всех были залиты слезами счастья. Венки из лилий и роз, ленты и даже парчовые повязки дождем падали к ногам счастливого юноши, а он, сияя, как солнце, с сердцем, переполненным благодарностью, то и дело поднимал вверх свою белую панну, целовал ей порою в восторге колени; юные горожанки, умилившись при виде этого, бросались в объятия своих возлюбленных и заверяли их, что, случись с ними такая беда, они спасут их так же, как эта девушка спасла своего молодого рыцаря. Збышко и Дануся стали как бы возлюбленными детьми рыцарей, горожан и простого народа. Старый Мацько, которого все еще вели под рукуФлориан из Корытницы и Марцин из Вроцимовиц, чуть не терял рассудок от радости и вместе с тем диву давался, как это ему не пришло в голову, что можно таким образом спасти племянника. Среди общего шума Повала из Тачева рассказывал рыцарям своим могучим голосом, как Войцех Ястжембец и Станислав из Скарбимежа, знатоки писаных законов и обычаев, додумались до этого способа спасения, вернее, вспомнили о нем на советах, которые держали с княгиней, а рыцари дивились его простоте и толковали между собой, что, верно, потому никто не помнит этого обычая, что в городе, населенном немцами, он давно уже вывелся.

Однако все зависело еще от каштеляна. Рыцари направились с народом в замок, где в отсутствие короля пребывал пан краковский, и судейский писец, ксендз Станислав из Скарбимежа, Завиша, Фарурей, Зындрам из Машковиц и Повала из Тачева тотчас прошли к каштеляну, чтобы представить ему, сколь крепок обычай, и напомнить его собственные слова, что, если найдется «закон или хоть предлог какой», он тотчас освободит осужденного. А мог ли закон быть лучше исконного обычая, которого никогда никто не преступал? Правда, пан из Тенчина возразил, что обычай этот более приличествует простонародью да подгальским разбойникам, нежели шляхте, но старик был слишком сведущ в законах, чтобы не признать за ним силу. Прикрывая рукой свою серебряную бороду, он при этом улыбался в усы и, видно, тоже был рад. Кончилось тем, что он вышел на невысокое крыльцо в сопровождении княгини Анны Дануты, нескольких духовных лиц и рыцарей.

Увидев его, Збышко снова поднял вверх Данусю, а каштелян положил на ее золотые волосы свою дряхлую руку, минутку подержал, а затем добродушно и важно кивнул седой головой.

Все поняли этот знак, и стены замка сотряслись от приветственных кликов. «Помоги ему, боже! Многая лета справедливому пану! Да здравствует и чинит суд и расправу над нами!» — слышалось со всех сторон. Затем раздались новые клики в честь Дануси и Збышка, а через минуту оба они, поднявшись на крыльцо, упали к ногам доброй княгини Анны Дануты, которой Збышко был обязан жизнью, потому что это она придумала с учеными, как спасти его, и научила Данусю, что надо ей делать.

— Да здравствует молодая чета! — воскликнул Повала из Тачева, увидев, что Дануся и Збышко повалились в ноги княгине.

— Да здравствует! — подхватили все остальные.

А седой каштелян обернулся к княгине и сказал:

— Что ж, княгиня, сейчас должно состояться обрученье, так велит обычай.

— Обрученье состоится сейчас, — сияя, ответила добрая княгиня, — но вести молодых к венцу и в опочивальню без родительского благословения Юранда из Спыхова я не позволю.

 VII


Мацько и Збышко держали у купца Амылея совет, что делать дальше. Старый рыцарь ждал скорой смерти; о том, что дни его сочтены, говорил ему и сведущий в ранах францисканец отец Цыбек. и старик хотел вернуться в Богданец, чтобы быть погребенным рядом с прахом отцов на кладбище в Острове.

Однако не все его предки покоились в Острове. Обширен был некогда его род. Во время войн предки Мацька призывали друг друга кличем: «Грады!» и, будучи обладателями герба Тупая Подкова, почитали себя выше тех шляхтичей, которые не имели права на герб. В тысяча триста тридцать первом году, в битве под Пловцами, семьдесят четыре воина из Богданца были перестреляны на болоте немецкими лучниками, уцелел один только Войцех, по прозванию Тур, за которым король Владислав Локоток после разгрома немцев особой грамотой закрепил герб и земли Богданца. Кости всех прочих белели с той поры на пловецких полях, а Войцех вернулся на родное пепелище лишь затем, чтобы увидеть полный упадок своего рода.

Пока мужи из Богданца гибли от немецких стрел, рыцари-разбойники из близлежащей Силезии напали на их родовое гнездо, сожгли его дотла, а жителей истребили или угнали в неволю, чтобы продать в отдаленные немецкие земли. Войцех остался один-одинешенек в уцелевшем от огня старом доме и стал владетелем обширных, но пустых земель, ранее принадлежавших всему его шляхетскому роду. Спустя пять лет он женился и, прижив двоих сыновей, Яська и Мацька, в лесу на охоте был убит туром.

Сыновья росли под опекой матери, Кахны из Спаленицы, которая в двух походах отомстила силезским немцам за старую обиду, а в третьем — сама сложила голову. Ясько, возмужав, женился на Ягенке из Моцажева, которая родила ему Збышка. Мацько остался холостяком и, насколько позволяли военные походы, присматривал за имением и племянником.

Но когда во время междоусобной войны Гжималитов и Наленчей в Богданце снова были сожжены все хаты, а крестьяне разогнаны, Мацько тщетно пытался один восстановить хозяйство. Пробившись попусту много лет, он в конце концов заложил земли своему родственнику аббату, а сам с маленьким еще Збышком двинулся на Литву воевать против немцев.

Однако он никогда не терял Богданца из виду. Да и на Литву отправился для того, чтобы захватить добычу и, вернувшись со временем домой, выкупить землю, заселить ее невольниками, отстроить городок и поселить в нем Збышка. И сейчас, после счастливого спасения юноши, он об одном этом и думал и об одном этом советовался с ним у купца Амылея.

Землю им было на что выкупить. Военная добыча, выкупы, которые они брали с захваченных в плен рыцарей, и дары Витовта составили немалое богатство. Особенно много принесла им битва не на жизнь, а на смерть с двумя фризскими рыцарями. Одни доспехи, которые они захватили у этих рыцарей, составляли по тем временам целое состояние, а кроме доспехов, им достались еще повозки, лошади, люди, одежда, деньги и все богатое воинское снаряжение. Многое из этой добычи приобрел теперь у них купец Амылей, в том числе две штуки отменного фландрского сукна, которое возили с собой запасливые и богатые фризы. Мацько продал также свои добытые в бою дорогие доспехи, полагая, что смерть его близка и они ему уже не понадобятся. Бронник, купивший эти доспехи, на следующий день перепродал их Марцину из Вроцимовиц герба Пулкоза и получил большой барыш, так как броня миланских мастеров ценилась в те времена дороже всех прочих.

Збышку страх как жаль было этих доспехов.

— Ну, а бог даст, поправитесь, — говорил он дяде, — где вы найдете тогда другие такие?

— Там же, где и эти нашел, — отвечал Мацько, — на другом каком-нибудь немце. Но смерти мне уже не миновать. Жало расщепилось у меня между ребрами, и застрял осколок. Я все его нащупывал, хотел захватить ногтями и вытащить, но только еще больше загнал в середину. Теперь уж с ним ничего не поделаешь.

— Выпить бы вам чугунок-другой медвежьего сала!

— Да! Отец Цыбек тоже говорил, что хорошо было бы, — может, осколок как-нибудь и вылез бы. Да где же здесь сала достанешь? То ли дело в Богданце — взял секиру да присел на ночь под бортью!

— Вот и надо ехать в Богданец. Только вы смотрите в дороге у меня не помрите.

Старый Мацько растроганно посмотрел на племянника.

— Знаю я, куда тебя тянет: коли не ко двору князя Януша, так к Юранду в Спыхов, набеги учинять на хелминских немцев.

— Что ж, отпираться не стану. Я бы с радостью поехал в Варшаву или в Цеханов с двором княгини, лишь бы только подольше побыть с Дануськой. Мне теперь без нее не жизнь, ведь она не только моя госпожа, но и моя любовь. Гляжу не нагляжусь я на нее, а как вздумаю только о ней, сердце заноет в истоме. На край света пошел бы за нею, но сейчас я перед вами в долгу. Вы меня не покинули, и я вас не покину. В Богданец так в Богданец.

— Хороший ты хлопец, — сказал Мацько.

— Господь бы меня покарал, коли б я с вами не был хорош. Гляньте, уже запрягают. Я на одну телегу велел положить для вас сена. Дочка Амылея подарила нам отличную перину, только вот жарко вам будет, не знаю, улежите ли вы на ней. Мы поедем не торопясь, вместе с княгиней и ее свитой, чтобы было кому присмотреть за вами. Они потом свернут на Мазовию, а мы к себе — и помогай бог!

— Пожить бы мне еще немного, чтоб успеть городок отстроить, — сказал Мацько, — я ведь тебя знаю: помру, ты не очень-то будешь думать о Богданце.

— Это почему же?

— В голове у тебя будут драки да любовь.

— А у вас в голове не была война? Я уж обо всем хорошенько подумал, что стану делать: перво-наперво поставим городок из крепкого дуба да велим его рвом обнести.

— Ты тоже так думаешь? — живо спросил Мацько. — Ну, а как поставим городок, что тогда? Говори же!

— Как поставим городок, я тотчас поеду ко двору княгини в Варшаву или в Цеханов.

— После моей смерти?

— Ну, коли вы скоро помрете, так после вашей смерти, но только раньше тризну по вас справлю, а коли, бог даст, выздоровеете, так вы останетесь в Богданце. Княгиня мне посулила, что князь опояшет меня рыцарским поясом. Иначе Лихтенштейн не захочет драться со мной.

— Так ты потом отправишься в Мальборк?

— В Мальборк ли, на край ли света, лишь бы только добыть Лихтенштейна.

— За это я не стану тебя попрекать. Либо ему, либо тебе на свете не жить!

— Уж я вам перчатку его и пояс привезу в Богданец, — это вы не сомневайтесь.

— Ты только бойся измены. Вероломный это народ.

— Я поклонюсь князю Янушу и попрошу послать меня к великому магистру за охранной грамотой. Нынче у нас мир. Я поеду за охранной грамотой в Мальборк, а там всегда гостит много рыцарей. Ну, вы сами понимаете, — сперва я возьмусь за Лихтенштейна, а там погляжу, у кого павлиньи чубы на шлемах, и стану по очереди тех вызывать. Боже ты мой! Да коли мне Христос поможет одолеть их, так ведь я и обет исполню.

Збышко улыбался при этом своим собственным мыслям, и лицо у него было совсем как у мальчика, который расписывает, какие рыцарские подвиги он совершит, когда вырастет.

— Эх! — сказал Мацько, качая головой. — Да кабы ты троих знатных рыцарей одолел, так не только обет бы исполнил, но и снаряжение у них захватил, да еще какое снаряжение — боже ты мой!

— Чего там троих! — воскликнул Збышко. — Я еще в темнице сказал себе, что не пожалею для Дануси немцев. Не троих, а столько, сколько пальцев на обеих руках!

Мацько пожал плечами.

— Хотите верьте, хотите не верьте, — сказал Збышко, — а я из Мальборка поеду прямо к Юранду из Спыхова. Как же мне не явиться к нему на поклон, коли он отец Дануси? Мы с ним станем чинить набеги на хелминских немцев. Вы ведь сами говорили, что он — гроза всех немцев, страшней его для них во всей Мазовии нету.

— А коли он не отдаст за тебя Дануську?

— И чего это ему не отдать ее! Он ищет мести за свою обиду, я — за свою. Кого же ему найти лучше меня? Уж раз княгиня разрешила отпраздновать обрученье, так и он не станет противиться.

— Я одно только думаю, — сказал Мацько, — заберешь ты с собой всех людей из Богданца, чтоб и у тебя были слуги, как подобает рыцарю, а земля останется без рук. Покуда жив, не дам я тебе людей, ну, а после моей смерти ты, как пить дать, их заберешь.

— Господь бог пошлет мне слуг, да и Янко из Тульчи — родич наш, значит, не пожалеет.

В это мгновение дверь отворилась, и как бы в доказательство того, что господь бог печется о Збышке, вошли два человека, чернявые, плотные, в желтых, похожих на еврейские, кафтанах, в красных шапках и необъятных шароварах. Остановившись в дверях, они стали прикладывать пальцы ко лбу, к губам и к груди и кланяться при этом до самой земли.

— Это что за басурманы? — спросил Мацько. — Вы кто такие?

— Мы ваши невольники, — ответили пришельцы на ломаном польском языке.

— Как так? Откуда? Кто вас сюда прислал?

— Нас прислал пан Завита в дар молодому рыцарю, чтобы мы были его невольниками.

— Боже мой! Еще два мужика! — с радостью воскликнул Мацько. — Из каких же вы будете?

— Мы турки.

— Турки? — переспросил Збышко. — У меня слугами будут два турка. Вы видали когда нибудь турок?

И, подбежав к невольникам, он стал ощупывать и оглядывать их, как особенных заморских зверей.

— Видать не видал, — ответил Мацько, — но слыхал, что у пана из Гарбова есть на службе турки, которых он захватил в неволю, когда воевал на Дунае у римского императора Сигизмунда. Как же быть? Ведь вы, собачьи дети, басурманы?

— Пан велел нам креститься, — сказал один из невольников.

— А выкупа у вас не было?

— Мы издалека, с азиатского берега, из Бруссы.

Збышко, который всегда с жадностью слушал рассказы о войне, особенно о подвигах достославного Завиши из Гарбова, стал расспрашивать турок, как они попали в неволю. Но в рассказе их не было ничего необычайного: три года назад Завиша напал в овраге на турецкий отряд в несколько десятков сабель, часть турок перебил, часть захватил в плен, а потом многих раздарил. Збышко и Мацько страшно обрадовались, получив такой замечательный подарок. С невольниками в те времена было особенно туго, и обладатель их мог почитать себя богатым человеком.

А тем временем пришел и сам Завиша в сопровождении Повалы и Пашка Злодзея из Бискупиц. Все они принимали участие в спасении Збышка и были рады, что все кончилось благополучно, а потому на прощание все они принесли ему на память подарки. Щедрый пан из Тачева принес широкую богатую попону для коня, отороченную спереди золотой бахромой. Пашко подарил венгерский меч ценою в несколько гривен. Потом пришли Лис из Тарговиска, Фарурей и Кшон из Козихглув с Марцином из Вроцимовиц и, наконец, Зындрам из Машковиц — все с полными руками.

С радостью в сердце приветствовал их Збышко, счастливый и потому, что получил такие подарки, и потому, что самые славные рыцари королевства оказывают ему свое расположение. Они расспрашивали его об отъезде и о здоровье Мацька; как люди опытные, хоть и молодые, советовали всякие чудодейственные снадобья и мази для ран.

Но Мацько только поручал Збышка их попечению, а сам собирался помирать. Трудно жить с осколком железа под ребрами. Старик жаловался, что все время плюет кровью и не может есть. Кварта лущеных орехов, кружок колбасы да миска яичницы — вот и вся его еда за целый день. Отец Цыбек несколько раз пускал ему кровь, полагая, что таким образом оттянет жар от сердца и вернет аппетит, — но и это не помогло.

Однако Мацько так был рад подаркам, которые получил племянник, что в эту минуту почувствовал себя получше, и, когда купец Амылей велел принести бочонок вина, чтобы попотчевать столь славных гостей, старик сел вместе с ними за чару. За столом завели разговор о спасении Збышка и об его обручении с Дануськой. Рыцари не сомневались, что Юранд из Спыхова не станет противиться воле княгини, особенно если Збышко отомстит за мать Дануськи и добудет обещанные павлиньи чубы.

— Вот только не знаем мы, — сказал Завиша, — захочет ли Лихтенштейн драться с тобой, он ведь монах, и к тому же один из магистров ордена. Мало того! Люди из его свиты говорили, будто со временем он может стать великим магистром.

— Откажется драться — честь свою замарает, — заметил Лис из Тарговиска.

— Нет, — возразил Завиша, — он не светский рыцарь, а монахам не дозволяется драться на поединке.

— Да, но они часто это делают.

— Это потому, что в ордене перестали блюсти законы. Дают монахи всякие обеты, а слава идет, что, к вящему соблазну христианского мира, они только и делают, что нарушают свои обеты. Но драться не на жизнь, а на смерть крестоносец, особенно комтур, может, и не станет.

— Ну, тогда ты его только на войне сыщешь.

— Так ведь поговаривают, будто войны не будет, — сказал Збышко, — будто крестоносцы страшатся теперь нашего народа.

— Недолго будет этот мир, — возразил Зындрам из Машковиц. — Не может быть мира с волком, который привык жить чужим.

— А тем временем нам, может, придется сразиться с Тимуром Хромым, — сказал Повала. — Едигей разбил князя Витовта, это уж доподлинно известно.

— Доподлинно. И воевода Спытко не вернулся, — подхватил Пашко Злодзей из Бискупиц.

— И много литовских князей полегло в бою.

— Покойная королева предсказывала, что так оно будет, — сказал пан из Тачева.

— Да, придется нам, пожалуй, двинуться на Тимура.

И разговор перешел налитовский поход против татар. Не оставалось уже никакого сомнения, что князь Витовт, полководец не столько опытный, сколько горячий, потерпел страшное поражение на Ворскле, причем пало множество литовских и русских бояр, а с ними горсточка польских рыцарей-охотников и даже крестоносцев. Рыцари, собравшиеся у Амылея, особенно сокрушались об участи молодого Спытка из Мельштына, самого знатного вельможи во всем королевстве, который по доброй воле отправился в поход и после битвы пропал без вести. Его превозносили до небес за подлинно рыцарский поступок: получив от татарского хана охранный колпак, он не захотел надеть его во время битвы, предпочтя славную смерть жизни по милости басурманского владыки. Однако еще не было точно известно, погиб он или попал в неволю. Из неволи он легко мог выкупиться, так как богатства его были неисчислимы, а король Владислав отдал ему вдобавок в ленное владение всю Подолию.

Но поражение литвинов могло быть чревато опасностью и для всего государства Ягайла, так как никто толком не знал, не бросятся ли татары, воодушевленные победой над Витовтом, на земли и города, принадлежащие великому княжеству. В этом случае в войну было бы вовлечено и королевство. Поэтому такие рыцари, как Завиша, Фарурей, Добко и даже Повала, привыкшие искать приключений и битв при заграничных дворах, умышленно не покидали Краков, не зная, что может принести недалекое будущее. Если бы повелитель двадцати семи государств, Тамерлан, двинул на Запад весь монгольский мир, грозная опасность нависла бы над королевством. Кое-кто предвидел, что это может произойти.

— Надо будет, так и с самим Хромцом сразимся. Не справиться ему так легко с нашим народом, как со всеми теми, кого он истребил и покорил. Да и другие христианские государи придут нам на помощь.

Зындрам из Машковиц, пылавший к ордену особенной ненавистью, с горечью возразил собеседнику:

— Не знаю, как государи, а крестоносцы готовы покумиться с татарами и ударить на нас с другой стороны.

— Вот и быть войне! — воскликнул Збышко. — Я против крестоносцев!

Но другие рыцари стали возражать. Хоть крестоносцы и не знают страха божия и пекутся только о своем добре, но не станут они помогать басурманам против христианского народа. Да и Тимур воюет где-то далеко в Азии, а татарский хан Едигей столько людей потерял в битве, что, кажется, сам испугался своей победы. Князь Витовт предусмотрителен и, наверно, хорошо укрепил свои города, да и то надо сказать, коли потерпели на этот раз литвины неудачу, так ведь не внове им и победы над татарами одерживать.

— Не с татарами, а с немцами придется нам биться не на жизнь, а на смерть, — сказал Зындрам из Машковиц, — не уничтожим мы их, так от их руки сами погибнем.

После этого он обратился к Збышку:

— А прежде всех погибнет Мазовия. Не бойся, для тебя там всегда найдется работа!

— Эх! Кабы дядя был здоров, я бы сейчас же туда двинулся.

— Бог тебе в помощь! — сказал Повала, поднимая кубок.

— За здоровье твое и Дануськи!

— И за смерть немцам! — прибавил Зындрам из Машковиц.

И рыцари стали прощаться со Збышком. Но тут вошел придворный княгини с соколом в руке, поклонился рыцарям и, как-то странно улыбаясь, обратился к Збышку:

— Княгиня велела сказать вам, что эту ночь проведет в Кракове и тронется в путь только завтра утром.

— Вот и хорошо, — сказал Збышко. — Только почему же? Не захворал ли кто?

— Нет. У княгини гость из Мазовии.

— Уж не князь ли приехал?

— Нет, не князь, а Юранд из Спыхова, — ответил придворный.

При этих словах Збышко пришел в крайнее смущение, и сердце затрепетало у него в груди так, как в ту минуту, когда ему читали смертный приговор.

 VIII


Княгиня Анна не очень удивилась приезду Юранда из Спыхова — среди постоянных набегов, преследований и битв с соседними немецкими рыцарями им часто овладевала вдруг тоска по Данусе. Тогда он неожиданно появлялся в Варшаве, Цеханове или ином месте, где временно находился двор князя Януша. При виде девочки злая грусть всякий раз начинала терзать его сердце. С годами Дануся все больше становилась похожа на мать, и Юранду казалось всегда, что он видит свою покойницу такой, какой когда-то увидел впервые у княгини Анны в Варшаве. Не раз люди думали, что от злой этой грусти смягчится в конце концов его железное сердце, исполненное одной только жаждой мести. Княгиня тоже часто уговаривала его покинуть свой кровавый Спыхов и остаться при дворе с Данусей. Сам князь, ценя его силу и мужество и желая вместе с тем избавиться от неприятностей, которые доставляли ему постоянные пограничные стычки, даровал Юранду чин мечника. Все было напрасно. Вид Дануси растравлял его старые раны. Через несколько дней Юранд терял аппетит и сон, становился неразговорчив. Гнев начинал клокотать в его груди, все в нем кипело местью, и в конце концов он исчезал и возвращался на спыховские болота, чтобы утопить в крови свою тоску и свой гнев. Люди говорили тогда: «Горе немцам! Они вовсе не овцы, но для Юранда они овцы, ибо он для них волк». А по прошествии некоторого времени разносился слух то о захваченных иноземцах, которые по пограничной дороге направлялись к крестоносцам в охотники, то о сожженных городках, то о захваченных в неволю мужиках или о смертельных схватках, из которых грозный Юранд всегда выходил победителем. Повадки у мазуров и у немецких рыцарей, которым орден давал в аренду земли и городки на границе с Мазовией, были хищнические, поэтому даже во время полного мира между мазовецкими князьями и орденом на границе не прекращались кровавые столкновения. Даже лес рубить или жать хлеб жители выходили вооруженные самострелами или копьями. У людей не было уверенности в завтрашнем дне, они всегда жили, готовые к бою, и сердца их от этого ожесточились. Никто не ограничивался одной обороной и за грабеж платил грабежом, за пожар пожаром, за набег набегом. И случалось, что, когда немцы тихо крались по лесным рубежам, чтобы учинить набег на какой-нибудь городок, угнать мужиков или стада, мазуры в это время совершали такой же набег в другом месте. Не раз враги сшибались в жестокой схватке, но часто только военачальники вызывали друг друга на смертный бой, после которого победитель угонял людей побежденного противника. И когда в Варшаву приходили жалобы на Юранда, князь отвечал жалобами на набеги, учиненные в других местах немецкими рыцарями. Таким образом, обе стороны жаждали справедливости, но ни одна не хотела и не могла соблюсти ее, и поэтому все грабежи, пожары и набеги оставались совершенно безнаказанными.

Но Юранд, сидя в своем болотистом, поросшем камышом Спыхове и пылая неутолимой жаждой мести, так донял своих зарубежных соседей, что в конце концов, невзирая на всю свою злобу, они в страхе перед ним отступились. Поля, граничившие со Спыховом, лежали невозделанные, леса зарастали диким хмелем и орешником, луга — камышом. Не один немецкий рыцарь, привыкший у себя дома к кулачному праву, пытался осесть по соседству со Спыховом, однако спустя немного времени он предпочитал отказаться от лена, стад и крестьян, чем жить под боком у неумолимого соседа. Часто рыцари сговаривались учинить всем вместе набег на Спыхов, но всякий раз такой набег кончался для них поражением. Они прибегали ко всяким способам. Однажды они привезли с Майна рыцаря, известного своей силой и жестокостью, выходившего победителем из всех боев, с тем чтобы он вызвал Юранда на поединок на утоптанной земле. Но когда противники заняли свои места и немец увидел грозного мазура, сердце у него упало, словно от какой-то колдовской силы, и он поворотил коня, чтобы спастись бегством, а Юранд пронзил ему копьем не защищенный бронею зад и лишил его таким образом чести и жизни. С той поры такой страх объял соседей, что немец, завидев издали спыховские хаты, осенял себя крестным знамением и начинал творить молитву своему покровителю на небесах, ибо отныне все утвердились в вере, что Юранд ради мести продал душу дьяволу.

О Спыхове рассказывали всякие страсти. Говорили, будто через топкие болота, посреди дремлющих, заросших ряской и горчаком трясин к Спыхову ведет такая узкая дорожка, что по ней рядом не могут проехать два всадника, будто по обочинам ее валяются немецкие кости, а ночью головы утопленных блуждают на паучьих ножках и со стоном и воем увлекают в трясину всадников вместе с лошадьми. Говорили, будто в самом городке частокол усажен человеческими черепами. Правдой во всем этом было только то, что из-за решетки подземелья, вырытого под домом в Спыхове, всегда доносился стон нескольких невольников и что имя Юранда было страшнее всех сказок о скелетах и утопленниках.

Узнав о прибытии Юранда, Збышко тотчас поспешил к нему; но это был отец Дануси, и поэтому Збышко шел к нему с тревогой в душе. Никто не мог воспретить ему избрать Дануську госпожой и дать ей обет, но ведь княгиня обручила его с нею. Что скажет на это Юранд? Даст ли он свое согласие на брак и что будет, если он закричит, что как отец никогда этого не допустит? Тревога росла в душе Збышка, ибо Дануся была сейчас для юноши дороже всего на свете. Только мысль о том, что Юранд не в вину, а в заслугу поставит ему нападение на Лихтенштейна, придавала Збышку бодрости; ведь он совершил этот поступок, желая отомстить за мать Дануси, и чуть было сам не поплатился за это головой.

Он стал расспрашивать придворного, посланного за ним к Амылею:

— Куда же вы меня ведете? В замок?

— Ну конечно, в замок. Юранд остановился там вместе с двором княгини.

— Скажите, что это за человек?.. Я должен знать, как надо с ним держаться…

— Как вам сказать? Он совсем непохож на других людей. Говорят, раньше, когда сердце его еще не ожесточилось, он был человек веселый.

— Умен ли он?

— Хитер, потому что других бьет, а сам не дается. Эх! Один у него глаз, другой немцы стрелой ему выбили, но одним этим глазом он человека видит насквозь. Никто не может с ним сладить… Любит Юранд только нашу княгиню, женился он на ее придворной, а сейчас вот его дочка у нее воспитывается.

Збышко вздохнул с облегчением.

— Так вы говорите, он не станет противиться воле княгини?

— Я понимаю, о чем вы хотите дознаться, и сейчас расскажу вам все, что слышал. Княгиня говорила ему о вашем обручении — нехорошо было бы утаить это от него, — но что Юранд ей сказал, не знаю.

Беседуя таким образом, они дошли до ворот. Капитан королевских лучников, тот самый, который недавно вел Збышка на казнь, теперь приветливо кивнул ему головой; миновав стражу, Збышко с посланцем княгини вошел во двор, а затем повернул направо к флигелю, который занимала княгиня.

Столкнувшись в дверях со слугой, придворный спросил:

— Где Юранд из Спыхова?

— В угольчатой комнате, с дочерью.

— Сюда пожалуйте, — сказал придворный, показывая на дверь.

Збышко перекрестился и, приподняв занавес на открытых дверях, с бьющимся сердцем вошел в комнату. Однако он не сразу заметил Юранда и Данусю, потому что комната была не только угольчатая, но и темная. Только через некоторое время он разглядел светлую головку девочки, сидевшей на коленях у отца. Они не слыхали, как Збышко вошел, поэтому он остановился у занавеса, кашлянул и наконец произнес:

— Слава Иисусу Христу!

— Во веки веков, — ответил Юранд, вставая.

В эту минуту к молодому рыцарю подбежала Дануся и, схватив его за руку, воскликнула:

— Збышко! Батюшка приехал!

Збышко поцеловал ей руку, затем подошел с нею к Юранду и сказал:

— Я пришел к вам с поклоном; вы знаете, кто я?

И он склонился, сделав руками такое движение, точно хотел обнять ноги Юранда. Но тот схватил его за руку, повернул к свету и в молчании вперил в него взор.

Збышко уже немного оправился и, подняв на Юранда любопытные глаза, увидел богатыря с рыжеватыми волосами и такими же рыжеватыми усами, с рябинами от оспы на лице и одним глазом стального цвета. Юноше казалось, что этот глаз хочет пронзить его насквозь, и он снова смутился и, не зная, что сказать, спросил, лишь бы только прервать тягостное молчание:

— Так вы Юранд из Спыхова, отец Дануси?

Но тот только указал Збышку на скамью рядом с дубовым креслом, на которое уселся он сам, и, не ответив ни слова, по-прежнему пристально смотрел на юношу.

Збышко потерял наконец терпение.

— Знаете, — сказал он, — неловко мне сидеть вот так, как на суде.

Только тогда Юранд спросил:

— Так это ты хотел сразить Лихтенштейна?

— Я! — ответил Збышко.

Удивительным светом зажегся при этом единственный глаз пана из Спыхова, и грозное лицо рыцаря немного прояснилось. Через минуту он бросил взгляд на Данусю и снова спросил:

— И все это ради нее?

— А ради кого же еще? Дядя, верно, вам рассказал, что я дал ей обет сорвать у немцев павлиньи чубы. Только не три сорву я чуба, а по меньшей мере столько, сколько пальцев на обеих руках. И вам я помогу отомстить немцам — все ведь это месть за мать Дануси.

— Горе им! — воскликнул Юранд.

И снова воцарилось молчание. Однако Збышко сообразил, что, выказывая свою ненависть к немцам, он привлечет к себе сердце Юранда.

— Но прощу я им ни за что, — сказал он, — хоть из-за них мне уже чуть голову не отрубили.

Тут он повернулся к Данусе и прибавил:

— Она вот спасла меня.

— Знаю, — сказал Юранд.

— А вам это, может, не по сердцу?

— Коли дал ты обет, так служи ей — таков рыцарский обычай.

Збышко заколебался, но через минуту заговорил с видимым беспокойством:

— Видите ли… она мне на голову покрывало накинула… Все рыцари слышали, и францисканец, который был при мне с крестом, слышал, как она сказала: «Он мой!» И, видит бог, ничьим я больше не буду до самой смерти.

При этих словах он снова преклонил колено и, желая показать, что знает рыцарские обычаи, весьма почтительно поцеловал оба башмачка Дануси, сидевшей на подлокотнике кресла, а затем повернулся к Юранду и сказал:

— Видали ль вы другую такую… а?

А Юранд схватился вдруг за голову своими страшными руками, пролившими столько крови, и, закрыв глаза, глухо ответил:

— Видал, только немцы убили ее у меня.

— Так вот послушайте, — с жаром сказал Збышко, — одна у нас обида и месть одна. Да и наших из Богданца сколько эти псы перестреляли, когда кони их увязли в трясине. Никого лучше меня вы для вашего дела не сыщете… Не в диковину мне все это! Спросите у дяди. На копьях ли, на секирах ли, на длинных или на коротких мечах — мне все едино! Рассказывал ли вам дядя про фризов? Как баранов, буду резать немцев; что ж до девушки, то на коленях клянусь вам, что за нее с самим сатаной выйду на бой и не променяю ее ни на землю, ни на стада, ни на какое оружие, и если мне даже замок со стеклянными окнами будут давать без нее, то и замок покину и пойду за нею на край света.

Некоторое время Юранд сидел, опустив голову на руки, а затем, словно очнувшись ото сна, сказал с сожаленьем и грустью:

— Полюбился ты мне, хлопец, но не отдам я ее за тебя, потому что не тебе, бедняга, она судьбою назначена.

Збышко просто дар речи потерял при этих словах и воззрился на Юранда широко раскрытыми глазами, не в силах слово вымолвить.

Однако на помощь ему пришла Дануся. Уж очень мил ей был Збышко, и так приятно было, что ее принимают не за «коротышку», а за «невесту». Ей понравились и обручение, и лакомства, которые ей каждый день приносил ее рыцарь, поэтому, поняв сейчас, что все это хотят у нее отнять, она мигом соскользнула с подлокотника и, спрятав голову на коленях у отца, закричала:

— Батюшка! Батюшка! Я буду плакать!

Юранд любил ее, видно, больше всего на свете: с нежностью положил он руку на голову дочери. На лице его не отразилось ни досады, ни гнева, одна только печаль.

Збышко тем временем оправился и сказал:

— Как же так? Значит, вы хотите воспротивиться воле божьей?

— Коли будет на то воля божья, — ответил ему Юранд, Дануся будет твоею, но я на это не могу дать своего согласия. И рад бы дать, да не могу.

С этими словами Юранд поднял Данусю и, взяв ее на руки, направился было к двери, но, когда Збышко хотел преградить ему дорогу, он задержался на минуту и сказал:

— Я не буду на тебя в обиде за рыцарскую службу, но больше ни о чем меня не выпытывай, я ничего не могу тебе сказать.

И вышел вон.

 IX


Однако на другой день Юранд не сторонился Збышка и не мешал ему оказывать Данусе в пути всякие услуги, которые тот как рыцарь должен был ей оказывать. Как ни огорчен был Збышко, он все же заметил, что угрюмый пан из Спыхова поглядывает на него с благосклонностью и даже как будто сожалеет о том, что вынужден был дать ему столь жестокий ответ. По дороге молодой шляхтич не раз пытался приблизиться к Юранду и завязать с ним разговор. После выезда из Кракова это легко было сделать, так как оба они сопровождали княгиню верхом. Юранд, который обычно был молчалив, со Збышком беседовал довольно охотно; но как только тот делал попытку узнать, какое же препятствие встало между ним и Данусей, внезапно обрывал разговор и снова становился угрюм. Збышко подумал, не знает ли обо всем этом княгиня, и, улучив удобную минуту, попробовал расспросить ее, но и она не много могла ему рассказать.

— Какая-то тайна тут скрыта, — заметила она. — Мне сам Юранд сказал об этом, но просил ни о чем не выпытывать. Должно быть, он связан какой-то клятвой, это бывает. Бог даст, со временем все разъяснится.

— Мне без нее жить на свете все равно, что псу на привязи иль медведю в яме, — сказал ей Збышко. — Ни тебе радости, ни утешения. Одна тоска да печаль. Уж лучше было мне пойти с князем Витовтом к Тавани, пусть бы меня там татары убили. Но ведь мне сперва надо дядю отвезти домой, а потом, как я обещал, павлиньи чубы сорвать у немцев с голов. Может, убьют меня при этом, ну да оно и лучше было бы, чем смотреть, как другой возьмет Дануську.

Княгиня подняла на него свои добрые голубые глаза и спросила с некоторым удивлением:

— Да неужто ты бы допустил до этого?

— Я-то? Да покуда я жив, этому не бывать! Разве рука отсохнет и не сможет держать секиру!

— Вот видишь!

— Да, но как же мне ее против воли родительской взять?

Будто про себя княгиня молвила:

— Господи, всяко бывает…

А потом Збышку сказала:

— Да разве воля божья не выше родительской? А что сказал Юранд? «Коли будет на то воля божья, — сказал он, — быть ей за Збышком».

— Он и мне это говорил! — воскликнул Збышко. — «Коли будет на то воля божья, — сказал он, — быть ей за тобою».

— Вот видишь!

— При ваших милостях, вельможная пани, одно это у меня утешение.

— Мною ты не обижен, а Дануська тебе будет верна. Еще вчера я ее спрашивала: «Будешь ли, Дануська, Збышку верна?» А она мне отвечает: «Не ему, так никому не достанусь». Молодо-зелено, но ежели даст слово, то сдержит его; шляхтянка она, не какая-нибудь приблуда. И мать у нее была такая.

— Дай-то бог! — сказал Збышко.

— Но только помни, и ты сдержи свое слово, а то ваш брат такой: обещается верно любить — смотришь, а уж липнет к другой, да так, что и на привязи его не удержишь. Верно говорю!

— Разрази меня бог! — с жаром воскликнул Збышко.

— То-то, помни. А как отвезешь дядю домой, приезжай к нам, ко двору. Случай представится, шпоры получишь, а там поглядим, что бог даст. Дануська за это время подрастет, и сердце скажет ей, по ком оно болит; ведь она тебя крепко любит сейчас, — и говорить нечего, — но только не девичья еще это любовь. Может, и Юранду ты по сердцу придешься, сдается мне, он бы рад всей душой. И в Спыхов поедешь, на немцев с Юрандом двинешься, может статься, так ему угодишь, что совсем привлечешь его сердце.

— Я и сам, милостивейшая княгиня, думал это сделать, но, коли вы мне позволяете, так мне легче будет.

Разговор этот очень ободрил Збышка. Однако на первом же привале старому Мацьку стало так худо, что пришлось задержаться и ждать, пока он хоть немного оправится, чтобы продолжать путь. Добрая княгиня Данута оставила старику все лекарства и снадобья, какие только были при ней, но сама должна была ехать дальше, так что обоим рыцарям из Богданца пришлось расстаться в мазовецким двором. Повалился Збышко в ноги сперва княгине, а потом Данусе, еще раз поклялся своей госпоже, что будет верно служить ей, пообещал приехать вскоре в Цеханов или в Варшаву, обнял наконец ее сильными своими руками и, подняв вверх стал с волнением повторять:

— Не забудь же ты меня, цветочек мой аленький, не забудь, рыбка моя золотая!

А Дануся, обняв его так, как младшая сестра обнимает дорогого брата, прижалась вздернутым носиком к его щеке и, горько плача, твердила:

— Не хочу в Цеханов без Збышка, не хочу в Цеханов.

Юранд все это видел, но не разгневался. Напротив, сам сердечно простился с юношей, а когда уже сидел на коне, обернулся еще раз к нему и сказал:

— Счастливо оставаться, а на меня не гневайся!

— Как же мне на вас гневаться, коли вы отец Дануськи! — горячо ответил Збышко.

Он склонился к стремени Юранда, а тот крепко пожал ему руку и сказал:

— Дай бог тебе счастья во всем!.. Понимаешь?

И уехал прочь. Збышко, однако, понял, какой сердечностью были проникнуты его последние слова, и, вернувшись к телеге, на которой лежал Мацько, обратился к старику со следующими словами:

— Знаете, что я вам скажу: он бы и сам не прочь, да что-то ему мешает. Вы человек сметливый, были в Спыхове — ну-ка, раскиньте умом, что тут за причина.

Но Мацько разнемогся совсем. Жар, который открылся у него утром, к вечеру так увеличился, что старик стал забываться, вместо того чтобы ответить Збышку, он уставился на него и удивленно спросил:

— А где это звонят?

Збышко испугался, ему пришло на ум, что раз больному слышится колокольный звон, видно, у него уже смерть в головах. Подумал он и про то, что старик может умереть без ксендза, без покаяния, и, значит, попасть коли не в самый ад, то на многие века в чистилище. Он заторопился поэтому дальше, чтобы поскорее добраться до какого-нибудь прихода, где Мацько мог бы в последний раз причаститься.

Решено было ехать всю ночь. Збышко сел на телегу с сеном, на которой лежал больной, и бодрствовал до рассвета. Время от времени он давал старику вина, которым снабдил их на дорогу купец Амылей, и Мацько, которого мучила жажда, пил с жадностью, видно, чувствовал от этого облегчение. После второй кварты он даже пришел в себя, а после третьей уснул таким крепким сном, что Збышко время от времени склонялся над ним, чтобы убедиться, что старик не умер.

При одной мысли об этом им овладевала безысходная тоска. До той самой минуты, пока его не бросили в Кракове в темницу, он не представлял себе, как крепко любит своего дядю, который заменил ему отца с матерью. Только сейчас он это понял и почувствовал вместе с тем, каким круглым сиротой останется он на свете после смерти старика — без родных, кроме разве аббата, который держал в залоге Богданец, без друзей и без помощи. В то же время ему пришло на ум, что если Мацько умрет, так тоже по вине немцев, из-за которых и он сам чуть было не поплатился головой, и погибли все его предки, мать Дануси и много, много невинных людей, которых он знал или о которых слыхал от знакомых, — и он просто диву дался. «Да неужто, — говорил он сам себе, — во всем королевстве не найдется человека, который не был бы обижен ими и не жаждал бы мести?» Ему вспомнились немцы, с которыми он дрался под Вильно, и он подумал, что, пожалуй, и татары так жестоко не дерутся и что, пожалуй, на всем свете нет народа жесточе немцев.

Рассвет прервал его размышления. День вставал ясный, но холодный. Мацько чувствовал себя заметно лучше, дышал ровней и спокойней. Он проснулся только тогда, когда солнце уже стало сильно пригревать, открыл глаза и сказал:

— Полегчало мне. Где это мы?

— Подъезжаем к Олькушу. Знаете?.. Где серебро добывают и серебрщину отдают в королевскую казну.

— Вот бы нам все недра земные! То-то бы Богданец застроили!

— Видно, вам уже легче стало, — засмеялся Збышко. — Ого-го! И на каменный замок хватило бы! Давайте-ка заедем к ксендзу, там мы и приют найдем, да и вы поисповедаетесь. Все мы под богом ходим, но лучше, когда у человека совесть чиста.

— Я человек грешный и покаюсь с радостью, — ответил Мацько. — Снилось мне ночью, будто черти стаскивали с меня сапоги и между собой по-немецки болтали. Благодарение создателю, полегче мне стало. А ты соснул ли хоть маленько?

— Как же мне было спать, когда я за вами глядел?

— Так приляг хоть немножко. Как приедем, я тебя разбужу.

— Не до сна мне!

— Что ж тебе спать не дает?

Збышко поглядел на дядю детскими своими глазами:

— Что ж, как не любовь? Да у меня от вздохов уже колики в животе. А не сесть ли мне на коня, авось станет легче.

И Збышко соскочил с телеги и сел на коня, которого ему проворно подвел подаренный Завишей турок. Мацько от боли то и дело хватался за бок, но, видно, думал не о своей болезни, а о чем-то другом, потому что качал головой, причмокивал и наконец сказал:

— Дивлюсь это я, дивлюсь и надивиться не могу, что это ты до девок так охоч, ведь ни отец твой, ни я не были такими.

Но Збышко вместо ответа выпрямился вдруг в седле, подбоченился, поднял голову вверх и залился песней:


Плакал я до зорьки, и роса уж пала.
Где ж, моя голубка, где ты запропала?
Больше не увижу девушки я красной,
Выплачу от горя свои очи ясны.
Эй!

Это «эй!» раскатилось по лесу, отдалось от придорожных деревьев и, отозвавшись эхом вдали, замерло в лесной чаще.

А Мацько снова пощупал свой бок, в котором застряло немецкое жало, и сказал, покряхтывая:

— В старину люди поумней были — понял?

Однако задумался на минутку, словно вспоминая давние времена, и прибавил:

— А впрочем, и в старину дураки бывали.

Но тут они выехали из лесу, за которым увидели рудный двор, а за ним зубчатые стены Олькуша, возведенные королем Казимиром, и колокольню костела, сооруженного Владиславом Локотком. 

 X


Гостеприимный приходский каноник, поисповедав Мацька, оставил путников на ночлег, так что они выехали только на следующий день утром. За Олькушем они повернули в сторону Силезии, вдоль границы которой должны были ехать до самой Великой Польши. Дорога большей частью пролегала дремучим лесом, где на закате то и дело раздавался рык туров и зубров, подобный подземному грому, а по ночам в чаще орешника сверкали глаза волков. Но куда большая опасность грозила на этой дороге путникам и купцам от немецких или онемечившихся силезских рыцарей, чьи небольшие замки высились то там, то тут вдоль границы. Правда, во время войны короля Владислава с опольским князем Надерспаном, которому помогали его силезские племянники, поляки разрушили большую часть этих замков; все же здесь всегда надо было быть начеку и, особенно после заката солнца, не выпускать из рук оружия.

Однако наши путники спокойно продвигались вперед, так что Збышку уже наскучила дорога, и только однажды ночью на расстоянии одного дня езды до Богданца они услышали позади конский топот и фырканье.

— Кто-то едет за нами, — сказал Збышко.

Мацько, который в эту минуту не спал, поглядел на звезды и, как человек опытный, заметил:

— Скоро рассвет. На исходе ночи разбойники не стали бы нападать, им, как начинает светать, пора по домам.

Збышко все-таки остановил телегу, построил своих людей поперек дороги, лицом к приближающимся незнакомцам, а сам выехал вперед и стал ждать.

Спустя некоторое время он увидел в сумраке ночи десятка полтора всадников. Один из них ехал впереди, в нескольких шагах от прочих, но, видно, не имел намерения укрыться и громко распевал песню. Збышко не мог разобрать слов, но до слуха его явственно долетало веселое «Гоп! Гоп!», которым незнакомец заканчивал каждый куплет своей песни.

«Наши!» — сказал он про себя.

Однако через минуту крикнул:

— Стой!

— А ты сядь! — ответил шутливый голос.

— Вы кто такие?

— А вы кто такие-сякие?

— Вы что за нами гонитесь?

— А ты что дорогу загородил?

— Отвечай, а то тетива натянута.

— А наша перетянута — стреляй!

— Отвечай по-людски, ты что, в беде не бывал, нужды не видал?

На эти слова Збышку ответили веселой песней:


Нужда с нуждой повстречались,
На развилке в пляс пускались…
Гоп! Гоп! Гоп!
Что ж так лихо расплясались?
Верно, век уж не встречались…
Гоп! Гоп! Гоп!

Збышко поразился, услыхав такой ответ, а тем временем песня смолкла, и тот же голос спросил:

— А как здоровье Мацька? Скрипит еще старина?

Мацько приподнялся на телеге и сказал:

— Боже мой, да ведь это наши!

Збышко тронул коня.

— Кто спрашивает про Мацька?

— Да это я, сосед, Зых из Згожелиц. Чуть не целую неделю еду за вами и расспрашиваю про вас по дороге.

— Господи! Дядя! Да ведь это Зых из Згожелиц! — крикнул Збышко.

И все весело стали здороваться. Зых и в самом деле был их соседом и к тому же человеком добрым, которого все любили за веселый нрав.

— Ну, как вы там поживаете? — спрашивал он, тряся руку Мацька. — Еще скачете или уж не скачете?

— Эх, кончилось уж мое скаканье! — ответил Мацько. — До чего же я рад вас видеть. Боже ты мой, будто я уж в Богданце!

— А что с вами? Я слыхал, вас немцы подстрелили.

— Подстрелили, собачьи дети! Жало застряло у меня между ребрами…

— Боже ты мой! Как же вы теперь? А медвежьего сала попить не пробовали?

— Вот видите, — сказал Збышко, — все советуют пить медвежье сало. Нам бы только доехать до Богданца! Сейчас же пойду на ночь с секирой под борть.

— Может, у Ягенки есть, а нет, так я у соседей спрошу.

— У какой Ягенки? Разве вашу не Малгохной звали? — спросил Мацько.

— Эх! Какая там Малгохна! Третья осень с Михайла пойдет, как Малгохна в могиле. Задорная была баба, царство ей небесное! Но Ягенка в мать уродилась, только что еще молода…


…Вон уж видно горку нашу,
Дочка вышла вся в мамашу…
Гоп! Гоп!

…Говорил я Малгохне: не лезь на сосну, коль тебе пятьдесят годов. Какое там! Влезла. А сук под ней возьми и подломись, она и грянулась наземь! Скажу я вам, ямку выбила в земле, да через три дня богу душу и отдала.

— Упокой, господи, ее душу! — сказал Мацько. — Помню, помню… подбоченится, бывало, да начнет браниться, так слуги на сеновал прятались. Но хозяйка была замечательная! Значит, с сосны свалилась?.. Скажи пожалуйста!

— Свалилась, как шишка на зиму… Ох, и горевал я! После похорон так напился, что, верите, три дня не могли меня добудиться. Думали уж, что и я ноги протянул. А сколько я потом слез пролил — море! Но и Ягенка у меня хорошая хозяйка. Все сейчас у нее на руках.

— Я что-то плохо ее помню. От горшка два вершка была, когда я уезжал. Под конем могла пройти, не достав до брюха. Эх, давно уж это было, сейчас она, верно, выросла.

— На святую Агнешку пятнадцать ей стукнуло; но я ее тоже чуть не целый год не видал.

— Где же вы были? Откуда возвращаетесь?

— С войны. Какая мне нужда дома сидеть, коли у меня Ягенка?

Хоть Мацько и был болен, но, услышав о войне, насторожился и с любопытством спросил:

— Вы, может, были с князем Витовтом на Ворскле?

— Был! — весело ответил Зых из Згожелиц. — Только не дал ему бог удачи: страшное поражение нанес нам Едигей. Сперва татары перестреляли нам коней. Татарин, он не пойдет врукопашную, как христианский рыцарь, а стреляет издали из лука. Нажмешь на него, а он убежит и опять из лука целится. Ну, что ты станешь с ним делать! А у нас, слышь, в войске рыцари всё силой своей похвалялись: «Мы, дескать, ни копий не склоним, ни мечей из ножен не выхватим, копытами эту нечисть растопчем!» Похвалялись это они, похвалялись, а тут как засвистят стрелы, инда все кругом потемнело! Кончилась битва, и что же? Из десяти едва один жив остался. Верите? Больше половины войска, семьдесят литовских и русских князей, осталось на поле боя, а уж бояр да всяких дворян, как они там зовутся, отроков, что ли, так и за две недели не счел бы.

— Слыхал я про это, — прервал его Мацько. — И наших рыцарей, которые к князю пошли на подмогу, тоже тьма полегло.

— Да и крестоносцев девять человек, которые тоже служили у Витовта. А уж наших — пропасть; мы ведь народ такой — где другой прежде назад оглянется, мы оглядываться не станем. Великий князь больше всего полагался на наших рыцарей и в битве никого, кроме поляков, не хотел брать в свою охрану. Ха-ха! Все поле около него усеялось трупами, а ему хоть бы что! Погиб пан Спытко из Мельштына, и мечник Бернат, и стольник Миколай, и Прокоп, и Пшецлав, и Доброгост, и Ясько из Лязевиц, и Пилик Мазур, и Варш из Михова, и воевода Соха, и Ясько из Домбровы, и Петрко из Милославья, и Щепецкий, и Одерский, и Томко Лагода. Да разве их всех перечтешь! А некоторых татары просто утыкали стрелами, так что они стали похожи на ежей, — смех, да и только!

Он и впрямь рассмеялся, будто рассказывал веселенькую историю, и вдруг затянул песню:


Басурмана знай натуру,
Всю тебе исколет шкуру!

— Ну, а что же потом? — спросил Збышко.

— Потом великий князь бежал, а сейчас, как всегда, опять воспрянул духом. Он такой: чем больше его пригнешь к земле, тем сильней распрямится, как ореховый прут. Бросились мы тогда к Таванскому броду защищать переправу. Подоспела к нам и новая горсточка рыцарей из Польши. Ну, ладно! Подошел на другой день Едигей, и татар с ним тьма-тьмущая, но уж ничего не мог поделать. Ну и потеха была! Сунется он к броду, а мы его в рыло. Никак не мог прорваться. Мы их и перебили, и в плен захватили немало. Я сам поймал пятерых, вот везу их с собой в Згожелицы. Днем поглядите, что это за рожи.

— В Кракове толковали, будто война может перекинуться и в королевство.

— Ну, Едигей не такой дурак. Он отлично знал, какие у нас рыцари, знал и то, что самые славные остались дома, потому что королева была недовольна, что Витовт на свой страх затеял войну. Ух, и хитер же старый Едигей! Он у Тавани тотчас сообразил, что силы князя растут, и ушел себе прочь, за тридевять земель!..

— А вы вернулись?

— Я вернулся. Там больше нечего делать. А в Кракове я узнал, что вы выехали чуть пораньше меня.

— Так вы знали, что это мы едем?

— Знал, я ведь на привалах всюду про вас спрашивал.

Тут он обратился к Збышку:

— Господи боже мой, да ведь я тебя в последний раз мальчишкой видал, а сейчас хоть и темно, а можно догадаться, что молодец из тебя вышел, как тур. Ишь, сразу из самострела хотел стрелять!.. Побывал уж, видно, на войне.

— Я на войне сызмальства. Пусть дядя скажет, какой из меня воин.

— Незачем дяде говорить мне об этом. Я в Кракове видал пана из Тачева, он мне про тебя рассказывал… Сдается, этот мазур не хочет отдать за тебя свою дочку, ну, а я бы не стал так кобениться, потому ты мне по нраву пришелся… Позабудешь ты свою девушку, как увидишь мою Ягенку. Девка — что репа!..

— А вот и неправда! Не позабуду, хоть и десяток увижу таких, как ваша Ягенка.

— Я дам за ней Мочидолы с мельницей. Да на лугах, когда я уезжал, паслось десять добрых кобылиц с жеребятами… Небось не один еще мне в ноги поклонится, чтоб я отдал за него Ягну!

Збышко хотел было сказать: «Только не я!» — но Зых из Згожелиц снова стал напевать:


Я вам в ножки поклонюся,
В жены дайте мне Ягнюсю!
Эх, чтоб вас!

— У вас все смешки да песни на уме, — заметил Мацько.

— Да, но скажите мне, что делают на небесах блаженные души?

— Поют.

— Ну, вот видите. А отверженные плачут. Я предпочитаю попасть не к плачущим, а к поющим. Апостол Петр тоже скажет: «Надо пустить его в рай, а то он, подлец, и в пекле запоет, а это никуда не годится». Гляньте — уж светает.

Действительно, уже вставал день. Через минуту все выехали на широкую поляну, где уже было совсем светло. На озерце, занимавшем большую часть поляны, рыбаки ловили рыбу; при виде вооруженных людей они бросили невод, выскочили из воды и, поспешно схватившись за дреколья, замерли с воинственным видом, готовые к бою.

— Они приняли нас за разбойников, — засмеялся Зых. — Эй, рыбаки, чьи вы будете?

Те еще некоторое время стояли в молчании, недоверчиво поглядывая на путников, пока наконец старший рыбак не признал в незнакомцах рыцарей и не ответил:

— Да мы ксендза аббата из Тульчи.

— Это наш родич, — сказал Мацько, — у него в залоге Богданец. Верно, и леса его, только аббат, должно быть, недавно их купил.

— Как бы не так! — возразил Зых. — Он за эти леса воевал с Вильком из Бжозовой и, видно, отвоевал их. Еще год назад они за всю эту сторону должны были драться конные на копьях и на длинных мечах; уехал я и не знаю, чем это кончилось.

— Ну, мы с ним свояки, — заметил Мацько, — с нами он драться не станет, может быть, и выкупа поменьше возьмет.

— Может быть. Если с ним по-хорошему, так он и свое готов отдать. Не аббат, а рыцарь, шлем надевать ему не в диковину. И при всем том набожен и уж так-то хорошо служит. Да вы, верно, сами помните… Как рявкнет на обедне, так ласточки под крышей из гнезд вылетают. Ну, и люди еще больше господа славят.

— Как не помнить! Бывало, как дохнет, так в десяти шагах свечи гаснут. Приезжал он хоть разок в Богданец?

— А как же! Приезжал. Пятерых новых мужиков с женами поселил на росчисти. И к нам, в Згожелицы, тоже наезжал, — вы знаете, он у меня Ягенку крестил, старик ее очень любит и называет доченькой.

— Дай-то бог, чтобы он мне мужиков оставил, — сказал Мацько.

— Подумаешь! Что для такого богача пятеро мужиков! Да если Ягенка его попросит, он оставит.

Разговор на некоторое время оборвался, потому что из-за темного бора и из-за румяной зари поднялось ясное солнце и залило все кругом своим светом. Рыцари приветствовали восходящее солнце обычным «Слава Иисусу Христу!», а затем, перекрестившись, стали творить утреннюю молитву.

Зых кончил первым и, ударив себя несколько раз в грудь, обратился к товарищам:

— Ну, а теперь дайте я на вас погляжу хорошенько. Ну, и изменились же вы оба!.. Вам, Мацько, перво-наперво надо поправиться. Придется Ягенке этим заняться, а то в вашем доме бабы днем с огнем не сыщешь… Видно, видно, что осколок застрял у вас между ребрами… Плохо дело…

Затем он повернулся к Збышку:

— Ну-ка, покажись и ты… Боже милостивый! Да я помню, как ты маленький, бывало, уцепишься жеребенку за хвост и взберешься к нему на спину, а теперь, погляди-ка, какой из тебя вышел рыцарь!.. Лицом красная девица, а в плечах ничего, широк… Этакий и с медведем мог бы схватиться…

— Что ему медведь! — ответил на это Мацько. — Помоложе был, когда фризу пятерней все усы вырвал, тот, видишь ли, голоусым его назвал, ну, а ему это не понравилось.

— Знаю, — прервал Зых старика. — И то, что вы после дрались с фризами и захватили всех их слуг. Все это мне рассказывал пан из Тачева:


Немец здорово нажился,
Лег в могилу в чем родился.
Гоп! Гоп!

И он стал весело подмигивать Збышку, а тот тоже воззрился с любопытством на его длинную, как жердь, фигуру, на худое лицо с огромным носом и круглые смеющиеся глаза.

— О! — воскликнул Збышко. — Да если только дядя, бог даст, выздоровеет, то с таким соседом не соскучишься.

— Лучше иметь веселого соседа, — ответил Зых, — потому что с ним не поссоришься. А теперь послушайте-ка, что я вам по-хорошему, по-христиански скажу. Давно вы не были дома, там у вас, в Богданце, мерзость запустения. Я не про хозяйство говорю, нет, аббат хорошо хозяйничал… и леса делянку выкорчевал, и на росчисти новых мужиков поселил… Но сам-то он только наезжает в Богданец, значит, в кладовой у вас пусто, да и в доме хорошо если найдется лавка да охапка гороховой соломы для спанья, а ведь больному нужны удобства. Знаете что: давайте поедем со мной в Згожелицы. Погостите у меня месячишко-другой, я очень буду рад вам, а Ягенка тем временем о Богданце подумает. Вы уж только во всем на нее положитесь, ни о чем не думайте… Збышко будет наезжать в Богданец, чтобы присмотреть за хозяйством, и ксендза аббата я привезу вам в Згожелицы, так что вы мигом тут с ним разочтетесь… А за вами, Мацько, дочка как за родным отцом будет ходить — ну, а вы знаете, больному человеку нет ничего лучше, когда баба за ним поухаживает. Ну же! Голубчики! Соглашайтесь!

— Все знают, что вы хороший человек и всегда были таким, — ответил растроганный Мацько, — но коли суждено мне помереть от проклятой занозы, что сидит у меня между ребрами, так уж лучше на своем пепелище. К тому же дома, коли ты и болен, все равно и порасспросишь кой о чем, и приглядишь, и порядок кое в чем наведешь. Коли зовет тебя господь на тот свет, что ж, ты тут не властен! Лучше ли, хуже ли будут глядеть за тобой, все равно не отвертишься. А к походной жизни мы привычны. Кто несколько лет спал на голой земле, для того и охапка гороховой соломы хороша. Но спасибо вам за ваше доброе сердце, и ежели я не смогу вас за это отблагодарить, так Збышко, даст бог, в долгу не останется.

Зых из Згожелиц, который и в самом деле славился своей добротой и отзывчивостью, продолжал настаивать на своем и упрашивать соседей; но Мацько уперся: помирать, так в своем углу! Целые годы снился ему Богданец во сне, и сейчас, когда родное гнездо чуть не рядом, ни за что на свете он не бросит его, хоть бы последнюю ночь пришлось ему там ночевать. Бог и так милостив, что дал ему силы дотащиться сюда.

Тут старик утер слезы, которые навернулись ему на глаза, огляделся кругом и сказал:

— Коли это леса Вилька из Бжозовой, то после полудня мы будем дома.

— Не Вилька из Бжозовой, а уже аббата, — заметил Зых.

Больной Мацько улыбнулся и немного погодя ответил:

— Коли аббата, так, может, когда-нибудь будут нашими.

— Смотрите-ка, только что говорил о смерти, — весело воскликнул Зых, — а сейчас уж хочет пережить аббата.

— Да это не я, а Збышко его переживет.

Дальнейший разговор прервали донесшиеся издалека звуки рогов в лесу. Зых тотчас придержал коня и стал прислушиваться.

— Должно быть, кто-то охотится, — сказал он. — Погодите.

— Может, аббат. Вот бы хорошо было, если бы мы сейчас с ним встретились.

— Тише!

И Зых повернулся к людям:

— Стой!

Все остановились. Рога затрубили ближе, а через минуту раздался собачий лай.

— Стой! — повторил Зых. — Сюда идут!

Збышко соскочил с коня и крикнул:

— Дайте самострел! Может, зверь выбежит на нас! Скорей! Скорей!

И, вырвав самострел из рук слуги, он упер его в землю, прижал животом, наклонился, выгнул спину, как лук, и, схватив тетиву обеими руками, в мгновение ока натянул ее на железный запор, вложил стрелу и бросился в лес.

— Натянул! Без рукояти натянул! — прошептал Зых, изумленный такой необыкновенной силой.

— Он у меня молодчина! — прошептал с гордостью Мацько.

Тем временем звуки рогов и собачий лай послышались еще ближе, и вдруг справа в лесу раздался тяжелый топот, треск кустов и ветвей, и на дорогу из чащи вынесся стрелой старый бородатый зубр с огромной, низко опущенной головой, с налитыми кровью глазами и высунутым языком, задыхающийся, страшный. Подбежав к придорожному рву, он одним махом перескочил через него, упал с разбега на передние ноги, но тотчас поднялся и, казалось, готов был уже скрыться в лесной чаще по другую сторону дороги, когда вдруг зловеще зажужжала тетива самострела, послышался свист стрелы, и зверь встал на дыбы, завертелся на месте, взревел и, как громом сраженный, повалился наземь.

Збышко выглянул из-за дерева, опять натянул тетиву и, готовясь пустить новую стрелу, подкрался к поверженному быку, который еще рыл задними ногами землю.

Однако, взглянув на зверя, он спокойно повернулся к своим и крикнул им издали:

— Так метко попал, что он даже под себя пустил!

— А чтоб тебя! — сказал, подъезжая, Зых. — Одной стрелой уложил!

— Да ведь близко, а стрела бьет со страшной силой. Посмотрите: не только жало, вся ушла под лопатку.

— Охотники уже недалеко, они, наверно, заберут его.

— Не дам! — отрезал Збышко. — Я его на дороге убил, а дорога ничья.

— А если это аббат охотится?

— Если аббат, так пускай забирает.

Тем временем из лесу вырвалось десятка полтора собак. Завидев зверя, они с пронзительным визгом кинулись на него, сбились в кучу и стали грызться между собой.

— Сейчас и охотники подоспеют, — сказал Зых. — Смотри, вон они, только выехали из лесу повыше нас и еще не видят зверя. Эй! Эй! Сюда! Сюда! Вот он лежит! Вот!..

Внезапно Зых смолк, прикрыл рукой глаза и через минуту произнес:

— Господи боже! Что это? Ослеп я, или мне мерещится?..

— Один на вороном коне впереди едет, — сказал Збышко.

Но Зых вдруг крикнул:

— Иисусе Христе! Да это, сдается, Ягенка!

И неожиданно заорал:

— Ягна! Ягна!..

И тут же погнал вперед своего меринка; но не успел он пустить его рысью, как Збышко увидел самое удивительное зрелище на свете. Сидя по-мужски на горячем вороном коне, к ним во весь опор скакала девушка с самострелом в руке и с рогатиной за плечами. От стремительной скачки волосы у нее распустились, к ним пристали шишки хмеля; лицо ее было румяно, как заря, рубашка на груди распахнута, а поверх рубашки накинут сердак овчиной наружу. Подскакав к путникам, девушка осадила коня; с минуту на лице ее изображались то сомнение, то изумление, то радость, пока наконец она не уверилась окончательно, что все это не сон, а явь, и не крикнула тонким, еще детским голосом:

— Папуся! Миленький папуся!

В мгновение ока она соскользнула со своего вороного и, когда Зых тоже соскочил с коня, чтобы поздороваться с дочкой, бросилась отцу на шею. Долгое время Збышко слышал только звуки поцелуев и два слова: «Папуся! Ягуся! Папуся! Ягуся!» — которые отец с дочерью в восторге повторяли без конца.

К ним уже подъехали люди, подъехал и Мацько на телеге, а они все еще повторяли: «Папуся! Ягуся!» — и все еще обнимали друг друга. Когда они наконец нацеловались и наобнимались, Ягенка забросала отца вопросами:

— С войны возвращаетесь? Здоровы?

— С войны. С чего это мне не быть здоровым? А как ты? А младшие братишки? Надеюсь, здоровы, а? Иначе ты бы не скакала по лесам. Но что это ты здесь делаешь, дочка?

— Да вот, как видите, охочусь, — смеясь, ответила Ягенка.

— В чужих лесах?

— Аббат позволил. И псарей прислал мне с собаками.

Тут она повернулась к своей челяди:

— Ну-ка, отгоните собак, а то изорвут шкуру!

А затем опять обратилась к Зыху:

— Ах, как я рада, как я рада, что вы приехали!.. У нас все благополучно.

— А ты думаешь, я не рад? — сказал Зых. — Дай-ка, дочка, я еще разок тебя чмокну!

И они снова стали целоваться, а когда кончили, Ягна сказала:

— Далеконько мы от дому отбились… Ишь куда заскакали, покуда травили этого зверину. Пожалуй, две мили гнали, кони и то притомились. Но какой могучий зубр, видали?.. Верных три стрелы я в него всадила, а последней, должно быть, и кончила.

— Всадить-то всадила, да не кончила: его вон тот молодой рыцарь подстрелил.

Ягенка откинула рукой прядь волос, спустившуюся на глаза, и бросила на Збышка быстрый и не особенно доброжелательный взгляд.

— Знаешь, кто это? — спросил Зых.

— Нет, не знаю.

— И не диво, что ты его не признала, вон как он вырос. Ну, а может, признаешь старого Мацька из Богданца?

— Боже мой! Так это Мацько из Богданца! — воскликнула Ягенка.

И, подойдя к телеге, она поцеловала Мацьку руку.

— Вы ли это?

— Я самый. Только вот на телеге, потому немцы меня подстрелили.

— Какие немцы? Война была с татарами. Уж это-то я знаю, — сколько я батюшку молила взять меня с собой.

— Война-то была с татарами, да мы на ней не были, мы со Збышком воевали тогда на Литве.

— А где же Збышко?

— Неужто ты его не признала? — засмеялся Мацько.

— Так это Збышко? — воскликнула девушка, снова бросив взгляд на юношу.

— Конечно!

— Ну, подставляй ему губы, вы ведь знакомы! — весело крикнул Зых.

Ягенка с живостью повернулась к Збышку, но вдруг попятилась и, закрывшись рукой, сказала:

— Мне стыдно…

— Мы ведь с малых лет знакомы! — заметил Збышко.

— Да! Хорошо знакомы. Я помню вас, хорошо помню. Лет восемь назад вы приехали как-то к нам с Мацьком, и покойница матушка принесла нам орехов с медом. Не успели старшие выйти из горницы, как вы ткнули мне кулаком в нос да сами орехи и съели!

— Сейчас он бы этого не сделал! — сказал Мацько. — Он и у князя Витовта бывал, и в краковском замке, так что знает придворный обычай.

Но тут Ягенка вспомнила совсем про другое и, обратившись к Збышку, спросила:

— Так это вы убили зубра?

— Я.

— Давайте поглядим, где у него торчит стрела.

— Да ее не увидишь, она вся ушла под лопатку.

— Брось, не спорь, — сказал Зых. — Все мы видели, как он подстрелил зубра, да то ли еще: ты знаешь, он вмиг натянул самострел без рукояти.

Ягенка в третий раз поглядела на Збышка, на этот раз с удивлением.

— Вы без рукояти самострел натянули? — спросила она.

Уловив в ее голосе недоверие, Збышко упер в землю самострел со спущенной тетивой, вмиг натянул его так, что заскрипела железная дуга, и, желая показать, что знает придворный обычай, преклонил колено и протянул самострел Ягенке.

Вместо того чтобы взять у него из рук самострел, девушка неожиданно покраснела, сама не зная почему, и стала торопливо завязывать под горлом домотканую сорочку, раскрывшуюся от быстрой езды по лесу.

 XI


На другой день после приезда в Богданец Мацько и Збышко принялись за осмотр своих старых владений и вскоре убедились, что Зых из Згожелиц был прав, когда говорил, что на первых порах им дома придется туго.

С хозяйством дела шли не так уж плохо. Поля кое-где были возделаны прежними их мужиками или новыми поселенцами аббата. Когда-то в Богданце было гораздо больше земельных угодий; но в битве под Пловцами род Градов почти совсем погиб, стало не хватать работников, а после набега учиненного силезскими немцами, и войны Гжималитов с Наленчами некогда плодородные нивы Богданца почти сплошь поросли лесом. Одному Мацьку поднять хозяйство было не под силу. Лет пятнадцать назад он тщетно пытался привлечь вольных крестьян из Кшесни, отдав им землю исполу, но они предпочли оставаться на собственных клочках, чем возделывать чужую землю. Правда, ему удалось прельстить кое-кого из бродяжьего люда, захватить в войнах десятка полтора невольников, переженить и расселить всех их по хатам — и деревня таким образом стала подниматься. Но уж очень все это было трудно, и, как только представился случай, Мацько поспешил отдать Богданец в залог, справедливо полагая, что богатому аббату легче будет освоить землю, а он со Збышком добудут тем временем на войне невольников и денег. Аббат оказался дельным хозяином. Он увеличил на пять крестьянских семей рабочую силу, приумножил стадо скота и табун лошадей, построил амбар, плетеный коровник и такую же конюшню. Но в Богданце он постоянно не жил и о доме не заботился, так что Мацько, который иногда мечтал найти после возвращения усадьбу, обнесенную рвом и острогом, застал все в прежнем виде, с той лишь разницей, что углы у дома покосились и весь он так осел и врос в землю, что показался старику еще приземистей, чем раньше.

Дом состоял из обширных сеней, двух больших горниц с боковушами и кухни. Окна в горницах были затянуты пузырем, посредине в глинобитном полу был сложен очаг; топили по-черному, и дым выходил в щели в потолке. Этот совершенно почерневший потолок в лучшие времена служил коптильней, — на вбитых в балки колышках подвешивали тогда свиные, кабаньи, медвежьи и лосиные окорока, оленьи и серновые огузки, воловьи хребты и целые кольца колбас. Однако сейчас крючья в Богданце были так же пусты, как и полки вдоль стен, где в других шляхетских домах стояли оловянные и глиняные миски. Только под полками стены не казались такими голыми. Збышко велел слугам развесить там панцири, шлемы, короткие и длинные мечи, рогатины, вилы, самострелы, рыцарские копья и, наконец, щиты, секиры да конские чепраки. Оружие и броня чернели от дыма, и их приходилось часто чистить, зато все было под рукой, да и шашель не точил древки копий, ложа самострелов и рукояти секир. Дорогие одежды предусмотрительный Мацько велел перенести в боковушу, которая служила ему спальней.

В передних горницах, под затянутыми пузырем окнами, стояли столы, сколоченные из сосновых досок, и такие же скамьи; хозяева за стол садились вместе с челядью. Не много было нужно людям, за годы войны отвыкшим от удобств; но в Богданце не хватало хлеба, муки и прочих припасов, особенно же утвари. Мужики принесли своим хозяевам все что могли; но Мацько возлагал надежды главным образом на соседей, рассчитывая, что они, как всегда бывает в таких случаях, придут соседу на помощь; что до Зыха из Згожелиц, то он и в самом деле не обманулся в своих ожиданиях.

На другой день после приезда старик посиживал себе на бревне перед домом, наслаждаясь прекрасной осенней погодой, когда во двор на том же вороном коне въехала Ягенка. Слуга, который колол у плетня дрова, хотел помочь ей спешиться, но она вмиг сама спрыгнула на землю и подошла к Мацьку, запыхавшаяся от быстрой езды и румяная, как яблочко.

— Слава Иисусу Христу! Я приехала передать вам поклон от батюшки и справиться о вашем здоровье.

— Да не хуже, чем было в пути, — ответил Мацько. — Я хоть отоспался на своей постели.

— Очень уж у вас, должно быть, неудобно, а вы человек больной, вам уход нужен.

— Мы народ крепкий. Оно попервоначалу хоть и нет удобств, да и голода нету. Велели мы вола зарезать да пару овец, вот мяса у нас и вдосталь. Бабы мучицы да яиц принесли, маловато, правда, ну, а все-таки хуже всего у нас с утварью.

— Я велела нагрузить для вас две телеги. На одной везут две постели и утварь, а на другой — всякий припас. Лепешки, муку, сало, сушеные грибы, бочонок пива да бочонок меду — всего понемножку, что только нашлось в доме.

Мацько, который всегда был рад любому прибытку, погладил Ягенку по голове и сказал:

— Спасибо и тебе, и твоему батюшке. Как разживемся, все отдадим.

— Что вы! Да разве мы немцы, чтоб дареное отбирать назад!

— Ну, тогда вдвойне спасибо. Говорил твой батюшка, что очень ты у него хозяйка хорошая. Так это ты цельный год одна заправляла всем в Згожелицах?

— Да пришлось!.. Коли вам еще что понадобится, так вы кого-нибудь из слуг пришлите, да потолковей, чтоб знал, чего надобно, — а то приедет еще такой дурень, что и знать толком не будет, зачем его послали.

Тут Ягенка стала украдкой поглядывать по сторонам; заметив это, Мацько заулыбался.

— Кого это ты ищешь? — спросил он.

— Да нет, никого!

— Я Збышка пришлю поблагодарить тебя с батюшкой за подарок. Ну как, пришелся тебе Збышко по вкусу?

— Да я не присматривалась!

— А ты присмотрись, вот он и сам идет.

От водопоя в самом деле шел Збышко; увидев Ягенку, он ускорил шаг. На нем был лосиный кафтан и круглая поярковая шапочка, какие надевают под шлем, волосы, ровно подстриженные над бровями, не были убраны под сетку и золотыми кудрями рассыпались по плечам; Збышко шел скорым шагом, рослый, пригожий, прямо оруженосец из знатного дома.

Ягенка совсем от него отвернулась, желая показать, что она приехала к одному только Мацьку; но Збышко весело поздоровался с нею и, взяв ее руку, поднес к губам, несмотря на сопротивление девушки.

— С чего это ты мне руку целуешь? — спросила она. — Разве я ксендз?

— Не противьтесь! Это такой обычай.

— Да коли б он тебе и другую руку поцеловал за то, что ты привезла, — вмешался Мацько, — и то не было б много.

— Что привезла? — спросил Збышко, озираясь и ничего не видя, кроме вороного коня, стоявшего на приколе.

— Телеги еще не приехали, скоро будут, — ответила Ягенка.

Мацько стал перечислять все, что девушка привезла, ничего при этом не пропуская; когда он вспомнил про две постели, Збышко сказал:

— Да я бы и на шкуре зубра поспал, но спасибо вам за то, что и про меня не забыли.

— Это не я, а батюшка, — краснея, ответила девушка. — Коли вам на шкуре лучше, что ж, никто не неволит…

— Я привык на чем придется. На поле боя случалось спать с убитым крестоносцем в головах.

— Неужто вам случилось убить крестоносца? Да нет, вряд ли!

Збышко вместо ответа рассмеялся.

— Побойся ты, девушка, бога! — воскликнул Мацько. — Ты его совсем не знаешь! Ничего он другого не делал, только немцев бил, так что стон стоял. Он готов драться на копьях, на секирах, как угодно, а уж коли завидит издали немца, нет ему удержу, так и рвется в бой. В Кракове он даже хотел напасть на посла Лихтенштейна и за это чуть не поплатился головой. Вот он какой молодец! Я тебе и про двух фризов расскажу, у которых мы захватили и людей, и такую богатую добычу, что половины ее хватило бы на выкуп Богданца.

И Мацько стал рассказывать о поединке с фризскими рыцарями, а затем и о других приключениях, которые с ними случались, и о других подвигах, которые им пришлось совершить. Из-за стен и в открытом поле бились они с самыми славными рыцарями, какие только живут в чужих краях. Бились с немцами, бились с французами, бились с англичанами и бургундцами. Случалось бывать им в таких жестоких битвах, когда кони, люди, оружие, немцы и перья — все мешалось в кучу. А чего только они при этом не навидались! Видали они и замки крестоносцев из красного кирпича, и литовские деревянные городки и храмы, каких здесь не встретишь во всей околице, и города, и дремучие леса, где по ночам жалобно стонали изгнанные из капищ литовские божки, и всякие иные чудеса, и, когда дело доходило до драки, Збышко всегда был впереди, так что самые славные рыцари не могли на него надивиться.

Ягенка присела на бревно рядом с Мацьком и, раскрыв рот, слушала рассказ старика и так вертела головкой то в сторону Мацька, то в сторону Збышка, точно она была у нее на шарнирах; при этом глаза девушки все с большим восхищением останавливались на молодом рыцаре. Когда Мацько наконец кончил, она вздохнула и сказала:

— И какое это счастье уродиться хлопцем!

Но Збышко, который, слушая рассказ Мацька, тоже все приглядывался к Ягенке, думал, видно, о другом, потому что неожиданно сказал:

— Какая же вы красавица!

То ли с досадой, то ли с грустью Ягенка ответила:

— Уж будто вы краше не видывали.

Збышко, положа руку на сердце, мог сказать ей, что не много случалось ему видеть таких красавиц: она просто кипела здоровьем, силой и молодостью. Старый аббат не зря говорил, что Ягенка схожа и на сосенку, и на калину. Все в ней было красиво: и стройный стан, и широкие плечи, и точеная грудь, и алые губы, и быстрые голубые глаза. И оделась она в этот раз получше, чем в лесу на охоте. На шее у нее были красные бусы, шубка, крытая зеленым сукном, была раскрыта на груди, юбка домотканая в полоску, сапожки новые. Даже старый Мацько обратил внимание на красивый наряд девушки и, с минуту поглядев на нее, спросил:

— Что это ты разрядилась, как на престольный праздник?

Но она вместо ответа крикнула:

— Едут, едут!..

Когда телеги въехали во двор, она побежала навстречу, а за нею последовал Збышко. К большому удовольствию Мацька, телеги разгружали до самого заката; каждую вещь старик рассматривал по отдельности и при этом знай похваливал Ягенку. Уже совсем смерклось, когда девушка стала собираться домой. Когда она хотела сесть на коня, Збышко неожиданно подхватил ее, и не успела она слово вымолвить, как он поднял ее вверх и усадил в седло. Ягенка зарумянилась, как алая зорька, и, повернувшись к нему лицом, сказала вполголоса:

— Какой же вы богатырь!..

Не заметив в темноте ни румянца ее, ни смущения, Збышко рассмеялся и спросил:

— А зверей вы не боитесь?.. Ведь уж ночь!

— На телеге лежит рогатина… подайте мне ее.

Збышко пошел к телеге, достал рогатину и подал ее Ягенке.

— Будьте здоровы! — попрощался он с девушкой.

— Будьте здоровы!

— Спасибо вам за все! Завтра, а нет, так послезавтра, я приеду спасибо сказать и вам, и вашему батюшке за ваше доброе сердце.

— Приезжайте! Мы будем вам рады. Ну, трогай!

И, тронув коня, она через минуту скрылась в придорожных кустах.

Збышко вернулся к дяде.

— Вам домой пора.

Но Мацько, не поднимаясь с бревна, сказал:

— Эх! Что за девушка! Все кругом от нее будто стало светлей!

— Это верно!

На минуту воцарилось молчание. Глядя, как в небе зажигаются звезды, Мацько, казалось, о чем-то раздумывал, затем снова сказал будто про себя:

— И ласкова-то, и хозяйка хорошая, а ведь ей всего пятнадцать лет…

— Да, — сказал Збышко, — старый Зых бережет ее как зеницу ока.

— Он говорил, что даст за ней Мочидолы, а там на лугах пасется табунок кобылиц с жеребятами.

— Не в мочидольских ли лесах страшные болота?..

— Зато там бобровьи гоны.

И снова воцарилось молчание. Некоторое время Мацько искоса поглядывал на Збышка, а затем спросил:

— Что это ты так призадумался? Что пригорюнился?

— Да так… знаете… поглядел на Ягенку, и так мне Дануська вспомнилась, даже сердце защемило.

— Пойдем-ка домой, — сказал на это старик. — Поздно уж.

Он с трудом поднялся и, опершись на Збышка, прошел с ним в боковушу.

Мацько так торопил Збышка, что тот на другой же день поехал в Згожелицы. Старик настоял, чтобы племянник для пущей торжественности взял с собою двоих слуг и оделся понарядней, принеся тем самым дань уважения Зыху и выказав ему свою признательность. Збышко уступил старику и уехал, разрядившись, как на свадьбу, все в тот же добытый в бою полукафтан из белого атласа, расшитый золотыми грифами, с золотой оторочкой по низу. Зых принял его с распростертыми объятиями, песни пел и веселился, а Ягенка, переступив порог горницы и увидев молодого рыцаря, остановилась как вкопанная и чуть не уронила баклажку с вином, — ей почудилось, что это к ним явился сам королевич. Девушка так заробела, что за столом сидела в молчании, только то и дело глаза протирала, словно хотела очнуться ото сна. Неискушенный Збышко решил, что она, по неизвестной ему причине, не рада его приезду, и беседовал только с Зыхом, превознося щедрость соседа и расхваливая его владения, которые и в самом деле вовсе не были похожи на Богданец.

Во всем были видны достаток и богатство. Окна в горницах были из рога, остроганного и отшлифованного так тонко, что он был прозрачен почти как стекло. Вместо очага посреди горницы, по углам стояли большие печи с шатрами. Пол из лиственничных досок был чисто вымыт, на стенах — оружие и множество мисок, сверкавших, как солнце, да красивых резных ложечниц с рядами ложек, из которых две были серебряные. Кое-где висели парчовые узорчатые ковры, добытые на войне или приобретенные у коробейников. Под столами лежали огромные рыжие турьи шкуры да шкуры зубров и кабанов. Зых с удовольствием показывал Збышку свои богатства, то и дело приговаривая, что все это дело рук Ягенки. Он повел Збышка и в боковушу, где все пропахло живицей и мятой, а под потолком висели целые связки волчьих, лисьих, куньих и бобровых шкур. Он показал Збышку сушильню для сыра, кладовые с воском и медом, бочки с мукой, кладовые с сухарями, пенькой и сушеными грибами. 3атем он повел его в амбары, коровники, конюшни и хлева, в сараи, где стояли телеги и хранились охотничьи принадлежности и сети, и так ослепил его своим богатством, что Збышко, вернувшись к ужину, не мог скрыть своего изумления.

— Жить не нажиться в ваших Згожелицах, — сказал он хозяину.

— И в Мочидолах у нас почти что такие порядки, — заметил Зых. — Ты помнишь Мочидолы? Это по дороге на Богданец. В старину наши отцы о меже спорили и вызовы посылали друг дружке на поединок, ну, а я уж ссориться не стану.

Он поднял кубок меду и, чокнувшись со Збышком, спросил:

— А попеть тебе неохота?

— Нет, — ответил Збышко, — мне вас любопытно послушать.

— Згожелицы, слышь ты, медвежатам достанутся. Только бы они потом не передрались из-за них…

— Каким медвежатам?

— Да сынишкам моим, братишкам Ягенки.

— Да, им зимой лапу сосать не понадобится.

— Что правда, то правда. Ну, и Ягенке в Мочидолах найдется кусочек сальца.

— Да уж наверно!

— Что это ты не ешь, не пьешь? Налей-ка нам, Ягенка!

— Да нет, я и ем, и пью вволю.

— Тяжело станет, так ты распусти пояс. Хорош у тебя пояс! Вы на Литве, верно, тоже взяли богатую добычу?

— Грех жаловаться, — ответил Збышко, пользуясь случаем, чтобы показать, что шляхтичи из Богданца тоже не какая-нибудь мелкая сошка. — Часть добычи мы продали в Кракове и выручили сорок гривен серебром…

— Что ты говоришь! Да за такие деньги можно целую деревню купить!

— У нас была миланская броня, так дядя ее продал, думал, смерть уж у него за плечами, а вы знаете, миланской броне…

— Знаю. Цены нет. Выходит, на Литву стоит идти. А я хотел когда-то, да побоялся.

— Кого? Крестоносцев?

— Э, чего бы я стал их бояться? Покуда тебя не убили, страшиться нечего, ну, а убили, так какие уж тут страхи. Я ихних божков боялся, нечисти всякой. Там в лесах они так и кишат.

— Куда же им деваться, коли капища их пожгли?.. Когда-то они жили богато, а теперь одними грибами да муравьями кормятся.

— А ты видал их?

— Я не видал, да слыхал, что другие видали… Высунет такой божок из-за дерева косматую лапищу и показывает тебе: дескать, подай…

— И Мацько про это рассказывал, — вмешалась Ягенка.

— Да! Он по дороге и мне про это говорил, — прибавил Зых. — Да и не диво! Взять хоть бы и нас, живем мы как будто в христианской стороне, а порой и у нас на болоте кто-то смеется, да и дома, хоть и бранятся ксендзы, а все лучше оставлять этой нечисти на ночь миску с едой, иначе так станет в стену скрестись, что глаз не сомкнешь… Ягенка, доченька… поставь-ка миску у порога!

Ягенка взяла глиняную миску, в которой было полно клецок с сыром, и поставила ее у порога.

— Ксендзы бранятся, — заметил Зых, — поносят нас. Да ведь Христа от клецок не убудет, а нечисть, коли она сыта и довольна, убережет дом и от огня и от вора.

Тут он снова повторил Збышку:

— Ты бы распустил пояс да песенку спел.

— Уж лучше вы спойте, я вижу, вам давно хочется, а то, может, панна Ягенка что-нибудь споет?

— Давайте петь по очереди, — воскликнул обрадованный Зых. — Есть у меня тут слуга, он на дудке будет нам вторить. Позвать слугу!

Позвали слугу, тот уселся на скамеечке, сунул в рот свою «пищалку» и, расположив на ней пальцы, уставился на присутствующих в ожидании, кому же ему придется вторить.

Все стали спорить, никто не хотел быть первым. Наконец Зых велел начать Ягенке, и хотя девушка очень стеснялась Збышка, однако поднялась со скамьи, спрятала руки под фартук и затянула песню:


Ах, когда б я пташкой
Да летать умела,
Я бы в Силезию
К Ясю улетела!..

Широко раскрыв глаза, Збышко вскочил с места и крикнул громовым голосом:

— А вы откуда знаете эту песню?

Ягенка воззрилась на него в изумлении:

— Да ведь ее все поют… Что вы?

Зых решил, что Збышко хватил лишнего, и, повернувшись к нему, весело сказал:

— Распусти пояс! Сразу легче станет!

Но Збышко еще с минуту времени стоял с изменившимся лицом, а затем, совладав с собою, сказал Ягенке:

— Простите. Вспомнилось мне вдруг одно дело. Пойте же.

— А может, вам невесело слушать?

— Что вы? — ответил он дрогнувшим голосом. — Да я б эту песню всю ночь напролет слушал.

Он сел и, прикрыв рукою глаза, умолк, словечка больше не уронил.

Ягенка спела другой куплет, но, кончив, заметила, что у Збышка по пальцам катится большая слеза.

Она с живостью подвинулась к молодому рыцарю, села рядом и, легонько толкнув его локтем, спросила:

— Что с вами? Я не хочу, чтобы вы плакали. Да скажите же, что с вами?

— Ничего, ничего, — ответил Збышко со вздохом. — Долго рассказывать… Что было, то прошло. Вот я и развеселился…

— А может, вы бы выпили сладкого вина?

— Обходительная девка! Да что же это вы выкаете друг дружке? — воскликнул Зых. — Говори ему: «ты, Збышко», а ты ей: «ты, Ягенка». Ведь вы с малых лет знакомы…

Затем он обратился к дочери:

— А что он когда-то отколотил тебя, это пустое!.. Сейчас он этого не сделает.

— Не сделаю! — весело подхватил Збышко. — Пускай теперь она меня отколотит, коли есть охота.

Желая совсем развеселить Збышка, Ягенка сжала кулачок и, смеясь, стала в шутку бить его.

— Вот тебе за мой разбитый нос! Вот тебе! Вот тебе!

— Вина! — крикнул, разгулявшись, хозяин Згожелиц.

Ягенка сбегала в кладовую и через минуту принесла ковш вина, два красивых кубка с вытисненными на них серебряными цветами, работы вроцлавских золотых дел мастеров, и две головки сыра, от которых еще издали шел сырный дух.

Когда взору Зыха, у которого уже шумело в голове, представилось это зрелище, он окончательно расчувствовался, придвинул к себе ковш, прижал его к груди и, решив, видно, что это Ягенка, заговорил:

— Моя ты доченька! Моя сироточка! Что я, бедный, стану делать в Згожелицах, как тебя возьмут у меня, что я стану делать!..

— А придется вам вскорости отдавать ее! — воскликнул Збышко.

Но расчувствовавшийся было Зых уже смеялся:

— Ха-ха! Девке пятнадцать лет, а она уже к парням льнет!.. Как завидит издалека, так ногами и засучит.

— Батюшка, я уйду! — сказала Ягенка.

— Не уходи! Мне хорошо с тобой…

Затем он стал таинственно подмигивать Збышку:

— Двое их повадились к ней: молодой Вильк, сын старого Вилька из Бжозовой, и Чтан[63] из Рогова. Да если б они тебя здесь застали, тотчас бы взъелись и стали грызться с тобой, как грызутся друг с дружкой.

— Эва! — воскликнул Збышко.

Затем, обратившись к Ягенке на «ты», как велел Зых, он спросил у нее:

— А который тебе люб?

— Да ни тот, ни другой.

— Вильк сердитый парень! — заметил Зых.

— Пускай на других воет![64]

— А Чтан?

Ягенка рассмеялась.

— У Чтана, — сказала она Збышку, — кудлы на голове все равно как у козла, глаз даже не видно, а сала на нем как на медведе.

Тут Збышко хлопнул себя по голове, словно что-то внезапно вспомнив, и сказал:

— Ах, да! Уж коли вы так добры к нам, так нельзя ли попросить у вас медвежьего сала — может, найдется в доме, дяде полечиться нужно, а в Богданце я не нашел.

— Было, — ответила Ягенка, — да слуги вынесли во двор луки смазывать, а собаки все выжрали… Экая жалость!

— Совсем ничего не осталось?

— Все дочиста вылизали!

— Что ж, ничего но поделаешь, придется завтра поискать в лесу.

— Вы облаву устройте, медведи в лесу встречаются, а коли вам охотничье снаряжение нужно, так мы дадим.

— Где мне ждать! Пойду на ночь под борти.

— Возьмите с собой человек пять охотников. Между ними есть дельные парни.

— Не пойду я с кучей народу, только зверя мне спугнут.

— Как же вы пойдете? С самострелом?

— Что в лесу в потемках делать с самострелом? Месяц еще не народился. Возьму зазубренные вилы да хороший топор и завтра пойду один.

Ягенка на минуту умолкла, на лице ее изобразилось беспокойство.

— В прошлом году, — сказала она, — пошел вот так наш охотник Бездух, и медведь задрал его. Опасное это дело: ночью медведь как увидит человека, особенно около бортей, тотчас становится на задние лапы.

— Ну, если б он стал убегать, так его тогда и не убить бы, — возразил Збышко.

Тем временем Зых, который успел уже маленько вздремнуть, неожиданно проснулся и запел:


Тебя, Куба, ждет работа,
А мне, Мацьку, неохота.
В поле ты пахать пустое,
С Касей в жито я густое!
Гоп! Гоп!

Затем он обратился к Збышку:

— Слышь ты, двое их у нее: Вильк из Бжозовой да Чтан из Рогова… а ты…

Но Ягенка, опасаясь, как бы Зых не сказал чего лишнего, торопливо подошла к Збышку и спросила:

— Так когда ты пойдешь? Завтра?

— Завтра после захода солнца.

— А к каким бортям?

— К нашим, к богданецким, неподалеку от вашей межи, у Радзиковского болота. Мне говорили, будто там легко встретить мишку.

 XII


Збышко как задумал, так на другой день и отправился на медведя, потому что Мацьку становилось все хуже. Сперва от радости старик было ожил и занялся даже домашними делами, но на третий день у него снова открылся жар и начались такие боли в боку, что он вынужден был слечь в постель. В лес Збышко сходил сперва днем, он осмотрел борти, приметил поблизости огромный след на болоте и поговорил с бортником Вавреком, который летом ночевал неподалеку в шалаше с парой свирепых подгальских псов, но с наступлением осенних холодов уже должен был перебраться в деревню.

Оба они со Збышком разбросали шалаш, прихватили с собою собак, а по дороге там и тут смазали медом стволы деревьев, чтобы приманить запахом зверя; затем Збышко вернулся домой и стал готовиться к охоте. Для тепла он надел лосиную безрукавку, а на голову, чтобы медведь не содрал ему кожу, натянул сетку из железной проволоки; с собою он прихватил крепко окованные двузубые вилы с зазубринами и широкую стальную секиру на дубовой рукояти подлиннее, чем у плотников. К вечернему удою он уже был у цели и, выбрав местечко поудобней, перекрестился, засел в засаду и стал ждать.

В просветах между ветвями ельника сквозили красные лучи заходящего солнца. В вершинах сосен, каркая и хлопая крыльями, летали вороны; кое-где пробегали к воде зайцы, и под лапками их шуршали пожолклые кустики ягод и опавшая листва, порой по молодому буку скользила юркая куница. В чаще еще слышался постепенно умолкавший птичий гомон.

Солнце уж совсем закатывалось за горизонт, а бор все еще не стихал. Вскоре мимо Збышка со страшным шумом и хрюканьем прошло поодаль стадо диких кабанов, затем, положив друг дружке головы на круп, длинной вереницей пронеслись лоси. Сухие ветви трещали у них под копытами, и лес стонал, а они, отливая на солнце рыжей шерстью, скакали к болоту, где ночью им было спокойнее и безопасней. Наконец в небе зажглась заря, верхушки сосен словно запылали в огне, и кругом все медленно стало затихать. Лес погружался в сон. Снизу, от земли, поднималась тьма и устремлялась ввысь к пылающей заре, которая тоже стала таять, хмуриться, меркнуть и гаснуть.

«Сейчас, — подумал Збышко, — покуда не завоют волки, все будет тихо».

Однако он пожалел, что не взял с собою самострела, которым легко мог уложить дикого кабана или лося. Меж тем от болота некоторое время доносились еще какие-то приглушенные звуки, как будто тяжелые вздохи и посвист. Збышко с опаской поглядывал в сторону этого болота, где жил когда-то в землянке мужик Радзик, который бесследно пропал вместе с семьей, словно сквозь землю провалился. Одни говорили, будто его угнали с семьей разбойники, но другие замечали потом около землянки какие-то странные, не то человеческие, не то звериные следы и с сомнением покачивали головой, подумывая даже о том, не позвать ли ксендза из Кшесни освятить землянку. До этого дело не дошло, так как в землянке никто не захотел поселиться и халупу эту, вернее, глину на хворостяных стенах, размыли со временем дожди; однако само место пользовалось дурной славой. Правда, бортник Ваврек, который летом ночевал здесь в шалаше, не обращал на это внимания, но о самом Вавреке люди тоже разное болтали. Вооруженный топором и вилами, Збышко не боялся диких зверей, но он с беспокойством думал о нечистой силе и обрадовался, когда все звуки на болоте затихли.

Догорели последние отблески заката, и спустилась глубокая ночь. Ветер умолк, не слышно стало и обычного шума в верхушках сосен. Порой то там, то тут падала шишка, рождая в немом безмолвии сильный и гулкий отзвук, но потом снова воцарялась такая тишина, что Збышко слышал собственное дыхание.

Он долго сидел так, раздумывая сперва о медведе, который вот-вот мог прийти сюда, а потом о Данусе, о том, как уезжала она в дальний край с мазовецким двором. Он вспомнил, как поднял ее на руки в минуту расставанья с нею и с княгиней и как у него по щеке катились со слезы, вспомнил ее ясное личико, ее непокрытую голову, ее венки из васильков, ее песни, ее красные с длинными носками башмачки, которые он целовал, прощаясь; вспомнил все, что произошло с той минуты, как они познакомились, и так жалко стало ему, что нет ее рядом, такая овладела тоска по ней, что, предавшись печали, он совсем позабыл, что сидит в лесу и подстерегает зверя в засаде, и стал говорить про себя:

«Я поеду к тебе, потому что нет мне жизни без тебя».

Он чувствовал, что это правда, что он должен охать в Мазовию, иначе зачахнет в Богданце. Ему вспомнился Юранд и странное его упорство, он подумал, что тем более надо ехать, чтобы узнать, какая за этим кроется тайна, какие преграды стоят на его пути и нельзя ли убрать их, вызвав кого-нибудь на смертный бой. Наконец, ему привиделось, что Дануся протягивает к нему руки, зовет его: «Ко мне, Збышко, ко мне!» Как же не ехать к ней!

Он не спал, однако так явственно видел ее, будто она явилась ему или приснилась во сне. Едет сейчас Дануська, сидя рядом с княгиней, наигрывает ей на своей маленькой лютне и напевает, а сама думает о нем. Думает о том, что увидит его вскорости, а может, озирается, не мчится ли он вскачь следом за ними, — а он тут вот, в темном бору.

Тут Збышко очнулся, и не только потому, что вспомнил про темный бор, но и по той причине, что позади него в отдалении послышался какой-то шорох.

Он крепче сжал вилы в руках и, насторожась, стал прислушиваться.

Шорох слышался все ближе, скоро он стал совершенно явственным. Под чьей-то осторожной ногой трещали сухие ветки, шуршали кустики ягод и опавшая листва… Кто-то шел.

По временам шорох замирал, будто зверь останавливался под деревом, и тогда наступала такая тишина, что у Збышка начинало звенеть в ушах, затем снова раздавались медленные, осторожные шаги. Кто-то приближался с такими предосторожностями, что Збышко просто пришел в изумление.

«Косолапый, надо думать, боится собак, которые жили здесь у шалаша, — сказал он про себя, — но, может, это волк меня учуял».

Меж тем шаги затихли. Однако Збышко явственно слышал, что кто-то остановился шагах в двадцати — тридцати от него и как будто присел. Он оглянулся раз, другой, но, хотя деревья рисовались во мраке, ничего не мог разглядеть. Ему оставалось лишь ждать.

Ждать пришлось так долго, что Збышко опять растерялся.

«Медведь не пришел бы сюда, под борть, спать, а волк давно бы меня учуял и тоже не стал бы ждать до утра».

И вдруг холод ужаса пробежал у него по телу.

А что, если это вылезла из болота какая-нибудь нечисть и подбирается сзади к нему? А что, если его схватят вдруг ослизлые руки утопленника или заглянут в лицо зеленые глаза упыря; что, если за спиной у него раздастся чей-то страшный хохот или из-за сосны покажется синяя голова на паучьих ножках?

Он почувствовал, что под железным колпаком волосы у него поднимаются дыбом.

Но через минуту шорох раздался уже впереди, на этот раз еще более явственный. Збышко вздохнул с облегчением. Правда, он подумал, что «нечисть» обошла его и теперь приближается спереди. Но это было лучше. Он половчей ухватил вилы, тихо поднялся и стал ждать.

Вдруг он услыхал над головой шум сосен, ощутил на лице сильное дуновение ветра со стороны болота и тотчас уловил запах медведя.

Сомнений не было: это шел косолапый!

Страх мгновенно пропал; нагнув голову, Збышко напряг зрение и слух. Шаги приближались, тяжелые, отчетливые, запах становился все резче; вскоре послышались сопение и ворчание.

«Только бы не двое!» — подумал Збышко.

В то же мгновение он увидел перед собой огромный темный силуэт зверя: идя по ветру на запах меда, медведь до последней минуты не учуял человека.

— Сюда, косолапый! — крикнул Збышко, выступив из-за сосны.

Словно пораженный этим нежданным явлением, медведь издал короткий рык; однако он подошел уже слишком близко, чтобы спастись бегством. Тогда он мгновенно поднялся на задние лапы, расставив передние так, словно хотел заключить Збышка в объятия. Збышко только этого и ждал — он молниеносно бросился вперед и, напрягши мышцы своих могучих рук и навалившись всей тяжестью тела на вилы, вонзил их в грудь зверю.

Весь бор содрогнулся теперь от дикого рева. Медведь схватился лапами за вилы, стараясь вырвать их, но зазубрины на острых концах впились ему в грудь, он почувствовал боль и взревел пуще прежнего. Тогда он попытался облапить Збышка, но нажал на вилы, и они еще глубже воткнулись ему в грудь. Збышко не знал, достаточно ли глубоко вонзилось острие, и не отпускал рукояти. Человек и зверь стали дергать друг друга и бросаться из стороны в сторону. Бор сотрясался от рева, в котором звучали ярость и отчаяние.

Збышко хотел схватиться за секиру, но для этого надо было сперва воткнуть в землю другой острый конец вил, а меж тем медведь, точно поняв, в чем дело, ухватился лапами за рукоять и, несмотря на боль, которую причиняло ему каждое движение, дергал ее вместе со Збышком и не давал таким образом «пригвоздить» себя к земле. Страшный бой затягивался, и Збышко понял, что ему в конце концов изменят силы. Кроме того, он мог упасть, а это грозило ему неминуемой гибелью; тогда, собрав все свои силы и напрягши мышцы рук, он расставил ноги и, изогнув спину дугой, чтобы не упасть навзничь, стал повторять сквозь стиснутые зубы:

— Не тебе смерть, так мне!..

И такой гнев овладел вдруг им, такая ярость, что в эту минуту он и впрямь предпочел бы погибнуть сам, чем выпустить зверя живым. Но тут он зацепился ногой за корень сосны, пошатнулся и, наверное, упал бы, если бы в то же мгновение перед ним не выросла темная фигура, и другие вилы не «пригвоздили» зверя к земле, и чей-то голос не крикнул вдруг над самым его ухом:

— Руби его!..

Збышко был настолько поглощен схваткой с медведем, что ни одно мгновение не задумался над тем, откуда же пришла эта нежданная помощь; схватив секиру, он нанес зверю страшной силы удар. Под тяжестью туши треснули вилы, и, корчась в последних содроганиях, медведь, словно сраженный громом, повалился наземь и захрипел. Однако он тотчас затих. Воцарилась такая тишина, что слышно было только тяжелое дыхание Збышка; ноги у юноши подкосились, и он прислонился к сосне, чтобы не упасть. Только через минуту он поднял голову, покосился на стоявшую рядом фигуру и испугался, подумав, что это, может быть, не человек.

— Кто ты? — спросил он в тревоге.

— Ягенка! — ответил тонкий женский голос.

Збышко онемел от изумления, он глазам своим не поверил. Однако сомнений не могло быть — он снова услышал голос Ягенки:

— Я высеку огонь…

Раздался удар огнива о кремень, посыпались искры, и при их неверном свете Збышко увидел белый лоб, темные брови и выпяченные губы девушки, которая дула на тлеющий трут. Только теперь он подумал, что Ягенка пришла в лес, чтобы помочь ему, что без ее вил дело для него могло бы кончиться плохо, и в приливе благодарности, не долго думая, обнял ее и поцеловал в обе щеки.

Трут и огниво выпали у нее из рук.

— Оставь! Что ты? — сказала она приглушенным голосом, однако не отодвинулась и даже как будто случайно коснулась губами губ Збышка.

Он выпустил ее из объятий и сказал:

— Спасибо тебе. Не знаю, что было бы со мной без тебя.

А Ягенка, присев в темноте на корточки, чтобы найти огниво и трут, стала объяснять ему:

— Я боялась за тебя, потому что Бездух тоже пошел с вилами и секирой и медведь задрал его. Случись какая-нибудь беда, Мацько страх как горевал бы, а он и так на ладан дышит… Ну, вот я взяла вилы и пошла…

— Так это ты пряталась там, за соснами?

— Я.

— А я думал, нечистый.

— Да и я очень боялась, тут ведь около Радзиковского болота ночью без огня страшно.

— Почему же ты не окликнула меня?

— Боялась, что ты меня прогонишь.

И она снова начала высекать огонь, затем положила на трут пук сухой конопляной костры, которая тотчас вспыхнула ярким огнем.

— У меня две щепки, — сказала она, — а ты набери поскорей валежника, разожжем костер.

Через минуту у них запылал веселый костер, и в отблесках пламени из мрака выступила огромная рыжая туша медведя, лежавшегов луже крови.

— Каков зверина! — не без хвастовства сказал Збышко.

— Голова совсем разрублена! Господи!

Ягенка нагнулась и запустила руку в медвежью шерсть, чтобы проверить, жирен ли зверь, затем она поднялась с веселым лицом.

— Сала хватит на добрых два года!

— А вилы сломаны, погляди!

— То-то и оно, что я скажу дома?

— А разве что?

— Да ведь отец ни за что не пустил бы меня в лес, вот я и должна была ждать, покуда все улягутся спать.

Через минуту она прибавила:

— Не рассказывай, что я тут была, а то надо мной станут смеяться.

— Я провожу тебя до дому, а то еще волки нападут, вил-то у тебя нету.

— Ладно.

Так беседовали они некоторое время, сидя при веселом огне костра над убитым медведем, оба подобные юным лесным духам.

Збышко поглядел на красивое лицо Ягенки, освещенное отблеском пламени, и сказал с невольным восхищением:

— Другой такой девушки, как ты, верно, на всем свете не сыщешь. Тебе бы на войну идти!

Она на мгновение остановила на нем свой взор, а затем ответила с грустью:

— Знаю… только ты не смейся надо мной.

 XIII


Ягенка сама натопила большой горшок медвежьего сала, и Мацько с удовольствием выпил первую кварту, потому что оно было свежее, не пригорело и пахло дягилем, которого девушка, знавшая толк в снадобьях, прибавила в горшок сколько требовалось. Мацько воспрянул духом и стал надеяться на выздоровление.

— Этого-то мне и не хватало, — говорил он. — Как весь заплывешь жиром, так, может, и этот чертов осколок из тебя вылезет.

Другие кварты уже не показались ему такими вкусными, однако для здоровья он продолжал пить сало. Ягенка тоже его подбодряла:

— Будете здоровы. Билюду из Острога глубоко в затылок загнали звенья кольчуги, а от сала они вышли наружу. Как только рана откроется, надо смазать ее бобровой струей.

— А есть у тебя бобровая струя?

— Есть. А свежая понадобится, так мы пойдем со Збышком на бобровые гоны. Бобра добыть нетрудно. Однако не мешало бы вам дать обет какому-нибудь святому, целителю ран.

— Я уж думал об этом, да толком не знаю какому. Георгий Победоносец — покровитель рыцарей, он хранит воина от опасности, а в нужде придаст ему и храбрости; толкуют, будто он часто сам становится на сторону правых и помогает им бить неугодных богу. Но тот, кто сам до драки охоч, вряд ли захочет раны лечить, для этого есть, верно, другой святой, которому Георгий Победоносец поперек дороги не станет. У каждого святого на небесах свое место и свое хозяйство — это дело известное! И никто в чужие дела носа не сует, потому от этого между ними может быть раздор, а святым на небесах не пристало ссориться да драться… Вот Косьма и Дамиан тоже великие святые, им лекари молятся о том, чтоб на свете болезни не вывелись, а то им есть нечего будет. А вот святая Аполлония, та от зубов помогает, а святой Либерий исцеляет от камней, — но это все не то! Приедет аббат, я у него спрошу, к кому мне толкнуться, — он постиг небесные таинства, это тебе не какой-нибудь завалящий ксендз, который мало что понимает, хоть макушка у него и выбрита.

— А не дать ли вам обет самому Иисусу Христу?

— Что говорить, он выше всех. Но ведь это все едино, что поехать мне в Краков к самому королю и пожаловаться, что твой, к примеру, отец избил моего мужика. Что бы мне сказал король? «Я, — сказал бы он, — владыка всего королевства, а ты лезешь ко мне со своим мужиком! Нет у тебя на него управы? Не можешь войти в суд к моему каштеляну и помощнику?» Иисус Христос владыка всего света — понимаешь? — а для маловажных дел у него есть святые.

— Вот что я вам скажу, — сказал Збышко, который подошел к собеседникам в конце разговора, — дайте обет нашей покойнице королеве сходить, коли она поможет, на поклонение в Краков, к ее гробнице. Разве мало чудес совершила она на наших глазах? Зачем искать чужих святых, когда есть своя куда лучше их.

— Да, кабы знать, что она целительница ран!

— А хоть бы и нет! Ни один святой не посмеет косо на нее поглядеть, а посмеет, так еще от господа бога получит на орехи — это ведь не какая-нибудь простушка, а польская королева…

— Она к тому же целую языческую страну крестила, — подхватил Мацько.

— Это ты умно сказал. Уж, верно, она председает в совете праведных, куда там с нею тягаться какому-нибудь простецу. Так я и сделаю, как ты советуешь, ей-ей!

Этот совет понравился и Ягенке, которая не могла надивиться уму Збышка, и в тот же вечер Мацько дал торжественный обет; с этой поры он с еще большей надеждой стал пить медвежье сало, ожидая со дня на день непременного выздоровления. Однако прошла неделя, и он стал терять надежду. Он говорил, что от сала у него урчит в животе, а под нижним ребром растет шишка. Прошло десять дней, и старику стало еще хуже: шишка вздулась и покраснела, а сам Мацько очень ослабел и, когда у него опять поднялся жар, стал готовиться к смерти.

Однажды ночью он неожиданно разбудил Збышка.

— Засвети-ка поскорее лучину, — сказал старик, — что-то со мной творится, не знаю только, хорошее ли иль худое.

Збышко вскочил с постели и, не высекая огня, раздул в смежной с боковушей горнице огонь, зажег от него смолистую лучинку и вернулся к Мацьку.

— Что с вами?

— Что со мной? Шишка у меня прорвалась, верно, осколок лезет! Ухватил я его, а вытащить никак не могу! Слышу только, под ногтями скрипит и звякает…

— Ну конечно, осколок! Ухватите его покрепче и тащите.

Мацько извивался и стонал от боли, но засовывал пальцы все глубже в рану, пока не ухватил крепко какой-то твердый предмет; наконец он рванул его и вытащил из раны.

— О господи!

— Вытащили? — спросил Збышко.

— Да. Прямо холодный пот прошиб. Ну, а все-таки вытащил, погляди-ка!

И он показал Збышку продолговатый острый обломок, отколовшийся от плохо окованного жала стрелы и несколько месяцев сидевший у старика в теле.

— Хвала богу и королеве Ядвиге! Теперь будете здоровы.

— Может, и полегче мне, но только страх как болит, — сказал Мацько, выдавливая нарыв, из которого обильно потекла кровь с гноем. — Коли станет во мне меньше этой пакости, так и боль отпустит. Ягенка говорила, что теперь надо смазать рану бобровой струей.

— Завтра же пойдем за бобром.

Утром Мацьку стало гораздо лучше. Он спал допоздна, а проснувшись, велел, чтобы ему подали поесть. На медвежье сало старик уже смотреть не мог, зато ему разбили на сковороде два десятка яиц — больше Ягенка не дала из осторожности. Мацько с жадностью съел яичницу и полкаравая хлеба, запил жбаном пива, развеселился и велел звать Зыха.

Збышко послал за соседом одного из своих турок, подаренных Завишей; Зых вскочил на коня и примчался после полудня, когда Збышко с Ягенкой собирались к Одстаянному озерцу за бобрами. Сперва старики за чарой меда смеялись, шутили и пели песни, а там заговорили о детях и давай расхваливать каждый своего.

— Ну, и молодец же у меня Збышко! — говорил Мацько. — Другого такого на всем свете не сыщешь. И храбёр, и быстр, как рысь, и ловок. Да вы знаете, когда его вели в Кракове на казнь, так девушки в окнах вопили, точно кто их сзади шилом колол, да какие девушки — дочки рыцарей да каштелянов, а о всяких там красавицах горожанках и говорить нечего.

— Хоть они и каштелянские дочки и красавицы, а не лучше моей Ягенки! — отрезал Зых из Згожелиц.

— А разве я говорю, что лучше? Милей Ягенки, пожалуй, и не сыщешь.

— Я про Збышка тоже ничего худого сказать не могу: самострел натягивает без рукояти!..

— И медведя один пригвоздит к земле. Видали, как он его рубанул? Отхватил всю голову с лапой.

— Голову отхватил, а вот к земле не одни пригвоздил. Ягенка ему помогла.

— Ягенка?.. Он мне об этом ничего не говорил.

— Он Ягенке обещал не говорить… Срам ведь девке ночью одной по лесу ходить. Ну, а мне она тотчас рассказала, как все было. Другие рады соврать, а она от меня не таится. Сказать по правде, и я не обрадовался, кто ж их там знает… Хотел прикрикнуть на нее, а она мне вот что сказала: «Коли я сама девичьей чести не уберегу, так и вам, батюшка, ее не уберечь, да вы не бойтесъ, Збышко тоже знает, какова она, рыцарская честь».

— Это верно. Ведь и сегодня они одни пошли.

— Но домой-то вернутся к вечеру. А лукавый ночью больше всего искушает, да и девке стыдиться нечего, потому темно.

Мацько на минуту задумался, а потом сказал как будто про себя:

— И все-таки льнут они друг к дружке…

— Эх! Кабы он другой не обещался.

— Да ведь вы знаете, это только рыцарский обычай такой… Коли нет у молодого рыцаря госпожи, так его считают простачком… Посулил ей Збышко павлиньи чубы, поклялся в том рыцарской честью, ну, и должен содрать их у немцев с голов. Да и Лихтенштейна ему надо одолеть, а от прочих обетов аббат может его освободить.

— Аббат не нынче завтра приедет…

— Вы думаете? — спросил Мацько, а потом продолжал: — Какая цена всем этим обетам, коли Юранд напрямик ему сказал, что не отдаст за него девку! То ли он другому ее обещал, то ли богу обрек, я того не знаю, но только напрямик сказал, что не отдаст…

— Я вам говорил, что аббат любит Ягенку, как родную. Последний раз он сказал ей: «Родня у меня только по женскому колену, но помру я, так полны колени добра не у нее, а у тебя будут».

Мацько поглядел на него тревожно, даже подозрительно, и, помолчав с минуту времени, сказал:

— Нас-то не обидьте…

— За Ягенкой я дам Мочидолы, — ответил Зых.

— Теперь же?

— Теперь же. Другой я бы не дал, а ей отдам.

— Половина Богданца и так Збышка, а коли даст бог здоровья, я наведу тут порядок, подниму хозяйство. Вот по сердцу ли вам Збышко?

Зых заморгал глазами и сказал:

— Хуже всего то, что Ягенка, как кто помянет его, так к стенке и отвернется.

— А когда вы других поминаете?

— Как других поминаю, она только прыскает и говорит: «Еще чего выдумали?»

— Вот видите. Бог даст, с такой девушкой Збышко забудет другую. Я уж старик, и то забыл бы… Меду выпьете?

— Выпью.

— Аббат, он умница! Аббаты, слышь, часто люди совсем мирские, ну, а он, хоть и не живет с монахами, все-таки ксендз, а ксендз всегда даст дельный совет, не то что простой человек, потому он и грамотен, и со святым духом знается. А что вы теперь же дадите за девушкой Мочидолы, это правильно. Я тоже, коли, даст бог, выздоровею, сманю у Вилька из Бжозовой мужиков побольше. Дам каждому по клочку хорошей земли, земли-то в Богданце хватает. На рождество пускай сходят к Вильку на поклон — и айда ко мне. Что, разве нельзя? А там и городок в Богданце построю, хорошенькую крепостцу из дуба, и рвом ее обнесу… Пускай Збышко с Ягенкой ходят себе сейчас вдвоем на охоту… Скоро уж, верно, и снег выпадет… Привыкнут они друг к дружке, и забудет хлопец другую. Пускай себе ходят. Что тут долго толковать! Отдадите за него Ягенку или нет?

— Отдам. Давно уж мы задумали поженить их, чтоб Мочидолы и Богданец достались нашим внукам.

— Грады! — с радостью воскликнул Мацько. — Бог даст, внуки посыплются градом. Аббат их нам будет крестить…

— Пусть только поспевает! — весело воскликнул Зых. — А давно уж не видал я вас таким веселым.

— Сердце у меня прыгает от радости… Осколок-то вышел, ну, а что до Збышка, так вы за него не бойтесь. Садится это вчера Ягенка на коня, а день-то ветреный… Я и спрашиваю у Збышка: «Видал»? — а на него такая истома напала. Да и то я смекнул, что на первых порах они мало друг с дружкой разговаривали, а сейчас как пойдут вместе гулять, так всё друг к дружке повертываются и всё говорят, говорят!.. Выпьем!

— Выпьем!

— За здоровье Збышка и Ягенки!

 XIV


Старый Мацько не ошибался, когда говорил, что Збышко и Ягенка с удовольствием встречаются и друг без дружки даже скучают. Под предлогом посещения больного Мацька Ягенка часто приезжала в Богданец, с отцом или одна, признательный Збышко тоже то и дело наведывался в Згожелицы, так что с течением времени он свел с Ягенкой дружбу. Полюбившись друг другу, Збышко и Ягенка охотно стали «советоваться», то есть попросту болтать обо всем, что было им интересно. К дружбе у обоих примешивалось и восхищение: молодой и красивый Збышко, который и на войне уже успел прославиться, и в ристалищах принимал участие, и при королевском дворе бывал, по сравнению с каким-нибудь Чтаном из Рогова или Вильком из Бжозовой казался девушке настоящим придворным рыцарем, чуть не королевичем, а Збышка порой просто изумляла красота девушки. В мыслях он оставался верен своей Данусе, однако не раз, в лесу ли, дома ли, взглянув вдруг на Ягенку, он невольно говорил себе: «Вот это лань!» Когда же, обняв стан девушки, он сажал ее на коня и чувствовал под рукой упругое, точеное тело, то приходил в смятение, «истома», по словам Мацька, нападала на него, кровь начинала играть в жилах и точно смаривал сон.

Ягенка, девушка по натуре гордая, насмешница и задира, с ним становилась сущей смиренницей, словно служанкой, которая только смотрит в глаза господину, как бы ему услужить, как бы ему угодить. Збышко понимал, как расположена она к нему, был благодарен за это ей и все больше искал с нею встреч. С тех пор как Мацько стал пить медвежье сало, они видались уже чуть не каждый день, а когда у старика вышел осколок и для затягивания раны понадобилась свежая бобровая струя, они собрались вдвоем на бобровые гоны.

Прихватив самострел, они сели на коней и поехали на те самые Мочидолы, которые должны были пойти в приданое Ягенке, а затем свернули к лесу; оставив под лесом коней на попечении конюха, они пошли дальше пешком, так как через заросли и болота трудно было проехать верхом. По дороге Ягенка показала Збышку за широким, поросшим осокою лугом синюю полосу леса и сказала:

— Это лес Чтана из Рогова.

— Того, который хочет взять тебя в жены?

Она засмеялась:

— Взял бы, кабы далась!

— Тебе легко оборониться, возьми только Вилька на подмогу, он, я слыхал, зубы на Чтана точит. Диво, что еще не вызвали друг дружку на смертный бой.

— Едучи на войну, батюшка им так сказал: «Передеретесь, так на глаза мне не показывайтесь». Что было им делать? В Згожелицах они друг на дружку рычат, а потом в Кшесне пьют вместе в корчме, покуда под лавку не свалятся.

— Дураки!

— Почему же?

— Да покуда Зыха не было дома, надо было не тому, так другому дураку напасть на Згожелицы, да и взять тебя силком. Ну, что бы Зых мог поделать, кабы, воротившись с войны, да нашел тебя с младенцем на руках?

Голубые глаза Ягенки так и засверкали:

— Думаешь, я бы далась? Да что, в Згожелицах людей нету, а я не могу схватиться за рогатину или самострел? Пускай бы сунулись! Я любого прогнала бы домой, да еще набег учинила на Рогов или Бжозовую. Батюшка знал, что может спокойно идти на войну.

При этих словах Ягенка так нахмурила свои красивые брови и стала так грозно потрясать самострелом, что Збышко рассмеялся и сказал:

— Тебе не девушкой быть, а рыцарем.

Успокоившись, она ответила:

— Чтан берег меня от Вилька, а Вильк от Чтана. Да и аббат меня охранял, ну, а с аббатом лучше никому не ссориться…

— Эва! — ответил Збышко. — Все тут у вас боятся аббата! А я вот, по чести тебе скажу, не побоялся бы ни аббата, ни Зыха, ни згожелицких мужиков, ни тебя, клянусь Георгием Победоносцем, не побоялся бы, взял бы силком — и конец…

Ягенка стала как вкопанная и, подняв на Збышка глаза, спросила каким-то странным голосом, протяжно и мягко:

— Взял бы?..

Губы у нее раскрылись, и, зардевшись, словно зорька, она ждала ответа.

Но он, видно, думал только про то, что сделал бы на месте Чтана или Вилька, и через минуту, тряхнув золотыми кудрями, продолжал:

— И чего девке с хлопцами воевать, коли ей надобно замуж? Третий жених не случится, так придется из них выбирать, что ж поделаешь?

— Не говори мне этого, — печально сказала девушка.

— А что? Давно я тут не бывал, не знаю, есть ли кто в округе, кто мог бы прийтись тебе по нраву?..

— Ах! — уронила Ягенка. — Перестань!

В молчании пошли они дальше, продираясь сквозь заросли, особенно густые здесь оттого, что кусты и деревья были сплошь увиты диким хмелем. Збышко шел впереди, разрывая зеленые плети хмеля, ломая местами ветви, а Ягенка, как некая богиня охоты, следовала за ним с самострелом за плечами.

— За этой чащей, — сказала она, — будет глубокая речка, но я знаю брод.

— У меня сапоги выше колен, небось пройдем, ног не замочим, — ответил Збышко.

Вскоре они вышли к речке. Ягенка, которая хорошо знала мочидольские леса, легко нашла брод; однако оказалось, что вода от дождей поднялась и речушка стала довольно глубокой. Збышко, не спрашиваясь, взял девушку на руки.

— Да я бы и так перешла, — возразила Ягенка.

— Держись за шею! — велел Збышко.

И медленно стал переходить разлившуюся речку, пробуя всякий раз ногой грунт, чтобы не попасть на глубокое место, а девушка, как и велел ей юноша, все прижималась к нему; когда уже было недалеко до берега, она сказала:

— Збышко?

— Что тебе?

— Не пойду я ни за Чтана, ни за Вилька…

Он вынес ее на берег, осторожно опустил на прибрежную гальку и сказал с легким волнением:

— Дай бог тебе жениха самого что ни на есть лучшего! Обижаться ему не придется.

До Одстаянного озерца было уже недалеко. Впереди шла теперь Ягенка; изредка оборачиваясь, она прижимала пальцы к губам, приказывая Збышку хранить молчание. Они шли по мокрой низине, пробираясь сквозь заросли лоз и сивого тальника. Справа до них долетал птичий гомон, что очень удивило Збышка, так как уже наступила пора отлета.

— Там болото не замерзает, — прошептала Ягенка, — вот утки на нем и зимуют, да и в озерце вода замерзает только в сильные морозы, и то у самого берега. Глянь, как оно дымится…

Збышко поглядел сквозь кусты лозняка и увидел густой туман: это и было Одстаянное озерцо.

Ягенка опять прижала палец к губам, и через минуту они были у цели. Девушка первая крадучись взобралась на толстую старую иву, низко склонившуюся над водой. Збышко последовал за нею; некоторое время они, ничего не видя в тумане, тихо лежали, слушая лишь жалобный крик чибисов и чаек над головами. Но вот потянул ветерок, зашелестел в лозах и желтеющей листве ив, и глазам охотников открылась в низине гладь озерца, которую рябил ветер.

— Не видно? — прошептал Збышко.

— Не видно. Тише!..

Через минуту ветер умолк, и воцарилась глубокая тишина. Но вот на зеркале озерца затемнела одна голова, другая, затем поближе к охотникам спустился к реке крупный бобр со свежесорванной веткой в пасти и поплыл между цветами калужницы и ряской, поднимая вверх морду и толкая ветку вперед. Збышко, который лежал на дереве пониже Ягенки, увидел вдруг, как осторожно шевельнулись у девушки локти и наклонилась вперед голова, — Ягенка, видно, целилась в зверя, который, не подозревая о грозящей ему опасности, плыл к чистой глади озерца на расстоянии не больше половины полета стрелы.

Но вот зажужжала тетива самострела и одновременно раздался голос Ягенки:

— Готово! Готово!..

Збышко в один миг взобрался повыше и сквозь ветви поглядел на гладь озерца: бобр то погружался в воду, то всплывал на поверхность, перекувыркиваясь при этом и показывая более светлое, чем спинка, брюшко.

— Здорово попала! Сейчас ему конец! — сказала Ягенка.

Она отгадала, движения бобра становились все слабей, еще немного — и он всплыл на поверхность кверху брюхом.

— Я пойду за ним, — сказал Збышко.

— Не ходи. Тут у берега трясина бездонная. Коли не знаешь, как пробираться, наверняка засосет.

— Как же мы его добудем?

— Да ты про то не думай — к вечеру он уж будет в Богданце, а нам пора домой…

— Ловко ты его подстрелила!

— Э, мне не впервой!..

— Другие девушки и глянуть на самострел боятся, а с тобой хоть целый век по лесу ходи!..

Услышав эту похвалу, Ягенка улыбнулась от радости, но ничего не сказала, и они пошли назад по старой дороге через лозняк. Збышко стал расспрашивать о бобровых гонах, Ягенка рассказала ему, сколько бобров на мочидольских и згожелицких болотах и как они на озерцах и речушках строят свои мазанки и плотины.

Вдруг она хлопнула себя по боку.

— Ах ты господи! — воскликнула она. — Забыла на иве стрелы. Подожди меня!

Не успел он сказать, что сам сходит за ними, как она, словно серна, помчалась назад и через минуту исчезла из виду. Збышко ждал, ждал и уж стал удивляться, что это ее так долго нет.

— Верно, растеряла стрелы и ищет их, — сказал он сам себе, — а все-таки надо пойти поглядеть, не случилось ли чего с нею…

Однако не успел он сделать и двух шагов, как перед ним появилась Ягенка с самострелом в руке, смеющаяся, румяная и с бобром за плечами.

— Господи! — воскликнул Збышко. — Да как же ты его добыла?

— Как? Влезла в воду — вот и вся недолга! Мне не впервой, а тебя я не хотела пустить, ты ведь не знаешь, куда надо плыть, так тебя трясина и засосала бы.

— А я ждал тебя тут, как дурак! Хитрая ты девчонка.

— Что же мне было делать? Раздеваться, что ли, при тебе?

— Так ты и стрелы не забыла?

— Нет, это я только хотела, чтобы ты отошел от берега.

— Так, так! Ну, а пойди я следом за тобой, то-то бы диво увидал. Было бы на что поглядеть!

— Замолчи!..

— Ей-ей, я уже шел к тебе.

— Замолчи!..

Через минуту, желая, видно, переменить разговор, она сказала:

— Выжми мне косу, а то вся спина от нее мокрая.

Збышко одной рукой взялся за косу поближе к голове, а другой стал выжимать ее.

— Лучше было бы расплести ее, — говорил он при этом, — ветер тотчас и высушил бы.

Но Ягенка не хотела расплетать косу, потому что им снова приходилось продираться сквозь заросли. Збышко закинул теперь за спину бобра, а Ягенка пошла впереди.

— Теперь Мацько скоро выздоровеет, — сказала она, — потому для ран нет ничего лучше, как пить медвежье сало, а рану смазывать бобровой струей. Недельки через две сможет сесть на коня.

— Дай-то бог! — сказал Збышко. — Жду не дождусь, когда он выздоровеет, — больного бросить нельзя, а сидеть мне здесь невмоготу.

— Невмоготу? — переспросила Ягенка. — Отчего же?

— Разве Зых ничего не говорил тебе про Данусю?

— Да нет, говорил… Я знаю, знаю… она тебя покрывалом накрыла… Он говорил еще мне, что всякий рыцарь дает обет… служить своей госпоже… Но он говорил, что это пустое… все эти обеты… и женатые дают обет служить какой-нибудь госпоже. А эта Дануся, Збышко, кто она, скажи мне?.. Кто она, эта Дануся?

И, подойдя ближе к Збышку, она в страшной тревоге устремила на него глаза, он же, не обратив на это никакого внимания, ответил:

— Она и моя госпожа, и возлюбленная моя. Никому я про это не говорил, а тебе, как сестре родной, скажу, потому что мы с малых лет знаем друг дружку. За тридевять земель, в тридесятое царство пошел бы я за нею, хоть к немцам, хоть к татарам, потому другой такой нет на всем белом свете. Пускай дядя остается в Богданце, а я к ней поеду… Что мне без нее Богданец, что достатки, что стада, что богатства аббата! Сяду я на коня и уеду зимой и, клянусь богом, исполню все, что обещал ей, разве только раньше сам сложу голову.

— Я не знала об этом… — глухо сказала Ягенка.

Збышко тогда стал ей рассказывать о том, как встретил в Тынце Данусю и как тотчас дал ей обет, о том, что случилось после, — как сидел он в темнице, как спасла его Дануся, как Юранд ему отказал, и как прощались они, и как тоскует он без нее, и как радуется, что после выздоровления Мацька уедет к своей возлюбленной, чтобы исполнить все, что ей обещал. Он оборвал свой рассказ, завидев слугу с лошадьми, который поджидал их на лесной опушке.

Ягенка вскочила на коня и сразу стала прощаться со Збышком.

— Пускай конюх едет следом за тобою с бобром, а я возвращаюсь в Згожелицы.

— Ты не поедешь в Богданец? Да ведь Зых у нас.

— Нет. Батюшка сказал мне, что вернется домой.

— Ну, тогда спасибо тебе за бобра.

— Прощай…

И через минуту Ягенка осталась одна. Она ехала домой через заросли вереска и первое время все оглядывалась на Збышка, а когда он скрылся наконец за деревьями, закрыла рукою глаза, словно прячась от солнца.

Но скоро крупные слезы покатились из-под руки по ее щекам и закапали на седло и на гриву коня. 

 XV


После разговора со Збышком Ягенка три дня не показывалась в Богданце и только на четвертый день прискакала с вестью, что в Згожелицы приехал аббат. Мацько встревожился. Правда, у него было на что выкупить Богданец, старик даже подсчитал, что останутся деньги на то, чтобы поселить в деревне новых мужиков и развести скот, да и на другие хозяйственные нужды хватит; однако многое в этом деле зависело от богатого родственника, который мог, например, забрать поселенных им мужиков, но мог и оставить их Мацьку и тем самым увеличить цену его владений.

Поэтому Мацько стал выспрашивать у Ягенки, в каком расположении духа приехал аббат — веселый или хмурый, что говорил про них и когда заедет в Богданец. Девушка толково отвечала на вопросы старика, стараясь ободрить его и успокоить.

Она сказала Мацьку, что аббат приехал здоровый и веселый, с большой свитой, в которой, кроме вооруженных слуг, было несколько странствующих причетников и песенников, что сейчас он распевает с Зыхом и с удовольствием слушает не только духовные, но и светские песни. Она заметила, что аббат с искренним участием расспрашивал про Мацька и жадно слушал рассказы Зыха о приключениях Збышка в Кракове.

— Вы сами лучше знаете, что делать, — заключила свой рассказ умная девушка. — Но только я думаю, что Збышку следует тотчас поехать на поклон к старшему родичу, а не ждать, покуда он приедет в Богданец.

Мацько послушался доброго совета, велел позвать Збышка и сказал ему:

— Оденься-ка получше и поезжай на поклон к аббату, окажи ему эту честь — может, он тебя и полюбит.

Затем старик обратился к Ягенке:

— Не диво было бы, когда бы ты была глупа, на то ты и баба, а ведь ты умна, вот это-то мне и удивительно. Скажи, как принять нам аббата и чем его потчевать, когда приедет?

— Аббат сам скажет, чего ему хочется, он любит хорошо покушать; только было бы побольше шафрана, так не станет привередничать.

Услышав об этом, Мацько за голову схватился.

— Да откуда же мне взять шафрана?..

— Я привезла, — сказала Ягенка.

— А чтоб такие девки и на камне родились! — обрадовался Мацько. — И лицом-то пригожа, и хозяйка, и расторопна, и сердце доброе! Эх! Будь я помоложе, женился бы на тебе не задумываясь!..

Ягенка украдкой взглянула на Збышка и с тихим вздохом продолжала:

— Привезла я кости, кубок и сукно; аббат, как покушает, любит поиграть в кости.

— У него и прежде был такой обычай, а уж горячился за игрой, ну просто страх как!

— Он и сейчас горячится; как хватит иной раз кубком оземь, да прямо в поле и выскочит. Ну, а воротится — сам же первый над собой смеется… Да вы его знаете… Ему только перечить не надо, тогда нет лучше человека на свете.

— Кто же станет ему перечить, коли он умнее всех?

Они вели такой разговор, а Збышко тем временем переодевался в боковуше. Он вышел оттуда такой красивый, что просто ослепил Ягенку, совсем как тогда, когда в первый раз приехал в своем белом полукафтане в Згожелицы. Но на этот раз грудь у нее защемило от жалости, как подумала она, что не для нее эта краса и что другая пришлась ему по сердцу.

А Мацько подумал, что Збышко, наверно, понравится аббату и тот не станет утеснять их, когда дело дойдет до уговора. Старик так обрадовался, что тут же решил ехать со Збышком в Згожелицы.

— Вели положить для меня охапку сенца на телегу, — сказал он Збышку.

— Коли я из Кракова в Богданец доехал с жалом стрелы под ребром, так без жала-то как-нибудь уж доберусь до Згожелиц.

— Как бы вам худо не стало, — заметила Ягенка.

— Э, ничего мне не сделается, я уже окреп. А и станет худо, так аббат узнает по крайности, как я к нему торопился, щедрей будет.

— Мне ваше здоровье дороже его щедрот, — возразил Збышко.

Но Мацько уперся и настоял на своем. По дороге он все покряхтывал, однако не переставал поучать Збышка, как следует вести себя в Згожелицах, при этом особенно наказывал быть смиренным и покорным, так как богатый родич никогда не терпел противоречий.

Когда они приехали в Згожелицы, аббат с Зыхом сидели на крылечке и, попивая винцо, наслаждались красотой мира божьего. Позади них у стены сидело шесть человек из свиты аббата, в том числе два песенника и один пилигрим, которого тотчас можно было признать по кривому посоху, баклажке у пояса и ракушкам, нашитым на темный плащ. Прочие были как будто причетники, с выбритыми макушками, однако одежда на них была светская, пояса — из воловьей кожи и на боку мечи.

Увидев Мацька, который приехал на телеге, Зых бросился встречать его, аббат же, соблюдая, должно быть, свое достоинство, остался сидеть; он только сказал что-то своим причетникам, которые выбежали из отворенной двери дома. Збышко и Зых под руки подвели больного Мацька к крылечку.

— Все еще неможется, — сказал Мацько, целуя аббату руку, — а все-таки приехал поклониться вам, благодетель, спасибо сказать вам за то, что в Богданце хорошо хозяйствовали, и испросить вашего благословения, а это нам, грешным, всего нужнее.

— Я слышал, вам стало получше, — сказал аббат, обнимая его голову, — и вы дали обет сходить на поклонение ко гробу нашей покойницы королевы.

— Не знал я, какому святому мне помолиться, вот ей и помолился.

— И хорошо сделали! — с жаром воскликнул аббат. — Она лучше прочих святых, и пусть только кто из них осмелится ей позавидовать!

Лицо аббата мгновенно вспыхнуло от гнева, щеки побагровели, глаза засверкали.

Все знали, как он горяч, и Зых крикнул со смехом:

— Бей, кто в бога верует!

Аббат, отдуваясь, обвел глазами присутствующих, засмеялся так же неожиданно, как и вскипел гневом, и, посмотрев на Збышка, спросил:

— Это ваш племянник, родич мой?

Збышко нагнулся и поцеловал аббату руку.

— Я его маленьким видел и теперь не признал бы! — сказал аббат. — Ну-ка, покажись!

Быстрыми глазами он оглядел Збышка и сказал:

— Уж больно красив, не рыцарь, а панна!

Но Мацько возразил:

— Звали эту панну немцы танцевать, да все, кто только пускался с ней в пляс, свалились, да так, что больше уж не встали.

— Он и самострел без рукояти натягивает! — воскликнула вдруг Ягенка.

— А ты чего суешься? — повернулся к ней аббат.

Ягенка вся так и вспыхнула, даже шея и уши у нее покраснели, и ответила в крайнем смущении:

— Я сама видела…

— Берегись, как бы он не подстрелил тебя, а то девять месяцев лечиться придется…

При этих словах песенники, пилигрим и причетники так и покатились со смеху, а Ягенка совсем потерялась, так что уж аббат сжалился над нею и, подняв руку, показал ей на широченный рукав своего одеяния.

— Спрячься, девушка, — сказал он, — а то сгоришь со стыда.

Тем временем Зых усадил Мацька на лавку и велел Ягенке принести вина.

— Пошутили, хватит! — продолжал аббат, обратив на Збышка глаза. — Я сравнил тебя с девушкой не для того, чтоб над тобой поглумиться, любо-дорого смотреть на твою красу, не одна девушка ей позавидовала бы. Нет, я знаю, ты удалец! Слыхал я и про твои подвиги в Вильно, и про фризов, и про Краков. Зых обо всем мне рассказал — понял?..

Тут он пронзительно поглядел Збышку в глаза и, помолчав с минуту времени, продолжал:

— Пообещал три павлиньих чуба — ищи их! Преследовать врагов нашего племени — это дело похвальное и угодное богу… Ну, а коли ты еще что-нибудь обещал, так знай, что я тотчас могу разрешить тебя от этих обетов, ибо дана мне такая власть.

— Эх! — воскликнул Збышко. — Уж если человек в душе пообещал что-нибудь богу, то какой же властью можно разрешить его от этого обета?

Услыхав такие речи, Мацько со страхом поглядел на аббата, но тот, видно, был в самом хорошем расположении духа и потому не разгневался, а только весело погрозил Збышку пальцем и сказал:

— Ишь ты, умник какой нашелся! Смотри, брат, как бы с тобой не приключилось то же, что с немцем Бейгардом.

— Что же с ним такое приключилось? — спросил Зых.

— На костре его сожгли.

— За что?

— За то, что болтал, будто мирянин может так же постигнуть небесные таинства, как и лицо духовного звания.

— Сурово его покарали!

— Но справедливо! — взревел аббат. — Ведь это кощунство против духа святого! А вы как думаете? Может ли мирянин постигнуть небесные таинства?

— Никак не может, — дружным хором ответили причетники.

— Вы, шуты, тоже смирно сидите, вы ведь вовсе не ксендзы, хоть макушки у вас и бритые.

— А мы уже не шуты и не скоморохи, а слуги вашей милости, — ответил один из них, заглядывая в большой жбан, от которого так и несло солодом и хмелем.

— Нет, вы только посмотрите!.. Голос — как из бочки! — воскликнул аббат. — Эй ты, лохмач! Ты что в жбан-то заглядываешь? Латыни там на дне не найдешь!

— А я и не ищу латыни, я пива ищу, да никак не найду.

Аббат повернулся к Збышку, который в изумлении смотрел на этих придворных, и сказал:

— Это все clerici scholares[65], хоть каждый из них предпочел бы швырнуть книгу, схватить лютню и таскаться с нею по свету. Приютил я их и кормлю, что поделаешь? Бездельники они, последние бродяги, да петь умеют и службу отправлять, так, из пятого в десятое, — вот мне от них в костеле и польза, а при случае и защита, есть между ними горячие парни! Пилигрим говорит, будто побывал в святой земле, только зря бы ты стал у него спрашивать про моря да чужие страны, он даже не знает, как зовут византийского императора и в каком городе он живет.

— Знал я, — хриплым голосом возразил пилигрим, — да как стала меня на Дунае лихоманка трясти, так все из головы и вытрясла.

— Больше всего удивляют меня мечи, — сказал Збышко, — у причетников я никогда их не видывал.

— Им можно, — сказал аббат, — они ведь непосвященные, а что я ношу меч на боку, это тоже не удивительно. Год назад вызвал я на бой на утоптанной земле Вилька из Бжозовой из-за тех лесов, через которые вы проезжали в Богданец. Не принял Вильк вызова…

— Как же он мог принять вызов от духовного лица? — прервал Зых аббата.

Аббат вскипел и, ударив кулаком по столу, крикнул:

— Когда я с оружием, я не ксендз, а шляхтич!.. А он потому не принял вызова, что хотел напасть на меня со слугами ночью в Тульче. Вот почему я ношу саблю на боку!.. Omnes leges, omniague iura vim vi repellere cunctisque sese defensare permittunt![66] Вот почему я вооружил их мечами.

Услышав латынь, Зых, Мацько и Збышко умолкли и склонили головы перед мудростью аббата, хотя никто из них не понял ни единого слова; аббат все еще поводил гневными очами и наконец сказал:

— Как знать, не нападет ли он еще тут на меня?

— Эва! Пусть только сунется! — воскликнули причетники, хватаясь за мечи.

— Пусть суется! И мне уж скучно без драки.

— Он этого не сделает, — возразил Зых, — скорее с миром на поклон приедет. От лесов он уже отказался, про сына он думает… Да вы знаете… Только не бывать этому!..

Меж тем аббат успокоился и сказал:

— Я видел, как в корчме в Кшесне молодой Вильк пил с Чтаном из Рогова. Они нас не признали — темно было — и всё толковали про Ягенку.

Тут он повернулся к Збышку:

— И про тебя.

— А что им от меня нужно?

— От тебя им ничего не нужно, только не по вкусу им, что неподалеку от Згожелиц завелся третий хлопец. Вот и говорит Чтан Вильку: «Небось спущу с него шкуру, не будет таким красавчиком». А Вильк ему: «Может, говорит, нас побоится, а нет, так я ему живо ребра пересчитаю!» А потом они все твердили друг дружке, что ты непременно будешь их бояться.

Тут Мацько поглядел на Зыха, Зых на Мацька, и лица у обоих стали хитрыми и веселыми. Никто из них не был уверен в том, что аббат действительно слышал такой разговор, а не выдумал его для того, чтобы подзадорить Збышка; но зато оба они, особенно Мацько, который хорошо знал Збышка, отлично поняли, что не было лучшего способа свести его с Ягенкой.

А тут аббат будто невзначай обронил:

— Сказать по правде, храбрые парни!..

Збышко и виду не подал, что это его задело, только спросил у Зыха каким-то чужим голосом:

— Завтра воскресенье?

— Воскресенье.

— Вы к обедне поедете?

— А как же!..

— Куда? В Кшесню?

— Туда ближе всего. Куда ж еще ехать-то?

— Ладно! 

 XVII


Вернувшись домой, Ягенка тотчас послала слугу в Кшесню узнать, не подрался ли кто в корчме или не вызвал кого-нибудь на поединок. Однако слуга, получив на дорогу скоец, засел в корчме пить со слугами ксендза и не помышлял о возвращении домой. Другой слуга, посланный в Богданец предупредить Мацька о прибытии аббата, вернулся, выполнив поручение, и сказал, что видел, как Збышко играл со старым шляхтичем в кости.

Ягенка немного успокоилась, она знала, как ловок и искусен в бою Збышко, и опасалась не столько того, что его могут вызвать на бой, сколько того, что в корчме может неожиданно стрястись какая-нибудь беда. Ей хотелось съездить с аббатом в Богданец, но тот решительно воспротивился, так как хотел поговорить с Мацьком о залоге и об одном еще более важном деле, а такой свидетель, как Ягенка, был бы при этом лишним.

К тому же аббат собирался заночевать в Богданце. Узнав о благополучном возвращении Збышка, он пришел в отличное расположение духа и велел своим причетникам горланить песни так, что стон стоял в лесу, а в самом Богданце мужики выглядывали из халуп, чтобы узнать, не пожар ли это случился или, может, враг наступает. Но пилигрим, ехавший впереди с кривым посохом в руке, успокаивал их, что это едет высокая духовная особа, и мужики кланялись и даже осеняли себя крестным знамением; видя, какие ему воздают почести, аббат возвеселился и возгордился и ехал вперед, радуясь на мир божий, преисполненный благоволения к людям.

Услышав крики и песни, Мацько и Збышко к самым воротам вышли встречать аббата. Некоторые причетники уже бывали с аббатом в Богданце, но те из них, которые недавно присоединились к его свите, никогда Богданца не видали. Они приуныли, когда взорам их открылся убогий домишко, который и сравнить нельзя было с обширным домом в Згожелицах. Однако, заметив, что сквозь соломенную стреху домишка пробивается дым, они воспрянули духом и совсем оживились, когда вошли в дом и услышали запах шафрана и всяких яств и увидели два стола, уставленные оловянными мисками, правда еще пустыми, но такими огромными, что один вид их радовал глаз. На столе поменьше сверкала приготовленная для аббата миска чистого серебра и такой же, украшенный богатой резьбою, кубок, добытые вместе с другими богатствами у фризов.

Мацько и Збышко тотчас стали звать гостей к столу, но аббат, который, уезжая из Згожелиц, плотно поел, отказался, тем более что его занимало совсем другое. По приезде в Богданец он сразу стал пытливо и вместе с тем беспокойно всматриваться в Збышка, словно хотел найти на нем следы драки; при виде спокойного лица юноши его охватило такое нетерпение, что он уже не мог сдержать свое любопытство.

— Пойдем-ка в боковушу, — сказал он, — поговорим насчет залога. Не прекословить, не то рассержусь!

Затем он повернулся к причетникам и рявкнул:

— А вы потише там да под дверью мне не подслушивать!

Он отворил дверь и с трудом протиснулся в боковушу, за ним вошли Збышко и Мацько. Когда они расселись на сундуках, аббат повернулся к молодому рыцарю.

— В Кшесне был? — спросил он.

— Был.

— Ну и что же?

— Службу заказал о здравии дяди, вот и все Аббат нетерпеливо заерзал на сундуке.

«Ишь! — подумал он. — Не встретился ни с Чтаном, ни с Вильком; может, их не было, а может, он и не искал их. Дал я маху!»

Аббат страшно был зол, что ошибся и обманулся в своих расчетах. Кровь мгновенно прилила у него к лицу, он запыхтел и стал отдуваться.

— Поговорим о залоге! — сказал он, помолчав с минуту времени. — Деньги есть?.. Нет, так Богданец мой!..

Мацько, который знал, как с аббатом нужно держаться, молча поднялся, открыл сундук, на котором сидел, достал, видно заранее приготовленный, мешок гривен и сказал:

— Люди мы бедные, но не без деньжат, и что с нас причитается, все платим сполна, как написано в закладной, которую я сам засвидетельствовал, сам крест святой на ней поставил. Ежели за порядок и за прибыль в хозяйстве доплату желаете получить, спорить не станем, заплатим, сколько велите, и в ноги вам поклонимся, благодетелю нашему.

С этими словами он поклонился в ноги аббату, а вслед за ним то же самое сделал Збышко. Аббат, который думал, что с ним станут спорить и торговаться, был совсем озадачен и даже огорчен, так как ему хотелось выставить при торге свои условия, а меж тем случай был упущен.

Отдавая закладную с крестом, поставленным неграмотным Мацьком, аббат сказал:

— Что вы мне про доплату толкуете?

— Не хочу я даровщины, — ответил хитрый Мацько, который знал, что чем больше он тут будет спорить, тем больше выиграет.

Аббат мгновенно вспыхнул:

— Видали! Даровщины не хочет от родичей! Кусок наш ему поперек горла стал! Не пустое место я брал в залог, не пустое и отдаю, а захочу наземь швырнуть этот мешок, так и швырну!

— Этого вы не сделаете! — воскликнул Мацько.

— Не сделаю? Вот ваш залог, вот ваши гривны! Даю вам из милости, а захочу, на дороге брошу, и нет вам до этого никакого дела. Говорите, не сделаю!

С этими словами он ухватил мешок за затяжку и грохнул его об пол так, что лопнуло полотно и посыпались деньги.

— Спасибо! Спасибо вам, отец и благодетель! — воскликнул Мацько, который только этого и ждал. — От другого я бы не взял, а от родича, да еще духовного, — возьму!..

Аббат некоторое время грозно взирал то на него, то на Збышка и наконец сказал:

— И в гневе я знаю, что делаю. Владейте, это ваше добро, но знайте, больше не видать вам ни единого скойца.

— Да мы и на это не надеялись.

— Так и знайте, все, что после меня останется, получит Ягенка.

— И землю? — наивно спросил Мацько.

— И землю! — рявкнул аббат.

Лицо у Мацька вытянулось, но он овладел собою и сказал:

— Э, что там думать о смерти! Дай вам бог сто лет здравствовать, а сперва дай вам богбогатую епископию.

— А хоть бы и так!.. Хуже я других, что ли! — отрезал аббат.

— Не хуже, а лучше.

Эти слова успокоили аббата, да он и не мог долго сердиться.

— Ну, — сказал он, — вы мои родичи, а она только крестница, но давно уж люблю я ее и Зыха. Нет на свете человека лучше Зыха, и девушки нет лучше Ягенки! Кто может сказать про них дурное?

И он вызывающе повел глазами: но Мацько и не думал возражать, напротив, он поспешил подтвердить, что более достойного соседа не сыскать во всем королевстве.

— Что ж до девушки, так я бы родной дочки так не любил, как ее люблю. Она меня поставила на ноги, по гроб я этого не забуду.

— Будете ввергнуты в геенну огненную, коли про это забудете, — сказал аббат, — я первый прокляну вас за это. Не хочу я вас обижать, вы мои родичи, потому и придумал я, как сделать, чтобы все мое наследство досталось и Ягенке, и вам, — поняли?

— Дай-то бог, чтоб так оно было! — ответил Мацько. — Господи Иисусе, да я бы пешком пошел в Краков ко гробу королевы и на Лысую гору поклониться древу животворящего креста господня.

Аббат обрадовался, услышав, с каким жаром говорит Мацько, и сказал с улыбкой:

— Девушка имеет право женихов разбирать — и собой хороша, и приданое богатое, да и рода знатного! Что ей Чтан или Вильк, для нее и воеводич не велика честь. Но ежели бы, к примеру, я кого-нибудь ей посватал, она б за того пошла, любит она меня и знает, что худого я ей не присоветую.

— Хорошо тому будет, кого вы ей посватаете, — сказал Мацько.

Но аббат обратился к Збышку:

— А ты что скажешь?

— А что дядя думает, то и я…

Лицо аббата еще больше посветлело, он хлопнул Збышка по спине так, что эхо отдалось в боковуше, и сказал:

— Чего это ты около костела не допустил к Ягенке ни Чтана, ни Вилька, а?..

— Чтоб они не думали, будто я их боюсь, да и вы чтоб этого не подумали.

— Да ведь ты и святую воду ей подавал.

— Подавал.

Аббат опять хлопнул его по спине.

— Так ты… так ты женись на ней!

— Женись! — воскликнул и Мацько.

Збышко заправил волосы под сетку и спокойно возразил:

— Как же мне на ней жениться, коли я в Тынце перед алтарем дал обет Данусе?

— Ты ей павлиньи чубы обещал, ну и ищи их, а на Ягенке сейчас же женись!

— Нет, — возразил Збышко, — когда Дануся покрывало набросила на меня, я обещал жениться на ней.

Лицо аббата стало наливаться кровью, уши побагровели, глаза, казалось, вот-вот выйдут из орбит; он шагнул к Збышку и сказал глухим от гнева голосом:

— Обеты твои — плевел, а я ветер — понял! Вот!

И он с такой силой дунул на Збышка, что у того сетка слетела с головы и волосы в беспорядке рассыпались по плечам. Збышко нахмурился и, глядя аббату прямо в глаза, произнес:

— Обеты мои — это честь моя, а ее я сам блюду!

Услыхав эти слова, не привыкший к противоречию аббат совсем задохнулся, даже язык на какое-то время у него отнялся.

Воцарилось зловещее молчание.

— Збышко! — прервал наконец Мацько молчание. — Опомнись! Что с тобой?

Подняв руку и показывая на юношу, аббат крикнул:

— Что с ним? Знаю я, что с ним: это душа у него не рыцарская и не шляхетская, а заячья. Он Чтана и Вилька боится, вот что с ним!

А Збышко, который ни на минуту не потерял самообладания, небрежно пожал плечами и возразил:

— Эва! Да я им головы разбил в Кшесне.

— Побойся ты бога! — воскликнул Мацько.

Аббат глаза вытаращил на Збышка. Гнев боролся в нем с изумлением, однако одаренный от природы быстрым умом старик тотчас сообразил, что эту драку с Вильком и Чтаном он может использовать для своих замыслов.

Поостыв, он прикрикнул на Збышка:

— Что же ты не сказал об этом?

— Мне было стыдно. Я думал, они, как подобает рыцарям, вызовут меня на поединок и мы будем драться конные или пешие; но они не рыцари, а разбойники. Вильк первый отодрал от стола доску, Чтан отодрал другую — и ко мне! Что мне было делать? Схватил я лавку, да как… ну, вы сами понимаете!..

— Живы ли они? — спросил Мацько.

— Живы, только лежали без памяти, но еще при мне очнулись.

Аббат слушал, потирая лоб, и вдруг как вскочит с сундука, на который присел было, чтобы обмозговать все хорошенько.

— Погоди!.. — воскликнул он. — Вот что я теперь скажу тебе!

— Что же вы мне скажете? — спросил Збышко.

— А вот что: коли ты за Ягенку дрался и парням из-за нее головы проломил, так ты и впрямь не кто иной, как ее рыцарь, и должен на ней жениться.

Тут он подбоченился и с победоносным видом уставился на Збышка; однако тот улыбнулся только и сказал:

— Эх, знал я отлично, зачем вы хотите натравить меня на них, да только ошиблись вы.

— Как так ошибся?.. Говори!

— Да ведь я велел им подтвердить, что Дануська самая прекрасная и самая добродетельная девица на свете, и не я, а они за Ягенку вступились, вот из-за этого-то мы и подрались.

Аббат на минуту просто окаменел, так что только по движению глаз можно было догадаться, что он еще жив. Вдруг он круто повернулся, вышиб ногой дверь боковуши, выбежал в горницу, выхватил у пилигрима из рук кривой его посох и, рыча, как раненый тур, принялся лупить своих песенников.

— По коням, скоморохи! По коням, собачьи дети! Ноги моей в этом доме не будет! По коням, кто в бога верует! По коням!

И, вышибив другую дверь, выбежал во двор; за ним последовали изумленные странствующие причетники. Двинувшись толпою к конюшне, они мигом оседлали коней. Тщетно Мацько бегал за аббатом, тщетно просил и молил его, клялся, что ни в чем не повинен, — все было напрасно! Аббат ругался на чем свет стоит, проклинал и дом, и поля, и людей, а когда ему подвели коня, вскочил на него без стремян и помчался во весь опор с развевающимися на ветру рукавами, подобный огромной красной птице. Причетники в тревоге скакали за ним, как стадо за своим вожаком.

Мацько некоторое время смотрел им вслед, а когда они скрылись в лесу, медленно вернулся в дом и, уныло качая головой, сказал Збышку:

— Что же это ты натворил!..

— Ничего бы этого не было, когда бы я раньше уехал отсюда, а не уехал я из-за вас.

— Как так из-за меня?

— Не хотел больного вас бросить.

— А как же теперь?

— А теперь уеду.

— Куда?

— В Мазовию, к Дануське… и павлиньи чубы у немцев искать.

Мацько помолчал с минуту времени, а затем сказал:

— Закладную он нам отдал, но залог-то остался и записан в судебную книгу. Не простит нам теперь аббат ни единого скойца.

— Ну что ж, пускай не прощает. Деньги у вас есть, а мне на дорогу ничего не надо. Меня везде примут и коней покормят; а коль панцирь на мне и меч при мне, так и тужить-то мне не о чем.

Пораздумался Мацько обо всем, что случилось. Не по его все вышло. Сам-то он всей душой желал, чтобы Збышко женился на Ягенке, да понял теперь, что не испечь из этой муки хлеба, ну а коли аббат и Зых с Ягенкой гневаются да припуталась еще эта драка с Чтаном и Вильком, так уж лучше Збышку уехать, чем и дальше быть причиной раздоров и споров.

— Эх! — сказал он. — Ничего не поделаешь, все едино придется тебе искать немецкие головы, так уж лучше езжай. Пусть будет, как богу угодно… А мне сейчас надо ехать в Згожелицы; может, как-нибудь удастся уломать Зыха и аббата… Зыха мне особенно жаль.

Тут старик заглянул Збышку в глаза и спросил вдруг:

— А тебе не жаль Ягенки?

— Дай бог ей здоровья и счастья! — ответил Збышко. 

 XVIII


Мацько терпеливо выждал несколько дней в надежде, что до него дойдет какая-нибудь весть из Згожелиц или сам аббат переложит гнев на милость; но в конце концов ему наскучили неопределенность и ожидание, и он решил сам съездить к Зыху. Не по его вине все это случилось, а все же старику хотелось знать, не обиделся ли Зых и на него; что до аббата, то он был уверен, что отныне он со Збышком впал у родича в немилость.

Однако Мацько хотел сделать все, что было в его силах, чтобы смягчить гнев аббата, и по дороге все раздумывал да прикидывал, что да как сказать в Згожелицах, чтобы загладить вину и сохранить прежние добрососедские отношения. Но старик никак не мог собраться с мыслями и обрадовался, застав дома одну Ягенку, которая приняла его по-старому, и поклонилась, и руку поцеловала, словом, встретила приветливо, хотя и была немного грустна.

— Отец дома? — спросил старик.

— На охоту уехал с аббатом. Они скоро должны вернуться…

Ягенка ввела гостя в дом, и они долго сидели в молчании, пока девушка наконец не спросила первая:

— Скучно вам одному в Богданце?

— Скучно, — ответил Мацько — А ты уже знаешь, что Збышко уехал?

Ягенка тихо вздохнула.

— Знаю. Я в тот же день узнала; думала, заедет доброе слово сказать на прощанье, а он и не заехал.

— Как же ему было заезжать-то, ведь аббат пополам бы его разорвал, да и твой отец не захотел бы его видеть.

Она тряхнула головой и ответила:

— Эх! Никому не дала б я его в обиду.

Твердое сердце было у Мацька, но эти слова растрогали старика, он привлек к себе девушку и сказал:

— Бог с тобой, мое дитятко! Ты невесела, да ведь и мне невесело, потому, скажу я тебе, ни отец родной, ни аббат не любят тебя больше, чем я. Лучше было мне от той раны погибнуть, что ты меня вылечила, только б женился он не на другой, а на тебе.

Такая печаль и тоска нашла вдруг на Ягенку в эту минуту, что не могла она больше таиться.

— Не видать уж мне его больше, — сказала она, — а увидеть с дочкой Юранда, так лучше мне прежде очи выплакать.

И концом передника она прикрыла глаза, на которые набежали слезы.

— Ну, полно! — воскликнул Мацько. — Уехать-то он уехал, но, даст бог, с дочкой Юранда не воротится!

— Отчего ж ему с нею не воротиться? — промолвила Ягенка из-под передника.

— Да ведь не хочет Юранд отдать за него Дануську.

Ягенка вдруг открыла лицо и, повернувшись к Мацьку, живо спросила:

— Он и мне говорил, да только правда ли это?

— Правда, истинная правда.

— Отчего же не хочет-то?

— Да кто его знает. Обет, что ли, он дал, а против обета разве пойдешь. По душе ему Збышко пришелся, и немцам помочь отомстить обещался, да и это не помогло. Зря его и княгиня Анна сватала. Не хотел Юранд слушать ни просьб, ни приказов, ни увещаний. Сказал, что не может. Ну, видно, есть у него причина такая, что и впрямь не может; человек он твердый, коль сказал, слову своему не изменит. Ты, девушка, не падай духом, приободрись. По правде сказать, должен был он уехать, ведь в костеле дал клятву добыть павлиньи гребни. Да и девушка покрывалом его накрыла в знак того, что хочет выйти за него замуж, потому и голову ему не отрубили; в долгу он у нее, что говорить! Даст бог, не будет она женой ему, но по закону он ее суженый. Зых на него сердит, аббат, верно, бранится на чем свет стоит, я на него тоже гневаюсь; но ты сама посуди, что ему было делать? Раз он в долгу перед той, надо было ехать. Он ведь шляхтич. Одно только скажу: не побьют его где-нибудь немцы, вернется он не только ко мне, старику, не только в Богданец, но и к тебе: уж очень ты была ему по сердцу.

— Где уж там! — сказала Ягенка.

Но придвинулась к Мацьку и, тихонько толкнув его локтем, спросила:

— Откуда вы знаете? А? Ведь неправда все это?..

— Откуда я знаю? — переспросил Мацько. — Да видел, как тяжело ему было уезжать. И уж когда решили мы, что уедет он, спросил я у него: «А не жаль тебе Ягенки?» А он сказал: «Дай бог ей здоровья и счастья». Да так развздыхался, будто кузнечный мех был у него в середке…

— Да нет, неправда!.. — повторила потише Ягенка. — Но только вы рассказывайте…

— Ей-ей, правда!.. Уж после тебя та ему не больно придется по вкусу — сама знаешь, ядреней и красивей девки, чем ты, на всем свете не сыщешь. Небось чуяло его сердце, что ты его суженая, и любил-то он, может, тебя больше, чем ты его.

— Вот уж нет! — воскликнула Ягенка.

И, сообразив, что выдала себя, закрыла рукавом румяное, как наливное яблочко, лицо, а Мацько улыбнулся, погладил усы и сказал:

— Эх, вот бы молодость! Но ты не падай духом, я уж вижу, как дело обернется: поедет он, получит при мазовецком дворе шпоры, — там граница близко, на крестоносца легко наткнуться… Знаю я, и немцы бывают могучими рыцарями и железо может проткнуть его шкуру, но только думаю, что не всякий с ним справится, ловкий из него, дьявола, вояка. Подумай только, как он в один миг разделался с Чтаном из Рогова и Вильком из Бжозовой, а ведь они, говорят, молодцы и крепкие парни, сущие медведи. Привезет он свои чубы, но дочки Юранда не привезет, я ведь сам говорил с Юрандом и знаю, как обстоит дело. Ну, а что потом? Потом сюда воротится, больше ему воротиться некуда.

— Когда еще он там воротится?

— Ну, коли ты не выдержишь, так уж не пеняй. А пока передай аббату и Зыху все, что я тебе рассказал. Может, меньше станут гневаться на Збышка.

— Как же мне передать им? Батюшка не очень гневается, больше печалится, а при аббате и вспомнить нельзя про Збышка. Досталось от него и мне, и батюшке за слугу, которого я послала Збышку.

— Какого слугу?

— Да вы его знаете. Чех у нас был, которого батюшка взял в полон под Болеславцем, хороший слуга, верный. Звать его Главой. Батюшка приставил его служить мне, потому что он сказал, что дома у себя был шляхтичем, а я дала ему добрую броню и послала к Збышку, чтобы он служил ему и охранял его, а случись какая беда, дал бы знать… Я ему и кошелек на дорогу дала, а он спасением души поклялся мне, что до самой смерти будет верно служить Збышку.

— Мое ты дитятко! Спасибо тебе! А Зых не перечил?

— А чего ему было перечить? Сперва он никак не хотел позволить, а повалилась я ему в ноги — и вышло по-моему. С батюшкой никаких хлопот не было, а вот как аббат прознал обо всем этом от своих скоморохов, такой крик поднял, сущее светопреставление, батюшка даже в ригу от него убежал. Только вечером сжалился аббат над моими слезами, да еще ожерелье мне подарил. Но я бы все стерпела, только бы у Збышка слуг было побольше.

— Ей-ей, не знаю, его иль тебя больше люблю; но ведь он и без того взял много людей, да и денег я ему дал, хоть он и не хотел… Ну, а Мазовия не за горами…

Разговор был прерван лаем собак, криками и громом медных труб перед домом. Заслышав шум, Ягенка сказала:

— Батюшка с аббатом с охоты воротились. Выйдемте на крылечко, лучше пусть аббат увидит вас издали, а не вдруг в доме.

С этими словами она проводила Мацька на крылечко, откуда они увидели во дворе на снегу целую кучу народа, коней и собак и тут же туши заколотых рогатинами или убитых из самострела лосей и волков. Завидев Мацька, аббат, прежде чем соскочить с коня, метнул в его сторону рогатину; правда, он вовсе не думал попасть в старика, а хотел только показать, как сильно он гневается на обитателей Богданца. Но Мацько сделал вид, будто ничего не заметил, снял шапку и издали ему поклонился, а Ягенка, та и впрямь ничего не заметила, — она поразилась, увидев в толпе обоих своих вздыхателей.

— Здесь Чтан и Вильк! — вскричала она. — Верно, встретились с батюшкой в лесу.

А у Мацька старая рана заныла, когда он увидал их. В голове его тотчас пронеслась мысль, что один из них может жениться на Ягенке и получить за нею Мочидолы, земли аббата, его леса и деньги… И от смешанного чувства досады и злости защемило у старика на сердце, особенно когда он увидал, как Вильк из Бжозовой, с чьим отцом аббат недавно хотел драться, подбежал к его стремени и помог спешиться, аббат же, слезая с коня, милостиво оперся на плечо молодого шляхтича.

«Так вот и сладит аббат дело со старым Вильком, — подумал Мацько, — отдаст за девкой и леса, и земли».

Но эти горькие мысли прервал голос Ягенки:

— Уж успели подлечиться после взбучки, которую им задал Збышко; но хоть каждый божий день будут ездить сюда — все равно ничего не дождутся!

Мацько поглядел на Ягенку: лицо девушки пылало от гнева и мороза, голубые глаза сердито сверкали, а ведь она отлично знала, что Вильк и Чтан вступились за нее в корчме и из-за нее были избиты Збышком.

Но Мацько сказал:

— Эх! Сделаешь так, как аббат велит.

Но она решительно возразила:

— Аббат сделает, как я захочу.

«Господи боже мой! — подумал Мацько. — И этот глупый Збышко упустил такую девку!» 

 XIX


А «глупый» Збышко и впрямь уехал из Богданца с тяжелым сердцем. Прежде всего ему было как-то непривычно, не по себе, без дяди, с которым он многие годы не расставался и к которому так привык, что сейчас сам не знал, как будет обходиться без него в пути и на войне. А потом, жаль было ему Ягенки; хоть и старался он убедить себя, что едет к Данусе, что любит ее всем сердцем, однако только теперь он почувствовал, как хорошо ему было с Ягенкой, как сладки были их встречи и как тоскует он по ней. Он и сам дивился, чего так загрустил вдруг без нее, — все ведь было бы ничего, когда б тосковал он по Ягенке, как брат по сестре. Но он-то понимал, чего ему недостает: ему хотелось снова и снова обнимать ее стан и сажать ее на коня или снимать с седла, снова и снова переносить через речки и выжимать воду из ее косы, снова и снова бродить с ней по лесам, и глядеть на нее не наглядеться, и «советоваться» с ней. Так привык он к ней и так сладко все это было, что не успел он об этом подумать, как тотчас предался мечтам и, совсем позабыв, что впереди у него долгий путь в Мазовию, живо представил себе ту минуту, когда в лесу он боролся один на один с медведем и Ягенка пришла вдруг ему на помощь. Будто вчера все это было, и будто вчера ходили они на бобров на Одстаянное озерцо. Он не видел тогда, как пустилась она вплавь за бобром, но сейчас ему чудилось, будто видит ее, — и истома напала на него, как две недели назад, когда ветер пошалил с ее платьем. Потом вспомнилось ему, как ехала она в пышном наряде в Кшесню в костел и как дивился он, что такая простая девушка едет вдруг, словно знатная панночка со своей свитой. И тревогу, и блаженство, и печаль ощутил он вдруг в своем сердце, а как вспомнил, что мог бы позволить себе с нею все, что хотел, что и она льнула к нему, смотрела ему в глаза, рвалась к нему, так едва усидел на коне. «Хоть бы встретился с ней и простился, обнял на дорогу, может, легче б мне стало», — говорил он себе; однако тотчас почувствовал, что это неправда, что не стало бы ему легче, потому что при одной мысли об этом прощании его бросило в жар, хоть на дворе уже было морозно.

Он испугался вдруг этих уж очень греховных воспоминаний и стряхнул их с себя, как сухой снег с епанчи.

«К Дануське еду, к моей возлюбленной!» — сказал он себе.

И тотчас понял, что иная эта любовь у него, что чище она и кровь от нее не играет так по жилкам. По мере того как ноги леденели у него в стременах и холодный ветер студил кровь, все его мысли устремились к Данусе. Уж ей-то он всем был обязан. Не будь Дануси, голова его давно бы скатилась с плеч на краковском рынке. Ведь с той поры как она перед всеми рыцарями и горожанами сказала: «Он мой!» — и вырвала его из рук палачей, он принадлежит ей, как раб госпоже. Не он, а она избрала его, и, сколько бы ни противился этому Юранд, ничего он тут не поделает. Одна она может прогнать его прочь, как прогоняет слугу госпожа, но и тогда он не уйдет от нее, потому что связал себя обетами. Но тут ему подумалось, что не прогонит она его, что скорее покинет мазовецкий двор и пойдет за ним хоть на край света, и он стал восхвалять в душе ее и осуждать Ягенку, будто та одна только и была повинна в том, что он поддался греховному соблазну и что сердце его раздвоилось. Теперь уж он не вспомнил о том, что Ягенка выходила старого Мацька, что, не будь ее, медведь в ту ночь, быть может, содрал бы ему самому кожу с головы, он нарочно старался думать про Ягенку одно худое, полагая, что тогда будет более достоин Дануси и оправдается в собственных глазах.

Но в это время его догнал, ведя за собой навьюченного коня, посланный Ягенкой чех Глава.

— Слава Иисусу Христу! — сказал он с низким поклоном.

Раза два Збышко встречал его в Згожелицах, но сейчас не признал.

— Во веки веков! — ответил он. — Ты кто такой?

— Ваш слуга, милостивый пан!

— Как мой слуга? Вот мои слуги, — кивнул он на двоих турок, подаренных ему Сулимчиком Завишей, и на двоих рослых парней, которые, сидя верхом на меринах, вели за собой его скакунов, — вот мои слуги, а тебя кто прислал?

— Панна Ягенка из Згожелиц.

— Панна Ягенка?

Збышко только что думал о девушке одно худое, и сердце его еще было полно неприязни к ней, поэтому он сказал:

— Воротись домой и скажи панне спасибо, не нужен ты мне.

Но чех покачал головой:

— Не порочусь я, пан. Меня вам подарили, да и я поклялся служить вам до смерти.

— Раз тебя подарили мне, так ты мой слуга?

— Ваш, пан.

— Тогда я приказываю тебе воротиться.

— Я поклялся, и хоть я невольник из Болеславца и бедный слуга, но шляхтич…

Збышко разгневался:

— Прочь отсюда! Это еще что такое! Хочешь служить мне против моей воли? Прочь, не то прикажу натянуть самострел.

Чех спокойно отторочил суконную епанчу, подбитую волчьим мехом, отдал ее Збышку и сказал:

— Панна Ягенка и вот это прислала вам, вельможный пан.

— Хочешь, чтоб я тебе ребра переломал? — спросил Збышко, беря из рук конюха копье.

— И кошелек велено вам отдать, — продолжал чех.

Збышко замахнулся было, но вспомнил, что хоть слуга и невольник, но сам шляхетского рода и у Зыха остался, верно, только потому, что не на что ему было выкупиться, — и опустил копье.

Чех склонился к его стремени и сказал:

— Не гневайтесь, пан. Не велите вы мне ехать с вами, так я поеду следом в сотне шагов, я ведь спасением души своей клялся.

— А ежели я прикажу убить тебя или связать?

— Прикажете убить, не мой грех это будет, а связать прикажете, так останусь лежать, покуда меня люди добрые не развяжут либо волки не съедят.

Збышко ничего ему не ответил, тронул коня и поехал вперед, а за ним последовали его слуги. Чех с самострелом за плечами и с секирой на плече потащился сзади, кутаясь в косматую шкуру зубра от резкого ветра, который подул внезапно, неся снежную крупу.

Метель крепчала с каждой минутой. Турки, хоть и были одеты в тулупы, коченели от стужи, конюхи Збышка стали хлопать руками, а сам он, тоже одетый не очень тепло, покосился раз-другой на волчью епанчу, привезенную Главой, и через минуту велел турку подать ее.

Плотно закутавшись в епанчу, он почувствовал вскоре, как тепло разливается у него по жилам. Особенно удобен был капюшон, который закрывал глаза и часть лица, так что буря теперь почти не донимала молодого рыцаря. И невольно он подумал, что Ягенка добрейшей души девушка, и придержал коня, пожелав расспросить чеха о ней и обо всем, что творилось в Згожелицах.

Кивнув слуге, он спросил:

— Знает ли старый Зых, что панна послала тебя?

— Знает, — ответил Глава.

— И не перечил он панне?

— Перечил.

— Расскажи, как все было.

— Пан ходил по горнице, а панна за ним. Он кричал, а панночка — ни гугу, но только он к ней обернется, она бух ему в ноги. И ни слова. Говорит наконец пан: «Оглохла ты, что ли, что ничего на все мои доводы не отвечаешь? Молви хоть словечко, не то позволю, а позволю, так аббат голову мне оторвет!» Тут панна поняла, что на своем поставит, да в слезы, и знай пана благодарит. Он стал выговаривать панночке, что взяла она волю над ним, что всегда на своем поставит, а потом и говорит: «Поклянись, что не побежишь украдкой прощаться с ним, тогда позволю, иначе нет».

Запечалилась тут панночка, но дала обещание, и пан очень обрадовался, потому что они с аббатом страх как боялись, как бы не вздумалось ей повидаться с вами. Но этим дело не кончилось, захотела тут панна пару коней дать, а пан ни в какую, захотела панна волчью епанчу послать и кошелек, а пан ни в какую. Да что там его запреты! Она бы дом вздумала поджечь, и то бы он согласился. Вот и лишний конь у вас, и волчья епанча, и кошелек…

«Добрейшей души девушка!» — подумал про себя Збышко.

Через минуту он спросил вслух:

— А с аббатом у них все обошлось?

Чех улыбнулся, как бойкий слуга, отлично понимающий, что вокруг него творится, и ответил:

— Они оба тайком от аббата все это делали, и что там было, когда он прознал обо всем, я не знаю, я раньше уехал. Аббат как аббат! Рявкнет иной раз и на панночку, а потом в глаза ей заглядывает, не очень ли обидел. Сам я видал, как он накричал на нее один раз, а потом полез в сундук и такое ей принес ожерелье, что и в Кракове лучше не сыщешь. «На вот!» — говорит. Справится она и с аббатом, отец родной не любит ее так, как он.

— Это правда.

— Истинный бог, правда…

Они умолкли и продолжали подвигаться вперед сквозь ветер и снежную крупу. Вдруг Збышко придержал коня, до слуха его из чащи донесся жалобный голос, заглушаемый лесным шумом:

— Христиане, спасите слугу божьего в беде!

Тут на дорогу выбежал человек в полумонашеской-полусветской одежде и, остановившись перед Збышком, стал кричать:

— Кто бы ты ни был, милостивый пан, подай руку помощи человеку и ближнему в тяжкой беде!

— Что за беда стряслась над тобою и кто ты такой? — спросил молодой рыцарь.

— Я слуга божий, хоть и не посвященный, а стряслась надо мною вот какая беда: нынче утром вырвался у меня конь, который вез короба со святынями. Остался я один, безоружный, вечер приближается, и скоро в лесу завоют лютые звери. Погибну я, коли вы меня не спасете.

— Коли по моей вине ты погибнешь, мне придется отвечать за твои грехи, — сказал Збышко, — но откуда мне знать, правду ты говоришь или, может, ты бродяга, а то и разбойник, каких много шатается по дорогам?

— Это ты, пан, узнаешь по моим коробам. Любой человек отдал бы кошель, набитый дукатами, лишь бы завладеть тем, что хранится в них, но тебе я даром уделю немножко, только прихвати меня с моими коробами.

— Вот ты говоришь, будто ты слуга божий, а того не знаешь, что спасать людей надо не ради земных, а ради небесных благ. Но как же ты спас короба, коли у тебя убежал конь, который вез их?

— Да ведь коня в лесу на полянке волки задрали, я только тогда его и нашел, ну, а короба уцелели, я притащил их на обочину дороги и стал ждать, пока добрые люди смилосердятся и спасут меня.

Желая доказать, что он говорит правду, незнакомец показал на два лубяных короба, лежавших под сосной. Збышко смотрел на него с недоверием, человек этот казался ему подозрительным, да и выговор его, хоть и довольно чистый, выдавал, однако, иноземное происхождение путника. Но отказать незнакомцу в помощи Збышко не хотел и позволил ему сесть с коробами, удивительно легкими, на свободного коня, которого вел чех.

— Да умножит бог твои победы, храбрый рыцарь! — сказал незнакомец.

И, видя юное лицо Збышка, прибавил вполголоса:

— И волосы в твоей бороде.

Через минуту он уже ехал рядом с чехом. Некоторое время они не могли разговаривать, потому что за сильным ветром и страшным лесным шумом ничего не было слышно; но когда буря поутихла, Збышко услыхал позади следующий разговор:

— Я ничего не говорю, может, ты и был в Риме, но уж очень похоже, что ты охотник до пива, — говорил чех.

— Берегись вечных мук, — ответил незнакомец, — ибо ты говоришь с человеком, который на прошлую пасху ел крутые яйца с его святейшеством. И не говори мне по такому холоду про пиво, разве только про гретое, но, коли есть у тебя баклажка с вином, дай хлебнуть два-три глотка, а я тебе отпущу месяц чистилища.

— Да ведь я сам слыхал, как ты говорил, что вовсе ты не посвященный, как же ты можешь отпустить мне месяц чистилища?

— Это верно, что я непосвященный, но макушка у меня выбрита, я получил на то дозволение, да к тому же я с собой вожу отпущения и святыни.

— В этих коробах? — спросил чех.

— В этих коробах. Да если бы вы только видели, что у меня там хранится, то пали бы ниц, и не только вы, но и все сосны в бору вместе с дикими зверями.

Но чех, парень бойкий и бывалый, подозрительно поглядел на торговца индульгенциями и спросил:

— А коня волки съели?

— Съели, они ведь сродни дьяволам, но только потом лопнули. Одного я видел собственными глазами. Коли есть у тебя вино, дай хлебнуть, а то хоть ветер и стих, да уж очень я промерз, покуда сидел у дороги.

Однако вина чех ему не дал, и они снова ехали в молчании, пока торговец индульгенциями не спросил:

— Куда это вы едете?

— Далеко. Но пока в Серадз. Поедешь с нами?

— Придется. Переночую в конюшне, а завтра этот благочестивый рыцарь, может, подарит мне коня, и я поеду дальше.

— Откуда ты?

— Из прусских владений, из Мальборка.

Услыхав об этом, Збышко повернулся и кивнул незнакомцу головой, приказывая ему подъехать поближе.

— Ты из Мальборка? — спросил он. — И едешь оттуда?

— Из Мальборка.

— Но ты, верно, не немец, хорошо говоришь по-нашему. Как звать тебя?

— Немец я, а зовут меня Сандерус; по-вашему я говорю потому, что родился в Торуне, а там весь народ говорит по-польски. Потом я жил в Мальборке, но там тоже говорят по-польски. Да что там! Крестоносцы, и те понимают по-вашему.

— А давно ты из Мальборка?

— Да я, пан, и в святой земле побывал, и в Константинополе, и в Риме, а оттуда через Францию вернулся в Мальборк, а уж из Мальборка двинулся в Мазовию со своими святынями, которые набожные христиане охотно покупают для спасения души.

— В Полоцке или в Варшаве был?

— Был и там, и там. Дай бог здоровья обеим княгиням! Недаром княгиню Александру любят даже прусские рыцари, она очень благочестива, да и княгиня Анна не хуже ее.

— Двор в Варшаве видел?

— Я его не в Варшаве, а в Цеханове встретил, где князь и княгиня приняли меня радушно, как слугу божьего, и щедро наградили на дорогу, но и я оставил им святыни, которые должны принести их дому благословение господне.

Збышко хотел спросить про Данусю, но стыд и робость овладели вдруг им, он понял, что это значило бы открыть тайну своей любви незнакомому простолюдину, к тому же подозрительному с виду, быть может просто мошеннику. Помолчав с минуту времени, он спросил:

— Что за святыни возишь ты по свету?

— Да я и отпущения грехов вожу, и всякие святыни. Есть у меня и полные отпущения, и на пятьсот, и на триста, и на двести лет, и на меньший срок, подешевле, чтоб и бедные люди могли купить и сократить себе муки чистилища. Есть у меня отпущения старых грехов и грехов будущих, но не думайте, милостивый пан, что деньги, которые я за них получаю, я прячу себе… Кусок черного хлеба и глоток воды — вот все, что мне нужно, все остальное, что насобираю, я отвожу в Рим для нового крестового похода. Правда, много мошенников ездит по свету, все у них поддельное: и отпущения, и святыни, и печати, и свидетельства, и святой отец справедливо требует в своих посланиях предавать суду этих обманщиков; но меня приор серадзский несправедливо обидел, потому что у меня печати подлинные. Осмотрите воск, милостивый пан, и вы сами увидите.

— А что же сделал тебе серадзский приор?

— Ах, милостивый пан! Дай-то бог, чтобы я ошибался, но, сдается мне, он заражен еретическим учением Виклифа. Мне ваш оруженосец сказал, будто вы едете в Серадз, так лучше мне не показываться приору на глаза, чтоб не доводить его до греха и до новых кощунств над моими святынями.

— Короче говоря, он принял тебя за мошенника и грабителя?

— Да разве во мне дело, милостивый пан! Я бы простил его, как своего ближнего, что, впрочем, я в конце концов и сделал, но ведь он поносил мои святые товары, и я очень опасаюсь, что за это будет осужден на вечные муки.

— Какие же у тебя святые товары?

— Такие, что не подобает говорить о них с покрытой головой; но на этот раз у меня под рукой готовые отпущения, и потому я могу дозволить вам не снимать капюшона, а то опять подул ветер. На привале вы купите отпущеньице, и грех вам не зачтется. Чего только у меня нет! Есть у меня копыто того ослика, на котором совершено было бегство в Египет, оно было найдено около пирамид. Арагонский король давал мне за это копыто пятьдесят дукатов чистым золотом. Есть у меня перо из крыла архангела Гавриила, оброненное им во время благовещения; есть головы двух перепелок, ниспосланных израильтянам в пустыне; есть масло, в котором язычники хотели изжарить Иоанна Крестителя, и перекладина лестницы, которую видел во сне Иаков, и слезы Марии Египетской, и немного ржавчины с ключей апостола Петра… Нет, не перечислить мне всего, милостивый пан, — и продрог-то я до костей, а ваш оруженосец не хотел дать мне вина, да и до вечера мне все равно бы не кончить.

— Великие это святыни, если только они подлинные! — сказал Збышко.

— Если только подлинные? Нет, пан, сейчас же возьмите у оруженосца копье и наставьте его, ибо дьявол тут, рядом с вами, это он внушает вам такие мысли. Держите его на расстоянии длины копья от себя. А не хотите накликать беду, так купите у меня отпущение за этот грех, не то и трех недель не пройдет, как умрет тот, кого вы любите больше всего на свете.

Збышко вспомнил про Данусю и испугался этой угрозы.

— Да ведь это не я, — возразил он, — а доминиканский приор в Серадзе не верит тебе.

— А вы, милостивый пан, сами осмотрите воск на печатях; что ж до приора, то одному богу известно, жив ли он еще, ибо кара господня может тотчас постигнуть человека.

Однако, когда они приехали в Серадз, приор был еще жив. Збышко даже отправился к нему заказать две обедни: одну о здравии Мацька, а другую — о ниспослании павлиньих султанов, за которыми он уехал из дому. Приор, как это часто случалось в тогдашней Польше, был чужеземец, родом из Целии, но за сорок лет жизни в Серадзе хорошо научился говорить по-польски и стал заклятым врагом крестоносцев. Вот почему, узнав о замысле Збышка, он сказал:

— Еще горше покарает их десница господня; но и тебя я не стану отговаривать — ты дал клятву, да и карающая рука поляка никогда не воздаст им в должной мере за все то, что они сотворили в Серадзе.

— Что же они сотворили? — спросил Збышко, которому хотелось знать о всех обидах, причиненных полякам крестоносцами.

Старичок-приор развел руками и сперва прочел вслух «Вечную память», затем уселся на табурет, с минуту сидел с закрытыми глазами, словно желая оживить в памяти старые воспоминания, и наконец повел свой рассказ:

— Их Винцентий из Шамотул привел сюда. Было мне в ту пору двенадцать лет, и я только приехал из Цилии, откуда меня забрал мой дядя, прелат Петцольд. Крестоносцы напали на город ночью и тут же его подожгли. С городских стен мы видели, как на рынке рубили мечами мужчин, женщин и детей, как бросали в огонь младенцев… Я видел убитых ксендзов, ибо, разъярясь, крестоносцы никому не давали пощады. Оказалось, что приор Миколай, который был родом из Эльблонга, знает комтура Германа, предводителя войск крестоносцев. Приор вышел со старшей братией к этому свирепому рыцарю, упал перед ним на колени и на немецком языке заклинал его смилостивиться над христианами. Но комтур сказал только: «Не понимаю!» — и велел продолжать резню. Тогда-то и вырезали монахов, а с ними убили и дядю моего Петцольда, Миколая же привязали к конскому хвосту. А к утру в городе не осталось в живых ни одного человека, только крестоносцы разгуливали, да я притаился на колокольне на брусе, к которому подвешены колокола. Бог за это уже покарал их под Пловцами, но они все ищут гибели нашего христианского королевства и до той поры будут искать, покуда не сотрет их с лица земли десница господня.

— Под Пловцами, — сказал Збышко, — погибли почти все мужи моего рода; но я не жалею об этом, ибо великую победу даровал господь королю Локотку и двадцать тысяч немцев истребил.

— Ты доживешь до еще большей войны и еще больших побед, — сказал приор.

— Аминь! — ответил Збышко.

И они переменили разговор. Молодой рыцарь спросил мимоходом о торговце реликвиями, которого встретил по дороге, и узнал, что много таких мошенников шатается по дорогам, обманывая легковерных людей. Приор сказал также, что есть папские буллы, повелевающие епископам задерживать этих торговцев и, если у кого не окажется подлинных свидетельств и печатей, немедленно предавать суду. Свидетельства этого бродяги показались приору подозрительными, и он тотчас хотел препроводить его в епископский суд. Если бы оказалось, что тот действительно послан из Рима с индульгенциями, то никто бы его не обидел. Но он предпочел бежать. Быть может, он боялся задержки в пути, но этим бегством только навлек на себя еще большее подозрение.

В конце беседы приор пригласил Збышка отдохнуть и заночевать в монастыре, но тот не смог принять приглашение, так как хотел вывесить перед корчмой вызов «на бой пеший или конный» всем рыцарям, которые стали бы оспаривать, что панна Данута самая прекрасная и самая добродетельная девица во всем королевстве, повесить же такой вызов на воротах монастыря было делом неподобающим. Ни приор, ни другие монахи не захотели даже написать Збышку этот вызов, и молодой рыцарь оказался в затруднительном положении и не знал, что ему предпринять. Только после возвращения в корчму ему пришло на мысль обратиться с этим делом к торговцу индульгенциями.

— Приор так и не знает, бродяга ты или нет, — сказал Збышко торговцу.

— «Чего, говорит, было ему бояться епископского суда, коли у него подлинные свидетельства?»

— Да я не епископа боюсь, — ответил Сандерус, — а монахов, которые не разбирают печатей. Я как раз хотел ехать в Краков, да нет у меня коня, приходится ждать, покуда мне кто-нибудь его не подарит. А пока я пошлю письмо, к которому приложу свою печать.

— Вот и мне подумалось: увидят, что знаешь грамоте, ну и решат, что ты человек не простой. Но как же ты пошлешь письмо?

— С пилигримом или странствующим монахом. Мало ли народу идет в Краков поклониться гробу королевы?

— А мне сумеешь написать вызов?

— Напишу вам, милостивый пан, все, что прикажете, — красиво и гладко, даже на доске.

— Лучше на доске, — сказал Збышко, обрадовавшись, — и не порвется, и пригодится на будущее.

Спустя некоторое время слуги раздобыли и принесли свежую доску, и Сандерус принялся писать вызов. Збышко не мог прочесть, что он там написал, однако тотчас велел прибить доску на воротах, а пониже повесить щит, под которым на страже стояли по очереди турки. Тот, кто ударил бы в щит копьем, дал бы тем самым знак, что принимает вызов. Но в Серадзе до таких дел было, видно, немного охотников, и ни в этот день, ни до самого полудня следующего дня щит ни разу не зазвенел от удара, а в полдень несколько обескураженный молодой рыцарь собрался в дальнейший путь.

Однако перед отъездом к нему забежал еще раз Сандерус и сказал:

— Вот если бы вы, милостивый пан, вывесили щит у прусских рыцарей, вашему оруженосцу уже пришлось бы затягивать на вас ремни доспехов.

— Как же так? Ведь крестоносцы — монахи, а монаху не дозволяется иметь даму сердца.

— Не знаю, дозволяется или не дозволяется, но знаю, что есть у них дамы сердца. Правда, если крестоносец выйдет на единоборство, его будут осуждать за это, потому что они дают клятву вступать в бой вместе с другими только за веру; но в Пруссии, кроме монахов, есть много светских рыцарей, которые прибывают из дальних стран на помощь пруссакам. Те только и смотрят, как бы ввязаться в драку, особенно французы.

— Эва! Видал я их под Вильно; даст бог, увижу и в Мальборке. Мне нужны павлиньи чубы со шлемов, я, понимаешь, дал обет добыть их.

— Купите у меня, милостивый пан, две-три капли пота Георгия Победоносца, которые он пролил в бою с огненным змием. Никакая другая святыня не может так пригодиться рыцарю. Дайте мне за нее того коня, на которого вы велели сесть мне, а я прибавлю вам еще отпущение за христианскую кровь, которую вы прольете в бою.

— Оставь меня в покое, не то рассержусь. Не стану я покупать твой товар, покуда не уверюсь, что он хорош.

— Вы вот говорили, что едете к мазовецкому двору князя Януша. Спросите там, сколько у меня взяли святынь и сама княгиня, и рыцари, и панны на тех свадьбах, на которых я гулял.

— На каких таких свадьбах? — спросил Збышко.

— Да как всегда перед рождественским постом. Рыцари играли свадьбы один за другим, потому что люди болтают, будто быть войне между польским королем и прусскими рыцарями из-за добжинской земли… Ну, тут уж всяк себе скажет: «Бог его знает, останусь ли я в живых», и всякому припадет охота прежде с бабой в счастье пожить.

Збышка живо заинтересовал слух о войне, но еще больше разговор о свадьбах.

— Кто же из девушек вышел замуж? — спросил он.

— Да все придворные княгини. Не знаю, осталась ли хоть одна у нее, сам слыхал, как княгиня говорила, что придется новых искать.

Збышко на минуту примолк, а потом спросил изменившимся голосом:

— А панна Данута, дочь Юранда, имя которой стоит на доске, тоже вышла замуж?

Сандерус помедлил с ответом, потому что и сам ничего толком не знал, да и подумал, что получит преимущество над рыцарем и сможет лучше использовать его в своих целях, если будет томить его неизвестностью. Он уже решил, что надо держаться этого рыцаря, у которого много с собой и людей, и всякого добра. Сандерус разбирался в людях и знал толк в вещах. Збышко был так молод, что легко можно было предположить, что он будет щедр и неосмотрителен и станет сорить деньгами. Сандерус успел уже разглядеть и дорогие миланские доспехи, и рослых боевых коней, которые не могли принадлежать простому рыцарю, и сказал себе, что с таким панским дитятею будет обеспечен и радушный прием в шляхетских усадьбах, и много случаев выгодно сбыть индульгенции, и безопасность в пути, и, наконец, обильные пища и питье, что для него было всего важнее.

Услышав вопрос Збышка, он наморщил лоб, поднял вверх глаза, как будто напрягая память, и переспросил:

— Панна Данута, дочь Юранда?.. А откуда она?

— Из Спыхова.

— Видать-то я их всех видал, но как которую звали, что-то не припомню.

— Она совсем еще молоденькая, на лютне играет, княгиню песнями веселит.

— Ах, молоденькая… на лютне играет… Что ж, выходили замуж и молоденькие… Не черна ли она, как агат?

Збышко вздохнул с облегчением.

— Нет, это не та! Та как снег бела, только на щеках румянец играет, и белокура.

— Одна черная, как агат, — прервал его Сандерус, — при княгине осталась, а прочие почти все повыходили замуж.

— Но ведь ты же говоришь: «почти все», значит, не все до единой. Христом богом молю тебя, коли хочешь получить подарок, вспомни хорошенько.

— Денька через три-четыре я бы, может, иприпомнил, а всего милее был бы мне конь, который возил бы мои священные товары.

— Скажи правду — и получишь коня.

Тут вмешался чех, который, улыбаясь в усы, слушал весь этот разговор:

— Правду мы при мазовецком дворе узнаем.

Сандерус с минуту поглядел на него, а затем сказал:

— Ты что, думаешь, я боюсь мазовецкого двора?

— Я ничего не говорю, может, ты его и не боишься, но только ни сейчас, ни через три дня никуда ты с конем не уедешь, а коль окажется, что солгал, так и на своих двоих никуда не ускачешь, потому его милость велит переломать тебе их.

— Это уж как пить дать! — подтвердил Збышко.

Услыхав такой посул, Сандерус подумал, что лучше быть поосторожней, и ответил:

— Да когда бы я хотел солгать, так бы сразу и сказал, вышла, мол, либо нет, не вышла, а я ведь сказал, что не помню. Будь у тебя свой ум, ты бы тотчас постиг мою добродетель.

— Мой ум твоей добродетели не брат, потому она у тебя, может, псу сестра.

— Не брешет моя добродетель, как твой ум, а кто брешет при жизни, тот может завыть после смерти.

— Это верно! Не выть будет после смерти твоя добродетель, а зубами скрежетать, разве только при жизни потеряет их на службе у дьявола.

И они завели перебранку, потому что чех был остер на язык: немец ему слово, а он ему — два. Однако Збышко велел готовиться к отъезду, и вскоре они тронулись в путь, расспросив предварительно у бывалых людей, как проехать на Ленчицу. За Серадзом потянулись дремучие леса, которые раскинулись на большей части этого края. Но по этим лесам пролегала большая дорога, местами даже окопанная рвами, а местами в низинах вымощенная кругляком — след хозяйствования короля Казимира. Правда, после его смерти, во время смуты, поднятой Наленчами и Гжималитами, дороги были запущены, но когда при Ядвиге в королевстве воцарился мир, в руках усердного народа снова застучали заступы на болотах и топоры в лесах, и к концу жизни королевы купец мог уже провезти от замка к замку на подводах свои товары, не боясь обломиться в выбоине или увязнуть в трясине. Только дикий зверь да разбойники были страшны в пути; но для защиты от дикого зверя ночью жгли плошки, а днем оборонялись от него самострелами, разбойников же и бродяг здесь было меньше, чем в соседних краях. Ну, а уж если кто ехал с людьми да при оружии, тому и вовсе нечего было бояться.

Збышко тоже не боялся ни разбойников, ни вооруженных рыцарей и даже не вспоминал о них, потому что весь был во власти страшной тревоги и все думы его летели к мазовецкому двору. Он не знал, застанет ли свою Дануську придворной княгини или женой какого-нибудь мазовецкого рыцаря, с утра до поздней ночи душу его терзали сомнения. Порой ему казалось немыслимым, чтобы Дануся могла забыть его, но потом приходила вдруг в голову мысль, что Юранд мог приехать ко двору из Спыхова и отдать дочь за соседа своего или друга. Он ведь еще в Кракове говорил, что не судьба Збышку быть мужем Дануси, что не может он отдать дочь за него, значит, обещал ее, видно, другому, связан был, видно, обетом, а сейчас исполнил этот обет. Когда Збышко думал об этом, ему начинало казаться, что не видать уж ему Дануси в девушках. Он звал тогда Сандеруса и снова выпытывал, снова выспрашивал, а тот все больше и больше путал. Порою немец вот-вот готов был припомнить и придворную Данусю, и ее свадьбу, но тут же совал вдруг палец в рот, задумывался и восклицал: «Нет, не она!» От вина у немца должно было будто бы прояснеть в голове, но, сколько он ни пил, память у него не становилась лучше, и он по-прежнему заставлял томиться молодого рыцаря, в душе которого смертельный страх все время боролся с надеждой.

Так и ехал Збышко вперед, терзаемый тревогой, тоской и сомнениями. По дороге он уже совсем не думал ни о Богданце, ни о Згожелицах, а только о том, что ж ему предпринять. Прежде всего надо было ехать к мазовецкому двору и узнать там всю правду; поэтому Збышко торопился вперед, останавливаясь только в усадьбе, в корчме или в городе на короткий ночлег, чтобы не загнать коней. В Ленчице он снова велел повесить на воротах корчмы свой вызов, рассудив, что, вышла ли замуж Дануська, осталась ли девушкой, она по-прежнему его госпожа, и ему надо драться за нее. Но в Ленчице не много нашлось бы таких, кто смог бы прочесть его вызов, те же рыцари, которым вызов прочли грамотные причетники, не зная чужого обычая, только пожимали плечами и говорили: «Едет какой-то глупец! Кто же станет соглашаться с ним или спорить, коли этой девушки никто из нас в глаза не видал». А Збышко ехал дальше, и все большая тревога обнимала его, и все больше он торопился. Никогда не переставал он любить свою Дануську, но в Богданце и в Згожелицах, чуть не каждый день беседуя с Ягенкой и любуясь ее красотой, он не так часто думал о Дануське, а сейчас и ночью, и днем одна она была у него перед глазами, одна она не шла из ума. Даже во сне он видел ее, с распущенной косой, с маленькой лютней в руке, в красных башмачках и в веночке. Она протягивала к нему руки, а Юранд увлекал ее прочь. Утром, когда сны пропадали, на смену им приходила еще большая тоска; и никогда в Богданце Збышко не любил так этой девушки, как сейчас, когда он не был уверен, не отняли ли ее у него.

Ему приходило в голову, что ее, может, силой выдали замуж, но в душе он тогда ни в чем ее не винил, потому что она была ребенком и не могла располагать собою. Зато он вспыхивал негодованием, вспоминая про Юранда и княгиню Анну, когда же думал о муже Дануси, все в нем кипело от гнева, и он грозно озирался на слуг, везших под попонами оружие. Он решил, что не перестанет служить ей, и если даже застанет ее уже чужою женой, все равно добудет и сложит к ее ногам павлиньи гребни. Но в этой мысли он не находил утешения, скорее печаль будила она в его сердце, потому что он совсем не представлял себе, что станет делать дальше.

Утешала его только мысль о предстоящей великой войне. Хоть и не мил был ему свет без Дануськи, однако он не помышлял о гибели, он чувствовал, что война так захватит его, что он позабудет обо всех прочих горестях и печалях. А в воздухе действительно пахло грозой. Неизвестно откуда шли слухи о войне, потому что мир царил между королем и орденом, но всюду, где ни проезжал Збышко, говорили только о войне. Народ словно предчувствовал, что вспыхнет война, а некоторые открыто говорили: «Для чего было нам соединяться с Литвой, как не для того, чтобы выступить против этих псов-крестоносцев? Надо раз навсегда покончить с ними, чтобы больше они не терзали нас». Другие восклицали: «Безумцы эти монахи! Мало им было Пловцев! Смерть у них за плечами, а они захватили еще землю добжинскую, которую им с кровью придется извергнуть». И во всех землях королевства к войне готовились, не похваляясь, с суровостью, с какой всегда готовятся к бою не на жизнь, а на смерть, с глухим упорством; могучий народ, который слишком долго сносил обиды, решил подняться наконец на врага и жестоко отплатить ему. Во всех усадьбах Збышко встречал людей, убежденных в том, что надо быть готовыми в любой день сесть на коня, и даже дивился этому, ибо думал, как и другие, что война неизбежна, но не слыхал о том, что она должна вспыхнуть так скоро. Ему не приходило в голову, что в этом случае воля народная предрешает события. Он верил не себе, а другим, и радовался, глядя на эти приготовления к войне, с которыми ему приходилось сталкиваться на каждом шагу. Все другие заботы отступали везде перед заботой о коне и об оружии; везде тщательно осматривали копья, мечи, секиры, рогатины, шлемы, панцири, ремни нагрудников и чепраков. Кузнецы день и ночь били молотами по железным листам, куя грубые, тяжелые доспехи, которые не в подъем были изысканным рыцарям с Запада, но которые легко носили крепкие шляхтичи из Великой и Малой Польши. Старики добывали в боковушах из сундуков заплесневелые мешки с гривнами, чтобы снарядить в поход сыновей. Однажды Збышко ночевал у богатого шляхтича Бартоша из Беляв, отца двадцати двух могучих сыновей, заложившего свои обширные земли монастырю в Ловиче, чтобы купить двадцать два панциря, столько же шлемов и прочего военного снаряжения. И хотя Збышко ничего не слыхал в Богданце о войне, однако он тоже подумал, что придется двинуться в Пруссию, и благодарил бога за то, что так хорошо снарядился в путь. Доспехи Збышка всюду вызывали удивление. Его принимали за воеводича, а когда молодой рыцарь уверял, что он простой шляхтич и что такие доспехи можно купить у немцев, стоит только щедро рассчитаться за них секирой, сердца слушателей загорались воинственным пылом. Но многие, увидев его доспехи, не могли удержаться от соблазна и, догнав Збышка на большой дороге, предлагали ему: «Давай сразимся за них!» Но Збышко торопился вперед и не хотел принимать бой, а чех натягивал самострел. Збышко даже перестал вывешивать в корчмах доску с вызовом, поняв, что, по мере того как он углубляется в страну, люди все меньше разбираются в подобных делах и все чаще почитают его за глупца.

В Мазовии народ меньше говорил о войне. И тут все верили, что война неизбежна, но не знали, когда она может вспыхнуть. В Варшаве все было спокойно, тем более что двор находился в Цеханове, который князь Януш перестраивал, верней, восстанавливал, после давнего набега Литвы, когда от старого города остался один только замок. В варшавском замке Збышка принял правитель Ясько Соха, сын воеводы Абрагама, павшего в битве на Ворскле. Ясько знал Збышка, так как был с княгиней в Кракове, поэтому он радушно принял молодого рыцаря; однако, прежде чем сесть за стол, Збышко стал спрашивать Яська, как Дануся, не вышла ли она замуж вместе с другими придворными паннами княгини.

Но Соха ничего не мог об этом сказать. Князь и княгиня с ранней осени жили в Цеханове. В Варшаве оставалась только горсточка лучников и он для охраны замка. Соха слышал, что в Цеханове веселились и, как всегда перед рождественским постом, играли свадьбы, но какие придворные панны вышли замуж, а какие — нет, он, будучи человеком женатым, не спрашивал.

— Думаю, однако, — сказал Соха, — что Дануся замуж не вышла, потому что свадьбу сыграть без Юранда не могли, а об его приезде я ничего не слыхал. У князя и княгини гостят также два рыцаря-крестоносца, комтуры, один из Янсборка, другой из Щитно, и с ними как будто чужеземцы; ну, Юранд в такое время никогда не приезжает, ибо стоит ему увидеть белый плащ, как он тотчас приходит в ярость. А раз не было Юранда, значит, не было и свадьбы! Впрочем, если хочешь, я пошлю гонца разузнать обо всем и велю ему спешно воротиться назад, хоть и думаю, что ты наверняка найдешь Данусю еще в девушках.

— Я сам завтра утром поеду, а за утешение тебе спасибо. Как только кони отдохнут, так и тронусь в путь, мне покоя не будет, покуда я не узнаю всю правду; ну, а тебе все-таки спасибо — у меня от души теперь отлегло.

Однако Соха этим не ограничился. Он стал расспрашивать шляхтичей, гостивших в это время в замке, и солдат, не слыхал ли кто из них о свадьбе Дануси. Никто об этом ничего не слыхал, хотя нашлись такие, которые были в Цеханове и даже гуляли там на свадьбах. Разве только в последние недели или в последние дни она вышла. Могло статься и так — ведь в те времена люди недолго раздумывали. И все же Збышко лег спать, окрыленный надеждой. Уже в постели он подумал, не прогнать ли завтра Сандеруса, однако решил, что этот бродяга знает немецкий язык и может пригодиться ему, когда придется выехать в Мальборк для поединка с Лихтенштейном. Збышко подумал также, что Сандерус не обманул его, и хоть дорого стоил, потому что ел и пил в корчмах за четверых, однако был услужлив и выказывал некоторую привязанность к своему новому господину. И главное, он умел писать, чем превосходил не только оруженосца-чеха, но и самого Збышка.

Вот почему молодой рыцарь позволил Сандерусу ехать с ним в Цеханов, чему тот обрадовался не только потому, что в дороге его поили и кормили, но и потому, что в такой почтенной компании он внушал большее доверие и легче находил покупателей. Переночевав в Насельске и подвигаясь не слишком быстро и не слишком медленно, путники на другой день под вечер увидели стены цехановского замка. Збышко остановился в корчме, чтобы надеть доспехи и, по рыцарскому обычаю, въехать в замок в шлеме и с копьем в руке; сев затем на своего рослого коня, добытого в бою, он сотворил в воздухе крест и двинулся вперед.

Но не проехал он и десяти шагов, как ехавший позади чех поравнялся с ним и сказал:

— Ваша милость, за нами мчатся какие-то рыцари, уж не крестоносцы ли это?..

Збышко повернул коня и в каких-нибудь тридцати шагах увидел блестящую группу всадников, во главе которой ехали два рыцаря на рослых поморских конях, оба в полном вооружении, в белых плащах с черными крестами и в шлемах с высокими павлиньими султанами.

— Клянусь богом, крестоносцы! — сказал Збышко.

И он невольно пригнулся в седле, вытянул копье в пол конского уха, а чех, увидев это, поплевал в кулак, чтобы рукоять секиры не скользила в руке.

Слуги Збышка, люди бывалые и сведущие в военном деле, тоже стали наготове, правда не для боя — в рыцарских поединках слуги не принимали участия, — а для того, чтобы отмерить место для конного боя или утоптать снег для пешего. Один только чех, принадлежавший к шляхетскому роду, мог принять участие в бою; но и он полагал, что, прежде чем ударить на врага, Збышко сделает вызов, и поразился, увидев, что молодой господин наставил до вызова свое копье.

Однако Збышко вовремя спохватился. Он вспомнил свой безрассудный поступок под Краковом, когда так легкомысленно хотел напасть на Лихтенштейна, и все беды, которые после этого обрушились на него, поднял копье, отдал его чеху и, не вынимая из ножен меча, тронул своего коня и поехал к крестоносцам. Приблизившись к ним, он заметил еще третьего рыцаря, тоже с перьями на голове, и четвертого, безоружного, длинноволосого, который был похож на мазура.

При виде их Збышко сказал про себя:

«Пообещал я в темнице своей госпоже не три чуба, а столько, сколько пальцев на обеих руках; но три, ежели только это не послы едут, я мог бы добыть сейчас».

Однако, подумав, он решил, что это все-таки едут какие-то послы к мазовецкому князю, и, вздохнув, громко сказал:

— Слава Иисусу Христу!

— Во веки веков, — ответил безоружный всадник с длинными волосами.

— Дай бог счастья!

— Вам также!

— Слава Георгию Победоносцу!

— Это наш покровитель. Путь-дорога!

Они стали раскланиваться, затем Збышко назвал свое имя, герб и клич, сообщил, откуда направляется к мазовецкому двору; рыцарь с длинными волосами сказал, что его зовут Ендреком из Кропивницы и что он сопровождает гостей князя: брата Готфрида, брата Ротгера, а также господина Фулькона де Лорша из Лотарингии, гостя крестоносцев, который пожелал собственными глазами увидеть мазовецкого князя и особенно княгиню, дочь славного «Кинстута».

Когда Ендрек из Кропивницы называл их имена, иноземные рыцари, сидя прямо на своих конях, склоняли головы в железных шлемах, решив по богатым доспехам Збышка, что это князь послал им навстречу кого-нибудь из знати, быть может родственника своего или сына.

Меж тем Ендрек из Кропивницы продолжал:

— Комтур, или, по-нашему, староста из Янсборка, который гостит сейчас у князя, рассказал ему об этих трех рыцарях, которые очень хотели побывать у нас, но не осмеливались, особенно рыцарь из Лотарингии; сам он издалека и думал, что на тевтонской границе обитают сарацины, с которыми никогда не прекращается война. Князь, как гостеприимный хозяин, тотчас послал меня на границу, чтобы под моей охраной они благополучно миновали замки.

— Так они без вашей помощи не могли бы проехать?

— Наш народ ненавидит крестоносцев, и не за то, что они учиняют на нас набеги, — мы сами тоже к ним заглядываем, — а за то, что они низкие предатели; ведь крестоносец обнимает тебя и целует, а сам в это время готов нож тебе в спину всадить; подлый это обычай, и противен он нам, мазурам. Да что говорить! Всякий примет немца в своем доме и не обидит гостя, но на дороге не преминет напасть на него. А есть такие, которые только так и поступают, из мести ли или ради славы — да пошлет ее бог всякому.

— Кто же среди вас самый славный?

— Есть один такой, что немцу легче во все глаза взглянуть на смерть, чем его увидеть, а зовут его Юранд из Спыхова.

Сердце затрепетало у молодого рыцаря, когда он услыхал это имя, и он тотчас решил разузнать кой о чем у Ендрека из Кропивницы.

— Знаю, — сказал он, — слыхал: это его дочка Данута была придворной княгини, пока не вышла замуж.

И, затаив дыхание, он воззрился на мазовецкого рыцаря; однако тот воскликнул в изумлении:

— Да кто вам это сказал? Ведь она еще совсем молоденькая. Случается, конечно, что и такие выходят замуж; но Данута не вышла. Шесть дней, как я уехал из Цеханова и видел ее с княгиней. Как же она могла в посту выйти замуж?

Услышав это, Збышко с трудом сдержался, чтобы не схватить мазура в объятия и не крикнуть: «Спасибо вам за эту весточку!» Совладав с собою, он сказал:

— А я слыхал, будто Юранд выдал ее замуж.

— Это не Юранд, а княгиня хотела, да не могла отдать ее против воли отца. Хотелось княгине отдать Данусю за одного рыцаря в Кракове, он дал обет служить девушке, и она его любит.

— Любит? — воскликнул Збышко.

Ендрек бросил на него быстрый взгляд и с улыбкой спросил:

— Что это вы так про эту девушку расспрашиваете?

— Я про знакомых расспрашиваю, к которым еду.

Из-под шлема у Збышка виднелись только глаза да нос и чуть-чуть выглядывали щеки; но и щеки, и нос так сильно у него покраснели, что мазур, большой насмешник и лукавец, спросил:

— Лицо-то у вас, должно быть от мороза, покраснело, как пасхальное яичко!

Юноша еще больше смешался и пробормотал:

— Должно быть.

Они тронули коней и некоторое время ехали молча; только кони фыркали и из ноздрей у них вырывались клубы пара да болтали друг с дружкой иноземные рыцари. Однако через минуту Ендрек из Кропивницы спросил:

— Как вас зовут, я что-то недослышал?

— Збышко из Богданца.

— Что вы говорите! Да ведь того рыцаря, который дал обет дочке Юранда, тоже как будто так звали.

— Уж не думаете вы, что я стану отпираться? — с гордостью отрезал Збышко.

— Чего же тут отпираться! Господи, так это вы тот самый Збышко, которого дочка Юранда накрыла покрывалом! Да когда двор вернулся из Кракова, у придворных дам только и разговору было, что про вас, у иных, скажу я вам, даже слезы текли по щекам. Так это вы! То-то все обрадуются при дворе, княгиня ведь тоже вас любит.

— Да благословит ее бог, да и вас, за добрую весть. А то как сказали мне, что Дануся вышла замуж, я весь обомлел.

— А чего ей замуж выходить!.. Лакомый кусочек такая невеста — приданого-то у нее целый Спыхов; но хоть много красивых хлопцев при дворе, а никто на нее не заглядывался из уважения и к поступку ее, и к вашему обету. Да и княгиня до этого не допустила бы. То-то все обрадуются! Сказать по правде, кое-кто над Данусей подсмеивался. «Не воротится твой рыцарь», — говорили ей, а она тогда только ножками топала: «Воротится, воротится!» А как скажут ей, что вы на другой женились, так она даже всплакнет, бывало.

Збышко растрогался, услышав эти слова, но при мысли о людском наговоре вспыхнул от гнева:

— Я на бой вызову того, кто на меня наговаривал!

Но Ендрек из Кропивницы расхохотался:

— Да ведь это бабы ей говорили! Что же, вы баб будете на бой вызывать? С бабой мечом не повоюешь!

Обрадовавшись, что судьба послала ему такого веселого и благожелательного товарища, Збышко стал расспрашивать его сперва про Данусю, потом про обычаи мазовецкого двора, потом снова про Данусю, потом про князя Януша, про княгиню и снова про Данусю; вспомнив о своем обете, он рассказал Ендреку обо всем, что слышал по дороге, и о том, как народ готовится к войне, и о том, как ждет ее со дня на день, и спросил наконец, ждут ли войны и в мазовецких княжествах.

Однако пан из Кропивницы не думал, что война начнется так скоро. Народ толкует о войне; но он собственными ушами слыхал, как князь однажды говорил Миколаю из Длуголяса, что крестоносцы спрятали когти и что если король настоит, так они из страха перед его могуществом освободят и захваченную ими землю добжинскую, и, уж во всяком случае, будут оттягивать войну, пока как следует не подготовятся.

— Да и князь, — прибавил он, — недавно ездил в Мальборк. Магистра не было, так князя великий маршал принимал и ристалища в честь его устроил, а сейчас у князя комтуры гостят, да вот еще новые гости едут…

Ендрек на минуту задумался и прибавил:

— Толкуют, будто неспроста гостят крестоносцы у нас и в Плоцке у князя Земовита. Сдается, хотят они, чтобы в случае войны наши князья выступили на помощь не польскому королю, а ордену, ну, а если не удастся склонить их к этому, так чтобы в стороне остались, — но не выйдет по-ихнему…

— Даст бог, не выйдет. Да разве вы усидите дома? Ведь ваши князья подвластны польскому королю. Думаю, не усидеть вам.

— Не усидеть, — подтвердил Ендрек из Кропивницы.

Збышко снова бросил взгляд на иноземных рыцарей и павлиньи их перья.

— А эти что, за тем же едут?

— Крестоносцы они, может, и за тем же. Кто их знает?

— А третий?

— Третий едет из любопытства.

— Должно быть, знатный рыцарь.

— Еще бы! За ним едут три кованых повозки с богатым снаряжением да девять человек прислуги. Вот бы с таким подраться! Даже слюнки текут!

— Вам нельзя!

— Никак нельзя! Князь велел мне охранять их. Волос не упадет с головы у них до самого Цеханова.

— А что, если бы я вызвал их на поединок? А что, если бы они захотели драться со мной?

— Тогда вам пришлось бы сперва со мной драться; нет, покуда я жив, ничего из этого не выйдет.

Збышко ласково посмотрел на молодого шляхтича и сказал:

— Вы знаете, что такое рыцарская честь. С вами я драться не стану, потому что вы друг мне; но в Цеханове я с божьей помощью найду повод, чтобы подраться с немцами.

— В Цеханове делайте все, что вам угодно. Там тоже без ристалищ не обойдется, и если дозволят князь и комтуры, так дело может дойти и до поединка.

— Есть у меня доска, на которой написан вызов каждому, кто станет оспаривать, что панна Данута самая добродетельная и самая прекрасная девица на свете. Но знаете… люди везде только пожимают плечами и смеются.

— Иноземный это обычай и, сказать по правде, глупый, у нас его не знают, разве только где-нибудь на границе. Вот и этот лотарингский рыцарь все приставал по дороге к шляхтичам, требовал, чтобы они прославляли его даму. Но никто его не понимал, а я не допустил, чтобы дело дошло до драки.

— Как? Он требовал, чтобы прославляли его даму? Что вы говорите! Верно, нет у него ни стыда, ни совести.

Тут он устремил на иноземного рыцаря взор, точно любопытствуя взглянуть, каков же с виду человек, у которого нет ни стыда, ни совести; однако в душе он должен был признаться, что Фулькон де Лорш вовсе не смотрит обыкновенным забиякой. Из-под приподнятого забрала глядели добрые глаза, и лицо у рыцаря было молодое, печальное.

— Сандерус! — окликнул вдруг Збышко своего немца.

— К вашим услугам, — ответил тот, приближаясь.

— Спроси у этого рыцаря, какая девица самая добродетельная и самая прекрасная на свете.

— Какая девица самая добродетельная и самая прекрасная на свете? — спросил Сандерус.

— Ульрика д'Эльнер! — ответил Фулькон де Лорш.

И, устремив глаза ввысь, он стал тяжело вздыхать, а у Збышка от такого кощунства даже дух занялся, и в негодовании он вздыбил своею скакуна; однако не успел он слово вымолвить, как Ендрек из Кропивницы стал на коне между ним и чужеземцем и сказал:

— Не затевать ссоры!

Однако Збышко снова обратился к торговцу реликвиями:

— Скажи ему от меня, что он любит сову.

— Благородный рыцарь, мой господин говорит, что вы сову любите! — как эхо повторил Сандерус.

Господин де Лорш выпустил при этих словах поводья, правой рукой отстегнул и снял с левой руки железную перчатку и бросил ее в снег перед Збышком, который кивнул чеху, чтобы тот поднял ее острием копья.

Но тут Ендрек из Кропивницы обратил к Збышку лицо и с грозным видом сказал:

— Повторяю, вы не станете драться, пока я охраняю этих рыцарей. Я не позволю драться ни вам, ни ему.

— Но ведь не я его, а он меня вызвал на поединок.

— Да, но он вызвал вас за сову. С меня этого достаточно, а если кто станет противиться… Смотрите!.. Я ведь тоже умею повернуть наперед пояс.

— Не хочу я с вами драться.

— А пришлось бы, потому что я дал клятву охранять этого рыцаря.

— Так как же быть? — спросил упрямый Збышко.

— Цеханов уже недалеко.

— Но что подумает немец?

— Пусть ваш человек скажет ему, что здесь вы драться не можете и что сперва должны испросить дозволение князя, а он — комтура.

— Да, но если мы не получим дозволения?

— Как-нибудь встретитесь в другом месте. Довольно слов!

Видя, что ничего тут не поделаешь и что Ендрек из Кропивницы действительно не может допустить, чтобы дело дошло до поединка, Збышко снова позвал Сандеруса и велел объяснить лотарингскому рыцарю, что драться они будут только по прибытии на место. Выслушав немца, де Лорш кивнул головой в знак того, что понял, а затем, протянув Збышку руку, подержал с минуту и трижды крепко пожал его руку, а по рыцарскому обычаю это означало, что поединок должен состояться в любом месте и в любое время. После этого они, с виду как будто в добром согласии, двинулись к цехановскому замку, круглые башни которого уже виднелись на фоне румяного неба.

В Цеханов путники приехали еще засветло, но пока их опросили у ворот замка и спустили мост, надвинулась темная ночь. Принял их и угостил знакомый Збышка Миколай из Длуголяса, который командовал замковой стражей, состоявшей из горсточки рыцарей и трех сотен метких лучников из обитателей пущи. При въезде Збышко, к великому своему огорчению, узнал, что двора в замке нет. В честь комтуров из Щитно и Янсборка князь устроил большую охоту, и в лес для пущей пышности отправилась и княгиня с придворными дамами. Из знакомых женщин Збышко нашел только Офку, вдову Кшиха из Яжомбкова, которая была ключницей замка. Офка очень ему обрадовалась; со времени возвращения из Кракова она всем и вся рассказывала о любви Збышка к Данусе и о случае с Лихтенштейном. Она покорила этими рассказами молодежь, за что была благодарна Збышку, и сейчас старалась утешить юношу, который опечалился, узнав, что Дануси нет в замке.

— Ты ее не узнаешь, — говорила Офка. — Годы идут, и лифы у девушки уже трещат по швам, грудь у нее наливается. Не коротышка уж она, какой была раньше, и любит тебя уж иначе. Сейчас, если только кто крикнет ей на ухо: «Збышко!» — так будто шилом ее кольнет. Такая уж наша женская доля, ничего не поделаешь, потому на то воля божья… А дядюшка твой, говоришь, здоров? Что ж он не приехал?.. Да, такая уж наша доля… Скучно, скучно девке одной жить на свете… Счастье еще, что ног она себе не переломала, ведь каждый божий день поднимается на башню и глядит на дорогу… Всякой девушке мил друг надобен…

— Коней только покормлю и тотчас к ней поеду, хоть и ночью, все равно поеду, — ответил Збышко.

— Поезжай, только возьми с собой провожатого из замка, не то заблудишься в пуще.

За ужином, который Миколай из Длуголяса устроил для гостей, Збышко и в самом деле сказал, что сейчас же уедет вслед за князем и просит дать ему провожатого. Утомившись от дороги, крестоносцы после ужина уселись у огромных каминов, в которых пылали целые стволы сосен, и решили ехать только на следующий день, после отдыха. Один де Лорш, узнав, о чем идет речь, изъявил желание ехать со Збышком, так как опасался опоздать на охоту, которую ему непременно хотелось посмотреть.

После этого он подошел к Збышку и, протянув ему руку, снова трижды сжал его пальцы.

 XX


Однако и на этот раз им не пришлось драться, так как Миколай из Длуголяса, узнав обо всем от Ендрека из Кропивницы, взял с обоих слово, что без ведома князя и комтуров они не станут этого делать, в противном случае пригрозил запереть ворота замка. Збышку хотелось поскорее увидеть Данусю, поэтому он не посмел противиться, а де Лорш, который охотно дрался, когда это было нужно, не был человеком кровожадным и тотчас поклялся рыцарской честью ждать дозволения князя, тем более что иначе мог бы его оскорбить. Кроме того, лотарингскому рыцарю, который наслушался песен о ристалищах и любил блестящее общество и пышные торжества, хотелось драться перед всем двором, вельможами и дамами; он полагал, что в этом случае слух о его победе разнесется повсюду и он скорее получит золотые шпоры. К тому же ему было любопытно посмотреть на здешний край и его обитателей, а Миколай из Длуголяса, который долгие годы просидел в неволе у немцев и легко объяснялся с чужеземцами, нарассказывал ему чудес о княжьей охоте на всяких зверей, неведомых уже в западных странах, так что оттяжка с поединком была де Лоршу даже на руку. В полночь они двинулись со Збышком к Праснышу, сопровождаемые вооруженной свитой и слугами с плошками для охраны от волков, которые, собираясь зимой в огромные стаи, могли представлять опасность даже для полутора-двух десятков вооруженных до зубов всадников. По ту сторону Цеханова тоже тянулись леса, которые за Праснышем сразу переходили в необъятную курпскую пущу, сливавшуюся на востоке с дремучими борами Подлясья и затем Литвы. В недавнее время, минуя поселения грозных местных жителей, через эти боры пробирались обычно в Мазовию полудикие литвины, которые в тысяча триста тридцать седьмом году дошли до самого Цеханова и разрушили город. С живым любопытством слушая рассказы об этом старого провожатого, Мацька из Туробоев, де Лорш в душе горел желанием померяться силой с литвинами, которых он, как и прочие западные рыцари, почитал сарацинами. Он приехал в эту страну для участия в крестовом походе, надеясь стяжать себе славу и спасти свою душу, и по дороге думал, что, даже воюя с мазурами, как с народом полуязыческим, достигнет вечного блаженства. Он глазам своим не верил, когда при въезде в Мазовию увидел костелы в городах, кресты на башнях, духовенство, рыцарей со священными знаками на доспехах и народ хоть и буйный, горячий, склонный к ссорам и дракам, но христианский и, уж во всяком случае, не более хищный, чем немцы, которых проездом видел молодой рыцарь. Он не знал, что подумать о крестоносцах, когда ему рассказали, что уже целые столетия этот народ поклоняется Христу, а когда узнал, что покойная краковская королева крестила и Литву, удивлению его и огорчению не было границ.

Он стал расспрашивать Мацька из Туробоев, нет ли в лесах, куда они едут, хоть огненных змиев, которым люди должны приносить в жертву девушек и с которыми можно было бы сразиться. Однако ответ Мацька окончательно разочаровал его.

— Водится у нас в бору много крупного зверя — волков, туров, зубров, медведей, и хлопот у нас с ними немало, — ответил мазур. — Может, в болотах и нечисть водится, но про огненных змиев я и не слыхивал, да хоть они и были бы у нас, так уж, верно, мы бы не дали им девушек, а скопом пошли бы на них. Да будь они у нас, так лесные поселенцы уж давно бы носили пояса из их кожи!

— Что за народ эти поселенцы и нельзя ли с ними сразиться? — спросил де Лорш.

— Сразиться с ними можно, только опасно, — ответил Мацько, — да и не подобает это рыцарю: они ведь мужики.

— Швейцарцы тоже мужики. Неужели эти поселенцы поклоняются Христу?

— Иных людей нет в Мазовии, а это люди наши и княжьи. Вы видали, верно, в замке лучников. Это все курпы, и нет на свете лучников лучше их.

— Англичане и шотландцы, которых я видал при бургундском дворе…

— Видал я их в Мальборке, — прервал рыцаря мазур. — Крепкие парни, но боже их упаси выйти на бой с курпами! Да у курпов парнишке в семь лет есть не дадут, покуда он стрелой не собьет себе пищу с вершины сосны.

— О чем это вы толкуете? — спросил вдруг Збышко, до слуха которого несколько раз донеслось слово «курпы».

— Да о курпских и английских лучниках. Говорит этот рыцарь, будто англичане и особенно шотландцы самые меткие стрелки из лука.

— Видал и я их под Вильно. Эва! Слыхал и свист их стрел, когда они пролетали мимо ушей. Из всех стран были там рыцари, и все похвалялись нас без соли съесть, да попробовали раз-другой и закаялись.

Мацько рассмеялся и повторил слова Збышка господину де Лоршу.

— Разговор об этом шел при разных дворах, — ответил лотарингский рыцарь, — хвалили везде ваших рыцарей за отвагу, но упрекали за то, что они защищают язычников.

— Мы защищали от набегов и обид народ, который хотел принять крещение. Это немцам хочется, чтобы он коснел в язычестве, лишь бы только им иметь повод для войны.

— Бог их рассудит, — ответил де Лорш.

— И может, в самом скором времени, — подхватил Мацько из Туробоев.

Но, услыхав, что Збышко был под Вильно, лотарингский рыцарь стал расспрашивать его об этом городе, так как слух о битвах и рыцарских поединках, которые происходили там, разнесся по всему свету. Воображение западных рыцарей особенно поразила весть о поединке между четырьмя польскими и четырьмя французскими рыцарями. Де Лорш стал с большим уважением смотреть на Збышка, как на человека, который принимал участие в столь славных битвах, и радовался в душе, что ему придется драться не с каким-нибудь заурядным рыцарем.

Они продолжали свой путь с виду как будто в полном согласии, на привалах оказывали друг другу знаки внимания и угощали друг друга вином, изрядный запас которого был у де Лорша на повозках. Но из разговора между де Лоршем и Мацьком из Туробоев выяснилось, что Ульрика д'Эльнер вовсе не девушка, сорокалетняя замужняя женщина, у которой к тому же шесть человек детей, и Збышко еще больше возмутился, что этот странный чужеземец не только смеет сравнивать свою «старуху» с Дануськой, но и требует признания ее превосходства. Ему пришло в голову, что, может, этот человек не в своем уме и ему нужно не странствовать по свету, а сидеть в темноте да не раз кнута попробовать; подумав об этом, он сдержал мгновенную вспышку гнева.

— Не кажется ли вам, — сказал Збышко Мацьку, — что злой дух омрачил его разум? Может, в голове у него бес сидит, как червь в орехе, и ночью готов перескочить на кого-нибудь из нас. Надо быть поосторожней…

Мацько из Туробоев стал было возражать, однако с некоторым беспокойством посмотрел на лотарингского рыцаря и в конце концов сказал:

— Бывает, что у одержимого их сидит целая сотня, а как станет им тесно, они норовят вселиться в других людей. Нет хуже беса, чем тот, которого нашлет баба.

Он вдруг обратился к рыцарю:

— Слава Иисусу Христу!

— И я его славлю, — с удивлением ответил де Лорш.

Мацько из Туробоев совершенно успокоился.

— Вот видите, — сказал он, — если бы в нем сидел нечистый, рыцарь тотчас стал бы изрыгать пену или грянулся наземь — я ведь обратился к нему неожиданно. Можно ехать.

Они спокойно поехали дальше. От Цеханова до Прасныша было не особенно далеко, и летом гонец на добром коне мог за два часа покрыть расстояние между этими двумя городами. Но ночью, по снежным сугробам путники подвигались в лесу гораздо медленней и часто останавливались на привал; выехали они далеко за полночь, так что до княжьего охотничьего дома, расположенного за Праснышем на опушке леса, добрались только на рассвете. Большой низкий деревянный дом, правда с окнами из стеклянных шариков, стоял под самым лесом. Перед домом виднелись колодезные журавли и два навеса для лошадей, а кругом множество шалашей, собранных на скорую руку из сосновых ветвей, и шатров, раскинутых из звериных шкур. В сумеречном свете занимающегося дня перед шатрами ярко пылали костры, а вокруг них стояли загонщики в вывороченных кожухах, в лисьих, волчьих и медвежьих тулупах. Большая часть их была в шапках, вычиненных из звериных голов, и господину де Лоршу казалось, что это дикие звери поднялись перед кострами на задние лапы. Некоторые стояли, опершись на рогатины, другие — на самострелы, иные плели из веревок необъятные тенета, другие вертели перед огнем огромные зубровые и лосиные окорока, предназначенные, видно, на завтрак.

Отблеск пламени падал на снег, освещая эти дикие фигуры, окутанные дымом костров и облаками пара, вырывавшегося из ноздрей и поднимавшегося от жареного мяса, а позади алели стволы огромных сосен и виднелись новые толпы людей, такие огромные, что лотарингский рыцарь, для которого внове была такая охота, просто был поражен.

— Ваши князья, — заметил он, — на охоту отправляются как в военный поход.

— Надо вам сказать, — ответил Мацько из Туробоев, — что у них нет недостатка ни в охотничьем снаряжении, ни в людях. Это загонщики князя; но есть тут и другие, из лесных дебрей, они приходят сюда торговать.

— Как быть? — прервал его Збышко. — В доме еще спят.

— Подождем, пока не проснутся, — ответил Мацько. — Не станем же мы стучаться и будить князя, нашего господина.

Он подвел рыцарей к костру, загонщики постлали для них зубровые и медвежьи шкуры, а затем стали услужливо потчевать гостей дымящимся мясом. Заслышав чужую речь, у костра стал собираться народ, чтобы поглазеть на немца. Слуги Збышка тотчас рассказали, что это рыцарь «из заморских стран», и люди сбились вокруг рыцарей такой плотной толпой, что Мацько из Туробоев вынужден был употребить власть, чтобы оградить чужеземца от чрезмерного любопытства. В толпе де Лорш заметил женщин, одетых тоже главным образом в шкуры, румяных, как наливное яблоко, и необыкновенно красивых, и стал спрашивать, принимают ли и они участие в охоте.

Мацько Туробойский объяснил ему, что в охоте они участия не принимают, а приходят с загонщиками, движимые женским любопытством, или являются как на ярмарку для покупки городских товаров и продажи своих лесных богатств. Так оно на самом деле и было; даже в отсутствие князя его охотничий дом был как бы средоточием двух стихий: городской и лесной. Загонщики не любили выходить из пущи, непривычно им было, когда лес не шумел у них над головами, поэтому праснышане привозили сюда, на лесную опушку, свое знаменитое пиво, муку, смолотую на городских ветряках или на водяных мельницах на Венгерке, редкую в пуще соль, за которой лесные жители очень охотились, скобяные и кожевенные товары и прочие изделия, а взамен брали шкуры, ценные меха, сушеные грибы, орехи, лекарственные травы или янтарь, который довольно легко было достать у курпов. Поэтому около княжеского охотничьего дома гомон стоял всегда, как на ярмарке, особенно во время охоты, когда и по обязанности, и из любопытства сюда стекались из лесных недр их обитатели.

Де Лорш слушал рассказы Мацька, с любопытством глядя на загонщиков, которые жили на здоровом смолистом воздухе, питались, как и большая часть тогдашних крестьян, главным образом мясом и нередко поражали иноземных путешественников своим ростом и силой; тем временем Збышко, устроившись у костра, все поглядывал на окна и двери дома, ему не сиделось на месте. В доме светилось только одно окно, видно в кухне, так как сквозь щели в неплотно пригнанных рамах выходил дым. В остальных окнах было темно, и они только поблескивали в лучах зари, которая с каждой минутой светлела и все сильней серебрила заснеженную пущу позади дома. В маленькой двери, прорезанной в боковой стене дома, то и дело появлялись княжеские слуги в кафтанах и с ведрами или бадейками на коромыслах бежали к колодцам за водой. Когда их спрашивали, все ли еще спят в доме, они отвечали, что после вчерашней охоты все утомились и еще спят, но что уже готовится завтрак, который подадут перед выездом на охоту.

Через кухонное окно стал и впрямь проникать запах жира и шафрана и разлился между кострами по всей опушке. Наконец скрипнула и отворилась главная дверь, взору открылась внутренность ярко освещенных сеней — и на крыльцо вышел человек; Збышко с первого же взгляда признал в нем одного из песенников, которого в свое время видел в Кракове среди придворных княгини. Не ожидая ни Мацька из Туробоев, ни де Лорша, Збышко опрометью бросился к дому, так что изумленный лотарингский рыцарь спросил:

— Что случилось с этим молодым рыцарем?

— Ничего не случилось, — ответил Мацько из Туробоев, — он любит одну придворную княгини, и ему хочется поскорее увидеть ее.

— Ах! — воскликнул де Лорш, прижимая к сердцу руки.

И, подняв глаза к небу, он стал вздыхать так жалобно, что Мацько пожал плечами и сказал про себя:

«Неужто он так вздыхает по своей старушонке? Должно быть, и впрямь не в своем уме!»

Тем не менее он проводил его к дому, и они вошли в обширные сени, украшенные рогами туров, зубров, лосей и оленей и освещенные отблеском пылавших в камине сухих поленьев. Посредине стоял накрытый ковровой скатертью стол с мисками, приготовленными для завтрака. В сенях было лишь несколько придворных, с которыми разговаривал Збышко. Мацько из Туробоев познакомил их с господином де Лоршем, придворные не говорили по-немецки, и ему пришлось остаться с лотарингским рыцарем. Поминутно являлись все новые и новые придворные, большей частью бравые молодцы, не очень изысканные, но рослые, плечистые, белокурые, одетые уже в охотничье платье. Те из них, которые были знакомы со Збышком и знали об его краковских приключениях, здоровались с ним как со старым другом, и было видно, что он пользуется у них уважением. Некоторые глядели на него с тем удивлением, с каким обычно глядят на человека, над которым была занесена секира палача. Кругом раздавались возгласы: «Наконец-то! И княгиня здесь, и Дануся, сейчас ты, бедняга, увидишь ее и на охоту с нами поедешь». Но тут вошли два гостя-крестоносцы, брат Гуго фон Данфельд, комтур из Ортельсбурга, или из Щитно, родственник которого был в свое время маршалом, и Зигфрид де Лёве, тоже из заслуженной в ордене фамилии, правитель Янсборка. Первый был еще довольно молод, но тучен, с хитрым лицом пьяницы и толстыми влажными губами, другой — высокого роста, со строгими и благородными чертами лица. Збышку показалось, что Данфельда он как-то видел у князя Витовта и что епископ плоцкий Генрик выбил его на ристалище из седла, однако юноша тотчас позабыл об этом, так как в эту минуту в сени вышел князь Януш, к которому обратились с поклоном и крестоносцы, и придворные. Де Лорш, комтуры и Збышко приблизились к князю, который любезно приветствовал их, сохраняя, однако, выражение важности на безусом крестьянском лице, обрамленномволосами, ровно подстриженными на лбу и с обеих сторон ниспадавшими на плечи. Тотчас за окнами затрубили трубы, возвещая, что князь садится за стол: они протрубили раз, другой, третий, и тогда распахнулись справа высокие двери и в них показалась княгиня Анна, а с нею чудно прекрасная девочка с лютней, висевшей через плечо.

Увидев их, Збышко выступил вперед и, сложив руки, как для молитвы, опустился на колени, всей своей позой выражая почтительность и преклонение.

Шум пробежал при этом по залу, так как всех Мазуров удивило, а некоторых даже задело поведение Збышка. «Ишь, — говорили старики, — верно, у заморских рыцарей, а нет, так вовсе у язычников этому научился; даже немцы не знают такого обычая». Молодые же думали: «Нет ничего удивительного, ведь он обязан ей жизнью». А княгиня и Дануся не сразу признали Збышка, так как он стоял коленопреклоненный спиной к огню и лицо его было в тени. Княгиня в первую минуту подумала, что это кто-нибудь из придворных провинился перед князем и просит ее о заступничестве; но Дануся, у которой зрение было острее, шагнула вперед и, склонив свою светлую головку, крикнула вдруг тонким, пронзительным голосом:

— Збышко!

И, не думая о том, что на нее смотрит весь двор и иноземные гости, она, как серна, кинулась к молодому рыцарю, обвила руками его шею и, прильнув к своему возлюбленному, стала целовать ему глаза, губы, щеки; вне себя от радости, она при этом так пищала, что мазуры в конце концов разразились оглушительным хохотом, а княгиня схватила ее за ворот и потянула к себе.

Окинув глазами присутствующих и страшно смутившись, Дануся тогда с такой же быстротой юркнула за спину княгини и по самую макушку зарылась в складки ее юбки.

Збышко упал к ногам княгини, та подняла его, поздоровалась и стала расспрашивать про Мацька: умер он или жив, а коли жив, так почему не приехал в Мазовию? Збышко не очень внятно отвечал на ее вопросы, он перегибался то в одну, то в другую сторону, стараясь увидеть Дануську, которая то выглядывала из-за юбки своей госпожи, то снова пряталась в складках. Мазуры со смеху помирали, глядя на эту картину, смеялся и князь, пока наконец не внесли горячие блюда и обрадованная княгиня не обратилась к Збышку со следующими словами:

— Ну, служи нам теперь, милый слуга, и дай бог тебе служить не только за столом, но и всегда.

А затем она обернулась к Данусе:

— А ты, несносная муха, сейчас же вылезай, а то совсем оборвешь мне юбку.

И Дануся вылезла, пылающая, смущенная, то и дело поднимая на Збышка испуганные, стыдливые и в то же время любопытные глазки; она была так хороша, что сердце растаяло не только у Збышка, но и у прочих мужчин: комтур крестоносцев из Щитно прижал пальцы к своим толстым влажным губам, а де Лорш воздел в изумлении руки и воскликнул:

— Ради святого Иакова из Компостеллы, кто эта девица?

Комтур из Щитно, который был мужчиной не только тучным, но и низенького роста, приподнялся на цыпочки и сказал на ухо лотарингскому рыцарю:

— Дщерь диавола.

Де Лорш поглядел на него, моргая глазами, затем наморщил брови и сказал в нос:

— Нет, настоящий рыцарь не хулит красоту.

— Я ношу золотые шпоры, и я — монах, — надменно возразил Гуго фон Данфельд.

Опоясанные рыцари пользовались таким почетом, что де Лорш опустил голову и только через минуту сказал:

— А я родственник герцогов Брабанта!

— Pax! Pax![67] — воскликнул крестоносец. — Хвала могущественным герцогам и друзьям ордена, который вскоре вручит вам золотые шпоры. Я согласен, что эта девушка красива, но вы только послушайте, кто ее отец.

Однако он ничего не успел рассказать, так как в эту минуту князь Януш сел за завтрак и, узнав предварительно у комтура из Янсборка о знатном родстве господина де Лорша, дал ему знак занять место около себя. Напротив села княгиня с Данусей, а Збышко, как когда-то в Кракове, встал за креслами своих дам, готовый служить им. Данусе было стыдно, и она сидела, низко опустив голову над миской, но смотрела вбок, так, чтобы Збышко мог видеть ее лицо. С жадностью и восхищением смотрел он на ее светлую маленькую головку, на розовую щечку, на плечи уже не детские, обтянутые узким платьем, и чувствовал, что новая любовь волной поднимается в нем и заливает грудь. На глазах, на губах, на лице он ощущал свежие ее поцелуи. Когда-то она целовала его, как сестра брата, и как от милого ребенка принимал он ее поцелуи. Теперь же при одном воспоминании о них с ним что-то творилось, как, бывало, при встречах с Ягенкой: истома и слабость овладевали им, но жар таился под ними, как в костре, засыпанном пеплом. Дануся казалась ему совсем взрослой девушкой, она и в самом деле выросла, расцвела. К тому же при ней много говорили о любви, и как алеют и раскрываются лепестки бутона, когда его пригреет солнце, так раскрылись для любви ее глаза, и от этого появилось в ней нечто новое, чего не было раньше, — красота уже не детская и очарование неотразимое, упоительное, которое исходило от нее, как тепло от пламени или аромат от розы.

Збышко был во власти ее очарования, но не отдавал себе в этом отчета, он совсем позабылся. Он забыл даже о том, что надо прислуживать дамам. Он не видел, что придворные смотрят на него, толкают друг друга локтями и, подсмеиваясь, показывают на него и Данусю. Не заметил он также ни застывшего от изумления лица господина де Лорша, ни устремленных на Данусю выпуклых глаз комтура из Щитно, в которых отражалось пламя камина, отчего они казались красными и сверкали, как у волка. Он опомнился только тогда, когда снова затрубили трубы, возвестив, что время отправляться в пущу, и княгиня Анна Данута сказала ему:

— Поедешь с нами, порадуешься, Дануське о любви своей скажешь, а я тоже охотно послушаю.

И она вышла с Данусей, чтобы переодеться для верховой езды. Збышко тотчас выбежал во двор, где конюхи держали уже заиндевелых фыркающих коней для княжеской четы, гостей и придворных. Народу во дворе стало поменьше, загонщики с тенетами ушли раньше и скрылись уже в пуще. Костры попритухли, день встал ясный, морозный, снег скрипел под ногами, и с деревьев под легким дуновением, искрясь, осыпался сухой иней. Вскоре из дома вышел князь и сел на коня; за ним слуга нес самострел и рогатину, такую длинную и тяжелую, что мало кто владел ею; однако князь, обладавший, как все мазовецкие Пясты, необычайною силой, легко орудовал ею. В роду Пястов бывали даже девушки, которые, выходя замуж за иноземных князей, на свадебном пиру легко скручивали в жгут широкие железные тесаки[68]. Князя сопровождали два телохранителя, готовые в случае надобности немедленно прийти ему на помощь; они были выбраны из шляхтичей варшавской и цехановской земель; страшно было глянуть на них — косая сажень в плечах, могучие, как деревья в лесу, они привлекли особое внимание прибывшего из дальних стран господина де Лорша.

Тем временем вышла и княгиня с Данусей, обе в шапочках из шкурок белых ласок. Достойная дочь Кейстута лучше владела луком, чем иглой, поэтому за нею несли самострел с красивой насечкой, который был только немного легче, чем обычно. Збышко преклонил на снегу колено и подставил княгине руку, на которую она оперлась ножкой, садясь на коня; затем он посадил в седло Данусю, как в Богданце сажал Ягенку, — и все тронули коней. Поезд вытянулся длинной змеей, свернул от дома направо и, сверкая и переливаясь на опушке леса, как цветная кайма по краю темного сукна, стал медленно въезжать в лес.

Поезд уже углубился в чащу, когда княгиня обернулась к Збышку и сказала:

— Что же ты молчишь? Поговори же с нею.

Но Збышком овладела робость, и, даже ободренный княгиней, он заговорил не сразу.

— Дануська! — промолвил он наконец.

— Что, Збышко?

— Я люблю тебя так…

Он запнулся, тщетно силясь найти слова; трудно это было ему, хоть и умел он, как иноземный рыцарь, преклонить перед девушкой колено, хоть и оказывал ей всяческие знаки внимания и старался избегать простонародных слов, но тщетно силился выражаться с изысканностью, ибо как приволье полей была его душа, и говорить он умел только просто.

Так и сейчас, помолчав минуту, он сказал:

— Я люблю тебя так, что дух занимается!

Она подняла на него из-под меховой шапочки голубые глаза и лицо, разрумяненное холодным лесным воздухом.

— И я, Збышко! — ответила она поспешно.

И тотчас опустила ресницы, ибо знала уже, что такое любовь.

— Мое ты сокровище! Моя ты красавица! — воскликнул Збышко.

И снова умолк, счастливый, растроганный; но добрая и вместе с тем любопытная княгиня опять пришла ему на помощь.

— Расскажи, — промолвила она, — как тосковал по ней, а встретится кустик — и в губы ее поцелуй, я не стану гневаться: так ты лучше всего докажешь, что любишь ее.

И начал он рассказывать, как тосковал по ней и в Богданце, когда за Мацьком ухаживал, и в гостях у соседей. Хитрый парень ни словом не обмолвился об Ягенке, хоть обо всем рассказал откровенно, потому что в эту минуту так любил прекрасную Данусю, что ему хотелось схватить ее в объятия, посадить перед собой на коня и прижать к груди.

Однако Збышко не посмел этого сделать; но когда первый куст отделил его и Данусю от ехавших следом за ними гостей и придворных, он нагнулся, обнял ее и спрятал лицо в меховой шапочке девушки, доказав этим свою любовь к ней.

Но нет зимою листьев на кустах орешника, и увидели его Гуго фон Данфельд и господин де Лорш, увидели и придворные и стали говорить между собой:

— При княгине чмокнул! Княгиня их мигом окрутит, это уж как пить дать.

— Он молодец, но и у нее горячая кровь Юранда!

— Кремень это и огниво, хоть девчонка как будто смиренница. Небось загорится! Ишь как он впился в нее, точно клещ!

Так, смеясь, говорили они, а комтур из Щитно обратил к господину де Лоршу свое козлиное, злое и похотливое лицо и спросил:

— Не хотели ли бы вы, господин де Лорш, чтобы какой-нибудь Мерлин[69] чародейскою властью оборотил вас в этого молодого рыцаря?

— А вы, господин фон Данфельд? — спросил де Лорш.

Крестоносец, душу которого обожгла, видно, зависть и похоть, вздыбил нетерпеливой рукою коня и воскликнул:

— Клянусь спасением души!..

Однако тотчас опомнился и, склонив голову, произнес:

— Я монах и дал обет целомудрия.

И бросил быстрый взгляд на лотарингского рыцаря, опасаясь увидеть на его лице улыбку. Что касается целомудрия, то орден пользовался дурной славой, а самая худая шла о Гуго фон Данфельде. Несколько лет назад он был помощником правителя в Самбии, и жалоб на него было столько, что хоть в Мальборке сквозь пальцы смотрели на подобные дела, однако вынуждены были перевести его в Щитно начальником замковой стражи. Прибыв в последние дни с тайным поручением ко двору князя, он увидел прелестную дочку Юранда и воспылал к ней страстью; юный возраст Дануси не мог для него служить помехой, так как в те времена девушки выходили замуж и в более раннем возрасте. Но Данфельд знал, из какой семьи девушка, а с именем Юранда у него было связано страшное воспоминание, так что сама страсть родилась в нем из дикой ненависти.

А тут и де Лорш задал крестоносцу вопрос, ожививший в его памяти это воспоминание:

— Вы, господин фон Данфельд, назвали эту девушку дщерью диавола; почему вы ее так назвали?

Данфельд начал рассказывать эту историю Злоторыи: как при восстановлении замка крестоносцы ловко захватили в плен князя вместе с его двором и как при этом погибла мать Дануси, за которую Юранд страшно мстил с той поры всем рыцарям-крестоносцам. Ненавистью дышали слова Данфельда, когда он рассказывал эту историю, ибо для этого у него были личные причины. Два года назад он сам столкнулся с Юрандом; но, когда увидел страшного «спыховского зверя», первый раз в жизни такого спраздновал труса, что бросил двух своих родственников, слуг и добычу и как безумный целый день скакал до самого Щитно, где от волнения надолго слег. Когда он выздоровел, великий маршал ордена предал его рыцарскому суду; Данфельд поклялся честью на кресте, что конь понес и умчал его с поля битвы, поэтому суд оправдал его, однако по приговору ему был закрыт доступ к высшим должностям в ордене. Правда, обо всем этом крестоносец на этот раз умолчал, зато так расписывал жестокость Юранда и дерзость всего польского народа, что лотарингский рыцарь не верил своим ушам.

— Но ведь мы сейчас, — сказал он наконец, — не у поляков, а у Мазуров?

— Это отдельное княжество, но народ один, — ответил комтур, — он одинаково подл и одинаково ненавидит орден. Дай бог, чтобы немецкий меч истребил все это племя!

— Вы правы, господин фон Данфельд; ведь если князь, который с виду кажется таким почтенным, осмелился воздвигать против вас замок в ваших же владениях, то это беззаконие, о каком я не слыхивал и среди язычников.

— Замок он воздвигал против нас, но Злоторыя находится не в наших, а в его владениях.

— Тогда слава Иисусу, ниспославшему вам победу. Как же кончилась эта война?

— Да войны тогда не было.

— А ваша победа под Злоторыей?

— Бог и в этом благословил нас — князь был без войска, с одними придворными и женщинами.

Де Лорш в изумлении воззрился на крестоносца:

— Как же так? Значит, вы в мирное время напали на женщин и на князя, который возводил замок на собственной земле?

— Нет бесчестных поступков, когда речь идет о славе ордена и христианства.

— А этот грозный рыцарь ищет мести только за молодую жену, убитую вами в мирное время?

— Кто поднимет руку на крестоносца, тот — сын тьмы.

Призадумался господин де Лорш, услыхав эти речи, но не было у него времени, чтобы ответить Данфельду, так как они выехали на обширную поляну, поросшую заснеженным камышом, на которой князь спешился, а за ним спешились и другие. 

 XXI


Для того чтобы легче было стрелять из самострелов и луков, опытные лесники под руководством ловчего рассыпали охотников в длинную цепь по краю поляны так, что сами охотники находились в укрытии, а перед ними лежало свободное пространство. По двум коротким краям поляны деревья и кусты обметали тенетами; за ними притаились «тенетчики», которые должны были гнать зверя на стрелков, а если он не испугается их гиканья и запутается в тенетах, добивать его рогатинами. Множество курпов, умело расставленных цепью в так называемой облаве, должны были гнать всякую живую тварь из лесных недр на поляну. За стрелками снова развесили тенета, чтобы зверь, которому удастся прорваться сквозь ряд стрелков, тоже попался в сети и был добит в их ячеях.

Князь стоял посредине цепи стрелков в небольшой лощине, которая тянулась поперек всей поляны. Ловчий, Мрокота из Моцажева, выбрал ему это место, зная, что именно в эту лощину побежит от облавщиков самый крупный зверь. В руках у князя был самострел, рядом к дереву была прислонена тяжелая рогатина, а чуть поодаль стояли два «телохранителя»; могучие, как деревья в пуще, с секирами на плечах, они держали наготове натянутые самострелы, чтобы подать их князю в случае надобности. Княгиня и Дануся не слезали с коней: князь никогда не позволял им спешиваться, опасаясь свирепых туров и зубров, от которых конному легче было спастись. Де Лорш, которому князь предложил занять место по правую руку, попросил позволения остаться на коне для охраны дам и стал неподалеку от княгини, похожий на длинный гвоздь со своим рыцарским копьем, над которым втихомолку посмеивались мазуры, справедливо полагая, что оружие это мало пригодно для охоты. Зато Збышко вбил рогатину в снег, самострел сдвинул на спину и, стоя около коня Дануси, то поднимал голову и шептал что-то ей, то обнимал ее ноги и целовал колени, совершенно не таясь от людей со своей любовью. Он попритих только тогда, когда Мрокота из Моцажева, который в пуще позволял себе ворчать даже на князя, строго-настрого приказал ему сохранять молчание.

Тем временем далеко-далеко, в недрах пущи, раздались звуки курпских рожков, которым коротко и пронзительно ответил с поляны кривой охотничий рог, — затем воцарилась немая тишина. Лишь порою сойка крикнет на верхушке сосны да вороном прокаркает кто-нибудь из облавщиков. Охотники впились глазами в белый пустой простор, где ветер шелестел в покрытых инеем камышах и обнаженных кустах ивняка. Все с нетерпением ждали, какой же зверь первым появится на снегу, вообще же охоту предсказывали удачную и богатую: в пуще водилось множество зубров, туров и кабанов. Курпы к тому же выкурили из берлог нескольких медведей; проснувшись от дыма, те бродили в зарослях злые, голодные и настороженные, чуя, что вскоре им придется сразиться не за спокойную зимнюю спячку, а за жизнь.

Однако нужно было набраться терпенья — облавщики, гнавшие зверя к крыльям облавы и на поляну, оцепили в бору огромное пространство и шли издалека, так что даже лай собак, спущенных со смычков по первому сигналу рога, не долетал до слуха охотников. На поляне показалась одна из собак; спущенная, должно быть, раньше времени или отбившаяся от своры, она увязалась за курпами; водя по земле носом, она робежала через поляну и проскользнула между охотниками. И снова пусто и глухо стало кругом, только облавщики по-прежнему каркали, как воронье, давая таким образом знать, что скоро начнется работа. Прошло еще немного времени, и вот на краю поляны появились волки; самые чуткие из всех зверей, они первыми попытались уйти от облавы. Их было несколько. Однако, выбежав на поляну и учуяв, что кругом люди, они снова повернули в лес, чтобы попытаться найти другой выход. Затем из лесной чащи вынырнули кабаны и длинной черной цепью побежали через занесенное снегом пространство, похожие издали на стадо домашних свиней, которые, тряся ушами, несутся к хате на зов хозяйки. Но цепь останавливалась, прислушивалась, принюхивалась, поворачивала назад, снова прислушивалась; бросившись к тенетам и почуяв тенетчиков, снова с храпом пускалась к стрелкам; она подходила все осторожней, но вместе с тем все быстрей, пока не щелкнули наконец железные запоры самострелов, не запели стрелы и первая кровь не обагрила белую снежную пелену.

Раздался визг, и стадо рассеялось, как от удара грома: одни сломя голову помчались вперед, другие кинулись к тенетам, иные в одиночку или кучками заметались по поляне, мешаясь с другими зверями, которые ринулись уже из чащи на поляну. До слуха охотников уже явственно доносились звуки рожков, лай собак и далекий гомон — это главная лава двигалась сюда из недр. На лужайке, куда зверей загоняли с боков через широко раскинутые крылья облавы, уже было полным-полно всякого зверья. Ничего подобного нельзя было увидеть не только в иноземных странах, но и в других польских землях, где уже не было таких пущ, как в Мазовии. Хотя крестоносцам случалось бывать на Литве, где зубры порой бросались на войско и производили замешательство в его рядах[70], однако они поразились, увидев такую тьму зверей; особенно же был изумлен этим зрелищем гоподин де Лорш. Стоя, как журавль, на страже около княгини и ее придворных дам и не имея возможности поговорить с ними, он начал уже было скучать и мерзнуть в своих железных доспехах и решил, что охота не удалась. И вдруг он увидел впереди целые стада легконогих серн, светло-рыжих оленей и лосей с тяжелыми, венчанными головами; смешавшись в кучу, звери метались по поляне и, ничего не видя от страха, тщетно искали выхода из западни. Княгиня, у которой от этого зрелища закипела в жилах кровь ее отца Кейстута, пускала в эту пеструю кучу одну стрелу за другой, всякий раз радостно вскрикивая, когда раненый олень или лось на всем скаку становился на дыбы и, тяжело рухнув на землю, рыл ногами снег. В охотничьем пылу даже некоторые придворные дамы то и дело пригибались к своим самострелам. Один только Збышко и не помышлял об охоте; опершись локтями на колени Дануси и подперев руками голову, он заглядывал ей в глазки, а она, улыбающаяся и смущенная, все закрывала ему пальчиками глаза, словно не в силах вынести его взор.

Но тут внимание господина де Лорша привлек огромный медведь с седым загривком и лопатками, который неожиданно вынырнул из камышей неподалеку от стрелков. Князь пустил в него стрелу из самострела, а затем кинулся на него с рогатиной и, когда зверь с ужасающим ревом поднялся на задние лапы, так ловко и быстро заколол его на глазах у всего двора, что ни одному из телохранителей не пришлось употребить в дело секиру. Тогда молодой лотарингский рыцарь подумал, что немногие из тех государей, у кого ему случилось гостить по дороге сюда, отважились бы так позабавиться и что крестоносцы с таким народом могут когда-нибудь попасть в переделку и их может постигнуть злая участь. Но потом он увидел свирепых одинцов с белыми клыками, заколотых другими охотниками; это были огромные вепри, гораздо больше и свирепей тех, на которых охотились в лесах Нижней Лотарингии и в германских пущах. Ни таких ловких и сильных охотников, ни таких ударов рогатиной господин де Лорш отродясь не видывал; человек бывалый, он объяснял это тем, что все жители этих дремучих лесов с детских лет приучаются владеть самострелом и рогатиной и могут поэтому приобрести больший навык, чем другие народы.

Поляна в конце концов усеялась трупами всяких зверей; но до конца охоты было еще далеко. Вот-вот должна была наступить самая любопытная и в то же время самая опасная минута: облавщики согнали на лужайку десятка полтора зубров и туров. В лесах эти звери держались обычно особняком, тут же они перемешались; однако страх вовсе не ослепил их, и не испуганы они были с виду, а скорее грозны. Уверенные в своей страшной силе, они подвигались не особенно быстро, точно знали, что сметут все преграды на своем пути и пройдут; земля гудела под тяжелым их копытом. Бородатые быки, которые выступали впереди стада, низко пригнув головы к земле, по временам останавливались как бы в нерешимости, раздумывая, куда же свернуть. Глухой рев, подобный подземному гулу, вырывался из страшной их груди, пар валил из ноздрей, и, роя передними ногами снег, они из-под грив, казалось, высматривали кровавыми глазами скрытого врага.

Меж тем тенетчики оглушительно заулюлюкали, сотни громких голосов подхватили их гик в главной лаве и на крыльях; затрубили рога и пищали; бор содрогнулся до самых сокровенных своих глубин, и в то же мгновение на поляну с пронзительным лаем вырвались курпские псы, преследовавшие дичь по пятам. Завидев их, рассвирепели самки с детенышами. Уходя от бешеной погони, стадо, которое до этого медленно подвигалось вперед, мгновенно рассеялось по всей поляне. Один из туров, рыжий, огромный, просто чудовищный бык, крупнее даже зубра, тяжелыми скачками пустился к стрелкам, повернул на поляне направо, и, завидев в нескольких десятках шагов под деревьями лошадей, остановился, и с ревом стал рыть ногами землю, точно готовясь к прыжку и к бою.

Увидев эту страшную картину, тенетчики заулюлюкали еще оглушительней, а в ряду стрелков раздались испуганные возгласы: «Княгиня, княгиня! Спасайте госпожу!» Збышко схватил торчавшую в снегу рогатину и бросился на опушку леса; за ним кинулось несколько литвинов, готовых погибнуть, защищая дочь Кейстута; но тут в руках княгини щелкнул самострел, просвистела стрела и, пролетев над склоненной головой зверя, вонзилась ему в загривок.

— Готово! — воскликнула княгиня. — Не уйдет…

Однако слова ее заглушил такой ужасающий рев, что лошади присели на задние ноги. Тур ураганом помчался прямо на княгиню; но из-за деревьев с не меньшей быстротой выскочил внезапно верхом на своем коне отважный господин де Лорш и, пригнувшись к луке, вытянув, как на рыцарском ристалище, копье, бросился прямо на зверя.

Присутствующие увидели, как копье в мгновение ока вонзилось в загривок быку, изогнулось дугой и разлетелось на мелкие куски; затем огромная рогатая голова вся исчезла под брюхом коня господина де Лорша, и, прежде чем кто-либо успел издать звук, скакун со всадником взлетел на воздух, словно камень, пущенный из пращи.

Грянувшись на бок, конь забился в предсмертных судорогах, путаясь ногами в собственных внутренностях, вывалившихся из вспоротого брюха, а господин де Лорш лежал недвижимо, похожий на снегу на железный клин; с минуту тур как будто колебался, обойти ли их и ринуться на других лошадей или остаться; однако он снова обратился к первым своим жертвам и стал вымещать свою злобу на несчастном скакуне, поддевая его головой и в бешенстве взрезая рогами его и без того распоротое брюхо.

Из лесу на защиту иноземного рыцаря бросился народ. Збышко, охваченный тревогой за жизнь княгини и Дануси, прибежал первым и вонзил острие рогатины зверю под лопатку. Однако юноша размахнулся так сильно, что, когда тур внезапно повернулся, рогатина раскололась у него в руках и сам он упал лицом в снег. «Погиб! Погиб!» — послышались голоса Мазуров, бежавших к нему на помощь. Тем временем бык прижал его головой к земле. К Збышку уже бежали от князя два могучих телохранителя; однако они опоздали бы, если бы их не опередил чех Глава, подаренный Збышку Ягенкой. Он успел добежать раньше и, высоко занеся обеими руками широкую секиру, вонзил ее туру в опущенный затылок чуть пониже рогов.

Удар был так страшен, что зверь повалился как громом сраженный, с перебитым хребтом и почти отрубленной головой; однако, падая, он придавил Збышка. Оба телохранителя тотчас оттащили чудовищную тушу зверя, а тем временем княгиня и Дануся соскочили с коней и, онемев от ужаса, подбежали к раненому юноше.

Бледный, весь залитый своей кровью и кровью тура, тот приподнялся, сделал попытку встать, но зашатался, упал на колени и, опершись на руку, произнес одно только слово:

— Дануська…

Кровь хлынула у него изо рта, в голове помутилось. Дануся подхватила его за плечи, но не могла удержать и стала звать на помощь. Збышка окружили, растирали его снегом, вливали ему в рот вино; наконец ловчий Мрокота из Моцажева велел положить его на епанчу и унять кровь мягким лесным трутом.

— Будет жить, коли не хребет, а только ребра сломаны, — сказал он княгине.

Тем временем другие придворные дамы занялись с охотниками спасением господина де Лорша. Его повертывали на все стороны, искали, нет ли дыр на доспехах или вмятин, оставленных рогами быка, но, кроме снега, набившегося между пластинами брони, ничего не обнаружили. Тур выместил свою злобу главным образом на коне, который лежал рядом уже мертвый, с вывалившимися внутренностями под брюхом, а сам господин де Лорш не был ранен. Он только потерял сознание при падении и, как выяснилось потом, вывихнул правую руку. Когда с него сняли шлем и влили ему в рот вина, он тотчас открыл глаза и пришел в чувство; увидев встревоженные лица склонившихся над ним двух молодых и красивых дам, он сказал по-немецки:

— Неужели я уже в раю и это ангелы склонились надо мной?

Правда, дамы его не поняли; однако, обрадовавшись, что он пришел в себя и заговорил, стали ему улыбаться, а затем с помощью охотников подняли его с земли. Услышав в правой руке боль, рыцарь застонал и, опершись левой рукой на плечо одного из «ангелов», мгновение стоял неподвижно — ноги у него подкашивались, и он боялся ступить. Окинув мутным взглядом поле боя, он увидел рыжую тушу тура, которая издали казалась чудовищной, увидел Данусю, которая ломала пальцы над Збышком, и на епанче — самого Збышка.

— Этот рыцарь пришел мне на помощь? — спросил господин де Лорш. — Жив ли он?

— Он тяжело изувечен, — ответил один из придворных, умевший изъясняться по-немецки.

— Отныне я не с ним буду драться, а за него! — воскликнул лотарингский рыцарь.

Но тут князь, стоявший над Збышком, подошел к де Лоршу и стал восхвалять его за смелый подвиг, который он совершил, избавив от страшной опасности княгиню и других женщин, а быть может, даже сохранив им жизнь, за что, кроме рыцарских наград, его ждет вечная слава при жизни и после смерти. «Не те уж нынче времена, — сказал князь, — и не много истинных рыцарей ездит по свету, погостите же у нас подольше, а то и вовсе останьтесь в Мазовии: вы снискали уже мою милость, а любовь народа так же легко заслужите доблестными своими подвигами!»

Сердце алчного до славы господина де Лорша растаяло от этих слов; когда же он подумал, что совершил столь замечательный рыцарский подвиг и удостоился таких похвал в этой далекой польской земле, о которой столько удивительного рассказывали на Западе, то от радости забыл даже про боль в вывихнутом плече. Он понимал, что рыцарь, который сможет рассказать при брабантском или бургундском дворе о том, как он спас на охоте жизнь княгине мазовецкой, будет всегда окружен сиянием ореола славы. Под влиянием этих мыслей он вознамерился было тотчас направиться к княгине и, преклонив колено, дать обет верно служить ей; но княгиня и Дануся заняты были Збышком. На короткое мгновение юноша пришел в себя, но только улыбнулся Данусе, поднес руку к покрытому холодным потом лбу и тотчас снова впал в беспамятство. Опытные охотники, видя, как сжались при этом его руки и открылся рот, говорили между собой, что юноша не выживет; но более сведущие курпы, из которых многие носили на себе следы медвежьих когтей, кабаньих клыков и рогов зубра, выражали надежду, что молодой рыцарь встанет на ноги; они утверждали, что турий рог скользнул у него по ребрам, что, может быть, одно или два из них и сломаны, но хребет цел, иначе молодой господин не мог бы приподняться ни на минуту. Они показывали также на снежный сугроб в том месте, где упал Збышко, и говорили, что он-то и спас юношу, — прижав молодого рыцаря головой к сугробу, зверь не смог размозжить ему грудь и хребет.

К несчастью, на охоте не было княжеского лекаря, ксендза Вышонека из Дзеванны; хотя обычно он бывал на охоте, однако на этот раз остался дома и занялся приготовлением облаток. Узнав об этом, чех поскакал за ним, а тем временем курпы понесли Збышка на епанче к княжескому охотничьему дому. Дануся хотела сопровождать Збышка пешком, но княгиня не разрешила — путь был дальний и в лесных оврагах уже лежал глубокий снег, а меж тем надо было торопиться. Комтур Гуго фон Данфельд помог девушке сесть на коня и поехал рядом с нею вслед за людьми, которые несли Збышка; понизив голос так, чтобы она одна его слышала, он сказал Данусе по-польски:

— В Щитно у меня есть чудесный целительный бальзам, который дал мне пустынник в Герцинском лесу и который я могу доставить вам через три дня.

— Да вознаградит вас бог! — ответила Дануся.

— Бог записывает каждое милосердное дело, но могу ли я надеяться получить награду и от вас?

— Чем же я могу вознаградить вас?

Крестоносец подъехал поближе, хотел, видно, что-то сказать, но замялся и, помолчав с минуту, сказал:

— В ордене у нас, кроме братьев, есть и сестры… Одна из них привезет целительный бальзам, и тогда я скажу вам о награде.

 XXII


Ксендз Вышонек осмотрел раны Збышка и нашел, что у него сломано только одно ребро; однако в первый день он не ручался за выздоровление, так как не знал, «не перевернулось ли у больного в середине сердце и не оборвалась ли печень». Господин де Лорш к вечеру тоже разнемогся и вынужден был лечь в постель; на следующий день у него так ныли все кости, что от боли он не мог шевельнуть ни рукой, ни ногой. Княгиня и Дануся с другими придворными дамами ухаживали за больными и, по предписанию ксендза Вышонека, варили для них различные мази и снадобья. Збышко был тяжело изувечен, по временам у него снова начинала течь горлом кровь, что очень беспокоило ксендза Вышонека. Однако юноша был в сознании и на другой день, узнав от Дануси, кому он обязан жизнью, призвал своего чеха, чтобы поблагодарить и вознаградить его. Ему подумалось, что он получил чеха в дар от Ягенки и что не миновать бы ему гибели, если бы не ее доброе сердце. Мысль эта тяготила Збышка, он чувствовал, что никогда не сможет отплатить милой девушке добром за добро и будет для нее всегда лишь источником мучений и неизбывного горя. Правда, он тотчас сказал себе: «Не разорваться же мне пополам!» — и все же где-то в тайнике души его грызла совесть. Чех еще больше разжег душевную его тревогу.

— Я, — сказал он, — рыцарской честью поклялся моей панночке охранять вас и буду это делать без всякой награды. Не мне, а ей вы обязаны, пан, своим спасением.

Збышко ничего ему не ответил, только дышать стал тяжело, а чех, помолчав минуту, продолжал:

— Прикажите в Богданец скакать, поскачу. Может, хорошо было бы вам со старым паном повидаться, а то ведь бог знает, что с вами будет.

— А что говорит ксендз Вышонек? — спросил Збышко.

— Ксендз Вышонек говорит, что все станет ясно, когда месяц родится, а месяц родится только через четыре дня.

— Ну, тогда незачем скакать в Богданец. Покуда дядюшка поспеет, я либо помру, либо выздоровею.

— Вы хоть письмо пошлите в Богданец. Сандерус обо всем складно напишет. Хоть весточку о себе дадите, да и обедню там закажут.

— Оставь меня покуда, неможется мне. Помру, воротишься в Згожелицы и обо всем расскажешь, тогда там и закажут обедню. А меня либо тут схоронят, либо в Цеханове.

— Пожалуй, все-таки в Цеханове или в Прасныше, тут, в бору, только курпы своих хоронят, и волки на могилах воют. Слыхал я от слуг, что через два дня князь со двором уезжает в Цеханов, а оттуда в Варшаву.

— Авось меня тут одного не оставят, — сказал Збышко.

Он угадал — в тот же день княгиня обратилась к князю с просьбой позволить ей остаться в охотничьем доме с Данусей, придворными дамами и ксендзом Вышонеком, который был против того, чтобы Збышка сразу перевозить в Прасныш. Господину де Лоршу через два дня стало гораздо лучше, и он начал подниматься с постели; узнав, однако, что «дамы» остаются, он тоже остался, чтобы сопровождать их на обратном пути и защищать от нападения сарацинов. Откуда могли взяться здесь сарацины — над этим вопросом отважный лотарингский рыцарь не задумывался. Правда, далеко на Западе так называли литвинов; однако никакая опасность не могла грозить от них дочери Кейстута, родной сестре Витовта и двоюродной сестре могущественного «краковского короля» Ягайла. Но господин де Лорш слишком много времени провел у крестоносцев и, несмотря на все то, что он слышал в Мазовии и о крещении Литвы, и о двух коронах, возложенных на главу одного властелина, не мог отрешиться от мысли, что от литвинов всегда можно ждать только дурного. Так говорили крестоносцы, а он еще не совсем изверился в их словах.

Меж тем произошло событие, породившее рознь между князем Янушем и его гостями-крестоносцами. За день до отъезда князя приехали братья Готфрид и Ротгер, которые оставались в Цеханове, и с ними некий господин де Фурси, привезший крестоносцам неприятную весть. Как выяснилось, сам господин де Фурси и господа де Бергов и Майнегер, оба из фамилий, имевших в прошлом заслуги перед орденом, находясь в качестве иноземных гостей у комтура в Любаве, наслушались рассказов об Юранде из Спыхова и не только не испугались прославленного воителя, но решили выманить его на поле боя, чтобы убедиться, действительно ли он так страшен, как о нем рассказывают. Правда, комтур сперва противился этому, ссылаясь на то, что между орденом крестоносцев и мазовецкими княжествами царит мир; но в конце концов, питая, видимо, надежду освободиться от грозного соседа, не только решил смотреть на все сквозь пальцы, но и дал своим гостям вооруженных кнехтов. Рыцари послали вызов Юранду, который тотчас принял его при одном только условии, что они отошлют людей и будут драться с ним и двумя его товарищами на самой границе Пруссии и Спыхова. Но рыцари не пожелали отослать кнехтов и покинуть пределы спыховских владений; тогда Юранд напал на них, перебил людей, пронзил копьем господина Майнегера, нанеся ему тяжелую рану, а господина де Бергова захватил в плен и ввергнул в спыховское подземелье. Спасся только господин де Фурси; три дня блуждал он в мазовецких лесах, пока не узнал от смолокуров, что в Цеханове гостят крестоносцы, и не пробрался к ним, чтобы принести вместе с ними жалобу вельможному князю и просить его покарать виновника и освободить из неволи господина де Бергова.

Когда были получены эти вести, отношения у князя с его гостями сразу испортились; не только вновь прибывшие братья, но и Гуго фон Данфельд, и Зигфрид де Лёве стали домогаться у князя, чтобы он раз навсегда удовлетворил требования ордена, убрал с границы хищника и покарал его за все преступления по совокупности. Особенно настойчиво добивался возмездия, чуть не грозил князю Гуго фон Данфельд: у крестоносца были старые счеты с Юрандом, при воспоминании о которых он сгорал от стыда.

— Жалоба будет послана великому магистру, — говорил он, — и коли мы, вельможный князь, у вас не найдем справедливости, то магистр сам расправится с этим разбойником, даже если за него вступится вся Мазовия.

Князь, человек по натуре мягкий, вспыхнул, однако, гневом и сказал:

— Какой же справедливости вы у меня ищете? Если бы Юранд напал на вас первый, пожег деревни, угнал стада, перебил людей, я бы непременно предал его суду и покарал. Но ведь на него напали ваши гости. Ваш комтур позволил им взять с собой кнехтов — что же было делать Юранду? Он принял вызов и требовал только, чтобы вы отослали людей. Как же я могу карать его за это или предавать суду? Вы задели грозного мужа, которого все страшатся, и сами, по доброй воле, навлекли на себя беду, — так чего же вы хотите? Неужели я должен повелеть ему не защищаться, когда вам вздумается учинить на него набег?

— Не орден, а гости, иноземные рыцари, учинили на него набег, — возразил Гуго.

— Орден отвечает за своих гостей, к тому же с ними были кнехты из любавской стражи.

— Что же было делать комтуру — выдать Юранду гостей на погибель?

— Нет, вы только посмотрите, — воскликнул при этих словах князь, обращаясь к Зигфриду, — во что обращается в ваших устах справедливость, и подумайте, не оскорбляют ли ваши уловки бога?

Но суровый Зигфрид возразил ему:

— Господин де Бергов должен быть отпущен на волю, ибо мужи из его рода были в ордене военачальниками и оказали ему большие услуги.

— А смерть Майнегера должна быть отомщена, — прибавил Гуго фон Данфельд.

Князь при этих словах откинул за уши пряди волос и, поднявшись со скамьи, с грозным видом шагнул к крестоносцам; однако через минуту он совладал с собою, вспомнив, видно, что они его гости, и, положив руку на плечо Зигфриду, сказал:

— Послушайте, комтур, вы носите крест на плаще, так скажите же мне по совести, на этом кресте поклянитесь, — прав или не прав был Юранд?

— Господин де Бергов должен быть отпущен на волю, — повторил Зигфрид де Лёве.

На минуту воцарилось молчание, затем князь воскликнул:

— Господи, дух терпения даруй мне!

А Зигфрид продолжал голосом, подобным лязгу меча:

— Оскорбление, которое нанесли нам в лице наших гостей, лишь новый повод для жалоб. С тех пор как существует орден, ни в Палестине, ни в Семиградье, ни в Литве, доныне языческой, ни один человек не причинил нам столько зла, как этот разбойник из Спыхова. Вельможный князь! Мы взываем к справедливости и требуем кары не за одну, а за тысячи обид, не за одну, а за сотни битв, не за кровь, пролитую однажды, а за годы таких злодейств, за которые огонь небесный должен был бы обратить в пепел это безбожное гнездо злобы и жестокосердия. Чьи стоны взывают там к богу о мести? — Наши! Чьи слезы там льются? — Наши! Тщетны были наши жалобы, тщетны требования суда. Никогда вы не давали нам удовлетворения!

Князь Януш при этих словах покачал головой и сказал:

— Эх! В старое время крестоносцы не раз бывали гостями в Спыхове и не был Юранд вашим врагом, покуда возлюбленная его жена не скончалась у вас на веревке. А сколько раз вы, как и ныне, сами учиняли набеги на Юранда, желая уничтожить его за то, что он вызывал ваших рыцарей на бой и побеждал их? Сколько раз подсылали вы к нему убийц или в лесу стреляли в него из самострелов? Это правда, он нападал на вас, но ведь он жаждал мести; а разве вы и рыцари, которые живут в ваших владениях, не нападали на мирных людей в Мазовии, не угоняли стад, не жгли селений, не убивали мужей, женщин и детей? А когда я жаловался магистру, он отвечал мне из Мальборка: «Обыкновенные стычки на границе!» Оставьте меня! Не подобает вам жаловаться, ибо даже меня вы схватили, безоружного, в мирное время, на моей собственной земле, и если бы не страх перед гневом краковского короля, то, может, я и доселе стонал бы в вашем подземелье. Так отплатили вы мне, хотя я принадлежу к роду ваших благодетелей. Оставьте меня, ибо не вам взывать ко мне о справедливости!

Крестоносцы при этих словах переглянулись с досадой — им было стыдно и неприятно, что князь при господине де Фурси вспоминает о событии, случившемся под Злоторыей; желая положить конец этому разговору, Гуго фон Данфельд сказал:

— С вами, вельможный князь, произошла ошибка, которую мы исправили не из страха перед краковским королем, но во имя справедливости; что ж до пограничных стычек, то за них наш магистр не может нести ответственность, ибо сколько ни есть королевств на свете, везде смутьяны своевольничают на границе.

— Ты вот сам говоришь об этом, а Юранда требуешь предать суду. Чего же вы хотите?

— Справедливости и возмездия.

Князь сжал свои костистые кулаки и повторил:

— Господи, дух терпения даруй мне!

— Вельможный князь, вы и про то вспомните, — продолжал Данфельд, — что наши своевольники чинят обиды только мирянам, к тому же не принадлежащим к германскому племени, ваши же поднимают руку на немецкий орден и тем самым поносят спасителя. А каких мук и какой кары стоит тот, кто поносит крест господень?

— Послушай! — сказал князь. — Не воюй ты именем бога, его ведь не обманешь!

И, взяв крестоносца за плечи, он с такой силой потряс его, что тот смешался и заговорил уже более мягким голосом:

— Коли правда, что наши гости первыми напали на Юранда и не отослали кнехтов, я не похвалю их за это; но правда ли, что Юранд принял вызов?

Тут Данфельд неприметно подмигнул господину де Фурси, как бы давая понять, что тот должен отрицать это; но де Фурси либо не мог, либо не пожелал это сделать и сказал:

— Он хотел, чтобы мы отослали кнехтов и сразились с ним и двумя его товарищами.

— Вы в этом уверены?

— Клянусь честью! Я и де Бергов согласились, а Майнегер не дал своего согласия.

Но тут князьпрервал де Фурси:

— Комтур из Щитно! Вы лучше других знаете, что Юранд не отказывался от вызова.

Затем, обратившись ко всем, он сказал:

— Коли кто из вас хочет драться с Юрандом конный или пеший, я даю ему свое позволение. Убьет он Юранда либо в плен возьмет, тогда мы господина Бергова отпустим на волю без выкупа. Большего от меня не ждите, ничего у вас не выйдет.

После этих слов воцарилось немое молчание. Как ни отважны были и Гуго фон Данфельд, и Зигфрид де Лёве, и брат Ротгер, и брат Готфрид, однако они слишком хорошо знали грозного хозяина Спыхова, чтобы отважиться драться с ним не на жизнь, а на смерть. Это мог сделать разве только чужеземец, прибывший из дальних стран, например де Лорш или де Фурси, но де Лорш не присутствовал при этой беседе, а господин де Фурси весь еще был во власти страха.

— Один раз только я его видел, — пробормотал он, — и больше не хочу.

— Монахам возбраняется принимать участие в поединках, — сказал тогда Зигфрид де Лёве, — разве только по особому позволению магистра и великого маршала; но мы не просим позволения драться, нет, мы требуем, чтобы вы отпустили де Бергова на свободу, а Юранда обезглавили.

— Не вы устанавливаете законы в этой стране.

— До сих пор мы терпели тяжелых соседей. Но магистр сумеет воздать им по заслугам.

— Что до Мазовии, так руки коротки и у вас, и у вашего магистра.

— Магистра немцы поддерживают и император римский.

— А меня поддерживает король польский, которому подвластно больше земель и народов.

— Разве вы, вельможный князь, хотите войны с орденом?

— Если бы я хотел войны, то не ждал бы вас в Мазовии, а пошел бы на вас войной; но и ты мне не грози, я не боюсь.

— Что же мне доложить магистру?

— Ваш магистр ни о чем не спрашивал. Говори ему что хочешь.

— Тогда мы сами отомстим преступнику и покараем его.

Вытянув руку, князь погрозил крестоносцу пальцем под самым его носом.

— Берегись! — сказал он сдавленным от гнева голосом. — Берегись! Я позволил тебе вызвать Юранда на поединок, но коли ты с войском ордена вторгнешься в мою страну, тогда я на тебя ударю — и не гостем, а узником ты у меня будешь.

Видно, терпение у князя лопнуло, он бросил шапку на стол и, хлопнув дверью, вышел из комнаты.

Крестоносцы побледнели от ярости, а господин де Фурси смотрел на них как безумный.

— Что же будет? — первым спросил брат Ротгер.

А Гуго фон Данфельд чуть не с кулаками накинулся на господина де Фурси:

— Зачем ты сказал, что вы первые напали на Юранда?

— Это ведь правда.

— Надо было солгать.

— Я приехал сюда не лгать, а драться.

— Нечего сказать, здорово ты дрался!

— А ты от Юранда не бежал до самого Щитно?

— Pax! — сказал де Лёве. — Этот рыцарь — гость ордена.

— Да и все равно, что он сказал, — вмешался брат Готфрид. — Без суда Юранда не покарали бы, а на суде все бы вышло наружу.

— Что же будет? — повторил брат Ротгер.

На минуту воцарилось молчание, после чего заговорил суровый и непреклонный Зигфрид де Лёве.

— Надо раз навсегда покончить с этой кровавой собакой! — сказал он. — Де Бергов должен быть отпущен на волю. Мы стянем кнехтов из Щитно, из Янсборка, из Любавы, возьмем хелминскую шляхту и ударим на Юранда… Пора покончить с ним!

Но коварный Данфельд, который умел взвесить все доводы, прежде чем сделать решительный шаг, закинул руки за голову, нахмурил брови и после раздумья сказал:

— Без позволения магистра нельзя.

— Если все удастся, магистр нас одобрит! — сказал брат Готфрид.

— А если не удастся? Если князь двинет копейщиков и ударит на нас?

— Между ним и орденом мир: не ударит!

— Эва! Мир-то мир, но мы его первые нарушим. Наших кнехтов не хватит против Мазуров.

— Магистр вступится за нас, и будет война.

Данфельд снова нахмурил брови и задумался.

— Нет, нет! — сказал он через минуту. — Если все удастся, магистр в душе будет рад… Он отправит к князю послов, начнутся переговоры, и все сойдет нам с рук. Но в случае поражения орден не вступится за нас и не объявит войны князю… Другой для этого нужен магистр… Князя поддерживает польский король, а с ним магистр не станет ссориться.

— Ведь захватили мы землю добжинскую, значит, не страшен нам Краков.

— Тогда у нас был предлог… Опольский князь… Мы взяли ее как залог, да и то…

Он огляделся кругом и, понизив голос, прибавил:

— Слыхал я в Мальборке, что коли пригрозят нам войной, так мы отдадим ее назад, только бы нам залог вернули…

— Ах, — воскликнул брат Ротгер, — будь с нами Маркварт Зальцбах или Шомберг, которые передушили щенят Витовта, они бы сумели справиться с Юрандом! Кто такой Витовт? Наместник Ягайла, великий князь, а Шомбергу все сошло с рук… Передушил детей Витовта — и ничего! Что и говорить, мало среди нас людей, которые справились бы с любым делом…

При этих словах Гуго фон Данфельд оперся локтями на стол, опустил голову на руки и надолго погрузился в размышления. Вдруг глаза у него заблестели, он по привычке утер тыльной стороной ладони влажные толстые губы и сказал:

— Да будет благословенна та минута, когда вы, благочестивый брат, помянули имя храброго брата Шомберга.

— А в чем дело? Вы что-нибудь придумали? — спросил Зигфрид де Лёве.

— Говорите скорей! — воскликнули братья Ротгер и Готфрид.

— Послушайте! — сказал Гуго. — У Юранда есть здесь дочка, единственная, которую он крепко любит и бережет как зеницу ока.

— Да, мы ее знаем. Ее любит и княгиня Анна Данута.

— Да. Так вот, слушайте, если бы мы похитили эту девушку, так Юранд отдал бы за нее не только Бергова, но и всех своих узников, самого себя и Спыхов в придачу!

— Клянусь кровью святого Бонифация, пролитой в Докуме, — воскликнул брат Готфрид, — все было бы так, как вы говорите!

Все умолкли, словно устрашившись трудности и смелости этого предприятия. Только через минуту брат Ротгер обратился к Зигфриду де Лёве.

— Вы так же умны и опытны, — произнес он, — как и отважны; что скажете вы на это?

— Скажу, что над этим стоит подумать.

— Так-то оно так, — продолжал Ротгер, — но дочка Юранда — приближенная княгини, более того, она княгине как родная дочь. Подумайте только, благочестивые братья, какой тут поднимется шум.

Гуго фон Данфельд засмеялся.

— Вы сами говорили, — сказал он, — что Шомберг то ли отравил, то ли задушил щенят Витовта — и что ему было за это? Шум они поднимают по любому поводу; но если мы пошлем к магистру Юранда в цепях, то не наказание нас ждет, а скорее награда.

— Да, — проговорил де Лёве, — и случай удобный подвертывается. Князь уезжает, Анна Данута остается здесь с одними придворными дамами. Но напасть на княжеский дом в мирное время — это дело нешуточное. Княжеский дом — не Спыхов. Будет так, как тогда с Злоторыей! Снова пойдут жалобы ко всем королям и к папе римскому на беззакония ордена; снова станет грозиться проклятый Ягайло, а магистр — вы его знаете: он охотно захватывает то, что легко захватить, но войны с Ягайлом не хочет… Да! Шум поднимется во всей Мазовии и Польше.

— А тем временем кости Юранда побелеют на виселице, — возразил брат Гуго. — Да и кто вам сказал, что ее надо похитить здесь, из-под носа у княгини?

— Ну, не в Цеханове же ее похищать, где, кроме шляхты, три сотни лучников.

— Нет. А разве Юранд не может захворать и прислать за дочкой слуг? Княгиня тоже позволит ей уехать, а если девушка пропадет по дороге, кто сможет сказать вам или мне: «Ты ее похитил!»

— Да! — нетерпеливо возразил де Лёве. — Но вы попробуйте устроить так, чтобы Юранд захворал и вызвал дочку…

С торжествующей улыбкой Гуго ответил:

— Есть у меня золотых дел мастер, который поселился в Щитно после того, как его за воровство изгнали из Мальборка: он может вырезать любую печать; есть у меня и люди родом из мазуров, но наши подданные… Неужели вы всё еще меня не понимаете?..

— Понимаю! — с жаром воскликнул брат Готфрид.

А Ротгер воздел руки и сказал:

— Да поможет тебе бог, благочестивый брат, ибо ни Маркварт Зальцбах, ни Шомберг не придумали бы лучшего средства.

Он прищурил глаза, словно ему смутно виделось что-то вдали.

— Я вижу Юранда, — сказал он, — он стоит в Мальборке у гданьских ворот с веревкой на шее, и наши кнехты пинают его ногами.

— А девка станет послушницей ордена, — прибавил Гуго.

При этих словах де Лёве устремил на Данфельда взгляд, а тот шлепнул себя еще раз по губам тыльной стороной ладони и сказал:

— А теперь скорее в Щитно! 

 XXIII


Однако перед отъездом в Щитно четыре брата и де Фурси пришли проститься с князем и княгиней. Не очень ласково простился с ними князь, и все же, не желая нарушать старый польский обычай и отпускать гостей из дому с пустыми руками, он подарил каждому из братьев куний мех и гривну серебра. С радостью приняв дары, крестоносцы заверили князя, что денег они себе не возьмут, ибо как монахи дали обет нищеты, а раздадут их бедным и попросят помолиться о здравии, славе и спасении души князя. Слушая эти заверения, мазуры улыбались в усы: уж им-то прекрасно была известна жадность крестоносцев, а еще больше их лживость. В Мазовии говаривали: «хорек смердит, а крестоносец брешет». Князь тоже только рукой махнул, слушая эти благодарственные речи, а после ухода крестоносцев сказал, что их молитвами на небо не поедешь, а разве только раком поползешь.

Когда Зигфрид де Лёве, прощаясь с княгиней, целовал ей руку, Гуго фон Данфельд подошел к Данусе, погладил ее по головке и сказал:

— Христос велел нам платить добром за зло и любить врагов наших, посему я пришлю сюда монахиню с герцинским целительным бальзамом.

— Как же мне благодарить вас за это? — спросила Дануся.

— Будьте другом ордена и крестоносцев.

Внимание де Фурси привлек этот разговор, поразила рыцаря и красота девушки, и, когда они уже двинулись в Щитно, он спросил:

— Что это за красавица, с которой вы разговаривали перед отъездом?

— Дочка Юранда! — ответил крестоносец.

Господин де Фурси удивился.

— Та самая, которую вы собираетесь похитить?

— Да. Когда мы ее похитим, Юранд будет у нас в руках.

— Не одно только зло исходит от Юранда. Неплохо быть стражем такой невольницы.

— Вы думаете, что воевать с нею было бы легче, чем с Юрандом?

— Выходит, я то же думаю, что и вы. Отец — враг ордена, а дочке вы говорили медовые речи, да еще бальзам пообещали.

Гуго фон Данфельд почувствовал, видно, что надо сказать несколько слов в свое оправдание.

— Я пообещал ей бальзам, — сказал он, — для того молодого рыцаря, которого изувечил тур и с которым она, как вы знаете, обручена. Если после ее похищения поднимется шум, мы скажем, что не только не хотели обидеть ее, но, по христианскому милосердию, даже лекарства ей посылали.

— Все это хорошо, — сказал де Лёве, — только нужно послать надежного человека.

— Я пошлю одну набожную женщину, которая всей душою предана ордену. Прикажу ей подсматривать и подслушивать. Когда наши люди приедут, якобы от Юранда, они найдут в доме союзника.

— Трудно будет подобрать таких людей.

— Нет. Народ у нас говорит на том же языке. В городе, да и в охране среди кнехтов есть люди, которые бежали из Мазовии, скрываясь от преследования закона; правда, это разбойники и воры, но они не знают страха и готовы на все. Удастся дело, я посулю им большую награду, не удастся — пеньковый воротник на шею.

— А вдруг они изменят?

— Не изменят, в Мазовии их уже давно присудили к колесованию, и над каждым висит приговор. Нужно только дать им приличное платье, чтобы их приняли за подлинных слуг Юранда, и, самое главное, письмо с его печатью.

— Все надо предусмотреть, — сказал брат Ротгер. — Может, Юранд после этого последнего боя захочет повидать князя, чтобы пожаловаться на нас, а самому оправдаться перед ним. Будучи в Цеханове, он заедет к дочке в охотничий дом. Может статься тогда, что наши люди приедут за дочкой, а наткнутся на отца.

— Я подберу самых отпетых и дошлых головорезов. Они будут знать, что, наткнись они только на Юранда, быть им на виселице. Это их забота не встретиться с ним.

— Но может статься, что их схватят.

— Тогда мы откажемся и от них, и от письма. Кто может доказать, что это мы их подослали? Да коли они не похитят девку, так и шума не будет, а что мазуры четвертуют нескольких висельников, так от этого ордену вреда не будет.

Но брат Готфрид, самый младший из всех их, сказал:

— Не понимаю я ни вашей политики, ни ваших опасений, как бы кто не дознался, что девку похитили по нашему приказу. Ведь попадется она нам в руки, и должны же мы будем послать кого-нибудь к Юранду, чтобы сказать ему: «Твоя дочь у нас, хочешь, чтобы мы отпустили ее, отпусти Бергова и сам отдайся нам…» Как же иначе?.. Ну, а тогда все равно станет известно, что это мы велели похитить девушку.

— Это верно! — сказал господин де Фурси, которому все это не очень было по душе. — К чему таиться с тем, что все равно выйдет наружу?

Гуго фон Данфельд рассмеялся и спросил брата Готфрида:

— Давно вы носите белый плащ?

— Шесть лет минет в первое воскресенье после святой троицы.

— Как проносите его еще шесть лет, станете лучше разбираться в делах ордена. Юранд знает нас лучше, чем вы. Вот что мы ему скажем: «Дочь твою стережет брат Шомберг, попробуешь пикнуть, так вспомни раньше о детях Витовта…»

— Ну, а потом?

— Потом де Бергов выйдет на волю, а орден избавится от Юранда.

— Нет! — воскликнул брат Ротгер. — Все так хорошо обдумано, что бог должен благословить наше предприятие.

— Бог благословляет все деяния на благо ордена, — мрачно сказал Зигфрид де Лёве.

И они в молчании продолжали свой путь; а впереди, на расстоянии двух-трех выстрелов из самострела от них, слуги прокладывали дорогу, заметенную за ночь обильно выпавшим снегом. Деревья стояли покрытые пушистым инеем, день был хмурый, но теплый, так что от коней поднимался пар. Из лесов к человеческому жилью летели вороньи стаи, наполняя воздух зловещим карканьем.

Господин де Фурси немного отстал от крестоносцев и ехал в глубокой задумчивости. Уже несколько лет он был гостем ордена, участвовал в походах на Жмудь, где проявил большое мужество, был принят везде так, как только крестоносцы умели принимать рыцарей из дальних стран, привязался к ним и, не будучи человеком богатым, решил вступить в их ряды. А пока проводил время в Мальборке или в поисках развлечений и приключений разъезжал по знакомым командориям. Когда он приехал в Любаву с богатым рыцарем де Берговом и услыхал о Юранде, то загорелся желанием померяться силой с мужем, пред которым все кругом трепетало. Приезд Майнегера, который из всех поединков выходил победителем, ускорил набег. Любавский комтур дал людей; при этом он столько наговорил троим рыцарям не только о жестокости, но и о коварстве и вероломстве Юранда, что, когда тот потребовал, чтобы они отослали кнехтов, те не согласились, опасаясь, что он окружит их и перебьет или ввергнет в спыховское подземелье. Юранд же, полагая, что рыцари не только хотят сразиться с ним, но и замышляют грабеж, напал на них первый и нанес им жестокое поражение. Де Фурси видел Бергова, поверженного вместе с конем, видел Майнегера с обломком копья в животе, видел кнехтов, тщетно моливших о пощаде. Ему самому с трудом удалось прорваться, и несколько дней он блуждал по лесам и дорогам и, наверно, погиб бы от голода или стал добычей диких зверей, если бы случайно не пробился в Цеханов, где застал братьев Готфрида и Ротгера. Он вышел из этой переделки униженный, полный стыда и ненависти, он жаждал мести и горько сожалел об участи Бергова, который был его близким другом. Поэтому он горячо поддержал жалобу рыцарей ордена, которые требовали наказания виновника и освобождения несчастного товарища и, когда эта жалоба осталась без последствий, в первую минуту готов был согласиться на любое средство, лишь бы отомстить Юранду. Но сейчас его взяло вдруг сомнение. Прислушиваясь к разговорам монахов, особенно к речам Гуго фон Данфельда, де Фурси просто диву давался. За несколько лет он поближе узнал крестоносцев и видел уже, что в действительности они совсем не такие, какими считают их в Германии и на Западе. В Мальборке он познакомился с некоторыми безупречными, суровыми рыцарями, которые сами часто жаловались на испорченность своих собратьев, на их распущенность и своеволие. Де Фурси понимал, что они правы; но сам он тоже был человеком распущенным и своевольным и поэтому не считал эти недостатки слишком большим злом, тем более что крестоносцы искупали их своим мужеством. Он видел, как под Вильно они сшибались с польскими рыцарями при штурме замков, которые польские подкрепления обороняли с нечеловеческой стойкостью; он видел, как погибали они под ударами секир и мечей в битвах и в единоборстве. Они были неумолимы и жестоки с литвинами, но вместе с тем дрались, как львы, и были окружены ореолом славы. Но сейчас господину де Фурси казалось, что Гуго фон Данфельд говорит такие речи и предлагает такие средства, от которых содрогнулся бы каждый рыцарь, а меж тем другие братья не только не негодуют, но соглашаются с каждым его словом. Он был вне себя от удивления и в конце концов серьезно призадумался над тем, хорошо ли ему принимать участие в подобных делах.

Если бы речь шла только о похищении девушки и об обмене ее на Бергова, он, может, и согласился бы на это, хотя его тронула и пленила красота Дануси. Он не прочь был бы и постеречь ее в случае надобности и даже не был уверен, что она вышла бы нетронутой из его рук. Но крестоносцам, видно, не то было нужно. Они за нее хотели добыть не только Бергова, но и самого Юранда — посулить ему, что выпустят ее, если он им отдастся, а потом убить его и заодно, для сокрытия обмана и преступления, прикончить, наверно, и девушку. Грозились же они напомнить Юранду о судьбе детей Витовта, если он посмеет жаловаться на них. «Они лгут во всем, обоих хотят обмануть и умертвить, — сказал про себя де Фурси, — а ведь они носят крест и должны больше прочих блюсти свою честь». Все в нем кипело от негодования, тем не менее он решил проверить сперва, насколько основательны его подозрения; подъехав к Данфельду, он спросил:

— А если Юранд отдастся вам, вы отпустите девушку на волю?

— Если бы мы отпустили ее, весь мир узнал бы, что это мы схватили их обоих, — ответил Данфельд.

— Да, но что же вы с нею сделаете?

Данфельд склонился к своему собеседнику и, растянув в улыбке толстый рот так, что обнажились гнилые зубы, спросил:

— О чем вы спрашиваете? О том, что мы с н а ч а л а сделаем с нею или п о т о м?

Но де Фурси узнал уже все, что хотел узнать, и умолк; с минуту он еще как будто колебался, но затем привстал в стременах и сказал так громко, чтобы его слышали все четыре монаха:

— Благочестивый брат Ульрих фон Юнгинген, этот образец и украшение рыцарства, сказал мне однажды: «Среди стариков ты найдешь еще в Мальборке рыцарей, достойных носить крест, но те, что сидят в пограничных командориях, только позорят орден».

— Все мы грешники, но служим владыке небесному, — ответил Гуго.

— Где ваша рыцарская честь? Не позорными делами служат владыке небесному, да и не ему вы служите. Кто он, ваш владыка? Знайте же, что я не только не приложу рук к этому делу, но и вам не позволю!..

— Чего это вы не позволите?

— Обмана, предательства и бесчестия.

— Как можете вы запретить нам? В бою с Юрандом вы потеряли своих слуг и все снаряжение. Жить вы можете только у нас из милости и умрете с голоду, если орден не даст вам куска хлеба. К тому же вы один, а нас четверо, как же можете вы не позволить нам?

— Как могу я не позволить? — повторил де Фурси. — Могу вернуться назад и предостеречь князя, могу всему свету открыть ваши намерения.

Крестоносцы переглянулись и мгновенно изменились в лице. Гуго фон Данфельд посмотрел в глаза Зигфриду де Лёве долгим вопросительным взглядом, затем обратился к господину де Фурси.

— Ваши предки, — сказал он, — служили ордену, вы тоже хотите вступить в орден; но мы предателей не принимаем.

— Я сам не хочу служить с предателями.

— Берегитесь! Вам не удастся исполнить вашу угрозу. Знайте, что орден умеет карать не только монахов…

Возмущенный де Фурси выхватил меч, левой рукой взял его за клинок, правую положил на рукоять и сказал:

— Клянусь этой рукоятью, имеющей форму креста, головой святого Дионисия, моего покровителя, и моей рыцарской честью, что предупрежу мазовецкого князя и магистра.

Гуго фон Данфельд снова устремил вопросительный взгляд на Зигфрида де Лёве; тот опустил глаза, словно давая понять, что согласен.

Тогда Данфельд странно глухим, изменившимся голосом произнес:

— Святой Дионисий мог нести под мышкой свою отрубленную главу, но если у вас слетит голова с плеч…

— Вы угрожаете мне? — прервал его де Фурси.

— Нет, убиваю вас! — ответил Данфельд.

И с такой силой ткнул его ножом в бок, что клинок вошел в тело по самую рукоять. Де Фурси вскрикнул страшным голосом, с минуту силился правой рукой схватиться за меч, который держал в левой руке, но уронил его на землю; в то же мгновение остальные монахи стали безжалостно колоть его ножами в шею, в спину, в живот, пока он не свалился с коня.

Наступила тишина. Кровь хлестала у де Фурси из ран; корчась, он хватался за снег пальцами, сведенными судорогой. Под свинцовым небом только воронье каркало, пролетая из глухих лесов к человеческому жилью.

Убийцы торопливо заговорили.

— Никто ничего не видел? — произнес, задыхаясь, Данфельд.

— Никто. Слуги впереди; их не видно, — сказал де Лёве.

— Слушайте, у нас будет теперь повод для новой жалобы. Мы распространим слух, будто мазовецкие рыцари напали на нас и убили нашего товарища, будто князь даже к гостям подсылает убийц. Шум поднимем такой, чтобы все дошло до Мальборка. Слушайте! Надо говорить, что Януш не только не хотел выслушать наши жалобы на Юранда, но велел убить самого жалобщика.

А де Фурси в это время перевернулся в последней судороге и лежал неподвижно навзничь с кровавой пеной у рта и с выражением ужаса в широко раскрытых мертвых глазах. Брат Ротгер бросил на него взгляд и сказал:

— Взгляните, благочестивые братья, как владыка небесный карает за самую мысль о предательстве.

— Мы свершили сие для блага ордена, — произнес Готфрид. — Слава тем…

Однако он оборвал свою речь, так как в это самое мгновение позади крестоносцев на повороте занесенной снегом дороги показался всадник, который во весь опор мчался прямо к ним. Увидев его, Гуго фон Данфельд торопливо воскликнул:

— Кто бы ни был этот человек, он должен погибнуть.

А де Лёве, у которого было самое острое зрение, хотя он был старше их всех, сказал:

— Я узнаю его: это оруженосец, который убил секирой тура. Так и есть, это он!

— Спрячьте ножи, чтобы он не испугался, — сказал Данфельд. — Я опять ударю первым, а вы за мной.

Тем временем чех подскакал к ним и в нескольких шагах осадил коня так, что тот врылся копытами в снег. Он заметил труп в луже крови, коня без всадника, и на один короткий миг удивление изобразилось на его лице. Однако он тут же обратился к братьям так, как будто ничего и не видел, и сказал:

— Челом вам, храбрые рыцари!

— Мы узнали тебя, — медленно приближаясь к нему, произнес Данфельд. — У тебя к нам какое-нибудь дело?

— Меня послал рыцарь Збышко из Богданца, за которым я ношу копье; тур его изувечил, и он сам не мог прибыть к вам.

— Чего хочет от нас твой господин?

— Господин мой велел сказать вам, что вы несправедливо жаловались на Юранда из Спыхова и, задев этим его рыцарскую честь, не как истинные рыцари поступили, но как псы брехали; а буде кто из вас прогневается за эти слова, того он вызывает на бой, пешего или конного, до последнего издыхания, и примет бой там, где вы назначите, как только по милости божией ему станет легче.

— Скажи своему господину, что рыцари ордена во имя спасителя смиренно переносят обиды, но драться не могут без особого на то позволения магистра или великого маршала; однако мы напишем в Мальборк с просьбой дать нам на то позволение.

Чех снова бросил взгляд на труп господина де Фурси, к которому главным образом он и был послан. Збышко знал уже, что монахи не принимают вызовы на поединок; услышав, однако, что с крестоносцами приехал светский рыцарь, он хотел вызвать его на бой, желая привлечь к себе сердце Юранда. А меж тем рыцарь этот лежал, зарезанный, как вол, между четырьмя крестоносцами.

Чех не мог понять, что произошло; однако с малых лет он привык смотреть в глаза опасности, поэтому и сейчас учуял что-то подозрительное. Удивило его и то, что Данфельд во время разговора все приближался к нему, а другие монахи стали отъезжать в стороны, точно пытаясь незаметно его окружить. Это заставило чеха насторожиться, тем более что второпях он не захватил с собой оружия.

А тем временем Данфельд уже вплотную подъехал к нему.

— Я обещал твоему господину целительный бальзам, — продолжал он, — плохо же платит он мне за добро. Для поляков это дело привычное… но он тяжело изувечен и скоро может предстать перед богом, поэтому скажи ему…

Тут он положил левую руку на плечо чеха.

— Скажи ему, что я так отвечаю…

И в то же мгновение нож блеснул у самого горла оруженосца. Однако Данфельд не успел вонзить его в горло; чех, который давно уже следил за его движениями, схватил его правую руку железными своими руками, выгнул и вывернул так, что хрустнули суставы и кости, и, услышав, как монах дико взревел от боли, вздыбил коня и, прежде чем кто-нибудь успел преградить ему путь, понесся стрелою назад.

Братья Ротгер и Готфрид погнались было за ним, но вскоре вернулись, потрясенные дикими воплями Данфельда. де Лёве поддерживал его за плечи, а он, бледный, посинелый, кричал так, что слуги, ехавшие с возками далеко впереди, придержали коней.

— Что с вами? — спрашивали братья.

Но де Лёве приказал им скакать за возком, так как Данфельд совсем не мог держаться в седле. Через минуту холодный пот выступил у него на лбу, и он лишился чувств.

Когда подъехал возок, Данфельда уложили на солому, и все тронулись к границе. де Лёве торопил, понимая, что после всего происшедшего нельзя терять времени даже на то, чтобы перевязать Данфельда. Сидя около товарища на возке, он время от времени растирал ему снегом лицо, но не мог привести его в чувство.

Только неподалеку от границы Данфельд открыл глаза и стал с удивлением озираться.

— Как вы себя чувствуете? — спросил де Лёве.

— Я не слышу боли, но и руки не чувствую, — ответил Данфельд.

— Она у вас онемела, потому и перестала болеть. В тепле опять заболит. А пока благодарите бога за минутное облегчение.

Ротгер и Готфрид тотчас подъехали к возку.

— Беда, — сказал первый. — Что теперь будет?

— Мы скажем, — ответил слабым голосом Данфельд, — что оруженосец убил де Фурси.

— Новое преступление, и виновник известен! — прибавил Ротгер.

 XXIV


Тем временем чех поскакал во весь опор прямо к охотничьему дому; он застал еще князя и ему первому рассказал обо всем происшедшем. По счастью, нашлись придворные, которые видели, что чех уехал без оружия. Один из них даже крикнул ему полушутя вдогонку, чтобы он прихватил какое-нибудь оружие, не то немцы его поколотят; опасаясь, однако, что рыцари успеют пересечь границу, прежде чем он догонит их, чех вскочил на коня и в одном кожухе помчался следом за ними. Это свидетельство очевидцев рассеяло всякие сомнения князя относительно того, кто мог убить де Фурси; все же он так встревожился и разгневался, что в первую минуту хотел снарядить погоню за крестоносцами, чтобы отослать их в цепях к великому магистру и потребовать наказания преступников. Впрочем, через минуту он понял, что погоня не смогла бы настичь их даже на самой границе.

— Я все-таки пошлю магистру письмо, — сказал князь, — пусть знает, что они тут выкидывают. Плохие дела творятся в ордене — в старину из послушания не выходили, а теперь всякий комтур самочинствует. Попущение божие, но за попущением следует кара.

Он задумался, а через минуту опять заговорил, обращаясь к своим придворным:

— Никак только не возьму я в толк, за что они своего гостя убили. Будь чех при оружии, я бы подумал, что это он сделал.

— Ну зачем было чеху, — заметил ксендз Вышонек, — убивать рыцаря, который его никогда не видал в глаза? Да будь он даже при оружии, как бы мог он один напасть на пятерых рыцарей с вооруженными слугами?

— Это верно, — сказал князь. — Должно быть, гость поспорил с ними или лгать не хотел, как они требовали. Я и тут заметил, как они ему подмигивали, чтобы он сказал, будто Юранд первый напал на них.

— Молодец парень, — вмешался Мрокота из Моцажева, — коли руку изломал этому псу Данфельду.

— Говорит, что слышал, как хрустнули кости у немца, — сказал князь. — Очень может быть, что так оно и было, — вон каким храбрецом он себя показал в бору. Видно, и слуга и господин — оба хлопцы удалые. Не будь Збышка, тур бросился бы на коней. Он и лотарингский рыцарь все сделали, чтобы спасти княгиню…

— Это верно, что Збышко хлопец удалой, — поддержал ксендз Вышонек. — Вот и теперь, на ладан дышит, а вступился за Юранда и послал крестоносцам вызов… Только такого зятя и надо Юранду.

— Что-то Юранд в Кракове не то пел; ну, а теперь, думаю, не станет противиться, — сказал князь.

— С божьей помощью все образуется, — промолвила княгиня, которая вошла в эту минуту и слышала конец разговора. — Теперь Юранд не может противиться, дал бы только бог здоровья Збышку. Но и мы со своей стороны должны вознаградить хлопца.

— Лучшей наградой для него будет Дануська, и я так думаю, что она ему достанется, потому если бабы захотят и упрутся на своем, так тут и Юранду с ними не справиться.

— А разве не по справедливости я уперлась? — спросила княгиня. — Будь Збышко пустой малый, тогда другое дело, а то верней его, пожалуй, на всем свете не сыщешь. Да и Дануся тоже. Ни на шаг от него не отходит, по лицу его гладит, а он терпит муки, а ей улыбается. Да у меня у самой, на них глядя, слезы иной раз так и польются. Верно говорю!.. Такой любви стоит помочь; матерь божия — она ведь тоже с радостью взирает на людское счастье.

— Коли на то воля божья, — заметил князь, — так будет и счастье. Да и то сказать, ведь из-за нее у хлопца чуть голова не скатилась с плеч, а теперь вот тур его помял.

— Ты не говори, что «из-за нее»! — с живостью воскликнула княгиня. — Ведь это она спасла хлопца в Кракове.

— Что правда, то правда. Но не будь ее, не напал бы он на Лихтенштейна, чтобы сорвать у него перья с головы, да и за де Лорша не стал бы голову подставлять. Что ж до награды, то я уже сказал, что оба они ее заслужили, и в Цеханове я об этом подумаю.

— Збышко больше всего обрадовался бы, когда б ему рыцарский пояс да золотые шпоры.

— Что ж, — добродушно улыбаясь, сказал князь, — пусть Дануся отнесет их ему, а когда хлопец поднимется на ноги, мы позаботимся, чтобы все было сделано, как обычай велит. Сейчас же пусть отнесет, потому что нет лучше лекарства, как нежданная радость!

Княгиня при этих словах обняла мужа, не стесняясь придворных, и несколько раз поцеловала ему руку, а он, улыбаясь по-прежнему, сказал ей:

— Ну-ну… Хорошая мысль пришла тебе в голову! Вот и выходит, что дух святой и для баб крупицы разума не пожалел! Позови-ка Данусю!

— Дануська, Дануська! — крикнула княгиня.

Через минуту в дверях боковуши показалась Дануся с красными от бессонницы глазами; в руках она держала горшок с дымящейся кашей; этой кашей, которую ей только что дала старушка-придворная, ксендз Вышонек обкладывал Збышку поломанные кости.

— Подойди ко мне, сиротка! — сказал князь Януш. — Поставь горшок и подойди.

Когда девушка с робостью подошла к князю — она всегда его побаивалась, — он привлек ее ласково к себе и стал гладить по лицу, приговаривая:

— Что, дитятко, беда пришла на твою головушку?

— Пришла! — ответила Дануся.

Печаль лежала у нее на сердце, и слезы в любую минуту готовы были политься из глаз, вот и заплакала она сразу, только тихонько, чтобы не прогневить князя, а он опять спросил у нее:

— Что же ты плачешь?

— Збышко болен, — ответила она, утирая кулачками слезы.

— Не бойся, ничего с ним не случится. Правда, отец Вышонек?

— Эх! На все воля божья, но только не в гробу лежать, а скорее свадьбу пировать ему придется, — ответил добрый ксендз Вышонек.

А князь сказал:

— Погоди-ка! Я дам тебе лекарство, от которого ему станет легче, а может, он у тебя и вовсе выздоровеет.

— Крестоносцы прислали бальзам? — опустив кулачки, с живостью воскликнула Дануся.

— Тем бальзамом, который пришлют крестоносцы, ты лучше не возлюбленного рыцаря смажь, а собаку. Нет, я дам тебе другое лекарство.

Обернувшись к придворным, он крикнул:

— Живо сбегайте кто-нибудь в кладовую, принесите сюда шпоры и пояс!

Когда через минуту ему принесли шпоры и пояс, князь сказал Данусе:

— Возьми отнеси Збышку и скажи ему, что с этого времени он опоясан.

Умрет, так предстанет перед богом как miles cinctus[71], а выздоровеет, мы совершим обряд посвящения в Цеханове или в Варшаве.

Дануська при этих словах сперва упала к ногам князя, потом схватила одной рукой рыцарские знаки, другой — горшок и бросилась в горницу, где лежал Збышко. Княгине хотелось посмотреть, как дети будут радоваться, и она пошла за Дануськой.

Збышко был тяжело болен; однако, увидев Дануську, он обратил к ней свое побледневшее от болезни лицо и спросил:

— Воротился ли чех, моя ягодка?

— Что чех! — ответила девушка. — Я тебе получше новость принесла. Князь посвятил тебя в рыцари и вот что велел тебе передать.

С этими словами она положила около Збышка пояс и золотые шпоры. От радости и изумления у Збышка вспыхнули бледные щеки; он поглядел на Данусю, затем перевел взгляд на рыцарские знаки и, закрыв глаза, стал повторять:

— Как же это он посвятил меня в рыцари?

В эту минуту вошла княгиня, и Збышко тотчас догадался, что это ей он обязан таким счастьем; он приподнялся на руках и стал благодарить милостивейшую госпожу и просить у нее прощения за то, что не может упасть к ее ногам. Она велела ему лежать спокойно и сама помогла Данусе положить его голову на подушки. Тем временем пришел князь, а с ним ксендз Вышонек, Мрокота и несколько других придворных. Князь Януш издали сделал рукой знак, чтобы Збышко не двигался, затем присел около него и сказал следующее:

— Вот что скажу я тебе! Не надо удивляться, что награда ждет тех, кто совершает доблестные и славные подвиги, ибо если доблесть останется без награды, то и злодеяние останется без возмездия. Ты, не щадя жизни и здоровья, оградил нас от тяжкого бедствия, посему дозволяем мы тебе опоясаться рыцарским поясом и ходить отныне в чести и славе!

— Вельможный князь, — ответил Збышко, — я бы десяти жизней не пожалел…

От волнения он больше ничего не мог сказать, да и княгиня положила ему руку на уста, так как ксендз Вышонек не позволял ему говорить. А князь продолжал:

— Думаю, ты знаешь, что такое рыцарский долг, и достойно будешь носить эти знаки. Верой и правдой должен ты служить спасителю нашему и бороться с врагом рода человеческого. Земному помазаннику ты должен блюсти верность, избегать несправедливой войны и защищать угнетенную невинность, и да поможет тебе в этом господь бог и страсти Христовы!

— Аминь! — произнес ксендз Вышонек.

Князь поднялся, перекрестил Збышка и, уходя, сказал:

— Выздоровеешь, приезжай прямо в Цеханов, а я вызову туда и Юранда. 

 XXV


Спустя три дня от крестоносцев приехала женщина с герцинским бальзамом, а с нею из Щитно прибыл капитан лучников с письмом, подписанным братьями и скрепленным печатью Данфельда; в письме крестоносцы призывали небо и землю в свидетели обид, которые были нанесены им в Мазовии, и, грозя карой небесной, требовали наказания за убийство «любимого товарища и гостя». Данфельд приложил и жалобу от своего имени, в смиренных, но вместе с тем грозных словах требуя вознаграждения за тяжелое увечье и смертного приговора чеху. Князь на глазах капитана разорвал письмо, бросил клочки к его ногам и сказал:

— Магистр прислал сюда этих тевтонских псов, чтобы они снискали мою милость, а они только разгневали меня. Скажите им от моего имени, что они сами умертвили гостя, и оруженосца хотели умертвить, и что я напишу об этом магистру и присовокуплю, что ему надлежит прислать других послов, коли он желает, чтобы в случае войны с краковским королем я остался в стороне.

— Вельможный князь, — спросил капитан, — только ли этот ответ должен я отвезти могущественным и благочестивым братьям?

— Мало тебе этого, так скажи им еще, что не истинными рыцарями, но псами я их почитаю.

На этом кончилась аудиенция. Капитан уехал, князь в тот же день отбыл в Цеханов. Осталась только «сестра» с бальзамом. Недоверчивый ксендз Вышонек не захотел употреблять этот бальзам, тем более что больной прошедшей ночью спал хорошо и хотя, проснувшись утром, чувствовал слабость, но перестал уже гореть. После отъезда князя «сестра» тотчас послала одного из своих слуг будто бы за новым лекарством — «яйцами василиска», которые, как она уверяла, возвращают силы даже умирающим, а сама стала расхаживать по дому; смиренная, она не владела одной рукой и носила одежду светскую, но похожую на монашескую, — с четками и паломнической тыковкой у пояса. Она хорошо говорила по-польски и все выспрашивала слуг о Збышке и Данусе, которой при случае подарила иерихонскую розу. На другой день, когда Збышко спал, а девушка сидела в застольной, «сестра» пробралась к ней и сказала:

— Да благословит вас бог, панночка. Нынче ночью после молитвы снилось мне, будто к вам сквозь метель пробивались два рыцаря; один дошел первым и окутал вас белым плащом, а другой сказал: «Я вижу только снег, а ее нету», — и повернул назад, Дануся, которой хотелось спать, тотчас раскрыла свои любопытные голубые глазки и спросила:

— Что это значит?

— Это значит, что вы тому достанетесь, кто вас крепче всех любит.

— Это Збышко! — воскликнула девушка.

— Не знаю, я лица не видала, видала только белый плащ, а потом сразу проснулась от ломоты в ногах. Всякую ночь посылает мне Христос ломоту в ногах, а рука, по его воле, совсем у меня отнялась.

— Что же вам бальзам не помог?

— Не поможет мне, панночка, бальзам, потому что покарал меня господь за тяжкий грех, а коли хотите знать, за какой, так я вам расскажу.

Дануся утвердительно кивнула головой, и сестра повела свой рассказ:

— В ордене и послушницы есть, и женщины, которые не дают обета и даже могут быть замужними, однако братья могут положить на них послушанье. Та, которая удостоится такой чести и такой благодати, получает от брата рыцаря целомудренный поцелуй в знак того, что отныне она обязана служить ордену словом и делом. Ах, панночка, и меня ждала великая сия благодать, но в греховном своем ослеплении я, вместо того чтобы принять ее с благодарностью, совершила тяжкий грех и навлекла на себя кару божию.

— Что же вы сделали?

— Брат Данфельд пришел ко мне и дал мне целомудренный поцелуй, а я сочла, что он чинит это по беззаконию своему, и подняла на него дерзновенную руку…

Она стала бить себя в грудь и несколько раз повторила:

— Боже, будь милостив ко мне грешной!

— И что же случилось? — спросила Дануся.

— У меня тотчас отнялась рука, и с той поры я стала калекой. Молода была я и глупа, — не знала! — и все-таки кара постигла меня. Даже когда женщине покажется, что монах хочет совершить с нею грех, она должна помнить, что он повинен только божьему суду, и не противиться, ибо кто противится ордену или крестоносцу, того постигнет гнев божий…

Со страхом и омерзением слушала Дануся эти слова, а сестра продолжала вздыхать и изливать свои жалобы.

— Я и сейчас еще не старуха, — говорила она, — мне всего каких-нибудь тридцать лет; но бог отнял у меня с рукой и молодость, и красоту.

— Если бы не рука, — возразила Дануся, — вам еще нечего было бы жаловаться…

Воцарилось молчание. Вдруг сестра, точно что-то припомнив, сказала:

— Снилось мне, будто вас какой-то рыцарь окутал белым плащом. Может, это крестоносец! Они ведь тоже носят белые плащи.

— Не хочу я ни крестоносцев, ни их белых плащей, — отрезала девушка.

Дальнейший разговор был прерван ксендзом Вышонеком, который, войдя в застольную, кивнул Данусе и сказал:

— Воздай хвалу богу, и пойдем к Збышку! Он проснулся и хочет есть. Ему стало гораздо легче.

Так оно на самом деле и было. Збышку стало лучше, и ксендз Вышонек был уже уверен, что юноша выздоровеет; но неожиданное событие расстроило все надежды и замыслы. К княгине прибыли посланцы с письмом от Юранда, в котором содержались самые страшные и самые худые вести. В Спыхове сгорела часть городка; когда тушили огонь, самого Юранда придавило горящей балкой. Правда, ксендз Калеб, который писал письмо от его имени, сообщал, что есть еще надежда на выздоровление, но искрами и горящими угольями Юранду почти совсем выжгло единственный оставшийся глаз, так что он уже плохо видит, и его неминуемо ждет слепота.

Юранд просил дочь спешно приехать в Спыхов, потому что он хочет увидеть ее, пока свет у него совсем не отнялся. Он писал также, что теперь она должна остаться при нем, ибо у каждого слепца, просящего подаяния, есть свой поводырь, который ведет его за руку и показывает ему дорогу, так почему же он должен быть лишен этого последнего утешения и умирать среди чужих? В письме Юранд смиренно благодарил княгиню за то, что она заменила девушке родную мать, и в заключение обещал и слепым приехать в Варшаву, чтобы упасть госпоже своей в ноги и просить и впредь не оставить Данусю своей милостью.

Когда отец Вышонек прочел ей это письмо, княгиня некоторое время слова не могла вымолвить. Она надеялась, что Юранд, который пять-шесть раз в год проведывал дочку, приедет к ним на ближайшие праздники, и она с князем употребит все свое влияние, чтобы уломать его и добиться согласия на скорую свадьбу Дануси и Збышка. Межтем это письмо не только разрушало все ее замыслы, но и отнимало у нее Данусю, которую она так же крепко любила, как и собственных своих детей. Ей пришло в голову, что Юранд может выдать теперь девушку за кого-нибудь из соседей, чтобы остаток дней прожить среди своих. Нечего было и думать о том, чтобы Збышко поехал в Спыхов, — ребро у него только начало срастаться, да и кто мог знать как его встретят в Спыхове? Княгиня знала, что в свое время Юранд решительно ему отказал, да и ей самой говорил тогда, что по тайной причине никогда не даст согласия на брак дочери и Збышка. Удрученная, она велела позвать к себе старшего из присланных слуг, чтобы расспросить его о бедствии, постигшем Спыхов, и разузнать о намерениях Юранда.

Она удивилась, когда по ее зову явился не старый Толима, который носил щит за Юрандом и обычно приезжал вместе с ним, а человек, совершенно ей незнакомый. Однако слуга сказал ей, что Толима жестоко изувечен в последней битве с немцами и борется в Спыхове со смертью, а Юранд, прикованный тяжелой болезнью к одру, просит дочь поскорее вернуться домой, так как зрение у него становится все хуже и дня через два он может совсем ослепнуть. Посланец усердно просил позволения увезти девушку, как только немного отдохнут кони; но вечер уже спустился, и княгиня решительно воспротивилась: от такой скорой разлуки сердце разорвалось бы пополам у нее, Дануси и Збышка.

А Збышко уже знал обо всем и лежал в горнице, сраженный вестью как громом; когда же княгиня вошла и, ломая пальцы, крикнула с порога: «Ничего не поделаешь, ведь это отец!» — он как эхо повторил: «Ничего не поделаешь», — и закрыл глаза, как человек, который ждет приближения смерти.

Но смерть не пришла, а сердце рвалось в груди от горя, и мысли проносились в мозгу черные, как тучи, гонимые вихрем, которые заслоняют солнечный блеск и гасят в мире всякую радость. Как и княгиня, Збышко понимал, что, если Дануся уедет в Спыхов, она будет потеряна для него. Здесь все сочувствовали ему, а там Юранд не захочет, может, ни принять его, ни выслушать, особенно если он связан обетом или есть у него иная тайная причина, столь же важная, как и церковный обет. Да и где уж ему ехать в Спыхов, когда он так болен, что едва может пошевелиться в постели? Несколько дней назад, когда он получил из рук князя золотые шпоры с рыцарским поясом, он думал, что радость поможет ему одолеть болезнь, и всей душой молился о том, чтобы поскорее подняться с одра и сразиться с крестоносцами, а теперь опять потерял всякую надежду, чувствуя, что, когда при нем не будет Дануси, у него пропадет желание жить и не станет сил бороться со смертью. Придет завтрашний день и послезавтрашний, наступят наконец сочельник и рождество, и по-прежнему будут болеть его кости, и по-прежнему будет он слаб, но не увидеть ему больше сияния, которое озаряет горницу, когда входит Дануся, и не радоваться больше очам его, глядя на нее. Как радостно и сладко было спрашивать несколько раз на дню: «Мил ли я тебе?» — и глядеть потом, как закрывает она стыдливо ручкой улыбающиеся глаза или, склонившись к нему, говорит: «А кто еще может быть мил мне?» Останется теперь только болезнь, и муки останутся, и тоска, а счастье уйдет — и не воротится.

Слезы блеснули в глазах Збышка и медленно покатились по щекам; он обратился к княгине и сказал:

— Милостивая пани, думается мне, что никогда уж больше не увижу я Дануськи.

А княгиня, сама удрученная, промолвила:

— Не диво было бы, если б ты умер от жалости. Но бог милостив.

Желая хоть немного его утешить, она прибавила через минуту:

— Коли Юранд, не приведи бог, умрет раньше тебя, опекунами станем мы с князем и тотчас отдадим за тебя Данусю.

— Когда он там умрет! — возразил Збышко.

Но в голове у него, видно, блеснула новая мысль, он приподнялся, сел на постели и сказал изменившимся голосом:

— Милостивая пани…

Но его прервала Дануська, которая вбежала в горницу вся в слезах и крикнула еще с порога:

— Ты уже все знаешь, Збышко! Ой, жаль мне батюшку, но и тебя мне жаль, бедняжечка!

Когда она подошла к нему, он обнял здоровой рукой свою возлюбленную и заговорил:

— Как же мне жить без тебя, родная? Не для того ехал я через боры и реки, не для того обет давал служить тебе, чтобы теперь потерять тебя. Эх, не помогут мне ни жалость, ни слезы, не поможет и сама смерть; пусть могила моя порастет травой, а душа моя тебя не забудет ни в палатах у Иисуса Христа, ни в покоях у господа бога… И скажу я тебе: ничего нельзя поделать, а придется что-то придумать, иначе нам с тобой не жить! Ломит у меня кости, и терплю я страшную муку, так хоть ты упади к ногам княгини и проси смилостивиться над нами.

Дануся тотчас упала к ногам княгини и, обхватив их руками, спрятала свое ясное личико в складках ее тяжелого платья, а та обратила свои полные жалости и вместе с тем удивленные глаза на Збышка.

— Как же я могу смилостивиться над вами? — спросила она. — Не пустить дочку к родному отцу? Но так можно навлечь на себя гнев божий.

Збышко, который приподнялся было на постели, снова опустился на подушки и некоторое время не отвечал, потому что у него перехватило дыхание. Потом он медленно начал сдвигать на груди руки, пока наконец не сложил их как для молитвы.

— Отдохни, — сказала ему княгиня, — а потом скажешь мне, чего хочешь, а ты, Дануся, встань с колен.

— Отпусти колени княгини, но не вставай и проси ее вместе со мною, — промолвил Збышко.

Затем он заговорил слабым, прерывистым голосом:

— Милостивая пани… Отказал мне Юранд в Кракове… откажет он мне и теперь, но если бы ксендз Вышонек обвенчал меня с Дануськой — что ж, пускай бы ехала она тогда в Спыхов, все равно ведь ее у меня никто не отнимет…

Это было так неожиданно, что княгиня даже вскочила со скамьи, потом снова села и, точно не понимая, о чем идет речь, произнесла:

— Раны господни!.. Ксендз Вышонек?..

— Милостивая пани!.. Милостивая пани! — просил Збышко.

— Милостивая пани! — повторяла за ним Дануська, снова обнимая колени княгини.

— Как же можно без родительского благословения…

— Закон божий крепче! — отвечал Збышко.

— Побойтесь бога!

— Кто же нам отец, как не князь?.. Кто же нам мать, как не вы, милостивая пани?

А Дануся прибавила:

— Милостивая матушка!

— Это правда, что я была и остаюсь для нее матерью, — сказала княгиня, — да и Юранда я женила. Это правда. И если бы вы обвенчались, все было бы кончено. Может, Юранд и посердился бы, но ведь и он обязан повиноваться князю, своему господину. Да и можно было бы ничего ему не говорить, покуда он не захотел бы выдать Данусю за другого или отдать ее в монастырь… Если и дал он обет, так не было бы тогда на нем греха. Против воли божьей никто не пойдет… Господи, да, может, твоя это воля?

— Иначе не может быть! — воскликнул Збышко.

Но княгиня, все еще взволнованная, сказала:

— Погодите, дайте опомниться! Если бы князь был здесь, я бы сходила к нему и спросила: могу я отдать замуж Дануську или нет?.. А без него я боюсь… Даже дух у меня захватило, а тут и времени нет — завтра ей уезжать!.. Господи боже! Уехала б она замужней, и все было бы хорошо. Но никак не могу я опомниться, и страх меня что-то берет. А тебе не страшно, Дануська, говори же?

— Я иначе помру! — прервал ее Збышко.

А Дануська поднялась с колен и крепко-крепко обвила руками шею доброй княгини, которая не только много ей позволяла, но и баловала ее.

— Без отца Вышонека, — сказала, однако, княгиня, — я ничего не могу вам сказать. Беги за ним поскорее!

Дануся побежала за отцом Вышонеком, а Збышко обратил к княгине свое побледневшее лицо и сказал:

— Что мне от бога предназначено, то и будет, но за эту радость да вознаградит вас бог, милостивая пани.

— Погоди благословлять меня, — возразила княгиня, — еще неизвестно, что будет. А ты должен мне честью поклясться, что, обвенчавшись с Данусей, тотчас отпустишь ее к отцу, чтобы, упаси бог, не навлечь на себя и на нее отцовского проклятия.

— Клянусь честью! — сказал Збышко.

— Помни же! А Юранду Дануся пускай пока ничего не говорит. Хуже, коли скажет, да точно обухом его по голове. Мы пошлем за ним из Цеханова, попросим, чтобы он приехал с Дануськой, и тогда уж я сама скажу ему, а нет, так князя упрошу сказать. Увидит он, что деваться некуда, и согласится. Не косился же он на тебя?

— Нет, — ответил Збышко, — не косился, да в душе он, может, и рад будет, что Дануська станет моей женой. И то сказать, коли дал он обет, не его грех будет, что не пришлось исполнить его.

Вошли ксендз Вышонек и Дануся, и разговор прервался. Княгиня тотчас стала держать совет с ксендзом; с жаром начала она рассказывать ему о замысле Збышка, но при первых же ее словах ксендз перекрестился в изумлении и сказал:

— Во имя отца, и сына, и святого духа!.. Да как можно! Ведь рождественский пост!

— Господи! Да ведь и впрямь пост! — воскликнула княгиня.

Воцарилось молчание; только по удрученным лицам княгини, Дануси и Збышка было видно, каким ударом явились для них слова отца Вышонека.

— Так мне вас жалко, что, будь у меня разрешение, я бы не стал противиться. И согласия Юранда не стал бы требовать, раз уж вы, милостивая пани, позволяете и ручаетесь за то, что и князь даст согласие, — вы ведь с князем отец и мать Мазовии. Но без разрешения епископа не могу. Будь здесь епископ Якуб из Курдванова, может, он и разрешил бы, хоть и очень суров он, не то что его предшественник, епископ Мамфиолус, который на все отвечал: "Bene! Bene!"[72]

— Епископ Якуб из Курдванова очень любит и князя, и меня, — сказала княгиня.

— Вот я и говорю, что он не отказал бы, к тому же причина есть… Невесте уезжать надо, а жених болен и может умереть.. Гм! In articulo mortis…[73] Но без разрешения никак нельзя…

— Да уж я бы потом выпросила у епископа Якуба разрешение; как ни суров он, а мне бы не отказал… Ручаюсь, не отказал бы.

Ксендз Вышонек, который был человеком добрым и мягким, ответил ей:

— Слово помазанницы божией — великое слово… Боюсь я епископа, но слово ваше — великое слово!.. Жених мог бы обещать что-нибудь на кафедральный собор в Плоцке… Не знаю… Все-таки, пока не придет разрешение, грех будет, и на моей только совести грех… Гм! Велик бог милостию, и ежели кто не ради собственной выгоды согрешит, а над людской бедою сжалится, скорее простится ему этот грех! И все-таки грех будет… А ну, как епископ упрется, кто даст мне тогда отпущение?

— Не станет епископ упираться! — воскликнула княгиня.

— У Сандеруса, — сказал Збышко, — того, что со мной приехал, есть готовые отпущения каких угодно грехов.

Может, ксендз Вышонек и не очень-то верил в индульгенции Сандеруса, но он рад был хоть за это ухватиться, лишь бы только помочь Збышку и особенно Данусе, которую он знал с малых лет и очень любил. Подумав, что в самом худшем случае на него могут наложить епитимью, он обратился к княгине и сказал:

— Пастырь я ваш, но и слуга княжий. Как прикажете поступить, милостивая пани?

— Не приказывать я хочу, а просить, — возразила княгиня. — Ведь, коли есть у Сандеруса отпущения…

— У Сандеруса-то они есть. Да вот как с епископом быть? В Плоцке на соборе он с канониками выносит нам суровые приговоры.

— Епископа вы не бойтесь. Слыхала я, что возбраняет он ксендзам носить мечи и самострелы да своевольничать, но добро творить не возбраняет.

Ксендз Вышонек поднял очи горе и воздел руки.

— Да будет по воле вашей.

Все развеселились, услышав эти слова. Збышко снова приподнялся, опершись на подушки, а княгиня, Дануся и отец Вышонек сели у его постели и стали «держать совет», как устроить это дело. Решили сохранить все в тайне, чтобы в доме ни одна живая душа ничего не знала; решили также, что и Юранд ничего не должен знать, пока сама княгиня не расскажет ему обо всем в Цеханове. Ксендз Вышонек должен был написать ему письмо от княгини с просьбой незамедлительно прибыть в Цеханов, где и лекарства для него найдутся получше, и не так он будет томиться в одиночестве. Решили, наконец, что Збышко и Дануся поисповедаются, а обвенчает их отец Вышонек ночью, когда все лягут спать.

Збышко подумал было, не взять ли в свидетели брака оруженосца-чеха, но, вспомнив, что получил его от Ягенки, оставил свое намерение. На одно короткое мгновение как живая предстала она перед его взором, ему привиделось ее румяное лицо, ее заплаканные глаза, почудился ее просительный голос: «Не делай этого, не плати мне за добро злом, за любовь горькою обидою!» Глубокая жалость пронизала вдруг его сердце, он почувствовал, что причинит ей тяжкое горе, что не найдет она после этого утешения ни под згожелицким кровом, ни в глухом бору, ни в чистом поле, не найдет его ни в дарах аббата, ни в любви Чтана и Вилька. И сказал он ей мысленно: «Дай бог и тебе, девушка, счастья, ничего не могу я поделать, хоть и рад был бы звезды для тебя с неба снять». И мысль о том, что он не в силах ничего изменить, принесла ему даже облегчение, и он снова обрел утраченное спокойствие и снова стал думать только о Данусе и о венчании.

Однако без помощи чеха он не мог обойтись; решив умолчать о предстоящем событии, он велел позвать своего оруженосца.

— Я сегодня, — сказал Збышко чеху, — должен исповедаться и причаститься, так ты одень меня так, будто идти мне в королевские покои.

Чех испугался и испытующе посмотрел на Збышка; тот понял его и сказал:

— Ты не бойся, люди не только перед смертью исповедуются; а тут и праздники на носу, отец Вышонек и княгиня уедут в Цеханов, и ближе чем в Прасныше ксендза не найдешь.

— А вы, ваша милость, не поедете? — спросил оруженосец.

— Выздоровею, так поеду, но все это в воле божьей.

Чех успокоился, достал из короба и принес тот самый добытый в бою белый, шитый золотом полукафтан, который Збышко всегда надевал в торжественных случаях, и красивый коврик покрыть ноги и постель; затем с помощью двух турок он приподнял Збышка, умыл его, причесал и повязал алой повязкой его длинные волосы; полюбовавшись на дело рук своих, чех помог господину опереться на красные подушки и сказал:

— Если бы, ваша милость, вы могли пуститься в пляс, так хоть свадьбу играй.

— Пришлось бы обойтись без пляски, — улыбаясь, ответил Збышко.

А княгиня в это время раздумывала в своей горнице, во что бы нарядить Данусю; для нее, как для женщины, это было дело чрезвычайной важности: не могла же она допустить, чтобы ее дорогая воспитанница пошла под венец в будничном платье. Служанки, которым тоже было сказано, что девушка будет исповедоваться и поэтому должна быть в белом, легко нашли в сундуке белое платье; но головку невесты убрать было нечем. Непонятная печаль овладела сердцем княгини, когда она об этом подумала.

— Где же мне, — запричитала она, — найти для тебя, сиротки, рутовый веночек в этом бору! Ни цветика тут, ни листика, разве только мох зеленый под снегом.

А Дануся, стоя с распущенными косами, тоже запечалилась, что нет для нее веночка; однако через минуту она показала на гирлянды из бессмертников, которыми были увешаны стены горницы, и сказала:

— Хоть из них бы сплести веночек, ведь ничего другого не найти нам тут, а Збышко возьмет меня и в таком венке.

Опасаясь дурного предзнаменования, княгиня сперва не хотела; но в доме, куда приезжали только на охоту, не было никаких цветов, и пришлось удовольствоваться бессмертниками. Тем временем пришел ксендз Вышонек, он уже поисповедовал Збышка и увел теперь на исповедь Данусю; потом спустилась глухая ночь. Слуги после ужина легли по приказу княгини спать. Посланцы Юранда улеглись кто в людской, кто в конюшнях с лошадьми. Вскоре на людской половине погасли, подернувшись пеплом, лучины, и в лесном доме воцарилась мертвая тишина; одни только собаки лаяли порой на волков в сторону бора.

Но у княгини, отца Вышонека и Збышка по-прежнему горел огонь, отбрасывая красные отсветы на покрытый снегом двор. Объятые тревогой и проникнутые торжественностью предстоящей минуты, княгиня с Данусей, Збышко и ксендз бодрствовали в тишине, прислушиваясь к биению собственных сердец. После полуночи княгиня взяла Данусю под руку и повела ее в горницу Збышка, где отец Вышонек ждал уже с причастием. В камине у Збышка пылал яркий огонь, и при неверном его свете юноша увидел Данусю, побледневшую от бессонницы, с венком из бессмертников на челе, наряженную в тяжелое, белое, спускающееся до полу платье. От волнения девушка полузакрыла глаза, ручки у нее повисли вдоль платья, и изумленному Збышку она так живо напомнила изображенье с костельного окна, что ему даже подумалось, будто не земную девушку, а бесплотного духа должен он взять себе в жены. Еще больше овладела им эта мысль, когда она опустилась на колени для причащения и, сложив руки, откинула голову назад и совсем закрыла глаза. Она показалась ему умершей, и сердце его сжалось от страха. Однако это длилось одно лишь мгновение. Услыхав возглас ксендза: "Ecce Agnus Dei"[74] Збышко сосредоточился, и мысли его устремились к богу. В горнице слышен был только торжественный голос отца Вышонека: "Domine, non sum dignus"[75], треск дров и вместе с тем жалобный неумолчный стрекот сверчков в щелях камина. За окнами поднялся ветер, зашумел в заснеженном лесу и тут же смолк.

Збышко и Дануся некоторое время хранили молчание; ксендз Вышонек взял тем временем чашу и отнес ее в домовую часовенку. Через минуту он вернулся, но уже не один, а с господином де Лоршем; на лицах у всех изобразилось удивление; заметив это, ксендз сперва приложил палец к губам, словно опасаясь, как бы кто-нибудь не издал возгласа изумления, а затем сказал:

— Я подумал, что лучше, если будет два свидетеля бракосочетания; но предупредил сперва обо всем этого рыцаря, и он поклялся мне рыцарской честью и аквисгранскими святынями хранить все в тайне, пока не минует в этом надобность.

Господин де Лорш сперва преклонил колено перед княгиней, затем перед Данусей; поднявшись с колен, он замер в молчании, одетый в торжественные доспехи, по сгибам которых скользили красные отблески пламени, высокий, неподвижный, охваченный восторгом от лицезрения девушки в белом с венком бессмертников на челе, которая и ему показалась ангелом, сошедшим с окна готического храма.

Но вот ксендз подвел Данусю к постели Збышка и, покрыв им руки епитрахилью, начал обычный обряд. По доброму лицу княгини катились слезы, но душа ее в эту минуту была спокойна — она думала, что совершает добрый поступок, соединяя этих двух чудных и невинных детей. Господин де Лорш снова опустился на колени и, опершись обеими руками на рукоять меча, казался рыцарем, которому явилось виденье, а Збышко и Дануся повторяли по очереди за ксендзом слова: «Я… беру… тебя себе…» — и словам этим, тихим и сладостным, вторил стрекот сверчков и треск дров в камине. Когда обряд венчания кончился, Дануся упала к ногам княгини, которая благословила молодых и, вверив их покровительству небесных сил, сказала:

— Возвеселитесь теперь, ибо она принадлежит тебе, а ты ей.

Тогда Збышко прогянул Данусе свою здоровую руку, а она обвила его шею, и с минуту слышно было только, как они, приникнув устами к устам, повторяют друг другу:

— Ты моя, Дануська!

— Ты мой, Збышко!

Но от чрезмерного волнения Збышко скоро ослабел и, опустившись на подушки, стал тяжело дышать. Однако он не лишился чувств и, по-прежнему улыбаясь Данусе, вытиравшей ему лицо, покрытое холодным потом, все повторял: «Ты моя, Дануська», — а она всякий раз склоняла свою непокрытую головку. Увидев эту картину, господин де Лорш окончательно растрогался и заявил, что ни в одной стране ему не приходилось встречать таких чувствительных сердец и что поэтому он даст торжественную клятву драться пешему или конному с любым рыцарем, чародеем или огненным змием, который посмеет помешать их счастью. Он и в самом деле тут же поклялся в этом на крестообразной рукояти своей мизерикордии, то есть небольшого меча, который служил рыцарям для добивания раненых. Княгиня и ксендз Вышонек были призваны им в качестве свидетелей этой клятвы.

Княгиня, которая не могла себе представить свадьбу без веселья, принесла вино — и все стали пить. Текли часы ночи. Переборов слабость, Збышко снова привлек к себе Данусю и сказал:

— Коли отдал мне тебя господь бог, никто не отнимет тебя у меня; но жаль мне, что ты уезжаешь, ягодка моя красная.

— Я приеду с батюшкой в Цеханов, — ответила Дануся.

— Только бы ты не захворала или иная беда не стряслась над тобой… Храни тебя бог от всякой напасти… Я знаю, ты должна ехать в Спыхов!.. Эх!.. Благодарение богу и милостивой пани, ты уже моя, а уж раз мы связаны узами брака, нас ничто теперь не разлучит.

Тайно, ночною порой, они обвенчались, и скоро уж надо было им расставаться, поэтому порой странная тоска охватывала не одного только Збышка, но и всех остальных. Разговор обрывался. Время от времени притухало пламя в камине, и головы погружались во мрак. Ксендз Вышонек подкидывал тогда на горящие угли новых поленьев и, когда сырые дрова начинали жалобно сипеть, говорил:

— Чего жаждешь ты, душа, страждущая в огне чистилища?

Ему отвечали сверчки, потом пламя, вспыхнув, вырывало из мрака бессонные лица, отражалось в доспехах господина де Лорша и озаряло белое платье и бессмертники на голове Дануси.

Собаки во дворе снова стали лаять в сторону бора так, как лают они всегда на волков.

Текли часы ночи, все чаще воцарялось молчание, и княгиня сказала наконец:

— Господи! Чем так сидеть после венчания, так лучше было бы пойти спать; но раз уж нам надо бодрствовать до утра, так перед отъездом сыграй же, ягодка, нам со Збышком еще раз на лютне.

Дануся, усталая и сонная, рада была встряхнуться — она тотчас побежала за лютней и, вернувшись через минуту, села с нею у постели Збышка.

— Что же мне сыграть вам? — спросила она.

— Что сыграть? — переспросила княгиня. — Что ж, как не ту песенку, которую ты пела в Тынце, когда Збышко увидал тебя в первый раз!

— Помню, помню я эту песенку и до гроба ее не забуду, — сказал Збышко. — Бывало, как услышу где, так слезы у меня из глаз и польются.

— Так я спою! — сказала Дануся.

И тотчас стала перебирать струны лютни и, закинув, как всегда, головку, запела:


Ах, когда б я пташкой
Да летать умела,
Я бы в Силезию
К Ясю улетела.
Сиротинкой бедной
На плетень бы села:
«Глянь же, мой соколик,
Люба прилетела!..»

Вдруг голос у нее пресекся, губы задрожали, и слезы брызнули из глаз и потекли по щекам. Минуту она пыталась успокоиться, но не смогла и расплакалась так же горько, как тогда, в краковской темнице, когда в последний раз пела эту песенку Збышку, думая, что завтра ему снесут голову с плеч.

— Дануська, что с тобой, Дануська? — спрашивал Збышко.

— Чего ты плачешь? Что это за свадьба? — воскликнула княгиня. — Ну, чего ты?

— Не знаю, — рыдая, ответила Дануська, — так мне что-то тоскливо!.. Так жаль… Збышка и вас…

Все встревожились и стали ее успокаивать, стали толковать ей, что уезжает она ненадолго, что еще на праздниках все они съедутся с Юрандом в Цеханове. Збышко снова обнял ее, прижимал ее к груди и осушал губами слезы у нее на глазах; и все же сердца у всех сжались в тревоге — и в тревоге текли для них эти ночные часы.

Вдруг во дворе раздался такой неожиданный пронзительный скрип, что все вздрогнули. Вскочив со скамьи, княгиня воскликнула:

— Боже мой! Это колодезные журавли! Поят коней!

А ксендз Вышонек посмотрел в окно, в котором стеклянные шарики начали уже светлеть, и произнес:

— Чуть брезжит заря, день занимается. Ave Maria, gratia plena[76].

И вышел из горницы; вернувшись через некоторое время, он сказал:

— Светает, но день будет хмурый. Это люди Юранда поят коней. Пора в дорогу, бедняжка!..

При этих словах княгиня и Дануся громко разрыдались и запричитали вместе со Збышком, как причитают при расставанье простые люди; это был как бы обрядовый плач, и звучал он и как жалоба, и как песня, которая у простых душ льется так же естественно, как слезы льются из глаз.


Ой, да не помочь плачем, слезами,
Да когда ты расстаешься с нами,
Да пришла наша година,
Да горька наша судьбина,
Ой, да прости-прощай!

В последний раз привлек к себе Збышко Данусю и сжимал ее в объятиях, пока не захватило у него дух и пока княгиня не оторвала от него жену, чтобы одеть ее в дорогу.

Тем временем совсем рассвело. Все пробудились в доме, поднялась суета. К Збышку вошел чех справиться об его здоровье и узнать, какие будут распоряжения.

— Придвинь постель к окну! — велел ему рыцарь.

Чех легко придвинул постель к окну, но, когда Збышко велел ему отворить окно, он удивился, однако выполнил и этот приказ, только укрыл господина своим кожухом, так как на дворе хоть и пасмурно было, но холодно и падал мягкий, обильный снег.

Збышко стал смотреть в окно. Сквозь хлопья снега, летевшие из тучи, он увидел на дворе санки; их окружали слуги Юранда верхом на лохматых лошадях, от которых поднимался пар. Все слуги были вооружены, у кое-кого поверх кожухов были надеты даже кольчуги, в которых отражались бледные лучи хмурого дня. Лес совсем закрыла снежная пелена; плетни и ворота были едва видны.

Дануся, уже закутанная в кожушок и лисью шубу, еще раз прибежала в горницу к Збышку, еще раз обвила его шею и сказала ему на прощанье:

— Хоть я и уезжаю, но я твоя.

А он целовал ей руки, щеки и глаза, которые едва виднелись из-под лисьего меха, и говорил:

— Храни тебя бог! Счастливой дороги! Моя ты теперь, моя до гроба!

Когда Данусю снова оторвали от него, он приподнялся, насколько мог, приник головой к окну и смотрел; сквозь снежную пелену он видел, как Дануся садилась на санки, как княгиня долго сжимала ее в объятиях, как целовали ее придворные дамы и как ксендз Вышонек крестил ее на дорогу. Перед самым отъездом она еще раз обернулась к нему и протянула руки:

— Оставайся с богом, Збышко!

— Дай бог увидеться с тобой в Цеханове.

Но снег падал такой обильный, словно хотел все заглушить и все от них заслонить, и последние слова долетели до них так смутно, что обоим им показалось, будто они зовут друг друга уже издалёка.

 XXVI


После снежных метелей ударил мороз, и дни наступили ясные, солнечные. Днем леса искрились на солнце, реки сковало льдом, и болота застыли. Стояли ясные ночи, когда мороз так крепчал, что деревья оглушительно трещали в лесу; птицы жались к жилью; на дорогах стало опасно от волков, которые собирались в стаи и нападали не только на одиноких путников, но и на целые деревни. Однако народ, греясь у очагов в дымных хатах, радовался морозной зиме, предсказывая урожайный год, и весело ждал святок, которые вскоре должны были наступить. Лесной дом князя опустел. Княгиня с двором и ксендзом Вышонеком уехала в Цеханов. Збышку уже стало гораздо лучше; все же он еще не настолько окреп, чтобы сесть на коня, и остался поэтому в лесном доме со своими людьми, Сандерусом, оруженосцем-чехом и княжьими слугами, за которыми надзирала почтенная шляхтянка, исполнявшая обязанности хозяйки.

Но душой рыцарь рвался к молодой жене. Невыразимо сладкой была для него мысль, что Дануся уже принадлежит ему и что никто ее у него не отнимет, но, когда он думал об этом, тоска еще больше томила его. По целым дням вздыхал он, ожидая той минуты, когда сможет покинуть лесной дом, и раздумывая о том, что же тогда делать, куда ехать и как снискать расположение Юранда. Порой его охватывала страшная тревога, и все же будущность представлялась ему сплошным праздником. Любить Дануську и сбивать шлемы с павлиньими перьями — таков его удел. Ему хотелось иногда поговорить об этом с чехом, которого он полюбил, однако он заметил, что, преданный всей душой Ягенке, чех неохотно говорит о Данусе, да и Збышко был связан тайной и не мог открыться ему.

Здоровье его улучшалось с каждым днем. За неделю до сочельника он впервые сел на коня и, хотя чувствовал, что в доспехах не смог бы этого сделать, все же приободрился. Он думал, что в ближайшее время ему не придется надевать панцирь и шлем, а впрочем, надеялся, что вскоре у него станет сил и на это. Чтобы убить время, он пробовал в горнице поднимать меч, и это ему удавалось, только секира оказалась пока тяжела, да и то он считал, что, ухватившись обеими руками за рукоять, смог бы уже нанести меткий удар.

Наконец, за два дня до сочельника, он велел готовить сани и седлать коней и сказал чеху, что они едут в Цеханов. Верный оруженосец немного обеспокоился, тем более что на дворе стоял трескучий мороз, но Збышко отрезал:

— Не суй нос не в свое дело, Гловач (так называл он чеха на польский лад). Нечего нам тут делать, а и захвораю я, так в Цеханове будет кому за мной присмотреть. Да и поеду я не верхом, а на санях, в сено зароюсь да укроюсь шкурами и только перед самым Цехановом сяду на коня.

Так он и сделал. Чех уже постиг нрав своего молодого господина и знал, что ему слова нельзя сказать поперек, а не выполнить приказ — и подавно, так что через час они уже тронулись в путь. Перед отъездом Збышко увидел, что Сандерус усаживается со своим коробом на сани.

— Что это ты прицепился ко мне, как репей? — спросил он у торговца индульгенциями. — Ты же говорил, что хочешь в Пруссию.

— Говорить-то я говорил, — ответил Сандерус, — да как же мне одному идти по такому снегу? Первая звезда взойти не успеет, как меня волки съедят, а тут мне тоже нечего делать. Лучше уж я в городе стану учить людей благочестию, оделять их святыми товарами и спасать из сетей диавола, как обещал в Риме отцу всех христиан. Да и крепко полюбились вы мне, ваша милость, и не брошу я вас до самого отъезда в Рим, а может статься, что и услугу какую-нибудь придется вам оказать.

— Он за вас, пан, всегда готов выпить и закусить, — сказал чех, — и больше всего рад оказать вам эту услугу. Но ежели в праснышском лесу нападет на нас целая стая волков, так мы бросим им его на съедение, больше он ни на что не годен.

— Смотрите, как бы у вас грешное слово к устам не примерзло, — отрезал Сандерус, — а то такие сосульки тают только в огне преисподней.

— Эва! — ответил Гловач, поглаживая рукавицей свои едва пробивающиеся усики. — Я сперва попробую пива подогреть на привале, а тебе не дам.

— А нам заповедано: жаждущего напои. Еще один грех!

— Ну, тогда я дам тебе ведро воды, а пока получай то, что есть у меня под рукой.

С этими словами он набрал полные пригоршни снега и швырнул Сандерусу в бороду; однако тот увернулся и сказал:

— Не нужны вы вовсе в Цеханове, там уже медвежонка научили в снежки играть.

Так они переругивались, хотя оба пришлись по нраву друг другу. Сандерус потешал Збышка и даже как будто сильно к нему привязался, поэтому молодой рыцарь не стал запрещать этому чудаку ехать с ним дальше. Итак, в ясное утро они выехали из лесной усадьбы; мороз стоял такой сильный, что лошадей пришлось покрыть попонами. Все кругом потонуло в снегу. Кровли хат едва виднелись из-под снега, и порой казалось, что дым поднимается прямо из белых сугробов и столбом уносится к небесам, розовея от утренней зари и раскидываясь вверху рыцарским султаном.

Чтобы не терять сил, да и укрыться от мороза под сеном и шкурами, Збышко ехал на санях. Он велел Гловачу пересесть на сани и на случай нападения волков держать наготове самострел, а пока весело с ним разговаривал.

— В Прасныше, — сказал Збышко, — мы только покормим лошадей да погреемся и сейчас же поедем дальше.

— В Цеханов?

— Сперва в Цеханов поклониться князю и княгине и помолиться богу.

— А потом? — спросил Гловач.

Збышко улыбнулся и ответил:

— Кто знает, может, потом и в Богданец.

Чех удивленно посмотрел на своего господина. В голове у него мелькнула мысль, уж не отказался ли он от дочки Юранда. Это было похоже на правду, потому что Дануся уехала, а в лесном доме князя до ушей чеха дошел слух о том, что пан из Спыхова не соглашается отдать дочку за молодого рыцаря. Обрадовался добрый оруженосец; хоть он сам любил Ягенку, но для него она была словно звезда в небе, и рад он был добыть ей счастье даже ценою собственной крови. Збышка он тоже полюбил и всей душой желал служить им обоим до смерти.

— Так это вы, ваша милость, останетесь уже в своих владениях? — весело спросил он.

— Как же мне оставаться в своих владениях, — возразил Збышко, — коли я послал вызов крестоносцам, а еще раньше Лихтенштейну? Де Лорш говорил, что магистр будто бы хочет пригласить короля в гости в Торунь, так я присоединюсь тогда к королевской свите: авось пан Завиша из Гарбова или пан Повала из Тачева испросят для меня позволения у короля драться с этими монахами. Те, наверно, выйдут на бой с оруженосцами, так что и тебе придется с ними сразиться.

— Иначе одна бы мне дорога была — тоже в монахи, — сказал чех.

Збышко посмотрел на него с удовлетворением.

— Круто придется тому, кто подвернется тебе под секиру. Дал тебе бог страшную силу, но ты бы худо поступил, если бы зря стал похваляться ею, — истинному оруженосцу приличествует смирение.

Чех закивал головой в знак того, что не будет зря похваляться своей силой, но и не пожалеет ее в бою против немцев, а Збышко по-прежнему улыбался, но уже не оруженосцу, а собственным мыслям.

— То-то старый пан обрадуется, как мы воротимся, — сказал после минутного молчания Гловач. — В Згожелицах тоже будут рады.

Ягенка, как живая, встала перед взором Збышка, словно тут вот, рядом, сидела с ним на санях. Всегда так бывало, что, неожиданно вспомнив девушку, он видел ее как наяву.

«Нет, — подумалось ему, — не будет она рада, потому что ворочусь я в Богданец, да только с Дануськой, а она пускай за другого выходит…» В это мгновение Збышку представились Вильк из Бжозовой и молодой Чтан из Рогова — и так горько вдруг ему стало, что она может достаться кому-нибудь из них. «Уж лучше бы она кого другого нашла, — подумал он про себя, — ведь им бы только лакать пиво да в зернь играть, а она хорошая девушка» Подумал он и о том, что дядя очень огорчится, когда обо всем узнает, однако тотчас утешился, вспомнив, что для Мацька всего важнее были род да богатство, которое могло бы поднять значение рода. Правда, Ягенку взять — на меже жениться, зато Юранд был богаче Зыха из Згожелиц, и легко было предугадать, что Мацько недолго будет сердиться на племянника, тем более что старик знал о его любви к Дануське и о том, чем он ей обязан… Поворчит-поворчит, да и перестанет, еще рад будет потом и Дануську станет любить, как родную дочь!

И вдруг в сердце Збышка шевельнулось чувство любви к дяде и тоски по этому суровому человеку, который любил и берег его как зеницу ока; в битвах защищал его больше, чем самого себя, для него захватывал добычу, для него наживал богатство. Двое их было — одиноких — на свете! Даже родственников не было у них, разве такие дальние, как аббат, и, когда им, бывало, приходилось расставаться, они друг без друга места себе не находили, особенно старик, которому для себя ничего уже не было надобно.

«Ох, и рад же он будет, ох, и рад! — повторял про себя Збышко. — Я бы одного только хотел: чтобы Юранд принял меня так, как примет дядя».

И он попытался представить себе, что скажет и что сделает Юранд, когда дознается про то, что Дануська с ним обвенчалась. Мысль об этом беспокоила Збышка, а впрочем, не очень — дело-то ведь было сделано. Неприлично было бы Юранду вызывать его на поединок, а уж если бы он очень уперся, Збышко мог бы сказать ему: «Соглашайтесь, покуда честью вас просят, а нет, так ведь ваше право над Дануськой людское, а мое божье, и не ваша она теперь, а моя». Слыхал он как-то от одного причетника, сведущего в писании, что жена должна оставить отца своего и матерь свою и прилепиться к мужу, и полагал, что право на его стороне. Он не думал, однако, чтобы у них с Юрандом дело дошло до ссоры и вражды, и полагал, что много помогут тут просьбы Дануси, а пожалуй, еще больше вмешательство князя, которому Юранд был подвластен, и княгини, которую он любил как опекуншу своей дочери.

В Прасныше путникам посоветовали остаться на ночлег и предупредили, что волки от сильных морозов сбились в огромные стаи и нападают даже на целые обозы. Однако Збышко не обратил на это внимания, к тому же в корчме он случайно встретил нескольких мазовецких рыцарей, которые со слугами тоже направлялись к князю в Цеханов, и нескольких вооруженных купцов из самого Цеханова, которые возвращались с товаром из Пруссии. Для такой кучи народу волки не могли представлять опасности, и все они целым поездом выехали в ночь несмотря на то, что к вечеру подул ветер, нагнал туч и началась поземка. Ехали, держась близко друг к другу, но так медленно, что Збышко начал опасаться, что они не поспеют к сочельнику. Местами, где лошади совсем увязали в снегу, приходилось расчищать путь. По счастью, лесом шла торная дорога. Однако путники завидели Цеханов, когда уже совсем сгустились сумерки.

Если бы не огни, пылавшие на холме, где строился замок, путники под городом, быть может, долго кружили бы во мгле, слушая завывание вьюги и не догадываясь, что они уже достигли цели. Никто из спутников Збышка толком не знал, зажгли ли эти огни в сочельник для гостей или по какому-нибудь старому обычаю, да и никто из них сейчас не думал об этом, все помышляли только об одном: как бы поскорее укрыться в стенах города.

А вьюга меж тем все крепчала. Пронизывающий холодный ветер нес целые тучи снега, гнул деревья, ревел, свирепствовал, срывал целые сугробы, взвивал и кружил снежную пыль, занося сани и лошадей; словно острым песком, хлестал путников по лицу, забивал дыхание, не давал говорить. Не стало слышно бубенчиков, подвешенных к дышлам, а в вое и свисте бури зазвучали какие-то жалобные голоса: то ли вой волков, то ли отдаленное конское ржание, то ли полный ужаса зов о помощи. Измученные лошади все теснее жались друг к дружке и шли все медленнее.

— Вот это метель так метель! — сказал, задыхаясь, чех. — Счастье, пан, что город уж близко и огни горят, иначе пришлось бы нам худо.

— Кого непогода застигла в поле, тому смерть, — заметил Збышко, — да я уж и огней не вижу.

— Мгла такая, что и огню не пробиться. А может, раскидало дрова и уголья.

На других санях купцы и слуги тоже толковали о том, что, коли непогода застигла кого далеко от жилья, не услыхать уж тому наутро колокольного звона. Объятый внезапно тревогой, Збышко сказал вдруг:

— А что, коли Юранд, не дай бог, в дороге!

Чех, который силился разглядеть во мгле огни, услыхав слова Збышка, повернул к нему голову и спросил:

— Так это должен был приехать пан из Спыхова?

— Да.

— С панной?

— Огни совсем пропали, — произнес Збышко.

Огни и в самом деле потухли, зато на дороге у самых саней пявилось несколько всадников.

— Куда прешь?! — хватаясь за самострел, крикнул зоркий чех. — Кто вы?

— Мы княжьи люди, нас послали на помощь путникам.

— Слава Иисусу Христу!

— Во веки веков.

— Проводите нас в город! — сказал Збышко.

— Никто из вас не отстал?

— Никто.

— Откуда едете?

— Из Прасныша.

— Других путников по дороге не встречали?

— Не встречали. Может, на других дорогах найдутся.

— Люди посланы на все дороги. Поезжайте за нами. Вы сбились с пути! Берите правее!

И они повернули коней. Некоторое время слышен был только вой бури.

— Много ли гостей в замке? — спросил через минуту Збышко.

Ближайший всадник недослышал и наклонился к Збышку:

— Что вы говорите, пан?

— Я спрашиваю, много ли гостей у князя и княгини?

— Гостей, как всегда, много!

— А нет ли пана из Спыхова?

— Нет, но его ждут. Люди тоже выехали навстречу.

— С плошками?

— При таком-то ветре!

Они не смогли продолжать разговор, так усилился рев бури.

— Прямо шабаш чертей да ведьм! — произнес чех.

Збышко велел ему замолчать и не произносить имени черных духов.

— Разве ты не знаешь, что в такие праздники черти боятся и прячутся в проруби? Как-то в сочельник днем рыбаки под Сандомиром нашли одного в неводе: он держал в пасти щуку, но как заслышал колокольный звон, так и сомлел, а они до звезды били его палками. Что и говорить, вьюга страшная, но это Христос попустил, видно, хочет, чтобы завтрашний день показался нам еще радостней.

— Эва! Мы уж под самым городом были, а не случись этих людей, плутать бы нам, может, до полуночи, потому мы с дороги уж сбились, — возразил чех.

— С дороги мы сбились потому, что огни погасли.

Тем временем они въехали в город. Сугробы на улицах навалило такие, что во многих местах замело даже окна, вот почему, кружа за городом, путники не могли видеть огней. В городе было потише. На улицах было пустынно, горожане сидели уже за ужином. Лишь кое-где перед домами мальчики с вертепом и с козой пели, несмотря на метель, колядки. На рынке тоже встречались ряженые, они опутались гороховой соломой и изображали медведей, а так кругом было пусто. Купцы, с которыми ехал Збышко, остались в городе, а шляхтичи направились к старому замку, где жил князь; когда они подъехали поближе, замок весело засиял перед ними своими стеклянными окнами.

Подъемный мост через ров был опущен, так как время литовских набегов миновало, а крестоносцы, предвидя войну с польским королем, сами искали дружбы с мазовецким князем. Кто-то из княжеских слуг затрубил в рог, и ворота тотчас отворились. У ворот стояло десятка полтора лучников; но на стенах и у бойниц не было ни живой души — князь позволил страже оставить посты. Навстречу гостям вышел старый Мрокота, который приехал в замок два дня назад; он приветствовал гостей от имени князя и проводил их в покои, где они могли переодеться к столу.

Збышко тотчас стал расспрашивать его об Юранде из Спыхова; Мрокота сказал, что Юранда пока нет, но его ждут, что он обещал приехать, а если бы еще больше расхворался, то дал бы об этом знать. Все же навстречу ему послали десятка полтора верховых, потому что такой метели старики не запомнят.

— Так он, может, скоро приедет.

— Может, и приедет. Княгиня велела поставить для него и панны миски за общим столом.

Хотя Збышко всегда немного побаивался Юранда, однако сейчас он обрадовался в душе и сказал себе: «Пускай делает что хочет, все равно это жена моя приезжает, супруга моя, дорогая моя Дануська!» Он не верил своему счастью, повторяя эти слова. Потом ему подумалось, что, может, она уж во всем повинилась отцу, может, он уж совсем примирился и склонился на ее мольбы тотчас отдать ее Збышку. «Сказать по правде, что ему остается делать? Человек он умный и знает, что, коли даже не захочет отдать, я все равно возьму ее, потому что мое право на нее крепче».

Переодеваясь, он расспрашивал Мрокоту о здоровье князя и особенно княгини, которую еще в Кракове полюбил как родную мать. Он обрадовался, узнав, что в замке все здоровы и веселы, хотя княгиня очень тоскует по своей веселой певунье. Играет ей теперь на лютне Ягенка, которую княгиня тоже любит, но не так, как Данусю.

— Какая Ягенка? — спросил в удивлении Збышко.

— Ягенка из Длуголяса, внучка старого пана из Длуголяса. Красивая девушка, в нее лотарингский рыцарь влюбился.

— Так господин де Лорш здесь?

— А где же ему еще быть? Он приехал из лесного дома князя и живет себе тут припеваючи. У нашего князя всегда полно гостей.

— Я буду рад повидаться с ним, это рыцарь без упрека.

— Он тоже вас любит. Однако пойдемте, а то князь с княгиней уж за стол садятся.

Они пошли в застольную. Там пылал в двух каминах огонь, который поддерживали слуги, и было полным-полно гостей и придворных. Князь вошел первый в сопровождении воеводы и нескольких приближенных. Збышко земно ему поклонился, а затем поцеловал руку.

Князь обнял его голову, затем отвел в сторону и сказал:

— Я обо всем уже знаю. Сперва я гневался, что вы сделали это без моего позволения, да ведь, сказать по правде, и времени-то у вас не было — я ведь был тогда в Варшаве и святки хотел там провести. А дело известное, коли баба чего захочет, и не думай противиться, все равно ничего не добьешься. Княгиня о вас как мать родная заботится, а мне, чем противиться, лучше ей угодить, чтобы она поменьше слез лила и печалилась.

Збышко опять земно поклонился князю.

— Дай бог, ваша милость, отблагодарить вас.

— Слава богу, ты уже здоров. Скажи же княгине, что я принял тебя милостиво, она обрадуется! Боже ты мой! Ее радость — моя радость! Юранду я за тебя тоже словечко замолвлю, думаю, он даст свое согласие — он ведь тоже любит княгиню.

— Хоть и не захочет он дать своего согласия, мое право выше.

— Твое право выше, и он должен дать свое согласие, но может не дать вам своего родительского благословения. Силой его у Юранда не вырвешь, а без родительского благословения не будет вам и божьего благословения.

Збышко, который об этом ни разу не подумал, очень встревожился. Но в эту минуту вошла княгиня с Ягенкой из Длуголяса и другими придворными паннами, и он поспешил поклониться ей; княгиня поздоровалась с ним еще милостивее, чем князь, и тотчас заговорила о том, что ждет приезда Юранда. Мол, и миски поставлены, и людей навстречу послали проводить гостей до самого замка. Ждать с ужином уже нельзя, князь этого не любит, да и гости, верно, приедут еще до конца ужина.

— А с Юрандом, — говорила княгиня, — все будет, как бог пошлет. Я либо сегодня же все ему скажу, либо завтра это сделаю после заутрени; князь тоже обещал замолвить словечко. Упрям Юранд, но не с теми, кого любит, и не с теми, кому обязан.

Тут она стала поучать Збышка, как держаться с тестем, чтобы, не приведи бог, не задеть и не прогневить его. Она надеялась, что все образуется; однако человек более искушенный и проницательный, чем Збышко, тотчас уловил бы в ее речах некоторую тревогу. Может, княгиня потому тревожилась, что пан из Спыхова был человек крутого нрава, а может, потому, что он так долго не появлялся. Метель на улице пуще свирепела, и все говорили, что если непогода застигнет кого в поле, то его ждет верная гибель; но княгине думалось, что Дануська могла повиниться во всем отцу, а тот оскорбился и решил вовсе не приезжать в Цеханов. Впрочем, княгиня ничего не сказала об этом Збышку, да и времени уже не было: слуги стали вносить кушанья и расставлять их на столе. Збышко успел еще склониться к ее ногам и спросить:

— А если они приедут, как же тогда будет, милостивая пани? Мрокота сказал мне, что для Юранда есть отдельная горница, где найдется сено и для оруженосцев. А как же?..

Княгиня рассмеялась, хлопнула его легонько перчаткой по лицу и сказала:

— Перестань! Это еще что? Ишь ты какой!

И отошла к князю, которому приближенные уже придвинули кресло. Один из них подал сперва князю плоское блюдо, полное тонко нарезанных лепешек и облаток, которыми князь должен был оделить гостей, придворных и слуг. Другое такое же блюдо держал для княгини красивый юноша, сын сохачевского каштеляна. По другую сторону стола стал ксендз Вышонек, который должен был освятить расставленные на душистом сене яства. Внезапно в дверях показался человек весь в снегу и громко крикнул:

— Милостивый пан!

— Что такое? — спросил князь, недовольный тем, что нарушается обряд.

— На радзановской дороге совсем замело каких-то путников. Надо побольше людей, чтобы отрыть их.

Все испугались, встревожился и князь и, обратившись к сохачевскому каштеляну, крикнул:

— Верховых с лопатами, живо!

Затем к вестнику:

— Много людей замело?

— Мы не могли узнать. Метель страшная. Есть лошади и сани. Много слуг.

— Не знаете, чьи слуги?

— Говорят, пана из Спыхова. 

 XXVII


Услыхав печальную весть, Збышко, даже не спросясь у князя, бросился в конюшню и велел седлать коней. Чех, как оруженосец благородного происхождения, находился в застольной, он едва успел сбегать за теплой лисьей шубой своему господину; будучи человеком умным, он и не пытался удержать его, так как знал, что это бесполезно, а промедление может быть смерти подобно. Вскочив на другого коня, чех схватил у привратника несколько факелов, и они тотчас двинулись в путь вместе с княжьими слугами, которых быстро снарядил старый каштелян. За воротами всадников окутала непроницаемая тьма; но метель как будто поутихла. За городом они, может, сбились бы с пути, если бы не тот человек, который первый дал знать о несчастье: при нем была собака, которая уже знала дорогу, и он быстро и уверенно ехал вперед. В чистом поле ветер снова стал хлестать в лицо всадникам, которые уже пустили коней вскачь. Дорогу замело, местами лежали такие сугробы, что приходилось замедлять бег, так как кони уходили в снег по самое брюхо. Княжьи слуги зажгли факелы и плошки и ехали в дыму и в пламени, а ветер дул с такой силой, словно хотел оторвать от смолистых щепок клочья дыма и языки пламени и умчать их в поля и леса. Путь был дальний; всадники миновали уже селения близ Цеханова и Недзбож, а затем свернули на Радзанов. За Недзбожем буря и в самом деле стала утихать. Порывы ветра были уже слабее и не несли с собою туч снега. Небо посветлело. Некоторое время еще валил снег, но вскоре и он перестал падать. Затем в разрывах туч кое-где блеснули звезды. Кони зафыркали, всадники вздохнули с облегчением. Звезд показывалось все больше, мороз крепчал. Спустя некоторое время метель совсем прекратилась.

Господин де Лорш, который ехал рядом со Збышком, стал его успокаивать; он говорил, что в минуту опасности Юранд несомненно подумал прежде всего о спасении дочери, и если даже все замерзнут, то ее они непременно найдут живую и даже, может, спящую под шкурами. Збышко плохо понимал, что де Лорш говорит ему, да и времени для этого уже не было, так как провожатый, ехавший впереди, свернул с дороги.

Молодой рыцарь выехал вперед и спросил:

— Почему мы сворачиваем?

— Их замело не на дороге, а вон там! Видите, пан, вон тот ольшаник?

Он показал рукой на заросли, темневшие вдали, которые можно уже было различить на снежной равнине, так как диск луны пробился сквозь тучи и ночь стала ясной.

— Видно, сбились с дороги.

— Сбились с дороги и кружили у реки. В метель и в бурю это часто случается. Кружили, кружили, покуда кони не остановились.

— Как же вы их нашли?

— Собака привела.

— Хат поблизости нет?

— Есть, только по ту сторону реки. Тут недалеко Вкра.

— Гони! — крикнул Збышко.

Но приказать было легче, чем выполнить приказание, — хотя мороз и крепчал, но на лугу свежевыпавший, глубокий и сыпучий снег еще не смерзся, кони проваливались выше колен, и подвигаться вперед приходилось медленно. Внезапно до слуха всадников донесся лай собаки, впереди замаячил толстый и кривой ствол ивы, над которым в лунном сиянии блестела крона безлистых ветвей.

— Те подальше, — сказал провожатый, — неподалеку от ольшаника; но и тут кто-то есть.

— Под ивой сугроб. Ну-ка, посветите!

Несколько княжьих слуг соскочили с коней и стали светить факелами; вскоре один из них крикнул:

— Человек под снегом! Вон видна голова!

— А вот и конь! — воскликнул другой.

— Отрыть!

Лопаты врезались в снег и стали откидывать его в стороны.

Через минуту показалась фигура человека, который сидел под деревом, склонив голову на грудь и низко надвинув шапку. Одной рукой он держал за повод коня, который лежал рядом, уткнувшись мордой в снег. Человек отъехал, видно, от своих, быть может для того, чтобы скорее пробиться к жилью и привести людей на помощь, а когда конь пал, укрылся с подветренной стороны под ивой — и там замерз.

— Посветите! — крикнул Збышко.

Слуга поднес факел к лицу умершего, но черты его трудно было распознать. Только когда другой слуга поднял склоненную голову, у всех вырвался крик:

— Пан из Спыхова!

Збышко велел двум слугам поднять его и везти в ближайшую хату, сам же, не теряя ни минуты, бросился с оставшимися слугами и провожатым на спасение остального поезда. По дороге он думал о том, что найдет там, может, Дануську, жену свою, уже мертвую, и во весь опор гнал коня, уходившего в снег по самую грудь. К счастью, уже было недалеко — не больше двухсот шагов. «Сюда!» — донеслись из темноты голоса тех, кто остался около занесенного снегом поезда. Збышко подъехал к людям и соскочил с коня.

— За лопаты!

Двое саней уже были отрыты. Лошади и люди замерзли так, что на спасение их не было никакой надежды. По снежным холмикам можно было догадаться, где остальные упряжки; впрочем, не все сани замело целиком. Около некоторых виднелись лошади; по брюхо в сугробах, они, казалось, рвались вперед и замерзли в последнем усилии. Перед одной парой лошадей стоял неподвижно, как столб, человек по пояс в снегу с копьем, зажатым в руке; остальные слуги закоченели около лошадей, держа их под уздцы. Смерть настигла их, видно, в минуту, когда они хотели вытащить лошадей из сугробов. Одна упряжка в самом хвосте поезда совсем не была засыпана снегом. Возница сидел, согнувшись на облучке, зажав руками уши; позади него лежали двое; на грудь им намело длинные полосы снега; соединясь с соседним сугробом, эти полосы прикрыли их, как пуховиком, и казалось, что мертвые спят спокойным и тихим сном. Другие погибли, борясь с метелью до последней минуты, и замерзли в позах, полных напряжения. Некоторые сани опрокинулись; у других были поломаны дышла. Ежеминутно лопаты отрывали изогнутые дугой конские хребты или головы, уткнувшиеся мордами в снег, людей на санях и рядом с санями; однако нигде не было обнаружено ни одной женщины. Збышко то работал лопатой так, что пот заливал ему лицо, то с бьющимся сердцем подносил факел к глазам трупов, ожидая увидеть любимое лицо, — все было напрасно! Пламя освещало только грозные усатые лица спыховских вояк — ни Дануси, ни другой какой-либо женщины не было нигде.

— Что бы это могло значить? — вопрошал в изумлении молодой рыцарь.

И кричал людям, работавшим поодаль, не откопали ли они женщину; но те находили одних только мужчин. Наконец работа была окончена. Слуги запрягли в сани собственных коней и, усевшись на облучки, двинулись с замерзшими к Недзбожу, чтобы попытаться в тепле хоть кого-нибудь из них вернуть к жизни. Збышко остался с чехом и двумя слугами. Ему пришло в голову, не отделились ли сани с Данусей от поезда: в них, надо полагать, были запряжены самые лучшие лошади, и Юранд мог распорядиться, чтобы они ехали вперед, а нет, так оставил их, может, где-нибудь при дороге около хаты. Збышко не знал, что предпринять; во всяком случае, он хотел осмотреть все ближайшие сугробы и ольшаник, а потом вернуться и искать на дороге.

Однако в сугробах они ничего не нашли. В ольшанике перед ними сверкнули несколько раз волчьи глаза, но и там они нигде не наткнулись на следы лошадей и людей. Луг между ольшаником и дорогой блестел теперь в лунном сиянии, и на белой унылой его пелене виднелись вдали там и тут темные пятна; но это тоже были волки, которые при приближении людей быстро убегали.

— Ваша милость, — сказал наконец чех, — напрасно мы ездим и ищем — панны из Спыхова не было в поезде.

— На дорогу! — приказал Збышко.

— Мы не найдем ее и на дороге. Я все смотрел, нет ли где на санях коробов с женскими нарядами. Ничего я не нашел. Панна осталась в Спыхове.

Мысль была правильная, и пораженный Збышко сказал:

— Дай бог, чтобы так оно было, как ты говоришь.

А чех продолжал строить догадки:

— Старый пан не оставил бы дочку одну на санях: уезжая, он посадил бы ее с собой на коня, и мы нашли бы ее вместе с ним.

— Поедем туда еще раз, — велел встревоженный Збышко.

Ему подумалось, что так оно, может, и было, как говорит чех. А что, если они плохо искали! А что, если Юранд посадил Данусю с собой на коня, а потом, когда конь пал, Дануся отошла от отца, чтобы позвать на помощь! Тогда ее, может, замело снегом где-нибудь неподалеку от него.

Точно угадав его мысли, Гловач сказал:

— Тогда на санях мы нашли бы ее наряды; не могла же она поехать ко двору в чем была.

Как ни справедлив был этот довод, они все же направились к иве; но ни под нею, ни на полсотни шагов в окружности ничего не нашли. Юранда княжьи слуги уже увезли в Недзбож, и кругом было совершенно пусто. Чех сказал, что собака провожатого, которая нашла Юранда, нашла бы и панночку. Збышко вздохнул тогда с облегчением, почти уверившись в том, что Дануся осталась дома. Он даже представил себе, как это могло случиться: Дануся, видно, во всем повинилась отцу, но не смогла уломать его, и он нарочно оставил ее дома, а сам поехал к князю жаловаться и искать заступничества перед епископом. Подумав вдруг, что со смертью Юранда исчезли все препятствия, разделявшие его с Данусей, Збышко невольно вздохнул с облегчением и даже ощутил радость в сердце. «Юранд не хотел, да бог захотел, — сказал про себя молодой рыцарь, — а воля божья всегда сильнее». Теперь ему остается только ехать в Спыхов и забрать свою Дануську, а потом уж выполнить обет, что на границе легче сделать, чем в далеком Богданце. «Воля божья, воля божья!» — все повторял он про себя; но вдруг сразу устыдился своей радости и, обратившись к чеху, сказал:

— Жаль мне его, прямо тебе говорю.

— Народ толкует, что немцы боялись его пуще огня, — заметил оруженосец.

Через минуту он спросил:

— Теперь в замок вернемся?

— Через Недзбож, — ответил Збышко.

Они въехали в Недзбож и направились в шляхетскую усадьбу, где их принял старый хозяин, Желех. Юранда они уже не нашли, но Желех сообщил им радостную весть.

— Оттирали его тут снегом, чуть не до костей, — сказал он, — и вино вливали в рот, а потом в бане парили, там он и задышал.

— Жив? — с радостью спросил Збышко, который, услышав эту новость, забыл про все свои дела.

— Жив-то жив, да вот бог его знает, выживет ли, ведь душа неохотно с полпути возвращается.

— Почему его увезли?

— От князя за ним прислали. Сколько было перин в доме, все на него навалили и увезли.

— О дочке он ничего не говорил?

— Он только задышал, языком еще не владел.

— А как остальные?

— А те уж у бога за печкой. Не попасть уж им, бедным, нынче к заутрене, разве только к той, которую сам Христос служит на небе.

— Ни один не ожил?

— Ни один. Чем в сенях-то разговаривать, зашли бы в горницу. А коли поглядеть на них хотите, так они в людской лежат у огня. Пойдемте в горницу.

Однако Збышко торопился и не захотел зайти, как ни тянул его старый Желех, который любил «побеседовать» с народом. До Цеханова было еще довольно далеко, а Збышко рвался туда — он хотел поскорее увидеть Юранда и хоть что-нибудь узнать у него о Данусе.

Они торопливо скакали по заметенной снегом дороге. Было уже за полночь, когда они приехали, и в часовне замка как раз кончалась заутреня. До слуха Збышка донеслось мычание и блеяние: это, по старому обычаю, мычали и блеяли молящиеся в память о том, что Христос родился в яслях. После службы к Збышку вышла княгиня, лицо ее было печально и тревожно.

— А Дануська? — спросила она.

— Ее нет. Разве Юранд не сказал вам — я слыхал, что он остался жив?

— Боже милостивый!.. Попущение на нас! Горе-то какое! Не говорит Юранд и лежит недвижимо.

— Не бойтесь, милостивая пани. Дануська осталась в Спыхове.

— Откуда ты знаешь?

— На санях нет и следа ее нарядов. Не повез же он ее в одной шубке.

— Правда, истинный бог, правда!

И глаза ее блеснули радостью.

— О младенец Иисус, ныне родившийся, — воскликнула она, — не гнев, видно, твой, но милость над нами.

Однако ее смутило то обстоятельство, что Юранд приехал без дочери, и она снова спросила Збышка:

— Почему же он ее оставил дома?

Збышко высказал ей свои предположения. Ей показалось, что он прав, однако особых опасений его догадки у нее не вызвали.

— Юранд теперь, — заметила она, — будет обязан нам, а по правде сказать, и тебе, своим спасением, ведь ты тоже ездил его откапывать. Не сердце, а камень должно быть у него, коли и теперь он станет упираться! Это будет ему и предостережением от бога, чтобы не смел воевать против священного таинства. Вот очнется он и заговорит, я ему тотчас скажу об этом.

— Сперва пусть очнется, мы ведь еще не знаем, почему он не взял Дануськи. А вдруг она захворала?

— Не болтай глупостей! И так я тоскую, что нет ее. Если бы она захворала, он бы ее не бросил!

— Это верно! — сказал Збышко.

И они пошли к Юранду. В горнице было жарко, как в бане, и совсем светло от пылавших в камине огромных сосновых поленьев. Ксендз Вышонек бодрствовал над больным, который лежал на постели под медвежьими шкурами, бледный, с волосами, слипшимися от пота, и закрытыми глазами. Рот у рыцаря был открыт, дышал он тяжело и трудно, так что шкуры от дыхания поднимались и опускались на груди.

— Ну, как он? — спросила княгиня.

— Я влил ему в рот ковшик подогретого вина, — ответил ксендз Вышонек,

— у него теперь испарина.

— Он спит или не спит?

— Может, и не спит, уж очень тяжело дышит.

— А вы не пробовали говорить с ним?

— Пробовал, да он ничего не отвечает; думаю, что до рассвета не заговорит.

— Придется ждать рассвета, — сказала княгиня.

Ксендз Вышонек настаивал, чтобы она пошла отдохнуть, но княгиня и слышать об этом не хотела. В христианских добродетелях, в том числе и в уходе за больными, ей всегда хотелось стать равной покойной королеве Ядвиге и спасти своими заслугами душу отца; поэтому она не упускала случая показать в этой с давних пор христианской стране свою набожность и тем самым изгладить в памяти народа то, что она родилась в язычестве.

Кроме того, она горела желанием узнать из уст Юранда о Данусе, судьба которой ее все-таки беспокоила. Усевшись около постели больного, она стала читать молитвы, а затем задремала. Збышко был еще не совсем здоров и к тому же страшно утомился от ночной езды, поэтому вскоре последовал ее примеру, и не прошло и часа, как оба они заснули крепким сном и проспали бы, может, до утра, если бы на рассвете их не разбудил колокольчик замковой часовни.

Но этот колокольчик разбудил и Юранда; открыв глаза, старый рыцарь сел вдруг на постели и стал озираться кругом, моргая глазами.

— Слава Иисусу Христу!.. Как ваше здоровье? — спросила княгиня.

Но Юранд, видно, еще не совсем очнулся, он воззрился на княгиню, как будто не узнавая ее, и через минуту крикнул:

— Сюда! Сюда! Разрывайте сугроб!

— Господи помилуй, да ведь вы уже в Цеханове! — снова воскликнула княгиня.

Юранд наморщил лоб, точно никак не мог собраться с мыслями, и переспросил:

— В Цеханове?.. Дочка меня ждет… князь с княгиней… Дануська! Дануська!..

И, закрыв вдруг глаза, он снова повалился на постель. Збышко и княгиня испугались, не умер ли он, но грудь его в ту же минуту стала вздыматься, как в глубоком сне.

Отец Вышонек приложил палец к губам, сделал знак рукой, чтобы не будили больного, и прошептал:

— Он может проспать так целый день.

— Да, но что он говорил? — спросила княгиня.

— Он говорил, что Дануся ждет его в Цеханове, — ответил Збышко.

— Это он еще не очнулся, — объяснил ксендз.

 XXVIII


Отец Вышонек опасался, что и после нового пробуждения у Юранда может опять помрачиться сознание и он снова может надолго впасть в беспамятство. А пока ксендз пообещал княгине и Збышку дать знать, как только старый рыцарь заговорит, и, когда те ушли, тоже отправился спать. Юранд проснулся только на второй день праздника, когда время подошло к полудню; он был уже в полном сознании. Княгиня и Збышко присутствовали при его пробуждении. Юранд сел на постели, взглянул на княгиню и, тотчас признав ее, воскликнул:

— Милостивая пани… Ради бога, неужто я в Цеханове?

— Вы и праздник проспали, — ответила княгиня.

— Снегом меня замело. Кто меня спас?

— Да вот этот рыцарь, Збышко из Богданца. Помните, в Кракове…

Юранд устремил на юношу здоровый глаз и сказал:

— Помню… А где Дануська?

— Разве ее не было с вами? — с беспокойством спросила княгиня.

— Как же она могла быть со мной, коли я ехал к ней?

Збышко и княгиня переглянулись, они подумали, что Юранд все еще бредит.

— Что вы, опомнитесь! — сказала княгиня. — Да разве Дануси не было с вами?

— Дануси? Со мной? — переспросил в изумлении Юранд.

— Слуги ваши погибли, а ее не нашли. Почему вы оставили ее в Спыхове?

Юранд еще раз переспросил, но уже с тревогой в голосе:

— В Спыхове? Да ведь она не у меня, а у вас, милостивая пани!

— Вы же прислали за нею к нам в лесной дом слуг с письмом!

— Во имя отца и сына! — воскликнул Юранд. — Я никого не присылал.

Внезапная бледность покрыла лицо княгини.

— Что такое? — спросила она. — Вы уверены, что вы в памяти?

— Милосердный боже, где моя дочь? — вскричал, срываясь с постели, Юранд.

Отец Вышонек при этих словах поспешно вышел из горницы.

— Послушайте, — продолжала княгиня, — к нам в лесной дом приехали вооруженные слуги с письмом от вас, вы просили в письме отправить к вам Дануську. Вы писали, что вас придавило балкой на пожаре… что вы чуть совсем не ослепли и хотите видеть дочь. Слуги взяли Дануську и уехали…

— Горе мне! — воскликнул Юранд. — Клянусь богом, никакого пожара в Спыхове не было и я никого за ней не посылал!

Тут вернулся ксендз Вышонек с письмом; он протянул его Юранду и спросил:

— Это ваш ксендз писал?

— Не знаю.

— А чья печать?

— Печать моя. Что написано в письме?

Отец Вышонек стал читать письмо. Юранд слушал, хватаясь за голову; когда ксендз кончил читать, он воскликнул:

— Письмо подложное!.. Печать поддельная! Горе мне! Они похитили мою дочь и погубят ее!

— Кто?

— Крестоносцы!

— Раны божьи! Надо сказать князю! Пусть шлет послов к магистру! — воскликнула княгиня. — Иисусе милостивый! Спаси ее и помилуй!..

И она с криком выбежала из горницы. Юранд сорвался с постели и стал лихорадочно натягивать одежды на свое могучее тело. Збышко сидел в оцепенении, но через минуту в ярости заскрежетал зубами.

— Откуда вы знаете, что ее похитили крестоносцы? — спросил ксендз Вышонек.

— Клянусь всем святым!

— Погодите! Так оно, может, и есть. Они приезжали в лесной дом жаловаться на вас… Требовали возмездия…

— И они похитили ее! — внезапно воскликнул Збышко.

С этими словами он выбежал вон, бросился в конюшню и велел закладывать сани и седлать коней, сам толком не зная, зачем он это делает. Он сознавал только одно: надо ехать спасать Данусю — и притом немедленно, и притом в самую Пруссию, — надо вырвать ее из вражеских рук или погибнуть.

Вернувшись в горницу, Збышко сказал Юранду, что оружие и кони сейчас будут готовы. Он был уверен, что Юранд поедет с ним. Юноша пылал гневом, сердце его надрывалось от муки и жалости, и все же он не терял надежды, ему казалось, что вдвоем с грозным рыцарем из Спыхова они всех одолеют, смогут ударить даже на всю крестоносную рать.

В горнице, кроме Юранда, отца Вышонека и княгини, он застал князя и господина де Лорша, а также старого пана из Длуголяса, которого князь, узнав о происшедшем, тоже призвал на совет, как человека разумного, отлично знавшего крестоносцев, у которых он провел долгие годы в неволе.

— Надо действовать осторожно, чтобы горячностью не испортить дела и не погубить девушку, — говорил пан из Длуголяса. — Немедля надо жаловаться магистру; коли вы, вельможный князь, дадите послание, я поеду к нему.

— И послание я дам, и к магистру вы поедете, — сказал князь. — Клянусь богом, не дадим погибнуть дитяти! Магистр боится войны с польским королем, он хочет, чтобы я и брат мой Семко стали на его сторону… Нет, не по его повелению похитили крестоносцы Дануську, и он прикажет отдать ее.

— А если по его повелению? — спросил ксендз Вышонек.

— Хоть он и крестоносец, однако честнее их всех, — возразил князь, — да и я уж сказал, что не стал бы он теперь гневить меня, а скорее постарался бы угодить. Могущество Ягайла — не шутка… Эх, и донимали они нас, покуда могли, а теперь спохватились, что, коли еще мы, мазуры, поможем Ягайлу, худо им придется…

— Это верно, — заговорил пан из Длуголяса. — Крестоносцы зря ничего не делают; уж коли они похитили девушку, так, думаю, для того, чтобы выбить меч из рук Юранда и либо выкуп взять, либо обменять ее.

Затем он обратился к пану из Спыхова:

— Кто у вас сейчас из невольников?

— Де Бергов, — ответил Юранд.

— Он что, из вельможных?

— Должно быть, из вельможных.

Услыхав имя Бергова, господин де Лорш стал о нем расспрашивать.

— Он — родич графа Гельдернского, — сказал лотарингский рыцарь, узнав, в чем дело, — великого покровителя ордена, чья фамилия имеет перед орденом большие заслуги.

— Это правда, — заметил пан из Длуголяса, переведя присутствующим слова де Лорша. — Члены этой фамилии были в ордене большими военачальниками.

— Не зря Данфельд и де Лёве так рьяно за него вступились, — сказал князь. — Только и кричали, что надо де Бергова отпустить на волю. Клянусь богом, они похитили девушку только для того, чтобы вырвать его из неволи.

— Ну, тогда они вернут Дануську за де Бергова, — вмешался ксендз.

— Хорошо было бы знать, где она, — сказал пан из Длуголяса. — А ну, магистр спросит: кому я должен повелеть отдать вам ее? Что мы ему тогда скажем?

— Где она? — глухо сказал Юранд. — Да уж, верно, не станут они держать ее на границе, побоятся, что отобью ее, увезут куда-нибудь подальше, к устью Вислы или к самому морю.

Збышко произнес:

— Найдем и отобьем.

Князь долго сдерживался, а тут вдруг вскипел:

— Из моего дома тевтонские псы ее похитили и мне нанесли обиду! Пока жив, не прощу я им этого! Довольно измен! Довольно набегов! Лучше вурдалаков иметь соседями! Ну, теперь уж магистру придется покарать этих комтуров и вернуть девушку, а ко мне послов прислать с повинной. Иначе я разошлю вицы!

Он ударил кулаком по столу и прибавил:

— Небось за мной пойдет брат мой из Плоцка, и Витовт, и вся держава короля Ягайла. Довольно потворствовать им! У святого и то лопнуло б терпенье! С меня довольно!

Все умолкли, ожидая, пока укротится гнев князя. Анна Данута очень обрадовалась, что князь так близко принял к сердцу дело Дануси; она знала, что он терпелив, но и упорен, и уж если возьмется за дело, то не отступится, пока не поставит на своем.

После этого слово взял ксендз Вышонек.

— Когда-то в ордене никто не выходил из послушания, — сказал он, — и самолично, без позволения капитула и магистра, ни один комтур ничего не смел предпринять. Поэтому бог отдал им в руки столь обширные земли и возвысил их чуть ли не над всеми земными державами. Но теперь нет у них ни послушания, ни правды, ни чести, ни веры. Ничего, одна только алчность да злоба такая, словно не люди они, а волки. Как же им внимать повелениям магистра или капитула, когда они не внемлют велениям бога? Сидят, как удельные князья, по своим замкам и помогают друг другу творить зло. Мы пожалуемся магистру, а они откажутся. Магистр велит им отдать девушку, а они не отдадут или скажут: «Нет ее у нас, мы ее не похищали». Он велит им поклясться в этом, так они и клятву дадут. Что нам тогда делать?

— Что делать? — спросил пан из Длуголяса. — Пусть Юранд едет в Спыхов. Коли крестоносцы похитили Дануську для того, чтобы выкуп получить или обменять ее на де Бергова, так они должны дать знать об этом, и, уж конечно, не кому иному, как Юранду.

— Ее похитили те, что приезжали в лесной дом, — сказал ксендз.

— Тогда магистр передаст их суду или велит драться с Юрандом.

— Они со мной должны драться, — воскликнул Збышко, — я первый послал им вызов!

А Юранд отнял руки от лица и спросил:

— Кто же был в лесном доме?

— Данфельд был, старый де Лёве да двое братьев: Готфрид и Ротгер, — ответил ксендз. — Они жаловались, требовали, чтобы князь повелел вам отпустить де Бергова на волю. Но князь, как узнал от де Фурси, что немцы первые напали на вас, накричал на них, и они несолоно хлебавши убрались.

— Поезжайте в Спыхов, — сказал князь, — крестоносцы явятся туда. Они потому еще не явились, что оруженосец этого молодого рыцаря изломал Данфельду руку, когда привез им вызов. Поезжайте в Спыхов и, когда крестоносцы приедут, дайте мне знать. Они отдадут вам дочь за де Бергова; но я им все равно не прощу: из моего дома они ее похитили и мне нанесли этим обиду.

Князь опять распалился гневом, мера его терпения была и впрямь переполнена.

— Шутили, шутили они с огнем, — прибавил он через минуту, — небось теперь обожгутся.

— Да они ото всего откажутся! — повторил ксендз Вышонек.

— Коли дадут Юранду знать, что девушка у них, так уж не смогут отказаться, — с легким нетерпением возразил Миколай из Длуголяса. — И я так думаю, что они не держат ее неподалеку от границы — Юранд это справедливо заметил, — они увезли ее подальше, в какой-нибудь замок или вовсе к морю; но, коли будет доказано, что это их рук дело, так у магистра им небось не отвертеться.

А Юранд стал повторять странным и вместе с тем ужасным голосом:

— Данфельд, Леве, Готфрид, Ротгер…

Миколай из Длуголяса посоветовал также послать в Пруссию бывалых и хитрых людей, которые могли бы выведать в Щитно и в Янсборке, там ли Дануся, а если ее там нет, то дознаться, куда ее увезли; затем князь взял свой посох и вышел отдать распоряжения, а княгиня, желая обласкать Юранда, спросила:

— Каково вам-то?

Юранд с минуту времени ничего не отвечал, словно и не слышал вопроса, а потом вдруг произнес:

— Так, будто кто мне нож всадил в старую рану.

— Уповайте на милосердие божие; вернется Дануська, только отдайте им де Бергова.

— Собственной крови я не пожалел бы.

Княгиня не знала, говорить ли ему сейчас о том, что Дануська и Збышко обвенчались, но, пораздумав, решила, что не стоит прибавлять новых огорчений к тяжким несчастьям, обрушившимся на Юранда, да и какой-то смутный страх ее объял. «Они будут искать ее со Збышком, пускай Збышко при случае скажет ему, — подумала она, — а то сейчас он бы совсем ума решился». Княгиня предпочла поговорить о другом.

— Вы нас не вините, — сказала она. — Приехали люди в таких же кафтанах, как у ваших слуг, с письмом, скрепленным вашей печатью; в письме говорилось, что вы больны, что свет у вас отнимается и что вы еще раз хотите взглянуть на свою доченьку. Как же могли мы воспротивиться и не выполнить отцовскую волю?

Юранд склонился к ее ногам.

— Я никого не виню, милостивая пани.

— Знайте, бог вернет вам вашу дочь, ибо хранит ее всевидящее око. Он ниспошлет ей спасение, как ниспослал на последней охоте, когда свирепый тур напал на нас и Збышко, по наитию свыше, стал на нашу защиту. Збышко сам едва не поплатился жизнью и долго хворал после этого, но спас и Дануську, и меня, за что князь дал ему пояс и шпоры. Вот видите!.. Десница господня хранит Данусю. Что и говорить, жаль ее! Я думала, что она приедет с вами, что я увижу ее, мою милую, а вот оно что…

Голос задрожал у княгини, и слезы полились у нее из глаз, а Юранд, который долго сдерживался, на мгновение предался отчаянию, внезапному и страшному, как порыв бури. Он вцепился руками в свои длинные волосы и со стоном стал биться головой о стену, хриплым голосом повторяя:

— О Иисусе! Иисусе! Иисусе!

Но Збышко бросился к нему, потряс его изо всей силы за плечи и крикнул:

— В путь пора! В Спыхов!

 XXIX


— Чьи это слуги? — спросил вдруг за Радзановом Юранд, который ехал все время погруженный в задумчивость, а сейчас словно очнулся ото сна.

— Мои, — ответил Збышко.

— А мои все погибли?

— Я видел их мертвых в Недзбоже.

— Нет моих старых соратников!

Збышко ничего не ответил, и они в молчании торопились дальше, чтобы поскорее добраться до Спыхова, где надеялись застать посланцев от крестоносцев. По счастью, снова трещали морозы, дороги были укатаны, и путники могли быстро подвигаться вперед. Под вечер Юранд снова заговорил, он стал спрашивать о крестоносцах, приезжавших к князю в лесной дом, и Збышко рассказал ему все — и о том, как они жаловались князю, и о том, как уехали, и о том, как погиб господин де Фурси, и о том, как страшно изломал чех руку Данфельду; когда он обо всем этом рассказывал, его поразило вдруг одно обстоятельство: он вспомнил о той женщине, которая привезла от Данфельда в лесной дом целительный бальзам. На привале Збышко стал расспрашивать о ней чеха и Сандеруса; но оба они не знали толком, что с нею сталось. Им казалось, что она не то уехала вместе с людьми, присланными за Данусей, не то вскоре после них. Збышку пришло сейчас в голову, что ее могли подослать для того, чтобы было кому предупредить этих людей, в случае если бы Юранд сам приехал в лесной дом. Они тогда не стали бы выдавать себя за его слуг, а вручили бы княгине вместо подложного письма от Юранда другое письмо, которое могло у них быть наготове. Все это было подстроено с дьявольской хитростью, и молодой рыцарь, который до этого знал крестоносцев только по битвам, первый раз подумал о том, что одного кулака на них мало, что надо уметь побеждать их и головой. Мысль эта неприятно его поразила, ибо тяжкое бедствие, постигшее его, и страдания пробудили в нем прежде всего жажду битвы и крови. Даже спасение Дануси представлялось ему цепью сражений или поединков; а теперь он понял, что придется, пожалуй, укротить это желание мстить и рубить головы с плеч, держать его, как медведя, на цепи и искать совершенно новых путей спасения Дануси. Подумав об этом, он пожалел, что с ним нет Мацька. Мацько был так же хитер, как и отважен. Впрочем, Збышко сам решил послать Сандеруса из Спыхова в Щитно и поручить ему разыскать эту женщину и попытаться выведать у нее, что сталось с Данусей. Он говорил себе, что если Сандерус вздумает изменить ему, это не особенно повредит делу, а если он сохранит ему верность, то может во многом помочь, так как ремесло у него было такое, что открывало ему доступ повсюду.

Однако Збышко хотел сперва посоветоваться обо всем с Юрандом и отложил это дело до приезда в Спыхов, тем более что спустилась ночь и молодому рыцарю показалось, что Юранд так устал и измучился, так был удручен горем, что уснул в своем высоком рыцарском седле. Но Юранд поник головой только потому, что его придавила беда. Видно, старый рыцарь о ней только и думал, и сердце его было полно страшных опасений, потому что он внезапно сказал:

— Лучше было мне замерзнуть под Недзбожем! Ты меня откопал из-под снега?

— Не один я, с другими.

— И на охоте ты спас мою дочь?

— Как же мог я поступить иначе?

— И теперь мне поможешь?

Сердце Збышка загорелось вдруг такой любовью к Дануське и такой ненавистью к обидчикам-крестоносцам, что он привстал в седле и сквозь зубы, так, точно ему тяжело было говорить, произнес:

— Вот что скажу я вам: коли голыми руками придется брать прусские замки, и то я захвачу их и вырву ее из неволи.

Наступило минутное молчание. Под влиянием слов Збышка в Юранде заговорил его мстительный и неукротимый дух, старый рыцарь заскрежетал в темноте зубами и снова стал повторять имена:

— Данфельд, Леве, Ротгер, Готфрид!

Он думал о том, что, если крестоносцы потребуют отдать им де Бергова, он отдаст его, если потребуют приплатить, он приплатит, даже весь Спыхов отдаст, но горе тому, кто поднял руку на его единственное дитя!

За всю ночь оба рыцаря не сомкнули глаз. Утром они едва узнали друг друга, так за одну эту ночь изменились их лица. Видя, как страдает Збышко и как ожесточилось его сердце, пораженный Юранд сказал:

— Она накинула на тебя покрывало и спасла тебя от смерти — я знаю это. Но ты ее любишь?

Збышко поглядел ему прямо в глаза и смело ответил:

— Она жена моя.

Юранд осадил коня и воззрился на Збышка, изумленно моргая глазами.

— Как ты сказал? — переспросил он.

— Я сказал, что она жена моя, а я ее муж.

Словно ослепленный внезапной вспышкой молнии, рыцарь из Спыхова прикрыл перчаткой глаза, но ничего не ответил; затем он тронул коня, проехал вперед и в молчании поскакал дальше.

 XXX


Но Збышко, следовавший за старым рыцарем, не мог долго выдержать, он сказал про себя: «Чем таить злобу, по мне, уж лучше пусть вспыхнет гневом». Он догнал Юранда и, тронув стременем его стремя, заговорил:

— Послушайте, как все это было. Что Дануська сделала для меня в Кракове, это вы знаете, но вы не знаете, что в Богданце мне сватали Ягенку, дочку Зыха из Згожелиц. И дядя мой, Мацько, хотел, чтобы я на ней женился, и отец ее, Зых, хотел, и аббат, наш богатый родич, тоже хотел… Да что там долго рассказывать! Хорошая девушка и как лань красивая, да и приданое богатое. Но не мог я жениться на ней. Жаль мне было Ягенки, но еще больше тосковал я по Дануське, вот и уехал я к ней в Мазовию, потому что жить без нее больше не мог, как на духу говорю вам. Вспомните, как вы сами любили, вспомните! И тогда дивиться не станете.

Збышко прервал свой рассказ, ожидая, что Юранд что-нибудь скажет; но тот молчал, и юноша стал рассказывать дальше:

— На охоте с божьей помощью спас я от тура княгиню и Дануську. И княгиня мне сказала тогда: «Не станет теперь Юранд противиться, как же не отплатить тебе за твой подвиг?» Но без вашего родительского благословения я тогда и не помышлял на Данусе жениться. Да и как мне было жениться, когда лютый зверь помял меня так, что я жив остался только чудом. А потом, вы знаете, приехали эти люди за Дануськой, будто бы в Спыхов хотели ее увезти, а я и с постели еще не вставал. Думал, что никогда уж ее не увижу. Думал, что возьмете вы ее в Спыхов да и отдадите там за кого-нибудь замуж.

Ведь в Кракове вы мне не дали согласия… Ну, а я уж думал, что смерть моя близко. Господи боже мой, что это была за ночь! Одна тоска да печаль! Думал я, уедет она, и закатится для меня красное солнышко. Вы поймите любовь мою и муку мою поймите…

На мгновение у Збышка голос задрожал от слез, но сердца он был мужественного и совладал с собою.

— Эти люди, — продолжал он, — за нею приехали вечером и тотчас хотели ее увезти; но княгиня велела им ждать до утра. Тут-то меня и осенило: поклонись в ноги княгине и проси ее отдать тебе Дануську. Думал: помру, хоть одна мне будет утеха. Вспомните, что Дануська должна была уехать, а я оставался больной и ждал смерти. Не было у нас времени просить вашего согласия. Князь уехал уже из лесного дома, и княгиня не знала, на что решиться, не с кем было ей посоветоваться. И все же смиловались они надо мною с ксендзом, и обвенчал нас отец Вышонек с Дануськой… Божья власть, божий закон…

Юранд прервал его глухим голосом:

— И божья кара.

— За что же карать нас? — спросил Збышко. — Вы только про то подумайте, что до венца прислали людей за Дануськой, и хоть повенчал бы нас ксендз, хоть нет, все едино ее увезли бы.

Но Юранд снова ничего не ответил и ехал вперед угрюмый, замкнувшись в себе, и лицо у него стало каменное, так что Збышко, который сперва почувствовал облегчение, как всегда, когда человек откроет тайну, которую долго хранил, испугался в душе и подумал с тревогой, что старый рыцарь затаил теперь гнев и что отныне они будут друг другу чужими, будут врагами.

Гнетущая тоска легла ему на сердце. С того времени, как уехал он из Богданца, никогда еще не было ему так тяжело. Он думал теперь, что нет никакой надежды на примирение с Юрандом и, что еще хуже, на спасение Дануськи, что все пошло прахом и что впереди его ждут еще горшие беды, еще горшая ждет его участь. Но такая уж была его натура, что недолго он предавался унынию, тотчас овладели им гнев, желание спорить, сражаться. «Он не хочет дать своего согласия, — сказал про себя Збышко об Юранде, — что ж, коли рознь, так рознь, будь что будет!» Он готов был в эту минуту схватиться даже с Юрандом. Одно им владело желание — сразиться с кем угодно и за что угодно, только бы что-нибудь делать, только бы дать выход своему гневу, горьким своим сожалениям, только бы найти хоть какое-нибудь облегчение.

Тем временем они подъехали к корчме на распутье, которая называлась «Светлячком»; возвращаясь от князя в Спыхов, Юранд всегда останавливался в этой корчме, чтобы дать отдохнуть людям и лошадям. Он невольно сделал это и сейчас. Через минуту оба они со Збышком уже входили в отдельную комнату. Вдруг Юранд остановился перед молодым рыцарем и, впившись в него глазами, спросил:

— Так это ты ради нее сюда приехал?

Тот жестко ответил:

— Думаете, я стану отказываться?

И устремил на Юранда глаза, готовый на вспышку гневаответить такой же вспышкой. Но лицо старого воина выражало не злобу, а одну лишь бесконечную печаль.

— И дочку мою ты спас? — спросил он через минуту. — И меня откопал из-под снега?

Збышко с изумлением посмотрел на старого рыцаря, опасаясь, не мутится ли у него ум. — Юранд повторял те же вопросы, которые уже задавал ему раньше.

— Присядьте, — сказал юноша, — я вижу, вы еще очень слабы.

Но Юранд положил Збышку руки на плечи и вдруг крепко прижал изумленного юношу к груди; опомнившись, тот обнял старого рыцаря, и они долго сжимали друг друга в объятиях, связанные общей бедою и общей горькой участью.

Когда они выпустили друг друга из объятий, Збышко обхватил еще руками колени старого рыцаря и со слезами на глазах стал целовать ему руки.

— Вы не станете больше противиться? — спросил он.

— Я потому противился, — ответил Юранд, — что обещал ее богу.

— Вы обещали ее богу, а бог мне. Такова его воля!

— Такова его воля! — повторил Юранд. — Но теперь нам надо молить его о милосердии.

— Кому же бог поможет, как не отцу, который ищет свое дитя, как не мужу, который ищет свою жену? Не станет же он помогать разбойникам.

— А все-таки ее похитили, — возразил Юранд.

— Так вы отдадите крестоносцам де Бергова.

— Я отдам все, чего они пожелают.

Но при мысли о крестоносцах в нем проснулась вдруг старая ненависть, злое чувство, как пламя, охватило его, и он прибавил сквозь зубы:

— А в придачу они получат то, чего не желают.

— Я тоже поклялся отомстить им, — произнес Збышко, — но сейчас нам надо спешить в Спыхов.

И он стал торопить с отъездом. Когда слуги покормили коней и сами немного отогрелись в тепле, поезд снова тронулся в путь, хотя на дворе уже сгущались сумерки. Путь предстоял еще дальний, к ночи крепчал мороз. Юранд со Збыщком еще не совсем поправились и ехали поэтому на санях. Збышко рассказал старому рыцарю про своего дядю Мацька, про то, как скучает он без старика и как жалеет, что нет его с ними, потому что им очень пригодились бы его храбрость и, главное, хитрость, которая в борьбе с такими врагами нужна, пожалуй, больше, чем храбрость. Затем он обратился к Юранду и спросил у него:

— А вы хитрый?.. Я что-то совсем не умею хитрить.

— Да и я не умею, — ответил Юранд. — Не хитростью воевал я с ними, а вот этой рукой, а направляла ее та мука, что принял я от них.

— Да, я понимаю, — сказал молодой рыцарь, — я понимаю, потому что люблю Дануську и ее похитили у меня. Если только, упаси бог…

Он не кончил, ибо при одной мысли о том, что может статься, почувствовал, что не человеческое, а волчье сердце бьется у него в груди. Некоторое время они молча ехали по белой, залитой лунным светом дороге; но вот Юранд заговорил словно с самим собою:

— Ну, было бы за что мстить мне, я бы ничего не сказал! Ей-ей, не за что было! Я с ними дрался в открытом бою, когда с посольством от нашего князя ходил к Витовту; но дома я был их добрым соседом… Бартош Наленч захватил сорок рыцарей, когда те ехали к ним, заковал в цепи и вверг в подземелье в Козмине. Полвоза денег пришлось крестоносцам отвалить за них. А когда ко мне заезжал по дороге немец, так я его как рыцарь рыцаря принимал и не отпускал без даров. Не раз и крестоносцы наезжали ко мне через болота. Не терпели они от меня никаких обид, а такое мне учинили, чего я и сейчас самому лютому своему врагу не учинил бы.

Страшные воспоминания терзали душу Юранда, голос его оборвался.

— Одна она была у меня, — продолжал он через минуту со стоном, — как ярочка, как одно сердце в груди, а они, точно собаку, на веревку ее привязали, и стала она как полотно на веревке у них… А теперь вот дочку… О господи Иисусе!

Снова воцарилось молчание. Збышко поднял к луне свое молодое лицо, на котором изобразилось изумление, затем бросил взгляд на Юранда и спросил:

— Отец! Они заслуживают возмездия, но не лучше ли было бы им заслужить любовь людей? Почему они чинят столько обид всем народам и всем людям?

Юранд развел безнадежно руками и глухо ответил:

— Не знаю…

Некоторое время Збышко еще думал над этим; но через минуту мысли его вернулись к Юранду.

— Говорят, вы жестоко им отомстили, — сказал он.

Юранд подавил в сердце боль, совладал с собою и снова заговорил:

— Я поклялся отомстить… И обещал богу, коли поможет он мне в этом, отдать ему мое единственное дитя. Вот почему не дал я тебе своего согласия. А теперь уж не знаю: воля ли на то была божья, гнев ли божий навлекли вы на себя своим поступком.

— Нет! — возразил Збышко. — Я говорил уже вам, что эти собаки все равно схватили бы ее, хоть бы мы и не были с нею обвенчаны. Бог принял ваш обет, а Дануську мне отдал, ведь без его воли мы бы ничего не смогли сделать.

— Всякий грех противен воле божьей.

— Грех, а не таинство. Таинство — это дело божье.

— То-то оно и есть, ничего теперь не поделаешь.

— Вот и слава богу! Вы уж больше не сокрушайтесь, ведь никто не поможет вам так расправиться с этими разбойниками, как я. Вот увидите! За Дануську мы своим чередом отплатим, а, коли жив еще хоть один из тех, кто схватил тогда вашу покойницу, так вы его мне отдайте. Сами тогда увидите!

Но Юранд покачал головой.

— Нет, — угрюмо возразил он, — никого из них в живых не осталось…

Некоторое время слышно было только фырканье лошадей и приглушенный топот копыт по накатанной дороге.

— Однажды ночью, — продолжал Юранд, — я услышал какой-то голос, словно в стене: «Довольно мстить!» Но я не послушался, потому что это не был голос моей покойницы.

— Чей же это мог быть голос? — спросил с тревогой Збышко.

— Не знаю. В Спыхове часто слышны голоса, а порою и стоны, это оттого, что много крестоносцев умерло у меня на цепях в подземелье.

— А что вам ксендз говорит?

— Ксендз освятил городок и тоже сказал мне, что довольно уж мстить; но я не мог с ним согласиться. Слишком много обид я нанес крестоносцам, и потом они сами захотели мне отомстить. Засады устраивали, вызывали на поединки. Так было и на этот раз. Майнегер и де Бергов первые меня вызвали.

— Вы когда-нибудь брали выкуп?

— Никогда. Из тех, кого я захватил, де Бергов первый выйдет живым.

Разговор оборвался, с широкой дороги они свернули на узкий извилистый проселок, местами спускавшийся в лесную лощину, полную сугробов, по которым трудно было проехать. Весной или летом во время дождей эта проселочная дорога становилась, наверно, совсем непроезжей.

— Мы уже к Спыхову подъезжаем? — спросил Збышко.

— Да, — ответил Юранд. — Придется еще лесом ехать, а там начнутся топи, посреди которых стоит городок… За топями тянутся луга и сухие поля; но до городка можно доехать только по плотине. Немцы не раз хотели подобраться ко мне, но не смогли, и много костей их тлеет по лесным оврагам.

— И попасть-то к вам нелегко, — сказал Збышко. — А если крестоносцы пошлют к вам людей с письмами, как же те к вам проберутся?

— Они не раз уже присылали своих посланцев, есть у них люди, которые знают дорогу.

— Дай-то бог застать их в Спыхове, — сказал Збышко.

Это желание исполнилось раньше, чем думал молодой рыцарь: не успели они выехать из лесу на открытую равнину, где среди топей лежал Спыхов, как увидели впереди двух всадников и низкие сани, в которых сидели три темные фигуры.

Ночь была очень ясная, и на белой пелене снега вся группа была видна совершенно явственно. Сердце забилось у Юранда и Збышка: кто же мог ехать ночью в Спыхов, как не посланцы крестоносцев?

Збышко велел вознице гнать лошадей, и вскоре они подъехали так близко, что их услышали оба всадника, охранявшие, видно, седоков на санях; они повернулись и, скинув с плеч самострелы, крикнули:

— Wer da?[77]

— Немцы, — шепнул Юранд Збышку.

Затем он громко сказал:

— Это мое право спрашивать, а ты должен отвечать. Кто вы такие?

— Путники.

— Какие путники?

— Пилигримы.

— Откуда?

— Из Щитно.

— Они! — снова шепнул Юранд.

Тем временем их сани поравнялись с санями немцев, и в ту же минуту впереди показалось шесть всадников. Это была спыховская сторожевая охрана, которая день и ночь стерегла плотину, ведущую к городку. Рядом с конями бежали большие и страшные собаки, похожие на волков.

Узнав Юранда, слуги приветствовали его с нескрываемым удивлением — они никак не думали, что господин их вернется так рано. Юранд не заметил их, все его внимание было поглощено посланцами.

— Куда вы едете? — снова спросил он, обращаясь к ним.

— В Спыхов.

— Чего вам там нужно?

— Это мы можем сказать только господину.

Юранд хотел уже было сказать: «Я — господин Спыхова», — но сдержался, вспомнив, что разговор не может состояться на людях. Спросив еще раз у посланцев, есть ли у них какие-нибудь письма, и получив ответ, что им велено передать все на словах, он приказал скакать вперед. Збышко сгорал от нетерпения, ему так хотелось поскорее узнать о Данусе, что он просто ничего не видел. Он изнемогал, пока их пропускала сторожевая охрана, еще два раза преградившая им путь; он изнемогал, пока опускали мост надо рвом, за которым на валу виднелся высокий острог. Хотя раньше ему не раз хотелось взглянуть на городок, пользовавшийся такой зловещей славой, городок, при одном воспоминании о котором немцы крестились, однако сейчас он ничего не замечал, его внимание приковали посланцы крестоносцев, от которых он надеялся узнать, где же Дануся и когда она может выйти на волю. Он и в мыслях не имел, что через минуту его ждет глубокое разочарование.

Кроме всадников, приданных для охраны, и возницы, в посольстве из Щитно было два человека: та самая женщина, которая в свое время привозила в лесной дом целительный бальзам, и молодой пилигрим. Женщины Збышко не мог узнать, так как в лесном доме он ее не видал, а в пилигриме он сразу заподозрил переодетого оруженосца. Юранд тотчас ввел обоих в угловую комнату и остановился перед ними, могучий и страшный в отблесках пламени, которое падало на него от пылавшего камина.

— Где моя дочь? — спросил он.

Очутившись перед лицом грозного мужа, немцы испугались.

Как ни дерзок был с виду пилигрим, но и он дрожал от страха как осиновый лист, а у женщины просто подкашивались ноги. Она перевела взгляд с Юранда на Збышка, затем на лоснящуюся лысую голову ксендза Калеба и снова обратила глаза на Юранда, как бы вопрошая, что же делают тут эти двое.

— Господин, — ответила она наконец, — мы ничего не можем сказать вам об этом; но нас прислали к вам по важному делу. Тот, кто послал нас к вам, строго-настрого приказал нам говорить с вами без свидетелей.

— У меня нет от них тайн, — произнес Юранд.

— Но они есть у нас, благородный господин, — возразила женщина, — и если вы скажете им остаться, то нам придется только попросить вас позволить нам завтра утром уехать отсюда.

Гнев изобразился на лице Юранда, не терпевшего противоречий. Его белесые усы зловеще встопорщились; вспомнив, однако, что речь идет о Данусе, он совладал с собою. Збышко желал только, чтобы разговор состоялся как можно скорее, и, будучи уверен, что Юранд ему обо всем расскажет, промолвил:

— Что ж, коли так, оставайтесь сами.

И вышел вон с ксендзом Калебом; не успел он, однако, войти в светлицу, увешанную щитами и оружием, добытыми Юрандом в бою, как к нему приблизился Гловач.

— Милостивый пан, — сказал он, — это та самая женщина.

— Какая женщина?

— Та, которая привозила от крестоносцев герцинский бальзам. Мы с Сандерусом ее тотчас признали. Она, видно, приезжала выслеживать и наверно знает, где панночка.

— И мы об этом дознаемся, — ответил Збышко. — Может, вы знаете и этого пилигрима?

— Нет, — сказал Сандерус, — но не покупайте, пан, у него отпущений, это не настоящий пилигрим. В пытку бы его, так небось много можно было бы выведать.

— Погодите! — сказал Збышко.

Между тем монахиня, как только дверь угловой комнаты захлопнулась за Збышком и ксендзом Калебом, торопливо шагнула к Юранду и прошептала:

— Вашу дочь похитили разбойники.

— С крестом на плащах?

— Нет. Но, благословение богу, благочестивые братья отбили ее у разбойников, и теперь она у них.

— Где она, я вас спрашиваю?

— Под опекой благочестивого брата Шомберга, — скрестив на груди руки и смиренно склонив голову, ответила монахиня.

Услышав страшное имя палача детей Витовта, Юранд побледнел как полотно; он опустился на скамью, закрыл глаза и отер рукою холодный пот, выступивший на лбу.

Когда пилигрим, который все еще не мог подавить свой страх, увидел, что творится с Юрандом, он подбоченился, развалился на скамье и, вытянув ноги, бросил на рыцаря взгляд, исполненный надменности и пренебрежения.

Воцарилось долгое молчание.

— Брат Маркварт тоже помогает брату Шомбергу приглядывать за ней, — продолжала женщина. — Надзор строгий, никто панночку не обидит.

— Что я должен сделать, чтобы мне ее отдали? — спросил Юранд.

— Смириться перед орденом! — высокомерно ответил пилигрим.

Услышав эти слова, Юранд встал, подошел к немцу и, наклонившись к нему, произнес сдавленным, страшным голосом:

— Молчать!..

Пилигрим снова испугался. Он знал, что может грозить Юранду, что может сказать такие слова, которые заставят его укротить свой гнев и смириться; но испугался, что не успеет слово вымолвить, как случится нечто страшное; уставив округлившиеся глаза в грозное лицо спыховского владыки, он умолк и так и замер от ужаса, только нижняя челюсть затряслась у него еще сильней.

— Письмо у вас есть? — обратился Юранд к монахине.

— Нет, господин. У нас нет письма. Нам велено передать вам все на словах.

— Говорите!

Она еще раз повторила все, что успела уже рассказать, как бы желая, чтобы Юранд раз навсегда запомнил ее слова:

— Брат Шомберг и брат Маркварт стерегут панночку, так что вы укротите свой гнев… Хоть и много лет вы наносили ордену тяжкие обиды, но с нею ничего худого не случится, ибо братья хотят ответить вам добром на зло, если вы удовлетворите их справедливые требования.

— Чего они требуют?

— Они требуют, чтобы вы отпустили на волю господина де Бергова.

Юранд вздохнул с облегчением.

— Я отдам им де Бергова, — ответил он.

— И других невольников, которых вы держите в Спыхове.

— У меня два оруженосца Майнегера и де Бергова, а также их слуги.

— Вы должны отпустить их на волю и вознаградить за то, что держали в темнице.

— Упаси бог, чтобы я стал торговаться за родную дочь.

— Благочестивые братья тоже так думали, — сказала женщина, — но это еще не все, что они велели вам передать. Вашу дочь похитили какие-то люди, наверно, разбойники и, наверно, затем, чтобы взять с вас богатый выкуп… Бог помог братьям отбить ее у них, и сейчас они одного только хотят — чтобы вы отпустили на волю товарища их и гостя. Но братья знают, да и вы, господин, знаете, как ненавидят в этой стране рыцарей креста и как несправедливо осуждают их даже за самые благочестивые поступки. Братья уверены, что, если народ дознается, что ваша дочь у них, их сразу заподозрят в том, будто это они похитили ее, и таким образом за доброе дело на них будут только возводить клевету и посылать жалобы… Да! Здешний народ, злобный и злокозненный, не раз уже платил им так за добро, отчего благочестивый орден, славу которого братья должны блюсти, терпел всяческое поношение. Поэтому они ставят еще одно условие: вы сами должны объявить своему князю и всему жестокому рыцарству вашего края, что не рыцари креста, а разбойники похитили вашу дочь, — а так оно и есть на самом деле, — и что выкуп за нее вы должны платить разбойникам.

— Это правда, — сказал Юранд, — что разбойники похитили мою дочь и что выкуп я должен платить разбойникам…

— Вы всем должны так говорить. Если только хоть один человек, хоть одна живая душа узнает, что вы договаривались с братьями, или хоть одна жалоба будет послана магистру или капитулу, могут встретиться тяжелые препятствия…

Беспокойство изобразилось на лице Юранда. В первую минуту ему показалось естественным, что комтуры, боясь ответственности и худых толков, требуют сохранения тайны, но теперь у него возникло подозрение, не кроется ли тут и другая причина, какая именно — он не мог понять, и поэтому его объял такой страх, какой обнимает самых храбрых людей, когда опасность грозит не им самим, а тем, кто близок им, кого они горячо любят.

Он решил попытаться выведать еще что-нибудь у монахини.

— Комтуры хотят сохранить все в тайне, — сказал он, — но как же это сделать, если за дочь я должен отпустить де Бергова и других невольников?

— Вы скажете, что взяли выкуп за господина де Бергова, чтобы было чем заплатить разбойникам.

— Никто этому не поверит, я никогда не брал выкупа, — мрачно возразил Юранд.

— Но ведь дело никогда не касалось вашей дочери, — прошипела монахиня.

Снова воцарилось молчание; затем пилигрим, решив, что Юранд теперь должен смириться, набрался храбрости и сказал:

— Такова воля братьев Шомберга и Маркварта.

— Вы скажете, — продолжала монахиня, — что пилигрим, который приехал со мной, привез вам выкуп, а мы тотчас уедем отсюда с благородным господином де Берговом и невольниками.

— Это как же? — нахмурился Юранд. — Неужели вы думаете, что я отдам вам невольников, прежде чем вы вернете мне дочь?

— Вы можете поступить иначе. Вы можете сами поехать в Щитно, куда ее привезут вам братья.

— Я? В Щитно?

— Но ведь по дороге сюда ее снова могут похитить разбойники, и тогда подозрение опять падет на благочестивых рыцарей; они хотят поэтому передать ее вам из рук в руки.

— А кто мне поручится, что я вернусь назад, коли сам полезу в волчью пасть?

— Тому порукой добродетели братьев, их праведность и благочестие.

Юранд заходил по горнице; он уже понимал, что тут кроется предательство, и боялся его, но в то же время чувствовал, что крестоносцы могут предъявить ему любые условия и что он перед ними бессилен.

Но тут ему, видно, пришла в голову какая-то мысль; он неожиданно остановился перед пилигримом, пристально на него поглядел, а затем обратился к монахине и сказал:

— Хорошо. Я поеду в Щитно. Вы и этот человек в одежде пилигрима останетесь здесь до моего возвращения, а потом уедете с де Берговом и невольниками.

— Вы не хотите верить монахам, — вмешался пилигрим, — как же они могут поверить вам, что, вернувшись, вы отпустите нас и де Бергова?

Юранд побледнел от негодования; наступила страшная минута, казалось, он вот-вот схватит пилигрима за грудь и придавит его коленом. Однако он смирил свой гнев, глубоко вздохнул и проговорил медленно и раздельно:

— Кто бы ты ни был, не злоупотребляй моим терпением, оно может истощиться.

А пилигрим обратился к монахине:

— Говорите, что вам приказано

— Господин, — сказала она, — если бы вы поклялись на мече рыцарской честью, мы не посмели бы не поверить вам; но не приличествует вам давать клятву людям простого звания, да и нас прислали сюда не за вашей клятвой.

— Зачем же вас прислали?

— Братья сказали, что вы должны, не говоря никому ни слова, явиться в Щитно с господином де Берговом и невольниками.

При этих словах Юранд медленно отвел назад руки, скрючил пальцы, как хищная птица когти, и, наклонившись к женщине, точно хотел сказать ей что-то на ухо, произнес:

— А вам не говорили, что я прикажу вас и Бергова колесовать в Спыхове?

— Ваша дочь во власти братьев и под опекой Шомберга и Маркварта, — с ударением ответила монахиня.

— Разбойников, отравителей, палачей! — взорвался Юранд.

— Которые сумеют отомстить за нас и которые сказали нам перед отъездом: «Что ж, не захочет он выполнить всех наших приказаний, так лучше тогда девушке умереть так, как умерли дети Витовта». Выбирайте!

— И поймите, что вы во власти комтуров, — прибавил пилигрим. — Они не хотят нанести вам обиду, и комтур из Щитно дает слово, что вы беспрепятственно выедете из его замка; но они хотят, чтобы за все содеянное вами вы пришли поклониться плащу крестоносцев и молить победителей о пощаде. Они хотят простить вас, но сперва хотят согнуть вашу гордую выю. Вы называли их предателями и клятвопреступниками, они хотят, чтобы вы вверили себя им. Они вернут свободу вам и вашей дочери, но вы должны молить их об этом. Вы унижали их, а должны поклясться, что рука ваша никогда не поднимется на белый плащ.

— Этого требуют комтуры, — прибавила женщина, — а с ними Маркварт и Шомберг.

На минуту воцарилась мертвая тишина. Казалось, только приглушенное эхо с ужасом повторяет где-то над головой: «Маркварт… Шомберг». Из-за окон долетали оклики лучников Юранда, которые стояли на страже на валах около острога.

Пилигрим и монахиня то переглядывались, то смотрели на Юранда, который долго сидел, прислонясь к стене, неподвижный, с лицом, затененным связкой шкур, висевшей у окна. Одна только мысль владела им: если он не сделает того, чего требуют крестоносцы, они задушат его дочь, а если сделает, то, может, все равно не спасет ни Дануси, ни себя. Он не знал, что делать, не видел никакого выхода. Он чувствовал только беспощадную силу, которая придавила его. Ему уже виделись железные руки крестоносца на шее Дануси. Он хорошо знал рыцарей креста и ни минуты не сомневался, что они убьют ее, зароют на замковом валу, а потом от всего откажутся, от всего отрекутся, и кто же тогда сможет доказать, что это они похитили ее. Правда, в его руках посланцы, он может отвезти их к князю и под пыткой заставить сознаться во всем; но в руках крестоносцев Дануся, и они тоже могут замучить ее. Ему чудилось, что дочь протягивает к нему издали руки, взывая о помощи. Если бы знать наверняка, что она в Щитно, можно было бы этой же ночью двинуться к границе, напасть на немцев, не ожидающих набега, захватить замок, вырезать стражу и освободить Данусю. Но ее могло не быть в Щитно, даже наверняка не было там. В этот миг в голове его, как молния, сверкнула еще одна мысль: а что, если схватить женщину и пилигрима и отвезти их прямо к великому магистру? Может, магистр заставит их сознаться и прикажет комтурам отдать дочь? Однако эта мысль сверкнула, как молния, и тотчас погасла… Ведь эти люди могли сказать магистру, что они приехали выкупить Бергова и ни о какой девушке ничего не знают. Нет! Этот путь никуда не мог привести, но какой же тогда избрать? Он подумал, что, если поедет в Щитно, его закуют в цепи и ввергнут в подземелье, а Дануси все равно не отпустят, чтобы не открылось, что это они похитили ее. А меж тем смерть грозит его единственному дитяти, смертельная опасность нависла над последней дорогой головой!.. В конце концов мысли его стали путаться и мука стала такой невыносимой, что он впал в оцепенение. Он сидел неподвижно, онемелый, словно высеченный из камня. Если бы он захотел подняться в эту минуту, то не смог бы этого сделать.

Посланцам наскучило ждать, монахиня поднялась и сказала:

— Скоро уж рассвет. Позвольте нам, господин, удалиться, мы хотим отдохнуть.

— И подкрепиться после дальней дороги, — прибавил пилигрим.

Они поклонились Юранду и вышли вон.

А тот все сидел неподвижно, словно объятый сном или мертвый.

Через минуту дверь отворилась, и на пороге появился Збышко, а за ним ксендз Калеб.

— Что же посланцы? Чего они хотят? — спросил молодой рыцарь, приближаясь к Юранду.

Юранд вздрогнул, но ничего не ответил, только заморгал глазами, как человек, пробудившийся от крепкого сна.

— Уж не больны ли вы! — воскликнул ксендз Калеб, который хорошо знал Юранда и заметил, что с ним творится что-то неладное.

— Нет, — ответил Юранд.

— А что же с Дануськой? — допытывался Збышко. — Где она, что они вам сказали? С чем они приехали?

— С вы-ку-пом, — медленно ответил Юранд.

— С выкупом за Бергова?

— За Бергова…

— Как за Бергова? Что с вами?

— Ничего…Но в голосе его звучали такие непривычные ноты и такое бессилие, что Збышко и ксендз встревожились, тем более что Юранд говорил не об обмене Бергова на Данусю, а о выкупе.

— Милосердный боже! — воскликнул Збышко. — Где Дануська?

— Нет ее у кре-сто-нос-цев, нет! — сонным голосом ответил Юранд.

И внезапно, как мертвый, повалился со скамьи наземь.

 XXXI


На другой день в полдень посланцы повидались с Юрандом, а спустя некоторое время уехали, захватив с собой де Бергова, двоих оруженосцев и человек двадцать других невольников. После этого Юранд позвал отца Калеба и продиктовал ему письмо князю, в котором сообщал, что Данусю похитили вовсе не крестоносцы, что ему удалось открыть, где она, и что в ближайшие дни он надеется ее освободить. То же самое он сказал и Збышку, который с прошлой ночи не мог прийти в себя от изумления и просто обезумел от тревоги. Старый рыцарь не хотел отвечать на его вопросы, велел ему терпеливо ждать и ничего не предпринимать для спасения Дануси, так как в этом нет пока надобности. Под вечер он снова заперся с ксендзом Калебом, велел ему прежде всего написать свою духовную, поисповедался и причастился, а затем призвал Збышка и старого молчаливого Толиму, который был его товарищем во всех набегах и битвах, а в мирное время хозяйничал в Спыхове.

— Вот это, — сказал Юранд старому вояке Толиме таким громким голосом, как будто тот был туг на ухо, — муж моей дочки, с которой он обвенчался при княжеском дворе, испросив на то мое согласие. После моей смерти он будет здесь господином, владетелем городка, земель, лесов, лугов, людей и всех спыховских богатств…

Толима очень удивился, повернул свою квадратную голову в сторону Збышка, затем поглядел на Юранда, однако ничего не сказал, потому что вообще говорил очень мало, только поклонился Збышку и обнял руками его колени.

— Эту мою последнюю волю, — продолжал Юранд, — записал ксендз Калеб, и внизу под ней стоит моя восковая печать; ты же должен свидетельствовать, что слышал все от меня и что я велел слугам повиноваться молодому рыцарю, как они мне повиновались. Ты ему покажешь всю добычу и деньги, что хранятся в моей сокровищнице, и до самой смерти будешь верно служить ему и во время мира, и на войне. Слышишь?

Толима приставил ладони к ушам и кивнул головой, затем, по данному Юрандом знаку, поклонился и вышел, а рыцарь обратился к Збышку и сказал с ударением:

— Сокровищами, что у меня хранятся, можно удовлетворить самого алчного и выкупить за них не одного, а сотню невольников. Помни об этом.

Но Збышко спросил:

— А почему вы уже поручаете мне Спыхов?

— Я поручаю тебе больше, чем Спыхов, — родную дочь.

— Да и час смерти сокрыт от нас, — заметил ксендз Калеб.

— Да, сокрыт, — печально повторил Юранд. — Совсем недавно замело меня снегом, и хоть бог меня спас, но нет у меня прежней силы…

— Милосердный боже! — воскликнул Збышко. — Что с вами сталось, почему вы так изменились со вчерашнего дня и говорите охотней не про Данусю, а про смерть? Милосердный боже!

— Вернется Дануська, вернется, — ответил Юранд. — Господь хранит ее. Но если только она вернется… Послушай… Увези ее в Богданец, а в Спыхове оставь хозяйничать Толиму. Он человек верный, а тут плохие соседи… Там ее на веревку не привяжут… Там безопаснее…

— Да что это вы! — воскликнул Збышко. — Словно с того света говорите? Что над вами стряслось?

— Да я уже чуть не попал на тот свет, а теперь вот чую, что-то расхварываюсь, и одно меня только заботит: доченька моя, одна ведь она у меня. Да вот ты, я ведь знаю, что ты ее любишь…

Он оборвал свою речь и, вынув из ножен короткий меч, называемый мизерикордией, повернул его рукоятью к Збышку:

— Поклянись мне еще раз на этом кресте, что никогда ее не обидишь и верно будешь любить…

У Збышка слезы навернулись на глаза. Он бросился тотчас на колени и, положив палец на рукоять, воскликнул:

— Клянусь богом, что не стану обижать ее и верно буду любить!

— Аминь! — произнес ксендз Калеб.

Юранд вложил в ножны мизерикордию и раскрыл Збышку объятия.

— Ведь и ты сын мой!..

И они разошлись, ибо надвинулась уже темная ночь, а они вот уже несколько дней почти совсем не отдыхали. Однако на другой день Збышко поднялся чем свет; он так испугался вчера, не захворал ли в самом деле Юранд, что решил узнать, как старый рыцарь провел ночь.

В дверях горницы Юранда он столкнулся с Толимой, который как раз выходил оттуда.

— А как пан, здоров? — спросил Збышко.

Толима поклонился, приставил ладонь к уху и переспросил:

— Что вы говорите, ваша милость?

— Я спрашиваю, как здоровье пана? — повторил погромче Збышко.

— Пан уехал.

— Куда?

— Не знаю. В доспехах… 

 XXXII


Чуть забрезжил свет и забелелись деревья, кусты и глыбы известняка, разбросанные там и тут по полям, когда нанятый провожатый, шедший рядом с конем Юранда, остановился и сказал:

— Позвольте мне дух перевести, пан рыцарь, а то я совсем запыхался. Оттепель и туман, но уже недалеко…

— Доведи меня до дороги, а потом вернешься, — ответил Юранд.

— Дорога будет направо, за леском, а с холма вы тотчас увидите замок.

Мужик издрог от утренней сырости и стал «греться», то есть хлопать себя по бокам руками; еще больше утомившись, он присел на камень.

— А ты не знаешь, комтур в замке? — спросил Юранд.

— Где же ему быть, коли он хворает?

— Что с ним?

— Народ толкует, будто польские рыцари его поколотили, — ответил старый мужик.

В голосе его определенно слышалось удовлетворение. Он был подданным крестоносцев, но превосходство польских рыцарей радовало его мазурское сердце.

Через минуту он прибавил:

— Что говорить! Сильны наши паны, но с поляками им круто приходится.

Однако он тотчас покосился на рыцаря и, как бы желая увериться в том, что ему не будет худа за неосторожное слово, сорвавшееся с языка, сказал:

— Вы, пан, по-нашему говорите, вы не немец?

— Нет, — ответил Юранд. — Однако веди меня дальше.

Мужик поднялся и снова зашагал рядом с конем. По дороге он то и дело совал руку в суму, доставал горсть немолотой ржи и всыпал себе в рот. Утолив таким образом голод, он стал объяснять Юранду, почему ест сырое зерно, хотя тот был слишком поглощен своим несчастьем и своими мыслями и ничего не заметил.

— И на том спасибо, — говорил мужик. — Плохое наше житье под немецкими панами. Обложили нас податями, а помольную плату такую дерут, что бедному человеку приходится, как скотине, жевать зерно с мякиной. А коли найдут в хате жернова, так и мужика изобьют, и весь скарб у него заберут, да что там, бабам и детям и то не дадут спуску… Не боятся они ни бога, ни ксендза. Вон вельборгский ксендз стал попрекать их за это, так они его на цепь посадили. Ох, плохо нам под немцами! Уж коли удастся намолоть мучицы между двух камней, так и эту горсточку бережем к святому воскресенью, а в пятницу как птицы небесные кормимся, но и на том спасибо, а то перед новью и того не станет. Рыбу ловить нельзя… Зверя бить тоже… Не так, как в Мазовии.

Так жаловался этот подданный крестоносцев, говоря то ли с самим собой, то ли с Юрандом. А тем временем они миновали пустошь, покрытую заснеженными глыбами известняка, и вступили в лес, который в предутреннем свете казался седым. Из лесу потянуло на них холодом и пронизывающей сыростью. Уже совсем рассвело. Если бы не встал день, Юранду трудно было бы пробираться по узкой лесной дорожке, тянувшейся по косогору, на которой его рослый боевой конь местами едва протискивался между деревьями. Но лес вскоре кончился, и спустя немного времени старый рыцарь поднялся со своим провожатым на вершину белого холма, по которому бежала проезжая дорога.

— А вот и дорога! — сказал мужик. — Теперь вы, пан, сами доберетесь.

— Доберусь, — ответил Юранд. — Возвращайся домой Он сунул руку в кожаный кошель, притороченный спереди к седлу, достал из него серебряную монету и подал провожатому. Крестьянин, привыкший получать от местных крестоносцев не подарки, а палки, глазам своим не верил; схватив монету, он прижался головой к стремени и обнял его руками.

— Господи Иисусе! — воскликнул он. — Да вознаградит вас бог, вельможный пан!

— Оставайся с богом.

— Храни вас бог. Щитно перед вами.

С этими словами он еще раз склонился к стремени и исчез. Юранд остался один на холме и смотрел в указанном крестьянином направлении на серую и влажную пелену тумана, которая заслонила от него мир. За этой пеленой таился зловещий замок, куда вели его неволя и злая судьба. Близко, уже близко! А там, что ж, чему быть, того не минуешь… При этой мысли в сердце Юранда, наряду со страхом и тревогой за Данусю, наряду с готовностью вырвать ее из вражеских рук, пусть даже ценой собственной крови, родилось новое, невыразимо горькое и незнакомое ему доселе чувство уничижения. Вот он, Юранд, при одном имени которого трепетали пограничные комтуры, по их повелению едет сейчас к ним с повинной головой. Он, который столько их победил и унизил, почувствовал себя сейчас побежденным и униженным. Нет, они не победили его в открытом бою, не одолели храбростью и рыцарской силой, и все же он чувствовал себя побежденным. Это было нечто неслыханное, ему казалось, что все кругом рушится. Он ехал для того, чтобы смириться перед крестоносцами, он, который, не будь Дануси, предпочел бы один сразиться со всей крестоносной ратью. Разве не случалось, что рыцарь, который должен был сделать выбор между позором и смертью, бросался на целое войско? А он чувствовал, что и его ждет, быть может, позор, и при мысли об этом готов был выть от боли, как воет волк, почувствовав в своем теле стрелу.

Но это был человек, у которого не только тело, но и воля была железная, он мог сломить упорство других, но мог переломить и себя.

«Я не тронусь с места, — сказал он себе, — пока не укрощу свой гнев, ибо не спасти, а только погубить могу я в гневе свое дитя».

И он как бы схватился врукопашную со своим гордым сердцем, со своей яростью и жаждой боя. Если бы кто-нибудь увидел его на этом холме, в доспехах, недвижного, верхом на рослом коне, он решил бы, что это отлитый из железа великан, и никак не подумал бы, что этот недвижный рыцарь ведет в эту минуту самый тяжкий бой из всех, какие ему приходилось вести в своей жизни. Он боролся с собой до тех пор, пока не одолел себя и не почувствовал, что сила воли ему не изменит.

Тем временем мгла поредела, и в дымке замаячила вдали темная громада. Юранд понял, что это стены щитненского замка. Завидев их, он не тронулся с места, только стал молиться усердно и жарко, как молится человек, который может уповать только на милосердие божие.

Когда Юранд тронул наконец коня, он почувствовал, что в сердце его вливается бодрость. Он готов был теперь вынести все, что ждет его впереди. Он вспомнил Георгия Победоносца, потомка самого знатного рода в Каппадокии, который претерпел всякие позорные муки и все же не лишился чести, напротив, восседает одесную бога и именуется покровителем всего рыцарства. От пилигримов, прибывших из дальних стран, Юранд не раз слышал рассказы об его подвигах и, вспомнив теперь о них, воспрянул духом.

В его сердце даже стала медленно пробуждаться надежда. Правда, крестоносцы славились своей мстительностью, и он не сомневался, что они отплатят ему за все поражения, которые он им нанес, за стыд, который терпели они после каждого боя с ним, и за страх, в котором он столько лет держал их.

Но именно это придавало ему мужества. Он думал, что они похитили Данусю только для того, чтобы захватить его, а если они его захватят, зачем им нужна тогда она? Да! Его непременно закуют в цепи и не станут держать поблизости от Мазовии, а увезут в какой-нибудь дальний замок, где он, быть может, до гроба будет стонать в подземелье; но Данусю они отпустят. Даже если выйдет наружу, что они вероломно его захватили и томят в неволе, ни великий магистр, ни капитул не вменят им это в вину, потому что он, Юранд, действительно был грозой крестоносцев и пролил больше их крови, нежели любой другой рыцарь в мире. Зато тот же великий магистр может покарать их за то, что они заключили в темницу невинную девушку, к тому же воспитанницу князя, перед которым магистр заискивал, предвидя, что ему грозит война с польским королем.

Эти мысли исполнили его сердце надеждой. Порой ему начинало казаться, что Дануся непременно вернется в Спыхов под надежные крылья Збышка… «Богатырь он, — думал Юранд, — никому не даст ее в обиду». И, растрогавшись, старый рыцарь стал вспоминать все, что знал про Збышка: «Немцев под Вильно бил, на поединках с ними дрался, фризов изрубил, которых с дядей вызвал на бой, на Лихтенштейна напал, дочку оборонил от тура да четырем крестоносцам вызов послал и, наверно, им не простит». Юранд поднял тут глаза к небу и сказал:

— Я обещал ее тебе, господи, а ты ее отдал Збышку!

И так легко ему стало, когда рассудил он, что уж если господь отдал Дануську юноше, то не позволит же он немцам насмеяться над собой, вырвет ее из их рук, даже если вся крестоносная рать не станет отдавать ее. Потом он опять стал думать про Збышка: «Мало того, что богатырь, но и душа у него добрая, не человек, золото. Будет он лелеять ее, будет он любить ее, и дай бог счастья моему дитяти, но видится мне, что не пожалеет она с ним ни о княжеском дворце, ни об отцовской любви…» При этой мысли глаза Юранда вдруг увлажнились слезами, и сердце его сжалось, полное тоской. Так бы хотелось ему наглядеться еще на свое дитятко и умереть не в мрачных подземельях крестоносцев, а нескоро, нескоро, в Спыхове, на руках у них обоих. Но на все воля божья!.. Щитно уже виднелось. Стены замка все явственней вырисовывались во мгле, уже близок был час жертвы, и старый рыцарь, чтобы ободриться, говорил себе:

«Да, на все воля божья! Жизнь моя уже на закате, годом больше, годом меньше, какая разница. Эх, хотелось бы наглядеться еще на обоих, но и то сказать, пожил человек на свете, все изведал, что должен был изведать, всем отомстил, кому должен был отомстить. А теперь что? Ныне на ногах, а завтра в могиле, и коли уж надо пострадать, ничего не поделаешь. Как ни хорошо будут жить Дануська со Збышком, а меня они не забудут. Верно, не раз будут вспоминать и раздумывать; где-то он теперь? Жив ли? Или уже на том свете?.. Станут разведывать и, может, узнают обо мне. Мстительный народ крестоносцы, но и до выкупа жадны. Збышко ничего не пожалеет, чтобы хоть кости мои выкупить у них, а уж на помин души дети, верно, не раз дадут. Хорошие они оба, сердечные, благослови их за это, господи, и ты, пресвятая богородица!»

Дорога становилась все шире и многолюдней. В город тянулись сани с дровами и соломой; гуртовщики гнали скот; с озер везли на санях мороженую рыбу; в одном месте четыре лучника вели на цепи мужика, видно, на суд за какую-то провинность: руки у него были связаны за спиной, а ноги закованы в кандалы, которые задевали за снег и мешали ему идти. Пар вырывался у мужика из уст и раздувавшихся ноздрей, а лучники, распевая, знай подгоняли его. Завидев Юранда, они уставились на него с любопытством, верно дивясь великанскому росту всадника и коня, но, заметив золотые шпоры и рыцарский пояс, опустили самострелы, приветствуя рыцаря и отдавая ему честь. В местечке было еще более шумно и людно, однако все торопливо уступали дорогу вооруженному рыцарю; он миновал главную улицу и свернул к замку, который, казалось, еще спал, окутанный мглою, поднимавшейся надо рвом.

Но не все вокруг было погружено в сон. Не спало воронье; хлопая крыльями и каркая, оно целыми стаями кружилось над косогором, поднимавшимся к замку. Подъехав поближе, Юранд понял, почему сюда слетелось столько воронья. У дороги, ведшей к воротам замка, стояла огромная виселица, а на ней висели тела четырех мазурских крестьян, подданных ордена. В воздухе не чувствовалось ни малейшего дуновения ветерка, и трупы, которые, казалось, уставились глазами на собственные ступни, раскачивались только тогда, когда черные вороны, толкая друг дружку и задевая за воровки, садились им на макушки и плечи и клевали их опущенные головы. Некоторые трупы висели уже, видно, давно, черепа их совсем обнажились, а ноги непомерно вытянулись. При приближении Юранда стая со страшным шумом взвилась в воздух, но, сделав круг, повернула назад и стала садиться на перекладину виселицы. Юранд, крестясь, проехал мимо, приблизился ко рву и, остановившись в том месте, где над воротами повис подъемный мост, затрубил в рог.

Он протрубил раз, другой, третий и ждал. На стенах не было ни живой души, из-за ворот не доносилось ни звука. Однако через минуту с лязгом поднялось тяжелое решетчатое окошко, прорезанное в стене неподалеку от замка, и в проеме показалась бородатая голова немецкого кнехта.

— Wer da? — спросил резкий голос.

— Юранд из Спыхова! — ответил рыцарь.

Окошко снова опустилось, и воцарилась немая тишина.

Время текло. За воротами не слышно было никакого движения, только от виселицы долетал крик воронья.

Долго стоял еще Юранд. Потом он поднял рог и затрубил еще раз.

Но ему снова ответила тишина.

Тогда он понял, что крестоносцы держат его у ворот, обуянные гордыней, которой нет предела, когда они видят перед собой побежденного, что они хотят унизить его, как нищего. Он отгадал и то, что ему, быть может, придется ждать так до вечера, а то и дольше. В первое мгновение вся кровь ударила ему в голову, им внезапно овладело желание соскочить с коня, поднять один из камней, лежавших на краю рва, и швырнуть его в решетку. При других обстоятельствах так поступил бы и он сам, и любой другой мазовецкий или польский рыцарь, и пусть они выходят тогда за ворота на бой! Но он вспомнил, зачем приехал сюда, одумался и смирил свой порыв.

— Разве не отдаю я себя в жертву за родное дитя? — сказал он себе.

И снова стал ждать.

Но вот между зубцами стен что-то затемнелось. Стали показываться меховые шапки, черные колпаки и даже железные шлемы, из-под которых на рыцаря глядели любопытные глаза. С каждой минутой любопытных становилось все больше, ибо невиданным зрелищем был для стражи замка грозный Юранд, одиноко ждавший, пока для него откроются ворота крестоносцев. Если бы кто-нибудь из них увидел его раньше перед собой, это значило бы, что он взглянул смерти в глаза, а теперь они могли смотреть на него безнаказанно. Головы поднимались все выше, и наконец все зубцы поближе к воротам усеялись кнехтами. Юрандподумал, что, наверно, и рыцари смотрят на него сквозь решетчатые окна башни у ворот, и поднял глаза вверх, но окна были прорезаны в толстых стенах так, что смотреть в них можно было разве только вдаль. Зато на зубчатой стене в толпе, которая сперва глядела в молчании на Юранда, стали уже раздаваться голоса. То там, то тут слышалось его имя, то там, то тут звучал смех, хриплые голоса все громче и наглей улюлюкали, точно травили волка, а так как в замке никто им не мешал, то они стали в конце концов бросать комья снега в стоявшего у ворот рыцаря.

Тот невольно тронул коня; тогда на мгновение перестали лететь комья снега, голоса стихли и некоторые головы даже скрылись за стеной. Видно, грозным и впрямь было имя Юранда. Но скоро даже самые трусливые поняли, что от страшного мазура их отделяют ров и стена, и грубое солдатье снова стало бросать в него уже не только комья снега, но и льдинки и камни, которые со звоном отскакивали от доспехов и попоны, покрывавшей коня.

— Я отдал себя в жертву за родное дитя, — повторил про себя Юранд.

И снова стал ждать.

Наступил полдень, стены опустели, кнехтов позвали на обед; немногие солдаты, оставшиеся на страже, поели на стенах, а потом стали потешаться, швыряя в голодного рыцаря обглоданные кости. Одни стали спорить и подстрекать друг дружку сойти к рыцарю и дать ему кулаком по шее или двинуть древком копья. Другие, вернувшись с обеда, кричали, что, если ему надоело ждать, он может повеситься, — на виселице есть свободный крюк с готовой петлей. Под шум и гам, издевательства, взрывы смеха и проклятий проходили послеполуденные часы. Короткий зимний день клонился к закату, а мост все еще висел в воздухе и ворота оставались закрытыми.

Под вечер поднялся ветер, туман рассеялся, небо очистилось, и зажглась заря. Снега поголубели, а потом полиловели. Мороза не было, но ночь обещала быть ясной. Люди снова спустились со стен, осталась только стража, воронье от виселицы улетело прочь в леса. Потом небо потемнело, и наступила мертвая тишина.

«Они до ночи ворот не откроют», — подумал Юранд.

На мгновение у него мелькнула мысль, не вернуться ли в город, но он тотчас ее отбросил. «Они хотят, чтобы я стоял тут, — сказал он себе. — Если я поверну назад, они уже не пустят меня домой, окружат, поймают, а потом скажут, что ничего они мне не обещали, что взяли меня силой, а если даже мне удастся прорваться, все равно не миновать ехать назад…»

Необычайный закал польских рыцарей, легко переносивших голод, холод и боевые труды, закал, которому дивились иноземные летописцы, часто позволял им совершать подвиги, на которые не были способны изнеженные люди Запада. Юранд же в еще большей степени обладал этим закалом, и, хотя его уже терзали муки голода и, несмотря на тулуп, надетый под панцирем, пронизывал насквозь вечерний холод, он решил ждать, даже если ему придется умереть у этих ворот.

И вдруг, еще до наступления ночи, он услышал скрип шагов на снегу.

Он оглянулся: со стороны города к нему направлялись шесть человек, вооруженных копьями и алебардами, а между ними шел седьмой, опираясь на меч.

«Может, им откроют ворота, и я тогда въеду с ними, — подумал Юранд. — Не станут же они брать меня силой или убивать — их слишком мало для этого; если, однако, они нападут на меня, значит, они не хотят сдержать обещание, и тогда — горе им!»

Он схватился за стальную секиру, висевшую у седла, такую тяжелую, что обыкновенный воин не смог бы поднять ее даже двумя руками, и поехал навстречу им.

Однако они и не думали нападать на него, напротив, кнехты тотчас воткнули в снег древка копий и алебард; ночь еще не окутала землю, и Юранд заметил, что оружие дрожит у них в руках.

Тогда седьмой, который похож был на начальника, торопливо вытянул вперед левую руку и, подняв ее вверх, спросил:

— Это вы, рыцарь, Юранд из Спыхова?

— Я…

— Вы хотите выслушать, с чем меня прислали к вам? Могущественный и благочестивый комтур фон Данфельд повелел сказать вам, что, пока вы не сойдете с коня, перед вами не откроют ворота.

Юранд помедлил минуту, затем сошел с коня, к которому тотчас подскочил один из копейщиков.

— Оружие вы тоже должны нам отдать, — снова сказал человек с мечом.

Рыцарь из Спыхова заколебался. А что, если они потом нападут на него, безоружного, и заколют его как зверя, а что, если схватят и ввергнут в подземелье? Однако через минуту он подумал, что тогда крестоносцы прислали бы больше народу. Ведь если они накинутся на него, то панцирь сразу не пробьют, а он вырвет оружие у первого же солдата и перебьет их всех, прежде чем подоспеет подмога. Уж его-то они знают.

«А если, — сказал он себе, — они хотят пролить мою кровь, так ведь я затем сюда и приехал».

Подумав об этом, он бросил сперва секиру, затем меч и мизерикордию — и ждал. Копейщики быстро подобрали оружие, затем человек, который говорил с Юрандом, отступил на несколько шагов и, остановившись, произнес наглым и громким голосом:

— За все обиды, нанесенные тобой ордену, ты, по повелению комтура, должен облачиться в это вретище, которое мы тебе оставляем, привязать на веревке на шею ножны меча и смиренно ждать у ворот, пока комтур не смилостивится над тобой и не прикажет отворить их.

И через минуту Юранд остался один во мраке и тишине. На снегу перед ним темнело покаянное вретище и веревка, но он долго стоял, чувствуя, как что-то в нем рвется и рушится, что-то гибнет и умирает, чувствуя, что через минуту он не будет уж больше рыцарем, не будет уж больше Юрандом из Спыхова, а нищим, невольником, без имени, без чести, без славы.

Протекли еще долгие минуты, прежде чем он приблизился к покаянному вретищу и заговорил:

— Могу ли я поступить иначе? Ты знаешь, Иисусе, они задушат мое невинное дитя, если я не исполню всего, что они требуют, и ты знаешь, что для спасения своей жизни я бы никогда этого не сделал! Горек мой позор, горек! Но ведь и тебя перед смертью отдали на посмеяние. Во имя отца и сына…

Он наклонился, надел вретище, в котором были прорезаны отверстия для головы и рук, повесил на шею на веревке ножны меча и побрел к воротам.

Ворота были закрыты, но сейчас ему было безразлично, когда они откроются перед ним. Замок погрузился в безмолвие ночи, только стража перекликалась по временам на раскатах. В башне у ворот высоко светилось одно-единственное окошечко, остальные были темны.

Текли часы ночи, в небе поднялся лунный серп и озарил угрюмые стены замка. Тишина стояла такая, что Юранд мог бы услышать биение своего сердца. Но он онемел и оцепенел, словно из него вынули душу, и ничего уже не сознавал. У него осталась только одна мысль — что он перестал быть рыцарем, Юрандом из Спыхова, но кем он стал, это было ему неведомо… По временам ему чудилось, что среди ночи к нему от повешенных, которых он видел утром, бесшумно идет по снегу смерть…

Вдруг он вздрогнул и мгновенно очнулся:

— Боже милостивый, что это?

Из высокого окошечка в башне у ворот долетели едва слышные сперва звуки лютни. Когда Юранд ехал в Щитно, он был уверен, что Дануси нет в замке; но от этого звука лютни посреди ночи сердце его мгновенно встрепенулось в груди, ему почудилось, что он узнает эти звуки, что это играет она, его дочь, милое его дитя!.. Он упал на колени, сложил молитвенно руки и, дрожа как в лихорадке, слушал.

Полудетский, исполненный безмерной тоски голос запел:


Ах, когда б я пташкой

Да летать умела,

Я бы в Силезию

К Ясю улетела.


Юранд хотел выкрикнуть любимое имя, позвать свое дитя; но слова застряли у него в горле, словно сжатом железным обручем. Волна боли, слез, тоски и горя залила внезапно ему грудь, он бросился лицом в снег и, объятый волнением, воззвал в душе к небу, словно вознося благодарственную молитву:

— О Иисусе! Я слышу еще голос моего дитяти! О Иисусе!

И все его огромное тело сотряслось от рыданий.

А в вышине полный тоски голос пел в невозмутимой ночной тиши:


Сиротинкой бедной

На плетень бы села:

«Глянь же, мой соколик,

Люба прилетела!..»


Утром толстый бородатый немецкий кнехт пнул ногой лежавшего у ворот рыцаря.

— Вставай, собака!.. Ворота открыты, и комтур повелел тебе предстать перед ним.

Юранд очнулся словно ото сна, он не схватил кнехта за горло, не сокрушил его своими железными руками, лицо его было тихим, почти смиренным; он поднялся и, не говоря ни слова, пошел за солдатом в ворота.

Не успел он миновать их, как позади раздался лязг цепей, подъемный мост стал подниматься вверх, а в воротах упала тяжелая железная решетка… 

ЧАСТЬ ВТОРАЯ 

 I


Очутившись во дворе замка, Юранд не знал сперва, куда идти, так как кнехт проводил его через ворота, а сам направился к конюшням. У стены стояли кучками и поодиночке солдаты; но лица у них были такие наглые и смотрели они с такой насмешкой, что нетрудно было догадаться, что они не укажут ему дороги, и если и ответят на вопрос, то разве только грубостью или оскорблением.

Некоторые из них, смеясь, показывали на него пальцами; другие, как и вчера, снова стали бросать в него снегом. Заметив большую дверь, над которой было высечено в камне распятие, Юранд направился к ней, полагая, что если комтур и старшие братья находятся в другой части замка или в других покоях, то кто-нибудь должен сказать ему, как к ним пройти.

Так оно и случилось. Когда Юранд подошел к этой двери, обе створки ее внезапно распахнулись и перед ним предстал юноша с выбритой, как у ксендза, макушкой, но в светской одежде.

— Господин, это вы Юранд из Спыхова? — спросил он.

— Я.

— Благочестивый комтур велел мне проводить вас. Следуйте за мной.

И он повел рыцаря через просторные сводчатые сени к лестнице. Перед лестницей он остановился и, окинув Юранда глазами, снова спросил:

— При вас нет никакого оружия? Мне велено вас обыскать.

Юранд поднял вверх руки, чтобы провожатому легче было его осмотреть, и ответил:

— Вчера я отдал все.

Понизив голос, провожатый произнес шепотом:

— Тогда берегитесь, не давайте воли гневу, ибо вы в их власти.

— Но и во власти всевышнего, — возразил Юранд.

Он устремил на провожатого пристальный взгляд и, уловив в его лице сочувствие и сожаление, проговорил:

— Я вижу по глазам, что ты хороший человек. Скажешь ли ты мне всю правду?

— Не мешкайте, — поторопил его провожатый.

— Отпустят ли они мою дочь, если я отдамся им?

Юноша в изумлении поднял брови.

— Так это здесь ваша дочь?

— Да, моя дочь.

— В башне у ворот?

— Да. Они пообещали мне отпустить ее, если я отдамся на милость их.

Провожатый сделал движение рукой, точно желая сказать, что он ничего не знает, но на лице его изобразились недоумение и тревога.

— Правда ли, — спросил его Юранд, — что ее стерегут Шомберг и Маркварт?

— Этих братьев нет в замке. Но возьмите ее отсюда, пока не выздоровел комтур Данфельд.

Юранд затрепетал при этих словах; однако он ни о чем уже больше не мог спрашивать юношу, так как они дошли до зала на втором этаже, где рыцарь должен был предстать перед лицом щитненского комтура. Слуга отворил ему дверь, а сам вышел на лестницу.

Рыцарь из Спыхова вошел в просторную, очень темную комнату; стеклянные, оправленные в свинец шарики пропускали мало света, а день был зимний, хмурый. В другом конце комнаты горел огонь в большом камине; но сырые дрова давали мало пламени. Спустя некоторое время, когда глаза его привыкли к полумраку, Юранд увидел в глубине комнаты стол, за которым сидели рыцари, а позади них целую толпу вооруженных оруженосцев и кнехтов и среди них замкового шута, державшего на цепи ручного медведя.

Когда-то Юранд бился с Данфельдом на поединке, потом дважды видел его при дворе мазовецкого князя, куда тот приезжал в качестве посла; с того времени прошло уже несколько лет, но даже в полумраке старый рыцарь тотчас признал его лицо и тучную фигуру, да и за столом комтур восседал посредине, в кресле, опираясь на подлокотник рукой в деревянном лубке. Справа от него сидел старый Зигфрид де Лёве из Янсборга, лютый враг всего польского племени, а Юранда из Спыхова в особенности, слева — младшие братья Готфрид и Ротгер. Данфельд нарочно пригласил их, чтобы они поглядели на его торжество над грозным врагом и насладились с ним плодами предательства, которое они вместе замыслили и совершили. Облаченные в мягкие одежды из темного сукна, с легкими мечами на боку, они сидели, удобно развалясь в креслах, веселые и самоуверенные, и взирали на Юранда с той надменностью и с тем безмерным пренебрежением, с каким всегда взирали на слабых и побежденных.

Они долго молчали, желая натешиться зрелищем мужа, которого раньше страшились и который стоял теперь перед ними, поникнув головою, облаченный в покаянное вретище, с веревкой на шее, на которой висели ножны меча.

Им хотелось, чтобы побольше народу видело его унижение; верно, поэтому из боковых дверей, ведших в другие комнаты, все входили вооруженные люди, так что зал до половины наполнился уже народом. Громко разговаривая и перебрасываясь замечаниями на его счет, все с нескрываемым любопытством смотрели на старого рыцаря. При виде этой толпы Юранд приободрился. «Если бы Данфельд, — подумалось ему, — не пожелал сдержать свои обещания, он не назвал бы столько свидетелей».

Тем временем Данфельд мановением руки призвал всех к спокойствию, а затем дал знак одному из оруженосцев; подойдя к Юранду и схватившись за веревку, висевшую на его шее, тот подтащил рыцаря на несколько шагов ближе к столу.

Данфельд обвел всех торжествующим взглядом.

— Смотрите, — сказал он, — как могущество ордена побеждает злобу и гордыню.

— Дай бог, чтобы всегда так было! — ответили хором присутствующие.

На минуту снова воцарилось молчание, затем Данфельд обратился к пленнику:

— Как бешеный пес, кусал ты орден, и потому бог дал, что, как пес, ты стоишь перед нами с веревкой на шее и ждешь от нас милости и пощады.

— Не равняй меня с псом, комтур, — ответил ему Юранд, — ибо ты умаляешь честь тех, кто бился со мною и погиб от моей руки.

Ропот пробежал по толпе вооруженных немцев; трудно, однако, было сказать, разгневала ли их смелость ответа или поразила его справедливость.

Но комтуру не понравился такой оборот разговора.

— Смотрите, — воскликнул он, — обуянный кичливостью и гордыней, он еще плюет нам в глаза!

А Юранд воздел руки, как бы призывая небо в свидетели, и ответил, качая головой:

— Бог видит, что моя гордыня осталась за воротами замка. Бог видит и рассудит, не опозорили ли вы сами себя, позоря мое рыцарское достоинство, ибо одна у нас честь, и блюсти ее должен всякий опоясанный рыцарь.

Данфельд нахмурился, но в эту минуту замковый шут закричал, лязгая цепью, на которой он держал медведя:

— Проповедь, проповедь! Из Мазовии проповедник явился! Слушайте проповедь!

Затем он обратился к Данфельду:

— Господин! Граф Розенгейм, когда звонарь своим звоном слишком рано разбудил его к проповеди, велел ему съесть от узла до узла всю веревку колокола; у этого проповедника тоже веревка на шее, велите ему съесть ее, пока он кончит проповедь.

И шут с беспокойством воззрился на комтура, не зная, засмеется ли тот или прикажет высечь его за то, что он некстати вмешался в разговор. Но крестоносцы, учтивые, кроткие, даже смиренные, когда они чувствовали свою слабость, не знали никакой жалости к побежденным. Данфельд не только кивнул скомороху, разрешая ему продолжать потеху, но и сам позволил себе столь неслыханную грубость, что на лицах некоторых молодых оруженосцев изобразилось изумление.

— Не жалуйся, что тебя опозорили, — сказал он. — Если я даже на псарню тебя пошлю, то псарем ордена лучше быть, чем вашим рыцарем.

А осмелевший шут закричал:

— Принеси скребницу да почисти моего медведя, а он тебе космы лапой расчешет.

Там и тут раздался смех, чей-то голос крикнул из толпы:

— Летом будешь камыш косить на озере.

— И раков ловить на падаль, — закричал другой.

— А сейчас, — прибавил третий, — ступай отгонять воронье от висельников. Хватит тут тебе работы.

Так издевались они над страшным для них некогда Юрандом. Постепенно вся толпа заразилась весельем. Кое-кто, выйдя из-за стола, подходил к пленнику поближе и, глядя на него, говорил: «Так это он самый и есть, тот кабан из Спыхова, которому наш комтур выбил клыки? Глянь, да у него пена на морде. И рад бы укусить, да не может!» Данфельд и другие братья хотели сперва изобразить некоторое подобие торжественного судилища, но, увидев, что у них ничего не получается, тоже поднялись со скамей и смешались с окружившей Юранда толпой.

Правда, это не понравилось старому Зигфриду из Янсборка; но сам комтур сказал ему: «Не хмурьтесь, то-то будет потеха!» И они тоже стали глазеть на Юранда; случай и впрямь был исключительный, ибо раньше рыцарь или кнехт, увидевший его так близко, закрывал обычно глаза навеки. Некоторые говорили: «Плечист, ничего не скажешь, хоть и кожух на нем под вретищем; обвертеть бы его гороховой соломой да водить по ярмаркам…» Другие, чтобы стало еще веселей, потребовали пива.

Через минуту зазвенели пузатые братины, и темный зал наполнился запахом пены, стекающей из-под крышек. «Вот и отлично! — сказал, развеселившись, комтур. — Эка важность, опозорили его!» К Юранду снова стали подходить крестоносцы; тыча ему в бороду братины, они приговаривали: «Что, мазурское рыло, небось хочется выпить!» А некоторые, плеснув себе в пригоршню пива, брызгали ему в глаза. Юранд стоял в толпе, оглушенный, уничтоженный; наконец он шагнул к старому Зигфриду и, чувствуя, что больше ему не выдержать, крикнул во весь голос, чтобы заглушить шум, стоявший в зале:

— Заклинаю вас всем святым, отдайте мне дочь, как вы обещали!

Он хотел схватить старого комтура за правую руку, но тот поспешно отодвинулся и сказал:

— Прочь, невольник! Чего тебе надобно?

— Я отпустил Бергова на волю и сам пришел сюда, потому что вы обещали отпустить за это на волю мою дочь.

— Кто тебе обещал? — спросил Данфельд.

— Ты, комтур, коли только есть у тебя совесть.

— Свидетелей тебе не найти, а впрочем, они и не нужны, когда речь идет о чести и слове.

— О твоей чести, о чести ордена! — воскликнул Юранд.

— Что ж, тогда мы отдадим тебе твою дочь! — ответил Данфельд.

Затем он обратился к присутствующим и сказал:

— Все, что встретило его здесь, отнюдь не достойная кара за его злодеяния, а лишь невинная потеха. Но раз мы обещали вернуть ему дочь, раз он явился сюда и смирился пред нами, то знайте, что слово крестоносца так же нерушимо, как слово бога, и что дочери его, которую мы отняли у разбойников, мы даруем сейчас свободу, а после примерного покаяния во грехах, совершенных против ордена, и ему позволим вернуться домой.

Некоторые удивились, услышав такие речи; зная Данфельда и старую обиду, которую он питал к Юранду, никто не ждал, что он будет так великодушен. Старый Зигфрид, Ротгер и брат Готфрид воззрились на него, подняв в изумлении брови. Однако Данфельд притворился, будто не видит их вопросительных взглядов.

— Дочь мы отошлем под стражей, — сказал он, — а ты останешься здесь, пока наша стража не вернется невредимой и пока ты не заплатишь выкупа.

Юранд и сам изумился, он уже совсем потерял надежду на то, что, жертвуя собой, сможет спасти Данусю. Он устремил на Данфельда благодарный взгляд и произнес:

— Да вознаградит тебя бог, комтур!

— Знай же, каковы рыцари Христа! — ответил ему Данфельд.

— Велик бог милостию, — сказал Юранд. — Долгое время не видал уж я своего дитяти, позволь же мне поглядеть на дочку и благословить ее.

— Да, но только в присутствии всех, дабы все могли свидетельствовать, сколь верны мы нашему слову и милостивы!

С этими словами он велел стоявшему рядом оруженосцу привести Данусю, а сам подошел к де Лёве, Ротгеру и Готфриду, которые окружили его и торопливо и взволнованно стали что-то ему говорить.

— Я не стану противиться, — говорил старый Зигфрид, — но ведь у тебя были совсем другие намерения.

А вспыльчивый, прославившийся своей храбростью и жестокостью Ротгер воскликнул:

— Как, ты не только хочешь девку выпустить, но и этого дьявола, этого пса, чтобы он опять стал кусаться?

— Он теперь еще не так будет кусаться! — поддержал его Готфрид.

— Ба!.. Зато выкуп заплатит, — небрежно возразил Данфельд.

— Да если он все свои богатства отдаст, так за год с нас вдвое слупит!

— Что до девки, так я не стану противиться, — повторил Зигфрид. — Но из-за этого волка мы, овечки, еще наплачемся.

— А наше слово? — с улыбкой спросил Данфельд.

— Мы слыхали от тебя другие речи…

Данфельд пожал плечами.

— Мало вам было потехи? — спросил он. — Хотите еще?

Юранда снова окружила толпа; все считали, что великодушный поступок Данфельда покрыл орден славой, и бахвалились перед старым рыцарем.

— Что, сокрушитель, — говорил капитан замковых лучников, — небось твои язычники не обошлись бы так с нашим христианским рыцарем?

— Кровь нашу лил?

— А мы тебе хлеб за камень…

Но Юранд не обращал уже внимания на их слова, полные гордости и пренебрежения, сердце его смягчилось, и глаза увлажнились слезами. Он думал о том, что через минуту увидит Данусю, и увидит ее только по милости победителей.

— Правда, правда, — говорил он, сокрушенно глядя на крестоносцев, — я чинил вам обиды, но… я отроду не был предателем.

Неожиданно в другом конце зала чей-то голос крикнул: «Девку ведут!» — и в зале внезапно воцарилась тишина. Солдаты расступились; никто из них не видал еще дочери Юранда, а большая часть не знала даже о том, что она находится в замке, так как Данфельд все свои действия окружал тайной. Однако те, кто дознался об этом, уже успели шепнуть другим, как чудно она хороша. Все глаза с необычайным любопытством устремились на дверь, в которой она должна была появиться.

Сперва в дверях показался оруженосец, за ним та самая, уже всем известная послушница, которая ездила в лесной дом, а уж за нею в зал вошла девушка в белом, с распущенными волосами, повязанными на лбу лентой.

И вдруг в зале раздался громовый взрыв смеха. Юранд, который в первую минуту бросился было к дочери, попятился вдруг и, побледнев как полотно, воззрился в изумлении на длинную голову, синие губы и бессмысленные глаза юродивой, которую пытались выдать ему за Данусю.

— Это не моя дочь! — проговорил он с тревогой в голосе.

— Не твоя дочь? — воскликнул Данфельд. — Клянусь святым Либерием из Падерборна, либо мы не твою дочь отбили у разбойников, либо ее колдун обернул, ибо другой у нас в Щитно нет.

Старый Зигфрид, Ротгер и Готфрид в восторге от хитрости Данфельда обменялись быстрыми взглядами; но ни один из них не успел слова вымолвить, как Юранд крикнул страшным голосом:

— Здесь она! Здесь, в Щитно! Я слышал, как она пела, я слышал голос моего дитяти!

Данфельд обернулся к собравшимся и сказал спокойно и раздельно:

— Я беру в свидетели всех присутствующих, особенно тебя, Зигфрид из Янсборка, и вас, благочестивые братья Ротгер и Готфрид, что, выполняя данное мною слово и данный мною обет, я отдаю Юранду из Спыхова эту девку, о которой разбойники, разбитые нами, говорили, будто она его дочь. Если же это не она, то не наша в том вина, но воля господа бога нашего, который пожелал предать так Юранда в наши руки.

Зигфрид и оба младших брата склонили головы в знак того, что слышат его и в случае надобности будут перед всеми свидетельствовать. Затем они снова обменялись быстрыми взглядами, ибо это превзошло все их ожидания: схватить Юранда, не отдать ему дочери, а с виду как будто сдержать обещание — кто еще мог бы измыслить такое?

Но Юранд бросился на колени и стал заклинать Данфельда всеми святынями Мальборка и прахом его отцов отдать ему дочь, не поступать так, как поступают лжецы и предатели, нарушающие клятвы и обеты. В голосе его звучало такое неподдельное отчаяние, что кое-кто догадался о коварстве, а другим пришло даже в голову, не оборотил ли и впрямь девушку какой-нибудь чародей.

— Бог видит твое вероломство! — взывал Юранд. — Заклинаю тебя ранами спасителя, смертным твоим часом, отдай мне мое дитя!

И, поднявшись с колен, он пошел, согнувшись, к Данфельду, словно желал обнять его колени, и глаза его светились безумием, а голос прерывался то от муки и страха, то от отчаяния, то от угрозы. Когда Данфельд услышал обвинения в предательстве и обмане, он фыркнул, побагровел от гнева, и, желая вконец растоптать врага, шагнул вперед, и, нагнувшись к несчастному отцу, прошипел ему на ухо:

— А коли я и отдам ее тебе, так с моим ублюдком…

В то же мгновение Юранд взревел, как бык, и, схватив обеими руками Данфельда, поднял его вверх. В зале раздался пронзительный крик: «Пощади!!» — и тело комтура с такой страшной силой грянулось о каменный пол, что мозг из разбитого черепа обрызгал стоявших поблизости Зигфрида и Ротгера.

Юранд отскочил к боковой стене, у которой стояло оружие, и, схватив огромный двуручный меч, ринулся как ураган на окаменевших от ужаса немцев.

Это были люди, привычные к битвам, резне и крови, но такой страх объял их души, что, даже опомнившись, они все же шарахнулись и бросились врассыпную, как стадо овец перед волком, который убивает их одним ударом клыков. Зал огласился криками ужаса, топотом человеческих ног, звоном опрокинутой посуды, воплями слуг, рыком медведя, который вырвался из рук скомороха и полез на высокое окно, и неистовыми голосами, требовавшими оружия, щитов, мечей и самострелов. Наконец сверкнуло оружие, и десятки клинков направились на Юранда, но он, ничего не видя, полуобезумев, сам бросился на них, и начался дикий, неслыханный бой, больше похожий на резню. Молодой и горячий брат Готфрид первый преградил Юранду путь; но тот молниеносным ударом меча отрубил ему голову вместе с рукой и лопаткой; затем от руки старого рыцаря пали капитан лучников, замковый эконом фон Брахт и англичанин Хьюг, который не много понимал из того, что вокруг него происходит, но, видя страдания Юранда, жалел его и оружие обнажил только после убийства Данфельда. Другие, видя, как могуч Юранд и как он разъярен, сбились в кучу, чтобы сообща дать ему отпор, однако это привело только к еще большим потерям. Волосы у Юранда встали дыбом, весь залитый кровью, сверкая безумными глазами, он в неистовстве и исступлении рубил и крошил врагов и, рассекая толпу страшными ударами меча, валил немцев на забрызганный кровью пол, как ураган валит кусты и деревья. И снова наступила ужасная минута; казалось уже, что грозный мазур один вырежет и перебьет всю эту толпу, что вся эта свора вооруженных немцев подобна своре визжащих собак, которые без помощи стрелков не могут одолеть свирепого вепря-одинца, что не могут они сравняться с Юрандом в силе и ярости и борьба с ним несет им только гибель и смерть.

— Рассыпайся! Окружай! Бей сзади! — крикнул старый Зигфрид де Лёве.

Все рассыпались по залу, как стая скворцов рассыпается по полю, когда на нее ринется с неба кривоклювый ястреб, но не могли окружить Юранда, так как он в пылу боя, вместо того чтобы найти место для обороны, погнался за врагами по стене, и те, кого он успел догнать, пали, словно сраженные громом. Унижение, отчаяние, обманутая надежда пробудили в нем жажду крови, которая, казалось, удесятерила его страшную силу. Одной рукой он как перышком орудовал мечом, который самые сильные крестоносцы могли поднять только обеими руками. Он не дрался за жизнь, не искал спасения, не стремился даже к победе, он жаждал мести, и, как огонь или как река, хлынув через плотину, сметает слепо все, что стоит на ее пути, так и он, страшный истребитель, ничего не видя, сек, крушил, ломал, теснил и уничтожал своих врагов.

Они не могли поразить его в спину, потому что никто не мог его догнать, да простые солдаты и подойти к нему сзади боялись, понимая, что, если он обернется, им не миновать смерти. Других объял невыразимый ужас при мысли, что обыкновенный человек не может нанести такой урон и что перед ними противник, которому пришли на помощь сверхъестественные силы.

Но вот старый Зигфрид и брат Ротгер взбежали на хоры, которые тянулись вдоль зала над большими окнами, и стали звать за собой других. Толкая друг друга на узеньких ступенях, все стремительно ринулись наверх, чтобы, укрывшись поскорее на хорах, разбить оттуда богатыря, с которым немыслим был рукопашный бой. Наконец последний солдат захлопнул за собой дверь, ведущую на хоры, и Юранд остался внизу один. На хорах раздались крики радости и торжества, и вскоре на рыцаря полетели тяжелые дубовые скамьи, и табуреты, и железные рукояти факелов. Одна из рукоятей угодила Юранду в лоб над бровями и залила ему кровью лицо. В ту же минуту распахнулась высокая входная дверь, и кнехты, которых кликнули в верхние окна со двора, толпой ввалились в зал с копьями, алебардами, секирами, самострелами, дрекольями, веревками и всяким иным оружием, какое они только успели второпях захватить.

А обезумевший Юранд отер левой рукой кровь с лица, чтобы она не мешала ему видеть, сжался весь и ринулся на всю эту толпу. Снова в зале раздались крики, лязг железа, скрежет зубов и пронзительные стоны умирающих.

 II


Вечером в том же зале сидел за столом старый Зигфрид де Лёве, который после гибели комтура Данфельда временно принял управление Щитно, а рядом с ним брат Ротгер, рыцарь де Бергов, бывший невольник Юранда, и двое благородных юношей на искусе, которые вскоре должны были надеть белые плащи. Зимняя буря выла за окнами, сотрясая свинцовые переплеты и колебля пламя факелов, пылавших на железных рукоятях; клубы дыма от дуновения бури вырывались порой из камина. Братья собрались на совет; однако все хранили молчание, ожидая, что скажет Зигфрид, а тот, опершись локтями на стол и сжав руками седую поникшую голову, сидел угрюмый, с мрачной тенью на лице и темной думой на сердце.

— О чем же нам совет держать? — спросил брат Ротгер.

Зигфрид поднял голову, посмотрел на брата, вызвавшего его из задумчивости, и сказал:

— О погроме, о том, что скажут магистр и капитул, и о том, как нам поступить, чтобы не произошло вреда для ордена.

Он снова умолк и только через минуту огляделся кругом и втянул в себя воздух.

— Тут еще пахнет кровью.

— Нет, комтур, — возразил Ротгер. — Я велел вымыть полы и покурить серой. Это серой пахнет.

Зигфрид обвел странным взглядом присутствующих и воскликнул:

— Дух света, упокой усопших брата Данфельда и брата Готфрида!

Все поняли, что старик взывает к богу и молит о упокоении усопших потому, что при упоминании о сере он подумал про ад; трепет объял рыцарей, и они хором ответили:

— Аминь, аминь, аминь!

С минуту слышался вой ветра и дребезжание оконных переплетов.

— Где тела комтура и брата Готфрида? — спросил старик.

— В часовне. Священники поют над ними литании.

— Они уже в гробах?

— В гробах, только у комтура закрыта голова, у него и череп и лицо разбиты.

— Где остальные мертвецы? Где раненые?

— Мертвецов положили на снег, чтобы они закоченели, пока сколотят гробы, а раненые уже перевязаны и лежат в госпитале.

Зигфрид снова сжал руками голову.

— И все это сотворил один человек!.. Дух света, храни орден, когда начнется великая война с этим волчьим племенем!

Ротгер поднял глаза, словно силясь что-то вспомнить.

— Я слыхал под Вильно, — сказал он, — как самбийский правитель говорил своему брату, магистру: «Если ты не начнешь великой войны и не истребишь это племя так, чтобы стерлась сама память о нем, горе тогда нам и нашему народу».

— Господи, пошли великую войну, дабы нам сразиться с ними! — сказал один из юношей, пребывающих на искусе.

Зигфрид устремил на него долгий взгляд, как бы желая сказать: «Сегодня ты мог сразиться с одним из них», — но при виде невзрачной фигуры юноши вспомнил, быть может, о том, что и сам, несмотря на все свое прославленное мужество, не пожелал идти на верную смерть, и не стал укорять его.

— Кто из вас видел Юранда? — спросил он.

— Я, — ответил де Бергов.

— Он жив?

— Жив. Лежит в той самой сети, которой мы его опутали. Когда он очнулся, кнехты хотели добить его, но капеллан не позволил.

— Добивать нельзя. Он у Мазуров человек значительный, они подняли бы страшный шум, — возразил Зигфрид. — И скрывать все, что случилось тут, нам не придется, слишком много было свидетелей.

— Что же нам говорить и что делать? — спросил Ротгер.

Зигфрид задумался.

— Вы, благородный граф де Бергов, — заговорил он через минуту, — поезжайте в Мальборк к магистру. Вы томились в неволе у Юранда и как гость ордена вовсе не должны непременно за нас заступаться, вам поэтому скорее поверят. Расскажите обо всем, что вы видели, о том, как Данфельд отбил у пограничных разбойников какую-то девушку и, думая, что это дочь Юранда, дал ему знать об этом, как Юранд прибыл в Щитно и… ну, о том, что было дальше, вы сами знаете…

— Простите, благочестивый комтур, — сказал де Бергов. — Я томился в Спыхове в тяжкой неволе и как ваш гость охотно свидетельствовал бы за вас; но скажите мне, чтобы совесть моя была спокойна: не было ли в Щитно подлинной дочери Юранда и не вероломство ли Данфельда разъярило так ее грозного отца?

Зигфрид де Лёве не сразу ответил. Лютой ненавистью ненавидел он польское племя, даже Данфельда превосходил жестокостью, и хищен был, когда дело касалось ордена, надменен и алчен, но не любил строить козни. Тяжелым испытанием, отравлявшим всю его жизнь, были эти козни, ставшие уже, вследствие безнаказанности и самочинства крестоносцев, общим и неизбежным явлением в жизни ордена. Де Бергов затронул его самое больное место, и только после продолжительного молчания старик сказал:

— Данфельд предстал уже пред судилищем господа, если же вас, граф, спросят, что вы обо всем этом думаете, то вы можете сказать что вам угодно. Но если вас спросят, что видели вы собственными глазами, то скажите, что, прежде чем мы опутали сетью безумного мужа, вы, кроме раненых, видели здесь, на полу, девять трупов, и между ними трупы Данфельда, брата Готфрида, фон Брахта, Хьюга и двух благородных юношей… Упокой, господи, души усопших рабов твоих! Аминь!

— Аминь, аминь! — снова повторили юноши, пребывающие на искусе.

— Скажите также, — прибавил Зигфрид, — что как ни хотел Данфельд усмирить врага ордена, все же никто из нас не обнажил первый меча.

— Я буду говорить только то, что видел собственными глазами, — ответил де Бергов.

— Около полуночи будьте в часовне, — мы придем помолиться за усопших,— сказал Зигфрид.

И, прощаясь, в знак благодарности протянул де Бергову руку; он хотел остаться один на один с братом Ротгером, которого любил беззаветно, как может любить только отец единственного сына. В ордене по поводу этой безграничной любви строили всякие догадки; но никто ничего толком не знал, тем более что рыцарь, которого Ротгер считал своим отцом, жил еще в своем маленьком замке в Германии и никогда не отрекался от сына.

После ухода Бергова Зигфрид услал и обоих юношей, пребывающих на искусе, под тем предлогом, что надо последить, как сколачивают гробы для убитых Юрандом простых кнехтов, а когда дверь закрылась за ними, живо повернулся к Ротгеру и произнес:

— Послушай, что я тебе скажу, есть одно только сродство: надо, чтобы ни одна живая душа никогда не узнала, что у нас была подлинная дочь Юранда.

— Это нетрудно, — ответил Ротгер, — ведь о том, что она у нас, не знал никто, кроме Данфельда, Готфрида, нас двоих и послушницы, которая стережет ее. Людей, которые привезли ее из лесного дома, Данфельд велел напоить и повесить. Среди стражи были такие, которые кое о чем догадывались, но, когда вышла эта юродивая, они совсем были сбиты с толку, и сейчас сами не знают, мы ли это ошиблись или какой-то чародей и впрямь оборотил дочку Юранда.

— Это хорошо, — заметил Зигфрид.

— Мне вот что пришло в голову, благородный комтур: коли Данфельд уже мертв, не свалить ли на него всю вину?..

— И признаться перед всем светом в том, что в мирное время, когда шли переговоры с мазовецким князем, мы похитили из его дома воспитанницу княгини и ее любимую придворную? Нет, это немыслимое дело. При дворе нас видели вместе с Данфельдом, и великий госпитальер, его родич, знает, что мы действовали всегда заодно. Если мы обвиним Данфельда, он станет мстить нам за то, что мы порочим его память.

— Что ж, надо тогда посоветоваться, как быть, — сказал Ротгер.

— Надо посоветоваться и придумать хорошее средство, иначе нам несдобровать! Отдать дочку Юранду, так она сама скажет, что мы вовсе не отбивали ее у разбойников и что люди, которые ее похитили, привезли ее прямо в Щитно.

— Это верно.

— Дело не только в ответственности. Князь станет жаловаться польскому королю, и королевские послы тотчас поднимут крик при всех дворах о насилиях, которые мы чиним, о нашем вероломстве, о наших злодеяниях. Какой вред может от этого произойти для ордена! Да если только сам магистр знал правду, он должен был бы повелеть нам скрыть эту девку.

— Но если она пропадет, они все равно будут винить нас? — спросил Ротгер.

— Нет! Брат Данфельд был человек хитрый. Помнишь, он поставил Юранду условие, чтобы тот не только явился в Щитно, но раньше объявил всем своим и написал князю, будто едет выкупать дочь у разбойников и знает, что ее у нас нет.

— Это верно. Но как же мы объясним тогда все, что случилось в Щитно?

— Мы скажем, будто знали о том, что Юранд ищет дочь, и, когда отбили у разбойников какую-то девку, которая не могла сказать нам, кто она такая, то дали знать об этом Юранду, думали, что, может, это его дочь, а тот, как приехал да увидал эту девку, обезумел и, будучи одержим злым духом, пролил столько невинной крови, что и в бою не бывает такого кровопролития.

— Воистину, разум и опыт жизни глаголет вашими устами, — произнес Ротгер. — Если бы мы свалили всю вину на Данфельда, его дурные дела все равно приписали бы ордену, стало быть, и всем нам, и капитулу, и самому магистру, а так будет доказана наша непричастность и во всем будут повинны Юранд и поляки, которые дышат злобой на нас и знаются со злыми духами…

— И пусть тогда судит нас кто хочет: папа ли или римский император!

— Да.

На минуту воцарилось молчание, затем брат Ротгер спросил:

— Что же мы сделаем с дочкой Юранда?

— Давай подумаем.

— Отдайте ее мне.

Зигфрид посмотрел на него и сказал:

— Нет! Послушай, молодой брат! Когда дело касается ордена, нельзя потворствовать слабостям ни мужчины, ни женщины, но нельзя потворствовать и своим собственным слабостям. Данфельда покарала десница господня, ибо он не только хотел отомстить за обиды, нанесенные ордену, но и удовлетворить свою похоть.

— Вы плохо обо мне думаете! — возразил Ротгер.

— Нельзя потворствовать своим слабостям, — прервал его Зигфрид, — ибо плоть и дух ваши станут немощны и жестокое это племя со временем так придавит коленом вам грудь, что больше вы уже не восстанете.

И в третий раз он мрачно оперся на руку головой, и видно было, что говорит старик только с собственной совестью и себя только подразумевает, потому что через минуту он сказал:

— И на моей совести много людской крови, много мук, много слез… И я, когда дело касалось ордена и я видел, что силой не возьмешь, без колебаний искал иных путей; но когда я предстану пред судилищем господа, которого чту и люблю, то скажу ему: «Для блага ордена я свершил сие, а себе избрал одно лишь долготерпение».

Сжав руками виски, он поднял глаза к небу и воскликнул:

— Отрекитесь от плотских утех и непотребства, укрепите вашу плоть и ваш дух, ибо я вижу в воздухе белые орлиные крылья и когти орла, красные от крови крестоносцев…

Его речь прервал такой страшный порыв бури, что вверху над хорами с шумом распахнулось окно и в зал с хлопьями снега ворвался вой и свист мотели.

— Во имя духа света! Какая зловещая ночь! — сказал старый крестоносец.

— Ночь злых духов, — заметил Ротгер. — Но скажите, почему вы говорите не «во имя бога», а «во имя духа света»?

— Дух света — это бог, — ответил старик, затем, как бы желая переменить разговор, спросил:

— А у гроба Данфельда есть священники?

— Да.

— Боже, смилуйся над ним, грешным.

И они оба умолкли, затем Ротгер позвал слуг и приказал им закрыть окно и снять нагар с факелов, а когда они вышли, снова спросил:

— Что же вы сделаете с дочкой Юранда? Возьмете ее отсюда в Янсборк?

— Я возьму ее в Янсборк и сделаю с нею то, что нужно будет для блага ордена.

— А что же мне надо делать?

— Есть ли у тебя мужество?

— Разве я совершил поступок, который дал бы вам право сомневаться в этом?

— Нет, я в тебе не сомневаюсь, я знаю тебя и за мужество люблю больше всех на свете. Тогда поезжай ко двору мазовецкого князя и расскажи ему все, что сталось тут, так, как мы решили.

— Но ведь мне может грозить гибель?

— Если твоя гибель послужит к вящей славе Христа и ордена, ты должен пожертвовать жизнью. Но нет! Не ждет тебя гибель! Они гостям не чинят обид, разве только кто-нибудь захочет вызвать тебя на бой, как тот молодой рыцарь, который всем нам послал вызов… Он ли или кто другой, ведь тебе никто из них не страшен…

— Дай-то бог! И все же они могут схватить меня и ввергнуть в подземелье.

— Они этого не сделают. Помни, что Юранд написал князю письмо, а ты ведь поедешь жаловаться на Юранда. Ты расскажешь им всю правду о том, что он натворил в Щитно, и они должны будут поверить тебе… Мы первые дали им знать, что у нас какая-то девка, первые пригласили его приехать и посмотреть ее, а он приехал, обезумел, убил комтура, перебил наших людей. Ты расскажешь им так обо всем, и что же тогда они смогут тебе ответить? Слух о смерти Данфельда разнесется уже по всей Мазовии. Князь не станет поэтому жаловаться. Дочку Юранда, наверно, будут искать, но раз сам Юранд написал, что она не у нас, то никто не заподозрит, что мы причастны к ее похищению. Надо выказать храбрость и заткнуть им рты, они ведь подумают, что, если бы мы были виноваты, никто из нас не отважился бы приехать к ним.

— Это верно. После похорон Данфельда я тотчас отправлюсь в путь.

— Да благословит тебя бог,сыночек! Если все сделать с умом, они не только тебя не задержат, но вынуждены будут отречься от Юранда, чтобы мы не могли сказать: вот, мол, что творят они с нами!

— Надо будет жаловаться так при всех дворах.

— Великий госпитальер проследит за этим и для блага ордена, и как родич Данфельда.

— Да! Но если этот спыховский дьявол выживет и вырвется на волю…

Зигфрид, угрюмо глядя перед собой, ответил медленно и раздельно:

— Если он даже вырвется на волю, то никогда не сможет произнести ни единого слова жалобы на орден.

Затем он стал учить Ротгера, что говорить и чего требовать при мазовецком дворе. 

 III


Однако весть о событии в Щитно дошла до Варшавы еще до прибытия брата Ротгера и вызвала там удивление и беспокойство. Ни сам князь, ни придворные не могли понять, что же произошло. Незадолго до этого Миколай из Длуголяса должен уже был отправиться в Мальборк с письмом от князя, в котором тот с горечью жаловался на самочинство пограничных комтуров, похитивших Данусю, и, прибегая даже к угрозам, требовал незамедлительно отпустить ее на волю. И вдруг пришло письмо из Спыхова от Юранда, в котором он сообщал, что дочь его похитили не крестоносцы, а обыкновенные пограничные разбойники, и что он в самом непродолжительном времени ее выкупит. Поэтому посол не поехал в Мальборк; никому не пришло в голову, что крестоносцы могли вынудить у Юранда это письмо, пригрозив ему смертью дочери. Правда, трудно было понять, как могли разбойники похитить девушку. На границе шайки разбойников, будь то подданные князя или ордена, учиняли нападения не зимой, когда их могли выдать следы на снегу, а летом, да и нападали на купцов или грабили деревушки, хватая людей и угоняя скот. Казалось совершенно невероятным, чтобы они дерзнули посягнуть на князя и похитить его воспитанницу, к тому же дочь могущественного рыцаря, перед которым все трепетало. Но письмо Юранда рассеяло все сомнения, оно было скреплено его собственной печатью и на этот раз доставлено человеком, о котором было точно известно, что он из Спыхова. Всякие подозрения как будто отпали, только князь разгневался так, как давно уж не гневался, и велел преследовать разбойников по всей границе своего княжества, призвав и плоцкого князя не давать пощады насильникам.

И тут вдруг пришла весть о событии в Щитно.

Переходя из уст в уста, весть была раздута и преувеличена. Рассказывали, будто Юранд ворвался в замок с пятью всадниками через открытые ворота и учинил такую резню, что из стражи мало кто остался цел и пришлось посылать за подмогой в ближайшие замки, скликать рыцарей и вооруженные пешие отряды, которые только после двухдневной осады захватили замок и убили Юранда с его товарищами. Толковали также, будто все эти войска вторгнутся теперь в пределы княжества и неминуемо вспыхнет война. Князь не верил этим слухам, он знал, как важно для великого магистра, чтобы в случае войны с польским королем оба мазовецкие княжества не стали на сторону королевства; не было для князя тайной и то, что в случае нападения крестоносцев на него или на Земовита плоцкого никто не сможет удержать королевство от выступления в их защиту и что великий магистр боится этой войны. Понимая, что она неизбежна, великий магистр стремился, однако, оттянуть ее; он и по натуре был миролюбив, да и померяться силами с могущественным Ягайлом мог только, подготовив войско, какого орден еще никогда не выставлял, и обеспечив себе помощь государей и рыцарства не только Германии, но и всего Запада.

Князь войны не боялся, однако хотел знать, что же в самом деле произошло, что надо думать о событии в Щитно, исчезновении Дануси и о всех тех слухах, которые приходили с границы. Поэтому, при всей своей ненависти к крестоносцам, он обрадовался, когда однажды вечером капитан лучников доложил ему, что приехал рыцарь ордена и просит аудиенции.

Князь принял крестоносца надменно; тотчас признав в нем одного из тех братьев, которые были у него в лесном доме, он сделал вид, что не узнает его, и спросил, кто он такой, откуда прибыл и что привело его в Варшаву.

— Я брат Ротгер, — ответил крестоносец, — и недавно имел честь бить вам челом, вельможный князь.

— Почему же ты, будучи братом ордена, не надел своих знаков?

Рыцарь стал толковать князю, что он не надел белого плаща с крестом только потому, что его тогда непременно схватили бы и убили мазовецкие рыцари; повсюду, мол, на свете, во всех королевствах и княжествах, знак креста на плаще хранит и обеспечивает гостеприимство, и в одном только мазовецком княжестве крест угрожает верной гибелью.

Князь в гневе прервал его.

— Не крест, — сказал он, — ибо крест и мы целуем, а ваша бесчестность… А коли вас в другом месте лучше принимают, то только потому, что меньше вас знают.

Видя, как смешался рыцарь, князь спросил:

— Ты был в Щитно, не знаешь ли, что там произошло?

— Я был в Щитно и знаю, что там произошло, — ответил Ротгер, — сюда же я прибыл не как посол, а лишь затем, что умудренный опытом и благочестивый комтур из Янсборка сказал мне: «Наш магистр любит благочестивого князя и верит в его справедливость, так вот я поспешу в Мальборк, а ты поезжай в Мазовию и бей челом князю на Юранда, расскажи о нашей обиде, о нанесенном нам бесчестии, о нашей беде. Не похвалит справедливый князь нарушителя мира и жестокого обидчика, который столько пролил христианской крови, словно он не Христа слуга, но сатаны».

И крестоносец стал рассказывать обо всем, что произошло в Щитно, о том, как они, отбив у разбойников девушку, вызвали Юранда посмотреть, не его ли это дочь, как тот вместо благодарности пришел в ярость и убил Данфельда и брата Готфрида, англичанина Хьюга, фон Брахта и двух благородных оруженосцев, не считая кнехтов; как они, памятуя заповедь божию и не желая убивать его, вынуждены были в конце концов опутать сетью грозного мужа, который поднял тогда на себя руку и нанес себе тяжелые раны; как ночью после погрома не только в самом замке, но и в городе люди в вихре зимней бури слышали страшный хохот и голоса, взывавшие в воздухе: «Наш Юранд! Хулитель креста! Погубитель невинных душ! Наш Юранд!»

И весь рассказ, и особенно последние слова крестоносца произвели сильное впечатление на присутствующих. Все подумали в страхе, что, может, Юранд и впрямь призвал на помощь дьявола. Воцарилось немое молчание. Но на аудиенции присутствовала княгиня, которая все горевала о своей дорогой Данусе; она обратилась к рыцарю с неожиданным вопросом.

— Вы говорите, рыцарь, — сказала она, — что, отбив юродивую, решили, что это дочь Юранда, и потому вызвали его в Щитно?

— Да, вельможная княгиня, — ответил Ротгер.

— Как же вы могли это подумать, когда в лесном доме вы видели со мною подлинную дочь Юранда?

Брат Ротгер смешался, он не был подготовлен к такому вопросу. Князь поднялся и вперил в крестоносца суровый взор, а Миколай из Длуголяса, Мрокота из Моцажева, Ясько из Ягельницы и прочие мазовецкие рыцари, тотчас подбежав к монаху, грозно вопросили его:

— Как могли вы это подумать? Говори, немец, как могло это статься?

Но брат Ротгер овладел собою и сказал:

— Мы, монахи, не поднимаем на женщин очей. В лесном доме вельможную княгиню окружало много придворных; но которая из них дочка Юранда, этого никто из нас не знал.

— Данфельд знал, — возразил Миколай из Длуголяса, — он даже говорил с нею на охоте.

— Данфельд предстал перед богом, — ответил Ротгер, — и о нем я одно только могу сказать: на другой день после смерти на его гробу нашли расцветшие розы, а время зимнее, и рука человеческая не могла возложить их на гроб.

Снова наступило молчание.

— Откуда вы узнали, что у Юранда похитили дочь? — спросил князь.

— Столь дерзостен и кощунствен был этот поступок, что слух о нем разнесся повсюду. Узнав о похищении, мы заказали молебен, возблагодарив создателя за то, что из лесного дома похитили не вашего родного сына или дочь, а простую придворную.

— И все же мне удивительно, как могли вы юродивую принять за дочь Юранда?

Брат Ротгер ответил:

— Данфельд нам вот что сказал: «Сатана часто предает своих слуг, может, он оборотил дочь Юранда».

— Разбойники — люди простые, они не могли подделать руку Калеба и печать Юранда! Кто это мог сделать?

— Злой дух.

И снова никто не нашелся, что ответить.

Ротгер устремил на князя пристальный взгляд и сказал:

— Воистину, как мечи, пронзают мне грудь ваши вопросы, ибо недоверие и подозрение таятся в них. Но, веря в правосудие божие и в силу правды, я вопрошаю тебя, вельможный князь: разве Юранд подозревал нас в этом злодеянии? А если подозревал, то почему, прежде чем мы вызвали его в Щитно, он искал по всей границе разбойников, чтобы выкупить у них свою дочь?

— Это… верно! — произнес князь. — Если и скроешь что от людей, то от бога не скроешь. В первую минуту он подозревал вас, но потом… потом думал иначе.

— Так свет истины побеждает тьму, — сказал Ротгер.

И торжествующим взглядом окинул зал, думая, что крестоносцы хитрее и умнее поляков и что польское племя всегда будет добычей и снедью ордена, как муха бывает добычей и снедью паука.

Отбросив прежнюю вкрадчивость, он приступил к князю и заговорил громко и настойчиво:

— Вознагради нас, государь, за наши потери, за наши обиды, за наши слезы и нашу кровь! Твоим подданным был Юранд, это исчадие ада, вознагради же нас за наши обиды и кровь во имя бога, давшего власть государям, во имя правосудия и креста!

Князь воззрился на него в изумлении.

— Господи, помилуй! — сказал он. — Да чего же это ты хочешь? Юранд в безумии пролил вашу кровь, а я должен отвечать за его безумства?

— Он был твоим подданным, государь, — возразил крестоносец, — в твоем княжестве лежат его земли, его деревни и его городок, где томились в неволе слуги ордена; пусть же хоть эти богатства, эти земли и эта твердыня безбожия достанутся отныне под руку ордена. Воистину, недостойная это будет отплата за пролитую благородную кровь! Не воскресит она мертвых; но, может, укротит гнев божий и изгладит позор, который иначе падет на все твое княжество. О государь! Повсюду владеет орден землями и замками, данными ему милостивыми и благочестивыми христианскими государями, только здесь нет ни пяди земли в его обладании. Пусть же наша обида, взывающая о мести к богу, будет хоть так вознаграждена, дабы могли мы сказать, что и здесь люди живут в страхе божием.

Князь не мог прийти в себя от изумления, только после долгого молчания он воскликнул:

— Раны божьи!.. Да по чьей же милости владеет орден здесь землями, как не по милости моих отцов? Мало вам еще краев, земель и городов, которые некогда принадлежали нам, а ныне под вашей рукой? Жива еще дочь Юранда, никто не донес нам еще о ее смерти, а вы уже хотите захватить сиротское приданое и сиротским хлебом вознаградить себя за обиды?

— Государь, ты признал наши обиды, — сказал Ротгер, — так вознагради же нас за них так, как велит тебе твоя княжеская совесть и твоя справедливая душа.

И снова возвеселился он сердцем, подумав про себя: «Теперь они не только не будут винить нас, но сами еще подумают, как бы умыть руки и чистыми выйти из этого дела. Никто уже не станет нас укорять, и незапятнанной, как белый наш плащ, будет слава ордена».

Но неожиданно раздался голос старого Миколая из Длуголяса:

— Вас осуждают за алчность, и, видит бог, справедливо, ибо в этом деле не честь ордена, а выгода важна для вас.

— Это правда! — хором поддержали его мазовецкие рыцари.

Крестоносец шагнул вперед, надменно поднял голову и, смерив их высокомерным взглядом, сказал:

— Я прибыл сюда не как посол, а как свидетель и рыцарь ордена, готовый до последнего издыхания защищать его честь!.. Если кто, вопреки словам самого Юранда, посмеет обвинить нас в том, что мы причастны к похищению его дочери, пусть поднимет эту рыцарскую перчатку и предаст себя в руки господа.

С этими словами он бросил перчатку к ногам рыцарей; но те стояли в немом молчании, ибо не один из них иззубрил бы свой меч о шею крестоносца, но все они боялись суда божия. Ни для кого не было тайной ясное свидетельство Юранда, что не рыцари ордена похитили его дочь, поэтому всякий думал в душе, что прав Ротгер и что он победит в бою.

А тот, подбоченясь, спросил с еще большею дерзостью:

— Так кто же поднимет эту перчатку?

Внезапно на середину зала вышел рыцарь; никто не заметил его появления, и он уже некоторое время слушал в дверях речи крестоносца.

— Я! — сказал он, подняв перчатку.

И, бросив свою перчатку прямо в лицо Ротгеру, заговорил голосом, который в немой тишине как громом разнесся по залу:

— Я призываю бога в свидетели, вельможного князя и всех достославных рыцарей этой земли и говорю тебе, крестоносец, что ты лжешь как собака, истине и справедливости вопреки, и я вызываю тебя на бой на ристалище, пешего или конного, на копьях, секирах, коротких или длинных мечах и не на неволю, а до последнего издыхания, на смерть!

Слышно было, как муха пролетит. Все глаза обратились на Ротгера и рыцаря, вызвавшего его на бой; никто не признал этого рыцаря, так как на голове у него был шлем, правда, без забрала, но с округлым нашеломником, который спускался пониже ушей и совсем закрывал верхнюю часть лица, а на нижнюю отбрасывал томную тень. Крестоносец был изумлен не менее всех остальных. Как молния мелькает в ночном небе, так мелькнуло на его побледневшем лице выражение замешательства и ярости. Подхватив лосиную перчатку, которая скользнула у него по лицу и зацепилась за край наплечника, он спросил:

— Кто ты, взывающий к правосудию божию?

Тот отстегнул подбородник, снял шлем, обнажив молодую светлую голову, и сказал:

— Я — Збышко из Богданца, муж дочери Юранда.

Все поразились, и Ротгер в том числе, так как никто, кроме княжеской четы, отца Вышонека и де Лорша, не знал о том, что Дануся обвенчана. Крестоносцы были уверены, что, кроме отца, у Дануси нет никого из родных, кто мог бы ее защитить. Но тут вышел вперед господин де Лорш и сказал:

— Рыцарской честью свидетельствую, что этот рыцарь сказал правду, а кто посмеет в этом сомневаться, вот моя перчатка.

Ротгер, который не знал страха, в гневе, быть может, поднял бы и эту перчатку, но, вспомнив, что рыцарь, который бросил ее, сам был знатен и к тому же графу Гельдернскому сродни, удержался, а тут и князь поднялся со своего места и, нахмурясь, сказал:

— Я запрещаю поднимать эту перчатку, ибо и я свидетельствую, что этот рыцарь сказал правду.

Услышав эти слова, крестоносец поклонился и сказал Збышку:

— Коли будет на то согласие, то пешими, на ристалище, на секирах.

— Я тебя и так еще раньше вызвал, — ответил Збышко.

— Боже, ниспошли победу правому! — воскликнули мазовецкие рыцари. 

 IV


Весь двор — и рыцари и дамы — был в тревоге, так как все любили Збышка, а меж тем, зная о письме Юранда, никто не мог сомневаться в том, что правда на стороне крестоносца. К тому же было известно, что Ротгер — один из самых славных рыцарей ордена. Оруженосец ван Крист, быть может не без умысла, рассказывал мазовецким шляхтичам о том, что его господин, прежде чем стать вооруженным монахом, восседал однажды за почетным столом крестоносцев, к которому допускались лишь самые знаменитые рыцари, совершившие поход в святую землю либо победившие в бою чудовищных драконов или могущественных чародеев. Слушая рассказы ван Криста и хвастливые его уверения, будто его господину не раз доводилось одному биться против пятерых с мизерикордией в одной руке и секирой или мечом в другой, мазуры еще больше тревожились за Збышка. «Эх! — поговаривал кое-кто из них. — Был бы тут Юранд, так с двумя такими справился бы, ни один ведь немец не ушел из его рук, а хлопцу несдобровать — немец и посильней его, и постарше, да и поискусней!» Другие сожалели о том, что им не пришлось поднять перчатку, и говорили, что, не будь письма Юранда, они бы непременно это сделали, а так, мол, страшно суда божия. Для собственного утешения они вспоминали при случае мазовецких, да и вообще польских рыцарей, которые и на придворных игрищах, и на поединках одерживали победы над западными рыцарями; в первую голову называли Завишу из Гарбова, с которым не мог померяться силами ни один рыцарь во всем христианском мире. Но были и такие, которые крепко надеялись на Збышка. «Косая сажень в плечах, — говорили они о молодом рыцаре, — слыхали мы, как он однажды снял головы немцам с плеч на утоптанной земле». Но особенно ободрились все, когда накануне боя оруженосец Збышка, чех Глава, хлопец горячий, слушал-слушал россказни ван Криста о неслыханных победах Ротгера, а потом схватил его за бороду, задрал ему голову вверх да и говорит: «Коли не стыдно тебе людям брехать, так на небо погляди, ведь и бог тебя слышит!» Подержал это он так ван Криста, а потом, как отпустил, тот и стал спрашивать, кто он родом, и, узнав о благородном происхождении оруженосца, тоже вызвал его на поединок на секирах.

Очень тогда мазуры обрадовались. «Небось, — говорили они, — такие не дрогнут на поле боя, и, если только правда и бог на их стороне, тевтонские псы не выйдут целыми из их рук». Но Ротгер так сбил всех с толку, что многих очень тревожило, на чьей же стороне правда, и сам князь разделял эту тревогу.

Вечером перед поединком он призвал Збышка и в присутствии одной только княгини спросил:

— Ты уверен, что бог будет на твоей стороне? Откуда ты знаешь, что они похитили Дануську? Разве Юранд тебе говорил об этом? Погляди, вот его письмо, оно написано ксендзом Калебом, это вот печать Юранда, он пишет, что знает, что Дануську не крестоносцы похитили. Что он тебе говорил?

— Говорил, что не крестоносцы.

— Как же ты можешь рисковать головою и выходить на суд божий?

Но Збышко молчал, только губы у него дрожали и слезы выступили на глазах.

— Я ничего не знаю, вельможный князь, — сказал он. — Мы уехали отсюда вместе с Юрандом, и по дороге я ему повинился, что мы обвенчались с Дануськой. Он стал тогда сокрушаться, что, может, это грех; но, когда я ему сказал, что это воля божья, он успокоился — и простил нас. Всю дорогу он говорил, что только крестоносцы могли похитить Данусю, а потом я сам не знаю, что с ним сталось!.. В Спыхов приехала та самая женщина, которая привозила для меня в лесной дом какие-то снадобья, а с нею приехал еще один посланец. Они заперлись с Юрандом и вели с ним разговор. О чем они там толковали, я тоже не знаю, но только после этого разговора Юранд как с креста снятый стал, собственные слуги его не признали. Нам он сказал, что не крестоносцы Данусю похитили, а сам бог весть зачем выпустил из подземелья Бергова и всех невольников, а потом уехал один, без оруженосца, без слуги… Сказал, будто едет к разбойникам выкупать Дануську, а мне велел ждать. Что поделаешь! Я ждал. А тут приходит вдруг весть из Щитно, что Юранд перебил немцев и сам сложил голову! О вельможный князь! Земля в Спыхове горела у меня под ногами я чуть ума не лишился. Посадил я людей своих на конь, чтобы отомстить за смерть Юранда, а ксендз Калеб мне и говорит: «Замка тебе не взять, и войны ты не начинай, а поезжай к князю, может, там что-нибудь про Дануську и знают». Я вот и приехал и попал как раз тогда, когда этот пес про обиды крестоносцев брехал да про то, что Юранд обезумел… Я, вельможный князь, потому его перчатку поднял, что уж раньше его вызвал на бой, и одно только я знаю, что они отъявленные лжецы, нет у них ни стыда, ни чести, ни совести! Вы только подумайте, вельможный князь и вельможная княгиня! Ведь это они закололи де Фурси, а всю вину за это злодеяние хотели свалить на моего оруженосца. Как вола его зарезали, а к тебе, вельможный князь, пришли требовать кары и возмездия. Кто может поклясться, что они и тогда не налгали Юранду, и теперь не налгали тебе, вельможный князь?.. Не знаю, не знаю я, где Дануська! Но я его вызвал на бой, и, хотя бы мне головой пришлось поплатиться, лучше мне умереть, чем жить без моей дорогой, без моей любимой Дануськи, милей которой нет для меня никого на свете!

С этими словами он сорвал в волнении сетку с головы, так что волосы рассыпались у него по плечам, и горько разрыдался. Княгиня Анна Данута, сама удрученная потерей Дануси, видя его муку, пожалела его, положила ему руки на голову и сказала:

— Да поможет тебе бог, да утешит и благословит тебя!

 V


Князь не стал чинить препятствий Збышку и Ротгеру, да по тогдашним обычаям он и не мог воспретить им биться. Он только потребовал, чтобы Ротгер написал магистру и Зигфриду де Лёве о том, что он первый бросил перчатку мазовецким рыцарям и потому выходит на бой с мужем дочери Юранда, который к тому же еще раньше послал ему вызов. Крестоносец оправдывался перед великим магистром, он объяснял, что выходит на бой без позволения единственно потому, что речь идет о чести ордена и о том, чтобы рассеять грязные подозрения, которые могли бы покрыть позором орден, и что он, Ротгер, всегда готов смыть этот позор собственной кровью. Письмо было тотчас послано на границу с одним из слуг рыцаря, откуда его должны были отправить в Мальборк по почте, которую крестоносцы изобрели и ввели у себя на много лет раньше других стран.

Тем временем на замковом дворе утоптали снег и посыпали его золой, чтобы ноги противников не вязли в снегу и не скользили по гладкой его поверхности. Во всем замке царило необычайное движение. Рыцари и придворные дамы были в таком волнении, что в ночь накануне боя никто из них не ложился спать. Толковали о том, что конный бой на копьях и даже на мечах часто кончается одними ранами, а исход пешего боя, особенно на страшных секирах, всегда бывает смертельным. Сердца всех были на стороне Збышка, все любили его и Данусю и с тем большей тревогой вспоминали рассказы о славе и ловкости крестоносца. Многие женщины провели ночь в часовне, где после исповеди у ксендза Вышонека молился и Збышко. Глядя на его юное лицо, они говорили друг дружке: «Совсем еще мальчик!.. Каково же ему подставлять свою молодую голову под немецкую секиру?» Тем усерднее молились женщины богу о ниспослании ему помощи. Но когда на рассвете Збышко поднялся с колен и прошел через часовню к выходу, чтобы в одном из замковых покоев надеть доспехи, женщины приободрились; голова и лицо были у Збышка и впрямь юношеские, но сам он был такой рослый и сильный, что показался им удалым молодцом, который справится даже с самым могучим богатырем.

Поединок должен был состояться во дворе замка, вокруг которого шла галерея.

Когда встал уже день, князь и княгиня вышли с детьми и сели посредине между колоннами, откуда лучше всего был виден весь двор. Рядом с ними заняли места самые знатные придворные вельможи, благородные дамы и рыцари. Толпа заполнила все уголки галереи; слуги устроились за снежным валом, примостились на балконах и даже на крыше. «Дай бог, чтобы наш не дался немцу!» — говорил простой народ.

День был холодный, сырой, но ясный; в воздухе носились целые стаи галок, гнездившихся под крышей и на башнях; испуганные необычайным движением, они кружили над замком, громко хлопая крыльями. Несмотря на холод, людей бросало в пот от волнения, а когда затрубила первая труба, возвестив выход противников, сердца у всех молотом забились в груди.

Противники вышли на ристалище с противоположных сторон и остановились на краях его. Все затаили дыхание, все подумали о том, что скоро-скоро две души улетят к подножию престола господня и два трупа останутся на снегу, — и при этой мысли краска сошла с лица у женщин, а мужчины впились глазами в противников, стремясь по их виду и по доспехам угадать, на чьей стороне будет победа.

На крестоносце был надет панцирь, украшенный голубой финифтью, такие же набедерники и шлем с поднятым забралом и с пышным павлиньим султаном на гребне. Грудь, бока и спину Збышка охватывала великолепная миланская броня, которую он в свое время захватил в добычу у фризов. На голове у него был шлем с нашеломником, но без подбородника и без перьев, на ногах сапоги из бычьей кожи. В левой руке оба рыцаря держали щиты с гербами; у крестоносца на верхнем поле герба была шахматная доска, а на нижнем — три льва, стоящие на задних лапах, у Збышка — тупая подкова. В правой руке оба держали страшные широкие секиры, насаженные на почернелые дубовые рукояти длиннее руки рослого мужчины. Рыцарей сопровождали оруженосцы: Глава, которого Збышко звал Гловачем, и ван Крист, оба в темной железной броне, оба с секирами и со щитами. У ван Криста в гербе был куст дрока, у чеха же, как в гербе Помяна, голова быка, только вместо секиры в ней торчал короткий меч, до половины вонзившийся в глаз.

Труба затрубила второй раз; после третьего противники по условию должны были сходиться. Их разделяло теперь только небольшое пространство, посыпанное серой золой, над которым, казалось, витала, как зловещая птица, смерть. Однако, прежде чем труба затрубила в третий раз, Ротгер приблизился к колоннам, между которыми сидели князь с княгиней, поднял свою закованную в сталь голову и произнес таким громким голосом, что его услышали во всех уголках галереи:

— Призываю бога в свидетели, тебя, достойный князь, и все рыцарство этой земли, что я неповинен в той крови, которая сейчас прольется.

При этих словах снова сжались сердца зрителей, пораженных тем, что крестоносец так уверен в себе и своей победе. Но Збышко, человек прямодушный, обратился к своему чеху и сказал:

— Противна мне похвальба этого крестоносца, ибо уместна она была бы не теперь, когда я еще жив, а после моей смерти. У этого бахвала павлиний чуб на шлеме, а я сперва дал обет сорвать три таких чуба, а потом столько, сколько пальцев на обеих руках. Вот бог и привел!

— А что, пан, — спросил Глава у Збышка, наклонившись и набирая в горсти золы со снегом, чтобы рукоять секиры не скользила в руках, — коли я с божьей помощью быстро управлюсь с этим прусским мозгляком, нельзя ли мне тогда если не ударить на крестоносца, то хоть рукоять сунуть ему меж колен, чтобы свалить его наземь?

— Боже упаси! — с живостью воскликнул Збышко. — Ты бы покрыл позором и меня и себя.

Но вот труба затрубила в третий раз. При звуках ее оруженосцы стремительно и яростно бросились друг на друга, рыцари же выступили навстречу друг другу медленно и важно, как и подобало им по достоинству их и званию выступать до первого столкновения.

Мало кто обращал внимание на оруженосцев, но опытный глаз рыцарей и слуг, которые смотрели на них, сразу уловил, какое огромное преимущество на стороне Главы. Секира тяжело ходила в руках у немца, и щит его двигался медленней. Длинные ноги, видневшиеся из-под щита, были гораздо слабее упругих и сильных ног чеха, обтянутых узкими штанами. Глава так стремительно напал на него, что ван Крист под его натиском чуть не в первую минуту вынужден был отступить. Всем стало ясно, что один из противников обрушился на другого как ураган, что он напирает, теснит и разит врага как молния, а тот, чуя смерть свою, только обороняется, чтобы отдалить страшную минуту. Так оно на самом деле и было. Хвастун, который вообще выходил на бой только тогда, когда не мог уже отвертеться, понял, что дерзкие и неосторожные речи довели его до боя с грозным богатырем, от которого он должен был бежать как от огня, и теперь, когда он понял, что этот богатырь одним ударом может свалить быка, сердце у него упало. Он совсем забыл о том, что мало обороняться щитом, что надо самому разить врага, он видел только, как сверкает секира, и каждый ее удар казался ему последним. Подставляя щит, он невольно закрывал в страхе глаза, не зная, откроет ли их еще раз. Лишь изредка наносил он удар, не надеясь поразить противника, и только все выше поднимал щит над головой, чтобы еще и еще раз уберечь ее от удара.

Он уже стал уставать, а чех наносил все более могучие удары. Как под топором дровосека от высокой сосны откалываются огромные щепы, так под секирой чеха стали ломаться и отскакивать бляхи от брони немецкого оруженосца. Верхний край щита прогнулся и треснул, правый наплечник покатился наземь вместе с разрубленным и уже окровавленным ремешком. Волосы встали дыбом на голове у ван Криста, его объял смертельный страх. Он еще раза два изо всей силы ударил по щиту чеха и, убедившись наконец, что ему не уйти от страшного противника и что спасти его может только какое-то необычайное усилие, бросился внезапно в своих тяжелых доспехах Главе под ноги.

Оба они повалились на землю и боролись, катаясь и перевертываясь на снегу. Но чех скоро подмял под себя противника. С минуту он еще отражал отчаянные удары ван Криста, затем прижал коленом железную сетку, покрывавшую его живот, и достал из-за пояса короткую трехгранную мизерикордию.

— Пощади! — тихо прошептал ван Крист, поднимая на чеха глаза.

Но тот вместо ответа лег на него, чтобы легче было достать до шеи, и, перерезав ременной подбородник шлема, дважды вонзил меч несчастному в горло, клинком вниз, в самую грудь.

Глаза у ван Криста закатились под лоб, руками и ногами он стал бить по снегу, точно хотел очистить его от золы, а через минуту вытянулся и остался недвижимым, только губы, окрашенные кровавой пеной, отдувались еще у него и весь он обливался кровью.

А чех поднялся, вытер о платье немца мизорикордию, затем поднял секиру и, опершись на нее, стал смотреть на более тяжелый и упорный бой своего рыцаря с братом Ротгером.

Западные рыцари уже привыкли к удобствам и роскоши, а меж тем шляхтичи Малой и Великой Польши, а также Мазовии вели еще суровую и простую жизнь, и даже иноземцы и недоброжелатели удивлялись крепости их здоровья, стойкости их и закаленности. И теперь было уже ясно, что Збышко так же превосходит крестоносца крепостью рук и ног, как его оруженосец превосходил ван Криста; но ясно уже было и то, что он молод и уступает противнику в искусстве боя.

Хорошо еще, что Ротгер избрал бой на секирах, так как этим оружием нельзя было фехтовать. Если бы Збышко бился с Ротгером на коротких или длинных мечах, когда надо было уметь рубить, колоть и отражать удары, то у немца было бы перед ним значительное преимущество. Все же по движениям Ротгера и по его уменью владеть щитом и сам Збышко, и зрители поняли, что это искусный и страшный противник, который, видно, не впервые выступает в таком поединке. Ротгер подставлял щит при каждом ударе Збышка и в то самое мгновение, когда секира обрушивалась на щит, слегка отдергивал его назад, от чего даже самый богатырский размах терял силу и Збышко не мог ни просечь щит, ни повредить его гладкую поверхность. Ротгер то пятился, то напирал на юношу, делая это спокойно, но с такой молниеносной быстротой, что глазом трудно было уловить его движение. Князь испугался за Збышко, и лица рыцарей омрачились, так как им показалось, что немец умышленно играет с противником. Иной раз он даже не подставлял щита, но в то мгновение, когда Збышко наносил удар, делал пол-оборота в сторону так, что лезвие секиры рассекало пустой воздух. Это было самое страшное, так как Збышко мог потерять при этом равновесие и упасть, и тогда гибель его была бы неизбежна. Видел это и чех, стоявший над заколотым Кристом; в тревоге за своего господина он говорил про себя: «Ей-ей, коли только он упадет, ахну я немца обухом меж лопаток, чтобы тут и ему конец пришел».

Однако Збышко не падал, он широко расставлял свои могучие ноги и при самом сильном размахе удерживал на одной ноге всю тяжесть своего тела.

Ротгер сразу это заметил, и зрители ошибались, думая что он недооценивает силу своего противника. Уже после первых ударов, когда у Ротгера, несмотря на всю ловкость, с какой он отдергивал щит, правая рука совсем онемела, он понял, что ему круто придется с этим юношей и что, если он не собьет его ловким ударом с ног, бой может затянуться и стать опасным. Он думал, что при ударе в пустоту Збышко повалится в снег, и, когда этого не случилось, его просто охватила тревога. Из-под стального нашеломника он видел сжатые губы и ноздри противника, а порой его сверкающие глаза, и говорил себе, что этого юношу должна погубить горячность, что он забудется, потеряет голову и, ослепленный, будет больше думать не о защите, а о нападении. Но он ошибся и в этом. Збышко не умел уклоняться от ударов, делая пол-оборота в сторону, но он не забыл о щите и, занося секиру, не открывал корпус больше, чем следовало. Было видно, что внимание его удвоилось, что, поняв, насколько искусен и ловок противник, он не только не забылся, а, напротив, сосредоточился, стал осторожнее, и в ударах его, которые становились все сокрушительней, чувствовался расчет, на который в пылу боя способен не горячий, а только хладнокровный и упорный человек.

Ротгер, который побывал на многих войнах и участвовал во многих сражениях и поединках, по опыту знал, что бывают люди, которые, словно хищные птицы, созданы для битвы и, будучи от природы особенно одаренными, как бы чутьем угадывают то, до чего другие доходят после долгих лет обучения. Он сразу понял, что имеет дело с таким человеком. С первых же ударов он постиг, что в этом юноше есть нечто напоминающее ястреба, который в противнике видит только добычу и думает только о том, как бы впиться в нее когтями. Как ни силен он был, однако заметил, что и тут не может сравняться со Збышком и что если он лишится сил, прежде чем успеет нанести решительный удар, то бой с этим страшным, хотя и менее искусным юношей может кончиться для него гибелью. Подумав, он решил биться с наименьшим напряжением сил, прижал к себе щит, не очень теснил противника и не очень пятился, ограничил движения и, собрав все свои силы для того, чтобы нанести решительный удар, ждал только удобного момента.

Ужасный бой затягивался. На галерее воцарилась мертвая тишина. Слышались только то звонкие, то глухие удары лезвий и обухов о щиты. И князю с княгиней, и рыцарям, и придворным дамам было знакомо подобное зрелище, и все же сердца у всех сжались от ужаса. Все поняли, что в этом поединке противники вовсе не хотят показать свою силу, свое искусство и мужество, что они охвачены большей, чем обычно, яростью, большим отчаянием, неукротимым гневом, неутолимой жаждой мести. На суд божий вышли в этом поединке, с одной стороны, жестокие обиды, любовь и безутешное горе, с другой — честь всего ордена и непреоборимая ненависть.

Меж тем посветлело бледное зимнее утро, рассеялась серая пелена тумана, и луч солнца озарил голубой панцирь крестоносца и серебристые миланские доспехи Збышка. В часовне зазвонили к обедне, и с первым ударом колокола целые стаи галок слетели с крыш, хлопая крыльями и пронзительно крича, словно радуясь виду крови и трупа, который лежал уже неподвижно на снегу. Ротгер во время боя повел на него раз-другой глазами и внезапно почувствовал себя страшно одиноким. Все глаза, обращенные на него, были глазами врагов. Все молитвы и заклинания, которые творили женщины, и обеты, которые давали они про себя, были за Збышка. И хотя крестоносец был совершенно уверен, что оруженосец Збышка не бросится на него сзади и не нанесет ему предательского удара, однако от самого присутствия чеха, от близости его грозной фигуры Ротгера охватывала та невольная тревога, какая охватывает людей при виде волка, медведя или буйвола, от которого их не отделяет решетка. Он не мог противостоять этому чувству, тем более что чех, следя за ходом боя, не стоял на месте: он то забегал сбоку, то отступал назад, то появлялся спереди, наклоняя при этом голову и зловеще глядя на Ротгера сквозь отверстия в железном забрале, а порой как бы невольно поднимая окровавленное лезвие секиры.

Усталость начала наконец одолевать крестоносца. Раз за разом он нанес врагу два коротких, но страшных удара, целясь в правое его плечо; однако тот с такой силой отразил их щитом, что рукоять задрожала в руке у Ротгера и он вынужден был отпрянуть, чтобы не упасть. С этой поры он только отступал. У него иссякали не только силы, но и хладнокровие, и терпение. При виде отступления крестоносца из груди зрителей вырвался крик торжества, который пробудил в нем злобу и отчаяние. Удары секир становились все чаще. Оба врага обливались потом, из груди у них сквозь стиснутые зубы вырывалось хриплое дыхание. Зрители перестали соблюдать спокойствие, теперь то и дело раздавались то мужские, то женские голоса: «Бей! Рази его!.. Суд божий! Кара божья! Да поможет тебе бог!» Князь помахал рукой, чтобы успокоить толпу, но уже не мог ее удержать. Возгласы становились все громче, на галерее уже стали плакать дети, и, наконец, под самым боком у княгини молодой женский голос крикнул сквозь слезы:

— За Дануську, Збышко, за Дануську!

Збышко знал, что он дерется за Данусю. Он был уверен, что этот крестоносец тоже приложил руку к ее похищению, и, сражаясь с ним, знал, что мстит за обиды, нанесенные ей. Но он был молод и жаждал битвы и в эту минуту думал только о самой битве. Этот внезапный крик напомнил ему о его утрате, о горькой участи Дануси. От любви, сожаления и жажды мести кровь закипела в его жилах. Сердце надрывалось у юноши от проснувшейся муки, и ярость овладела им. Страшных, как порывы бури, ударов его крестоносец не мог уже ни уловить, ни отразить. Збышко с такой нечеловеческой силой ударил щитом в его щит, что рука у немца внезапно онемела и бессильно повисла. Ротгер отпрянул в ужасе и откинулся, и в то же мгновение перед глазами его сверкнула секира, и лезвие молниеносно обрушилось на правое его плечо.

До слуха зрителей долетел только душераздирающий крик: "Jesus!.."[78] Ротгер сделал еще один шаг назад и грянулся навзничь на землю.

Тотчас на галерее зашумели, пришла в движение толпа, словно пчелы на пасеке, когда, пригревшись на солнце, они начинают шевелиться и жужжать. Целые толпы рыцарей сбегали вниз по ступеням, слуги перепрыгивали через снежный вал, чтобы поглядеть на трупы. Повсюду раздавались возгласы: «Вот он, суд божий!.. Есть наследник у Юранда. Честь и хвала ему! Вот это мастер рубить секирой!» Другие кричали: «Нет, вы только поглядите да подивитесь! Сам Юранд не сумел бы так раскроить!» Вокруг трупа Ротгера сбилась целая толпа любопытных, а он лежал на спине, и лицо его было бело как снег, рот широко открыт, а плечо все в крови и так страшно рассечено от шеи до самой подмышки, что держалось оно чуть ли не на одной только коже. «Вот жив был, — толковали в толпе, — и такой ходил гордый, а теперь пальцем шевельнуть не может!» При этом одни дивились его росту — распростертый на земле, он казался еще больше, — другие — павлиньему султану, который чудно переливался на снегу, третьи — доспехам, которые стоили доброй деревни. Но тут подошел чех Глава с двумя слугами, чтобы снять с убитого доспехи, и любопытные окружили Збышка, восхваляя его доблесть и превознося его до небес, ибо они справедливо полагали, что он покрыл себя славой и что отныне сиянием ее будет окружено все мазовецкое и польское рыцарство. А тем временем у Збышка взяли щит и секиру, чтобы облегчить его, затем Мрокота из Моцажева снял с потной головы молодого рыцаря шлем и надел ему шапку алого сукна. Тяжело дыша, Збышко стоял точно в остолбенении, бледный от напряжения и ярости, с огнем, еще не погасшим в глазах, и дрожал от волнения и усталости. Его подхватили под руки и повели к князю и княгине, которые ждали победителя в теплой комнате у камина. Збышко опустился перед ними на колени, а когда отец Вышонек перекрестил его и помолился за усопших, князь обнял молодого рыцаря и сказал:

— Всевышний рассудил вас, он направлял твою руку, и да будет благословенно имя его, аминь!

Затем он обратился к де Лоршу и другим рыцарям и прибавил:

— Тебя, иноземный рыцарь, и всех вас беру я в свидетели и сам свидетельствую, что они бились согласно с законом и обычаем, и суд божий свершился по-рыцарски и по-божьи, как везде он свершается.

Согласным хором ответили князю мазовецкие воители, когда же слова его перевели господину де Лоршу, тот встал и заявил, что не только свидетельствует, что все произошло согласно рыцарскому обычаю и божьему закону, но что, если кто-нибудь в Мальборке или при каком-нибудь другом дворе посмеет в этом усомниться, он, де Лорш, тотчас вызовет его на поединок на ристалище, пешего или конного, даже если это будет не обыкновенный рыцарь, а великан или чародей, превосходящий колдовской силой самого Мерлина.

А тем временем княгиня Анна Данута, склонившись, говорила коленопреклоненному Збышку:

— Что же ты не радуешься? Радуйся и благодари бога, ибо в своем милосердии он избавил тебя от опасности, так и впредь не оставит своей милостью и даст тебе счастье.

— Как же мне радоваться, милостивая пани? — ответил ей Збышко. — Господь ниспослал мне победу над крестоносцем: но Дануськи как не было, так и нет, и по-прежнему она от меня далеко.

— Мертвы уже самые лютые враги, Данфельд, Готфрид и Ротгер, — возразила княгиня, — а про Зигфрида говорят, что хоть и жесток он, но справедливее их. Возблагодари же и за это создателя. Господин де Лорш говорил, что, если крестоносец падет в бою, он отвезет его тело, а потом тотчас поедет в Мальборк и у самого великого магистра потребует, чтобы Дануську отпустили на волю. Не посмеют они ослушаться великого магистра.

— Дай бог здоровья господину де Лоршу, — сказал Збышко. — Я тоже поеду с ним в Мальборк.

Услышав эти слова, княгиня пришла в такой ужас, точно Збышко сказал ей, что безоружный пойдет к волкам, которые зимой собирались в стаи в дремучих лесах Мазовии.

— Зачем? — воскликнула она. — На верную гибель? Сразу после боя не помогут тебе ни де Лорш, ни те письма, которые Ротгер писал перед поединком. Ты никого не спасешь, а себя погубишь.

Но он встал, скрестил руки на груди и сказал:

— Клянусь всем святым, я не то что в Мальборк, за море поеду. Видит бог, до последнего издыхания, до самой смерти буду я искать ее. Легче мне немцев бить, сражаться с ними в броне чем сироте томиться в подземелье. Ох, легче, легче!

Как всегда, вспоминая Данусю, Збышко говорил с таким волнением, с такой болью, что по временам голос у него прерывался, словно ком подкатывал к горлу. Княгиня поняла, что тщетны будут все ее просьбы, что удержать его можно, только заковав в цепи и ввергнув в подземелье.

Однако Збышко не мог сразу уехать. В те времена рыцаря не могли остановить никакие препоны; но он не мог нарушить рыцарский обычай, который повелевал победителю провести на месте поединка весь день до полуночи, чтобы показать, что поле битвы за ним, что он готов к новому бою, есликто-нибудь из родных или близких друзей побежденного захочет снова его вызвать. Этот обычай соблюдали даже войска, теряя не раз те преимущества, которые они получили бы, если бы после победы быстро продвинулись вперед. Збышко и не помышлял о том, чтобы пренебречь этим неумолимым законом: немного подкрепившись, он надел доспехи и до полуночи простоял на замковом дворе под хмурым зимним небом, ожидая врага, который ниоткуда не мог появиться.

Только в полночь, когда герольды под звуки труб объявили об окончательной его победе, Миколай из Длуголяса позвал его на ужин и на совет к князю. 

 VI


Князь первый взял на совете слово.

— Вся беда в том, — сказал он, — что нет у нас никакого письма, никакого свидетельства против комтуров. Хоть и справедливы как будто подозрения, хоть и сам я думаю, что это они похитили дочку Юранда, но что из этого? Они отопрутся. А если великий магистр потребует у нас доказательств, что мы ему скажем? Ведь даже письмо Юранда свидетельствует в их пользу.

— Ты говоришь, — обратился князь к Збышку, — что они под угрозой вынудили его написать это письмо. Может, так оно и есть, иначе правда была бы на их стороне и бог не помог бы тебе в битве с Ротгером. Но если они вынудили его написать одно письмо, то могли вынудить написать и два. Может, и у них есть свидетельство Юранда, что они неповинны в похищении бедной девушки. Они покажут это письмо магистру, и что тогда будет?

— Да ведь они, вельможный князь, сами сказали, что отбили Дануську у разбойников и что она у них.

— Знаю. Но теперь они говорят, что ошиблись, что это другая девушка, и самый сильный у них довод — что сам Юранд от нее отрекся.

— Отрекся потому, что они ему другую показали; оттого он и разъярился.

— Так оно, верно, и было; но они-то могут сказать, что это только наши домыслы.

— Их ложь, — сказал Миколай из Длуголяса, — что лес дремучий. С краю еще что-то видно, а чуть подальше — дебри непроходимые, так что человек непременно заблудится и совсем собьется с дороги.

Затем он повторил свои слова господину де Лоршу по-немецки.

— Сам великий магистр, — заметил тот, — лучше их, да и брат его хоть и дерзок, но блюдет рыцарскую честь.

— Это верно, — поддержал его Миколай. — Магистр человек хороший, но не умеет он держать в узде капитул и комтуров и ничего не может поделать, хоть и не рад, что орден на людских обидах стоит. Поезжайте, поезжайте, рыцарь до Лорш, и расскажите ему все, что у нас произошло. Они иноземцев больше стыдятся, чем нас, боятся, чтобы те не рассказали при чужих дворах об их вероломстве и злодеяниях. А когда магистр потребует у вас доказательств, вы ему вот что скажите: «Один бог правду видит, а человек должен искать ее. Так коли хочешь, мол, доказательств, поищи их: вели обшарить замки, учинить допрос людям, позволь нам поискать, ведь они все басни рассказывают, будто сироту похитили лесные разбойники».

— Все басни рассказывают, — повторил де Лорш.

— Разбойники не посягнули бы ни на княжий дом, ни на дочь Юранда, а если бы они даже похитили ее, то для того, чтобы взять выкуп, и сами дали бы знать, что она у них.

— Я все это расскажу, — сказал лотарингский рыцарь, — и отыщу де Бергова. Мы с ним земляки, и хоть я не знаю его, но говорят, будто он родич графа Гельдернского. Он был в Щитно, пусть расскажет магистру все, что видел.

Збышко кое-что понял из его слов, а когда Миколай перевел ему остальное, он схватил господина де Лорша в объятия и так крепко прижал его к груди, что тот даже охнул.

— А ты тоже непременно хочешь ехать? — спросил князь у Збышка.

— Непременно, вельможный князь. Что же мне остается делать? Хотел я Щитно захватить, даже если бы голыми руками пришлось брать замок, но как же мне самочинно начинать войну?

— Кто бы начал самочинно войну, тому под мечом палача пришлось бы каяться, — ответил князь.

— Закон есть закон, — сказал Збышко. — Хотел я потом вызвать на поединок всех, кто был в Щитно, но, говорят, Юранд их там как волов перерезал, и не знаю я, кто из них остался жив… Но клянусь на кресте святом, что Юранда я до последнего издыхания не покину!

— Вот речь, достойная рыцаря! — воскликнул Миколай из Длуголяса. — Нет, ты мне по душе, да и голову на плечах, видно, имеешь, коли в Щитно сам не помчался; ведь и дурак догадался бы, что не держат они там ни Юранда, ни его дочки, а увезли их, наверно, в другие замки. А за то, что сюда приехал, бог в награду ниспослал тебе победу над Ротгером.

— Да! — вспомнил князь. — Мы это и от Ротгера слыхали: из четверых жив теперь только старый Зигфрид; прочих бог уже покарал коли не твоей рукой, так Юранда. Зигфрид не такой негодяй, как все они, но, пожалуй, он из них самый свирепый. Плохо, что Юранд и Дануська в его руках, надо немедля спасать их. Чтобы и с тобой не приключилось худа, я дам тебе письмо к магистру. Слушай хорошенько и помни, что едешь ты к нему не как посол, а как гонец от меня, а магистру я вот что пишу. Коли посягнули они в свое время на меня, потомка их благодетелей, так, верно, и Дануську похитили, тем более что они злобой на Юранда дышат. Я прошу магистра повелеть учинить повсюду розыск девушки и, коли хочет он жить в мире со мною, тотчас отдать ее в твои руки.

Збышко при этих словах бросился князю в ноги и, обняв его колени, воскликнул:

— А Юранд, вельможный князь, а Юранд? Заступитесь за него! Коли смертельны его раны, то пусть хоть на родовом пепелище умрет, на руках у детей.

— Написал я и про Юранда, — милостиво сказал князь. — Магистр должен выслать двоих судей, и я двоих, дабы они рассудили дела комтуров и Юранда по законам рыцарской чести. А судьи пусть себе еще главу изберут, и как решат они, так и будет.

На этом совет кончился, и Збышко, который вскоре должен был тронуться в путь, простился с князем; но перед уходом Миколай из Длуголяса, человек бывалый, хорошо знавший крестоносцев, отвел молодого рыцаря в сторону и спросил у него:

— Оруженосца своего, чеха, ты возьмешь с собой к немцам?

— Да уж, верно, он от меня не отстанет. А что?

— Жаль парня. Он у тебя молодец, а ты вот подумай, что я тебе скажу: ты-то из Мальборка цел уйдешь, разве только с противником посильнее придется сразиться, а ему не миновать гибели.

— Почему?

— Да потому, что эти собаки винят его в том, будто он заколол де Фурси. Они ведь должны были написать магистру про смерть де Фурси и, наверное, написали, что это чех пролил его кровь. В Мальборке ему этого не простят. Суд и кара ждут его, и как же ты убедишь магистра, что он в этом неповинен? Да и Данфельду он изломал руку, а тот был великому госпитальеру сродни. Жаль мне его, и еще раз говорю тебе: коли поедет он с тобой, то на верную смерть.

— Не поедет он на верную смерть: я его в Спыхове оставлю.

Но все сложилось иначе, и чеху не пришлось оставаться в Спыхове. На другой день Збышко и де Лорш отправились со своими слугами в путь. Де Лорш, которого ксендз Вышонек разрешил от обетов, данных Ульрике д'Эльнер, ехал счастливый, весь предавшись воспоминаниям о красоте Ягенки из Длуголяса, и хранил молчание; Збышко не мог поговорить с ним о Дануське, потому что они плохо понимали друг друга, и завел разговор с Главой, который еще ничего не знал о предстоящей поездке к крестоносцам.

— Я еду в Мальборк, — сказал ему Збышко, — и когда ворочусь, одному богу известно… Может, в самом скором времени, а может, весною, а может, через год, а может, и вовсе не ворочусь, понял?

— Понял. Вы, ваша милость, верно, и затем еще едете, чтобы биться с тамошними рыцарями? Вот и слава богу, что у каждого рыцаря есть оруженосец.

— Нет, — возразил Збышко, — не затем я еду, чтобы с ними биться, разве уж если поневоле придется, а ты совсем со мной не поедешь, останешься дома в Спыхове.

Услышав эти слова, чех сперва опечалился и стал горько сетовать, а потом начал просить своего молодого господина, чтобы тот не оставлял его.

— Я дал клятву не покидать вас, ваша милость, своей честью поклялся я в том на кресте; а что, если над вами беда там стрясется, как же мне показаться тогда в Згожелицы, на глаза моей пани? Ей я дал клятву, сжальтесь же надо мною, чтобы сраму мне перед нею по натерпеться.

— А разве ты не дал ей клятву, что будешь мне послушен? — спросил Збышко.

— Как не дать, дал. Во всем я дал клятву быть вам послушным, только не в том, чтобы покидать вас. Коли вы, ваша милость, меня прогоните, так я за вами поодаль поеду, чтобы в нужде быть у вас под рукой.

— Я тебя не гоню и не стану гнать, — ответил ему Збышко, — но что же это за неволя такая, что никуда не могу я услать тебя, хоть и в дальний путь, и ни на один день не могу от тебя отвязаться? Не будешь же ты вечно стоять надо мной, как палач над невинной душою. А коли и случится битва, чем же ты мне поможешь? Я не говорю про войну, на войне все люди воюют, а на поединке ты ведь за меня драться не станешь. Будь Ротгер сильнее меня, не его доспехи лежали бы у нас на повозке, а мои у него. Да и то надо тебе сказать, что с тобой мне хуже там будет, из-за тебя мне может грозить опасность.

— Как так, ваша милость?

Тогда Збышко рассказал ему обо всем, что слышал от Миколая из Длуголяса, о том, как комтуры не могли признаться, что убили де Фурси, и обвинили в этом его и будут поэтому искать отомстить ему.

— А схватят они тебя, — заключил он свой рассказ, — так ведь не оставлю же я тебя в лапах у этих собак и сам тогда могу сложить голову.

Помрачнел чех, услышав эти слова; он понимал, что господин его прав, однако еще пытался поставить на своем.

— Да ведь и на свете уж нет тех, кто видал меня: одних, говорят, старый пан из Спыхова перебил, а Ротгера вы убили, ваша милость.

— Тебя слуги видали, они тащились поодаль, да и старый крестоносец жив, сейчас он, наверно, в Мальборке, а коли нет его еще там, так приедет; даст бог, магистр его вызовет.

На это чеху нечего было больше сказать, и они в молчании ехали до самого Спыхова. Там они застали всех готовыми к бою; старый Толима ждал, что либо крестоносцы учинят набег на городок, либо Збышко, вернувшись, поведет их на выручку старого господина. Повсюду на проходах через болота и в самом городке стояла стража. Крестьяне были вооружены, да им и не внове была война, и они весело ждали немцев, надеясь на богатую добычу. В замке Збышка и де Лорша принял ксендз Калеб и после ужина показал им пергамент с печатью Юранда, на котором ксендз собственноручно записал со слов рыцаря из Спыхова его последнюю волю.

— Написал я его духовную, — сказал ксендз, — в ту ночь, когда уехал он в Щитно, — не надеялся он домой вернуться.

— Почему же вы мне ничего не сказали?

— Не мог я сказать, он мне на исповеди признался, что хочет сделать. Вечная ему память, упокой, господи, его душу…

— Не молитесь вы за упокой души его, он еще жив. Я знаю это от крестоносца Ротгера, с которым я бился при дворе князя. Между нами был суд божий, и я убил его.

— Так и подавно не воротится Юранд… Одна только надежда… на бога!..

— Я еду с этим рыцарем, чтобы вырвать его из их рук.

— Не знаешь ты, видно, рук крестоносцев; а уж я-то их знаю — пятнадцать лет прослужил я ксендзом в их краю, покуда Юранд не приютил меня в Спыхове. Один бог может спасти Юранда.

— И может помочь нам.

— Аминь!

Затем ксендз развернул духовную и стал ее читать. Все свои земли и все достояние Юранд завещал Данусе и ее детям, а если она умрет без потомства, то ее мужу Збышку из Богданца. В конце духовной он поручал опеке князя исполнение своей последней воли: «Буде что не по закону, дабы князь своей властью рассудил». Эта приписка была сделана потому, что ксендз Калеб знал только каноническое право, а сам Юранд, вечно занятый войной, был знаком только с правом рыцарским. Прочитав духовную Збышку, ксендз прочел ее и начальникам спыховской стражи, которые тут же признали молодого рыцаря своим господином и дали присягу повиноваться ему.

Начальники думали, что Збышко тотчас поведет их на выручку старого господина, ибо в груди их бились суровые сердца и они жаждали битвы, да и к Юранду были привязаны. Опечалились они, когда узнали, что им придется остаться дома и что один только молодой господин с горсточкой слуг отправится в Мальборк не затем, чтобы воевать, а затем, чтобы челом бить на комтуров. Разделял с ними печаль чех Гловач, хоть и рад он был, что так умножились богатства Збышка.

— Эх, — сказал он, — кто бы порадовался, так это старый пан из Богданца! Уж он бы завел тут порядок! Что Богданец по сравнению с таким имением!

А на Збышка напала вдруг такая тоска по дяде, какая часто нападала на него в трудную минуту жизни, и, повернувшись к оруженосцу, он сказал ему не раздумывая:

— Чем сидеть тут попусту, поезжай-ка в Богданец, письмо отвезешь.

— Уж коли нельзя мне ехать с вашей милостью, так лучше я туда поскачу, — обрадовался оруженосец.

— Зови сюда ксендза Калеба, пусть напишет хорошенько обо всем, что тут было, а дяде письмо прочтет кшесненский ксендз, а нет, так аббат, коли он в Згожелицах.

При этих словах он смял рукою свой молодой ус и прибавил, как бы про себя:

— Да, аббат!..

И тотчас представилась ему Ягенка, синеокая, темноволосая, пригожая, как лань, со слезами на глазах. Как-то не по себе ему стало, потер он рукою лоб, но про себя молвил:

«Тосковать будешь ты, девушка, да не горше тебе будет, чем мне».

Тем временем пришел ксендз Калеб и сел писать письмо. Збышко все подробно описал с той самой минуты, как приехал в лесной дом. Ничего он не утаил, зная, что старый Мацько во всем разберется и будет доволен. Не сравнять Богданец со Спыховом, богатым и обширным владением, а Збышко знал, что Мацько всегда был очень лаком до богатства.

Когда после долгих трудов письмо было написано и скреплено печатью, Збышко снова призвал оруженосца и вручил ему письмо с такими словами:

— А может, ты с дядей сюда воротишься, очень я был бы этому рад.

Но лицо у чеха было озабоченное, он мялся, переступал с ноги на ногу и не уходил.

— Ты что? — спросил наконец молодой рыцарь. — Хочешь еще что-то сказать? Так говори.

— Я хочу, ваша милость… Я хочу еще спросить, что мне там людям рассказывать?

— Каким людям?

— Ну, не в Богданце, а по соседству, они ведь тоже захотят обо все узнать.

Збышко, который решил уже ни с чем от него не таиться, бросил на чеха быстрый взгляд и сказал:

— Да не о людях ты говоришь, а об Ягенке из Згожелиц.

Чех на мгновение вспыхнул и ответил, бледнея:

— О ней, милостивый пан.

— А почем ты знаешь, может, она уже вышла за Чтана из Рогова или за Вилька из Бжозовой?

— Ни за кого она там не вышла, — решительно возразил оруженосец.

— Аббат мог ей приказать.

— Не она аббата слушается, а он ее.

— Так чего же ты хочешь? Говори ей правду, как и всем.

Чех поклонился и вышел рассерженный.

«Дай-то бог, — говорил он про себя, думая о Збышке, — чтоб она тебя забыла, дай-то бог, чтоб получше нашла. А коли не забыла, то скажу я ей, что женился ты, да нет у тебя жены, и что, даст бог, овдовеешь раньше, чем ступишь с женой на порог опочивальни».

Очень привязан был оруженосец к Збышку, очень жалел он Данусю, но никого так не любил, как Ягенку, и с той поры как узнал перед поединком в Цеханове, что Збышко женился, сердце его жгли обида и боль.

— Даст бог, овдовеешь! — повторил он еще раз.

Но вскоре в голову ему пришли, видно, иные, более сладкие мысли, потому что, идя к лошадям, он говорил:

— Слава богу, хоть к ногам ее упаду.

А Збышко меж тем рвался в путь, словно снедаемый лихорадкой; ничем другим он не мог заняться и терзался, думая без конца про Данусю и Юранда. Однако надо было хоть на одну ночь остаться в Спыхове, чтобы дать отдохнуть господину де Лоршу и приготовиться в такой дальний путь. Да и сам Збышко был безмерно утомлен и от поединка, и от целодневного ожидания на ристалище, и от дороги, и от бессонницы, и от огорчений. Когда спустилась глухая ночь, он бросился на жесткое ложе Юранда в надежде, что сон хоть ненадолго смежит ему глаза. Но не успел он уснуть, как к нему постучался Сандерус.

— Вы спасли меня, господин, от смерти, — сказал он с поклоном, — и так хорошо было мне с вами, как давно уж ни с кем не бывало. Бог дал вам сейчас большие владения, вы стали богаче, да и спыховская казна не пуста. Дайте мне мешочек денег, поеду я в Пруссию от замка к замку и, хоть не очень там для меня безопасно, может, вам и услужу.

Збышко, который в первую минуту хотел вышвырнуть его вон из горницы, призадумался; через минуту он достал из стоявшей около постели дорожной сумы порядочный мешок денег, бросил Сандерусу и сказал:

— На вот тебе и ступай! Коли шельма ты, так обманешь, коли честен, так услужишь.

— Шельма я, господин, — ответил Сандерус, — и обману, да только не вас, а вам — услужу по чести.

 VII


Зигфрид де Лёве собирался в Мальборк, когда почтовый служитель принес ему неожиданное письмо от Ротгера с вестями из Мазовии.

Старый крестоносец был живо тронут этими вестями. Прежде всего из письма было видно, что Ротгер весьма искусно представил князю Янушу все происшествие с Юрандом и повел дело блестяще. Зигфрид улыбнулся, читая о том, как Ротгер потребовал, чтобы князь за обиды, нанесенные ордену, отдал во владение крестоносцам Спыхов. Зато в другой части письма содержались неожиданные и менее благоприятные вести. Ротгер сообщал, что для лучшего доказательства непричастности ордена к похищению дочери Юранда он бросил перчатку мазовецким рыцарям, вызывая каждого, кто усомнился бы в этом, на суд божий, то есть на единоборство в присутствии всего двора… «Ни один из них не поднял перчатки, — писал Ротгер, — ибо все знали, что за нас свидетельствует письмо самого Юранда, и все боялись правосудия божия; но появился вдруг юноша, которого мы видали в лесном доме, и принял мой вызов. Не удивляйтесь же, благочестивый и мудрый брат, что я вернусь на два-три дня позже, ибо я сам бросил им вызов и должен поэтому биться. Ради славы ордена совершил я это и надеюсь, что ни великий магистр, ни вы, благочестивый брат, коего я почитаю и люблю, как сын, не вмените мне это в вину. Противник мой — сущий младенец, а мне сражаться, как вы знаете, не внове, так что я во славу ордена легко пролью его кровь, особенно с помощью Иисуса Христа, которому, наверное, важнее те, кто носит крест его, нежели какой-то Юранд или обиды ничтожной девки из мазурского племени!»

Зигфрида прежде всего удивила весть, что дочь Юранда замужем. При мысли о том, что в Спыхове может поселиться новый страшный и мстительный враг, даже старым комтуром овладела тревога. «Ясно, — говорил он про себя, — что он не перестанет мстить нам, особенно если отыщет жену и она ему скажет, что это мы похитили ее из лесного дома! Тогда сразу выйдет наружу, что мы вызвали сюда Юранда лишь затем, чтобы погубить его, и что никто из нас и не помышлял о том, чтобы вернуть ему дочь». Тут Зигфриду пришло на ум, что великий магистр по письмам князя может повелеть учинить розыск в Щитно, хотя бы для того, чтобы оправдаться перед князем. Ведь и для магистра, и для капитула было очень важно, чтобы в случае войны с могущественным польским королем мазовецкие князья не приняли в ней участие. Не говоря уж о том, что войско князей благодаря многочисленности и храбрости мазовецкой шляхты представляло собой силу, которой нельзя было пренебрегать, орден, живя в мире с мазовецкими князьями, обеспечивал на большом протяжении безопасность своих границ и мог спокойно собирать свои силы. В Мальборке не раз толковали об этом при Зигфриде и не раз выражали надежду, что после победы над королем найдется повод и для вторжения в Мазовию, а уж тогда этот край не вырвать из рук крестоносцев. Это был большой и верный расчет, поэтому можно было быть уверенным и в том, что магистр сделает сейчас все, чтобы не раздражать князя Януша, тем более что князь был женат на дочери Кейстута и его труднее было привлечь на свою сторону, чем Земовита плоцкого, жена которого, неизвестно по какой причине, всей душой предалась ордену.

Раздумывая обо всем этом, старый Зигфрид, который готов был на любое преступление, вероломство и жестокость, но превыше всего любил орден и блюл его славу, обратился к своей совести: «Не лучше ли выпустить Юранда и его дочь? Правда, тогда откроется все вероломство и вся мерзость этого злодеяния, но позор падет на Данфельда, а его уже нет в живых. И если даже, — думал Зигфрид, — магистр сурово покарает меня и Ротгера за то, что мы были сообщниками Данфельда, не лучше ли все-таки это для ордена?» Но старик вспомнил об Юранде, и злоба закипела в его мстительном и жестоком сердце.

Выпустить его, этого угнетателя и палача крестоносцев, победителя в стольких столкновениях, виновника стольких поражений и срама, этого погромщика, этого убийцу Данфельда, этого истязателя де Бергова и убийцу Майнегера, этого убийцу Готфрида и Хьюга, который в одном только Щитно пролил больше немецкой крови, чем льется ее в целом сражении во время войны! «Не могу! Не могу!» — повторял в душе Зигфрид, и хищные его пальцы при одной мысли об этом судорожно сжимались в кулак, а старая иссохшая грудь с трудом ловила воздух. «Но если это принесет ордену большую пользу и послужит к вящей его славе? Если, покарав оставшихся в живых виновников преступления, орден привлечет этим на свою сторону князя Януша, своего врага, и сможет заключить с ним договор и даже, быть может, союз?.. Горячи они очень, — думал старый комтур, — но если их немного обласкать, они скоро забывают обиды. Вот мы самого князя захватили в плен на собственной его земле, а ведь он не стал мстить нам…» Старый комтур заходил по залу, терзаемый сомнениями, и вдруг ему почудился голос свыше: «Внемли! Жди Ротгера». Да! Надо ждать Ротгера. Он непременно убьет этого мальчишку, а потом надо будет либо скрыть Юранда и его дочь, либо отдать их. В первом случае князь о них не забудет, но, не зная точно, кто похитил девку, станет ее искать, станет посылать письма магистру, не пытаясь уже обвинять их, а стремясь лишь что-нибудь выведать, — и дело затянется надолго. В другом случае все они так обрадуются, когда вернется дочь Юранда, что не захотят даже мстить за ее похищение. «А мы всегда можем сказать, что нашли ее после того, как на нас напал Юранд!» Эта мысль совершенно успокоила Зигфрида. Что касается самого Юранда, то они вместе с Ротгером давно уже измыслили средство для того, чтобы он не мог ни мстить им, ни обвинять их, даже если его придется отпустить на волю. Жестокая душа Зигфрида радовалась, когда он думал об этом средстве. Она радовалась и при мысли о суде божьем, который должен был свершиться в цехановском замке. Старик нимало не сомневался в исходе смертельного боя. Он вспомнил о ристалище в Крулевце, когда Ротгер победил двух славных рыцарей, которые в родной своей Анжуйской стране почитались непобедимыми. Он вспомнил и об единоборстве под Вильно с польским рыцарем, придворным Спытка из Мельштына, которого тоже убил Ротгер. И лицо его прояснилось, а сердце исполнилось гордостью, ибо он первый водил Ротгера, и тогда уже славного рыцаря, в походы на Литву и учил его искусству войны с этим племенем. А теперь его сынок еще раз прольет ненавистную польскую кровь и вернется окруженный славой. Ведь это суд божий, и с ордена теперь будут сняты все подозрения… «Суд божий!..» На мгновение сердце старого крестоносца сжалось, объятое страхом. Ротгер должен выйти на смертельный бой, чтобы доказать невиновность крестоносцев; но ведь они виновны, стало быть, он будет драться за ложь… А что, если над ним стрясется беда? Но через минуту это показалось Зигфриду совершенно немыслимым. Ротгер не может быть побежден.

Успокоившись, старый крестоносец стал раздумывать о том, не лучше ли было бы услать пока Данусю в какой-нибудь отдаленный замок, на который ни при каких обстоятельствах не могли бы учинить набег мазуры. Однако, подумав с минуту времени, он отбросил и эту мысль. Только муж Дануси мог замыслить и учинить такой набег, а он ведь погибнет от руки Ротгера… Потом только князь и княгиня будут выведывать, выпытывать, писать и жаловаться, а от этого дело только запутается, никто уже ничего не поймет, не говоря уже о бесконечной затяжке. «Пока они о чем-нибудь дознаются, — сказал про себя Зигфрид, — я умру, а может, и дочка Юранда состарится у нас в заточении». Не зная все же, что ему придется предпринять вместе с Ротгером, старый крестоносец велел подготовить все к обороне замка и к отъезду и стал ждать.

Тем временем миновало уже два дня после того первоначального срока, когда Ротгер обещал вернуться, затем прошел третий и четвертый день, а у щитненских ворот все еще никто не появлялся. Только на пятый день, уже в сумерки, перед башней привратника раздался звук рога. Зигфрид, который только что закончил свои предвечерние занятия, тотчас послал мальчика-слугу узнать, кто прибыл.

Когда мальчик через некоторое время вернулся, лицо у него было смущенное; но Зигфрид ничего не заметил, так как огонь пылал в глубине камина и почти не рассеивал мрака.

— Приехали? — спросил старый рыцарь.

— Да! — ответил мальчик.

Но в голосе его прозвучали такие ноты, что крестоносец сразу встревожился и спросил:

— А брат Ротгер?

— Привезли брата Ротгера.

Зигфрид поднялся с кресла. Долго держался он рукой за подлокотник, точно боясь упасть, затем произнес сдавленным голосом:

— Подай мне плащ.

Мальчик набросил на плечи ему плащ; старый рыцарь овладел уже, видно, собою, сам надвинул на голову капюшон и вышел из комнаты.

Немного погодя он очутился во дворе замка, где уже царила тьма, и медленным шагом направился по скрипучему снегу к саням, которые миновали ворота и остановились неподалеку от них. Там стояла уже толпа народа и пылало несколько факелов, которые успели принести солдаты замковой стражи. Завидев старого рыцаря, кнехты расступились. В отблесках пламени видны были тревожные лица, тихие голоса шептали во мраке:

— Брат Ротгер…

— Брат Ротгер убит…

Зигфрид подошел к саням, на которых лежало на соломе покрытое плащом тело, и приподнял край плаща.

— Посветите, — велел он, откидывая капюшон.

Один из кнехтов наклонил факел, и старый крестоносец увидел голову Ротгера, его белое как снег, окоченелое лицо, стянутое темным платком, который завязали узлом под подбородком, видно для того, чтобы рот покойника не остался открытым. Все лицо как-то сжалось от этого и изменилось до неузнаваемости. Глаза были закрыты, вокруг них и на висках виднелись синие пятна. Щеки покрылись инеем.

Среди общего молчания долго глядел комтур на труп. А толпа глядела на комтура; все знали, что как сына любил он покойного. Но ни единой слезы не уронил старик, только лицо его стало еще суровей, и на нем застыло выражение холодного спокойствия.

— Так вот каким они его отослали! — произнес он наконец.

Однако тут же обратился к эконому замка:

— Сколотить до полуночи гроб и тело поставить в часовню.

— Остался один гроб из тех, что делали для убитых Юрандом, — заметил эконом. — Я прикажу только обить его сукном.

— И прикройте тело плащом, — приказал Зигфрид, закрывая лицо Ротгера.

— Да не таким, а орденским.

Через минуту он прибавил:

— Гроба крышкой не закрывайте.

К саням подошли люди. Зигфрид снова надвинул на голову капюшон, но перед уходом, видно что-то вспомнив, спросил:

— Где ван Крист?

— Он тоже убит, — ответил один из слуг, — но нам пришлось похоронить его в Цеханове, труп начал уже гнить.

— Хорошо.

Он ушел медленным шагом и, вернувшись в дом, опустился в то самое кресло, в котором застигла его весть; лицо у него было каменное, долго сидел он не двигаясь, так что мальчик-слуга уже забеспокоился и стал заглядывать в дверь.

Текли часы, в замке замирало обычное движение, только со стороны часовни доносился глухой, неясный стук молотка, а потом ничто уже не нарушало тишину, кроме окликов сторожевых солдат.

Было уже около полуночи, когда старый рыцарь очнулся, словно ото сна, и позвал слугу.

— Где брат Ротгер? — спросил он.

Но мальчика так взволновали все события, тишина и бессонница, что он, видно, не понял старика, бросил на него тревожный взгляд и ответил дрожащим голосом:

— Я не знаю, господин!..

А старик улыбнулся страшной улыбкой и мягко сказал:

— Я спрашиваю тебя, дитя мое: он уже в часовне?

— Да.

— Хорошо. Скажи Дидериху, чтобы он пришел сюда с ключами и фонарем и ждал, пока я не вернусь. Пусть захватит с собой и котелок с углями. Есть ли уже свет в часовне?

— Свечи горят у гроба.

Зигфрид надел плащ и вышел.

Придя в часовню, он в дверях огляделся, нет ли кого, затем, тщательно заперев двери, подошел к гробу, отставил две свечи из шести, которые горели в больших медных подсвечниках, и опустился у гроба на колени.

Губы его совсем не двигались, он не молился. Некоторое время он только глядел в застывшее, но все еще прекрасное лицо Ротгера, словно тщился уловить в нем признаки жизни.

Затем в тишине часовни он позвал приглушенным голосом:

— Сыночек! Сыночек!

И смолк. Казалось, он ждет ответа.

Протянув руки, он сунул исхудалые, похожие на когти пальцы под плащ, покрывавший Ротгера, и стал ощупывать всю его грудь — и сверху, и по бокам, и пониже ребер, и вдоль ключиц, наконец сквозь сукно он нащупал рубленую рану, которая шла от верхней части правого плеча к самой подмышке; вложив в рану пальцы, старик провел ими по всей ее длине и заговорил дрожащим голосом, в котором звучала как будто жалоба:

— О!.. Какой жестокий удар!.. А ты говорил, что он сущий младенец!.. Всю руку! Всю руку! Столько раз поднимал ты ее на язычников в защиту ордена, а теперь отрубила ее польская секира… И вот твой конец! И вот твой предел! Нет, не ниспослал тебе господь своего благословения, ибо не печется он, видно, о нашем ордене. И меня он оставил, хотя долгие годы служил я ему.

Слова замерли у него на устах, губы задрожали, и в часовне снова воцарилось немое молчание.

— Сыночек! Сыночек!

В голосе Зигфрида звучала теперь мольба, но звал он Ротгера еще тише, словно желал выпытать у него важную и ужасную тайну.

— Если ты еще здесь, если ты меня слышишь, дай знак; шевельни рукой или на один краткий миг открой глаза; ноет сердце в моей старой груди… дай знак, я ведь так любил тебя, отзовись!..

И, опершись руками на края гроба, он вперил свой ястребиный взгляд в закрытые глаза Ротгера и ждал.

— О, как можешь ты отозваться, — произнес он наконец, — если холодом могилы веет от тебя и тлетворный дух исходит от гроба. Но раз ты молчишь, я сам тебе что-то скажу, и пусть сюда, к горящим свечам, прилетит душа твоя и слушает.

Он склонился к лицу трупа.

— Помнишь, капеллан не позволил нам добить Юранда и мы дали ему клятву? Хорошо, я сдержу клятву, но тебя я все же порадую, где бы ты ни был сейчас.

С этими словами он отошел от гроба, снова поставил на место подсвечники, покрыл тело плащом, закрыв при этом и лицо, и вышел из часовни.

У дверей комнаты крепко спал мальчик-слуга, которого одолел сон, а в комнате ждал Зигфрида по его приказу Дидерих.

Это был человек низкого роста, приземистый, с кривыми ногами и квадратным звериным лицом, полузакрытым темным зубчатым колпаком, спускавшимся на плечи. На нем был надет кафтан из невыделанной буйволовой кожи, на бедрах такой же пояс, за которым висела связка ключей и торчал короткий нож. В правой руке он держал железный, затянутый пузырями фонарь, в левой — медный котелок и факел.

— Ты готов? — спросил Зигфрид.

Дидерих молча поклонился.

— Я велел тебе захватить в котелке углей.

Приземистый человек снова ничего не ответил, он указал только на пылающие в камине поленья, взял железный совок, стоявший у камина, и начал из-под поленьев выгребать угли в котелок. Затем он засветил фонарь и стал в ожидании.

— А теперь слушай, собака, — сказал Зигфрид. — Когда-то ты выболтал, что велел тебе сделать комтур Данфельд, и комтур приказал вырвать тебе язык. Но капеллану ты можешь все показать на пальцах; так вот запомни: если ты только попробуешь показать ему то, что сделаешь по моему приказанию, я велю тебя повесить.

Дидерих снова молча поклонился, только от страшного воспоминания злобная гримаса исказила его лицо, потому что язык ему вырвали совсем не по той причине, о которой говорил Зигфрид.

— Ступай теперь вперед и веди меня в подземелье к Юранду.

Палач своей огромной рукой схватил котелок за дужку, поднял фонарь, и они вышли. За дверью они миновали спящего мальчика, спустились с лестницы и направились не к главному входу, а под лестницу; позади нее тянулся по ширине дома узкий коридор, который кончался тяжелой одностворчатой дверью, скрытой в нише стены. Дидерих отворил дверь, и они очутились под открытым небом, во внутреннем дворике, с четырех сторон окруженном каменными складами, где хранились запасы хлеба на случай осады замка. Справа под одним из этих складов были подземелья для узников. Стражи около них не было, так как узник, даже вырвавшись из подземелья, очутился бы во дворике, из которого был один выход — через дверь, ведущую в дом.

— Погоди! — сказал Зигфрид.

Он оперся рукой о стену и остановился, почувствовав, что с ним творится что-то неладное, что ему не хватает воздуха, точно грудь его закована в слишком узкий панцирь. Все то, что пришлось ему пережить, было просто не по его старческим силам. Он почувствовал, что на лбу у него под капюшоном выступил холодный пот, и решил немного отдохнуть.

После хмурого дня спустилась необычайно ясная ночь. Луна взошла на небе, озарив лучами весь дворик, и снег в лунном сиянии отливал зеленым цветом. Зигфрид жадно втягивал в грудь свежий, морозный воздух. Ему вспомнилось вдруг, что в такую же ясную ночь Ротгер уехал в Цеханов, откуда вернулся мертвым.

— А теперь ты лежишь в часовне, — тихо пробормотал Зигфрид.

Дидерих подумал, что комтур обращается к нему, он поднял фонарь и осветил мертвенно-бледное лицо старика, живо напомнившее ему голову старого стервятника.

— Веди! — сказал Зигфрид.

Желтый кружок света от фонаря снова затрепетал на снегу, и они направились дальше. В толстой стене склада было углубление, и несколько ступеней вели к низкой железной двери. Дидерих отворил дверь и снова стал спускаться по ступеням во мрак, высоко поднимая фонарь, чтобы осветить комтуру дорогу. В конце лестницы начинался коридор, а по коридору справа и слева виднелись низенькие двери подземелий.

— К Юранду! — велел Зигфрид.

Через минуту заскрипел засов, и они вошли. Но в темнице царил непроглядный мрак, и Зигфрид, который плохо видел при тусклом свете фонаря, велел зажечь факел; при сильном отблеске пламени он увидел лежащего на соломе Юранда. На ногах у узника были оковы, на руках цепь подлиннее, чтобы он мог поднести пищу ко рту. На нем было то самое вретище, в котором старый рыцарь предстал перед комтурами, только сейчас оно было покрыто темными кровавыми пятнами: это в день, когда обезумевшего от боли и ярости Юранда опутали сетью, чтобы прекратить бой, кнехты хотели добить рыцаря алебардами и изранили его. Добить старика не дал местный щитненский капеллан, и раны оказались несмертельными; но Юранд потерял столько крови, что в темницу его отнесли полуживого. В замке все ждали, что старый рыцарь вот-вот скончается: но он был таким богатырем, что победил смерть и остался жив, несмотря на то что ран никто не перевязал и его ввергли в страшное подземелье, где в оттепель капало со свода, а в морозы стены сплошь покрывались инеем и льдом.

Он лежал на соломе, в цепях, ослабелый, но такой огромный, что и теперь казался обломком скалы, которому придали человеческий образ. Зигфрид велел поднести фонарь к лицу Юранда и долго в молчании глядел на это лицо. Затем он обратился к Дидериху и сказал:

— Видишь, у него только один глаз, выжги ему его.

В голосе Зигфрида звучало бессилие и старческая немощь, поэтому ужасный приказ казался еще ужаснее. Факел задрожал в руке палача, и все же он нагнулся, и на глаз Юранда стали падать большие капли пылающей смолы и вскоре покрыли всю впадину от брови до выдавшейся скулы.

Судорога исказила лицо Юранда, белокурые усы встопорщились, обнажив стиснутые зубы; но старый рыцарь не произнес ни слова и, от крайнего ли изнурения или из присущего его страшной натуре упорства, не издал ни единого стона.

А Зигфрид сказал:

— Мы обещали выпустить тебя на волю и выпустим; но орден ты ни в чем не сможешь уже обвинить, ибо тебе вырвут язык, которым ты изрыгал хулу на него.

И он снова дал знак Дидериху; однако тот издал странный горловой звук и показал старику на пальцах, что ему нужны обе руки и он просит, чтобы комтур ему посветил.

Зигфрид взял у него факел и держал его в вытянутой дрожащей руке, но, когда Дидерих прижал коленями грудь Юранда, старый крестоносец отвернул голову и стал глядеть на покрытую инеем стену.

Раздался лязг цепей, затем послышалось трудное дыхание, словно протяжный глухой стон, и воцарилась тишина.

Тогда снова раздался голос Зигфрида:

— Юранд, наказание, которое ты понес, ты и так должен был понести; но я обещал еще брату Ротгеру, которого убил муж твоей дочери, положить ему в гроб твою правую руку.

Дидерих, который уже было поднялся, услышав эти слова, снова склонился над Юрандом.

Через некоторое время старый комтур и Дидерих снова вышли во дворик, залитый лунным сиянием. Миновав коридор, Зигфрид взял из рук палача фонарь и какой-то темный предмет, завернутый в тряпку, и сам себе громко сказал:

— Теперь опять в часовню, а затем в башню.

Дидерих бросил на него быстрый взгляд; но комтур велел ему идти спать, а сам побрел с колеблющимся фонарем в руке к освещенным окнам часовни. По дороге он размышлял обо всем происшедшем. Какая-то уверенность росла в нем, что приходит и его конец, что это последние дела его на земле; и хотя душа у него была не столько лживая, сколько жестокая, все же под влиянием неумолимой необходимости он так привык к уловкам, обману и сокрытию кровавых злодеяний ордена, что и сейчас невольно думал о том, как снять с себя и с ордена пятно бесчестия и ответственность за муки Юранда. Дидерих нем, он ни в чем не сознается и, хотя может объясниться с капелланом, ничего ему не скажет просто из страха. Так кто же, кто может тогда доказать, что Юранд не получил всех этих ран в сече? Он легко мог потерять язык от удара копья, меч или секира могли отрубить ему правую руку, а глаз у него был только один, так что же удивительного, что ему его выбили, когда он в безумии один бросился на всю щитненскую стражу. Ах, Юранд! Сердце старого крестоносца затрепетало от последней радости, которую суждено ему было испытать. Да, если Юранд выживет, они отпустят его на волю! Зигфрид вспомнил, как держал об этом совет с Ротгером и как молодой брат со смехом сказал: «Пусть идет тогда к у д а г л а з а г л я д я т, а коли не найдет дороги в Спыхов, пусть с п р о с и т, как туда пройти». Ибо то, что случилось, они отчасти уже давно решили сделать. Но сейчас, когда Зигфрид снова вошел в часовню и, опустившись на колени у гроба, положил в ногах у Ротгера окровавленную руку Юранда, радость, от которой за минуту до этого трепетала его грудь, в последний раз изобразилась на его лице.

— Ты видишь, — сказал он, — я сделал больше, чем мы решили, ибо король Иоанн Люксембургский хотя и был слеп, но мог еще выйти на бой и погиб со славой, а Юранд уже не выйдет и погибнет, как пес под забором.

Тут у него снова началось удушье, как и тогда, когда он шел к Юранду, а в голове старик ощутил тяжесть, как от железного шлема; но это длилось лишь одно короткое мгновение. Он глубоко вздохнул и сказал:

— Да, пришел и мой час. Один ты был у меня, а теперь никого не осталось. Но если суждено мне еще жить, то я даю обет тебе, сынок, либо положить на твою могилу и ту руку, которая тебя убила, либо самому погибнуть. Жив еще твой убийца…

Зубы сжались у старого крестоносца при этих словах и такая сильная судорога свела лицо, что слова замерли у него на устах, и только через некоторое время он снова заговорил прерывистым голосом:

— Да… Жив еще твой убийца, но я настигну его… А прежде чем настичь, я заставлю его испытать муку, горшую смерти.

И он умолк.

Через минуту он поднялся и, приблизившись к гробу, сказал спокойным голосом:

— А теперь я прощусь с тобою… В последний раз погляжу я в твое лицо, может, узнаю, рад ли ты моему обету. В последний раз!

Он открыл лицо Ротгера и внезапно отпрянул.

— Ты смеешься… — сказал он. — Но как страшно ты смеешься…

Труп под плащом, может быть от тепла свечей, начал с ужасной быстротой разлагаться, и лицо молодого комтура стало просто страшным. Распухшие, почернелые уши были чудовищны, а синие вздувшиеся губы искривились как будто в усмешке.

Зигфрид торопливо закрыл эту страшную человеческую маску.

Затем он взял фонарь и вышел вон. По дороге старик в третий раз почувствовал удушье; вернувшись к себе, он бросился на свое жесткое монашеское ложе и некоторое время лежал без движения. Он думал, что уснет, но его охватило вдруг странное чувство: ему показалось, что сон уже никогда к нему не придет. И если он останется в этой комнате, то сейчас к нему придет смерть.

Зигфрид не боялся ее. Он изнемог, совсем потерял надежду уснуть и в смерти видел лишь бесконечный покой; но он не хотел, чтобы смерть пришла в эту ночь, и потому сел на своем ложе и произнес:

— Дай мне время до завтра.

Но тут же явственно услышал голос, который прошептал ему на ухо:

— Иди. Утром уже будет поздно, и ты не сделаешь того, что поклялся сделать. Иди.

С трудом поднявшись с постели, комтур вышел. На раскатах стен перекликалась стража. Желтый свет падал из окон часовни на снег. Посреди двора, у каменного колодца, играли две черные собаки, теребя какую-то тряпку, а так кругом было пустынно и тихо.

— Непременно этой ночью? — говорил Зигфрид. — Я так утомился, но я иду. Все спят. Измученный Юранд тоже, верно, спит, только я никак не усну. Я иду, иду, потому что в доме ждет меня смерть, а тебе я дал клятву… Но потом пусть приходит смерть, если не может прийти сон. Ты смеешься там, а у меня нет больше сил. Ты смеешься, ты, верно, доволен. Но пальцы у меня застыли, бессильны мои руки, и сам я уже этого не сделаю. Сделает это послушница, которая с нею спит…

Говоря так с самим собою, он шел тяжелым шагом к башне у ворот. Собаки, которыеиграли у каменного колодца, подбежали к нему и стали ласкаться. В одной из них Зигфрид узнал большую охотничью собаку, такую неразлучную спутницу Дидериха, что в замке говорили, будто ночью она служит ему подушкой.

Приласкавшись, собака тихо заскулила, затем, словно угадав мысль человека, побежала к воротам.

Через минуту Зигфрид очутился перед узкой дверцей башни, которую на ночь запирали снаружи на засов. Отодвинув его, старик нащупал перила лестницы, которая начиналась сразу же за дверью, и стал подниматься вверх. В растерянности он забыл фонарь и шел осторожно, нащупывая ногами ступени.

Сделав несколько шагов, он вдруг остановился, услышав выше над головой как будто тяжелое дыхание человека или зверя.

— Кто там?

Ответа не последовало, но дыхание стало чаще.

Зигфрид был человек неустрашимый, он не боялся смерти, но мужество его и самообладание уже исчерпались в эту страшную ночь. В голове у него пронеслась мысль, что это Ротгер преградил ему путь, и волосы встали дыбом у него на голове, а лоб покрылся холодным потом.

Он попятился чуть не к самому выходу.

— Кто там? — спросил он сдавленным голосом.

Но в эту минуту кто-то толкнул его в грудь с такой чудовищной силой, что старик без памяти грянулся навзничь в открытую дверь, не издав ни единого стона.

Воцарилась тишина. Потом из башни выскользнула темная фигура и крадучись побежала к конюшням, расположенным рядом с цейхгаузом по левую сторону двора. Большая собака Дидериха молча понеслась вслед за нею. Другая собака бросилась за ними и скрылась в тени, которую отбрасывала стена; однако вскоре она снова появилась; опустив к земле голову, она потихоньку бежала, словно принюхиваясь к следу. Подойдя к лежавшему неподвижно Зигфриду, собака обнюхала его и, сев у него в головах, подняла морду вверх и завыла.

Наводя новую тоску и новый ужас, долго разносился в эту мрачную ночь ее вой. Наконец в глубине, у больших ворот, скрипнула потайная дверь и во дворе появился привратник с алебардой.

— А, чтоб ты издохла! — сказал он. — Я вот научу тебя выть по ночам!

И, наставив алебарду, он хотел ткнуть острием в собаку, но тут же увидел, что у распахнутой дверцы башни кто-то лежит.

— Herr Jesus![79] Что это?..

Нагнувшись, он заглянул в лицо лежащему и закричал:

— Сюда, сюда, на помощь!

Затем бросился к воротам и изо всей силы задергал веревку колокола.

 VIII


Как ни торопился Гловач в Згожелицы, однако дороги совсем развезло, и он не мог ехать так скоро, как ему бы хотелось. После суровой зимы, после лютых морозов и метелей, когда целые деревни оказались погребенными под снегом, наступила сильная оттепель. Месяц лютый, вопреки своему названию, оказался вовсе не лютым. Сперва все вставали густые, непроницаемые туманы, потом пошли проливные дожди, от которых на глазах таяли снежные сугробы, а в перерывах между дождями дул обычный мартовский ветер; он налетал порывами, собирал и разгонял в небе тяжелые тучи, а на земле выл в зарослях, ревел в лесах и пожирал снега, под которыми еще недавно дремали в тихом зимнем сне сучья и ветви деревьев. Леса сразу почернели. Ветер морщил и рябил воду на затопленных лугах; реки и ручьи вздулись. Эта разлившаяся водная стихия радовала только рыбаков, прочий же люд скучал, сидя взаперти. Во многих местах от деревни до деревни можно было добраться только на лодке. Правда, через болота и леса почти везде были проложены из бревен гати и дороги; но сейчас гати размыло, а бревна в низинах затонули в болотной жиже, и проезд по ним стал опасным, а то и вовсе невозможным. Чеху особенно трудно было пробираться по озерной Великой Польше, где разливы каждую весну бывали больше, чем в других местах, и проехать, особенно всаднику, было труднее.

Он вынужден был часто делать остановки и ждать по целым неделям то в местечках, то в деревнях у шляхтичей, которые по обычаю радушно принимали гостя с его людьми, охотно слушали рассказы о крестоносцах, а за новости платили хлебом-солью. Весна уже вступила в свои права и миновала большая часть марта, прежде чем Гловач добрался до Згожелиц и Богданца.

Сердце билось у чеха при мысли, что скоро он увидит свою госпожу; он знал, что Ягенка для него так же недостижима, как звезда в небе, и все же обожал ее и любил всей душой. Однако Гловач решил заехать сперва к Мацьку

— и Збышко послал его к старику, да и людей он вез с собою, которых должен был оставить в Богданце. После смерти Ротгера Збышко взял людей убитого, а по правилам ордена при каждом рыцаре должно было состоять десять человек с десятью конями. Двое слуг Ротгера отвезли тело убитого в Щитно, а остальных Збышко, знавший, как ищет старый Мацько поселенцев, отослал с Гловачем в подарок дяде.

Когда чех приехал в Богданец, он не застал Мацька дома; ему сказали, что старик взял самострел и пошел с собаками в лес. Но Мацько вернулся еще засветло и, узнав, что к нему приехало много каких-то людей, ускорил шаги, чтобы поздороваться с приезжими и оказать им радушный прием. Он сперва не признал Гловача, когда же тот поклонился и назвал себя, старик в первую минуту страшно испугался и, бросив наземь самострел и шапку, закричал:

— Господи помилуй! Убит! Говори же, что с ним!

— Не убит он, — возразил чех. — В добром здоровье.

Мацько устыдился, услышав эти слова, и смущенно засопел.

— Слава Иисусу Христу, — сказал он наконец со вздохом облегчения. — Где же он?

— Поехал в Мальборк, а меня послал сюда с новостями.

— А зачем он поехал в Мальборк?

— За женой.

— Побойся бога, парень! За какой женой?

— За дочкой Юранда. На всю ночь хватит нам об этом разговоров; но пока позвольте мне отдохнуть, милостивый пан, страх как утомился я от дороги, с полуночи ехал без отдыха.

Мацько и спрашивать перестал по той простой причине, что от изумления у него язык отнялся. Придя в себя, он кликнул слугу, велел подкинуть дров в печку и принести чеху поесть, а сам заходил по горнице, размахивая руками.

— Ушам своим не верю… — говорил он сам с собою. — Дочка Юранда… Збышко женат.

— И женат, и не женат, — заметил чех.

И только теперь повел неторопливый рассказ обо всем происшедшем. Старик жадно слушал, прерывая иногда его речь вопросами, потому что не все в рассказе чеха было для него ясно. Гловач, например, не знал толком, когда Збышко женился, потому что никакой свадьбы не играли; и все же он уверял, что Збышко обвенчался с Дануськой и что помогла ему в этом сама княгиня Анна Данута, а открылось все только после приезда крестоносца Ротгера, которого Збышко вызвал на суд божий и при всем мазовецком дворе с ним бился.

— Вот как! Бился с ним! — сверкнув со страшным любопытством глазами, воскликнул Мацько. — И что же?

— Пополам разрубил он немца, да и мне бог помог справиться с оруженосцем.

Мацько снова засопел, на этот раз от удовольствия.

— Ну, — сказал он, — с ним шутки плохи. Последний он в роду Градов, но, ей-ей, не из последних. А тогда с фризами?.. Ведь совсем еще был мальчишка…

Старик пристально поглядел на чеха.

— Да и ты, — продолжал он, — мне по нраву пришелся. И, видно, не врешь. Я враля за версту слышу. С оруженосцем это дело пустое, да ты и сам говоришь, что недолго с ним повожжался, а вот что ты тевтонскому псу руку изломал, а допрежь того тура свалил, это дело похвальное.

Потом спросил вдруг:

— А добыча? Тоже добрая?

— Доспехи мы взяли, коней да слуг десять человек, восьмерых вам вот прислал молодой пан.

— А что он с двумя-то сделал?

— Отослал их с телом.

— Неужто князь не мог своих слуг послать? Их ведь уже не воротишь.

Чех улыбнулся, его насмешила жадность, которую часто обнаруживал Мацько.

— Молодому пану это сейчас нипочем, — сказал он. — Спыхов большое имение.

— Большое-то большое, да что толку в нем? Не его ведь еще оно.

— А чье же?

Мацько даже привстал.

— Рассказывай! А Юранд-то?

— Юранд у крестоносцев в подземелье, и смерть уж у него в головах. Бог весть, выживет ли он, а коли и выживет, так воротится ли? А хоть и выживет он, и воротится, так ксендз Калеб читал его последнюю волю, велел он всем слушаться молодого пана, как хозяина.

На Мацька эти новости произвели, видно, огромное впечатление; такие они были и радостные, и вместе с тем огорчительные, что старик терялся, не зная, что и подумать о них, и не мог разобраться в чувствах, которые боролись в нем. Весть о том, что Збышко женился, в первую минуту неприятно поразила Мацька, он ведь как родной отец любил Ягенку и всеми силами старался свести со Збышком. Но, с другой стороны, старик уже как-то привык к мысли, что дело это пропащее, да и Дануська приносила роду то, чего не могла принести Ягенка: и княжескую милость, и приданое, как у единственной дочки, во много раз большее. Мацько видел уже Збышка княжеским комесом, владетелем Богданца и Спыхова, а в будущем и каштеляном. Все это легко могло статься в те времена, когда о худородном шляхтиче говаривали: «Было у него двенадцать сыновей, шестеро в битвах полегли, шестеро каштелянами стали». И народ, и шляхетские роды были на пути к возвышению. Богатство только помогло бы Збышку возвыситься, так что алчность и родовая гордость Мацька могли быть удовлетворены. Однако у старика были основания и для беспокойства. Когда-то ради спасения Збышка он сам отправился к крестоносцам и вернулся из этой поездки с железным осколком под ребром, а теперь вот Збышко поехал в Мальборк, прямо как волку в пасть. Что он найдет там? Жену или смерть? «Косо они будут смотреть на него, — подумал Мацько. — Недавно он убил их знаменитого рыцаря, еще раньше напал на Лихтенштейна, а они, собачьи дети, мстительны». Закручинился старый рыцарь, подумав об этом, а тут еще пришло ему в голову, что Збышко, «горячая голова», непременно станет драться с каким-нибудь немцем. Впрочем, это его не так беспокоило. Больше всего Мацько опасался, как бы крестоносцы не схватили Збышка. «Схватили они старого Юранда и его дочку, не побоялись когда-то самого князя схватить в Злоторые, чего это они станут Збышка миловать?»

И тут ему подумалось — что же будет, если парень вырвется из лап крестоносцев, а жены не найдет? Сперва Мацько утешился, вспомнив, что после жены Збышку достанется Спыхов; но этого утешения не надолго хватило. Для старика было очень важно богатство, но не менее важен был и род — потомство Збышка. «Коли Дануська пропадет, как камень в воду канет, и никто не будет знать, жива она или умерла, Збышко не сможет жениться на другой, и вымрут тогда Грады из Богданца. Эх! Не то было бы с Ягенкой!.. Мочидолов тоже ни наседка крыльями, ни пес хвостом не прикроют, а такая девка что ни год рожала бы, как яблоня в саду». И не так уже радовался Мацько новым владениям, больше сокрушался, что все так сложилось; в тревоге стал он снова выпытывать у чеха, когда же и как Збышко обвенчался.

— Я уж говорил вам, милостивый пан, — ответил ему чех, — что не знаю, когда это было, догадываюсь только, ну а поклясться в том не могу.

— А все-таки как ты думаешь?

— Когда пан болел, я от него не отходил и спал с ним в одной горнице. Как-то вечером велено мне было уйти, а потом я видел, как к пану прошла сама вельможная княгиня, а с нею панна Данута, де Лорш и ксендз Вышонек. У панны на голове был веночек, и я даже удивился, ну, а потом подумал, что это, верно, ксендз будет причащать пана… Может, тогда это и было… Помню, пан велел нарядить его, как на свадьбу; но я тоже подумал, что это для причастия.

— Ну, а как же потом? Они остались одни?

— Какое там! Не остались! Да хоть бы и остались, так пан тогда и есть-то сам не мог, совсем ослаб. А за панночкой уже люди приехали, будто бы от Юранда, на рассвете она и уехала…

— И Збышко с той поры ее не видал?

— Никто ее с той поры не видал.

На минуту воцарилось молчание.

— Как ты думаешь? — снова заговорил Мацько. — Отдадут ее крестоносцы?

Чех покачал головой, потом нехотя махнул рукой.

— Мне думается, — медленно сказал он, — что пропала она навеки.

— Это почему же? — со страхом спросил Мацько.

— Да если бы они сказали, что она у них, так и надежда была бы. Можно было бы жаловаться, либо выкуп заплатить, либо отбить ее силой, а ведь они что говорят? «Была, говорят, у нас какая-то девка, отбили мы ее и дали Юранду знать, а тот в ней не признал своей дочки, а за наше добро столько нам перебил народу, что и в бою столько не потеряешь».

— Так они показывали Юранду какую-то девку?

— Говорят, будто показывали. А бог их знает. Может, и неправда, а может, другую показали, одно только верно, что тьму народу он перебил и что они готовы поклясться в том, что панны Дануты никогда не похищали. Трудное это дело. Хоть и велит им магистр отдать ее, так они скажут, что нет ее у них, и чем ты докажешь, что она у них? А тут еще люди в Цеханове толковали про письмо Юранда, в котором он пишет, будто она не у крестоносцев.

— А может, она и впрямь не у крестоносцев?

— Что вы, ваша милость!.. Ведь если бы ее разбойники похитили, так только для того, чтобы получить выкуп. Да и не сумели бы они ни письмо написать, ни печать пана из Спыхова подделать, ни столько слуг за нею прислать.

— Это верно. Но зачем же она нужна крестоносцам?

— А обиды свои на ней выместить! Им месть слаще меда и вина, да и причина есть. Страшен был им пан из Спыхова, а после того, что напоследок он им учинил, они вконец распалились… Слыхал я, что и мой пан поднял руку на Лихтенштейна, да и Ротгера убил… А я с божьей помощью тевтонскому псу руку изломал. Эх!.. Четверо их было, черт бы их, простите, подрал, а теперь один только в живых остался, да и тот старик. Мы, ваша милость, тоже можем показать зубы.

На минуту снова воцарилось молчание.

— Бойкий из тебя оруженосец, — сказал наконец Мацько. — А как ты думаешь, что они с нею сделают?

— Князь Витовт — могущественный князь, говорят, сам германский император в пояс ему кланяется, а что они сделали с его детьми? Мало у них замков? Мало подземелий? Мало колодцев? Мало веревок да петель на шею?

— Господи, спаси и помилуй! — воскликнул Мацько.

— Дай бог, чтоб молодого пана не заточили, хоть и поехал он к ним с письмом от князя и с паном де Лоршем, знатным рыцарем, который герцогам сродни. Эх, не хотел я сюда ехать, потому там скорей удалось бы с кем-нибудь сразиться. Да пан велел. Слыхал я, как говорил он раз старому пану из Спыхова: «Вы, говорит, хитрый? Потому я совсем хитрить не умею, а с ними нужна хитрость! Вот, говорит, дядя Мацько, тот бы очень нам пригодился!» Затем-то он меня сюда и послал. Но только дочки Юранда и вам, пан, не найти, она уж, верно, на том свете, а против смерти — никакая хитрость не поможет…

Мацько задумался.

— Да, тут уж ничего не поделаешь, — сказал он после долгого молчания.

— Против смерти хитрость не поможет. Вот поехать бы туда да хоть дознаться, что ту убили, так тогда Спыхов все равно достался бы Збышку, а сам он мог бы вернуться и на другой жениться…

Мацько вздохнул при этом, будто камень у него с души свалился, а Гловач спросил робким, тихим голосом:

— На панночке из Згожелиц?..

— На ней, — ответил Мацько. — Она к тому же теперь сирота, а Чтан из Рогова и Вильк из Бжозовой так навязались, что совсем от них житья девке не стало.Чех вскочил.

— Панночка сирота? А рыцарь Зых?..

— Так ты ничего не знаешь?

— Господи, да что же стряслось?

— Оно и верно, откуда тебе знать об этом, коли приехал ты прямо сюда, а толковали мы с тобой только про Збышка. Сирота она! Згожелицкий Зых, сказать по правде, и места-то дома не пригрел, только тогда, бывало, и посидит, как гости у него. А так все ему было скучно в Згожелицах. Написал ему как-то аббат, что собирается в гости к освенцимскому князю Пшемку, и его с собой позвал. А Зых и рад, он с князем знаком был, не раз с ним пировал. Приезжает это ко мне Зых и говорит: «Еду я в Освенцим, а оттуда в Глевицы, а вы приглядите тут за Згожелицами». Будто почуяло мое сердце беду, говорю я ему: «Не ездите! Постерегите дом и Ягенку, знаю я, что Чтан с Вильком худое замышляют». А надо тебе сказать, что аббат, разгневавшись на Збышка, хотел выдать Ягенку за Вилька или Чтана, да как поближе к ним пригляделся, отколотил их как-то обоих своим посохом и вышвырнул вон из Згожелиц. Оно бы и хорошо, да вот беда, уж очень они обозлились. Сейчас спокойней стало, изувечили они друг дружку и лежат, а то ни минуты тебе покоя нет. Все на моих плечах: и опекай, и охраняй. А теперь вот Збышко хочет, чтобы я к нему ехал. Не знаю, как и быть-то с Ягенкой… Впрочем, погоди, дай я тебе сперва про Зыха доскажу. Не послушался он меня, поехал.

Ну, пировали они там, веселились! Из Глевиц поехали к отцу князя Пшемка, к старому Носаку, который в Цешине княжит. А тут Ясько, князь рациборский, который ненавидел князя Пшемка, возьми и подошли к ним разбойников под предводительством чеха Хшана. И князь Пшемко погиб, а с ним и згожелицкий Зых, стрела ему в горло воткнулась. Аббата они железным чеканом оглушили, так что у него и по сию пору голова трясется, без памяти старик и языка лишился, верно тоже навсегда. Но старый князь Носак купил Хшана у владетеля Зампаха и так его истязал, что даже старики о таких пытках не слыхивали. Но от этого не перестал он тосковать по сыну, и Зыха не воскресил, и Ягенки не утешил. Вот тебе и позабавились… Шесть недель назад привезли сюда Зыха и похоронили.

— Такой могучий был богатырь!.. — с сожалением сказал чех. — Я под Болеславцем тоже был уже крепким парнем, а ведь он схватил меня и минуты не повожжался. Только такая у него была неволя, что не променяю я ее и на волю… Добрый, хороший был пан! Вечная ему память! Уж так мне жаль, так жаль, а больше всего бедняжки панночки.

— И впрямь бедняжка. Другая матери так не любит, как она отца любила. Да и жить ей в Згожелицах стало опасно. Не успела она отца похоронить, еще снегом могилу его не засыпало, а уж Чтан и Вильк учинили набег на Згожелицы. По счастью, мои люди прослышали про умысел их, и я со слугами поспешил на подмогу Ягенке; с божьей помощью здорово мы их тогда поколотили. А Ягенка после боя упала мне в ноги: «Не судьба мне за Збышком быть, так ни за кого не пойду. Только спасите меня от этих выродков, потому лучше мне смерть принять, чем за кого-нибудь из них замуж пойти…» Ты, скажу я тебе, Згожелиц сейчас не узнаешь, я там настоящую крепость устроил. Чтан и Вильк еще два раза учиняли потом набег, да только ничего у них не вышло. Теперь попритихли на время — я уж тебе говорил, так друг дружку изувечили, что ни рукой, ни ногой двинуть не могут.

Гловач ничего не отвечал, только так скрежетал зубами, слушая про Чтана и Вилька, будто кто скрипучую дверь отворял да затворял, а потом потер об ляжки свои сильные руки, видно почувствовал, что чешутся они у него. Одно только слово вырвалось у чеха:

— Проклятые!..Но в эту минуту в сенях раздались чьи-то голоса, дверь внезапно распахнулась, и в горницу ворвалась Ягенка со старшим из братьев, четырнадцатилетним Яськом, с которым они были схожи, как близнецы.

Узнав от згожелицких мужиков, которые видели на дороге всадников, что какие-то люди, предводительствуемые чехом Главой, поехали в Богданец, она, как и Мацько, очень испугалась, а когда ей сказали, что Збышка с ними не было, она решила, что стряслась беда, и духом примчалась в Богданец, чтобы узнать всю правду.

— Господи! Что там стряслось?.. — крикнула девушка с порога.

— А что могло стрястись-то? — сказал Мацько. — Збышко жив и здоров.

Чех бросился к своей госпоже и, преклонив колено, стал целовать край ее платья, однако она ничего не заметила; услышав ответ старого рыцаря, она отвернула голову в тень и только через минуту, вспомнив, что надо поздороваться, сказала:

— Слава Иисусу Христу!

— Во веки веков! — ответил Мацько.

А она только теперь заметила чеха у своих ног и склонилась к нему:

— Я, Глава, от души рада тебя видеть, но почему ты покинул своего пана?

— Он услал меня, милостивая панночка.

— И что велел тебе делать?

— Велел ехать в Богданец.

— В Богданец?.. А еще что?

— Послал за советом… с приветом и поклоном.

— Только в Богданец? Ну ладно. А сам-то он где?

— К крестоносцам поехал в Мальборк.

На лице Ягенки снова изобразилось беспокойство.

— Что, ему жизнь не мила? Зачем он туда поехал?

— Искать, милостивая панночка, то, чего уж ему не найти.

— Это верно, что не найти, — вмешался Мацько. — Как гвоздя не утвердить без молота, так и волю людскую без воли божьей.

— О чем это вы толкуете? — спросила Ягенка.

Но Мацько на вопрос ответил вопросом:

— Говорил ли тебе Збышко про дочку Юранда? Слыхал я, что говорил.

Ягенка не сразу ответила.

— Говорил! А почему бы ему не говорить? — спросила она, затаив дыхание.

— Вот и хорошо, теперь мне легче будет рассказывать, — ответил старик.

И он начал рассказывать ей обо всем, что слышал от чеха, и сам диву давался, отчего это так трудно ему говорить и рассказ его так нескладен. Но человек он и в самом деле был хитрый, и уж очень ему не хотелось «отпугивать» Ягенку, поэтому он на всякий случай особенно упирал на то, чему и сам верил, — что Збышко вовсе и не был мужем Дануси и что она пропала навеки.

Чех поддакивал старику, то кивая головой, то повторяя: «Ей-же-ей, правда!» или: «Так оно на самом деле и есть», а девушка слушала, потупя взор, ни о чем не спрашивала и так притихла, что молчание ее встревожило Мацька.

— Ну, что же ты скажешь? — спросил он, закончив свой рассказ.

Она ничего не ответила, только две слезинки блеснули у нее на ресницах и скатились по щекам.

Через минуту девушка подошла к Мацьку, поцеловала ему руку и сказала:

— Слава Иисусу Христу!

— Во веки веков! — ответил старик. — Что это ты так домой торопишься? Осталась бы с нами.

Но она не захотела остаться, сказала, будто дома на ужин ничего не оставила. Хоть и знал Мацько, что в Згожелицах есть старая шляхтянка Сецехова, которая могла бы заменить Ягенку, но не очень задерживал девушку, понимая, что с печали слезы льются, а не любит человек, чтобы его в слезах видели, вот и прячется, словно рыба, которая, почуяв в себе зуб остроги, уходит поглубже на дно.

Он только погладил девушку по голове и с чехом проводил ее во двор. Чех вывел из конюшни коня, вскочил на него и поехал следом за панночкой.

А Мацько, вернувшись, покачал со вздохом головой и проворчал:

— Ох, и дурень же ты, Збышко!.. Даже пахнет сладко после этой девки в хате.

И старик совсем закручинился. Вот, подумал он, женился бы на ней Збышко сразу, как домой воротился, так уж, может, до этой-то поры была бы и радость, и утеха! А теперь что? Только вспомнишь о нем, а у нее уж слеза катится из глаз, а парень бродит где-то по свету и будет в Мальборке стену лбом пробивать, покуда не разобьет его себе, а в хате пусто, одни доспехи скалятся со стен. Какой толк от хозяйства, к чему все заботы, на что и Спыхов и Богданец, коли некому будет их оставить?

И Мацько распалился гневом.

— Погоди ты, бродяга! — сказал он вслух. — Не поеду я к тебе, делай себе, что хочешь.

Но тут, как назло, напала на него страшная тоска по Збышку. «Как же не ехать-то, — подумал старик, — да разве я усижу дома? Не усижу! Наказание господне! Это чтоб я хоть разок еще этого сорванца не увидал? Не может этого быть! Опять он там тевтонского пса изрубил и добычу взял… Другой поседеет, покуда рыцарский пояс получит, а его уже князь опоясал… И по справедливости, потому много удалых молодцов среди шляхты, но другого такого, пожалуй, не сыщешь».

И, совсем растрогавшись, он сперва стал озирать доспехи, мечи и секиры, темневшие в дыму, как бы раздумывая, что взять с собой и что дома оставить, а потом вышел вон, потому что невмоготу ему стало в хате сидеть, да и надо было распорядиться, чтобы конюхи смазали телеги и задали лошадям вдвое больше овса.

Во дворе уже спускались сумерки; старику вспомнилась вдруг Ягенка, которая за минуту до этого садилась здесь на коня, и опять его охватила тревога.

— Ехать-то ехать, — сказал он себе, — а кто будет тут защищать ее от Чтана и Вилька? А чтоб их гром разразил!..

Ягенка тем временем ехала с малым Яськом по лесной дороге в Згожелицы, а чех тащился за ними в молчании, и сердце его было переполнено любовью и жалостью… Он видел слезы девушки и, глядя теперь на ее темную фигуру, едва видную в лесном мраке, догадывался, как тоскует она и печалится. И чудилось ему, что из темной чащи вот-вот протянутся к ней хищные руки Вилька или Чтана, и при одной этой мысли его охватывала дикая жажда битвы. Порой эта жажда становилась такой неодолимой, что парню хотелось схватиться за меч или секиру и хоть сосны рубить у дороги. Он чувствовал, что если бы ему побиться до устали, так стало бы легче. Подумал он было, не пустить ли хоть коня вскачь, да те впереди ехали медленно, нога за ногу, и больше молчали, потому что малый Ясько хоть и был говорлив, но заметил, что сестре не хочется разговаривать, и тоже примолк.

Но когда они подъезжали к Згожелицам, чех перестал уже гневаться на Чтана и Вилька, одна только жалость владела теперь его сердцем. «Да я бы для тебя жизни не пожалел, — говорил он сам с собою, — только бы тебя утешить, но что же мне делать, несчастному, что сказать тебе? Сказать разве, что велел он поклон тебе передать, может, даст бог, ты хоть немного утешишься».

Подумав об этом, он подъехал к Ягенке.

— Милостивая панночка…

— Ты едешь с нами? — спросила девушка, словно очнувшись ото сна. — Что скажешь?

— Забыл я, пан мне вот что велел вам передать. Как уезжал я из Спыхова, позвал он меня и говорит: «Упади к ногам панночки из Згожелиц и скажи, что горька ли иль счастлива будет моя доля, никогда я ее не забуду, а за то, говорит, что она для дяди и для меня сделала, пусть бог ее наградит и пошлет ей здоровья».

— Спасибо и ему на добром слове, — ответила Ягенка.

Затем она прибавила таким удивительным голосом, что у чеха совсем растаяло сердце:

— И тебе, Глава.

Разговор у них оборвался; но оруженосец был доволен собой и радовался, что сказал панночке такие хорошие слова. «По крайности, — подумал он про себя, — не скажет она, что отплатили ей неблагодарностью». Потом добрый хлопец стал снова раздумывать, что бы ей еще такое сказать.

— Панночка… — заговорил он через минуту.

— Что тебе?

— Да я хотел вам то же сказать, что и старому пану в Богданце говорил: пропала уж та навеки, никогда уж молодому пану ее не найти, хоть бы и сам магистр стал ему помогать.

— Она жена ему, — возразила Ягенка.

Но чех покачал головой.

— Какая там жена…

Ягенка ничего ему не ответила, но дома, после ужина, когда Ясько и младшие братья пошли спать, велела принести братину меду и сказала чеху:

— Надо мне поговорить с тобою, да ты, может, спать хочешь?

Как ни утомился чех от дороги, но с нею готов был проговорить до утра, и они стали беседовать, вернее, он стал сызнова подробно рассказывать ей обо всем, что случилось за это время со Збышком, с Юрандом, с Данусей и с ним самим.

 IX


Мацько готовился в путь, а Ягенка два дня не показывалась в Богданце, все держала совет с чехом. Старый рыцарь встретил ее только на третий день, в воскресенье, по дороге в костел. Ягенка ехала в Кшесню с братом Яськом и с целым отрядом вооруженных слуг, она не была уверена, что Чтан и Вильк все еще лежат, и опасалась, как бы они не учинили на нее нападения.

— Я после обедни хотела заехать к вам в Богданец, — сказала девушка, поздоровавшись с Мацьком, — есть у меня к вам спешное дело, а впрочем, мы и сейчас можем потолковать.

Она проехала вперед, не желая, видно, чтобы слуги слышали их разговор, и, когда Мацько поравнялся с нею, спросила:

— Так вы уже наверняка едете?

— Бог даст, не позднее завтрашнего дня.

— В Мальборк?

— То ли в Мальборк, то ли нет. Куда приведется.

— Так послушайте, что я вам скажу. Долго я думала, что мне делать, а сейчас у вас хочу спросить совета. Раньше, когда батюшка был жив и аббат здоров, все было иначе. Чтан и Вильк думали, что я выберу одного из них, и утихомиривали друг дружку. А теперь я останусь безо всякой защиты, и либо мне придется сидеть за острогом в Згожелицах, как в заточении, либо неминучее дело ждать от них обиды. Ну, скажите сами, разве это не так?

— Что говорить! — сказал Мацько. — Я и сам думал об этом.

— И что же вы надумали?

— Ничего не надумал, одно только должен тебе сказать, что сторона наша польская, и за насилие над девушкой статут сурово карает обидчика.

— Так-то оно так, да ведь через границу тоже легко перейти. Знаю я, что и Силезия польская сторона, а князья вечно там враждуют и друг на дружку учиняют набеги. Не будь этого, мой дорогой батюшка был бы жив. Поналезло уже туда немцев, мутят они там, обиды чинят, и коли хочет кто укрыться у них, так укроется. Не далась бы я легко в руки ни Чтану, ни Вильку, и не за себя, за братьев я боюсь. Не будет меня в Згожелицах, все будет спокойно, а останусь я, так бог один знает, что тогда может случиться. Начнутся опять набеги да стычки, а Яську четырнадцать лет, и его не только мне, никому уж не удержать. Последний раз, когда вы еще пришли нам на помощь, он уже рвался вперед; Чтан как метнул тогда в толпу булавой, так чуть парнишке в голову не угодил. Да что там! Ясько слугам сказал, что вызовет Чтана и Вилька на бой на утоптанной земле. Говорю вам, ни днем, ни ночью не будет покоя, ведь и над младшими братьями может стрястись беда.— Да что ты! Собачьи дети и Чтан, и Вильк, — с живостью сказал Мацько, — но на детей руки не поднимут. Тьфу! Да такое одни только крестоносцы могут учинить.

— На детей они руки не поднимут, но в суматохе, или случись, упаси бог, пожар, все может статься. Да что толковать! Старая Сецехова любит братьев, как родных детей, присмотрит она за ними и приглядит, а без меня было бы тут безопасней.

— Может быть, — ответил Мацько.

Затем он бросил на девушку быстрый взгляд:

— Чего же ты хочешь?

Она ответила ему, понизив голос:

— Возьмите меня с собой.

Нетрудно было догадаться, что разговор кончится этим, однако Мацько был вне себя от изумления.

— Побойся ты бога, Ягенка! — воскликнул он, осадив коня.

Она опустила голову и ответила робко и вместе с тем печально:

— Миленький вы мой! Уж лучше мне не таиться, а всю вам правду сказать. И Глава, и вы говорите, что вовек не найти Збышку Дануськи, а чех еще горшей ждет беды. Бог свидетель, я не желаю ей зла. Пусть хранит ее, бедняжку, матерь божия. Милей была она Збышку, что ж, ничего не поделаешь! Такая уж моя доля. Но, видите, покуда Збышко ее не найдет, или, как вы думаете, никогда не найдет, то… то…

— То что? — спросил Мацько, видя, что девушка все больше пугается и смущается.

— То не хочу я ни за Чтана, ни за Вилька, ни за кого не хочу выходить.

Мацько удовлетворенно вздохнул.

— А я уж думал, ты его забыла, — сказал он.

А она ответила с еще большей грустью:

— Где уж там!..

— Так чего ты хочешь? Как же мне взять тебя к крестоносцам?

— Зачем непременно к крестоносцам? Я бы сейчас к аббату съездила, он в Серадзе лежит больной. Нету там при нем родной душеньки, скоморохи-то его, верно, больше в братину заглядывают, чем к нему, больному, а ведь он крестный мой и благодетель. Будь он здоров, я бы все равно искала его покровительства, его ведь люди побаиваются.

— Я не стану противиться, — сказал ей Мацько, который в глубине души рад был решению Ягенки. Уж он-то знал крестоносцев и был совершенно уверен в том, что Данусе живой из их рук не вырваться. — Да ведь с девушкой в дороге хлопот не оберешься.

— Может, с другой и не оберешься, только не со мной. Не доводилось мне еще ни с кем биться, но не в диковину мне стрелять из самострела и на охоту ходить. Надо будет, все вынесу, это вы не опасайтесь. Надену я платье Яська, косы уберу под сетку, маленький меч к поясу пристегну и поеду. Ясько моложе меня, но ростом ничуть не ниже, а лицом так на меня похож, что, когда мы с ним, бывало, перерядимся на масленой, так и покойный батюшка не угадает, где он, а где я… Вот увидите, не признают меня ни аббат и никто другой.

— Ни Збышко?

— Коли только я увижу его…

Мацько на минуту задумался, а потом сказал вдруг с улыбкой:

— А Вильк из Бжозовой и Чтан из Рогова, пожалуй, взбесятся!

— И пускай себе бесятся. Хуже, если они за нами поедут.

— Ну, этого-то я не боюсь. Хоть и стар я, но лучше мне под руку не попадаться. Да и прочим Градам тоже!.. Они уж понюхали, чем кулак Збышка пахнет.

За разговором Мацько и Ягенка не заметили, как доехали до Кшесни. В костеле был и старый Вильк из Бжозовой; он то и дело бросал мрачные взгляды на Мацька, но тот не обращал на него внимания. После обедни с легким сердцем возвращался Мацько с Ягенкой домой. Но когда на распутье они попрощались и Мацько, вернувшись в Богданец, остался один, в голову ему полезли уже не такие веселые мысли. Он знал, что, если Ягенка уедет, ни Згожелицам, ни родным ее не будет грозить опасность. «На девушку парни могли бы напасть, — говорил он про себя, — это совсем другое дело, а на сирот и на их имущество они не посягнут, иначе покрыли бы себя несмываемым позором и все жители поднялись бы на них, как на сущих волков. Но вот Богданец останется на произвол судьбы!.. Межи запашут, стада угонят, мужиков переманят!.. Даст бог, ворочусь, так все отобью, пошлю вызов и в суд подам, потому не один кулак, но и закон правит у нас… Только ворочусь ли я, да и когда ворочусь?.. Уж очень они на меня взъелись за то, что девки им не даю, а коли она уедет со мною, еще пуще взъедятся».

И страх как жалко стало старику Богданца, где он завел уже большое хозяйство; уверен он был, что, вернувшись домой, найдет опять мерзость запустения.

«Ничего не поделаешь! Надо что-то придумать!» — решил старик.

После обеда он велел оседлать коня, сел и поехал прямо в Бжозовую.

Приехал он уже в сумерки. В светлице за жбаном меду сидел старый Вильк, а молодой, избитый Чтаном, лежал на покрытой шкурами лавке и тоже попивал с отцом мед. Мацько вошел неожиданно в светлицу и остановился на пороге, суровый, высокий, костистый, без брони, но с большим мечом на боку. На лицо старика упал яркий отблеск пламени, и отец с сыном тотчас его признали. Они вскочили с быстротой молнии и, ринувшись к стенам, схватили первое попавшееся оружие.

Однако старик, человек бывалый и отлично знавший людей и обычай, нимало не смутился, даже до меча не дотронулся; подбоченясь, он сказал спокойным голосом, в котором звучала легкая насмешка:

— Что это? Так вот как в Бжозовой шляхта принимает гостей?

У тех и руки опустились, старик со звоном уронил на землю меч, молодой — копье, они замерли, вытянув шеи, и на враждебных, но уже пристыженных лицах их изобразилось удивление.

— Слава Иисусу Христу! — сказал Мацько с улыбкой.

— Во веки веков!

— И Георгию Победоносцу.

— Мы служим ему.

— Я как сосед приехал, с добрыми намерениями.

— Коли с добрыми намерениями, так милости просим. Гость — особа священная.

Тут старый Вильк бросился к Мацьку, за ним кинулся и молодой, оба они стали пожимать гостю руку, а затем усадили его за стол на переднее место. В один миг подбросили они дров в печку, накрыли скатертью стол, уставили его яствами, баклагами пива, жбанами меду, и стали все пировать. Молодой Вильк то и дело бросал на Мацька испытующие взгляды, видно было, что уважение к старику, как к гостю, борется в нем с ненавистью; и все же парень, хоть и ранен был, так усердно прислуживал Мацьку, что даже побледнел от усталости. Оба они с отцом просто сгорали от любопытства, так хотелось им узнать, зачем приехал Мацько; однако они ни словом не обмолвились, ожидая, что старик сам скажет им о цели своего приезда.

А Мацько, как человек, знающий обычай, все похваливал яства и пития и гостеприимных хозяев и, только наевшись до отвала, поглядел с важностью и сказал:

— Случается людям поссориться и даже подраться, но нет ничего лучше, когда у соседа с соседом лад!

— Нет ничего лучше, — с такой же важностью поддержал его старый Вильк.

— Бывает и так, — продолжал Мацько, — что надо человеку в дальний путь отправляться и жаль ему уехать, не простясь с соседом, с которым он не в ладу жил.

— Спасибо на добром слове.

— Не на одном только слове, я ведь и приехал к вам.

— От души рады вас видеть. Милости просим хоть каждый день.

— Рад бы и я принять вас в Богданце, как подобает принимать людей, которые знают, что такое рыцарская честь, да в дорогу тороплюсь.

— На войну или в святые места?

— Да уж лучше бы на войну или в святые места, а то хуже — к крестоносцам.

— К крестоносцам? — в один голос вскричали отец и сын.

— Да! — подтвердил Мацько. — А кто едет к ним, не будучи им другом, тому лучше и с богом, и с людьми примириться, чтобы не лишиться не только жизни, но и вечного спасения.

— Удивительное дело! — воскликнул старый Вильк. — Не встречал я еще человека, который не терпел бы от них обид и утеснении.

— Так и все наше королевство! — прибавил Мацько. — Ни Литва до святого крещения, ни татары не причиняли нашему королевству столько обид, сколько эти дьяволы-монахи.

— Истинная правда, но только, знаете, терпели мы, терпели, а теперь уж невмочь, пора кончать с ними, да вот так!

И старик плюнул в кулак, а сын прибавил:

— Только так.

— Так-то оно так, да вот когда? Не нашего ума это дело, королю оно виднее. Может, скоро это будет, а может, и не скоро… Один бог знает, а покуда мне надо ехать к ним.

— Не с выкупом ли за Збышка?

Когда старый Вильк упомянул имя Збышка, сын мгновенно побледнел от ненависти и лицо его приняло враждебное выражение.

Но Мацько спокойно ответил:

— Может, и с выкупом, но только не за Збышка.

Любопытство обоих хозяев Бжозовой было еще больше возбуждено.

— Это ваша воля, — не выдержал старик, — сказать или не сказать, зачем вы туда едете.

— Я скажу вам, скажу! — закивал головой Мацько. — Только сперва я про другое хочу с вами потолковать. Дело-то вот какое, уеду я и оставлю Богданец на произвол судьбы… Раньше, когда мы оба со Збышком воевали под знаменами князя Витовта, за нашим добром аббат приглядывал, да и Зых из Згожелиц, а теперь и того не будет. Тяжело, как подумаешь, что зря ты трудился, зря старался… Вы ведь сами знаете, как оно бывает: людей у меня переманят, межи запашут, всяк, сколько сможет, угонит скотины из стада, и коли приведет бог благополучно воротиться домой, так воротимся мы опять в разоренное гнездо. Одно тут средство, одно спасение: добрый сосед. Вот и приехал я к вам просить по-добрососедски присмотреть за Богданцем и не дать разорить его.

Старый и молодой Вильки переглянулись в изумлении при этих словах и не нашлись сразу, что ответить. На минуту воцарилось молчание. Мацько поднес к губам чару меда, осушил ее и продолжал так спокойно и доверительно, будто оба они век были его закадычными друзьями:

— Не таясь, скажу я вам, кого я больше всего опасаюсь. Не кого иного, как Чтана из Рогова. Вас бы я не боялся, даже если бы мы расстались с вами врагами, вы люди благородные, лицом к лицу встретитесь с врагом, а за спиной вымещать ему подло не станете. С вами дело совсем другое!.. Рыцарь он всегда рыцарь! Но Чтан человек простого звания, от него всего можно ждать, да и знаете, очень он зол на меня за то, что не даю я ему подступиться к Ягенке.

— Для племянника ее бережете! — взорвался молодой Вильк.

Мацько с минуту глядел на него холодным взором, а затем обратился к старику и сказал:

— Мой племянник, скажу я вам, женился на одной мазурской владетельнице и взял за нею богатое приданое.

Снова воцарилось еще более глубокое молчание; отец с сыном, разинув рты, уставились на Мацька.

— Как же так? — воскликнул наконец старик. — Ведь болтали, будто бы… Нет, скажите, как же так?..

А Мацько, пропустив мимо ушей его вопрос, продолжал:

— Потому-то и ехать мне надобно, потому-то и прошу я вас, как достойных и почтенных соседей, заглядывайте время от времени в Богданец, не давайте никому бесчинствовать там, особенно же стерегите его от набегов Чтана!..

Молодой Вильк, парень дошлый, успел тем временем сообразить, что раз Збышко женился, а Ягенка доверяет Мацьку и во всем готова следовать его совету, то лучше жить со стариком в дружбе. Перед молодым буяном открылись вдруг новые виды. «Мало не противиться Мацьку, надо переманить его на свою сторону!» — сказал он себе. И хоть парень был под хмельком, однако тотчас протянул под столом руку и, сжав колено отца, чтобы старик не сболтнул, чего лишнего, сказал:

— Вы Чтана не бойтесь! Ого! Пусть только сунется! Правда, он меня немножко помял, но ведь и я так отделал ему волосатую рожу, что его родная мать не признала. Ничего не бойтесь! Езжайте спокойно. Ни одна ворона не пропадет из Богданца!

— Вижу, вы люди достойные. Обещаете?

— Обещаем! — воскликнули оба.

— Рыцарской честью клянетесь?

— Рыцарской честью.

— И гербом?

— И гербом! Мало того! На кресте клянемся! Истинный бог!

Мацько удовлетворенно улыбнулся.

— Ну, я знал, что могу на вас положиться. А коли так, тогда я вам еще вот что скажу… Зых, как вы знаете, оставил мне на попечение своих детей. Потому-то я, хлопец, ни тебе, ни Чтану не дал ворваться в Згожелицы. А теперь, когда я буду в Мальборке или еще бог весть где, какое уж там будет попечение… Правда, на сирот бог призрит, и тому, кто вздумал бы их обидеть, не только сняли бы голову с плеч, но и отдали бы его на посрамление. И все-таки тяжело мне уезжать. Очень тяжело. Обещайте же мне, что и сирот Зыха вы не только сами не обидите, но и другим не дадите в обиду.

— Обещаем! Обещаем!

— Рыцарской честью и гербом клянетесь?

— Рыцарской честью и гербом!

— И на кресте тоже?

— И на кресте!

— Бог тому свидетель. Аминь! — завершил Мацько.

И вздохнул с облегчением, зная, что такую клятву они сдержат, даже если ногти себе будут грызть с досады и со злости.

И старик тут же стал прощаться, но Вильки чуть не силком задержали его. Пришлось Мацьку и выпить, и со старым Вильком покумиться: сын же, который во хмелю всегда всех задирал, грозился на этот раз только Чтану, а за Мацьком так усердно ухаживал, будто завтра же должен был получить у него из рук в руки Ягенку. Около полуночи он, однако, обеспамятел от слабости, а когда его привели в чувство, заснул какубитый. Старик вскоре последовал примеру сына, так что Мацько оставил их обоих за столом, погруженных в непробудный сон.

У самого Мацька голова была крепкая, он не был пьян, только под хмельком, и, возвращаясь домой, весело думал о том, какое дельце ему удалось обстряпать.

— Ну-ну! — говорил он сам с собою. — Богданец в безопасности, и Згожелицы в безопасности. Взбесятся они, как дознаются, что Ягенка уехала, а стеречь и ее добро, и мое будут, потому поклялись. Умишком-то бог меня не обидел!.. Где нельзя кулаком, надо хитростью взять… Ворочусь, так не миновать мне, верно, со стариком биться, ну да это все пустое… Вот бы так и крестоносцев поймать на удочку… Только дело это нелегкое… У нас и напорешься на собачьего сына, так уж если он поклянется тебе рыцарской честью и гербом, то сдержит клятву, а для них клятву дать — все едино, что в воду плюнуть. А может, пособит мне пресвятая дева и пригожусь я на что-нибудь Збышку, как пригодился сейчас детям Зыха и Богданцу…

Тут старику пришло в голову, что Ягенка могла бы и не ехать, все равно оба Вилька будут стеречь ее пуще глаза. Однако через минуту он отбросил эту мысль: «Вильки будут стеречь, зато Чтан еще больше навяжется. Бог его знает, кто кого победит, но только без набегов да побоищ дело наверняка не обойдется, а от этого могут пострадать Згожелицы, сироты Зыха, да и сама Ягенка. Один Богданец стеречь Вилькам будет легче, а девушке лучше подальше быть от обоих буянов да поближе к богатому аббату». Мацько не верил, что Дануся вырвется живой из лап крестоносцев, и не терял надежды на то, что Збышко вернется когда-нибудь вдовый и тогда непременно поймет, что Ягенка его суженая.— Эх, господи боже мой! — говорил он себе. — Вот бы в придачу к Спыхову да взял бы он еще потом за Ягенкой Мочидолы и все, что оставит ей аббат, — не пожалел бы я круга воску на свечи!

Раздумывая обо всем этом, старик и не заметил, как доехал до Богданца. Была уже поздняя ночь, и он очень удивился, увидев яркий свет в окнах. Слуги тоже не спали, и не успел Мацько въехать во двор, как навстречу ему выбежал конюх.

— Гости у нас, что ли? — спросил старик, слезая с коня.

— Паныч из Згожелиц с чехом, — ответил конюх.

Мацько еще больше удивился. Ягенка обещала приехать на другой день на рассвете, и они тотчас должны были тронуться в путь. Зачем же приехал Ясько, да еще в такой поздний час? Старый рыцарь испугался, не стряслась ли в Згожелицах какая-нибудь беда, и с беспокойством вошел в дом.

Однако в горнице ярко и весело горели смолистые дрова в большой глиняной печи, которую поставили вместо обычного, сложенного посреди горницы очага, а над столом пылали в железных подставках два факела, при свете которых Мацько увидел Яська, чеха Главу и юного оруженосца с лицом румяным, как яблочко.

— Как живешь-можешь, Ясько? Как там Ягенка? — спросил старый шляхтич.

— Ягенка велела вам сказать, — целуя старику руку, ответил паренек, — что она раздумала и решила остаться дома.— Побойся бога! Как же так? Что это ей пришло в голову?

А паренек поднял на него голубые глаза и залился смехом.

— Чего же ты хохочешь?

Но в эту минуту чех и юный оруженосец тоже разразились веселым смехом.

— Вот видите! — воскликнул мнимый паренек. — Кто же меня узнает, коли даже вы не признали?

Только теперь, присмотревшись к красивой фигурке, Мацько воскликнул:

— Во имя отца и сына! Прямо тебе ряженый на масленой! Ты, коротышка, чего сюда явилась?

— Как чего?.. Кому в путь-дорогу, тому уж пора собираться!

— Да ведь ты завтра на рассвете хотела приехать?

— Как не так! Завтра на рассвете, чтобы все меня видели! Завтра в Згожелицах подумают, что я у вас в гостях, и хватятся меня только послезавтра. Сецехова и Ясько все знают; но Ясько рыцарской честью поклялся, что расскажет обо всем только тогда, когда дома поднимется переполох. А что, не признали вы меня, а?

Тут засмеялся и Мацько.

— Дай-ка я получше рассмотрю тебя… Эх, и хорош мальчишка!.. И совсем особенный, потому и деток от него можно дождаться… Верно говорю! Эх, будь я помоложе! А ты все-таки, девка, берегись, не больно вертись у меня перед глазами! Берегись!..

И он погрозил ей пальцем, смеясь и глядя на нее с восхищением, потому что такого паренька в жизни не видывал. Волосы Ягенка убрала под шелковую красную сетку, надела зеленый суконный полукафтан и штанишки, широкие в бедрах, а внизу совсем узенькие, причем одна штанина была такого же цвета, как сетка, а другая полосатая. На боку у нее висел небольшой меч с богатой насечкой, ясное, как зорька, личико улыбалось, и вся она была так хороша, что глаз от нее нельзя было отвести.

— Боже ты мой! — восклицал повеселевший Мацько. — То ли красавец князек, то ли цветочек?

Затем он повернулся к другому пареньку:

— Ну, а этот?.. Тоже ряженый?

— Да ведь это дочка Сецеховой, — ответила Ягенка. — Нехорошо мне быть одной среди вас, не так ли? Вот я и взяла с собой Анульку, вдвоем все-таки веселее, да и поможет она мне, и прислужит. Ее тоже никто не признает.

— Вот тебе, бабушка, и свадьба! Мало было одной, на тебе две!

— Не смейтесь.

— Да я не смеюсь, но только днем-то вас всякий признает.

— Это почему же?

— Коленки вместе держишь, да и она тоже.

— Перестаньте!

— Я-то перестану, мое время прошло, а вот перестанут ли Чтан с Вильком, это одному богу ведомо. Знаешь ли ты, стрекоза, откуда я возвращаюсь? Из Бжозовой.

— Господи! Да что вы говорите?

— Правду говорю! А что Вильки будут охранять от Чтана и Богданец, и Згожелицы — это тоже правда. Ну! Легко вызвать врагов на бой и сразиться с ними, но сделать их хранителями твоего же добра — это тебе не всякий сумеет.

И Мацько стал рассказывать, как он посетил Вильков, как привлек их на свою сторону и поймал на удочку, а Ягенка слушала в изумлении, когда же он наконец кончил, сказала:

— Вам хитрости не занимать стать; думаю, что всегда все будет по-вашему.

Но Мацько грустно покачал головой.

— Эх, милая, кабы всегда было по-моему, так ты бы давно уже была хозяйкой в Богданце.

Ягенка поглядела на старика голубыми глазами, затем подошла к нему и поцеловала в руку.

— Что это ты меня чмокаешь? — спросил старик.

— Да нет, ничего!.. Спокойной ночи, поздно уж, а завтра нам на рассвете в путь.

И, захватив с собой Анульку, Ягенка ушла, а Мацько провел чеха в боковушу, они улеглись там на зубровых шкурах и уснули крепким здоровым сном.

 X


После того как крестоносцы в тысяча триста тридцать первом году предали Серадз огню и мечу и сравняли его с землей, Казимир Великий отстроил город, однако он не был уже так великолепен и не мог идти в сравнение с другими городами королевства. И все же Ягенка, жизнь которой текла до сих пор между Згожелицами и Кшесной, просто потрясена была, когда взору ее открылись стены, башни, ратуша и особенно костелы, каких она, видавшая один кшесненский деревянный костел, и представить себе не могла. Куда девалась вся ее бойкость, в первую минуту девушка не решалась даже громко заговорить и только шепотом расспрашивала Мацька обо всех чудесах, которые ее ослепили; когда же старый рыцарь стал уверять ее, что Серадзу так же далеко до Кракова, как обыкновенной головешке до солнца, она ушам своим не верила, ей казалось совершенно немыслимым, чтобы где-то на свете мог быть еще другой такой великолепный город.

В монастыре их принял тот самый дряхлый приор, который с детских лет помнил резню, учиненную в городе крестоносцами, и недавно принимал у себя Збышка. Вести об аббате очень огорчили и обеспокоили их. Он долго жил в монастыре; но две недели назад уехал к своему другу, епископу плоцкому. Старик все хворал. Днем ему бывало получше, но по вечерам он впадал в беспамятство, срывался с постели, приказывал, чтобы на него надели панцирь, и вызывал на бой князя Яна из Рацибора. Причетникам приходилось силой удерживать его в постели, это было нелегко, а порой даже опасно для них. Только недели две назад аббат совсем пришел в себя и, хотя еще больше ослаб, велел, однако, немедленно везти его в Плоцк.

— Он говорил, что никому так не доверяет, как епископу плоцкому, — кончил свой рассказ приор, — и хочет из его рук принять святое причастие, да и духовную ему оставить. Аббат был очень слаб, и мы всячески уговаривали его не ехать, опасаясь, что он и мили не проедет, кончится. Но разве его уломаешь! Положили скоморохи сена на повозку и увезли его — дай бог, в добрый час.

— Если бы старик умер где-нибудь неподалеку от Серадза, вы бы об этом прослышали, — заметил Мацько.

— Непременно прослышали бы, — ответил старичок. — Потому мы и думаем, что не умер он, и, уж во всяком случае, до Ленчицы не отдал богу душу; но что дальше могло с ним приключиться, этого мы не знаем. Коли вы следом за ним поедете, так узнаете по дороге.

Мацько, очень встревоженный этими вестями, направился на совет к Ягенке, которой чех уже сказал, куда уехал аббат.

— Что же делать? — спросил старик. — Как быть с тобой?

— Вы поедете в Плоцк, и я с вами, — коротко ответила девушка.

— В Плоцк! — тоненьким голоском повторила за нею Анулька.

— Нет, вы только послушайте их! Так-таки в Плоцк, будто туда рукой подать?

— Ну, а как же мне возвращаться одной с Анулькой? Уж коли мне дальше нельзя ехать с вами, так лучше было совсем не уезжать. А вы подумали о том, что те еще больше осердились и взъелись там на меня?

— Вильки тебя оборонят от Чтана.

— Я их обороны так же боюсь, как набега Чтана, да и вижу, что вы так только противитесь, лишь бы противиться.

Мацько и впрямь притворялся. Он предпочитал, чтобы Ягенка ехала с ним; поэтому улыбнувшись на ее слова, старик сказал:

— Юбку скинула и куда как умна стала!

— Ум-то не где-нибудь, а в голове.

— Да ведь мне в Плоцк не по дороге.

— А чех говорил, что по дороге, а коли в Мальборк ехать, так через Плоцк еще ближе.

— Так вы уже с чехом совет держали?

— А как же! Он нам еще вот что сказал: коли, говорит, молодой пан попал в Мальборке в беду, так через княгиню Александру плоцкую можно много сделать, она ведь родная сестра королю, да и с крестоносцами в большой дружбе, они очень ее уважают.

— А ведь правда, ей-ей, правда! — воскликнул Мацько. — Все про то знают, и пожелай она только дать письмо к магистру, так мы бы в полной безопасности разъезжали по всем землям крестоносцев. Они ее любят, да и она их любит… Это дельный совет, и твой чех — неглупый парень!

— Еще какой неглупый! — пылко воскликнула Анулька, подняв к небу свои лазоревые глазки.

Мацько вдруг повернулся к ней:

— А ты чего?

Девушка страшно смутилась и, опустив длинные ресницы, зарумянилась, как роза.

Мацько видел, что нет другого выхода, надо брать с собой обеих девушек, да в душе он и рад был этому, так что на другой день, простившись со старичком-приором, все тронулись снова в путь. Ехать было теперь труднее, — снег уже таял и начинался разлив. По дороге путники расспрашивали везде про аббата; они побывали во многих шляхетских усадьбах, у ксендзов, а то и просто в корчмах, где аббат останавливался на ночлег. Легко было ехать по его следу, старик щедро раздавал милостыню, заказывал обедни, жертвовал на колокола, оказывал помощь обедневшим костелам, так что не один нищий, просивший подаяния, не один костельный служка и даже ксендз вспоминал о нем с благодарностью. Всюду говорили, что «он ехал, как ангел», и всюду молились за его здоровье, хотя многие высказывали опасение, что не жилец уж он на свете. В некоторых местах аббат по причине большой слабости останавливался на два-три дня отдохнуть. Мацьку казалось, что они в самом деле могут догнать старика.

Однако он ошибся в своих расчетах, их задержали воды Нера и Бзуры. Не доезжая до Ленчицы, путники целых четыре дня вынуждены были просидеть в пустой корчме, брошенной хозяином, который, видно, опасался наводнения. Хотя дорога от корчмы до города была вымощена бревнами, однако ее на большом протяжении поняло водой, и она превратилась в болото. Слуга Мацька Вит сам был родом из этих мест и слыхал, что через болота в лесах есть проходы, но не хотел вести путников, так как знал, что в ленчицких болотах нечисто, что живет там могущественный Борута, который заманивает людей в бездонную трясину, а потом спасает их, если только несчастные продадут ему свою душу. Да и сама корчма пользовалась худой славой, и, хотя в те времена путешественники возили с собой всякий припас и не боялись поэтому голода, все же пребывание в таком месте пугало даже старого Мацька.

По ночам путники слышали какую-то возню на крыше корчмы, а порой кто-то стучался в дверь. Ягенка и Анулька спали в боковуше, рядом с большой горницей, и слышали в темноте шорох маленьких ножек. Это их не очень пугало, обе они в Згожелицах привыкли уже ко всякой нежити; старый Зых в свое время приказывал ее подкармливать, и, по тогдашним верованиям, она не вредила тем, кто не жалел для нее крошек. Но однажды ночью неподалеку от корчмы раздался в лесной чаще глухой и грозный рев, а на другой день на болоте были обнаружены следы чудовищных копыт. Это мог быть зубр или тур, но Вит уверял, что это сам Борута, образ, мол, у него человека, даже шляхтича, но вместо ступней копыта, а сапоги, в которых он показывается среди людей, он из бережливости на болоте снимает. Мацько, дознавшись, что Боруту можно задобрить хмельным, целый день раздумывал, не грех ли это будет заручиться поддержкой нечисти, и даже советовался об этом с Ягенкой.

— Повесил бы я на ночь на плетне воловий пузырь с вином или медом, — говорил ей старик, — и коли ночью кто-нибудь выпил бы, так мы бы по крайности знали, что бродит он тут.

— Как бы не оскорбить силы небесные, — ответила девушка, — нам ведь ихнее благословение надобно, чтобы удалось спасти Збышка.

— Да вот и я того же боюсь, ну, а ежели пораздумать, так ведь мед — это не душа. Души я не дам, а что для небесных сил один пузырь меда!

Тут он понизил голос и прибавил:

— Это ведь обыкновенное дело, когда шляхтич угощает шляхтича, пусть самого отчаянного головореза, а люди толкуют, будто он шляхтич.

— Кто? — спросила Ягенка.

— Не хочу поминать нечистого.

Однако в тот же вечер Мацько собственноручно повесил на плетне огромный воловий пузырь, в каких обычно возили напитки, а на другой день оказалось, что пузырь выпит до дна.

Правда, чех, когда об этом шел разговор, как-то странно улыбался; но никто на него не обратил внимания, а Мацько в душе радовался и надеялся, что уж теперь-то, когда придется переправляться через болота, на пути их не ждут никакие неожиданные препятствия и случайности.

— Разве только врут, будто знает он, что такое честь, — говорил он себе.

Впрочем, надо было прежде всего разведать, нельзя ли как-нибудь пробраться через болота лесом. Это было вполне вероятно, так как там, где грунт укреплен корнями деревьев и кустов, дожди не так легко размывают землю. Легче всего поискать проход было Виту, уроженцу здешних мест, но не успел Мапько заикнуться об этом, как тот закричал: «Хоть убейте, пан, не пойду!» Напрасно ему толковали, что нежить днем теряет свою власть, Мацько решил уже было сам пойти; но дело кончилось тем, что Глава, парень смелый, любивший показать людям и особенно девушкам свое удальство, сунул за пояс секиру, взял в руки палку и ушел.

Ушел Глава затемно, и ждали его к полудню, однако он не появлялся, и все стали тревожиться. Напрасно после полудня слуги все прислушивались, не раздадутся ли в лесу его шаги. Вит только рукой махал: «Не воротится, а коли и воротится, так на наше же горе, потому бог один знает, не с волчьей ли мордой, оборотит его нечистая сила в вурдалака!» Все пугались, слушая его речи, Мацьку и то было не по себе, а Ягенка все повертывалась к лесу и осеняла его крестом. Анулька тщетно искала передник на своих обтянутых штанишками коленках, нечего было ей прижать к глазам, прижимала она пальцы, и они тотчас становились у нее мокрыми от слез, которые катились одна за другой по щекам.

Однако в час вечерней дойки, когда солнце клонилось к закату, чех вернулся, да не один, а с каким-то человеком, которого он гнал впереди на веревке. Все выбежали навстречу ему с радостными криками, но смолкли при виде этого человека, черного, низенького, косолапого и заросшего, одетого в волчьи шкуры.

— Во имя отца и сына, что это за чудище ты приволок? — воскликнул, опомнившись, Мацько.

— Мне-то что! — ответил оруженосец. — Говорит, что человек он и смолокур, а правда ли, не знаю.

— Ох, не человек он, не человек! — крикнул Вит.

Но Мацько велел ему замолчать, пристально поглядел на пленника и вдруг сказал:

— Ну-ка, перекрестись! Сейчас же перекрестись!..

— Слава Иисусу Христу! — воскликнул пленник и, скоренько перекрестившись, вздохнул с облегчением, доверчиво на всех поглядел и повторил:

— Слава Иисусу Христу! Я ведь тоже не знал, то ли в христианские руки попал, то ли к самому дьяволу. О господи!..

— Не бойся. Ты среди христиан, которые усердно молятся богу в костеле. Кто ты такой?

— Смолокур, милостивый пан, будник. Семеро нас в будах с бабами и детьми.

— Далеко ли отсюда?

— Да с полверсты.

— А как же вы в город ходите?

— У нас своя дорога, за Чертовым логом.

— За чертовым? Ну-ка, перекрестись еще раз.

— Во имя отца, и сына, и святого духа, аминь!

— Ну ладно, а телега по этой дороге проедет?

— Теперь везде грязь, но там не так, как на большой дороге, потому в логу ветер дует и сушит болото. Вот только до Буд плохо, но кто знает лес, тот потихоньку и до Буд доведет.

— За скоец проведешь? Ну, не за один, так за два!

Смолокур охотно согласился, только выпросил еще полкаравая хлеба — они в лесу хоть и не умирали с голоду, но хлеба уж давно не видали. Порешили выехать на другой день рано поутру, так как под вечер в лесу было «нечисто». Смолокур говорил, что Борута порой очень в бору «бесится»; но людей простых не обижает и, оберегая от другой нежити свое ленчицкое княжество, гоняет ее по бору. С ним только ночью нехорошо встретиться, особенно если человек под хмельком, а днем, да трезвому, его нечего бояться.

— А все-таки ты боялся? — спросил Мацько.

— Да ведь этот рыцарь схватил меня так неожиданно и крепко, что я думал, он не человек.

Тут Ягенка стала смеяться над тем, что все они приняли за «нечистого» смолокура, а он почел «нечистыми» их. Смеялась с нею и Ануля, да так, что Мацько сказал ей:

— У тебя еще слезы по Главе не обсохли, а ты уже зубы скалишь.

Чех поглядел на ее розовое личико, увидел ее мокрые ресницы и спросил:

— Это вы обо мне плакали?

— Нет, — ответила девушка, — я только боялась.

— Ведь вы шляхтянка, а шляхтянке стыдно бояться. Ваша пани не такая трусиха. Что худого могло с вами случиться, днем, среди людей?

— Со мной ничего, а вот с вами.

— Ведь вы говорите, что плакали не обо мне?

— Не об вас.

— О чем же вы плакали?

— Я от страха плакала.

— А теперь вы не боитесь?

— Нет.

— Отчего же?

— Ведь вы вернулись.

Чех посмотрел на нее с благодарностью и сказал улыбаясь:

— Так мы с вами до утра можем говорить. Уж больно вы хитры.

Но ее можно было обвинить в чем угодно, только не в хитрости, и Глава, парень лукавый, отлично это понимал. Он понимал и то, что девушка с каждым днем все больше льнет к нему. Сам он любил Ягенку, но так, как подданный любит королевну, смиренно и почтительно, однако без всякой надежды. А тем временем в дороге он все больше сближался с Анулькой.

Старый Мацько ехал обычно впереди с Ягенкой, а за ними чех с Анулей; Глава был парень могучий, как тур, кровь в нем играла, и когда по дороге он поглядывал на ясные глазки Анули, на светлые прядки волос, выбивавшиеся у девушки из-под сетки, на всю ее стройную, ладную фигурку, и особенно на чудные, точеные ноги, которые охватывали бока вороного, его в дрожь кидало. Все чаще заглядывался он на все эти совершенства, невольно думая, что, если бы дьявол оборотился таким мальчишкой, то легко довел бы его до искушения. К тому же это был мальчишечка сладкий как мед, послушный такой, что только в глаза заглядывал, угадывая его желания, и веселый, как воробей на крыше. Иногда чеху приходили странные мысли в голову, и однажды, когда они с Анулей немного отстали и поравнялись с вьючными лошадьми, он вдруг повернулся к девушке и сказал:

— Еду я, знаете, подле вас, как волк подле ягненка.

А у нее только белые зубки сверкнули в милой улыбке.

— Вам хочется меня съесть? — спросила она.

— Да еще как! С косточками!

Он бросил на Анулю такой взгляд, что она зарумянилась, потом оба они смолкли, только сердца у них бились — у него от страсти, у нее же от сладкого, пьянящего страха.

Но вначале страсть подавляла у чеха нежное чувство, и он правду говорил Анульке, что глядит на нее, как волк на ягненка. Только в тот вечер, когда он увидел ее мокрые от слез щечки и ресницы, сердце его растаяло. Она показалась ему доброй, родной и близкой; он и сам по натуре был парень хороший, настоящий рыцарь, поэтому не только не возомнил о себе, увидев эти сладостные слезы, но стал робким и более внимательным к ней. В разговоре он не был уже развязен, и хотя за ужином иногда еще посмеивался над робостью девушки, но уже иначе, и притом служил ей так, как оруженосец рыцаря должен служить шляхтянке. Хотя старый Мацько думал главным образом о завтрашней переправе и о дальнейшем путешествии, однако он это заметил и похвалил Главу за хороший обычай, которому он, как говорил старик, научился, наверно, у Збышка при мазовецком дворе.

Тут он обернулся к Ягенке и прибавил:

— Эх, Збышко!.. Он и у короля нашелся бы!

После ужина, когда все стали расходиться, Глава поцеловал руку Ягенке, а потом поднес к губам и руку Анульки.

— Вы за меня не бойтесь, — сказал он девушке, — да и при мне ничего не бойтесь, я вас никому не дам в обиду.

Мужчины после ужина легли спать в горнице, а Ягенка с Анулькой в боковуше вдвоем на широкой и мягкой постели. Девушкам что-то не спалось, особенно Ануля все ворочалась на своей холщовой простыне. Через некоторое время Ягенка придвинулась к ней и шепнула:

— Ануля?

— Что тебе?

— Что-то… сдается мне, что тебе очень по сердцу чех… Правда ведь?

Ответа не последовало, тогда Ягенка снова зашептала:

— Я ведь понимаю… Ты скажи мне…

Анулька не ответила и на этот раз, только прижалась губами к щеке Ягенки и осыпала свою госпожу поцелуями.

У бедной Ягенки девичья грудь стала вздыматься от вздохов.

— Ах, понимаю я тебя, понимаю! — шепнула она так тихо, что Ануля с трудом уловила ее слова. 

 XI


День после мглистой, теплой ночи встал ветреный, на дворе то прояснялось, то снова хмурилось, когда по небу, гонимые ветром, проносились стаи туч. Мацько велел выступать с рассветом. Смолокур, который взялся довести путников до Буд, уверял, что лошади пройдут всюду, но повозки кое-где придется разбирать и переносить по частям, да и лубяные короба с одеждой и припасом тоже придется перетаскивать на руках. Это было хлопотное и нелегкое дело; но закаленные, привычные к труду люди, чем сидеть сложа руки в пустой корчме, предпочли бы самую тяжелую работу и поэтому охотно двинулись в путь. Перестал бояться даже ободренный смолокуром трусливый Вит.

Сразу же за корчмой путники углубились в высокоствольный чистый лес, где, умело правя лошадьми, можно было подвигаться вперед, даже не разбирая телег. Ветер то затихал, то налетал порывами с неслыханной силой, точно хлопая огромными крыльями по ветвям стройных сосен, пригибая к земле, ломая и выворачивая их и крутя вершины, словно крылья ветряной мельницы; лес гнулся под неистовым дыханием бури и даже в минуту затишья не переставал шуметь, словно негодуя на такой налет ветра и такое насилие. Тучи по временам совсем заслоняли дневной свет; сек дождь вперемешку со снежной крупой, и становилось так темно, словно надвигались вечерние сумерки. Тогда Вит снова терял присутствие духа и кричал, что «нечистая сила осердилась и не дает им идти»; но его никто не слушал; даже пугливая Ануля не принимала близко к сердцу его слов: ведь чех был так близко, что она могла коснуться стременем его стремени, и так смело глядел вперед, будто хотел вызвать на единоборство самого дьявола.

За высокоствольным бором начиналась лесная дрема, а там глухая чаща, где совсем нельзя было проехать. Пришлось разобрать повозки, что было сделано с большой ловкостью и быстротой. Крепыши слуги перенесли на плечах колеса, дышла и передки, а затем перетаскали узлы и припасы. Такого бездорожья оказалось всего каких-нибудь четверть версты, и все же путники добрались до Буд только к вечеру. Смолокуры радушно приняли их и заверили, что по Чертову логу, вернее — вдоль него, можно добраться до города. Эти люди, привыкшие к лесу, редко видали хлеб и муку, но не страдали от голода. У них было вдосталь копченого мяса и особенно много копченых пескарей, все болота кругом кишели пескарями. Смолокуры щедро угощали ими прибывших, а сами жадно тянулись за лепешками. Среди них были женщины и дети, черные от смолистого дыма; был также один старый крестьянин, который прожил уже более ста лет и помнил еще ленчицкую резню 1331 года, когда крестоносцы до основания разрушили город. Мацько, чех и обе девушки слыхали уже подобный рассказ от приора в Серадзе, и все же они с любопытством слушали старика, который, сидя у костра и шевеля угли, казалось, шевелил и страшные воспоминания своей молодости. Да! В Ленчице, как и в Серадзе, не пощадили даже церквей и священников, и кровь стариков, женщин и детей лилась под ножами захватчиков. Крестоносцы, вечно крестоносцы! Все думы Мацька и Ягенки летели к Збышку, который находился теперь в волчьей пасти, среди враждебного племени, не ведающего ни жалости, ни законов гостеприимства. У Анули сердце замирало при мысли, что и им придется, быть может, гонясь за аббатом, заехать туда, где живут эти жестокие люди…

Но старик стал потом рассказывать о битве под Пловцами, положившей конец набегу крестоносцев; он участвовал в этой битве с железным чеканом в руках в пешем отряде, выставленном крестьянской общиной. В этой битве погиб почти весь род Градов, так что Мацько знал о ней досконально, однако и сейчас он будто впервые слушал рассказ о страшном разгроме немцев, когда они, словно нива под напором ветра, полегли под мечами польского рыцарства, побежденные могущественным королем Локотком…

— Да! Я все помню, — говорил старик. — Набежали они, пожгли города и замки, детей и тех резали в колыбелях; но пришла и для них черная година. Эх! И жаркая битва была! Только закрою глаза, так и вижу поле…

Он закрыл глаза и надолго умолк, шевеля только тихонько угли в костре, пока наконец Ягенка, не дождавшись продолжения рассказа, спросила в нетерпении:

— Как же это все было?

— Как это все было? — переспросил старик. — Помню я поле, будто сейчас его вижу: оно поросло кустами, справа тянулось болото да клочок стерни — так, клин небольшой. Но после битвы не стало видно ни кустов, ни стерни, ни болота — одно только оружие, мечи, секиры, копья да груды отменных доспехов, словно кто ими всю святую землю прикрыл… Отродясь не видывал я столько убитых и таких рек людской крови…

Мацько от этих воспоминаний снова воодушевился.

— Правда! — воскликнул он. — Велик бог милостию! Они тогда обратили в пепел наше королевство, как чума прошли по нашей земле. Разрушили не только Серадз и Ленчицу, но и много других городов. И что же? Живуч наш народ, и сила у него великая. Хоть ты, тевтонский пес, и схватишь его за горло, да задушить не сможешь, а он тебе еще зубы выбьет… Поглядите только, как отстроил король Казимир и Серадз, и Ленчицу: они еще краше стали, и съезды собираются там по-старому, а крестоносцы, как разбили их под Пловцами, так и лежат там да гниют. Дай-то, господи, чтоб им всегда такой был конец!

Старый мужик сперва одобрительно кивнул головой, но потом сказал:

— Нет, не лежат там и не гниют. После битвы повелел король пешим воинам копать рвы, помочь нам пришли и окольные мужики, рыли мы так, что только лопаты звенели. Уложили мы потом немцев во рвы и засыпали для порядка, чтоб не пошла от них какая зараза; но только они там не остались.

— Как так не остались? Что же с ними приключилось?

— Сам я этого не видал, скажу только, что люди потом говорили. Разыгралась после битвы неистовая буря, и двенадцать недель бушевала она, да все по ночам. Днем солнышко сияет, а ночью ветер так и рвет. Это целые тучи чертей кружили в вихре, да все с вилами; подлетит черт, тык вилами в землю, подденет крестоносца да в пекло его и тащит. Народ в Пловцах такой шум слыхал, будто целые стаи собак выли, никто только понять не мог, немцы ли это выли со страху и с горя или черти от радости. И так было до той самой поры, покуда ксендзы не освятили ров и покуда земля под новый год не замерзла так, что в нее и вилы не всадишь.

Он умолк, а немного погодя прибавил:

— Дай-то, господи, пан рыцарь, такой конец им, как вы сказали, и хоть я до этого не доживу, да доживут такие парнишки, как эти вот двое, и не увидят они того, что видели мои глаза.

И он стал любоваться то на Ягенку, то на Анульку, дивясь чудным их личикам.

— Словно маки в хлебах, — сказал он, качая головой, — таких я еще не видывал.

За беседой прошла часть ночи, а там все улеглись спать в будах на мохе, мягком, как пух, и покрытом теплыми шкурами. А на другой день, когда богатырский сон укрепил их члены и совсем уже рассвело, путники двинулись дальше. Правда, дорога вдоль лога была нельзя сказать чтобы легкая, но, впрочем, не такая уж и трудная, так что еще до захода солнца путники увидели ленчицкий замок. Город был вознесен из пепла, частью отстроен из красного кирпича и даже камня. Стены были высокие, защищенные башнями, костелы еще великолепнее, чем в Серадзе. У доминиканцев путники легко разузнали про аббата. Он был в Ленчице, говорил, что ему лучше, что он надеется выздороветь, и несколько дней назад отправился дальше. Мацьку не было теперь надобности непременно догонять аббата, он все равно решил везти девушек в Плоцк, куда повез бы их и аббат; но старый рыцарь спешил к Збышку и потому очень обеспокоился, узнав о том, что уже после отъезда аббата вода в реках так поднялась, что ехать дальше было нельзя. Рыцарю со столь значительной свитой, направлявшемуся, по его словам, к князю Земовиту, доминиканцы оказали радушный прием и на дорогу снабдили даже оливковой дощечкой, на которой была начертана по-латыни молитва архангелу Рафаилу, покровителю путешествующих.

Две недели продолжалось вынужденное пребывание путников в Ленчице; один из оруженосцев замкового старосты обнаружил за это время, что у проезжего рыцаря оруженосцы — девушки, и тут же без памяти влюбился в Ягенку. Чех хотел тотчас вызвать его на бой на утоптанной земле, но все это произошло накануне отъезда, и Мацько отсоветовал Главе драться.

Когда они тронулись в путь, ветер уже подсушил дорогу. Правда, часто выпадали дожди, но, как всегда весною, они быстро проносились. Это были теплые и бурные ливни, пришла уже настоящая весна. На полях сверкали в бороздах светлые полоски воды, при каждом дуновении ветра от пашен тянуло прелью. Болота покрылись желтоголовниками, в лесах расцвели подснежники, малиновки весело звенели в ветвях. Путники ощутили прилив новой бодрости и надежды, ехали они хорошо и через шестнадцать дней остановились у ворот Плоцка.

Однако уже спустилась ночь, городские ворота были заперты, и путникам пришлось переночевать у ткача за городской стеной. Девушки легли поздно и после трудного и долгого путешествия уснули крепким сном. Как только отворили ворота, Мацько, который не знал устали, не стал будить их и сам отправился в город; он легко отыскал кафедральный собор и епископский дом, где ему первым делом сообщили, что аббат неделю назад умер.

Умер он неделю назад; но, по тогдашним обычаям, у гроба в течение шести дней служили панихиды, так что хоронить аббата должны были только сегодня, а после похорон должны были править тризну.

Разогорченный Мацько не стал даже осматривать город, с которым он, впрочем, успел немного познакомиться, когда ездил с письмом от княгини Александры к великому магистру, и поспешил за ворота города, к дому ткача.

«Да, помер, царство ему небесное! — рассуждал по дороге старик. — Тут уж ничего не поделаешь; но как же мне быть теперь с девчонками?», И он стал раздумывать, оставить ли их у княгини Александры или княгини Анны Дануты или уж лучше отвезти в Спыхов. Все думалось ему по дороге, что, если Дануси нет в живых, не худо было бы Ягенке быть поближе к Збышку. Он не сомневался, что Збышко долго будет тосковать по той, которую любил больше всех, долго будет ее оплакивать, но не сомневался и в том, что такая девушка, как Ягенка, под боком у парня свое дело сделает. Помнил он, что хоть рвалась душа Збышка через леса и боры в Мазовию, но при Ягенке его всегда брала истома. По этой причине Мацько, твердо уверенный в том, что Дануська погибла, не раз подумывал, что в случае смерти аббата Ягенку никуда усылать не следует. Но жаден был старик до земных благ и поэтому не мог не думать и о наследстве, оставшемся после аббата. Правда, аббат на них разгневался и грозился ничего им не оставить, ну, а вдруг он перед смертью раскаялся? Он оставил что-то Ягенке, в этом не было никакого сомнения, он и сам не раз говорил об этом в Згожелицах, а через Ягенку наследство, может статься, и так не минует Збышка. И все же Мацька так и подмывало остаться в Плоцке, обо всем поразведать и заняться всем этим делом; однако он тотчас подавил в себе это желание. «Я тут буду об имениях хлопотать, — думал он, — а мой хлопец, может, руки протягивает ко мне из тевтонского подземелья, спасения ждет от меня». Был, правда, один выход: оставить Ягенку на попечении княгини и епископа с просьбой присмотреть, чтобы девушку не обидели, если аббат ей что-нибудь оставил. Но не очень-то это понравилось Мацьку. «У девчонки и без того богатое приданое, — думал он, — а ежели она получит еще наследство после аббата, то, как бог свят, подхватит ее какой-нибудь мазур, да и она долго устоять не сможет, ведь еще покойный Зых говорил, что и тогда девка была огонь огнем». И испугался старый рыцарь, что Збышко может тогда остаться и без Дануси, и без Ягенки, а об этом он и думать не хотел.

«Какая ему от бога назначена, пусть та его и будет, но одна должна ему достаться».

В конце концов он решил прежде всего спасать Збышка, а Ягенку, если уж непременно надо будет с нею расстаться, оставить либо в Спыхове, либо у княгини Дануты, только не в Плоцке, где двор был гораздо более блестящим и где было много красивых рыцарей.

Погруженный в эти мысли, Мацько быстрым шагом шел к дому ткача, чтобы сообщить Ягенке о смерти аббата, а сам в душе давал себе слово сразу ей этого не говорить, чтобы от неожиданной и притом печальной вести дыхание не сперло в груди у девушки, отчего она впоследствии могла остаться бесплодной. Когда он пришел домой, обе девушки уже были одеты, даже принаряжены и веселы, как птички. Усевшись на скамейку, Мацько велел ученикам ткача принести миску подогретого пива, нахмурил и без того суровое лицо и сказал:

— Слышь, как в городе звонят? Угадай-ка, почему такой звон, нынче ведь не воскресенье, а утреню ты проспала. Хочешь видеть аббата?

— Конечно, хочу, — ответила Ягенка.

— Не видать тебе его как своих ушей.

— Неужто он дальше поехал?

— Как же, поехал! Разве не слышишь, что звонят?

— Помер? — вскричала Ягенка.

— Помолись за упокой души его.

Ягенка и Анулька тотчас опустились на колени и звонкими, как колокольчики, голосами начали читать заупокойную молитву. Слезы текли ручьем по лицу Ягенки, она очень любила аббата, который хоть и был горяч, но никому не причинял зла, а добро творил обеими руками и ее, свою крестницу, любил, как родную дочь. Мацько вспомнил, что аббат и ему со Збышком был сродни, и тоже растрогался и всплакнул, а когда от слез им стало легче, взял с собой чеха и обеих девушек и отправился в костел на отпевание.

Похороны были пышные. Погребальное шествие открывал сам епископ Якуб из Курдванова, были все священники и монахи плоцких монастырей, звонили во все колокола, произносили надгробные слова, которых никто не понимал, кроме духовенства, так как произносили их по-латыни, а затем и духовенство, и миряне отправились к епископу на богатую тризну.

Пошел на тризну и Мацько в сопровождении двоих оруженосцев, на что он как родственник покойного и знакомый епископа имел неоспоримое право. Епископ и принял его, как родственника покойного, с почетом и радушием и после первых же приветствий сказал:

— Вам, Градам из Богданца, завещаны леса, а все прочее, что не отписано монастырям и аббатству, оставлено крестнице аббата, некой Ягенке из Згожелиц.

Мацько на многое не рассчитывал и рад был и лесам. Епископ не заметил, что один из оруженосцев старого рыцаря при упоминании об Ягенке из Згожелиц поднял к небу голубые, как васильки, глаза, увлажненные слезами, и проговорил:

— Да вознаградит его бог, но я бы хотела, чтобы он был жив.

Мацько повернулся к оруженосцу и сердито сказал:

— Помолчи, а то осрамишься.

И вдруг оборвал речь, глаза его сверкнули изумлением, лицо посуровело и стало совершенно волчьим: совсем недалеко, у двери, в которую в это время входила княгиня Александра, Мацько увидел склонившегося в изысканном придворном поклоне того самого Куно Лихтенштейна, из-за которого в Кракове едва не погиб Збышко.

Ягенка никогда в жизни не видела Мацька в такой ярости: лицо его перекосилось, оскаленные, точно у злой собаки, зубы блеснули из-под усов, в мгновение ока он повернул наперед пояс и двинулся к ненавистному крестоносцу.

Однако на полпути старый рыцарь остановился и провел широкой рукой по волосам. Он вовремя вспомнил, что при плоцком дворе Лихтенштейн может быть только гостем или, что еще вероятнее, послом, и если он, невзирая ни на что, вздумает напасть на крестоносца, то поступит так же, как Збышко на пути из Тынца.

Старый рыцарь был более рассудителен и опытен, чем Збышко, он укротил свой гнев и повернул назад пояс. Придав приятное выражение своему лицу, он выждал, пока княгиня поздоровается с Лихтенштейном и заговорит с епископом Якубом из Курдванова, а затем приблизился к ней и с низким поклоном напомнил о себе, заявив, что почитает ее своей благодетельницей за то письмо, которым она его когда-то снабдила.

Княгиня смутно помнила его лицо, но о письме и обо всем деле не забыла. Она тоже знала о событиях, происшедших при соседнем мазовецком дворе, слыхала и про Юранда, и про похищение его дочери, и про свадьбу Збышка, и про смертельный поединок его с Ротгером. Все это было ей ужасно любопытно, как рыцарский роман или одна из тех песен, которые в Германии распевали миннезингеры, а в Мазовии гудочники. Правда, крестоносцы не были ей так ненавистны, как жене Януша, Анне Дануте, особенно потому, что они, стремясь привлечь ее на свою сторону, не скупились на почести и лесть и щедро осыпали ее дарами; но в этом случае сердце ее было на стороне влюбленных. Она готова была помочь им и очень была рада видеть человека, который мог подробно рассказать ей обо всех событиях.

Мацько заранее решил во что бы то ни стало добиться покровительства и поддержки влиятельной княгини и, заметив, с каким увлечением она его слушает, охотно рассказал ей о горькой участи Збышка и Дануси и растрогал ее чуть не до слез, тем более что и сам сокрушался сердцем о своем племяннике и очень жалел его.

— Отродясь не слыхивала я ничего более трогательного, — проговорила наконец княгиня. — И прямо до слез жаль, что он обвенчался уже с этой девушкой, что она уж его была, а утех он с нею не изведал. А вы уверены, что не изведал?

— Всемогущий боже! — воскликнул Мацько. — Если б изведал, а то ведь он, как венчался с нею, в постели лежал тяжело больной, вечером дело было, а на рассвете ее похитили!

— И вы думаете, что это крестоносцы? У нас толковали тут про разбойников, которые обманули крестоносцев, подсунули им другую девушку. Про письмо Юранда тоже шел разговор…

— Это дело рассудил уже не людской суд, а божий. Говорят, Ротгер был великий рыцарь и побеждал самых могучих богатырей, а погиб от руки мальчишки.

— Нечего сказать, мальчишка, — с улыбкой заметила княгиня, — которому лучше поперек дороги не становиться. Обидно все это, что и говорить. И вы справедливо жалуетесь, но ведь из четверых крестоносцев троих уж нет в живых, а старик, как я слышала, тоже уцелел только чудом.

— А Дануська?! А Юранд? — возразил Мацько. — Где они? Бог знает, не стряслась ли беда и над Збышком, он ведь поехал в Мальборк.

— Знаю, но крестоносцы не такие уж собаки, как вы думаете. В Мальборке под боком у магистра и его брата Ульриха, человека благородного, ничего худого с вашим племянником не могло случиться, тем более что у него, наверно, были письма от князя Януша. Вот разве только он какого-нибудь рыцаря вызвал на бой и погиб от его руки, ведь в Мальборке всегда много прославленных рыцарей, которые приезжают туда со всех концов света.

— Ну, этого-то я не очень боюсь, — сказал старый рыцарь. — Лишь бы они не заточили его в подземелье и не убили вероломно, а коли есть у него в руках хоть какое-нибудь копьецо, так не очень-то я за него боюсь. Один только раз нашелся рыцарь сильнее Збышка и на ристалище повалил его наземь — это князь мазовецкий Генрик, тот самый, что был здесь епископом и полюбил прекрасную Рынгаллу. Но Збышко был тогда совсем младенцем. А что до вызова, так один только есть человек, которого он вызвал бы, я и сам дал обет драться с ним, да только человек этот тут.

С этими словами Мацько показал на Лихтенштейна, который беседовал с плоцким воеводой.

Но княгиня нахмурила брови и сказала сурово и сухо, как всегда говорила, когда ею овладевал гнев:

— Давали вы обет иль не давали, помните, он у нас в гостях, и кто хочет быть нашим гостем, тот должен соблюдать наш обычай.

— Знаю, милостивая пани, — ответил Мацько. — Я ведь уж и пояс наперед повернул и пошел было к нему; но как подумал, что он, может быть, посол, укротил свой гнев.

— Да, он посол. И у крестоносцев он важная особа, к его советам сам магистр прислушивается и почти ни в чем ему не отказывает. Счастье, что его не оказалось в Мальборке, пока там был ваш племянник, а то он хоть и знатного рода,но злобен, говорят, и мстителен. Он вас узнал?

— Едва ли, он меня мало видел. На тынецкой дороге мы были в шлемах, а потом я только один раз заходил к нему по делу Збышка, и то вечером, — дело-то было спешное, — да еще раз мы виделись с ним в суде. За это время я переменился и борода у меня очень поседела. Я сейчас приметил, что он на меня поглядывал; но это он, видно, потому, что я с вами долго беседую, вельможная пани, потом он спокойно отвел глаза. Збышка он узнал бы, но меня не помнит, а про мой обет, может, и вовсе не слыхал, есть у него про кого подумать поважнее меня.

— Это про кого же?

— Вызвать его на бой дали обет и Завиша из Гарбова, и Повала из Тачева, и Марцин из Вроцимовиц, и Пашко Злодвей, и Лис из Тарювиска. Любой из них, милостивая пани, с десятком таких, как он, справился бы, а их ведь вон сколько! Да лучше бы ему на свет не родиться, чем знать, что хоть один такой меч занесен над его головой. А я не только не скажу ему про обет, но постараюсь еще войти к нему в доверие.

— Зачем это вам нужно?

Лицо у Мацька сразу стало хитрое, он сделался похож на старую лисицу.

— Чтобы он мне письмо дал, с которым я мог бы безопасно разъезжать по землям крестоносцев и в случае надобности прийти Збышку на помощь.

— Достойно ли это рыцарской чести? — с улыбкой спросила княгиня.

— Достойно, — решительно ответил Мацько. — Вот если бы я, к примеру, напал на него сзади в бою и не крикнул, чтобы он повернулся, тогда я покрыл бы себя позором, но в мирное время поймать врага хитро на удочку — да этого ни один настоящий рыцарь не постыдится.

— Тогда я познакомлю вас, — сказала княгиня.

И, сделав знак Лихтенштейну, она познакомила его с Мацьком, решив, что, если Лихтенштейн даже узнает его, особой беды от этого не будет.

Но Лихтенштейн не узнал Мацька. На тынецкой дороге он действительно видел старого рыцаря в шлеме, а потом только один раз говорил с ним, да и то вечером, когда Мацько приходил к нему с просьбой простить Збышка.

Однако поклонился крестоносец довольно надменно и, только увидев позади рыцаря двоих красивых оруженосцев в богатых одеждах, подумал, что далеко не всякий может иметь таких слуг; лицо его стало немного приветливей, хотя он по-прежнему надменно выпячивал губы, как всегда при разговоре с особой, не принадлежащей к владетельному дому.

— Этот рыцарь едет в Мальборк, и я сама поручаю его приязни великого магистра; но он знает, каким уважением вы пользуетесь в ордене, и желал бы и от вас получить письмо.

После этого она отошла к епископу, а Лихтенштейн устремил на Мацька холодные стальные глаза и спросил:

— Что побуждает вас посетить нашу благочестивую и скромную столицу?

— Побуждения у меня добрые, побуждения благие, — ответил Мацько, поднимая на него глаза. — Иначе милостивая княгиня не поручилась бы за меня. По обещанию я бы хотел съездить, да и увидеть вашего магистра, славнейшего из рыцарей, который печется о мире на земле.

— Мы убогие, но гостеприимные монахи, и тот, за кого ручается милостивая княгиня, госпожа и благодетельница наша, не будет иметь повода упрекнуть нас; что ж до магистра, то вам трудно будет его увидеть: он уже около месяца в Гданьске, а оттуда собирается в Крулевец и дальше на границу; хоть он и стоит за мир, но вынужден оборонять владения ордена от вероломных посягательств Витовта.

Услышав это, Мацько так огорчился, что Лихтенштейн, от взгляда которого ничто не могло укрыться, сказал:

— Я вижу, что вы в равной мере хотели увидеть великого магистра и выполнить свой обет.

— Да, я хотел, я очень хотел! — поспешно ответил Мацько. — Так война с Витовтом за Жмудь дело решенное?

— Витовт сам ее начал, оказав, вопреки обещаниям, помощь бунтовщикам.

На минуту воцарилось молчание.

— Что ж! Да ниспошлет бог удачу ордену, какой он заслужил! — сказал наконец Мацько. — Не увижу я магистра, так хоть исполню свое обещание.

Сказал он это, а сам, не зная в растерянности, что предпринять, думал только об одном:

«Где же мне искать теперь Збышка, где же мне теперь найти его?»

Нетрудно было догадаться, что если магистр покинул Мальборк и отправился на войну, то нечего искать в Мальборке и Збышка; но, во всяком случае, нужно собрать о нем самые подробные сведения. Старый Мацько сильно опечалился; но, будучи человеком предприимчивым, решил не терять времени и завтра же двинуться в путь. С помощью княгини Александры ему легко удалось получить письма от Лихтенштейна, который питал неограниченное доверие к княгине. Это были рекомендательные письма к бродницкому комтуру и к великому госпитальеру в Мальборке. Мацько подарил за них Лихтенштейну довольно большой серебряный кубок тонкой работы вроцлавских мастеров; такие кубки с вином рыцари имели обыкновение ставить на ночь у своих постелей, чтобы в случае бессонницы иметь под рукой и лекарство, и утешение. Щедрость Мацька несколько удивила чеха, знавшего, что старый рыцарь не очень охотно раздает подарки, да еще немцам; но Мацько сказал ему:

— Я потому это сделал, что дал обет вызвать его на бой и мне придется с ним драться, нехорошо будет поднять руку на человека, который оказал тебе услугу. Не в нашем это обычае…

— Но жаль хорошего кубка! — не соглашался чех.

— Не беспокойся, — сказал на это Мацько, — я ничего не делаю не подумавши! Ежели с божьей помощью я одолею немца, то и кубок верну, и захвачу другую богатую добычу.

Затем они вместе с Ягенкой стали обсуждать, что делать дальше. Мацько подумывал о том, не оставить ли ее и Анульку в Плоцке на попечении княгини Александры, раз у епископа хранится завещание аббата. Однако Ягенка решительно воспротивилась этому и со свойственной ей непреклонностью твердо стояла на своем. Конечно, ехать без них вольготнее, на ночлегах не нужно заботиться об отдельных комнатах и соблюдении благоприличия, а также думать об опасности и всяких иных обстоятельствах. Но не для того же они выехали из Згожелиц, чтобы сидеть в Плоцке. Раз уж завещание у епископа, оно не пропадет, а если надо где-нибудь оставить их, так лучше не у Александры, а у княгини Анны, при дворе которой крестоносцев недолюбливают, зато больше любят Збышка. Правда, Мацько на это ответил, что не бабьего ума дело «рассуждать», а девке это и вовсе не пристало, однако не стал особенно противиться и совсем уступил, когда Ягенка отвела его в сторону и со слезами на глазах сказала:

— Знаете что, бог видит, что по утрам и вечерам я молюсь за Данусю и за счастье Збышка! Бог в небесах лучше все это видит! Но и вы, и Глава говорите, что она уже погибла, что живой ей из рук крестоносцев не вырваться. А коли так, то я…

Она заколебалась; слезы набежали у нее на глаза и медленно скатились по щекам. Наконец она тихо закончила:

— То я хочу быть при Збышке…

Мацька тронули эти слезы и эти слова, все же он сказал:

— Коли та погибнет, Збышко с горя и не взглянет на тебя.

— Я и не хочу, чтобы он глядел, я хочу только быть при нем.

— Ты сама знаешь, что и я хочу того же; но с горя он еще может накинуться на тебя с бранью…

— Пусть бранится, — с печальной улыбкой ответила она. — Только не сделает он этого, потому что и не догадается, что я при нем.

— Он тебя признает.

— Не признает. Ведь и вы не признали. Скажете ему, что это Ясько, а Ясько очень похож на меня. Скажете, что вырос хлопец, — вот и все. Збышку и в голову не придет, что это не Ясько…

Старый рыцарь стал опять что-то бормотать о коленях, которые смотрят внутрь; но такие колени бывали иногда и у хлопцев, так что это не могло служить препятствием, тем более что Ясько и впрямь был как две капли воды похож на Ягенку, да и волосы после последней стрижки отросли у хлопца, так что он уже заправлял их под сетку, как все мальчики благородного происхождения, да и сами рыцари. Поэтому Мацько уступил, и все заговорили уже о дороге. Собрались выехать завтра. Мацько решил двинуться в земли крестоносцев, добраться до Бродницы, там обо всем поразведать, и если магистр, вопреки предположениям Лихтенштейна, еще в Мальборке, ехать в Мальборк, в противном случае направиться вдоль границы владений крестоносцев в сторону Спыхова и по дороге расспрашивать о молодом польском рыцаре и его слугах. Старый рыцарь надеялся даже, что в Спыхове или при дворе варшавского князя Януша скорее удастся узнать про Збышка, чем в каком-нибудь другом месте.

На другой день они выехали. Весна уже вступила в свои права, реки, особенно Скрва и Дрвенца, разлились и замедляли путешествие, так что только на десятый день после выезда из Плоцка Мацько со спутниками переехал границу и очутился в Броднице. Это был чистенький и опрятный городок, но уже при въезде чувствовалась железная немецкая рука — на огромной каменной виселице, воздвигнутой за городом у дороги в Горченицу[80], качались тела повешенных, среди которых была одна женщина. На сторожевой башне и на замке развевалось знамя с кровавой рукой на белом поле. Самого комтура путники не застали; с частью стражи он во главе окрестной шляхты выехал в Мальборк. Это объяснил Мацьку старый, слепой на оба глаза крестоносец, который был когда-то комтуром Бродницы, привязался к этим местам и доживал в замке остаток своих дней. Когда местный капеллан прочитал старому крестоносцу письмо Лихтенштейна, он радушно принял Мацька; живя среди польского населения, старик прекрасно изъяснялся по-польски, и с ним легко было разговориться. Оказалось, что шесть недель назад крестоносец ездил в Мальборк, куда его как опытного рыцаря вызвали на военный совет, и знал поэтому, что творится в столице. Когда Мацько спросил, не слыхал ли он там про молодого польского рыцаря, старый крестоносец сказал, что слыхал, как звали его, позабыл, но помнит, что этот рыцарь сперва всех удивил тем, что, невзирая на молодые годы, был уже опоясан, а потом удачно сражался на ристалище, которое великий магистр устроил, по обычаю, для иноземных гостей перед выступлением в военный поход. Старик вспомнил даже, что этого рыцаря полюбил и взял под особое свое покровительство храбрый и благородный брат магистра, Ульрих фон Юнгинген, и дал ему охранные грамоты, с которыми юноша, кажется, уехал потом на восток. Этим вестям Мацько очень обрадовался; он нимало не сомневался в том, что молодой рыцарь был Збышко. Теперь не было надобности ехать в Мальборк: если даже великий госпитальер или другие оставшиеся в Мальборке старшие братья и рыцари могли дать еще более подробные указания, то они все равно не знали, где сейчас Збышко. Впрочем, сам Мацько отлично знал, где можно найти племянника: нетрудно было догадаться, что он либо кружит где-то около Щитно, либо, не найдя там Дануси, разыскивает ее в более отдаленных восточных замках и комтуриях.

Не теряя времени, путники тронулись по землям крестоносцев на восток, к Щитно. Они быстро подвигались вперед, так как часто встречавшиеся на пути города и местечки были соединены удобными дорогами, которые крестоносцы, вернее купцы, жившие в городах, содержали в порядке, так что они были не хуже польских дорог, проложенных при хозяйственном и деятельном короле Казимире. К тому же установилась чудная погода. Ночи были звездные, дни ясные, а в пору обеденной дойки дул теплый, сухой ветерок, наполнявший грудь бодростью и свежестью. На полях зазеленели озими; луга покрылись коврами цветов, а сосновые леса источали уже аромат смолы. На протяжении всей дороги до Лидзбарка, а оттуда до Дзялдова и дальше до Недзбожа путники не видели на небе ни одной тучки. И только в Недзбоже ночью разразилась гроза, и они впервые в эту весну услышали гром; но буря промчалась, и утро назавтра встало такое ясное, алое, золотое и такое сверкающее, что все кругом, насколько хватает глаз, переливалось алмазами и жемчугами, и казалось, вся земля улыбается небу и радуется жизни, кипящей вокруг.

В такое-то утро путешественники повернули от Недзбожа к Щитно. Мазовецкая граница была не особенно далеко, и они легко могли свернуть к Спыхову. Мацько хотел даже это сделать, но через минуту, взвесив все обстоятельства, предпочел держать путь прямо к страшному гнезду крестоносцев, где так мрачно решилась судьба Збышка. Взяв в провожатые крестьянина, Мацько велел ему вести их в Щитно; правда, особой надобности в провожатом не было, так как от Недзбожа шла прямая дорога, на которой немецкие мили были обозначены белыми камнями.

Провожатый ехал впереди, за ним на расстоянии нескольких десятков шагов следовали верхом Мацько и Ягенка, затем довольно далеко позади чех с красавицей Анулькой, а заключали весь поезд повозки под охраной вооруженных слуг. Было раннее утро. Небо на востоке еще розовело, хотя солнце уже сияло, обращая в опалы капельки росы на листве деревьев и на травах.

— Ты не боишься ехать в Щитно? — спросил Мацько.

— Не боюсь, — ответила Ягенка. — Меня бог хранит, я ведь сирота.

— Никому нельзя там верить. Правда, самый лютый пес был у них Данфельд, его и Готфрида убил Юранд… Так говорил чех. Другой после Данфельда был Ротгер, он пал под секирой Збышка; однако старик тоже изверг, он продал душу дьяволу… Люди толком ничего не знают, только, думаю я, если Дануська погибла, так от его руки. Болтают, будто что-то стряслось над ним, но княгиня говорила мне в Плоцке, что он дешево отделался. С ним-то и придется нам иметь дело в Щитно… Хорошо, что у нас есть письмо от Лихтенштейна, сдается, эти собаки боятся его больше, чем самого магистра… Говорят, он особа очень важная и в большом почете у них, да к тому же мстителен. Никакой обиды не прощает. Без этого письма я не ехал бы так спокойно в Щитно.

— А как зовут старика?

— Зигфрид де Лёве.

— Бог даст, мы справимся с ним.

— Бог даст!

Мацько рассмеялся и через минуту продолжал:

— Говорит мне в Плоцке княгиня: «Вы все жалуетесь, жалуетесь, как овечки на волков, а из этих, говорит, волков троих в живых уже нету, невинные овечки их задушили». Сказать по правде, так оно и есть…

— А Дануська, а ее отец?

— Я сказал об этом княгине. Но про себя-то я радуюсь, выходит, и нас обижать опасно. Мы тоже умеем ухватить секиру да ахнуть с размаху. А с Дануськой и Юрандом это все верно. Я, как и чех, думаю, что их нет уж на свете, но толком никто ничего не знает… Жаль мне Юранда, и при жизни он столько муки за дочку принял, и коли погиб, так тяжкою смертью.

— Только при мне вспомнят о нем, и я тотчас про батюшку думаю, которого тоже нет на свете, — ответила Ягенка.

При этих словах она подняла к небу увлажненные слезами глаза.

— Он, наверно, у бога в совете, райское блаженство вкушает, — сказал Мацько, покачав головой, — пожалуй, во всем нашем королевстве не было человека лучше его.

— Ох, не было, не было! — вздохнула Ягенка.

Дальнейший разговор был прерван провожатым, который внезапно осадил жеребца, затем повернул его, подскакал к Мацьку и закричал странным, испуганным голосом:

— Господи боже, поглядите-ка, пан рыцарь: кто это спускается к нам с пригорка?

— Кто, где? — воскликнул Мацько.

— А вон! Великан это, что ли…

Мацько и Ягенка остановили своих иноходцев, посмотрели в указанном провожатым направлении и в самом деле в какой-нибудь сотне шагов увидели на вершине холма человека необычайно высокого роста.

— Он говорит правду, это сущий великан, — пробормотал Мацько.

Затем он поморщился, плюнул вдруг вбок и сказал:

— Чур меня!— Что это вы чураетесь? — спросила Ягенка.

— Да вспомнил, как в такое же утро на дороге из Тынца в Краков мы со Збышком увидели похожего великана. Тогда говорили, что это Вальгер Прекрасный. А оказалось, что это был пан из Тачева; однако из этого тоже ничего хорошего не вышло. Чур меня!

— Это не рыцарь, он идет пешком, — сказала Ягенка, напрягая зрение. — Я даже вижу, что он безоружен, только в левой руке держит палку…

— И нащупывает дорогу, как ночью, — прибавил Мацько.

— И едва ступает. Слепец это, что ли?

— Слепец, ей-ей, слепец!

Они тронули коней и через некоторое время остановились перед стариком, который медленно-медленно спускался с холма, нащупывая палкой дорогу.

Старик и впрямь был высоченного роста, хотя вблизи уже не казался великаном. Они убедились также, что он совсем слеп. Вместо глаз у него зияли две красные ямы. Не было у него и кисти правой руки, на месте ее болтался узелок из грязной тряпицы. Белые волосы спускались на плечи, борода доходила до пояса.

— Нет у него, бедняги, ни поводыря, ни собаки, сам ощупью ищет дорогу, — проговорила Ягенка. — Боже мой, нельзя же оставить его без помощи. Не знаю, поймет ли он меня, но я хочу поговорить с ним по-нашему.

С этими словами она быстро соскочила с иноходца и, вплотную подойдя к старику, стала искать денег в висевшем у пояса кожаном кошельке.

Услышав конский топот и человеческую речь, старик вытянул палку и поднял вверх голову, как это делают слепцы.

— Слава Иисусу Христу! — сказала Ягенка. — Дедушка, вы понимаете по-христиански?Услышав ее нежный молодой голос, старик вздрогнул, заволновался, лицо его от умиления на миг как-то странно посветлело, он закрыл веками свои пустые глазницы и, внезапно бросив палку, упал перед Ягенкой на колени и воздел руки к небу.

— Встаньте, я и так вам помогу. Что с вами? — в удивлении спросила Ягенка.

Но старик ничего не ответил, только две слезы скатились у него по щекам, и из уст вырвался стон:

— А-а! а!

— Милосердный боже, да вы немой, что ли?

— А-а! а!

Он поднял левую руку, изобразил сначала в воздухе крест, а потом стал водить ею по губам.Ягенка в недоумении взглянула на Мацька.

— Он как будто показывает тебе, что ему язык отрезали, — сказал ей Мацько.

— Вам отрезали язык? — спросила девушка.

— А-а! а! а! а! — кивая головой, несколько раз повторил старик.

После этого он показал пальцами на глаза, а затем вытянул правую руку без кисти, а левой показал, что ему ее отрубили.

Теперь его поняли и Ягенка, и Мацько.

— Кто это вас так? — спросила Ягенка.

Старик снова несколько раз изобразил в воздухе крест.

— Крестоносцы! — воскликнул Мацько.

Старик в знак подтверждения опустил голову на грудь.

На минуту воцарилось молчание. Только Мацько и Ягенка переглянулись в тревоге при виде этого живого доказательства свирепости и бесчеловечности, с какой карали своих узников крестоносцы.

— Жестокие правители! — сказал наконец Мацько. — Тяжко они его покарали, и бог весть, справедливо ли. Об этом мы от него не дознаемся. Хоть бы узнать, куда его отвезти, — он, наверно, здешний. Вишь, по-нашему понимает: простой народ здесь такой же, как и в Мазовии.

— Вы понимаете, что мы говорим? — спросила Ягенка.

Старик утвердительно кивнул головой.

— А вы здешний?

— Нет, — ответил жестами старик.

— Так, может, из Мазовии?

— Да.

— Из княжества Януша?

— Да.

— Что вы делали у крестоносцев?

Старик не мог ответить; но на лице его мгновенно изобразилось такое безутешное горе, что жалостливое сердце Ягенки затрепетало от сострадания, и даже Мацько, который вовсе не отличался чувствительностью, сказал:

— Наверно, обидели его тевтонские псы, может, и безвинно.

Ягенка сунула бедняку несколько мелких монет.

— Послушайте, — промолвила она, — мы вас не оставим. Вы поедете с нами в Мазовию, и мы в каждой деревне будем спрашивать, не ваша ли она. Может, как-нибудь и найдем. А теперь встаньте, мы ведь не святые угодники.

Но старик не встал, напротив, он еще ниже склонился и обнял ее ноги, как бы отдавая себя под ее покровительство и выражая ей свою благодарность; однако на лице его изобразилось при этом удивление и даже как будто разочарование. Судя по голосу, он думал, быть может, что перед ним девушка, а меж тем рука его коснулась яловичных сапог, какие носили в дороге рыцари и оруженосцы.

— Так мы и сделаем, — сказала Ягенка. — Скоро подойдут наши повозки, вы отдохнете и подкрепитесь. Но в Мазовию вы не сразу поедете, нам сперва нужно заехать в Щитно.

При этом слове старик вскочил на ноги. На лице его отразились ужас и изумление. Он распростер руки, словно желая преградить Ягенке путь, и из уст его вырвались дикие, полные отчаяния звуки.

— Что с вами? — воскликнула в испуге Ягенка.Но тут чех, который успел подъехать к ним с Анулькой и некоторое время упорно глядел на старика, вдруг переменился в лице и, обращаясь к Мацьку, странным голосом произнес:

— Раны господни! Позвольте мне, пан, поговорить с ним, вы и не догадываетесь, кто это может быть!

И, не дожидаясь позволения, он подбежал к старику, положил на плечи ему руки и спросил:

— Вы идете из Щитно?

Словно зачарованный звуком его голоса, старик мгновенно успокоился и кивнул головой.

— Не искали ли вы там свою дочку?

Глухой стон был единственным ответом на этот вопрос.

Глава побледнел, с минуту еще всматривался он своими рысьими глазами в лицо старика, а затем медленно и раздельно сказал:

— Так вы Юранд из Спыхова!

— Юранд! — вскричал Мацько.

Но Юранд в это мгновение пошатнулся и лишился чувств. Пережитые страдания, голод, трудности пути свалили его. Вот уже десятый день брел он ощупью, голодный, изможденный, палкой нашаривая дорогу, сам не зная, по верному ли идет он пути. Он не мог спросить дорогу и днем шел на тепло солнечных лучей, а ночи проводил в придорожных канавах. Проходя через деревню или селение, наталкиваясь на встречных людей, он протягивал руку и стонал, прося подаяния, но редко какая-нибудь сердобольная душа подавала ему милостыню, все принимали его за преступника, которого постигла законная и справедливая кара. Два последних дня он питался древесной корой и листьями и совсем уже потерял надежду попасть когда-нибудь в Мазовию — и вдруг его окружили свои, добрые люди, он услышал родные голоса, один из которых напомнил ему сладкий голос дочери. А когда кто-то произнес его имя, он не выдержал всех этих волнений, сердце сжалось в его груди, мысли вихрем закружились в голове, и он упал бы ничком в дорожную пыль, если бы сильные руки чеха не поддержали его.

Мацько соскочил с коня и, подхватив старика, перенес вместе с Главой к поезду и уложил на устланную сеном повозку. Ягенка и Анулька привели его в чувство, накормили и напоили вином, причем Ягенка, видя, что он не в силах держать кубок, сама подавала ему вино. Юранд погрузился в неодолимый глубокий сон, от которого ему предстояло очнуться только на третий день.

Меж тем путники стали спешно держать совет.

— Скажу коротко, — начала Ягенка, — не в Щитно, а в Спыхов надо теперь ехать, отвезти надо Юранда в безопасное место, к своим, чтобы они окружили его заботами.

— Ишь распорядилась! — заметил Мацько. — Понятное дело, его надо отправить в Спыхов, только всем туда ехать незачем, достаточно послать с ним одну повозку.

— Вовсе я не распорядилась, думаю только, что от него мы могли бы много узнать и про Збышка, и про Данусю.

— А как ты будешь с ним говорить, коли у него языка нет?

— А разве не он сам показал вам, что у него нет языка? Вот видите, мы и без разговоров узнали все, что нам было нужно, а ведь нам куда легче будет, когда мы привыкнем к его знакам! Мы спросим, к примеру, приезжал ли Збышко из Мальборка в Щитно, а он либо кивнет нам, либо головой покачает. Так мы обо всем будем говорить с ним.

— Это верно! — воскликнул чех.

— Я и не спорю, — сказал Мацько, — мне тоже это приходило в голову, но я сперва люблю подумать, а уж потом говорить.

И он велел поезду повернуть к мазовецкой границе. По дороге Ягенка то и дело подъезжала к повозке, на которой лежал Юранд, опасаясь, как бы он не умер во сне.

— Не признал я его, — говорил Мацько, — да и немудрено. Богатырь он был, сущий тур! Мазуры говаривали, что только он мог бы померяться силами с Завишей, — а теперь от него один скелет остался.

— Ходили слухи, — сказал чех, — что крестоносцы его запытали; но не хотелось верить, что христиане могли так поступить с опоясанным рыцарем, который тоже Георгия Победоносца почитает своим покровителем.

— Бог помог Збышку хоть немного отомстить за него. Нет, вы только поглядите, какая между нами и крестоносцами разница. Правда, из четырех тевтонских псов трое уже полегли, но они в бою полегли, никто им не вырывал в неволе языка и не выкалывал глаз.

— Бог их покарает! — сказала Ягенка.

— Как ты его признал? — обратился Мацько к чеху.

— Сперва, милостивый пан, и я его не признал, хоть видал его позже вас. Но все мне что-то знакомое чудилось в его лице, и чем больше я смотрел, тем больше сдавалось оно мне знакомым… Ведь тогда у него ни бороды не было, ни седых волос, могучий, крепкий был рыцарь, как же мог я признать его в таком старике! Но когда панночка сказала, что мы поедем в Щитно, а он застонал, тут меня осенило.

Мацько задумался.

— Надо бы из Спыхова к князю его отвезти, не может князь простить крестоносцам такую обиду, нанесенную знатному рыцарю.

— Они, милостивый пан, отопрутся, похитили же они вероломно его дочку и отперлись, а про пана из Спыхова скажут, что в бою он языка, руки и глаз лишился.

— Это верно, — согласился Мацько. — Ведь когда-то они самого князя похитили. Воевать он с ними сейчас не может, не одолеть ему их, разве только наш король поможет. Толкует и толкует народ про великую войну, а пока и малой-то нет.

— А с князем Витовтом?

— Слава богу, хоть он их ни во что не ставит… Да, вот это князь так князь! Хитростью им его тоже не одолеть, он один хитрее всех крестоносцев. Бывало, так прижмут его эти собаки, что гибель нависнет над ним, как меч над головой, а он ужом выскользнет да тут же их и укусит… Берегись его, когда он тебя бьет, но еще больше берегись, когда он тебя милует.

— Он со всеми такой?

— Нет, не со всеми, только с крестоносцами. С другими он добрый и щедрый князь!

Тут Мацько задумался, словно силясь получше представить себе Витовта.

— Вовсе не похож он на здешних князей, — сказал он наконец. — Збышку надо было к нему ехать, с ним против крестоносцев куда больше можно сделать

Помолчав, он прибавил:

— Как знать, не попадем ли мы оба к нему, тогда, пожалуй, и воздадим собакам по заслугам.

Потом все снова заговорили про Юранда, про злополучную его участь и неслыханные обиды, причиненные ему крестоносцами. Убив безо всякого повода его любимую жену и платя потом местью за месть, они похитили его дочь, а его самого так люто пытали, что и татарам не измыслить злейших мук. Мацько и чех скрежетали зубами при мысли о том, что само освобождение Юранда было новой, обдуманной жестокостью. Старый рыцарь в душе давал себе слово разузнать, как все было, и потом сторицей отплатить крестоносцам.

В таких раздумьях и разговорах проходил их путь в Спыхов. После погожего дня спустилась тихая, звездная ночь, и путники, нигде не останавливаясь на ночлег и только три раза хорошенько покормив лошадей, еще затемно пересекли границу и на рассвете в сопровождении нанятого провожатого ступили на спыховскую землю. Старый Толима, видно, держал все в железных руках. Едва поезд углубился в лес, как навстречу выехало двое вооруженных всадников; убедившись, что перед ними не войско, они не только пропустили путников без опроса, но и провели через трясины и болота, где не могли бы пройти люди, незнакомые с местностью.

В городке гостей приняли Толима и ксендз Калеб. Весть о том, что какие-то добрые люди привезли их господина, с быстротой молнии разнеслась среди стражи. Но когда люди увидели, каким вышел Юранд из рук крестоносцев, поднялась такая буря, все разразились таким негодованием, что, если бы в спыховских подземельях оставался еще хоть один крестоносец, ничто не спасло бы его от страшной смерти.

Конники хотели было тотчас вскочить на коней, помчаться к границе, схватить немцев сколько удастся и бросить их головы к ногам господина; но Мацько укротил их порыв, объяснив им, что немцы засели в городах и крепостях, а в деревнях живут те же поляки, только под иноземным гнетом. Ни шум, ни крики, ни скрип колодезных журавлей не могли пробудить ото сна Юранда, которого на медвежьей шкуре перенесли с повозки в его комнату. При нем остался ксендз Калеб, его старый друг, который любил Юранда, как родного; он стал читать молитвы, прося всевышнего вернуть несчастному зрение, язык и руку.

Утомленные дорогой путники после завтрака отправились на отдых. Мацько проснулся уже далеко за полдень и велел слуге позвать Толиму.

Зная, что Юранд перед отъездом велел всем повиноваться Збышку и через ксендза завещал ему Спыхов, Мацько сказал старику повелительным голосом:

— Я дядя вашего молодого пана и, пока он не вернется, буду управлять Спыховом.

Толима склонил свою седую голову, которая чем-то напоминала волчью, и, приставив к уху ладонь, спросил:

— Так вы, пан, благородный рыцарь из Богданца?

— Да, — ответил Мацько. — Откуда вы меня знаете?

— Вас ждал тут молодой пан Збышко, он спрашивал про вас.

Мацько при этих словах вскочил на ноги и, забыв всю свою важность, воскликнул:

— Збышко в Спыхове?

— Был, милостивый пан, уж два дня как уехал.

— Боже мой, откуда же он прибыл и куда уехал?

— Прибыл он из Мальборка, по дороге заезжал в Щитно, а куда уехал — не сказал.

— Не сказал?

— Может, он ксендзу Калебу говорил.

— Ах ты господи! Выходит, мы с ним разминулись! — проговорил Мацько, хлопнув себя по ляжкам

Толима приставил ладонь к другому уху.

— Что вы говорите, милостивый пан?

— Где ксендз Калеб?

— У старого пана он, у его постели.

— Попросите ксендза сюда!.. Или нет… Я сам к нему пойду.

— Я позову! — сказал старик.

Он вышел. Ксендз Калеб еще не появлялся, когда в комнату вошла Ягенка.

— Поди-ка сюда! Знаешь, что случилось? Два дня назад здесь был Збышко.

Ягенка мгновенно переменилась в лице, ее ноги, обтянутые полосатыми штанишками, подкосились.

— Был и уехал? — спросила она с бьющимся сердцем. — Куда?

— Два дня назад, а куда, может, ксендз знает.

— Нам надо скакать за ним! — решительно заявила девушка.

В это время вошел ксендз Калеб и, думая, что Мацько позвал его, чтобы справиться про Юранда, сказал, не ожидая вопроса:— Он еще спит.

— Я слыхал, что здесь был Збышко! — воскликнул Мацько.

— Был, да вот уж два дня, как уехал.

— Куда?

— Он и сам не знал… На поиски… К жмудской границе поехал, где теперь война.

— Ради бога, отче, расскажите нам все, что вы о нем знаете!

— Да я только то знаю, что он сам мне рассказывал. Он побывал в Мальборке, заручился там могущественным покровительством брата магистра, первого рыцаря среди крестоносцев. По его повелению Збышку дозволено во всех замках чинить розыски…

— Юранда и Дануськи?

— Да, но Юранда Збышко не стал искать, ему сказали, что того уж нет в живых.

— Расскажите все с самого начала.

— Сейчас, дайте только передохнуть и прийти в себя, я из иного мира возвращаюсь.

— Как из иного?

— Да, я возвращаюсь с того света, куда на коне не доскачешь, а с молитвой дойдешь… от стоп Иисуса Христа, которого я молил смилостивиться над Юрандом.

— Вы просили чуда? Это в вашей власти? — с величайшим любопытством спросил Мацько.

— Не в моей это власти, а спасителя; коли пожелает он, то вернет Юранду и глаза, и язык, и руку…

— Да, коли пожелает, так, уж конечно, вернет, — ответил Мацько, — хоть и не о пустяке вы просите.

Ксендз Калеб ничего не ответил, может, не расслышал, глаза у него были еще отуманенные, видно, он и впрямь забылся, погрузившись в молитву.

Он закрыл руками лицо и некоторое время сидел в молчании. Наконец, встряхнувшись и протерев руками глаза, он сказал:

— Ну, теперь спрашивайте.

— Как снискал Збышко расположение самбийского правителя?

— Он теперь уже не самбийский правитель.

— Это маловажно… Вы знаете, о чем я спрашиваю, и рассказывайте все, что знаете.

— На ристалище снискал он расположение Ульриха. В Мальборк съехалось в гости множество рыцарей, и магистр устроил состязания. Ульрих любит выступать на ристалищах, сражался он и со Збышком. Лопнула тут у Ульриха седельная подпруга, и Збышко легко мог свалить его с коня; однако он, как увидел, что подпруга лопнула, швырнул копье наземь и поддержал покачнувшегося Ульриха.

— Вот видишь, каков он! — воскликнул Мацько, обращаясь к Ягенке. — За это Ульрих его полюбил?— Да, за это он его полюбил. Он уже больше не пожелал с ним драться ни на острых, ни на тупых копьях и полюбил его. Когда же Збышко рассказал ему о своем горе, Ульрих, который блюдет рыцарскую честь, распалился гневом и повел Збышка жаловаться к своему брату магистру. Бог ниспошлет ему за это спасение; мало среди крестоносцев таких, кто стоит за справедливость. Збышко говорил мне, что много помог ему и рыцарь де Лорш, который там в большом почете за свой знатный род и богатство, он во всем свидетельствовал за Збышка.

— Как же рассудил великий магистр?

— Великий магистр строго-настрого повелел щитненскому контуру незамедлительно выслать из Щитно в Мальборк всех невольников и узников, в том числе и самого Юранда. Про Юранда комтур написал, что он скончался от ран и похоронен в Щитно около церкви, прочих же невольников, и среди них юродивую девку, он отослал в Мальборк, но нашей Дануси среди них не было.

— От оруженосца Главы я знаю, — сказал Мацько, — что Ротгер, которого убил Збышко, при дворе князя Януша тоже упоминал про какую-то дурочку. Он говорил, будто они приняли ее за Дануську. Когда же княгиня заметила ему, что они знали подлинную дочку Юранда и видели, что она не была дурочкой, он ответил: «Это верно, но мы думали, что ее оборотил нечистый».

— Комтур тоже написал магистру, что они отбили эту девку у разбойников и не держали ее в заточении, а только опекали, и что разбойники клялись, будто это дочка Юранда, которую оборотил нечистый.

— И магистр поверил?

— Он сам не знал, верить ему или не верить; но Ульрих еще больше распалился гневом и настоял на том, чтобы брат послал в Щитно вместе со Збышком одного из правителей ордена, что тоже было сделано. Но, прибыв в Щитно, Збышко и правитель уже не застали старого комтура; он уехал на войну с Витовтом в восточные замки; нашли они только помощника комтура, которому правитель велел открыть все подвалы и подземелья. Искали они, искали, но так ничего и не нашли. Допросили и людей. Один сам сказал Збышку, что много можно узнать от капеллана, который понимает немого палача. Но старый комтур взял палача с собой, а капеллан уехал в Крулевец на какой-то духовный congressus…[81] Священники часто съезжаются и посылают папе жалобы на орден, потому что и им, бедным, тяжко сносить иго крестоносцев…— Удивительно, как они не нашли Юранда, — заметил Мацько.

— Должно быть, старый комтур выпустил его раньше. Это было такое злодейское дело, что уж лучше бы они его просто казнили. Им хотелось, чтобы перед смертью он больше выстрадал, чем может вынести рыцарь… Слепой, немой, без правой руки — храни господь и помилуй!.. Ни домой дойти, ни дорогу узнать, ни попросить куска хлеба… Они думали, что он умрет от голода под забором или утонет… Что они ему оставили? Ничего, кроме воспоминания о том, кем он был, и мыслей о своем убожестве. А ведь это горшая из мук… Может, он сидел где-нибудь у костела или при дороге, а Збышко проезжал мимо и не признал его. Может, и он слышал голос Збышка, но не мог его окликнуть… Эх! Трудно удержаться от слез!.. Это чудо явил господь, что вы его встретили, и потому я полагаю, что господь явит еще большее чудо, хоть и молят его об этом недостойные и грешные мои уста.

— Что еще говорил Збышко? Куда он собирался ехать? — спросил Мацько.

— Он говорил так: «Я знаю, что Дануська была в Щитно; но они ее похитили и либо замучили, либо увезли. Это, говорил он, сделал старый де Лёве, и, клянусь богом, я не успокоюсь до тех пор, пока не схвачу его».

— Збышко так говорил? Ну, тогда он, наверно, поехал в восточные комтурии; но ведь там теперь война.

— Он знал, что там война, и потому поехал к князю Витовту. Он говорил, что с князем скорее найдет управу на крестоносцев, чем с самим королем.

— К князю Витовту! — вскочил Мацько.И тут же обратился к Ягенке:

— Вот видишь, что такое ум! Не говорил ли я то же самое? Ведь предсказывал же я, что придется и нам ехать к Витовту…

— Збышко надеялся, — вмешался ксендз Калеб, — что Витовт вторгнется в Пруссию и будет осаждать тамошние замки.

— Дай ему только время, он непременно начнет осаду, — ответил Мацько.

— Ну, слава богу, теперь мы хоть знаем, где искать Збышка.

— Вот и надо сейчас же двигаться в путь! — сказала Ягенка.

— Помолчи! — прикрикнул на нее Мацько. — Оруженосцам не подобает соваться со своими советами.

И он бросил на Ягенку многозначительный взгляд, как бы желая напомнить девушке, что она оруженосец; та спохватилась и замолчала.

Мацько подумал с минуту времени и сказал:

— Ну теперь-то мы найдем Збышка, он наверняка при князе Витовте, но хорошо было бы дознаться, надобно ли ему еще искать кого по свету, кроме тех немецких голов, которые обещал он добыть.— А как же об этом дознаешься? — спросил ксендз Калеб.

— Кабы знать, что щитненский капеллан уже вернулся с синода, я бы с ним повидался, — ответил Мацько. — У меня есть письма Лихтенштейна, и я безо всякой опаски могу ехать в Щитно.

— Не было там никакого синода, только congressus, — возразил ксендз Калеб, — и капеллан, наверно, уже давно вернулся.

— Это хорошо. Все прочее я беру на себя. На всякий случай я возьму с собой Главу да двоих слуг с боевыми конями и поеду.

— А потом мы поедем к Збышку? — спросила Ягенка.

— Да, потом мы поедем к Збышку, а покуда ты оставайся здесь и жди меня. Думаю, что больше трех-четырех дней я не задержусь. Кости у меня крепкие, к трудам мне не привыкать стать. Только сперва я хочу попросить вас, отец Калеб, дать мне письмо к щитненскому капеллану. Как покажу я ему ваше письмо, он мне скорее поверит… вы, священники, друг дружке всегда больше доверяете.

— Люди о тамошнем капеллане хорошо отзываются, — сказал отец Калеб. — И уж если кто и знает что-нибудь, так это он.

К вечеру ксендз Калеб приготовил письмо, а на другой день, еще солнце не успело взойти, а старого Мацька уже не было в Спыхове.

 XII


Юранд очнулся от своего долгого сна при ксендзе Калебе; забыв во сне, что с ним сталось, не зная, где он находится, он стал ощупывать свою постель и стену, у которой она стояла. Но ксендз Калеб заключил его в объятии и воскликнул со слезами умиления:

— Это я! Ты в Спыхове! Брат Юранд! Господь послал тебе испытание… но ты среди своих… Добрые люди привезли тебя… Брат Юранд! Брат!!

И, прижав его к груди, он стал целовать его лоб, его пустые глазницы, и снова прижимать к груди, и снова целовать. Ошеломленный Юранд сперва, казалось, ничего не понимал; наконец он провел левой рукой по голове, словно силясь разогнать и рассеять тягостное оцепенение и сон.

— Ты слышишь меня, понимаешь? — спросил ксендз Калеб.

Юранд утвердительно кивнул головой, затем протянул руку и, сняв со стены серебряное распятие, добытое когда-то в бою с богатым немецким рыцарем, прижал его к устам и груди и передал ксендзу Калебу:— Я понимаю тебя, брат! — сказал ксендз. — Он остается с тобою и как вывел тебя из неволи, так может вернуть тебе все, что ты потерял.

Юранд показал перстом на небо в знак того, что лишь там ему будет все возвращено, и выжженные глаза его снова наполнились слезами, и на изможденном лице изобразилось безмерное горе.

Ксендз Калеб, увидев это движение и горестное это лицо, решил, что Дануськи нет уже в живых, опустился у ложа на колени и произнес:

— Упокой, господи, душу ее в селениях праведных, да сияет над нею свет вечный, аминь!

Но слепец при этих словах приподнялся, сел на постели, стал качать головой и махать рукою, как бы силясь остановить ксендза Калеба, дать понять ему, что он ошибается. Однако они так и не поняли друг друга, потому что в эту минуту в комнату вошел старый Толима, а за ним стража городка, управитель, самые почтенные спыховские старики, лесничие и рыбаки. Весть о возвращении господина распространилась уже по всему Спыхову. Люди обнимали колени Юранда, целовали ему руки и горько плакали, глядя на калеку и старца, ничем не напоминавшего прежнего могучего Юранда, грозу крестоносцев и победителя во всех битвах. Соратники его по походам побледнели от гнева, и жестокими стали их лица. Собираясь кучками и подталкивая друг дружку локтями, они стали о чем-то шептаться; наконец из толпы выступил вперед один страж, он же спыховский кузнец, Сухаж, и, подойдя к Юранду, упал ему в ноги, и сказал:

— Как привезли вас сюда, милостивый пан, мы тотчас хотели двинуться в Щитно, да рыцарь, который привез вас, не позволил нам. Но теперь позвольте нам пойти на Щитно, потому что не можем мы не отомстить за такую обиду. Пусть будет так, как прежде бывало. Не бесчестили они нас безнаказанно и не будут бесчестить… Ходили мы с вами на них, пойдем и теперь с Толимой, а то и без него. Должны мы взять Щитно и пролить их собачью кровь, да поможет нам бог!

— Да поможет нам бог! — повторили десятки голосов.

— На Щитно!

— Кровь за кровь!

И пламя гнева охватило горячие мазурские сердца. Лица нахмурились, глаза засверкали, послышался скрежет зубов. Но вскоре стихли голоса и скрежет, и все взоры устремились на Юранда.

Щеки его сперва разгорелись, словно в рыцаре проснулись былая ярость и былой боевой пыл. Он поднялся и снова стал водить рукой по стене. Людям показалось, что это он ищет меч: но пальцы его наткнулись на крест, который ксендз Калеб повесил на прежнее место.

Юранд снова снял крест со стены, лицо его побледнело, и, обратившись к людям, он протянул вперед распятие, подняв к небу пустые глазницы.

Наступило молчание. На улице вечерело. В открытые окна долетал гомон птиц, которые устраивались на ночь под навесами крыш и на липах, росших во дворе. Последние багряные лучи солнца, проникая в комнату, падали на высоко поднятый крест и седые волосы Юранда.

Кузнец Сухаж посмотрел на Юранда, оглянулся на товарищей, повел глазами и, перекрестившись, вышел на цыпочках вон. За ним так же тихо вышли все остальные и, столпившись во дворе, снова стали шептаться:

— Ну, так как же?

— Не пойдем, что ли?

— Не позволил!

— Месть оставил богу. Видно, и душа его изменилась.

Так оно на самом деле и было.В комнате Юранда остались только ксендз Калеб, старик Толима и Ягенка с Анулькой, которые, увидев во дворе толпу вооруженных людей, пришли поглядеть, в чем дело.

Ягенка, которая была смелее и решительнее Анули, подошла к Юранду.

— Да поможет вам бог, рыцарь Юранд! — сказала она. — Это мы, помните, мы привезли вас из Пруссии.

При звуке ее молодого голоса лицо Юранда посветлело. Видно, яснее вспомнилось ему теперь все, что произошло на щитненской дороге, он стал благодарить девушку, кивая головой и прижимая к сердцу руку. Ягенка начала рассказывать Юранду, как они его встретили, как узнал его оруженосец Збышка, чех Глава, и как, наконец, они привезли его в Спыхов. Она рассказала ему и о том, что носит с товарищем меч, шлем и щит за рыцарем Мацьком из Богданца, дядей Збышка, и о том, что Мацько выехал из Богданца на поиски племянника и отправился теперь в Щитно, откуда через три-четыре дня он должен вернуться в Спыхов.

Правда, при упоминании о Щитно Юранд уже не взволновался так, как в первый раз на дороге, все же на лице его изобразилось сильное беспокойство. Но Ягенка уверила его, что рыцарь Мацько столь же хитер, сколь и отважен, и никому не попадется на удочку, а кроме того, у него письма от Лихтенштейна, с которыми он может безопасно разъезжать повсюду. Эти слова успокоили Юранда; было видно, что он хочет расспросить и о многом другом и страдает оттого, что не может этого сделать. Догадливая девушка сразу это заметила.

— Вот будем мы с вами почаще беседовать, — сказала она Юранду, — так обо всем поговорим.

Юранд в ответ опять улыбнулся, положил девушке на голову руку и долго держал так, как бы благословляя ее. Он и впрямь многим был ей обязан, да и видно было, что пришлись ему по сердцу и ее молодость, и ее речи, так живо напомнившие ему щебетанье пташки.С той поры, когда он не молился, — а молился он по целым дням, — или не был погружен в сон, он всегда искал ее подле себя, а когда ее не было, тосковал по ее голосу и всячески давал понять ксендзу Калебу и Толиме, как хочется ему, чтобы при нем был этот чудный оруженосец.

Она приходила к нему, жалея старика всем своим добрым сердцем, и коротала время с ним, поджидая Мацька, который почему-то задерживался в Щитно.

Он должен был вернуться дня через три, меж тем миновал уже и четвертый, и пятый день. Лишь к вечеру шестого дня, когда обеспокоенная девушка собралась уже просить Толиму послать людей на разведку, со сторожевого дуба дали знать, что к Спыхову подъезжают какие-то всадники.

Спустя немного времени на подъемном мосту и впрямь зацокали копыта, и во двор въехал оруженосец Глава с одним из слуг. Ягенка уже сбежала сверху и поджидала чеха во дворе; не успел он спешиться, как она бросилась к нему.

— Где Мацько? — спросила она с тревожно бьющимся сердцем.

— Поехал к князю Витовту, а вам велел оставаться здесь, — ответил оруженосец.

 XIII


Узнав, что Мацько велел ей остаться в Спыхове, Ягенка от удивления, огорчения и гнева не могла сначала слова вымолвить и только широко открытыми глазами глядела на чеха, который прекрасно понимал, какую неприятную весть он ей привез.

— Я хотел бы рассказать вам о том, что слыхали мы в Щитно, есть много новостей, и притом важных, — сказал он.

— И про Збышка?

— Нет, новости только щитненские — понимаете…

— Понимаю! Пусть слуга расседлает коней, а вы ступайте за мной.

И, отдав распоряжение слуге, она повела чеха наверх.

— Почему Мацько нас бросил? Зачем нам оставаться в Спыхове, почему вы воротились? — забросала она чеха вопросами.

— Я воротился потому, что мне велел рыцарь Мацько, — ответил Глава. — Мне тоже хотелось на войну; но приказ есть приказ. Рыцарь Мацько сказал мне так: «Воротишься, будешь охранять згожелицкую панну и ждать от меня вестей. Может, говорит, тебе придется проводить ее в Згожелицы, не годится ей одной туда ехать».

— Господи боже мой, да что же случилось? Неужто нашлась дочка Юранда? Неужто Мацько не к Збышку поехал, а за Збышком? Ты ее видел? Говорил с нею? Почему же ты не привез ее и где она сейчас?

В ответ на град вопросов чех склонился к ногам девушки и сказал:

— Не прогневайтесь, ваша милость, не могу я вам сразу ответить. Коли воля ваша, буду отвечать по порядку.

— Хорошо! Нашлась она или нет?

— Нет, но теперь мы точно знаем, что она была в Щитно и что ее увезли куда-то в восточные замки.

— Почему же мы должны сидеть в Спыхове?

— А вдруг она найдется?.. Тогда, ваша милость… дело такое… незачем тогда…

Ягенка умолкла, только щеки у нее покраснели.

— Я думал и все еще думаю, — продолжал чех, — что нам не вырвать ее живой из лап этих псов, но все в руках божьих. Расскажу вам по порядку. Приехали мы в Щитно, ну, ладно. Рыцарь Мацько показал помощнику комтура письмо Лихтенштейна, а тот замолоду носил меч за Куно, на наших глазах поцеловал он печать и принял нас радушно, ни в чем не заподозрил. Будь у нас хоть горсточка людей под рукой, замок можно было бы захватить, так он нам доверял. И с ксендзом видеться нам никто не мешал; две ночи мы с ним протолковали, и рассказал нам ксендз дивные дела, от палача он про них дознался.

— Палач немой.

— Немой, но ксендзу на пальцах умеет показывать, и тот так хорошо понимает, будто палач живым словом все ему рассказывает. Дивные дела, и перст божий в них виден. Палач отрубил Юранду руку, вырвал ему язык и выжег глаз. Такой он человек, что, коли велят ему мужа пытать, ни перед чем он не остановится, прикажи человека зубами разорвать — разорвет. Но ни на одну молоденькую девушку он руки не поднимет, какими бы пытками ему ни грозили. А стал он таким потому, что когда-то была у него дочка единственная и любил он ее без памяти, а крестоносцы ее…

Глава осекся, не зная, как продолжать. Видя это, Ягенка сказала:

— Что вы мне про дочку палача толкуете!

— Это к делу относится, — ответил чех. — Когда наш молодой пан зарубил рыцаря Ротгера, старый комтур Зигфрид чуть не помешался. В Щитно болтали, будто Ротгер был его сыном, и ксендз говорил нам, что родной отец не мог бы так любить сына, как Зигфрид любил Ротгера. И из мести продал он душу дьяволу, палач это видел! Зигфрид разговаривал с убитым, как вот я с вами, а тот в гробу то смеялся, то зубами скрежетал, то облизывался почернелым языком от радости, что старый комтур пообещал ему голову пана Збышка. Но добыть голову пана Збышка Зигфрид тогда не мог и велел пока мучить Юранда, а потом положил язык его и руку в гроб Ротгеру, который начал пожирать сырое мясо…

— И слушать-то страшно такое. Во имя отца, и сына, и святого духа, аминь! — проговорила Ягенка.

И, поднявшись, подбросила в печку дров, потому что уже совсем свечерело.

— Да! — продолжал Глава. — Не знаю, как оно будет на страшном суде, ведь все, чего лишили Юранда, должно к нему вернуться. Но не постигнуть этого человеческим разумом. Палач тогда все видел. И вот, накормив упыря человеческим мясом, старый комтур отправился за дочкой Юранда; видно, мертвец шепнул ему, что хотел бы запить мясо невинною кровью… Но палач, который, как я уже говорил, на все способен, только не может вынести, когда девушке чинят обиду, загодя притаился на лестнице… Ксендз говорил, что он не в своем уме и скот сущий, одно это отлично понимает, и, когда нужно, никто не сравнится с ним в хитрости. Сел это он на лестнице и ждет, а тут и комтур приходит. Услышал он чье-то дыхание, увидел сверкающие глаза и очень испугался, понял, что это упырь. А палач как ахнет его кулаком по загорбку! Думал хребет ему перебить, так, чтобы и следа не осталось, однако не убил. Упал комтур без памяти и захворал со страху, а как выздоровел, боялся уже покуситься на дочку Юранда.— Да, но он увез ее.

— Увез и вместе с нею захватил и палача. Он не знал, что палач защищал ее, думал, сила неведомая, то ли злая, то ли добрая. Все же он решил не оставлять палача в Щитно. Боялся, что ли, как бы тот не выдал его… Он хоть и немой, но дойди дело до суда, так через ксендза мог бы все рассказать… Под конец ксендз вот что сказал рыцарю Мацьку: «Старый Зигфрид сам не убьет дочки Юранда, боится, а если и велит кому другому это сделать, так, покуда Дидерих жив, он не даст ее в обиду, тем более что один раз уже спас ее».

— А ксендз знает, куда ее увезли?

— Точно не знает, но слыхал, что там про Рагнету толковали, — это замок неподалеку от литовской или жмудской границы.

— Что же сказал Мацько?

— Выслушал рыцарь Мацько ксендза и сказал мне на другой день: «Коли так, то, может, мы и найдем ее; но мне, не теряя ни минуты, надобно к Збышку спешить, а то крестоносцы заманят его, как Юранда заманили. Стоит им сказать, что они отдадут Дануську, если он сам за нею приедет, и он поедет, а тогда старый Зигфрид так люто отомстит ему за Ротгера, что никто о такой мести и не слыхивал».

— Верно, верно! — воскликнула в тревоге Ягенка. — Это хорошо, коли Мацько потому поторопился!

Немного погодя она снова обратилась к Главе:

— В одном только он ошибся — что услал вас сюда. Ну к чему оберегать нас в Спыхове? Нас и старый Толима убережет, а вы, такой сильный и ловкий, пригодились бы там Збышку.

— А кто вас, панночка, в случае чего отвезет в Згожелицы?

— В случае чего вы могли бы приехать раньше их. Понадобится же им послать сюда весточку, вот они и перешлют ее через вас, а вы тогда и отвезете нас в Згожелицы.

Чех поцеловал ей руку и спросил взволнованным голосом:

— А вы на это время здесь останетесь?

— Бог хранит сироту! Здесь останемся.

— И не будет вам скучно? Что вы будете здесь делать?

— Буду бога молить, чтобы вернул Збышку счастье и сохранил всех вас в добром здоровье.

И при этих словах она горько расплакалась.

А оруженосец снова склонился к ее ногам.

— Вы, — сказал он, — как ангел небесный.

 XIV


Но Ягенка утерла слезы и, взяв его с собой, пошла к Юранду, чтобы рассказать ему новости. Юранд сидел в большой светлице с ксендзом Калебом, Анулькой и старым Толимой; у ног его лежала ручная волчица. Местный костельный служка, бывший в то же время и песенником, пел под звуки лютни песню о давней битве Юранда с «нечестивыми крестоносцами», а слушатели, подперев руками головы, задумчиво и грустно внимали ему. Сияла луна, и в комнате было светло. После жаркого дня настал тихий, очень теплый вечер. Окна были отворены, и при свете луны было видно, как летают по комнате майские жуки, которые роились в листве лип, росших во дворе. В печи все же тлели головни, и слуга подогревал на огне мед, смешанный с подкрепляющим вином и пахучими травами.

Песенник, вернее, служка ксендза Калеба, затянул как раз новую песню «О счастливой битве»:


Едет Юранд, едет, конь под ним игрений… -

когда в светлицу вошла Ягенка и поздоровалась:

— Слава Иисусу Христу!

— Во веки веков, — ответил ксендз Калеб.

Юранд, седой как лунь, сидел на скамье, опершись на подлокотники, и услышав голос Ягенки, тотчас повернулся к ней и приветливо закивал головой.

— Из Щитно приехал оруженосец Збышка, — сказала девушка, — и привез вести от ксендза. Мацько уже не воротится, он поехал к князю Витовту.

— Как не воротится? — спросил отец Калеб. Ягенка стала рассказывать обо всем, что узнала от чеха: и о том, как Зигфрид отомстил за смерть Ротгера, и о том, как старый комтур хотел отнести Дануську Ротгеру, чтобы тот упился ее невинной кровью, и о том, как неожиданно спас ее палач. Не утаила она и того, что Мацько надеется теперь вдвоем со Збышком найти Данусю, отбить ее и привезти в Спыхов, потому-то и поехал он прямо к Збышку, а им велел остаться здесь.

Голос задрожал у нее под конец, как будто от тоски или горя, а когда она кончила, в светлице стало тихо. Только в липах, росших во дворе, раздавался соловьиный свист и лился через отворенные окна в комнату. Взоры всех устремились на Юранда, который сидел, закрыв глаза, откинув назад голову, и не подавал признаков жизни.

— Вы слышите? — спросил наконец ксендз Калеб.

Он еще больше откинул голову, поднял левую руку и показал перстом на небо.

Свет луны падал прямо на его лицо, на седые волосы, на выжженные глаза, и было в этом лице столько муки и бесконечной покорности судьбе, что всем показалось, будто они видят только душу, освобожденную от плоти, которая навсегда отрешилась от земной жизни, ничего уж не ждет от нее и ни на что не надеется.

И снова воцарилось молчание, и снова только соловьи разливались, наполняя свистом двор и светлицу.Сердце Ягенки исполнилось вдруг неизъяснимой жалостью и любовью к этому несчастному старику, и, повинуясь порыву, она бросилась к нему и, схватив его руку, стала целовать ее, обливая слезами.

— И я сирота! — вырвалось из глубины ее переполненного сердца. — Никакой я не оруженосец, Ягенка я из Згожелиц. Мацько взял меня, чтобы охранить от злых людей, и теперь я останусь с вами, пока бог не вернет вам Данусю.

Юранд не удивился, будто давно уже знал, что это девушка; он прижал Ягенку к груди, а она, продолжая осыпать поцелуями его руку, говорила прерывающимся от слез голосом:

— Останусь я с вами, а потом Дануська воротится… И поеду я тогда в Згожелицы… Бог сирот хранит! Немцы и моего батюшку убили, но ваша милая дочка жива и воротится… Дай, господи милостивый, и ты, пресвятая дева, всех скорбящих утешение…

А ксендз Калеб опустился вдруг на колени и торжественно возгласил:

— Kyrie elejson![82]

— Chryste elejson![83] — хором ответили чех и Толима.

Все стали на колени, поняв, что это литания, которую читают не только в час смерти, но и для избавления близких и любимых от смертельной опасности. Преклонила колена Ягенка, сполз со скамьи и опустился на колени Юранд, и все хором возгласили:

— Kyrie elejson! Chryste elejson!..

— Отче с небеси, помилуй нас!..

— Сыне божий, искупителю, помилуй нас!..

Человеческие голоса и моленья сливались с соловьиной песней.

Ручная волчица поднялась вдруг с медвежьей шкуры, лежавшей у скамьи Юранда, и, подойдя к отворенному окну, положила лапы на подоконник, подняла на луну свою треугольную морду и завыла тихо и жалобно.

Как ни преклонялся чех перед Ягенкой, сердце его все сильнее влеклось к прекрасной Ануле; но, молодой и отважный, он прежде всего рвался в бой. Правда, будучи послушным оруженосцем, он по приказу Мацька вернулся в Спыхов и даже находил некоторое утешение в том, что будет стражем и хранителем обеих девушек; но когда Ягенка сама сказала ему, что в Спыхове им ничто не угрожает, — а так оно на самом деле и было, — и что его долг быть при Збышке, чех с радостью с этим согласился. Мацько не был его прямым господином, и он мог легко оправдаться перед старым рыцарем, сказав, что не остался в Спыхове по приказанию своей госпожи, которая велела ему ехать к Збышку.

Ягенка поступила так, зная, что такой сильный и ловкий оруженосец всегда может пригодиться Збышку и вызволить его из всякой беды. Глава уже доказал это на княжеской охоте, когда Збышко едва не погиб в схатке с туром. На войне он тем более мог быть полезен, особенно на такой, какая кипела на жмудской границе. Глава так рвался в бой, что, вернувшись с Ягенкой от Юранда, тут же упал к ее ногам и сказал:

— Лучше мне, ваша милость, сейчас вам поклониться и попросить напутствовать меня добрым словом…

— Как? — спросила Ягенка, — Ты хочешь ехать еще сегодня?

— Завтра на рассвете, чтобы за ночь кони отдохнули. Уж очень отсюда до Жмуди далеко!

— Тогда поезжай, скорее догонишь рыцаря Мацька.

— Догнать его трудно. Старый пан закален в боях и на несколько дней опередил меня. К тому же он поедет прямиком через Пруссию, а я должен ехать окольным путем через дремучие леса. У него есть письма Лихтенштейна, которые он может показывать по дороге, а мне вот что пришлось бы показывать, вот чем прокладывать себе путь.

И чех при этих словах положил руку на рукоять меча, висевшего на боку.

— Будь осторожен! — воскликнула Ягенка. — Раз уж ты едешь, так надо доехать, а не угодить к крестоносцам в подземелье. Но и в дремучем лесу будь настороже, там живут теперь всякие злые божки, которых почитал тамошний народ, пока не перешел в христианство. Я помню, как рыцарь Мацько и Збышко рассказывали об этом в Згожелицах.

— Помню и я, но как-то не боюсь их — какие это божки, так, одна мелкота, никакой у них силы нету. Я и с ними справлюсь, и с немцами, коли встречу их, лишь бы только война разгорелась.

— А разве она не разгорелась? Расскажи-ка, что слыхали вы у немцев про войну?

Рассудительный оруженосец нахмурил брови и, подумав с минуту, сказал:

— И разгорелась, и не разгорелась. Мы старались все новости выведать, особливо рыцарь Мацько, который так хитер, что любого немца обойдет. Начнет спрашивать как будто совсем про другое, притворится, будто он на их стороне, ничем себя не выдаст и все новости у них выудит. Коли хотите вы послушать меня, ваша милость, я вам все расскажу. Несколько лет назад князь Витовт замыслил поход против татар и, чтобы немцы его не трогали, уступил им Жмудь. Дружба у них была и полное согласие. Он позволил немцам возводить замки и сам помогал им. Съехались они с магистром на одном острове, пили, ели там и друг друга уверяли в любви. Не возбранял он немцам даже охотиться в тамошней пуще. Когда же бедные жмудины восставали против владычества крестоносцев, князь Витовт помогал немцам и посылал им свои войска, так что вся Литва стала роптать, что восстает он на родную кровь. Все это нам в Щитно помощник комтура рассказывал. Восхвалял он крестоносцев за то, что они посылали в Жмудь и священников, которые должны были крестить жмудинов, и хлеб во время голода. Посылать-то они посылали, потому что великий магистр им повелел, в котором больше, чем у других, страха божия, но зато забирали у жмудинов детей в Пруссию, женщин бесчестили на глазах у мужей и братьев, а тех, кто сопротивлялся, вешали. Потому-то и началась война.

— А князь Витовт?

— Князь долго закрывал глаза на обиды, которые крестоносцы чинили жмудинам, и дружил с ними. Недавно княгиня, его жена, ездила в гости в Пруссию, в Мальборк. Принимали ее там как самое польскую королеву. Недавно это было, совсем недавно! Крестоносцы осыпали ее дарами, а сколько во всех городах было ристалищ, пиров и всяких чудес — и не сочтешь! Люди думали, что теперь между крестоносцами и князем Витовтом будет вечная дружба, и вдруг князь переменился к ним…

— Мне и покойный батюшка, и Мацько не раз говорили, что сердце у него переменчивое.

— Не к честным людям, а к крестоносцам, по той причине, что и сами они никогда не держат слова. Недавно они потребовали у него выдать им беглецов, а он им ответил, что холопов выдаст, а людей вольных и не подумает, потому что вольные люди имеют право жить, где хотят. И стали они уже друг на друга коситься, жалобы писать и друг другу грозить. Услыхали про то жмудины — и поднялись на немцев! Стражу в городах вырезали, крепостцы разрушили, а теперь даже на Пруссию учиняют набеги, и князь Витовт не только не удерживает их, но и насмехается над немцами и втихомолку посылает жмудинам подмогу.

— Понимаю, — сказала Ягенка, — но коли он втихомолку им помогает, так войны еще нет.

— Со жмудинами уже война, да и с князем Витовтом тоже. Немцы отовсюду идут на оборону пограничных замков, они готовы выступить и в великий поход на Жмудь, да приходится ждать зимы; край это болотистый, и рыцари сейчас не могут там воевать. Где жмудин пройдет, там немец увязнет, а зима — немцу друг. Как ударят морозы, силы крестоносцев двинутся вперед, а великий князь Витовт, с дозволения польского короля, властителя его и всей Литвы, выступит на помощь жмудинам.

— Так, может, и с королем будет война?

— Народ и у нас, и у немцев толкует, что будет. Крестоносцы уже при всех дворах вопят о помощи, — что называется, на воре шапка горит! Королевское могущество — это не шутка, а польские рыцари, если кто только помянет крестоносцев, сразу начинают в кулак поплевывать.

— Парню всегда веселей живется, чем девушке, — со вздохом заметила Ягенка, — ты вот, к примеру, на войну поедешь, как поехали Збышко и Мацько, а мы останемся здесь, в Спыхове.

— А как же, панночка, может быть иначе? Вы останетесь, но в полной безопасности. И по сию пору страшен немцам Юранд, я сам это видел в Щитно; как узнали немцы, что он в Спыхове, сразу переполошились.

— Мы знаем, что они сюда не придут, нас и болота защищают, и старый Толима; но тяжело нам будет сидеть здесь без всяких вестей.

— Случись что, я дам вам знать. Я знаю, что еще перед нашим отъездом в Щитно собирались отсюда на войну по своей воле два добрых молодца. Толима не может не позволить им уехать, они шляхтичи из Ленкавицы. Теперь они поедут вместе со мной, и в случае чего я одного из них тотчас пошлю к вам с вестями.

— Да вознаградит тебя бог. Я всегда знала, что ты никогда не растеряешься, но за твою доброту и сочувствие до гроба буду тебе благодарна.

Чех преклонил колено и сказал:

— Не видел я от вас обид, одни благодеяния. Рыцарь Зых взял меня в плен мальчишкой под Болеславом и без выкупа даровал мне волю; но милее воли была мне служба у вас. Дай бог пролить мне кровь за вас, моя панночка!

— Храни тебя бог! — ответила Ягенка, протягивая ему руку.

Но он, желая оказать ей еще большую честь, склонился и стал целовать ее ноги. Не вставая с колен, он поднял голову и проговорил смиренно и робко:

— Парень простой я, но шляхтич и верный слуга ваш… подарите же мне в дорогу что-нибудь на память. Не отказывайте мне в этом! Уже приходит время кровавых сеч, и Георгий Победоносец свидетель, что не в хвосте я буду, а впереди.

— Что же тебе дать на память? — спросила удивленно Ягенка.

— Опояшьте меня на дорогу. Коли придет мне погибель, легче будет с вашей перевязью.И он снова склонился к ногам девушки, а потом с мольбою устремил на нее взор; но глубокая печаль изобразилась на лице Ягенки, и, помедлив, девушка ответила ему с невольною горечью:

— Ах, мой милый! Не проси меня об этом, ни к чему тебе моя перевязь. Пусть тот тебя опояшет, кто сам счастлив, он и тебе принесет счастье. А что у меня? Одна тоска да печаль! А что ждет меня впереди? Одно горе! Эх, не принесу я счастья ни тебе и никому другому, чего нет у меня, того я и дать не могу. Так мне теперь, Глава, плохо жить на свете, что, что…

Тут она смолкла вдруг, чувствуя, что если вымолвит хоть одно еще слово, то разразится рыданиями, слезы застлали уже ей глаза. Чех очень растрогался, он понял, что тяжело возвращаться Ягенке в Згожелицы и жить рядом со злыми разбойниками Чтаном и Вильком, но так же тяжело ей оставаться в Спыхове, куда рано или поздно мог приехать Збышко с Данусей. Глава прекрасно понимал, что творится в сердце девушки, и, не зная, как утешить ее, обнял ее ноги, приговаривая:

— Эх, жизнь положил бы я за вас! Жизнь положил бы!

— Встань, — сказала она. — А на войну пусть Ануля тебя опояшет или пусть подарит тебе что-нибудь на память, давно уже она на тебя заглядывается.

И Ягенка кликнула Анульку, которая тотчас вышла из соседней комнаты; она слушала под дверью, но не входила из робости, хотя горела желанием проститься с красивым оруженосцем. Она вышла смущенная, испуганная, с бьющимся сердцем и глазами, блестевшими от слез и бессонницы, и, потупясь, стала перед ним, словно цветик яблони, не в силах слово вымолвить.

Глава не только был горячо привязан к Ягенке, он преклонялся перед нею, боготворил ее, но не смел даже мечтать о ней, зато часто мечтал он об Анульке; горячая кровь текла в его жилах, и он не мог устоять перед очарованием девушки. Теперь она еще больше пленила его сердце своей красотой и особенно смущением и слезами, за которыми любовь была видна, как золотое дно видно в прозрачной воде ручейка.

— Я еду на войну, — обратился к ней Глава, — может, и голову там сложу. Вам не жаль меня?

— Жаль мне тебя! — тоненьким голоском ответила девушка.

И залилась слезами, которые всегда были у нее наготове. Чех окончательно растрогался и стал целовать ей руки, воздерживаясь в присутствии Ягенки от более страстных поцелуев.

— Опояшь его в дорогу или подари что-нибудь на память, чтобы он сражался под твоим знаком, — сказала Ягенка.

Но Анульке нелегко было это сделать, она была в одежде юного оруженосца. Девушка кинулась искать: ни ленты, ни повязки! Все женские уборы еще со времени отъезда из Згожелиц лежали нетронутые в коробах, и Анулька оказалась в большом затруднении, но Ягенка и тут пришла ей на помощь, посоветовав отдать сеточку, которую та носила на голове.

— Слава богу! Пусть будет сеточка! — воскликнул повеселевший Глава. — Приколю ее к шлему, и несчастной будет мать того немца, который посягнет на нее!

Анулька, подняв обе руки, сняла сетку, и светлые пряди волос рассыпались у нее по плечам и спине. Увидев, как прелестна она с распущенной косой, Глава даже в лице изменился. Он вспыхнул, потом побледнел, взял сеточку, поцеловал ее, спрятал за пазуху, еще раз обнял колени Ягенки, затем крепче, чем следовало, колени Анульки и со словами: «Так пусть и будет!» — вышел из комнаты.

Хотя чех утомился от дороги и не отдыхал, он так и не лег спать. Ночь напролет пил Глава с двумя молодыми шляхтичами из Ленкавицы, которые собирались ехать с ним в Жмудь. Однако он не охмелел и, едва забрезжил свет, был уже во дворе городка, где ждали оседланные кони.

В стене над сараем тотчас приотворилось затянутое пузырем окно, и в щелку выглянули голубые глазки. Заметив это, чех хотел подойти показать Анульке приколотую к шлему сетку и еще раз проститься с девушкой; но ему помешали ксендз Калеб и старый Толима, которые вышли дать ему несколько советов на дорогу.

— Поезжай ко двору князя Януша, — сказал ксендз Калеб, — может, там и рыцарь Мацько. Во всяком случае, при дворе ты все узнаешь, знакомых у тебя там достаточно. Дороги оттуда в Литву тебе тоже знакомы, да и провожатого там легче найти, который знает тропы в пуще. Коли хочешь наверняка добраться до пана Збышка, так не езди прямо в Жмудь, там прусская застава, а скачи через Литву. Помни, что и жмудины могут тебя убить, прежде чем ты крикнешь им, кто ты такой; совсем другое дело, ежели ты приедешь к ним из владений князя Витовта. Да благословит бог тебя и обоих рыцарей, возвращайтесь в добром здоровье и привозите Данусю, а я всякий день после вечерни и до первой звезды, пав ниц, буду за вас богу молиться.

— Спасибо, отче, за благословение, — ответил Глава. — Нелегко вырвать жертву живой из дьявольских лап крестоносцев, но все в руках божьих, и лучше надеяться, чем предаваться унынию.

— Это верно, что лучше, потому я и не теряю надежды. Да… надежда живет, хоть и зреет в сердце тревога… Хуже всего, что сам Юранд, стоит только произнести ее имя, поднимает перст к небу, словно видит ее уже там.

— Как же он может ее видеть, коли нету очей у него?

— Бывает, — сказал ксендз не то чеху, не то сам себе, — что земные очи погасли, а человек видит то, чего другие не могут увидеть. Бывает так, бывает! Но не может этого быть, чтобы бог попустил обидеть такого кроткого агнца. Чем провинилась она перед крестоносцами? Ничем! А непорочна была, яко крин сельный, и с людьми-то хороша, и певала, будто пташка в поле! Бог любит детей, сожалеет он о людских муках… И коли убили Дануську, может, он и воскресит ее, как Петровина, который, восстав из гроба, долгие годы занимался хозяйством… Поезжай с богом, и да хранит десница господня всех вас и ее!

С этими словами ксендз вернулся в часовню служить раннюю обедню, а чех сел на коня, еще раз поклонился у притворенного окна — и уехал, потому что уже совсем рассвело.

 XV


Князь Януш и княгиня уехали с частью двора в Черск на весеннюю рыбную ловлю; они очень любили это зрелище и почитали его одной из лучших забав. Все же чеху удалось узнать от Миколая из Длуголяса много важных новостей как о делах частных, так и о войне. Прежде всего он узнал, что рыцарь Мацько отказался, видно, от намерения ехать в Жмудь прямо через «прусскую заставу», так как за несколько дней до этого он побывал в Варшаве, где застал еще князя и княгиню. Что до войны, то старый Миколай подтвердил все те слухи, которые дошли до Главы в Щитно. Вся Жмудь, как один человек, поднялась против немцев, а князь Витовт не только перестал помогать ордену против злополучных жмудинов, но, не объявляя пока немцам войны и ведя с ними переговоры, чтобы обмануть их бдительность, снабжал тем временем Жмудь деньгами, людьми, лошадьми и хлебом. И сам он, и крестоносцы слали в то же время послов к папе, к императору римскому и другим христианским государям, обвиняя друг друга в вероломстве, предательстве и измене. От великого князя с письмами поехал мудрый Миколай из Рженева, который умел распутывать нити интриг крестоносцев и убедительно показывать, сколь тяжкие обиды чинят они Литве и Жмуди.

А когда на виленском сейме еще больше укрепился союз Литвы и Польши, крестоносцы содрогнулись от ужаса, ибо нетрудно было предугадать, что Ягайло как властитель всех земель, которыми правил князь Витовт, в случае войны станет на его сторону. Грудзендский комтур, граф Иоганн Зайн, и гданьский комтур, граф Шварцбург, по повелению магистра отправились к королю с запросом о его намерениях. Король ничего им не ответил, хотя они привезли ему дары: быстролетных кречетов и ценную утварь. Тогда они притворно пригрозили королю войной, хорошо зная, что и магистр, и капитул боятся страшного могущества Ягайла и стремятся отдалить день гнева и поражения.

Как паутина, разрывались все договоры, особенно с Витовтом. Вечером после приезда Главы в варшавский замок пришли свежие вести. Приехал Брониш из Цясноты, придворный князя Януша, посланный недавно князем в Литву за вестями, а с ним два знатных литовских князя с письмами от Витовта и от жмудинов. Вести были грозные. Орден готовился к войне. Всюду укрепляли замки, терли порох, тесали каменные ядра, стягивали к границе кнехтов и рыцарей, а легкие отряды конников и пехоты учиняли уже набеги на Литву и Жмудь со стороны Рагнеты, Готтесвердера и других пограничных замков. В дремучих лесах, в полях, в деревнях раздавались уже боевые кличи, а по вечерам над темной стеной лесов полыхали зарева пожаров. Витовт взял наконец открыто Жмудь под свое покровительство, послал туда своих правителей, а полководцем вооруженного народа назначил прославившегося своим мужеством Скирвойла, который учинял набеги на Пруссию, жег города и села, уничтожал их, подвергал опустошению. Сам князь продвинул войска к Жмуди, укрепил некоторые замки, другие, как, например, Ковно, разрушил, чтобы они не стали твердыней для крестоносцев. Ни для кого уже не было тайной, что с наступлением зимы, когда мороз скует трясины и болота, а если выдастся погожее лето, то, быть может, и раньше, вспыхнет великая война, которая охватит все литовские, жмудские и прусские земли. Если же на помощь Витовту придет король, то наступит день, когда немецкая волна либо зальет еще полмира, либо, отбитая, на долгие века вернется в свое старое ложе.

Но все это было дело будущего. Пока же по всему свету разносились стоны и призывы к справедливости. В Кракове и в Праге, при папском дворе и в других западных королевствах читали послание злополучного народа. Князю Янушу это послание привезли бояре, прибывшие вместе с Бронишем из Цясноты. Не один мазур невольно нащупывал меч на боку, раздумывая, не встать ли по собственному почину под знамена Витовта. Все знали, что великий князь с радостью встретил бы закаленную родовую шляхту, такую же неукротимую в бою, как литовские и жмудские бояре, но лучше обученную и лучше вооруженную. Одних толкала на это ненависть к старым врагам шляхты, других — жалость. «Внемлите, внемлите! — взывали жмудины к королям, князьям и всем народам. — Мы были вольным и благородным народом, а орден хочет обратить нас в рабов! Не наших душ ищет он, но земли и достояния. Так велика уже наша нужда, что впору нам просить подаяния или разбоем заняться! Как смеют они крестить нас святой водой, коли у них самих руки нечисты! Мы хотим, чтобы нас крестили, но не кровью и мечом, мы хотим веры, но той, какой учат достойные монархи — Ягайло и Витовт. Внемлите и подайте нам руку помощи, ибо мы погибаем! Орден хочет крестить нас для того, чтобы нас легче было поработить, не священников, а палачей посылает он к нам. Они уже отняли у нас наши ульи, наши стада, все плоды земли; нам нельзя уже ни ловить рыбу, ни бить зверя в пуще! Внемлите нашим мольбам, ибо нас, издревле вольных людей, они заставляют гнуть выю, возводить по ночам замки для них; они увезли как заложников наших детей, а наших жен и дочерей бесчестят на глазах у мужей и отцов. Не говорить, а стенать должно нам. Они пожгли наши дома, увезли в Пруссию наших владык, убили наших великих людей, Коркуца, Вассыгина, Сволька и Сонгайла, и, как волки, пьют нашу кровь. О, внемлите нам! Ведь мы не звери, а люди, и мы взываем к святейшему отцу, дабы он повелел польским епископам крестить нас, ибо всей душой жаждем мы крещения, но не живой кровью, а водою спасения».

Так жаловались жмудины, и, когда жалобы их дошли до мазовецкого двора, несколько рыцарей и придворных тотчас решили отправиться им на подмогу, уверенные, что и позволения просить у князя Януша нет надобности, хотя бы потому, что княгиня была родной сестрой Витовта. Все распалились гневом, когда от Брониша и бояр стало известно, что многие благородные жмудские юноши, взятые в Пруссию заложниками, не вынесли позора и жестоких мук, которым подвергали их крестоносцы, и покончили с собой.

Глава радовался этому порыву мазовецкого рыцарства. Чем больше людей, думал он, отправится из Польши к князю Витовту, тем сильнее разгорится пламя войны с крестоносцами и тем вернее можно будет выказать свою храбрость. Радовался чех и тому, что увидит Збышка, к которому успел привязаться, и старого рыцаря Мацька, у которого, как он думал, стоило поучиться ратному делу, да и тому, что посмотрит новые дикие края, неведомые города, рыцарей и войско, каких он еще не видывал, и самого князя Витовта, чья слава в то время гремела по свету.

Поэтому он решил лететь во весь опор, останавливаясь только для того, чтобы дать отдохнуть коням. Бояре, которые прибыли с Бронишем из Цясноты, и другие литвины, находившиеся при дворе княгини, знали все дороги и переходы, они-то и должны были провожать его и мазовецких рыцарей от селения к селению, от городка к городку через дремучие, необъятные леса, которыми была покрыта большая часть Мазовии, Литвы и Жмуди.

 XVI


В какой-нибудь миле от Ковно, уничтоженного самим Витовтом, стояли в лесах главные силы Скирвойла. В случае необходимости Скирвойло перебрасывал их с молниеносной быстротой с места на место, налетая то на прусские владения, то на замки и городки, оставшиеся еще в руках крестоносцев, и раздувая во всем крае пожар войны. Там-то верный оруженосец и нашел Збышка с Мацьком, который приехал только за два дня до этого. Поздоровался чех со Збышком и ночь напролет проспал как убитый; только на другой день вечером пошел он поздороваться со старым рыцарем. Мацько, усталый и злой, разгневался и стал спрашивать, почему это он ослушался его и не остался в Спыхове. Смягчился старик только после того, как чех, улучив удобную минуту, когда Збышка не было в шатре, объяснил ему, какой приказ получил он от Ягенки.

Глава прибавил, что приехал не только по приказу Ягенки и что не одна только жажда битвы привлекла его сюда: случись что-нибудь, он хотел немедленно послать в Спыхов гонца с вестями. «Панночка, — говорил он, — с ее ангельской душой, молится за дочку Юранда, хоть и не сулит ей это добра. Но всему должен быть конец. Коли нет уже Дануськи в живых, царство ей небесное, непорочна она была, как агнец; но коли отыщется она, нужно немедля предупредить панночку, чтобы она, не дожидаясь, пока прибудет Дануська, поскорее уезжала из Спыхова, а то отъезд ее будет похож на позорное изгнание».

Мацько слушал чеха неохотно, время от времени повторяя, что не его ума это дело. Но Глава решил говорить напрямик и нимало этим не смутился.

— Лучше было панне оставаться в Згожелицах, — сказал он в заключение, — незачем было ей уезжать. Мы все уверяли бедняжку, что дочки Юранда нет в живых, а может выйти совсем по-другому.

— А не ты ли ей говорил, что Дануськи нет в живых? — сердито спросил Мацько. — Надо было держать язык за зубами. А я взял ее потому, что она боялась Чтана и Вилька.

— Это был только предлог, — ответил оруженосец. — Она спокойно могла оставаться в Згожелицах, ведь Вильк и Чтан препоны чинят друг дружке. А вы, пан, боялись, как бы в случае смерти Дануськи и панночка не ускользнула от пана Збышка, потому и взяли ее с собой.

— Что это ты так занесся! Разве ты не слуга уже, а опоясанный рыцарь?— Слуга я, но только панны, потому и забочусь о том, чтобы позор не пал на нее.

Мацько нахмурился и задумался, он был недоволен собой. Не раз уже упрекал он себя за то, что взял Ягенку из Згожелиц: старик понимал, что, подсовывая Ягенку Збышку, он умаляет ее достоинство, а если Дануся найдется, так может получиться и того хуже. Чувствовал он и то, что дерзкий чех прав: хоть и взял он с собой Ягенку, чтобы отвезти ее к аббату, но, узнав о его смерти, мог оставить девушку в Плоцке, а вот же не сделал этого, потащил ее в Спыхов только для того, чтобы она была поближе к Збышку.

— Это мне и в голову не пришло, — сказал он, пытаясь обмануть и себя, и чеха, — она сама навязалась.

— Ах, вот как! Навязалась! Да мы же сами уверили ее, что дочки Юранда нет в живых и что братьям спокойнее будет без нее, — вот она и поехала.— Это ты ее уверил! — вскричал Мацько.

— Да, и я в этом повинен. Но теперь все станет ясно. Надо что-то делать, иначе лучше смерть.

— Что же ты поделаешь с таким войском и на такой войне?.. — нетерпеливо сказал Мацько. — Может, оно и станет получше, да только в июле, немцы, они ведь воюют зимой и в сухое лето, а теперь одна слава, что война. Князь Витовт, толкуют, в Краков поехал на переговоры с королем, хочет заручиться его согласием и помощью.

— Но ведь есть же поблизости замки крестоносцев. Взять хоть два замка, так, может, дочку Юранда удастся найти, а нет, так дознаться про ее смерть.

— А может, ни то, ни другое.

— Зигфрид-то сюда ее увез. Об этом нам и в Щитно говорили, и всюду, да и сами мы так думали.

— А видал ты это войско? Выйди-ка из шатра да погляди. У иных одни только палки, у иных медные прадедовские мечи.

— Да, но я слыхал, что жмудины добрые вояки.

— Не голыми же руками брать замки, да еще крестоносцев.

Дальнейший разговор был прерван появлением Збышка и Скирвойла, полководца жмудинов. Это был человек невысокого роста, но плечистый и крепкий. Грудь у него была колесом, так что казалось, что спереди у него горб, а руки доходили чуть не до колен. Он похож был на Зындрама из Машковиц, знаменитого рыцаря, с которым Мацько и Збышко в свое время познакомились в Кракове: такая же огромная голова и такие же кривые ноги. Говорили, что он хорошо знает искусство войны. Жизнь его прошла в стычках с татарами, с которыми он долгие годы воевал на Руси, да с немцами, которых он ненавидел лютой ненавистью. Во время этих войн он научился говорить по-русски, а потом, при дворе Витовта, немного и по-польски, знал он и по-немецки, во всяком случае повторял три слова: огонь, кровь и смерть. В огромной его голове зрело множество хитрых военных замыслов, которых крестоносцы не могли ни предугадать, ни предупредить, поэтому в пограничных комтуриях его боялись.

— Мы толковали про набеги, — с необычным оживлением сказал Мацьку Збышко, — и пришли послушать, что скажете вы с вашим опытом.

Мацько усадил Скирвойла на сосновый пень, покрытый медвежьей шкурой, затем велел слугам принести братину меда, и рыцари стали попивать мед, черпая его из братины жестяными кружками, а когда все подкрепились, Мацько спросил;

— Так вы хотите учинить набег?

— Пустить дымом немецкие замки.

— Какие же?

— Рагнету или Новое Ковно.

— Рагнету, — сказал Збышко. — Четыре дня назад мы были под Новым Ковно, и немцы побили нас.

— То-то и оно, — подтвердил Скирвойло.

— Так как же?

— Да вот так.

— Погодите, — сказал Мацько, — я ведь здешних мест не знаю. Где Новое Ковно и где Рагнета?

— До Старого Ковно отсюда с милю, — ответил Збышко, — а от Старого до Нового тоже миля. Замок на острове. Четыре дня назад мы хотели переправиться; но немцы побили нас у переправы. Полдня гнались они за нами, пока мы не укрылись в лесах, а войско все рассеялось, так что некоторые воины вернулись только сегодня утром.

— А Рагнета?

Скирвойло показал своей длинной, как ветвь, рукой на север и произнес:

— Далеко, далеко!..

— Потому-то набег надо учинить на Рагнету, что она далеко! — ответил Збышко. — Там кругом спокойно, все, у кого оружие в руках, пришли сюда, к нам. Не ждут немцы там набега, и мы их захватим врасплох.

— Это верно, — сказал Скирвойло.

— Так вы думаете, — спросил Мацько, — и замок можно взять?Скирвойло отрицательно покачал головой, а Збышко ответил:

— Замок крепкий, так что вряд ли, разве только случайно. Но мы опустошим весь край, пожжем деревни и города, уничтожим припасы, а самое главное — захватим пленников, а среди них могут попасться люди знатные, крестоносцы за таких пленников охотно дают выкуп или обменивают их…

Тут он обратился к Скирвойлу:

— Вы сами, князь, сказали, что я верно говорю, а теперь подумайте и про то, что Новое Ковно на острове. Там мы ни деревень не пожжем, ни стад не отобьем, ни пленников не захватим. Да и разбили нас там совсем недавно. Эх! Пойдемте лучше туда, где нас сейчас не ждут.

— Победитель меньше всего ждет набега, — пробормотал Скирвойло.

Но тут слово взял Мацько и стал поддерживать Збышка, понимая, что под Рагнетой он надеется скорее узнать о жене и там легче захватить знатного пленника, которого можно было бы потом обменять. Он тоже считал, что лучше двинуться дальше и неожиданно вторгнуться в край, который немцы хуже охраняют, чем учинять набег на остров, укрепленный самой природой и защищенный к тому же мощным замком с победоносной стражей.

Как человек, искушенный в военном деле, он говорил ясно и приводилтакие неопровержимые доводы, что, казалось, мог бы убедить всякого. Его внимательно слушали. Скирвойло время от времени поднимал брови и поводил ими как бы в знак согласия, а иногда бормотал: «Правильно говорит!» Потом он втянул свою огромную голову в широкие плечи, так что показался всем совершенным горбуном, и погрузился в размышления.

Спустя некоторое время он поднялся и, не говоря ни слова, стал прощаться.

— Ну, так как же, князь? — спросил Мацько. — Куда мы двинемся?

Скирвойло коротко ответил:

— Под Новое Ковно.

И вышел из шатра.

Мацько и чех с минуту в удивлении смотрели на Збышка, а затем старый рыцарь, хлопнув себя по ляжкам, воскликнул:

— Тьфу, ну и пень же!.. Как будто и слушает тебя, а потом все равно по-своему повернет!.. Нечего с ним и горло надсаживать!..

— Слыхал я, что он таков, — ответил Збышко. — Сказать по правде, и весь здешний народ на диво упрям; и выслушает как будто тебя, а потом смотришь, говорил ты как на ветер.

— Так зачем же он спрашивает?

— Потому что мы опоясанные рыцари, да и для того, чтобы со всех сторон обсудить дело. Нет, он вовсе не глуп.

— Под Новым Ковно нас, может, тоже не ждут, — заметил чех, — ведь недавно они нас там разбили. Тут-то он прав.

— Пойдем, поглядишь на людей, над которыми я начальствую, — сказал чеху Збышко, которому было душно в шатре, — нужно их упредить, чтобы были наготове.

И они вышли. На дворе уже спустилась хмурая и темная ночь, озаряемая только огнями костров, у которых сидели жмудины. 

 XVII


На службе у Витовта Мацько и Збышко насмотрелись на литовских и жмудских воинов, и лагерь не представлял для них ничего нового; но чех разглядывал все с любопытством, думая о том, каковы эти воины в бою, и сравнивая их с польским и немецким рыцарством. Лагерь расположился в низине, окруженной лесом и болотами, и был надежно защищен от нападения: никакое войско не могло бы пробраться сюда через предательские топи. Самая низина, на которой стояли шалаши, тоже была топкой и болотистой; но жмудины нарубили еловых и сосновых ветвей и так густо устлали ее, что расположились прямо как на сухой земле. Князю Скирвойлу на скорую руку соорудили некое подобие «нумы», литовской хаты, сложенной из земли и неотесанных бревен, для других военачальников сплели из ветвей несколько десятков шалашей, а простые воины сидели вокруг костров под открытым небом, защищенные от холода и дождей одними только кожухами да шкурами, надетыми на голое тело. В лагере еще никто не спал; после недавнего поражения делать людям было нечего, и они отсыпались днем. Одни сидели или лежали у ярко пылавших костров, подкидывая в них хворост и ветви можжевельника, другие рылись в кострах уже погасших и подернувшихся пеплом, от которых шел дух печеной репы, обычной пищи литвинов, и горелого мяса. Между кострами виднелись целые горы оружия, сложенного неподалеку, чтобы в случае надобности воин легко мог схватить свою рогатину, кистень или топор. Глава с любопытством рассматривал эти рогатины с длинным и узким острием, выкованным из каленого железа, эти кистени из молодых дубков, усаженные кремнями или гвоздями, эти топоры с короткими рукоятями, как у польских секир, которыми были вооружены всадники, и с длинными рукоятями, как у бердышей, которыми сражались пешие воины. Попадались и медные топоры, сохранившиеся от тех времен, когда железо в этих глухих местах мало еще употреблялось. Часть мечей тоже была из меди; но большинство из доброй стали, которую привозили из Новгорода. Чех брал в руки рогатины, мечи, топоры, смолистые, обожженные на огне луки и при свете костров испытывал их качество. Коней у костров было немного, табуны паслись поодаль в лесах и на лугах под охраной бдительных конюхов; однако знатные бояре пожелали иметь под рукой своих скакунов, и в лагере было несколько десятков коней, которым боярские невольники засыпали корм в ясли. Глава диву давался, глядя на этих необычайно низкорослых косматых лошадей с могучими шеями, таких странных с виду, что западные рыцари почитали их совершенно особыми лесными зверями, более похожими на единорогов, чем на настоящих коней.

— Тут рослые боевые кони ни к чему, — говорил опытный Мацько, вспоминая давние времена, когда он служил у Витовта, — рослый конь тотчас увязнет в трясине, а здешняя лошадка пройдет всюду, как человек.

— Но на поле боя, — заметил чех, — она не устоит против рослого немецкого коня.

— Это верно, что не устоит. Зато немец и не убежит от жмудина, и не догонит его — жмудские кони такие же резвые, как и татарские, а может быть, еще резвей.

— Все-таки удивительно мне это, видал я пленников-татар, которых привел рыцарь Зых в Згожелицы, все они были небольшого росточка, такого любая клячонка поднимет, — а ведь жмудины рослый народ.

Народ это был и впрямь дородный. При свете огня из-под шкур и кожухов виднелись то могучие плечи, то широкая грудь. Парни были как на подбор, жилистые, костистые и высокие; вообще они были выше жителей других литовских земель, так как обитали в более плодородной местности, где голод, поражавший иногда Литву, реже давал себя знать. Зато они отличались еще большей дикостью, чем литвины. В Вильно был великокняжеский двор, туда стекались священники с Востока и Запада, прибывали посольства, наезжали иноземные купцы, поэтому жители Вильно и его окрестностей немного освоились с чужеземными обычаями, здесь же иноземец появлялся только в образе крестоносца или меченосца, несущего в глухие лесные селения огонь, рабство и крещение кровью. Поэтому все в Жмуди было более грубым и суровым, более близким к старым временам, более враждебным новшествам: и обычай старый, и старые способы войны, и закоренелость языческих верований, ибо поклоняться кресту жмудина учил не кроткий глашатай благой вести с любовью апостола, а вооруженный немецкий монах с душой палача.

Скирвойло и знатные князья и бояре последовали примеру Ягайла и Витовта и были уже христианами. Остальные, даже самые простые и дикие воины, смутно чувствовали, что прежней их жизни и прежней их вере приходит смерть, конец. Они готовы были поклониться кресту, лишь бы только этот крест не возносили ненавистные немецкие руки. «Мы просим крестить нас, — взывали они ко всем князьям и народам, — но помните, что мы люди, а не звери, которых можно дарить, покупать и продавать». Пока же угасала прежняя вера, как угасает костер, в который никто не подкидывает дров, а от новой отвращались сердца, потому что немцы силой вынуждали принять ее, в душе жмудина росли пустота, тревога, сожаление о прошлом и глубокая печаль. Чех, который с детства привык к веселому говору солдат, к их песням и шумной музыке, впервые в жизни увидел такой тихий и мрачный лагерь. Лишь кое-где, у костров, разложенных подальше от нумы Скирвойла, слышались звуки свирели или пищалки либо тихая песня, которую пел народный певец. Воины слушали певца, опустив головы, устремив на огонь глаза. Некоторые из них сидели у огня на корточках, опершись локтями на колени и закрыв руками лицо, и были похожи в своих шкурах на хищных лесных зверей. Но когда они поднимали головы навстречу проходившим рыцарям, пламя освещало кроткие лица и голубые, вовсе не жестокие и не хищные глаза, а на рыцарей воины смотрели так, как смотрят грустные и обиженные дети. На краю лагеря лежали на мху раненые, которых удалось вынести из последней битвы. Знахари, так называемые «лабдарисы» и «сейтоны», бормотали заклинания или, осмотрев раны, прикладывали к ним целебные травы, а раненые лежали молча, терпеливо перенося боль и страдания. Из лесных недр, с полян и лугов доносился посвист конюхов; по временам поднимался ветер, окутывая лагерь дымом и наполняя шумом темный лес. Уже стояла глухая ночь, костры начали бледнеть и гаснуть, воцарилась еще большая тишина, усиливая впечатление придавленности и тоски.

Збышко отдал приказ своим людям быть наготове, — юноша легко объяснялся с ними, так как среди них была горсточка полочан, — а затем обратился к своему оруженосцу:

— Ну, нагляделся, пора и в шатер.

— Да, нагляделся, — ответил оруженосец, — но не очень меня все это радует, сразу видно, что враг побил этих воинов.

— Дважды побил: четыре дня назад под стенами замка и третьего дня у переправы. А теперь Скирвойло хочет идти туда в третий раз, чтобы потерпеть третье поражение.

— Как же он не понимает, что с таким войском ему не справиться с немцами? Мне об этом уже говорил рыцарь Мацько, а теперь я и сам вижу, что и вояки из этих парней плохие.

— Ошибаешься, храбрее народа на свете не сыщешь. Да вот беда, они сражаются кучей, а немцы в бой идут строем. Вот если удастся им прорвать строй, так не немец уложит жмудина, а скорее жмудин немца. Но немцы это знают и тесно в ряд идут.

— О том, чтобы замки брать, и речи быть не может, — заметил чех.

— Нет у нас для этого никаких орудий, — сказал Збышко. — Орудия у князя Витовта, и, пока он не подойдет, не взять нам ни одного замка, разве только случай поможет или измена.

За разговором они не заметили, как дошли до шатра, перед которым пылал большой костер, поддерживаемый слугами, а на огне коптилось мясо. В шатре было холодно и сыро, поэтому оба рыцаря, а с ними и Глава, расположились на шкурах у костра.

Поужинав, они попытались уснуть, но не могли. Мацько ворочался с боку на бок и, заметив, что Збышко сидит у огня, обхватив руками колени, спросил:

— Послушай, почему ты советовал идти не поближе к Готтесвердеру, а далеко, к Рагнете? Зачем это тебе?

— Что-то говорит мне, что Дануська в Рагнете, да и стерегут этот замок меньше, чем ближние.

— Некогда нам было потолковать с тобой, я притомился, а ты после поражения собирал по лесу людей. А теперь скажи мне прямо: неужто ты всю жизнь думаешь искать эту девушку?

— Это не девушка, а моя жена, — ответил Збышко.

Воцарилось молчание. Мацько прекрасно понимал, что против этого ничего не скажешь. Если бы Дануся и по сию пору оставалась не замужем, старый рыцарь, несомненно, стал бы уговаривать племянника бросить поиски; но святость брака просто обязывала продолжать их, и Мацько не стал бы даже задавать подобный вопрос, если бы не то обстоятельство, что он не был ни на венчании, ни на свадьбе Збышка и невольно почитал Данусю девушкой.

— Так, — сказал он через минуту. — Но сколько я за эти два дня ни спрашивал тебя, улучив минуту, ты отвечал мне, что ничего не знаешь.

— Да, я ничего не знаю, разве только то, что гнев божий постигнул меня.

Глава быстро приподнялся на медвежьей шкуре, сел и, насторожившись, стал с любопытством слушать.

— Покуда сон тебя не одолел, — сказал Мацько, — расскажи, что ты видел, что делал и чего добился в Мальборке?

Збышко откинул волосы, он давно не подрезал их на лбу, и они падали ему на глаза, посидел с минуту в молчании, а затем повел свой рассказ:

— Дай бог, чтобы я столько узнал про мою Дануську, сколько знаю про Мальборк. Вы спрашиваете, что я там видел? Я видел безмерное могущество ордена, который поддерживают все короли и все народы, и не знаю, может ли кто в мире померяться силами с ним. Я видел замок, какого нет, пожалуй, и у римского императора. Я видел неисчислимые сокровища, видел доспехи, видел толпы вооруженных монахов, рыцарей и кнехтов, и святыни, как в Риме у святого отца, и скажу вам, сердце у меня похолодело. Подумал я, где уж с ними бороться? Кто их одолеет? Кто против них устоит? Кого не сокрушат они?

— Нас! Черт бы их побрал! — не выдержал Глава.

Мацько только диву дался, услышав речи Збышка, и хоть ему очень хотелось узнать обо всем, что приключилось с племянником, однако старик прервал его:

— А ты забыл про Вильно? Мало мы встречались с ними щитом к щиту, лицом к лицу! А ты забыл, как неохотно сражались они с нами, как жаловались на наше упорство, мало, дескать, загнать поляку коня и переломить ему копье, приходится либо ему голову срубить, либо свою сложить. Были ведь гости и там, которые тоже вызывали нас на бой, и все они с позором покинули поле. Что это ты стал так слабодушен?

— Я не стал слабодушен, я и в Мальборке дрался, а там бились и на острых копьях. Но вы не знаете их могущества.

— А ты знаешь польское могущество? — разгневался старик. — Ты видел все польские хоругви? Не видел. Их могущество держится на насилии и вероломстве, у них нет ни пяди собственной земли. Наши князья приняли их, как принимают в дом убогого человека, и осыпали их дарами, а они, укрепившись, искусали дающую руку, как подлые и бешеные псы. Они захватили землю, изменой взяли города — вот оно, их могущество! Но пусть даже все властители мира придут им на помощь, наступит день суда и возмездия.

— Вы велели мне рассказать, что я видел, а теперь гневаетесь, лучше уж мне помолчать, — сказал Збышко.

Мацько некоторое время сердито пыхтел, однако через минуту сказал, уже успокоившись:

— А разве так не бывает? Стоит в лесу сосна, словно башня несокрушимая, можно подумать, века простоит, а стукнешь ее хорошенько обухом, и в середине окажется одно дупло. И труха сыплется. Так и с тевтонским могуществом. Но я велел тебе рассказать, что ты делал и чего добился. Ты говоришь, что дрался на острых копьях?

— Дрался. Сперва крестоносцы приняли меня надменно и неприязненно, они уже знали, что я бился с Ротгером. Может, все бы кончилось худо, да приехал я с письмом от князя, и к тому же от злобы их оберегал меня рыцарь де Лорш, которого они уважают. Затем начались пиры и ристалища, и тут бог послал мне удачу. Вы, верно, слыхали, что меня полюбил брат магистра, Ульрих, и дал мне письменное повеление самого магистра о выдаче Дануськи?

— Говорили нам люди, — ответил Мацько, — будто седельная подпруга лопнула у Ульриха, а ты увидел и не стал нападать на него.

— Да, я поднял вверх копье, и с той поры он меня полюбил. Боже милостивый! Дал он мне грамоту со строжайшим наказом, с нею я мог ездить от замка к замку и чинить розыски. Я уж думал, что кончились мои беды и мои муки, а теперь сижу вот здесь, в этом диком краю, и в тоске и печали не знаю, что делать, и с каждым днем все горше мне и все тоскливей…

Он умолк на минуту, а затем с такой силой швырнул щепки в огонь, что от пылавших головней посыпались искры.

— Коли томится она, моя бедняжечка, где-нибудь в замке, — произнес он, — и думает, что позабыл я ее, так лучше тогда умереть мне на месте!

И, видно, столько муки накипело у него на сердце, что он, словно в приступе внезапной нестерпимой боли, снова стал швырять щепки в огонь. Мацько и Глава просто потрясены были, они никак не думали, что Збышко так любит Данусю.

— Успокойся! — воскликнул Мацько. — Расскажи лучше, как было с этой грамотой? Неужто комтуры не хотели слушать магистра?

— Успокойтесь, милостивый пан, — проговорил чех. — Бог вас утешит, и, может быть, скоро.

Слезы блеснули на глазах у Збышка, однако он овладел собою.

— Эти предатели, — сказал юноша, — открывали предо мной замки и темницы. Я был везде, искал повсюду! Но тут вспыхнула война, и в Гердавах правитель фон Гайдек сказал мне, что военные законы другие и что грамоты, выданные в мирное время, теряют свою силу. Я его тотчас вызвал на бой, но он не принял вызова и велел изгнать меня из замка.

— А в других замках? — спросил Мацько.

— Везде одно и то же. В Крулевце комтур, которому подчинен гердавский правитель, не пожелал даже читать письмо магистра. «Война — это война», — сказал он мне и посоветовал уносить ноги, покуда цел. Спрашивал я и в других местах — везде одно и то же.

— Теперь все ясно, — проговорил старый рыцарь. — Ты увидел, что ничего не добьешься, и решил лучше приехать сюда, где хоть может представиться случай отомстить.

— Да, — ответил Збышко. — Я подумал еще, что мы захватим невольников, возьмем несколько замков; но жмудины не умеют их брать.

— Вот придет князь Витовт, и тогда все будет по-иному.

— Дай-то бог.

— Он придет. Я при мазовецком дворе слыхал, что придет, а может, и король вместе с ним да со всеми польскими силами.

Дальнейший разговор был прерван приходом Скирвойла, который неожиданно появился из мрака и сказал:

— Выступаем в поход.

Рыцари при этих словах тотчас вскочили на ноги, а Скирвойло, вплотную придвинувшись к ним, сказал приглушенным голосом:

— Есть новости: к Новому Ковно подходит подмога. Два рыцаря ведут кнехтов со скотом и припасами. Мы их перехватим.

— Значит, переправимся через Неман? — спросил Збышко.

— Да. Я знаю брод.

— А в замке знают о том, что идет подмога?

— Знают и выйдут навстречу, на тех ударите вы.

И он стал объяснять, где они должны засесть в засаду, чтобы неожиданно ударить на немцев, которые поспешат выйти из замка навстречу подмоге. Ему хотелось дать одновременно два боя и отомстить за последние поражения; это было тем легче, что враг после недавней победы чувствовал себя в полной безопасности. Скирвойло указал польским рыцарям место, куда они должны прийти, и назначил время прибытия, остальное же предоставил их мужеству и находчивости. Те обрадовались, сразу поняв, что имеют дело с опытным и умным полководцем. Затем Скирвойло велел рыцарям следовать за ним и вернулся к себе в нуму, где его ждали князья и бояре-сотники. Там он повторил свой приказ и отдал новые распоряжения, а потом поднес к губам пищалку, вырезанную из волчьей кости, и заиграл так пронзительно и громко, что свист разнесся по лагерю из конца в конец.

Все закипело при этом звуке у потухших костров, то там, то тут стали вспыхивать искры, сверкнули огоньки; с каждой минутой они становились все ярче, и при свете их стали видны дикие фигуры воинов, собиравшихся около сложенного оружия. Лес затрепетал и проснулся. Вскоре из недр его донеслись окрики конюхов, гнавших к лагерю табуны коней.

 XVIII


К утру подошли к Невяже и переправились на другой берег, кто верхом, кто уцепившись за конский хвост, а кто на связке ивовых прутьев. Все произошло так быстро, что Мацько, Збышко, Глава и охотники-мазуры удивились ловкости воинов и теперь только поняли, почему ни леса, ни болота, ни реки не могли служить преградой для набегов Литвы. Выйдя из воды, никто не снял одежды, не сбросил кожуха или волчьей шкуры, воины сушились, подставляя спины солнцу, так что пар валил от всех, словно дым из смолокурни; после непродолжительного отдыха войско поспешно двинулось на север. Поздним вечером дошли до Немана. Вода в большой реке поднялась, и переправа здесь тоже была нелегкой. Брод, который был известен Скирвойлу, местами стал так глубок, что кони кое-где пускались вплавь. На глазах у Збышка и чеха двух воинов унесло течением; тщетно пытались они спасти утопающих, было так темно и река так кипела, что Збышко с чехом скоро потеряли их из виду, а те не посмели позвать на помощь, памятуя приказ полководца при переправе хранить немое молчание. Все остальные благополучно добрались до противоположного берега, где без огня просидели до рассвета.

Едва забрезжил свет, все войско разделилось на два отряда. С одним Скирвойло направился навстречу рыцарям, которые вели в Готтесвердер подмогу, другой же отряд Збышко повел назад, к острову, чтобы перехватить стражу замка, которая должна была выйти навстречу рыцарям. В небе загорался ясный в погожий день, а на земле лес, топкие луга и кусты окутал густой белый туман, застилавший даль. Збышку и его людям это было на руку, так как немцы, двигавшиеся от замка, не могли их издали заметить и вовремя уклониться от боя. Молодой рыцарь был очень этому рад.

— В таком тумане, — говорил он Мацьку, который ехал рядом с ним, — мы не увидим врага, а просто столкнемся с ним, дай только бог, чтобы туман не рассеялся хоть до полудня.

С этими словами он поскакал вперед, чтобы отдать приказы сотникам, ехавшим впереди, однако тотчас вернулся и сказал:

— Мы выйдем скоро на дорогу, которая начинается от перевоза, что против острова, и идет в глубь края. Там заляжем в зарослях и будем ждать.

— Откуда ты знаешь про дорогу? — спросил Мацько.

— От здешних мужиков, их у меня в отряде больше десятка. Они-то и ведут нас…

— А далеко ли от замка и острова нам придется залечь?

— За милю.

— Это хорошо: если ближе, из замка могут послать кнехтов на подмогу, а так не только послать не успеют, и криков не услышат.

— Я об этом подумал.

— Подумал об одном, так подумай и о другом: коли мужики у тебя народ надежный, вышли двоих-троих вперед, чтобы первый, кто увидит немцев, тотчас дал бы нам знать.

— Ба! И это уж сделано!

— Ну, тогда я тебе еще вот что скажу: прикажи одной-двум сотням не вступать в бой, когда мы с немцами сшибемся, а скакать в обход и отрезать дорогу от острова.

— Это первое дело! — ответил Збышко. — Но и такой приказ уже отдан. Немцы как в ловушку попадут или в западню.

Мацько при этих словах бросил на племянника одобрительный взгляд, он был доволен, что Збышко, невзирая на молодые годы, так хорошо знает военное дело.

— Наша кровь! — пробормотал он с улыбкой.

Оруженосец Глава радовался в душе еще больше Мацька: не было для него большего упоения, как в бою.

— Не знаю, — сказал он, — как будут наши люди сражаться, но идут они без шума, в порядке и, видно, рвутся в бой. Коли Скирвойло все хорошо обдумал, ни одному немцу не уйти живым.

— Даст бог, мало кто из них вырвется, — ответил Збышко. — Но я отдал приказ брать побольше пленников, а ежели попадется рыцарь или монах, ни в коем случае не убивать их.

— Почему, милостивый пан? — спросил чех.

— Вы тоже смотрите, — сказал Збышко, — пленников берите побольше. Коли рыцарь — гость, он разъезжает по городам, по замкам, видит множество людей, слышит всякие новости, а коли он монах, так и подавно. По чистой совести скажу, я затем сюда и приехал, чтобы захватить кого-нибудь познатней и обменять его на Дануську. Только этот путь у меня и остался… если только остался.

С этими словами он пришпорил коня и снова ускакал вперед, к голове отряда, чтобы отдать последние приказы и уйти от печальных мыслей, для которых и времени уже не оставалось; отряд приближался к месту, выбранному для засады.

— Почему это молодой пан так уверен, что его жена еще жива и что она в этих местах? — спросил чех.

— Коли Зигфрид ее сразу под горячую руку не убил в Щитно, — ответил ему Мацько, — то и впрямь можно надеяться, что она еще жива. А когда бы он убил ее, так не стал бы щитненский ксендз рассказывать нам все то, что слыхал и Збышко. И самому свирепому человеку не так-то легко поднять руку на беззащитную женщину, а тем более на невинное дитя.

— Не так-то легко, да только не крестоносцу. А дети князя Витовта?

— Это верно, что сердце у крестоносца волчье, но верно и то, что Зигфрид не убил ее в Щитно, он уехал сюда и, может, укрыл ее в каком-нибудь замке.

— Эх, кабы взять этот остров и замок!

— Ты только погляди на этих людей, — сказал Мацько.

— Так-то оно так! Но только есть у меня одна мысль, я скажу об этом молодому пану.

— Да будь у тебя их целый десяток, все едино стен копьями не сокрушишь.

Мацько показал при этих словах на лес копий, которыми была вооружена большая часть воинов, и спросил:

— Видал ли ты когда такое войско?

Чех и впрямь отродясь ничего подобного не видывал. Перед ними, продираясь сквозь лесную чащобу, где трудно было держать равнение, подвигалась нестройная толпа воинов. Пешие в этой толпе перемешались со всадниками и, чтобы не отстать от них, держались за седла, за конские хвосты и гривы. На плечи у воинов были наброшены волчьи, рысьи и медвежьи шкуры, на головах торчали то кабаньи клыки, то оленьи рога, то косматые уши, и если бы не лес копий и не осмоленные луки да полные стрел колчаны за спинами — сзади, особенно в тумане, могло показаться, что это целые косяки диких зверей двинулись из лесных дебрей и уходят, гонимые жаждой крови или голодом. Было в этом нечто страшное и в то же время такое необычайное, словно взору открылось вдруг поразительное зрелище, когда, по поверью, срываются и уходят из лесу куда глаза глядят не только дикие звери, но даже кусты и камни.

Увидев эту картину, один из ленкавицких шляхтичей, прибывших с чехом, подъехал к нему и сказал:

— Во имя отца и сына! Ведь мы не с людьми идем, а со стаей настоящих волков.

Хоть Главе самому это было в диковину, однако он ответил как человек бывалый, который видал виды и которого ничем не удивишь:

— Волки только зимой стаями ходят, а кровью крестоносцев можно и весной поживиться.

И в самом деле была уже весна — месяц май! Орешник в лесу покрылся яркой зеленью. Из пушистого, мягкого моха, по которому бесшумно ступали воины, пробивались белые и голубые ветреницы, молоденькие кустики ягод и зубчатые листья папоротника. От деревьев, щедро окропленных обильным дождем, пахло сырой корой, а от опавшей хвои и листвы тянуло прелью. Солнце всеми цветами радуги переливалось в каплях росы, повисших на листьях, и птицы радостно щебетали в вышине.

Збышко торопил людей, и отряд все быстрей подвигался вперед. Вскоре юноша опять вернулся в хвост отряда, где ехали Мацько, чех и мазурские охотники. Окрыленный надеждой на удачу, он заметно оживился; лицо его утратило обычное грустное выражение, и глаза засверкали былым огнем.

— Ну! — крикнул он. — Нам теперь не в хвосте плестись, а впереди надо скакать.

И он повел их к голове отряда.

— Послушайте, — продолжал он, — может, мы врасплох нападем на немцев, но если только они спохватятся и успеют построиться, так мы ударим первые, у нас и доспехи покрепче, и мечи получше, чем у жмудинов!

— Так и сделаем! — сказал Мацько.

Одни всадники покрепче уселись в седлах, словно им сейчас же надо было ринуться в бой; другие втянули побольше воздуха в грудь и попробовали, легко ли меч ходит в ножнах.

Збышко еще раз повторил, что, если среди пеших кнехтов окажутся рыцари или монахи в белых плащах поверх доспехов, не убивать их, а брать в плен, затем снова ускакал к провожатым и через минуту остановил отряд.

Они вышли на дорогу, которая от пристани, расположенной напротив острова, бежала в глубь страны. Это не была настоящая большая дорога, а скорее проселок, недавно проложенный в лесу и настолько уезженный, что по нему с трудом, но все же могли пройти войска и повозки. По обе стороны высился лес и громоздились срубленные при прокладке стволы старых сосен. Заросли орешника местами были так густы, что совсем закрывали лесные недра. Збышко выбрал место на повороте, чтобы немцы, приближаясь, не могли заметить отряд и не успели ни отступить, ни построиться в боевые порядки. Он расположил людей по обе стороны дороги и приказал ждать врага.

Привычные к лесной войне жмудины так ловко притаились за пнями и вывороченными бурей корневищами, за кустами орешника и купами молодых елочек, точно в землю ушли. Не слышно стало ни человеческих голосов, ни фырканья коней. Порою мимо притаившихся людей пробегал то мелкий, то крупный лесной зверь и, только наткнувшись на них, фыркал в испуге и шарахался в сторону. По временам поднимался ветерок, наполняя лес торжественным, великим шумом, и снова стихал; тогда слышно было только, как кукуют кукушки да долбят поблизости дятлы.

С радостью внимали жмудины всем этим звукам, особенно стуку дятлов, которых они почитали предвестниками счастья. А дятлов в лесу было полным-полно, и отовсюду долетал их стук, настойчивый, быстрый, напоминавший труд человека. Казалось, что не дерево они долбят, а бьют по наковаленкам, что у всякого тут своя кузница и все они с раннего утра усердно принялись за работу. А Мацьку и мазурам представлялось, что это плотники приколачивают стропила на новом доме, — и они вспоминали родную свою сторону.

Но часы текли, а кроме лесного шума и птичьего гомона ничего не было слышно. Туман, одевший землю, успел поредеть, солнце заметно поднялось и стало уже припекать, а воины все лежали. Наконец Глава, которому наскучили ожидание и тишина, нагнулся к уху Збышка и прошептал:

— Милостивый пан… Коли, даст бог, ни один собачий сын не уйдет живым, нельзя ли нам тогда, подкравшись ночью к острову, переправиться на ту сторону, напасть врасплох на немцев и взять замок?

— Ты думаешь, они лодок не охраняют и пропуска у них нет?

— И лодки они охраняют, и пропуск у них есть, — снова зашептал чех, — но пленники под ножом скажут пропуск, а то и сами окликнут своих по-немецки. Лишь бы до острова добраться, а тогда замок…

Он не кончил, Збышко внезапно зажал ему рукой рот, услышав, как закаркал на дороге ворон.

— Тише! — произнес он. — Это знак!

Спустя несколько минут на дороге показался жмудин на маленьком лохматом коньке, копыта которого были обернуты овчиной, чтобы не слышно было топота и на грязи не оставались следы.

Жмудин быстро озирался по сторонам; услышав из чащи ответное карканье, он нырнул внезапно в лес и через минуту был уже около Збышка.

— Идут!.. — сказал он. 

 XIX


Збышко стал поспешно расспрашивать, как немцы идут, сколько у них всадников и сколько пеших кнехтов и, самое главное, далеко ли они еще от засады. От жмудина он узнал, что в отряде не более полутораста человек, из них полсотни всадников, и ведет их не крестоносец, а светский рыцарь, что идут они в строю, а за ними следуют повозки с запасными колесами, что впереди отряда на расстоянии двойного полета стрелы идут восемь человек «охранения», которые часто сворачивают с дороги и обшаривают лесную чащобу, и, наконец, что весь отряд находится в четверти мили от засады.

Збышко огорчился, узнав, что крестоносцы идут в строю. Он по опыту знал, как трудно в таких случаях прорвать сомкнутые ряды немцев и как умело обороняется при отступлении такой отряд, отбиваясь от врага, как окруженный собаками вепрь-одинец. Зато он обрадовался, узнав, что немцы от них не больше чем в четверти мили, заключив из этого, что высланная им в обход часть отряда уже зашла врагу в тыл и в случае его поражения не выпустит живым ни одного человека. Охранение мало смущало Збышка: он уже отдал приказ своим жмудинам спокойно пропустить его вперед, если же кнехты вздумают углубиться в лес, переловить их потихоньку всех до единого.

Последний приказ оказался лишним. Охранение вскоре подошло к отряду. Жмудины, укрывшиеся за корневищами поближе к дороге, ясно видели, как кнехты остановились на повороте и начали о чем-то переговариваться. Начальник, плотный рыжебородый немец, знаком приказал им замолчать и стал прислушиваться. С минуту он явно колебался, не свернуть ли с дороги в лес, но, услышав только, как долбят дятлы, решил, что, если бы в лесу укрылись люди, птицы не трудились бы с такой беспечностью, и, махнув рукой, повел отряд дальше.

Збышко выждал, пока немцы не скрылись за следующим поворотом, а затем во главе тяжело вооруженных рыцарей подошел к самой дороге. Среди прочих были тут Мацько, чех, двое шляхтичей из Ленкавицы, три молодых рыцаря из Цеханова и человек двадцать лучше вооруженных жмудских бояр. Укрываться не было больше особой надобности, и Збышко решил при появлении немцев тотчас выдвинуться на середину дороги, броситься на врага и прорвать его ряды. Если бы это удалось и вместо общего сражения завязались отдельные бои, он мог бы быть уверен, что жмудины справятся с немцами.

На минуту снова воцарилась тишина, нарушаемая только обычным лесным шумом. Но вскоре с восточной стороны дороги донесся шум голосов. Сначала смутный и отдаленный, он постепенно приближался и становился все явственней.

В ту же минуту Збышко вывел свой отряд на середину дороги и построил его клином. Сам он стал во главе отряда, а Мацько и чех непосредственно за ним. В третьем ряду стояло три человека, в следующем — четыре. Все были хорошо вооружены; правда, им недоставало ратовищ, то есть длинных рыцарских копий; но в лесу эти копья были бы большой помехой. Зато в руках у рыцарей для первого натиска были жмудские копья покороче и полегче рыцарских, а для жаркой рукопашной схватки — мечи у седел и секиры.

Глава насторожился и, прислушавшись, шепнул Мацьку:

— Поют, черт бы их побрал!

— Странно мне, почему это лес впереди смыкается, да и их что-то все еще не видно, — заметил Мацько.

Збышко, полагая, что дальнейшие предосторожности излишни и можно уже громко разговаривать, повернулся и сказал:

— Это потому, что дорога идет вдоль реки и часто делает повороты. Мы встретимся неожиданно, да оно и лучше.

— А песню поют веселую! — заметил чех.

Немцы и в самом деле пели вовсе не благочестивую песню, это было ясно по напеву. Прислушавшись, можно было определить, что поет всего человек двадцать, а остальные только подхватывают припев, который как гром разносится по лесу.

Так, веселые и жизнерадостные, шли немцы навстречу смерти.

— Скоро мы их увидим, — сказал Мацько.

При этом лицо его потемнело и приняло волчье выражение; неумолим и упорен был он, да и до сих пор еще не разделался с немцами за ту стрелу, что вонзилась ему в грудь, когда он ехал к магистру с письмом от сестры Витовта.

И теперь все в нем кипело, и жажда мести владела им.

«Несдобровать тому, кто первый сшибется с ним», — подумал Глава, бросив взгляд на старого рыцаря.

Но тут порыв ветерка явственно донес припев, который немцы повторяли хором: «Тантарадай! Тантарадай!» — и вслед за тем чех услыхал знакомую песню:


Bi den rosen, er wol mac,

Tantaradei!

Merken wa mir'z houbet lac…


И вдруг немцы оборвали песню, услышав с обеих сторон такое шумное и громкое карканье, точно в этом уголке леса открыл заседание вороний сейм. Крестоносцы диву дались, откуда взялось здесь столько воронья и почему оно каркает не на вершинах деревьев, а на земле. Как раз в эту минуту первая шеренга кнехтов появилась на повороте дороги и, увидев впереди незнакомых всадников, стала как вкопанная.

В то же самое мгновение Збышко пригнулся в седле и дал шпоры коню:

— Вперед на врага!

Остальные помчались за ним. С обеих сторон леса несся оглушительный клич жмудинов. Около двухсот шагов отделяло отряд Збышка от первой шеренги немцев, которые в мгновение ока наставили навстречу всадникам лес копий, тогда как остальные шеренги с такой же быстротой повернулись лицом направо и налево, чтобы защищаться от нападения с флангов. Польские рыцари удивились бы выучке крестоносцев, если бы у них было время и если бы кони не несли их с бешеной быстротой к направленным на них сверкающим копьям.

По счастливой для Збышка случайности немецкая конница находилась позади своего отряда, при повозках. Правда, она тотчас двинулась на помощь своей пехоте, но не могла ни пробиться сквозь шеренги кнехтов, ни обойти их и тем самым прикрыть от первого натиска. Притом ее самое окружила целая орда жмудинов, которые вылетели из зарослей, точно рой рассерженных ос, когда гнездо их заденет ногой неосторожный путник. Тем временем Збышко со своим отрядом ударил на пехоту.

Но удар был безуспешен. Немцы, воткнув в землю острые концы древков своих тяжелых копий и бердышей, держали их так ровно и крепко, что легкие жмудские кони не могли проломить эту стену. Конь Мацька, раненный в цевку, взвился на дыбы, а затем ткнулся мордой в землю. На мгновение смертельная опасность нависла над старым рыцарем; но искушенный воитель, побывавший во всяких переделках, высвободил ноги из стремян, схватился могучей рукой за острие немецкого копья, которое, вместо того чтобы вонзиться рыцарю в грудь, послужило ему опорой, затем вскочил, скользнул между коней и, обнажив меч, стал рубить копья и бердыши, как хищный кречет, когда он яростно когтит стаю долгоносых журавлей.

Конь Збышка перед самой стеной немцев остановился внезапно на всем скаку и присел на задние ноги; молодой рыцарь оперся на копье; но копье переломилось, и он тоже схватился за меч. Чех, самым верным оружием почитавший секиру, метнул ее в гущу немцев и на какой-то краткий миг остался безоружным. Один из ленкавицких шляхтичей погиб, другого охватил при этом такой гнев, что он взвыл по-волчьи и, вздыбив окровавленного коня, ринулся очертя голову в самую гущу немцев. Жмудские бояре рубили мечами острия и древки копий, из-за которых выглядывали застывшие от изумления, перекошенные от упорства и ярости лица кнехтов. Но прорвать ряды немцев рыцарям не удалось. Жмудины ударили было на врага с флангов, но тотчас отпрянули, как от ежа. Правда, они тут же бросились на немцев с еще большим ожесточением, но и на этот раз ничего не добились.

Некоторые из них мгновенно взобрались на придорожные сосны и стали стрелять по кнехтам из луков; начальник немцев заметил это и отдал приказ отступать к своей коннице. Немецкие лучники тоже начали отстреливаться из самострелов, и не один жмудин, укрывшийся в ветвях сосны, пал тогда, как зрелая шишка, на землю и, умирая, рвал руками лесной мох или бился, как рыба, выброшенная на берег. Окруженные со всех сторон, немцы не могли рассчитывать на победу, но они успешно оборонялись и надеялись, что хоть горсточке удастся вырваться из кольца и пробиться назад к реке.

Никому из немцев не пришло в голову сдаться; они сами не щадили пленников и знали, что и им нельзя ждать пощады от народа, который в порыве отчаяния с оружием в руках поднялся на своего врага. И они отступали в молчании, тесным строем, плечом к плечу; то занося, то опуская копья и бердыши, они в общем смятении рубили, кололи, разили врага из самострелов, все приближаясь к своей коннице, которая не на живот, а на смерть билась с другим отрядом.

Вдруг произошло нечто неожиданное, что решило участь ожесточенной сечи. Шляхтич из Ленкавицы, которого привела в ярость гибель брата, нагнулся, не слезая с лошади, и поднял с земли его тело, желая, видно, уберечь труп от конских копыт и положить его в укромном месте, чтобы после битвы его легче было найти. Но в ту же минуту новая волна ярости захлестнула его, и, совсем потеряв рассудок, он, вместо того чтобы свернуть с дороги, бросился на кнехтов и швырнул тело брата на острия их копий. Вонзившись в грудь, живот и бедра трупа, копья согнулись под его тяжестью; не успели кнехты выдернуть их, как безумец, опрокидывая людей, ураганом ринулся в разрыв, образовавшийся между рядами.

Мгновенно десятки рук протянулись к нему, десятки копий пронзили бока его коня; но ряды в это время смешались, и прежде чем строй был восстановлен, один из жмудских бояр, который был поближе, тоже бросился в гущу немцев, за ним ринулись Збышко и чех, и ужасное смятение стало возрастать с каждой минутой. Другие бояре, хватая тела убитых, тоже стали кидать их на острия копий, а с флангов опять нажали жмудины. Стройный отряд заколебался, дрогнул, как дом, в котором треснули стены, раскололся, как дерево под клином, и наконец рассыпался.

Битва в мгновение ока обратилась в резню. В закипевшей свалке немецкие копья и бердыши оказались совершенно бесполезными. Зато клинки конницы со скрежетом рубили головы. Кони напирали на толпу, опрокидывая и топча несчастных кнехтов. Всадникам легко было рубить сверху, и они разили без отдыха, без передышки. С обеих сторон дороги высыпали все новые и новые толпы диких воинов в волчьих шкурах и с волчьей жаждой крови в груди. Их вой заглушал мольбы о пощаде и стоны умирающих. Побежденные бросали оружие; одни пытались скрыться в лесу, другие, притворяясь убитыми, падали наземь, третьи, закрыв глаза, просто замерли на месте, и лица их были бледны как полотно; некоторые молились, а один кнехт, помешавшись, видно, от ужаса, играл на пищалке, улыбаясь и поднимая к небу глаза, пока жмудский воин не размозжил ему дубиной голову. Лес перестал шуметь, словно ужаснулся смерти.

Наконец горсть крестоносцев растаяла. Только по временам из кустов долетал отголосок короткой схватки или пронзительный отчаянный крик. Збышко и Мацько, а за ними все всадники, бросились теперь на конницу.

Она еще оборонялась, построившись в круг, как всегда оборонялись немцы, когда неприятелю удавалось окружить их превосходными силами. Под крестоносцами были добрые кони, доспехи у них были лучше, чем у пехоты, и дрались они храбро, с удивительным упорством. Среди них не было ни одного рыцаря в белом плаще; отряд состоял преимущественно из среднего и мелкого прусского дворянства, которое по призыву ордена обязано было идти на войну. Кони большей частью были тоже в броне, некоторые в попонах и все с железными налобниками, посредине которых торчал стальной рог. Командовал конницей высокий, стройный рыцарь в темно-голубом панцире и таком же шлеме с опущенным забралом.

Из лесных недр на немцев летел град стрел, которые отскакивали от налобников, панцирей и каленых наплечников. Тесной толпой окружали врагов пешие и конные жмудины; но немцы так ожесточенно оборонялись, так рубили и кололи их длинными мечами, что трупы под конскими копытами кругом усеяли землю. Первые ряды нападавших попытались было отойти, но сзади на них напирали новые толпы, отступать было некуда. Началось смятение. Глаза слепил блеск копий и мечей. Кони стали ржать, кусаться и лягать. Но тут подоспели жмудские бояре, подоспели Збышко, чех и мазуры. Под их могучими ударами конница дрогнула и колыхнулась, как лес под напором ветра, а они, подобно лесорубам, которые валят лес, стали медленно, напрягая все силы в тяжком ратном труде, подвигаться вперед.

Мацько приказал собрать на поле боя длинные немецкие бердыши и, вооружив ими человек тридцать диких воинов, начал пробиваться сквозь толпу к немцам. «Руби коней по ногам!» — крикнул он, протиснувшись к всадникам. Это сразу решило участь боя. Немецкие рыцари не могли достать мечами жмудинов, а тем временем бердыши беспощадно рубили ноги коням. Тогда голубой рыцарь понял, что приходит конец сече и что ему остается только либо прорваться сквозь толпу, преградившую дорогу назад, либо погибнуть.

Он выбрал первое, и по его приказу ряды рыцарей мгновенно повернули назад. Жмудины тотчас насели на них; но немцы, закинув за спину щиты и рубя направо и налево, прорвали окружавшее их кольцо и ураганом понеслись на восток. Навстречу им бросился отряд, который только что подскакал к полю боя; но, смятый лучше вооруженным врагом, у которого были к тому же рослые кони, он в минуту полег, как нива под дуновением бури. Путь к замку был свободен; но спасение представлялось далеким и надежды на него было мало, так как жмудские кони против немецких обладали большей резвостью. Голубой рыцарь прекрасно это понял.

«Беда! — сказал он про себя. — Никто не спасется.Только ценой собственной крови могу я спасти их».

И он крикнул ближайшим крестоносцам, приказывая остановить коней, а сам повернул своего коня кругом и, не глядя, внял ли кто-нибудь его призыву, стал лицом к неприятелю.

Впереди преследователей несся Збышко; немец ударил его по нашлемнику, но не разбил шлема и не поранил лица. Тогда Збышко, вместо того чтобы ответить на удар ударом, схватил рыцаря за стан, сшибся с ним и, желая во что бы то ни стало взять врага живым, попытался стащить его с седла. Но от натуги у него лопнуло стремя, и оба рыцаря свалились на землю. Минуту они катались по земле, колотя друг друга руками и ногами; но вскоре необыкновенно сильный Збышко одолел своего противника и, придавив ему коленями живот, подмял под себя, как волк собаку, которая осмелилась напасть на него в чаще леса.

Впрочем, в этом не было надобности, так как немец лишился чувств. Тем временем подбежали Мацько с чехом, и Збышко, увидев их, закричал:

— Сюда! Вяжите его! Это знатный рыцарь, да к тому же опоясанный!

Чех соскочил с коня, но, увидев, что рыцарь лежит без памяти, не стал его связывать, он только обезоружил его, отстегнул наплечники, снял пояс с висевшей на нем мизерикордией, разрезал подбородные ремни и принялся за винтики, которыми было привинчено забрало.

Но, заглянув рыцарю в лицо, он мгновенно вскочил на ноги с криком:

— Пан, пан, поглядите-ка!

— Де Лорш! — воскликнул Збышко.

А де Лорш лежал недвижим, как труп, с бледным, покрытым потом лицом и закрытыми глазами.

 XX


Збышко велел положить его на одну из захваченных повозок, нагруженных новыми колесами и осями для отряда, шедшего на подмогу замку. Сам он пересел на другого коня и вместе с Мацьком пустился в погоню за убегающими немцами. Преследовать их было не особенно трудно: немецкие кони не отличались резвостью, а по размытой весенними дождями дороге бежали и вовсе плохо. На легкой и быстроногой кобылке убитого шляхтича из Ленкавицы Мацько, проскакав с полверсты, обогнал почти всех жмудинов и вскоре настиг первого рейтара. По рыцарскому обычаю, он предложил ему сдаться в плен или вступить в единоборство, но тот, притворясь глухим, даже щит бросил, чтобы облегчить коня, и, пригнувшись к луке, вонзил ему шпоры в бока; тогда старый рыцарь широкой секирой нанес немцу страшный удар между лопаток и свалил его с коня.

Так мстил Мацько убегающим врагам за пущенную в него когда-то предательскую стрелу, а те, как стадо оленей, бежали от него в смертельном страхе, не желая ни биться, ни обороняться, а только прочь уйти от страшного рыцаря. Человек десять немцев свернули в лес; но один увяз у ручья, и жмудины скрутили его веревкой, а за остальными в лесную чащу бросились целые толпы преследователей, и вскоре началась дикая охота, и лес огласился криками, воплями и призывами. Долго еще отдавались они в его недрах, пока не были переловлены все немцы. После этого старый рыцарь из Богданца вернулся со Збышком и чехом на прежнее поле боя, где лежали зарубленные пешие кнехты. Трупы их были раздеты донага, а некоторые страшно изуродованы мстительными жмудинами. Была одержана крупная победа, и народ ликовал. После последнего поражения Скирвойла под Готтесвердером в душу народа стало закрадываться сомнение, тем более что обещанная Витовтом подмога все еще не подходила; теперь же вновь ожила надежда и вновь разгорелись сердца, словно пламя, когда в огонь подбросишь дров.

Убитых жмудинов и немцев было слишком много, чтобы их хоронить, и Збышко велел вырыть копьями могилы только для двух шляхтичей из Ленкавицы, главных виновников победы, и похоронить их под соснами, на стволах которых он вырубил мечом кресты. Затем он приказал чеху приглядывать за господином де Лоршем, который все еще не приходил в чувство, а сам поспешно повел людей тем же путем к Скирвойлу, чтобы в случае необходимости прийти ему на подмогу.

После долгого перехода они вышли на пустое поле сражения, усеянное трупами жмудинов и немцев. Збышко сразу понял, что грозный Скирвойло тоже одержал большую победу; если бы он был разбит, они на пути к замку встретили бы немцев. Но, видно, ценой больших потерь досталась Скирвойлу эта победа: даже за пределами поля боя земля была усеяна трупами. Опытный Мацько заключил из этого, что части немцев удалось спастись бегством.

Трудно было сказать, преследовал ли их Скирвойло, следы были плохо видны и затоптаны. Мацько все же пришел к выводу, что сражение разыгралось довольно давно, быть может даже раньше, чем у Збышка, так как трупы уже почернели и распухли, а некоторые были изъедены волками, которые при приближении вооруженных людей убегали в лесную чащу.

Збышко решил не ждать Скирвойла и вернуться в старый надежный лагерь. Прибыв поздней ночью, он нашел уже в лагере жмудского полководца, который приехал немного раньше. Обычно угрюмое лицо его сияло теперь злой радостью. Он тотчас же стал расспрашивать про битву и, узнав о победе, сказал голосом, похожим на карканье ворона:— Я тобой доволен и собой доволен. Подмога придет не скоро, а если великий князь прибудет, он тоже обрадуется, потому что замок будет наш.

— Кого ты захватил из пленников? — спросил Збышко.

— Так, плотва, ни одной щуки. Была одна, нет, две, да обе ушли. Зубастые щуки! Нарубили людей и ушли!

— А мне бог послал одного пленника. Богатый и славный рыцарь, хоть и светский, гость крестоносцев!

Страшный жмудин охватил руками шею, как петлей, затем правой сделал движение вверх, как бы показывая веревку.

— Вот что ему будет! — проговорил он. — Как и прочим… Да.

Но Збышко нахмурил брови.— Не будет ему ничего такого, он мой пленник и друг. Князь Януш вместе нас опоясывал, и я его пальцем не дам тронуть.

— Не дашь?

— Не дам.

И они, насупя брови, впились друг в друга глазами. Казалось, оба сейчас взорвутся, но Збышко не хотел ссориться со старым полководцем, которого он ценил и уважал, к тому же молодой рыцарь был одушевлен событиями, происшедшими в этот день; обняв вдруг Скирвойла за шею, он прижал его к груди.

— Неужто, — воскликнул он, — ты хочешь отнять его у меня, а с ним и последнюю надежду? За что ты меня обижаешь?

Скирвойло не вырывался из объятий, он только высвободил голову из рук Збышка, поглядел на него исподлобья и запыхтел.

— Ну, — сказал он, помолчав с минуту времени, — завтра я прикажу повесить моих пленников, но коли кто из них тебе нужен, так я и его подарю тебе.

Затем они снова обнялись и, к великому удовольствию Мацька, разошлись в мире.

— Бранью от этого жмудина, видно, ничего не добьешься, — сказал старый рыцарь, — а лаской из него веревки можно вить.

— Такой уж это народ, — ответил Збышко, — только немцы про то не знают.

И он велел привести к костру господина де Лорша, отдыхавшего в шалаше. Вскоре чех привел де Лорша, безоружного, без шлема, в одном кожаном кафтане, на котором отпечатались полосы от панциря, и в мягкой красной шапочке. Де Лорш знал уже от оруженосца, к кому он попал в плен, и потому явился холодный и надменный, на лице его при свете пламени читались упорство и презрение.

— Благодари бога, — сказал ему Збышко, — что ты попал в мои руки, у меня тебе не грозит опасность.

И он дружески протянул ему руку, но де Лорш даже не шевельнулся.

— Я не подаю руки рыцарям, которые позорят рыцарскую честь, сражаясь с сарацинами против христиан.

Один из присутствующих Мазуров перевел его слова, смысл которых был ясен Збышку и без этого. В первую минуту молодой рыцарь вскипел.

— Глупец! — крикнул он, безотчетно хватаясь за рукоять мизерикордии.

Де Лорш поднял голову.

— Убей меня, — сказал он, — я знаю, что вы не щадите пленников.

— А вы их щадите? — не выдержал мазур. — Разве это не вы повесили на берегу острова всех, кого прошлый раз захватили в бою? Потому-то Скирвойло и вешает ваших.

— Мы их повесили, — ответил де Лорш, — но это были язычники.

Однако в его ответе чувствовалось смущение, и нетрудно было догадаться, что в душе он не одобряет подобных действий.

Збышко меж тем поостыл и сказал с суровым спокойствием:

— Де Лорш! Из одних рук получили мы пояса и шпоры, ты меня знаешь, и мне не надо говорить тебе, что рыцарская честь дороже для меня жизни и счастья. Так послушай же, что я скажу тебе, поклявшись в том Георгием Победоносцем: многие из этих людей давно уже приняли крещение, а кто не стал еще христианином, простирает руки ко кресту как к вечному спасению. Но знаешь ли ты, кто ставит язычникам препоны на пути к спасению, кто не дает им креститься?

Мазур тотчас перевел слова Збышка, и де Лорш устремил на молодого рыцаря вопросительный взгляд.

— Немцы! — сказал Збышко.

— Не может быть! — воскликнул гельдернский рыцарь.

— Клянусь копьем и шпорами Георгия Победоносца, немцы! Когда бы здесь восторжествовала вера Христова, у них не было бы предлога для набегов, для захвата этой земли и угнетения этого несчастного народа. Ты ведь постигнул немцев, де Лорш, и лучше других знаешь, справедливо ли они поступают.

— Но я полагал, что, сражаясь с язычниками и склоняя их к святому крещению, они искупают свои грехи.

— Они крестят их мечом и кровью, а не водою спасения. Прочти это послание, и ты сразу поймешь, что это ты служишь этим обидчикам и хищникам, этому порождению ада, против христианской веры и любви.

С этими словами он протянул де Лоршу послание жмудинов к королям и князьям, которое разошлось по всему свету; де Лорш, взяв его, начал при свете костра пробегать глазами текст.

Он быстро прочел послание, ибо ему не чуждо было трудное искусство чтения.

— Неужели все это правда? — спросил он вне себя от удивления.

— Клянусь богом, который видит, что я служу здесь не только своему делу, но и справедливости.

Де Лорш умолк на минуту, а затем сказал:

— Я твой пленник.

— Дай руку, — произнес Збышко. — Ты не пленник мой, а брат.

Они протянули друг другу руки и сели за общий ужин, который чех велел приготовить слугам. Во время ужина де Лорш, к еще большему своему удивлению, узнал, что, невзирая на письма магистра, Збышко не нашел Дануси и что комтуры, ссылаясь на вспыхнувшую войну, признали недействительными его охранные грамоты.

— Теперь я понимаю, почему ты здесь, — сказал Збышку де Лорш, — и благодарю бога за то, что он предал меня в твои руки: в обмен на меня рыцари ордена отдадут тебе кого только ты пожелаешь, иначе на Западе поднимется большой шум, а я ведь происхожу из знатного рода…

Тут он хлопнул вдруг себя рукой по шапочке и воскликнул:

— Клянусь всеми реликвиями Аквисграна, что во главе подмоги, которая шла в Готтесвердер, были Арнольд фон Баден и старый Зигфрид де Лёве! Мы знаем это из писем, присланных в замок. Неужели вы не взяли их в плен?

— Нет! — крикнул, вскакивая, Збышко. — Мы не взяли в плен ни одного знатного рыцаря! Но, боже мой, ты рассказал мне важную новость! Есть ведь другие пленники, от которых я могу узнать, прежде чем их повесят, не было ли при Зигфриде какой-нибудь женщины.

И, кликнув слуг, он велел им захватить горящую лучину и бросился с ними туда, где находились взятые Скирвойлом пленники. Де Лорш, Мацько и чех последовали за ним.

— Послушай! — говорил ему по дороге гельдернец. — Ты отпустишь меня на слово, и я буду искать Данусю по всей Пруссии, а когда найду ее, то вернусь к тебе, и тогда ты обменяешь меня на нее.

— Если только она жива, если только жива!.. — ответил Збышко.Они подбежали к взятым Скирвойлом пленникам. Одни из них лежали навзничь, другие стояли под деревьями, крепко привязанные лыком к стволам. Лучина ярко освещала голову Збышка, и все взоры обратились к нему.

Вдруг из глубины раздался чей-то громкий, полный ужаса голос:

— Господин мой и покровитель, спаси меня!

Збышко выхватил из рук слуги несколько пылающих щепок, бросился с ними к дереву, откуда донесся голос, и, подняв их вверх, воскликнул:

— Сандерус!

— Сандерус! — повторил в изумлении чех.

А тот не мог пошевельнуть связанными руками, только вытянул шею и снова закричал:

— Милосердия!.. Я знаю, где дочка Юранда!.. Спасите! 

 XXI


Слуги тотчас развязали Сандеруса, но члены его онемели, и он повалился на землю; всякий раз, когда они снова пытались поднять его, он терял сознание, так как был жестоко избит. Хотя Збышко распорядился подвести его к костру, накормить и напоить, натереть салом и хорошенько укрыть шкурами, однако Сандерус никак не мог опомниться, а потом погрузился в такой глубокий сон, что чех с трудом добудился его только к полудню следующего дня.

Сжигаемый нетерпением, Збышко тотчас пришел к Сандерусу. Однако сначала молодой рыцарь ничего не мог от него добиться. От пережитого ли страха или от чувства облегчения, которое всегда охватывает слабые души, когда минует опасность, Сандерус залился такими слезами, что слова не мог сказать Збышку. Горло его сжималось от рыданий, а из глаз лились такие ручьи слез, как будто вместе с ними должна была уйти из него и сама жизнь.

Овладев наконец собою и подкрепившись кумысом, пить который литвины научились у татар, Сандерус стал жаловаться на «сынов Велиала», которые так избили его копьями, что живого места не осталось, отняли у него лошадь, на которой он вез свои бесценные чудодейственные святыни, а потом привязали к дереву, и муравьи так искусали ему ноги и все тело; что не сегодня-завтра его ждет конец.

Но Збышко, выйдя из себя, вскочил и сказал:

— Отвечай, бродяга, а то смотри, как бы хуже не было!

— Тут недалеко муравейник красных муравьев, — вмешался чех. — Прикажите, пан, положить его туда, небось язык у него сразу развяжется.

Глава сказал это в шутку и даже улыбнулся при этом, он в душе был расположен к Сандерусу, но тот в ужасе завопил:

— Смилуйтесь! Смилуйтесь! Дайте мне еще этого языческого напитка, и я расскажу вам все, что видел и чего не видел!

— Попробуй только соврать, я тебе клин в зубы вобью! — посулил ему чех.

Тем не менее он снова поднес ко рту Сандеруса бурдюк с кумысом; тот схватил бурдюк и, жадно припав к нему губами, как младенец к материнской груди, стал сосать кумыс, то открывая, то закрывая при этом глаза. Высосав таким образом около двух кварт, а то и побольше, он встряхнулся, опустил бурдюк на колени и, как бы подчиняясь необходимости, сказал:

— Мерзость!..

И тотчас же обратился к Збышку:

— А теперь спрашивай, спаситель!

— Была ли моя жена в отряде, с которым ты шел?

На лице Сандеруса изобразилось удивление. Правда, он слыхал, что Дануся — жена Збышка, но обвенчалась она со Збышком тайно и ее тотчас похитили, поэтому Сандерус всегда представлял ее себе только как дочь Юранда.

Однако он торопливо ответил:

— Да, воевода, была! Но Зигфрид де Лёве и Арнольд фон Баден пробились сквозь неприятельские ряды.

— Ты ее видел? — с бьющимся сердцем спросил Збышко.

— Лица ее я, господин, не видел; видел только крытые ивовые носилки, притороченные к седлам между двумя конями, на носилках кого-то везли, а стерегла их та самая змея, та самая послушница, которая приезжала от Данфельда в лесной дом. Я слышал жалобную песню, долетавшую из носилок…

Збышко побледнел от волнения; он присел на пень и с минуту не знал, о чем же еще спрашивать. Услышав эту важную весть, Мацько и чех тоже ужасно взволновались. Чех, может, вспомнил при этом о своей дорогой госпоже, оставшейся в Спыхове, для которой эта весть была приговором судьбы.

На минуту воцарилось молчание.

Наконец хитрый Мацько, который не знал Сандеруса и слышал о нем только мельком, подозрительно взглянул на него и спросил:

— Кто ты такой и что ты делал у крестоносцев?

— Кто я такой, вельможный рыцарь, — ответил бродяга, — пусть скажут вам этот доблестный князь, — он указал при этом на Збышка, — и этот мужественный чешский граф, которые давно меня знают.

Видно, кумыс начал на него действовать — Сандерус оживился и, обратившись к Збышку, заговорил громким голосом, в котором не осталось и следа недавней слабости:

— Господин, вы дважды спасли мне жизнь. Без вас меня съели бы волки либо постигла кара, ибо враги мои ввели в заблуждение епископов (о, как низок этот мир!), и те повелели преследовать меня за продажу святынь, в подлинности которых они усомнились. Но ты, господин, приютил меня, благодаря тебе и волки меня не сожрали, и карающая рука не настигла, ибо меня принимали за твоего слугу. У тебя я не знал недостатка ни в пище, ни в питье, которое было получше этого вот кумыса. Противен он мне, но я выпью его еще, дабы доказать, что убогого и благочестивого пилигрима не устрашат никакие лишения.

— Говори скорее, скоморох, что знаешь, и не валяй дурака! — воскликнул Мацько.

Но Сандерус снова поднес ко рту бурдюк, осушил его до дна и, сделав вид, что не слышит слов Мацька, снова обратился к Збышку:

— За это я и полюбил тебя, господин. Святые, как гласит писание, девять раз в час согрешали, так что и Сандерусу случается иной раз согрешить, но Сандерус никогда не был и не будет неблагодарным. И вот когда над тобою стряслось несчастье, помнишь, господин, что я тебе сказал: пойду я от замка к замку и, поучая по дороге людей, буду искать ту, которую ты потерял. Кого я только не спрашивал! Где я только не побывал! Долго пришлось бы об этом рассказывать. Одно скажу: я нашел ее и с той минуты, как репей к епанче, привязался к старому Зигфриду. Я стал его слугой и неотступно следовал за ним из замка в замок, из комтурии в комтурию, из города в город — и так до самой последней битвы.

Збышко тем временем совладал с собою.

— Спасибо тебе, — сказал он, — ждет тебя награда. Но теперь ответь мне только: поклянешься ли ты спасением души, что она жива?

— Клянусь спасением души! — серьезно произнес Сандерус.

— Почему Зигфрид уехал из Щитно?

— Не знаю, господин, только догадываюсь: он никогда не был в Щитно комтуром и уехал, опасаясь, должно быть, магистра, который, как говорили, писал ему, чтобы он отдал невольницу княгине мазовецкой. Может, он бежал из-за этого письма, ведь душа его ожесточилась от горя и желания отомстить за Ротгера. Толкуют, будто это был его сын. Не знаю, как оно было, знаю только, что от злобы Зигфрид повредился в уме и, пока жив, не выпустит из рук дочки Юранда, простите, я хотел сказать: молодой госпожи.

— Удивительно мне все это, — вдруг прервал его Мацько. — Коли этот старый пес так ожесточился против Юранда и его кровных, так он убил бы Дануську.

— Он и хотел это сделать, — ответил Сандерус, — да с ним стряслось что-то неладное, он от этого потом тяжело хворал, чуть богу душу не отдал. Его люди все об этом шепчутся. Одни говорят, будто он шел ночью к башне, чтобы убить молодую госпожу, и встретил злого духа, а другие болтают, будто ангела. Как бы то ни было, но его нашли на снегу около башни без памяти. Даже теперь, когда он вспомнит об этом, волосы у него встают дыбом, потому-то он и сам не смеет поднять на нее руку, и другим боится приказать. Он возит с собой немого старого щитненского палача, кто его знает зачем, тот ведь тоже боится, как и все.

Слова эти произвели на присутствующих большое впечатление. Збышко, Мацько и чех приблизились к Сандерусу, а тот, осенив себя крестом, продолжал:

— Неладно у них. Не раз слыхал и видал я такое, что мурашки бегали у меня по спине. Я уже говорил вам, что старый комтур повредился в уме. Да и как же ему было не повредиться, коли к нему духи являются с того света? Стоит ему только остаться одному, как около него кто-то начинает тяжело дышать, точно воздуха ему не хватает. Это Данфельд, которого убил грозный рыцарь из Спыхова. Тогда Зигфрид говорит ему: «Чего тебе? Обедни тебе ни к чему, зачем же ты приходишь?» А тот только зубами заскрежещет и опять задыхается. Но еще чаще приходит Ротгер, после которого в комнате тоже пахнет серой; с ним комтур еще дольше разговаривает: «Не могу, говорит, не могу! Вот когда сам приду, а сейчас не могу!» Слыхал я, как он спрашивал: «Неужели тебе станет легче от этого, сынок?» И так все время. А бывает и так, что за два-три дня он слова не обронит, и на лице у него страшное горе написано. И он сам, и послушница зорко стерегут эти носилки, так что молодую госпожу никто не может увидеть.

— Они ее не мучат? — глухо спросил Збышко.

— Положа руку на сердце, скажу вам, ваша милость, что ни ударов, ни криков я не слыхал, но песню жалобную слышал, а порой будто стон пташки…

— Горе мне! — стиснув зубы, произнес Збышко.

Но Мацько прервал дальнейшие расспросы.

— Довольно говорить об этом, — сказал он. — Рассказывай теперь про битву. Ты видал? Как же они убежали и что с ними сталось?

— Видал, — ответил Сандерус, — и все расскажу, как было. Сперва они упорно бились, но как смекнули, что их окружили со всех сторон, стали думать, как бы вырваться. И рыцарь Арнольд — он сущий великан — первым прорвал кольцо и так расчистил путь, что с ним пробился и старый комтур со слугами и носилками, которые были приторочены к седлам между двумя конями.

— Да разве за ними не было погони? Как же их не догнали?

— Была погоня, да ничего не могла поделать: только подъедут воины поближе, а рыцарь Арнольд повернется и давай рубить. Не приведи бог драться с ним, это человек такой страшной силы, что ему ничего не стоит принять бой хоть с сотней врагов. Трижды он так повертывался и трижды останавливал погоню. Люди его погибли все до единого. Он и сам, сдается мне, был ранен, и коня его ранили, а все-таки спасся; с ним успел бежать и старый комтур.

Слушая этот рассказ, Мацько подумал, что Сандерус говорит правду, особенно когда вспомнил, что, начиная с того места, где Скирвойло бился с немцами, дорога на большом протяжении была усеяна трупами жмудинов, изрубленных так страшно, точно разила их рука великана.

— Как же ты, однако, мог все это видеть? — спросил Мацько Сандеруса.

— А вот как я все это видел, — ответил бродяга, — ухватился я за хвост одного из коней, что везли носилки, и бежал вместе с ними, покуда не дал мне конь копытом в брюхо. Тут я обеспамятел и потому попал в ваши руки.

— Пожалуй, так оно и было, — сказал Глава, — но ты смотри мне не ври, а то как бы худо не было.

— И след еще виден, — ответил Сандерус, — кто хочет, может поглядеть, но лучше поверить на слово, чем быть осужденным за маловерие.

— Да коли ты иной раз и скажешь нечаянно правду, все равно быть тебе в аду за то, что торгуешь святынями.

И по старой привычке чех с Сандерусом начали в шутку препираться, однако Збышко прервал их.

— Ты проходил по тем местам, стало быть, знаешь их. Какие там поблизости замки и где, по-твоему, могли укрыться Зигфрид и Арнольд?

— Замков там поблизости нет никаких, одна пуща кругом, через которую недавно прорубили дорогу. Деревень и селений тоже нету, что было, немцы сами пожгли, потому как началась война, так и тамошний люд, — а живет там то же племя, что и здесь, — поднялся против владычества крестоносцев. Думаю, господин, что Зигфрид и Арнольд скитаются теперь по лесу, они попытаются воротиться назад либо пробраться тайком в ту крепость, куда шли мы перед этой злосчастной битвой.

— Так оно, верно, и есть! — сказал Збышко.

И глубоко задумался. По нахмуренным бровям и сосредоточенному лицу видно было, как напряженно он что-то обдумывает, однако длилось это недолго. Через минуту он поднял голову и приказал:

— Глава! Готовь коней и слуг, мы сейчас же трогаемся в путь.

Оруженосец, который не привык спрашивать, почему отдается приказ, поднялся с места и, не говоря ни слова, побежал к коням, зато Мацько вытаращил на племянника глаза и спросил в изумлении:

— Куда же это ты, Збышко? А?.. Как же так?..

Но Збышко на вопрос ответил вопросом:

— А вы как думаете? Разве это не долг мой?

Старый рыцарь умолк. Лицо его постепенно приняло прежнее выражение. Он покачал головой, глубоко вздохнул и сказал, как бы отвечая самому себе:

— Оно конечно… ничего не поделаешь!

И тоже пошел к коням. Збышко обратился к господину де Лоршу и через мазура, изъяснявшегося по-немецки, сказал ему:

— Не могу я просить тебя помочь мне против людей, с которыми ты служил под одним знаменем, ты свободен и можешь ехать, куда тебе вздумается.

— Не годится мне идти против рыцарской чести и помогать тебе сейчас мечом, — ответил де Лорш, — но и вольным почесть себя я не могу. Я остаюсь твоим пленником на слово и явлюсь по твоему зову, куда ты велишь. Если что случится, помни, что орден отдаст за меня любого невольника, ибо род мой не только знатен, но и имеет заслуги перед крестоносцами.

Они простились, положив, по обычаю, друг другу руки на плечи и поцеловав друг друга в щеки.— Я поеду в Мальборк либо к мазовецкому двору, — сказал при этом де Лорш, — так что ты найдешь меня если не в Мальборке, то у князя Януша. Пусть твой посланец скажет только два слова: Лотарингия — Гельдерн!

— Ладно, — ответил Збышко. — Я зайду еще к Скирвойлу, чтобы он дал тебе знак, который чтят жмудины.

И он отправился к Скирвойлу. Старый полководец дал знак и не стал чинить препятствий к отъезду де Лорша, он знал обо всем, любил Збышка, был ему благодарен за последнюю битву и к тому же не имел никакого права задерживать иноземного рыцаря, который прибыл сюда по доброй воле. Поблагодарив Збышка за большую услугу, которую он ему оказал, Скирвойло снабдил его припасами, которые могли пригодиться в опустошенной стране, и простился с молодым рыцарем, выразив надежду, что они еще раз встретятся в большой и решительной схватке с крестоносцами.

Збышко торопился, он был как в лихорадке. Вернувшись к себе, он застал всех в боевой готовности и дядю Мацька уже на коне, в кольчуге и шлеме.

— Так и вы со мной? — спросил он, подойдя к дяде.

— А что же мне остается делать? — проворчал Мацько.

Збышко ничего не ответил, только поцеловал железную перчатку Мацька, затем вскочил на коня, и все тронулись.

Сандерус ехал с ними. До поля битвы все хорошо знали дорогу, а дальше провожатым должен был служить продавец реликвий. Збышко надеялся, кроме того, что местные крестьяне, если только удастся их встретить, из ненависти к крестоносцам, своим владыкам, помогут им выследить старого комтура и Арнольда фон Бадена, о нечеловеческой силе которого столько рассказывал Сандерус.

 XXII


До поля битвы, где Скирвойло порубил немцев, дорога была знакомая и потому нетрудная. Быстро добравшись туда, путники торопливо миновали поле, где от непогребенных тел шел невыносимый смрад. Спугнув по дороге не только волков, но и тучи воронья и галок, они принялись искать на земле следы. Хотя перед этим тут прошел целый отряд, опытный Мацько легко различил на затоптанной земле отпечатки огромных копыт, идущие в обратном направлении.

— Счастье, что после боя не было дождя, — стал объяснять он молодежи, менее знакомой с военным делом. — Посмотрите-ка: конь Арнольда нес рыцаря-великана и сам должен был быть рослым. Когда он, убегая от погони, мчался вскачь, то, ясное дело, сильнее бил копытами об землю, чем едучи шагом на поле боя, потому и следы в земле остались поглубже. Гляди глазами, вишь, как на сырых местах видны следы подков! Даст бог, мы выследим этих собак, только бы они не нашли приюта в стенах какого-нибудь замка.

— Сандерус говорил, — сказал Збышко, — что тут нет поблизости замков,

— так оно, верно, и есть, ведь крестоносцы недавно захватили этот край и не успели еще настроить тут замков. Куда же им спрятаться? Мужики, которые жили тут, теперь в лагере у Скирвойла, они того же племени, что и жмудины. Деревни, как говорил Сандерус, сами же немцы пожгли, а бабы с детьми укрылись в лесных дебрях. Коли не жалеть коней, так мы их догоним.

— Коней надо жалеть: коли счастливо все обойдется, так потом все равно только в них наше спасение, — сказал Мацько.

— Рыцаря Арнольда, — вмешался в разговор Сандерус, — кто-то в битве ударил кистенем по спине. Он не поглядел на это и по-прежнему бился и разил жмудинов; но потом его должно было разобрать, так всегда бывает: сначала ничего, а потом болит. Не могут они поэтому скакать во весь дух, может, им и на отдых придется останавливаться.

— Ты говорил, что людей с ними нет? — спросил Мацько.

— Двое везут носилки, притороченные к седлам, а кроме них, только Арнольд да старый комтур. Было еще много, да жмудины догнали тех и поубивали.

— Мы вот как сделаем, — сказал Збышко, — людей при носилках свяжут наши слуги, вы, дядя, схватите старого Зигфрида, а я Арнольда.

— Ну, с Зигфридом я как-нибудь справлюсь, — ответил Мацько, — есть еще, слава богу, сила в костях. Но ты на себя не очень-то надейся: Арнольд, верно, сущий великан.

— Эка невидаль! Поглядим! — сказал Збышко.

— Силен-то ты силен, не спорю, но есть и покрепче тебя. Или ты забыл наших рыцарей, которых мы видали в Кракове? Да разве тебе справиться с Повалой из Тачева? А с паном Пашком Злодзеем из Бискупиц? О Завише Чарном я и не говорю. Ты не очень-то нос дери, хвались, да назад оглянись.

— Ротгер тоже был силач, — пробормотал Збышко.

— А для меня найдется работа? — спросил чех.

Ответа не последовало, Мацько был занят другими мыслями.

— Коли бог благословит, — сказал он, — так нам бы потом только до мазовецких лесов добраться! Там мы будем в безопасности, и все кончится раз навсегда.

Но через минуту он вздохнул, подумав, наверно, что и тогда не все еще кончится, надо ведь будет что-то делать с бедной Ягенкой.

— Эх! — пробормотал он. — Пути господни неисповедимы. Часто думаю я о том, почему не судил тебе бог спокойно жениться, а мне спокойно жить при вас… Так ведь оно чаще всего бывает, и из всей шляхты нашего королевства одни мы бродим по чужим сторонам, по дремучим борам, вместо того чтоб хозяйничать, как бог велит, дома.

— Это верно, но на все воля божья! — ответил Збышко.

Некоторое время они ехали в молчании, затем старый рыцарь снова обратился к племяннику:

— Ты веришь этому бродяге? Кто он такой?

— Пустой, а может, и дрянной человечишка, но ко мне очень привязан, не боюсь я, не предаст он меня.

— Коли так, пускай едет вперед; догонит крестоносцев, они его не испугаются. Скажет, из неволи бежал, они ему легко поверят. Так будет лучше, а то как завидят они нас издали, либо затаиться успеют, либо подготовятся к обороне.

— Он трус и ночью один вперед не поедет, — ответил Збышко, — но днем, наверно, не побоится, так и впрямь будет лучше. Я ему велю три раза на дню останавливаться и поджидать нас, а коли мы не найдем его на стоянке, так это будет знак, что он уже с ними, тогда мы поедем по его следам и неожиданно нападем на них.

— А он не упредит их?

— Нет. Я ему больше по душе, чем они. Надо Сандерусу сказать, что мы и его свяжем, как нападем на немцев, чтоб ему потом не опасаться их мести. Пускай притворится, будто вовсе нас и не знает…

— Так ты думаешь захватить их живыми?

— А как же быть-то? — озабоченно сказал Збышко. — Будь это в Мазовии или у нас где-нибудь, так мы бы вызвали их на бой, как я вызвал Ротгера, и дрались бы с ними насмерть; но тут, на их земле, это дело немыслимое… Нам Данусю надо спасать, и медлить нельзя. С ними мигом надо справиться да втихомолку, чтоб беды не нажить, а потом, как вы говорили, скакать во весь опор в мазовецкие леса. Коли мы нападем на них врасплох, так они, может, будут без доспехов, а то и без мечей! Как же их тогда убивать? Страшусь я позора! Оба мы теперь опоясанные рыцари, да и они…

— Это верно! — сказал Мацько. — Но, может, все-таки придется драться.

Збышко нахмурил брови, и лицо его приняло выражение той суровой непреклонности, которая была, видно, присуща всем мужам из Богданца, потому что в эту минуту он стал так похож на Мацька, особенно выражением глаз, точно был родным его сыном.

— Чего бы я хотел, — глухо сказал он, — так это бросить этого кровавого пса Зигфрида к ногам Юранда! Дай-то бог!

— Дай бог, дай бог! — тотчас повторил Мацько.

Они долго ехали, беседуя таким образом; ночь уже спустилась безлунная, но ясная. Надо было сделать привал, дать отдохнуть коням, подкрепиться самим и поспать. Перед отходом ко сну Збышко предупредил Сандеруса, что завтра ему придется ехать вперед одному, на что тот охотно согласился, выговорив себе только право в случае нападения зверей или местных жителей бежать назад к отряду. Кроме того, он попросил позволения останавливаться не три, а четыре раза, так как в одиночестве ему всегда жутко даже в христианских странах, что же говорить о таком дремучем и страшном лесе, как этот.

Расположившись на ночлег и подкрепившись, все улеглись на шкурах у небольшого костра, разложенного за вывороченным корневищем в полусотне шагов от дороги. Покормив коней, которые повалялись по траве и дремали теперь, положив друг другу головы на шеи, слуги по очереди стерегли их. Не успели, однако, первые лучи дня посеребрить деревья, как Збышко поднялся и разбудил всех; с рассветом снова тронулись в путь. Отряду опять легко удалось обнаружить следы огромных копыт коня Арнольда; хотя места были низкие, болотистые, но стояла засуха, и следы ясно отпечатались в подсохшем грунте. Сандерус поехал вперед и скрылся из глаз; однако, когда солнце поднялось на полпути между восходом и полуднем, отряд нашел его на стоянке. Сандерус рассказал, что не встретил ни живой души, кроме огромного тура, от которого, однако, не стал убегать, потому что зверь первый уступил ему дорогу. Зато в полдень, когда все сели в первый раз подкрепиться, Сандерус сказал, что видел бортника с лазевом, но не задержал его, опасаясь, что в глубине леса могут быть еще другие мужики. Он попытался расспросить бортника, но они так и не поняли друг друга.

Когда отряд двинулся дальше, Збышком начала овладевать тревога. Что, если они окажутся в местах повыше и посуше и на дороге исчезнут следы, по которым они сейчас идут? А вдруг придется долго преследовать крестоносцев и отряд попадет в места более населенные, где жители издавна привыкли повиноваться ордену? Тогда напасть на немцев и освободить Данусю будет просто немыслимо — если Зигфрид и Арнольд даже не укроются в стенах какого-нибудь замка или городка, местные жители, несомненно, возьмут их под защиту.

К счастью, опасения оказались напрасными: на следующей стоянке отряд в условленное время не нашел Сандеруса на месте, зато на придорожной сосне обнаружил большую зарубку в форме креста, совсем, видно, свежую. Все переглянулись, лица воинов посуровели, чаще забились сердца. Мацько и Збышко тотчас соскочили с коней, чтобы проверить следы на земле; искать пришлось недолго, оба сразу напали на них.

Сандерус, видно, свернул с дороги в бор, следуя за отпечатками огромных копыт, не такими глубокими, как на дороге, но тоже довольно явственными; грунт здесь был торфянистый, и тяжелый конь за каждым шагом вдавливал в землю хвою подковными шипами, от которых оставались черные по краям ямки.

От острого глаза Збышка не укрылись и другие следы; он сел на коня, Мацько последовал его примеру, и они стали совещаться с чехом, понизив голоса до шепота, точно враг был уже рядом.

Чех советовал идти пешком, но рыцари, не зная, далеко ли придется пробираться лесом, не согласились. Пешком должны были пойти вперед только слуги, чтобы, обнаружив врага, дать знать об этом своим

Вскоре отряд свернул в лес. Обнаружив зарубку на другой сосне, все убедились, что след Сандеруса не потерян. А спустя немного времени отряд выехал на дорожку, вернее, на лесную тропинку, протоптанную людьми. Теперь все были уверены, что выедут к какой-нибудь лесной деревушке и найдут там крестоносцев.

Солнце уже стало клониться к закату и золотом сияло в просветах между деревьями. Вечер обещал быть ясным. В лесу стояла тишина, звери и птицы собирались уже на покой. Лишь местами в залитых солнцем ветвях мелькали белки, огненные в зареве заката. Збышко и Мацько с чехом и слугами ехали гуськом друг за другом. Зная, что пешие слуги ушли далеко вперед и вовремя предупредят их, старый рыцарь говорил с племянником, почти не понижая голоса.

— Поглядим по солнцу, — сказал он. — От последней стоянки до места, на котором была зарубка, мы вон уж сколько проехали. На краковских часах было бы около трех… Выходит, Сандерус уже давно догнал крестоносцев и успел рассказать им свои приключения. Только бы он не предал нас.

— Не предаст, — ответил Збышко.

— И только бы они ему поверили, — закончил Мацько, — не поверят — парню тогда несдобровать.

— Отчего же им не поверить? Разве они слыхали про нас? А его все-таки знают. Пленники часто бегут из неволи.

— Я чего боюсь: скажет он им, что из неволи бежал, а они, испугавшись погони, возьмут да сразу и снимутся.

— Нет. Он сумеет заговорить им зубы. Да и они подумают, что никто не станет так далеко гнаться за ними.

Некоторое время они молчали; вдруг Мацьку показалось, что Збышко что-то шепчет ему, он повернулся и спросил:

— Что ты говоришь?

Но глаза Збышка были устремлены к небу, и не к дяде он обращался, а к богу, поручая ему Данусю и молясь за свое смелое дело.

Мацько тоже хотел перекреститься, но не успел он сотворить крест, как из зарослей орешника вынырнул один из посланных вперед слуг.

— Смолокурня! — произнес он. — Здесь они!

— Стой! — шепнул Збышко и мгновенно соскочил с коня.

Вслед за ним соскочили с коней Мацько, чех и слуги. Трое из них получили приказ оставаться с конями и держать их наготове, следя за тем, чтобы какой-нибудь скакун, упаси бог, не заржал. Остальным пяти слугам Мацько сказал:

— Там будут два конюха и Сандерус, вы должны в один миг связать их, ну, а если кто окажется при оружии и станет сопротивляться, бей его!

И они тотчас двинулись вперед. По дороге Збышко еще раз шепнул дяде:

— Вы берите на себя старого Зигфрида, а я Арнольда.

— Смотри берегись! — ответил старик.

И моргнул чеху, давая понять, что в любую минуту он должен прийти на помощь молодому господину.

Тот кивнул головой, втянул в грудь воздух и попробовал, легко ли ходит меч в ножнах.

Заметив это, Збышко сказал:

— Нет! Тебе я приказываю тотчас бежать к носилкам и во время схватки не отходить от них ни на шаг.

Они быстро и бесшумно пробирались в зарослях орешника; однако далеко идти им не пришлось — через какую-нибудь сотню шагов заросли внезапно кончились и открылась небольшая поляна с потухшими смолокурными кучами и двумя избушками, или нумами, где, вероятно, жили смолокуры, пока их не выгнала оттуда война. Заходящее солнце ярким светом озаряло луг, смолокурные кучи и избушки, довольно далеко отстоявшие друг от дружки. У одной из них сидели на колоде два рыцаря, у другой — плечистый рыжий слуга вдвоем с Сандерусом протирал тряпками панцири; у ног Сандеруса лежали два меча, которые он тоже, видно, собирался чистить.

— Глянь, — сказал Мацько, изо всей силы сжимая плечо Збышка, чтобы удержать его еще на минуту. — Он нарочно взял у них мечи и панцири. Очень хорошо! Этот с седой головой, должно быть, и есть…

— Вперед! — крикнул вдруг Збышко.

И они вихрем вылетели на поляну. Немцы тоже повскакали с мест, но не успели добежать до Сандеруса; грозный Мацько схватил старого Зигфрида за грудь, перегнул его назад и в мгновение ока подмял под себя. Збышко и Арнольд сшиблись, как два ястреба, и, охватив друг друга руками, стали яростно бороться. Плечистый немец, сидевший рядом с Сандерусом, схватился было за меч, но не успел он взмахнуть им, как слуга Мацька, Вит, хватил его обухом по рыжей голове и уложил на месте. По приказу старого рыцаря слуги кинулись вязать Сандеруса, который знал, что это делается только для видимости, и все же заревел от страха, точно теленок, когда его режут.

Збышко был так силен, что мог выжть сок из ветви дерева; однако он почувствовал, что попал не в человеческие руки, а прямо в медвежьи лапы. В голове у него мелькнула мысль, что не будь панциря, который он надел на случай, если придется сразиться на копьях, этот великан сокрушил бы ему не только ребра, но и хребет. Все же Збышку удалось приподнять Арнольда, но тот поднял его еще выше и, собрав все силы, хотел бросить наземь так, чтобы он больше уже не встал.

Но Збышко сжал немца с такой силой, что у того глаза налились кровью, и, просунув ему между коленями ногу, ударил под колени и повалил рыцаря наземь.

Вернее, они оба упали на землю, причем Збышко оказался под Арнольдом; в ту же минуту всевидящий Мацько бросил полузадушенного Зигфрида на руки слугам, подбежал к Збышку и Арнольду, в мгновение ока скрутил немцу поясом ноги и, вскочив на него, как на убитого кабана, приставил ему к затылку острие мизерикордии. Арнольд пронзительно вскрикнул, руки его бессильно соскользнули с боков Збышка, и он застонал не столько от укола, сколько от внезапного приступа нестерпимо острой боли в спине, по которой ему нанесли кистенем удар еще во время сражения со Скирвойлом.

Мацько схватил немца обеими руками за шиворот и стащил его со Збышка; юноша приподнялся с земли, присел и попытался встать, но не смог; несколько минут он оставался недвижим. Лицо у него побледнело и покрылось потом, глаза налились кровью, губы посинели, в полубеспамятстве уставился он в пространство.

— Что с тобой? — спросил Мацько в тревоге.

— Ничего, только я очень устал. Помогите мне подняться.

Мацько подхватил Збышка под мышки и помог ему встать.

— Можешь стоять?

— Могу.

— Что-нибудь болит у тебя?

— Нет. Только дышать нечем.

Тем временем чех, увидев, что на поляне все кончено, появился перед избушкой, держа за шиворот послушницу. При виде ее Збышко забыл об усталости, силы сразу вернулись к нему, и он ринулся в избушку так, точно за минуту до этого и не боролся с грозным Арнольдом.

— Дануська! Дануська!

Никто не ответил на его зов.

— Дануська! Дануська! — повторил Збышко.

И умолк. В избушке было темно, и в первую минуту юноша ничего не мог разглядеть. Но вдруг из-за камней, на которых был сложен очаг, донеслось прерывистое громкое дыхание, как будто там притаился какой-то зверек.

— Дануська! Боже мой! Это я, Збышко!

Внезапно он увидел во мраке широко открытые, остановившиеся от ужаса глаза Дануси. Збышко подбежал к ней, схватил ее в объятия, но она совершенно не узнала мужа и стала вырываться из его рук, все шепча захлебывающимся голосом:

— Боюсь, боюсь, боюсь!..

class='book'>  XXIII
Не помогали ни слова любви, ни ласки, ни моленья — Дануся никого не узнавала и не приходила в себя. Единственным чувством, которое владело всем ее существом, был страх, подобный страху, какой испытывают пойманные пугливые птички. Когда ей принесли еду, она не стала есть на людях, но по жадным взглядам, какие она бросала на пищу, было видно, что ее мучит голод, и, быть может, уже давно. Оставшись одна, она набросилась на еду с жадностью дикого звереныша, но, когда Збышко вошел в избушку, тотчас кинулась в угол и спряталась за вязанку сухого хмеля. Тщетно Збышко раскрывал объятия, тщетно простирал к ней руки, тщетно молил ее, еле сдерживая слезы. Она не вышла из угла даже тогда, когда в избушке зажгли огонь и она могла хорошо разглядеть лицо Збышка. Казалось, вместе с сознанием она потеряла и память. Збышко глядел на нее, на ее исхудалое лицо, на котором застыло выражение ужаса, на ввалившиеся глаза, на отрепья, которые прикрывали ее тело, и сердце его надрывалось от муки, и все в нем кипело, когда он думал о том, в каких руках она побывала и как с нею обошлись. Им наконец овладела такая дикая ярость, что, схватив меч, он бросился к Зигфриду и, наверное, убил бы его на месте, если бы Мацько не удержал его руку.

Они, как враги, схватились друг с другом, но Збышко так обессилел после боя с Арнольдом, что старый Мацько одолел его и, скрутив ему руку, воскликнул:

— Ты что, в своем уме?

— Пустите! — скрежеща зубами, ответил Збышко. — У меня душа разрывается.

— Пускай разрывается! Не пущу! Лучше голову разбей себе о дерево, только не позорь себя и весь наш род.

И, сжимая, как в клещах, руку Збышка, Мацько сурово заговорил:

— Опомнись! Месть от тебя не уйдет, а ты опоясанный рыцарь. На что это похоже! Зарубить связанного пленника? Дануське ты этим не поможешь, а что тебе от этого? Один срам. Ты скажешь, что королям и князьям не раз доводилось убивать пленников? Да, но только не у нас! И то, что прощают им, тебе не простят. У них королевства, города, замки, а у тебя что? Рыцарская честь. Тот, кто им за это ничего не скажет в укор, тебе плюнет в глаза. Опомнись, ради бога!

— Пустите! — мрачно сказал Збышко. — Я не зарублю его.— Пойдем к костру, посоветоваться надо.

И он взял Збышка за руку и повел его к костру, который слуги разожгли около смолокурных куч. Усевшись, Мацько помолчал с минуту времени, а затем сказал:

— Помни, ты этого старого пса Юранду обещал. Уж он-то ему отомстит и за себя, и за Данусю! Уж он-то ему отплатит, не бойся! Должен ты Юранда потешить. Это его право. Чего тебе нельзя делать, Юранду можно, не захватил он пленника, а получил его в дар от тебя. Он из его спины ремней может накроить, и никто не станет его за это срамить и позорить, — понял?

— Понял, — ответил Збышко. — Это вы верно говорите.

— Ну, я вижу, ты образумился. А коли станет дьявол еще смущать тебя, помни, что ты обещал отомстить и Лихтенштейну, и другим крестоносцам, а зарежешь беззащитного пленника и слуги разгласят это, так ни один рыцарь не примет твоего вызова и будет прав. Упаси тебя бог! И без того горя много, так пусть же хоть сраму не будет. Потолкуем лучше о том, что делать теперь и как быть.

— А что вы советуете? — спросил молодой рыцарь

— Я вот что советую: эту змею, что была при Данусе, можно бы и кончить, да не пристало рыцарям марать себя, проливать бабью кровь; отдадим мы ее князю Янушу. Она и тогда уже, в лесном доме, при князе и княгине строила козни, пусть же судит ее мазовецкий суд, и если не колесуют ее, то, выходит, перед богом согрешат. Покуда не найдем другой бабы, которая прислуживала бы Данусе, она нам нужна, а потом мы ее привяжем к конскому хвосту. А сейчас надо спешить в мазовецкие леса.

— Ну не сейчас, ведь уж ночь. Может, бог даст, и Дануська завтра придет в себя.

— Да и кони отдохнут. На рассвете отправимся в путь.

Их разговор был прерван Арнольдом фон Баденом, который, лежа поодаль на спине, привязанный, как к колоде, к собственному мечу, стал кричать что-то по-немецки. Старый Мацько поднялся и подошел к нему, однако не мог разобрать, что тот кричит, и стал искать глазами чеха.

Но Глава был занят другим делом и не мог прийти. Пока Мацько и Збышко вели у костра разговор, он подошел к послушнице, схватил ее за шиворот и, тряся, как грушу, сказал:

— Послушай ты, сука! Пойдешь в хату и постелешь пани постель из шкур, но сперва переоденешь ее в свое хорошее платье, а сама напялишь те отрепья, в которых вы велели ей ходить… черт бы вас подрал!

И, не в силах сдержать охватившего его гнева, он так потряс послушницу, что у той глаза вышли из орбит. Он, пожалуй, свернул бы ей шею, да знал, что она еще понадобится, поэтому отпустил ее со словами:

— А потом мы выберем для тебя сук.

Послушница в ужасе обняла его колени, а когда чех в ответ толкнул ее ногой, бросилась в хату и, упав к ногам Дануси, завопила:

— Заступись! Не дай в обиду!

Но Дануся только закрыла глаза, и из уст ее вырвался обычный прерывистый шепот:

— Боюсь, боюсь, боюсь!

Затем она впала в оцепенение, как всегда, когда к ней подходила послушница. Она дала снять с себя отрепья и переоделась в новое платье. Приготовив постель, послушница уложила Данусю, как деревянную или восковую куклу, а сама села у очага, боясь выйти из хаты.

Но чех через минуту вошел сам. Обратившись сперва к Данусе, он сказал:

— Вы среди друзей, пани, спите спокойно, во имя отца, и сына, и святого духа!

И он осенил Данусю крестом, а затем, не повышая голоса, чтобы не испугать ее, сказал послушнице:

— Я свяжу тебя, и ты полежишь у порога, а если только попробуешь поднять крик и напугаешь мне пани, так я тут же сверну тебе шею. Вставай, пойдем!

Он вывел послушницу из хаты, связал ее крепко, как посулил, а сам направился к Збышку.

— Я велел переодеть пани в то платье, что было на этой змее, — сказал он. — Постель постлана, и пани спит. Вы уж лучше туда не ходите, чтобы не испугать ее. Даст бог, завтра, отдохнувши, она придет в чувство, а теперь и вам надо подумать про еду да про отдых.

— Я лягу на пороге хаты, — проговорил Збышко.

— Тогда я эту суку оттащу к сторонке, к тому трупу с рыжими космами. Но сейчас вам надо поесть, впереди у вас трудный путь.

С этими словами Глава пошел достать из переметных сум копченого мяса и репы, которыми путники запаслись, уезжая из жмудского лагеря, но не успел он выложить перед Збышком все эти запасы, как Мацько позвал его к Арнольду.

— Послушай-ка хорошенько, чего надобно этой орясине, — сказал он, — хоть я кое-что понимаю, а все-таки никак не разберу чего это он хочет.

— Я, пан, подтащу его к костру, там вы с ним как-нибудь договоритесь,

— ответил чех.

Он снял пояс и, просунув его Арнольду под мышки, взвалил немца на спину. Глава здорово согнулся под тяжестью великана, но парень он был крепкий и донес его до костра, где и бросил, как мешок с горохом, наземь около Збышка.

— Развяжите меня, — сказал крестоносец.

— Это можно, — ответил через чеха старый Мацько, — коли только ты поклянешься рыцарской честью, что признаешь себя нашим пленником. Впрочем, я и так велю вытащить у тебя меч из-под колен и развязать тебе руки, чтобы ты мог сесть рядом с нами, ну, а веревки на ногах оставлю, покуда мы не поговорим с тобой.

По знаку Мацька чех перерезал веревки на руках немца и помог ему сесть. Арнольд надменно поглядел на Мацька и Збышка и спросил:

— Кто вы такие?

— Как смеешь ты спрашивать нас об этом? Тебе какое дело? Сперва скажи нам, кто ты.

— Какое мне дело? Да ведь рыцарское слово я могу дать только рыцарям.

— Тогда смотри!

И, отвернув плащ, Мацько показал рыцарский пояс на бедрах.

Крестоносец был поражен.

— Как? — спросил он, помолчав с минуту времени. — Вы разбойничаете по лесам ради добычи? И помогаете язычникам против христиан?

— Ты лжешь! — воскликнул Мацько.

Так начался у них разговор, неприязненный, заносчивый, вот-вот готовый перейти в ссору. Но когда Мацько крикнул в запальчивости, что это орден не дает Литве креститься, и привел веские доводы, пораженный Арнольд умолк, — правда была столь очевидна, что нельзя было ни закрывать на нее глаза, ни оспаривать ее. Немец просто потрясен был, когда Мацько, сотворив крестное знамение, сказал: «Кто вас знает, кому вы на самом деле служите, коли не все, так кое-кто из вас!» — потрясен потому, что даже в ордене некоторых комтуров подозревали в том, что они поклоняются сатане. Их не обвиняли в этом открыто и не предавали суду, чтобы не навлечь позора на весь орден; но Арнольд хорошо знал, что братья шепчутся об этом и что слухи такие ходят об ордене. Мацько, который от Сандеруса знал о странном поведении Зигфрида, совсем растревожил добродушного великана.

— А Зигфрид, — сказал он, — с которым ты пошел на войну, разве служит богу и Христу? Разве ты никогда не слыхал, как он говорит со злыми духами, как шепчется с ними, смеется и скрежещет зубами?

— Это верно! — пробормотал Арнольд.

Но Збышко, которого захлестнула новая волна горя и гнева, воскликнул вдруг:

— И ты толкуешь тут о рыцарской чести? Позор тебе, ибо ты помогал извергу, исчадию ада! Позор тебе, ибо ты спокойно взирал на муки беззащитной женщины, дочери рыцаря, а может, и сам терзал ее! Позор тебе!

Арнольд вытаращил глаза и, перекрестившись, проговорил в изумлении:

— Во имя отца, и сына, и святого духа!.. Как… Эта одержимая, в которую вселилось двадцать семь дьяволов?.. Я?..

— Горе мне! Горе! — хриплым голосом перебил его Збышко.

И, схватившись за рукоять мизерикордии, он снова устремил дикий взор в сторону Зигфрида, который лежал поодаль в темноте.

Мацько спокойно положил племяннику руку на плечо и сжал изо всей силы, чтобы заставить его опомниться. Сам же обратился к Арнольду:

— Эта женщина — дочь Юранда из Спыхова, жена этого молодого рыцаря. Теперь ты понимаешь, почему мы преследовали вас и почему ты попал к нам в плен?

— Клянусь богом! — проговорил Арнольд. — Откуда? Как? Она ведь помешанная…

— Крестоносцы похитили ее, агнца невинного, и до тех пор терзали, пока не довели до этого.

При словах «агнца невинного» Збышко поднес к губам руку и закусил большой палец, а из глаз его покатились одна за другой крупные слезы безутешного горя. Арнольд сидел, погрузившись в задумчивость. Чех коротко рассказал ему о предательстве Данфельда, о похищении Дануси, о муках Юранда и поединке с Ротгером. Когда он кончил, воцарилась тишина, которую нарушал только шум леса да треск пылающего костра.

Так просидели они некоторое время, наконец Арнольд поднял голову и сказал:

— Не только рыцарской честью, но и крестом спасителя клянусь вам, что я почти не видел этой женщины, не знал, кто она, и неповинен в ее муках.

— Тогда поклянись еще, что по доброй воле последуешь за нами и не будешь пытаться бежать, и я прикажу развязать тебя совсем, — произнес Мацько.

— Пусть будет по-твоему, — клянусь! Куда вы меня поведете?

— В Мазовию, к Юранду из Спыхова.

С этими словами Мацько сам разрезал веревку на ногах Арнольда, а затем показал ему на мясо и репу. Через некоторое время Збышко поднялся и пошел отдохнуть на пороге избушки; он не застал уже там послушницы ордена, которую слуги перетащили к коням. Молодой рыцарь лег на шкуру, которую ему принес Глава, и решил бодрствовать всю ночь в ожидании, не принесет ли рассвет счастливой перемены в здоровье Дануси.

Чех вернулся к костру; он хотел поговорить со старым рыцарем из Богданца о том, что терзало теперь его душу. Мацька он застал погруженным в раздумье, старик словно и не слышал, как храпит Арнольд, который, поглотив за ужином неимоверное количество копченого мяса и репы, заснул от усталости как убитый.

— А вы, пан, не хотите отдохнуть? — спросил оруженосец.

— Сон бежит моих глаз, — ответил Мацько. — Дал бы бог завтра день счастливый.

С этими словами он поднял глаза к звездам.

— Вон уже Воз в небе виден, а я все думаю, что-то будет.

— И мне не до сна, панночка из Згожелиц нейдет у меня из головы.

— Это верно, новая беда. Она ведь в Спыхове.

— То-то и есть, что в Спыхове. Бог весть, зачем увезли мы ее из Згожелиц.

— Она сама хотела к аббату, а когда аббата не стало, что же мне было делать? — нетерпеливо возразил Мацько, он не любил говорить об этом, чувствуя в душе свою вину.

— Да, но как быть теперь?

— Как? Отвезу ее домой, и твори бог волю свою!..

Однако через минуту он прибавил:

— Да, твори бог волю свою, но хоть бы Дануська-то была здорова, на человека похожа, знал бы по крайности, что делать. А так кто его знает! А вдруг она не выздоровеет… и не умрет. Хоть бы уж что-нибудь одно послал господь!

Но чех в эту минуту думал только о Ягенке.

— Видите, ваша милость, — сказал он, — как уезжал я из Спыхова и прощался с панночкой, сказала она мне так: «В случае чего приезжайте сюда прежде Збышка и Мацька, ведь им, говорит, надо будет послать гонца с вестями, так вот пусть вас пошлют, вы и отвезете меня в Згожелицы».

— Эх! — воскликнул Мацько. — Что и говорить, не годится ей оставаться в Спыхове, когда приедет Дануська. Что и говорить, надо ей ехать в Згожелицы. Жаль мне ее, сиротинку, от души жаль, да коли не судил бог, ничего не поделаешь! Только как все это уладить? Погоди-ка… Ты говоришь, она наказывала тебе воротиться прежде нас с вестями и потом отвезти ее в Згожелицы?

— Я все вам сказал, что она наказывала.

— Что ж! Так, может, тебе прежде нас и поехать. Да и старого Юранда надо загодя известить, что дочка нашлась, а то как бы не кончился он от нечаянной радости. Ей-ей, лучше ничего не придумаешь. Возвращайся! Скажи, что мы отбили Дануську и скоро с нею приедем, а сам бери бедняжку и вези домой.

Вздохнул тут старый рыцарь, страх как жаль ему было и Ягенки, и тех замыслов, которые он лелеял в душе.

Через минуту он снова спросил:

— Я знаю, ты малый ловкий и сильный, да сумеешь ли ты уберечь ее от обиды или какой нечаянности? В дороге все может случиться.

— Сумею, хоть бы голову довелось сложить! Возьму с собой добрых слуг, их для меня спыховский пан не пожалеет, и доставлю панночку благополучно хоть на край света.

— Ну, ты не очень-то заносись. Да помни, что и на месте, в самих Згожелицах, тоже нужно стеречься Вильков из Бжозовой да Чтана из Рогова… Впрочем, что это я говорю! Их тогда надо было стеречься, когда мы другое замышляли. А теперь все уж кончено, будь что будет.

— От этих рыцарей я панночку тоже буду стеречь, ведь Дануся у пана Збышка на ладан дышит, бедняжечка… а ну, как помрет!

— Истинную правду говоришь: на ладан дышит, бедняжечка, а ну, как помрет…

— Все мы под богом ходим, а теперь давайте думать про згожелицкую панночку…

— Сказать по правде, мне бы самому следовало отвезти ее в родной дом,

— сказал Мацько. — Да, вишь, трудное это дело. Не могу я сейчас Збышка оставить, и причина важная. Видал ты, как он зубами заскрежетал и бросился к старому комтуру, чтоб прирезать его, как кабана. Ты вот говоришь, что Дануська в дороге может кончиться; не знаю, удастся ли мне тогда укротить его. А уж если меня не будет, так его никому не удержать. Вечный позор пал бы тогда на него и на весь род, избави бог от такой беды, аминь!

— Да ведь есть простой способ, — ответил чех. — Дайте мне этого изверга, а уж я-то его не выпущу, только в Спыхове вытряхну из мешка пану Юранду.

— Дай бог тебе здоровья! Вот умница! — радостно воскликнул Мацько. — Простое дело! Простое дело! Забирай его и только живым довези до Спыхова, а так делай с ним, что хочешь.

— Тогда дайте мне и эту щитненскую суку! Не будет она мне в дороге мешать, довезу, а нет — так на сук ее!

— Да и у Дануськи, может, скорее страх пройдет, когда она не будет видеть их, скорее, может, опомнится. Но как она обойдется без женской помощи, коли ты заберешь послушницу?

— В лесу вы встретите кого-нибудь из местных жителей или из беглых мужиков с бабами. Возьмите первую попавшуюся, небось любая будет лучше этой. А пока не найдете, пан Збышко за нею присмотрит.

— Ты сегодня рассудителен, как никогда. И это верно сказал. Коли будет Дануська видеть при себе Збышка, может, скорее придет в чувство. А уж он и отца и мать ей заменит. Ну, ладно. А когда же ты поедешь?

— Не стану я ждать рассвета, только пойду немного прилягу. Пожалуй, еще и полуночи нет.

— Я уж говорил тебе, Воз светит, а Утиное Гнездо еще не взошло.

— Слава богу, порешили мы с этим дедом, а то уж очень тяжело у меня было на душе.

И чех улегся около угасающего костра, укрылся лохматой шкурой и мгновенно уснул. Однако небо еще не начинало светлеть, стояла глубокая ночь, когда он проснулся, вылез из-под шкуры, поглядел на звезды и, расправив онемевшие члены, разбудил Мацька.

— Мне пора собираться! — сказал он.

— Куда это? — спросил Мацько, протирая спросонья глаза.

— В Спыхов.

— Ах да! Кто это тут так храпит? Мертвого и то разбудил бы.

— Рыцарь Арнольд. Подкину я сучьев в костер и пойду к слугам.

Он ушел, однако через минуту вернулся торопливым шагом и еще издали тихо сказал:

— Худые вести, пан!

— Что случилось? — крикнул Мацько, срываясь с места.

— Послушница сбежала. Притащили ее слуги к коням и развязали ей ноги, чтоб им ни дна ни покрышки! А как уснули они, она ужом проползла между ними и убежала. Подите поглядите.

Обеспокоенный Мацько поспешно направился с Главой к коням; они нашли там одного только слугу. Остальные побежали на поиски беглянки. Пустое это было дело искать ее ночью в потемках, и все они вскоре вернулись, повесив головы. Мацько молча надавал им тумаков и вернулся к костру, делать-то было нечего.

Через некоторое время пришел Збышко; он не спал, сторожил избушку, и, услышав шаги, решил узнать, что случилось. Мацько рассказал ему сперва о том, что они с чехом порешили сделать, а затем и о том, что сбежала послушница.

— Невелика беда, — сказал старый рыцарь, — она либо с голоду подохнет в лесу, либо мужики найдут ее и отдуют, коли раньше волки не съедят. Жаль только, что ушла она от кары в Спыхове.

Збышко тоже пожалел, что ушла она от кары, но к вести отнесся спокойно. Не стал он противиться и отъезду чеха с Зигфридом; все, что прямо не касалось Дануси, было ему сейчас безразлично.

— Завтра, — заговорил он тут же о ней, — я посажу ее к себе на коня, и мы поедем.

— Как она там? Спит? — спросил Мацько.

— Порой постанывает, не знаю, сквозь сон или наяву, а входить не хочу, боюсь, как бы не испугалась.

Разговор был прерван чехом, который, увидев Збышка, воскликнул:

— О, и вы, ваша милость, на ногах? Ну, мне пора! Кони готовы, и старый черт привязан к седлу. Скоро рассвет, нынче ночи коротки. Оставайтесь с богом, пан Мацько и пан Збышко!

— С богом! Будь здоров!

Но Глава отвел еще Мацька в сторону и сказал ему:

— Очень хочу я попросить еще вас, коли что случится… ну, несчастье, что ли… немедля шлите гонца в Спыхов. А коли мы уже выедем, пусть скачет вдогонку!

— Ладно, — сказал Мацько. — Я тебе тоже забыл сказать, ты Ягенку в Плоцк вези, понимаешь! Сходи к епископу и скажи ему, кто она, скажи, крестница, мол, аббата, духовная, мол, у вас, да попроси епископа взять Ягенку под свое покровительство, об этом тоже сказано в духовной.

— А если епископ велит нам оставаться в Плоцке?

— Слушайся его во всем и сделай так, как он посоветует.

— Ладно, ваша милость. С богом!

— С богом! 

 XXIV


Узнав на другой день о бегстве послушницы, рыцарь Арнольд улыбнулся в усы, но сказал, как и Мацько, что ее либо волки съедят, либо убьют литвины. Это было весьма вероятно, так как местные жители, литвины по происхождению, ненавидели орден и все, что было связано с ним. Часть мужиков бежала к Скирвойлу, остальные взбунтовались и, перебив немцев, скрылись с семьями и пожитками в недоступных лесных дебрях. Послушницу искали и на другой день, правда не очень усердно; Мацько и Збышко, озабоченные другими делами, не отдали приказа обшарить кругом лес, и поиски оказались безуспешными. Оба рыцаря торопились в Мазовию, рассчитывая отправиться в путь с восходом солнца; однако уехать им не удалось, так как Дануська под утро уснула глубоким сном, и Збышко не позволил будить ее. Он слышал, как ночью Дануська стонала, понял, что она не спит, и теперь возлагал на этот сон большие надежды. Дважды прокрадывался он в избушку и при свете, проникавшем сквозь щели между бревнами, дважды видел ее закрытые глаза, полуоткрытые губы и яркий румянец на щеках, какой пылает обычно у крепко спящих детей. Сердце его таяло от нежности, и, обращаясь к возлюбленной, он говорил ей: «Дай тебе бог отдохнуть и поправиться, цветик ты мой милый!» А потом он еще говорил ей: «Конец теперь твоим бедам конец слезам, даст бог, жизнь твоя потечет теперь счастливо, как река полноводная!» Человек с открытой и доброй душой, он вознесся в мыслях к богу, вопрошая себя, чем отблагодарить его, чем ему отплатить, что какому костелу пожертвовать — зерном ли, скотом ли, воском ли или иными дарами, угодными богу. Он бы тут же дал обет и подробно перечислил бы все, что пожертвует, но решил подождать, — не зная, в каком состоянии проснется Дануся и вернется ли к ней память, он еще не был уверен, будет ли за что благодарить бога.

Хоть Мацько и понимал, что они будут в полной безопасности только во владениях князя Януша, однако тоже думал, что не следует будить Данусю, так как сон может стать для нее спасением: он держал наготове слуг и вьючных лошадей и ждал.

Однако миновал полдень, а Дануся все еще не просыпалась; дядя и племянник стали тогда беспокоиться. Збышко все время заглядывал в щели и в дверь избушки, а после полудня в третий раз вошел к Данусе и присел на пенек, который послушница накануне вечером притащила к постели, чтобы переодеть на нем Данусю.

Присел он и вперил в Данусю взор, но она не открыла глаз. Только спустя некоторое время губы ее дрогнули, и она прошептала так, словно видела сквозь сомкнутые веки:

— Збышко…

В одно мгновение он упал перед ней на колени, схватил ее исхудалые руки и, в восторге целуя их, заговорил прерывистым голосом:

— Слава богу! Дануська! Ты узнала меня!

Его голос разбудил ее совсем, она открыла глаза, села на постели и повторила:

— Збышко…

И заморгала глазами, удивленно озираясь кругом.

— Ты уже не в неволе! — говорил Збышко. — Я вырвал тебя у них, и мы едем в Спыхов!

Она высвободила из его рук свои ручки и сказала:

— Это все потому, что батюшка не благословил нас. Где княгиня?

— Проснись же, ягодка моя! Княгиня далеко, а мы отбили тебя у немцев.

Словно не слыша его и как будто что-то припоминая, она проговорила:

— Лютню они отняли у меня, об стенку разбили!

— Господи милостивый! — воскликнул Збышко.

Только теперь он заметил, что глаза у нее блуждают и горят, а щеки пылают. В ту же минуту у него мелькнула мысль, что она, может, тяжело больна и дважды назвала его имя только потому, что он примерещился ей в бреду.

Он содрогнулся от ужаса, и на лбу у него выступил холодный пот.

— Дануська! — воскликнул он. — Ты видишь меня, понимаешь?

А она попросила покорно:

— Пить!.. Воды!..

— Боже милостивый!

И он выбежал из избушки. В дверях он столкнулся со старым Мацьком, который решил посмотреть, что с Данусей, и, бросив дяде на ходу одно слово: «Воды!» — помчался к ручью, протекавшему поблизости среди лесных зарослей и мхов.Через минуту он вернулся с полным кувшином и подал его Данусе, которая стала жадно пить воду. Мацько еще раньше вошел в хату и, взглянув на больную, помрачнел.

— У нее горячка? — спросил он.

— Да! — простонал Збышко.

— Она понимает, что ты говоришь?

— Нет.

Старый рыцарь нахмурил брови и почесал в затылке.

— Что же делать?

— Не знаю.

— Остается одно… — начал Мацько.

Но Дануся прервала его. Она кончила пить и, устремив на него свои широко открытые от жара глаза, сказала:

— И перед вами я ни в чем не провинилась. Сжальтесь надо мной!

— Я жалею тебя, дитя мое, и хочу тебе только добра, — с волнением ответил старый рыцарь.

Затем он обратился к Збышку:

— Послушай! Оставлять ее тут ни к чему. Обдует ее ветерком, солнышком пригреет, так, может, ей станет лучше. Не теряй, парень, головы, клади ее на те самые носилки, на которых ее везли, либо сажай в седло, и в путь! Понял?

С этими словами он вышел из избушки, чтобы отдать последние распоряжения, поднял глаза и стал вдруг как вкопанный.

Сильный пеший отряд, вооруженный копьями и бердышами, с четырех сторон стеной окружал избушку, смолокурные кучи и поляну.

«Немцы!» — подумал Мацько.

Ужас охватил его, однако он мгновенно схватился за рукоять меча, стиснул зубы и замер, подобный дикому зверю, когда тот, окруженный внезапно собаками, готовится к отчаянной защите.

Меж тем от смолокурной кучи к нему направился великан Арнольд с каким-то другим рыцарем.

— Быстро вертится колесо фортуны, — сказал Арнольд, подойдя к нему. — Я был вашим пленником, а теперь вы стали моими пленниками.

И он свысока поглядел на старого рыцаря, как на существо низшее. Арнольд вовсе не был злым или жестоким человеком, у него просто был недостаток, свойственный всем крестоносцам, которые, попав в беду, становились кроткими и даже покладистыми, но когда чувствовали, что сила на их стороне, никогда не умели скрыть ни своего презрения к побежденным, ни безграничного своего высокомерия.

— Вы пленники! — надменно повторил он.

Старый рыцарь мрачно огляделся по сторонам. В груди его билось вовсе не робкое, напротив, отчаянно смелое сердце. Если бы он был в доспехах и на боевом коне, если бы рядом с ним был Збышко и в руках у них мечи и секиры или те страшные тяжелые копья, которыми так ловко владела тогдашняя польская шляхта, Мацько, может, попытался бы прорваться сквозь этот лес копий и бердышей. Но он стоял перед Арнольдом пеший, один, без панциря; увидев, что люди его побросали оружие, и вспомнив, что Збышко в избушке у Дануси совсем безоружен, Мацько, как человек опытный, искушенный в военном искусстве, понял, что сопротивляться бесполезно.

Он медленно вынул меч из ножен и бросил его к ногам рыцаря, стоявшего рядом с Арнольдом. Незнакомый рыцарь так же надменно, как и Арнольд, но все же учтиво заговорил на хорошем польском языке:

— Ваше имя? Я поверю вам на слово и не дам приказа вас связывать, ибо вижу, что вы опоясанный рыцарь и по-человечески обошлись с моим братом.

— Слово! — ответил Мацько.

Он назвался, спросил, можно ли ему пройти в избушку предупредить племянника, «чтобы тот не совершил какого-нибудь безрассудства», и, получив разрешение, исчез в дверях.

— У моего племянника даже меча не было при себе, — сказал он, вернувшись через некоторое время с мизерикордией в руках. — Он просит позволить ему, пока вы не тронетесь в путь, остаться при жене.

— Пусть остается, — сказал брат Арнольда, — я пошлю ему еды и питья. В дорогу мы не сразу отправимся, люди устали, да и нам надо подкрепиться и отдохнуть. Просим и вас разделить с нами компанию.

И оба немца направились к тому самому костру, у которого Мацько провел ночь, но то ли из спеси, то ли по свойственной крестоносцам неучтивости они прошли вперед, предоставив Мацьку следовать за ними. Старый рыцарь, человек бывалый, знавший до тонкостей правила обхождения во всех случаях жизни, спросил:

— Вы просите меня как гостя или как пленника?

Брат Арнольда смутился и, давая ему дорогу, сказал:

— Проходите, пожалуйста.

Старый рыцарь прошел вперед, но, не желая задевать самолюбие человека, от которого многое зависело, промолвил:

— Вы, видно, не только разные языки знаете, но и весьма обходительны.

Арнольд, который понимал лишь отдельные слова, спросил:

— В чем дело, Вольфганг, что это он говорит?

— Дело говорит! — ответил Вольфганг, явно польщенный словами Мацька.

Они сели у костра, слуги принесли еду и напитки. Урок, преподанный Мацьком, не пропал даром. Вольфганг все блюда предлагал ему первому. Из разговора старый рыцарь узнал, как они попали в ловушку. Вольфганг, младший брат Арнольда, вел члуховскую пехоту в Готтесвердер для усмирения взбунтовавшихся жмудинов; немцы шли из отдаленной комтурии и не могли нагнать свою конницу. Арнольд, зная, что по дороге он встретит другие пешие отряды из городов и замков, расположенных вблизи литовской границы, не стал ждать младшего брата. Тот отстал на несколько дневных переходов и по дороге, неподалеку от смолокурни, узнал от бежавшей ночью послушницы ордена об участи, постигшей старшего брата. Арнольд, слушая этот рассказ, повторенный ему по-немецки, заметил с самодовольной улыбкой, что он на это рассчитывал.

Хитрый Мацько умел найтись при всяких обстоятельствах он решил, что не худо было бы расположить к себе немцев.

— Всегда тяжело попасть в неволю, — сказал он, помолчав с минуту времени, — но, благодарение создателю, он предал меня в ваши руки, вы настоящие рыцари и блюдете рыцарскую честь.

Вольфганг опустил глаза и кивнул головой, правда довольно надменно, но с видимым удовлетворением.

А старый рыцарь продолжал:

— И как хорошо вы знаете наш язык! Видно, бог щедро наделил вас талантами!

— Я знаю ваш язык, потому что в Члуховой народ говорит по-польски, а мы с братом уже семь лет служим под начальством тамошнего комтура.

— Придет пора, наступит время, и вы займете его место! Это уж как пить дать… Вот брат ваш не говорит так по-нашему.

— Арнольд немного понимает, но не говорит. Он посильнее меня, хоть и я крепыш, зато он не так сообразителен.— Что вы, он мне вовсе не кажется глупым! — сказал Мацько.

— Вольфганг, что он говорит? — снова спросил Арнольд.

— Хвалит тебя, — ответил Вольфганг.

— Да, хвалю, — прибавил Мацько, — он настоящий рыцарь, а это первое дело! Скажу вам прямо, сегодня я хотел отпустить его на слово, пускай, думаю, едет, куда ему заблагорассудится, лишь бы явился потом, хоть через год. Так ведь приличествует поступать опоясанным рыцарям.

И он уставился испытующим оком в лицо Вольфганга.

— Может, я и отпустил бы вас на слово, — сказал тот, поморщившись, — когда бы вы не помогали против нас собакам-язычникам.

— Это неправда, — возразил Мацько.

И снова между ними возник такой же горячий спор, как накануне у Мацька с Арнольдом. Хотя старый рыцарь был прав, однако на этот раз ему пришлось круто: Вольфганг и впрямь был умнее своего старшего брата. Но спор оказался полезен, так как и младший брат узнал обо всех щитненских злодеяниях, клятвопреступлениях и предательствах, а вместе с тем и о судьбе несчастной Дануси. Вольфганг ничего не сумел ответить на все обвинения, которые бросал в лицо ему Мацько. Он вынужден был признать, что месть была справедлива и что польские рыцари имели право поступить так, как они поступили.

— Клянусь благословенными костями святого Либерия, — сказал он, — я не стану жалеть Данфельда. Говорили, будто он был чернокнижником; но всемогущество божие и правда сильнее чернокнижия! Не знаю, служил ли и Зигфрид сатане, но в погоню за ним я не стану пускаться: и конницы у меня для этого нет, да и пусть горит он в геенне огненной, коли замучил, как вы говорите, эту девушку!

Тут он перекрестился и прибавил:

— Не остави меня, господи, в смертный мой час!

— А что же будет с этой несчастной мученицей? — спросил Мацько. — Неужели вы не позволите отвезти ее домой? Неужели ей придется погибать в ваших темницах? Вспомните про гнев божий!..

— Женщина мне не нужна, — жестко ответил Вольфганг. — Пусть один из вас отвезет ее отцу, лишь бы потом явился, но обоих вас я не отпущу.

— Ну, а если я поклянусь своей рыцарской честью и копьем Георгия Победоносца?

Вольфганг заколебался, ибо это была страшная клятва, но в это время Арнольд спросил в третий раз:

— Что он говорит?

Узнав, в чем дело, он запальчиво и грубо начал возражать против освобождения обоих рыцарей на слово. У него были на этот счет свои соображения: он потерпел поражение и в битве со Скирвойлом, и в схватке с этими польскими рыцарями. Как солдат, он знал, что брату с его пешими воинами придется вернуться в Мальборк, так как продолжать поход в Готтесвердер после уничтожения передних отрядов значило вести людей просто на гибель. Он знал, что ему придется предстать перед магистром и маршалом, и понимал, что меньше будет сраму, если он приведет хотя бы одного знатного пленника. Живой рыцарь значит больше, чем рассказ о том, что двое рыцарей захвачены в плен.

Слушая хриплые выкрики и проклятия Арнольда, Мацько сразу понял, что большего от них ему не добиться и надо брать, что дают.

— Вот о чем я еще хочу вас попросить, — сказал он, обращаясь к Вольфгангу, — я уверен, что мой племянник сам поймет, что ему надо ехать с женой, а мне оставаться с вами. Однако на всякий случай позвольте мне сказать ему, что об этом и говорить не приходится, ибо такова ваша воля.

— Ладно, мне все едино, — ответил Вольфганг. — Давайте только поговорим о выкупе, который ваш племянник должен привезти за себя и за вас, от этого зависит все.

— О выкупе? — переспросил Мацько, который предпочел бы отложить этот разговор. — Разве у нас мало времени впереди? Когда имеешь дело с опоясанным рыцарем, слово его — это те же деньги, да и насчет цены можно положиться на совесть. Мы вот под Готтесвердером захватили одного знатного вашего рыцаря, некоего господина де Лорша, и мой племянник, — это он взял его в плен, — отпустил его просто на слово, вовсе не договариваясь о цене.

— Вы взяли в плен де Лорша? — быстро спросил Вольфганг. — Я его знаю. Это знатный рыцарь. Но почему же мы не встретились с ним по дороге?

— Верно, он не сюда поехал, а в Готтесвердер или в Рагнету, — ответил Мацько.

— Это рыцарь богатый и знатного рода, — повторил Вольфганг. — Вы за него много получите! Хорошо, что вспомнили об этом, теперь и я за грош вас не отпущу.

Мацько закусил язык, но гордо поднял голову.

— Мы и без того знаем себе цену.

— Тем лучше, — сказал младший фон Баден.

Однако он тут же оговорился:

— Тем лучше, но не для нас, ибо мы смиренные монахи, давшие обет бедности, а для ордена, который употребит ваши деньги во славу божию.

Мацько ничего не ответил, он только взглянул на Вольфганга так, точно хотел сказать ему: «Рассказывай сказки!» — и через минуту они стали торговаться. Тяжелое и щекотливое это было дело для старого рыцаря: с одной стороны, его очень огорчали всякие убытки, а с другой, он понимал, что не подобает ему слишком дешево ценить себя и Збышка. Он вьюном вертелся, тем более что Вольфганг, на словах как будто мягкий и учтивый, на деле оказался непомерно жадным и твердым, как кремень. Единственным утешением была для Мацька мысль, что за все заплатит де Лорш, и все-таки он сожалел об утраченной надежде на барыш, тем более что не рассчитывал получить выкуп за Зигфрида, уверенный, что ни Юранд, ни Збышко ни за какие деньги не отпустят старого крестоносца живым.

После долгих переговоров они пришли наконец к соглашению о том, сколько гривен и к какому сроку должен привезти Збышко, и точно определили, сколько людей и лошадей он возьмет с собою. Мацько отправился сообщить об этом племяннику; опасаясь, видно, как бы немцы не передумали, старик посоветовал ему выезжать немедленно.

— Такая она, эта рыцарская жизнь, — говорил он, вздыхая, — вчера ты был сверху, а сегодня подмяли тебя! Что делать! Бог даст, придет опять наш черед! А сейчас не теряй времени. Коли поторопишься, догонишь Главу, вместе вам будет безопаснее, а как выберетесь из пущи и попадете к своим, в Мазовию, так у любого шляхтича, в любой усадьбе найдете приют, любой окажет вам помощь, позаботится о вас. У нас чужим в этом не отказывают, так что же говорить о своих! Для бедняжки Дануси это может быть тоже спасением.

Он поглядывал при этом на Данусю, которая часто и тяжело дышала в полусне. Ее прозрачные руки, лежавшие на темной медвежьей шкуре, лихорадочно дрожали.

Мацько перекрестил ее и сказал:

— Эх, бери ее и уезжай! Все в руках божьих, только видится мне, что она уж на ладан дышит!

— Не говорите так! — воскликнул Збышко в отчаянии.

— Все мы под богом ходим! Я велю сюда подать тебе коня, и поезжай с богом!

И, выйдя, из избушки, он велел приготовить все к отъезду. Турки, подаренные Завишей, подвели к избушке коней с носилками, устланными мохом и шкурами, а слуга Вит — верхового коня Збышка; спустя некоторое время Збышко вышел из избушки с Данусей на руках. Это была такая трогательная картина, что оба брата фон Бадены, подойдя из любопытства к избушке и увидев полудетскую фигурку Дануси, ее лицо, живо напомнившее им лик святой на иконе, и заметив, как тяжело и бессильно опустила она ослабелую голову на плечо молодого рыцаря, переглянулись в изумлении, и сердца их зажглись гневом против виновников ее несчастья. «У Зигфрида сердце не рыцаря, а палача, — шепнул Вольфганг брату, — а эту змею, хоть она и помогла тебе вызволиться, я прикажу высечь». Их растрогало и то, что Збышко нес Данусю на руках, словно мать родное дитя, они поняли, как любит он ее, ибо в жилах их текла еще молодая кровь.

Збышко с минуту колебался, посадить ли больную с собой на седло и держать в дороге в объятиях, или положить ее на носилки. Он остановился на последнем, решив, что ехать лежа ей будет удобнее. Затем он подошел к дяде и нагнулся, чтобы поцеловать на прощанье ему руку. Мацько, который действительно горячо любил племянника, не хотел проявлять при немцах слабость, но не мог сдержаться и, крепко обняв Збышка, прижался губами к его густым золотистым волосам.

— Храни тебя бог! — сказал он. — А старика не забывай — неволя, она всегда тяжка.

— Не забуду, — ответил Збышко.

— Дай тебе счастья пресвятая дева!

— А вас да вознаградит бог за все… за все.

Через минуту Збышко уже сидел на коне; но Мацько, вспомнив вдруг что-то, подбежал к нему, положил ему на колено руку и сказал:

— Послушай! Догонишь Главу, смотри с Зигфридом не опозорь себя и мои седины. Юранд — это дело другое, но не ты! Поклянись мне в этом честью на своем мече!

— Пока вы не воротитесь, я и Юранда удержу, чтоб они не стали мстить вам за Зигфрида, — ответил Збышко.

— Так я люб тебе?

Молодой рыцарь грустно улыбнулся:

— Сами знаете.

— Ну, в путь! Будь здоров!

Кони тронулись и вскоре скрылись в яркой зелени орешника. Мацьку стало вдруг невыносимо грустно и одиноко, душа его рвалась за дорогим хлопцем, в котором заключалась вся надежда их рода. Но Мацько тут же стряхнул с себя грусть, он был человек стойкий и умел владеть собою.

«Слава богу, — сказал он себе, — что не он в неволе, а я…»

И обратился к немцам:

— А вы когда тронетесь в путь и куда?

— Когда нам вздумается, — ответил Вольфганг, — а поедем мы в Мальборк, где вам прежде всего придется предстать перед магистром.

«Эх, чего доброго, срубят они мне голову за помощь жмудинам!» — подумал Мацько.

Правда, его успокаивала мысль о господине де Лорше и о том, что сами братья фон Бадены будут хранить его голову, хотя бы ради того, чтобы не лишиться выкупа.

«Впрочем, — сказал он себе, — Збышку не придется тогда ни являться к ним, ни расточать достояние».

И эта мысль принесла ему некоторое облегчение. 

 XXV


Збышко не мог догнать своего оруженосца; тот ехал днем и ночью, отдыхая лишь по мере надобности, чтобы кони не пали; захирев на одной траве, они не могли совершать такие большие переходы, как там, где было легче с овсом. Себя Глава не щадил, не обращал он внимания и на годы и слабосилие Зигфрида. Старый крестоносец жестоко страдал, тем более что его порядком-таки помял жилистый Мацько. Но больше всего досаждали Зигфриду комары, роившиеся в сырой пуще, он не мог защититься от них, так как руки у него были связаны, а ноги припутаны к брюху коня. Никаким особенным мукам оруженосец его не подвергал, но и не жалел нимало и развязывал ему только правую руку на привалах во время еды. «Ешь, собака, чтобы мне живым привезти тебя к спыховскому пану!» В таких выражениях приглашал он крестоносца подкрепиться. В начале пути Зигфрид решил было уморить себя голодом; но, когда его предупредили, что ему будут разжимать зубы ножом и кормить насильно, он смирился, не желая допустить оскорбления своего монашеского сана и рыцарского достоинства.

Чтобы избавить от позора свою обожаемую панночку, чех непременно хотел приехать в Спыхов раньше «пана и пани». Он был простой, но толковый и не лишенный благородства шляхтич и прекрасно понимал, что Ягенке унизительно оставаться при Данусе в Спыхове. «В Плоцке, — думал он, — можно будет сказать епископу, что старому пану из Богданца пришлось взять ее с собой как опекуну; а там пусть только разгласят, что она на попечении епископа и что, кроме Згожелиц, за нею владения аббата, так и воеводич будет для нее не велика честь». Когда он думал об этом, ему становилось легче переносить тягости пути, и терзался он только мыслью о том, что счастливая весть, которую он везет в Спыхов, для панночки будет приговором судьбы.

Часто ему представлялась и румяная, как яблочко, Ануля. Он вонзал тогда шпоры в бока коню и, торопясь в Спыхов, гнал его вперед, насколько позволяла дорога.

Они ехали наугад, вернее, совсем без дороги, напрямик через лес. Чех знал, что если держать путь все время на юг, отклоняясь немного на запад, то непременно доберешься до Мазовии, а там все будет хорошо. Днем он ехал по солнцу, а когда в дороге их застигала ночь, — по звездам. Казалось, пуще конца-краю не будет. Дни и ночи текли в ночном мраке. Глава не раз думал, что молодому рыцарю не провезти живой свою жену через эту жуткую, безлюдную пущу, где неоткуда ждать помощи, негде добыть пищу, где по ночам приходится стеречь коней от волков и медведей, а днем уступать дорогу стадам зубров и туров, где страшные вепри-одинцы точат кривые клыки о корни сосен, где часто по целым дням приходится оставаться голодным, если не удастся пронзить стрелой или проткнуть копьем пятнистых боков оленя или молодого вепря.

«Как тут ехать, — думал Глава, — с нею, полуживой; она ведь на ладан дышит!»

Нередко им приходилось объезжать большие болота или глубокие овраги, на дне которых шумели потоки, вздувшиеся от весенних дождей. Много было в пуще и озер; на закате солнцапутники видели, как в их румяных прозрачных водах купались целые стада лосей и оленей. Порою они замечали дым — вестник близости человека. Несколько раз Глава подъезжал к лесным деревушкам; но навстречу ему высыпали дикари в звериных шкурах, наброшенных на голое тело; вооруженные кистенями и луками, они так враждебно глядели из-под шапки густых волос, свалявшихся от колтуна, что, пользуясь замешательством, которое вызывал в толпе вид рыцарей, чех быстро уезжал прочь.

Дважды вслед Главе свистели стрелы и раздавались возгласы: «Вокили!» («Немцы!»); но он спешил скрыться, не входя в объяснения. Прошло еще несколько дней, и ему наконец показалось, что они переехали границу; но спросить об этом было не у кого. Только от переселенцев, говоривших по-польски, он узнал, что ступил наконец на мазовецкую землю.

По всей восточной Мазовии тоже шумел дремучий лес; но пробираться здесь было легче. Край по-прежнему был безлюден; но, если встречалось человеческое жилье, обитатель его уже не дышал такой злобой, быть может, потому, что ему не приходилось ненавидеть угнетателей лютой ненавистью, а может, и потому, что чех говорил на понятном ему языке. Досаждало только непомерное любопытство лесных жителей, которые толпами окружали всадников, забрасывая их вопросами, а узнав, что они везут пленника-крестоносца, просили:

— Подарите нам его, пан, уж мы-то с ним разделаемся!

И просили так настойчиво, что чех порой даже сердился или объяснял им, что это княжеский пленник. Тогда они отступали. Позже в местах, где жил уже оседлый народ, трудно было с шляхтой. В сердцах людей кипела ненависть к крестоносцам, все живо помнили об их предательстве и обиде, нанесенной в свое время князю, когда в мирное время они схватили его под Злоторыей и держали как пленника. Правда, здесь уже не хотели «разделаться» с Зигфридом; но какой-нибудь упрямый шляхтич говорил: «Развяжите его, я дам ему оружие и за межой вызову на смертный бой». Всякому такому шляхтичу чех должен был разжевать да в рот положить, что право на месть в первую очередь принадлежит несчастному владетелю Спыхова, что это его неотъемлемое право.

Путешествовать по людному краю было легко, здесь уже были кой-какие дороги, и коней кормили всюду овсом или ячменем. Чех ехал быстро, стараясь нигде не задерживаться, и за десять дней до праздника тела господня явился в Спыхов.

Приехал он вечером, как и тогда, когда Мацько прислал его из Щитно с вестью о своем отъезде в Жмудь, и так же, как тогда, выбежала Ягенка, увидев оруженосца в окно, а он упал к ее ногам и сперва слова не мог вымолвить. Она подняла Главу и тотчас потащила наверх, не желая расспрашивать его при людях.

— Что нового? — спросила она, дрожа от нетерпения и едва переводя дух. — Живы, здоровы?

— Живы, здоровы!

— А она нашлась?

— Нашлась. Мы отбили ее.

— Слава Иисусу Христу!

Но лицо ее словно застыло при этом: все ее надежды сразу рухнули.

Однако девушка не потерялась и не лишилась чувств; овладев через минуту собою, она спросила:

— Когда они будут здесь?

— Через несколько дней! Тяжкий это путь — с больною.

— Она больна?

— Ее замучили. От страданий она помешалась.

— Господи милостивый!

На минуту воцарилось молчание, только побледневшие губы Ягенки шевелились, словно девушка шептала молитву.

— Она не опомнилась при Збышке? — снова спросила Ягенка.

— Может, и опомнилась, не знаю, я ведь сразу уехал, чтобы вас, панночка, известить, прежде чем они приедут сюда.

— Да вознаградит тебя бог. Рассказывай все, как было.

Чех в коротких словах рассказал, как они отбили Данусю и взяли в плен великана Арнольда и Зигфрида. Он сообщил также, что привез с собой Зигфрида, которого молодой рыцарь прислал в дар Юранду для отмщения.

— Мне надо пойти к Юранду! — сказала Ягенка, когда чех кончил рассказ.

Она ушла; но Глава недолго оставался один, из боковуши к нему выбежала Ануля; то ли оттого, что чех не пришел еще в себя от усталости после неслыханно трудной дороги, то ли оттого, что очень тосковал он по девушке, но только, увидев ее, он вдруг позабылся, схватил Анулю в объятия и, прижав к груди, стал осыпать поцелуями ее глаза, щеки и губы так, словно давно уже сказал ей все то, что принято говорить девушке, прежде чем ее целовать.

Быть может, в душе он и впрямь сказал ей все в пути, потому что целовал и целовал ее без конца и прижимал к груди с такой силой, что у девушки дух захватывало. Она не защищалась — сперва от изумления, а потом от такой сладкой истомы, что, верно, упала бы, если бы ее не держали такие крепкие руки. К счастью, все это продолжалось недолго, на лестнице послышались шаги, и через минуту в комнату вбежал ксендз Калеб.

Они отскочили друг от друга, а ксендз Калеб засыпал Главу вопросами, на которые тот, не успев отдышаться, едва мог ответить. Ксендз решил, что это от усталости. Когда чех подтвердил, что Данусю нашли и отбили, а палача ее привезли в Спыхов, он упал на колени, чтобы вознести благодарственную молитву богу. За это время кровь поостыла в жилах Главы, и, когда ксендз поднялся, он уже мог спокойно повторить рассказ о том, как они нашли и отбили Данусю.

— Не для того бог ее спас, — сказал ксендз, выслушав чеха, — чтобы оставить рассудок ее омраченным и душу во власти злых сил! Юранд возложит на нее свои святые руки и одной молитвой вернет ей рассудок и здоровье.

— Рыцарь Юранд? — спросил в удивлении чех. — Он имеет такую силу? Может, он при жизни стал святым?

— Пред лицом господа он святой еще при жизни, а когда скончается, у людей на небесах будет еще один мученик-покровитель.

— Вы все-таки, преподобный отче, сказали, что он возложит на главу дочери руки. Неужели у него отросла правая рука? Я помню, вы молили об этом Иисуса Христа.

— Я сказал: «руки», как всегда говорят, — ответил ксендз, — но коли будет на то милость господня, то достаточно и одной.

— Это верно! — согласился Глава.

Но в голосе его слышалось некоторое разочарование, он думал, что увидит настоящее чудо. Дальнейший разговор был прерван приходом Ягенки.

— Я рассказала ему все осторожно, — сказала она, — чтобы нечаянная радость не убила его, а он тотчас пал ниц и молится.

— Он и без того по целым ночам лежит, простершись ниц, а сегодня тем более не встанет до утра, — заметил ксендз Калеб.

Так оно и случилось. Несколько раз заглядывали они к Юранду и всякий раз заставали его простертым ниц; но старый рыцарь не был погружен в сон, он молился так жарко, что позабылся в молитве. Только на другой день, когда уж кончилась утреня, Ягенка снова заглянула к Юранду, и он дал знак, что хочет видеть Главу и пленника. Зигфрида с руками, связанными крестом на груди, вывели из подземелья, и все вместе с Толимой направились к старому рыцарю.

В первую минуту Глава не мог хорошо рассмотреть Юранда: затянутые пузырями окна пропускали мало света, да и день был хмурый, тучи обложили все небо, предвещая страшную грозу. Но когда зоркие глаза чеха привыкли к темноте, он едва узнал Юранда, так похудел тот и осунулся. Огромный человек превратился в огромный скелет. Лицо его было так бледно, что почти не отличалось от серебряных седин, а когда он склонился на подлокотник кресла и закрыл веками свои пустые глазницы, то показался Главе просто мертвецом.

Около кресла стоял стол, а на нем распятие, кувшин с водой и каравай черного хлеба с воткнутой в него мизерикордией, страшным ножом, которым рыцари добивали раненых. Кроме хлеба и воды, Юранд давно уже не принимал никакой другой пищи. Одеждой ему служила грубая власяница, препоясанная соломенным жгутом, которую он носил на голом теле. Так со времени возвращения из щитненской неволи жил богатый и некогда страшный рыцарь из Спыхова.

Заслышав шаги, он отстранил ногой ручную волчицу, которая грела его босые ноги, и откинулся назад. Именно в эту минуту он показался чеху покойником. Все замерли в ожидании, уверенные, что он даст знак, чтобы кто-нибудь начал говорить; но он сидел неподвижно, бледный, спокойный, с полуоткрытыми губами, словно и впрямь спал вечным сном.

— Глава здесь, — сказала наконец нежным голосом Ягенка, — не хотите ли вы послушать его?

Юранд утвердительно кивнул головой, и чех в третий раз начал свой рассказ. Он коротко упомянул о сражениях с немцами под Готтесвердером, рассказал о схватке с Арнольдом фон Баденом и освобождении Дануси, однако, не желая омрачать радость старого страдальца и будить в нем новую тревогу, утаил, что от долгих дней тяжкой неволи у Дануси помутился рассудок.

Но он питал злобу против крестоносцев и, желая, чтобы Зигфрид был сурово наказан, умышленно не скрыл, что Дануся страшно напугана, измождена и больна, что с нею, видно, обращались со звериной жестокостью, и если бы она осталась еще в страшных руках крестоносцев, то увяла бы и угасла, как вянут и гибнут растоптанные ногами цветы. Этот страшный рассказ сопровождался таким же страшным громом надвигающейся бури. Медно-черные громады туч все сильнее клубились над Спыховом.

Юранд не дрогнул и не шевельнулся, слушая этот рассказ, так что присутствующим могло показаться, что он погружен в сон. Но он все слышал и все понимал. Когда Глава стал говорить о страданиях Дануси, две крупные слезы показались в пустых глазницах старого рыцаря и скатились по его щекам. Из всех земных чувств у него осталось только одно: любовь к дочери.

Затем его синие губы стали шептать молитву. На дворе раздались первые, еще отдаленные раскаты грома, молния сверкнула в окнах. Юранд долго молился, и слезы снова капали на его седую бороду. Наконец он кончил молитву, воцарилось молчание, такое долгое, что всем стало тягостно, никто не знал, что же делать.

Тогда старый Толима, правая рука Юранда, его товарищ во всех битвах и главный хранитель Спыхова, сказал:

— Перед вами, пан, стоит этот дьявол, этот кровопийца крестоносец, который истязал вас и вашу дочку. Дайте знак, что мне с ним делать и как его покарать?

При этих словах словно луч света скользнул по лицу Юранда, он кивнул, чтобы к нему подвели пленника.

В то же мгновение двое слуг схватили крестоносца за плечи и подвели его к старику; Юранд протянул руку и сперва провел по лицу Зигфрида, словно желая припомнить или навсегда запечатлеть в памяти его черты, потом нащупал на груди крестоносца скрещенные руки, коснулся веревок и, снова закрыв глаза, откинул голову.

Все решили, что старик погрузился в раздумье. Но это продолжалось недолго, через минуту Юранд очнулся и протянул руку к хлебу, в котором торчала страшная мизерикордия.

Увидев это, Ягенка, чех, даже старый Толима со слугами затаили дух. Стократ была заслужена кара, справедлива месть; но сердца содрогнулись у всех при мысли о том, что этот полуживой старик будет ощупью резать связанного пленника.

Держа нож за середину, Юранд провел указательным пальцем к его острию, чтобы знать, чего он касается, и стал перерезать веревки на руках крестоносца.

Все были потрясены, когда поняли его намерение, никто не хотел верить своим глазам. Это было уж слишком. Первый возроптал Глава, за ним Толима и слуги. Только ксендз Калеб, не в силах удержать слезы, прерывистым голосом спросил:

— Брат Юранд, чего вы хотите? Неужели вы хотите возвратить пленнику свободу?

— Да! — движением головы ответил Юранд.

— Вы хотите отпустить его без отмщения и кары?

— Да.

Громче стал ропот гнева и возмущения; но ксендз Калеб, не желая, чтобы тщетным остался этот неслыханный порыв милосердной души, воскликнул, обращаясь к ропщущим:

— Кто смеет противиться святому? На колени!

И сам, преклонив колена, стал читать молитву:

— Отче наш, иже еси на небесех, да святится имя твое, да приидет царствие твое…

Он прочел всю молитву. При словах: «И остави нам долги наши, яко же и мы оставляем должником нашим», глаза его невольно обратились на Юранда, лицо которого светилось каким-то подлинно неземным светом.

Это зрелище в соединении со словами молитвы сокрушило сердца всех присутствующих, и старый Толима с его закаленной в постоянных битвах душой обнял колени Юранда и сказал:

— Если ваша воля, пан, должна быть исполнена, то пленника надо проводить до границы.

— Да! — кивнул Юранд.

Молния все чаще озаряла окна, буря надвигалась все ближе и ближе.

 XXVI


Ветер дул, и порой срывался бурный ливень, когда два всадника — Зигфрид и Толима — приближались к спыховской границе. Толима провожал немца из опасения, как бы по дороге его не убили мужики, стоявшие на страже, или спыховские слуги, которые ненавидели его лютой ненавистью и жаждали мести. Зигфрид ехал без оружия, но и без цепей. Тучи, гонимые вихрем, нависли уже над всадниками. По временам, когда раздавался неожиданный удар грома, кони приседали на задние ноги. Всадники ехали в немом молчании по такой узкой дороге, пролегавшей в овраге, что стремя порою касалось стремени. Толима, который за много лет привык стеречь невольников, и сейчас то и дело поглядывал зорко на Зигфрида, словно опасаясь, как бы тот не обратился неожиданно в бегство, и всякий раз его пронимала при этом невольная дрожь, все казалось ему, что глаза крестоносца горят во мраке, как у злого духа или упыря. Толима даже подумывал, не осенить ли его крестом, но при одной только мысли, что от крестного знамения он взвоет вдруг нечеловеческим голосом, оборотится каким-нибудь чудищем и начнет щелкать губами, его охватывал еще больший страх. Старый воин мог один смело броситься на целую толпу немцев, как ястреб бросается на стаю куропаток, но боялся нечистой силы и не желал иметь с нею дела. Ему хотелось показать просто немцу дорогу и вернуться назад, но стыдно было перед самим собою, и он проводил Зигфрида до самой границы.

Когда они добрались до опушки спыховского леса, дождь утих, и тучи озарились каким-то удивительным желтым светом. Кругом посветлело, и глаза Зигфрида утратили свой зловещий блеск. Но тут Толимой овладело другое искушение. «Мне велели, — говорил он себе, — довезти этого бешеного пса целым и невредимым до границы, и я довез его; но неужто он так и уедет, не понеся возмездия и кары, этот палач моего господина и его дочки, и не будет ли делом, угодным и приятным богу, убить его? А что, если вызвать его на смертный бой? Правда, при нем нет оружия, но за милю отсюда, в усадьбе пана Варцима, ему дадут какой-нибудь меч или секиру, и я смогу биться с ним. Бог даст, свалю его, а там и добью, как положено, и голову зарою в навоз!» Так говорил себе Толима и, поглядывая алчно на немца, раздувал ноздри, словно почуяв запах свежей крови. Нелегко было ему подавить это желание, нелегко бороться с собой; но когда он подумал, что Юранд даровал невольнику жизнь и свободу не для того, чтобы тот доехал только до границы, и что, если он убьет Зигфрида, доброе дело, совершенное его господином, останется втуне и меньше будет за него награда небесная, он превозмог себя и, остановив коня, сказал:

— Вот наша граница, отсюда недалеко и до вашей. Поезжай свободно, и коли не загрызет тебя совесть и гром небесный не разразит, то от людей тебе ничто не угрожает.

С этими словами он повернул коня, а крестоносец, с дико окаменелым лицом, поехал вперед, не проронив ни слова, будто не слыша, что кто-то с ним говорит.

Он ехал все дальше и дальше, уже по большой дороге, и, казалось, был погружен в сон.

Недолгим было затишье, и не надолго прояснилось небо. Снова оно потемнело так, будто вечерний сумрак пал на землю, и тучи спустились низко, нависли над самым лесом. В вышине зловеще погромыхивало, словно ангел бури еще сдерживал нетерпеливый рокот и грохотанье громов. Но молния уже поминутно озаряла ослепительным блеском грозное небо и потрясенную землю, и тогда видна была широкая дорога, бегущая между двумя черными стенами леса, а посреди нее одинокий всадник на коне. Зигфрид ехал в полубеспамятстве, томимый жаром. От отчаяния, снедавшего его душу со времени смерти Ротгера, злодеяний, совершенных из мести, угрызений совести, страшных видений и душевных мук ум его давно мутился, старик был на грани безумия и держался лишь чудовищным усилием воли, порою все же теряя рассудок. Тяжести пути под жестким надзором чеха, ночь, проведенная в спыховском подземелье, страх перед неизвестностью и этот неслыханный, непостижимый акт всепрощения и милосердия, который просто потряс его, — все это вконец сокрушило Зигфрида. Порою ум его цепенел, так что старик переставал понимать, что с ним творится; но жар заставлял его очнуться, снова пробуждая в нем смутное чувство отчаяния, подавленности, гибели, чувство, что все уже миновало, угасло, оборвалось, что пришел конец, что вокруг только ночь да ночь, небытие и ужасная бездна, полная страхов, к которой он все же должен идти.

— Иди, иди! — внезапно прошептал у него над ухом чей-то голос.

Он обернулся — и увидел смерть. Белая, в образе скелета, сидела она на скелете коня и, гремя костями, двигалась бок о бок с ним.

— Это ты? — спросил крестоносец.

— Да. Иди, иди!

Но в это мгновение он заметил, что и с другой стороны его сопровождает спутник: стремя в стремя с ним ехало чудище с телом человека, но с головой зверя; длинная, острая, с торчащими ушами, она поросла черной шерстью.

— Кто ты? — воскликнул Зигфрид.

Вместо ответа чудище оскалило зубы и глухо зарычало.

Зигфрид закрыл глаза и в то же мгновение услышал, как загремели кости и голос сказал ему на ухо:

— Пора! Пора! Торопись! Иди!

И он ответил:

— Иду!..

Но собственный голос показался ему чужим.

И, словно движимый непреоборимой силой, побуждаемый толчками извне, он спешился, снял с коня высокое рыцарское седло и узду. Его спутники тоже спешились и, не отходя от Зигфрида ни на мгновение, повели его с середины дороги на опушку леса. Здесь черный упырь наклонил сук и помог крестоносцу привязать к нему ремень узды.

— Торопись! — прошептала смерть.

— Торопись! — зашумели голоса в вершинах деревьев.

Зигфрид как во сне продел в пряжку другой конец повода, сделал петлю и, встав на седло, которое положил под деревом, надел ее на шею.

— Оттолкни седло!.. Так! А-а!

Отброшенное ногой седло откатилось на несколько шагов — и тело несчастного крестоносца тяжело повисло в петле.

На один краткий миг ему почудилось, что он слышит хриплый, сдавленный рев, что ужасный упырь, бросившись на него, раскачал его тело и рвет зубами грудь, чтобы впиться в сердце. Потом угасающий его взор увидел, как смерть расплылась в белесое облако; оно медленно надвигалось на него, охватило его, обняло, окружило и наконец все закрыло жуткой, непроницаемой пеленой.

В эту минуту налетел неистовый порыв бури. Гром грянул в середину дороги с таким ужасающим грохотом, словно сама земля заколебалась в своем основании. Весь лес склонился под дыханием вихря. Шум, свист, вой, скрип стволов и треск ломающихся сучьев наполнили лесные недра. Струи дождя, гонимые ветром, заслонили весь мир, и только при мгновенных огненных вспышках молнии можно было увидеть дико раскачивающийся над дорогой труп Зигфрида.

На другой день по той же дороге подвигался довольно большой отряд. Впереди ехала Ягенка с Анулей и чехом, а за ними следовали повозки под охраной четырех слуг, вооруженных самострелами и мечами. У каждого возницы были под рукой рогатина и секира, не считая окованных вил и другого оружия, которое могло пригодиться в пути. Это было необходимо для защиты и от диких зверей, и от разбойничьих шаек, которые всегда злодействовали на границе ордена, на что в письмах и во время личных встреч в Раценже с горечью жаловался великому магистру Ягайло.

Но с опытными, хорошо вооруженными слугами можно было не опасаться разбойников, и отряд подвигался вперед уверенно и спокойно. После вчерашней бури встал чудный день — свежий, тихий и такой ясный, что там, где не было тени, путники щурились от солнечного блеска. Ни один лист не шевелился на деревьях, и на каждом повисли крупные капли дождя, переливаясь на солнце всеми цветами радуги. На иглах сосен словно сверкали крупные алмазы. После ливня по дороге с веселым журчаньем сбегали вниз ручейки, образуя в ложбинах маленькие озерца. Все кругом было окроплено водой, все было мокрое, но все улыбалось в сиянье утренних лучей. В такие утра радость овладевает человеческим сердцем, и возницы со слугами мурлыкали песни, дивясь молчанию, которое хранили всадники, ехавшие впереди.

А те молчали потому, что над Ягенкой стряслось большое несчастье. Что-то оборвалось в ее жизни, что-то надломилось, и хоть девушка не особенно была склонна к раздумью и не могла дать себе отчет в том, что же с нею творится, что с нею сталось, однако она чувствовала, что все, чем она до сих пор жила, обмануло ее, прахом пошло, что все ее надежды пропали, как пропадает утренний туман над полями, что от всего нужно теперь отречься, от всего отказаться, все предать забвению и как бы начать новую жизнь. Она думала, что, если даже, по воле божьей, эта новая жизнь и не будет вовсе плоха, она может быть только унылой и никогда не будет такой хорошей, какой могла быть та, которая кончилась.

И сердце ее сжималось от безграничной тоски по минувшему, к которому нет возврата, и слезы ручьем готовы были хлынуть из глаз. Но она не хотела плакать; кроме всей тяжести бремени, давившего ее душу, она сгорала от стыда. Уж лучше было ей никогда не выезжать из Згожелиц, чем вот так возвращаться теперь из Спыхова. Нет, в душе она не могла отпереться, что приехала сюда не только затем, что не знала после смерти аббата, как быть ей, не только затем, чтобы не дать Чтану и Вильку повода для набега на Згожелицы! Знал об этом и Мацько, который и взял-то ее вовсе не по этой причине; неминуемо узнает и Збышко. При этой мысли щеки у девушки запылали, и горько стало у нее на душе. «Мало было у меня гордости, — говорила она в душе, — вот теперь и расплачиваюсь». И к тревоге, к неуверенности в завтрашнем дне, к тоске, терзавшей ее, и невыразимым сожалениям о прошлом прибавилось еще чувство унижения.

Но эти тяжелые мысли были прерваны неизвестным, торопливо шагавшим навстречу отряду. Осторожный чех двинул к нему коня и по самострелу на плече, барсучьей сумке и шапке, украшенной перьями сойки, узнал в неизвестном лесника.

— Эй, кто там, стой! — крикнул он все же из предосторожности.

Лесник торопливо подошел к ним, лицо у него было взволнованное, как всегда бывает, когда человек хочет сообщить нечто необычайное.

— У дороги висит удавленник! — воскликнул он.

Чех встревожился, не разбойничьих ли это рук дело, и стал живо расспрашивать лесника:

— Далеко ли отсюда?

— Да на выстрел из лука. У самой дороги.

— При нем никого нет?

— Никого. Я только волка спугнул, который его обнюхивал.

Упоминание о волке успокоило Главу, это доказывало, что поблизости не было ни людей, ни засады.

— Посмотри, в чем там дело, — велела Ягенка.

Глава поехал вперед. Через минуту он вернулся уже вскачь.

— Это висит Зигфрид, — крикнул он, осаживая перед Ягенкой коня.

— Во имя отца, и сына, и святого духа! Зигфрид? Крестоносец?

— Крестоносец! Повесился на узде!

— Сам?

— Видно, сам, седло лежит подле. Если бы это были разбойники, они просто убили бы его и седло забрали — оно дорогое.

— Как же нам ехать?

— Не надо туда ехать, не надо! — закричала пугливая Ануля. — Еще нечисть привяжется!

Ягенка тоже испугалась, она верила, что у трупа самоубийцы собираются тучи злых духов; но смелый Глава, который ничего не боялся, сказал:

— Ну вот! Я был около него, даже рогатиной его тронул, а не слышу, чтоб на шее у меня дьявол сидел.

— Не богохульствуй! — воскликнула Ягенка.

— Я не богохульствую, — возразил чех, — я только верую во всемогущество божие. Но коли вы боитесь, так можно объехать лесом.

Ануля стала просить объехать лесом; но Ягенка, подумав немного, сказала:

— Нет, нехорошо оставлять умершего без погребения! Это дело христианское, Христос так велел, а Зигфрид все-таки человек.

— Да, но крестоносец, висельник и палач! Им воронье займется да волки.

— Не говори глупостей! За грехи его бог будет судить, а мы должны сделать свое дело. Коли исполним заповедь божью, никакая нечисть к нам не привяжется.

— Что ж, быть по-вашему! — ответил чех.

И отдал соответствующее приказание слугам, которые послушались его неохотно и с отвращением. Они все же побаивались Главы и, захватив, за неимением лопат, вилы и топоры, отправились рыть могилу. Желая показать пример, чех тоже пошел с ними и собственноручно перерезал ремень, на котором висел труп.

Лицо Зигфрида уже посинело на воздухе, вид его был страшен, в открытых глазах застыло выражение ужаса, разинутым ртом он словно ловил последний вздох. Могилу вырыли тут же рядом, рукоятями вил сбросили в нее тело вниз лицом, присыпали землей и пошли искать камней, чтобы, по древнему обычаю, завалить ими самоубийцу, который иначе стал бы вставать по ночам и пугать путников.

Камни валялись и на дороге, и среди лесных мхов, и над крестоносцем вскоре поднялась высокая могила. Глава вырубил тогда секирой крест на стволе сосны не для Зигфрида, а для того, чтобы злые духи не собирались в этом месте, и вернулся к отряду.

— Душа его в аду, а тело уже в земле, — сказал он Ягенке. — Теперь можно ехать.

И они тронулись. Проезжая мимо могилы, Ягенка сорвала сосновую ветку и бросила ее на камни; ее примеру последовали все остальные — так велел обычай.

Долгое время все ехали в задумчивости, вспоминая о зловещем рыцаре-монахе и постигшей его каре.

— Правосудие божие не знает снисхождения, — сказала наконец Ягенка. — За Зигфрида нельзя даже заупокойную молитву прочесть, нет ему прощения.

— У вас и так душа жалостливая, коли велели вы похоронить его, — ответил чех.

И он заговорил с некоторым колебанием:

— Люди толкуют, а может и не люди, а колдуны да колдуньи, будто веревка или ремень удавленника счастье приносит во всем; но не взял я ремня Зигфрида, не от колдовской силы, от бога желаю я счастья вам.

Ягенка сперва ничего ему не ответила, потом только сказала со вздохом словно про себя:

— Эх, не впереди, а позади уже мое счастье!

 XXVII


Только через девять дней после отъезда Ягенки Збышко прибыл на границу Спыхова; но Дануся была уже при смерти, и он совсем потерял надежду привезти ее к отцу живой. На другой же день после того, как Збышко услышал бессвязный лепет Дануси, он заметил, что у нее не только ум помутился, но что ее снедает какой-то недуг, с которым это дитя, изнуренное неволей, темницей, страданиями и непрестанным страхом, уже не в силах было бороться. Быть может, отголоски ожесточенной битвы, которую Збышко и Мацько вели с немцами, переполнили чашу ее страданий, и именно в эту минуту сломил ее недуг, во всяком случае, с этой поры горячка не оставляла ее всю дорогу. Отчасти это было не так уж плохо, потому что через страшные лесные дебри Збышко, преодолевая невероятные трудности, вез ее как мертвую, в беспамятстве, и она ничего не сознавала. Когда, миновав леса, они вступили в «христианский» край, здесь, среди деревень и шляхетских усадеб, кончились для них опасности и лишения пути. Узнав, что это везут дочь их народа, отбитую у крестоносцев, к тому же родное дитя славного Юранда, о котором гусляры пели песни по городкам, усадьбам и хатам, люди наперебой предлагали свои услуги. Они доставляли припасы и коней. Все двери были открыты для путников. Теперь Збышко уже не вез Данусю на носилках, притороченных к седлам между конями; сильные юноши несли ее на носилках от деревни к деревне, заботливо и осторожно, словно святыню. Женщины окружали ее нежными заботами. Мужчины, слушая рассказы о причиненных ей обидах, скрежетали зубами, и не один из них, тут же надев железные доспехи, хватался за меч, секиру или копье и отправлялся вслед за Збышком, чтобы сторицей воздать за эти обиды, ибо для тогдашнего поколения, ожесточившегося в войнах, простая месть показалась бы недостаточной.

Но не о мести думал Збышко в эту минуту, а о Данусе. Он жил между проблесками надежды, когда больной на мгновение становилось лучше, и порывами немого отчаяния, когда состояние ее явно ухудшалось. Он не мог уже больше обманываться.

Не раз в начале пути у него мелькала суеверная мысль, что, быть может, в дебрях, через которые они пробираются, их по пятам преследует смерть, выжидая только удобной минуты, чтобы кинуться на Данусю и высосать из нее остаток жизни. Это видение, вернее, это ощущение, особенно в темные ночи, было так явственно, что его не раз охватывало отчаянное желание повернуться и вызвать костлявую на бой, как вызывают рыцаря, и драться с ней до последнего издыхания. Но еще хуже стало в конце пути, когда он почувствовал, что смерть уже не позади, а здесь, среди них, невидимая, но такая близкая, что от нее веяло могильным холодом. Он понимал, что против этого врага бессильно мужество, бессильна крепкая рука, бессильно оружие и что самую дорогую для него жизнь ему придется без борьбы отдать ей в добычу.

И это было самое страшное чувство, ибо оно сочеталось со скорбью, сильной, как порыв бури, и глубокой, как море. Как же было Збышку не стонать, как же было не терзаться от муки, когда, глядя на возлюбленную, он говорил ей с невольным укором: «Ужели для того я любил тебя, для того нашел и отбил, чтобы наутро засыпать землей и никогда уж больше не увидеть?» Он глядел при этом на ее пылающие от жара щеки, на ее помутненные зрачки и невидящий взор и снова вопрошал: «Покинешь меня? И не жаль тебе? Хочешь покинуть, не хочешь оставаться со мною?» Он думал тогда, что сам потеряет рассудок, стон раздирал ему грудь; но, охваченный злобой и гневом на безжалостную силу, слепую и холодную, сокрушившую невинное дитя, он не мог разрешиться слезами. Если бы проклятый крестоносец находился в эту минуту в отряде, Збышко, как дикий зверь, растерзал бы его.

Добравшись до охотничьего княжеского дома, Збышко хотел остановиться; но весною дом был пуст. От сторожей молодой рыцарь узнал, что князь и княгиня отправились в Плоцк к брату князя, Земовиту, и отказался поэтому от намерения ехать в Варшаву, где придворный лекарь мог бы спасти больную. Нужно было продолжать путь в Спыхов, а это было страшно: ему казалось, что конец уже близок и что он привезет Юранду лишь труп его дочери.

Но в последние часы дороги, уже перед самым Спыховом, в сердце Збышка закрался светлый луч надежды. Щеки у Дануси перестали пылать, глаза уже не были такими мутными, дыхание стало ровней. Збышко сразу заметил это и велел сделать последний привал, чтобы больная могла спокойно подышать. Это было в какой-нибудь миле от Спыхова, вдали от человеческого жилья, на узкой дороге между полем и лугом. Дикая груша росла неподалеку, давая тень от солнца, и отряд остановился под ее развесистой вершиной. Спешившись, слуги разнуздали коней, чтобы им легче было щипать траву. Две женщины, нанятые для ухода за Данусей, и юноши, которые ее несли, утомленные дорогой и зноем, прилегли в тени и уснули, один Збышко бодрствовал подле носилок и, сидя на корнях груши, не спускал с больной глаз.

А она в послеполуденной тишине спокойно лежала с закрытыми глазами. Збышку, однако, казалось, что она не спит. И действительно, когда на другом конце широкого луга остановился косарь и начал править оселком свою косу, Дануся вздрогнула, на мгновение открыла глаза, но тотчас их снова закрыла; грудь ее поднялась от глубокого вздоха, а с уст слетел едва слышный шепот:

— Цветы пахнут…

Это были первые не горячечные, не бредовые слова, которые она вымолвила с начала путешествия; ветерок и впрямь приносил с нагретого солнцем луга сильный смешанный аромат сена, меда и душистых трав. При мысли о том, что к Данусе возвращается память, сердце у Збышка затрепетало от радости. В порыве восторга он хотел броситься к ногам Дануси, но, боясь напугать ее, укротил свой порыв и только опустился у носилок на колени и, наклонившись, тихо позвал:

— Дануся, Дануся!

Она снова открыла глаза и некоторое время глядела на него, затем лицо ее озарилось улыбкой, и так же, как в избушке смолокуров, но уже более сознательно, она произнесла его имя:

— Збышко!..

И попыталась протянуть к нему руки, но она так уже ослабела, что не смогла этого сделать; он обнял ее с сердцем, исполненным радости, словно благодарил за великую милость.

— Ты проснулась! — сказал он. — Слава богу… Слава богу…

Голос его пресекся, и некоторое время они в молчании глядели друг на друга. Тишину полей нарушал только благоуханный ветерок с луга, шелестевший листьями груши, стрекотание кузнечиков в траве и далекая, едва слышная песня косаря.

Взгляд Дануси становился все более осмысленным, она не переставала улыбаться, словно дитя, которое видит во сне ангела. Но вот в ее глазах изобразилось удивление.

— Где я?.. — спросила она.

Из уст Збышка посыпался град ответов, голос его прерывался от радости:

— Ты со мной! Под Спыховом! Мы к батюшке едем. Кончились твои беды! О моя Дануська, моя Дануська! Я искал тебя и отбил. Теперь ты уже не во власти немцев. Не бойся! Скоро уж Спыхов. Ты хворала, но бог над тобой смилосердился. Сколько было мук, сколько слез! Дануська!.. Теперь все будет хорошо!.. Впереди тебя ждет одно только счастье. Ох, сколько же мне пришлось искать!.. Сколько ездить по свету!.. Господи боже мой!

И он вздохнул с глубоким стоном, словно сбросил с плеч последнюю тяжесть страданий.

Дануся лежала спокойно, она словно что-то припоминала, о чем-то раздумывала.

— Так ты не забыл меня? — спросила она наконец.

И две слезы медленно покатились по ее лицу на изголовье.

— Как же мог я забыть тебя! — воскликнул Збышко.

В этом сдавленном крике было больше силы, чем в самых торжественных клятвах и увереньях, ведь он всей душой любил ее всегда, а с той минуты, как нашел, она стала ему дороже всего на свете.

Но вот снова воцарилась тишина; только косарь вдали перестал петь и опять стал править оселком свою косу.

Губы Дануси снова зашевелились, но шептала она так тихо, что Збышко не мог расслышать и, наклонившись, спросил:

— Что ты говоришь, моя ягодка?

— Цветы пахнут… — повторила она.

— Мы подле луга, — ответил он, — скоро поедем дальше… К батюшке, который тоже на воле. Ты будешь моей до гроба. Ты хорошо меня слышишь? Понимаешь меня?

Вдруг его охватила тревога: он заметил, что по лицу Дануси разливается бледность и на нем выступают капельки пота.

— Что с тобой? — спросил Збышко в смертельном страхе. Он почувствовал, что волосы дыбом встают у него на голове и мороз пробегает по коже.

— Скажи мне, что с тобой? — повторил он.

— Темно! — прошептала она.

— Темно? Солнышко светит, а ты говоришь — темно? — спросил он, задыхаясь. — Ведь только что ты была в памяти! Молю тебя, скажи хоть слово!

Она пошевелила губами, но уже не смогла ничего прошептать. Збышко угадал только, что она произносит его имя, что она зовет его. Затем ее исхудалые руки задрожали и стали быстро перебирать покрывало, которым она была укрыта. Это продолжалось с минуту. Обманываться было нельзя — она кончалась!

В ужасе и отчаянии он стал умолять ее, словно мольбы могли принести ей спасение:

— Дануська! Боже милосердый!.. Подожди хоть до Спыхова! Подожди! Подожди! О боже! Боже! Боже!

От этих воплей проснулись женщины и прибежали слуги, которые поблизости стерегли на лугу коней. С первого взгляда они поняли, что происходит, и, опустившись на колени, громко начали читать литанию.

Ветер умолк, перестали шелестеть листья груши, только слова молитвы раздавались в глубокой тишине полей.

Перед самым концом литании Дануся еще раз открыла глаза, словно желая в последний раз взглянуть на Збышка и на мир, залитый солнцем, и уснула навеки.

Женщины закрыли ей глаза и пошли на луг за цветами. Слуги последовали за женщинами, и все они ходили на солнце, по буйным травам, подобные духам полей, нагибаясь, срывали цветы и плакали, ибо сердца их прониклись жалостью и состраданием. Збышко стоял на коленях в тени подле носилок, припав головой к коленям Дануси, без слов, без движения, как мертвый, а они все бродили по лугу, то приближаясь, то удаляясь, и рвали золотистые цветки калужницы, и колокольчики, и усеявшую весь луг розовую дрему, и белые, медом пахнущие медуницы. В сырых ложбинках они нашли полевые лилии, а на меже у перелога — дрок. И только тогда, когда они набрали полные охапки цветов, печальным хороводом окружили они носилки и стали их украшать. Они убрали покойницу цветами и травами, оставив открытым только лицо которое тихо белело среди лилий и колокольчиков, погруженное в непробудный сон, светлое, как ангельский лик.

До Спыхова не оставалось и мили, и когда от слез всем стало легче, юноши подняли носилки, и все направились к лесу, где начинались уже владения Юранда.

Слуги, замыкая шествие, вели коней. Сам Збышко нес покойную, он держал носилки в головах; впереди шли женщины с охапками трав и цветов, они пели духовные песнопения; медленно-медленно, как погребальная процессия, подвигались все между зеленым лугом и ровным серым перелогом.

На голубом небе не было ни облачка, и весь мир купался в золотом сиянии солнца. 

 XXVIII


Они подошли наконец с телом Дануси к спыховскому лесу, на опушке которого днем и ночью стояли на страже вооруженные слуги Юранда. Один из них поскакал с вестью к старому Толиме и ксендзу Калебу, другие повели процессию сперва низом, по извилистой, а там по широкой дороге, до самого конца леса, где начинались обширные кочковатые луга и трясины, кишевшие болотными птицами, а за ними на сухой возвышенности стоял спыховский городок. Не успела процессия выйти из лесного мрака на залитый солнцем луг, как до слуха людей долетел погребальный звон, и все поняли, что печальная весть дошла уже до Спыхова. Вскоре навстречу процессии вышла огромная толпа мужчин и женщин. Когда толпа приблизилась на расстояние двух-трех выстрелов из лука, можно было уже различить отдельные лица. Во главе ее, нащупывая посохом дорогу, шел Юранд, поддерживаемый Толимой. Его легко было узнать по огромному росту, по красным пустым глазницам и белым, ниспадающим на плечи волосам. Рядом с ним с крестом в руках шел в белом стихаре ксендз Калеб. За ними несли знамя со знаком Юранда, которое сопровождали вооруженные спыховские «вои», затем шли замужние женщины в покрывалах и девушки с непокрытыми головами. Шествие замыкала колесница, на которую должны были положить покойницу.

Увидев Юранда, Збышко велел опустить на землю носилки, которые и он все время нес, поддерживая изголовье, и, подойдя к старому рыцарю, воскликнул неистовым голосом, каким взывает безграничная скорбь и отчаяние:

— Я искал ее, пока не нашел, я отбил ее, но небо она предпочла Спыхову!

Горе совсем сломило его, и, упав Юранду на грудь, он обнял его за шею и застонал:

— О Иисусе Христе! Иисусе!

Это зрелище так взволновало вооруженных спыховских слуг, что, не зная, как иначе выразить свое горе и жажду мести, они стали ударять копьями о щиты. Женщины заголосили, запричитали, поднеся передники к глазам или совсем закрыв ими головы:

«Ах ты, доля, долюшка! Тебе радость, а нам слезы. Смерть тебя скосила, унесла, костлявая!»

Некоторые, откинув головы и закрыв глаза, вопили:

«Ужель худо тебе было с нами, горлинка, ужель было худо? Оставила ты батюшку в горькой печали, а сама ходишь по божьим чертогам!»

Иные, наконец, укоряли покойницу за то, что не пожалела она отца и мужа, горькими оставила сиротами. Полунапевен был этот жалостный плач: народ в те времена иначе не умел изливать свою скорбь.

Высвободившись из объятий Збышка, Юранд вытянул посох в знак того, что хочет подойти к Данусе. Тогда Толима и Збышко подхватили его под руки и подвели к носилкам; он опустился перед телом на колени, провел рукой от чела умершей до ее рук, сложенных крестом на груди, и закивал головой, словно желая сказать, что это не кто иной, как она, его Дануся, и что он узнает свою дочь. Затем он обнял ее одною рукой, а другую, с отрубленной кистью, поднял к небу, и все поняли эту немую жалобу, обращенную к богу, более красноречивую, чем всякие слова скорби. После короткого взрыва отчаяния лицо Збышка снова застыло; он стоял на коленях по другую сторону носилок, безгласный, подобный каменному изваянию, и такая тишина воцарилась вокруг, что слышно стало, как муха пролетит, как застрекочет кузнечик. Наконец ксендз Калеб окропил святой водой Данусю, Збышка и Юранда и запел "Requiem aeternam"[84]. Кончив песнопение, он долго молился вслух, и людям казалось, что они слышат пророческий глас, особенно когда ксендз молился о том, чтобы муки невинного дитяти стали той каплей, которая переполнила бы чашу беззакония, молился о том, чтобы настал день суда и возмездия, гнева и кары господней.

Затем все направились в Спыхов; но Данусю не положили на колесницу, а несли во главе шествия на украшенных цветами носилках. Колокол звонил не переставая и, казалось, звал всех к себе, и все шли с песнопением по широкому лугу, в сиянии золотой вечерней зари, словно умершая и впрямь вела их к вечному сиянию и свету. Когда дошли до Спыхова, вечер спустился, и стада возвращались с пастбищ. Часовня, в которой поставили тело, пылала огнями факелов и свечей. Семь девушек, по приказанию ксендза Калеба, до рассвета читали попеременно над усопшей литании. До рассвета не отходил от Дануси и Збышко, и во время утрени сам положил ее в гроб, который искусные мастера вытесали за ночь из ствола дуба, вделав в крышку над головой лист золотого янтаря.

Юранда при этом не было, с ним творилось что-то неладное. Сразу же после возвращения домой у него отнялись ноги, а когда его уложили в постель, он остался лежать недвижимо, потерял память и перестал понимать, где он и что с ним творится. Тщетно ксендз Калеб к нему обращался, тщетно спрашивал, что с ним: Юранд не слышал, не понимал; лежа навзничь, с просветлевшим счастливым лицом, он только поднимал веки над пустыми глазницами и улыбался, шевеля порою губами, словно с кем-то беседуя. Ксендз и Толима понимали, что это он беседует со своей дочерью в раю и ей улыбается. Понимали они и то, что он уже кончается и что душа его созерцает собственное вечное блаженство; однако ошиблись в этом: бесчувственный, ко всему глухой, Юранд много недель так улыбался, и когда Збышкоуехал наконец с выкупом за Мацька, то оставил еще Юранда живым. 

 XXIX


После погребения Дануси Збышко не слег в постель; но жил он в каком-то оцепенении. В первые дни ему не было так худо: он ходил, говорил о покойной жене, навещал Юранда и сиживал подле него. Он рассказал ксендзу о том, что Мацько в неволе, и они решили послать Толиму в Пруссию и в Мальборк разведать, где Мацько, и выкупить его, уплатив сразу и за Збышка столько гривен, сколько Мацько уговорился дать Арнольду фон Бадену с братом. Много было серебра в спыховских подвалах: накопил его Юранд в свое время, хозяйничая в Спыхове и захватывая добычу; ксендз поэтому полагал, что, получив деньги, крестоносцы и старого рыцаря отпустят и не станут требовать, чтобы молодой сам к ним явился.

— Поезжай в Плоцк, — напутствовал ксендз Толиму, — да возьми от тамошнего князя охранную грамоту. Иначе тебя первый попавшийся комтур ограбит и посадит в подземелье.

— Да уж я-то их знаю, — ответил старый Толима. — Они умеют грабить и тех, кто приезжает с охранными грамотами.

И старик уехал. Но вскоре ксендз Калеб пожалел, что не послал самого Збышка. Правда, он боялся, что в первые дни утраты молодому рыцарю это будет не под силу; к тому же, встретясь с крестоносцами, он мог не сдержать своего сердца и не посчитаться с опасностью; понимал ксендз и то, что рана Збышка свежа и тяжко будет ему, осиротелому, да еще после ужасного и тягостного пути из далекого Готтесвердера в Спыхов покинуть свежую могилу. Но жалел потом ксендз, что принял все это во внимание, так как Збышку день ото дня становилось все хуже. До смерти Дануси он жил, охваченный страшным порывом, жил в страшном напряжении всех своих сил: ездил на край света, сражался, отбивал жену, продирался с нею сквозь дикие дебри, и вдруг все оборвалось, все как отрезало, осталось лишь сознание, что все пошло прахом, что тщетны были все усилия, и хоть кончилось все, но ушла и часть жизни, умерла надежда, погибла любовь, ничего не осталось. Всякий живет завтрашним днем, всякий лелеет какие-то замыслы, строит планы на будущее, а для Збышка завтрашний день стал безразличен, и, думая о будущем, он испытывал такое же чувство, как и Ягенка, когда, уезжая из Спыхова, она говорила: «Не впереди, а позади мое счастье». Но в душе Збышка это чувство потерянности, пустоты и сознания своей горькой участи росло на почве безграничной скорби и все большей тоски по Данусе. Эта тоска овладела им безраздельно, обуяла его, стеснила грудь его так, что не осталось в ней места ни для каких других чувств. Он думал только о своей тоске, ей одной предавался, ею одною жил; безучастный ко всему остальному, словно погруженный в полусон, он замкнулся в себе и не замечал, что творится вокруг. Все силы его духа и плоти, весь прежний жар его души и пыл пропали. Его взгляд и движения стали медлительны, как у старика. Дни и ночи просиживал он либо в склепе у гробницы Дануси, либо на завалинке, греясь на солнце в полуденные часы. По временам он впадал в забытье и не отвечал на вопросы. Ксендз Калеб, который любил Збышка, начал опасаться, что горе точит его, как ржа железо, что иссушит оно хлопца, и с грустью думал, что, может, лучше было отправить его с выкупом к крестоносцам. «Нужно, — говорил он своему служке, которому, за неимением другого собеседника, поверял свои горести, — чтобы какое-нибудь событие встряхнуло его, как вихрь дерево, не то он совсем пропадет». Служка рассудительно поддакивал и прибавлял для сравнения, что человека, который подавится костью, лучше всего хорошенько стукнуть кулаком по спине.

Никакого события в ту пору не произошло; но спустя несколько недель неожиданно приехал господин де Лорш. Збышко потрясен был, увидев лотарингского рыцаря; ему сразу вспомнился поход на Жмудь, освобождение Дануси. Сам де Лорш не колеблясь касался этих горестных воспоминаний. Узнав о несчастье, он тотчас отправился со Збышком помолиться у гроба Дануси и говорил о ней не умолкая, а затем, будучи отчасти менестрелем, сложил о ней песню, которую ночью под аккомпанемент лютни спел у решетки склепа так трогательно и жалостно, что хоть Збышко и не понимал слов, но от одного напева невольно разрыдался и плакал ночь напролет до рассвета.

А потом, обессилев от горя и слез, он погрузился, усталый, в долгий сон, а когда проснулся, ему стало легче от слез, он стал бодрее, чем раньше, и взгляд его стал живее. Он очень обрадовался господину де Лоршу, поблагодарил его за приезд и начал расспрашивать, откуда он узнал про его несчастье.

Де Лорш через ксендза Калеба ответил, что о смерти Дануси он узнал в Любаве от старого Толимы, которого видел в оковах у тамошнего комтура, но что в Спыхов он ехал для того, чтобы отдаться в руки Збышка.

Весть о том, что Толима в неволе, сильно поразила и Збышка и ксендза. Они поняли, что выкуп пропал; не было ничего труднее на свете, как вырвать у крестоносцев заграбленные деньги. Нужно было, таким образом, ехать к ним с другим выкупом.

— Горе! — воскликнул Збышко. — Бедный дядя ждет меня там, думает, что я его забыл! Теперь мне нужно спешить к нему.

Затем он обратился к господину де Лоршу:

— Знаешь ли ты, как все случилось? Знаешь ли ты что он в руках крестоносцев?

— Знаю, — ответил до Лорш, — я его видел в Мальборке и потому приехал сюда.

Ксендз Калеб стал тут сокрушаться.

— Плохо мы сделали, — говорил он, — но ведь в ту пору все потеряли головы… Да и думал я, что Толима умнее. Почему он не поехал в Плоцк, почему отправился к этим разбойникам безо всякой охранной грамоты?

В ответ на это господин де Лорш только пожал плечами.

— Что им охранные грамоты! Разве мало обид терпит от них сам плоцкий князь? А ваш? На границе вечно битвы и набеги, потому что ваши тоже не остаются в долгу. Любой комтур, — да что там! — любой правитель делает, что хочет, и алчностью они стараются превзойти друг друга…

— Тем более Толима должен был ехать в Плоцк.

— Он так и хотел сделать; но по дороге на границе немцы схватили его на ночлеге. Они бы, наверно, убили старика, если бы он не сказал, что везет деньги любавскому комтуру. Это его спасло, но комтур может выставить теперь свидетелей, что Толима сам сказал об этом.

— А как дядя Мацько, здоров? Не грозит ли ему опасность? — спрашивал Збышко.

— Он здоров, — ответил де Лорш. — Крестоносцы очень озлоблены на «короля» Витовта и на тех, кто помогает жмудинам, и они, наверно, обезглавили бы старого рыцаря, когда бы им не жаль было выкупа. Братья фон Бадены по той же самой причине защищают его, наконец, капитулу важна моя голова, ведь если бы они ею пожертвовали, против них возмутилось бы рыцарство и во Фландрии, и в Гельдерне, и в Бургундии. Вы же знаете, что я графу Гельдернскому сродни.

— А при чем тут твоя голова? — с удивлением перебил его Збышко.

— Да ведь я твой пленник. В Мальборке я вот что сказал: «Коли срубите вы голову старому рыцарю из Богданца, молодой срубит мне…»

— Не срублю, клянусь богом!

— Я знаю, что не срубишь; но они-то этого боятся, потому и Мацьку ничего не сделают. Говорили мне, будто и ты пленник, будто фон Бадены только отпустили тебя на рыцарское слово и мне не нужно являться к тебе. Но я им ответил, что, когда ты захватил меня, ты был свободен. Вот я и приехал! А покуда я в твоих руках, они ни тебе, ни Мацьку ничего не сделают. Ты фон Баденам уплати выкуп, а за меня потребуй вдвое, а то втрое больше. Придется им заплатить. Я не потому так говорю, что больше вас стою, нет, я хочу наказать их за алчность, которая противна мне. Когда-то я иначе думал про них, а теперь омерзели мне и они, и их гостеприимство. Я отправлюсь искать рыцарских приключений в святую землю, а им не хочу больше служить.

— А то останьтесь у нас, господин, — сказал ксендз Калеб. — Думаю, что так и придется вам сделать; сомнительно, чтоб они заплатили за вас выкуп.

— Они не заплатят, так я сам заплачу, — ответил де Лорш. — Со мною много слуг и полные повозки добра, хватит…

Ксендз Калеб повторил Збышку эти слова, к которым Мацько, наверно, не остался бы равнодушным; но Збышко был молод, о богатстве не думал, он ответил де Лоршу:

— Клянусь честью, этому не бывать. Ты был мне братом и другом, и никакого выкупа я от тебя не возьму.

И они обнялись, чувствуя, что связаны отныне новыми узами. Де Лорш сказал с улыбкой:

— Ладно. Пусть только немцы про то не знают, иначе они станут артачиться с Мацьком. Должны они все-таки заплатить за меня, небось побоятся, что я разглашу при дворах и среди рыцарства, что они охотно зовут в гости и принимают рыцарей, но стоит только гостю попасть в неволю, как они тотчас забывают о нем. А теперь ордену гости очень нужны, боится он Витовта, а еще больше поляков и их короля.

— Быть по-твоему, — сказал Збышко, — оставайся здесь или в другом каком месте в Мазовии, где пожелаешь, а я поеду в Мальборк за дядей и притворюсь, будто страх как против тебя ожесточился.

— Сделай это, во имя Георгия Победоносца! — воскликнул де Лорш. — Но сперва послушай, что я тебе скажу. Толкуют в Мальборке, будто польский король должен приехать в Плоцк и встретиться с магистром то ли в самом Плоцке, то ли где-то на границе. Крестоносцы очень хотят этой встречи, чтобы выведать у короля, будет ли он помогать Витовту, когда тот открыто объявит им войну за Жмудь. О, они хитры, как змеи, но Витовт похитрее их. Орден боится его, ведь никогда нельзя знать, что он замышляет и что думает делать. «Он отдал нам Жмудь, — говорят в капитуле, — но из-за нее меч его всегда занесен над нашей головой. Одно его слово, — говорят они, — и бунт готов!» Так оно на самом деле и есть. Я должен как-нибудь посетить его двор. Может, подвернется случай принять участие в состязаниях, к тому же я слыхал, что дамы там отличаются ангельской красотой.

— Вы, господин, говорили о приезде польского короля в Плоцк? — перебил де Лорша ксендз Калеб.

— Да. Пусть Збышко присоединится к королевскому двору. Магистр хочет привлечь на свою сторону короля и ни в чем ему не откажет. Вы знаете, если надо, никто не умеет быть покорней крестоносца. Пусть Збышко присоединится к свите короля и требует своего, пусть громче всех кричит о беззакониях ордена. При короле и при краковских прославленных рыцарях, чьи приговоры знает все рыцарство, его совсем иначе станут слушать.

— Дельный совет, клянусь богом, дельный! — воскликнул ксендз.

— Да! — подтвердил де Лорш. — И повод найдется. В Мальборке я слыхал, что будут пиры и ристалища, ибо иноземные гости непременно хотят сразиться с рыцарями короля. Боже мой, да ведь должен приехать и сам Хуан из Арагонии, славнейший рыцарь во всем христианском мире. Вы об этом не знаете? Говорят, он вашему Завише прислал из Арагонии перчатку, чтобы при дворах не говорили, будто на свете есть рыцарь, равный ему.

Приезд господина де Лорша, самый вид его и его речи вывели Збышка из того тяжелого оцепенения, в котором он до сих пор находился, и молодой рыцарь с любопытством слушал все новости. Он знал о Хуане из Арагонии; в те времена всякий рыцарь обязан был знать и помнить имена всех прославленных воителей, слава же об арагонском дворянстве, особенно о Хуане, облетела весь мир. Ни один рыцарь не мог устоять в состязании против Хуана, мавры рассеивались при одном виде его доспехов, и все почитали его первым рыцарем в христианском мире.

Вот почему, когда де Лорш упомянул его имя, в Збышке проснулся боевой рыцарский дух, и он стал оживленно расспрашивать:

— Он вызвал на бой Завишу Чарного?

— Похоже, что уж год, как Завиша получил его перчатку и послал ему свою.

— Так Хуан из Арагонии наверно приедет.

— Кто его знает, наверно ли, но слух такой ходит. Крестоносцы давно послали ему приглашение.

— Дай-то бог увидеть такой бой!

— Дай бог! — повторил де Лорш. — Пусть даже Хуан победит Завишу, а это легко может статься, все равно великая будет слава для польского рыцаря, да и для всего вашего народа, что его вызвал на поединок сам Хуан из Арагонии.

— Поглядим! — сказал Збышко. — Я только говорю: дай-то бог увидеть!

— Да и я то же говорю.

Однако на этот раз желанию их не суждено было исполниться, ибо в старых хрониках упоминается, что поединок между Завишей и прославленным Хуаном из Арагонии состоялся только лет через пятнадцать в Перпиньяне в присутствии императора Сигизмунда, папы Бенедикта XIII, короля арагонского и множества князей и кардиналов. Завиша Чарный из Гарбова первым же ударом копья свалил с коня своего противника и одержал над ним блестящую победу. А пока и Збышко, и де Лорш радовались при мысли, что, если даже Хуан из Арагонии не сможет явиться в назначенный срок, они и без того увидят славные рыцарские подвиги, ибо в Польше не было недостатка в рыцарях, мало в чем уступавших Завише, а среди гостей ордена всегда можно было найти первостатейных французских, английских, бургундских и итальянских фехтовальщиков, всегда готовых сразиться за первенство.

— Послушай, — сказал Збышко господину де Лоршу, — скучно мне без дяди Мацька, хочется поскорей его выкупить, поэтому завтра на рассвете я выеду в Плоцк. Зачем тебе здесь оставаться? Ты ведь как будто мой пленник, что ж, поедем со мной, увидишь короля и двор.

— Я как раз хотел просить тебя об этом, — ответил де Лорш, — давно уж мне хочется увидеть ваших рыцарей, да и слыхал я, что ваши придворные дамы скорей похожи на ангелов, нежели на обитательниц сей земной юдоли.

— Ты то же самое сказал только что о дворе Витовта, — заметил Збышко. 

 XXX


В душе Збышко укорял себя за то, что, предавшись горю, забыл о дяде, а так как, замыслив дело, он привык тотчас приводить свой замысел в исполнение, то на следующий же день на рассвете выехал с господином де Лоршем в Плоцк. Даже в мирное время пограничные дороги не были безопасными из-за многочисленных разбойничьих шаек; крестоносцы покровительствовали этим шайкам и оказывали им поддержку, за что их жестоко упрекал король Ягайло. Несмотря на жалобы, которые доходили даже до Рима, несмотря на угрозы и строгие меры, соседние комтуры часто разрешали своим наемным кнехтам вступать в разбойничьи шайки; правда, они отрекались от тех, кто имел несчастье попасть в руки поляков, но в то же время укрывали не только в деревнях, но и в своих замках тех, кто возвращался с разбоя с добычей и невольниками.

Нередко в лапы разбойников попадали и путники, и пограничные жители, особенно же часто разбойничьи шайки похищали ради выкупа детей богатых родителей. Но два молодых рыцаря, сопровождаемые, кроме возниц, несколькими десятками вооруженных пеших и конных слуг, не боялись нападения и безо всяких приключений добрались до Плоцка, где их ждала приятная неожиданность.

В корчме они нашли Толиму, который явился в Плоцк накануне их приезда. Оказывается, любавский правитель, узнав, что Толима во время нападения, совершенного на него неподалеку от Бродницы, успел спрятать часть выкупа, отправил старика в бродницкий замок, поручив местному комтуру вынудить пленника сознаться, где спрятаны деньги. Толима воспользовался случаем и бежал. Когда рыцари спросили в удивлении, как ему удалось это сделать, старик объяснил им:

— Всему причиной их алчность. Бродницкий комтур не хотел, чтобы разнесся слух об этих деньгах, и приставил ко мне небольшую стражу. Может, он уговорился с любавским комтуром поделить деньги, и оба они опасались, как бы не раскрылась тайна, а то им пришлось бы тогда отослать львиную долю в Мальборк, а может, и отдать все деньги фон Баденам. Поэтому комтур приставил ко мне только двух человек: своего верного кнехта, который должен был грести со мной, когда мы плыли по Дрвенце, и какого-то писца… Не хотел комтур, чтобы кто-нибудь нас видел, и отправил нас к ночи, а вы знаете, граница там рядом. Дали мне дубовое весло… ну, с божьей помощью… я вот теперь и в Плоцке.

— Вижу, ну, а те не вернулись? — воскликнул Збышко.Суровое лицо Толимы озарилось улыбкой.

— Да ведь Дрвенца в Вислу течет, — сказал он. — Как же могли они вернуться против течения? Крестоносцы их найдут разве только в Торуне.

Помолчав с минуту времени, старик прибавил, обращаясь к Збышку:

— Часть денег заграбил у меня любавский комтур, а те, что я спрятал, когда немцы на меня напали, я нашел и отдал на хранение вашему оруженосцу; он живет в княжеском замке, там безопасней, чем здесь, в корчме.

— Мой оруженосец в Плоцке? Что он здесь делает? — спросил в удивлении Збышко.

— Да ведь он привез Зигфрида в Спыхов, а сам уехал потом с той панной, что была там; она стала теперь придворной здешней княгини. Так он мне вчера рассказывал.

Будучи в Спыхове, Збышко после смерти Дануси был так подавлен горем, что ни о чем не расспрашивал и ничего не знал; только теперь он вспомнил, что он и Мацько услали чеха с Зигфридом вперед; при воспоминании о крестоносце сердце его сжалось от боли и жажды мести.

— Верно! — сказал он. — А где же этот палач? Что с ним?

— Разве ксендз Калеб вам не говорил? Зигфрид повесился и вы, пан, наверно, проезжали мимо его могилы.

На минуту воцарилось молчание.

— Оруженосец сказал мне, — заговорил наконец Толима, — будто собирается к вам; он давно бы приехал, да пришлось за панной присматривать: она после приезда из Спыхова заболела тут.

Стряхнув с себя, как сон, печальные воспоминания, Збышко снова спросил:

— За какой панной?

— Ну, за вашей сестрой не то родичкой, — ответил старик, — той, что, перерядившись оруженосцем, приезжала в Спыхов с рыцарем Мацьком, что пана нашла, когда он ощупью брел по дороге. Кабы не она, так ни рыцарь Мацько, ни ваш оруженосец не признали б его. Очень ее потом наш пан полюбил, а уж она за ним как родная дочка ходила, только она одна да ксендз Калеб его и понимали.

Молодой рыцарь в изумлении раскрыл глаза.

— Ни о какой панне мне ксендз Калеб не говорил, да и родички у меня нет никакой.

— Не говорил он потому, что вы от горя себя не помнили, ничего не знали, не видели.

— Как же звали эту панну?

— Звали ее Ягенка.

Збышку показалось, что все это сон. Мысль о том, что Ягенка могла приехать из далеких Згожелиц в Спыхов, просто не укладывалась в его голове. Зачем? Почему? Правда, для него не было тайной, что он пришелся по сердцу девушке, что она льнула к нему в Згожелицах; но он ведь признался ей, что женат, и никак не мог предположить, что старый Мацько мог взять ее с собой в Спыхов с намерением выдать за него замуж. Впрочем, ни Мацько, ни чех и не заикнулись ему об Ягенке. Все это показалось Збышку чрезвычайно странным и совершенно непонятным; не веря своим ушам и желая еще раз услышать невероятную новость, он снова засыпал Толиму вопросами.

Но Толима больше ничего не мог прибавить к своему рассказу; он тотчас отправился в замок искать оруженосца и вскоре вернулся с ним, еще даже солнце не зашло. Чех, который уже знал обо всем, что произошло в Спыхове, с радостью, но вместе с тем и с некоторой грустью приветствовал молодого господина. Чувствуя в нем верного товарища и друга, Збышко от души ему обрадовался, ибо в беде человек больше всего нуждается в дружеском участии. Он растрогался и расчувствовался, рассказывая чеху о смерти Дануси, и Глава, как брат с братом, разделил с ним его горести и сожаления и поплакал вместе со своим господином. На все это ушло довольно много времени, тем более что, по просьбе Збышка, господин де Лорш, став у отворенного окна и устремив глаза к звездам, пропел еще раз под звуки цитры печальную песню, сложенную им в честь покойной.

Только тогда, когда всем стало легче, заговорили они о делах, которые ждали их в Плоцке.

— Я заехал сюда по дороге в Мальборк, — сказал Збышко, — дядя Мацько в неволе, и я еду за ним с выкупом.

— Знаю, — ответил чех. — Вы хорошо сделали, пан. Я сам хотел скакать в Спыхов, чтобы посоветовать вам ехать через Плоцк; король собирается в Раценже вести переговоры с великим магистром, а при короле легче чего-нибудь добиться: в присутствии его величества крестоносцы не так заносчивы и стараются напустить на себя христианскую добродетель.

— Толима говорил, что ты хотел ехать ко мне, но тебя задержала болезнь Ягенки. Я слыхал, что ее сюда привез дядя Мацько и что она была в Спыхове. Я очень удивился! Ну, рассказывай, по какой причине дядя Мацько взял ее из Згожелиц?

— Много было причин. Рыцарь Мацько опасался оставить ее там безо всякой опеки, а то рыцари Вильк и Чтан стали бы учинять набеги на Згожелицы, и при этом могли бы пострадать младшие дети. А без панны детям было бы спокойнее; вы ведь знаете в Польше случается, что шляхтич, коли иначе у него ничего не выходит, похищает девушку силой, ну, а на малых сирот никто руки не поднимет, ведь за это грозит и меч палача, и, что еще горше, позор! Но была и другая причина: аббат умер и отказал панне все свои владения, а здешнего епископа назначил ее опекуном. Рыцарь Мацько и решил привезти панну в Плоцк.

— Но зачем он взял ее с собой в Спыхов?

— Взял на то время, пока не было епископа и князя с княгиней, не на кого ему было оставить ее. Счастье, что взял. Не будь панночки, мы со старым паном миновали бы рыцаря Юранда, как незнакомого нищего. Только когда она над ним сжалилась, узнали мы, что это за нищий. Это все господь устроил, сердце дал ей доброе.

И чех начал рассказывать, как Юранд потом не мог обойтись без Ягенки, как любил он и благословлял ее, а Збышко, хоть и знал уже об этом от Толимы, с волнением слушал его рассказ, и сердце его проникалось чувством благодарности к Ягенке.

— Дай ей бог здоровья! — сказал он наконец. — Удивительно только мне, что вы ничего о ней не сказали.

Чех смутился и, желая выиграть время, спросил:

— Где, господин?

— Да у Скирвойла, там, в Жмуди.

— Разве мы не говорили? В самом деле! А мне кажется что говорили, но вы были заняты другим.

— Вы говорили, что Юранд вернулся, а про Ягенку не сказали ни слова.

— Ой, не забыли ли вы? А впрочем, кто его знает! Может, рыцарь Мацько думал, что я вам рассказал, а я на него понадеялся. Да и рассказывать вам тогда было дело напрасное. И не удивительно! А теперь я вам другое скажу: счастье, что панночка здесь, она может помочь и рыцарю Мацьку.

— А что она может сделать?

— Пусть только замолвит слово княгине, которая очень любит ее! А княгине крестоносцы ни в чем не отказывают, она ведь родная сестра королю да к тому же большой друг ордена. Вы, может, слыхали, князь Скиргайло, — он тоже родной брат королю, — восстал сейчас против князя Витовта и бежал к крестоносцам, которые хотят помочь ему и посадить его на стол Витовта. Король крепко любит княгиню и, говорят, очень прислушивается к ее советам, а крестоносцы хотят, чтобы она склонила его на сторону Скиргайла и восстановила против Витовта. Они понимают, черт бы их побрал, что стоит им только избавиться от Витовта — и ордену не будет больше грозить никакая опасность! Вот послы ордена с утра до ночи только и делают, что челом бьют княгине, стараются угадать всякое ее желание.

— Ягенка очень любит дядю Мацька и, наверно, вступится за него, — сказал Збышко.

— Это уж непременно! Идите, пан, в замок и расскажите ей, что и как она должна говорить.

— Мы и так с рыцарем де Лоршем собирались отправиться в замок, — ответил Збышко, — за тем я сюда и приехал. Нам надо только завить волосы и приодеться.

Через минуту он прибавил:

— Хотел я в горе волосы себе обрезать, да позабыл.

— Оно и лучше! — заметил чех.

И вышел, чтобы позвать слуг. Когда чех вернулся с ними, оба молодых рыцаря стали наряжаться, чтобы отправиться в замок на пир, а он продолжал рассказывать о том, что делается при королевском и княжеском дворах.

— Крестоносцы, — рассказывал он, — все строят козни против князя Витовта, они знают, что, покуда он жив и по милости короля правит могущественной страной, им не знать покоя! Они и в самом деле только его и боятся! Ох, и подкапываются же, ох, и подкапываются, как кроты! Восстановили уже против него здешних князя и княгиню, князь Януш, по их проискам, и то косится уже на Витовта за Визну…

— Так князь Януш и княгиня Анна тоже здесь? — спросил Збышко. — Да, знакомых здесь пропасть найдется, ведь я не в первый раз в Плоцке.

— Как же! — ответил оруженосец. — Оба они здесь. У них много дел с крестоносцами, они в присутствии короля хотят предъявить свои жалобы магистру.

— А как король? На чьей он стороне? Ужель не гневается на крестоносцев, ужель не грозится поднять меч на них?

— Король не любит крестоносцев и, говорят, давно грозит им войной… Что ж до князя Витовта, то король его больше любит, чем родного брата Скиргайла, буяна и пьяницу… Потому-то рыцари его величества толкуют, будто король не пойдет против Витовта и не даст крестоносцам обещания не помогать ему. Так оно, верно, и есть, уж очень здешняя княгиня Александра увивается в последние дни около короля, и что-то очень она приуныла.

— Завиша Чарный здесь?

— Его нет, но и на тех, кто уже приехал, любо-дорого поглядеть, и уж если дело дойдет до драки — только перья полетят от немцев!

— Мне жалеть их не приходится.

Вскоре пышно одетые рыцари направились в замок. Пир в этот вечер должен был состояться не у князя, а у городского старосты Анджея из Ясенца в его обширной усадьбе, расположенной в стенах замка у большой башни. Стояла чудная, необыкновенно теплая ночь, и староста, опасаясь, чтобы гостям в покоях не было душно, велел поставить столы во дворе, где между каменными плитами росли рябины и тисы. Пылающие смоляные бочки освещали их ярким желтым пламенем, но еще ярче их освещала луна; словно серебряный рыцарский щит, сверкала она на безоблачном небе среди мириад звезд. Коронованные гости еще не прибыли, но во дворе было полным-полно местных рыцарей, духовенства, королевских и княжеских придворных. Збышко знал многих из них, особенно придворных князя Януша, а из старых краковских знакомых он увидел Кшона из Козихглув, Лиса из Тарговиска, Марцина из Вроцимовиц, Домарата из Кобылян, Сташка из Харбимовиц и, наконец, Повалу из Тачева, встрече с которым он особенно обрадовался, вспомнив, как сердечно отнесся к нему в свое время в Кракове этот прославленный рыцарь.

Однако ни к одному из краковских рыцарей Збышко не мог подступиться; местные мазовецкие рыцари окружили каждого из них тесной толпой и расспрашивали про Краков, про двор, про потехи и боевые подвиги; они разглядывали пышные наряды рыцарей, их чудные кудри, смазанные для большей крепости завивки яичным белком, и все у них представлялось мазурам образцом изысканности и благоприличия.

Но тут Збышка заметил Повала из Тачева и, растолкав мазуров, подошел к нему.

— Я узнал тебя, юноша, — сказал он, пожимая ему руку. — Как живешь-можешь и как ты сюда попал? Боже мой, ты, я вижу, уже носишь рыцарский пояс и шпоры! Другие до седых волос этого ждут, а ты, видно, доблестно служишь Георгию Победоносцу.

— Да пошлет вам бог счастья, благородный рыцарь, — ответил Збышко. — Если бы я свалил с коня самого славного немца, и то не обрадовался бы так, как сейчас, увидев вас в добром здоровье.

— Я тоже рад. А где твой отец?

— Не отец, а дядя. Он в неволе у крестоносцев, и я еду к ним с выкупом за него.

— А та девочка, которая накрыла тебя покрывалом?

Збышко ничего не ответил, только поднял к небу глаза, полные слез.

— Юдоль плачевная, — сказал, заметив эти слезы, пан из Тачева, — истинно юдоль плачевная! Пойдем-ка присядем на скамью под рябиной, расскажешь мне про свои горести.

И он увлек молодого рыцаря в угол двора. Там они сели рядышком, и Збышко стал рассказывать Повале о горькой участи Юранда, о похищении Дануси, о том, как искал он ее и как она умерла после того, как он отбил ее у немцев. Повала внимательно слушал, и на лице его отражались то изумление, то гнев, то негодование, то сожаление. Когда Збышко кончил, он сказал:

— Я расскажу об этом королю, нашему государю! Он и так собирается потребовать у магистра выдачи маленького Яська из Креткова и сурового наказания похитителей. А похитили его крестоносцы потому, что он богат, они хотят получить выкуп. Им ничего не стоит поднять руку даже на ребенка.

Он задумался и, как бы говоря с самим собой, продолжал:

— Ненасытное это племя, хуже турок и татар. В душе они боятся и короля, и нас, а все-таки не могут удержаться от грабежей и убийств. Учиняют набеги на деревни, режут крестьян, топят рыбаков, как волки хватают детей. А что было бы, когда б они не боялись!.. Магистр шлет иноземным дворам жалобы на короля, а в глаза лебезит перед ним, зная лучше других, как мы сильны. Но есть предел терпению!

И он снова умолк.

— Я расскажу королю, — повторил он, положив Збышку руку на плечо, — в нем давно кипит гнев, и будь уверен, что виновникам твоего несчастья не миновать жестокой кары.

— Их никого уж нет в живых, — сказал Збышко.

Повала поглядел на него с горячей приязнью.

— Так вот ты какой! Видно, никому не прощаешь. Одному только Лихтенштейну еще не отплатил; но я знаю, что ты не мог этого сделать. Мы в Кракове тоже дали обет биться с ним, да, верно, придется ждать войны, если б только бог послал ее! Ведь Лихтенштейн без дозволения магистра не может драться, а магистр, доверяя его уму, все посылает его с поручениями к разным дворам и вряд ли позволит ему выйти на поединок.

— Сначала я должен выкупить дядю.

— Да… а впрочем, я спрашивал про Лихтенштейна. Здесь его нет, не будет и в Раценже, магистр послал его к английскому королю за лучниками. А о дяде не беспокойся. Стоит королю или здешней княгине слово сказать, и магистр никаких плутней с выкупом не допустит.

— Тем более что у меня в неволе рыцарь де Лорш; он человек богатый и знатный и в почете у них. Рыцарь де Лорш за честь почтет прийти к вам с поклоном и свести с вами знакомство; никто не преклоняется так перед славными рыцарями, как он.

С этими словами он сделал знак господину де Лоршу, стоявшему неподалеку, и тот, еще раньше узнав, с кем беседует Збышко, поспешил к нему, горя желанием познакомиться с таким славным рыцарем, как Повала.

Когда Збышко представил его Повале, изысканный гельдернский рыцарь отвесил изящный поклон и сказал:

— Пожать вашу руку — великая честь, но еще большая — сразиться с вами на ристалище или в битве.

Могучий рыцарь из Тачева, который по сравнению с маленьким и щуплым господином де Лоршем казался просто горой, с улыбкой ответил:

— А я рад, что мы встретимся с вами только за полными чарами, и дай бог нам никогда иначе не встречаться.

После минутного колебания де Лорш с некоторой робостью сказал:

— Если бы, однако, благородный рыцарь, вы пожелали утверждать, что панна Агнешка из Длуголяса — не самая прекрасная и добродетельная дама на свете… для меня было бы большой честью… не согласиться с вами и…

Он прервал свою речь и бросил на Повалу почтительный, даже восхищенный, но в то же время пристальный и настороженный взгляд.

Но то ли потому, что Повала мог раздавить его, как орех, двумя пальцами, то ли потому, что он был человек необыкновенно добродушный и веселый, только он громко рассмеялся и сказал:

— Ба, в свое время я избрал дамой сердца герцогиню Бургундскую, которая была тогда лет на десять старше меня, и если вы, рыцарь, желаете утверждать, что моя герцогиня не старше вашей панны Агнешки, что ж, нам надо сейчас же садиться на конь…

Де Лорш, услышав эти слова, воззрился в изумлении на пана из Тачева, затем лицо его затряслось от смеха, и он разразился неудержимым хохотом.

А Повала наклонился, обхватил рукой де Лорша, поднял его и стал раскачивать в воздухе с такой легкостью, словно тот был младенцем.

— «Pax! Pax!» — как говорит епископ Кропило… Вы пришлись мне по сердцу, рыцарь, и, ради бога, не надо драться из-за всяких дам.

Затем он сжал его в объятиях и поставил на землю, так как в это время у ворот внезапно загремели трубы и появился князь Земовит плоцкий с супругой.

— Князь и княгиня прибывают раньше короля и князя Януша, — сказал Повала Збышку. — Хоть пир и у старосты, но в Плоцке-то они хозяева. Пойдем со мной к княгине, ты знаешь ее еще по Кракову, она ходатайствовала тогда за тебя перед королем.

И, взяв Збышка за руку, он повел его через двор. За князем и княгиней следовали придворные дамы и кавалеры; все они были так разодеты по случаю присутствия короля, что, казалось, весь двор покрылся цветами. Идя с Повалой, Збышко издали приглядывался, не встретится ли знакомое лицо, и вдруг замер в изумлении.

Позади княгини он и впрямь увидел знакомую фигуру и знакомое, но такое серьезное, такое прекрасное и такое благородное лицо, что молодой рыцарь подумал сперва, не обманывает ли его зрение.

«Ягенка это или, быть может, дочь князя плоцкого?»

Но это была Ягенка из Згожелиц; когда глаза их встретились, она улыбнулась ему дружеской и сочувственной улыбкой и потупилась; побледнев, стояла она с золотой повязкой на темных волосах, в ослепительном сиянии своей красоты — высокая, печальная и прекрасная, словно княжна или подлинная королевна. 

 XXXI


Збышко преклонил колена перед княгиней плоцкой и предложил ей свою верную службу; но княгиня, которая давно его не видела, в первую минуту не признала молодого рыцаря. Только когда Збышко назвался, она сказала ему:

— Ах, вот что! А я думала, это кто-нибудь из свиты короля. Збышко из Богданца! Как же, как же! У нас гостил ваш дядя, старый рыцарь из Богданца; помню, мы с дамами ручьи слез лили, когда он рассказывал нам о вас. Нашли ли вы свою жену? Где она сейчас?

— Она умерла, милостивейшая пани…

— Господи Иисусе! Нет, нет, не говорите, я не могу сдержаться от слез. Одно утешение, что она, наверно, на небесах, а вы еще так молоды. Всемогущий боже! Женщина — такое слабое существо. Но на небесах нас ждет за все награда, и вы ее там найдете. А старый рыцарь из Богданца с вами?

— Нет, он в неволе у крестоносцев, и я еду к ним, чтобы выкупить его.

— Так и ему не повезло. А он показался мне человеком ловким и бывалым. Когда выкупите его, заезжайте к нам. Мы примем вас с радостью: сказать по правде, он ума палата, а вы уж очень хороши собою.

— Мы так и сделаем, милостивейшая пани, тем более что я нарочно приехал сюда просить вас замолвить слово за дядю.

— Хорошо. Зайдите завтра перед выездом на охоту, — у меня будет свободное время…

Но тут ее прервал гром труб и литавр, возвестивших о прибытии князя Януша мазовецкого с женой. Збышко с княгиней плоцкой стояли у самого входа, так что княгиня Анна Данута сразу заметила молодого рыцаря и тотчас к нему подошла, не обращая внимания на поклоны старосты, хозяина дома.

Когда Збышко увидел Анну Дануту, снова стало рваться пополам его сердце; он преклонил колена перед княгиней, обнял ее ноги и замер, безгласный, она же наклонилась над ним и, сжав его виски, роняла слезы на его светлую голову, как мать, плачущая по горю сына.

К большому удивлению придворных и гостей, она долго так плакала, все повторяя: «О Иисусе, Иисусе милостивый!», а затем велела Збышку встать и сказала:

— Я плачу о ней, о моей Дануське, и плачу по твоему горю. Но так уж угодно богу, что напрасны все твои труды, как напрасны теперь и наши слезы. Расскажи мне про нее и про ее кончину, до полуночи могу я слушать и не наслушаться.

И она увлекла его в сторону, как увлек его раньше пан из Тачева. Гости, не знавшие Збышка, стали расспрашивать о его приключениях, и, таким образом, некоторое время все говорили только о нем, о Данусе и Юранде. Расспрашивали про Збышка и послы крестоносцев — торуньский комтур Фридрих фон Венден, присланный для встречи короля, и комтур из Остероде Иоганн фон Шенфельд. Последний хоть и был немцем, но родился в Силезии и хорошо изъяснялся по-польски; он легко дознался, в чем дело, и, выслушав рассказ придворного князя Януша, Яська из Забежа, сказал:

— Сам магистр подозревал, что Данфельд и де Лёве были чернокнижниками.

Но тут же спохватился, что рассказ о подобных вещах может набросить на орден такую же тень, как в свое время на тамплиеров, и поспешил прибавить:

— Болтуны переносили такие сплетни; но это неправда, среди нас нет чернокнижников.

Однако пан из Тачева, стоявший неподалеку, возразил:

— Кому не с руки было крестить Литву, тому может быть противен и крест.

— Мы на плащах носим крест, — гордо ответил Шенфельд.

— А его надо носить в сердцах, — отрезал Повала.

Но тут еще громче заиграли трубы, и появился король в сопровождении гнезненского архиепископа, епископа краковского и епископа плоцкого, краковского каштеляна и множества других сановников и придворных, среди которых был и Зындрам из Машковиц герба Солнце, и приближенный короля, молодой князь Ямонт. Король мало изменился с той поры, как Збышко его видел. На щеках его играл такой же яркий румянец, длинные волосы он, как и тогда, поминутно закладывал за уши, и по-прежнему беспокойно бегали его глаза. Збышку показалось, что король стал более важен и величествен, он как будто почувствовал себя уверенней на троне, от которого после смерти королевы хотел отказаться, но надеясь его удержать, как будто стал сознавать непобедимое свое могущество и силу. Оба мазовецких князя стали по бокам короля, впереди отвешивали поклоны послы-немцы, а вокруг расположились сановники и придворная знать. Стены, которыми был обнесен двор, сотрясались от непрерывных кликов, звуков труб и грома литавр.

Когда наконец воцарилась тишина, посол ордена фон Венден начал что-то говорить о делах ордена; но король, с первых же слов догадавшись, куда он клонит, махнул в нетерпении рукой и сказал своим низким и зычным голосом:

— Помолчи-ка! Мы пришли сюда для забавы и не твои пергаменты хотим видеть, а яства и пития.

Однако король добродушно при этом улыбнулся, чтобы крестоносец не подумал, будто на него гневаются, и прибавил:

— О делах мы успеем поговорить с магистром в Раценже.

Затем он обратился к князю Земовиту:

— А завтра как, в пущу на охоту?

Этот вопрос означал, что нынче вечером король ни о чем не хочет говорить, кроме охоты; он был страстным охотником и с удовольствием приезжал поохотиться в Мазовию, так как Малая и Великая Польша не были особенно лесисты, а некоторые земли там были уже так густо заселены, что лесов оставалось вовсе немного.

Лица присутствующих оживились, все знали, что за разговором об охоте король бывает и весел, и чрезвычайно милостив. Князь Земовит стал рассказывать, куда они поедут и на какого зверя будут охотиться, а князь Януш велел одному из придворных привести из города двух своих «хранителей», которые выводили из лесных дебрей зубров за рога и ломали кости медведям; князь желал показать королю своих богатырей.

Збышку очень хотелось подойти и поклониться государю, но он не мог к нему подступиться. Только князь Ямонт, позабыв, видно, какой резкий отпор дал ему в свое время молодой рыцарь в Кракове, дружески кивнул ему издали головой, знаками приглашая при первой же возможности подойти к нему. Но в эту минуту чья-то рука коснулась плеча молодого рыцаря, и он услышал нежный, печальный голос:

— Збышко…

Молодой рыцарь повернулся и увидел Ягенку. Он все был занят, то приветствовал княгиню Александру, то беседовал с княгиней Анной Данутой, и не мог подойти к девушке; воспользовавшись замешательством, вызванным прибытием короля, Ягенка сама подошла к нему.

— Збышко, — повторила она, — да будет бог тебе утешением и пресвятая дева.

— Пусть бог вознаградит вас за ваши слова, — ответил рыцарь.

И с благодарностью заглянул в ее голубые глаза, которые в эту минуту словно подернулись влагой. В молчании стояли они друг перед другом; хоть она пришла к нему как добрая и печальная сестра, но так царственна была ее осанка и так пышен придворный наряд, что она показалась Збышку совсем непохожей на прежнюю Ягенку, и в первую минуту он не посмел обратиться к ней на «ты», как когда-то в Згожелицах и Богданце. Она же подумала, что нет у нее больше слов, не знает она, о чем говорить с ним.

И на лицах их изобразилось смущение. Но в эту минуту шум поднялся во дворе: это король садился за ужин. Княгиня Анна снова подошла к Збышку и сказала ему:

— Печален будет этот пир для нас обоих, а все же ты служи мне, как прежде служил.

Молодой рыцарь вынужден был оставить Ягенку и, когда все гости заняли свои места, встал у скамьи позади княгини, чтобы менять ей блюда и наливать воды и вина. Молодой рыцарь при этом невольно поглядывал на Ягенку, которая, как придворная княгини плоцкой, сидела рядом с нею, и невольно любовался красотой девушки. За эти годы Ягенка сильно выросла; но не от того она так изменилась, что стала выше ростом, с виду стала она величава, чего раньше у нее не было и следа. Прежде, когда она в кожушке, с листьями в растрепанных волосах скакала на коне по борам и лесам, ее можно было принять за хорошенькую поселянку, теперь же по спокойствию, разлитому на ее лице, в ней сразу можно было признать девушку знатного рода и благородной крови. Збышко заметил также, что прежняя ее веселость пропала, но не очень этому удивился, зная о смерти Зыха. Но больше всего изумило его то достоинство, с каким держалась Ягенка; сначала ему даже показалось, что это наряд придает ей столько достоинства. Он все поглядывал то на золотую повязку, охватывавшую ее белоснежное чело и темные косы, падавшие на плечи, то на голубое узкое платье с пурпурной каймой, плотно облегавшее ее стройный стан, ее девическую грудь, и думал: «Княжна — да и только!» Но потом он понял, что не один наряд тому причиной, что надень она сейчас даже простой кожушок, все равно он не сможет уже держаться с нею так свободно и смело, как раньше.

Потом он приметил, что многие рыцари помоложе и даже постарше пожирают Ягенку глазами, а меняя княгине блюдо, перехватил устремленный на девушку восторженный взгляд господина де Лорша и возмутился в душе. От внимания Анны Дануты не ускользнул этот взгляд, и, узнав вдруг гельдернского рыцаря, она сказала:

— Погляди на де Лорша! Верно, опять в кого-нибудь влюбился, опять его кто-то ослепил.

Она слегка наклонилась при этом над столом и, поглядев в сторону Ягенки, заметила:

— Не диво, что при этом факеле гаснут все свечки!

Збышка влекло к Ягенке, она казалась ему родною душой, любимой и любящей его сестрой; он чувствовал, что ни в чьем сердце не найдет больше сочувствия, что никто полней не разделит с ним его печаль; но в тот вечер ему не пришлось большепоговорить с нею и потому, что он прислуживал княгине, и потому, что на пиру все время пели песенники или так оглушительно гремели трубы, что даже соседи едва слышали друг друга. Обе княгини со своими дамами вышли из-за стола раньше короля, князей и рыцарей, имевших обыкновение засиживаться за кубками до поздней ночи. Ягенке, которая несла за княгиней подушку для сиденья, неудобно было задержаться, и она тоже ушла, улыбнувшись Збышку и кивнув ему на прощанье головой.

На рассвете молодой рыцарь и господин де Лорш возвращались со своими двумя оруженосцами в корчму. Некоторое время они шли молча, погрузившись в свои мысли, и только у самого дома де Лорш сказал что-то своему оруженосцу, поморянину, хорошо знавшему польский язык.

— Мой господин хотел бы кой о чем вас спросить, ваша милость, — обратился тот к Збышку.

— Пожалуйста, — ответил Збышко.

— Мой господин спрашивает: смертна ли плотью та панна, с которой вы, ваша милость, беседовали перед пиром, или это ангел, иль, может, святая?

— Скажи твоему господину, — с некоторым нетерпением ответил Збышко, — что он меня об этом уже раньше спрашивал и что мне странно слышать это. В Спыхове он говорил мне, что собирается ко двору князя Витовта ради красоты литвинок, затем по той же причине хотел съездить в Плоцк, сегодня в Плоцке собирался вызвать на поединок рыцаря из Тачева из-за Агнешки из Длуголяса, а теперь уж ему полюбилась другая. Где же его постоянство и рыцарская верность?

Господин де Лорш выслушал этот ответ из уст своего поморянина, глубоко вздохнул, поглядел с минуту на бледнеющее ночное небо и вот что ответил на упреки Збышка:

— Ты прав. Ни постоянства, ни верности! Грешен я и недостоин носить рыцарские шпоры. Что до Агнешки из Длуголяса — это верно, я поклялся служить ей и, даст бог, сдержу свою клятву, но ты сам возмутишься, когда я расскажу тебе, как жестоко обошлась она со мною в черском замке.

Он снова вздохнул, снова поглядел на небо, которое на востоке алело уже от яркой полоски зари, и, подождав, пока поморянин переведет его слова, повел свой рассказ:

— Сказала она мне, будто есть у нее враг чернокнижник, живет он будто в башне среди лесов и каждый год весною посылает к ней дракона, который, приблизясь к стенам черского замка, высматривает, нельзя ли ее похитить. Как услыхал я про это, тотчас сказал ей, что сражусь с драконом. Нет, ты только послушай, что было дальше! Пришел я на указанное место и вижу: ждет меня, замерев на месте, свирепое чудище. Радость залила мою грудь, как подумал я, что либо паду, либо спасу деву от мерзкой драконьей пасти и покрою себя бессмертной славой. Но как ты думаешь, что я увидел, когда ткнул чудовище копьем? Большой мешок соломы на деревянных подпорках с хвостом из соломенного жгута! И не славу снискал я себе, а стал всеобщим посмешищем, так что потом мне пришлось вызвать на поединок двоих мазовецких рыцарей, которые в единоборстве порядком меня помяли. Так поступила со мною та, которую я боготворил и которую одну только хотел любить…

Переведя рассказ рыцаря, поморянин то щеку подпирал языком, то прикусывал его, чтобы не прыснуть со смеху, да и Збышко в другое время тоже, наверно, хохотал бы; но от страданий и горестей он совсем разучился смеяться.

— Может, — серьезно заметил молодой рыцарь, — она это не по злобе сделала, а по легкомыслию.

— Я все ей простил, — ответил де Лорш, — и лучшее тому доказательство то, что, защищая ее красоту и добродетель, я хотел драться с рыцарем из Тачева.

— Не надо с ним драться, — еще серьезнее сказал Збышко.

— Я знаю, что это идти на верную смерть, но лучше погибнуть, чем жить в вечной тоске и печали…

— Пану Повале все это уже ни к чему. Давай лучше сходим к нему завтра, и ты сведешь с ним дружбу.

— Так я и сделаю, он ведь и сам прижал меня к сердцу; только завтра он едет с королем на охоту.

— Тогда сходим к нему пораньше. Король страстный охотник, но и отдохнуть не прочь, а сегодня он пировал допоздна.

Так они и сделали, да только не застали Повалу дома; чех пораньше поспешил в замок, чтобы повидать Ягенку, он-то и сказал им, что Повала эту ночь провел не у себя, а в королевских покоях. Хоть Збышко и де Лорш потерпели тут неудачу, зато встретили князя Януша, который предложил им присоединиться к его свите; с князем они попали на охоту. По дороге в пущу Збышко, улучив время, поговорил с князем Ямонтом, от которого узнал добрую весть.

— Стал я раздевать короля перед отходом ко сну, — сказал Ямонт, — и тут же напомнил ему о тебе и твоем краковском деле. А рыцарь Повала, который был при этом, прибавил, что крестоносцы схватили твоего дядю, и стал просить, чтобы король потребовал у ордена отпустить его на волю. Король страх как гневается на крестоносцев за похищение маленького Яська из Креткова и за другие злодейства, а тут еще больше распалился. «Не с добрым словом к ним надо идти, — воскликнул он, — а с копьем! С копьем! С копьем!» А Повала нарочно стал подливать масла в огонь. Утром король даже не взглянул на послов ордена, которые ждали его у ворот, хоть они ему земно кланялись. Ну, теперь уж им не вырвать у него обещания не помогать князю Витовту, завертятся они теперь. А ты не сомневайся, король за твоего дядю самого магистра к стене прижмет.

Так утешил Збышка княжич Ямонт, но еще больше утешила его Ягенка; сопровождая в пущу княгиню Александру, она на обратном пути постаралась ехать рядом со Збышком. На охоте все пользовались свободой и назад возвращались обычно парами, а так как ни одной паре не хотелось ехать поблизости от другой, то на свободе можно было и поговорить. О том, что Мацько в неволе, Ягенка еще раньше узнала от Главы и даром времени не теряла. По ее просьбе княгиня написала магистру письмо, мало того — и торуньского комтура фон Вендена заставила упомянуть про Мацька в письме, в котором он давал магистру отчет обо всем, что происходило в Плоцке. Комтур сам хвалился княгине, что сделал к письму такую приписку: «Коли мы желаем смягчить гнев короля, нельзя в этом деле чинить препятствий». А магистру в это время непременно надо было смягчить гнев могущественного владыки, чтобы, не опасаясь удара с его стороны, обрушить все силы на Витовта, с которым орден до сих пор никак не мог справиться.

— Так что я все сделала, что только было в моих силах, лишь бы не было задержки, — закончила Ягенка. — В важных делах король сестре не уступает, а в таком деле, наверно, постарается угодить ей, и я надеюсь, что все будет хорошо.

— Не будь немцы такими предателями, — ответил Збышко, — я бы просто отвез выкуп, и дело с концом; но когда имеешь с ними дело, может случиться так, как с Толимой, что и деньги заграбят, и тебя не помилуют, если только сильный за тебя не постоит.

— Я понимаю, — ответила Ягенка.

— Вы все теперь понимаете, — заметил Збышко, — и я до гроба буду вам благодарен.

Она подняла на него печальные добрые глаза и спросила:

— Почему ты не называешь меня на «ты», мы ведь с детства знакомы.

— Не знаю, — чистосердечно признался Збышко. — Как-то неловко… да и вы уже не прежняя девчонка, а… не знаю, как бы это сказать… что-то совсем…

Он не мог найти нужного слова, но Ягенка сама ему помогла:

— Постарше я стала… да и немцы в Силезии батюшку убили.

— Правда! — ответил Збышко. — Царство ему небесное!

Некоторое время они задумчиво ехали рядом в молчании, словно заслушавшись вечернего шума сосен.

— А после выкупа Мацька вы останетесь в здешних краях? — прервала молчание Ягенка.

Збышко поглядел на нее в удивлении: он так был поглощен своим горем, что ему и в голову не приходило подумать о будущем. Он поднял глаза, как бы раздумывая, и через минуту сказал:

— Не знаю! Господи Иисусе! Откуда же мне знать? Одно только я знаю: куда бы я ни пошел, моя горькая доля всюду пойдет за мною. Ох, горька, горька она, моя доля!.. Выкуплю дядю и отправлюсь, наверно, к Витовту бить крестоносцев, исполнять свои обеты, — там, может, и сгину!

Глаза девушки затуманились от слез, и, слегка наклонившись к молодому рыцарю, она прошептала:

— Не гинь, не гинь!

Они снова умолкли, и только у самой городской стены Збышко стряхнул докучные думы и сказал:

— А вы… а ты останешься здесь при дворе?

— Нет, — ответила она. — Скучно мне без братьев и без Згожелиц. Чтан и Вильк, верно, там поженились, а если и нет, так я их уже не боюсь.— Бог даст, дядя Мацько отвезет тебя в Згожелицы. Он такой тебе друг, что ты во всем можешь на него положиться. Но и ты его не забывай…

— Клянусь богом, я буду для него родной дочерью.

И при этих словах Ягенка горько расплакалась, такая злая тоска стеснила ей сердце.


На другой день в корчму к Збышку пришел Повала из Тачева.

— После праздника тела господня, — сказал он, — король тотчас уезжает в Раценж на свидание с великим магистром; ты зачислен в королевские рыцари и поедешь вместе с нами.

Збышко, услышав эти слова, вспыхнул от радости: зачисление в королевские рыцари не только избавляло его от происков и козней крестоносцев, но и являлось высокой честью. К королевским рыцарям принадлежали и Завиша Чарный, и его братья — Фарурей и Кручек, и сам Повала, и Кшон из Козихглув, и Стах из Харбимовиц, и Пашко Злодзей из Бискупиц, и Лис из Тарговиска, и множество других грозных и славных рыцарей, имена которых гремели и в Польше, и за границей. Король Ягайло не всех взял с собою, некоторые остались дома, иные же искали приключений в далеких заморских краях; но король знал, что и с этими рыцарями можно ехать хоть в самый Мальборк, не опасаясь вероломства крестоносцев: в случае чего они стены сокрушат своими могучими руками и мечами прорубят ему дорогу сквозь ряды немцев. При мысли о том, что у него будут такие товарищи, молодой рыцарь ощутил в своем сердце гордость.

В первую минуту он даже забыл о своем горе и, пожимая руки Повале из Тачева, радостно воскликнул:

— Вам, только вам, пан Повала, я этим обязан!

— И мне, — ответил Повала, — и здешней княгине, но больше всего нашему милостивейшему государю, к которому тебе следует сейчас же пойти с поклоном, чтобы он не почел тебя неблагодарным.

— Клянусь богом, я готов умереть за него! — воскликнул Збышко.

 XXXII


Съезд в Раценже, расположенном на одном из островов Вислы, куда король отправился накануне праздника тела господня, проходил при дурных предзнаменованиях и не привел к такому соглашению, какое было достигнуто спустя два года, когда король на съезде в том же Раценже добился возвращения добжинской земли вместе с Добжином и Бобровниками, вероломно отданной князем опольским в залог крестоносцам. Ягайло прибыл в Раценж, разгневанный клеветой, которую крестоносцы распространяли о нем при западных дворах и в самом Риме, и возмущенный бесчестностью ордена. Магистр преднамеренно не хотел вести переговоры о Добжине; и сам он, и другие сановники ордена каждый день твердили полякам: «Мы не хотим войны ни с вами, ни с Литвой; но Жмудь наша, сам Витовт отдал ее нам. Обещайте, что не станете ему помогать, войну мы с ним скоро кончим, тогда и наступит время говорить о Добжине, и мы пойдем на большие уступки». Но королевские советники, обладая проницательным умом и большим опытом и зная, как лживы крестоносцы, не поддавались на обман. «Коли прибавится у вас силы, вы станете еще дерзче, — отвечали они магистру. — Вы толкуете тут, будто вам нет дела до Литвы, а сами хотите посадить Скиргайла в Вильно на стол. Господь с вами! Это ведь стол Ягайла, он один может посадить князем на Литве кого пожелает, образумьтесь же, дабы не покарал вас наш великий король!» Магистр отвечал на это, что если король подлинный владыка Литвы, то пусть прикажет Витовту прекратить войну и вернусь ордену Жмудь, в противном случае орден вынужден будет ударить на Витовта там, где его легче всего будет достигнуть и поразить. С утра до ночи тянулись эти споры, получался заколдованный круг. Не желая давать ордену никаких обязательств, король все больше терял терпение; он говорил магистру, что, если бы Жмудь была счастлива под рукой крестоносцев, Витовт пальцем никого бы не тронул, ибо у него не было бы для этого ни повода, ни причины. Магистр, будучи человеком мирным, лучше других рыцарей-монахов отдавал себе отчет в том, как велико могущество Ягайла, он старался смягчить гнев короля и, не обращая внимания на ропот некоторых заносчивых и надменных комтуров, не скупился на льстивые слова, а иногда даже прикидывался смиренным. Но и за этой смиренностью чувствовалась порой скрытая угроза, и все усилия магистра пропадали даром. Переговоры по важным делам кончились ничем, и уже на следующий день съезд занялся второстепенными делами. Король обрушился на орден за поддержку разбойничьих шаек, за набеги и грабежи, чинимые на границе, за похищение дочери Юранда и маленького Яська из Креткова, за убийство крестьян и рыбаков. Магистр отпирался, изворачивался, клялся, что все это творилось без его ведома, и в свою очередь делал упреки в том, что не только Витовт, но и польские рыцари помогали язычникам-жмудинам против крестоносцев, в подтверждение чего напомнил о Мацьке из Богданца. К счастью, король знал уже от Повалы, кого разыскивали в Жмуди рыцари из Богданца, и сумел ответить магистру, тем более, что в его свите был Збышко, а в свите магистра — оба фон Бадены, которые приехали сюда в надежде принять участие в состязаниях с польскими рыцарями.

Но состязаться им не пришлось. Крестоносцы хотели, если дело у них пойдет гладко, пригласить великого короля в Торунь и там устроить в его честь пиры и ристалища; но неудачные переговоры породили взаимное недовольство и озлобление, поэтому было не до забав. Только в утренние часы рыцари похвалялись силой и ловкостью, да и то, как говорил веселый князь Ямонт, поляки немцам утерли нос, ибо Повала из Тачева оказался сильнее Арнольда фон Бадена, Добек из Олесницы победил всех в состязании на копьях, а Лис из Тарговиска — в прыжках через коней. Пользуясь случаем, Збышко стал уговариваться с Арнольдом фон Баденом про выкуп. Де Лорш, как граф и знатный рыцарь, смотрел на Арнольда свысока, он возражал против выкупа и говорил, что все возьмет на себя. Однако Збышко считал, что рыцарская честь обязывает его заплатить столько гривен, сколько было договорено, и хотя сам Арнольд предлагал сбавить цену, не принял ни этой уступки, ни посредничества господина де Лорша.

Арнольд фон Баден, человек недалекий и простоватый, едва ли не единственное достоинство которого заключалось в непомерной физической силе, хоть и жаден был до денег, но честен. Хитрить, как крестоносцы, он не умел и не скрывал поэтому от Збышка, почему он готов уступить. «Король с магистром не заключит договора, — утверждал он, — а пленниками они обменяются, тогда ты дядю вовсе даром возьмешь. Чем ничего, так лучше хоть что-нибудь, кошелек-то у меня всегда пуст, и случается, что деньжонок еле хватает на три ковша пива в день, а мне без пяти-шести худо». Но Збышко сердился на него за такие речи. «Я потому плачу, что дал рыцарское слово, мне дешевле не надо, знай, что столько мы и стоим». Арнольд обнял молодого рыцаря, а польские рыцари и крестоносцы стали похваливать Збышка: «По заслугам носит он в такие молодые годы рыцарский пояс и шпоры, помнит о своем достоинстве и чести».

Тем временем король и магистр действительно договорились об обмене пленниками; при этом обнаружились странные вещи, о которых епископы и сановники королевства писали впоследствии папе и иноземным государям: у поляков, правда, было много пленников, но все это были мужчины в цвете сил, захваченные в вооруженной борьбе во время пограничных битв и столкновений. А в подземельях у крестоносцев оказались по большей части женщины и дети, схваченные ради выкупа во время ночных набегов. Сам папа римский обратил на это внимание и, невзирая на всю изворотливость прокуратора крестоносцев в апостольской столице, Иоганна фон Фельде, открыто выражал по этому поводу свой гнев и свое негодование. С Мацьком встретились препятствия. Магистр чинил их только так, для видимости, чтобы каждой своей уступке придать больше веса. Он утверждал, что рыцарь-христианин, воевавший на стороне жмудинов против ордена, по справедливости должен быть присужден к смертной казни. Напрасно королевские советники снова и снова повторяли все то, что было им известно об Юранде и Данусе, а также о вопиющих обидах, нанесенных отцу с дочерью и рыцарям из Богданца слугами ордена. По странному совпадению, магистр в своем ответе привел почти те же слова, которые в свое время княгиня Александра сказала старому рыцарю из Богданца:

— Вы себя агнцами почитаете, а наших людей волками. А меж тем из четырех волков, которые принимали участие в похищении дочери Юранда, ни одного не осталось в живых, агнцы же беззаботно разгуливают по свету.

Это была правда, но присутствовавший на советах пан из Тачева на эту правду ответил таким вопросом:

— Да, но разве кто-нибудь из них был убит вероломно? Разве не пали все они с мечом в руке?

Магистру нечего было ответить на это, и, заметив, что король начинает хмуриться и сверкать глазами, он сразу уступил, не желая доводить грозного владыку до вспышки гнева. Затем уговорились, что каждая сторона вышлет представителей для приема пленников. Со стороны поляков были назначены Зындрам из Машковиц, который желал поближе поглядеть на могущество ордена, и рыцарь Повала, а с ними и Збышко из Богданца.

Эту услугу оказал Збышку князь Ямонт. Он ходатайствовал за него перед королем, полагая, что если молодой рыцарь поедет как королевский посол, то и дядю раньше увидит, да и домой его скорее доставит целым и невредимым. Король не отказал в этой просьбе молодому князьку, который был так весел, добр и пригож, что снискал любовь и самого короля, и всех придворных, и притом никогда ничего не просил для себя. Збышко от всего сердца благодарил Ямонта, уверенный теперь, что вырвет Мацька из рук крестоносцев.

— Многие позавидуют, — сказал Збышко князю, — что ты остаешься при его величестве, но это справедливо, ибо ты пользуешься своей близостью к королю лишь на благо людям, и, пожалуй, ни у кого нет такого доброго сердца, как у тебя.

— При его величестве хорошо, — ответил тот, — но, по мне, лучше было бы выйти на бой с крестоносцами, и завидую я тебе, что ты уже бился с ними.

Помолчав с минуту времени, он прибавил:

— Вчера прибыл торуньский комтур фон Венден, а сегодня вечером вы поедете к нему на ночь с магистром и его свитой.

— А оттуда в Мальборк?

— А оттуда в Мальборк.

Тут князь Ямонт начал смеяться:

— Недалек да уныл будет этот путь, ничего-то немцы у короля не добились, да и Витовт их не порадует. Собрал он, сдается, все литовские силы и идет к жмудинам.

— Коли поможет ему король, так быть великой войне.

— Все наши рыцари молят бога об этом. Но если король, жалеючи кровь христианскую, и не начнет великой войны, так поможет Витовту деньгами и хлебом, да и из польских рыцарей кое-кто пойдет к Витовту по своей воле.

— Это уж как пить дать, — подтвердил Збышко. — Но за это сам орден может объявить войну королю.

— Ну нет! — возразил князь. — Покуда жив нынешний магистр, этому не бывать.

Он оказался прав. Збышко давно знал магистра; но теперь, по дороге в Мальборк, находясь с Зындрамом из Машковиц и Повалой почти все время при нем, он мог лучше к нему приглядеться и лучше узнать его. Это путешествие утвердило его в убеждении, что великий магистр, Конрад фон Юнгинген, не был злым и безнравственным человеком. Он вынужден был часто чинить беззакония, ибо весь орден держался на беззаконии. Он вынужден был чинить обиды, ибо весь орден покоился на людских обидах. Он вынужден был лгать, ибо ложь унаследовал вместе со знаками своего достоинства и издавна привык почитать ее лишь политической хитростью. Но сам он не был извергом, боялся суда божия и, насколько это было в его силах, сдерживал тех надменных и заносчивых сановников, которые умышленно толкали орден на войну с могущественным Ягайлом. И все же он был слабым человеком. С незапамятных времен орден так привык посягать на чужое добро, грабить, обманом или силой захватывать соседние земли, что Конрад не только не мог умерить алчность и кровожадность крестоносцев, но и сам невольно поддался соблазну, и сам стал хищен и жаден. Времена Винриха фон Книпроде, времена железной дисциплины, повергавшей в изумление весь мир, давно миновали. Уже при предшественнике магистра Юнгингена, Конраде Валленроде, орден так обуян был гордыней от своего все возраставшего могущества, которое не смогли поколебать временные поражения, так упился своей славой, успехами и людскою кровью, что стали расшатываться самые устои, на которых зиждились его мощь и единство. Магистр по мере сил соблюдал законность и правосудие, по мере сил облегчал участь стонавших под железной рукою ордена крестьян, горожан, духовенства и дворянства, владевшего землями ордена по ленному праву. Какой-нибудь крестьянин из окрестностей Мальборка, а то и горожанин мог похвалиться не только достатком, но и богатством. Но в более отдаленных землях своевластные, жестокие и разнузданные комтуры попирали закон, угнетали и притесняли народ, отнимали у него последние гроши, облагая самовольно налогами или открыто грабя его, проливали народную кровь, так что в целых обширных землях царила нужда, лилось море слез, стон стоял и ропот. Если даже для блага ордена надо было действовать мягче, например по временам в Жмуди, то при беззаконии и природной жестокости комтуров все указания магистра оставались втуне. Конрад фон Юнгинген чувствовал себя возницей, у которого понесли кони, а сам он выпустил вожжи из рук и бросил свою колесницу на произвол судьбы. Душу его часто томило злое предчувствие, и на память часто приходили пророческие слова: «Я поставил их, яко тружениц пчел, и утвердил на рубеже земли христианской: но они восстали против меня. Ибо не пекутся они о душе и не щадят плоти народа, который обратился в веру католическую. Они в рабов его обратили, не учат заповедям божиим и, лишая его святых таинств, обрекают на вечные муки, горшие тех, кои терпел бы он, коснея в язычестве. А воюют они для утоления своей алчности. Посему придет время, когда будут выбиты зубы у них, и отсечена будет правая рука, и охромеют они на правую ногу, дабы познали грехи свои».

Магистр знал, что таинственный глас в откровении святой Бригитты справедливо обвинял крестоносцев. Он понимал, что здание, воздвигнутое на чужой земле и на чужих обидах, основанное на лжи, жестокости и кознях, не может быть долговечным. Он боялся, что это здание, долгие годы подмываемое кровью и слезами, рухнет от одного удара могучей польской руки; предчувствовал, что колесница, которую понесли кони, неминуемо свалится в пропасть, и старался хотя бы оттянуть час суда, гнева, поражения и опустошения. По этой причине, невзирая на свою слабость, он в одном только решительно противодействовал своим надменным и дерзким советникам: не допускал до столкновения с Польшей. Напрасно его упрекали в трусости и беспомощности, напрасно пограничные комтуры рвались на войну. Когда пламя вот-вот готово было разгореться, магистр в последнюю минуту всегда отступал, а потом в Мальборке благодарил бога за то, что ему удалось удержать меч, занесенный над головою ордена.

Но он знал, что конец неизбежен. И от сознания того, что орден покоится не на законе божием, но на беззаконии и лжи, от ожидания близкой гибели он чувствовал себя самым несчастным человеком в мире. Крови своей не пожалел бы он, жизнью пожертвовал, только бы все изменить, только бы направить орден на путь истинный, но сам сознавал, что уже поздно! Направить на путь истинный — это означало вернуть законным владетелям богатые и плодородные земли, бог весть когда захваченные орденом, а вместе с ними множество таких богатых городов, как Гданьск. Мало того! Это означало отказаться от Жмуди, отказаться от посягательств на Литву, вложить меч в ножны, наконец, совсем покинуть эти края, где ордену некого уже было обращать в христианство, и снова осесть в Палестине или на одном из греческих островов, чтобы там защищать крест господень от подлинных сарацин. Но это было делом немыслимым, это обрекло бы орден на уничтожение. Кто бы на это согласился? И какой магистр мог бы этого потребовать?

Мрачна была душа Конрада фон Юнгингена, безрадостна его жизнь; но если бы кто-нибудь пришел к нему с подобным советом, он первый велел бы водворить его как безумца в темную келью. Надо было идти все вперед и вперед, до того самого дня, когда богом назначен предел. И он шел вперед, но шел, объятый тоскою, в душевном смятении. Волосы в бороде и на висках уже стали у него серебриться, отяжелелые веки прикрыли зоркие когда-то глаза. Збышко ни разу не заметил улыбки на лице магистра. Оно не было ни грозным, ни хмурым, а словно усталым от тайных страданий. В доспехах, с крестом на груди, посредине которого в четырехугольнике был изображен черный орел, в широком белом плаще, тоже украшенном крестом, он оставлял впечатление суровости, величия и печали. Когда-то Конрад был веселым человеком и любил забавы; он и теперь не избегал роскошных пиров, турниров и зрелищ и даже сам их устраивал; но ни в толпе блестящих рыцарей, приезжавших в Мальборк в гости, ни в радостном шуме, когда трубы гремели и бряцало оружие, ни за наполненным мальвазией кубком он никогда не был весел. Когда все вокруг него, казалось, дышало мощью, великолепием, неиссякаемым богатством, неодолимой силой, когда послы римского императора и других западных государей кричали в восторге, что орден может противостоять всем царствам и могуществу всего мира, он один не обольщался, он один помнил зловещие слова откровения святой Бригитты: «Посему придет время, когда будут выбиты зубы у них, и отсечена будет правая рука, и охромеют они на правую ногу, дабы познали грехи свои». 

 XXXIII


Великий магистр со своей свитой и польскими рыцарями ехал по грунтовой дороге через Хелмжу до Грудзендза, где он задержался на сутки, чтобы рассмотреть дело о рыбной ловле, возникшее между правителем замка, крестоносцем, и местной шляхтой, земли которой прилегали к Висле. Оттуда на ладьях крестоносцев все поплыли по реке в Мальборк. Зындрам из Машковиц, Повала из Тачева и Збышко все время находились при магистре, которому любопытно было, какое впечатление произведет на польских рыцарей, особенно на Зындрама из Машковиц, могущество ордена, когда они все увидят собственными глазами. Это было важно для магистра потому, что Зындрам из Машковиц был не только могучим рыцарем, страшным в поединке, но и весьма искушенным воителем. Во всем королевстве не было лучше военачальника, никто не умел лучше его построить войско для битвы, не знал лучше его способов сооружения и разрушения замков, наведения мостов через широкие реки, никто не разбирался лучше его в «бранном оружии», то есть вооружении различных народов, и во всяких военных хитростях. Зная, что в королевском совете многое зависит от этого мужа, магистр полагал, что если удастся поразить Зындрама богатством ордена и численностью войска, то войны еще долго не будет. Вселить тревогу в сердце всякого поляка мог прежде всего самый вид Мальборка[85], ибо никакая другая крепость в мире не могла сравниться с этой твердыней, заключавшей Высокий и Средний замок и предзамковое укрепление. Плывя по Ногату, рыцари издали увидели рисовавшиеся в небе могучие башни. День стоял светлый, прозрачный, и башни ясно были видны; когда же ладьи подплыли поближе к крепости, еще ярче засверкали шпили храма в Высоком замке и громоздящиеся один на другой уступы высоченных стен; лишь часть их была кирпичного цвета, остальные были покрыты той знаменитой светло-серой штукатуркой, которую умели приготовлять только каменщики крестоносцев. Громады стен превосходили все, что польские рыцари видели когда-либо в жизни. Казалось, дома вырастают над домами, образуя на низменном от природы месте целую гору, вершиной которой был Старый замок, а склонами — Средний и разбросанные предзамковые укрепления. От этого огромного гнезда вооруженных монахов веяло такой несокрушимой силой и могуществом, что даже продолговатое и обычно угрюмое лицо магистра при виде его на минуту прояснилось.

— Ex luto Marienburg — из глины Мариенбург[86], — сказал он, обращаясь к Зындраму, — но этой глины не сокрушить никакой человеческой силе.

Зындрам не ответил; безмолвно озирал он башни и высоченные стены, укрепленные чудовищными эскарпами.А Конрад фон Юнгинген, помолчав с минуту времени, прибавил:

— Вы, рыцарь, знаете толк в крепостях; что скажете вы нам об этой твердыне?

— Твердыня сдается мне неприступной, — как бы в задумчивости ответил польский рыцарь, — но…

— Но что? Что можете вы сказать против нее?— Но всякая твердыня может переменить господина.

Магистр нахмурил брови:

— Что вы хотите этим сказать?

— Что веления и предначертания бога скрыты от людских очей.

И он по-прежнему задумчиво глядел на стены, а Збышко, которому Повала точно перевел ответ Зындрама, смотрел на него с удивлением и благодарностью. Его поразило в эту минуту сходство между Зындрамом и жмудским вождем Скирвойлом. У обоих одинаково большие головы словно ушли в широкие плечи. У обоих была могучая грудь и одинаково кривые ноги.

Но магистр не желал, чтобы последнее слово осталось за польским рыцарем.

— Говорят, — сказал он, — что наш Мариенбург в шесть раз больше Вавеля.

— Там, на скале, куда меньше места, чем здесь, на равнине, — возразил пан из Машковиц, — но сердце у нас в Вавеле больше.

Конрад в удивлении поднял брови:

— Я вас не понимаю.

— Что же, как не храм, является сердцем всякого замка? А наш кафедральный собор втрое больше вашего.

С этими словами он указал на небольшой замковый храм, на куполе которого сверкало на золотом фоне мозаичное изображение пресвятой девы.

Такой оборот разговора опять не понравился магистру.

— У вас на все готов ответ, только странны мне ваши речи, — проговорил магистр.

В это время они подъехали к реке. Отборная полиция ордена, видно, предупредила уже город и замок о прибытии великого магистра, и у реки, кроме нескольких братьев, Конрада ждали городские трубачи, которые всегда трубили в трубы при его переправе. На другом берегу ждали кони под седлом, и магистр со свитой проехали верхом город и через Сапожные ворота, мимо Воробьиной башни, въехали в предзамковое укрепление. У ворот магистра приветствовали: великий комтур Вильгельм фон Гельфенштейн, который только носил этот титул, так как обязанности его уже в течение нескольких месяцев исполнял Куно Лихтенштейн, находившийся в это время в Англии; затем родственник Куно, великий госпитальер Конрад Лихтенштейн, великий ризничий Румпенгейм, великий казначей Буркгард фон Вобеке и, наконец, малый комтур, начальник всех мастерских и правитель замка! Кроме этих сановников, магистра встречало много братьев, которые руководили церковными делами в Пруссии и всячески притесняли прочие монастыри и белое духовенство, принуждая последнее даже прокладывать дороги и колоть лед, а с ними целая толпа светских братьев, то есть рыцарей, не совершавших церковных служб. Рослые и сильные (слабых крестоносцы не принимали), широкоплечие, с курчавыми бородами и свирепым взглядом, они не на монахов были похожи, а скорее на кровожадных немецких рыцарей-разбойников. В глазах их сверкали отвага, кичливость и безмерная спесь. Они не любили Конрада за то, что он боялся войны с могущественным Ягайлом, на советах капитула открыто обвиняли его в трусости, рисовали его на стенах и подговаривали шутов насмехаться над ним. Однако при виде его они с притворным смирением склонили головы, тем более что магистр въезжал в сопровождении иноземных рыцарей, и толпой подбежали к нему, чтобы подержать за узду и стремя его коня.

Спешившись, магистр тотчас обратился к Гельфенштейну с вопросом:

— Есть ли вести от Вернера фон Теттингена?

Великий маршал, или командующий вооруженными силами крестоносцев, Вернер фон Теттинген, ушел в поход против жмудинов и Витовта.

— Важных вестей нет, — ответил Гельфенштейн, — но есть потери. Дикари сожгли деревни под Рагнетой и городки около других замков.

— Будем уповать на бога, что одна великая битва сломит их злобу и упорство, — ответил магистр.

С этими словами он поднял очи горе, уста его шептали молитву о ниспослании победы войскам ордена.

Затем он указал на польских рыцарей:— Это посланцы польского короля: рыцарь из Машковиц, рыцарь из Тачева и рыцарь из Богданца, они прибыли с нами, чтобы обменяться пленниками. Пусть замковый комтур укажет им покои для гостей, примет и попотчует их, как подобает.

Рыцари-монахи, услышав эти слова, с любопытством уставились на послов, особенно на Повалу из Тачева, прославленного рыцаря, чье имя было знакомо некоторым крестоносцам. Кто не слышал о его подвигах при бургундском, чешском и краковском дворах, был поражен, увидев его огромную фигуру и рослого боевого коня, который бывалым воителям, в молодые годы посетившим святую землю и Египет, невольно напомнил верблюдов и слонов.

Некоторые рыцари узнали Збышка, который в свое время выступал на ристалищах в Мальборке, и приветствовали его довольно учтиво, памятуя, что могущественный и влиятельный брат магистра, Ульрих фон Юнгинген, выказывал ему свое искреннее расположение и приязнь. Меньше всего удивил толпу рыцарей и меньше всего обратил на себя ее взоры тот, кому в недалеком будущем суждено было нанести ордену сокрушительный удар, — Зындрам из Машковиц; когда рыцарь спешился, он показался всем чуть не горбатым — такая приземистая была у него фигура и такие высокие плечи. Глядя на его непомерно длинные руки и кривые ноги, молодые монахи насмешливо улыбнулись. Один из них, известный шутник, подошел даже к Зындраму с намерением задеть его, но, взглянув в глаза пану из Машковиц, потерял охоту шутить и отошел в молчании.

Тем временем замковый комтур повел гостей за собою. Они вошли сперва в небольшой двор, где, кроме школы, старого склада и седельной мастерской, находилась часовня святого Николая, затем через Николаевский мост прошли в собственно предзамковое укрепление. Некоторое время комтур вел их вдоль мощных стен, то там, то тут защищенных разной высоты башнями. Зындрам из Машковиц внимательно осматривал укрепления, а провожатый, не ожидая вопросов, охотно показывал различные здания, как будто в его планы входило, чтобы гости как можно лучше все рассмотрели.

— Огромное здание, которое вы видите слева, — говорил он, — это наши конюшни. Мы убогие монахи, но народ толкует, что в иных местах и рыцари так не живут, как у нас кони.

— Народ не почитает вас убогими, — возразил Повала. — Да у вас тут, верно, не одни конюшни, уж очень высокое здание, не водите же вы коней по лестницам.

— Внизу конюшни на четыре сотни коней, а наверху хлебные склады, — ответил замковый комтур. — Хлеба у нас на добрых десять лет хватит. До осады дело никогда не дойдет, а если бы и дошло, так голодом нас не возьмешь.

С этими словами он повернул направо и снова через мост, между башнями святого Лаврентия и Панцирной, провел гостей на другой, огромный двор, расположенный в самом центре предзамкового укрепления.

— Обратите внимание, дорогие гости, — сказал немец, — все, что вы видите отсюда к северу, божьей милостью неприступно, но это только «Forburg»;[87] эти твердыни и сравнивать нельзя ни со Средним замком, куда я вас веду, ни тем более с Высоким.

Особый ров и особый подъемный мост отделяли Средний замок от двора; в воротах этого замка, расположенных гораздо выше, рыцари повернулись, по совету комтура, и еще раз окинули взглядом весь огромный квадрат, образующий предзамковое укрепление. Здания там стояли одно подле другого, так что взору Зындрама открылся как бы целый город. Здесь были неисчислимые запасы леса, сложенного в штабеля высотою в дом, пирамиды каменных ядер, кладбища, лазареты, склады. Немного поодаль, у пруда, который лежал посредине укрепления, краснели крепкие стены большого здания с трапезной для наемников и слуг. У северного вала виднелись другие конюшни, где стояли кони рыцарей и отборные кони магистра. У мельничной запруды высились казармы для оруженосцев и наемного войска, а по другую сторону прямоугольника — покои всяких правителей и служащих ордена, затем снова склады, амбары, пекарни, цейхгаузы, литейни, огромный арсенал, тюрьмы, старая пушкарня, мастерская, все здания настолько прочные и хорошо защищенные, что в каждом из них можно было обороняться, как в крепости; все они были обнесены стеной с многочисленными грозными башнями, за стеною был виден ров, обнесенный острогом, и только за острогом на западе катил свои желтые воды Ногат, на северо-востоке сверкала гладь огромного пруда, а с юга высились еще лучше укрепленные замки — Средний и Высокий.

Страшное гнездо, от которого веяло неумолимой мощью и в котором сосредоточились две наибольшие из известных тогда в мире сил: сила религии и сила меча. Кто сопротивлялся одной силе, того сокрушала другая. Кто поднимал на них руку, тот встречал отпор во всех христианских странах за то, что идет против креста.

Рыцарство всех стран немедленно поднималось тогда на помощь ордену. Гнездо поэтому вечно кишело рабочим людом и солдатами, жужжавшими в нем, как в улье. Перед зданиями, в проходах, у ворот, в мастерских — везде, как на ярмарке, суетился народ. Эхом отдавался стук молотов и долот, которыми тесари тесали каменные ядра, шум мельниц и конных приводов, ржание коней, лязг оружия, звуки труб и пищалок, оклики и команды. Во дворах можно было услышать наречия всего мира и встретить солдат всех племен: метких английских лучников, которые на сто шагов пронизывали стрелою голубя, привязанного к столбу, и панцирь пробивали, как сукно, и страшных швейцарских пеших воинов, сражавшихся двуручными мечами, и храбрых, но невоздержных в пище и питье датчан, и французских рыцарей, одинаково склонных к шуткам и ссоре, и гордых, немногоречивых испанских дворян, и блестящих итальянских рыцарей, самых лучших фехтовальщиков, разряженных в шелк и бархат, а на войне закованных в железную броню, изготовленную в Венеции, Милане и Флоренции, и бургундских рыцарей, и фризов, и, наконец, немцев из всех немецких земель. Среди них мелькали «белые плащи», хозяева и военачальники. «Башня, полная золота», верней, отдельная комната, пристроенная во дворе Высокого замка к покоям магистра и доверху наполненная деньгами и слитками драгоценных металлов, давала ордену возможность достойно принимать «гостей» и держать на жалованье наемных солдат, которых орден посылал отсюда в походы и направлял в замки в распоряжение правителей и комтуров. Так сила меча и сила креста сочетались здесь с несметным богатством и в то же время с железным порядком, который в ту эпоху кичливые, упоенные своим могуществом крестоносцы уже нарушали в провинциях, но по старой традиции еще поддерживали в самом Мальборке. Монархи приезжали сюда не только сражаться с язычниками или занимать деньги, но и учиться искусству управления, а рыцари — учиться военному искусству. Ибо во всем мире никто не умел так управлять и так воевать, как крестоносцы. В ту эпоху, когда орден появился в этих краях, ему не принадлежало здесь ни пяди земли, кроме того клочка и тех нескольких замков, которые подарил ему неосмотрительный польский князь, а теперь он владел обширной страной, обильной плодородными землями, которая была больше многих государств и насчитывала немало крупных городов и неприступных замков. Он владел этой страной, бодрствуя, как паук над своей паутиной, все нити которой он держит под собой. Отсюда, из этого Высокого замка, почтовые гонцы во все стороны развозили приказы магистра и белых плащей ленному дворянству, городским советам, бургомистрам, правителям и их помощникам и капитанам наемных войск, и все то, что рождали и утверждали здесь мысль и воля, там тотчас воплощали в жизнь сотни и тысячи железных рук. Сюда текли деньги, хлеб, всевозможные припасы и дань от белого духовенства, стонавшего под тяжелым ярмом, и от других монастырей, на которые косо смотрел орден; отсюда, наконец, хищные щупальца простирались ко всем соседним землям и народам.

Многочисленные прусские племена, говорившие на литовском языке, уже были стерты с лица земли. До недавнего времени Литва изнывала под железной пятою ордена, так страшно теснившей ей грудь, что при каждом вздохе из сердца ее струилась кровь; Польша, правда, вышла победительницей из страшной битвы под Пловцами, однако в царствование Локотка потеряла свои владения на левом берегу Вислы вместе с Гданьском, Тчевом, Гневом и Свецем. Ливонский рыцарский орден посягал на русские земли и оба эти ордена надвигались на славянские земли, словно первый вал немецкого моря, которое все шире и шире заливало славянский восток.

И вдруг туча заслонила победное сияние крестоносцев. Литва приняла крещение из польских рук, а краковский престол вместе с рукой прекрасной королевны достался Ягайлу. Правда, орден не потерял от этого ни одной своей земли, ни одного замка, но он почувствовал, что силе противостоит теперь сила, он утратил цель ради которой существовал в Пруссии. После крещения Литвы крестоносцам оставалось только, вернуться в Палестину и охранять паломников, направлявшихся к святым местам. Но вернуться туда — это означало отказаться от богатств, власти, могущества, господства, от городов, земель и целых королевств. И вот орден заметался в страхе и ярости, словно чудовищный дракон, которому вонзилось в бок копье. Магистр Конрад боялся поставить все на карту и трепетал при мысли о войне с великим королем, властелином польских и литовских земель и обширных русских владений, которые Ольгерд отнял у татар; но большинство крестоносцев стремились к войне, сознавая, что нужно схватиться с врагом не на жизнь, а на смерть, пока силы еще не растрачены, пока не померкла еще слава ордена и весь мир спешит ему на помощь, пока папа еще не мечет громы и молнии на их гнездо, для которого делом жизни и смерти стало теперь не распространение христианства а сохранение язычества.

А тем временем перед народами и государями они обвиняли Ягайла и Литву в ложном, притворном крещении, утверждая, будто за один год нельзяосуществить то, чего меч крестоносца не мог добиться в течение столетий. Они возбуждали королей и рыцарей против Польши и ее властелина как против покровителей и защитников язычества, и их голоса, которым не доверял только Рим, разносились по всему свету, привлекая в Мальборк князей графов и рыцарей с Юга и с Запада. Орден обретал уверенность в себе, сознание своей силы. Мариенбург со своими грозными замками и предзамковым укреплением больше чем когда бы то ни было ослеплял людей своей мощью, ослеплял богатством, ослеплял видимостью порядка, и весь орден казался теперь еще более властительным и несокрушимым. И никто из князей, никто из рыцарей — гостей ордена, даже никто из крестоносцев, кроме магистра, не понимал, что со времени крещения Литвы произошло нечто такое, что, как и волны Ногата, которые как будто защищали страшную твердыню, тихо и неумолимо подмывает ее стены. Никто не понимал, что хоть и осталась еще сила в теле великана, но душа из него улетела; при взгляде на этот воздвигнутый «ex luto Marienburg», на эти стены, башни, на черные кресты на воротах, домах и одеяниях всякому вновь прибывшему прежде всего приходила в голову мысль, что даже силам ада не одолеть этой северной твердыни креста господня.

С такой же мыслью смотрели на нее не только Повала из Тачева и Збышко, который уже бывал здесь раньше, но и более проницательный Зындрам из Машковиц. Когда он глядел на этот муравейник вооруженных солдат, обрамленный башнями и высоченными стенами, лицо его омрачилось, и на память ему невольно пришли дерзкие слова крестоносцев, которые пригрозили когда-то королю Казимиру:

«Мы сильнее тебя, не уступишь — так до самого Кракова будем гнать тебя своими мечами».

Но тут замковый комтур повел рыцарей дальше, в Средний замок, в восточном крыле которого находились покои для гостей.

 XXXIV


Мацько и Збышко долго сжимали друг друга в объятиях; они всегда любили друг друга, а теперь, после всех злоключений и несчастий, которые им вместе пришлось пережить, любовь их стала еще крепче. При первом же взгляде на племянника старый рыцарь догадался, что Дануси уже нет в живых, поэтому он не стал ни о чем расспрашивать, а только прижимал к груди молодого рыцаря, желая показать ему, что не круглым сиротою остался он на свете, что есть еще рядом близкая живая душа, готовая разделить с ним его горькую участь.

И только тогда, когда им стало легче от слез, Мацько после долгого молчания спросил:

— Опять ее отняли, или умерла она у тебя на руках?

— Умерла у меня на руках под самым Спыховом, — ответил молодой рыцарь.

И стал подробно обо всем рассказывать, прерывая свой рассказ слезами и вздохами, а Мацько внимательно слушал и тоже вздыхал.

— А Юранд еще жив? — спросил он, когда Збышко кончил наконец свой рассказ.

— Юранда я живым оставил, но не жилец он на свете, и, верно, больше я его не увижу.

— Так, может, лучше было не уезжать?

— Как же я мог оставить вас здесь?

— Ну, на одну-две недели позже, какая разница!

Збышко пристально на него поглядел и сказал:

— Вы и так, должно быть, хворали здесь? Краше в гроб кладут.

— Хоть и пригревает солнышко землю, а в подземелье всегда холодно и очень сыро, кругом-то замка вода. Думал, совсем захирею. Дышать тоже нечем, и рана от всего этого опять у меня открылась, ну… та самая, знаешь… из которой осколыш вышел в Богданце от бобровой струи.

— Помню, помню, — сказал Збышко, — мы ведь за бобром ходили с Ягенкой. Так эти псы держали вас в подземелье?

Мацько кивнул головой.

— Сказать по правде, — продолжал он, — косо они на меня смотрели, думал я, что добром это дело не кончится. Уж очень злы они на Витовта и на жмудинов, а еще больше на тех из нас кто помогает им. Напрасно толковал я им, зачем пошли мы к жмудинам. Они бы мне голову отрубили, но жаль было выкупа — деньги-то им, ты знаешь, слаще мести, — да и доказательство надо было иметь в руках, что польский король помогает язычникам. Мы-то были там и знаем, что бедные жмудины просят крестить их, только не хотят принять крещение из рук крестоносцев, а те притворяются, будто не знают об этом, и жалуются на них при всех дворах а с ними и на нашего короля.

Тут у Мацька началось удушье, так что он вынужден был на минуту умолкнуть; оправившись, старик продолжал:

— Может, я бы так и зачах в подземелье. Правда, за меня заступался Арнольд фон Баден, которому тоже важно было получить выкуп. Но он у них не в почете, они его медведем честят. К счастью, от Арнольда обо мне дознался де Лорш и поднял страшный шум. Не знаю, говорил ли он тебе об этом, скрывает он свои добрые дела… Он-то у них в почете, ведь один из де Лоршей был когда-то в ордене важным сановником, да и этот тоже знатен и богат. Де Лорш сказал крестоносцам, что он сам наш пленник, и коли они мне голову отрубят или я зачахну от голода и сырости, так и ему не сносить головы. Он грозился капитулу, что расскажет при всех западных дворах о том, как крестоносцы обходятся с опоясанными рыцарями. Немцы испугались и перевели меня в лазарет, где и воздух, и пища получше.

— С де Лорша я ни одной гривны не возьму, клянусь богом!

— С недруга брать — милое дело, а другу надо прощать, — сказал Мацько, — а раз немцы, как я слышал, уговорились с королем обменяться пленниками, так и тебе не придется платить за меня.

— А наше рыцарское слово? — воскликнул Збышко. — Уговор уговором, но ведь Арнольд вправе будет упрекнуть нас в бесчестности.

Мацько, услышав эти слова, огорчился.

— Можно бы поторговаться, — сказал он, поразмыслив.

— Мы сами себе цену назначили. Ужели мы сейчас меньше стоим?

Мацько еще больше огорчился; но в умиленном его взоре засветилась как будто еще большая любовь к Збышку.

— Умеешь ты блюсти свою честь!.. Такой уж ты уродился, — пробормотал он под нос себе.

И завздыхал. Збышко подумал, что это он по гривнам вздыхает, которые придется уплатить фон Бадену, и сказал:

— Эх! Денег у нас и так хватит, а вот участь наша горькая.

— Все переменится! — с волнением сказал старый рыцарь. — Мне уже недолго осталось жить.

— Не говорите! Вы поправитесь, пусть только вас ветром обвеет.

— Ветром? Ветер молодое дерево к земле пригнет, а старое сломает.

— Эва! Не болят еще у вас кости, и до старости вам далеко. Не печальтесь!

— Будь тебе весело, так и я бы смеялся. Да и есть у меня причина печалиться, и, сказать по правде, не у одного меня, а у всех нас.

— Что ж за причина такая? — спросил Збышко.

— Помнишь, как в лагере Скирвойла я тебя выбранил за то, что ты славил могущество крестоносцев? Оно конечно, тверд наш народ в бою; но только сейчас я поближе присмотрелся к здешним собакам.

Как бы из опасения, чтобы его не подслушали, Мацько понизил тут голос:

— И вижу я теперь, что не я, а ты был прав. Господи, спаси и помилуй, что за сила, что за могущество! Руки чешутся у наших рыцарей, рвутся они в бой, а того не ведают, что крестоносцам все народы и все короли помогают, что денег у них больше и обучены они лучше, что замки у них крепче и оружие не чета нашему. Господи, спаси и помилуй!.. И у нас, и здесь толкует народ, что быть великой войне, так оно, верно, и будет, и уж если начнется война, господи, смилуйся тогда над нашим королевством и нашим народом!

Мацько сжал тут руками свою седеющую голову, оперся о колени локтями и примолк.

— Вот видите! — сказал ему Збышко. — Порознь многие из нас покрепче их будут, а как дойдет дело до великой войны, сами понимаете…

— Ох, понимаю, понимаю! Даст бог, и королевские послы поймут, особенно рыцарь из Машковиц.

— Видел я, как он помрачнел. Искушенный воитель он, никто, говорят, на всем свете лучше его в бранном деле не разбирается.

— Коли так, то, пожалуй, войны не будет.

— Как увидят крестоносцы, что они сильнее, не миновать нам воевать с ними. И, сказать по правде, чем так жить, так уж лучше скорей конец…

Подавленный мыслями о своей горькой доле и народном бедствии, Збышко тоже поник головой.— Жаль нашего великого королевства, — сказал Мацько, — и боюсь я, как бы не покарал нас господь за чрезмерную дерзость. Помнишь, как в Вавеле, когда тебе хотели голову срубить и не срубили, наши рыцари перед обедней на паперти кафедрального собора похвалялись сразиться с самим Тимуром Хромым, повелителем сорока царств, который целые горы сложил из человеческих черепов… Мало им крестоносцев! Они со всеми зараз хотели бы драться, а это, может, и грех.

Збышко, вспомнив о том, как ему хотели срубить голову, схватился за свои светлые волосы и вскричал в невыносимой тоске:— А кто меня спас тогда из рук палача? Она! Она! О Иисусе! Дануська моя!.. Иисусе!..

И он стал рвать на себе волосы и кусать пальцы, чтобы унять слезы, — так заболело у него сердце от внезапного порыва отчаяния.

— Збышко, побойся бога!.. Перестань! — воскликнул Мацько. — Ну, что поделаешь? Возьми себя в руки! Перестань!..

Но Збышко долго не мог успокоиться, он опомнился только тогда, когда Мацько, который и в самом деле был еще болен, так ослабел, что покачнулся и без памяти повалился на скамью. Молодой рыцарь уложил его в постель, подал ему вина, которое прислал замковый комтур, и сидел над ним до тех пор, пока старый рыцарь не уснул.

На другой день они проснулись поздно, бодрые и посвежевшие.

— Ну, — сказал Мацько, — видно, не пришло еще мое время, думаю, как обвеет меня ветром в поле, так я и верхом доеду.

— Послы задержатся здесь еще на несколько дней, — ответил Збышко, — к ним все приходят люди, просят отпустить невольников, которых наши схватили, когда они разбойничали в Мазовии или Великой Польше; ну, а мы можем ехать, когда вам вздумается, станет вам получше — и поедем.

В эту минуту вошел Глава.

— Ты не знаешь, что делают послы? — спросил его старый рыцарь.

— Они осматривают Высокий замок и храм, — ответил чех. — Водит их сам замковый комтур, а потом они пойдут обедать в большую трапезную; магистр и вас собирается позвать на обед.

— А что ты делал с утра?

— Да все присматривался к наемной немецкой пехоте, которую обучали капитаны, и сравнивал ее с нашей, чешской.

— А разве ты помнишь чешскую пехоту?

— Мальчишкой взял меня в плен рыцарь Зых из Згожелиц, ну, а все-таки я хорошо помню: сызмальства занимало меня это дело.

— Ну, и что же ты думаешь?

— Да ничего! Сильная у крестоносцев пехота и хорошо обучен народ, а все-таки волы они, а наши чехи — волки. Случись война, так ведь вы знаете, что волы волков не едят, а волки очень до говядины лакомы.

— Это верно, — сказал Мацько, который, видно, кое-что знал об этом, — кто на вас наткнется, как от ежа отскочит.

— В битве конный рыцарь десятка пехотинцев стоит, — сказал Збышко.

— Но Мариенбург может взять только пехота, — возразил оруженосец.

На этом разговор о пехоте кончился, так как Мацько, следуя за ходом своих мыслей, сказал:

— Послушай, Глава, сегодня поем я поплотнее, и, как почувствую, что набрался сил, поедем.

— А куда? — спросил чех.

— Ясное дело, в Мазовию. В Спыхов, — ответил Збышко.

— Там и останемся?..

Мацько вопросительно взглянул на Збышка; до сих пор у них не было разговора о том, что они будут делать дальше. Может, молодой рыцарь и принял уже решение, но, не желая, видно, огорчать дядю, он уклончиво ответил:

— Сперва вам надо поправиться.

— А потом?

— Потом? Вы вернетесь в Богданец. Я ведь знаю, как вы любите Богданец.

— А ты?

— И я люблю.

— Я не хочу сказать: не езди к Юранду, — медленно проговорил Мацько, — коли помрет он, надо ведь достойно похоронить его; но ты только послушай, что я тебе скажу: ты еще молод и умом со мной не можешь равняться. Несчастливое место этот Спыхов. Коли и бывала тебе в чем удача, так только не в Спыхове, ничего ты там не изведал, кроме тяжкого горя да мук.

— Это все так, — сказал Збышко, — но ведь там Дануся моя похоронена…

— Перестань! — воскликнул Мацько, опасаясь, как бы Збышко опять не впал в такое отчаяние, как накануне.Но на лице молодого рыцаря изобразились только печаль и умиление.

— У нас еще будет время поговорить, — сказал он, помолчав с минуту времени. — В Плоцке вам все равно придется отдохнуть.

— Уж там, ваша милость, о вас позаботятся, — вмешался Глава.

— Правда! — воскликнул Збышко. — Знаете ли вы, что там Ягенка? Она придворная княгини Александры. Ну, конечно, вы знаете, вы же сами ее туда привезли. Она была и в Спыхове. Странно мне только, что вы ничего не сказали мне о ней у Скирвойла.

— Мало того, что она была в Спыхове, без нее Юранд и по сию пору бродил бы ощупью по дорогам, а нет, так помер бы где-нибудь под забором. Я привез ее в Плоцк получить наследство аббата, а не говорил тебе потому, что толку в этом было тогда мало, ты, бедняга, ничего в ту пору не видел.

— Она очень вас любит, — сказал Збышко. — Слава богу, что не понадобились нам никакие письма; но ведь она насчет вас получила письмо от княгини, а через княгиню и от послов ордена.

— Да благословит ее бог, лучше девушки на всем свете не сыщешь! — сказал Мацько.

Дальнейший разговор был прерван появлением Зындрама из Машковиц и Повалы из Тачева, которые услыхали о том, что Мацьку накануне было худо, и пришли проведать его.

— Слава Иисусу Христу! — переступив порог, поздоровался Зындрам. — Ну, каково вам нынче?

— Спасибо! Ничего, помаленьку! Збышко вот толкует, что обвеет меня ветерком, и все будет хорошо.

— Что ж… конечно, все будет хорошо, — вмешался Повала.

— И отдохнул я славно! — продолжал Мацько. — Не то что вы. Слыхал я, что вам пришлось встать спозаранку.— Сперва к нам здешние люди приходили просить пленников обменять, — сказал Зындрам, — а потом мы осматривали хозяйство ордена — и предзамковое укрепление, и оба замка.

— Крепкое хозяйство и крепкие замки! — угрюмо проворчал Мацько.

— Да, крепкие. В храме у них арабские украшения, — крестоносцы говорят, что научились такой лепке в Сицилии от сарацин, — а в замках покои со сводами, утвержденными то на одной, то на многих колоннах. Вы сами увидите большую трапезную. А какие везде укрепления, нигде таких не найдешь. Самое большое каменное ядро не пробьет таких стен. Любо-дорого смотреть…

Зындрам говорил так весело, что Мацько воззрился на него в изумлении.

— А вы видели, как они богаты, — спросил старый рыцарь, — какой у них порядок, сколько войска, гостей?

— Они все нам показывали будто бы из гостеприимства, а на самом деле для того, чтобы у нас упало сердце.

— Ну, и что же?

— Ну, коли, бог даст, дело дойдет до войны, погоним мы их прочь за моря и горы, туда, откуда они к нам пришли.

Мацько от удивления даже с места вскочил, позабыв о своей болезни.

— Да неужто? — воскликнул он. — Вы, говорят, умный человек… А то ведь я просто сомлел, когда увидал, какие они сильные… Господи боже мой! А почему же вы так думаете?

Тут он обратился к племяннику:

— Вели-ка, Збышко, вина принести, что нам вчера прислали. Садитесь, гости дорогие, да рассказывайте! Лучшего лекарства против моей болезни ни один лекарь не выдумает.

Збышко, которого тоже взяло любопытство, сам поставил братину вина и кубки, все уселись за стол, и пан из Машковиц начал:

— Укрепления — это дело пустое: что человеческая рука сотворила, то она и разрушить может. Вы знаете, что связывает кирпичи? — Известка. А что связывает людей? — Любовь.

— Раны божьи! — воскликнул Мацько. — С вами разговориться — что меду напиться!

Зындрам, в душе польщенный похвалой, продолжал:

— У одного из здешних брат у нас в цепях, у другого — сын, у третьего зять или другой родич. Пограничные комтуры велят им ходить к нам на разбой, и не один из них еще голову сложит, не один попадет в наши руки. Но народ уже прознал про договор между королем и магистром, и с самого утра к нам стали приходить люди, чтобы наш писец записал имена их родных, которые в неволе у нас. Первым пришел здешний бочар, зажиточный горожанин, немец, дом у него свой в Мальборке. И сказал он мне напоследок: «Кабы мог я вашему королю и королевству службу сослужить, не то что богатства, головы не пожалел бы!» Я его отослал, подумал — иуда. Но потом пришел просить за брата ксендз из Оливы, и вот что он мне сказал: «Правда ли, пан рыцарь, что вы пойдете войной и на наших прусских владык? Скажу я вам, что когда наш народ повторяет слова молитвы: „Да приидет царствие твое!“, то думает про вашего короля». Потом пришли просить за сыновей два дворянина, они держат лен около Штума, пришли купцы из Гданьска, ремесленники, мастер из Квидзыня, что колокола льет, пропасть народу, и все одно и то же твердили.

Тут пан из Машковиц умолк, поднялся, поглядел, не подслушивает ли кто за дверью, вернулся на место и, понизив голос, закончил:

— Я долго про все расспрашивал. Во всей Пруссии крестоносцев ненавидят и священники, и дворяне, и горожане, и мужики. И ненавидит их не только народ, который говорит по-нашему или по-прусскому: но даже сами немцы. Кто должен служить — служит, но крестоносцы для них хуже чумы. Вот оно дело какое…

— Да, но при чем тут могущество ордена? — спросил с беспокойством Мацько.

Зындрам провел рукой по своему могучему лбу, подумал, словно подыскивая сравнение, и наконец с улыбкой спросил:

— Вам случалось когда-нибудь драться на поединке?

— Еще бы! Не раз! — ответил Мацько.

— Ну, а как вы думаете, разве не свалится с коня при первой же сшибке даже самый могучий рыцарь, коли у него подрезаны подпруга и стремена?

— Это уж как пить дать!

— Ну вот видите! Орден и есть такой рыцарь.

— Истинная правда! — воскликнул Збышко. — И в книжке, пожалуй, ничего лучше не вычитаешь.

А Мацько дрожащим от волнения голосом проговорил:

— Спасибо вам на добром слове. Броннику на вашу голову приходится, пожалуй, особый шлем делать, готового для нее нигде не найдешь. 

 XXXV


Мацько и Збышко собирались тотчас уехать из Мальборка; однако в тот день, когда их так подбодрил Зындрам из Машковиц, им не удалось выехать, так как в Высоком замке состоялся обед, а потом ужин в честь послов и гостей, на который Збышка пригласили как королевского рыцаря, а с ним позвали и Мацька. Обед состоялся в узком кругу, в великолепной большой трапезной, освещенной десятью окнами, пальчатый свод которой, по способу, редко применявшемуся в зодчестве, поддерживала одна колонна. Кроме королевских рыцарей, из иноземцев были приглашены к столу только швабский граф и граф бургундский, который хоть и был подданным богатых властителей, однако приехал занять от их имени у крестоносцев денег. Из местных сановников рядом с магистром восседали за столом четыре так называемых столпа ордена: великий комтур, милостынник, ризничий и казначей. Пятый столп, то есть маршал, ушел в поход против Витовта.

Невзирая на то, что крестоносцы давали обет бедности, за столом ели на золоте и серебре и запивали мальвазией, ибо магистр хотел ослепить блеском польских послов. Кушаний подавали множество, и хозяева усердно потчевали; но гости скучали, разговор не клеился, все должны были держаться чинно. Зато за ужином в огромной общей трапезной (Convents Remter) было куда веселее; собрались все рыцари-монахи и все те гости, которые не успели отправиться с маршалом в поход против Витовта. Ни один спор, ни одна ссора не омрачили веселья. Правда, иноземные рыцари знали, что не миновать им биться с поляками, и косо смотрели на них; но крестоносцы заранее их предупредили, что надо соблюдать спокойствие, и, опасаясь в лице послов оскорбить короля и все королевство, убедительно просили гостей держать себя учтиво. Но крестоносцы предостерегли гостей о запальчивости поляков, проявив и в этом случае свое недоброжелательство: «Они как подвыпьют, так за неосторожное слово сразу вырвут вам бороду или пырнут ножом». Поэтому гости удивились добродушию Повалы из Тачева и Зындрама из Машковиц, а более догадливые сообразили, что не у поляков грубые нравы, а у крестоносцев ядовитые и длинные языки.

Кое-кто из гостей, привыкших к изысканным развлечениям при блестящих западных дворах, вынес не особенно благоприятное представление о нравах самих крестоносцев, ибо музыканты за ужином играли чересчур громко, «шпильманы» распевали непристойные песни, шуты отпускали грубые шутки, плясали медведи и босоногие девки. А когда кто-то выразил удивление по поводу присутствия в Высоком замке женщин, оказалось, что орден уже давно забыл о запрете и что сам великий Винрих Книпроде плясал здесь в свое время с красавицей Марией фон Альфлебен. Рыцари-монахи пояснили, что женщинам не разрешается только жить в замке, но они могут присутствовать на пирах в трапезной, и что в прошлом году супруга князя Витовта, которая жила в убранной с царской роскошью старой пушкарне в предзамковом укреплении, всякий день приходила сюда играть в золотые шашки, которые ей тут же каждый вечер дарили.

И в этот вечер играли не только в шашки и шахматы, но и в зернь; многие занялись игрой, так как разговор заглушали песни и слишком шумный оркестр. Однако среди общего шума по временам наступала на минуту тишина, и, воспользовавшись одной из таких минут, Зындрам из Машковиц притворился, будто ничего не знает, и спросил у магистра, очень ли любят орден подданные всех его земель.

— Кто любит крест, — ответил ему Конрад фон Юнгинген, — тот должен любить и орден.

Ответ понравился и крестоносцам, и гостям, и все стали восхвалять за него магистра, а тот, довольный похвалой, продолжал:

— Кто друг нам, тому хорошо живется под нашей рукой, а против врагов есть у нас два средства.

— Какие же? — спросил польский рыцарь.

— Вы, ваша честь, может, не знаете, что из своих покоев я спускаюсь сюда по маленькой лестнице в стене, а рядом с этой лестницей сводчатая комната; если бы я, ваша честь, проводил вас туда, вы узнали бы первое средство.

— Истинно так! — воскликнули рыцари-монахи.

Пан из Машковиц догадался, что магистр говорит о той «башне», полной золота, которой бахвалились крестоносцы; он задумался на минуту, а потом сказал:

— Давно-давно один немецкий государь показал нашему послу, по имени Скарбеку, такую же кладовую и сказал: «Есть у меня чем побить твоего господина!» А Скарбек бросил туда свой драгоценный перстень и проговорил: «Иди, золото, к золоту, мы, поляки, больше железо любим…» И знаете, ваша честь, что было потом? Потом был Хундсфельд…

— Что за Хундсфельд? — раздались голоса рыцарей.

— Это, — спокойно ответил Зындрам, — поле такое, на котором не успевали убирать немцев, и в конце концов псы их убрали.

Услышав такой ответ, рыцари и монахи смешались и не знали, что сказать, а Зындрам из Машковиц прибавил в заключение:

— С золотом против железа ничего не поделаешь.

— Ба! — воскликнул магистр. — Другое наше средство — как раз железо. Вы видели, ваша честь, в предзамковом укреплении наши бронные мастерские? День и ночь там куют молоты, и нигде в мире вы не найдете ни таких панцирей, ни таких мечей.

В ответ на это Повала из Тачева протянул руку, взял лежавший посредине стола тесак для рубки мяса длиною в локоть и шириною больше чем в полпяди и легко, как пергамент, свернув его в трубку, поднял вверх так, чтобы все его видели, а затем подал магистру.

— Коли и мечи ваши из такого железа, — сказал он, — то немногого вы с ними добьетесь.

И, довольный собой, он улыбнулся, а духовные и светские рыцари поднялись со своих мест и, подбежав гурьбою к великому магистру, стали передавать друг другу свернутый в трубку тесак; все они хранили молчание, ибо дрогнули сердца их, когда увидели они такую силу.

— Клянусь головой святого Либерия! — воскликнул наконец магистр. — У вас железные руки.

А бургундский граф прибавил:

— И железо получше. Скрутил тесак, будто он слеплен из воска.

— И не покраснел, и жилы не вздулись! — воскликнул один из монахов.

— Это потому, — ответил Повала, — что народ наш простой, но закаленный, не знает он таких достатков и роскоши, какие я вижу здесь.

Тут к нему подошли итальянские и французские рыцари и заговорили с ним на своих звучных языках, о которых старый Мацько говорил, что они похожи на звон оловянных мисок. Они восхищались его силой, а он чокался с каждым и отвечал:

— У нас на пирах часто скручивают тесаки. А коли тесак поменьше, так его иной раз и девушка скрутит.

Но немцам, которые любили похваляться перед иноземцами своим ростом и силой, было стыдно, зло их брало, и старый Гельфенштейн крикнул через весь стол:

— Это позор для нас! Брат Арнольд фон Баден, покажи, что и у нас кости не из церковных свечей! Дайте ему тесак!

Слуги тотчас принесли тесак и положили его перед Арнольдом; но то ли немец смутился стольких свидетелей, то ли пальцы у него и впрямь не были такие сильные, как у Повалы, только согнул он тесак, а скрутить не смог.

Не один иноземный гость, кому крестоносцы нашептывали, что зимой начнется война с королем Ягайлом, крепко призадумался в эту минуту и вспомнил, что зима в этом краю бывает жестокая и что лучше, пожалуй, пока есть еще время, вернуться под ласковое небо в родной замок.

И вот что удивительно: подобные мысли пришли им в голову в июле, в самый зной, в чудную погоду.

 XXXVI


В Плоцке Збышко и Мацько княжеского двора не застали, князь и княгиня, взяв с собой всех своих восьмерых детей, по приглашению княгини Анны Дануты уехали в Черск. От епископа рыцари узнали, что Ягенка решила остаться в Спыхове у одра Юранда до смерти старика. Это было им на руку, они сами тоже собирались в Спыхов. Мацько до небес превозносил Ягенку за ее доброту, за то, что она пренебрегла черскими забавами, танцами и увеселениями и предпочла уехать к умирающему, который не был ей даже сродни.

— Может, она это для того сделала, чтобы с нами не разминуться, — говорил старый рыцарь. — Давно уж я ее не видал и рад буду встретиться с нею. Знаю, что и она будет рада. Верно, выросла девка, еще краше стала.

— Очень она изменилась, — сказал Збышко. — Всегда она была хороша собою, но я помню ее простой девушкой, а теперь ей… и в королевские покои впору.

— Так изменилась? Да ведь Ястжембцы из Згожелиц — это древний род, их боевой клич: «На пир!»

На минуту воцарилось молчание, затем снова заговорил старый рыцарь:

— Верно, так оно и будет, как я говорил тебе, потянет ее в Згожелицы.

— Мне и то было удивительно, что она оттуда уехала.

— Она хотела присмотреть за больным аббатом, некому ведь было за ним поухаживать. Да и Чтана с Вильком боялась, я сам ей сказал, что братьям без нее будет спокойнее.

— Да, уж на сирот они не стали бы учинять набеги.

Мацько задумался.

— Не отомстили ли они мне за то, что я увез ее, может, уж Богданец по бревнышку растащили, бог один знает! Да и не знаю, одолею ли я их, как ворочусь. Парни они молодые, крепкие, а я старик.

— Ну, это уж вы кому-нибудь другому пойте, — ответил Збышко.

Мацько и в самом деле говорил не совсем искренне, у него другое было на уме, и старик только рукой махнул.

— Кабы я в Мальборке не хворал, тогда бы еще ничего! — возразил он. — Но об этом мы поговорим в Спыхове.

Переночевав в Плоцке, они на другой день двинулись в Спыхов.

Дни стояли ясные, дорога была сухая, легкая и к тому же безопасная; крестоносцы после последних переговоров прекратили на границе разбои. Впрочем, оба рыцаря принадлежали к числу тех путников, которых и разбойнику лучше не трогать, а поклониться издали, поэтому они быстро подвигались вперед и на пятый день после выезда из Плоцка благополучно добрались утром до Спыхова.

Ягенка, для которой Мацько был самым задушевным другом в мире, встретила его как отца родного, а он, хоть и не отличался особой чувствительностью, был глубоко тронут сердечностью девушки, которую и сам крепко любил; и когда Збышко, расспросив про Юранда, пошел к нему и к гробу Дануси, старый рыцарь сказал с глубоким вздохом:

— Что ж! Кого бог захотел прибрать, тот и прибрался, а кого захотел оставить, тот и остался; думаю, что кончились наши мытарства и наши скитанья по миру.

А затем прибавил:

— Эх, куда только нас за последние годы не носило!

— Господь хранил вас, — сказала ему Ягенка.

— Это верно, что хранил, только, сказать по совести, пора и домой.

— Покуда Юранд жив, нам надо здесь остаться, — заметила девушка.

— Ну, а как он?

— В небо глядит и улыбается, верно, рай уж видит, а в нем Данусю.

— Ты за ним присматриваешь?

— Присматриваю, но ксендз Калеб говорит, что за ним и ангелы смотрят. Вчера здешняя ключница видела двоих.

— Говорят, — сказал на это Мацько, — что шляхтичу всего приличней умирать в поле, но так, как Юранд умирает, можно и на одре.

— Не ест, не пьет он, только все улыбается, — сказала Ягенка.

— Пойдем к нему. Збышко, верно, там.

Но Збышко, недолго побыв у Юранда, который никого не узнавал, ушел в склеп, к гробу Дануси. Там он пробыл до тех пор, пока старый Толима не пришел его звать подкрепиться. Уходя, Збышко заметил при свете факела, что гроб весь покрыт веночками из васильков и ноготков, а чисто выметенный глинобитный пол устлан аиром, желтоголовником и липовым цветом, от которого струился медовый дух. Умилилось сердце молодого рыцаря, и он спросил:

— Кто это украшает так гроб?

— Панна из Згожелиц, — ответил Толима.

Молодой рыцарь ничего не сказал; но, когда увидел Ягенку, упал вдруг к ногам девушки и, обняв ее колени, воскликнул:

— Да вознаградит тебя бог за твою доброту и за эти цветы для Дануськи!

И горько расплакался, а она, как сестра, которая хочет успокоить плачущего брата, вжала руками его голову и проговорила:

— О мой Збышко, я бы и не так рада была тебя утешить!

И слезы ручьем полились у нее из глаз.

 XXXVII


Через несколько дней Юранд умер. Целую неделю ксендз Калеб служил панихиды над его телом, которое совсем не разлагалось, в чем все усматривали чудо божье, — и целую неделю в Спыхове было полно гостей. Потом воцарилась тишина, как всегда бывает после похорон. Збышко спускался в склеп, а иногда, захватив самострел, уходил в лес, но зверей не стрелял, а только бродил в задумчивости; наконец как-то вечером он зашел в горницу, где сидели девушки с Мацьком и Главой, и неожиданно обратился к ним с такими словами:

— Послушайте, что я вам скажу! Печаль человека не украсит; чем сидеть тут да кручиниться, возвращайтесь-ка лучше в Богданец да в Згожелицы!

Воцарилось молчание, все поняли, что разговор будет важный; только Мацько, помолчав, бросил:

— Оно и для нас, да и для тебя лучше.

Но Збышко только тряхнул светлыми волосами.

— Нет! — сказал он. — Бог даст, и я вернусь в Богданец, но теперь не туда лежит мне путь.

— Вот тебе на! — воскликнул Мацько. — Я говорил, что уж конец, а выходит, нет! Побойся ты бога, Збышко!

— Вы ведь знаете, что я дал обет.

— Так вот что за причина? Нет Дануськи, нет и обета. Смерть ее освободила тебя от клятвы.

— Моя смерть освободила бы, а ее не может. Я рыцарской честью поклялся! Вы понимаете? Рыцарской честью!

Всякий раз слово о рыцарской чести оказывало на Мацька магическое действие. Немногим руководствовался он в жизни, кроме заповедей божьих и церковных, но зато в этом немногом был непоколебим.

— Я и не говорю, что тебе надо нарушать клятву, — сказал он.

— А что же вы говорите?

— Что ты молод и что впереди у тебя еще много времени. Поезжай теперь с нами; отдохнешь, стряхнешь с себя горе да печаль, а потом поедешь, куда хочешь.

— Тогда я вам все скажу, как на духу, — промолвил Збышко. — Езжу я, как видите, всюду, куда надо, говорю вот с вами, ем, пью, как все люди, но, по совести, неладное что-то со мною творится, не могу я взять себя в руки. Одна тоска да печаль на сердце у меня, одни горькие слезы, сами они льются из глаз!

— С чужими тебе будет еще тяжелей.

— Нет! — сказал Збышко. — Видит бог, совсем я зачахну в Богданце. Сказал, не могу — значит, не могу. На войну надо мне, в битве я скорее забудусь. Чует мое сердце, что как исполню я свой обет и смогу сказать этой спасенной душе: «Все сделал я, что тебе обещал», станет мне легче. А так — нет! Вы меня в Богданце и на привязи не удержите.

В горнице после этих слов Збышка стало так тихо, что слышно было, как муха пролетит.

— Чем в Богданце чахнуть, пусть лучше едет, — промолвила наконец Ягенка.

Мацько заложил руки за голову, как всегда делал в минуту тревоги, и с тяжелым вздохом сказал:

— Эх, господи милостивый!

— А ты, Збышко, — продолжала Ягенка, — поклянись, что не останешься здесь, коли бог тебя сохранит, а к нам воротишься.

— Отчего же мне не воротиться, я, разумеется, и в Спыхов заеду, но не останусь здесь.

— А коли ты про Дануську думаешь, — понизив голос, продолжала девушка, — так мы ее гроб в Кшесню перевезем…

— Ягуся! — воскликнул растроганный Збышко.

И в порыве восторга и благодарности упал к ее ногам.

 XXXVIII


Старый рыцарь непременно хотел ехать со Збышком в войско князя Витовта, но тот и слышать не хотел об этом. Он настаивал, что поедет один, без людей, без повозок, с тремя конными слугами, из которых один повезет припасы, другой оружие и одежду, а третий медвежьи шкуры для спанья. Напрасно Ягенка и Мацько умоляли его взять с собой хоть Главу, сильного и верного оруженосца. Збышко уперся на своем, он говорил, что ему нужно забыть горе, которое его точит, а оруженосец своим присутствием будет напоминать ему обо всем, что было, что миновало.

Перед его отъездом держали совет о том, как быть со Спыховом. Мацько советовал продать Спыхов. Он говорил, что несчастливая это земля, ничего она никому не принесла, кроме горя и мук. Много богатств было в Спыхове, начиная от денег и кончая доспехами, конями, одеждой, кожухами, ценными мехами, дорогой утварью и стадами, и Мацько в душе лелеял надежду укрепить этими богатствами Богданец, который был ему милее всех прочих владений. Долго держали совет; но Збышко ни за что не соглашался на продажу.— Как же мне продавать кости Юранда? — говорил он. — Ужели так отплачу я ему за все милости, которыми он осыпал меня?

— Мы обещали тебе перевезти прах Дануси, — сказал Мацько, — что ж, можно перевезти и прах Юранда.

— Да, но здесь он лежит с отцами, а в Кшесне без отцов ему будет скучно. Возьмете Дануську, останется он вдали от дочки, а возьмете и его, отцы останутся одни.

— Не знаешь ты, что Юранд на небе всякий день видит своих, ведь отец Калеб говорит, что он в раю, — возразил старый рыцарь.

Но ксендз Калеб был на стороне Збышка.

— Душа в раю, — вмешался он в разговор, — но плоть на земле до страшного суда.

Мацько задумался, однако, следуя за ходом своих мыслей, прибавил:

— Да, коли кто не достиг вечного спасенья, того Юранд не видит; но тут уж ничего не поделаешь.

— Чего там рассуждать о том, что кому богом уготовано! — заметил Збышко. — Не приведи только бог, чтобы чужой жил здесь, где покоится священный прах. Да лучше я всех здесь оставлю, а Спыхова не продам, коли мне за него целое княжество будут давать.

Мацько убедился, что спорить бесполезно: он хорошо знал, как упорен племянник, и в душе восхищался этим упорством, как и другими его душевными свойствами.

Помолчав с минуту времени, старик сказал:

— Что и говорить, не по душе мне эти речи, но ведь парень-то прав.

И закручинился, не зная, что и делать.

Но тут Ягенка, которая молчала до сих пор, подала новый совет:

— Подыскать бы честного человека, да и оставить его здесь управителем или сдать ему Спыхов в аренду, вот и чудесно было бы. Лучше всего в аренду сдать, никаких хлопот, знай греби денежки. А не сдать ли Толиме? Нет, он уже стар, да и не в хозяйстве, а в ратном деле знает он толк. Что ж, коли не ему, так, может, ксендзу Калебу?..

— Милая панна! — ответил на это ксендз Калеб. — Ждет нас с Толимой мать сыра-земля, да не та, что по ней мы ходим, а та, что покроет нас.

И обратился к Толиме:

— Правда, старик?

Толима приставил ладонь к длинному уху и спросил:

— О чем речь-то?

Когда ему повторили вопрос погромче, он сказал:

— Истинная правда. Не приучен я к хозяйству. Секира глубже берет, чем плуг… Вот отомстить бы за пана с дочкой, это я бы с радостью…

И, вытянув худые, но жилистые руки с пальцами кривыми, как когти у хищной птицы, он повернул к Мацьку и Збышку седую, похожую на волчью, голову и прибавил:

— Немцев бить вы меня возьмите — это моя служба!

Он был прав. Приумножил старик богатства Юранда, но не хозяйничая в Спыхове, а на войне добывая их.

Тут снова вмешалась Ягенка, которая, пока шел разговор, думала, что бы еще предложить.

— Нужен тут человек молодой и бесстрашный — рядом ведь граница крестоносцев, — такой, что не только не прятался бы от немцев, а сам их искал. Вот и думаю я, что очень бы подошел Глава…

— Нет, вы только поглядите, как она рассуждает! — воскликнул Мацько, в голове которого, несмотря на всю его любовь к Ягенке, никак не укладывалось, что в таком деле может поднять голос женщина, да еще незамужняя.

Но чех поднялся с лавки, на которой сидел, и сказал:

— Видит бог, рад бы я пойти с паном Збышком на войну, мы уж с ним немного немцев нащелкали, может, и еще привелось бы… Но коли надо здесь оставаться, что ж, я бы остался… Толима мне друг и знает меня… Граница крестоносцев близко, ну что ж? Тем лучше! Мы еще посмотрим, кто первый станет пенять на соседство! Чем мне бояться их, пусть лучше они меня боятся. И сохрани бог, чтобы я в хозяйстве ущерб вам причинил, все себе загребал бы. Уж в этом-то за меня панночка поручится, да лучше мне сквозь землю провалиться, как я тогда и в глаза-то ей гляну… В хозяйстве я не очень разбираюсь, так кой-чему научился в Згожелицах, только думаю я, что здесь больше придется не плугом, а секирой да мечом орудовать. По душе мне все это, как будто… можно бы и остаться…

— Так в чем же дело? — спросил Збышко. — Что же ты тянешь?

Глава совсем смешался и продолжал, заикаясь:

— Да ведь уедет панночка, а с нею все уедут. Воевать хорошо, хозяйничать тоже, но одному… без всякой помощи… Очень уж мне было бы скучно без панночки и без… ну, как бы это сказать… не одна ведь панночка ездила по свету… так, коли мне никто здесь не поможет… право, не знаю!

— О чем этот парень толкует? — спросил Мацько.

— Человек вы большого ума, а не догадываетесь, — ответила Ягенка.

— А что?

Но Ягенка ему не ответила.

— Ну, а если бы с тобой осталась Ануля, — обратилась она к оруженосцу, — ты бы выдержал?

Чех при этих словах повалился ей в ноги так, что пыль столбом поднялась.

— Да с нею я бы и в пекле выдержал! — воскликнул он, обнимая ноги Ягенки.

Услышав этот возглас, Збышко в изумлении воззрился на оруженосца; он ничего не знал и ни о чем не догадывался, а Мацько в душе тоже диву давался, думая о том, как много значит женщина во всех земных делах, любое дело может с нею и удаться, и прахом пойти.

— Слава богу, — пробормотал он, — мне уж они не нужны.

Ягенка опять обратилась к Главе:

— Нам теперь надо только знать, выдержит ли с тобой Ануля.

И она позвала Анульку, которая, видно, знала или догадывалась обо всем, потому что вошла, опустив голову и закрывшись рукавом, так что виден был только пробор в ее светлых волосах, которые в солнечных лучах казались еще светлее. Ануля сперва остановилась на пороге, потом бросилась к Ягенке, повалилась ей в ноги и спрятала лицо в складках ее юбки.

А чех преклонил колена рядом с нею и сказал Ягенке:

— Благословите нас, панночка.

 XXXIX


На другой день Збышко уезжал. Высоко сидел он на рослом боевом коне, окруженный своими близкими. Стоя у стремени, Ягенка в молчании все поднимала на молодого рыцаря свои печальные голубые глаза, словно перед разлукой хотела на него наглядеться. Мацько и ксендз Калеб стояли у другого стремени, а рядом с ними — оруженосец с Анулькой. Збышко повертывал голову то в одну, то в другую сторону, обмениваясь с близкими теми короткими словами, какие обыкновенно говорят перед долгим расставаньем: «Оставайтесь здоровы!» — «С богом!» — «Уже пора!» — «Да, пора, пора!» Он еще раньше простился со всеми и с Ягенкой, которой повалился в ноги, благодаря ее за сочувствие. А теперь, когда он глядел на девушку с высокого рыцарского седла, ему хотелось сказать ей еще какое-нибудь доброе слово; и взор ее, и все лицо так ясно говорили ему: «Вернись!» — что сердце его прониклось глубокой признательностью к ней.

Как бы отвечая на немую ее мольбу, он проговорил:

— Ягуся, я тебя как родную сестру… Понимаешь!.. Больше я ничего не скажу!

— Знаю. Да вознаградит тебя бог.

— И дядю не забывай!

— Не забывай и ты.

— Ворочусь, коли не сгину.

— Не гинь.

Уже однажды в Плоцке, когда он упомянул о походе, она сказала ему те же слова: «Не гинь», но теперь они вырвались из самой глубины ее души, и, быть может, для того, чтобы скрыть слезы, она так наклонила голову, что лоб ее на мгновение коснулся колена Збышка.

Меж тем слуги, уже готовые в путь и державшие у ворот вьючных лошадей, запели:


Златой мой перстень, заветный перстень
Не пропадет;
Подруге ворон, да с поля ворон
Его снесет.

— В путь! — воскликнул Збышко.

— В путь!

— Да хранит тебя бог и пресвятая дева!..

Копыта зацокали по деревянному подъемному мосту, один конь протяжно заржал, другие громко зафыркали, и отряд тронулся в путь.

Ягенка, Мацько, ксендз, Толима, чех с женой и слуги, оставшиеся в Спыхове, вышли на мост и провожали глазами уезжающих. Ксендз Калеб долго осенял их крестным знамением, а когда они скрылись за высокими ольхами, сказал:

— Под этим знамением не постигнет их беда на пути!

А Мацько прибавил:

— Еще бы, но и то хорошая примета, что кони так фыркали.


Мацько с Ягенкой тоже недолго оставались в Спыхове. Через две недели старый рыцарь, уладив все дела с чехом, который стал арендатором Спыхова, во главе целого обоза под охраной вооруженных слуг двинулся с Ягенкой в Богданец. Ксендз Калеб и старый Толима довольно мрачно взирали на повозки, так как Мацько,сказать по правде, порядком обобрал Спыхов; но Збышко передал ему бразды правления, и никто не посмел воспротивиться старому рыцарю. Он бы еще больше захватил, да Ягенка его удержала; старик хоть и спорил с девушкой, хоть и высмеивал ее «бабий ум», однако во всем ее слушался.

Гроб с останками Дануси они не стали брать — раз Спыхов не был продан, Збышко решил оставить Данусю с отцами.

Зато они увозили кучу денег и много всякого добра, по большей части захваченного Юрандом в битвах у немцев. Поглядывая теперь на покрытые рогожами телеги с кладью, Мацько радовался в душе при мысли о том, как поднимет он и устроит Богданец. Эту радость омрачало опасение, как бы не погиб Збышко; зная, однако, что племянник его искушенный воитель, Мацько не терял надежды на благополучное его возвращение и предвкушал сладостную минуту встречи.

«Может, так богу было угодно, — говорил он себе, — чтобы Збышко сперва Спыхов заполучил, а потом Мочидолы и все, что осталось после аббата. Лишь бы только он благополучно воротился, уж я ему поставлю в Богданце крепкий городок, а там посмотрим!..» Тут он вспомнил, что Чтан из Рогова и Вильк из Бжозовой окажут ему, наверно, не очень ласковый прием и что придется, пожалуй, драться с ними; но старый рыцарь об этом не беспокоился, как не беспокоится старый боевой конь, выступая в сражение. Здоровье к нему вернулось, он чувствовал еще силу в костях и знал, что легко справится с этими забияками, которые хоть и опасны, но не прошли никакой рыцарской выучки. Правда, недавно он совсем другое говорил Збышку, но это только для того, чтобы склонить племянника вернуться в Богданец.

«Да, щука я, а они пескари, — думал он, — лучше пусть с головы ко мне не суются!»

Зато его другое тревожило: бог весть когда Збышко воротится, да и на Ягенку он смотрит только как на сестру. А что, если девушка тоже почитает его только за брата и не станет дожидаться его возвращения?

— Послушай, Ягна, — обратился он к ней, — я не говорю про Чтана и Вилька, парни они грубые, не пара тебе. Ты теперь придворная!.. Но ведь года-то идут… Еще покойный Зых говорил, что пришла твоя пора, а с того времени вон уж сколько лет миновало… Почем знать? Говорят, коли девке тесен венок, она сама готова искать хлопца, чтобы снял его с головы… Понятное дело, ни Чтан, ни Вильк… Ну, а как же ты все-таки думаешь?

— О чем вы спрашиваете?

— Замуж-то пойдешь?

— Я?.. Я в монашки пойду.

— Не болтай глупостей! А коли Збышко воротится?

Она покачала головой:

— Я в монашки пойду.

— Ну, а коли он полюбит тебя? Коли слезно станет упрашивать?

Девушка при этих словах повернула к полю зарумянившееся лицо, но ветер-то дул с поля, он и принес Мацьку тихий ответ:

— Тогда не пойду в монашки. 

 XL


Мацько и Ягенка остановились на некоторое время в Плоцке, чтобы уладить дело с наследством и духовной аббата. Запасшись нужными документами, путники снова пустились в дорогу; они делали короткие привалы, потому что ехать теперь было легко и безопасно: болота высохли от зноя, реки обмелели, и путь их лежал по мирной стране, где жил их родной и гостеприимный народ. Однако из Серадза осторожный Мацько послал в Згожелицы слугу предупредить, что они едут, и брат Ягенки, Ясько, встретил их на полдороге во главе двух десятков вооруженных слуг и проводил до дома.

В Згожелицах их встретили радостными кликами и приветствиями. Ясько, как две капли воды похожий на Ягенку, перерос ее. Парень из него вышел — загляденье; смелый, веселый, как покойный Зых, от которого он унаследовал страсть к пению, сущий огонь. Ясько думал, что вошел уже в возраст, в силу, почитал себя взрослым мужчиной и распоряжался слугами, как заправский хозяин, и те мигом исполняли каждое его приказание, видно, побаивались парня с его хозяйской замашкой.

Мацько и Ягенка просто диву дались, а он тоже не мог наглядеться на свою красавицу сестру, которую давно не видал и которая стала такой важной. Он говорил, что собрался уже было к ней, еще немного — и они не застали бы его дома, надо ведь и ему свету повидать, людей посмотреть, рыцарскому делу поучиться и поискать случая сразиться на поединке со странствующими рыцарями.

— Свет и людей посмотреть — это дело хорошее, — ответил ему Мацько, — научишься, как найтись и что сказать в любом случае жизни, ума-разума наберешься. Что ж до поединка, так уж лучше я тебе скажу, что ты еще молод для этого, а то чужой рыцарь не преминет еще высмеять тебя.

— Как бы ему с того смеху не заплакать, — ответил Ясько, — а не ему, так его жене и детям.

И он поглядел с такой дерзкой отвагой, словно хотел сказать странствующим рыцарям всего света: «Готовьтесь к смерти!» Но старый рыцарь из Богданца спросил его:

— А Чтан и Вильк оставили вас здесь в покое? Они ведь заглядывались на Ягенку.

— Да ведь Вилька убили в Силезии. Он хотел взять один немецкий замок и уж взял его, да его бревном придавило, которое бросили с замковой стены, через два дня он богу душу и отдал.

— Жаль парня. Отец его тоже ходил в Силезию на немцев, которые притесняют там наш народ, и возвращался оттуда с добычей… Хуже всего замки штурмовать, не помогают тут ни доспехи, ни рыцарское искусство. Даст бог, князь Витовт не станет осаждать замки, будет только в поле бить крестоносцев… А Чтан? Что о нем слышно?

Ясько рассмеялся:

— Чтан женился. Взял из Высокого Бжега крестьянскую дочку, писаную красавицу. Она у него не только красавица, но и в обиду не даст себя, Чтану многие поперек дороги не встанут, а она хлещет его по волосатой роже и водит, как медведя на цепи.Услышав это, старый рыцарь повеселел:

— Вот она какая! Все бабы одинаковы! Ягенка, и ты такой будешь! Слава богу, что с этими двумя забияками не было хлопот; сказать по правде, я просто дивлюсь, что они не выместили свое зло на Богданце.

— Чтан хотел было, да Вильк, тот умнее был, не дал. Приехал он к нам в Згожелицы и спрашивал, где Ягенка. Я ему говорю: поехала, мол, за наследством, которое осталось после аббата. А он говорит: «Почему Мацько ничего не сказал мне об этом?» — «А разве Ягенка твоя, — говорю я ему, — чтоб тебе докладываться?» Парень он был дошлый, видно, сразу смекнул, что задобрит и вас, и нас, коли Богданец будет стеречь от Чтана. Они даже дрались на Лавице около Поясков и помяли друг дружку, а потом пили, покуда не свалились под лавку, как всегда у них бывало.

— Упокой, господи, душу Вилька! — сказал Мацько.

И вздохнул с облегчением, радуясь, что не найдет в Богданце никакого урона, кроме разве того, что мог приключиться от долгого его отсутствия.

Все и впрямь обошлось без урона; напротив, стада стали больше, от небольшого табунка кобылиц уже были жеребята-двухлетки, некоторые из них, от боевых фризских коней, рослые и сильные необычайно. Мацько потерпел урон только в людях — бежали невольники, но всего несколько человек, потому что бежать они могли только в Силезию, а тамошние немецкие или онемеченные рыцари-разбойники обходились с невольниками хуже, чем польская шляхта. Но старый обширный дом пришел в еще больший упадок. Глиняный пол потрескался, стены и потолки покосились, а лиственничные балки, поставленные назад тому лет двести, если не больше, стали уже гнить. Во всех горницах, где некогда обитал обширный род Градов Богданецких, от обильных летних дождей появились потеки. Крыша продырявилась и поросла целыми островками зеленого и рыжего моха. Все строение осело и напоминало большой трухлявый гриб.

— Кабы приглядывать, дом бы еще постоял, ветшать-то стал недавно, — говорил Мацько старому приказчику Кондрату, который в отсутствие хозяина управлял Богданцем.

Помолчав, он прибавил:

— Я бы как-нибудь дожил свой век, а вот Збышку надо замок построить.

— Господи! Замок?

— Да, а разве что?

Построить замок для Збышка и для будущего его потомства — это было заветное желание старика. Он знал, что если шляхтич живет не в простой усадьбе, а за рвом и острогом, да стража у него со сторожевой башни озирает околицу, так он и у соседей «в почете», и вельможей ему легче стать. Самому Мацьку не много уж было надобно, но для Збышка и его сыновей он не хотел мириться на малом, особенно теперь, когда так разрослись владения.

«Эх, женился бы он на Ягенке, — думал Мацько, — да взял за нею Мочидолы и наследство аббата, ну, тогда никто во всей околице не мог бы с нами равняться. Вот бы дал бог!»

Но все зависело от того, вернется ли Збышко, а тут можно было только уповать на бога. Говорил себе Мацько, что надобно ему теперь угождать богу и не только не гневить его, но постараться задобрить. Потому-то и не жалел он для кшесненского костела ни воска, ни хлеба, ни дичи, а однажды, приехав вечером в Згожелицы, сказал Ягенке:

— Завтра еду в Краков поклониться гробу нашей святой королевы Ядвиги.

Та со страху даже с лавки вскочила.

— Ужель худые вести?

— Никаких вестей не было, да и быть пока не могло. А вот помнишь, как хворал я от железного осколыша в боку, — вы еще в ту пору ходили со Збышком за бобрами, — дал я обет тогда, коли бог вернет мне здоровье, сходить ко гробу королевы. Все вы очень тогда меня одобряли. Оно и правильно! Святых у господа бога не занимать стать, да не всякий святой столько значит, сколько наша королева, а ее я еще потому не хочу прогневить, что речь идет о Збышке.

— Правда! Истинная правда! — воскликнула Ягенка. — Но ведь вы едва успели воротиться из таких трудных странствий…

— Ну что ж! Лучше уж сразу от всего отделаться, а потом спокойно сидеть дома да Збышка поджидать. Коли только будет ему королева перед богом заступницей, так с ним, при доброй-то броне, и десятку немцев не справиться… А потом я в доброй надежде примусь строить замок.

— Угомону вы не знаете!

— Ничего, я еще крепкий. Я тебе еще вот что скажу. Ясько из дому рвется, пускай съездит со мной. Человек я опытный и сумею его удержать. А случись что — руки-то у парня чешутся, — так ты знаешь, что драться мне не внове и пешему и конному, и на мечах и на секирах…

— Знаю! Никто лучше вас его не убережет.

— Только, думаю я, драться не придется; покуда жива была королева, в Кракове полным-полно было иноземных рыцарей, они наезжали на красу ее любоваться, а теперь предпочитают держать путь на Мальборк, там пузатее бочки с мальвазией.

— Да, ведь у нас новая королева.

Мацько поморщился и махнул рукой:

— Видал я ее, и говорить-то неохота, поняла?

Помолчав, он прибавил:

— Через три-четыре недельки домой воротимся.

Так оно и случилось. Старый рыцарь заставил Яська рыцарской честью и головой Георгия Победоносца поклясться, что он не будет настаивать на том, чтобы ехать еще куда-нибудь, и они отправились в путь.

В Краков они прибыли без приключений: в стране было спокойно, онемеченные пограничные князьки и немецкие рыцари-разбойники, устрашась могущества королевства и храбрости его жителей, прекратили набеги. Побывав у гроба королевы, Мацько и Ясько через Повалу из Тачева и княжича Ямонта попали к королевскому двору. Мацько думал, что и при дворе, и у правителей все кинутся расспрашивать его про крестоносцев, как человека, который хорошо их узнал и присмотрелся к ним. Но после разговора с канцлером и краковским мечником он, к своему удивлению, убедился, что о крестоносцах они знают больше его самого. Им до мельчайших подробностей было известно все, что делалось и в самом Мальборке, и в других, даже самых отдаленных, замках. Они знали, кто где предводительствует, сколько где солдат и пушек, сколько времени требуется на сбор и что думают делать крестоносцы в случае войны. Они даже знали, какого нрава тот или иной комтур — порывист он, горяч или рассудителен, — и все записывали так тщательно, будто завтра должна была уже вспыхнуть война.

Старый рыцарь очень этому обрадовался, он понял, что в Кракове к войне готовятся с большим толком, умом и размахом, чем в Мальборке. «Храбрости дал нам бог, может, столько же, а может, и побольше, но уж дальновидности наверняка побольше отпустил», — говорил себе Мацько. Так оно в ту пору и было. Вскоре Мацько узнал, откуда поступают все сведения: их доставляли сами жители Пруссии, люди всех сословий, и поляки, и немцы. Орден возбудил против себя такую ненависть, что все в Пруссии, как избавленья, ждали прихода войск Ягайла.

Вспомнилось тут Мацьку, что в свое время говорил в Мальборке Зындрам из Машковиц.

«Вот это голова! Что и говорить, ума палата!» — повторял в душе старик.

Он припомнил слово в слово, что говорил тогда Зындрам, а когда юный Ясько стал расспрашивать про крестоносцев, даже позаимствовал мудрые мысли славного рыцаря.

— Сильны они, собаки, — сказал Мацько, — но как ты думаешь, не вылетит ли из седла даже самый могучий рыцарь, коли у него подрезаны подпруги и стремена?

— Вылетит, как пить дать вылетит! — ответил юноша.

— Вот видишь! — громовым голосом воскликнул Мацько. — Я и хотел, чтоб ты это смекнул!

— А разве что?

— Да то, что орден и есть такой рыцарь.

И через минуту прибавил:

— Небось не всяк тебе такое скажет!

И пустился растолковывать все юному рыцарю, которому невдомек было, к чему старик клонит; однако позабыл прибавить при этом, что не он придумал это сравнение, а родилось оно от слова до слова в светлой голове Зындрама из Машковиц.

 XLI


В Кракове Мацько пробыл с Яськом недолго, он бы, пожалуй, и раньше уехал, да Ясько просил остаться — уж очень хотелось юному рыцарю поглядеть и на людей, и на город, где все казалось ему волшебным сном. Но старый рыцарь очень спешил к своим пенатам да и страда подоспела, так что не очень помогли все просьбы Яська, и к успенью путешественники были уже дома — один в Богданце, другой в Згожелицах, при сестре.

С той поры потянулась жизнь довольно однообразная, заполненная трудами по хозяйству и обычными деревенскими заботами. Урожай в Згожелицах, расположенных в низине, и особенно в Мочидолах Ягенки собрали богатый; но в Богданце по причине засушливого лета хлеб не уродился, так что немного понадобилось труда, чтобы убрать его. Вообще пахотной земли в Богданце было мало, вся земля была еще под лесом, а за время долгого отсутствия хозяев даже те клинья, которые аббат успел раскорчевать и подготовить к пахоте, пришли в запустение, так как в Богданце некому было работать. Но хоть старый рыцарь и чувствителен был ко всякой потере, однако он не принял это близко к сердцу, зная, что с деньгами нетрудно навести во всем порядок и лад — было бы только для кого трудиться и хлопотать. Но в этом-то он и сомневался, это-то и отравляло ему жизнь и труды. Правда, рук он не опускал, вставал до рассвета, ездил на пастбища, присматривал за работами в поле и в лесу, выбрал даже место для замка и готовил строевой лес; но когда после знойного дня солнце закатывалось, пламенея в золотых и багряных отблесках зари, им не раз овладевала гнетущая тоска, а вместе с ней и тревога, которой он никогда до этого не испытывал. «Я тут хлопочу, я тут тружусь в поте лица, — думал он, — а парень мой лежит, может, там, где-нибудь в поле, пронзенный копьем, и волки зубами перезванивают по покойнику». При мысли об этом сердце его сжималось и от великой любви, и от великой скорби. Он прислушивался тогда напряженно, не раздастся ли конский топот, возвещая, что едет Ягенка; девушка всякий день наведывалась к старому рыцарю, который притворялся при ней, будто полон надежды, а на самом деле старался ее обрести, укрепить свою страждущую душу.

А Ягенка приезжала обычно под вечер, с самострелом у седла и рогатиной для защиты в случае опасности на обратном пути. Было совершенно невероятно, чтобы она могла неожиданно застать Збышка дома, даже сам Мацько не ждал его раньше чем через год-полтора, но, видно, надежда теплилась в душе девушки, и она приезжала не так, как прежде — нечесаная, в завязанной тесемкой рубашке, в кожушке шерстью наружу, — теперь коса у нее была красиво заплетена и стан обтянут платьем из цветного серадзского сукна. Мацько выходил навстречу девушке, и первый ее вопрос был неизменно: «Ну, что?» — а его ответ: «Да ничего!»; потом он вводил ее в горницу, и, сидя у огня, они беседовали про Збышка, про Литву, про крестоносцев и про войну — всякий раз начинали сначала и всякий раз говорили об одном и том же, но беседы эти никогда им не прискучивали, мало того: они никогда не могли досыта наговориться.

Так проходили месяцы. Случалось, что и Мацько наезжал в Згожелицы, но чаще Ягенка посещала Богданец. Порой, когда в окрестностях бывало неспокойно или старые медведи преследовали медведиц в охоте и могли напасть на человека, Мацько провожал девушку домой. Хорошо вооруженный, он не боялся никаких диких зверей, зная, что он для них опаснее, чем они для него. Старый рыцарь ехал тогда с Ягенкой стремя в стремя, бор грозно шумел; но они, позабыв обо всем, говорили только про Збышка: где он? Что делает? Убил ли или скоро убьет столько крестоносцев, сколько дал обет убить Данусе и ее матери, и скоро ли воротится? Ягенка задавала при этом Мацьку вопросы, которые задавала ему уже сотни раз, а он отвечал на них так внимательно и обдуманно, словно слышал их от нее в первый раз.

— Так вы говорите, — спрашивала она, — что битва в поле рыцарю не так страшна, как осада замка?

— А ты вспомни, что случилось с Вильком. От бревна, сброшенного с вала, не защитит никакая броня, а в поле, коли только рыцарь хорошо обучен, он и против десятерых устоит.

— А Збышко? Добрая ли у него броня?

— У него их несколько добрых, но лучше всех та, что захватил он в добычу у фриза, она в Милане выкована. Еще год назад она была Збышку великовата, а теперь как раз впору.

— А что, такую броню никаким оружием не возьмешь, а?

— Что сотворила рука человека, то рука человека и одолеть может. На миланскую броню есть миланский меч или английские стрелы.

— Английские стрелы? — спрашивала в тревоге Ягенка.

— Разве я тебе не говорил? Англичане — самые меткие лучники на всем свете… поискусней их разве только мазуры в пуще, да у них нет таких добрых луков и стрел. Английский самострел на сто шагов пробьет самую лучшую броню. Я видал под Вильно. Английский лучник никогда не промахнется, а есть и такие, что ястреба бьют на лету.

— Ах, негодники! Как же вы от них спасались?

— Одно только средство: сразу ударить на них! Да они, собаки, и бердышами ловко орудуют, но уж в рукопашной схватке наши их одолеют.

— Хранила вас десница господня, сохранит теперь и Збышка.

— И я часто так говорю: «Господи боже, раз уж ты нас сотворил и поселил в Богданце, гляди теперь, чтобы нам не пропасть!» Да это уж дело богово. Сказать по правде, приглядывать за целым светом и ничего не забывать — дело нешуточное, но человек сам о себе напоминает, чем может, не скупится на святую церковь, да и голова у бога не то, что у нас грешных.

Так они не раз беседовали, подбадривая друг друга и пробуждая друг у друга надежду в сердце. А тем временем уходили дни, недели и месяцы. Осенью у Мацька произошло столкновение со старым Вильком из Бжозовой. Между Вильками и аббатом давно шел спор из-за нови: держа в залоге Богданец, аббат раскорчевал делянку в лесу и завладел росчистью. В свое время он за эту росчисть вызывал даже обоих Вильков драться на копьях или на длинных мечах, но те не захотели выходить на поединок с духовным лицом, а в суде ничего не могли добиться. Теперь старый Вильк потребовал свою землю; но такая корысть одолела Мацька, который до земли был особенно жаден, а тут еще вспомнил, что ячмень нигде так хорошо не родится, как на нови, что он и слушать не хотел о том, чтобы уступить Вильку росчисть. Они бы непременно стали жаловаться в щляхетский суд, если бы случайно не встретились у настоятеля в Кшесне. Когда старый Вильк в конце шумной ссоры сказал вдруг: «Покуда нас люди рассудят, я положусь на бога, который воздаст вашему роду за мою обиду», — упрямый Мацько сразу смяк, побледнел, умолк на минуту, а потом вот что сказал своему сварливому соседу:

— Послушайте, не я, а аббат начал все дело. Бог его знает, кто тут прав, но коли вы хотите накликать беду на Збышка, так лучше уж берите новь, уступаю ее вам от чистого сердца, а Збышку пусть бог пошлет здоровье и счастье.

И он протянул Вильку руку, а тот, с давних пор зная соседа, просто диву дался, он и не подозревал, что в суровом, казалось бы, сердце Мацька таится такая любовь к племяннику и такая тревога за его судьбу. Вильк долго не мог слова вымолвить, только когда кшесненский настоятель, обрадовавшись, что дело приняло такой оборот, благословил обоих, старик обрел дар речи:

— Вот это другой разговор! Не в барыше дело, — стар я, некому мне наследство оставлять, — а в справедливости. Кто со мной по-хорошему, для того я и своим готов поступиться. А племянника вашего пусть бог благословит, чтоб не плакать вам о нем на старости лет, как я о своем единственном сыне плачу…

Они бросились друг другу в объятия, а потом долго спорили, кому же взять новь. Однако Мацько в конце концов поддался на уговоры, ведь Вильк и впрямь был один как перст и наследство ему некому было оставлять.

Мацько в душе так обрадовался, что зазвал старика в Богданец и угостил его на славу. Он тешил себя надеждой, что ячмень на нови хорошо взойдет, и доволен был, что отвратил от Збышка гнев божий.

«Только бы воротился, а земли и достатка с него хватит!» — думал он.

Ягенка тоже была очень рада этому примирению.

— Коли захочет теперь господь милосердный показать, что мир ему милей раздоров, должен он целым и невредимым воротить вам Збышка, — сказала она, выслушав, как было дело.

Лицо Мацька просветлело при этих словах, словно на него упал солнечный луч.

— И я так думаю! — воскликнул он. — Что и говорить, всемогущ господь, но есть средство и на небесные силы, надо только умом пораскинуть…

— Хитрости вам не занимать стать, — ответила девушка, поднимая глаза.

А через минуту, словно надумавшись, прибавила:

— Ох, и любите вы вашего Збышка! Ох, и любите!

— Кто ж его не любит! — возразил старый рыцарь. — А ты? Так уж будто ненавидишь?

Ягенка напрямик ничего не ответила, только еще ближе придвинулась к Мацьку, сидевшему рядом на лавке, и, отворотившись, легонько толкнула старика локтем.

— Оставьте! И в чем только я перед вами провинилась!

 XLII


Война крестоносцев с Витовтом за Жмудь живо занимала умы людей в королевстве, и все напряженно следили за ее ходом. Некоторые были уверены, что Ягайло придет на помощь двоюродному брату и скоро начнется великий поход против ордена. Рыцарство рвалось в бой, и во всех шляхетских усадьбах толковали о том, что многие краковские вельможи, заседающие в королевском совете, склоняются к тому, что надо начать войну, что надо раз навсегда покончить с врагом, который никогда не довольствуется своим и помышляет о захватах даже тогда, когда трепещет перед могущественным соседом. Но Мацько, человек рассудительный, бывалый и искушенный, не верил, что скоро начнется война, и не раз говорил об этом юному Яську из Згожелиц и другим соседям, которых встречал в Кшесне:

— Покуда жив магистр Конрад, ничего не будет, он умнее других и знает, что это была бы не простая война, а как бы это сказать: «Не тебе смерть, так мне!» Он знает, как могуществен король, и до войны не допустит.

— А ну как король первый объявит войну? — спрашивали соседи.

Но Мацько качал головой:

— Видите ли… Всего я насмотрелся и многое уразумел. Будь король из нашего древнего королевского рода, что правил у нас испокон христианских веков, может, он и ударил бы первый на немцев. А наш Владислав Ягайло (я не хочу умалять его достоинство, благородный он государь, дай бог ему здоровья!), прежде чем мы выбрали его королем, был великим князем литовским и язычником. Христианство он принял недавно, и немцы брешут везде, будто душа у него все еще языческая. Не подобает ему первому объявлять войну и проливать христианскую кровь. По этой причине он и не выступает на помощь Витовту, хоть руки у него и чешутся; я-то знаю, что крестоносцы для него хуже чумы.

Такими речами Мацько снискал себе славу человека проницательного, который всякое дело растолкует тебе и разжует. По воскресеньям в Кшесне его после обедни окружала толпа народа, а потом у соседей повелось со свежими новостями отправляться в Богданец к старому рыцарю, который тут же разъяснял то, чего не могла уразуметь простая шляхетская голова. Мацько радушно принимал всех и охотно беседовал с каждым, а когда гость, наговорившись всласть, уезжал, неизменно провожал его такими словами:— Вы дивитесь моему уму, вот воротится, даст бог, Збышко, тогда будете дивиться! Ему в королевском совете впору заседать, уж и башковит же, шельма, уж и хитер!

Внушая гостям эту мысль, он в конце концов внушил ее и самому себе, а заодно и Ягенке. Збышко казался им обоим прямо сказочным королевичем. Когда наступила весна, они с трудом могли усидеть дома. Прилетели ласточки, прилетели аисты, на лугах засвистели коростели, в зеленях закричали перепелки, еще раньше прилетели вереницы журавлей и чирков; один Збышко не возвращался. Птицы тянули с юга, а с севера крылатый ветер приносил вести о войне. Рассказывали о битвах и многочисленных стычках, в которых ловкий Витовт то побеждал крестоносцев, то терпел поражение; рассказывали о большом уроне, который понесли немцы от зимних морозов и болезней. Наконец по всей стране прогремела радостная весть о том, что храбрый сын Кейстута взял Новое Ковно, или Готтесвердер, и разрушил его до основания, камня на камне не оставил. Когда эта весть дошла до Мацька, он вскочил на коня и во весь опор помчался в Згожелицы.

«Да! — говорил он. — Мне эти места знакомы, мы там со Збышком и Скирвойлом здорово поколотили крестоносцев. Там захватили мы достойного рыцаря де Лорша. Слава богу, оплошала немчура, нелегкое было дело взять такой замок».

Но еще до приезда Мацька до Ягенки дошел слух о разрушении Нового Ковно, услыхала она и еще одну весть: Витовт начал переговоры о мире. Эта весть потрясла ее больше первой: ведь если мир будет заключен, Збышко, если только он жив, должен вернуться домой.

Она стала спрашивать старого рыцаря, может ли это статься, а он, подумав, ответил:

— С Витовтом все может статься, совсем он непохож на других, и из всех христианских государей он самый хитрый. Когда ему нужно расширить свою власть в сторону Руси, он заключает с немцами мир, а достигнет цели, опять немцев бьет! Не могут они справиться ни с ним, ни с несчастной Жмудью. То он ее отнимает у них, то назад отдает, и не только отдает, но и сам помогает притеснять жмудинов. И у нас, да и в Литве осуждают Витовта за то, что это несчастное племя стало игралищем в его руках. Сказать по правде, не будь это Витовт, и я бы почел это позором. А так нет-нет, да и подумаю: «А может, он мудрее меня и знает, что делает?» Я от самого Скирвойла слыхал, что Витовт из Жмуди сделал язву, которая вечно гноится на теле ордена, чтобы никогда не вернулось к нему здоровье… Матери в Жмуди всегда будут рожать, а крови не жалко, лишь бы не лилась она напрасно.

— Я одно только хочу знать — воротится ли Збышко.

— На все воля божья, но дай бог, чтобы в добрый час ты молвила, девушка!

Миновало еще несколько месяцев. Пришли вести, что мир и впрямь заключен; зазолотились отягченные колосьями хлеба, побурела уж гречиха на нивках, а о Збышке не было ни слуху ни духу.

Вот и жатва началась; невмоготу стало Мацьку, и объявил он, что едет в Спыхов, — оттуда, мол, поближе к Литве, можно новости узнать и заодно поглядеть, как хозяйничает чех.

Ягенка собралась было с ним, но старик не согласился взять ее, и целую неделю они из-за этого спорили. Однажды вечером в Згожелицах, когда у них снова разгорелся спор, во двор усадьбы ураганом влетел на коне мальчишка из Богданца: босой, без шапки на русой голове, охлябь, он подскакал к крылечку, где Мацько сидел в это время с Ягенкой, и крикнул:

— Молодой пан воротился!

Збышко и впрямь вернулся, но какой-то странный: не только исхудалый, обожженный ветром полей, осунувшийся, но и безучастный и молчаливый. Чех, который сопровождал со своей женой Збышка из Спыхова, говорил и за него, и за себя. Он рассказывал, что поход был, видно, удачен, потому что в Спыхове молодой рыцарь возложил на гроб Дануси и ее матери целый пук павлиньих и страусовых рыцарских султанов. Вернулся он с богатой добычей — с конями и доспехами, причем двум броням цены не было, хотя в битве они страшно были иссечены мечом и секирой. Мацько сгорал от любопытства, ему хотелось услышать все подробности из уст племянника, но тот только махал рукой и отделывался полусловами, а на третий день захворал и слег. Оказалось, что у него помят левый бок и сломаны два ребра, которые сместились и мешали ему ходить и дышать. Дал себя знать и старый случай с туром, а дорога из Спыхова домой вконец подорвала силы Збышка. Все это не было опасно — Збышко был молод и крепок, как дуб, но им овладела вдруг страшная усталость, словно только сейчас сказались вдруг сразу все перенесенные им невзгоды. Мацько сперва думал, что за два-три дня парень отлежится и встанет. Не помогли ни мази, ни окуривание травами, которые присоветовал местный овчар, ни отвары, которые присылали Ягенка и кшесненский ксендз; Збышко все слабел, все хирел и грустил.

— Что с тобой? Может, тебе чего хочется? — допытывался у него старый рыцарь.

— Ничего я не хочу, и ничего мне не надо, — отвечал Збышко.

Так проходил день за днем. Ягенке пришло на ум, что, может, это у Збышка не простая хворь, а что-нибудь похуже, может, молодого рыцаря гнетет какая-то тайна, и она стала уговаривать Мацька попытаться еще раз выведать у Збышка, что бы это могло быть.

Мацько согласился без колебаний, однако, подумав, сказал:

— А может, он скорей тебе откроется. Что ты ему по душе, об этом и говорить нечего, но я и другое приметил: когда ты по горнице ходишь, он с тебя глаз не сводит.

— Вы приметили? — спросила Ягенка.

— Коли сказал, что не сводит, значит, не сводит. А когда тебя долго нет, он все на дверь поглядывает. Спроси-ка лучше ты.

На том они и порешили. Но тут оказалось, что Ягенка не знает, как к Збышку приступиться, робеет. Пораздумав, она поняла, что ей надо говорить про Данусю, про любовь Збышка к покойной, а говорить про это ей было невмочь.

— Вы похитрей меня, — сказала она Мацьку, — у вас и ума, и опыта побольше, вот и поговорите с ним, а я не могу.

Волей-неволей пришлось Мацьку взяться за дело. Как-то утром, когда Збышко показался ему как будто пободрей, старик затеял с ним такой разговор:

— Говорил мне Глава, что ты в Спыхове возложил на гробницы целый пук павлиньих чубов.

Лежа на спине, Збышко глядел в потолок; не повертывая головы, он утвердительно кивнул.

— Что ж, сподобил господь, ведь и на войне не на рыцаря, а на солдата легче наткнуться… Кнехтов можно перебить пропасть, а рыцаря еще надо поискать… Неужто они сами лезли тебе под меч?

— Многих рыцарей я вызвал на бой на утоптанной земле, а один раз они в битве меня окружили, — лениво ответил Збышко.

— И добычу ты привез богатую…

— Много даров князя Витовта.

— Он по-прежнему щедр?

Збышко снова кивнул головой, не имея, видно, охоты продолжать разговор.

Но Мацько не счел себя побежденным и решил приступить к делу.

— Скажи мне всю правду, — начал он, — когда ты покрыл чубами гробницу Дануси, у тебя, верно, стало легче на душе?.. Это ведь всегда большая радость — выполнить обет… Ты был рад, а?

Збышко оторвал свои грустные глаза от потолка и, устремив взор на Мацька, ответил как бы с удивлением:

— Нет.

— Нет? Побойся бога! А я-то думал, что, когда ты порадуешь души Дануськи и ее матери на небесах, так уж всему будет конец.

Молодой рыцарь смежил на минуту глаза, словно задумавшись, и наконец сказал:

— Ни к чему, должно быть, спасенным душам людская кровь.

На минуту воцарилось молчание.

— Так зачем же ты ходил на войну? — спросил наконец Мацько.

— Зачем? — с некоторым оживлением переспросил Збышко. — Да я сам думал, что мне станет легче, я сам думал, что и Дануську утешу, и себя… А потом мне даже чудно стало. Выхожу я из склепа, а тяжело мне, как и прежде. Ни к чему, видно, спасенным душам людская кровь.

— Тебе это, верно, кто-нибудь сказал, сам бы ты не додумался.

— Нет, сам я уразумел из того, что не стало мне веселее. Ксендз Калеб сказал мне только, что это правда.

— Убить врага на войне вовсе не грех, напротив, это даже похвально, а крестоносцы — враги нашего племени.

— А я и не почитаю это за грех и крестоносцев не жалею.

— Все о Дануське тоскуешь?

— Всякий раз, как вспомню ее, затоскую. Но на все воля божья! Лучше ей в небесных чертогах, и я уже привык.

— Так почему ж ты не стряхнешь с себя печаль? Чего тебе надобно?

— Откуда мне знать…

— Ты хорошо отдыхаешь, хворь твоя скоро пройдет. Сходи в баню, попарься, чару меду выпей, чтобы пропотеть, — и гопля!

— И что же тогда?

— Сразу повеселеешь.

— С чего мне веселеть-то? Нет в моем сердце веселости, а занять — так ведь никто не займет.

— Ты что-то скрываешь!

Збышко пожал плечами:

— Невесел я, но скрывать мне нечего.

Он сказал это так искренне, что у Мацька сразу рассеялись всякие подозрения; как всегда в минуту глубокого раздумья, он широкой рукой стал поглаживать свою седую чуприну и наконец проговорил:

— Тогда я скажу, чего тебе не хватает: одно у тебя кончилось, а другое еще не началось: понял?

— Не очень, но, может, и понял! — ответил молодой рыцарь.

И потянулся так, словно его стало клонить ко сну.

Мацько был уверен, что отгадал истинную причину его печали, он очень обрадовался и совсем перестал беспокоиться. Еще больше уверовал старый рыцарь в свой ум; в душе он говорил себе: «Что же удивительного, что люди со мной советуются?»

А когда после этого разговора в тот же день приехала вечером Ягенка, старик и с коня не дал ей сойти, тут же сказал, что знает, чего не хватает Збышку.

Девушка в один миг соскользнула с седла и стала допытываться:

— Чего же? Ну же, говорите!

— У тебя для него есть лекарство.

— У меня? Какое?

Он обнял ее стан и стал ей что-то нашептывать на ухо, но через минуту она отскочила от него, словно кипятком ошпаренная, и, спрятав пылающее лицо между чепраком и высоким седлом, крикнула:

— Уходите! Не терплю я вас!

— Ей-ей, правда! — смеясь, сказал Мацько.

 XLIII


Отгадать Мацько отгадал, да только наполовину. Старая жизнь и впрямь кончилась для Збышка совсем. Жаль было ему Дануськи, когда вспоминал он ее; но сам он сказал, что, верно, лучше ей в небесных чертогах, чем было в княжеских. Он уже сжился с мыслью, что ее нет на свете, привык к этому и думал, что иначе и быть не могло. В свое время в Кракове он восторгался цветными изображениями святых дев на окнах костелов; вырезанные из стекла и оправленные в свинец, они светились на солнце; теперь такой представлялась ему и Дануся. Он видел ее неземной, прозрачной, она стояла боком к нему, сложив ручки на груди и подняв к небу глаза, или играла на своей маленькой лютне среди всяких спасенных божьих музыкантов, которые на небесах играют на своих скрипочках божьей матери и младенцу. В ней не было уже ничего земного, и для него она стала таким чистым и бесплотным духом, что когда он вспоминал иногда, как в охотничьем доме она прислуживала княгине, смеялась, разговаривала, садилась с другими за стол, то начинал сомневаться, было ли все это на самом деле. Уже в походе под знаменами Витовта, когда боевые дела и сражения поглощали все его внимание, он перестал тосковать по своей покойнице, как тоскует муж по жене, и думал о ней так, как человек благочестивый думает о своей покровительнице. Так любовь его, утрачивая постепенно земные черты, все больше и больше обращалась в сладостное, лазурное, словно небеса, воспоминание, просто в предмет поклонения.

Если бы он телом был хил и обладал глубоким умом, то пошел бы в монахи и в тихой монастырской жизни, как святыню, сохранил бы это небесное воспоминание до той поры, когда душа его, освободившись от плотских уз, улетела бы в бесконечные просторы, как птица из клетки улетает на волю. Но ему едва минуло двадцать лет, он мог еще выжать рукой сок из свежей ветви и задушить коня, стиснув его ногами. Он был таким, какими бывали в те времена шляхтичи, которые если не умирали в детстве и не становились священниками, то, не зная никаких границ и никакой меры в удовлетворении плотских вожделений, либо предавались разбою, разврату и пьянству, либо женились молодыми и впоследствии, по королевскому указу о созыве ополчения, шли на войну с двадцатью четырьмя, а то и больше, сыновьями, сильными, как вепри.

Но Збышко не знал, что и сам он таков, тем более что на первых порах хворал. Однако его сместившиеся ребра постепенно срослись, остался лишь небольшой бугорок на боку, который не мешал Збышку и был незаметен не только под панцирем, но и под обычной одеждой. Слабость проходила. Густые русые волосы, остриженные в знак траура по Данусе, отросли и снова ниспадали на плечи. Возвращалась и неописанная его красота. Когда несколько лет назад он шел, чтобы принять смерть от руки палача, то похож был на знатного юношу, а теперь стал еще краше, — сущий королевич, плечи, грудь, ноги и руки как у великана, а лицом красная девица. Он весь кипел силой и жизнью; от целомудрия и долгого отдыха огонь разливался у него по жилам. Не понимая, что с ним творится, он думал, что все хворает, и вылеживался в постели, довольный, что Мацько и Ягенка присматривают и ухаживают за ним и во всем ему угождают. По временам он чувствовал, что ему хорошо, как на небе, по временам же, особенно когда рядом не было Ягенки, ему было невыносимо плохо и грустно. Тогда он зевал, томился, метался в жару и объявлял Мацьку, что после выздоровления снова отправится хоть на край света — на немцев ли, на татар или иных дикарей, лишь бы только сложить свою голову, потому что жизнь страшно его тяготит. Мацько, вместо того чтобы возражать, только кивал головой и поддакивал, а тем временем посылал за Ягенкой, после приезда которой мысли Збышка о новых военных походах пропадали, как пригретый солнцем вешний снег.

Ягенка приезжала с готовностью и по зову, и по своей охоте, потому что полюбила Збышка всем сердцем. В Плоцке при епископском и княжеском дворах ей привелось видеть таких же красивых рыцарей, которые так же прославились своей отвагой и силой, многие из них преклоняли перед нею колено и клялись ей в верности до гроба, но он был ее избранником, его полюбила она первой любовью на заре своей жизни, а от несчастий, которые он пережил, ее любовь только окрепла, и он стал милее и стократ дороже ей не только всех рыцарей, но и всех князей земли. Теперь, когда он выздоравливал и с каждым днем становился все краше, любовь ее обратилась в страсть и заслонила от нее весь мир.

Однако даже самой себе не признавалась она в этом и таилась со своей любовью от Збышка, боясь, что он опять пренебрежет ею. Даже с Мацьком, которому раньше она поверяла все свои тайны, Ягенка была теперь осторожна и молчалива. Ее могла выдать только заботливость, с какой ухаживала она за Збышком, но и этой заботливости она старалась дать другое объяснение и с этой целью вот что однажды лукаво сказала ему:

— Коли и гляжу я за тобой немножко, так только из приязни к Мацьку, а ты небось уже бог весть что подумал? Скажи-ка?

И, как будто поправляя волосы на лбу, она закрылась рукой и сквозь пальцы пристально поглядела на Збышка, а он, захваченный врасплох неожиданным вопросом, вспыхнул, как красная девица, и не сразу ответил ей:

— Я ничего не думал. Ты теперь другая.

На минуту снова воцарилось молчание.

— Другая? — переспросила наконец девушка тихим и мягким голосом. — Да, пожалуй, другая. Но разве я, избави бог, совсем уж не люблю тебя?

— Спасибо и на том, — ответил Збышко.

С тех пор им было хорошо вместе, но как-то не по себе, непривычно. Порой могло показаться, что они говорят об одном, а думают совсем про другое. Часто они надолго умолкали. Вылеживаясь в постели, Збышко, как говорил Мацько, следил за девушкой глазами, куда бы она ни пошла; порой она казалась ему такой красавицей, что он не мог на нее налюбоваться. Случалось им неожиданно встретиться глазами — тогда они краснели, и высокая грудь девушки волновалась, а сердце билось словно в ожидании, что вот-вот услышит она нечто такое, от чего замлеет, растает ее душа. Но Збышко молчал, он утратил всю свою прежнюю смелость, боялся спугнуть девушку неосторожным словом и, вопреки тому, что видели его глаза, убеждал себя, что она из дружбы к Мацьку выказывает ему только сестринскую любовь.

Однажды Збышко заговорил об этом с Мацьком. Он старался говорить спокойно, даже безразлично, но сам не заметил, как его речи все больше стали походить на полугорькую-полугрустную жалобу. Мацько терпеливо его выслушал, а в конце сказал одно только слово:

— Дурень!

И вышел вон.

Но во дворе он от большой радости стал потирать руки и хлопать себя по бедрам.

«Вот, — говорил он сам с собою, — когда она задаром могла тебе достаться, так ты и смотреть на нее не хотел, натерпись-ка теперь страху, коли ты глуп. Я тебе буду замок ставить, а ты пока облизывайся. Ничего я тебе не скажу и глаз тебе не открою, хоть ржать будешь громче всех жеребцов в Богданце. Коли щепки лежат на жару, пламя рано или поздно вспыхнет, но я-то не стану дуть на жар, думаю, нет в этом надобности».

И он не только не раздувал огня, но даже досаждал Збышку и дразнил его, как старый лукавец, который любит потешиться над неопытным юнцом. И вот однажды, когда Збышко опять повторил, что отправится, наверно, в какой-нибудь далекий поход, потому что жизнь ему опостылела, Мацько сказал:

— Покуда у тебя голо было под носом, я тобой руководил, а теперь — воля твоя! Хочешь только своим умом жить — ну что ж, иди.

Збышко от удивления даже сел на постели.

— Как? Так вы уж и этому не противитесь?

— Чего же мне противиться? Жаль только рода, который может вымереть с тобой, но и против этого найдется средство.

— Какое средство? — в тревоге спросил Збышко.

— Какое? Что и говорить, года мои немалые, но все-таки я еще крепкий. Оно конечно, Ягенке хотелось бы парня помоложе, но я был дружен с ее отцом, и как знать…

— Вы были дружны с ее отцом, номне вы никогда не желали добра, никогда, никогда!..

У Збышка задрожал подбородок, и он смолк, а Мацько сказал:

— Коли ты непременно хочешь идти на смерть, что же мне остается делать?

— Ладно! Делайте, что хотите, а я еще сегодня уеду куда глаза глядят!

— Дурень! — повторил Мацько.

И вышел вон присмотреть за богданецкими людьми, да и теми, которых прислала Ягенка из Згожелиц и Мочидолов, чтобы помочь обнести рвом будущий замок.

 XLIV


Угрозы своей Збышко, разумеется, не привел в исполнение и никуда не уехал, а здоровье его через неделю настолько поправилось, что он не мог уже больше валяться в постели. Мацько сказал, что теперь им следует съездить в Згожелицы и поблагодарить Ягенку за заботы. Однажды, хорошенько попарившись в бане, Збышко решил ехать немедля. Он велел достать из сундука нарядное платье, чтобы сменить свою будничную одежду, а затем занялся завивкой волос. Дело это было нелегкое и нешуточное, потому что волосы у Збышка были очень густые и сзади, как грива, спускались пониже лопаток. В повседневной жизни рыцари убирали волосы в сетку, которая смахивала на гриб и во время походов была очень удобна, так как шлем не так сильно жал голову; но, отправляясь на всякие торжества, на свадьбы или в гости в такие семейства, где были девушки, рыцари завивали волосы красивыми локонами и для крепости завивки и придания блеска волосам смазывали их обычно белком. Именно так и хотел причесаться Збышко. Но две бабы, которых кликнули из людской, не были приучены к такой работе и не могли справиться с его гривой. Просохшие после бани и взлохмаченные волосы никак не укладывались в локоны и торчали на голове, словно вороха плохо уложенной соломы на стрехе халупы. Не помогли ни захваченные у фризов красиво отделанные гребни из буйволового рога, ни даже скребница, за которой одна из баб сходила на конюшню. Збышко уже стал терять терпение и сердиться, когда в горницу вошли вдруг Мацько и Ягенка, которая неожиданно приехала к ним.

— Слава Иисусу Христу! — поздоровалась девушка.

— Во веки веков! — ответил, просияв, Збышко. — Вот и отлично! Мы собирались в Згожелицы ехать, а ты сама тут как тут!

И глаза его заблестели от радости. Всякий раз, когда Збышко видел ее, на душе у него становилось так светло, словно он видел восходящее солнце.

А Ягенка, взглянув на растерянных баб с гребнями в руках, на лежавшую на скамье подле Збышка скребницу и на его растрепанную чуприну, залилась смехом.

— Ну и вихры, вот так вихры! — воскликнула она, и из-за ее коралловых губ блеснули чудные белые зубы. — Да тебя можно в коноплянике или вишеннике выставить птиц пугать!

Збышко насупился.

— Мы собирались в Згожелицы ехать, — сказал он, — небось в Згожелицах тебе неловко было бы обижать гостя, а здесь можешь издеваться надо мной, сколько тебе угодно, что, впрочем, ты всегда охотно делаешь.

— Охотно делаю! — воскликнула девушка. — Всемогущий боже! Да ведь я приехала позвать вас на ужин и не над тобой смеюсь, а над этими бабами. Небось я бы мигом справилась.

— И ты бы не справилась!

— А Яська кто причесывает?

— Ясько твой брат, — ответил Збышко.

— Это верно…

Но тут старый и искушенный Мацько решил прийти им на помощь.

— В шляхетских домах, — сказал он, — обстригут мальчику по седьмому году волосы, а потом, как они отрастут у него, их ему сестра завивает, а в зрелую пору это жена делает. Но есть такой обычай, что коли у рыцаря нет ни сестры, ни жены, то ему служат шляхетские девушки, даже вовсе чужие.

— Неужели есть такой обычай? — спросила, потупясь Ягенка.

— И не только в шляхетских домах, но и в замках, — да что там! — даже при королевском дворе, — ответил Мацько.

Затем он обратился к бабам:

— Ни на что вы не годитесь, ступайте-ка в людскую!

— Пусть они принесут мне горячей воды, — прибавила девушка.

Мацько вышел с бабами, будто бы для того, чтобы поторопить их, и через минуту прислал горячей воды, после чего молодые люди остались одни. Намочив полотенце, Ягенка стала обильно смачивать Збышку волосы, и когда вихры перестали торчать и влажные волосы упали на плечи, взяла гребень и села рядом с молодым рыцарем, чтобы продолжить работу.Так сидели они друг подле друга, млея любовью, оба чудно прекрасные, но смущенные и безмолвные. Наконец Ягенка стала укладывать его золотистые волосы, а он затрепетал, почувствовав близость ее поднятых рук, и лишь усилием воли сдержался, чтобы не схватить ее в объятия и не прижать крепко к груди.

В тишине слышалось только жаркое их дыхание.

— Ты не болен? — спросила вдруг девушка. — Что с тобой?

— Ничего! — ответил молодой рыцарь.

— Ты так дышишь.

— И ты…

И они снова умолкли. Щеки у Ягенки расцвели, как розы, она чувствовала, что Збышко глаз с нее не сводит, и, чтобы скрыть свое смущение, снова спросила:

— Что ты так смотришь?

— Тебе неприятно?

— Нет, я только спрашиваю.

— Ягенка?

— Что?..

Збышко глубоко вздохнул, пошевелил губами, словно собираясь начать долгий разговор, но, видно, ему не хватило мужества, и он снова повторил:

— Ягенка?

— Что?..

— Я боюсь сказать тебе…

— Не бойся. Я простая девушка, не дракон.

— Ясное дело, не дракон! Вот дядя Мацько говорит, будто хочет брать тебя!..

— Хочет, да не за себя.

И она умолкла, словно испугавшись собственных слов.

— Господи боже! Ягуся, милая… А что же ты, Ягуся? — воскликнул Збышко.

Ее глаза неожиданно наполнились слезами, красивые губы дрогнули, а голос стал таким тихим, что Збышко едва ее расслышал:

— Батюшка и аббат хотели… а я — ты… ты знаешь!..

Радость, как пламя, охватила вдруг при этих словах его сердце, он схватил девушку на руки, поднял ее вверх, словно перышко, и закричал в упоении:

— Ягуся! Ягуся! Золото ты мое! Солнышко мое!..

Он кричал так, что старый Мацько подумал, не стряслось ли что-нибудь, и вбежал в горницу. Увидев Ягенку на руках Збышка, он изумился, что все случилось так неожиданно скоро, и воскликнул:

— Во имя отца и сына! Опомнись, парень!

А Збышко подбежал к нему, опустил Ягенку на землю, и оба они хотели повалиться старику в ноги, но не успели они это сделать, как Мацько обнял их своими жилистыми руками и крепко прижал к груди.

— Слава богу! — сказал он. — Знал я, что этим дело кончится, а все-таки какая радость! Благослови вас бог! Легче будет помирать… Золото

— не девка… И для бога, и для людей! Верно говорю! А теперь, коли дождался я такой радости, будь что будет! Бог послал испытания, но бог и утешил. Надо ехать в Згожелицы, Яську сказать… Эх, если бы жив был старый Зых!.. И аббат… Но я вам их обоих заменю, ведь, сказать по совести, так я вас обоих люблю, что и говорить-то стыдно…

И хотя в груди его билось твердое сердце, он так растрогался, что ком подкатил у него к горлу; он еще раз поцеловал Збышка, затем в обе щеки Ягенку и, пробормотав сквозь слезы: «Не девка — мед!» — отправился на конюшню, чтобы приказать седлать коней.

Выйдя во двор, он от радости зашагал прямо по цветам царского скипетра, которые росли перед домом, и, как пьяный, уставился на их темные венчики, окаймленные желтыми лепестками.

— Ну вот, целая куча вас тут, — сказал он, — но Градов Богданецких, даст бог, побольше будет.

И, направляясь к конюшням, стал под нос себе пересчитывать:

— Богданец, владения аббата, Спыхов, Мочидолы… Бог всегда знает, к чему ведет, а пробьет час старого Вилька, так стоит купить и Бжозовую… Отличные луга!..

Тем временем Ягенка и Збышко тоже вышли во двор, радостные, счастливые, сияющие, как солнце.

— Дядя! — позвал издали Збышко.

Мацько обернулся к ним, раскрыл объятия и начал кричать, как в лесу:

— Эй! Эй! Сю-да!..

 XLV


Они жили в Мочидолах, а старый Мацько в Богданце возводил для них замок. Он усердно трудился, потому что фундамент хотел вывести из камня на известке, а сторожевую башню поставить из кирпича, который нелегко было добыть в округе. В первый год он вырыл рвы, что не составило особого труда: холм, на котором должен был выситься замок, был когда-то, быть может еще в языческие времена, обнесен рвами, так что пришлось только расчистить эти старые рвы, выкорчевать деревья и шиповник, которыми они поросли, а затем углубить их и укрепить. При углублении докопались до родника, который забил с такой силой, что в короткое время все рвы наполнились водой, и Мацьку пришлось подумать о том, как отвести ее. После этого старый рыцарь возвел на валу острог и стал готовить лес для стен замка: дубовые балки толщиной в три обхвата и лиственничные, не гниющие ни под глиняной обмазкой, ни под дерновым покрытием. Несмотря на постоянную помощь згожелицких и мочидольских мужиков, возводить стены Мацько начал только через год, но работал с усердием, потому что Ягенка незадолго до этого разрешилась от бремени близнецами. Словно свет увидал старый рыцарь, было теперь для кого хлопотать и трудиться, знал он теперь, что не угаснет род Градов и Тупая Подкова не раз еще обагрится вражеской кровью.

Близнецов назвали Мацьком и Яськом.

— Парни — загляденье, — говорил старик, — таких во всем королевстве днем с огнем не найдешь.

Он сразу без памяти их полюбил, а в Ягенке души не чаял. Кто только хвалил ее при нем, мог от него чего угодно добиться. Все искренне завидовали Збышку и прославляли Ягенку не из корысти, а потому, что она и впрямь была гордостью всей округи, прекрасная, словно самый роскошный цветок на лугу. Мужу она принесла большое приданое и нечто еще большее — большую любовь, красу, которой ослепляла людей, и такой закал, что им мог бы похвалиться не один рыцарь. Ей ничего не стоило через несколько дней после родов встать с постели и заняться хозяйством, а потом поехать с мужем на охоту или рано утром поскакать верхом из Мочидолов в Богданец, а к обеду вернуться к Мацьку и Яську. Муж любил ее и берег как зеницу ока, любил старый Мацько, любили слуги, с которыми она обходилась по-людски, а когда по воскресеньям она входила в кшесненский костел, ее встречал шепот удивления и восторга. Прежний ее поклонник, грозный Чтан из Рогова, женатый на крестьянской дочери, любил после обедни выпить в корчме со старым Вильком из Бжозовой; подгулявши, он говаривал старику:

— Мы с вашим сыном не раз из-за нее друг дружку калечили, жениться на ней хотели; но это было все едино, что месяц с неба достать.

Иные заявляли во всеуслышание, что такую встретишь разве только в Кракове при королевском дворе. Кроме богатства, красы и осанки, ее почитали за здоровье и силу. Тут все были единодушны. «Вот это баба! — говорили люди. — Да она в лесу медведя подопрет рогатиной, и орехи грызть ей незачем: разложит на лавке да присядет, небось расплющатся, как под мельничным жерновом!» Так нахваливали ее и в приходе в Кшесне, и в соседних деревнях, и даже в воеводском Серадзе. Однако, завидуя Збышку из Богданца, никто особенно не дивился, что ему досталась такая жена, он и сам был окружен сиянием славы, какой не добился никто во всей округе.

Молодые шляхтичи рассказывали друг другу целые легенды про немцев, которых Збышко «нащелкал» в битвах под предводительством Витовта и в поединках на утоптанной земле. Говорили, что из его рук не ушел ни один крестоносец, что в Мальборке он сбил с коня двенадцать рыцарей, в том числе брата магистра, Ульриха, что, наконец, он мог выйти на состязание даже с краковскими рыцарями, и сам непобедимый Завиша Чарный был его закадычным другом.

Некоторые не хотели верить этим необыкновенным легендам; но и они, когда речь заходила о том, кого выбрать от округи, если польским рыцарям придется сразиться с другими, говорили: «Кого же, как не Збышка», и только потом называли волосатого Чтана из Рогова и других местных силачей, которым по части рыцарской выучки было далеко до молодого владетеля Богданца.

Богатый и славный Збышко снискал всеобщее уважение. Взятые за Ягенкой Мочидолы и крупные владения аббата не шли в счет, Збышко и до этого владел уже Спыховом с его неисчислимыми богатствами, накопленными Юрандом; люди к тому же шепотком передавали, что одна только военная добыча, захваченная рыцарями из Богданца, — доспехи, кони, одежда и драгоценности, — стоит трех-четырех добрых деревень.

В этом усматривали особую милость бога к роду Градов, герба Тупая Подкова, который так было захирел, что ничего у него не осталось, кроме одного голого Богданца, а теперь поднялся выше всех других родов в округе. «В Богданце после пожара один покосившийся домишко остался, — толковали старики, — из-за недостатка работников хозяевам пришлось всю деревню родичам заложить, а теперь вон замок возводят». Все диву давались, но чувствовали, что и весь народ так же стремительно идет по пути к невиданному богатству и что, по воле бога, таким и должен быть порядок вещей, так что в удивлении этом не было злобной зависти. Напротив, вся округа гордилась и похвалялась рыцарями из Богданца. Они являли как бы наглядный пример того, чего может достичь шляхтич, если у него крепкая рука и отважное сердце и если им владеет жажда рыцарских приключений. Не один шляхтич, глядя на рыцарей из Богданца, чувствовал, что ему тесно дома, на своей стороне, что за рубежом в руках врагов неисчислимые богатства и обширные земли, которые можно захватить с большой пользой для себя и для королевства. И от этого избытка сил, который ощущали шляхетские роды, кипело все общество, подобно сосуду, из которого вот-вот вырвется кипящая струя. Мудрые краковские советники и миролюбивый король могли до поры до времени сдерживать эти силы и на долгие годы откладывать войну с извечным врагом; но никто в мире не в состоянии был ни подавить их совсем, ни сдержать стремление народного духа вперед, на пути к величию.

 ХLVI


Мацько дожил до счастливых дней. Не раз говорил он соседям, что получил больше, чем ожидал. Даже старость только убелила его сединами, но не отняла ни сил, ни здоровья. И сердце его преисполнилось таким весельем, какого он никогда еще не испытывал. Его суровое когда-то лицо становилось все добродушнее, а глаза улыбались людям приветливой улыбкой. В душе он был уверен, что все зло кончилось навсегда и что никакая забота, никакое несчастье не омрачат уже дней его жизни, текущих спокойно, как прозрачный ручей. Воевать до старости, а на старости хозяйничать и умножать для внучат достояние — это во все времена было его заветное желание и вот оно исполнилось. В хозяйстве все шло как по маслу. Леса Мацько повырубил и расчистил; на нови каждую весну зеленели всякие хлеба; росло богатство; на лугах выгуливались сорок кобылиц с жеребятами, которых старый шляхтич осматривал каждый божий день; стада овец и коров паслись по перелескам и перелогам; Богданец совсем переменился; заброшенная усадьба стала людной и зажиточной деревней; взор путника издали поражали сторожевая башня и стены замка, которые не успели еще потемнеть и отливали золотом на солнце и багрянцем в сиянии вечерней зари.

Старый Мацько радовался в душе достаткам, хозяйству, счастливой доле и не спорил, когда люди говорили, что у него легкая рука. Через год после близнецов появился на свет мальчик, которого Ягенка в честь отца и в память о нем назвала Зыхом. Мацько принял его с радостью и нимало не смутился, что если так пойдет дальше, то раздробится богатство, накопленное ценою таких трудов и стараний.

— Что у нас было? — говорил он однажды по этому поводу Збышку. — Ничего! А вот бог и послал нам. У старика Пакоша из Судиславиц, — говорил он, — одна деревня да двадцать два сына, а не мрут же они с голоду. Мало ли земель в королевстве и на Литве? Мало ли деревень и замков в руках этих псов крестоносцев? Эх! А ну как сподобит господь! Неплохой был бы дом, замки-то у них из красного кирпича, и наш милостивейший король сделал бы их каштелянствами.

Примечательно, что орден был на вершине своего могущества, богатством, силой, численностью обученных войск превзошел все западные королевства, а старый рыцарь думал о замках крестоносцев как о будущем жилище своих внуков. Верно, многие думали так в королевстве Ягайла не только потому, что это были древние польские земли, захваченные орденом, но и потому, что народ сознавал свою могучую силу, которая кипела в его груди и искала себе выхода.

Замок был достроен только на четвертом году женитьбы Збышка, да и то с помощью не только местных, згожелицких и мочидольских мужиков, но и соседей, особенно старого Вилька из Бжозовой, который, оставшись после смерти сына совсем одиноким, очень подружился с Мацьком, а потом полюбил и Збышка с Ягенкой. Покои замка Мацько украсил всем, что захватили они со Збышком в добычу на войне или получили в наследство от Юранда из Спыхова, прибавив утварь, оставшуюся после аббата и привезенную Ягенкой из дому; из Серадза старик привез стеклянные окна, и дом получился великолепный. Однако Збышко переселился в замок с женой и детьми только на пятый год, когда были окончены и другие постройки — конюшни, скотные сараи, кухни и бани, а вместе с ними и подвалы, которые старик строил из камня на известке, чтобы они стояли века. Но сам Мацько в замок не перебрался: он остался жить в старом доме и на все просьбы Збышка и Ягенки отвечал отказом.

— Помру уж там, где родился, — толковал им старик. — Во время войны Гжималитов с Наленчами Богданец наш сожгли дотла — сгорели все постройки, все хаты, даже все изгороди, один этот домина остался. Толковал народ, будто оттого он не сгорел, что крыша вся мохом поросла; но я думаю, что была в этом милость и воля всевышнего, хотел он, чтобы мы воротились сюда и чтобы снова поднялся здесь наш род. Пока мы воевали, я часто горевал, что некуда нам воротиться; но не совсем я был прав, хозяйничать нам и впрямь было не на чем и есть было нечего, но было где голову приклонить. Вы молоды, с вами дело другое; но я так думаю, что коли дал нам приют этот старый дом, то и мне не пристало оставлять его в небрежении.

И он остался. Однако он любил приходить в замок полюбоваться его великолепием и пышностью, посравнить его со старым гнездом и заодно поглядеть на Збышка, Ягенку и внучат. Все, что он видел, было по большей части делом его рук и все же наполняло его гордостью и удивлением. Иногда к нему приезжал старый Вильк «покалякать» у огня, а то Мацько навещал его с той же целью в Бжозовой; однажды старый рыцарь и выложил ему свои мысли о «новых порядках»:

— Мне, знаете, иногда даже чудно. Все знают, что Збышко бывал в королевском замке в Кракове, — ему ведь тогда чуть голову не срубили! — и в Мазовии, и в Мальборке, и у князя Януша, Ягенка тоже в достатке выросла, но замка своего у них все-таки не было… А теперь они так живут, будто иначе никогда и не живали… Похаживают себе да похаживают по покоям да все слугам приказывают, а устанут, так сядут, посидят. Прямо тебе каштелян с каштеляншей! Есть у них горница, где они обедают с солтысами, приказчиками и челядью, так и лавки там для нее и для него повыше, прочие ниже сидят и ждут, покуда пан и пани себе на блюдо положат. Таков уж придворный обычай, а мне всякий раз приходится напоминать себе, что это не какие-нибудь важные паны, а мой племянник с женой, которые меня, старика, в руку чмокают, на первое место сажают и называют своим благодетелем.

— За это господь бог и ниспослал им свое благословение, — заметил старый Вильк.

Затем, грустно покачав головой, он прихлебнул меда, пошевелил железной кочергой головни в печке и сказал:

— А вот мой парень погиб!

— Воля божья.

— Это верно! Старшие сыны — пятеро их у меня было — полегли задолго до него. Да вы сами знаете. Что и говорить, воля божья. Но этот был самый крепкий. Настоящий Вильк, и когда бы не погиб он, так, может, сегодня тоже жил бы в собственном замке.

— Уж лучше бы Чтан погиб.

— Что там Чтан! Он взваливает себе на спину мельничные жернова, а сколько раз мой трепал его! У моего была рыцарская выучка, а Чтана жена теперь по роже хлещет; он хоть и силач, а дурак.

— Да, никудышный! — подтвердил Мацько.

И, воспользовавшись случаем, стал превозносить до небес не только рыцарское искусство Збышка, но и его ум: он, мол, в Мальборке состязался с первейшими рыцарями, а «с князьями говорить для него все едино, что орехи щелкать». Старик хвалил Збышка и за рассудительность, и за хозяйственность, без чего замок поглотил бы скоро все их достояние. Не желая, однако, чтобы старый Вильк подумал, будто им грозит что-нибудь подобное, он сказал, понизив голос:

— Ну, по милости божьей, добра у нас полны сундуки, побольше, чем люди думают, только вы про то никому не сказывайте.

Люди, однако, и догадывались, и знали, и друг другу рассказывали, раздувая все и преувеличивая, особенно богатства, которые богданецкие рыцари вывезли из Спыхова. Болтали, будто деньги из Мазовии везли целыми бочонками. Мацько как-то выручил знатных владетелей Конецполя, дав им взаймы десятка два гривен, и все окончательно уверились в несметности его «сокровищ». От этого богданецкие рыцари еще больше значили в глазах людей и пользовались еще большим почетом, и в замке у них всегда полно было гостей, на что Мацько, хоть и был бережлив, никогда не смотрел косо, зная, что это помогает возвеличению рода.

Особенно пышно справляли крестины, а раз в год после успенья Збышко устраивал для соседей большой пир, на который приезжали и шляхтянки поглядеть на рыцарские состязания, послушать песенников и при свете смоляных факелов до утра поплясать с молодыми рыцарями. Вот тогда-то старый Мацько тешился и радовался, любуясь на Збышка и Ягенку, которые с виду были так горделивы и величавы. Збышко возмужал, раздался в плечах, но, хоть ростом был высок и могуч, лицо у него по-прежнему было юношеским. Когда же, охватив пышные волосы пурпурной повязкой, он облачался в богатое платье, затканное серебряными и золотыми нитями, не только Мацько, но и многие шляхтичи говорили про себя: «Господи, сущий тебе князь в своем замке». А перед Ягенкой, которая сияла молодостью, здоровьем, силой и красотой, рыцари, знакомые с западными обычаями, не раз преклоняли колено и просили ее стать дамой их сердца. Сам старый владетель Конецполя, который был серадзским воеводой, при виде ее приходил в восторг и сравнивал ее с утренней зарей и с «солнышком», «которое озаряет мир и даже старую кровь заставляет играть в жилах».

 ХLVII


Но вот на пятом году, когда во всех деревнях был заведен образцовый порядок, когда над законченной сторожевой башней уже несколько месяцев развевалась хоругвь с Тупой Подковой, а Ягенка благополучно родила четвертого сына, которого назвали Юрандом, старый Мацько сказал как-то Збышку:

— Все на свете случается, вот бы послал бог счастье еще в одном деле, и можно умереть спокойно.

Збышко поглядел на него испытующим взором и, помолчав с минуту, спросил:

— Уж не о войне ли с крестоносцами вы говорите, больше ведь вам и желать-то нечего?

— Я скажу тебе, что и раньше говорил, — ответил Мацько, — покуда жив магистр Конрад, войны не будет.

— Не век ему жить!

— Да и мне не век, вот почему я совсем про другое думаю.

— Про что же?

— Э! Лучше не загадывать. А пока что съезжу я в Спыхов, а коли приведет бог, так и к князьям в Плоцк да в Черск.

Збышко не очень удивился, — Мацько за последние годы не раз ездил в Спыхов, — он только спросил:

— Долго ли пробудете?

— Да на этот раз подольше, в Плоцке придется задержаться.

Спустя неделю Мацько и впрямь уехал, захватив с собой несколько повозок и добрые доспехи, «на случай, если придется с кем-нибудь драться». Прощаясь, он еще раз предупредил, что, может, задержится, и действительно задержался: целых полгода не было о нем ни слуху ни духу. Збышко стал уж беспокоиться и наконец отправил в Спыхов нарочного, но тот встретил Мацька за Серадзом и вернулся с ним домой.

Старый рыцарь был что-то мрачен, но, порасспросив Збышка обо всем, что делалось в его отсутствие, и узнав, что все в порядке, успокоился, повеселел и сам заговорил о своей поездке.

— Знаешь, я был в Мальборке, — сказал он.

— В Мальборке?

— А то где же?

Збышко воззрился на него в изумлении, затем хлопнул себя по ляжке и воскликнул:— Господи! А я-то совсем забыл!

— Ты-то мог забыть, потому что выполнил свой обет, — ответил Мацько,

— но не приведи бог, чтобы я от обета своего отступился и честь свою замарал. Не в обычае это у нас, и клянусь крестом святым, что, покуда жив, я этого обычая не нарушу.

Мацько при этом нахмурился, и лицо его стало таким ужасным и грозным, каким Збышко видел его только в былые годы у Витовта и Скирвойла, когда надо было сражаться с крестоносцами.

— Ну, и что же? — спросил Збышко. — Не одолели?

— Как же я мог его одолеть, коли он не принял моего вызова.

— Почему?

— Он стал великим комтуром.

— Куно Лихтенштейн стал великим комтуром?

— Ба! Его, может, и великим магистром изберут. Как знать! Но он уже сейчас почитает себя равным князьям. Говорят, в ордене он вершит всеми делами, все лежит на его плечах, магистр без него шагу не ступит. Да разве он выйдет драться на утоптанной земле? Только на смех меня люди подняли бы.

— Неужели посмеялись над вами? — спросил Збышко, гневно сверкнув глазами.

— Посмеялась княгиня Александра в Плоцке. «Поезжай, говорит, и вызови римского императора! Я, говорит, знаю, что ему — это Лихтенштейну! — послали вызовы и Завиша Чарный, и Повала, и Пашко из Бискупиц, но он даже таким мужам ничего не ответил — не может. Не потому, что трус, нет, он монах и занимает, говорит, столь важный и почетный пост, что ему совсем не до этого и честь его больше пострадала бы, когда бы он принял вызов». Вот что она сказала.

— А что вы ей сказали на это?

— Огорчился я страх как и говорю ей, что мне все едино не миновать в Мальборк ехать, чтобы мог я богу и людям сказать: «Я все сделал, что мог». И упросил я княгиню придумать что-нибудь и послать меня в Мальборк с письмом: знал я, что не унести мне иначе ног из этого волчьего логова. А про себя так думал: «Что ж, не принял ты вызова ни Завиши, ни Повалы, ни Пашка, но коли я при самом магистре, при всех комтурах да при гостях вцеплюсь тебе в бороду да вырву ее вместе с усами, небось придется тебе драться».

— Ах, чтоб вас! — в восторге воскликнул Збышко.

— А что? — сказал старый рыцарь. — На все можно средство найти, была бы только голова на плечах. Да не сподобил меня на сей раз господь: не застал я Лихтенштейна в Мальборке. Не знал я, что мне делать: то ли ждать его, то ли следом ехать. Боялся разминуться. Но с давних пор знаком я с магистром и великим ризничим и решил открыть им, зачем приехал. Как они закричат тут на меня: не бывать, мол, этому!

— Почему же?

— А магистр мне вот что сказал: «Что бы ты про меня подумал, когда бы я стал принимать вызовы от всех рыцарей из Мазовии или из Польши?» Что там говорить, прав он был, его бы уж давно и на свете не было. Они с ризничим долго удивлялись, а потом возьми да и расскажи все за ужином. Что тут поднялось, словно кто в улей дунул! Особенно гости как зашумят: «Куно не может, кричат, так мы можем!» Выбрал я себе троих, хотел по очереди с ними драться, долго просил магистра, но он позволил драться только с одним, тоже Лихтенштейном, родичем Куно.

— Ну и что же? — вскричал Збышко.

— Что ж, привез я его латы, но так они порублены, что за них и гривны никто не даст.

— Побойтесь бога, вы же исполнили обет!

— Сперва я было обрадовался и сам подумал, что исполнил, но потом решил: «Нет! Это не то!» А теперь совсем потерял покой: может, и впрямь не то!

Но Збышко стал его утешать:

— Вы знаете, в таких делах я ни себе, ни другим не даю поблажки, но когда бы со мной приключилось такое, я бы почел, что исполнил обет. Вот что я вам скажу: самые славные рыцари в Кракове подтвердят мои слова. Сам Завиша — а он лучше всех разбирается в делах рыцарской чести — наверно, то же скажет.

— Ты так думаешь? — спросил Мацько.— Да вы сами подумайте: они ведь на весь мир прославились и тоже его вызвали; но никто из них не добился даже того, чего добились вы. Вы дали обет убить Лихтенштейна и Лихтенштейна зарубили.

— Может, так оно и есть, — проговорил старый рыцарь.

А Збышко, которого живо занимали рыцарские дела, стал спрашивать:

— Ну рассказывайте: молодой он был или старый? И как вы дрались? Конными или пешими?

— Ему было лет тридцать пять, и борода у него была до пояса, а дрались мы на конях. С божьей помощью я его копьем пощупал, а там дошло дело и до мечей. И так, говорю тебе, кровь у него хлестала изо рта, что вся борода слиплась, стала как сосулька.

— А вы все жаловались, что стареете!

— Когда я сяду на коня или ноги на земле раскорячу, так еще крепко держусь, но в доспехах на коня мне уже не вскочить.

— Но и Куно из ваших рук не ушел бы.

Старик пренебрежительно махнул рукой, давая понять, что справиться с Куно ему было бы куда легче; затем они пошли осматривать трофейные латы, которые Мацько захватил только как доказательство своей победы; они были совсем изрублены и не имели никакой цены. Целыми остались только набедерники да наголенники работы отличных мастеров.

— Все-таки лучше, если бы это были латы Куно, — мрачно сказал Мацько.

— Всевышний знает, что лучше, — возразил Збышко. — Коли Куно станет магистром, вам уж его не достать, разве только встретитесь в большой битве.

— Послушал я там, что люди толкуют, — заметил Мацько. — Одни говорят, что после Конрада будет Куно, а другие — будто брат Конрада, Ульрих.

— По мне, уж лучше Ульрих, — сказал Збышко.

— И я так думаю, а знаешь, почему? Куно умнее и хитрее, а Ульрих горяч. Это настоящий рыцарь, он блюдет рыцарскую честь, но рвется в бой с нами. Говорят, коли станет он магистром, такая сразу начнется война, какой еще не бывало на свете. А Конрад что-то хиреет. Как-то раз ему при мне стало худо. Что ж, может, и дождемся мы войны!

— Дай-то бог! А что, у них новые разногласия с королевством?

— И старые, и новые. Крестоносец, он всегда крестоносец. Хоть и знает, что ты сильней и трогать тебя опасно, все едино будет на твое посягать, иначе он не может.

— Крестоносцы думают, что орден сильнее всех государств.

— Не все, но многие из них так думают, в том числе и Ульрих. Они и впрямь очень сильны.

— А помните, что говорил Зындрам из Машковиц?

— Как не помнить, с каждым годом все хуже дела у крестоносцев. Брат брата так не примет, как меня там люди принимали, когда немцы этого не видели. Вот где у народа сидят крестоносцы.

— Выходит, недолго ждать осталось!

— То ли долго, то ли недолго, — проговорил Мацько.

И, подумав, прибавил:

— А пока суд да дело, надо усердно трудиться, приумножать достояние, чтобы с честью выступить на войну. 

 ХLVIII


Магистр Конрад умер только через год. Об его смерти и избрании Ульриха фон Юнгингена первым узнал в Серадзе брат Ягенки, Ясько из Згожелиц. Он-то и привез в Богданец эту весть, которая потрясла сердца не только в Богданце, но и в прочих шляхетских усадьбах. «Времена настают небывалые», — торжественно провозгласил старый Мацько, а Ягенка тотчас подвела к Збышку всех детей и сама стала прощаться с мужем, словно завтра он уже должен был выступить в поход. Мацько и Збышко знали, конечно, что война не разгорается вдруг, как огонь в очаге, и все же верили, что она непременно начнется, и стали готовиться в поход. Они отбирали коней и доспехи, обучали ратному делу оруженосцев, слуг, деревенских солтысов, которые, по магдебургскому праву, обязаны были выступать в поход на конях, и мелкопоместную шляхту, которая льнула к знати. Так было и во всех прочих шляхетских усадьбах: повсюду в кузницах били молоты, повсюду люди чистили старые панцири, смазывали луки и ремни салом, вытопленным в салотопнях, оковывали повозки, готовили припас — крупу да копченое мясо. По воскресным дням и в праздники народ собирался перед костелами и расспрашивал про новости, досадуя, когда приходили мирные вести; в душе все были глубоко убеждены, что надо раз навсегда покончить со страшным врагом всего польского племени, что могущественное польское королевство до тех пор не сможет процветать и польский народ до тех пор не сможет трудиться в мире, пока, по словам святой Бригитты, «у крестоносцев не будут выбиты зубы и не будет отсечена правая рука».

В Кшесно толпы народа окружали всякий раз Мацька и Збышка, которые хорошо знали крестоносцев и умели с ними воевать. Богданецких рыцарей расспрашивали не только про новости, но и про то, как же воевать с немцами: как лучше ударить на них, как они дерутся, в чем превосходят поляков, и в чем уступают им, и чем легче сокрушить их доспехи, коли поломаются копья, — секирою или мечом?

Мацько и Збышко были и впрямь сведущи в этих делах, поэтому их слушали с особым вниманием, тем более что все были уверены, что война будет нелегкая, ибо сражаться придется с самыми прославленными рыцарями всех земель и нельзя будет задать недругу страху да этим и удовольствоваться, а придется либо разбить его наголову, либо погибнуть самим. «Что ж, коль надо, ничего не поделаешь, либо им, либо нам — смерть». Поколение, которое носило в сердцах предощущение грядущего величия, не малодушествовало, — напротив, с каждым часом, с каждым днем оно все больше воодушевлялось; но люди принимались за дело без пустой похвальбы, без бахвальства, а сосредоточенно и упорно, с величайшей готовностью умереть.

— Либо нам, либо им умереть на роду написано.

Меж тем время шло, а войны все не было. Правда, поговаривали о разногласиях между королем Владиславом и орденом, о добжинской земле, хотя она уже давно была выкуплена, да о пограничных спорах из-за какого-то Дрезденка, о котором многие слыхали первый раз в жизни и из-за которого спорили будто бы обе стороны; но войны все не было. Кое-кого стало уже брать сомнение, да будет ли она, споры-то всегда бывали, но дело обыкновенно кончалось тем, что скликали съезды, заключали договоры да снаряжали посольства. Но вот распространилась весть, что и сейчас в Краков явились послы ордена, а польские уехали в Мальборк. Заговорили о посредничестве чешского и венгерского королей и даже самого папы. Вдали от Кракова никто толком ничего не знал, и в народе ходили всякие слухи, часто самые нелепые и невероятные; а войны все не было.

В конце концов и Мацько, на чьей памяти над королевством не раз нависала угроза войны и оно не раз заключало договоры, не знал, что думать, и поехал в Краков обо всем разведать. В Кракове он пробыл недолго; на шестой неделе старый рыцарь вернулся домой сияющий. Когда в Кшесне его окружила как всегда жадная до новостей шляхта, он на многочисленные вопросы ответил вопросом:

— А отточены ли у вас копья да секиры?

— А разве что? Да говорите же! Раны божьи! Какие вести? Кого вы видели? — кричали со всех сторон.

— Кого я видел? Зындрама из Машковиц! Какие вести? Такие, что скоро, пожалуй, придется седлать коней.

— Господи! Да неужто? Рассказывайте!

— А вы про Дрезденко слыхали?

— Ну, слыхали. Да ведь это маленький замок, таких много, и земли там не больше, чем у вас в Богданце.

— Ничтожный повод для войны, верно?

— Ясное дело, ничтожный; бывали и поважнее, а все-таки до войны дело не доходило.

— А знаете, какую притчу рассказал мне про Дрезденко Зындрам из Машковиц?

— Говорите скорей, страх как это все любопытно.

— Вот что он мне сказал: «Шел по дороге слепец, споткнулся о камень и упал. Упал он потому, что был слеп, ну, а все-таки причиной был камень». Вот и Дрезденко такой же камень.

— Как так? Ведь орден еще крепко стоит.

— Не понимаете? Ну, тогда я скажу вам иначе: когда чаша полна, одной капли достаточно, чтобы полилось через край.

Рыцари так тут воодушевились, что Мацьку едва удалось сдержать их, они хотели тотчас седлать коней и двигаться в Серадз.

— Будьте готовы, — сказал он, — но терпеливо ждите. Теперь уж и про нас не забудут.

И рыцари ждали, готовые к походу, ждали долго, так долго, что многих снова взяло сомнение. Но Мацько не сомневался: как по прилету птиц узнают приближение весны, так он, человек искушенный, по отдельным признакам умел заключить, что война приближается, притом война великая.

Прежде всего во всех королевских борах и пущах велено было начать такую охоту, какой старики не запомнят. На облавы собирали тысячи загонщиков, убивали целые стада зубров, туров, оленей, вепрей и всякой мелкой дичи. Целые недели и месяцы поднимался дым над лесами, а в дыму коптилось соленое мясо, которое потом отправляли в воеводские города, а оттуда на склады в Плоцк. Ясно было, что готовится припас для великого войска. Мацько прекрасно понимал, что это значит, ибо Витовт на Литве приказывал устраивать такие охоты перед каждым большим походом. Но были и другие признаки. Целые толпы мужиков стали убегать от немцев в королевство и в Мазовию. В окрестностях Богданца появились главным образом подданные немецких рыцарей из Силезии; но было известно, что повсюду творится то же самое, особенно в Мазовии. Чех, хозяйничавший в Спыхове, в Мазовии, прислал оттуда человек двадцать мазуров, которые бежали в Спыхов из Пруссии. Беглецы просили разрешить им принять участие в войне «пешими», они хотели отомстить за свои обиды крестоносцам, которых ненавидели лютой ненавистью. Они рассказывали, что некоторые пограничные деревни в Пруссии почти совсем опустели, так как мужики с женами и детьми переселились в мазовецкие княжества. Правда, крестоносцы вешали пойманных беглецов; но ничто не могло удержать несчастных, и многие предпочитали смерть жизни под тяжким немецким ярмом. Затем всю страну наводнили «нищие» из Пруссии. Все они направлялись в Краков. Они стекались из Гданьска, Мальборка, Торуня, даже из далекого Крулевца, изо всех прусских городов, изо всех командорий. Среди них были не только нищие, но и пономари, органисты, всякие монастырские служки и даже причетники и священники. Все догадывались, что они приносят вести обо всем, что творится в Пруссии: о военных приготовлениях, об укреплении замков, о страже, наемных войсках и гостях. Люди шепотом передавали друг другу, что воеводы в воеводских городах, а в Кракове королевские советники запираются с ними на целые часы, слушают и записывают все, что они рассказывают. Некоторые из них тайно возвращались в Пруссию, а потом опять появлялись в королевстве. Из Кракова доходили вести, что король и советники знают от них о каждом шаге крестоносцев.

Совсем не то было в Мальборке. Один духовный, который бежал из столицы крестоносцев и остановился у владетелей Конецполя, рассказывал, что магистр Ульрих и другие крестоносцы знать не хотят, что творится в Польше, они уверены, что одним ударом покорят все королевство и с лица земли сотрут на вечные времена, «так что от него и следа не останется». При этом беглец повторил слова, сказанные магистром на пиру в Мальборке: «Чем больше их будет, тем дешевле станут в Пруссии кожухи». С радостью и с одушевлением готовились крестоносцы к войне, уверенные в своей силе и в том, что на помощь им придут все, даже самые отдаленные государства.

Невзирая на все признаки близящейся войны и на все приготовления к ней, она все не начиналась, как ни желал этого народ. Молодому владетелю Богданца дома было уже скучно. Все было давно готово, он рвался в бой, душа его жаждала славы, невыносим был ему каждый день промедления, и часто он упрекал во всем дядю, как будто война и мир зависели от старого рыцаря.

— Ведь вы обещали, что война наверняка будет, — говорил он, — а ее все нет как нет!

— Умен ты, да не очень! — отвечал ему Мацько. — Ужели ты не видишь, что творится?

— А ну как король в последнюю минуту пойдет на мировую? Говорят, он не хочет войны.

— Это верно, что не хочет, но разве не он воскликнул: «Не будь я король, если позволю захватить Дрезденко», а немцы как взяли Дрезденко, так по сию пору и держат. Да, король не хочет проливать христианскую кровь; но советники у него мудрые, они чуют, что наше королевство сильнее, и прижимают немцев к стене, и я тебе скажу, что не будь Дрезденка, так нашелся бы другой предлог.

— Слыхал я, что Дрезденко захватил еще магистр Конрад, а уж он-то боялся короля.

— Боялся, потому что лучше других знал, как могущественна Польша, однако и он не мог удержать алчных крестоносцев. В Кракове мне вот что рассказывали: когда крестоносцы захватили Новую Мархию, старый фон Ост, владетель Дрезденка, явился, как вассал, с поклоном к королю, ибо его земля испокон веков была польской и он хотел, чтобы ею владело королевство. Но крестоносцы зазвали его в Мальборк, напоили там и выманили письмо о передаче им Дрезденка. Тогда терпение короля истощилось.

— Еще бы! — воскликнул Збышко.

— Вышло так, — прервал его Мацько, — как говорил Зындрам из Машковиц: Дрезденко — это только камень, о который споткнулся слепец.

— А если немцы отдадут Дрезденко, что тогда будет?

— Тогда найдется другой камень. Но крестоносец не отдаст того, что пожрал, разве только брюхо ему вспорешь, дай-то бог поскорей это сделать.

— Нет! — воскликнул, ободрившись, Збышко. — Конрад, может, и отдал бы, но Ульрих не отдаст. Это подлинный рыцарь, его ни в чем не упрекнешь, только очень уж он горяч.

Пока они вели такие беседы, события следовали одно за другим с такой быстротой, с какой камень, сдвинутый ногою путника на горной тропе, неудержимо катится в пропасть.

Вдруг по всей стране прогремела весть, что немцы напали на старопольский замок Санток, отданный в залог иоаннитам, и овладели им. Новый магистр, Ульрих, когда прибыли польские послы с поздравлениями по поводу его избрания, нарочно уехал из Мальборка; с первой минуты своего правления он повелел, чтобы в сношениях с королем и Польшей вместо латыни употреблялся немецкий язык, и тем самым показал наконец подлинное свое нутро. Краковские советники, которые втайне готовили войну, поняли, что Ульрих готовит ее открыто, притом очертя голову и с такой дерзостью, которой великие магистры не допускали с польским народом даже тогда, когда орден действительно был могущественней королевства.

Не такие горячие, как Ульрих, и более хитрые сановники ордена, которые хорошо знали Витовта, старались склонить его на свою сторону, то осыпая великого князя дарами, то раболепствуя перед ним безвсякой меры, словно в те древние времена, когда римским цезарям при жизни воздвигали храмы и алтари. «У ордена два благодетеля, — говорили послы-крестоносцы, земно кланяясь наместнику Ягайла, — первый — бог и второй — Витовт; каждое желание и каждое слово Витовта для крестоносцев закон». Они умоляли великого князя принять на себя посредничество в деле о Дрезденке, рассчитывая, что, взявшись судить своего государя, Витовт оскорбит его и их добрые отношения будут нарушены, если не навсегда, то, во всяком случае, на долгое время. Но королевские советники знали, что творится в Мальборке и что затевают крестоносцы, и король также избрал Витовта своим посредником.

Ордену пришлось пожалеть о своем выборе. Сановники ордена думали, что они знают великого князя, а оказалось, что они мало его знают: Витовт не только присудил Дрезденко полякам, но, предвидя, чем может кончиться все это дело, снова поднял Жмудь и грозя ордену войной, стал помогать жмудинам людьми, оружием и хлебом, доставляемым из плодородных польских земель.

Тогда во всех землях обширного государства люди поняли, что пробил решительный час. Он и в самом деле пробил.

Однажды, когда старый Мацько, Збышко и Ягенка сидели у ворот богданецкого замка, наслаждаясь чудной, теплой погодой, перед ними внезапно вырос незнакомый всадник; осадив у ворот взмыленного коня, он бросил к ногам рыцарей венок, сплетенный из ветвей лозы и ивы, крикнул:

«Вицы! Вицы!" — и поскакал дальше. Рыцари в неописуемом волнении вскочили на ноги. Лицо у Мацька стало грозным и торжественным. Збышко бросился в замок, чтобы послать оруженосца с вицей дальше; вернувшись, он воскликнул, сверкая глазами:

— Война! Наконец-то бог послал! Война!

— И такая, какой мы доселе не видывали! — сурово прибавил Мацько.

Затем он кликнул слуг, которые мгновенно окружили хозяев.

— Трубите в рога со сторожевой башни на все четыре стороны света! Бегите в деревни за солтысами. Выводите и запрягайте коней! Живо!

Не успел он кончить, как слуги рассыпались в разные стороны исполнять приказания, что было нетрудно, так как все давно было готово: люди, повозки, кони, доспехи, оружие, припасы, — только садись и поезжай!

Но Збышко обратился к Мацьку с вопросом:

— А не останетесь ли вы дома?

— Я? Да ты в своем уме?

— По закону вы можете остаться, человек вы немолодой, были бы опорою Ягенке и детям.

— Послушай, я до седых волос ждал этого часа.

Достаточно было взглянуть на его холодное, суровое лицо, чтобы понять, что все уговоры будут напрасны. Впрочем, Мацько, хоть ему и шел уже седьмой десяток, был еще крепок, как дуб, руки у него легко ходили в суставах, и секира так и свистела в этих сильных руках. Правда, он не мог уже в полном вооружении вскочить без стремян на коня; но этого не могли сделать и многие молодые рыцари, особенно западные. Зато рыцарская выучка была у него замечательная, и во всей округе не было столь искушенного воина.

Ягенка тоже, видно, не боялась остаться одна. Услышав слова мужа, она встала и, поцеловав ему руку, сказала:

— Не тревожься обо мне, милый Збышко, замок у нас крепкий, да и сам ты знаешь, что я не робкого десятка и ни самострел, ни копье мне не в диковину. Не время думать о нас, когда надо спасать королевство, а хранителем нашим здесь будет господь.

Крупные слезы набежали ей вдруг на глаза и покатились по прекрасному белоснежному лицу. Показав на детей, она продолжала взволнованным, дрожащим голосом:

— Эх, кабы не эти мальчуганы, я б до тех пор валялась у тебя в ногах, пока ты не взял бы меня с собой на войну!

— Ягуся! — воскликнул Збышко, заключив ее в объятия.

А она обхватила его шею и, крепко прижимаясь к нему, говорила:

— Только воротись ты, мой золотой, мой единственный, мой ненаглядный!

— А ты каждый день благодари бога за то, что он послал тебе такую жену! — басом прибавил Мацько.

Спустя час со сторожевой башни была спущена хоругвь в знак отсутствия хозяев. Збышко и Мацько согласились, чтобы Ягенка с детьми проводила их до Серадза, и после сытного обеда все они с людьми и целым обозом двинулись в путь.

День был ясный, безветренный. Леса неподвижно стояли в тишине. Стада на полях и перелогах тоже прилегли отдохнуть после полудня и медленно и как будто задумчиво жевали жвачку. Было сухо, и по дорогам клубилась кое-где золотистая пыль, а под нею словно вспыхивали бесчисленные огоньки, ярко сверкая на солнце. Збышко показывал на них жене и детям и говорил:

— Знаете, что там сверкает над пылью? Это сулицы и копья. Должно быть, вицы дошли уже до всех, и народ отовсюду двигается на немцев.

Так оно и было. Недалеко от границы Богданца они повстречали брата Ягенки, молодого Яська, который, как довольно богатый шляхтич, шел с двумя копейщиками и вел с собой двадцать человек.

Вскоре на перекрестке из-за облака пыли показалось заросшее бородой лицо Чтана из Рогова, который хоть и не был другом богданецких рыцарей, но сейчас крикнул им издали: «Вперед, на немецких псов!» — и с приязненным поклоном поскакал дальше в сером облаке пыли. Повстречали они и старого Вилька из Бжозовой. Голова у него уже тряслась от старости, но и он двинулся на войну, чтобы отомстить за смерть сына, которого немцы убили в Силезии.

По мере того как они приближались к Серадзу, все чаще клубилась пыль на дорогах, а когда вдали показались городские башни, весь тракт был уже запружен рыцарями, солтысами и вооруженными местными жителями, которые двигались к месту сбора. Увидев эти толпы народа, крепкого и сильного, упорного в бою, привычного к лишениям, непогоде, холоду и тяжким трудам, старый Мацько исполнился бодрости и в душе пророчил себе верную победу. 

 XLIX


И вот вспыхнула наконец война: вначале стычек с врагом было не так уж много, да и судьба на первых порах не особенно благоприятствовала полякам. Пока подошли польские силы, крестоносцы взяли Бобровники, сровняли с землей Злоторыю и снова заняли несчастную, с таким трудом возвращенную недавно добжинскую землю. При посредничестве чехов и венгров пожар войны на время был притушен, Польша и орден заключили перемирие, во время которого чешский король Вацлав должен был их рассудить.

Но противники не перестали стягивать свои войска; всю зиму и весну они продвигали их навстречу друг другу, так что, когда чешский король, подкупленный орденом, решил дело в пользу крестоносцев, снова возникла угроза войны.

Меж тем наступило лето, а вместе с ним подошли и народы под предводительством Витовта. После переправы у Червинска оба войска и хоругви мазовецких князей соединились. По другую сторону реки, в лагере под Свецем, стояло сто тысяч закованных в броню немцев. Король хотел переправиться через Дрвенцу и идти кратчайшим путем в Мальборк, но переправа оказалась невозможной, и он повернул от Кужентника к Дзялдову и, разгромив замок крестоносцев Домбровно, или Гильгенбург, расположился там лагерем.

И сам король, да и польские, и литовские вельможи знали, что вскоре должно произойти решительное сражение, но думали, что это может случиться не раньше, чем через несколько дней. Они полагали, что магистр, преградив дорогу королю, пожелает дать отдых своим войскам, чтобы на смертный бой они вышли свежими, неутомленными. А тем временем королевские войска остановились на ночь в Домбровно. Взятие этой крепости без приказа и даже вопреки воле военного совета воодушевило короля и Витовта; это был сильно укрепленный замок с толстыми стенами и многочисленной стражей, защищенный озером. Польские рыцари захватили его молниеносно и с такой неукротимой яростью, что, прежде чем подошло все войско, от города и замка остались только дымящиеся развалины, среди которых дикие воины Витовта и татары Саладина добивали остатки отчаянно защищавшихся немецких кнехтов.

Пожар длился недолго, его погасил короткий, но сильный ливень. Вся ночь с четырнадцатого на пятнадцатое июля была необыкновенно переменчивой и бурной. Ветер приносил одну за другой грозовые тучи. По временам все небо, казалось, пылало от молний, и гром с ужасающим грохотом перекатывался между востоком и западом. От частых ударов воздух наполнялся запахом серы, и снова шум дождя заглушал все звуки. Затем ветер разгонял тучи, и из разрывов их смотрели звезды и яркая полная луна. Только после полуночи гроза поутихла, и воины смогли разложить костры. Тысячами огней запылал вскоре огромный польско-литовский лагерь. Воины сушили на огне промокшие одежды и пели боевые песни.

Король тоже бодрствовал; на самом краю лагеря, в доме, куда он укрылся от грозы, заседал военный совет и рассматривал дело о взятии Гильгенбурга. В штурме принимала участие серадзская хоругвь, и начальника ее, Якуба из Конецполя, вызвали вместе с другими на военный совет, чтобы потребовать у них объяснений, на каком основании, не имея приказа, они пошли на приступ и не перестали штурмовать замок даже тогда, когда король выслал к ним своего Подвойского и нескольких оруженосцев с приказом остановить штурм.

Опасаясь, что с него взыщут за самовольство и что его, быть может, ждет даже кара, воевода прихватил с собой лучших рыцарей, в том числе старого Мацька и Збышка, как свидетелей того, что подвойский добрался до них только тогда, когда они были уже на стенах замка и вели ожесточенный бой со стражей. Что ж до самовольного штурма, то воевода толковал, что «трудно испросить на все дозволение, когда войско растянулось на несколько миль». Будучи послан вперед, он полагал своим долгом сметать все преграды на пути войска и бить врага, где бы он ни встретился. Выслушав объяснения, король, князь Витовт и советники, в душе довольные всем происшедшим, не только не стали упрекать воеводу и серадзян, но даже похвалили их за отвагу и за то, что они «так быстро взяли замок с храброй его стражей». Мацько и Збышко имели при этом возможность насмотреться на великих людей королевства, ибо, помимо короля и мазовецких князей, на совете присутствовали два предводителя всех войск: Витовт, который был военачальником литвинов, жмудинов, русинов, бессарабов, валахов и татар, и Зындрам из Машковиц «того же герба, что и солнце», краковский мечник, главный военачальник польской армии, превосходивший всех знанием ратного дела. Кроме них, на совете присутствовали многие военачальники и вельможи: краковский каштелян, Кристин из Острова; краковский воевода, Ясько из Тарнова; познанский воевода, Сендзивой из Острога; сандомирский воевода, Миколай из Михаловиц; настоятель костела святого Флориана, он же подканцлер, Миколай Тромба; маршалок королевства, Збигнев из Бжезя; краковский подкоморий, Петр Шафранец, и, наконец, Земовит, сын плоцкого князя Земовита, единственный юноша в этом совете, но на редкость «способный полководец», мнение которого высоко ценил сам король.

В соседней просторной горнице ждали лучшие рыцари, чья слава гремела в Польше и за границей; они должны были быть под рукой у короля, чтобы в случае надобности помочь советом. Мацько и Збышко увидели там и Завишу Чарного Сулимчика с братом его Фаруреем, и Скарбка Абданка из Гур, и Добка из Олесницы, который в свое время на турнире в Торуне выбил из седла двенадцать немецких рыцарей, и великана Пашка Злодзея из Бискупиц, и Повалу из Тачева, их задушевного друга, и Кшона из Козихглув, и Марцина из Вроцимовиц, который носил большую хоругвь всего королевства, и Флориана Елитчика из Корытницы, и страшного в рукопашном бою Лиса из Тарговиска, и Сташка из Харбимовиц, который в полном вооружении мог перескочить через двух рослых коней.

Было и много других знаменитых рыцарей из разных земель и из Мазовии, которые в бой шли в первых рядах. Все знакомцы, особенно Повала, радостно приветствовали Мацька и Збышка и тотчас завели с ними разговор о старых временах и подвигах.

— Эх, — говорил Збышку пан из Тачева, — старые у тебя счеты с крестоносцами, надеюсь, теперь ты с ними за все разочтешься.

— Кровью разочтусь, как и все мы! — ответил Збышко.

— А знаешь ли ты, что твой Куно Лихтенштейн теперь великий комтур? — спросил Пашко Злодзей из Бискупиц.

— Знаю, и дядя мой знает.

— Дай-то бог повстречаться с ним, — вмешался Мацько, — у меня к нему дело особое.

— Да и мы его вызывали на бой, — воскликнул Повала, — но он ответил, что драться ему сан не позволяет. Ну, теперь-то, пожалуй, и сан позволит.

Неизменно рассудительный Збышко заметил:

— Он тому достанется, кому бог его предназначил.

Любопытствуя узнать мнение Завиши о деле Мацька и решив тотчас представить это дело на суд славного рыцаря, Збышко спросил, можно ли почесть обет исполненным, если Мацько сражался с родичем Лихтенштейна, который принял вызов вместо Куно и был убит старым рыцарем. Все закричали, что этого больше чем достаточно. Непреклонный Мацько, хоть и был обрадован таким решением, все же заявил:

— Так-то оно так, но я больше уповал бы на вечное спасение, когда бы дрался с самим Куно!

Затем рыцари заговорили о взятии Гильгенбурга и о предстоящей великой битве, которой они ждали в самом непродолжительном времени, ибо магистру ничего другого не оставалось, как преградить дорогу королю.

Когда рыцари ломали голову над тем, через сколько дней может произойти эта битва, к ним подошел худой, долговязый рыцарь в одежде из красного сукна и такой же шапочке и, раскрыв объятия, мягким, почти женским голосом промолвил:

— Привет тебе, рыцарь Збышко из Богданца!

— Де Лорш! — вскричал молодой рыцарь. — Ты здесь!

И Збышко, сохранивший наилучшие воспоминания о гельдернском рыцаре, заключил его в объятия, а когда они расцеловались, как самые задушевные друзья, с радостью стал расспрашивать:

— Ты здесь, на нашей стороне?

— Быть может, много гельдернских рыцарей находится на той стороне, — ответил де Лорш, — но я владетель Длуголяса, и мой долг служить моему господину, князю Янушу.

— Так ты после смерти старого Миколая стал владетелем Длуголяса?

— Да. После смерти Миколая и его сына, убитого под Бобровниками. Длуголяс достался прекрасной Ягенке, а она вот уж пять лет моя супруга и госпожа.

— Боже мой! — воскликнул Збышко. — Расскажи, как все это сталось?

Но де Лорш, поздоровавшись со старым Мацьком, сказал:

— Ваш старый оруженосец, Гловач, сказал мне, что я найду вас здесь, а сейчас он ждет нас у меня в шатре и приглядывает за ужином. Правда, это далеконько, на другом конце лагеря, но верхом мы скоро доскачем, так что прошу вас — поедемте со мной.

Затем, обратившись к Повале, с которым он когда-то познакомился в Плоцке, де Лорш прибавил:

— И вас прошу, благородный рыцарь. Я буду счастлив и весьма польщен.

— Извольте, — ответил Повала. — Приятно побеседовать со знакомыми, а по дороге мы к тому же осмотрим лагерь.

И рыцари вышли. Когда они хотели уже садиться на коней, слуга де Лорша набросил им на плечи епанчи, которые он предусмотрительно прихватил с собою. Приблизившись к Збышку, он поцеловал молодому рыцарю руку и сказал:

— Честь и хвала вам, господин. Я ваш бывший слуга, только в темноте вы не можете признать меня. Помните Сандеруса?

— Боже мой! — воскликнул Збышко.

И на минуту в памяти его воскресли воспоминания о пережитых горестях, печалях и муках так же, как недели две назад, когда при соединении королевского войска с хоругвями мазовецких князей он после долгой разлуки встретил своего старого оруженосца Главу.

— Сандерус! — воскликнул Збышко. — Помню я и старое время, и тебя! Что же ты до сих пор поделывал, где шатался? Неужели не торгуешь больше святынями?

— Нет, господин. До последней весны я был причетником в костеле в Длуголясе, но покойный отец мой занимался военным делом, и, когда вспыхнула война, противна мне стала колокольная медь, и проснулась во мне страсть к железу и стали.

— Что я слышу! — вскричал Збышко, который никак не мог представить себе Сандеруса с мечом, рогатиной или секирой, выступающего в бой.

А Сандерус, поддерживая его стремя, сказал:

— Год назад, по распоряжению плоцкого епископа, я ходил в прусские края и оказал королевству большую услугу, но об этом расскажу потом, а сейчас садитесь, ваша светлость, на коня, чешский граф, которого вы зовете Главой, ждет вас с ужином в шатре моего господина.

Збышко сел на коня и, приблизившись к господину де Лоршу, поехал рядом с рыцарем, чтобы поговорить на свободе об его делах.

— Я очень рад, что ты на нашей стороне, — сказал он, — но все же мне удивительно это, ты ведь служил у крестоносцев.

— Служат те, кто получает жалованье, — возразил де Лорш, — а я его не получал. Нет! Я приехал к крестоносцам только в поисках приключений да рыцарский пояс хотел добыть, — ты знаешь, я получил его из рук польского князя. Долгие годы провел я в этой стране и понял, на чьей стороне правда, а когда вдобавок женился и остался здесь жить, то как же мне было идти против вас? Я уже здешний, ты только послушай, как я научился вашему языку, я даже свой начинаю уже забывать.

— А твои гельдернские поместья? Я слыхал, ты родич тамошнего герцога и владетель многих замков и деревень?

— Свои владения я уступил родичу, Фулькону де Лоршу, который заплатил мне за них. Пять лет назад я был в Гельдерне и привез оттуда большие деньги, на которые приобрел поместья в Мазовии.

— А как же ты женился на Ягенке из Длуголяса?

— Ах! — ответил де Лорш. — Кто может разгадать женщину? Она всегда насмехалась надо мной, а когда мне это наскучило и я объявил, что с горя поеду на войну в Азию и больше никогда не вернусь, она вдруг расплакалась и сказала: «Тогда я пойду в монастырь». Услышав эти слова, я упал к ее ногам, а спустя две недели плоцкий епископ обвенчал нас в костеле.

— А дети у вас есть? — спросил Збышко.

— После войны Ягенка собирается ко гробу вашей королевы Ядвиги, чтобы испросить ее благословения, — со вздохом ответил де Лорш.

— Вот и отлично. Это, говорят, верное средство, и в таких делах нет лучше заступницы, чем наша святая королева. Через несколько дней решительная битва, а там будет мир.

— Да.

— Но крестоносцы почитают тебя, верно, изменником.

— Нет! — сказал де Лорш. — Ты знаешь, как я блюду рыцарскую честь. Сандерус, по поручению плоцкого епископа, ездил в Мальборк, и я послал с ним письмо магистру Ульриху, в котором отказался от службы и изложил причины, по которым перехожу на вашу сторону

— Сандерус! — воскликнул Збышко. — Он говорил, что ему опротивела колокольная медь и что в нем проснулась страсть к железу; это мне удивительно, он всегда был труслив, как заяц.

— Сандерус, — ответил господин де Лорш, — только тогда имеет дело с железом, когда бреет меня и моих оруженосцев.

— Ах, вот как! — воскликнул, развеселившись, Збышко.

Некоторое время они ехали в молчании, затем де Лорш поднял глаза к небу и проговорил:

— Позвал я вас на ужин, но, пока мы доедем, будет, наверно, завтрак.

— Луна еще светит, — ответил Збышко. — Едем.

И, поравнявшись с Мацьком и Повалой, они поехали дальше вчетвером по широкой лагерной улице, какую по приказу военачальников всегда вешили между шатрами и кострами, чтобы оставался свободный проезд. Рыцарям надо было проехать вдоль всего лагеря, чтобы добраться до стоявших на другом его конце мазовецких хоругвей.

— С той поры как Польша стоит, — промолвил Мацько, — не видывала она еще такого войска, сюда стеклись люди со всех концов земли.

— Ни одному королю не выставить такого войска, — поддержал его де Лорш, — ибо ни один из них не правит такой могучей державой.

А старый рыцарь обратился к Повале из Тачева:

— Сколько, вы говорите, хоругвей привел князь Витовт?

— Сорок, — ответил Повала. — Наших польских с мазурами пятьдесят, но наши не так велики, как у Витовта, у него под одной хоругвью служат иногда несколько тысяч человек. Да! Слыхали мы, будто магистр сказал, что эта голытьба не мечами, а ложками ловчей орудует; дай-то бог, чтобы в недобрый для крестоносцев час он молвил, думаю, что обагрятся их кровью литовские сулицы.

— А что это за люди, мимо которых мы сейчас проезжаем? — спросил де Лорш.

— Это татары, их привел данник Витовта, Саладин.

— А как они дерутся?

— Литва умеет с ними воевать и много их покорила, потому им и пришлось выступить на эту войну. Но западным рыцарям с ними тяжело, при отступлении они страшнее, чем в бою.

— Посмотрим на них поближе, — предложил де Лорш.

И рыцари подъехали к кострам, у которых виднелись люди с совершенно голыми до плеч руками, одетые, невзирая на летнюю пору, в тулупы без рукавов овчиной наружу. Большая часть их спала прямо на голой земле или на мокрой соломе, от которой от жара поднимался пар; но многие сидели на корточках у пылающих костров; некоторые коротали часы ночи, гнуся дикие песни, при этом они подыгрывали себе, постукивая лошадиными цевками, которые издавали странные, неприятные звуки; иные играли на бубенцах или перебирали пальцами натянутые тетивы луков. Многие выхватывали прямо из огня дымящееся мясо и пожирали кровавые куски, дуя на них оттопыренными синими губами. Вид у татар был такой зловещий и дикий, что их скорее можно было принять не за людей, а за страшных лесных чудовищ. От костров поднимался едкий дым, пахнувший конским и бараньим жиром, который топился на огне; невыносимый чад шел от горелой шерсти и нагретых тулупов, и смердело свежесодранными шкурами и кровью. По другую сторону улицы стояли кони, оттуда несло лошадиным потом. Это несколько сотен коней поставили поближе для разъездов; выщипав всю траву под ногами, они кусались, пронзительно ржали и храпели. Конюхи усмиряли их, с криком стегая кнутами из сыромятной кожи.

Забираться сюда в одиночку было небезопасно, дикари отличались неслыханной свирепостью. Непосредственно за ними стояли почти такие же дикие бессарабы с рогами на головах, длинноволосые валахи, которые вместо панцирей закрывали грудь и спину деревянными досками с неуклюжими изображениями упырей, скелетов или зверей; дальше расположились сербы, лагерь которых сейчас погружен был в сон, а днем на постое, казалось, звучал как одна огромная лютня — столько было у сербов флейт, балалаек, дудок и других инструментов.

Пылали костры, а в небе из разрывов туч, которые рассеивал сильный ветер, смотрела яркая полная луна, и при свете ее наши рыцари озирали лагерь. За сербами стояли несчастные жмудины. Реки жмудской крови пролили немцы, однако по первому призыву Витовта они поднимались на новые и новые битвы. И сейчас, словно предчувствуя, что скоро конец всем их бедам, они пришли сюда, проникнутые духом Скирвойла, одно имя которого приводило немцев в трепет и ярость. Костры жмудинов горели рядом с кострами литвинов — это был один народ, с одинаковыми обычаями и языком.

При въезде в литовский лагерь взорам рыцарей открылось мрачное зрелище. Два трупа висели на сколоченной из бревен виселице; ветер раскачивал их, кружил, трепал и подкидывал с такой силой, что перекладины виселицы жалобно скрипели. Почуяв трупы, кони захрапели и присели на задние ноги, а рыцари набожно перекрестились.

— Князь Витовт, — сказал Повала, когда они миновали виселицу, — был у короля, когда привели этих преступников, и я в ту пору был при короле. Наши епископы и вельможи еще раньше жаловались, что литвины на войне очень свирепствуют и не щадят даже костелов. И вот когда привели этих бедняг (это были знатные бояре, но они совершили святотатство), князь так разгневался, что на него страшно было глядеть, он приказал им самим повеситься. Несчастные сами должны были поставить себе виселицу и сами повесились, при этом они еще подгоняли друг дружку: «Живей, а то князь еще пуще разгневается!» Теперь все татары и литвины в страхе, они не смерти боятся, а княжеского гнева.

— Да, да, я помню, — сказал Збышко, — когда король разгневался на меня в Кракове за Лихтенштейна, молодой князь Ямонт, приближенный короля, тоже советовал мне самому повеситься. Он от чистого сердца дал мне этот совет, хоть я за это вызвал бы его на бой на утоптанной земле, когда бы мне не собирались и так отрубить голову.

— Князь Ямонт теперь уже держится рыцарских обычаев, — заметил Повала.

Беседуя таким образом, они миновали огромный литовский лагерь и три отборных русских полка, из которых самым многочисленным был смоленский, и въехали в польский лагерь. Здесь стояло пятьдесят хоругвей — ядро и вместе с тем головная колонна всей армии. Доспехи у поляков были лучше, кони рослей, рыцари тоже были лучше обучены и ни в чем не уступали западным. Избалованных воителей Запада шляхтичи превосходили и физической силой, и способностью переносить голод, холод и ратный труд. Обычаи их были проще, панцири грубее, но закал крепче, а их презрению к смерти и беспримерной стойкости в бою даже в те времена не раз удивлялись приезжавшие издалека французские и английские рыцари.

— Здесь, — заметил де Лорш, который давно знал польское рыцарство, — вся сила и вся наша надежда. Помню, в Мальборке не раз жаловались, что в битвах с вами за каждую пядь земли приходится платить реками крови.

— Кровь и теперь польется рекой, — ответил Мацько, — Ведь и орден никогда еще не собирал такого войска.

— Рыцарь Кожбуг, — сказал Повала, — ездил к магистру с письмами от короля, он рассказывал, что крестоносцы думают, будто ни римский император и никакой другой государь не могут сравниться с ними могуществом и что орден мог бы покорить все царства.

— Да, только нас-то побольше! — заметил Збышко.

— Это верно, но они ни в грош не ставят войско Витовта, думают, что оно вооружено кое-как и от первого удара рассыплется, как глиняный горшок под молотом. Не знаю, правда это или нет.

— И правда, и неправда, — ответил рассудительный Мацько. — Мы со Збышком знаем литвинов, вместе воевали. Что и говорить, оружие у них похуже и лошадки неказисты, случается, что не выдерживают литвины натиска рыцарей, но сердца у них отважные, пожалуй, отважней немецких.

— Скоро можно будет испытать их, — сказал Повала. — У короля слезы стоят в глазах, когда он думает о том, сколько прольется христианской крови, в любую минуту готов он заключить справедливый мир, но кичливые крестоносцы этого не допустят.

— Это уж как пить дать! Знаю я крестоносцев, да и все мы их знаем, — подтвердил Мацько. — У бога и чаши весов уже готовы, на которые положит он нашу кровь и кровь врагов нашего племени.

Они были недалеко от мазовецких хоругвей, где виднелись шатры господина де Лорша, когда заметили вдруг, что посреди «улицы» сбилась толпа и смотрит в небо.

— Эй, стойте, стойте! — раздался голос в толпе.

— Кто это говорит? Что вы тут делаете? — спросил Повала.

— Клобуцкий ксендз. А вы кто?

— Повала из Тачева, рыцари из Богданца и де Лорш.

— Ах, это вы, пан рыцарь, — таинственным голосом произнес ксендз, подходя к Повале. — Взгляните на луну, посмотрите, что там творится. Это вещая, чудесная ночь!

Рыцари подняли голову и стали глядеть на луну, которая уже побледнела и склонялась к закату.

— Ничего не могу разобрать! — сказал Повала. — А что вы видите?

— Монах в капюшоне сражается с королем в короне! Посмотрите! Вон там! Во имя отца, и сына, и святого духа! О, как страшно они бьются… Боже, будь милостив к нам, грешным!

Тишина воцарилась вокруг, все затаили дыхание.

— Смотрите, смотрите! — кричал ксендз.

— Правда! Что-то видно! — сказал Мацько.

— Правда! Правда! — подтвердили другие.

— О! Король повалил монаха, — вскрикнул внезапно клобуцкий настоятель, — поставил на него ногу! Слава Иисусу Христу!

— Во веки веков!

В эту минуту большая черная туча закрыла луну, и стало темно. Только от костров кровавыми полосами ложились поперек дороги трепетные отблески пламени.

Рыцари двинулись дальше.

— Вы что-нибудь видели? — спросил Повала, когда они отдалились от толпы.

— Сперва ничего, — ответил Мацько, — а потом я ясно видел и короля, и монаха.

— И я.

— И я.

— Это знамение, — произнес Повала. — Видно, невзирая на слезы нашего короля, мира не будет.

— И битва будет такая, какой люди не запомнят, — прибавил Мацько.

И они в молчании поехали дальше, воодушевленные и торжественные.

Они уже подъезжали к шатру господина де Лорша, когда снова поднялся ураган такой силы, что в одно мгновение разметал костры мазуров. Тысячи головней, пылающих щепок и искр закружились в воздухе, и все кругом окуталось клубами дыма.

— Ну и буря! — воскликнул Збышко, опуская епанчу, которую порывом ветра закинуло ему на голову.

— А в буре как будто стоны слышны и рыдания.

— Скоро рассветет, но никто не знает, что принесет ему грядущий день, — прибавил де Лорш.

 L


Ветер к утру не только не стих, но усилился, так что нельзя было раскинуть шатер, в котором король с самого начала похода слушал каждый день три обедни. Прибежал наконец Витовт, стал просить и молить отложить службу до более подходящего времени, когда войско сможет укрыться в лесу, и не задерживать выступления. Волей-неволей пришлось покориться.

С восходом солнца войско лавой двинулось вперед, а за ним — необозримые вереницы повозок. Через час ветер поутих, и хорунжие смогли развернуть хоругви. Все поле кругом, насколько хватает глаз, покрылось словно пестрыми цветами. Не окинуть глазами было эту рать и лес знамен, под которыми двигались вперед полки. Шла краковская земля под красной хоругвью с белым орлом в короне; это была главная хоругвь всего королевства, великое знамя всего войска. Нес его Марцин из Вроцимовиц, герба Пулкозы, могучий и славный рыцарь. Далее шли королевские полки, один под двойным литовским крестом, другой под Погоней. Под знаменем Георгия Победоносца двигался сильный отряд иноземных наемников и охотников, состоявший преимущественно из чехов и моравов. На войну их много пришло, вся сорок девятая хоругвь состояла из одних моравов и чехов. Дикие и необузданные, особенно в пехоте, которая следовала за копейщиками, они были, однако, столь закалены в бою и с такой яростью бросались на врага, что все прочие пешие воины, сшибаясь с ними, отскакивали от них, как собака от ежа. Оружием им служили бердыши, косы, секиры и особенно железные чеканы; действовали они ими просто с устрашающей силой. Нанимались чехи и моравы ко всякому, кто платил деньги, ибо война, грабеж и сеча были их родной стихией.

Рядом с ними шли под своими знаменами шестнадцать хоругвей польских земель, в том числе одна перемышльская, одна львовская, одна галицкая и три подольские, а за ними пехота тех же земель, вооруженная больше рогатинами и косами. Мазовецкие князья, Януш и Земовит, вели двадцать первую, двадцать вторую и двадцать третью хоругви. За ними шли двадцать две хоругви епископов и вельмож: Яська из Тарнова, Ендрека из Тенчина, Спытка Леливы и Кшона из Острова, Миколая из Михалова, Збигнева из Бжезя, Кшона из Козихглув, Кубы из Конецполя, Яська Лигензы, Кмиты и Заклики, а кроме того, родовые хоругви Грифитов, Бобовских, Козих Рогов и многих других, которые выходили на войну под хоругвями с одним гербом, и клич у них был тоже один.

Земля расцвела под ними, как расцветают весною луга. Волна за волной текли кони и люди; над ними колыхался лес копий с пестрыми, словно цветочки, значками, а в хвосте выступали в облаках пыли пешие воины городов и деревень. Все знали, что идут на страшный бой, но знали, что это их долг, и с радостью шли вперед.

На правом крыле шли хоругви Витовта под разноцветными знаменами, но с одинаковым изображением литовской Погони. Не окинуть взором было всю эту рать, которая растянулась вширь среди полей и лесов на целую немецкую милю.

К полудню войско подошло к деревням Логдау и Танненберг и остановилось на опушке леса. Место как будто было удобное для отдыха, защищенное от неожиданного нападения; с левой стороны его ограждал плес Домбровского озера, с правой — озеро Любень, а впереди открывалось поле шириною с милю. Посреди этого поля, плавно поднимавшегося к западу, зеленели болотистые леса Грюнвальда, а поодаль серели соломенные крыши и пустые унылые перелоги Танненберга. Если бы крестоносцы стали спускаться к лесам с возвышенности, их легко можно было бы заметить, но поляки не ждали врагов раньше следующего дня. Войско остановилось здесь только на отдых; искушенный в военном деле Зындрам из Машковиц даже в походе сохранял боевой порядок, и потому хоругви расположились так, чтобы в любую минуту быть готовыми к бою. По приказу военачальника в сторону Грюнвальда, Танненберга и дальше были посланы гонцы на легких и быстроногих конях, чтобы разведать окрестности, а тем временем для Ягайла, который жаждал молитвы, на высоком берегу озера Любень раскинули часовенный шатер, чтобы король мог прослушать свои три обедни.

Ягайло, Витовт, князья мазовецкие и военный совет направились в часовню. Перед ней собрались славнейшие рыцари, чтобы накануне решительного дня поручить себя богу да и поглядеть на короля. Все видели, как он шел в серой походной одежде, на суровом лице его лежала печать тяжелых забот. Годы мало изменили его, не покрыли морщинами лица и не убелили волос, которые он и сейчас заправлял за уши таким же быстрым движением, как и тогда, когда Збышко впервые увидел его в Кракове. Но теперь король шел, словно согбенный страшной ответственностью, тяготевшей на нем, словно погруженный в глубокую печаль. В войске говорили, что он все время плачет о христианской крови, которую придется пролить; так оно на самом деле и было. Ягайло содрогался при мысли о войне, особенно с людьми, у которых крест на плащах и хоругвях, и всей душой жаждал мира.

Напрасно польские вельможи и даже венгерские посредники, Сцибор и Гара, обращали его внимание на то, что магистр Ульрих, обуянный гордыней, как и все крестоносцы, готов вызвать на бой весь мир; напрасно собственный посол короля, Петр Кожбуг, клялся крестом господним и рыбами своего герба, что крестоносцы и слышать не хотят о мире, что они глумились и издевались над единственным человеком, который склонял их к миру, — над гневским комтуром, графом фон Венде, — король все еще лелеял надежду, что враг признает правоту его требований, пожалеет людскую кровь и страшный раздор окончится справедливым миром.

И теперь король направился в часовню молиться о мире, ибо страшной тревогой была объята его простая и добрая душа. Когда-то он сам предавал огню и мечу земли крестоносцев, но он был тогда языческим литовским князем, а теперь, увидев полыхающие селения, пепелища, слезы и кровь, он, польский король и христианин, устрашился гнева божия, а ведь это было только начало войны. О, если бы на этом остановиться! Но не сегодня-завтра народы схватятся, и земля напитается кровью. Воистину, творит беззаконие враг, но он носит крест на плаще и столь великие святыни охраняют его, что при мысли о них трепещет душа христианина. Все войско со страхом думало о них, и не копий, не мечей, не секир боялись поляки, а прежде всего этих священных останков. «Как же поднять руку на магистра, — говорили рыцари, не знавшие страха, — коли на панцире у него ковчежец, а в нем святые кости и древо животворящего креста господня!» Да, Витовт жаждал битвы, он толкал Ягайла к войне и рвался в бой, но исполненный страха божия король просто трепетал при мысли о тех силах, которыми орден прикрывал свои беззакония.

 LI


Ксендз Бартош из Клобуцка уже кончил первую обедню, калишский ксендз Ярош должен был скоро начать вторую, и король вышел из шатра поразмять ноги, затекшие от стояния на коленях; в эту минуту на взмыленном коне ураганом прискакал шляхтич Ганко Остойчик и крикнул, не успев соскочить с коня:

— Всемилостивейший король, немцы идут!

Рыцари при этих словах схватились за оружие, король же изменился в лице, умолк на мгновение, а затем воскликнул:

— Слава Иисусу Христу! Где ты их видел, сколько хоругвей?

— Я видел одну хоругвь у Грюнвальда, — задыхаясь, ответил Ганко, — но за холмом пыль поднималась, их, верно, больше шло!

— Слава Иисусу Христу! — повторил король.

При первых же словах Ганки кровь бросилась Витовту в лицо, глаза его разгорелись, как угли; повернувшись к придворным, великий князь крикнул:

— Отменить вторую обедню, коня мне!

Но король положил ему руку на плечо и сказал:

— Брат, ты поезжай, а я останусь и прослушаю вторую обедню.

Витовт и Зындрам из Машковиц вскочили на коней, но не успели они повернуть к лагерю, как примчался второй гонец, шляхтич Петр Окша из Влостова, и закричал еще издали:

— Немцы! Немцы! Я видел две хоругви!

— По коням! — раздались голоса в толпе придворных и рыцарей.

Не успел Петр кончить, как снова раздался конский топот и прискакал третий гонец, за ним четвертый, пятый и шестой: все видели, что движутся все новые и новые немецкие хоругви. Сомнений не было: вся рать крестоносцев преграждала дорогу королевскому войску.

Рыцари во весь дух понеслись к своим хоругвям. С королем у походной часовни осталась только горсточка придворных, ксендзов и оруженосцев. В эту минуту колокольчик возвестил, что калишский ксендз выходит служить вторую обедню. Ягайло воздел руки, молитвенно сложил их и, подняв очи горе, медленным шагом направился в шатер.


Когда кончилась обедня и он снова вышел из шатра, то собственными глазами увидел, что гонцы говорили правду: на краю широкой равнины, плавно поднимавшейся в гору, что-то темнело словно лес вырос нежданно на пустынных полях, а над лесом, переливаясь на солнце всеми цветами радуги, развевались хоругви. Еще дальше, за Грюнвальдом и Танненбергом, к небу поднималась туча пыли. Король окинул взором всю грозную эту картину, а затем спросил у ксендза подканцлера Миколая:

— Какого нынче святого мы поминаем?

— Нынче день апостолов, — ответил ксендз подканцлер.

Король вздохнул.

— Итак, день апостолов станет последним днем жизни для многих христиан, которые схватятся сегодня на этом поле.

И он указал рукой на широкую пустынную равнину, посредине которой, на полпути к Танненбергу, виднелась лишь купа вековых дубов.

Тем временем королю подвели коня, а в отдалении показались шестьдесят копейщиков, которых Зындрам из Машковиц прислал для личной охраны его величества.

Королевской стражей предводительствовал Александр, младший сын плоцкого князя, брат того самого Земовита, который обладал особым даром полководца и заседал в военном совете. Следующее за ним место занимал в охране литовский племянник государя, Зигмунт Корибут, юноша беспокойный, но подававший большие надежды, которому пророчили великую будущность. Из рыцарей наиболее прославленными были: Ясько Монжик из Домбровы, сущий великан, очень схожий статью с Пашком из Бискупиц, а в силе мало чем уступавший самому Завише Чарному; чешский барон Жулава, щуплый, худощавый, но на диво искусный воитель, прославившийся своими поединками при чешском и венгерском дворах, где он положил десятка два австрийских рыцарей; и другой чех, Сокол, лучник над лучниками; Бениаш Веруш из Великой Польши; Петр Миланский; литовский боярин Сенко из Погоста, отец которого, Петр, предводительствовал одной из смоленских хоругвей; родич короля, князь Федушко; князь Ямонт и, наконец, польские рыцари, «избранные из тысяч», которые поклялись до последней капли крови защищать короля и охранять его в битве от опасности. Непосредственно при особе короля находились: ксендз подканцлер Миколай и писец — Збышко из Олесницы, ученый юноша, искусный в чтении и письме, и вместе с тем сильный, как вепрь. Оружие государя охраняли три оруженосца: Чайка из Нового Двора, Миколай из Моравицы и Данилко Русин, который держал лук короля и колчан. В свите состояло также десятка два придворных, которые на быстрых скакунах должны были доставлять войску приказы.

Оруженосцы облачили короля в пышные блестящие доспехи, а затем подвели ему гнедого коня, тоже «избранного из тысяч», который в знак доброго предзнаменования фыркал из-под стального налобника и, оглашая воздух ржанием, приседал, будто птица, готовая взмыть кверху. Почувствовав под собой коня, а в руке копье, король мгновенно преобразился. Выражение грусти пропало на его лице, маленькие черные глаза сверкнули огнем, на щеках заиграл румянец; но это длилось лишь один краткий миг — когда ксендз подканцлер стал осенять его крестом, король снова стал мрачен и смиренно склонил голову в серебристом шлеме.


Тем временем немецкое войско, медленно спускаясь с холмов, миновало Грюнвальд, миновало Танненберг и в полном боевом порядке остановилось посредине поля. Снизу из польского лагеря были прекрасно видны грозные ряды рослых, закованных в броню коней и рыцарей. Когда ветер не так сильно развевал хоругви, зоркий глаз мог даже явственно различить знаки, которыми были расшиты доспехи: кресты, орлы, грифы, мечи, шлемы, агнцы, головы зубров и медведей.

Старый Мацько и Збышко, которые воевали уже с крестоносцами и знали их войско и гербы, показывали своим серадзянам две хоругви магистра, в которых служили цвет и гордость рыцарства, главную хоругвь ордена, которой предводительствовал Фридрих фон Валленрод, могучую хоругвь Георгия Победоносца, под знаменем с красным крестом на белом поле, и множество других хоругвей крестоносцев. Мацько и Збышко не знали только знамен разных иноземных гостей, тысячи которых стекались сюда со всех концов света: из Австрии, Баварии, Швабии и Швейцарии, из Бургундии с ее прославленным рыцарством, из богатой Фландрии, из солнечной Франции, о рыцарях которой Мацько в свое время рассказывал, что, даже поверженные в прах, они говорят дерзкие слова, из заморской Англии — родины метких лучников, и даже из далекой Испании, где в непрерывных сражениях с сарацинами расцвели, как нигде, мужество и рыцарская доблесть.

При мысли о том, что через минуту им придется схватиться с немцами и всем этим блестящим рыцарством, кровь закипела в жилах непреклонных шляхтичей из Серадза, Конецполя, Кшесни, Богданца, Рогова и Бжозовой и из прочих польских земель. У стариков лица стали суровы и сосредоточенны, они знали, какой тяжкий и суровый ждет их бранный труд. Зато у молодых сердца забились, как бьются, скуля, на своре собаки, завидев издали дикого зверя. Одни крепче сжимали копья, рукояти мечей и секир и осаживали коней, словно готовясь к прыжку; другие пылали; иные дышали тяжело,словно им стал вдруг тесен панцирь. Однако искушенные опытом воители успокаивали их. «Не минует сия чаша и вас, — говорили они, — хватит на всех, дай только бог, чтобы не стала она чашей смертной».

Озирая с холмов лесистую низменность, крестоносцы видели на опушке леса лишь десятка два польских хоругвей и не знали, все ли это королевское войско. Правда, слева, у озера, тоже виднелись серые толпы воинов, а в кустах сверкали как будто сулицы, то есть легкие копья литвинов. Но это мог быть и крупный разведочный польский отряд. И лишь беглецы из разрушенного Гильгенбурга, десятка два которых привели к магистру, заверили, что крестоносцам противостоит все польско-литовское войско.

Но напрасно говорили беглецы о том, сколь сильно это войско. Магистр Ульрих не хотел им верить, ибо с самого начала этой войны он верил только в то, что было ему на руку и предвещало несомненную победу. Разведчиков и гонцов он не рассылал, полагая, что решительная битва все равно должна разыграться, а кончиться она может только страшным разгромом врага. Уверенный в силе своего неисчислимого войска, какого еще ни один магистр не выводил доселе на битву, он пренебрегал врагом; когда же гневский комтур, который по собственному почину производил разведку, докладывал ему, что у Ягайла войско все же больше, магистр отвечал ему:

— Что это за войско! Только с поляками придется повозиться, а все прочие — будь их хоть тьма там — просто сброд, который не оружием ловко орудует, а ложкой.

Двигаясь с неисчислимой силой в бой, магистр вспыхнул от радости, когда, представ вдруг перед неприятелем, увидел пурпурную хоругвь всего королевства, приметную на темном фоне леса, и перестал сомневаться в том, что перед ним стоят главные силы короля.

Но немцы не могли ударить на поляков, стоявших под лесом и в самом лесу, ибо рыцарство было страшным только в открытом поле, а сражаться в лесной чаще не любило и не умело.

Магистр созвал военачальников на краткий совет, чтобы решить, как выманить врага из лесу.

— Клянусь Георгием Победоносцем! — воскликнул он. — Мы проехали без отдыха две мили, изнываем от жары, обливаемся под доспехами потом. Не станем же мы ждать, пока врагу вздумается выйти в поле.

В ответ на это умудренный годами и опытом граф Венде сказал:

— Посмеялись уже здесь над моими словами, и посмеялись те, кто, чего доброго, побежит с этого поля, на котором я сложу свою голову. — Тут он бросил взгляд на Вернера фон Теттингена. — И все же я скажу то, что повелевают мне сказать совесть и любовь к ордену. Нет, не трусы поляки; знаю я, что это король до последней минуты ждет посланцев мира.

Ничего не ответил ему Вернер фон Теттинген, только фыркнул пренебрежительно; но речи Венде не по вкусу пришлись магистру.

— Разве время теперь думать о мире! — воскликнул он. — О другом надо держать нам совет.

— Делу, которое угодно богу, всегда время, — возразил фон Венде.

Но свирепый члуховский комтур Генрих, который поклялся, что прикажет носить перед собою два обнаженных меча до тех пор, пока не обагрит их польскою кровью, обратил на магистра свое жирное, лоснящееся от пота лицо и вскричал в диком гневе:

— По мне, лучше смерть, чем позор! Я один ударю с этими мечами на все польское войско!

Ульрих насупился.

— Ты непокорствуешь, — сказал он.

А затем обратился к комтурам:

— Подумайте, как выманить врага из лесу.

Каждый военачальник давал свой совет; но комтурам и славнейшим иноземным рыцарям понравился совет Герсдорфа отправить к королю двух герольдов, которые возвестили бы, что магистр посылает ему два меча и вызывает поляков на смертный бой, а коли мало им поля, то он, магистр, отойдет с войском, чтобы дать и им место.

Не успел король покинуть берег озера и направиться на левое крыло к польским хоругвям, где он должен был опоясать многих рыцарей, как ему дали вдруг знать, что со стороны войска крестоносцев едут два герольда.

Сердце Владислава преисполнилось надеждой

— А может, они едут со справедливым миром!

— Дай-то бог! — ответили духовные.

Король послал за Витовтом, но великий князь был занят построением своих хоругвей и не мог прибыть, а герольды тем временем не спеша приближались к лагерю.

В ярких лучах солнца было ясно видно, как они подъезжают на рослых, покрытых попонами боевых конях; у одного из них на щите был императорский черный орел на золотом поле, у другого, который был герольдом князя щецинского, — гриф на белом поле. Ряды воинов расступились перед ними, и, спешившись, герольды через минуту предстали перед великим королем; склонив головы и воздав тем самым ему почесть, они приступили к делу.

— Магистр Ульрих, — сказал первый герольд, — вызывает вас, ваше величество, и князя Витовта на смертный бой и, дабы поднять дух ваш, а храбрости у вас, видно, мало, посылает вам эти два обнаженных меча.

С этими словами он сложил мечи у королевских ног. Ясько Монжик из Домбровы перевел его слова королю, и как только он кончил переводить, выступил вперед второй герольд, с грифом на щите, и сказал:

— Магистр Ульрих повелел возвестить вам, государь, что, коли мало вам поля для битвы, он отойдет со своим войском, дабы не тратили вы в лесу праздно время.

Ясько Монжик перевел и его слова; воцарилась тишина, только рыцари королевской свиты, услышав эти дерзостные и оскорбительные речи, заскрежетали тихо зубами.

Последняя надежда Ягайла пропала. Он ожидал посланцев мира и согласия, а перед ним предстали посланцы гордыни и войны.

Подняв горе увлажненные слезами глаза, он ответил:

— Нет у нас недостатка в мечах; но я принимаю и эти, как предвозвестие победы, которое через вас ниспосылает мне сам бог. И поле битвы определит всевышний, к суду коего я взываю, коему жалобу приношу на обиду, нанесенную мне, на беззаконие ваше и гордыню, аминь.

И две крупные слезы скатились по его смуглым щекам.

Но тут в толпе рыцарей раздались голоса:

— Немцы отходят. Дают нам поле!

Герольды удалились, и через минуту их увидели снова; они поднимались в гору на своих рослых конях, и шелковые одежды, надетые поверх доспехов, переливались в солнечных лучах.

Польское войско стройными боевыми порядками выступило из лесной чащи. В передних рядах шли самые могучие рыцари, за ними, отступив, — главная хоругвь, а уж за главной хоругвью — пешие и наемные воины. Таким образом, между рядами войска образовались две длинные улицы, вдоль которых пролетали на конях Зындрам из Машковиц и Витовт. Последний без шлема, в блестящих доспехах был подобен зловещей звезде или пламени, гонимому вихрем.

Рыцари втягивали полной грудью воздух и крепче усаживались в седлах.

Вот-вот должна была начаться битва.


Тем временем магистр озирал королевское войско, которое выступало из лесу.

Долго глядел он на бесчисленные его ряды, на два распростершихся, словно у огромной птицы, крыла, на радужные переливы колеблемых ветром хоругвей, и вдруг сердце его сжалось от незнакомого страшного предчувствия. Быть может, духовному взору его представились горы трупов и реки крови. Он не страшился людей; но, быть может, убоялся бога, который там, на небесах, держал уже чаши весов победы…

Впервые пришло ему на ум, что настал страшный день, и только сейчас он почувствовал, сколь безмерна тяжесть ответственности, которую принял он на свои плечи.

Лицо его побледнело, губы задрожали, и из глаз полились слезы. Комтуры с изумлением смотрели на своего вождя.

— Что с вами? — спросил граф Венде.

— Вот уж поистине подходящее время для слез! — воскликнул комтур члуховский, свирепый Генрих.

А великий комтур Куно Лихтенштейн произнес, выпятив губы:

— Я открыто осуждаю вас за это, магистр, ибо ныне вам приличествует поднимать дух рыцарей, а не расслаблять сердца их. Воистину, не таким мы доныне видели вас.

Но магистр не мог унять слезы, и они все текли на его черную бороду, словно это не он плакал, а кто-то другой.

Наконец, совладав с собою и обратив суровый взор на комтуров, он крикнул:

— К хоругвям!

И так властен был этот призыв, что все бросились к своим хоругвям, а он протянул руку и приказал оруженосцу:

— Подай мне шлем.


У воинов обеих ратей уже давно молотом стучали сердца, а трубы все еще не давали сигнала к бою.

Наступила минута ожидания, которая всем показалась тягостней самой битвы. Между немцами и королевским войском, ближе к Танненбергу, высилась в поле купа вековых, дубов, на которые взобрались местные крестьяне, чтобы поглядеть на схватку несметных ратей, каких мир не видывал с незапамятных времен. Одна только эта купа дубов и видна была в поле, а так все оно было пустынным, унылым и серым, подобным мертвой степи. Только ветер гулял по нему да над ним тихо витала смерть. Взоры рыцарей невольно обращались к этой зловещей, безмолвной равнине. Тучи, проносясь по небу, по временам застилали солнце, и тогда на равнину падала тень смерти.

И вдруг поднялась буря. Она зашумела в лесу, сорвала множество листьев, ринулась в поле, подхватила сухие стебли трав, подняла тучи пыли и швырнула их в глаза крестоносцам. И в эту минуту воздух сотрясли звуки труб, рогов и пищалок, и все литовское крыло ринулось вперед, словно несметная стая птиц. Литвины, по своему обычаю, с места пустились вскачь. Вытянув шеи и прижав уши, кони во весь дух мчались вперед; размахивая мечами и сулицами, всадники с оглушительным криком летели на левое крыло крестоносцев.

Именно там был магистр. Тревога его смирилась, слезы иссякли, глаза сверкали. Увидев тьму литвинов, он обратился к Фридриху Валленроду, который предводительствовал левым крылом:

— Витовт выступил первым. Начинайте и вы во имя бога.

И манием правой руки он двинул в бой четырнадцать хоругвей железного рыцарства.

— Gott mit uns![88] — воскликнул Валленрод.

Наклонив копья, хоругви сперва тронулись шагом. Но как сброшенный с горы камень набирает при падении все большую скорость, так и крестоносцы перешли с шага на рысь, затем на галоп и мчались страшные, неукротимые, словно лавина, которая должна все сокрушить, все смести с лица земли, что только встретится на ее пути.

Земля дрожала и сотрясалась под ними.


С минуты на минуту битва должна была разлиться и разгореться по всему строю, и польские хоругви запели старую боевую песнь святого Войцеха. Тысячи одетых бронею голов поднялись к небу, тысячи очей устремились ввысь, и из тысяч грудей вырвался один могучий голос, подобный небесному грому:


Божья матерь, дева матерь,
О пречистая Мария,
Ты Христа нам Иисуса
Ниспошли, низведи…
Кирие элейсон!..

И они тотчас ощутили силу в своих жилах и в сердце своем готовность принять смерть. И такая неодолимая победная мощь слышалась в их голосах, словно по небу и в самом деле перекатывался гром. Колыхнулись копья в руках рыцарей, колыхнулись хоругви и значки, колыхнулся воздух, затрепетали ветви в лесу, разбуженное эхо отозвалось в его недрах и, как бы вторя песне, понесло ее по озерам и лугам, по всей необъятной шири:


Ниспошли, низведи…
Кирие элейсон!..

А поляки все пели:


Христе, сыне божий, на тя уповаем,
Услыши глас наш, к тебе взываем,
Услышь, господи, моленья,
Ниспошли благословенье,
Житие во смирении
И по смерти спасение…
Кирие элейсон!..

И эхо снова подхватило: «Кирие элейсон!» А на правом крыле, все приближаясь к середине поля, уже кипела жестокая битва.

Гром, ржание коней, страшные крики воителей смешались со звуками песни. Но по временам крики стихали, словно у людей спирало дух, и тогда снова можно было услышать гром голосов:


Адам, ты у бога в совете,
Взывают к тебе твои дети,
Исполнили мы обеты,
В чертог нас райский прими!
Там радость,
Там сладость,
Там бога мы узрим, всевышнего узрим…
Кирие элейсон!

И снова эхом раскатилось по лесу: «Кирие элейсон!» Крики на правом крыле стали громче; но никто не мог ни увидеть, ни рассказать, что там творится, ибо магистр Ульрих, наблюдавший с холма за битвой, обрушил в эту минуту на поляков двадцать хоругвей под предводительством Лихтенштейна.

К передним рядам поляков, состоявшим из прославленных рыцарей, ураганом примчался Зындрам из Машковиц и, указывая мечом на надвигавшуюся тучу немцев, крикнул так громко, что кони в первом ряду присели на задние ноги:

— Вперед! На врага!

Припав к шеям коней и наставив копья, рыцари ринулись вперед.


Но Литва дрогнула под страшным натиском немцев. Полегли в бою первые ряды лучше вооруженных знатных бояр. Следующие яростно схватились с крестоносцами; но никакое мужество, никакая стойкость, ничто не могло спасти их от разгрома и гибели. Да и как могло быть иначе, когда на одной стороне сражались рыцари, закованные в броню, на защищенных бронею конях, а на другой — крепкий и рослый народ, но на маленьких лошадках и покрытый одними звериными шкурами?.. Тщетно упорный литвин силился добраться до шкуры немца. Сулицы, сабли, рогатины, палицы с насаженными на них кремнями или гвоздями отскакивали от железных доспехов, словно от каменной глыбы или замковой стены. Люди и кони теснили злосчастные рати Витовта, их рубили мечи и секиры, пронзали и крушили бердыши, топтали конские копыта. Тщетно князь Витовт бросал на смерть все новые и новые рати, тщетно было упорство, напрасно презрение к смерти, напрасны реки крови! Сначала рассыпались татары, бессарабы и валахи, а вскоре дала трещину стена литвинов, и дикое смятение охватило всех воинов.

Большая часть литовского войска бежала в сторону озера Любень, а за ней бросились в погоню главные немецкие силы; тысячами косили крестоносцы бегущих, так что весь берег озера усеялся трупами.

Другая, меньшая часть войска Витовта, состоявшая из трех смоленских полков, отступала к польскому крылу, теснимая шестью хоругвями немцев, к которым присоединились потом и те, что преследовали литвинов. Но смоленцы были лучше вооружены и упорно сдерживали натиск врага. Битва обратилась в кровавую сечу. За каждый шаг, за каждую пядь земли лились реки крови. Один из смоленских полков был почти совсем уничтожен. Два другие боролись с яростью и отчаянием. Но воодушевленных победой немцев уже ничто не могло остановить. Некоторые их хоругви пришли в исступление. Многие рыцари, вонзая шпоры в бока коням и поднимая своих скакунов на дыбы, очертя голову бросались с занесенной секирой или мечом в самую гущу врагов. Удары их мечей и бердышей стали страшными по силе, и вся лавина, тесня, топча и круша смоленских витязей, зашла наконец во фланг переднему и главному польским отрядам, которые уже час сражались с немцами, предводимыми Куно Лихтенштейном.


Но с поляками Лихтенштейну не так легко было справиться, потому что и броня, и кони были у них лишь немногим хуже, а рыцарская выучка одинакова. Польские тяжелые копья остановили немцев и отбросили их назад; первыми на крестоносцев обрушились три грозные хоругви: краковская, конная под предводительством Ендрека из Брохоциц и королевская, которой предводительствовал Повала из Тачева. Однако самая жестокая битва разгорелась только после того, как рыцари, переломав копья, схватились за мечи и секиры. Щит ударялся о щит, сшибались воители, падали кони, повергались знамена; под ударами мечей и обухов трещали шлемы, наплечники и панцири; обагрялось кровью железо, и рыцари валились с седел, как подрубленные сосны. Те крестоносцы, которые уже сражались с поляками под Вильно, знали, как «дик» и «необуздан» этот народ; но потрясенные новички и иноземные гости испытали чувство, подобное страху. Не один из них, невольно осадив коня, потерянно глядел вперед и погибал от удара польской длани, так и не успев сообразить, чтоже ему делать. Словно град, который сыплется из медно-черной тучи, безжалостно выбивая ржаное поле, сыпались на врага страшные удары; разили мечи, разили топоры, разили секиры, разили без пощады, без отдыха и передышки; лязгали, словно в кузнице, железные доспехи; смерть, как вихрь, гасила жизни; стон рвался из груди, потухали глаза, смертельная бледность разливалась по лицам, и молодые воины погружались в вечный сон.

Летели искры, высеченные железом, обломки копий, значки, страусовые и павлиньи перья. Конские копыта скользили по лежавшим на земле окровавленным панцирям и убитым коням. Раненых кони топтали подковами.

Но никто не пал еще из прославленных польских рыцарей; выкрикивая имена своих патронов или родовые кличи, они шли вперед в шуме и смятении, как огонь идет по сухой степи, пожирая кусты и травы. Лис из Тарговиска первый напал на могучего комтура из Остероды, Гамрата, который, потеряв щит, обвил руку своим белым плащом и прикрывался им от ударов.

Лезвием меча Лис рассек плащ и наплечник и отрубил Гамрату руку, а другим ударом проткнул ему живот так, что острие уперлось в спинной хребет. Увидев гибель вождя, воины из Остероды в тревоге подняли крик; но Лис ринулся на них, как орел на журавлей. Сташко из Харбимовиц и Домарат из Кобылян бросились к нему на помощь, и втроем они в ярости щелкали крестоносцев, словно медведи, когда, забравшись на поле гороха, они лущат молодые стручки.

Там же Пашко Злодзей из Бискупиц убил прославленного брата Кунца Адельсбаха. Увидев великана с окровавленной секирой, к которой вместе с кровью прилипли человеческие волосы, Кунц испугался и хотел сдаться в плен. Но Пашко, не расслышав его в шуме, привстал на стременах и, будто яблоко, надвое рассек ему голову вместе со стальным шлемом. Вслед за тем он кончил Леха из Мекленбурга, Клингенштейна, шваба Гельмсдорфа из знатного графского рода, Лимпаха и Нахтервица из Могунции; объятые ужасом немцы бросились от него в стороны, а он все крушил их, словно стену, которая уже валится, и видно было только, как, замахиваясь секирой, он поднимается в седле, как сверкает секира и вслед за ударом немецкий шлем валится под ноги коням.

Там же могучий Енджей из Брохоциц, сломав меч на голове рыцаря с совой на щите и забралом в виде совиной головы, схватил немца за руку, сломал ему ее, вырвал у него меч и мгновенно зарубил врага. Юного рыцаря Дингейма, почти ребенка, который остался уже без шлема и смотрел на него детскими глазами, Енджей пожалел и взял в плен. Он бросил Дингейма своим оруженосцам, не подозревая, что берет в плен будущего зятя: юный рыцарь впоследствии женился на его дочери и навсегда остался в Польше.

Немцы в ярости бросились на Енджея, чтобы отбить молодого Дингейма, который происходил из знатного рода прирейнских графов; но доблестные рыцари Сумик из Надброжа, два брата из Пломыкова, Добко Охвя и Зых Пикна осадили их, как лев осаживает быка, и отбросили к хоругви Георгия Победоносца, неся смерть и опустошение в ряды крестоносцев.

С иноземными рыцарями схватилась королевская хоругвь, которой предводительствовал Целек из Желехова. Повала из Тачева, обладавший нечеловеческой силой, опрокидывал здесь людей и коней, разбивал, как яичные скорлупки, железные шлемы, один бросался на целые полчища, а рядом с ним шли Лешко из Горая, другой Повала, из Выгуча, Мстислав из Скшинна и чехи Сокол и Збиславек. Долго сражались они, ибо на одну польскую хоругвь ударили сразу три вражеских; но когда на помощь полякам пришла двадцать седьмая хоругвь Яська из Тарнова, силы стали примерно равными и крестоносцы были отброшены на половину полета стрелы, пущенной из самострела.

Еще дальше отбросила их большая краковская хоругвь, которой предводительствовал сам Зындрам; в голове ее шел с прославленными рыцарями самый грозный из всех поляков — Завиша Чарный, герба Сулима. Бок о бок с ним сражались его брат Фарурей, Флориан Елитчик из Корытницы, Скарбек из Гур, славный Лис из Тарговиска, Пашко Злодзей, Ян Наленч и Стах из Харбимовиц. От страшной руки Завиши гибли храбрые воины, словно навстречу им шла в черных доспехах сама смерть, а он бился, сдвинув брови и сжав губы, спокойный, внимательный, словно делал самое обыкновенное дело; время от времени он мерно двигал щитом, отражая удар; но за каждым взмахом его меча раздавался ужасный крик сраженного рыцаря, а он даже не оглядывался и шел вперед, разя врага, словно черная туча, которая непрерывно разражается громом.

Познанская хоругвь, на знамени которой был орел без короны, тоже билась не на жизнь, а на смерть, а архиепископская и три мазовецких соревновались с нею. Но и все прочие старались превзойти одна другую в упорстве, отваге и стремительности. В серадзской хоругви молодой Збышко из Богданца бросался, как вепрь, в самую гущу врагов, а рядом с ним шел старый грозный Мацько и разил немцев, нанося рассчитанные удары, словно волк, который если кусает, то только насмерть.

Он повсюду искал глазами Куно Лихтенштейна, но не мог углядеть его во всеобщем смятении и выбирал пока других рыцарей, одетых побогаче, и худо было тому, кто встречался с ним. Неподалеку от обоих богданецких рыцарей ожесточенно бился мрачный Чтан из Рогова. В первой же стычке у него был разбит шлем, и теперь он сражался с обнаженной головой, пугая своим окровавленным волосатым лицом немцев, которым казалось, что они видят не человека, а какое-то лесное чудовище.

Сотни и тысячи рыцарей полегли уже с обеих сторон, когда наконец под ударами разъяренных поляков дрогнули немецкие ряды; но тут произошло нечто такое, что в одно мгновение могло решить участь всей битвы.

Возвращаясь из погони за литвинами, воодушевленные и опьяненные победой, немецкие хоругви ударили сбоку на польское крыло.

Уверенные, что все королевское войско уже разбито и одержана решительная победа, они возвращались беспорядочными толпами с криками и пением и вдруг увидели жестокую сечу и поляков, готовых торжествовать победу, которые окружали немецкие полчища.

Нагнув головы, крестоносцы сквозь решетки забрал уставились в изумлении на открывшуюся перед ними картину, а затем, вонзив шпоры в бока коням, ринулись в самое пекло.

Одна за другой мчались их толпы, и вскоре тысячи монахов-рыцарей обрушились на уставшие уже польские хоругви. Увидев, что пришла подмога, немцы радостно закричали и с новой яростью ударили на поляков. По всему строю закипела ожесточенная битва, земля обагрилась потоками крови, небо омрачилось, и послышались глухие раскаты грома, словно сам бог пожелал вмешаться в ряды сражающихся.

Победа стала склоняться на сторону немцев… В польских рядах начиналось смятение, и исступленные полчища крестоносцев уже дружно запели победную песнь:


Christ ist erstanden!..[89]

Но в это время произошло нечто еще более страшное.

Один из поверженных в прах крестоносцев вспорол ножом брюхо коня, на котором сидел Марцин из Вроцимовиц, держа большую, священную для всего войска краковскую хоругвь с орлом в короне. Мгновенно рухнули скакун и всадник, а вместе с ними заколебалась и упала хоругвь.

Миг один — и сотни железных рук протянулись за нею, а немцы заревели от восторга. Им казалось, что это уже конец, что страх овладеет теперь поляками и в рядах их начнется смятение, что приходит для врага час поражения, истребления и резни, а им остается только преследовать и уничтожать бегущих.

Но они жестоко обманулись в своих ожиданиях.

Правда, при виде падающей хоругви у польских воителей вырвался из груди крик отчаяния; но не страх, а ярость звучала в этом отчаянном крике. Словно жаром обдало панцири. Самые грозные рыцари обеих ратей, как разъяренные львы, ринулись к поверженному хорунжему, и буря поднялась вокруг польской хоругви. Люди и кони свились в один чудовищный клубок, в котором мелькали руки, скрежетали мечи, свистели секиры, сталь лязгала о железо, а гром, стоны и дикие крики сраженных слились в один ужасный хор, словно все грешники возопили вдруг из недр преисподней. Столбом взвилась пыль, и из клубов ее ничего не видя от страха, вырвались одни кони без всадников, с налитыми кровью глазами и дико развевающимися гривами.

Недолгим был этот бой. Ни один немец не вышел живым из жаркой схватки, и над польским войском снова взвилась отбитая хоругвь. Ветер повеял на нее, развернул полотнище, и хоругвь раскрылась, как огромный цветок, как символ надежды, как символ гнева божия, настигающего крестоносцев, и победы поляков.

Кликами торжества приветствовало знамя все войско и с таким ожесточением ударило на немцев, словно каждая хоругвь стала вдвое больше и сильней.

Без пощады, без отдыха, ни на миг не переводя дыхания, били крестоносцев поляки, они теснили врагов со всех сторон, преследовали их, безжалостно разили ударами мечей, секир, топоров, дубин, и крестоносцы снова дрогнули и стали отступать. То там, то тут раздавалась мольба о пощаде. То там, то тут из свалки вырывался иноземный рыцарь с потрясенным, побелевшим от страха лицом и бежал куда глаза глядят на обезумевшем своем коне. Большая часть белых плащей, которые рыцари-монахи носили поверх доспехов, валялась уже на земле.

Страшная тревога объяла сердца военачальников ордена, они поняли, что все их спасение только в магистре, который стоял наготове во главе шестнадцати запасных хоругвей.

И магистр, глядя с холма на битву, тоже понял, что час настал, и послал в бой свои железные хоругви, как вихрь, который насылает тяжелую градовую тучу, несущую гибель и смерть.

Но еще раньше перед третьим строем польского войска, не принимавшим до этого участия в бою, появился на разгоряченном коне Зындрам из Машковиц, который недремлющим оком озирал все поле и следил за ходом битвы.

Здесь с польской пехотой стояло несколько рот наемных чехов. Одна из них дрогнула еще перед началом битвы, но ее вовремя пристыдили, и, прогнав своего начальника, она осталась в строю и теперь рвалась в бой, чтобы искупить свою минутную слабость. Но главные силы составляли польские полки, состоявшие из конных, но не панцирных, бедных шляхтичей, а также из пеших воинов городов и главным образом деревень, которые были вооружены рогатинами, тяжелыми копьями и косами, насаженными торчком на древка.

— К бою, к бою! — кричал могучим голосом Зындрам из Машковиц, как молния пролетая вдоль рядов.

— К бою! — повторили младшие военачальники.

Поняв, что пришел их черед, крестьяне уперли в землю древка копий, чеканов и кос и, осенив себя крестным знамением, поплевали в свои большие натруженные руки.

По всему строю разнесся этот зловещий звук, а затем каждый воин, вздохнув полной грудью, схватился за свое оружие. В эту минуту к Зындраму подскакал гонец с приказом от короля и прерывистым голосом прошептал ему что-то на ухо; повернувшись к пешим воинам, Зындрам взмахнул мечом и крикнул:

— Вперед!

— Вперед! Лавой! Равняясь! — раздалась команда военачальников.

— Эй, хлопцы! На немецких псов! Бей их!

И рать потекла. Чтобы не сбиваться с ноги и не ломать строя, все хором повторяли:

— Бо-го-ро-ди-це де-во, ра-дуй-ся, бла-го-дат-на-я Ма-рия, го-сподь с то-бо-ю!..

Они шли, как вешние воды. Шли наемные полки, горожане, крестьяне из Малой и Великой Польши, силезцы, которые перед войной нашли убежище в королевстве, и мазуры из Элка, которые бежали от крестоносцев. Все поле засверкало, заискрилось на солнце от кос и остриев копий.

Но вот они дошли.

— Бей! — крикнули военачальники.

— Ух!

И каждый крякнул, как добрый дровосек, когда первый раз взмахнет топором, и пошли ратники рубить, что было силы.

Гром и крики взметнулись к небесам.

Король, который с холма руководил всей битвой, рассылая во все концы гонцов, и даже охрип, отдавая приказы, увидел наконец, что сражается уже все войско, и сам стал рваться в бой.

Боясь за священную особу государя, придворные не пускали его. Жулава схватил за узду его коня и не отпустил даже тогда, когда король ударил его копьем по руке. Другие преграждали королю дорогу, заклиная его не ехать, уверяя, что это не решит участи битвы.

А меж тем над королем и всей его свитой нависла грозная опасность.

Следуя примеру хоругвей, которые вернулись после разгрома литвинов, магистр тоже решил напасть на поляков сбоку и пошел в обход; шестнадцать отборных его хоругвей должны были поэтому пройти неподалеку от холма, на котором стоял Владислав Ягайло.

В свите тотчас заметили опасность, но отступать было поздно. Свернули только королевское знамя, да писец короля, Збигнев из Олесницы, во весь дух поскакал к ближайшей хоругви, которая под предводительством рыцаря Миколая Келбасы готовилась как раз встретить врага.

— Король в западне! На помощь! — крикнул Збигнев.

Но Келбаса, который потерял уже шлем, сорвал с головы окровавленную, пропотелую шапочку и, показав ее гонцу, воскликнул в страшном гневе:

— Вот погляди, как мы здесь бездельничаем! Безумец! Ужели ты не видишь, что эта туча движется на нас и что мы навели бы ее на короля? Поди прочь, покуда я не ткнул тебя мечом.

Позабыв о том, с кем он говорит, задыхаясь от гнева, он и впрямь замахнулся на гонца, но тот понял, с кем имеет дело, и, сознавая, что старый воитель прав, понесся назад к королю и передал ему все, что слышал.

Королевская стража стала стеной, чтобы грудью защитить государя. Однако на этот раз придворные не смогли удержать короля, и он выехал на коне в первый ряд. Пока они построились, немецкие хоругви подошли так близко, что можно было ясно различить гербы на щитах. Самое отважное сердце содрогнулось бы от одного вида крестоносцев, ибо в бой шел цвет рыцарства. В блистательных доспехах, на рослых, как туры, конях, не уставшие от битвы, в которой они пока не принимали участия, а, напротив, хорошо отдохнувшие, они мчались, как ураган, с громом и топотом, шумя знаменами и значками, и сам великий магистр летел впереди в широком белом плаще, развевавшемся на ветру, как огромные крылья орла.

Магистр уже миновал королевскую свиту и несся туда, где кипела самая жаркая битва, ибо что могла значить для него горсточка рыцарей, стоявших в стороне, в которой он не помышлял найти короля и совсем его не заметил! Но от одной хоругви отделился великан немец и, то ли узнав Ягайла, то ли соблазнившись серебристыми королевскими доспехами, то ли, наконец, желая блеснуть рыцарской своею отвагой, нагнул голову, наставил копье и понесся прямо на короля.

Не успела стража броситься к королю, как тот вонзил шпоры коню в бока и ринулся на немца. Они неминуемо сшиблись бы в смертельной схватке, когда бы не тот самый Збигнев из Олесницы, молодой писец короля, который в одинаковой мере был сведущ в латыни и в рыцарском деле. С обломком копья в руке он сбоку подскакал к немцу и, ударив его по голове, разбил шлем и свалил крестоносца наземь «В ту же минуту сам король ударил немца острием в открытый лоб и собственноручно изволил его убить».

Так погиб прославленный немецкий рыцарь Дипольд Кикериц фон Дибер. Коня его поймал князь Ямонт, а сам он лежал, сраженный, в белом кафтане поверх доспехов, опоясанном золотым поясом. Глаза его отуманились, ноги еще судорожно дергались, пока смерть, великая упокоительница, не одела его голову мраком и не упокоила его навеки.

Рыцари хелминской хоругви бросились было на поляков, чтобы отомстить за смерть товарища, но сам магистр преградил им путь и с криком: "Herum! Herum!"[90] — послал их туда, где должна была решиться участь этого кровавого дня, где кипела жестокая битва.

И снова произошло нечто удивительное. Миколай Келбаса стоял ближе всех и узнал крестоносцев; но другие польские хоругви не разглядели их в облаках пыли и, решив, что это возвращаются в бой литвины, не поторопились встретить врага.

Только Добко из Олесницы помчался наперерез летевшему впереди великому магистру и узнал его по плащу, щиту и большому золотому ковчежцу, который тот носил на груди поверх панциря. Но польский рыцарь не посмел ударить копьем в ковчежец, и, хотя он был гораздо сильнее магистра, тот толкнул кверху его копье и легко ранил коня, после чего они разминулись и, описав круг, поскакали к своим.

— Немцы! Сам магистр! — крикнул Добко.

Услышав эти слова, польские хоругви ураганом ринулись на врага. Первым бросился на крестоносцев Миколай Келбаса со своей хоругвью, и битва разгорелась снова.

Но то ли рыцари из хелминской земли, среди которых было много поляков по крови, не ударили на врага с должной силой, то ли поляков уже ничто не могло удержать, только новый наскок крестоносцев не принес того успеха, на который рассчитывал магистр. Ему казалось, что это будет последний удар по королевским силам, а меж тем он обнаружил вскоре, что поляки напирают на крестоносцев, что они теснят, бьют, разят и окружают его хоругви, сжимая их, как в клещах, а его рыцари не наступают, а лишь отражают удары врага.

Тщетно ободрял он крестоносцев, тщетно мечом гнал их в бой. Правда, они оборонялись, и оборонялись стойко; но не было у них ни той неукротимости, ни той ярости, которая поднимает дух победоносного войска и которая владела сейчас поляками. В измятых доспехах, израненные, окровавленные, с иззубренным оружием в руках, польские рыцари в молчании самозабвенно бросались в самую гущу врагов, которые уже начали осаживать коней, уже начали озираться назад, как бы желая убедиться, не сомкнулось ли железное кольцо, которое сжималось все беспощадней, и медленно, но безостановочно отступали, словно стремясь незаметно выбраться из смертельной схватки. Вдруг со стороны леса донеслись новые оглушительные крики. Это Зындрам привел и бросил в бой своих мужиков. Тотчас залязгали косы о железо, загремели под чеканами панцири, ручьем полилась на истоптанную землю кровь, поле усеялось трупами, и началась кровавая сеча, ибо немцы постигли, что спасение только в мече, и стали отчаянно защищаться.


Поляки бились, еще не уверенные в том, что одолеют врага, когда неожиданно справа взвились клубы пыли.

— Литвины идут назад! — раздались радостные голоса поляков.

Они угадали. Литвины, которых можно было разбить, но нельзя сокрушить, возвращались назад и с диким воем ураганом летели в бой на своих быстроногих конях.

Тогда несколько комтуров во главе с Вернером фон Теттингеном подскакали к магистру.

— Спасайтесь! — крикнул побелевшими губами комтур Эльблонга. — Спасайте себя и орден, пока нас не окружили.

Но благородный Ульрих мрачно поглядел на него и, подняв руку к небу, воскликнул:

— Оставить это поле, на котором погибло столько храбрых? Нет! Не приведи бог! Не приведи бог!

И, крикнув крестоносцам, чтобы они следовали за ним, он бросился туда, где кипела битва. Тем временем подоспели литвины, и началось такое смятение, такое побоище и кровопролитие, что человеческий глаз ничего уже не мог различить.

Раненный острием литовской сулицы в рот и дважды в лицо, магистр еще некоторое время отражал удары слабеющей правой рукой; но когда рогатина вонзилась ему в шею, он, словно дуб, повалился на землю.

Целая орда воинов в звериных шкурах ринулась на него.


Вернер Теттинген с несколькими хоругвями бежал с поля битвы, а вокруг всех прочих хоругвей сомкнулось железное кольцо королевского войска. Битва обратилась в побоище, в такой неслыханный разгром крестоносцев, какие редко случались в истории человечества. Никогда во времена христианства, начиная с борьбы римлян и готов с Аттилой и Карла Мартелла с арабами, не сражались столь могучие рати. Но теперь одна из них вся почти полегла, словно сжатая нива. Сдались хоругви, которые напоследок были введены в бой магистром. Хелминцы воткнули в землю значки. Некоторые немецкие рыцари спешились в знак того, что сдаются в плен, и стали на колени на залитой кровью земле. Во главе со своим предводителем сдалась вся хоругвь Георгия Победоносца, в которой служили иноземные гости.

Но битва продолжалась, ибо многие хоругви крестоносцев предпочитали умереть, чем сдаться на милость победителей. По своему боевому обычаю, немцы стали в огромный круг и защищались, как стадо вепрей, окруженное волчьей стаей. Польско-литовское войско взяло в кольцо этот круг рыцарей, словно удав, обвивающий быка, и сжимало кольцо все тесней. Снова мелькали руки, гремели чеканы, лязгали косы, рубили мечи, пронзали рогатины, свистели топоры и секиры. Как лес, рубили немцев поляки, и те умирали в молчании, огромные, мрачные, неустрашимые.

Одни, приподняв забрало, прощались друг с другом, обмениваясь перед смертью поцелуем; другие, словно обезумев, бросались очертя голову в самое пекло; третьи сражались как бы во сне; наконец, некоторые вонзали сами себе в горло мизерикордию или, сорвав нашейник, молили товарища: «Режь!»

Вскоре под ожесточенным натиском поляков большой круг распался на десятки меньших, и тогда отдельным рыцарям легче стало бежать. Но даже разрозненные кучки крестоносцев сражались с бешенством отчаяния.

Редко кто становился на колени и просил пощады, и даже тогда, когда под страшным напором поляков рассеялись наконец и эти кучки, отдельные рыцари не хотели сдаваться живыми в руки победителей. Этот день был для ордена и для всего западного рыцарства днем величайшего поражения, но и величайшей славы. У ног великана Арнольда фон Бадена, окруженного пешими воинами, вырос целый вал польских трупов, а он, могучий и непобедимый, стоял над ним, словно пограничный столб на холме, и всякий, кто приближался к нему на длину меча, погибал, словно сраженный молнией.

Наконец на него наехал сам Завиша Чарный Сулимчик; увидев пешего рыцаря и не желая нарушать рыцарский закон и нападать на него сзади, он тоже соскочил с коня и стал издали кричать крестоносцу:

— Поверни ко мне голову, немец, да сдавайся, а нет, так выходи со мной на бой!

Арнольд повернулся и, узнав Завишу по черным доспехам и Сулиме на щите, сказал про себя:

«Смерть моя пришла, пробил мой час, ибо никто не уходит из его рук живым. Но если бы я одолел его, то снискал бы бессмертную славу, а может, спас бы и свою жизнь».

С этой мыслью он бросился на противника, и они схватились, как два вихря, на усеянной трупами земле. Но всех превзошел силой Завиша, и горе было отцам, чьи сыны должны были биться с ним. Под ударом его меча треснул выкованный в Мальборке щит, как глиняный горшок треснул стальной шлем, и храбрый Арнольд упал с разрубленной надвое головой.


Члуховский комтур Генрих, тот самый лютый враг польского племени, который поклялся, что велит до тех пор носить перед собою два обнаженных меча, пока не обагрит их польскою кровью, теперь бежал украдкою с поля, как лисица бежит из окруженного охотниками леса; но внезапно ему преградил дорогу Збышко из Богданца. Увидев занесенный меч, комтур вскричал: «Erbarme dich meiner!» (Пощади!) — и в страхе сложил руки; молодой рыцарь, услышав эти слова, уже не смог удержать занесенную руку, но все же успел повернуть меч и только плашмя ударил комтура по жирной потной роже. Затем он бросил его своему оруженосцу, который, закинув немцу веревку на шею, потащил его, как вола, туда, куда сгоняли всех пленников-крестоносцев.

А старый Мацько все искал на кровавом побоище Куно Лихтенштейна, и судьба, порадевшая в этот день о поляках, отдала наконец ему в руки крестоносца, который притаился в кустах с горсточкой немецких рыцарей, убегавших от страшного разгрома. Блеск солнца, отразившись в броне, выдал их присутствие. Все они разом упали на колени и тотчас сдались, но Мацько, узнав, что среди пленников находится великий комтур ордена, приказал привести его и, сняв с головы шлем, спросил:

— Узнаешь ли ты меня, Куно Лихтенштейн?

Нахмуря брови и уставя на Мацька глаза, тот через минуту ответил:

— Я видел тебя при плоцком дворе.

— Нет, — возразил Мацько, — ты видел меня раньше! Ты видел меня в Кракове, когда я заклинал тебя спасти жизнь моему племяннику, которого за безрассудное нападение на тебя присудили к смерти. Тогда-то дал я обет богу и рыцарской честью поклялся найти тебя и вызвать на смертный бой.

— Знаю, — сказал Лихтенштейн и надменно выпятил губы, хотя страшно побледнел при этом, — но теперь я твой пленник, и ты покрыл бы себя позором, когда бы поднял на меня меч.

Лицо у Мацька зловеще сжалось, и старый рыцарь стал похож на волка.

— Куно Лихтенштейн, — сказал он, — я не подниму меча на безоружного, но вот что я тебе скажу: коли ты откажешься биться со мной, я велю повесить тебя на веревке, как собаку.

— У меня нет выбора, становись! — воскликнул великий комтур.

— Не на неволю, а на смерть! — еще раз предупредил Мацько.

— На смерть!

И через минуту они схватились при немецких и польских рыцарях. Куно был моложе и проворней, но руки и ноги у Мацька были гораздо сильнее, и он в мгновение ока повалил крестоносца на землю и коленом прижал ему живот.

Глаза у комтура от страха вышли из орбит.

— Пощади! — простонал он, брызгая слюною и пеной.

— Нет! — ответил непреклонный Мацько.

И он дважды вонзил мизерикордию в горло врагу; Лихтенштейн страшно захрипел, изо рта у него ручьем хлынула кровь, по телу прошла смертельная судорога, затем он вытянулся, и великая упокоительница рыцарей упокоила его навеки.

Битва кончилась, началась резня и преследование. Кто не хотел сдаваться, погибал. Много бывало в те времена битв и поединков, но люди не помнили такого страшного побоища. К ногам великого короля пал не только орден крестоносцев, но и вся Германия, прославленное рыцарство которой поддерживало тевтонский «форпост», все глубже проникавший в земли славян.

Из семисот «белых плащей», предводительствовавших в этом германском нашествии, остались в живых едва ли пятнадцать. Свыше сорока тысяч спали вечным сном на кровавом побоище.

Все хоругви, которые еще в полдень развевались над неисчислимым тевтонским войском, попали в обагренные кровью победоносные руки поляков. Ни одна не осталась в руках крестоносцев, ни одна не была спасена, и теперь польские и литовские рыцари повергали их к ногам Ягайла, который, молитвенно поднимая очи горе, все повторял в волнении: «Такова была воля божья!» К королю привели также знатных пленников. Абданк Скарбек из Гур привелщецинского князя Казимира, чешский рыцарь Троцновский — олесницкого князя Конрада, а Пшедпелко Копидловский герба Дрыя — изнемогшего от ран Георга Герсдорфа, который под хоругвью Георгия Победоносца предводительствовал всеми иноземными рыцарями.

Двадцать два народа участвовали в этой битве ордена против поляков, а теперь королевские писцы записывали имена пленников, которые, преклоняя колена перед Ягайлом, молили о пощаде и просили позволить им вернуться домой за выкупом.

Войско крестоносцев перестало существовать. Польская погоня захватила огромный обоз ордена, в котором, кроме уцелевших крестоносцев, оказалось неисчислимое множество повозок, груженных цепями для поляков и вином, приготовленным для великого победного пиршества.


Солнце клонилось к закату. Прошел короткий, но обильный дождь и прибил пыль. Король, Витовт и Зындрам из Машковиц собирались ехать на побоище, когда начали свозить тела павших вождей. Литвины принесли исколотое сулицами, покрытое пылью и кровью тело великого магистра Ульриха фон Юнгингена и положили его перед королем, который вздохнул с сожалением и, глядя на огромный труп, лежавший навзничь на земле, произнес:

— Это тот, кто еще сегодня утром мнил себя превыше всех властителей мира.

И слезы, как жемчужины, покатились по его щекам; помолчав, король продолжал:

— Но он погиб смертью храбрых, и потому мы будем славить его отвагу и похороним его с почестями, по-христиански.

И король тотчас повелел обмыть тело в озере, обрядить в лучшие одежды и, пока не будет сколочен гроб, прикрыть белым плащом.

А тем временем слуги несли все новые и новые трупы, которых опознавали пленники. Принесли тело великого комтура Куно Лихтенштейна, у которого горло было страшно рассечено мизерикордией, маршала ордена Фридриха Валленрода, великого ризничего графа Альберта Шварцберга, великого казначея Томаша Мерхейма, графа Венде, который пал от руки Повалы из Тачева, и более шестисот прославленных комтуров и братьев. Слуги укладывали их в ряд, и трупы лежали, словно срубленные стволы, обратив к небу белые, как их плащи, лица с открытыми остекленевшими глазами, в которых застыли гнев и гордыня, боевая ярость и страх.

В голове у них водрузили захваченные хоругви — все до единой!! Вечерний ветерок то свивал, то развивал цветные полотнища, и они шумели, словно навевая павшим сон. Вдали, в отблесках зари, было видно, как литовские отряды тащат отбитые пушки, которые крестоносцы впервые применили в открытом сражении, но которые не причинили победителям никакого урона.

На холме короля окружили славнейшие рыцари; тяжело дыша от утомления, смотрели они на хоругви и трупы, лежавшие у их ног, как усталые жнецы смотрят на сжатые и связанные снопы. Тяжел был этот день, и страшна была эта жатва, но наступал великий, благословенный, радостный вечер.

И от неизъяснимого счастья посветлели лица победителей; все поняли, что это вечер, который кладет предел бедствиям и мукам не только этого дня, но целых столетий.

А король, хоть и постигал умом, сколь тяжкое поражение нанесено немцам, все же глядел изумленно и наконец воскликнул:

— Ужели здесь лежит весь орден?

Подканцлер Миколай, который знал пророчество святой Бригитты, произнес в ответ:

— Пришло время, и выбиты зубы их и отсечена правая рука!!

Затем он поднял руку и стал благословлять и тех, что лежали поближе, и все поле битвы между Грюнвальдом и Танненбергом. Пылала заря; воздух стал прозрачен после дождя, и кровавое побоище было видно как на ладони, необъятное, дымящееся; повсюду виднелись горы конских и человеческих трупов, торчали обломки копий, рогатин и кос, руки, ноги, копыта; усеянное десятками тысяч тел, скорбное поле смерти простиралось далеко-далеко, исчезая на горизонте из глаз.

По необозримому этому кладбищу сновали слуги, собирая оружие и снимая с убитых доспехи.

А вверху, в румяном небе, уже кружили орлы, и стаи воронья громко каркали, радуясь добыче.

Не только вероломный орден крестоносцев лежал поверженный у ног короля: в этот день искупления о польскую грудь разбилось все немецкое могущество, доныне заливавшее, как волна, несчастные славянские земли.


Честь и хвала тебе во веки веков, великое, священное прошлое, и тебе, жертвенная кровь!

  LII


Мацько и Збышко вернулись в Богданец. Старый рыцарь жил еще долгие годы, а Збышко в расцвете сил и здоровья дождался той счастливой минуты, когда в одни ворота выезжал из Мальборка со слезами на глазах магистр крестоносцев, а в другие во главе войска въезжал польский воевода, дабы именем короля и королевства принять под свою руку город и весь край до седых волн Балтики.

 ПРИМЕЧАНИЯ


События, к которым обратился Сенкевич в романе «Крестоносцы», имели огромное значение как для истории Польши, так и для соседних с нею славянских и балтийских народов, ставших объектом немецкой феодальной агрессии. Это решающий этап борьбы против Тевтонского ордена, когда произошла знаменитая Грюнвальдская битва 1410 года, сломлено было могущество и приостановлена экспансия разбойничьего государства.

Тевтонский орден, или Орден крестоносцев, был немецким католическим духовно-рыцарским орденом. Возник он в XII веке, в эпоху Крестовых походов, в Палестине. Папа Иннокентий III утвердил его в 1198 году (тогда рыцари и стали носить белые плащи с черным крестом). Оставшись в Палестине не у дел, Орден сперва попытался обосноваться (но безуспешно) в Трансильвании (Семиградье), а затем ему удалось в XIII веке создать на чужих землях феодальное военно-колонизационное государство. Началось с того, что князь Конрад I Мазовецкий (1187 или 1188 — 1247), стремясь с помощью рыцарей отразить набеги соседей, балтийского племени пруссов, отдал Ордену в 1226 году свои владения в Хелминской земле (на правом берегу Вислы в нижнем ее течении). Отсюда крестоносцы начали покорение пруссов. К 1283 году вся Пруссия оказалась под гнетом рыцарей, которые в самом начале колонизаторского похода добились от императора, а вскоре и от папы буллы, согласно которой захваченные земли становились собственностью Ордена. Папа принял Орденское государство под свое покровительство. Дальнейшее его расширение шло как за счет земель, где имелось некрещеное население (Литва), так и за счет давно уже (в Х в.) принявшей католичество Польши, шло методами насильственного захвата и посредством интриг, подкупа, обмана, дипломатических ухищрений. В Восточной Прибалтике Орден имел свой филиал: созданный в 1237 году из остатков Ордена меченосцев Ливонский орден, подчинявший папско-епископской власти земли латышей и эстонцев, пытавшийся продвинуться и дальше, но разбитый Александром Невским в Ледовом побоище 1242 года. К концу XIV — началу XV века владения Тевтонского ордена (с ливонскими землями) простирались от Лебы до Нарвы и занимали территорию в 200 000 кв. км.

В военно-административном отношении Орден был строго централизован. Главой его был избираемый пожизненно великий магистр (гроссмейстер). В годы, когда происходит действие «Крестоносцев», эту должность занимал с 1393 по 1407 год Конрад фон Юнгинген, а затем Ульрих, его брат, убитый под Грюнвальдом. Великому магистру подчинялись магистры провинций (тогда их было три: Германия, Пруссия, Ливония). Части провинций (земли) управлялись фогтами. Члены Ордена делились на конвенты (обычно 12 рыцарей и 6 священников), каждый из которых имел резиденцию в замке, являвшемся одновременно и центром управления административным округом (комтурией, командорией). Комтуры, правители округов, во время войны командовали отдельными отрядами. В романе часто выступают носители этой должности с прибавлением к ней названий замка и города. Великие магистры имели (с 1309 г.) резиденцию в городе и крепости Мариенбурге (польское название — Мальборк) на реке Ногате, правом рукаве Вислы. Власть великих магистров, сравнимую с монаршьей, ограничивало существование генерального капитула, считавшегося верховной властью в Ордене. Повседневное управление осуществлялось великим магистром вместе с советом из пяти высших сановников: великий комтур (замещавший главу Ордена в мирное время, являвшийся квартирмейстером), великий маршал (военачальник, заместитель на поле боя), великий госпитальер (начальник лазаретов), великий ризничий и казначей. Только «братья» из немецких дворян имели полноту прав в Ордене, назначались на высокие должности, составляли основу тяжелой конницы — главной военной силы крестоносцев. Жили там также светские дворяне, клир, так называемые «полубратья» — политически бесправные горожане и крестьяне (из них набиралась пехота, кнехты). Недовольство порабощенных низов ослабляло Орден и со временем привело к тому, что его правители все меньше полагались на население своей державы и прибегали к услугам наемников.

Территориальным приобретениям крестоносцев способствовали нелады между сопредельными народами и отсутствие у соседей государственного единства. Когда начался натиск Ордена на польские земли, Польша не успела выйти из состояния феодальной раздробленности. В раннефеодальный период первым князьям и королям из династии Пястов удавалось собирать под свою руку этнографически польские земли (те, которые входят в границы ПНР). С конца XI века страна распадается на уделы, независимые друг от друга княжества, которым трудно было противостоять натиску извне. Борьба за объединение польских земель началась с конца XIII века. Выдающуюся роль сыграл в ней Владислав I Локоток (Локеток, 1260 — 1333), князь ленчицкий и куявский, после длительной борьбы объединив под своей властью Великопольшу (с Гнезно, Познанью, Калишем) и Малопольшу (с Краковом, где в 1320 г. он был коронован как польский король). Активно противодействовали Владиславу чешские короли (сами занимавшие в начале XIV в. польский престол), бранденбургские маркграфы и Тевтонский орден. Последний захватил в 1308 — 1309 годах Восточное (Гданьское) Поморье, потеря которого лишила Польшу устья Вислы и отрезала от моря. Мирным путем Локотку Поморья вернуть не удалось. В 1327 году начались военные действия (персонажи романа вспоминают о разорении крестоносцами городов Серадза и Ленчицы). 27 сентября 1331 года под деревней Пловце в Куявии Владиславу удалось разбить часть сил Ордена. Но Поморья король (которому противодействовала сепаратистски настроенная знать, «можновладцы») не отвоевал. Более того, в 1332 году Орден занял Куявию (она лежит рядом с Хелминской землей, между средней Вислой и Нотецем) и, по условиям заключенного тогда же перемирия, сохранил ее, как и соседнюю Добжинскую землю, за собой.

Правивший с 1333 по 1370 год сын Локотка Казимир III Великий стремился к укреплению центральной власти, содействовал развитию городов и торговли, различными (чаще не военными) средствами стремился приобрести и упрочить влияние в других частях Польши. Он начал вместе с тем захват Галицко-Волынской земли. С Орденом Казимир заключил в 1343 году в Калише «вечный мир», согласно которому Польше возвращались Куявия и Добжинская земля, а Поморье и Михаловская земля оставлялись крестоносцам. Надолго примириться с этим было нельзя: устье Вислы с Гданьском было совершенно необходимо для торговли, для нормального развития страны. Борьба откладывалась лишь на время. Надо было накапливать силы.

Наследника-сына у Казимира не было. Королем стал сын его сестры Эльжбеты и Карла-Роберта Анжуйского, Людовик (в Венгрии, где он занял престол в 1342 г. — Лайош Великий), при котором конфликт с Орденом отошел в тень. Людовик был занят Венгрией, польские дела поручал матери и избранным сановникам, в Краков приезжал редко и ненадолго. После его смерти (1382 г.) польско-венгерская уния, возбудившая недовольство шляхты, была расторгнута. Последовал период смут: в Великопольше произошла междоусобная война между родами Гжималитов и Наленчей, сторонниками анжуйской династии и ее противниками, поддержавшими мазовецкого князя. Шляхта, которой были предоставлены новые привилегии, согласилась на наследование престола дочерью Людовика (с условием ее постоянного проживания в стране). Была отвергнута кандидатура старшей, Марии, вышедшей замуж за Сигизмунда Люксембургского, в 1378 — 1415 годах бранденбургского маркграфа, с 1387 года венгерского короля, с 1410 года главы Священной Римской империи, затем чешского короля, ярого врага гуситов (все эти годы он вел политику, противную польским интересам, и поддерживал Орден). Коронована была 15 октября 1384 года младшая из сестер — Ядвига (1374 — 1399).

Объединение польских земель на исходе XIV века завершено не было. Экономически развитая, с сильными городами, Силезия (Шлёнск) была разбита на княжества, где сидели местные Пясты, и попала большей своей частью в ленную зависимость от Чехии, чей король именно за эту цену отказался в 1335 году от притязаний на польский престол. (В XVI в. ею завладели Габсбурги, в XVIII в. — Пруссия; только в 1945 г. она полностью возвращена была Польше.) Западное Поморье (со Щецином), в вассальную зависимость от Священной Римской империи попавшее еще в XII веке и тоже пребывавшее в раздробленности, хоть и сблизилось в XIV веке с Польшей, но осталось вне ее пределов (в XVII в. его захватили шведы, а затем Бранденбургско-Прусское государство; устье Одры только сорок лет назад вновь стало польским). Мазовия (Мазовше), северо-восточная часть Польши, соседствовавшая с Литвой и с владениями крестоносцев, распалась с середины XIII века на ряд мелких княжеств, большинство которых со второй половины XIV века признало себя ленниками польского короля. (Лишь в первой половине XVI в. Мазовия стала неотъемлемой частью королевства.) На страницах «Крестоносцев» появляются двое местных князей. Януш I (1340 — 1429), владетель княжества цехановского, варшавского (он сделал будущую польскую столицу княжеской резиденцией) и других, женатый на литвинке, дочери Кейстута, Дануте Анне (ок. 1362 — 1448), признавал королевский суверенитет над Мазовией. Его брат Земовит (Семовит, Семко) IV (ок. 1352 — 1426), князь плоцкий, сохачевский и проч., после смерти Людовика претендовал на польскую корону и, хоть взял в жены Александру, сестру Ягелло, от присяги последнему до конца жизни уклонялся (ее пришлось принести его детям), был одно время (как и его жена) связан с Орденом, принимая от него посулы и подарки.

Опорой центральной власти призвано было стать рыцарское сословие (шляхта). К нему принадлежат герои «Крестоносцев», главные и второстепенные, рожденные вымыслом и известные историкам. Как ни живуч был феодальный партикуляризм, все в большей степени это сословие зависело от службы королю, которая была обязанностью и давала право на землевладение и власть над крестьянами. Наряду с рыцарями полноправными, посвященными в это звание старшим в феодальной иерархии, были воины-слуги, оруженосцы. Особое положение занимали «можновладцы», крупные феодалы. Во второй половине XIII века рыцарское сословие стало обзаводиться наследственными гербами (девиз, боевой клич был известен и раньше). На базе существовавших родов стали складываться роды геральдические, к гербам которых можно было «приписаться» без наличия кровного родства.

Реальных исторических лиц в романе так много, что комментировать появление каждого из них просто невозможно, да и незачем. Одни были славны прежде всего ратным искусством, доблестью и силой. Таков знаменитый Завиша Чарный из Гарбова, герба Сулима, дравшийся, кроме Грюнвальда, во многих сражениях и на турнирах, побывавший на иноземной службе и погибший в 1428 году в венгеро-турецкой войне. Как турнирный боец, был известен и Якуб из Кобылян (ок. 1380 — после 1419), отличившийся в битвах с Орденом. Играющий довольно заметную роль в повествовании Миколай Повала из Тачева на страницах хроники, посвященных Грюнвальду, назван меж теми, кто стоял в первом ряду хоругви придворных чинов, а в первом ряду краковской хоругви историк перечислил восемь рыцарей, много раз упомянутых Сенкевичем. Как искусный в водительстве войск отмечен в хрониках предводитель этой хоругви и обозный (квартирмейстер) польских войск Зындрам из Машковиц (ум. ок. 1414 г.). В складывавшейся административной системе управления страной главные должности занимали «можновладцы» как при дворе, так и на местах: воеводы, старосты (королевские наместники), каштеляны (правители замка с округой). Таких в книге много. Названы лица, последовательно занимавшие должность краковского каштеляна: Ясько (Ян) из Тенчина (1398 — 1405 гг.), Ян из Тарнова (1406 — 1409 гг.), Кристин из Острова (с 1410 г.). Придворные должности (маршалок, мечник, стольник, подчаший, ловчий и др.) тоже упоминаются на страницах «Крестоносцев». О происхождении, значении и судьбе этих и других чинов должен, впрочем, помнить читатель, познакомившийся уже с трилогией.

Серьезное влияние на государственные дела оказывали высшие лица в церковной иерархии, епископы и архиепископы (в частности, только они были тогда королевскими канцлерами и подканцлерами). Роль тех, кто изображен писателем, была в происходящих событиях неодинакова: одни больше думали о возвышении церкви и умножении ее богатств, другие выше ставили служение государственному делу. Советниками короля в заграничных делах были Миколай Куровский (ум. в 1411 г.), епископ познанский (1395 г.), влоцлавский (1399 г.), архиепископ гнезненский (1402 г.), который замещал с 1409 года уехавшего на войну короля, и Миколай Тромба (ок. 1358 — 1422), королевский секретарь и подканцлер (1404 г.), после Грюнвальда гнезненский архиепископ, первый в Польше примас. Видным дипломатом был Войцех Ястшембец (1362 — 1436), канцлер еще при Ядвиге, епископ в Познани (1399 г.) и Кракове (1412 г.), ставший примасом после Тромбы. А вот о другом канцлере и епископе, Петре Выше (ок. 1350 — 1414), сообщают, что он, столь же богатый, сколь и прижимистый, не потратил своих средств в час войны, в отличие от других прелатов, выставивших под Грюнвальдом нанятые ими хоругви. Под конец книги появляется в роли скромного писца при короле Збигнев Олесницкий (1389 — 1455), впоследствии епископ и кардинал, глава оппозиционной можновладской группы, конфликтовавший с королем Казимиром Ягеллончиком (неприязнь перенесший и на его отца), сторонник верховенства духовной власти над светской.

Из внешнеполитических задач самой неотложной была, разумеется, борьба с орденской агрессией. Опасность грозила и со стороны других немецких феодалов. На востоке «можновладцев» манили земли западнорусских и южнорусских княжеств, за овладение которыми надо было спорить с Литвой, с Венгрией. Стремясь увеличить силы и облегчить решение сложных задач, польские феодалы обратили взоры в сторону Литвы.

Великое княжество Литовское сложилось в XIII — XIV веках и расширилось за счет ослабленной монголо-татарским игом Руси. Православное население стало в нем составлять большинство, принеся свой язык, право, культуру, письменность. Подчинение удельных князей центральной власти, воинственное соперничество с Москвой, успешно объединявшей русские земли, угроза со стороны Орды определяли политику ряда литовских правителей. С другой стороны, само существование Литвы ставилось под угрозу натиском крестоносцев. Воевал с ними (битва при оз. Дурбе в 1260 г.) еще Миндовг (Миндаугас, убит в 1263 г.), объединивший литовские земли. После 1283 года и особенно после Калишского мира крестоносцы все чаще переходят Неман: только с 1340 по 1410 год они совершают до сотни походов на литовские земли, сооружают опорные пункты экспансии — замки Баербург, Марианвердер, Готтесвердер и другие. Поскольку язычество официально существовало в Литве до конца XIV века, Орден выставлял эту агрессию перед Европой как богоугодную миссионерскую акцию. С особым упорством он стремился завладеть Жемайтией (Жмудью), дабы соединить свои прусские и ливонские владения. Ожесточенную борьбу с рыцарями ведут Гедимин, правивший с 1316 года и убитый в 1341 году при осаде Баербурга, а также его сыновья Ольгерд (княжил в 1345 — 1377 гг.) и Кейстут. Тогда произошли успешные для литовцев, но не усмирившие захватчиков битвы при реках Стреве близ Трок (Тракай) в 1348 году и Рудаве (близ Кенигсберга; по-польски — Крулевец) в 1370 году. Затем на великом княжении утвердился сын Ольгерда Ягайло (ок. 1350 — 1434), а ополчившийся на него и на время изгнавший его из столицы Кейстут был схвачен племянником и погиб (1382 г.) в подземельях Кревского замка. В политике, направленной против Москвы (Ягайло, как известно, в канун Куликовской битвы 1380 г. заключил союз с Мамаем), и в междоусобной борьбе за власть новый князь нуждался в опоре. В обмен на помощь Тевтонского ордена он обещал в 1382 году отдать ему Жмудь.

14 августа 1385 года в замке Крево (ныне Гродненская обл. БССР) было заключено соглашение о династическом союзе между Литвой и Польшей. 18 февраля 1386 года Ягайло был обвенчан с Ядвигой и под именем Владислава II Ягелло провозглашен польским королем. В 1387 году Литва официально приняла католичество. В Вильнюс (Вильно) был посажен епископом поляк Анджей Ястшембец.

Орден с озлоблением запротестовал против унии, объявляя крещение литовцев фиктивным, требуя от папы признания королевского брака недействительным. Но факт распространения католичества на Литву в глазах папы оказался достаточно весомым. Крестоносцы пытались использовать несогласие среди польских и литовских князей и панов. В Польше открыто действовал в пользу крестоносцев (вместе со своим племянником влоцлавским епископом Яном Кропило, 1360 — 1421) опольский князь Владислав (1327 — 1401), связавшийся с Сигизмундом Люксембургским и предававший интересы польской короны. В 1392 году он отдал под залог Ордену Добжинскую землю, полученную им в управление еще от Людовика Венгерского, и даже выдвинул план раздела польских земель между соседями. Королева Ядвига, стремясь миром вернуть утраченное, встретилась в 1397 году с великим магистром, но справедливости не добилась.

Литовские князья видели в смене религии прямую выгоду: средство сломить православных удельных князей. Боярам импонировали права, имевшиеся у польских феодалов. Ставшие католиками, приписавшиеся к шляхетским гербам эти права приобретали, а верные православию оказывались обиженными. Захват польскими панами галицко-волынских и подольских земель, стремление истолковать унию как переход Литвы под польскую администрацию вызывали понятное недовольство. Во главе сторонников литовской самостоятельности стал сын Кейстута Витовт (Витаутас, Витольд, в крещении — Александр, ок. 1350 — 1430). Заточенный вместе с отцом, он бежал из кревской темницы сперва в Мазовию, а затем к крестоносцам, с помощью которых воевал против Ягайла. Затем последовало примирение, Витовт получил в удел несколько княжеств и присутствовал при Кревской унии. Но недоверчивость и неприязнь Ягайла, поставившего наместником в Литве своего брата Скиргайла (1354 — 1397) и отдавшего ему Троки (которые, как отцовское наследство, считал своими Витовт), сделали соглашение недолговечным. В 1389 году Витовт снова бежит к крестоносцам, ведет их в Литву и осаждает Вильнюс. Король снова мирится с Витовтом, повернувшим оружие против Ордена и вырезавшим его гарнизоны, заключает с ним в 1392 году в Острове договор, которым отдает ему в управление Литву, как королевскому наместнику. (Позже, в 1401 г., согласно виленско-радомскому соглашению, Витовт пожизненно избирается великим князем литовским.) Крестоносцы не прекращают войны, в 1394 году еще раз идут на Вильнюс, пробуют поссорить Витовта с королем, направить литовскую экспансию на восток. Витовт (хоть и был тестем великого князя Василия Дмитриевича) не ладил с Москвой, опасаясь, что влияние последней усилит сопротивление православных удельных князей его единовластию, вступал в союзы с противниками московских князей, вмешивался в дела русских соседей. Готовясь к походу на восток, он отдал Жемайтию в 1398 году Тевтонскому ордену.

Примерно с этого времени читатель может следить за событиями непосредственно по роману Сенкевича, в комментарии находя конкретизирующие указания на реальные факты. Описанная на последних страницах романа Грюнвальдская битва окончила начавшуюся в 1409 году «великую войну» против Тевтонского ордена.

После Грюнвальда, взяв множество городов и замков в Пруссии, Владислав II Ягелло осадил Мариенбург, но взять его не смог. 26 сентября он снял осаду, 10 октября одержал победу в битве под Короновом и в декабре заключил перемирие. Многие историки, начиная с Длугоша, говорили, что плоды Грюнвальдской победы не были должным образом использованы. Но следует учитывать и неблагоприятные для польского короля обстоятельства: уровень имевшейся военной техники, состояние войска, не подготовленного к штурму первоклассных укреплений, угроза со стороны союзника Ордена венгерского короля Сигизмунда, ставшего в 1410 г. императором, поддержка, оказанная крестоносцам римской курией, и т. д. По Торуньскому миру (1 февраля 1411 г.) Орден отказался от претензий на Жемайтию до смерти Ягелло и Витовта, отдал Добжинскую землю, выплатил крупную контрибуцию. Борьба с крестоносцами продолжалась. Военные действия возобновлялись в 1414 г. (но под давлением римской курии кончились перемирием и пристрастным, в пользу крестоносцев, папским арбитражем), а затем — в 1422 г., в результате чего Орден отказался от Жемайтии уже навечно. Лишь после Тринадцатилетней войны 1454 — 1466 гг. Польша вернула себе, согласно условиям мира, заключенного опять-таки в Торуни, Восточное Поморье, Хелминскую и Михаловскую земли, Мальборк, Эльблонг и епископство Вармию. Орден (столицей его стал теперь Кенигсберг) признал себя вассалом польского короля. В 1525 г. Орденское государство было ликвидировано, возникло государство светское — герцогство Пруссия, причем до 1657 г., до времен, описанных в «Потопе», ленная зависимость его от Польши сохранялась.


«Крестоносцы» печатались в варшавском «Слове», «Тыгоднике илюстрованом», «Дзеннике познаньском» в 1897 — 1900 годах. В 1900 году вышло отдельное издание.


— В Тынце под Краковом (ныне это часть города) было в древние времена заложено аббатство бенедиктинцев, старейшего из католических монашеских орденов.

— ...ненависть, которая... разделяла горожан и рыцарство... — Сохранился памятник польско-латинской поэзии XIV в. «Песнь о краковском войте Альберте», где описывается бунт немецкого патрициата в Кракове (1311 г.), не без труда в течение года подавленный Локотком.

— ...после Николая из Москожова... — Подканцлера, которого в 1389 т. король направил в Вильно, звали Клеменс (ум. в 1408 т.). Ошибка перекочевала в роман, по-видимому, из латинской «Истории Польши» Яна Длугоша (1415—14805, которая использовалась Сенкевичем в качество одного из источников.

— Вацлав IV (1361—1419) из династии Люксембургов был чешским королем в 1378—1419 гг., императором до 1400 г. (низложен немецкими феодалами), вел борьбу с братом Сигизмукдом (в связи с этим иногда поддерживая Польшу^. Об упомянутом здесь «рыцарском единоборстве», как назначенном, по несостоявшемся, пишет Длутош, -относя спор к 1390 г.

— ...святой Станислав. — Краковский епископ Станислав из Щепанова (ок. 1030—1079), выступивший против короля Болеслава Смелого и за это казненный, был канонизирован в 1254 г.

— Скоец был равен двум грошам и составлял 1/24 часть гривны {яри Казимире III равнялась 197 г. серебра). На один скоец можно было купить четырех цыплят, на шесть — бочку пива.

— Рынгалла (в крещении Елизавета, ум. 1433) была потом замужем за молдавским господарем.

— Генрик (1366—1398), епископ плоцкий, был младшим братом Земовита и Януша.

— ...если не римский, то авиньонский... — Речь идет о «великом расколе» 1378—1417 гг., когда католический мир разделился на дне, а потом три церкви, во главе которых стояли соперничавшие папы. В годы, описанные в «Крестоносцах», в Авиньоне был папа Бенедикт XIII (1394—1423), в Риме — Бонифаций IX (1389—1404), Иннокентий VII (1404-1406), Григорий XII (1406—1415). Собор в Пизе, низложив в 1409 г, двух пап, избрал третьего, но его не признали местные курии. «Троепапве» ликвидировал в 1417 г. Констанцский собор.

— Свидригайло (в католичестве Болеслав, ок. 1370—1452), младший из Ольгердовичей, будучи недоволен сближением Ягайла с Витовтом и передачей последнему власти в Литве, бежал к крестоносцам, признал себя их вассалом и отдал им Жомайтию. Несколько лет он воевал с Витовтом, пока не получил в удел Подолию и Северскую землю. После смерти Витовта был в 1430—14-32 гг. великим князем литовским, вступил в конфликт с польскими феодалами из-за подольских земель в был низложен, боролся за власть, найдя опору в русских землях княжества в принимая помощь Ордена, но потерпел неудачу.

— ...магистр Конрад... — Имеется в виду великий магистр Ордена в 1391—1393 гг. Конрад фон Валленрод. Мицкевич сделал его героем одноименной поэмы (наделав такой судьбой и мотивами действий, которые являются плодом художественного вымысла и далеки от реальности).

— ...самбийского правителя. — Самбия — часть Пруссии, завоеванная Орденом к середине XIII в.

— Затор — город в Силезии (в нынешнем Вельском воеводстве), находившийся во владении одной из ветвей местных Пястов.

— ...поход на татар. — Витовт принял у себя изгнанного золотоордынского хана Тохтамыша, разбитого в 1395 г. Тимуром (Тамерланом) и в 1398 г. ханом Заволжской орды Темир-Кутлуем (Тимур-Кутлуком). Витовт взял Тохтамыша в союзники, чтобы получить через него владычество над всей Русью. На реке Ворскле в 1399 г. они были разбиты главой золотоордынского войска Едигеем (1352-1419)..

— Комес (л а т.) — звание, которым в Польше титуловали в XI—XII вв. высших сановников. В XIII в. оно распространилось на знать вообще, встречалось в документах до середины XIV в.

— ...князь поехал в Злоторыю... — Под 1394 г. Длугош помещает известие о том, как Януш «воздвиг на реке Нареве, на земле и в княжестве своего удела, новую крепость, которую назвал Злоторыей», а появившиеся крестоносцы сожгли все укрепления еще не законченного деревянного замка, князя же посадили «на кобылу и, связав ему под брюхом той кобылы ноги», отвезли к «прусскому магистру» (Длугош Я. Грюнвальдская битва. М.—Л., 1962, с. 34).

— ...фризского рыцаря... — то есть рыцаря из Фрисландии (историческая область у берегов Северного моря, ныне провинция Нидерландов).

— Повесть о Вальгере Прекрасном (иначе: Вальцеже Удалом) приведена в «Великопольской хронике» Годзислава Башко (конец XIII в.) и является польской переработкой западного сюжета о Вальтере Аквитанском.

— Бенедикт Нурсийский (480—543) — реформатор западноевропейского монашества, основатель монастыря Монтекассино (близ Неаполя) и ордена бенедиктинцев. Далее называются другие чтимые этим орденом святые.

— Бригитта (1303—1373), шведская принцесса, основательница женского монашеского ордена, была причислена к лику святых в 1391 г. (Сыграли тут роль хлопоты враждовавшей с Тевтонским орденом Маргариты, королевы Дании, Норвегии и Швеции.) До нас дошли фрагменты польского перевода «Откровений святой Бригитты», сделанного, согласно одному из предположений, в конце XIV в. для королевы Ядвиги.

— Филипп Смелый (1342—1404) — бургундский герцог с 1363 г.

— Добко (Добеслав) из Олесницы (ум. в 1440 г.).— Длугош сообщает о нем, что на турнире, устроенном в Торуне в честь польского короля, он обращал на себя «взоры всех зрителей силой духа и тела», а «сев на коня по королевскому приказанию, настолько превзошел своих противников, что вынудил всех их покинуть поле», и «даже в третьем часу ночи только он один оставался на виду на арене, хотя против него несколько раз выступали, сменяя один другого, новые и новые придворные рыцари магистра Пруссии» (там ж е, с. 40). Эпизод этот историк, однако, помещает под 1404 г. Станислав Цёлек (до 1383—1437), сын мазовецкого воеводы Анджея, учился в 1392 — 1402 гг. в Пражском университете, позднее стал подканцлером и епископом, писал латинские стихи.

— Карл IV Люксембургский (1316—1378) был императором с 1347 г., чешским королем с 1346 г. Отец Вацлава и Сигизмунда.

— ...общественные здания... — Когда Краков стал столицей объединенного польского государства, были сооружены такие известные памятники старопольского зодчества, как Мариацкий костел (XIII—XV вв.), Сукенницы (здание цеха суконщиков, XIV—XVI вв.) и др.

— Кафедральный собор на Вавельском холме был построен в 1320— 1361 гг.

— ...и супруги его... — Витовт был тогда женат на дочери князя Дмитрия Ольгердовича (ум. в 1399 г.) Анне, умершей в 1418 г.

— ... на трон кипчаков... — Восточные половцы (кипчаки) после завоевания составили основную часть населения Золотой Орды, ассимилировав монгольских пришельцев и передав им свой язык. Синей ордой в русских источника! называли Ак-Орду (Белую орду), объединение тюркско-монгольских племен (на северо-востоке от Аральского моря и в бассейне Сырдарьи), покоренное в конце XIV в. Тимуром.

— Сакристия — ризница.

— ...на Академию... — то есть на будущий Ягеллонский университет, основанный Казимиром в 1364 г. и в первые века называвшийся Краковской академией, а в 1400 г. обновленный (после упадка при Людовике) и реорганизованный, чему содействовала Ядвига, которая завещала университету лично ей принадлежавшее имущество.

— ...смоленского наместника... — Смоленск был захвачен Витовтом в 1395 г. В 1401 г. смоляне восстали, убили литовского наместника и поставили своего князя. Витовт снова взял город в 1404 г. после осады. В 1514 г. Смоленск был отвоеван Русским государством, в 1611 г. опять, несмотря на геройское сопротивление, захвачен Сигизмундом III, взят обратно войсками царя Алексея Михайловича в 1654 г.

— ...на Казимеже. — Ныне это район Кракова, в древности — пристоличный городок.

— ...окрестил новорожденную... — Ее назвали Эльжбетой-Бонифацией; первое имя — в честь Елизаветы Боснийской, матери Ядвиги.

— Станислав из Скарбимежа (из Скальбмежа, 1360—1431) был юристом и философом, первым ректором Краковской академии после ее реорганизации.

—  ..в Острове. — Имеется в виду Остров-Велькопольский (ныне Калишское воеводство).

— Спытко (Спытек) из Мелъштына (до 1362—1399), краковский воевода, действительно выдвинулся на одно из первых мест среди знати: не принадлежа к княжескому роду, он получил от короля в 1387 г. в управление Подолию.

— Олъкуш (ныне Катовицкое воеводство) в XIV —XVI вв. как раз переживал пору расцвета рудных промыслов (добыча серебра, свинца).

— Отроками на средневековой Руси (в X—XI вв.) были названы младшие дружинники князей и крупных феодалов.

— ...византийского императора... — Константинопольский престол занимал тогда Мануил III.

— Джон Виклиф (Уиклиф, между 1320 и 1330—1384) — английский богослов, выступавший против папской теократии, церковной собственности, культа святых, торговли индульгенциями и оказавший влияние на движение Реформации в других европейских странах.

— Родом из Целии... — Имеется в виду город Целье и Цельское графство в Словении.

— Винцентий из Шамотул (ум. в 1332 г.) — познанский воевода, «генеральный староста» всликопольских земель, за измену отстраненный от должности Локотком и перекинувшийся на сторону Ордена; участвовал в опустошительном походе крестоносцев на Великопольшу в июле 1331 г., но затем перешел к королю.

— Курпами называли обитателей лесных пущ по нижнему течению реки Нарев (северная Мазовия). Они занимались охотой, бортничеством, смолокурением. Христианство в Мазовии распространялось медленнее, нежели в других частях Польши, но уже во второй половине XI в. было создано мазовецкое епископство с центром в Плоцке.

— Святой Иаков из Компостеллы — патрон основанного в XII в. духовно-рыцарского ордена Сантьяго-де-Компостелла.

— Цымбарка (ок. 1395—1429) была дочерью Земовита IV и Александры. Потомки ее и Эрнста были императорами Священной Римской империи.

— ...какой-нибудь Мерлин... — Здесь и в примечании Сенкевич называет персонажей популярных легенд об Артуре, короле бриттов, и рыцарях «Круглого стола» На их основе создавались произведения певцов-бардов и средневековые рыцарские романы.

— Виганд Марбургский, герольд Ордена в 1391—1394 гг., был автором хроники, охватывающей 1293—1393 гг.

— Святой Бонифаций, основатель и глава германской церкви, заложивший ряд монастырей и епархий, был убит в 755 г. близ Докума шайкой разбойников.

— Якуб Курдвановский из Кожкви был плоцким епископом в 1396— 1425 гг.

— Бартош Наленч из Одолянова (ум. в 1393 г.), участник войн с Гжималитамн, был старостой Куявии и познанским воеводой. Город Козмин расположен в нынешнем Калишском воеводстве.

— Каппадокия — местность в восточной части Малой Азии, римская провинция, откуда родом был, согласно христианской житийной литературе, воин-мученик Георгий Победоносец (II —Ш вв. н. э.)..

— Падербон  — город в Вестфалии, в соборе которого (XI—XIII вв.) хранились мощи святого Либерия.

— ...в... Анжуйской стране  — герцогстве Анжу во Франции.

— _...погиб со славой..._— Ян (Иоганн) Люксембургский (1296 — 1346). чешский король с 1310 г. (был женат на дочери Вацлава II из династии Пршемысловичей и соперничал одно время с Локотком в борьбе за польский престол), участвовал во многих сражениях и турнирах, погиб в битве при Креси во время Столетней войны.

— Месяц лютый... — февраль.

— ...к отцу князя Пшемка... — Пшемысл (из силезской ветви Пястов). князь освенцимский, погиб в 1406 г., а его отец, цешинский князь Пшемысл Носак, жил до 1409 г. Ясько-Януш II (1375—1424), князь рациборский, женатый на племяннице Ягайла, был союзником Сигизмунда Люксембургского.

— ...война с Витовтом за Жмудь... — В марте 1401 г. в Жемайтии вспыхнуло восстание, которое приобрело всенародный характер, сопровождалось уничтожением орденских замков и было поддержано Витовтом. Крестоносцы предприняли опустошительные походы на литовские земли.

— ...уже не самбийский правитель. — Ульрих в 1397—1407 гг. был великим маршалом.

— Рагнета (до 1946 г. Рагнит) — ныне г. Неман Калининградское области РСФСР.

— Петровин — герой житийного рассказа (XIII в.) о чудесах святого Станислава. Он продал епископу, согласно легенде, свою деревню и вскоре умер. Спустя три года понадобилось подтвердить акт продажи, а свидетелей у Станислава не было. Тогда, по его молитве, Петровин воскрес и дал нужное свидетельство.

— ...услыхал знакомую песню... — «По розам может он узнать, где покоилась моя голова» (нем.) — строки из любовной лирики немецкого поэта миннезингера Вальтера фон дер Фогельвейде (ок. 1170 — ок. 1230).

— Скиргайла к тому времени не было в живых. Имеется в виду Свидригайло.

— Визна — тогда укрепление на берегу Нарева, ныне деревня в Ломжинском воеводстве ПНР. В XV в. окончательно отошла к Мазовии

— Рыцарский орден тамплиеров (иди храмовников), существовавший в XII в. и накопивший огромные богатства и земли, был уничтожен в начале XIV в. французским королем Филиппом IV Красивым после процесса, в ходе которого были выдвинуты обвинения в ереси, служении сатане и т. д.

— ...в том же Рацёнже... — В результате переговоров в Рацёнже на Висле (между Нешавой и Цехоцинком, в нынешнем Влоцлавском воеводстве), состоявшихся в мае 1404 г., был заключен мирный договор, которым предусматривался выкуп польским королем Добжинской земли. (Для этой цели шляхта согласилась на выплату специального налога.) Жемайтию Витовт снова должен был уступить Ордену. Такая уступчивость связана была с тем, что Витовт (хотя он, как и король, не собирался навечно оставлять Жемайтию крестоносцам) не отказался от военных планов на востоке и начал в 1404 г. поход на Смоленск и Псков. Заключение в 1408 г. на реке Угре мира с Московским государством позволило Литве мобилизовать силы на борьбу с Орденом.

— Сам папа римский...— В булле 1403 г. Бонифаций IX запретил Ордену вести против Литвы войну, которую счел наносящей ущерб христианству, и призвал отдать спор на решение папского суда. Крестоносцы пренебрегли запретом.

— Винрих фон Книпроде был великим магистром в 1351 — 1382 гг. Это было время наибольшего могущества Ордена.

— Хундсфельд (Песье поле) — деревня под Вроцлавом (ныне часть города), где в 1109 г. Болеслав Кривоустый, как сообщается в хронике Вицентия Кадлубека, разбил осаждавшие город войска германского императора Генриха III. Недостоверно, однако, приводимое в романе объяснение названия деревни.

— ...новая королева. — Ею стала Анна (ок. 1380—1418), внучка Казимира III, выдавшего дочь, тоже Анну, за Вильгельма, графа цельского. Она была повенчана с Владиславом II Ягелло 29 января 1402 г., а коронована годом позже.

— Солтыс — староста. В описываемые времена солтысы деревень и городов имели значительные права и доходы.

— Конецполь (ныне Ченстоховское воеводство) как раз в 1403 г. получил права города. Далее Сенкевич упоминает Якуба (Кубу) из Конецполя, воеводу серадзского в 1394—1430 гг. Конецпольские стали влиятельным магнатским родом.

— Дрезденко — замок на р. Нотец (ныне город в Гожовском воеводстве). Еще Казимир III, не желая соединения земель Ордена и Бранденбурга, сделал в 1365 г. ленным владением рыцарей-иоаннитов фон ден Остен Дрезденко и близлежащий Санток (у впадения Нотеца в Варту). В 1370 г. оба замка были захвачены Сигизмундом Люксембургским, а когда последний заложил Ордену в 1402 г. Новую Марку (правобережье Одры, на север от нижней Варты и Нотеца), вместе с ней попали в руки крестоносцев. Когда польский король стал в 1408 г. добиваться возврата Дрезденко, Орден купил его у Остенов. В 1434 г. Дрезденко завладел Бранденбург.

— ...скова поднял Жмудь... — Восстание в Жемайтии снова разгорелось в мае 1409 г. с ведома и согласия Витовта, оказавшего повстанцам поддержку. Орден пытался выяснить, придет ли король на помощь Витовту, и услышал от польских послов, что врагов Литвы Польша считает своими врагами.

— Вицы — ветви лозины, рассылавшиеся при созыве всеобщего ополчения как приказ явиться в войско. Позднее их заменили королевские универсалы. Письменное объявление войны Польше было направлено великим магистром 6 августа 1409 г. Ополчение король сзывал на 15 сентября в Вольбож.

— ...вспыхнула... война... — Крестоносцы перешли границу в середине августа, сожгли замки в Добжине на Висле (ныне Влоцлавское воеводство), Бобровниках, Злоторые, вырезав гарнизоны и не пощадив мирного населения. Король 28 сентября осадил Быдгощ и на восьмой день взял его.

— При посредничестве чехов... — Посольство Вацлава IV прибыло время осады Быдгоща.

— Заключили перемирие — 8 октября 1409 г. сроком до 24 июня следующего года.

— ...решил дело в пользукрестоносцев... — Вацлав IV, получивший от крестоносцев 60 тысяч флоринов, 15 февраля 1410 г. вынес в Праге решен: согласно которому Орден обязывался возвратить Добжинскую землю только в : случае, если получит Жемайтию. Польские послы опротестовали решение, зачитанное не по-латыни, а на немецком языке, демонстративно покинули зал. Польша отвергла приговор третейского суда и не отправила послов во Вроцлав на его формальное оглашение 14 мая.

— Переправа у Червинска и соединение войск произошло 30 июня — 2 июля 1410 г. Домбровно было взято 13 июля.

— ...два предводителя всех войск... — В настоящее время среди историков доминирует следующая точка зрения: объединенными польско-литовско-русскими силами командовал под Грюнвальдом Владислав II Ягелло, в расстановке польских войск на левом крыле ему помогал Зындрам из Машковиц, командование правым крылом осуществлял Витовт. Полагают, что недооценка полководческой роли короля шла от Длугоша, который описывал Грюнвальдскую битву под влиянием рассказов Збигнева Олесницкого.

— ...вели... хоругви... — Земовита IV под Грюнвальдом не было, выслал на битву две хоругви и сыновей.

— ...изображением... Погони — то есть скачущего всадника (герб Литвы).

— ...венгерские посредники... — Они были направлены Сигизмундом в Пруссию через Польшу, Ягелло разрешил им проезд. Результатом было заключение десятидневного перемирия (24 июня—4 июля). Роль венгерского короля в конфликте трудно назвать миротворческой. Сигизмунд безуспешно пытался склонить Витовта к разрыву с Польшей, суля ему королевский титул. За 40 тысяч флоринов он согласился объявить польскому королю войну. Владиславу Ягелло 12 июля доставили послание о разрыве мирного договора (в ответ на вторжение в орденские земли), а одновременно дали понять, что решительных действий не последует (король мог даже не сообщать войску накануне битвы об этом послании.)

— Сцибор из Сцибожиц (ок. 1347—1414) был поляком по происхождению, nepeшел венгерскую службу, усердно помогал Сигизмунду (особенно в 1401 г., когда венгры свергли короля с престола и заточили в тюрьму), за что награждался поместьями и титулами, став одним из богатейших венгерских магнатов (палатин Трансильвании). В 1410 г. привел в Польшу отряд войск, спаливший Старый Сонч.

— Миклош Гара (1386—1433), венгерский палатин, женился на свояченице Сигизмунда.

— ...начать вторую... — В литературе высказывалось мнение, что король не торопился с началом битвы, желая, чтобы его войска заняли более удобные позиции, и что богослужение было одним из средств удержать воинов от преждевременного выступления.

— Сын Земовита Александр (1400—1444) — был впоследствии ректором Краковской академии, епископом и кардиналом.

— Зигмунт Корибут, племянник Ягайла, сыграл впоследствии заметную роль в истории Чехии. Гуситы предлагали чешскую корону сперва польскому королю, затем Витовту, который и послал в 1422 г. Зигмунта в Прагу как наместника. Зигмунт примкнул к гуситскому движению, деятельно участвовал в войнах. Под конец жизни он принял участие в выступлении Свидригайла против Польши, в одной из битв попал в плен и умер от ран в 1435 г.

— ...князя щецинского — Казимира V (ум. в 1435 г.).

— Войцех (ок. 955—997) был чехом, пражским епископом, прибыл в Польшу в 996 г., отправился к пруссам с религиозной миссией и был убит. Канонизирован в 999 г. Цитируемый ниже боевой гимн, песнь о Богородице,— старейшее из польских религиозных песнопений. Легенда XVI в. приписала авторство Войцеху, но о доказательствах говорить трудно. Лингвистические данные не исключают разнобоя в гипотезах (от X по XIV в.).

— ...свалил крестоносца наземь. — Эпизод воспроизведен вслед за Длугошем, который, как отмечалось в литературе, явно хотел возвысить своего покровителя. В латинской хронике, появившейся через год после битвы, говорится, что рыцаря свалил с коня сам король.

— ...борьбы римлян и готов с Аттилой... — Речь идет о знаменитой «битве народов» (451 г.) на Каталаунских полях, когда римский полководец Аэций вместе с союзными войсками разбил полчища гуннов. ...Карла Мартелла с арабами... — Имеется в виду победа франков при Пуатье (732 г.).

— Свыше сорока тысяч... — В реляциях описываемого времени численность войск и потери обычно преувеличивались. В современных исторических трудах говорится о 18—20 тысячах убитых и 14 или 30 тысячах пленных крестоносцев.

— ...рыцарь Троцновский... — Ян Жижка (ок. 1360—1424) — знаменитый полководец, чешский национальный герой.

— Олесницкий князь Конрад IV Старший (до 1384—1447) стал в 1417 г. вроцлавским епископом. Вассал и сообщник Сигизмунда Люксембургского, он участвовал в его антипольских планах, был врагом гуситов.

— ...орден крестоносцев лежал поверженный...— Здесь уместно напомнить, чем окончилась начавшаяся в 1409 г. «великая война» против Тевтонского ордена. После Грюнвальда, взяв множество городов и замков в Пруссии, Владислав II Ягелло осадил Мариенбург, но взять его не смог. 26 сентября он снял осаду, 10 октября одержал победу в битве под Короновом и в декабре заключил перемирие. Многие историки, начиная с Длугоша, говорили, что плоды Грюнвальдскои победы не были должным образом использованы. Но следует учитывать и неблагоприятные для польского короля обстоятельства: уровень имевшейся военной техники, состояние войска, не подготовленного к штурму первоклассных укреплений, угроза со стороны союзника Ордена венгерского короля Сигизмунда, ставшего в 1410 г. императором, поддержка, оказанная крестоносцам римской курией, и т. д. По Торуньскому миру (1 февраля 1411 г.) Орден отказался от претензий на Жемайтию до смерти Ягелло и Витовта, отдал Добжинскую землю, выплатил крупную контрибуцию. Борьба с крестоносцами продолжалась. Военные действия возобновлялись в 1414 г, (но под давлением римской курии кончились перемирием и пристрастным, в пользу крестоносцев, папским арбитражем), а затем — в 1422 г., в результате чего Орден отказался от Жемайтии уже навечно. Лишь после Тринадцатилетней войны 1454 — 1466 гг. Польша вернула себе, согласно условиям мира, заключенного опять-таки в Торуни, Восточное Поморье, Хелминскую и Михаловскую земли, Мальборк, Эльблонг и епископство Вармию. Орден (столицей его стал теперь Кенигсберг) признал себя вассалом польского короля. В 1525 г. Орденское государство было ликвидировано,. возникло государство светское — герцогство Пруссия, причем до 1657 г., до времен, описанных в «Погоне», ленная зависимость его от Польши сохранялась.

— ...в расцвете сил и здоровья... — Герою должно было тогда быть примерно 76 лет.

— ...выезжал... магистр крестоносцев... — Великий магистр (им был тогда Людвиг фон Эрлихсгаузен) покинул Мариенбург 6 июня 1457 г., через два дня состоялся въезд короля Казимира IV Ягеллончика. После этого борьба за город продолжалась, крестоносцы отбивали его. Окончательно польское войско заняло Мальборк в августе 1460 г.



Б. Стахеев

ГЕНРИК СЕНКЕВИЧ

ОГНЁМ И МЕЧОМ Роман

 ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Глава I


Год 1647 был год особенный, ибо многоразличные знамения в небесах и на земле грозили неведомыми напастями и небывалыми событиями.

Тогдашние хронисты сообщают, что весною, выплодившись в невиданном множестве из Дикого Поля, саранча поела посевы и травы, а это предвещало татарские набеги. Летом случилось великое затмение солнца, а вскоре и комета запылала в небесах. Над Варшавою являлись во облаке могила и крест огненный, по каковому случаю назначалось поститься и раздавали подаяние, ибо люди знающие пророчили, что мор поразит страну и погибнет род человеческий. Ко всему еще и зима наступила столь мягкая, какой и старики не упомнят. В южных воеводствах реки вообще не сковало льдом, и, каждодневно питаемые снегом, тающим с утра, они вышли из берегов и позаливали поймы. Часто шли дожди. Степь размокла и сделалась большою лужею, солнце же в полдни припекало так, что — диво дивное! — в воеводстве Брацлавском и на Диком Поле луга и степь зазеленели уже к середине декабря. Рои на пасеках колотились и гудели, а по дворам мычала скотина. Поскольку ход натуры вовсе, казалось, повернул вспять, все на Руси, ожидая небывалых событий, обращались тревожной мыслью и взором к Дикому Полю, так как беда могла прийти скорее всего оттуда.

На Поле же ничего примечательного не происходило. Никаких особых побоищ или стычек, кроме привычных и всегдашних, не случалось, а об этих ведали разве что орлы, вороны, ястребы и полевой зверь.

Уж таким оно, это Поле, было. Последние признаки оседлой жизни к югу по Днепру обрывались вскоре за Чигирином, а по Днестру — сразу за Уманью; далее же — до самых до лиманов и до моря — только степь, как бы двумя реками окаймленная. В днепровской излучине, на Низовье, кипела еще за порогами казацкая жизнь, но в самом Поле никто не жил, разве что по берегам, точно острова среди моря, кое-где попадались «паланки». Земля, хоть и пустовавшая, принадлежала de nomine[91] Речи Посполитой, и Речь Посполитая позволяла на ней татарам пасти скот, но коль скоро этому противились казаки, пастбища то и дело превращались в поле брани.

Сколько в тех краях битв отгремело, сколько народу полегло — ни счесть, ни упомнить. Орлы, ястребы и вороны — одни про то и знали, а кто в отдалении слышал плескание крыл и карканье, кто замечал птичьи водовороты, над одним кружащиеся местом, тот знал, что либо трупы, либо кости непогребенные тут лежат… На людей в травах охотились, словно на волков или сайгаков. Охотился кто хотел. Преступник в дикой степи спасался от закона, вооруженный пастырь стерег стада, рыцарь искал приключений, лихой человек — добычи. Казак — татарина, татарин — казака. Бывало, что и целые дружины стерегли скот от бесчисленных охотников до чужого. Степь, хоть и пустовавшая, вместе с тем была не пустая; тихая, но зловещая; безмятежная, но полная опасностей; дикая Диким Полем, но еще и дикостью душ.

Порою прокатывалась по ней большая война. Тогда волнам подобно плыли татарские чамбулы, казацкие полки, польские или валашские хоругви; по ночам ржание коней вторило волчьему вою, голоса барабанов и медных труб долетали до самого Овидова озера, а то и до моря, а на Черном Шляхе, на Кучманском — тут, можно сказать, просто половодье людское. Рубеж Речи Посполитой стерегли от Каменца и до самого до Днепра заставы и «паланки», так что, если дороги грозились наводниться пришельцами, об этом узнавали по бессчетным птичьим стаям, всполошенным чамбулами и устремлявшимся на север. Но татарин — выступи он из Черного Леса или перейди Днестр с валашской стороны — появлялся все-таки в южных воеводствах вместе с птицами.

Однако в зиму ту шумливые птицы не устремлялись к Речи Посполитой. В степи было даже тише обычного. К началу повествования нашего солнце уже садилось, и красноватые лучи его озаряли округу, пустынную совершенно. По северному краю Дикого Поля, по всему Омельнику до самого его устья наизорчайший взгляд не углядел бы ни живой души, ни даже малейшего движения в темном, сохлом и поникшем бурьяне. Солнце теперь только половиною круга своего виднелось над горизонтом. Небо меркло, отчего и степь помалу погружалась в сумрак. На левом берегу, на небольшой возвышенности, скорее похожей на курган, чем на холм, еще виднелись остатки каменной твердыни, поставленной некогда Теодориком Бучацким и разрушенной затем войнами. От руин этих ложились длинные тени. Внизу поблескивали воды широко разлившегося Омельника, в месте том сворачивавшего к Днепру. Но свет все более меркнул и на небе, и на земле. С высоты доносились клики журавлей, тянувших к морю, более же ни один голос безмолвия не нарушал.

Ночь легла на пустыню, а с нею пришло и время духов. По заставам не смыкавшие глаз рыцари рассказывали тогда друг другу, что ночами являются в Диком Поле призраки тех, кто погиб или умер без покаяния напрасной смертью, и кружатся вереницами, в чем не помеха им ни крест, ни храм господень. Поэтому, когда шнуры, указывавшие полночь, начинали догорать, на заставах по этим несчастным служили заупокойную. Еще рассказывали, будто такие же тени, но всадников, скитаясь по глухим местам, заступают дорогу проезжим, стеная и моля о знаке креста святого. Бывали призраки, пугавшие людей воем. Искушенное ухо издалека могло отличить их завывания от волчьих. Еще видали целые воинства теней — эти иногда столь близко подходили к заставам, что часовые трубили larum[92]. Такие случаи предвещали, как правило, немалую войну. Встреча с одиночной тенью тоже не сулила ничего хорошего, но не всегда следовало предполагать недоброе, ибо перед дорожными иногда и живой человек возникал и пропадал, как тень, так что только призраком и мог быть сочтен.

А поскольку над Омельником спустилась ночь, ничего не было удивительного в том, что сразу — возле заброшенной крепости — возник не то дух, не то человек. Луна, как раз выглянувшая из-за Днепра, выбелила пустынную местность, головки репейников и степные дали. Тотчас ниже по течению в степи появились какие-то ночные создания. Мимолетные тучки то и дело застили луну, и облики эти то белелись во тьме, то меркли. Иногда они пропадали вовсе и как бы таяли во мраке. Приближаясь к вершинке, на которой стоял упомянутый всадник, они, то и дело останавливаясь, тихо, осторожно и медленно крались.

В движении этом было что-то пугающее, впрочем, как и во всей степи, с виду такой безмятежной. Ветер порою задувал с Днепра, поднимая печальный шелест в сохлых репьях, клонившихся и трепетавших точно с перепугу. Но вот поглощенные тенью развалин облики пропали. В бледном сиянии ночи видать было только недвижимого на взгорье всадника.

Однако шелест привлек и его внимание. Подъехав к самому крутояру, он внимательно стал вглядываться в степь. Сразу улегся ветер, шелест умолк, и сделалась тишина мертвая.

Вдруг раздался пронзительный свист. Многие голоса разом и душераздирающе завопили: «Алла! Алла! Исусе Христе! Спасай! Бей!» Загремели самопалы, красные вспышки разорвали мрак. Конский топот смешался с лязгом железа. Еще какие-то всадники возникли в степи словно из-под земли. Настоящая буря взметнулась в этой только что безмолвной и зловещей пустыне. Потом стоны человеческие стали вторить страшным воплям, и наконец все утихло. Бой закончился.

Надо полагать — в Диком Поле разыгрывалась одна из обычных сцен.

Всадники съехались на взгорье, некоторые спешились, внимательно к чему-то приглядываясь.

Из темноты послышался громкий, повелительный голос:

— Эй там! Высечь огня да запалить!

Тотчас посыпались искры, и сразу вспыхнул сухой очерет с лучиной, каковые путешествующий по Дикому Полю всегда возил с собою.

Немедля в землю был воткнут шест с каганцом, и падающий сверху свет резко и ярко осветил десятка полтора людей, склонившихся над кем-то, недвижно распростертым.

Это были воины в красной придворной форме и в волчьих шапках. Один, сидевший на добром коне, по виду командир, спрыгнув на землю, подошел к лежащему и спросил у кого-то:

— Ну что, вахмистр? Живой он или нет?

— Живой, пан наместник, хрипит вот, арканом его придушило.

— Кто таков?

— Не татарин, важный кто-то.

— Оно и слава богу.

Наместник внимательно пригляделся к лежащему человеку.

— По виду гетман, — сказал он.

— И конь у него — аргамак редкостный, какого и у хана нету, — ответил вахмистр. — Да вон его держат!

Поручик поглядел, и лицо его просветлело. Рядом двое солдат держали и вправду отменного скакуна, а тот, прижимая уши и раздувая ноздри, протягивал голову и глядел устрашенным глазом на лежащего хозяина.

— Уж конь-то, конечно, наш будет? — поспешил спросить вахмистр.

— А ты, подлая душа, христианина в степи без коня оставить хочешь?

— Так ведь в бою взятый…

Дальнейший разговор был прерван вовсе уж громким хрипением удавленного.

— Влить человеку горелки в глотку! — сказал наместник. — Да пояс на нем распустить.

— Мы что — тут и заночуем?

— Тут и заночуем! Коней расседлать, костер запалить.

Солдаты живо бросились исполнять приказания. Одни стали приводить в чувство и растирать лежащего, другие отправились за очеретом, третьи разостлали для ночлега верблюжьи и медвежьи шкуры.

Наместник, не беспокоясь более о полузадушенном незнакомце, расстегнул пояс и улегся возле костра на бурку. Был он очень молод, сухощав, черноволос и весьма красив; лицо имел худое, а нос — выдающийся, орлиный. Взор наместника пылал бешеной отвагою и задором, но выражение лица при этом не теряло степенности. Значительные усы и давно, как видно, не бритая борода вовсе делали его не по возрасту серьезным.

Тем временем двое солдат стали готовить ужин. Они пристроили на огне заготовленные бараньи четверти, из тороков вытащили несколько дроф, подстреленных днем, несколько куропаток и одного сайгака, которого солдат тут же принялся обдирать. Костер горел, отбрасывая в степь огромный красный круг. Удушенный стал потихоньку приходить в себя.

Какое-то время водил он налитыми кровью глазами по незнакомцам, затем попытался встать. Солдат, прежде разговаривавший с наместником, приподнял лежавшего, подхватив под мышки; другой сунул ему в руки обушок, на который незнакомец тяжело оперся. Лицо его с надувшимися жилами оставалось багровым. Наконец сдавленным голосом он прохрипел первое слово:

— Воды!

Ему дали горелки, которую он пил и пил, и, как видно, не без пользы, потому что, оторвавшись наконец от фляги, спросил уже более отчетливо:

— У кого это я?

Наместник встал и подошел к нему.

— У тех, кто вашу милость спасением подарили.

— Значит, не вы накинули аркан?

— Наше дело, милостивый государь, сабля, не аркан. Бесчестишь добрых жолнеров подозрением. А поймали тебя какие-то лихие люди, татарами переодетые. На них, ежели любопытствуешь, можешь поглядеть; вон они, как бараны порезанные, лежат.

И наместник указал рукой на темные тела, лежавшие у подошвы взгорья.

Незнакомец на это сказал:

— Если так — позвольте же мне отдышаться.

Ему подложили войлочную кульбаку, устроившись на которой он погрузился в молчание.

Это был мужчина в расцвете лет, среднего роста, в плечах широкий, почти исполинского телосложения, с поразительными чертами лица. Голову он имел огромную, кожу дряблую, очень загорелую, глаза черные и, точно у татарина, слегка раскосые; узкий рот его обрамляли тонкие усы, по оконечьям расходившиеся широкими кистями. На мощном лице были написаны отвага и высокомерие. Тут совмещалось что-то притягательное и вместе с тем отталкивающее: гетманское достоинство, смешанное с татарской лукавостью, благожелательность и злость.

Отсидевшись несколько времени, он встал и, не поблагодарив, совершенно неожиданно отправился глядеть на убитых.

— Мужлан! — буркнул наместник.

Незнакомец между тем внимательно вглядывался в лицо каждому, качал головою, словно поняв что-то, а затем медленно направился к наместнику, шаря по бокам и машинально ища пояс, за который хотел, как видно, заложить руку.

Не понравилась молодому наместнику таковая значительность в человеке, только что вынутом из петли, поэтому он язвительно сказал:

— Можно подумать, что ты, ваша милость, знакомых ищешь среди этих воров или заупокойную по ним говоришь.

Незнакомец серьезно ответил:

— И не ошибаешься ты, сударь, и ошибаешься; не ошибаешься, потому что искал я знакомых, однако, называя их татями, ошибаешься, ибо это слуги некоего шляхтича, моего соседа.

— Не из одного, видать, колодца берете воду вы с тем соседом.

Странная какая-то усмешка скользнула по тонким губам незнакомца.

— И в этом ты, сударь, ошибаешься, — пробормотал он сквозь зубы.

Спустя же мгновение добавил погромче:

— Однако прости мне, ваша милость, что я надлежащей не выразил благодарности за auxilium[93] и успешное спасение, каковые меня от столь неожиданной смерти упасли. Мужество твое, ваша милость, покрыло неосмотрительность того, кто от людей своих отдалился; но благодарность моя самоотверженности твоей не меньше.

Молвив это, он протянул руку наместнику.

Однако самоуверенный молодой человек даже не пошевелился и своей протягивать не спешил. Зато сказал:

— Нелишне бы сперва узнать, со шляхтичем ли имею честь, ибо хоть и не сомневаюсь в этом, но анонимные благодарности полагаю неуместными.

— Вижу я в тебе, сударь, истинно рыцарские манеры, и полагаешь ты справедливо. Речи мои, да и благодарность тоже, следовало мне предварить именем своим. Что ж! Перед тобою Зиновий Абданк, герба Абданк с малым крестом, шляхтич Киевского воеводства, оседлый и полковник казацкой хоругви князя Доминика Заславского тож.

— Ян Скшетуский, наместник панцирной хоругви светлейшего князя Иеремии Вишневецкого.

— Под славным началом, сударь, служишь. Прими же теперь благодарность мою и руку.

Наместник более не колебался. Панцирное товарищество хоть и глядело свысока на жолнеров других хоругвей, но сейчас пан Скшетуский находился в степи, в Диком Поле, где таким околичностям придавалось куда меньше значения. К тому же он имел дело с полковником, в чем тотчас же воочию убедился, потому что солдаты, возвращая Абданку пояс и саблю, мешавшие им приводить незнакомца в чувство, подали ему и короткую булаву с костяной рукояткой и яблоком из скользкого рога — обычную регалию казацких полковников. Да и платье на его милости Зиновии Абданке было богато, а умелый разговор обнаруживал живость ума и знание светского обхождения.

Так что пан Скшетуский пригласил его отужинать, поскольку от костра, дразня обоняние и аппетит, потянулся уже запах жареного. Солдат извлек мясо из огня и подал на оловянном блюде. Стали есть, а когда принесен был изрядный мех молдаванского вина, сшитый из козловой шкуры, завязалась и нескучная беседа.

— За наше скорое и благополучное возвращение! — возгласил пан Скшетуский.

— Ты сударь, возвращаешься? Откуда же, позволь поинтересоваться? — спросил Абданк.

— Издалече. Из самого Крыма.

— Что же ты там делать изволил? Выкуп возил?

— Нет, сударь полковник. К самому хану ездил.

Абданк с любопытством насторожился.

— Однако же в приятной компании побывал! С чем же ты к хану ездил?

— С письмом светлейшего князя Иеремии.

— Так ты в послах был! О чем же его милость князь изволил писать хану?

Наместник быстро глянул на собеседника.

— Сударь полковник, — сказал он, — ты глядел в глаза татям, которые тебя заарканили, и это дело твое; но о чем князь писал хану, это дело не твое и не мое, а их обоих.

— Я было удивился, — хитро заметил Абданк, — что его милость князь столь молодого человека послом к хану отправил, но, услыхав твой, сударь, ответ, более не удивляюсь, ибо хоть и молод ты годами, но опытностью и разумом зрел.

Наместник невозмутимо выслушал лестное замечание, покрутил разве что молодой ус и спросил:

— А скажи-ка мне, ваша милость, что поделываешь ты возле Омельника и откуда тут взялся, да еще один?

— А я не один, я людей на дороге оставил, и еду я в Кудак к пану Гродзицкому, командующему тамошним гарнизоном, к каковому меня его милость великий гетман послал с письмами.

— Отчего же ты не поплыл на байдаках?

— Таков был приказ, от коего отступать мне не подобает.

— Странно, и весьма, что его милость гетман так распорядился, ведь в степи-то ты и попал в столь неприятную передрягу; едучи же водою, наверняка избежал бы ее.

— Степи, сударь мой, теперь спокойные, я их знаю хорошо, а приключившееся — это злоба человеческая и invidia[94].

— Кому же ты так не по душе?

— Долго рассказывать. Видишь ли, сударь наместник, сосед подлый у меня; он и мое имение уничтожил, и вотчину оттягать хочет, и сына моего побил. А теперь, как ты сам видел, и на мой живот покусился.

— Да ты, ваша милость, не при сабле разве?

Тяжелое лицо Абданка на мгновение вспыхнуло ненавистью, глаза хмуро загорелись, и он ответил медленно, неторопливо и четко:

— При сабле. И да оставит меня господь, если отныне я лучшей управы против врагов моих искать стану.

Наместник хотел было что-то сказать, но вдруг из степи донесся конский топот, вернее, торопливое жваканье копыт по размокшей траве.

Сразу и слуга наместника, выставленный караульным, прибежал сообщить, что на подходе какие-то люди.

— Это, наверно, мои, — сказал Абданк. — Я их сразу за Тясмином оставил и, никак не полагая засады, договорился ждать здесь.

Минуты не прошло — и толпа всадников окружила полукольцом взгорье. Костер вырвал из темноты головы коней, раздувавших ноздри и фыркавших от усталости, а над ними — настороженные лица седоков. Прикрывая ладонями от слепившего яркого света глаза, они быстро оглядывали всех, кто был в соседстве костра.

— Гей, люди! Кто вы? — спросил Абданк.

— Рабы божьи! — ответили голоса из темноты.

— Они! Мои молодцы! — подтвердил наместнику Абданк. — А ну-ка сюда!

Несколько всадников спешились и подошли к костру.

— А мы торопились, торопились, батьку. Що з тобою?[95]

— В засаду попал. Хведько, иуда, знал место и поджидал тут со своими. Заранее выехал. Аркан на меня накинули!

— Спаси бог! Спаси бог! А что же за полячишки тут с тобою?

Говоря это, они недобро поглядывали на Скшетуского и его спутников.

— Это други честные, — сказал Абданк. — Слава богу, цел я и невредим. Сейчас дальше поедем.

— Слава богу! Мы готовы.

Подъехавшие стали греть над огнем руки, так как ночь стояла хоть и ясная, но холодная. Было их человек сорок, причем всё люди рослые и хорошо вооруженные. Они совсем не походили на реестровых казаков, что весьма озадачило пана Скшетуского, особенно еще и потому, что подъехали они в столь немалом количестве. Все это показалось наместнику очень подозрительным. Если бы великий гетман послал его милость Абданка в Кудак, он бы, во-первых, придал ему конвой из реестровых, а во-вторых, зачем бы велел идти до Чигирина степью, а не водой? Ведь переправы через все реки, текущие по Дикому Полю к Днепру, могли только затянуть поездку. Похоже было, что его милость Абданк Кудак-то как раз и хотел миновать.

Да и сама особа Абданка весьма озадачивала молодого наместника. Он сразу же обратил внимание, что казаки, со своими полковниками обращавшиеся без лишних церемоний, этого окружали почтением необычайным, словно какого гетмана. Видать, был он рыцарь первейший, что тем более удивляло пана Скшетуского, ибо, зная Украину по ту и эту стороны Днепра, ни о каком таком знаменитом Абданке он не слыхал. А между тем в обличье мужа сего было явно что-то необыкновенное — некая скрытая сила, которою, точно пламя жаром, дышал весь его облик; некая железная воля, свидетельствовавшая, что человек этот ни перед чем и ни перед кем не отступит. Такою же волею исполнен был и облик князя Иеремии Вишневецкого, но то, что у князя было врожденным натуры свойством, присущим высокому происхождению и положению, в муже неизвестного имени, затерявшемся в степной глуши, могло озадачить.

Пан Скшетуский основательно призадумался. То ему приходило в голову, что незнакомец, возможно, какой-то именитый изгнанник, скрывавшийся от приговора в Диком Поле; то — что перед ним вожак разбойной ватаги. Последнее, однако, было неправдоподобно. И платье, и речь этого человека свидетельствовали прямо противоположное. Поэтому наместник, оставаясь все время настороже, не знал, что и думать, а между тем Абданк уж и коня себе подать приказал.

— Сударь наместник, — сказал он, — нам пора. Позволь же еще раз поблагодарить тебя за спасение, и дай мне боже отплатить тебе таковою же услугой!

— Не знал я, кого спасал, оттого и благодарности не заслуживаю.

— Скромность это в тебе говорит, отваге твоей не уступающая. Прими же от меня сей перстень.

Наместник, смерив Абданка взглядом, поморщился и отступил на шаг, а тот, с отцовской прямо-таки торжественностью в манерах и в голосе, продолжал:

— Взгляни же. Не драгоценностью этого перстня, но другими его достоинствами дарю я тебя. Будучи молодых лет и в басурманской неволе, получил я его от богомольца, который из Святой Земли возвращался. В камушке оном заключен прах гроба господня. От подарка такого отказываться не годится, хоть бы даже он из ославленных рук воспоследовал. Ты, сударь, человек молодой и солдат, а коль скоро и старость, могиле близкая, не ведает, что с нею перед кончиною случиться может, что же тогда говорить о младости? Имея впереди век долгий, ей с куда большими превратностями суждено столкнуться! Перстень же сей убережет тебя от беды и охранит, когда наступит година судная, а должен я тебе сказать, что година эта уже грядет в Дикое Поле.

Наступило молчание; слышно было только попыхиванье костра и конское фырканье.

Из дальних камышей донесся тоскливый волчий вой. Внезапно Абданк сказал как бы сам себе:

— Година судная грядет в Дикое Поле, а когда нагрянет, задивиться весь свiт божий…

Наместник, озадаченный словами странного мужа, машинально взял перстень.

Абданк же устремил взгляд в степную темную даль, потом не спеша поворотился и сел на коня. Молодцы ждали его у подножья.

— В путь! В путь!.. Оставайся в здравии, друже-жолнер! — сказал он наместнику. — Времена теперь такие, что брат брату не доверяет, оттого ты и не знаешь, кого спас; я ведь имени своего тебе не сказал.

— Ваша милость не Абданк, значит?

— Это мой герб…

— А имя?

— Богдан Зиновий Хмельницкий.

Сказавши это, он съехал по склону. За ним двинулись и молодцы. Вскоре сокрыла их тьма и ночь. И лишь когда отдалились они этак на полверсты, ветер принес к костру слова казацкой песни:


Ой, визволи, боже нас всiх, бiдних невiльникiв,
3 тяжкой неволi,
3 вiри басурманськой —
На яснi… зорi,
На тихi… води,
У край веселий,
У мир хрещений. —
Вислухай, боже, у просьбах наших,
У нещасних молитвах,
Нас, бiдних нивiльникiв.

Голоса помалу стихали, а потом слились с ветерком, шелестевшим в камышах.

 Глава II


Прибыв утром следующего дня в Чигирин, пан Скшетуский стал на постой в доме князя Иеремии, где имел достаточно времени дать людям и коням отдохнуть и отдышаться после долгого из Крыма путешествия, которое по причине высокой воды и необычайно быстрого днепровского течения пришлось проделать по суше, поскольку ни один байдак не мог в ту зиму проплыть вверх по Днепру. Сам Скшетуский сперва тоже малость отдохнул, а потом отправился к пану Зацвилиховскому, бывшему комиссару Речи Посполитой, старому солдату, который, не служа у князя, был тем не менее княжеским наперсником и другом. Наместник намеревался разузнать, не поступало ли из Лубен каких распоряжений. Князь, однако, никаких особых распоряжений не оставлял, а просто велел Скшетускому, в случае, если ханский ответ будет благоприятным, не спешить, чтобы людям и коням без нужды не утомляться. К хану же у князя дело было вот какое: он просил наказать нескольких татарских мурз, самовольно учинивших набеги на его заднепровскую державу, которых, к слову сказать, он и сам основательно поколотил. Хан, как и ожидалось, ответил благоприятно — пообещал прислать в апреле особого посла, наказать ослушников, а надеясь заслужить себе благорасположение столь прославленного воителя, послал ему со Скшетуским кровного коня и соболий шлык. Пан Скшетуский, завершив с немалым почетом посольство, само по себе служившее доказательством великого от князя фавору, очень обрадовался, что ему дозволяется в Чигирине пожить и что с возвращением не торопят. Зато старый Зацвилиховский был куда как озабочен событиями, происходившими с некоторых пор в городе. Оба отправились к Допулу, валаху, державшему в городе корчму и погребок, и там, хотя время было еще раннее, застали без числа шляхты, так как день был базарный, да к тому же на день этот приходился скотопрогонный привал, ибо скот в лагерь коронных войск прогонялся через Чигирин; так что и народу понаехало множество. Шляхта, как всегда, собиралась на базарной площади в так называемом Звонецком Куте у Допула. Были тут и арендаторы Конецпольских, и чигирннские чиновники, и окрестные землевладельцы, сидящие на привилегиях; была шляхта оседлая, ни от кого не зависящая; еще — служащие экономии, кое-кто из казацкой верхушки и, наконец, разная шляхетская мелкота, или на чужих хлебах, или по своим хуторам проживающая.

Все они теснились по лавкам, стоявшим вдоль длинных дубовых столов, и шумно разговаривали, и всё о необычайном происшествии — взбудоражившем город побеге Хмельницкого. Скшетуский с Зацвилиховским сели сам-друг в уголку, и наместник стал расспрашивать, что за птица такая этот Хмельницкий, о котором столько разговоров.

— Неужто, сударь, не знаешь? — удивился старый солдат. — Это писарь запорожского войска, субботовский барин и… — добавил он тихо, — мой кум. Мы с ним давно знаемся и во многих баталиях побывали, в каковых он себя изрядно показал, особенно под Цецорой. Солдата, столь в ратном деле искушенного, во всей Речи Посполитой, пожалуй, не найдешь. Вслух сейчас такого не скажи, но это гетманская голова — человек великой хватки и большого ума; казачество к нему больше, чем к кошевым и атаманам, прислушивается. Он человек не без добрых свойств, однако заносчивый, неуемный и, если ненависть им овладеет, страшен сделаться может.

— Зачем же он из Чигирина сбежал?

— Грызлись они со старостишкой Чаплинским, но это пустое! Как водится, шляхтич шляхтича со свету сживал. Не он первый, и не его первого. Еще говорят, что он с женкой старостишкиной путался; староста у него отбил полюбовницу и на ней женился, а он потом снова баламутил ее. И такое очень даже возможно; дело обыкновенное… бабенка бедовая. Но это только видимость, за которою кое-что поважнее скрывается. Тут, сударь, все обстоит вот как: в Черкассах живет полковник казацкий, престарелый Барабаш, друг нам. У него хранились привилегии и какие-то королевские рескрипты, в которых казаков якобы сопротивляться шляхте склоняли. Но поскольку старик — человек разумный и дельный, он бумагам ходу не давал и обнародовать не спешил. И вот Хмельницкий, Барабаша на угощение сюда, в чигиринский дом свой, пригласив, послал людей на его хутор, чтобы сказанные грамоты да привилегии у жены его захватили, а потом с указами этими сбежал. Подумать страшно, что ими смута какая, вроде Остраницовой, воспользоваться может, ибо repeto[96]: человек он страшный, а исчез неведомо куда.

Скшетуский удивленно сказал:

— Ну лиса! Вокруг пальца меня обвел. Назвался казацким полковником князя Доминика Заславского. Я же его, нынешней ночью в степи встретив, из удавки вызволил!

Зацвилиховский даже за голову схватился.

— Господи, что ты говоришь, сударь? Такого быть не может!

— Очень даже может, раз было. Он назвался полковником князя Доминика Заславского и сказал, что в Кудак к пану Гродзицкому от великого гетмана послан. Правда, я этому не очень-то и поверил, потому что не водою он шел, а степью.

— Сей человек хитер, как Улисс! Но где же ты его встретил, сударь?

— У Омельника, на правом берегу Днепра. Надо думать, он на Сечь ехал.

— А Кудак решил миновать. Теперь intelligo[97]. Людей много было при нем?

— Человек сорок. Да только они поздно подъехали. Когда бы не мои, старостишкина челядь его бы удавила.

— Погоди, сударь, погоди. Это дело важное. Старостишкина челядь, говоришь?

— Ну да. По его словам.

— Откуда же тот знал, где искать, если в городе все голову ломают, куда Хмельницкий подевался?

— Этого я сказать не могу. А может, он солгал, выставив обыкновенных душегубов слугами старостишки, чтобы тем самым еще более обиды свои подчеркнуть?

— Такого быть не может. Однако дело весьма удивительное. А известно ли тебе, сударь, что имеются гетманские указы — Хмельницкого ловить и in fundo[98] задерживать?

Наместник не успел ответить, потому что в это мгновение, производя страшный шум, вошел какой-то шляхтич. Хлопнув дверьми и раз, и другой, он спесиво оглядел присутствующих и закричал:

— Всем привет, милостивые государи!

Был этот шляхтич лет сорока, ростом невысокий, с выражением лица запальчивым, чему много способствовали беспокойные и, точно сливы, сидевшие подо лбом глаза. Вошедший был, как видно, непоседлив, буен и скор до гнева.

— Всем привет, милостивые государи! — сразу не получив ответа, повторил шляхтич еще громче и резче.

— Привет, привет! — отозвались несколько голосов.

Это и был Чаплинский, чигиринский подстароста, доверенный слуга молодого пана хорунжего Конецпольского.

В Чигирине подстаросту не любили, поскольку был он первейшим забиякой, буяном и склочником; но, зная о благоволении к нему власть предержащих, кое-кто с человеком этим знался и водился.

Одного лишь Зацвилнховского, как, впрочем, и все остальные, он уважал ввиду добродетелей, основательности и храбрости последнего. Завидев старика, он тотчас подошел и, весьма высокомерно поклонившись Скшетускому, уселся со своим стаканом меда рядом с ними.

— Досточтимый староста, — спросил Зацвилиховский, — не слыхать ли чего о Хмельницком?

— Висит, досточтимый хорунжий, не будь я Чаплинский! А ежели до сей поры не висит, то будет висеть непременно. Теперь, когда есть гетманские указы, дай мне только заполучить его в руки!

Говоря это, он так хватил по столу, что из стаканов выплеснулось содержимое.

— Не проливай, сударь, вина! — сказал Скшетуский.

Зацвилиховский прервал наместника:

— А заполучишь ли ты его? Ведь он сбежал, а куда, никто не ведает.

— Никто не ведает? Я ведаю, не будь я Чаплинский! Ты, господин хорунжий, небось знаешь Хведька. Так этот самый Хведько и ему служит, и мне. И будет он иудою Хмелю. Да чего там много говорить! Стал Хведько водиться с молодцами Хмельницкого. Человек пройдошливый! Все про него узнал! Взялся он доставить мне Хмельницкого живым или мертвым и выехал в степь загодя, зная, где его дожидаться!.. А, чертово семя!

Сказавши это, он снова ударил кулаком по столу.

— Не проливай, сударь, вина! — нажимая на каждое слово, повторил пан Скшетуский, с первого взгляда почувствовавший безотчетную антипатию к подстаросте.

Шляхтич побагровел, сверкнул выкаченными своими глазами, полагая, что ему дают повод, и вызывающе воззрился на Скшетуского, однако, увидев мундир Вишневецких, одумался, ибо, хотя у хорунжего Конецпольского в то время была с князем пря, Чигирин тем не менее находился недалеко от Лубен, и оскорблять княжеских людей было небезопасно. К тому же князь и людей подбирал таких, задираться с которыми следовало подумавши.

— Значит, Хведько взялся Хмельницкого тебе доставить? — снова стал спрашивать Зацвилиховский.

— Именно. И доставит, не будь я Чаплинский. .

— А я твоей милости могу сказать: не доставит. Хмельницкий ловушки избежал и на Сечь подался, о чем еще сегодня следует известить краковского пана нашего. С Хмельницким лучше не шутить. Короче говоря, и умом он быстрее, и рука его потяжеле, и удачи у него поболе, чем у твоей, сударь, милости, ибо очень ты в раж входишь. Хмельницкий, повторяю, отбыл в безопасности, а если не веришь, тогда этот кавалер подтвердит, который его в степи вчера видел и, с целым и невредимым, с ним разъехался.

— Не может такого быть! Не может быть! — завизжал, дергая себя за чуб, Чаплинский.

— Более того, — продолжал Зацвилиховский, — кавалер, здесь присутствующий, сам же его и спас, а слуг твоей милости перебил, в чем, несмотря на гетманские указы, не виноват, так как из Крыма с посольством возвращается и про указы не знал; видя же человека, грабителями, как он решил, в степи обижаемого, поспешил ему на помощь. О сказанном спасении Хмельницкого заранее тебя, сударь, предупреждаю, так как он с запорожцами непременно тебя в экономии твоей навестит, и надо полагать, что ты этому не обрадуешься. Слишком уж ты с ним цапался. Тьфу, черти бы вас побрали!

Зацвилиховский тоже не любил Чаплинского.

Чаплинский вскочил и от ярости слова не мог сказать. Лицо его совсем побагровело, а глаза еще сильнее выпучились. Стоя в таком виде перед Скшетуским, он стал бессвязно выкрикивать:

— То есть как? Ты… невзирая на гетманские распоряжения!.. Я те, сударь… Я те, сударь…

А Скшетуский даже и со скамьи не привстал; опершись на локоть, он глядел на наскакивавшего Чаплинского, как сокол на привязанного воробья, и наконец спросил:

— С чего ты, сударь, ко мне прицепился, точно репей к собачьему хвосту?

— Да я тебя к ответу… Не слушаешься указа… Я вашу милость казаками!..

Подстароста так орал, что шум в погребке несколько утих. Люди стали поворачиваться к Чаплинскому. Он всегда искал ссоры, уж такая это была натура, и с каждым встречным скандалил; но сейчас всех удивило, что разошелся он при Зацвилиховском, которого одного и боялся, а задрался с жолнером, одетым в форму Вишневецких.

— Уймись, сударь, — сказал старый хорунжий. — Сей кавалер пришел со мною.

— Я те… те… тебя в суд… в колодки!.. — продолжал вопить Чаплинский, не обращая ни на что и ни на кого внимания.

Тут уже и пан Скшетуский тоже поднялся во весь свой рост, однако сабли из ножен не вытащил, а, подхватив ее, свисавшую с пояса на двух перевязях, посередке, поднял таким образом, что рукоять с маленьким крестиком подъехала к носу Чаплинского.

— А понюхай-ка это, сударь, — холодно сказал он.

— Бей, кто в бога верует!.. Люди!.. — крикнул Чаплинский, хватаясь за эфес.

Но своей сабли выхватить не успел. Пан Скшетуский, повернув его на месте, одною рукою схватил за шиворот, другою — пониже спины за шаровары, поднял в воздух и, с рвущимся, точно кубарь, из рук, пошел с ним между скамей к дверям, возглашая:

— Панове-братья, дорогу рогоносцу! Забодает!

Сказавши это, он добрался до дверей, ударил в них Чаплинским, распахнул их такимманером и вышвырнул подстаросту вон.

Затем спокойно вернулся и сел на свое место рядом с Зацвилиховским.

В погребке во мгновение сделалось тихо. Сила, какую только что продемонстрировал Скшетуский, произвела на всю шляхту громадное впечатление. Спустя минуту всё вокруг сотрясалось от смеха.

— Vivant[99] вишневичане! — кричали одни.

— Сомлел, сомлел и в крови весь! — восклицали другие, выглядывавшие на улицу, любопытствуя узнать, что предпримет Чаплинский. — Слуги его поднимают!

Лишь немногие, те, кто считался сторонниками подстаросты, молчали и, не решаясь вступиться за него, хмуро поглядывали на наместника.

— Только и скажешь, что в пяту гонит эта гончая! — промолвил Зацвилиховский.

— Да какая там гончая? Дворняга! — возгласил, приближаясь, тучный шляхтич с бельмом на глазу, имевший во лбу дырку величиной с талер, в которой посвечивала голая кость. — Дворняга он, не гончая! Позволь, сударь, — продолжал шляхтич, обращаясь к Скшетускому, — быть к твоим услугам. Имя мое — Ян Заглоба. Герб — Вчеле, в чем любой легко может убедиться хоть по этой вот дырке, какую в челе моем разбойная пуля проделала, когда я в Святую Землю за грехи молодости по обетованию ходил.

— Имей совесть, ваша милость! — сказал Зацвилиховский. — Ты же рассказывал, что тебе ее в Радоме кружкой пробили.

— Истинный бог, разбойная пуля! В Радоме другая история случилась.

— Давал ты, ваша милость, обет сходить в Святую Землю… оно возможно, но что тебя там не было — это наверняка.

— Да! Не было! Ибо в Галате уже страдания мученические принял! Пусть я не шляхтич, пусть я пес паршивый буду, если вру!

— Оно и брешешь, и брешешь.

— Последним прохвостом будучи, предаю себя в руки ваши, сударь наместник.

Тут и другие стали подходить знакомиться с паном Скшетуским и чувства ему свои выражать. Мало кто любил Чаплинского, и все были довольны, что тому такая конфузия приключилась. Сейчас, не поразмыслив и не удивившись, невозможно поверить, что и вся окрестная чигиринская шляхта, и те, кто помельче — владельцы слобод, наемщики экономий, — чего там! — даже люди Конецпольских, — все, как оно по соседству бывает, зная о распрях Чаплинского с Хмельницким, были на стороне последнего, ибо Хмельницкий слыл знаменитым воином, немалые заслуги в разных баталиях снискавшим. Известно было также, что сам король поддерживал с ним отношения и высоко ценил его мнение. Случившееся же воспринимали как обычную свару шляхтича со шляхтичем, а подобные свары исчислялись тысячами, и особенно в землях русских. На сей раз, как всегда, приняли сторону того, кто умел завоевать себе больше симпатий, не загадывая, какие из этого могут проистечь страшные последствия. Лишь много позже сердца запылали ненавистью к Хмельницкому; причем одинаково сердца шляхты и духовенства обоих обрядов.

Итак, все подходили к Скшетускому с квартами, говоря: «Пей же, пане-брате! Выпей и со мною! Да здравствуют вишневичане! Такой молодой, а уже в поручиках у князя. Vivat князь Иеремия, всем гетманам гетман! Куда угодно пойдем с князем Иеремией! На турок и татар! В Стамбул! Да здравствует милостиво царствующий над нами Владислав Четвертый!» Громче всех кричал пан Заглоба, готовый даже в одиночку перепить и перекричать целый регимент.

— Досточтимые господа! — вопил он, так что стекла в окошках звенели.

— Уж я на его милость султана подал в суд за насилие, до которого он допустил произойти со мною в Галате.

— Не городи ты, ваша милость, чушь всякую, язык пожалей!

— То есть как, досточтимые господа? Quatuor articuli judicii castrensis; stuprum, incendium, latrocinium et vis armata alienis aedibus illata[100]. А разве же не было это vis armata?[101]

— Чистый глухарь ты, сударь.

— А я и в трибунал его!

— Уймись же, ваша ми…

— И кондемнату получу, и подлецом его оглашу; вот тебе и война, но уже с приговоренным к бесчестию.

— Здоровье ваших милостей!

Некоторые, однако, смеялись, а с ними и пан Скшетуский — ему уже малость ударило в голову; шляхтич же и в самом деле, точно глухарь, который собственным голосом упивается, не умолкая, токовал далее. К счастью, тирады его были прерваны другим шляхтичем, который, приблизившись, дернул болтуна за рукав и сказал с певучим литовским выговором:

— Так познакомь же, сударь добрый Заглоба, и меня с паном наместником… Познакомь же!

— Обязательно! Непременно! Позволь, ваша милость наместник, — это господин Сбейнабойка.

— Подбипятка, — поправил шляхтич.

— Один черт! Герба Сорвиштанец.

— Сорвиглавец, — поправил шляхтич.

— Один черт! Из Пёсикишек.

— Из Мышикишек, — поправил шляхтич.

— Один черт. Nescio[102], что бы я предпочел. Мышьи кишки или песьи. Но жить — это уж точно! — ни в каких не желаю, ибо и отсидеться там трудновато, и покидать их конфузно. Ваша милость! — продолжал он объяснять Скшетускому, указывая на литвина, — вот уже неделю пью я на деньги этого шляхтича, у какового за поясом меч столь же тяжеловесный, сколь и кошель, а кошель столь же тяжеловесный, сколь и разум, но если поил меня когда-нибудь больший чудак, пусть я буду таким же болваном, как тот, кто за меня платит.

— Ну, объехал его! — смеясь, кричала шляхта.

Однако литвин не сердился, он только отмахивался, тихо улыбался и повторял:

— От, будет уж вам, ваша милость… слухать гадко!

Скшетуский с интересом приглядывался к новому знакомцу, и в самом деле заслуживавшему называться чудаком. Это был мужчина росту столь высокого, что головою почти касался потолочных бревен; небывалая же худоба делала его и вовсе долговязым. Хотя весь он был кожа да кости, широкие плечи и жилистая шея свидетельствовали о необычайной силе. На удивление впалый живот наводил на мысль, что человек этот приехал из голодного края, однако одет он был изрядно — в серую свебодзинского сукна, ладно сидевшую куртку с узкими рукавами и в высокие шведские сапоги, начинавшие на Литве входить в употребление. Широкий и туго набитый лосевый пояс, не имея на чем держаться, сползал на самые бедра, а к поясу был привязан крыжацкий меч, такой длинный, что мужу тому громадному почти до подмышек достигал.

Но испугайся кто меча, тот бы сразу успокоился, взглянув на лицо его владельца. Оно, будучи, как и весь облик этого человека, тощим, украшалось двумя обвисшими бровями и парою таково же обвислых льняного цвета усищ; однако при этом было столь открыто, столь искренно, словно лицо ребенка. Помянутая обвислость усов и бровей сообщала литвину вид одновременно озабоченный, печальный и потешный. Он казался человеком, которым все помыкают, но Скшетускому понравился с первого взгляда за эту самую открытость лица и ладную воинскую экипировку.

— Пане наместник, — сказал тощий шляхтич, — значит, ваша милость от господина князя Вишневецкого?

— Точно.

Литвин благоговейно сложил руки и возвел очи горе.

— Ах, что за воитель это великий! Что за рыцарь! Что за вождь!

— Дай боже Речи Посполитой таких побольше.

— Истинно, истинно! А не можно ли под его знамена?

Тут в разговор ввязался Заглоба:

— И заимеет князь два вертела для кухни: один из этого сударя, другой из его меча; а может, наймет вашу милость заплечных дел мастером или повелит на вашей милости разбойников вешать. Нет! Скорее всего он сукно мундирное станет мерить! Тьфу! Ну как тебе, сударь, не совестно, будучи человеком и католиком, ходить длинным, словно serpens[103] или басурманская пика!

— Слухать гадко, — терпеливо сказал литвин.

— Как же, сударь, величать вас? — спросил Скшетуский. — Когда вы представились, пан Заглоба так вашу милость подъедал, что я, прошу прощения, ничего не смог разобрать.

— Подбипятка.

— Сбейнабойка.

— Сорвиглавец из Мышикишек.

— Чистая умора! Хоть он мне и вино ставит, но если это не языческие имена, значит, я распоследний дурень.

— Давно ваша милость из Литвы?

— Вот уж две недели, как я в Чигирине. А узнавши от пана Зацвилиховского, что ты, сударь, тут проезжать будешь, дожидаюсь, чтобы с твоею протекцией князю просьбу свою представить.

— Но скажи, ваша милость, потому что очень уж мне любопытно, зачем ты этот меч палаческий под мышкой носишь?

— Не палаческий он, сударь наместник, а крыжацкий; а ношу его — ибо трофей и родовая реликвия. Еще под Хойницами служил он в руце литовской — вот и ношу.

— Однако махина нешуточная и тяжела, должно быть, страшно. Разве что оберучь?

— Можно и оберучь, а можно и одною.

— Позволь глянуть!

Литвин вытащил меч и подал Скшетускому, однако у того сразу же повисла от тяжести рука. Ни изготовиться, ни взмахнуть свободно. Двумя еще куда ни шло, но тоже оказалось тяжеловато. Посему пан Скшетуский несколько смешался и обратился к присутствующим:

— Ну, милостивые государи! Кто перекрестится?

— Мы уже пробовали, — ответило несколько голосов. — Одному пану комиссару Зацвилиховскому в подъем, но и он крестное знамение не положит.

— А сам ты, ваша милость? — спросил пан Скшетуский, оборотившись к литвину.

Шляхтич, точно тростинку, поднял меч и раз пятнадцать взмахнул им с величайшей легкостью, аж в корчме воздух зафырчал и ветер прошел по лицам.

— Помогай тебе бог! — воскликнул Скшетуский. — Всенепременно получишь службу у князя!

— Господь свидетель, что я желаю ее, а меч мой на ней не заржавеет.

— Зато мозги окончательно, — сказал пан Заглоба. — Ибо не умеешь, сударь, таково же и мозгами ворочать.

Зацвилиховский встал, и они с наместником собрались было уходить, как вдруг вошел белый, точно голубь, человек и, увидев Зацвилиховского, сказал:

— Ваша милость хорунжий, а у меня как раз к тебе дело!

Это и был Барабаш, черкасский полковник.

— Пошли тогда на мою квартиру, — ответил Зацвилиховский. — Здесь уже таковой шум, что и слова не расслышишь.

Оба вышли, а с ними и пан Скшетуский. Сразу же за порогом Барабаш спросил:

— Есть известия о Хмельницком?

— Есть. Сбежал на Сечь. Этот офицер видал его вчера в степи.

— Значит, не водою поехал? А я гонца в Кудак вчера отправил, чтобы перехватили, и, выходит, зря.

Сказавши это, Барабаш закрыл ладонями лицо и принялся повторять:

— Эй, спаси Христе! Спаси Христе!

— Чего ты, сударь, печалишься?

— А знаешь ли ты, что он у меня коварством вырвал? Знаешь, что значит таковые грамоты на Сечи обнародовать? Спаси Христе! Если король войны с басурманами не начнет, это же искра в порох…

— Смуту, ваша милость, пророчишь?

— Не пророчу, но вижу ее. А Хмельницкий пострашнее Наливайки и Лободы.

— Да кто же за ним пойдет?

— Кто? Запорожье, реестровые, мещане, чернь, хуторяне и вон — эти!

Полковник Барабаш указал рукою на майдан и снующий там народ. Вся площадь была забита могучими сивыми волами, которых перегоняли в Корсунь для войска, а при волах состоял многочисленный пастуший люд, так называемые чабаны, всю свою жизнь проводившие в степях и пустынях, — люди совершенно дикие и не исповедовавшие никакой религии; religionis nullius, как говаривал воевода Кисель. Меж них бросались в глаза фигуры, скорее похожие на душегубов, нежели на пастухов, звероподобные, страшные, в лохмотьях всевозможного платья. Большинство было облачено в бараньи тулупы или в невыделанные шкуры мехом наружу, распахнутые и обнажавшие, хоть пора была и зимняя, голую грудь, обветренную стеновыми ветрами. Каждый был вооружен, но самым невероятным оружием: у одних имелись луки и сайдаки, у других — самопалы, по-казацки именуемые «пищали», у третьих — татарские сабли, а у некоторых косы или просто палки с привязанной на конце лошадиной челюстью. Тут же сновали не менее дикие, хотя лучше вооруженные низовые, везущие на продажу в лагерь сушеную рыбу, дичину и баранье сало; еще были чумаки с солью, степные и лесные пасечники да воскобои с медом, боровые поселенцы со смолою и дегтем; еще — крестьяне с подводами, реестровые казаки, белгородские татары и один бог знает кто еще, какие-то побродяги — сiромахи с края света. По всему городу полно было пьяных; на Чигирин как раз приходилась ночевка, а значит, и гульба. По всей площади раскладывали костры, там и тут пылали бочки со смолою. Отовсюду доносились гомон и вопли. Пронзительные голоса татарских дудок и бубнов мешались с ревом скота и с тихогласным звучанием лир, под звон которых слепцы пели любимую тогда песню:


Соколе ясний,
Брате мiй рiдний,
Ти високо лiта†ш,
Ти далеко вида†ш.

Одновременно с этим раздавалось «ух-ха! ух-ха!» — дикие выкрики перемазанных в дегте и совершенно хмельных казаков, пляшущих на майдане трепака. Все вместе выглядело жутко и неукротимо. Зацвилиховскому достаточно было одного взгляда, чтобы убедиться в правоте Барабаша — любой повод мог разбудить эти неудержимые стихии, скорые до грабежа и привычные к стычкам, без счета случавшимся по всей Украине. А за толпами этими была еще Сечь, было Запорожье, пусть с некоторых пор смирённое и после Маслова озера обузданное, но в нетерпении грызущее удила, не забывшее давних привилегий, ненавидящее комиссаров и являвшее собой сплоченную силу. На стороне этой силы были симпатии несчислимого крестьянства, менее терпеливого, чем в других областях Речи Посполитой, поскольку под боком у него был Чертомлык, а на Чертомлыке — безвластие, разбой и воля. Так что пан хорунжий, хотя сам был русином и преданным восточного обряда сторонником, печально задумался.

Человек старый, он хорошо помнил времена Наливайки, Лободы, Кремпского; украинскую вольницу знал на Руси лучше любого другого, а зная еще и Хмельницкого, понимал, что тот стоит двадцати Лобод и Наливаек. Поэтому понял он и всю опасность его на Сечь побега, особенно же с королевскими грамотами, про которые Барабаш рассказывал, что в них содержатся различные посулы казакам и призыв к сопротивлению.

— Господин черкасский полковник! — сказал он Барабашу. — Тебе бы, сударь, следовало на Сечь ехать, влиянию Хмельницкого противустать и умиротворять, умиротворять!

— Сударь хорунжий! — ответил Барабаш. — Я вашей милости сообщу вот что: всего лишь узнав о побеге Хмельницкого с грамотами, половина моих черкасских людей нынешней ночью на Сечь сбежала. Мое время прошло. Мне — могила, не булава!

И действительно, Барабаш был солдат бывалый, но человек старый и влияния не имевший.

За разговором дошли до квартиры Зацвилиховского. Старый хорунжий обрел меж тем в мыслях спокойствие, свойственное его голубиной душе, и, когда все уселись за штофом меду, сказал веселее:

— Все это безделица, ежели война, как поговаривают, с басурманом praeparatur[104], а так оно вроде бы и есть; ибо, хотя Речь Посполитая войны не желает и немало уже сеймы королю крови попортили, король, однако, на своем настоять может. Так что весь этот пыл можно будет повернуть на турка, и — в любом случае — у нас есть время. Я сам поеду изложить дело к краковскому пану нашему и буду просить, чтобы возможно ближе подтянулся к нам с войском. Добьюсь ли чего, не знаю, ибо хотя он повелитель доблестный, а воин опытный, но слишком уж полагается и на свое мнение, и на свое войско. Ты, ваша милость господин черкасский полковник, держи казаков в руках, а ты, ваша милость господин наместник, как прибудешь в Лубны, проси князя, чтобы с Сечи глаз не спускал. Пусть бы там и замыслили что заварить — repeto: у нас есть время. На Сечи народу сейчас мало: за рыбой и за зверем все поразбрелись либо по всей Украине в селах сидят. Пока соберутся, много в Днепре воды утечет. Да и княжеское имя страх наводит; а как узнают, что он на Чертомлык поглядывает, может, и будут сидеть тихо.

— Я из Чигирина могу хоть через два дня отправиться, — сказал наместник.

— Вот и хорошо. Два-три дня потерпеть можно. Ты, ваша милость правитель черкасский, пошли гонцов с изложением дела еще и к коронному хорунжему, и ко князю Доминику. Да ты, сударь, уж и заснул, я гляжу!

В самом деле — Барабаш, сложив на животе руки, сладко спал, а спустя некоторое время и похрапывать начал. Старый полковник если не ел и не пил, а оба этих занятия он предпочитал всему остальному, — спал.

— Погляди, сударь мой, — тихо сказал Зацвилиховский наместнику. — И с помощью этого старца варшавские сановники рассчитывают казаков в руках держать. Бог с ними. Они и самому Хмельницкому тоже доверяли; канцлер даже с ним переговоры какие-то вел, а он, похоже, доверие коварством оплатит.

Наместник вздохнул в знак сочувствия старому хорунжему. Барабаш же, громко всхрапнув, пробормотал сквозь сон:

— Спаси Христе! Спаси Христе!

— Когда же ты, сударь, собираешься из Чигирина отбыть? — спросил хорунжий.

— Мне бы следовало дня два Чаплинского подождать. Он, верно, за понесенную конфузию удовлетворение получить захочет.

— Это уж нет. Скорее он людей своих, не ходи ты в княжеской форме, на тебя наслал бы, но с князем задираться даже для слуги Конецпольских — дело рискованное.

— Я его извещу, что жду, а дня через два-три двинусь. Засады я не боюсь, при себе — саблю, а с собою людей имея.

Сказав это, наместник простился со старым хорунжим и ушел.

Над городом от костров, разложенных на майдане, стояло такое ясное зарево, что можно было подумать — целый Чигирин горит; гомон же и крики с наступлением ночи еще более усилились. Евреи, те из своих жилищ даже высунуться не смели. В одном конце площади толпы чабанов завывали степные тоскливые песни. Дикие запорожцы плясали у костров, подкидывая вверх шапки, паля из пищалей и четвертями поглощая горелку. То там, то тут затевались потасовки, усмиряемые людьми подстаросты. Наместник вынужден был расчищать дорогу рукоятью сабли, а несмолкаемые казацкие вопли и гам в какое-то мгновенье показались ему уже голосом бунта. Казалось ему также, что видит он грозные взгляды и слышит тихую, обращенную к нему брань. В ушах наместника еще звучали слова Барабаша: «Спаси Христе! Спаси Христе!», и сердце в груди стучало сильней.

В городе между тем чабанские хоры заходились все громче, а запорожцы стреляли из самопалов и наливались горелкой.

Пальба и дикое «ух-ха! ух-ха!» доносились до наместниковых ушей даже и тогда, когда на своей квартире он расположился уже спать.

 Глава III


Спустя несколько дней отряд нашего наместника быстро передвигался в сторону Лубен. Переправившись через Днепр, пошли широкою степною дорогой, соединявшей Чигирин через Жуки, Семи-Могилы и Хорол с Лубнами. Такой же тракт вел из княжеской столицы в Киев. В прежние времена, до расправы гетмана Жолкевского у Солоницы, дорог этих не существовало вовсе. В Киев из Лубен ездили степью и пущей, в Чигирин был путь водный, а обратно — через Хорол. Вообще же приднепровский этот край — старая половецкая земля — совершенно пустынный, татарами часто навещаемый, казакам доступный, заселен был разве что до Дикого Поля.

Вдоль Сулы шумели громадные нехоженые и неброженые леса: местами по низкому берегу ее и по низким поймам Рудой, Слепорода, Коровая, Иржавца, Псла, а также прочих речек, речонок и притоков образовывались топкие пространства, поросшие или непроходимым кустарником и лесом, или травою — в виде открытых луговин. В дебрях тех и трясинах находил надежное убежище разный зверь; в дремучих лесных потемках обитало несметное множество бородатых туров, диких свиней и медведей, с ними соседствовала несчислимая серая братия волков, рысей, куниц, стада серн и красный зверь сайгак; в болотах и речных рукавах бобры устраивали свои гоны, а про бобров на Запорожье рассказывали, что меж них попадаются столетние старцы, белые от старости, как снег.

По высоким сухим степям носились дикие табуны буйногривых и кровавооких коней. Реки кишели рыбою и водоплавающей птицей.

Удивительная была эта земля: полууснувшая, но сохранившая на себе следы давнего человеческого пребывания — повсюду во множестве попадались останки каких-то древних сельбищ, да и Лубны с Хоролом были на подобных пепелищах поставлены; повсюду не счесть курганов, и не столь давно насыпанных, и стародавних, поросших уже лесом. Здесь тоже, как и на Диком Поле, являлись по ночам духи и призраки, а у костров старые запорожцы рассказывали друг другу небывальщины про то, что время от времени совершается в лесных чащобах, откуда доносился вой неведомых тварей, получеловеческие, полузвериные крики и грозный шум не то побоищ, не то ловитв. Под водою гудели колокола ушедших на дно городов. Земля была негостеприимная и недоступная; тут, глядишь, слишком сырая, тут — почти безводная, выжженная, сухая и для жизни опасная; насельников к тому же — стоило им сколько-нибудь обжиться и обзавестись хозяйством — разоряли татарские набеги. Обычно заглядывали сюда только запорожцы ради бобровых хвостов или зверя и рыбы, ибо в мирное время большая часть низовых разбредалась из Сечи по всем рекам, ярам, лесам и зарослям на охоту или, как называли это, «на промысел», рыская в местах, о существовании которых мало кому было известно.

Однако же и оседлая жизнь пыталась укорениться на землях этих, — так растение, которое, где может, пытается вцепиться корешками в почву и, вырываемое то и дело, где может, продолжает расти.

На пустошах возникали острожки, поселения, колонии и хутора. Земля была местами плодородная, да и воля привлекала. Но лишь тогда закипела жизнь, когда край этот перешел во владение князей Вишневецких. Князь Михаил, женившись на Могилянке, усерднее принялся обживать свой заднепровский удел; привлекал людей, заселял пустоши, позволял до тридцати лет не платить податей, строил обители и вводил свое княжеское право. Даже поселенец, невесть когда пришедший на эти земли и полагавший, что хозяйствует на собственном наделе, охотно превращался в княжеского оброчника, так как за подать свою обретал могучее княжеское попечение, защищавшее его от татар и от худших порой, чем татары, низовых.

И все же настоящая жизнь процвела лишь под железной рукой молодого князя Иеремии. Начиналось его государство сразу же за Чигирином, а кончалось — гей! — у самого у Конотопа и Ромен. Но не одно оно составляло княжеские богатства, ибо, начиная от воеводства Сандомирского, князь владел землею в воеводствах Волынском, Русском и Киевском; однако же приднепровская вотчина была всего любезнее путивльскому победителю.

Татарин долго выжидал у Орла, у Ворсклы, принюхиваясь, точно волк, прежде чем осмеливался погнать коня на север; низовые ссоры не искали, местные лихие ватаги вступили на княжескую службу. Дикий и разбойный люд, искони промышлявший насилием и грабежом, оказавшись в узде, занимал теперь порубежные «паланки» и, залегши по границам края, как сторожевой пес, показывал врагам зубы.

И все расцвело, и закипела жизнь. По следам древних шляхов были проложены дороги; реки укротились плотинами, насыпанными невольником-татарином или низовым казаком, схваченным на разбойном деле. Там, где когда-то ветер дико играл по ночам в зарослях камыша да выли волки и утопленники, теперь погромыхивали мельницы. Более четырехсот водяных, не считая всюду, где можно, поставленных ветряков, смалывали хлеб в одном только Заднепровье. Сорок тысяч оброчных вносили оброк в княжескую казну, в лесах появились пасеки, по рубежам возникали все новые деревни, хутора, слободы. В степях бок о бок с дикими табунами паслись огромные стада домащнего скота и лошадей. Неоглядный однообразный вид степей и лесов оживился дымами хат, золотыми верхами церквей и костелов — пустыня превратилась в край, вполне заселенный.

Так что пан наместник Скшетуский, имея по пути надежные привалы, весело и не спеша словно бы по своей земле ехал. Только что начался январь сорок восьмого года, но странная, редкостная зима совершенно ничем себя не обнаруживала. В воздухе пахло весной, земля светилась лужами талой воды, поля покрыты были зеленями, а солнце в полдни припекало так, что по дороге кожухи парили спину точно летом.

Отряд наместника численно умножился, ибо в Чигирине присоединилось к нему валашское посольство, каковое в лице господина Розвана Урсу господарь направлял в Лубны. Посольство сопровождал эскорт — более десятка каралашей и челядь на телегах. Еще ехал с наместником уже знакомый нам пан Лонгинус Подбипятка герба Сорвиглавец, на боку имевший долгий свой меч, а для услужения — несколько человек дворни.

Солнце, превосходная погода и запахи близкой весны наполняли сердца радостью; наместник же пребывал в хорошем расположении духа еще и потому, что возвращался из долгого путешествия под княжеский кров, бывший и его кровом, возвращался, успешно справившись с делом, а значит, и уверенный в ласковом приеме.

Но для радости были у него и другие причины.

Кроме милости князя, которого наместник любил всею душой, ждали его в Лубнах некие сладостные как мед очи.

Принадлежали очи Анусе Борзобогатой-Красенской, придворной девице княгини Гризельды, самой прелестной девушке во всем фрауциммере, невозможной кокетке, по которой в Лубнах сохли все, а она ни по кому. У княгини Гризельды строгости были ужасные, а требования к благонравию неслыханные, но это, однако, не мешало молодежи обмениваться пылкими взглядами и вздыхать. Вот и пан Скшетуский, как и прочие, посылал вздохи этим черным очам, а когда случалось оставаться одному на своей квартире, брался за лютню и напевал:


Ты всем прочим яствам яство…

или же:


Ты жесточе, чем орда,
Corda[105] полонишь всегда!

Будучи, однако, человеком неунывающим, да при том еще и солдатом, дело свое очень любившим, он не принимал слишком близко к сердцу, что Ануся дарит улыбки свои, кроме него, и пану Быховцу из валашской хоругви, и пану Вурцелю, артиллеристу, и пану Володыёвскому, драгуну, и даже пану Барановскому из гусар, хотя последний был весьма седоват и, по причине разбитого самопальной пулею нёба, шепелявил. Наш наместник уже дрался как-то на саблях с паном Володыёвским из-за Ануси, однако если случалось подолгу засиживаться в Лубнах и не ходить на татар, то и с Анусею рядом он скучал, а когда приходилось выступать, то выступал охотно, без сожалений и печали сердечной.

Зато и возвращался он всегда с радостью. Вот и теперь, следуя после удачного завершения дел из Крыма, он весело напевал и горячил коня, едучи рядом с паном Лонгинусом, трусившим на огромной лифляндской кобыле, как всегда в унынии и печали. Посольские телеги, каралаши и эскорт остались далеко позади.

— Его милость посол лежит на возу, как колода, и все время спит, — заговорил наместник. — Чудес мне порассказал про свою Валахию, оттого и утомился! Я же слушал не без любопытства. Ничего не скажешь! Страна богатая, климат отменный, золота, вина, сластей и скотины довольно. Я вот и подумал, что князь наш, от Могилянки рожденный, имеет столько же прав на господарский трон, как иные прочие; а прав тех князь Михаил, кстати сказать, добивался. Не в новость нашим воеводам валашская земля. Били они там уже и турок, и татар, и самих валахов, и семиградских…

— Однако люди из тех краев помягче наших будут, о чем мне и пан Заглоба в Чигирине рассказывал, — ответил литвин. — А не поверь я ему, так в книжках богослужебных опять же тому подтверждение имеется.

— В богослужебных?

— У меня есть такая, и могу вашей милости показать; я с нею не расстаюся.

Тут расстегнул он тороку у луки и, доставши маленькую, тщательно переплетенную в телячью кожу книжицу, сперва благоговейно поцеловал ее, а потом, перелистав с полтора десятка страниц, сказал:

— Читай, сударь.

Пан Скшетуский начал:

— «К защите твоей прибегаем, пресвятая богородица…» Где же тут стоит про валахов? Что ты, сударь, говоришь? Это же антифон!

— Читай, ваша милость, читай.

— «Дабы достойны мы были обетований Христовых. Аминь».

— Ну а далее вопрос…

Скшетуский прочитал:

— «Вопрос: Отчего кавалерия валашская зовется легкой? Ответ: Оттого что легко удирает. Аминь». Гм! Верно! Однако в книжице твоей странное весьма материй смешение.

— Потому что это книжка солдатская: так что к молитвам разные instructiones militares[106] прилагаются, из которых узнаешь, ваша милость, про все нации, какая из них достойнейшая, какая подлая; касательно же валахов оказывается, что трусливые из них ребята, да к тому еще и вероломцы великие.

— Что вероломцы — точно. Оно видно даже по неприятностям князя Михаила. Честно говоря, я тоже слыхал, что солдат из ихних неособенный. А все-таки у его милости князя валашская хоругвь, где в поручиках пан Быховец, очень хороша, но stricte[107], честно говоря, не знаю, найдется ли в той хоругви два десятка валахов.

— А как ты, ваша милость, полагаешь, много вооруженных людей у князя?

— Тысяч восемь, не считая казаков на стоянках. Однако Зацвилиховский говорил, что сейчас новые наборы производятся.

— Значит, даст бог, какой-нибудь поход под началом господина князя будет?

— Поговаривают, что большая война с турчином готовится, сам король со всею ратью Речи Посполитой выступить намерен. Известно мне также, что подарки татарам прекращены, а татары о набегах и думать забыли со страху. Про то я и в Крыму слыхал, где поэтому, вероятно, принимали меня таково honeste[108], ибо есть еще слух, что, когда король с гетманами двинется, князь должен ударить на Крым и татар разбить окончательно. Похоже, так оно и будет — на кого еще такое возложить можно?

Пан Лонгинус вознес к небу руки и очи.

— Пошли же, господи милосердный, пошли же таковую священную войну во славу христианства и народа нашего, а мне, грешному, дай в ней обеты мои свершить, чтобы in luctu[109] мог я быть утешен или славную смерть нашел!

— Ты, сударь, обет насчет войны дал?

— Такому достойному кавалеру все тайны души открою, хотя и долго рассказывать; но раз ты, ваша милость, ухом благосклонным внимаешь, тогда incipiam[110]. Тебе, сударь, уже известно, что герб мой зовется Сорвиглавец, и потому это, что под Грюнвальдом предок мой Стовейко Подбипятка трех рыцарей, скакавших бок о бок в монашьих куколях, подобравшись сзади, одним махом обезглавил, о каковом славном подвиге старинные летописи сообщают с великой для предка моего хвалою…

— Не слабее, видать, рука предка твоей руки, так что прозвали Сорвиглавцем его справедливо.

— Ему король и герб пожаловал, а в гербе три козьих головы на серебряном поле в память о трех рыцарях, потому что такие же головы на их щитах были изображены. Герб и этот вот меч предок Стовейко Подбипятка передал потомкам своим, наказав продолжать славу и рода и меча.

— Ничего не скажешь, достойное родословие!

Пан же Лонгинус принялся печально вздыхать, а когда ему наконец малость полегчало, признания свои продолжил:

— Будучи, значит, в роду нашем последний, дал я в Троках обет пресвятой деве пребывать в целомудрии и не пойти к венцу, прежде чем, по славному примеру Стовейка Подбипятки, предка моего, трех голов тем же мечом с одного маху не отсеку. Добрый господи, ты знаешь, что я сделал все, от меня зависящее! Целомудрие сохранил по сей день, сердцу нежному приказал молчать, брани искал, да только счастье вот меня обходит…

Поручик усмехнулся в усы.

— И не отсек, ваша милость, три головы?

— От! Не случилось! Везенья нету! По две еще приходилось, но три — никогда. Никак не выходит сзади подъехать, а неприятеля не попросишь, чтобы рядком под замах строился. Один бог и знает мои удрученья: сила в руках-ногах есть, имение предостаточное… Но adolescentia[111] уходит, скоро сорок пять лет исполнится, сердце любови требует, род угасает, а трех голов как не было, так и нету!.. Вот какой Сорвиглавец из меня. Посмешище людям, как справедливо говорит пан Заглоба, что я смиренно и сношу, господу Иисусу к подножию полагая.

Литвин снова так завздыхал, что лифляндская его кобыла, по всей вероятности, из сочувствия к своему хозяину, принялась кряхтеть и жалобно посапывать.

— Одно я могу сказать вашей милости, — молвил наместник, — что, ежели под знаменами князя Иеремии оказии не подвернется, то, значит, не подвернется никогда.

— Дай-то боже! — ответил пан Лонгинус. — Потому и еду просить службы у князя-воеводы.

Дальнейший их разговор был прерван внезапным шумом птичьих крыльев. Как уже было сказано, в зиму ту пернатые за моря не улетели, реки не замерзли, оттого повсюду над болотами было особенно много речной птицы. Поручик с паном Лонгином как раз подъезжали к берегу Кагамлыка, когда над головами их прошумела вдруг целая журавлиная стая, летевшая так низко, что можно было палкой докинуть. Стая неслась с отчаянными кликами и, вместо того чтобы опуститься в камыши, неожиданно взмыла вверх.

— Похоже, за ними кто-то гонится, — заметил Скшетуский.

— А вон, ваша милость, гляди! — воскликнул пан Лонгинус, указывая белую птицу, которая, разрезая косым полетом воздух, явно намеревалась приблизиться к стае.

— Кречет! Кречет! Запасть им не дает! — закричал наместник. — У посла кречеты есть, он и пустил, наверно!

В ту же минуту на вороном анатолийском жеребце галопом подскакал господин Розван Урсу, а за ним несколько служилых каралашей.

— Пане поручик, пожалуйте на забаву, — сказал он.

— Твой кречет, ваша милость?

— Мой, и преотменный! Сейчас, сударь, увидишь…

Они втроем пустились вперед, а за ними с обручем валах-сокольничий, старавшийся не потерять птиц из виду и что было сил кричавший, раззадоривая кречета к бою.

Умная птица вынудила между тем стаю подняться вверх, сама молниеносно взмыла еще выше и повисла над ней. Журавли сбились в единое огромное коловращение, точно буря шумевшее крылами. Истошные крики наполнили воздух. Птицы, ожидая атаки, вытянули шеи и пиками повыставили вверх клювы.

Кречет пока что кружил над ними. Он то снижался, то поднимался, словно бы не решаясь кинуться туда, где грудь его ожидало множество острых клювов. Белые его перья, освещенные солнцем, сверкали в погожей небесной голубизне, точно само солнце.

Вдруг, вместо того чтобы упасть на стаю, он стрелой умчался вдаль и вскоре пропал за купами деревьев и тростника.

Первым вслед рванулся с места Скшетуский. Посол, сокольничий и пан Лонгинус последовали его примеру.

Однако на повороте дороги наместник коня придержал, потому что увидел новое и странное зрелище. Посреди тракта лежала на боку колымага со сломанной осью. Выпряженных коней держали два казачка. Возницы не было — он, как видно, отправился искать помощи. У колымаги стояли две барыни; одна со строгим мужеподобным лицом, одетая в лисий тулуп и такую же шапку с круглым донцем, вторая — молодая высокая девушка с тонкими и очень соразмерными чертами. На плече этой молодой особы преспокойно сидел кречет и, встопорщив на груди перья, разглаживал их клювом.

Наместник осадил коня, так что копыта врылись в песок дороги, и потянулся к шапке, не зная, как быть: здороваться или кречета потребовать? Растерялся он еще и оттого, что из-под куньей шапочки глянули на него такие очи, каких, сколько жив, он не видывал: черные, бархатные, печальные, и такие переменчивые, такие жгучие, что глазки Ануси Борзобогатой при них померкли бы, как свечки при факелах. Над очами теми изгибались двумя мягкими дугами шелковые темные брови; румяные щеки цвели, точно цветки прелестнейшие, меж слегка приоткрытых малиновых губок сверкали жемчугами зубки, а из-под шапочки струились роскошные черные косы. «Уж не Юнона ли то собственною персоной или другое какое божество?» — подумал наместник, созерцая стройный этот стан, округлые перси и белого сокола на плече. И стоял наш поручик без шапки, и уставился, точно на картину писаную, и только глаза его пылали, а сердце словно бы стискивала рука чья. И собирался он было начать речь словами: «Ежели ты смертное создание, а не божество…» — но тут подскакали посол с паном Лонгинусом, а с ними и сокольник с обручем. Тогда богиня подставила кречету руку, на которой тот, спустившись с плеча, преспокойно устроился, переступая с лапы на лапу. Наместник, опережая сокольничего, хотел снять птицу, но вдруг случился удивительный казус. Кречет, оставив одну лапу на руке девушки, другою вцепился в руку наместника и, вместо того чтобы на нее перебраться, стал радостно пищать и так сильно притягивать руки одну к другой, что те соприкоснулись. Мурашки пробежали по спине наместника, а кречет тогда лишь дался пересадить себя на обруч, когда сокольник надел на голову ему клобучок. Между тем пожилая барыня взволнованно заговорила:

— Рыцарь, кем бы вы ни были, не откажите в помощи дамам, оказавшимся в затруднительном положении на дороге и не знающим, что предпринять. До дому осталось мили три, но в колымаге полопались оси, и нам, похоже, придется ночевать в поле; возницу я послала к сыновьям, чтобы хоть телегу сюда прислали, но пока возница доедет и вернется, сделается темно, а в урочище этом оставаться страшно, потому что тут могилы поблизости.

Старая шляхтянка говорила быстро и голосом таким низким, что наместник даже удивился. Тем не менее он учтиво ответил:

— Не допускай же, сударыня, таковой мысли, что мы тебя с пригожей дочкой твоей без помощи оставим. Направляемся мы в Лубны, ибо на службе у светлейшего князя Иеремии состоим, и ехать нам, кажется, в одну сторону; а хоть бы даже и в разные — все равно сбочить можно, лишь бы ассистенция наша не оказалась докучлива. Что же телег касается, то у меня их нету, так как еду с товарищами по-солдатски, без обоза, но господин посол телегами располагает и, я чай, с удовольствием, как учтивый кавалер, госпоже и барышне послужит.

Посол снял соболий колпак, ибо, зная польскую речь, понял, о чем разговор, и тотчас же, как обходительный боярин, с любезным комплиментом поспешил предложить свои услуги, после чего велел сокольничему бежать за сильно отставшими телегами. Наместник между тем глядел на девушку, которая, смешавшись от пылкого этого взгляда, опустила очи долу, а барыня с казацкой внешностью на этот раз сказала вот что:

— Господь да вознаградит вас за помощь! А поскольку до Лубен дорога не близка, не пренебрегите моим и сыновей моих кровом, под которым вам будут рады. Мы из Разлогов-Сиромах. Я — вдова князя Курцевича-Булыги, а это не дочка моя, но дочь покойного Курцевича-старшего, брата моего мужа, отдавшего сироту свою в наше попечение. Сыны мои сейчас дома, а я возвращаюсь из Черкасс, куда к алтарю святой пречистой со вкладом ездила. И вот на обратном пути случилась с нами эта неприятность, так что, ежели бы не политес ваших милостей, нам, пожалуй, пришлось бы на дороге заночевать.

Княгиня говорила бы еще, но вдалеке показались приближавшиеся на рысях телеги в сопровождении множества посольских каралашей и солдат Скшетуского.

— Так вы, сударыня, вдова князя Василя Курцевича? — спросил наместник.

— Нет! — резко и словно бы гневливо возразила княгиня. — Я — вдова Константина, а это — дочь Василя, Елена! — сказала она, указывая на девушку.

— О князе Василе много в Лубнах разговору. Был он и воин великий, и покойного князя Михаила наперсник.

— В Лубнах не бывала, — с некоторым высокомерием сказала княгиня, — и про его воительство не наслышана, но про дальнейшие деяния и вспоминать не стоит, ибо про них и так всем все известно.

Слушая это, княжна Елена, словно цветок, подрезанный косой, опустила голову, а наместник незамедлительно сказал:

— Такого, сударыня, не говори. Князь Василь, из-за ужасной error[112] правосудия людского приговоренный к лишению добра и живота, вынужден был бегством спастись, но затем невинность его была доказана, о чем тоже и оглашено было, и честь ему, как мужу добродетельному, вернули; а чести тем больше, чем большая несправедливость совершилась.

Княгиня быстро глянула на наместника, и на неприятном, резком лице ее сделался заметен гнев. Однако в пане Скшетуском, хоть был он человеком молодым, воплощалось столько рыцарского достоинства, а взгляд его был так ясен, что возразить она не решилась, но зато повернулась к княжне Елене.

— Девицам этого знать не положено. Пойди-ка да присмотри, чтобы клажу из колымаги переложили на те возы, в которых мы поедем с позволения их милостей.

— Разреши же, барышня-панна, помочь тебе, — сказал наместник.

Они вдвоем пошли к колымаге, а когда оказались друг против друга у противоположных дверец, шелковая бахрома очей княжны распахнулась, и взор ее, словно теплый и ясный луч солнца, упал на лицо поручика.

— Как мне благодарить вашу милость, сударь… — сказала она голосом, показавшимся наместнику сладостной музыкой, звукам лютни и флейт подобной,

— как мне благодарить тебя за то, что вступился за достоинство отца моего, противу кривды, которая от родственников ему делается.

— Милостивая панна, — ответил наместник, чувствуя, что сердце тает в груди его, как снег весною, — да не оставит меня господь, а я ради благодарности твоей готов хоть в огонь прыгнуть, а то и вовсе кровь отдать, но если столь велико желание, то невелика заслуга, а ввиду малости ее не подобает мне благодарной платы из уст твоих принимать.

— Ежели пренебрегаешь ею, сударь, то я, бедная сирота, даже не знаю, как по-иному благодарность выразить.

— Не пренебрегаю я, — с возрастающим пылом возразил наместник, — но немалый сей фавор жажду заслужить долгой и преданной службой и о том лишь прошу, чтобы любезная барышня принять от меня службу эту благоволила.

Княжна, слыша такие слова, снова смешалась, покраснела, потом вдруг кровь отхлынула от ее щек, и, закрыв лицо ладонями, она ответила огорченным голосом:

— Одни несчастья принесет вашей милости служба эта.

А наместник наклонился к дверцам коляски и сказал тихо и трогательно:

— Принесет, что бог пошлет. А хоть бы и страданье! Все равно я к ногам твоим, милостивая панна, упасть готов и ее вымаливать.

— Возможно ли, едва увидев меня, столь огромное желание куслужению возыметь?

— Стоило мне тебя увидеть, как я о себе тотчас думать забыл и чувствую, что вольному до сих пор солдату в раба, кажется, превратиться придется; но на то, как видно, воля божья. Сердечная страсть, она стреле подобна, неожиданно грудь пронзающей: и вот я сам удар ее почувствовал, хотя еще вчера не поверил бы, скажи мне кто, что такое может случиться.

— Если ваша милость вчера бы не поверил, как же я сегодня поверить могу?

— Время, любезная панна, убедит тебя в том. А искренность хоть сейчас, не только в словах моих, но и на лице увидеть можешь.

И снова шелковые завесы девичьих очей распахнулись, и взору княжны открылось благородное и мужественное лицо молодого воина: взгляд его исполнен был такого восхищения, что лицо ее покрылось густым румянцем. Но теперь очей она не опускала, и он какое-то время впивал сладость дивного этого взора. И глядели они так друг на друга, точно два существа, которые хоть и встретились на большой дороге в степи, но знают, что избрали один другого раз и навсегда и души их, точно два голубя, начинают свой полет одна к другой.

Минута упоения этого была прервана резким голосом Курцевичихи, звавшей княжну. Подъехали телеги. Каралаши начали переносить на них поклажу из колымаги, и скоро все было готово.

Учтивый боярин господин Розван Урсу уступил дамам собственную карету, наместник сел в седло, и все двинулись.

День уже клонился на покой. Разлившиеся воды Кагамлыка сияли золотом заходящего солнца и пурпуром заката. Высоко в небе собрались стайки легких туч; они, постепенно алея, тихо двигались к горизонту, точно, утомясь парением в поднебесье, собирались улечься спать в какую-то неведомую колыбель. Скшетуский ехал рядом с княжной, но беседою ее не занимал, потому что говорить, как они только что разговаривали, при посторонних не мог, а слова, ничего не значащие, на язык не шли. И только чувствовал он в своем сердце сладость, а в голове его что-то шумело, точно вино.

Вся процессия бодро устремлялась вперед, и тишину нарушало только фырканье лошадей да звон стремени о стремя. Потом на задних возах каралаши затянули тоскливую валашскую песню, однако вскоре умолкли, и тогда сделался слышен гнусавый голос пана Лонгина, благолепно распевающего: «Я причина на небеси свету немеркнущему и, яко мгла, покрыла твердь всяческую». Тем временем стемнело. Звездочки замерцали в небе, а с влажных лугов поднялись белые, подобные морям бескрайним, туманы.

Въехали в лес, но не проехали и нескольких верст, как послышался конский топот и пятеро всадников возникли впереди. Это были княжичи, узнавшие от возницы о приключившейся их матери беде и спешившие на помощь, ведя с собой повозку, запряженную четверней.

— Это вы, сынки? — окликнула старая княгиня.

Всадники подъехали к телегам.

— Мы, мать!

— Ну, здравствуйте! Благодаря этим вот сударям мне уж и не нужна помощь. А это сынки мои, которых я вашему покровительству, милостивые государи, препоручаю: Симеон, Юр, Андрей и Миколай. А кто ж там пятый? — сказала она, вглядываясь внимательней. — Гей! Ежели в потемках старые глаза не обознались, это, никак, Богун, а?

Княжна внезапно откинулась в глубь кареты.

— Поклон вам, княгиня, и вам, княжна Елена! — промолвил пятый ездок.

— Богун! — сказала старуха. — Из полка, соколик, прибыл? А с торбаном ли? Ну здравствуй, здравствуй! Гей, сынки! Я уж пригласила их милостей господ на ночлег в Разлоги, а теперь вы им поклонитесь! Гость в дом — бог в дом! Не побрезгуйте, судари, кровом нашим.

Булыги поснимали шапки.

— Покорно просим ваши милости в недостойные пороги.

— Они уже согласились — и его светлость господин посол, и его милость господин наместник. Знатных кавалеров принимать будем: только вот не знаю, придется ли им, к деликатесам придворным привыкшим, по вкусу наше убогое хлебово.

— Солдатским мы хлебом, не дворским вскормлены, — сказал Скшетуский.

А господин Розван Урсу добавил:

— Едал я уже радушный хлеб в шляхетских домах и знаю, что дворскому до него далеко.

Повозки двинулись, и старая княгиня заговорила снова:

— Давно, ох давно миновали добрые для нас времена. На Волыни да на Литве есть еще Курцевичи, которые и жолнеров наемных держат, и во всем по-господски живут, только они кровных своих, какие победнее, знать не хотят, за что господь с них и взыщет. У нас же прямо-таки нужда казацкая, и вы, судари, должны нам ее простить, а что ото всей души предложено будет, принять с открытым сердцем. Я с пятью сыновьями сидим на одной деревеньке да на десяти с лишним слободках, а при том еще и оную барышню опекаем.

Слова эти наместника удивили, ибо в Лубнах он слышал, что Разлоги были немалым шляхетским имением и принадлежали некогда князю Василю, отцу Елены. Однако поинтересоваться, каким образом перешли они в руки к Константину и его вдове, он счел неуместным.

— У вас, значит, любезная сударыня, пять сыновей? — вступил в разговор Розван Урсу.

— Было пятеро, один в одного, — ответила княгиня. — Да только старшему, Василю, нехристи в Белгороде очи факелами выжгли, отчего он умом повредился. Когда молодые в поход уходят, я остаюсь только с ним да с панною, с которою одни хлопоты, радости же никакой.

Высокомерный тон, с каким старая княгиня говорила о племяннице, был столь явен, что не ускользнул от внимания Скшетуского. В груди его закипел гнев, и он чуть было не сказал грубое слово, но брань замерла на устах, когда, взглянув на княжну, поручик при свете месяца увидел в глазах ее слезы…

— Что с тобою, любезная барышня? Отчего плачешь? — тихо спросил он.

Княжна не ответила.

— Я не могу видеть твоих слез, — сказал Скшетуский и наклонился к ней, а заметив, что старая княгиня беседует с господином Розваном Урсу и не глядит в их сторону, продолжал допытываться: — Ради бога, скажи хоть слово, ибо, клянусь небом, я кровь и здоровье отдам, лишь бы тебя утешить.

Внезапно поручик почувствовал, что кто-то из верховых так сильно теснит его, что кони чуть ли не боками трутся.

Разговор с княжною прервался, а Скшетуский, удивленный и разозленный, поворотился к невеже.

При свете месяца он увидел глаза, глядевшие дерзко, вызывающе и вместе с тем насмешливо.

Страшные очи эти светились, точно волчьи глазища в темном бору.

«Это еще что такое? — подумал наместник. — Бес или кто?» — и, глядя в упор в горящие зрачки, спросил:

— А с чего это ты, сударь, конем напираешь и глазами меня буровишь?

Всадник ничего не ответил, однако глядеть продолжал так же упорно и нахально.

— Ежели темно, могу огня высечь, а ежели узка дорога, давай-ка в степь! — сказал наместник, повышая голос.

— А ти одлiтай, ляшку, од коляски, коли степ бачиш, — ответил всадник.

Наместник, будучи человеком в решениях скорым, без лишних слов так сильно пнул лошадь наглеца в брюхо, что та всхрапнула и одним скачком прыгнула к самой обочине.

Всадник ее осадил, и какое-то мгновение казалось, что он собирается броситься на Скшетуского, но тут раздался резкий, повелительный голос старой княгини:

— Богун, що з тобою?

Эти слова произвели немедленное действие. Всадник поворотил коня на месте и переехал по другую сторону кареты к княгине, та же продолжала:

— Що з тобою? Эй! Ты не в Переяславе и не в Крыму, а в Разлогах, не забывай. А теперь поезжай-ка вперед да проведи телеги, а то яр сейчас будет, а в яру темно. Ходи, сiромаха!

Скшетуский был сколько удивлен, столько и разгневан. Богун этот, как видно, искал ссоры и добился бы своего, но зачем? С чего вдруг это нежданное недоброжелательство?

В голове наместника мелькнула мысль, что причиною тому княжна, и он в этой мысли утвердился, когда, взглянув на лицо девушки, увидел, несмотря на ночную тьму, что оно было белее полотна и что написан на нем нескрываемый ужас.

Между тем Богун, как и велела ему княгиня, рванул с места вперед, а старуха, глядя ему вслед, сказала не столько себе, сколько наместнику:

— Отчаянная это голова и дьявол казацкий.

— И не в полном уме, как видно, — презрительно заметил Скшетуский. — Это что же — казак на службе у сыновей твоей милости, сударыня?

Старая княгиня откинулась на подушки кареты.

— Что ты, сударь, говоришь! Это же Богун, подполковник казацкий, прославленный удалец, сыновьям моим друг, а мне все равно что приемный, шестой сын. Быть не может, чтобы ты, сударь, имени его не слыхал. Про него же все знают.

И правда, Скшетускому имя это было хорошо известно. Оно гремело громче имен многочисленных казацких полковников и атаманов, и молва славила его на обоих берегах Днепра. Слепцы пели песни про Богуна по ярмаркам и корчмам, на посиделках о молодом атамане рассказывали легенды. Кем он был, откуда взялся, никто не знал. Но колыбелью ему, уж точно, были степи, Днепр, пороги и Чертомлык со всем своим лабиринтом теснин, заливов, омутов, островов, скал, лощин и тростников. Сызмалу сжился он и слился с этим первозданным миром.

В мирную пору хаживал он вместе с прочими «за рыбою и зверем», шатался по днепровским излучинам, с толпою полуголых дружков бродил по болотам и камышам, а нет — так целые месяцы пропадал в лесных чащобах. Школою его были вылазки в Дикое Поле за татарскими стадами и табунами, засады, битвы, набеги на береговые улусы, на Белгород, на Валахию, либо — чайками — в Черное море. Других дней, кроме как в седле, он не знал, других ночей, кроме как у степного костра, не ведал. Рано стал он любимцем всего Низовья, рано сам начал предводительствовать другими, а вскоре и всех превзошел отвагою. Он был готов с сотней сабель идти на Бахчисарай и на глазах у самого хана жечь и палить; он громил улусы и местечки, вырезал до последнего жителей, пленных мурз разрывал надвое лошадьми, налетал, как буря, проносился, как смерть. На море он, словно бешеный, бросался на турецкие галеры. Забирался в самое сердце Буджака, влазил, как говорили, прямо в пасть ко льву. Некоторые походы его были просто безрассудны. Менее отважные, менее бесшабашные корчились на колах в Стамбуле или гнили на веслах турецких галер — он же всегда оставался цел и невредим, да еще и с богатой добычей. Поговаривали, что скопил он несметные сокровища и прячет их в приднепровских чащобах, но не раз тоже видели, как топчет он перемазанными сапогами бархаты и парчу, как стелет коням под копыта ковры или, разодетый в дамаст, купается в дегте, нарочно показывая казацкое презрение к великолепным этим тканям и нарядам. Долго он нигде не засиживался. Поступками его вершили удаль и молодечество. Порою, приехав в Чигирин, Черкассы или Переяслав, гулял он напропалую с запорожцами, порою жил, как отшельник, с людьми не знался и уходил в степи. Порою ни с того ни с сего окружал себя слепцами, по целым дням слушая их игру и песни, а их самих золотом осыпая. Среди шляхты умел он быть дворским кавалером, среди казаков самым бесшабашным казаком, среди рыцарей — рыцарем, среди грабителей — грабителем. Некоторые считали его безумцем, ибо это была душа и необузданная, и безрассудная. Зачем он жил на свете, чего хотел, куда стремился, кому служил? — он и сам не знал. А служил он степям, ветрам, битвам, любви и собственной неуемной душе. Эта неуемность и отличала его от прочих неотесанных вожаков и ото всей разбойной братии, у которой на уме только и было что грабежи и которой было все равно — татар грабить или своих. Богун добычу брал тоже, но войну предпочитал добыче; рисковал ради самого риска; за песни расплачивался золотом; искал славы, а об остальном не заботился.

Изо всех атаманов только он, пожалуй, и олицетворял собою казака-рыцаря, потому и песня избрала его своим любимцем, а имя прославилось по всей Украйне.

В последнее время Богун сделался переяславским подполковником, но власть исправлял полковничью, ибо старый Лобода уже нетвердо держал булаву костенеющей рукою.

Так что Скшетуский прекрасно знал, кто такой Богун, а если и спросил старую княгиню, казак ли тот на службе у ее сыновей, то сделал так ради умышленного небрежения, ибо почуял в нем врага; и, хоть знаменит был атаман, закипела кровь в наместнике, а все потому, что казак держал себя с ним столь нагло.

Еще он понял, что если все так началось, то и закончится непросто. Но остер был на язык пан Скшетуский и уверен в себе, и даже чересчур, и тоже не отступал ни перед чем, а до опасностей и вовсе был жаден. И хоть готов он был незамедлительно погнать коня вслед Богуну, но ехать рядом с княжною продолжал. К тому же телеги уже миновали яр и вдали показались огни Разлогов. 

 Глава IV


Курцевичи-Булыги были старинным княжеским родом, гербом которого был Кур, а родословие велось от Кориата; на самом же деле род происходил якобы от Рюрика. Из двух главных ветвей одна сидела на Литве, другая на Волыни; на Заднепровье же перебрался в свое время князь Василь, один из многочисленных потомков волынской линии. Будучи небогат, он не пожелал прозябать среди могущественных родственников и поступил на службу к князю Михаилу Вишневецкому, отцу многославного Яремы.

Прославив на этом поприще свое имя и оказав князю немалые рыцарские услуги, он получил за это в наследственное владение Красные Разлоги, прозванные потом из-за великого множества волков Волчьими Разлогами, и на постоянное жительство там осел. В год 1629-й, перешедши в латинство, он женился на Рагозянке, девице из почтенного шляхетского рода, происходившего из валашской земли. Через год от брака этого появилась на свет дочка Елена. Мать умерла при родах, князь Василь же, о втором браке не помышляя, посвятил себя целиком хозяйству и воспитанию единственной дочери. Был он человеком сильного характера и необычайных достоинств. Довольно быстро добившись небольшого, но и немалого состояния, он тотчас вспомнил о своем старшем брате Константине, который, оставаясь на Волыни в бедности и отчуждении от владетельных родичей, вынужден был ходить в арендаторах. Его, с его женой и пятью сыновьями, перевез Василь в Разлоги и стал делиться с ними каждым куском хлеба. Так и жили в согласии оба Курцевича до самого конца 1634 года, когда Василь с королем Владиславом под Смоленск пошел. Там-то и случилась прискорбная история, ставшая причиной его погибели. В королевском лагере было перехвачено письмо, писанное к Шеину, а подписанное именем князя и запечатанное Куром. Столь неоспоримое свидетельство измены, совершенной рыцарем, имя которого до той поры было безупречно, всех поразило и ошеломило. Напрасно Василь небеса в свидетели призывал, что письмо писано не его рукой и не им подписано, — герб Кур на печати исключал всякие сомнения, а в потерю перстня с печаткой, чем князь все дело объяснял, никто не поверил. В конце концов князь, prio crimine perduelionis[113] приговоренный к лишению чести и живота, вынужден был бежать. Явившись ночью в Разлоги, Василь стал заклинать всеми святыми брата Константина, чтобы тот заботился о его дочке, как родной отец; сам же исчез навсегда. Говорили, что он послал из Бара письмо князю Иеремии, прося не отнимать куска хлеба у Елены и позволить ей спокойно жить в Разлогах под опекою Константина; потом всякий слух о князе пропал. Были сведения, что он вскоре умер; еще говорили, что он примкнул к цесарским и погиб на немецкой войне. Но кто мог знать что-то наверняка? По-видимому, он и в самом деле погиб, потому что более судьбою дочки не интересовался. Скоро о нем и говорить перестали, а вспомнили тогда, когда выяснилось, что никакой вины на князе нету. Некий Купцевич, витебчанин, умирая, признался, что писал под Смоленском Шеину он, а запечатал письмо найденным в лагере перстнем. Ввиду такого свидетельства сожаление и растерянность овладели всеми сердцами. Приговор был пересмотрен, князю Василю вернули доброе имя, но для осужденного воздаяние за пережитое пришло слишком поздно. Разлоги же Иеремия и не думал отнимать, ибо Вишневецкие, лучше прочих зная Василя, никогда на нем вины не полагали. Он бы даже мог прибегнуть к их могущественному покровительству и над приговором посмеяться, а если удалился, то потому лишь, что не вынес бесчестия.

Елена спокойно росла в Разлогах под заботливым присмотром дяди, и только после его смерти настали для нее тяжелые времена. Жена Константина, происхождения будучи сомнительного, по характеру была женщиной суровой, крутой и энергичной: муж только и мог держать ее в послушании. После его смерти она железной рукой стала править в Разлогах. Служба трепетала ее; холопья боялись барыни как огня, соседям она тоже вскоре себя показала. На третьем году правления своего, одетая по-мужски, верхом предводительствуя челядью и наемными казаками, она дважды совершила вооруженные нападения на Сивинских в Броварках. Когда полки князя Иеремии поколотили какую-то татарскую ватагу, бесчинствовавшую у Семи-Могил, княгиня, возглавив своих людей, уничтожила остатки недобитых, удравших от князя к Разлогам. В Разлогах же она обосновалась прочно и стала считать их своей и своих сыновей собственностью. Сыновей она любила, как волчиха волчонков, но, будучи простолюдинкой, не позаботилась о приличном для них воспитании. Монах греческого обряда, привезенный из Киева, выучил их грамоте и цифири, на чем наука и закончилась. А между тем поблизости были Лубны с княжеским двором, при котором молодые князья могли приобрести лоск, понатореть в канцелярском деле для мирской пользы или, записавшись в хоругви, в рыцарской науке. У княгини, как видно, были свои причины в Лубны их не посылать.

А вдруг бы князь Иеремия припомнил, чьи они, Разлоги, и поинтересовался бы судьбою Елены? Или сам, чтя память Василя, решил бы взять попечительство на себя? Тогда, наверно, пришлось бы из имения убираться, и поэтому княгиню устраивало, чтобы в Лубнах вообще позабыли о существовании каких-то Курцевичей. Вот молодые князья и воспитывались невеждами, скорее по-казацки, чем по-шляхетски. Уже отроками принимали они участие в сварах старой княгини, в набегах на Сивинских, в походах на татарские шайки. Чувствуя врожденное отвращение к грамоте и книгам, княжичи по целым дням стреляли из луков, обучались управляться с кистенем и саблей или накидывать аркан. Даже хозяйство не интересовало их, ибо княгиня не выпускала его из рук. И грустно было видеть этих потомков блистательного рода, в жилах которых текла благородная кровь, но привычки остались дикими и грубыми, а разум и очерствевшие сердца напоминали залежь степную. Вымахали они что дубы; однако, сознавая свою невоспитанность и неотесанность, стеснялись водиться со шляхтой, более удобным находя общество диких казацких вожаков. Они давно вошли в сношения с Низовьем, где к княжичам относились, как к своим. По полгода, а то и больше пропадали они на Сечи, отправлялись с казаками на «промысел», ходили походами на турок и татар; и такие походы стали в конце концов главным и любимым их времяпрепровождением. Мать этому не препятствовала, потому что, как правило, возвращались они с богатой добычею. Увы, в одном из походов старший, Василь, попал в руки к поганым. Братья с помощью Богуна и Богуновых запорожцев хоть и отбили старшего, но ослепленным. С той поры ему больше ничего не оставалось, как сидеть дома; и, насколько прежде он был самый свирепый, настолько теперь помягчел, совершенно предавшись размышлению и молитве. Молодые же и далее продолжали заниматься ратным делом, что в конце концов снискало им прозвище «князья-казаки». Ко всему — довольно было взглянуть на Разлоги-Сиромахи, чтобы сразу понять, что за люди тут обитают. Когда пан Скшетуский и посол с посольскими телегами въехали в ворота, они увидели не усадьбу, а скорее громадный сарай, из огромных дубовых кряжей сложенный, с узкими, похожими на бойницы, окнами. Помещения для челяди и казаков, конюшни, амбары и чуланы непосредственно примыкали к жилью, составляя нескладное сооружение, из многих — то высоких, то низких — строений состоящее, по виду столь убогое и неказистое, что, не будь света в окошках, почесть все это жильем человеческим было бы трудно. На майдане перед домом торчали два колодезных журавля, ближе к воротам стояла столбушка с положенным на нее колесом для посаженного на цепь ручного медведя. Могучие ворота — тоже из дубовых кряжей — служили въездом на майдан, целиком окруженный рвом и частоколом.

Все указывало, что это — оборонное сооружение, укрепленное противу набегов и нападений. Видом своим оно напоминало еще и казацкую «паланку»; и, хотя большинство порубежных шляхетских усадеб такого, а не другого были вида, эта куда более прочих была похожа на гнездо хищников. Челядь, вышедшая с факелами встречать гостей, больше смахивала на разбойников, чем на дворню. Огромные псы рвались на майдане с цепей, словно намереваясь сорваться и кинуться на приезжих, из конюшен доносилось конское ржание, а молодые Булыги вместе с матерью принялись окликать слуг, отдавать распоряжения и браниться. Среди всего этого шума и гама гости прошли в дом, и тут господин Розван Урсу, замечавший пока лишь дикость и убожество усадьбы и сожалевший, что принял приглашение ночевать, искренне изумился тому, что открылось его взору.

Внутри жилище совершенно не соответствовало захудалому внешнему виду. Сперва вошли в просторные сени, стены которых почти сплошь были увешаны доспехами, оружием и шкурами диких зверей. В двух громадных очагах пылали бревна, и в ярком свете пламени видны были богатые сбруи, сверкающие латы, турецкие панцири, мерцающие драгоценными каменьями; кольчуги с золочеными пряжками, полупанцири, набрюшники, рынграфы, брони великой цены, шлемы польские и турецкие, а также мисюрские шапки с верхом из серебра. На противоположной стене развешаны были щиты, к тому времени вышедшие из употребления, а рядом польские копья и восточные джириды; режущего оружия тоже было предостаточно — от сабель до кинжалов и ятаганов, рукояти которых, точно звездочки, мерцали, отражая свет, многими цветами. По углам висели связки шкур: лисьих, волчьих, медвежьих, куньих и горностаевых — трофеи ловитв княжичей. Ниже, вдоль стен, дремали на обручах ястребы, соколы и большие беркуты, привезенные из далеких восточных степей и незаменимые в облавах на волков.

Затем гости прошли в просторную гостевую горницу. И здесь в очаге под колпаком гудел ярый огонь, но тут было еще роскошнее, чем в сенях. Голые бревна стен завешаны были шитьем, на полу лежали дивные восточные ковры. Посередке стоял большой стол на крестовинах, сколоченный из простых досок, весь уставленный кубками веницейского стекла, золочеными или гравированными. У стен виднелись столы поменьше, комоды и поставцы, а на них — окованные бронзой шкатулки, ларцы, медные подсвечники и часы — все в свое время награбленное турками у венецианцев, а казаками у турок. Вся комната завалена была множеством роскошных вещиц, как правило, неведомого хозяевам назначения. И всюду роскошь сосуществовала с заурядной степной неприхотливостью. Драгоценные турецкие комоды, инкрустированные бронзой, черным деревом и перламутром, стояли рядом с нестругаными полками, простые деревянные стулья возле мягких диванов, покрытых коврами. Подушки, лежавшие по восточному обычаю на диванах, наволочки на себе имели из алтабаса или из голубой камки, но пухом была набита редко какая, в основном же сеном или гороховой соломой. Дорогие ткани и бесценные предметы — так называемое «добро», турецкое или татарское, — частью были куплены за гроши у казаков, частью захвачены во многих войнах еще старым князем Василем, частью — молодыми Булыгами в походах с низовыми, ибо княжичи предпочитали ходить на чайках в Черное море, чем жениться или присматривать за хозяйством. Все это не удивило пана Скшетуского, хорошо знавшего порубежные усадьбы, но валашский боярин диву давался, среди безмерного этого великолепия видя Курцевичей, обутых в яловичные сапоги и облаченных в кожухи, не многим лучшие тех, какие носили слуги, удивлен тоже был и пан Лонгин Подбипятка, привыкший у себя на Литве к другим обычаям.

Молодые князья между тем принимали гостей радушно и в высшей степени обходительно, однако — мало бывавшие в свете — обнаруживали манеры столь неуклюжие, что наместник едва сдерживал улыбку.

Старший, Симеон, говорил:

— Душевно рады вашим милостям и благодарим за милость вашу. Наш дом — ваш дом, так что располагайтесь, как у себя. Кланяемся панам милостивцам под нашим кровом убогим.

И хоть не чувствовалось в тоне его ни малейшего самоуничижения, хоть не ощущалось, что принимает он людей более значительных, чем сам, тем не менее кланялся он по казацкому обычаю в пояс, а за ним кланялись и младшие братья, полагая, что того требует гостеприимство, и повторяя:

— Низко кланяемся вашим милостям и милости просим!..

Между тем княгиня, потянув за рукав Богуна, увела его в соседнюю комнату.

— Слышь, Богун, — сказала она торопливо, — на долгие разговоры у меня времени нету. Видала я, что ты на этого молодого шляхтича взъелся и ссоры с ним ищешь?

— Мати! — ответил казак, целуя старухину руку. — Свет широкий, ему одна дорога, мне другая. Я его не знаю и знать не хочу, только пусть он княжне ничего не шепчет, не то, как ты меня тут видишь, так и он мою саблю увидит.

— Гей, сбесился, сбесился! А чем это ты думаешь, казаченьку? Что с тобою? Хочешь нас и себя погубить? Это ведь жолнер Вишневецкого и наместник, человек не простой, ибо от князя к хану с посольством ездил. Если волос с его головы упадет под нашим кровом, знаешь что будет? Воевода взор свой обратит на Разлоги, за него отомстит, нас на все четыре стороны выгонит, а Елену в Лубны возьмет — и что тогда? С ним тоже задираться станешь? Лубны воевать пойдешь? Попытайся, если кола захотел попробовать. Казаче непутевый!.. Глядит шляхтич на девку или не глядит, да только как приехал, так и уедет. И дело с концом. Так что изволь держать себя в руках, а не желаешь — поезжай, откуда приехал, потому как беду на нас накличешь!

Казак покусывал ус, сопел, но, однако же, понял, что княгиня говорит дело.

— Они завтра уедут, мать, — сказал он, — а я уж сдержуся; пускай только чернобровая к ним не выходит.

— А тебе что за дело? Хочешь, чтобы подумали, что я взаперти ее держу? Так выйдет же она, потому что я того желаю! А ты у меня в дому не распоряжайся, не хозяин небось!

— Не серчайте, княгиня. Коли иначе не можно, так я буду для них слаще халвы турецкой. Зубом не скрипну, за саблю не схвачусь! Хоть бы меня злоба сожрала, хоть бы душа стоном зашлась! Будь по-вашему!

— А вот это разговор, соколик! Возьми торбан, сыграй, спой, у тебя и на душе легче станет. А теперь ступай к гостям.

Они вернулись в горницу, где князья, не зная, чем занять гостей, всё уговаривали их чувствовать себя как дома и в пояс кланялись. Скшетуский сразу же резко и гордо поглядел в глаза Богуну, но не обнаружил в них ни дерзости, ни вызова. Лицо молодого атамана светилось вежливой радостью, столь хорошо изображаемой, что она могла обмануть самый недоверчивый взгляд. Наместник внимательно приглядывался к атаману, так как раньше, в темноте, толком его не разглядел. Увидел он молодца стройного, как тополь, смуглолицего, с пышными черными висячими усами. Веселость на лице Богуна пробивалась сквозь украинскую задумчивость, точно солнце сквозь туман. Чело у атамана было высокое, но закрытое черной чуприною в виде челки, уложенной отдельными прядками и над густыми бровями постриженной ровными зубчиками. Орлиный нос, изогнутые ноздри и белые зубы, сверкавшие при каждой улыбке, придавали всему лицу выражение несколько хищное, но вообще был это тип красоты украинской, пылкой, броской и задорной. На диво превосходная одежа заметно отличала степного молодца от облаченных в кожухи князей. На Богуне был жупан из тонкой серебряной парчи и алый кунтуш; цвета эти носили все переяславские казаки. Бедра ему опоясывал креповый кушак, с которого на шелковых перевязях свисала богатая сабля; причем и сабля, и костюм меркли рядом с заткнутым за пояс турецким кинжалом, рукоять которого столь была усеяна каменьями, что сыпала во все стороны несметные искры. Человека, так одетого, всякий бы наверняка счел скорее панычем высокородным, чем казаком; к тому же свобода держаться и господские его манеры тоже не обнаруживали низкого происхождения. Подойдя к пану Лонгину, он выслушал историю о пращуре Стовейке и обезглавлении трех крестоносцев, а затем повернулся к наместнику и, словно между ними ничего не произошло, спросил совершенно непринужденно:

— Ваша милость, как я слышал, из Крыма возвращаешься?

— Из Крыма, — сухо ответил наместник.

— Бывал там и я. И хотя в Бахчисарай не заглядывал, но заглянуть надеюсь, ежели некоторые благоприятные подтвердятся известия.

— О каких известиях, сударь, говорить изволишь?

— Ходят слухи, что, если король наш милостивый войну с турчином начнет, князь-воевода в Крым с огнем и мечом пожалует, и слухам этим рады по всей Украйне и на Низовье, ибо если не под его началом погуляем мы в Бахчисарае, тогда под чьим же еще?

— Погуляем, истинный бог! — откликнулись Курцевичи.

Поручику польстило уважение, с каким атаман отзывался о князе, поэтому он улыбнулся и сказал уже более мягким тоном:

— Твоей милости, как я погляжу, мало прославивших тебя походов с низовыми.

— Маленькая война — маленькая слава, великая война — великая слава. Конашевич Сагайдачный не на чайках, но под Хотином ее добывал.

В эту минуту отворилась дверь, и в комнату, ведомый под руку Еленой, тихо вошел Василь, самый старший из Курцевичей. Это был человек в зрелом возрасте, бледный, исхудалый, с напоминающим византийские лики отрешенным и печальным лицом. Длинные волосы, рано поседевшие от горестей и страданий, падали ему на плечи, вместо глаз видны были две красные ямы; в руке он держал медный крест, которым стал осенять комнату и всех присутствующих.

— Во имя бога и отца, во имя спаса и святой-пречистой! — заговорил слепой. — Если вы апостолы и благую весть несете, добро пожаловать под христианский кров. Аминь.

— Извините, судари, — буркнула княгиня. — Он не в своем уме.

Василь же, осеняя всех крестом, продолжал:

— Яко стоит в «Трапезах апостольских»: «Пролившие кровь за веру — спасены будут; погибшие ради благ земных, корысти ради или добычи — прокляты будут…» Помолимтесь же! Горе вам, братья! Горе и мне, ибо за-ради добычи творили мы войну! Господи, помилуй нас, грешных! Господи, помилуй… А вы, мужи, издалека притекшие, какую весть несете? Апостолы ли вы?

Он умолк и, казалось, ждал ответа, поэтому наместник немного погодя отозвался:

— Недостойны мы столь высокого чина. Мы всего лишь солдаты, за веру умереть готовые.

— Тогда спасены будете! — сказал слепой. — Но не настал для нас еще день избавления… Горе вам, братья! Горе мне!

Последние слова сказал он, почти стеная, и такое безмерное отчаяние написано было на его лице, что гости не знали, как себя повести. Тем временем Елена усадила слепого на стул, а сама, выскользнув в сени, тут же возвратилась с лютней.

Тихие звуки пронеслись по комнате, и, вторя им, княжна запела духовную песню:


Ночью и днем я взываю в надёже!
Снижди к слезам и моленьям усердным,
Грешному стань мне отцом милосердным,
Смилуйся, боже!

Слепец откинул голову назад, вслушиваясь в слова, действовавшие на него, казалось, как целительный бальзам, ибо с измученного его лица постепенно исчезало выражение боли и страха; потом голова несчастного упала на грудь, и он остался сидеть, словно бы в полусне или полуоцепенении.

— Если песню допеть, он и вовсе успокоится, — тихо сказала княгиня. — Видите ли, судари, безумие его состоит в том, что он ждет апостолов; и, кто бы к нам ни приехал, он тотчас же выходит спрашивать, не апостолы ли…

Елена между тем продолжала:


Выведи, господи, дух удрученный, —
Он заплутал в бездорожной пустыне;
Он одинок, как в безбрежной пучине
Челн обреченный.

Нежный голос ее звучал все сильнее, и — с лютней в руках, с очами, вознесенными горе, — она была так пленительна, что наместник глаз с нее не сводил. Он загляделся на нее, утонул в ней и позабыл обо всем на свете.

Восхищение наместника было прервано старой княгиней:

— Довольно! Теперь он нескоро проснется. А пока что прошу ваших милостей повечерять.

— Пожалте на хлеб и соль! — эхом отозвались на слова матери молодые Булыги.

Господин Розван, будучи галантнейшим кавалером, подал княгине руку, что увидев, пан Скшетуский двинулся тотчас к княжне Елене. Сердце, точно воск, растаяло в нем, когда он ощутил на своей руке ее руку. Глаза его засверкали, и он сказал:

— Похоже, что и ангелы небесные не поют сладостнее, любезная панна.

— Грех на душу берешь, рыцарь, равняя пение мое с ангельским, — ответила Елена.

— Не знаю, беру ли, но верно и то, что охотно дал бы я себе очи выжечь, лишь бы до смерти пение твое слушать. Однако что же я говорю! Слепцом не смог бы я видеть тебя, что тоже мука непереносимая.

— Не говори так, ваша милость: уехавши от нас завтра, завтра нас и позабудешь.

— О, не случится это, ведь я, любезная панна, так тебя полюбил, что до конца дней своих иного чувства знать не желаю, а этого — никогда не избуду.

Яркий румянец залил лицо княжны, грудь стала сильней вздыматься. Она хотела что-то ответить, но только губы ее задрожали, — так что пан Скшетуский продолжал:

— Ты сама, любезная панна, тотчас забудешь меня с этим пригожим атаманом, который пению твоему на балалайке подыгрывать станет.

— Никогда! Никогда! — шепнула девушка. — Однако ты, ваша милость, берегись его: это страшный человек.

— Что мне там какой-то казак! Пусть бы и целая Сечь с ним вместе была, я на все ради тебя готов. Ты для меня драгоценность бесценная, ты свет мой, да вот узнать бы — взаимностью ли отвечают мне.

Тихое «да» райской музыкой прозвучало в ушах пана Скшетуского, и тотчас показалось наместнику, что в груди его не одно, а десять сердец бьется; мир предстал взору посветлевшим, точно солнечные лучи осветили все вокруг; пан Скшетуский ощутил в себе неведомую дотоле силу, словно бы за плечами его распахнулись крылья. За столом несколько раз мелькнуло лицо Богуна, сильно изменившееся и побледневшее, однако наместник, зная о взаимном к себе чувстве Елены, соперника теперь не опасался. «Да пошел он к дьяволу! — думал Скшетуский. — Пусть же и мешать не суется, не то я его уничтожу!» Но, вообще-то говоря, думал он совсем про другое.

Он чувствовал, что Елена сидит рядом, что она близко, что плечом своим он почти касается ее плеча; видел он румянец, не сходивший с пылко горевшего лица, видел волнующиеся перси, очи, то скромно опущенные долу и накрытые ресницами, то сверкавшие, словно две звезды. Елена, хоть и затравленная Курцевичихой, хоть и проводившая дни свои в сиротстве, печали и страхе, была, как ни говори, пылкой украинкою. Едва упал на нее теплый луч любви, она сейчас же расцвела, точно роза, и проснулась для новой, неведомой жизни. Она вся сияла счастьем и отвагой, и порывы эти, споря с девичьей стыдливостью, окрасили ланиты ее прелестным румянцем. А пан Скшетуский просто из кожи вон лез. Он пил, позабыв меру, но мед не опьянял уже опьяневшего от любви. Никого, кроме девы своей, он за столом просто не замечал. Не видел он, что Богун бледнел все сильней и сильней, то и дело касаясь рукояти кинжала; не слышал, как пан Лонгин в третий раз принимался рассказывать о пращуре Стовейке, а Курцевичи — о своих походах за «турецким добром». Пили все, кроме Богуна, и лучший к тому пример подавала старая княгиня, поднимая кулявки то за здоровье гостей, то за здравие милостивого князя и господина, то, наконец, за господаря Лупула. Еще разговаривали о слепом Василе, о прежних его ратных подвигах, о злосчастном походе и теперешнем умопомрачении, каковое Симеон, самый старший, объяснял так:

— Сами, ваши милости, посудите, ежели малейшая соринка глазу глядеть мешает, то разве же большие куски смолы, в мозги попавши, не могут разум помутить?

— Очень тонкое оно instrumentum[114], — рассудил пан Лонгин.

Между тем старая княгиня заметила изменившееся лицо Богуна.

— Что с тобою, сокол?

— Душа болит, мати, — хмуро ответил тот, — да казацкое слово не дым, так что я его сдержу.

— Терпи, синку, могорич буде.

Вечеря была закончена, но мед в кулявки наливать не переставали. Пришли тож и казачки, позванные для пущего веселья плясать. Зазвенели балалайки и бубен, под звуки которых заспанным отрокам надлежало развлекать присутствующих. Затем и молодые Булыги пустились вприсядку. Старая княгиня, уперев руки в боки, принялась притопывать на одном месте, да приплясывать, да припевать, что завидя и пан Скшетуский пошел с Еленою в танец. Едва он обнял ее, ему показалось, что сами небеса прижимает он к груди. В лихом кружении танца длинные девичьи косы обмотались вокруг его шеи, словно девушка хотела навсегда привязать к себе княжеского посланца. Не утерпел тут шляхтич, улучил момент, наклонился и украдкою жарко поцеловал сладостные уста.

Поздно ночью, оставшись вдвоем с паном Лонгином в комнате, где им постлали, поручик, вместо того чтобы лечь спать, уселся на постели и сказал:

— С другим уже человеком завтра, ваша милость, в Лубны поедешь!

Подбипятка, как раз договоривший молитву, удивленно вытаращился и спросил:

— Это, значит, как же? Ты, сударь, здесь останешься?

— Не я, а сердце мое! Только dulcis recordatio[115] уедет со мною. Видишь ты меня, ваша милость, в великом волнении, ибо от желаний сладостных едва воздух oribus[116] ловлю.

— Неужто, любезный сударь, ты в княжну влюбился?

— Именно. И это так же верно, как я сижу перед тобою. Сон бежит от очей, и только вздохи желанны мне, от каковых весь я паром, надо думать, выветрюсь, о чем твоей милости поверяю, потому что, имея отзывчивое и ждущее любови сердце, ты наверняка муки мои поймешь.

Пан Лонгин тоже вздыхать начал, показывая, что понимает любовную пытку, и спустя минуту спросил участливо:

— А не обетовал ли и ты, любезный сударь, целомудрие?

— Вопрос таковой бессмыслен, ибо если каждый подобные обеты давать станет, то genus humanum[117] исчезнуть обречен.

Дальнейший разговор был прерван приходом слуги, старого татарина с быстрыми черными глазами и сморщенным, как сушеное яблоко, лицом. Войдя, он бросил многозначительный взгляд на Скшетуского и спросил:

— Не надобно ли чего вашим милостям? Может, меду по чарке перед сном?

— Не надо.

Татарин приблизился к Скшетускому и шепнул:

— Я, господин, к вашей милости с поручением от княжны.

— Будь же мне Пандаром! — радостно воскликнул наместник. — Можешь говорить при этом кавалере, ибо я ему во всем открылся.

Татарин достал из рукава кусок ленты.

— Панна шлет его милости господину эту перевязь и передать велела, что любит всею душою.

Поручик схватил шарф, в восторге стал его целовать и прижимать к груди, а затем, несколько успокоившись, спросил:

— Что она тебе сказать велела?

— Что любит его милость господина всею душою.

— Держи же за это талер. Значит, сказала, что любит меня?

— Сказала.

— Держи еще талер. Да благословит ее господь, ибо и она мне самая разлюбезная. Передай же… или нет, погоди: я ей напишу; принеси-ка чернил, перьев да бумаги.

— Чего? — спросил татарин.

— Чернил, перьев и бумаги.

— Такого у нас в дому не держат. При князе Василе имелось; потом тоже, когда молодые князья грамоте у чернеца учились; да только давно уж это было.

Пан Скшетуский щелкнул пальцами.

— Дражайший Подбипятка, нету ли у тебя, ваша милость, чернил и перьев?

Литвин развел руками и вознес очи к потолку.

— Тьфу, черт побери! — сказал поручик. — Что же делать?

Татарин меж тем присел на корточки у огня.

— Зачем писать? — сказал он, шевеля угли. — Панна спать пошла. А что написать хотел, то завтра и сказать можно.

— Если так, что ж! Верный ты, как я погляжу, слуга княжне. Возьми же и третий талер. Давно служишь?

— Эге! Сорок лет будет, как князь Василь меня ясырем взял; и с того времени служил я ему верно, а когда ночью уезжал он неведомо куда, то дитя Константину оставил, а мне сказал: «Чехла! И ты девочку не оставь. Береги ее пуще глаза». Лаха иль алла!

— Так ты и поступаешь?

— Так и поступаю; в оба гляжу.

— Расскажи, чего видишь. Как здесь княжне живется?

— Недоброе тут задумали, Богуну ее хотят отдать, псу проклятому.

— Эй! Не бывать этому! Найдутся заступники!

— Дай-то бог! — сказал старик, раскидывая горящие головешки. — Они ее Богуну хотят отдать, чтобы взял и унес, как волк ягненка, а их в Разлогах оставил, потому что Разлоги ей, а не им, после князя Василя оставлены. Он же, Богун этот, на такое согласен, ведь по чащобам у него сокровищ больше спрятано, чем песка в Разлогах; да только ненавидит она его с тех пор, как при ней он человека чеканом разрубил. Кровь пала меж них и ненавистью проросла. Нет бога, кроме бога!

Уснуть в ту ночь наместник не мог. Он ходил по комнате, глядел на луну и обдумывал разные планы. Теперь было ясно, что замышляют Булыги. Возьми за себя княжну какой-нибудь соседний шляхтич, он бы востребовал и Разлоги, и был бы прав, так как они принадлежали ей, а то и поинтересовался бы еще отчетом по опеке. Вот почему Булыги, сами давно оказачившиеся, решили отдать девушку казаку. От этой мысли пан Скшетуский стискивал кулаки и порывался схватить меч. Он решил разоблачить низкие козни и чувствовал в себе силы совершить это. Ведь попечительство над Еленою осуществлял и князь Иеремия: во-первых, потому что Разлоги были пожалованы старому Василю Вишневецкими, а во-вторых, потому что сам Василь писал из Бара князю, умоляя о попечении. Лишь будучи занят обширными своими трудами, походами и предприятиями, воевода до сих пор не сумел озаботиться опекою. Но достаточно будет ему напомнить, и справедливость восторжествует.

В божьем мире уже светало, когда Скшетуский повалился на постель. Спал он крепко и скоро проснулся с готовым решением. Они с паном Лонгином спешно оделись, поскольку телеги стояли уже наготове, а солдаты пана Скшетуского сидели в седлах, готовые к отъезду. В гостевой горнице посол подкреплялся похлебкою в обществеКурцевичей и старой княгини; не было только Богуна: спал ли он еще или уехал — было неясно.

Поевши, Скшетуский сказал:

— Сударыня! Tempus fugit[118], вот-вот и на коней сядем, но прежде чем от всего сердца поблагодарить за гостеприимство, хотел бы я об одном важном деле с вашей милостью, сударыня, и с их милостями, сыновьями твоими, доверительно переговорить.

На лице княгини изобразилось удивление; она поглядела на сыновей, на посла и на пана Лонгина, словно бы по их виду собираясь угадать, о чем речь, и с некоторою тревогой в голосе сказала:

— Покорная слуга вашей милости.

Посол хотел удалиться, но она ему не позволила, а сама с сыновьями и наместником перешла в уже известные нам, увешанные доспехами и оружием сени. Молодые князья расположились в ряд за спиною матери, а она, стоя перед Скшетуским, спросила:

— О каком же деле, ваша милость, говорить желаешь?

Наместник быстро, почти сурово, поглядел на нее.

— Прости, сударыня, и вы, молодые князья, что противу обычая, вместо того чтобы через достойных послов действовать, сам в деле своем ходатаем буду. Увы, другой возможностью не располагаю, а раз чему быть, того не миновать, то без долгого кунктаторства представляю вашей милости, сударыня, и вашим милостям, как опекунам, мою покорную просьбу — соблаговолить княжну Елену мне в жены отдать.

Если бы в минуту эту, в зимний этот день, молния ударила в майдан Разлогов, она бы произвела на княгиню с сыновьями впечатление меньшее, чем слова наместника. Какое-то время они с изумлением глядели на гостя, а тот, прямой, спокойный и на удивление гордый, стоял перед ними, словно бы не просить, но повелевать намеревался. Не зная, что ответить, княгиня принялась спрашивать:

— Как это? Вам, сударь? Елену?

— Мне, любезная сударыня. И это мое твердое намерение!

С минуту все молчали.

— Жду ответа вашей милости, сударыня.

— Прости, милостивый государь, — ответила, несколько придя в себя, княгиня, и голос ее стал сух и резок. — Просьба такого кавалера — честь для нас немалая, да только ничего из этого не получится, ибо Елену обещала я уже другому.

— Однако подумай, сударыня, как заботливая опекунша, — не будет ли это против воли княжны и не лучше ли я того, кому ты ее, сударыня, обещала.

— Милостивый государь! Кто лучше, судить мне. Возможно, ты и лучше, да нам-то что, раз мы тебя не знаем.

На эти слова наместник выпрямился еще горделивей, а взгляды его сделались ножа острее, хотя и оставались холодными.

— Зато я знаю вас, негодяи! — рявкнул он. — Хотите кровную свою мужику отдать, лишь бы он вас в незаконно присвоенном имении оставил…

— Сам негодяй! — крикнула княгиня. — Так-то ты за гостеприимство платишь? Такую благодарность в сердце питаешь? Ах, змей! Каков! Откуда же ты такой взялся?

Молодые Курцевичи, прищелкивая пальцами, стали на стены, словно бы выбирая оружие, поглядывать, а наместник воскликнул:

— Нехристи! Прибрали к рукам сиротское достояние, но погодите! Князь про это уже завтра знать будет!

Услыхав такое, княгиня отступила в угол сеней и, схватив рогатину, пошла на наместника. Князья тоже, похватав кто что мог — саблю, кистень, нож, — окружили его полукольцом, дыша, как свора бешеных волков.

— Ко князю пойдешь? — закричала княгиня. — А уйдешь ли живым отсюда? А не последний ли это час твой?

Скшетуский скрестил на груди руки и бровью не повел.

— Я в качестве княжеского посла возвращаюсь из Крыма, — сказал он, — и ежели тут хоть одна капля крови моей будет пролита, то через три дня от места этого и пепла не останется, а вы в лубенских темницах сгниете. Есть ли на свете сила, какая бы вас могла спасти? Не грозитесь же, не испугаете!

— Пусть мы погибнем, но подохнешь и ты!

— Тогда бей! Вот грудь моя.

Князья, предводительствуемые матерью, продолжали держать клинки нацеленными в наместникову грудь, но видно было, что некие незримые узы не пускали их. Сопя и скрежеща зубами, Булыги дергались в бессильной ярости, однако удара никто не наносил. Сдерживало их страшное имя Вишневецкого.

Наместник был хозяином положения.

Бессильный гнев княгини обратился теперь в поток оскорблений:

— Проходимец! Мелюзга! Голодранец! С князьями породниться захотел, так ничего же ты не получишь! Любому, только не тебе, отдадим, в чем нам и князь твой не указчик!

На что пан Скшетуский:

— Не время мне свое родословие рассказывать, но полагаю, что ваше княжеское сиятельство преспокойно могло бы за ним щит с мечом таскать. К тому же, если мужик вам хорош, то уж я-то получше буду. Что же касается достатков моих, то и они могут с вашими поспорить, а если даром Елену мне отдавать не хотите, не беспокойтесь — я тоже вас оставлю в Разлогах, расчетов по опеке не требуя.

— Не дари тем, что не твое.

— Не дарю я, но обязательство на будущее даю и в том ручаюсь словом рыцарским. Так что выбирайте — или князю отчет по опеке представите и от Разлогов отступитесь, или мне Елену отдадите, а имение удержите…

Рогатина медленно выскальзывала из княгининых рук и наконец со стуком упала на пол.

— Выбирайте! — повторил пан Скшетуский. — Aut pacem, aut bellum![119]

— Счастье же, — несколько мягче сказала Курцевичиха, — что Богун с соколами уехал, не имея желания на ваших милостей глядеть; он уже вечор что-то заподозрил. Иначе без кровопролития не обошлось бы.

— Так ведь и я, сударыня, саблю не для того ношу, чтобы пояс оттягивала.

— Да разве гоже такому кавалеру, войдя по-доброму в дом, так на людей набрасываться и девку, словно из неволи турецкой, силой отбирать.

— А отчего же нет, если она в неволе холопу должна быть продана?

— Такого, сударь, ты про Богуна не говори, ибо он хоть родства и не знает, но воин прирожденный и рыцарь знаменитый, а нам с малолетства известен и как родной в доме. Ему девку не отдать или ножом ударить — одна боль.

— А мне, любезная сударыня, ехать пора, поэтому прощения прошу, но еще раз повторяю: выбирайте!

Княгиня обратилась к сыновьям:

— А что, сынки, скажете вы на столь покорнейшую просьбу любезного кавалера?

Булыги поглядывали друг на дружку, подталкивали один другого локтями и молчали.

Наконец Симеон буркнул:

— Велишь бить, мати, так будем, велишь отдать девку, так отдадим.

— Бить — худо и отдать — худо.

Потом, обратившись к Скшетускому, сказала:

— Ты, сударь, так нас прижал, что хоть лопни. Богун — человек бешеный и пойдет на все. Кто нас от его мести оборонит? Сам погибнет от князя, но сперва нас погубит. Как же мне быть?

— Ваше дело.

Княгиня какое-то время молчала.

— Слушай же, сударь-кавалер. Все это должно в тайне остаться. Богуна мы в Переяслав отправим, сами с Еленой в Лубны поедем, а ты, сударь, упросишь князя, чтобы он нам охрану в Разлоги прислал. У Богуна поблизости полтораста казаков, часть из них у нас на постое. Сейчас ты Елену взять не можешь, потому что он ее отобьет. Иначе оно быть не может. Поезжай же, никому не говоря ни слова, и жди нас.

— А вы обманете.

— Да кабы мы могли! Сам видишь, не можем. Дай слово, что секрет до времени сохранишь!

— Даю. А вы девку даете?

— Мы ж не можем не дать, хотя нам Богуна и жаль…

— Тьфу ты! Милостивые государи, — внезапно сказал наместник, обращаясь к князьям, — четверо вас, аки дубы могучих, а одного казака испугались и коварством его провести хотите. Хоть я вас и благодарить должен, однако скажу: не годится достойной шляхте так жить!

— Ты, ваша милость, в это не мешайся, — крикнула княгиня. — Не твое это дело. Как нам быть-то прикажешь? Сколько у тебя, сударь, жолнеров против полутораста его казаков? Защитишь ли нас? Защитишь ли хоть Елену, которую он силой умыкнуть готов? Не твоей милости это дело. Поезжай себе в Лубны, а что мы станем делать — это знать нам, лишь бы мы тебе Елену доставили.

— Поступайте, как хотите. Одно только скажу: если тут княжне какая кривда будет — горе вам!

— Не говори же с нами так, не выводи ты нас из себя.

— А не вы ли над нею насилие учинить хотели, да и теперь, продавая ее за Разлоги, вам и в голову не пришло спросить — будет ли ей по сердцу моя персона?

— Вот и спросим при тебе, — сказала княгиня, сдерживая закипавший снова гнев, ибо отлично улавливала презрение в словах наместника.

Симеон пошел за Еленой и спустя некоторое время с нею вернулся.

Среди громов и угроз, которые, точно отзвуки стихающей бури, казалось, сотрясали еще воздух, среди насупленных этих бровей, яростных взглядов и суровых лиц прелестный облик девушки воссиял, словно солнце после бури.

— Сударыня-панна! — хмуро сказала ей княгиня, указывая на Скшетуского. — Ежели будет к тому твоя охота, то вот он, твой будущий муж.

Елена побелела как мел, с криком закрыла глаза руками, а потом внезапно протянула ладони к Скшетускому.

— Правда ли? — шепнула она в упоении.

Час спустя эскорт посла и отряд наместника неспешно шли лесною дорогой по направлению к Лубнам. Скшетуский с паном Лонгином Подбипяткой ехали в челе, за ними долгою вереницею тянулись посольские повозки. Наместник вовсе был погружен в печаль и размышления, когда вырвали его вдруг из раздумий оборвавшиеся слова песни:


Тужу, тужу, сердце болить…

В глубине леса на узкой наезженной крестьянами тропке показался Богун. Конь его был в мыле и грязи.

Видно, казак по привычке своей пустился в степи и чащобы, захмелеть от ветра, затеряться да забыться в просторах и то, отчего душа болела, переболеть.

Теперь он возвращался в Разлоги.

Глядя на великолепную эту, поистине рыцарскую фигуру, мелькнувшую вдалеке и сразу же пропавшую, пан Скшетуский на миг задумался и пробормотал:

— Да уж… счастье, что он кого-то на ее глазах располовинил…

Но тут словно бы сожаление стиснуло сердце, словно бы стало ему Богуна жаль, но еще более пожалел он, что, связанный данным княгине словом, не мог сразу же, не мешкая погнать коня вслед казаку и сказать: «Мы любим одну, а значит, один из нас на свете лишний! Доставай, казаче, саблю!»

 Глава V


Прибывши в Лубны, пан Скшетуский князя не застал, так как тот к пану Суффчинскому, старому своему дворянину, в Сенчу уехал. С князем отбыли княгиня, обе панны Збаражские и множество особ, состоявших при дворе. В Сенчу немедленно дано было знать о возвращении наместника из Крыма и прибытии посла. Между тем знакомые и сотоварищи радостно приветствовали Скшетуского после долгой разлуки, а более других пан Володыёвский, который после их очередного поединка сделался самым близким другом наместнику. Кавалер сей отличался тем, что постоянно бывал влюблен. Убедившись в коварстве Ануси Борзобогатой, он обратил свое нежное сердце к Анеле Ленской, тоже панне из фрауциммера, но, когда и она буквально месяц назад обвенчалась с паном Станишевским, Володыёвский, чтобы утешиться, принялся вздыхать по старшей княжне Збаражской — Анне, племяннице князя Вишневецкого.

Увы, он и сам понимал, что, столь высоко замахнувшись, не мог и малейшей питать надежды, тем более что от имени пана Пшиемского, сына ленчицкого воеводы, уже заявились сватать княжну пан Бодзинский и пан Ляссота. Поэтому злосчастный Володыёвский сообщил нашему наместнику новые свои огорчения, посвящая его в придворные дела и тайны, что последний выслушивал краем уха, имея мысль и сердце занятые другим. Когда бы не душевное смятение это, любови, хоть и взаимной, всегда сопутствующее, Скшетуский был бы совершенно счастлив, после долгой отлучки вернувшись в Лубны, где его окружили друзья и кутерьма привычной с давних лет солдатской жизни. Лубны, будучи княжеским замком-резиденцией и великолепием своим не уступая любым резиденциям «королят», отличались все же тем, что житье здесь было суровым, почти походным. Кто не знал здешних порядков и обычаев, тот, приехав даже в наиспокойнейшую пору, мог подумать, что тут к какой-то военной кампании готовятся. Солдат преобладал здесь числом над дворянином, железо предпочиталось золоту, голос бивачных труб — шуму пиров и увеселений. Повсюду царил образцовый порядок и неведомая нигде более дисциплина; повсюду не счесть было рыцарства, приписанного к различным хоругвям: панцирным, драгунским, казацким, татарским и валашским, в которых служило не только Заднепровье, но и охочекомонная шляхта со всех концов Речи Посполитой. Всяк стремившийся пройти науку в подлинно рыцарской школе влекся в Лубны; так что наряду с русинами были тут и мазуры, и литва, и малополяне, и даже — что совсем уж удивительно — пруссаки. Пехотные регименты и артиллерия, иначе называемая «огневой люд», сформированы были в основном из опытнейших немцев, нанятых за высокое жалованье; в драгунах служили, как правило, местные. Литва — в татарских хоругвях. Малополяне записывались охотнее всего под панцирные знамена. Князь не давал рыцарству бездельничать; в лагере не прекращалось постоянное движение. Одни полки уходили сменить гарнизоны в крепостцы и заставы, другие возвращались в Лубны; целыми днями проводились учения и муштра. Время от времени, хотя от татар беспокойства не ожидалось, князь предпринимал далекие вылазки в глухие степи и пустыни, чтобы приучить солдат к походам и, добравшись туда, куда до сих пор никто не добирался, разнести славу имени своего. В прошлую осень, к примеру, идучи левым берегом Днепра, пришел он до самого Кудака, где пан Гродзицкий, начальник тамошнего гарнизона, принимал его, как удельного монарха; потом пошел вдоль порогов до самой Хортицы, а на Кичкасовом урочище велел груду огромную из камней насыпать в память и в знак того, что этой дорогою ни один еще властелин не забирался столь далеко[120].

Пан Богуслав Маскевич, жолнер добрый, хотя в молодых летах, к тому же и человек ученый, описавший, как и прочие княжеские походы, предприятие это, рассказывал о нем дива дивные, а пан Володыёвский незамедлительно все подтверждал, ибо тоже ходил с ними. Повидали они пороги и поражались им, особенно же страшному Ненасытцу, который всякий год, как некогда Сцилла и Харибда, по нескольку десятков человек пожирал. Потом повернули на восток, в степные гари, где из-за недогарков конница ступить даже не могла, так что приходилось лошадям ноги кожами обматывать. Видали они там множество гадов-желтобрюхов и огромных змей-полозов длиною в десять локтей и толщиною с мужскую руку. По дороге вырезали они на одиноких дубах pro aeterna rei memoria[121] княжеские гербы и наконец достигли такой глуши, где нельзя было приметить и следов человеческих.

— Я даже подумывал, — рассказывал ученый пан Маскевич, — что нам в конце концов, как Улиссу, и в Гадес сойти придется.

На что пан Володыёвский:

— Уже и люди из хоругви пана стражника Замойского, которая шла в авангарде, клялись, что видели те самые fines[122], на каковых orbis terrarum[123] кончается.

Наместник, в свою очередь, рассказывал товарищам про Крым, где пробыл почти полгода в ожидании ответа его милости хана, про тамошние города, с древних времен существующие, про татар, про их военную силу и, наконец, про страх, в каковой они впали, узнав о решающем походе на Крым, в котором все силы Речи Посполитой должны будут участвовать.

Так проводили они в разговорах вечера, ожидая князя; еще наместник представил близким друзьям пана Лонгина Подбипятку, который, как человек приятнейший, сразу пришелся всем по сердцу, а показавши во владении мечом сверхчеловеческую силу свою, завоевал всеобщее уважение. Кое-кому рассказал уже литвин и о предке Стовейке, и о трех срубленных головах, единственно насчет своего обета умолчав, ибо не хотел сделаться объектом шуток. Особенно подружились они с Володыёвским по причине, как видно, схожей сердечной чувствительности; уже спустя несколько дней ходили они вместе вздыхать на вал — один по поводу звездочки, мерцавшей слишком высоко, и потому недосягаемой, alias[124] по княжне Анне, второй — по незнакомке, от которой отделяли его три обетованные головы.

Звал даже Володыёвский пана Лонгина в драгуны, но литвин бесповоротно решил записаться в панцирные, чтобы служить под Скшетуским, не без удовольствия узнав в Лубнах, что тот считается рыцарем без страха и упрека и одним из лучших княжеских офицеров. К тому же в хоругви, где пан Скшетуский был поручиком, открывалась ваканция после пана Закревского, прозванного «Miserere mei"[125], который вот уже две недели тяжко болел и был безнадежен, ибо от сырости все раны его пооткрывались. Так что к сердечной тоске наместника добавилась еще печаль по поводу предстоящей потери старого товарища и многоопытного друга, и по нескольку часов в день Скшетуский ни на шаг не отходил от больного, утешая беднягу и вселяя в него надежду, что не в одном еще походе повоюют они.

Но старик в утешениях не нуждался. Он весело умирал на жестком рыцарском ложе, обтянутом лошадиною шкурою, и с почти детской улыбкой глядел на распятие, висевшее на стене. Скшетускому же отвечал:

— Miserere mei, ваша милость поручик, а я пойду себе по свой небесный кошт. Тело мое уж очень от ран дырявое, и опасаюсь я, что святой Петр, каковой является маршалом божьим и за благолепием в небесах приглядывать обязан, не пустит меня в столь дырявой оболочке в рай. Но я скажу: «Святый Петруня! Заклинаю тебя ухом Малховым не отвращаться, ведь это же поганые попортили мне одежку телесную… Miserere mei! А ежели будет какой поход святого Михаила на адское воинство, так старый Закревский еще пригодится!»

Вот почему поручик, хотя, будучи солдатом, много раз и сам смерть видел, и бывал причиною чужой смерти, не мог сдержать слез, слушая старика, кончина которого была подобна тихому солнечному закату.

И вот как-то поутру колокола всех лубенских костелов и церквей возвестили о смерти Закревского. Как раз в этот день приехал из Сенчи князь, а с ним господа Бодзинский, Ляссота, весь двор и множество шляхты в нескольких десятках карет, так как съезд у пана Суффчинского был немалый. Князь, желая отметить заслуги покойного и показать, сколь ценит он людей рыцарского склада, устроил пышные похороны. В траурном шествии участвовали все полки, стоявшие в Лубнах, на валу палили из ручных пищалей и мушкетов. Кавалерия шла по городу от замка до приходского костела в боевом строю, но с зачехленными знаменами; за нею, держа ружья дулами вниз, следовали пехотные полки. Князь в трауре ехал за гробом в золоченой карете, запряженной осьмериком белых как снег лошадей с выкрашенными в пунцовый цвет гривами и хвостами и с пучками черных страусовых перьев на макушках. Впереди кареты следовал отряд янычар — личная охрана князя, а позади на превосходных лошадях — пажи, одетые на испанский манер; за ними высокие придворные сановники, стремянные дворяне, камердинеры, наконец, гайдуки и выездные лакеи. Процессия остановилась сперва у дверей приходского костела, где ксендз Яскульский встретил гроб речью, начинавшейся: «Куда ты уходишь от нас, досточтимый Закревский?» Потом сказали прощальные слова некоторые из присутствующих, а среди них и Скшетуский, как начальник и друг покойного. Затем гроб внесли в костел и тут наконец произнес речь златоуст из златоустов, ксендз-иезуит Муховецкий, говоривший столь возвышенно и красиво, что сам князь прослезился, ибо был повелитель с весьма отзывчивым сердцем и отец солдатам. Дисциплины спрашивал он железной, но в щедрости, ласковом отношении к людям и благорасположении, которыми дарил не только солдат своих, но и жен их с детьми, с ним никто не мог равняться. К бунтарям грозный и безжалостный, был он истинным благодетелем не только шляхте, но и всем своим подданным. Когда о сорок шестом годе саранча поела урожай, он за целый год спустил чиншевикам уплату чинша, народу же распорядился выдавать зерно из закромов, а после хорольского пожара всех горожан два месяца содержал на свой счет. Арендаторы и подстаросты в экономиях трепетали, как бы до княжеских ушей не дошли жалобы о каких-либо злоупотреблениях или обидах, народу чинимых. Сиротам обеспечивалось такое попечение, что на Заднепровье называли их «княжьими дитынами». За этим присмотр осуществляла сама княгиня Гризельда, имея в помощниках отца Муховецкого. И царили по всем княжьим уделам достаток, лад, справедливость, спокойствие, но и страх тоже, ибо довольно было малейшего неповиновения, и князь не знал удержу в гневе и наказаниях; так в натуре его сочетались великодушие с суровостью. А в те времена и в тех краях подобная суровость только и давала возможность житью и усердию человеческому укореняться и пускать побеги, только благодаря ей возникали города и села, хлебопашец одерживал верх над грабителем, купец безмятежно вел свою торговлю, колокола мирно созывали верующих на молитву, враг не смел нарушить рубежа, разбойные шайки или гибли на колах, или преображались в регулярных солдат, а пустынный край процветал.

Дикой земле и диким обитателям ее именно такая рука и была нужна, ведь с Украйны на Заднепровье тянулся самый беспокойный народ: шли поселенцы, привлекаемые наделом и тучностью земли, беглые крестьяне со всех концов Речи Посполитой, преступники, сбежавшие из узилищ, словом, как сказал бы Ливий: «Pastorum convenarumque plebs transfuga ex suis populis"[126]. Держать их в узде, превратить в мирных поселенцев и привить вкус к оседлой жизни только и мог такой лев, от рыка которого всё трепетало.

Пан Лонгинус Подбипятка, впервые в жизни князя на похоронах увидав, собственным глазам не поверил. Будучи столько наслышан о его славе, он воображал князя неким исполином, статью обыкновенных людей превосходящим, а князь оказался роста скорее низкого и довольно худощав. Он был еще молод, будучи всего-навсего тридцати шести лет, однако на лице его уже лежал отпечаток ратных трудов. Насколько в Лубнах жил он по-королевски, настолько во время частых вылазок и походов делил невзгоды простого солдата: ел черный хлеб и спал, постлав на земле войлок; и если большая часть жизни его проходила именно в ратных трудах, то они и отразились на его облике. Во всяком случае, с первого взгляда было ясно, что это внешность человека исключительного. В ней чувствовались железная, несгибаемая воля и величие, перед которым всякий невольно вынужден был склонить голову. Ясно было, что человек этот знает и свою силу, и свое величие, и, возложи завтра на него корону, он не удивится и не согнется под ее тяжестью. Глаза у князя были большие, спокойные, можно даже сказать, приятные, но казалось, что дремлют в них громы, и всякий знал — горе тем, кто эти громы разбудит. Между прочим, никто не мог выдержать спокойный блеск этого взгляда, и, случалось, послы или бывалые придворные, явившись пред очи Иеремии, терялись и затруднялись слово сказать. И был он на своем Заднепровье подлинным королем. Из канцелярии его шли привилегии и жалованные грамоты: «Мы, божьей милостию князь и господин», и т. д. Немногих тоже и воевод ясновельможных полагал он равными себе. Князья, происходившие от старинных могущественных родов, служили у него в маршалках. Взять хотя бы отца Елены, Василя Булыгу-Курцевича, родословная которого, как поминалось выше, велась от Кориата, а на самом деле от самого Рюрика.

Было в князе Иеремии что-то, что, несмотря на свойственную ему доброжелательность, заставляло людей оставаться на расстоянии. Расположенный всем сердцем к солдатам, он держал себя с ними совершенно по-свойски, с ним же фамильярничать никто не смел. И тем не менее рыцарство, прикажи он кинуться верхом с днепровских круч, сделало бы это, не раздумывая.

От матери-валашки унаследовал он белокожесть, схожую с белизной раскаленного железа, пышущего жаром, и черные, цвета воронова крыла, волосы, которые, по всей почти голове обритые, буйно устремлялись на чело и, остриженные над бровями, наполовину лоб закрывали. Одевался он в польский костюм, но об одежде не очень заботился и лишь по большим праздникам облачался в богатое платье, весь тогда сверкая золотом и драгоценностями. Пан Лонгин несколькими днями позже присутствовал на подобном торжестве. Князь принимал господина Розвана Урсу. Посольские аудиенции происходили всегда в так называемой голубой зале, так как на потолке ее свод небесный купно со звездами кистью гданьщанина Хелма был изображен. Князь, как обычно в таких случаях, восседал под балдахином из бархата и горностаев на высоком, напоминающем трон, стуле, подножье которого было оковано позолоченным металлом. Позади князя стояли ксендз Муховецкий, секретарь, маршалок князь Воронич, пан Богуслав Маскевич, а затем пажи и двенадцать одетых на испанский манер драбантов с алебардами; зала же была переполнена рыцарством в роскошных одеждах и уборах. Господин Розван от имени господаря просил князя влиянием своим и наводящим страх именем добиться от хана запрещения буджацким татарам учинять набеги на Валахию, которыми они каждый год ужасный урон и опустошения причиняли; на что князь ответил на превосходной латыни, что буджаки, мол, не очень-то и самому хану послушны, но все-таки, поскольку в апреле ожидается Чауш-мурза, ханский посол, то через него и будет передан хану соответствующий запрос касательно валашских обид. Пан Скшетуский предварительно уже сделал реляцию о своем посольстве и путешествии, а также обо всем, что слышал о Хмельницком и бегстве последнего на Сечь. Князь принял решение перевести несколько полков поближе к Кудаку, но особого значения делу этому не придал. А раз ничто, казалось, не угрожало покою и могуществу заднепровской державы, в Лубнах начались празднества и увеселения как в честь пребывания посла Розвана, так и по случаю того, что господа Бодзинский и Ляссота торжественно попросили от имени воеводского сына Пшиемского руку старшей княжны Анны, на каковую просьбу получили и от князя, и от княгини Гризельды ответ благоприятный.

Один лишь не вышедший ростом Володыёвский страдал среди всеобщего оживления, а когда Скшетуский попытался ободрить его, ответил:

— Тебе хорошо! Стоит тебе захотеть, и Ануся Борзобогатая тут как тут будет. Уж она очень благосклонно тебя все время вспоминала; я подумал было, чтобы ревность в Быховце excitare[127], но теперь вижу, что его задумала она до петли довести и только к тебе одному, пожалуй, нежный в сердце сантимент питает.

— Да при чем тут Ануся! Можешь за ней снова ухаживать — non prohibeo[128]. Но о княжне Анне и думать забудь, ибо это все равно, что жар-птицу в гнезде шапкой накрыть.

— Ох, знаю, знаю, что она жар-птица, и от горести поэтому умереть мне, как видно, суждено.

— Ничего, выживешь и тотчас влюбишься; только в княжну Барбару не вздумай, потому что у тебя из-под носа ее другой воеводич утащит.

— Ужели сердце — казачок, которому приказывать можно? Ужели очам запретишь созерцать столь дивное создание, княжну Барбару, вид которой даже зверя дикого взволновать способен?

— Вот те на! — воскликнул пан Скшетуский. — Вижу я, что ты и без моих советов утешишься, но повторяю: вернись к Анусе, ибо с моей стороны никаких помех не будет.

Ануся о Володыёвском, однако, не думала. Зато интриговало, дразнило и злило Анусю равнодушие пана Скшетуского, который, возвратившись после столь долгой отлучки, даже и не взглянул на нее. Поэтому по вечерам, когда князь с приближенными офицерами и дворянами приходил в гостиную княгини развлечься беседою, Ануся, выглядывая из-за спины своей госпожи (княгиня была высокая, а она махонькая), сверлила черными своими глазами наместника, пытаясь угадать причину. Однако взор Скшетуского, а также и мысли пребывали невесть где, а если взгляд его и обращался к девушке, то такой задумчивый и отсутствующий, словно бы поручик глядел не на ту, которой в свое время пел:

Ты жесточе, чем орда, Corda полонишь всегда!..

«Что с ним?» — спрашивала себя избалованная вниманием любимица всего двора и, топнув маленькой ножкою, принимала решение в этом деле разобраться. Если говорить по совести, в Скшетуского она влюблена не была, однако, привыкнув к поклонению, не могла вынести равнодушия к своей особе и от злости готова была сама влюбиться в нахала.

И вот однажды, спеша с мотками пряжи к княгине, она столкнулась со Скшетуским, выходившим из расположенной рядом спальни князя. Ануся налетела, как вихрь, можно даже сказать — задела его грудью и, сделав поспешный шажок назад, воскликнула:

— Ах! Вы так меня испугали! Здравствуйте, сударь!

— Здравствуйте, панна Анна! Неужели же я такое monstrum[129] и людей пугаю?

Девушка, теребя пальцами свободной руки косу и переступая с ножки на ножку, опустила глаза и, словно бы растерявшись, с улыбкой ответила:

— Ой нет! Это уж нет… вовсе нет… клянусь матушкиным здоровьем!

И она быстро глянула на поручика, но тотчас же опять опустила глаза.

— Может быть, сударь, ты гневаешься на меня?

— Я? А разве панну Анну мой гнев заботит?

— Заботит? Ну нет! Тоже мне забота! Уж не полагаешь ли ты, сударь, что я плакать стану? Пан Быховец куда любезнее…

— Когда так, мне остается только уступить поле боя пану Быховцу и исчезнуть с глаз долой.

— А я разве держу?

И Ануся загородила ему дорогу.

— Так ты, сударь, из Крыма вернулся? — спросила она.

— Из Крыма.

— А что ты, ваша милость, оттуда привез?

— Пана Подбипятку. Разве панна Анна его не видела? Очень приятный и достойный кавалер.

— Уж наверняка приятнее вашей милости. А зачем он сюда приехал?

— Чтобы панне Анне было на ком чары испытывать. Но я советую браться за дело всерьез, ибо знаю нечто, из-за чего кавалер сей неприступен, и даже панна Анна с носом останется.

— Отчего же это он неприступен?

— Оттого, что не имеет права жениться.

— Да мне что за дело? А отчего он не имеет права жениться?

Скшетуский наклонился к уху девушки, но сказал очень громко и четко:

— Оттого, что поклялся оставаться в непорочности.

— Вот и неумно, сударь! — воскликнула Ануся и мгновенно упорхнула, словно всполошенная пташка.

Однако уже вечером она впервые внимательно пригляделась к пану Лонгину. Гостей в тот день собралось немало, поскольку князь устраивал прощальный прием пану Бодзинскому. Наш литвин, тщательно одетый в белый атласный жупан и темно-голубой бархатный кунтуш, выглядел очень внушительно, тем более что у бедра его вместо палаческого Сорвиглавца висела легкая кривая сабля в золоченых ножнах.

Глазки Ануси назло Скшетускому умышленно поглядывали на пана Лонгина. Наместник бы и не заметил этого, если б Володыёвский не толкнул его локтем и не сказал:

— Попадись я татарам, если Ануся не заигрывает с хмелевой литовской подпоркой.

— А ты ему скажи про это.

— И скажу. Подходящая из них пара.

— Он ее вместо шпильки на жупане приспособит, в самый раз придется.

— Или вместо кисточки на шапке.

Володыёвский подошел к литвину.

— Сударь! — сказал он. — Ты, ваша милость, к нам недавно, а повеса каких поискать.

— Как так, благодетель братушка? Отчего ж?

— Оттого, что лучшей девке из фрауциммера голову вскружил.

— Сударик мой! — сказал Подбипятка, сложив руки. — Что это ты такое говоришь?

— А ты погляди, как панна Анна Борзобогатая, в которую мы тут все влюблены, за вашей милостью глазками стреляет. Ой, берегись, чтобы она тебя в дураках, как всех нас, не оставила.

Сказав это, Володыёвский повернулся на каблуках и ушел, повергнув пана Лонгина в недоумение. Тот сперва не отваживался и поглядеть в сторону Ануси, но спустя некоторое время, как бы невзначай глянув, прямо-таки оторопел. И в самом деле — из-за плеча княгини Гризельды пара горящих глазок глядела на него с любопытством и настойчивостью. «Apage, satanas!"[130] — подумал литвин и, покрывшись, как школяр, румянцем, ретировался в другой конец залы.

Искушение, однако, было велико. Бесенок, выглядывавший из-за княгининой спины, являл собою такой соблазн, глазки так светло сияли, что пана Лонгина словно бы что-то толкало еще разок заглянуть в них. Но тут он вспомнил свой обет, взору его предстал Сорвиглавец, предок Стовейко Подбипятка, три отсеченные головы, и ужас охватил его. Он перекрестился и в тот вечер ни разу больше не глянул.

Зато утром следующего дня он пришел на квартиру к Скшетускому.

— Сударь наместник, а скоро ли мы выступаем? Не слышно ли, ваша милость, чего о баталии?

— Что за спех такой? Потерпи, сударь, еще ведь и в часть не записался.

И в самом деле, пан Подбипятка не был пока зачислен на место покойного Закревского. Надо было дождаться, когда истечет квартал, что имело наступить лишь к первому апреля.

Тем не менее спех у него какой-то был, поэтому он расспросы продолжил:

— И никак светлейший князь насчет предмета этого не высказывался?

— Никак. Король вроде бы до конца дней своих не перестанет о войне думать, но Речь Посполитая ее не хочет.

— А в Чигирине поговаривали, что смута казацкая нам грозится.

— Вижу я, зарок твой житья тебе не дает. Что же касается смуты, то ее до весны не будет, ибо хоть зима и теплая, но зима есть зима. Сейчас только пятнадцатое februari[131], в любой день морозы могут ударить, а казак в поле не пойдет, если окопаться не сможет, потому как за валом сражаются они превосходно, а в поле у них похуже получается.

— Значит, и казаков ждать придется?

— Однако прими во внимание и то, что даже если и найдешь ты во время бунта три подходящих головы, неизвестно, освободишься ли от зарока, ведь одно дело крыжак или турок, а другое дело свои, можно сказать, дети eiusdem matrus[132].

— О боже праведный! Ой, ты ж мне, ваша милость, задачу задал! От беда-то! Так пускай же мне ксендз Муховецкий томления эти разрешит, а то не будет мне иначе ни минуты покою.

— Разрешит-то он разрешит, ибо человек ученый и в вере крепкий, да только наверняка ничего нового не скажет. Bellum civile[133] есть война братьев.

— А ежели смутьянам чужое войско на подмогу придет?

— Тогда действуй. А сейчас я могу посоветовать только одно: жди и сохраняй терпение.

Увы, вряд ли сам пан Скшетуский мог последовать своему совету. Его охватывала все большая тоска, ему наскучили и придворные празднества, и даже лица, прежде столь милые его сердцу. Господа Бодзинский, Ляссота и господин Розван Урсу наконец отбыли, и после их отъезда наступило полное затишье. Жизнь потекла однообразно. Князь был занят ревизией несметного имущества своего и каждое утро запирался с комиссарами, съезжавшимися со всей Руси и Сандомирского воеводства. Так что и учения происходили редко когда. Шумные офицерские пирушки, на которых только и было разговору что о будущих походах, несказанно наскучили Скшетускому, поэтому с нарезным ружьецом на плече уходил он на берег Солоницы, где некогда Жолкевский столь беспощадно Наливайку, Лободу и Кремпского разгромил. Следы давней битвы стерлись уже и в памяти человеческой, и на месте самого сражения. Разве что иногда земля извергала из недр своих побелевшие кости да за рекою виднелся вал, насыпанный казаками, за которым так отчаянно оборонялись запорожцы Лободы и Наливайкова вольница. Но и на валу уже густо поднялись заросли. Здесь прятался Скшетуский от придворной суеты и, вместо того чтобы стрелять дичь, предавался воспоминаниям; здесь внутреннему взору его души являлся вызываемый памятью и сердцем образ любимой; здесь, в шуме камышовых зарослей и в унылой задумчивости округи развеивал он тоску свою.

Но потом пошли обильные, предварявшие весну дожди. Солоница сделалась топью, из дому нельзя было и носа высунуть, так что наместник и того утешения, какое находил в одиноких прогулках, лишился. Между тем тревога его росла, и не без оснований. Сперва он полагал, что Курцевичиха с Еленой, если княгине удастся отослать Богуна, сразу же приедут в Лубны, но теперь и эта надежда угасла. От дождей испортились дороги, степь на несколько верст по обоим берегам Сулы стояла огромной непреодолимой трясиной, и оставалось ждать, когда весеннее жаркое солнце испарит влагу и сырость. Все это время Елена вынуждена была находиться под призором, которому Скшетуский не доверял, среди людей неотесанных, диких нравом и неприязненно настроенных к Скшетускому. Правда, ради собственного блага они не станут нарушать слово, так как выхода у них нету; но кто мог знать, что взбредет им в голову, на что они отважатся, а тем более под нажимом грозного атамана, которого, как видно, они и любили, и наверняка боялись. Он легко мог заставить их отдать девушку; подобные случаи были нередки. Именно так сотоварищ несчастного Наливайки Лобода в свое время заставил пани Поплинскую отдать ему в жены воспитанницу, хотя девушка была родовитой шляхтянкою и всей душой атамана ненавидела. А если то, что рассказывали о несметных богатствах Богуна, было правдой, мог он им и за девушку, и за потерю Разлогов заплатить. А потом что? «Потом, — думал пан Скшетуский, — мне глумливо сообщат, что ёдело сделано“, а сами сбегут куда-нибудь в литовские или мазовецкие пущи, где до них даже могучая княжеская рука не досягнет». От подобных мыслей Скшетуского трясло как в лихорадке, он рвался, точно волк на цепи, сожалел, что связал себя рыцарским словом, и не знал, как поступить. А был он человеком, неохотно позволявшим случаю властвовать над собой. Натуре его свойственны были предприимчивость и энергичность. Он не ждал подношений от судьбы, но предпочитал брать судьбу за ворот, принуждая ее складываться счастливо, — так что было ему труднее, чем кому-либо другому, сидеть в Лубнах сложа руки.

И он решил действовать. Был у него в услужении Редзян, мелкопоместный шляхтич из Подлясья, шестнадцати лет, плут каких поискать, с которым никто из людей бывалых в сравнение идти не мог; его-то Скшетуский и решил послать к Елене, чтобы разнюхал, что и как. Уже кончился февраль, дожди прекратились, март обещал быть погожим, и дороги должны были несколько подсохнуть. Так что Редзян готовился в путь. Скшетуский снабдил его письмом, бумагой, перьями и склянкой чернил, которые велел беречь пуще глаза, так как помнил, что этого товара в Разлогах не найти. Парнишке было велено, чтобы не открывался, от кого приехал, чтобы говорил, что в Чигирин направляется, а сам внимательно бы ко всему приглядывался и, главное, хорошенько разузнал бы все про Богуна — где, мол, тот находится и что поделывает. Редзяну дважды повторять было не надо, он сдвинул шапку набекрень, свистнул нагайкой и поехал.

Для пана Скшетуского потянулись долгие дни ожидания. Чтобы как-то убить время, он рубился и фехтовал на палках с паном Володыёвским, великим мастером этого дела, или метал в перстень джирид. Еще случилось в Лубнах происшествие, чуть не стоившее наместнику жизни. А было так: медведь, сорвавшись на замковом подворье с цепи, цапнул двух конюших, испугал лошадей пана комиссара Хлебовского, а потом кинулся на наместника, который как раз направлялся из цейхгауза к князю, будучи без сабли, а при себе имея только легкий чекан с медным оголовьем. Не избежать бы наместнику верной гибели, когда б не пан Лонгин, который, увидев из цейхгауза, что происходит, схватил свой Сорвиглавец и прибежал на помощь. Пан Лонгин безусловно оказался достойным потомком предка Стовейки, ибо на глазах у всего двора одним махом отхватил медведю башку вместе с лапой, каковому доказательству необычайной силы удивлялся из окна сам князь, пригласивший затем пана Лонгина в покои княгини, где Ануся Борзобогатая так искушала того своими глазками, что назавтра литвин вынужден был пойти к исповеди, а в последующие три дня в замке не показывался, поскольку горячей молитвой отгонял все соблазны.

Прошло дней десять, а Редзян не возвращался. Наш пан Ян от ожидания сильно похудел и столь потемнел с лица, что Ануся пыталась даже разузнать через посредников, что с ним стряслось, а Карбони, доктор княжеский, прописал ему какое-то снадобье от меланхолии. Но иное снадобье было ему нужно, ибо день и ночь думал он о своей княжне, все отчетливей понимая, что не каким-то пустым чувством переполнено его сердце, а великою любовью, которая должна быть удовлетворена, иначе грудь человеческая, как хрупкий сосуд, разорваться может.

Легко себе представить радость пана Яна, когда в один прекрасный день спозаранку на его квартиру явился Редзян, перемазанный, усталый, исхудавший, но веселый и с написанною на лице доброй вестью. Наместник как вскочил с постели, так, подбежавши к нему, схватил его за плечи и воскликнул:

— Письма есть?

— Есть, пане. Вот они.

Наместник выхватил письмо и стал читать. Все эти долгие дни он сомневался, привезет ли ему даже при благоприятнейших обстоятельствах Редзян письмо, потому что не знал, умеет ли Елена писать. Украинный прекрасный пол ничему не учился, а Елена воспитывалась к тому же среди людей темных. Однако еще отец, вероятно, обучил ее этому искусству, ибо начертала она большое письмо на четырех страницах. Правда, не умея выразиться пышно и риторически, бедняжка написала от чистого сердца следующее:

«Уж я вас никогда не позабуду, скорее вы меня прежде, потому как слыхала я, что попадаются между вас ветреники. Но раз ты пажика нарочно за столько миль прислал, то, видно, люба я тебе, как и ты мне, за что сердцем благодарным и благодарю. Не подумай тоже, сударь, что это будет противу скромности моей, так тебе об этой любови писать, но ведь лучше уж правду сказать, чем солгать или скрытничать, раз на самом деле в сердце другое. Выспрашивала я еще его милость Редзяна, что ты в Лубнах поделываешь и каковы великодворские обычаи, а когда он мне о красе и дородстве тамошних дам рассказывал, я прямо слезами от большой печали залилася…»

Тут наместник прервал чтение и спросил Редзяна:

— Что же это ты, дурень, рассказывал?

— Все как надо, пане! — ответил Редзян.

Наместник продолжал читать:

«…ибо куда мне, деревенской, равняться с ними. Но сказал мне еще пажик, что ты, ваша милость, ни на какую и глядеть не хочешь…»

— Вот это хорошо сказал! — заметил наместник.

Редзян, по правде говоря, не знал, о чем речь, так как наместникчитал письмо не вслух, но сделал умное лицо и значительно кашлянул. Скшетуский же читал далее:

«…и сразу я утешилась, моля бога, чтобы он и далее тебя в таковом благорасположении ко мне удерживал и обоих нас благословил, аминь. Я уж так по вашей милости соскучилась, как по отцу-матери, ведь мне, сироте, грустно на свете, но не с тобою, сударь… Бог видит, что сердце мое чисто, а простоту мою не осуждай, ты мне ее простить должен…»

Далее прелестная княжна сообщала, что выедут они с теткой в Лубны, как только дороги станут получше, и что сама княгиня хочет отъезд ускорить, поскольку из Чигирина доходят вести о каких-то казацких смутах, так что она ждет лишь возвращения молодых князей, которые в Богуслав на конскую ярмарку поехали.

«Ты колдун прямо настоящий, — писала далее Елена, — раз даже и тетку на свою сторону привлечь сумел…»

Наместник усмехнулся, вспомнив колдовство, склонившее на его сторону эту самую тетку. А письмо кончалось уверениями в вечной и верной любови, какую будущая жена к будущему мужу питать обязана, и видно было, что писалось оно действительно от чистого сердца, поэтому, наверно, наместник читал письмо от начала и до конца раз десять, повторяя в глубине души: «Девица моя ненаглядная! Пускай же и господь меня покинет, ежели я оставлю тебя когда-нибудь».

Потом стал он расспрашивать Редзяна.

Бойкий слуга сделал подробный отчет о поездке. Принимали его учтиво. Старая княгиня выспрашивала его про наместника, а узнавши, что Скшетуский

— рыцарь первейший и доверенный у князя, да к тому же и человек состоятельный, вовсе обрадовалась.

— Она меня еще спрашивала, — сказал Редзян, — всегда ли его милость слово держит, если что обещает, а я ей на это: «Милостивая государыня! Ежели бы этот конек, на котором я приехал, был бы мне обещан, я б не сомневался, что он моим будет…»

— Ай, плут! — сказал наместник. — Но раз уж ты так за меня поручился, можешь конем владеть. Значит, ты не выдавал себя за другого, а сразу открылся, что от меня?

— Открылся, увидев, что можно, и сразу меня еще лучше приняли, а особенно панна, которая столь прелестная, что другой такой на всем свете не сыщешь. Как узнала, что я от вашей милости приехал, так прямо и не знала, где меня посадить, и, ежели бы не пост, катался бы я, как сыр в масле. А когда читала письмо, то слезами счастливыми его обливала.

Наместник от радости перезабыл все слова и только спустя некоторое время спросил:

— Про Богуна ничего не узнал?

— Неудобно мне было у барышни или у барыни про то спрашивать, но я коротко сошелся со старым татарином Чехлой, который хоть и басурман, но слуга барышне верный. Он мне рассказал, что сперва все они досадовали на вашу милость, и очень, но потом образумились, особливо когда сделалось известно, что разговоры про Богуновы сокровища — басни.

— Каким же образом они это узнали?

— А оно, ваша милость, случилось вот как: была у них тяжба с Сивинскими, по каковой обязались они потом деньги выплатить. Как пришел срок, они к Богуну: «Займи!» А он на это: «Добра турецкого, говорит, малость имею, но сокровищ никаких, что имел, говорит, все растранжирил». Как услыхали они такое, сразу стал он для них поплоше, и сразу расположились они к вашей милости.

— Ничего не скажешь, досконально ты все разведал.

— Мой любезный сударь, ежели бы я про одно узнал, а про другое нет, тогда бы ваша милость мог мне сказать: «Коня ты мне подарил, да арчак не дал». А что вашей милости в коне без арчака?

— Ну, так бери же и арчак.

— Покорнейше благодарю вашу милость. Тут они Богуна в Переяслав и отправили, а я, едва про то узнал, подумал: а почему бы и мне в Переяслав не податься? Будет мною хозяин доволен, меня и в полк скорее запишут…

— Запишут, запишут тебя с нового квартала. Значит, ты и в Переяславе побывал?

— Побывал. Но Богуна не нашел. Старый полковник Лобода болен. Говорят, что вскорости Богун после него полковником станет… Однако там дивные дела какие-то творятся. Казаков горстка всего в хоругви осталась — остальные, сказывают, за Богуном пошли или же на Сечь сбежали, и это, мой сударь, дело важное, потому что там смута какая-то затевается. Я и так, и этак пытался хоть что про Богуна узнать, но сказали мне всего только, что он на русский берег[134] переправился. Эвона, думаю, ежели так, значит, наша барышня от него в безопасности, и вернулся.

— Ну, ты справился изрядно. А неприятности какие-нибудь в дороге были?

— Нет, мой сударь, только есть вот ужасно хочется.

Редзян вышел, а наместник, оставшись в одиночестве, снова стал перечитывать письмо Елены и к устам прижимать эти буковки, куда как менее совершенные, чем рука, начертавшая их. Уверенность утвердилась в сердце его, и думал он так: «Дороги подсохнут скоро, послал бы только бог погоду. Курцевичи же, узнав, что Богун голяк, уж точно меня не обманут. Разлоги я им прощу, да еще и своего прибавлю, только бы звездочку мою ясную заполучить…»

И, принарядившись, со светлым лицом, с грудью, переполненной счастьем, пошел он в часовню, чтобы первым делом господа за добрую весть смиренно возблагодарить.

 Глава VI


По всей Украйне и по Заднепровью словно бы что зашумело, словно бы предвестья близкой бури дали о себе знать; какие-то слухи странные стали катиться от селения к селению, от хутора к хутору, словно растение, которое осенью ветер по степи гонит и которое в народе перекати-полем зовется. В городах шептались о некоей великой войне, правда, никто не знал, кто и с кем собирается воевать. Но безусловно что-то назревало. Лица стали тревожными. Пахарь с плугом неохотно выходил в поле, хотя весна настала ранняя, тихая, теплая и над степью уже давно звенели жаворонки. По вечерам жители селений собирались толпами на больших дорогах и вполголоса переговаривались о страшном и непостижимом. У слепцов, бродивших с лирами и песней, выспрашивали новости. Некоторым по ночам мерещились некие отсветы в небе или мнилось, что месяц, красней обычного, встает из-за лесов. Предсказывались бедствия либо смерть короля — и все было тем более удивительно, что к землям этим, издавна свыкшимся с тревогами, битвами, набегами, страху нелегко было подступиться; видно, какие-то особо зловещие вихри стали носиться в воздухе, если тревога сделалась повсеместной.

Тем большая давила духота и тяжесть, что никто не умел нависшую угрозу объяснить. Однако среди недобрых предвестий два безусловно указывали, что и в самом деле следует ждать чего-то нехорошего. Во-первых, невиданное множество дедов-лирников появилось по всем городам и селам, и попадались меж них люди чужие, никому не ведомые, про которых шептались, что они деды ненастоящие. Слоняясь повсюду, они таинственно сулили, что день суда и гнева божьего близок. Во-вторых, низовые стали мертвецки пить.

Второе предвестие было куда как зловеще. Сечь, стиснутая в слишком тесных границах, не могла прокормить всех своих людей; походы бывали нечасто, так что степью казак прожить не мог; оттого-то в мирное время множество низовых ежегодно и разбредалось по местам заселенным. Бессчетно сечевиков было по всей Украине и даже по всей Руси. Одни нанимались в старостовские отряды, другие шинкарили по дорогам, третьи занимались в городах и селах торговлей и ремеслом. Почти в каждой деревне стояла на отшибе хата, в которой жил запорожец. Некоторые заодно с хатой обзаводились еще женой и хозяйством. И запорожец этот, будучи человеком битым и тертым, очень часто становился благословением для деревни, в которой поселился. Не было лучших ковалей, колесников, кожевников, воскобоев, рыбарей или ловчих. Запорожец все умел, за все брался — хоть дом ставить, хоть седло шить. Обычно были это насельники неспокойные, ибо жили житьем временным. Тому, кто намеревался с оружием в руках взыскать приговор, напасть на соседа или себя от возможного нападения защитить, достаточно было кинуть клич, и молодцы слетались, точно охочие попировать вороны. Их услугами пользовалась и шляхта, и баре, вечно тяжущиеся друг с другом, но, если подобных оказий не подворачивалось, запорожцы сидели тихо по деревням и в поте лица добывали хлеб насущный.

Продолжалось так иногда год, иногда два, покуда вдруг не разносился слух или о большом каком-нибудь походе, или о походе кого-нибудь из атаманов на татар, на ляхiв, на польских бар в валашской земле, и тогда все эти колесники, ковали, кожевники, воскобои бросали мирные занятия свои и для начала ударялись по всем украинским шинкам в беспробудное пьянство.

Пропивши все, что имели, они начинали пить в долг, не на те, що е, але на те, що буде. Ожидаемая добыча должна была оплатить гульбу.

Это поветрие повторялось с таким постоянством, что со временем умудренные здешние люди стали говорить: «Эге, шинки трясутся от низовых — на Украйне что-то затевается».

И старосты незамедлительно укрепляли в замках гарнизоны, настороженно ко всему приглядываясь; вельможи собирали дружины, шляхта отсылала жен и детей в города.

И вот по весне той казаки запили, как никогда, без разбору проматывая все нажитое, причем не в одном повете, не в одном воеводстве, но по всей Руси, от края и до края.

Что-то, значит, и вправду назревало, хотя сами низовые, похоже, понятия не имели, что именно. Стали поговаривать о Хмельницком, о его побеге на Сечь, о городовых казаках из Черкасс, Богуслава, Корсуня и других городов, сбежавших следом за ним; но поговаривали еще и совсем о другом. Уже много лет ходили слухи о большой войне с басурманами, которую король замышлял, чтобы добрым молодцам была добыча, но ляхи этому противились — так что теперь все слухи перемешались и посеяли в душах человеческих тревогу и ожидание чего-то неслыханного.

Встревоженность эта проникла даже в лубенские стены. На такое закрывать глаза не следовало, и, уж конечно, не сделал этого князь Иеремия. В державе его беспокойство хоть и не переросло в брожение, ибо страх всех сдерживал, но спустя какое-то время с Украины стали доходить слухи, что кое-где холопы выходят из повиновения шляхте, убивают евреев, что силою хотят записаться в реестр — с погаными воевать, и что число беглых на Сечь множится.

Поэтому князь, разослав письма к краковскому правителю, к пану Калиновскому и к Лободе в Переяслав, велел сгонять стада из степей и стягивать войска со сторожевых поселений. Тем временем пришли утешительные известия. Господин великий гетман сообщил все, что знал о Хмельницком, полагая, однако, невозможным, чтобы из этого дела смута какая-нибудь могла возникнуть; господин польный гетман отписал, что «гультяйство, по своему обыкновению, точно рои, весною бесится». Один лишь старый хорунжий Зацвилиховский прислал ответ, в котором заклинал князя ко всему отнестись серьезно, ибо великая гроза надвигается с Дикого Поля. О Хмельницком же сообщал, что тот из Сечи в Крым поспешил — просить у хана помощи. «А как мне из Сечи други доносят, — стояло в письме, — будто там кошевой со всех луговин и речек пешее и конное войско собирает, не толкуя никому, зачем делает так, то полагаю я, что гроза эта обрушится на нас, и ежели случится такое с татарской подмогою, дай боже, чтобы погибель всем землям русским не приключилась».

Князь верил Зацвилиховскому больше, чем гетманам, ибо понимал, что на всей Руси никто так не знает казаков и их козней. Поэтому принял он решение собрать как можно больше войска, а пока что обстоятельно разобраться в происходящем.

Однажды утром велел он позвать Быховца, поручика валашской хоругви, и сказал ему:

— Поедешь, сударь, с посольством от меня к пану кошевому атаману на Сечь и вручишь ему это письмо с моею княжескою печатью. А чтобы знал ты, чего там держаться, скажу тебе вот что: письмо это — всего лишь предлог, а цель посольства в голове твоей милости должна оставаться, подмечай все, что у них происходит, сколько войска собрали и собирают ли еще. Особенно же постарайся каких-нибудь тамошних людей на свою сторону привлечь и про Хмельницкого хорошенько все разузнать, где находится и правда ли, что в Крым поехал у татар помощи просить. Ясно?

— Как день.

— Поедешь на Чигирин, но в дороге более одной ночи не отдыхай. По приезде пойдешь к хорунжему Зацвилиховскому, дабы снабдил тебя письмами к своим друзьям на Сечи, каковые письма друзьям этим секретно передашь. От них все и узнаешь. Из Чигирина поплывешь в Кудак, поклонишься от меня пану Гродзицкому и отдашь ему вот это письмо. Он тебя велит переправить через пороги и предоставит необходимых перевозчиков. В Сечи, однако, не прохлаждайся, гляди, слушай и спеши обратно, ежели живой останешься, ибо экспедиция эта нелегкая.

— Ваше княжеское сиятельство, можете располагать жизнью моей! Людей много взять?

— Сорок человек сопровождения. Отправишься нынче под вечер, а перед отъездом приходи за инструкциями. Важную миссию поручаю я тебе, любезный сударь.

Быховец вышел обрадованный, а в прихожей встретил Скшетуского и нескольких офицеров от артиллерии.

— Зачем звали? — поинтересовались они.

— Мне в дорогу сегодня.

— Куда же? Куда это?

— В Чигирин, а оттуда — дальше.

— Тогда пойдем-ка со мною, — сказал Скшетуский.

И, пришед с ним к себе на квартиру, давай упрашивать Быховца, чтобы тот ему поручение уступил.

— Ежели ты друг, — говорил он, — проси, чего хочешь, коня турецкого, скакуна, не пожалею, только бы поехать, потому как душа моя в те стороны рвется! Денег хочешь — пожалуй, только уступи. Славы особой там не добудешь, потому что прежде того война, если ей суждено быть, начнется — а погибнуть можно. Я ведь знаю, Ануся тебе, как и многим, мила — а уедешь, ее у тебя и отобьют.

Последний аргумент более прочих подействовал на пана Быховца, однако на уговоры он не поддавался. Что скажет князь, если он согласится. Не осерчает ли? Такое поручение — фавор от князя.

Скшетуский тотчас поспешил к князю и попросил немедленно о себе доложить.

Спустя минуту паж сообщил, что князь дозволяет войти.

Сердце стучало в груди наместника, опасавшегося услышать краткое «нет!», после чего пришлось бы на всем поставить крест.

— Что скажешь? — молвил князь.

Скшетуский бросился к его ногам.

— Светлейший княже, я пришел покорнейше умолять, чтобы поездка на Сечь была поручена мне. Быховец по дружбе, может, и уступил бы, потому что мне она важнее жизни, да только он опасается, не будешь ли ты, ваша княжеская светлость, сердит на него.

— Господи! — воскликнул князь. — Да я бы никого другого, кроме тебя, и не послал бы, но показалось мне, что ты поедешь неохотно, недавно столь долгую дорогу проделав.

— Светлейший княже, хоть бы и каждый день был я посылаем, всегда libenter[135] в те стороны ездить буду.

Князь остановил на нем долгий взгляд черных своих глаз и, помолчав, спросил:

— Что же у тебя там такое?

Наместник, не умея вынести испытующего взгляда, смешался, словно в чем-то провинился.

— Видно, придется рассказать все как есть, — сказал он, — ибо от проницательности вашего княжеского сиятельства никакие arcana[136] утаить не можно; не знаю только — отнесется ли ваша милость с сочувствием к словам моим.

И он стал рассказывать, как познакомился с дочкой князя Василя, как влюбился в нее и как жаждет теперь ее навестить, а по возвращении из Сечи увезти в Лубны, чтобы от казацкого разгула и Богуновых домогательств уберечь. Умолчал он только о махинациях старой княгини, ибо тут связывало его слово. Зато он так стал умолять князя, чтобы функции Быховца ему перепоручил, что князь сказал:

— Я бы тебе и так поехать дозволил, и людей бы дал, но коль скоро ты столь разумно придумал собственную склонность сердечную с моим поручением согласить, остается мне пойти навстречу.

Сказав это, он хлопнул в ладоши и велел пажу позвать пана Быховца.

Обрадованный наместник припал к руке князя, а тот стиснул в ладонях голову его и велел не падать духом. Он бесконечно любил Скшетуского, дельного воина и офицера, на которого во всем можно было положиться. К тому же меж них существовала связь, какая возникает между подчиненным, всею душою любящим начальника, и начальником, который это знает и чувствует. Возле князя толпилось немало придворных, служивших или угодничавших ради собственной корысти, но орлиный ум Иеремии хорошо видел, кто чего стоит. Знал он, что Скшетуский как человек — прозрачнее слезы, а потому ценил его и за преданность платил благодарностью.

С радостью услышал он, что любимец его избрал дочку Василя Курцевича, старого слуги Вишневецких, память о котором была князю тем дороже, чем печальнее.

— Не из неблагодарности ко князю, — сказал он, — не справлялся я о девушке, но потому, что опекуны не бывали в Лубнах, а жалоб никаких я на них не получал, и полагал посему, что они люди достойные. Но уж коли ты мне сейчас о княжне рассказал, я, как о родной, о ней помнить буду.

Скшетуский, слыша такое, не мог не подивиться доброте господина своего, который как бы сам себя упрекал за то, что посреди обширных своих трудов не занялся судьбою дитяти старого солдата и дворянина.

Между тем явился Быховец.

— Любезный сударь, — обратился к нему князь, — слово сказано: желаешь

— поезжай, но я прошу, уступи ты ради меня это поручение Скшетускому. У него на то есть свои особые резоны, а я уж, сударь, для тебя взамен что-нибудь придумаю.

— Ваше сиятельство, — ответил Быховец, — величайшая это милость от вашего сиятельства, что, имея право приказать, ты полагаешь дело на мое усмотрение. И недостоин был бы я такой милости, не прими я ее с наиблагодарнейшим сердцем.

— Поблагодари же своего товарища, — обратился князь к Скшетускому, — и ступай собираться.

Скшетуский стал горячо благодарить Быховца и через несколько часов был готов в дорогу. В Лубнах ему уже давно не сиделось, а поездка соответствовала всем его намерениям. Сперва ему предстояло повидать Елену, а потом, увы, расстаться с нею на долгое время, правда, именно это время и нужно было, чтобы после небывалых дождей дороги стали проезжими для колесного передвижения. Прежде того княгиня с Еленой добраться до Лубен бы не смогли, поэтому Скшетускому оставалось ждать или в Лубнах, или перебраться в Разлоги, что было противно договору с княгиней и, самое главное, возбудило бы подозрения Богуна. В полной безопасности от притязаний последнего Елена могла себя чувствовать только в Лубнах, но, поскольку она была вынуждена долгое время оставаться в Разлогах, лучше всего Скшетускому было уехать, а на обратном пути под охраною княжеского отряда увезти ее с собою. Все таким образом обдумав, наместник торопился с отъездом и, получив от князя инструкции и письма, а деньги на поездку от скарбничего, задолго до наступления ночи пустился в дорогу; прихватив Редзяна и имея при себе сорок верховых из казацкой княжеской хоругви.

 Глава VII


Была уже вторая половина марта. Травы буйно пошли в рост, зацвели перекати-поле, степь закипела жизнью. Наутро пан Скшетуский в челе своих людей ехал словно бы по морю, бегучею волной которого была колеблемая ветром трава. А вокруг бесконечно было радости и весенних голосов: кликов, чиликанья, посвистов, щелканья, трепетания крыл, гудения насекомых; степь звучала лирою, на которой бряцала рука господня. Над головами ездоков ястребы, словно подвешенные крестики, неподвижно стояли в лазури, дикие гуси летели клином, проплывали станицы журавлей; на земле же — гон одичалых табунов: вон мчатся степные кони, видишь, как вспарывают они грудью травы, летят, словно буря, и останавливаются как вкопанные, полукольцом окружая всадников; гривы их разметались, ноздри раздуты, очи удивленные! Кажется — растоптать готовы незваных гостей. Но мгновение — и вдруг срываются с места, и пропадают так же быстро, как примчались, только трава шумит, только цветики мелькают! Топот утихнул, и опять слышна громкая птичья разноголосица. И все бы, кажется, радостно, но есть какая-то печаль в радости этой, шумливо вроде бы, а пусто, — гей! — а широко, а просторно! Конем не достичь, мыслью не постичь… Разве что печаль эту, безлюдье это, степи эти полюбить и смятенною душою кружить над ними, спать вечным сном в их курганах, голоса степные внимать и самому откликаться.

Стояло утро. Крупные капли сверкали на полыни и бурьяне, свежие дуновения ветра просушивали землю, на которой дожди оставили обширные лужи, разлившиеся озерками и сиявшие на солнце. Отряд наместника медленно продвигался вперед, ибо трудно поспешать, когда лошади то и дело проваливаются по колено в мягкую землю. Наместник, однако, не позволял подолгу отдыхать на могильных буграх — он спешил встретиться и проститься. Этак к полудню следующего дня, проехав полоску леса, увидел он ветряки Разлогов, разбросанные по холмам и ближним курганам. Сердце в груди Скшетуского застучало, как молот. Его не ждут, никто о его приезде не знает: что скажет она, когда он появится? А вон, вон уже хаты пiдсусiдков, потонувшие в молодых садах вишневых; далее раскиданная деревенька холопей, а еще далее завиднелся и колодезный журавль на господском майдане. Наместник поднял коня и погнал его в галоп. За ним кинулись остальные; так и полетели они по деревне со звоном и криками. Здесь и там селянин показывался из хаты, глядел, крестился: черти не черти, татары не татары. Грязь из-под копыт летит так, что не поймешь, кто скачет. А они доскакали уже до майдана и осадили перед затворенными воротами.

— Эй вы там! Отворяй, кто живой!

На шум, стук и собачий лай прибежали со двора люди. В испуге приникли они к воротам, решив, что на усадьбу напали.

— Кто такие?

— Отворяй!

— Князей дома нету.

— Отворяй же, собачий сын! Мы от князя из Лубен.

Наконец челядь узнала Скшетуского.

— Это ваша милость! Сейчас мы, сейчас!

Ворота отворились, а тут и сама княгиня вышла на крыльцо, воззрившись из-под ладони на гостей.

Скшетуский спрыгнул с коня и, подойдя к ней, сказал:

— Не узнаешь, ваша милость сударыня?

— Ах! Вы ли это, сударь наместник? А я уж думаю, татары напали. Кланяюсь и милости прошу в дом.

— Удивляешься, верно, любезная сударыня, — сказал Скшетуский, когда вошли, — видя меня в Разлогах, а ведь я слова не нарушил. Это князь меня в Чигирин, а затем и далее посылает. Он велел и в Разлогах остановиться, о здоровье вашем справиться.

— Благодарствую его княжескому сиятельству, милостивому господину и благодетелю нашему. Скоро ли он задумал нас из Разлогов сгонять?

— Князь вообще об этом не помышляет, не зная, что прогнать бы вас не мешало; а я что сказал, тому и быть. Останетесь вы в Разлогах, у меня своего добра хватит.

Княгиня сразу повеселела и сказала:

— Садись же, ваша милость, и пребывай в приятности, как я, видя тебя.

— Княжна здорова? Где она?

— Уж я понимаю, что не ко мне ты приехал, мой кавалер. Здорова она, здорова; от амуров этих девка еще глаже стала. Да я ее тотчас и кликну, а сама приберусь малость — стыдно мне в таком виде гостя принимать.

Одета была княгиня в платье из линялой набойки, поверх которого был накинут кожух; обута же в яловые сапоги.

Но тут Елена, хоть и непозванная, влетела в горницу, узнав от татарина Чехлы, кто приехал. Вбежав, запыхавшаяся и красная, как вишня, она никак не могла отдышаться, и только глаза ее смеялись счастьем и радостью. Скшетуский кинулся к ней руки целовать, а когда княгиня намеренно вышла, стал целовать в уста, потому что человек он был пылкий. Она же не очень и противилась, слабея от счастливого восторга.

— А я вашу милость и не ждала, — шептала она, жмуря свои прелестные очи. — Да уж не целуй так, негоже оно.

— Как не целовать, — отвечал рыцарь, — ежели мне и мед не столь сладок? Я уж думал — засохну без тебя; сам князь велел поехать.

— Значит, ему известно?

— Я признался. А он еще и рад был, вспомнив про князя Василя. Эй, видать, опоила ты меня чем-то, девица, ничего и никого, кроме тебя, не вижу!

— Милость это божья — таковое ослепление твое.

— А помнишь, как кречет руки наши соединил? Видно, оно суждено было.

— Помню…

— Когда я в Лубнах с тоски на Солоницу ходил, ты мне словно живая являлась, а руки протяну — исчезаешь. Но теперь никуда ты от меня не денешься, и ничего уже нам больше не помешает.

— Если и помешает, то не по воле моей.

— Скажи, любезен ли я тебе?

Елена опустила очи, но ответила торжественно и четко:

— Как никто другой в целом свете.

— Пускай меня золотом и почестями осыплют, я предпочту эти слова, ибо вижу, что правду ты говоришь, хоть сам не знаю, чем сумел заслужить благосклонность такую.

— Ты меня пожалел, приголубил, вступился за меня и такие слова сказал, каких я прежде никогда не слыхала.

Елена взволнованно умолкла, а поручик снова стал целовать ей руки.

— Госпожою мне будешь, не женой, — сказал он.

И оба замолчали, только он взора с нее не сводил, торопясь вознаградить себя за долгую разлуку. Девушка показалась ему еще красивей, чем раньше. В сумрачной этой горнице, в игре солнечных лучей, разбивающихся в радуги стеклянными репейками окон, она походила на изображения пречистых дев в темных костельных приделах. Но при этом от нее исходила такая теплота и такая жизнерадостность, столько прелестной женственности и очарования являл собою и лик, и весь облик ее, что можно было голову потерять, без ума влюбиться и любить вечно.

— От красы твоей я ослепнуть могу, — сказал наместник.

Белые зубки княжны весело блеснули в улыбке.

— Анна Борзобогатая, наверно, в сто раз краше!

— Ей до тебя, как оловянной этой тарелке до луны.

— А мне его милость Редзян другое говорил.

— Его милость Редзян по шее давно не получал. Что мне та панна! Пускай другие пчелы с цветка того мед берут, там их достаточно жужжит.

Дальнейшая беседа была прервана появлением старого Чехлы, явившегося приветствовать наместника. Он полагал его уже своим будущим господином и поэтому кланяться начал от порога, восточным обычаем, выказывая уважение.

— Ну, старый, возьму с девицей и тебя. Ты ей тоже служи до смерти.

— Недолго уже и ждать, господин! Да сколько жить, столько служить. Нет бога, кроме бога!

— Этак через месяц, как вернусь из Сечи, уедем в Лубны, — сказал наместник, обращаясь к Елене. — А там ксендз Муховецкий с епитрахилью ждет.

Елена обомлела.

— Ты на Сечь едешь?

— Князь с письмом послал. Но ты не пугайся. Персона посла даже у поганых неприкосновенна. Тебя же с княгинею я хоть сейчас отправил бы в Лубны, да вот дороги страшные. Сам испытал, даже верхом не очень проедешь.

— А к нам надолго?

— Сегодня к вечеру на Чигирин двинемся. Раньше прощусь, скорей ворочусь. Княжья служба. Не моя воля, не мой час.

— Прошу откушать, коли налюбезничались да наворковались, — сказала, входя, княгиня. — Ого! Щеки-то у девки пылают, видно, не терял ты времени, пан кавалер! Да чего там, так оно и быть должно!

Она покровительственно похлопала Елену по плечу, и все пошли обедать. Княгиня была в прекрасном настроении. По Богуну она уже давно отпечалилась, к тому же благодаря щедрости наместника все складывалось так, что Разлоги «cum борис, лесис, границибус et колониис» она могла считать собственностью своей и сыновей своих.

А богатства это были немалые.

Наместник расспрашивал про князей, скоро ли вернутся.

— Со дня на день жду. Сперва серчали они, но потом, обдумав действия твои, очень как будущего родича полюбили, потому, мол, что такого лихого кавалера трудно уже в нынешние мягкие времена найти.

Отобедав, пан Скшетуский с Еленою пошли в вишенник, тянувшийся за майданом до самого рва. Сад, точно снегом, осыпан был ранним цветом, а за садом чернелась дубрава, в которой куковала кукушка.

— Пусть наворожит нам счастье, — сказал пан Скшетуский. — Только нужно спрос спросить.

И, повернувшись к дубраве, сказал:

— Зозуля-рябуля, сколько лет нам с этою вот панной в супружестве жить?

Кукушка тотчас закуковала и накуковала полсотни с лишним.

— Дай же бог!

— Зозули всегда правду говорят, — сказала Елена.

— А коли так, то я еще спрошу! — разохотился наместник.

И спросил:

— Зозуля-рябуля, а много ли парнишек у нас народится?

Кукушка, словно по заказу, тотчас откликнулась и накуковала ни больше ни меньше как двенадцать.

Пан Скшетуский не знал от радости, что и делать.

— Вот пожалте! Старостою сделаюсь, ей-богу! Слыхала, любезная панна? А?

— Ничего я не слыхала, — ответила красная, как вишня, Елена. — О чем спрашивал, даже не знаю.

— Может, повторить?

— И этого не нужно.

В таких беседах и беззаботных шутках, словно сон, прошел их день. Вечером после долгого нежного прощания наместник двинулся на Чигирин.

 Глава VIII


В Чигирине пан Скшетуский застал старого Зацвилиховского в великих волнениях и беспокойстве; тот нетерпеливо ждал княжеского посланника, ибо из Сечи приходили вести одна зловещее другой. Уже не вызывало сомнений, что Хмельницкий готовится с оружием в руках расквитаться за свои обиды и отстоять давние казацкие привилегии. Зацвилиховскому стало известно, что тот побывал в Крыму у хана, выклянчивая татарской подмоги, с каковою со дня на день ожидался на Сечи. Все говорило за то, что задуман великий от Низовья до Речи Посполитой поход, который при участии татар мог оказаться роковым. Гроза угадывалась все явственней, отчетливее, страшней. Уже не темная, неясная тревога расползалась по Украине, а повсеместное предчувствие неотвратимой резни и войны. Великий гетман, поначалу не принимавший всего этого близко к сердцу, сейчас перевел свои силы к Черкассам, но главным образом затем, чтобы ловить беглых, так как городовые казаки и простонародье во множестве стали убегать на Сечь. Шляхта скапливалась в городах. Поговаривали, что в южных воеводствах имело быть объявленным народное ополчение. Кое-кто, не ожидая обычного в таких случаях королевского указа, отослав жен и детей в замки, направлялся в Черкассы. Несчастная Украина разделилась на два лагеря: одни устремились на Сечь, другие — в коронное войско; одни были за существующий порядок, другие — за дикую волю; одни намеревались сохранить то, что было плодом вековых трудов, другие вознамерились нажитое это у них отнять. Вскорости и тем и тем суждено было обагрить братские руки кровью собственного тела. Ужасающая распря, прежде чем обрести религиозные лозунги, совершенно чуждые Низовью, затевалась как война социальная.

И хотя черные тучи обложили украинский горизонт, хотя отбрасывали они зловещую мрачную тень, хотя в недрах их все клубилось и грохотало, а громы перекатывались из конца в конец, люди пока не отдавали себе отчета, какая неимоверная разгуливается гроза. Возможно, что отчета не отдавал себе и сам Хмельницкий, пока что славший краковскому правителю, казацкому комиссару и коронному хорунжему письма, полные жалоб и нареканий, а заодно и клятвенных признаний в верности Владиславу IV и Речи Посполитой. Хотел ли он выиграть время или же полагал, что какой-нибудь договор еще может положить конец конфликту — мнения расходились, и только два человека ни на мгновение не обольщались по этому поводу.

Людьми этими были Зацвилиховский и престарелый Барабаш.

Старый полковник тоже получил от Хмельницкого послание. Было оно издевательским, угрожающим и оскорбительным. «Со всем Войском Запорожским починаем мы, — писал Хмельницкий, — горячо взывать и молить, дабы в соблюдении были оные привилегии, каковые ваша милость у себя укрывал. А посколь сокрыл ты их для собственной корысти и богатств умножения, постольку все Войско Запорожское полагает тебя достойным полковничать над баранами или свиньями, но не человеками. Я же прошу прощения у вашей милости, ежели в чем не угодил в убогом доме моем в Чигирине о празднике св. Миколы и что уехал на Запорожье, не сказавшись и не спросившись».

— Вы только поглядите, судари мои, — говорил Зацвилиховскому и Скшетускому Барабаш, — как глумится он надо мною, а ведь я его ратному делу обучал и, можно сказать, вместо отца был!

— Значит, он со всем войском запорожским привилегий добиваться собирается, — сказал Зацвилиховский. — И война, попросту говоря, будет гражданская, изо всех самая страшная.

На это Скшетуский:

— Видно, спешить мне надо; дайте же, милостивые государи, письма к тем, с кем по приезде следует мне связаться.

— К кошевому атаману есть у тебя?

— Есть. От самого князя.

— Тогда дам я тебе к одному куренному, а у его милости Барабаша есть там сродственник, тоже Барабаш; обо всем и узнаешь. Да только не опоздали ли мы с таковой экспедицией? Князю угодно знать, что там происходит? Ответ простой: недоброе там! Угодно знать, что делать? Совет простой: собрать как можно больше войска и соединиться с гетманами.

— Пошлите же к нему гонца с ответом и советом, — сказал Скшетуский. — А мне так и так ехать, ибо послан и княжеского решения изменить не могу.

— А знаешь ли ты, сударь, что это очень опасная поездка? — сказал Зацвилиховский. — Народ уже столь разошелся, что упастись трудно. Не будь поблизости коронного войска, чернь и на нас бы накинулась. Что же тогда там? К дьяволу в пасть едешь.

— Ваша милость хорунжий! Иона не в пасти даже, но во чреве китовом был, а с божьей помощью цел и невредим остался.

— Тогда езжай. Решимость твою хвалю. До Кудака, ваша милость, доедешь в безопасности, там же решишь, как действовать. Гродзицкий — солдат старый, он тебе и даст верные инструкции. А ко князю я сам, наверно, двинусь; если уж мне сражаться на старости лет, то лучше под его рукой, чем под чьей еще. А пока что байдак или дубас для вашей милости снаряжу и гребцов дам, которые тебя до Кудака доставят.

Скшетуский вышел и отправился к себе на квартиру, на базарную площадь в дом князя, намереваясь поскорей закончить приготовления. Несмотря на опасности предстоящей поездки, о которых предупреждал его Зацвилиховский, наместник думал о ней не без удовольствия. Ему предстояло на всем почти протяжении, до самого до Низовья, увидеть Днепр, да еще и пороги; а земли эти представлялись тогдашнему рыцарству заколдованными, таинственными, куда стремилась всякая душа, жадная до приключений. Большинство из проживших всю жизнь свою на Украине не могли похвастаться, что видели Сечь — разве что пожелали бы записаться в товарищество, а желающих сделать это среди шляхты было теперь немного. Времена Самека Зборовского прошли безвозвратно. Разрыв Сечи с Речью Посполитой, начавшийся в эпоху Наливайки и Павлюка, не только не приостановился, но все более углублялся, и приток на Сечь благородного люда, как польского, так и русского, ни языком, ни верою не отличавшегося от низовых, значительно уменьшился. У таких, как Булыги-Курцевичи, находилось немного подражателей; вообще на Низовье и в товарищество вынуждали теперь уйти шляхту неудачи, изгнание, то есть грехи, покаянием не замаливаемые.

Оттого-то некая тайна, непроницаемая, как днепровские туманы, окружала когтистую низовую республику. Про нее баяли чудеса, и пан Скшетуский собственными глазами увидеть их любопытствовал.

Но в то, что оттуда не вернется, он, по правде говоря, не верил. Посол есть посол, да к тому же еще от князя Иеремии.

Размышляя этак, глядел он из окна своего на площадь, и за этим занятием прошел час и второй, как вдруг Скшетускому показалось, что видит он две знакомые фигуры, направляющиеся в Звонецкий Кут, где была торговля валаха Допула.

Он вгляделся. Это были пан Заглоба с Богуном.

Они шли, держа друг друга под руки, и вскорости исчезли в темном входе, над которым торчала метелка, обозначавшая корчму и погребок.

Наместника удивило и пребывание Богуна в Чигирине, и дружба его с паном Заглобой.

— Редзян! Ко мне! — крикнул он слугу.

Тот появился в дверях соседней комнаты.

— Слушай же, Редзян: пойдешь вон в тот погребок, видишь, где метелка? Подойдешь к толстому шляхтичу с дыркой во лбу и передашь, что некий человек хочеть видеть его по неотложному делу. А ежели спросит, кто, не говори.

Редзян исчез, и через какое-то время наместник увидел его на майдане в обществе пана Заглобы.

— Приветствую тебя, сударь! — сказал Скшетуский, когда шляхтич возник на пороге. — Узнаешь ли меня?

— Узнаю ли? Чтоб меня татаре на сало перетопили и свечек из него Магомету понаставили, если не узнаю! Ты же, ваша милость, несколько месяцев назад Чаплинским двери у Допула отворял, что мне особенно понравилось, ибо я из темницы в Стамбуле освободился таким же образом. А что поделывает господин Сбейнабойка герба Сорвиштанец, а также его непорочность и меч? Все ли еще садятся ему на голову воробьи, за сухое дерево его принимая?

— Пан Подбипятка здоров и просил вашей милости кланяться.

— Богатый шляхтич, но глупый ужасно. Ежели он отсечет такие же три головы, как его собственная, то засчитывать просто нечего, потому что посечет он трех безголовых. Тьфу! Ну и жара, а ведь только март еще на дворе! Аж горло пересыхает.

— У меня мед изрядный с собою, может, чарку отведаешь, ваша милость?

— Дурак отказывается, когда умный угощает. Мне цирюльник как раз мед прописал принимать, чтобы меланхолию от головы оттянуло. Тяжелые времена для шляхты настают: dies irae et calamitatis[137]. Чаплинский со страху чуть живой, к Допулу не ходит, потому как там верхушка казацкая пьет. Я один и противостою опасности, составляя оным полковникам компанию, хотя полковничество их дегтем смердит. Добрый мед!.. И правда отменный. Откуда это он у тебя, ваша милость?

— Из Лубен. Значит, много тут казацкого начальства?

— Кого только нет! Федор Якубович тут, старый Филон Дедяла тут, Данила Нечай тут, а еще любимчик ихний, Богун, который друг мне стал, когда я его перепил и пообещал усыновить. Все они теперь в Чигирине смердят и соображают, в какую сторону податься, потому что пока не смеют в открытую за Хмельницким пойти. А если не пойдут, в том моя заслуга.

— Это как же?

— А я пью с ними и на сторону Речи Посполитой перетягиваю. Верными уговариваю оставаться. Ежели король меня старостой не сделает, то считай, сударь мой, что нету правды и благодарности за службу в этой нашей Речи Посполитой и лучше оно куриц на яйца сажать, чем головой рисковать pro publico bono[138].

— Лучше, ваша милость, рисковать, на нашей стороне сражаясь. Но сдается мне, что ты деньги попусту тратишь на угощенье, ибо таким путем их на нашу сторону не склонить.

— Я? Деньги трачу? За кого ты, сударь, меня принимаешь? Разве не довольно, что я запросто держу себя с хамами, так еще и платить? Фавором я полагаю позволение платить за свою персону.

— А Богун этот что тут делает?

— Он? У него, как и у прочих, ушки на макушке насчет новостей из Сечи. За тем и приехал. Это же любимец всех казаков! Все с ним, точно потаскухи, заигрывают, потому что переяславский полк за ним, а не за Лободой пойдет. А кто, к примеру, может знать, к кому реестровые Кречовского перекинутся? Брат низовым Богун, когда нужно идти на турка или татарву, но сейчас осторожничает он ужас как, ибо мне по пьяному делу признался, что влюблен в шляхтянку и с нею пожениться хочет; оттого и некстати ему перед женитьбою с холопами брататься, оттого он ждет, чтобы я его усыновил и к гербу допустил… Ай да мед! Ай хорош!

— Налей же себе, ваша милость, еще.

— Налью, налью. Не в кабаках такой продают.

— А не интересовался ли ты, сударь, как зовут эту самую шляхтянку, на которой Богун жениться собрался?

— А на кой мне, досточтимый наместник, ее имя! Знаю только, что когда она Богуну рога наставит, то будет госпожой оленихой величаться.

Наместник почувствовал огромное желание дать пану Заглобе по уху, а тот, ничего не заметив, продолжал:

— Ох и красавчик был я смолоду! Рассказал бы я тебе, за что муки в Галате принял! Видишь дырку во лбу? Довольно будет, если скажу, что ее мне евнухи в серале тамошнего паши пробили.

— А говорил, что пуля разбойничья!

— Говорил? Правду говорил! Всякий турчин — разбойник. Господь не даст соврать!

Дальнейшая беседа была прервана появлением Зацвилиховского.

— Ну, сударь наместник, — сказал старый хорунжий, — байдаки готовы, гребцы у тебя люди верные; отправляйся же с богом, хоть сейчас, если желаешь. А вот и письма.

— Тогда я велю людям идти на берег.

— В какие края ты, ваша милость, собрался? — поинтересовался пан Заглоба.

— На Сечь.

— Горячо тебе там будет.

Однако наместник предупреждения этого уже не слышал, потому что вышел из дому на подворье, где при конях находились казаки, совсем уже готовые в дорогу.

— В седло и к берегу! — скомандовал пан Скшетуский. — Лошадей перевести на челны и ждать меня.

В доме тем временем старый хорунжий сказал Заглобе:

— Слыхал я, что ты, сударь, с полковниками казацкими якшаешься и пьянствуешь с ними.

— Pro publico bono, ваша милость хорунжий.

— Быстрый умом ты, сударь, и его у тебя поболе, чем стыда. Хочешь казаков in poculis[139] расположить к себе, чтобы, если победят, друзьями твоими были.

— А что ж! Мучеником турецким будучи, казацким стать не тороплюсь, и нет в том ничего удивительного, ибо два грибочка доведут до гробочка. В рассуждении же стыда, так я никого не приглашаю испить его со мною — сам же изопью, и, даст бог, он мне не меньше меда вот этого по вкусу придется. Заслуга — она, что масло, наверх всплывет.

В этот момент вернулся Скшетуский.

— Люди уже выступили, — сказал он.

Зацвилиховский налил по чарке.

— За счастливую поездку!

— И благополучное возвращение! — добавил пан Заглоба.

— Плыть вам легко будет, вода безбрежная.

— Садитесь же, милостивые государи, допьем. Невелик бочонок-то.

Они сели и разлили мед.

— Интересные края повидаешь, ваша милость, — говорил Зацвилиховский.

— Уж ты пану Гродзицкому в Кудаке от меня поклонись! Вот солдат так солдат! На самом краю света сидит, вдали от присмотра гетманского, а порядок у него, дай боже такому во всей Речи Посполитой быть. Я-то знаю и Кудак, и пороги. Бывало, туда чаще ездили, и тоска прямо за душу берет, как подумаешь, что все это прошло, минуло, а теперь…

Тут хорунжий подпер седую своюголову и глубоко задумался. Сделалось тихо, слышалось только цоканье в воротах: это последние люди Скшетуского выходили на берег к байдакам.

— Боже мой! — молвил, очнувшись от раздумий, Зацвилиховский. — Хоть распри и не стихали, а раньше лучше было. Как сейчас помню, под Хотином, двадцать семь лет тому назад! Когда гусары под командой Любомирского шли в атаку на янычар, так молодцы за своим валом шапки подкидывали и кричали Сагайдачному, аж земля тряслася: «Пусти, батьку, з ляхами вмирати!» А сейчас? Сейчас Низовье, которому форпостом христианства надлежит быть, впускает татар в пределы Речи Посполитой, чтобы накинуться на них, когда будут с награбленным возвращаться. Чего там! хуже еще: Хмельницкий с татарами снюхивается, чтобы христиан за компанию убивать…

— Выпьемте же с горя! — прервал Заглоба. — Ай мед!

— Дай же, господи, умереть поскорее, чтобы усобицы не видеть, — продолжал старый хорунжий. — Взаимные грехи придется кровью смывать, но не будет это кровь искупления, ибо брат брата убивать станет. Кто на Низовье? Русины. А кто в войске князя Яремы? Кто в шляхетских отрядах? Русины. А в коронном стане разве мало их? А я сам кто такой? Эй, злосчастная Украйна! Крымские нехристи закуют тебя в цепи, и на турецких галерах грести будешь!

— Да не убивайся так, сударь хорунжий! — сказал Скшетуский. — А то нас прямо слеза прошибает. Может, еще и солнышко взойдет!

Но солнце-то как раз заходило, и последние лучи его лежали красными отсветами на белой голове хорунжего.

В городе звонили к вечерне и к похвальной.

Они вышли. Пан Скшетуский отправился в костел, пан Зацвилиховский в церковь, а пан Заглоба к Допулу в Звонецкий Кут.

Уже совсем стемнело, когда все трое снова сошлись у пристани на берегу Тясмина. Люди Скшетуского сидели по байдакам. Весельщики еще перетаскивали груз. Холодный ветер тянул в сторону недалекого устья, где река впадала в Днепр, и ночь собиралась быть не очень погожей. При свете огня, пылавшего на берегу, вода в реке кроваво поблескивала и, казалось, с неимоверной стремительностью уносилась куда-то в неведомую тьму.

— Ну, счастливого пути! — сказал хорунжий, сердечно пожимая руку молодому человеку. — Держи, ваша милость, ухо востро.

— Уж постараюсь. Даст бог, скоро свидимся.

— Теперь, наверное, в Лубнах или в княжеском войске.

— Значит, ты, ваша милость, окончательно к князю собрался?

— А что ж? Война так война!

— Оставайся же в добром здравии, сударь хорунжий.

— Храни тебя бог!

— Vive valeque![140] — кричал Заглоба. — А ежели вода аж до Стамбула тебя, сударь, донесет, кланяйся султану. А нет — так черт с ним!.. Ох и отменный был медок!.. Брр! А тут не тепло!

— До свиданьица!

— До скорого!

— Помогай вам бог!

Заскрипели весла, плеснули водой, и байдаки отплыли. Огонь на берегу стал быстро удаляться. Долго еще видел Скшетуский внушительную фигуру хорунжего, освещенную пламенем костра, и необъяснимая печаль стеснила внезапно грудь его.

Несет челны вода, несет, да только уносит от благожелательных сердец, от любимой и от родных сторон, уносит неумолимо, как судьба, в стороны дикие, во тьму…

Из тясминова устья выплыли на Днепр.

Ветер свистел, весла издавали однообразный и печальный звук. Весельщики затянули песню:


Гей, то не пили пилили,
Не тумани уставали.

Скшетуский закутался в бурку и улегся на постелю, устроенную для него солдатами. Он стал думать об Елене, о том, что она все еще в Лубнах, что Богун остался, а он вот уехал. Опасения, недобрые предчувствия, тревога слетелись к нему, точно вороны. Он попытался было совладать с ними, но устал, мысли его начали путаться, странно как-то смешались с посвистом ветра, с плеском весел, с песнями рыбаков, и он уснул. 

 Глава IX


Наутро пан Скшетуский проснулся бодрым, здоровым и повеселевшим. Погода стояла чудная. Широко разлившаяся вода морщилась мелкой рябью от легкого и теплого ветерка.

Берега, сокрытые туманом, сливались с поверхностью вод в одну неоглядную равнину. Редзян, проснувшись и протерев глаза, даже испугался. Он удивленно поглядел по сторонам и, не увидев нигде берега, сказал:

— Господи! Мой сударь, неужто мы на море выплыли?..

— Это такая река широкая, не море, — ответил Скшетуский, — а берег увидишь, когда туман рассеется.

— Я так полагаю, что вскорости нам и в Туретчину ехать придется?

— И поедем, коли велят. А погляди-ка: мы тут не одни…

В обозримом пространстве видать было более десятка дубасов, или тумбасов, и узких черных казацких челнов, обшитых тростником и в обиходе называемых чайками. Часть этих суденышек плыла по течению, сносимая быстрою водой, часть — трудолюбиво взбиралась вверх по реке, понуждаемая веслами и парусом. Одни везли в побережные города рыбу, воск, соль и сушеные вишни, другие возвращались из мест населенных, груженные запасами провианта для Кудака и товарами, пользовавшимися спросом на Крамном базаре в Сечи. Днепровские берега за устьем Псла были уже совершенно пустынны, и лишь кое-где по ним белелись казацкие зимовники; река была как бы большою дорогою, связывавшей Сечь с остальным миром, потому и движение по ней было довольно значительно, особенно когда полая вода облегчала судоходство и когда даже пороги, исключая Ненасытец, делались для судов, плывущих вниз по реке, преодолимыми.

Наместник с любопытством приглядывался к речной этой жизни, а тем временем челны его быстро устремлялись к Кудаку. Туман поредел. Над головами носились тучи птиц: пеликанов, диких гусей, журавлей, уток, чибисов, кроншнепов и чаек; в прибрежных камышах стоял такой гвалт, такой плеск воды и шум крыльев, что казалось, происходят там птичьи сеймы или побоища.

За Кременчугом берега сделались ниже и открытее.

— Поглядите-ка, ваша милость! — внезапно воскликнул Редзян, — вроде оно солнце жгет, а на полях снегу полно.

Скшетуский взглянул — и действительно, куда ни достигал взор, некий белый покров блистал в солнечных лучах по обе стороны реки.

— Эй, набольший! А что это там белеет? — спросил он старшего лодочника.

— Вишни, пане! — ответил набольший.

И правда, были это вишенные леса, состоящие из карликовых деревьев, которыми густо поросли оба берега за устьем Псла. Плоды этих вишенников, сладкие и крупные, составляли по осени корм птицам, зверям и заплутавшим в этой глухомани людям, а также были предметом торговли, отвозимым на байдаках до самого Киева и далее. Сейчас леса стояли в цвету. Чтобы дать отдохнуть гребцам, подошли к берегу, и наместник с Редзяном высадились, желая поближе разглядеть эту заросль. Их окутал такой пьянящий аромат, что просто нечем было дышать. Без счета лепестков уже осыпали землю. Местами деревца составляли непроходимую чащу. Между вишен обильно рос и дикий карликовый миндаль, весь в розовых цветах, издающих совсем уже сильный запах. Миллионы шмелей, пчел и ярких бабочек носились над этим пестрым цветочным морем, конца и края которому не было видно.

— Чудеса, пане, чудеса! — говорил Редзян. — И отчего здесь люди не селятся? Зверя тут, как я погляжу, тоже хватает.

Меж вишенных кустов прыскали русаки и беляки, а также бесчисленные стайки больших голубоногих перепелов, каковых несколько Редзян подстрелил из штуцера, но, к великому своему огорчению, узнал потом от набольшего, что мясо этих птиц ядовито.

На мягкой земле видны были следы оленей и сайгаков, а издалека доносились звуки, напоминавшие похрюкиванье вепрей.

Дорожные наши, наглядевшись и отдохнув, двинулись дальше. Берега делались то высокими, то плоскими, открывая взору дивные дубравы, леса, урочища, курганы и привольные степи. Окрестности представлялись столь великолепными, что Скшетуский невольно задавал себе Редзянов вопрос: отчего здесь люди не селятся? Увы, для этого необходимо было, чтобы еще какой-нибудь Иеремия Вишневецкий взял под свою руку эти пустоши, благоустроил их и оборонил от покусительства татар и низовых. Местами река образовывала рукава, излучины, заливала яры, пенной волной била в прибрежные утесы и совершенно заполняла темные пещеры в скалах. В таких пещерах и рукавах устраивались тайники и убежища. Устья рек, заросшие лесом тростников, очерета и камыша, изобиловали всяческой птицей; словом, мир дикий, местами обрывистый, местами низинный, совершенно безлюдный и таинственный открылся взорам путешественников наших.

Плаванье становилось докучным, так как из-за теплой погоды появились тучи кусачих комаров и разных неведомых в сухой степи инсектов; некоторые из них были толщиной с палец, и после их укуса кровь бежала струйкой.

Вечером приплыли к острову Романовка, огни которого завиднелись еще издалека, и остановились там на ночлег. У рыбаков, прибежавших поглядеть на отряд наместника, рубахи, лица и руки были густо смазаны дегтем для защиты от насекомых. Были эти люди грубого нрава и дикие; они во множестве съезжались сюда по весне ловить и вялить рыбу, которую затем отвозили в Чигирин, Черкассы, Переяслав и Киев. Занятие это было нелегкое, зато выгодное из-за обилия рыбы, которая летом становилась для этих мест даже бедствием, подыхая от недостатка воды в старицах и так называемых тихих куточках и заражая тлением воздух.

От рыбаков наместник узнал, что низовые, рыбачившие тут, уже несколько дней как покинули остров и подались по призыву кошевого атамана на Низовье. Кроме того, во всякую ночь с острова видны были костры, которые жгли в степи спешившие на Сечь беглые. Рыбакам было известно, что готовится поход «на ляхiв», и они это вовсе не скрывали от наместника. Скшетуский поневоле подумал, что его экспедиция и в самом деле, кажется, запоздала, и похоже, прежде чем доберется он до Сечи, полки молодцев двинутся на север; однако ему велено было ехать, и, как исправный солдат, он не рассуждал, намереваясь достичь хоть бы и самое сердце запорожского стана.

Назавтра с утра отправились дальше. Миновали чудный Тарентский Рог, Сухую Гору и Конский Острог, известный своими трясинами и множеством гадов, каковые его непригодным для житья делали. Здесь уже все: и дикость округи, и торопливость течения — предвещало близость порогов. Но вот на горизонте завиднелась Кудацкая башня. Первый этап путешествия был закончен.

Однако в тот вечер наместник в замок не попал, ибо у пана Гродзицкого после объявления перед закатом вечернего пароля из замка никто не выпускался и в замок никого не пускали; пусть бы хоть сам король приехал, ему пришлось бы ночевать в Слободке, расположенной перед валом.

Именно так поступил и наместник. Ночлег был не очень-то удобный, потому что мазанки в Слободке, которых насчитывалось около шестидесяти, были такие крошечные, что в некоторые приходилось вползать на четвереньках. Других строить не стоило: крепость при каждом татарском набеге сжигала строения дотла, чтобы не создавать нападающим прикрытия и безопасных подступов к валам. Проживали в этой Слободке люди «захожи», то есть приблудившиеся из Польши, Руси, Крыма и Валахии. Каждый тут верил в своего бога, но до этого никому не было дела. Землю пришлые люди не пахали из-за опасности от Орды, кормились рыбой и привозным с Украины хлебом, пили просяную палянку, занимались ремеслами, за что их в замке очень ценили.

Наместник глаз не сомкнул из-за невыносимого смрада конских шкур, из которых в Слободке выделывали ремни. На зорьке следующего дня, едва прозвонили и протрубили побудку, он сообщил в замок, что прибыл в качестве княжеского посла и просит его принять. Гродзицкий, у которого еще был свеж в памяти визит князя, вышел навстречу собственной персоной. Был это пятидесятилетний человек, одноглазый, точно циклоп, угрюмый, ибо, сидя в глухомани на краю света и не видя людей, одичал, а обладая безграничной властью, исполнился суровости и чувства собственного достоинства. Лицо его было обезображено оспой, а также изукрашено сабельными шрамами и метинами от татарских стрел, белевшими на темной коже. Однако служака он был верный, сторожкий, точно журавль, и глаз с татар и казаков не спускал. Пил он только воду, спал не более семи часов, часто вскакивая среди ночи проверить, не дремлет ли стража на валах, и за малейший проступок незамедлительно казнил провинившихся. К казакам доброжелательный, хоть и грозный, он завоевал их уважение. Когда случался зимой на Сечи голод, Гродзицкий помогал хлебом. В общем, был это русин покроя тех, кто некогда с Пшецлавом Ланцкоронским и Самеком Зборовским в степи хаживали.

— Выходит, ты, сударь, на Сечь едешь? — спросил он Скшетуского, предварительно проведя его в замок и от души угостив.

— На Сечь. Какие, ваша милость комендант, у тебя оттуда новости?

— Война! Кошевой атаман со всех луговин, речек и островов людей созывает. С Украины беглые тянутся, которым я мешаю, как могу. Войска там собралось тысяч тридцать, а может, и поболе. Когда же они на Украину двинутся и к ним городовые казаки с чернью присоединятся, будет их сто тысяч.

— А Хмельницкий?

— Со дня на день из Крыма с татарами ожидается. Может, уже прибыл. Сказать по совести, зря ты, сударь, на Сечь желаешь ехать, ибо вскорости тут их дождешься. Кудак они не минуют и в тылу его не оставят, это точно.

— А ты отобьешься, ваша милость?

Гродзицкий угрюмо глянул на гостя и ответил отчетливо и спокойно:

— А я не отобьюсь…

— Это как же?

— Пороху у меня нету. Челнов двадцать послал, чтобы мне хоть сколько прислали, — и не шлют. Не знаю — перехвачены ли посланные или у самих там нехватка; знаю только, что до сих пор не прислали. А моего хватит недели на две — и все. Будь у меня сколько надо, я бы скорее Кудак и самого себя взорвал, но казацкая нога сюда бы не ступила. Велено мне тут сидеть — сижу, велено держать ухо востро — держу, сказано зубы показывать — показываю, а если сгинуть придется — раз мати родила — и на это готов.

— А сам ты, ваша милость, не можешь пороху приготовить?

— Считай, уже два месяца запорожцы селитру ко мне не пропускают, а ее с Черного моря возить нужно. Все к одному. Что ж, и погибну!

— Нам с вас, старых солдат, пример бы брать. А если б тебе самому, ваша милость, за порохом двинуться?

— Любезный сударь, я Кудак оставить не могу и не оставлю; здесь была моя жизнь, здесь и смерть моя будет. Да и ты, сударь, не рассчитывай, что на брашна и обильные пиры едешь, каковыми обычно послов принимают, или же что тебя там неприкосновенность посольская убережет. Они даже собственных атаманов убивают, и, пока я тут, не упомню, чтобы хоть кто из атаманов своей смертью умер. Погибнешь и ты.

Скшетуский молчал.

— Вижу я, дух в тебе слабнет. Так что лучше не езди.

— Досточтимый комендант! — с гневом ответил наместник. — Придумай же что-нибудь пострашнее меня запугать, ведь то, что ты говоришь, слышал я уже раз десять, а коли ты не советуешь мне ехать, я понимаю это так, что сам ты на моем месте не поехал бы; рассуди же в таком случае, пороху ли тебе только или еще отваги для обороны Кудака недостает.

Гродзицкий, вместо того чтобы осерчать, глянул на наместника благосклоннее.

— Зубастая щука! — буркнул он по-русински. — Извиняй, ваша милость.

По ответу твоему вижу я, что не уронишь ты dignitatem[141] княжеского и шляхетской чести. Дам я тебе посему пару чаек, ибо на байдаках пороги не пройдешь.

— Об этом и я тоже намеревался просить вашу милость.

— Мимо Ненасытца вели их тащить волоком; хоть вода и высокая, но там никогда проплыть невозможно. Разве что какая-нибудь махонькая лодчонка проскочит. А когда окажешься на низкой воде, будь настороже и помни, что железо со свинцом красноречивее слов. Там уважают только смелых людей. Чайки назавтра будут готовы; я лишь велю на каждой второе кормило поставить — одним на порогах не обойдешься.

Сказав это, Гродзицкий вывел наместника из жилья, чтобы познакомить его с замком и внутренней службой. Везде соблюдался образцовый порядок и послушание. Часовые чуть ли не вплотную друг к другу день и ночь караулили на валах, непрерывно укрепляемых и подправляемых пленными татарами.

— Каждый год на локоть валы подсыпаю, — сказал Гродзицкий, — и они уже столь высоки, что, имей я довольно пороху, сто тысяч мне ничего не сделают, но без пальбы я не продержусь, если штурмовать будут.

Фортеция действительно была неодолима: кроме пушек, ее защищали днепровские кручи и неприступные скалы, отвесно уходящие в воду; ей даже большой гарнизон был не нужен. В замке и насчитывалось не более шестисот человек, но зато солдат отборнейших, вооруженных мушкетами и пищалями. Днепр, протекая в том месте стиснутым руслом, был столь узок, что стрела, пущенная с вала, улетала далеко на другой берег. Замковые пушки господствовали над обоими берегами и над всею окрестностью. Кроме того, в полумиле от крепости стояла высокая башня, с коей на восемь миль вокруг было видно, а в ней находилась сотня солдат, которых Гродзицкий всякий день навещал. Они-то, заметив что-нибудь в округе, тотчас давали знать в замок, и тогда в крепости били в колокола, а весь гарнизон вставал в ружье.

— Недели не проходит, — рассказывал пан Гродзицкий, — без тревоги, потому что татары, как волки, стаями по нескольку тысяч тут слоняются; мы же их из пушек бьем, как умеем, а иногда табуны диких лошадей дозорные за татар принимают.

— И не осточертело вашей милости сидеть в такой глухомани? — спросил Скшетуский.

— Дай мне место в покоях королевских, не променял бы. Я отсюда поболе вижу, чем король из окошка своего в Варшаве.

И действительно, с вала открывался необозримый степной простор, казавшийся сейчас сплошным морем зелени; на севере — устье Самары, на юге — весь путь днепровский: скалы, обрывы, леса, — вплоть до кипени второго порога, Сурского.

Под вечер побывали еще и в башне, ибо Скшетуский, впервые навестив эту затерянную в степях фортецию, всем интересовался. Между тем в Слободке готовились для него чайки, оборудованные с носа вторым кормилом для лучшей управляемости. Назавтра с утра наместнику предстояло отплыть. В течение ночи, однако, он почти не ложился, обдумывая, как надлежит поступить в предвидении неминуемой гибели, которою грозило посольство в страшную Сечь. Хотя жизнь и улыбалась ему, ведь был он влюблен и молод, а жить ему предстояло с любимой, все равно ради жизни он не мог поступиться честью и достоинством. Еще подумал он, что вот-вот начнется война, что Елена, ожидая его в Разлогах, может оказаться в сердце чудовищного пожара, беззащитная против домогательств не только Богуна, но и разгулявшегося озверелого сброда, и мучительная тревога за нее терзала ему сердце. Степь, верно, уже подсохла, уже наверняка можно было из Разлогов двинуться в Лубны, а он сам же наказал Елене и княгине ждать своего возвращения, не предполагая, что гроза разгуляется так скоро, не зная, чем грозит ему поездка на Сечь. Вот и ходил он теперь туда-назад по замковой комнате, тер подбородок и ломал руки. Что предпринять? Как поступить? Мысленно уже видел он Разлоги в огне, окруженные воющей чернью, более на бесов, чем на людей, похожею. Собственные его шаги отдавались угрюмым эхом под сводами, а ему казалось, что это злобные силы идут за Еленой. На валах протрубили гасить огни, а ему мерещилось, что это отголоски Богунова рога, и скрежетал он зубами и за рукоять сабли хватался. Ах, зачем напросился он в эту поездку и Быховца от нее избавил!

Волнение хозяина заметил пан Редзян, спавший у дверей, а посему встал, протер глаза, подправил факелы, торчавшие в железных обручах, и стал крутиться по комнате, желая привлечь внимание Скшетуского.

Однако наместник, совершенно погруженный в горестные свои раздумья, продолжал расхаживать, будя шагами уснувшее эхо.

— Ваша милость! А ваша милость!.. — сказал Редзян.

Скшетуский поглядел на него невидящим взглядом и вдруг как бы очнулся.

— Редзян, ты смерти боишься? — спросил он.

— Кого? Как это смерти? Что это вы, сударь, говорите?

— Кто на Сечь едет, тот не возвращается.

— Так чего же вы тогда, ваша милость, едете?

— Мое дело. Ты в это не мешайся. Но тебя мне жаль, ты еще мальчишка, и хотя плут, но там плутнями немногого добьешься. Возвращайся-ка в Чигирин, а потом в Лубны.

Редзян принялся чесать в затылке.

— Я, мой сударь, смерти ой как боюсь, ведь кто ее не боится, тот бога не боится — его воля упасти или уморить, но раз уж вы, сударь, добровольно на смерть идете, так это вашей милости грех будет, господский; не мой, не слуги; потому я вашу милость и не оставлю. Я ж не холопского звания, а шляхтич, хотя и бедный, и самолюбие тоже имею.

— Знаю я, что ты верный слуга, однако скажу тебе вот что: не поедешь по доброй воле, поедешь по приказу. Другого выхода нету.

— А хоть убейте, ваша милость, не поеду. Что же это ваша милость себе думает, иуда я какой или кто? Выходит, я хозяина на погибель выдать должен?

Тут Редзян, прижав к глазам кулаки, принялся в голос реветь, из чего пан Скшетуский понял, что таким путем его не проймешь, а жестко приказывать не хотел, так как ему было паренька жаль.

— Слушай, — сказал он, — никакой такой помощи ты мне оказать не сможешь, я ведь тоже добровольно голову под топор класть не стану, но зато отвезешь в Разлоги письма, которые для меня самой жизни важней. Скажешь там ее светлости и князьям, чтобы тотчас же, без малейшего промедления, барышню в Лубны отвезли, иначе бунт их врасплох застанет. Сам же и присмотришь, чтобы все, как надо, было сделано. Я тебе важную функцию доверяю, друга достойную, не слуги.

— Пускай ваша милость кого другого пошлет, с письмом всякий поедет.

— А кто у меня тут есть доверенный? Обалдел ты, что ли? Еще раз тебе говорю, спаси ты мне жизнь хоть дважды, а такой службы не сослужишь; я же извелся просто, думая, что с ними станется, и от горя меня лихорадит даже.

— О господи! Придется, видно, ехать, только мне так жаль вашу милость, что подари мне ваша милость даже этот пояс крапчатый, я бы и то не утешился.

— Будет тебе пояс, только исполни все как следует.

— Не надобно мне и пояса, лишь бы ваша милость ехать с собою позволила.

— Завтра отправишься на чайке, которую Гродзицкий посылает в Чигирин, оттуда, не мешкая и не отдыхая, двинешься прямо в Разлоги. Там ни барышне, ни княгине ничего не говори, что мне что-то грозит, проси только, чтобы сразу, хоть бы даже верхами, хоть бы безо всяких узлов, ехали в Лубны. Вот тебе кошель на дорогу, а письма я сейчас напишу.

Редзян упал в ноги наместнику.

— Пане мой! Ужели я вас более не увижу?

— Как богу будет угодно, как богу будет угодно! — ответил, поднимая его, наместник. — Но в Разлогах гляди веселей. А сейчас ступай спать.

Остаток ночи Скшетуский провел за писанием писем и в жаркой молитве, после которой слетел к нему ангел успокоения. Тем временем ночь поблекла, и рассвет выбелил узкие оконца на восточной стене. Утрело. Вот и розовые блики скользнули в комнату. На башне и в замке пробили зорю. Вскоре постучался Гродзицкий.

— Сударь наместник, чайки готовы.

— И я готов, — спокойно ответил Скшетуский.

 Глава Х


Стремительные челны неслись по течению, словно ласточки, унося молодого рыцаря и его судьбину. Из-за высокой воды пороги особой опасности не представляли. Миновали Сурский, Лоханский, счастливая волна перенесла чайки через Воронову Забору; проскрежетали они, правда, по дну Княжьего и Стреличьего, но чуть-чуть — коснулись только, не разбились; и вот, наконец, вдали завиднелась пена и водовороты страшного Ненасытца. Здесь приходилось высаживаться, а чайки тащить волоком посуху. Эта медленная и тяжелая работа обычно отнимала целый день. К счастью, от прошлых, видимо, волоков по всему берегу лежало множество бревен, которые подкладывались под челны для удобства волочения по грунту. Во всей округе и в степи не было ни души, на реке не виднелось ни одной чайки — плыть на Сечь не мог уже никто, кроме тех, кого Гродзицкий мимо Кудака пропускал, но Гродзицкий-то как раз намеренно отрезал Запорожье от остального мира. Так что тишину нарушал только грохот волн о скалы Ненасытца. Пока люди волокли чайки, Скшетуский обозревал это поразительное диво природы. Ужасающее зрелище потрясло его взор. Во всю ширину поперек реки шли семь каменных преград, торчавших из воды, черных, изглоданных волнами, проломившими в них подобия ворот и проходов. Река всею тяжестью воды своей ударяла в эти преграды и отлетала назад, взбешенная, обезумевшая, вспененная белыми кипящими брызгами, потом, точно неукрощенный скакун, делала еще одну попытку перескочить их, но, отброшенная еще раз, прежде чем изловчиться хлынуть через проломы, зубами, можно сказать, вгрызалась в скалы, закручивалась в бессильной ярости в чудовищные водоверти, столбами взлетала вверх, вскипала кипятком и, как усталый зверь дикий, тяжко отдувалась. И опять — словно бы канонада сотни пушек, вой целых волчьих стай — всхрапнет, поднатужится, и перед новой грядой точно такая же борьба, такое же безумие. А над безднами вопли птиц, словно потрясенных этим зрелищем, а между грядами угрюмые тени скал, дрожащие на топкой грязи, словно тени злых духов.

Люди, тянувшие челны, привычные, вероятно, ко всему этому, только осенялись крестным знамением, остерегая наместника, чтобы не очень-то подходил к воде. Существовало поверье, что тому, кто долго глядел на Ненасытец, в конце концов являлось такое, отчего мутился разум, а еще говорили, что из водокрутней иногда высовывались долгие черные руки и хватали неосторожно приблизившихся, и тогда жуткий хохот раздавался в пучине.

По ночам перетаскивать волоком чайки боялись даже запорожцы.

Того, кто в одиночку не преодолевал на чайке порогов, в низовое товарищество не принимали, однако Ненасытец был исключением, ибо его скалы вода никогда с верхом не покрывала. Разве что про Богуна пели слепцы, будто он и через Ненасытец проплыл, да только никто не верил этому.

Перетаскивание суденышек заняло почти целый день, и солнце уже клонилось к закату, когда наместник снова ступил в лодку. Последующие пороги преодолели без труда, ибо они вполне были залиты водою, а затем путешественники наконец выбрались в «тихие низовые воды».

По пути видел пан Скшетуский на Кичкасовом урочище громадную груду белых камней, которую князь в память своего здесь пребывания велел насыпать и про которую пан Богуслав Маскевич рассказывал в Лубнах. Отсюда до Сечи было уже недалеко, но так как наместник по Чертомлыцкому лабиринту не хотел ночью плыть, решили заночевать на Хортице.

Он надеялся встретить хоть одну живую запорожскую душу и предварительно дать знать о себе, дабы стало известно, что посол, а не другой какой человек едет. Однако Хортица казалась безлюдной, и это несколько удивило наместника, ибо от Гродзицкого было известно, что тут на случай татарской инкурсии всегда находится казацкий отряд. Скшетуский с несколькими солдатами ушел на разведку довольно далеко от берега, но весь остров пересечь не успел, ибо в длину остров был больше мили, а уже опускалась темная и не очень погожая ночь; так что пришлось вернуться к чайкам, которые тем временем люди его повытаскивали на берег, успев еще и разжечь костры от комаров.

Большая часть ночи прошла спокойно. Солдаты и перевозчики спали у костров. Не смыкали глаз только часовые, а с ними и наместник, которого после отплытия из Кудака мучила жестокая бессонница. Вдобавок его еще и сильно лихорадило. Временами чудилось ему, что он слышит шаги, приближающиеся из глубины острова, или какие-то странные голоса, напоминавшие отдаленное козье блеяние. Однако он решил, что ему мерещится.

Вдруг, когда стало светлеть небо, перед ним возникла темная фигура.

Это был один из часовых.

— Пане, идут! — хмуро сказал он.

— Кто такие?

— Надо быть, низовые: человек сорок.

— Хорошо. Это немного. Поднимай людей! Камыша подбросить!

Солдаты мгновенно вскочили. Подкормленные костры взметнули пламя и осветили чайки, а возле них горстку людей наместника. Тут же к своим присоединилась и стража.

Между тем нестройные шаги множества людей слышались уже вполне отчетливо: в некотором отдалении они стихли, зато чей-то угрожающий голос спросил:

— А кто там на берегу?

— А вы кто? — откликнулся вахмистр.

— Отвечай, вражий сын, не то из пищали спрошу!

— Его светлость господин посол от светлейшего князя Иеремии Вишневецкого к кошевому атаману, — громко возгласил вахмистр.

Голоса в невидимой толпе смолкли: как видно, там стали тихо совещаться…

— А выходи-ка сюда! — снова крикнул вахмистр. — Не бойсь. Послов не трогают, но и послы не тронут.

Снова прозвучали шаги, и спустя малое время несколько десятков фигур возникли из темноты. По смуглым лицам, низкорослости и кожухам, вывернутым мехом наружу, наместник сразу понял, что это в основном татары. Казаков было человек десять. В голове Скшетуского молнией промелькнуло, что если татары на Хортице, значит, Хмельницкий уже вернулся из Крыма.

Предводительствовал толпою исполинского роста пожилой запорожец с лицом диким и жестоким. Подойдя к костру, он спросил:

— А который тут посол?

И сразу же стал слышен сильный запах горелки — запорожец был, как видно, пьян.

— Который же тут посол? — повторил он.

— Я посол, — с достоинством ответил пан Скшетуский.

— Ты?

— Брат я тебе разве, тыкать?

— Знай, хам, уважение! — вмешался вахмистр. — Полагается говорить: ясновельможный пан посол!

— На погибель же вам, чертовi сини! Щоб вам серп'яхова смерть! Ясновельможнi сини! А зачем это вы до атамана?

— Тебя не касается! А жизнь твоя от того зависит, как скоро посол до атамана прибудет.

Тут и другой запорожец вышел из толпы.

— А мы ж тут по воле атамана, — сказал он, — стережем, чтобы никто од ляхiв не приходил, а кто придет, того, сказано, вязать и доставлять, что мы и сделаем.

— Кто идет добровольно, того вязать не будешь.

— Буду, бо такий наказ.

— А знаешь ли ты, холоп, что такое особа посла? А знаешь ли, кого я тут представляю?

Тут вмешался пожилой верзила.

— Заведем посла, але за бороду — от так!

Сказавши это, он потянулся к подбородку наместника, но в ту же секунду охнул и, словно пораженный громом, грянулся наземь.

Наместник разрубил ему череп чеканом.

— Коли, коли! — дико завыли голоса в толпе.

Княжеские люди бросились на помощь своему командиру, бахнули самопалы, вопли «коли! коли!» смешались с лязгом железа. Закипела беспорядочная схватка. Затоптанные в суматохе костры погасли, и темнота обступила сражающихся. Вскоре и те и те сошлись столь близко, что не осталось места для замаха, так что ножи, кулаки и зубы пошли в ход вместо сабель.

Внезапно из глубины острова послышались многие крики и голоса: к нападавшим спешило подкрепление.

Еще минута, и оно бы подоспело слишком поздно, поскольку хорошо обученные солдаты одерживали верх.

— К лодкам! — громовым голосом крикнул наместник.

Весь отряд вмиг выполнил приказание. К несчастью, чайки, слишком далеко вытянутые на песок, невозможно было теперь столкнуть в воду.

А неприятель между тем в ярости прорвался к берегу.

— Огонь! — скомандовал Скшетуский.

Залп из мушкетов сразу остановил нападающих, они смешались, скучились и в беспорядке отступили, оставив на песке десятка полтора своих; некоторые из поверженных конвульсивно дергались, точно рыбы, вытянутые из воды и брошенные на берег.

Весельщики в это время с помощью нескольких солдат, уперев в землю весла, выбивались из последних сил, пытаясь столкнуть суденышки на воду. Увы, безрезультатно.

Неприятель начал атаковать издалека. Шлепки пуль по воде смешались со свистом стрел и стонами раненых.

Татары, все истошнее взывая к аллаху, подзадоривали друг друга. Им вторили казацкие крики «коли! коли!» и спокойный голос Скшетуского, все чаще повторявший:

— Пли!

Бледное свечение рассветных небес осветило битву. Со стороны суши можно было различить толпу казаков и татар, одних с лицами у пищальных прикладов, других — откинувшихся назад и натягивавших луки; со стороны реки — две чайки, клубящиеся дымами и сверкающие регулярными залпами. Меж теми и другими лежали на песке неподвижные уже тела.

В одном из челнов стоял Скшетуский, возвышавшийся над остальными, гордый, спокойный с поручицкой булавою в руке и с непокрытой головой — татарская стрела сорвала с него шапку.

К нему приблизился вахмистр и шепнул:

— Пане, не сдюжим, их много!

Однако наместник заботился теперь лишь о том, чтобы посольство свое скрепить кровью, унижения достоинства не допустить и умереть со славою. Поэтому, меж тем как его солдаты устроили себе из мешков с провиантом нечто вроде бруствера, из-за которого разили неприятеля, сам он отчетливой мишенью стоял на виду.

— Что ж, — ответил он, — поляжем все до единого.

— Поляжем, батьку! — отозвались солдаты.

— Пли!

Чайки снова заволокло дымом. Из глубины острова стали появляться новые толпы, вооруженные пиками и косами. Нападающие теперь разделились на две группы. Одна не прекращала огня, вторая, состоявшая из двух приблизительно сотен казаков и татар, ожидала подходящей минуты, чтобы броситься врукопашную, а из прибрежных зарослей появились четыре челна, собиравшиеся ударить по наместнику с тыла и флангов.

Уже совсем рассвело, однако дым, протянувшись долгими лентами, совершенно заслонял поле боя.

Наместник приказал двадцати солдатам поворотиться к атакующим судам, которые, понуждаемые веслами, неслись по спокойной речной воде с быстротою птиц. Огонь по татарам и казакам, наступавшим со стороны берега, поэтому заметно ослабел.

Они, как видно, этого и ждали.

Вахмистр снова появился возле наместника.

— Пане! Татарва ножи в зубы берет, сейчас на нас пойдут.

Сотни три ордынцев с саблями в руках и с ножами в зубах готовились к атаке. К ним присоединилось несколько десятков запорожцев, вооруженных косами.

Атака должна была начаться отовсюду, потому что челны противника подплыли уже на расстояние выстрела. Борта их заклубились дымками. Пули, точно град, посыпались на людей наместника. Обе чайки наполнились стонами. Не прошло и десяти минут, как половина солдат была перебита, оставшиеся в живых отчаянно сопротивлялись. Лица их почернели от дыма, руки одеревенели, взор туманился, кровь заливала очи, дула мушкетов стали обжигать руки. Большинство были ранены.

Но вот жуткие вопли и вой сотрясли воздух. Это пошли в атаку ордынцы.

Дымы, разметанные толпами бегущих, внезапно рассеялись и открыли взору обе наместниковых чайки, покрывшиеся черною кучей татар, похожие на два лошадиных трупа, разрываемые стаей волков. Куча эта наседала, копошилась, выла, карабкалась и, казалось, сражаясь сама с собою, гибла. Десятка два солдат все еще оборонялись, а возле мачты стоял пан Скшетуский с окровавленным лицом, со стрелою, до оперения сидевшей в левом плече его, и яростно защищался. Фигура наместника выглядела исполинской среди окружавшей его толчеи, сабля мелькала, точно молния. Ударам ее вторили стоны и вой. Вахмистр и один солдат прикрывали его с боков, и толпа в ужасе перед этими троими то и дело откатывалась, но, теснимая напиравшими сзади, сама напирала и гибла под сабельными ударами.

— Живыми брать для атамана! — вопили голоса в куче. — Сдавайся!

Но пан Скшетуский сдавался теперь разве что богу, ибо вдруг побледнел, зашатался и рухнул на дно лодки.

— Прощай, батьку! — в отчаянии крикнул вахмистр.

Но спустя мгновение тоже рухнул. Кишащая толпа вовсе покрыла собою чайки.

 Глава XI


В хате войскового кантарея[142] в предместье Гасан Баша, в Сечи, за столом сидели два запорожца, подкрепляясь палянкой из проса, которую то и дело черпали из деревянной лоханки, стоявшей посреди стола. Один — старый, почти уже совсем дряхлый, был сам кантарей Фылып Захар, другой был Антон Татарчук, атаман чигиринского куреня, лет около сорока, высокий, сильный, с диким выражением лица и раскосыми татарскими глазами. Оба тихо, словно опасаясь, что их подслушают, разговаривали.

— Оно, значит, сегодня? — спросил кантарей.

— Прямо вот-вот, — ответил Татарчук. — Ожидают только кошевого и Тугай-бея, который с самим Хмелем на Базавлук поехал, потому что орда стоит там. Товарищество уже на майдане, а куренные еще засветло соберутся на раду. До ночи все известно станет.

— Гм! Плохо может быть, — буркнул старый Фылып Захар.

— Слухай, кантарей, ты правда видал, что и мне письмо было?

— Известно, видал, если сам кошевому письма относил, а я человек грамотный. При ляхе три письма нашли: одно до самого кошевого, второе тебе, третье молодому Барабашу. Об том уже вся Сечь знает.

— А кто писал? Не знаешь?

— Кошевому — князь: на письме печать была; кто вам — неизвестно.

— Сохрани бог!

— Если тебя в письме явно другом ляхов не называют, то обойдется.

— Сохрани бог! — повторил Татарчук.

— А может, ты и сам чего за собой знаешь?

— Тьфу! Ничего я за собой не знаю.

— Может, кошевой письма в ход не пустит, потому как и ему своя голова дорога. Ему ведь тоже письмо было.

— А что ж…

— Но ежели ты чего за собой знаешь, тогда… — Тут старый кантарей еще более понизил голос: — Беги!

— Как это? Куда? — беспокойно спросил Татарчук. — Кошевой по островам дозоры поставил, чтобы никто к ляхам не ушел и про здешние дела не донес. На Базавлуке стерегут татары. Рыба не проплывет, птица не пролетит.

— Тогда спрячься, ежели можешь, в Сечи.

— Найдут. Разве что ты меня тут на базаре между бочками спрячешь? Ты ведь сродник мне!

— И брата родного не стал бы прятать. А если смерти боишься, напейся: пьяный ничего не почуешь.

— Может, в письмах ничего и нету?

— Может быть…

— От беда! От беда! — сказал Татарчук. — Ничего за собой я не знаю. Я добрый молодец. Ляхам враг. Да хоть бы ничего в письме и не стояло, бес его знает, что лях на раде выложит. Он же меня погубить может.

— Это сердитий лях: он ничего не выложит!

— Ты был у него сегодня?

— Был. Раны помазал дегтем, горелки с пеплом в горло налил. Очухается. Это сердитий лях! Говорят, прежде, чем его взяли, он татар, как свиней, на Хортице порезал. Ты за ляха не беспокойся.

Угрюмый голос сечевого барабана прервал дальнейшую беседу. Татарчук, услыхав гулкие удары, содрогнулся и вскочил. Необычайною тревогою исполнилось выражение лица его и все движения.

— На раду зовут, — сказал он, ловя ртом воздух. — Сохрани бог! Ты, Фылып, не открывай, о чем мы с тобою тут разговаривали. Сохрани бог!

Сказав это, Татарчук схватил лоханку с водкой, поднес ее обеими руками ко рту, наклонил и стал жадно пить, словно спешил мертво напиться.

— Пошли! — сказал кантарей.

Барабан бил все настойчивее.

Они вышли. Предместье Гассан Баша было отделено от майдана валом, окружавшим непосредственно кош, и воротами с высокой башнею, с которой глядели жерла поднятых на нее пушек. Посреди предместья стоял кантареев дом и хаты крамных атаманов, вокруг же довольно обширной площади располагались сараи, в коих помещались лавки. Это были сплошь неказистые постройки, кое-как сложенные из поставляемых в изобилии Хортицей дубовых бревен, а по бревнам обшитые ветками и очеретом. Сами хаты, не исключая жилища кантарея, более походили на шалаши, ибо только крыши их возвышались над землею. Крыши эти были черные и закопченные, потому что, если в хате палили огонь, дым выходил не только через верхнее отверстие в кровле, но и сквозь всю обшивку, и тогда казалось, что это никакая не хата, а просто груда веток и очерета, в которой сидят смолу. В жильях этих царил вечный мрак, поэтому внутри постоянно жгли или лучину, или дубовое пеньё. Лавочных сараев было несколько десятков, и подразделялись они на куренные, то есть представляющие собой собственность отдельных куреней, и гостинные, где в недолгие мирные поры заводили торговлю татары и валахи, — одни кожами, восточными тканями, оружием и всяческим награбленным добром, другие, как правило, вином. Гостинные лавки, однако, бывали заняты редко, ибо торговля в этом диком логове чаще всего кончалась разграблением, от чего ни кантарей, ни крамные атаманы толпу удержать не могли. Меж сараев также кособочились тридцать восемь куренных шинков, а возле них среди мусора, щепок, дубовых поленьев и куч конского навоза всегда лежали мертво пьяные запорожцы, одни забывшиеся каменным сном, другие с пеною на устах, в судорогах или приступах запойной горячки. Их товарищи, завывая казацкие песни, плюясь, дерясь или целуясь, проклиная казацкую судьбину или плача над казацкой долей, наступали на головы и тела лежащих. Только с момента, когда затевался, скажем, какой-нибудь поход на татар или на Русь, закон обязывал трезвость, и тогда участников похода смертью за пьянство карали. Но в остальное время и особенно на Крамном базаре почти все были пьяны: кантарей и крамные атаманы, продавец и покупщик. Кислый запах скверной водки заодно с запахами смолы, дыма и конских шкур вечно стоял по всему предместью, которое пестротою лавок своих скорее напоминало какой-то татарский или турецкий городишко. В лавках этих продавалось все, что где-нибудь в Крыму, Валахии или на анатолийских берегах удалось награбить: яркие восточные ткани, парча, алтабас, сукна, аксамиты, набойка, тик и полотно, медные и железные треснутые пушки, кожи, меха, сушеная рыба, вишни и турецкое сухое варенье, костельная утварь, латунные полумесяцы, уворованные с минаретов, и позлащенные кресты, сорванные с церквей[143], порох, холодное оружие, ратовища для пик и седла. А среди мешанины товаров, среди этой пестроты слонялись люди, одетые в обноски самой разной одежи, летом полунагие, всегда полудикие, закопченные, черные, вывалявшиеся в грязи, покрытые кровоточащими ранами от укусов громадных комаров, мириады которых носились над Чертомлыком, и, — как уже было сказано, — вечно пьяные.

В эти минуты в Гассан Баша людей было куда больше, чем всегда; лавки и шинки позакрывали, так как все спешили на сечевой майдан, где должна была собраться рада. Фылып Захар и Антон Татарчукотправились вместе с прочими, но Антон медлил, шел как-то нехотя и давал толпе обогнать себя. Тревога все заметнее отражалась на его лице. Они прошли по мосту через ров, затем вошли в ворота и оказались на обширном укрепленном майдане, окруженном тридцатью восемью большими деревянными строениями. Это и были курени, а точнее, куренные дома — род воинских казарм, в которых жили казаки. Одинаковой величины и размеров, курени эти ничем друг от друга не отличались, разве что названиями, происходившими от различных украинских городов — теми же названиями именовались и полки. В одном углу майдана находился дом рады, в нем и заседали атаманы под председательством кошевого; толпа же, или так называемое товарищество, совещалась под голым небом, то и дело посылая депутации к войсковой старшине, а порою силой врываясь в помещение рады и навязывая свою волю совещанию.

На майдане уже было огромное скопление народу, поскольку к этому времени кошевым атаманом были стянуты на Сечь все войска, стоявшие по островам, речкам и луговинам, отчего и товарищество сделалось многолюднее, чем всегда. Солнце клонилось к закату, поэтому заблаговременно запалили десятка полтора бочек со смолой; тут и там появились бочонки с водкою — эти каждый курень выкатывал для своих, дабы придать больше жару совещаниям. Порядок в куренях поддерживали есаулы, вооруженные тяжеленными дубинками для острастки совещавшихся и пистолями для защиты собственной жизни, которая нередко оказывалась в опасности.

Фылып Захар и Татарчук пошли прямо в дом рады, так как первый, будучи кантареем, а второй — куренным атаманом, имели право участвовать в совещаниях. В помещении был всего-навсего маленький стол, за которым сидел войсковой писарь. Куренные и кошевой имели каждый свое место на шкурах у стен. Пока что места эти заняты не были. Кошевой расхаживал большими шагами по зальце, куренные же, сойдясь кучками, тихо разговаривали, то и дело перебивая друг друга громкой бранью. Татарчук заметил, что даже знакомые и друзья словно бы не узнают его, поэтому сразу подошел к молодому Барабашу, который оказался в похожем положении. Все поглядывали на них исподлобья, на что молодой Барабаш особого внимания не обращал, толком не понимая, в чем вообще дело. Это был человек редкостной красоты и небывалой силы. Силе этой он и был обязан званием куренного атамана, ибо вообще-то славился на Сечи крайней глупостью, которая была причиною того, что прозвали его Дурным Атаманом и всякое Барабашево словцо вызывало немедленный хохот казацких верховодов.

— Поживем малость, тай, может, и пойдем с камнем на шее ко дну! — шепнул ему Татарчук.

— А это почему так? — спросил Барабаш.

— Ты про письма разве не слыхал?

— Трясця його мати мордувала! Я, что ли, какие письма писал?

— Вон как все волками глядят.

— Коли б я которого в лоб, так он бы не глядел; глаза враз бы вытекли.

Между тем по крикам снаружи стало ясно, что там что-то произошло. Двери радной зальцы распахнулись настежь, и вошли Хмельницкий с Тугай-беем. Это их приветствовали так радостно. Еще несколько месяцев назад Тугай-бей, доблестнейший из мурз и гроза низовых, был объектом страшной ненависти всей Сечи — теперь же «товарищество», завидя его, подкидывало шапки, полагая мурзу добрым другом Хмельницкого и запорожцев.

Первым вошел Тугай-бей, потом Хмельницкий с булавой гетмана запорожского войска. Звание это носил он с той поры, как воротился из Крыма с выговоренными у хана подкреплениями. Толпа тогда понесла его на руках и, взломав войсковую скарбницу, вручила булаву, знамя и печать, каковые по заведенному обычаю выносились впереди гетмана. Он порядочно изменился, облик его теперь олицетворял собою страшную силу всего Запорожья. Это был уже не обиженный Хмельницкий, сбежавший на Сечь через Дикое Поле, но Хмельницкий — гетман, кровавый дух, исполин, мстящий миллионам за свою обиду.

А между тем цепей он не разорвал, но возложил на себя новые, более тяжкие. Свидетельством тому были его отношения с Тугай-беем. Сей запорожский гетман в самом сердце Запорожья довольствовался вторым голосом после татарина, смиренно сносил бееву спесь и презрительное сверх всякой меры обхождение. Были это отношения ленника и сюзерена. Иначе оно происходить не могло. Хмельницкий все свое влияние среди казаков завоевал благодаря татарам и ханской милости, знаком которой было присутствие дикого и бешеного Тугай-бея. Однако Хмельницкий умел сочетать непомерную свою гордыню со смирением столь же хорошо, как отвагу с лукавством. Он воплощал в себе льва и лисицу, орла и змею. Впервые с тех пор, как появилось на земле казачество, татарин чувствовал себя хозяином в Сечи; увы, настали и такие времена. Товарищество подбрасывало шапки в честь поганого. Вот как все переменилось.

Рада началась. Тугай-бей уселся посредине на самую высокую груду шкур, поджал по-турецки ноги и стал грызть семечки подсолнухов, сплевывая мокрые скорлупки прямо на пол перед собою. По правую руку от него сел Хмельницкий с булавой, по левую — кошевой атаман; атаманы же и депутация от товарищества расположились у стен поодаль. Разговоры стихли, только снаружи доносился гам и глухой, подобный шуму волн гул толпы, собравшейся под голым небом. Хмельницкий заговорил[144]:

— Досточтимые господа! Милостью, благоволением и покровительством светлейшего крымского царя, властелина народов многих, единокровного светилам небесным, произволением милостивого короля польского Владислава, государя нашего, и доброю волею Войска Запорожского, уверенные в неповинности нашей и справедливости господней, идем мы отмстить страшные и ужасные кривды, каковые с христианским смирением, пока могли, сносили от коварных ляхов, комиссаров, старост, экономов, многия шляхты и жидов. Над кривдами теми вы уже, досточтимые господа и все Войско Запорожское, немало слез пролили, а мне потому булаву дали, чтобы за обиды наши и всего войска полною мерою способней мне спросить было. Так что я, полагая сие, досточтимые господа благодетели, великой милостью, наисветлейшего царя о помощи просить поехал, которою он нас и подарил. Но, пребывая в рвении и веселье, немало я опечалился, узнав, что возможны меж нас и предатели, с коварными ляхами в сговор вступающие и о нашей решимости им доносящие, и ежели оно на самом деле так, то наказаны они должны быть, досточтимые господа, сообразно разумению и милосердию вашему. А мы просим вас письма выслушать, каковые сюда от недруга, князя Вишневецкого, посол привез, не послом, но соглядатаем будучи, о приготовлениях наших и доброй воле Тугай-бея, друга нашего, желая все выведать и перед ляхами раскрыть. Также надлежит обсудить вам, имеет ли он быть тоже наказан, как те, кому привез сказанные письма, о которых кошевой, как преданный друг мне, Тугай-бею и всему войску, сразу же нас известил.

Хмельницкий умолк. Гул за окнами все усиливался, поэтому войсковой писарь даже встал, когда огласил княжеское послание к кошевому атаману, начинавшееся словами: «Мы, божьей милостию, князь и господин на Лубнах, Хороле, Прилуках, Гадяче и прочая, воевода русский и прочая, староста и прочая». Послание было чисто деловым. Князь, прослышав, что с луговин отзываются войска, спрашивал атамана, правда ли это, и призывал его спокойствия ради от таковых действий отказаться. Хмельницкого же, ежели станет Сечь бунтовать, комиссарам чтобы выдал, каковые о том, в свою очередь, спросят. Второе письмо было от пана Гродзицкого, также к великому атаману, третье и четвертое Зацвилиховского и старого черкасского полковника к Татарчуку и Барабашу. Во всех не стояло ничего такого, что могло дать повод заподозрить особу, которой письмо было адресовано. Зацвилиховский единственно просил Татарчука позаботиться о подателе письма и содействовать во всем, о чем посол бы ни попросил.

Татарчук облегченно вздохнул.

— Что скажете, досточтимые господа, о письмах сих? — спросил Хмельницкий.

Казаки молчали. Всякий совет, покуда водка не разгорячила голов, всегда начинался с того, что ни один из атаманов не желал высказаться первым. Будучи людьми простыми, но себе на уме, они поступали так, опасаясь сказануть что-нибудь, что потом обрекло бы оратора на осмеяние или на всю жизнь снискало бы ему обидную кличку. Так оно уж повелось на Сечи, где при величайшей неотесанности была необычайно развита страсть к насмешничеству, равно как и боязнь сделаться посмешищем.

Потому казаки и молчали. Хмельницкий заговорил снова:

— Кошевой атаман брат нам и честный друг. Я атаману верю, как себе, а ежели кто желает иное сказать, то, значит, сам измену замышляет. Атаман — друг верный и солдат примерный.

Тут он встал и поцеловал кошевого.

— Досточтимые господа! — взял теперь слово кошевой. — Я войско собрал, а гетман пускай ведет; что до посла, то, ежели его послали ко мне, значит, он мой, а раз он мой, то я его вам отдаю.

— Вы, досточтимые панове-депутация, поклонитеся атаману, — сказал Хмельницкий, — ибо он человек справедливый, и ступайте сказать товариществу, что ежели кто и предатель, так не он предатель; он первый стражу всюду выставил, он первый изменников, которые к ляхам пойдут, ловить приказал. Вы, панове-депутация, скажите, что он не предатель, что он самый лучший изо всех нас.

Панове-депутация поклонились сперва Тугай-бею, который все это время с величайшим безразличием грыз свои семечки, затем Хмельницкому, затем кошевому — и вышли на улицу.

Спустя минуту радостные вопли за окнами возвестили, что депутация наказ выполняет.

— Слава кошевому нашему! Слава кошевому! — кричали хриплые голоса с такою силой, что даже стены, казалось, ходуном ходили.

Разом поднялась пальба из самопалов и пищалей.

Депутация вернулась и снова расположилась в углу зальцы.

— Досточтимые господа! — сказал Хмельницкий, когда за окнами поутихло. — Вы мудро уже рассудили, что кошевой атаман — человек справедливый. Но ежели атаман не предатель, то кто же предатель? У кого среди ляхов друзья имеются? С кем ляхи в тайные сношения входят? Кому письма пишут? Кому особу посла поручают? Кто же предатель?

Говоря это, Хмельницкий постепенно возвышал голос и зловеще поводил очами в сторону Татарчука и молодого Барабаша, словно бы намеревался указать именно на них. В зальце зашевелились, несколько голосов крикнули: «Барабаш и Татарчук!» Кое-кто из куренных повставал с мест, среди депутации раздались возгласы: «На погибель!»

Татарчук побледнел, а молодой Барабаш стал удивленно озираться. Ленивая мысль его какое-то время силилась отгадать, за что его обвиняют, и он в конце концов выпалил:

— Не буде собака м'яса …сти!

Сказав это, он разразился идиотским смехом, а за ним и остальные. И тотчас большинство куренных принялись дико хохотать, сами не зная над чем.

С майдана, все усиливаясь, долетали крики: видно, водка там ударила в головы. Шум людского прибоя становился с каждым мгновением громче.

Антон Татарчук встал и, обратившись к Хмельницкому, начал говорить:

— Чем я виноват перед вами, высокочтимый гетман запорожский, что вы моей смерти добиваетесь? Что я вам сделал? Писал ко мне комиссар Зацвилиховский письмо — тай що? Так ведь и князь написал кошевому! А я разве письмо получил? Нет! А ежели получил бы, так что бы сделал? К писарю пошел бы и велел бы прочитать, бо нi писати, нi читати не умiю. И вы бы беспременно узнали, о чем письмо. А ляха я и в глаза не видал. Так разве ж я предатель? Гей, братья запорожцы! Татарчук с вами на Крым ходил, а когда вы ходили на Волошу, то ходил на Волошу, а как под Смоленск ходили, то ходил и под Смоленск; бился вместе с вами, добрыми молодцами, и кровь проливал с вами, добрыми молодцами, и с голоду помирал с вами, добрыми молодцами; так не лях он, не предатель, а казак, ваш брат, а ежели пан гетман смерти его требует, так пускай скажет, почему требует! Что я ему сделал, в чем бесчестным был? А вы, братья, помилуйте и рассудите справедливо!

— Татарчук добрый молодец! Татарчук справедливый человек! — послышалось несколько голосов.

— Ты, Татарчук, добрый молодец, — сказал Хмельницкий, — и я на тебя не показываю, ибо ты мой друг, не лях, а казак, наш брат. Потому что, будь предателем лях, я бы не печалился и не горевал по нем, но ежели добрый молодец предатель, мой друг — предатель, то тяжко у меня на сердце и доброго молодца жаль. А раз и в Крыму, и на Волоше, и под Смоленском ты бывал, то еще тяжеле твой грех, коли нынче бесчестно хотел готовность и рвение войск запорожских ляху открыть! Тебе ж писано, чтоб ты ему пособил в том, чего он ни потребует, а скажите, досточтимые господа атаманы, чего лях может потребовать? Разве не моей и моего доброго друга Тугай-бея смерти? Разве не беды Войску Запорожскому? Так что ты, Татарчук, виновен и ничего другого уже не докажешь. А к Барабашу писал дядька его, полковник черкасский, Чаплинскому друг и ляхам друг, у себя привилегии припрятавший, чтобы Войску Запорожскому не достались. И ежели оно все так, оба вы виноваты и просите помилования у атаманов, а я вместе с вами просить буду, хотя вина ваша тяжка, а измена явственна.

Из-за окон между тем доносились уже не шум и гам, но словно бы грохотание грозы. Товарищество желало знать, что происходит на раде, и послало новую депутацию.

Татарчуку сделалось ясно, что он пропал. Он вдруг вспомнил, что неделю назад высказывался среди атаманов против вручения булавы Хмельницкому и договора с татарами. Холодный пот выступил на лбу его, и понял Татарчук, что спасения нету. Что же касается молодого Барабаша, тут ясно было, что, губя его, Хмельницкий мстит старому черкасскому полковнику, безмерно любившему своего племянника. Однако Татарчук умирать не хотел. Не побледнел бы он перед саблей, перед пулею, даже перед колом, но смерть, какая ждала его, ужасала беднягу до мозга костей, поэтому, воспользовавшись недолгой тишиной, наступившей после слова Хмельницкого, он пронзительно крикнул:

— Христом-богом заклинаю! Братья атаманы, други сердечные, не губите же невиноватого, я же ляха и не видал, не разговаривал с ним! Помилуйте, братья! Я ж не знаю, чего ляху от меня надо было, сами его спросите! Клянусь пресветлым спасом, богородицей пречистой, святым Николою-чудотворцем, святым Михаилом-архангелом, что губите вы душу невинную!

— Привести ляха! — крикнул старый кантарей.

— Ляха сюда! Ляха! — закричали куренные.

Поднялась суматоха: одни кинулись к соседнему помещению, где был заперт пленник, собираясь привести его пред очи собрания, другие угрожающе пошли на Татарчука с Барабашем. Гладкий, атаман миргородского куреня, первым крикнул: «На погибель!» Депутация этому крику вторила, Чарнота же бросился к дверям, распахнул их и прокричал собравшейся толпе:

— Досточтимые панове-товарищество! Татарчук — предатель, и Барабаш тоже! На погибель им!

Толпа ответила ужасающим ревом. В зальце наступило замешательство. Все куренные повскакали с мест. Одни кричали: «Ляха! Ляха!», другие пытались переполох унять, а тем временем двери под натиском толпы распахнулись настежь и в дом ворвалась орава, прежде горлопанившая на майдане. Страшные фигуры, ослепленные яростью, наполнили помещение, вопя, размахивая руками, скрежеща зубами и распространяя запах горелки. «Смерть Татарчуку! На погибель Барабашу! Давай сюда предателей! На майдан их! — вопили пьяные голоса. — Бей! Убивай!», и сотни рук во мгновение протянулись к несчастным. Татарчук не сопротивлялся, он только пронзительно скулил, но молодой Барабаш стал защищаться со страшным неистовством. Он наконец понял, что его хотят убить; страх, отчаяние и бешенство исказили его лицо, пена выступила на губах, из груди исторгнулся звериный рык. Дважды вырывался он из губительных рук, и дважды руки эти хватали его за плечи, за бороду, за оселедец. Он не давался, кусался, рычал, падал и снова поднимался, окровавленный, страшный. Ему изорвали одежду, вырвали оселедец, выбили глаз, наконец, притиснутому к стене, сломали руку. И только тогда он рухнул. Палачи схватили его и Татарчука за ноги и поволокли на майдан. И вот тут-то в отблесках пламени смоляных бочек и пылающих костров началась немедленная экзекуция. Несколько тысяч кинулись на обреченных и стали разрывать их в куски, воя и борясь друг с другом за возможность протиснуться к жертвам. Их топтали ногами, из их тел вырывали клочья мяса. Сброд топтался, сбившись вокруг них в жутком конвульсивном порыве разбушевавшейся толпы. Окровавленные руки то вздымали два бесформенных, потерявших вид человеческий туловища в воздух, то опять швыряли наземь. Те, кто не смог пробиться, вопили как резаные: одни требовали, чтобы жертв швырнули в воду, другие — чтобы затолкали в бочки с горящей смолой. Пьянь затеяла меж собой свару. В припадке безумия подожгли две огромные бочки с водкой, которые осветили эту дьявольскую сцену переменчивым голубоватым светом. С неба же взирал на нее тихий, ясный и погожий месяц.

Так товарищество карало изменников.

А в совещательной зальце после того, как оттуда выволокли Татарчука и молодого Барабаша, все снова успокоились, атаманы заняли у стен прежние места свои, а из соседнего чулана привели пленного.

Тень падала на его лицо, ибо уже и огонь в камине попригаснул, так что в полупотемках различима была только горделивая фигура, державшаяся прямо и достойно, хотя руки пленного и были связаны лыком. Гладкий подбросил связку лучины — тотчас же взметнулось пламя, ярко осветив лицо пленника, который оборотился к Хмельницкому.

Взглянув на него, Хмельницкий вздрогнул.

Пленником был пан Скшетуский.

Тугай-бей сплюнул лузгу и буркнул по-русински:

— Я того ляха знаю — вiн був у Криму.

— На погибель ему! — закричал Гладкий.

— На погибель! — повторил Чарнота.

Хмельницкий уже овладел собой и скользнул взглядом по Гладкому и Чарноте. Те тотчас умолкли, а он, повернувшись к кошевому, сказал:

— И я его знаю.

— Откуда ты явился? — спросил кошевой Скшетуского.

— С посольством направлялся я к тебе, кошевой атаман, когда головорезы на Хортице на меня напали и противу обычая, принятого даже у самых диких народов, людей моих перебили, а меня, происхождение и посольское достоинство мои во внимание не принимая, ранили, оскорбили и как пленника сюда привели, за что господин мой, светлейший князь Иеремия Вишневецкий, найдет способ у тебя, атаман кошевой, ответ спросить.

— А зачем ты криводушие свое показал? Зачем доброго молодца клевцом порубал? Зачем людей перебил вчетверо против своих? Зачем сюда с письмом ко мне ехал — чтобы о приготовлениях наших прознать и ляхам о них донести? Знаем мы и то, что ты к предателям Войска Запорожского письма имел, чтобы с изменниками этими погибель всего Войска Запорожского замыслить, а посему не как посол, но как недруг принят и поделом наказан будешь.

— Ошибаешься ты, атаман кошевой, и ты, ваша милость гетман самозваный! — сказал наместник, обращаясь к Хмельницкому. — Если имел я письма, так это в обычае всякого посла, который, в чужие земли направляясь, всегда берет письма от знакомых к знакомым, дабы завязать таким образом дружеские отношения. А я сюда ехал с княжеским письмом, не погибель вашу замышлять, но удержать вас от таких действий, каковые гибельный пароксизм на Речь Посполитую, а на вас и на все Войско Запорожское окончательное истребление навлекут. Ибо на кого вы безбожную руку поднимаете? Против кого вы, именующие себя защитниками веры Христовой, с погаными союзы заключаете? Против короля, против шляхетского сословия, против Речи Посполитой. Посему скорее вы — не я — предатели. И вот что скажу я: ежели покорностью и послушанием не загладите провинностей своих, горе вам! Разве забвенны уже времена Павлюка и Наливайки? Разве стерлось в памяти вашей, как поплатились они? Знайте же, что patientia[145] Речи Посполитой исчерпана и меч занесен над головами вашими.

— Ругаешь, вражий сын, выкрутиться хочешь и смерти избежать! — закричал кошевой. — Да только не помогут тебе ни угрозы, ни латынь твоя ляшская.

Остальные атаманы принялись скрежетать зубами и лязгать саблями, а пан Скшетуский поднял голову еще выше и сказал вот что:

— Не думай, атаман кошевой, что смерти я боюсь, или жизнь спасаю, или невиновность свою доказываю. Шляхтичем будучи, судим я могу быть только равными себе и не перед судьями тут стою, но перед татями, не перед шляхтой, но перед холопами, не перед рыцарством, но перед варварством, и хорошо мне известно, что не избегну я смерти, которою вы тоже пополните меру своей неправоты. Смерть и мука передо мною, но за мною — могущество и возмездие целой Речи Посполитой, пред ней же да вострепещите все вы!

Непонятно почему, но гордый вид, высокая речь и упоминание Речи Посполитой произвели сильное впечатление. Атаманы молча поглядывали друг на друга. В какое-то мгновение показалось им, что перед ними не пленник, но грозный посланец могущественного народа. Тугай-бей буркнул:

— Сердитий лях!

— Сердитий лях! — повторил Хмельницкий.

Внезапные удары в дверь прервали дальнейший допрос. На майдане расправа над останками Татарчука и Барабаша как раз была закончена; товарищество прислало новую депутацию.

Более дюжины казаков, пьяных, окровавленных, взмокших, тяжко дышавших, ввалились в горницу. Переступив порог, они остановились и, простерши руки свои, еще дымившиеся кровью, заговорили:

— Товарищество кланяется панам начальству, — тут все они поклонились в пояс, — и просит выдать того ляха, щоб з ним пограти, як з Барабашом i Татарчуком.

— Выдать им ляха! — крикнул Чарнота.

— Не выдавать, — крикнули другие. — Пусть погодят! Он посол!

— На погибель ему! — раздались отдельные голоса.

Затем все замолкли, ожидая, что скажут кошевой и Хмельницкий.

— Товарищество просит, а ежели что — само возьмет! — повторили депутаты.

Казалось, что Скшетуский уже пропал и спасения ему не будет, когда Хмельницкий вдруг наклонился к уху Тугай-бея.

— Он твой пленник, — шепнул гетман. — Его татары взяли, он твой. Неужто позволишь его отнять? Это богатый шляхтич, да и князь Ярема за него золотом заплатит.

— Давайте ляха! — грознее прежнего требовали казаки.

Тугай-бей потянулся на своем седалище и встал. Лицо его во мгновение преобразилось: глаза расширились, словно у лесного кота, зубы оскалились. Внезапно он прыгнул к молодцам, требовавшим выдачи пленного.

— Прочь, козлы, собаки неверные! Рабы! Свинояди! — рявкнул он, схватив за бороды двух запорожцев и в ярости эти бороды дергая. — Прочь, пьяницы, твари нечистые! Скоты гнусные! Вы у меня ясырь пришли отнимать, а я вас вот так!.. Козлы! — Говоря это, он рвал бороды все новых молодцев, наконец, поваливши одного, принялся топтать его ногами. — На лицо, рабы, не то ясырями будете! Не то всю вашу Сечь ногами, как вас, потопчу! Дотла спалю, падалью вашей покрою!

Перепуганные депутаты пятились — грозный друг показал им, на что способен.

И удивительное дело: на Базавлуке стояло всего шесть тысяч ордынцев (правда, за ними был еще хан со всею крымской мощью), но в Сечи ведь находилось много более десяти тысяч молодцев, не считая тех, кого Хмельницкий уже загодя послал на Томаковку, и все-таки ни одного недовольного голоса не услышал Тугай-бей. Стало ясно, что способ, каким грозный мурза оставил за собой пленного, был единственно верным и был точно рассчитан, немедленно укротив запорожцев, которым татарская помощь была крайне необходима. Депутация кинулась на майдан, крича, что с ляхом поиграть не получится, что он пленник Тугай-бея, а Тугай-бей, каже, розсердився! «Бороды нам повырывал!» — кричали они. На майдане сразу же стали повторять: «Тугай-бей розсердився!» — «Розсердився! — горестно кричали толпы. — Розсердився!» — а спустя некоторое время какой-то пронзительный голос затянул у костра:


Гей, гей!
Тугай-бей!
Розсердився дуже.
Гей, гей!
Тугай-бей!
Не сердися, друже!

Сразу же тысяча голосов подхватила: «Гей, гей! Тугай-бей», и так возникла одна из тех песен, которые, можно сказать, вихрь потом разносил по всей Украине и касался ими струн лир и торбанов.

Но внезапно песня оборвалась, ибо в ворота со стороны Гассан Баша влетело десятка два каких-то людей и, продираясь сквозь толпу и крича: «С дороги! С дороги!», что было мочи устремилось к дому рады. Атаманы собирались уже разойтись, когда новые эти гости вбежали в горницу.

— Письмо гетману! — кричал старый казак.

— Откуда вы?

— Мы чигиринские. День и ночь с письмом едем. Вот оно.

Хмельницкий взял письмо из рук казака и стал читать. Внезапно лицо его преобразилось, он прервал чтение и громким голосом сказал:

— Досточтимые господа атаманы! Великий гетман посылает на нас сына Стефана с войском. Война!

В комнате тихо зашумели, заговорили. Было ли это проявлением радости или потрясения — неясно. Хмельницкий вышел на середину и упер руки в боки, очи его метали молнии, а голос звучал грозно и повелительно:

— Куренные по куреням! Ударить на башне из пушек. Бочки с водкой разбить! Завтра чем свет выступаем!

С этой минуты на Сечи кончались сходки, советы атаманов, сеймы и главенствующая роль товарищества. Хмельницкий брал в руки неограниченную власть. Только что опасаясь, что разгулявшееся товарищество не послушается его, он вынужден был хитростью спасать пленника и коварством избавиться от недоброжелателей, а теперь он сделался господином жизни и смерти каждого. Так было всегда. До и после похода, хотя бы гетман уже и бывал выбран, толпа еще навязывала атаманам и кошевому свою волю, противиться которой было небезопасно. Но стоило протрубить поход, и товарищество становилось войском, подчинявшимся воинской дисциплине, куренные — офицерами, а гетман — вождем-диктатором.

Вот почему, услыхав приказы Хмельницкого, атаманы сразу бросились по своим куреням. Рада была закончена.

Спустя короткое время грохот пушек на воротах, ведущих из Гассан Баша на сечевой майдан, потряс стены сечевого совета и разнесся угрюмым эхом по всему Чертомлыку, возвещая войну.

Возвестил он также и начало новой эпохи в истории двух народов, но об этом не знали ни пьяные сечевики, ни сам гетман запорожский.

 Глава XII


Хмельницкий со Скшетуским пошли ночевать к кошевому, а с ними и Тугай-бей, из-за позднего времени решивший на Базавлук не возвращаться. Дикий бей обращался с наместником как с пленным, за которого будет немалый выкуп, а потому трактовал не как невольника и с уважением куда большим, нежели казаков, ибо в свое время встречал его при ханском дворе в качестве княжеского посла. Видя такое, кошевой пригласил Скшетуского в свою хату и соответственно тоже изменил с ним обращение. Старый атаман душой и телом был предан Хмельницкому и на раде, конечно, заметил, что Хмельницкий явно старался пленника спасти. Однако по-настоящему удивился кошевой, когда, едва вошед в хату Хмельницкий обратился к Тугай-бею:

— Тугай-бей, сколько выкупа думаешь ты взять за этого пленного?

Тугай-бей глянул на Скшетуского и сказал:

— Ты говорил, что он человек знатный, а мне известно, что он посол грозного князя, а грозный князь своих в беде не оставит. Бисмиллах! Один заплатит и другой заплатит — получается…

И Тугай-бей задумался:

— Две тысячи талеров.

Хмельницкий спокойно сказал:

— Даю тебе эти две тысячи.

Татарин некоторое время раздумывал. Его раскосые глаза, казалось, насквозь проникали Хмельницкого.

— Ты дашь три, — сказал он.

— Почему я должен три давать, если ты собирался взять две?

— Потому что, раз тебе захотелось получить его, значит, у тебя свой расчет, а раз свой расчет, дашь три.

— Он спас мне жизнь.

— Алла! За это стоит накинуть тысячу.

В торг вмешался Скшетуский.

— Тугай-бей! — сказал он гневно. — Из княжеской казны я ничего тебе посулить не могу, но хоть бы мне и пришлось собственное добро тронуть, я сам три не пожалею. Приблизительно столько составляет моя лихва от князя, да еще деревенька у меня изрядная есть, так что хватит. А гетману этому я ни свободой, ни жизнью обязан быть не желаю.

— Да откуда ты знаешь, что я с тобой сделаю? — спросил Хмельницкий.

И, поворотившись к Тугай-бею, сказал:

— Вот-вот разразится война. Ты пошлешь ко князю, но, пока посланец воротится, много воды в Днепре утечет; я же тебе завтра сам деньги на Базавлук отвезу.

— Давай четыре, тогда я с ляхом и говорить не стану, — нетерпеливо ответил Тугай-бей.

— Что ж, дам четыре.

— Ваша милость, гетман, — сказал кошевой. — Желаешь, я тебе хоть сейчас отсчитаю. У меня тут под стенкой, может, даже и побольше есть.

— Завтра отвезешь на Базавлук, — сказал Хмельницкий.

Тугай-бей потянулся и зевнул.

— Спать охота, — сказал он. — Завтра с утра я тоже на Базавлук еду. Где мне лечь-то?

Кошевой указал ему груду овчин у стены.

Татарин бросился на постель и тотчас же захрапел, как конь.

Хмельницкий несколько раз прошелся по тесной хате.

— Сон на очи нейдет. Не уснуть мне. Дай чего-нибудь выпить, кошевой,

— сказал он.

— Горелки или вина?

— Горелки. Не уснуть мне.

— Уже брезжит вроде, — сказал кошевой.

— Да, да! Иди и ты спать, старый друже. Выпей и ступай.

— Во славу и за удачу!

— За удачу!

Кошевой утерся рукавом, пожал руку Хмельницкому и, отойдя к противоположной стене, с головою зарылся в овчины — возраст брал свое, и кровь в кошевом бежала зябкая. Вскорости храп его присоединился к Тугай-бееву.

Хмельницкий сидел за столом, безмолвный и отсутствующий.

Вдруг он словно бы очнулся, поглядел на наместника и сказал:

— Сударь наместник, ты свободен.

— Благодарствуй, досточтимый гетман запорожский, хотя не скрою, что предпочел бы кого другого за свободу благодарить.

— Тогда не благодари. Ты спас мне жизнь, я добром отплатил — вот мы и квиты. Но хочу сказать тебе вот что: если не дашь рыцарского слова, что не расскажешь своим о наших приготовлениях, о численности войска нашего или о чем еще, что на Сечи видал, я тебя пока не отпущу.

— Значит, напрасно ты мне fructum[146] свободы дал вкусить, потому что такого слова я не дам, ибо, давши его, поступлю как те, кто к недругу перебегают.

— И жизнь моя, и благополучие всего запорожского войска сейчас в том, чтобы великий гетман не пошел на нас со всеми силами, что он не преминет сделать, если ты ему о наших расскажешь, так что, если не дашь слова, я тебя не отпущу до тех пор, пока не почувствую себя достаточно уверенно. Знаю я, на что замахнулся, знаю, какая страшная сила противостоит мне: оба гетмана, грозный твой князь, один целого войска стоящий, да Заславские, да Конецпольские, да все эти королята, на вые казацкой стопу утвердившие! Воистину немало я потрудился, немало писем понаписал, прежде чем удалось мне подозрительность их усыпить, — так могу ли я теперь позволить, чтобы ты разбудил ее? Ежели и чернь, и городовые казаки, и все утесненные в вере да свободе выступят на моей стороне, как запорожское войско и милостивый хан крымский, тогда полагаю я совладать с неприятелем, ибо и мои силы значительны будут, но всего более вверяюсь я богу, который видел кривды и знает невиновность мою.

Хмельницкий опрокинул чарку и стал беспокойно расхаживать вокруг стола, пан же Скшетуский смерил его взглядом и, напирая на каждое слово, сказал:

— Не богохульствуй, гетман запорожский, на бога и высочайшее покровительство его рассчитывая, ибо воистину только гнев божий и скорейшую кару навлечешь на себя. Тебе ли пристало взывать к всевышнему, тебе ли, который собственных обид и приватных распрей ради столь ужасную бурю поднимаешь, раздуваешь пламя усобицы и с басурманами противу христиан объединяешься? Победишь ли ты или окажешься побежденным — море человеческой крови и слез прольешь, хуже саранчи землю опустошишь, родную кровь поганым в неволю отдашь. Речь Посполитую поколеблешь, монарха оскорбишь, алтари господни поругаешь, а все потому, что Чаплинский хутор у тебя отнял, что, пьяным будучи, угрожал тебе! Так на что же ты руку не поднимешь? Чего корысти своей ради не принесешь в жертву? Богу себя вверяешь? А я, хоть и нахожусь в твоих руках, хоть ты меня живота и свободы лишить можешь, истинно говорю тебе: сатану, не господа в заступники призывай, ибо единственно ад споспешествовать тебе может!

Хмельницкий побагровел, схватился за рукоять сабли и глянул на пленника, как лев, который вот-вот зарычит и кинется на свою жертву. Однако же он сдержался. К счастью, гетман не был пока что пьян, но охватила его, казалось, безотчетная тревога, казалось, некие голоса взмолились в душе его: «Повороти с дороги!», ибо вдруг, словно бы желая отвязаться от собственных мыслей или убедить самого себя, стал говорить он вот что:

— От другого не стерпел бы я таких речей, но и ты поостерегись, чтобы дерзость твоя моему терпению конец не положила. Адом меня пугаешь, о корысти моей и предательстве мне проповедуешь, а почем ты знаешь, что я только за собственные обиды воздать иду? Где бы я нашел соратников, где бы взял тьмы эти, которые уже перешли на мою сторону и еще перейдут, когда бы собственные только обиды взыскать вознамерился? Погляди, что на Украйне творится. Гей! Земля-кормилица, земля-матушка, землица родимая, а кто тут в завтрашнем дне уверен? Кто тут счастлив? Кто веры не лишен, свободы не потерял, кто тут не плачет и не стенает? Только Вишневецкие, да Потоцкие, да Заславские, да Конецпольские, да Калиновские, да горстка шляхты! Для них староства, чины, земля, люди, для них счастье и бесценная свобода, а прочий народ в слезах руки к небу заламывает, уповая на суд божий, ибо и королевский не помогает! Сколько же, — шляхты даже! — невыносимого их гнета не умея стерпеть, на Сечь сбегает, как и я сбежал? Я ведь войны с королем не ищу, не ищу и с Речью Посполитой! Она — мать, он — отец! Король

— государь милостивый, но королята! С ними нам не жить, это их лихоимство, это их аренды, ставщины, поемщины, сухомельщины, очковые и роговые, это их тиранство и гнет, через евреев совершаемые, к небесам о возмездии вопиют. Какой такой благодарности дождалось Войско Запорожское за свои великие услуги, в многочисленных войнах оказанные? Где казацкие привилегии? Король дал, королята отняли. Наливайко четвертован! Павлюк в медном быке сожжен! Еще не зажили раны, которые нам сабля Жолкевского и Конецпольского нанесла! Слезы не высохли по убиенным, обезглавленным, на кол посаженным! И вот — гляди — что на небесах светит! — Тут Хмельницкий показал в окошке пылающую комету. — Гнев божий! Бич божий!.. И коли суждено мне на земле бичом этим стать, да свершится воля господня! Я сие бремя на плечи принимаю.

Сказав это, он простер руки горе и весь, казалось, воспылал, точно огромный факел возмездия, и затрясся весь, а потом рухнул на лавку, точно непомерной тяжестью предназначения своего придавленный.

Воцарилась тишина, нарушаемая только храпом Тугай-бея и кошевого, да еще в углу хаты жалобно пиликал сверчок.

Наместник сидел, опустив голову и, казалось, ища ответа на слова Хмельницкого, тяжкие, точно гранитные глыбы, но вот и он заговорил голосом тихим и печальным:

— О, пусть бы все это и было правдой, но кто же ты такой, гетман, чтобы судьею и палачом себя поставить? Какая тебя жестокость, какая гордыня подвигает? Зачем ты богу суда и кары не оставляешь? Я зла не защищаю, обид не одобряю, притеснений законом не нарекаю, но вглядись же в себя, гетман! На утеснения от королят жалуешься, говоришь, что ни королю, ни закону повиноваться не желают, спесь их порицаешь, а разве сам ты без греха? Сам разве не поднял руку на Речь Посполитую, закон и престол? Тиранство панов и шляхты видишь, но того видеть не желаешь, что, ежели бы не их груди, не их брони, не их могущество, не их замки, не их пушки и полки, тогда бы земля эта, млеком и медом текущая, под стократ тяжелейшим турецким или татарским ярмом стенала! Ибо кто бы защитил ее? Чьим это могуществом и покровительством дети ваши в янычарах не служат, а жены в паскудные гаремы не похищаются? Кто заселяет пустоши, закладывает города и села, воздвигает храмы божьи?..

Тут голос Скшетуского стал делаться все громче и громче, а Хмельницкий, угрюмо уставившись в четверть водки, стиснутые кулаки на стол положил и молчал, словно бы сам с собою боролся.

— Так кто же они? — продолжал пан Скшетуский. — Из немцев сюда пришли или из Туретчины? Не кровь ли это от крови, не плоть ли от плоти вашей? Не ваша ли это шляхта, не ваши княжата? А если оно так, тогда горе тебе, гетман, ибо ты младших братьев на старших поднимаешь и братоубийцами их делаешь. Боже ты мой! Пусть и плохи они, пускай даже все, — а это не так!

— попирают законы, ругаются над привилегиями, так их же богу в небесах судить, а на земле сеймам, но не тебе, гетман! Ибо можешь ли ты поручиться, что меж ваших сплошь праведники? Разве же вы никогда не согрешили, разве имеете право бросить камень в чужой грех? А уж коли ты меня пытал, — где они, мол, привилегии казацкие? — так я отвечу тебе: не королята их разорвали, но запорожцы, но Лобода, Сашко, Наливайко и Павлюк, о котором лжешь, что он в медном быке был поджарен, ибо тебе хорошо известно, что так не было! Разорвали их бунты ваши, разорвали их смуты и набеги, на манер татарских учиняемые. Кто татар в рубежи Речи Посполитой пускал, чтобы затем на возвращающихся и награбленным отягощенных добычи ради нападать? Вы! Кто — господи! — народ христианский, своих, ясырями отдавал? Кто величайшие смутьянства затевал? Вы! От кого ни шляхтич, ни купец, ни кмет не упасутся? От вас! Кто братоубийственные войны раздувал, дотла жег деревни и города украинные, грабил храмы божьи, бесчестил женщин? Вы, и еще раз вы! Чего же ты теперь хочешь? Чтобы вам привилегии на братоубийственную войну, разбой и грабительство были даны? Воистину вам более прощено, чем отнято! Ибо хотели мы membra putrida[147] лечить, не отсекать[148], и не знаю — есть ли такая держава на свете, кроме Речи Посполитой, которая бы, таковую язву на собственной груди имея, столько снисхождения и терпеливости проявила! А какая благодарность за все это? Вот он спит, твой союзник, но Речи Посполитой враг заклятый; твой приятель, но супостат креста и христианства, не королишко украинный, но мурза крымский!.. С ним ты пойдешь жечь собственное гнездо, с ним пойдешь судить братьев! Но ведь он тебе впредь господином будет, ему стремя будешь держать!

Хмельницкий опорожнил еще чарку.

— Когда мы с Барабашем в свое время у милостивого короля были, — ответил он угрюмо, — и когда жалились на кривды и утеснения, государь сказал: «А разве не при вас самопалы, разве не при сабле вы?»

— А если б ты царю царей предстал, тот сказал бы: «Простишь ли врагам своим, яко я своим простил?»

— С Речью Посполитой я войны не хочу!

— А меч ей к горлу приставляешь!

— Казаков иду из цепей ваших вызволить.

— Чтобы связать их лыками татарскими!

— Веру защитить!

— С неверным на пару.

— Отыди же, ибо не ты голос моей совести! Прочь! Слышишь?

— Кровь пролитая тебя отягчит, слезы людские обвинят, смерть суждена тебе, суд ожидает.

— Не каркай! — закричал в бешенстве Хмельницкий и блеснул ножом у наместниковой груди.

— Бей! — сказал пан Скшетуский.

И снова на мгновение воцарилась тишина, снова было слыхать только храп спящих да жалобное поскрипывание сверчка.

Хмельницкий какое-то время держал нож у груди Скшетуского, однако, содрогнувшись вдруг, опомнившись, нож уронил и, схватив четверть, припал к ней. Выпив почти все, он тяжело сел на лавку.

— Не могу его прирезать! — забормотал он. — Не могу! Поздно уже… Неужто рассветает?.. И на попятный идти поздно… Что ты мне о суде и крови говоришь?

Он и до того уже немало выпил, поэтому теперь водка ударила ему в голову, вовсе спутав мысли.

— Какой такой суд, а? Хан мне подмогу обещал. Вон Тугай-бей спит! Завтра молодцы двинутся… С нами святой Михаил-архистратиг! А ежели… ежели… то… Я тебя у Тугай-бея выкупил — ты это помни и скажи… Вот! Болит что-то… болит! На попятный… поздно!.. суд… Наливайко… Павлюк…

Вдруг он выпрямился, глаза в ужасе вытаращил и крикнул:

— Кто здесь?

— Кто здесь? — повторил полупроснувшийся кошевой.

Но Хмельницкий голову на грудь свесил, качнулся раз и другой, пробормотал: «Какой суд?..» — и уснул.

Пан Скшетуский, обессиленный своими ранами и бурным разговором, страшно побледнел и стал терять сознание. И показалось ему даже, что это, быть может, смерть его пришла, и стал он громко молиться. 

 Глава XIII


Назавтра, едва развиднелось, пешее и конное казацкое войско двинулось из Сечи. Хотя кровь не обагрила еще степей, война была начата. Полки шли за полками, и казалось, что это саранча, пригретая весенним солнцем, выплодилась из камышей Чертомлыка и летит на украинские нивы. В лесу за Базавлуком ждали уже готовые в поход ордынцы. Шесть тысяч наиотборнейших воинов, вооруженных много лучше обычных чамбульных головорезов, составляли подкрепления, присланные ханом запорожцам и Хмельницкому. Молодцы, завидя их, подкинули шапки в воздух. Загремели мушкеты и самопалы. Казацкие клики, смешавшись с татарскими призывами к аллаху, грянули в свод небесный. Хмельницкий и Тугай-бей, оба под бунчуками, съехались и церемонно приветствовали друг друга.

Походные порядки были построены со свойственным татарам и казакам проворством, после чего войска двинулись дальше. Ордынцы шли по обоим казацким флангам, средину заполнил Хмельницкий с конницей, за которой следовала страшная запорожская пехота[149], далее — пушкари с пушками, дальше табор, возы, на них обозники, провиант, наконец, чабаны с конским запасом и скотом.

Прошед базавлукский лес, полки выплыли в степь. День стоял ясный. Ни одна тучка не омрачала небес. Легкий ветерок тянул с севера к морю, солнце сверкало на пиках и на цветах степных. Точно море безбрежное, распахнулось перед войском Дикое Поле, и вид этот наполнил ликованием казацкие сердца. Большой малиновый стяг с архангелом, привествуя родимую степь, склонился несколько раз, и вослед ему склонились все бунчуки и полковыезнамена. Единый крик вырвался изо всех грудей.

Полки развернулись свободнее. Довбиши и торбанисты выехали в чело войска, загрохотали турецкие барабаны, грянули торбаны и литавры, и песня, затянутая тысячей голосов, вторя им, сотрясла воздух и самое степь:


Гей ви степи, ви рiдни…,
Красним цвiтом писани…,
Як море широки….

Торбанисты отпустили поводья и, откинувшись на седельные луки, со взорами, обращенными к небу, ударили по струнам торбанов; литаврщики, подняв руки над головами, грохнули в свои медные круги; довбиши заколотили в турецкие барабаны, и все звуки эти купно с монотонным напевом песни и пронзительно-нескладным свистом татарских дудок слились в некое безбрежное звучание, дикое и печальное, точно сама пустыня. Упоение овладело войском, головы раскачивались в лад песне, и вот уже стало казаться, что это сама степь поет и колышется вместе с людьми, лошадьми и знаменами.

Вспугнутые стаи птиц взметывались из трав и летели впереди войска, словно еще одно — небесное — воинство.

Временами и песня, и музыка смолкали, и слышался тогда лишь плеск знамен, топот, фырканье лошадей да скрип обозных телег, лебединым или журавлиным голосам подобный.

Впереди под бунчуком и огромным малиновым стягом ехал Хмельницкий, в алой одеже, на белом коне и с золотою булавой в руке.

Весь табор неспешно продвигался к северу, покрывая, точно грозная лавина, речки, дубравы и курганы, наполняя шумом и громом степное запустенье.

А со стороны Чигирина, с северного рубежа пустыни, катилась навстречу ему другая лавина — коронные войска, предводимые молодым Потоцким. Тут — запорожцы и татары шли, точно на свадьбу, с веселой песней на устах; там — сосредоточенные гусары продвигались в угрюмом молчании, без воодушевления идучи на бесславную эту войну. Здесь — под малиновым стягом старый опытный военачальник грозно потрясал булавою, словно не сомневаясь в победе и возмездии; там — во главе ехал молодой человек с задумчивым лицом, словно бы чувствуя свой скорый и неминучий конец.

Разделяли их пока что огромные степные просторы.

Хмельницкий не спешил, ибо полагал, что чем больше углубится молодой Потоцкий в степь, тем больше оторвется от обоих гетманов, а значит, легче может быть побежден. А меж тем все новые и новые беглые из Чигирина, Поволочи, изо всех побережных городов украинских всякий день увеличивали запорожские рати, заодно принося и вести о противнике. От них Хмельницкий узнал, что старый гетман послал сына всего лишь с двумя тысячами войска по суше[150], шесть же тысяч реестровых и тысячу немецкой пехоты байдаками по Днепру. Обе части войска получили приказ поддерживать друг с другом непрерывную связь, но приказ был в первый же день нарушен, ибо челны, подхваченные быстрым днепровским течением, значительно опередили гусар, идущих берегом, чье движение весьма замедляли переправы через все речки, впадающие в Днепр.

А Хмельницкий, желая, чтобы разобщенность эта увеличилась еще больше, не спешил. На третий день похода он стал лагерем возле Камышьей Воды, чтобы дать войску отдых.

Меж тем конные отряды Тугай-бея привели языков, двух драгунов, сразу же за Чигирином сбежавших из армии Потоцкого. Скача день и ночь, драгунам удалось значительно опередить свои войска. Перебежчиков незамедлительно привели к Хмельницкому.

Сообщения их подтвердили то, что Хмельницкому было уже о силах молодого Потоцкого известно, но сообщили беглые драгуны и новость: что казаками, плывущими на байдаках вместе с немецкой пехотой, командуют престарелый Барабаш и Кречовский.

Услыхав последнее имя, Хмельницкий вскочил.

— Кречовский? Полковник переяславских реестровых?

— Он самый, ясновельможный гетман! — ответили драгуны.

Хмельницкий поворотился к окружавшим его полковникам.

— В поход! — скомандовал он громовым голосом.

Не прошло и часа, а войско уже выступило, хотя солнце садилось и ночь не обещала быть погожей. Какие-то страшные ржавые тучи обложили на западной стороне небо; похожие на чудищ, на левиафанов, они сползались одна с одной, словно намереваясь затеять побоище.

Табор направился влево, к берегу Днепра. На этот раз шли без шума, без песен, барабанов и литавр, но торопливо, насколько это позволяли травы, такие здесь буйные, что продиравшиеся сквозь них полки порою пропадали из виду, и цветные знамена, казалось, сами по себе плыли в степном просторе. Конница прокладывала дорогу повозкам и пехоте, но те, с трудом продвигаясь, вскоре остались далеко в тылу. Ночь тем временем опустилась в степи. Огромная красная луна неторопливо выкатилась в небеса; закрываемая то и дело тучами, она разгоралась и гасла, точно светильня, которую пытается задуть порывистый ветер.

Время приближалось уже к полуночи, когда взорам казаков и татар предстали черные исполинские громады, отчетливо выделявшиеся на темном просторе небес.

Это были стены Кудака.

Передовые отряды под покровом темноты, точно волки или птицы ночные, осторожно и тихо приблизились к замку. Вдруг да получится овладеть уснувшей крепостью!

Но внезапная молния на валу разорвала мрак, страшный грохот потряс днепровские утесы, и огненное ядро, прочертив в небе пламенную дугу, упало в степные травы.

Угрюмый циклоп Гродзицкий давал знать, что не дремлет.

— Пес одноглазый! — пробормотал Тугай-бею Хмельницкий. — В темноте видит.

Казаки миновали замок, о штурме которого сейчас, когда против них самих шло коронное войско, нечего было и думать, и двинулись дальше. Пан же Гродзицкий палил им вслед так, что стены крепостные сотрясались, но не затем, чтобы урон нанести, ибо войско проходило на значительном расстоянии, а затем, чтобы предостеречь своих, которые подплывали по Днепру и могли оказаться где-то неподалеку.

Первым делом пальба кудацких пушек отозвалась в сердце и ушах пана Скшетуского. Молодой рыцарь, которого по приказу Хмеля везли в казацком обозе, на второй день тяжело расхворался. В стычке на Хортице он хотя и не получил ни одной смертельной раны, но потерял столько крови, что жизнь в нем едва теплилась. Раны его, по-казацки обихоженные старым кантареем, открылись, началась горячка, и в ту ночь лежал он в полубеспамятстве на казацкой телеге, ничего о божьем свете не ведая. Очнуться заставили его орудия Кудака. Он открыл глаза, приподнялся на телеге и огляделся. Казацкий табор пробирался во тьме, точно вереница призраков, а замок грохотал и клубился розовыми дымами; огненные шары скакали по степи, хрипя и рыча, как разъяренные псы; и, когда пан Скшетуский увидел это, такое отчаяние, такая тоска охватили его, что он готов был умереть, лишь бы только унестись душою к своим. Война! Война! А он во вражьем стане, безоружный, беспомощный, не помышляющий даже встать с телеги. Речь Посполитая в опасности, он же не поспешает ее спасать! А там, в Лубнах, наверно, уже войско выступает. Князь с молниями во взоре летает перед строем и в какую сторону булавою кивнет, там сразу триста копий, словно триста громов грянут. И тотчас разные знакомые лица стали появляться перед наместником. Маленький Володыёвский мчится во главе драгун, и хоть в руке его всегдашняя тонкая сабелька, но это всем рубакам рубака: с кем состукнет клинок, тот, считай, уже в могиле; а вот и пан Подбипятка замахивается своим палаческим Сорвиглавцем! Срубит он три головы или не срубит? Ксендз Яскульский объезжает хоругви и, воздев руки, творит молитву, но, будучи старым жолнером, не утерпев, то и дело гаркает: «Бей! Убивай!» А вот уже и панцирные склонили мечи на пол-уха лошадиного, полки взяли с места, разгоняются, мчатся, битва, шквал!

Внезапно видение меняется. Наместнику является Елена. Бледная, с распущенными волосами, она взывает: «Спаси же, Богун за мною гонится!» Скшетуский срывается с телеги, но чей-то голос, на этот раз настоящий, говорит ему:

— Лежи, дитино, не то свяжу.

Это обозный есаул Захар, которому Хмельницкий наказал с наместника глаз не спускать, снова укладывает его на телегу, накрывает конской шкурою и спрашивает:

— Що з тобою?

И пан Скшетуский вовсе приходит в память. Призраки исчезают. Возы влекутся у самого днепровского берега. Холодное дуновение прилетает с реки, и ночь бледнеет. Речные птицы затевают предрассветный гомон.

— Слушай, Захар! Мы разве уже миновали Кудак? — спрашивает Скшетуский.

— Миновали! — отвечает запорожец.

— А куда же вы идете?

— Не знаю. Битва каже, буде, але не знаю.

От слов этих сердце радостно забилось в груди пана Скшетуского. Он полагал, что Хмельницкий станет осаждать Кудак и с этого начнет военные действия. Но поспешность, с какою казаки шли вперед, позволяла предположить, что коронные войска уже близко и что Хмельницкий потому обошел крепость, чтобы не оказаться вынужденным вести под ее обстрелом сражение. «Возможно, я уже сегодня буду свободен», — подумал наместник и благодарно вознес очи к небесам. 

 Глава XIV


Грохот кудацких пушек услыхали и войска, плывшие на байдаках под командой старого Барабаша и Кречовского.

Их было шесть тысяч реестровых и регимент отборной немецкой пехоты, где полковничал Ганс Флик.

Миколай Потоцкий долго не решался послать казаков против Хмельницкого, но, поскольку Кречовский пользовался среди них огромным влиянием, а Кречовскому гетман доверял бесконечно, то ограничился он тем, что велел казакам присягнуть в верности и с богом отправил их в поход.

Кречовский, воин весьма опытный и многажды в прежних войнах прославившийся, был человеком Потоцких. Потоцким он обязан был и званием полковника, и дворянством, которого они добились для него на сейме, и, наконец, пожизненно полученными от них обширными наделами в месте слияния Днестра и Ладавы.

Столько уз связывало его с Речью Посполитой и Потоцкими, что даже малейшее недоверие не могло зародиться в гетмановой душе. Ко всему был этот человек в расцвете сил, лет этак около пятидесяти, и великое поприще на службе отечеству ожидало его в будущем. Кое-кто видел в нем даже преемника Стефану Хмелецкому, начинавшему свой путь простым степным рыцарем, а завершившему — воеводой киевским и сенатором Речи Посполитой. Так что от самого Кречовского зависело, пойдет ли он тем путем, на который привело его мужество, неукротимая энергия и безмерная амбиция, вожделевшая сколько богатств, столько и чинов. Ради этой самой амбиции он весьма добивался недавно Литинского староства, а когда в конце концов досталось оно Корбуту, Кречовский в глубине души затаил досаду и, можно сказать, даже отболел от зависти и огорчения. Сейчас судьба как бы опять улыбалась ему, ибо, получив от великого гетмана столь важное воинское задание, он смело мог рассчитывать, что имя его дойдет и до королевских ушей. А было это делом немаловажным, ибо засим оставалось лишь поклониться господину своему, чтобы получить привилегию с желанными шляхетской душе словами: «Бил нам челом и просил его пожаловать, а мы, помня его услуги, даем», и т. д. Таким путем получали на Руси богатства и чины; таким путем огромные пространства незаселенных степей, до того принадлежавшие богу и Речи Посполитой, переходили в частные руки; таким путем худородный становился властелином и мог тешить себя мыслью, что отпрыски его среди сенаторов заседать будут.

Правда, Кречовского заедало, что в порученной ему теперь миссии приходится делиться властью с Барабашем, хотя двоевластие это и было по сути номинальным. Старый черкасский полковник, особенно в последнее время, так постарел и одряхлел, что, пожалуй, телом только принадлежал этому миру, душа же его и разум находились постоянно в оцепенении и угасании, обычно предваряющими смерть. Когда объявили поход, он словно бы очнулся и начал действовать довольно ретиво; даже можно было сказать, что от голоса военных труб веселее заходила в нем старая солдатская кровь, ведь был он в свое время прославленным рыцарем и степным вожаком; но когда выступили, плеск весел убаюкал старика, казацкие песни и плавное движение байдаков усыпили, и позабыл он о мире божьем. Всем начальствовал и руководил Кречовский. Барабаш просыпался только поесть, а поевши, по привычке о чем-нибудь спрашивал. От него отделывались каким-нибудь несложным ответом, и он, вздохнув, говорил: «От, рад бы я с другою войною в могилу лечь, да, видать, воля божья!»

Между тем связь с коронным войском, которое вел Стефан Потоцкий, сразу же прервалась. Кречовский досадовал, что гусары и драгуны идут слишком медленно, слишком мешкают у переправ, что молодой гетманич новичок в военном искусстве, однако распорядился налечь на весла и плыть вперед.

Так что челны устремлялись с днепровским течением к Кудаку, все больше отрываясь от коронных войск.

И вот однажды ночью послышалась канонада.

Барабаш даже не проснулся, зато Флик, плывший в авангарде, пересел в лодчонку и подгреб к Кречовскому.

— Ваша милость полковник, — сказал он. — Это кудацкие пушки. Как прикажете поступить?

— Останови, сударь, байдаки. Заночуем в очеретах.

— Хмельницкий, как видно, осадил замок. Я полагаю, следует поспешить на выручку.

— А тебя, сударь, не спрашивают, что ты полагаешь, тебе приказывают. Командую я.

— Ваша милость полковник…

— Стоять и ждать! — отрезал Кречовский.

Однако, видя, что дельный немец дергает рыжую свою бороду и уступать без разъяснений не собирается, добавил примирительней:

— Каштелян к утру может подтянуться с конницей, а крепость за одну ночь не возьмут.

— А если не подтянется?

— Хоть и два дня ждать будем. Ты, сударь, Кудака не знаешь! Они об его стены зубы сломают, а я без каштеляна на выручку не двинусь, так как и полномочий таких не имею. Это его дело.

Правота явно была на стороне Кречовского, поэтому Флик, более не настаивая, отплыл к своим немцам. Спустя малое время байдаки стали подходить к правому берегу и забиваться в камыши, более чем на милю покрывавшие широко разлившуюся в этом месте реку. Наконец плески весел умолкли, суда полностью скрылись в зарослях, и река, казалось, совершенно опустела. Кречовский запретил жечь огонь, петь песни и разговаривать, так что в окрестности воцарилась тишина, тревожимая лишь далекими отголосками кудацких орудий.

На суденышках, однако, никто, кроме Барабаша, не смыкал глаз. Флик, человек рыцарской повадки и рвущийся в дело, птицей бы полетел к Кудаку. Казаки потихоньку переговаривались, как, мол, оно будет с крепостью? Выстоит или не выстоит? А грохот между тем усиливался. Никто не сомневался, что замок отбивает внезапное нападение. «Хмель не шутит, да и Гродзицкий не шутит! — шептались казаки. — А что ж завтра будет?»

Этот же вопрос, вероятно, задавал себе и Кречовский, в глубокой задумчивости сидевший на носу своего байдака. Хмельницкого знал он давно и хорошо, всегда считал его человеком необычайных способностей, которому просто негде было развернуться и воспарить орлом, но сейчас Кречовский поколебался в своем мнении. Орудия неумолчно грохотали, а это могло означать, что Хмельницкий и в самом деле осадил крепость.

«Если оно действительно так, — размышлял Кречовский, — тогда он человек конченый!»

Как же это? Подняв Запорожье, обеспечив себе ханскую помощь, собравши армию, какою ни один из атаманов до сих пор не располагал, вместо того чтобы незамедлительно поспешать на Украину, поднять простонародье, привлечь на свою сторону городовых, разгромить как можно скорее гетманов и овладеть всей страной, пока ей на выручку не собралось новое войско, он, Хмельницкий, он, опытный воитель, штурмует неприступную крепость, которая может связать ему руки на год? И он допустит отборнейшим силам своим разбиться о стены Кудака, как разбивается днепровский вал о скалы порогов? И станет ждать возле Кудака, пока гетманы не соберут силы и не обложат его, как Наливайку у Солоницы?..

— Это человек конченый! — еще раз повторил Кречовский. — Собственные люди его выдадут. Неудачный приступ породит недовольство и беспорядки. Искра бунта зачахнет, едва разгоревшись, и Хмельницкий сделается не опасней меча, обломившегося у рукояти. Какой глупец! «Ergo[151], — подумал пан Кречовский, — ergo, завтра я высаживаю своих людей, а в последующую ночь на обескровленного штурмами внезапно ударяю. Запорожцев перебью поголовно, а Хмельницкого связанным брошу к гетманским стопам. Сам же он и виноват, потому что все могло случиться иначе».

Тут непомерное самолюбие пана Кречовского вознеслось на соколиных крылах до небес. Он знал, что молодой Потоцкий никаким образом до завтрашней ночи подойти не поспеет, а значит, кто отсечет голову гидре? Кречовский! Кто погасит смуту, которая страшным пожаром может перекинуться на всю Украйну? Кречовский! Возможно, старый гетман и поморщится немного, что все совершилось без его сынка, но скоро поостынет, а все лучи славы и милостей королевских тем временем увенчают чело победителя.

Ах нет! Ведь придется делиться славою со старым Барабашем и Гродзицким! Пан Кречовский сперва сильно омрачился, но тут же повеселел. Старое это бревно, Барабаш, уже одной ногою в могиле, а Гродзицкому позволь только в Кудаке сидеть и татар время от времени пугать, больше ничего ему не надобно. Так что остается только он, Кречовский.

Вот бы гетманства украинского добиться!

Звезды мерцали в небесах, а полковнику казалось, что это камни драгоценные в булаве сверкают; ветер шуршал в очерете, а ему чудилось, что шумит бунчук гетманский.

Пушки Кудака продолжали грохотать.

«Хмельницкий шею под топор подставит, — продолжал размышлять полковник, — но тут он сам виноват! А могло быть по-другому! Вот если бы он сразу пошел на Украйну!.. Могло по-другому быть! Там все кипит и бурлит, там порох, ждущий искры. Речь Посполитая могуча, но обороть Украйну у нее сил не хватит, а король немолод и немощен!

Одна выигранная запорожцами битва имела бы неслыханные последствия…»

Кречовский спрятал лицо в ладони и сидел неподвижный, а звезды меж тем скатывались все ниже и ниже и потихоньку пропадали за степной кромкой. Перепела, сокрытые в травах, начали подавать голоса. Близился рассвет.

В конце концов мысли полковника утвердились в единственном решении. Завтра он ударит на Хмельницкого и разобьет его в пух и прах. Через его труп достигнет он богатств и почестей, станет орудием кары в руце Речи Посполитой, ее избавителем, а в будущем ее сановником и сенатором. После победы над Запорожьем и татарами ему ни в чем не откажут.

А Литинского староства все ж не дали.

Вспомнив это, Кречовский сжал кулаки. Не дали ему староства, несмотря на могучую поддержку протекторов его, Потоцких, несмотря на собственные его военные заслуги, и все потому, что был он homo novus[152], а его соперник от князей родословие вел. В этой Речи Посполитой не довольно стать шляхтичем, надо дождаться, чтобы шляхетство твое покрылось плесенью, как винная бутылка, чтобы заржавело, точно железо.

Только Хмельницкий мог изменить заведенный порядок, к чему, надо думать, и сам король отнесся бы благосклонно, но предпочел, несчастный, разбить башку о кудацкие утесы.

Полковник понемногу успокаивался. Ну, не дали ему староства — что из того? Тем более сделают теперь все, чтобы его вознаградить, особенно же после победы и подавления бунта, после избавления Украины от братоубийственной войны, — да чего там! — всей Речи Посполитой избавления! Тут уж ему ни в чем не откажут, тут ему и в Потоцких надобности не будет…

Сонная голова его склонилась на грудь, и он уснул, грезя о староствах, каштелянствах, о пожалованиях королевских и сеймовых…

Когда Кречовский проснулся, уже развиднелось. На байдаках все еще спали. В отдалении поблескивали в бледном, предрассветном свете днепровские воды. Вокруг была мертвая тишина. Тишина эта его и разбудила.

Кудацкие пушки не палили.

«Что это? — подумал Кречовский. — Первый штурм отбит? Или же Кудак взяли?»

Но такого быть не может!

Нет! Просто отброшенное казачьё затаилось где-нибудь подальше от крепости и зализывает раны, а кривой Гродзицкий поглядывает на них из бойниц, поточнее наводя пушки.

Завтра они снова пойдут на приступ и снова сломают зубы.

Меж тем совсем поутрело. Кречовский поднял людей на своем байдаке и послал лодку за Фликом.

Тот незамедлительно прибыл.

— Сударь полковник! — сказал Кречовский. — Если до вечера каштелян не подойдет, а к ночи штурм не повторится, мы двинемся крепости на помощь.

— Мои люди готовы, — ответил Флик.

— Раздай же им порох и пули.

— Уже роздано.

— Ночью высадимся на берег и безо всякого шума пойдем степью. Нападем неожиданно.

— Gut! Sehr gut![153] Но не проплыть ли на байдаках еще немного? До крепости мили четыре. Для пехоты неблизко.

— Пехота сядет на запасных лошадей.

— Sehr gut!

— Пускай люди тихо сидят по камышам, на берег не выходят и шума не поднимают. Огня не зажигать, а то нас дым выдаст. Неприятель не должен знать о нас ничего.

— Туман такой, что и дыма не увидят.

И точно, сама река и рукав ее, заросший очеретом, в котором скрывались байдаки, и степи — всё, куда ни погляди, было погружено в белый непроглядный туман. Правда, пока что было раннее утро, а потом туман мог рассеяться и степные пространства открыть.

Флик отплыл. Люди на байдаках потихоньку просыпались; тотчас же было объявлено распоряжение Кречовского сидеть тихо, так что за утреннюю еду принимались без обычного бивачного гама. Пройди кто-нибудь берегом или проплыви по реке, ему бы даже в голову не пришло, что в излучине этой находится несколько тысяч человек. Коней, чтобы не ржали, кормили с руки. Байдаки, скрытые туманом, затаившись, стояли в камышовой чащобе. То и дело прошмыгивала лишь маленькая двухвесельная лодчонка, развозившая сухари и приказы, но в остальном царило гробовое молчание.

Внезапно вдоль всего рукава в травах, тростнике, камышах и прибрежных зарослях послышались странные и многочисленные голоса:

— Пугу! Пугу!

Молчание…

— Пугу! Пугу!

И снова наступила тишина, словно бы голоса эти, окликавшие с берега, ждали ответа.

Ответа не было. Призывы прозвучали и в третий раз, но уже резче и нетерпеливее:

— Пугу! Пугу!

Тогда со стороны челнов из тумана раздался голос Кречовского:

— Кто еще там?

— Казак с лугу!

У солдат, затаившихся на байдаках, беспокойно забились сердца. Им этот таинственный оклик был хорошо знаком. С его помощью запорожцы опознавали друг друга на зимовниках. Этим же самым манером в военное время приглашали на переговоры реестровых и городовых собратьев, среди которых было немало тайно принадлежавших к братству.

Снова раздался голос Кречовского:

— Чего надо?

— Богдан Хмельницкий, гетман запорожский, предупреждает, что пушки наведены на излучину.

— Передайте гетману запорожскому, что наши наведены на берег.

— Пугу! Пугу!

— Чего еще надо?

— Богдан Хмельницкий, гетман запорожский, приглашает на разговор друга своего, пана полковника Кречовского.

— Пускай сперва заложников выставит.

— Десять куренных.

— Идет!

В ту же секунду берег излучины, точно цветами, зацвел фигурами запорожцев, вскочивших на ноги из трав, где они, затаившись, прятались. Издали, со стороны степи, появилась их конница и пушки, над которыми развевались десятки и сотни стягов, знамен и бунчуков. Шли отряды под барабан и с песней. Все это скорее походило на радостное привечание, чем на столкновение враждебных друг другу войск.

Солдаты с байдаков ответили криками. Тем временем подошли челны, доставившие куренных атаманов. Кречовский сел в один из них и направился к берегу. Там ему подвели коня и сразу же препроводили к Хмельницкому.

Тот, завидев его, снял шапку, а затем радушно приветствовал.

— Любезный полковник! — сказал он. — Старый друг мой и кум! Когда коронный гетман велел тебе ловить меня и доставить, ты этого делать не стал, а меня надоумил спастись бегством, за каковой твой поступок я обязан тебе благодарностью и братской любовью.

Сказав это, он чуть ли не с почтением протянул руку, но темное лицо Кречовского осталось холодно, точно лед.

— Теперь же, когда ты, досточтимый гетман, спасся, — сказал он, — ты поднял восстание.

— За свои это, твои и всей Украины обиды иду я взыскивать с привилегиями королевскими в руках, оставаясь в надежде, что государь наш милостивый не поставит мне это в вину.

Кречовский, быстро заглядывая в глаза Хмельницкому, с нажимом сказал:

— Кудак осадил?

— Я? Ума я лишился, что ли? Кудак я обошел и даже ни разу не выстрелил, хотя кривой старик оповестил о себе пушками. Мне на Украйну спешно было, не в Кудак; к тебе спешно было, к старому другу и благодетелю моему.

— Чего тебе от меня надобно?

— Давай отъедем маленько в степь, там и поговорим.

Оба тронули коней и поехали. Отсутствовали они около часа. По возвращении лицо Кречовского было бледно и страшно. Он почти тотчас же стал прощаться с Хмельницким, сказавшим ему напутно:

— Двое нас будет на Украйне, а над нами только король, и более никого.

Кречовский вернулся к байдакам. Старый Барабаш, Флик и весь казацкий чин ожидали его с нетерпением.

— Ну что? Ну что? — послышалось со всех сторон.

— Всем высадиться на берег! — повелительным тоном скомандовал Кречовский.

Барабаш поднял заспанные веки, какое-то странное пламя сверкнуло в глазах старика.

— Как это? — спросил он.

— Всем на берег! Мы сдаемся!

Кровь прихлынула на бледное и пожелтевшее лицо Барабаша. Он поднялся с места, на котором сидел, выпрямился, и внезапно этот сгорбленный, одряхлевший человек преобразился в исполина, полного сил и бодрости.

— Измена! — рявкнул он.

— Измена! — повторил Флик, хватаясь за рукоять рапиры.

Но прежде чем он ее выхватил, Кречовский свистнул саблей и одним ударом уложил его на палубе.

Затем он спрыгнул с байдака в челнок, стоявший рядом, где четверо запорожцев держали весла наготове, и крикнул:

— Греби между байдаков!

Челнок помчался стрелой, а Кречовский, выпрямившись, с горящим взором и шапкой на окровавленной сабле, кричал могучим голосом:

— Дети! Не станем убивать своих! Слава Богдану Хмельницкому, гетману запорожскому!

— Слава! — откликнулись сотни и тысячи голосов.

— На погибель ляхам!

— На погибель!

Воплям с байдаков отвечали крики запорожцев с берега, однако те, кто находился на челнах, стоявших в отдалении, еще не понимали, в чем дело, и лишь, когда повсюду разнеслась весть, что Кречовский переходит к запорожцам, истинное безумие радости охватило казаков. Шесть тысяч шапок взлетело в воздух, шесть тысяч мушкетов грохнули выстрелами. Байдаки заходили под стопами молодцев. Поднялся гвалт и замешательство. Но радости этой суждено было, однако, обагриться кровью, ибо старик Барабаш предпочел умереть, чем предать знамя, под которым прослужил всю свою жизнь. Несколько десятков черкасских людей не покинули его, и завязался бой, короткий, страшный, как все сражения, в которых горстка людей, ищущая не милости, но смерти, обороняется от натиска толпы. Ни Кречовский, ни казаки не ожидали такого сопротивления. В старом полковнике проснулся прежний лев. На призыв сложить оружие он ответил выстрелами, оставаясь у всех на виду с булавою в руке, с развевающимися белыми волосами и с юношеским пылом отдающий зычным голосом приказания. Челн его был окружен со всех сторон. Люди с байдаков, не имевшие возможности подгрести, прыгали в воду и, вплавь или продираясь сквозь камыши, достигнув челна, хватались за борта и в бешенстве на него карабкались. Сопротивление было недолгим. Верные Барабашу казаки, исколотые, изрубленные, просто растерзанные руками, покрыли своими телами палубу; старик же с саблею в руке еще защищался.

Кречовский пробился к нему.

— Сдавайся! — крикнул он.

— Изменник! На погибель! — ответил Барабаш и замахнулся саблей.

Кречовский быстро отступил в толпу.

— Бей! — закричал он казакам.

Но никто, казалось, первым не хотел поднять руку на старика, и тут полковник, поскользнувшись в кровавой луже, к несчастью, упал.

Поверженный старик уже не вызывал прежнего почтения и страха, и тотчас более дюжины клинков вонзились в его тело. Он же успел лишь воскликнуть: «Иисусе Христе!»

Все кинулись рубить его и рассекли в куски. Отрезанную голову стали перекидывать с байдака на байдак, играя ею, точно мячом, пока, после неловкого швырка, она не упала в воду.

Оставались еще немцы, с которыми справиться было потруднее, ибо регимент состоял из тысячи старых и понаторевших во многих войнах солдат.

Правда, бравый Флик погиб от руки Кречовского, но из командиров в регименте остался Иоганн Вернер, подполковник, ветеран немецкой войны.

Кречовский был почти уверен в победе, так как немецкие байдаки со всех сторон окружены были казацкими, однако он хотел сберечь для Хмельницкого столь немалый отряд несравненной и великолепно вооруженной пехоты; вот почему задумал он вступить с немцами в переговоры.

Какое-то время казалось, что Вернер не станет противиться, он спокойно беседовал с Кречовским и внимательно выслушивал все обещания, на которые вероломный полковник не скупился. Недополученное жалованье имело быть немедленно и за прошлое, и за год вперед полностью выплачено. Через год кнехты, пожелай они, могли уйти хоть бы даже и в коронный лагерь.

Вернер, делая вид, что обдумывает предложенное, сам тем временем тихо приказал челнам сплыться таким образом, чтобы образовалось тесное кольцо. По окружности этого кольца в полном боевом строю, с левой ногой, для произведения выстрела выдвинутой вперед, и с мушкетами у правого бедра, выстроилась стена пехотинцев, людей рослых и сильных, одетых в желтые колеты и такого же цвета шляпы.

Вернер с обнаженною шпагой в руке стоял в первой шеренге и сосредоточенно размышлял.

Наконец он поднял голову.

— Herr Hauptmann![154] — сказал он. — Мы согласны!

— И только выиграете на новой службе! — радостно воскликнул Кречовский.

— Но при условии…

— Согласен на любое.

— Когда так, то хорошо. Наша служба Речи Посполитой кончается в июне. С июня мы служим вам.

Проклятие сорвалось было с уст Кречовского, однако он сдержался.

— Уж не шутишь ли ты, сударь лейтенант? — спросил он.

— Нет! — флегматически ответил Вернер. — Солдатский долг требует от нас не нарушать договора. Служба кончается в июне. Хоть мы и служим за деньги, но изменниками быть не желаем. Иначе никто не будет нас нанимать, да и вы сами не станете доверять нам, ибо кто поручится, что в первой же битве мы снова не перейдем на сторону гетманов?

— Чего же вы тогда хотите?

— Чтобы нам дали уйти.

— Не будет этого, безумный ты человек! Я вас всех до единого перебить велю.

— А своих сколько потеряешь?

— Ни один из ваших не уйдет.

— А от вас и половины не останется.

Оба говорили правду, поэтому Кречовский, хотя флегматичность немца всю кровь распалила в нем, а бешенство чуть ли не душило, боя начинать не хотел.

— Пока солнце не уйдет с залива, — крикнул он, — подумайте! Потом, знайте, велю курки потрогать.

И поспешно отплыл в своем челноке, чтобы обсудить положение с Хмельницким.

Потянулись минуты ожидания. Казацкие байдаки окружили плотным кольцом немцев, сохранявших хладнокровие, какое только бывалые и очень опытные солдаты способны сохранять перед лицом опасности. На угрозы и оскорбления, раздававшиеся с казацких байдаков, отвечали они небрежительным молчанием. Поистине внушительно выглядело это спокойствие в сравнении с непрестанными вспышками ярости молодцев, которые, грозно потрясая пиками и пищалями, скрипя зубами и бранясь, нетерпеливо ждали сигнала к бою.

Между тем солнце, скатываясь с южной стороны неба к западной, потихоньку уводило свои золотые отблески с излучины, постепенно погружавшейся в тень.

Наконец осталась только тень.

Тогда запели трубы, и тотчас же голос Кречовского прокричал в отдалении:

— Солнце зашло! Надумали?

— Да! — ответил Вернер и, поворотясь к солдатам, взмахнул обнаженной шпагою. — Feuer![155] — скомандовал он спокойным, флегматичным голосом.

И грохнуло! Плеск тел, падающих в воду, бешеные крики и торопливая пальба ответили голосам немецких мушкетов. Пушки, подвезенные к берегу, басовито подали голос и стали изрыгать на немецкие челны ядра. Дымы вовсе затянули излучину. Среди воплей, грома, свиста татарских стрел, трескотни пищалей и самопалов слаженные мушкетные залпы давали знать, что немцы борьбы не прекращают.

На закате битва все еще кипела, но дело шло к развязке. Хмельницкий вместе с Кречовским, Тугай-беем и полутора десятками атаманов подъехал к самому берегу обозреть сражение. Раздутые ноздри его втягивали пороховой дым, а слух с наслаждением внимал воплям тонувших и убиваемых немцев.

Все три военачальника глядели на эту бойню, как на зрелище, ко всему бывшее им добрым предзнаменованием.

Сражение стихало. Выстрелы умолкли, но зато все более громкие клики казацкого триумфа возносились к небесам.

— Тугай-бей! — сказал Хмельницкий. — Это день первой победы.

— А ясыри где? — огрызнулся мурза. — Не нужны мне такие победы!

— Ты их на Украине возьмешь. Стамбул и Галату переполнишь своими пленниками!

— А хоть и тебя продам, если больше некого будет!

Сказав это, дикий Тугай зловеще засмеялся и, немного погодя, добавил:

— Однако я охотно взял бы этих франков.

Между тем битва утихла вовсе. Тугай-бей поворотил коня к лагерю, за ним последовали остальные.

— Теперь к Желтым Водам! — воскликнул Хмельницкий. 

 Глава XV


Наместник, слыша звуки битвы, с волнением ждал ее конца, решив сперва, что Хмельницкий сражается со всей гетманской ратью.

Однако под вечер старый Захар рассказал, как все было на самом деле. Известие о предательстве Кречовского и уничтожении немцев совершенно потрясло молодого рыцаря, оно было предвестьем грядущих измен, а наместник прекрасно знал, что гетманские войска состоят в основном из казаков.

Удручения наместника умножались, и ликование в запорожском стане добавляло им только горечи. Все складывалось как нельзя хуже. О князе ничего не было слышно, а гетманы, как видно, совершили страшную ошибку, ибо, вместо того чтобы двинуться со всем войском к Кудаку или, по крайней мере, ожидать неприятеля в укрепленных лагерях на Украине, они разделили свои войска и сами себя ослабили, создав таким образом безграничные возможности для вероломства и предательства. Среди запорожцев, правда, уже и прежде ходили разговоры о Кречовском и об отдельной военной экспедиции под водительством Стефана Потоцкого, однако наместник не хотел этим слухам верить. Он полагал, что речь идет всего лишь об усиленных передовых отрядах, которые в нужный момент будут отведены назад. Однако все произошло иначе. Хмельницкий благодаря измене Кречовского умножил свои войска несколькими тысячами солдат, а над молодым Потоцким нависла страшная опасность. Его, лишенного помощи и заплутавшего в степях, Хмельницкий мог теперь легко окружить и разгромить.

Страдая от ран, изводясь переживаниями, Скшетуский в бессонные ночи свои утешался только мыслью о князе. Звезда Хмельницкого неминуемо померкнет, когда поднимется в своих Лубнах князь. Кто знает, не соединился ли он уже с гетманами? И пускай значительны были силы Хмельницкого, и пускай кампания начиналась удачно, и пускай с ним шел Тугай-бей, а если потребуется, обещал прийти на помощь и сам «царь» крымский, Скшетуский даже и мысли не допускал, что эта заваруха может продлиться долго, что один казак способен потрясти всею Речью Посполитой и сломить грозную мощь ее. «У порогов украинных вал этот разобьется», — думал наместник. Да и не так ли кончались они, все казацкие мятежи? Вспыхнув, точно пламя, они угасали при первом же столкновении с гетманами. Так оно было до сих пор. Когда с одной стороны хваталось за оружие гнездо низовых хищников, а с другой — держава, берега которой омывали два моря, развязку предвидеть было легко. Гроза не может продолжаться бесконечно, а значит, она минует и должно распогодиться. Сознание этого поддерживало пана Скшетуского и, можно сказать, было для него живительно, ибо что ни говори, а терзало его бремя столь невыносимое, какого до сей поры ему ни разу в жизни испытать не пришлось. Гроза, хоть и пройдет, может уничтожить нивы, разрушить жилища и нанести непоправимый урон. Ведь из-за нее, из-за грозы этой, он сам чуть не поплатился жизнью, лишился сил и угодил в постылую неволю как раз тогда, когда свобода для него важнее жизни самой. Как же в таком случае от заварухи могли уберечься существа куда более слабые и за себя постоять не умеющие? Как там Елена в Разлогах?

Но она, вероятно, уже в Лубнах. Елена снилась наместнику в окружении доброжелательных людей, обласканная самим князем и княгиней Гризельдой, боготворимая рыцарями, а все же тоскующая по своему гусарику, запропастившемуся где-то в Сечи. Но наступит наконец день, когда гусарик вернется. Сам Хмельницкий обещал ему свободу, а лавина казацкая между тем катится и катится к порогу Речи Посполитой, но, когда разобьется, придет конец печалям, горестям и тревогам.

Лавина и правда катилась. Хмельницкий, не мешкая, свернул лагерь и двинулся навстречу гетманскому сыну. Силы его были теперь и в самом деле могучи, ибо вместе с казаками Кречовского и чамбулом Тугай-бея вел он около двадцати пяти тысяч хорошо подготовленных и рвущихся в дело бойцов. О войске Потоцкого достоверных известий не было. Перебежчики сообщали, что у него две тысячи тяжелой кавалерии и около дюжины пушчонок. При таковом соотношении исход сражения угадать было трудно, ведь одной атаки страшных гусар зачастую бывало довольно, чтобы одолеть десятикратно превосходящие силы. Так, Ходкевич, гетман литовский, с тремя тысячами гусар разбил в пух и прах под Кирхгольмом в свое время осьмнадцать тысяч отборной пехоты и кавалерии шведской; так, под Клушином одна панцирная хоругвь в ошеломительном броске расколотила несколько тысяч английских и шотландских наемников. Хмельницкий об этом знал и поэтому шел, как сообщает хронист, неспешно и осмотрительно: «…многими уму своего очима, яко ловец хитрый, на вшыстке строны поглядая и сторожу на милю и далее од обозу маючи"[156]. Так подошел он к Желтым Водам. Снова были схвачены два языка. Они тоже подтвердили малочисленность коронных сил и донесли, что каштелян через Желтые Воды уже переправился. Услыхав это, Хмельницкий тотчас остановился и стал вести необходимые фортификационные работы.

Сердце его радостно билось. Если Потоцкий решится штурмовать, от поражения гетманскому сыну не уйти. В поле казакам с панцирными не сравниться, но, окопавшись, дерутся они отменно и с таким огромным преимуществом в силах штурмы отобьют обязательно. Хмельницкий весьма рассчитывал на молодость и неопытность Потоцкого. Однако при молодом каштеляне находился бывалый воин, живецкий старостич пан Стефан Чарнецкий, гусарский полковник. Этот опасность почуял и склонил каштеляна отойти обратно за Желтые Воды.

Хмельницкому не оставалось ничего больше, как пойти за ними. Следующим днем, преодолев желтоводские трясины, оба войска очутились лицом к лицу.

Но ни один из военачальников не желал ударить первым. Враждебные станы принялись торопливо окружать позиции шанцами. Была суббота, пятое мая. Весь день лил нескончаемый дождь. Тучи столь обложили небо, что уже с полудня, словно бы в зимнюю пору, сделалось темно. К вечеру ливень припустил сильнее. Хмельницкий руки потирал от радости.

— Пускай только степь размокнет, — говорил он Кречовскому, — тогда я, не раздумывая, встречным боем с гусарией сойдусь, они же в своих тяжелых бронях сразу в грязи потонут.

А дождь все лил и лил, словно бы само небо решило подсобить Запорожью.

Войска под струями ливня лениво и угрюмо окапывались. Разжечь костры было невозможно. Несколько тысяч ордынцев выступили из лагеря проследить, чтобы польские отряды, воспользовавшись туманом, дождем и темнотой, не ушли. Затем все совершенно стихло. Слышен был только плеск ливня и шум ветра. С уверенностью можно было сказать, что в обоих лагерях никто глаз не смыкает.

Спозаранку, словно бы тревогу, а не сигнал к сражению, протяжно и тоскливо заиграли в польском стане трубы, затем тут и там заворчали барабаны. День занимался печальный, темный, сырой; стихии унялись, но сеялся еще, словно бы сквозь сито, мелкий дождик.

Хмельницкий велел ударить из пушки.

За нею грохнула вторая, третья, десятая, и, когда из лагеря в лагерь началась обычная канонадная «корреспонденция», Скшетуский сказал своему казацкому ангелу-хранителю:

— Захар, выведи ты меня на шанец поглядеть, что делается.

Захару и самому было интересно, поэтому он не стал отказывать. Они отправились на высокий фланг, откуда как на ладони видна была несколько вогнутая долина, желтоводские болота и оба войска. Едва взглянув, пан Скшетуский схватился за голову и воскликнул:

— Боже святый! Это же всего-навсего конный отряд, не более!

И правда, брустверы казацкого лагеря протянулись на добрые четверть мили, а польские по сравнению с ними выглядели незначительным редутиком. Разница в силах была столь явная, что в победе казаков невозможно было усомниться.

Сердце наместника сжалось. Не пробил, значит, еще последний час для гордыни и бунта, а тому, который пробьет, суждено ознаменовать новый для них триумф. Так оно, во всяком случае, сейчас казалось.

Стычки под орудийным огнем уже начались. С флангового укрепления были видны и отдельные всадники, и целые группки, мерявшиеся друг с другом силами. Это татары сходились с сине-желтыми казаками Потоцких. Всадники наскакивали друг на друга, проворно разлетались в стороны, объезжали друг друга с боков, перестреливались из пистолетов и луков, метали копья и пытались заарканить один другого. Издали стычки эти казались скорее игрой, итолько кони, там и сям бегавшие без всадников по лугу, были свидетельством тому, что игра велась не на жизнь, а на смерть.

Татар становилось все больше и больше. Вскоре луг почернел от скученных их толп, но тут из польского лагеря одна за одною начали выступать хоругви, строясь в боевые порядки впереди шанца. Происходило это так близко, что пан Скшетуский острым взором своим ясно различал значки, бунчуки и даже ротмистров с наместниками, выезжавших вперед и останавливавшихся каждый несколько сбоку от своей хоругви.

Сердце запрыгало в его груди, на бледном лице вспыхнул румянец, и, словно бы найдя благодарных слушателей в Захаре и казаках, стоявших возле пушек на фланговом укреплении, он возбужденно восклицал, по мере того как хоругви появлялись из-за бруствера:

— Это драгуны пана Балабана! Я их в Черкассах видел!

— Это валашская хоругвь, у них крест в значке!

— Вон! Вон и пехота с вала пошла!

Потом все с большим воодушевлением, раскинув руки:

— Гусария! Гусары пана Чарнецкого!

Действительно, появились и гусары, а за спинами их чащоба крыльев, а над ними лес копий, оплетенных золотою китайкою и увенчанных узкими зелено-черными флажками. Они по шестеро выехали из окопа и выстроились перед бруствером, а при виде их спокойствия, сосредоточенности и собранности слезы радости прямо набежали на глаза Скшетускому и на мгновение застлали взор.

Хотя силы были столь неравные, хотя противу нескольких этих хоругвей стояла черная лавина запорожцев и занявших, как обычно, фланги татар, хотя порядки мятежников таково растянулись по степи, что и конца им не было видно, Скшетуский уже верил в победу. Лицо его смеялось, силы вернулись к нему, взор, безотрывно озиравший луговину, сверкал огнем. Он просто на месте устоять не мог.

— Гей, дитино! — буркнул старый Захар. — И рада бы душа в рай!..

Меж тем несколько отдельных татарских отрядов с криками и воплями «алла!» кинулись вперед. Из лагеря ответили выстрелами. Однако татары пока что брали на испуг. Не доскакавши до польских хоругвей, они разлетелись в разные стороны и исчезли среди своих.

И тут подал голос большой сечевой барабан; по сигналу его исполинский татарско-казацкий полумесяц тотчас же рванулся с места вперед. Хмельницкий, как видно, собирался одним ударом смести хоругви и занять лагерь. Случись сумятица, такое стало бы возможно. Однако ничего подобного в польских отрядах не произошло. Они стояли спокойно, развернувшись довольно долгой линией, тыл которой прикрывался окопом, а фланги войсковыми пушками. Следовательно, ударить по ним можно было только с фронта. В какой-то момент казалось, что они примут бой на месте, но, когда полумесяц прошел уже половину луга, в окопе протрубили сигнал к атаке, и мгновенно частокол копий, торчавших до сей поры вверх, разом накренился на высоту конских голов.

— Гусары пошли! — крикнул пан Скшетуский.

И верно, они, склонясь в седлах, двинулись вперед, а вслед им драгунские хоругви и вся боевая линия.

Гусарский удар был страшен. С разгона он пришелся на три куреня — два стеблевских и миргородский — и во мгновение их уничтожил. Вой донесся до ушей пана Скшетуского. Кони и люди, опрокинутые громадной тяжестью железных всадников, полегли, точно нива от выдоха грозы. Сопротивление было столь кратковременно, что Скшетускому показалось, будто некое громадное чудовище одним разом проглотило сразу три полка. А ведь в них были отборнейшие сечевики. Кони в запорожских рядах, напуганные шумом крыльев, перестали повиноваться всадникам. Полки ирклеевский, кальниболоцкий, минский, шкуринский и титоровский совершенно смешали свои ряды, а под напором бегущих с поля боя стали и сами отступать в беспорядке. Тем временем драгуны подоспели за гусарами и вместе с ними принялись вершить кровавую жатву. Васюринский курень после упорного, но короткого сопротивления рассыпался и в диком переполохе мчался прямо на свои же окопы. Центр сил Хмельницкого неотвратимо подавался и, побиваемый, согнанный в беспорядочные толпы, полосуемый мечами, теснимый железным шквалом, никак не мог улучить время, чтобы остановиться и заново перестроиться.

— Чорти, не ляхи! — крикнул старый Захар.

Скшетуский словно бы умом повредился. Ослабевший от болезни, он никак не мог совладать с собою, а потому смеялся и плакал одновременно, иногда просто выкрикивая слова команды, словно бы сам вел хоругвь. Захар держал его за полы и других еще вынужден был кликнуть на подмогу.

Сражение настолько переместилось к казацким позициям, что уже даже лица можно было различить. Из окопа палили пушки, но казацкие ядра, побивая как своих, так и неприятеля, способствовали замешательству еще более.

Гусары врезались в составлявший гетманскую гвардию пашковский курень, где находился сам Хмельницкий. И тотчас отчаянный вопль потряс все казацкие ряды: огромный малиновый стяг качнулся и упал.

Но тут Кречовский повел в бой пять тысяч своих. Верхом на исполинской буланой лошади, он летел в первой шеренге без шапки, с занесенной саблею, заставляя поворачивать убегавших с поля битвы низовых, а те, увидев спешившие к ним подкрепления, хоть и беспорядочно, но снова пошли в атаку. Дело в середине линии закипело с новою силой.

На обоих флангах счастье тоже отвращалось от Хмельницкого. Татары, уже дважды отбитые валашскими хоругвями и казаками Потоцких, вовсе потеряли кураж. Под Тугай-беем убили двух лошадей. Победа решительно склонялась на сторону молодого Потоцкого.

Битве, однако, не суждено было продолжиться. Ливень, с некоторого времени и так уже изрядно припустивший, вскоре усилился до такой степени, что за стеною дождя ничего не было видно. Уже не струи, но потоки обрушивались на землю из разверзшихся хлябей небесных. Степь обратилась в озеро. Стемнело настолько, что на расстоянии нескольких шагов человек не мог разглядеть другого. Шум дождя заглушал команды. Отсыревшие мушкеты и самопалы умолкли. Само небо положило конец бойне.

Хмельницкий, промокший до нитки, в ярости прискакал в свой стан. Не сказав ни слова, он укрылся в шатерик из верблюжьих шкур, устроенный специально для него, и сидел там в полном одиночестве, думая невеселые думы.

Его охватило отчаяние. Теперь он понимал, на что дерзнул. Вот он и побит, и отброшен, можно даже сказать, почти разбит, притом столь незначительными силами, что их правильнее было почесть передовым отрядом. Он знал, сколь велика военная мощь Речи Посполитой, он учитывал это, когда решил развязать войну, и, однако, вот просчитался. Так, во всяком случае, казалось ему сейчас, поэтому хватался он за подбритую свою голову, и более всего хотелось ему размозжить ее о первую попавшуюся пушку. Что же будет, когда дойдет до дела с гетманами и всею Речью Посполитой?

Отчаяние его прервал приход Тугай-бея.

Взор татарина пылал бешенством, лицо было бледно, из-под безусой губы поблескивали зубы.

— Где добыча? Где пленные? Где головы военачальников? Где победа? — стал спрашивать он хрипло.

Хмельницкий сорвался с места.

— Там! — указуя в сторону коронного стана, громогласно ответил он.

— Иди же туда! — рявкнул Тугай-бей. — А не пойдешь, в Крым тебя на веревке поведу.

— И пойду! — сказал Хмельницкий. — Пойду на них еще сегодня! Добычу возьму и пленных возьму, но тебе за то придется с ханом объясниться, ибо добычи хочешь, а боя избегаешь!

— Пес! — завыл Тугай-бей. — Ты же ханское войско губишь!

С минуту стояли они друг перед другом, раздувая ноздри, точно два одинца. Первым взял себя в руки Хмельницкий.

— Тугай-бей, успокойся! — сказал он. — Небеса прекратили битву, когда Кречовский уже поколебал драгун. Я их знаю! Завтра они будут биться с меньшим задором. Степь размокнет совсем. Гусары не устоят. Завтра все будут наши.

— Ты сказал! — буркнул Тугай-бей.

— И сдержу слово. Тугай-бей, друг мой, хан мне тебя на подмогу прислал, не на беду.

— Ты победить клялся, не проиграть.

— Есть пленные драгуны, хочешь, бери их.

— Давай. Я их на кол велю посадить.

— Не делай этого. Лучше отпусти. Это украинные люди из хоругви Балабана; мы их пошлем, чтобы драгун на нашу сторону перетянули. Будет как с Кречовским.

Тугай-бей, поостыв, быстро глянул на Хмельницкого и пробормотал:

— Змей…

— Хитрость мужеству в цене не уступает. Если склонить драгун к измене, ни один человек из ихних не уйдет, понял?

— Потоцкого возьму я.

— Бери. И Чарнецкого тоже.

— Дай-ка тогда горелки, а то больно знобко.

— Это пожалуй.

В этот момент вошел Кречовский. Полковник был мрачнее тучи. Грядущие долгожданные староства, каштелянства, замки и богатства после нынешнего сражения словно бы заволокло туманом. Завтра могут они исчезнуть безвозвратно, а из тумана, возможно, возникнет вместо них веревка или виселица. Не сожги полковник, уничтожив немцев, за собою мосты, он бы сейчас наверняка обдумывал, как в свою очередь изменить Хмельницкому и перекинуться со своими к Потоцкому.

Но это было уже невозможно.

И посему уселись они втроем за бутылью горелки и стали молча пить. Шум ливня помалу утихал.

Смеркалось.

Пан Скшетуский, ослабевший от счастья, утомленный, бледный, неподвижно лежал на телеге. Захар, привязавшийся к нему, велел своим казакам растянуть над пленником войлочный навесик. Скшетуский слушал печальный шум ливня, но на душе его было погоже, светло, благостно. Ведь это его гусары показали, на что они способны, это его Речь Посполитая дала отпор, достойный своего величия, это же первый натиск казацкой бури напоролся на копья коронных войск. А еще есть гетманы, есть князь Иеремия и столько вельмож, столько шляхты, столько могущества! А надо всем наконец король — primus inter pares[157].

Гордость переполнила грудь пана Скшетуского, словно бы все непомерные силы эти сосредоточились теперь в нем одном.

Впервые ощущая такое с тех пор, как попал в плен, он почувствовал даже некое сострадание к казакам. «Они виноваты, но и ослеплены, ибо замахнулись на непосильное, — думал он. — Они виноваты, но и несчастны, позволив увлечь себя человеку, который повел их на верную гибель».

Потом мысли его потекли далее. Наступит мир, и каждый тогда о личном счастии своем сможет подумать. Сразу всеми воспоминаниями и всею душой он устремился к Разлогам. Там, рядом с логовом льва, вероятно, тишина ненарушимая. Там никто и не посмеет головы поднять, а хоть и посмеет — Елена уже наверняка в Лубнах.

Внезапный орудийный гул прервал золотую ниточку его размышлений.

Это Хмельницкий спьяну снова повел полки в наступление.

Однако все ограничилось пушечной перестрелкой. Кречовский утихомирил гетмана.

Назавтра было воскресенье. Весь день прошел спокойно и без единого выстрела. Лагеря стояли друг против друга, словно станы двух дружественных армий.

Скшетуский приписывал тишину эту упадку духа среди казаков. Увы! Не ведал он, что Хмельницкий тем временем, «многими уму своего очима поглядая», делал все, чтобы перетянуть на свою сторону драгун Балабана.

В понедельник сражение закипело уже с рассвета. Скшетуский, как и в первый день, обозревал битву, улыбаясь и с веселым выражением на лице. Снова коронные войска выступили за вал. На этот раз, однако, не устремляясь вперед, они давали отпор неприятелю, не сходя с места. Степной грунт размок не только с поверхности, но и в глубину. Тяжелая конница почти не могла передвигаться, что сразу же дало преимущество быстрым запорожским и татарским хоругвям. Улыбка на лице Скшетуского медленно исчезала. Впереди польского окопа лавина атакующих вовсе почти заслонила узкую ленту коронных войск. Казалось вот-вот — и цепочка эта будет прорвана, и начнется штурм самого вала. Скшетуский не замечал теперь и половины того воодушевления, того ратного пыла, с каким хоругви сражались в первый день. Сегодня они упорно оборонялись, но первыми не нападали, не разбивали в пух и прах курени, не сметали, точно ураган, все на своем пути. Степь, раскисшая не только с поверхности, но и на значительную глубину, сделала невозможным прежнее неистовство и действительно вынудила тяжелую кавалерию не отходить от вала. Силу гусар составлял, решая победу, разгон, а они вынуждены были оставаться на одном месте. Хмельницкий же вводил в бой все новые и новые полки. Он поспевал всюду. Сам ведя в атаку каждый курень, он поворачивал назад, почти доскакав до неприятельских сабель. Пыл его постепенно передался запорожцам, и те хотя и гибли бессчетно, но с криками и вытьем вперегонки неслись на шанец. Они напарывались на стену железных грудей, на острия копий и, разбитые, поредевшие, снова шли в атаку. Хоругви от такого натиска, словно бы дрогнув, подавались, а кое-где и отступали; так борец, стиснутый стальным объятием противника, то слабеет, то снова собирает силы и начинает пересиливать.

К полудню почти все запорожские полки были в огне и сражении. Борьба шла такая упорная, что меж обеими сторонами вырос как бы новый вал — гора конских и человеческих трупов.

Ежеминутно в казацкие окопы из битвы возвращались толпы воинов, раненых, окровавленных, перемазанных грязью, тяжело дышавших, падавших от усталости. Но появлялись они с песнею на устах. Лица их пылали боевым огнем и уверенностью в победе. Теряя сознание, они продолжали кричать: «На погибель!» Отряды, остававшиеся в резерве, рвались в бой.

Пан Скшетуский помрачнел. Польские хоругви стали исчезать за бруствером. Они уже не могли оказывать сопротивления, и отход их отмечала горячечная спешка. Заметив это, более двадцати тысяч глоток исторгли радостный вопль. Азарт атаки удвоился. Запорожцы буквально наступали на пятки казакам Потоцкого, прикрывавшим отступающих.

Однако пушки и град мушкетных пуль отбросили их назад. Битва на минуту утихла. В польском стане послышалась труба, предлагавшая переговоры.

Но теперь Хмельницкий переговоров вести не желал. Двенадцать куреней спешились, чтобы вместе с пехотой и татарами идти на штурм укреплений.

Кречовский с тремя тысячами пехоты в решительный момент должен был поспешить им на подмогу. Все барабаны, бубны, литавры и трубы зазвучали разом, заглушая клики и мушкетные залпы.

Пан Скшетуский, содрогаясь, глядел на долгие шеренги не имевшей себе равных запорожской пехоты, рвавшейся к валам и окружавшей их все более тесным кольцом. Длинные полосы белого дыма выстреливали в нее из окопов, словно некая исполинская грудь пыталась сдунуть эту саранчу, неотвратимо наседавшую отовсюду. Пушечные ядра пропахивали в ней борозды, самопалы грохотали все торопливее. Гром не смолкал ни на секунду. Тьмы и тьмы, тая на глазах, конвульсивно изгибаясь, точно огромная раненая змея, все же шли вперед. Вот-вот достигнут! Вот они уже возле вала! Пушки им теперь не страшны! Скшетуский зажмурился.

И тотчас вопросы молниями замелькали в его мозгу: увидит ли он на валах польские значки, когда откроет очи? Увидит или не увидит? Там шумят все громче, там визг какой-то неслыханный. Неужто случилось что-то? Крики летят из самого лагеря.

Что же это? Что же стряслось?

— Боже всемогущий!

Вопль этот исторгся из груди пана Скшетуского, когда, открыв глаза, увидел он на валу вместо огромного золотого коронного стяга малиновый с архангелом.

Позиция была взята.

Вечером наместник узнал от Захара, как все было. Не напрасно Тугай-бей называл Хмельницкого змеем: в минуты самого отчаянного сопротивления подученные Балабановы драгуны перекинулись к казакам и, набросившись с тыла на собственные хоругви, помогли уничтожить их без остатка.

Вечером же наместник увидел пленных и присутствовал при кончине молодого Потоцкого, горло которому пронзила стрела. Прожил тот после поражения всего несколько часов и умер на руках Стефана Чарнецкого. «Скажите отцу… — шептал, отходя, молодой каштелян, — скажите отцу, что я… как рыцарь…», но не смог молвить ничего более. Душа его покинула тело и унеслась к небесам. Скшетуский долго потом не мог забыть это бледное лицо и голубые глаза, вознесенные в смертный час к небу. Пан Чарнецкий клялся над холодеющим телом, что, ежели господь даст ему обрести свободу, он реками крови за смерть друга и позор поражения отомстит. И ни слезинки не скатилось по суровому лику его, ибо был это рыцарь железный, многажды подвигами отваги прославленный, человек, никаким несчастьем не сгибаемый. И обеты он свои выполнил. Сейчас же, вместо того чтобы предаваться унынию, он первый и ободрял Скшетуского, ужасно терзавшегося из-за поражения и позора Речи Посполитой. «Речь Посполитая не одно поражение понесла, — говорил пан Чарнецкий, — но неистощимые силы таятся в ней. Не сломила ее до сей поры ничья мощь, не сломят и крестьянские бунты, каковые господь сам и покарает, ибо кто противу власти восстает, тот его воле перечит. Касательно же поражения, каковое и вправду прискорбно, — так кто его понес? Гетманы? Коронные войска? Нет! После отпадения и измены Кречовского войско, которое вел Потоцкий, только передовым отрядом и можно было счесть. Смута неотвратимо распространится по всей Украине, ибо мужичье там заносчивое и к воительству способное, но бунтуют ведь там не впервой. Мятеж утихомирят гетманы с князем Иеремией, силы которых до сей поры стоят нетронутые; значит, чем жарче мятеж вспыхнет, тем, погашенный на сей раз надолго, а может быть, на вечные времена, скорее уймется. Ничтожен верою и невелик духом полагающий, что какой-то казацкий атаманишка с неким мурзой татарским могут всерьез угрожать могучему народу. Плохи были бы дела Речи Посполитой, ежели бы какая-то крестьянская смута могла влиять на ее судьбу и существование. Воистину легкомысленно собирались мы в этот поход, — заключил пан Чарнецкий, — и, хотя передовой наш отряд разгромлен, полагаю я, что гетманы не мечом, не оружием, но батогами могут бунт этот подавить».

И когда говорил он так, казалось, что говорит не пленник, не воин, проигравший битву, но гордый гетман, уверенный в завтрашней победе. Такое величие духа и такая вера в Речь Посполитую были бальзамом для ран наместника. Он собственными глазами наблюдал войско Хмельницкого вблизи, оттого оно его несколько заворожило, тем более что вплоть до сегодняшнего дня сопутствовала войску этому удача. Но прав был, пожалуй, пан Чарнецкий. Силы гетманов стоят нетронутые, а за ними — вся мощь Речи Посполитой, вся непререкаемость власти и воли божьей. Так что расставался наместник с паном Чарнецким весьма ободренный и душой веселый, а расставаясь, спросил еще, не намерен ли тот сразу повести переговоры с Хмельницким об освобождении.

— Тугай-беев я пленник, — ответил пан Стефан. — Ему же и выкуп заплачу, а с атаманишкой этим дела иметь не желаю и заплечным мастерам его прочу.

Захар, устроивший пану Скшетускому свидание с пленниками, возвращаясь с ним к телеге, тоже утешал его:

— Не с молодым Потоцким оно тяжеленько, — говорил он. — С гетманами будет тяжеленько. Дело-то ведь только начато, а чем кончится, один бог знает! Гей, набрали татары и казаки польского добра, да взять и сохранить не одно и то же. А ты, дитино, не горюй, не сумуй, тебе и так свобода будет — ты к своим пойдешь, а старый тужить по тебе станет. На старости лет хуже нету одному на свете остаться. А с гетманами тяжеленько будет, ой, тяжеленько!

И правда победа, хоть и блестящая, тем не менее не решила дела в пользу Хмельницкого. Она могла даже обратиться во вред, ибо нетрудно было предвидеть, что великий гетман, мстя за смерть сына, с особым рвением возьмется теперь за сечевиков и сделает все, чтобы одним разом их извести. К слову сказать, великий гетман питал некоторое нерасположение ко князю Иеремии, которое хоть и прикрывалось любезностью, однако довольно часто при различных обстоятельствах проявлялось. Хмельницкий, отлично об этом зная, полагал, что сейчас нерасположение это отойдет на второй план, что краковский властелин первым примирительно протянет руку, чем обеспечит себе помощь прославленного воителя и его могучих ратей. А с такими объединенными силами, под водительством такого вождя, как князь, Хмельницкий пока что не мог и мечтать меряться силой, ибо сам в себя до конца еще не верил. Так что решил он не медлить, а одновременно с вестью о желтоводском поражении появиться на Украине и ударить на гетманов, пока не подоспела княжеская помощь.

Поэтому, не давши отдохнуть войскам, он на зорьке следующего после сражения дня повел их дальше. Бросок этот был столь стремителен, словно гетман спасался бегством. Казалось, полая вода заливает степь и мчится вперед, питаемая по дороге всеми реками и родниками. Шли по лесам и дубравам, по курганам, без роздыха переправлялись через речки. Казацкое войско разрасталось по пути, так как в него постоянно вливались все новые толпы беглых украинских мужиков. Пришлые сообщали сведения о гетманах, но противоречивые. Одни говорили, что князь еще за Днепром, другие — что уже соединился с коронными войсками. Зато все совпадали в одном — Украина в огне. Крестьяне не только сбегали навстречу Хмельницкому в Дикое Поле, но сжигали села и города, поднимались на своих господ и повсеместно вооружались. Коронные войска вели военные действия уже целых две недели. Они вырезали Стеблев, а под Дереньковцем дошло даже до кровавой битвы. Городовые казаки кое-где уже перешли на сторону черни и повсюду ждали только знака. Хмельницкий на это и рассчитывал, а потому спешил еще больше.

Наконец он остановился на подступах. Чигирин распахнул ему ворота настежь. Казацкий гарнизон незамедлительно перешел под его знамена. Дом Чаплинского был разрушен, шляхту, искавшую укрыться в городе, вырезали. Радостные клики, колокольный звон и крестные ходы не прекращались ни на миг. Пламя тотчас же перекинулось на всю округу. Все живое хваталось за косы, пики и соединялось с запорожцами. Несчислимые толпы простолюдинов стекались к Хмельницкому отовсюду; были получены радостные, ибо достоверные, сведения, что князь Иеремия хотя и предложил помощь гетманам, но пока что с ними не соединился.

Хмельницкий облегченно вздохнул.

Он, не мешкая, двинулся вперед и теперь шел уже сквозь бунт, резню и огонь. Свидетельствовали о том пожарища и трупы. Он шел, точно лавина, уничтожая все на своем пути. Страна перед ним восставала, за ним пустела. Аки мститель, шел он, аки змей многоглавый. Поступь его выжимала кровь, дыхание вздувало пожары.

Остановился он с главными силами в Черкассах, а вперед выслал дикого Кривоноса и татар под водительством Тугай-бея, которые, достигнув гетманов под Корсунем, не раздумывая, по ним ударили. Однако за дерзость свою тут же дорого поплатились. Отброшенные, поредевшие, вдребезги разбитые, они в панике отступили.

Хмельницкий кинулся на помощь. По дороге он узнал, что пан Сенявский во главе нескольких хоругвей соединился с гетманами, которые, оставив Корсунь, пошли на Богуслав. Это оказалось правдой. Хмель занял Корсунь без боя и, оставивши в городе возы и провиант, то есть весь обоз, налегке, верхами погнался за ними.

Преследование было недолгим, так как те ушли недалеко. Под Крутой Балкой передовые отряды наткнулись на польский обоз.

Пану Скшетускому не привелось увидеть битву, ибо вместе с обозом он остался в Корсуне. Захар поселил его на городской площади в доме пана Забокрицкого, которого чернь незадолго до того повесила, и поставил охрану из остатков миргородского куреня, потому что толпа неутомимо грабила дома и убивала каждого, кого полагала ляхом. Сквозь выбитые окна наблюдал пан Скшетуский толпы пьяного сброда, перемазанного кровью, с засученными рукавами метавшегося от дома к дому, от лавки к лавке, обыскивавшего все углы, чердаки, навесы; время от времени страшные вопли возвещали, что обнаружен шляхтич или еврей, мужчина, женщина, ребенок. Жертву вытаскивали на площадь и зверски измывались над нею. Пьянь затеивала драку из-за разорванных в куски останков, с наслаждением размазывала кровь по своим лицам, обкручивала шеи дымящимися внутренностями. Мужики, схватив еврейских детей за ноги, разрывали их надвое под безумный гогот толпы. Совершались нападения и на дома охранявшиеся, где содержались именитые пленники, оставленные в живых ради немалого выкупа. Тогда запорожцы или татары, составлявшие охрану, толпу сдерживали, колотя нападавших прямо по головам древками пик, луками или плетьми из бычачьей кожи. Подобное происходило и у дома, где находился Скшетуский. Захар велел учить холопей нещадно, и миргородцы с удовольствием приказ выполняли, ибо хотя низовые в пору мятежей и пользовались охотно помощью черни, но презирали ее куда больше, чем шляхту. Недаром считали они себя «благорожденными казаками». Сам Хмельницкий впоследствии неоднократно дарил множество простого народа татарам, которые гнали ясырей в Крым, где продавали в Турцию или Малую Азию.

Так что толпа бесчинствовала на площади и в конце концов дошла до такого исступления, что люди принялись убивать друг друга. Дело шло к вечеру. Была целиком подожжена одна сторона площади, церковь и дом униатского попа. По счастью, ветер относил огонь в поле и мешал пожару распространиться. Однако громадное пламя освещало площадь не слабее солнечных лучей. Стало нестерпимо жарко. Издалека доносился страшный грохот пушек — как видно, битва под Крутой Балкой становилась все упорнее.

— Горячо там, видать, нашим приходится! — ворчал старый Захар. — Гетманы не шутят. Гей же! Пан Потоцкий знатный жолнiр.

Потом он указал в окно на толпу и сказал:

— Вона! Они теперь безобразничают, но ежели Хмеля побьют, то и над ними побезобразничают!

В эту минуту послышался конский топот, и на площадь на взмыленных лошадях влетело несколько десятков конных. Лица, почернелые от порохового дыма, истерзанная одежда и пообвязанные тряпками головы некоторых говорили о том, что примчались верховые сюда прямо из боя.

— Люди! Хто в бога вiруе, рятуйтеся! Ляхи б'ють наших! — истошно прокричали они.

Поднялись вопли и переполох. Толпа заколыхалась, точно волна, вздутая вихрем. Дикое замешательство охватило всех. Народ бросился бежать, но так как улицы были забиты возами, а одна сторона площади горела, убежать было невозможно.

Началась давка, чернь кричала, билась, давила друг друга, вопя о пощаде, хотя неприятель был пока еще далеко.

Наместник, видя, что происходит, чуть с ума не сошел от радости. Он точно помешанный стал бегать по комнате, бить себя кулаками в грудь и кричать:

— Я знал, что так будет! Знал! Будь я не я! Это с гетманами дело иметь! Это со всею Речью Посполитой! Вот оно, возмездие! Что это?

Снова раздался топот, и на этот раз несколько сот верховых, сплошь татар, ворвались на площадь. Убегали они, как видно, не разбирая дороги. Толпа мешала им, и они бросались прямо на нее, топча, побивая, разгоняя, полосуя саблями в надежде прорваться к тракту, ведущему на Черкассы.

— Шибче ветра бегут — закричал Захар.

Едва он сказал это, пронесся еще отряд, а за ним и еще один. Казалось, бегство стало всеобщим. Стража у домов беспокойно заходила туда-сюда, явно намереваясь сбежать. Захар выскочил в палисадник.

— Стоять! — крикнул он своим миргородцам.

Дым, жар, суматоха, конский топот, тревожные голоса, вой освещенной пламенем толпы — все вместе составило одну адскую картину, которую наместник мог наблюдать в окно.

— Какой же там разгром должен быть! Какой же разгром! — кричал он Захару, позабыв, что тот не может разделить его радости.

Меж тем снова как вихрь промчался удиравший отряд.

От грохота орудий сотрясались стены корсунских домов.

Вдруг чей-то пронзительный голос завопил прямо возле дома:

— Спасайся! Хмель убитый! Кречовский убитый! Тугай-бей убитый!

На площади наступил истинный конец света. Люди, потеряв рассудок, кидались в огонь. Наместник упал на колени и вознес руки к небу.

— Господи всемогущий! Господи великий и справедливый, слава тебе в вышних!

Захар, вбежав из сеней, прервал его молитву.

— А послушай-ка, дитино! — закричал он, запыхавшись. — Выйди и посули миргородцам прощение, не то они собираются уходить, а как уйдут, сюда сброд ворвется!

Скшетуский вышел в палисадник. Миргородцы беспокойно ходили возле дома, обнаруживая явное желание оставить пост и удрать по шляху, ведущему на Черкассы. Страх охватил весь город. То и дело новые отряды разбитых войск, словно на крыльях, прилетали со стороны Крутой Балки. Бежали в величайшем замешательстве мужики, татары, городовые казаки и запорожцы. Но главные силы Хмельницкого, вероятно, еще оказывали сопротивление, битва, вероятно, не была еще вполне решена, ибо пушки грохотали с удвоенной силой.

Скшетуский обратился к миргородцам.

— За то, что неусыпно стерегли особу мою, — сказал он торжественно, — не надобно вам бегством спасаться, обещаю заступничество и прощение гетмана.

Миргородцы все как один поснимали шапки, а он, подбоченясь, гордо взирал на них и на площадь, все более пустевшую. Какая перемена судьбы! Вот пан Скшетуский, недавний пленник, возимый за казацким войском, стоит сейчас посреди наглого казачья господином среди подданных, шляхтичем среди холопов, панцирным гусаром среди обозников. Он, пленник, обещает миловать, и шапки перед ним ломают, а покаянные голоса взывают тем угрюмым, протяжным, свойственным страху и покорности манером:

— Помилуйте, пане!

— Как сказал, так оно и будет! — отвечает наместник.

Он и в самом деле уверен в успехе своего ходатайства у гетмана, которому знаком, ибо неоднократно возил письма от князя Иеремии и сумел завоевать гетманское расположение. Потому и стоит он, подбоченясь, и ликование написано на лице его, освещенном отблесками пожара.

«Вот и окончена война! Вот и разбился вал о пороги! — думает он. — Пан Чарнецкий был прав: неисчерпаемы силы Речи Посполитой, незыблемо могущество ее».

А пока он таково думал, гордость переполняла грудь его, но не мелочная гордость по поводу ожидаемого упоения возмездием, унижения врага или обретения вот-вот имеющей наступить свободы и не оттого гордость, что перед ним сейчас ломают шапки, нет, он ощущал в себе гордость оттого, что был сыном Речи Посполитой, победоносной, всесильной, о врата которой всяческая злоба, всякое злонамерение, все удары разбиваются в прах, как силы ада о врата небесные. Он чувствовал в себе гордость как шляхтич-патриот, ободренный в отчаянии и не обманутый в вере своей. Отмщения же он теперь не жаждал.

«Победила, как государыня — простит, как мать», — думал он.

Тем временем орудийная канонада превратилась в непрерывный грохот.

Конские копыта снова заколотили по пустым улицам. На площадь, точно гром небесный, влетел на неоседланном коне казак. Он был без шапки, в одной рубахе, с рассеченным саблей лицом, залитым кровью. Примчавшись, казак осадил коня, раскинул руки и, ловя разинутым ртом воздух, стал кричать:

— Хмель б'е ляхiв! Побитi ясновельможнi пани, гетьмани i полковники, лицарi i кавалери!

Прокричав это, он зашатался и грохнулся оземь. Миргородцы бросились ему на помощь.

Жар и бледность сменялись на лице Скшетуского.

— Что он говорит? — горячечно стал спрашивать он Захара. — Что случилось? Не может такого быть. Богом живым клянусь! Не может такого быть!

Тишина! Только пламя гудит на другой стороне площади, с треском взлетают снопы искр, а то и догорающее строение обрушивается с гулом.

Но вот и новые какие-то гонцы мчатся.

— Побитi ляхи! Побитi!

За ними вступает татарский отряд — не спеша, потому что окружает пеших, как видно, пленных.

Пан Скшетуский не верит глазам своим. Он ясно различает на пленных мундиры гетманских гусар, поэтому всплескивает руками и странным, не своим голосом упорно повторяет:

— Не может быть! Не может быть!

Грохот пушек еще не умолк. Сражение продолжается. Однако по всем уцелевшим улицам подходят толпы запорожцев и татар. Лица их черны, груди тяжко дышат, но идут они отчего-то воодушевленные, песни поют!

Так солдаты могут возвращаться только с победой.

Наместник сделался бледен как мертвец.

— Не может быть, — повторяет он все более хрипло. — Не может быть… Речь Посполитая…

Новое зрелище привлекает его взор.

Появляются казаки Кречовского с целыми охапками знамен. Они выезжают на середину площади и швыряют их наземь.

Знамена — польские.

Орудийный грохот слабнет, в отдалении слышен лишь перестук подъезжающих возов. Впереди высокая казацкая телега, за нею вереница других — все в окружении желтошапочных казаков пашковского куреня; они проезжают мимо дома, который стерегут миргородцы. Пан Скшетуский, всматриваясь в пленных на первом возу, глядит из-под руки, ибо его слепит свет пожара.

Внезапно он отшатывается, машет руками, точно человек, пораженный стрелой в грудь, а из уст его исторгается страшный, нечеловеческий крик:

— Иисус, Мария! Это гетманы!

И падает на руки Захара. Глаза ему застилает пелена, лицо напрягается и застывает, как у покойника.

Несколькими минутами позже три всадника во главе несчислимых полков въезжали на корсунскую площадь. Ехавший посредине, одетый в алое, сидел на белом коне, подпершись златоблещущей булавою, и глядел гордо, по-королевски.

Это был Хмельницкий. С боков ехали Тугай-бей и Кречовский.

Окровавленная Речь Посполитая лежала во прахе у ног казака. 

 Глава XVI


Прошло несколько дней. Небеса, казалось, обрушились на Речь Посполитую. Желтые Воды, Корсунь, разгром всегда победоносных в борьбе с казаками коронных войск, пленение гетманов, страшный пожар, объявший Украину, резня, неслыханные от начала мира зверства — все это стряслось так неожиданно, что люди просто поверить не могли, чтобы столько бедствий сразу могло выпасть на долю одной страны. Кое-кто и не верил, кое-кто оцепенел от ужаса, иные лишились рассудка, иные пророчили пришествие антихриста и неотвратимо близкий Страшный суд. Нарушились все общественные связи, все взаимоотношения, как человеческие, так и родовые. Пресеклась всяческая власть, различия исчезли между людьми. Преисподняя спустила с цепей все преступления и пустила их гулять по свету; убийство, грабеж, вероломство, озверение, насилие, разбой, безумие заступили место прилежания, честности, веры и совести. Казалось, отныне человечество уже не добром, но злом жить станет, что извратились сердца и умы, что полагают теперь святым прежде бывшее мерзким, а мерзким — прежде считавшееся святым. Солнце не сияло больше в небе, ибо сокрыто было дымами пожарищ, ночами вместо звезд и месяца светили пожоги. Горели города, деревни, храмы, усадьбы, леса. Люди перестали пользоваться человеческой речью, они или стенали, или по-собачьи выли. Жизнь потеряла всякую цену. Тысячи и тысячи гибли без ропота и поминовения. А из всех этих крушений, смертей, стонов, дымов и пожаров вырастал все выше и выше один человек, становясь грозней и громадней, почти заслонив уже свет белый и отбрасывая тень от моря до моря.

Это был Богдан Хмельницкий.

Двести тысяч вооруженных и окрыленных победами людей были теперь готовы на все, стоило ему пошевелить пальцем. Городовые казаки присоединялись к нему во всех городах. Край от Припяти и до рубежей степных был в огне. Восстание ширилось в воеводствах Русском, Подольском, Волынском, Брацлавском, Киевском и Черниговском. Войско гетмана росло ото дня ко дню. Никогда еще Речь Посполитая не выставляла даже против самого грозного врага и половины тех сил, какими сейчас располагал он. Равных не имел в своем распоряжении и немецкий император. Буря переросла все ожидания. Сперва сам гетман не отдавал себе отчета в собственной мощи и не понимал, сколь высоко он вознесся. Он пока еще декларировал по отношению к Речи Посполитой лояльность, законопослушание и верность, ибо не осознал, что понятия эти, как ничего не значащие, уже мог топтать. Однако по мере развития событий укреплялся в нем и тот безмерный, безотчетный эгоизм, равного которому не знала история. Ощущение зла и добра, преступления и добродетели, насилия и справедливости смешались в понятиях Хмельницкого в одно с ощущением собственной обиды и своекорыстия. Тот был для него добродетелен, кто держал его сторону; тот преступник, кто ему супротивничал. Он готов был и солнцу пенять, полагая личным против себя злоумышлением, если оно не светило тогда, когда ему, Хмельницкому, бывало это необходимо. Людей, события и целый мир он подгонял к собственному «я». И, несмотря на всю хитрость, на все лицемерие гетмана, были некие чудовищные благие намерения в таковом его подходе. Из них проистекали не только все его прегрешения, но и поступки добрые, ибо насколько не знал он удержу в издевательствах и жестокостях по отношению к врагу, настолько умел быть благодарен за все, пусть даже случайные, услуги, лично ему оказанные.

Лишь будучи пьян, забывал он о благодетельстве и, рыча в безумии, отдавал с пеною на устах кровавые приказы, о которых потом сожалел. А по мере того, как росли его успехи, пьяным он бывал все чаще, ибо все большая охватывала его тревога. Казалось, триумфы вознесли его на такие высоты, на какие он сам возноситься не намеревался. Могущество его, изумлявшее других, изумляло и его самого. Исполинская рука мятежа, увлекши гетмана, несла его с молниеносной быстротой и неотвратимостью, но куда? Как всему этому суждено было завершиться? Затеяв смуту ради личных своих обид, этот казацкий дипломат не мог не предполагать, что после первых успехов или даже поражений он начнет переговоры, что ему предложат прощение, удовлетворение обид и возмещение убытков. Он хорошо знал Речь Посполитую, терпеливость ее, безбрежную как море, ее милосердие, не знающее границ и меры, проистекавшее вовсе не из слабости, ибо даже и Наливайке, окруженному уже и обреченному, предлагалось прощение. Но теперь, после победы у Желтых Вод, после разгрома гетманов, после разгула усобицы во всех южных воеводствах, дело зашло слишком далеко; события переросли всяческие ожидания — теперь борьба пойдет не на жизнь, а на смерть.

Но на чьей же стороне будет победа?

Хмельницкий спрашивал гадальщиков и от звезд ждал ответа, и сам тоже вглядывался в грядущее — но впереди видел только мрак. И бывало, что от страшных предчувствий дыбом вставали волосы его, а из груди, точно вихрь, рвалось отчаяние. Что будет? Что будет? Он, Хмельницкий, бывший прозорливее других, соответственно и понимал лучше других, что Речь Посполитая не умеет распорядиться своими силами, что просто-напросто не имеет о них представления, хотя могущественна безмерно. Получи кто-то возможность использовать это могущество, кто бы тогда мог тому человеку противостоять? А кто мог знать, не поумерятся ли ввиду страшной опасности, близкого крушения и гибели внутренние раздоры, свары, своекорыстие, интриги панов, склоки, сеймовое пусторечие, шляхетское самодурство, бессильность короля. Тогда полмиллиона одного лишь дворянского сословия могут выйти на поле брани и расправиться с Хмельницким, даже будь с гетманом не только хан крымский, но и сам султан турецкий.

О дремлющем этом могуществе Речи Посполитой знал, кроме Хмельницкого, и покойный король Владислав, а посему, пока был жив, намеревался с величайшим на свете властелином повести борьбу не на жизнь, а на смерть, ибо только таким образом скрытые эти силы могли быть пробуждены. Ради планов своих король не поколебался заронить искру и в казацкий порох. Было ли предопределено именно казакам вызвать это половодье, чтобы в нем и захлебнуться в конце концов?

Хмельницкий знал также, каким страшным, несмотря на всю слабость, будет отпор этой самой Речи Посполитой. Ведь в нее, столь расхлябанную, непрочно связанную, раздираемую, своевольную, беспорядочную, били наигрознейшие в мире турецкие валы и разбивались, как о скалу. Так оно было под Хотином, что, можно сказать, он собственными глазами видел. Эта самая Речь Посполитая даже и во дни слабости своей водружала знамена на стенах чужих столиц. Какой же она теперь даст отпор? Чем удивит, доведенная до отчаяния, когда надо будет или умереть, или победить?

Поэтому каждый триумф Хмельницкого оборачивался для него самого новой опасностью, так как близил пробуждение дремлющего льва и делал все более невозможными мирные переговоры. В каждой победе сокрыто было грядущее поражение, в каждом ликовании — на донышке горечь. Теперь ответом на казацкую бурю должна была грянуть буря Речи Посполитой. Хмельницкому казалось, что он слышит уже глухое, отдаленное рокотание.

Вот-вот — и из Великой Польши, Пруссии, многолюдной Мазовии, Малой Польши и Литвы подойдут легионы воинов, им нужен только вождь.

Хмельницкий взял в плен гетманов, но и в этой удаче можно было усмотреть как бы ловушку судьбы. Гетманы были опытными воителями, но ни тот, ни другой не были тем, кто соответствовал сей године гнева, ужаса и невзгод.

Вождем мог быть только один человек.

Звался он — князь Иеремия Вишневецкий.

Именно потому, что гетманы попали в неволю, выбор, вероятнее всего, должен был пасть на князя. Хмельницкий, как и остальные, в этом не сомневался.

А между тем в Корсунь, где гетман запорожский остановился после битвы для отдыха, с Заднепровья доходили вести, что страшный князь уже двинулся из Лубен, что по пути немилосердно искореняет бунт, что, где пройдет, там исчезают деревни, слободы, хутора и местечки, но зато воздвигаются кровавые колы и виселицы. Страх удвоивал и утроивал количество его войск. Говорили, что ведет он пятнадцать тысяч наиотборнейшей рати, какая только могла сыскаться во всей Речи Посполитой.

В казацком стане его ожидали с минуты на минуту. Вскоре после битвы под Крутой Балкой среди казаков кто-то закричал: «Ярема идет!», и чернь охватила паника — началось беспорядочное бегство. Паника эта заставила Хмельницкого сильно призадуматься.

Ему теперь предстояло решить: или двинуться со всеми силами против князя и искать с ним встречи в Заднепровье, или, оставив часть войск для покорения украинных замков, двинуться в глубь Речи Посполитой.

Поход на князя был чреват опасностями. Имея дело с таким прославленным военачальником, Хмельницкий, несмотря на все свое численное превосходство, мог потерпеть поражение в решающей битве, и тогда сразу все было бы потеряно. Чернь, преобладавшая в его войске, уже показала, что разбегается от одного только имени Яремы. Требовалось время, чтобы превратить ее в армию, могущую противостоять княжескимполкам.

Опять же и князь, вероятно, не принял бы решающего сражения, он ограничился бы обороной в замках и отдельными стычками, которые затянули бы войну на месяцы, если не на годы, а меж тем Речь Посполитая, без сомнения, собрала бы новые силы и двинулась на помощь князю.

Вот почему Хмельницкий решил оставить Вишневецкого в Заднепровье, а сам — укрепиться на Украине, навести порядок в своих войсках, а затем, двинувшись на Речь Посполитую, вынудить ее к переговорам. Он рассчитывал, что подавление мятежей в Заднепровье надолго отвлечет на себя княжеские силы, а ему при этом развяжет руки. Смуту же на Заднепровье решил он подогревать, высылая отдельные полки на подмогу черни.

И еще придумал он сбивать князя с толку переговорами и протянуть время, покуда княжеское войско не ослабеет. Тут он вспомнил про Скшетуского.

Через несколько дней после Крутой Балки, а именно в день, когда среди черни возник переполох, он велел позвать к себе пленника.

Принял он его в старостовом дому в присутствии одного только Кречовского, бывшего Скшетускому давним знакомым, и, милостиво встретив, хоть и не без напускной важности, соответствующей нынешнему своему положению, сказал:

— Досточтимый поручик Скшетуский, за услугу, какую ты оказал мне, я выкупил тебя у Тугай-бея и обещал свободу. Время пришло. Я дам тебе пернач[158], дабы тебе, если встретишь какие войска, было возможно свободно проехать, и конвой для защиты от мужичья. Можешь возвращаться к своему князю.

Скшетуский молчал. Даже подобия радостной улыбки не появилось на лице его.

— Готов ли отправиться? Вроде бы вижу я хворость в тебе какую-то.

Пан Скшетуский и в самом деле выглядел как тень. Раны и недавние события подкосили могучего молодого человека, и сейчас у него был вид больного, не обещающего дожить до завтра. Изможденное лицо пожелтело, а черная, давно уже не бритая борода еще более изможденность эту подчеркивала. Всему причиной были душевные терзания. Рыцарь ел себя поедом. Находясь в казацком обозе, был он свидетелем всему, что произошло с момента выступления из Сечи. Видел он позор и беду Речи Посполитой, полоненных гетманов; видел казацкие триумфы, пирамиды, сложенные из голов, отрубленных у павших жолнеров, шляхту, подвешиваемую за ребра, отрезанные груди женщин, надругательства над девицами; видел отчаяние отваги и позорность страха — видел все. Все выстрадал и продолжал страдать тем более, что в голове его и груди жалом засела мысль, что сам он и есть невольный виновник всему, ибо он, и никто другой, перерезал удавку на шее Хмельницкого. Но разве же мог христианский рыцарь предположить, что помощь ближнему породит таковые плоды? И страдания его были безмерны.

А когда задавал он себе вопрос, что с Еленой, и когда представлял, что могло случиться, если злосчастная судьба задержала ее в Разлогах, то воздевал к небу руки и взывал голосом, исполненным безысходного отчаяния и дерзновения: «Господи! Возьми же душу мою, ибо здесь мне выпало испытать более, чем я заслуживаю!» Однако тут же спохватывался, понимая, что кощунствует, а посему падал на лицо и молил о спасении, о прощении, о том, чтобы господь сжалился над отчизною и над голубицей сей невинной, которая, быть может, вотще взывает к божьему милосердию и его, Скшетуского, помощи. Короче говоря, он так извелся, что дарованная свобода его не обрадовала, а этот самый гетман запорожский, триумфатор этот, желавший выглядеть великодушным, милости свои являя, и вовсе был ему неприятен, что заметив, Хмельницкий поморщился и сказал:

— Поспеши же воспользоваться великодушием, не то я раздумать могу; добродетель моя и упование на успех делают меня столь неосмотрительным, что я врага себе приобретаю, ибо знаю хорошо, что уж ты-то против меня сражаться будешь.

На что пан Скшетуский:

— Если бог даст сил.

И таково глянул на Хмельницкого, что прямо в душу тому проник, а гетман, взгляда его выдержать не умея, уставил очи в землю и лишь спустя некоторое время подал голос:

— Ладно, довольно об этом. Я достаточно силен, чтобы какой-то мозгляк мог для меня что-то значить. Расскажешь князю, господину своему, что тут видел, и остережешь от слишком дерзких поступков, ибо, если у меня лопнет терпение, то я навещу его на Заднепровье и не думаю, что мой визит будет ему приятен.

Скшетуский молчал.

— Я говорил уже и еще раз повторяю, — продолжал Хмельницкий, — не с Речью Посполитой, но с вельможами я воюю, а князь среди них не последний. Ворог он мне и народу русскому, отщепенец от церкви нашей и изверг. Наслышан я, что он мятеж в крови топит, пускай же поостережется, как бы свою не пролить.

Говоря это, он все более возбуждался. Кровь бросилась ему в голову, а глаза стали метать молнии. Ясно было, что гетман в очередном припадке гнева и ярости, когда он все забывал и сам забывался.

— На веревке велю Кривоносу привести его! — кричал он. — Под ноги себе повергну! На коня с его хребта садиться стану!

Скшетуский поглядел свысока на метавшегося Хмельницкого, а затем спокойно сказал:

— Сперва победи его.

— Ясновельможный гетман! — вмешался Кречовский. — Пусть же этот дерзкий шляхтич скорей уезжает, ибо не пристало тебе во гнев из-за него впадать, а раз ты ему обещал свободу, он рассчитывает, что ты или нарушишь слово, или инвективы его будешь вынужден слушать.

Хмельницкий поутихнул, хотя некоторое время продолжал тяжело дышать, а затем сказал:

— Пускай же в таком случае отправляется и знает, что Хмельницкий добром за добро платит. Дать ему пернач, как было сказано, и сорок татар, которые его до поляков проводят.

Потом, обратясь к Скшетускому, добавил:

— Ты же знай, что мы теперь с тобой квиты. Полюбил я тебя, несмотря на твою дерзость, но, если еще раз попадешься, выкрутиться не мечтай.

Скшетуский вышел с Кречовским.

— Раз гетман отпускает тебя целым и невредимым, — сказал Кречовский,

— и ты волен ехать, куда пожелаешь, то скажу я тебе по старому приятельству: беги хоть в самое Варшаву, но не за Днепр, потому что оттуда никто из ваших живым не уйдет. Ваше время прошло. Будь ты человеком разумным, ты бы остался с нами, но знаю я, что про это говорить с тобой дело пустое. А ты бы высоко пошел, как и мы.

— На виселицу, — буркнул Скшетуский.

— Не пожелали мне дать Литинского староства, а теперь я сам десять староств возьму. Выгоним панов Конецпольских, да Калиновских, да Потоцких, да Любомирских, да Вишневецких, да Заславских, да всю шляхту, а сами их имением поделимся, что опять же согласно с божьим промыслом, коль скоро дарованы нам уже две столь блестящие виктории.

Скшетуский, не слушая полковника, задумался о чем-то своем, а тот продолжал:

— Когда я после сражения и победы нашей повидал в Тугаевой ставке захваченного в плен господина моего и благодетеля, ясновельможного гетмана коронного, он меня тотчас же неблагодарным и иудой честить изволил. А я ему: «Ясновельможный воевода! Вовсе я не такой неблагодарный, ибо когда в твоих замках и поместьях сяду, только пообещай, что напиваться не будешь, и я тебя подстаростой сделаю». Хо-хо! Поимеет Тугай-бей за пташек этих пойманных и потому их не трогает. Мы бы с Хмельницким по-другому с ними разговаривали. Однако — эвона! — телега твоя готова и татары в седлах сидят. Куда же ты направляешься?

— В Чигирин.

— Как постелешь, так и поспишь. Ордынцы проводят тебя хоть бы и до самых Лубен, потому что так им приказано. Похлопочи только, чтобы твой князь на колы их не посажал, что с казаками не преминул бы сделать. Потому и дали татар. Гетман велел и коня тебе вернуть. Бывай же здоров, нас вспоминай добром, а князю кланяйся и, ежели сумеешь, уговори его к Хмельницкому на поклон приехать. Возможно, милостиво будет принят. Бывай же здоров!

Скшетуский взобрался на телегу, которую ордынцы тотчас окружили кольцом, и отправился в путь. Проехать через площадь оказалось делом нелегким, потому что вся она была запружена казаками и мужичьем. И те, и другие варили кашу, распевая песни о желтоводской и корсунской победах, уже сложенные слепцами-лирниками, во множестве невесть откуда прибредшими в лагерь. Меж костров, пламенем своим облизывающих котлы с кашей, там и сям лежали тела умерших женщин, которых насиловали ночью победители, или возвышались пирамиды, сложенные из голов, отрубленных после битвы у раненых и убитых солдат противника. Трупы эти и головы начали уже разлагаться и издавали тлетворный запах, казалось, вовсе не беспокоивший людское скопище. В городе бросались в глаза следы опустошений и дикого разгула запорожцев: окна и двери повыломаны, обломки и осколки бесценных предметов, перемешанные с птичьим пухом и соломой, завалили площадь. По карнизам домов висели повешенные, в основном евреи, а сброд развлекался, цепляясь за ноги их и раскачиваясь.

По одну сторону площади чернели пепелища сгоревших домов и приходского костела; от пепелищ этих еще тянуло жаром, и над ними курился дым. Запах гари стоял в воздухе. За сожженными домами находился кош и согнанные ясыри под присмотром многочисленной татарской стражи, мимо которых пан Скшетуский вынужден был проехать. Кто в окрестностях Чигирина, Черкасс и Корсуня не успел скрыться или не погиб под топором черни, тот угодил в неволю. Среди пленников были и солдаты, плененные в обоих сражениях, и окрестные жители, до сей поры не успевшие или не пожелавшие присоединиться к бунту: люди из оседлой шляхты или просто шляхетского звания, подстаросты, офицеры, хуторяне, однодворцы из захолустий, женщины и дети. Стариков не было: их, негодных на продажу, татары убивали. Орда уводила целые русские деревни и поселения, чему Хмельницкий не смел противиться. Неоднократно случалось, что мужики уходили в казацкое войско, а в благодарность татары сжигали их дома и уводили жен и детей. Увы, среди поголовного разгула и одичания никого это уже не волновало, никто не искал управы. Простолюдины, берясь за оружие, отрекались от родных гнезд, жен и детей. Коль скоро отбирали жен у них, отбирали и они, и даже получше, потому что «ляшек», которых, натешившись и наглумившись, они убивали или продавали ордынцам. Среди полонянок довольно было также и украинских молодиць, связанных с паннами из шляхетских домов по три или по четыре одною веревкою. Неволя и недоля уравнивали сословия. Вид этих несчастных потрясал душу и порождал жажду мести. В лохмотьях, полунагие, беззащитные перед непристойными шутками поганых, интереса ради слонявшихся толпами по майдану, поверженные, избитые или лобызаемые мерзкими устами, они теряли рассудок и волю. Одни всхлипывали или на голос рыдали, другие — с остановившимся взором, с безумием в глазах и разинутым ртом — безучастно поддавались всему, что с ними совершалось. То тут, то там раздавался истошный вопль человека, зверски убиваемого за вспышку отчаянного сопротивления; плети из бычачьей кожи то и дело свистели над толпами пленников-мужчин, и свист этот сливался с воплями страданий, плачем детей, мычанием скота и конским ржаньем. Ясыри не были еще поделены и построены для конвоирования, поэтому повсюду царила страшная неразбериха. Возы, кони, рогатый скот, верблюды, овцы, женщины, мужчины, груды награбленного платья, посуды, ковров, оружия — все это, скученное на огромном пространстве, еще ожидало дележа и разбора. То и дело пригонялись новые толпы людей и скота, нагруженные паромы пересекали Рось, из главного же коша прибывали все новые и новые гости, дабы порадовать взоры видом собранных богатств. Некоторые, хмельные от кумыса или горелки, напялив на себя странные одежды — ризы, стихари, русские ряды или даже женское платье, — уже ссорились, учиняли свары и ярмарочный гвалт по поводу того, что кому достанется. Татарские чабаны, сидя возле своих гуртов на земле, развлекались — одни высвистывая на дудках пронзительные мелодии, другие — играя в кости и взаимно колотя друг друга палками. Стаи собак, прибежавших вослед своим хозяевам, лаяли и жалобно выли.

Пан Скшетуский миновал наконец человеческую эту геенну, оглашаемую стенаниями, полную слез, горя и жутких воплей, и решил было, что наконец переведет дух, однако тотчас новое жуткое зрелище открылось его взору. В отдалении, откуда доносилось немолчное конское ржание, серел собственно кош, кишевший тысячами татар, а ближе, на поле, тут же возле тракта, ведущего на Черкассы, молодые воины упражнялись в стрельбе из лука, забавы ради пуская стрелы в слабых или больных пленников, которым долгая дорога в Крым оказалась бы не под силу. Несколько десятков трупов уже лежали на дороге, продырявленные, как решета, некоторые еще дергались в конвульсиях. Те, в кого стреляли, висели, привязанные за руки к придорожным деревьям. Были среди них и старые женщины. Радостному после удачного выстрела смеху вторили восклицания:

— Якши, егет! Хорошо, ребята!

— Ук якши колда! Лук в добрых руках!

Возле главного коша забивали тысячи голов скота и лошадей на прокорм воинам. Земля была пропитана кровью. Тошнотворные миазмы убоины делали дыхание невозможным, а меж груд мяса ходили красные ордынцы с ножами в руках. День был знойный, солнце пекло. Лишь час спустя выбрался пан Скшетуский со своим конвоем в чистое поле, но долго еще доносились из главного коша далекие голоса и мычание. По дороге тоже было предостаточно следов хищного разбоя и беды. Сожженные дворы, торчащие печи погоревших хуторов, потравленные зеленя, переломанные деревья, спиленные на дрова вишневые сады возле бывших хат. То и дело попадались лошадиные или человечьи трупы, страшно преображенные, посинелые, раздувшиеся, а на них и над ними стаи ворон и воронов, с шумом и гомоном при виде людей срывающиеся с места. Кровавое деяние Хмельницкого повсюду бросалось в глаза и трудно было понять, на кого человек этот поднял руку, ибо его собственный край в первую очередь стенал под бременем недоли.

В Млееве встретились им татарские отряды, гнавшие новые толпы пленников. Городище было сожжено дотла. Торчала только кирпичная костельная колокольня да старый дуб посреди площади, увешанный страшными плодами, ибо висело на нем несколько десятков маленьких жиденят, третьеводни повешенных. Тут было перебито и множество шляхты из Коноплянки, Староселя, Ужовки, Балаклеи и Водачева. Сам городишко был пуст, так как мужчины ушли к Хмельницкому, а женщины, дети и старики, опасаясь прихода князя Иеремии, убежали в леса. Из Городища поехал пан Скшетуский через Смелу, Жаботин и Новосельцы на Чигирин, останавливаясь по пути только, чтобы дать отдохнуть лошадям. На второй день с южной стороны въехали в город. Война пощадила его, разрушено было лишь несколько домов, среди которых — сровненный с землею дом Чаплинского. В замке стоял подполковник Наоколопалец, а с ним тысяча молодцев, но и он, и молодцы, и все население пребывали в величайшем страхе — здесь, как и всюду по дороге, ждали, что в любую минуту нагрянет князь и последует возмездие, какого свет не видал. Непонятно было, кто эти слухи распускает и откуда они приходят, возможно, порождал их страх, но тем не менее упорно поговаривали либо что князь уже плывет по Суле, либо что уже стоит у Днепра, что вырезал население в Борисах, что спалил Васютинцы, и всякое появление конных или пеших порождало величайшую панику. Скшетуский жадно внимал этим известиям, ибо понимал, что даже, будучи ложными, они все же сдерживали разгул мятежа на Заднепровье, которое находилось непосредственно под княжескою десницей.

Скшетуский полагал узнать что-то достоверное от Наоколопальца, но оказалось, что подполковник, как и прочие, о князе ничего не знает и сам рад был бы узнать хоть что-нибудь от Скшетуского. А поскольку все байдаки, челны и лодчонки были отведены к чигиринскому берегу, то и беглые с берега заднепровского в Чигирин добраться не могли.

Так что Скшетуский, не теряя времени в городе, велел переправить себя и без промедления двинулся на Разлоги. Мысль, что вскорости он самолично сможет узнать, что с Еленой, и надежда, что она, возможно, жива-здорова или же укрылась вместе с теткой и князьями в Лубнах, вселяла в него силы и бодрость. С телеги пересел он в седло и безжалостно торопил своих татар, а те, полагая его послом и себя приставами, отданными под его начало, не смели ослушаться. Так что мчались они, словно за ними кто гнался, а копыта мохнатых татарских лошаденок вздымали золотые клубы пыли. Путь лежал через подворья, хутора и деревни. Край был пуст, поселения обезлюдели, и долго им не попадалось ни души. Возможно, что, завидя отряд, люди просто хоронились. Пан Скшетуский повсюду велел обыскивать сады, пасеки, закрома и клети овинов, но никого обнаружить не мог.

Лишь за Погребами один из татар заметил какое-то человеческое существо, пытавшееся скрыться в тростниках, которыми поросли берега Кагамлыка.

Татары кинулись к реке и через несколько минут привели пред пана Скшетуского двух совершенно нагих людей.

Один оказался стариком, второй — стройным пятнадцати— или шестнадцатилетним подростком. От страха оба стучали зубами и долгое время не могли сказать ни слова.

— Откуда вы? — спросил пан Скшетуский.

— Ниоткудова, пане! — ответил старик. — Христа ради вот ходим с лирой, а немой этот меня водит.

— А откуда сейчас идете? Из какой деревни? Говори, не бойся, ничего тебе не сделают.

— Мы, пане, по всем селам ходили, а тут нас бес какой-то обобрал. Сапоги добрые были — взял, шапки были добрые — взял, свитки от сердобольных людей — взял и лиру забрал тоже.

— Я тебя, дурак, спрашиваю, из какой ты деревни идешь?

— Не знаю, пане, я дiд. От, мы голые, ночью мерзнем, а днем жалостливых людей ожидаем, чтоб наготу нашу прикрыли да накормили, мы ж голодные!

— Слышишь, холоп, отвечай, про что спрашиваю, не то прикажу повесить.

— Я нiчого не знаю, пане. Коли б я що, або що, або будь що, то нехай менi — от що!

Видно было, что дед, толком не понимая, кто его расспрашивает, решил ничего толком и не отвечать.

— А в Разлогах ты был, где князья Курцевичи живут?

— Не знаю, пане.

— Повесить его! — крикнул Скшетуский.

— Був, пане! — закричал дед, видя, что дело принимает нешуточный оборот.

— Что же ты там видел?

— Мы там пять ден, как были, а потом уж в Броварках слыхали, что туда лицарi прийшли.

— Какие рыцари?

— Не знаю, пане! Один каже — ляхи, другий каже — козаки.

— В седло! — крикнул татарам Скшетуский.

Отряд помчался. Солнце вот-вот собиралось закатиться, как в тот день, когда наместник, повстречав Елену с княгиней на дороге, ехал рядом с ними возле Розвановой кареты. Кагамлык в точности так же отсвечивал пурпуром, день отходил ко сну еще более тихий, погожий, теплый. Однако тогда пан Скшетуский ехал переполненный счастьем и пробуждавшимися нежными чувствами, а теперь мчался, как проклятый на муки вечные, гонимый вихрем тревоги и дурных предчувствий. Отчаяние кричало в его душе: «Это Богун ее умыкнул! Ты ее больше не увидишь!», а голос надежды ободрял: «Это князь! Спасена!» И голоса эти так терзали его, что разве сердце не разрывали. Всадники мчались, погоняя терявших силы лошадей. Минул час и другой. Вышел месяц и, поднимаясь в вышину, становился бледнее. Кони покрылись мылом и тяжко всхрапывали. Влетели в лес, он промелькнул как молния; влетели в яр, за яром — сразу же — Разлоги. Вот-вот, и судьба рыцаря будет решена. А ветер скачки между тем свистит у него в ушах, шапка свалилась с головы, конь под ним постанывает, словно бы сейчас падет. Еще мгновение, еще рывок, и яр отворится. Вот! Вот!

И вдруг страшный, нечеловеческий вопль вырвался из груди пана Скшетуского.

Усадьба, сараи, конюшни, овины, частокол и вишневый сад — все исчезло.

Бледный месяц освещал косогор, а на нем — черные пепелища, переставшие уже и дымиться.

Никакой голос не нарушал беззвучья.

Пан Скшетуский безмолвно остановился у рва, руки лишь к небесам протянул, глядел, взирал и головою кивал как-то странно. Татары придержали коней. Он спешился, нашел остатки сожженного моста, перешел ров по продольному бревну и сел на камень, лежавший посреди майдана. Затем он стал осматриваться, словно человек, который оказался впервые в каком-то месте и намеревается освоиться. Сознание покинуло пана Скшетуского. Он не издал даже стона. Спустя минуту, уперев руки в колени и свесив голову, он сделался неподвижен, и могло показаться, что он уснул, а если не уснул, то одеревенел. В голове его вместо мыслей проносились какие-то неясные картины. Вот возникла Елена, такая, с какою расстался он в последний свой приезд, правда, лицо ее сейчас было словно затянуто дымкой и черт различить было невозможно. Он попытался ее из этого туманного облака вызволить, но не смог. Потому и уехал с тяжелым сердцем. Вот перед ним явилась чигиринская площадь, старый Зацвилиховский и беспутная рожа Заглобы; она с особенным упорством возникала перед взором его, пока наконец не сменилась угрюмым обличьем Гродзицкого. Потом увидел он еще Кудак, пороги, стычку на Хортице, Сечь, все злоключения и происшествия вплоть до нынешнего дня, вплоть да последнего часа. Но дальше был мрак! Что происходило с ним сейчас, он понять не мог. У него было лишь неясное ощущение, что едет он к Елене, в Разлоги, но силы в нем словно расточились, вот он и отдыхает на пожарище. Хотел было он встать и ехать далее, однако бесконечная какая-то немощь приковывает его к месту, словно бы кто стофунтовые ядра к ногам ему привязал.

Сидел он так и сидел. Ночь проходила. Татары расположились на ночлег и, разложив костер, стали жарить куски лошажьей падали, затем, наевшись, полегли спать на землю.

Не прошло и часа, как они вскочили на ноги.

Издалека доносились отголоски, похожие на шум большого отряда конницы, идущей спешным маршем.

Татары торопливо нацепили на жердь белую плахту и подложили в костер хвороста, чтобы издалека было ясно, что они мирные посланцы.

Конский топот, фырканье и звяканье сабель между тем приближались, и вскоре на дороге показался конный отряд, тотчас же татар и окруживший.

Начался короткий разговор. Татары указали фигуру, сидевшую на взгорье, которую в лунном свете было и так отлично видно, и объяснили, что сопровождают посла, а к кому и от кого, он скажет сам.

Начальник отряда с несколькими товарищами немедленно поднялся на косогор, но едва приблизился и заглянул в лицо сидящему, как тут же развел руки и воскликнул:

— Скшетуский! Господи боже мой, это Скшетуский!

Наместник даже не шевельнулся.

— Ваша милость наместник, ты узнаешь меня? Я Быховец! Что с тобою?

Наместник молчал.

— Очнись ради бога! Гей, товарищи, давайте-ка сюда!

И в самом деле, это был пан Быховец, шедший в авангарде всей армии князя Иеремии.

Между тем подошли и другие полки. Весть о том, что найден Скшетуский, молнией разнеслась по хоругвям, и все спешили приветствовать милого товарища. Маленький Володыёвский, оба Слешинские, Дзик, Орпишевский, Мигурский, Якубович, Ленц, пан Лонгинус Подбипятка и многие другие офицеры, обгоняя друг друга, бежали по косогору. Но напрасно они заговаривали с ним, звали по имени, трясли за плечи, пытались поднять с камня — пан Скшетуский глядел на всех широко открытыми глазами и никого не узнавал. Нет, скорее наоборот! Казалось, он узнает их, но остается совершенно безучастным. Тогда те, кто знал о его чувствах к Елене, а все почти про это знали, сообразив, где они находятся, поглядев на черное пожарище и седой пепел, поняли все.

— От горя он память потерял, — шепнул кто-то.

— Отчаяние mentem[159] ему помутило.

— Отведите его ко князю. Увидит князя, может, и очнется.

Все, окружив наместника, сочувственно на него глядели, а пан Лонгинус просто руки ломал в отчаянии. Некоторые утирали перчатками слезы, некоторые печально вздыхали. Но тут из толпы выступила внушительная фигура и, медленно подойдя к наместнику, возложила ему на голову руки.

Это был ксендз Муховецкий.

Все умолкли и опустились на колени, словно бы в ожидании чуда. Однако ксендз чуда не сотворил, а не убирая рук своих с головы Скшетуского, вознес очи к небесам, залитым лунным светом, и стал громко читать:

— Pater noster, qui es in coelis! Sanctificetur nomen Tuum, adveniat regnum Tuum, fiat voluntas Tua…[160] Тут он умолк и спустя мгновение повторил громче и торжественней:

— Fiat voluntas Tua!..[161] Воцарилась глубокая тишина.

— Fiat voluntas Tua!.. — повторил ксендз в третий раз.

И тогда с уст Скшетуского изошел голос небывалой боли и смирения:

— Sicut in coeli et in terra![162] И рыцарь, зарыдав, пал на землю.

 Глава XVII


Чтобы рассказать, что произошло в Разлогах, придется вернуться несколько назад, к той самой ночи, когда пан Скшетуский отправил Редзяна с письмом к старой княгине. В письме он настоятельно просил, чтобы княгиня, забравши Елену, как можно скорее поспешала в Лубны под защиту князя Иеремии, ибо война может начаться в любую минуту. Редзян, севши в чайку, которую пан Гродзицкий отправил из Кудака за порохом, пустился в путь, но совершал его медленно, так как челн поднимался вверх по реке. У Кременчуга повстречались им войска под началом Кречовского и Барабаша, по приказу гетманов плывшие воевать против Хмельницкого. Редзян свиделся с Барабашем, которому, конечно, рассказал, каким опасностям подвергается пан Скшетуский по пути на Сечь. Посему просил он старого полковника при встрече с Хмельницким настойчиво поинтересоваться судьбой посла. Затем Редзян поплыл дальше.

В Чигирин прибыли на рассвете. Тут их немедленно окружил отряд казаков, спрашивая, кто они такие будут. Они ответили, что едут из Кудака от пана Гродзицкого с письмом к гетманам. Тем не менее набольшему с чайки и Редзяну велено было доложиться полковнику.

— Какому полковнику? — спросил набольший.

— Пану Лободе, — ответили караульные есаулы. — Которому великий гетман велел всех прибывающих из Сечи задерживать и допрашивать.

Отправились. Редзян шел смело, так как не предполагал ничего худого, зная, что здесь уже простирается гетманская власть. Их привели в стоявший поблизости от Звонецкого Кута дом пана Желенского, где квартировал полковник Лобода. Тут им было сказано, что полковник еще на рассвете уехал в Черкассы и что его замещает подполковник. Прождали они довольно долго, пока наконец не отворилась дверь и не вошел ожидаемый подполковник.

При виде его у Редзяна задрожали поджилки.

Подполковником оказался Богун.

Власть гетманская и в самом деле распространялась еще на Чигирин, а поскольку Лобода и Богун к Хмельницкому не переметнулись и, даже наоборот, во всеуслышание заявляли о своей приверженности Речи Посполитой, великий гетман именно им и назначил стоять гарнизоном в Чигирине и за порядком приглядывать велел.

Богун уселся за стол и начал выспрашивать прибывших.

Набольший, имевший при себе письмо от пана Гродзицкого, отвечал за себя и за Редзяна. Разглядев внимательно письмо, молодой подполковник стал подробно расспрашивать, что слышно в Кудаке, и видно было, что ему очень хотелось дознаться, зачем это пан Гродзицкий к великому гетману людей и чайку отрядил. Однако набольший ответить на это не мог, а послание было запечатано печаткой пана Гродзицкого. Допросивши гостей, Богун хотел было отослать их и в кошель полез, дать им на водку, как вдруг распахнулась дверь и пан Заглоба молнией влетел в горницу.

— Что же это делается, Богун! — завопил он. — Подлец Допул лучший тройняк утаивает. Я лезу с ним в погреб. Гляжу — возле угла то ли сено, то ли еще что. Спрашиваю, что там? Говорит: сухое сено! Я гляжу — а там горлышко, как татарин из травы, выглядывает. А-а, коровий сын! Я говорю — давай поделимся: ты, волох, говорю, сено съешь, ибо ты вол, а я мед выпью, ибо я человек. Вот я и принес бутыль для надлежащей пробы. Давай же скорее кубки.

Сказавши это, пан Заглоба одною рукою в бок уперся, а другою поднял бутыль над головой и принялся распевать:


Гей, Ягуся! Гей, Кундуся! Ну-ка дайте кубки!
Non timare[163], не пугайтесь, подставляйте губки!

Тут пан Заглоба, увидев Редзяна, внезапно замолк, поставил бутыль на стол и сказал:

— Эй! Как бог свят, это же слуга верный пана Скшетуского.

— Чей? — быстро спросил Богун.

— Пана Скшетуского, наместника, который в Кудак поехал, а меня перед отъездом таким тут лубенским медом поил, что любой кабатчик пускай не суется. Как же там господин-то твой, а? Здоров ли?

— Здоров и велел вашей милости кланяться, — ответил смешавшийся Редзян.

— Ох и лихой это кавалер! А ты как в Чигирине оказался? Зачем хозяин тебя из Кудака услал?

— Хозяин он и есть хозяин, — отвечал на это Редзян. — У него в Лубнах дела, вот он мне и велел вернуться, да и что мне в Кудаке делать-то?

Богун все это время быстро поглядывал на Редзяна, а потом вдруг сказал:

— Знаю и я твоего господина, видал его в Разлогах.

Редзян, словно недослышав, повернул к нему ухо и переспросил:

— Где?

— В Разлогах.

— У Курцевичей, — сказал Заглоба.

— У кого? — снова переспросил Редзян.

— Ты, я вижу, оглох малость, — сухо заметил Богун.

— Не выспался чегой-то.

— Выспишься еще. Значит, твой хозяин послал тебя в Лубны, говоришь?

— Эге!

— У него там, видать, какая-нибудь сударка имеется, — вмешался пан Заглоба, — к которой он свои чувства с тобою и пересылает.

— Да разве ж я знаю, ваша милость!.. Может, и есть, а может, и нету.

Затем Редзян поклонился Богуну и пану Заглобе.

— Слава Иисусу Христу, — сказал он, собираясь удалиться.

— На веки веков! — ответил Богун. — Погоди же, соколик, не спеши так. А почему ты от меня утаил, что состоишь в услужении у пана Скшетуского?

— А потому что ваша милость меня не спрашивала, а я себе думаю, зачем это мне невесть что говорить? Слава Иисусу…

— Постой, сказано тебе. Письма господские везешь?

— Ихнее дело писать, а мое, слуги, отдать, да только тому, кому писаны, так что разрешите уж откланяться вашим милостям.

Богун свел собольи брови и хлопнул в ладоши. Тотчас же возникли два казака.

— Обыскать его! — закричал Богун, показывая на Редзяна.

— Истинный Христос, насилие надо мной совершают! — завизжал Редзян. — Я хоть и слуга, а тоже шляхтич! Вы, досточтимые господа, в суде за это ответите.

— Богун, оставь его! — вмешался пан Заглоба.

Но один из казаков уже обнаружил за пазухой у Редзяна оба письма и передал их подполковнику. Богун отослал казаков прочь, так как, не умея читать, не хотел, чтобы они об этом узнали, и, обратившись к Заглобе. сказал:

— Читай, а я пока на парнишку погляжу!

Заглоба зажмурил левый глаз, на котором у него было бельмо, и прочитал адрес:

— «Всемилостивейшей ко мне госпоже и государыне-благодетельнице, светлейшей княгине Курцевич в Разлогах».

— Значит, соколик, ты в Лубны ехал и не знаешь, где Разлоги? — сказал Богун, глядя на Редзяна страшным взглядом.

— Куда велели, туда и ехал! — ответил тот.

— Вскрывать, что ли? Sigillum[164] шляхетская свята! — заметил Заглоба.

— Мне великий гетман дал право любые письма просматривать. Открывай и читай.

Заглоба распечатал и стал читать:

— «Всемилостивейшая ко мне госпожа и пр. Доношу вашей милости, сударыня, что я уже стою в Кудаке, откуда, дай боже, в добрый час нынешним утром на Сечь отправлюсь, а пока что пишу тут, в беспокойстве спать не ложася, чтобы вам какая кривда от головореза этого, Богуна, и его бродяг не случилась. А поскольку мне тут и пан Кшиштоф Гродзицкий говорил, что, того гляди, война большая разразится, ради каковой также и чернь поднимется, потому заклинаю и умоляю вашу милость, сударыня, чтобы eo instante[165], хоть бы даже и степь не просохла, хоть бы верхами, тотчас же с княжною в Лубны ехать изволили и не поступали бы иначе, ибо я впору воротиться не успеваю. Каковую просьбу соблаговоли, ваша милость сударыня, незамедлительно исполнить, дабы о блаженстве, мне обещанном, я мог не опасаться и, воротившись, нарадовался им. А вместо того чтобы вашей милости, сударыня, с Богуном кунктовать и, обещав девку мне, ему со страху голову морочить, лучше sub tutelam[166] князя, господина моего, укрыться, каковой в Разлоги гарнизон послать не промедлит, так что и усадебку упасете. При сем имею честь и т. д. и т. д.».

— Гм, друг ты мой, Богун, — сказал Заглоба, — гусарик, видать, рога тебе наставить собрался. Значит, вы за одною девкой увивались? Чего ж ты молчал-то? Да ты не переживай, мне вот тоже случалося…

Начатая фраза замерла на устах пана Заглобы. Казак сидел за столом неподвижно, но лицо его словно бы свело судорогой, оно было бледно, глаза закрыты, брови сдвинуты. С Богуном происходило что-то ужасное.

— Что это ты? — спросил пан Заглоба.

Тот стал судорожно махать рукою, а из уст его послышался приглушенный, хриплый голос:

— Читай давай второе.

— Второе — княжне Елене.

— Читай! Читай!

Заглоба начал:

— «Милая, возлюбленная Елешка, сердца моего госпожа и королева! Поскольку по княжескому делу я немалое еще время в этой стороне пробуду, то пишу я к тетке затем, чтобы вы в Лубны сразу же ехали, где никакая твоей девичьей чести обида от Богуна случиться не может и взаимная сердечная склонность наша риску не подвергнется…»

— Довольно! — крикнул вдруг Богун и, обезумело вскочив из-за стола, прыгнул к Редзяну.

Чекан фыркнул в его руке, и несчастный отрок, пораженный в самую грудь, охнул и грянулся на пол. Безумие овладело Богуном, он бросился к пану Заглобе, вырвал у того письма и сунул их за пазуху.

Заглоба, схватив бутыль с медом, отскочил к печке и крикнул:

— Во имя отца, и сына, и святого духа! Человече, ты очумел, что ли? Спятил ты, а? Успокойся, опомнись! Окуни башку в ведро, черт бы тебя подрал!.. Да слышишь ты меня?

— Крови! Крови! — выл Богун.

— Ты что, сбесился? Окуни же башку в ведро, сказано тебе! Вот она, кровь, ты ее уже пролил, причем невинную. Он уже не дышит, парнишка этот бедный. Дьявол тебя попутал или сам ты есть сущий дьявол? Опомнись же, а нет — пропади ты пропадом, басурманский сын!

Выкрикивая все это, Заглоба протиснулся по другую сторону стола к Редзяну и, склонившись над ним, стал ощупывать пострадавшему грудь и прикладывать ладонь ко рту его, из которого неудержимо бежала кровь.

Богун же, схватившись за голову, скулил, точно раненый волк. Потом, продолжая выть, упал на лавку, ибо душа в нем была истерзана бешенством и страданием. Внезапно он вскочил, подбежал к двери, выбил ее ногой и выбежал в сени.

— Беги же, чтоб тебе пусто было! — невнятно проворчал пан Заглоба. — Беги и разбей башку об конюшню или об овин, хотя, рогоносцем будучи, мог бы уже и бодаться. Вот это рассвирепел! В жизни ничего подобного не видывал. Зубами, как кобель на случке, стучал. Но паренек-то живой еще, бедняга. Ей-богу, если ему этот мед не поможет, значит, он солгал, что шляхтич.

Говоря это, пан Заглоба пристроил голову Редзяна у себя на коленях и потихоньку стал вливать в его посинелые уста мед.

— Проверим, есть ли в тебе кровь благородная, — продолжал он, обращаясь к лежавшему в беспамятстве. — Ежели, скажем, еврейская имеется, то, приправленная медом или же вином, она кипеть станет, мужичья, будучи ленивой и тяжелой, вниз пойдет, и только шляхетская возвеселится и отборный сотворит состав, каковой телу мужество и удаль сообщает. Другим нациям господь наш Иисус Христос тоже дал напитки, дабы каждая достойно утешена могла быть.

Редзян тихо застонал.

— Ага, еще хочешь! Нет, пане-брате, позволь же и мне… Вот так! А сейчас, раз ты живой оказался, перенесу-ка я тебя в конюшню и уложу где-нибудь в уголку, чтобы это чудо-юдо казацкое тебя не растерзало, когда вернется. Опасный он друг-приятель, черти бы его драли! Ибо на руку, не умом он скор, как я погляжу!

После этих слов пан Заглоба поднял Редзяна с легкостью, свидетельствующей о необычайной силе, и вышел в сени, а затем — во двор, где человек десять казаков, сидя на земле, играли в кости на разостланном коврике. Увидев его, они вскочили, а он сказал:

— Хлопцы, возьмите-ка этого паренька и положите на сено. И пускай который-нибудь сбегает за цирюльником.

Приказ был незамедлительно исполнен, потому что пан Заглоба, будучи другом Богуну, пользовался среди казаков большим почетом.

— А где же это полковник?

— Коня велел подать и на полковую кватеру поехал, а нам сказал быть наготове и коней под седлом держать.

— И мой взнузданный?

— Эге ж.

— Тогда веди его сюда. Значит, я полковника в полку найду?

— Да вон же он сам едет.

Действительно, сквозь темную арку ворот видать было Богуна, подъезжавшего со стороны площади. Позади него в некотором отдалении показались пики более сотни молодцев, как видно, готовых в поход.

— В седло! — крикнул сквозь подворотню Богун находившимся на дворе казакам.

Все кинулись исполнять приказание. Заглоба же вышел из подворотни и внимательно поглядел на молодого атамана.

— В поход собрался? — спросил он.

— Собрался!

— А куда ж тебя черти несут?

— На свадьбу.

Заглоба подошел поближе.

— Побойся бога, сынку! Гетман велел тебе город стеречь, а ты и сам уезжаешь, и солдат уводишь. Приказ нарушаешь. Тут подлый народ спит и видит на шляхту кинуться; город погубишь — на гнев гетманской себя обречешь.

— На погибель и городу, и гетману!

— Головой за это ответишь.

— На погибель и моей голове!

Заглоба понял, что отговаривать казака бесполезно. Тот уперся и собирался поступить по-своему, хотя мог погубить и себя, и других. Догадался Заглоба и куда предстоит дорога, однако, как поступить, не знал: ехать ли с Богуном или остаться? Ехать было рискованно, ибо в суровое военное время это значило влипнуть в нехорошую, сулившую эшафот историю. А остаться? Чернь и в самом деле только ждала сигнала к резне, знака из Сечи. А возможно, обошлась бы и без него, когда бы не тысяча Богуновых казаков и огромное уважение к атаману на Украйне. Правда, пан Заглоба мог уйти к гетманам, но у него были свои причины не делать этого. То ли тут была кондемнатка за какое-то убийство, то ли какая-то липовая бухгалтерия — про то он один только и знал; довольно будет сказать, что Заглобе просто было незачем лишний раз мозолить людям глаза. Жаль ему было покидать Чигирин! Так тут было хорошо, так тут никто ни о чем не спрашивал, так пан Заглоба сжился со всеми: и со шляхтою, и со старостовыми экономами, и с казацкими старшинами! Оно конечно, старшины поразъехались сейчас, а шляхта, боясь смуты, сидела тихо, но ведь существовал Богун, гуляка из гуляк, дружок из дружков. Познакомившись за склянкой, они сразу же сошлись с Заглобою, и с той поры один без другого не появлялись. Казак сыпал золотом за двоих, шляхтич врал, и обоим, точно беспокойным духам, было друг с другом хорошо.

И когда сейчас приходилось выбирать, остаться ли в Чигирине, чтобы угодить под нож черни, или поехать с Богуном, пан Заглоба выбрал последнее.

— Раз ты такой отпетый человек, — сказал он, — то и я с тобой поеду. Может, пригожусь или попридержу, если надо будет. Нас, видать, сам черт связал веревочкой, но уж такого я не ожидал!

Богун ничего не ответил. Через полчаса две сотни казаков построились в походную вереницу. Богун выехал вперед, а с ним и пан Заглоба. Тронулись. Мужики, кучками толпившиеся на площади, поглядывали на них исподлобья и шептались, пытаясь догадаться, куда отряд отправляется и скоро ли вернется. И вернется ли вообще.

Богун ехал молча, погруженный в свои мысли, непостижимый и хмурый, как ночь. Казаки не спрашивали, куда он ведет их. За ним они готовы были идти хоть на край света.

Переправившись через Днепр, выехали на лубенский тракт. Кони шли рысью, поднимая пыльные тучи, а поскольку день стоял знойный, очень скоро все они были в мыле. Пришлось рысь несколько поубавить, и отряд растянулся на дороге долгою прерывистой лентой. Богун уехал вперед, а пан Заглоба, поравнявшись с ним, решил завязать разговор.

Лицо молодого атамана было спокойно, хотя и мечено смертельной тоскою. Правда, неоглядные дали к северу за Кагамлыком, бег лошади и степной воздух несколько поутишили в нем внутреннюю бурю, разразившуюся после чтения писем, отнятых у Редзяна.

— Ну и парит, — заговорил пан Заглоба, — аж солома в сапогах горит. В полотняном армяке жарко даже, и ни ветерка! Богун! Слышь, Богун!

Атаман, словно бы очнувшись ото сна, посмотрел на него своими глубокими черными очами.

— Гляди, сынку, — продолжал пан Заглоба, — чтобы тебя меланхолия не заела, ибо, ежели она из печени, где пребывает обычно, перекинется в голову, рассудок сильно помутиться может. А я и не знал, что ты такой амурный. Видно, в мае ты родился, а это месяц Венеры, в каковом аура столь любострастная, что щепка к щепке и та сердечную склонность чувствовать начинает, люди же, в этом месяце рожденные, более прочих имеют в натуре своей интерес к прелести женской. Но и здесь опять же в выигрыше тот, кто себя в руках держит, а посему советую тебе местью дело не решать. На Курцевичей ты безусловно можешь зуб иметь, но разве ж одна она девка на свете?

Богун, словно не Заглобе, а муке собственной отвечая, отозвался голосом, более на рыдание, чем на людскую речь, похожим:

— Одна она, зозуля, одна на свете!

— А хоть бы и так, все равно дело пустое, если она другому кукует. Справедливо сказано, что сердце — вольнопер, под какими захочет знаменами, под такими и служит. Прими опять же во внимание, что девка-то голубой крови, ведь Курцевичи, говорят, от князей свой род ведут… Высок терем-то.

— Черта мне в ваших теремах, в ваших родословных, в ваших пергаментах! — Тут атаман со всею силою ударил по сабельной рукояти. — Вот он, мой род! Вот мое право! И пергамент! Вот он, мой сват и дружка! О, иуды! О, вражья кровь проклятая! Хорош вам был казак, друг и брат был в Крым ходить, добро турецкое брать, добычей делиться. Гей, голубили, и сынком звали, и девку обещали, а на чье вышло! Явился шляхтич, лях балованный, и сразу казака, сынка и друга, позабыли — душу вырвали, сердце вырвали, другому доня будет, а ты себе землю кусай! Ты, казаче, терпи! Терпи!..

Голос атамана дрогнул, он стиснул зубы и стал колотитькулаками в широкую грудь, да так, что из нее, как из-под земли, гул послышался.

На минуту наступило молчание. Богун тяжело дышал. Боль и гнев раздирали дикую, не знающую удержу душу казака. Заглоба ждал, когда он утомится и успокоится.

— Что же ты собираешься делать, юнак горемычный? Как действовать станешь?

— Как казак — по-казацки!

— Гм, представляю, что будет. Ладно, хватит об этом. Одно скажу тебе: там земля Вишневецких и Лубны близко. Писал пан Скшетуский княгине этой, чтобы она в Лубны с девкой уехала, а это значит, что они под защитой княжеской, а князь — лев свирепый…

— И хан тоже лев, а я ему в пасть влазил и пожаром в глаза светил!

— Ты, бедовая голова, князю, что ли, войну объявить хочешь?

— Хмель и на гетманов пошел. Что мне ваш князь!

Пан Заглоба забеспокоился еще более.

— Тьфу, дьявольщина! Так это ж мятежом пахнет! Vis armata, raptus puellae[167] и мятеж — это ж палач, виселица и веревка. Шестернею этой можно заехать если не далеко, то высоко, Курцевичи тоже защищаться будут.

— Тай що? Или мне погибель, или им! От я душу згубив за них, за Курцевичей, они мне были братья, а старая княгиня — матерью, которой я в глаза, как пес, глядел! А как Василя татары схватили, так кто в Крым пошел? Кто его отбил? Я! Любил я их и служил им, как раб, потому, думал, дивчину ту выслужу. А они меня за то продали, продали мене, як раба, на злую долю i на нещастя… Выгнали прочь? Добро! И пойду. Только сперва поклонюся за соль за хлеб, которые у них ел, по-казацки отплачу, потому как свою дорогу знаю.

— И куда пойдешь, если с князем задерешься? К Хмелю в войско?

— Ежели бы они мне девку отдали, стал бы я вам, ляхам, брат, стал бы друг, сабля ваша, душа ваша заклятая, ваш пес. Взял бы своих молодцев, еще бы других с Украйны кликнул, тай на Хмеля и на кровных братьев запорожцев пошел да копытами потоптал их. А потребовал бы за это что-нибудь? Нет! От взял бы дивчину и за Днепр подался, на божью степь, на дикие луга, на тихие воды — и мне бы того довольно было, а сейчас…

— Сейчас ты сбесился.

Атаман, ничего не ответив, стегнул нагайкой коня и помчался вперед, а пан Заглоба стал раздумывать над тем, в какие неприятности впутался. Было ясно, что Богун собирался на Курцевичей напасть, за обиду отомстить и увезти девушку силой. И в этом предприятии пан Заглоба оказывался с ним заодно. На Украине такое случалось часто и частенько сходило с рук. Правда, если насильник не был шляхтичем, дело осложнялось и становилось небезопасным. Зато привести в исполнение приговор казаку бывало труднее; где его искать и ловить? Совершив преступление, сбегал он в дикие степи, куда не достигала рука человеческая, так что его только и видели, а когда начиналась война, когда нападали татары, преступник объявлялся, ибо закон в это время спал. Так мог уйти от ответа и Богун. Однако пану Заглобе никак не следовало помогать ему делом и брать на себя таким образом равную часть вины. Он бы не стал содействовать в любом случае, хоть Богун и был ему приятелем. Шляхтичу Заглобе не пристало вступать с казаком в сговор против шляхты, особенно еще и потому, что пана Скшетуского он знал лично и пил с ним. Пан Заглоба был баламут, и первейший, но смутьянство его имело границы. Гулять по чигиринским корчмам с Богуном и прочими казацкими старшинами, особенно за их деньги, — это пожалуйста; ввиду грозящего бунта, с этими людьми стоило водить дружбу. Однако пан Заглоба о своей шкуре, хотя местами и попорченной, беспокоился весьма и весьма — а тут вдруг оказывается, что из-за приятельства своего он влип в грязное дело, ибо яснее ясного было, что, если Богун похитит девушку, невесту княжеского поручика и любимца, то задерется с князем, а значит, не останется ему ничего другого, как сбежать к Хмельницкому и примкнуть к смуте. На такое решение в умозаключениях своих налагал пан Заглоба безусловное насчет своей особы veto[168], ибо присоединяться ради прекрасных глаз Богуна к мятежу намерений не имел, да и князя к тому же боялся как огня.

— Тьфу ты! — бормотал он. — Дьяволу я хвоста крутил, а он теперь башку мне открутит. Разрази гром этого атамана с девичьим ликом и татарской рукою! Вот я и приехал на свадьбу, чистая собачья свадьба, истинный бог! Провались же они, все Курцевичи со всеми барышнями! Мне что за дело до них?.. Мне-то они уже не надобны. Одному сбылося, другому не удалося! И за что? Я, что ли, жениться хочу? Пускай дьявол женится, мне-то что, мне-то зачем лезть в это дело? С Богуном пойду — Вишневецкий шкуру с меня сдерет, уйду от Богуна — холопы меня прибьют, да и сам он не побрезгует. Распоследнее дело с хамами водиться. Поделом же мне! Лучше уж конем быть, который подо мною, чем Заглобой. В шуты я казацкие попал, при сорвиголове кормился, и поэтому меня справедливо на обе стороны выпорют.

Размышляя этак, пан Заглоба весьма вспотел и вовсе впал в дурное расположение духа. Зной стоял невыносимый, давно не ходивший под седлом конь бежал тяжело, к тому же седок был человеком корпулентным. Господи боже, чего бы он сейчас не дал, чтобы сидеть в холодке на постоялом дворе с кружкой холодного пива, чтобы не мотаться по жаре, мчась выжженной степью!

Хотя Богун и спешил, однако привал сделали, потому что жарко было страшно. Коням дали немного попастись, а Богун между тем совещался с есаулами, отдавая, как видно, приказания и объясняя, что кому надлежало делать, потому что до сей поры они понятия не имели, куда едут. До ушей Заглобы донеслись последние слова:

— Ждать выстрела.

— Добре, батьку!

Богун повернулся к нему:

— А ты поедешь со мной.

— Я? — сказал Заглоба, не скрывая досады. — Я ж тебя так люблю, что одну половинку души ради тебя уже выпотел, отчего же не выпотеть и другую? Мы же все равно как кунтуш с подкладкой, так что черти нас, похоже, и приберут разом, что мне совершенно безразлично, ибо даже в пекле, по-моему, жарче быть не может.

— Поехали.

— К чертовой бабушке.

Двинулись вперед, а за ними следом и казаки. Но те шли медленней, так что вскорости значительно отстали, а потом и вовсе исчезли из глаз.

Богун с Заглобой, оба призадумавшись, молча ехали рядом. Заглоба дергал ус, и видно было, что он усиленно работает мозгами, соображая, вероятно, как бы из всего этого выкрутиться. Временами он вполголоса что-то ворчал под нос или поглядывал на Богуна, на лице которого попеременно выражались то неукротимый гнев, то печаль.

«Просто диво, — размышлял Заглоба, — что этакий красавчик девку даже не смог заморочить. Правда, он казак, но ведь и рыцарь же знаменитый, и подполковник, которого рано или поздно, если только он к мятяжникам не примкнет, дворянством пожалуют, что опять же только от него самого и зависит. И хоть пан Скшетуский — достойный кавалер и собою тоже хорош, но с этим пригоженьким атаманом красотой ему не сравниться. Ой, возьмут же они за чубы друг друга, когда повстречаются, ибо и тот, и другой забияки, каких мало!»

— Богун, а хорошо ли ты знаешь пана Скшетуского? — внезапно спросил Заглоба.

— Нет! — коротко ответил атаман.

— Крупный у тебя с ним разговор будет. Я однажды видел, как он Чаплинским дверь отворял. Голиаф это насчет питья. И битья тоже.

Атаман не ответил, и опять оба предались собственным мыслям и собственным огорчениям, вторя которым пан Заглоба время от времени бормотал: «Так-так, ничего не попишешь!» Прошло несколько часов. Солнце покатилось куда-то к Чигирину, на запад, с востока потянул холодный ветерок. Пан Заглоба снял рысью шапчонку, провел рукою по вспотевшей лысине и повторил еще раз:

— Так-так, ничего не попишешь!

Богун словно бы очнулся ото сна.

— Что ты сказал? — спросил он.

— Я говорю, что стемнеет скоро. Далече нам еще?

— Недалече.

Через час и в самом деле стемнело. К этому времени, однако, они уже въехали в лесистый яр, и, наконец, в дальнем просвете блеснул огонек.

— Разлоги! — внезапно сказал Богун.

— Так! Бррр! Знобит меня как-то в яру этом.

Богун остановил коня.

— Подожди! — сказал он.

Заглоба глянул на его лицо. Глаза атамана, имевшие свойство светиться в темноте, горели теперь, как факелы.

Оба долгое время неподвижно стояли у кромки леса. Наконец издалека донеслось лошадиное фырканье.

Это люди Богуна неспешно выезжали из лесу.

Есаул подъехал за распоряжениями. Богун что-то шепнул ему на ухо, после чего казаки опять остановились.

— Поехали! — сказал Богун Заглобе.

Спустя минуту темные контуры усадебных построек, сараи и колодезные журавли сделались видны их взорам. В усадьбе было тихо. Собаки не лаяли. Огромный золотой месяц висел над строениями. Из сада долетал запах цветущих вишен и яблонь, везде было так спокойно, ночь была такая чудная, что не хватало разве, чтобы чей-нибудь торбан зазвучал под окошком прекрасной княжны.

В некоторых окнах еще горел свет.

Оба всадника подъехали к воротам.

— Кто там? — окликнул их ночной сторож.

— Не узнаешь, Максым?

— Никак, ваша милость! Слава богу!

— На вiки вiкiв. Отворяй. А что у вас слышно?

— Все добром. Давно, ваша милость, в Разлогах не были.

Завизжали петли ворот, мост опустился надо рвом, и оба всадника въехали на майдан.

— А слушай-ка, Максым, не затворяй ворота и не поднимай мост, я тут же и уеду.

— Значит, ваша милость туда и обратно?

— Точно. Коней к коновязи привяжи. 

 Глава XVIII


Курцевичи не спали. Они вечеряли в тех самых увешанных оружием сенях, протянувшихся по всей ширине дома от майдана и до самого сада. Увидев Богуна и пана Заглобу, все вскочили. На лице княгини было заметно не только удивление, но также испуг и недовольство. Молодых князей было двое: Симеон и Миколай.

— Богун! — сказала княгиня. — Ты это к нам зачем?

— Заехал поклониться, мати. Может, не рады?

— Рада я тебе, рада, только приезду удивляюсь, ибо слыхала, что ты в Чигирине за порядком приглядываешь. А кого же нам бог послал с тобой?

— Это пан Заглоба, шляхтич, мой друг.

— Рады вашей милости, — сказала княгиня.

— Мы рады, — вторили Симеон и Миколай.

— Сударыня! — ответил шляхтич. — Правда оно, что незваный гость хуже татарина, но известно также, что, если хочешь попасть в рай, путнику в крове не отказывай, алчущего накорми, жаждущего напои…

— Садитесь же, пейте-ешьте, — сказала старая княгиня. — Благодарствуем, что навестили. Однако ж, Богун, тебя-то я никак не ожидала… Разве что у тебя какое дело к нам есть?

— Может, и есть, — не спеша молвил атаман.

— Какое же? — беспокойно спросила княгиня.

— Своим часом обсудим. Дайте сперва передохнуть. Я же прямо из Чигирина.

— Видать, спешно тебе к нам было?

— Куда ж мне еще спешно может быть, если не к вам? А княжна-доня здорова ли?

— Здорова, — сухо ответила княгиня.

— Хотелось бы на нее взглянуть-порадоваться.

— Елена спит.

— Вот это жаль. Пробуду-то я недолго.

— Куда же ты едешь?

— Война, мати! Времени в обрез. Того и гляди, гетманы в дело пошлют, а запорожцев бить жалко. Разве мало мы хаживали с ними за добром турецким, правда, князюшки? — по морю плавали, хлебом-солью делились, пили да гуляли, а теперь вот враги сделались.

Княгиня быстро взглянула на Богуна. В голове ее мелькнула мысль, что Богун, может быть, решил пристать к мятежу и приехал подбить ее сыновей тоже.

— А ты как собираешься поступить? — спросила она.

— Я, мати? А что? Трудно своих бить, да придется.

— Так и мы рассуждаем, — сказал Симеон.

— Хмельницкий — изменник! — добавил молодой Миколай.

— На погибель изменникам! — сказал Богун.

— И пускай ими палач тешится! — закончил Заглоба.

Богун заговорил снова:

— Так оно всегда на свете было. Сегодня человек тебе приятель, завтра

— иуда. Никому верить нельзя.

— Только добрым людям, — сказала княгиня.

— Это точно, — добрым людям верить можно. Потому-то я вам и верю и потому люблю вас, что вы люди добрые, невероломные…

Голос атамана звучал как-то странно, и на некоторое время воцарилась тишина. Пан Заглоба глядел на княгиню и моргал своим здоровым глазом, а княгиня глядела на Богуна.

Тот продолжал:

— Война людей не питает, а губит, поэтому до того, как воевать отправиться, я и решил вас повидать. Кто знает, вернусь ли, а вы ведь горевать по мне станете, вы ведь мне други сердечные… Разве не так?

— Конечно, так, истинный бог! С малых лет тебя знаем.

— Ты брат нам, — добавил Симеон.

— Вы князья, вы шляхта, а казаком не погнушались, в дому пригрели и доню-сродницу посулили, потому что поняли — нет без нее ни житья ни бытья казаку, вот и пожалели его.

— Не стоит про то и толковать, — поспешно сказала княгиня.

— Нет, мати, стоит про то толковать, ведь вы мои благодетели, а я попросил вот этого шляхтича, друга моего, чтобы меня сыном назвал и гербом облагородил, дабы не стыдно было вам родственницу казаку отдавать. На что пан Заглоба согласие дал, и оба мы будем испрашивать у сейма позволения тому, а после войны поклонюся я господину великому гетману, ко мне милостивому, и он поддержит: он вот и Кречовскому пожалование исхлопотал.

— Помогай тебе бог, — сказала княгиня.

— Вы люди некриводушные, и я благодарен вам. Но прежде чем на войну идти, хотелось бы еще разок услышать, что доню мне отдадите и слова не нарушите. Шляхетское слово не дым, а вы же шляхта, вы князья.

Атаман говорил неторопливо и торжественно, но в словах его слышалась как бы угроза, как бы предупреждение, что надо соглашаться на все, чего он ни потребует.

Старая княгиня поглядела на сыновей, те — на нее, и некоторое время все молчали. Внезапно кречет, сидевший на шесте у стены, запищал, хотя до рассвета было еще долго, а за ним подали голоса и остальные птицы; громадный беркут проснулся, встряхнул крылами и принялся каркать. Лучина, пылавшая в печном зеве, стала догорать. Сделалось темновато и уныло.

— Миколай, поправь огонь, — сказала княгиня.

Молодой князь подбросил лучины.

— Ну как? Обещаете? — спросил Богун.

— Надо Елену спросить.

— Пускай она говорит за себя, а вы за себя. Обещаете?

— Обещаем! — сказала княгиня.

— Обещаем! — повторили князья.

Богун внезапно встал и, обратившись к Заглобе, сказал громким голосом:

— Любезный Заглоба! Попроси и ты девку, может, тебе тоже пообещают.

— Ты что, казаче, пьян? — воскликнула княгиня.

Богун вместо ответа достал письмо Скшетуского и, поворотясь к Заглобе, сказал:

— Читай.

Заглоба взял письмо и в глухой тишине стал читать. Когда он закончил, Богун сложил на груди руки.

— Так кому же вы девку отдаете?

— Богун!

Голос атамана сделался похож на змеиный шип:

— Предатели, собаки, негодяи, иуды!..

— Гей, сынки, бери сабли! — крикнула княгиня.

Курцевичи разом бросились к стенам и похватали оружие.

— Милостивые государи! Спокойно! — закричал Заглоба.

Но прежде чем он договорил, Богун выхватил из-за пояса пистолет и выстрелил.

— Иисусе! — охнул Симеон, шагнул вперед, начал бить руками по воздуху и тяжело упал наземь.

— Люди, на помощь! — отчаянно завопила княгиня.

Но в ту же секунду во дворе со стороны сада ударили еще выстрелы, двери и окна с грохотом распахнулись, и несколько десятков казаков ворвались в сени.

— На погибель! — загремели дикие голоса.

С майдана послышался тревожный колокол. Птицы в сенях беспокойно заверещали, шум, пальба и крики нарушили недавнее безмолвие спящей усадьбы.

Старая княгиня, воя, точно волчица, бросилась на тело Симеона, дергавшееся в предсмертных судорогах, но сразу же два казака схватили ее за волосы и оттащили в сторону, а молодой Миколай тем временем, припертый в угол сеней, защищался с бешенством и львиной отвагой.

— Прочь! — внезапно крикнул Богун окружившим княжича казакам. — Прочь! — повторил он громоподобным голосом.

Казаки расступились. Они решили, что атаман хочет сохранить молодому человеку жизнь. Однако Богун с саблей в руке сам бросился на Миколая.

Закипел страшный поединок, на который княгиня, разинув рот, глядела горящим взором, удерживаемая за волоса четырьмя железными руками. Молодой князь обрушился на казака как вихрь, а тот, медленно пятясь, вывел его на средину сеней. Внезапно он присел, отразил могучий удар и перешел из обороны в нападение.

Казаки, затаив дыхание, поопускали сабли и, замерев, следили за схваткой.

В тишине были слышны только дыхание и сопение сражавшихся, скрип зубов да свист или резкий звон состукнувшихся клинков.

Какое-то время казалось, что атаман дрогнет перед громадной силой и натиском юноши, — он снова начал пятиться и отшатываться. Лицо его напряглось, словно бы от чрезмерных усилий. Миколай же удвоил удары, сабля его окружила казака беспрерывными петлями молний, пыль поднялась с пола и заволокла противников, но сквозь клубы ее казаки заметили на лице атамана кровь.

Внезапно Богун отпрыгнул в сторону, и клинок Миколая угодил в пустоту. Миколай качнулся вслед промаху, подался вперед, и в ту же секунду казак так страшно полоснул его сзади по шее, что княжич рухнул, словно пораженный громом.

Радостные крики казаков смешались с нечеловеческим визгом княгини. Казалось, от визга этого рухнет бревенчатый потолок. Бой был закончен, казаки кинулись к оружию, висящему на стенах, и начали его сдирать, вырывая друг у друга драгоценные сабли и кинжалы, наступая на трупы князей и собственных товарищей, полегших от руки Миколая. Богун им не препятствовал. Он стоял, загородив дорогу к дверям, ведущим в покои Елены, и тяжко дышал от усталости. Лицо его было бледно и окровавлено, ибо клинок княжича дважды все же коснулся его головы. Взгляд атамана переходил с трупа Миколая на труп Симеона, а иногда падал и на посиневшее лицо княгини, которую молодцы, держа за волосы, прижимали коленями к полу, ибо она рвалась к телам детей своих.

Вопли и суматоха в сенях усиливались с каждою минутой. Казаки волокли на веревках челядь Курцевичей и безжалостно ее приканчивали. Пол был залит кровью, сени заполнились трупами, пороховым дымом, со стен было все содрано, и даже птиц перебили.

Внезапно двери, которые заслонял собою Богун, отворились настежь. Атаман поворотился и отшатнулся.

В дверях возник слепой Василь, а рядом с ним Елена, одетая в белую рубаху, бледная, как эта самая рубаха, с расширившимися от ужаса глазами и полуоткрытым ртом.

Василь держал в обеих руках на высоте лица крест. И в сумятице, царившей в сенях, рядом с трупами, с растекшейся по полу кровью княжичей, вблизи сверкавших сабель и бешеных очей, на удивление торжественно выглядела его фигура, высокая, исхудалая, с седеющими волосами и черными провалами вместо глаз. Казалось, это призрак или труп, оставив могилу свою, грядет покарать злодейство.

Крики смолкли. Казаки в ужасе расступились. В тишине раздался спокойный, но горестный и стенающий голос Василя:

— Во имя отца и спаса, и духа, и святой-пречистой! Мужи, идущие из дальних краин, грядете ли вы во имя божие? Ибо сказано: «Благословен муж в пути, который несет слово господа». А вы благую ли весть несете? Вы ли апостолы?

Мертвая тишина настала после слов Василя. Он же медленно повернулся с крестом в одну сторону, затем — в другую и продолжал:

— Горе вам, братья, ибо на веки будут прокляты корысти или мести ради войну начинающие… Помолимся же, дабы сподобиться милосердию. Горе вам, братья! Горе мне! О-о-о!

Стон вырвался из груди князя.

— Господи помилуй! — отозвались глухие голоса молодцев, начавших в неописуемом страхе истово креститься.

Вдруг раздался дикий, пронзительный крик княгини:

— Василь, Василь…

Голос ее был душераздирающ, словно последний вопль уходящей жизни. Молодцы, прижимавшие коленями старуху к полу, почувствовали вдруг, что она больше не пытается вырваться.

Василь вздрогнул, но тотчас же как бы отгородился крестом от отчаянного вопля и промолвил:

— Душа обреченная, взывающая из бездны, горе тебе!

— Господи помилуй, — повторили казаки.

— Ко мне, хлопцы! — закричал вдруг Богун и зашатался.

Подбежавшие казаки подхватили его под руки.

— Батьку! Ты раненый?

— Раненый! Но это пустяки! Крови много убежало. Гей, хлопцы, стеречь мне эту доню как зеницу ока… Дом окружить, никого не выпускать… Княжна моя…

Более он говорить не мог, губы его побелели, а глаза застлались пеленою.

— Перенести атамана в комнаты! — закричал пан Заглоба, появившийся вдруг из какого-то закутка и очутившийся рядом с Богуном. — Это пустое, это пустое, — сказал он, ощупав раны. — К завтрему здоровый будет. Я им сейчас займусь. Ну-ка намять мне хлеба с паутиной. Вы, хлопцы, убирайтесь отсюда к дьяволу, с девками в людской погуляйте, потому что вам тут делать нечего, а двое берите его и несите. Вот так. Валяйте же к чертовой матери, чего стали? А дом стеречь — я сам проверю.

Двое казаков понесли Богуна в соседнюю комнату, остальные из сеней ушли.

Заглоба подошел к Елене и, усиленно моргая глазом, сказал быстро и тихо:

— Я друг Скшетуского, не бойся. Уведи-ка этого пророка спать и ожидай меня.

Сказав это, он пошел в комнаты, где два есаула уложили Богуна на турецкую софу. Заглоба тут же послал их за хлебом и паутиной, а когда они принесли из людской и то и то, занялся перевязкой Богуновых ран со знанием дела, свойственным в те времена каждому шляхтичу, понаторевшему в склеивании голов, разбитых в поединках или на сеймиках.

— Скажите молодцам, — велел он есаулам, — что к утру атаман здоров как бык будет, так что пускай о нем не печалятся. Достаться-то ему досталось, но сам он тоже красиво действовал и завтра его свадьба, хотя и без попа. Ежели в доме погребишко имеется, можете себе позволить. Вот уже ранки и перевязаны. Ступайте же! Атаману покой нужен.

Есаулы двинулись к двери.

— Только весь погреб не выпейте! — напутствовал их пан Заглоба.

И, усевшись в изголовье, внимательно вгляделся в атамана.

— Ну, черт тебя от этих ран не возьмет, хотя досталось тебе славно. Дня два рукой-ногой не шевельнешь, — бормотал он себе под нос, глядя на белое лицо и закрытые глаза казака. — Сабля у палача хлеб отбивать не стала, ибо ты — добыча палачова, и от него не отвертишься. А когда повесят тебя, сам сатана из твоей милости куколку для щенков своих сделает, потому что ты у нас пригожий. Нет, брат, пьешь ты славно, но со мною пить больше не будешь. Поищи себе компанию среди живодеров, ибо душегуб ты, как я погляжу, знатный, а я с тобою на шляхетские усадьбы по ночам нападать не собираюсь. Пускай же тебя палач тешит! Кат веселит!

Богун тихо застонал.

— Вот-вот, постони, поохай! Завтра не так заохаешь. Ишь ведь, татарская душа, княжны ему захотелось. Ничего, конечно, удивительного нет

— девка сдобная, но если ты ее надкусишь, то пускай мои мозги собакам достанутся. Скорей у меня волоса на ладонях вырастут, чем…

Гомон множества голосов долетел с майдана до слуха пана Заглобы.

— Ага, там, видать, до погребочка добрались, — буркнул он. — Насоситесь же, как слепни, чтобы вам слаще спать было, а я за вас всех посторожу, хотя не уверен, обрадуетесь ли вы этому завтра.

Сказав это, он отправился поглядеть, в самом ли деле молодцы поимели знакомство с княжеским погребом, и сперва прошел в сени. Сени выглядели страшно. По самой середине лежали уже окоченевшие тела Симеона и Миколая, труп княгини оставался в углу в том самом скрюченном сидячем положении, в каком прижимали ее к полу колени Богуновых молодцов. Глаза жертвы были раскрыты, зубы оскалены. Огонь, горевший в печи, освещал сени тусклым светом, дрожавшим в лужах крови, все остальное сливалось с тьмою. Пан Заглоба подошел к княгине узнать, дышит ли она, и положил ей руку на лицо, но оно уже окоченело; затем он торопливо вышел на майдан, потому что оставаться в сенях было страшновато. На майдане казаки уже начали гулянку. Были разложены костры, и в их отблесках увидел пан Заглоба бочки меда, вина и горелки с поотбитыми верхними доньями. Казаки зачерпывали из бочек, как из криницы, и жадно бражничали. Некоторые, уже разгоряченные вином, гонялись за дворовыми молодицами, из которых одни, охваченные страхом, отбивались или, не разбирая дороги, прыгая через огонь, убегали, другие же, среди визга и взрывов хохота, позволяли себя ловить и тянуть к бочкам или кострам, где уже плясали казачка. Молодцы точно одержимые пускались вприсядку, перед ними семенили девицы, то наступая с ужимками на партнеров, то отступая перед внезапными наскоками плясунов. Зрители или колотили в жестяные кружки, или припевали. Крики «ух-ха!» звучали все громче, им вторил собачий лай, ржанье коней и мычанье волов, забиваемых для пира. Несколько поодаль кружком стояли крестьяне из Разлогов, пiдсусiдки, во множестве прибежавшие из деревеньки на звуки выстрелов и крики, поглядеть, что происходит. Княжеское добро они защищать не собирались, ибо Курцевичей в деревне ненавидели, поэтому сбежавшиеся глазели на разгулявшихся казаков, подталкивали друг дружку, перешептывались и все ближе подбирались к бочкам с вином и медом. Гульба делалась все шумнее, пьянка набирала силу, молодцы уже не черпали жестянками из бочек, а прямо опускали туда головы по шею, пляшущих девок обливали водкой и медом, лица разгорались, от голов валил пар, кое-кто уже нетвердо держался на ногах. Пан Заглоба, выйдя на крыльцо, поглядел на гульбище, а затем стал внимательно разглядывать небо.

— Хороша погодка, только темно! — буркнул он. — Луна зайдет, и тогда хоть в рожу бей…

Сказав это, пан Заглоба поспешно подошел к бочкам и напивавшимся молодцам.

— Пейте, хлопцы! — воскликнул он. — Гуляй дальше, пей не жалей. Лей-наливай! Зубы не сведет, не бойтесь. Кто за здоровье атамана не напьется, тот болван. Давай по бочкам! Давай по дочкам! Ух-ха!

— Ух-ха! — радостно завопили казаки.

Заглоба огляделся.

— Ах, вы разэтакие, стервецы, прохвосты, негодники! — закричал он вдруг. — Сами как лошади пьете, а караульным ничего? Ну-ка, сменить их, да поживее.

Приказ был незамедлительно исполнен, и в одно мгновение человек пятнадцать молодцев кинулись сменять часовых, до сих пор в гулянке участия не принимавших. Те мигом прибежали, и рвение их было вполне понятно.

— Давай! Давай! — кричал Заглоба, указуя на полные бочки.

— Дякуем, пане! — ответили прибежавшие, погружая жестянки.

— Через час чтобы опять сменили.

— Слушаюсь! — ответил есаул.

Казаки считали вполне естественным, что в отсутствие Богуна команду принял пан Заглоба. Так случалось уже не однажды, и молодцы бывали этому рады, потому что шляхтич всегда им все позволял.

Стража пила вместе с прочими, а пан Заглоба вступил в разговор с местными.

— Мужик, — вопрошал он старого пiдсусiдка, — а далеко ли отсюда до Лубен?

— Ой, далеко, пане! — ответил мужик.

— К рассвету можно добраться?

— Ой, не можно, пане!

— А к обеду?

— К обеду оно можно.

— А в которую сторону ехать?

— Прямо до большой дороги.

— Значит, есть и большая дорога?

— Князь Ярема велел, чтоб была, она и есть.

Пан Заглоба намеренно разговаривал во весь голос, чтобы в окружающем гаме как можно больше народу могли его услышать.

— Дайте же и этим горелки, — велел он молодцам, указывая на мужиков,

— однако сперва дайте меду мне, а то холодно.

Один из казаков зачерпнул мед гарнцевой жестянкой и на шапке поднес ее пану Заглобе.

Шляхтич осторожно, чтобы не расплескать, взял кружку обеими руками, поднял к усам и, откинув голову, стал пить медленно, но без передыху.

Он пил и пил, так что молодцы начали даже удивляться.

— Бачив ти? — шептали они друг другу. — Трясця його побей!

Голова пана Заглобы медленно откидывалась назад, наконец, откинулась вовсе, он оторвал от побагровевшего лица кружку, выпятил губу, поднял брови и сказал, словно обращаясь к самому себе:

— Во! Весьма недурен — выдержанный. Сразу видно, что недурен. Жаль такой мед на ваши хамские глотки тратить. Довольно для вас и барды было бы. Крепкий мед, крепкий! Чувствительно мне полегчало, и даже утешился я, прямо скажем.

И в самом деле, пану Заглобе полегчало, голова сделалась ясной, дух приободрился, и видно было, что кровь его, приправленная медом, сотворила отборный состав, о котором он говорил и от которого всему телу сообщается мужество и отвага.

Он махнул казакам, чтобы продолжали, и, поворотившись, неспешно обошел все подворье, внимательно оглядел все углы, перешел по мосту ров и прошелся вдоль частокола, проверяя, хорошо ли караульные сторожат усадьбу.

Первый караульщик спал; второй, третий и четвертый тоже.

Они и без того устали с дороги, так что, заступив во хмелю на пост, сразу же позасыпали.

— Можно бы даже кого из них выкрасть, чтобы человека для услужения иметь, — буркнул пан Заглоба.

Сказав это, он вернулся на подворье, снова вошел в зловещие сени, заглянул к Богуну и, удостоверившись, что атаман не подает никаких признаков жизни, подошел к дверям Елены, отворил их тихонько и вошел в комнату, из которой слышна была словно бы тихая молитва.

Это была комната князя Василя; Елена, однако, была с ним, потому что возле князя чувствовала себя в большей безопасности. Слепой стоял на коленях перед освещенным лампадкой образом святой-пречистой, Елена — рядом; оба вслух молились. Заметив Заглобу, она обратила к нему испуганные очи. Заглоба приложил палец к губам.

— Барышня-панна! — сказал он. — Я друг Скшетуского.

— Спаси! — прошептала Елена.

— Затем сюда и пришел. Положись на меня.

— Что я должна делать?

— Надо бежать, пока этот дьявол в беспамятстве.

— Что я должна делать?

— Оденься в мужское платье и выйди, когда постучусь.

Елена заколебалась. Сомнение мелькнуло в ее взоре.

— Могу ли я довериться вашей милости?

— А что тебе остается?

— Верно. Это верно. Но поклянись же, что не обманешь.

— Умом ты, барышня-панна, повредилась! Однако если желаешь, поклянусь. Вот те господь и святой крест! Здесь — погибель, спасение же в бегстве.

— Это правда, это правда.

— Переоденься побыстрей в мужское платье и жди.

— А Василь?

— Какой Василь?

— Брат мой безумный, — сказала Елена.

— Тебе гибель грозит, не ему, — ответил Заглоба. — Ежели он безумный, так он для казаков святой. Мне показалось, они его пророком считают.

— Верно. И перед Богуном на нем вины нету.

— Придется его оставить, иначе мы погибли, а пан Скшетуский вместе с нами. Поторопись, барышня-панна.

С этими словами пан Заглоба вышел и направился прямо к Богуну.

Атаман был бледен и слаб, глаза его, однако, были открыты.

— Лучше тебе? — спросил Заглоба.

Богун хотел что-то сказать, но не смог.

— Говорить не можешь?

Богун шевельнул было головой, подтверждая, что не может, но на лице его тотчас появилось страдание. Как видно, раны от движения заболели.

— Значит, ты и крикнуть не сможешь?

Богун взглядом подтвердил, что не сможет.

— И шевельнуться тоже?

Тот же самый знак.

— Оно и лучше, потому как не будешь ни говорить, ни кричать, ни шевелиться, пока я с княжною в Лубны ускачу. Ежели я ее у тебя не уведу, пускай меня старая баба в ручном жернове на коровью крупу смелет. Ты что, ракалия, полагаешь, что с меня не довольно твоей компании, что я и дальше буду челомкаться с хамом? Ах, негодяй! Ты, значит, думал, что за-ради твоего вина, твоей рожи и твоих мужицких амуров я на убийство пойду и к бунтовщикам с тобою перекинусь? Нет, не бывать этому, красавец!

По мере того как пан Заглоба витийствовал, черные глаза атамана расширялись все больше и больше. Снилось ли ему это? Или происходило наяву? Или пан Заглоба валял дурака?

А пан Заглоба продолжал.

— Чего ты бельмы, как кот на сало, вылупил? Думаешь, я шучу? Может, прикажешь в Лубнах кому поклониться? Может, тебе оттуда лекаря прислать? А может, заплечного мастера у князя, нашего господина, заказать?

Бледное лицо атамана сделалось страшно. Он понял, что Заглоба не шутит, и в очах его сверкнули молнии отчаяния и бешенства, а кровь прихлынула к щекам. Нечеловеческим усилием казак привстал, и с уст его сорвался крик:

— Гей, есаул…

Но не докончил, ибо пан Заглоба мигом схватил его же собственный жупан и обмотал ему голову, после чего опрокинул атамана навзничь.

— Не кричи, тебе вредно, — тихо приговаривал он, тяжело сопя. — Не то завтра голова разболится, а я, как добрый друг, о тебе радею. Уж будет тебе и тепло, и уснешь сладко, и глотку не надорвешь. А чтобы повязочки не сорвал, я тебе и ручки свяжу, а все per amicitiam[169], чтобы добром меня вспоминал.

Сказавши это, он обкрутил кушаком руки казака и затянул узел, другим кушаком, своим собственным, он связал ему ноги. Атаман уже ничего не чувствовал, потому что потерял сознание.

— Больному полагается лежать спокойно, — бормотал Заглоба, — и чтобы глупости ему в голову не приходили, не то delirium[170] начаться может. Ну, выздоравливай. Мог бы я тебя, конечно, и ножом пырнуть, что, вероятно, для меня было бы и лучше, да только стыдно мне мужицким манером действовать. Другое дело, если ты сам к утру сомлеешь, ибо такое не с одной уже свиньей случалось. Будь же здоров. Vale et me amantem redama[171]. Может, еще когда и встретимся, но, ежели я буду искать этой встречи, пускай с меня шкуру спустят и подхвостники из нее нарежут.

После этих слов пан Заглоба вышел из сеней, пригасил огонь в печи и постучался в комнату Василя.

Стройная фигура тотчас же выскользнула из двери.

— Это ты, любезная барышня?

— Я.

— Пошли же, нам бы только к лошадям пробраться. Все перепились, ночь темная. Когда проснутся, мы уже далеко будем. Осторожно, тут князья лежат!

— Во имя отца, и сына, и святого духа, — прошептала Елена.

 Глава XIX


Два всадника неторопливо и тихо пробирались через лесистый яр, примыкавший к разложской усадьбе. Ночь сделалась совсем темна, ибо месяц давно зашел, а горизонт вдобавок затянулся тучами. В яру на три шага ничего нельзя было разглядеть, так что лошади то и дело спотыкались о протянувшиеся поперек дороги корни дерев. Довольно долго всадники ехали с величайшей осторожностью, и, лишь когда показалась в прозоре лощины открытая степь, едва освещенная тусклым отсветом туч, один из ездоков шепнул:

— Вперед!

Они полетели, точно две стрелы, пущенные из татарских луков, оставляя за собою глухой конский топот. Одинокие дубы, тут и там стоявшие у дороги, мелькали точно призраки, а они мчались и мчались без отдыха и роздыха, пока лошади не прижали уши и не начали всхрапывать от усталости, скача все тяжелее и медленней.

— Ничего не поделаешь, придется коней придержать, — сказал всадник, который был потолще.

А тут уже и рассвет вспугнул непроглядную ночь, из тьмы стали вырисовываться обширные пространства, бледно обозначились степные бодяки, отдаленные деревья, курганы — в воздух просачивалось все больше и больше света. Серые отсветы легли и на лица всадников.

Это были пан Заглоба с Еленой.

— Ничего не поделаешь, придется коней придержать, — повторил пан Заглоба. — Вчера они прошли из Чигирина в Разлоги без передыху. А лошади, они так долго не протянут, и дай бог, чтоб не пали. А ты как, любезная барышня, себя чувствуешь?

Тут пан Заглоба поглядел на свою спутницу и, не ожидая ответа, воскликнул:

— Позволь же, любезная барышня, при свете дня на тебя поглядеть. Хо-хо! Это что же, братнина одежа? Ничего не скажешь, ладный из тебя, любезная барышня, казачок. У меня такого пажика, сколько живу, еще не бывало. Да только наверняка пан Скшетуский его у меня отнимет. А это что такое? О господи, спрячь же, любезная барышня, волоса, а то касательно твоего женского звания никто не ошибется.

И в самом деле, по плечам Елены спадали волны черных волос, распустившихся от быстрой скачки и ночной сырости.

— Куда мы едем? — спросила она, подбирая волосы обеими руками и пытаясь запихнуть их под шапку.

— Куда глаза глядят.

— Не в Лубны, значит?

Лицо Елены стало тревожно, а в быстром взгляде, обращенном к Заглобе, заметно было разбуженное вновь недоверие.

— Видишь ли, барыщня-панна, есть у меня свой расчет, и положись в этом деле на меня. А расчет мой на вот какой мудрой максиме основан: не удирай в ту сторону, в какую за тобой погонятся. Так что ежели за нами в эту минуту гонятся, то в сторону Лубен, потому что вчера я во всеуслышание о дороге расспрашивал и Богуну на прощанье сообщил, что мы собираемся бежать туда. Ergo: бежим в Черкассы. Если же нашу хитрость раскроют, то лишь тогда, когда удостоверятся, что нас на лубенской дороге нету, а на это дня два потеряют. Мы же тем временем окажемся в Черкассах, где сейчас стоят польские хоругви панов Пивницкого и Рудомины. А в Корсуне — все гетманское войско. Поняла, любезная барышня?

— Поняла и, сколько жить буду, вашей милости буду благодарна. Не знаю я, кто ты и как попал в Разлоги, но полагаю, что господь мне в защиту и во спасение тебя послал, ведь я скорее бы зарезалась, чем предалась в руки душегубу этому.

— Аспид он, на невинность твою, барышня, весьма распалившийся.

— Что я ему, несчастная, сделала? За что он меня преследует? Я же его давно знаю и давно ненавижу, и всегда он во мне только страх вызывал. Разве одна я на свете, что он не отстает от меня, что столько крови из-за меня пролил, что братьев моих поубивал?.. Господи, как вспомню, холодею вся. Что делать? Куда спрятаться от него? Ты, сударь, не удивляйся жалобам этим, ведь я несчастна, ведь я стыжусь его домогательств, ведь мне смерть во сто раз милее.

Щеки Елены запылали, и по ним от гнева, презрения и горя скатились две слезы.

— Чего и говорить, — сказал пан Заглоба, — великая беда пала на ваш дом, но позволь, любезная барышня, заметить, что родичи твои отчасти сами в том виноваты. Не следовало казаку руки твоей обещать, а потом его обманывать, что, обнаружившись, так его рассердило, что никакие увещевания мои нисколько не помогли. Жаль тоже и мне братьев твоих убитых: особенно младшего, он хоть и малец почти, а сразу было видать, что из него знаменитый кавалер бы вышел.

Елена расплакалась.

— Не пристали слезы той одежонке, которую ты, любезная барышня, сейчас носишь, так что утри их и скажи себе: на все, мол, воля божья. Господь и покарает убийцу, который без того уже наказан, ибо кровь-то пролил, а барышню-панну, единственную и главную цель страстей своих, потерял.

Тут пан Заглоба умолк, но через малое время сказал:

— Ох и дал бы он мне жару, попадись я ему в лапы! На шагрень бы шкуру мою выделал. Ты ведь не знаешь, барышня-панна, что я в Галате уже от турок муки принял, так что с меня довольно. Других не жажду, и потому не в Лубны, но в Черкассы поспешаю. Оно бы, конечно, хорошо у князя спрятаться. А если догонят? Слыхала, Богунов казачок проснулся, когда я коней отвязывал? А если он тревогу поднял? Тогда они сразу бы в погоню кинулись и нас бы через час поймали, у них там княжеские лошади свежие, а у меня времени не было выбирать. Он же — бестия дикая, этот Богун, уж ты мне поверь, барышня-панна, и так мне опротивел, что я дьявола бы скорее предпочел увидеть, чем его.

— Боже сохрани к нему попасть.

— Сам ведь он себя погубил. Чигирин, нарушив гетманский приказ, бросил, с князем-воеводой русским задрался. И остается ему идти к Хмельницкому. Да только он присмиреет, если Хмельницкого побьют, что, между прочим, могло уже быть. Редзян за Кременчугом войска встретил, плывущие под Барабашем и Кречовским на Хмеля, а вдобавок пан Стефан Потоцкий по суше с гусарами шел, но Редзян в Кременчуге десять дней, пока чайку чинили, просидел, так что, покамест он до Чигирина довлекся, сражение, надо думать, состоялось. Мы новостей с минуты на минуту ждали.

— Значит, Редзян из Кудака письма вез? — спросила Елена.

— Точно. От пана Скшетуского к княгине и к тебе, но Богун их перехватил и, про все из них узнав, тут же Редзяна порубал и поскакал мстить Курцевичам.

— О, несчастный юноша! Из-за меня он кровь свою пролил!

— Не горюй, барышня-панна. Выздоровеет.

— Когда же это было?

— Вчера утром. Богуну человека убить — все равно что другому чару вина опрокинуть. А рычал он, когда письма прочитал, так, что весь Чигирин трясло.

Разговор на какое-то время оборвался. Между тем совсем развиднелось. Розовая заря, окаймленная светлым золотом, опалами и пурпуром, горела на восточной стороне небес. Воздух был свежий, бодрящий, кони стали весело фыркать.

— Ну-ка, пришпорим с богом, и понеслись! Лошадки отдохнули, и времени терять нельзя, — сказал пан Заглоба.

Они снова пустились вскачь и без передышки промчались полмили. Внезапно впереди показалась непонятная темная точка, приближавшаяся с небывалой скоростью.

— Что это может быть? — молвил пан Заглоба. — Придержика своего. Верховой вроде бы.

И в самом деле, во весь опор приближался какой-то всадник; скрючившись в седле, склонив лицо к конской гриве, он подхлестывал нагайкой своего жеребца, который и так, казалось, летел, не касаясь земли.

— Что ж это за дьявол и почему он так несется? Ну и прыть! — сказал пан Заглоба, доставая из седельной кобуры пистолет, чтобы на всякий случай быть готовым ко всему.

Между тем бешеный ездок был уже шагах в тридцати.

— Стой! — гаркнул пан Заглоба, наводя пистолет. — Ты кто таков?

Всадник на всем скаку осадил коня, выпрямился и, подняв глаза, тут же закричал:

— Пан Заглоба!

— Плесневский, слуга чигиринского старосты? А ты зачем здесь? Куда несешься?

— Ваша милость! Поворачивай и ты за мною! Беда! Гнев божий, суд божий!

— Что случилось? Что такое?

— Чигирин запорожцы заняли. Холопы шляхту режут. Кара божья!

— Во имя отца и сына! Что ты говоришь… Хмельницкий?

— Пан Потоцкий убит, пан Чарнецкий в плену. Татары с казаками идут. Тугай-бей!

— А Барабаш и Кречовский?

— Барабаш погиб. Кречовский к Хмельницкому переметнулся. Кривонос еще вчера ночью двинулся на гетманов. Хмельницкий — сегодня засветло. Сила страшная. Край в огне, мужичье повсюду бунтует, кровь льется! Беги, милостивый государь!

Пан Заглоба вылупил глаза,разинул рот и таково был огорошен, что слова не мог вымолвить.

— Беги, милостивый государь! — повторил Плесневский.

— Иисусе! — охнул пан Заглоба.

— Иисусе Христе! — вторила Елена, разрыдавшись.

— Бегите, время не ждет.

— Куда? Куда же?

— В Лубны.

— А ты туда?

— Туда, конечно. Ко князю-воеводе.

— Пропади же оно все пропадом! — воскликнул пан Заглоба. — А гетманы где же?

— Под Корсунем. Но Кривонос уже наверняка схватился с ними.

— Кривонос или Прямонос, холера ему в бок! Значит, нам смысла нету ехать?

— Ко льву в пасть, ваша милость, на погибель прешь.

— А кто тебя в Лубны послал? Господин твой?

— Господина моего прикончили, а мне мой кум, который сейчас с запорожцами, жизнь спас и помог бежать. В Лубны же я по собственному разумению еду, ибо не знаю, где еще спрятаться можно.

— В Разлоги не езжай, там Богун. Он тоже в бунтовщики собирается!

— О боже мой! Боже мой! В Чигирине говорят, что вот-вот и на Заднепровье мужичье поднимется!

— Очень может быть! Очень может быть! Поезжай же, куда тебе нравится, а с меня довольно и о своей шкуре думать.

— Так я и сделаю! — сказал Плесневский и, стегнув коня нагайкой, тронул с места.

— Да от Разлогов держись подальше, — крикнул ему вслед Заглоба. — А если Богуна встретишь, не говори, что меня видал, слышишь?

— Слышу! — отозвался Плесневский. — С богом!

И помчался, словно бы от погони.

— Ну! — сказал пан Заглоба. — Вот те на! Выкручивался я из разных переделок, но в таковых еще не бывал. Впереди — Хмельницкий, позади — Богун, и если оно на самом деле так, то я гроша ломаного не дам ни за свой перед, ни за свой тыл, ни за всю свою шкуру. Похоже, я дурака свалял, в Лубны с тобою, барышня, не поскакав, но сейчас поздно сожалеть об этом. Тьфу ты! Все мои мозги не стоят теперь того, чтобы ими сапоги смазывать. Что же делать? Куда податься? Во всей Речи Посполитой нету, видать, угла, где человек своею, не дареною смертью мог бы преставиться. Спасибочки за такие подарки; пускай их другим дарят!

— Ваша милость! — сказала Елена. — Два моих брата, Юр и Федор, в Золотоноше, может, от них будет нам какое спасение?

— В Золотоноше? Погоди-ка, барышня-панна! Познакомился и я в Чигирине с паном Унерицким, у которого под Золотоношею имения Кропивна и Чернобай. Но это отсюда далековато. Дальше, чем Черкассы. Что же делать?.. Если больше некуда, бежим туда. Только с большой дороги надо съехать: степью да лесами пробираться безопаснее. Ежели бы хоть на недельку этак затаиться где-нибудь, в лесах каких-нибудь, может, гетманы за это время покончили бы с Хмельницким и на Украине поспокойней стало бы…

— Не для того господь нас из рук Богуновых спас, чтоб дать погибнуть. Уповай, ваша милость, сударь.

— Постой, любезная барышня. Снова во мне вроде бы дух крепнет. Бывали мы в разных переделках! Как-нибудь расскажу тебе, барышня-панна, про бывшее со мною в Галате приключение, из чего ты сразу выведешь, что и тогда дело дрянь было, а поди-ка же, собственным умом я той опасности избежал и цел остался, хотя борода моя, как можно видеть, поседела. Однако нам надо съехать с дороги. Сворачивай, барышня-панна… Вот так. А ты верхом, как умелый казачок, ездишь! Трава высокая, ничей глаз сроду нас не заметит.

И действительно, трава, по мере того как они углублялись в степь, становилась все выше, и в конце концов всадники вовсе в ней утонули. Однако лошадям в сплошной мешанине тонких и толстых стеблей, порою острых и ранящих, идти было нелегко. Поэтому они вскоре утомились и встали.

— Ежели мы хотим, чтобы эти лошаденки послужили нам и дальше, — сказал пан Заглоба, — придется слезть и расседлать их. Пускай поваляются и попасутся, иначе толку не будет. Я так понимаю, скоро до Кагамлыка доберемся. По мне, чем скорее, тем милее, — лучше очерета ничего не найти, если спрятаться в нем, дьявол и тот не сыщет. Только бы нам не заблудиться.

Сказавши это, пан Заглоба спешился и помог спешиться Елене, затем стал снимать арчаки и доставать еду, каковою предусмотрительно в Разлогах запасся.

— Надо подкрепиться, — сказал он. — Дорога неблизкая. Дай же, барышня-панна, какой-нибудь обет святому Рафаилу, чтобы нам ее счастливо проделать. А в Золотоноше имеется старая крепостца, возможно, и с гарнизоном. Плесневский сказал, что мужичье и на Заднепровье поднимается. Гм! Оно не исключено, скор тут повсюду народ бунтовать, но на Заднепровье покоится десница князя-воеводы, а чертовски тяжка десница эта! Здорова у Богуна шея, но ежели эта десница на нее ляжет, то к самой земле притиснет; оно дай боже, аминь. Кушай, барышня-панна.

Пан Заглоба достал из-за голенища ножик с вилкой и подал их Елене, затем разложил перед нею на чепраке жареную говядину и хлеб.

— Ешь, барышня-панна, — сказал он. — В брюхе пусто — в башке горох-капуста… Съел говядо — в голове как надо. Дали мы с тобою, конечно, маху: правильней было в Лубны удирать, но дела не поправишь. Князь, верно, с войском тоже за Днепр двинется помогать гетманам. Страшных времен мы дождались, ибо гражданская война изо всего плохого — самое наихудшее. Уголка не найдется для мирных людей. Лучше мне было в ксендзы идти, к чему я призвание имел, ибо человек спокойный и воздержанный, да фортуна иначе распорядилась. Господи, господи! Был бы я теперь краковским каноником и распевал бы часы на почетном седалище во храме, потому как голос у меня весьма приятный. Да что из того! С молодых лет очень мне женский пол нравился. Хо-хо! Не поверишь, барышня-панна, каков я был красавчик. Бывало, погляжу на какую, и она как громом пораженная. Мне бы годков двадцать скинуть, плохи были бы у пана Скшетуского дела. Очень ладный из тебя, любезная барышня, казачок. И неудивительно, что парни за тобой увиваются и друг дружку из-за тебя за горло берут. Пан Скшетуский тоже забияка, каких мало. Видал я, как Чаплинский ему дал повод, а он хоть и подпил малость, но как схватит его за шиворот и — прошу прощения — за штаны, как саданет им в дверь! Так, скажу я тебе, барышня-панна, у того все кости из вертлюгов повыскакивали. Старый Зацвилиховский тоже мне о суженом твоем говорил, что первейший он рыцарь, князю-воеводе любезный, да и сам я с первого взгляда понял, что жолнер он достоинства не последнего и не по годам понаторевший. Жарко, однако, становится. Хоть и приятна мне твоя, барышня-панна, компания, но я бы не знаю что отдал, лишь бы нам уже в Золотоноше оказаться. Как видно, придется днем в травах отсиживаться, а по ночам ехать. Не знаю вот только, выдержишь ли ты тяготы такие?

— Я здорова и все выдержу. Поехали хоть сейчас.

— Совсем не женская в тебе, барышня-панна, повадка. Кони уже повалялись, так что я их поседлаю сейчас, чтобы готовы на всякий случай были. Пока кагамлыцких очеретов и зарослей не увижу, себя в безопасности не почувствую. Не съезжай мы с дороги, можно было ближе к Чигирину на реку выехать, но здесь от большой дороги до воды, пожалуй, оно с милю будет. Сразу же на другой берег и переправимся. До чего же, однако, мне спать охота. Вчера ночь целую прокуролесили мы в Чигирине, вчерашний день лихо меня в Разлоги с казаком несло, а нынешней ночью снова из Разлогов уносит. Спать хочется так, что я даже разговаривать потерял охоту, и хотя молчать не в моем обычае, ибо философы утверждают, что кот обязан быть ловный, а кавалер многословный, однако сдается мне, что язык мой вроде бы обленился. Поэтому прошу прощения, если вздремну.

— Не за что! — сказала Елена.

Пан Заглоба, говоря по совести, напрасно обвинял язык свой в лености, ибо с рассвета молол им без устали. Но спать ему и вправду хотелось. Так что, едва они снова сели на лошадей, он тут же стал посапывать и носом поклевывать, а в конце концов и вовсе уснул. Сморили его усталость и шум трав, раздвигаемых конскими грудями. Елена же предалась мыслям, носившимся в голове ее, как стайка птиц. До этой минуты события так быстро сменялись, что девушка даже и не успела осознать всего того, что с нею произошло. Нападение, жуткие картины убийства, отчаяние, неожиданное спасение и бегство — все это вихрем пронеслось за одну ночь. А при всем том сколько непонятного! Кто был ее спаситель? Он, правда, назвал свое имя, но имя само по себе нисколько не объясняло его поступка. Откуда он взялся в Разлогах? Он сказал, что приехал с Богуном, а значит, водил с ним компанию, был его знакомым, его другом. Но зачем тогда было ее спасать, подвергая себя величайшей опасности и страшной мести казака? Чтобы понять это, надо было хорошо знать пана Заглобу с его беспутной головой и добрым сердцем. Елена же знала его всего-навсего часов шесть. И этот незнакомец с бессовестной рожей буяна и пьяницы стал ее спасителем. Повстречай она его дня три назад, Заглоба вызвал бы в ней неприязнь и подозрение, а сейчас Елена глядит на него, как на своего доброго ангела, и даже с ним бежит, — но куда? В Золотоношу или куда-то еще, сама даже толком не знает. Какая перемена судьбы! Вчера еще Елена ложилась спать под мирным родным кровом, сегодня — она в степи, верхом, в мужском платье, без крова и без приюта. Позади страшный атаман, посягающий на ее честь, на ее любовь, впереди пламя крестьянского мятежа, братоубийственная война со всеми превратностями, тревогами и ужасами. И вся надежда на этого человека? Нет! Еще на кого-то, кто могущественнее насильников, войн, смертей, зверств и пожаров.

Тут девушка вознесла очи к небесам:

— Спаси же меня, боже великий и милосердный! Спаси сироту, спаси несчастную, спаси заблудшую! Да будет воля твоя, но да свершится и милосердие твое!

А ведь милосердие уже совершилось, ибо, вырванная из наигнуснейших рук, она упасена непостижимым божьим чудом. Опасность еще не миновала, но избавление, возможно, близко. Кто знает, где теперь тот, избранник ее сердца. Из Сечи он, должно быть, уже возвратился, возможно даже, он сейчас где-нибудь в этой самой степи. Он будет искать ее и найдет, и тогда радостью сменятся слезы, весельем — печаль, опасения и тревоги прекратятся раз и навсегда — наступит успокоение и благодать. Отважное бесхитростное сердце девушки исполнилось надежды, а степь окрест сладко шумела, а ветерок, колебавший травы, навевал заодно и ей сладкие мысли. Не такая уж она сирота на белом свете, если рядом некий странный безвестный покровитель, а другой — известный и любимый, о ней позаботится, не оставит, приголубит на всю жизнь. А уж он-то человек железный и куда сильнее и доблестнее тех, кто зарится на нее сейчас.

Степь тихо шумела, цветы издавали сильные дурманные запахи, красные головки чертополоха, пурпурные кисточки очитка, белые жемчужины синеголовника и перья полыни склонялись к ней, словно бы в ряженом этом казачке с длинными косами, с лицом белей молока и алыми устами узнавали сестрицу-дивчину. Они склонялись к ней и словно бы хотели сказать: «Не плачь, краснодиво, мы, как и ты, божьи!» Степь словно бы умиротворяла и успокаивала девушку, картины убийств и погони куда-то исчезли, ее охватила некая сладостная слабость, и сон стал смежать ей веки. Лошади шли неспешно, езда укачивала, и она уснула.

 Глава XX


Разбудил ее лай собак. Открыв глаза, увидела она далеко впереди огромный тенистый дуб, двор и колодезный журавль. Елена тотчас же стала будить своего спутника.

— Ваша милость, проснись! Проснись, сударь!

Заглоба разлепил глаза.

— Что такое? Куда это мы приехали?

— Не знаю.

— Погоди-ка, барышня-панна. Это казацкий зимовник.

— Так и мне кажется.

— Тут, верно, чабаны живут. Не самая приятная компания. Чего эти псы, чтоб их волки сожрали, заходятся! Вон и кони с людьми у хаты. Делать нечего, едем к ним, а то, если объедем, за нами погонятся. Ты тоже, видать, вздремнула.

— Немножко.

— Один, два, три… четыре коня оседланных. Значит, там четыре человека. Сила невеликая. Точно! Это чабаны. Разговаривают о чем-то. Гей, люди, а давайте-ка сюда!

Четверо казаков сразу же подъехали. Это и в самом деле были чабаны при конях, или табунщики, присматривавшие летом в степях за табунами. Пан Заглоба тотчас отметил, что только один из них при сабле и пищали, остальные же трое были вооружены палками с привязанными к концам конскими челюстями; однако он знал, что такие табунщики бывают людьми дикими и для дорожных опасными.

И точно, подъехав, все четверо исподлобья воззрились на прибывших. На их коричневых лицах не было и признаков радушия.

— Чего надо? — спросил один, причем никто не снял шапки.

— Слава богу, — сказал пан Заглоба,

— На вiки вiкiв. Чего надо?

— А далеко до Сыроватой?

— Не знаемо нiяко… Сыроватой.

— А зимовник этот как зовется?

— Гусла.

— Напоите-ка коней.

— Нету воды, высохла. А откуда вы едете?

— От Кривой Руды.

— А куда?

— В Чигирин.

Чабаны переглянулись.

Один из них, черный как жук и косоглазый, уставился на пана Заглобу и, помолчав, сказал:

— А зачем с большака съехали?

— А там жарко очень.

Косоглазый положил руку на повод пана Заглобы.

— Слазь, панок, с коня. Незачем тебе в Чигирин ехать.

— А это почему бы? — спокойно спросил пан Заглоба.

— А видишь ты вот этого молодца? — спросил косоглазый, указывая на одного из товарищей.

— Вижу.

— Он из Чигирина при…хав. Там ляхiв рiжуть.

— А знаешь ли ты, мужик, кто за нами в Чигирин следует?

— Хто такий?

— Князь Ярема!

Наглые лица чабанов во мгновение стали смиренными. Все, точно по команде, поснимали шапки.

— А знаете ли вы, хамы, — продолжал пан Заглоба, — что делают ляхи с теми, которые рiжуть. Они их вiшають. А знаете ли, сколько князь Ярема войска ведет? А знаете ли, что он уже в полумиле отсюда? Ну так как, собачьи души? Хвосты поджали? Вот как вы нас приняли! Колодец у вас высох? Коней поить воды нету? А, стервецы! А, кобыльи дети! Я вам задам!

— Не сердитеся, пане! Колодец пересох. Мы сами к Кагамлыку ездим поить и воду для себя носим!

— А, прохвосты!

— Простiть, пане. Колодец пересох. Велите, так сбегаем за водой.

— Без вас обойдусь, сам со слугою поеду. Где тут Кагамлык? — спросил он грозно.

— От, две мили отсюда! — сказал косоглазый, указывая на череду зарослей.

— А на дорогу этим путем ворочаться или по берегу доеду?

— Доедете, пане. В миле отсюда река к дороге сворачивает.

— Эй, слуга, ну-ка давай вперед! — сказал пан Заглоба, обращаясь к Елене.

Мнимый слуга поворотил коня на месте и мигом ускакал.

— Слушать меня! — сказал Заглоба мужикам. — Ежели сюда разъезд придет, сказать, что я берегом на большак поехал.

— Добре, пане.

Через четверть часа Заглоба опять ехал рядом с Еленой.

— Вовремя я им князя-воеводу выдумал, — сказал он, прищурив глаз, закрытый бельмом. — Теперь они целый день сидеть будут и разъезда ждать. От одного только княжеского имени у них дрыготня началася.

— Ваша милость таково быстро соображает, что изо всякой переделки выпутаться сумеет, — сказала Елена. — И я бога благодарю, что послал мне такого опекуна.

Шляхтичу эти слова пришлись по вкусу, он усмехнулся, погладил рукою подбородок и сказал:

— А что? Есть у Заглобы голова на плечах? Хитер я, как Улисс, и должен тебе, барышня-панна, сказать, что, ежели бы не хитрость эта, давно бы меня вороны склевали. Но что же нам делать? Надо спасаться. Они и вправду в близость княжеских войск поверили, ибо ясно же, что князь не сегодня-завтра появится с мечом огненным, аки архангел. А ежели б он заодно и Богуна по пути извел, я бы дал обет босиком в Ченстохову пойти. А хоть и не поверь чабаны, ведь одного упоминания о княжеской силе довольно было, чтобы их от покусительства на живот наш удержать. В любом случае скажу я тебе, барышня-панна, что наглость их — недобрый для нас signum[172], ибо означает это, что мужичье здешнее о викториях Хмельницкого наслышано и час от часу будет становиться нахальнее. А посему следует держаться нам мест безлюдных и в деревни заглядывать пореже, так как сие небезопасно. Яви же, господи, поскорее князя-воеводу, ведь мы в такую ловушку попались, что будь я не я, хуже и придумать трудно!

Елена снова встревожилась и, желая услышать из уст пана Заглобы хоть одно обнадеживающее словечко, сказала:

— Теперь я уж вовсе уверовала, что ты, сударь, и себя, и меня спасешь.

— Это конечно, — ответил старый пройдоха. — Голова затем и есть, чтобы о шкуре думать. А тебя, барышня-панна, я уже так полюбил, что, как о собственной дочери, о тебе печься буду. Самое скверное, сказать по правде, что непонятно, куда удирать, ибо и Золотоноша эта самая не очень верное asylum[173].

— Я точно знаю, что братья в Золотоноше.

— Или да, или нет, потому что могли уехать; и в Разлоги наверняка не той дорогой, какой мы едем, возвращаются. Я-то больше на тамошний гарнизон рассчитываю. Ежели бы этак бог дал полхоругвишки или полрегиментика в крепостце! А вот и Кагамлык! Теперь хоть очереты под боком. Переправимся на другой берег и, вместо того чтобы вниз по реке к большаку пойти, пойдем вверх, чтобы следы запутать. Правда, мы окажемся близко от Разлогов, но не очень…

— Мы к Броваркам ближе будем, — сказала Елена, — через которые в Золотоношу ездят.

— И прекрасно. Останавливайся, барышня-панна.

Они напоили коней. Затем пан Заглоба, надежно укрыв Елену в зарослях, поехал искать броду и тотчас его нашел, так как брод оказался в нескольких десятках шагов от места, где они остановились. Именно тут уже знакомые нам табунщики перегоняли коней через реку, которая хоть и была по всему течению мелководна, но берега повсюду имела неприступные, заросшие и болотистые. Переправившись, наши путники спешно двинулись вверх по реке и без отдыха проехали допоздна. Дорога была трудная, так как в Кагамлык впадало множество ручьев, и они, широко разливаясь в своих устьях, создавали повсюду болота и топи. То и дело приходилось или искать брода, или продираться сквозь заросли, почти непроезжие для конных. Лошади страшно утомились и едва шли. Порой они так сильно увязали, что Заглобе казалось — выбраться уже не удастся. Но в конце концов беглецы все-таки вышли на высокий, заросший дубняком сухой берег. А тут уж и ночь наступила, глубокая и непроглядная. Дальнейший путь сделался опасен: в темноте можно было угодить в трясину, так что пан Заглоба решил дождаться утра.

Он расседлал лошадей, спутал их и пустил пастись. Затем нагреб листьев, устроил из них подстилку, застелил чепраками и, накрывши буркою, сказал Елене:

— Укладывайся, барышня-панна, и спи, ибо это единственное, что можно сделать. Роса тебе глазки промоет, оно и славно будет. Я тоже голову на арчак преклоню, а то я в себе костей прямо не чую. Огня мы зажигать не станем, не то на свет какие-нибудь пастухи заявятся. Ночи теперь короткие, на зорьке двинемся дальше. Спи, барышня-панна, спокойно. Напетляли мы, точно зайцы, хотя, по правде сказать, уехали недалеко, но зато так следы запутали, что тот, кто найдет нас, дьявола за хвост поймает. Спокойной ночи барышне-панне.

— Спокойной ночи и вам.

Стройный казачок опустился на колени и долго молился, обращая очи к небу, а пан Заглоба, взвалив на спину арчак, отнес его несколько в сторону, где присмотрел себе местечко для спанья. Привал был выбран удачно

— берег был высокий и сухой, а значит, без комаров. Густая листва могла, в случае чего, защитить и от дождя.

Сон долго не шел к Елене. События прошлой ночи тотчас же вспомнились ей, а из темноты выставились лица убитых — тетки и братьев. Ей мерещилось, что она вместе с их трупами заперта в сенях и что в сени эти вот-вот войдет Богун. Она видела и его побелевшее лицо, и сведенные болью соболиные черные брови, и глаза, пронзающие ее. Елену охватила безотчетная тревога. А вдруг в окружающей тьме она и вправду увидит два горящих глаза…

Месяц ненадолго выглянул из туч, осветил немногими лучами дубраву и придал фантастические обличья веткам и стволам. На лугах закричали дергачи, в степи — перепела; порою слышны были какие-то странные далекие голоса то ли птиц, то ли ночных зверей. Поблизости фыркали кони, которые, пощипывая траву и тяжело прыгая в путах, все больше отдалялись от спящих. Все эти звуки успокаивали Елену, отгоняя фантастические видения и перенося ее в явь. Они словно бы напоминали ей, что сени эти, постоянно являвшиеся ее взору, и трупы родных, и бледный этот Богун с отмщением в очах всего лишь обман чувств, порождение страха, и ничего больше. Еще несколько дней назад сама мысль о подобной ночи под голым небом в глуши смертельно бы испугала ее, сейчас же, чтобы успокоиться, ей приходилось напоминать себе, что она и в самом деле у Кагамлыка, далеко от своей девичьей светелки.

Голоса дергачей и перепелов ее убаюкивали, звезды помаргивали над ней, стоило ветерку шевельнуть ветвями, жуки ворочались в дубовой листве, и она в конце концов уснула. Но у ночей в глуши тоже бывают свои неожиданности. Уже развиднелось, когда донеслись до нее какие-то жуткие звуки, какое-то рычанье, завывания, всхрапывания, потом визг столь отчаянный и пронзительный, что кровь похолодела в жилах. Она вскочила, дрожа от испуга и не понимая, что надо делать. Вдруг перед нею мелькнул пан Заглоба, без шапки, с пистолетом в руках мчавшийся на эти голоса. Через секунду раздался его крик: «Ух-ха! Ух-ха! Сiромаха!» — грохнул выстрел, и все смолкло. Елене казалось, что прошла тысяча лет, прежде чем у подошвы берега наконец раздался голос Заглобы:

— А, чтоб вас псы сожрали! Чтобы с вас шкуры посдирали! Чтоб вы на воротники еврейские пошли!

В воплях Заглобы чувствовалось неподдельное отчаяние.

— Ваша милость, что произошло? — спросила девушка.

— Волки коней задрали.

— Иисусе Христе! Обоих!

— Один зарезанный, другой так покалечен, что версты не пройдет. За ночь шагов на триста отошли, и конец.

— Как же нам быть?

— Как быть? Выстругать палки и оседлать их. Откуда я знаю, как быть? Вот горе так горе! По-моему, барышня-панна, дьявол на нас зуб имеет — оно и неудивительно, ибо он Богуну или сват, или брат. Как нам быть? Будь я конем, если знаю! В любом случае тебе, барышня-панна, было бы на ком ехать. Чтоб я сдох, если мне хоть раз случалось так поразвлечься.

— Пешком пойдем…

— Хорошо барышне-панне в ее двадцать годочков, а не мне при моей циркумференции мужицким манером путешествовать. Хотя что я говорю, в этих местах любого холопа на конягу станет, и только одни дворняжки пешком ходят. Чистая беда, истинный бог! Конечно, сидеть мы не засидимся, а пойдем, но когда ж мы дойдем до этой Золотоноши, а? Если даже на лошади удирать невесело, то пешком вовсе дело паршивое. С нами сейчас случилось самое скверное, что могло случиться. Седла придется бросить, а провиант на собственном горбу волочь.

— Я не допущу, чтобы ваша милость сам нес, и, что смогу, тоже понесу.

Заглобу такая самоотверженность обезоружила.

— Любезная моя панна, — сказал он. — Разве ж я турок или поганин допускать до такого? Разве ж для такой работы ручки эти беленькие, для такого стан этот стройный? Даст бог, я и сам управлюсь, только отдыхать часто придется, так как, сроду будучи воздержан в еде и питье, заработал я себе одышку. Возьмем чепраки для ночевок да провианту малость, кстати, его немного и останется, ибо сейчас надо как следует подкрепиться.

Делать ничего больше не оставалось, и они принялись за еду, причем пан Заглоба, забыв про свое хваленое воздержание, делал все, чтобы будущую одышку предупредить. Около полудня они подошли к броду, которым, вероятно, время от времени пользовались и конные, и пешие, — на обоих берегах виднелись следы колес и конских копыт.

— Может, это и есть дорога на Золотоношу? — сказала Елена.

— Ба! Спросить-то не у кого.

Стоило пану Заглобе это сказать, как вдали послышались человеческие голоса.

— Погоди, барышня-панна, спрячемся! — шепнул Заглоба.

Голоса приближались.

— Ты что-нибудь видишь, ваша милость? — спросила Елена.

— Вижу.

— Кто там?

— Слепой дед с лирой. И парнишка-поводырь. Разуваются. Они сюда хотят перейти.

Спустя мгновение плеск воды подтвердил, что реку и в самом деле переходят.

Заглоба с Еленой вышли навстречу.

— Слава богу! — громко сказал шляхтич.

— На вiки вiкiв! — ответил дед. — А кто ж там такие?

— Люди крещеные. Не бойся, дедушка, держи вот пятак.

— Щоб вам святий Микола дав здоров'я i щастя.

— А откудова, дедушка, идете?

— Из Броварков.

— А эта дорога куда?

— До хуторiв, пане, до села…

— А к Золотоноше не выведет?

— Можно, пане.

— Давно ль вы из Броварков вышли?

— Вчера утречком, пане.

— А в Разлогах были?

— Были. Да только говорят, туда лицарi прийшли, що битва була.

— Кто говорит-то?

— В Броварках сказывали. Тут один с княжьей дворни приехал, а что рассказывал, страх!

— А вы сами его не видели?

— Я, пане, ничего не вижу, я слепой.

— А паренек?

— Он видит, да только он немой, я один его и понимаю.

— А далече ли отсюда до Разлогов? Нам туда как раз и нужно бы.

— Ой, далече!

— Значит, в Разлогах, говорите, были?

— Были, пане.

— Да? — сказал пан Заглоба и вдруг схватил парнишку за шиворот.

— А, негодяи, мерзавцы, подлецы! Ходите! Разнюхиваете! Мужиков бунтовать подбиваете! Эй, Федор, Олеша, Максым, взять их, раздеть и повесить! Или утопить! Бей их, смутьянов, соглядатаев! Бей, убивай!

Он стал что было сил дергать подростка, трясти его и все громче вопить. Дед рухнул на колени, моля о пощаде; подросток, как все немые, издавал пронзительные звуки, а Елена изумленно на все это глядела.

— Что ты, ваша милость, вытворяешь? — пыталась она вмешаться, собственным глазам не веря.

Но пан Заглоба визжал, бранился, клялся всею преисподнею, призывал всяческие несчастья, бедствия, хворобы, угрожал всеми, какие есть, муками и смертями.

Княжна решила, что он в уме повредился.

— Скройся! — кричал он ей. — Не пристало тебе глядеть на то, что сейчас будет! Скройся, кому говорят!

Вдруг он обратился к деду:

— Скидавай одежу, козел, а нет, так я тебя сей же момент на куски порежу.

И, повалив подростка наземь, принялся собственноручно срывать с того одежду. Перепуганный дед поспешно побросал лиру, торбу и свитку.

— Все скидавай!.. Чтоб ты сдох! — вопил Заглоба.

Дед стал снимать рубаху.

Княжна, видя, что происходит, поспешно удалилась, дабы скромности своей лицезрением обнаженных телес не оскорбить, а вослед ей, торопившейся уйти, летели проклятья Заглобы.

Отдалившись на значительное расстояние, она остановилась, не зная, как быть. Поблизости лежал ствол поваленного бурей дерева. Она села на него и стала ждать. До слуха ее доносилось верещание немого, стоны деда и гвалт, учиняемый паном Заглобой.

Наконец все смолкло. Слышны были только попискиванья птиц и шорохи листьев. Спустя некоторое время она услыхала какое-то сопение и тяжелые шаги.

Это был пан Заглоба.

На плече он нес одежку, отнятую у деда и отрока, в руках две пары сапог и лиру. Подойдя, он принялся моргать своим здоровым глазом, улыбаться и сопеть.

По всему было видно, что он в превосходном настроении.

— Ни один приказный в трибунале так не накричится, как мне пришлось! — сказал он. — Охрип даже. Но, что надо, заимел. Я их в чем мать родила отпустил. Если султан не сделает меня пашой или валашским господарем, значит, он просто неблагодарный человек; я же двух святых туркам прибавил. Вот негодники! Умоляли, чтобы рубашки оставил! А я говорю, спасибо скажите, что в живых остаетесь. А погляди-ка, барышня-панна, все новое: и свитки, и сапоги, и рубахи. Может ли быть порядок в нашей Речи Посполитой, если хамы так изрядно одеваются? Они в Броварках на ярмарке были, где насобирали денег и все себе купили. Мало кто из шляхты нахозяйствует в этой стране столько, сколько наклянчит дед. Всё! С этой минуты я рыцарское поприще бросаю и начинаю на больших дорогах дедов грабить, ибо eo modo[174] богатство быстрее нажить можно.

— Но за какою надобностью ты, ваша милость, сделал это? — спросила Елена.

— За какою надобностью? Ты, барышня-панна, не поняла? Тогда погоди, сейчас эта самая надобность зримо тебе явлена будет.

Сказав это, он взял половину отнятой одежи и удалился в прибрежные заросли. Спустя некоторое время в кустах зазвенела лира, а затем показался… уже не пан Заглоба, но настоящий украинский дiд с бельмом на одном глазу и с седою бородой. Дiд приблизился к Елене, распевая хриплым голосом:

Соколе ясний, брате мiй рiдний, Ти високо лiта†ш, Ти широко вида†ш.

Княжна захлопала в ладоши, и впервые со времени бегства из Разлогов улыбка оживила ее прелестное лицо.

— Не знай я, что это ваша милость, ни за что бы не признала!

— А что? — сказал пан Заглоба. — И на масленицу не видала ты, барышня-панна, лучшей машкеры. Я уж и в Кагамлык погляделся. И если я когда-нибудь видал более натурального деда, пускай меня на собственной торбе повесят! С песнями у меня тоже все в порядке. Что, барышня-панна, желаешь? Может, о Марусе Богуславке, о Бондаривне или о Серпяховой смерти? Пожалуйста. Считай меня распоследним человеком, ежели я на кусок хлеба у самых отпетых гультяев не заработаю.

— Теперь ясно, зачем ты, сударь, все это сделал, зачем одежку совлек с бедняжек этих — чтобы в дорогу переодетыми пуститься.

— Точно! — сказал пан Заглоба. — А ты, барышня-панна, что думала? Тут, за Днепром, народишко похуже, чем в других местах будет, и только рука княжеская смутьянов от самоуправства сдерживает; теперь же, когда узнают они о войне с Запорожьем и о викториях Хмельницкого, никакая сила их от мятежа не удержит. Ты же видела, барышня-панна, тех чабанов, которые к нашей шкуре подбирались? Если гетманы сейчас же не побьют Хмельницкого, то через день, а может, через два вся страна в огне будет. Как же я тогда барышню-панну через все взбунтовавшееся мужичье проведу? А если доведется угодить к ним в лапы, лучше тебе было бы в Богуновых остаться.

— Это невозможно! Лучше смерть! — прервала его Елена.

— А мне наоборот: лучше — жизнь, ибо от смерти, как ни хитри, все равно не отвертишься. Но сдается мне, сам господь нам этих дедов послал. Я их, как и чабанов, напугал, что князь с войском близко. Три дня теперь от страху будут голые в камышах сидеть. А мы тем временем, переодетые, в Золотоношу как-нибудь проберемся, найдем братьев твоих — хорошо, нет — пойдем дальше, хоть бы и к гетманам, или князя станем ждать. И все время в безопасности, ибо дедам от мужиков и от казаков никакого утеснения. Можем даже через обозы Хмельницкого невредимыми пройти. Только татар vitare[175] нам следует, ибо они тебя, барышня-панна, как младого отрока в ясыри возьмут.

— И мне, значит, надо переодеться.

— Именно! Хватит тебе казачком быть, преобразись-ка в мужицкого подростка. Правда, для хамского отпрыска ты уж очень пригожа, как, впрочем, и я — для дiда, но это пустяки. Ветер обветрит личико твое, а у меня от пешего хождения брюхо опадет. Всю дородность свою выпотею. Когда мне валахи глаз выжгли, я было решил, что непоправимое несчастье мне приключилось, а сейчас вот вижу, что оно мне на руку; ведь, если дед не слепой, значит, дело нечистое. Ты меня, барышня-панна, за руку води, а зови Онуфрием, ибо такое оно, мое дедовское имя. А сейчас переоденься, да поскорее, нам в путь пора. А путь, поскольку пешком, долог будет.

Пан Заглоба удалился, и Елена, не мешкая, стала переодеваться в дедовского поводыря. Она сняла казацкий жупаник и, поплескавшись в речке, надела крестьянскую свитку, соломенную шляпу и дорожную сумку. К счастью, подросток, которого ограбил Заглоба, был стройным, поэтому все пришлось на нее отлично.

Заглоба, когда вернулся, внимательно ее оглядел и сказал:

— Мой боже! Не один рыцарь охотно бы лишился состояньица своего, лишь бы его этакий пажик сопровождал, а уж некий известный мне гусар, тот бы ни секунды не раздумывал. Только вот с волосами твоими надо что-то придумать. Видал я в Стамбуле пригожих юнцов, но такого — никогда.

— Дай боже, чтобы не во вред обернулась мне пригожесть эта! — сказала Елена.

И улыбнулась, так как женской ее натуре польстило изумление пана Заглобы.

— Краса никогда во вред не обернется, и сам я лучший тому пример. Когда турки мне в Галате глаз выжгли, собрались они было и второй выжечь, но спасла меня жена тамошнего ихнего паши, а все по причине неописуемой красоты моей, остатки каковой можешь еще, барышня-панна, зреть.

— А сказал, ваша милость, что валахи тебе глаз выжгли.

— Я и говорю — валахи, но потурчившиеся и в Галате у паши служившие.

— Да ведь вашей милости его не выжгли!

— Зато он от железного жара бельмом застлался. А это, считай, все равно что выжгли. Что же ты, барышня-панна, с косами своими собираешься делать?

— А что? Надо отрезать?

— Вот именно, надо. Но как?

— Саблей вашей милости.

— Саблею этой головы сподручно отрезать, но волосы — уж это я не представляю, quo modo?[176]

— Знаешь, милостивый государь, что? Я сяду возле этого поваленного дерева, а волосы перекину через ствол, ты же, ваша милость, рубанешь и отрубишь. Только голову не отруби.

— За это, барышня-панна, не беспокойся. Не раз я фитили у свечек по пьяному делу срубал, самой свечи не задевая, так что не будет и барышне-панне урона, хотя таково показывать руку случается мне впервые.

Елена села возле лежавшего дерева, перекинула через него свои огромные черные волосы и, подняв очи на пана Заглобу, сказала:

— Я готова. Руби, ваша милость.

И улыбнулась этак грустно, потому что жаль ей было волос, которые у головы в две горсти и то взять было невозможно. Да и пану Заглобе было как-то не по себе и не с руки. Он обошел ствол для сподручного замаха и проворчал:

— Тьфу ты! Ей-богу, лучше быть цирюльником и оселедцы казакам подбривать. Сдается мне, что я палачом стал и берусь за дела заплечные, ибо палачи колдуньям волосы на голове обстригают, чтобы дьявол туда не спрятался и кознями своими пытку не обезвредил. Но, барышня-панна не ведьма, и стрижку сию полагаю я делом мерзким, за каковое, ежели мне пан Скшетуский уши не отрежет, я его paritatem[177] не признаю. Ей-богу, рука даже замлела. Зажмурься хоть, барышня-панна.

Пан Заглоба весь вытянулся, словно бы в стременах для удара привстал. Плоское лезвие свистнуло в воздухе, и мгновенно длинные черные пряди скользнули по гладкой коре ствола на землю.

— Готово! — сказал Заглоба.

Елена быстро встала, и тотчас же коротко обрезанные волосы рассыпались черным кружком вокруг вспыхнувшего лица ее; отрезать косу для девушки в те времена считалось великим позором, а значит, решилась она на великую жертву, пойти на которую пришлось ввиду крайних обстоятельств.

Очи Елены наполнились слезами, а пан Заглоба, недовольный собою, даже не стал ее утешать.

— Чувство у меня такое, будто я что нехорошее натворил, — сказал он, — и еще раз повторяю: ежели пан Скшетуский настоящий кавалер, он мне за это уши отрезать обязан. Но выхода у нас не было, ибо sexus[178] барышни-панны тотчас бы явным сделался. Теперь же, что ни говори, можно идти смело. Дед мне, когда я ему кинжал к горлу приставил, дорогу рассказал. Сперва, значит, увидим мы в степи три дуба, возле которых волчий яр, а мимо яра через Демьяновку дорога на Золотоношу. Сказал он мне, что и чумаки тою дорогой ездят, значит, и на телегу можно попроситься. Трудные деньки мы с барышней-панной переживаем и вечно их вспоминать будем. Теперь же и с саблями расстаться придется, деду с поводырем не пристало иметь шляхетскую амуницию. Спрячу-ка я их под этот самый ствол, может, даст бог, возьму когда-нибудь. Ой, много походов повидала сабля эта и многим великим победам явилась причиною. Уж ты мне поверь, что был бы я сейчас региментарием, ежели б не invidia и злоба людская, подозревавшие меня в приверженности к горячительным напиткам. Так оно на свете всегда. Нет справедливости, и все тут. Если я не лез, как иные дураки, на рожон, но с мужеством, точно Cunctator[179] новый, умело сочетал благоразумие, так тот же Зацвилиховский первый говорил, что я труса праздную. Он добрый человек, но злоречивый. Давеча еще донимал меня, что я, мол, с казаками братаюсь, а не братайся я, так ты бы, барышня-панна, наверняка Богунова насилия не избежала.

Так разглагольствуя, сунул пан Заглоба сабли под ствол, накрыл их травой и ветками, повесил затем на плечи суму и торбан, взял в руку дедовский посох, усаженный кремнями, махнул им разок-другой и сказал:

— На худой конец и это сойдет, псу какому-нибудь или волку можно искры из глаз вышибить или зубы пересчитать. Хуже всего то, что надо идти пешком, однако ничего не поделаешь! Пошли!

И они отправились.

Впереди чернокудрый отрок, за ним дед. Дед ворчал и чертыхался, так как пешком идти ему было жарко, хотя по степи и тянул ветерок. Ветерок этот обветривал и делал все смуглее лицо пригожего отрока. Вскоре они пришли к яру, по дну которого бежал родник, струящий свою кристальную воду к Кагамлыку. Возле яра, недалеко от реки, росли на возвышении три могучих дуба. К ним наши путники тотчас же и свернули. Сразу наткнулись они и на дорогу, желтевшую среди степи цветами, возросшими на конском навозе. Дорога была пуста: ни чумака не было на ней, ни телеги, ни сивых неторопливых волов. Лишь кое-где валялись скотские кости, обглоданные волками и выбеленные солнцем. Шли путники, не останавливаясь, отдыхая только в дубравах тенистых. Чернокудрый отрок укладывался на зеленую мураву спать, а дед стерег. Перебирались они тоже и через ручьи, а где не было броду, долго искали его, идучи по берегу. Иногда дед переносил отрока на руках, обнаруживая силу, удивительную для человека, побиравшегося Христа ради. Однако это был плечистый дед! Так влеклись они снова до самого вечера, пока наконец отрок не опустился в дубраве на обочину и не сказал:

— Сил у меня больше нету, и дышать невмочь. Дальше не пойду. Лягу тут и умру.

Дед всерьез забеспокоился.

— Вот безлюдье чертово! — сказал он. — Ни тебе хутора, ни жилья у дороги, ни живой души. Но тут нам оставаться на ночь нельзя. Дело к вечеру, и через час темно станет, а послушай-ка, барышня-панна!..

Дед умолк, и какое-то время было совершенно тихо.

Внезапно тишину нарушил отдаленный тоскливый вопль, казалось исходивший из-под земли, а на самом деле доносившийся из расположенного невдалеке от дороги яра.

— Это волки, — сказал пан Заглоба. — В прошлую ночь они наших коней сожрали, а нынче за нас самих примутся. Правда, есть у меня пистоль под свиткой, но вот хватит ли пороху раза на два, не знаю! А мне на волчьей свадьбе марципаном быть не хочется. Слышишь, барышня-панна, опять завыли!

Вой и в самом деле раздался снова, и, казалось, на этот раз ближе.

— Вставай, дитино! — сказал дед. — А идти не можешь, так я тебя понесу. Ничего не поделаешь. Видать, привязался я к тебе, и весьма, а это потому, верно, что, проживая в неженатом состоянии, собственных правомочных потомков завести не озаботился, а если кто и есть, то всё — басурмане, ибо я в Турции долго пребывал. На мне оно и обрывается, родословие Заглоб, герба Вчеле. Разве что ты, барышня-панна, старость мою призришь. Пока же вставай или полезай мне на закукорки.

— Ноги такие тяжелые, что не ступить.

— А хвасталась терпеливостью! Однако ш-ш-ш! Ш-ш-ш! Никак, собаки лают! Ей-богу, собаки. Не волки. Значит, недалеко Демьяновка, про которую дед говорил. Слава те господи! Я уж костер решил от волков разложить, да только мы бы наверняка уснули, потому что из сил выбились. Собаки! Собаки лают, слышишь?

— Пошли, — сказала Елена, к которой внезапно вернулись силы.

И верно, стоило им выйти из лесу, как вдалеке завиднелись огоньки многочисленных хат. Увидели они также три церковные маковки, на свежем гонте которых отсвечивали в сумерках последние отблески вечерней зари. Собачий лай делался все отчетливей.

— Она! Демьяновка! Другого и быть не может, — сказал пан Заглоба. — Деды — повсюду гости дорогие, так что без ночлега небось не останемся и повечеряем, а может, добрые люди и дальше подвезут. Слушай-ка, барышня-панна, ведь деревенька-то княжеская, значит, и подстароста в ней должен быть. И отдохнем, и новости узнаем. Князь уже наверняка в пути. Возможно, и спасение быстрей наступит, чем ты, барышня-панна, думаешь. Однако не забывай, что ты немая. Я уж черт-те что говорю! Велел тебе звать меня Онуфрием, а раз ты немая, значит, тебе вообще говорить не положено. Я буду за тебя и за себя разговаривать и бога славить. По-мужицки я так же бегло, как и по-латыни, болтаю. Идем же! Пошли! Вон и первые хаты виднеются. Господи, когда они кончатся, скитания наши? Хоть бы пивца подогретого дали, я бы и за то восславил господа.

Пан Заглоба умолк, и некоторое время они молча шли рядом. Затем он заговорил снова:

— Помни же, что ты немая. А если тебя кто что спросит, сразу же тычь в меня и мычи: «Ум-ум-ум! Нья-нья!» Хоть ты, барышня-панна, как я погляжу, и так толковая, но не забывай все же, что мы шкуру спасаем, разве что случайно на гетманские или княжеские хоругви набредем. Тогда уж сразу объявим, кто мы, особенно если встретится любезный офицер и пану Скшетускому знакомый. Раз ты под княжеской опекой, жолнеров опасаться нечего. Гляди! Что это там за костры в лощинке горят? Ага! Куют. Кузница это! Вижу я и людей возле нее немало. Пошли-ка туда.

И в самом деле, в лощине, представляющей как бы подступы к яру, стояла кузня, из трубы которой в клубах дыма сыпались снопы золотых искр, а в отворенной двери и многочисленных дырках, проверченных в стенах, вспыхивал яркий свет, то и дело заслоняемый темными фигурами, копошившимися внутри. Снаружи, возле кузни, в ночном уже сумраке можно было разглядеть несколько десятков человек, стоявших кучками. В кузне согласно били молоты, вокруг разносилось эхо, и отголоски его смешивались с песнями возле кузни, говором и собачьим лаем. Рассмотревши все это, пан Заглоба тотчас же свернул в эту самую лощинку, забренчал на лире и запел:


Гей, там на горi
Женцi жнуть,
А попiд горою,
Попiд зеленою,
Козаки йдуть.

Распевая, он подошел к толпе, стоявшей у кузницы, и осмотрелся: тут были сплошь крестьяне,по большей части нетрезвые. Почти у всех в руках были палки. На некоторых палках торчали насаженные косы и наконечники копий. Кузнецы в кузне как раз и были заняты изготовлением этих самых наконечников и выпрямлением кос.

— Эй, дiд! Дiд! — начали кричать в толпе.

— Слава богу! — сказал пан Заглоба.

— На вiки вiкiв.

— Скажiть, дiтки, вже † Дем'янiвка?

— Дем'янiвка. Або що?

— А то, что мне на шляху сказывали, — продолжал дед, — что тут добрые люди живут, которые деда приютят, накормят, напоят, переночевать пустят и грошi дадуть. Я старый, шел-шел, аж устал, а парнишка, тот уж вовсе идти не может. Немой он, бедняга, меня, старого, водит, потому что ничего я не вижу, слепец горемычный. Бог вас, добрые люди, благословит, и святой Николай-чудотворец благословит, и святой Онуфрий благословит. В одном глазу у меня малость света божьего осталося, а другой навеки темный, вот я с торбаном и хожу, песни пою, живу, как птица божья, тем, что от добрых людей перепадет.

— А откуда вы, дiду?

— Ой, издалече, издалече! Да только уж позвольте мне отдохнуть, вроде оно возле кузни лавка есть. Садись и ты, горемыка, — продолжал он, указывая Елене лавку. — Мы аж с Ладавы, добрые люди. Из дому давно, давно вышли, а сейчас из Броварок, с храмового праздника идем.

— А что вы там хорошего слыхали? — спросил старик с косой в руке.

— Слыхать-то слыхали, да хорошее ли, не знаем. Людей туда поприходило богато. Про Хмельницкого сказывали, что гетманского сына и его лицарiв одолел. Слыхали мы еще, что и на русском берегу народ на панов поднимается.

Толпа тотчас окружила Заглобу, а он, сидя рядом с княжной, время от времени ударял по струнам лиры.

— Значит, отец, вы слыхали, что народ поднимается?

— Эге ж! Несчастная она, наша крестьянская доля!

— Говорят, что конец света будет?

— В Киеве на алтаре письмо Христово нашли, что быть войне ужасной да жестокой и великому кровопролитию по всей Украйне.

Толпа, окружавшая лавку, на которой сидел пан Заглоба, сомкнулась еще плотнее.

— Говорите, письмо было?

— Было. Как бог свят, было! О войне, о кровавой… Да не могу я говорить больше, у меня, старого, бедного, все же ж в горле пересохло.

— А вот вам, отец, мерка горилки, пейте да рассказывайте, что вы такого на белом свете слыхали. Известно нам, что деды всюду бывают и про все знают. Бывали уже и у нас, тай казали, що на панiв случится через Хмельницкого черная година. Вот мы косы да копья велим ковать, не опоздать чтоб. Только вот не знаем: начинать ли уже или письма от Хмеля ждать?

Заглоба опрокинул мерку, причмокнул, потом малость подумал и сказал:

— А кто говорит вам, что пора начинать?

— Сами мы так желаем.

— Пора! Пора! — раздались многочисленные возгласы. — Коли запорожцi панiв побили, так и пора.

Косы и копья, потрясаемые в могучих руках, издали зловещий звон.

Потом вдруг все замолчали, и только в кузнице продолжали колотить молоты. Будущие живорезы ждали, что скажет дiд. Дед думал, думал и, наконец, спросил:

— Чьи вы люди?

— Мы? Князя Яремы.

— А кого ж вы будете рiзати?

Мужики поглядели друг на друга.

— Его? — спросил дед.

— Не здужаемо…

— Ой, не здужа†те, дiтки, не здужа†те. Бывал я в Лубнах, видал князя глазами собственными. Страшный он! Закричит — дерева в лесу дрожь пробирает, ногою топнет — яр в лесу делается. Его король боится и гетманы слушаются, и все его страшатся. А войска у него больше, чем у хана и султана. Не здужа†те, дiтки, не здужа†те. Не вы его пощупаете, а он вас. А еще не знаете вы, чего я знаю, ему ж все ляхи на помощь придут, а ведь що лях, то шабля!

Угрюмое молчание воцарилось в толпе. Дед опять ударил по струнам торбана и продолжал, подняв лицо к луне:

— Идет князь, идет, а с ним столько султанов алых да хоругвей, сколько звездочек в небе и будяков в степи. Летит впереди него ветер и стонет, а знаете, дiтки, над чем он стонет? Над вашей долей он стонет. Летит впереди него смертушка с косою и звонит, а знаете, по ком звонит? По душам вашим звонит.

— Господи помилуй! — зашептали тихие, испуганные голоса.

И снова сделались слышны только удары молотов.

— Кто у вас комисар княжеский? — спросил дед.

— Пан Гдешинский.

— А где он?

— Сбёг.

— А почему ж он сбёг?

— Потому что узнал, что копья тай косы для нас куют. Вот он испугался и сбёг.

— Это нехорошо, он же князю про вас донесет.

— Что ты, дiду, каркаешь, как ворон! — сказал старый крестьянин. — А мы вот полагаем, что на панов черная година пришла. И не будет их ни на русском, ни на татарском берегу, ни панов, ни князей. Одни казаки, вольные люди, будут. И не будет ни чинша, ни амбарного, ни сухомельщины, ни перевозного, и жидов не будет, ибо так оно стоит в письме от Христа, о котором ты сам сейчас сказывал. А Хмель князя не слабже. Най ся попробують.

— Дай же ему боже! — сказал дед. — Тяжела наша крестьянская доля, а в прежние времена иначе бывало.

— Чья земля? Князя. Чья степь? Князя. Чей лес? Чьи стада? Князя. А раньше был божий лес, божья степь, кто первый приходил, тот брал и никому ничего должен не был. Теперь усе панiв та князiв…

— Верно говорите, дiтки, — сказал дед. — Но я вам вот что скажу. Коли вы сами знаете, что с князем вам не сдюжить, тогда послушайте; кто хочет панiв рiзати, пускай тут не ждет, пока Хмель с князем силами меряться станут, пусть ко Хмелю убегает, да только сразу же, завтра, потому что князь выступил. Ежели его пан Гдешинский уговорит на Демьяновку пойти, то не даст он, князь, вам тут поблажки, но перебьет всех до единого — так что бегите вы ко Хмелю. Чем вас там больше будет, тем Хмель быстрее управится. Вот! А тяжелое ему дело выпало. Сперва гетманы и коронных войск богато, а потом князь, который гетманов этих могутнее. Летите же вы, дiтки, помогать Хмелю и запорожцам, а то они, сердечные, не управятся. А ведь они за вашу волю и за ваше добро с панами бьются. Летите! Так и от князя спасетесь, и Хмелю поможете.

— Вже правду каже! — раздались голоса в толпе.

— Верно говорит.

— Мудрий дiд!

— Значит, ты видал, что князь идет?

— Видать не видал, но в Броварках говорили, что он уже из Лубен двинулся, все жжет, всех косит, где хоть одно копье найдет, землю и небо только оставляет.

— Господи помилуй!

— А где нам Хмеля искать?

— Затем я сюда, дiтки, и пришел, чтобы сказать, где искать Хмеля. Ступайте вы, дети, до Золотоноши, а потом до Трехтымирова пойдите, а там уж Хмель будет вас ждать, там изо всех деревень, поместий и хуторов люди соберутся, туда и татары придут, — а нет, так князь всем вам по земле по матушке ходить не даст.

— А вы, отец, с нами пойдете?

— Пойти не пойду, потому как ноги старые не несут и земля уже тянет. Но если телегу запряжете, так я с вами поеду. А перед Золотоношей вперед пойду поглядеть, нету ли там панских жолнеров. Ежели будут, то мы в обход прямо на Трехтымиров подадимся. А там уже край казацкий. Теперь же дайте мне есть и пить, потому как я, старый, есть хочу и парнишка мой голодный. Завтра с утра выйдем, а по дороге я вам про пана Потоцкого да про князя Ярему спою. Ой, свирепые это львы! Великое будет кровопролитие на Украйне

— небо страшно краснеет, да и месяц вот, будто в крови купается. Просите же, дiтки, милости божией, потому оно многим из вас скоро не жить на белом свете. Слыхал я еще, что упыри из могил встают и воют.

Безотчетный страх охватил столпившихся мужиков.

Они невольно стали оглядываться, креститься и перешептываться. Наконец один крикнул:

— На Золотоношу!

— На Золотоношу! — отозвались все, будто только там было убежище и спасение.

— В Трехтымиров!

— На погибель ляхам и панам!

Внезапно какой-то молодой казачок, потрясая копьем, вышел вперед и крикнул:

— Батьки! А если завтра на Золотоношу идем, то сегодня пошли на комиссарский двор!

— На комиссарский двор! — разом крикнуло несколько десятков голосов.

— Поджечь, а добро взять!

Однако дед, сидевший до того опустив голову, поднял ее и сказал:

— Эй, дiтки, не ходите вы на комиссарский двор и не палите его, потому что лихо будет. Князь, может быть, где-то близко с войском ходит, как зарево увидит, так придет — и будет лихо. Лучше вы мне поесть дайте и ночлег укажите. Вам тихо надо сидеть, не гуляти по пасiкам.

— Правду каже! — откликнулись несколько голосов.

— Правду каже, а ти, Максиме, дурний!

— Пойдемте, отец, ко мне на хлеб-соль да на меду кварточку, а покушаете, так пойдете на сено спать, на сеновал, — сказал старый крестьянин, обращаясь к деду.

Заглоба встал и потянул Елену за рукав. Княжна спала.

— Уходился хлопчик. Тут ковали куют, а он уснул, — сказал пан Заглоба.

А про себя подумал: «Ой, блаженная невинность, среди копий и ножей засыпающая! Видать, ангелы небесные оберегают тебя, а при тебе и меня уберегут».

Он разбудил ее, и они пошли к деревне, лежавшей несколько поодаль. Ночь была погожая, тихая. Позади разносилось эхо кующих молотов. Старик крестьянин шел впереди, показывая в темноте дорогу, а пан Заглоба, делая вид, что шепчет молитву, бурчал монотонным голосом:

— О господи боже, помилуй нас, грiшних… Видишь, барышня-панна!.. Святая-пречистая… Что бы мы делали без холопской одежи? Яко вже на землi i на небесех… И накормят нас, а завтра в Золотоношу, вместо того чтобы пешком идти, поедем… Аминь, аминь, аминь… Надо думать, Богун сюда по нашим следам явится, потому что его наши штучки не собьют… Аминь, аминь!.. Да только поздно будет, потому что в Прохоровке мы через Днепр переправимся, а там уже власть гетманская… Дьявол благоугоднику не страшен. Аминь… Стоит только князю за Днепр уйти, здесь дня через два весь край запылает… Аминь. Чтоб их черная смерть унесла, чтоб им палач святил… Слышишь, барышня-панна, как они там у кузни воют? Аминь… В тяжелую передрягу мы попали, но дураком я буду, если барышню-панну от нее не упасу, хоть бы и до самой Варшавы нам убегать пришлось.

— А чего вы все бормочете, отец? — спросил крестьянин.

— Да молюся за здоровье ваше. Аминь, аминь!..

— А вот и моя хата…

— Слава богу.

— На вiки вiкiв.

— Прошу на хлеб-соль.

— Спаси господь.

Спустя короткое время дед подкреплялся бараниной, обильно запивая ее медом, а назавтра с утра отправился вместе с хлопчиком на удобной телеге к Золотоноше, эскортируемый несколькими десятками верховых крестьян, вооруженных копьями и косами.

Ехали на Кавраец, Черпобай и Кропивну. По дороге видели, что все уже заходило ходуном. Крестьяне всюду вооружались, кузницы в оврагах работали с утра до ночи, и только грозная сила, грозное имя князя Иеремии сдерживали пока кровопролитную вспышку.

Тем временем за Днепром буря разбушевалась со всею свирепостью. Весть о корсунском поражении молниеносно разнеслась по всей Руси, и всяк, кто жив, брался за оружие.

 Глава XXI


Богуна на следующее после бегства Заглобы утро нашли полузадохшимся в жупане, каковым пан Заглоба обмотал ему голову. Поскольку серьезных ран на атамане не было, он вскорости пришел в себя. Вспомнив все, что произошло, он впал в неистовство, рычал, как дикий зверь, кровавил руки о собственную окровавленную голову и кидался на всех с ножом, так что казаки к нему и подойти боялись. Наконец, не будучи пока что в состоянии держаться в седле, он велел привязать меж двух коней еврейскую зыбку и, забравшись в нее, как безумный помчал к Лубнам, полагая, что беглецы направились туда. Лежа в еврейской постеле, весь в пуху и в собственной крови, он гнал по степи, точно упырь, желающий до петухов поспеть в могилу свою, а за ним, зная, что мчатся на верную смерть, неслись верные казаки. Летели они так до самой Василевки, где гарнизоном стояла сотня венгерской княжеской пехоты. Дикий атаман, словно ему жить надоело, не раздумывая ударил по ним, сам первым бросился в бой и после многочасовой схватки перебил всех, кроме нескольких, которым сохранил жизнь, дабы пытками хоть что-то из них вытянуть. Узнав, что никакого шляхтича с девушкой тут не видели, он, не зная, что предпринять, с горя стал рвать на себе повязки. Идти далее было невозможно, ибо повсюду до самых Лубен стояли княжеские полки, наверняка оповещенные о налете разбежавшимися во время боя из Василевки жителями. Поэтому верные казаки подхватили ослабевшего от бешенства атамана и ускакали с ним назад в Разлоги. Вернувшись туда, они уже не застали и следов усадьбы, так как местные крестьяне ее разграбили и сожгли вместе с князем Василем, рассчитывая, что, если княжичи или князь Иеремия придут мстить, вину легко можно будет свалить на казаков и Богуна. Были сожжены все строения, вырублен вишневый сад, перебита челядь, — крестьяне беспощадно расквитались за жестокое правление и утеснения, какие терпели от Курцевичей. Сразу же за Разлогами Богуну попался Плесневский, ехавший из Чигирина с известием о желтоводском поражении. Будучи допрошен, куда и с чем едет, он путался и не давал ясных ответов, а посему вызвал подозрения; припеченный же огнем, Плесневский выложил, что знал и о поражении, и о пане Заглобе, с каковым накануне повстречался. Обрадованный атаман облегченно вздохнул. Повесив Плесневского, он продолжил преследование, почти уже не сомневаясь, что Заглобе теперь не уйти. Тут еще и чабаны сообщили новые сведения, но зато за бродом все следы точно в воду канули. На деда, ограбленного паном Заглобой, атаман наткнуться не мог, потому что тот ушел вниз по Кагамлыку, да к тому же был так напуган, что хоронился в очеретах, словно лиса.

Между тем снова минули день и ночь, а поскольку погоня в сторону Василевки заняла целых два дня, Заглоба выиграл уйму времени. Что же в таком случае было делать?

Загвоздку эту советом и делом помог разрешить есаул, старый степной волк, с молодых лет привыкший преследовать в Диком Поле татар.

— Батьку! — сказал он. — Они убегли на Чигирин, и умно убегли, потому как выиграли время, но, когда про Хмеля и желтоводское дело от Плесневского узнали, направление переменили. Ты, батьку, сам видел, что они с большака съехали и в сторону ушли.

— В степь?

— В степи я бы их, батьку, нашел, но они пошли к Днепру, чтобы к гетманам пробраться, а значит, побегли или на Черкассы, или на Золотоношу и Прохоровку… А ежели к Переяславу пошли, хотя не думаю, то и тут мы их достигнем. Нам, батьку, надо бы одному в Черкассы, другому на Золотоношу, на чумацкую дорогу, — и быстро, потому как ежели они через Днепр переправятся, то поспеют или к гетманам, или их татары Хмельницкого поймают.

— Поезжай же на Золотоношу, а я на Черкассы двинусь.

— Добре, батьку.

— Да гляди в оба, он лис хитрый.

— Так и я хитрый, батьку.

Обдумав таким образом план погони, они тотчас же разъехались — один к Черкассам, второй — вверх, к Золотоноше. Вечером того же дня старый есаул Антон приехал в Демьяновку.

Деревня была пуста, остались одни бабы; мужики подались за Днепр к Хмельницкому. Завидя вооруженных людей и не зная, кто они такие, бабы попрятались по хатам и овинам. Антон обыскался, прежде чем обнаружил старушонку, ничего, хоть бы и татар, уже не боявшуюся.

— А где мужики, мать? — спросил Антон.

— Почем я знаю! — ответила старуха, показав желтые зубы.

— Мы казаки, мать, не бойтесь, мы не от ляхiв.

— Ляхiв?.. Щоб …х лихо!

— Нам-то вы добра желаете?.. Правда?

— Вам? — старуха на миг задумалась. — А вас щоби болячка!

Антон было растерялся, но вдруг дверь одной хаты скрипнула и красивая молодица вышла во двор.

— Эй, молодцы, слыхала я, що ви не ляхи.

— Точно.

— А вы от Хмеля?

— Точно.

— Не од ляхiв?

— Нi.

— А зачем вы про мужиков пытали?

— Да вот пытали, пошли ли они уже.

— Пошли, пошли.

— Слава богу! А скажи-ка, молодица, не пробегал тут шляхтич один, лях проклятый, с дочкою?

— Шляхтич? Лях? Я не бачила.

— И никого тут пришлых не было?

— Був дiд. Он мужиков и подговорил, чтобы к Хмелю на Золотоношу шли, потому, говорил, что сюда князь Ярема идет.

— Куда?

— А тутки. А потом до Золотоноши пойдет, вот что говорил дiд.

— Дiд, значит, мужиков бунтовать подбил?

— А дiд.

— А он один был?

— Нет. С немым.

— А какой он с виду?

— Кто?

— Дiд.

— Ой, старый, старенький, на лире играл и на панiв жалился. Да только я его не видала.

— И он мужиков бунтовать подбивал? — снова спросил Антон.

— А подбивал.

— Гм! Оставайся с богом, молодица.

— Езжайте с богом.

Антон призадумался. Будь этот дед переодетым Заглобою, зачем бы он, чертов сын, мужиков к Хмельницкому уйти склонял? Откуда бы одежду взял? Куда бы подевал коней? Ведь убегал же он верхом. Но самое главное, зачем ему все-таки было мужиков подбивать и остерегать их перед княжеским приходом? Шляхтич остерегать бы не стал, а первым делом сам бы под защиту князя укрылся. Если же князь идет на Золотоношу, что вполне возможно, то за Василевку рассчитается непременно. Тут Антон вздрогнул, ибо новая жердина в воротах показалась ему очень похожей на кол.

«Нет! Дед этот был обыкновенным дедом, и только. И незачем скакать на Золотоношу, разве что удирать в ту сторону».

Но если даже удерешь, что делать дальше? Ждать? Может подойти князь. Идти на Прохоровку и за Днепр переправиться? Напорешься на гетманов.

Бывалому степному волку стало несколько тесновато в широкой степи. Понял он, волк этот, что в лице пана Заглобы нарвался на лисицу.

Внезапно он хлопнул себя по лбу.

А зачем этот дед повел мужиков на Золотоношу, за которою была Прохоровка, а за нею, за Днепром, гетманы и весь коронный стан?

Антон решил, как бы оно ни обернулось, но в Прохоровку ехать.

Если, добравшись до берега, он узнает, что на другом берегу гетманские войска, он переправляться не станет, а спустится вниз по реке и у Черкасс соединится с Богуном. По пути заодно разузнает новости о Хмельницком. Антону из показаний Плесневского уже было известно, что Хмельницкий занял Чигирин, что послал Кривоноса на гетманов, а сам с Тугай-беем незамедлительно должен был выступить вслед. Так что Антон, солдат опытный и хорошо представлявший взаимное местонахождение противников, не сомневался, что битва уже состоялась. А значит, необходимо было решить, чего держаться. Если Хмельницкий побит, тогда гетманские войска растеклись в погоне по всему Приднепровью и Заглобу искать бессмысленно. Но если Хмельницкий победил?.. По правде сказать, Антон не очень верил в это. Легче побить гетманского сына, чем самого гетмана; легче передовые отряды, чем всю армию.

«Эх, — размышлял старый казак, — наш атаман правильнее бы поступил, ежели б о собственной шкуре, не о дивчине, думал. Недалеко от Чигирина можно было бы переправиться через Днепр, а оттуда, пока время есть, прорваться на Сечь. Здесь же, между князем Яремой и гетманами, тяжеленько ему теперь придется».

Размышляя этак, он вместе со своим отрядом шел в направлении Сулы, через которую, если хотел достичь Прохоровки, должен был переправиться сразу за Демьяновкой. Доехали до Могильной, расположенной у самой реки. Тут судьба улыбнулась Антону, ибо, хотя Могильная, так же как и Демьяновка, была пуста, он обнаружил там готовые паромы и перевозчиков, переправлявших крестьян, бегущих на Днепр. Само Заднепровье, находясь под княжеской рукой, восстать не смело, но изо всех деревень, поселений и слобод мужичье убегало, чтобы примкнуть к Хмельницкому и вступить под его знамена. Весть о победе Запорожья у Желтых Вод птицей пронеслась по всему Заднепровью. Дикое население не могло усидеть на месте, хотя само никаким почти утеснениям не подвергалось, ибо, как уже было сказано, князь, безжалостный ко всякому смутьянству, был для спокойных насельников настоящий отец; комиссары же его вверенных им людей обижать не решались. Однако люди эти, недавно из бродяг землепашцами сделавшиеся, тяготились законами, строгостью управления и порядком, а посему сбегали туда, где замерцала надежда на дикую вольницу. Из многих деревень к Хмельницкому убежали даже бабы. Из Чабановки и Высокого, спаливши, чтобы некуда было возвращаться, хаты, ушло все население. В тех же деревеньках, где еще оставался кто-то, вооружали силком.

Антон стал расспрашивать перевозчиков, нет ли каких вестей из-за Днепра. Вести были, но противоречивые, неясные, разные. Говорили, что Хмель бьется с гетманами, но одни утверждали, что он побит, другие — что победил. Какой-то мужик, бегущий в Демьяновку, сказал, что гетманы попали в плен. Перевозчики заподозрили, что он переодетый шляхтич, но задержать побоялись, потому что слыхали, что где-то недалеко княжеское войско. Казалось, страх множил повсюду число княжеских войск, превращая их в вездесущее воинство, так как не было в те дни за Днепром ни одной деревеньки, где бы не утверждали, что князь вот-вот нагрянет. Антон обратил внимание, что его отряд повсюду принимают за подразделение князя Яремы.

Он поскорее успокоил перевозчиков и стал расспрашивать про демьяновских мужиков.

— А как же. Были. Мы их на ту сторону переправляли, — сказал перевозчик.

— А дед был с ними?

— Был.

— И немой с дедом? Молодой парнишка?

— Точно.

— Какой он с виду, дед этот?

— Не старый, толстый, глаза, как у рыбы, на одном бельмо.

— Он! — буркнул Антон и продолжил вопросы: — А парнишка?

— Ой! Отче отамане! Каже просто херувим. Такого ми i не бачили.

Тем временем подплыли к берегу.

Антон уже знал, что делать.

— Эй, привезем молодицю атаману, — бормотал он себе под нос.

Потом скомандовал своим:

— Вперед!

Они понеслись, как стая вспугнутых дроф, хотя дорога была неудобна, потому что округу перерезали овраги. Пришлось въехать в один огромный, по дну которого вдоль родника проходил словно бы самою природою устроенный большак. Яр тянулся аж до самого Каврайца, так что несколько десятков верст проскакали без отдыха, а впереди на лучшем коне Антон. Уже завиднелось широкое устье яра, как вдруг Антон осадил коня так, что задние подковы заскрежетали по камням.

— Що це?

Устье оврага внезапно переполнилось людьми и лошадьми. Чья-то конница, числом сабель в триста, входила в яр и строилась по шестеро. Антон вгляделся, и, хотя был он воин бывалый и ко всяческим превратностям привычный, сердце его заколотилось, а лицо смертельно побледнело.

Он узнал драгун князя Иеремии.

Уходить было поздно: какие-нибудь двести шагов отделяли Антонов отряд от драгун, а усталые лошади казаков далеко от погони бы не ускакали. Драгуны, тотчас завидевши их, взяли с места рысью. Через минуту казаков окружили.

— Чьи вы люди? — грозно спросил поручик.

— Богуна! — ответил Антон, понимая, что врать не имеет смысла, потому что мундир все равно выдаст. Однако, признавши поручика, которого встречал в Переяславе, сейчас же с деланною радостью воскликнул:

— Пан поручик Кушель! Слава богу!

— Это ты, Антон! — сказал поручик, вглядываясь в есаула. — Что вы тут делаете? Где атаман?

— Каже, пане, гетман великий послал нашего атамана ко князю-воеводе просить помощи, так что атаман поехал в Лубны, а нам велел ездить по деревням и беглых ловить.

Антон врал без зазрения совести, рассчитывая на то, что, раз драгунская хоругвь идет со стороны Днепра, ей, может быть, неизвестно ни о нападении на Разлоги, ни о битве под Василевкой, ни о каких-либо еще выходках Богуна.

Поручик тем не менее сказал:

— Можно подумать, что вы к бунтовщикам пробираетесь.

— Эй, пане поручик, — сказал Антон, — да захоти мы ко Хмелю уйти, разве ж мы были бы на этом берегу Днепра?

— Оно справедливо, — сказал Кушель. — Оно верно, и мне на это возразить нечего. Да только атаман не застанет князя-воеводу в Лубнах.

— Ну?! А где же князь?

— Был в Прилуках и, возможно, только вчера в Лубны вернулся.

— Ой, жаль. У атамана до князя письмо от гетманов. А позвольте, ваша милость, узнать — не из Золотоноши ли вы идете?

— Нет. Мы в Каленках стояли, а сейчас, как и все остальные, получили приказ идти к Лубнам, откуда князь выступит со всеми силами. А вы куда?

— В Прохоровку. Мужичье там переправляется.

— Много разбежалось?

— Ой багато! Багато!

— Ну тогда поезжайте с богом.

— Благодарим покорно вашу милость. Помогай бог и вам!

Драгуны расступились, и Антонов отряд проехал сквозь них к выходу из яра.

Выехав из него, Антон остановился и внимательно прислушался, а когда драгуны вовсе исчезли из глаз и даже последние отголоски по ним отзвучали, он обратился к своим и сказал:

— Знаете ли вы, дурни, что, ежли б не я, вы бы через три дня на колах в Лубнах посдыхали! А теперь вперед, и хоть бы даже дух из коней вон!

Отряд рванул с места.

«Вот уж повезло! — думал Антон. — Вдвойне повезло: во-первых, что шкуру свою спасли, а во-вторых, что драгуны шли не из Золотоноши, и Заглоба разминулся с ними: повстречай он их, плевать ему было бы на погоню!»

И правда, пану Заглобе не везло ужасно, а фортуна была к нему явно неблагосклонна, ибо не наткнулся он на хоругвишку пана Кушеля, не будучи, таким образом, сразу спасен и избавлен от всяческих неприятностей.

В Прохоровке его как громом сразила весть о корсунском поражении. Уже на пути к Золотоноше по деревням и хуторам поговаривали о великой битве, даже о победе Хмеля, но пан Заглоба этому не верил, хорошо зная, что среди простого народа всякая новость разрастается до небывалых размеров и что об успехах казацких простонародье всего охотнее измышляет само себе небылицы. Но в Прохоровке можно уже было не сомневаться. Правда, страшная и зловещая, ударила как обухом по голове. Хмель — триумфатор, коронное войско разгромлено, гетманы захвачены. Вся Украина объята пламенем.

Пан Заглоба сперва даже растерялся. Он ведь очутился в ужасном положении. Счастье не сопутствовало ему и по дороге, ибо в Золотоноше никакого гарнизона не оказалось. Город бурлил противу ляхов, старая крепостца была оставлена. Заглоба ни секунды не сомневался, что Богун его ищет и что рано или поздно на след нападет. Правда, старый шляхтич петлял, как преследуемый русак, но он превосходно знал гончую, которая его гнала, и знал также, что гончая эта не даст сбить себя со следа. В итоге пан Заглоба имел позади Богуна, а впереди — море крестьянской смуты, резню, пожоги, нападения татар, озверевшую чернь.

Спастись в такой ситуации было задачей почти невыполнимой, особенно же с девушкой, которая, хоть и переодетая дедовским поводырем, повсюду привлекала внимание необычайной своей красотою.

Воистину было от чего растеряться.

Однако пан Заглоба надолго не падал духом никогда. Несмотря на величайшую сумятицу в башке, он тем не менее отлично понимал, а вернее, весьма безошибочно чувствовал, что Богуна боится в сто раз больше, чем огня, воды, смуты, резни и самого Хмельницкого. При одной мысли, что можно угодить в руки страшного атамана, мурашки начинали бегать по коже пана Заглобы. «Уж этот бы мне устроил выволочку! — то и дело повторял Заглоба сам себе. — А тут еще впереди море бунта!»

Был очень простой способ спастись: бросить Елену, предоставив ее воле божьей. Но этого пан Заглоба делать не собирался.

— Наверняка, — говорил он ей, — подсыпала ты мне, барышня-панна, чего-то, так что мне из-за тебя шкуру на шагрень выделают.

Нет! Бросать он ее не собирался и даже мысли такой не допускал. Что же ему тогда оставалось делать?

«Га! — размышлял он. — Князя искать нет смысла! Передо мною море, так что нырну-ка я в это море и таким образом скроюсь, а даст бог, и на другой берег выплыву».

И он решил переправиться на другой берег Днепра.

Однако в Прохоровке сделать это было нелегко. Пан Миколай Потоцкий еще для Кречовского и посланных с ним войск реквизировал все дубасы, шухалеи, паромы, чайки и челноки, притом начиная от Переяслава и кончая Чигирином. В Прохоровке остался только один дырявый паром. Парома этого ожидали тысячи людей, бежавших из окрестных поселений. В деревеньке оказались заняты все хаты, коровники, овины, хлева, и дороговизна была неслыханная. Пан Заглоба и впрямь был вынужден лирою и пением зарабатывать на кусок хлеба. Целые сутки не получалось им переправиться, так как паром дважды ломался и его подолгу чинили. Ночь они с Еленой провели у костров, сидя на берегу с толпами пьяного мужичья. Ночь была ветреная и холодная. Княжна даже стоять не могла от усталости и боли, потому что мужицкая обутка до крови стерла ей ноги. Она боялась расхвораться всерьез. Лицо ее осунулось и побледнело, чудные очи перестали сиять. То и дело ее охватывал страх, что, несмотря на костюм, ее распознают или что неожиданно прискачет с погоней Богун. В ту же ночь выпало ей видеть страшное зрелище. Мужики привели с устья Роси толпу шляхтичей, искавших спасения от татарских набегов во владениях Вишневецкого, и зверски убили всех тут же на берегу. Им высверливали буравами глаза, а головы раздавливали меж камней. Кроме того, в Прохоровке оказались две еврейских семьи. Этих взбесившаяся чернь побросала в Днепр, а так как они не пожелали сразу пойти ко дну, евреев, евреек и их детишек топили длинными баграми. Сопровождалось это воплями и пьянством. Подпившие молодцы бесились с подпившими молодицами. Жуткие взрывы смеха разносились по темным днепровским берегам. Порывистый ветер разметывал костры; красные головни и искры, подхваченные вихрем, летели умирать в воду. То и дело возникал переполох. Какой-нибудь пьяный хриплый голос орал во тьме: «Люди, спасайтеся, Ярема iде!!», и толпа, не разбирая дороги, топча и сталкивая друг друга в воду, бросалась к берегу. Один раз чуть не затоптали Заглобу с княжной. Это была воистину адская ночь, и казалось, никогда она не кончится. Заглоба выклянчил кварту водки, сам выпил и княжну заставил выпить, иначе та бы лишилась чувств или забылась бы в горячке. Но вот наконец днепровская вода стала светлеть и поблескивать. Рассветало. День нарождался облачный, угрюмый, бледный. Заглобе не терпелось как можно скорее переправиться. По счастью, был исправен и паром. Однако толчея образовалась страшная.

— Дорогу деду! Дорогу деду! — кричал Заглоба, держа впереди себя меж вытянутых рук Елену и оберегая ее от давки. — Дорогу деду! Я к Хмельницкому и Кривоносу иду! Дорогу деду, люди добрые, любезные молодцы, чтоб черная смерть прибрала вас и детей ваших! Я ж худо вижу! Я в воду свалюсь! Поводыря утопите! Расступитесь, дiтки, паралич разбей вам руки-ноги, чтоб вы сдохли, чтоб на колах вертелись!

Так, шумя, ругаясь и распихивая толпу своими могучими локтями, он сперва втолкнул на паром Елену, а затем, протиснувшись и сам, тотчас же принялся вопить:

— Довольно уже вас тут!.. Куда прете?.. Паром потонет, если вас столько напихается. Хватит… Хватит!.. И ваша очередь придет, а не придет, так и черт с вами!

— Хватит, хватит! — кричали те, кто прорвался на паром. — Отчаливай! Отчаливай!

Весла напряглись, и паром начал отваливать. Быстрое течение сразу же снесло его несколько вниз в направлении Домантова.

Они преодолели уже половину реки, когда с прохоровского берега послышались окрики и зовы. Страшное замешательство поднялось в оставшихся там толпах: одни как полоумные ударились бежать к Домантову, другие попрыгали в воду, а третьи вопили, размахивая руками или кидаясь наземь.

— Что это? Что случилося? — спрашивали на пароме.

— Ярема! — крикнул один голос.

— Ярема, Ярема! Навались! — отозвались другие.

Весла начали судорожно колотить по воде, и паром понесся, точно казацкая чайка.

В ту же секунду какие-то конные появились на прохоровском берегу.

— Жолнеры Яремы! — кричали на судне.

Конные метались по берегу, вертелись, о чем-то выспрашивали людей и наконец стали кричать плывущим:

— Стой! Стой!

Заглоба поглядел, и холодный пот прошиб его с ног до головы: он узнал Богуновых казаков.

Был это и в самом деле Антон со своим отрядом.

Но, как уже было сказано, пан Заглоба надолго головы никогда не терял; он приложил к глазам ладонь, как это делают люди с плохим зрением, и некоторое время вглядывался в берег, потом вдруг принялся вопить, словно бы его живьем резали:

— Дiтки! Это же казаки Вишневецкого! Ради господа и святой-пречистой быстрее к берегу! Уж мы тех, кто остался, помянем, а паром порубать, иначе всем нам конец!

— Быстрей, быстрей, порубать паром, — подхватили другие.

Сделался шум, покрывший вопли, доносившиеся со стороны Прохоровки, а паром в эту минуту скрежетнул о прибрежный гравий. Мужики стали выскакивать на берег, но не успели одни высадиться, как другие уже рвали борта парома, били топорами в дно. Доски и оторванные щепки полетели в разные стороны. Несчастное суденышко уничтожалось с яростью, разрывалось в куски, а страх прибавлял уничтожителям сил.

Все это время пан Заглоба вопил:

— Бей! Руби, рви, жги!.. Спасайся! Ярема идет! Ярема идет!

Оставаясь в таком возбужденном состоянии, он нацелил свой здоровый глаз на Елену и со значением принялся подмигивать.

Меж тем на другом берегу крики, пока уничтожался паром, усилились, однако из-за значительного расстояния невозможно было понять, что кричали. Взмахи рук казались угрожающими и поэтому ускоряли поспешность уничтожения.

Спустя малое время судно перестало существовать, но изо всех грудей вырвался вдруг вопль ужаса и отчаяния:

— Скачуть у воду! Пливуть до нас! — вопили мужики.

Сперва один, а за ним несколько десятков всадников въехали на лошадях в днепровскую воду и пустились вплавь. Было это делом просто-таки безумным, ибо вздутая еще с весны река бежала много поспешнее, чем обычно, создавая там и сям бесчисленные водоверти и быстрины. Подхваченные течением кони не могли плыть по прямой, и вода с непомерной быстротой начала сносить их.

— Не доплывут! — кричали мужики.

— Потонут!

— Слава богу! Во! Во! Один конь уже окунулся.

— На погибель же им!

Лошади преодолели треть реки, но течение сносило их все сильнее. Как видно, они выбились из сил и медленно, но все глубже погружались. Через некоторое время сидевшие на них молодцы оказались уже по пояс в воде. Прошло еще какое-то время. Прибежали мужики из Шелепухи поглядеть, что происходит: уже только лошадиные головы виднелись над водой, а молодцам вода доходила до груди. Однако полреки они все-таки переплыли. Внезапно одна конская голова и один молодец исчезли под водой, затем второй, третий, четвертый и пятый… Число плывущих все уменьшалось и уменьшалось. В толпах по обе стороны реки воцарилось глухое молчание, и все шли вниз по берегу, чтобы увидеть, чем все кончится. Вот уже две трети преодолены, количество плывущих еще уменьшилось, но стало слыхать тяжкий храп коней и возгласы, ободряющие молодцев. По всему было видно, что некоторые доплывут.

Внезапно в тишине раздался голос Заглобы:

— Гей! Дiтки! В ружье! На погибель княжеским!

Заклубились дымки, загремели выстрелы. С реки донеслись отчаянные крики, и спустя короткое время кони и молодцы — все исчезло. Река опустела, только где-то, уже вдалеке, на гребне волны вдруг появлялось конское брюхо или мелькала красная шапка казака.

Заглоба глядел на Елену и подмигивал…

 Глава XXII


Князь-воевода русский, прежде чем на пана Скшетуского, забывшегося на пепелище Разлогов, наткнулся, знал уже о корсунской катастрофе, так как ему пан Поляновский, товарищ гусарский княжеский, о том в Саготине донес. Еще прежде того пребывал князь в Прилуках и оттуда пана Богуслава Маскевича к гетманам с письмом отправил, вопрошая, куда они ему со всеми его силами повелят явиться. Но поскольку пана Маскевича с ответом гетманов долго не было, двинулся князь к Переяславу, рассылая во все стороны передовые отряды, а также приказы, чтобы полки, остававшиеся разбросанными по Заднепровью, как можно спешнее шли к Лубнам.

Однако были получены известия, что более десятка казацких хоругвей, по границам с ордой на «паланках» стоявших, уже или разбежались, или примкнули к смуте. Князю таким образом стало ясно, что силы его внезапно уменьшились, и он премного этим удручился, ибо никак не ожидал, что люди, которыми он столько раз победоносно предводительствовал, могут его бросить. Встретясь же с Поляновским и узнав о неслыханном поражении, он известие это от войска утаил и пошел далее к Днепру, предпочитая идти наудачу прямо в бурю и бунт и либо за поражение отмстить, смыв бесславье войска, либо собственную кровь пролить. Еще он полагал, что какая-то часть, а возможно, и немалая, коронных войск могла после разгрома уцелеть. Если бы они увеличили его шеститысячную дивизию, можно было с надеждой на победу померяться силами с Хмельницким.

Остановившись в Переяславе, приказал он маленькому Володыёвскому и пану Кушелю, чтобы те своих драгун во все концы — в Черкассы, в Мантов, Секирную, Бучач, Стайки, Трехтымиров и Ржищев — разослали и все суда да паромы, какие бы там обнаружились, пригнали. После чего войско должно было с левого берега в Ржищев переправиться.

Посланные узнали от встреченных беглых о поражении, но во всех означенных городах ни одного суденышка не обнаружили, ибо, как уже было сказано, половину их великий коронный гетман давно для Кречовского и Барабаша изъял, остальное же взбунтовавшаяся на правом берегу чернь, опасаясь князя, уничтожила. Тем не менее пан Володыёвский, наскоро велевши сплотить из бревен плот; сам-десят достиг правого берега. Там поймал он человек пятнадцать казаков, которых представил пред князя. От них князь узнал о чудовищном распространении бунта и страшных последствиях, каковым корсунское поражение уже сделалось причиною. Вся Украина, до последнего человека, восстала. Бунт ширился, как полая вода, когда она катится по равнине — и моргнуть не успеешь — все более необозримые пространства заливает. Шляхта отбивалась по замкам и крепостцам, многие из которых были уже захвачены казаками.

Хмельницкий увеличивал свои силы с каждой минутою. Схваченные казаки определяли число его войск в двести тысяч человек, но через пару дней количество их легко могло удвоиться. Поэтому после битвы он все еще стоял в Корсуне и, пользуясь передышкой, приводил свое бессчетное воинство в порядок. Он разделил чернь на полки, назначил в полковники атаманов и самых опытных запорожских есаулов, разослал отряды, а то и целые дивизии воевать окрестные замки. Приняв все это во внимание, князь Иеремия понял, что из-за отсутствия челнов, изготовление которых для шеститысячной армии отняло бы несколько недель, и ввиду буйно и сверх всякой меры умножившейся мощи неприятеля возможность переправиться через Днепр в той местности, где он сейчас находился, отсутствует. На военном совете пан Поляновский, полковник Барановский, стражник Александр Замойский, пан Володыёвский и Вурцель держались мнения двинуться на север к Чернигову, лежавшему за глухими лесами, оттуда же идти на Любеч и только там переправиться к Брагину. Это была дорога долгая и небезопасная, ибо за черниговскими лесами путь к Брагину пролегал через огромные трясины, где и пехоте нелегко было бы пройти, а что же тогда говорить о тяжелой кавалерии, обозе и артиллерии! Тем не менее совет князю понравился, и он пожелал лишь перед долгой этой и, как он полагал, безвозвратной дорогой тут и там на Заднепровье своем появиться, чтобы до немедленного восстания не допустить, шляхту под свои крыла собрать, страх посеять и страх этот в памяти людской оставить, дабы в его отсутствие память эта стала охранительницей края и защитницей всем тем, кто не смог уйти с армией. Кроме того, княгиня Гризельда, панны Збаражские, фрауциммер, весь двор и некоторые регименты, а именно пехота, оставались еще в Лубнах; так что решил князь отправиться на последнее прощание в Лубны.

Войско выступило в тот же день, а впереди — пан Володыёвский со своими драгунами, которые хоть и были все без исключения русины, но привыкшие к дисциплине и в регулярных солдат превращенные, верностью все прочие хоругви превосходили. Край был пока спокоен. Кое-где, правда, уже появились мятежные шайки, грабившие как усадьбы, так и крестьян. Бунтовщиков этих немало по дороге было разгромлено и посажено на колы. Но холопья пока что нигде не поднялись. Умы кипели, огонь пылал в мужицких взорах и душах; тайно вооружаясь, мужичье убегало за Днепр. Однако страх пока еще умерял жажду крови и убийств. Покамест лишь дурным предзнаменованием на будущее можно было почесть то, что даже в деревеньках, где крестьяне не подались до сих пор к Хмелю, они разбегались при подходе княжеских войск, словно опасаясь, что страшный князь прочитает в их глазах все, что подспудно лежало на их совести, и накажет, чтобы впредь неповадно было. Наказывал же он только там, где малейший признак замышляемого бунта обнаруживал, а поскольку натуру и в наказании, и в поощрении имел неудержимую, то наказывал без жалости и пощады. Можно сказать, что по обе стороны Днепра блуждали тогда два призрака: один — для шляхты — Хмельницкий, другой — для взбунтовавшегося простонародья — князь Иеремия. Шли даже разговоры, что, когда эти двое столкнутся, солнце, надо полагать, затмится и воды по всем рекам кровавыми сделаются. Но скорого столкновения не ожидалось, ибо этот самый Хмельницкий, победитель у Желтых Вод, победитель при Корсуне, Хмельницкий, в пух и прах разбивший коронные войска, захвативший в плен гетманов и теперь стоявший во главе сотен тысяч бойцов, попросту говоря, боялся этого самого володетеля из Лубен, каковой намеревался искать его за Днепром. Княжеское войско только что перешло Слепород, а сам князь остановился на отдых в Филипове, когда ему сообщили, что от Хмельницкого с письмом и просьбою выслушать явились посланцы. Князь велел их немедленно привести. И вот шестеро запорожцев вошли в подстаростовский дворик, где стоял князь, и вошли довольно независимо, особенно старший, атаман Сухорука, гордый корсунским разгромом и свежим своим полковничьим званием. Однако стоило им увидеть лицо князя, как охватил их тотчас страх столь великий, что, павши ко княжеским ногам, не смели посланцы и слова молвить.

Князь, сидевший в окружении первейшего рыцарства, велел им подняться и спросил, с чем прибыли.

— С письмом от гетмана, — ответил Сухорука.

Князь пристально поглядел на казака и спокойно сказал, нажимая на каждое слово:

— От вора, сквернавца и разбойника, не от гетмана!

Запорожцы побледнели, а вернее сказать, посинели и, свесив головы, молчатоптались у дверей.

Князь велел пану Маскевичу взять от них послание и прочесть.

Письмо было смиренное. В Хмельницком хоть и после Корсуня, но лисица взяла верх надо львом, а змея над орлом, так как он не забывал, что пишет к Вишневецкому[180]. То ли он заискивал, чтобы сбить с толку и тем вернее укусить, но заискивал он явно. Он писал, что все случилось по вине Чаплинского, что гетманам просто приключилась превратность фортуны и что этому не он, не Хмельницкий, причиной, но злая доля и утеснения, каковые на Украйне казаки терпят. Однако ж князя он просит, чтобы тот этим не огорчался, а соблаговолил ему простить, за что он навсегда останется покорным и смиренным княжеским слугою, а чтобы княжескую милость для посланцев своих обрести и от ярости княжеского гнева их уберечь, он сообщил, что товарища гусарского, пана Скшетуского, каковой на Сечи схвачен, отпускает целым и невредимым.

Тут следовали жалобы на строптивость пана Скшетуского, ибо тот письмо от Хмельницкого ко князю взять не пожелал, чем достоинство гетманское и всего Войска Запорожского весьма не уважил. Этой-то именно гордыне и небрежению, каковые постоянно терпели казаки от ляхов, приписывал Хмельницкий все, что случилось, начиная от Желтых Вод и до Корсуня. Завершалось письмо уверениями в сожалении, в верности Речи Посполитой, а также обещаниями оставаться послушным слугою, княжеской воле покорным.

Слушая послание, сами посланники удивлялись, ибо, что стоит в письме, не знали, полагая, что скорее всего — оскорбления и дерзкие выпады, но не просьбы. Им было ясно, что Хмельницкий не желал ставить все на карту, имея противником столь прославленного воителя, и, вместо того чтобы пойти на него со всеми своими силами, медлил, так как князя боялся; смирением сбивал с толку, ожидая, как видно, что княжеские силы в походах и многочисленных стычках с отдельными шайками поредеют. Посланники посему присмирели еще больше и во время чтения внимательно следили за лицом Иеремии — не угадают ли, часом, смерти своей. И хотя, едучи сюда, были к ней готовы, сейчас охватил их страх. А князь слушал спокойно, лишь иногда веки опуская на очи, словно бы желая скрыть таившиеся во взгляде громы, и было яснее ясного, что обуздывает он в себе страшный гнев. Когда письмо было дочитано, он не обмолвился с посланцами ни словом, а велел Володыёвскому увести их вон и содержать под стражей, сам же, обратившись к полковникам, сказал следующее:

— Велика хитрость сего неприятеля, ибо или хочет он этим письмом меня усыпить, чтобы на усыпленного напасть, или же в глубь Речи Посполитой задумал податься, где заключит договор, прощение от медлящих сословий и короля получит, а сам таким образом окажется в безопасности, ведь, захоти я его потом воевать, тогда бы уже не он, но я поступал бы вопреки воле Речи Посполитой и почтен был бы мятежником.

Вурцель прямо за голову схватился.

— O vulpes astuta![181]

— Что же в таком случае советуете делать, милостивые государи? — сказал князь. — Говорите смело, а я вам потом свою волю объявлю.

Старый Зацвилиховский, который давно уже, оставив Чигирин, присоединился к князю, сказал:

— Пускай же все совершится по воле вашего княжеского сиятельства, но если позволительно мне дать совет, то скажу я, что с присущей вашему княжескому сиятельству прозорливостью намерения Хмельницкого ты разгадал, ибо они именно такие, а не другие; посему полагаю я, что, не приняв этого письма во внимание, но обезопасив сперва княгиню-госпожу, следует идти за Днепр и начинать войну, прежде чем Хмельницкий успеет какие бы то ни было договоры заключить. Позор оно и бесчестие для Речи Посполитой — таковые insulta[182] оставлять безнаказанными. К сему, — тут он обратился к полковникам, — хочу узнать и ваши мнения, свое безошибочным не полагая.

Стражник обозный, пан Александр Замойский, лязгнул саблей.

— Ваша милость хорунжий, senectus[183] вашими устами говорит и sapientia[184]. Башку надо оторвать этой гидре, пока она не разрослась и нас первая не пожрала.

— Аминь! — сказал ксендз Муховецкий.

Остальные полковники предпочли не высказываться, но стали по примеру пана стражника и лязгать саблями, и сопеть, и зубами скрежетать, а Вурцель взял слово и сказал следующее:

— Ваша светлость князь! Оскорбление оно даже вашему княжескому сиятельству, что означенный вор писать к вашему княжескому сиятельству дерзнул, ибо только кошевой атаман уполномочен олицетворять в своей особе прееминенцию от Речи Посполитой, законную и признанную, и даже куренные присвоить себе право на это не могут. Но он же есть гетман самозваный, который не иначе как только разбойником почтен быть может, что пан Скшетуский похвально учел, когда писем его к вашему княжескому сиятельству брать не пожелал.

— Так и я думаю, — сказал князь. — А поскольку самого его я достигнуть не могу, посему он в особах своих посланцев наказан будет.

Сказав это, князь обратился к полковнику татарской хоругви:

— Ваша милость Вершулл, вели же своим татарам казаков этих обезглавить, а для верховода кол выстругать и без промедления на кол этот его посадить.

Вершулл склонил свою рыжую точно огонь голову и вышел, а ксендз Муховецкий, князя обычно сдерживающий, сложил, словно бы для молитвы, руки и в глаза ему умоляюще воззрился, пытаясь углядеть в них милосердие.

— Знаю я, ксендз, о чем ты печешься, — сказал князь-воевода, — но так оно должно быть. Сие необходимо ввиду жестокостей, которые они там за Днепром совершают, и ради достоинства нашего, и ради блага Речи Посполитой. Нужно, чтоб доведено было, что есть кто-то, кто еще главаря этого не страшится и трактует его как разбойника, который хотя и пишет смиренно, но поступает предерзко, а на Украйне точно удельный князь себя ведет и таковую беду Речи Посполитой приносит, какой она давно уже не знавала.

— Ваша светлость князь, он Скшетуского, как пишет, отпустил, — нерешительно сказал священник.

— Благодарю же тебя от имени нашего офицера, что его с головорезами равняешь. — Тут князь насупил брови. — Все! Довольно об этом. Вижу я, — продолжал он, обращаясь к полковникам, — что вы, судари мои, все sufragia[185] в пользу войны подаете. Такова и моя воля. Посему пойдем на Чернигов, собирая по дороге шляхту, а возле Брагина переправимся, после чего нам предстоит на юг двинуться. А теперь — в Лубны!

— Помогай господи! — сказали полковники.

В эту минуту отворилась дверь, а в ней появился Розтворовский, наместник валашской хоругви, высланный два дня назад с тремястами саблями в разведку.

— Ваша светлость князь! — воскликнул он. — Мятеж ширится! Разлоги сожжены, в Василевке хоругвь поголовно перебита.

— Как? Что? Где? — послышалось со всех сторон.

Но князь кивнул рукою, все умолкли, а он спросил:

— Кто это сделал? Бандиты или войско какое?

— Говорят, Богун.

— Богун?

— Так точно.

— Когда это случилось?

— Три дня назад.

— Пошел ли ты, ваша милость, следом? Догнал ли? Схватил ли языка?

— Я за ним пошел, но догнать не смог, так как шел с разницей в три дня. Сведения по дороге собирал: они уходили обратно на Чигирин, потом разделились. Половина пошла к Черкассам, половина — к Золотоноше и Прохоровке.

На это пан Кушель:

— Значит, я встретил тот отряд, который шел к Прохоровке, о чем вашему княжескому сиятельству доносил уже. Они сказались отряженными Богуном беглых холопов за Днепр не пускать, поэтому я их беспрепятственно и отпустил.

— Глупо, ваша милость, поступил, но я тебя не виню. Невозможно не ошибаться, когда на каждом шагу измена и земля горит под ногами, — сказал князь.

Внезапно он схватился за голову.

— Боже всемогущий! — воскликнул он. — Я совершенно запамятовал! Мне же Скшетуский говорил, что Богун на барышню Курцевич зарится. Ясно теперь, почему Разлоги сожжены. Девушка, по всей вероятности, похищена. Гей, Володыёвский, ко мне! Возьмешь, сударь, пятьсот сабель и к Черкассам снова пойдешь, Быховец с пятьюстами валахами пускай на Золотоношу к Прохоровке идет. Коней не жалеть. Кто девушку отобьет, Еремеевку в вечное владение получит. Отправляйтесь же! Отправляйтесь!

После чего он обратился к полковникам:

— Милостивые государи, а мы — на Разлоги, к Лубнам!

Полковники высыпали с подстаростова двора и бросились в свои хоругви. Стремянные кинулись садиться на коней, а князю подвели гнедого аргамака, на котором он обычно в походах ездил. Спустя короткое время хоругви выступили и растянулись по филиповской дороге долгою, пестрой и сверкающей змеею.

Возле рогатки кровавое зрелище предстало солдатским взорам. На плетне, в кустах, торчали пять отрубленных казацких голов, озиравших идущее мимо войско мертвыми белками выпученных глаз, а недалеко, тут же за рогаткой, на зеленом взгорке, корчился еще и дергался посаженный на кол атаман Сухорука. Острие уже прошло тело наполовину, но долгие часы муки еще предстояли несчастному атаману; он и до вечера мог так дергаться, прежде чем смерть успокоила бы его. Сейчас он не только был еще жив, но и страшно поводил очами вслед каждой проходившей мимо него хоругви, и очи эти говорили: «Накажи господь, вас, и детей ваших, и внуков до десятого колена за кровь, за раны, за муки! Чтоб сгинули и вы, и племя ваше! Чтобы ни одно несчастье не миновало вас! Чтобы вы непрестанно подыхали, но ни умереть, ни жить не могли!» И хотя простой это был казак, хотя кончался не в пурпуре и не в парче, но в синем жупанишке, не в замковых покоях, а под голым небом на колу, мука его, смерть, витающая над его головой, таковою осияли его значительностью, такую силу придали взору его, такое море ненависти очам, что всем сделалось ясно, чего он сказать хочет. И хоругви в молчании проходили мимо, а он в золотом блеске полудня возносился над ними и светочем на свежеоструганном колу казался…

Князь проехал, даже не глянув. Ксендз Муховецкий крестом несчастного осенил, и все уже почти прошли, как вдруг некий юноша из гусарской хоругви, ни у кого не спросившись, повернул лошадку на взгорок и, приложив пистолет к уху несчастного, одним выстрелом прекратил его муки. Все содрогнулись от столь дерзкого и неслыханного нарушения дисциплины и, зная суровость князя, заранее полагали гусарика человеком конченым; но князь ничего не сказал: то ли сделал вид, что не услышал, то ли был глубоко в мысли погружен. Он продолжал спокойно ехать и лишь вечером велел позвать паренька.

Тот ни жив, ни мертв предстал пред очи князя, полагая, что земля разверзнется под ногами. А князь спросил:

— Как твое имя?

— Желенский.

— Ты выстрелил в казака?

— Я, — запнувшись, произнес бледный как полотно отрок.

— Зачем же ты это сделал?

— На муку глядеть не мог.

Князь, нет чтобы разгневаться, сказал:

— Ой, наглядишься ты на их дела, и от зрелищ этих сострадание от тебя, как ангел, отлетит. Но за то, что ты милосердия ради жизнью своей рисковал, казначей в Лубнах тебе десять червонных золотых отсчитает, а я к своей особе тебя на службу беру.

И все удивились, что дело это так закончилось, но тут стало известно, что из близкой Золотоноши воротился отряд, и мысли всех обратились на другое.

 Глава XXIII


Поздним вечером при луне войска подошли к Разлогам. Там наткнулись они на пана Скшетуского, сидящего на своей Голгофе. Рыцарь, как мы знаем, от горя и страданий совсем забылся, и, лишь когда ксендз Муховецкий привел его в чувство, офицеры взяли Скшетуского с собою, стали здороваться с ним и утешать, а горячее всех пан Лонгинус Подбипятка, который уже целый квартал считался в хоругви Скшетуского полноправным товарищем.

Он немедленно готов был вторить ему во вздыханиях и сетованьях и тотчас же положил себе новый зарок — до самой смерти поститься по вторникам, если господь пошлет наместнику хоть какое утешение. Скшетуского тем временем отвели к князю, стоявшему постоем в мужицкой хате. Тот, увидев своего любимца, слова не молвил — только распахнул объятия. Пан Ян с рыданием упал в объятия эти, а князь ко груди его прижал и в голову стал целовать, причем присутствовавшие офицеры лицезрели слезы в достойных очах его.

Спустя какое-то время князь сказал:

— Как сыну, рад я тебе, ибо думал уже, что не увижу тебя более. Неси же мужественно бремя свое и знай, что тысячи будут у тебя товарищей по несчастью, потерявших жен, детей, родителей, сродников и друзей. И как пропадает капля в океане, так пускай и твоя беда в море общей беды растворится. Когда для отчизны милой наступили столь страшные времена, тот, кто мужествен и с мечом не расстается, оплакиванию своих потерь не предастся, но на помощь матери нашей общей поспешит и либо совести своей покой обрящет, либо славной смертью погибнет и венец небесный, а с ним и вековечное блаженство обретет.

— Аминь! — отозвался капеллан Муховецкий.

— О милостивый княже, по мне, лучше мертвою видеть ее! — рыдал рыцарь.

— Плачь же! Велика твоя потеря, и мы с тобою плакать будем, потому что не к нехристям, не к диким скифам, не к татарам, но к братьям и товарищам соболезнующим приехал ты; посему скажи себе так: «Сегодня над собой плачу, а завтра уже не мое!» — ибо знай, завтра мы на войну выступаем.

— С вашим княжеским сиятельством хоть на край света! Но утешиться я не могу; так мне без нее тяжко, что вот не могу, не могу…

И бедный солдат то за голову хватался, то пальцы кусать начинал, чтобы всхлипы унять, то снова впадал в неописуемое отчаяние.

— Ты сказал: «Да будет воля твоя!» — сурово напомнил ксендз.

— Аминь, аминь! Воли его я и предаю себя, только… с отчаянием… ничего не могу поделать, — отвечал рыцарь, глотая слезы.

И видно было, что он борется, что старается совладать с собой, так что терзания его тем более заставили всех прослезиться, а кто почувствительнее, как, скажем, пан Володыёвский и пан Подбипятка, те просто в три ручья плакали. Последний то и дело ладони у груди складывал и жалобно повторял:

— Братушка, братушка, успокойся!

— Слушай! — сказал внезапно князь. — Мне известно, что Богун отсюда к Лубнам помчался и в Василевке моих людей перебил. Поэтому заранее не отчаивайся, ведь она, возможно, ему не досталась, ибо зачем бы он тогда к Лубнам пошел?

— Верно! Такое возможно! — закричали офицеры. — Господь утешит тебя.

Пан Скшетуский глаза открыл, словно бы не понимая, о чем разговор, но вдруг в мозгу его забрезжила надежда, и наместник, как стоял, бросился к ногам князя.

— О сиятельный княже! Жизнь, кровь! — восклицал он.

И не смог сказать ничего боле, ибо так ослабел, что пану Лонгинусу пришлось поднять его и усадить на лавку; однако по лицу наместника уже было видно, что он ухватился за эту мысль, как утопающий за соломинку, и что отчаяние его поумерилось. Присутствовавшие стали раздувать искорку эту, говоря, что, по всей вероятности, княжну свою он и найдет в Лубнах. Затем отвели его в другую хату, куда принесли вина и меду. Наместник хотел было выпить чарку, но из-за судорог, сжимавших ему горло, не смог; зато верные его товарищи пили, а подпивши несколько, принялись его обнимать, целовать и поражаться изможденности и следам болезни, каковые явственны были на его лице.

— Просто шкелет с виду! — поражался толстый пан Дзик.

— Наверно, оскорбляли тебя на Сечи, есть и пить не давали?

— Что было с тобою?

— Расскажу в другой раз, — слабым голосом отвечал Скшетуский. — Поранили меня, и проболел я.

— Поранили его! — воскликнул пан Дзик.

— Поранили, хотя и посол! — сказал пан Слешинский.

И оба поглядели друг на друга, изумляясь казацкой наглости, а потом заключили один другого в объятия от превеликих к пану Скшетускому чувств.

— А ты видал Хмельницкого?

— Видал.

— Подать его сюда! — кричал Мигурский. — Мы его сей же момент на бигос пустим!

За такими разговорами прошла ночь. Поутру сделалось известно, что и второй отряд, посланный в дальнюю вылазку к Черкассам, вернулся. Отряд этот, разумеется, Богуна не догнал, а значит, и не поймал, но привез удивительные новости и привел множество взятых по дороге людей, видевших Богуна два дня назад. Люди эти сообщили, что атаман, по всей видимости, за кем-то гнался, так как повсюду спрашивал, не встречал ли кто толстого шляхтича с казачком. При этом он страшно торопился и мчался сломя голову. Люди все, как один, ручались, что никакой девушки с Богуном не было, а будь она, они наверняка бы ее заметили, ибо Богунов отряд был очень малочислен. Новое ободрение, но и новая забота поселились в сердце пана Скшетуского, потому что реляции эти, попросту говоря, были малопонятны.

Он не мог взять в толк, зачем Богун сперва помчался к Лубнам и накинулся на василевский гарнизон, а затем вдруг повернул к Черкассам. То, что Богун Елену не увез, казалось бесспорным, ибо Кушель повстречал Антонов отряд, в котором ее тоже не было; люди же, приведенные теперь со стороны Черкасс, не видели ее и среди Богуновых спутников. Где же в таком случае могла она быть? Где схоронилась? Убежала ли? Если убежала, то в какую сторону? Почему решила бежать не в Лубны, но к Черкассам или Золотоноше? Богуновы отряды явно кого-то преследовали и за кем-то охотились возле Черкасс и Прохоровки. Но зачем опять-таки расспрашивали они про шляхтича с казачком?

Наместник на все эти вопросы ответить не мог.

— Посоветуйте, скажите, объясните, что все означает? — обратился он к офицерам. — В моей голове это просто не укладывается!

— По-моему, она, вероятнее всего, в Лубнах, — сказал пан Мигурский.

— Быть такого не может! — возразил хорунжий Зацвилиховский. — Будь она в Лубнах, Богун скорее бы в Чигирине затаился, но в сторону гетманов, о разгроме которых знать еще не мог, не пошел бы. А раз он казаков разделил и бросился по двум дорогам, то, скажу я вашей милости, не за кем другим, а только за нею.

— Но ведь он же про старого шляхтича и казачка расспрашивал?

— Не надобно большое sagacitatis[186], чтобы догадаться, что если она убежала, то не в женской одежде, а вероятнее всего, в чужом платье, дабы ненужных следов не оставлять. Я так полагаю, что казачок этот — она и есть.

— Вот! Точно, точно! — стали восклицать остальные.

— Ба, но кто же тогда толстый шляхтич?

— Чего не знаю, того не знаю, — сказал старый хорунжий, — но разузнать про это нетрудно. Знают же мужики, что тут произошло и кто тут был. Давайте-ка сюда хозяина этой хаты.

Офицеры бросились за хозяином и вскорости из коровника притащили за шиворот пiдсусiдка.

— Холоп, — сказал Зацвилиховский, — а был ли ты здесь, когда казаки с Богуном на усадьбу напали?

Мужик, как водится, стал божиться, что не был, что ничего не видал и знать ничего не знает. Зато Зацвилиховский знал, как повести дело, сказав:

— Так я тебе и поверил, что ты, собачий сын, под лавкой сидел, когда усадьбу грабили! Расскажи это кому другому, ибо вот лежит червонный золотой, а там человек с мечом стоит — выбирай! Заодно мы и деревеньку спалим, беда несчастным людям через тебя приключится.

Тут пiдсусiдок стал выкладывать, что знал. Когда казаки затеяли гульбу на усадебном майдане, он вместе с прочими пошел поглядеть, что происходит. Узнали они, что княгиня и князья перебиты, что Миколай атамана поранил и что тот все равно как мертвый лежит. Как обстоит дело с панной, они разузнать не смогли, но рано поутру стало известно, что она убежала со шляхтичем, который приехал с Богуном.

— Вот оно как! Вот оно как! — приговаривал Зацвилиховский. — Держи, мужик, червонный золотой. Понял теперь, что бояться нечего? А ты видал этого шляхтича? Не из соседей ли кто?

— Видал, пане, он не тутошний.

— А собой каков?

— Толстый, пане, как печка, и с седою бородой. А проклинав, як дiдько. Слепой, кажись, на один глаз.

— О господи! — сказал пан Лонгинус. — Так это же, наверно, пан Заглоба!.. Кто бы другой, а?

— Заглоба? Погоди-ка, сударь! Заглоба. Очень возможно! Они в Чигирине с Богуном снюхались, пьянствовали вместе и в зернь играли. Очень это возможно. По обличью — он.

Тут Зацвилиховский снова обратился к мужику:

— И шляхтич этот убежал с панной?

— Убег. Так мы слышали.

— А Богуна вы хорошо знаете?

— Ой-ой, пане! Он же ж тут месяцами жил.

— А не может быть, что шляхтич по его приказу панну увез?

— Нет, пане! Он же Богуна связал и жупанишком обмотал голову ему, а панну, говорят, увез, только ее и видели. Атаман, как сiромаха, выл. А в день велел себя меж коней привязать и на Лубны побег, но не догнал. Потом поскакал в другую сторону.

— Слава те господи! — сказал Мигурский. — Выходит, она в Лубнах, а то, что за нею к Черкассам гнались, ничего не значит, не нашедши тут, попытали счастья там.

Пан Скшетуский уже стоял на коленях и горячо молился.

— Ну и ну! — ворчал старый хорунжий. — Не ожидал я от Заглобы такой прыти! Со столь знаменитым бойцом, как Богун, задираться! Оно конечно, к пану Скшетускому он очень расположен был за мед лубенский, который мы вместе в Чигирине распили, и неоднократно мне про то говорил и достойным кавалером его величал… Так-так! У меня это просто в голове не умещается: ведь и на Богуновы деньги он выпил немало. Но связать Богуна и барышню увезти! — такой отваги я не ожидал, ибо полагал его горлопаном и трусом. Ловкий-то он ловкий, да враль зато превеликий, а у таких людей вся храбрость — языком молоть.

— Какой ни есть, а княжну от разбойничьих рук спас, и ведь это не шутка! — заметил пан Володыёвский. — На выдумки, как видно, он горазд, так что обязательно сумеет с нею в безопасности от врагов оказаться.

— Он ведь и своей шкурой рискует, — заметил Мигурский, после чего обратился к Скшетускому: — Утешься же, товарищ наш милый!

— Мы все у тебя еще дружками будем!

— И на свадьбе погуляем.

Зацвилиховский добавил:

— Если он за Днепр пошел и узнал о корсунском разгроме, то, надо думать, сразу повернул к Чернигову, а значит, мы его по дороге нагоним.

— За благополучное завершение всех горестей и мытарств нашего друга! — закричал Слешинский.

Все стали возглашать виваты в честь пана Скшетуского, княжны, их будущих потомков и пана Заглобы, и за этим занятием прошла ночь. На рассвете протрубили «по коням». Войско двинулось на Лубны.

Поход совершался быстро, ибо княжеские полки шли без обозов. Хотел было пан Скшетуский с татарской хоругвью вперед вырваться, но был еще слишком слаб, так что князь держал его при своей особе, желая к тому же отчет получить о наместниковом посольстве на Сечь. Рыцарь подробно рассказал, как ехал, как набросились на него на Хортице и на Сечь увели, только о препирательствах с Хмельницким умолчал, чтоб не выглядело похвальбою. Больше всего возмутило князя сообщение, что у старого Гродзицкого нету пороха и что поэтому долговременной обороны тот не обещал.

— Упущение в том непростительное, — молвил князь, — ибо фортеция много бы мятежу помешать могла и урона нанести тоже. Воин он первейший, пан Гродзицкий, подлинный Речи Посполитой decus et praesidium[187]. Почему же он ко мне за порохом не послал? Я бы из лубенских запасов дал.

— Видно, полагал, что великий гетман ex efficio[188] должен был позаботиться об этом, — сказал пан Скшетуский.

— Видно, так… — сказал князь и умолк.

Однако спустя мгновение заговорил снова:

— Великий гетман — воитель старый и опытный, но слишком уж самоуверенный, чем себя и погубил. Ведь он мятеж этот недооценивал, а когда я к нему с помощью вызвался прийти, отнесся к предложению моему без особого жара. Не хотел ни с кем славою делиться, боялся, что мне викторию припишут…

— Так и я считаю, — сказал серьезно Скшетуский.

— Батогами намеревался он Запорожье усмирить, и вот что получилось. Господь покарал гордыню. Гордыня, она ведь и всевышнему несносна. Гибнет наша Речь Посполитая, и на каждом, похоже, есть грех за это…

Князь говорил правду, ибо тоже был не без греха. Не так давно, а точнее, когда была тяжба относительно Гадяча с Александром Конецпольским, князь вступил в Варшаву с четырьмя тысячами людей, каковым приказал в сенаторскую палату ворваться и всех рубить, если принудят его в сенате присягать. А действовал он так, тоже гордыню теша, не желая, чтобы его заставляли присягать, слову княжескому не веря.

Возможно, вспомнил он сейчас этот случай, ибо задумался и далее уже ехал в молчании, блуждая взором по широкой степи, окружавшей большак, а может быть, размышлял он о судьбах этой вот самой Речи Посполитой, которую любил всею своей горячей душою и для которой, казалось, наступал dies irae et calamitatis.

Пополудни показались на высоком берегу Сулы округлые маковки лубенских церквей и остроконечные башни над сверкающей крышей костела святого Михаила. Войско медленно входило в город, и продолжалось это до самого вечера. Сам князь тотчас отправился в замок, где, согласно высланным заранее указам, все имело быть готово в дорогу; хоругви же расположились на ночь по городским постоям, что оказалось делом непростым, так как народу съехалось видимо-невидимо. Узнав об успехах восстания на Правобережье и опасаясь брожения среди крестьян, все шляхетское Заднепровье нагрянуло в Лубны. Даже с далеких окраин пришли шляхтичи с женами, домочадцами, челядью, конями, верблюдами и целыми стадами скота. Посъезжались княжеские комиссары, подстаросты, всевозможнейшие чиновники шляхетского состояния, арендаторы, евреи — словом, все, против кого бунт мог обратить свою ярость. Казалось, в Лубнах не ко времени происходит ежегодная ярмарка: тут тебе были и московские купцы, и астраханские татары, которые, направляясь с товаром на Украину, задержались в городе из-за войны. На главной площади стояли тысячи всевозможных повозок: с колесами, связанными лозиной, с колесами без спиц, из одного куска дерева выпиленными, казацкие телеги, шляхетские шарабаны. Гости познатнее разместились в замке и на постоялых дворах, мелочь же всякая и челядь — в шатрах возле костелов. По улицам пылали костры, на которых варилась пища. Всюду, точь-в-точь в улье, была толчея, давка и стоял гул. Всевозможнейшая одежа и всевозможнейшие мундиры: княжеские жолнеры из разных хоругвей, гайдуки, выездные лакеи, евреи в черных епанчах, мужичье. Армяне в фиолетовых ермолках, татары в тулупах. Разноязычье, окрики, проклятья, детский, плач, собачий лай и мычание скота. Толпы, ликуя, приветствовали вступающие полки, видя в них поруку защиты и спасения. Много народу отправились к замку горланить славу князю и княгине. В толпе ходили всевозможнейшие слухи: то говорили, что князь остается в Лубнах, то — что уходит, аж вон куда, в Литву, и придется туда за ним ехать, то — якобы он уже победил Хмельницкого. А князь между тем, поздоровавшись с супругою и объявив ей о завтрашнем отъезде, горестно глядел на это скопище людей и повозок, которые неминуемо последуют за войском и будут тяжкою обузой, мешая стремительности похода. Правда, он утешал себя мыслью, что за Брагином, в краях более мирных, все это разбредется, попрячется по разным углам и перестанет быть помехою. Сама княгиня с фрауциммером и двором должна была ехать в Вишневец, дабы князь со всем войском беспрепятственно и со спокойной душою мог ринуться в пламя войны. Приготовления в замке были уже сделаны, повозки с вещами и ценностями уложены, провизия погружена, двор хоть сейчас садиться в повозки и на коней готовый. И распорядилась всем этим княгиня Гризельда; несгибаемая духом в несчастье, как и князь, она почти сходствовала с ним энергичностью и твердостию характера. Лицезрение таковой подготовленности весьма князя утешило, хотя сердце его разрывалось при мысли, что приходится оставить лубенское гнездо, где знал он столько счастья, где сделался столь могуществен, где такой славы достигнул. Чувства эти разделялись, кстати, всеми: и войском, и слугами, и всем двором, ибо все очень хорошо понимали, что, если князь в дальних краях воевать станет, враг не оставит Лубен в покое и дорогим этим стенам отмстит за все те удары, которые получит из княжеских рук. Так что рыданий и сетований хватало, особенно же среди слабого пола и среди тех, кто здесь родился или оставлял родительские могилы.

 Глава XXIV


Пан Скшетуский, опередив все хоругви, первым прискакал в замок, о княжне и Заглобе расспрашивая, и, конечно, никого не нашел. Здесь их не только не видали, но и не слыхали о них, хотя известие о нападении на Разлоги и об уничтожении Василевского гарнизона сюда достигло. Заперся тогда рыцарь у себя на квартире, в цейхгаузе, наедине с несбывшейся надеждою своей, и горе, и беспокойство, и печали снова слетелись к нему. Но он отгонял их, как раненый солдат отгоняет на опустевшем ратном поле воронов и галок, слетающихся отведать теплой крови и урвать свежего мяса. Он ободрял себя мыслью, что Заглоба, тороватый на выдумки, все же как-нибудь да выкрутится и, узнав про поражение гетманов, в Чернигове найдет убежище. Вспомнил он, кстати, и того деда, которого, едучи из Разлогов, встретил и который, по собственным словам, будучи с поводырем ограблен и раздет каким-то дьяволом, три дня голый просидел в кагамлыцких камышах, боясь наружу нос показать. Внезапно пану Скшетускому пришло на ум, что Заглоба, вероятно, ограбил деда, чтобы перерядиться. «Иначе оно и быть не могло!» — убеждал себя наместник, и великое облегчение принесла ему эта мысль, ибо таковой маскарад весьма бегству бы содействовал. Уповал он еще, что господь, страж невинности, Елену не оставит, а желая от него еще большую милость для нее снискать, принял решение тоже от грехов очиститься. Поэтому покинул он цейхгауз и стал искать ксендза Муховецкого, а нашед его ободряющим прихожанок, попросил исповеди. Ксендз пошел с ним в часовню, где немедля расположился в исповедальне и ухо преклонил. Выслушав, преподал назидания, стал вразумлять, утверждать в вере, утешать и порицать. А порицал он в том смысле, что негоже христианину усумниться в могуществе божием, а гражданину более о своем собственном, чем об отечества несчастье, сокрушаться, ибо своекорыстие оно — проливать больше слез о себе, чем о народе своем, а свою любовь оплакивать более, чем всеобщую беду. Затем горести, упадок и позор отчизны в столь возвышенных и грустных выразил словах, что мигом раздул в сердце рыцаря любовь к ней великую, рядом с которой собственные беды показались тому столь незначительны, что он даже сосредоточиться на них уже не мог. Очистил ксендз его также от ожесточения и ненависти, какие по отношению к казакам в нем заметил. «Тем, кого, яко врагов веры, отечества и союзников поганства, побивать будешь, как обидчикам своим да простишь, сердцем не ожесточишься и мстить им не станешь. Ежели преуспеешь в этом, то — верю — утешит тебя господь, и любовь твою вернет, и успокоением тебя наградит…»

Затем он Скшетуского перекрестил, благословил и вышел, крестом в знак покаяния до утра перед распятием лежать наказав.

Часовня была пуста и темна, две свечи только и мерцали перед алтарем, отбрасывая розовые и золотые отсветы на выполненный в алебастре, полный любви и страдания Христов лик; наместник лежал неподвижно, точно мертвый, все явственней ощущая, как досада, отчаяние, ненависть, горе, заботы, страдания освобождают его сердце, уходят из груди, ползут, точно змеи, и пропадают где-то в темных углах. Он почувствовал, что свободнее дышит, что в него словно бы вливается новое здоровье, новые силы, что проясняется голова и некое блаженство охватывает все его существо; словом, перед алтарем и перед Христом этим обрел он все, что только мог обрести человек того времени, человек, крепкий в вере, без следа и тени сомнения.

Назавтра наместник словно бы возродился. Начались труды, суета и беготня, так как был это день отбытия из Лубен. Офицерам надлежало с утра проинспектировать хоругви, проверить, в готовности ли кони и люди, затем вывести их на пригородные луга и построить в походные порядки. Князь отстоял святую мессу в костеле святого Михаила, после чего вернулся в замок и принял депутации от православного духовенства и от лубенских и хорольских горожан. В окружении первейшего рыцарства сел он на трон в расписанной Хелмом зале, и лубенский бургомистр Грубый обратился к нему по-русински от имени всех городов, к заднепровской державе принадлежащих. Сперва бургомистр молил его не уезжать и не оставлять подданных, аки овец без пастыря, что слыша прочие депутаты складывали ладони и повторяли: «Не од'…жджай! Не од'…жджай!» Когда же князь ответил, что сие невозможно, они упали к его ногам, сожалея о добром господине или же только притворяясь, что сожалеют, ибо ходили разговоры, что многие, несмотря на все княжеские милости, предпочитали казаков и Хмельницкого. Однако те, кто посостоятельней, простонародья боялись, так как существовало опасение, что по выезде князя с войском чернь незамедлительно взбунтуется. Князь ответил, что он старался быть им не господином, но отцом, и заклинал их выстоять в верности королю и Речи Посполитой, общей всем матери, под крылом которой они не ведали обид, жили в спокойствии и достатке, богатели, не зная никакого ярма, каковое бы иные прочие возложить на них не преминули. В подобных выражениях попрощался он и с православным духовенством, после чего наступило время отъезда. И тут по всему огромному замку челядь подняла плач и вопли. Девицы из фрауциммера падали в обморок, а панну Анусю Борзобогатую едва удалось привести в чувство. Только княгиня садилась в карету с сухими глазами и гордо поднятой головой, ибо достойная госпожа не желала обнаруживать свои переживания на людях. Толпы народу стояли возле замка, в Лубнах били во все колокола, попы осеняли крестным знамением отъезжающих, вереница повозок, шарабанов и телег едва протискивалась сквозь замковые ворота.

Но вот сел в седло и князь. Полковые знамена склонились перед ним, на валах загрохотали пушки; рыдания, шум толпы и восклицания смешались с голосами колоколов, пальбой, звуками военных труб, громыханием литавр. Тронулись.

Вперед пошли две турецкие хоругви под командой Розтворовского и Вершулла, затем артиллерия пана Вурцеля и пехота оберштера Махницкого, за ними ехала княгиня с фрауциммером и весь двор, затем повозки с поклажей, затем валашская хоругвь пана Быховца и, наконец, основные силы войска — главные полки тяжелой кавалерии, панцирные и гусарские хоругви, а — в арьергарде — драгуны и казаки.

За войском тянулась бесконечной и пестрой змеей вереница шляхетских повозок, увозившая семьи тех, кто после отъезда князя оставаться на Заднепровье не захотел.

В полках играли трубы, но сердца у всех обливались кровью. Каждый, глядя на эти стены, думал: «Милый дом, увижу ли тебя когда-нибудь еще?» Уехать легко — вернуться трудно. А ведь каждый оставлял тут какую-то часть души и милые воспоминания. И все взоры в последний раз обращались к замку, к городу, к крышам домов, к башням костелов и маковкам церквей. Каждый знал, что оставлял он тут, но не знал, что ожидало его там, в голубой этой дали, куда все направлялись…

И было у всех на душе печально. А город взывал вослед уходящим голосами колоколов, словно моля и заклиная не покидать его, не подвергать неведомым и недобрым грядущим испытаниям; город взывал, словно бы жалобным этим звоном хотел проститься и остаться в памяти…

Поэтому, хотя вся вереница и двигалась прочь, головы были повернуты к городу и на всех лицах можно было прочесть: «Ужели в последний раз видимся?»

О да! Из всего этого войска и толпы, из всех этих тысяч, идущих сейчас с князем Вишневецким, ни ему самому, ни кому-либо другому впредь не суждено было увидеть ни города, ни этой земли.

Трубы пели. Табор двигался неспешно, но безостановочно, и через какое-то время город стал заволакиваться голубой дымкою. Вскоре дома и крыши вовсе слились одним пятном, сиявшим на солнце. Тогда князь пустил коня вперед и, въехавши на высокое взгорье, долго и неподвижно глядел в ту сторону. Город этот, сиявший сейчас в солнечном свете, и весь этот край, обозримый отсюда, собственными руками сотворили его предки и он сам. Они, Вишневецкие, превратили глухую прежде пустыню в обжитую страну, сделали ее пригодной для человеческого проживания и воистину создали Заднепровье. Большую часть трудов этих совершил князь. Это он строил костелы, башни которых голубеют там, над крышами, он укрепил город, он соединил его дорогами с Украиной, он вырубал леса, осушал болота, воздвигал замки, основывал деревни и поселения, привлекал поселенцев, преследовал грабителей, защищал от инкурсий татарских, берег мир, пахарю и купцу любезный, обеспечивал торжество закона и справедливости. Благодаря ему край этот жил, развивался и процветал. Князь был его душой и сердцем — и вот теперь все приходилось бросать. Нет, не земель этих необозримых, равных по величине целым немецким княжествам, жаль было князю, но потраченных своих трудов; он знал, что, когда он уйдет отсюда, все пропадет, работа многих лет разом будет уничтожена, все пойдет прахом, воцарится одичание, запылают села и города, татарин напоит коня из здешних рек, чащоба встанет на пепелище и, если бог даст вернуться, все-все придется начинать сначала, а возможно, уже не будет сил и не хватит времени, и рвения такого, какое было, недостанет. Тут прожиты годы, принесшие ему хвалу среди людей и заслуги перед господом, но теперь и хвала и заслуги развеются с дымом…

И две слезы медленно скатились по его щекам.

Были это последние слезы, теперь остались в очах воеводы только молнии.

Княжеский конь вытянул шею и заржал, и ржанью его тотчас ответили кони в хоругвях. Голоса их отвлекли князя от печальных мыслей и вселили в него надежду. Ведь осталось же у него шесть тысяч верных товарищей, шесть тысяч сабель, благодаря которым весь мир перед ним распахнут и которых, как единственного спасения, ожидает оскорбленная Речь Посполитая. Заднепровская идиллия завершилась, но там, где палят пушки, где пылают села и города, где по ночам с ржанием татарских коней и казацкими воплями сливается плач невольников, стоны мужчин, женщин и детей, — там можно действовать, там слава избавителя и отца отечества достижима… Кто же к венцу тому руку протянет, кто же бросится спасать столь опозоренную, мужичьими ногами попранную, униженную, гибнущую отчизну, если не он — князь, если не это войско, там, внизу, оружием на солнце блистающее и сверкающее?

Отряды как раз проходили у подножия, и при виде князя, стоявшего на вершине у креста с булавою в руке, из солдатских грудей разом вырвался клич:

— Да здравствует князь! Да здравствует вождь наш и гетман Иеремия Вишневецкий!

И сотни знамен склонились перед ним, гусары произвели нараменниками грозное бряцанье, грянули, вторя возгласам, литавры.

Тогда князь выхватил саблю и, вознеся ее и взор свой к небу, сказал следующее:

— Я, Иеремия Вишневецкий, воевода русский, князь на Лубнах и Вишневце, клянусь тебе, боже, единый во святой троице, и тебе, пресвятая матерь, что, подняв саблю эту против смутьянства, от какового отчизне нашей позор, до тех пор ее не сложу, покуда хватит мне сил и жизни, покуда позора не смою, всякого ворога к подножию Речи Посполитой не повергну, Украйны не успокою и бунтов холопских в крови не утоплю. И как обет свой я полагаю от чистого сердца, так и ты мне, господи боже, помоги! Аминь!

Сказав это, он постоял еще какое-то время, воззрясь в небеса, после чего медленно съехал с вершины к хоругвям. Войска пришли на ночь в Басань, деревеньку пани Криницкой, встретившей князя на коленях у ворот, ибо холопы, от которых она с помощью самой верной челяди отбивалась, обложили ее уже в усадьбе, но внезапный приход войска спас и ее, и девятнадцать ее детей, среди которых одних только барышень было четырнадцать. Князь, распорядившись бунтовщиков схватить, послал Понятовского, ротмистра казацкой хоругви, к Каневу, и тот этой же ночью привел пятерых запорожцев васюринского куреня. Все они участвовали в корсунской битве и, припеченные огнем, сделали князю точную о ней реляцию. Божились они также, что Хмельницкий до сих пор еще в Корсуне. Тугай-бей же с ясырями, с добычей и с обоими гетманами подался в Чигирин, откуда собирался уйти в Крым. Слыхали они, что Хмельницкий просил его войск запорожских не оставлять, а вместе идти против князя, однако мурза на это не согласился, отговариваясь, что после разгрома польского войска и пленения гетманов казаки могут управиться и сами, а ему ждать, мол, более невозможно, так как у него перемрут все ясыри. Спрошенные о силах Хмельницкого, схваченные казаки называли их число тысяч в двести, но всякого сброда, добрых же — то бишь запорожцев и казаков панских да городовых, примкнувших к бунту, — только пятьдесят тысяч.

Узнав это, князь воспрянул духом, полагая к тому же значительно за Днепром умножиться за счет шляхты, уцелевших жолнеров коронного войска и, наконец, господских дружин. Так что наутро следующего дня он отправился дальше.

За Переяславом войска вошли в громадные глухие леса, тянувшиеся вдоль по Трубежу до самого Козельца и далее уже до Чернигова. Был конец мая — жара стояла страшная. В лесах вместо ожидаемой прохлады оказалось так душно, что людям и лошадям нечем было дышать. Скот, ведомый за табором, падал на каждом шагу или, почуяв воду, мчался к ней, как безумный, опрокидывая возы и учиняя давку. Начали падать и кони, особенно в тяжелой кавалерии. Ночи были мучительны из-за страшного множества насекомых и чересчур сильного запаха живицы, которую по причине знойных дней деревья роняли обильнее, чем обычно.

Так провлеклись они четыре дня, а к вечеру пятого зной сделался небывалым. С наступлением ночи лошади принялись храпеть, а скотина жалобно мычать, словно бы в предчувствии некой опасности, которую люди не могли пока угадать.

— Кровь почуяли! — пошли разговоры в толпах беженских шляхетских семейств.

— Казаки за нами идут! Битва будет!

От разговоров этих женщины заголосили, слухи дошли до челяди, поднялся переполох, началась толчея, возы стали обгонять друг друга или съезжать с тракта прямо в лес, где и застревали меж деревьев.

Отряженные князем люди быстро восстановили порядок, а во все стороны высланы были отряды, разведать, на самом ли деле возниклакакая-то опасность.

Скшетуский, добровольно ушедший с валахами, воротился под утро первым, а воротившись, сразу же отправился к князю.

— Что у тебя? — спросил Иеремия.

— Ваше сиятельство, леса горят.

— Подожжены?

— Так точно. Я схватил несколько человек, и они сознались, что Хмельницкий охочих послал вслед вашему княжескому сиятельству. Огонь, если ветер будет благополучный, подкладывать.

— Живьем захотелось ему нас поджарить, в битву не вступая. Ну-ка давай сюда людей этих.

Спустя минуту привели троих чабанов, диких, тупых, перепуганных; они тотчас же повинились, что им и правда велено было леса поджигать.

Рассказали они еще, что вослед князю посланы войска, но что идут они к Чернигову по другой дороге, ближе к Днепру.

Между тем вернулись остальные разъезды, и все с тем же:

— Леса горят!

Князь, казалось, этим не встревожился.

— Варварская метода, — сказал он, — да только ничего из этого не выйдет! Огонь через речки, текущие в Трубеж, не перекинется.

И верно, в Трубеж, вдоль которого продвигался к северу табор, впадало столько речек, образовавших повсюду обширные болота, что можно было не опасаться, чтобы через них перекинулся пожар. Разве что всякий раз лес пришлось бы поджигать заново.

Вскоре разъезды донесли, что так оно и происходит. Каждый день приводили они и поджигателей, которыми затем украшались придорожные сосны.

Огонь распространялся мгновенно, но не к северу, а вдоль речек на восток и запад. Небо по ночам было багровым. Женщины с вечера и до рассвета пели духовные песнопения. Устрашенный дикий зверь выбегал из пылающих боров на тракт и влачился за табором, смешиваясь со стадами домашнего скота. Ветер нагнал дыму, застлавшего весь горизонт. Войска и обоз шли словно бы в густом тумане, сквозь который ничего не было видно. Дышать было нечем, дым ел глаза, а ветер все нагонял и нагонял его. Солнечный свет не мог проникнуть сквозь завесы эти, и по ночам от зарев было светлее, чем днем. А лес, казалось, никогда не кончится.

Сквозь этот дым и эти пылающие леса вел Иеремия свое воинство. Были получены сведения, что враг продвигается по другую сторону Трубежа, но неизвестно было, сколь велики его силы, — все же татары Вершулла разведали, что он пока еще довольно далеко.

В одну из ночей в табор прибыл пан Суходольский из Боденок, с другого берега Десны. Был это давний придворный князя, несколько лет назад удалившийся на жительство в свою деревню. Он тоже спасался от крестьян, но привез известие, о котором в войске не знали.

И величайшая воцарилась растерянность, когда, спрошенный князем о новостях, он сообщил:

— Скверные новости, ваша милость князь! Известно ли вам о разгроме гетманов и о кончине короля?

Князь, сидевший на маленьком дорожном табуретике, вскочил:

— Как? Умер король?

— Всемилостивейший монарх испустил дух в Меречи за неделю до корсунского разгрома, — сказал Суходольский.

— Господь в милости своей не дал дожить ему до этой минуты! — молвил князь и, схватившись за голову, продолжал: — Страшные времена наступили для Речи Посполитой. Конвокации и элекции, interregnum[189], злонамерения и интриги заграницы, — все именно сейчас, когда необходимо, дабы весь народ единым мечом в руке единодержавной был. Господь, как видно, оставил нас и во гневе своем за грехи бичевать вознамерился. Пожар сей только король Владислав и мог погасить, ибо удивительной пользовался любовью среди казачества, да и государь был воинственный.

В эту минуту более десятка офицеров, среди которых были Зацвилиховский, Скшетуский, Барановский, Вурцель, Махницкий и Поляновский, приблизились к князю, и тот им объявил:

— Милостивые государи, король скончался!

Головы как по команде обнажились. Лица посерьезнели. Столь неожиданное известие лишило всех речи. Лишь спустя какое-то время общее горе обнаружило себя.

— Упокой господи душу его! — сказал князь.

— И да светит ему свет вековечный во веки веков.

Ксендз Муховецкий затянул «Dies irae"[190], и посреди лесов тех и дымов тех несказанное уныние охватило сердца и души. Казалось, некая долгожданная подмога не пришла на выручку и перед лицом грозного врага они одни на целом свете и не осталось у них никого больше, кроме князя.

Поэтому все взоры обратились к нему, и новые узы возникли меж ним и его солдатами.

Вечером того же дня князь во всеуслышание сказал Зацвилиховскому:

— Нам необходим король-воитель, и ежели богу будет угодно, чтобы мы подали наш голос на элекции, то отдадим мы его в пользу королевича Карла, в каковом ратного духа более, чем в Казимире.

— Vivat Carolus rex![191] — воскликнули офицеры.

— Vivat! — вторили им гусары, а за ними и все войско.

И не знал, верно, князь-воевода, что клики эти, прозвучавшие на Заднепровье среди глухих черниговских лесов, донесутся до самой до Варшавы и выбьют у него из рук великую коронную булаву.

 Глава XXV


После десятидневного похода, каковому пан Маскевич стал Ксенофонтом, и трехдневной переправы через Десну войска подошли наконец к Чернигову. Первым вступил в город с валашскими пан Скшетуский, которого князь специально отрядил, дабы тот скорее мог навести справки о княжне и Заглобе. Но здесь, как и в Лубнах, ни в городе, ни в замке никто о них ничего не слыхал. Оба канули, точно камень в воду, и рыцарь просто не знал, что думать. Где они могли схорониться? Не на Москве же, не в Крыму, не на Сечи! Оставалось только предположить, что Елена с Заглобой переправились через Днепр. Но тогда они мгновенно оказались бы в самом сердце бури, а там же резня, пожоги, пьяный сброд, запорожцы и татары, от которых и переодетой Елене не уберечься, ибо басурманская нелюдь охотно забирала ясырями подростков ввиду большого на них спроса на стамбульских торгах. Приходило в голову Скшетускому и страшное подозрение, что Заглоба, возможно не без умысла, увел ее в те стороны, желая продать княжну Тугай-бею, который наградил бы его пощедрей Богуна, и мысль эта повергла наместника прямо-таки в безумие, однако пан Лонгинус Подбипятка, знавший Заглобу лучше, чем Скшетуский, горячо стал его разубеждать:

— Братушка, сударь наместник, — говорил он, — выбрось ты это из головушки. Ни в жизнь шляхтич этот такого не совершит! Было и у Курцевичей добра немало, которое Богун бы ему охотно отдал, так что, захоти он погубить девицу, и жизнью не надо было бы рисковать, и разбогател бы.

— Правда твоя, — отвечал наместник. — Но почему за Днепр, а не в Лубны или в Чернигов ушел он с нею?

— Уж ты успокойся, сердце мое. Я ж Заглобу знаю. Пил он со мною и одалживался у меня. Деньги ни свои, ни чужие его не заботят. Свои заимеет

— спустит, чужих — не отдаст. Но чтобы на такие дела он был способен, этого я и думать не могу.

— Легкомысленный он человек, легкомысленный, — сказал Скшетуский.

— Может, и легкомысленный, но и плут, который каждого вокруг пальца обведет и сухим из воды выйдет. А раз ксендз наш духом пророческим обещал, что господь тебе ее возвратит, — так тому и быть, ведь справедливо, чтобы всякая истинная сердечная склонность была вознаграждена, и ты этим упованием утешайся, как вот я тоже утешаюсь.

Тут пан Лонгинус принялся тяжко вздыхать, а спустя минуту добавил:

— Поспрашиваем же еще в замке, вдруг они тут проходили.

И они снова стали спрашивать, но напрасно — никаких следов даже временного пребывания беглецов не было. В замке собралось без числа шляхты с женами и детьми, запершейся тут от казаков. Князь уговаривал всех отправиться вместе с ним и остерегал, что следом идут казаки. На войско они не посмеют напасть, но было очень похоже, что, едва князь уйдет, покусятся на замок и город. Однако шляхта в замке была на удивление беспечна.

— Мы тут в безопасности за лесами, — отвечали они князю. — Сюда к нам никто не доберется.

— Однако я эти леса прошел, — сказал князь.

— Ваша княжеская милость прошли, но голытьба не пройдет. Хо-хо! Не такие это леса!

И уйти не захотели, упорствуя в своей слепоте, за что потом жестоко поплатились: едва князь отбыл, тотчас же подошли казаки. Замок отчаянно оборонялся целых три недели, после чего был захвачен, и все, кто в нем находился, были вырезаны до последнего. Казаки учиняли страшные зверства, разрывая детей, сжигая на медленном огне женщин, и никто им за это не отмстил.

Князь тем временем, пришедши на Днепр к Любечу, дал войску отдых, а сам с княгинею, двором и кладью поехал в Брагин, лежавший среди непроходимых лесов и болот. Через неделю переправилось и войско. Затем двинулись к Бабице под Мозырь, и там в праздник Тела Господня наступил час расставанья, так как княгиня с двором должна была отправиться в Туров к госпоже воеводихе виленской, тетке своей, а князь с войском — в огонь, на Украину.

На прощальном обеде присутствовала княжеская чета, фрауциммер и самое избранное общество. Увы, меж девиц и кавалеров не было обычной веселости, так как не одно солдатское сердце разрывалось при мысли, что вот-вот и придется оставить ту единственную, ради которой стоило жить, сражаться и умирать; не одни ясные или темные очи девичьи застилались горькими слезами оттого, что милый уходит на войну, под пули и мечи, к казакам и диким татарам… Уходит, и кто знает, вернется ли…

Поэтому, едва князь сказал свое слово, прощаясь с женою и двором, маленькие княжны в один голос жалобно запищали, точно котята, рыцари же, как более твердые духом, повскакивали со своих мест и, сжав рукояти сабель, разом крикнули:

— Победим и вернемся!

— Помогай вам бог! — сказала княгиня.

Ответом на это был крик, от которого задрожали стекла и стены:

— Да здравствует княгиня-госпожа! Да здравствует матерь наша и благодетельница!

— Да здравствует! Да здравствует!

Солдаты очень ее любили за благорасположение к рыцарскому сословию, за великодушие, щедрость и милостивость, за заботу об их семьях. Больше всего на свете любил ее и князь Иеремия, ибо эти две натуры были созданы друг для друга, схожие как две капли воды и словно отлитые из бронзы и золота.

Все стали подходить к княгине, и каждый с чашей в руке опускался на колени перед креслом ее, а она, сжимая в ладонях голову каждого, говорила несколько добрых слов. Скшетускому княгиня сказала:

— Не один тут, я чай, рыцарь ладанку или ленточку напутно получит, а поскольку нет с нами той, от которой тебе, сударь, получить подарок было бы всего желаннее, посему прими его от меня, как от матери.

Сказав это, сняла она золотой крестик, бирюзою усаженный, и надела его рыцарю на шею, а он ей руку почтительно поцеловал.

Князю, как видно, было приятно княгинино расположение к Скшетускому; в последнее время он еще больше полюбил наместника, за то что тот достоинство его, будучи с посольством на Сечи, не уронил и посланий от Хмельницкого брать не пожелал. Тем временем все встали из-за стола. Слова княгини, Скшетускому сказанные, девицы поняли на лету и, полагая их согласием и позволением, сразу же поизвлекали та образок, та шарф, та крестик, что завидя рыцари шасть каждый к своей если не избраннице, то приятнейшей сердцу. Бросился Понятовский к Житинской, Быховец к Боговитянке, так как теперь она нравилась ему всех более, Розтворовский к Жукувне, рыжий Вершулл к Скоропацкой, оберштер Махницкий, хоть и в преклонных летах, к Завейской, и лишь одна Ануся Борзобогатая-Красенская, самая прелестная из всех, стояла у окна одинокая и покинутая. Лицо ее зарделось, глазки из-под опущенных век поглядывали искоса, словно бы гневно, но в то же время и с мольбой не устраивать ей такого афронту, поэтому изменник Володыёвский подошел к ней и сказал:

— Хотел и я просить панну Анну чем-нибудь одарить меня, но от дерзкого намерения отказался, полагая, что из-за слишком большой толчеи не протиснусь.

Щечки Ануси и вовсе запылали, однако она мгновенно нашлась:

— Из других, ваша милость, рук, не из моих, желал бы ты что-нибудь на память получить, да только напрасно: там хоть и не тесно, да слишком для твоей милости высоковато.

Удар был точно рассчитанным и двойным. Во-первых, он намекал на маленький рост рыцаря, а во-вторых — на его сердечную склонность к княжне Барбаре Збаражской. Пан Володыёвский был спервоначалу влюблен в старшую, Анну, но, когда ту засватали, отстрадал и потихоньку передоверил свое сердце Барбаре, полагая, что никто об этом не догадывается. Так что сейчас, слыша про это от Ануси, он, слывший непревзойденным в сабельных и словесных поединках, сконфузился так, что слова молвить не мог и невпопад промямлил:

— Ты, сударыня, тоже высоко метишь, приблизительно где голова пана… Подбипятки…

— А он и впрямь превосходит вас мечом и обхождением, — бойко ответила девушка. — Спасибо же, что напомнили о нем. Пускай оно так и будет.

Сказав это, она обратилась к литвину:

— Ваша милость, приблизьтесь же, сударь. Желаю тоже и я иметь своего рыцаря и, право, не знаю, можно ли на более мужественной груди повязать шарф.

Пан Подбипятка вытаращил глаза, словно ушам своим не поверил, а затем грохнулся на колени, так что пол затрещал:

— Госпожа моя! Госпожа!

Ануся повязала шарф, и сразу крошечные ручки совершенно исчезли под льняными усами пана Лонгина; раздавалось только чавканье и мурлыканье, услыхав которое пан Володыёвский сказал поручику Мигурскому:

— Побожиться можно, что медведь улей портит и мед выедает.

После чего, несколько обозлившись, отошел, ибо все еще чувствовал Анусино жало, а ведь он тоже в свое время был в нее влюблен.

Но вот уже князь стал прощаться с княгиней, и час спустя двор направился в Туров, а войска к Припяти.

Ночью на переправе, когда строили плоты для перевоза орудий, а гусары надзирали за работой, пан Лонгинус сказал Скшетускому:

— От, братушка, незадача!

— Что случилось? — спросил наместник.

— Да слухи с Украйны!

— Какие?

— Так ведь говорили запорожцы, что Тугай-бей в Крым с ордою ушел.

— Ну и ушел! Об этом, я думаю, ты сожалеть не станешь.

— Именно стану, братушка! Сам же ты сказал, — и прав был, — что казацкие головы я не имею права засчитывать, а раз татары ушли, откуда же я возьму три поганских головы? Где их искать? А мне они ой как нужны!

Скшетуский, хоть и сам был невесел, улыбнувшись, сказал:

— Догадываюсь я, в чем дело! Видал, как тебя сегодня в рыцари посвящали.

Пан Лонгинус благоговейно руки сложил:

— Правда оно! Чего скрывать: полюбил и я, братушка, полюбил… От горе!

— Не отчаивайся. Не верю я в то, что Тугай-бей ушел, а значит, нехристей не меньше, чем этого комарья будет.

Действительно, целые тучи комаров стояли над лошадьми и людьми, ибо вошли войска в край болот непроходимых, лесов топких, лугов размоклых, рек, речек и ручьев, в край пустой и глухой, одною лишь пущей шумящий, про жителей которого в те времена говаривали:

Выделил дочке Шляхтич Голота Дегтю две бочки, Рыжиков низку, Ершиков миску Да клин болота

На болоте этом росли, правда, не только грибы, но, вопреки всем стишкам, и немалые помещичьи состояния. Однако сейчас люди князя, в большинстве своем воспитанные и выросшие в сухих и высоких заднепровских степях, глазам своим просто не верили, и, хотя попадались в степях местами трясины и леса, тут, однако, целый край представлялся сплошною трясиною. Ночь была погожая, ясная, и при свете луны, куда ни глянь, невозможно было увидеть даже сажени сухой земли. Заросли чернели над водой, леса, казалось, вырастали из воды, вода хлюпала под конскими копытами, воду выжимали колеса повозок и пушек. Вурцель впал в отчаяние. «Поразительный поход, — говорил он. — Под Черниговом от огня пропадали, а тут вода заливает». И в самом деле, земля, вопреки назначению своему, не была ноге твердой опорой, но пружинила, сотрясалась, словно бы хотела рассесться и поглотить тех, кто по ней шел.

Войска переправлялись через Припять четыре дня, затем каждый почти день приходилось преодолевать реки и речонки, текущие в раскисшем грунте. И нигде ни одного моста. Народ тут передвигался с помощью лодок да шухалей. Через несколько суток начались туманы и дожди. Люди выбивались из последних сил, стремясь в конце концов выбраться из проклятых этих мест. А князь спешил, торопил. Он приказывал валить целые леса, гатить гати из кругляков и шел вперед. Солдаты, видя, как не щадит он собственных сил, как с утра до ночи не слезает с седла, делая смотр войскам, доглядывая за походом, всем лично руководя, не отваживались роптать, хотя мытарства их были выше сил человеческих. С утра до ночи вязнуть и мокнуть — вот каков был общий удел. У лошадей с копыт начал слезать рог, много их в артиллерии пало, так что пехота и драгуны Володыёвского сами тянули пушки. Привилегированные полки, такие, как гусары Скшетуского, Зацвилиховского и панцирные, брались за топоры, дабы прокладывать гати. Славный это был поход с хладом, гладом и хлябями, в котором воля полководца и рвение солдат преодолевали все преграды. Никто в краях тех до сей поры не отваживался весною, во время половодья, пройти с войском. По счастью, люди князя ни разу не подверглись нападению. Здешний народ, тихий и спокойный, о бунте не помышлял и даже потом, подстрекаемый казаками и поощряемый их примером, под знамена к ним идти не захотел. Вот и теперь поглядывал он сонным взором на проходившие рыцарские рати, которые целые и невредимые выныривали, точно заговоренные, из лесов и болот и исчезали, как сон; он же только поставлял проводников, тихо и послушно исполняя все, что от него требовали.

Видя такое, князь строго наказывал всяческое солдатское своеволие, и не летели вослед войску стенания людские, проклятия да нарекания, а когда после прохода войск узнавали в какой-нибудь продымленной деревеньке, что проходил князь Иеремия, люди качали головами, потихоньку говоря друг другу: «Вже вiн добрий!»

Наконец, после двадцати дней нечеловеческих трудов и напряжения, княжеское войско вступило в мятежный край. «Ярема iде! Ярема iде!» — полетело по всей Украйне аж до Дикого Поля, до Чигирина и Ягорлыка. «Ярема iде!» — разнеслось по городам, деревням, хуторам и пчельникам, и от вести этой косы, вилы и ножи выпадали из мужичьих рук, лица бледнели, разгульные толпы, точно стаи волков от звука охотничьего рога, уходили по ночам к югу; татарин, забредший грабежа ради, спрыгивал с коня и то и дело прикладывал ухо к земле, а в уцелевших еще замках и крепостцах били в колокола и пели: «Te Deum laudeamus!"[192] Но сей грозный лев улегся на рубеже взбунтовавшегося края, намереваясь отдышаться.

Он собирался с силами. 

 Глава XXVI


Между тем Хмельницкий, побывши какое-то время в Корсуне, к Белой Церкви отошел и сделал ее своею столицей. Орда расположилась кошем по другую сторону реки, учиняя набеги по всему Киевскому воеводству. Так что пан Лонгинус Подбипятка напрасно сокрушался насчет нехватки татарских голов. Скшетуский предположил справедливо, что запорожцы, схваченные Понятовским под Каневом, сообщили сведения ложные — Тугай-бей не только не ушел, но даже и не направился к Чигирину. Более того — отовсюду подходили новые чамбулы. Пришли с четырьмя тысячами воинов царьки азовский и астраханский, никогда до этого в Польшу не заявлявшиеся, пришло двенадцать тысяч орды ногайской, двадцать тысяч белгородской и буджакской — все некогда заклятые Запорожья и казачества враги, а сейчас побратимы и жадные до крови христианской союзники. Наконец, явился и сам хан Ислан-Гирей с двенадцатью тысячами перекопцев. Страдала от друзей этих вся Украина, страдало не только шляхетское состояние, но и народ русский, у которого сжигали деревеньки, отбирали скарб, а самих мужиков, баб и ребятишек угоняли в неволю. В эту годину злодеяний, пожоги и кровопролития для мужика только и было спасения, что убежать в лагерь Хмельницкого. Там он из жертвы превращался в разбойника и сам разорял собственную землю, не опасаясь зато за собственную жизнь. Несчастный край!.. Когда разгорелась смута, сперва покарал и опустошил его Миколай Потоцкий, затем запорожцы и татары, явившиеся под видом освободителей, а теперь навис над ним Иеремия Вишневецкий.

Поэтому каждый, кто мог, убегал к Хмельницкому, убегала даже шляхта, когда иного пути к спасению не было. Так что Хмельницкий умножал и умножал свои силы, и если не сразу двинулся в самое Речь Посполитую, если долго отсиживался в Белой Церкви, то главным образом затем, чтобы приучить повиноваться разгулявшиеся и непокорные стихии.

И в самом деле, в железных его руках они быстро преображались в боевую силу. Командиры из обученных запорожцев имелись, чернь делилась на полки, из прежних кошевых атаманов назначались полковники, отдельные отряды, дабы приучить их к военной обстановке, посылались для штурма замков. А народ здешний по натуре своей был боевой, к ратному делу как никакой другой способный, к оружию привычный, с огнем и кровавым обличьем войны благодаря татарским набегам освоившийся.

Так что пошли два полковника Ханджа и Остап на Нестервар, который и взяли, а население, еврейское да шляхетское, вырезали поголовно. Князю Четвертинскому собственный его слуга на пороге замка голову отрубил, а княгиню Остап сделал своею невольницей. Другие ходили в другие стороны, и успех сопутствовал их знаменам, ибо страх обескуражил сердца ляхов, страх «народу тому несвойственный», выбивающий из рук оружие и лишающий сил.

Случалось, бывало, полковники пеняли Хмельницкому: «Чего же ты на Варшаву не идешь, чего ты все бездействуешь, с ворожеями судьбу пытаешь, горелкой наливаешься, а ляхам опомниться от страха и войско собрать позволяешь?» Не раз тоже и пьяная чернь, воя по ночам, обкладывала квартиру Хмельницкого, требуя, чтобы он их на ляхiв вел. Хмельницкий породил бунт и сделал его страшной силой, но сейчас стал он понимать, что сила эта его самого толкает к неведомому будущему, так что частенько угрюмым взором в будущность оную заглядывал, пытался ее испытать и сердцем по поводу нее устрашался.

Нужно сказать, из всех полковников и атаманов он один только и знал, сколько страшной мощи сокрыто в кажущемся бессилии Речи Посполитой. Поднял бунт, побил у Желтых Вод, побил под Корсунем, сокрушил коронные войска — а что дальше?

Вот и собирал он на рады полковников и, водя по ним налитыми кровью очами, отчего все дрожали, хмуро спрашивал одно и то же: «Что дальше! Чего вы хотите?»

— Идти на Варшаву? Так сюда князь Вишневецкий придет, жен и детей ваших как гром поразит, землю и воду только оставит, а потом за нами же к Варшаве со всеми силами шляхетскими, какие к нему присоединятся, пойдет — и мы, меж двух огней оказавшись, пропадем если не в битвах, то на колах…

— На дружбу татарскую рассчитывать нечего. Сегодня они с нами, завтра повернут против и в Крым умчатся или панам головы наши продадут.

— Ну говорите же, что дальше? Идти на Вишневецкого? Так он все силы, и наши, и татарские, на себе сосредоточит, а за это время в самой Речи Посполитой войско соберется и на помощь ему подойдет. Выбирайте…

И встревоженные полковники молчали, а Хмельницкий говорил:

— Что же вы хвосты поджали? Что же не пристаете, чтобы на Варшаву шел? Уж если не знаете, что делать, предоставьте это мне, а я, бог даст, свою и ваши головы спасу, а для Войска Запорожского и всех казаков удовлетворения добьюсь.

И в самом деле, оставался лишь один выход: переговоры. Хмельницкий отлично знал, сколь многого этим путем можно добиться от Речи Посполитой, знал, что сеймы скорее пойдут на значительное удовлетворение для казаков, чем на налоги, наборы и войну, которая обещала быть долгой и тяжкой. Знал он, наконец, что в Варшаве существует могучая партия, а возглавляет ее сам король, о смерти которого весть еще не дошла[193]; к ней принадлежат и канцлер, и многие вельможи, которым очень хотелось сдержать рост огромных магнатских богатств на Украине, из казаков силу для королевских надобностей создать, заключить с ними вечный мир и для заграничной войны тысячи и тысячи эти использовать. В подобных условиях Хмельницкий мог и для себя добиться выдающегося положения, получить по королевскому произволению гетманскую булаву, и для казаков уступок бессчетных добиться.

Вот почему так долго отсиживался он под Белой Церковью. Он вооружался, рассылал во все стороны универсалы, собирал народ, создавал целые армии, прибирал к рукам замки, зная, что переговоры будут вести только с сильным. В самое же Речь Посполитую он не шел.

О, если б с помощью переговоров он мог заключить мир!.. Тогда этим самым он бы или оружие из рук Вишневецкого выбил, или — если князь не уймется — не он, Хмельницкий, но князь стал бы мятежником, не сложившим оружие вопреки воле короля и сеймов.

Тогда-то он и пошел бы на Вишневецкого, но уже с королевского и Речи Посполитой согласия, и пробил бы последний час не только для князя, но и для всех украинных королят с их несметными богатствами и латифундиями.

Так думал самозваный гетман запорожский, такое здание воздвигал он на будущее. Однако на лесах, для этого здания приуготованных, частенько сиживали черные птицы озабоченности, сомнений, опасений и зловеще каркали.

Достаточно ли сильна мирная партия в Варшаве? Начнут ли с ним переговоры? Что скажут сейм и сенат? Останутся ли там глухи к стонам и призывам украинным? Закроют ли глаза на зарева пожаров?

Не победит ли влияние магнатов, необъятными латифундиями владеющих, спасением которых будут они обеспокоены? И так ли напугана эта самая Речь Посполитая, чтобы простить ему союз с татарами?

Своим чередом снедала душу Хмельницкого мысль, не чересчур ли распалился и разгулялся бунт. Дадут ли эти озверевшие массы хоть как-то себя обуздать? Ладно, допустим, он, Хмельницкий, мир заключит, а головорезы — от его имени — дальше смерть и пожар сеять станут или же с ним самим расплатятся за свои обманутые надежды. Ведь это же вздутая река, море, буря! Страшное положение. Будь вспышка послабее, тогда бы с ним, как со слабым, переговоры вести не стали, но, поскольку бунт непомерен, переговоры по воле событий могут провалиться.

Что же будет?

Когда подобные мысли отягощали усталую голову гетмана, тогда запирался он на своей квартире и пил день и ночь напролет. Незамедлительно меж полковников и черни разносился слух: «Гетман пьет!» — и примеру его следовали все. Дисциплина ослабевала, начинали убивать пленных, учинять побоища между своими, грабить друг у друга награбленное — происходил форменный судный день, разгул ужасов и мерзостей. Белая Церковь превращалась в сущий ад.

В один из таких дней к пьяному гетману вошел шляхтич Выговский, взятый в плен под Корсунем и сделанный гетманским секретарем. Вошед, он стал бесцеремонно трясти пропойцу, потом схватил его за плечи, усадил на ложе и привел в чувство.

— А це що таке, яке лихо? — спрашивал Хмельницкий.

— Ваша милость гетман, вставай, приди в себя! — отвечал Выговский. — Посольство приехало!

Хмельницкий вскочил и во мгновение протрезвел.

— Гей! — крикнул он казачку, сидевшему у порога. — Делию, колпак и булаву!

А потом сказал Выговскому:

— Кто приехал? От кого?

— Ксендз Патроний Лашко из Гущи от пана воеводы брацлавского.

— От Киселя?

— Так точно.

— Слава отцу и сыну, слава святому духу и святой-пречистой! — говорил, крестясь, Хмельницкий.

Лицо его просветлело, подобрело — с ним начинали вести переговоры.

Однако в тот же день стало известно о событиях прямо противоположных мирному посольству пана Киселя.

Донесли, что князь, давши отдохнуть войску, утомленному походом через леса и болота, вступил в мятежный край, что он побивает, палит, рубит головы, что отряд под командой Скшетуского разбил двухтысячную ватагу казаков и черни, всех поголовно перебив, что сам князь взял штурмом Погребище, имение князей Збаражских, и камня на камне не оставил. О штурме и взятии Погребища рассказывали страшные вещи, ибо было оно логовом самых отъявленных живорезов. Князь якобы сказал солдатам: «Убивайте их так, чтобы чувствовали, что умирают"[194].

Поэтому солдатня самые дикие зверства себе позволяла. Изо всего города не уцелел никто. Семьсот человек увели в плен, двести посажали на колы. Рассказывали еще о просверливании глаз буравами, о поджаривании на медленном огне. Бунт по всей округе унялся тотчас. Народ либо бежал к Хмельницкому, либо встречал лубенского господина хлебом-солью, на коленях взывая о милосердии. Шайки помельче были уничтожены, а в лесах, как сообщали беглые из Самгородка, Спичина, Плискова и Вахновки, не было ни одного дерева, на котором бы не висел казак.

И все это происходило неподалеку от Белой Церкви, рядом с несметным войском Хмельницкого.

Узнав об этом, он принялся реветь, как раненый тур. С одной стороны — переговоры, с другой — меч. Если он пойдет на князя, это будет расценено как отказ от переговоров, предлагаемых воеводой из Брусилова.

Единственная надежда была на татар. Хмельницкий бросился на Тугай-бееву квартиру.

— Тугай-бей, друг мой! — сказал он после церемонии положенных салямов, — как ты меня у Желтых Вод и Корсуня спасал, так и теперь спаси. Прибыл к нам посол от воеводы брацлавского с посланием, в котором воевода обещает мне удовлетворение, а Войску Запорожскому возвращение давних привилегий, полагая, что я прекращу военные действия, и я это вынужден сделать, если хочу доказать искренность и добрую волю. А между тем есть сведения о недруге моем, князе Вишневецком, что он Погребище вырезал, и никого не пожалел, и добрых молодцев моих приканчивает, на колы сажает, буравами глаза буравит. Не имея возможности пойти на него, пришел я к тебе просить, чтобы на означенного моего и твоего недруга пошел бы ты с татарами, иначе он скоро к нам, обозы отбивать, пожалует.

Мурза, сидя на груде ковров, захваченных им под Корсунем и награбленных по шляхетским усадьбам, какое-то время покачивался взад-вперед, зажмурившись, словно бы для лучшего размышления, и наконец сказал:

— Алла! Этого я сделать не могу.

— Почему? — спросил Хмельницкий.

— Потому что и так достаточно ради тебя беев и чаушей у Желтых Вод и под Корсунем потерял, зачем их еще терять? Ярема — воин знатный! Я на него пойду, ежели ты пойдешь, а сам — нет. Не такой я дурак, чтобы в одной битве все, что уже получил, пропало, мне выгодней посылать чамбулы за добычей и ясырями. Довольно я уже для вас, псов неверных, сделал. И сам не пойду, и хану отсоветую. Я сказал.

— Ты мне помогать поклялся!

— Верно! Но клялся я рядом с тобой, а не за тебя воевать. Ступай же вон!

— Я тебе ясырей из моего народа брать позволил, добычу отдал, гетманов отдал.

— И правильно сделал, иначе я бы им отдал тебя.

— Я к хану пойду.

— Ступай вон, козел, сказано тебе.

И острые зубы мурзы уже начали посверкивать. Хмельницкий понял, что тут ничего не добьешься, что долее настаивать небезопасно, поэтому встал и на самом деле отправился к хану.

Но у хана получил он ответ такой же. У татар был свой интерес, и выгоды они искали только для себя. Вместо того чтобы решиться на генеральное сражение с полководцем, считавшимся непобедимым, они предпочитали ходить в набеги и обогащаться без кровопролития.

Хмельницкий в бешенстве вернулся на свою квартиру и с горя потянулся было к штофу, но Выговский вырвал бутыль у него из рук.

— Пить ты не будешь, ваша милость гетман, — сказал он. — Приехал посол, сперва надо посла принять.

Хмельницкий пришел в страшную ярость.

— Я и тебя, и посла твоего на кол посадить велю!

— А я тебе горелки не дам. Не стыдно ли, когда счастье столь высоко вознесло тебя, водкой, как простому казаку, наливаться? Тьфу, негоже так, ваша милость гетман! О прибытии посла все уже знают. Войско и полковники требуют раду созвать. Тебе не пить сейчас, а ковать железо, пока оно горячее, надо, ибо сейчас ты можешь заключить мир и все, что пожелаешь, получить, потом будет поздно, и в том твоя и моя судьба. Тебе бы следовало, не мешкая, послать посольство в Варшаву и короля о милости просить…

— Умная ты голова, — сказал Хмельницкий. — Вели ударить в колокол, собирать раду и скажи на майдане полковникам, что я сейчас буду.

Выговский вышел, и спустя мгновение послышался созывавший на раду колокол. На голос его тотчас стали сходиться казацкие отряды. И вот уселись старшины и полковники: страшный Кривонос, правая рука Хмельницкого; Кречовский, меч казацкий; старый и опытный Филон Дедяла, полковник кропивницкий; Федор Лобода переяславский; жестокий Федоренко кальницкий; дикий Пушкаренко полтавский, сплошь чабанами командовавший; Шумейко нежинский; пламенный Чарнота гадячский; Якубович чигиринский; затем Носач, Гладкий, Адамович, Глух, Полуян, Панич, но не все, ибо кое-кто был в деле, а кое-кто на том свете, причем не без помощи князя Иеремии.

Татары на сей раз на раду позваны не были. Товарищество собралось на майдане. Напиравшую чернь отгоняли палками и даже кистенями, при этом не обошлось без смертоубийства.

В конце концов появился Хмельницкий, весь в алом, в гетманской шапке и с булавою в руке. Рядом с ним шел белый, как голубь, благочестивый ксендз Патроний Лашко, по другую сторону — Выговский с бумагами.

Хмель, расположившись между полковников, восседал какое-то время в молчании, затем обнажил голову, давая этим знак, что совет начинается, встал и так заговорил:

— Судари полковники и благодетели атаманы! Ведомо вам, что из-за великих и невинно понесенных обид наших вынуждены были мы взяться за оружие и, с помощью наисветлейшего царя крымского, за старинные вольности и привилегии, отнятые у нас без согласия его милости короля, с магнатов спросить, каковое предприятие господь благословил и, напустивши на коварных угнетателей наших страх, преступления и утеснения их покарал, а нам небывалыми воздал викториями, за что от сердца признательного следует нам его возблагодарить. Когда гордыня таково наказана, надлежит нам подумать, как пролитие крови христианской остановить, что и господь милосердный, и наша вера благочестивая от нас требуют, но саблю до тех пор из рук не выпускать, пока по произволению наисветлейшего короля-государя наши старинные вольности и привилегии не будут возвращены. Вот и пишет мне пан воевода брацлавский, что такое возможно, а я тож это возможным полагаю, ибо не мы, но магнаты Потоцкие, Калиновские, Вишневецкие и Конецпольские из послушания его величеству и Речи Посполитой вышли, каковых мы же и покарали, а посему следует нам надлежащее удовлетворение и вознаграждение от его величества и сословий. Так что прошу я вас, господа благодетели и милостивцы мои, послание воеводы брацлавского, шляхтича веры благочестивой, мне через отца Патрония Лашко посланное, прочитать и мудро рассудить, дабы пролитие крови христианской было прекращено, нам произведено удовлетворение, а за послушание и верность Речи Посполитой воздана награда.

Хмельницкий не спрашивал, следует ли прекратить войну, но требовал от нее отказаться, поэтому несогласные сразу же стали перешептываться, что спустя короткое время переросло в грозные крики, заводилой которых был в основном Чарнота гадячский.

Хмельницкий молчал, внимательно поглядывая, откуда исходят протесты, и строптивых про себя отмечая.

Между тем с письмом Киселя встал Выговский. Копию унес Зорко, дабы прочитать ее товариществу, поэтому и там и здесь установилась полная тишина.

Воевода начинал письмо такими словами:

— «Ваша милость пан Старшой Запорожского Войска Речи Посполитой, старинный и любезный мне господин и друг!

Поскольку множество есть таких, каковые о вашей милости, как о недруге Речи Посполитой, понимают, я не только остаюся сам целиком уверенный в Вашей неизменной к Речи Посполитой склонности, но и прочих их милостей господ сенаторов, сподвижников моих в том уверяю. Три разумения убеждают меня в этом. Первое: что, хотя Войско Днепровское от века славу и вольности свои отстаивает, однако преданность королям, вельможам и Речи Посполитой никогда не нарушало. Второе: что народ наш русский в вере своей правоверной столь неколебим, что предпочтет здравием каждый из нас пожертвовать, чем веру оную чем-нито нарушить. Третье: что хоть и бывают разные (как и теперь вот случилось, прости господи!) внутренние кровопролития, но, однако, отчизна для всех нас есть единая, в каковой рождаемся, дабы вольности наши вкушать, и нету, пожалуй, во всем свете другого государства, подобного отчизне нашей в правах и свободах. Посему привычные все мы, как один, сей матери нашей, Короны, нерушимость соблюдать, и, хотя случаются огорчения различные (как оно на свете всегда было), однако разум требует не забывать, что легче в стране свободной договориться о том, что у кого наболело, чем, потерявши матерь эту, уже другой такой не найти ни в христианстве, ни в поганстве…»

Лобода переяславский воскликнул:

— Правду каже!

— Правду каже! — вторили другие полковники.

— Неправду! Бреше, пся вiра! — рявкнул Чарнота.

— Помалкивай! Сам пся вiра!

— Изменники вы! На погибель вам!

— На погибель тобi!

— Давай слушай, нечего тут! Читай давай! Он наш чоловiк. Слушай давай, слушай!

Гроза собиралась нешуточная, но Выговский стал читать дальше, поэтому снова все затихло.

Воевода в продолжение писал, что Войско Запорожское может ему доверять, ибо знает хорошо, что он, одной с ними крови и веры будучи, сочувствующим себя полагает и в злосчастном кровопролитии под Кумейками и на Старке участия не принимал, еще он призывал Хмельницкого от войны отказаться, татар отослать или обратить против них оружие, а самому в верности Речи Посполитой утвердиться. Заканчивалось письмо следующими словами:

«Обещаю вашей милости, как я есть сын церкви божьей и как род мой от крови народу русского старинной идет, что сам буду всему доброму пособлять. Вы знаете, ваша милость, что и от меня в оной Речи Посполитой (по милости господней) кое-что зависит, что без меня ни война решена быть не может, ни мир установиться, а я первый войны внутренней не желаю», и т. д.

Сразу же поднялись крики «за» и «против», но в целом послание понравилось и полковникам, и товариществу. Во всяком случае, сперва нельзя было ничего понять и расслышать из-за великого неистовства, с каким послание обсуждалось. Товарищество издали походило на огромный водоворот, в котором кипело, бурлило и гудело людское море. Полковники потрясали перначами и налетали друг на друга, поднося друг другу кулаки к носам. Мелькали багровые лица, сверкали горящие глаза, выступала пена на губах, а всеми сторонниками назревающей распри предводительствовал Эразм Чарнота, впавший в подлинное неистовство. Хмельницкий тоже, глядя на его бешенство, был готов взорваться, отчего обычно все стихало, как от львиного рыка. Но прежде вскочил на лавку Кречовский, махнул перначом и крикнул громовым голосом:

— Вам скотину пасти, не совещаться, рабы басурманские!

— Тихо! Кречовский говорить хочет! — первым крикнул Чарнота, ожидавший, что прославленный полковник за продолжение войны выскажется.

— Тихо! Тихо! — вопили остальные.

Кречовский был весьма уважаем среди казачества, а все из-за оказанных казакам великих услуг, из-за больших воинских способностей и — как это ни странно — оттого, что был шляхтич. Так что все разом утихло и все с любопытством ждали, что он скажет, сам Хмельницкий даже в него взгляд беспокойный вперил.

Но Чарнота ошибся, полагая, что полковник выскажется в пользу войны. Кречовский быстрым своим умом понял, что или теперь, или никогда он может получить от Речи Посполитой те самые староства и чины, о которых мечтал. Он понял, что при умиротворении казаков его прежде многих прочих постараются привлечь и ублажить, чему краковский властелин, в плену находясь, помешать не сможет, поэтому высказался он следующим образом:

— Мое дело биться, не совещаться, но, коли до совета дошло, я желаю и свое мнение сказать, ибо таковое благоволение от вас не меньше, а больше иных прочих заслужил. Мы затеяли войну затем, чтобы нам возвратили наши вольности и привилегии, а воевода брацлавский пишет, что так оно и должно быть. Значит: или будет, или не будет. Ежели не будет — тогда война, а ежели будет — мир! Зачем же понапрасну кровь проливать? Пускай нас удовлетворят, а мы чернь успокоим, и война прекратится; наш батько Хмельницкий мудро порешил и придумал, чтобы нам сторону его милости наисветлейшего короля взять, который нас и наградит за это, а ежели паны воспротивятся, тогда позволит нам с ними посчитаться — и мы погуляем. Не советовал бы я только татар отпускать: пускай кошем на Диком Поле станут и стоят, покуда нам либо в стремя ногой, либо в пень головой.

У Хмельницкого просветлело лицо, когда он это услышал, а полковники уже в огромном большинстве стали кричать, что войну следует пока прекратить и послов в Варшаву отправить, а воеводу из Брусилова просить, чтобы сам на переговоры приехал. Чарнота, однако, кричал и протестовал, и тогда Кречовский, взглядом грозным в него уставившись, сказал:

— Ты, Чарнота, гадячский полковник, о войне и кровопролитии взываешь, а когда под Корсунем шли на тебя пятигорцы пана Дмоховского, так ты, как пiдсвинок, визжал: «Брати рiдни…, спасайте!», и впереди всего своего полка удирал.

— Лжешь! — заорал Чарнота. — Не боюся ж я ни ляхiв, ни тебя.

Кречовский сжал в руке пернач и кинулся к Чарноте, другие начали дубасить гадячского полковника кулаками. Снова поднялся гвалт. Товарищество на майдане ревело, как стадо диких зубров.

Но тут снова поднялся Хмельницкий.

— Милостивые государи и благодетели полковники! — сказал он. — Значит, постановили вы послов в Варшаву послать, каковые верную службу нашу наисветлейшему королю, его милости, представят и о награде просить будут. Тот же, кто войны хочет, пускай воюет — но не с королем, не с Речью Посполитой, потому что мы с ними войны никогда не вели, а с величайшим недругом нашим, который весь уже от крови казацкой аж красен, который еще на Старке ею окровенился и теперь продолжает, в злонамерении к войскам казацким оставаясь. К нему я письмо и послов направил, прося, чтобы от своего неблагорасположения отказался, он же их зверски поубивал,ответом меня, старшину вашего, не уваживши, через что презрение ко всему Войску Запорожскому показал. А теперь пришел вот из Заднепровья и Погребище поголовно вырезал, невинных людей покарал, над чем я горючими слезами плакал. Потом, как меня сегодня поутру известили, пошел он к Немирову и тоже никого не пощадил. А поскольку татары от страху и боязни идти на него не хотят, он, того и гляди, придет сюда, чтобы и нас, невинных людей, противу воли благосклонного к нам его милости наисветлейшего короля и всей Речи Посполитой истребить, ибо в гордыне своей ни с кем он не считается и каково сейчас бунтуется, так и завсегда готов против воли его королевской милости взбунтоваться…

В собрании сделалось очень тихо. Хмельницкий перевел дух и продолжал:

— Бог нас над гетманами викториею наградил, но этот, чертово отродье, одною только неправдой живущий, хуже гетманов и всех королят. А пойди я на него, так он в Варшаве через друзей своих кричать не преминет, что мы не хотим мира, и перед его королевским величеством невиновность нашу оболжет. Чтобы такого не случилось, необходимо, дабы король, его милость, и вся Речь Посполитая знали, что я войны не хочу и сижу тихо, а он на нас первый нападает, почему я и двинуться не могу, ибо к переговорам с паном воеводой брацлавским склониться желаю, а чтобы он, чертово отродье, силы нашей не сокрушил, надобно поперек пути ему встать и мощь его истребить, так же, как мы у Желтых Вод и под Корсунем недругов наших, панов гетманов, истребили. О том я, значит, и прошу, чтобы вы, ваши милости, добровольно на него пошли, а королю писать буду, что это произошло без моего ведома и за-ради необходимой нашей обороны против его, Вишневецкого, злонравия и нападений.

Глухое молчанье воцарилось среди собравшихся.

Хмельницкий продолжал:

— Тому из ваших милостей, кто на сей промысел ратный пойдет, дам я достаточно войска, добрых молодцев, и пушку дам, и люда огненного, чтобы с помощью божией недруга нашего сокрушил и викторию над ним одержал…

Ни один из полковников не вышел вперед.

— Шестьдесят тысяч отборных бойцов дам! — сказал Хмельницкий.

Тишина.

А ведь это все были неустрашимые воины, боевые кличи которых не один раз от стен Цареграда эхом отдавались. Быть может, именно поэтому каждый из них опасался в стычке со страшным Иеремией потерять добытую славу.

Хмельницкий оглядывал полковников, а те от взгляда его опускали глаза долу. На лице Выговского появилось выражение сатанинского злорадства.

— Знаю я молодца, — хмуро сказал Хмельницкий, — который бы сейчас свое слово сказал и от похода не уклонился, да нету его среди нас…

— Богун! — сказал кто-то.

— Точно. Разбил он уже регимент Яремы в Василевке, да только пострадал сам в этом деле и лежит теперь в Черкассах, со смертью-матушкой борется. А раз его нету, значит, как я погляжу, никого нету. Где же слава казацкая? Где Павлюки, Наливайки, Лободы и Остраницы?

Тогда толстый невысокий человек, с посиневшим и угрюмым лицом, с рыжими как огонь усами над кривым ртом и с зелеными глазами, встал с лавки, подошел к Хмельницкому и сказал:

— Я пойду.

Это был Максим Кривонос.

Послышались клики «на славу», он же упер в бок пернач и сказал хриплым, отрывистым голосом следующее:

— Не думай, гетман, что я боюся. Я бы сейчас же вызвался, да думал: есть получше меня! Но ежели нету, пойду я. Вы что? Вы головы и руки, а у меня головы нету, только руки да сабля. Раз мати родила! Война мне мать и сестра. Вишневецкий рiже, и я буду. А ты мне, гетман, молодцев добрых дай, ибо не с чернью на Вишневецкого ходят. Так и пойду — замкiв добувати, бити, рiзати, вiшати! На погибель …м, бiлоручкам!

Еще один атаман вышел вперед.

— Я з тобою, Максиме!

Был это Полуян.

— И Чарнота гадячский, и Гладкий миргородский, и Носач остренский пойдут с тобой! — сказал Хмельницкий.

— Пойдем! — ответили те в один голос, потому что пример Кривоноса уже их увлек и пробудил в них боевой дух.

— На Ярему! На Ярему! — загремели крики среди собравшихся. — Коли! Коли! — вторило товарищество, и уже через какое-то время рада превратилась в попойку. Полки, назначенные идти с Кривоносом, пили смертельно, ибо и шли на смерть. Молодцы это хорошо знали, да только в сердцах их уже не было страху. «Раз мати родила!» — вторили они своему вождю и ни в чем себе не отказывали, как оно всегда бывало перед гибелью. Хмельницкий разрешал и поощрял — чернь последовала их примеру. Толпы в сто тысяч глоток принялись распевать песни. Распугали заводных коней, и те, мечась по лагерю, поднимая облака пыли, учинили неописуемый беспорядок. Их гоняли с криками, воплями и хохотом; огромные толпы слонялись у реки, стреляли из самопалов: устроив давку, продирались в квартиру самого гетмана, который в конце концов приказал Якубовичу их разогнать. Начались драки и бесчинства, покуда проливной дождь не загнал всех в шалаши и под телеги.

Вечером в небесах бушевала гроза. Громы перекатывались из края в край обложенного тучами неба, молнии освещали окрестность то белым, то багровым блеском.

В отсветах их выступил из лагеря Кривонос во главе шестидесяти тысяч самолучших, отборнейших бойцов и черни.

 Глава XXVII


Кривонос пошел из Белой Церкви через Сквиру и Погребище к Махновке, а всюду, где проходил, даже следы человеческого проживания исчезали. Кто не присоединялся к нему, погибал от ножа. Сжигали на корню жито, леса, сады, а князь тем временем тоже, в свою очередь, сеял опустошение. После поголовной резни в Погребище и кровавой бани, устроенной паном Барановским Немирову, уничтожив этак с дюжину крупных шаек, войско в конце концов стало лагерем под Райгородом, ибо почти месяц уже люди не слезали с седел и ратные труды измотали солдат, а смерть их ряды поуменьшила. Надо было отдышаться и отдохнуть, так как рука косцов этих одеревенела от кровавой жатвы. Князь был даже склонен на какое-то время уйти на отдых в мирные края, дабы пополнить войско, а главным образом конский запас, который был скорее похож на движущиеся скелеты, чем на живые существа, потому что лошади с месяц уже не видели зерна, пробавляясь одной только затоптанною травою. Между тем после недельного бивака сделалось известно, что на подходе подкрепления. Князь тотчас же выехал навстречу и в самом деле встретил Януша Тышкевича, воеводу киевского, подходившего с полутора тысячами изрядного войска; были с ним и пан Кшиштоф Тышкевич, подсудок брацлавский, и молодой пан Аксак, еще почти юноша, но с добротно снаряженной собственной гусарской хоругвишкой, и множество шляхты, а именно господа Сенюты, Полубинские, Житинские, Еловицкие, Кердеи, Богуславские — кто с дружинами, а кто и без, — все вместе насчитывали около двух тысяч сабель, не считая челяди. Князь очень обрадовался и, признательность свою выражая, пригласил пана воеводу к себе на квартиру, а тот ее бедности и простоте надивиться не мог. Князь, насколько в Лубнах жил по-королевски, настолько в походах, желая показать пример солдатам, никаких роскошеств себе не позволял. Стоял он постоем в небольшой комнатенке, в узкую дверь которой пан воевода киевский по причине своей превеликой тучности едва смог протиснуться, приказав даже себя стремянному сзади подпихивать. В комнате, кроме стола, деревянных лавок и койки, покрытой лошадиной шкурой, не было ничего, разве что сенник у двери, на котором спал всегда готовый к услугам ординарец. Простота эта весьма удивила воеводу, любившего посибаритничать и путешествовавшего с коврами. Итак, вошел он и с удивлением воззрился на князя, поражаясь, как может муж, столь великий духом, жить в таковой непритязательности и убожестве. Ему случалось встречаться с князем на сеймах в Варшаве, он состоял даже с ним в дальнем родстве, но коротко они знакомы не были. Лишь когда завязался разговор, он тотчас понял, что имеет дело с человеком незаурядным. И вот старый сенатор и старый бесшабашный солдат, приятелей-сенаторов по плечу похлопывавший, ко князю Доминику Заславскому обращавшийся «милостивец мой!» и с самим королем бывший в доверительных отношениях, не мог позволить себе запросто держаться с Вишневецким, хотя князь принял его учтиво, ибо был благодарен за помощь.

— Сударь воевода, — сказал он. — Слава богу, что прибыли вы со свежим народом, а то я уж на последнем дыхании шел.

— Заметил, заметил я, что солдаты вашей княжеской светлости измотались, сердешные, и это меня немало удручает, ибо прибыл я сюда просить, чтобы ваша княжеская светлость помощь мне оказал.

— Спешно ли?

— Periculum in mora, periculum in mora![195] Подошло негодяйства несколько десятков тысяч, а над ними Кривонос, который, как я слышал, на вашу княжескую светлость был отряжен, но, узнав от языка, что ваша княжеская светлость на Староконстантинов пошли, туда направился, а по дороге обложил мою Махновку и такое опустошение учинил, что рассказать невозможно.

— Слыхал я о Кривоносе и здесь ждал его, но поскольку он до меня не добрался, придется, как видно, добираться до него — дело действительно спешное. Большой гарнизон в Махновке?

— В замке двести немцев преизрядных, и они какое-то время еще продержатся. Но плохо, что в город понаехало множество шляхты с семьями, а город-то укреплен валом да частоколом, так что долго обороняться не сможет.

— Дело действительно спешное, — повторил князь.

Затем поворотился к ординарцу:

— Желенский! Беги к полковникам.

Воевода киевский тем временем, тяжело дыша, уселся на лавку, при этом он озабоченно озирался насчет ужина, ибо был голоден, а поесть любил, и весьма.

Тут послышались шаги вооруженных людей и вошли княжеские офицеры — темные с лица, исхудавшие, бородатые. С запавшими глазами, с выражением неописуемой усталости во взглядах, они молча поклонились князю и гостям и стали ждать распоряжений.

— Милостивые государи, — спросил князь, — кони у водопойных колод?

— Так точно!

— К походу готовы?

— Как всегда.

— Прекрасно. Через час идем на Кривоноса.

— Ге! — удивился киевский воевода и поглядел на пана Кшиштофа, подсудка брацлавского.

А князь продолжал:

— Их милости Вершулл и Понятовский пойдут первыми. За ними Барановский с драгунами, а через час чтоб у меня и пушки Вурцеля выступили.

Полковники, поклонившись, вышли, и спустя минуту трубы затрубили поход. Киевский воевода такой поспешности не ожидал и даже не желал ее, так как устал с дороги и утомился. Он рассчитывал с денек у князя отдохнуть, дело бы успелось; а тут приходилось сразу, не спавши, не евши, на коня садиться.

— Ваша милость, князь, — сказал он, — а дойдут ли твои солдаты до Махновки, ибо на вид ужасно они fatigati[196], а дорога неблизкая.

— Об этом, милостивый государь, не беспокойся. Они на битву, как на свадьбу, идут.

— Вижу я, вижу. Ребята удалые, но ведь… мои-то люди с дороги.

— Ты же сам, ваша милость, сказал: «Periculum in mora».

— Так-то оно так, да недурно бы хоть ночку отдохнуть. Мы же из-под Хмельника идем.

— Досточтимый воевода, мы — из Лубен, из-за Днепра.

— Мы день целый в дороге.

— Мы — целый месяц.

Сказав это, князь вышел, чтобы самолично проверить построение, а воевода глаза на подсудка, пана Кшиштофа, уставил, ладонями по коленям хлопнул и сказал:

— Вот, пожалте вам, получил, что хотел! Ей-богу, меня тут голодом уморят. Ну! Вот же горячие головы! Прихожу к ним за помощью, полагая, что после великих и слезных просьб они дня через два-три соизволят пошевелиться, а тут даже передохнуть не дают. Черт бы их побрал! Я путлищем, которое негодяй денщик худо пристегнул, ногу себе стер, в животе у меня бурчит… Черт бы их побрал! Махновка Махновкой, а утроба утробой! Я тоже старый солдат и, может, поболе ихнего войны хлебнул, но чтобы так — раз и пожалте!.. Это же дьяволы, не люди, не спят, не едят — только сражаются. Ей-богу, не едят они. Видал, пане Кшиштоф, полковников-то? Разве же они не выглядят как spectra[197], а?

— Однако отваги им не занимать, — ответил пан Кшиштоф, бывший прирожденным солдатом. — Господи боже мой! Сколько суеты и беспорядка бывает, когда выступать надо! Сколько беготни, возни с повозками, неразберихи с лошадьми!.. А тут — слышите, ваша милость? — уже пошли легкие хоругви!

— И точно! Выступают! С ума можно сойти! — сказал воевода.

А молодой пан Аксак ладони свои мальчишечьи сложил.

— Ах, великий это полководец! Ах, великий воитель! — заговорил он восхищаясь.

— У вашей милости молоко на губах не обсохло! — рявкнул воевода. — Cunctator тоже был великий полководец!.. Понял, сударик?

Но тут вошел князь:

— Милостивые государи, на конь! Выступаем!

Воевода не выдержал.

— Вели же, ваша княжеская светлость, дать поесть что-нибудь, я же есть хочу! — воскликнул он вовсе уж в скверном настроении.

— Ах, мой дражайший воевода! — сказал Иеремия, смеясь и обнимая его.

— Простите, простите! Я бы всем сердцем, да на войне человек о таких вещах забывает.

— Ну что, пан Кшиштоф? Говорил я, они ничего не едят? — повернулся воевода к брацлавскому подсудку.

Ужин продолжался недолго, и даже пехота спустя два часа выступила из Райгорода. Войско продвигалось на Винницу и Литин к Хмельнику. По дороге Вершулл наткнулся в Саверовке на татарский отрядик, каковой они с паном Володыёвским поголовно и уничтожили, освободивши несколько сотен душ ясырей, сплошь почти девушек. Тут уже начиналась земля опустошенная, и Кривоносовы деяния были видны на каждом шагу. Стрижавка была сожжена, а население ее истреблено страшной методой. Несчастные, видать по всему, сопротивлялись Кривоносу, за что дикий предводитель обрек их мечам и пламени. У околицы висел на дубу сам пан Стрижавский, которого люди Тышкевича сразу же опознали. Висел он совершенно нагой, а на груди его виднелось ужасное ожерелье из голов, нанизанных на веревку. Это были головы его шестерых детей и жены. В самой деревне, сожженной, кстати, дотла, солдаты увидели по обочинам длинные вереницы казацких «свечей», то есть людей с вознесенными над головой руками, прикрученных к вколоченным в землю жердинам, обвязанных соломой, облитых смолой и зажженных с кистей рук. У большинства отгорели только руки, так как дождем, видно, огонь погасило. Но трупы эти с искаженными лицами, протягивающие к небу черные культи, были ужасны. В воздухе стоял трупный смрад. Над столбами кружили тучи ворон и галок; они, завидя подходившее войско, с карканьем срывались с ближних столбов, чтобы пересесть на отдаленные. Несколько волков побежало от хоругвей к зарослям. Войска в молчанье проходили по страшной аллее, считая «свечи». Оказалось их более трехсот. Наконец солдаты прошли эту злосчастную деревеньку и вдохнули свежего воздуха полей. Увы, следы уничтожения виднелись и тут. Была первая половина июля, хлеба уже почти поспевали, и ожидалась даже ранняя жатва. Однако целые нивы были частью сожжены, частью потравлены, всклокочены, втоптаны в землю. Ураган, казалось, пронесся по пажитям. А он и вправду пронесся над ними, страшнейший из ураганов — ураган гражданской войны. Княжеские жолнеры не раз видали плодородные края, опустошенные татарскими набегами, но такого ужаса, такой ярости истребления они никогда еще не видели. Леса, как и хлеба, были сожжены. Где огонь не пожрал дерев целиком, там он слизнул с них огненными своими языками листья и кору, опалил дыханием, задымил, обуглил — и деревья теперь торчали, точно скелеты. Пан воевода глядел и глазам своим не верил. Медяков, Захар, Футоры, Слобода — сплошное пепелище! Мужики кое-где сбежали к Кривоносу, а бабы и дети попали ясырями к тем ордынцам, которых Вершулл с Володыёвским перебили. На земле было запустение, на небе же — стаи ворон, воронов, галок, коршунов, послетавшихся бог весть откуда на казацкое жниво… Следы недавнего пребывания войск делались все более свежими. Все чаще встречались сломанные повозки, трупы скотины и людей, еще не тронутые тлением, разбитые горшки, медные котлы, мешки с подмокшей мукой, еще дымящиеся пепелища, стога, недавно початые и раскиданные. Князь, не давая солдатам передышки, торопил войско к Хмельнику, старый же воевода за голову хватался, жалобно повторяя:

— Моя Махновка! Моя Махновка! Теперь я вижу, что нам не поспеть.

Между тем из Хмельника пришло донесение, что не сам старый Кривонос, но сын его Махновку с более чем десятью тысячами солдат осадил и что это он учинил столь опустошительные зверства по дороге. Город, судя по сообщениям, был уже взят. Казаки, овладев им, вырезали поголовно шляхту и евреев, шляхтянок же взяли в свой табор, где им был уготован жребий худший, чем смерть. Однако крепостца под командованием пана Льва пока что не сдавалась. Казаки штурмовали ее из монастыря бернардинцев, в котором предварительно порубали монахов. Пан Лев на пределе сил и запасов пороха долее чем одну ночь продержаться не рассчитывал.

Поэтому князь оставил пехоту, пушки и главные силы войска, которым велел идти к Быстрику, а сам с воеводою, паном Кшиштофом, паном Аксаком и двумя тысячами безобозного войска бросился на помощь. Старый воевода, совершенно растерявшись, шел уже на попятный. «Махновка пропала, мы придем слишком поздно! Больше нет смысла, лучше другие города оборонять и гарнизонами их обеспечить», — повторял он. Князь, однако, не хотел и слушать. Брацлавский подсудок, наоборот, торопил, а войска те просто рвались в бой. «Раз мы сюда пришли, без крови не уйдем!» — говорили полковники. И решено было идти.

И вот в полумиле от Махновки более дюжины всадников, мчась что только духу в конях, появились на пути войска. Это был пан Лев со своими. Увидав его, киевский воевода сейчас же понял, что произошло.

— Замок взят! — крикнул он.

— Взят! — ответил пан Лев и тотчас потерял сознание, ибо, посеченный и пулями пораненный, потерял много крови. Другие, однако, стали рассказывать, как все происходило. Немцев на стенах перебили всех до единого, ибо они предпочли умереть, но не сдаваться; пан Лев прорвался через лавину черни в выломанные ворота, но в башне тем не менее еще защищались несколько десятков шляхтичей — к ним-то и надо было спешить на помощь.

Поэтому рванули с места. И вот открылся на холме город с замком, а над ним тяжкою тучею дым начавшегося пожара. День клонился к вечеру. На небе горела огромная оранжево-пурпурная заря, сперва было сочтенная войском за сами пожары. В ее освещении были видны запорожские полки и скученные толпища черни, изливавшиеся из ворот навстречу войскам совершенно безбоязненно, ибо в городе никто не знал о подходе князя, полагая, что это всего-навсего киевский воевода идет с подкреплениями. Как видно, всех совершенно одурманила водка, а может, свежая победа вселила спесь безмерную, но мятежники беспечно спустились с холма и только в долине стали весьма усердно строиться к битве, колотя в барабаны и литавры. Когда скакавшие увидели это, радостный клич вырвался изо всех польских грудей, а пан воевода киевский получил возможность во второй уже раз удивиться четкости действий княжеских хоругвей. Остановившись при виде казаков, они тотчас же составили боевые порядки: тяжелая кавалерия посредине, легкая на флангах, так что перестраивать ничего не потребовалось и с места возможно стало идти в дело.

— Пане Кшиштоф, что же это за народ! — воскликнул воевода. — С ходу построились. Они и без полководца могут в бой идти.

Однако князь, как осмотрительный военачальник, летал с булавою в руке перед хоругвями от фланга к флангу, оглядывая полки и давая последние указания. Закат отражался в его серебряном доспехе, и всадник походил на светлое пламя, метавшееся среди шеренг, ибо на фоне темных броней он один только и светился необычайно.

А строй был таков: посреди в первой линии три хоругви — первая, которою сам воевода киевский командовал, вторая — молодого пана Аксака, третья — пана Кшиштофа Тышкевича, за ними, во второй линии, драгуны под командою Барановского и, наконец, могучие гусары князя, а при них командиром пан Скшетуский.

Фланги заняли Вершулл, Кушель и Понятовский. Пушек не было, так как Вурцель остался в Быстрике.

Князь подскакал к воеводе и махнул булавой.

— За свои обиды начинай, ваша милость, первый!

Воевода, в свою очередь, махнул буздыганом — всадники склонились в седлах и двинулись. И по тому, как пошла в бой хоругвь, сразу стало ясно, что воевода хоть и тяжелый на подъем, и кунктатор, ибо годы брали свое, но солдат тем не менее опытный и мужественный. Он не рванул хоругвь с места во весь опор, но, чтобы сберечь силы, вел ее неторопливо, разгоняясь по мере приближения к противнику. При этом сам он с буздыганом в руке мчался в первой линии, оруженосец, скакавший рядом, держал наготове кончар длинный и увесистый, бывший, однако, воеводе как раз по руке. Чернь со своей стороны в пешем строю с косами и цепами шла навстречу хоругви, чтобы сдержать первый удар и облегчить запорожцам атаку. Когда между сближающимися противниками осталось не более нескольких десятков шагов, махновичане узнали воеводу по исполинскому росту и огромной туше, а узнавши, кричать принялись:

— Гей, ясновельможный воевода, жатва на носу, чего же ты людей в поле не выгоняешь? Бьем челом, ясний пане! Уж мы тебе пузо проковыряем.

И град пуль посыпался на хоругвь, но ущерба не нанес, ибо мчалась она уже как вихрь. Оттого и столкновение было тяжким. Раздался стук цепов и звон кос, ударивших в панцири, крики и стоны. Копья проделали проход в сбитом скопище, и разогнавшиеся кони ворвались туда как смерч, топча, давя, опрокидывая. И как на лугу, когда построятся чередой косари, буйная трава расступается перед ними, а они идут вперед, размахивая косовищами, точно так же под ударами мечей широкая лава раздавалась, редела, исчезала и, теснимая конскими грудями, не умея выстоять, стала подаваться. Наконец кто-то закричал: «Люди, спасайтеся!», и все множество, бросая косы, цепы, вилы, самопалы, бросилось в дикой суматохе на стоявшие позади полки запорожцев. Запорожцы же, опасаясь, как бы бегущие не смешали их рядов, выставили навстречу пики, так что чернь, завидя эту преграду, бросилась с отчаянным воем в обе стороны, но тут опять же согнали ее обратно Кушель с Понятовским, в этот момент двинувшиеся с княжеских флангов.

Поэтому воевода, идучи по трупам, оказался лицом к лицу с запорожцами и на них помчался. Они же, намереваясь ответить на натиск натиском, понеслись на него. И ударились друг о друга противники, как два вала, накатывающиеся навстречу друг другу, а при соударении пенный гребень порождающие. Именно так вздыбились перед конями кони, всадники же уподобились валам, а сабли над валами этими вскипели пеной. И понял воевода, что он уже не с чернью дело имеет, но с ожесточенным и умелым бойцом запорожским. Две линии, изгибаясь, напирали друг на друга, не в силах согнуть одна другую. Трупы валились бессчетно, ибо муж шел на мужа, меч обрушивался на меч. Сам воевода, заткнув буздыган за пояс и взяв кончар от оруженосца, трудился в поте лица, сопя, как кузнечный мех. Рядом с ним оба пана Сенюты, господа Кердеи, Богуславские, Еловицкие и Полубинские только успевали поворачиваться. На казацкой же стороне свирепствовал более других Иван Бурдабут, подполковник кальницкого полка. Казак исполинской силы и телосложения, он был страшен тем более, что и конь его боролся наравне с хозяином. Так что не один польский воин осаживал скакуна и пятился, дабы с оным, сеющим смерть и опустошение, кентавром не столкнуться. Подскакали к нему братья Сенюты, но Бурдабутов конь схватил младшего, Андрея, зубами за лицо и во мгновение все лицо ему размозжил, что завидев старший, Рафал, рубанул зверя по надглазью, но не убил, а ранил, ибо сабля угодила в латунную бляху налобника. Бурдабут в одну секунду вонзил сопернику клинок под подбородок и жизни пана Рафала лишил. Так погибли оба брата Сенюты и остались лежать в золоченых панцирях во прахе под конскими копытами, а Бурдабут молнией метнулся в следующие ряды и сразу же достиг князя Полубинского, шестнадцатилетнего отрока, которому отрубил предплечье вместе с рукою. Видя это, пан Урбанский захотел отомстить за сродника и выпалил из пистоли прямо Бурдабуту в лицо, но промахнулся, отстрелив тому только ухо и кровью всего заливши. Страшен стал теперь Бурдабут на своем коне: оба черные, как ночь, оба залитые кровью, оба с дикими очами и раздутыми ноздрями, сокрушительные, как буря. Не избежал смерти от Бурдабутовой руки и пан Урбанский, которому он, как палач, голову одним махом отрубил, и старый, восьмидесятилетний пан Житинский, и оба пана Никчемные, так что остальные пятиться стали в ужасе, особенно же потому, что за Бурдабутом сверкали еще сто запорожских сабель и копий, тоже обагренных кровью.

Наконец увидел дикий атаман воеводу и, издав чудовищный вопль радости, бросился к нему, опрокидывая по дороге коней и всадников. Однако воевода не отступил. Полагаясь на свою необычайную силу, он всхрапнул, как раненый одинец, поднял над головою кончар и, пришпорив коня, кинулся к Бурдабуту. И пришел бы, верно, его последний час, уже и Парка в ножницы взяла нить его жизни, каковую потом в Окрее перерезала, если бы не Сильницкий, шляхетский оруженосец, молнией метнувшийся на атамана и повисший на нем, покуда не был порубан саблею. Меж тем как Бурдабут занимался им, кликнули господа Кердеи помощь воеводе; мигом подскакали несколько десятков, тотчас его от атамана отделивших, после чего завязалось упорное побоище. Увы, уставший полк воеводы начал пятиться и смешивать свои ряды, подаваясь превосходящим силам запорожцев, но тут пан Кшиштоф, подсудок брацлавский, и пан Аксак подоспели со свежими хоругвями. Правда, и свежие запорожские полки сразу же вступили в бой, но ведь был в низине еще князь с драгунами Барановского и гусария Скшетуского, до сей поры в деле участия не принимавшие.

Так что снова закипела кровавая резня, а между тем стало смеркаться. Тут, однако, на крайние городские строения перекинулся пожар. Заревом осветило побоище, и стали отлично видны обе линии, польская и казацкая, изгибающиеся в долине, видны были даже цвета прапорцев и лица отдельных бойцов. Уже Вершулл, Понятовский и Кушель ратоборствовали в схватке, ибо, перебив чернь, они сражались на казацких флангах, под их натиском начинавших отступать на косогор. Долгая линия сражавшихся изогнулась оконечьями своими к городу и продолжала изгибаться все больше и больше, потому что, пока наступали польские фланги, середина, теснимая превосходящими казацкими силами, отходила ближе к князю. В дело, чтобы прорвать польский строй, вступили три новых казацких полка, но в эту минуту князь ввел драгун Барановского, и те ринулись на помощь сражавшимся.

При князе осталась только гусария, издалека выглядевшая темным бором, встающим прямо из поля, — грозная лавина железных мужей, коней и копий. Вечерний ветерок шелестел флажками на этих копьях, но шеренги стояли тихо, до времени в бой не стремясь, спокойно выжидающие, потому что отборные, во многих сражениях побывавшие и знавшие, что кровавая работа их тоже не минует. Князь в серебряных доспехах с золотою булавою в руке, находившийся среди них, пристально озирал сражение, а слева от него на фланге, несколько впереди строя, стоял пан Скшетуский. Рукав он, как положено офицеру, подвернул и, держа в могучей, оголенной до локтя руке вместо буздыгана кончар, спокойно ждал команды.

А князь левою рукою прикрыл глаза от яркого пожара и всматривался в поле битвы. Середина польского полумесяца медленно пятилась к нему, одолеваемая превосходящими силами, ибо ненадолго хватило поддержки пана Барановского, того самого, который Немиров покарал. Так что князю как на ладони видна была нелегкая работа жолнеров. Протяженная молния сабель то вспыхивала над черною линией голов, то гасла в ударах. Кони без всадников вылетали из гущи сражавшихся и носились по равнине с ржанием и развевающимися гривами, на фоне пожара напоминая адских бестий. То и дело пунцовый стяг, реявший над вражеским сонмом, внезапно кренился в толпу, чтобы уже более не подняться. Однако взор князя простирался за линию сражавшихся, на самое возвышенность, ближе к городу, где во главе двух отборных полков стоял молодой Кривонос, ожидая удобной минуты, чтобы броситься в гущу сражения и окончательно сломить ослабленные польские порядки.

Наконец он сорвался с места, с ужасающим криком скача прямо на драгун Барановского, но минуты этой ждал также и князь.

— Веди! — крикнул он Скшетускому.

Скшетуский поднял кончар, и железная лавина пошла вперед.

Продвижение их было недолгим, ибо линия боя находилась совсем недалеко. Драгуны Барановского с молниеносной быстротой разлетелись вправо и влево, чтобы открыть гусарам врага, и те всею тяжестью своей ринулись в эти ворота на близкие к победе сотни Кривоноса.

— Ярема! Ярема! — закричали гусары.

— Ярема! — вторило все войско.

Страшное имя содроганием ужаса пронзило сердца запорожцев. Они только теперь поняли, что командует не киевский воевода, но сам князь. К тому же они и не могли противостоять гусарам, которые одной тяжестью своей сокрушали их так же, как падающая стена крушит стоящих под ней. Единственным для них спасением было раздаться в стороны, пропустить гусар и ударить с флангов; однако фланги эти были уже под присмотром драгун и легких хоругвей Вершулла, Кушеля и Понятовского, которые, согнав казацкие крылья, сталкивали их к центру. Теперь картина боя изменилась, ибо легкие хоругви создали как бы улицу, по которой летели в неудержимом разгоне гусары, преследуя, ломая, сбивая, опрокидывая людей и лошадей, а впереди них казаки с ревом и воем убегали вверх, к городу. Если бы крылу Вершулла удалось сомкнуться с крылом Понятовского, казаки были бы окружены и все как один перебиты. Однако ни Вершулл, ни Понятовский не могли этого сделать из-за огромного множества бегущих, так что наседали только с боков, аж руки их немели от ударов.

Молодой Кривонос, хотя был дик и мужествен, когда понял, что свою неопытность приходится ему противопоставить такому полководцу, как князь, вовсе потерял голову и во главе своих устремился к городу. Беглеца заприметил пан Кушель, стоявший сбоку, отчего видеть мог только то, что происходило вблизи, тотчас подскакал и саданул молодого атамана саблей по лицу. Но не убил, так как лезвие угодило по ремешку шлема, однако кровью залил и тем более лишил атамана отваги.

Увы, он чуть не поплатился за свою выходку, ибо в ту же минуту бросился на него Бурдабут с остатками кальницкого полка.

Дважды уже пытался Бурдабут остановить гусар, но дважды, точно отброшенный сверхъестественной силой и поколоченный, вынужден был отступать вместе с прочими. Наконец, перестроив тех, кто у него остался, он решил ударить на Кушеля сбоку и, прорвав его драгун, выбраться на свободное поле. Однако прежде чем успел он прорвать их строй, дорога, ведущая вверх, к городу, оказалась забита на таком протяженном отрезке, что быстрое отступление сделалось невозможным. Гусары по причине создавшейся тесноты поумерили натиск и, оставив копья, принялись рубить противника мечами. Пришел черед смешанному бою, беспорядочному, дикому, безжалостному, клокотавшему в давке, горячечной суматохе, духоте, в человеческих и лошадиных миазмах. Труп валился на труп, конские копыта увязали в дергающихся телах. Кое-где противники настолько оказывались стиснуты, что не получалось замахнуться саблей, тут бились эфесами, ножами и кулаками, кони принялись визжать. Там и сям послышались крики: «Помилуйте, ляхи!» Крики эти делались громче, множились, заглушали лязг мечей, скрежет железа о кости, хрипение и жуткую икоту умирающих. «Помилуйте, пани!» — разносилось все жалобнее, но милосердие не брезжило над безумием ратоборствующих. Как солнце над грозою, светил им пожар.

Только Бурдабут со своими кальницкими не просил пощады. Ему не хватало места, чтобы развернуться, так что расчищал он себе пространство ножом. Сперва столкнулся он с пузатым паном Дзиком и, пырнувши его в живот, свалил с коня, а тот, крикнувши «Иисусе!», из-под копыт, растоптавших ему внутренности, более не поднялся. Сразу стало попросторнее, и Бурдабут, саблей уже, со шлемом разом голову латнику Сокольскому разрубил, потом опрокинул вместе с их конями панов Приама и Цертовича, и простору стало еще больше. Молодой Зенобий Скальский рубанул его по голове, но сабля вывернулась в руке у Скальского, и удар пришелся плашмя; атаман же, кулаком его наотмашь в лицо хвативши, убил на месте. Люди кальницкие следовали за ним, рубя и коля кинжалами. «Заклятый! Заклятый! — ужаснулись гусары. — Железо его неймет! Одержимый!» А у Бурдабута и в самом деле на усах была пена, а в очах бешенство. Наконец он увидел Скшетуского и, узнав по подвернутому рукаву офицера, кинулся к нему.

Все затаили дыхание и прервали сечу, взирая на единоборство двух самых наигрознейших рыцарей. И хотя пан Ян криками «Заклятый!» не обеспокоился, гнев вспыхнул в его душе при виде стольких потерь, поэтому он скрипнул зубами и яростно налетел на атамана. Они сшиблись столь бешено, что кони даже на задние ноги присели. Свистнуло железо, и сабля атамана внезапно разлетелась в куски под ударом польского кончара. Казалось, никакая сила не спасет уже Бурдабута, но он, бросив коня вперед, сцепился с паном Скшетуским, и оба соединились в одно, и нож сверкнул над горлом гусара.

Смерть явилась перед глазами Скшетуского, ибо мечом действовать стало невозможно. Но быстрый как молния, он отпустил меч, повисший на ремешке, а рукою вцепился в атаманову руку. Какое-то мгновение обе руки конвульсивно дергались в воздухе, но железной, должно быть, оказалась хватка пана Скшетуского, потому что атаман взвыл волком, и на глазах у всех нож, как вылущенное из колоса зерно, выпал из его обомлевших пальцев. Тогда Скшетуский отпустил выкрученную его руку и, схватив за шиворот, пригнул страшную голову аж к луке седла, левою же рукой буздыган из-за пояса выхватил, ударил раз и другой, и атаман, захрипев, рухнул с коня.

Стоном простонали, завидя это, кальницкие люди и рванулись отмстить, но во мгновение накинулись на них гусары и всех поголовно перебили.

На другом краю гусарской лавы битва не прекращалась ни на минуту, ибо толчея была там поменьше. Тут, перепоясанный Анусиным шарфом, неистовствовал пан Лонгинус со своим Сорвиглавцем. На следующий после битвы день рыцари с удивлением озирали эти места и, показывая друг другу руки, отсеченные вместе с плечами, головы, раскроенные от макушки до подбородка, тела, страшно разваленные на две половины, целую дорогу из человеческих и лошадиных трупов, шептались: «Видали, тут Подбипятка сражался!» Сам князь тоже убитых разглядывал и, хотя назавтра весьма был различными известиями озабочен, удивиться изволил, ибо таковой рубки никогда еще в жизни не видывал.

Тем временем побоище, казалось, шло к завершению. Тяжелая кавалерия двинулась вперед, гоня перед собой запорожские полки, пытавшися укрыться наверху, ближе к городу. Остаткам отступавших отрезали путь хоругви Кушеля и Понятовского. Окруженные защищались с отчаянием, пока не погибли все до единого, но гибелью своей спасли других, так что когда через два часа первым с придворными татарами вошел в город Вершулл, уже ни одного казака не оказалось. Враг, воспользовавшись темнотой, ибо дождь погасил пожары, молниеносно собрал пустые возы и с проворством, присущим только казакам, отаборившись, умчался из города за реку, уничтожив за собою мосты.

Несколько десятков шляхтичей, оборонявшихся в крепостце, были вызволены. Еще князь велел Вершуллу наказать горожан, содействовавших казакам, а сам бросился в погоню. Но без пушек и пехоты табора он захватить не мог. Неприятель, спаливши мосты и выиграв тем самым время, потому что реку княжеским пришлось обходить по отдаленной плотине, отступал так быстро, что измученные лошади княжеской конницы едва сумели его догнать. Однако ж казаки, куда как прославленные обороной в обозах, столь храбро, как обычно, не защищались. Страшное сознание, что их преследует сам князь, так их обескуражило, что они всерьез засомневались в спасении своем. И наверняка пришел бы им конец, ибо пан Барановский после перестрелки, продолжавшейся всю ночь, уже сорок возов и две пушки отбил, если бы не воевода киевский, который дальнейшей погоне воспротивился и своих людей из боя вывел. Это стало причиной резких попреков между ним и князем, чему многие полковники были свидетелями.

— Отчего же это, ваша милость, — вопрошал князь, — хочешь ты теперь неприятелем пренебречь, хотя в битве с таковою решительностью против него выступал? Славу, добытую тобой вечор, нынче из-за нерешительности своей потеряешь.

— Ваша милость князь, — ответил воевода. — Не знаю, какой дух в вас вселился, но я человек из плоти и крови и после трудов нуждаюсь в отдыхе. И мои люди тоже. Я всегда буду идти на неприятеля, если он сопротивляется, так, как шел сегодня, но побитого и бегущего преследовать не стану.

— Да их всех перебить надо! — воскликнул князь.

— И что из того? — сказал воевода, — Этих перебьем, придет Кривонос старый. Пожжет, покрушит, душ понагубит, как этот в Стрижавке нагубил, и за ожесточение наше несчастные люди поплатятся.

— Вижу я, — уже в гневе воскликнул князь, — что ваша милость вместе с канцлером и региментариями к мирной партии принадлежишь, которая договорами рассчитывает бунт погасить, но, как бог свят, ничего из этого не выйдет, пока у меня сабля в руке!

А Тышкевич на это:

— Не мирной партии я уже принадлежу, но богу, ибо старый и скоро уже пред него предстать мне придется. А то, что на себе слишком много крови, пролитой в усобице, иметь не желаю, этому, ваша княжеская светлость, не удивляйся… Ежели же досадуешь ты, что тебя региментарством обошли, то на это скажу я вот что: за мужество оно тебе полагалось по праву, однако, возможно, даже к лучшему, что тебе его не дали, ведь ты бы мятеж, а вместе с ним и несчастную землю эту в крови утопил.

Юпитеровы брови Иеремии сдвинулись, шея напряглась, а глаза стали метать такие молнии, что все, кто присутствовал, просто испугались за воеводу, но тут быстро подошел Скшетуский и сказал:

— Ваше княжеское сиятельство, есть известия о старом Кривоносе.

И тотчас мысли князя обратились в другую сторону, а гнев на воеводу утих. Тут ввели прибывших с вестями четырех людей, двое из которых были старые благочестивые иереи. Увидев князя, они бросились на колени.

— Спаси, владыка, спаси! — повторяли посланники, простирая к нему руки.

— Откуда вы? — спросил князь.

— Из Полонного. Старый Кривонос осадил замок и город, если твоя сабля над его шеей не нависнет, все мы пропали.

На это князь:

— О Полонном знаю, что там множество народа попряталось, но, как донесли мне, в основном русины. В том перед богом заслуга ваша, что вместо того, чтобы примкнуть к мятежникам, вы разбою противодействуете, держа сторону матери своей, однако же опасаюсь я с вашей стороны измены, какая мне в Немирове была.

На это посланцы стали присягать всеми небесными святынями, что аки спасителя князя ожидают, а о предательстве и не помышляет никто.

По всему было видно, что они не лукавили, так как Кривонос, осадивши город с пятьюдесятью тысячами войска, поклялся перебить население именно потому, что, будучи русинским, оно не пожелало примкнуть к бунту.

Князь пообещал помочь, но поскольку главные силы его были в Быстрике, сперва следовало их дождаться. Посланцы ушли с утешенным сердцем, он же оборотился к воеводе киевскому и сказал:

— Простите меня, ваша милость! Я уже и сам вижу — чтобы Кривоноса достичь, придется Кривоносом пренебречь. Молодой может и подождать веревки. Полагаю, что вы не покинете меня в предстоящем этом деле.

— Вестимо! — ответил воевода.

Тотчас запели трубы, приказывающие хоругвям, гнавшимся за табором, поворачивать. Надо было отдохнуть и дать передышку коням. Вечером из Быстрика подтянулась целая дивизия, а с нею от воеводы брацлавского посол, пан Стахович. Пан Кисель прислал князю письмо, полное восхищения тем, что князь, точно второй Марий, отчизну от окончательной гибели спасает. Писал он также о радости, каковую приход князя из-за Днепра во все сердца вселил, желал ему викторий, но к концу послания повод, ради которого оно писалось, стал ясен. Воевода из Брусилова доводил до княжеского сведения, что переговоры начались, что сам он с прочими комиссарами отправляется в Белую Церковь и надеется Хмельницкого сдержать и ублаготворить. В завершение письма просил он князя, чтобы, пока идут переговоры, тот не очень нападал на казаков и, ежели возможно, от военных действий воздержался.

Если бы князю сообщили, что все его Заднепровье уничтожено, а все поселения сровнены с землею, он бы так отчаянно не расстроился, как расстроился из-за этого письма. Свидетелями тому были пан Скшетуский, пан Барановский, пан Зацвилиховский, оба Тышкевича и Кердеи. Князь закрыл глаза руками, а голову отворотил назад, словно бы пораженный стрелою в сердце.

— Позор! Позор! Боже! Дай же мне скорей погибнуть, чтоб не видеть всего этого!

Глубокая воцарилась тишина среди присутствующих, а князь продолжал:

— Несносно мне жить стало в Речи Посполитой, ибо стыдиться за нее нынче приходится. Смотрите же, чернь казацкая и мужицкая залила кровью отечество, с погаными против собственной матери объединилась. Побиты гетманы, уничтожены войска, растоптана слава народа, оскорблено величество, сожжены костелы, вырезаны ксендзы, шляхта, обесчещены женщины, и на эти потрясения, на этот позор, от одного известия о котором предки наши поумирали бы, чем же отвечает эта самая Речь Посполитая? А вот чем: с изменником, с поругателем своим, с союзником поганых переговоры начинает и удовлетворение ему обещает! О боже! Пошли мне смерть, повторяю, ибо тошно жить на свете нам, которые бесчестье отчизны переживаем и ради нее себя в жертву приносим.

Воевода киевский молчал, а пан Кшиштоф, подсудок брацлавский, через какое-то время подал голос:

— Пан Кисель — еще не Речь Посполитая.

Князь на это:

— Не говори мне, ваша милость, о Киселе; мне же доподлинно известно, что за ним целая партия стоит, и он вполне согласен с намерениями примаса, и канцлера, и князя Доминика, и многих прочих сановников, каковые сейчас, пока в стране interregnum, власть в Речи Посполитой осуществляют и величество ее олицетворяют, хотя скорее позорят ееслабостью, великого народа недостойной, ибо не переговорами, но кровью огонь этот гасить надлежит; потому что лучше народу рыцарскому погибнуть, чем оподлиться и презрение всего света к себе вызвать.

И снова князь закрыл руками глаза, а лицезрение горя этого и огорчения было столь печально, что полковники просто не знали, как скрыть подступавшие к горлу слезы.

— Милостивый княже, — отважился подать голос Зацвилиховский, — пускай они языком фехтуют, а мы — мечом будем рубиться.

— Воистину, — ответил князь, — и от мысли этой сердце во мне разрывается. Что нам далее делать надлежит? Ведь мы, милостивые государи, узнав о поражении отечества, пришли сюда через пылающие леса и непроходимые болота, без сна, без пищи, напрягая последние силы, чтобы общую матерь нашу от уничтожения и позора спасти. Руки наши немеют от труждений, голод кишки скручивает, раны ноют — мы же на тяготы эти внимания не обращаем, нам бы только неприятеля сдержать. Про меня сказано тут, будто недоволен, мол, что региментарством обошли. Пускай же целый свет рассудит, достойны ли его те, кому оно досталось.

Я бога и вас, судари, в свидетели призываю, что, как и вы, не ради наград или почестей жертвую жизнью своей, но из одной только любви к отчизне. И вот, когда мы последнее издыхание из грудей исторгаем, что нам доносят? А то, что господа из Варшавы и пан Кисель в Гуще удовлетворение для нашего неприятеля обдумывают![198] Срам! Позор!!

— Кисель — изменник! — воскликнул пан Барановский.

На что Стахович, человек серьезный и смелый, встал и, обращаясь к Барановскому, сказал:

— Другом пану воеводе брацлавскому будучи и находясь от него в посольстве, я не позволю, чтобы его здесь изменником нарекали. И у него тоже борода от огорчений побелела. А родине он служит так, как полагает необходимым, плохо ли, хорошо, зато честно!

Князь этих слов не слышал, ибо погрузился в скорбь и размышления. Барановский в его присутствии тоже не посмел учинить скандала, посему он лишь взор свой стальной уставил в пана Стаховича, словно бы желая сказать: «Я тебя найду!», и положил руку на рукоять меча. Тем временем Иеремия очнулся от раздумий и хмуро сказал:

— Тут другого выбора нету — приходится либо из послушания выйти (ибо в бескоролевье исправляют власть они), или честью отчизны, ради которой мы трудились, пожертвовать…

— От непослушания все дурное в Речи Посполитой нашей проистекает, — заметил серьезно киевский воевода.

— Значит, позволим позорить отчизну? Значит, если завтра нам велят с вервием на вые к Тугай-бею да Хмельницкому идти, мы и это за-ради послушания совершим?

— Veto! — подал голос пан Кшиштоф, подсудок брацлавский.

— Veto! — согласился с ним пан Кердей.

Князь обратился к полковникам.

— Говорите же, старые солдаты! — сказал он.

Взял слово Зацвилиховский:

— Ваша княжеская милость, мне семьдесят лет, я благочестивый русин, я был казацким комиссаром, и меня сам Хмельницкий отцом величал. Казалось бы, должно мне высказаться в пользу переговоров. Но если придется выбирать: позор или война, тогда даже на краю могилы я скажу: «Война!»

— Война! — сказал пан Скшетуский.

— Война! Война! — повторило более десятка голосов, а среди них пан Кшиштоф, господа Кердеи, Барановский и все остальные.

— Война! Война!

— Пусть же будет по слову вашему! — твердо сказал князь и ударил булавой по лежащему перед ним письму пана Киселя.

 Глава XXVIII


Днем позже, когда войска остановились в Рыльцеве, князь позвал Скшетуского и сказал:

— Люди наши измучены и обессилены, у Кривоноса же шестьдесят тысяч, и каждый день он силы свои увеличивает, так как к нему стекается чернь. На воеводу киевского рассчитывать я опять же не могу, ибо в душе он тоже принадлежит к мирной партии и хотя идет со мною, но неохотно. Хорошо бы нам каким-то образом получить подкрепление. Мне известно, что возле Староконстантинова стоят два полковника: Осинский с королевской гвардией и Корицкий. Возьмешь сотню конвоя и отправишься с моим письмом к полковникам этим, с тем чтобы спешно и без промедления шли ко мне, потому что через два дня я ударю на Кривоноса. Мои поручения никто лучше тебя не исполняет, потому я тебя и посылаю. А это дело важное.

Пан Скшетуский поклонился и в тот же день поздно вечером двинулся на Староконстантинов, чтобы пробраться незамеченным, так как повсюду шныряли Кривоносовы разъезды да шайки черни, устраивавшие разбойничьи засады по лесам и шляхам, а князь, дабы не произошло задержки, наказал стычек избегать. Идучи украдкой, пришел Скшетуский к Вишоватому пруду, где наткнулся на обоих полковников, чему весьма обрадовался. С Осинским была драгунская отборная гвардия, выученная на чужеземный манер, и немцы. У Корицкого же — немецкая пехота, сплошь почти из ветеранов немецкой войны состоящая. Это были солдаты столь грозные и умелые, что в руках полковника они действовали, как единый меч. Были оба полка к тому же изрядно экипированы и обеспечены амуницией. Узнав, что предстоит идти к князю, они стали шумно радоваться, так как соскучились по ратному житью и знали, что ни под каким другим командиром они не вкусят его столь полно. Однако оба полковника согласия своего не дали, потому что находились в распоряжении князя Доминика Заславского и имели недвусмысленный приказ с Вишневецким не соединяться. Напрасно пан Скшетуский растолковывал, какой славы достигли бы они, служа под рукой такого прославленного полководца, и какую великую стране сослужили бы службу, — они даже слушать не хотели, заявляя, что субординация для людей военных есть первейший закон и обязанность. Правда, они сказали еще, что соединение с княжескими силами возможно, но только в том случае, если от этого будет зависеть спасение самих полков. Так что Скшетуский уехал ужасно огорченный. Он знал, сколь чувствительной будет для князя новая эта неудача и сколь сильно войско его в самом деле утомлено и вымотано походом, непрестанными стычками с врагом, истреблением мелких шаек и, наконец, непрерывным напряжением, голодом и отсутствием передышки. Бороться в таком состоянии с десятикратно превосходящим противником было почти немыслимо, и Скшетуский ясно понимал, что необходимо прервать военные действия против Кривоноса, необходимо дать войску как следует отдохнуть и по возможности дождаться появления в лагере свежих шляхетских пополнений.

Погруженный в эти размышления, пан Скшетуский возвращался ко князю со своими жолнерами, а идти приходилось тихо, осторожно и только по ночам, чтобы не столкнуться ни с отрядами Кривоноса, ни с бессчетными разрозненными бандами, состоявшими из казаков и черни, порою очень сильными, рыскавшими по всей округе, сжигая усадьбы, вырезая шляхту и подстерегая по большим дорогам беженцев. Так прошел он Баклай и въехал в мшинецкие леса, густые, со множеством предательских оврагов и открытых полян. По счастью, после недавних дождей всей поездке сопутствовала прекрасная погода. Ночь стояла дивная, июльская, безлунная, но густо сверкавшая звездами. Солдаты шли узкой лесной тропкой, ведомые служилыми мшинецкими лесниками, людьми надежными и знающими свои чащобы превосходно. Стояла полная тишина, нарушаемая лишь хрустом валежника под лошадиными копытами. Вдруг до слуха Скшетуского и его солдат донеслись далекие какие-то звуки, похожие то ли на песню, то ли на разговор.

— Стой! — тихо сказал Скшетуский и остановил отряд. — Что это?

К нему подошел старый лесник.

— Это, пане, люди полоумные бродят по лесу и кричат, у которых с горя в голове перемешалось. Мы вчера видали барыню одну, которая ходит, пане, ходит, на сосны глядит и приговаривает: «Дети! Дети!» Видать, мужики детей у ней поубивали. На нас глаза выпучила и давай визжать, аж поджилки у нас задрожали. Говорят, по всем лесам много таких теперь бродят.

Пана Скшетуского, хотя он и был рыцарем неустрашимым, дрожь проняла от пяток до макушки.

— А не волки ли это воют? Издалека различишь разве? — спросил он.

— Невозможно, пане! Волков теперь в лесу нету, все по деревням рыщут. Там же мертвечины сколько хочешь!

— Страшные времена, — сказал рыцарь, — когда в деревнях волки разгуливают, а по лесам безумные люди воют! Боже! Боже!

На мгновение снова стало тихо, слышался только обычный шум в верхушках сосен. Но вот далекие голоса возникли снова и стали более отчетливыми.

— Гей! — сказал вдруг лесник. — Похоже, там людей много. Вы, ваши милости, здесь постойте или медленно идите вперед, а мы с товарищем сходим поглядим.

— Ступайте, — сказал Скшетуский. — Мы подождем.

Лесники исчезли. Пропадали они добрый час. Пан Скшетуский начал терять терпение и стал даже подозревать, не готовится ли против него измена какая, но тут один из лесников вынырнул из мрака.

— Есть, пане! — сказал он, подойдя к Скшетускому.

— Кто?

— Мужики-живорезы.

— А много?

— Человек двести. Непонятно, пане, что делать, потому как расположились они в яру, через который дорога наша идет. Костры жгут, а огня не видно, потому что в овраге. Караулов никаких не выставлено, можно на выстрел из лука подойти.

— Хорошо! — сказал пан Скшетуский и, повернувшись к своим, стал отдавать приказания двум старшим.

Отряд сразу же быстро пошел вперед, но так тихо, что только похрустывание сухих веток могло выдать конников; стремя не зазвенело о стремя, не брякнула сабля, а кони, приученные к подкрадываниям и внезапным налетам, шли волчьим ходом, без фырканья и ржанья. Оказавшись у места, где дорога резко поворачивала, солдаты тотчас увидали вдалеке огни и неясные человеческие фигуры. Здесь пан Скшетуский разделил отряд на три части: одна — осталась стоять, вторая — пошла верхом вдоль оврага, чтобы перекрыть противоположное устье, а третья, спешившись, ползком достигла самой кромки и залегла прямо над головами разбойной шайки.

Скшетуский, бывший среди них, глянув вниз, как на ладони увидел в двадцати — тридцати шагах весь бивак: костров было десять, но горели они не слишком ярко, из-за висевших над ними котлов с варевом. Запах дыма и вареного мяса явственно долетал до ноздрей пана Скшетуского и его солдат. У костров стояли или лежали люди — они пили и разговаривали. У одних в руках были фляги с водкой, другие опирались на пики, на остриях которых были насажены в качестве трофеев отрубленные головы мужчин, женщин и детей. Отблески огня отражались в мертвых зрачках и поблескивали на оскаленных зубах; эти же отблески освещали мужицкие лица, дикие и жуткие. У самой стенки оврага человек пятнадцать, громко храпя, спали; у костров одни болтали, другие — шевелили головешки, стрелявшие от этого снопами золотых искр. Возле самого большого костра сидел, поворотясь спиной к склону оврага, а значит, и к пану Скшетускому, плечистый старый дед и бренчал на лире, вокруг него собрались полукольцом человек тридцать.

До слуха Скшетуского долетело:

— Гей, дiду! Про козака Голоту!

— Нет! Про Марусю Богуславку!

— К черту Марусю! Про пана из Потока, про пана из Потока! — требовало большинство.

Дiд сильнее ударил по струнам, откашлялся и запел:


Стань, обернися, глянь, задивися, котрий ма†i много,
Що рiвний будеш тому, в котрого нема нiчого,
Бо той справу†i, що всiм керу†ть сам бог милостиво.
Усi нашi справи на сво†й шалi важить справедливо.
Стань, обернися, глянь, задивися, которий високо
Умом лiта†i, мудрости зна†i, широко, глибоко…

Тут дiд на мгновение прервался и вздохнул, а по его примеру стали вздыхать и мужики. Их подходило все больше, а пан Скшетуский, хотя и знал, что все его люди должны быть уже готовы, сигнала к нападению не давал. Тихая эта ночь, пылающие костры, дикие фигуры и песня про пана Миколая Потоцкого, еще не допетая, пробудили в рыцаре какие-то странные мысли, какие-то безотчетные отголоски и грусть. Не вполне затянувшиеся раны его сердца открылись, и поручика охватила отчаянная тоска по утраченному счастью, по незабвенным тихим и покойным минутам. Он задумался и расстроился, а тем временем дiд продолжал песню:


Стань, обернися, глянь, задивися, которий вою†i,
Луком, стрiлами, порохом, кулями i мечем ширму†i,
Бо теж рицери i кавалери перед тим бували,
Тим воювали, од того ж меча самi умирали.
Стань, обернися, глянь, задивися i скинь з серця буту,
Наверни ока, которий з Потока iдеш на Славуту.
Невинни… душi береш за ушi, вольность одейму†i,
Короля не зна†ш, ради не дба†i, сам собi сейму†i,
Гей, поражайся, не запаляйся, бо ти рейментару†i,
Сам булавою, в сiм польскiм краю, як сам хочешь, керу†i.

Дед снова замолчал. Вдруг из-под руки одного солдата выскользнул камешек и с шорохом покатился вниз. Несколько человек тут же стали вглядываться из-под ладоней в заросли над оврагом. Скшетуский, решив, что мешкать долее не следует, выстрелил в толпу из пистолета.

— Бей! Убивай! — крикнул он, и тридцать солдат дали залп прямо в лица мужикам, а затем с саблями в руках молниеносно съехали по наклонной стенке оврага к захваченным врасплох и растерявшимся головорезам.

— Бей! Убивай! — загремело у одного конца оврага.

— Бей! Убивай! — откликнулись дикие голоса с противоположного конца.

— Ярема! Ярема!

Нападение было столь неожиданно, замешательство столь велико, что мужичье, хотя и вооруженное, почти не сопротивлялось. Уже и без того в шайках взбунтовавшейся черни поговаривали, что Иеремия не без помощи злого духа может пребывать и сражаться сразу в нескольких местах, так что теперь имя это, обрушившись на мужиков, ничего подобного не ожидавших и ни к чему такому не подготовленных, словно имя самого злого духа, выбило у них оружие из рук. К тому же пики и косы в тесноте были бесполезны, поэтому, припертые, как стадо овец, к противоположному склону яра, полосуемые саблями по головам и лицам, побиваемые, пронзаемые, растаптываемые ногами, мужики, обезумев от страха, протягивали руки и, хватая неумолимое железо, гибли. Тихий бор наполнился зловещими звуками битвы. Некоторые пытались вскарабкаться по вертикальному склону, но, обдирая кожу, калеча руки, срывались на острия сабель. Одни умирали спокойно, другие молили о пощаде, третьи, не желая видеть смертной минуты, заслоняли лица руками, четвертые кидались ничком на землю, но свист сабель и вопли умирающих покрывал крик нападавших: «Ярема! Ярема!», — крик, от которого на мужицких головах волосы вставали дыбом, а смерть казалась еще страшнее.

Дед, однако, шарахнул одного из солдат лирою по голове, так что тот сразу опрокинулся, другого схватил за руку, чтобы помешать сабельному удару, причем ревел он от страха, точно буйвол.

Несколько человек, завидя такое, бросились изрубить его, но сюда же явился и пан Скшетуский.

— Живьем брать! Живьем брать! — крикнул он.

— Стой! — ревел дед. — Я шляхтич! Loquor latine![199] Я не дед! Стой, кому говорят! Сволота, кобыльи дети!

Но он не успел закончить своей литании, потому что пан Скшетуский глянул ему в лицо и закричал так, что склоны яра отозвались эхом:

— Заглоба!

И сразу, как дикий зверь, кинулся на деда, вцепился в его плечи, лицо приблизил к лицу и, тряся его, как грушу, крикнул:

— Где княжна? Где княжна?

— Жива! Здорова! В безопасности! — крикнул, в свою очередь, дед. — Пусти, сударь, черт побери, душу вытрясешь.

Тогда рыцаря нашего, которого не могли обороть ни плен, ни раны, ни болести, ни страшный Бурдабут, сокрушила счастливая весть. Руки его обмякли, лоб покрылся потом, он сполз на колени, лицо спрятал в ладонях и, упершись головою в склон оврага, замер в безмолвии, благодаря, как видно, господа.

Тем временем последние несчастные мужики были изрублены, если не считать предварительно связанных, каковым суждено было достаться в лагере кату, дабы вытянул из них нужные сведения. Остальные лежали распростертые и бездыханные. Схватка кончилась, шум и гам утихли. Солдаты сходились к своему командиру и, видя поручика на коленях у склона, тревожно переглядывались, не понимая, цел ли он. Он же встал, и лицо его было таким светлым, словно сама заря сияла в его душе.

— Где она? — спросил он Заглобу.

— В Баре.

— В безопасности?

— Замок могучий, никакое нападение ему не страшно. Она под опекой пани Славошевской и монахинь.

— Слава господу всемогущему! — сказал рыцарь, и в голосе его звучало бесконечное умиление. — Дай же мне, ваша милость, руку твою… От души, от души благодарю.

Внезапно он обратился к солдатам:

— Много пленных?

— Семнадцать, — ответили ему.

— Дарована мне радость великая, и милосердие во мне пробудилось. Отпустите их, — сказал пан Скшетуский.

Солдаты ушам не поверили. Такого в войсках Вишневецкого не бывало.

Скшетуский слегка сдвинул брови.

— Отпустите же их, — повторил он.

Солдаты ушли, но спустя мгновение старший есаул вернулся и сказал:

— Пане поручик, не верят, идти не смеют.

— А веревки развязаны?

— Так точно.

— Тогда оставляйте их тут, а сами по коням!

Спустя полчаса отряд снова продвигался в тишине по узкой тропинке. Теперь в небесах был месяц, проникавший длинными белыми лучами сквозь гущину деревьев и освещавший темные лесные глубины. Заглоба и Скшетуский, едучи впереди, разговаривали.

— Рассказывай же, ваша милость, все, что только знаешь про нее, — просил рыцарь. — Значит, ты это, ваша милость, ее из Богуновых рук вырвал?

— А кто же? Я ему и башку на прощанье обмотал, чтобы голоса не подал.

— Ну ты, сударь, толково придумал, истинный бог! Но как же вы до Бара добрались?

— Эй! Долго рассказывать, и лучше оно, пожалуй, в другой раз, потому что я страшно fatigatus и в горле от пения для хамов пересохло. Нет ли у тебя, сударь, выпить чего-нибудь?

— Найдется. Манерка вот с горелкой — держи!

Пан Заглоба схватил жестянку и опрокинул под усы; послышались громкие глотки, а пан Скшетуский, не в силах дождаться, когда они кончатся, продолжал спрашивать:

— А хороша ли она?

— Куда уж! — ответил пан Заглоба. — На сухое горло всякая годится!

— Да я о княжне!

— О княжне? Красавица писаная!

— Слава те господи! А хорошо ли ей в Баре?

— И в небесах лучше не бывает. Красою ее все corda пленились. Пани Славошевская, как родную, полюбила. А сколько кавалеров повлюблялось, так это, сударь, считать собьешься; да она о них, постоянной к твоей милости сердечной склонностью пылая, столько же думает, сколько я об этой, сударь, пустой манерке.

— Дай же ей, господи, здоровья, разлюбезной моей! — радостно повторял пан Скшетуский. — Значит, она благосклонно меня вспоминает?

— Вспоминает ли она твою милость? Да сказано тебе, что я диву давался, откуда в ней столько воздуха на вздохи берется. Все прямо только и сочувствуют, а больше всего монашечки, потому что она их своею приятностью вовсе завоевала. Это же она меня уговорила пуститься в оные рискованные приключения, из-за которых я чуть было живота не лишился, а все затем, чтобы до вашей милости непременно добрался и узнал, живы-здоровы ли. Сколько раз она хотела людей послать, да только никто не вызвался, пришлось вот мне в конце концов сжалиться и самому пойти. Так что, ежели б не одежа эта, я бы как пить дать с головою расстался. Но меня мужики за деда всюду принимают, потому как пою я очень приятно.

У пана Скшетуского от радости даже язык отнялся. Множество воспоминаний и мыслей теснилось в голове его. Елена возникла перед его очами как живая, такая, какою видел он ее последний раз в Разлогах перед своим отъездом на Сечь: краснеющая, стройная, прелестная, с очами, черными, как бархат, полными несказанных искушений. Ему казалось даже, что он ее и впрямь видит, чувствует тепло ее щечек, слышит нежный голос. Вспомнил он прогулку в вишеннике, и вопросы, которые задавал кукушке, и смущение Елены, когда кукушка накуковала им двенадцать мальчонков, — душа его просто рвалась наружу, а сердце таяло от любви и радости, в сравнении с которыми все пережитое было каплею по сравнению с океаном. Он просто не понимал, что с ним происходит. Ему хотелось то кричать, то снова, кинувшись на колени, благодарить бога, то вспоминать, то без конца спрашивать.

И он принялся повторять:

— Жива, здорова!

— Жива, здорова! — отвечал эхом пан Заглоба.

— И она вашу милость послала?

— Она.

— А письмо у тебя, ваша милость, есть?

— Есть.

— Давай!

— Зашито оно, и сейчас ночь. Потерпи, сударь.

— Да я не в силах. Сам, ваша милость, видишь.

— Вижу.

Ответы пана Заглобы делались все лаконичнее, наконец, клюнув носом раз и другой, он уснул. Скшетуский, поняв, что делать нечего, снова предался размышлениям. Прервал их конский топот быстро приближавшегося, немалого, как видно, отряда. Это оказался Понятовский с надворными казаками, которого князь выслал навстречу, опасаясь, как бы чего со Скшетуским не стряслось.

 Глава XXIX


Нетрудно представить, как воспринял князь сделанный ему спозаранку паном Скшетуским отчет об отказе Осинского и Корицкого. Все складывалось наихудшим образом, и надо было иметь столь незаурядный характер, каким обладал оный железный князь, чтобы не сдаться, не отчаяться и рук не опустить. Напрасно расходовал он огромные деньги на содержание войска, вотще метался, как лев в тенетах, вотще, являя чудеса мужества, отсекал одну за другой головы вольнице — все напрасно! Близилась минута, когда ему придется сознаться себе в собственном бессилье, уйти куда-нибудь далеко, в спокойные земли, и стать безучастным свидетелем всего, что творится на Украйне. Но что же до такой степени лишило его сил? Мечи казацкие? Нет, нерадивость своих. Разве, двинувшись в мае из-за Днепра, ошибался он, полагая, что, когда, словно орел с высот, грянет он на бунт, когда среди всеобщего ужаса и смятения первым саблю из ножен выхватит, вся Речь Посполитая придет ему на помощь и мощь свою, меч свой карающий вверит ему? А как получилось на самом деле? Король умер, и после его кончины региментарство отдано в другие руки — князя демонстративно обошли. Это была первая уступка Хмельницкому. И не по причине оскорбленного достоинства болела душа князя, но потому, что растоптанная Речь Посполитая до того уже дошла, что не желает стоять насмерть, что отступает перед одним-единственным казаком и дерзкую его десницу переговорами остановить надеется. Со дня победы под Махновкой в княжеский стан поступали известия одно неприятнее другого: сперва сообщение о переговорах, воеводою Киселем присланное, затем весть, что волынское Полесье охвачено разгулом бунта, и, наконец, теперь отказ полковников, ясно показывающий, сколь недружелюбно главный региментарий, князь Доминик Заславский-Острогский, к Вишневецкому настроен. Пока отсутствовал Скшетуский, прибыл в лагерь пан Корш Зенкович с донесением, что все Овручское охвачено огнем мятежа. Тихий тамошний народ бунтовать не собирался, но пришли казаки под командою Кречовского и Полумесяца и силком стали заставлять мужиков вступать в мятежное войско. Разумеется, усадьбы и местечки были преданы огню, шляхта, не успевшая убежать, вырезана, а среди прочих — престарелый пан Елец, давний слуга и друг семьи Вишневецких. Князь тут же решил, что, соединившись с Осинским и Корицким, он разобьет Кривоноса, а потом двинется на север к Овручу, дабы, договорившись с гетманом литовским, зажать мятежников меж двух огней. Но теперь все эти планы из-за указаний, полученных обоими полковниками от князя Доминика, рушились. Иеремия после всех походов, сражений и трудов ратных не был достаточно силен, чтобы схватиться с Кривоносом, к тому же и намерения киевского воеводы были совершенно неясны. Кстати, пан Януш и в самом деле душою и сердцем принадлежал к мирной партии. Авторитету и могуществу Иеремии он уступил и вынужден был идти с князем, но чем более видел оный авторитет поколебленным, тем более был склонен противиться воинственным намерениям князя, что вскорости и обнаружилось.

Итак, пан Скшетуский докладывал, а князь слушал его в молчании. Все офицеры при этом отчете присутствовали, все лица при известии об отказе полковников поугрюмели, а взоры обратились к князю, который спросил Скшетуского:

— Значит, князь Доминик им не велел?

— Именно так. Мне показали письменный запрет.

Иеремия упер локти в стол и спрятал лицо в ладони. Спустя мгновение он сказал:

— Воистину это просто в голове не укладывается! Ужель одному мне надлежит потрудиться, а вместо помощи еще и наталкиваться на препоны? Ужели не мог бы я — гей! — к самому к Сандомиру в свои поместья пойти и там спокойно отсидеться?.. А отчего же я этого не сделал, если не оттого, что отечество свое люблю!.. И вот мне награда за труды, за убытки в имении, за кровь…

Князь говорил спокойно, но такая горечь, такая боль звучала в голосе его, что все сердца стеснились от огорчения. Старые полковники, ветераны Путивля, Старки, Кумеек, и молодые победители в последних сражениях взирали на него с невыразимой озабоченностью, ибо понимали, какую тяжкую борьбу с самим собой ведет этот железный человек, как чудовищно должна страдать гордость его от посланных судьбой унижений. Он, князь «божьей милостью», он, воевода русский, сенатор Речи Посполитой, должен уступать каким-то Хмельницким и Кривоносам; он, почти монарх, недавно еще принимавший послов соседних владык, должен уйти с поля славы и запереться в какой-нибудь крепостце, ожидая либо результатов войны, которую будут вести другие, либо унизительных договоров. Он, рожденный для великого предназначения, ощущающий в себе силы таковому славному жребию соответствовать, вынужден признать себя бессильным…

Огорчения эти заодно с лишениями отразились на его облике. Князь сильно исхудал, глаза его впали, черные как вороново крыло волосы начали седеть. И все же великое трагическое спокойствие выражалось на лице его, ибо гордость не позволяла князю обнаружить на людях безмерность своих страданий.

— Что ж! Да будет так! — сказал он. — Покажем же сей неблагодарной отчизне, что не только воевать, но и умереть за нее готовы. Воистину предпочел бы я более славной смертью в другой какой войне полечь, нежели воюя с холопами в гражданской заварухе, да ничего не поделаешь!

— Досточтимый князь, — прервал его киевский воевода, — не говори, ваша княжеская милость, о смерти, ибо хотя и неведомо, что кому судил господь, но может статься, не близка она. Преклоняюсь я перед ратным рвением и рыцарским духом твоей княжеской милости, но не стану все же пенять ни вице-королю, ни канцлеру, ни региментариям, что они усобицу эту гражданскую пытаются уладить переговорами, ведь льется-то в ней братская кровь, а обоюдным упрямством кто, как не внешний враг, воспользуется?

Князь долго глядел воеводе в глаза и с нажимом сказал:

— Побежденным явите милосердие, они его примут с благодарностью и помнить будут, у победителей же в презрении пребудете. Видит бог, народу этому никто никогда кривд не учинял! Но уж коли случилось, что разгорелся мятеж, так его не переговорами, но кровью гасить следует. Иначе позор нам и погибель!

— Тем скорейшая, если на собственный страх и риск войну вести будем, — ответил воевода.

— Значит ли это, что ты, сударь, дальше со мною не пойдешь?

— Ваша княжеская милость! Бога призываю в свидетели, что не будет это от недоброжелательства к вам, но совесть не позволяет мне на верную смерть людей своих выставлять, ибо кровь их драгоценна и Речи Посполитой еще понадобится.

Князь помолчал и мгновение спустя обратился к своим полковникам:

— Вы, старые товарищи, не покинете меня, правда?

Услыхав это, полковники, словно бы единым порывом и побуждением движимые, бросились ко князю. Одни целовали его одежды, другие обнимали колени, третьи, воздевая руки, восклицали:

— Мы с тобой до последнего дыхания, до последней капли крови!

— Веди! Приказывай! Без жалованья служить станем!

— Ваша княжеская милость! И мне с тобою умереть дозволь! — кричал, закрасневшись, как девушка, молодой пан Аксак.

Видя такое, даже воевода киевский растрогался, а князь ходил от одного к другому, голову каждого стискивая, и благодарил. Великое воодушевление охватило молодых и старых. Очи воинов сверкали огнем, руки сами собой хватались за сабли.

— С вами жить, с вами умирать! — говорил князь.

— Мы победим! — кричали офицеры. — На Кривоноса! К Полонному! Кто желает, пускай уходит. Обойдемся и сами. Не хотим ни славою, ни смертью делиться.

— Милостивые государи! — сказал наконец князь. — Воля моя такова: прежде чем двинуться на Кривоноса, нам следует устроить себе хотя бы краткую передышку, дабы силы восстановить. Ведь уже третий месяц мы с коней почти не слезаем. От труждений, усталости и переменчивости обстоятельств нас просто ноги не несут. Лошадей нет, пехота босиком шагает. Так что следует нам двинуться к Збаражу: там отъедимся и отдохнем, а между тем хоть сколько-нибудь солдат к нам соберется. Тогда с новыми силами снова и в огонь пойдем.

— Когда ваша княжеская милость прикажет выступить? — спросил Зацвилиховский.

— Не мешкая, старый солдат, не мешкая!

И князь обратился к воеводе:

— А ты, сударь, куда пойти намереваешься?

— К Глинянам, ибо слыхал, что там сбор всем войскам.

— В таком случае мы вас до спокойных мест проводим, чтобы вам какая неприятность не приключилась.

Воевода ничего не ответил, потому что стало ему как-то не по себе. Он покидал князя, а князь между тем предлагал ему свое попечение и намеревался проводить. Была ли в словах князя ирония — воевода не знал, однако, несмотря ни на что, он от решения своего не отказался, хотя княжьи полковники все недружелюбней глядели, и было ясно, что в любом другом, менее дисциплинированном войске, против него поднялся бы немалый ропот.

Поэтому он поклонился и вышел. Полковники тоже разошлись по хоругвям проверить готовность к походу. С князем остался только Скшетуский.

— Хороши солдаты в полках тех? — спросил князь.

— Такие отменные, что лучше и не бывает. Драгуны снаряжены на немецкий лад, а в пешей гвардии — сплошь ветераны с немецкой войны. Я было даже подумал, что это triarii[200] римские.

— Много их?

— С драгунами два полка, всего три тысячи.

— Жаль, жаль. Большие дела можно было бы с этакими подкреплениями совершить!

На лице князя сделалась заметна досада. Помолчав, он словно бы сам себе сказал:

— Неудачные выбраны региментарии в годину катастрофы! Остророг — еще бы ничего, ежели б красноречием да латынью можно было войну заговорить. Конецпольский, свойственник мой, он ратолюбивый, да молод слишком и неопытен, а Заславский всех хуже. Я его давно знаю. Это человек молодушный и мелкотравчатый. Его дело не войском руководить, а над жбаном дремать да на пузо себе поплевывать… Открыто этого я говорить не стану, чтобы не сочли, что меня invidia обуревает, но бедствия предвижу страшные. И вот именно теперь люди эти взяли кормило власти в свои руки! Господи, господи, да минует нас чаша сия! Что же будет с отечеством нашим? Как подумаю об этом, смерти скорейшей жажду, ибо очень уж устал и говорю тебе: скоро меня не станет. Душа рвется воевать, а телу сил не хватает.

— Ваша княжеская милость должны о здоровье своем заботиться. Все отечество премного в том заинтересовано, а лишения, по всему видно, весьма вашу княжескую милость подточили.

— Отечество, надо полагать, иначе думает, когда меня обходит, а теперь и саблю из рук моих выбивает.

— Даст бог, королевич Карл митру на корону сменит, а уж он будет знать, кого вознести, а кого извести. Ваша же княжеская милость слишком могущественны, чтобы себя в расчет не принимать.

— Что ж, пойду и я своей дорогой.

Князь, возможно, упустил из виду, что, как и прочие королята, проводит собственную политику, но если б он и отдавал себе отчет в этом, все равно бы от своего не отступился, ибо в том, что спасает достоинство Речи Посполитой, был уверен твердо.

И снова воцарилось молчание, которое вскорости было нарушено конским ржаньем и голосами обозных труб. Хоругви строились для похода. Звуки эти вырвали князя из задумчивости, он тряхнул головой, словно бы желая горести и худые мысли стряхнуть, и сказал:

— А дорога спокойно прошла?

— Наткнулся я в мшинецких лесах на шайку мужичья человек в двести, которую и уничтожил.

— Прекрасно. А пленных взял? Это теперь важно.

— Взял, но…

— Но велел их допросить, да?

— Нет, ваша княжеская милость! Я их отпустил.

Иеремия с удивлением глянул на Скшетуского, и брови его тотчас же сдвинулись.

— Как? Уж не примкнул ли и ты к мирной партии? Что это значит?

— Языка я, ваша княжеская милость, привез, потому что среди мужичья был переодетый шляхтич, и он в живых оставлен. Остальных же отпустил, потому что господь ниспослал мне милость и радость. Готов понести наказание. Шляхтич этот — пан Заглоба, каковой мне сообщил известия о княжне.

Князь быстро подошел к Скшетускому.

— Жива? Здорова?

— Слава всевышнему! Так точно!

— А где она?

— В Баре.

— Это же могучая фортеция. Мальчик мой! — Князь протянул руки и, сжав голову пана Скшетуского, поцеловал его несколько раз в лоб. — Радуюсь твоей радостью, потому что люблю тебя, как сына.

Пан Ян горячо поцеловал княжью руку, и хотя давно уже готов был кровь за господина своего пролить, но сейчас словно бы заново почувствовал, что прикажи князь — и он кинется даже в геенну огненную. Так этот грозный и лютый Иеремия умел завоевывать рыцарские сердца.

— Ну тогда оно неудивительно, что ты мужиков отпустил. Сойдет это тебе безнаказанно. Однако же тертый калач твой шляхтич! Он ее, значит, с самого с Заднепровья в Бар довел? Слава богу! В нынешние нелегкие времена и для меня это истинное утешение. Пройдоха он, должно быть, каких мало! А подать-ка мне сюда этого Заглобу!

Пан Ян живо кинулся к двери, но та внезапно распахнулась сама, и появилась в ней огненная голова Вершулла, посланного с надворными татарами в далекий разъезд.

— Ваша княжеская милость! — проговорил он, запыхавшись. — Кривонос Полонное взял, людей десять тысяч всех до единого истребил. И женщин, и детей!

Полковники снова начали сходиться и тесниться вокруг Вершулла, прибежал и киевский воевода, а князь стоял потрясенный, потому что такого известия он никак не ожидал.

— Там же сплошь русь заперлась! Не может такого быть!

— Ни одной живой души в городе не осталось.

— Слыхал, сударь, — сказал князь, обращаясь к воеводе. — Вот и веди переговоры с неприятелем, который даже своих не щадит!

Воевода засопел и сказал:

— Собачьи души! Раз так, тогда черт с ним со всем! Я с вашей княжеской милостью дальше пойду!

— Брат ты мне, значит! — сказал князь.

— Да здравствует воевода киевский! — закричал старый Зацвилиховский.

— Да здравствует согласие!

А князь снова обратился к Вершуллу:

— Куда они из Полонного пойдут? Известно?

— Похоже, на Староконстантинов.

— Боже! Значит, полки Осинского и Корицкого пропали, с пехотой они уйти не успеют. Забудем же обиду и поспешим на помощь. В седло! В седло!

Лицо князя просияло радостью, а румянец снова покрыл впалые щеки, ибо стезя славы вновь открылась перед Иеремией Вишневецким.

 Глава XXX


Войска прошли Староконстантинов и остановились в Росоловцах. Князь рассудил, что, если Корицкий и Осинский получат известие о взятии Полонного, они станут отходить на Росоловцы, а если враг станет их преследовать, он, неожиданно для самого себя, между ними и всеми княжескими силами словно бы в ловушку попадет и тем скорее потерпит поражение. Предположения эти в большей части подтвердились. Войско заняло позиции и стояло тихо, готовое к битве. Разъезды, и значительные, и небольшие, были разосланы во все стороны. Князь же с несколькими полками остановился в ожидании противника в деревне. И вот вечером татары Вершулла сообщили, что по староконстантиновской дороге подходит какая-то пехота. Услыхав это, князь в окружении офицеров и нескольких десятков человек избранного общества вышел на крыльцо, дабы лицезреть прибытие войск. Тем временем неизвестные полки, оповестив о себе голосами труб, остановились у околицы, а два запыхавшихся полковника со всех ног прибежали пред обличье князя предложить свою службу. Это были Осинский и Корицкий. Увидав Вишневецкого, а при нем внушительную рыцарскую свиту, они весьма смешались и, неуверенные в приеме, низко склонившись, молча ожидали, что же он скажет.

— Колесо фортуны поворачивается и спесивцев уничижает, — молвил князь. — Не пожелали вы, милостивые государи, явиться по зову нашему, теперь незваные пришли.

— Ваша княжеская милость! — смело сказал Осинский. — Всем сердцем желали мы под началом вашим служить, но запрет имелся ясный. Кто его положил, пусть за него и отвечает. Мы же просим нас простить, хотя и не виноваты, ибо, будучи людьми военными, обязаны повиноваться и не самовольничать.

— Значит, князь Доминик приказ отменил? — спросил князь.

— Приказ не отменен, — сказал Осинский, — однако он уже нас не связывает, ибо единственное спасение и сохранение полков наших в великодушии к нам вашей княжеской милости, под чьею рукою отныне жить, служить и умирать желаем.

Слова эти, исполненные мужественной решительности, да и сама фигура Осинского произвели на князя и его сподвижников самое благоприятное впечатление. Осинский был воин знаменитый, и хотя в молодых летах, ибо было ему не более сорока, но в ратном деле многоопытный, каковой опыт он в иноземных армиях приобрел. Знатока вид его не мог не порадовать. Высокий, стройный как тополь, с зачесанными кверху рыжими усами и шведской бородой, видом и осанкой он был точь-в-точь полковник с немецкой войны. Корицкий, родом татарин, ни в чем на него не походил. Маленького роста и коренастый, взгляд имел он хмурый и престранно выглядел в чужеземном костюме, не соответствовавшем его восточным чертам. Он командовал полком отборной немецкой пехоты и знаменит был как мужеством, так и малословностью, а еще железной дисциплиной, какую требовал от своих подчиненных.

— Ждем распоряжений вашей княжеской милости, — сказал Осинский.

— Благодарю за решимость, а услуги принимаю. Я знаю, что солдат обязан повиноваться, и если за вами посылал, то единственно потому, что понятия не имел о запрете. Немало плохих и хороших минут суждено нам отныне пережить вместе, но надеюсь я, что вы, судари, довольны будете новой службой.

— Была бы ваша княжеская милость довольна нами и полками нашими.

— Ну что ж! — сказал князь. — Неприятель далеко?

— Передовые отряды близко, но главные силы только к утру сюда появятся.

— Прекрасно! Значит, у нас есть время. Велите же, судари, пройти вашим полкам через майдан, а мы поглядим, каких воинов вы привели и в какое дело с ними идти можно.

Полковники вернулись к полкам и почти тотчас же вошли с ними в расположение княжеского войска. Латники из главных княжеских хоругвей во множестве высыпали поглядеть на новых сотоварищей. Первыми, в тяжелых шведских шлемах с высокими гребнями, шли королевские драгуны, ведомые капитаном Гизой. Кони под ними были подольские, но один к одному и сытые; всадники, свежие, отдохнувшие, в ярком и сверкающем обмундировании, видом своим разительно отличались от измотанных княжьих полков, одетых в драные и выгоревшие на солнце мундиры. За драгунами шел со своим полком Осинский, замыкал Корицкий. Одобрительный гул прошел среди княжеского рыцарства при виде сомкнутого немецкого строя. Колеты на немцах были одинаковые, красные, на плечах поблескивали мушкеты. Шли они по тридцать в ряд, громко, как один, печатая сильный и мерный шаг. И всё ребята рослые, плечистые, бывалые солдаты, не в одной стране и не в одном бою побывавшие, сплошь почти ветераны долгой немецкой войны, исправные, дисциплинированные и многоопытные.

Когда они поравнялись с князем, Осинский крикнул: «Halt"[201] — и весь полк остановился как вкопанный; офицеры подняли трости, а хорунжий взметнул знамя и, размахивая им, трижды склонил перед князем.

— Vorwarts[202] — скомандовал Осинский.

— Vorwarts! — откликнулись офицеры, и полк двинулся вперед.

В точности так же, даже еще слаженней, показал своих Корицкий, и при виде его воинов возрадовались все солдатские сердца, а Иеремия, знаток из знатоков, тот даже подбоченился от удовольствия и глядел, и улыбался — ведь пехоты ему как раз и не хватало, — и понимал, что лучшей в целом свете не сыскать. Ощущал он себя теперь окрепшим и полагал, что добьется успеха во всех ратных начинаниях. Офицеры же беседовали о разных военных материях и о боевых качествах разных солдат, каковых на белом свете повстречать можно.

— Хороша пехота запорожская, в особенности из-за бруствера обороняться, — заметил Слешинский, — но эти ей не уступят, ибо вымуштрованы.

— Ба! Да они много лучше! — возразил Мигурский.

— Однако это народ тяжелый, — сказал Вершулл. — Что касается меня, я с моими татарами берусь за два дня так их измотать, что на третий можно будет, как баранов, их резать.

— Что ты, ваша милость, выдумываешь! Немцы — солдаты добрые.

На это пан Лонгинус Подбипятка своим певучим литовским говором заметил:

— Господь, он в милосердии своем различные нации различными доблестями одарил. Слыхал я, что нету на свете лучше нашей конницы, и, опять же, ни наша, ни венгерская пехота сравниться с немецкой не могут.

— Ибо господь по справедливости решает! — заявил пан Заглоба. — Вашей милости, к примеру, дал богатство немалое, здоровенный меч и тяжелую руку, а соображение невеликое.

— Уже присосался к нему, как пиявка конская, — смеясь, сказал Скшетуский.

А пан Подбипятка глаза закрыл и с обычной умильностью сказал:

— Слухать гадко! Вашей же милости дал он язык уж очень длинный!

— Если настаиваешь ты, что господь поступил ошибочно, таковой мне давая, тогда вместе со всею своейневинностью в пекло отправишься, ибо волю божью оспориваешь…

— Эт! Кто вашу милость переговорит! Болтаешь и болтаешь.

— А знаешь ли ты, сударь, чем человек от скотов отличается?

— А чем?

— А вот разумом и речью.

— От дал же ему, так дал! — сказал полковник Мокрский.

— Если ж ты, сударь, не понимаешь, отчего в Польше первейшая конница, а у немцев — пехота, так я тебе объясню.

— Отчего? Отчего? — заинтересовались несколько офицеров.

— Значит, так… Когда господь бог коня создал, привел он его к людям, чтобы творение божье восхвалили. А впереди тут как тут — немец, они же куда хошь пролезут. Показывает, значит, господь бог коня и спрашивает немца: что, мол, это такое? А немец и скажи: «Pferd!"[203] — «Что? — вопрошает создатель. — Значит, ты про мое творение ёпфе!“ говоришь? А не будешь ты за то, рыло неумытое, на сей твари божьей ездить, а если и будешь, так хуже прочих». Сказав это, он коня поляку и подарил. Вот отчего польская конница самолучшая, а немцы, как пешкодралом за господом богом увязались — прощения просить, так наилучшею пехотою и стали.

— Вот это ваша милость весьма ловко вывела, — сказал пан Подбипятка.

Дальнейший обмен мнениями прервали вестовые, примчавшиеся с донесением, что к лагерю подходит еще какое-то войско, явно не казацкое, так как не со стороны Староконстантинова, а с противоположной, от реки Збруча идут. Часа этак через два отряды сии вошли с таким громом труб и барабанов, что князь даже разгневался и послал велеть им, чтобы угомонились, так как поблизости неприятель. Оказалось, что это пришел пан коронный стражник Самуэль Лащ, известный, кстати сказать, скандалист, обидчик, буян и забияка, однако солдат знаменитый. Привел он восемьсот человек такого же, как и сам он, пошиба: частью благородных, частью казаков, по каждому из которых, честно говоря, плакала виселица. Однако князя Иеремию солдатня эта не испугала — он знал, что в его руках ей придется преобразиться в послушных овечек, а удалью своей и мужеством покрыть все свои недостатки. Так что день оказался счастливым. Еще вчера князь, обескровленный уходом киевского воеводы, решил, пока не появятся новые подкрепления, военные действия приостановить и отойти на какое-то время в края поспокойнее, а сегодня он стоял во главе почти двенадцатитысячной армии, и хотя у Кривоноса войска было впятеро больше, однако, если учесть, что мятежные войска в большинстве состояли из черни, обе армии могли быть сочтены равными. Теперь князь даже и не думал об отдыхе. Запершись с Лащем, киевским воеводой, Зацвилиховским, Махницким и Осинским, он держал совет касательно дальнейших военных действий. Битву Кривоносу решено было дать назавтра, а ежели бы он не подоспел, тогда положили идти к нему сами.

Стояла уже глубокая ночь, и после многодневных дождей, столь докучавших солдатам под Махновкой, погода установилась превосходная. На темном своде небес роями сверкали золотые звезды. Месяц выкатился высоко и посеребрил все росоловецкие крыши. В лагере никто спать и не собирался. Все о завтрашней битве догадывались и готовились к ней, как ни в чем не бывало ведя приятные разговоры, распевая песни и многие для себя приятности предвкушая. Офицеры и товарищество познатнее, все в прекрасном настроении, расположились вокруг большого костра, не выпуская из рук чарки.

— Рассказывай же, ваша милость, далее! — просили они Заглобу. — Перешли, значит, вы Днепр, и что же? Каким образом вы до Бара-то добрались?

Пан Заглоба опрокинул кварту меду и сказал:

…Sed jam nox humida coela Praecipitat, suadentque cadentia sidera somnos, Sed si tantus amor casus cognoscere nostros Incipiam…[204]

— Мои милостивые государи! Да ежели бы я стал все как было рассказывать, то и десяти ночей не хватило бы, да и меду, я так думаю, тоже, ведь старое горло, как старую телегу, смазывать полагается. Довольно будет, если скажу я вашим милостям, что в Корсунь, в лагерь самого Хмельницкого, пошел я с княжною и из пекла этого целою и невредимою ее вывел.

— Господи боже мой! Ты, сударь, надо полагать, колдовал! — воскликнул Володыёвский.

— Это точно, малость колдовал, — ответил Заглоба. — Ибо искусству этому сатанинскому еще в младые лета в Азии у одной колдуньи выучился, каковая, влюбившись в меня, все arcana премудрости чернокнижной мне разгласила. Да только там особенно не поколдуешь, ибо чары на чары получались. Там же вокруг Хмельницкого ворожбитов и колдуний до черта! Они ему столько чертей в услужение поназвали, что он чертями этими, как холопьями, распоряжается. Спать пойдет — дьявол ему сапоги стаскивает, одежа запылится — черти ему ее хвостами выколачивают, а он еще спьяну — раз! — какому-нибудь по мордам! За то, мол, говорит, что служишь плохо!

Богобоязненный пан Лонгинус перекрестился и сказал:

— С ними силы ада, с нами небесные!

— Они бы и меня, нечистые, перед Хмельницким раскрыли — и кто такой, и кого веду, да я их некоим способом заклял, вот они и помалкивали. Еще опасался я, что узнает меня Хмельницкий, мы же с ним раза два в Чигирине у Допула сталкивались. Были и еще знакомые полковники, да что из того? Я ж худой стал, борода до пояса выросла, волоса до плеч, да еще одежка — вот меня никто и не узнал.

— Так ты, сударь, самого Хмельницкого видел и с ним разговаривал?

— Видал ли я Хмельницкого? Да собственными глазами, как вот вас! Он же меня послал на Подолье шпионить, манифесты мужичью по дороге раздавать. Пернач дал для безопасности от татар, так что из Корсуня я уже всюду мог ехать без опаски. Встретятся мне мужики или низовые, я им сразу пернач к носу и говорю: «Понюхайте это, дiтки, — и катитесь к дьяволу!» Велел я тоже всюду давать мне есть и пить досыта, а они давали и подводы тоже давали, чему я рад был и постоянно поэтому за бедняжкой княжной моей доглядывал, чтобы после столь великих мытарств и опасностей в себя пришла. И вот, значит, скажу я вашим милостям, прежде чем добрались мы до Бара, она уже таково откормилась, что народ в этом самом Баре чуть глаза на нее не проглядел. Есть там пригожих девиц достаточно, потому что шляхта отовсюду посъезжалась, но им до нее, как совам до ласточки. Любят ее, опять же, люди, да и вы, судари, полюбили б, когда б увидели.

— Это уж верно, иначе оно быть не может! — молвил маленький Володыёвский.

— Но зачем же ты, ваша милость, аж в Бар подался? — спросил Мигурский.

— Затем, что порешил не успокаиваться, пока до безопасного места не доберусь, на маленькие замчонки я не надеялся, полагая, что бунтовщики на них покуситься могут. А на Бар хоть бы и покусились, да зубы все равно бы сломали. Там пан Анджей Потоцкий за могучими стенами сидит и столько же беспокоится насчет Хмеля, сколько я насчет пустой склянки. Ужели же вы, судари, считаете, что я неправильно поступил, далеко от войны уйдя? Опять же за мною наверняка Богун гнался, а уж если догнал бы, так поверьте, судари мои, марципан бы из меня собакам сделал. Вы его не знаете, а я, черти бы его драли, знаю! До тех пор спокоен не буду, пока его не повесят. Дай же, господи, столь счастливый конец, аминь! Видно, он себе никого так не приметил, как меня. Брр! Как подумаю об этом — мороз по коже! Оттого-то я теперь и напитки столь употребляю, хотя по натуре своей к возлияниям равнодушен.

— Что ты такое, ваша милость, говоришь! — удивился пан Подбипятка. — Ты же, братушка, как журавль колодезный, пьешь!

— Не гляди, сударь, в колодец, умного не увидишь! Однако чего об этом толковать! Едучи, значит, с перначом и манифестами Хмельницкого, больших помех я по пути не встретил. Добравшись до Винницы, нашел я там хоругвь присутствующего тут пана Аксака, однако дедовского облика пока решил не менять, потому что мужичья боялся. Одно только, что от манифестов отделался. Живет там шорник один по прозванию Сайгак. Он для запорожцев шпионит и сведения Хмельницкому посылает. Через него я и отослал назад манифесты, приписавши к ним таковые сентенции, что Хмель, надо думать, кожу велит с него содрать, когда прочтет. Однако у самого уже Бара такое мне приключилось, что я, как говорится, чуть возле берега не утонул.

— Как оно было? Как же?

— Повстречались нам пьяные солдаты-безобразники, и услыхали они, что обращаюсь я к княжне «барышня-панна», ведь я не очень-то уже и таился, находясь от своих поблизости. Они сразу: что это, мол, за дед такой и что это за особенный парнишка, к которому обращаются «барышня-панна»? А как на княжну глянули: красота писаная! Они на нас! Я сердешную мою в угол, собою заслонил и саблю хвать!

— Странно все же, — прервал рассказчика Володыёвский, — что ты, сударь, дедом переодетый, при сабле был.

— Ге! — сказал Заглоба. — При сабле? А кто вашей милости сказал, что я был при сабле? Я же солдатскую схватил, которая на столе лежала. Это ж в корчме было, в Шипинцах. Двоих я уложил мигом. Остальные за мушкеты! Я кричу: «Стойте, собаки, я шляхтич!» А тут вдруг орут: «Alt! Alt![205] Разъезд чей-то на подходе!», а это, оказывается, не разъезд, а всего-навсего пани Славошевская с эскортом, которую сын с пятьюдесятью всадниками провожал, парнишка молодой. Тут солдат этих наконец утихомирили. А я к пани Славошевской с речью приветственной. Так ее разжалобил, что сразу же хляби у ней в очах разверзлись. Взяла она княжну в свою карету, и двинулись мы в Бар. Думаете, на этом конец? Э нет!..

Внезапно пан Слешинский прервал Заглобу:

— Глядите-ка, милостивые государи, — сказал он, — там что, заря, что ли?

— Эй, быть не может! — возразил Скшетуский. — Рановато еще.

— Это где Староконстантинов!

— Точно! Видите: все ярче!

— Боже мой, зарево!

Все лица тотчас посерьезнели, все забыли про рассказ и вскочили.

— Зарево! Зарево! — подтвердило несколько голосов.

— Это Кривонос из-под Полонного подошел.

— Кривонос со всем войском.

— Передовые отряды, верно, город подожгли или деревни окрестные…

В этот момент тихо протрубили тревогу, и сразу к офицерам подошел старый Зацвилиховский.

— Милостивые государи! — сказал он. — Вернулась разведка. Враг под носом! Выступаем немедленно! К полкам! К полкам!..

Офицеры поспешили к своим полкам. Челядь затоптала костры, и спустя малое время лагерь погрузился во тьму. Только вдалеке, где Староконстантинов, небо становилось все краснее, и от зарева этого постепенно меркли и гасли звезды. Снова послышались трубы, тихонько протрубившие поход. Неотчетливые группы людей и лошадей зашевелились. В тишине были слышны удары копыт, мерный шаг пехоты и, наконец, глуховатый перестук орудий Вурцеля; иногда звякали мушкеты или раздавалась команда. Было что-то грозное и зловещее в ночном этом походе, не видимом во мраке, в этих голосах, шорохах, позвякиванье металла, в посвечивании броней и мечей. Хоругви спускались к староконстантиновской дороге и текли по ней в направлении зарева, похожие на гигантского ящера или змея, ползущего впотьмах. Но дивная июльская ночь уже кончалась. В Росоловцах загорланили кочеты, подавая по всему городишке голоса свои. Миля пути отделяла Росоловцы от Староконстантинова, так что, прежде чем войско медленным маршем прошло половину дороги, из-за дымного зарева, словно бы испуганная, выглянула бледная зорька и постепенно стала насыщать брезжущим светом воздух, извлекая из потемок леса, перелески, белую ленту большака и идущее по нему войско. Теперь людей, лошадей и сомкнутые ряды пехоты можно было различить отчетливее. Повеял утренний свежий ветерок и заплескал стягами над головами рыцарей.

Впереди шли татары Вершулла, за ними — казаки Понятовского, потом драгуны, пушки Вурцеля, а пехота с гусарами замыкала. Пан Заглоба ехал рядом со Скшетуским, но как-то все время вертелся в седле, и видно было, что перед неминуемой битвой его охватывает беспокойство.

— Ваша милость, — тихо зашептал он Скшетускому, словно бы опасаясь, что кто-то подслушает.

— Что скажешь, сударь?

— Первыми разве гусары ударят?

— Ты же говорил, что ты старый солдат, а не знаешь, что гусар для решающего удара держат, до той поры, когда неприятель все силы в битву бросит.

— Да знаю я это, знаю! Просто проверить себя хотел!

С минуту оба молчали. Затем пан Заглоба понизил голос еще больше и спросил снова:

— Значит, там Кривонос со всеми своими силами?

— Точно.

— А много их у него?

— С холопами тысяч шестьдесят будет.

— Ах ты дьявол! — сказал пан Заглоба.

Скшетуский улыбнулся в усы.

— Не сочти, ваша милость, что боюсь я, — опять зашептал Заглоба. — Просто у меня одышка, и толчеи я не люблю, потому что жарко бывает, а когда жарко, от меня пользы никакой. Другое дело в одиночку действовать! Человек хоть уловкой какой выкрутиться может, а тут и придумать ничего не успеешь! Тут не голова, а руки в выигрыше. Тут я пень по сравнению с паном Подбипяткой. У меня, сударь, на животе двести червонных золотых, которые мне князь пожаловал, но верь мне, что живот как раз предпочел бы я где-нибудь в другом месте держать. Тьфу! Терпеть не могу этих решающих сражений! Чума их бери!

— Ничего с вашей милостью не случится. Соберись с духом.

— С духом? Этого-то я и боюсь, что отвага благоразумие во мне победит! Я ведь жуть какой запальчивый… А мне нехороший знак был — пока у костра сидели, две звезды упало. Вдруг какая-нибудь моя!

— За добрые твои дела бог тебя наградит и в здравии соблюдет.

— Только бы слишком скоро награды не положил!

— Отчего же ты при обозе не остался?

— Я решил, что с войском безопаснее будет.

— И правильно. Вот увидишь, ваша милость, что ничего такого особенного в этом деле нету. Мы уже привычные, а consuetudo altera natura[206]. Вот уж и Случь с Вишоватым прудом.

И в самом деле, воды Вишоватого пруда, отделенные от Случи длинною запрудою, засверкали вдали. Войска тотчас остановились на всем протяжении.

— Что? Уже?

— Князь будет строй проверять, — ответил пан Скшетуский.

— Терпеть не могу толчеи!.. Говорю я вашей милости… просто не выношу.

— Гусары на правый фланг! — раздался голос вестового, посланного князем к Скшетускому.

Уже совсем развиднелось. Зарево поблекло в лучах восходящего солнца, золотые отсветы засверкали на остриях гусарских копий, и могло показаться, что над рыцарями загорелись тысячи свечей. После проверки строя войско, более не таясь, грянуло в один голос: «Распахнитесь, врата искупленья!» Могучая песнь покатилась по росам, ударилась в сосновый бор и, отраженная эхом, вознеслась к небесам.

Но вот берег по другую сторону запруды зачернел насколько хватал глаз несметным множеством казаков; полки подходили за полками, конные запорожцы, снаряженные длинными пиками, пеший люд с самопалами и половодье мужичья, вооруженного косами, цепами и вилами. За ними, точно в тумане, виднелся огромный обоз, по виду — прямо передвижной город. Скрип тысяч возов и ржание коней долетали даже до княжеских солдат. Казаки, однако, шли без обычных воплей, без завывания, и по ту сторону земляной плотины остановились. Обе враждебные армии какое-то время в молчании озирали друг друга.

Пан Заглоба, неотступно держась возле Скшетуского, поглядывал на это человеческое море и бормотал:

— Иисусе Христе, зачем же ты столько этой сволочи создал! Уж не сам ли это Хмельницкий с чернью и всеми вшами?! Ну не безобразие ли, скажи, ваша милость? Они же нас шапками закидают. А как славно было прежде на Украйне! Прут и прут! Чтоб на них бесы в пекле перли! И всё на нашу голову! Чтоб они от сапа сдохли!..

— Не бранись, ваша милость. Воскресенье ведь нынче.

— И верно — воскресенье, лучше бы оно о боге подумать… Pater noster qui est in coelis… Никакого уважения от этих негодяев ожидать нельзя… Sanctificetur nomen Tuum… Что же твориться будет сегодня на этой дамбе! Adveniat regnum Tuum… Вот уже во мне и сперло дыхание… Fiat voluntas Tua… А, чтоб вы издохли, Аманы мужеистребляющие! Гляди-ка, ваша милость! Что там?

Отряд в несколько сот человек оторвался от черного множества и беспорядочно направился к запруде.

— Поединщики это, — сказал Скшетуский. — Сейчас и наши к ним выедут.

— Значит, все-таки будет сражение?

— Беспременно.

— Черти бы все побрали! — Тут плохое настроение пана Заглобы перешло всякие границы. — А ты глядишь, сударь, на все, как на teatrum[207] в масленицу! — неприязненно крикнул он Скшетускому. — Словно бы твоя шкура тут ни при чем!

— Мы привычные, я же сказал.

— И, конечно, в поединки ввяжешься?

— Не очень-то пристало рыцарям из главных подразделений один на один с таковым противником биться, кто себе цену знает, этим не занимается. Но в нынешние времена разве же достоинство в расчет принимают?

— Уже и наши идут! Вон! — закричал пан Заглоба, завидя красную линию драгун Володыёвского, рысцою двигавшуюся к запруде.

За ними потянулись желающие — человек этак по десять от каждой хоругви. Среди прочих пошли рыжий Вершулл, Кушель, Понятовский, двое Карвичей, а из гусарских — пан Лонгинус Подбипятка.

Дистанция между обоими отрядами стала быстро сокращаться.

— Знатных дел сделаешься, сударь, свидетелем, — сказал Скшетуский пану Заглобе. — Особенно приглядись к Володыёвскому и Подбипятке. Великие это рыцари. Различаешь их, ваша милость?

— Различаю.

— Тогда гляди в оба, сам еще разохотишься.

 Глава XXXI


Воины, сойдясь совсем близко, остановили коней и принялись первым делом поносить друг друга.

— Здравствуйте! Здравствуйте! А вот мы сейчас собак вашей падалью накормим! — закричали княжеские солдаты.

— А ваша и собакам не в корм.

— Сгниете в пруду этом, громилы подлые!

— Кому писано, тот и сгниет. Вас небось первых рыбы обглодают.

— А ну-ка вилами навоз ковырять, хамы! Вам оно привычнее, чем сабля.

— Хотя ж мы и хамы, зато сынки наши шляхтой будут, потому как от паненок ваших породятся!

Какой-то казак, видать заднепровский, выскочил вперед и, сложив ладони у рта, заорал оглушительным голосом:

— У князя две племянницы! Скажите, чтобы Кривоносу их прислал…

У пана Володыёвского, едва услыхал он такое кощунство, от бешенства аж в глазах потемнело, и он тотчас повернул коня на запорожца.

Скшетуский, стоя на правом фланге с гусарами, признал его издали и крикнул Заглобе:

— Володыёвский пошел! Володыёвский! Гляди же, сударь! Вон! Вон!

— Вижу! — закричал пан Заглоба. — Уже подскакал! Сражаются! Раз! Раз! Бей его! Вон они! Ого, всё! Ну и хват, трава на нем не расти.

И правда, со второго замаха кощунник, как громом пораженный, рухнул наземь, причем головою к своим, что было недобрым знаком.

Меж тем выскочил второй, одетый в червонный кунтуш, снятый с какого-то шляхтича, и налетел на пана Володыёвского несколько сбоку, однако лошадь под ним в момент самого удара споткнулась. Пан Володыёвский оборотился, и сразу стало ясно, что такое мастер, ибо одною только кистью шевельнул он, произведя движение столь легкое и мягкое, что просто-таки незаметное, — и сабля запорожца порхнула в воздух. Пан же Володыёвский за шиворот его схватил и вместе с конем помчал к своим.

— Брати рiдни…, спасайте! — вопил пленник.

Однако сопротивляться не сопротивлялся, зная, что пошевелись он, и тотчас будет посечен саблею, так что он даже и коня своего колотил пятками, чтобы скакал соответственно. И пан Володыёвский мчал его, как волк козу.

Завидя такое, кинулись друг на друга человек по пятнадцать с каждой стороны — большему количеству на узкой запруде было не поместиться. Так что сходились противники поодиночке. Воин схлестывался с воином, конь с конем, сабля с саблей, и череда поединков этих являла собой поразительное зрелище, на каковое оба войска взирали с величайшим любопытством, пытаясь угадать по нему, что сулит им фортуна. Утреннее солнце сияло над сражавшимися, а воздух был так прозрачен, что можно было различить лица в обоих построениях. Издали все выглядело, как некий турнир или игрища. Порою разве что из толчеи вдруг выбегал конь без седока, иногда труп срывался с дамбы в ясное стекло воды, и та раскалывалась золотыми искрами, а потом расходилась волнообразными кругами все дальше и дальше от берега.

В обоих станах сердца солдат радовались мужеству своих рыцарей и ратному их запалу. Каждый желал своим победы. Вдруг Скшетуский всплеснул руками, так что звякнули нараменники, и воскликнул:

— Вершулл погиб! С конем упал… Глядите: он на белом том сидел!

Но Вершулл не погиб, хоть и в самом деле упал вместе с конем; опрокинул его огромный Полуян, бывший казак князя Иеремии, а сейчас второй после Кривоноса военачальник. Был это знаменитый поединщик, никогда забавы сей не пропускавший. Столь могучий, что без труда ломал по две подковы сразу, в одиночной схватке он прослыл непобедимым. Опрокинув Вершулла, он ударил на бравого офицера Курошляхтича и страшно, почти до седла, разрубил его надвое; остальные, потрясенные, отпрянули, и, завидя это, пан Лонгинус повернул к казаку свою лифляндскую кобылу.

— Погибнешь! — крикнул Полуян дерзновенному мужу.

— Что поделать! — ответил Подбипятка, замахиваясь.

Увы, при нем не было Сорвиглавца, ибо, предназначив его для весьма великих подвигов, он не желал пользоваться мечом в поединках, и Сорвиглавец находился в хоругви при верном оруженосце; с собою же у пана Лонгина была только легкая сабля-баторовка с голубоватым и вызолоченным клинком. Первый ее удар Полуян отразил, хотя сразу понял, что имеет дело с незаурядным бойцом, так как сабля в его руке прямо задрожала; отбил он еще и второй удар, и третий, после чего или большую сноровку противника в фехтовании угадал, или перед обеими армиями страшною своей силой похвастаться захотел, или, припертый к краю плотины, под напором огромной коняги пана Лонгина опасался упасть в воду, но, отбив очередной удар, он свел коней боками и литвина в могучие объятия поперек схватил.

И сцепились они, точно два медведя, когда те из-за медведихи во время течки борются, обвились один вокруг другого, как две сосны, когда, из одного ствола вырастая, они взаимно обвиваются и почти единый ствол составляют.

Все, затаив дыхание, в молчанье наблюдали схватку этих борцов, из которых каждый за величайшего силача среди своих почитался. А те и впрямь, можно сказать, срослись в одно тело, потому что долгое время пребывали в неподвижности. Только лица их сделались красны, только по жилам, выскочившим на их лбах, по изогнутым, как луки, хребтам, за страшной этой неподвижностью угадывалось нечеловеческое усилие рук, напрягшихся во взаимном обхвате.

Вот уже оба стали судорожно дергаться. Лицо пана Лонгина постепенно делалось все багровее, а лицо атамана все синее. Прошла еще минута. Волнение зрителей возрастало. Внезапно в тишине послышался глухой, придушенный голос:

— Пусти…

— Нет… братушка!.. — ответил второй голос.

Еще минута, и вот что-то ужасно хрустнуло, послышался стон, донесшийся словно из-под земли, поток черной крови хлынул из уст Полуяна, и голова его откинулась на плечо.

Тогда пан Лонгин вытащил его из седла и, прежде чем зрители поняли, что произошло, перекинул поперек своего, после чего рысью двинулся к своим.

— Vivat! — крикнули вишневичане.

— На погибель! — ответили запорожцы.

И нет чтобы обескуражиться поражением своего вождя — они еще ожесточеннее ударили на противника. Закипела беспорядочная стычка, из-за недостатка места делавшаяся все более остервенелой. И, несмотря на всю отвагу свою, дрогнули бы молодцы перед большей фехтовальною сноровкой противника, если бы из Кривоносова табора не затрубили внезапно трубы, призывающие поединщиков отойти.

Они тотчас же ретировались, а противник их, постояв мгновение, чтобы показать, что выиграл поле, тоже поворотил к своим. Дамба опустела. На ней остались только человеческие да лошадиные трупы — предвестие того, чему быть дальше, и эта тропинка смерти чернелась меж обоими войсками, а легкое дуновение ветра морщило гладкую воду пруда и жалобно шумело в листве верб, склоненных там и сям по берегу.

И тотчас, словно бы необозримые взглядом стаи скворцов и ржанок, двинулись Кривоносовы полки. Впереди — чернь, за нею скученная пехота и конные запорожские сотни, далее татарские добровольцы и казацкая артиллерия. И всё без большого порядка. Одни напирали на других, шли «навалом», стремясь бессчетным множеством преодолеть плотину, а затем захлестнуть и затопить княжеское войско. Дикий Кривонос верил не в военное искусство, но в кулак и саблю, поэтому шел в наступление всею армией и велел полкам, идущим сзади, напирать на передних, чтобы те хоть бы и противу воли, но шли вперед. Пушечные ядра стали плюхаться в воду на манер диких лебедей и гагар, не нанося по причине недолета никакого ущерба княжеским войскам, построенным в шахматном порядке по другую сторону пруда. Людское половодье захлестнуло плотину и катилось вперед беспрепятственно. Отдельные отряды лавины этой, достигнув реки, стали искать брода и, не найдя, снова возвращались к плотине. Шли они столь густо, что, как позже заметил Осинский, по головам на лошади проехать было можно, и таково они покрыли дамбу, что не осталось и пяди свободного пространства.

Иеремия глядел на все это с высокого берега и морщил брови, а очи его метали в мятежные толпы молнии. Наблюдая же беспорядок и сутолоку в Кривоносовых полках, он сказал оберштеру Махницкому:

— По-холопски неприятель с нами решил воевать и, искусством воинским пренебрегая, всем скопом идет, да не дойдет.

Между тем, словно бы вопреки этим словам, казаки достигли уже середины дамбы и остановились, удивленные и обеспокоенные бездействием княжеских войск. Однако в ту минуту среди княжеских сделалось движение: они отошли, оставив между собою и плотиной обширное пустое полукружие, которому надлежало стать полем битвы.

Затем пехотинцы Корицкого расступились, открыв нацеленные на дамбу жерла Вурцелевых пушек, а в углу, создаваемом Случью и плотиною, поблескивали в прибрежных зарослях мушкеты немцев Осинского.

И тотчас для людей военных стало очевидно, на чьей стороне будет победа. Лишь такой бесшабашный атаман, как Кривонос, мог дерзновенно решиться на битву в подобных условиях, ибо со всеми своими силами не смог бы овладеть даже и переправой, пожелай Вишневецкий этому воспротивиться.

Но князь умышленно решил пропустить несколько его полков за плотину, дабы окружить их и уничтожить. Великий военачальник просто пользовался безрассудством противника, который даже не принял в расчет, что своим людям, сражающимся за рекой, сможет посылать помощь только по узкому проходу, через который более или менее значительных подкреплений переправить будет невозможно. И умудренные знатоки военного искусства с недоумением взирали на действия Кривоноса, которого столь безрассудно поступать ничто не понуждало.

Понуждала его лишь амбиция и кровожадность. Атаман недавно узнал о том, что Хмельницкий, несмотря на численное превосходство посланных с Кривоносом полков, тревожась за исход битвы с Иеремией, шел со всеми своими силами на помощь. Кривонос получил приказ от сражения уклониться. Но именно поэтому Кривонос решил не уклоняться и торопился.

Взявши Полонное и опьянев от крови, он уже ни с кем не желал делиться ею, потому и спешил. Ну, потеряет половину войска, что из того! Оставшаяся половина захлестнет малочисленные княжеские силы и разгромит их. Голову Иеремии он поднесет Хмельницкому в подарок.

Между тем бурлящая лавина черни достигла оконечья дамбы, спустилась с нее и растеклась по тому самому полукружию, которое освободили, отступив, подразделения Иеремии. В ту же секунду укрытая сбоку пехота Осинского дала залп, пушки Вурцеля процвели долгими полосами дыма, земля содрогнулась от грохота, и битва началась по всей линии.

Дымы затянули берега Случи, пруд, плотину и само поле, поэтому мало что можно было разглядеть; порой лишь мелькали красные мундиры драгун, иногда сверкали гребни над летящими шлемами, в основном же в туче этой все кишмя кишело. В городе звонили все колокола, и скорбные стоны их смешивались с басовитым ревом пушек. Из казацкого расположения валили к дамбе все новые и новые полки.

Те, кто ее перешел и перебрался на другой берег пруда, во мгновение растянувшись долгою линией, с яростью ударили на княжеские хоругви. Бой завязался от самой кромки пруда до поворота реки и заболоченных лугов, в это мокрое лето покрытых водою.

Черни и низовым предстояло или победить, или погибнуть, имея за собою воду, к которой теснил их натиск пехоты и конницы.

Когда двинулись вперед гусары, пан Заглоба, хотя страдал одышкой и толчеи не любил, бросился, зажмурившись, вместе с остальными, ибо ничего другого делать ему не оставалось, а в голове его только и мелькало: «Здесь не надуешь! Никак не надуешь! Дурак с удачей, умный с потерей!» Потом взяла его злость и на войну, и на казаков, и на гусар, и вообще на весь свет. Он стал ругаться и молиться. Ветер свистел у него в ушах, спирая дыхание. Вдруг лошадь его на что-то наткнулась, он ощутил какую-то преграду, открыл глаза — и что же увидел? Вот они, косы, сабли, цепы, глаза, усы и сплошь багровые лица… И все какое-то неотчетливое, неизвестно чье, все дергающееся, скачущее, бешеное. Тогда обуяло его крайнее остервенение и по поводу этого самого противника, и потому, что они не убираются ко всем чертям, а наскакивают и вынуждают Заглобу сражаться. «Желали — получайте!» — подумал он и принялся без разбору махать саблей направо и налево. Иногда сабля просто рассекала воздух, а иногда чувствовалось, что клинок врезается во что-то мягкое. Вместе с тем он понимал, что все еще жив, и это необычайно ободряло его. «Бей! Убивай!!» — ревел Заглоба, как буйвол, и в конце концов лютые мужицкие обличья исчезли из глаз, вместо них увидел он множество спин, шапочных донцев, а вопли — разве что ушей ему не раздирали.

«Бегут! — пронеслось у него в голове. — Они же бегут! Бегут!»

Тогда вскипела в нем небывалая отвага.

— Воры! — крикнул он. — Так-то вы шляхте сопротивляетесь!

И кинулся вслед бегущим, многих опередил и, вмешавшись в их гущу, с большим уже толком взялся за дело. Между тем соратники его приперли врагов к густо поросшему деревами берегу Случи и гнали их вдоль этого берега к дамбе, из-за недостатка времени никого не беря в плен.

Внезапно пан Заглоба почувствовал, что лошадь под ним стала упираться, и вместе с тем что-то тяжелое, свалившись на него, обмотало ему голову, так что оказался он в полной темноте.

— Милостивые государи! Спасайте! — крикнул он, колотя лошадь пятками.

Конь, как видно уставши нести тучного всадника, только постанывал, но с места не сходил.

Пан Заглоба слышал вопли и клики мчавшихся мимо всадников, затем весь этот ураган пролетел, и установилось некоторое затишье.

И снова мысли, словно быстрые стрелы татарские, замелькали в его мозгу.

«Что это? Что случилось? Иисусе Христе! В плен меня взяли, что ли?»

И на лбу его выступил холодный пот. Похоже, ему обмотали голову в точности так же, как сам он в свое время сделал это Богуну. А тяжесть, ощущаемая на плече, — рука гайдамака. Но почему его никто не уводит или не приканчивает? Почему он стоит на месте?

— Пусти, хамское отродье! — крикнул пан Заглоба сдавленным голосом.

Молчанье.

— Пусти, хам! Я дарю тебе жизнь!

Никакого ответа.

Пан Заглоба снова ударил пятками в конские бока. Безрезультатно! Упнувшаяся животина раскорячилась еще больше и осталась стоять.

Тогда крайнее бешенство охватило несчастного пленника и достав нож из висевших на поясе ножен, он нанес страшный удар в тыл за собою.

Нож, однако, пропорол только воздух.

Тут Заглоба схватился обеими руками за обмотавший ему голову плат и решительно сорвал его.

Что такое?

Гайдамаков не видать. Вокруг ни души. Лишь вдали в дыму виднеются летящие красные драгуны Володыёвского, а в нескольких верстах за ними поблескивают доспехи гусар, сгоняющих с поля к воде недобитых.

Зато у ног пана Заглобы лежит полковое запорожское знамя. Как видно, удиравший казак отшвырнул его, и случилось так, что древком оно легло на плечо пану Заглобе, а полотнищем накрыло ему голову.

Увидев все это и поняв что к чему, сей муж сразу же опомнился.

— Ага! — сказал он. — Я захватил знамя. А что? Может, я его не захватил? Ежели справедливость в этой битве не прикончат, тогда награду я получу всенепременно. О хамы! Счастье ваше, что подо мною конь упнулся. Ошибался я, думая, что на хитрость следует полагаться более, чем на храбрость. Сгожусь в войске и я кой для чего — сухари есть каждый может. О господи! Снова сюда какая-то свора мчится. Не сюда, сучьи дети, не сюда! Чтоб этого коня волки съели!.. Бей!.. Убивай!..

И в самом деле, новый отряд казаков, завывая нечеловеческими голосами, мчался к пану Заглобе, а по пятам за ними неслись латники Поляновского. И весьма вероятно, что пан Заглоба нашел бы смерть под копытами, когда бы гусары Скшетуского, перетопивши тех, кого преследовали, не возвращались теперь, намереваясь взять в клещи отряды, мчавшиеся к Заглобе. Завидев это, запорожцы попрыгали в воду затем лишь, чтобы, избежав мечей, найти смерть в трясинах и глубоких омутах. Те из них, кто, упав на колени, молил о пощаде, погибали под ударами. Погром сделался страшный и повсеместный, но ужасней всего было на дамбе. Отряды, перешедшие запруду, были уничтожены в полукружье, созданном княжескими войсками. Те же, кто дамбу не перешел, погибали под непрерывным огнем пушек Вурцеля и залпов немецкой пехоты. Они не могли двинуться ни вперед, ни назад, так как Кривонос подгонял все новые полки, которые, напирая, расталкивая впереди идущих, заперли единственный путь к отступлению. Могло показаться, что Кривонос поставил себе целью уничтожить собственных людей, а те скучивались, давили друг на друга, дрались между собой, падали, прыгали по обе стороны в воду — и тонули. У одного конца плотины чернели множества отступавших, у другого — полчища наступавших, посреди же — горы и валы трупов, стоны, вопли воистину нечеловеческие, безумие страха, растерянность, хаос. Весь пруд наполнился человеческими и лошадиными трупами. Вода вышла из берегов.

Иногда канонада замолкала. Дамба тогда, как из пушки, выбрасывала толпы запорожцев и черни, которые рассеивались по полукружию и шли под меч ожидавшей их конницы, а Вурцель затевал пальбу снова, ливнем железа и свинца перекрывая дамбу и останавливая подход подкреплений.

В кровавых этих борениях проходили часы.

Кривонос, озверевший, взмыленный, не сдавался и швырял тысячи молодцев смерти в пасть.

На другом берегу Иеремия, закованный в серебряные латы, верхом на коне стоял на высоком кургане, звавшемся в те времена Кружей Могилой, и озирал поле боя.

Лицо его было спокойно, взгляд же охватывал всю дамбу, пруд, берега Случи и достигал даже туда, где, повитый голубоватой дымкой отдаленья, расположился огромный Кривоносов табор. Очи князя не отрывались от этого скопища телег. Наконец он обратился к тучному киевскому воеводе и сказал:

— Сегодня нам обоза не взять.

— Как? Ваша княжеская милость собираешься?..

— Время быстро летит. Поздно очень! Гляди, сударь, уже и вечер.

И правда, с момента выезда поединщиков битва, не прекращавшаяся из-за упорства Кривоноса, продолжалась уже так долго, что у солнца было довольно времени пройти каждодневную свою дугу и склониться к западу. Легкие высокие облака, обещавшие погоду и, как стада белорунных овечек, рассеянные по небу, начали алеть и стаями исчезать из полей небесных. Приток казачья к дамбе постепенно шел на убыль, а те полки, которые уже на нее вошли, отступали в сумятице и беспорядке.

Сражение закончилось, и закончилось оно потому, что озверевшие толпы обступили в конце концов Кривоноса, взывая в ярости и отчаянии:

— Предатель! Погубишь нас! Пес кровавый! Сами тебя свяжем и Яреме выдадим, чем и жизнь купим. На погибель тебе, не нам!

— Завтра отдам вам князя и все его войско или сам погибну, — отвечал Кривонос.

Но ожидаемое это «завтра» имело только наступить, а уходящее «сегодня» стало днем разгрома и поражения. Несколько тысяч лучших низовых молодцев, не говоря уже о черни, либо полегли на поле брани, либо утонули в пруду и реке. Тысячи две попали в плен. Погибло четырнадцать полковников, не считая сотников, есаулов и прочего казацкого чина. Второй после Кривоноса военачальник живьем, хоть и с переломанными ребрами, попал в руки неприятеля.

— Завтра всех вырежем! — повторял Кривонос. — Ни еды, ни горелки до тех пор в рот не возьму.

В это время в стане его противника к ногам грозного князя бросали вражеские знамена. Каждый из захвативших кидал свой трофей, так что образовалась куча немалая, ибо всех знамен оказалось сорок. А когда наступил черед пана Заглобы, свою добычу он швырнул с таковою силой и шумом, что даже древко треснуло. Завидя это, князь остановил его и спросил:

— Собственными руками ты, сударь, захватил сей знак?

— Служу вашей княжеской милости!

— Ты, как я погляжу, не только Улисс, но и Ахиллес.

— Я простой солдат, под началом Александра Македонского воюющий.

— Поскольку жалованья ты, сударь, не получаешь, скарбник тебе еще двести червонных золотых за столь доблестный подвиг отсчитает.

Пан Заглоба колени князя обнял и сказал:

— Ваше сиятельство! Большая это милость, нежели мужество мое, каковому желал бы я, будучи человеком скромным, не придавать значения вовсе.

Чуть заметная улыбка блуждала на потемневшем лице пана Скшетуского, однако рыцарь помалкивал и даже потом ни князю, ни кому другому о смятении пана Заглобы перед битвой не рассказал. Пан же Заглоба отошел с миною столь сердитой, что жолнеры из других хоругвей указывали на него и говорили:

— Вот он, который отличился сегодня более прочих.

Наступила ночь. По обоим берегам реки и пруда зажглись тысячи костров, и дымы столбами поднялись к небесам. Усталые солдаты подкреплялись едою, горелкой или воодушевлялись перед завтрашней битвой, вспоминая события нынешней. Громче остальных распространялся пан Заглоба, похваляясь тем, сколь отличился, и тем, сколько бы еще мог отличиться, если бы конь под ним не упнулся.

— Уж вы, судари, знайте, — говорил он, обращаясь к княжеским офицерам и шляхте из хоругви Тышкевича, — что большие сражения для меня не новость, намахался я уже достаточно и в Мультянах, и в Турцех, а то, что в бой нынче не рвался, так потому, что боялся не неприятеля, — ибо не хватало еще хамья этого бояться! — но собственной горячности, ужасно опасаясь, что чересчур распалюся.

— И распалился же, ваша милость.

— И распалился! Спросите Скшетуского! Как увидел я Вершулла, с конем упавшего, никого, думаю, спрашиваться не стану, поскачу на выручку. Еле-еле товарищи меня сдержали.

— Точно! — сказал пан Скшетуский. — И правда, пришлось вашу милость сдерживать.

— Однако, — прервал Карвич, — где же Вершулл?

— Уже в разъезд поехал, угомону просто не знает.

— Послушайте же, судари мои, — продолжал пан Заглоба, недовольный, что его прервали, — как я знамя это самое захватил…

— Значит, Вершулл не ранен? — снова спросил Карвич.

— …Не первым оно было в жизни моей, но ни одно еще мне с таким трудом не доставалось…

— Не ранен, помят только, — сказал пан Азулевич, татарин, — и воды наглотался — он же в пруд головою упал.

— Тогда удивительно, что рыба не сварилась, — в ярости сказал пан Заглоба. — От такой огненной головы вода закипеть могла.

— Что ни говори, а знаменитый он кавалер!

— Не такой уж знаменитый, если довольно было на него полу-Яна. Тьфу ты, судари мои, слова сказать не даете! Могли бы и у меня тоже поучиться, как вражеские знамена захватывать…

Дальнейший разговор был прерван молоденьким паном Аксаком, подошедшим в этот момент к костру.

— Новости принес я вашим милостям! — сказал он звонким, почти детским голосом.

— Мамка пеленки не постирала, кот молоко слопал, и горшок разбился! — буркнул пан Заглоба.

Однако пан Аксак пропустил мимо ушей намеки на свой отроческий возраст и сказал:

— Полуяна огнем припекают…

— То-то собакам гренки будут! — сразу встрял пан Заглоба.

— …и он дает показания. Переговоры прерваны. Воевода из Брусилова чуть с ума не сходит. Хмель со всем войском идет на помощь Кривоносу.

— Хмель? Ну и что, Хмель! Кто тут вообще про Хмеля думает? Идет Хмель — пиво будет, бочка полушка! Плевать нам на Хмеля! — тараторил пан Заглоба, грозно и горделиво водя очами по присутствующим.

— Идет, значит, Хмель, но Кривонос его ждать не стал, а потому и проиграл…

— Играл дударь, играл — кишки и проиграл…

— Шесть тысяч молодцев уже в Махновке. Ведет их Богун.

— Кто? — вдруг изменившимся голосом спросил Заглоба.

— Богун.

— Не может быть!

— Так Полуян показывает.

— Вот те на! — жалобно воскликнул пан Заглоба. — И скоро они сюда могут быть?

— Через три дня. В любом случае, идучи на битву, спешить они не станут, чтобы коней не загнать.

— Зато я буду спешить, — пробормотал шляхтич. — Ангелы божьи, спасите меня от этого злодея! Я бы не раздумывая отдал свое захваченное знамя, только бы этот буян по дороге шею себе свернул. Spero[208], мы тут не станем засиживаться. Показали Кривоносу, что умеем, а теперь самое время отдохнуть. Я этого Богуна так ненавижу, что без отвращения слышать его бесовского имени не могу. Вот, называется, приехал! Разве же не мог я в Баре отсидеться? Лихо меня сюда принесло…

— Не тревожься, ваша милость, — шепнул Скшетуский, — стыдно оно! Среди нас ты в безопасности.

— Я в безопасности? Ты, сударь, его не знаешь! Он, быть может, сейчас между кострами к нам ползет. — Здесь пан Заглоба беспокойно огляделся. — На тебя он тоже зуб имеет!

— Дай боже нам повстречаться! — сказал пан Скшетуский.

— Ежели сие следует полагать милостью божьей, то я бы предпочел ее не удостоиться. Будучи христианином, я ему все обиды прощу, но при условии, что его за два дня до этого повесят. Я-то ни о чем не тревожусь, но ты, ваша милость, не поверишь, какое небывалое омерзение меня пробирает! Я люблю знать, с кем дело имею: со шляхтичем — так со шляхтичем, с холопом — так с холопом; но это же дьявол во плоти, с которым неизвестно, чегодержаться. Отважился я на нешуточную с ним проделку, но какие он глаза сделал, когда я ему башку обматывал, этого я вашей милости описать не берусь и до смертного часа помнить буду. Пускай лихо спит, я его будить не собираюсь. Один раз сошло с рук. Вашей же милости скажу, что ты человек неблагодарный и о сердешной нашей не думаешь…

— Это quo modo?

— Потому что, — продолжал Заглоба, отводя рыцаря от костра, — своему воинскому пылу и отваге потрафляя, воюешь и воюешь, а она там lacrimis[209] всякий день заливается, тщетно респонса ожидая. Другой бы, имея в сердце истинные чувства и к тоске ее сострадание, чего бы только не придумал, чтобы давно меня отправить.

— Значит, ты в Бар возвратиться хочешь?

— Хоть сегодня, потому как мне ее тоже жаль.

Пан Ян глаза печальные к звездам вознес и сказал:

— Не обвиняй же меня, ваша милость, в лукавстве, ибо бог свидетель, что я куска хлеба в рот не беру, телом усталым ко сну не отхожу, о ней прежде не подумав, и уж в сердце моем никто, кроме нее, резиденции прочней иметь не может. А то, что я вашу милость с ответом не отрядил, так это лишь потому, что сам ехать собирался, дабы любови волю дать и, не откладывая долее, браком вековечным с милой соединиться. И нету таких крыл на свете и полета такого нету, каким бы я туда лететь не желал к сердешной моей…

— Отчего ж не летишь?

— Оттого, что перед битвой поступать мне так не пристало. Я солдат и шляхтич, потому и о долге помнить обязан…

— Но теперь-то битва позади, ergo… можем двинуться хоть сейчас…

Пан Ян вздохнул.

— Завтра ударим на Кривоноса…

— Вот этого я, сударь, не понимаю. Побили вы молодого Кривоноса, пришел старый Кривонос; побьете старого Кривоноса, придет молодой этот (не ко сну будь помянут!)… Богун; побьете его, придет Хмельницкий. Что же, черт побери! Если так дальше пойдет, тогда тебе, ваша милость, лучше на одной сворке с паном Подбипяткой ходить; простофиля с целомудрием плюс его милость Скшетуский, summa facit[210]: два простофили и целомудрие. Уймись, сударь, не то, ей-богу, я первый княжну подбивать стану, чтобы она тебе рога наставила; ведь там же пан Енджей Потоцкий, как увидит ее, аж искры из ноздрей сыплет: того и гляди, заржет по-лошажьи. Тьфу, дьявольщина! Ежели бы мне какой сопляк говорил, который в битвах не бывал и репутацию завоевать себе хочет, я бы его понял, но ты-то, ваша милость, крови налакался, что волк, а под Махновкой, как мне рассказывали, прикончил не то дракона какого-то адского, не то людоеда. Juro[211] этим месяцем голубым, что ты, ваша милость, чего-то крутишь или же таково вошел во вкус, что кровь брачному ложу предпочитаешь.

Пан Скшетуский невольно глянул на месяц, плывший по высокому сверкающему небу, точно серебряный кораблик.

— Ошибаешься, сударь, — сказал он, помолчав. — Ни кровью я не упиваюсь, ни репутацию тоже не зарабатываю, а только не пристало мне бросать товарищей в тяжелую минуту, когда хоругвь nemine excepto[212] должна быть. В том честь рыцарская, а это дело святое. Что же войны касательно, она наверняка затянется, ибо слишком уж голытьба из грязи в князи полезла; однако, если на помощь Кривоносу идет Хмельницкий, будет передышка. Или Кривонос нам завтра проиграет, или нет. Если проиграет, то с божьей помощью надлежащую науку получит, а нам потом следует идти в места поспокойнее, чтобы тоже отдышаться немного. Что ни говори, уже два месяца мы не спим, не едим, только сражаемся да сражаемся день и ночь, крова над головою не имея, всем капризам стихий подвергаясь. Князь — полководец великий, но и благоразумный. Не пойдет он на Хмельницкого, располагая несколькими тысячами против тьмы. Известно мне также, что двинется он на Збараж, там откормится, солдат новых соберет, шляхта со всей Речи Посполитой к нему сойдется — и лишь тогда только мы пойдем на решающее сражение, так что завтра последний трудовой день, а послезавтра уже смогу я с вашей милостью и с легким сердцем в Бар двинуться. И еще скажу я для успокоения твоего, что Богун этот самый никоим образом к завтрему не поспеет и в битве участия не примет, а хоть и примет, я полагаю, что его холопская звезда не только рядом с княжеской, но и рядом с моей, рыцарской, померкнет.

— Он же просто Вельзевул во плоти. Говорил я тебе, что толчеи не люблю, но он толчеи похуже, хотя, repeto, не столько страх, сколько омерзение я к нему испытываю. Ладно. Поговорили, и хватит! Завтра, значит, мужикам спины выдубим, а потом ходу в Бар! Ой! Станут же те прелестные глазки сиять, conspicientes[213] вашу милость! Ой! Будет же это личико пылать! Признаюсь я тебе, сударь, что и меня по ней тоска терзает, ибо я ее, как отец, люблю. И неудивительно. Сынов legitime natos[214] у меня нету, имение аж в Турцех, где поганские комиссары его разворовывают, так что живу я на белом свете сиротою и на старости лет, наверно, к пану Подбипятке в Мышикишки в приживальщики пойду.

— По-другому будет оно, об этом не беспокойся. За то, что ты сделал для нас, не знаю даже, сумеем ли мы сполна благодарностью отплатить.

Дальнейшему разговору помешал какой-то офицер, спросивший, проходя мимо:

— А кто там такой стоит?

— Вершулл! — воскликнул Скшетуский, узнав его по голосу. — Из разъезда?

— Точно. А сейчас от князя.

— Что нового?

— Завтра битва. Неприятель запруду расширяет, мосты на Стыри и Случи наводит, добраться до нас непременно хочет.

— А князь что на это?

— «Ладно» — говорит!

— И ничего больше?

— Ничего. Мешать не велел. А там топоры аж гудят! До утра будут работать.

— Языка привел?

— Семерых. Все показывают, что о Хмельницком слыхали, мол, идет, но еще якобы далеко. Ночь-то какая!

— Да уж светлее светлого! А как ты себя чувствуешь после незадачи сегодняшней?

— Кости болят. Иду благодарить Геркулеса нашего, а потом спать, устал очень. Вздремнуть бы часика два!

— Спокойной ночи!

— Спокойной ночи!

— Ступай и ты, ваша милость, — сказал пан Скшетуский Заглобе. — Поздно уже, а завтра потрудиться придется.

— А послезавтра ехать, — напомнил пан Заглоба.

Они пошли и, сказав молитву, улеглись у костра. Вскорости костры один за другим стали гаснуть. Лагерь покрыла темнота, и только месяц бросал на него серебряные свои лучи, освещая то тут, то там спящих жолнеров. Тишину нарушал разве что всеобщий могучий храп да перекличка часовых, стерегущих лагерь.

Но сон не надолго смежил усталые веки солдат. Едва рассвело и поблекли ночные тени, по всему лагерю трубы заиграли побудку.

А через какой-нибудь час князь, к великому удивлению своих рыцарей, отступал по всей линии.

 Глава XXXII


Но это было отступление льва, готовившего место для прыжка.

Князь пустил Кривоноса за переправу намеренно, чтобы еще большее нанести ему поражение. Едва началась битва, он стегнул коня и поскакал прочь от противника, что видя, низовые сломали строй, дабы догнать его и отрезать путь к отступлению. Тогда князь внезапно поворотил и всею кавалерией ударил по ним столь сокрушительно, что те и на мгновение даже не смогли оказать сопротивления. Так что гнали их с милю до переправы, потом через мосты и дамбы, потом полмили до самого до табора, рубя и убивая без пощады, а героем дня на этот раз стал шестнадцатилетний пан Аксак, первым ударивший на врага и посеявший в его рядах панику. Только со своими солдатами, умелыми и вымуштрованными, мог решиться князь на подобную проделку, изображая притворное отступление, которое в любом другом войске могло бы превратиться в настоящее. Так что второй день куда более сокрушительным наказал Кривоноса поражением. Атаман потерял все полевые орудия, множество знамен, а среди них и несколько коронных, захваченных запорожцами под Корсунем. Поспей пехота Корицкого, Осинского и пушки Вурцеля за конницей, заодно был бы взят и табор. Но прежде чем они подошли, настала ночь, и неприятель тем временем значительно отдалился, поэтому настичь его не было никакой возможности. Тем не менее Зацвилиховский половину табора все же захватил, а в ней несметные запасы амуниции и провианта. Толпа уже дважды бросалась на Кривоноса, намереваясь выдать его князю, и только обещание незамедлительно вернуться к Хмельницкому позволило ему вырваться из смертоносных рук. Потерявший войско, побитый, павший духом, бежал он без оглядки с оставшейся частью табора, пока не очутился в Махновке, куда явившись, Хмельницкий в припадке ярости велел его за шею к пушке цепью приковать.

И лишь когда первый гнев улегся, вспомнил гетман запорожский, что злосчастный Кривонос как-никак кровью целую Волынь залил, взял Полонное, тысячи шляхетских душ, оставив тела без погребения, на тот свет отправил и до тех пор был непобедим, покуда с Иеремией не повстречался. За эти прошлые заслуги сжалился над ним гетман запорожский и не только от пушки велел немедленно отцепить, но допустил его опять к командованию и на Подолье на новые грабежи и душегубство послал.

А князь тем временем оповестил свое войско о долгожданном отдыхе. В последней битве оно тоже понесло значительные потери, особенно во время конных штурмов табора, ибо тут казаки оборонялись сколь упорно, столь и умело. Полегло там около пятисот человек. Полковник Мокрский, будучи тяжело ранен, вскоре испустил дух; подстрелены были, хотя и не опасно, пан Кушель, Поляковский и молодой пан Аксак; у пана же Заглобы, каковой, попривыкнув к толчее, вместе с прочими показал себя удальцом и дважды был цепом ударен, разболелся крестец, а посему, не в состоянии шевельнуться, он на повозке Скшетуского пластом лежал.

Так что обстоятельства расстроили их поездку в Бар, и уехать сразу же они не смогли, тем более что князь послал Скшетуского во главе нескольких хоругвей к самому Заславу, дабы истребил собравшиеся там скопища черни. Рыцарь, ни слова князю про Бар не сказав, в наезд отправился и целых пять дней жег и побивал, покуда округу от шаек не очистил.

В конце концов и его люди вымотались от непрерывных боев, далеких походов, засад, непрестанного житья в боевой готовности, и он решил возвратиться к князю, который, по его сведениям, пошел к Тарнополю.

В канун возвращения, остановившись в Сухоринцах на Хоморе, пан Ян расквартировал хоругви по всей деревне, и сам тоже стал постоем в крестьянской хате. Будучи измучен невзгодами и труждениями, он тотчас же заснул и проспал каменным сном всю ночь.

Под утро, то ли в полусне, то ли впросонках, стало ему что-то грезиться и мерещиться. Странные картины начали являться Скшетускому. Сперва ему показалось, что он в Лубнах, что никуда из них не уезжал, что находится в цейхгаузе, в своей комнате, а Редзян, как всегда по утрам, возится с его одеждой и готовит ее к пробуждению хозяина.

Явь, однако, потихоньку стала разгонять грезы. Рыцарь вспомнил, что находится в Сухоринцах, а не в Лубнах, и только фигура слуги не растаивала в сумраке и неотвязно чудилась пану Скшетускому сидевшей под окном на скамейке и смазывающей ремешки панциря, каковые от жары очень и очень скукожились.

Решив, что сонное видение попросту не желает отвязаться, пан Скшетуский снова закрыл глаза.

Спустя минуту он их открыл. Редзян по-прежнему сидел у окна.

— Редзян! — крикнул пан Ян. — Ты ли это или твой дух?

А парнишка, испугавшись внезапного окрика, панцирь на пол со стуком уронил, руки раскинул и сказал:

— О господи! С чего это его милость так кричит? Какой там еще дух? Живой я и здоровый.

— И вернулся?

— А разве ваша милость меня выгонял?

— Иди сюда, дай же я тебя обниму!

Верный слуга бросился к своему господину и обнял его колени, пан же Скшетуский в великой радости целовал его в голову и повторял:

— Живой! Живой!

— О ваша милость! Слов я от радости не нахожу, вашу милость в здравии видя… Господи! Ваша милость так крикнула, что я прямо панцирь уронил… Ремни-то вон как поскрутились… Видать, никакого услужения для вашей милости не было… Слава же тебе, боже, слава… О мой хозяинька дорогой!

— Когда ты приехал?

— А нынче в ночь.

— Почему же не разбудил?

— Ой, будить еще! С утра вот пришел одежку взять…

— Откуда же ты явился?

— А из Гущи.

— Что ты там делал? Что с тобою было? Говори, рассказывай!

— Так что, видите, ваша милость, приехали казаки в Гущу пана воеводу брацлавского жечь и грабить, а я там еще раньше их оказался, потому что приехал с отцом Патронием Лашкой, который меня от Хмельницкого в Гущу-то увез; его же к Хмельницкому пан воевода с письмами посылал. Вот и поехал я с ним обратно, а теперь вот казаки Гущу сожгли и отца Патрония за его добросердие к ним убили, что наверняка бы и с паном воеводой случилось, ежели бы он там находился, хотя он тоже благочестивый и великий для них благодетель…

— Говори же толком и не путай, ничего понять у тебя невозможно. Значит, ты у казаков, у Хмеля был, что ли?

— Ясное дело, у казаков. Ведь они как захватили меня в Чигирине, так за своего и считали. Да вы одевайтесь, пожалста… Господи, какое же все сношенное, прямо и надеть нечего! Ах чтоб тебя!.. Мой сударь, уж, пожалста, пусть ваша милость не сердится, что я письма, какие вы из Кудака писали, в Разлогах не вручил, у меня же их злодей Богун отнял, и, ежели бы не толстый шляхтич тот, я бы живота даже лишился.

— Знаю, знаю. Нет на тебе вины. А толстый шляхтич тот сейчас в обозе. Он мне рассказал, как все произошло. Он и панну у Богуна выкрал, и теперь она в добром здравии в Баре пребывает.

— О! Тогда слава богу! Я ведь тоже знал, что она Богуну не досталась. Выходит, и свадебка не за горами.

— Похоже, что так. Отсюда мы, согласно приказу, пойдем сейчас в Тарнополь, а оттуда в Бар.

— Слава богу всемогущему. Уж он наверняка повесится, Богун-то, ему же и чертовка нагадала, что ту, о которой мечтает, ему не видать и что она ляху, мол, достанется, а лях этот, надо думать, ваша милость.

— А это ты откуда знаешь?

— А слышал. Видно, придется мне по порядку все рассказать, а его милость пускай тем временем одевается, ведь уже и завтрак для нас варят. Как отплыл я, значит, на той чайке из Кудака, так плыли мы ужас как долго, потому что вверх по течению, а еще — сломалась у нас чайка, и чинить пришлося. Плывем мы, значит, и плывем, сударь мой, плывем…

— Плывете, плывете!.. — потерял терпение пан Ян.

— И приплыли в Чигирин. А что там со мною было, про это уже ваша милость знает.

— Про это я уже знаю.

— Лежу я, значит, в конюшне, и в глазах у меня темно. А тут сразу, как Богун ускакал, подходит Хмельницкий с громадной армией запорожской. А так как до этого господин великий гетман наказал чигиринцев за благорасположение к запорожцам и уйма народу в городе была перебита да поранена, казаки и подумали, что я тоже из тех, а потому не только не добили меня, но еще и позаботились, лечить стали и татарам взять не позволили, хотя они им что хошь дозволяют. Пришедши я тогда в сознание и думаю: что же делать? А злодеи эти меж тем к Корсуню пошли и там панов гетманов побили. О мой любезный сударь, что я повидал, того не рассказать! Они ж ничего не скрывали, бессовестные, да еще и за своего меня держали. А я все думаю: бежать или не бежать? Да только вижу, что правильней оно остаться, пока оказии подходящей не подвернется. А как начали свозить из-под Корсуня ковры, сбруи, серебро, поставцы, сокровища… Ой-ей, мой сударь! У меня чуть сердце не лопнуло и глаза прямо на лоб полезли. Ведь эти душегубы шесть ложек серебряных за талер, а потом даже за кварту водки отдавали, пуговицу же золотую, или там застежку, или султан на шапку можно было и за косушку выменять. Тут, значит, я думаю: разве можно теряться?.. Попользуюсь и я! Ежели приведет бог когда-нибудь в Редзяны вернуться, на Подлесье, где родители проживают, привезу им, ведь у них там тяжба с Яворскими уже пятьдесят лет тянется, а продолжать ее не на что. Так что накупил я, мой сударь, столько всякого добра, что на двух коней навьючивать пришлось, полагая это себе утешением в горестях, потому что я по сударю моему жуть как тосковал.

— Ой, Редзян, ты уж своего не упустишь! Везде свою корысть помнишь.

— Если господь меня дарит, что же в том худого? Я ведь не краду, а что мне ваша милость дали кошелек на дорогу в Разлоги, так вот он! Мое дело вернуть, раз я до Разлогов не доехал.

Говоря это, Редзян отстегнул пояс, достал кошель и положил его перед рыцарем, на что пан Скшетуский улыбнулся и сказал:

— Раз тебе так везло, ты, надо думать, и меня побогаче, да только уж держи и этот кошель.

— Благодарствую покорно вашей милости. Кое-что есть — бог помог! И родители будут рады, и дедушка девяностолетний. А уж Яворских-то они наверняка до последнего гроша засудят и по миру пустят. Вашей милости тоже польза от этого — я ведь про пояс тот крапчатый, который мне ваша милость в Кудаке посулил, напоминать не стану, хоть он мне и нравился очень.

— Уже ведь и напомнил! Ах ты, шельмец! Сущий lupus insatiabilis![215] Не знаю я, где он, тот пояс, но раз обещал, подарю, не тот, так другой.

— Покорно благодарствую вашей милости! — сказал Редзян, обнимая колени хозяина.

— Довольно об этом! Рассказывай же, что с тобой потом было.

— Бог, значит, явил мне милость попользоваться от разбойников. Ужасно только я страдал, не зная, что приключилось сударю моему и что Богун с панною сделал. А тут вдруг говорят, что он в Черкассах, едва живой, князьями посеченный, лежит. Я — в Черкассы: а вы ж знаете, что я и пластырь приложить умею, и раны обихаживать. А уж они меня насчет этого знали. Так что меня туда Донец, полковник, послал и сам со мною поехал душегуба этого выхаживать. Тут у меня от сердца отлегло, я ведь дознался, что наша панна с тем шляхтичем сбежала. Пошел я, значит, к Богуну. Узнает, думаю, или не узнает? А он в горячке лежал, так что сперва не узнал. Потом, конечно, узнал и говорит: «Ведь ты с письмом в Разлоги ехал?» Я отвечаю: «Я». А он: «Значит, тебя я в Чигирине посек?» — «Точно так». — «Ты, значит, — говорит он, — служишь пану Скшетускому?» Тут уж я давай врать. «Никому я уже, говорю, не служу. Обиды одни, а не радости на службе этой мне были, так что предпочел я на волю к казакам уйти, а за вашей милостью уже десять дней, говорю, присматриваю и исцеляю успешно!» Тут он поверил и в великую со мной доверительность вошел. От него я и узнал, что Разлоги сожжены, что он двоих князей убил, а двое оставшихся, узнав про то, хотели сперва идти к нашему князю, но, не имея к тому возможности, в войско литовское убежали. Но хуже всего — это когда он про того толстого шляхтича вспоминал, таково он тогда, скажу я вашей милости, зубами скрежетал, словно бы кто орехи грыз.

— Долго он болел?

— Долго, долго. Раны на нем то заживали, то снова открывались: ведь он же их спервоначалу не лечил как надо. Мало я ночей возле него просидел (чтоб его порубали!), словно возле кого достойного! А надо сказать вашей милости, что я спасением души поклялся за обиду свою ему отплатить, и это я, мой сударь, исполню, хоть бы целую жизнь пришлось его выслеживать, потому как он меня, безвинного, оскорбил и поранил, точно собаку какую, а я ведь не хам небось. Уж доведется ему от моей руки погибнуть, разве что его прежде кто другой прикончит. И еще скажу я вашей милости, что сто раз была у меня возможность, ведь часто возле него, кроме меня, никого не было. Сижу, бывало, и думаю, не пырнуть ли? Да только совестно убивать на одре лежащего.

— Весьма похвально с твоей стороны, что ты его aegrotum et inermem[216] не убил. Холопский это был бы поступок, не шляхетский.

— То-то и оно, ваша милость! Я, знаете, тоже так решил. Еще и вспомнил, что, когда родители меня напутствовали, дедушка тоже, значит, перекрестил меня и сказал: «Помни, дуролом, что ты шляхтич, и амбицию имей, служи верно, а помыкать собою никому не дозволяй». Сказал он еще, что, когда шляхтич по-холопски поступает, господь наш Иисус плачет. А я назидание запомнил и всегда ему следую. Так что оказиями пришлось пренебречь. А доверие меж нами все больше! Бывало, спрашивает он меня: «Чем я тебе, мол, отплачу?» А я на это: «Чем, ваша милость, пожелаете». И, не могу обижаться, одарил он меня щедро, а я взял, потому что опять же рассудил так: зачем в разбойничьих руках оставлять-то? А на него глядя, и другие меня тоже одаряли, потому что, скажу я вашей милости, там никого так не любят, как его, и низовые, и чернь, хотя во всей Речи Посполитой не найдется шляхтича, который бы таково чернь, как он, презирал…

Тут Редзян принялся головою качать, словно бы что-то вспоминая и чему-то удивляясь, а спустя минуту продолжил:

— Чудной это человек, и надобно признаться, что повадка у него как есть шляхетская. А уж панну он любит! Ой любит! Святый боже! Чуть выздоровел, сразу к нему Донцова сестра гадать пришла. И нагадала, да только ничего путного. Бесстыжая она дылда, с нечистым якшается… Но девка ядреная. Смеется, словно кобыла на лугу ржет, только зубищи белые скалит, а здоровенная такая, что панцирь разорвать может, а идет когда, земля прямо трясется. И, видать, попущением божьим по душе я ей пришелся, наружность ей моя приглянулась. Так она, бывало, мимо не пройдет, чтобы за шею меня или за рукав не потянуть или не пихнуть, а иногда прямо так и говорит: «Пошли!» А я боюся, как бы нечистый мне на стороне где-нибудь шею не свернул, ведь тогда все, что я собрал, пропадет сразу. Вот я ей и отвечаю: «Мало тебе других!» А она: «Приглянулся ты мне, хотя и дитя! Приглянулся мне!» — «Пошла прочь, кобыла!» А она опять за свое: «Приглянулся мне! Приглянулся мне!»

— И ты видал ворожбу?

— Видал, слыхал. Дым какой-то валит, шип, визг, тени какие-то, прямо ужас берет. Она в середке стоит, брови черные насупит и повторяет: «Лях при ней! Лях при ней! Чилу! Хуку-чиху!.. Лях при ней!» Или пшеницы на сито насыплет и глядит, а зерна, как мураши, шевелятся, а она опять: «Чилу! Хуку! Чилу! Лях при ней!» Ой, мой сударь! Не будь он таковой негодяй, жалко было бы и глядеть на его отчаяние после ворожбы каждой. Побледнеет, бывало, как полотно, навзничь упадет, руки над головою заломит и голосит, и скулит, и умоляет, и прощения у барышни просит. За то, мол, что насильником в Разлоги явился, что братьев ее перебил. «Где ты, зозуля? Где ты, ненаглядная? — говорит. — Я бы тебя на руках носил, а теперь не жизнь без тебя!.. Уж я тебя, — причитает, — пальцем не трону, рабом твоим стану, лишь бы только глядеть на тебя!» Или же пана Заглобу вспомнит — и зубами заскрежещет, и ложе кусает, покамест сон его не сморит. Только он еще и во сне стонет да вздыхает.

— Значит, она ему ни разу удачу не нагадала?

— Что потом было, не знаю, потому как он выздоровел, а я от него отцепился. Приехал ксендз Лашко, и Богун меня в благодарность с ним в Гущу отпустил. Они там, лиходеи, знали, что у меня из разного добра кое-что имеется, да и я тоже не скрывал, что еду родителям вспомоществовать.

— И не ограбили тебя?

— Может бы, и ограбили, но, по счастью, татар там не было, а казаки из страха перед Богуном не посмели. К тому же они меня вовсе за своего держали. Ведь мне сам Хмельницкий повелел слушать и доносить, что у воеводы брацлавского будет говориться, если какие господа съедутся… Чтоб он палачу достался! Приехал я, значит, в Гущу, а тут подошли передовые отряды Кривоноса и отца Лашка убили, а я половину добра своего закопал, а с половиной сюда сбежал, узнав, что ваша милость бьет ихних возле Заслава. Хвала господу, что я вашу милость в добром здравии и расположении духа застал и что свадебка вашей милости близко… Это уж всему худому конец настанет. Говорил я злодеям, которые на князя, господина нашего, шли, что обратно не вернутся. Получили теперь! Может, и война тоже скоро кончится?

— Где там! Теперь с самим Хмельницким заваривается.

— А ваша милость после свадьбы будет воевать?

— А ты думал, я труса праздновать после свадьбы буду?

— Эй, не думал! Знаю я, что если кто и будет праздновать, так не ваша милость; я к слову спросил, потому как отвезу вот родителям, что накопил, и тоже с вашей милостью пойти хочу. Вдруг да господь мне за обиду мою с Богуном расквитаться поможет. Ведь если вероломно не пристало, то где же я его найду, как не на поле брани. Он прятаться не станет…

— Неужто ты такой завзятый?

— Каждый пускай при своем остается. А я раз для себя решил, так и к туркам за ним поехать готов. Оно теперь иначе и быть не может. А сейчас я с вашей милостью до Тарнополя поеду, а потом — на свадьбу. Только зачем ваша милость в Бар через Тарнополь едет? Оно же ведь не по дороге.

— Затем, что хоругви надо отвести.

— Понятно, сударь мой.

— А сейчас неси поесть чего-нибудь, — сказал пан Скшетуский.

— Я уж и то думаю, живот, он всему основа.

— После завтрака сразу же выступим.

— Оно и слава богу, хотя лошадки мои заезжены страшно.

— Я тебе заводного дать велю. На нем теперь ездить будешь.

— Покорнейше благодарю вашу милость! — сказал Редзян, улыбаясь от удовольствия, что — за кошельком и крапчатым поясом — уже третий подарок получает.

 Глава XXXIII


Однако ехал пан Скшетуский в челе княжеских хоругвей не в Тарнополь, а в Збараж, потому что пришел приказ идти теперь туда, и по дороге рассказывал верному слуге свои злоключения: как в плен на Сечи был схвачен, сколько в неволе пробыл, сколько пришлось неприятностей хлебнуть и как Хмельницкий отпустил его. Хотя повозок и клади с ними не было, шли не быстро, потому что путь их лежал по земле столь разоренной, что пропитание для людей и лошадей приходилось раздобывать с превеликим трудом. Кое-где встречались им толпы обездоленных людей, как правило, женщин с детьми, моливших господа о смерти или даже о неволе татарской, ибо там хотя бы есть давали. А была, между прочим, пора жатвы в изобильной этой, млеком и медом текущей земле, но Кривоносовы разъезды уничтожили все, что можно было уничтожить, и уцелевшие жители ели древесную кору. Только на подходах к Ямполю рыцари вступили в край, войною не столь еще разоренный, и, располагая теперь сносными привалами с достаточным провиантом, пошли быстрыми переходами на Збараж, до которого через пять дней после выступления из Сухоринцев и добрались.

В Збараже съезд был куда как знатный. Не только князь Иеремия остановился там со всем войском, вообще воинства и шляхты съехалось немало. Война считалась само собой разумеющимся событием, о ней только и говорили; город и окрестности кишели вооруженными людьми. Мирная партия в Варшаве, поддерживаемая в своих намерениях брацлавским воеводою паном Киселем, не отказалась, правда, пока что от переговоров и по-прежнему полагала, что с их помощью возможно будет утихомирить бурю, но все же поняла, что переговоры имеют смысл только при наличии мощной армии. Так что на конвокационном сейме предостаточно было громов и воинственных речей, обычно предшествующих грозам. Было объявлено о всенародном ополчении, стягивались квартовые войска, и, хотя канцлер с региментариями пока еще верили в мирный исход, тем не менее шляхетские души были преисполнены ратного пыла. Разгромы, учиненные Вишневецким, распалили воображение. Умы были охвачены жаждой возмездия холопам и желанием отомстить за Желтые Воды, за Корсунь, за кровь многих тысяч, мученической смертью погибших, за позор и унижения… Имя грозного князя заблистало солнцеподобным сверканием славы, оно было у всех на устах и во всех сердцах, а купно с именем этим разносилось от берегов Балтики аж до самого до Дикого Поля зловещее слово: война!

Война! Война! Предвещали ее и знамения в небесах, и возбужденные лица человеческие, и пересверк мечей, и ночами собачий вой возле хат, и ржание коней, чуявших кровь. Война! Дворянство по всем землям, поветам, усадьбам и мелкопоместьям извлекало из чуланов старые мечи и доспехи, молодежь распевала песни об Иеремии, а женщины молились у алтарей. И поднялись вооруженные человеки от Пруссии до Лифляндии, от Великой Польши и многолюдной Мазовии аж — гей! — до божьих верхов татранских и темных чащоб бескидских.

Война разумелась сама собою. Разбойное движение Запорожья и народное восстание украинской черни нуждались в каких-то более высоких идеалах, чем резня и разбой, чем борьба с панщиной и магнатскими латифундиями. Это хорошо понял Хмельницкий и, воспользовавшись тлеющим недовольством, обоюдными злоупотреблениями и утеснениями, каковых в тогдашние суровые времена всегда хватало, социальную борьбу обратил в религиозную, раздул народный фанатизм и с самого начала бездну меж обоими лагерями разверзнул — пропасть, которую не пергаменты и переговоры, но кровь человеческая могла только заполнить.

Однако всею душою жаждя переговоров, только себя и собственные войска хотел он спасти. А потом?.. Про то, чему быть потом, гетман запорожский не думал, в будущее не вглядывался и не обеспокоивался им.

Но не знал он, однако, что эта разверстая его усилиями пропасть столь бездонна, что никакими переговорами не заровнять ее даже на то время, какое ему, Хмельницкому, было необходимо. Незаурядный политик не угадал, что кровавых плодов своей деятельности вкусить в покое он не сможет.

А ведь нетрудно было предвидеть, что, когда противу друг друга встанут вооруженные тьмы, пергаментом для составления договорных грамот станут поля, а перьями — мечи и копья.

Поэтому тогдашние события неминуемо катились к войне. Даже люди неискушенные инстинктивно угадывали, что иначе оно быть не может, и по всей Речи Посполитой все больше взоров обращалось к Иеремии, провозгласившему с самого начала войну не на жизнь, а на смерть. В тени могучей этой фигуры все более тускнели канцлер, и воевода брацлавский, и региментарии, а среди последних даже могучий князь Доминик, верховным назначенный командующим. Их авторитет и значение падали, слабело послушание власти, которую они исполняли. Войску и шляхте велено было стягиваться ко Львову, а затем к Глинянам, и, действительно, отовсюду собирались все более многочисленные рати. Подходила кварта, за нею — землевладельцы соседних воеводств. Но тут уже и новые поветрия стали угрожать авторитету Речи Посполитой. Не только менее дисциплинированные хоругви народного ополчения, не только господские дружины, но и регулярные квартовые воины, явившись к месту сбора, отказывались повиноваться региментариям и, вопреки приказу, отправлялись в Збараж, дабы служить под началом Иеремии. Таково поступили воеводства Киевское и Брацлавское, шляхта из которых в основном уже и так служила под командованием Иеремии; к нему пошли русские, любельские, за ними — коронные войска. И можно было теперь с уверенностью сказать, что и прочие последуют их примеру.

Обойденный и умышленно забытый Иеремия волею обстоятельств становился гетманом и верховным главнокомандующим всех сил Речи Посполитой. Шляхта и войско, преданные ему душою и телом, только ждали его знака. Власть, война, мир, будущее Речи Посполитой оказались в его руках.

И он продолжал с каждым днем набирать силы, ибо всякий день валом валили к нему новые хоругви, и столь усилился, что тень его падала уже не только на канцлера и региментариев, но и на сенат, на Варшаву, на всю Речь Посполитую.

В недоброжелательных к нему, близких канцлеру кругах Варшавы и в региментарском лагере, в окружении князя Доминика и у воеводы брацлавского стали поговаривать о непомерных его амбициях и дерзости, стали вспоминать дело о Гадяче, когда дерзкий князь явился в Варшаву с четырьмя тысячами людей и, вошед в сенат, готов был изрубить всех, включая самого короля.

«Чего же ждать от такого человека и каким он, должно быть, сделался теперь, — говорили его противники, — после оного ксенофонтова похода из-за Днепра, после стольких ратных удач и стольких викторий, столь непомерно его возвеличивших? Какую же непростительную гордыню должен был вселить в него фавор от солдатни и шляхты? Кто теперь ему противостоять может? Что ждет Речь Посполитую, когда один из ее граждан становится столь могуществен, что может топтать волю сената и отнимать власть у назначенных этой самой Речью Посполитой вождей? Ужели он и в самом деле королевича Карла короновать вознамерился? Марий-то он Марий, разве кто возражает, но дай боже, чтобы не оказался он Марком Кориоланом или Катилиною, ибо спесью и амбицией обоим не уступает!»

Так говорили в Варшаве и в региментарских кругах, особенно же у князя Доминика, соперничество Иеремии с которым немалый уже вред нанесло Речи Посполитой. А оный Марий сидел меж тем в Збараже нахмуренный, непостижимый. Недавние победы не распогодили его лица. Когда, бывало, какая-нибудь новая хоругвь, квартовая или поветовая ополченская, приходила в Збараж, он выезжал навстречу, оценивал ее взглядом и тотчас погружался в свои думы. Воодушевленные солдаты тянулись к нему, падали ниц, взывая: «Приветствуем тебя, вождь непобедимый! Геркулес славянский! На смерть пойдем, только прикажи!» — он же отвечал: «Низко кланяюсь вашим милостям! Под Иисусовым все мы началом, а мой чин слишком ничтожен, чтобы распорядителем жизни ваших милостей быть!» — и возвращался к себе, и от людей запирался, в одиночестве единоборствуя с мыслями своими. Так продолжалось целыми днями. А город меж тем кишмя кишел солдатами все новых и новых отрядов. Ополченцы с утра до ночи бражничали, слоняясь по улицам, затевая скандалы и свары с офицерами иноземных подразделений. Регулярный же солдат, чувствуя, что бразды дисциплины ослабли, тоже предавался вину, обжорству и игре в зернь. Всякий день появлялись новые гости, а значит, устраивались новые пирушки и гульба с горожанками. Войска заполонили все улицы; стояли они и по окрестным деревням; а что коней, оружия, одежд, плюмажей, кольчуг, мисюрских шапок, мундиров из всевозможных воеводств! Прямо какая-то ярмарка небывалая, куда половина Речи Посполитой понаехала! Вот летит карета господская, золоченая или пурпурная, в упряжке шесть или восемь коней с плюмажами, лакеи на запятках в венгерском или немецком платье, придворные янычары, татары, казаки. А вон опять же несколько панцирных, но без панцирей своих, сверкая шелками да бархатами, расталкивают толпу анатолийскими или персидскими скакунами. Султаны на шапках у них и застежки плащей мерцают брызгами бриллиантов и рубинов, и всяк уступает им дорогу из уважения к почетнейшему полку. А вон у того палисадника похаживает офицер лановой пехоты в новешеньком сияющем колете, с длинною тростью в руке, с горделивостью в лице, но с заурядным сердцем в груди. Там и сям посверкивают гребенчатые шлемы драгун, шляпы немецких пехотинцев, мелькают квадратные фуражки ополченцев, башлыки, рысьи шапки. Челядь в разнообразной униформе, прислуживая, вертится, точно кипятком ошпаренная. Тут улица забита возами, там — телеги только еще въезжают, душераздирающе скрипя, всюду гвалт, окрики «поберегись!», ругня слуг, ссоры, драки, лошадиное ржанье. Улочки поменьше так завалены сеном да соломою, что и протиснуться по ним невозможно.

А среди всех этих роскошных одежд, всеми цветами радуги играющих, среди шелков, бархатов, камки, алтабасов и сверканья бриллиантов как же странно выглядят полки Вишневецкого, измотанные, обносившиеся, исхудалые, в заржавелых панцирях, выгоревшей форме и заношенных мундирах! Жолнеры самых привилегированных подразделений выглядят хуже нищих, хуже челяди иных полков; однако все благоговеют перед сей ржавчиной и затрапезным видом, ибо это печати геройства. Война, недобрая матерь, детей своих, точно Сатурн, пожирает, а кого не пожрет, того, словно пес кости, изгложет. Выгоревшие эти мундиры — суть дожди ночные, суть походы среди бушующих стихий или в солнечном зное; ржавчина эта на железе — кровь нестертая: может, своя, может, вражеская, а может — та и другая. Так что вишневичане повсюду тон задают. Они по шинкам да постоям только и рассказывают, а прочие только и знают, что слушают. И бывает, что у кого-нибудь из слушателей аж комок к горлу подступит, хлопнет человек себя руками по бедрам и воскликнет: «Прах вас бери, судари любезные! Вы же дьяволы — не люди!» А вишневичане: «Не наша в том заслуга, но такового военачальника, равного которому не видал еще orbis terrarum». И все пирушки кончаются возгласами: «Vivat Иеремия! Vivat князь-воевода! Вождям вождь и гетманам гетман!..»

Шляхта, как захмелеет, на улицы выскакивает да из самопалов и мушкетов палит, а поскольку вишневичане предупреждают, что гульба только до времени, что, мол, дай срок — и князь возьмет всех в руки и такую дисциплину заведет, о какой, мол, вы еще и не слыхивали, — они еще более радуются свободной минуте. «Gaudeamus[217], покуда можно! — кричат они. — Настанет время послушания — слушаться будем, ибо есть кого, ибо он не «дитына», не «латына», не «перына»!» А злополучному князю Доминику всегда более прочих достается, потому что смалывают его языки солдатские в муку. Рассказывают, что Доминик по целым дням молится, а по вечерам в стакан глядит, и как на живот себе сплюнет, так один глаз приоткроет и спрашивает: «Ась?» Рассказывают еще, что на ночь он послабляющую траву принимает, а сражений видал ровно столько, сколько изображено у него на шпалерах, голландским манером тканных. Тут его сторону не держал никто, тут его не было жаль никому, а более других подъедали его те, кто в явной с воинской дисциплиной находились коллизии.

Но даже и этих последних превосходил в ехидстве и подковырках пан Заглоба. От болей в крестце он уже вылечился и теперь оказался в своей стихии. Сколько он поедал и выпивал — напрасно и считать, ибо это превосходило людское представление. За ним ходили и вокруг него толпились кучки солдат и шляхты, а Заглоба разглагольствовал, рассказывал и издевался над теми, кто его потчевал. Ко всему он еще и поглядывал свысока, как глядит бывалый солдат на тех, кто пока только собирался на войну, и с высот своего превосходства вещал:

— Столько же пистолеты ваших милостей войны знают, сколько монашки мужчин; одежда на вас свежая и лавандой надушенная, однако же, хоть оно и превосходный запах, я на всякий случай в первой битве постараюсь от ваших милостей с наветренной стороны держаться. Ой! Кто чеснока воинского не нюхал, не знает, какая оным слеза вышибается! Нет, не принесет женка с утра пива подогретого или полевки винной. Дудки! Похудеют животы ваших милостей, высохнете вы, как творог на солнце. Уж поверьте мне! Опыт! Опыт — всему основа! Да, бывали мы в разных переделках! Не одно знамечко захватили! Но вот тут должен я заметить вашим милостям, что никакое другое мне так тяжело не досталось, как то — под Староконстантиновом. Черти бы побрали запорожцев этих! Семь потов, доложу я вам, милостивые государи, с меня сошло, прежде чем я за древко схватился. Спросите пана Скшетуского, того самого, который Бурдабута прикончил; он все это собственными глазами видел и просто восхищался. Да и теперь, скажем, крикните у казака над ухом: «Заглоба!» — увидите, что будет. Э! Что говорить-то с вашими милостями! Вы же только muscas[218] на стенках мухобойкой били, а более никого.

— Как же оно было? Как же? — спрашивала молодежь.

— А вы, судари мои, хотите, видно, чтобы у меня язык от разговоров перегрелся, словно ось тележная?

— Так смочить надобно! Вина сюда! — восклицала шляхта.

— Разве что! — отвечал пан Заглоба, и, довольный, что нашел благодарных слушателей, рассказывал все ab ovo[219], от путешествия в Галату и побега из Разлогов аж до захвата знамени под Староконстантиновом. Они же слушали с разинутыми ртами, разве что ворча по временам, когда, прославляя собственную удаль, он чересчур насмехался над их неопытностью, но всякий день все равно приглашали и поили на новой какой-нибудь квартире.

Вот как в Збараже развлекались весело и шумно, а старый Зацвилиховский и прочие серьезные люди удивлялись, отчего князь так долго снисходительствует к таковому беспутству. Он же безвыходно находился у себя, видно намеренно попустительствуя воинам, дабы перед грядущими сражениями вкусили всяческих удовольствий. Тем временем приехал Скшетуский и сразу словно в водоворот окунулся, словно бы в кипяток какой. Хотелось тоже и ему досугом в обществе друзей своих воспользоваться, но куда больше хотелось ему в Бар, к возлюбленной, поехать и все былые горести, все опасения и терзания в ее сладостных объятиях забыть. Посему, не мешкая, пошел он ко князю, чтобы отчитаться о походе к Заславу и получить разрешение на поездку.

Князя нашел он изменившимся до неузнаваемости. Скшетуский прямо ужаснулся виду его, сам себя в глубине души вопрошая: «Тот ли это вождь, коего я под Махновкой и Староконстантиновом зрел?» — потому что перед ним стоял человек, согнувшийся под бременем забот, со впалыми глазницами и запекшимися губами, словно бы тяжкою какой-то внутреннею болезнью снедаемый. Спрошенный о здоровье, князь коротко и сухо ответил, что здоров; рыцарь же более спрашивать не посмел. Поэтому, отчитавшись о походе, он сразу же попросил разрешения оставить хоругвь на два месяца, чтобы обвенчаться и отвезти жену в Скшетушев.

Услыхав это, князь словно бы ото сна пробудился. Присущая ему доброта осветила угрюмое до сих пор лицо, и, прижавши Скшетуского к груди, он сказал:

— Конец, значит, муке твоей. Поезжай, поезжай! Да благословит тебя бог! Сам бы я хотел быть на твоей свадьбе, ибо и у княжны, как у дочери Василя Курцевича, и у тебя, как у друга, в долгу, но в нынешние времена мне даже и думать нельзя о поездке. Когда ты отбыть собираешься?

— Да хоть сегодня, ваша княжеская милость!

— Тогда — лучше завтра. Одному ехать не следует. Я пошлю с тобою триста Вершулловых татар, чтобы довезти ее в безопасности. С ними быстрее всего доедешь, а понадобятся они тебе, потому что шайки вольницы повсюду рыщут. Дам я тебе и письмо к пану Енджею Потоцкому, но пока напишу, пока придут татары, пока ты, наконец, отправишься, вечер утром обернется.

— Как ваша княжеская милость прикажет. Еще смею просить, чтобы Володыёвский и Подбипятка со мною поехали тоже.

— Пожалуй. Приходи завтра под благословение и попрощаться. Хочется мне и твоей княжне какой-нибудь подарок послать. Благородная это кровь. Будьте же счастливы, ибо достойны друг друга.

Рыцарь уже был ниц и обнимал колени возлюбленного военачальника, повторявшего:

— Дай бог тебе счастья! Дай бог тебе счастья! Приходи же завтра!

Однакорыцарь с коленей не вставал и не уходил, словно бы намереваясь просить еще о чем-то. Наконец он воскликнул:

— Ваша княжеская милость!..

— Ну, что у тебя еще? — мягко спросил князь.

— Ваша княжеская милость, прости мою дерзость, но… сердце у меня разрывается… И только от горести этой великой спросить я осмеливаюсь: что с вашей княжеской милостью? Заботы ли угнетают или хворость какая?

Князь положил ему руку на голову.

— Тебе этого знать незачем! — сказал он с теплотою в голосе. — Приходи же завтра!

Пан Скшетуский встал и с тяжелым сердцем вышел.

Вечером пришел на его квартиру старый Зацвилиховский, а с ним — маленький пан Володыёвский, пан Лонгинус Подбипятка и пан Заглоба. Все собрались за столом, и тотчас же появился Редзян, неся кубки и бочонок.

— Во имя отца и сына! — закричал пан Заглоба. — Что я вижу? Отрок вашей милости воскреснул!

Редзян приблизился и колени ему обнял.

— Не воскреснул я, но и не умер вашей милости благодаря.

А пан Скшетуский добавил:

— И к Богуну потом на службу переметнулся.

— Значит, завелась у него в пекле протекция, — сказал пан Заглоба, а затем, обратившись к Редзяну, сказал: — Вряд ли ты на службе той много удовольствия получил, на же тебе талер во утешение.

— Покорнейше благодарю вашу милость, — молвил Редзян.

— Он! — воскликнул пан Скшетуский. — Да это же плут каких поискать! Он же у казаков добычу скупал, а что у него имеется, того бы мы вдвоем с вашей милостью купить не смогли, даже если бы ты, сударь, все свои поместья в Турцех продал.

— Вон оно что! — сказал пан Заглоба. — Владей же себе моим талером и расти, милое деревце, ибо если не для господней муки, то хотя бы для виселицы сгодишься. С виду он малый порядочный. — Здесь пан Заглоба ухватил Редзяново ухо и, легонько дергая за него, продолжал: — Люблю плутов, а потому предсказываю что выйдет из тебя человек, если скотом не станешь. А как тебя там твой господин, Богун, поминает, а?

Редзян усмехнулся, ибо ему польстили и слова, и ласка, а затем сказал:

— О ваша милость, а уж как вашу милость он вспомнит, так просто искры зубами высекает.

— Пошел к дьяволу! — внезапно разгневавшись, воскликнул Заглоба. — Будешь еще тут всякий вздор молоть!

Редзян вышел, а за столом завязалась беседа о завтрашнем путешествии и о неописуемом счастии, каковое ожидает пана Яна. Мед вскорости исправил настроение пану Заглобе, и тот сразу же стал прохаживаться насчет пана Скшетуского и про крестины намекать, а то и о пылких чувствах пана Енджея Потоцкого к княжне рассказывать. Пан Лонгинус вздыхал. Все потягивали мед и пребывали в приятном настроении. Но вот наконец разговор пошел о военной ситуации и о князе. Скшетуский, около двух недель отсутствовавший в лагере, спрашивал:

— Скажите же мне, что стало с нашим князем? Ведь это прямо другой человек. Я просто понять ничего не могу. Господь послал ему викторию за викторией, а что его региментарством обошли, велика беда! Сейчас ведь все войско к нему валит, так что князь без чьей-то там милости гетманом станет и Хмельницкого разгромит… А он, по всему видать, чем-то угрызается и угрызается.

— Уж не подагра ли у него? — предположил пан Заглоба. — У меня, например, как дернет иногда в большом пальце, так я дня на три в меланхолию впадаю.

— А я вам, братушки мои, вот что скажу, — заметил, покачивая головою, пан Подбипятка. — Я этого, конечно, от отца Муховецкого сам не слыхал, но слышал, будто он кому-то, мол, сказывал, отчего князь места себе не находит… Я, конечно, ничего не говорю — князь господин милостивый, добрый и воитель великий… Чего ж мне судить его… Но якобы вот отец Муховецкий… Да разве ж я знаю… Или вот тоже…

— Ну, гляньте, ваши милости, на литву-ботву этого! — закричал пан Заглоба. — Ну как же не потешаться над ним, если он двух слов по-человечески сказать не может! Ну что ты, сударь, сообщить-то хотел? Кружишь, кружишь, как заяц возле колдобины, а путного от тебя не добьешься.

— Что же ты, ваша милость, слышал-то? — спросил пан Ян.

— Ат! Ежели вот… Значит, будто… Говорят, что князь крови много пролил. Великий он вождь, но меры, мол, когда мстит, не знает… И сейчас, вроде оно, все красным видит: днем — все красно, ночью — красно, словно бы его красный облак окутамши…

— Не болтай, сударь, глупостей! — гневно рявкнул старый Зацвилиховский. — Бабьи это сплетни! Не было гольтепе лучшего господина в мирные времена! А что к мятежникам снисхождения не знает, так что из того? Это доблесть, не грех. Какие это муки, какие казни чрезмерны тем, кто отечество в крови утопил, кто татарам собственный народ в рабство отдает, бога позабыв, ругаясь над величеством, отчизной, благоучреждением? Где ты еще, сударь, сыщешь чудовищ таких? Где еще знали подобные зверства, какие учиняли они над женами и детьми малыми? Где еще виданы таковые преступления чудовищные? И за это кол и виселица чрезмерны?! Тьфу! У тебя, сударь, рука железная, да сердце девичье. Видал я, как ты кряхтел, когда Полуяна припекали, да еще сетовал, что зря, мол, его на месте не добил. Но князь — не баба, он знает, как миловать и как казнить. Зачем же ты, сударь, околесицу тут несешь?

— Так я ж, отей мой, говорил же, что доподлинно не знаю, — оправдывался пан Лонгинус.

Однако старик долго еще сопел и, рукою белые свои волосы приглаживая, ворчал:

— Красно! Гм! Красно!.. Это что-то новое! В голове у того, кто такое выдумал, зелено, не красно!

Воцарилось молчание, и только с улицы доносился галдеж развлекавшейся шляхты.

Первым подал голос маленький Володыёвский:

— А вы как, отче, полагаете? Что могло приключиться господину нашему?

— Гм! — сказал старик. — Я у него не исповедник, так что не знаю. Над чем-то он размышляет, из-за чего-то мучит себя. Тут какая-то борьба душевная, не иначе. А чем душа боле, тем муки доле…

И старый рыцарь не ошибся, ибо в минуту эту на своей квартире князь, вождь и победитель, лежал во прахе перед распятием и вел одно из тяжелейших сражений своей жизни.

Часовые на збаражских стенах оповестили полночь, а Иеремия все еще продолжал разговаривать с богом и с собственной великою душою. Разум, совесть, любовь к отечеству, гордость, ощущение своего могущества и великих предназначений боролись в груди его и вели меж собой упорную схватку, от которой разрывалась грудь, раскалывалась голова и боль раздирала все тело. Ведь вот оно — вопреки примасу, канцлеру, сенату, региментариям, вопреки, наконец, правительству шли к победоносцу сему квартовое войско, шляхта, разные поместные хоругви — словом, вся Речь Посполитая предавалась в его руки, собиралась под его крыла, судьбы свои вручала его гению и устами лучших сыновей своих взывала: «Спаси, ибо один ты спасти можешь!» Еще месяц, еще два, и под Збаражем соберется сто тысяч воинов, готовых на смертельный бой с чудищем гражданской войны. И картины грядущего, осиянные неким ослепительным светом славы и могущества, стали возникать перед взором князя. Те, кто его обойти и унизить хотел, содрогнутся, а он увлечет эти железные рыцарские когорты и поведет их в степи украинские к таким пирам, к таким триумфам, каких еще не знает история. И ощущает в себе князь силу соответственную, за плечами его, словно у святого Михаила-архангела, распахиваются крыла, и превращается он тотчас в некоего исполина, которого ни замок, ни весь Збараж, ни целая Русь постигнуть не в силах. Боже мой! Он изведет Хмельницкого! Он бунт растопчет! Он покой отечеству вернет! Зрит он широкие луга, тьмы воинства, слышит грохотанье пушек… Битва! Битва! Победа неслыханная, невиданная! Трупов не счесть, знамен, покрывших степь обагренную, не счесть, а он попирает стопою тело Хмельницкого, и фанфары трубят победу, а голос их разносится от моря и до моря… Князь вскакивает с пола и руки ко Христу простирает, а вокруг головы его сияет некое красное свечение. «Христе! Христе! — вопиет он. — Ты знаешь! Ты видишь, что я смогу это сделать! Повели же, скажи, прикажи!»

Но Христос голову на грудь свесил и молчит, такой горемычный, словно его вот-вот распяли. «Во славу же твою, — вопиет князь. — Non mihi, non mihi, sed nomini Tuo da gloria![220] Во славу веры и церкви, во славу всего христианства! О Христе! Христе!» И новый образ является пред очи героя. Не победою над Хмельницким завершится стезя эта. Князь, поглотив мятеж, плотью его еще более утучнится, силами его учудовищнится, легионы казаков к легионам шляхты присоединит и пойдет дальше: на Крым ударит, мерзостного дракона в собственном его логове уничтожит, и там утвердит крест, где до сих пор колокола никогда-никогда верующих к молитве не созывали.

Либо же в те пойдет стороны, которые однажды уже князья Вишневецкие копытами конскими истоптали, и границы Речи Посполитой, а с ними и церкви до крайних рубежей земли прострет…

Но где же предел устремлению этому? Где предел славе, силе, могуществу? Разве есть он?..

В замковую комнату льется ясный свет месяца, однако часы отбивают позднее время и уже горланят петухи. Скоро наступит день, но будет ли это день, в который рядом с солнцем небесным новое солнце на земле воссияет?



* * *
Да! Отроком был бы князь, не мужем, когда бы не совершил этого, когда бы по каким-то причинам пошел на попятную перед зовами такового предназначения. И ощущает он как бы успокоение некое, ниспосланное ему, наверно, Христом милостивым, — восхвалим же за это господа! Князь уже мыслит спокойней, отчетливей и очами души своей положение отечества и всех дел яснее постигает. Политика канцлера и этих самых вельмож из Варшавы, равно как и воеводы брацлавского, скверна есть и для отечества гибельна. Сперва следует растоптать Запорожье, реки крови из него выточить, сломать его, разорить, смять, уничтожить и лишь тогда только почесть все побежденным, пресечь всяческие злоупотребления, всякие утеснения, установить порядок, покой; располагая возможностью добить, вернуть к жизни

— вот он путь, единственно достойный великой сей и блистательной Речи Посполитой. Раньше, может быть, прежде и возможно было избрать иной, теперь же — нет! К чему приведут переговоры, когда лицом к лицу стоят вооруженные тьмы? А хоть бы и заключен был договор — какую может он иметь силу?! Нет! Нет! Это пустая греза, мираж, это война, которая на целые века растянется, это море слез и крови на будущее!.. Пускай же держатся той единственной стези, той великой, достойной, могущественной, — он же ничего более не будет ни желать, ни требовать. Сядет в своих Лубнах и станет жить тихо, покамест звенящие трубы Градивуса вновь не призовут его…

Пускай держатся! Но кто? Сенат? Бурные сеймы? Канцлер? Примас или региментарии? Кто, кроме него, эту мысль великую понимает? Кто может ее в дело воплотить? Если такой сыщется — тогда пожалуй!.. Но где же этот человек? За кем сила? За князем, и ни за кем более! К нему идет шляхта, к нему стягиваются войска, в руце его меч Речи Посполитой. Ведь Речью Посполитой, даже когда государь на престоле, а паче того когда трон пустует, руководит воля народа. Она — suprema lex![221] А заявляет она о себе не только на сеймах, не только через депутатов, сенат и канцлеров, не только посредством писаных законов и манифестов, но всего мощнее, всего весомее, всего отчетливее — прямыми делами. Кто правит? Рыцарское сословие. И оно, это рыцарское сословие, собирается в Збараже и говорит ему: «Ты — вождь наш». Вся Речь Посполитая, без каких-то там выборов, всем ходом событий, власть ему вручает, повторяя: «Ты — вождь наш». И ему следует отступиться? Какая же еще надобна ему номинация? От кого может он ее ожидать? Уж не от тех ли, кто Речь Посполитую погубить, а его унизить пытаются?

За что? За что? За то ли, что, когда всех обуяла паника, когда гетманы ясырями стали, когда гибли войска, когда шляхта пряталась по замкам, а казак утвердил стопу на горле Речи Посполитой, только один он столкнул стопу эту и поднял из праха обеспамятевшую голову матери сей, пожертвовал ради нее всем: жизнью, имением; от позора спас, от смерти — он, победитель?!

У кого тут заслуг более, пускай тот и берет власть! Кому она более по праву, пускай у того в руках и сосредоточится. Он охотно отречется от бремени сего, охотно господу и Речи Посполитой скажет: «Отпустите слугу вашего с миром», ибо вот же он измучен очень и силы потерял, а все равно знает: ни память о нем, ни могила его забвенны не будут.

Но если никого подходящего нет, значит, он дважды и трижды не муж, но отрок, раз от власти этой, от сей лучезарной стези, от великолепного этого, небывалого будущего, в коем для Речи Посполитой спасение, слава, могущество и счастье, намерен отречься.

Во имя чего?

Князь снова гордо поднял голову, и горящий взор его обратился ко Христу, но Христос голову свою на грудь свесил и молчит, такой горемычный, словно его вот-вот распяли…

Во имя чего? Герой виски распаленные пальцами стиснул… Кажется, вот он и есть ответ. Что означают голоса эти, кои среди золотых и радужных видений славы, среди грома грядущих побед, среди предчувствий величия и могущества так неотвязно взывают в душе его: «О, стой, несчастный!»? Что означает тревога эта, бесстрашную грудь его содроганием беспокойства некоего охватывающая? Что означает — тогда, как он самым отчетливым и убедительным образом доводит себе, что обязан принять власть, — чей-то шепот, в безднах совести его нашептывающий: «Обольщаешься! Гордость тобою движет, сатана гордыни царства тебе сулит!»?

И снова страшная борьба разыгрывается в душе князя, снова обуревает его стихия тревоги, неуверенности и сомнения.

Что делает шляхта, к нему, а не к региментариям спешащая? Попирает закон. Что делает армия? Нарушает дисциплину. И он, гражданин, он, солдат, должен возглавить беззаконие? Должен прикрыть его своим именем? Должен сделаться примером безнаказанности, своеволия, неуважения к законам, а все затем лишь, чтобы власть на два месяца раньше захватить, ибо, если королевич Карл будет посажен на трон, власть эта и так его не минует? Ужели должен он подавать столь ужасный пример грядущим векам? Что же тогда будет? Сегодня так поступил Вишневецкий, завтра — Конецпольский, Потоцкий, Фирлей, Замойсхий или Любомирский. А если каждый без оглядки на закон и послушание, собственной амбиции лишь угождая, действовать начнет, если дети пойдут по дорожке отцов и дедов, что за будущее ожидает сей край несчастный? Червь своеволия, безначалия, своекорыстия и без того уже источил ствол Речи Посполитой. Труха сыплется под секирой усобицы гражданской, усохшие сучья валятся. Что же будет, если те, кто древо это должен оберегать — пуще глаза беречь, — сами огонь подкладывать станут? Что же это будет? Иисусе! Иисусе!

Хмельницкий тоже общественным благом прикрывается, а сам только и делает, что против закона и власти восстает.

Содрогание проходит по телу князя. Он заломил руки: «Ужли суждено мне быть вторым Хмельницким, Христе боже?!»

Но Христос голову на грудь свесил и молчит, такой горемычный, словно бы его вот-вот распяли.

Князь продолжает терзаться. Если он захватит власть, а канцлер, сенат и региментарии объявят его предателем и бунтовщиком, что же будет? Еще одна усобица? А если на то пошло, разве же Хмельницкий величайший и грознейший враг Речи Посполитой? Ведь неоднократно обрушивались на нее куда более страшные напасти, ведь, когда двести тысяч железных немцев шли под Грюнвальдом на полки Ягелловы, когда под Хотином пол-Азии вышло на побоище, гибель куда более неминучей казалась, а где они, эти губительные полчища? Нет! Речь Посполитая войны не страшится, и не войны ее сгубят. Но отчего же при таковых победах, при таковой силе сокрытой, такой славе она, разгромившая крестоносцев и турок, столь слабой нынче и беспомощной стала, что перед каким-то казаком согнула колени, что соседи рвут ее границы, что смеются над нею народы, что к голосу ее никто не прислушивается, гневу значения не придает, а только погибель ее предвидят?

О! Это же кичливость и амбиции магнатов, это же самоуправство, это своеволие тому причиной. Опаснейший враг — не Хмельницкий, но внутренний беспорядок, но своеволие шляхты, но немногочисленность и расхлябанность войска, горлодерство сеймов, дрязги, раздоры, неразбериха, неповоротливость, своекорыстие и непослушание, непослушание прежде всего! Дерево гниет и трухлявеет с сердцевины. Проходит немного времени, и первая буря валит его, но преступен тот, кто к этому руку приложит, проклят, кто пример подаст, проклят он и дети его до десятого колена!

Ступай же, победитель под Немировом, Погребищем, Махновкой и Староконстантиновом, ступай, князь-воевода, иди, отнимай власть у региментариев, растопчи закон и уважение к власть имущему, подай пример потомкам, как раздирать нутро собственной матери.

Страх, отчаяние и безумие исказили лицо князя… Он страшно крикнул и, вцепившись в собственные волосы, рухнул во прах перед Христом.

И каялся князь, и бился достойною головою в каменный пол, а из груди его исторгался глухой голос:

— Господи! Помилуй меня, грешного! Господи! Помилуй меня, грешного! Господи! Помилуй меня, грешного!..

Румяная заря уже вышла на небеса, а скоро и золотое солнце осветило залу. В карнизных нишах подняли гомон воробьи и ласточки. Князь поднялся с пола и отправился будить слугу своего, Желенского, спавшего за дверью.

— Беги, — сказал он ему, — к вестовым и вели созвать сюда полковников, и квартовых и ополченских, какие только есть в замке и в городе.

Спустя два часа зала стала заполняться усатыми и бородатыми воинами. Из княжеских людей пришли старый Зацвилиховский, Поляновский, Скшетуский с паном Заглобой, Вурцель, оберштер Махницкий, Володыёвский, Вершулл, Понятовский. — почти все офицеры, включая даже хорунжих, кроме Кушеля, посланного в разъезд на Подолье. Из квартовых были Осинский и Корицкий. Многих из знатной шляхты и ополчения не удалось с перин стащить, но этих все-таки тоже собралось немало, а среди них знать из разных уделов, от каштелянов и до самих даже подкомориев… Слышны были перешептывания, разговоры — все гудело, точно в улье, а взоры были обращены к дверям, откуда должен был появиться князь.

Но вот все смолкло. Князь появился.

Вид его был спокоен, погож, и только покрасневшие от бессонницы глаза да осунувшееся лицо свидетельствовали о пережитых борениях. Однако погожесть эта и, можно даже сказать, приятность не могли тем не менее скрыть необычайного достоинства и несгибаемой воли.

— Милостивые государи! — сказал он. — Нынешней ночью я вопрошал бога и собственную совесть, как мне надлежит поступить. Посему объявляю вашим милостям, а вы оповестите рыцарству, что ради блага отечества и согласия, обязательного для всех в годину бедствий, я отдаю себя под начало региментариев.

Глухое безмолвие воцарилось в собрании.


В полдень того же дня во дворе замка построились три сотни Вершулловых татар, готовых отправиться в дорогу с паном Скшетуским. В самом же замке князь давал обед рыцарству, имевший быть одновременно прощальным пиром в честь нашего героя. Его как жениха посадили возле князя, а следующим сразу сидел пан Заглоба, поскольку известно было, что лишь благодаря его находчивости и отваге невеста спасена от неминуемой гибели. Князь был весел, ибо сбросил с сердца тяжесть, и поднимал кубки за здравие будущей четы. Стены и окна дрожали от криков. В прихожих учиняли гвалт слуги, среди которых заводилой был Редзян.

— Милостивые государи! — сказал князь. — Пускай же третья чара будет за будущее потомство. Превосходное это гнездо. Дай же бог, чтобы яблоки не падали далеко от яблони. Пускай от этого Ястребца достойные родителя ястребята породятся!

— Слава ему! Ура!

— В знак признательности! — кричал Скшетуский, опрокидывая огромный кубок мальвазии.

— Любовь да совет! Ура!

— Crescite et multiplicamin[222].

— Уж ты, ваша милость, полхоругвишки изволь укомплектовать! — сказал, смеясь, старик Зацвилиховский.

— Он же вконец войско заскшетусит! Я его знаю! — крикнул Заглоба.

Шляхта грянула смехом. Вино разгорячило головы. Всюду видны были раскрасневшиеся лица, шевелящиеся усы, настроение с каждою минутою поднималось и улучшалось.

— Когда так, — кричал раззадоренный пан Ян, — то я вашим милостям должен признаться, что кукушка мне двенадцать парнишек накуковала!

— Вот это да! Все аисты от работы посдыхают! — откликнулся пан Заглоба.

Шляхта ответила новым взрывом смеха, и все хохотали, а по зале словно бы грома перекатывались.

Тут на пороге появилась некая сумрачная, покрытая пылью фигура, однако при виде стола, пиршества и раскрасневшихся лиц она остановилась в дверях, словно бы раздумывая, входить или не входить.

Первым заметил ее князь, свел брови, глянул из-под ладони и сказал:

— А там кто такой? А! Это Кушель! Вернулся? Что слышно? Каковы новости?

— Скверные, ваша княжеская милость, — ответил странным голосом молодой офицер.

Внезапное молчание воцарилось среди собравшихся, словно бы кто их заклял. Кубки остановились на полдороге к устам, взоры обратились к Кушелю, на усталом лице которого написано было огорчение.

— Лучше бы ты, сударь, тогда их не сообщал, раз я за чарою веселюсь, — сказал князь, — но уж коли начал, договаривай.

— Ваша княжеская милость, не хочется мне вороном каркать, и слова у меня просто с языка нейдут.

— Что стряслось? Говори же!

— Бар… взят!

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

 Глава I


Погожей летней ночью по правому берегу Валадынки спускались к Днестру двенадцать всадников.

Двигались медленно, можно сказать, нога за ногу. Впереди, шагов на пятьдесят опережая остальных, как бы передовым охранением, ехали двое, но, не находя, видно, причин остерегаться, не по сторонам смотрели, а меж собою переговаривались, причем то и дело придерживали коней, оглядываясь на спутников, и тогда один из этих двоих покрикивал:

— Полегче там! Полегче!

И отряд еще больше замедлял шаг, разве что не стоял на месте.

Наконец, обогнув холм, укрывавший всадников своею тенью, отряд вышел на открытое место, залитое лунным светом, и сразу стала понятна осторожность: посреди вереницы всадников две лошади, идущие рядом, несли привязанную к седлам люльку, а в люльке кто-то лежал.

Серебряные лучи освещали бледное лицо и сомкнутые веки.

За люлькой следовали десятеро вооруженных верховых. По пикам без прапорцев можно было узнать, что это казаки. Одни вели в поводу вьючных лошадей, другие ехали налегке, но если двоих, что были впереди, казалось, ничего вокруг не интересовало, эти поглядывали по сторонам с явной опаскою и тревогой.

Окрестность, однако, выглядела совершенною пустыней.

Тишину нарушали только удары копыт да восклицания одного из передовых всадников, то и дело повторявшего:

— Полегче там! Осторожней!

Наконец он обратился к своему спутнику и спросил:

— Горпына, далеко еще?

Спутник, звавшийся Горпыною и на самом деле бывший одетой в казацкое платье здоровенной девахой, поглядел на звездное небо и ответил:

— Не так чтобы. До полуночи доберемся. Проедем Вражье урочище, потом Татарский Разлог, а там до Чертова яра рукой подать. После полуночи и до вторых петухов лучше туда не соваться. Мне-то ничего, а вам плохо может быть, ой плохо.

Тот, кто спрашивал, пожал плечами.

— Знаю, — сказал он, — тебе сам черт брат, да только и с чертом сладить можно.

— Пока еще никто не сладил, — ответила Горпына. — А лучшего укрывища для своей княжны, соколик, ты во всем свете не сыщешь. И здесь-то ночью никто не пройдет, разве что со мной, а в яру и вовсе живой души не бывало. Кто за ворожбой придет, тот станет поодаль и меня поджидает. Ни одна собака не доберется туда: ни лях, ни татарин, никто, никто. Страшно в Чертовом яру, сам увидишь.

— Страшно не страшно, а захочу — приду.

— Днем, конечно, придешь.

— Хоть днем, хоть когда. А черт дорогу заступит, рога обломаю.

— Эх, Богун, Богун!

— Ой, Горпына, Горпына! За меня не бойся. Приберет меня дьявол, не приберет — не твоя забота, тебе же я одно скажу: водись сколько влезет со своими чертями, лишь бы княжна горя не знала; если с нею что станется, ни черти, ни дьяволы тебе не помогут.

— Однажды уже топили меня, еще когда мы с братом на Дону жили, в другой раз заплечный мастер в Ямполе голову обрил — так что мне теперь все трын-трава. Но здесь дело иное. Не в службу, а в дружбу я ее от нечистой силы стеречь буду, волоску не дам с головы упасть, а люди ей у меня не страшны. Твоя будет, никуда не денется.

— Ах ты, сова! Коли так, зачем мне беду наворожила, какого черта прожужжала все уши: "Лях при ней! Лях при ней!"?

— Духи так говорят, не я. Но, может, что и переменилось. Завтра на мельничном колесе погадаю. Вода все скажет, только глядеть нужно долго. Сам увидишь. Но ведь ты пес бешеный: скажешь тебе правду — тотчас гневаешься и за чекан...

Разговор оборвался, слышно было цоканье копыт по камням, да какие-то звуки доносились со стороны реки, словно там кузнечики стрекотали.

Богун даже ухом не повел, хотя среди ночи подобные звуки могли озадачить. Он обратил лицо к луне и задумался.

— Горпына!.. — сказал он несколько погодя.

— Чего?

— Ты колдунья, должна знать: правда ли, такое зелье есть, от которого и постылых любят? Любисток, что ли?

— Любисток. Только он твоей беде не поможет. Глоточка бы княжне хватило, не люби она другого, но раз любит, знаешь, что будет?

— Что?

— Еще сильней прилучится к тому, другому.

— Пропади ты со своим любистком! Каркать умеешь, а помочь не хочешь.

— Послушай: я другое былье, что в земле растет, знаю. Кто его отвару выпьет, два дня и две ночи лежмя пролежит, про все позабудет. Дам я ей этого зелья — а ты...

Казак дернулся в седле и уставил на колдунью свои горящие во тьме очи.

— Чего-чего?

— Т а й  г о д i! — выкрикнула ведьма и залилась зычным смехом точно кобылица заржала.

Смех этот зловещим эхом прокатился по оврагам.

— Сука! — сказал атаман.

Глаза его стали постепенно меркнуть, и он снова глубоко задумался, а потом заговорил словно бы сам с собою:

— Нет, нет! Когда мы Бар брали, я первым в монастырь ворвался, чтоб от сброда пьяного ее уберечь, снести башку каждому, кто хоть пальцем ее коснется, а она себя ножом и теперь божьего свету не видит... А тронь я ее, опять схватится за нож или в речку прыгнет — не уберечь ее тебе, бессчастный!

— Лях ты душой, не казак — девку по-казацки приневолить не хочешь...

— Кабы я лях был! — воскликнул Богун. — О, если бы я был лях!

И, пронзенный болью, за голову обеими руками схватился.

— Причаровала, гляжу, тебя эта полячка, — пробормотала Горпына.

— Ой, причаровала! — печально ответил казак. — Чтоб мне от шальной пули пасть, на колу собачью жизнь окончить... Одна она нужна мне, и больше никто, а я ей не нужен!

— Дурной! Она ж твоя! — сердито воскликнула Горпына.

— Замолчи! — вскричал казак в ярости. — А если она на себя руки наложит? Да я тебя разорву, себя искалечу, башку разобью об камень, на людей кидаться, как пес, буду. Я бы душу за нее отдал, славу казацкую отдал, за Ягорлык убежал, людей бы своих бросил! Хоть на край света, лишь бы с ней... С ней хочу жить, возле нее подохнуть... Вот оно как! А она себя ножом! И из-за кого? Из-за меня! Ножом себя, понимаешь?

— Ничего ей не станется. Не помрет.

— Помрет — я тебя к двери приколочу.

— Нету над ней твоей воли.

— Нету, нету. Пусть бы уж меня ножом пырнула, хоть бы убила, и то лучше.

— Глупая ляшка. Нет бы ей прилепиться к тебе по доброй воле! Где она краше сыщет?

— Помоги ты мне, а я тебе дукатов горшок насыплю и в придачу еще один — жемчугу. Мы в Баре много чего взяли, да и прежде брали.

— Богат ты, как князь Ярема, и славен. Говорят, тебя сам Кривонос боится.

Казак махнул рукой.

— Ч т о  с  т о г о, к о л и  с е р ц е  б о л и т ь...

И снова настало молчанье. Берег реки делался все более дик и пустынен. Белый свет луны причудливо искажал очертания скал и деревьев. Наконец Горпына сказала:

— Вот оно, Вражье урочище. Дальше всем бы рядом лучше быть.

— Почему?

— Гиблое место.

Они придержали коней, и минуту спустя едущие позади их догнали.

Богун привстал в стременах и заглянул в люльку.

— С п и т ь? — спросил он.

— С п и т ь, — ответил старый казак, — с о л о д к о, я к д и т и н а.

— Я ей сон-травы дала, — сказала ведьма.

— Полегче, осторожно, — повторял Богун, не сводя глаз со спящей, щ о б  в и  ї ї  н е  р о з б у д и л и. М i с я ц ь  ї й  п р о с т о  в л и ч к о  з а г л я д а є, с е р д е н ь к у  м о й о м у.

— Т и х о  с в i т и т ь, н е  р о з б у д и т ь, — шепнул один из казаков.

И отряд двинулся дальше. Вскоре подъехали к Вражьему урочищу. Это был холм над самой рекой, невысокий и облый, точно круглый, лежащий на земле щит. Луна заливала его светом, озаряя белые, разбросанные повсюду камни. Кое-где они лежали поврозь, кое-где кучами, словно развалины каких-то строений, остатки разрушенных храмов и замков. Кое-где из земли, наподобие кладбищенских надгробий, торчали каменные плиты. Весь холм представлялся одной гигантской руиной. Быть может, когда-то встарь, во времена Ягеллы, здесь и кипела жизнь, но сейчас холм этот и вся окрестность, до самого Рашкова, были глухой пустынею, в которой селился лишь дикий зверь да по ночам водила свои хороводы нечистая сила.

И впрямь, едва путники одолели половину склона, легкий до сих пор ветерок превратился в настоящий вихрь, который с мрачным, зловещим свистом пронесся над взгорьем, и почудилось молодцам, будто послышались из развалин словно вырывающиеся из сгнетенных грудей тяжкие вздохи, смех, рыдания, детский плач и жалобные стоны. Холм стал оживать, перекликаться разными голосами. Из-за камней, казалось, выглядывали высокие темные фигуры: диковинных очертаний тени беззвучно скользили меж валунов, вдали мерцали во мраке, точно волчьи глаза, какие-то огоньки, ко всему еще с другого конца взгорья, где теснее всего громоздились камни, донесся низкий горловой вой, которому другие голоса тотчас стали вторить.

— С i р о м а х и? — прошептал молодой казак, обращаясь к старому есаулу.

— Упыри, — ответил есаул еще тише.

— О! Г о с п о д и  п о м и л у й! — вскричали в страхе остальные, сдергивая шапки и истово крестясь.

Лошади начали храпеть и прясть ушами. Горпына, ехавшая впереди всех, вполголоса бормотала непонятные слова, будто сатанинскую молитву читала. Лишь когда достигли противоположной оконечности взгорья, она обернулась и сказала:

— Ну, все. Здесь уже тихо. Заклятьем пришлось отгонять, а то они голодные больно.

Все облегченно вздохнули. Богун с Горпыной снова поехали вперед, а казаки, минуту назад боявшиеся даже перевести дух, зашептались. Каждый стал вспоминать разные встречи с духами либо с упырями.

— Когда б не Горпына, не прошли бы, — сказал один.

— Сильна  в i д ь м а.

— А наш атаман и  д i д ь к а  не боится. Ухом не повел, глазом не моргнул, только на свою зазнобу оглядывался.

— Приключись с ним, что со мною было, не больно бы хорохорился, сказал старый есаул.

— А что же с вами, отец Овсивой, приключилось?

— Ехал я раз из Рейментаровки в Гуляйполе, а дело было ночью. Еду мимо кладбища, вдруг  б а ч у, что-то сзаду с могилы прыг на кульбаку. Оборачиваюсь: дите, бледное-бледное, аж синее!.. Видать, татары в полон вели с матерью и помер младенец неокрещенным. Глазенки, как свечки, горят, и плачет тихонечко, плачет! Перескочил с седла ко мне на спину и, чую, кусает за ухом. О  г о с п о д и! Упырь, не иначе. Только недаром я в Валахии долго служил — там упырей куда больше даже, чем людей, и каждый с ними управляться умеет. Спрыгнул я с коня и кинжалом в землю. "Сгинь! Пропади!" — а он охнул, ухватился за рукоять кинжала и по острею под дернину утек. Начертил я на земле крест и поехал.

— Неужто в Валахии упырей столько?

— Считай, каждый второй валах как помрет — в упыря обращается, и валашские самые изо всех вредные. Их там  б р у к о л а к а м и  зовут.

— А кто сильнее: д i д ь к о  или упырь?

— Д i д ь к о  сильней, а упырь злее. Д i д ь к а  одолеешь, он тебе служить будет, а от упырей проку никакого — только и глядят, где бы крови напиться. Но  д i д ь к о  завсегда атаман над ними.

— А Горпына  д i д ь к а м и  верховодит.

— Это точно. Покуда жива — верховодит. Не имей она над ними силы, атаман бы ей своей зозули не отдал, б р у к о л а к и  девичью кровушку страсть как любят.

— А я слыхал, им к невинной душе доступа нету.

— К душе нету, а к телу — очень даже есть.

— Ой, упаси господь! Она же раскрасавица прямо! Кровь с молоком! Знал наш  б а т ь к о, что брать в Баре.

Овсивой прищелкнул языком.

— Чего и говорить. Чисто золото  л я ш к а...

— А мне эту  л я ш к у  жалко, — сказал молодой казак. — Когда мы ее в люльку клали, она белы рученьки свои сложила и так просила, так просила: "У б и й, к а ж е, н е  г у б и, к а ж е, н е щ а с л и в о ї!"

— Не будет ей плохо.

Тут подъехала Горпына, и разговор оборвался.

— Эй, молодцы, — сказала ведьма, — вот и Татарский Разлог. Да не бойтесь вы, здесь только одна ночь в году страшная, а Чертов яр и мой хутор уже близко.

И вправду, скоро послышался собачий лай. Отряд вступил в горловину яра, идущего от реки под прямым углом и такого узкого, что четверо конных едва могли ехать рядом. По дну яра, словно змея, переливчато блестя в лунном свете, быстро бежал к реке ручеек. По мере того как всадники продвигались вперед, крутые, обрывистые склоны расступались, образуя полого поднимающуюся, довольно большую долину, с боков замкнутую скалами. Кое-где росли высокие деревья. Ветра здесь не было. Долгие черные тени от дерев ложились на землю, а на прогалинах, залитых лунным светом, сверкали какие-то белые округлые и продолговатые предметы, в которых казаки, к ужасу своему, распознали людские черепа и кости. Молодцы, то и дело крестясь, пугливо озирались. Внезапно вдалеке блеснул за деревьями огонек, и тотчас прибежали две собаки, огромные, черные, страшные, с горящими как угли глазами; завидев людей и лошадей, они начали громко лаять. Лишь услышав голос Горпыны, они унялись и, тяжело дыша и хрипя, стали бегать вокруг всадников.

— Жуть какая, — шептали казаки.

— Это не псы, — уверенно пробормотал старый Овсивой.

Тем временем из-за дерев показалась хата, за нею конюшня и дальше, на пригорке, еще какое-то строенье. Хата выглядела добротной и просторной, окошки ее светились.

— Вот и мой двор, — сказала Богуну Горпына, — а там мельница, что зерна, кроме нашего, не мелет, да я  в о р о ж и х а, на воде ворожу. Поворожу и тебе. Молодица в горнице жить будет. Может, захочешь стены прибрать — тогда лучше ее пока на другую половину перенести. Стой! Слезай с коней!

Всадники остановились, а Горпына крикнула:

— Черемис! Угу! Угу! Черемис!

Какая-то фигура с пучком горящих лучин в руке появилась на пороге хаты и, поднявши кверху огонь, молча уставилась на казаков.

Это был уродливый старик, маленький, почти карлик, с плоским квадратным лицом и раскосыми, узкими, как щелки, глазами.

— Ты что за дьявол? — спросил Богун.

— Без толку спрашиваешь — у него язык отрезан, — сказала великанша.

— А ну, подойди поближе.

— Слушай, — продолжала девка, — а если княжну на мельницу отнести пока? Молодцы твои будут горницу прибирать да гвозди заколачивать, как бы не разбудили.

Казаки, спешившись, стали осторожно отвязывать люльку. Богун сам заботливо за всем присматривал и сам, вставши в головах, поддерживал люльку, когда ее переносили на мельницу. Карлик шел впереди и светил лучиной. Княжна, напоенная Горпыниным сонным зельем, не пробудилась, только веки ее от света лучины легонько вздрагивали. Лицо в красных отблесках уже не казалось мертвенно-бледным. А возможно, девушку баюкали чудные сны, ибо она улыбалась сладко во время странного этого шествия, похожего на похороны. Богун смотрел на нее, и казалось ему, сердце вот-вот выскочит у него из груди. "М и л е н ь к а  моя, пташка моя!" — шептал атаман тихо и грозно, хотя прекрасные черты его лица смягчились, тронутые пламенем любви, которая, вспыхнув, разгоралась в его душе все сильнее, так огонь, забытый путником, разгораясь, охватывает дикие степи.

Идущая рядом Горпына говорила:

— Проспится — здоровой станет. Рана заживет, будет здоровая...

— Слава богу! Слава богу! — отвечал атаман.

Между тем возле хаты казаки стали снимать с шести лошадей огромные вьюки и выгружать ковры, парчу и прочие ценности, награбленные в Баре. В горнице развели жаркий огонь; одни приносили ткани, другие обивали этими тканями бревенчатые стены. Богун не только позаботился о безопасной клетке для своей пташки, но и решил эту клетку украсить, чтобы неволя не показалась пташке невыносимой. Вернувшись с мельницы, он сам приглядывал за работой. Ночь уже близилась к концу, и бледный свет луны померк на скалистых краях оврага, а в доме все еще приглушенно стучали молотки. Простая горница преображалась в богатый покой. Наконец, когда стены были завешены, а глинобитный пол устлан коврами, спящую княжну принесли и положили на мягкую постель.

Потом все стихло. Только в конюшне какое-то время раздавались еще взрывы смеха, похожего на лошадиное ржанье: это молодая ведьма, балуясь на сене с казаками, оделяла их тумаками и поцелуями.

 Глава II

Солнце уже высоко стояло в небе, когда на следующий день княжна, пробудившись ото сна, открыла очи.

Взгляд ее сперва упал на бревенчатый потолок и надолго там задержался, а затем обежал стены. Возвращающееся сознание еще боролось с остатками сонных грез. На лице девушки отразились недоумение и тревога. Где она? Как сюда попала и в чьей пребывает власти? Сон это еще или явь? Что означает роскошь, которая ее окружает? Что с ней до сих пор творилось? В эту секунду страшные сцены взятия Бара вдруг представились ей как бы вживе. Она вспомнила все: резню, когда тысячами уничтожали шляхтичей, мещан, детей, ксендзов и монахинь; измазанные кровью лица черного люда, шеи и головы, обмотанные дымящимися еще кишками, пьяные вопли — судный день города, обреченного на гибель; наконец, появление Богуна и похищенье. Припомнилось ей и то, как в минуту отчаяния бросилась она на подставленный собственной рукой нож, — и чело ее оросилось холодным потом. Видно, нож только скользнул по руке: она ощущает лишь слабую боль, но чувствует, что жива, что к ней возвращаются здоровье и силы; еще княжна вспоминает, что ее долго-долго куда-то везли в люльке. Но где она сейчас? В замке ли каком, спасена ли, отбита, укрыта ль надежно? И снова окидывает комнату взглядом. Окошки в ней маленькие, квадратные, словно в деревенской хате, и света за ними не видно, потому что вместо стекол они затянуты беловатым мутным пузырем. Неужто в самом деле крестьянская хата? Нет, не может быть, против этого говорит несказанно пышное ее убранство. Бревенчатый потолок затянут широченным платом пурпурного шелка в золотых полумесяцах и звездах; стены невысоки, но сплошь обиты парчою; на полу узорчатый ковер, словно устланный живыми цветами. На колпак над очагом наброшен персидский чепрак, кругом, начиная с потолочин и кончая подушками, на которых покоится ее голова, — золотая бахрома, шелк, бархат. Яркий дневной свет просачивается сквозь пузырные окошки, но пурпурные, темно-фиолетовые и синие аксамиты вбирают его в себя, отчего внутри царит мягкий радужный полумрак. Дивится княжна, глазам не верит. Чародейство, что ль, это какое, а может, люди князя Иеремии отбили ее у казаков и спрятали в одном из княжеских замков?

Девушка сложила руки.

— Пресвятая богородица! Сделай так, чтобы первое лицо, какое покажется из двери, было лицом заступника и друга.

Вдруг сквозь тяжелую парчовую завесу слуха ее достигли плывущие издалека звуки торбана, и чей-то голос, вторя мелодии, завел знакомую песню:


Ой, цiї любостi
Гiршi од слабостi!
Слабiсть перебуду,
Здоровше я буду,
Вiрного кохання
Повiк не забуду.

Княжна приподнялась на ложе, прислушалась, глаза ее расширились от ужаса, наконец, страшно вскрикнув, она упала замертво на подушки.

Елена узнала голос Богуна.

Крик ее, видно, проник за стены светлицы, потому что не прошло и минуты, как тяжелая завеса зашелестела и сам атаман появился на пороге.

Княжна закрыла глаза руками, а побелевшие и дрожащие ее губы повторяли как в лихорадке:

— Иисусе, Мария! Иисусе, Мария!

Однако зрелище, столь ее напугавшее, не одной юной деве потешило бы взор, ибо прямо-таки сияние излучалось от атаманова лица и наряда. Алмазные пуговицы его жупана мерцали точно звезды, нож и сабля искрились от самоцветных каменьев, жупан из серебристой парчи и красный кунтуш подчеркивали необыкновенную красоту Богуна — статного, чернобрового, горделивого, самого пригожего изо всех молодцев, украинской рожденных землею.

Только глаза его затуманены были, словно подернутые дымкой светочи небесные, и смотрел он на Елену с покорностью, видя же, что страх не покидает ее лица, заговорил голосом низким и печальным:

— Не бойся, княжна!

— Где я? Где я? — спросила она, глядя на него сквозь неплотно сомкнутые пальцы.

— В безопасном месте, война далеко осталась. Не бойся, душа моя. Я тебя сюда из Бара привез, чтоб ни от людей, ни от войны тебе не сотворилось обиды. Никого в Баре не пощадили казаки, одна ты жива осталась.

— А ты что здесь делаешь, сударь? Почему преследуешь меня неотступно?

— Я тебя преследую! Боже правый! — И атаман развел руками и закачал головою, как человек, которому причинили великую несправедливость.

— Я тебя, сударь, боюсь ужасно.

— Отчего ж ты боишься? Прикажешь, шагу не сделаю: я раб твой. Мне бы сидеть у порога да в очи твои глядеть, и только. За что ненавидишь? Я тебе зла не желаю. О боже! Ты в Баре при одном виде моем себя ножом ударила, а ведь давно меня знаешь, могла б догадаться, что я спасать тебя примчался, как на крыльях. Не чужой я тебе — друг верный, а ты, княжна, за нож схватилась!

К бледным щекам княжны вдруг прихлынула кровь.

— По мне, лучше смерть, чем позор, —сказала она. — Ежели ты меня обесчестишь, клянусь, наложу на себя руки, хоть бы и душу этим сгублю.

Очи девушки полыхнули огнем — и понял атаман, что плохи шутки с курцевичской княжеской кровью: сгоряча Елена исполнит свою угрозу и в другой раз уже не промахнется.

Потому он ничего не ответил, только, шагнув вперед, сел у окна на лавку, застланную золотой парчою, и голову повесил.

Несколько минут продолжалось молчанье.

— Будь покойна, — сказал наконец Богун. — Пока я не пьян, покуда горелка-матушка в голове не забродит, ты для меня как икона в церкви. А пить я с той поры, что тебя в Баре нашел, перестал вовсе. До того пил, ох, пил, беду свою заливал горелкой. Что еще было делать? Но теперь в рот не возьму ни сладкого вина, ни сивухи.

Княжна молчала.

— Погляжу на тебя, — продолжал он, — взор ясным личиком натешу, т а й пойду.

— Верни мне свободу, — сказала девушка.

— Разве же ты в неволе? Ты здесь хозяйка. А куда возвращаться хочешь? Курцевичи все погибли, огонь пожрал города и веси, князя в Лубнах нет, он с Хмельницким, а Хмельницкий с ним встречи ищет, кругом война, кровь рекой льется, везде казаки, солдатня да ордынцы. Кто тебя уважит, кроме меня? Кто защитит, кто пожалеет?

Княжна подняла к небу очи, вспомнив, что есть на свете человек, который бы и приветил, и пожалел, и дал защиту, но не хотелось ей произносить его имя, дабы не дразнить свирепого зверя, — и мгновенно горькая печаль сдавила ей сердце. Жив ли еще тот, по которому ее душа тоскует? Будучи в Баре, она знала, что жив, так как вскоре после отъезда Заглобы до нее дошел слух о Скшетуском вместе с вестями о победах грозного князя. Но сколько уже с той поры дней и ночей пролетело, сколько могло случиться сражений, сколько опасностей повстречаться! Сказать что-либо о нем мог теперь только Богун, которого спрашивать она не хотела, да и не осмелилась бы, наверно.

И голова ее упала на подушки.

— Ужель мне здесь узницей оставаться? — проговорила она со стоном. Что я тебе, сударь, сделала, отчего ходишь за мной, будто судьба злая?

Казак поднял голову и заговорил тихо, голосом едва слышным:

— Что ты мне сделала, не знаю, зато знаю одно: коли я злая твоя судьба, то и ты для меня беда лихая. Не полюби я тебя, был бы свободен, как ветер в поле, и сердцем свободен, и душою волен, и прославлен, как сам Конашевич Сагайдачный. Личико твое — моя беда, очи твои — моя беда; ни воля, ни слава казацкая мне не милы! На самых раскрасавиц не смотрел: ждал, пока ты вырастешь и панною станешь! Раз взяли мы галеру с молодицами одна другой лучше — самому султану их везли, — и ни одна не тронула сердце. Потешились с ними браты казаки, а потом я каждой камень на шею и в воду. Никого не боялся, ни на что не оглядывался — с басурманами воевал, брал добычу, был в степи, точно князь в замке. А сейчас что? Вот сижу здесь, твой раб, вымаливаю доброе слово и вымолить не могу — да и прежде не слыхивал, даже в те времена, когда тебя братья и тетка отдать за меня хотели. Ой, девушка, будь ты ко мне иной, не сталось бы того, что сталось, не перебил бы я родню твою, не связался с мужиками да с бунтарями, но из-за тебя я напрочь потерял разум. За тобой бы пошел, куда ни позвала, душу б свою подарил, кровь по капле отдал. А теперь вон оно как: сам с головы до ног шляхетской обагрен кровью, но раньше-то я одну татарву бил, а тебе привозил добычу — чтоб ты в золоте ходила да жемчугах, как х е р у в и м  б о ж и й. Почему ж ты меня тогда не полюбила? Ой, тяжко, тяжко! Сердце на куски рвется. Ни с тобой жизни нет, ни без тебя, ни вдали, ни рядом, ни на горе, ни в долине, голубка ты моя, с е р д е н ь к о! Прости, что я за тобой в Разлоги по-казацки пришел, с огнем и саблей, но пьян я был гневом на князей, да и горелку хлестал всю дорогу, тать несчастный. А потом, когда ты от меня сбежала, как пес выл, от еды отказывался, раны вскрылись — я только и знал, смерть-матушку просил сжалиться и прибрать меня. А ты хочешь, чтобы я теперь тебя отдал, чтобы сызнова потерял, голубка моя, мое  с е р д е н ь к о!

Атаман умолк, голос его пресекся, и только стон вырвался из груди, а Еленино лицо то заливалось краскою, то бледнело. Чем больше безмерной любви слышалось княжне в словах Богуна, тем шире разверзалась перед нею пропасть — без дна, без надежды на избавление.

А казак, переведя дух, овладел собою и так продолжал:

— Проси, чего пожелаешь. Вон, гляди, как горница убрана, — все мое! Это добыча из Бара, на шести лошадях для тебя привез — проси, чего хочешь: злата желтого, дорогих нарядов, камней чистой воды, слуг покорных. Богат я, своего хватает, да и Кривонос не пожалеет добра, и Хмельницкий не поскупится, будешь не хуже княгини Вишневецкой. Замков, сколько захочешь, возьму, положу к ногам пол-Украины — хоть и казак я, не шляхтич, а как-никак атаман бунчужный, у меня десять тысяч молодцев под началом, поболе, чем под князем Яремой. Проси, чего угодно, только не убегай, только захоти быть со мною и полюбить меня, моя голубка!

Княжна приподнялась на подушках, бледней полотна, но нежное, чудное ее лицо такую несокрушимую выражало волю, такую гордость и силу, что голубка в ту минуту более походила на орлицу.

— Коли ты, сударь, ответа от меня ждешь, — промолвила она, — знай: хоть бы мне век пришлось лить слезы в твоей неволе, я никогда, никогда тебя не полюблю, и да поможет мне всевышний!

Богун несколько времени боролся с собою.

— Ты мне таких слов не говори! — хриплым голосом произнес он.

— Это ты мне не говори о своей любви — стыд меня берет, гнев и обида. Не про тебя я!

Атаман встал.

— А про кого же, княжна Курцевич? Кабы не я, чья б ты была в Баре?

— Кто мою жизнь спас, чтобы потом опозорить да свободы лишить, тот не друг мне, а враг лютый.

— А если бы тебя мужики убили? Подумать страшно!

— Нож бы меня убил, это ты его у меня вырвал!

— И ни за что не отдам! Ты должна быть моею, — пылко вскричал казак.

— Никогда! Лучше смерть.

— Должна быть и будешь.

— Никогда.

— Эх, кабы не твоя рана, после слов таких я б сегодня же послал молодцев в Рашков и монаха велел силой пригнать, а к завтрему был бы твоим мужем. Т а й  что? Мужа грех не любить, не голубить! Эко, вельможная панна, для тебя казацкая любовь — стыд и обида! А кто ты такая, чтобы меня считать холопом? Где твои замки, войска, бояре? Почему стыд? Отчего обида? Я тебя на войне взял, ты полонянка. Ой, был бы я простой мужлан, нагайкой бы тебя по белой спине уму-разуму поучил и без ксендза красой твоей насладился — если б мужик был, не рыцарь!

— Ангелы небесные, спасите! — прошептала княжна.

Меж тем ярость все явственнее обозначалась на лице атамана — гнев его рвался наружу.

— Знаю я, — продолжал он, — почему ты противишься мне, почему моя любовь тебе обидна! Для другого свою девичью честь бережешь — но не бывать тому, не будь я казак, клянусь жизнью! Голь перекатная шляхтич твой! Пустобрех! Лях лукавый! Пропади он пропадом! Едва глянул, едва покружил в танце, и уже она, вся как есть, его, а ты, казак, терпи, колотись лбом об стенку! Ничего, я до него доберусь — шкуру прикажу содрать да распялить. Знай же: Хмельницкий войною идет на ляхов, а я с ним — и голубка твоего разыщу хоть под землею, а ворочусь, вражью его голову под ноги тебе кину.

Елена не услышала последних слов атамана. Боль, гнев, раны, волнение, страх лишили ее сил — ужасная слабость разлилась по телу, свет в глазах померк, сознание помутилось, и она упала без чувств на подушки.

Атаман все стоял, белый от ярости, с пеною на губах; вдруг он заметил эту неживую, бессильно запрокинутую голову, и из уст его вырвался рык почти нечеловеческий:

— В ж е  п о  н е ї! Горпына! Горпына! Горпына!

И Богун грянулся оземь.

Исполинка опрометью влетела в горницу.

— Щ о  з  т о б о ю?

— Спаси! Помоги! — кричал Богун. — Убил я ее, душеньку мою, с в i т л о  м о є!

— Щ о  т и, з д у р i в?

— Убил, убил! — стонал атаман, ломая над головой руки.

Но Горпына, подойдя к княжне, вмиг поняла, что не смерть это, а лишь глубокий обморок, и, вытолкав Богуна за дверь, начала приводить девушку в чувство.

Минуту спустя княжна открыла глаза.

— Ну, д о н ю, ничего тебе не сталось, — приговаривала колдунья. Видать, напугалась его и свет в очах помрачился, но помраченье пройдет, а здоровье вернется. Ты ж у нас как орех девка, тебе еще жить да жить, не ведая горя.

— Ты кто такая? — слабым голосом спросила Елена.

— Я? Слуга твоя — как атаман повелел.

— Где я?

— В Чертовом яре. Пустыня глухая окрест, никого, кроме его, не увидишь.

— А ты тоже живешь здесь?

— Это наш хутор. Донцы мы, мой брат полковничает у Богуна, добрыми молодцами верховодит, а мое место тут — теперь вот тебя караулить буду в золоченом твоем покое. Замест хаты терем! Глазам смотреть больно... Это он для тебя постарался.

Елена глянула на пригожее лицо девки, и показалось ей оно прямодушным.

— А будешь ко мне добра?

Белые зубы молодой ведьмы сверкнули в усмешке.

— Буду. Отчего не быть! — сказала она. — Но и ты будь добра к атаману. Эвон какой молодец, сокол ясный! Да он тебе...

Тут ведьма, наклонившись к Елене, принялась ей что-то нашептывать на ухо, а под конец разразилась громким смехом.

— Вон! — крикнула княжна. 

 Глава III

Утром по прошествии двух дней Горпына с Богуном сидели под вербой возле мельничного колеса и смотрели на вспененную воду.

— Гляди за ней, стереги, глаз не спускай, чтоб из яру ни ногой, говорил Богун.

— В яру возле речки горловина узкая, а здесь места хватит. Вели горловину камнями засыпать, и будем мы как на дне горшка, а я для себя, коли понадобится, найду выход.

— Чем же вы здесь кормитесь?

— Черемис меж валунов кукурузу садит, виноград растит, птиц в силки ловит. И привез ты немало, ни в чем твоя пташка нужды знать не будет, разве что птичьего молока захочет. Не бойся, не выйдет она из яра, и никто о ней не прознает, лишь бы молодцы твои не проболтались.

— Я им поклясться приказал. Ребята верные: хоть ремни из спины крои, слова не скажут. Но ты ж сама говорила, к тебе люди за ворожбою приходят.

— Из Рашкова, часом, приходят, а иной раз кто прослышит, то и бог весть откуда. Но дальше реки не идут, в яр никто не суется, страшно. Ты видел кости. Были такие, что попробовали, — ихние это косточки лежат.

— Твоих рук дело?

— А тебе не один черт?! Кому поворожить, тот на краю ждет, а я к колесу. Чего увижу в воде, с тем приду и рассказываю. Сейчас и тебе погляжу, да не знаю, покажется ли что, не всякий раз видно.

— Лишь бы худого не углядела.

— Выйдет худое, не поедешь. И без того лучше б не ехал.

— Не могу. Хмельницкий в Бар письмо писал, чтобы я возвращался, да и Кривонос велел. Ляхи против нас идут с пребольшою силой, стало быть, и нам надо держаться вместе.

— А когда воротишься?

— Не знаю. Великая будет битва, какой еще не бывало. Либо нам карачун, либо ляхам. Побьют они нас, схоронюсь здесь, а мы их — вернусь за своей зозулей и повезу в Киев.

— А коли погибнешь?

— На то ты и  в о р о ж и х а, чтобы мне наперед знать.

— А коли погибнешь?

— Р а з  м а т и  р о д и л а!

— Ба! А что мне тогда с девкою делать? Шею ей свернуть, что ли?

— Только тронь — к волам прикажу привязать да на кол.

Атаман угрюмо задумался.

— Ежели я погибну, скажи ей, чтоб меня  п р о с т и л а.

— Эх, н е в д я ч н а  твоя полячка: за такую любовь и не любит. Я б на ее месте кобениться не стала, ха!

Говоря так, Горпына дважды ткнула атамана кулаком в бок и ощерила в усмешке зубы.

— Поди к черту! — отмахнулся казак.

— Ну, ну! Знаю, не про меня ты.

Богун засмотрелся на клокочущую под колесом воду, будто сам хотел прочитать свою судьбу в пене.

— Горпына! — сказал он немного погодя.

— Чего?

— Станет она обо мне тужить, как я поеду?

— Коль не хочешь по-казацки ее приневолить, может, оно и лучше, что поедешь.

— Н е  х о ч у, н е  м о ж у, н е  с м i ю! Она руки на себя наложит, знаю.

— Может, и впрямь лучше уехать. Она, пока ты здесь, знать тебя не желает, а посидит месяц-другой со мной да с Черемисом — куда как мил станешь.

— Будь она здорова, я бы знал, что делать. Привел бы попа из Рашкова да велел обвенчать нас, но теперь, боюсь, она со страху отдаст богу душу. Сама видала.

— Вот заладил! На кой ляд тебе поп да венчанье? Нет, худой ты казак! Мне здесь ни попа, ни ксендза не нужно. В Рашкове добруджские татары стоят, еще навлечешь на нашу голову басурман, а придут — только ты свою княжну и видел. И что тебе взбрело на ум? Езжай себе и возвращайся.

— Ты лучше в воду гляди и говори, чего видишь. Правду говори, не обманывай, даже если не жилец я.

Горпына подошла к мельничному желобу и подняла перекрывающую водоспуск заставку; тотчас резвый поток побежал по желобу вдвое скорее, и колесо стало поворачиваться живей, пока не скрылось совершенно за водяной пылью; густая пена под колесом так и закипела.

Ведьма уставила черные свои глазищи в эту кипень и, схватившись за косы над ушами, принялась выкликать:

— Уху! Уху! Покажись! В колесе дубовом, в пене белой, в тумане ясном, злой ли, добрый ли, покажися!

Богун подошел поближе и сел с нею рядом. На лице его страх мешался с неудержимым любопытством.

— Вижу! — крикнула ведьма.

— Что видишь?

— Смерть брата. Два вола Донца на кол тащат.

— Черт с ним, с твоим братом! — пробормотал Богун, которому не терпелось узнать совсем другое.

С минуту слышен был только грохот бешено вертящегося колеса.

— Синяя у моего брата головушка, с и н е н ь к а, вороны его клюют! сказала ведьма.

— Еще что видишь?

— Ничего... Ой, какой синий! Уху! Уху! В колесе дубовом, в пене белой, в тумане ясном, покажися... Вижу.

— Что?

— Битва! Ляхи бегут от казаков.

— А я за ними?

— И тебя вижу. Ты с маленьким рыцарем схватился. Эгей! Берегись маленького рыцаря.

— А княжна?

— Нету ее. А вон снова ты, а рядом тот, что тебя обманет лукаво. Друг твой неверный.

Богун то на пенные разводы глядел, то Горпыну пожирал глазами и напрягался мыслью, чтобы ворожбе поспособить.

— Какой друг?

— Не вижу. Не разберу даже, молодой или старый.

— Старый! Вестимо старый!

— Может, и старый.

— Тогда я знаю, кто это. Он меня уже раз предал. Старый шляхтич, борода седая и на глазу бельмо. Чтоб ему сдохнуть! Только он мне не друг вовсе!

— Подстерегает тебя — опять показался. Погоди! Вот и княжна! Вона! В рутовом венке, в белом платье, а над нею ястреб.

— Это я.

— Может, и ты. Ястреб... Али сокол? Ястреб!

— Я это.

— Погоди. Ничего не видать больше... В колесе дубовом, в пене белой... Ого! Много войска, много казаков, ой, много, как деревьев в лесу, как в степи бодяка, а ты надо всеми, три бунчука перед тобою несут.

— А княжна при мне?

— Нету ее, ты в военном стане.

Снова наступило молчанье. От грохота колеса вся мельница содрогалась.

— Эка, крови-то сколько, крови! Трупов не счесть, волки над ними, вороны! Мор пришел страшный! Куда ни глянь, одни трупы! Трупы и трупы, ничего не видать, все кровью залито.

Внезапно порыв ветра смахнул туман с колеса, и тут же на пригорке над мельницей появился с вязанкою дров на плечах уродище Черемис.

— Черемис, опусти заставку! — крикнула девка.

И, сказавши так, пошла умыть лицо и руки, а карлик меж тем усмирил воду.

Богун сидел задумавшись. Очнулся только, когда подошла Горпына.

— Больше ничего не видала? — спросил он ее.

— Что показалось, то показалось, дальше и глядеть не надо.

— А не врешь?

— Головой брата клянусь, правду сказала. На кол Донца посадят — за ноги привяжут к волам и потащат. Эх, жаль мне тебя, братец. Да не одному ему написана смерть-то! Экая показалась тьма трупов! Отродясь не видела столько! Быть великой войне на свете.

— А у нее, говоришь, ястреб над головою?

— Ну.

— И сама в венке была?

— В веночке и в белом платье.

— А откуда ты знаешь, что я — этот ястреб? Может, тот лях молодой, шляхтич, о котором ты от меня слыхала?

Девка насупила брови и задумалась.

— Нет, — сказала она, тряхнув головою, — к о л и  б  б у в  л я х, т о  б и  б у в  о р е л.

— Слава богу! Слава богу! Ладно, пойду к ребятам, велю лошадей готовить в дорогу. Стемнеется, и поедем.

— Беспременно, значит, решил ехать?

— Хмель приказывал, и Кривонос тоже. Сама видела: быть великой войне, да и в Баре я про то ж прочитал в письме от Хмеля.

Богун на самом деле читать не умел, но стыдился этого — слыть простецом атаману не хотелось.

— Ну и езжай! — сказала ведьма. — Счастливый ты — гетманом станешь: три бунчука над тобой как свои пять пальцев видала!

— И гетманом стану, и княжну  з а  ж i н к у  возьму — не мужичку брать же.

— С мужичкой ты б не так разговаривал — а с этой робеешь. Ляхом бы тебе уродиться.

— Я  ж е  н е  г i р ш и й.

Сказавши так, Богун пошел к своим молодцам в конюшню, а Горпына — к плите, стряпать.

К вечеру лошади были готовы в дорогу, но атаман не спешил с отъездом. Он сидел на груде ковров в светлице с торбаном в руке и глядел на свою княжну, которая уже поднялась с постели, но, забившись в дальний угол, шептала молитву, нисколько не обращая внимания на атамана, будто его и не было вовсе. Он же со своего места следил за каждым ее движеньем, каждый вздох ловил — и сам не знал, что с собою делать. Всякую минуту открывал рот, намереваясь завести разговор, но слова застревали в горле. Смущало атамана бледное, немое лицо суровостью своею, что затаилась в бровях и устах. Таким его Богун не видывал прежде. И невольно припомнились ему былые вечера в Разлогах, словно въяве в памяти встали. Вот сидят они с Курцевичами за дубовым столом. Старая княгиня подсолнухи лущит, князья кидают кости из чарки, он же, все равно как сейчас, с прекрасной княжны глаз не сводит. Но в те времена и он бывал счастлив — в те времена, когда он рассказывал, как ходил с сечевиками в походы, она слушала, а порой и взор черных своих очей на его лицо обращала, и малиновые ее уста приоткрывались, и видно было, что рассказы эти ей интересны. Теперь же и не взглянет. Тогда, бывало, когда он на торбане играл, она и слушала, и глядела, а у него аж таяло сердце. И вот ведь чудеса какие: невольница, его полонянка, — приказывай, что пожелаешь! — но тогда он, казалось, ближе ей был, чуть ли не ровней! Курцевичи были ему братья, стало быть, и она, ихняя сестра, не только зозулей, горлицей, милушкой чернобровой для него была, но и сродственницей как бы. А нынче сидит перед ним гордая, пасмурная, безмолвная, немилосердная панна. Ой, закипает в нем гнев, закипает! Показать бы ей, как казаком гнушаться, но он жестокосердную эту панну любит, кровь за нее готов отдать, и сколько б ни вздымалась в груди ярость, всякий раз невидимая рука за чуб схватит, неведомый голос гаркнет "стой!" в самое ухо. А если и вспыхивал, как пламень, потом бился головой о землю. Тем и кончалось. Вот и не находит себе казачина места — чует его сердце: тяжко ей с ним под одною крышей. Ну что б улыбнулась, молвила доброе слово — он бы ей в ноги кинулся и к черту в пасть поехал, лишь бы кручину свою, гнев, униженье в ляшской крови утопить бесследно. А здесь, перед этой княжною, он раба хуже. Кабы ее не знал прежде, кабы то была взятая в какой-нибудь шляхетской усадьбе полячка, он бы куда был смелее, но это княжна Елена, за которую он челом Курцевичам бил, за которую и Разлоги, и все, чем богат, отдать рад. Тем зазорнее холопом при ней себя чувствовать, тем пуще он подле нее робеет.

Время идет, за дверями хаты слышны голоса казаков, которые, верно, уже в кульбаках сидят и ждут атамана, а атаман муку терпит. Яркий свет лучины падает на его лицо, на богатый кунтуш, на торбан, а она хоть бы взглянула! Горько атаману, злоба душит, и тоскливо, и стыдно. Хочется попрощаться ласково, да страшно, боится он, что не будет это прощанье таким, какого душа желает, что уедет он с досадой, с болью, со гневом в сердце.

Эх, кабы то был кто другой, а не княжна Елена, не княжна Елена, ударившая себя ножом, руки на себя грозящая наложить... Да только мила она ему, и чем безжалостней и надменнее, тем милее!

Вдруг конь заржал под окошком.

Атаман собрался с духом.

— Княжна, — сказал он, — мне пора ехать.

Елена молчала.

— Не скажешь мне: с богом?

— Езжай, сударь, с богом! — ровным голосом проговорила Елена.

У казака сжалось сердце: этих слов он ждал, но сказаны они должны были быть по-иному!

— Знаю я, — молвил он, — гневаешься ты на меня, ненавидишь, но, поверь, другой был бы к себе во сто крат злее. Привез я тебя сюда, потому как не мог иначе, но скажи: что я тебе худого сделал? Вроде обходился по чести, ровно с королевной... Неужто такой я злодей, что словом добрым подарить не хочешь? А ведь ты в моей власти.

— В божьей я власти, — сказала она с той же, что и прежде, серьезностью, — а за то, что ты, сударь, при мне сдерживаешь себя, благодарствуй.

— Ладно, и на том спасибо. Поеду. Может, пожалеешь еще, затоскуешь!

Елена молчала.

— Тяжко мне тебя здесь одну оставлять, — продолжал Богун, — тяжко уезжать, но дело не терпит. Легче было бы, когда бы ты улыбнулась, благословила от чистого сердца. Что сделать, чем заслужить прощенье?

— Верни мне свободу, а господь тебе все простит, и я прощу, и всяческого добра пожелаю.

— Что ж, может, так оно еще и случится, — сказал казак, — может, еще пожалеешь, что ко мне была столь сурова.

Богун попытался купить прощальную минуту хотя бы ценой неопределенного обещанья, сдерживать которое он и не думал, — и своего добился: огонек надежды сверкнул в очах Елены, и лицо ее немного смягчилось. Она сложила на груди руки и устремила свой ясный взор на атамана.

— Если б ты...

— Ну, не знаю... — проговорил казак едва слышно, потому что горло его стеснили разом и стыд, и жалость. — Пока не могу, не могу — орда стоит в Диком Поле, чамбулы повсюду рыщут, от Рашкова добруджские татары идут — не могу, страшно, погоди, ворочусь вот... Я подле тебя  д и т и н а. Ты со мной что захочешь можешь сделать. Не знаю!.. Не знаю!..

— Да поможет тебе господь, да не оставит тебя пресвятая дева... Езжай с богом!

И протянула ему руку. Богун подскочил и прильнул к ней губами, когда же поднял внезапно голову, встретил холодный взгляд — и выпустил руку. Однако, пятясь к двери, кланялся в пояс, по-казацки, на пороге еще бил поклоны, пока за занавесью не скрылся.

Вскоре говор за окном сделался громче, послышалось бряцанье оружия, а потом и подхваченная десятком голосов песня:


Буде слава славна
Помiж козаками,
Помiж другами,
На довгiї лiта,
До кiнця вiка...

Голоса и конский топот все более отдалялись и затихали.

 Глава IV

— Чудо господь однажды над нею уже явил, — рассуждал Заглоба, сидя на квартире Скшетуского с Володыёвским и Подбипяткой. — Сущее, говорю, сотворил чудо, дозволив мне из вражьих рук ее вырвать и на пути опасностей избежать; будем же уповать, что и далее ей и нам свою милость окажет. Лишь бы жива осталась. А что-то мне как подшептывает, будто Богун ее снова похитил. Судите сами: языки сказывали, он после Полуяна сделался Кривоносу первый пособник, — чтоб ему черти в ад попасть пособили! — стало быть, во взятии Бара участвовал всенепременно.

— Да нашел ли он ее в толпе несчастных? Там ведь тысяч двадцать порешили, — заметил Володыёвский.

— Ты его, сударь, не знаешь. А я поклясться готов: он проведал, что княжна в Баре. Да-да, иначе и быть не может: он ее от резни спас и увез куда-то.

— Не больно ты нас порадовал, ваша милость, я бы на месте Скшетуского предпочел, чтоб она погибла, нежели попалась в поганые атамановы руки.

— А это еще хуже: если погибла, то обесчещенной...

— Беда! — промолвил Володыёвский.

— Ох, беда! — повторил пан Лонгинус.

Заглоба принялся теребить ус и бороду и вдруг взорвался:

— Чтоб их от мала до велика короста изъела, сучье племя, чтоб из ихних жил понаделали тетив басурманы! Бог создал все народы, но этот — не иначе, как сатаны творенье, содомиты, дьявольское отродье! Да оскудеют чрева у матерей их, всех до единой!

— Не знал я прелестней сей панны, — печально проговорил Володыёвский, — но уж лучше б меня самого беда постигла.

— Я ее только раз в жизни и видел, но как вспомню, такая жалость берет — прямо жить несладко! — сказал пан Лонгинус.

— Это вам! — воскликнул Заглоба. — А каково мне, когда я отеческим чувством к ней проникся и, можно сказать, вытащил на своих плечах из бездны?.. Мне-то каково?

— А каково Скшетускому? — спросил Володыёвский.

Долго так сокрушались рыцари, а потом надолго умолкли.

Первым опамятовался Заглоба.

— Неужто, — спросил он, — ничего нельзя сделать?

— Если ничего нельзя сделать, долг наш — отмcтить, — ответил Володыёвский.

— Скорей бы господь послал сраженье! — вздохнул пан Лонгинус. Говорят, будто татары уже переправились и в полях кошем стали.

На что Заглоба:

— Нет, не можно так бедняжку оставить, ничего не предприняв для ее спасенья. Довольно я старые свои кости наломал, таскаясь по свету, мне б теперь боковать в тепле да в покое, но ради бедняжечки этой... Да я хоть в Стамбул опять побреду, хоть наново в мужицкую обряжусь сермягу и торбан возьму, на который глядеть не могу без омерзенья.

— Ваша милость у нас на всяческие горазд затеи, измысли что-нибудь, сказал Подбипятка.

— Да мне не счесть, сколько разных уловок на ум приходит. Знай князь Доминик половину, Хмельницкий давно бы со вспоротым брюхом на виселице болтался. Я и со Скшетуским говорил, только с ним сейчас толковать бесполезно. Болесть сердечная в нем угнездилась и грызет пуще хворобы. Вы за ним приглядывайте: как бы рассудком не повредился. Подчас от большого горя mens[223] начинает бродить, как вино, покамест совсем не прокиснет.

— Бывает такое, бывает! — промолвил пан Лонгинус.

Володыёвский заерзал нетерпеливо на месте и спросил:

— Так что же ты, сударь, придумал?

— Что придумал? А вот что: первым долгом надлежит узнать, жива ли еще бедняжечка наша, — да хранят ее ангелы ото всякого зла! — а узнать это можно двояко: либо отыскать среди княжьих казаков надежных и верных людей, которые согласятся, выдав себя за перебежчиков, пристать к Богуновым молодцам и чего-нибудь от них дознаться...

— У меня есть среди драгун русины! — перебил его Володыёвский. — Я найду нужных людей.

— Погоди, сударь... Либо взять языка из тех супостатов, что злодействовали в Баре: вдруг им чего известно. Эти все в Богуне души не чают, люб им его сатанинский нрав; песни о нем поют — чтоб им глотки позатыкало! — да о подвигах его, какие были и каких не было, балбонят. Если он бедняжку нашу похитил, они наверняка об этом слыхали.

— Так можно и людей послать, и насчет языка постараться, одно другому не мешает, — заметил пан Лонгинус.

— В самую точку попал, сударь. Узнаем, что она жива, — почитай, полдела сделано. А вы, друзья любезные, коли впрямь Скшетускому помочь хотите, извольте следовать моему указу, ибо у меня опыта побольше вашего. Переоденемся мужиками и попродуем разнюхать, где он ее прячет, а доберемся до места — наша будет, об этом уж я позабочусь. Одно только плохо — нас со Скшетуским Богун помнит; не приведи господь узнает — матери родные потом узнать не смогут, зато вас, судари мои, ни того, ни другого он в глаза не видел.

— Меня видел, — сказал Подбипятка, — но это дела не меняет.

— Может, даст бог, сам попадется к нам в руки! — воскликнул Володыёвский.

— А я на него и глядеть не желаю, — продолжал Заглоба, — пускай любуется заплечных дел мастер! Но действовать надо осторожно, дабы всего предприятия не испортить. Не может такого быть, что ему одному известно, где княжна, а что безопаснее спрашивать у кого другого, за это я вам, любезные господа, ручаюсь.

— Возможно, и наши посланцы кое-чего прознают. Если только князь даст позволенье, я отберу надежных людей и хоть завтра отправлю.

— Князь позволит, но узнают ли они что, сомневаюсь. Послушайте-ка, милостивые государи, меня совсем иная мысль осенила: чем людей посылать да охотиться за языками, давайте сами наденем мужицкое платье и двинемся в путь, не медля.

— Нет, это никак невозможно! — вскричал Володыёвский.

— Почему же?

— Видно, ты, сударь, военной службы не знаешь. Когда хоругви собираются nemine excepto[224], это святое дело. Рыцарь, хоть бы у него отец с матерью на смертном одре лежали, перед решающей битвой не станет в отпуск проситься — нет большего для солдата позора. После сражения, когда неприятель разгромлен, — ради бога, но никак не прежде. И заметь, сударь: Скшетускому не меньше тебя хотелось сорваться и лететь на розыски милой, но он об этом и не заикнулся даже. Кажется, добрую славу уже стяжал, князь его любит, а ведь словом не обмолвился, потому что долг свой знает. Это, понимаешь ли, общее дело, а то — приватное. Не знаю, как где, хотя полагаю, везде одно и то же, но чтоб у князя нашего воеводы кто-нибудь, а тем паче офицер, увольнения перед битвой просил — такого еще не бывало! Да рвись у Скшетуского душа на части, он с этим не пойдет к князю.

— Римлянин он и ригорист, знаю, — сказал Заглоба, — но если бы кто князю шепнул словечко, может, он бы и его, и вас, любезные судари, отпустил безо всякой просьбы.

— Князю и на ум не придет такое! У него вся Речь Посполитая на плечах. Неужто, полагаешь, теперь, когда делам величайшей важности, поистине всенародным, предстоит решаться, он чьими-то личными интересами займется? А даже если бы, в чем сомневаюсь, по своему почину дал увольнение, ни один из нас, как бог свят, лагеря бы сейчас не покинул: мы тоже первей всего не себе обязаны служить, а отчизне нашей бессчастной.

— Понимаю я все прекрасно, сударь мой, и не первый день состою на службе, потому и сказал, что мысль эта лишь мелькнула в голове — но не сказал, что она там засела. К тому же, если подумать, покуда разбойничья рать стоит нерушима, многого нам все равно не сделать, а вот когда неприятель будет разбит и, преследуемый по пятам, только о спасении своей шкуры заботиться станет, тогда смело можно в его ряды затесаться — и у них языки развяжутся легче. Скорей бы только остальные войска подтянулись, не то мы под этим Чолганским Камнем вконец изведемся. Будь нашего князя воля, мы бы уже давно в пути находились, а князя Доминика нескоро дождешься, он, видать, привалы устраивает по пять раз на дню.

— Его в ближайшие три дня ожидают.

— Дай-то бог поскорее! А коронный подчаший сегодня, кажется, подойти должен?

— Сегодня.

В эту минуту дверь отворилась и вошел Скшетуский.

Черты его как будто страдание высекло из камня — таким от них веяло холодом и спокойствием.

Странно было глядеть на юное это лицо, столь суровое и серьезное, что казалось, на нем никогда не являлась улыбка; вряд ли даже бы смерть, коснувшись его, что-либо в этих чертах изменила. Борода у пана Яна отросла до половины груди, и средь волоса, черного как вороново крыло, кое-где вились серебряные нити.

Соратники и верные его сотоварищи лишь догадывались о страданиях друга — по нему самому ничего нельзя было сказать. Был он ровен и с виду спокоен, солдатскую службу нес едва ли не ревностнее обычного и казался полностью поглощен предстоящей войною.

— Мы тут, сударь, о твоей беде говорили, каковую в равной мере своей считаем, — сказал Заглоба. — Ничто нам не в радость, бог свидетель. Однако бесплодны были б чувства наши, кабы мы тебе единственно слезы лить помогали, — вот и решили кровь пролить, а бедняжку, ежели она еще по земле ходит, из неволи вырвать.

— Да вознаградит вас господь, — промолвил Скшетуский.

— Хоть к Хмельницкому в лагерь с тобой поедем, — добавил Володыёвский, с тревогой поглядывая на друга.

— Да вознаградит вас господь, — повторил тот.

— Мы знаем, — продолжал Заглоба, — что ты поклялся отыскать ее живой или мертвой, и готовы хоть сей же час...

Скшетуский, присев на лавку, уставился в землю и не проронил в ответ ни слова — Заглобу аж зло взяло. "Неужто забыть ее хочет? — подумал старый шляхтич. — Если так, вразуми его всевышний! Нету, видать, ни благодарности, ни памятливости на свете. Но ничего, найдутся такие, что ей на выручку поспешат, — я первый, пока таскаю ноги..."

В комнате воцарилось молчание, нарушаемое только вздохами Подбипятки. Наконец маленький Володыёвский приблизился к Скшетускому и потряс за плечо.

— Ты откуда? — спросил он.

— От князя.

— И что?

— В ночь выхожу с разъездом.

— Далеко?

— Под Ярмолинцы, если дорога свободна.

Володыёвский поглядел на Заглобу, и они без слов поняли друг друга.

— Это в сторону Бара? — пробормотал Заглоба.

— Мы пойдем с тобою.

— Прежде за разрешением сходи и узнай, не предназначил ли тебе князь иного дела.

— Пошли вместе. Мне еще кое о чем его спросить надо.

— И мы с вами, — сказал Заглоба.

Все поднялись и вышли. Княжеская квартира была неблизко, на другом конце лагеря. В передней комнате толпились офицеры из разных хоругвей: войска отовсюду стекались к Чолганскому Камню, всяк спешил под знамена князя. Володыёвскому пришлось подождать порядком, прежде чем они с паном Лонгином были допущены к его светлости, зато князь сразу позволил и им самим ехать, и нескольких драгун-русинов послать, чтобы те, выдав себя за перебежчиков, пристали к Богуновым казакам и о княжне разузнать постарались. Володыёвскому же он сказал:

— Я сам разные дела выискиваю для твоего друга, ибо вижу, тоска в нем засела и душу точит, а жаль мне его несказанно. Не говорил он с вами о княжне?

— Можно считать, нет. В первую минуту чуть было не помчался очертя голову к казакам, но припомнил, что сейчас хоругви собираются nemine excepto и спасение отчизны — первая наша обязанность, потому и к твоей светлости не является. Господь один только знает, что в его душе творится.

— И тяжкие шлет испытанья. Вижу, ты ему верный друг — береги же его, сударь.

Володыёвский низко поклонился и вышел, так как в эту минуту в комнату вошли киевский воевода со старостой стобницким, с паном Денхофом, старостой сокальским, и еще несколько высших офицеров.

— Ну что? — спросил его Скшетуский.

— Еду с тобой, только загляну к своим: надо двух-трех человек кое-куда отправить.

— Идем вместе.

Они вышли, а с ними Подбипятка, Заглоба и старик Зацвилиховский, который направлялся в свою хоругвь. Невдалеке от палаток драгунской хоругви Володыёвского друзьям встретился пан Лащ в сопровождении десяти или пятнадцати шляхтичей; рыцарь сей не столько продвигался вперед, сколько выписывал кренделя: и он, и спутники его были совершенно пьяны. Заглоба, увидя такую картину, не сдержал вздоха. Они с коронным стражником сдружились еще под Староконстантиновом, ибо в некотором отношении натуры их были схожи как две капли воды. Пан Лащ, бесстрашный воин, сущая гроза басурман, был при том отъявленнейший гуляка, игрок и бражник, более всего любивший свободное от сражений, молитв, набегов и потасовок время проводить в кругу таких людей, как Заглоба, пить горькую и балагурства слушать. Будучи великим смутьяном, он один учинил столько беспорядков, столько раз нарушал закон, что в любом другом государстве давно поплатился бы головою. Не одна висела на нем кондемната, но он даже в мирное время не придавал этому никакого значения, а во время войны его прегрешения и вовсе забылись. С князем Лащ соединился еще в Росоловцах и немалую помощь под Староконстантиновом оказал, но с той поры, как расположился в Збараже на отдых, сделался невыносим из-за вечно затеваемых им скандалов. А уж сколько у него Заглоба вина выпил, сколько понарассказывал басен к великому удовольствию хозяина, который его к себе приглашал ежедневно, того и не сочтешь, и пером не опишешь.

Но когда пришло известие о взятии Бара, Заглоба приуныл, помрачнел, утратил былой задор и более у стражника не появлялся. Тот думал даже, что развеселый шляхтич оставил службу в войске, а тут вдруг увидел его пред собою.

Протянув руку, он промолвил:

— Приветствую тебя, любезный сударь. Что поделываешь? Отчего ко мне не заглянешь?

— Да вот, сопровождаю пана Скшетуского, — угрюмо отвечал Заглоба.

Стражник не любил Скшетуского за степенный нрав и прозвал разумником, хотя о несчастье его знал прекрасно, так как присутствовал на том самом пиршестве в Збараже, когда разнеслась весть о взятии Бара. Однако, будучи по природе своей несдержан, а в ту минуту вдобавок пьян, не пожелал чужое горе уважить и, ухвативши наместника за пуговицу жупана, спросил:

— Что, брат, все по девке плачешь?.. А хороша была, признайся?

— Пусти меня, милостивый сударь, — сказал Скшетуский.

— Погоди.

— На службе находясь, не волен я с исполнением приказа его светлости ясновельможного князя мешкать.

— Погоди! — повторил Лащ с упорством пьяного человека. — Ты на службе, не я. Мне здесь никто приказывать не смеет.

После чего, понизив голос, повторил вопрос:

— Хороша была, а?

Брови поручика сошлись на переносье.

— Мой тебе совет, сударь: не касайся больного места.

— Больного места не касаться? Да ты зря горюешь. Хороша была — жива, значит.

Лицо Скшетуского покрылось смертельной бледностью, но он сдержал себя и молвил:

— Сударь... как бы мне не забыть, с кем честь имею..

Лащ вытаращил глаза.

— Ты что? Грозишься? Мне?.. Из-за какой-то потаскушки?

— Иди-ка, пан стражник, своей дорогой! — гаркнул, дрожа от злости, старый Зацвилиховский.

— Ах вы, голодранцы, сермяжники, холуи! — завопил стражник. — За сабли, господа!

И, выхватив свою, бросился на Скшетуского, но в то же мгновение в руке пана Яна засвистело железо и сабля стражника птицею взмыла в воздух, сам же он пошатнулся и с размаху грянулся во весь рост на землю.

Скшетуский не стал его добивать; он застыл в каком-то дурмане, белый как полотно, а вокруг меж тем закипела буча. С одной стороны подскочили спутники стражника, с другой, точно пчелы из улья, налетели драгуны Володыёвского. Раздались возгласы: "Бей их, бей!" Подбежали еще какие-то люди, даже и не зная, в чем дело. Зазвенели сабли, стычка грозила превратиться во всеобщее побоище. К счастью, дружки Лаща, видя, что людей Вишневецкого все прибывает, протрезвев со страху, подхватили стражника и обратились в бегство.

По всей вероятности, имей стражник дело с другими солдатами, менее приученными к дисциплине, его бы в куски изрубили, но старый Зацвилиховский, опомнясь, только крикнул: "Стой!" — и сабли попрятались в ножны.

Тем не менее весь лагерь пришел в волнение: слух о схватке достиг княжьих ушей. Кушель, несший караульную службу, вбежал в комнату, где князь совещался с киевским воеводой, старостой стобницким и Денхофом, и крикнул:

— Ваша светлость, солдаты на саблях дерутся!

Следом за ним пулей влетел бледный, обеспамятевший от бешенства, но уже протрезвевший коронный стражник.

— Ваша светлость, я требую справедливости! — кричал он. — В этом лагере хуже, чем у Хмельницкого, — ни к родовитости почтения нету, ни к сану! Саблями сановников рубят! Ежели ты, ясновельможный князь, справедливости мне не окажешь и не повелишь обидчиков предать смерти, я сам с ними расправлюсь.

Князь стремительно встал из-за стола.

— Что случилось? Кто на тебя напал, сударь?

— Твой офицер — Скшетуский.

На лице князя изобразилось неподдельное изумление.

— Скшетуский?

Внезапно дверь отворилась и вошел Зацвилиховский.

— Твоя светлость, я был всему свидетель! — сказал он.

— Я сюда не объясняться пришел, а требовать наказанья! — вопил Лащ.

Князь повернулся к стражнику и смерил его взглядом.

— Спокойней, спокойней! — негромко, но твердо проговорил он.

Было что-то страшное в его глазах и приглушенном голосе, отчего стражник, хоть и славившийся своею дерзостью, вмиг умолк, точно потерял дар речи, а прочие побледнели.

— Говори, сударь! — обратился князь к Зацвилиховскому.

Зацвилиховский рассказал во всех подробностях, как стражник, движимый неблагородными и не только человека знатного, но и простого шляхтича недостойными побуждениями, стал глумиться над бедой Скшетуского, а затем бросился на него с саблей; рассказал и какую сдержанность, поистине несвойственную его годам, проявил наместник, ограничась лишь тем, что выбил из руки зачинщика оружье. В заключение старик сказал:

— Ваша светлость меня не первый день знает: доживши до семидесяти лет, я ложью своих уст не осквернил и не оскверню, пока буду жив, посему и под присягой в своей реляции не изменю ни слова.

Князю известно было, что Зацвилиховский слов на ветер не бросает, да и Лаща он чересчур хорошо знал. Но ответа сразу не дал, лишь взял перо и начал писать.

Закончив, он взглянул на стражника и молвил:

— Будет тебе, сударь, оказана справедливость.

Стражник разинул было рот с намереньем ответить, но почему-то не нашел, что сказать, только упер руку в бок, поклонился и гордо вышел.

— Желенский! — приказал князь. — Отнесешь письмо пану Скшетускому.

Володыёвский, ни на минуту не оставлявший наместника, несколько встревожился, завидев входящего княжеского слугу, ибо уверен был, что их немедля призовут к князю. Однако слуга лишь вручил письмо и, ни слова не говоря, вышел, а Скшетуский, прочитав послание, подал его другу.

— Читай, — сказал он.

Володыёвский глянул и воскликнул:

— Назначение в поручики!

И, обхвативши Скшетуского за шею, расцеловал в обе щеки.

Поручик в гусарских хоругвях считался почти высшим военным чином. В той хоругви, где служил Скшетуский, ротмистром был сам князь Иеремия, а номинальным поручиком — пан Суффчинский из Сенчи, который, будучи в преклонных летах, действительную службу давно оставил. Пан Ян долгое время исполнял обязанности того и другого, что, впрочем, в подобных хоругвях, где старшие два чина зачастую были лишь почетными титулами, случалось сплошь и рядом. Ротмистром королевской хоругви бывал сам король, примасовской — примас, поручиками — высшие придворные вельможи, а на деле командовали хоругвями наместники, которых оттого чаще всего называли поручиками и полковниками. Таким поручиком, то бишь полковником, и был по сути Скшетуский. Но лица, только исполнявшие эти должности, в меньшем были почете: между званием,утвердившимся в обиходе, и присвоенным по всей форме существовала немалая разница. Отныне же, в силу княжеского приказа, Скшетуский становился одним из первых офицеров князя воеводы русского.

Однако в то время как приятели, поздравляя Скшетуского с оказанной ему честью, от радости так и сияли, его лицо ни на секунду не переменило выраженья и по-прежнему оставалось застывшей суровой маской: не было на свете таких почестей и чинов, от которых бы оно просветлело.

Все же он встал и отправился благодарить князя, а маленький Володыёвский тем часом расхаживал по его квартире, потирая руки.

— Ну и ну! — приговаривал он. — Поручик гусарской хоругви! Кто еще в столь молодые лета такого бывал удостоен?

— Лишь бы только господь возвратил ему счастье! — сказал Заглоба.

— То-то и оно! Вы заметили, у него ни единый мускул не дрогнул.

— Он бы предпочел отказаться, — сказал пан Лонгинус.

— И не диво! — вздохнул Заглоба. — Я бы сам за нее вот эту руку, которой знамя захватил, отдал.

— Воистину!

— А что, пан Суффчинский, должно быть, скончался? — заметил Володыёвский.

— Видать, скончался.

— Кто же наместником будет? У хорунжего молоко на губах не обсохло, да и в должности он без году неделя.

Вопрос остался нерешенным. Ответ на него принес, воротясь, сам поручик Скшетуский.

— Досточтимый сударь, — сказал он Подбипятке, — князь наместником твою милость назначил.

— О боже! — простонал пан Лонгинус, молитвенно складывая руки.

— С тем же успехом можно назначить и его лифляндскую кобылу, пробормотал Заглоба.

— Ну, а что с разъездом? — спросил Володыёвский.

— Выезжаем без промедленья, — ответил Скшетуский.

— Людей много приказано взять?

— Одну казацкую хоругвь и одну валашскую, разом пятьсот человек будет.

— Э, да это целая экспедиция — не разъезд! Что ж, коли так, пора в дорогу.

— В дорогу, в дорогу! — повторил Заглоба. — Может, с божьей помощью какую весточку раздобудем.

По прошествии двух часов, когда солнце уже клонилось к закату, четверо друзей выезжали из Чолганского Камня в направлении на юг; почти одновременно покидал лагерь коронный стражник со своими людьми. За их отъездом, не скупясь на восклицания и злые насмешки, наблюдало множество рыцарей из разных хоругвей; офицеры обступили Кушеля, который рассказывал, по какой причине был изгнан стражник и как это происходило.

— Я к нему был послан с приказом князя, — говорил Кушель, — и, поверьте, миссия эта оказалась весьма periculosa;[225] он, едва прочитал, взревел точно вол, клейменный железом. И на меня с чеканом — чудом не ударил, должно быть, увидел за окном немцев Корицкого и моих драгун с пищалями на изготовку. А потом как заорет: "Ладно! Пускай! Гоните? Я уйду! К князю Доминику поеду, он меня любезнее примет! И без того, говорит, омерзело служить с голью, а за себя, кричит, отомщу, не будь я Лащем! И от юнца этого потребую удовлетворения!" Я думал, его желчь зальет — весь стол чеканом изрубил от злости. Боязно мне, признаться: как бы с паном Скшетуским не случилось чего худого. Со стражником шутки плохи: горд, злонравен, оскорблений спускать не привык, да и сам не из робких, к тому же высокого званья...

— Да что Скшетускому может сделаться sub tutela[226] самого князя! возразил один из офицеров. — И стражник, сколько бы ни куражился, вряд ли рискнет связываться с такою персоной.

Тем временем поручик, ничего не ведая об угрозах стражника, отдалялся со своим отрядом от лагеря, держа путь к Ожиговцам, в сторону Южного Буга и Медведовки. Хотя сентябрь позолотил уже листья деревьев, ночь настала теплая и погожая, будто в июле; такой выдался тот год: зимы как бы и не было, а весною все зацвело в ту пору, когда в прошлые годы в степях еще глубокие снега лежали. Дождливое лето сменилось осенью сухой и мягкой, с тусклыми днями и ясными лунными ночами. Отряд подвигался по ровной дороге, особенно не сторожась, — вблизи лагеря ждать нападения не приходилось; лошади бежали резво, впереди ехал наместник с десятком всадников, за ним Володыёвский, Заглоба и пан Лонгинус.

— Гляньте-ка, братцы, как освещен луною тот взгорок, — шептал Заглоба, — словно в белый день, ей-богу. Говорят, только в войну бывают такие ночи, чтобы души, отлетая от тел, не разбивали в потемках лбы о деревья, как воробьи об стропила в овине, и легче находили дорогу. Вдобавок нынче пятница, спасов день: ядовитым испареньям из земли выхода нету, и нечистая сила к человеку доступа не имеет. Чувствую, полегчало мне, и надежда в душу вступает.

— Главное, мы стронулись с места и хоть что-нибудь для спасенья княжны предпринять можем! — заметил Володыёвский.

— Хуже нет горевать, сиднем сидя, — продолжал Заглоба, — а на лошади тебя протрясет — глядь, отчаяние спустится в пятки, а там и высыплется вовсе.

— Не верю я, — прошептал Володыёвский, — что так легко от всего избавиться можно. Чувство, exemplum[227], будто клещ впивается в сердце.

— Ежели чувство подлинное, — изрек пан Лонгинус, — хоть ты с ним схватись, как с медведем, все равно одолеет.

Сказавши так, литвин вздохнул — вздох вырвался из его переполненной сладкими чувствами груди, как из кузнечного меха, — маленький же Володыёвский возвел очи к небу, словно желая отыскать среди звезд ту, что светила княжне Барбаре.

Лошади вдруг дружно зафыркали, всадники хором ответили: "На здоровье, на здоровье!" — и все стихло, покуда чей-то печальный голос не затянул в задних рядах песню:


Едешь на войну, бедняга,
Едешь воевать,
Будешь днем рубить казака
И под небом спать.

— Старые солдаты сказывают: лошадь фыркает к добру, и отец мой покойный, помнится, говорил так же, — промолвил Володыёвский.

— Что-то мне подсказывает: не напрасно мы едем, — ответил Заглоба.

— Ниспошли, господи, и поручику бодрости душевной, — вздохнул пан Лонгинус.

Заглоба же вдруг затряс головою, как человек, который не может отделаться от назойливой мысли, и, не выдержав, заговорил:

— Меня другая точит забота: поделюсь-ка я, пожалуй, с вами, а то уже невмоготу стало. Не заметили ли вы, любезные судари, что с некоторых пор Скшетуский — если, конечно, не напускает виду — держится так, будто меньше всех нас спасеньем княжны озабочен?

— Где там! — возразил Володыёвский. — Это у него нрав такой: по себе показывать ничего не любит. Никогда он другим и не был.

— Так-то оно так, однако припомни, сударь: как бы мы его ни ободряли надеждой, он и мне, и тебе отвечал столь negligenter[228], точно речь шла о пустячном деле, а, видит бог, черная бы то была с его стороны неблагодарность: бедняжка столько по нем слез пролила, так исстрадалась, что и пером не описать. Своими глазами видел.

Володыёвский покачал головою.

— Не может такого быть, что он от нее отступился. Хотя, верно, в первый раз, когда дьявол этот ее увез из Разлогов, сокрушался так, что мы за его mens опасались, а теперь куда более сдержан. Но если ему господь даровал душевный покой и сил прибавил — оно к лучшему. Мы, как истинные друзья, радоваться должны.

Сказав так, Володыёвский пришпорил коня и поскакал вперед к Скшетускому, а Заглоба некоторое время ехал в молчании подле Подбипятки.

— Надеюсь, сударь, ты разделяешь мое мнение, что, если б не амуры, куда меньше зла творилось на свете?

— Что всевышним предначертано, того не избегнешь, — ответил литвин.

— Никогда ты впопад не ответишь. Где Крым, а где Рим! Из-за чего была разрушена Троя, скажи на милость? А нынешняя война разве не из-за рыжей косы? То ли Хмельницкий Чаплинскую возжелал, то ли Чаплинский Хмельницкую, а нам за их греховные страсти платить головою!

— Это любовь нечистая, но есть и высокие чувства, приумножающие господню славу.

— Вот теперь ваша милость в самую точку попал. А скоро ли сам на сладкой сей ниве начнешь трудиться? Я слыхал, тебя перед походом опоясали шарфом.

— Ох, братушка!.. Братушка!..

— В трех головах, что ль, загвоздка?

— Ах! В том-то и дело!

— Тогда послушай меня: размахнись хорошенько да снеси разом башку Хмельницкому, хану и Богуну.

— Кабы они пожелали в ряд стать! — мечтательно произнес литвин, возводя очи к небу.

Меж тем Володыёвский долго ехал рядом со Скшетуским, молча поглядывая из-под шлема на безжизненное лицо друга, а потом его стремени своим коснулся.

— Ян, — сказал он, — понапрасну ты размышлениями себя терзаешь.

— Не размышляю я, молюсь, — ответил Скшетуский.

— Святое это и премного похвальное дело, но ты ж не монах, чтоб довольствоваться одной молитвой.

Пан Ян медленно повернул страдальческое свое лицо к Володыёвскому и спросил глухим, полным смертной тоски голосом:

— Скажи, Михал, что мне осталось иного, как не постричься в монахи?..

— Тебе осталось ее спасти, — ответил Володыёвский.

— К чему я и буду стремиться до последнего вздоха. Но даже если отыщу живой, не будет ли поздно? Помоги мне, господи! Обо всем могу думать, только не об этом. Сохрани, боже, мой разум! Нет у меня иных желаний, кроме как вырвать ее из окаянных рук, а потом да обрящет она такой приют, каковой и я для себя найти постараюсь. Видно, не захотел господь... Дай мне помолиться, Михал, а кровоточащей раны не трогай...

У Володыёвского сжалось сердце; хотелось ему утешить приятеля, ободрить надеждой, но слова застревали в горле, и ехали они дальше в глухом молчании, только губы Скшетуского шевелились быстро, шепча молитву, которой он, видно, ужасные мысли отогнать стремился, маленького же рыцаря, когда он глянул на высвеченное луною лицо друга, страх объял, ибо почудилось ему: перед ним лицо монаха — суровое, изнуренное обузданием плоти и постами.

И тут прежний голос снова запел в задних шеренгах:


А придешь с войны, бедняга,
Кончишь воевать,
Будешь раны, бедолага,
В нищете считать.

 Глава V


Скшетуский вел свой отряд с таким расчетом, чтобы днем отдыхать в лесах и оврагах, выставив надежное охраненье, а ночами двигаться вперед. Приблизясь к какой-нибудь деревушке, он обычно окружал ее, чтоб ни одна живая душа не ускользнула, запасался продовольствием, кормом для лошадей, но первым делом собирал сведения о неприятеле, после чего уходил, не причиня жителям ничего худого, отойдя же, неожиданно менял направление, чтобы неприятель не мог узнать в деревне, в какую сторону отправился отряд. Целью похода было разведать, осаждает ли еще Кривонос со своим сорокатысячным войском Каменец или, отказавшись от бесплодной затеи, двинулся Хмельницкому на подмогу, чтобы вместе с ним дать врагу решающее сражение, а также узнать, переправились ли уже через Днестр добруджские татары для соединения с казаками Кривоноса или еще стоят лагерем на берегу? Сведения такие польской армии были крайне потребны, и региментариям следовало бы самим подумать об этом, однако, по малому опыту, им такое в голову не приходило, и потому князь-воевода русский взял на себя нелегкую эту задачу. Если бы оказалось, что Кривонос, сняв с Каменца осаду, вместе с белгородскими и добруджскими ордами идет к Хмельницкому, тогда бы надлежало на последнего как можно скорее ударить, прежде чем его мощь не возросла многократно. Меж тем генерал-региментарий князь Доминик Заславский-Острогский нисколько не торопился, и в лагере его ждали не раньше, чем через два-три дня после отъезда Скшетуского. Должно быть, по своему обыкновению, он пировал в дороге, нимало не заботясь, что упускает лучшее время для расправы с Хмельницким, князь же Иеремия в отчаяние приходил от мысли, что, если война и впредь так вестись будет, то не только Кривонос и заднестровские орды успеют соединиться с Хмельницким, но и хан со всеми перекопскими, ногайскими и азовскими силами.

Уже по лагерю кружили слухи, будто хан перешел Днепр и о двести тысяч конь денно и нощно поспешает на запад, а князь Доминик все не появлялся.

Похоже было, что войскам, расположенным под Чолганским Камнем, придется противостоять силам, пятикратно их превосходящим, и, потерпи региментарии пораженье, ничто уже не помешает врагу вторгнуться в самое сердце Речи Посполитой — подступить к Кракову и Варшаве.

Кривонос потому особенно был опасен, что, если б региментарии захотели продвинуться в глубь Украины, он, идучи от Каменца прямо на север, на Староконстантинов, заградил бы им путь обратно, и уж тогда бы польское войско оказалось между двух огней. Оттого Скшетуский и решил не только разузнать побольше о Кривоносе, но и постараться его задержать. Сознавая важность своей задачи, от выполнения которой во многом зависела судьба всего войска, поручик без колебаний готов был поставить на карту свою жизнь и жизнь своих людей, хотя намеренье молодого рыцаря с отрядом в пятьсот сабель остановить сорокатысячную Кривоносову рать, которую поддерживали белгородские и добруджские орды, граничило с безумьем. Но Скшетуский был достаточно опытный воин, чтобы не совершать безумных поступков, к тому же понимал прекрасно, что, начнись сраженье, не пройдет и часу, как горстка его людей будет сметена клокочущей лавиной, — и потому обратился к иным средствам. А именно: первым делом распустил слух среди собственных солдат, будто они — лишь передовой отряд дивизии грозного князя, и этот слух распространял повсюду: на всех хуторах, во всех деревнях и местечках, через которые лежал путь отряда. И действительно, весть эта с быстротою молнии полетела вниз по течению Збруча, Смотрыча, Студеницы, Ушки, Калусика, достигла Днестра и, словно подхваченная ветром, понеслась дальше, от Каменца к Ягорлыку. Ее повторяли и турецкие паши в Хотине, и запорожцы в Ямполе, и в Рашкове татары. И снова прогремел знакомый клич: "Идет Ярема!", от которого замирали сердца мятежников, и без того дрожавших от страха, не уверенных в завтрашнем дне.

В достоверности этого слуха никто не сомневался. Региментарии ударят на Хмеля, а Ярема на Кривоноса — это подсказывал ход событий. Сам Кривонос поверил — и у него опустились руки. Что теперь делать? Идти на князя? Но ведь под Староконстантиновом и дух был иной у черни, и сил больше, однако же они были разбиты, едва унесли ноги с кровавой бойни. Кривонос знал твердо, что его молодцы будут насмерть стоять против любого войска Речи Посполитой и против всякого полководца, но стоит показаться Яреме разлетятся, словно от орла лебединая стая, словно степные перекати-поле от ветра.

Поджидать князя под Каменцем было еще хуже. И решил Кривонос двинуться к востоку, — к самому Брацлаву! — чтобы, избежав встречи со своим заклятым врагом, соединиться с Хмельницким. Правда, он понимал, что, сделавши такой крюк, ко времени вряд ли поспеет, однако, по крайней мере, загодя будет знать, чем окончится дело, и позаботится о собственном спасенье.

А тут ветер принес новые вести, будто Хмельницкий уже разгромлен. Слухи эти — как и прежние — намеренно распускал сам Скшетуский.

В первую минуту несчастный атаман совсем растерялся, не зная, что делать. Но потом решил, что тем паче надо идти на восток да поглубже в степи забраться: вдруг там на татар наткнется и под их крылом схорониться сможет?

Однако прежде всего захотел Кривонос эти слухи проверить и стал спешно выискивать среди своих полковников надежного и бесстрашного человека, которого можно было б отправить в разъезд за "языком".

Но задача оказалась нелегкой: "охотников" не находилось, к тому ж не на всякого атаман мог положиться, а послать надлежало такого, который бы, попадись он неприятелю в руки, ни на огне, ни на колу, ни на колесе планов бегства не выдал.

В конце концов Кривонос нашел такого человека.

Однажды ночью он велел позвать к себе Богуна и сказал ему:

— Послушай, Иван, дружище! Ярема идет на нас с великою силой — знать, погибель наша неминуча.

— И я слыхал, что идет. Мы с вами, б а т ь к у, об том уже толковали, только зачем погибать-то?

— Н е  з д е р ж и м о. С другим бы справились, а с Яремой не выйдет. Боятся его ребята.

— А я не боюсь, я целый его полк положил в Василевке, в Заднепровье.

— Знаю, что не боишься. Слава твоя молодецкая, казачья, его княжьей стоит, да только я ему не дам бою — не пойдут ребята... Вспомни, что на раде говорили, как на меня с саблями да кистенями кидались: мол, я их на верную смерть вести задумал.

— Пошли тогда к Хмелю, там и крови, и добычи будет вдоволь.

— Говорят, Хмеля уже региментарии разбили.

— Не верю я этому, батька Максим. Хмель хитрый лис, без татар не ударит на ляхов.

— И мне так думается, да надобно знать точно. Мы б тогда треклятого Ярему обошли и с Хмелем соединились, но сперва все надо разведать! Кабы нашелся кто, кому Ярема не страшен, да отправился в разъезд и языка взял, я б тому молодцу полну шапку золотых червонцев насыпал.

— Я пойду, батька Максим, но не червонцев ради, а за славой казачьей, молодецкой.

— Ты моя правая рука, а идти желаешь? Быть тебе у казаков, добрых молодцев, головою, потому как Яремы не страшишься. Иди, сокол, а потом проси, чего хочешь. И еще я тебе скажу: кабы не ты, я бы сам пошел, да нельзя мне.

— Нельзя, б а т ь к у, уйдете — ребята крик подымут, скажут, спасаете шкуру, и разлетятся по белу свету, а я пойду — прибодрятся.

— А конников много попросишь?

— Нет, — с малой ватагой и укрыться легче, и тишком подкрасться, но с полтыщи молодцев возьму, а уж языков я вам приведу, головой ручаюсь, и не простых солдат, а офицеров, от которых все узнать можно.

— Езжай быстрее. В Каменце уже из пушек палят ляхам на радость и на спасение, а нам, безвинным, на погибель.

Выйдя от Кривоноса, Богун тотчас принялся готовиться в дорогу. Молодцы его, как водилось, пили мертвую — "покуда костлявая не приголубит", — и он с ними пил, наливался горелкой, буйствовал и шумел, а под конец повелел выкатить бочку дегтя и, как был, в бархате и парче, бросился в нее, раз-другой с головой окунулся и крикнул:

— Ну, вот и черен я, как ночь-матушка, не увидеть меня ляшскому оку.

Потом, покатавшись по награбленным персидским коврам, вскочил на коня и поехал, а за ним припустили под покровом тьмы верные его молодцы, напутствуемые криками:

— На славу! Н а  щ а с т я!

Между тем Скшетуский добрался до Ярмолинцев; там, встретив отпор, учинил над горожанами кровавую расправу и, объявив, что наутро подойдет князь Ярема, дал отдых утомленным лошадям и людям.

После чего, созвав товарищей на совет, сказал им:

— Покамест господь к нам благоволит. Судя по страху, обуявшему мужичье, смею предположить, что нас везде за княжеский авангард принимают и верят, будто главные силы идут следом. Надо подумать, как бы и впредь обман не открылся: еще кто заприметит, что один и тот же отряд всюду мелькает.

— А долго мы так разъезжать будем? — спросил Заглоба.

— Пока не узнаем, каковы намеренья Кривоноса.

— Ба, эдак можно и к сражению не поспеть в лагерь.

— И так может случиться, — ответил Скшетуский.

— Весьма прискорбно, — заявил Заглоба. — Под Староконстантиновом только вошли в охоту! Немало, конечно, мы там бунтовщиков положили, но это все равно что льву мышей давить! Так и чешутся руки...

— Погоди, сударь, может, тебя впереди поболе, нежели ты думаешь, ждет сражений, — серьезно ответил Скшетуский.

— О! А это quo modo? — с явным беспокойством спросил старый шляхтич.

— В любую минуту на врага можно наткнуться, и, хоть не для того мы здесь, чтобы ему оружием преграждать дорогу, защищать себя все же придется. Однако вернемся к делу: расширить надо круг наших действий, чтобы сразу в разных местах о нас слыхали, непокорных для пущего страху кое-где вырезать и слухи распускать повсюду — потому, полагаю, следует нам разделиться.

— И я того же мнения, — подхватил Володыёвский, — будем множиться у них на глазах — и те, что побегут к Кривоносу, о тысячах рассказывать станут.

— Твоя милость, пан поручик, нами командует — ты и распоряжайся, сказал Подбипятка.

— Я через Зинков пойду к Солодковцам, а смогу, то и дальше, — сказал Скшетуский. — Наместник Подбипятка отправится вниз, к Татарискам, ты, Михал, ступай в Купин, а пан Заглоба выйдет к Збручу под Сатановом.

— Я? — переспросил Заглоба.

— Так точно. Ты человек смекалистый и на выдумки гораздый: я думал, тебе такое дело по вкусу придется, но, коли не хочешь, я Космачу, вахмистру, отдам четвертый отряд.

— Отдашь, да только под моим началом! — воскликнул Заглоба, внезапно сообразив, что получает командованье над отдельным отрядом. — А если я и задал вопрос, то лишь потому, что с вами жаль расставаться.

— А достаточно ли у тебя, сударь, опыта в ратном деле? полюбопытствовал Володыёвский.

— Достаточно ли опыта? Да аист еще вашу милость отцу с матерью презентовать не замыслил, когда я уже многочисленнее этого водил разъезды. Всю жизнь прослужил в войске и доселе бы не ушел, кабы в один прекрасный день заплесневелый сухарь колом не стал в брюхе, где и застрял на целых три года. Пришлось за животным камнем податься в Галату; в свое время я вам об этом путешествии расскажу во всех подробностях, а сейчас пора в дорогу.

— Поезжай, сударь, да не забудь впереди себя слух пускать, будто Хмельницкий уже погромлен и князь миновал Проскуров, — сказал Скшетуский. — Без разбору пленных не бери, но, если повстречаешь разъезд из-под Каменца, постарайся любой ценой языка добыть, да такого, чтобы осведомлен был о Кривоносовых планах; прежние реляции были весьма противоречивы.

— Самого бы Кривоноса встретить! Ну что б ему отправиться в разъезд пришла охота — ох, и задал бы я ему перцу! Можете не сомневаться, любезные судари, эти мерзавцы у меня не только запоют — запляшут!

— Через три дня съезжаемся в Ярмолинцах, а теперь — в путь, кому куда вышло! — сказал Скшетуский. — Только людей берегите.

— Через три дня в Ярмолинцах! — повторили Заглоба, Володыёвский и Подбипятка.

 Глава VI


Когда Заглоба остался один со своим отрядом, ему как-то сразу сделалось неуютно и даже, правду говоря, страшновато: дорого бы дал старый шляхтич, чтобы рядом был Скшетуский, Володыёвский либо пан Лонгинус, которыми он в душе премного восхищался и рядом с которыми, безоглядно веря в их находчивость и бесстрашие, чувствовал себя в совершенной безопасности.

Поэтому вначале ехал он во главе своего отряда в довольно скверном расположении духа и, подозрительно озираясь по сторонам, перебирал в уме опасности, которые могли ему встретиться, бормоча при этом:

— Конечно, оно б веселей было, ежели бы хоть один из них поблизости находился. Господь всякого сообразно задуманному предназначенью создал, а этим троим надо бы слепнями родиться, потому как до крови весьма охочи. Им на войне таково, каково другим возле жбана меду, — что твои рыбы в воде, ей-богу. Хлебом не корми, а допусти в сечу. В самих нисколько весу, зато рука тяжелая. Скшетуского я в деле видал, знаю, сколь он peritus[229]. Ему человека сразить, что ксендзу молитву сказать. Излюбленное занятье! Литвину нашему, который своей головы не имеет, а охотится за тремя чужими, терять нечего. Всего меньше я маленького этого фертика знаю, но тоже, верно, жалить пребольно умеет, судя по тому, что я под Староконстантиновом видел и что мне о нем рассказывал Скшетуский, — оса, да и только! К счастью, хоть он где-то неподалеку; соединюсь-ка я с ним, пожалуй: а то куда идти, хоть убей, не знаю.

До того Заглоба чувствовал себя одиноким, что сердце от жалости к самому себе защемило.

— Вот так-то! — ворчал он тихонько. — У каждого есть к кому притулиться, а у меня что? Ни друга, ни матери, ни отца. Сирота — и баста!

В эту минуту к нему подъехал вахмистр Космач:

— Куда мы идем, пан начальник?

— Куда идем-то? — переспросил Заглоба.

И вдруг выпрямился в седле и ус закрутил лихо.

— Да хоть в Каменец, ежели будет на то моя воля! Понимаешь, вахмистр любезный?

Вахмистр поклонился и молча вернулся в строй, недоумевая, отчего рассердился начальник. Заглоба же, бросив вокруг несколько грозных взглядов, успокоился и продолжал бормотать:

— Так я и пошел в Каменец — пусть мне сто палок по пяткам всыплют турецким манером, коли сделаю такую глупость. Тьфу! Хоть бы один из этих был рядом, все б на душе стало полегче. Что можно с сотней людей сделать? Уж лучше одному идти — извернуться проще. Много нас чересчур, чтобы пускаться на хитрости, а чтоб защищаться — мало. Ох, и некстати придумал Скшетуский отряд разделить. Куда, например, мне направляться? Я знаю только, что у меня за спиною, а что впереди, кто скажет? Кто поручится, что дьяволы эти западни не уготовили на дороге? Кривонос да Богун! Славная парочка, чтоб их черти драли! Упаси меня всевышний от Богуна хотя бы. Скшетуский жаждет с ним встречи — услышь, господи, его молитвы! И я ему того желаю, потому как он друг мне, прости меня, боже! Доберусь до Збруча и вернусь в Ярмолинцы, а языков им приведу побольше, чем хотели сами. Это дело простое.

Тут вдруг к нему снова подскакал Космач.

— Пан начальник, верховые какие-то за взгорком.

— Да пошли они к дьяволу... Где? Где?

— А вон там, за горою. Я значки видел.

— Войско?

— Похоже, войско.

— Пес их за ногу! А много людей?

— Кто их знает, они далеко покамест. Может, укроемся за тот валун да и нападем врасплох — им так и так проезжать мимо. А больно много окажется — пан Володыёвский рядом: заслышит выстрелы и прилетит на подмогу.

Заглобе удаль внезапно ударила в голову, как вино. Возможно, от отчаяния пробудилась в нем жажда действовать, а быть может, подстегнула надежда, что Володыёвский не успел далеко отъехать; так или иначе, он взмахнул обнаженной саблей и крикнул, страшно заворочав глазами:

— Укрыться за валун! Навалимся вдруг! Мы этим разбойникам покажем...

Вышколенные княжеские солдаты с ходу поворотили к валунам и в мгновение ока выстроились в боевом порядке, готовые ударить внезапно.

Прошел час; наконец послышался приближающийся шум голосов, эхо донесло обрывки веселых песен, а вскоре затаившиеся в засаде явственно различили звуки скрипок, волынки и бубна. Вахмистр снова подъехал к Заглобе и сказал:

— Не войско это, пан начальник, не казаки — свадьба.

— Свадьба? — переспросил Заглоба. — Ну, погодите, я вам сыграю!

С этими словами он тронул коня; следом выехали на дорогу и выстроились шеренгой солдаты.

— За мной! — грозно крикнул Заглоба.

Всадники пустились рысью, затем галопом и, обогнув валун, выросли вдруг перед толпой людей, ошарашив их и напугав неожиданным своим появленьем.

— Стой! Стой! — раздались с обеих сторон крики.

Это и вправду была крестьянская свадьба. Впереди ехали на конях волынщик, бандурист, два  д о в б ы ш а  и скрипач; они были уже под хмельком и лихо наяривали задорные плясовые. За ними невеста, пригожая девка в темном жупане, с распущенными по плечам волосами. Подле нее выводили песни подружки, у каждой из которых на руку было нанизано по нескольку венков. Издали этих девок, по-мужски сидящих на лошадях, нарядно одетых, убранных полевыми цветами, и впрямь можно было принять за лихих казаков. Во втором ряду ехал на добром коне жених в окружении дружек, державших венки на длинных шестах, похожих на пики; замыкали шествие родители молодых и гости, все верхами. Только бочки с горелкой, медом и пивом катились на легких, выстланных соломой повозках, смачно взбулькивая на неровностях каменистой дороги.

— Стой! Стой! — понеслось с двух сторон, и свадебный поезд перемешался.

Девушки, подняв с перепугу крик, отступили назад, а парни и мужики постарше метнулись вперед, чтобы грудью своей заслонить их от нежданного нападенья.

Заглоба подскочил к ним и, махая перед носом у испуганных крестьян саблей, завопил:

— Ха! Голодранцы, крамольники, охвостье собачье! Бунтовать вздумали! Кривоносу служите, негодяи? Шпионить подрядились? Войску путь надумали преградить? На шляхту подняли руку? Я вам покажу, стервецы, собачьи души! В колодки велю забить, на кол посадить, нехристи, шельмы! Сейчас вы у меня поплатитесь за все злодейства!

Старый и седой как лунь дружка соскочил с лошади, подошел к шляхтичу и, с покорностью уцепившись за его стремя, кланяясь в ноги, стал упрашивать:

— Смилуйся, доблестный рыцарь, не губи бедных людей, видит бог: невиновные мы, не к бунтарям идем, из Гусятина возвращаемся, из церкви, сродственника нашего Димитрия, кузнеца, с бондаревой дочкой Ксенией повенчали. На свадебку с караваем едем.

— Это люди безвинные, — прошептал вахмистр.

— Пошел вон! Все они шельмы! На свадьбу, да только от Кривоноса! — рявкнул Заглоба.

— К о л и  б  й о г о  т р я с ц я  м о р д у в а л а! — воскликнул старик. — Мы его в глаза не видели, мы люди смирные. Смилуйся, ясновельможный пан, дозволь проехать, мы никому зла не чиним и повинность свою соблюдаем.

— В Ярмолинцы пойдете в путах!..

— Пойдем, куда, пане, прикажешь! Тебе повелевать, нам слушать! Одну только окажи милость, доблестный рыцарь! Скажи панам  ж о л н i р а м, чтобы наших не обижали, а сам — прости уж нас, темных, — не погнушайся с нами за счастье молодых выпить... Челом бьем: подари радость простым людям, как господь и Святое писание учат.

— Только не надейтесь, что я, когда выпью, вам дам поблажку! — строго молвил Заглоба.

— Что ты, пане! — с радостью воскликнул старик. — У нас и в мыслях нету такого! Эй, гудошники! — крикнул он музыкантам. — Сыграйте для я с н о г о  л и ц а р я, о н  л и ц а р  добрый, а вы, хлопцы, несите-ка я с н о м у  л и ц а р ю  сладкого меду, он бедных людей не обидит. Быстрей, х л о п ц i, живо! Д я к у є м, п а н е!

Хлопцы кинулись со всех ног к бочкам, а тем часом зазвенели бубны, запищали весело скрипки, волынщик надул щеки и давай мять мех под мышкой, а дружки махать шестами с нанизанными на них венками. Видя такое, солдаты подступили поближе, закрутили усы, стали посмеиваться да через плечи мужиков поглядывать на девок. Вновь молодицы завели песни — страха как не бывало, даже кое-где послышалось радостное: "Ух-ха! Ух-ха!"

Однако Заглоба не сразу смягчился — даже когда ему подали кварту меду, он еще продолжал ворчать себе под нос: "Ах, мерзавцы! Ах, шельмы!" Даже когда усы уже обмочил в темной влаге, брови его оставались хмуро насуплены. Запрокинув голову, жмуря глаза и причмокивая, он отпил глоток и лицо его выразило сначала удивление, а затем возмущенье.

— Что за времена! — буркнул он. — Холопы такой мед пьют! Господи, и ты на это взираешь и не гневаешься?

Сказавши так, он наклонил кварту и одним духом осушил до дна.

Тем временем поезжане, расхрабрясь, подошли всей гурьбой просить, не причиня зла, отпустить их с миром; была среди них и молодая, Ксения, робкая, трепещущая, со слезами в очах, с пылающими щеками, прелестная, как ясная зорька. Приблизясь, она сложила руки и со словами: "П о м и л у й т е, п а н е!" — поцеловала желтый сапог Загдобы. Сердце шляхтича мгновенно растаяло как воск.

Распустив кожаный пояс, он порылся в нем и, выудив последние золотые червонцы, полученные в свое время от князя, сказал Ксении:

— Держи! И да благословит тебя бог, как и всякую невинную душу.

Волнение не позволило ему вымолвить больше ни слова: стройная чернобровая Ксения напомнила Заглобе княжну, которую он по-своему любил всем сердцем. "Где она теперь, бедняжка, хранят ли ее ангелы небесные?" подумал старый шляхтич и, вконец расчувствовашись, готов уже был с каждым обниматься и брататься.

Крестьяне же, видя такое великодушие, закричали от радости, запели и, обступив шляхтича, кинулись целовать полы его одежды. "Он добрый! повторяли в толпе. — З о л о т и й  л я х! Ч е р в i н ц i  д а є, з л а н е  р о б и т ь, хороший пан! Н а  с л а в у, н а  щ а с т я!" Скрипач так наяривал, что самого трясло, у волынщика глаза на лоб полезли, у довбышей отваливались руки. Старик бондарь, видно, не храброго был десятка и до поры до времени держался за чужими спинами, теперь же, выступив вперед, вместе с женой своей и матерью новобрачного, старой кузнечихой, принялся бить поясные поклоны да приглашать на хутор, на свадебный пир, приговаривая, что такой гость — великая для них честь и для молодых добрый знак: иначе не будет им счастья. За ними следом поклонились жених с невестой; чернобровая Ксения хоть и простая девка, а сразу смекнула, что от ее просьбы толк будет больше всего. Дружки меж тем кричали, что до хутора рукой подать и с дороги сворачивать не придется, а старый бондарь богат, не такого еще выставит меду. Заглоба поглядел на солдат: все, как один, словно зайцы, шевелили усами, предвкушая славную попойку да пляски, и посему — хоть никто ни о чем не смел просить — сжалился над ними; не прошло и минуты, как Заглоба, дружки, молодицы и солдаты двинулись к хутору в полнейшем согласье.

Хутор и в самом деле был неподалеку, а старый бондарь богат, так что пир закатил горою. Выпили все крепко. Заглоба же до того раззадорился, что ни в чем другим не уступал. Вскоре начались разные диковинные обряды. Старухи отвели Ксению в боковую светелку и там с нею заперлись. Пробыли они в боковушке долго, а когда вышли наконец, объявили, что девушка чиста, как лилия, как голубка. Возрадовались все, шум поднялся, крики: "Н а с л а в у! Н а  щ а с т я!" Бабы в ладоши стали хлопать да приговаривать: "А  щ о? Н е  к а з а л и?!" — а парни ногами притоптывать, и всяк поочередно пускался в пляс, держа в руке кварту, которую перед дверью светелки выпивал "на славу". Сплясал так и Заглоба, тем лишь благородство происхождения своего обозначив, что не кварту, а целый штоф осушил у двери. Потом бондарь с женою и кузнечихой повели в светелку молодого, а так как не было у Димитрия отца, поклонились пану Заглобе, чтобы тот его заступил, — Заглоба согласился и ушел с ними. В горнице на время поутихло, только солдаты, гулявшие на майдане перед хатой, горланили да вопили по-татарски и из пищалей палили. Настоящая же гульба и веселье начались, когда в горницу воротились родители. Старый бондарь на радостях облапил кузнечиху, парни подходили к бондаревой жене и, низко поклонясь, колени ее обнимали, а бабы восхваляли за то, что дочку сберегла как зеницу ока, соблюла в чистоте, как лилию, как голубку;[230] потом с нею пустился в пляс Заглоба. Сперва потоптались на месте друг перед дружкой, а потом он как ударит в ладоши, как пойдет вприсядку, и то подпрыгнет, то подковками о дощатый пол стукнет — аж щепки летели да пот в три ручья со лба катился. На них глядя, закружились и остальные: молодицы с солдатами да с парнями кто в горнице, кто во двор вышел. Бондарь то и дело приказывал выкатывать все новые бочки. Под конец всем гуртом вывалились на майдан из хаты — там разожгли костры из щепы и сухого чертополоха, потому что уже глубокая ночь наступила, и пирушка сделалась настоящей попойкой; солдаты стреляли из пищалей и мушкетов, словно на бранном поле.

Заглоба, красный, вспотелый, нетвердо держащийся на ногах, забыл, где он и что с ним происходит; различал словно в тумане лица пирующих, но хоть убей, не мог бы сказать, что это за люди. Он помнил, что гуляет на свадьбе, — но на чьей? Ха! Наверно, Скшетуского с княжною! Эта мысль показалась ему весьма правдоподобной и в конце концов гвоздем в голове засела, наполнив такой радостью, что он завопил как безумный: "Во здравие! Возлюбим друг друга, братья! — опорожняя при том одну за другой кружки, из которых каждая была не меньше штофа. — За тебя, брат! За нашего князя! Будем все счастливы! Дай-то бог, чтобы минула година бедствий для нашей отчизны!" Тут он залился слезами и, направившись к бочке, споткнулся — и далее на каждом шагу спотыкался, ибо на земле, словно на поле боя, лежало множество недвижных тел. "Господи! — воскликнул Заглоба. — Не осталось больше истинных мужей в Речи Посполитой. Один Лащ пить умеет, да еще Заглоба, а прочие!.. О господи!" И жалобливо возвел очи к небу — и тут заметил, что небесные светила более не утыкают прочно небесную твердь наподобие золотых гвоздочков, а одни дрожат, будто стремятся выскочить из оправы, другие описывают круги, третьи казачка отплясывают друг против дружки, — чему Заглоба весьма поразился и сказал изумленной своей душе:

— Неужто один только я не пьян in universo?[231]

Но вдруг и земля, подобно звездам, закружилась в бешеной пляске, и Заглоба навзничь грянулся оземь.

Вскоре он заснул, и стали ему страшные сны сниться. Какие-то призрачные чудовища, казалось, навалились ему на грудь, придавили к земле всей тяжестью, опутывая по рукам и ногам. При этом слышались ему истошные вопли и даже громыханье выстрелов. Яркий свет, проникая сквозь сомкнутые веки, резал глаза нестерпимым блеском. Он хотел проснуться, открыть глаза, но не тут-то было. Чувствовал: что-то неладное с ним творится, голова запрокидывается назад, словно его за руки и за ноги волокут куда-то... Потом почему-то страх его обуял; скверно ему было, чертовски скверно и тяжко. Сознание помалу к нему возвращалось, но странное дело: при этом им овладело такое бессилие, как никогда в жизни. Еще раз попробовал он пошевелиться, а когда это не удалось, окончательно пробудился — и разомкнул веки.

В ту же минуту взор его встретился с парой глаз, которые жадно в него впились; зеницы те были черны как уголь и до того люты, что совершенно уже проснувшийся Заглоба в первый момент подумал, будто на него уставился дьявол, — и снова опустил веки, но тут же их поднял. Страшные глаза по-прежнему глядели на него в упор, и лицо казалось знакомым: внезапно Заглоба содрогнулся всем телом, облился холодным потом, и по спине его, до самых пят, тысячами забегали мурашки.

Он узнал лицо Богуна. 

 Глава VII


Заглоба лежал, привязанный к собственной сабле в той самой горнице, где играли свадьбу, а страшный атаман сидел поодаль на табурете, наслаждаясь испугом пленника.

— Добрый вечер, ваша милость! — сказал он, заметив, что глаза у его жертвы открыты.

Заглоба ничего не ответил, но в одно мгновенье отрезвел настолько, будто капли вина не брал в рот, только мурашки, добежав до пяток, кинулись обратно, прямо в голову, и лютый холод пронял до костей. Говорят, утопающий в последнюю свою минуту видит явственно всю прошлую жизнь, все припоминает, понимая при этом, что с ним происходит; у Заглобы в тот миг так же прояснились память и сознание, и последнее, что родилось в его просветленном мозгу, было беззвучное, так и не сорвавшееся с губ восклицанье: "Сейчас он мне покажет!"

Атаман же спокойным голосом повторил:

— Добрый вечер, ваша милость.

"Брр! — подумал Заглоба. — Уж лучше б взъярился".

— Не узнаешь меня, пан шляхтич?

— Мое почтение! Как здоровьице?

— Не жалуюсь. А вот о твоем здоровье я теперь сам позабочусь.

— Я у господа такого лекаря не просил и смею сомневаться, чтоб лекарства твои мне пошли на пользу... Впрочем, на все воля божья.

— Что ж, ты меня выхаживал, сейчас мой черед отблагодарить старого друга. Помнишь, как мне голову обмотал в Разлогах?

Глаза Богуна засверкали, как два карбункула, а усы вытянулись в страшной усмешке ровной полоскою.

— Помню, — сказал Заглоба. — Помню и что ножом мог тебя пырнуть, однако ж такого не сделал.

— А я разве тебя пырнул? Или пырнуть намерен? Нет! Ты мой дружок сердечный, я тебя стану беречь пуще глаза.

— Я всегда говорил, что ты благородный рыцарь, — сказал Заглоба, делая вид, будто принимает слова Богуна за чистую монету, а в голове у него мелькнуло: "Уж он, видно, что-нибудь разэдакое придумал. Не помереть мне легкой смертью!"

— Правильно говорил, — согласился Богун, — да и тебе не откажешь в благородстве. Искали мы друг друга и наконец отыскали.

— Правду сказать, я тебя не искал, а на добром слове спасибо.

— Скоро меня еще пуще благодарить станешь, и я тебе воздам за то, что невесту мою в Бар увез из Разлогов. Там я ее и нашел, а теперь что ж! На свадьбу бы тебя пригласить надлежало, да только не сегодня ей быть и не завтра — сейчас война, а ты в годах уже, не доживешь, может случиться.

Заглоба, несмотря на весь ужас своего положения, навострил уши.

— На свадьбу? — пробормотал он.

— А ты думал? — продолжал Богун. — Что я, мужик какой — девицу без попа неволить или не стать меня на то, чтобы в Киеве обвенчаться? Не для мужика ты ее в Бар привел, а для гетмана и атамана...

"Хорошо!" — подумал Заглоба.

После чего повернул голову к Богуну и молвил:

— Прикажи меня развязать.

— Полежи, полежи, тебе ехать скоро, а старому человеку не грех отдохнуть перед дорогой.

— Куда ж ты меня везти хочешь?

— Ты мой друг, и повезу я тебя к другому своему дружку, к Кривоносу. Уж мы с ним позаботимся, чтоб тебе хорошо было.

— Жарко мне будет! — буркнул шляхтич, и опять мурашки забегали у него по телу.

Подумав, он заговорил снова:

— Знаю я, ты на меня зло таишь, а понапрасну, видит бог, понапрасну. Жили мы с тобой вместе? Жили, и не один в Чигнрине выпили жбан меду, потому как я тебя возлюбил, ровно сына, за удаль твою и отвагу — второго такого рыцаря не сыскать во всей Украине. Вот так-то! Когда я тебе, скажи, поперек становился? Не поехал бы тогда с тобою в Разлоги, мы б по сей день пребывали в доброй приязни. А зачем поехал? Из расположения к тебе только. И не осатаней ты, не пореши тех несчастных, господь не даст соврать: никогда б я у тебя не стал на дороге. Что за радость в чужие дела мешаться! Чем кому другому, уж лучше бы тебе девушка досталась. Но когда ты вознамерился взять ее басурманским манером, во мне совесть заговорила: дом-то как-никак шляхетский. Ты бы сам на моем месте не поступил иначе. Я тебя мог на тот свет отправить с большею для себя корыстью — а ведь не сделал этого, не сделал! Потому что шляхтич, да и позорно это. Постыдись и ты надо мною глумиться — знаю я, что ты замыслил. И без того девушка в твоих руках — чего же ты от меня хочешь? Разве ж я ее — сокровище твое не берег как зеницу ока? Ты ее уважил, значит, не потерял совесть и рыцарской дорожишь честью, но как потом руку ей подашь, обагренную моею невинной кровью? Как скажешь: я того человека, что тебя сквозь сонмища холопов и татар провел, мученьям предал? Поимей же стыд, освободи меня из пут этих, верни отнятую вероломством свободу.Молод ты еще и не знаешь, что тебя в жизни ждет, а за мою смерть господь тебя покарает: лишит того, что тебе всего дороже.

Богун поднялся со скамьи, белый от ярости, и, приблизясь к Заглобе, проговорил сдавленным от бешенства голосом:

— Ах ты, свинья поганая, да я с тебя велю три шкуры содрать, на медленном огне изжарю, к стене приколочу, разорву в клочья!

И в припадке безумия схватился за висевший у пояса нож, сжал судорожно в кулаке рукоятку — и вот уже острие сверкнуло у Заглобы перед глазами, но атаман сдержал себя, сунул нож обратно в ножны и крикнул:

— Эй, ребята!

Шестеро запорожцев вбежали в горницу.

— Взять это ляшское падло и в хлев кинуть. И чтоб глаз не спускали!

Казаки подхватили Заглобу, двое за руки и за ноги, третий — сзади за волосы, и, вытащив из горницы, пронесли через весь майдан и бросили на навозную кучу в стоящем поодаль хлеве. После чего дверь закрылась и узника окружила кромешная темнота — лишь в щели между бревнами да сквозь дыры в соломенной крыше кое-где сочился слабый ночной свет. Через минуту глаза Заглобы привыкли ко мраку. Он огляделся вокруг и увидел, что в хлеву нет ни свиней, ни казаков. Голоса последних, впрочем, явственно доносились из-за всех четырех стен. Видно, хлев был плотно обставлен стражей, и тем не менее Заглоба вздохнул облегченно.

Прежде всего, он был жив. Когда Богун сверкнул над ним ножом, он ни на секунду не усомнился, что настал его последний час, и препоручал уже душу богу, в чрезвычайном, правда, страхе. Однако, видно, Богун приуготовил ему смерть поизощреннее. Он не только отмстить жаждал, но и насладиться мщением тому, кто возлюбленную у него отнял, бросил тень на его молодецкую славу, а самого его выставил на посмешище, спеленав, как младенца. Весьма печальная перспектива открывалась перед Заглобой, но покамест он утешался мыслью, что еще жив, что, вероятно, его повезут к Кривоносу и лишь там подвергнут пыткам, — а стало быть, впереди у него еще дня два, а то и побольше, пока же он лежит себе одинешенек в хлеву и может в ночной тишине какой-нибудь фортель придумать.

То была единственная хорошая сторона дела, но, когда Заглоба о дурных подумал, мурашки снова забегали у него по телу.

Фортели!..

— Кабы в этом хлеву кабан или свинья валялись, — бормотал Заглоба, им куда было б легче — небось бы к собственной сабле вязать их никто не подумал. Скрути так самого Соломона, и тот не мудрей своих штанов окажется или моей подметки. Господи, за что мне такое наказанье! Изо всех, кто живет на свете, я с одним этим злодеем меньше всего мечтал повстречаться и на тебе, привалило счастье: как раз его-то и встретил. Ох, и выделает он мою шкуру — помягче лучшего сукна. Попадись я к кому другому — тотчас бы объявил, что пристаю к смуте, а потом бы дал деру. Но и другой навряд ли б поверил, а об этом и говорить не стоит! Ой, недаром сердце в пятки уходит. Черт меня сюда принес — о господи, ни рукой шевельнуть, ни ногою... О боже! Боже!

Минуту спустя, однако, подумал Заглоба, что, имея руки-ноги свободными, легче было б какой-нибудь фортель измыслить. А что, если все-таки попытаться? Только б вытащить из-под колен саблю, а там дело пойдет проще. Но как ее вытащить? Перевернулся на бок — без толку... И тогда он погрузился в раздумье.

А подумав, начал раскачиваться на собственном хребте все быстрей да быстрей и с каждым движеньем перемещался вперед на полдюйма. Ему стало жарко, чуприна взмокла хуже, чем в пляске; временами он останавливался, чтобы передохнуть или когда ему чудилось, кто-то идет к двери, и снова начинал с новым пылом, пока наконец не уперся в стену.

Тогда он стал действовать по-другому: не на хребте качаться, а перекатываться с боку на бок; сабля при этом всякий раз кончиком легонько ударялась об стену и понемногу высовывалась из-под колен, а рукоять тянула ее вниз, к земле.

Запрыгало сердце в груди у Заглобы: он увидел, что этот путь может привести к желанной цели.

И продолжал усердно трудиться, стараясь ударять в стену как можно тише и лишь тогда, когда шум ударов заглушался беседой казаков. Но вот конец ножен оказался меж локтем и коленом; дальше вытолкнуть саблю, качайся не качайся, было невозможно.

Да, но зато с другой стороны уже торчала значительная ее часть, притом гораздо более увесистая благодаря рукояти.

На рукояти был крестик, как обычно на подобного рода саблях. На него-то Заглоба и возлагал надежду.

Опять принялся он раскачиваться, но на сей раз с таким расчетом, чтобы повернуться к стене ногами. И повернулся, и стал продвигаться вдоль стены. Сабля еще оставалась под коленями и между локтями, но рукоять все время задевала о неровности земли; наконец крестик поосновательней зацепился — Заглоба качнулся в последний раз, и на мгновенье радость пригвоздила его к месту.

Сабля выскользнула целиком.

Теперь руки были свободны, и, хотя кисти оставались связанными, шляхтич сумел ухватить саблю. Придерживая конец ступнями, он вытащил клинок из ножен.

Разрезать путы на ногах было делом одной минуты.

Сложнее было с руками. Заглобе пришлось положить саблю на кучу навоза, тупеем вниз, острием кверху, и тереть веревки о лезвие, покуда они не перетерлись и не лопнули.

Проделав это, Заглоба оказался не только свободен от пут, но и вооружен.

Облегченно вздохнув, он перекрестился и стал благодарить бога.

Но от избавленья от пут до освобождения из Богуновых рук еще очень далеко было.

"Что же дальше?" — спросил себя Заглоба.

И не нашел ответа. Хлев окружен казаками, всего их там не менее сотни: мыши не проскользнуть незамеченной, не то что такому толстяку, как Заглоба.

"Видно, никуда я уже не гожусь, — сказал он себе, — и остромыслием моим только сапоги мазать, и то у венгерцев на ярмарке отыщется смазь получше. Если господь меня сейчас не надоумит, уж точно достанусь воронью на ужин, а окажет такую милость — дам обет целомудрия, подобно пану Лонгину".

Голоса за стеной зазвучали громче и прервали его дальнейшие размышленья. Подскочив к стене, Заглоба приник ухом к щели между бревен.

Сухие сосновые бревна усиливали звуки не хуже кузова бандуры; слышно было каждое слово.

— А куда мы отсюда поедем, отец Овсивой? — спрашивал один голос.

— Не знаю, должно, в Каменец, — отвечал другой.

— Ба, кони едва ноги волочат: не дойдут.

— Потому здесь и стоим — до утра отдохнут малость.

Наступило недолгое молчание, потом первый голос заговорил тише, чем прежде:

— А мне сдается, отец, атаман из-под Каменца пойдет за Ямполь.

Заглоба затаил дыхание.

— Молчи, коли молодая жизнь дорога! — прозвучало в ответ.

И снова стало тихо, только из-за других стен перешептывания доносились.

— Всюду их полно, кругом стерегут! — пробормотал Заглоба.

И подошел к противоположной стене хлева.

Здесь он услышал фырканье лошадей, с хрустом жующих сено. Видно, они стояли у самой стены, а казаки переговаривались, лежа на земле между ними, так как голоса доходили снизу.

— Эх, — говорил один, — ехали мы сюда без сна, без роздыха, на некормленых лошадях, и все для того, чтобы попасться в лапы Яреме.

— А правда, он здесь?

— Люди, что из Ярмолинцев бежали, видели его, как я тебя вижу. Жуть что рассказывают: ростом, говорят, он с сосну, во лбу две головешки, а замест коня — змий.

— Г о с п о д и  п о м и л у й!

— Надо бы нам прихватить этого ляха с солдатами да бежать чем скорее.

— Как бежать? Лошади едва живы.

— Плохо, б р а т и  р i д н и i. Будь я атаманом, я бы этому ляху шею свернул и в Каменец хоть пешком возвратился.

— Мы его с собой в Каменец повезем. Там с ним наши атаманы позабавятся.

— Прежде с вами позабавятся черти, — пробормотал Заглоба.

Несмотря на весь свой пред Богуном страх, а может, именно по этой причине Заглоба поклялся себе, что живым не дастся. От пут он свободен, сабля в руке — можно обороняться. Зарубят, так зарубят, но живым не получат.

Между тем фырканье и покряхтывание лошадей, видно, крайне утомленных дорогой, заглушили продолжение разговора, но зато подсказали Заглобе некую идею.

"А что, если попробовать из хлева выбраться и вскочить на лошадь! подумалось ему. — Ночь темная: они и оглянуться не успеют, как я из глаз скроюсь. В этих буераках да разлогах и среди дня не всякого догонишь, а уж в темноте и подавно! Поспособствуй мне, господи, сделай милость!"

Но не так-то все было просто. Требовалось по меньшей мере проломить стену — а для этого нужно было быть Подбипяткой — либо прорыть под ней, как лисица, лаз, но и тогда б караульщики, без сомнения, услыхали, заметили и сцапали беглеца прежде, чем он успеет поставить ногу в стремя.

В голове у Заглобы вертелись тысячи разных хитрых способов, но именно потому, что их было так много, ни один отчетливо не представлялся.

"Ничего не поделаешь, придется платиться шкурой", — подумал шляхтич.

И пошел к третьей стене.

Вдруг он ударился головой обо что-то твердое, пощупал: то была лестница. Хлев не для свиней, а для коров предназначался, и над ним в половину длины был устроен чердак, где держали солому и сено. Заглоба, недолго думая, полез наверх.

А влезши, сел, перевел дух и осторожно втянул лестницу за собою.

— Ну, вот я и в крепости! — пробормотал он. — Быстро им сюда не забраться, хоть бы и другая лестница нашлась. Пусть из меня окороков накоптят, если я первую же башку, какая покажется, напрочь не снесу. Ох черт! — сказал он вдруг. — А ведь они и впрямь не только что прокоптить, но и изжарить, и на сало перетопить могут. А, ладно! Захотят хлев спалить — пускай, тем паче я им живым не достанусь, а сырым или жареным меня склюет воронье — один дьявол. Лишь бы не попасться в разбойничьи лапы, а остальное плевать, авось как-нибудь обойдется.

Заглоба легко переходил от крайнего отчаяния к надежде. И сейчас вдруг в него вселилась такая уверенность, словно он уже был в лагере князя Иеремии. Однако положение его сделалось немногим лучше. Он сидел на сеновале и, пока держал в руке саблю, действительно мог долго обороняться. Вот и все! От чердака до свободы путь был еще чертовски долог — к тому же внизу Заглобу ждали сабли и пики дозорных, бодрствующих под стенами хлева.

— Как-нибудь обойдется! — буркнул Заглоба и стал помалу разгребать и выдергивать солому из кровли, чтобы иметь возможность выглянуть наружу.

Дело пошло споро: молодцы за стенами, скрашивая время в карауле, продолжали переговариваться, к тому же поднялся довольно сильный ветер и, теребя ветви растущих поблизости дерев, заглушал шуршанье соломы.

В скором времени сквозное отверстие было готово — Заглоба высунул голову наружу и огляделся.

Ночь уже подходила к концу, и восточная сторона небосвода озарилась первыми проблесками дня; в предрассветном неярком свете Заглоба разглядел майдан, сплошь забитый лошадями, перед хатой долгие неровные ряды спящих казаков, далее колодезный журавль и колоду, в которой поблескивала вода, а подле еще один ряд спящих людей и десятка полтора казаков, прохаживающихся с саблями наголо вдоль этого ряда.

— Это ж мои люди связанные лежат, — пробормотал шляхтич. — Ой! добавил он минутою позже. — Кабы мои, а то ведь княжьи!.. Хорош предводитель, ничего не скажешь! Завез к черту в зубы... Стыдно будет им в глаза смотреть, если, конечно, господь возвратит свободу. А все из-за чего? Из-за выпивки и амуров. Какое мне было дело, что у мужиков свадьба? Не пристало старой кобыле хвостом вертеть! Больше в рот не возьму этого вероломца-меду, что не в голову — в ноги шибает. Все зло на земле от пьянства: когда б на нас трезвых напали, я бы, ей-ей, викторию одержал и Богуна в хлеву запер.

Тут взор Заглобы снова упал на хату, в которой почивал атаман, и задержался на двери.

— Спи, спи, злодей, — пробормотал он. — Авось увидишь во сне, как тебя черти в аду лущат, чего, впрочем, и так не избегнешь. Решил из моей шкуры решето сделать? Что ж, попробуй! Залазь ко мне наверх, а там поглядим: может, еще я твою продырявлю, да так, что и собакам обувки не выкроишь. Только б мне вырваться отсюда! Только бы вырваться! Но как?

Задача и в самом деле представлялась невыполнимой. Майдан был забит людьми и конями; даже если бы Заглоба сумел выбраться из хлева, даже если б, соскользнув с крыши, вспрыгнул на одну из тех лошадей, что стояли возле самого хлева, ему бы не удалось даже ворот достигнуть, а уж тем паче ускакать за ворота!

И, однако ж, ему казалось, что главное сделано: он был свободен, вооружен и под стрехою чувствовал себя, как в твердыне.

"Какого черта! — думал он. — Неужто я затем из пут освободился, чтоб повеситься на тех же веревках?"

И снова в голову ему полезли всяческие хитрости, но в таком множестве, что разобраться в них никакой возможности не было.

Между тем на дворе заметно серело. Поредела тень, укрывавшая соседние с хатой постройки, крыша как бы серебром покрылась. Уже Заглоба легко мог различить отдельные группы на майдане, уже разглядел красные мундиры своих солдат, лежащих возле колодца, и бараньи тулупы, под которыми спали перед хатой казаки.

Вдруг один из спящих поднялся и не спеша прошелся по майдану, в иных местах ненадолго останавливаясь, поговорил о чем-то с казаками, стерегущими пленных, а потом направился к хлеву. Заглоба сперва решил, что это Богун, так как заметил, что дозорные с ним разговаривали, как подчиненные с командиром.

— Эх, — пробормотал он, — ружьецо бы сюда! Ты б у меня закувыркался.

В эту минуту человек поднял голову, и на лицо его упал бледный отблеск утренней зари: то был не Богун, а сотник Голодый, которого Заглоба тотчас узнал, ибо помнил прекрасно по тем еще временам, когда в Чигирине водил с Богуном дружбу.

— Эй, хлопцы! — сказал Голодый. — Вы, часом, не спите?

— Нет, б а т ь к у, хоть и берет охота. Пора б нас сменить.

— Сейчас сменят. А вражий сын не убег?

— Ой-ой! Разве что душа из него убежала — даже и не пошевельнется.

— О, это стреляный воробей. А ну-ка, гляньте, как он там, такой и сквозь землю горазд провалиться.

— Сейчас глянем! — ответили несколько казаков, направляясь к дверям хлева.

— И сена с чердака струсите — лошадей обтереть! На заре выступаем.

— Хорошо, б а т ь к у!

Заглоба, мгновенно покинув свой пост у дыры в крыше, подполз к отверстию в настиле. В ту же секунду услышал стук деревянного засова и похрустывание соломы под ногами казаков. Сердце его бешено колотилось; крепко сжав рукоять сабли, он заново поклялся в душе, что скорее позволит спалить себя вместе с хлевом или изрубить в куски, нежели отдастся живьем. Он полагал, что казаки немедля подымут крик, однако ошибся. Несколько времени слышно было, как они бродят по хлеву, потом шаги убыстрились, и наконец один промолвил:

— Что за черт? Не могу нашарить! Мы ж его бросили в этот угол.

— Оборотень он, что ли? Высеки-ка огня, Василь, темно, как в колодце.

На минуту все смолкло. Василь, верно, искал трут и огниво; потом другой казак принялся потихоньку окликать:

— Отзовись, пан шляхтич!

— Как бы не так! — буркнул Заглоба.

Но вот железо чиркнуло о кремень, посыпался сноп искр, осветив на мгновение темное нутро хлева и казачьи головы в смушковых шапках, после чего мрак еще больше сгустился.

— Нету! Нету! — закричали возбужденные голоса.

Один из казаков бросился к двери.

— Б а т ь к у  Голодый! Б а т ь к у  Голодый!

— Чего там? — спросил, показываясь в дверях, сотник.

— Нету ляха!

— Как это нету?

— Сквозь землю провалился! Нигде нет. О, г о с п о д и  п о м и л у й! Мы и огонь высекали — нету!

— Не может быть. Ох, и задаст вам атаман! Удрал он, что ли? Проспали?

— Не, б а т ь к у, мы не спали. Из хлева он мимо никак не мог прокрасться.

— Тихо! Не будить атамана!.. Коли не ушел, тут быть должен. Вы везде искали?

— Везде.

— А на сеновале?

— Он же связанный, как ему на сеновал забраться?

— Дурная башка! Кабы он не развязался, был бы на месте. Ищите на сеновале. Высечь огня!

Снова брызнули в темноту искры. Весть мигом облетела всех караульных. В хлев, как это всегда в подобных случаях бывает, поспешно сбежался народ; послышались торопливые шаги, торопливые вопросы и еще более скорые ответы. Как сабельные удары в бою, посыпались со всех сторон советы:

— На сеновал! На сеновал!

— А ты покарауль снаружи!

— Атамана не будить, не то быть беде!

— Лестницы нету!

— Неси другую!

— Нигде нет!

— Сбегай в хату, может, там есть...

— У, лях проклятый!

— Давайте с углов на крышу и по крыше на сеновал.

— Не выйдет, карниз широкий и досками снизу подшит.

— Несите пики. По ним и взойдем. Ах, пес!.. Лестницу втащил за собою!

— Принести пики! — загремел голос Голодого.

Одни побежали за пиками, другие, задравши головы, столпились под сеновалом. Рассеянный свет и в хлев уже просочился сквозь открытую дверь, и в полусумраке виден стал квадратный лаз на сеновал, черный и безмолвный.

Снизу доносились отдельные голоса:

— Эй, пан шляхтич! Спускай лестницу да слазь. Все равно тебе не уйти, зачем людей утруждаешь! Слезай! Слезай!

Тишина.

— Ты же человек умный! Сидел бы себе, кабы помогло, дак ведь не поможет — лучше слезай, мил друг, по своей воле!

Тишина.

— Слазь, не то кожу с башки сдерем — да в навоз рожей!

Заглоба оставался столь же глух к угрозам, сколь и к увещеваниям, и сидел во тьме, как барсук в норе, приготовясь к отчаянному отпору. Только саблю крепче сжимал в кулаке, да посапывал и читал про себя молитву.

Между тем принесли пики, связали по три вместе и приставили остриями к лазу. У Заглобы мелькнула было мысль схватить их и втянуть наверх, но он тут же спохватился, что крыша может оказаться низковата и полностью пики не затащишь. Да и немедля приволокли бы другие.

Пока же весь хлев наполнился молодцами. Одни светили лучинами, другие подтаскивали жерди и решетки от телег, а поскольку последние оказались коротковаты, поспешно скрепляли их ремнями — по пикам взбираться и впрямь было бы трудно. Однако ж охотники сыскались.

— Я пойду! — вскричало несколько голосов.

— Погодим, пока лестница будет! — сказал Голодый.

— А отчего бы, б а т ь к у, не попробовать по пикам?

— Василь взберется! Он как кошка лазает.

— Попробуй.

Тотчас посыпались шутки:

— Эй, осторожней! У него сабля, снесет башку, и не заметишь.

— Он тебя за чуб схватит и наверх втащит, а там как медведь придавит.

Но Василя это не испугало.

— В i н  з н а є, — сказал он, — что ежели меня пальцем тронет, атаман ему покажет, почем фунт лиха, да и вы в долгу не останетесь, б р а т и.

Это было предостережение Заглобе, который сидел тихонько, не подавая голосу.

Но казаки, народ лихой, уже и развеселились; происходящее показалось им забавным, и они наперебой продолжали подтрунивать над Василем:

— Одним дураком на свете меньше станет.

— Да ему плевать, как мы за твою башку отплатим. Не видишь, что ль, каков ухарь!

— Хо! Хо! Оборотень он. Черт знает, в кого там превратился... Чародей ведь! Еще неведомо, кто тебя в этой дыре поджидает.

Василь, который уже поплевал на ладони и ухватился за пики, вдруг призадумался.

— На ляха пойду, — сказал он, — а на черта нет.

К тому времени решетки были связаны и приставлены к лазу. Но и по ним всходить оказалось несподручно: они тут же прогнулись в местах скрепленья, и тонкие перекладины трещали, едва на них пробовали поставить ногу. Однако Голодый сам полез первым. Подымаясь, он приговаривал:

— Видишь теперь, пан шляхтич, что мы не шутим. Не захотел слезать, заупрямился, ну и сиди, только защищаться не вздумай — все одно мы тебя достанем, хоть весь хлев разобрать придется. Одумайся, покуда не поздно!

Наконец голова его достигла отверстия и постепенно в нем скрылась. Вдруг послышался свист сабли, казак страшно вскрикнул, пошатнулся и свалился под ноги к молодцам с разрубленной надвое головою.

— Коли его, коли! — взревели казаки.

В хлеву поднялось страшное смятенье, раздались крики, вопли, которые заглушил громоподобный голос Заглобы:

— Ха, разбойники, людоеды, душегубцы, всех вас до единого перебью, кобели шелудивые! Знайте руку рыцаря. Я вам покажу, как на честных людей нападать по ночам! Как шляхтичей запирать в хлеву... Ха! Прохвосты! Давай по одному, по очереди, а то и по двое можно! Ну, кто первый? Только головы свои лучше в навозе попрячьте, не то снесу напрочь, клянусь богом!

— Коли! Коли! — вопили казаки.

— Хлев спалим!

— Я сам спалю, голощапы, вместе с вами!

— А ну, давай по нескольку, по нескольку разом! — крикнул старый казак. — Держать решетки, пиками подпирать! Солому на голову и вперед!.. Взять его надо!

С этими словами он полез наверх, а с ним двое его товарищей; перекладины затрещали, ломаясь, решетки прогнулись еще больше, но по меньшей мере два десятка сильных рук схватились за жерди, подперли лестницу пиками. Кое-кто просунул острия в лаз, чтобы шляхтичу трудней было размахнуться саблей.

Несколько минут спустя еще три тела свалились на головы стоящих под сеновалом.

Заглоба, разгоряченный успехом, ревел как буйвол и изрыгал такие проклятья, каких свет не слышал, — у казаков от его слов душа бы ушла в пятки, не охвати их в ту минуту дикая ярость. Одни кололи пиками настил, другие карабкались по лестнице, хотя в темной дыре их ждала верная погибель. Вдруг у дверей поднялся крик и в хлев вбежал сам Богун.

Был он без шапки, в одной только рубахе и шароварах, в руке держал обнаженную саблю, глаза сверкали.

— На крышу, собачьи дети! — крикнул он. — Содрать солому и живым взять.

А Заглоба, увидав Богуна, взревел:

— Только приблизься, хам! Вмиг уши обрежу и нос отрублю, а головы твоей мне даром не надо, по ней топор плачет. Что, труса празднуешь, холоп, боишься? А ну, кто скрутит этого шельму, тот будет помилован. Что, висельник, что, кукла еврейская? Сам явился? Просунь только башку в дырку! Ну, где же ты? Залезай, рад буду и угощу отменно, сразу припомнишь папашу-сатану да мать-шлюху!

Между тем у Заглобы над головой затрещали стропила. Видно, казаки взобрались на крышу и уже сдирали солому.

Заглоба треск расслышал, но страх не отнял у него силы. Он словно опьянен был схваткой и кровью.

"Забьюсь в угол и там погибну", — подумал он.

Но в эту минуту во всех концах майдана вдруг загремели выстрелы, и тотчас в хлев ворвались человек десять казаков.

— Б а т ь к у! — благим матом кричали они. — Сюда, б а т ь к у!

Заглоба в первое мгновение не понял, что происходит, и остолбенел от изумленья. Глядит сквозь дыру в хлев — никого. Стропила на крыше не трещат.

— В чем дело? Что случилось? — громко воскликнул он. — Ага, понятно! Они решили хлев спалить и из пистолетов садят по крыше.

Тем временем людской рев за стеной становился все страшней, послышался топот копыт. Выстрелы мешались с воем, звенело железо. "Господи! Да это, никак, сраженье!" — подумал Заглоба и кинулся к своей дыре в крыше.

Поглядел — и ноги под ним от радости подкосились.

На майдане кипел бой, а вернее, Заглоба увидел ужасное избиение Богуновых казаков. Застигнутые врасплох, они позволили врагу подойти вплотную и падали, сраженные выстрелами в упор; припертые к изгородям, к стенам хаты и овину, разимые мечами, теснимые лошадиными крупами, сминаемые копытами, погибали почти без сопротивленья. Солдаты в красном напирали, неистово рубясь, не давая казакам ни построиться, ни замахнуться саблей, ни перевести дух, ни вскочить на лошадь. Немногие лишь защищались; кто-то в дыму и сумятице торопливо подтягивал подпруги и валился наземь, не успев поставить ногу в стремя; иные, побросав пики и сабли, бежали к изгородям, перепрыгивали через них или протискивались меж кольев, застревая, крича и вопя нечеловечьими голосами. Казалось несчастным, что сам князь Иеремия как орел налетел на них, навалился внезапно со всей своей ратью. Времени не оставалось ни опомниться, ни оглядеться: возгласы победителей, свист сабель, гром выстрелов гнали их, как ураганный вихрь, горячее конское дыхание жгло затылки. "Л ю д и, с п а с а й т е!" раздавалось со всех сторон. "Бей, убивай!" — кричали солдаты.

И наконец увидел Заглоба маленького Володыёвского, который, стоя с несколькими солдатами близ ворот, словами и булавой отдавал приказанья, а порой врезался на своем гнедом жеребце в самую бучу: едва примерится, едва повернется, и человек уже падает, не издав и вскрика. О, Володыёвский великий был в своем деле мастер; прирожденный воитель, он безотрывно следил за ходом битвы, и, наведя где должно порядок, снова возвращался на место, и наблюдал, и указывал, словно управлял оркестром: когда надо, сам возьмет инструмент, когда надо — перестанет играть, но глаз ни на секунду ни с кого не спускает, дабы каждый свое исполнил.

Завидя такое, Заглоба затопал ногами по доскам настила, так что пыль вокруг заклубилась, захлопал в ладоши и заревел во всю глотку:

— Бей проклятых! Бей, убивай, сноси головы! Руби, коли, лупи, дави, режь! А ну, поднажмите! Саблями их, чтоб ни одному не уйти живому.

Так кричал Заглоба, волчком вертясь на месте; глаза его от натуги налились кровью, даже свет померк на минуту, но, когда зрение к нему вернулось, он увидел еще более великолепную картину — в окружении полсотни казаков вихрем летел на коне Богун, без шапки, в одной рубахе и шароварах, а за ним маленький Володыёвский со своими людьми.

— Бей! Это Богун! — крикнул Заглоба, но не был услышан.

Меж тем Богун с казаками через плетень, Володыёвский через плетень, некоторые отстали, у иных лошади на скаку перекувырнулись. Поглядел Заглоба: Богун на равнине, Володыёвский на равнине. Казаки врассыпную и наутек, солдаты поодиночке за ними. У Заглобы дух захватило, глаза чуть не вылезли из орбит. Что ж он увидел? А вот что: Володыёвский, как гончая за кабаном, по пятам за Богуном несется, атаман поворачивает голову, заносит саблю!..

— Бьются! — кричит Заглоба.

Еще мгновение, и Богун падает вместе с лошадью наземь, конь Володыёвского топчет его копытами, и маленький рыцарь устремляется вдогонку за другими беглецами.

Но Богун еще жив, он вскакивает и бежит к поросшим кустарником холмам.

— Держи его! Держи! — ревет Заглоба. — Это Богун!

Появляется новая ватага казаков, которая до той минуты за холмами укрывалась, а теперь, когда ее заметили, ищет нового пути к бегству. За нею, примерно в полуверсте, скачут солдаты. Казаки догоняют Богуна, окружают, подхватывают и увозят с собой. И вот уже вся ватага исчезает в извоях яра, а за ней скрываются из глаз и преследователи.

На майдане сделалось тихо и пусто: даже солдаты Заглобы, отбитые Володыёвским, повскакав на казацких коней, понеслись вместе с другими за рассыпавшимися кто куда беглецами.

Заглоба спустил лестницу, слез с сеновала и, выйдя из хлева на майдан, проговорил:

— Я свободен...

И, сказавши так, осмотрелся по сторонам. На майдане лежали во множестве убитые запорожцы и около дюжины солдатских трупов. Шляхтич медленно между них прошелся, внимательно каждого лежащего оглядел и опустился возле одного на колени.

Когда он минуту спустя поднялся, в руке у него была жестяная манерка.

— Полная, — пробормотал Заглоба.

И, поднеся манерку к устам, запрокинул голову.

— Недурственна!

Потом опять огляделся вокруг и еще раз повторил, но уже голосом куда более бодрым:

— Я свободен.

После чего направился к хате, переступил через лежащий на пороге труп старого бондаря, убитого казаками, и скрылся за дверью. Когда же вышел, вкруг чресел его, поверх кунтуша, измаранного навозом, сверкал Богунов пояс, густо расшитый золотом, а за поясом нож, украшенный крупным рубином.

— Господь вознаградил за отвагу, — бормотал он, — вон и кошелек набит весьма туго! Ну, разбойник поганый! Теперь не уйдешь, надеюсь! Но маленький-то фертик каков! Чтоб ему ни дна ни покрышки. Невелика щучка, да зубок остер, дери его черти. Знал я, что он славный воин, но чтоб эдак Богуну насесть на хвост - такого я, признаться, не ждал. Подумать только: телом тщедушен, а сколько огня и задору! Богун бы его мог за пояс заткнуть, как ножик. Чтоб ему пусто было! Ой, нет: помоги ему всевышний! Видно, он Богуна не узнал, а то бы прикончил. Фу, как порохом пахнет, аж в носу засвербило! Однако я-то из какой переделки вылез — в такую мне еще попадать не доводилось! Слава тебе, господи!.. Но Богуна-то он как лихо! Нужно будет к этому Володыёвскому присмотреться: дьявол в нем сидит, не иначе.

Так приговаривая, Заглоба сел на пороге хлева и стал ждать.

Вскоре вдали на равнине показались солдаты, возвращающиеся после разгрома врага. Впереди ехал Володыёвский. Увидев Заглобу, маленький рыцарь пришпорил коня и, спешившись, направился прямо к нему, крича издали:

— Неужто я вашу милость живым вижу?

— Меня собственной персоной, — ответил Заглоба. — Да вознаградит тебя бог, что с подмогой прибыл.

— Благодари бога, что вовремя, — сказал Володыёвский, радостно пожимая Заглобе руку.

— Но откуда ж ты, сударь, о моей беде прознал?

— Мужики с этого хутора знать дали.

— О, а я уж думал, они меня предали.

— Что ты, это добрые люди. Парень с девушкой едва унесли ноги, а с другими что, они и не знают.

— Коли не изменники, значит, всех казаки порешили. Вон, хозяин лежит возле хаты. Ну ладно, довольно об этом. Говори скорей, сударь любезный: Богун жив? Удрал?

— Неужто средь них Богун был?

— Ну да! Тот, что без шапки, в рубахе и шароварах, которого ваша милость свалил с конем вместе.

— Я его в руку ранил. Экая досада, что не узнал... Но ты-то, ты что здесь учинил, сударь?

— Я что учинил? — переспросил Заглоба. — Пошли со мной — да гляди хорошенько.

Он взял пана Михала за руку и повел в хлев.

— Гляди, — повторил он на пороге.

Володыёвский поначалу со света ничего не мог разобрать, но, когда глаза его привыкли к темноте, увидел тела, неподвижно лежащие на навозной куче.

— А этих кто перебил? — удивленно спросил он.

— Я, — ответил Заглоба. — Ты спрашиваешь, что я учинил? Любуйся!

— Н-да! — произнес молодой офицер, покачав головою. — А как это ты исхитрился?

— Я там, наверху, оборонялся, а они на меня и снизу лезли, и с крыши. Не знаю, долго ли, — в бою время не замечаешь. Да, это был Богун, сам Богун с немалою силой — молодцы все как на подбор. Попомнит он теперь тебя, сударь, да и меня не забудет! В другой раз я расскажу, как попал в плен, что вытерпел и как Богуна отчехвостил, — мы с ним еще несколькими словами перекинуться успели. А сегодня я до чрезвычайности fatigatus, едва на ногах стою.

— Н-да, — повторил еще раз Володыёвский, — ничего не скажешь, отважно ты, сударь, держался. Однако только замечу: рубака из тебя лучший, нежели полководец.

— Пан Михал, — промолвил шляхтич, — не время сейчас заводить долгие разговоры. Лучше возблагодарим бога, что нам с тобой ниспослал нынче столь блистательную победу, которая нескоро в памяти людской сотрется.

Володыёвский с удивлением взглянул на Заглобу. Ему до сих пор казалось, что он один одержал эту победу, но старый шляхтич, видно, желал разделить с ним лавры.

Однако пан Михал только поглядел на приятеля, покачал головой и молвил:

— Пусть будет так, ладно.

Часом позже оба друга во главе соединенных отрядов двинулись по дороге, ведущей в Ярмолинцы.

Люди Заглобы почти все были целы, так как, застигнутые спящими, не оказывали сопротивленья; Богун же, которому велено было достать "языка", приказал солдат не убивать, а брать живыми. 

 Глава VIII


Богуну, сколь ни бесстрашным и осмотрительным он был вождем, господь не дал удачи в той экспедиции, куда его отправили следить за мнимой дивизией князя Иеремии. Он лишь утвердился в убеждении, что князь действительно двинул все силы против Кривоноса: так говорили взятые в плен люди Заглобы, которые сами свято верили, будто Вишневецкий идет за ними следом. Поэтому бедному атаману ничего не осталось иного, кроме как возвращаться поскорей к Кривоносу, но и эта задача была не из легких. Лишь на третий день собрались возле него две с небольшим сотни казаков, остальные либо полегли в бою, либо остались, раненные, на месте схватки, а кое-кто еще блуждал по оврагам и очерету, не зная, что делать, куда бежать, в какую сторону податься. Да и от собравшейся вокруг Богуна ватаги немного было проку: после погрома люди его, перепуганные, растерявшиеся, при первой тревоге норовили обратиться в бегство. А ведь молодцев он подобрал одного к одному: лучше во всей Сечи сыскать было бы трудно. Но казаки не знали, что Володыёвский ударил на них с такой малой силой и разгромил лишь потому, что внезапно напал на спящих и неготовых к отпору, — они нисколько не сомневались, что если не с самим князем повстречались, то, по крайней мере, с сильным, в несколько раз большим по численности отрядом. Богун на стенку лез: раненый, истоптанный копытами, больной, избитый, он еще и заклятого врага упустил из рук, и славу свою запятнал, его же молодцы, которые накануне разгрома хоть в Крым, хоть в пекло, хоть на самого князя готовы были слепо за ним идти, теперь разуверились в своем атамане, поникли духом и о том только думали, как бы спасти свою шкуру. А ведь он сделал все, что атаману сделать надлежало, ничего не упустил, стражей хутор обставил, а привал устроил лишь потому, что лошади, которые из-под Каменца почти без роздыху шли, никак не могли продолжать путь. Но Володыёвский, чья молодость прошла в стычках с татарами и набегах, как волк подкрался ночью к дозорным, скрутил их, прежде чем они успели выстрелить или вскрикнуть, — и обрушился на отряд так, что он, Богун, в одних только шароварах да в рубахе унес ноги. Стоило атаману об этом подумать, как ему свет немил становился, голова шла кругом и отчаянье, словно бешеный пес, рвало душу. Он, который на Черном море турецкие галеры топил, который до самого Перекопа татар по пятам гнал и у хана на глазах предавал огню улусы, он, который у князя под боком, под самыми Лубнами, вырезал в Василевке целый регимент, — вынужден был бежать в одной рубахе, с непокрытой головой и без сабли, ибо и саблю потерял в стычке с маленьким рыцарем. Потому на привалах и ночлегах, когда никто на него не глядел, атаман хватался за голову и кричал: "Где моя слава молодецкая, где моя подруга сабля?" И от собственного крика в дикое помешательство впадал и напивался до потери человеческого облика, а тогда рвался идти на князя, против всей его рати — и погибнуть, навеки расстаться с жизнью.

Он-то рвался — да молодцы не хотели. "Хоть убей, б а т ь к у, не пойдем!" — угрюмо отвечали они на отчаянные его призывы, и тщетно в припадках безумия замахивался он на них саблей, стрелял из пистолетов так, что им порохом опаляло лица, — не хотели идти, и все тут.

Можно сказать, земля уходила из-под ног атамана — и это еще был не конец его бедам. Опасаясь возможной погони, он не решился идти прямо на юг, а, считая, что, быть может, Кривонос уже снял с Каменца осаду, повернул на восток и... наткнулся на отряд Подбипятки. Чуткий, как журавль, пан Лонгинус не дал себя застать врасплох, первый на атамана ударил и разбил тем легче, что казаки не желали драться, а затем погнал навстречу Скшетускому, тот же довершил разгром, так что Богун после долгих скитаний в степях, без добычи и без "языков", потеряв почти всех своих молодцев, с каким-нибудь десятком людей бесславно явился к Кривоносу.

Но неистовый Кривонос, не знающий снисхождения к тем из своих подчиненных, которых постигла неудача, на сей раз не разгневался нисколько. Он по собственному опыту знал, каково иметь дело с Иеремией, и потому принял Богуна ласково, утешал его и успокаивал, а когда атаман свалился в жестокой горячке, приказал ухаживать за ним, и лечить, и беречь пуще глаза.

Между тем четыре княжеских рыцаря, посеяв всеместно страх и смятенье, благополучно возвратились в Ярмолинцы, где задержались на несколько дней, чтобы дать роздых людям и лошадям. Остановились все на одной квартире и там поочередно отчитались Скшетускому, что с кем приключилось и каких кто добился успехов, а затем уселись за бутылкой доброго вина, чтобы излить душу в дружеской беседе и взаимное удовлетворить любопытство.

Тут уж Заглоба никому не дал вымолвить слова. Не желая слушать других, он требовал, чтобы слушали только его; оказалось, однако, что ему и вправду более, нежели другим, есть о чем рассказать.

— Любезные судари! — витийствовал он. — Я попал в плен — что верно, то верно! Но фортуна, как известно, изменчива. Богун всю жизнь других бил, а час пришел — мы его побили. Да-да, на войне так всегда бывает! Сегодня со щитом, завтра на щите — обычное дело. Но Богуна господь за то и покарал, что на нас, сладко спящих сном праведных, напасть осмелился и разбудил нагло. Хо-хо! Он думал страху на меня нагнать гнусными своими речами, но я его, любезные судари, так отбрил, что он вмиг присмирел, смешался и выболтал больше, чем самому хотелось. Впрочем, что тут долго рассказывать?.. Не попадись я в плен, мы бы с паном Михалом так легко их не одолели; я говорю "мы", ибо в заварухе сей magna pars fui[232] — до смерти повторять не устану. Дай мне бог здоровья! Теперь слушайте дальше: по моему разуменью, не наступи мы с паном Михалом атаману на пятки, неизвестно еще, каково бы пришлось пану Подбипятке, да и пану Скшетускому тоже; короче: не погроми мы его, он бы нас погромил — а почему так не сталось, в ком, скажите вы мне, причина?

— А ваша милость истинно как лиса, — заметил пан Лонгинус. — Тут хвостом вильнешь, там увернешься и завсегда сухим из воды выйдешь.

— Глуп тот пес, что за своим хвостом бежит: и догнать не догонит, и порядочного ничего не учует, а вдобавок нюх потеряет. Скажи лучше, сударь, сколько ты людей потерял?

— Двенадцать всего-навсего, да несколько ранены, казаки и не больно-то отбивались.

— А ваша милость, пан Михал?

— Не более тридцати — мы их врасплох застали.

— А ты, пан поручик?

— Столько же, сколько пан Лонгинус.

— А я двоих. Извольте теперь сказать: кто лучший полководец? То-то и оно! Мы сюда зачем приехали? По княжескому велению вести собирать о Кривоносе; вот я вам и доложу, любезные господа, что первый о нем проведал, причем из наивернейшего источника — от самого Богуна, так-то! Отныне мне известно, что Кривонос еще под Каменцем стоит, но об осаде больше не помышляет — потому как обуян страхом. Это de publicis[233], но я еще кое-что разузнал, от чего сердца ваши должны возликовать безмерно, а молчал до поры, поскольку хотел с вами вместе обсудить, как быть дальше; к тому ж доселе нездоровым себя чувствовал, в полном пребывал изнурении сил, да и нутро взбунтовалось после того, как разбойники эти меня в бараний рог скрутили. Думал, кондрашка хватит.

— Да говори же ты, сударь, бога ради! — воскликнул Володыёвский. Неужто о бедняжке нашей что проведал?

— Воистину так, да благословит ее всевышний, — промолвил Заглоба.

Скшетуский поднялся во весь свой рост, но тотчас же опять сел — и такая тишина настала, что слышно было жужжанье комаров на окошке, пока наконец Заглоба не заговорил снова:

— Жива она, это я теперь доподлинно знаю, и у Богуна в руках. Страшные это руки, любезные судари, однако ж господь упас ее от зла и позору. Богун сам мне признался, а уж он бы не преминул похвалиться, будь оно иначе.

— Возможно ли? Возможно ли это? — лихорадочно вопрошал Скшетуский.

— Разрази меня гром, коли я лгу! — со всей серьезностью ответил Заглоба. — Для меня это святая святых. Послушайте, что Богун говорил, когда еще насмешничать надо мной пытался, покуда я его не осадил хорошенько. "Ты что ж, говорит, думал, для холопа ее в Бар привез? Думал, я мужлан, силой хочу взять девицу? Неужели, говорит, меня не стать на то, чтобы в Киеве обвенчаться в церкви, да чтоб монахи, говорит, мне пели, да чтобы триста свечей для меня зажглись — для меня, гетмана и атамана!" — и ногами давай топать, и ножом грозиться — напугать вздумал, да я ему сказал, пусть собак пугает.

Скшетуский уже овладел собою, но аскетическое его лицо просветлело, и снова на нем появились тревога, надежда, сомненье и радость.

— Где же она тогда? Где? — выспрашивал он торопливо. — Если ты, сударь, и это узнал, значит, мне тебя небеса послали.

— Этого он мне не сказал, но умной голове и полслова довольно. Не забудьте, любезные судари, что поначалу он всячески надо мной издевался, пока я его не приструнил, а тут у него и вырвалось против воли: "Вперед, говорит, я тебя отведу к Кривоносу, а потом пригласил бы на свадьбу, да сейчас война, нескоро еще свадьба будет". Заметьте, судари: еще нескоро выходит, у нас есть время! И другое заметьте: вперед к Кривоносу, а уж потом на свадьбу — значит, у Кривоноса княжны точно нет, куда-нибудь он ее от войны подальше спрятал.

— Сущее ты золото, сударь! — воскликнул Володыёвский.

— Я сначала подумал, — продолжал польщенный Заглоба, — может, он ее отослал в Киев, ан нет: зачем тогда было говорить, что они в Киев венчаться поедут; раз поедут, значит, не там наша бедняжка. У него достанет ума туда ее не везти, потому как, если Хмельницкий на Червонную Русь подастся, литовские войска легко могут захватить Киев.

— Верно! Верно! — воскликнул пан Лонгинус. — Богом клянусь, не одному бы стоило с вашей милостью разумом поменяться.

— Только я не со всяким меняться стану из опасения взамен разума мешок ботвы заполучить, а уж особенно с литвином.

— Опять он за свое, — вздохнул пан Лонгинус.

— Позволь же мне, сударь, закончить. Ни у Кривоноса, ни в Киеве ее, стало быть, нет — где же она в таком случае?

— В том и загвоздка!

— Если ваша милость догадывается, говори скорей, а то я сижу как на угольях! — вскричал Скшетуский.

— За Ямполем она! — сказал Заглоба и торжествующе обвел всех здоровым своим оком.

— Откуда это тебе известно? — спросил Володыёвский.

— Откуда известно? А вот откуда: сижу я в хлеву, — разбойник этот, чтоб его свиньи слопали, в хлев меня велел запереть! — а рядом казаки разговаривают промеж собою. Прикладываю ухо к стене и что же слышу?.. Один говорит: "Теперь небось атаман за Ямполь поедет", а другой на это: "Молчи, коли молодая жизнь дорога..." Голову даю, что она за Ямполем где-то.

— О, это уж как бог свят! — воскликнул Володыёвский.

— В Дикое Поле ведь он ее не повез, значит, по моему разумению, где-нибудь между Ямполем и Ягорлыком спрятал. Был я однажды в техкраях, когда посредники туда съехались от нашего короля и от хана: в Ягорлыке, как вам ведомо, вечно разбираются пограничные споры об угоне стад... Там вдоль всего Днестра сплошь овражины да чащобы, места неподступные, и хуторяне никому не подвластны — пустыня окрест, они и друг с другом не встречаются. У таких диких отшельников он ее, верно, и спрятал, да и безопаснее место трудно придумать.

— Ба! Но как туда добраться сейчас, когда Кривонос заградил дорогу? говорит пан Лонгинус. — И Ямполь, как я слышал, — сущее разбойничье логово.

На это Скшетуский:

— Я ради ее спасения хоть десять раз голову сложить готов. Переоденусь и пойду искать — отыщу, надеюсь: бог меня не оставит.

— Я с тобой, Ян! — воскликнул Володыёвский.

— И я лирником нищим оденусь. Поверьте, любезные судари, уж чего-чего, а опыта у меня всех вас поболее; торбан мне, правда, обрыдл чертовски, ну да ничего, возьму волынку.

— Так, может, и я на что сгожусь, братушки? — спросил пан Лонгинус.

— Отчего ж нет, — ответил Заглоба. — Понадобится переправиться через Днестр, ты и перенесешь нас, как святой Христофор.

— Благодарствую от души, любезные судари, — сказал Скшетуский, — и готовностью вашей воспользоваться счастлив. Друзья познаются в беде, а меня, вижу, провидение такими верными друзьями подарило. Позволь же, всемогущий боже, и мне положить за друзей достояние и здоровье!

— Все мы аки един муж! — воскликнул Заглоба. — Господь поощряет согласье; увидите, в скором времени и мы плодами своих трудов насладимся.

— Знать, мне ничего иного не остается, — сказал, помолчав, Скшетуский, — как отвести хоругвь к князю и, не мешкая, отправиться в путь вместе с вами. Пойдем по Днестру через Ямполь к Ягорлыку и повсюду искать будем. А поскольку, надеюсь, Хмельницкий уже разбит или, пока мы с князем соединимся, разбит будет, то и служба общему делу не станет помехой. Хоругви, верно, двинутся на Украину, чтобы вконец задушить мятеж, но там и без нас обойдутся.

— Погодите-ка, любезные судари, — сказал Володыёвский, — надо полагать, после Хмельницкого придет черед Кривоноса, так что, возможно, мы вместе с войском пойдем на Ямполь.

— Нет, нет, туда надлежит поспеть раньше, — ответил Заглоба. — Но первая наша задача — отвести хоругвь, чтобы руки развязаны были. Надеюсь, и князь нами contentus[234] будет.

— Особенно тобой, сударь.

— Разумеется! Кто ему лучшие везет вести? Уж поверьте мне, князь не постоит за наградой.

— Стало быть, в путь?

— Не мешало бы отдохнуть до завтра, — заметил Володыёвский. Впрочем, пускай приказывает Скшетуский — он у нас старший; однако предупреждаю: выступим сегодня — у меня все лошади падут.

— Это дело серьезное, знаю, — сказал Скшетуский, — но, думается, если задать им хорошего корму, завтра смело выходить можно.

Назавтра и отправились. Согласно княжескому приказу им надлежало вернуться в Збараж и там ожидать дальнейших распоряжений. Потому пошли на Кузьмин, чтобы, оставив в стороне Фельштын, свернуть к Волочиску, откуда через Хлебановку вел старый тракт на Збараж. Идти было нелегко — дорога от дождей раскисла, — но зато спокойно, только пан Лонгинус, шедший о сто конь впереди, разбил несколько банд, бесчинствовавших в тылу региментарских войск. На ночлег остановились лишь в Волочиске.

Но едва утомленные долгой дорогой друзья уснули сладко, их разбудила тревога: дозорные дали знать о приближении конного отряда. Вскоре, однако, выяснилось, что это татарская хоругвь Вершулла — свои, значит. Заглоба, пан Лонгинус и маленький Володыёвский тотчас поспешили к Скшетускому, а следом за ними туда же влетел вихрем запыхавшийся, с ног до головы забрызганный грязью офицер легкой кавалерии, взглянув на которого Скшетуский воскликнул:

— Вершулл!

— Так... точно! — проговорил тот, с трудом переводя дыхание.

— От князя?

— Да!.. Ох, дух перехватило!

— Какие вести? С Хмельницким покончено?

— Покончено... с... Речью Посполитой!

— Господь всемогущий! А ты, часом, не бредишь? Ужель пораженье?

— Пораженье, позор, бесчестье!.. Без боя... Разброд и смятенье! О боже!

— Ушам не хочется верить. Говори же, говори Христа ради!.. Что региментарии?

— Бежали.

— А где наш князь?

— Отступает... без войска... Я к вам от князя... с приказом... немедля во Львов... Они идут за нами.

— Кто? Вершулл, Вершулл! Опомнись, брат! Кто идет?

— Хмельницкий, татары.

— Во имя отца, и сына, и святого духа! — вскричал Заглоба. — Земля из-под ног уходит.

Но Скшетуский уже понял, в чем дело.

— Вопросы потом, — сказал он, — немедля на конь!

— На конь, на конь!

Кони Вершулловых татар уже били копытами под окошком. Жители, разбуженные вторженьем отряда, выходили из домов с факелами и фонарями. Новость молнией облетела город. Тотчас колокола забили тревогу. Тихий минуту назад городишко наполнился шумом, лошадиным топотом, громкими словами команд и гвалтом евреев. Население собралось уходить вместе с войском; отцы семейств запрягали возы, погружали на них детей, жен, перины; бургомистр с несколькими мещанами пришел умолять Скшетуского не уезжать вперед и хоть до Тарнополя сопроводить горожан, но Скшетуский, имея четкий приказ поспешать без промедленья во Львов, не захотел его и слушать.

Выступили сей же час, и лишь в дороге Вершулл, придя немного в себя, рассказал, что случилось.

— Сколько Речь Посполитая стоит, — говорил он, — такого не знала краха. Что там Цецора, Желтые Воды, Корсунь!

А Скшетуский, Володыёвский, Лонгинус Подбипятка, припадая к шеям лошадей, то за головы хватались, то воздевали руки к небу.

— Нет, это выше человечьего разуменья! — восклицали они. — Где же князь был?

— А князь был всеми покинут и от дел умышленно отстранен, даже дивизией своей не распоряжался.

— Кто же взял на себя команду?

— Все и никто. Я старый служака, на войне зубы съел, но такого войска и таких предводителей еще не видел.

Заглоба, который особого расположения к Вершуллу не питал, да и знал мало, долго качал головой и губами причмокивал — и наконец промолвил:

— Скажи-ка, сударь любезный, а не помутилось ли у тебя в очах или, может, ты частичное поражение за всеобщий разгром принял, ибо то, что мы слышим, просто уму непостижимо.

— Непостижимо, согласен, более того: я бы с радостью голову отсечь позволил, если б чудом каким-нибудь оказалось, что это ошибка.

— А как же ваша милость ухитрился после разгрома прежде всех попасть в Волочиск? Не хочется допускать мысли, что первым дал тягу... Где же войска в таком случае? Куда бегут? Что с ними дальше сталось? Почему в бегстве своем тебя не опередили? На все эти вопросы силюсь найти ответ но тщетно!

В любое другое время Вершулл никому бы не спустил оскорбленья, но в ту минуту он ни о чем ином, кроме как о катастрофе, не мог думать и потому ответил только:

— Я первым попал в Волочиск, так как прочие к Ожиговцам отступают, меня же князь с намереньем направил туда, где, по его расчету, ваши милости находились, дабы вас не смело ураганом этим, узнай вы о случившемся слишком поздно; а во-вторых, есть еще причина: ваши пятьсот конников теперь для князя дорогого стоят, поскольку дивизия его рассеяна, а большая часть людей погибла.

— Чудеса! — буркнул Заглоба.

— Подумать страшно, отчаянье берет, сердце на куски рвется, слез удержать не можно! — восклицал, ломая руки, Володыёвский. — Отчизна погублена, обесславлена, такое войско истреблено... рассеяно! Нет, пришел конец света. Страшный суд близок, не иначе!

— Не перебивайте его, — сказал Скшетуский, — позвольте закончить.

Вершулл помолчал, словно собираясь с силами; несколько времени слышно было лишь чавканье копыт по грязи, потому что лил дождь. Была еще глубокая ночь, особенно темная от сгустившихся туч, и во тьме этой, в шуме дождя на диво зловеще звучали слова Вершулла, когда он повел свой рассказ дальше:

— Кабы не думал я, что в бою погибну, верно бы, в уме повредился. Ты, сударь, о Страшном суде помянул — и я полагаю, что вскоре Судный день наступит: все рушится, зло над добродетелью торжествует и антихрист уже бродит по свету. Ваши милости не видели, что творилось, но даже рассказ об этом вам слушать невыносимо, а каково мне, воочию наблюдавшему разгром и позор безмерный! Всевышний послал нам в начале этой войны удачу. Князь наш, покарав по справедливости пана Лаща под Чолганским Камнем, остальное предал забвению и помирился с князем Домиником. Радовались мы все, что настало согласие — и господь дал свое благословенье. Князь вторично погромил врага под Староконстантиновом и взял город, который неприятель после первого же штурма оставил. Затем двинулись мы к Пилявцам, хотя князь был иного мнения. Но уже в пути все против него ополчились: кто зависть выказывал, кто неприязнь, а кто и в открытую строил козни. На советах его не слушали, пропозициями пренебрегали, а пуще всего старались дивизию нашу разделить, чтобы она целиком под его рукой не осталась. Воспротивься он, за все беды вину б на него свалили, вот его светлость и страдал, терзался, но все сносил молча. Так, легкую кавалерию по приказу генерала-региментария в Староконстантинове оставили вместе с пушками Вурцеля и с оберштером Махницким; еще отделили от нас обозного литовского Осинского и полк Корицкого, так что остались у князя лишь гусары Зацвилиховского, два полка драгун да я с неполной хоругвью — всего не более двух тысяч. И после этого всячески его затереть старались, я сам слышал, как поговаривали угодники князя Доминика: "Теперь после виктории никто не скажет, что это заслуга одного Вишневецкого". И на всех углах кричали, что если князю и впредь безмерная будет сопутствовать слава, то и на выборах его ставленник, королевич Карл, возьмет верх, а они хотят Казимира. Всех заразили заговорщическими страстями: войско на партии раскололось, прения начались, депутации, как на сейме, — обо всем думали, только не о войне, словно неприятель уже разгромлен. А начни я вашим милостям рассказывать о тех пиршествах, славословии, о той роскоши непомерной, вы б ушам своим не захотели верить. Пирровы полчища — ничто по сравнению с этими воинами в страусовых перьях, золотом да драгоценностями обвешанными с головы до ног. А еще с нами было двести тысяч прислуги и тьма повозок, лошади шатались под тяжестью вьюков с коврами и шелковыми шатрами, возы трещали под сундуками. Можно было подумать, мы мир завоевать собрались. Шляхта из ополчения день-деньской щелкала хлыстами: "Вот чем, говорит, усмирим хамов, не обнажая сабель". А мы, старые солдаты, драться привыкли, не лясы точить, нам сразу почуялось недоброе при виде сей небывалой роскоши. А тут еще из-за пана Киселя пошли распри. Одни кричат: он изменник, другие — достойный сенатор. Спьяну то и дело за сабли хватались. Стражи внутри лагеря не было вовсе. Никто не следил за порядком, никто солдатами не командовал, все делали что хотели, ходили куда в голову взбредет, располагались где вздумается, челядь вечно перебранки затевала... Боже милосердный, не военный поход, а разгульная масленица: salutem Reipublicae[235] все без остатка растранжирили, проплясали, пропили и проели!

— Но мы еще живы! — сказал Володыёвский.

— И бог есть на небесах! — добавил Скшетуский.

Снова настало молчание, затем Вершулл продолжал дальше.

— Погибнем totaliter[236], разве что господь сотворит чудо, простит прегрешения наши и незаслуженную окажет милость. Порой я сам отказываюсь своим глазам верить, и все, что видел, мне представляется страшным сном...

— Продолжай, сударь, — перебил его Заглоба, — пришли вы в Пилявцы, и что дальше?

— Пришли и стали. О чем там региментарии совещались, не знаю — на Страшном суде они еще за это ответят: если бы сразу ударили на Хмельницкого, видит бог, быть бы ему сломлену и разбиту, несмотря на беспорядок, разброд, распри и отсутствие полководца. Уже паника была среди черни, уже она подумывала, как бы Хмельницкого и вожаков своих выдать, а он сам замышлял бегство. Князь наш ездил от шатра к шатру, просил, умолял, угрожал: "Ударим, пока не подошли татары, ударим!" — и волосы на себе рвал, а они друг на дружку кивали — и ничего, ничего! Пререкались да пили... Разнесся слух, что идут татары — хан с двухсоттысячной конницей, а они все судили-рядили. С князем никто не считался, он из своего шатра выходить перестал. Пронесся слух, будто канцлер воспретил князю Доминику начинать сраженье, будто ведутся переговоры: в войске еще большая поднялась неразбериха. А тут и татары пришли; правда, в первый день нас бог не оставил, князь с паном Осинским им отпор дали, и пан Лащ себя показал превосходно: отогнали, потрепав изрядно, ордынцев. А потом...

Голос Вершулла пресекся.

— А потом? — спросил Заглоба.

— Настала ночь, страшная, неизвестно что обещающая... Помню, стоял я со своими людьми у реки в карауле и вдруг слышу, в казацком стане салютная пальба поднялась, крики. Мне и припомнилось, что вчера в лагере говорили, будто еще не вся татарская рать подоспела, только часть пришла с Тугай-беем. Я и подумал: коли они там ликуют, должно, и хан пожаловал собственной персоной. А тут и у нас начинается суматоха. Я взял несколько человек — и в лагерь. "Что случилось?" А мне кричат: "Региментарии ушли!" Я к князю Доминику — нет его! К подчашию — нет! К коронному хорунжему нету! Господи Иисусе! Солдаты мечутся по майдану, головнями размахивают, крик, шум, вопли: "Где региментарии? Где региментарии?" Кто кричит: "На конь! На конь!", а кто: "Спасайтесь, братья, измена!" Руки воздевают к небу, лица безумные, глаза выпученные, толкаются, друг друга топчут, душат, на лошадей садятся, а кто и пешком бежит, не разбирая дороги. Бросают шлемы, кольчуги, ружья, палатки! Вдруг появляется со своими гусарами князь в серебряных латах: впереди шесть факелов несут, а он, в стременах привставши, кричит: "Я здесь, все ко мне, я остался!" Куда там! Его и не слышат, и не видят, прут прямо на гусар, ряды сминают, людей, лошадей сбивают с ног — мы едва уберегли самого князя, — и по затоптанным кострищам, во тьме, точно полая вода, все войско в диком смятенье вылетает из лагеря, бежит очертя голову, рассеивается, гибнет... Нет больше войска, нет вождей, нет Речи Посполитой, только позор несмываемый да казацкая удавка на шее...

Тут застонал Вершулл и лошади в бока шпоры вонзил, до исступления доведенный отчаяньем; чувство это передалось остальным — словно в умопомраченье ехали они сквозь дождь и ночь.

Долго так ехали. Первым заговорил Заглоба:

— Без боя! Ах, стервецы! Разрази их гром! А помните, как куражились в Збараже? Как грозились Хмельницкого съесть без перца и соли? Шельмы окаянные!

— Какое там! — вскричал Вершулл. — Бежали после первого же сражения, выигранного у татар и черни, когда даже ополченцы словно львы дрались.

— Видится мне в этом перст божий, — сказал Скшетуский, — но еще где-то здесь скрыта тайна, которая со временем должна проясниться.

— Ладно бы войска обратились в бегство — такое на свете бывает, сказал Володыёвский, — но тут полководцы первыми покинули лагерь, словно нарочно вознамерясь врагу облегчить победу и людей своих погубить.

— Истинная правда! — подхватил Вершулл. — Так и говорят, будто это с умыслом сделано было.

— С умыслом? Боже правый, не может быть такого!..

— Говорят, с умыслом. А почему?.. Кто поймет! Кто угадает!

— Чтоб им на том свете не знать покоя, чтобы род каждого зачах и только бесславная память осталась! — сказал Заглоба.

— Аминь! — сказал Скшетуский.

— Аминь! — сказал Володыёвский.

— Аминь! — повторил Подбипятка.

— Один есть человек, который еще отчизну спасти может, ежели ему булаву и уцелевшие силы Речи Посполитой доверить, один-единственный никого другого ни войско, ни шляхта знать не захочет.

— Князь! — сказал Скшетуский.

— Точно так.

— За ним пойдем, под его рукою и смерть не страшна... Да здравствует Иеремия Вишневецкий! — воскликнул Заглоба.

— Да здравствует! — повторило полсотни неуверенных голосов, но восклицания быстро оборвались: когда земля расступалась под ногами, а небо, казалось, обрушивается на голову, не время было для здравиц.

Меж тем начало светать, и в отдалении показались стены Тарнополя. 

 Глава IX


Первые части разбитого под Пилявцами войска добрались до Львова на рассвете 26 сентября. Не успели открыться городские ворота, страшная весть с быстротою молнии разнеслась по городу, повергая одних в смятение, у других вызывая недоверие, а у иных — отчаянное желание защищаться. Скшетуский со своим отрядом прибыл два дня спустя, когда город был уже забит бежавшими с поля боя солдатами, шляхтой и вооруженными горожанами. Уже составлялись планы обороны, потому что татар ждали с минуты на минуту, но еще неизвестно было, кто возглавит защитников города и как возьмется за дело, оттого везде царили паника и беспорядок. Кое-кто бежал из города, прихватив детей и пожитки, окрестные же крестьяне искали убежища в городских стенах. Отъезжающие и въезжающие скоплялись на улицах, шумно препираясь, кому ехать первым. Проходу не стало от телег, тюков, узлов, лошадей. Повсюду солдаты различнейших родов войск, на всех лицах неуверенность, напряженное ожидание, отчаяние или унылая покорность. Ежеминутно, будто лесной пожар, вспыхивала паника, раздавались крики: "Едут! Едут!" — и толпа начинала колыхаться: обезумев от страха, люди устремлялись куда глаза глядят, пока не оказывалось, что это всего-навсего очередной отряд беглецов подходит. Отрядов таких собиралось все больше но сколь жалостное зрелище являли собой те самые воины, что недавно еще, в золоте и перьях, с песнею на устах и гордыней во взорах, шли громить мятежников! Сейчас, оборванные, изголодавшиеся, изнуренные, забрызганные грязью, на загнанных лошадях, с печатью позора на лицах, не на рыцарей похожие, а на нищих, они могли б возбудить лишь состраданье, будь оно возможно в стенах города, на который вот-вот должен был обрушиться враг всей своею мощью. И каждый из посрамленных этих рыцарей единственно тем себя утешал, что не одинок в своем позоре, что бесчестье с ним разделяют многие тысячи... Поначалу все они попрятались кто куда, а затем, придя немного в себя, возроптали громко: посыпались жалобы, угрозы, проклятья, воины слонялись по улицам, пьянствовали в шинках, отчего лишь усугублялись тревога и беспорядок.

Каждый твердил: "Татары близко!" Одни видели за собой пожары, другие клялись и божились, что им уже пришлось отбиваться от татарских передовых отрядов. Люди, столпившиеся вокруг солдат, затаив дыхание, слушали их рассказы. Крыши и колокольни усыпаны были тысячами любопытных, колокола били larum, а женщины и дети переполняли костелы, где в обрамлении мерцающих свечей сверкали дарохранительницы.

Скшетуский со своим отрядом с трудом протискивался от Галицких ворот сквозь плотные скопленья лошадей, солдат, повозок, сквозь ряды ремесленных цехов, выстроившихся под своими знаменами, и толпы простонародья, с удивлением глядящие на хоругвь, которая входила в город не врассыпную, а в боевом порядке. Поднялся крик, что подходит подкрепление, и сборищем овладела беспричинная радость: люди обступили Скшетуского, хватали за стремена его лошадь. Сбежались и солдаты, крича: "Это люди Вишневецкого! Да здравствует князь Иеремия!" Толчея сделалась такая, что хоругвь едва могла продвигаться вперед.

Наконец показался отряд драгун во главе с офицером. Всадники расталкивали толпу, офицер кричал: "С дороги! С дороги!" — и бил плашмя саблею тех, кто не освобождал путь достаточно быстро.

Скшетуский узнал Кушеля.

Молодой офицер радостно приветствовал знакомых.

— Что за времена! Что за времена! — только и восклицал он.

— Где князь? — спросил Скшетуский.

— Князь чуть не извелся от тревоги, что ты долго не приезжаешь. Очень ему здесь тебя с твоими людьми не хватает. Сейчас он у бернардинцев, меня послали в городе навести порядок, но этим уже занялся Грозваер. Я поеду с тобой в костел. Там совет начался.

— В костеле?

— Да-да, в костеле. Князю хотят булаву вручить: воинство объявило, что под иным началом не станет оборонять город.

— Едем! Мне тоже надо безотлагательно увидеть князя.

Соединившись, отряды далее двинулись вместе. По дороге Скшетуский расспрашивал, что делается во Львове и решено ли готовиться к обороне.

— Сейчас как раз обсуждается этот вопрос, — сказал Кушель. — Горожане хотят защищаться. Что за времена! Люди низкого рода держатся достойнее, чем рыцари и шляхта.

— А где региментарии? С ними что? Ужель тоже в городе? Как бы не воспротивились князю!

— Дай бог, чтобы он сам не воспротивился! Упустили время отдать ему булаву, а теперь уже поздно. Региментарии на глаза показаться не смеют. Князь Доминик остановился было в палатах архиепископа, но немедля уехал, и правильно сделал: ты не представляешь, сколь озлоблены против него солдаты. Уже его и след простыл, а они все кричат: "Подать его сюда на расправу!" — легко бы он не отделался, если б вовремя не убрался. А коронный подчаший первым сюда явился и начал, вообрази, оговаривать князя, да только многих против себя возмутил и теперь сидит тихо. Его открыто во всем винят, а он только слезы глотает. И вообще страх что творится, ну и времена настали! Говорю тебе, благодари бога, что под Пилявцами не был, не бежал оттуда. Сам диву даюсь, как, побывавши там, мы все ума не решились.

— А что с нашей дивизией?

— Нет уже ее, никого почти не осталось! Вурцеля нет, Махницкого нет, Зацвилиховского нету. Вурцель с Махницким не дошли до Пилявиц: дьявол этот, князь Доминик, в Староконстантинове приказал их оставить, чтобы подорвать силу нашего князя. Неизвестно: то ли они ушли, то ли неприятелю в лапы попали. И старик Зацвилиховский как в воду канул. Дай бог, чтоб живым остался!

— А войска тут много собралось?

— Немало, да что толку? Один князь мог бы навести порядок, если бы булаву принять согласился, солдаты никого больше не желают слушать. Страшно князь тревожился о тебе и о твоих людях. Единственная полная хоругвь как-никак. Мы уже здесь тебя оплакивали.

— Ныне только тот и счастлив, по ком плачут.

Несколько времени они ехали молча, поглядывая на скопившиеся на улицах толпы, слушая возгласы: "Татары! Татары!" В одном месте увидели страшную картину: разорванного в клочья человека, в котором толпа заподозрила лазутчика. Колокола трезвонили, не умолкая.

— А что, орда скоро нагрянет? — спросил Заглоба.

— Черт ее знает!.. Может, и нынче. Городу этому долго не продержаться. У Хмельницкого двести тысяч казаков, а еще татары.

— Беда! — воскликнул старый шляхтич. — Надо было дальше очертя голову ехать! И зачем мы столько побед одержали?

— Над кем?

— Над Кривоносом, над Богуном, а над кем еще, одному дьяволу известно!

— Ого! — сказал Кушель и, обратясь к Скшетускому, спросил, понизив голос: — А тебя, Ян, ничем не порадовал господь? Не нашел ты, кого искал? Не узнал чего-нибудь, по крайней мере?

— Не время сейчас об этом думать! — воскликнул Скшетуский. — Что значу я со своими бедами перед лицом того, что случилось! Все суета сует, а впереди смерть.

— И мне видится, что скоро конец света настанет, — сказал Кушель.

Так доехали до костела бернардинцев, ярко освещенного внутри. Несметные толпы собрались возле него, но войти не могли, так как цепь алебардщиков загораживала вход, пропуская только вельмож и военачальников.

Скшетуский велел своим людям тоже выстроиться перед костелом.

— Войдем, — сказал Кушель. — Здесь половина Речи Посполитой.

Вошли. Кушель не много преувеличил. На совет собралась вся городская знать и верхушка войска. Кого там только не было: воеводы, каштеляны, полковники, ротмистры, офицеры иноземных полков, духовенство, шляхты столько, сколько могло в костеле вместиться, множество низших военных чинов и человек пятнадцать советников из городского магистрата во главе с Грозваером, которому предстояло принять командование отрядами горожан. Присутствовал там и князь, и коронный подчаший — один из региментариев, и киевский воевода, и староста стобницкий, и Вессель, и Арцишевский, и литовский обозный Осинский — эти сидели перед главным алтарем так, чтобы publicum[237] могло их видеть. Совет проходил в горячке и спешке, как в подобных случаях бывает: ораторы вставали на скамьи и заклинали вельмож и военачальников без сопротивления не отдавать город. Хотя бы ценою жизни надобно неприятеля задержать, дать Речи Посполитой собраться с силами. Чего не хватает для обороны? Стены есть, войско есть, и решимость есть только вождь нужен. А пока произносились речи, в публике поднялся шумок, переросший в громкие возгласы. Собравшиеся все больше одушевлялись. "Погибнем! И с охотою! — раздавались крики. — Кровью смоем пилявицкий позор, грудью заслоним отчизну!" И зазвенели сабли, и обнаженные клинки заблистали в пламени свечей. Иные призывали: "Тише! К порядку!" "Обороняться или не обороняться?" — "Обороняться! Обороняться!" — кричало собрание, и эхо, отражаясь от сводов, повторяло: "Обороняться!" "Кому быть предводителем?" — "Князю Иеремии — он истый вождь! Он герой! Пусть защищает город и Речь Посполитую — отдать ему булаву! Да здравствует князь Вишневецкий!"

Тут из тысячи грудей вырвался вопль столь громогласный, что задрожали стены и задребезжали стекла в окнах костела:

— Да здравствует князь Иеремия! С князем Иеремией к победе!

Блеснули тысячи сабель, все взоры устремились на князя, а он поднялся, и чело его было хмуро и спокойно. И — словно тихий ангел пролетел — мгновенно воцарилось молчанье.

— Милостивые господа! — сказал князь звучным голосом, который в тишине был услышан каждым. — Когда кимвры и тевтоны напали на Римскую республику, никто не хотел принять консульской власти, пока этого не сделал Марий. Но Марий обладал таким правом, ибо не было вождей, назначенных сенатом... И я бы в черную эту годину от власти не уклонился, желая жизнь отдать служению любимой отчизне, но булавы принять не хочу, чтоб не нанести оскорбленья отечеству, верховным военачальникам и сенату, и самозваным вождем быть не желаю. Есть среди нас тот, которому Речь Посполитая вверила булаву, — пан коронный подчаший...

Продолжать далее князь не смог: едва он упомянул подчашего, поднялся страшный крик, забряцали сабли, толпа забурлила и взорвалась, как порох, когда на него попадает искра.

— Долой! Погибель ему! Pereat![238] — раздавалось со всех сторон.

— Pereat! Pereat! — гремело под сводами.

Подчаший — бледный, с каплями холодного пота на лбу — вскочил со своего места, а грозного вида фигуры уже приближались к почетным седалищам, к алтарю, уже слышалось зловещее:

— Сюда его давайте!

Князь, видя, к чему клонится дело, встал и простер десницу.

Толпа сдержала свой пыл и, полагая, что он хочет говорить, мгновенно стихла.

Но князь хотел только рассеять бурю и страсти утишить, чтобы не допустить пролития крови в храме, когда же увидел, что опасный момент миновал, снова опустился на свое место.

Двумя стульями далее, рядом с киевским воеводой, сидел несчастный подчаший: седая голова его поникла на грудь, руки бессильно упали, а с губ, прерываемые рыданиями, сорвались слова:

— Господи! За грехи мои принимаю крест со смиреньем!

Старец мог возбудить жалость в самом очерствелом сердце, но толпа обычно жалости не знает: вновь там и сям поднялся шум, и тут вдруг встал воевода киевский, дав рукою знак, что просит слова.

Воевода известен был как соратник Иеремии, разделивший с ним не одну победу, поэтому слушали его со вниманьем.

А он обратился к князю, заклиная его в трогательных словах не отказываться от булавы и без колебаний стать на защиту отчизны. Когда отечество в опасности, да закроет закон недремлющее свое око, да спасет его от гибели не поименованный вождем, а тот, кто поистине сделать сие способен.

— Прими ж булаву, непобедимый вождь! Прими и спаси — и не только град этот, а всю нашу отчизну. Ее устами я, старец, тебя молю, а со мной все сословия, все мужи, женщины и дети. Спаси! Спаси!

Тут произошел случай, тронувший все сердца: к алтарю приблизилась женщина в траурных одеждах и, бросив к ногам князя золотые украшения и еще какие-то драгоценности, упала перед ним на колени и воскликнула, громко рыдая:

— Прими, князь, достояние наше! Жизнь тебе вверяем, спаси! Отврати погибель.

Глядя на нее, сенаторы, воины, а за ними и все в толпе разрыдались, и словно из одной груди вырвавшийся вопль сотряс стены костела:

— Спаси!

Князь закрыл лицо руками, а когда отнял ладони, в глазах его блестели слезы. И все же Иеремия колебался: если он примет булаву, не умалит ли это достоинства Речи Посполитой?!

Тут встал коронный подчаший.

— Я стар, — сказал он, — и раздавлен стыдом и горем. Я имею право от непосильного бремени отказаться и возложить его на более надежные плечи. Посему перед этим распятьем, перед лицом всего рыцарства тебе отдаю булаву — бери ее без колебаний.

И протянул Вишневецкому этот символ власти. На минуту тишина сделалась такая, что слышно было, как пролетит муха. Наконец раздался голос Иеремии. Он произнес торжественно:

— За грехи мои — принимаю.

Исступление охватило собравшихся. Толпа, ломая скамьи, бросилась к Вишневецкому, дабы припасть к его коленам, кинуть под ноги драгоценности и деньги. Весть молнией облетела весь город. Воинство, ошалев от радости, кричало, что желает идти на Хмельницкого, на татар и султана. Горожане уже не о сдаче думали, а о защите до последнего вздоха. Армяне добровольно понесли деньги в ратушу, когда до пожертвований еще и дело не дошло, евреи в синагоге шумно благодарили своего бога, пушки с валов пальбой возвестили радостную новость, на улицах стреляли из пищалей, самопалов и пистолетов. Приветственные крики не смолкали до утра. Случайному человеку могло показаться, что город отмечает торжество или великий праздник.

А меж тем трехсоттысячное вражье войско — более многочисленное, чем армии, которые могли выставить немецкий император или французский король, и более дикое, чем полчища Тамерлана, с часу на час должно было подступить к городским стенам. 

 Глава Х


Спустя неделю, утром 6 октября, по Львову разнеслась весть столь же ошеломительная, сколь и пугающая: князь Иеремия, забрав большую часть войска, тайно покинул город и ушел в неизвестном направленье.

Перед палатами архиепископа собрались толпы. Поначалу никто не хотел верить своим ушам. Солдаты утверждали, что если князь и уехал с большим отрядом, то лишь для того, чтобы оглядеть окрестности. Оказалось, говорили, что перебежчики распустили ложные слухи, будто к городу подходит Хмельницкий и татарское войско: ведь с 26 сентября прошло уже десять дней, а неприятель даже не показался. Князь, видно, захотел воочию убедиться, близка ли опасность, и, проверив слух, обязательно вернется. Впрочем, несколько полков он оставил и к обороне все готово.

Так оно и было на самом деле. Необходимые распоряжения отданы, каждому определено его место, пушки втащены на валы. Вечером прибыл с пятьюдесятью драгунами ротмистр Чихоцкий. Его тотчас обступили любопытные, но он с толпой говорить не стал и отправился прямо к генералу Арцишевскому; они вызвали Грозваера и, посовещавшись, направились в ратушу. Там Чихоцкий объявил перепуганным советникам, что князь не вернется.

У советников в первую минуту опустились руки, а чьи-то уста осмелились даже произнести слово "изменник". Но тогда поднялся Арцишевский, старый военачальник, прославившийся ратными подвигами на голландской службе, и обратился к собравшимся в ратуше с такою речью:

— Ушей моих кощунственное слово коснулось, которое не дай бог никому повторить: даже отчаяние тут служить оправданьем не может. Князь уехал и не вернется — это правда! Но какое вы имеете право требовать от вождя, на чьи плечи возложена забота о спасении всей отчизны, чтобы он защищал только ваш город? Что будет, если неприятель окружит здесь последние силы Речи Посполитой? Ни съестных припасов, ни оружия для столь многолюдного войска в городе нет, и потому скажу я вам, — а моему опыту вы можете верить, — чем большие силы оказались бы заперты в городских стенах, тем меньше сумели бы мы продержаться, голод одолел бы нас прежде неприятеля. Хмельницкому не столько город ваш нужен, сколько князь самолично; когда он узнает, что князя здесь нет, что тот собирает новое войско и в любую минуту может прийти на выручку, то скорее вам даст поблажку и согласится на переговоры. Вы ропщете, а я вам скажу, что князь, покинув город, угрожая Хмельницкому с тыла, спас вас и детей ваших. Будьте же стойки, защищайтесь, задержите врага хоть на малое время — так вы и град охраните, и великую Речи Посполитой окажете услугу, ибо князь тем часом соберет силы, другие крепости упрочит, расшевелит оцепенелое наше отечество и поспешит вам на помощь. Единственно верный путь к спасению им избран: погибни он здесь от голода вместе с войском, никто иной неприятеля не сдержит, и тот двинется на Краков, на Варшаву и всю Речь Посполитую заполонит, нигде не встречая отпора. Потому-то, чем роптать, спешите быстрей на валы защищать себя, своих детей, город свой и отчизну.

— На валы! На валы! — подхватили кто похрабрее.

Поднялся Грозваер, человек смелый и энергичный:

— Отрадна мне решительность ваша. Знайте же: князь, уехав, оставил нам план обороны. Всяк теперь знает, что делать. Случилось то, что должно было случиться. Оборона в моих руках, и я обещаю стоять до смерти.

Надежда вновь вселилась в дрогнувшие сердца, и Чихоцкий, почувствовав это, в заключение добавил:

— Светлейший князь просил передать вам, что неприятель близко. Поручик Скшетуский зацепил флангом и разбил двухтысячный чамбул. По словам пленных, за ними великая идет сила.

Известие это произвело большое впечатление. На короткое время воцарилось молчание, сердца забились сильнее.

— На валы! — сказал Грозваер.

— На валы! На валы! — повторили офицеры и горожане.

Вдруг за окнами поднялся шум; тысячеголосый крик сменился невнятным гулом, подобным гулу океанских волн. Внезапно с грохотом распахнулись двери и в залу вбежали несколько горожан. Не успели собравшиеся спросить, что случилось, раздались возгласы:

— Зарево! Зарево!

— И слово стало делом! — молвил Грозваер. — На валы!

Зала опустела. Минуту спустя гром пушек сотряс городские стены, возвещая жителям города, предместьям и окрестным селениям, что подходит неприятель.

На востоке небо краснелось, куда ни погляди. Казалось, море огня подступает к стенам града.


* * *
Князь меж тем поспешил в Замостье и, разбив по дороге татарский чамбул, о чем сообщил горожанам Чихоцкий, занялся подготовкою к обороне этой крепости, и без того почти неодолимой, и за короткий срок превратил ее в неприступную твердыню. Скшетуский с паном Лонгинусом и частью хоругви остались в крепости под началом Вейгера, старосты валецкого, а князь поехал в Варшаву просить у сейма средств для набора нового войска; заодно он хотел принять участие в предстоящих выборах: на выборах должна была решиться судьба Вишневецкого и всей Речи Посполитой — если б престол достался королевичу Карлу, то есть верх одержала военная партия, князь был бы назначен верховным главнокомандующим всех войск Речи Посполитой и решающая схватка с Хмельницким не на жизнь, а на смерть была б неизбежна. Королевич Казимир, хоть и славился мужеством и в ратном деле был весьма искушен, справедливо считался сторонником политики канцлера Оссолинского, то есть политики переговоров и уступок. Оба брата не скупились на обещания, и каждый, как мог, старался привлечь симпатии на свою сторону, а силы обеих партий были равны, и потому исход выборов предугадать было невозможно. Приверженцы канцлера опасались, как бы Вишневецкий благодаря растущей славе и популярности среди рыцарства и шляхты не перетянул большинства на сторону Карла, а князь по тем же причинам стремился лично поддержать своего кандидата. Потому он и поспешил в Варшаву, убедившись, что Замостье сможет долго противостоять натиску соединенных сил Хмельницкого и крымского хана. Львов, по всей вероятности, можно было считать спасенным: Хмельницкому никакого не было резону тратить время на осаду города, когда впереди его ждало Замостье — истинная твердыня, преграждавшая путь к сердцу Речи Посполитой. Подобные размышления укрепляли решимость князя и наполняли бодростью его душу, изболевшуюся за судьбу отечества, испытавшего столько ужасных бедствий. Теперь он был твердо уверен, что, даже будь Казимир избран королем, война неизбежна и страшный мятеж должен быть потоплен в крови. Князь рассчитывал, что Речь Посполитая еще раз выставит сильное войско, — вступать в переговоры имело смысл лишь при поддержке могучей военной силы.

Погрузясь в свои мысли, ехал князь под прикрытием нескольких хоругвей. При нем были и Заглоба с Володыёвским; первый клялся всеми святыми, что добьется избрания Карла, ибо шляхетскую братию насквозь знает и все, что надобно, из нее выжмет, второй же командовал княжьим эскортом. В Сеннице, неподалеку от Минска, князя ждала приятная, хоть и нечаянная встреча: он съехался с княгиней Гризельдой, которая для вящей безопасности из Брест-Литовска спешила в Варшаву, справедливо полагая, что и князь туда же прибудет. Радостной была встреча после долгой разлуки. Княгиня, хотя обладала железной твердостью духа, с рыданием кинулась в объятья супруга и не могла успокоиться несколько часов кряду. Ах! Как же часты бывали минуты, когда она теряла надежду его увидеть, — и вот, благодарение господу, он вернулся, величайший из полководцев, единственная надежда Речи Посполитой, и слава его громка, как никогда прежде, и почета такого не знал еще никто в роду Вишневецких. Княгиня, поминутно отрываясь от груди мужа, взглядывала сквозь слезы то на исхудалое, почерневшее его лицо, то на высокое чело, которое труды и заботы избороздили глубокими морщинами, то на покрасневшие от бессонницы очи и вновь заливалась слезами, и все придворные девицы вторили ей, растроганные до глубины сердца. Наконец, несколько успокоившись, княжеская чета проследовала в просторный дом местного ксендза, и начались расспросы о друзьях, придворных и рыцарях, которые любимы были, точно члены семьи, и неотделимы от воспоминаний о Лубнах. Первым делом князь поспешил успокоить княгиню, озабоченную судьбой Скшетуского, объяснив, что тот, терзаемый страданиями, ниспосланными ему всевышним, потому лишь остался в Замостье, что не пожелал погружаться в столичную суету, предпочитая врачевать душевные раны трудом и тяжкой военной службой. Потом князь представил супруге Заглобу и о подвигах его поведал.

— Вот поистине vir incomparabilis[239], — сказал он. — Мало что княжну Курцевич из Богуновых лап вырвал, но и провел сквозь самую гущу казацкого и татарского войска, а потом вместе с нами под Староконстантиновом геройски сражался и великую стяжал славу.

Княгиня, слушая рассказ мужа, щедро осыпала Заглобу похвалами, несколько раз протягивала ему руку для поцелуя, со временем еще большую обещая награду, а vir incomparabilis кланялся со скромностью истинного героя, а то вдруг начинал хорохориться и на девиц коситься: хоть он и стар уже был, и многого для себя не ждал от прекрасного пола, однако испытывал удовольствие от того, что дамы наслушаются столько лестного о его подвигах и отваге. Впрочем, радостная встреча супругов была омрачена печалью: не говоря уж о том, сколь тяжелые времена переживала отчизна, не единожды на вопросы княгини о знакомых князь отвечал: "Убит... убит... пропал без вести", — и барышни не могли удержаться от слез, ибо не раз в числе убитых называлось милое сердцу имя.

Так слезы мешались с улыбками, радость с печалью. Но более всех удручен был маленький Володыёвский. Тщетно он озирался по сторонам, напрасно проглядел все глаза — княжны Барбары нигде не было видно. Правда, в многотрудной военной жизни, в неустанных сражениях, стычках и походах кавалер сей редко когда вспоминал княжну: такова уж была его натура столь же влюбчивая, сколь и непостоянная; однако теперь, когда пан Михал вновь увидел всех придворных девиц княгини, когда лубенская жизнь будто въяве предстала перед очами, ему подумалось, что как сладко было бы, раз уж выпала минута покоя, и повздыхать, и опять занять свое сердце. Но желанной встречи не произошло, а чувство как назло ожило с новой силой, потому Володыёвский глубоко опечалился и вид у него стал такой, будто он попал под проливной дождь. Голова его поникла, усики, обыкновенно, как у майского жука, бодро торчащие кверху, опустились уныло, вздернутый нос вытянулся, лицо утратило всегдашнюю безмятежность, и он умолк, уйдя в себя, и не оживился даже, когда князь своим чередом его мужество и необычайные подвиги восхвалять стал. Что для него значили любые похвалы, когда она не могла их слышать!

Даже Ануся Борзобогатая сжалилась над ним и, хоть случались прежде у них размолвки, решила маленького рыцаря утешить. С этой целью, украдкой поглядывая на княгиню, она как бы невзначай стала к нему пододвигаться, пока не оказалась рядом.

— Здравствуй, сударь, — сказала она. — Давненько мы не видались.

— Ой, панна Анна, немало воды утекло! — меланхолично ответил Володыёвский. — В невеселое встречаемся время — да и не все...

— Ох, не все! Сколько рыцарей пало!

Тут и Ануся вздохнула, но, немного помолчав, продолжала:

— И мы не в прежнем числе: панна Сенюта вышла замуж, а княжна Барбара осталась у супруги виленского воеводы.

— Тоже, верно, собирается замуж?

— Нет, пока не думает. А почему это тебя, сударь, интересует?

При этих словах Ануся сощурила черные свои глазки так, что только щелочки остались, и искоса из-под ресниц бросала на рыцаря взгляды.

— По причине симпатии ко всему семейству, — ответил пан Михал.

На что Ануся заметила:

— И правильно делаешь, сударь: княжна Барбара тоже верный твой друг, знай. Сколько раз спрашивала: где же рыцарь мой, который на турнире в Лубнах больше всех снес турецких голов, за что от меня получил награду? Жив ли, не забыл ли нас?

Михал с благодарностью поднял глаза на Анусю и, хоть в душе очень обрадовался, не могне отметить, что девушка чрезвычайно похорошела.

— Ужели княжна Барбара и вправду так говорила? — спросил он.

— Слово в слово! И еще вспоминала, как ваша милость ради нее через ров прыгал, — это когда ты, сударь, в воду свалился.

— А где теперь супруга виленского воеводы?

— Она с нами в Бресте была, а неделю назад поехала в Бельск, откуда собирается в Варшаву.

Володыёвский снова взглянул на Анусю и на этот раз не сумел удержаться.

— А панна Анна, — сказал он, — до того хороша стала, что глазам смотреть больно.

Девушка лукаво улыбнулась.

— Ваша милость нарочно так говорит, чтобы расположения моего добиться.

— Хотел в свое время, — сказал, пожимая плечами, рыцарь, — видит бог, хотел, да ничего не вышло, а теперь могу лишь пожелать пану Подбипятке, чтоб ему больше посчастливилось.

— А где сейчас пан Подбипятка? — тихо спросила Ануся, потупив глазки.

— Со Скшетуским в Замостье; он произведен в наместники и обязан состоять при своей хоругви, но если б знал, кого здесь повстречает, богом клянусь, взял бы отпуск и стремглав полетел за нами. Предан он тебе всемерно и самых добрых чувств достоин.

— А на войне с ним... ничего не приключилось худого?

— Кажется мне, не о том милая барышня спросить хочет, а про те три головы узнать, что он снести собирался?

— Не верю я, что намеренье его серьезно.

— И напрасно, любезная панна, без этого ничего не будет. А случая кавалер сей весьма усердно ищет. Мы специально ездили глядеть под Махновкой, как он в самой гуще сражения бьется; даже князь с нами поехал. Поверь, я повидал много сражений, но такой бойни, верно, до конца своих дней не увижу. А когда опояшется твоим шарфом, страх что вытворяет! Найдет он свои три головы, будь спокойна.

— Дай бог каждому найти то, что ищет! — со вздохом сказала Ануся.

Вздохнул и Володыёвский, возведя очи к небу, но тот же час с удивлением перевел взор в противоположный угол комнаты.

Из угла глядело на него грозное и сердитое лицо какого-то незнакомца, украшенное огромным носом и усищами, двум метелкам подобным, каковые быстро шевелились, словно от сдерживаемого гнева.

Нетрудно было испугаться и носа этого, и глаз, и усов, но маленький Володыёвский не робкого был десятка, посему, как было сказано, лишь удивился и спросил, оборотившись к Анусе:

— А это что за личность вон там, в углу напротив? Глядит на меня, точно с потрохами проглотить хочет, и усищами шевелит, как старый кот перед куском сала...

— Этот? — спросила Ануся, показав белые зубки. — Да это пан Харламп.

— Что еще за язычник?

— Никакой он не язычник, а литвин, ротмистр из хоругви виленского воеводы. Ему до самой Варшавы приказано нас сопровождать и там дожидаться воеводу. Не советую, сударь, ему заступать дорогу — людоед это страшный.

— Вижу, вижу. Но коль людоед, почему на меня зубы точит? — здесь и пожирней найдутся.

— Потому что... — сказала Ануся и рассмеялась тихонько.

— Что — потому что?

— Потому что в меня влюблен и сам мне сказал, что всякого, кто ко мне приблизится, в куски изрубит. И сейчас, поверь, лишь присутствие князя с княгиней его сдерживает, а не то бы немедля к тебе прицепился.

— Вот те на! — весело воскликнул Володыёвский. — Значит, так оно, панна Анна? Ой, недаром, видать, мы пели: "Ты жесточе, чем орда, corda полонишь всегда!" Помнишь? Ох, любезная барышня, шагу ступить не можешь, чтоб кому-нибудь не вскружить головы!

— На свою беду! — ответила, потупясь, Ануся.

— Ах, лицемерка! А что на это скажет пан Лонгинус?

— Разве я виновата, что пан Харламп этот меня преследует? Я его не терплю и смотреть на него не желаю.

— Ну, ну! Гляди, сударыня, как бы из-за тебя не пролилась кровь. Подбипятка кроток, словно агнец, но, когда дело чувств коснется, лучше от него держаться подальше.

— Пусть хоть уши ему отрубят, я только рада буду.

Сказавши так, Ануся покружилась, как юла, на месте и упорхнула в другой конец комнаты к некоему Карбони, лекарю княгини, которому принялась живо что-то нашептывать, итальянец же вперил глаза в потолок, словно в экстазе.

К Володыёвскому тем временем подошел Заглоба и ну подмигивать здоровым своим оком.

— Что за пташка, пан Михал? — спросил он.

— Панна Анна Борзобогатая-Красенская, старшая фрейлина княгини.

— Хороша, чертовка, глазки точно вишенки, ротик как нарисованный, а шейка — уф!

— Ничего, ничего!

— Поздравляю, ваша милость!

— Оставь, сударь. Это невеста Подбипятки... как бы невеста.

— Подбипятки? Побойся бога! Он ведь обет целомудрия дал. Да и при той пропорции, что между ними, ему только в кармане ее носить! Иль на усах она у него примоститься может, как муха. Скажешь тоже...

— Погоди, он еще у нее по струнке ходить будет. Геркулес посильней был, и то белы ручки охомутали.

— Лишь бы рогов ему не наставила. Впрочем, тут я первый приложу старанья, не будь я Заглоба!

— Не тревожься, таких еще немало найдется. Однако шутки шутками, а она девица благонравная и из хорошего дома. Ветреница, конечно, но что ж... Молодо-зелено, да и весьма прелестна.

— Благородная ты душа, оттого и хвалишь... Но и вправду — чудо как мила пташка!

— Красота притягивает людей. Вон тот ротмистр, exemplum[240], без памяти влюблен как будто.

— Ба! Погляди лучше на того ворона, с коим она беседует, — это еще что за дьявол?

— Итальянец Карбони, княгинин лекарь.

— Ишь, как сияет — что твоя медная сковородка, а глазищи точно в delirium* закатывает. Эх, плохи дела пана Лонгина! Я в этом кое-что смыслю, хорошую смолоду прошел науку. При случае обязательно вашей милости расскажу, в какие попадал переплеты, а есть охота, хоть сейчас послушай.

И Заглоба, подмигивая пуще обычного, зашептал что-то маленькому рыцарю на ухо, но тут подоспело время отъезжать. Князь сел с княгиней в карету, чтобы после долгой разлуки в пути вволю наговориться. Барышни разместились по экипажам, а рыцари повскакали на коней — и кавалькада тронулась. Впереди ехал двор, а солдаты следом, в некотором отдаленье, потому что места вокруг были спокойные и военный эскорт не столько для защиты, сколько для вящего блеску был нужен. Из Сенницы направились в Минск, а оттуда в Варшаву, в дороге, по обычаю того времени, частенько устраивая привалы. Тракт был настолько забит, что едва вперед продвигались. Всяк устремился на выборы: и из ближних мест, и из Литвы далекой. Шляхтичи ехали целыми дворами; одна за одной тянулись вереницы золоченых карет, окруженных гайдуками и выездными лакеями огромного росту, одетыми по-турецки, за которыми следовал личный конвой: венгерские, немецкие или янычарские роты, казачьи отряды, а то и латники из отборной польской конницы. Вельможи старались перещеголять друг друга пышностью нарядов и обилием свиты. Бессчетные магнатские кавалькады чередовались с поветовой и земской знатью, имеющей вид более скромный. То и дело из облака пыли выныривали обитые черной кожей рыдваны, запряженные парой или четверкою лошадей; в каждом восседал знатный шляхтич с распятием либо образком пресвятой девы, на шелковой ленте висящим на шее. Все вооружены до зубов: с одного боку мушкет, с другого сабля, а у тех, кто имел отношение к войску — ныне или в прошлом, — позади еще на два аршина торчали пики. К рыдванам привязаны были собаки: легавые или борзые, прихваченные не по нужде — не на охоту как-никак съезжались, — а единственно для господского развлеченья. Следом конюхи вели заводных лошадей, покрытых попонами для защиты богатых седел от дождя и пыли, дальше тянулись со скрипом повозки на колесах, скрепленных лозиной, нагруженные шатрами и съестными припасами для господ и прислуги. Когда ветер порою сдувал пыль с дороги на поле, весь тракт, открываясь, сверкал и переливался не то как многоцветная змея, не то как лента редкостного златотканого шелка. Кое-где на тракте гремела музыка: в толпе шли итальянские и янычарские оркестры, чаще всего перед хоругвями коронного и литовского войска, которых на дороге тоже было немало — они входили в свиту сановников. Великий стоял шум, крик, гомон, со всех сторон неслись оклики, а порой вспыхивали перебранки, когда один другому поперек пути становился.

К княжьему кортежу то и дело подлетали конные солдаты и слуги, спрашивая, кто едет, либо требуя уступить дорогу тому или иному вельможе. Но, заслыша в ответ: "Воевода русский!" — спешили сообщить об этом своим хозяевам, и те тотчас освобождали путь, а кто был впереди, на обочину съезжали, провожая глазами княжеский поезд. На привалах вокруг толпились солдаты и шляхта, с любопытством глядя на величайшего воителя Речи Посполитой. Немало сыпалось и приветственных возгласов, на которые князь отвечал любезно, так как, во-первых, по натуре своей был к людям весьма расположен, а во-вторых, любезностью рассчитывал привлечь побольше сторонников для королевича Карла, в чем и преуспевал благодаря одному своему виду.

С не меньшим любопытством глазела толпа на княжьи хоругви, на "русинов", как их называли. Воины не были уже так оборваны и истощены, как после константиновской битвы: по распоряжению князя в Замостье всем была выдана новая форменная одежда, и тем не менее на них смотрели как на заморское диво, ибо в представлении жителей ближайших к столице окрестностей русины явились с другого конца света. Каких только чудес не рассказывали о таинственных степях и дремучих лесах, где такие богатыри родятся, не уставая восхищаться их загорелыми лицами, выдубленными ветрами с Черного моря, твердостью взгляда и суровостью облика, заимствованной у диких соседей.

После князя более всего взоров обращалось к Заглобе, который, заметив, каким окружен восхищением, поглядывал вокруг так надменно и гордо, так страшно вращал глазами, что в толпе немедленно зашептались: "Вон, верно, из них самый доблестный рыцарь!" Иные говорили: "Вон, из-за кого, видно, бессчетно душ с телами рассталось. Вот змий свирепый!" Когда подобные слова достигали ушей Заглобы, он старался принять вид еще более грозный, дабы не показать, сколь в душе доволен.

Иногда он что-нибудь говорил в ответ, иногда отпускал острое словцо, особенно на счет воинов из литовских наемных хоругвей, где товарищам в тяжелой кавалерии полагалось носить на плече золотую нашивку, а в легкой серебряную. "Не все то золото, что блестит!" — кричал кое-кому из них Заглоба, и не один рыцарь, засопев, хватался за саблю, скрипя зубами, однако, смекнув, что насмешник служит у русского воеводы, в конце концов, плюнув, отказывался от намерения затеять драку.

Вблизи Варшавы толпа сделалась такою плотной, что всадники и экипажи уже едва ползли по дороге. Съезд обещал быть многолюдней обычного, поскольку даже шляхта с отдаленных — русских и литовских — окраин, которая ради самих выборов не стала бы в эдакую даль тащиться, устремилась в Варшаву собственной безопасности ради. Решающий день был еще не близок только-только начались первые собрания сейма, — однако каждому хотелось попасть в столицу за месяц, а то и за два до сроку, чтобы получше устроиться, кому-то о себе напомнить, у кого-то поискать покровительства, съесть и выпить свое у знати, наконец, после сельских трудов насладиться столичной жизнью.

Князь с грустью смотрел из окна кареты на толпы рыцарей, шляхтичей и солдат, на богатство и пышность уборов, размышляя о том, какие пропадают силы, сколько можно бы выставить войска! Почему же Речь Посполитая, могучая, богатая и многолюдная, имеющая славных воинов в изобилии, при всем том слаба настолько, что не может справиться с одним Хмельницким да татарвой дикой? Почему? Силе Хмельницкого проще простого было бы не меньшую силу противопоставить, если б все это воинство, вся эта шляхта с ее челядью и богатством, бессчетные эти полки и хоругви общему делу пожелали служить столь же ревностно, сколь приватным своим интересам. "Иссякают доблести в Речи Посполитой, — думал князь, — порча могучее тело точит! Тает былая отвага — сладкую праздность, а не ратные труды возлюбил воитель и шляхтич!" Князь отчасти был прав, хотя о слабостях Речи Посполитой судил только как вождь и воин, которому всех бы хотелось повести на врага, обучив военному делу. Доблесть не иссякла, что и доказано было, когда вскоре стократ более страшные войны стали грозить Речи Посполитой. Отечеству требовалось нечто большее, а что — князь-воин не представлял себе в ту минуту, зато хорошо понимал его недруг, коронный канцлер, более искушенный, нежели Иеремия, политик.

Но вот в сизо-голубой дали замаячили островерхие башни Варшавы, и рассеялись думы князя. Он сделал надлежащие распоряжения, которые дежурный офицер тотчас передал Володыёвскому, начальнику эскорта. Выполняя приказ, маленький рыцарь повернул прочь от Анусиной кареты, подле которой гарцевал всю дорогу, и поскакал к значительно поотставшим хоругвям, чтобы выровнять строй и к городу подойти в строгом порядке. Однако не проехал он и двух десятков шагов, как услыхал, что кто-то спешно его догоняет. Володыёвский оглянулся: то был пан Харламп, ротмистр легкой кавалерии виленского воеводы и воздыхатель Анусин.

Пан Михал придержал коня, сразу смекнув, что не миновать стычки, а истории подобного свойства он любил всей душою. Харламп же, поравнявшись с ним, долго не открывал рта, а лишь сопел и усами шевелил грозно, видно, не зная, с чего начать. Наконец он промолвил:

— Мое почтение, пан драгун!

— Привет тебе, пан вестовой!

— Как ты, сударь, вестовым смеешь меня называть, меня, товарища и ротмистра? — возопил Харламп, скрежеща зубами.

Володыёвский принялся подбрасывать в воздух чекан, который держал в руке, все внимание, казалось, сосредоточа на том, чтобы после каждого оборота снова поймать его за рукоятку, и ответил словно бы с неохотой:

— А я по нашивкам службу не различаю.

— Ваша милость оскорбляет все товарищество, к коему сам принадлежать не достоин.

— Это еще почему? — с глуповатым видом спросил Володыёвский.

— Потому что в иноземном полку служишь.

— Успокойся, сударь, — сказал маленький рыцарь, — хоть я и служу в драгунах, но к товариществу принадлежу, причем не в легкой состою кавалерии, а в тяжелой самого русского воеводы, посему изволь говорить со мной как с равным, а то и как со старшим[241].

Харламп поостыл малость, поняв, что ему, вопреки его предположениям, попался твердый орешек, но зубами скрипеть не перестал, ибо хладнокровие пана Михала только еще пуще его озлило, и наконец сказал:

— Как ваша милость смеет мне поперек становиться?

— Эге, сударь, ты, я гляжу, ссоры ищешь?

— Может, и ищу. Послушай, — наклонясь к пану Михалу, произнес Харламп, понизив голос, — я тебе уши отрублю, если не прекратишь подъезжать к панне Анне.

Володыёвский снова занялся своим чеканом, словно для такой забавы наилучшее было время, и проговорил просительным тоном:

— Ох, не губи, благодетель, дозволь еще пожить на свете!

— О нет, не надейся! От меня не уйдешь! — воскликнул Харламп, хватая маленького рыцаря за рукав.

— У меня и в мыслях не было такого, — спокойно отвечал пан Михал, только сейчас я нахожусь на службе и приказ князя, начальника моего, отвезти должен. Отпусти рукав, сударь, отпусти, добром прошу, а то что же мне, бедному, остается — чеканом тебя по башке съездить да с коня свалить, что ли?..

При этих словах в кротчайшем дотоле голосе Володыёвского послышалось такое зловещее шипенье, что Харламп с невольным удивлением взглянул на маленького рыцаря и отпустил рукав.

— А! Все едино! — сказал он. — Ответишь в Варшаве. Уж я тебя отыщу!

— А я и не стану прятаться, только в Варшаве-то как же драться? Просвети меня, сделай милость! Я простой солдат, в жизни еще не бывал в столице, но о маршальских судах наслышан: говорят, кто посмеет у короля или interrex'a под боком обнажить саблю, того живота лишают.

— Эх ты, простофиля, сразу видно, не бывал в Варшаве, коли маршальских судов боишься. Тебе и невдомек, что на время бескоролевья назначается суд конфедератов, а с ним иметь дело куда проще. И уж за уши твои с меня головы не снимут, будь покоен.

— Благодарю за науку и позволю себе еще не раз за советом к вашей милости обратиться, ибо, вижу, передо мною ученый муж, премного в житейских делах искушенный, я же всего лишь начальную школу окончил и едва могу согласовать adjectivum cum substantivo[242], а если б, не приведи господь, вздумал тебя, сударь, глупцом назвать, то одно лишь знаю: "stultus"[243] бы сказал, а не "stulta" или "stultum"[244].

И Володыёвский снова стал чеканом забавляться, а Харламп прямо-таки остолбенел от изумления; потом кровь бросилась ему в лицо, и он выхватил из ножен саблю, но в ту же секунду и маленький рыцарь, поймав чекан за рукоятку, сверкнул своею. Несколько времени они смотрели друг на друга, как два вепря-одинца, раздувая ноздри, сверкая очами, но Харламп взял себя в руки первый, смекнув, что ему с самим воеводой придется иметь дело, напади он на офицера, следующего с княжеским приказом, и первым спрятал обратно саблю, сказавши только:

— Ничего, я тебя найду, сукин сын!

— Найдешь, найдешь, литва-ботва! — ответил маленький рыцарь.

И они разъехались: один вперед, другой назад, навстречу хоругви, которая за это время успела подойти совсем близко: в облаке пыли уже слышался топот копыт по плотно убитой дороге. Володыёвский быстро выровнял ряды конников и пехотинцев и поехал впереди. Вскоре его трусцой нагнал Заглоба.

— Чего от тебя это чудище морское хотело? — спросил он.

— Пан Харламп? А ничего. На поединок вызвал.

— Ну и ну! — воскликнул Заглоба. — Да он своим носищем тебя насквозь пропорет. Гляди, пан Михал, не отхвати, как будете драться, величайший нос Речи Посполитой, а то особый курган насыпать придется. Везет же виленскому воеводе! Другим нужно разъезды высылать во вражеский тыл, а ему рыцарь сей неприятеля за три версты учует. А за что хоть он тебя вызвал?

— За то, что я рядом с экипажем панны Анны Борзобогатой ехал.

— Ба! Надо было б его направить к пану Лонгину в Замостье. Вот бы кто ему показал, где раки зимуют. Не повезло бедолаге, знать, счастье его покороче носа.

— Я ему про пана Подбипятку ничего не сказал, — промолвил Володыёвский, — из опасения: вдруг бы он со мной передумал драться? А за Анусей теперь назло с двойным пылом увиваться стану: все-таки развлеченье. Чем еще занять себя в этой Варшаве?

— Найдем чем, уж будь спокоен! — подмигнув, заверил пана Михала Заглоба. — Я в молодые годы подати собирать от своей хоругви был послан. Куда меня только не заносило, но такого житья, как в Варшаве, нигде не видел.

— Неужто у нас в Заднепровье хуже?

— Э, никакого сравненья.

— Весьма любопытно, — сказал пан Михал. И, помолчав, добавил: — А пугалу этому огородному я все ж таки подкорочу усы, больно они у него длинны!

 Глава XI


Прошло несколько недель. Шляхты на выборы съезжалось все больше. Население города увеличилось десятикратно, ибо вместе с сонмищем шляхтичей в столицу хлынули тысячи барышников и купцов со всего света, от далекой Персии начиная и кончая Англией заморской. На Воле соорудили временную постройку для сената, а вокруг, по всему пространному лугу, белелись тысячи шатров. Никто пока не мог сказать, который из двух кандидатов: королевич Казимир, кардинал, или Карл Фердинанд, епископ плоцкий, будет избран. Обе стороны соперничали, не щадя стараний и рвенья. В свет пущено было великое множество листков, в коих перечислялись достоинства и недостатки претендентов; у обоих имелись многочисленные и могущественные сторонники. Карла, как известно, поддерживал князь Иеремия. Противному лагерю князь виделся особенно опасным: весьма вероятно было, что за ним потянется обожающая его шляхта, от которой в конечном счете исход выборов и зависел. Но и Казимир немалую имел силу. На его стороне была вся верхушка, канцлер употреблял свое влияние в его пользу, на его сторону, похоже было, склонялся примас, наконец, за него стояла большая часть магнатов с их приспешниками без числа и счету; среди магнатов был князь Доминик Заславский-Острогский, воевода сандомирский, хоть и покрывший себя позором после Пилявиц и даже к суду привлеченный, но как-никак крупнейший во всей Речи Посполитой, да и не только — в целой Европе, — землевладелец, который мог в любую минуту изрядную толику несметных своих богатств кинуть на чашу весов своего кандидата.

Но и сторонникам Казимира порой выпадали тягостные минуты сомнений, поскольку, как сказано было, все зависело от шляхты, которая с четвертого уже октября наводняла окрестности Варшавы и еще тянулась тысячными толпами с разных концов Речи Посполитой, — а шляхтичи в огромном своем большинстве, зачарованные именем Вишневецкого и щедростью королевича Карла, не жалевшего средств на публичные цели, его сторону держали. Королевич, будучи богат и расчетлив, без колебаний предназначил кругленькую сумму на формирование новых полков, во главе которых должен был быть поставлен Вишневецкий. Казимир охотно последовал бы примеру брата, и мешала ему никак не алчность, а напротив — чрезмерная широта натуры, прямым результатом чего было вечное отсутствие в скромной казне денег. Пока же оба королевича вели оживленные переговоры. Каждодневно между Непорентом и Яблонной взад-вперед сновали посланцы. Казимир по праву старшего и во имя братской любви заклинал Карла ему уступить; епископ же согласия не давал и писал в ответ, что негоже пренебрегать счастьем, каковое, возможно, выпадет на его долю, ибо решится все in liberis suffragiis[245] Речи Посполитой и согласно воле всевышнего. А пока время шло, шестинедельный срок истекал и — с приближением выборов — над страною сгущались новые тучи: по слухам, Хмельницкий снял осаду со Львова, получив после нескольких приступов выкуп, и, окружив Замостье, денно и нощно этот последний оплот Речи Посполитой штурмует.

И еще разнеслись слухи, будто, кроме послов, отправленных Хмельницким в Варшаву с письмом, в котором он объявлял, что, как польский шляхтич, голос свой отдает Казимиру, среди скоплений шляхты и в самой столице полно переодетых казацких старшин, распознать которых невозможно, ибо понаехали они под видом шляхтичей богатых и родовитых и ничем — даже говором — от прочих выборщиков, в особенности тех, что прибыли с русских земель, не разнятся. Одни, как поговаривали, пробрались в Варшаву из чистого любопытства — поглядеть на выборы да на столицу, другие были посланы лазутчиками — послушать, что говорят о грядущей войне, много ли намерена выставить Речь Посполитая войска и какие на воинский набор выделит средства? Возможно, в слухах этих и была немалая доля правды, так как среди запорожской старшины много встречалось оказачившихся шляхтичей, которые и латыни в свое время поднахватались, — этих совсем отличить было трудно; к тому же в далеких степях латынь никогда не была в почете: взять хотя бы князей Курцевичей — они ее знали хуже, чем Богун и прочие атаманы.

Подобные толки, коим конца не было и в городе, и на выборном поле, подкрепляемые вестями об успехах Хмеля и казацко-татарских разъездах, виданных якобы чуть ли не на берегах Вислы, вселяли в сердца неуверенность и тревогу, а подчас становились причиною беспорядков. Стоило в кругу шляхты на кого-нибудь упасть подозрению, будто человек сей — переодетый запорожец, его, не давая слова сказать в оправданье, в мгновение ока в куски изрубали. Участь такая могла постичь и людей, ни в чем не повинных, — да и вообще к элекции относились без должной серьезности, тем паче что воздержанность, по обычаям того времени, не почиталась заслугой. Суд конфедератов, назначенный propter securitatem loci[246], не управлялся с бессчетными дебоширами, из-за малейшего пустяка пускавшими в ход сабли. Но если людей степенных, жаждущих добра и покоя и озабоченных опасностью, грозившей отчизне, тревожили раздоры, резня и пьянки, то гуляки, картежники и буяны чувствовали себя в своей стихии и, возомнив, что настало их время, их черед насладиться жизнью, все безудержнее предавались всяческим порокам.

Незачем и говорить, что верховодил меж ними Заглоба, чему способствовала и громкая рыцарская его слава, и склонность — легко осуществимая — к неумеренному потребленью напитков, и острый язык — тут ему не было равных, и огромная самоуверенность, которую ничем поколебать было невозможно. Порой, однако, случались у него приступы меланхолии тогда он уединялся в шатре или в комнатах и не выходил наружу, а если и выходил, то мрачнее тучи и искал случая всерьез затеять драку или ссору. Однажды, будучи в таком расположении духа, он изрядно потрепал пана Дунчевского из Равы за то лишь, что, проходя мимо, зацепился за его саблю. В подобные минуты Заглоба терпел подле себя одного только Володыёвского, которому плакался, что тоска по Скшетускому и "бедняжечке" заела его. "Бросили мы с тобой ее, пан Михал, — твердил он, — отдали, как иуды, в нечестивые руки — и нечего отговариваться этим вашим nemie excepro. Что с ней теперь, скажи, пан Михал?"

Тщетно втолковывал ему пан Михал, что, если бы не Пилявцы, они б сейчас "бедняжечку" искали, но пока вся рать Хмельницкого стоит между ними, об этом нельзя и думать. Шляхтич оставался безутешен и только сильней отчаивался, кляня всех и вся последними словами.

Но приступы тоски продолжались недолго. Зато потом Заглоба, словно наверстывая упущенное, еще безудержнее предавался гульбе, проводя время в шинках в компании самых завзятых пьянчуг либо столичных потаскушек, в чем ему верно сопутствовал пан Михал.

Володыёвский, отменный воин и офицер, ни на грош, однако, не имел той серьезности, какую в Скшетуском, например, воспитали страдания и беды. Долг свой перед Речью Посполитой он понимал просто: бил, кого приказывали, а о прочем не задумывался и в политику не вникал; неудачи на поле брани всегда готов был оплакивать, но ему и в голову не приходило, что раздоры и смута столь же для общего дела пагубны, сколь и военные неудачи. Был то, словом, повеса и ветреник, который, попав в столичную круговерть, по уши в ней погряз и, как репейник, прицепился к Заглобе, в котором по части гульбы своего наставника видел. Разъезжал с ним по разным шляхетским домам, где Заглоба за рюмкою рассказывал всяческие небылицы, попутно вербуя сторонников для королевича Карла, пил наравне с ним, а в случае надобности за него заступался; оба как одержимые кружили по городу и по выборному полю — уголка не осталось, куда бы они не пролезли. Побывали и в Непоренте, и в Яблонной, на всех пирах и обедах, у знатных вельмож и в кабаках; везде совались и во всем принимали участие. У пана Михала по молодости лет рука зудела: не терпелось себя показать, а заодно и доказать, что украинской шляхте нет равных, а уж княжеские солдаты лучшие из лучших. Посему друзья намеренно ездили искать приключений к ленчицким, известнейшим забиякам, но боле всего их влекли приспешники князя Доминика Заславского, к которым оба страстную ненависть питали. Задирали только самых лихих рубак, овеянных прочной и нерушимой славой, загодя изобретая зацепки. "Твое дело затеять ссору, — говаривал пан Михал, — а после уж я вмешаюсь". Заглоба, будучи весьма изощрен в фехтовальном искусстве и поединков со своим братом шляхтичем нимало не опасаясь, не всегда позволял приятелю подменять себя, особенно в стычках с заславцами, но ежели под руку подворачивался ленчицкий удалец, ограничивался оскорбительными нападками. Когда же шляхтич хватался за саблю и вызывал обидчика на поединок, как правило, заявлял: "Наилюбезнейший сударь! Совесть мне не позволяет вашу милость на верную гибель обрекать: не стану я с тобою драться, померяйся лучше с любимым моим учеником и питомцем — и то, боюсь, он тебя одолеет". После таких слов вперед вылезал Володыёвский со своими торчащими усиками, вздернутым носом и простоватым видом и, хотел того или не хотел бросивший вызов, приступал к делу, а поскольку и вправду был мастер непревзойденный, после нескольких выпадов обычно укладывал противника, не моргнув и глазом. Такие они себе с Заглобой вымышляли забавы, приумножавшие их славу среди любителей острых ощущений, особенно же вырастала слава Заглобы. "Ежели ученик такой, каков же должен быть учитель!" — говорили повсеместно. Одного лишь Харлампа Володыёвскому нигде отыскать не удавалось; он думал даже, того обратно в Литву услали.

Так прошло около шести недель, на протяжении которых публичные дела тоже не стояли на месте. Упорная борьба между братьев-соперников, лихорадочные старания их сторонников, волнения и страсти улеглись, почти не оставив следа, и забылись. Все уже знали, что на престол взойдет Ян Казимир, ибо королевич Карл уступил брату и добровольно от участия в выборах отказался. Как ни странно, многое тут решил голос Хмельницкого: все надеялись, что гетман признает власть короля, в особенности если тот будет избран согласно его желанью. И надежды эти в немалой степени оправдались. Зато для Вишневецкого, который, как в оные времена Катон, не уставал твердить, что запорожский Карфаген должен быть разрушен, такой оборот событий был новым ударом. Теперь реальностью стали переговоры. Князь, правда, понимал, что они либо сразу зайдут в тупик, либо вскоре будут сорваны силою обстоятельств, и в будущем предвидел войну, однако ему не давала покоя мысль об ее исходе. После переговоров утвержденный в правах Хмельницкий станет еще сильнее, а Речь Посполитая — слабее. И кто поведет войска против столь прославленного вождя, каким был Хмельницкий? Как тут не ждать новых неудач, новых разгромов, что вконец истощат силы отечества? Князь себя нисколько не обольщал надеждой, он знал, что ему, самому ярому стороннику Карла, булавы не доверят. Правда, Казимир, благороднейшая душа, обещал брату не делать различий между его приверженцами и своими, но он поддерживал политику канцлера, а это означало, что булава достанется не князю — кому-то другому, и горе Речи Посполитой, если новый вождь не будет искусней Хмельницкого! От мысли этой боль с удвоенной силой терзала душу Иеремии — его мучил и страх за будущее отчизны, и горькое чувство человека, сознающего, что заслуги его не будут оценены справедливо и другие, обойдя его, голову подымут. А он не был бы Иеремией Вишневецким, если бы не был горд. Он чувствовал в себе силы принять булаву, чувствовал, что ее заслужил, — потому и страдал безмерно.

Среди офицеров даже разнесся слух, будто князь собирается, не дожидаясь окончания выборов, покинуть Варшаву — однако это не было правдой. Князь не только не уехал, но даже посетил королевича Казимира в Непоренте, которым принят был весьма любезно, после чего воротился в город, где военные дела его еще на несколько времени задержали. Нужно было изыскать средства для увеличения войска, чего князь решительно добивался. Кроме того, на деньги Карла формировались новые полки драгунской пехоты. Некоторые уже были отправлены на Русь, другие надлежало еще привести в порядок. С этой целью князь рассылал во все концы сведущих в военном деле офицеров, дабы полки должным образом подготовить. Так были отправлены из столицы Вершулл и Кушель; наконец и Володыёвскому пришло время ехать.

Однажды он был призван к князю, от которого получил следующее распоряжение:

— Поедешь, сударь, через Бабицы и Липков в Заборов, там ждут лошади, предназначенные для полка; осмотришь их, выбракуешь и расплатишься с паном Тшасковским, а затем приведешь сюда солдатам. Деньги под мою расписку получишь у казначея в Варшаве.

Володыёвский рьяно принялся за дело, получил деньги, и в тот же день они с Заглобой отправились в Заборов сам-десят и с повозкой, которая везла деньги. Ехали медленно, поскольку вся окрестность под Варшавой запружена была шляхтой, челядью, лошадьми и возами; в деревушках на всем пути вплоть до Бабиц ни одна хата не осталась свободной от постояльцев. Среди такого обилия людей разного нрава проще простого было попасть в какую-нибудь передрягу. Так оно и случилось с двумя нашими друзьями, несмотря на все их старания и скромность поведения.

Доехав до Бабиц, они увидели перед корчмой десятка полтора шляхтичей, которые, садясь на лошадей, собирались ехать своей дорогой. Два отряда, обменявшись приветствиями, уже разъехались было, как вдруг один из всадников уставился на Володыёвского и без единого слова припустил к нему рысью.

— Попался, брат! — возопил он. — Как ни прятался, а я тебя отыскал все же!.. Теперь не уйдешь! Эй, любезные судари, — крикнул он своим спутникам, — погодите ехать! Мне надо этому офицерику пару слов сказать, а вас попрошу присутствовать при нашем разговоре.

Володыёвский довольно усмехнулся, ибо узнал в говорившем Харлампа.

— Видит бог, не прятался я, — сказал он, — и сам тебя искал, чтобы спросить, сохраняешь ли ты еще на меня злопамятство, да господь встретиться не привел.

— Пан Михал, — шепнул Заглоба, — не забывай: по службе едешь!

— Помню! — буркнул Володыёвский.

— Становись! — вопил Харламп. — Милостивые господа! Я пообещал этому сопляку, молокососу этому, уши отрезать — и отрежу, не будь я Харламп, отрежу оба! Прошу вас быть свидетелями, а ты, юнец, становись-ка!

— Не могу, клянусь богом, сейчас не могу! — ответил Володыёвский. Дай хоть несколько дней отсрочки!

— Как так не можешь? Струсил? Ежели ты мне немедля не дашь удовлетворения, я тебя под орех отделаю — своих не узнаешь. Ах ты, сморчок! Змея подколодная! В чужие дела горазд мешаться, пакостить мастак и на язык остер, а как ответ держать — в кусты сразу!

Тут вмешался Заглоба.

— Сдается мне, сударь, не за тех ты нас принимаешь, — сказал он Харлампу. — Гляди, как бы эта змея тебя и впрямь не ужалила, тогда никакие не помогут примочки. Тьфу, дьявол, неужто не видишь: офицер по служебным делам едет? Погляди на повозку — мы деньги полковые везем — и пойми, черт подери, что будучи охранять казну назначен, офицер сей собой не располагает и удовлетворения тебе дать не может. Кто этого не понимает, тот не воин, а олух! Мы под воеводою русским служим и не таких, как ваша милость, бивали, но сегодня никак невозможно. Успеется еще, время терпит.

— И верно, они же с деньгами едут, нельзя им, — сказал один из спутников Харлампа.

— А мне плевать на их деньги! — не унимался тот. — Пусть выходит драться, не то всех порешу, не сходя с места.

— Нынче я не могу драться, — сказал пан Михал, — но могу дать слово рыцаря, что через три или четыре дня, как только покончу с делами, явлюсь, куда захотите. А ежели вы обещаниям моим не удовлетворитесь, прикажу по вас стрелять, посчитав, что не со шляхтичами и солдатами, а с разбойниками имею дело. Выбирайте, черт побери, нет у меня времени с вами тут прохлаждаться!

Услыша эти слова, сопровождавшие его драгуны тотчас направили на задирщиков дула мушкетов, и движение это, как и решительный тон Володыёвского, видно, произвели впечатление на спутников Харлампа.

— Сделай уступку, — принялись они его уговаривать, — сам солдат, знаешь, что такое служба, а сатисфакцию получишь, не сомневайся, малый не робкого, видно, десятка, как и все в русских хоругвях. Угомонись, пока добром просят.

Харламп было еще покипятился, но в конце концов, уразумев, что либо товарищей своих рассердит, либо в неравную с драгунами схватку втравит, обратился к Володыёвскому и сказал:

— Дай слово, что ответишь на вызов.

— Я сам тебя вызову, хотя бы потому, что дважды одно и то же повторять просишь. Через три дня я к твоим услугам: сегодня у нас среда, стало быть, в субботу, в два часа. Выбирай место.

— Здесь, в Бабицах, народу пропасть, — сказал Харламп, — как бы не вышли какие impedimenta[247]. Давай лучше в Липкове: там спокойней и мне сподручнее — мы в Бабицах стоим на квартирах.

— А вы столь же большой компанией прибудете, как сегодня? предусмотрительно осведомился Заглоба.

— Нет, зачем! — ответил Харламп. — Я только с родичами своими, Селицкими, приеду. Да и вы тож, spero, пожалуете без драгун.

— Это, может, у вас на поединок являются с вооруженной охраной, сказал пан Михал, — у нас так не принято.

— Значит, через три дня, в субботу, в Липкове? — повторил Харламп. Встречаемся у корчмы, а теперь — с богом!

— С богом! — ответили Заглоба и Володыёвский.

Противники разъехались мирно. Пан Михал в восторге был от предстоящей забавы и пообещал себе, что отрежет литвину усы и презентует их Подбипятке. Остаток пути маленький рыцарь проделал в преотличнейшем настроении. В Заборове он застал королевича Казимира, который приехал туда поохотиться, но лишь издали поглядел на будущего монарха, поскольку спешил обратно. За два дня управился со всеми делами, осмотрел лошадей, расплатился с Тшасковским, вернулся в Варшаву и точно в срок, даже часом раньше, явился в Липков, сопровождаемый Заглобой и Кушелем, который был приглашен вторым секундантом.

Подъехав к корчме, которую держал еврей, они зашли внутрь промочить горло и за чаркой меду завели с хозяином беседу.

— А что, пархатый, дома здешний пан? — спросил Заглоба.

— Пан в городе.

— А много у вас в Липкове стоит шляхты?

— У нас пусто. Один только пан у меня остановился, сидит сейчас в чулане — богатый пан с лошадьми и прислугой.

— А отчего он не заехал в усадьбу?

— Видать, не знаком с нашим паном. Да и усадьба с месяц уже как на запоре.

— Может, это Харламп? — предположил Заглоба.

— Нет, — ответил Володыёвский.

— Ой, пан Михал, а мне сдается, он это.

— С какой еще стати!

— Пойду погляжу, кто таков. А давно у тебя пан этот?

— Сегодня приехал, двух часов нету.

— А откуда, не знаешь?

— Не знаю, издалека, верно, — лошадей совсем загнал. Люди говорили, из-за Вислы.

— Почему ж он именно здесь, в Липкове, остановился?

— Кто его знает?

— Пойду взгляну, — повторил Заглоба, — вдруг кто знакомый.

И, подойдя к закрытой двери в чулан, постучал в нее рукоятью сабли и спросил:

— Можно войти, милостивый сударь?

— А кто там? — отозвался изнутри голос.

— Свои, — ответил Заглоба, приотворяя дверь. — Прошу прощения, может, я не впору? — добавил он и просунул голову в щель.

И вдруг отпрянул и захлопнул дверь, точно смерть увидел. На лице его отобразились одновременно ужас и безмерное изумление; разинув рот, он уставился на друзей безумным взглядом.

— Что с тобой? — спросил Володыёвский.

— Тише! Ради Христа, тише! — проговорил Заглоба. — Там... Богун!

— Кто? Да что с тобою, сударь?

— Там... Богун!

Оба офицера вскочили как ужаленные.

— Ты что, братец, ума решился? Опамятуйся: кто там?

— Богун! Богун!

— Быть не может!

— Чтоб мне не сойти с этого места! Клянусь богом и всеми святыми.

— Чего же ты всполошился? — сказал Володыёвский. — Коли так, значит, господь его нашим препоручил заботам. Успокойся, сударь. Ты уверен, что это он?

— Как в том, что с тобой говорю. Своими глазами видел: он переодевался.

— А он тебя видел?

— Не знаю, нет как будто.

У Володыёвского сверкнули глаза точно угли.

— Эй, ты! — тихо позвал он корчмаря, махнув рукою. — Поди сюда! Есть еще оттуда выход?

— Нету, только один, через эту комнату.

— Кушель! К окну! — шепотом приказал Володыёвский. — Теперь ему от нас не уйти.

Кушель, ни слова не говоря, бросился вон из комнаты.

— Успокойся, сударь любезный, — сказал Володыёвский. — Не за тобой пришла костлявая, по его душу. Что он тебе может сделать? Ничего ровным счетом.

— Да это я от изумления никак не опомнюсь! — ответил Заглоба, а про себя подумал: "И вправду, чего мне страшиться? Пан Михал под боком пускай Богун боится!"

И, напыжась грозно, схватился за саблю.

— Ну, пан Михал, теперь ему никуда не деться!

— Да он ли это? Мне все не верится. Что ему здесь делать?

— Хмельницкий его прислал шпионить. Это уж как пить дать! Погоди, пан Михал. Давай схватим его и поставим условие: либо он отдает княжну, либо мы его предаем правосудию.

— Лишь бы княжну отдал, а там черт с ним!

— Ба! А не мало ли нас? Всего двое да Кушель третий. Он свою жизнь дешево не продаст, и люди при нем есть.

— Харламп с двумя приятелями приедет — уже нас станет шестеро! Хватит!.. Тсс!

В эту минуту дверь отворилась, и Богун вошел в комнату.

Должно быть, ранее он не узнал заглядывавшего в чулан Заглобу, поскольку теперь, завидя его, внезапно вздрогнул, и будто пламя полыхнуло с лица атамана, а рука с быстротою молнии опустилась на эфес сабли, — но все это продолжалось одно лишь мгновенье. Пламя тотчас погасло, лицо, однако, чуть-чуть побледнело.

Заглоба глядел на него, не произнося ни слова, атаман тоже молчал, тихо стало, как в могиле. Два человека, судьбы которых столь удивительным образом переплетались, прикинулись, будто друг друга не знают.

Это продожалось довольно долго. Володыёвскому показалось, что прошла целая вечность.

— Хозяин! — сказал вдруг Богун. — До Заборова далеко отсюда?

— Недалеко, — ответил корчмарь. — Ваша милость сейчас желает ехать?

— Да, сейчас же, — сказал Богун и направился к ведущей в сени двери.

— Минуточку! — раздался голос Заглобы.

Атаман мгновенно остановился как вкопанный и, поворотясь к Заглобе, уставил на него страшные черные свои зеницы.

— Чего изволишь? — коротко спросил он.

— Хм... Сдается мне, откуда-то мы знакомы. Уж не на свадьбе ли на русском хуторе встречались?

— Воистину! — резко сказал атаман и снова опустил руку на эфес сабли.

— Как здоровьице? — продолжал Заглоба. — Что-то больно спешно ты, сударь, хутор тогда покинул, я и не успел попрощаться.

— Неужто пожалел об этом?

— Как не пожалеть, мы бы еще поплясали, благо и компания пополнилась. — Тут Заглоба указал на Володыёвского. — Этот рыцарь подъехал, а ему страсть как хотелось с вашей милостью поближе познакомиться.

— Довольно! — крикнул, вскочив, пан Михал. — Я тебя арестую, изменник!

— Это каким еще правом? — спросил атаман и голову гордо вскинул.

— Ты бунтовщик, враг Речи Посполитой, и шпионничать сюда приехал.

— А ты что за птица?

— Ого! Представляться я не намерен, все равно тебе никуда от меня не деться!

— Посмотрим! — сказал Богун. — А представляться и я б не стал, кабы ты меня честь по чести вызвал на поединок, но коль арестом грозишь, получай разъяснение: вот письмо, которое я отгетмана запорожского везу королевичу Казимиру, а поскольку в Непоренте королевича не застал, то и следую к нему в Заборов. Ну, как ты меня теперь арестуешь?

Сказавши так, Богун поглядел на Володыёвского насмешливо и надменно, а пан Михал смутился, будто гончая, почуявшая, что упускает добычу, и, не зная, как быть дальше, кинул вопрошающий взгляд на Заглобу. Настала минута тягостного молчанья.

— Да! — сказал Заглоба. — Ничего не попишешь! Раз ты посол, арестовать мы тебя не можем, однако саблей у этого рыцаря перед носом советую не махать: однажды ты от него уже удирал, только пятки сверкали.

Лицо Богуна побагровело: в эту минуту он узнал Володыёвского. От стыда и уязвленного самолюбья взыграла кровь неустрашимого атамана. Воспоминание о бегстве с хутора огнем жгло ему душу. То было единственное несмытое пятно на его молодецкой славе, а славой своей он дорожил больше всего на свете, даже больше жизни.

А неумолимый Заглоба продолжал с полнейшим хладнокровьем:

— Ты и шаровары-то едва не потерял, хорошо, рыцарь сей сжалился, отпустил живым восвояси. Тьфу, удалой молодец! Знать, не только лик у тебя девичий, но и душа бабья. Против старой княгини и мальчишки-князя геройствовал, а от рыцаря бежал, хвост поджавши! Экий вояка! Письма тебе возить да похищать девок! Своими глазами видел, клянусь богом, как чуть без шаровар не остался. Тьфу, тьфу! Вот и теперь в глаза тычешь саблю лишь потому, что с грамотой едешь. Как же нам с тобой драться, когда ты заслонился бумажкой? Пыль в глаза только и умеешь пускать, любезный! Хмель добрый солдат, Кривонос не хуже, но и прощелыжников предовольно среди казаков.

Богун вдруг метнулся к Заглобе, а тот столь же стремительно спрятался за Володыёвского, и два молодых рыцаря оказались лицом к лицу.

— Не со страху я от тебя бежал, сударь, а чтобы людей спасти, — промолвил Богун.

— Не знаю уж, по каким причинам, но что бежал, знаю, — ответствовал пан Михал.

— Я где угодно готов с вашей милостью драться, хоть и сейчас, не сходя с места.

— Вызываешь меня? — спросил, сощурясь, Володыёвский.

— Ты на славу мою молодецкую тень бросил, перед людьми меня опозорил! Хочу твоей крови.

— Я согласен, — сказал Володыёвский.

— Volenti non fit iniura[248], — добавил Заглоба. — Но кто же письмо королевичу доставит?

— Не вашего ума дело, это моя забота!

— Что ж, деритесь, коли нельзя иначе, — сказал Заглоба. — Ты же, любезный атаман, помни: одолеешь этого рыцаря, я следом стану. А теперь выйдем на двор, пан Михал, я тебе кое-что безотлагательно сообщить должен.

Друзья вышли и отозвали Кушеля, стоявшего под окном боковушки, после чего Заглоба сказал:

— Плохи наши дела, любезные господа. Он и вправду везет грамоту королевичу — убьем мы его, придется ответить. Не забывайте: суд конфедератов propter securitatum заседает в двух милях от выборного поля, а он как-никак quasi[249] посол. Скверно! Придется потом прятаться, разве что князь возьмет под свою защиту — иначе несдобровать нам. А отпустить его опять же никак невозможно. Единственная оказия освободить нашу бедняжку. Ежели его на тот свет отправим, все легче ее отыскать будет. Видать, сам господь бог ей и Скшетускому помочь хочет, не иначе. Говорите, любезные судари, что делать будем?

— Неужто ваша милость хитрости какой-нибудь не измыслит? — сказал Кушель.

— Я свое дело сделал: он первый нас вызвал. Но потребны свидетели, сторонние люди. Думается мне, нужно дождаться Харлампа. Уж я позабочусь, чтобы он свой черед уступил и в случае чего засвидетельствовал, что Богун нас сам вызвал, а нам волей-неволей пришлось защищаться. И от Богуна недурно бы выведать, где он девушку прячет. Зачем она ему, коли его ждет погибель? Может, скажет, если попросить хорошенько. А не скажет — так и так лучше, чтоб в живых не остался. Все нужно предусмотреть и обмыслить. Ух, голова сейчас лопнет!

— Кто же с ним будет драться? — спросил Кушель.

— Пан Михал первый, я второй, — ответил Заглоба.

— А я третий.

— Ну, нет! — вмешался Володыёвский. — Я один дерусь, и баста. Положит он меня — его счастье, пусть живым уезжает.

— Э-э, а я уже ему обещался, — сказал Заглоба, — но коли вы, любезные судари, по-иному решите, я готов отступиться.

— Воля его — захочет с тобою драться, быть посему, но больше чтоб никто не ввязывался.

— Пойдем к нему.

— Пойдем.

Они пошли и застали Богуна попивающим мед в передней комнате. Атаман был совершенно уже спокоен.

— Послушай-ка, сударь, — сказал Заглоба, — есть одно важное дело, о котором нам с тобой переговорить нужно. Ты вызвал этого рыцаря прекрасно, но да будет тебе известно, что, как посол, ты находишься под защитой закона, ибо не среди диких зверей, а промеж политичного пребываешь народа. Потому лишь в одном случае мы можем тебе ответить: ежели ты при свидетелях объявишь, что сам по своей охоте нас вызвал. Сюда приедет несколько шляхтичей, с которыми у нас поединок назначен, — вот перед ними ты это повторишь, мы же дадим тебе слово чести, что коли в схватке с паном Володыёвским одержишь победу, то спокойно себе уедешь и никто тебе помехи чинить не станет, разве что еще со мной помериться пожелаешь.

— Согласен, — ответил Богун. — Я повторю свои слова при шляхтичах этих и людям своим отвезти письмо прикажу, а Хмельницкому в случае моей гибели повелю сказать, что сам первый вас вызвал. Ну, а коли с божьей помощью в схватке с этим рыцарем честь свою отстоять сумею, то еще и вашу милость потом попрошу со мной сразиться.

Сказавши так, он взглянул Заглобе в глаза. Заглоба же, несколько смешавшись, прокашлялся, сплюнул и ответил:

— Что ж, отлично. Начни только с учеником моим — сразу поймешь, каково со мною придется. Впрочем, дело не в этом. Есть второй punctum[250], куда важнее, и тут уж мы к совести твоей взываем, ибо, хоть ты и казак, хотелось бы в тебе рыцаря видеть. Ты княжну Елену Курцевич похитил, невесту нашего соратника и друга, и где-то ее прячешь. Знай же: если б мы тебя к суду привлекли за это, даже званье посла Хмельницкого тебя бы не охранило, ибо raptus puellae[251] безотложному разбирательству подлежит и наказуемо смертной казнью. И теперь, перед поединком, когда жизнь твоя под угрозой, рассуди сам: что с бедняжкою будет в случае твоей смерти? Ведь ты ее как будто бы любишь — неужто при том зла ей желаешь и погибели? Ужто не страшишься без опеки оставить? Обречь на позор и мытарства? Неужто и после смерти супостатом ее быть захочешь?

Голос Заглобы зазвучал неожиданно серьезно, а Богун побледнел и спросил:

— Чего же вы от меня хотите?

— Укажи место ее заключенья, чтобы в случае смерти твоей мы могли ее отыскать и суженому вернуть. Сделай это, и господь помилует твою душу.

Атаман подпер голову руками и глубоко задумался, а три товарища неотрывно следили за переменами, происходящими в подвижном его лице, на котором вдруг такая нежная печаль проступила, словно ни гнев, ни ярость, ни иные жестокие чувства никогда на нем не отображались, словно человек этот лишь для любви и страданья был создан. Долго продолжалось молчание, пока его не нарушил Заглоба, с дрожью в голосе проговоривший:

— Ежели ты опозорить ее успел, господь тебе судия, она же пусть хоть в монастыре свои дни окончит...

Богун поднял увлажнившиеся, полные тоски очи и сказал:

— Я — опозорил? Уж не знаю, как вы, паны шляхтичи, рыцари и кавалеры, умеете любить, но я, казак, ее в Баре спас от смерти и поруганья, а потом в пустыню увез — и там берег как зеницу ока, пальцем не тронул, в ногах валялся и челом бил, как перед иконой. Прогнала меня прочь — ушел и боле ее не видел: война-матушка при себе держала.

— Бог тебе за это простит часть грехов на Страшном суде! — сказал, вздохнув облегченно, Заглоба. — Но в безопасности ли она там? Ведь рядом Кривонос и татары!

— Кривонос под Каменцем стоит, а меня послал к Хмелю спросить, надо ли ему идти в Кудак, — и уж, верно, пошел, а там, где она укрыта, ни казаков, ни ляхов, ни татар нету — в том месте ей всего безопасней.

— Где же оно, это место?

— Послушайте, паны ляхи! Будь по-вашему: я скажу, где она, и прикажу вам ее выдать, но за это вы поклянитесь рыцарским словом, что, если господь мне пошлет удачу, не станете ее искать больше. Пообещайте за себя и за Скшетуского — и я вам откроюсь.

Друзья переглянулись.

— Этого мы сделать не можем! — сказал Заглоба.

— Никак не можем! — воскликнули Кушель и Володыёвский.

— Вот как? — сказал Богун, и глаза его сверкнули под насупившимися бровями. — Отчего ж это вы не можете, паны ляхи?

— Оттого, что Скшетуского с нами нету, а к тому же знай, что ни один из нас розысков не оставит, хоть ты ее спрячь под землю.

— Вон вы какой затеяли торг: мол, отдавай, казачина, душу, а мы тебя по башке саблей! Нет, не выйдет! Думаете, не остра моя казацкая сабля? Эва, раскаркались, как над падалью воронье, — рановато еще вам каркать! Почему это я, а не вы, должен погибнуть? Вы моей крови жаждете, а я вашей! Поглядим еще, кому повезет больше.

— Не хочешь, стало быть, говорить?

— А зачем? Погибель всем вам!

— Тебе погибель! Искрошим в куски — ты того стоишь.

— Попробуйте! — сказал атаман, внезапно вставая.

Кушель и Володыёвский тоже вскочили.

Грозные взоры скрестились в воздухе, гнев заклокотал у каждого в груди, и неизвестно, чем бы все кончилось, если б не Заглоба, который, поглядев в окно, крикнул:

— Харламп со свидетелями приехал!

И вправду, минуту спустя в комнату вошел ротмистр пятигорский с двумя товарищами, Селицкими. Едва обменялись приветствиями, Заглоба отвел их в сторону и стал излагать суть дела.

Говорил он столь выразительно, что быстро их убедил, заверив, что Володыёвский лишь о краткой отсрочке просит и после поединка с казаком готов немедля дать ротмистру удовлетворенье. Еще Заглоба живописал, какую давнюю и страшную ненависть питают княжьи воины к Богуну, врагу всей Речи Посполитой и одному из самых жестоких смутьянов, как тот похитил княжну, шляхтянку и невесту шляхтича, обладателя всех рыцарских достоинств.

— А поскольку, любезные судари, вы тоже шляхтичи, братские души, то и оскорбление, нанесенное в лице одного всему сословию, каждого из нас задевает; неужто вы потерпите, дабы оно неотмщенным осталось?

Харламп поначалу заартачился, твердя, что в таком случае Богуна надобно тотчас зарубить, "а пан Володыёвский пусть, как уговорились, мне ответит". Пришлось Заглобе сызнова ему втолковывать, почему это невозможно, да и недостойно рыцарей нападать на одного всем скопом. К счастью, его поддержали Селицкие, особы степенные и рассудительные; в конце концов упрямый литвин позволил уговорить себя и согласился отложить поединок.

Тем временем Богун сходил к своим людям и вернулся с есаулом Ельяшенкой, которому объявил, что вызвал двух шляхтичей на поединок, после чего во всеуслышание повторил то же в присутствии Харлампа и Селицких.

— Мы же заявляем, — сказал Володыёвский, — что, если ты меня одолеешь, в твоей будет воле решать, драться с паном Заглобой или не драться. Никто другой тебя вызывать не станет, и на одного все не нападем: поедешь, куда захочешь, в чем и даем тебе рыцарское слово, а вас, любезные судари, как вновь прибывших, просим со своей стороны пообещать то же.

— Обещаем, — торжественно промолвили Селицкие и Харламп.

Тогда Богун отдал Ельяшенке письмо Хмельницкого королевичу с такими словами:

— Т и  ц е є  п и с ь м о  к о р о л е в и ч е в i  в i д д а ш, i к о л и  я  з а г и н у, т а к  т и  с к а ж е ш  i  й о м у, i Х м е л ь н и ц ь к о м у, щ о  м о я  в и н а  б у л а  i  щ о  н е  з р а д о ю  м е н е  з а б и л и.

Заглоба, ничего из виду не упускавший, отметил про себя, что на угрюмом лице Ельяшенки не промелькнуло и тени тревоги, — видно, он был крепко уверен в своем атамане.

Меж тем Богун надменно повернулся к шляхтичам.

— Ну, кому смерть, кому живот, — сказал он. — Пойдем, что ли.

— Пора, пора! — дружно ответили те, затыкая полы кунтушей за пояс и беря под мышку сабли.

Выйдя из корчмы, пошли к речке, бежавшей среди боярышника, шиповника, молодого соснячка и терна. Ноябрь, правда, поотряс с кустов листья, но ветви их столь были густы, что заросли казались черной траурной лентой, уходящей в дальнюю даль, через пустынные поля к самому лесу. День был хоть и неяркий, но ясный, — случаются осенью такие дни, полные сладостной грусти. Солнце украсило золотистой каймой обнаженные ветви деревьев и заливало светом желтую песчаную гряду, тянувшуюся вдоль правого берега речки, чуть поодаль от воды. Противники и секунданты направились к этой гряде.

— Там и остановимся, — сказал Заглоба.

— Хорошо, — согласились остальные.

Заглобу все более охватывала тревога. Наконец, подойдя к Володыёвскому, он шепнул:

— Пан Михал...

— Что?

— Ради бога, братец, уж ты постарайся! В твоих отныне руках судьба Скшетуского, свобода княжны, твоя жизнь, да и моя тоже. Упаси тебя господь от беды, но я с разбойником этим не справлюсь.

— Чего же ты его вызвал?

— Как-то выскочило само собою. Одна на тебя надежда. Куда мне, старику, против него с моею одышкой, да и прыть не та, а красавчик сей, точно кубарь, верток. И зол, собака.

— Я постараюсь, — сказал маленький рыцарь.

— Помоги тебе бог. Не падай духом!

— Еще чего!

В эту минуту к ним подошел один из Селицких.

— Хорош гусь казак ваш, — шепнул он. — Ровней себя с нами держит, а то и выше мнит. Экая фанаберия! Верно, матушка его на шляхтича загляделась в свое время.

— Э, — сказал Заглоба, — скорей на его матушку шляхтич.

— И мне так сдается, — добавил Володыёвский.

— Начнем! — вдруг воскликнул Богун.

— Начнем, начнем!

Остановились. Володыёвский и Богун друг против друга, шляхтичи возле них полукружьем.

Володыёвский, будучи, несмотря на молодость лет, весьма искушен в подобных забавах, сперва песок ногою пощупал — довольно ли тверд, — а потом оглядел неровности почвы. Видно было, что настроен он очень серьезно. Как-никак предстояло скрестить оружье с рыцарем, прославленным на всю Украину, о котором в народе слагались песни, имя которого было известно в каждом уголке Руси, вплоть до самого Крыма. Володыёвский, простой драгунский поручик, многого ожидал от этого поединка: либо славной смерти, либо не менее славной победы — и потому ничего без внимания не оставил. Лицо его необычайную выражало серьезность. — Заглоба даже перепугался. "Легкость духа теряет, — подумал он. — Несдобровать бедняге, а за ним и я на тот свет отправлюсь".

Меж тем Володыёвский, тщательно оглядев площадку, стал расстегивать куртку.

— Холодно, — сказал он, — но согреемся, надо думать.

Богун последовал его примеру, и оба, сбросив верхнюю одежду, остались в одних лишь рубахах и шароварах, затем каждый засучил на правой руке рукав.

Но сколь же жалостно выглядел маленький рыцарь подле рослого и дюжего атамана! Пана Михала почти что не было видно. Будто молодой петушок с сильным степным ястребом замыслил единоборство! Секунданты с тревогой поглядывали на широкую грудь казака, на открывшиеся, когда он засучил рукав, узловатые и тугие могучие мускулы. Ноздри Богуна раздувались, словно он загодя чуял кровь, лоб собрался морщинами, так что, казалось, черная грива растет от самых бровей, и сабля в руке покачивалась. Вперивши в противника хищные свои очи, он ждал сигнала к поединку.

А Володыёвский еще раз осмотрел на свет клинок своей сабли, пошевелил желтыми усиками и стал в позицию.

— Ох, и резня будет! — шепнул Харламп Селицкому на ухо.

И тут раздался несколько дрогнувший голос Заглобы:

— Во имя божие, начинайте! 

 Глава XII


Свистнули сабли, и острие звякнуло об острие. Поле боя в одно мгновенье расширилось: Богун наступал столь неудержимо, что Володыёвский отскочил на несколько шагов и секундантам тоже пришлось, попятившись, расступиться. Сабля Богуна мелькала в воздухе с быстротою молнии испуганные взоры присутствующих не успевали за нею следить, им казалось, вкруг пана Михала сомкнулось кольцо сверкающих зигзагов, грозя его испепелить, и лишь господь властен вырвать маленького рыцаря из этого огненного круга. Отзвуки ударов слились в протяжный свист, воздух, взвихрясь, хлестал по лицам. Ярость атамана с каждой секундой возрастала; в исступлении обрушился он на противника подобно урагану — Володыёвский только отступал и защищался. Правая его рука, выставленная вперед, была почти неподвижна, только кисть без устали описывала малые, но быстрые, как мысль, полукруги, отражая бешеные Богуновы удары; клинку подставляя клинок, уставя очи в очи атамана, Володыёвский в ореоле змеящихся вокруг него молний казался спокойным, лишь на щеках его проступили красные пятна.

Заглоба, зажмурясь, прислушивался: удар, снова удар, свист, скрежет.

"Еще защищается!" — подумал он.

— Еще защищается! — шептали Селицкие и Харламп.

— Сейчас его к песку припрет, — тихо добавил Кушель.

Заглоба приоткрыл глаза и глянул.

Володыёвский почти касался песчаной гряды спиною, но, видно, не был пока еще ранен, только румянец на лице стал ярче и лоб усыпали капельки пота.

Сердце Заглобы забилось надеждой.

"А ведь и пан Михал у нас великий искусник, — подумал он, — да и этот когда-нибудь устанет".

И действительно, лицо Богуна покрыла бледность, пот оросил и его чело, но сопротивление только разжигало неистовство атамана: белые клыки блеснули из-под усов, из груди вырывалось звериное рычанье.

Володыёвский глаз с него не спускал и продолжал защищаться.

Почувствовав вдруг за собой песчаную стену, он будто исполнился новой силы. Наблюдающим поединок казалось — маленький рыцарь сейчас упадет, а он меж тем нагнулся, сжался в комок, присел и, точно камень, всем телом ударил в грудь атамана.

— Атакует! — закричал Заглоба.

— Атакует! — повторили за ним остальные.

Так оно и было на самом деле: теперь казак отступал, а Володыёвский, изведавши силу противника, напирал на него столь стремительно, что у секундантов дух захватило: видно, начал разогреваться — маленькие глазки метали искры, он то приседал, то подскакивал, меняя позицию в мгновение ока, кружа возле казака и вынуждая того волчком вертеться на месте.

— Ай да мастер! — закричал Заглоба.

— Смерть тебе! — прохрипел вдруг Богун.

— Смерть тебе! — как эхо ответил Володыёвский.

Внезапно казак приемом, лишь искуснейшим фехтовальщикам известным, перекинул саблю из правой руки в левую и слева нанес удар столь сокрушительный, что противник его, как подкошенный, грянулся наземь.

— О господи! — крикнул Заглоба.

Но пан Михал упал намеренно, отчего Богунова сабля только свистнула в воздухе, маленький же рыцарь вскочил, точно дикий кот, и со страшной силой рассек саблей незащищенную грудь казака.

Богун пошатнулся, шагнул вперед и, сделав последнее усилье, нанес последний удар. Володыёвский отбил его без труда и еще дважды ударил по склонившейся голове — сабля выскользнула из ослабевших Богуновых рук, он повалился лицом в песок, обагряя его кровью, растекшейся широкой лужей.

Ельяшенко, присутствовавший при поединке, бросился к телу своего атамана.

Секунданты несколько времени не могли вымолвить ни слова, пан Михал тоже молчал, только дышал тяжело, опершись обеими руками на саблю.

Заглоба первый нарушил молчанье.

— Поди ж сюда, дай обниму тебя, пан Михал! — растроганно проговорил он.

Все обступили маленького героя.

— Ну, и мастак ты, сударь, разрази тебя гром! — наперебой восклицали Селицкие.

— В тихом омуте, гляжу, черти водятся! — промолвил Харламп. — Я готов с вашей милостью драться, чтоб не говорили: Харламп струсил, — и даже если ты меня так же искромсаешь, все равно прими мои поздравления!

— Да бросьте вы бога ради, вам и драться-то не из-за чего на самом деле, — сказал Заглоба.

— Никак невозможно, — отвечал ротмистр, — тут затронута моя репутация, а я за нее жизни не пожалею.

— Не нужна мне твоя жизнь, любезный сударь, оставим лучше намеренья наши, — молвил Володыёвский. — По правде сказать, я и не думал тебе заступать дорогу. На этой дорожке ты повстречаешь кое-кого другого — вот тогда держись, а я тебе не помеха.

— Как так?

— Слово чести.

— Помиритесь, друзья, — взывали Селицкие и Кушель.

— Ладно, будь по-вашему, — сказал Харламп, раскрывая объятья.

Володыёвский упал в объятья ротмистра, и бывшие недруги звучно расцеловались, аж эхо прокатилось по песчаным холмам; при этом Харламп приговаривал:

— Ох, чтоб тебя, ваша милость! Каково этакую громадину отделал! А ведь и он саблей владел недурно.

— Вот уж не думал, что он такой фехтовальщик! И где только выучился, интересно?

Тут всеобщее внимание обратилось вновь к лежащему на земле атаману, которого Ельяшенко тем временем перевернул лицом кверху и, плача, пытался обнаружить в нем признаки жизни. Лицо Богуна трудно было узнать под коркой быстро запекшейся на холодном ветру, вытекшей из ран на голове крови. Рубаха на груди тоже была вся залита кровью, однако жизнь еще не оставила атамана. Он, видно, был в предсмертной конвульсии: ноги вздрагивали да скребли песок скрюченные как когти пальцы. Заглоба глянул и только рукой махнул.

— Получил свое! — сказал он. — С божьим прощается светом.

— Ой! Этот уже не жилец, — промолвил, поглядев на лежащее тело, один из Селицких.

— Еще бы! Надвое почти что рассечен.

— Да, таких рыцарей не часто встретишь, — пробормотал, покачав головой, Володыёвский.

— Не мне рассказывай, — отозвался Заглоба.

Меж тем Ельяшенко вознамерился поднять и унести несчастного атамана, но напрасно, потому как немолод был и тщедушен, а Богун — едва ли не исполинского росту. До корчмы было несколько верст, а казак мог преставиться в любую минуту; видя это, есаул обратился к шляхтичам.

— П а н е! — воскликнул он, складывая просительно руки. — З а р а д и с п а с а  и  с в я т о й — п р е ч и с т о й  п о м о ж i т е! Н е д а й т е, щ о б  в i н  т у т к и  щ е з  я к  с о б а к а. Я с т а р и й, н е  з д у ж а ю, а  л ю д е  д а л е к о...

Шляхтичи переглянулись. Озлобления против Богуна в их сердцах уже не осталось.

— И впрямь негоже его здесь бросать как собаку, — первым пробормотал Заглоба. — Коли приняли вызов, значит, он для нас уже не мужик, а воин, каковому всяческая надлежит помощь. Кто со мной его понесет, любезные господа?

— Я, — ответил Володыёвский.

— Кладите на мою бурку, — предложил Харламп.

Минуту спустя Богун уже лежал на бурке Харлампа. Заглоба, Володыёвский, Кушель и Ельяшенко ухватились каждый за свой конец, и шествие, замыкаемое Селицкими и Харлампом, медленно двинулось по направлению к корчме.

— Живучий, черт, еще шевелится, — пробормотал Заглоба. — Господи, да скажи мне кто, что я с ним нянчиться буду и на руках таскать, я б таковые слова за издевку принял! Чересчур мягкое у меня сердце, сам знаю, да себя переделать не можно! Еще и раны ему перевяжу... Надеюсь, на этом свете нам больше не встретиться: пускай хоть на том добром вспомянет!

— Думаешь, не выкарабкается? — спросил Харламп.

— Он-то? Да я за его жизнь гроша ломаного не дам. Видно, так было написано на роду, а от судьбы не уйдешь: улыбнись ему счастье с паном Володыёвским, от моей бы руки погибнул. Впрочем, я рад, что так оно получилось, — и без того уже меня душегубцем безжалостным прозывают. А что прикажете делать, если вечно кто-нибудь мешается под ногами? Пану Дунчевскому пришлось отступного заплатить пятьсот злотых, а русские имения, сами знаете, нынче не приносят доходу.

— Да, там у вас все подмели вчистую, — сказал Харламп.

— Уф! Тяжелешенек наш казак — дух сперло!.. — продолжал Заглоба. Вчистую подмели — это верно, но я все ж надеюсь, сейм воспомоществованье окажет, не то хоть зубы клади на полку... Ох, и тяжел, дьявол!.. Гляньте-ка, ваши милости, опять кровавит. Беги, пан Харламп, к корчмарю да вели намять хлеба с паутиной. Покойничку нашему не больно поможет, но рану перевязать — всякого христианский долг, все ж ему помирать будет легче. Живей, сударь!

Харламп поспешил вперед, и, когда атамана наконец внесли в корчму, Заглоба, не мешкая, со знанием дела и большой сноровкою занялся перевязкой. Он остановил кровь, залепил раны, после чего, обратившись к Ельяшенке, молвил:

— А в тебе, старик, здесь нужды нету. Скачи быстрее в Заборов, проси, чтоб к его высочеству допустили, и письмо отдай, да расскажи, что видел, все в точности опиши, как было. Соврешь, я узнаю, потому как у их королевского высочества в большом доверье, и голову тебе повелю снести. И Хмельницкому кланяйся: он меня знает и любит. Похороним мы твоего атамана как должно, а ты делай свое дело, да остерегайся темных углов — еще прибьют где-нибудь ненароком, не успеешь и объяснить, кто таков да зачем едешь. Будь здоров! И пошевеливайся!

— Дозволь, ваша милость, остаться, хотя бы покуда он не остынет.

— Езжай, говорят тебе! — грозно сказал Заглоба. — Не то прикажу мужикам силком в Заборов доставить. И привет не забудь передать Хмельницкому.

Ельяшенко поклонился в пояс и вышел, а Заглоба объяснил Харлампу и Селицким:

— Казака я нарочно отправил — нечего ему здесь делать... А ежели его и вправду по дороге прирежут, что легко может статься, всю вину ведь на нас свалят. Заславцы да прихвостни канцлера первые крик подымут, что, мол, люди русского воеводы, преступив закон, вырезали казацкое посольство. Но ничего, умная голова сто голов кормит! Нас шелопутам этим, дармоедам, гладышам голыми руками не взять, да и вы, судари, при надобности засвидетельствуете, как все было на деле, и подтвердите, что он сам нас вызвал. Еще нужно здешнему войту наказать, чтобы его земле предал. Они знать не знают, кто он таков: сочтут шляхтичем и похоронят по чести. И нам, пан Михал, пожалуй, пора ехать — должно еще реляцию князю-воеводе представить.

Хриплое дыхание Богуна прервало разглагольствования Заглобы.

— Эвон, уже душа наружу рвется! — заметил шляхтич. — И на дворе темнеет — ощупью придется на тот свет добираться. Но коль он бедняжки нашей не обесчестил, пошли ему, господи, вечный покой, аминь!.. Поехали, пан Михал... Ото всей души отпускаю ему его прегрешенья, хотя, признаться, чаще я у него, нежели он у меня на пути становился. Но теперь уж всему конец. Прощайте, любезные судари, приятно было со столь благородными кавалерами свести знакомство. Не забудьте только в случае чего дать показанья.

 Глава XIII


Князь Иеремия принял известие о гибели Богуна в поединке весьма спокойно — тем паче когда узнал, что есть сторонние люди, не из его хоругвей, готовые в любую минуту засвидетельствовать, что вызван был Володыёвский. Случись это не в канун объявления королем Яна Казимира, когда борьба соперников еще продолжалась, противники Иеремии во главе с канцлером и князем Домиником, вне всякого сомнения, не преминули бы это происшествие обернуть против него, невзирая ни на каких свидетелей и их заявленья. Но после отказа Карла от престола умы были заняты совсем другим, и яснее ясного было, что вся эта история канет в забвенье.

Извлечь ее на свет мог разве только Хмельницкий, чтобы показать, какие ему беспрестанно чинят обиды. Однако князь справедливо полагал, что королевич, отвечая гетману, упомянет в письме либо прикажет передать от своего имени устно, при каких обстоятельствах погиб его посланец, Хмельницкий же не посмеет усомниться в истинности монаршьих слов.

Князя заботило лишь одно: как бы из-за его людей не затеялось политической свары. С другой стороны, он даже порадовался за Скшетуского, потому что теперь и впрямь куда вероятнее стало спасение княжны Курцевич. Теперь можно было надеяться ее отыскать, отбить или выкупить — а за расходами, сколь они ни велики могли оказаться, князь бы, надо думать, не постоял, желая любимого своего рыцаря избавить от страданий и вернуть ему счастье.

Володыёвский с немалым страхом шел к князю: будучи далеко не робкого десятка, он, однако, как огня боялся сурового взгляда Иеремии. Каково же было изумление его и радость, когда князь, выслушав реляцию и поразмыслив над тем, что случилось, снял с пальца дорогой перстень и молвил:

— Выдержка ваша, милостивые судари, всяческой похвалы достойна: напади вы на него первыми, на сейме мог бы шум подняться со всеми пагубными отсюда последствиями. Если же княжна отыщется, Скшетуский по гроб жизни будет вам благодарен. До меня дошли слухи, любезный пан Володыёвский, будто, как иные языка за зубами, так ваша милость сабли в ножнах удержать не может, что само по себе заслуживает наказанья. Но поскольку ты за своего друга дрался и перед лицом заправского рубаки не уронил чести нашего мундира, прими на память об этом дне сей перстень. Знал я, что ты хороший солдат и отменный фехтовальщик, но, похоже, лучших мастеров превосходишь.

— Он-то? — воскликнул Заглоба. — Да он самому черту с третьего выпада рога отрубит. Ежели ваша светлость когда-либо мне прикажет снести голову, прошу не поручать этого никому иному: от его руки, по крайней мере, прямиком на тот свет отправлюсь. Он Богуну надвое грудь разрубил, а потом еще дважды по мозгам проехал.

Князь питал слабость к добрым воякам и рыцарские подвиги ценил всего выше, поэтому усмехнулся довольно и спросил:

— А встречался тебе кто-нибудь, в сабельном бою столь же искусный?

— Только Скшетуский однажды меня поцарапал, но и я в долгу не остался — это когда твоя княжеская милость нас обоих под замок посадить изволил; а из прочих, возможно, мне бы не уступил пан Подбипятка, потому как силой обладает сверхчеловеческой, и, пожалуй что, еще Кушель, будь у него глаз поострее.

— Не верь ему, ваша светлость, — сказал Заглоба, — никто против него устоять не может.

— А долго Богун держался?

— Да уж, тяжеленько мне с ним пришлось, — ответил Володыёвский. — Он и левой рукой умел не хуже правой.

— Богун сам мне рассказывал, — вмешался Заглоба, — что для сноровки целыми днями с Курцевичами рубился, да и я видел в Чигирине, как он управлялся с другими молодцами.

— Знаешь что, — с деланною серьезностью обратился к маленькому рыцарю князь, — езжай-ка ты, сударь, в Замостье, вызови на поединок Хмельницкого и одним махом освободи Речь Посполитую от всех бед и напастей.

— Только прикажи, ваша светлость, тотчас и поеду, лишь бы Хмельницкий не отказался, — ответил Володыёвский.

А князь между тем продолжал:

— Мы шутим, а мир на глазах гибнет! Но в Замостье, любезные судари, вам и впрямь поехать придется. Я получил известие из казацкого стана, будто, едва огласят об избрании королем Казимира, Хмельницкий снимет осаду и уйдет на Русь, и поступит так из подлинного либо притворного к его величеству уважения, а возможно потому, что под Замостьем его силу нам легко сломить. Посему отправляйтесь и уведомьте Скшетуского о случившемся — пусть на поиски княжны едет. Скажите ему, чтобы из моих хоругвей, оставленных при старосте валецком, отобрал столько людей, сколько для экспедиции будет потребно. Впрочем, я ему через вас пошлю разрешение на отпуск и письмо дам, ибо от всего сердца желаю, чтобы счастье наконец ему улыбнулось.

— Твоя светлость нам всем как отец родной, — сказал Володыёвский, — и мы тебе до гробовой доски верой и правдой служить будем.

— Не знаю, не придется ли вскоре всем, кто мне служит, пояса затянуть, — заметил князь, — ежели мои заднепровские имения разграблены будут. Но покамест все, что мое, — ваше.

— И наши состояния, хоть и мелкопоместны мы, всегда в твоем распоряжении! — воскликнул пан Михал.

— И мое в том числе! — добавил Заглоба.

— Пока в этом нет нужды, — ласково ответил князь. — Надеюсь, если я последнее потеряю, Речь Посполитая хотя бы детей моих не оставит.

Князя, видимо, в ту минуту осенило прозренье. В самом деле, немногим более десяти лет спустя Речь Посполитая отдала его единственному сыну лучшее, что имела, — корону, но покамест Иеремии и впрямь грозила потеря всего огромного состоянья.

— Ловко отделались! — сказал Заглоба, когда они с Володыёвским вышли от князя. — А ты еще и повышение получишь, уж будь уверен. Ну-ка, покажи перстень. Ого! Да ему не меньше ста червонцев цена — больно уж хорош камень. Спроси завтра на базаре у какого-нибудь армянина. При таких деньгах ешь-пей вволю, да и прочие радости доступны. Что скажешь, а, пан Михал? Слыхал солдатскую поговорку: "Вчера жил, завтра сгнил!" Смысл-то ее каков: живи сегодняшним днем, а вперед заглядывать не старайся. Коротка жизнь человеческая, ох, коротка, пан Михал. Главное, ты теперь крепко князю запал в душу. Он бы дорого дал, чтоб Скшетускому голову Богунову презентовать, а ты взял да преподнес на блюде. Жди теперь великих милостей, уж поверь моему нюху. Мало ли князь рыцарям в пожизненное владение деревень роздал, а то и подарил навечно? Что твой перстень! И тебе должно кой-чего перепасть, а там, того гляди, князь какую свою сродственницу отдаст тебе в жены.

Володыёвский так и подпрыгнул.

— Откуда тебе, сударь, известно...

— Что известно?

— Я хотел сказать: что это вашей милости в голову взбрело? Разве такое возможно?

— А почему бы и нет? Иль ты не шляхтич? Или шляхтич шляхтичу неровня? Мало, что ли, у магнатов родни среди шляхты? А сколько барышень из своих домов они повыдавали за достойнейших своих придворных? Кажется, и Суффчинский из Сенчи на дальней родственнице Вишневецких женат. Все мы братья, пан Михал, да-да, братья, хоть и одни другим служим, ибо все потомки Яфета, и отличье лишь в том, у кого какая должность да состоянье, а это дело наживное, сам знаешь. Говорят, в других местах больше делается между шляхтичами различий, но там и шляхта доброго слова не стоит! Я понимаю, собаки промеж собою разнятся: легавые вислоухи, борзые поджары, гончие голосом берут, но мы как-никак не собачьего племени все же, шляхте такое не пристало — упаси бог благородное наше сословие от эдакого позора!

— Оно верно, — согласился Володыёвский, — но ведь Вишневецкие чуть ли не королевский род.

— А ты разве не можешь королем быть избран? Да вздумайся мне, я бы первый за тебя подпись поставил: вон пан Зигмунт Скаршевский клянется, что за самого себя подаст голос, если только не заиграется в кости. Все у нас, слава богу, решается in liberis suffragiis[252], и лишь бедность наша, а не происхождение нам помехой.

— То-то и оно! — вздохнул пан Михал.

— Что поделаешь! Кто виноват, что нас ограбили подчистую? Того и гляди, протянем ноги; если Речь Посполитая не измыслит способа нас поддержать — погибнем всуе! И не диво, что самого наивоздержаннейшего по натуре своей человека в таковых обстоятельствах потянет к рюмке. Кстати, а не пойти ли нам, пан Михал, по стаканчику винца пропустить — может, на душе повеселей станет?

Так беседуя, они дошли до Старого Мяста и завернули в винный погребок, где у входа толпилось десятка полтора челядинцев, охранявших хозяйские шубы и бурки. Там, усевшись за стол и велев подать себе штоф, друзья стали совещаться, что теперь, после гибели Богуна, делать.

— Ежели Хмельницкий и вправду от Замостья отступит и настанет мир, княжна, почитай, наша, — говорил Заглоба.

— Надо спешить к Скшетускому. Теперь уж мы от него ни на шаг, покуда девушки не отыщем.

— Ясно, вместе поедем. Но сейчас-то до Замостья никак не добраться.

— Что ж, обождем, лишь бы впредь господь милостью своей не оставил.

Заглоба залпом осушил чарку.

— Не оставит! — сказал он. — Знаешь, что я тебе скажу, пан Михал?

— Что?

— Богун убит!

Володыёвский взглянул на приятеля с изумленьем:

— Ба, кому ж, как не мне, об этом знать?

— Дай тебе бог здоровья! Ты знаешь, и я знаю. Я глядел, как вы бились, а теперь гляжу на тебя — и все равно непрестанно хочется повторять это себе снова, потому как нет-нет, а подумается: такое только во сне бывает! Ух, какой камень с плеч свалился! Ну и узел ты разрубил своею саблей! Черт бы тебя побрал — просто слов не хватает! Боже милостивый! Нет, не могу удержаться! Поди сюда, дозволь себя еще раз обнять! Поверишь ли, я когда тебя впервые увидел, подумал: "Экий коротышка" А коротышка-то каков оказался — самого Богуна окоротил, не моргнувши глазом! Нет больше Богуна, и следа не осталось, прах один, убит насмерть, вечная ему память, аминь!

И Заглоба бросился обнимать и лобызать Володыёвского, а пан Михал, растрогавшись, уже и Богуна готов был пожалеть; наконец, высвободившись из объятий Заглобы, он сказал:

— Конца-то мы не дождались, а он живучий — ну, как оклемается?

— Побойся бога, что ты городишь, сударь! — вскричал Заглоба. — Я хоть завтра поеду в Липков и препышные похороны устрою, только бы помер.

— А какой толк ехать? Раненого ж ты добивать не станешь? Сабля — она не пуля: кто сразу дух не испустит, тот, глядишь, на ноги встанет. Сколько раз так бывало.

— Нет, это никак невозможно! Он ведь уже хрипеть начал, когда мы с тобой уезжали. Ой, нет, быть такого не может! Я ж ему сам перевязывал раны: видел, как грудь разворотило. Ты его выпотрошил, точно зайца. Ладно, хватит об этом. Наше дело поскорей со Скшетуским соединиться, помочь бедняге, утешить, покуда он вконец от тоски не извелся.

— Либо в монастырь не ушел; он мне сам говорил об этом.

— И не диво. Я бы на его месте поступил точно так же. Да, не встречалось мне рыцаря доблестнее его, но и бессчастнее не встречалось. Тяжкие, ой, тяжкие ему господь послал испытанья!..

— Перестань, ваша милость, — попросил слегка захмелевший Володыёвский, — а то у меня слезы на глаза набегают.

— А у меня? — отвечал Заглоба. — Благороднейшая душа, а какой воин... Да и она! Ты ее не знаешь... ненаглядную мою девочку.

И завыл густым басом, потому что в самом деле очень любил Елену, а пан Михал вторил ему тенорочком — и пили они вино, перемешанное со слезами, а потом, понурясь, долго сидели в угрюмом молчанье, пока Заглоба кулаком по столу не грохнул.

— Чего это мы слезы льем, а, пан Михал? Богун-то убит!

— И верно, — ответил Володыёвский.

— Радоваться надо. Последние остолопы будем, если теперь ее не отыщем.

— Едем, — сказал, вставая, маленький рыцарь.

— Выпьем! — поправил его Заглоба. — Даст бог, еще деток ихних понесем к купели, а все почему? Потому что Богуна зарубили.

— Туда ему и дорога! — докончил Володыёвский, не заметив, что Заглоба уже разделяет с ним честь победы над атаманом. 

 Глава XIV


Наконец под сводами варшавского кафедрального собора прозвучало "Te Deum laudamus" и "Монарх восшел на царствие", зазвонили колокола, грянули пушки — и надежда вселилась в сердца. Пришел конец междуцарствию, времени смутному и тревожному, особенно тяжкому для Речи Посполитой, потому что было это время всеобщего краха. Те, кого дрожь пронимала при мысли о нависших над страною опасностях, теперь, когда выборы прошли с редким единодушьем, облегченно вздохнули. Многим казалось, что не знающая примеров междоусобица окончилась раз и навсегда и новому королю остается лишь предать правому суду виновных. Чаянья эти подкреплялись и поведением самого Хмельницкого. Казаки под Замостьем, продолжая ожесточенно штурмовать замок, тем не менее заявляли во всеуслышание, что поддерживают Яна Казимира. Хмельницкий через посредство ксендза Гунцеля Мокрского слал его величеству верноподданнические письма, а с иными посланцами — нижайшие просьбы оказать милость ему и запорожскому войску. Известно также было, что король, следуя политике канцлера Оссолинского, намерен сделать казачеству немалые уступки. Как некогда, до разгрома под Пилявцами, все говорили только о войне, так теперь слово "мир" не сходило с уст. Блеснула надежда, что после полосы бедствий наступит долгожданная передышка и новый монарх залечит раны отечества.

Наконец к Хмельницкому с письмом от короля был отправлен Смяровский, и вскоре разнеслась радостная весть, будто казаки, сняв осаду с Замостья, отступают на Украину, где будут спокойно ожидать королевских распоряжений и решенья комиссии, которая должна заняться рассмотрением их претензий. Казалось, гроза пронеслась, и над страною, предвещая тишину и покой, засияла семицветная радуга.

Не было, правда, недостатка в дурных приметах и предсказаньях, однако среди наставшего благоденствия они оставлялись без внимания. Король отправился в Ченстохову, чтобы первым делом поблагодарить небесную заступницу за избрание на престол и вверить себя дальнейшему ее попеченью, а оттуда поехал на коронацию в Краков. За ним последовали сановники. Варшава опустела, в ней остались только exules[253] с Руси, те, кто еще не смел возвращаться в свои разграбленные имения, либо те, которым возвращаться было незачем.

Князю Иеремии, как сенатору Речи Посполитой, надлежало сопровождать короля в Краков. Володыёвский же и Заглоба с одной драгунской хоругвью двинулись скорым маршем в Замостье, к Скшетускому, спеша порадовать друга известием об участи, постигшей Богуна, и затем вместе с ним пуститься на поиски княжны.

Заглоба покидал Варшаву не без некоторого сожаленья, ибо среди съехавшейся туда без счету шляхты, в предвыборной кутерьме, будучи непременным участником вечных пирушек и драк, которые они с Володыёвским затевали, чувствовал себя как рыба в воде. Однако он утешался мыслью, что возвращается к жизни деятельной, сулящей новые приключения и возможности для хитроумных затей, в чем обещал себе не отказывать; к тому же у него имелось свое суждение об опасностях столичной жизни, которое он и выложил другу.

— Конечно, мы с тобой, пан Михал, — говорил он, — премного отличились в Варшаве, однако сохрани нас бог задержаться долее, да-да, поверь, тут обабишься в два счета, как пресловутый карфагенянин, что от сладкого воздуха Капуи вконец ослаб. А от прекрасного пола и вовсе надобно бежать без оглядки. Кого хочешь до погибели доведут, потому как, заметь себе, ничего нет на свете коварней ихней сестры. Стареешь, а все равно тянет...

— Это ты брось, сударь! — перебил его Володыёвский.

— Да я сам себе частенько твержу, что пора бы угомониться, только кровь у меня еще горяча чрезвычайно. Ты у нас флегма, а во мне бес сидит. Впрочем, хватит об этом. Начинаем новую жизнь. Сомной не раз уже бывало такое: нет-нет, а на войну потянет. Хоругвь у нас — лучше желать не надо, а под Замостьем еще разбойничают мятежные шайки: даст бог, в пути не будет скучно. И Скшетуского наконец увидим, и великана нашего, журавля литовского, жердь долговязую Лонгина — с этим, почитай, сто лет не видались.

— Никак, ты, сударь, соскучился, а ведь житья ему не дашь, когда доведется встретиться.

— Да с ним говорить мученье сущее: мычит, а не телится, слова не вытянешь толком. Весь ум из башки в кулаки ушел. Не дай бог обнимет — без ребер останешься, зато самого любой младенец шутя обведет вокруг пальца. Слыханное ли дело, чтобы человек с таким состояньем такой был hebes?[254]

— Неужто он и вправду столь богат?

— Он-то? Да у него, когда мы познакомились, пояс был так набит, что и не опояшешься: он его точно копченую колбасу таскал. Точно палку — бери да размахивай, не погнется. Сам мне рассказывал, сколько у него деревень: Мышикишки, Пёсикишки, Пигвишки, Сырутяны, Чапутяны, Капустяны (недаром у хозяина-то башка капустная!), Балтупы — всех языческих названий и не упомнишь! Полповета его. Знатнее во всей Литве не сыскать рода.

— Эх, это ты чересчур хватил!

— Нисколько даже. Я лишь то повторяю, что от него слыхал, а он в жизни своей не сказал слова неправды — чтобы соврать, тоже ум нужен.

— Ну, быть нашей Анусе знатной барыней! А вот касательно ума его я с тобой никак не могу согласиться. Человек он степенный и весьма рассудительный: при случае никто лучше не даст совета, а не шибко красноречив — что поделать. Не всякого господь наградил таким острым языком, как вашу милость. Да чего говорить! Светлая он душа и доблестный рыцарь, а лучшее тому доказательство, что ты сам его любишь и радуешься, что свидитесь вскоре.

— Наказанье божье, вот кто он! — пробурчал Заглоба. — А радуюсь я в предвкушении, как Анусей его допекать стану.

— Вот этого я тебе не советую делать — опасно. Сколь он ни кроток, а тут легко может из себя выйти.

— И хорошо бы! Вот когда я ему, как Дунчевскому, обрублю уши.

— Ой, не надо. Врагу не пожелаю с ним связываться.

— Ладно, только б его увидеть!

Последнее пожелание Заглобы исполнилось скорее, нежели он мог думать. Доехав до Конской Воли, Володыёвский решил устроить привал, поскольку лошади совсем притомились. Велико же было изумление друзей, когда, войдя на постоялом дворе в темные сени, они в первом же встречном шляхтиче узнали Лонгинуса Подбипятку.

— Сколько лет, сколько зим! Как живешь-можешь! — вскричал Заглоба. Неужто из Замостья целехонек унес ноги?

Подбипятка бросился обнимать и целовать обоих.

— Вот так встреча! — радостно повторял он.

— Куда путь держишь? — спросил Володыёвский.

— В Варшаву, к его светлости князю.

— Князя в Варшаве нет. Он поехал с королем в Краков, будет на коронации перед ним державу нести.

— А меня пан Вейгер в Варшаву с письмом послал: велено узнать, куда княжьим полкам идти, — в Замостье в них, слава всевышнему, нужды больше нету.

— Тем паче незачем тебе ехать: мы как раз везем надлежащие распоряженья.

Пан Лонгинус помрачнел. Он всей душой стремился ко двору князя, надеясь повидать его придворных и в особенности некую маленькую особу.

Заглоба многозначительно подмигнул Володыёвскому.

— Ой нет, поеду я в Краков, — молвил литвин, немного поразмыслив. Раз приказано отдать письмо, я его отдам.

— Пошли в дом, велим согреть себе пива, — сказал Заглоба.

— А вы куда едете? — спросил по дороге пан Лонгинус.

— В Замостье, к Скшетускому.

— Нету его в Замостье.

— Вот те на! А где он?

— Где-то под Хорощином, разбойные громит ватаги. Хмельницкий отступил, но полковники его все на пути огню предают, грабят и убивают. Староста валецкий Якуба Реговского послал, чтобы он их поутишил.

— И Скшетуский с ним?

— В тех же краях, да они поврозь держатся, потому что великое затеяли соревнованье, о чем я вашим милостям потом расскажу.

Между тем они вошли в комнату. Заглоба велел подогреть три гарнца пива и, приблизясь к столу, за который уже уселись Володыёвский с паном Лонгином, молвил:

— А ведь тебе, любезнейший пан Подбипятка, неведома главная счастливая новость: мы с паном Михалом Богуна насмерть зарубили.

Литвин так и подскочил на месте.

— Братцы вы мои родненькие, неужто возможно такое?

— Чтоб нам не сойти с этого места.

— И вы вдвоем его зарубили?

— Так точно.

— Вот это новость! Ах ты, господи! — воскликнул литвин, всплеснув руками. — Вдвоем, говоришь? Как же это — вдвоем?

— А вот так: сначала я его разными хитростями нас вызвать заставил, смекаешь? — а потом пан Михал первый вышел на поле и разделал его под орех, в куски — как пасхального поросенка, как жареного каплуна — изрезал. Понятно, теперь, любезный?

— Так тебе, сударь, не пришлось с ним схватиться?

— Нет, вы только на него поглядите! — воскликнул Заглоба. — Пиявки ты, что ль, себе приказывал ставить и от потери крови ума лишился? Что ж я, по-твоему, с покойником должен был драться или лежачего добивать?

— Ты же сам сказал, сударь, что вы вдвоем его зарубили.

Заглоба пожал плечами.

— Нет, с этим человеком никакого терпенья не хватит! Ну, скажи, пан Михал, разве Богун не обоих нас вызвал?

— Обоих, — подтвердил Володыёвский.

— Теперь, сударь, понял?

— Будь по-твоему, — ответил Лонгинус. — А пан Скшетуский искал Богуна под Замостьем, но его там уже не было.

— Скшетуский его искал?

— Придется, видно, вам, любезные судари, все рассказать ab ovo, молвил пан Лонгинус. — Когда вы уехали в Варшаву, мы, как знаете, остались в Замостье. Казаки не заставили себя долго ждать. Несметная рать пришла из-под Львова, со стены всех не можно было окинуть глазом. Но князь наш так укрепил Замостье, что они и два года бы под ним простояли. Мы думали, они штурмовать не решатся, и весьма по сему поводу горевали — каждый в душе предвкушал радость победы. Я же, поскольку с казаками и татары были, возымел надежду, что господь милосердый теперь мне в моих трех головах не откажет...

— Ты б одну толковую у него попросил лучше, — перебил его Заглоба.

— Ваша милость опять за свое!.. С л у х а т ь  гадко, — сказал литвин. — Мы думали, они штурмовать не станут, а они, как одержимые, тотчас взялись строить осадные машины и на приступ! Потом уже известно стало, что Хмельницкий тому противился, но Чарнота, обозный их, накинулся на него, начал кричать, что тот струсил, с ляхами замыслил брататься, ну Хмельницкий и дал согласье и первым послал в бой Чарноту. Что творилось, братушки, передать невозможно. Свет померк за огнем и дымом. Начали они смело, засыпали ров, полезли на стены, но мы им такого задали жару, что они от стен врассыпную и машины свои побросали. Тогда мы в четыре хоругви поскакали вдогонку и половину перерезали как баранов.

— Эх! Жаль, меня не было на той гулянке! — воскликнул Володыёвский, потирая руки.

— И я бы там пригодился, — уверенно произнес Заглоба.

— А больше всех, — продолжал литвин, — отличились Скшетуский и Якуб Реговский: оба достойные кавалеры, но весьма взаимно нерасположенные. А уж пан Реговский и вовсе волком глядел на Скшетуского и непременно нашел бы предлог его вызвать, не запрети пан Вейгер поединков под страхом смерти. Мы сперва не понимали, в чем тут причина, пока не узнали случайно, что пан Реговский в родстве с паном Лащем, которого князь из-за Скшетуского, как помните, из лагеря выгнал. С тех пор Реговский затаил злобу на князя, да и на нас на всех, а поручика особенно невзлюбил, вот и началось меж них состязанье, и оба во время осады великую снискали славу, потому что один другого всячески превзойти старался. Оба были первыми и в вылазках, и на стенах, покуда Хмельницкому не надоело штурмовать крепость и не начал он регулярной осады, то и дело на хитрости пускаясь, чтобы с их помощью захватить город.

— Он больше всего рассчитывает на свое хитроумие! — заметил Заглоба.

— Безумец он и вдобавок obscurus[255], — продолжал свой рассказ Подбипятка, — думал, пан Вейгер — немец, видно, не слыхал о воеводах поморских этой же фамилии, вот и написал письмо в надежде старосту, как чужеземца и наемника, склонить к измене. Ну, пан Вейгер ему и отписал, что да как; не того, объяснил, искушаешь. И письмо это, чтобы цену свою показать, пожелал непременно с кем-нибудь посолидней, нежели трубач, отправить, но охотников среди товарищества не сыскалось — кто по доброй воле на верную гибель к дикому зверю полезет в пасть? Иные ниже своего достоинства идти посчитали, а я вызвался. И тут-то послушайте, сейчас самое интересное начнется...

— Слушаем со вниманием, — промолвили оба друга.

— Приехал я туда, а гетман пьяный. Принял меня язвительно, а когда письмо прочитал, и вовсе булавой стал грозиться — я же, вверив смиренно господу душу, так себе думаю: пусть только тронет, я ему голову кулаком размозжу. Что еще было делать, милые братушки, скажите?

— Весьма достойная мысль, сударь, — ответил, умилясь, Заглоба.

— Полковники, правда, унять его пытались и ко мне близко не подпускали, — продолжал пан Лонгинус, — а более всех один молодой старался, смелый: обхватит его и от меня оттаскивает да приговаривает: "Не лезь, б а т ь к у, ты пьяный". Глянул я: кто ж это меня защищает, что за смельчак такой, с самим Хмельницким запанибрата? А это Богун.

— Богун? — воскликнули разом Заглоба и Володыёвский.

— Он самый. Я его узнал, потому как в Разлогах однажды видел — и он меня тоже. Слышу, шепчет Хмельницкому: "Это мой знакомый". А Хмельницкий у пьянчуг, известно, суд скорый — и отвечает: "Коли он твой знакомый, сынок, отсчитай ему пятьдесят талеров, а я ответ дам". И дал ответ, а касательно талеров я, чтобы не дразнить зверя, сказал, пусть для своих гайдуков прибережет, не к лицу офицеру принимать подачки. Проводили меня из шатра весьма учтиво, но не успел я выйти, Богун подходит. "Мы, говорит, встречались в Разлогах". — "Верно, говорю, только не думал я тогда, братец, в этом лагере тебя увидеть". А он на это: "Не по своей воле я здесь, беда пригнала!" Слово за слово, и я припомнил, как мы его под Ярмолинцами разбили. "Не знал я тогда, с кем дело имею, — отвечает он мне, — да и в руку был ранен, и люди мои переполошились насмерть: думали, на них напал сам князь Ярема". — "И мы не знали, говорю, знай пан Скшетуский, что это ты, один бы из вас уже не жил на свете".

— Воистину так бы оно и было. Ну, а он что ответил? — спросил Володыёвский.

— Смешался премного и перевел разговор на другое. Стал рассказывать, как Кривонос отправил его с письмами подо Львов к Хмельницкому, чтобы он там передохнул, но гетман не захотел его отпускать, задумав, как особу представительную, посланником своим сделать. А под конец полюбопытствовал: "Где пан Скшетуский?" Когда же услыхал, что в Замостье, сказал: "Может, и повстречаемся". На том мы с ним и простились.

— Догадываюсь, что потом Хмельницкий сразу же его послал в Варшаву, сказал Заглоба.

— Истинно так, однако погоди, сударь. Вернулся я тогда в крепость и доложил пану Вейгеру о своем посольстве. Время было уже позднее, а наутро новый штурм, еще страшней первого. Не получилось у меня увидеться с паном Скшетуским, лишь на третий день я ему рассказал, как Богуна встретил и о чем мы с ним говорили. А было при этом еще множество других офицеров и среди них пан Реговский. Послушал он меня и говорит Скшетускому с подковыркой: "Знаю, вы с ним девушку не поделили; ежели слава твоя и впрямь молвой не раздута, вызови Богуна на поединок, забияка этот тебе не откажет, уж будь уверен. А нам со стен великолепный представится prospectus[256]. Только ведь вы, вишневичане, говорит, больше шумом богаты". Скшетуский на него как глянет — чуть взором не уложил на месте! "Вызвать советуешь? — спрашивает. — Что ж, прекрасно! Ты нас хулить изволишь, а у самого-то достанет отваги отправиться в лагерь к черни и от моего имени Богуна вызвать?" А Реговский ему: "Отваги мне не занимать стать, да только я вашей милости ни сват ни брат и идти не намерен". Тут прочие его подняли на смех. "Ишь, говорят, храбрец, хорохорился, покуда дело не дошло до собственной шкуры!" Реговский в амбицию: пойду, мол, и пойду, безо всяких. На следующий день и отправился, только Богуна уже отыскать не смог. Мы ему тогда не поверили, но теперь, после ваших слов, вижу, что не соврал он. Хмельницкий, стало быть, и вправду услал Богуна с письмом, а тут вы его и перехватили.

— Так оно и было, — подтвердил Володыёвский.

— Скажи-ка, сударь, — спросил Заглоба, — а где теперь может быть Скшетуский? Надо нам его отыскать, чтоб тотчас за княжною ехать!

— Под Замостьем вы все узнаете без труда, там его имя уже прогремело. Они с Реговским Калину, казацкого полковника, гоняя от одного к другому, наголову разбили. Потом Скшетуский в одиночку дважды татарские чамбулы погромил, Бурляя смял и еще несколько банд рассеял.

— Как же Хмельницкий допускает такое?

— Хмельницкий от них отступился, говорит, они бесчинствуют вопреки его приказам. Иначе б никто не поверил в его верность королю и смиренье.

— Ох, и дрянь же пиво в этой Конской Воле! — заметил Заглоба.

— За Люблином поедете по разоренному краю, — продолжал пан Лонгинус, — там и казацкие разъезды побывали, и татары всех поголовно брали в неволю, а скольких полонили под Замостьем и Грубешовом, одному лишь богу известно. Скшетуский уже не одну тысячу отбитых пленников отослал в крепость. Трудится в поте лица своего, не щадя ни сил, ни здоровья.

Тут пан Лонгинус вздохнул и задумчиво голову понурил, а помолчав, продолжал дальше:

— Думается мне, господь в высочайшем своем милосердии всенепременно пошлет Скшетускому утешенье и дарует то, в чем он свое счастье видит, ибо велики заслуги этого кавалера. В нынешние времена безнравственности и своекорыстия, когда всяк о себе только заботится, он про себя забыл и думать. Ведь давно мог получить согласие князя и на поиски княжны отправиться, так нет же, нет, братушки. Когда настала для отечества лихая година, ни на минуту не захотел оставить службы и, страдая в душе, непрестанно в трудах пребывает.

— Что и говорить, душа у него римлянина, — изрек Заглоба.

— Вот с кого пример брать должно.

— Особенно вашей милости, пан Подбипятка. Чем три головы искать, лучше бы поискал способ помочь отчизне.

— Господь видит, что в моем сердце творится! — молвил пан Лонгинус, возведя очи к небу.

— Скшетуского уже господь вознаградил Богуновой смертью и тем, что минуту покоя даровал Речи Посполитой, — сказал Заглоба, — самое время теперь нашему другу взяться за розыски своей потери.

— Вы с ним поедете? — спросил Подбипятка.

— А ты нет разве?

— Я бы рад всей душою, но что с письмами будет? Одно я от старосты валецкого его величеству королю везу, второе князю, а третье князю же от Скшетуского с просьбой дать ему отпуск.

— Позволение на отпуск у нас с собою.

— Ну, а другие-то письма я отвезти обязан...

— Придется тебе, сударь любезный, ехать в Краков, иначе никак не можно. По правде сказать, такие кулаки, как твои, в экспедиции за княжной весьма бы пригодились, но больше никакого от тебя проку не будет. Там постоянно ловчить придется и, скорее всего, за мужиков себя выдавать, нарядившись в казацкие свитки, а ты со своим ростом только зря глаза будешь мозолить, всяк тотчас спросит: а это что за верзила? Откуда таковой казак взялся? Да и говорить-то ты по-ихнему не умеешь толком. Нет, нет! Езжай себе в Краков, а мы уж как-нибудь справимся сами.

— И я так думаю, — сказал Володыёвский.

— Видно, так оно лучше всего будет, — ответил Подбипятка.

— Благослови вас господь, да не оставит он вас в своем милосердье! А известно вам, любезные судари, где спрятана княжна Елена?

— Богун не захотел сказать. Нам известно не больше того, что я подслушал в хлеву, куда он меня упрятал, но и это немало.

— Как же вы ее отыщете?

— Это уж предоставь мне! — сказал Заглоба. — Из горших выпутывался переделок. Пока же у нас забота одна — побыстрей разыскать Скшетуского.

— Поспрашивайте в Замостье. Вейгер должен знать: они связь поддерживают, и пленников Скшетуский ему отсылает. Помогай вам бог!

— И тебе тоже, — сказал Заглоба. — Будешь у князя в Кракове, поклонись от нас пану Харлампу.

— Это кто такой?

— Литвин один красоты невиданной, по которому все княгинины придворные девицы сохнут.

Пан Лонгинус вздрогнул.

— Ты шутишь, правда, сударь?

— Будь здоров, ваша милость! До чего все-таки дрянное в этой Конской Воле пиво, — подмигивая Володыёвскому, закончил Заглоба.

 Глава XV


Итак, пан Лонгинус поехал в Краков с сердцем, пронзенным стрелою, а жестокий Заглоба с Володыёвским — в Замостье, где долее одного дня друзья не задержались, поскольку комендант, староста валецкий, сообщил им, что давно уже не имел от Скшетуского известий; по его предположению, поручик повел приданные ему полки к Збаражу, чтобы очистить край от лютовавших там банд. Это казалось тем более вероятным, что на Збараж, бывший собственностью Вишневецких, в первую очередь должны были посягнуть заклятые враги князя. Потому путь Володыёвскому и Заглобе предстоял долгий и многотрудный, но, так или иначе, в поисках княжны пройти его надлежало, а раньше или позже — значения не имело, так что они отправились в дорогу без промедленья. Останавливались лишь, чтобы передохнуть или разбить разбойную ватагу из тех, которые там и сям еще бродили.

Край, по которому они проезжали, так был разорен, что зачастую по целым дням им живой души не встречалось. Местечки лежали в развалинах, сожженные села опустели — жителей перебили или увели в неволю. Только трупы попадались по дороге, остовы домов, церквей, костелов, полусгоревшие хаты да собаки, воющие на пепелищах. Кто не погиб от руки татар или казаков, прятался в лесных чащобах и, не смея высунуть носу, умирал от холода и голода, не веря, что беда миновала. Лошадей Володыёвскому приходилось кормить древесной корою либо обуглившимся зерном, вырытым из-под спаленных амбаров. Однако вперед подвигались быстро, обходясь в основном припасами, которые отбирали у мятежных шаек. Был уже конец ноября, но, если минувшая зима, всем на удивление, вопреки заведенному в природе порядку, не принесла ни морозов, ни льда, ни снега, нынешняя обещала быть холоднее прошлых. Земля промерзла, поля уже покрылись снегом, и вода у берегов рек по утрам затягивалась ледяной коркою, прозрачной и хрупкой. Погода держалась сухая, бледные солнечные лучи лишь в полуденные часы слабо согревали мир, зато утрами и вечерами на небе полыхали багряные зори - верный знак зимы скорой и суровой.

Вслед за войною и голодом надвигался третий враг горемычного народа холода, но люди ждали их с нетерпеньем: мороз был куда более серьезной помехой для военных действий, нежели любое перемирье. Володыёвский, человек опытный и Украину знающий как свои пять пальцев, пребывал в уверенности, что теперь поиски княжны непременно увенчаются успехом, ибо главное препятствие — война — не скоро возникнет снова.

— Не верю я в чистосердечность Хмельницкого, — говорил он Заглобе. Чтобы этот хитрый лис из любви к королю отступил на Украину? Нет, не верю. Он знает, что казаки его немногого стоят, ежели нет возможности окопаться: будь их хоть впятеро больше, в чистом поле им против наших хоругвей не устоять. Сейчас они по зимовникам разойдутся, а стада свои в снега погонят. И татарам ясырей домой отвести надо. Выдастся морозная зима, до новой травы будем жить в покое.

— А то и дольше: они все же короля почитают. Но нам так много времени и не понадобится. Даст бог, на масленицу сыграем свадьбу.

— Как бы нам с женихом не разминуться, а то опять выйдет проволочка.

— При нем три хоругви, это тебе не иголку в стогу искать. Может, еще под Збаражем нагоним, если он с гайдамаками не управится скоро.

— Нагнать не нагоним, но по дороге должны что-нибудь услышать, ответил Володыёвский.

Однако не тут-то было. Крестьяне видели там и сям вооруженные отряды, слыхали об их стычках с разбойниками, но не могли сказать, чьи это были солдаты: с тем же успехом, что и Скшетуского, это могли быть хоругви Реговского, так что друзья по-прежнему оставались в неведении. Зато до них докатилась иная весть: казаки терпели от литовских войск неудачу за неудачей. Первые слухи об этом просочились в Варшаву перед самым отъездом Володыёвского, но тогда еще казались сомнительными, теперь же, обросши подробностями, разнеслись по всей стране, представляясь чистейшей правдой. За поражения коронных войск казакам Хмельницкого с лихвой отплатило литовское войско. Сложил голову Полумесяц — старый бывалый атаман, и лютый Небаба, и Кречовский, их обоих стоивший, тот самый Кречовский, который ни чинов не заслужил, ни отличий, ни старостою не стал, ни воеводой, а как бунтовщик на колу свои дни окончил. Казалось, сама Немезида пожелала отмстить ему за немецкую кровь, пролитую в Заднепровье, кровь Вернера и Флика, потому что попался он в руки не кому иному, как немцам из Радзивиллова войска и, тяжело раненный, изрешеченный пулями, был без промедленья посажен на кол, на котором, несчастный, корчился еще целый день, покуда черная его душа не отлетела. Таков был конец человека, который по храбрости своей и военным талантам мог бы стать вторым Стефаном Хмелецким, если бы, движимый неутолимой жаждой богатств и отличий, не пошел по пути измен, вероломства и страшных, кровавых бесчинств, достойных самого Кривоноса.

С ним, с Полумесяцем и Небабой еще тысяч двадцать молодцев полегли на бранном поле или утонули в болотистой пойме Припяти, и страх промчался ураганом над мятежной Украиной: во все сердца закралось предчувствие, что после триумфальных успехов, после побед под Желтыми Водами, Корсунем, Пилявцами пришло время поражений, подобных разгромам под Солоницей и Кумейками, положившим конец предыдущим бунтам. Сам Хмельницкий, хоть и находился в зените славы и был сильней, чем когда-либо прежде, испугался, узнав о смерти Кречовского, своего "друга", и снова бросился выспрашивать о будущем вещуний. Разное обещали гетману ворожеи — и новые большие войны, и поражения, и победы, — но ни одна не могла сказать, что его самого ожидает.

Между тем разгром Кречовского, да и близившаяся зима предвещали длительное затишье. Страна зализывала раны, опустелые веси заселялись, и помалу ободрялись сердца, до того снедаемые сомненьями и страхом.

Друзья наши, тоже приободрившиеся, после долгого и трудного путешествия благополучно прибыли в Збараж и, доложившись в замке, без промедления отправились к коменданту, которым, к немалому их изумлению, оказался Вершулл.

— А где Скшетуский? — едва поздоровавшись, спросил Заглоба.

— Нету его, — отвечал Вершулл.

— Ваша милость, стало быть, комендантом крепости назначен?

— Так точно. Взамен Скшетуского: он уехал, а мне вверил гарнизон до своего возвращенья.

— А когда обещал вернуться?

— Ничего не сказал, сам не знал, видно, только попросил перед отъездом: "Если ко мне кто приедет, скажи, чтобы здесь дожидался".

Заглоба с Володыёвским переглянулись.

— Давно он уехал? — спросил маленький рыцарь.

— Десять дней как.

— Пан Михал, — сказал Заглоба, — хорошо бы, пан Вершулл ужином нас угостил — какой разговор на голодный желудок! За трапезой все и обсудим.

— Рад служить, любезные судари, я и сам как раз за стол собрался. Кстати сказать, командование переходит к пану Володыёвскому, как старшему по званию, так что я у него в гостях, а не он у меня.

— Оставайся начальствовать, пан Кшиштоф, — ответил Володыёвский, — ты годами старше, да и мне, верно, уехать придется.

Вскоре был подан ужин. Сели, поели. Заглоба, заморив червячка двумя мисками похлебки, обратился к Вершуллу с вопросом:

— А не имеется ли у тебя, сударь, предположений, куда мог Скшетуский поехать?

Вершулл отослал челядинцев, прислуживавших за столом, и после некоторого размышления ответил:

— Предположения есть, но Скшетускому очень важно, чтобы тайна была сохранена, оттого я при людях и не стал ничего говорить. Нам тут, похоже, до весны без дела стоять, вот он и воспользовался благоприятным моментом и, как мне кажется, поехал на поиски княжны, которая у Богуна в неволе.

— Богуна уже нет на свете, — сказал Заглоба.

— Как так?

Заглоба в третий или четвертый раз поведал, как все случилось, рассказ этот он повторял с неизменным удовольствием, — Вершулл же, подобно пану Лонгинусу, слушал и не мог надивиться, а потом заметил:

— Теперь все ж Скшетускому полегче будет.

— Оно так, да ведь ее еще отыскать нужно. Людей-то хоть он взял с собою?

— Никого не взял, с тремя лошадьми да с казачком-русином только поехал.

— И правильно сделал, там без хитростей не обойдешься. До Каменца еще так-сяк можно бы дойти с хоругвью, но в Ушице и Могилеве уж точно стоят казаки — там зимовники хорошие, а в Ямполе главное казацкое гнездовье туда либо с целой дивизией идти, либо одному.

— А почему ваша милость полагает, что он именно в те края направился? — спросил Вершулл.

— Потому, что она за Ямполем укрыта и ему об этом известно, но там сплошь овраги, буераки да непролазные заросли — даже если знать место, не вдруг отыщешь, а не зная и подавно! Я в Ягорлыке бывал, за лошадьми и судиться ездил. Вместе у нас дело бы, верно, пошло лучше, а как он там в одиночку — ох, не знаю, сомненье меня берет; разве что случай какой-нибудь дорогу подскажет, расспрашивать ведь, и то нельзя.

— Так вы хотели с ним вместе ехать?

— Хотели. Что теперь делать будем, а, пан Михал? Поедем следом иль не поедем?

— Предоставляю решать вашей милости.

— Хм! Десять дней, как уехал, — не догнать нам его, а главное, он велел здесь себя дожидаться. И бог весть, какой еще путь выбрал. Мог на Проскуров и Бар по старому тракту поехать, а мог и на Каменец-Подольский не угадаешь.

— Не забудь, сударь, — сказал Вершулл, — это только мое предположение, что он за княжной поехал, а уверенности в том нет.

— Вот именно! — сказал Заглоба. — А вдруг он всего-навсего за языком отправился и вскоре вернется в Збараж, памятуя, что мы вместе идти собирались: сейчас бы ему нас ждать самое время. Ох, беда, не знаешь, что и придумать.

— Я б вам посоветовал подождать еще дней десять, — сказал Вершулл.

— Десять дней — ни то ни се: либо ждать, либо не ждать вовсе.

— Я думаю: не ждать; что мы теряем, если завтра же возьмем да поедем? Не найдет Скшетуский княжны, авось нам господь поможет, — сказал Володыёвский.

— Видишь ли, пан Михал, тут все до тонкостей предусмотреть нужно, ответил Заглоба. — Ты по молодости лет приключений алчешь, а здесь есть еще опасность: как бы в тамошних жителях подозренье не пробудилось, отчего и Скшетуский, и мы вдруг сунулись в те края. Казаки народ хитрый и боятся, как бы ихние замыслы не открылись. Может, они на границе возле Хотина с местным пашой либо в Заднестровье с татарами переговоры насчет грядущей войны ведут — кто их знает! А уж за чужаками в оба глаза будут следить, в особенности ежели расспрашивать о дороге. Я их знаю. Выдать себя легко, а что дальше?

— Тогда тем скорее Скшетуский может в какую-нибудь передрягу попасть, тут наша помощь и потребуется.

— И это верно.

Заглоба так крепко задумался, что у него даже жилы на висках вздулись.

Наконец он очнулся и промолвил:

— Я все взвесил: надобно ехать.

Володыёвский вздохнул облегченно.

— А когда?

— Отдохнем денька три, окрепнем душой и телом и поедем.

На следующий же день друзья принялись готовиться в дорогу, как вдруг накануне отъезда неожиданно объявился слуга Скшетуского, молоденький казачок Цыга, с вестями и письмами к Вершуллу. Услыхав об этом, Заглоба с Володыёвским поспешили к коменданту на квартиру и там прочли нижеследующее:

"Я нахожусь в Каменце, докуда сатановский тракт свободен. Еду в Ягорлык с купцами-армянами, с которыми свел меня пан Буковский. У них есть охранные грамоты от татар и казаков на свободный проезд до самого Аккермана. Поедем за шелками через Ушицу, Могилев и Ямполь. Останавливаться будем везде, где только живые есть люди. Даст бог, найдем то, что ищем. Товарищам моим, пану Володыёвскому и пану Заглобе, скажи, чтобы в Збараже меня дожидались, ежели им других дел не найдется, ибо туда, куда я собрался, скопом никак нельзя ехать: казаки, что зимуют в Ямполе и лошадей в снегах держать, на берегах Днестра, вплоть до Ягорлыка, всякого заподозрить готовы. Чего я сам не сделаю, того бы мы и втроем не свершили, да и за армянина я сойду скорее. От души поблагодари их, пан Кшиштоф, за готовность помочь мне, чего я до гробовой доски не забуду, но ждать долее невмоготу было — каждый день новые приносил мученья, — да и прибудут ли они, я не мог знать наверно, а сейчас наилучшая пора ехать: все купцы отправляются за сладостями и шелками. Верного казачка своего отсылаю обратно, твоим поручая заботам, мне он ни к чему, только и опасаешься, как бы по неопытности не сболтнул лишнего. Пан Буковский за порядочность этих купцов ручается, да и мне они опасения не внушают. Верю: все во власти господа, пожелает он — явит нам свою милость и мучения сократит, аминь".

Заглоба, закончив чтение письма, поднял глаза на своих товарищей, но те молчали. Наконец Вершулл сказал:

— Я знал, что он в те края поехал.

— А нам что теперь делать? — спросил Володыёвский.

— Ничего! — ответил, разводя руками, Заглоба. — Нет нам резону ехать. Что он к купцам пристал, это хорошо: заглядывай куда хочешь, никто удивляться не станет. Нынче в каждой хате, на каждом хуторе найдется, что купить; мятежники ведь разграбили половину Речи Посполитой. А нам с тобой, пан Михал, тяжеленько было бы в Ямполь добираться. Скшетуский черняв, как валах, ему легко за армянина сойти, а тебя твои пшеничные усики тотчас бы выдали. И в мужицком платье было б не проще... Благослови его, господь! А нам с тобой там, должен признаться, нечего делать — хоть и обидно, что нельзя руки приложить к освобождению нашей бедняжки. Зато, зарубив Богуна, мы Скшетускому оказали большую услугу: будь жив атаман, я бы за голову пана Яна не поручился.

Володыёвский недовольно нахмурился. Он предвкушал уже путешествие, полное приключений, а вместо этого впереди замаячило долгое и тоскливое пребыванье в Збараже.

— Может, нам хоть в Каменец перебраться? — сказал он.

— А что там делать и на что жить будем? — отвечал Заглоба. — Не все ли равно, где штаны просиживать. Нет, надобно ждать, запасясь терпеньем: такое путешествие может затянуться надолго. Человек молод, пока ноги переставляет, — тут Заглоба уныло повесил голову, — а в безделье стареет, однако иного выхода я не вижу... Даст бог, друг наш без нас обойдется. Завтра закажем молебен, попросим, чтоб ему всевышний послал удачу. Главное, что мы с его пути Богуна убрали. Будем ждать — вели расседлывать лошадей, пан Михал.

И настали для двух приятелей долгие, похожие один на другой дни ожиданья, которые ни попойками, ни игрою в кости не удавалось скрасить, и тянулись бесконечно. Тем временем наступила суровая зима. Снег толщиною в локоть, точно саван, покрыл крепостные стены и все окрестности Збаража, зверье и птицы перебрались поближе к человечьему жилью. С утра до вечера не смолкало карканье бессчетных вороньих стай. Прошел декабрь, за ним январь и февраль — о Скшетуском не было ни слуху ни духу.

Володыёвский ездил искать приключений в Тарнополь, Заглоба помрачнел и говорил, что стареет.

 Глава XVI


Комиссары, высланные Речью Посполитой на переговоры с Хмельницким, с величайшими затруднениями добрались наконец до Новоселок, где и остановились, ожидая ответа от гетмана-победителя, находившегося в ту пору в Чигирине. Они пребывали в унынии и печали, так как всю дорогу были на волосок от смерти, а трудности на каждом шагу умножались. И днем и ночью их окружали толпы вконец одичалой от войны и резни черни, кричавшей: "Смерть комиссарам!" То и дело на пути встречались безначальные ватаги разбойников и диких чабанов, слыхом не слыхавших о правах и законах, зато жаждущих добычи и крови. Комиссаров, правда, сопровождала сотня конвоя под командой Брышовского, кроме того, сам Хмельницкий, предвидя, каково им может прийтись, прислал своего полковника Донца с четырьмя сотнями казаков. Однако и такое охранение весьма было ненадежно: дикие толпы час от часу множились и зверели. Стоило кому-нибудь из конвойных или челяди на минуту отделиться от остальных, и человек тот пропадал бесследно. Послы были точно жалкая кучка путников, окруженная стаей голодных волков. Так проходили дни и недели, а на ночлеге в Новоселках всем и вовсе стало казаться, что пробил последний час. Драгунский конвой и отряд Донца с вечера в самом настоящем бою отстаивали жизнь комиссаров, а те, шепча отходную молитву, препоручали свои души богу. Кармелит Лентовский всем поочередно отпускал прегрешенья, а ветер стучал в окна, из-за которых доносились жуткие вопли, отзвуки выстрелов, сатанинский хохот, звяканье кос, возгласы: "На погибель!" и требования выдать воеводу Киселя, который был особенно ненавистен черни.

Страшная то была ночь и долгая, как всякая ночь зимою. Воевода Кисель, подперев голову рукой, несколько часов уже сидел неподвижно. Не смерти боялся он, ибо со времени отъезда из Гущи настолько устал и обессилел, так был бессонницею истерзан, что смерть встретил бы с распростертыми объятьями, — нет, душу его снедало беспредельное отчаянье. Ведь не кто иной, как он, чистокровный русин, первый вызвался на роль миротворца в этой беспримерной войне. Он выступал везде и всюду, в сенате и на сейме, как самый ярый сторонник трактатов, он поддерживал политику канцлера и примаса и горячее других осуждал Иеремию, будучи искренне убежден, что действует во благо казачества и Речи Посполитой. Всей своей пылкой душою верил он, что переговоры, уступки всех умиротворят, исцелят, успокоят, — и именно сейчас, в эту долгожданную минуту, везя Хмельницкому булаву, а казачеству согласие на уступки, усомнился во всем: увидел явственно тщетность своих усилий, узрел под ногами зияющую пустотой бездну.

"Неужто им ничего, кроме крови, не надо? Неужто не нужны никакие свободы, кроме свободы жечь и грабить?" — думал в отчаянии воевода, сдерживая разрывавшие его благородную грудь стоны.

— Г о л о в у  К и с е л е в у! Г о л о в у  К и с е л е в у! Н а п о г и б е л ь! — кричала толпа.

Воевода без колебаний принес бы им в дар свою всклокоченную белоснежную голову, если б не последние крупицы веры, что и черни этой, и всему казачеству потребно нечто другое, большее — а иначе не будет ни им, ни Речи Посполитой спасенья. Да откроет им на это глаза грядущий день!

И когда он думал так, проблеск подкрепляющей дух надежды рассеивал на мгновенье мрак, порожденный отчаянием, и несчастный старец принимался себя уговаривать, что чернь — это еще не все казачество и не Хмельницкий с его полковниками и, быть может, все-таки начнутся переговоры.

Но много ли от них будет проку, пока полмиллиона мужиков не сложили оружья? Не растает ли согласие с первым дуновением весны, подобно снегам, что ныне покрывают степь?..

И в который уж раз вспоминались воеводе слова Иеремии: "Милость можно оказать лишь побежденным", — и мысль его снова погружалась во тьму, а под ногами разверзалась пропасть.

Меж тем перевалило за полночь. Крики и пальба несколько поутихли, зато вой ветра усилился, на дворе бушевала снежная буря, уставшие толпы, видно, начали расходиться по домам, и у комиссаров немного отлегло от сердца.

Войцех Мясковский, львовский подкоморий, поднялся со скамьи, послушал у окна, занесенного снегом, и молвил:

— Видится мне, с божьей помощью еще доживем до завтра.

— Может, и Хмельницкий пришлет подмогу — с этим охранением нам не дойти, — заметил Смяровский.

Зеленский, подчаший брацлавский, усмехнулся горько:

— Кто скажет, что мы посланцы мира!

— Случалось мне, и не раз, посольствовать у татар, — сказал новогрудский хорунжий, — но такого я в жизни не видывал. В нашем лице Речь Посполитая злее унижена, нежели под Корсунем и Пилявцами. Оттого я и говорю: поехали, милостивые господа, обратно, о переговорах нечего и думать.

— Поехали, — как эхо повторил каштелян киевский Бжозовский. — Не суждено быть миру — пусть будет война.

Кисель поднял веки и упер остекленелый взгляд в каштеляна.

— Желтые Воды, Корсунь, Пилявцы! — глухо проговорил старец.

И умолк, а за ним умолкли и остальные — лишь Кульчинский, киевский скарбничий, начал громко молиться, а ловчий Кшетовский, схватясь руками за голову, повторял:

— Что за времена! Что за времена! Смилуйся над нами, боже.

Вдруг дверь распахнулась, и в горницу вошел Брышовский, капитан драгун епископа познанского, командовавший конвоем.

— Ясновельможный воевода, — доложил он, — какой-то казак хочет видеть панов комиссаров.

— Пусть войдет, — ответил Кисель. — А чернь разошлась?

— Ушли. К завтрему посулили вернуться.

— Очень буйствовали?

— Страшно как, но Донцовы казаки положили человек пятнадцать. Завтра обещаются нас спалить живыми.

— Ладно, зови этого казака.

Минуту спустя дверь отворилась, и на пороге стал высокий человек, заросший черной бородою.

— Ты кто таков? — спросил Кисель.

— Ян Скшетуский, гусарский поручик князя русского воеводы.

Каштелян Бжозовский, Кульчинский и ловчий Кшетовский повскакали со скамей. Все они прошлый год были с князем под Староконстантиновом и Махновкой и прекрасно знали пана Яна; Кшетовский даже ему приходился свойственником.

— Правда! Правда! Да это же Скшетуский! — повторяли они в один голос.

— Что ты здесь делаешь? Как смог до нас добраться? — спрашивал, обнимая его, Кшетовский.

— В крестьянском платье, как видите, — отвечал Скшетуский.

— Ваша милость, — воскликнул, обращаясь к Киселю, каштелян Бжозовский, — это самый доблестный рыцарь из хоругви русского воеводы, прославленный среди всего войска.

— Рад душевно его приветствовать, — сказал Кисель, — поистине недюжинной отвагой обладать нужно, чтобы к нам пробиться.

И затем обратился к Скшетускому:

— Чего ты от нас хочешь?

— Дозволь с вами идти, ваша милость.

— Дракону в пасть лезешь... Впрочем, ежели такова твоя воля, мы противиться не вправе.

Скшетуский молча поклонился.

Кисель смотрел на него с удивленьем.

Строгое лицо молодого рыцаря поразило его серьезностью и скорбным выражением.

— Скажи, сударь, — промолвил он, — какие причины толкнули тебя в это пекло, куда не сунется никто по доброй воле?

— Несчастье, ясновельможный пан воевода.

— Напрасно я спросил, — сказал Кисель. — Видно, ты потерял кого-то из близких и теперь на поиски едешь?

— Именно так.

— А давно это приключилось?

— Прошлой весною.

— Как? И ваша милость сейчас только ехать собрался! Ведь без малого год прошел! Что же ты до сих пор, любезный сударь, делал?

— Воевал под знаменами русского воеводы.

— Неужто благородный сей вождь тебя не пожелал отпустить?

— Я сам не хотел.

Кисель снова взглянул на молодого рыцаря, после чего настало молчание, которое было прервано киевским каштеляном:

— Все мы, кто с князем служил, наслышаны о несчастьях этого рыцаря и не одну слезу пролили из сочувствия ему, а что он предпочел, покуда война шла, отечеству служить, а не о своем благе печься, достойно еще большего одобренья. Редкостный по нынешним временам пример.

— Если окажется, что мое слово для Хмельницкого хоть что-нибудь значит, поверь, сударь, я не премину его за тебя замолвить, — сказал Кисель.

Скшетуский опять поклонился.

— А теперь иди отдыхай, — ласково сказал воевода, — ты, верно, утомлен изрядно, как и все мы: у нас ведь ни минуты нет покоя.

— Я его к себе заберу, мы с ним в свойстве, — сказал ловчий Кшетовский.

— Пойдемте и мы, отдохнуть никому не помешает, кто знает, доведется ли уснуть следующей ночью! — сказал Бжозовский.

— Вечным сном, быть может, — докончил воевода.

И с этими словами удалился в боковую светелку, где в дверях его уже поджидал слуга; за ним разошлись и остальные. Ловчий Кшетовский повел Скшетуского к себе на квартиру, которая была рядом, через несколько домов только. Слуга с фонарем шел перед ними.

— До чего ж ночь темна, и метет все сильнее! — сказал ловчий. — Эх, пан Ян, что мы сегодня пережили! Я думал, Судный день наступает. Еще б немного, и чернь перерезала бы нам глотки. У Брышовского рука рубить устала. Мы уже с жизнью прощались.

— Я был среди черни, — ответил Скшетуский. — Завтра к вечеру ожидается новая ватага разбойников, их уже оповестили. До вечера непременно надо уехать. Вы отсюда прямо в Киев?

— Это зависит от ответа Хмельницкого — к нему князь Четвертинский поехал. А вот и моя квартира, милости прошу, входи, пан Ян, я велел вина подогреть, не худо перед сном подкрепиться.

Они вошли в горницу, где в очаге ярко горел огонь. Дымящееся вино уже стояло на столе. Скшетуский жадно схватил чарку.

— У меня ни крошки не было во рту со вчерашнего дня, — сказал он.

— Исхудал ты страшно. Извелся, видно, совсем от печали и ратных трудов. Рассказывай теперь про себя, мне ведь о твоих делах известно. Княжну, значит, среди врагов задумал искать?

— Либо ее, либо смерть, — ответил рыцарь.

— Смерть найти легче. А откуда ты знаешь, что княжна в тех краях? продолжал расспрашивать ловчий.

— Потому что другие я уже объездил.

— Где ж ты был?

— В пойме Днестра. С армянскими купцами дошел до Ягорлыка. Были указанья, что она там укрыта; везде побывал, а теперь еду в Киев: как будто Богун туда ее везти собирался.

Едва поручик произнес имя "Богун", ловчий схватился за голову:

— Господи! — воскликнул он. — Что ж это я о главном молчу! Богуна, говорят, убили.

Скшетуский побледнел.

— Как так? От кого ты слышал?

— От того самого шляхтича, что однажды княжну уже спас, — он еще под Староконстантиновом отличился. Мы в пути повстречались, когда он в Замостье ехал. Только я спросил: "Что слышно?" — а он мне: "Богун убит". "Кто ж его убил?" — спрашиваю, а он отвечает: "Я!" На том и расстались.

Вспыхнувшее было лицо Скшетуского побледнело мгновенно.

— Шляхтич этот, — сказал он, — приврать любит. Нельзя егословам верить. Нет! Нет! Да и Богуна одолеть ему не под силу.

— А ты сам его разве не видел? Помнится, он сказывал, будто к тебе в Замостье едет.

— В Замостье я его не дождался. Сейчас он, верно, в Збараже, но мне комиссаров хотелось побыстрей догнать, потому на обратном пути из Каменца я туда заезжать не стал и так его и не увидел. Одному богу известно, сколько правды в том, что он мне о ней рассказывал в свое время: будто бы, когда в плену у Богуна сидел, случайно подслушал, что тот ее за Ямполем спрятал, а потом собирался везти венчаться в Киев. Может, и это, как все прочие его россказни, неправда.

— Зачем же тогда в Киев едешь?

Скшетуский замолчал, какое-то время слышны были только свист и завывание ветра.

— Послушай-ка... — сказал вдруг, хлопнув себя по лбу, ловчий, — ведь ежели Богун не убит, ты легко к нему в лапы попасться можешь.

— За тем и еду, чтобы его отыскать, — глухо ответил Скшетуский.

— Как это?

— Пусть божий суд нас рассудит.

— Думаешь, он драться с тобою станет? Скрутит да и велит живота лишить либо продаст татарам.

— Я ж с комиссарами еду, в их свите.

— Дай бог нам самим унести ноги, что уж там говорить о свите!

— Кому жизнь в тягость, могила в радость.

— Побойся бога, Ян!.. Да и не смерть страшна, все там будем. Они тебя могут туркам продать на галеры.

— Ужель ты думаешь, пан ловчий, мне будет хуже, чем сейчас?

— Вижу, ты совсем отчаялся, в милосердие божие утратил веру.

— Ошибаешься, пан ловчий! Я говорю, худо мне жить на свете, потому что так оно и есть, а с волей господнею я давно смирился. Не прошу, не сетую, не проклинаю, головою о стенку не бьюсь — только долг свой хочу исполнить, пока жив, пока силы хватит.

— Но боль душевная тебя точно яд травит.

— Господь затем ее и послал, чтоб травила, а когда пожелает, пошлет исцеленье.

— На этот довод мне возразить нечего, — ответил ловчий. Единственное наше спасение во всевышнем, он один — надежда наша и всей Речи Посполитой. Король поехал в Ченстохову — может, вымолит что-нибудь у пресвятой девы, а не то все погибнем.

Воцарилась тишина, только из-за окон доносилось протяжное драгунское "Werdo"[257].

— Да-да, — сказал, помолчав, ловчий. — Все мы уже скорее мертвы, чем живы. Разучились люди в Речи Посполитой смеяться, стенают только, как сейчас в трубе ветер. Прежде и я верил, что лучшие времена настанут, пока в числе послов сюда не приехал, но теперь вижу, сколь надежды мои были тщетны. Разруха, война, голод, убийства, и ничего боле... Ничего боле.

Скшетуский молчал, пламя горящих в очаге дров освещало его исхудалое суровое лицо.

Наконец он поднял голову и промолвил серьезно:

— Бренна жизнь наша: пройдет, минует — и следа не оставит.

— Ты говоришь, как монах, — сказал ловчий.

Скшетуский не отвечал, только ветер еще жалобнее стонал в трубе.

 Глава XVII


На следующее утро комиссары, и с ними Скшетуский, покинули Новоселки, но плачевно было дальнейшее их путешествие: на, каждом привале, во всяком местечке их подстерегала смерть, со всех сторон сыпались оскорбления, и были они горше смерти — в лице комиссаров оскорблялись величие и могущество Речи Посполитой. Кисель совсем расхворался, и на ночлегах его прямо в горницу из саней вносили. Подкоморий львовский оплакивал позор свой и своей отчизны. Капитан Брышовский тоже занемог от бессонницы и неустанного напряженья — его место занял Скшетуский, который и повел дальше несчастных путников, осыпаемых поношениями и угрозами бушующей толпы, в постоянных стычках отражая ее натиск.

В Белгороде комиссарам снова показалось, что пришел их последний час. Был избит больной Брышовский, убит Гняздовский — лишь появление митрополита, прибывшего для беседы с воеводой, позволило избежать неминуемой расправы. В Киев комиссаров пускать не хотели. Князь Четвертинский вернулся от Хмельницкого 11 февраля, не получив никакого ответа. Комиссары не знали, как быть, куда ехать. Обратный путь был отрезан: бессчетные разбойные ватаги только и ждали срыва переговоров, чтобы перебить посольство. Толпа все более распоясывалась. Драгунам преграждали дорогу, хватая лошадей за поводья, сани воеводы осыпали камнями, кусками льда и мерзлыми комьями снега. В Гвоздовой Скшетуский и Донец в кровопролитном бою разогнали толпу в несколько сот человек. Хорунжий новогрудский и Смяровский вновь отправились к Хмельницкому, чтобы убедить его приехать на переговоры в Киев, но воевода почти уже не надеялся, что комиссары доберутся туда живыми. Тем часом в Фастове они вынуждены были, сложа руки, смотреть, как толпа расправляется с пленными: старых и малых, мужчин и женщин топили в проруби, обливали на морозе водой, кололи вилами, живьем кромсали ножами. Такое продолжалось восемнадцать дней, пока наконец Хмельницкий не прислал ответ, что в Киев ехать он не желает, а ждет воеводу и комиссаров в Переяславе.

Злосчастные посланцы воспряли духом, полагая, что настал конец их мученьям. Переправившись через Днепр в Триполье, они остановились на ночлег в Воронкове, откуда всего шесть миль было до Переяслава. Навстречу им на полмили выехал Хмельницкий, как бы тем самым оказывая честь королевскому посольству. Но сколь же он переменился с той поры, когда старался выглядеть несправедливо обиженным, "quantum mutatus ab illo"[258], как писал воевода Кисель.

Хмельницкий появился в сопровождении полусотни всадников, с полковниками, есаулами и военным оркестром, словно удельный князь — со значком, с бунчуком и алым стягом. Комиссарский поезд тотчас остановился, он же, подскакав к передним саням, в которых сидел воевода, долго глядел в лицо почтенному старцу, а потом, слегка приподняв шапку, промолвил:

— Поклон вам, п а н о в е  комиссары, и тебе, воевода. Раньше бы надо начинать со мной переговоры, покуда я поплоше был и силы своей не ведал, но коли король вас  д о  м е н е  п р и с л а в, от души рад принять вас на своих землях.

— Привет тебе, гетман! — ответил Кисель. — Его величество король послал нас монаршье благоволение тебе засвидетельствовать и установить справедливость.

— За благоволение монаршье спасибо, а справедливость я уже самолично вот этим, — тут он хлопнул рукой по сабле, — установил, не пощадив животов ваших, и впредь так поступать стану, ежели по-моему делать не будете.

— Нелюбезно ты нас, гетман запорожский, принимаешь, нас, посланников королевских.

— Н е  б у д у  г о в о р и т и  н а  м о р о з i, найдется еще для этого время, — резко ответил Хмельницкий. — Пусти меня, Кисель, в свои сани, я желаю честь оказать посольству — поеду вместе с вами.

С этими словами он спешился и подошел к саням. Кисель подвинулся вправо, освобождая место по левую от себя руку.

Увидев это, Хмельницкий нахмурился и крикнул:

— По правую руку меня сажай!

— Я сенатор Речи Посполитой!

— А что мне сенатор! Потоцкий вон первый сенатор и коронный гетман, а у меня в лыках сейчас вместе с иными: захочу, завтра же на кол посажен будет.

Краска выступила на бледных щеках Киселя.

— Я здесь особу короля представляю!

Хмельницкий еще пуще нахмурился, но сдержал себя и сел слева, бормоча:

— Н а й  к о р о л ь  б у д е  у  В а р ш а в i, а  я  н а  Р у с и. Мало еще, вижу, вам от меня досталось.

Кисель ничего не ответил, лишь возвел очи к небу. Он предчувствовал, что его ожидает, и справедливо подумал в тот миг, что если путь к Хмельницкому можно назвать Голгофой, то переговоры с ним — крестная мука.

Поезд двинулся в город, где палили из двух десятков пушек и звонили во все колокола. Хмельницкий, словно опасаясь, как бы комиссары не сочли это знаком особой для себя чести, сказал воеводе:

— Я не только вас, а и других послов, коих ко мне шлют, так принимаю.

Хмельницкий говорил правду: действительно, к нему, точно к удельному князю, уже посылали посольства. Возвращаясь из Замостья под впечатлением выборов, удрученный известиями о поражениях, нанесенных литовским войском, гетман куда как скромнее о себе мыслил, но, когда Киев вышел навстречу ему со знаменами и огнями, когда академия приветствовала его словами: "Tamquam Moisem, servatorem, salvatorem, liberatorem populi de sevitute lechica et bono omine Bohdan"[259] — богоданный, когда, наконец, его назвали "illustrissimus princeps"[260]? — тогда по словам современников, "возгордился сим зверь дикий". Силу свою почувствовал и твердую почву под ногами, чего ранее ему недоставало.

Чужеземные посольства были безмолвным признанием как его могущества, так и независимости; неизменная дружба татар, оплачиваемая большей частью добычи и несчастными ясырями, которых этот народный вождь разрешил брать из числа своего народа, позволяла рассчитывать на поддержку против любых врагов; потому-то Хмельницкий, еще под Замостьем признававший королевскую власть и волю, ныне, обуянный гордынею, уверенный в своей силе, видя царящий в Речи Посполитой разброд и слабость ее предводителей, готов был поднять руку и на самого короля, теперь уже мечтая в глубине темной своей души не о казацких вольностях, не о возврате Запорожью былых привилегий, не о справедливости к себе, а об удельном государстве, о княжьей шапке и скипетре.

Он чувствовал себя хозяином Украины. Запорожское казачество стояло за него: никогда, ни под чьей властью не купалось оно в таком море крови, не имело такой богатой добычи; дикий по натуре своей народ тянулся к нему ведь, когда мазовецкий или великопольский крестьянин безропотно гнул спину под ярмом насилья, во всей Европе доставшимся в удел "потомкам Хама", украинец вместе со степным воздухом впитывал любовь к свободе столь же беспредельной, дикой и буйной, как самые степи. Охота была ему ходить за господским плугом, когда его взгляд терялся в пустыне, господом, а не господином данной, когда из-за порогов Сечь призывала его: "Брось пана и иди на волю!", когда жестокий татарин учил его воевать, приучал взор его к пожарам и крови, а руку — к оружью?! Не лучше ли было разбойничать под началом Хмеля и  п а н i в  р i з а т и, нежели ломать перед подстаростой шапку?..

А еще народ шел к Хмелю потому, что кто не шел, тот попадал в полон. В Стамбуле за десять стрел давали невольника, за лук, закаленный в огне, троих, столь великое множество ясырей было. Поэтому у черни не оставалось выбора — и лишь странная с тех времен сохранилась песня, которую долго еще распевали по хатам из поколения в поколение, странная песня об этом вожде, прозванном Моисеем: "О й, щ о б  т о г о  Х м i л я  п е р ш а  к у л я н е  м и н у л а!"

Исчезали с лица земли местечки, города и веси, страна обезлюдела, превратилась в руины, в сплошную рану, которую не могли заживить столетья, но оный вождь и гетман этого не видел либо не хотел видеть — он никогда ничего не замечал дальше своей особы, — и крепнул, и кормился огнем и кровью, и, снедаемый чудовищным самолюбьем, губил собственный народ, собственную страну; и вот теперь ввозил комиссаров в Переяслав под колокольный звон и гром орудий, как удельный владыка, господарь, князь.

Понурив головы, ехали в логово льва комиссары, и последние искры надежды гасли в их сердцах, а тем временем Скшетуский, следовавший за вторым рядом саней, неотрывно разглядывал полковников, прибывших с Хмельницким, думая увидеть среди них Богуна. После бесплодных поисков на берегах Днестра, закончившихся за Ягорлыком, в душе пана Яна, как единственное и последнее средство, созрело намерение отыскать Богуна и вызвать его на смертный поединок. Бедный наш рыцарь понимал, конечно, что в этом пекле Богун может зарубить его без всякого боя или отдать татарам, но он лучшего был об атамане мнения: зная его мужество и безудержную отвагу, Скшетуский почти не сомневался, что, поставленный перед выбором, Богун не откажется от поединка. И потому вынашивал в своей исстрадавшейся душе целый план, как свяжет атамана клятвой, чтобы в случае смерти его тот отпустил Елену. О себе Скшетуский уже не заботился: предполагая, что казак в ответ ему скажет: "А коли я погибну, пусть она ни моей, ни твоей не будет", — он готов был и на это согласиться и в свой черед дать такую же клятву, лишь бы вырвать ее из вражьих рук. Пусть она до конца дней своих обретет покой в монастырских стенах... Он тоже сперва на бранном поле, а затем, если не приведется погибнуть, в монастырской келье поищет успокоенья, как искали его в те времена все скорбящие души. Путь такой казался Скшетускому прямым и ясным, а после того, как под Замостьем ему однажды подсказали мысль о поединке с атаманом, после того, как розыски княжны в приднестровских болотах закончились неудачей, — то и единственно возможным. С этой целью, не останавливаясь на отдых, он поспешил с берегов Днестра вдогонку за посольством, надеясь либо в окружении Хмельницкого, либо в Киеве найти соперника, тем более что, по словам Заглобы, Богун намеревался ехать в Киев, венчаться там при трехстах свечах.

Однако тщетно теперь Скшетуский высматривал его между полковников. Зато он увидел немалое число иных, еще с прошлых, мирных, времен знакомцев: Дедялу, которого встречал в Чигирине, Яшевского, приезжавшего из Сечи послом к князю, Яроша, бывшего сотника Иеремии, Грушу, Наоколопальца и многих других, и решил у них разузнать, что удастся.

— Узнаешь старых знакомых? — спросил он, подъезжая к Яшевскому.

— Я тебя в Лубнах видел, ты князя Яремы  л и ц а р, — ответил полковник. — Вместе, помнится, пили-гуляли. Что князь твой?

— Здравствует, спасибо.

— Это покуда весна не настала. Они еще не встречались с Хмельницким, а встретятся — одному живым не уйти.

— Как будет угодно господу богу.

— Ну, нашего  б а т ь к а  господь не оставит. Не бывать больше твоему князю на татарском берегу у себя в Заднепровье. У Хмеля б а г а т о м о л о д ц i в, а у Яремы что? Добрый он  ж о л н i р, но и наш б а т ь к о  не хуже. А ты что, больше у князя не служишь?

— Я с комиссарами еду.

— Что ж, рад старого знакомца видеть.

— Коли рад, окажи мне услугу, век буду тебе благодарен.

— Какую услугу?

— Скажи мне, где Богун, знаменитый тот атаман, что прежде в переяславском полку служил, а ныне среди вас высшее званье иметь должен?

— Замолчи! — с угрозой вскричал Яшевский. — Твое счастье, что мы давние знакомцы и пили вместе, не то б я тебя этим вот буздыганом на снег уложил немедля.

Скшетуский посмотрел на него удивленно, но, будучи сам на решения скор, стиснул в руке булаву.

— Ты в своем уме?

— Я-то в своем и пугать тебя не намерен, но такой был отдан Хмелем приказ: кто б из ваших, пусть комиссар даже, о чем ни спросил, — убивать на месте. Я не исполню приказа, другой исполнит, потому и предупреждаю из доброго к тебе расположенья.

— Так у меня же интерес приватный.

— Все едино. Хмель нам, полковникам, наказал и другим велел передать: "Убивать всякого — хоть о дровах, хоть о навозе спросят". Так и скажи своим.

— Спасибо за добрый совет, — ответил Скшетуский.

— Это я только тебя предостерег, а любого другого ляха уложил бы без слова.

Они замолчали. Поезд уже достиг городских ворот. По обеим сторонам дороги и на улицах толпилась чернь и вооруженные казаки, которые в присутствии Хмельницкого не смели обрушить на сани проклятья и комья снега, а лишь провожали комиссаров угрюмыми взорами, сжимая кулаки или рукояти сабель.

Скшетуский, выстроив драгун по четверо, с гордо вскинутой головою спокойно ехал по широкой улице, не обращая никакого внимания на грозные взгляды толпившегося вокруг люда, и лишь думал, сколько ему потребуется самоотречения, выдержки и христианского всетерпенья, дабы свершить задуманное и не потонуть с первых же шагов в этом океане ненависти и злобы. 

 Глава XVIII


На следующий день комиссары долгий держали совет: сразу ли вручить Хмельницкому королевские дары или обождать, пока он не проявит больше смирения и хоть каплю раскаянья? В конце концов решили пронять его человечностью и монаршьим великодушием и оповестили о вручении даров торжественная церемония состоялась назавтра. С утра трезвонили колокола и гремели пушки. Хмельницкий ожидал комиссаров перед своими палатами в окружении полковников, казацкой верхушки и несчетной толпы простых казаков и черни: ему хотелось, чтобы весь народ знал, какой чести его удостоил сам король. Он сидел на возвышении под значком и бунчуком, среди послов из соседних земель, в отороченной собольим мехом красной парчовой епанче, подбоченясь, поставя ноги на бархатную с золотой бахромой подушку. По толпе то и дело пробегал восхищенный, подобострастный шепот: чернь, превыше всего ценящая силу, видела в своем предводителе воплощенье этой силы. Только таким воображению простого люда мог рисоваться непобедимый народный герой, громивший гетманов, магнатов, шляхту и вообще  л я х i в, которые до той поры были овеяны легендой непобедимости. Хмельницкий за год войны несколько постарел, но не согнулся — в могучих его плечах по-прежнему ощущалась сила, способная крушить государства и создавать на их месте новые; широкое лицо, покрасневшее от злоупотребления крепкими напитками, выражало твердую волю, необузданную гордыню и дерзкую самоуверенность, подогреваемую успехами в ратном деле. Ярость и гнев дремали в складках его лица, и легко представлялось: вот они пробуждаются, и народ под их грозным дыханием склоняется, словно лес в бурю. Из глаз, очерченных красной обводкой, уже стреляло нетерпенье, — комиссары мешкали явиться с дарами! — а из ноздрей на морозе валил клубами пар, как два дымных столба из ноздрей Люцифера; так и сидел гетман в исторгнутом собственными легкими тумане, багроволицый, сумрачный, надменный, рядом с послами, среди полковников, в окружении океана черни.

Наконец показался комиссарский поезд. Впереди довбыши колотили в литавры и трубачи, раздувая щеки, трубили в трубы; жалобные протяжные звуки издавали их инструменты: казалось, это хоронят величие и славу Речи Посполитой. За музыкантами ловчий Кшетовский нес булаву на бархатной подушке, а Кульчинский, киевский скарбничий, — алое знамя с орлом и надписью; далее в одиночестве шел Кисель, высокий, худой, с достигающей груди белой бородою; на благородном его лице было страдание, а в душе бесконечная боль. Прочие комиссары следовали в нескольких шагах за воеводой; замыкали шествие драгуны Брышовского во главе со Скшетуским.

Кисель шел медленно: в ту минуту ему явственно представилось, как за драными лохмотьями переговоров, за видимостью монаршьей милости и прощения совсем иная, обнаженная, позорная проглядывает правда, которую слепой узрит, глухой услышит, ибо она вопиет: "Не милость дарить идешь ты, Кисель, а милости просить смиренно; купить ее надеешься ценой булавы и знамени, пешком идешь вымаливать ее у мужицкого вождя от имени Речи Посполитой, ты, сенатор и воевода..." И разрывалась душа брусиловского магната, и чувствовал он себя презреннее червя, ничтожнее праха, а в ушах его звенели слова Иеремии: "Лучше совсем не жить, нежели жить у холопов и басурман в неволе". Что он, Кисель, в сравнении с лубненским князем, который являлся мятежникам не иначе, как в образе Юпитера, с насупленным челом, в огне войны и пороховом дыму, овеянный запахом серы? Что? Тяжесть этих мыслей сломила дух воеводы, улыбка навсегда исчезла с его лица, радость навек покинула сердце; он стократ предпочел бы умереть, нежели сделать еще шаг вперед, и все-таки шел: его толкало все его прошлое, все труды, потраченные усилья, вся неумолимая логика его былых деяний...

Хмельницкий ждал его, подбоченясь, хмуря брови и выпятив губы.

Наконец шествие приблизилось. Кисель, выступив вперед, сделал еще несколько шагов к самому возвышенью. Довбыши перестали барабанить, умолкли трубы — и великая тишина слетела на толпу, лишь на морозном ветру шелестело алое знамя, несомое Кульчинским.

Внезапно тишину разорвал чей-то властный голос, с непередаваемой силой отчаянья, невзирая ни на что и ни на кого, коротко и отчетливо приказавший:

— Драгуны, кругом! За мной!

То был голос Скшетуского.

Все головы повернулись в его сторону. Сам Хмельницкий слегка привстал, дабы видеть, что происходит. У комиссаров с лица отхлынула кровь. Скшетуский стоял в стременах, прямой, бледный, с горящим взором, держа в руках обнаженную саблю; полуобернувшись к драгунам, он громовым голосом повторил приказанье:

— За мной!

В тишине громко зацокали по чисто выметенной промерзлой улице копыта. Вымуштрованные драгуны поворотили на месте лошадей, и весь отряд во главе с поручиком по данному им знаку неспешно двинулся обратно к комиссарским квартирам.

Удивление и растерянность выразились на лицах у всех, не исключая Хмельницкого, ибо нечто необычайное было в голосе поручика и его движеньях; никто, впрочем, не знал толком, не составляет ли внезапный отъезд эскорта части торжественного церемониала. Один лишь Кисель все понял, и, главное, понял он, что и переговоры, и жизнь комиссаров вместе с эскортом в ту минуту висели на волоске; потому, чтобы не дать опомниться Хмельницкому, он вступил на возвышение и обратился к нему с речью.

Начал он с того, что сообщил об изъявлении королевской милости Хмельницкому и всему Запорожью, но неожиданно речь его прервало новое происшествие, имевшее лишь ту добрую сторону, что совершенно отвлекло вниманье от предыдущего. Старый полковник Дедяла, стоявший возле Хмельницкого, потрясая булавой, кинулся к воеводе, крича:

— Ты что плетешь, Кисель! Король королем, а сколько вы, королята, князья, шляхта, бед натворили! И ты, Кисель, хоть одной с нами крови, отщепился от нас, с ляхами связался. Не хотим больше слушать твою болтовню, чего надо, мы и сами добудем саблей.

Воевода с негодованием обратил свой взор на Хмельницкого.

— Что ж это ты, гетман, полковников своих распустил?

— Замолчи, Дедяла! — крикнул гетман.

— Молчи, молчи! Набрался с утра пораньше! — подхватили другие полковники. — Пошел прочь, пока не выгнали в шею!

Дедяла не унимался; тогда его и впрямь схватили за шиворот и вытолкали за пределы круга.

Воевода продолжил гладкую свою речь, тщательно выбирая слова; он хотел показать Хмельницкому, сколь значительно происходящее: ведь присланные ему дары — не что иное, как знак законной власти, которой до сих пор гетман пользовался самочинно. Король, имея право карать, соизволил простить его в награду за послушанье, проявленное под Замостьем, и потому еще, что прежние преступленья совершены были до его восшествия на престол. Так что Хмельницкому, имеющему на совести столько грехов, ныне надлежало бы выказать благодарность за ласку и снисхожденье, воспрепятствовать кровопролитию, унять черный люд и начать с комиссарами переговоры.

Хмельницкий принял в молчании булаву и знамя, которое тотчас приказал над собой развернуть. Толпа при виде этого радостно взвыла — на несколько минут все потонуло в шуме.

Тень удовлетворения скользнула по лицу гетмана; выждав немного, он так ответил:

— За великую милость, каковой его королевское величество через посредство ваше меня подарил, власть над войском отдав и прошлые мои простив преступленья, смиренно благодарю. Я всегда говорил, что король со мною против вас, лукавых вельмож и магнатов, и наилучшее сему доказательство — его снисходительность к тому, что я головы ваши рубил; знайте ж: я и впредь их рубить стану, ежели вы нам с его величеством не будете во всем послушны.

Последние слова Хмельницкий произнес угрожающе, повысив голос и насупив бровь, словно вскипая гневом, а комиссары оцепенели от столь неожиданного поворота ответной речи. Кисель же молвил:

— Король, любезный гетман, повелевает тебе прекратить кровопролитие и начать с нами переговоры.

— Кровь не я проливаю, а литовское войско, — резко ответил гетман. По слухам, Радзивилл города мои вырезал, Мозырь и Туров; подтвердится это — конец вашим пленным: всем, даже знати, прикажу снести головы, и немедля. Переговоров не будет. Не время сейчас для комиссий: войско мое не в полном сборе, и полковники не все здесь, многие на зимовниках, а без них я и начинать не стану. Нечего, однако, на морозе лясы точить. Что с вас причиталось — получено; все видели, что отныне я гетман по королевскому произволению, а теперь пойдемте ко мне, выпьем по чарке да пообедаем, я уже проголодался.

С этими словами Хмельницкий направился к своим палатам, а за ним полковники и комиссары. В большом срединном покое стоял накрытый стол, ломившийся под тяжестью награбленного серебра, среди которого воевода Кисель, верно, мог бы отыскать и свое, вывезенное прошлым летом из Гущи. На блюдах горою навалена была свинина, говядина и татарский плов, вся комната пропиталась запахом просяной водки, разлитой по серебряным кувшинам. Хмельницкий сел за стол, усадив по правую от себя руку Киселя, а по левую каштеляна Бжозовского, и сказал, ткнув пальцем в горелку:

— В Варшаве говорят, я ляшскую кровь пью, а у меня ее псы лакают, мне вкусней  г о р i л к а.

Полковники расхохотались — от смеха их задрожали стены.

Такую пилюлю преподнес комиссарам вместо закуски гетман, а те молча ее проглотили, дабы — как писал подкоморий львовский — "не дразнить дикого зверя".

Лишь пот обильно оросил бледное чело воеводы.

Трапеза началась. Полковники руками брали с блюд куски мяса, Киселю и Бжозовскому накладывал в тарелки сам гетман. Начало обеда прошло в молчанье: каждый спешил утолить голод. Тишину нарушали лишь чавканье и хруст костей, да горелка с бульканьем лилась в глотки; порой кто-нибудь ронял словцо, остававшееся без ответа. Наконец Хмельницкий, поев и опрокинув несколько чарок просянки, первым вдруг обратился к воеводе с вопросом:

— Кто у вас командует конвоем?

Тревога изобразилась на лице воеводы.

— Скшетуский, достойный кавалер! — ответил он.

— Я  й о г о  знаю, — сказал Хмельницкий. — Чего это он не захотел глядеть, как вы мне дары вручите?

— Такой ему был дан приказ: он не в свиту к нам, а для охраненья приставлен.

— А приказ кто дал?

— Я, — ответил Кисель, — не прилично, показалось мне, чтобы при вручении даров у нас с тобой над душой драгуны стояли.

— А я другое подумал, зная, сколь горд нравом сей воин.

Тут в разговор вмешался Яшевский.

— Мы теперь драгун не  б о и м о, — сказал он. — Это в прежние времена в них была ляшская сила, но мы уже под Пилявцами уразумели: не те ныне ляхи, что бивали когда-то турок, татар и немцев...

— Не Замойские, Жолкевские, Ходкевичи, Хмелецкие и Конецпольские, перебил его Хмельницкий, — а сплошь Трусевичи да Зайцевские, д i т и, закованные в железо. Едва нас завидели, в штаны наложили со страху и бежать, хоть татар и было-то поначалу тыщи три, не больше...

Комиссары молчали, только кусок никому уже не шел в горло.

— Ешьте и пейте, прошу покорнейше, — сказал Хмельницкий, — не то я подумаю, наша простая казацкая пища в ваших господских глотках застревает.

— Ежели у них глотки тесноваты, можно и поширше сделать! — закричал Дедяла.

Полковники, успевшие уже крепко захмелеть, разразились смехом, но гетман кинул грозный взгляд, и снова стало тихо.

Кисель, не первый уже день хворавший, сделался бледен как полотно, а Бжозовский побагровел так, что казалось, его вот-вот хватит удар.

В конце концов он не выдержал и рыкнул:

— Мы что, обедать сюда пришли или выслушивать поношенья?

На что Хмельницкий ответил:

— Вы на переговоры приехали, а тем часом литовское войско города наши предает огню. Мозырь и Туров мои повырезали — если будет тому подтвержденье, я четырем сотням пленников головы на ваших глазах прикажу срубить.

Бжозовский сдержал закипавшую в крови ярость. Поистине жизнь пленников зависела от настроения гетмана — стоит ему бровью повести, и им конец — значит, надо сносить все оскорбленья, да еще смягчать вспышки гнева, дабы привести его ad mitiorem et saniorem mentem[261].

В таком духе и заговорил тихим голосом кармелит Лентовский, по натуре своей человек мягкий и боязливый:

— Бог даст, оные вести из Литвы насчет Мозыря и Турова окажутся неверны.

Но не успел он договорить, Федор Вишняк, черкасский полковник, откинувшись назад, замахнулся булавой, метя кармелиту в затылок; по счастью, он не дотянулся, поскольку их разделяло четверо других сотрапезников, а только крикнул:

— М о в ч и, п о п е! Н е  т в о є  д i л о  б р е х н ю  м е н i з а д а в а т и! Х о д и — н о  н а  д в i р, н а в ч у  я  т е б е п у л к о в н и к i в  з а п о р о з ь к и х  ш а н у в а т и!

Его кинулись унимать, но не сумели, и полковник был вышвырнут за порог.

— Когда же ты, любезный гетман, комиссию собрать желаешь? — спросил Кисель, стремясь дать иной оборот беседе.

К несчастью, и гетман уже захмелел изрядно, поэтому ответ его был скор и язвителен.

— Завтра судить-рядить будем, нынче я пьяный! Заладили про свою комиссию, поесть не дадут спокойно! Надоело, хватит! Быть войне! — И гетман грохнул кулаком по столу, отчего подпрыгнули кувшины и блюда. — И четырех недель не пройдет, я вас всех согну в бараний рог, ногами истопчу, турецкому султану продам. Король на то и король, чтоб рубить головы шляхте, князьям да магнатам! С о г р i ш и  князь, у р е з а т ь  ему шею; с о г р i ш и  казак, у р е з а т ь  шею! Вы мне шведами грозите, только и шведы меня не  з д е р ж у т ь. Тугай-бей — брат мой, друг сердечный, единственный на свете сокол — что ни захочу, все тот же час сделает, а его гнездовье близко.

В эту минуту с Хмельницким, как это с пьяными бывает, произошла стремительная перемена: гнев уступил место умилению, даже голос задрожал от слез при сладостном упоминании о Тугай-бее.

— Вам охота, чтобы я на татар и турок саблю поднял, — не дождетесь! На вас я с добрыми другами своими пойду. Уже полки оповещены, молодцам велено лошадей кормить да в путь собираться без возов, без пушек — это добро у ляхов найдется. Кто из казаков возьмет телегу, тому прикажу шею у р е з а т ь, и сам кареты брать не стану, разве что мешки прихвачу да торбы — до самой Вислы дойду и скажу: "С и д i т ь  i  м о в ч i т ь, л я х и!" А будете с того берега голос подавать, и туда доберусь. Опостылели вы со своими драгунами, хватит на нашей шее сидеть, кровопийцы, одною неправдой живущие!

Тут он вскочил со скамьи, стал волосы рвать и ногами топать, крича, что война беспременно будет, потому как ему наперед уже грехи отпущены и дадено благословенье, и нечего собирать комиссию — он даже на перемирие не согласен.

Наконец, видя испуг комиссаров и смекнув, что, если они сейчас уедут, война начнется зимой, то есть в такую пору, когда и не окопаться, а казаки худо бьются в открытом поле, поостыл и снова уселся на скамью, уронив голову на грудь, упершись руками в колени и хрипло дыша. Потом схватил полную чарку и крикнул:

— Здоровье его величества короля!

— Н а  с л а в у  i  з д о р о в' я! — повторили полковники.

— Не печалься, Кисель, — сказал гетман, — не принимай моих слов близко к сердцу — пьян я. В о р о ж и х и  мне напророчили, что войны не миновать, — но я погожу до первой травы, а там пусть будет комиссия, тогда и пленников отпущу на свободу. Я слыхал, ты болен: давай за твое здоровье выпьем.

— Благодарствую, гетман запорожский, — сказал Кисель.

— Ты мой гость, я об этом помню.

И снова Хмельницкий на короткое время расчувствовался и, положа руки воеводе на плечи, приблизил к его бледным запавшим щекам свое широкое багровое лицо.

За ним и полковники стали подходить и по-приятельски пожимать комиссарам руки, хлопать их по плечам, повторяя вслед за гетманом: "До первой травы!" Комиссары сидели как на угольях. Дыхание мужиков, пропахшее горелкой, обдавало лица высокородных шляхтичей, для которых пожатия потных этих рук были невыносны так же, как и оскорбленья. Проявления грубого дружелюбия перемежались угрозами. Одни кричали воеводе: "М и  л я х i в х о ч е м о  р i з а т и, а  т и  н а ш а  л ю д и н а!", другие говорили: "Что, паны! Раньше били нас, а теперь милости запросили? Погибель вам, белоручкам!" Атаман Вовк, бывший мельником в Нестерваре, кричал: "Я князя Четвертинского, м о г о  п а н а, з а р i з а в!" "Выдайте нам Ярему, орал, пошатываясь, Яшевский, — и мы вас живыми отпустим!"

В комнате стало невыносимо жарко и душно, стол, заваленный объедками мяса, хлебными корками, залитый водкой и медом, являл собой омерзительную картину. Наконец вошли  в о р о ж и х и, то есть вещуньи, с которыми гетман имел обыкновение пить до поздней ночи, слушая предсказанья: страшные, сморщенные желтые старухи и молодицы в соку — преудивительные созданья, умеющие ворожить на воске, на пшеничных зернах, на огне и водяной кипени, на дне бутылки и человечьем жире. Вскоре полковники стали пересмеиваться и забавляться с теми из них, кто был помоложе. Кисель едва чувств не лишился.

— Спасибо тебе, гетман, за угощенье, и прощай, — произнес он слабым голосом.

— Завтра я к тебе приеду обедать, — ответил Хмельницкий, — а теперь ступайте. Донец с молодцами проводят вас до дому, чтобы чернь какой шутки не сыграла.

Комиссары поклонились и вышли. Донец с молодцами и вправду уже ждал их перед палатами.

— Боже! Боже! Боже! — тихо прошептал Кисель, пряча лицо в ладони.

Все в молчании двинулись к квартирам комиссаров.

Но оказалось, что разместили их друг от друга неблизко. Хмельницкий умышленно отвел им жилье в разных концах города, чтобы труднее было сходиться вместе и совещаться.

Воевода Кисель, усталый, измученный, едва держащийся на ногах, немедля лег в постель и до следующего дня никого к себе не впускал, лишь назавтра в полдень велел позвать Скшетуского.

— Что же ты натворил, сударь! — сказал он ему. — Экий выкинул номер! Свою и нашу жизнь в опасность поставил.

— Mea culpa[262], ясновельможный воевода! — ответил рыцарь. — Но меня безумие охватило: лучше, подумал, сто раз погибнуть, нежели глядеть на такое.

— Хмельницкий разгадал твои мысли. Я едва efferatum bestiam[263] утишил и поступку твоему дал объясненье. Но он нынче должен у меня быть и, верно, тебя самого спросит. Скажешь ему, что увел солдат по моему приказанью.

— С сегодняшнего дня Брышовский принимает команду — ему полегчало.

— Оно и к лучшему, у вашей милости для нынешних времен нрав чересчур гордый. Трудно нам за что-либо, кроме как за неосторожность, тебя порицать, сразу видно, молод ты и боли душевной переносить не умеешь.

— К боли я привык, ясновельможный воевода, а вот позор сносить не умею.

Кисель тихо застонал, как человек, которого ударили по больному месту, но потом улыбнулся смиренно и печально и молвил:

— Подобные слова мне теперь не привыкать выслушивать, это прежде я всякий раз горькими слезами обливался, а нынче уж и слез не стало.

Жалость переполнила сердце Скшетуского: тяжко было смотреть на этого старца с лицом мученика, которому выпало на закате дней страдать вдвойне душою и телом.

— Ясновельможный воевода! — сказал рыцарь. — Господь мне свидетель: я лишь об одном думал — о страшных временах, когда сенаторы и коронные сановники вынуждены бить челом сброду, который единственно кола заслуживает за свои преступленья.

— Да благословит тебя бог: ты молод и честен и, знаю, не из дурных намерений поступил так. Но то же, что я от тебя услышал, говорит князь твой, а за ним войско, шляхта, сеймы, половина Речи Посполитой — и все это бремя презрения, вся ненависть на меня обрушивается.

— Всяк служит отчизне, как может, пусть всевышний судит каждого за его деянья, что же касается князя Иеремии, он ради отечества не щадит ни достояния, ни здоровья.

— И славой овеян, и купается в лучах этой славы, — отвечал воевода. А что ожидает меня? Ты верно сказал: пусть бог судит нас за наши деянья, и да пошлет он хотя б после смерти покой тем, кто при жизни страдал сверх меры.

Скшетуский молчал, а Кисель поднял очи горе в бессловной молитве, а потом сказал так:

— Я русин, кость от кости и плоть от плоти своего народа. Князья Святольдичи в здешней земле лежат. Я любил и землю эту, и божий люд, что грудью ее вскормлен. Видел я, какие обиды соседи чинили друг другу, видел как дикие бесчинства запорожцев, так и нетерпимую гордыню тех, кто воинственный этот народ захотел привязать к земле... Что же надлежало делать мне, русину и притом сенатору и верному сыну Речи Посполитой? Вот я и пристал к тем, которые говорили: "Pax vobiscum"[264] — ибо так повелели мне кровь и сердце, ибо меж ними был покойный король, отец наш, и канцлер, и примас, и многие-многие другие; а еще видел я, что раздоры равно гибельны для обеих сторон. Хотелось до конца дней, до последнего вздоха трудиться во имя согласья — когда же полилась кровь, я подумал про себя: буду ангелом-миротворцем. И встал на путь сей, и шел по нему, и продолжаю идти, невзирая на боль, позор и муки, несмотря на сомненья, которые всяких мук страшнее. Видит бог, теперь я и сам не знаю, ваш ли князь слишком рано меч поднял или я опоздал с оливковой ветвью, но зато понимаю: напрасны труды мои, сил не хватает, тщетно бьюсь седой головой о стену. Что вижу я пред собою, сходя в могилу? Только мрак и гибель, о милосердый боже, всеобщую гибель!

— Господь ниспошлет спасенье.

— О, да подарит он меня перед смертью такою надеждой, чтобы не умирать в отчаянье!.. Я еще за все страдания его поблагодарю, за тот крест, который несу, за то, что чернь требует мою голову, а на сеймах меня изменником называют, за мое разорение, за покрывший меня позор, за горькую ту награду, что я от обеих сторон получаю!

Умолкнув, воевода воздел исхудалые руки к небу, и две крупные слезы, быть может последние в жизни, скатились из его очей.

Скшетуский, не в силах сдержаться, упал перед воеводой на колени, схватил его руку и прерывающимся от глубокого волнения голосом молвил:

— Я солдат и иной избрал путь, но пред заслугами твоими и страданиями низко склоняю голову.

С этими словами шляхтич и соратник Вишневецкого прильнул устами к руке того самого русина, которого несколько месяцев назад вместе с другими называл изменником.

А Кисель положил ладони ему на голову.

— Сын мой, — тихо проговорил он, — да пошлет тебе господь утешение, да направит он тебя и благословит, как я благословляю.


* * *
Переговоры, не успев толком начаться, в тот же день зашли в тупик. Хмельницкий приехал на обед к воеводе довольно поздно и в прескверном настроении. Первым делом он заявил, что все сказанное вчера о перемирии, о созыве комиссии на троицу и об освобождении перед началом комиссии пленных говорилось им спьяну, теперь же он видит, что его хотели провести. Кисель попытался его улестить, успокаивал, объяснял, доказывал, но было это — по словам подкомория львовского — все равно что surdo tyranno fabula dicta[265]. И вел себя гетман столь дерзко, что комиссары не могли не пожалеть о вчерашнем Хмельницком. Пана Позовского он ударил булавой потому лишь, что тот не вовремя на глаза попался, хотя изнуренный болезнью Позовский и без того был на волосок от смерти.

Не помогали ни выказываемые комиссарами расположение и добрая воля, ни уговоры воеводы. Только опохмелясь горелкой и отменным гущинским медом, гетман повеселел, но ни о каких публичных делах не дал даже заикнуться, твердя: "Пить так пить — рядиться завтра будем!" В три часа ночи он потребовал, чтобы воевода отвел его в свою опочивальню, чему тот противился под разными предлогами, поскольку умышленно запер там Скшетуского, всерьез опасаясь, как бы при встрече гордого рыцаря с Хмельницким не вышло какой-нибудь неожиданности, пагубной для молодого человека. Но Хмельницкий настоял на своем и пошел в опочивальню. Кисель последовал за ним. Каково же было его удивление, когда гетман, увидев рыцаря, кивнул ему и крикнул:

— Скшетуский! Ты почему не пьешь с нами?

И дружески протянул руку.

— Болен я, — ответил, поклонясь, поручик.

— И вчера уехал. Без тебя и веселье было не веселье.

— Такой он получил приказ, — вмешался Кисель.

— А ты, воевода, помалкивай. Я  й о г о  знаю: непростая птица! Не захотел глядеть, как вы мне почести воздаете. Но что другому бы не сошло, этому сойдет: я его люблю, он мой друг сердечный.

Кисель от удивления широко раскрыл глаза, гетман же неожиданно обратился к Скшетускому:

— А знаешь, за что я тебя люблю?

Скшетуский покачал головой.

— Думаешь оттого, что ты аркан на Омельнике перерезал, когда я никто был и точно зверь затравлен? Нет, не за то! Я тебе тогда перстень дал с прахом гроба господня, но ты, строптивец, не показал мне этого перстня, когда попал в мои руки, а я тебя все же отпустил, — выходит, мы квиты. Не потому я тебя люблю. Ты мне иную оказал услугу, за что я тебе навек благодарен и почитаю другом.

Скшетуский в свой черед удивленно уставился на Хмельницкого.

— Видал, как дивятся, — словно обращаясь к кому-то четвертому, сказал гетман. — Ладно, припомню тебе, что мне в Чигирине рассказали, когда мы с Базавлука туда пришли с Тугай-беем. Расспрашиваю я всех о недруге своем Чаплинском, которого найти не сумел, а мне и говорят, как ты с ним обошелся после первой нашей встречи: мол, одной рукой за чуприну, другой за шаровары схватил да дверь им вышиб, — ха! — и морду в кровь разбил собаке!

— Верно, так я и сделал, — ответил Скшетуский.

— Ой, хорошо сделал, славно придумал! Я еще до него доберусь, иначе к чему комиссии да переговоры? Непременно доберусь и по-своему позабавлюсь, однако же и ты его хорошо отделал.

Затем, оборотившись к Киселю, гетман стал наново повторять рассказ:

— За чуприну его уцепил да за портки, слышь-ка, поднял, как слизняка, двери вышиб и на двор...

И расхохотался так, что загудело в светелке и эхо докатилось до соседней комнаты.

— Прикажи подать меду, любезный пан воевода, надобно выпить за здоровье этого рыцаря, моего друга.

Кисель приоткрыл дверь и крикнул слугу, который тотчас принес три кубка гущинского меда.

Гетман чокнулся с воеводой и со Скшетуским, выпил — хмель, видно, сразу бросился ему в голову, лицо засмеялось и душа развеселилась; обратившись к поручику, он крикнул:

— Проси, чего хочешь!

Румянец выступил на бледных щеках Скшетуского, наминуту воцарилось молчанье.

— Не бойся, — сказал Хмельницкий. — Слово — олово: проси, чего хочешь, только Киселевых дел не касайся.

Хмельницкий, даже нетрезвый, оставался себе верен.

— Коли мне позволено расположением твоим воспользоваться, любезный гетман, я потребую от тебя правого суда. Один из твоих полковников меня обидел...

— Шею ему  у р i з а т и! — гневно перебил рыцаря Хмельницкий.

— Не о том речь: вели только ему принять мой вызов.

— Шею ему  у р i з а т и! — повторил гетман. — Кто таков?

— Богун.

Хмельницкий заморгал глазами, потом хлопнул себя по лбу.

— Богун? — переспросил он. — Богун убит. М е н i  к о р о л ь п и с а в, что он в поединке зарублен.

Скшетуский остолбенел. Заглоба говорил правду!

— А что тебе Богун сделал? — спросил Хмельницкий.

Щеки поручика вспыхнули еще ярче. Он не мог решиться рассказать о княжне полупьяному гетману, боясь услышать от него какое-нибудь непростительное оскорбленье.

Его выручил Кисель.

— Это дело серьезное, — молвил он, — мне рассказывал каштелян Бжозовский. Богун у этого рыцаря невесту умыкнул и неведомо где спрятал.

— Так ищи ее, — сказал Хмельницкий.

— Я искал на Днестре, где она укрыта, но не смог найти. Говорят, он ее в Киев хотел отправить и сам туда собирался, чтобы там обвенчаться. Дозволь же мне, любезный гетман, в Киев за ней поехать, ни о чем не прошу больше.

— Ты мой друг, ты Чаплинского поколотил... Можешь ехать и искать ее везде, где пожелаешь, — я тебе разрешаю, и тому, у кого она пребывает, передашь мой приказ отдать ее в твои руки, а еще пернач получишь на проезд и письмо к митрополиту, чтоб по монастырям у монахинь искать позволил. Мое слово — олово!

Сказавши так, гетман крикнул в дверь, чтоб Выговский шел писать письмо и приказ составил, а Чарноту, хотя был пятый час ночи, отправил за печатью. Дедяла принес пернач, а Донцу было велено взять две сотни конных и проводить Скшетуского до Киева и далее, до первых польских сторожевых постов.

На следующий день Скшетуский покинул Переяслав. 

 Глава XIX


Если Заглоба томился в Збараже, то не менее его томился Володыёвский, истосковавшись без ратных трудов и приключений. От времени до времени, правда, выходили из Збаража хоругви для усмирения разбойных ватаг, проливавших кровь и сжигавших села на берегах Збруча, но то была малая война — одни только стычки — хотя оттого, что зима стояла долгая и морозная, весьма обременительная, требующая многих усилий, а славы приносящая мало. Поэтому пан Михал каждый божий день приставал к Заглобе, уговаривая идти на выручку Скшетускому, от которого давно уже не было никаких известий.

— Верно, он там в какую-нибудь передрягу попал, а то и голову сложил, — говорил Володыёвский. — Непременно надо нам ехать. Погибать, так вместе.

Заглоба особенно не противился, поскольку — как утверждал — вконец замшавел в Збараже и сам диву давался, как еще не оброс паутиной, однако с отъездом медлил, рассчитывая вот-вот получить от Скшетуского хотя бы записку.

— Пан Ян у нас не только отважен, но и смекалист, — отвечал он Володыёвскому на его настоянья, — обождем еще несколько дней, вдруг придет письмо и окажется, что в экспедиции нет нужды?

Володыёвский, признавая справедливость этого аргумента, вооружался терпением, хотя время все медленнее для него тянулось. В конце декабря ударили такие морозы, что даже разбои прекратились. В окрестностях стало спокойно. Единственным развлечением сделалось обсуждение общественных новостей, как из рога изобилия сыпавшихся на серые збаражские стены.

Толковали о коронации и о сейме и о том, получит ли булаву князь Иеремия, имевший на то больше оснований, чем любой другой полководец. Возмущались теми, кто утверждал, что благодаря возобновлению переговоров с Хмельницким один лишь Кисель будет возвышен. Володыёвский по этому поводу несколько раз дрался на поединках, а Заглоба напивался пьян — появилась опасность, что он совсем сопьется, поскольку не только с офицерами и шляхтой водил компанию, но и не гнушался гулять у мещан на крестинах, на свадьбах — особенно пришлись ему по вкусу их меды, которыми славился Збараж.

Володыёвский всячески ему за это выговаривал, внушая, что не пристало шляхтичу якшаться с особами низкого рода, ибо тем самым умаляется достоинство всего сословия, но Заглоба отвечал, что тому виной законы, дозволяющие мещанам скоропалительно богатеть и такие наживать состояния, какими достойна владеть только шляхта; он пророчил, что наделение простолюдинов чересчур большими правами к добру не приведет, но от своего не отступался. И трудно было его за то винить в унылую зимнюю пору, когда всяк терзался неуверенностью, скукой и ожиданьем.

Мало-помалу, однако, все больше княжьих хоругвей стягивалось к Збаражу, что предвещало по весне начало военных действий. У многих на душе повеселело. Среди прочих приехал пан Подбипятка с гусарской хоругвью Скшетуского. Он привез известия о немилости, в каковой пребывает при дворе князь, о смерти Януша Тышкевича, киевского воеводы, на место которого — по всеобщему мнению — будет назначен Кисель, и, наконец, о тяжкой болезни, приковавшей к постели в Кракове коронного стражника Лаща. Что касалось войны, пан Лонгинус слыхал от самого князя, будто возобновится она разве что в случае крайних обстоятельств, ибо комиссары отправлены были к казакам с наказом идти на всяческие уступки. Рассказ Подбипятки соратники Вишневецкого встретили с возмущеньем, а Заглоба предложил отправить в суд протест и основать конфедерацию, поскольку, заявил, не хочет видеть, как пропадают плоды его трудов под Староконстантиновом.

Так, за обсуждением новостей, в тревогах и сомненьях, прошли февраль и половина марта, а от Скшетуского по-прежнему не было ни слуху ни духу.

Тем упорнее стал Володыёвский настаивать на отъезде.

— Не княжну теперь, — говорил он, — а Скшетуского искать настало время.

Время, однако, показало, что Заглоба был прав, откладывая отъезд со дня на день: под конец марта с письмом, адресованным Володыёвскому, прибыл из Киева казак Захар. Пан Михал тотчас вызвал к себе Заглобу; они заперлись с посланцем в отдельной комнате, и Володыёвский, сломав печать, прочитал нижеследующее:

— "По всему Днестру, до Ягорлыка пройдя, не обнаружил я никаких следов. Полагая, что княжна спрятана в Киеве, присоединился к комиссарам, с которыми проследовал до Переяслава. Оттуда, получив нежданно позволение Хмельницкого, прибыл в Киев и ищу ее везде и всюду, в чем мне споспешествует сам митрополит. Наших здесь не счесть — у мещан хоронятся и в монастырях, однако, опасаясь черни, знаков о себе не подают, чрезвычайно тем поиски затрудняя. Господь меня на всем пути направлял и не только охранил, но и расположил ко мне Хмельницкого, посему, смею надеяться, и впредь помогать будет и милостью своей не оставит. Ксендза Муховецкого нижайше прошу отслужить молебен, и вы за меня помолитесь. Скшетуский".

— Слава господу-вседержителю! — воскликнул Володыёвский.

— Тут еще post scriptum, — заметил Заглоба, заглядывая через плечо друга.

— И верно! — сказал маленький рыцарь и стал читать дальше: "Податель сего письма, есаул миргородского куреня, сердечно обо мне пекся, когда я в Сечи пребывал в плену, и ныне в Киеве помогал всемерно, и письмо доставить взялся, не убоявшись риска; будь любезен, Михал, позаботься, дабы он ни в чем не нуждался".

— Ну, хоть один порядочный казак нашелся! — сказал Заглоба, подавая Захару руку.

Старик пожал ее без тени подобострастия.

— Получишь вознагражденье! — добавил маленький рыцарь.

— В i н  с о к i л, — ответил казак, — я  й о г о  л ю б л ю, я  н е д л я  г р о ш е й  т у т к и  п р и й ш о в.

— И гордости, гляжу, тебе не занимать, многим бы шляхтичам не грех поучиться, — продолжал Заглоба. — Не все среди вас скоты, не все! Ну да ладно, суть не в этом! Стало быть, в Киеве пан Скшетуский?

— Точно так.

— А в безопасности? Я слыхал, чернь там крепко озорничает.

— Он у Донца живет, у полковника. Ничего ему не случится: сам б а т ь к о  Хмельницкий Донцу под страхом смерти приказал его беречь пуще глаза.

— Чудеса в решете! С чего это Хмельницкий так возлюбил нашего друга?

— Он его давно любит.

— А сказывал тебе пан Скшетуский, что он в Киеве ищет?

— Ясное дело, он же знает, что я ему друг! Мы и вместе с ним, и поврозь искали, как не сказать было?

— Однако же не нашли по сю пору?

— Не нашли. Л я х i в  там еще тьма, и все прячутся, а друг про дружку никто ничего не знает — отыщи попробуй. Вы слыхали, что там зверствует черный люд, а я своими глазами видел: не только  л я х i в режут, но и тех, что их укрывают, даже черниц и монахов. В монастыре Миколы Доброго двенадцать полячек было, так их вместе с черницами в келье удушили дымом; каждый второй день кликнут клич на улице и бегут искать, изловят и в Днепр. Ой! Скольких уже поутопили...

— Так, может, и ее убили?

— Может, и убили.

— Нет, нет! — перебил его Володыёвский. — Ежели Богун ее туда отправил, значит, приискал безопасное место.

— Где, как не в монастыре, безопасней, а и там находят.

— Уф! — воскликнул Заглоба. — Думаешь, она могла погибнуть?

— Не знаю.

— Видно, Скшетуский все же не теряет надежды, — продолжал Заглоба. Господь тяжкие ему послал испытанья, но когда-нибудь и утешить должен. А ты сам давно из Киева?

— Ой, давно, п а н е. Я ушел, когда комиссары через Киев ехали обратно. Б а г а ц ь к о  л я х i в  с ними бежать хотело и бежали, н е с щ а с н i, кто как мог, по снегу, по бездорожью, лесом, к Белогрудке, а казаки за ними, кого ни догонят, всех убивали. Б а г а т о в т е к л о, б а г а т о  з а б и л и, а иных пан Кисель выкупил, пока имел  г р о ш i.

— О, собачьи души! Выходит, ты с комиссарами ехал?

— С комиссарами до Гущи, потом до Острога. А дальше уж сам шел.

— Пану Скшетускому ты давно знаком, значит?

— В Сечи повстречались; он раненый лежал, а я за ним ходил и полюбил, как  д и т и н у  р i д н у ю. Стар я, некого мне любить больше.

Заглоба крикнул слугу и велел подать меду и мясного. Сели ужинать. Захар с дороги был утомлен и голоден и поел с охотой, потом выпил меду, омочив в темной влаге седые усы, и молвил, причмокнув:

— Добрый мед.

— Получше, чем кровь, которую вы пьете, — сказал Заглоба. — Впрочем, полагаю, тебе, как человеку честному и Скшетускому преданному, к смутьянам нечего возвращаться. Оставайся с нами! Здесь тебе хорошо будет.

Захар поднял голову.

— Я  п и с ь м о  в i д д а в  и пойду, казаку середь казаков место, негоже мне с ляхами брататься.

— И бить нас будешь?

— А буду. Я сечевой казак. Мы  б а т ь к а  Хмельницкого гетманом выбрали, а теперь король ему прислал булаву и знамя.

— Вот тебе, пан Михал! — сказал Заглоба. — Говорил я, протестовать нужно?

— А из какого ты куреня?

— Из миргородского, только его уже нету.

— А что с ним сталось?

— Гусары Чарнецкого под Желтыми Водами в прах разбили. Кто жив остался, теперь у Донца, и я с ними. Чарнецкий добрый  ж о л н i р, он у нас в плену, за него комиссары просили.

— И у нас ваши пленные есть.

— Так оно и должно быть. В Киеве говорили, первейший наш молодец у л я х i в  в неволе, хотя иные сказывают, он погибнул.

— Кто таков?

— Ой, лихой атаман: Богун.

— Богун в поединке зарублен насмерть.

— Кто ж его зарубил?

— Вон тот рыцарь, — ответил Заглоба, указывая на Володыёвского.

У Захара, который в ту минуту допивал уже вторую кварту меду, глаза на лоб полезли и лицо побагровело; наконец он прыснул, пустив из носу фонтан, и переспросил, давясь от смеха:

— Этот  л и ц а р  Богуна убил?

— Тысяча чертей! — вскричал, насупя бровь, Володыёвский. — Посланец сей чересчур много себе дозволяет.

— Не сердись, пан Михал, — вмешался Заглоба. — Человек он, видать, честный, а что обходительности не научен, так на то и казак. И опять же: для вашей милости это честь большая — кто еще при такой неказистой наружности столько великих побед одержал в жизни? Сложенья ты хилого, зато духом крепок. Я сам... Помнишь, как после поединка таращился на тебя, хотя собственными глазами от начала до конца весь бой видел? Верить не хотелось, что этакий фертик...

— Довольно, может? — буркнул Володыёвский.

— Не я твой родитель, понапрасну ты на меня злишься. Изволь знать: мне бы хотелось, чтобы у меня такой сын был; дашь согласие, усыновлю и отпишу все, чем владею! Гордиться нужно, великий дух в малом теле имея... И князь не много тебя осанистей, а сам Александр Македонский едва ли ему в оруженосцы годится.

— Другое меня печалит, — сказал, смягчившись, Володыёвский, — ничего обнадеживающего из письма Скшетуского мы не узнали. Что сам он на Днестре головы не сложил, это слава богу, но княжны-то до сих пор не нашел и кто поручится, найдет ли?

— Что правда, то правда! Но коли господь нашими стараньями его от Богуна избавил и премногих опасностей и ловушек помог избежать, да еще в очерствелое сердце Хмельницкого заронил искру странного чувства к нашему другу, то не для того, верно, чтобы он от тоски и страданий, как свеча, истаял. Ежели ты, пан Михал, руки провидения во всем этом не видишь, ум твой тупее сабли; впрочем, справедливо считается, что нельзя обладать всеми достоинствами сразу.

— Я лишь одно вижу, — ответил, гневно шевеля усиками Володыёвский, нам с тобою там нечего делать, остается здесь сидеть, покуда совсем не заплесневеем.

— Скорее уж мне плесневеть, поскольку я тебя много старше; известно ведь — и репа мякнет, и сало от старости горкнет. Возблагодарим лучше господа за то, что всем нашим бедам счастливый конец обещан. Немало я за княжну истерзался, ей-ей, куда больше, чем ты, и Скшетуского немногим менее; она мне как дочь все равно, я и родную бы не любил сильнее. Говорят даже, она вылитый мой портрет, но и без того я к ней всем сердцем привязан, и не видать бы тебе меня веселым и спокойным, не верь я в скорое окончание ее злоключений. Завтра же epitalamium[266] сочинять начну, я ведь прекрасно вирши слагаю, только в последнее время Аполлону изменил ради Марса.

— Что сейчас говорить о Марсе! — ответил Володыёвский. — Черт бы побрал этого изменника Киселя с комиссарами и с их переговорами вместе! Весной как пить дать заключат мир. Подбипятка со слов князя то же самое утверждает.

— Подбипятка столько же смыслит в политике, сколько я в сапожном ремесле. Он при дворе, кроме красотки своей, ничего не видел, ни на шаг небось не отходил от юбки. Даст бог, кто-нибудь уведет ее у него из-под носу; впрочем, довольно об этом. Кисель изменник, не спорю, в Речи Посполитой всяк это знает, а вот насчет переговоров, думается мне, еще бабушка надвое ворожила.

Тут Заглоба обратился к казаку:

— А у вас, Захар, что говорят: войны ждать или мира?

— До первой травы тихо будет, а весной либо нам погибель, либо л я х i в ч и к а м.

— Радуйся, пан Михал, я тоже слыхал, будто чернь везде готовится к войне.

— Б у д е  т а к а  в i й н а, я к о ї  н е  б у в а л о, — сказал Захар. — У нас говорят, и султан подойдет турецкий, и хан приведет все орды, а друг наш Тугай-бей и вовсе домой не ушел, а становище неподалеку раскинул.

— Радуйся, пан Михал, — повторил Заглоба. — И новому королю напророчили, что все его правление пройдет в войнах, а уж простому человеку, похоже, тем более долго не прятать сабли в ножны. Успеем истрепаться в боях, как метла в руках хорошей хозяйки, — такова уж наша солдатская доля. А дойдет дело до схватки, постарайся ко мне поближе держаться: великолепную увидишь картину — будешь знать, как в старые добрые времена бились. Мой бог! Не те нынче люди, что были прежде, и ты не такой, пан Михал, хоть и грозен в бою и Богуна зарубил насмерть.

— С п р а в е д л и в о  к а ж е т е, п а н е, — сказал Захар. — Н е т i ї  т е п е р  л ю д е, щ о  б у в а л и...

Потом поглядел на Володыёвского и прибавил, покачав головой:

— А л е  щ о б  ц е й  л и ц а р  Б о г у н а  у б и в, н о, н о!..

 Глава XX


Старый Захар, отдохнув несколько дней, уехал обратно в Киев, а тем временем пришло известие, что комиссары воротились без особых надежд на сохранение мира, хуже того — в полном смятенье. Им удалось лишь выговорить armisticium[267] до русского троицына дня, после чего предполагалось собрать новую комиссию с полномочиями для ведения переговоров. Однако требования и условия Хмельницкого были столь непомерны, что никто не верил, дабы Речь Посполитая могла на них согласиться. Поэтому обе стороны с поспешностью начали вооружаться. Хмельницкий слал посла за послом к хану, призывая его со всеми силами себе на подмогу; отправлял он гонцов и в Стамбул, где давно уже пребывал королевский посланник Бечинский; в Речи Посполитой со дня на день ожидали призыва в ополченье. Пришли вести о назначении новых полководцев: подчашего Остророга, Ланцкоронского и Фирлея. Иеремия же Вишневецкий от военных дел был полностью отстранен — теперь он лишь с собственными силами мог защищать отчизну. Не только княжеские солдаты и русская шляхта, но даже сторонники бывших региментариев возмущены были таким решением и немилостью, оказанной князю, справедливо рассуждая, что если стоило пожертвовать Вишневецким из политических соображений, пока еще теплилась надежда на заключение мира, то устранение его в канун войны было непростительной, величайшей ошибкой, поскольку князь один не уступал Хмельницкому силой и мог одолеть могущественного предводителя смуты. Наконец и сам князь прибыл в Збараж, чтобы собрать как можно больше войска и в полной готовности ожидать скорого начала войны. Перемирие было заключено, но сплошь да рядом обнаруживалась его несостоятельность. Хмельницкий приказал, правда, срубить головы нескольким полковникам, которые вопреки договору позволяли себе нападать на замки и хоругви, отдыхавшие на зимних стоянках, но не в его власти было сдержать черный люд и бессчетные безначальные ватаги, которые про armisticium либо не слыхали, либо не желали слышать, а зачастую и значения этого слова не понимали. Они то и дело преступали установленные договором границы, тем самым сводя на нет все обещанья Хмельницкого. С другой стороны, квартовые войска и шляхетские отряды, преследуя смутьянов, частенько переходили Горынь и Припять в Киевском воеводстве, забирались в глубь воеводства Брацлавского, а там, подвергшись нападению казаков, затевали настоящие бои, порой весьма ожесточенные и кровопролитные. Поэтому со стороны и казачества, и поляков непрестанно сыпались жалобы о нарушении договора, который, по сути, соблюсти было невозможно. Таким образом, перемирие означало только, что ни сам Хмельницкий, ни король со своими гетманами не начинали военных действий, фактически же война разгоралась — без участия, правда, главных сил, и первые теплые лучи весеннего солнца, как прежде, освещали пылающие деревни, местечки, города и замки, озаряли кровавые побоища и людское горе.

Мятежные ватаги из-под Бара, Хмельника, Махновки подступали близко к Збаражу, грабили, жгли, убивали. С этими Иеремия расправлялся руками своих полковников, сам не участвуя в мелких стычках, — он намеревался выступить со всей своею дивизией, лишь когда гетманы выйдут на бранное поле.

Пока же князь высылал разъезды, приказывая кровью платить за кровь, колом за грабежи и убийства. В числе прочих ходил раз на вылазку Лонгин Подбипятка и разбил мятежников под Черным Островом, но страшен рыцарь наш был только в сраженье, с пленниками же, схваченными с оружием в руках, обращался с излишней мягкосердечностью, и потому больше его не посылали. Володыёвский же, напротив, премного в подобных экспедициях отличался соперничать с ним в партизанской войне мог разве что один Вершулл. Никто другой не совершал столь стремительных налетов, не умел столь неожиданно напасть на неприятеля, разбить его в бешеной атаке, рассеять на все четыре стороны, переловить, перебить, перевешать. Вскоре имя его начало внушать ужас, князь же стал дарить пана Михала особым расположеньем. С конца марта до середины апреля Володыёвский разгромил семь безначальных ватаг, каждая из которых была втрое сильнее его отряда, и, не зная устали, распалялся все больше, словно в проливаемой крови черпал новые силы.

Маленький рыцарь, а правильнее сказать, маленький дьявол, горячо уговаривал Заглобу сопутствовать ему в этих экспедициях, поскольку его общество предпочитал всякому другому, однако почтенный шляхтич на уговоры не поддавался, так объясняя свою неохоту заняться делом:

— Не с моим толстым брюхом, пан Михал, трястись по бездорожью да встревать в стычки — всяк, как известно, для своего рожден. С гусарами среди бела дня врезаться в гущу вражьего войска, обоз разнести, отобрать знамя — это по мне, для того меня господь сотворил и наставил, а за всяким сбродом по кустам да в потемках гоняйся сам, ты у нас, как игла, тонок, во всякую щель пролезешь. Я старой закалки воин, мне сподручней, подобно льву, рвать зверя, нежели, как ищейка, по следу в чащобах рыскать. Да и спать ложиться я привык с петухами — самое мое время.

Посему Володыёвский ездил один и один одерживал победы, пока, уехав как-то в конце апреля, не вернулся в половине мая столь печальный и удрученный, будто потерпел пораженье и людей своих погубил. Так всем, по крайней мере, показалось, но то было ошибочное представленье. Напротив, долгий и тяжкий этот поход завершился за Острогом, под Головней, где Володыёвский не просто ватагу черного люда погромил, а отряд в несколько сот запорожцев, половину из которых зарубил, а половину захватил в плен. Тем удивительнее было видеть глубокую печаль, затуманившую его веселое от природы лицо. Многим не терпелось немедля дознаться о ее причине, но Володыёвский слова никому не сказал и, спешившись, отправился прямо к князю, с которым имел долгую беседу. Его сопровождали два неизвестных рыцаря. С этими же рыцарями он пошел затем к Заглобе, нигде не задерживаясь, хотя любопытные, жаждущие новостей, по пути то и дело его за рукав хватали.

Заглоба с немалым удивлением воззрился на двух исполинов, которых никогда прежде не видел; судя по мундирам с золотыми нашивками на плечах, они служили в литовском войске. Володыёвский же сказал только:

— Закрой дверь, сударь, и никого не вели пускать: о важных делах поговорить надо.

Заглоба отдал распоряжение челядинцу и сел, поглядывая на гостей с тревогой: лица их ничего доброго не сулили.

— Это, — сказал Володыёвский, указывая на юношей, — князья Булыги-Курцевичи: Юр и Андрей.

— Двоюродные братья Елены! — воскликнул Заглоба.

Князья поклонились и произнесли в один голос:

— Двоюродные братья покойной Елены.

Красное лицо Заглобы в мгновение сделалось иссиня-бледным; как подстреленный, стал он руками колотить воздух, разинул рот, не будучи в силах перевести дыханье, вытаращил глаза и скорее простонал, чем промолвил:

— Как так?

— Есть известия, — угрюмо ответил Володыёвский, — что княжна в монастыре Миколы Доброго убита.

— Чернь дымом удушила в келье двенадцать шляхтянок и нескольких черниц, среди которых была сестра наша, — добавил князь Юр.

На сей раз Заглоба ничего не ответил, лишь лицо его, минуту назад синее, побагровело так, что рыцари испугались, как бы старика не хватил удар; потом веки его медленно опустились, он закрыл глаза руками, и из уст его вырвался стон:

— Боже! Боже! Боже!

После чего старый шляхтич умолк надолго.

А князья и Володыёвский дали волю отчаянию.

— Вот, собрались мы, друзья и родичи твои, с намереньем спасти тебя, прелестная панна, — говорил, перемежая свою речь вздохами, молодой рыцарь, — но, знать, с помощью своей опоздали. Не нужна никому решимость наша, не нужны отвага и острые сабли — ты в ином уже, лучшем, чем плачевная сия юдоль, мире, при дворе у царицы небесной...

— Сестра! — восклицал великан Юр и волосы на себе в горести рвал. Прости нам прегрешения наши, а мы за каждую каплю твоей крови ведро прольем вражьей.

— Да поможет нам бог! — добавил Андрей.

И оба мужа воздели к небесам руки, Заглоба же встал со скамьи, сделал несколько шагов к своей лежанке, пошатнулся как пьяный и пал перед святым образом на колени.

Минутою позже в замке, возвещая полдень, загудели колокола, звонившие мрачно, как на похоронах.

— Нет больше княжны, нету! — повторил Володыёвский. — Ангелы вознесли ее на небо, нам в удел оставив печаль и слезы.

Рыданья вырвались из груди Заглобы, и он затрясся всем своим крупным телом, а три рыцаря продолжали сетовать на судьбу, и колокола вторили им, не умолкая.

Наконец Заглоба успокоился. Казалось даже, сломленный горем старый шляхтич задремал, стоя на коленях, но спустя несколько времени он поднялся и сел на лежанку, только это был уже совсем другой человек: с красными, налитыми кровью глазами, поникшей головой, отвисшей до самого подбородка нижней губою; на лице его отражалась беспомощность и старческая немощь, незаметная дотоле, — и вправду подумать можно было, что прежний Заглоба, хвастун, весельчак и выдумщик, преставился, даровав свое обличье поникшему под бременем лет и усталости старцу.

Некоторое время спустя, несмотря на протесты караулившего у дверей слуги, вошел Подбипятка, и вновь посыпались жалобы и сетованья. Литвин вспоминал Разлоги и первую свою встречу с княжною, вспоминал, как прелестна, юна и мила она была; наконец, припомнив, что есть человек, их всех несчастней, — жених ее, Ян Скшетуский, — принялся спрашивать, что знает о нем маленький рыцарь.

— Скшетуский остался у князя Корецкого в Корце, куда приехал из Киева, и лежит больной, в помраченье, ничего вокруг себя не видя, — сказал Володыёвский.

— А не поехать ли нам к нему? — спросил литвин.

— Незачем нам туда ехать, — ответил Володыёвский. — Княжеский лекарь ручается за его выздоровленье; при нем Суходольский — он хотя и полковник князя Доминика, но со Скшетуским в дружбе, и старый наш Зацвилиховский оба усердно о нем пекутся. Недостатку он ни в чем не знает, а что пребывает в беспамятстве, оно ж для него лучше.

— Господь всемогущий! — воскликнул литвин. — Неужто ваша милость своими глазами его видел?

— Видел, но не скажи мне, что это он, я б его не узнал ни за что на свете, настолько изнурен бедняга страданиями и болезнью.

— А он тебя узнал?

— Похоже, узнал, потому что, хоть и не сказал ни слова, улыбнулся и головой кивнул, а мне такая жалость стеснила душу, что я дольше возле него оставаться не смог. Князь Корецкий собирается в Збараж вести свои хоругви, Зацвилиховский с ним идти намерен, и Суходольский клянется, что вскоре прибудет, хоть бы и получил от князя Доминика совсем иные распоряженья. Они и Скшетуского с собой привезут, если его болезнь не переможет.

— А откуда ваши милости узнали про смерть княжны Елены? — продолжал расспросы пан Лонгинус и добавил, указывая на князьев: — Не эти ли рыцари привезли известье?

— Нет. Эти рыцари сами случайно услыхали обо всем в Корце, куда прибыли с подкреплением от виленского воеводы, и сюда последовали со мной, поскольку нашему князю письма от воеводы должны были передать. Война неминуема, от комиссии уже никакого проку не будет.

— Это мы и тут сидя знаем, ты лучше скажи, от кого о смерти княжны услышал?

— Мне Зацвилиховский сказал, а ему сам Скшетуский. Пан Ян от Хмельницкого получил разрешение в Киеве княжну искать, и митрополит ему обещался помочь. Искали больше по монастырям: все, кто из наших остались в Киеве, у монахов попрятались. Думали, что и Богун княжну в каком-нибудь монастыре укрыл. Долго искали, не теряя надежды, хотя и знали, что чернь у Миколы Доброго двенадцать девиц удушила дымом. Сам митрополит заверял, что невесту Богуна никто не посмеет тронуть, да вышло иначе.

— Значит, она была у Миколы Доброго все же?

— То-то и оно. Скшетуский повстречал в одном монастыре Иоахима Ерлича, а поскольку всех расспрашивал о княжне, то и его спросил. Ерлич же ему и скажи, что всех, какие были, девиц казаки сразу увезли, лишь у Миколы Доброго осталось двенадцать, да и тех потом в дыму удушили; между них как будто была и княжна Курцевич. Скшетуский, зная недобрый нрав Ерлича, который к тому же от вечного страху как бы тронулся слегка, не поверил и снова кинулся с расспросами в монастырь. На беду, монашки — три их сестры были удушены в той же келье — фамилий не помнили, но, когда Скшетуский описал им княжну, подтвердили, что была такая. Тогда-то Скшетуский из Киева уехал и вскоре занемог.

— Чудо, что еще жив остался.

— И умер бы беспременно, если б не тот старый казак, что за ним в плену в Сечи ходил и потом сюда приезжал с письмом, а вернувшись, княжну помогал искать. Он его и в Корец отвез, где с рук на руки Зацвилиховскому отдал.

— Поддержи его дух, господи, ему уже никогда не найти утешенья, промолвил пан Лонгинус.

Володыёвский ни слова более не проронил; настало гробовое молчанье. Князья, подперев руками головы, насупя брови, сидели неподвижно, Подбипятка возвел очи к небу, а Заглоба упер остекленевший взор в противоположную стену и, казалось, погрузился в глубокую задумчивость.

— Очнись, сударь! — сказал наконец Володыёвский, тряхнув его за плечо. — О чем задумался? Ничего тебе теперь уже не придумать, и хитростями твоими беде не помочь.

— Знаю, — упавшим голосом ответил Заглоба, — одна у меня дума; стар я стал и нечего мне на этом свете делать.

 Глава XXI


— Вообрази себе, любезный друг, — говорил по прошествии нескольких дней Лонгину Володыёвский, — человек этот в одночасье переменился так, словно на двадцать лет стал старше. Какой был весельчак, говорун, затейщик, — самого Улисса превосходил хитроумьем! — а нынче что? Рта лишний раз не откроет, дремлет целыми днями, на старость сетует, а если и скажет слово, все равно как сквозь сон. Знал я, что любил он ее, но не предполагал, что так сильно.

— Что ж тут удивительного? — отвечал, вздыхая, литвин. — Потому и привязался крепко, что ее из рук Богуновых вырвал, что ради нее столько раз опасностям подвергался, в тяжкие переделки попадал. Покуда тлела надежда, то и мысль его не дремала, всяческие изобретая затеи, и сам твердо на ногах стоял, а теперь и вправду: что делать на свете одинокому старику, которому сердцем не к кому прилепиться?

— Я уж и пить с ним пробовал в надежде, что он от вина воспрянет духом, — все без толку! Пить пьет, но историй несусветных, как в прежние времена, не рассказывает и подвигами своими не похваляется, разве что расчувствуется, а потом голову на брюхо и спать. Уж и не знаю, кто сильней отчаивается — он или Скшетуский.

— Жаль его невыразимо. Что ни говори, великий был рыцарь! Пойдем к нему, пан Михал. Ведь он привычку имел надо мной насмешничать и донимать всячески. Может, и сейчас придет охота? Господи, как же меняются люди! Такой веселый был человек!

— Пошли, — сказал Володыёвский. — Поздновато, правда, но ему по вечерам тяжелей всего: целый день продремлет, а ночью уснуть не может.

Продолжая беседовать, друзья отправились на квартиру к Заглобе; тот сидел у раскрытого окна, подперев голову рукою. Час был уже поздний, в замке остановилось всякое движенье, только дозорные перекликались протяжными голосами, а в густом кустарнике, отделяющем замок от города, соловьи исступленно выводили свои ночные трели, свистя, булькая и щелкая с такой силой, с каковой обрушивается на землю весенний ливень. Сквозь распахнутое окно струился теплый майский воздух, лунный свет ярко озарял скорбное лицо и склоненную на грудь лысую голову Заглобы.

— Добрый вечер, ваша милость, — приветствовали его рыцари.

— Добрый вечер, — ответил Заглоба.

— О чем, сударь, размечтался пред окошком, вместо того чтобы спать ложиться? — спросил Володыёвский.

Заглоба вздохнул.

— Не до сна мне, — проговорил он едва слышно. — Год назад, ровно год, мы с нею от Богуна бежали, и над Кагамлыком точно так же для нас щелкали пташки, а теперь где она?

— Такова, знать, была божья воля, — сказал Володыёвский.

— Чтоб я слезы в тоске проливал! Нету мне ни в чем утешения, пан Михал!

Настало молчание, только все звонче разливались за окном соловьи: казалось, светлая ночь наполнена их щелканьем.

— О боже, боже, — вздохнул Заглоба, — в точности как на Кагамлыке!

Пан Лонгинус смахнул слезу с льняных усов, а маленький рыцарь немного погодя промолвил:

— Знаешь что, сударь? Печаль печалью, а выпей-ка ты с нами медку нет от тоски целительнее лекарства. А за чаркой, даст бог, лучшие времена придут на память.

— Что ж, выпьем, — безропотно согласился Заглоба.

Володыёвский приказал челядинцу принести огня и жбан меду, а когда все уселись, спросил, понимая, что лишь воспоминания могут отвлечь Заглобу от горьких мыслей:

— Стало быть, уже год, как вы с покойницей из Разлогов от Богуна бежали?

— В мае это было, в мае, — ответил Заглоба. — Мы через Кагамлык переправились, хотели в Золотоношу попасть. Ох, тяжко на свете жить!

— И она переодета была?

— Да, казачком. Волосы мне пришлось бедняжке отрезать, чтоб ее не узнали. Помню даже, в каком месте я их под деревом зарыл вместе с саблей.

— Прелестная была панна! — вставил со вздохом Лонгинус.

— Я ж вам говорю, что с первого дня ее полюбил, словно сам воспитывал с малолетства. А она все рученьки складывала да благодарила за спасение и заботу! Лучше б мне от казацкой сабли пасть, нежели нынешнего дня дождаться! Зачем теперь жить на свете?

Никто ему не ответил; молча пили три рыцаря мед, перемешанный со слезами.

— Думал, подле них в покое до старости доживу, а тут... — начал было опять Заглоба и бессильно уронил руки. — Нечего мне больше ждать, разве что смерть принесет утешенье.

Не успел Заглоба докончить, как в сенях поднялся шум: кто-то пытался войти, а челядинец не пускал; началась громкая перебранка. Вдруг Володыёвскому послышался знакомый голос, и он крикнул челядинцу, чтобы тот впустил пришедшего.

Дверь приотворилась, и в щели появилась щекастая румяная физиономия Редзяна, который, обведя взглядом сидящих за столом, поклонился и сказал:

— Слава Иисусу Христу!

— Во веки веков, — ответил Володыёвский. — Это Редзян.

— Я самый, — молвил парень, — кланяюсь вашим милостям низко. А где мой хозяин?

— Твой хозяин в Корце, он болен.

— О господи! Да что вы такое говорите, сударь! Не дай бог, опасно?

— Был опасно, а теперь поправляется. Лекарь обещает выздоровленье.

— А я хозяину весточку о княжне привез.

Маленький рыцарь печально покачал головою.

— Напрасно ты спешил, пан Скшетуский уже знает об ее смерти, и мы здесь оплакиваем бедняжку горючими слезами.

У Редзяна глаза на лоб полезли.

— Батюшки-светы! Что я слышу? Неужто барышня померла?

— Не померла, а в Киеве разбойниками убита.

— В каком еще Киеве? Что ваша милость городит?

— Как в каком Киеве? Ты что, не слыхивал про Киев?

— Господи Иисусе! Ваша милость шутит, верно? Откуда ей взяться в Киеве, когда она неподалеку от Рашкова укрыта, в яру над Валадынкой? И ведьме приказано, чтоб до приезда Богуна ни на шаг ее от себя не отпускала. Ей-богу, так и ума недолго решиться!

— Какой еще ведьме? Ты что плетешь?

— А Горпыне!.. Я эту сучку хорошо знаю!

Заглоба вдруг вскочил и стал размахивать руками, точно утопающий в отчаянной попытке найти спасенье.

— Помолчи ради всего святого, сударь, — оборвал он Володыёвского. Позволь, черт возьми, и мне слово вставить!

Заглоба побледнел, лысина его оросилась потом — присутствующим даже стало за него страшно, но старый шляхтич, одним махом перескочив через скамью, схватил Редзяна за плечи и спросил хрипло:

— Кто тебе сказал, что она... возле Рашкова укрыта?

— Кто мог сказать? Богун!

— Ты что, брат, спятил?! — рявкнул Заглоба и стал трясти парня как грушу. — Какой Богун!

— Господи помилуй! — завопил Редзян. — Зачем же трясти так? Пустите, ваша милость, дайте с мыслями собраться... Последние вытрясете мозги, у меня и так все в башке перемешалось... Какой, говорите, Богун? Неужто ваша милость его не знает?

— Говори, не то ножом пырну! — взревел Заглоба. — Где ты Богуна видел?

— Во Влодаве!.. Чего вы от меня, судари, хотите? — закричал перепуганный парнишка. — Кто я, по-вашему? Разбойник с большой дороги?

Заглоба, казалось, вот-вот лишится чувств; не в силах перевести дух, он повалился на скамью, хватая ртом воздух. На помощь ему пришел пан Михал.

— Ты когда Богуна видел? — спросил он у Редзяна.

— Три недели назад.

— Значит, жив он?

— А чего ему не быть живу?.. Ваша милость его искромсал порядком, он сам мне рассказывал, однако же оклемался...

— И он тебе сказал, что княжна под Рашковом?

— А кто ж еще?

— Слушай, Редзян, речь идет о жизни княжны и твоего хозяина! Богун сам тебе говорил, что ее в Киеве не было?

— Сударь мой, как ей было быть в Киеве, когда он ее возле Рашкова спрятал и Горпыне под страхом смерти приказал никуда от себя не пускать, а теперь мне пернач дал и свой перстень, чтобы я к ней туда ехал, потому как у него раны открылись и пролежать придется невесть сколько...

Заглоба не дал Редзяну договорить: вскочив со скамьи и вцепившись в остатки волос обеими пятернями, он закричал как безумный:

— Жива моя доченька, жива, слава богу! Не убили ее в Киеве! Жива моя ненаглядная, жива, жива!

Старик топал ногами, смеялся, плакал, наконец, обхватив Редзяна за шею, прижал к груди и облобызал — бедный парень совсем потерялся.

— Оставьте, ваша милость... задушите! Вестимо, жива... Даст бог, отправимся за нею вместе... Ваша милость... Ну, ваша милость!

— Пусти его, сударь, позволь рассказать до конца, мы ж еще ничего не поняли, — сказал Володыёвский.

— Говори скорей! — кричал Заглоба.

— Давай по порядку, братец, — сказал пан Лонгинус, на усах которого тоже осела обильная роса.

— Позвольте, судари, отдышусь, — сказал Редзян, — и окно прикрою, а то слова не выговоришь — больно галдят в кустах проклятые соловьи.

— Меду! — крикнул челядинцу Володыёвский.

Редзян закрыл окно со свойственной ему неторопливостью, после чего повернулся к присутствующим и сказал:

— Дозвольте присесть, ваши милости, ноги от усталости подламываются.

— Садись! — сказал Володыёвский, наливая ему из принесенного челядинцем жбана. — Пей с нами, ты своей новостью не то еще заслужил, только говори скорее.

— Отменный мед! — промолвил Редзян, разглядывая стакан на свет.

— Чтоб тебе пусто было! Рассказывать будешь? — рявкнул Заглоба.

— А ваша милость сейчас гневаться! Ясно, что буду, коли вы того желаете: ваше дело приказывать, а мое повиноваться, на то и слуга я. Видать, надобно все как есть рассказать, с самого начала...

— Давай с самого начала!

— Помните, когда пришла весть о взятии Бара, мы посчитали, что барышни уже в живых нету? Я тогда в Редзяны воротился, к родителям и дедушке, которому уже под девяносто... Да, верно... Нет! Девяносто один, пожалуй.

— Да хоть бы и девятьсот!.. — буркнул Заглоба.

— Дай ему господь долгой жизни! Спасибо вашей милости на добром слове, — ответил Редзян. — Так вот, поехал я тогда домой, отвезть родителям, что с божьей помощью принакопил, покуда среди разбойников обретался: как вам уже ведомо, прошлый год я в Чигирине попал к казакам, они меня за своего сочли, потому как я раненого Богуна выхаживал и в большое доверие к нему вошел, а при случае скупал у этих ворюг что придется — когда серебро, когда камушки...

— Знаем, знаем! — сказал Володыёвский.

— Приехал, значит, я к родителям, которые очень мне обрадовались, но глазам своим верить не захотели, увидевши, какие я привез подарки. Пришлось поклясться дедушке, что все честным путем добыто. То-то было радости, а надобно вам знать, что у родителей моих идет тяжба с Яворскими из-за груши. Дерево на меже растет: половина веток на их стороне, половина на нашей. Начнут трясти Яворские, наши груши сыплются, а много на межу падает. Они говорят, те, что на меже, ихние, а мы...

— Холоп, ты лучше меня не испытывай! — воскликнул Заглоба. — Хватит болтать, это к делу касательства не имеет...

— Во-первых, да простит меня ваша милость, никакой я не холоп, а шляхтич: хоть и бедны мы, но свой герб имеем, что вам, сударь, и пан поручик Володыёвский, и пан Подбипятка, как знакомцы пана Скшетуского, подтвердить могут, а во-вторых, тяжба эта длится уже пятьдесят лет...

Заглоба стиснул зубы и дал себе слово, что больше не проронит ни звука.

— Хорошо, рыбонька, — ласково молвил пан Лонгинус, — но все ж лучше ты нам не о груше, а о Богуне расскажи.

— О Богуне? — переспросил Редзян. — Ладно, извольте. Так вот, сударь мой, Богун полагает, что нет у него верней, чем я, слуги и друга: хоть он меня в Чигирине и разрубил надвое, да я, правда, за ним ходил и раны перевязывал, еще когда ему от князей Курцевичей досталось. Я ему тогда наворотил с три короба, что, мол, надоело мне панам прислуживать — с казаками прибыльнее дружбу водить, а он поверил. Да и как было не поверить, когда я его выходил?! Так вот, ужасно он меня полюбил и вознаградил, честно говоря, щедро, не ведая о том, что я в душе отмстить за чигиринскую обиду поклялся, а не зарезал его лишь потому, что не пристало шляхтичу врага, к постели прикованного, ножом колоть, точно свинью какую.

— Ну, хорошо, хорошо, это нам тоже известно, — сказал Володыёвский. Сейчас-то ты его как нашел?

— А дело было так, ваша милость. Поприжали мы Яворских (им теперь только по миру идти, не иначе!), и я себе подумал: "Что ж, пора и мне Богуна поискать, расплатиться за свою обиду". Открылся я родителям и дедушке, а дедушка, горячая голова, и говорит: "Раз клятву дал, ступай, не позорь фамилию нашу". Ну, я и пошел, тем паче что в уме другое еще прикинул: ежели, думаю, отыщется Богун, то, возможно, и о барышне, коли она жива, кой-чего разузнать удастся, а как пристрелю его и явлюсь к хозяину с новостями, тоже, того и гляди, получу награду.

— Получишь, не сомневайся! И за нами дело не станет, — сказал Володыёвский.

— От меня, братец, считай, имеешь коня со сбруей, — добавил пан Лонгинус.

— Благодарю покорнейше, милостивые судари, — обрадовался слуга, — за добрую весть всякому по справедливости причитается магарыч, а уж я не пропью, мне толькодай в руки...

— Ох, я, кажется, не выдержу дольше, — буркнул Заглоба.

— Значит, уехал ты из дома... — подсказал Володыёвский.

— Уехал я, значит, из дома, — продолжал Редзян, — и думаю: куда теперь? Подамся, пожалуй, в Збараж, оттуда и до Богуна рукой подать, и о хозяине скорей разузнать можно. Еду, стало быть, сударь мой, через Белую на Влодаву, и во Влодаве, поскольку лошадки мои устали изрядно, останавливаюсь передохнуть. А там аккурат ярмарка, все постоялые дворы шляхтой забиты. Я к мещанам: и там шляхта! Один только еврей нашелся. "Была, говорит, у меня комната, да ее раненый шляхтич занял". — "Оно и хорошо, говорю, мне не впервой перевязывать раны, а у вашего цирюльника небось по случаю ярмарки рук не хватает". Чего-то там еще еврей бормотал, будто шляхтич этот сам себе делает перевязки и не желает никого видеть, но все же пошел спросить. А тому, видать, хуже стало, велел он меня пустить. Я вхожу. Глядь: Богун на постели!

— Ого! - воскликнул Заглоба.

— Я страсть как перепугался, крестом себя осенил: "Во имя отца, и сына, и святого духа", — а он меня тот же час признал, обрадовался ужасно — я ж у него в друзьях числюсь — и говорит: "Ты мне богом послан! Теперь уж я не помру". А я говорю: "Что ваша милость здесь делает?" — а он палец ко рту; потом только рассказал о своих приключениях: как его Хмельницкий к их величеству королю, тогда еще королевичу, из-под Замостья отправил и как пан поручик Володыёвский в Липкове его чуть не зарубил насмерть.

— Уважительно меня вспоминал? — спросил маленький рыцарь.

— Ничего не могу сказать, сударь мой: уважительно, очень даже. "Я говорит, думал, экий поскребыш! Щенок, говорит, думал, а он, говорит, витязь чистой воды, чуть меня не располовинил". Зато когда пана Заглобу вспоминал, ух, и скрежетал зубами: мол, ваша милость его на поединок подначил!..

— Дьявол с ним! Он мне теперь не страшен! — ответил Заглоба.

— И снова мы с ним как два дружка стали, — продолжал Редзян. — Ба! Он еще больше ко мне расположился, все рассказал: как был к смерти близок, как его в Липкове приютили в барской усадьбе, за шляхтича посчитав, а он назвался паном Гулевичем с Подолья, как его выхаживали, всяческую оказывая доброту, за что он благодетелям своим в вечной благодарности поклялся.

— А что же он во Влодаве делал?

— Стал на Волынь пробираться, но в Парчове телега вместе с ним перевернулась и раны открылись, пришлось остаться, хотя страшно было, потому что там с ним легче легкого расправиться могли. Он мне сам сказал: "Меня, говорит, с письмами послали, а теперь доказательств никаких не осталось, разве что пернач; прознай шляхта, кто я таков, не сносить бы мне головы, да что шляхта — первый бы встречный солдат вздернул, ни у кого не спросившись". Помню, сказал он так, а я ему: "Оно и хорошо, говорю, знать, что первый встречный тебя готов вздернуть". А он мне: "Это еще почему?" "А потому, говорю, что осторожность надо блюсти и в разговоры ни с кем не вступать, а я вашей милости служить готов". Он меня благодарить, награду пообещал: за мной, говорит, не пропадет. "Сейчас, говорит, у меня денег нету, но драгоценности все, что при мне, — твои, а потом, говорит, я тебя золотом обсыплю, только окажи мне еще одну услугу".

— Ага, похоже, скоро до княжны доберемся! — заметил Володыёвский.

— Воистину так, сударь мой, но уж, дозвольте, я все по порядку. Услыхал я, стало быть, что денег у него при себе нет, и тотчас всякую потерял жалость. "Погоди, думаю, я тебе окажу услугу!" А он говорит: "Болен я, последние силы оставили, а путь впереди опасный и долгий. Мне бы, говорит, до Волыни добраться, до своих — благо отсюда недалеко, — а на Днестр ехать я никак не могу, не выдюжу, говорит, к тому ж через вражеский край, мимо замков и войск пробиваться надо, — езжай-ка вместо меня ты лучше". Я, конечно, спрашиваю: "А куда ехать?" А он мне: "За Рашков, она там у сестры Донцовой, Горпыны-колдуньи, укрыта". Я спрашиваю: "Княжна, что ли?" — "Да, говорит, княжна. Я ее от глаз людских в эту глухомань спрятал, но ей там хорошо, она там, как княгиня Вишневецкая, на золотой парче почивает".

— Не тяни бога ради, говори скорее! — вскричал Заглоба.

— Поспешишь, людей насмешишь! — ответил Редзян. — Я чуть не подпрыгнул от радости, такое услыша, но виду не показал и спрашиваю: "Подлинно она там? Твоя милость небось давно уже ее туда отправил?" Он стал божиться, что Горпына, верная его сука, и десять лет ее стеречь будет до его возвращенья и что княжна, как бог свят, и посейчас там, потому как туда ни ляхам не добраться, ни татарам, ни казакам, а Горпына приказу, хоть умри, не нарушит.

Во все время рассказа Редзяна Заглоба дрожал как в лихорадке, маленький рыцарь радостно кивал головою, а Подбипятка поминутно устремлял глаза к небу.

— Что она там, сомнения нету, — продолжал слуга, — и лучшее тому доказательство, что он меня к ней отправил. Но я поначалу отказывался, чтобы себя невзначай не выдать. "А мне-то зачем, спрашиваю, ехать?" А он на это: "Затем, что я сам не могу. Если, говорит, доберусь на Волынь живой, прикажу отвезти себя в Киев, там наши казаки верховодят, а ты, говорит, поезжай и вели Горпыне туда же ее доставить, в монастырь Святой-Пречистой".

— Ага! Не к Миколе Доброму, значит! — возопил Заглоба. — Я сразу сказал, что Ерлич по злобе соврал, поганец!

— К Святой-Пречистой! — продолжал Редзян. — "Перстень, говорит, тебе дам и нож и пернач. Горпына поймет, что это значит, у нас уговор такой был, а ты, говорит, мне самим богом послан: она и тебя знает и, что ты мой лучший друг, слыхала. Оттуда поедете вместе; казаков бояться нечего, татар же остерегайтесь: заметите где, стороной обходите — они ведь на пернач глядеть не станут. Деньги, говорит, дукаты, в яру закопаны на всякий случай — ты их, говорит, вырой. По дороге одно тверди: "Богунова жена едет!" — ни в чем вам не будет отказу. Впрочем, с ведьмой не пропадете, только ты согласись ехать; кого еще, говорит, мне, горемычному, посылать, кому в чужом краю, когда одни враги кругом, довериться можно?" Так он меня, любезные судари, упрашивал, только что слезу не пустил, а напоследок велел, бестия, поклясться, что я поеду, я и поклялся, а в душе добавил: "Со своим хозяином!" Ох, и обрадовался он! Тотчас дал мне пернач, нож и перстень и драгоценности, что имел, а я все взял, про себя подумав: пусть лучше у меня, чем у разбойника, будут. На прощанье растолковал еще, который это яр над Валадынкой, как туда ехать да как оттуда, — все в подробностях объяснил, теперь я и с завязанными глазами найду дорогу, в чем вы и сами сумеете убедиться, потому как, полагаю, мы поедем вместе.

— Завтра же, не откладывая! — сказал Володыёвский.

— Какое там завтра! Нынче на рассвете велим оседлать коней.

Радость овладела всеми сердцами, и понеслись к небесам слова благодарности; весело потирая руки, рыцари забросали Редзяна новыми вопросами, на которые тот отвечал с присущей ему флегматичностью.

— Чтоб тебе ни дна ни покрышки! — выкрикивал Заглоба. — Ну и слугу Скшетускому послал всевышний!

— Чем плох слуга! — отвечал Редзян.

— Он тебя, надо думать, озолотит.

— И я полагаю, что без награды не обойдется, хотя и без того верой и правдой служу своему хозяину.

— А что же ты с Богуном сделал? — спросил Володыёвский.

— То-то и беда, сударь мой, что он мне снова больным попался, негоже, чай, раненного ножом, хозяин бы за это тоже не похвалил. Такая уж, верно, моя судьба! Что было, по-вашему, делать? Все, что мог рассказать, он мне рассказал, и все, что имел, отдал; тут-то меня и взяли сомненья. С какой стати, говорю себе, этот злодей будет гулять по свету? Одним чертом меньше станет, и слава богу! И еще подумал я: а ну, коли он оправится и за нами следом пустится с казаками, тогда что? И пошел, недолго думая, к пану коменданту Реговскому, который во Влодаве стоит со своей хоругвью, и доложил ему, что это не кто иной, как Богун, наиопаснейший мятежник. Верно, за это время его уже вздернуть успели.

Сказавши так, Редзян рассмеялся глуповато и обвел взглядом присутствующих, ожидая, что смех будет подхвачен; но, к великому его изумлению, ответом ему было молчанье. Лишь несколько погодя Заглоба первый нарушил тишину, буркнув: "Ладно, не будем об этом", — Володыёвский же продолжал сидеть безмолвно, а пан Лонгинус долго причмокивал языком и покачивал головою и наконец промолвил:

— Некрасиво ты, брат, поступил, что называется, некрасиво!

— Как так, ваша милость? — удивленно вопросил Редзян. — Неужто лучше было его прирезать?

— И так плохо, и эдак скверно. Сам не знаю, что лучше: разбойником быть или иудой?

— Да ты что, сударь? Разве Иуда мятежника выдал? Богун ведь и его величества короля, и всей Речи Посполитой враг лютый.

— Оно верно, а все ж некрасиво ты поступил. Как, говоришь, звали коменданта этого?

— Пан Реговский. А по имени, кажется, Якуб.

— Он самый! — пробормотал литвин. — Пана Лаща сродственник и пана Скшетуского недруг.

Впрочем, замечание его не было услышано, потому что заговорил Заглоба.

— Вот что, друзья любезные! — сказал старый шляхтич. — Нельзя нам медлить! Господь — хвала ему! — так распорядился, что благодаря этому слуге нам куда как легче княжну искать будет. Завтра же и отправимся. Князь уехал; поедем без его дозволенья: время не терпит! Втроем поедем: Володыёвский, я и Редзян, а тебе, пан Подбипятка, лучше остаться: рост твой и простодушие нас сгубить могут.

— Нет, братец, я с вами! — сказал Лонгинус.

— Ради ее же блага вашей милости, сударь, надлежит остаться. Кто тебя раз видел, в жизни не позабудет. Правда, у нас пернач есть, но тебе и с перначем не поверят. Ты Полуяна на глазах всего Кривоносова сброда душил; увидь они только среди нас эдакого верзилу, мгновенно обман учуют. Нет, никак не можно твоей милости с нами ехать. Трех голов тебе там не найти, а от твоей одной немного проку. Чем все дело испортить, сиди лучше на месте.

— Жалко, — сказал литвин.

— Жалко не жалко, а придется остаться. Поедем гнезда с деревьев снимать, то и тебя прихватим, а сейчас неподходящий случай.

— С л у х а т ь  гадко!

— Дай же тебя облобызать, дружище, очень уж у меня на душе прекрасно. Оставайся и не горюй. И еще одно, милостивые судари, я хочу сказать. Главное, храните все в тайне: не дай бог разнесется по войску слух, а там и мужичья достигнет. Никому ни слова!

— Ба, а князю?

— Князя нет.

— А Скшетускому, если вернется?

— Ему-то и заикаться нельзя, не то сразу за нами кинется следом. Успеет еще нарадоваться, а если, не приведи господь, новая неудача случится, ведь умом повредиться может. Поклянитесь, друзья любезные, что никому ни звука.

— Слово чести! — сказал Подбипятка.

— Слово, слово!

— А теперь возблагодарим господа нашего, владыку.

Сказавши так, Заглоба первый упал на колени; примеру его последовали остальные и молились горячо и долго. 

 Глава XXII


Князь несколькими днями ранее действительно уехал в Замостье набирать войска и обратно ожидался нескоро, поэтому Володыёвский, Заглоба и Редзян отправились в путь, никому не сказавшись, в строжайшей тайне; из остававшихся в Збараже посвящен в нее был один лишь пан Лонгинус, и тот, будучи связан словом, молчал как рыба.

Вершулл и прочие офицеры, зная о смерти княжны, не предполагали, что отъезд маленького рыцаря и Заглобы как-либо связан с невестой злосчастного Скшетуского, и скорее склонны были считать, что друзья отправились к нему, тем паче что их сопровождал Редзян, который, как известно, служил Скшетускому. Они же поехали прямо в Хлебановку и там занялись приготовлениями к походу.

Прежде всего Заглоба на занятые у Лонгина деньги купил пять рослых подольских лошадей, незаменимых в долгих переходах; их охотно использовала и польская кавалерия, и казацкая верхушка: такая лошадь могла целый день гнаться за татарским бахматом, а быстротою бега превосходила даже турецких скакунов и лучше, чем они, переносила перемены погоды, дожди и холодные ночи. Пять таких бегунов и купил Заглоба; кроме того, для себя и товарищей, а также для княжны раздобыл богатые казацкие свитки. Редзян собирал вьюки. Наконец, тщательно все предусмотрев и подготовив, друзья отправились в путь, вверив себя опеке всевышнего и покровителя девственниц святого Миколая.

По одежде троицу нашу легко было принять за казачьих атаманов; их и впрямь частенько зацепляли солдаты из польских частей и сторожевых отрядов, разбросанных до самого Каменца вдоль всей дороги, — но с этими без труда столковывался Заглоба. Долгое время ехали по местам безопасным, занятым хоругвями региментария Ланцкоронского, который не спеша подвигался к Бару для присмотра за стягивавшимися туда ватагами казаков. Ни у кого уже не оставалось сомнений, что от переговоров нечего ждать толку; над страной нависла угроза войны, хотя главные силы пока в действие не вступали. Срок переяславского перемирия истек к троицыну дню. Отдельные стычки, которые по-настоящему никогда и не прекращались, теперь участились, и с обеих сторон ожидали только сигнала. Меж тем в степи бушевала весна. Земля, истоптанная копытами, оделась ковром трав и цветов, выросших на останках павших воинов. Над побоищами в голубой выси летали жаворонки, в поднебесье с криком тянулись разновидные птичьи стаи, на поверхность широко разлившихся вод теплый ветерок нагонял сверкающую рябь, а по вечерам лягушки, блаженствуя в нагревшейся за день воде, допоздна вели веселые разговоры.

Казалось, сама природа жаждет заживить раны, утишить боль, могилы укрыть под цветами. Светло было на небе и на земле, свежо, весело, легко, а степь, играя красками, сверкала, как парча, переливаясь, как радуга, как польский пояс, на котором умелой рукодельницей искусно соединены всяческие цвета. Степи звенели птичьими голосами, и вольный ветер гулял по ним, осушая воды, заставляя покрываться темным румянцем лица.

Как тут было не возрадоваться сердцам, не исполниться беспредельной надеждой! Надежда окрылила и наших рыцарей. Володыёвский без умолку напевал, а Заглоба, потягиваясь в седле, с наслаждением подставлял солнечным лучам спину, а однажды, согревшись хорошенько, обратился к маленькому рыцарю с такими словами:

— Экое блаженство! Правду сказать, после венгерского и меду нет для старых костей ничего лучше солнца.

— Всем оно приятно, — отвечал Володыёвский, — всякие animalia[268], заметь, любят лежать на припеке.

— Счастье, что в такую пору за княжной едем, — продолжал Заглоба, зимою в мороз с девушкой убегать ох как было бы тяжко.

— Только бы она в наши руки попала, я не я буду, если кто ее у нас потом отнимет.

— Признаюсь тебе, пан Михал, — ответил на это Заглоба, — есть у меня одно опасенье: как бы в случае войны татарва в тех краях не зашевелилась и не окружила нас, — с казаками-то мы сладим. Мужичью вовсе ничего не станем объяснять. Ты заметил, они нас за старшин принимают, а запорожец уважает пернач, да и Богуново имя нам щитом послужит.

— Знаю я татар, у нас на Лубенщине беспрестанно с ними случались стычки, а уж мы с Вершуллом ни днем, ни ночью не имели покоя, — ответил пан Михал.

— И я их знаю, — молвил Заглоба. — Помнишь, рассказывал тебе, что много лет провел среди них и в большой мог войти почет, да обасурманиваться не захотелось — пришлось плюнуть на все блага, а они еще мученической смерти предать меня хотели за то, что я главнейшего их муллу в истинную обратил веру.

— А ваша милость однажды сказывал, это в Галате было.

— В Галате своим чередом, а в Крыму своим. Ежели ты полагаешь, Галатой свет кончается, то небось и не ведаешь, где раки зимуют. Нечестивых на свете поболе, чем детей Христовых.

Тут в разговор вмешался Редзян.

— Не только татары помехи чинить могут, — заметил он. — Я вам еще не сказал, чего от Богуна услышал: яр этот стережет нечистая сила. Великанша, что караулит княжну, сама могутная чародейка и с чертями в дружбе; боюсь, как бы они ее не предостерегли. Есть, правда, у меня одна пуля, сам отливал над освященной пшеницей, — никакая другая не возьмет эту ведьму, но, кроме нее, там вроде бы целые полчища упырей охраняют подходы. Придется уж вам позаботиться, чтобы мне ничего худого не сталось, а то и награда моя пропадет...

— Ах ты, трутень! — воскликнул Заглоба. — Нет у нас иных забот, кроме как о твоем здоровье печься! Не свернет тебе дьявол шеи, не бойся, а хоть бы и свернул, все едино: так и так за свою алчность попадешь в пекло. Я стреляный воробей, меня на мякине не проведешь, а еще заруби у себя на носу, что если Горпына могутная ведьма, то я похлеще ее колдун, потому как в Персии черной магии обучался. Она чертям служит, а они — мне, я бы землю на них мог пахать, да неохота — о спасенье души как-никак надо думать.

— Оно верно, сударь, но на сей раз все ж употребите свою силу: всегда лучше от опасности оградиться.

— А я больше в правоту нашего дела верю и уповаю на милость господню, — сказал Володыёвский. — Пусть Горпыну с Богуном охраняют черти, а с нами ангелы небесные, против них не устоять самой отборной сатанинской рати; на всякий случай я поставлю Михаилу-архангелу семь свечей белого воску.

— Ладно, и я одну добавлю, — сказал Редзян, — чтобы их милость пан Заглоба вечными муками не стращал больше.

— Я первый тебя в ад отправлю, — ответил шляхтич, — окажись только, что ты пути не знаешь.

— Как не знаю? Добраться бы до Валадынки, а там я хоть с завязанными глазами... Ежели берегом к Днестру поедем, яр будет по правую руку, а узнать его проще простого: вход валуном загорожен. На первый взгляд кажется, туда попасть нельзя, но в камне проем есть: две лошади бок о бок проходят. Лишь бы доехать, а там никто от нас не уйдет, один только в этот яр вход и выход, а стены вокруг высоченные, не перелететь и птице. Ведьма всякого, кто без спросу сунется, убивает, кругом остовы человеческие валяются, но Богун велел не обращать внимания, а ехать да покрикивать: "Богун! Богун!.." Тогда она нас как своих примет. А кроме Горпыны, там еще Черемис есть, чертовски метко из пищали стреляет. Обоих убить надо будет.

— Черемиса-то ладно, не спорю, а бабу и связать довольно.

— Свяжешь ее, как же! Силища в ней страшная — кольчугу рвет, как рубаху, подкову в руку возьмет — хрясть, и нету. Пан Подбипятка, может, еще бы справился, а нам нечего и мечтать. Насчет ведьмы не беспокойтесь, у меня для нее припасена свяченая пуля; лучше, чтоб издохла, чертовка, не то ведь полетит волчицей вдогонку, казаков всполошит воем — своих голов не увезем, не то что барышню Елену.

В таких беседах да совещаньях проходило время в дороге. А ехали быстро, только и мелькали мимо местечки, села, хутора и курганы. Путь держали через Ярмолинцы к Бару, оттуда лишь решено было повернуть к Днестру, на Ямполь. Места попадались знакомые: здесь когда-то Володыёвский разбил отряд Богуна и освободил из плена Заглобу. Даже на хутор тот самый наткнулись — там и заночевали. Порой, правда, случалось ночевать и под открытым небом, в степи. Ночлеги тогда скрашивал Заглоба, рассказывая о давних своих похожденьях были и небылицы. Но больше всего говорили о княжне Елене и о грядущем ее освобождении из колдуньиной неволи.

Наконец окончились места, охраняемые хоругвями Ланцкоронского. Далее хозяйничали казаки — в том краю ни одного ляха не осталось: кто не убежал, был предан огню и мечу. Май сменился знойным июнем, а друзья наши проделали только третью часть своего трудного и долгого пути. К счастью, со стороны казаков им опасности не грозило. Мужицким ватагам вовсе ничего объяснять не приходилось — они обыкновенно принимали путников за старшин запорожского войска. А если иной раз и спрашивали, кто такие, Заглоба, когда любопытствовал сечевик, показывал Богунов пернач, а простого головореза, не слезая с коня, пинал ногою в грудь и валил наземь — прочие, завидя такое, немедля убирались с дороги, полагая, что своего зацепили, и не просто своего, — коли бьет, значит, важная птица. "Может, Кривонос или Бурляй, а то и сам  б а т ь к о  Хмельницкий".

И все же Заглоба частенько сетовал на громкую Богунову славу: уж очень им досаждали запорожцы своим любопытством, отчего и задержки немалые в пути случались. Сплошь да рядом конца не было расспросам: здоров ли? жив ли? — слух о гибели атамана докатился до самого Ягорлыка и до порогов. Когда же путники отвечали, что Богун в добром здравии и на свободе, а они — его посланцы, всяк кидался их лобызать да потчевать, не только душу, но и кошелек раскрывая, чем сметливый слуга Скшетуского ни разу не преминул воспользоваться.

В Ямполе их принял Бурляй, прославленный старый полковник, с запорожским войском и чернью поджидавший там буджакских татар. Некогда он учил Богуна ратному искусству, брал с собою в черноморские походы — в одном из таких походов они вместе ограбили Синоп. Бурляй любил Богуна, как сына, и посланцев его встретил ласково, без малейшего недоверья, тем паче что год назад видел при нем Редзяна. А узнавши, что Богун жив и направляется на Волынь, на радостях закатил для гостей пир горою и сам первый допьяна напился.

Заглоба опасался, как бы Редзян, захмелев, не сболтнул лишнего, но оказалось, что хитрый, как лиса, слуга знает, когда можно говорить правду, и потому не только не вредил делу, а, напротив, еще больше располагал к себе казаков. Странно, тем не менее, было рыцарям нашим слушать пугающие своей откровенностью разговоры, в которых частенько и их имена поминались.

— А мы слыхали, — говорил Бурляй, — что Богун в поединке засечен. Не знаете, случаем, кто его так?

— Володыёвский, офицер князя Яремы, — спокойно отвечал Редзян.

— Ох, отплатил бы я ему за нашего сокола, попадись он мне в руки. Шкуру бы заживо велел содрать!

Володыёвский задвигал льняными своими усиками и бросил на Бурляя такой взгляд, каким глядит борзая на волка, которому ей не позволено вцепиться в глотку. Редзян же на этом не остановился:

— Для того, пан полковник, я и назвал его имя.

"Ох, и потешится сатана, когда ему этот малый попадется!" — подумал Заглоба.

— Но, — продолжал Редзян, — он не столь уж и виноват: Богун сам его вызвал, не зная, какого задирает рубаку. Там еще один был шляхтич, злейший Богунов недруг, который раз уже княжну у него похитил.

— Кто такой?

— О, старый пьянчуга, что с атаманом нашим в Чигирине ляхов вешал и лучшим прикидывался другом.

— Сам будет повешен! — крикнул Бурляй.

— Гореть мне в огне, ежели я ушей этому поскребышу не отрежу! буркнул себе под нос Заглоба.

— Так его порубили, — не унимался Редзян, — что другого давно бы уже воронье склевало, но наш атаман не чета другим, кое-как оклемался, хотя до Влодавы едва дотащился, и еще неизвестно, чем бы все обернулось, кабы не мы. Мы его на Волынь отправили, к нашим, а он нас сюда послал за княжною.

— Погубят его чернобровые! — проворчал Бурляй. — Я ему давно пророчил. Нет чтобы поиграть по-казацки с девкой, а потом камень на шею и в воду, как у нас на Черном море водилось!

Володыёвский, задетый в своих чувствах к прекрасному полу, едва удержал язык за зубами. Заглоба же, рассмеявшись, молвил:

— И верно, оно бы лучше.

— Вы добрые други! — сказал Бурляй. — Честь вам и хвала, что его в беде не кинули, а ты, малый, — обратился он к Редзяну, — ты лучше всех, я тебя еще в Чигирине заприметил, когда ты сокола нашего берег да лелеял. Знайте же: и я друг вам. Говорите, чего желаете? Хоть молодцев, хоть коней просите — все исполню, чтоб на обратном пути вас кто не обидел.

— Молодцы нам ни к чему, пан полковник, — ответил Заглоба. — Мы же среди своих и по своему краю поедем, а ежели, не приведи господь, недобрая случится встреча — большая ватага помеха только, а вот резвые скакуны очень бы пригодились.

— Я вам таких дам — бахматам ханским не угнаться.

Тут опять встрял Редзян, дабы не упустить случай:

— А  г р о ш е й  м а л о  н а м  д а в  о т а м а н, б о  с а м  н е м а в, а за Брацлавом мерка овса — талер.

— Ходи со мной в кладовую, — сказал Бурляй.

Редзяну не пришлось повторять дважды: он исчез вместе со старым полковником за дверью, а когда вскоре появился снова, толстощекая его физиономия сияла, а синий жупан на животе был слегка оттопырен.

— Ну, езжайте с богом, — промолвил старый казак, — а заберете девку, заверните ко мне, погляжу и я на Богунову зазнобу.

— И не проси, пан полковник, — смело ответил Редзян, — ляшка эта страх как пуглива и раз уже себя ножом пырнула. Боязно нам, как бы ей чего худого не сталось. Пусть уж атаман сам с нею управляется.

— И управится!.. При нем сразу пугаться забудет. Ляшка б i л о р у ч к а! Казаком гнушается! — проворчал Бурляй. — Езжайте с богом! Теперь уже недалече!

От Ямполя до Валадынки и правда недалеко было, но дорога рыцарям нашим предстояла нелегкая — не дорога даже, а сплошь бездорожье: места тамошние в те времена были еще пустыней, редко где застроенной и заселенной. От Ямполя друзья взяли несколько на запад, отдаляясь от Днестра, чтобы затем спуститься к Рашкову по Валадынке: только таким путем можно было добраться до яра. Уже занимался рассвет — пир у Бурляя затянулся до поздней ночи, — и Заглоба рассчитывал, что до захода солнца им не найти яра, а это ему как раз на руку было: он не хотел освобождать Елену на ночь глядя. Ехали, рассуждая о том, как им до сих пор везло всю дорогу. Заглоба, вспомнив пир, который закатил Бурляй, заметил:

— Подумать только, до чего крепко казацкое братство — во всяком деле горой стоят друг за друга! О черни я не говорю — этих казаки сами презирают. Поможет им сатана нашу власть скинуть, простой люд еще пуще от них наплачется. За своих же в огонь и воду пойдут, не то что наш брат шляхтич.

— Ой, нет, сударь мой, — отвечал на это Редзян. — Я долго среди них жил, видел, как они меж собой хуже волков грызутся, а не стань Хмельницкого, который их если не силой, то хитростью в узде держит, мигом пожрут друг дружку. Бурляй, правда, прочим не чета — великий это воин, сам Хмельницкий его чтит.

— Да ты небось превозносишь его за то, что он обобрать себя позволил. Эх, Редзян, Редзян! Не умереть тебе своею смертью!

— Это уж, сударь мой, смотря что мне написано на роду! Чай, врага провести — и похвально, и богу угодно!

— Я ж тебя не за то корю, а за твою алчность. Холопское это свойство, недостойное шляхтича; не миновать тебе наказанья.

— А я, когда случится подзаработать, не поскуплюсь в костеле свечку поставить — пускай и от меня будет корысть господу богу, а там, глядишь, и на будущее получу благословенье, а отцу с матерью помогать — разве ж это греховное дело?

— Ох, хитер, шельма! — воскликнул, обращаясь к Володыёвскому, Заглоба. — Я почитал, вместе со мной и фортели мои погребены будут, но, вижу, проныра этот меня заткнет за пояс. Подумать только: благодаря хитроумию какого-то мальчишки мы нашу княжну у Богуна увезем из-под носа с его же соизволенья, да еще на Бурляевых лошадях! Ты когда-нибудь что-либо подобное видел? А поглядеть, так и ломаного гроша не стоит.

Редзян ухмыльнулся довольно и ответил:

— Ох, сударь мой, разве нам от этого хуже?

— Ты мне по душе, малый, кабы не жадность твоя, я бы тебя взял в услуженье, а за то, что пьянчугой меня назвал, так уж и быть, прощаю больно ловко ты провел старого атамана.

— Не я вашу милость так назвал, а Богун.

— Господь его за это и покарал, — ответил Заглоба.

За такими разговорами прошло утро, а когда солнце высоко поднялось на небесный свод, охота шутить сама собою пропала — через несколько часов должна была показаться Валадынка. После долгих странствий путники наконец приблизились к цели, но тревога, неизбежная в подобных обстоятельствах, закралась им в душу. Жива ли еще Елена? А если жива, то отыщут ли они ее в яре? Горпына могла увезти девушку либо в последнюю минуту спрятать в каком-нибудь глухом углу, а то и умертвить даже. Преграды не были еще преодолены, опасности не миновали. У них, правда, имелось все необходимое для того, чтобы Горпына признала их посланцами Богуна, исполняющими его волю, — ну а вдруг ее и впрямь предостережет нечистая сила? Этого более всего опасался Редзян, да и Заглоба, хоть и мнил себя знатоком черной магии, испытывал некоторое беспокойство. Ежели оно так случится, как бы не застать яр опустевшим либо — что еще хуже — не наткнуться на укрытых в засаде рашковских казаков. Вот и стучали сердца тревожно, а когда наконец, спустя несколько часов, путники увидали с высокого обрыва сверкающую вдалеке ленту реки, пухлая физиономия Редзяна заметно побледнела.

— Валадынка! — сказал он, понизив голос.

— Уже? — так же тихо спросил Заглоба. — Как мы близко!..

— Господи, сохрани наши души! — пробормотал Редзян. — Скажите-ка, сударь мой, поскорей заклятье, а то страх как жутко.

— Глупости это все! Осеним крестом ущелье да реку — лучше всякого заклятья поможет.

Володыёвский молчал; с виду он был спокоен, только осмотрел тщательно пистолеты и подсыпал свежего пороху на полки да проверил, легко ли выходит из ножен сабля.

— И у меня освященная пуля есть — в этом вот пистолете, — сказал Редзян. — Вперед, во имя отца, и сына, и святого духа!

— Вперед! Вперед!

Вскоре всадники достигли берега речки, но, прежде чем поворотить лошадей вниз по теченью, Володыёвский остановил на минуту товарищей и сказал Заглобе:

— Отдай пернач Редзяну, колдунья его знает, пускай он и говорит с нею первый, а то еще испугается нас и убежит невесть куда с княжной вместе.

— Нет, как хотите, а первый я не поеду, — заявил Редзян.

— Тогда езжай последним, трутень паршивый!

С этими словами Володыёвский поскакал вперед, за ним последовал Заглоба, а позади с запасными лошадьми трусил Редзян, беспокойно озираясь по сторонам. Вокруг царила глухая тишина пустыни, только цокали по камням копыта да громко стрекотала саранча и кузнечики, попрятавшиеся в расщелины от зноя: хотя солнце уже клонилось к западу, жара не спадала. Наконец всадники взъехали на округлый, похожий на перевернутый рыцарский щит взгорок, по которому разбросаны были выветрившиеся, выжженные солнцем валуны, подобные развалинам, рухнувшим домам и колокольням; казалось, перед ними то ли замок, то ли город, накануне разрушенный во время штурма. Редзян поглядел и тронул Заглобу за плечо.

— Вражье урочище, — сказал он. — Богун так мне его и описал. Ночью здесь не пройти живыми.

— Пройти не пройти, а проехать можно, — ответил Заглоба. — Тьфу! Экое проклятое место! Но мы на верном пути хотя бы?

— Теперь уже близко! — сказал Редзян.

— Слава богу! — буркнул Заглоба и мыслями устремился к княжне.

Странное что-то творилось в его душе: глядя на эти дикие берега, на пустынную глухомань, старый шляхтич с трудом мог поверить, что княжна так близко — та самая княжна Елена, ради которой он столько невзгод испытал и столько преодолел препятствий, которую так полюбил, что, услыхав о ее смерти, потерял всякий вкус к жизни. Впрочем, человек свыкается с любым несчастьем; Заглоба за долгий срок успел сжиться с мыслью, что она похищена и находится неведомо где в Богуновой власти, и потому теперь не осмеливался сказать себе: вот и пришел конец поискам и тоскливому ожиданью, близок час блаженного покоя. В то же время иные вопросы теснились в уме: что скажет она, его увидев? Неужто не зальется слезами? Ведь спасение от долгой и тяжелой неволи грянет как гром с ясного неба. "Неисповедимы пути господни, — думал Заглоба, — всевышний так все повернуть может, чтоб добродетель восторжествовала, а неправедность была нещадно посрамлена". В конце концов, бог сперва отдал Редзяна Богуну в руки, а потом связал их дружбой. По воле божьей война, злая мачеха, призвала страшного атамана покинуть эту глухомань, куда он, точно волк, уволок свою добычу. Бог впоследствии наслал на него Володыёвского и снова с Редзяном свел — и так все сложилось, что сейчас, когда Елена, возможно, теряет последнюю надежду и ниоткуда уже не ждет избавленья, — избавление придет нежданно! "Конец твоим печалям, доченька, — думал Заглоба, — вскоре суждено тебе изведать безмерную радость. Ой! Как же она благодарить будет, рученьки складывать! Какие слова станет говорить!"

Как живая явилась княжна Заглобе — и совсем расчувствовался старый шляхтич и весь ушел в свои думы, представляя, что в скором времени должно случиться.

Вдруг Редзян дернул его за рукав:

— Ваша милость!..

— Чего тебе? — спросил Заглоба, недовольный, что прерывают его размышленья.

— Видели, ваша милость? Волк перебежал дорогу.

— Ну и что?

— А волк ли?

— Догони да проверь.

В эту минуту Володыёвский придержал лошадь.

— А мы, часом, не сбились с дороги? — спросил он. — Пора бы уже быть на месте.

— Нет! — ответил уверенно Редзян. — Как Богун говорил, так и едем. Господи, поскорей бы уже все это кончалось.

— Скоро и кончится, ежели верно едем.

— Я еще хочу вас, судари, попросить: присматривайте за Черемисом этим, покуда я с колдуньей толковать буду; мерзок он, видно, ужасно, но из пищали без промаху стреляет.

— Не бойся. Поехали!

Но не проехали они и полсотни шагов, как лошади начали храпеть и прясть ушами. Редзян прямо-таки гусиной кожей покрылся: ему представилось, что из-за излома скалы вот-вот раздастся вой упыря или выскочит невиданная паскудная тварь, — однако оказалось, лошади захрапели потому лишь, что всадники приблизились к логову того самого волка, который раньше напугал парня. Вокруг было тихо, даже саранча стрекотать перестала, потому что солнце уже скатилось на край неба. Редзян перекрестился и вздохнул с облегченьем.

Вдруг Володыёвский остановил лошадь.

— Вижу яр, — сказал он, — вход валуном завален, а в валуне проем.

— Во имя отца, и сына, и святого духа, — прошептал Редзян, — это здесь!

— За мной! — скомандовал, заворачивая коня, пан Михал.

Через минуту они достигли проема и въехали под каменный свод. Перед ними открылся глубокий яр, густо заросший по склонам, образующий в своем начале просторную полукруглую поляну, словно бы обнесенную высокой отвесной стеною.

Редзян завопил что было мочи:

— Бо-гун! Бо-гун! Здорово, ведьма! Здорово! Бо-гун! Бо-гун!

Придержав коней, друзья постояли несколько времени в молчанье, потом Редзян снова принялся кричать:

— Богун! Богун!

Издалека донесся лай собак.

— Богун! Богун!..

На левом склоне яра в красных и золотых лучах солнца зашелестели густые заросли боярышника и дикой сливы; немного погодя чуть ли не на самом краю обрыва появилась какая-то фигура: изогнувшись и заслонив глаза рукою, она разглядывала пришельцев.

— Это Горпына! — сказал Редзян и, приставив ковшиком ладони ко рту, в третий раз крикнул: — Богун! Богун!

Горпына начала спускаться, откинувшись назад для равновесия. Шла она быстро, а за нею катился низкорослый, коренастый человечек с длинной турецкой пищалью; кусты ломались под тяжелыми шагами ведьмы, камни с грохотом скатывались на дно оврага; изогнувшаяся, в пурпурном блеске, она и впрямь казалась исполинским сверхъестественным существом.

— Вы кто? — спросила, спустившись, зычным голосом ведьма.

— Как живешь, касатка? — крикнул в ответ Редзян; едва он убедился, что перед ним не духи, а люди, к нему вернулось обычное хладнокровье.

— Ты, никак, Богунов слуга? Ну да! Узнаю! Здорово, малый! А это с тобой что за птицы?

— Дружки Богуновы.

— Хороша ведьма, — буркнул в усы пан Михал.

— А сюда пошто прискакали?

— Вот тебе пернач, нож и перстень — смекаешь, что это значит?

Великанша взяла все и внимательно осмотрела каждую вещицу, после чего сказала:

— Они самые! Вы за княжной, что ли?

— Точно так. Здорова она?

— Здорова. А чего Богун сам не приехал?

— Ранен Богун.

— Ранен... Я на мельнице видала.

— Коли видала, зачем спрашиваешь? Врешь небось, бесстыжая! — совсем уже по-свойски заговорил Редзян.

Ведьма усмехнулась, показав белые, как у волчицы, зубы, ткнула Редзяна кулаком в бок.

— Ну ты, парень!

— Пошла прочь!..

— Испугался? А то поцеловал бы! Когда княжну заберете?

— Прямо сейчас, лошади только отдохнут...

— Ну и забирайте! Я с вами поеду.

— А ты зачем?

— Брату моему смерть написана. Его ляхи на кол посадят. Поеду с вами.

Редзян изогнулся в седле, будто для того, чтобы удобнее было говорить с ведьмой, а сам незаметно положил на пистолет руку.

— Черемис, Черемис! — негромко крикнул он, чтобы привлечь внимание своих спутников к уродцу.

— Зачем зовешь? У него язык отрезан.

— Я не зову, я красоте его дивлюсь. Неужто бросишь его? Он муж твой.

— Он мой пес.

— И вас только двое в яру?

— Двое. Княжна третья!

— Это хорошо. Ты без него не поедешь.

— Я тебе сказала: поеду.

— А я тебе говорю: останешься.

Было в голосе парня нечто такое, отчего великанша повернулась, не сходя с места, и на лице ее выразилось беспокойство от закравшегося в душу внезапного подозренья.

— Щ о  т и? — спросила она.

— О т  щ о  я! — ответил Редзян и выстрелил почти в упор из пистолета — пуля попала промеж грудей ведьмы: на минуту всю ее заволокло дымом.

Горпына попятилась, раскинув руки, глаза выкатились, нечеловечий вопль вырвался из глотки. Пошатнувшись, она грянулась навзничь.

В ту же секунду Заглоба хватил Черемиса саблей по голове с такой силой, что кость хрястнула под лезвием. Чудовищный карла, не издав и стона, свернулся как червь и задергался в корчах, а пальцы его, будто когти издыхающей рыси, то скрючивались, то снова распрямлялись.

Заглоба вытер полой жупана дымящуюся саблю, а Редзян соскочил с лошади и, схвативши камень, бросил его на широкую грудь Горпины, а потом стал шарить у себя за пазухой.

Исполинское тело ведьмы еще вздрагивало, она била ногами землю, судорога страшно исказила ее лицо, на ощерившихся зубах выступила кровавая пена, а из горла исходило глухое хрипенье.

Между тем Редзян вытащил из-за пазухи кусочек освященного мела, начертил на камне крест и промолвил:

— Теперь не встанет.

После чего вспрыгнул в седло.

— Вперед! — скомандовал Володыёвский.

Вихрем помчались друзья вдоль ручья, бегущего посредине яра, миновали редкие дубы, растущие при дороге, и глазам их открылась хата, а за нею высокая мельница. Мокрое колесо сверкало, точно багряная звезда, в лучах заходящего солнца. Два огромных черных пса, привязанные по углам хаты, рванулись к всадникам с яростным лаем и воем. Володыёвский ехал первым и первым достиг цели; соскочив с лошади и подбежав к двери, он пнул ее ногой и, бренча саблей, ворвался в сени.

В сенях по правую руку приотворенная дверь вела в просторную горницу, где на полу лежал огромный ворох щепок, а посередине тлел очаг, наполняя горницу дымом. Дверь слева была закрыта.

"Наверно, она там!" — подумал Володыёвский и бросился налево.

Толкнулся, дверь отворилась, ступил на порог и остановился как вкопанный.

В глубине светлицы, опершись рукою о спинку кровати, стояла Елена Курцевич, бледная, с рассыпавшимися по плечам волосами; в испуганных ее глазах, устремленных на Володыёвского, читался вопрос: кто ты? чего тебе надо? — она никогда прежде не видела маленького рыцаря. Он же остолбенел, потрясенный ее красотой и видом светлицы, убранной бархатом и парчою. Наконец дар речи вернулся к нему, и он проговорил поспешно:

— Не бойся, любезная панна: мы друзья Скшетуского!

Княжна упала на колени.

— Спасите меня! — вскричала она, заламывая руки.

В эту минуту на пороге появился, весь дрожа, Заглоба, запыхавшийся, багровый.

— Это мы! Мы с помощью! — кричал он.

Услышав эти слова и увидя знакомое лицо, княжна покачнулась, как срезанный цветок, руки ее бессильно упали, очи закрылись пушистой завесой, и она лишилась чувств.

 Глава XXIII


Едва дав лошадям отдохнуть, друзья наши помчались назад с такой быстротою, что, когда месяц взошел над степью, они были уже в окрестностях Студенки за Валадынкой. Впереди ехал Володыёвский, внимательно глядя по сторонам, за ним, рядом с Еленой, Заглоба, а позади всех Редзян. Он вел вьючных лошадей и еще двух запасных, которых не преминул прихватить из Горпыниной конюшни. Заглоба рта не закрывал, да и было что порассказать княжне, которая, сидя в глухом яру, не ведала, что творится на свете. И старый шляхтич рассказывал девушке, как они ее с первого дня искать стали, как Скшетуский до самого Переяслава по следам Богуна дошел, не зная, что тот ранен, наконец, как Редзян выведал тайну ее убежища у атамана и привез в Збараж.

— Боже милосердный! — восклицала Елена, обращая к месяцу прелестное бледненькое свое лицо, — значит, пан Скшетуский за Днепр меня искать ходил?

— Говорю тебе, в самом побывал Переяславе. И сюда непременно бы вместе с нами явился, будь у нас время за ним послать, но мы решили не мешкая к тебе на выручку ехать. Он еще не знает, что ты спасена, и за душу твою молится денно и нощно, однако ты его не жалей. Пусть еще немного помучится — зато какую получит награду!

— А я уж думала, все меня позабыли, и лишь о смерти просила бога!

— Не только не позабыли, а всякую минуту размышляли, как бы тебе на помощь прийти. Иной раз диву даешься: ладно, я голову ломал или Скшетуский, оно понятно, но ведь этот рыцарь, что впереди скачет, не меньше нашего проявлял усердье, ни трудов своих, ни рук не жалея!

— Да вознаградит его всевышний!

— Есть, видно, в вас обоих нечто, отчего людей к вам тянет, а Володыёвскому ты воистину должна быть благодарна: я ж тебе говорил, как мы с ним Богуна искромсали.

— Пан Скшетуский мне в Разлогах еще о пане Володыёвском, как лучшем друге своем, рассказывал много...

— И правильно делал. Большая душа в этом малом теле! Теперь, правда, на него одурь нашла — краса, видно, твоя ошеломила, но погоди — освоится и опять прежним станет! Ох, и славно мы с ним гульнули на выборах в Варшаве.

— У нас новый король, значит?

— И об этом ты, бедняжка, не слыхала в глухомани своей проклятой? А как же! Ян Казимир еще прошлой осенью избран, восьмой уже месяц правит. Великая вскоре грядет война с мятежным людом; дай бог нам в ней удачи: князь Иеремия от всего отстранен, других вместо него повыбирали, а от них, что от козла молока, толку.

— А пан Скшетуский пойдет на войну?

— Пан Скшетуский истинный воин; не знаю, уж как ты его удержишь. Мы с ним одного поля ягода! Чуть пахнёт порохом — никакая сила не остановит. Ох, и задали мы смутьянам прошлый год перцу. Ночи не хватит рассказать все, как оно было... И сейчас, ясноедело, пойдем, только уже с легкой душою: главное, мы тебя, бедняжечку нашу, отыскали, а то ведь и жизнь была не в радость.

Княжна приблизила очаровательное свое личико к Заглобе.

— Не знаю, за что ты, сударь, меня полюбил, но уж, поверь, я тебя люблю не меньше.

Заглоба даже засопел от удовольствия.

— Так ты меня любишь?

— Клянусь богом!

— Храни тебя владыка небесный! Вот и мне на старые лета послано утешенье. Признаться, ваша сестра еще нет-нет, а состроит старику глазки, да-да, и в Варшаве на выборах такое случалось, Володыёвский свидетель! Но меня амуры уже не волнуют, пусть кровь играет, а я — вопреки тому отеческими чувствами довольствоваться буду.

Настало молчание, только лошади вдруг одна за другой громко зафыркали, суля путникам удачу.

— На здоровье! На здоровье! — ответили всадники дружно.

Ночь была ясная. Месяц все выше взбирался на небо, утыканное мерцающими звездами, и все меньше, все бледней становился. Притомившиеся бахматы замедлили шаг, да и всадников одолевала усталость. Володыёвский первый остановил лошадь.

— Пора и отдохнуть. Развиднеется скоро, — сказал он.

— Пора! — поддержал его Заглоба. — Глаза слипаются: как ни погляжу на лошадь — всё две головы вижу.

Редзян, однако, решил, что прежде всего следует подкрепиться; он развел огонь и, снявши с лошади переметные сумы, принялся выкладывать припасы, предусмотрительно захваченные из Бурляевой кладовой: кукурузный хлеб, вареное мясо, валашское вино и сладости. При виде двух кожаных мехов, изрядно выпятивших свои бока и издающих сладостное уху бульканье, Заглоба забыл и думать о сне, да и прочие с удовольствием принялись за ужин. Припасов хватило на всех с избытком, а когда наелись вволю, старый шляхтич, утерев полою уста, промолвил:

— До смерти не устану повторять: неисповедимы пути господни! Ты свободна, барышня панна, а мы сидим себе тут sub jove[269], радуемся и Бурляево винцо попиваем. Венгерское, конечно, получше, это припахивает кожей, но ничего, в пути сойдет и такое.

— Одному не могу надивиться, — сказала Елена, — как это Горпына столь легко отдать меня согласилась?

Заглоба поглядел сперва на Володыёвского, потом на Редзяна и усиленно заморгал глазами.

— Потому согласилась, что иного выхода не имела. А впрочем, чего таиться, дело не стыдное: мы их с Черемисом на тот свет отправили.

— Как так? — испуганно вопросила княжна.

— А ты разве выстрелов не слыхала?

— Слыхала, но подумала, Черемис стреляет.

— Не Черемис, а вон этот малый — на месте пристрелил колдунью. Дьявол в нем сидит, спору нет, но чего еще оставалось делать, когда ведьма, не знаю уж, то ли почувствовала что, то ли стих на нее нашел какой-то: уперлась, что с нами поедет, и баста. А как было разрешить ей ехать — она бы мигом смекнула, что мы не в Киев путь держим. Вот он и взял да пристрелил ее, а я зарубил Черемиса. Сущий был монстр африканский; надеюсь, господь мне его смерть в вину не поставит. Верно, и в аду чертям на него глядеть будет тошно. Перед отъездом из яра я вперед поехал и прибрал тела с дороги, чтобы ты не напугалась и не посчитала это дурным знаком.

Княжна же так ответила:

— Довольно я близких людей в нынешние страшные времена неживыми видала, чтобы покойников пугаться, а все ж лучше поменьше на своем пути проливать крови, дабы не навлечь на себя гнева господня.

— Недостойно рыцаря так поступать было, — мрачно проговорил Володыёвский, — мне руки марать не захотелось.

— Что теперь, сударь мой, толковать об этом, — сказал Редзян. Иначе-то никак нельзя было! Кабы кого хорошего положили, дело другое, а это ж богопротивники, вражья сила — я сам видел, как ведьма сговаривалась с чертями. Не того мне жаль признаться!

— А об чем же ты, любезный, жалеешь? — спросила Елена.

— Богун мне сказывал, там закопаны деньги, а их милости такую подняли спешку, что и близко подойти не нашлось минуты, хоть я место возле мельницы знаю. А сколько добра оставлено в той светлице, где барышня жила, — сердце на куски рвется!

— Гляди, какого слугу иметь будешь! — сказал княжне Заглоба. — Только своего хозяина и признаёт, а так хоть с самого черта шкуру готов содрать и на воротник приспособить.

— Даст бог, сударь любезный, пан Редзян, на мою неблагодарность тебе сетовать не придется, — промолвила Елена.

— Благодарю покорнейше, барышня! — ответил Редзян, целуя ей руку.

Все это время Володыёвский помалкивал, прикрывая смущенье напускной суровостью, и только вино потягивал из меха пока несвойственная ему молчаливость не привлекла внимания Заглобы.

— Что ж это у нас пан Михал слова не скажет! — воскликнул он и обратился к Елене: — Говорил я, краса твоя лишила его ума и дара речи?

— Ложился бы ты лучше спать, сударь, впереди долгий день! — ответил, смешавшись, рыцарь и усиками стал шевелить быстро, словно заяц для куражу.

Но старый шляхтич был прав. Необычайная красота княжны точно сковала маленького рыцаря. Глядел он на нее, глядел и себя вопрошал в душе: возможно ли, чтобы по земле ходило такое чудо? Немало ему довелось в жизни повидать красавиц: красивы были Анна и Барбара Збаражские, дивно хороша Ануся Борзобогатая, и Жукувна, за которой увивался Розтворовский, прелестна, и Вершуллова Скоропадская, и панна Боговитянка, но ни одна из них сравниться не могла с этим чудесным степным цветком. С ними бывал Володыёвский и остроумен, и разговорчив, теперь же, глядя на бархатные, ласковые и томные очи, на окаймлявшую их шелковистую бахрому, отбрасывающую на лицо глубокую тень, на рассыпавшиеся по плечам, как цветы гиацинта, пряди, на стройный стан и высокую грудь, чуть колышимую дыханьем, от которой исходило сладостное тепло, на лилейную белизну и цветущие на ланитах розы, на малиновые уста, рыцарь наш слова выговорить не мог, — хуже того! — самому себе казался неловким, глупым и, главное, маленьким, маленьким до смешного. "Она княжна, а я кто?" — думал он не без горечи и мечтал, чтобы вдруг нагрянула какая-нибудь напасть, чтоб из темноты вырос какой-нибудь грозный исполин — вот когда бы бедный пан Михал показал, что не так уж он и мал, как кажется! Вдобавок его бесило, что Заглоба, довольный, видно, что названая его дочка с легкостью разбивает сердца, без конца хмыкает, и уже шуточки отпускать начал, и подмигивает отчаянно.

А она меж тем сидела подле костра, озаренная розовым блеском огня и белым лунным светом, прелестная, спокойная, хорошеющая с каждой минутой.

— Признай, пан Михал, — сказал наутро Заглоба, когда друзья остались на короткое время вдвоем, — что второй такой девы не сыскать во всей Речи Посполитой. Покажешь еще одну, позволю остолопом себя назвать и imparitatem[270] снесу без слова.

— Отрицать не стану, — ответил маленький рыцарь. — Чудо это редкостное, необычное; мне подобного еще не случалось видеть: вспомни статуи богинь, изваянные из мрамора, что, точно живые, во дворце Казановских стоят, — и те ни в какое сравнение с нею идти не могут. Не диво, что самые доблестные мужи головы за нее готовы сложить, — она того стоит.

— А я о чем толкую? — восклицал Заглоба. — Ей-богу, даже не знаю, когда она краше: утром или вечером? Как ни взглянешь, свежа, будто роза. Я тебе говорил, что и сам в прошлые времена хорош был чрезвычайно, но и тогда ей красотой уступал, хотя иные говорят, она на меня как две капли воды похожа.

- Поди к черту, друг любезный! — вскричал маленький рыцарь.

— Не гневись, пан Михал, и без того ты чересчур грозным казаться хочешь. Поглядываешь на нее, как козел на капусту, а с лица мрачен; голову даю, что у самого слюнки текут, да не про купца товарец, смею заметить.

— Тьфу! — плюнул Володыёвский. — И не стыдно вашей милости на старости лет глупости городить?

— А чего ты хмурый такой?

— Тебе кажется, все напасти как дым рассеялись и опасности миновали, а я полагаю, еще хорошенько подумать надо, как одного избежать, от другого укрыться. Путь впереди трудный, лишь богу известно, что нас еще ожидает, в тех краях, куда мы едем, верно, уже бушует пламя.

— Когда я ее в Разлогах у Богуна выкрал, куда было хуже: впереди мятеж, за спиной погоня; однако ж я через всю Украину, как сквозь огненное кольцо, прошел и добрался до самого Бара. А для чего, скажи, мы голову на плечах носим? На худой конец пойдем в Каменец, до него уже близко.

— Ба! Туркам и татарам не дальше.

— Рассказывай!

— Я дело говорю и еще раз повторяю: есть об чем подумать. Каменец лучше стороной обойти и прямо на Бар двинуть; казаки перначи уважают, с черным людом мы сладим, а вот если нас хоть один татарин приметит — пиши пропало! Я ихнего брата давно знаю: впереди чамбула с птицами да волками лететь — еще так-сяк, но упаси бог сойтись нос к носу — тут и я ничего не смогу поделать.

— Ладно, пойдем к Бару или куда-нибудь в те края, а каменецкая татарва да черемисы пускай в караван-сараях своих от чумы подохнут! Его милости невдомек, что Редзян и у Бурляя взял пернач. Теперь казаки нам не помеха — хоть гуляй промеж них с песней. Самая глухомань позади осталась, дальше, слава богу, живут люди. О ночевке на хуторах надо подумать девице оно и удобнее, и приличней. Больно уж ты, кажется мне, все в черных цветах видишь. Ц о  у  д i д ь к а! Неужели три мужа в расцвете сил, три лихих — безо всякой лести скажу — молодца из степи не выйдут! Соединим остроту ума нашего с твоей саблей — и айда! Больше нам с тобой все равно нечего делать. У Редзяна Бурляев пернач есть, а это главное: ныне Бурляй всему Подолью хозяин; нам бы только перемахнуть за Бар, а там уже Ланцкоронский стоит во главе квартовых хоругвей. Поехали, пан Михал, не станем терять времени!

И понеслись они, не теряя времени, по степи на северо-запад с быстротою, на какую только способны были их кони. Ближе к Могилеву пошли места более заселенные, так что вечером нетрудно было отыскать хутор либо деревню для ночлега, но румяные утренние зори обычно заставали путников уже в седле. По счастью, лето стояло сухое, дни жаркие, ночи росистые, а на рассвете степь из конца в конец серебрилась, словно покрытая инеем. Ветер осушил разлившиеся воды, реки вошли в берега — переправляться через них труда не составляло. Какое-то время ехали вверх по течению Лозовой, несколько дольше обычного задержавшись на отдых в Шаргороде, где стоял казацкий полк — один из тех, что были под командой Бурляя. Там им повстречались Бурляевы посланцы, и среди них сотник Куна, который пировал с ними у старого атамана. Сотник несколько удивился, почему они не через Брацлав, Райгород и Сквиру в Киев едут, впрочем, в его душу не закралось и тени подозрения, да и Заглоба объяснил, что тот путь им показался опасным из-за татар, которых со стороны Днепра ожидают. Куна, в свою очередь, рассказал, что послан Бурляем в полк объявить о походе и что сам Бурляй со всеми ямпольскими войсками и буджакскими татарами с часу на час прибудет в Шаргород, откуда немедля двинется дальше.

К Бурляю от Хмельницкого прискакали гонцы с известием, что война началась, и с приказом идти на Волынь со всеми полками. Сам Бурляй давно уже рвался в Бар, он ждал только татарского подкрепленья — под Баром мятежники последнее время терпели неудачу за неудачей. Региментарий Ланцкоронский, разгромив немалое число ватаг, захватил город и поставил в замке гарнизон. Там на поле брани полегла не одна тысяча казаков — за них и мечтал отомстить старый полковник или хотя бы обратно отбить замок. Однако, рассказывал Куна, последний приказ Хмельницкого идти на Волынь расстроил Бурляевы планы, и осада Бара на время откладывается, разве что очень будут настаивать татары.

— Ну что, пан Михал? — говорил на следующий день Заглоба. — Путь в Бар открыт, хоть во второй раз там княжну прячь, да на черта нам этот Бар сдался! С той поры как у крамольников завелось пушек больше, чем у коронного войска, я ни в Бар, ни в какую иную крепость не верю. Другое меня тревожит: похоже, вкруг нас сгущаются тучи.

— Хорошо б, только тучи! — ответил рыцарь. — Буря страшная надвигается — Бурляй и татары. Представляю, как старик удивится, ежели нас догонит и увидит, что мы не в Киев вовсе, а в противную сторону поспешаем.

— И с радостью нам иной путь укажет. Хорошо б ему раньше черт показал тропку, что прямиком ведет в пекло! Давай уговоримся, пан Михал: смутьянов я на себя беру, а о татарах уж ты позаботься.

— Хорошо тебе — мятежники нас за своих принимают, — ответил Володыёвский. — С татарами куда хуже — я один вижу путь: бежать стремглав, чтобы из западни выскользнуть, пока не поздно. Добрых коней, если попадутся по дороге, покупать надо, чтоб всегда свежие были в запасе.

— В кошельке пана Лонгина и на это найдется, а не хватит, у Редзяна отберем Бурляева деньги, — а теперь вперед!

И помчались вперед, нахлестывая лошадей, — у тех даже пена выступила на боках и, точно снежные хлопья, падала на зеленую степную траву. Проехали Дерлу и Лядаву. В Бареке Володыёвский купил новых бахматов, но старых не бросил — скакуны, подаренные Бурляем, были хороших кровей, так что их решили неоседланными вести за собою. Вихрем летели, насколько возможно сокращая привалы и ночлеги. Но чувствовали себя превосходно, даже у Елены, хоть она и была утомлена дорогой, с каждым днем сил прибывало. В яре княжна вела жизнь замкнутую, редко когда покидая свою раззолоченную светлицу, чтоб поменьше встречаться с бесстыжей Горпыной, не слышать ее шуточек да уговоров — теперь же от свежего степного воздуха княжна быстро поправлялась здоровьем. Розы расцветали на ее щеках, от солнца лицо потемнело, но зато в глазах появился блеск, и порой, когда ветер взъерошивал ее пышные кудри, так и хотелось сказать: что за цыганка такая, красавица ворожея, а то и королевна цыганская по раздольной степи едет впереди цветы, позади рыцари...

Володыёвский трудно привыкал к необычайной ее красоте, но путешествие их сближало, и помалу он одолел свою робость. Тут и дар речи к нему вернулся, и веселое настроенье; частенько теперь, едучи с нею рядом, он рассказывал о Лубнах, но более всего о своей со Скшетуским дружбе, поскольку заметил, что такие рассказы княжна всегда рада слушать; порой даже он поддразнивать ее принимался:

— А знаешь, я ведь Богунов приятель и к нему тебя везу, любезная панна.

А княжна, будто в большом испуге, складывала ручки и тоненьким голоском просила:

— Не делай этого, грозный рыцарь, лучше заруби сразу.

— Нет, нет! Прямо к нему! — сурово ответствовал рыцарь.

— Заруби! — повторяла княжна, зажмуривая свои прелестные очи, и шею подставляла.

А у маленького рыцаря мурашки начинали бегать по телу. "Ох, красавица, как вино в голову ударяешь! — думал он. — Да уж ладно, чужого пить не станем", — и благороднейший пан Михал, встряхнувшись, пришпоривал лошадь. Но стоило ему, как пловцу, погрузиться в высокие травы, мурашки тот же час как рукой снимало и все внимание обращалось на дорогу: не затаилась ли где опасность, не сбились ли ненароком с пути, не пахнет ли какой передрягой? И, привстав в стременах, маленький рыцарь выставлял пшеничные усики над волнующимся морем травы и озирал окрестность, принюхивался и прислушивался, как татарин, рыскающий по бурьяну в Диком Поле.

Заглоба тоже пребывал в отличнейшем расположении духа.

— Теперь нам куда легче, чем на Кагамлыке было, — говорил он. — Там мы, точно псы, высунув язык, на своих двоих драли. Помню, глотка у меня так пересохла, что языком доски можно было тесать, а теперь, слава богу, и ночью отдохнуть случается, и горло промочить есть чем.

— А помнишь, сударь, как ты меня на руках через воду переносил? — спрашивала Елена.

— Даст бог, и твой час придет кого-нибудь на руках носить: Скшетуский об этом позаботится!

— Ху-ху! — смеялся Редзян.

— Ах, оставь, прошу, сударь, — шептала княжна, вспыхивая и потупляя очи.

Так они беседовали меж собой, коротая время в дороге. За Бареком и Елтушковом на каждом шагу встречаться стали свежие следы, оставленные жестокой войною. Там до сих пор бесчинствовали вооруженные шайки, там же недавно жег и убивал Ланцкоронский, лишь недели две назад вернувшийся в Збараж. От местных жителей наши путники узнали, что Хмельницкий с ханом, собрав все силы, двинулись на ляхов, а верней, на региментариев, чьи войска бунтуются, желая служить только под булавой князя Иеремии. Все дружно пророчили, что теперь кому-то неизбежна погибель: когда б а т ь к о Хмельницкий повстречается с Яремой, либо ляхам конец, либо казакам. Меж тем весь край был как огнем охвачен. Все и вся хватались за оружие и устремлялись на север, на соединение с Хмельницким. С низовьев Днестра валил Бурляй со своею ратью, а по пути в его войско, покидая крепости и пастбища, снимаясь с зимних квартир, вливались все новые и новые отряды, так как повсюду получен был приказ к выступлению. Шли сотни, хоругви, полки, а рядом текла бурным потоком чернь, вооруженная цепами, вилами, пиками, ножами. Конюхи и чабаны побросали свои коши, хуторяне — хутора, пасечники — пасеки; из приднестровских зарослей вышли дикие рыбаки, а из дремучих лесов — ловцы зверя. Веси, местечки, города пустели. В трех воеводствах по селам остались лишь старухи да малые дети — даже молодицы потянулись вслед за казаками на ляхов. Одновременно с востока надвигалась главная могучая сила, ведомая самим Хмельницким, точно страшная буря сметая на своем пути замки и усадьбы, убивая тех, кто остался жив после прошлых погромов.

Миновав Бар, пробудивший в княжне печальные воспоминанья, наши путники вступили на старый тракт, ведущий через Латычов и Проскуров в Тарнополь и далее, ко Львову. Здесь им все чаще попадались то тянувшиеся ровными вереницами обозы, то отряды казацкой конницы и пехоты, то мужицкие ватаги, то окутанные тучами пыли несметные стада волов, предназначенных на прокормленье казацких и татарских полчищ. На дороге стало небезопасно, сплошь да рядом друзей наших спрашивали: кто такие, откуда взялись и куда путь держат. Казацким сотникам Заглоба показывал Бурляев пернач и говорил:

— Мы Бурляя посланцы, молодицу Богуну везем.

При виде пернача грозного полковника казаки обыкновенно расступались: каждый понимал, что раз Богун жив, где ему еще быть, как не вблизи коронных войск под Збаражем либо под Староконстантиновом. Куда трудней приходилось с чернью, со своевольными ватагами диких, вечно пьяных пастухов, имевших весьма смутное представление о знаках, выдаваемых полковниками для свободного проезда. Заглобу, Володыёвского и Редзяна, если бы не Елена, полудикий этот люд принимал бы за своих, и притом начальников, как не однажды уже бывало, но княжна привлекала внимание каждого, хотя бы потому, что к прекрасному полу принадлежала, да и необычайная ее красота бросалась в глаза — оттого и возникали опасности, преодолевать которые удавалось лишь с большим трудом.

Порой Заглоба показывал пернач, а иногда Володыёвский — зубы, и не один покойник остался у них за спиною. Несколько раз только благодаря быстроногим Бурляевым скакунам спасались они от беды. Путешествие, начавшееся столь благополучно, с каждым днем становилось все труднее. Елена, хотя натура и одарила ее стойкостью душевной, от бессонных ночей и непрестанных волнений занедужила и вправду стала походить на силой влекомую во вражеский стан полонянку. Заглоба с Володыёвским, как могли, старались ее развлечь: старый шляхтич в поте лица своего измышлял все новые и новые затеи, а маленький рыцарь немедля приводил их в исполненье.

— Только бы нам муравейник этот, что впереди, проскочить и в Збараж добраться, покуда Хмельницкий с татарами не заняли всю окрестность, говорил пан Михал.

Он прослышал в дороге, что региментарии собрались в Збараже и в его стенах намерены обороняться, — потому они туда и спешили, справедливо рассудив, что и князь Иеремия со своей дивизией к региментариям должен присоединиться, тем паче что часть его сил, и немалая, имела locum[271] в Збараже. Меж тем начались околицы Проскурова. Тракт заметно стал посвободней: в каких-нибудь десяти милях отсюда стояли коронные хоругви, и казацкие ватаги близко подходить не смели, предпочитая в безопасном отдалении дожидаться, пока с одной стороны подойдет Бурляй, а с другой Хмельницкий.

— Десять миль всего! Только десять миль! — повторял, потирая руки, Заглоба. — Лишь бы добраться до первой хоругви, а там без препятствий до Збаража доедем.

Володыёвский, однако, решил запастись в Проскурове свежими лошадями, поскольку купленных в Бареке они уже совсем загнали, а Бурляевых скакунов хотели приберечь на крайний случай. Предосторожность такая была отнюдь не лишней: разнесся слух, будто Хмельницкий уже под Староконстантиновом, а хан со всеми ордами валит от Пилявцев.

— Мы с княжной здесь останемся, лучше нам в городе на рыночной площади не показываться, — сказал маленький рыцарь Заглобе, когда в версте от Проскурова им попался на глаза заброшенный домик, — а ты поспрашивай горожан, не продаст ли кто лошадей, а может, сменять захочет. Темнеет уже, но нам так и так всю ночь ехать.

— Я скоро вернусь, — пообещал Заглоба и поскакал в сторону города.

Володыёвский же велел Редзяну ослабить у седел подпруги, чтобы дать отдохнуть бахматам, а сам отвел княжну в горницу и предложил для подкрепления сил выпить вина и вздремнуть немного.

— Хотелось бы до рассвета эти десять миль проделать, — сказал он ей, — тогда и отдохнем спокойно.

Но не успел он принести провизию и мехи с вином, как во дворе зацокали копыта.

Маленький рыцарь выглянул в окошко.

— Пан Заглоба вернулся — видно, не достал лошадей, — сказал он.

Едва он договорил, дверь из сеней распахнулась и на пороге появился Заглоба — бледный до синевы, запыхавшийся, взмокший.

— На конь! — закричал он.

Володыёвский был достаточно искушенный воин, дабы в подобных случаях не терять времени на расспросы. Он не захотел даже на секунду задержаться, чтобы спасти мех с вином (о котором, впрочем, позаботился Заглоба), мигом подхватил княжну, вывел ее во двор и посадил в седло, а затем, проверив торопливо, подтянуты ли подпруги, приказал:

— Вперед, братцы!

Застучали копыта, и вскоре люди и лошади, точно вереница призраков, скрылись во тьме.

Долго скакали, не переводя духа; лишь когда от Проскурова их отделяло не менее мили и мрак перед восходом луны сгустился настолько, что можно было не опасаться погони, Володыёвский, догнавши Заглобу, спросил:

— Что случилось?

— Погоди, пан Михал, погоди! У меня чуть ноги не отнялись... Уф! Дай отдышаться!

— Что же все-таки приключилось?

— Сатана собственной персоной, клянусь, сатана либо змий, у которого одну голову снесешь, другая тотчас вырастает.

— Да говори же ты толком!

— Я Богуна видел на рынке.

— А ты в своем уме, сударь?

— На рыночной площади видел собственными глазами, а при нем еще человек пять или шесть — у меня ноги едва не отнялись, не до счету было... Факелы над ним держали... Ох, чую, бес какой-то нам помехи не устает придумывать; нет, не верю я боле в счастливый исход нашего предприятья. Что его, дьявола, смерть не берет, что ли? Не говори ничего Елене... О господи! Ты его зарубил, Редзян выдал... Ан нет! Живехонек, на свободе и поперек пути норовит стать. Уф! Всемогущий боже! Слово даю, пан Михал, лучше spectrum на погосте увидеть, нежели этого злодея. И везет же мне, черт подери, всегда и везде именно я его встречаю! Везенье называется врагу такого не пожелаешь! Неужто, кроме меня, нет на свете людей? Пусть бы другим встречался! Нет, одному мне только!

— А он тебя видел?

— Кабы видел, тебе бы меня не видать, пан Михал. Этого еще не хватало!

— Хорошо бы знать, — сказал Володыёвский, — за нами он гонится или к Горпыне на Валадынку едет, надеясь нас перехватить по дороге?

— Сдается мне, что на Валадынку.

— Так оно, верно, и есть. Стало быть, мы едем в одну сторону, а он в другую, и теперь уже не миля, две нас разделяют, а через час и все пять наберутся. Покамест он в дороге про нас узнает да повернет обратно, мы не то что в Збараже — в Жолкви будем.

— Думаешь, пан Михал? Ну, слава богу! Точно бальзам пролил на душу... Но скажи на милость, как могло оказаться, что этот черт на свободе, если Редзян его коменданту влодавскому выдал?

— Убежал, да и только.

— Головы рубить таким комендантам! Редзян! Эй, Редзян!

— Чего изволите, сударь? — спросил слуга, придержав лошадь.

— Ты кому Богуна выдал?

— Пану Реговскому.

— А кто он такой, этот пан Реговский?

— Важная птица, поручик панцирных войск из королевской хоругви.

— Ах ты, черт! — воскликнул, хлопнув в ладоши, Володыёвский. — Теперь я все понял! Ваша милость запамятовал — нам пан Лонгинус рассказывал, как неприятельствуют между собой Скшетуский с Реговским. Реговский этот пана Лаща, стражника, родич и за его позор odium[272] затаил на пана Яна.

— Понятно! — вскричал Заглоба. — Назло отпустил Богуна, значит. Но это дело подсудное, тут плахой пахнет. Я первый поспешу с доносом!

— Приведи господь с ним встретиться, — пробормотал Володыёвский, тогда и в трибунале нужды не будет.

Редзян не понял, о чем идет речь, и, ответив Заглобе на вопрос, снова поскакал вперед к Елене.

Всадники теперь ехали неторопливо. Взошел месяц, туман, поднявшийся вечером с земли, опал — ночь сделалась ясной. Володыёвский погрузился в свои мысли. Заглобе понадобилось еще немалое время, чтобы прийти в себя от пережитого потрясенья. Наконец он заговорил:

— Ох, несдобровать теперь и Редзяну, попадись он Богуну в руки!

— А ты скажи ему новость, пусть натерпится страху, а я с княжной поеду, — предложил маленький рыцарь.

— И то дело! Эй, Редзян!

— Чего? — спросил парень и придержал лошадь.

Заглоба догнал его и несколько времени в молчании ехал рядом, пока Володыёвский с княжной не удалились на почтительное расстоянье, а затем только сказал:

— Знаешь, что случилось?

— Нет, не знаю.

— Реговский Богуна отпустил на свободу. Я его в Проскурове видел.

— В Проскурове? Сейчас? — спросил Редзян.

— Сейчас. Ну, как? Не слетел с кульбаки?

Свет месяца падал прямо на толстощекое лицо слуги, на котором Заглоба не только не заметил испуга, а напротив, к величайшему своему удивлению, увидел жестокую, просто звериную ненависть; такое точно выражение было у парня, когда он убивал Горпыну.

— Эге! Да ты, никак, Богуна не боишься? — спросил старый шляхтич.

— Что ж, сударь мой, — отвечал Редзян, — ежели его пан Реговский отпустил, надлежит мне самому искать случай отомстить за свой позор и обиду. Я ведь поклялся, что даром ему этого не спущу, и, кабы не барышню везти, сей же час пустился бы вдогонку: за мной не пропадет, не сомневайтесь!

"Тьфу, — подумал Заглоба, — не хотел бы я этого щенка обидеть".

И, подстегнув лошадь, догнал Володыёвского и княжну. Спустя час путники переправились через Медведовку и углубились в лес, двумя черными стенами тянувшийся от самого берега вдоль дороги.

— Эти места я хорошо знаю, — сказал Заглоба. — Бор вскоре кончится, за ним с четверть мили открытого поля, по которому тракт из Черного Острова проходит, а там еще побольше этого лес — до самого Матчина. Даст бог, в Матчине застанем польские хоругви.

— Пора бы уже прийти избавлению! — пробормотал Володыёвский.

Некоторое время всадники ехали в молчании по залитому ярким лунным светом шляху.

— Два волка дорогу перебежали! — вдруг сказала Елена.

— Вижу, — ответил Володыёвский. — А вон и третий.

Серая тень и вправду промелькнула впереди в сотне шагов от лошадей.

— Ой, четвертый! — вскрикнула княжна.

— Нет, это косуля; гляди, сударыня: еще одна и еще вот!

— Что за черт! — воскликнул Заглоба. — Косули гонятся за волками! Поистине свет вверх тормашками перевернулся.

— Поедем-ка побыстрее, — сказал Володыёвский, и в голосе его послышалась тревога. — Редзян! А ну, давай с барышней вперед!

Редзян с княжной умчались, а Заглоба, склонившись на скаку к уху Володыёвского, спросил:

— Что там еще, пан Михал?

— Плохо дело, — ответил маленький рыцарь. — Видал: зверь проснулся, из логова бежит среди ночи.

— Ой! С чего бы это?

— А с того, что его всполошили.

— Кто?

— Войско — казаки либо татары — идет от нас по правую руку.

— А может, это наши хоругви?

— Нет, зверь с востока бежит, от Пилявцев, верно, татары широкою прут лавой.

— Господи помилуй! Бежим скорее!

— Ничего иного и не остается делать. Эх, не было б с нами княжны, подкрались бы мы к чамбулу да прихватили парочку басурман, но с нею... Худо придется, ежели они нас заметят.

— Побойся бога, пан Михал! Давай, что ли, в лес свернем за волками?

— Нет, не стоит: не догонят сразу — поскачут наперехват, всю окрестность наводнят перед нами — как потом выбираться будем?

— Разрази их громы небесные! Этого только недоставало! А не ошибаешься ли ты, пан Михал? Волки обычно позади коша тянутся, а не впереди мчатся.

— Те, что в стороне, собираются со всей околицы и за кошем плетутся, а кто впереди, поджавши хвост удирают. Погляди направо: видишь, зарево меж деревьев!

— Господи Иисусе, царь иудейский!

— Тише, сударь!.. Будет когда конец этому лесу?

— Вот-вот кончится.

— А дальше поле?

— Поле. О господи!

— Тихо!.. А за полем другой лес?

— До самого Матчина.

— Хорошо! Лишь бы на поле этом не настигли! Доберемся благополучно до второго леса — считай, мы дома. А теперь давай к нашим! Счастье, что княжна с Редзяном на Бурляевых лошадях.

Друзья пришпорили коней и нагнали едущих впереди Редзяна с Еленой.

— Это что за зарево справа? — спросила княжна.

— Не стану скрывать, любезная панна! — отвечал маленький рыцарь. Татары это, верней всего, вот что.

— Иисусе, Мария!

— Не бойся, княжна! Головой клянусь, мы от них уйдем, а в Матчине наши хоругви.

— Быстрей, ради бога, быстрее! — воскликнул Редзян.

И без лишних слов все четверо понеслись как ночные мороки дальше. Деревья стали редеть, лес кончался, и зарево несколько побледнело. Вдруг Елена обернулась к маленькому рыцарю.

— Любезные судари! Поклянитесь, что не отдадите меня живой! — сказала она.

— Не отдадим! — ответил Володыёвский. — Клянусь жизнью!

Не успел он договорить, перед ними показалась поляна, ровная как степь, с противоположного конца, примерно в четверти мили от путников, окаймленная черной полосой леса. Плешина эта, открытая на все стороны, серебрилась от лунного света: каждый бугорок на ней был виден как днем.

— Вот самое гиблое место! — шепнул Заглобе Володыёвский. — Если они в Черном Острове, обязательно на прогалину эту выйдут.

Заглоба ничего не ответил, только крепче упер пятки в бока лошади.

Они были уже посреди поляны, лес на противоположной стороне приближался, рисовался все отчетливее, как вдруг маленький рыцарь протянул руку к востоку.

— Гляди, — сказал он Заглобе, — видишь?

— Кусты вижу вдалеке, заросли...

— Кусты-то шевелятся. Погоняй коней, теперь уж они нас непременно заметят!

Ветер засвистал в ушах беглецов — спасительный лес с каждой секундою был ближе.

Вдруг с правого краю поляны, откуда надвигалась темная лавина, докатился сперва рокот, подобный гулу морских волн, а затем воздух всколыхнул многоголосый вопль.

— Увидели! — взревел Заглоба. — Псы! Нечестивцы! Дьяволы! Лиходеи! Волки!

Лес был так уже близко, что беглецы, казалось, ощущали свежее и холодное его дыханье.

Но и туча татар принимала все более явственные очертанья; темная ее масса вдруг начала ветвиться — словно гигантское чудище выпустило длинные свои щупальца и тянуло их к беглецам с невероятной быстротою. Чуткое ухо Володыёвского уже различало отдельные выкрики: "Алла! Алла!"

— У меня конь споткнулся! — крикнул Заглоба.

— Ничего! — ответил Володыёвский.

Но в голове у него один за другим молнией мелькали вопросы; что будет, если не выдержат лошади? Что будет, если которая-нибудь падет? Резвые татарские бахматы обладали железной выносливостью, но они шли от самого Проскурова и не успели отдохнуть после бешеной скачки между городом и первым лесом. Можно было, правда, пересесть на запасных, но и те устали. "Что будет?" — подумал Володыёвский, и сердце его забилось в тревоге быть может, впервые в жизни: не за себя он боялся, а за Елену, которую за время долгого путешествия полюбил, как сестру родную. Ему хорошо было известно, что татары, пустившись в погоню, скоро не отстанут.

— И пусть гонятся, ее им не видать! — сказал он себе и стиснул зубы.

- У меня конь споткнулся! — во второй раз крикнул Заглоба.

— Ничего! — повторил Володыёвский.

Между тем они достигли леса. Тьма поглотила их. Но и отдельные татарские всадники были уже в нескольких сотнях шагов за спиною.

Однако теперь маленький рыцарь знал, что делать.

— Редзян! — крикнул он. — Сворачивай с барышней с большака на первую же тропку.

— Слушаюсь, ваша милость! — ответил Редзян.

Маленький рыцарь оборотился к Заглобе:

— Готовь пистолеты!

И схватился рукой за узду лошади своего товарища, заставляя ее замедлить бег.

— Что ты делаешь? — вскричал шляхтич.

— Ничего! Придержи лошадь.

Редзян с Еленой меж тем быстро отдалялись. Наконец они подскакали к месту, где большак круто сворачивал к Збаражу, а вперед отходила узкая лесная тропа, наполовину скрытая ветвями. Редзян направил туда коней, и минуту спустя они с Еленой скрылись во мраке между деревьев.

Володыёвский тотчас остановил свою лошадь и лошадь Заглобы.

— Боже милосердный! Что ты делаешь? — взревел шляхтич.

— Нужно задержать погоню. Иначе княжну не спасти.

— Мы погибнем!

— И пусть. Становись на обочину! Сюда! Сюда скорее!

Друзья притаились во тьме под деревьями. Татарские бахматы меж тем приближались — весь лес гудел от бешеного топота копыт, как в бурю.

— Вот и конец пришел! — сказал Заглоба и поднес к губам мех с вином.

Не скоро от него оторвавшись, он тряхнул головой и воскликнул:

— Во имя отца, и сына, и святого духа! Я готов умереть!

— Погоди, погоди! — сказал Володыёвский. — Трое вперед вырвались это мне и нужно.

И верно: на освещенной луною дороге показались три всадника: видно, под ними были самые резвые бахматы, на Украине прозываемые волкогонами, от них не могли уйти даже волки. Далее, поотстав шагов на двести — триста, мчалось еще десятка полтора всадников, а там и вся плотно сбитая стая ордынцев.

Едва трое первых поравнялись с засадой, прогремели два выстрела, затем Володыёвский, как рысь, выпрыгнул на середину дороги и, прежде чем Заглоба успел опомниться и сообразить, что происходит, третий татарин упал, словно молнией пораженный. Все свершилось в мгновение ока.

— На конь! — крикнул маленький рыцарь.

Ему не пришлось повторять дважды: секунду спустя друзья мчались по шляху, как два волка, преследуемые остервенелой собачьей сворой. Тем временем подоспевшие басурманы обступили своих павших соплеменников и, убедившись, что загнанные волки способны загрызть насмерть, слегка попридержали коней, поджидая отставших.

— Видал, сударь! Я знал, что они остановятся! — сказал Володыёвский.

Но выиграли наши друзья всего несколько сот шагов: погоня прервалась ненадолго, только теперь татары держались кучно и поодиночке вперед не вырывались.

Лошади беглецов изнурены были долгою скачкой, и постепенно бег их замедлялся. Особенно устал конь под Заглобой — нелегко было нести на себе такую тушу — и опять стал спотыкаться; у старого шляхтича остатки волос поднялись дыбом при мысли, что будет, если падет лошадь.

— Пан Михал, дорогой, не бросай меня! — в отчаянии восклицал он.

— Не тревожься! — отвечал маленький рыцарь.

— Чтоб этого коня волки...

Он не договорил: первая стрела зажужжала над самым его ухом, а за ней, словно жуки и пчелы, зазвенели, засвистали, запели другие. Одна пролетела так близко, что едва не задела оперением уха Заглобы.

Володыёвский обернулся и дважды выстрелил в преследователей из пистолета.

Вдруг лошадь Заглобы споткнулась, да так, что чуть не зарылась храпом в землю.

— Господи помилуй, у меня конь падает! — не своим голосом завопил Заглоба.

— Спешивайся и в лес! — взревел Володыёвский.

С этими словами он осадил и свою лошадь, спрыгнул наземь, и минуту спустя тьма поглотила обоих.

Но маневр этот не укрылся от раскосых татарских глаз, и полсотни басурман, тоже соскочив с коней, пустились за беглецами вдогонку.

Ветки сорвали шапку с Заглобы, хлестали его по лицу, за жупан цеплялись, но шляхтич мчался очертя голову, словно скинул с плеч лет тридцать. Несколько раз он падал, но, поднявшись, припускал еще быстрее, сопя, как кузнечный мех, пока не скатился в глубокую яму от вырванного с корнем дерева и не почувствовал, что отсюда ему уже не выбраться: силы оставили его совершенно.

— Ты где? — тихо спросил Володыёвский.

— Здесь, в яме! Каюк мне! Спасайся, пан Михал.

Но пан Михал, ни минуты не колеблясь, спрыгнул следом за ним в яму и заткнул ему рот ладонью.

— Тихо! Может, еще проскочат! А нет, будем защищаться.

Между тем татары приблизились. Одни из них, полагая, что беглецы впереди, и впрямь проскочили мимо, другие же замедлили шаг, осматриваясь вокруг себя и ощупывая деревья.

Рыцари затаили дыханье.

"Хоть бы который-нибудь сюда свалился, — в отчаянье подумал Заглоба, — я б ему показал!.."

Вдруг во все стороны посыпались искры: татары принялись высекать огонь...

Вспышки озаряли дикие скуластые лица с выпяченными губами, дующими на труты. Несколько времени татары — зловещие лесные призраки — бродили вокруг да около в полусотне шагов от ямы и подступали все ближе.

Но вдруг какие-то странные звуки, шум и невнятные восклицанья донеслись со стороны дороги, нарушая покой сонной чащи.

Татары попрятали кресала и застыли как вкопанные. Пальцы Володыёвского впились в плечо Заглобе.

Возгласы стали громче, внезапно вспыхнули красные огоньки и одновременно раздались мушкетные залпы — один, другой, третий, а следом крики: "Алла!", звон сабель, лошадиное ржанье. Топот копыт смешался с воплями: на дороге закипело сраженье.

— Наши! Наши! — крикнул Володыёвский.

— Бей, убивай! Бей! Коли! Режь! — ревел Заглоба.

Еще мгновение — и мимо ямы в страшном переполохе пролетели полсотни ордынцев, удиравших к своим что было духу. Володыёвский, не выдержав, кинулся вдогонку и помчался за ними по пятам в темной чащобе.

Заглоба остался один на дне ямы.

Он попытался было вылезти, но не смог. Все кости у него болели, ноги отказывались повиноваться.

— Ха, мерзавцы! Удрали! — сказал он, вертя во все стороны головою. Хоть бы один остался — в приятной компании веселее было б торчать в этой яме. Жаль! Показал бы я голубчику, где раки зимуют! Ну, нехристи, изрежут вас там, как скотину! Боже милосердный! Шум-то все сильнее! Хорошо б, это был сам князь Иеремия, он бы вам задал жару. Кричите, кричите на своем басурманском наречье, скоро волки над вашими потрохами будут славить аллаха. А пан Михал хорош — одного меня кинул! Впрочем, не диво! Молод, вот и жаден до крови. После нынешней передряги я с ним пойду хоть в пекло — он не из тех, кто друга в беде оставляет. А этих троих как ужалил! Оса, да и только! Эх, был бы сейчас мех под рукою... Его уже небось черти взяли... растоптали кони. А вдруг гадюка заползет в эту ямищу да укусит... Ой, что такое?

Крики и мушкетные залпы стали отдаляться в сторону поляны и первого леса.

— Ага! — сказал Заглоба. — Наши вослед полетели! Слава всевышнему! Улепетываете, собачьи дети?!

Крики все более удалялись.

— Здорово они их! — не умолкая, бормотал шляхтич. — Однако, видать, придется мне посидеть в этой яме. Не хватает только волкам попасться на ужин. Сперва Богун, потом татарва, а напоследок волки. Пошли, господи, Богуну кол острый, а волкам бешенство — о басурманах наши позаботятся сами! Пан Михал! Пан Михал!

Тишина была ответом Заглобе, только бор шумел — возгласы и те вдали замирали.

— Похоже, мне здесь спать придется... Пропади все пропадом! Эй, пан Михал!

Терпению Заглобы, однако, еще долгое предстояло испытанье: небо уже начало сереть, когда на большаке вновь послышался конский топот, а затем в лесном сумраке засверкали огни.

— Пан Михал! Я здесь! — закричал шляхтич.

— Что ж не вылезаешь?

— Ба! Кабы я мог вылезть.

Маленький рыцарь, нагнувшись над ямою с лучиной в руке, протянул Заглобе руку и молвил:

— Ну, с татарвой покончено. За тот лес загнали треклятых.

— Кого ж нам господь послал?

— Кушеля и Розтворовского с двумя тысячами конницы. И драгуны мои с ними.

— А нехристей много было?

— Да нет! Тысчонки две-три, не более того.

— Ну и слава богу! Дай же скорее выпить чего-нибудь, ноги совсем не держат.

Два часа спустя Заглоба, отменно накормленный и изрядно выпивший, восседал в удобном седле в окружении драгун Володыёвского, а маленький рыцарь, ехавший подле него, говорил так:

— Не печалься, ваша милость, хоть мы и не привезем княжну в Збараж, все лучше, что она не попала в руки к неверным.

— А может, Редзян еще повернет к Збаражу? — предположил Заглоба.

— Нет, этого он делать не станет. Дорога занята будет: чамбул тот, который мы отогнали, вскоре воротится и полетит за нами следом. Да и Бурляй, того гляди, нагрянет и раньше подступит к Збаражу, нежели Редзян туда подоспеет. А с другой стороны, от Староконстантинова, Хмельницкий идет с ханом.

— Господи помилуй! Так они с княжной все равно что в западню попадутся.

— Редзян смекнет, что надо между Збаражем и Сгароконстантиновом проскочить, пока не поздно, пока полки Хмельницкого или ханские чамбулы их не окружили. Я, признаюсь тебе, на него очень надеюсь.

— Дай-то бог!

— Малый, точно лиса, хитер. Уж на что ты, сударь, на выдумки тороват, а он тебя превзойдет, пожалуй. Сколько мы ломали головы, как княжне помочь, и в конце концов опустили руки, а появился он — все сразу пошло на лад. И теперь ужом проползет — со своей шкурой небось тоже жаль расставаться. Не будем терять надежды и положимся на волю господню: сколько уже раз всевышний княжне посылал спасенье! Припомни, как сам меня ободрял, когда Захар приезжал в Збараж.

Заглобу эти слова маленького рыцаря несколько утешили, и он погрузился в задумчивость, а потом снова обратилсяк другу:

— Ты про Скшетуского у Кушеля не спросил?

— Скшетуский уже в Збараже и здоров, слава богу. Вместе с Зацвилиховским от князя Корецкого прибыл.

— А что мы ему скажем?

— В том-то и штука!

— Он, как прежде, считает, что княжна в Киеве убита?

— Так и считает.

— А Кушелю либо кому другому ты говорил, где мы были?

— Никому не говорил: сперва, решил, с тобой надо посовещаться.

— По моему разумению, лучше покамест молчать обо всем, — сказал Заглоба. — Не дай бог, попадет девушка к казакам или татарам — Скшетуский вдвойне страдать будет. Зачем бередить поджившие раны?

— Выведет ее Редзян. Головой ручаюсь!

— И я бы своей с охотой поручился, да только беда нынче по свету как чума гуляет. Не станем ничего говорить и предадим себя воле божьей.

— Что ж, пускай будет так. А пан Подбипятка Скшетускому не проговорится?

— Плохо же ты его, сударь, знаешь! Он слово чести дал, а для литовской нашей жерди долговязой ничего святее нету.

Тут к друзьям присоединился Кушель, и далее они ехали вместе, греясь в первых лучах встающего солнца и беседуя о делах общественных, о прибытии в Збараж региментариев по настоянию князя Иеремии, о скором приезде самого князя и неизбежной уже, страшной войне с ратью Хмельницкого.

 Глава XXIV


В Збараже Володыёвский и Заглоба нашли все коронные войска собравшимися в ожидании неприятеля. Был там и коронный подчаший, который прибыл из-под Староконстантинова, и Ланцкоронский, каштелян каменецкий, до недавнего времени громивший врага под Баром, и третий региментарий, пан Фирлей из Домбровицы, каштелян бельский, и пан Анджей Сераковский, коронный писарь, и пан Конецпольский, хорунжий, и пан Пшиемский, генерал от артиллерии, особо искушенный по части штурма городов и возведения укреплений. И с ними десять тысяч квартового войска, не считая нескольких хоругвей князя Иеремии, которые прежде еще в Збараже квартировали.

Пан Пшиемский с юга от города и замка, за двумя прудами и рекой Гнезной, расположил лагерь, который укрепил по всем правилам иноземного фортификационного искусства; теперь штурмовать лагерь можно было только в лоб, так как с тылов его защищали пруды, замок и речка. Здесь региментарии намеревались дать отпор Хмельницкому и задержать нашествие, пока не подоспеет король с остальными войсками и шляхетским ополченьем. Но осуществим ли был такой замысел при неслыханной мощи Хмельницкого? Многие в этом сомневались, в поддержку своих сомнений выставляя веские доводы и среди них тот, в частности, что в самом лагере дела обстояли скверно. Прежде всего, меж военачальников накапливалась скрытая вражда. Региментарии пришли в Збараж не по своей воле, а лишь по настоянию князя Иеремии. Вначале собирались они обороняться под Староконстантиновом, но, когда прошел слух, будто Иеремия согласен присоединиться к ним только в случае, если местом встречи с врагом будет избран Збараж, воинство без долгих размышлений объявило королевским полководцам, что желает идти в Збараж и нигде больше драться не станет. Не помогали ни уговоры, ни авторитет сановников, и вскоре региментарии поняли, что, если и впредь будут упорствовать, войска, начиная от тяжелой гусарской кавалерии и кончая последним иноземным солдатом, покинут их и сбегутся под знамена князя Иеремии. То был один из прискорбных, весьма частых по тем временам примеров неповиновения, порождаемого многими причинами: бездарностью военачальников, взаимными их раздорами, паническим страхом пред мощью Хмельницкого и небывалыми дотоле поражениями, в особенности разгромом под Пилявцами.

Так что пришлось региментариям двинуться в Збараж, где, хотя назначены они были самим королем, им предстояло волей-неволей отдать власть Вишневецкому: ему и только ему соглашалось подчиниться войско, только с ним готово было идти в бой и погибнуть. Но пока подлинный этот вождь не прибыл в Збараж, тревога среди воинства росла, дисциплина вконец расшаталась, в сердца закрадывался страх. Уже известно было, что Хмельницкий, а с ним хан идут с такой силищей, какой не видывали со времен Тамерлана. Точно зловещие птицы, слетались к лагерю все новые и новые слухи, один страшней другого, и подтачивали неколебимость солдатского духа. Росли опасения, как бы внезапная вспышка всеобщей паники, как это было в Пилявцах, не рассеяла последних отрядов, еще преграждавших Хмельницкому путь к сердцу Речи Посполитой. Полководцы сами теряли голову. Разноречивые их приказания либо вовсе не выполнялись, либо выполнялись с неохотой. Поистине один лишь Иеремия мог отвратить беду, нависшую над лагерем, войском и всей страною.

Заглоба и Володыёвский, прибыв в город с хоругвями Кушеля, тотчас подхвачены были водоворотом лагерной жизни: не успели они появиться на майдане, их окружили офицеры разных частей и наперебой принялись выспрашивать, что слышно. При виде пленных татар любопытствующие приободрились. "Пощипали татарву! Пленных привезли! Послал господь викторию!" — повторяли одни. "Татары подходят — и Бурляй с ними! — кричали другие. — К оружию! На валы!" И понеслась по лагерю новость, а попутно вырастала в размерах одержанная Кушелем победа. Толпа вокруг пленников умножалась. "Снести басурманам головы! — раздавались крики. — Что еще с ними делать!" Вопросы посыпались, точно снежная заметь, но Кушель отвечать на них не пожелал и отправился с реляцией на квартиру к каштеляну бельскому. На Володыёвского же и Заглобу между тем накинулись знакомые из "русских" хоругвей, а они, как могли, увертывались: обоим не терпелось поскорей увидеться со Скшетуским.

Отыскали они его в замке в обществе старого Зацвилиховского, двух местных ксендзов-бернардинцев и Лонгинуса Подбипятки. Скшетуский, завидя друзей, чуть побледнел и зажмурил на секунду глаза: слишком много болезненных воспоминаний всколыхнулось в нем при их появлении. Однако приветствовал приятелей спокойно и даже радостно, спросил, где они были, и удовлетворился первым более или менее правдоподобным ответом, так как, считая княжну погибшей, ничего уже не хотел, ничего не ждал от жизни, и даже тени подозрения, что долгое их отсутствие могло хоть как-то быть связано с Еленой, не закралось в его душу. И рыцари наши словом не обмолвились о цели своего путешествия, как ни вздыхал и ни ерзал на месте пан Лонгинус, то на одного, то на другого устремляя испытующий взор, пытаясь прочитать на их лицах слабую хотя бы надежду. Но оба были заняты единственно Скшетуским. Пан Михал то и дело бросался его обнимать: сердце маленького рыцаря растаяло, едва только он увидел старого верного своего друга, которому столько привелось выстрадать и перетерпеть, столько потерять, что и жить как бы незачем стало.

— Вот мы и вместе, — говорил он Скшетускому. — Со старыми друзьями тебе полегче будет! И война не за горами: подобной, сдается мне, еще не бывало, как тут не радоваться солдатской душе! Дал бы бог здоровье — еще не раз поведешь гусар в битву!

— Здоровье господь мне возвратил, — ответил Скшетуский, — я и сам ничего иного не хочу, кроме как служить отечеству, пока ему нужен.

Скшетуский и вправду совсем уже оправился: молодость и могучий организм победили болезнь. Страдания истерзали его душу, но не сломили тела. Он лишь сильно исхудал и пожелтел — лоб, щеки, нос казались вылепленными из свечного воску. Прежняя каменная суровость черт сохранилась: их сковало ледяное спокойствие, какое можно увидеть на лицах почивших, да еще больше серебряных нитей вилось в черной его бороде, а так он, пожалуй, ничем не отличался от всех остальных, разве что, вопреки солдатским обычаям, избегал многолюдья, попоек и шумных сборищ, охотнее проводя время с монахами, жадно выслушивая их рассказы о монастырском бытье и загробной жизни. Однако службу нес исправно и к войне и предполагавшейся осаде приготовлялся наравне со всеми.

И сейчас разговор быстро свернул на этот предмет, потому что ни о чем другом никто во всем лагере, в городе и в замке не думал. Старый Зацвилиховский стал расспрашивать про татар и про Бурляя, которого знал с давних пор.

— Славный воитель, — говорил он, — жаль, что против отечества поднялся вместе с другими. Мы с ним под Хотином служили, юнец он тогда еще был, но обещал вырасти в достойного мужа.

— Он ведь сам из Заднепровья, и люди его все оттуда, — сказал Скшетуский, — как же случилось, отец, что они с юга, со стороны Каменца, подходят?

— Видно, Хмельницкий умышленно поставил его там на зимние квартиры, ответил Зацвилиховский. — Тугай-бей на Днепре оставался, а великий сей мурза с давних пор держит зло на Бурляя. Он у татар, как никто другой, сидит в печенках.

— А теперь их соратником будет!

— Вот-вот! — сказал Зацвилиховский. — Такие времена! Но уж Хмельницкий приглядит, чтоб они не перегрызлись.

— А когда Хмельницкого сюда ожидают? — спросил Володыёвский.

— Со дня на день, хотя... кто может знать наверно? Региментариям бы сейчас высылать разъезд за разъездом, так нет же, они и в ус не дуют. Едва упросил, чтобы Кушеля отправили на юг, а Пигловских к Чолганскому Камню. Сам хотел пойти, да здесь что ни час, то совет собирают... Еще решились, наконец, послать коронного писаря с дюжиной хоругвей. Спешить надо — как бы не сделалось поздно. Пошли нам, господи, князя нашего поскорее, а то ведь позору не оберемся, вторые выйдут Пилявцы.

— Видал я давеча, когда майдан проезжали, воинов этих, — сказал Заглоба, — все какие-то недошлые, бравых парней перечесть по пальцам. Маркитантами им состоять, а не с нами, больше жизни любящими военную славу, плечом к плечу сражаться!

— Чепуху говоришь, сударь! — проворчал старик. — Я твоей отваги не умаляю, хотя прежде иного был мненья, но все те рыцари, что здесь собрались, — наилучшие воины, каких когда-либо Речь Посполитая имела. Их только возглавить! Вождь нужен! Воевода каменецкий — добрый рубака, но предводитель никчемный, пан Фирлей стар, а что касается подчашего — этот, как и князь Доминик, под Пилявцами показал, чего стоит! Не диво, что их не желают слушать. Солдат с охотою кровь прольет, ежели уверен будет, что без нужды его не пошлют на смерть. А сейчас полководцы эти нет чтобы готовиться к осаде — препираются, кто где стоять должен!

— А провианту довольно? — обеспокоенно спросил Заглоба.

— И продовольствия меньше, чем надо, а с фуражом и совсем скверно. Если осада протянется месяц, придется лошадей стружками кормить да камнями.

— Еще не поздно об этом позаботиться, — заметил Володыёвский.

— Поди объясни им. Дай бог, чтобы князь поскорее прибыл, repeto.

— Не один ты, сударь, по нем вздыхаешь, — вставил пан Лонгинус.

— Знаю, — ответил старик. — Пройдитесь только по майдану. Все у валов сидят да глядят на Старый Збараж, а иные в городе на колокольни взбираются. Случится кому-нибудь крикнуть ни с того ни с сего: "Идет!" от радости шалеют. Истомленный путник в пустыне не так desiderat aquae[273], как мы прибытия князя. Только бы он раньше Хмельницкого успел, боюсь, его задерживают какие-то impedimenta.

— И мы молимся за скорейший его приезд денно и нощно, — отозвался один из бернардинцев.

Вскоре, однако, мольбам и молитвам всего рыцарства суждено было быть услышанными, хотя следующий день принес еще большие опасения, которым сопутствовали зловещие знаки. Дня восьмого июля, в четверг, страшная гроза разразилась над городом и свеженасыпанными лагерными валами. Дождь лил как из ведра. Часть земляных укреплений размыло. В Гнезне и обоих прудах поднялась вода. Вечером молния ударила в знамя пехотного полка бельского каштеляна Фирлея; несколько человек было убито, а древко знамени раскололось в щепы. Это сочли за дурной omen[274], явное проявление гнева господня, тем паче что Фирлей был кальвинистом. Заглоба предлагал послать к нему депутацию с просьбой или даже требованием обратиться в истинную веру, "ибо не может быть божьего благословения войску, коего вождь пребывает в богомерзких заблуждениях греховных". Многие разделяли это мненье, и лишь уважение к особе каштеляна и его булаве помешало отправить депутацию. Но это только в еще большее всех повергло унынье. И гроза бушевала не унимаясь. Валы, хоть они и укреплены были лозняком, кольями и камнями, размыло, орудия увязали в мокрой земле. Пришлось подкладывать доски под гаубицы, мортиры и даже восьмиствольные пушки. В глубоких рвах шумела вода, поднявшись в рост человека. Ночь не принесла покоя. Ветер до рассвета гнал неустанно по небу гигантские скопища туч, которые, клубясь и страшно грохоча, обрушивали на Збараж все, какие ни имели в запасе, дожди, молнии, громы... Только челядь осталась в лагере в палатках, товарищество же, военачальники, даже региментарии, исключая лишь каменецкого каштеляна, попрятались в городе и замке. Если б Хмельницкий пришел во время этой бури, лагерь был бы захвачен им без сопротивленья.

На следующий день немного распогодилось, хотя дождь еще накрапывал. Лишь в шестом часу южный ветер разогнал тучи, небосвод над лагерем заголубелся, а в стороне Старого Збаража засверкала великолепная семицветная радуга, одним концом уходящая за Старый Збараж, а другим словно высасывающая влагу из Черного Леса, и долго блистала, играя и переливаясь на фоне убегающих туч.

Тогда бодростию исполнились все сердца. Рыцари возвратились в лагерь и поднялись на ослизлые валы, чтобы полюбоваться радугой. Тотчас завязались оживленные разговоры, посыпались догадки, что этот добрый знак предвещает, как вдруг Володыёвский, стоявший вместе со всеми над самым рвом, приставил ладонь к своим рысьим глазам и воскликнул:

— Войско из-под радуги выходит, войско!

Все пришло в движение, толпа будто от ветра заколыхалась, и мгновенно поднялся шум. Слова: "Войско идет!" — стрелою пронеслись над валами. Солдаты, теснясь и толкаясь, сбивались в кучи. Гомон то усиливался, то стихал, ладони потянулись к глазам, взоры вперлись вдаль, сердца забились — все, затая дыханье, смотрели в одну сторону, то обуреваемые сомнениями, то окрыляемые надеждой.

Меж тем под семицветною аркой что-то замаячило и постепенно стало приобретать четкие очертания, и все лучше виделось, все ближе подступало, — и вот уже можно было различить знамена, прапорцы, бунчуки! А там и целый лес значков — зрение никого уже не обманывало: это шло войско.

Тогда изо всех грудей вырвался единый крик, оглушительный вопль радости и надежды:

— Иеремия! Иеремия! Иеремия!

Старые солдаты совершенно потеряли голову. Одни сбежали с валов, перебрались через ров и по затопленной равнине, не разбирая дороги, помчались навстречу приближающимся полкам; другие кинулись к лошадям; кто смеялся, кто плакал, иные, складывая молитвенно руки или простирая их к небу, кричали: "Идет отец наш! Идет наш вождь и спаситель!" Можно было подумать, победа уже одержана, осада снята и вражье войско разбито. Меж тем княжеские полки подходили все ближе, уже и значки различить было можно. Впереди, как обычно, шли легкие конные хоругви княжьих татар, казаков и валахов, за ними иноземная пехота Махницкого, далее артиллерия Вурцеля, тяжелая гусарская кавалерия и драгуны. Солнечные лучи переломлялись на их доспехах, на железках торчащих поверх голов копий — и шли они, окруженные удивительным этим сияньем, словно в ореоле победы. Скшетуский, стоявший на валу с паном Лонгином, издали узнал свою хоругвь, которую оставил в Замостье, и пожелтелые его щеки окрасились легким румянцем. Он вздохнул раз-другой всей грудью, словно сбрасывая с себя непомерную тяжесть, и на глазах повеселел. Он понимал, что близятся дни нечеловеческих испытаний и кровопролитных схваток, а ничто лучше не врачует сердец, не загоняет в дальние уголки души мучительные воспоминанья. Полки меж тем подвигались вперед: уже не более тысячи шагов отделяло их от лагеря. И военачальники поспешили на валы поглядеть на прибытие князя: все три региментария и с ними пан Пшиемский, коронный хорунжий, староста красноставский, пан Корф и прочие офицеры, как из польских хоругвей, так и из полков иноземного строя. Они разделяли всеобщее ликованье, а более всех радовался Ланцкоронский, региментарий: будучи скорее рубакой, нежели полководцем, и воинскую славу ценящий всего превыше, он протянул булаву в ту сторону, откуда приближался Иеремия, и промолвил так громко, что всеми был услышан:

— Вот истинный наш вождь, и я первый передаю ему свою благодарность и свою власть.

Княжеские полки начали входить в лагерь. Всего было их три тысячи человек, но стоили они ста тысяч: то шли победители сражений под Погребищем, Немировом, Староконстантиновом и Махновкой. Знакомые и друзья бросились их приветствовать. За полками легкой кавалерии следовала артиллерия Вурцеля. Солдаты с трудом вкатили четыре ломовые пищали, две мощные восьмиствольные пушки и шесть захваченных у неприятеля органок. Князь, отправлявший полки из Старого Збаража, подошел лишь под вечер, после захода солнца. Все сбежались его встречать — живой души в городе не осталось. Солдаты с горящими каганцами, головешками, факелами и лучинами обступили княжеского скакуна, загораживая ему путь, а то и под уздцы хватая, — каждому хотелось вблизи поглядеть на героя. Одежды его целовали и самого едва не стащили с седла, чтобы дальше нести на руках. В порыве одушевления не только воины из польских хоругвей, но и чужеземцы-наемники объявляли, что три месяца будут нести службу бесплатно. Толчея вокруг сделалась такая, что князь ни шагу не мог ступить — так и сидел на белом своем скакуне в окружении солдат, словно пастырь среди овец, а приветственные возгласы не смолкали.

Вечер настал тихий, ясный. На темном небе зажглись тысячи звезд, а вскоре появились и добрые предзнаменованья. В ту самую минуту, когда Ланцкоронский приблизился к князю с булавой в руке, готовясь ему ее вручить, одна из звезд оторвалась от небесного свода и, оставляя за собой светозарный след, покатилась с грохотом в сторону Староконстантинова, откуда ожидался Хмельницкий, и погасла. "Это звезда Хмельницкого! вскричали солдаты. — Чудо! Чудо? Явственное знамение!" "Vivat Иеремия-victor[275]" — повторяли тысячи голосов. Тут вперед выступил каштелян каменецкий, сделав рукою знак, что желает говорить. Вокруг тотчас стало тихо, он же сказал:

— Король мне дал булаву, но в твои, победитель, более достойные руки я ее отдаю и первый твоим приказаниям готов подчиниться.

— И мы тоже! — повторили два других региментария.

Три булавы протянулись к князю, но он отдернул руку и ответил:

— Не я вам булавы вручал и забирать их у вас не стану.

— Да будет тогда твоя булава над тремя четвертой! — воскликнул Фирлей.

— Vivat Вишневецкий! Vivant региментарии! — вскричали рыцари. Вместе пойдем на жизнь и на смерть!

В эту минуту княжеский жеребец, задравши храп, тряхнул выкрашенной в пурпурный цвет гривой и заржал звонко, и все лошади, что были в лагере, ответили ему в один голос.

И это также сочтено было предзнаменованием победы. У солдат засверкали глаза. Ратных подвигов возжелали сердца, огонь пробежал по жилам. Даже военачальникам передалось общее воодушевленье. Подчаший плакал и молился, а каштелян каменецкий и староста красноставский первые забряцали саблями, вторя солдатам, которые, взбегая на валы и простирая во мрак руки, кричали, обращаясь в ту сторону, откуда ожидался неприятель:

— Сюда, собачьи сыны! Мы готовы!

В ту ночь в лагере никто не сомкнул очей, до утра не смолкали крики и как светляки роились во тьме огни факелов и каганцов.

На рассвете вернулся ходивший с разъездом к Чолганскому Камню коронный писарь Сераковский с известием, что неприятель уже в пяти милях от лагеря. Отряд Сераковского выдержал неравный бой с ордынцами: в схватке погибли оба Маньковских, Олексич и еще несколько достойных рыцарей. Захваченные языки утверждали, что следом за передовым отрядом идут хан и Хмельницкий со всеми своими силами. День прошел в ожидании и приготовлениях к обороне. Князь, без долгих колебаний принявший верховное командование, отдавал последние распоряженья, каждому определяя, где стоять, как защищаться, чем поддерживать друг друга. В лагере сразу воцарился совсем иной дух, дисциплина окрепла; следа не осталось от былого смятения, растерянности, противоречивых указаний — везде царили лад и порядок. К полудню все расположились на своих позициях. Дозорные, во множестве выставленные перед лагерем, ежеминутно докладывали, что происходит в окрестностях. Челядь была послана в близлежащие селения за провизией и фуражом — подбирали все, что где ни оставалось. Солдат на валу балагурил и пел, а ночью дремал у костра при оружии, в полной готовности, как если бы штурм должен был вот-вот начаться.

И в самом деле: с рассветом что-то зачернелось в стороне Вишневца. В городе забил набат, и в лагере жалобные протяжные голоса труб возвестили войску тревогу. Пехота поднялась на валы, в разрывах валов выстроилась конница, готовая по первому знаку броситься на врага, дымки от зажженных фитилей закурились вдоль всей линии укреплений.

В эту самую минуту показался князь на белом своем скакуне. Был он в серебряных доспехах, но без шлема. Даже тень тревоги не омрачала его чела; напротив, глаза и лик лучились веселостью.

— Вот и гости к нам пожаловали! — повторял он, проезжая вдоль валов. — Гостей встречать будем!

В наставшей тишине слышен был шелест знамен, от легких порывов ветерка то вздувающихся, то обволакивающих древки. Между тем неприятель приблизился настолько, что его можно было разглядеть невооруженным глазом.

Это была первая волна — еще не сам Хмельницкий с ханом, а рекогносцировочный отряд, составленный из тридцати тысяч отборных, вооруженных луками, самопалами и саблями ордынцев. Захватив полторы тысячи челядинцев, посланных за провиантом, они двинулись от Вишневца сплошною лентой, а потом, вытянувшись в длинный полумесяц, повернули к Старому Збаражу.

Князь меж тем, убедившись, что это всего лишь передовой отряд, дал приказ кавалерии выйти из окопов. Прозвучали слова команды, полки пришли в движение и вылетели из-за валов, словно пчелиный рой из улья. Равнина заполнилась людьми и лошадьми. Издали видно было, как ротмистры с буздыганами в руках объезжают свои хоругви, готовя солдат к бою. Лошади весело пофыркивали, а порой в шеренгах слышалось ржанье. Потом от общего строя отделились две хоругви — княжьи татары и казаки — и понеслись мелкой рысью навстречу ордынцам: луки подпрыгивали за спинами, шишаки сверкали на солнце. В молчанье летели вперед всадники, предводительствуемые рыжеволосым Вершуллом, конь под которым кидался из стороны в сторону как шальной, поминутно вставая на дыбы, грызя удила, словно желая, освободившись от них, поскорей ринуться в гущу боя.

Голубизну небес ни единое облачко не пятнало, день занялся прозрачен и светел — всадников было видно как на ладони.

И тут со стороны Старого Збаража показался княжий обоз, который не успел войти в город вместе с войском и теперь гнал во весь дух из опасения, как бы ордынцы с маху его не перехватили. И в самом деле он был замечен, и длинный полумесяц к нему помчался. Крики "алла!" достигли слуха даже стоящей на валах пехоты. Хоругви Вершулла стремглав полетели на выручку обозу.

Но полумесяц доскакал до него раньше и в мгновение ока опоясал черною лентой; одновременно несколько тысяч ордынцев с нечеловеческим воем повернули навстречу Вершуллу, норовя охватить кольцом и его хоругви. Тут только видно стало, сколь опытен Вершулл и исправны его солдаты. Заметив, что татары заходят слева и справа, конники разделились на три части и кинулись в стороны, затем отряд раскололся начетверо, а потом еще надвое и всякий раз неприятель вынужден был разворачиваться всем фронтом, поскольку впереди никого не оказывалось, а на флангах уже стало горячо. Лишь на четвертый раз столкнулись лицом к лицу обе силы, но Вершулл, нащупав самое слабое место, обрушил туда главный удар и, разорвавши цепь, сразу выскочил неприятелю в тыл. Однако не задержался там и как ураган понесся к обозу, нимало не заботясь, что ордынцы не замедлят кинуться вдогонку.

Старые служивые, наблюдавшие с валов за этим маневром, не выпуская из рук оружия, колотили себя по ляжкам и кричали:

— Только княжеские ротмистры так в бой ведут, разрази их гром!

Меж тем конники Вершулла, врезавшись острым клином в опоясавшее обоз кольцо, пробили его, как стрела грудь воина пробивает, и в мгновение ока оказались у татар за спиною. Теперь вместо двух схваток закипела одна зато с удвоенным ожесточеньем. Великолепное то было зрелище! Посреди равнины обоз, словно передвижная крепость, изрыгал огонь и выбрасывал долгие полосы дыма, а вокруг яростно бурлило черное клубище, как гигантский водоворот, по краям которого носились лошади без седоков, а изнутри слышался только шум, рев, грохот самопалов. Одни стоят стеной, другие стремятся перескочить эту стену... Точно загнанный кабан, что, ощерив белые клыки, отбивается от остервенелой собачьей своры, защищался настигнутый тучей татар обоз, движимый отчаяньем и надеждой, что из лагеря придет более ощутимая, чем Вершуллова, подмога.

И верно, вскоре на равнине замелькали красные мундиры драгун Кушеля и Володыёвского — казалось, ветер понес по полю алые лепестки маков. Доскакав, словно в черную лесную чащобу, кинулись драгуны в гущу татарской рати и мгновенно исчезли из виду, только сильнее взбурлил водоворот. Дивилось воинство на валах, почему князь не шлет сразу достаточно людей на выручку окруженным, но он медлил намеренно, чтобы солдаты могли воочию убедиться, какое он к ним привел подкрепленье, — так Иеремия рассчитывал поднять дух войска и к еще большим испытаниям подготовить.

Но тем временем реже стала стрельба обозников — должно быть, они уже не успевали заряжать мушкеты или раскалились стволы; зато татары вопили все громче, и князь наконец дал знак: три гусарских хоругви, одна — его собственная — под командой Скшетуского, вторая — старосты красноставского и третья, королевская, во главе с Пигловским, выйдя из лагеря, ринулись в бой. Точно обухом ударив, они разорвали вражеское кольцо, смяли басурман, рассеяли по равнине, оттеснили к лесу и, нанеся новый удар, отогнали от лагеря на четверть мили; обоз же, приветствуемый радостными возгласами, под гул орудий благополучно достиг окопов.

Однако татары, помня, что за спиной Хмельницкий с ханом, ненадолго скрылись из глаз; вскоре они вернулись и с криками "алла!" поскакали в объезд лагеря, занимая дороги, тракты и окрестные села, над которыми сразу потянулись к небу столбы черного дыма. Множество наездников приблизились к окопам, но навстречу им тот же час, порознь и небольшими группами, бросились солдаты княжеского и квартового войска, большей частью из татарских, валашских и драгунских хоругвей.

Вершулл не мог участвовать в новых стычках: получив при защите обоза шесть сабельных ранений в голову, он лежал полумертвый в шатре; Володыёвский же, хоть и был будто рак весь от крови красен, не удовлетворился сделанным и первый кинулся врагу навстречу. Схватки продолжались до вечера; пехотинцы со своих позиций и рыцари из главных хоругвей не уставали этим зрелищем любоваться. Опережая один другого, воины сшибались с татарами группами или поодиночке, стараясь кого только можно брать живыми. Пан Михал, схватив и отведя в лагерь очередного пленника, тотчас возвращался в гущу боя, красный его мундир мелькал то в одном, то в другом конце бранного поля. Скшетуский, точно на диковину, издали указал на него Ланцкоронскому: с каким бы из басурман ни схватился маленький рыцарь, тот падал, будто громом сраженный. Заглоба, хоть пан Михал и не мог его услышать, с вала подбадривал приятеля криками, время от времени обращаясь к толпившимся вокруг солдатам:

— Глядите! Это я его учил рубиться. Хорошо! А ну-ка, еще разочек! Ей-богу, скоро со мной сравняется!

Между тем солнце закатилось, и наездники стали постепенно покидать поле, лишь бездыханные тела да конские трупы на нем остались. В городе зазвонили к вечерне.

Время шло к ночи, но темней не стало — вокруг стояли зарева пожарищ. Горели Залощицы, Бажинцы, Люблянки, Стрыювка, Кретовицы, Зарудье, Вахлювка — вся околица, сколько видел глаз, пылала как факел. Дымы в ночи стали красны, звезды сверкали с порозовевшего неба. Тучи птиц с душераздирающим криком взлетали из лесной чащи, из зарослей кустарника и с прудов и, словно летающие языки пламени, кружили в воздухе, озаренном огненным светом. Напуганная непривычным зрелищем, подняла жалобный рев скотина в обозе.

— Быть не может, — говорили промеж собой старые солдаты в окопах, чтобы один татарский отряд столько развел пожаров; знать, сам Хмельницкий с казаками и со всею ордой подходит.

Домыслы эти были недалеки от правды: накануне еще Сераковский привез известие, что гетман запорожский и хан идут по пятам за передовым отрядом, — стало быть, вскоре можно их ожидать. Солдаты все до единого вышли на валы, народ усыпал крыши и колокольни. Все сердца тревожно бились. Женщины в костелах, рыдая, простирали руки к святым дарам. Ничего нет хуже ожидания: непомерной тяжестью навалилось оно на лагерь, замок и город.

Однако ждать пришлось недолго. Ночь еще не спустилась на землю, когда на горизонте показалась первая шеренга казаков и татар, за нею вторая, третья, десятая, а там уже счет пошел на сотни и тыщи. Можно было подумать: все деревья в лесу, все кусты, оторвавшись вдруг от своих корней, двинулись на Збараж. Тщетно людское око искало конца этой лаве: куда ни глянь, везде чернели скопища людей и лошадей, порой исчезая в дыму далеких пожарищ. Они надвигались, как грозовая туча, как стая саранчи, что страшной шевелящейся коркой покрывает сплошь все видимое пространство. Их опережал грозный рокот голосов, подобный шуму урагана, бушующего в бору между верхушек старых сосен. Наконец, в четверти мили от города, неприятель остановился и стал разжигать костры, готовясь к ночлегу.

— Видал, сколько огней? — перешептывались солдаты. — Эвон, как растянулись — на коне враз не обскачешь.

— Иисусе, Мария! — говорил Скшетускому Заглоба. — Поверь, сердце у меня львиное и страха в душе нету, но дорого бы я дал, чтобы все они нынче же в тартарары провалились. Как бог свят, больно их много! Верно, и в долине Иосафата не больше было столпотворение. Скажи на милость, что этим лиходеям нужно? Не лучше ль бы по домам сидели, собачьи дети, да барщину отрабатывали мирно? Чем мы виновны, что господь нас шляхтою сотворил, а их холопами и повелел нам повиноваться? Тьфу! Зло берет! Сколь я ни кроток, но лучше меня не доводить до исступленья. Слишком много у них было вольностей, хлеба слишком много, вот и расплодились, как мыши на гумне, а теперь противу котов восстали. Погодите ужо! Есть здесь один кот, что зовется князем Яремой, и другой — Заглоба! Как считаешь, пойдут они на переговоры? Ну что бы им изъявить покорность — тогда б еще можно всех отпустить живыми, а?.. Как полагаешь? Меня другое тревожит: довольно ли в лагере съестных припасов? Ах, черт! Гляньте-ка, судари: вон за теми огнями еще огни, и дальше тоже! Ну и congressus![276] Чтоб их всех взяла холера!

— О каких ты переговорах, сударь, толкуешь? — отвечал Скшетуский. Они же не сомневаются, что мы у них в руках и что завтра конец всем нам!

— А по-твоему не конец? — спросил Заглоба.

— На все божья воля. Одно могу сказать: поскольку здесь князь, легко они нас не одолеют.

— Ну, спасибо, утешил! Легко, не легко — это мне плевать; как бы совсем сей чаши избегнуть!

— А для воина немалая честь задорого жизнь отдать.

— Оно, конечно, верно... Черт бы все побрал вместе с вашей честью!

В эту минуту к ним подошли Подбипятка и Володыёвский.

— Говорят, ордынцев и казаков с полмиллиона будет, — сказал литвин.

— Чтоб у тебя язык отсох! — вскричал Заглоба. — Добрая новость!

— При штурмах можно больше голов снести, чем на поле, — мечтательно ответил пан Лонгинус.

— Уж если князь наш с Хмельницким наконец сошелся, — сказал пан Михал, — ни о каких переговорах не может быть и речи. Либо пан, либо пропал! Завтра судный день! — добавил он, потирая руки.

Маленький рыцарь был прав. В этой войне, столь долго уже тянувшейся, двум самым грозным львам ни разу еще не довелось столкнуться лицом к лицу. Один громил гетманов и региментариев, другой — грозных казачьих атаманов, тому и другому судьба посылала победы, тот и другой наводили на врага ужас, и вот теперь непосредственная встреча должна была показать, чья возьмет. Вишневецкий смотрел с вала на несметные полчища татар и казаков, тщетно стараясь охватить их взором. А Хмельницкий с поля глядел на замок и лагерь, думая в душе: "Там мой наистрашнейший враг; кто мне противостоять сможет, когда я его одолею?"

Нетрудно было предугадать, что борьба между двумя этими полководцами будет долгой и ожесточенной, но исход ее не оставлял сомнений. Владетель Лубен и Вишневца имел под своей командой пятнадцать тысяч войска, включая и обозную челядь, меж тем как за мужицким вождем поднялся люд, населявший земли от Азовского моря и Дона до самого устья Дуная. И еще шел с ним хан с крымской, белгородской, ногайской и добруджской ордами; шли поселяне из поречий Днестра и Днепра; шли запорожцы и чернь без счету — из степей, разлогов, лесов, с хуторов, из городов, сел и местечек, и те, что прежде служили в придворных или коронных хоругвях; шли черкесы, валашские каралаши, силистрийские и румелийские турки; даже вольные ватаги болгар и сербов. Подумать можно было: настало новое переселение народов, бросивших свои унылые степные обиталища и потянувшихся на запад, дабы захватить новые земли, новые основать государства.

Таково было соотношение враждующих сил... Горстка против тьмы, остров посреди бурного моря! Диво ли, что не в одно сердце закралась тревога, что не только в городе, не только в этом уголке страны — со всех концов Речи Посполитой на одинокую эту твердыню, окруженную тучами диких воинов, взирали как на усыпальницу славных рыцарей и их великого вождя.

Так же, верно, думалось и Хмельницкому, потому что, не успели в его стане разгореться костры, казак, посланец гетмана, стал размахивать перед окопами белым знаменем, трубя и крича, чтобы не стреляли.

Караульные вышли и немедля его схватили.

— От гетмана, — сказал он им, — к князю Яреме.

Князь еще не сошел с коня и стоял на валу. Лик его был безмятежен, как небо. Огни пожарищ отражались в очах, розовые отблески упадали на белые ланиты. Казак, представ перед Вишневецким, лишился речи, поджилки у него затряслись, мурашки побежали по телу, хотя то был старый степной волк и пришел как посол.

— Ты кто? — спросил князь-воевода, уставив на него спокойный свой взор.

— Я сотник Сокол... От гетмана.

— А с чем приходишь?

Сотник принялся бить поклоны, чуть не задевая челом княжьих стремян.

— Прости, владыка! Что мне велено, то и скажу, моей тут вины нету.

— Говори смело.

— Гетман велел сказать, что гостем в Збараж прибыл и завтра посетит твою светлость в замке.

— Передай ему, что не завтра я пир в замке даю, а нынче! — был ответ князя.

И вправду, часом позже загремели мортиры, веселые крики огласили воздух и в окнах замка запылали тысячи свечей.

Сам хан, услыхав салютную пальбу, гром литавр и пенье труб, изволил выйти из шатра в сопровождении брата своего Нурадина, султана Калги, Тугай-бея и множества мурз, а затем послал за Хмельницким.

Гетман, хоть и был уже навеселе, явился немедля и, низко кланяясь, к челу, подбородку и груди попеременно прикладывая пальцы, ждал, покуда его спросят.

Хан долго глядел на замок, сверкавший вдали, как огромный фонарь, и слегка покачивал головою; наконец, пригладив жидкую свою бороду, двумя долгими космами ниспадавшую на кунью шубу, молвил, указывая пальцем на светящиеся окна:

— Гетман запорожский, что там?

— Князь Ярема пирует, о могущественнейший из царей! — ответил Хмельницкий.

Изумился хан.

— Пирует?..

— Завтрашние покойники гуляют, — сказал Хмельницкий.

Вдруг в замке вновь грянули выстрелы, затрубили трубы и разноголосые восклицанья достигли ушей достославного хана.

— Нет бога, кроме бога, — пробормотал он. — Лев в сердце сего гяура.

И, помолчав, добавил:

— Я б лучше с ним, нежели с тобой, хотел быть.

Хмельницкий вздрогнул. Дорогой ценой оплачивал он татарскую дружбу, обойтись без которой не мог, и при этом ни минуты не был уверен в страшном своем союзнике. Приди хану в голову какая блажь — и орды против казачества оборотятся, а это означало неминучую всем им погибель. И другое Хмельницкому было известно: хан хоть и помогал ему ради добычи, ради даров и несчастных ясырей, но, почитая себя законным правителем, в душе стыдился, что поддерживает мятеж, поднятый против короля, что выступает на стороне какого-то "Хмеля" против самого Вишневецкого.

Казацкий гетман частенько теперь напивался пьян не по давнему своему пристрастию, а с отчаянья...

— Великий государь! — сказал он. — Ярема враг твой. Это он отнял у татар Заднепровье, он мурз, точно волков, всем на устрашение на деревьях вешал, он на Крым с огнем и мечом идти замыслил...

— А вы разве не разоряли улусы? — спросил хан.

— Я раб твой.

Синие губы Тугай-бея задрожали, и клыки засверкали: был у него меж казаков заклятый враг, который некогда его чамбул наголову разбил и самого не скрутил чудом. Имя этого врага теперь вертелось у него на языке; движимый неудержной силой воспоминаний и жаждой мести, он не сумел себя превозмочь и проворчал тихо:

— Бурляй! Бурляй!

— Тугай-бей! — тотчас отозвался Хмельницкий. — Вы с Бурляем по мудрому приказанию светлейшего хана прошлый год воду на мечи лили.

Новый залп из замковых орудий прервал дальнейшую беседу.

Хан, вытянув руку, описал в воздухе круг, обхватывающий город, замок и окопы.

— Завтра это мое будет? — спросил он, обращаясь к Хмельницкому.

— Завтра они умрут, — ответил Хмельницкий, не сводя глаз с замка.

И снова принялся бить поклоны и руку то к челу, то к подбородку, то к груди прикладывать, посчитав, что разговор окончен. Да и хан, запахнувши кунью шубу, поскольку ночь, хоть и стоял июль, была холодная, молвил, повернувшись к шатрам:

— Поздно уже!..

Тотчас все, словно приведенные в движенье, одною силой стали кланяться, а он неспешно и степенно прошествовал к шатру, повторяя вполголоса:

— Нет бога, кроме бога!..

Хмельницкий тоже пошел к своим, бормоча дорогою:

— Все тебе отдам: замок, и город, и пленников, и добычу, но Ярема мой, а не твой будет, хоть бы мне и животом своим пришлось поплатиться.

Мало-помалу костры стали меркнуть и гаснуть и шум сотен тысяч голосов затих; кое-где лишь еще посвистывали сопелки да покрикивали татарские конепасы, выгонявшие лошадей в ночное, но вскоре и эти звуки смолкли и сон объял несметные полчища татар и казаков.

Только замок гудел, гремел, салютовал, словно в нем играли свадьбу.

В лагере все ожидали, что назавтра быть штурму. И вправду, с утра зашевелились сонмища черни, казаков, татар и иных диких воинов, следовавших за Хмельницким, и, как черные тучи, наползающие на вершину горы, двинулись к окопам. Солдаты, хотя уже накануне безуспешно пытались сосчитать огни костров, оцепенели, завидя накатывающееся море людское. Но это был еще не самый штурм, а скорее осмотр поля, шанцев, рвов, валов и всего польского стана. И, точно горбатая океанская волна, гонимая ветром из дальней дали, что, раскатившись, нахлынет, вздыбится и, запенившись, ударит с ревом о берег, а потом вновь отпрянет, так и рать эта, ударив то тут, то там, откатывалась и снова наносила удар, словно испытывая, каков будет отпор, словно желая убедиться, что одним только видом своим и числом может сломить дух неприятеля, прежде чем растопчет тело.

Тотчас же заговорили орудия — ядра часто посыпались на лагерь, откуда вражеским пушкам ответили из мортир и ручного оружья; одновременно на валы вступила процессия со святыми дарами, чтобы поднять слабеющий дух войска. Впереди ксендз Муховецкий нес золотой ковчежец, держа его в обеих руках пред собою, а порой подымая вверх, — он шел под балдахином в парчовой ризе, полузакрыв глаза, и аскетическое его лицо было спокойно. Рядом, поддерживая Муховецкого под руки, шли два другие ксендза: Яскульский, гусарский капеллан, в прошлом преславный воин, в ратной науке сведущий не меньше любого военачальника, и Жабковский, тоже немало на своем веку повоевавший, бернардинец исполинского росту, силой не уступавший никому в лагере, кроме пана Лонгина. Балдахин несли четверо шляхтичей, среди которых был и Заглоба, а перед ними девочки с нежными личиками разбрасывали цветы; замыкали шествие войсковые старшины. Процессия прошла по валам из конца в конец; у солдат при виде светозарной, словно солнце, дароносицы, при виде спокойствия ксендзов и одетых в белое девчушек мужали сердца, крепла отвага и души полнились боевым задором. Ветер разносил бодрящий аромат курящейся в кадильницах мирры; все головы смиренно клонились долу. Муховецкий время от времени поднимал ковчег и, возведя очи к небу, запевал гимн: "Пред святыней со смиреньем".

Два зычных голоса — Яскульского и Жабковского — немедля подхватывали: "...упадемте, братья, ниц", — и все войско продолжало: "Новым сменим откровеньем старых таинства страниц". Пению вторил густой бас орудий; порой пушечное ядро с гудением пролетало над балдахином и ксендзами, иной же раз, ударивши в наружный скат вала, осыпало их землей, отчего Заглоба втягивал голову в плечи и прижимался к шесту. Натерпелся он страху особенно когда процессия останавливалась, чтобы прочесть молитву. Тогда воцарялось молчание и явственно слышался свист ядер, летящих стаей, как большие птицы. Заглоба только пуще багровел, а ксендз Яскульский, поглядывая на поле, бормотал, не в силах сдержаться:

— Наседок им щупать, а не из пушек стрелять!

Пушкари у казаков и вправду были никудышные, а ксендз, как бывалый солдат, не мог равнодушно взирать на такое неуменье и пустую трату пороха. И снова процессия вперед подвигалась, пока не достигла благополучно конца валов, — впрочем, неприятель на валы особого натиска и не оказывал. Попытавшись посеять смятение в разных местах, а более всего в окопах возле западного пруда, татары и казаки в конце концов отступили на свои позиции и угомонились, даже одиночныхконников высылать перестали. Процессия меж тем окончательно укрепила дух осажденных.

Теперь всякому стало ясно, что Хмельницкий ждет прибытия своего обоза; впрочем, он совершенно уверен был, что первый же настоящий штурм будет увенчан успехом, и потому приказал соорудить лишь несколько редутов для пушек, а больше никаких осадных земляных работ и не начинал. Обоз подошел на следующий день и выстроился в несколько десятков рядов, телега к телеге, растянувшись на милю, от Верняков до самой Дембины; с обозом пришли новые силы: отменная запорожская пехота, не уступавшая турецким янычарам, куда более приготовленная к штурмам и атакам, нежели чернь и татары.

Памятный вторник 13 июля прошел в обоюдных лихорадочных приготовленьях; уже не оставалось сомнений, что штурм неминуем: с утра трубы, барабаны и литавры в казацком стане играли larum, а у татар гремел оглушительно огромный священный бубен, называемый балтом... Вечер настал тихий, погожий, лишь с обоих прудов и Гнезны поднялся легкий туман. Наконец на небе сверкнула первая звезда.

В ту же минуту шестьдесят казацких пушек взревели в голос и несметные полчища с леденящим душу криком устремились к валам — то было начало штурма.

Войска стояли на валах. Солдатам казалось: земля дрожит под ногами. Самые старые воины не помнили такого.

— Господи Иисусе! Что это? — вопрошал Заглоба, стоя подле Скшетуского среди гусар в проеме между валами. — Будто и не люди на нас валят.

— Ты, сударь, как в воду глядишь: враг перед собой волов гонит, чтоб мы на них сперва картечь расстреляли.

Старый шляхтич покраснел, как бурак, глаза его выпучились, а с уст сорвалось одно-единственное слово, в которое он вместил всю ярость, страх и прочие чувства, что всколыхнулись в нем в ту секунду:

— Мерзавцы!..

Волы, которых дикие полуголые чабаны подгоняли горящими факелами и батогами, обезумев от страха, опрометью неслись вперед с ужасающим ревом, то сбиваясь в кучу и ускоряя бег, то рассыпаясь, а то и поворачивая обратно, но погонщики понукали их криком, жгли огнем, хлестали сыромятными бичами, и они снова устремлялись к валам. Тогда вступили пушки Вурцеля, извергнув огонь и железо. Весь свет заволокся дымом, небо побагровело, испуганная животина рассеялась, словно от удара молнии, половина попадала на землю, но по трупам ее неприятель шел дальше.

Впереди гнали пленников, тащивших мешки с песком для засыпки рвов; их кололи пиками в спину, обжигали огнем из самопалов. То были крестьяне из окрестностей Збаража, не успевшие укрыться от нашествия в городских стенах, — не только молодые мужики, но и женщины, и старцы. Они бежали кучею с криком, с плачем, воздевая к небесам руки, моля о состраданье. Волосы дыбом подымались от этого воя, но не было тогда сострадания в мире: сзади в спины несчастным вонзались казацкие пики, спереди обрушивались снаряды Вурцеля, картечь рвала тела в клочья, десятками валила наземь, а они бежали, обливаясь кровью, падали, подымались и бежали дальше: возврата не было, позади катилась лавина казаков, за казаками — татары, турки...

Ров стал быстро наполняться телами, кровью, мешками с песком, а когда наполнился до краев, неприятель с воем бросился через него к окопам.

Лавина не иссякала. При вспышках орудийных залпов видно было, как старшины буздыганами гонят на штурм все новые полки. Самые отборные были брошены на позиции войск Иеремии: Хмельницкий знал, что там встретит наибольшее сопротивленье. Туда устремились запорожские курени и страшные переяславцы во главе с Лободою, следом Воронченко вел черкасский полк, Кулак — карвовский, Нечай — брацлавский, Стемпка — уманский, Мрозовицкий корсунский; за ними шли кальничане и сильный белоцерковский полк численностью в пятнадцать тысяч, а с белоцерковцами сам Хмельницкий, красный как сатана в отблесках огня, смело подставляющий широкую грудь пулям, с лицом льва и взором орла, — в хаосе, дыму, смятенье, в крови и пламени, все подмечающий, управляющий всем и всеми.

Следом летели дикие донские казаки; за ними черкесы, в бою пускающие в ход ножи; рядом Тугай-бей вел отборных ногайцев, далее Субагази белгородских татар, а подле него Курдлук — смуглолицых астраханцев, вооруженных гигантскими луками и стрелами, из которых каждая могла сойти за дротик. Шли друг за другом, почти вплотную: жаркое дыхание задних обжигало передним затылки.

Сколько их пало, прежде чем они достигли наконец рва, заваленного телами пленных, — кто воспоет, кто расскажет! Но дошли и перешли ров и начали на валы взбираться. Ночи Страшного суда была подобна та звездная ночь. Ядра не доставали тех, кто подошел совсем близко, но продолжали кромсать дальние шеренги. Гранаты, рисуя в воздухе огненные полукружья, летели с адским хохотом, рассеивая тьму, ночь превращая в белый день. Немецкая и лановая польская пехота вместе со спешившимися княжьими драгунами чуть не в упор поливала казаков огнем, осыпала свинцовым градом.

Первые их ряды попробовали было отступить, но, подпираемые сзади, не смогли — и умирали на месте. Кровь хлюпала под ногами атакующих. Валы осклизли, по ним катились обезглавленные тела, руки, ноги. Казаки карабкались вверх, падали и лезли дальше, черные от копоти, окутанные дымом; их секли и рубили, но ничто им были смерть и раны. Кое-где уже пошло в ход холодное оружье. Люди будто ошалели от ярости: зубы ощерены, лица залиты кровью... Один на другом лежали раненые и умирающие, и живые дрались на шевелящихся этих грудах. Никто уже не слышал команд, все звуки слились в один ужасный вопль, заглушавший и ружейную пальбу, и хрип раненых, и шипенье гранат, и стоны.

Уже много часов длился страшный, беспощадный бой. Вдоль крепостного вала вырос второй вал — из тел павших, сдерживающий натиск вражеских полчищ. Запорожцы чуть не все были порублены, переяславцы вповалку лежали у подошвы вала, карвовский, брацлавский, уманский полки наголову разбиты, но другие еще напирали, подталкиваемые сзади гетманской гвардией, полками урумбейских татар и румелийских турок. Однако смятение уже коснулось рядов атакующих, а лановая польская пехота, немцы и драгуны пока не уступили ни пяди. Задыхаясь, обливаясь кровью и потом, охмелев от запаха крови, охваченные безумством боя, они, оттесняя один другого, рвались к неприятелю, как рвутся к овечьей отаре разъяренные волки. И тогда Хмельницкий, собрав остатки разбитых отрядов, вместе со свежими силами полком белоцерковских казаков, с татарами, черкесами и турками — во второй раз бросился на осажденных.

Перестали греметь на валах пушки, и гранаты не озаряли больше темноты, только сабли лязгали у всего подножья западного вала да крики сотрясали воздух. Потом смолкли и ружейные залпы. Мрак поглотил участников рукопашной схватки.

Самый зоркий глаз не мог уже рассмотреть, что там происходит, что-то ворочалось во тьме, будто исполинское чудище в конвульсиях извивалось. Даже по возгласам нельзя было распознать, торжество в них звучит или отчаянье. Порой и крики стихали — тогда только один страшный стон можно было услышать; со всех сторон он шел: из-под земли, над землей катился, повисал в воздухе, возносился к небесам, словно и души стонали, отлетая с бранного поля.

Но кратки были такие перерывы; после недолгой тишины вой и вопли возобновлялись с удвоенной силой и делались все более хриплыми, все менее похожими на людские.

Вдруг снова грянули ружья: это оберштер Махницкий с остатками пехоты подходил на помощь изнуренным полкам. В задних рядах казаков протрубили отбой.

Настала передышка; казацкие полки на версту отступили от окопов и остановились под прикрытием своих орудий. Но не прошло и получаса, как Хмельницкий поднял и в третий раз погнал на штурм свое войско.

И тогда на валу показался верхом на коне сам князь Иеремия. Узнать князя было нетрудно: прапорец и гетманский бунчук развевались над его головою, а впереди и позади несли с полсотни горящих кровавым пламенем факелов. Тотчас по нему подняли пальбу казацкие пушки, но неумелые пушкари далеко, за Гнезну, отправляли ядра, князь же стоял спокойно и смотрел на близящуюся тучу...

Казаки замедлили шаг, словно зачарованные этой картиной.

— Ярема! Ярема! — будто шум ветра, пронеслось по рядам негромкое бормотанье.

Стоящий на валу середь кровавых огней грозный князь казался сказочным исполином — и дрожь пробежала по усталым членам, а руки поднялись, творя крестное знаменье. Он же стоял недвижно.

Но вот он махнул золотой булавой — и мгновенье спустя зловещая стая гранат, шумом наполнив воздух, обрушилась на вражеские шеренги; колонна извилась, как смертельно раненный змий, вопль ужаса полетел с одного конца лавины к другому.

— Вперед! Бегом! — послышались голоса казацких полковников.

Черная лавина стремглав понеслась к валам, чтобы схорониться от гранат под их защитой, но не успела преодолеть и половины пути, когда князь, по-прежнему видный как на ладони, полуобернувшись к западу, вновь махнул золотой булавою.

По этому знаку со стороны пруда, из просвета между зеркальной его гладью и валом, выступила конница и в мгновение ока рассыпалась по прибрежному краю равнины; при свете гранат ясно видны были многолюдные гусарские хоругви Скшетуского и Зацвилиховского, драгуны Кушеля и Володыёвского и княжьи татары под командой Розтворовского. За ними показались новые полки: казаки и валахи Быховца. Не только Хмельницкий последний обозник в минуту понял, что дерзкий военачальник решил бросить всю кавалерию неприятелю во фланги.

Немедля в казацких рядах трубы проиграли отбой.

— Грудью к коннице! Поворачивай! — раздались испуганные голоса.

Хмельницкий меж тем пытался переменить фронт своих войск и конницей от конницы прикрыться. Но времени на это уже не оставалось. Прежде чем он успел выровнять строй, княжеские хоругви пустились вскачь и понеслись, как птицы, с криками "бей, убивай!" под шелест прапорцев, под железный скрежет брони и свист крыльев. Гусары с копьями наперевес врезались в стену неприятеля, словно ураган, все на своем пути круша и сминая. Никакая человеческая сила, никакой вождь, ничей приказ не могли бы удержать на месте полки пехоты, которые первыми подверглись этому бешеному натиску. Ужасное смятение охватило отборную гетманскую гвардию. Белоцерковцы побросали самопалы, пищали, пики, косы, кистени, сабли и, закрывая головы руками, помчались, обезумев от страха, со звериным воем прямо на стоявшие позади татарские отряды. Но татары встретили их градом стрел — тогда они метнулись в сторону и теперь бежали вдоль табора под огнем пехоты и пушек Вурцеля, сплошь устилая землю телами, — редко где труп на труп не падал.

Тем часом дикий Тугай-бей, поддерживаемый Урум-мурзой и Субагази, яростно обрушился на гусар. Сломить их он не надеялся, но хотя б ненадолго хотел задержать, чтобы за это время силистрийские и румелийские янычары успели выстроиться четвероугольником, а белоцерковцы оправиться после первого удара. И прыгнул, словно в омут, и сам впереди всех летел не как предводитель, а как простой татарин, и рубил, убивал, подвергая себя опасности наравне с другими. Кривые сабли ногайцев звенели по панцирям и латам; все прочие звуки заглушались диким ревом воинов. Худо пришлось басурманам. Страшной своею тяжестью на всем скаку обрушились на них железные всадники, которым они в открытом бою противостоять не привыкли, и стали теснить к янычарам, налево и направо разя длинными своими мечами, и вышибали их из седел, секли, кололи, давили, как ядовитых гадов; однако они защищались с таким ожесточением, что натиск гусар и впрямь был приостановлен. Тугай-бей носился по бранному полю словно всепожирающий пламень, а ногайцы следовали за ним неотступно, как волки за волчицей.

Но все труднее им становилось держаться, все больше валилось замертво наземь. Наконец крики "алла!" за их спиной возвестили, что янычары выстроились в боевом порядке. Но тут к разъяренному Тугай-бею подскакал Скшетуский и кончаром ударил по голове. Однако, видно, не совсем еще вернулись к рыцарю после болезни силы или крепка оказалась выкованная в Дамаске мисюрка, только лезвие поворотилось и удар пришелся плашмя, а кончар разлетелся на куски. Но глаза Тугай-бея тот же час заволоклись мглою, он осадил коня и повалился на руки ногайцев, которые, подхватив своего предводителя, с ужасающим воплем рассыпались в стороны, подобно развеянному внезапным порывом ветра туману. Вся княжеская конница теперь лицом к лицу столкнулась с румелийскими и силистрийскими янычарами и ватагами потурчившихся сербов, которые, соединившись с янычарами, образовали один гигантский четвероугольник и медленно отступали к табору, оборотясь фронтом к врагу, ощетинясь дулами мушкетов, остриями длинных копий, дротиков, кончаров и боевых топоров.

Панцирные хоругви, драгуны и княжеские казаки понеслись на них как вихрь; впереди всех с лязгом и топотом летели гусары Скшетуского. Сам он скакал во весь опор в первой шеренге, а подле него на своей лифляндской кобыле — пан Лонгинус со страшным Сорвиглавцем в руке.

Красная огненная лента взметнулась надо всеми сторонами четвероугольника, засвистали у конников в ушах пули, и вот уже где-то послышался стон, где-то упала лошадь, ровная линия сломалась, но гусары, не останавливаясь, мчатся дальше; они уже совсем близко, уже янычары слышат храп и сиплое дыхание лошадей, ряды смыкаются еще плотнее, и лес пик, сжимаемых жилистыми руками, обращается бешеным скакунам навстречу. Каждое острие, сколько их ни есть, грозит рыцарям смертельным ударом.

Вдруг какой-то гусар-исполин на всем скаку подлетает к одной из сторон четвероугольника; взвиваются в воздух копыта огромного коня, мгновение — и рыцарь вместе с лошадью врезается в самую гущу, ломая копья, опрокидывая всадников, круша, давя, повергая во прах.

Как орел падает камнем на стаю белых куропаток и рвет их, пугливо сбившихся кучкой, трепещущих перед хищником, когтями и клювом, так пан Лонгинус Подбипятка, вломившись в середину вражьего строя, неистовствовал со своим Сорвиглавцем. Никакому смерчу не сделать в густом молодняке таких опустошений, какие произвел в рядах янычар этот рыцарь. Страшен он был: фигура выросла до нечеловечьих размеров, кобыла обернулась огнедышащим драконом, а Сорвиглавец в руке троился. Кизляр Бак, гигатского росту ага, бросился на него и пал, надвое рассеченный. Напрасно самые дюжие вытягивают руки, заслоняются копьями — всяк тотчас валится, точно сраженный громом, он же топчет их тела, кидается в самую гущу, и от каждого взмаха его меча, как колосья под серпом, падают люди; пусто делается вокруг, вопли ужаса слышатся отовсюду, стоны, гром ударов, скрежет железа о черепа, храп сатанинской кобылы.

— Д и в! Д и в! — несутся со всех сторон испуганные голоса.

В эту минуту железная лавина гусар по знаку Скшетуского хлынула в брешь, пробитую литвином; бока четвероугольника треснули, как стены завалившегося дома, и толпы янычар бросились врассыпную.

Вовремя подоспели гусары: ногайцы Субагази, как алчущие крови волки, уже возвращались в битву, а с другой стороны на подмогу янычарам спешил, собрав остатки белоцерковцев, Хмельницкий. Все смешалось в кучу. Казаки, татары, потурченцы, янычары удирали в страшнейшем смятении и беспорядке к табору, не оказывая сопротивленья. Кавалерия преследовала их, рубя налево и направо. Кто не пал от первого удара, того теперь настигала гибель. В пылу погони гусары обогнали задние ряды убегающих; руки у солдат немели от рубки. Беглецы бросали оружие, знамена, шапки, даже скидывали на скаку одежду. Белые янычарские чалмы точно снегом покрыли поле. Вся отборная гвардия Хмельницкого, пехота, конница, артиллерия, вспомогательные отряды татар и турок сбились в бесформенную толпу, потерявшуюся, обезумевшую, ослепшую от страха. Целые сотни от одного рыцаря бежали. Гусары сделали свое дело, погромив татар и пехоту, — теперь настал черед легкой кавалерии и драгун; ведомые Кушелем и Володыёвским, они соперничали друг с другом, а командиры их творили истые чудеса, превосходящие людское воображенье. Кровь сплошным потоком залила страшное побоище и точно вода хлюпала под копытами, обдавая брызгами доспехи и лица.

Толпа беглецов смогла перевести дух лишь возле телег своего обоза, когда трубы проиграли отбой коннице князя.

Рыцарство возвращалось с песнями и радостными возгласами, по дороге дымящимися еще саблями пересчитывая неприятельские трупы. Но кто мог с одного взгляда оценить понесенный врагом урон? Кто мог сосчитать всех павших, когда подле самых окопов бездыханные тела лежали одно на одном грудами "с доброго мужика ростом"? Солдаты точно угорели от крепкого запаха крови и пота. К счастью, со стороны прудов поднялся довольно сильный ветер и отнес удушливые запахи к вражеским палаткам.

Так закончилась первая встреча страшного Яремы с Хмельницким.

Но штурм еще не окончился: пока Вишневецкий отражал атаки на правом крыле, Бурляй едва не овладел укрепленьями на левом. Неприметно обойдя город и замок, он со своими заднепровцами подошел к восточному пруду и нанес мощный удар по расположению войск Фирлея. Венгерская пехота, стоявшая там, не могла сдержать натиск, поскольку еще не были насыпаны валы возле пруда; первым бежал хорунжий со знаменем, а за ним и весь полк. Бурляй врезался в середину, следом неудержимым потоком хлынули заднепровцы. Победные возгласы донеслись до противоположного конца лагеря. Казаки, преследуя убегающих, разбили небольшой отряд кавалерии, захватили несколько орудий и уже подступали к позициям каштеляна бельского, когда подоспел с помощью пан Пшиемский с несколькими ротами немцев. Уложив одним ударом хорунжего, он подхватил знамя и помчался с ним навстречу врагу. Немцы набросились на казаков; завязался ожесточенный рукопашный бой; ярости Бурляевых воинов, имевших к тому же численное превосходство, противостояла отвага старых львов, ветеранов немецкой войны. Тщетно Бурляй, словно раненый вепрь, кидался в самую гущу сраженья. Сколь ни велики были презрение к смерти и стойкость, выказываемые в бою его молодцами, они не могли сдержать неукротимых немецких солдат, которые, надвинувшись сплошной стеной, с такою наперли силой, что сразу же оттеснили их назад, прижали к редутам, половину уложили на месте, а остальных после получасовой схватки отбросили за валы. Пан Пшиемский, залитый кровью, первый водрузил на недоконченной насыпи свое знамя.

Положение Бурляя сделалось ужасно: атаману предстояло отступать тем же путем, каким он пришел, а поскольку Иеремия к тому времени уже отбил атаку на правом фланге, ему не составляло труда окружить весь отряд казаков. Правда, на помощь Бурляю кинулся с корсунскими конниками Мрозовицкий, но в эту минуту на поле вышли гусары Конецпольского, к ним присоединился возвращающийся после разгрома янычар Скшетуский, и вместе они преградили дорогу заднепровцам, дотоле отступавшим в боевом порядке.

Одним ударом Бурляй был разбит наголову, и тут ужасная началась бойня. Единственный путь — к смерти — оставался казакам, ибо к табору путь был отрезан. Некоторые, не желая просить пощады, отчаянно защищались, объединясь группами или поодиночке, другие тщетно простирали руки к всадникам, вихрем носившимся по бранному полю. Началась погоня, скачка наперегонки, одиночные схватки, поиски беглецов, прятавшихся в рытвинах и за бугорками. С валов стали кидать мазницы с зажженным дегтем; словно огневые метеоры с пламенеющей гривой, летели они, освещая поле битвы. При кровавых этих отблесках довершалась расправа над заднепровцами.

Субагази, в тот день творивший чудеса храбрости, бросился было им на помощь, но знаменитый Марек Собеский, староста красноставский, осадил его, как лев осаживает дикого буйвола, и увидел Бурляй, что неоткуда ему ждать избавленья. Эх, Бурляй, Бурляй, больше жизни дорога была тебе казацкая твоя слава, и потому не искал ты спасенья! Другие бежали под покровом темноты, во всякую щель забивались, проскальзывали меж копытами скакунов, он же еще искал, с кем схватиться. От его руки пали Домбек и Русецкий и пан Аксак, молодой львенок, тот самый, что стяжал под Староконстантиновом вечную славу; потом сразил атаман Савицкого, затем с маху поверг на землю двух крылатых гусар и наконец, завидя толстобрюхого шляхтича, с трубным рыком пересекающего поле битвы, с места в карьер, подобный сверкающему языку пламени, устремился к нему.

Заглоба — ибо то был он — от страха заревел еще пуще и, повернув коня, обратился в бегство. Последние волосы дыбом стали на его голове, но он не потерял присутствия духа, напротив, мозг его работал с лихорадочной быстротою, преразличнейшие измышляя фортели; при этом он вопил благим, матом: "Милостивые судари! Кто в бога верует!.." — и летел очертя голову туда, где побольше всадников скопилось. Бурляй меж тем, заехав сбоку и избрав кратчайший путь, устремился за ним. Заглоба зажмурился, а в уме его одно вертелось: "Подохну как шелудивый пес!" Он слышал за спиной фырканье скакуна, видел, что никто не спешит к нему на помощь, что от погони не уйти и ничья рука, кроме собственной, не вырвет его из Бурляевой пасти.

Но в последнюю эту минуту, можно сказать, на границе жизни и смерти, отчаяние его и ужас вдруг сменились яростью; взревев так устрашающе, как не зареветь и туру, и поворотив лошадь на месте, Заглоба бросился на казацкого атамана.

— Заглобу достать захотел! — крикнул он и взмахнул саблей.

В это мгновение новая стая горящих мазниц была сброшена с валов; сделалось светлее. Бурляй глянул и остолбенел.

Но не потому остолбенел, что услышал знакомое имя, — никогда прежде ему его не доводилось слышать, — он узнал мужа, которого, как Богунова приятеля, потчевал недавно в Ямполе.

Роковая минута изумления стоила отважному казацкому предводителю жизни; прежде чем он успел опомниться, Заглоба со страшною силой хватил его в висок и одним махом свалил на землю.

Свершилось это на глазах у всего воинства. Радостным крикам гусар ответствовал вопль ужаса, вырвавшийся у казаков; увидя гибель старого черноморского льва, заднепровцы вконец пали духом и потеряли охоту к сопротивлению. Кого не вырвал из вражьих когтей Субагази, тот пал пленников в ту кошмарную ночь не брали вовсе.

Субагази, преследуемый легкой кавалерией старосты красноставского, улепетывал обратно в лагерь. Штурм по всей линии укреплений был отражен лишь возле казацкого табора еще неистовствовала конница, посланная беглецам вдогонку.

Возглас радости и ликования сотряс весь стан осажденных, и громоподобные выкрики понеслись к небесным вышинам. Окровавленные, мокрые от пота, черные от пороха воины, запорошенные пылью, с распухшими лицами и еще грозно сведенными бровями, с еще не угасшим огнем в очах, стояли, опершись на оружие, жадно хватая ртом воздух, готовые снова ринуться в бой по первому знаку. Но постепенно и кавалерия начала возвращаться с кровавой жатвы на подступах к табору; затем на поле брани спустился сам князь, а за ним региментарии, коронный хорунжий, пан Марек Собеский, пан Пшиемский. Весь этот блестящий кортеж медленно подвигался вдоль окопов.

— Да здравствует Иеремия! — кричало воинство. — Да здравствует отец наш!

А князь склонял на все стороны булаву и голову, не прикрытую шлемом.

— Спасибо вам! Благодарствую! — повторял он голосом звучным и ясным.

Потом сказал, обратившись к Пшиемскому:

— Этот окоп велик слишком!

Пшиемский кивнул.

Так вожди-победители проехали от западного до восточного пруда, оглядывая поле боя, и валы, и повреждения, причиненные валам неприятелем.

А следом за кортежем княжьи солдаты в порыве одушевления под громкие возгласы несли на руках в лагерь Заглобу как величайшего триумфатора, который в тот день более всех отличился. Десятка два крепких рук поддерживали тяжелое тело витязя, сам же витязь, красный, потный, размахивая для равновесия руками, кричал во всю глотку:

— Ха! Задал я перцу вражьему сыну! Нарочно бежать ударился, чтоб его приманить за собою. Побурлил Бурляй — довольно! Да, любезные, надо было пример показать молодежи! Осторожней ради бога, а то ведь уронить и покалечить недолго. Эй, вы там, крепче держите! Нелегко мне с ним пришлось, уж поверьте! Ох, шельмы! Нынче последний голодранец на шляхтича руку поднять смеет! Вот и получают свое... Осторожно! Пустите, черти!

— Да здравствует! Да здравствует! — кричала шляхта.

— К князю его! — требовали иные.

— Исполать!!!

Меж тем гетман запорожский, воротившись обратно в лагерь, рычал, как раненый дикий зверь, рвал жупан на груди и раздирал лицо ногтями. Уцелевшая в сече старшина окружила его в угрюмом молчании, не произнося в утешенье ни слова, а он почти потерял рассудок. На губах выступила пена, пятками колотя о землю, он обеими руками рвал на себе чуприну.

— Где мои полки? Где мои молодцы? — хрипло твердил гетман. — Что скажет хан, Тугай-бей что скажет! Выдайте мне Ярему! Головой плачу — пусть сажают на кол.

Старшина понуро молчала.

— Почему мне  в о р о ж и х и  победу предсказывали? — продолжал реветь Хмельницкий. — У р i з а т и  ведьмам шеи!.. Почему сулили, что Ярема мой будет?

Обычно, когда рык этого льва потрясал табор, полковники молчали, но теперь лев был побежден и растоптан, счастье, казалось, ему изменило, и старшина осмелела.

— Ярему  н е  з д е р ж и ш, — мрачно буркнул Стемпка.

— Нас и себя погубишь! — проговорил Мрозовицкий.

Гетман как тигр прыгнул на своих полковников.

— А кто одержал победу под Желтыми Водами? Под Корсунем? Под Пилявцами?

— Ты! — зло бросил Воронченко. — Но там не было Вишневецкого.

Хмельницкий снова схватился за волосы.

— Я хану обещал нынче ночлег в замке! — в отчаянии выл он.

На это Кулак ответил:

— Ты обещал, у тебя пусть и болит голова! Гляди, как бы она теперь с плеч не слетела... А на приступ нас не гони, не губи рабов божьих! Валами окружи ляхов, шанцы прикажи возвести для пушек, не то  г о р е  т о б i.

— Г о р е  т о б i! — повторили угрюмые голоса.

— Г о р е  в а м! — ответил Хмельницкий.

Так толковали они, и грозны, как раскаты грома, были их речи... Кончилось тем, что Хмельницкий, пошатнувшись, повалился на груду покрытых коврами овчин, лежавших в углу шатра.

Полковники стояли над ним, понурясь; молчание длилось долго. Наконец гетман поднял голову и вскричал хрипло:

— Г о р i л к и!..

— Не будешь пить! — рявкнул Выговский. — Хан пришлет за тобою.

В это самое время хан пребывал в миле от побоища, не зная, что творится на ратном поле. Ночь была тепла и тиха; хан сидел возле шатра, окруженный муллами и агами, и в ожидании новостей вкушал финики со стоящего перед ним серебряного блюда, а порой, обращая свой взор к усыпанному звездами небу, бормотал:

— Магомет Росуллах...

Вдруг на взмыленном жеребце подскакал, тяжело дыша, обрызганный кровью Субагази; спрыгнув с седла и торопливо приблизясь, он стал бить поклоны, ожидая вопроса.

— Говори! — приказал хан, продолжая жевать финики.

Слова огнем жгли язык Субагази, но, не смея нарушить обряд величанья, он, низко кланяясь, так начал:

— Могущественнейший хан всех орд, внук Магомета, самодержный властитель, мудрый государь, счастливый государь, владыка древа, славящегося от востока до запада, цветущего владыка древа...

Тут хан остановил его мановеньем руки. Увидя на лице Субагази кровь, а в глазах боль, тоску и отчаяние, он выплюнул недоеденные финики на ладонь и отдал одному из мулл, который принял дар со знаками нижайшего почтения и тотчас отправил себе в рот, — хан же промолвил:

— Говори, Субагази, скоро и толково: взят ли лагерь неверных?

— Бог не дал!

— Ляхи?

— Победители.

— Хмельницкий?

— Погромлен.

— Тугай-бей?

— Ранен.

— Нет бога, кроме бога! Сколько верных последовало в рай? — спросил хан.

Субагази возвел очи горе и указал рукой на искрящееся небо.

— Сколько этих огней у стоп аллаха, — ответил он торжественно.

Жирное лицо хана побагровело: гнев закипал в его сердце.

— Где этот пес, — вопросил он, — который обещал мне, что сегодня мы будем спать в замке? Где сей змей ядовитый, которого аллах моею ногой растопчет? Привести его сюда, пусть ответит за гнусные свои обещанья.

Несколько мурз без промедления отправились за Хмельницким, хан же помалу успокаивался и наконец промолвил:

— Нет бога, кроме бога!

После чего, обратясь к Субагази, заметил:

— Субагази! Кровь на лице твоем.

— Это кровь неверных, — ответил воин.

— Расскажи, как пролил ее, потешь слух наш мужеством верных.

И принялся Субагази пространно рассказывать о ходе сраженья, восхваляя отвагу Тугай-бея, Калги и Нурадина; он и Хмельницкого не обошел молчанием, напротив, наравне с другими его славил, причину поражения объясняя единственно волей божьей и неистовостью неверных. Одно поразило хана в его рассказе, а именно то, что в начале боя в татар не стреляли и конница княжья ударила на них, лишь когда они ей путь заступили.

— Аллах!.. Они не хотели войны со мною, — сказал хан, — но теперь уже поздно...

Так оно на деле и было. Князь Иеремия в начале битвы запретил стрелять в татар, дабы вселить в солдат убеждение, что переговоры с ханом уже начались и ордынцы лишь для видимости держат сторону черни. Только впоследствии волей-неволей пришлось с ними схватиться.

Хан кивал головою, раздумывая, не лучше ль, пока не поздно, обратить оружие против Хмельницкого, как вдруг перед ним предстал сам гетман. Совершенно уже спокойный, он приблизился с гордо поднятой головою, смело глядя в глаза хану; на лице его рисовались отвага и хитрость.

— Подойди, изменник, — сказал хан.

— Не изменник к тебе подходит, а гетман казацкий и твой верный союзник, коему ты помогать обещался не только в случае удачи, — ответил Хмельницкий.

— Иди ночуй в замке! Тащи, как обещал, ляхов за шиворот из окопов!

— Великий хан всея Орды! — звучным голосом отвечал Хмельницкий. — Ты могуч, и после султана нет тебе на земле могуществом равных! Ты мудр и силен, но разве можешь ты послать стрелу из лука под самые звезды или измерить глубину моря?

Хан посмотрел на него с удивленьем.

— Не можешь! — повысил голос Хмельницкий. — Так и я не смог предугадать, сколь непомерны гордыня и наглость Яремы! Смел ли я помыслить, что он не убоится тебя, великого хана, не проявит покорности при одном твоем виде, не придет к тебе бить челом, а на тебя самого подымет дерзкую свою руку, прольет кровь твоих воинов и над тобою, могущественный властитель, как над последним из твоих мурз, глумиться станет? Мог ли я осмелиться подобными мыслями оскорбить тебя, которого люблю и почитаю?

— Аллах! — промолвил хан с еще большим удивлением.

— И еще я тебе одно скажу, — продолжал Хмельницкий, и голос его и манера держаться становились все увереннее, — ты велик и могуч; всеместно, от запада до востока, народы и монархи склоняются пред тобой и львом величают. Один Ярема не упадает ниц перед ликом твоим, и посему, ежели не сотрешь ты его в порошок, не заставишь согнуть выю и с хребта его в седло садиться не станешь, в ничто обратятся мощь твоя и слава, ибо всякий скажет, что ляшский князь крымского царя посрамил и не понес за это никакой кары, что он более велик, более могуч, нежели ты, хан великий...

Настало глухое молчание. Мурзы, аги и муллы, как на солнце, глядели на ханский лик, затаив дыхание, он же, закрыв глаза, погрузился в раздумье...

Хмельницкий, опершись на булаву, смело ждал ответа.

— Ты сказал, — изрек наконец хан, — я Яреме согну выю и с хребта его на коня буду садиться, дабы не говорили от запада до востока, будто один неверный пес посрамил меня, великого хана...

— Велик аллах! — воскликнули в один голос мурзы.

У Хмельницкого же радость брызнула из очей: одним махом он отвратил нависшую над его головой опасность и ненадежного союзника превратил в вернейшего из верных.

Лев сей обладал умением мгновенно в змею обращаться.

Оба лагеря до поздней ночи гудели, как согретые весенним солнцем пчелы в пору роенья, а на бранном поле меж тем вечным, непробудным сном спали рыцари, пронзенные пулями и стрелами, исколотые пиками, изрубленные мечами. Взошла луна и пустилась в обход сей обители смерти; она отражалась в лужах крови, вырывала из мрака все новые груды недвижных тел, переходила неслышно с одних на другие, заглядывала в отверстые мертвые очи, освещала посинелые лица, обломки оружия, конские трупы — и все более бледны становились лучи ночного светила, словно открывшееся зрелище страшило его. По полю то там, то сям, где группами, а где в одиночку пробегали какие-то зловещие фигуры: это челядь и обозная прислуга спешила обобрать мертвецов — так по пятам за львами крадутся шакалы... Но суеверный страх в конце концов и их прогнал с места битвы. Что-то страшное, что-то таинственное было в этом устланном трупами поле, в этом покое и неподвижности тел, еще недавно полных жизни, в этом безмолвном согласии, соединившем лежащих бок о бок поляков, казаков, татар и турок. Порою ветер шелестел в кустах, разбросанных по полю, а солдатам, бодрствующим в окопах, чудилось: то человечьи души кружат над телами. Говорили, что, когда в Збараже пробило полночь, с разных концов равнины, от валов до вражьего стана, с шумом поднялись несчетные птичьи стаи. Слыхали в вышине рыданья, тяжкие вздохи, от которых волосы вставали дыбом, и глухие стоны. Те, кому суждено было пасть в этой битве и чьему слуху доступны были неземные призывы, явственно слышали, как польские души, отлетая, кричали: "Пред очи твои, господи, несем грехи наши!", а души казаков стонали: "Иисусе Христе, п о м и л у й!" — ибо павшим в братоубийственной войне к вековечному блаженству путь был заказан: им назначалось лететь куда-то в неведомые темные дали и кружить вместе с вихрями над юдолью слез, и плакать, и стенать ночами, пока не вымолят они у ног Христа прощения за общие вины, не допросятся забвенья и мира!..

Но в те дни еще сильнее ожесточились сердца людские, и ни один ангел согласия не пролетел над бранным полем. 

 Глава XXV


Назавтра, прежде чем солнце рассыпало по небу золотые блики, вкруг польского лагеря уже высился новый оборонный вал. Прежний чересчур был длинен: и защищать его было трудно, и на помощь друг другу приходить несподручно; потому князь с паном Пшиемским решили замкнуть войска в более тесное кольцо укреплений. Над исполнением этой задачи трудились не покладая рук всю ночь — гусары наравне с прочими полками и челядью. Лишь в четвертом часу утра утомленное воинство смежило очи, и все, исключая дозорных, уснули каменным сном; неприятель ночью тоже не терял времени даром, а утром долго не подавал признаков жизни, видно, не оправившись после вчерашнего разгрома. Появилась даже надежда, что штурма в тот день не будет вовсе.

Скшетуский, пан Лонгинус и Заглоба, сидя в шатре, вкушали пивную похлебку, щедро заправленную сыром, и с удовольствием вспоминали труды минувшей ночи — какому солдату не приятно поговорить о недавней победе!

— Я привык по старинке — с курами ложиться, с петухами вставать, разглагольствовал Заглоба, — а на войне? Поди попробуй! Спишь, когда минуту урвешь, встаешь, когда растолкают. Одно меня бесит: из-за эдакого сброда изволь терпеть неудобства! Да что поделаешь, такие времена настали! Но и мы им вчера с лихвой отплатили. Еще разок-другой угостим так, у них всякая охота пропадет нарушать нам сон.

— А не знаешь, сударь, много ли наших полегло? — спросил Подбипятка.

— И-и-и! Немного; оно и всегда, впрочем, осаждающих больше гибнет, чем осажденных. Повоюешь с мое, тоже начнешь в таковых вещах разбираться, а нам, старым солдатам, даже трупы считать не надо: по самой битве судить можно.

— И я подле вас, друзья, кое-чему научусь, — мечтательно произнес пан Лонгинус.

— Всенепременно, ежели только ума хватит, на что у меня особой надежды нету.

— Оставь, сударь, — вмешался Скшетуский. — У пана Подбипятки уже не одна война за плечами, и дай бог, чтобы лучшие рыцари дрались так, как он во вчерашнем сраженье.

— Как мог, старался, — ответил литвин, — да хотелось бы сделать побольше.

— Ну уж, не скромничай, ты себя показал весьма недурно, покровительственно заметил Заглоба, — а что другие тебя превзошли, — тут он лихо закрутил ус, — в том твоей вины нету.

Литвин выслушал его, потупя очи, и вздохнул, вспомнив о трех головах и о предке своем Стовейке.

В эту минуту откинулся полог шатра и появился Володыёвский, веселый и бодрый, точно щегол погожим утром.

— Вот мы и в сборе! — воскликнул Заглоба. — Налейте ему пива!

Маленький рыцарь пожал друзьям руки и молвил:

— Знали б вы, сколько ядер валяется на майдане — вообразить невозможно! Шагу нельзя пройти, чтоб не спотыкнуться.

— Видели, видели, — ответил Заглоба, — я тоже, вставши, по лагерю прогулялся. Курам во всем львовском повете за два года яиц не снести столько. Эх, кабы то яйца были — поели б мы яичницы вволю! Я, признаться, за сковороду с яичницей изысканнейшее отдам блюдо. Солдатская у меня натура, как и у вас, впрочем. Вкусно поесть я всегда горазд, только подкладывай! Потому и в бою за пояс заткну любого из нынешних изнеженных молокососов, которые и миски диких груш не съедят, чтоб тотчас животы не схватило.

— Однако ты вчера отличился! — сказал маленький рыцарь. — Бурляя уложить с маху — хо-хо! Не ждал я от тебя такого. На всей Украине и в Туретчине не было рыцаря славнее.

— Недурно, а?! — самодовольно воскликнул Заглоба. — И не впервой мне так, не впервой, пан Михал. Долгонько мы друг дружку искали, зато и подобрались как волосок к волоску: четверки такой не сыскать во всей Речи Посполитой. Ей-богу, с вами да под рукою нашего князя я бы сам-пят хоть на Стамбул двинул. Заметьте себе: пан Скшетуский Бурдабута убил, а вчера Тугай-бея...

— Тугай-бей жив остался, — перебил его поручик, — я сам почувствовал, как у меня лезвие соскользнуло, и тот же час нас разделили.

— Все едино, — сказал Заглоба, — не прерывай меня, друг любезный. Пан Михал Богуна в Варшаве посек, как мы тебе говорили...

— Лучше б не вспоминал, сударь, — заметил пан Лонгинус.

— Что уж теперь: сказанного не воротишь, — ответил Заглоба. — И рад бы не вспоминать, однако продолжу; итак, пан Подбипятка из Мышикишек пресловутого Полуяна прикончил, а я Бурляя. Причем, не скрою, ваших бы я огулом за одного Бурляя отдал, оттого мне и тяжелей всех досталось. Дьявол был, не казак, верно? Были б у меня сыновья legitime natos[277], доброе бы я им оставил имя. Любопытно, что его величество король и сейм скажут и как нас наградить изволят, нас, что более серой и селитрой кормятся, нежели чем иным?

— Был один рыцарь, всех нас доблестью превосходивший, — сказал пан Лонгинус, — только имени его никто не знает и не помнит.

— Кто таков, интересно? Небось в древности? — спросил, почувствовав себя уязвленным, Заглоба.

— Нет, братец, не в древности — это тот, что короля Густава Адольфа под Тшцяной с конем вместе поверг на землю и пленил, — ответил ему Подбипятка.

— А я слыхал, это под Пуцком было, — вмешался маленький рыцарь.

— Король все же вырвался и убежал, — добавил Скшетуский.

— Истинно так! Мне кое-что на сей счет известно, — сказал, сощурив здоровое свое око, Заглоба, — я тогда как раз у пана Конецпольского, родителя нашего хорунжего, служил. Знаем, знаем! Скромность не дозволяет этому рыцарю назвать свое имя, вот оно в безвестности и осталось. Хотя, надо вам сказать, Густав Адольф был великий воитель, Конецпольскому мало чем уступал, но с Бурляем в поединке тяжелей пришлось, уж вы мне поверьте!

— Что ж, выходит, это ты, сударь, одолел Густава Адольфа? — спросил Володыёвский.

— Я когда-нибудь тебе похвалялся, скажи честно, пан Михал?.. Ладно уж, пускай случай сей остается в забвенье, мне и нынче есть чем похвастаться: чего вспоминать былое!.. Страшно после этого пойла бурчит в брюхе — чем больше сыра, тем сильнее. Винная похлебка куда лучше — слава богу, впрочем, хоть эта есть, вскоре и того, возможно, не будет. Ксендз Жабковский говорил, припасов у нас кот наплакал, а ему каково с его-то пузом: истая сорокаведерная бочка! Поневоле забеспокоишься... Но хорош, однако, наш бернардинец! Нравится мне чертовски. Кто-кто, а уж он скорей солдат, чем служитель божий. Не приведи господь, съездит по роже — хоть сейчас беги за гробом.

— Да! — воскликнул маленький рыцарь. — Я вам еще не рассказывал, как отличился нынче ночью ксендз Яскульский. Захотелось ему поглядеть на битву из бастиона, что справа от замка, — знаете, огромная эта башня. А надо вам сказать, что ксендз отменно из штуцера стреляет. Сидит, значит, он там с Жабковским и говорит: "В казаков стрелять не стану, как-никак христиане, хоть и в грехах погрязли, но в татар, говорит, нет, не могу удержаться!" и давай палить, за всю битву десятка три уложил как будто!

— Кабы все духовенство такое было! — вздохнул Заглоба. — А то наш Муховецкий только руки к небесам воздевает да плачет, что столько проливается христианской крови.

— Это ты, сударь, напрасно, — серьезно заметил Скшетуский. — Ксендз Муховецкий — святой души человек, и лучшее тому доказательство, что хоть он других двоих не старше, они пред добродетелью его благоговеют.

— А я в праведности его нимало не сомневаюсь, — ответил Заглоба, напротив: думается мне, он и самого хана в истинную веру обратить горазд. Ой, любезные судари! Гневается, надо полагать, его величество хан всемогущий: вши на нем небось раскашлялись с перепугу! Ежели до переговоров дело дойдет, поеду, пожалуй, и я с комиссарами вместе. Мы ведь давние с ним знакомцы, в былые времена он премного ко мне благоволил. Может, припомнит.

— На переговоры, верно, Яницкого пошлют, он по-ихнему, как по-польски, умеет, — сказал Скшетуский.

— И я не хуже, а уж с мурзами и вовсе запанибрата. Они дочерей своих в Крыму за меня отдать хотели, желая иметь достойное продолженье рода, только я в ту пору был молод и с невинностью своей не заключал сделок, как милый приятель наш, пан Подбипятка из Мышикишек, посему и напроказил у них там немало.

— С л у х а т ь  гадко! — молвил пан Лонгинус, потупя очи.

— А ваша милость как грач ученый: одно и то ж талдычит. Недаром, говорят, литва-ботва еще человечьей речи толком не обучилась.

Дальнейшее продолжение беседы прервано было шумом, донесшимся из-за стен шатра, и рыцари вышли поглядеть, чтопроисходит. Множество солдат столпилось на валу, озирая окрестность, которая за минувшую ночь сильно переменилась и продолжала меняться на глазах. Казаки, вернувшись с последнего штурма, тоже не теряли времени даром; они насыпали шанцы, затащили на них орудия, такие долгоствольные и мощные, каких не было в польском стане, начали копать поперечные извилистые траншеи и апроши; издалека казалось, поле усеялось тысячью огромных кротовин. Вся пологая равнина ими была покрыта, повсюду среди зелени чернела свежевскопанная земля, и везде полно было работающего люда. На первых валах уже и красные шапки казаков мелькали.

Князь стоял на валу со старостой красноставским и паном Пшиемским. Чуть пониже каштелян бельский в зрительную трубу наблюдал за работами казаков и говорил коронному подчашему:

— Неприятель начинает регулярную осаду. Думаю, придется нам отказаться от окопной обороны и перейти в замок.

Услышав эти слова, князь Иеремия сказал, наклонясь сверху к каштеляну:

— Упаси нас бог от такой ошибки: это все равно что по своей воле в капкан забраться. Здесь нам победить или умереть.

— И я того же мнения, хоть бы и понадобилось что ни день по одному Бурляю кончать, — вмешался в разговор Заглоба. — От имени всего воинства протестую против суждения ясновельможного пана каштеляна.

— Это не тебе, сударь, решать! — сказал князь.

— Молчи! — шепнул, дернув шляхтича за рукав, Володыёвский.

— Мы их в этих земляных укрытьях как кротов передавим, — продолжал Заглоба, — а я прошу у вашей светлости дозволения пойти на вылазку первым. Они меня неплохо уже знают, пусть узнают получше.

— На вылазку?.. — переспросил князь и бровь насупил. — Погоди-ка... Ночи с вечера темные бывают...

И обратился к старосте красноставскому, пану Пшиемскому и региментариям:

— Извольте на совет, любезные господа.

И спустился с вала, а за ним последовали все военачальники.

— О господи, что ты делаешь, сударь? — выговаривал меж тем Заглобе Володыёвский. — Как так можно? Или ты службы и порядка не знаешь, что мешаешься в разговоры старших? Сколь ни великодушен князь, но в военное время с ним шутки плохи.

— Пустое! — отвечал Заглоба. — Пан Конецпольский-старший суров был как лев, но советам моим всегда следовал неуклонно. Пусть меня нынче же волки сожрут, если кто скажет, что не моим лишь подсказкам благодаря он двукратно разбил Густава Адольфа. С кем, с кем, а с высокими особами я говорить умею! Хоть бы и сейчас: заметил, как князь obstupuit[278], когда я ему насчет вылазки подкинул мыслишку? А ну как господь нам пошлет викторию — чья это будет заслуга? Твоя, может?

В эту минуту к ним подошел Зацвилиховский.

— Каковы, а? Роют! Роют, как свиньи! — сказал он, указывая на поле.

— По мне, лучше б и вправду там свиньи были, — ответил Заглоба, колбаса бы хоть дешево обошлась, а то ихнюю падаль и псы жрать не станут. Нынче солдаты в расположении пана Фирлея уже колодцы копают — в восточном пруду от трупов воды не видно. К утру желчные пузыри полопались — все, сволочи, всплыли. Упаси бог в пятницу рыбки поесть, она теперь кормится мясом.

— Что верно, то верно, — подтвердил Зацвилиховский, — я старый солдат, а столько мертвечины давно не видел, разве что под Хотином, когда янычары приступом хотели взять наш лагерь.

— Увидишь еще больше — уж поверь мне!

— Полагаю, нынче вечером, а то и раньше надобно ждать штурма.

— А я говорю, до завтра нас оставят в покое. — Но едва Заглоба кончил свои слова, над шанцами встали белые столбы дыма и ядра с гулом понеслись к окопам.

— Вот тебе! — сказал Зацвилиховский.

— Ба! Да они в ратной науке ни черта не смыслят! — ответил Заглоба.

Прав оказался все же старик Зацвилиховский. Хмельницкий приступил к регулярной осаде, перерезал все дороги, закрыл все выходы, подступы к пастбищам, понастроил апрошей и шанцев, повел к лагерю хитрые подкопы, но штурмов не прекратил. Он решил взять осажденных измором, дергать их и держать в страхе, не давая сомкнуть глазу и всячески изнуряя, покуда оружие само не выпадет из усталых рук. Вечером он снова ударил на позицию Вишневецкого, но, как и накануне, успеха не добился, да и казаки с меньшею уже шли охотой. На следующий день обстрел не прекращался ни на минуту. Траншеи подведены были уже так близко, что и ружейные пули достигали валов; земляные прикрытия курились с утра до вечера, точно маленькие вулканы. Не настоящее сражение то было, а беспрерывная перестрелка. Осажденные время от времени выскакивали из окопов, и тогда в ход пускались сабли, цепы, косы и пики. Но не успевали положить одних, прикрытия тотчас наново заполнялись. За день у солдат не было ни минуты передышки, а когда наконец дождались вожделенного захода солнца, начался новый яростный приступ — о вылазке нечего было и думать.

Ночью 16 июля два удалых полковника, Гладкий и Небаба, ударили на позицию князя и опять потерпели страшное пораженье. Три тысячи храбрейших казаков полегли на поле, остальные, преследуемые старостой красноставским, в смятении бежали в свой лагерь, бросая оружие и рога с порохом. Не менее печальная участь постигла и Федоренко, который под покровом густого тумана чуть не взял на рассвете город. Оттеснили его немцы Корфа, а староста красноставский и хорунжий Конецпольский, погнавшись следом, почти всех перебили.

Но все это ничто было в сравненье с ужасной бурей, разразившейся над окопами 19 июля. Предыдущей ночью казаки насыпали против позиций Вишневецкого высокий вал и неустанно поливали с него осажденных огнем из пушек крупного калибра, когда же день подошел к концу и первые звезды блеснули на небе, десятки тысяч людей были брошены на приступ. Одновременно вдали показалось с полсотни страшных осадных башен, которые медленно катили к окопам. С боков у них наподобие чудовищных крыльев торчали настилы для преодоления рвов, а верхушки дымились, гудели и сверкали, извергая огонь из легких орудий, пищалей и самопалов. Башни подвигались среди моря голов, словно великаны полковники, то озаряясь красным отблеском пушечных выстрелов, то исчезая в дыму и мраке. Солдаты, указывая на них издалека друг другу, шептали:

— Гуляй-городки пошли! Смелет нас Хмельницкий в ветряках этих.

— Глянь, с каким грохотом катятся: точно громы небесные!

— Из пушек по ним! Из пушек! — раздавались крики.

Княжеские пушкари посылали навстречу страшным машинам ядро за ядром, гранату за гранатой, но увидеть их можно было, лишь когда выстрелы вспарывали темноту, и ядра большей частью не достигали цели.

Меж тем казаки подкатывались все ближе плотной лавиной, словно черный вал, набегающий из морской дали темной ночью.

— Уф, жарко! — вздыхал Заглоба, стоявший возле Скшетуского среди его гусар. — Никогда в жизни так не бывало! Страсть как парит — на мне сухой нитки не осталось. Черт принес эти башни! Господи, сделай так, чтоб земля под ними разверзлась; паскуды эти у меня уже поперек горла стоят, аминь! Ни поесть, ни выспаться — собачья жизнь! Уф! Духота какая!

Воздух и вправду был тяжелый и влажный и вдобавок пропитан удушливой вонью от трупов, несколько уже дней гниющих на бранном поле. Низкая черная пелена туч заволокла небо. Гроза висела над Збаражем. Солдат под кольчугою обливался потом, дышать делалось все труднее.

Вдруг заворчали во тьме барабаны.

— Сейчас ударят! — сказал Скшетуский. — Слышишь? В барабаны бьют.

— Слышу. Чертям бы понаделать барабаны из ихних шкур! Страх божий!

— Коли! Коли! — раздался многоголосый вопль, и казаки бросились к окопам.

Бой закипел вдоль всей линии укреплений. Враг ударил враз на Вишневецкого, Ланцкоронского, Фирлея и Остророга, чтобы не позволить им помогать друг другу. Казаки, хвативши горелки, кинулись в атаку еще остервенелей, чем в первый день, но и отпор получили еще более стойкий. Геройский дух вождя одушевлял солдат. Грозная квартовая пехота, составленная из мазурских крестьян, так схватилась с атакующими, что совершенно с ними перемешалась. В ход пошли приклады, кулаки, зубы. Под ударами ярых Мазуров полегло несколько сотен отборнейшей запорожской пехоты, но тотчас на ее место хлынула новая лавина. Бой разгорался все жарче. Стволы мушкетов жгли руки солдатам, дыхание в груди прерывалось, у офицеров слова команд застревали в пересохших глотках. Староста красноставский и Скшетуский снова вывели конницу из окопов и ударили казакам в лоб, сминая целые полки и проливая потоки крови.

Час проходил за часом, но натиск не ослабевал: огромные потери в казацких рядах Хмельницкий мгновенно восполнял новыми силами. Татары поддерживали соратников криком и осыпали окопы тучами стрел; часть басурман, выстроясь за спиною черни, гнала ее вперед сыромятными плетями. Ярости противостояла ярость, грудь с грудью схватывались воины, муж с мужем сливались в смертоносном объятии...

Так разъяренные волны морские штурмуют скалистый остров.

Вдруг земля задрожала у дерущихся под ногами и небо озарилось синим пламенем, словно у всевышнего не стало сил глядеть долее на творимые людьми зверства. Жутким грохотом заглушило человеческий крик и гул орудий. Это небесная артиллерия начала устрашающую канонаду. Раскаты грома покатились с востока на запад. Казалось, небо, расколовшись, вместе с тучами валится на головы участникам битвы. То весь мир представлялся пламенеющим костром, то становилось темно, как в преисподней, и вновь красные зигзаги молний раздирали черный полог ночи. Поднялся вихрь, срывая шапки, прапорцы, знамена, и в мгновение ока тысячи их разметал по полю. Молнии вспыхивали одна за другой — и вот уже все смешалось в единый хаос: удары грома, зарницы, вихрь, мрак и пламень; небеса взъярились — так же, как люди.

Гроза, подобно которой с незапамятных времен не бывало, разбушевалась над городом, замком и обоими лагерями. Бой прекратился. Наконец разверзлись небесные хляби — не струи даже, а потоки хлынули на землю. Мир скрылся за стеною воды, в двух шагах ничего нельзя было увидеть. Трупы поплыли по рвам. Штурм прекратился; казаки целыми полками бежали обратно в табор, мчались вслепую, сталкиваясь друг с другом, и, принимая своих за врагов, рассыпались во тьме по полю; за ними, увязая в жидкой грязи, опрокидываясь, катились пушки и возы с боевым снаряжением. Вода размыла осадные земляные сооруженья, бурлила во рвах и траншеях, просачивалась в землянки, хоть те и были окружены рвами, и с шумом неслась по равнине, точно спеша догнать удирающих казаков.

Ливень становился все сильнее. Пехота покинула валы, ища укрытия в палатках, лишь кавалерия старосты красноставского и Скшетуского не получала приказа к отступленью. Всадники стояли бок о бок, словно посреди озера, отряхивая с себя воду. Мало-помалу гроза стала униматься. После полуночи дождь наконец прекратился. В разрывах туч кое-где проглянули звезды. Прошел еще час — и вода немного спала. Тогда перед хоругвью Скшетуского нежданно появился сам князь.

— Что пороховницы, — спросил он, — не намокли?

— Сухи, ваша светлость! — ответил Скшетуский.

— Это хорошо! Долой с коней и марш по воде к осадным башням: подсыплете пороху и подожжете. И чтоб тихо было! Пан староста красноставский пойдет с вами.

— Слушаюсь! — сказал Скшетуский.

Вдруг князю попался на глаза мокрый Заглоба.

— Ты просился на вылазку — самая пора, отправляйся! — приказал он.

— Эк подфартило! — буркнул Заглоба. — Только этого еще не хватало!

Полчаса спустя два отряда рыцарей, по две с половиной сотни каждый, бежали по пояс в воде с саблями в руках к страшным казацким гуляй-городкам, стоящим в полуверсте от окопов. Один отряд вел "лев надо львами", староста красноставский Марек Собеский, который и слышать не захотел о том, чтобы остаться в окопах, а второй — Скшетуский. Челядь несла за рыцарями мазницы с дегтем, сухие факелы и порох; подвигались бесшумно, как волки, темной ночью подкрадывающиеся к овчарне.

Маленький рыцарь добровольцем присоединился к Скшетускому: подобные экспедиции пан Михал любил пуще жизни. Теперь он бодро шлепал по воде, и в сердце его была радость, а в руке сабля. Рядом шагал с обнаженным Сорвиглавцем пан Подбипятка, заметно среди всех выделяясь, так как самых высоких был на две головы выше. Между ними, пыхтя, поспешал Заглоба и недовольно ворчал, передразнивая князя:

— "Просился на вылазку — отправляйся!" Прекрасно! Псу на случку по такой бы мокряди идти не захотелось. Чтоб мне в жизни ничего, кроме воды, в рот не брать, если я вылазку присоветовал в такую пору. Я не утка, и брюхо мое не челн. Всегда питал к воде отвращение, особливо к такой, в которой падаль холопья мокнет...

— Помолчи, сударь! — сказал пан Михал.

— Сам помолчи! Хорошо тебе, когда ты с пескаря росточком и плавать умеешь. Я больше скажу: не мешало бы князю в благодарность за расправу с Бурляем покой мне предоставить. Заглоба свое сделал, пусть другие попробуют сделать столько, а Заглобу оставьте в покое: хороши вы будете, когда его не станет! О господи! Ежели я в какую дыру провалюсь, сделайте милость, вытащите хоть за уши, ведь захлебнусь в два счета.

— Тихо, сударь! — сказал Скшетуский. — Казаки в укрытьях сидят, еще, не дай бог, услышат.

— Где? Ты что, сударь любезный, мелешь?

— А вон там, в тех землянках под дерном.

— Этого еще не хватало! Разрази их небесные громы!

Продолжить нарекания Заглобе не дал пан Михал, заткнув ему рот ладонью: земляные укрытия были уже в какой-нибудь полусотне шагов перед ними. Рыцари, правда, старались идти тихо, но вода хлюпала у них под ногами. К счастью, снова полил дождь и шаги заглушались его шумом.

Стражи возле укрытий не было. Да и кто мог ожидать вылазку после штурма и страшной грозы, которая словно озером разделила противников?

Пан Михал с паном Лонгинусом вырвались вперед и первыми достигли земляного укрытия. Маленький рыцарь, вложив саблю в ножны, ковшиком сложил у рта ладони и крикнул:

— Гей, л ю д и!

— А  щ о? — отозвались изнутри голоса. Казаки, видно, решили, что пришел кто-то свой из табора.

— Слава богу! — ответил Володыёвский. — Пустите-ка, братцы.

— А ты что, как войти, не знаешь?

— Уже знаю! — воскликнул маленький рыцарь и, нашарив вход, впрыгнул вовнутрь.

Пан Лонгинус и еще несколько человек вбежали за ним следом.

В ту же секунду нутро землянки огласилось истошным воплем: одновременно остальные рыцари с криком бросились к другим укрытьям. Темнота наполнилась стонами, лязгом железа; какие-то черные фигуры куда-то бежали, иные падали наземь, порою гремел выстрел, но все это длилось не долее четверти часа. Казаки, по большей части застигнутые во сне, даже не сопротивлялись — все полегли, не успев схватиться за сабли.

— К гуляй-городкам! К гуляй-городкам! — раздался голос старосты красноставского.

Рыцари бросились к башням.

— Изнутри поджигать, снаружи мокро! — крикнул Скшетуский.

Но приказ нелегко было исполнить. В башнях, сколоченных из сосновых бревен, не было ни дверей, ни каких-либо отверстий. Казацкие стрелки взбирались на них по лестницам, орудия же (а помещались туда только самые малые) втягивали на веревках. Несколько времени рыцари лишь бегали вокруг, тщетно хватаясь за углы и рубя саблями дерево.

К счастью, у челядинцев были топоры: их они и пустили в ход. Староста красноставский приказал подкладывать снизу жестянки с порохом, прихваченные специально для этой цели. Зажгли деготь в мазницах и факелы пламя начало лизать бревна, хоть и мокрые снаружи, но насквозь пропитанные смолою.

Однако прежде чем занялось дерево, прежде чем взорвался порох, пан Лонгинус нагнулся и поднял огромный валун, вырытый казаками из земли.

Наипервейшие силачи вчетвером бы не сдвинули этот камень с места, но рыцарь держал его в своих могучих руках, раскачивая слегка, и лишь при свете мазниц можно было заметить, что кровь прихлынула к лицу великана. Солдаты онемели от восхищенья.

— Геркулес! Чтоб ему! — воздев над головой руки, воскликнул кто-то.

Пан Лонгинус меж тем, подойдя к осадной башне, которую еще не успели поджечь, откинулся и запустил камнем в стену — в самую ее середину.

Стоящие вокруг невольно пригнулись — с таким гулом валун полетел над головами. От удара разом лопнули все соединения, раздался треск, башня раскололась надвое, будто распахнулись сломанные ворота, и с грохотом рухнула наземь.

Груду бревен облили дегтем и в одно мгновение подожгли.

Спустя недолгое время несколько десятков гигантских костров осветило равнину. Дождь еще лил, но огонь был сильней воды — и "горели оные белюарды на изумленье обоим войскам, понеже пресыро в тот день было".

Из казацкого табора прискакали на выручку Стемпка, Кулак и Мрозовицкий с несколькими тысячами молодцев каждый, пытались унять пламя где там! Столбы огня и багрового дыма с неудержимой силою рвались к небу, отражаясь в озерах и лужах, после грозы разлившихся по бранному полю.

Рыцари меж тем, сомкнувши строй, возвращались в окопы; радостные возгласы уже издалека неслись им навстречу.

Вдруг Скшетуский огляделся по сторонам, окинул взглядом задние ряды и громовым голосом крикнул:

— Стой!

Пана Лонгина и маленького рыцаря среди возвращающихся не было.

Видно, раззадорившись, они задержались возле последней башни, а может, наткнулись на затаившихся где-то казаков — так или иначе, ухода товарищей, должно быть, не заметили.

— Вперед! — скомандовал Скшетуский.

Староста красноставский, будучи на другом конце шеренги, ничего не понял, и побежал узнать, что случилось. В эту секунду оба пропавших рыцаря появились, точно из-под земли, на пути между башнями и отрядом.

Пан Лонгинус со сверкающим Сорвиглавцем в руке шагал размашисто, а рядом трусил пан Михал. Головы обоих повернуты были к бегущим за ними по пятам, будто свора собак, казакам.

Красное зарево пожара ярко освещало картину погони. Казалось, исполинская лосиха с детенышем уходит от толпы ловчих, готовая всякую минуту броситься на преследователей.

— Они погибнут! Ради Христа, скорее! — кричал душераздирающе Заглоба. — Их подстрелят, у казаков пищали, луки! Скорей, ради бога!

И, не опасаясь того, что вот-вот может завязаться новая схватка, обнажив саблю, бежал вместе со Скшетуским и другими друзьям на выручку, спотыкался, падал, поднимался, сопел, кричал, дрожал всем телом, но, собравши силы, мчался вперед что было духу.

Казаки, однако же, не стреляли — самопалы у них отсырели, тетивы луков размякли, — а только ускоряли свой бег. Десятка полтора их, вырвавшись вперед, совсем уже, кажется, настигали беглецов, но тут оба рыцаря, словно два вепря, повернулись к ним и с ужасающим воплем взметнули клинки. Казаки точно вкопанные остановились.

Пан Лонгинус с огромным своим мечом казался им порожденьем ада.

Как два серых волка, настигаемые гончими, оборотятся вдруг и белыми сверкнут клыками, а собачья свора, не смея приблизиться, подымет издали вой, так и рыцари наши время от времени поворачивались, и бегущие в первых рядах преследователи тот же час застывали на месте. Раз только кинулся к ним один смельчак с косою, но пан Михал прыгнул на него, как лесной кот, и куснул — тот и дух испустил на месте. Товарищи его ждали остальных, подбегавших плотною кучей.

Но рыцари уже были близко; впереди всех летел Заглоба, размахивая саблей и крича нечеловеческим голосом:

— Бей! Убивай!

Вдруг грянуло из окопов, и граната, ухая, как неясыть, очертивши в небе огненную дугу, упала в середину толпы казаков, за нею вторая, третья, десятая; казалось, снова начинается битва.

Казаки до осады Збаража таких снарядов не видали и на трезвую голову пуще всего их боялись, видя в том чары Яремы, — поэтому они мгновенно остановились, строй раскололся надвое, и тут же разорвались гранаты, сея смерть и ужас.

— Спасайтесь! Спасайтесь! — раздались испуганные крики.

И молодцы бросились врассыпную, а пана Лонгинуса с маленьким рыцарем обступили гусары.

Заглоба кидался то одному, то другому на шею, чмокал куда попало — в глаза, в щеки. Радость душила его, а он, боясь показать свое мягкосердечье, всячески ее умерял, крича во всю глотку:

— Ах, собаки! Не скажу, что так уж вы мне и дороги, однако же натерпелся я страху! Да они бы вас искромсали в куски! Хорошо вы знаете службу — от своих отстаете! К лошадям бы вас да за ноги протащить по майдану! Первый скажу князю, чтобы измыслил вам poenam...[279] А теперь спать, спать... Слава богу, что так повернулось! Повезло стервецам, что от гранат разбежались, я б их всех изрубил в капусту. Лучше уж драться, чем спокойно глядеть, как приятели гибнут. Всенепременно надо сегодня выпить! Слава тебе, господи! Я уж думал, "requiem"[280] будем петь завтра. А жаль, однако, что не дошло до схватки — только рука раззуделась, хотя я и в укрытьях им задал жару...

 Глава XXVI


Опять пришлось осажденным возводить новые валы и лагерь в размерах уменьшить, чтобы свести на нет почти уже законченные казаками земляные работы, а поредевшим рядам воинов легче было держать оборону. Копали всю ночь после штурма. Но и казаки не сидели сложа руки. Подкравшись бесшумно темной ночью со вторника на среду, они окружили лагерь вторым валом, много выше прежнего. И оттуда на заре, возвестив о себе громким криком, подняли стрельбу и стреляли целых четыре дня и четыре ночи. Много враги нанесли друг другу урона, потому что состязались наилучшие, какие только были на каждой стороне, стрелки.

Время от времени полчища казаков и черни устремлялись на штурм, но до валов не доходили, только пальба разгоралась все жарче. Неприятель, силы которого были велики, непрестанно сменял людей: одни отправлялись на отдых, другие посылались в бой. А в лагере неоткуда было взять подмены: те же солдаты, что стреляли с валов и поминутно срывались с мест, дабы отразить приступ, хоронили убитых, рыли колодцы и подсыпали повыше валы, чтобы надежней иметь заслону. Спали, а вернее дремали, у валов под градом пуль, сыпавшихся так густо, что по утрам их метлой можно было сметать с майдана. Четыре дня кряду никто не мог переменить одежды, которая мокла под дождем, сохла на солнце, в которой днем было жарко, а ночью зябко, четыре дня никто еды вареной не видел. Пили горелку, подмешивая к ней для крепости порох, грызли сухари и рвали зубами высохшее вяленое мясо, и все это в дыму, под выстрелами, под свист пуль и громыханье пушек.

И "легче легкого было прямо в лоб или в бок получить угощенье". Солдат обматывал окровавленную голову грязной тряпицей и тотчас же возвращался в строй. Страшный был у воинов вид: изодранные колеты и заржавелые доспехи, мушкеты с разбитыми прикладами, глаза, красные от бессонницы, но каждый во всякое время начеку, постоянно крепок духом и днем ли, ночью ли, в дождь или ведро — всегда готов к бою.

Влюбленными глазами глядели солдаты на своего полководца, забыв страх пред опасностью, штурмами, смертью. Геройский дух в них вселился; все сердца закалились, "крепостью исполнились" души. Во всем этом ужасе они стали находить упоение. Хоругви соперничали одна с другою: кто больше выкажет усердья, кто легче перенесет голод, бессонницу, тяжкий труд, кто выше проявит отвагу и твердость. До того дошло, что солдат трудно стало удерживать в окопах; мало им было отражать приступы — они рвались к неприятелю, как обезумевшие от голода волки в овчарню. Отчаянная веселость царила во всех полках. Обмолвись какой маловер о сдаче, его бы вмиг растерзали в клочья. "Здесь хотим умереть!" — повторяли все уста.

Всякий приказ вождя исполнялся с молниеносной быстротою. Однажды случилось князю при вечернем объезде валов услышать, что огонь квартовой хоругви Лещинских слабеет. Подъехав к солдатам, он спросил:

— Отчего не стреляете?

— Порох весь вышел — за новым послали в замок.

— Дотуда поближе будет! — молвил князь, указав на казацкие шанцы.

Не успел он докончить, вся хоругвь скатилась с валов, бросилась стремглав к неприятелю и обрушилась на шанцы подобно смерчу. Казаки были перебиты колами, скоблями, прикладами мушкетов, а четыре орудия заклепаны. По прошествии получаса победители, немалые, правда, понеся потери, возвратились в лагерь с изрядными запасами пороха в охотничьих рогах и бочонках.

День проходил за днем. Стягивалось вокруг лагеря кольцо казацких апрошей, словно клин в дерево, врезались в валы их траншеи. Стреляли уже со столь близкого расстояния, что, не считая штурмов, в каждой хоругви ежеденно погибало еще человек десять. Ксендзы не успевали причащать умирающих. Осажденные загораживались телегами, намётами, развешивали перед окопами одежду, шкуры; ночами хоронили убитых — кого где смерть настигала, — но тем ожесточеннее оставшиеся в живых бились на могилах павших. Хмельницкий готов был без меры проливать кровь своих людей, и с каждым новым штурмом множились потери в его войске. Такого отпора он сам не ожидал и рассчитывал теперь лишь на то, что время сломит дух и истощит силы осажденных. Однако время шло, а они все большее выказывали к смерти презренье.

Полководцы служили солдатам примером. Князь Иеремия спал на голой земле у подошвы вала, пил горелку, ел вяленую конину и — "небрежа высоким своим положеньем" — наравне со всеми стойко сносил вседневные труды и капризы погоды. Коронный хорунжий Конецпольский и староста красноставский самолично водили полки на вылазки, а во время штурмов стояли без доспехов под сильнейшим градом пуль. Даже те военачальники, которым — как Остророгу — недоставало опыта в ратном деле и на которых солдат привык смотреть без доверья, теперь, под рукою Иеремии, становились будто совсем другими людьми. Старый Фирлей и Ланцекоронский тоже спали у валов, а Пшиемский днем устанавливал пушки, а ночью рылся, точно крот под землею, подводя под казацкие мины контрмины, взрывая редуты и прокладывая подземные ходы, из которых солдаты, как призраки смерти, выскакивали прямо на спящих казаков.

В конце концов Хмельницкий решился на переговоры с задней мыслью во время этих переговоров хитростью добиться успеха. Под вечер 24 июля казаки закричали с шанцев солдатам, чтобы те перестали стрелять. Посланный парламентером запорожец объявил, что гетман желает видеться с паном Зацвилиховским. После недолгого совещания региментарии приняли его предложение, и старик выехал из окопов.

Издалека видели рыцари, как казаки на шанцах поснимали перед ним шапки: за недолгую бытность комиссаром Зацвилиховский успел снискать уваженье необузданных запорожцев — его почитал сам Хмельницкий. Стрельба вмиг прекратилась. Казаки траншеями приблизились к самому валу, рыцарство сошло им навстречу. Обе стороны держались настороженно, но без неприязни. Шляхта всегда казаков ставила выше черного люда и теперь, воздавая должное их отваге в бою и упорству, говорила с ними на равных, как рыцарю с рыцарем пристало, казаки же с восхищением разглядывали вблизи неприступное логово льва, которое не по зубам пришлось запорожскому войску со всей ханской ратью в придачу. Сойдясь, воины стали толковать меж собою и сетовать, что столько проливается христианской крови, а там и принялись угощать друг дружку табаком и горелкой.

— Эй, п а н о в е  л и ц а р i! — говорили старые запорожцы. — Кабы вы прежде дрались так, не было бы ни Желтых Вод, ни Корсуня, ни Пилявцев. Черти в вас, что ли, вселились? Таких удальцов нам еще не случалось встречать на свете.

— А мы всегда такие! Хоть завтра приходите, хоть послезавтра...

— И придем, а пока, слава господу, передышка. Страсть сколько христианской крови пролито. Да и все равно голод вас сломит.

— Раньше король прибудет с подмогой, а покамест мы только-только рты после вкусного обеда утерли.

— А не хватит провианту, в ваших пошарим обозах, — сказал, подбоченясь, Заглоба.

— Дай бог  б а т ь к е  Зацвилиховскому хоть что-нибудь выговорить у нашего гетмана. Не столкуются — ввечеру снова пойдем на приступ.

— Да и нам уже тошно.

— Хан обещается: всем вам "кесим" будет.

— А наш князь хана за бороду к хвосту своего жеребца привязать обещался.

— Чародей он, а все равно  н е  з д е р ж и т ь.

— Лучше б вы с нашим князем на басурман пошли, чем руку подымать противу власти.

— С вашим князем... Хм! А неплохо бы было.

— Так чего же бунтуетесь? Король скоро придет, вот кого надо бояться. Князь Ярема вам как отец родной был...

— Отец... Такой же отец, как смерть — матерь. Чума столько добрых молодцев не положила.

— Дальше хуже будет: вы еще не знаете князя.

— И не хотим знать. Старики наши говорят: который казак Ярему в глаза увидит, тому не миновать смерти.

— И с Хмельницким так будет.

— Бог знает, щ о  будет. Одно верно: не жить им двоим на свете. Наш б а т ь к о  говорит, кабы вы ему выдали Ярему, он бы вас отпустил подобру-поздорову и с нами со всеми королю поклонился.

Тут солдаты нахмурились, засопели и зубами заскрежетали.

— Молчать, не то за сабли возьмемся.

— С е р д и т е с ь, л я х и, — говорили казаки, — а все одно вам кесим будет.

Такой шел у противников разговор: то приязненный, то вперемешку с угрозами, которые против воли срывались с уст, грому подобны. После полудня вернулся в лагерь Зацвилиховокий. Ничего не вышло из переговоров, и насчет перемирия не столковались. Хмельницкий чудовищное поставил условие: чтобы ему выдали князя и хорунжего Конецпольского. Напоследок перечислил все нанесенные запорожскому войску обиды и стал уговаривать Зацвилиховского насовсем остаться с казаками. Вспылил старый рыцарь, такое услыша, вскочил и уехал.

Вечером начался штурм, большой кровью отбитый. Весь лагерь в течение двух часов был охвачен огнем. Казаков не только отбросили от валов: пехота заняла ближние шанцы, разворотила земляные укрепления, разбила стрелковые башни и спалила еще четырнадцать гуляй-городков. Но Хмельницкий в ту ночь поклялся хану, что не отступится, пока в окопах жив будет хоть один человек.

Назавтра чем свет снова пальба, новые подкопы под валы и с утра до вечера схватки, в которых все было пущено в ход: цепы, косы, скобели, сабли, комья земли и камни. Вчерашние добрые чувства и сокрушения над пролитой христианской кровью еще большей остервенелостью сменились. С утра накрапывал дождик. В тот день солдатам был выдан половинный рацион, отчего сильно брюзжал Заглоба; впрочем, на пустой желудок ярость воинов только усугубилась. Рыцари клялись друг другу лечь костьми, но не сдаваться до последнего вздоха. Вечером на штурм брошены были казаки, одетые турками, однако новые приступы длились короче прежних. Настала ночь "вельми бурливая", полная шума и криков. Стрельба не прекращалась ни на минуту. Завязывались поединки: бились и по одному, и по нескольку человек. Выходил и пан Лонгинус, но никто не хотел с этим рыцарем драться — по нему лишь стреляли с почтительного расстояния. Зато великую славу снискали себе Стемповский и Володыёвский, который в поединке победил знаменитого рубаку Дударя.

Напоследок вышел и Заглоба, но... на поединок словесный. "Не могу я, — говорил он, — после Бурляя об кого ни попало марать руки!" Зато остротой языка никто не мог с ним сравниться — старый шляхтич до исступления доводил казаков, когда, осмотрительно укрывшись дерниной, истошно кричал, будто из-под земли:

— Сидите, сидите под Збаражем, хамы, а войско литовское тем часом вниз по Днепру валит. Уж они поклонятся женам да девкам вашим. К весне пропасть литвинят в своих хатах найдете, если, конечно, отыщете сами хаты.

То была правда: литовское войско под командою Радзивилла и впрямь шло вниз по Днепру, все на своем пути предавая огню и мечу, лишь землю за собой оставляя и воду. Казаки об этом знали и, заходясь от ярости, в ответ подымали стрельбу — точно с дерева груши, сыпались на Заглобу пули. Но он, голову пряча за дерном, снова принимался кричать:

— Промахнулись, вражьи души, а я небось не промахнулся, когда рубился с Бурляем. Да-да, это я и есть! Знайте наших! А ну, выходи один на один! Чего, хамы, ждете! Стреляйте, покуда не допекло, по осени будете в Крыму вшей щелкать на татарчатах либо гребли на Днепре насыпать... Сюда, сюда, давайте! Грош цена вам всем вместе с вашим Хмелем! Съездите который-нибудь ему от меня по роже — Заглоба, мол, кланяется, скажите. Слышите? Что, мерзавцы? Мало еще вашего падла гниет на поле? От вас дохлятиной за версту разит! Скоро всех приберет моровая! За вилы пора браться, гологузы, за плуги! Вишни и соль вам вверх по реке возить на дубасах, а не против нас подымать руку!

Казаки не оставались в долгу: насмешничали над "панами, что втроем один сухарь грызут", спрашивали, почему оные паны не требуют со своих мужиков оброка и десятины, но Заглоба брал верх во всех перепалках. Так и велись разговоры эти, прерываемые то проклятьями, то дикими взрывами смеха, ночи напролет, под пулями, между стычками мелкими и крупными. Потом пан Яницкий ездил на переговоры к хану, который опять твердил, что всем кесим будет, пока посол не ответил, потеряв терпенье: "Вы это давно уже нам сулите, а мы все живы-здоровы!

Кто по наши головы придет, свою сложит!" Еще требовал хан, чтобы князь Иеремия съехался с его визирем в поле, но то была просто ловушка, о которой стало известно, — и переговоры были сорваны бесповоротно. Да и пока они шли, стычки не прекращались. Что ни вечер, то приступ, днем пальба из органок, из пушек, из пищалей и самопалов, вылазки из-за валов, сшибки, перемещение хоругвей, бешеные конные атаки — и все ощутимей потери, все страшнее кровопролитье.

Дух солдата поддерживался какой-то ярой жаждой борьбы, опасностей, крови. В бой шли, словно на свадьбу, с песней. Все так уже привыкли к шуму и грому, что полки, отправляемые на отдых, в самом пекле под пулями спали непробудным сном. С едою становилось все хуже, потому что региментарии до прибытия князя не запасли достаточно провианту. Дороговизна стояла ужасная, но те, у кого были деньги, покупая горелку или хлеб, весело делились с товарищами. Никто не думал о завтрашнем дне, всяк понимал: либо король подойдет на помощь, либо всем до единого смерть, — и готов был к тому и к другому, а более всего к бою. Случай небывалый в истории: десятки противостояли тысячам с таким упорством, с такой ожесточенностью, что каждый штурм оканчивался для казаков пораженьем. Вдобавок дня не проходило без нескольких вылазок из лагеря: осажденные громили врага в его собственных окопах. Вечерами, когда Хмельницкий, полагая, что усталость должна свалить даже самых стойких, тишком готовился к штурму, его слуха достигало вдруг веселое пенье. В величайшем изумлении колотил он себя тогда по ляжкам и всерьез начинал думать, что Иеремия, верно, и впрямь колдун почище тех, которые были в казацком таборе. И приходил в ярость, и опять подымал людей на бой, и проливал реки крови: от гетмана не укрылось, что его звезда пред звездою страшного князя начинает меркнуть.

В казацком лагере пели о Яреме песни или потихоньку рассказывали такое, от чего у молодцев волосы подымались дыбом. Говорили, будто в иные ночи он является на валу верхом на коне и растет на глазах, покуда головой не превысит збаражских башен, и что очи у него как два полумесяца светят, а меч в руке подобен той зловещей хвостатой звезде, которую господь зажигает порой в небе, предвещая людям погибель. Говорили также, что стоит ему крикнуть, и павшие в бою рыцари подымаются, звеня железом, и встают в строй с живыми рядом. У всех на устах был Иеремия: о нем пели д i д и-лирники, толковали старые запорожцы, и темная чернь, и татары. И в разговорах этих, в этой ненависти, в суеверном страхе находилось место странной какой—то любви, которую внушал степному люду кровавый его супостат. Да, Хмельницкий рядом с ним бледнел не только в глазах хана и татар, но и в глазах собственного народа, и видел гетман, что должен захватить Збараж, иначе чары его рассеются, как сумрак перед рассветом, видел, что должен растоптать сего льва — иначе сам погибнет.

Но лев сей не только оборонялся, а каждодневно сам выползал из логова и все страшней наносил удары. Ничто не могло его сдержать: ни измены, ни хитроумные уловки, ни прямой натиск. Меж тем чернь и казаки начинали роптать. И им тяжко было сидеть в дыму и огне, под градом пуль, дыша трупным зловоньем, в дождь и в зной, перед обличьем смерти. Но не ратных трудов страшились удалые молодцы, не лишений, не штурмов, не огня, крови и смерти — они страшились Яремы.

 Глава XXVII


Много простых рыцарей стяжали бессмертную славу в достопамятные дни осады Збаража, но первым изо всех восславит лютня пана Лонгина Подбипятку, ибо доблести его столь велики были, что сравниться с ними могла лишь его скромность.

Была ночь, пасмурная, темная и сырая; солдаты, утомленные бдением у валов, дремали стоя, опершись на саблю. Впервые за десять дней неустанной пальбы и штурмов воцарились тишина и покой.

Из недалеких, всего на каких-нибудь тридцать шагов отстоящих казацких шанцев не слышно было проклятий, выкриков и привычного шума. Казалось, неприятель в своих стараниях взять противника измором сам в конце концов изморился. Кое-где лишь поблескивали слабые огоньки костров, укрытых под дерном; в одном месте казак играл на лире, и тихий сладостный ее голос разносился окрест; поодаль в татарском коше ржали лошади, а на валах время от времени перекликалась стража.

В ту ночь княжеские панцирные хоругви несли в лагере пешую службу, поэтому Скшетуский, Подбипятка, маленький рыцарь и Заглоба стояли на валу, переговариваясь тихо, а когда беседа обрывалась, прислушивались к шуму наполняющего ров дождя. Скшетуский говорил:

— Странно мне спокойствие это. Столь привычны стали крики и грохот, что от тишины в ушах звенит. Как бы подвоха in hoc silentio[281] не скрывалось.

— С тех пор, что нас на половинный рацион посадили, мне все едино! угрюмо проворчал Заглоба. — Моя отвага трех условий требует: хорошей еды, доброй выпивки и спокойного сна. Самый лучший ремень без смазки ссохнется и трещинами пойдет. А если вдобавок его в воде, точно коноплю, непрестанно мочить? Дождь нас поливает, а казаки мнут, как же с нас не сыпаться костре? Веселенькая жизнь: булка уже флорин стоит, а косушка — все пять. От вонючей этой воды и собака бы нос отворотила — колодцы доверху трупами забиты, а мне пить хочется не меньше, чем моим сапогам: вон, поразевали пасти, будто рыбы.

— Однако ж сапоги твои и этой не гнушаются водичкой, — заметил Володыёвский.

— Помолчал бы, пан Михал. Хорошо, ты чуть побольше синицы: просяное зернышко склюешь да хлебнешь из наперстка — и доволен. Я же, слава создателю, не такого мелкого сложенья, меня не курица задней ногой выгребла из песка, а женщина родила, потому есть и пить мне положено, как человеку, а не как букашке; когда с полудня, кроме слюны, во рту ничего не было, то и от шуток твоих воротит.

И Заглоба засопел сердито, а пан Михал, хлопнув себя по ляжке, молвил.

— Есть тут у меня баклажка — с казака нынче сорвал, но, будучи курицей из песка вырыт, полагаю, что и горелка от столь ничтожного червя вашей милости не придется по вкусу. — И добавил, обращаясь к Скшетускому: — Твое здоровье!

— Дай глотнуть, холодно! — сказал Скшетуский.

— Пану Лонгину оставь.

— Ох, и плут же ты, пан Михал, — сказал Заглоба, — но добрая душа, этого у тебя не отнимешь — последнее рад отдать. Благослови господь тех кур, что подобных витязей из песка выгребают, — впрочем, говорят, они давно перевелись на свете, да и не о тебе вовсе я думал.

— Ладно уж, не хочется тебя обижать — глотни после пана Лонгина, сказал маленький рыцарь.

— Ты что, сударь, делаешь?.. Оставь мне! — испуганно воскликнул Заглоба, глядя на припавшего к баклажке литвина. — Куда голову запрокинул? Чтоб она у тебя совсем отвалилась! Кишки твои чересчур длинны, все равно враз не наполнишь. Как в трухлявую льет колоду! Чтоб тебе пусто было.

— Я только чуточку отхлебнул, — сказал пан Лонгинус, отдавая баклажку.

Заглоба приложился поосновательней и выпил все до последней капли, а затем, фыркнув, заговорил уже веселее:

— Одно утешение, что, ежели нашим бедам конец придет и создатель дозволит из этой передряги живыми выйти, мы себя вознаградим с лихвою. Какая-никакая кроха и нам перепадет, надеюсь. Ксендз Жабковский не дурак поесть, но за столом ему со мной нечего и тягаться.

— А что за verba veritatis[282] вы с ксендзом Жабковским от Муховецкого услыхали сегодня? — спросил пан Михал.

— Тихо! — прервал его Скшетуский. — Кто-то идет с майдана.

Друзья умолкли; вскоре какая-то темная фигура остановилась возле них и приглушенный голос спросил:

— Караулите?

— Караулим, ясновельможный князь, — ответил, вытянувшись, Скшетуский.

— Глядите в оба. Покой этот не сулит добра.

И князь отправился дальше проверять, не сморил ли где сон измаявшихся солдат. Пан Лонгинус сложил руки.

— Что за вождь! Что за воин!

— Он меньше нашего отдыхает, — сказал Скшетуский. — Каждую ночь самолично все валы — до второго пруда — обходит.

— Дай ему бог здоровья!

— Аминь.

Настало молчание. Все напряженно всматривались в темноту, но ничего не могли увидеть — казацкие шанцы были спокойны. Последние огни и те погасли.

— Можно бы их всех во сне накрыть, как сусликов! — пробормотал Володыёвский.

— Как знать... — отвечал Скшетуский.

— В сон клонит, — сказал Заглоба, — глаза уже слипаются, а спать нельзя. Любопытно: когда можно будет? Стреляют, не стреляют, а ты стой, не выпуская сабли, и качайся от усталости, как еврей на молитве. Собачья служба! Ума не приложу, с чего меня так разобрало: то ли от горелки, то ли от злости на утреннюю выволочку, которой мы с ксендзом Жабковским безвинно подверглись.

— Что же случилось? — спросил пан Лонгинус. — Ты начал рассказывать, да не докончил.

— Сейчас и расскажу — авось перебьем сон! Пошли мы утром с ксендзом Жабковским в замок — поискать, не завалялось ли где чего съестного. Ходим, бродим, заглядываем во все углы — хоть шаром покати. Возвращаемся злые. А во дворе навстречу нам патер кальвинистский — явился готовить в последний путь капитана Шенберка — того, что на Фирлеевых позициях вчера был подстрелен. Я ему и говорю: "Долго ты, греховодник, здесь околачиваться будешь да на всевышнего хулу возводить? Еще навлечешь на нас немилостьгосподню!" А он, знать, рассчитывая на покровительство каштеляна бельского, речет: "Наша вера не хуже вашей, а то и получше!" Как сказал, нас прямо оторопь взяла от возмущенья. Но я помалкиваю! Думаю себе: ксендз Жабковский рядом, пускай поспорит. А ксендз мой как зашипит и без размышлений свой аргумент выставляет: хвать богоотступника под ребро. Однако ответа на первый сей довод не получил никакого: тот как покатится, так и не остановился, покуда головой не уткнулся в стену. Тут случился князь с ксендзом Муховецким и на нас: что за шум, что за свара? Не время, мол, не место и не метода! Как школярам, намылили головы... Где тут, спрашивается, справедливость? Utinam sim falsus vates[283], но патеры эти фирлеевские еще на нас беду накличут...

— А капитан Шенберк на путь истинный не обратился? — спросил пан Михал.

— Какое там! Как жил, заблудшая душа, так и умер.

— И чего только люди коснеют в упорстве своем, отказывая себе во спасении! — вздохнул пан Лонгинус.

— Господь нас от насилия и казацких злых чар хранит, — продолжал Заглоба, — а они еще его оскорблять смеют. Известно ли вам, любезные судари, что вчера вон с того шанца клубками ниток по майдану стреляли? Солдаты говорили, куда ни упадет клубок, в том месте земля покрывается коростой...

— Известное дело: у Хмельницкого нечистая сила на побегушках, сказал, осеняя себя крестом, Подбипятка.

— Ведьм я сам видел, — добавил Скшетуский, — и, скажу вам, милостивые государи...

Дальнейшие его слова прервал Володыёвский, который, сжав локоть Скшетуского, шепнул вдруг:

— А ну-ка, тише!..

И, подскочив к самому краю вала, стал прислушиваться.

— Ничего не слышу, — сказал Заглоба.

— Тсс!.. Дождь заглушает! — объяснил Скшетуский.

Пан Михал замахал рукой, чтоб ему не мешали, и еще несколько времени простоял, насторожившись; наконец он вернулся к товарищам и прошептал:

— Идут.

— Дай знать князю! Он на позицию Остророга пошел, — так же тихо приказал Скшетуский, — а мы побежим предупредить солдат...

И друзья, ни секунды не медля, припустились вдоль вала, по дороге то и дело останавливаясь и тихим шепотом оповещая бодрствующих воинов:

— Идут! Идут!..

Слова неслышной зарницею полетели из уст в уста. Спустя четверть часа князь, взъехав верхом на валы, уже отдавал офицерам распоряженья. Поскольку противник, видно, рассчитывал застигнуть лагерь врасплох, во сне и бездействии, князь повелел его в этом заблуждении оставить. Солдатам приказано было держаться как можно тише и подпустить врага к самой подошве вала, а затем лишь, когда пушечным выстрелом будет дан сигнал, внезапно на него ударить.

Воинам не пришлось повторять дважды: дула мушкетов бесшумно были взяты на изготовку и настало глухое молчание. Скшетуский, пан Лонгинус и Володыёвский стояли рядом; Заглоба остался с ними, зная по опыту, что наибольшее число пуль ляжет посреди майдана, а на валу, рядом с тремя такими рубаками, всего безопасней.

Он только встал чуть позади друзей, чтобы избежать первого удара. Немного поодаль опустился на колено Подбипятка с Сорвиглавцем в руке, а Володыёвский примостился рядом со Скшетуским и шепнул ему в самое ухо:

— Идут, спору нет...

— Ровно шагают.

— Это не чернь, да и не татары.

— Запорожская пехота.

— Либо янычары — они маршируют отлично. С седла бы побольше уложить можно!

— Темно нынче слишком для конного бою.

— Теперь слышишь?

— Тсс! Тише!

Лагерь, казалось, погружен был в наиглубочайший сон. Нигде ни шороха, ни огонька — сплошь гробовое молчанье, нарушаемое лишь шелестом мелкого дождичка, сеющегося как сквозь сито. Помалу, однако, к шелестению этому примешался иной, тихий, но мерный и потому более явственный шорох, который все приближался, все отчетливее становился; наконец в десятке шагов ото рва показалась какая-то продолговатая плотная масса, различимая лишь оттого, что была темноты чернее, — показалась и застыла на месте.

Солдаты затаили дыхание, только маленький рыцарь исщипал ляжку Скшетуского, таким способом выражая свою радость.

Меж тем вражеские воины подступили ко рву, спустили в него лестницы, затем сами слезли на дно, а лестницы приставили к внешнему склону вала.

Вал по-прежнему хранил молчание, будто на нем и позади него все вымерло — тишина стояла, как в могиле.

Но кое-где все же, сколь ни осторожен был враг, перекладины стали потрескивать и скрипеть...

"Ох, и полетят ваши головы!" — подумал Заглоба.

Володыёвский перестал щипать Скшетуского, а пан Лонгинус сжал рукоять Сорвиглавца и напряг зрение — будучи ближе всех к гребню вала, он намеревался ударить первым.

Внезапно три пары рук высунулись из мрака и ухватились за гребень, а следом, медленно и осторожно, стали подниматься три мисюрки... Выше и выше...

"Турки!" — подумал пан Лонгинус.

В эту минуту оглушительно грянули тысячи мушкетов; сделалось светло как днем. Прежде чем свет померк, пан Лонгинус размахнулся и ударил страшен был его удар, воздух так и взвыл под клинком Сорвиглавца.

Три тела упали в ров, три головы в мисюрках скатились к коленам литвина.

Тот же час, хотя на земле стался ад, над паном Лонгинусом отверзлись небеса, крылья выросли за спиной, ангельские хоры запели в душе и в груди райское разлилось блаженство — и дрался он, как во сне, и удары его меча были точно благодарственная молитва.

И все давно преставившиеся Подбипятки, начиная от прародителя Стовейки, возрадовались на небесах, ибо достоин их оказался последний живущий на земле отпрыск рода Подбипятка герба Сорвиглавец.

Штурм, в котором со стороны неприятеля главное участие принимали вспомогательные отряды румелийских и силистрийских турок и янычары ханской гвардии, отбит был жестоко — басурманской крови пролилось больше, чем в прошлых сраженьях, что навлекло на голову Хмельницкого страшную бурю. Гетман перед приступом поручился, что турок ляхи встретят с меньшим остервенением и, если их отряды с ним пойдут, лагерю быть взяту. Пришлось ему теперь улещать хана и рассвирепевших мурз и умягчать их сердца дарами. Хану он преподнес десять тысяч талеров, а Тугай-бею, Кош-аге, Субагази и Калге отсчитал по две тысячи. Тем временем в лагере челядь вытаскивала трупы изо рва, и ни единый выстрел с шанцев ей в этом не препятствовал. Солдатам дан был отдых до самого утра, поскольку ясно было, что штурм не возобновится. Все спали крепким сном, кроме хоругвей, назначенных в караул, и пана Лонгина Подбипятки, который ночь напролет крестом пролежал на мече, благодаря бога, дозволившего ему исполнить обет и такую громкую стяжать славу, что имя его в городе и лагере не сходило с уст. Назавтра его призвал к себе князь-воевода и хвалил от души, а воинство целый день шло толпою поздравить героя да поглядеть на три головы, которые челядь принесла и положила перед его наметом и которые уже почернели на воздухе. Одни восхищались, другие завидовали, а кое-кто глазам отказывался верить: до того все три головы в своих мисюрках со стальными маковками были ровно срезаны — будто ножницами.

— Лихой ваша милость sartor![284] — дивилась шляхта. — Слыхали мы о твоих рыцарских доблестях, но такому удару и герои древности могли б позавидовать — искуснейшему палачу не суметь лучше.

— От ветру шапка так не слетит, как головы эти слетели! — говорили иные.

И всяк спешил пожать пану Лонгинусу руку, а он стоял, потупясь, и сиял, и улыбался застенчиво и кротко, как невинная девица перед венчаньем, и говорил, словно бы в свое оправдание:

— Очень уж удобно они стали...

Многим хотелось испробовать его меч, но ни одному этот двуручный крыжацкий кончар по руке не пришелся, не исключая даже ксендза Жабковского, хотя тот подкову переламывал, как щепку.

Возле намета делалось все шумнее: Заглоба, Скшетуский и Володыёвский принимали гостей, потчуя их рассказами, поскольку больше было нечем — в лагере уже догрызали последние сухари, да и мясо давно перевелось, если не считать вяленой конины. Но воодушевление заменяло любые яства. Под конец, когда иные начали уже расходиться, пожаловал Марек Собеский, староста красноставский, со своим поручиком Стемповским. Пан Лонгинус выбежал старосте навстречу, а тот, ласково приветствовав рыцаря, молвил:

— Сегодня у тебя, сударь, праздник.

— Конечно, праздник, — вмешался Заглоба, — приятель наш обет исполнил.

— И слава богу! — ответил староста. — Что, брат, вскоре свадебку сыграем? Есть у тебя уже кто на примете?

Подбипятка ужасно смешался и покраснел до корней волос, а староста продолжал:

— Конфузия твоя свидетельством, что я не ошибся. Святая вашей милости обязанность заботиться, чтобы такой род не угаснул. Дай бог, чтобы побольше на свет родилось витязей, подобных вам четверым.

И, сказавши так, каждому пожал руку, а наши друзья возликовали в душе, из таких уст похвалу услыша, ибо староста красноставский являл собой образец мужества, высокого благородства и прочих рыцарских достоинств. Это был воплощенный Марс; всевышний от щедрот своих одарил его всем в изобилье: необычайною красотой лица Марек Собеский превосходил даже младшего брата своего Яна, ставшего впоследствии королем, богатством и знатностью не уступал первейшим магнатам, а военные его таланты превозносил до небес сам великий Иеремия. Чрезвычайной яркости была б та звезда на небосводе Речи Посполитой, не случись волею провидения, что блеск ее перенял Ян, младший, звезда же эта угасла прежде времени в годину бедствий.

Рыцари наши весьма и весьма были обрадованы похвале героя, однако тот вовсе ею не ограничился и продолжал:

— Я о вас, любезные судари, премного наслышан от самого князя-воеводы, который больше, чем к другим, к вам благоволит. Потому и не удивляюсь, что вы ему служите, не помышляя о чинах, хотя на королевской службе скорее б могли получить повышенье.

На это ответил Скшетуский:

— Все мы как раз к королевской гусарской хоругви причислены, за исключением пана Заглобы, который волонтером по врожденному призванию на войну пошел. А что при князе-воеводе состоим, так это прежде всего из сердечного к его светлости расположения, а кроме того, хотелось нам бранной жизни сполна вкусить.

— И весьма разумно поступаете, если таковы ваши побуждения. Уж наверно бы ни под чьей иной рукой пан Подбипятка так скоро зарока своего не исполнил, — заметил Собеский. — А что касается бранной жизни, то в нынешнее время все мы ею по горло сыты.

— Более, нежели чем другим, — вставил Заглоба. — Ходят тут все с утра к нам с поздравлениями, но нет чтобы пригласить на чарку горелки с доброй закуской, — а это была бы наилучшая дань нашим заслугам.

Говоря эти слова, Заглоба глядел прямо в очи старосте красноставскому и глазом своим подмаргивал хитро. Староста же молвил с улыбкой:

— У меня самого со вчера крошки во рту не было, но горелки глоток, быть может, в каком поставце и отыщется. Милости прошу, любезные судари.

Скшетуский, пан Лонгинус и маленький рыцарь принялись отнекиваться и выговаривать Заглобе, который выкручивался, как мог, и, как умел, оправдывался.

— Не напрашивался я, — говорил он. — Мое правило: свое отдай, а чужого не тронь, но, когда столь достойная особа просит, невежливо было бы отказаться.

— Идемте, идемте! — повторил староста. — И мне приятно посидеть в хорошей компании, и время есть, пока не стреляют. На трапезу не прошу: с кониной и той плохо — убьют на майдане лошадь, к ней тотчас сто рук тянется, а горелки еще пара фляжек найдется, и уж наверное для себя я их сберегать не стану.

Друзья еще упирались и отнекивались, но, поскольку староста настаивал, пошли, а Стемповский побежал вперед и так расстарался, что нашлась и закуска к водке: сухари да несколько кусочков конины. Заглоба мгновенно повеселел и разговорился:

— Даст бог, его величество король вызволит нас из этой западни — тут уж мы не замедлим до ополченских возов добраться. Они страсть сколько разных яств всегда за собою возят, о брюхе пуще заботясь, чем о Речи Посполитой. Я б по нраву своему предпочел с ними застольничать, нежели воевать, хотя, быть может, пред королевским оком и они себя неплохо покажут.

Староста сделался серьезен.

— Раз мы друг другу поклялись, — сказал он, — что все до единого ляжем костьми, а врагу не уступим, так, значит, оно и будет. Всяк должен приготовить себя, что еще горшие времена настанут. Еда на исходе; хуже того, и порох кончается. Другим я бы не стал говорить, но перед вами могу открыться. Вскоре лишь отвага в сердце да сабля в руке у каждого из нас останутся и готовность умереть — ничего больше. Дай бог, чтобы король поскорее в Збараж пришел, на него последняя надежда. Воинствен государь наш! Уж он бы не пожалел ни трудов, ни здоровья, ни живота своего, дабы от нас отвести беду, — но куда идти с такой малою силой! Надо пополнения ждать, а вам не хуже моего известно, как мешкотно собирается ополченье. Да и откуда знать его величеству, в каких обстоятельствах мы здесь оборону держим и вдобавок последние доедаем крохи?

— Мы готовы на смерть, — сказал Скшетуский.

— А если б его уведомить? — предложил Заглоба.

— Кабы сыскался доблестный муж, — молвил староста, — что рискнет через вражеский стан прокрасться, вечную б себе славу стяжал при жизни, целое войско спас и от отечества отвратил катастрофу. Хотя бы и ополчение не в целости еще собралось — самая близость короля может развеять смуту. Но кто пойдет? Кто отважится, когда Хмельницкий так загородил все выходы и дороги, что и мыши из окопов не ускользнуть? Неминучей смертью грозит подобное — это ясно!

— А для чего нам голова дана? — сказал Заглоба. — У меня уже одна мыслишка в уме сверкнула.

— Какая же? — спросил Собеский.

— А вот такая: мы ведь что ни день берем пленных. Что, если которого-нибудь подкупить? Пусть представится, будто от нас бежал, а сам к королю.

— Надо будет об этом переговорить с князем, — сказал староста.

Пан Лонгинус во все время этого разговора сидел молча, глубоко задумавшись, даже чело его избороздилось морщинами. И вдруг, поднявши голову, молвил со всегдашней своей кротостью:

— Я берусь между казаков пробраться.

Рыцари, услыхав эти его слова, в изумлении повскакали с мест; Заглоба разинул рот, Володыёвский быстро-быстро задвигал усиками, Скшетуский побледнел, а староста красноставский, смяв рукою бархатные свои одежды, воскликнул:

— Ваша милость за это берется?

— А ты вперед подумал, чем говорить? — спросил Скшетуский.

— Давно думаю, — отвечал литвин, — не первый день среди рыцарей идут разговоры, что надо его величество известить о нашем положенье. Я как услышу, так и помыслю про себя: дозволь мне всевышний обет исполнить сейчас бы и отправился, без промедленья. Что я, ничтожный червь, значу? Невелика будет потеря, даже если зарубят дорогой.

— И зарубят, можешь не сомневаться! — вскричал Заглоба. — Слыхал, пан староста говорил: смерти не миновать!

— Так и что с того, братушка? — сказал пан Лонгинус. — Соизволит господь, то и проведет в невредимости, а нет — вознаградит на небе.

— Но сперва тебя схватят, мукам предадут и ужасную смерть измыслят. Нет, ты, однако, рехнулся! — сказал Заглоба.

— И все ж я пойду, братушка, — кротко ответил Подбипятка.

— Птице там не пролететь — из лука подстрелят. Они ж нас кругом, как барсука в норе, обложили.

— И все ж я пойду, — повторил литвин. — Всевышний мне позволил зарок исполнить — теперь я перед ним в долгу.

— Нет, вы только на него поглядите! — кричал в отчаянии Заглоба. — Уж лучше сразу вели себе башку отрубить и из пушки выпалить по казацкому стану — только одна туда и есть дорога.

— Дозвольте, окажите милость! — взмолился литвин, складывая руки.

— Ну, нет! Один не пойдешь, я пойду с тобою, — сказал Скшетуский.

— И я с вами! — подхватил Володыёвский и по сабле рукою хлопнул.

— Чтоб вас черти! — вскричал, схватившись за голову, Заглоба. — Чтоб вам провалиться с вашим "и я! и я!", с геройством вашим! Мало им еще крови, мало пальбы, смертей мало! Не хватает того, что вокруг творится: нет, ищут, где бы скорее свернуть шею! Ну и катитесь к дьяволу, а меня оставьте в покое! Чтоб вам всем головы снесли...

И, вскочив, заметался по шатру как полоумный.

— Господь меня покарал! — кричал он. — Нет чтобы со степенными людьми водиться — с ветрогонами, старый дурак, спознался! И поделом мне!

Еще несколько времени он бегал взад-вперед точно в лихорадке, наконец, остановившись перед Скшетуским, заложил руки за спину и, уставясь ему в глаза, засопел грозно.

— Что я вам худого сделал, зачем толкаете в могилу?

— Упаси нас бог! — отвечал рыцарь. — С чего ты взял?

— Что пан Подбипятка такие несуразности говорит, не диво! У него весь ум в кулаки ушел, а с тех пор, как три наипустейшие турецкие башки снес, и последнего соображенья лишился...

— С л у х а т ь  гадко, — перебил его литвин.

— И этому я не дивлюсь, — продолжал Заглоба, тыча в Володыёвского пальцем. — Он любому казаку за голенище вспрыгнет либо прицепится к шароварам, как репей к собачьему хвосту, и скорей всех нас пролезет куда угодно. Ладно, на этих двоих не сошел святой дух, но, когда и ты, сударь, вместо того чтобы от безумного шага удержать глупцов, только их подзуживаешь, заявляя, что сам пойдешь, и всех четверых нас на муки и верную смерть обречь хочешь, — это уж... последнее дело! Тьфу, черт, не ждал я такого от офицера, которого сам князь уважает за степенство.

— Как это четверых? — удивленно переспросил Скшетуский. — Неужто и ты, сударь?..

— Да, да! — вскричал, колотя себя кулаком в грудь, Заглоба. — И я тоже. Если который-нибудь один отправится или все трое — пойду и я с вами. Да падет моя кровь на ваши головы! В другой раз буду глядеть, с кем завожу дружбу.

— Ну и ну! — только и сказал Скшетуский.

Трое рыцарей бросились обнимать старого шляхтича, но он, всерьез осердясь, сопел и отпихивал их локтями, приговаривая:

— Отвяжитесь, ну вас к дьяволу! Обойдусь без иудиных поцелуев!

Вдруг на валах загремели мушкеты и пушки. Заглоба прислушался и сказал:

— Вот вам! Идите!

— Обычная перестрелка, — заметил Скшетуский.

— Обычная перестрелка! — передразнил его шляхтич. — Подумать только! Им еще мало. Войско от этой обычной перестрелки истаяло вполовину, а для них все детские забавы.

— Не кручинься, сударь, — сказал Подбипятка.

— Помолчал бы, литва-ботва! — рявкнул Заглоба. — Больше всех ведь повинен. Кто затеял эту безумную авантюру? Глупей, хоть тресни, нельзя было придумать!

— И все ж таки я пойду, братушка, — отвечал пан Лонгинус.

— Пойдешь, пойдешь! А я знаю, почему! Нечего героя строить, тебя насквозь видно. Непорочность не терпится сбыть, вот и спешишь ее из крепости унести. Изо всех рыцарей ты наихудший, а не наилучший вовсе, потаскуха, продающая добродетель! Тьфу! Наказанье господне! Так-то! Не к королю ты поспешаешь — тебе бы на волю да взбрыкнуть хорошенько, как на выгоне жеребцу... Полюбуйтесь: рыцарь невинностью торгует! Омерзение, как бог свят, чистое омерзенье!

— С л у х а т ь  гадко! — вскричал, затыкая уши, пан Лонгинус.

— Довольно пререкаться! — серьезно проговорил Скшетуский. — Подумаем лучше о деле!

— Погодите, Христа ради! — вмешался староста красноставский, до тех пор с изумлением слушавший речи Заглобы. — Великое это дело, но без князя мы решать не вправе. Нечего спорить, любезные судари. Вы на службе и обязаны слушаться приказов. Князь сейчас должен быть у себя. Пойдемте к нему, послушаем, что он на вашу пропозицию скажет.

— То же, что и я! — воскликнул Заглоба, и лицо его осветилось надеждой. — Идемте скорее.

Они вышли на майдан, уже осыпаемый пулями из казацких шанцев. Войско выстроилось у валов, которые издали казались уставлены ярмарочными ятками — столько на них было развешано старой пестрой одежды, кожухов, столько понаставлено повозок, изодранных палаток и всяческого роду предметов, могущих служить заслоном от пуль, так как порой по целым неделям стрельба не утихала ни днем, ни ночью. И теперь над этими лохмотьями висела долгая голубоватая полоса дыма, а перед ними виднелись красные и желтые шеренги лежащих солдат, без устали стреляющих по ближайшим неприятельским шанцам. Сам майдан подобен был гигантской свалке; на ровной площадке, изрытой заступами, истоптанной копытами, даже травинки нигде не зеленелось. Только высились кучи свежей земли в тех местах, где солдаты рыли могилы и колодцы, да валялись там и сям обломки разбитых телег, орудий, бочек вперемешку с грудами обглоданных, выбеленных солнцем костей. А вот трупа конского нельзя было увидеть — всякий тотчас прибирался на прокормление войску, зато на глаза то и дело попадались горы железных, большей частию уже порыжелых от ржавчины пушечных ядер, которые каждый день обрушивал на этот клочок земли неприятель. Беспощадная война и голод на каждом шагу оставляли след. На пути рыцарям нашим встречались солдаты то большими, то малыми группами: одни уносили раненых и убитых, другие спешили к валам помочь товарищам, от усталости падающим с ног; лица у всех почернелые, осунувшиеся, заросшие, в глазах мрачный огонь, одежда выцветшая, изорванная, на голове зачастую вместо шапок и шлемов грязные тряпицы, оружье исковеркано. И невольно в уме возникал вопрос: что станется с этой горсткой неодолимых дотоле смельчаков, когда пройдет еще одна, еще две недели...

— Глядите, досточтимые судари, — говорил староста, — пора, пора оповестить его величество короля.

— Беда уже, как пес, щерит зубы, — отвечал маленький рыцарь.

— А что будет, когда лошадей съедим? — сказал Скшетуский.

Так переговариваясь, дошли до княжьих шатров, стоящих у правой оконечности вала; возле шатров толпилось более десятка конных рассыльных, задачей которых было развозить по лагерю приказы. Лошади их, кормленные искрошенной вяленой кониной и от этого постоянно страдающие нутром, взбрыкивали и вставали на дыбы, ни за что не желая стоять на месте. И так все кони во всех хоругвях: когда кавалерия теперь шла в атаку, чудилось, стадо кентавров или грифов несется по полю, более воздуха, нежели земли касаясь.

— Князь в шатре? — спросил староста у одного из гонцов.

— У него пан Пшиемский, — ответил тот.

Собеский вошел первым, не доложившись, а четверо рыцарей остались перед шатром.

Но в самом скором времени полог откинулся и высунул голову Пшиемский.

— Князь незамедлительно желает вас видеть, — сказал он.

Заглоба вошел в шатер, полный радужных надежд, так как полагал, что князь не захочет лучших своих рыцарей посылать на верную гибель, однако же он ошибся: не успели друзья поклониться, как Иеремия молвил:

— Сказывал мне пан староста о вашей готовности выйти из лагеря, и я лишь одобрить могу это благое намерение. Ничто не есть слишком большая жертва для отчизны.

— Мы пришли испросить позволения твоей светлости, — отвечал Скшетуский, — ибо только ты, ясновельможный князь, животом нашим распорядиться волен.

— Так вы все четверо идти хотите?

— Ваша светлость! — сказал Заглоба. — Это они хотят — не я; бог свидетель: я сюда не похваляться пришел и не о заслугах своих напоминать, а если и напомню, то для того лишь, чтобы ни у кого не закралось подозрения, будто Заглоба струсил. Пан Скшетуский, Володыёвский и пан Подбипятка из Мышикишек — достойнейшие мужи, но и Бурляй, который от моей руки пал (о прочих подвигах умолчу), тоже великий был воитель, стоящий Бурдабута, Богуна и трех янычарских голов, — посему полагаю, что в искусстве рыцарском я им не уступлю. Но одно дело — храбрость, а совсем другое — безумье. Крыльями мы не наделены, а по земле не пробраться — это ясно как божий день.

— Стало быть, ты не идешь? — спросил князь.

— Я сказал: не хочу идти, но что не иду, не говорил. Раз уж господь однажды покарал меня, этих рыцарей в друзья предназначив, стало быть, я обязан сей крест нести до гроба. А туго придется, сабля Заглобы еще пригодится... Одного только не могу понять: какой будет толк, если мы все четверо головы сложим, потому уповаю, что ваша светлость погибели нашей допустить не захочет и не дозволит совершить такое безрассудство.

— Ты верный товарищ, — ответил князь, — весьма благородно с твоей стороны, что друзей оставлять не желаешь, но уповал ты на меня напрасно: я вашу жертву принимаю.

— Все пропало! — буркнул Заглоба и в совершенное пришел унынье.

В эту минуту в шатер вошел Фирлей, каштелян бельский.

— Светлейший князь, — сказал он, — мои люди схватили казака, который говорит, что нынче в ночь штурм назначен.

— Мне уже известно об этом, — ответил князь. — Все готово; пусть только с насыпкой новых валов поспешат.

— Уже заканчивают.

— Это хорошо! — сказал князь. — До вечера переберемся.

И затем обратился к четверке рыцарей:

— После штурма, если ночь выдастся темная, наилучшее время выходить.

— Как так? — удивился каштелян бельский. — Твоя светлость вылазку приготовляет?

— Вылазка своим чередом, — сказал князь, — я сам поведу отряд; сейчас не о том речь. Эти рыцари берутся прокрасться через вражеский стан и уведомить короля о нашем положенье.

Каштелян, пораженный, широко раскрыл глаза и всех четырех поочередно обвел взглядом.

Князь довольно улыбнулся. Была за ним такая слабость: любил Иеремия, чтоб восхищались его людьми.

— О господи! — вскричал каштелян. — Значит, еще не перевелись такие души на свете? Да простит меня бог! Я вас от этого смелого предприятия отговаривать не стану!..

Заглоба побагровел от злости, но промолчал, только засопел, как медведь, князь же, поразмыслив, обратился к друзьям с такими словами:

— Не хотелось бы мне, однако, понапрасну вашу кровь проливать, и всех четверых разом отпустить я не согласен. Поначалу пускай один идет; казаки, если его убьют, не преминут тот же час похвалиться, как уже сделали однажды, предав смерти моего слугу, которого схватили подо Львовом. А тогда, ежели первому не повезет, пойдет второй, а затем, в случае надобности, и третий, и четвертый. Но, быть может, первый проберется благополучно — зачем тогда других без нужды посылать на погибель?

— Ваша светлость... — перебил князя Скшетуский.

— Такова моя воля и приказ, — твердо сказал Иеремия. — А чтоб не было промежду вас спору, назначаю первым идти тому, кто вызвался первый.

— Это я! — воскликнул, просияв, пан Лонгинус.

— Нынче после штурма, если ночь выдастся темная, — повторил князь. Писем к королю никаких не дам; что видел, сударь, то и расскажешь. А как знак возьми сей перстень.

Подбипятка с поклоном принял перстень, а князь сжал голову рыцаря обеими руками, потом поцеловал несколько раз в чело и сказал с волненьем:

— Близок ты моему сердцу, словно брат родной... Да хранят тебя на пути твоем вседержитель и царица небесная, воин божий! Аминь!

— Аминь! — повторили староста красноставский, пан Пшиемский и каштелян бельский.

У князя слезы стояли в глазах, — вот кто истинный был отец солдатам! — и прочие прослезились, а у Подбипятки дрожь одушевления пробежала по телу и огонь запылал во всякой жилке; возликовала эта чистая, смиренная и геройская душа, согретая надеждой скорой жертвы.

— В истории записано будет имя твое! — воскликнул каштелян бельский.

— Non nobis, non nobis, sed nomine Tuo, Domine[285], — промолвил князь.

Рыцари вышли из шатра.

— Тьфу, что-то мне глотку схватило и не отпускает, а во рту горько, как от полыни, — сказал Заглоба. — И эти всё палят, разрази их гром!.. добавил он, указывая на дымящиеся казацкие шанцы. — Ох, тяжело жить на свете! Что, пан Лонгин, твердо твое решение ехать?.. Да уж теперь ничего не изменишь! Храни тебя ангелы небесные... Хоть бы мор какой передушил этих хамов!

— Я должен с вами, судари, проститься, — сказал пан Лонгинус.

— Это почему? Ты куда? — спросил Заглоба.

— К ксендзу Муховецкому, братушка, на исповедь. Душу грешную надо очистить.

Сказавши так, пан Лонгинус поспешно зашагал к замку, а друзья повернули к валам. Скшетуский и Володыёвский молчали как убитые, Заглоба же рта не закрывал ни на минуту:

— Ком застрял в глотке и ни взад ни вперед. Вот не думал, что так жаль мне его будет. Нет на свете человека добродетельнее! Пусть попробует кто возразить — немедля в морду получит. О боже, боже! Я думал, каштелян бельский вас удержит, а он только масла в огонь подлил. Черт принес еретика этого! "В истории, говорит, будет записано твое имя!" Пускай его имя запишут, да только не на Лонгиновой шкуре. Чего б ему самому не отправиться? Небось у кальвиниста паршивого, как у них у всех, на ногах по шесть пальцев — ему и шагать легче. Нет, судари мои, мир все хуже делается, и не зря, видно, ксендз Жабковский скорый конец света пророчит. Давайте-ка посидим немного у валов да пойдем в замок, чтобы обществом приятеля нашего хотя бы до вечера насладиться.

Однако Подбипятка, исповедавшись и причастившись, остаток дня провел в молитвах и явился лишь вечером перед началом штурма, который был одним из самых ужаснейших, потому что казаки ударили как раз в ту минуту, когда войска с орудиями и повозками перебирались на свеженасыпанные валы. Поначалу казалось, ничтожные польские силы не сдержат натиска двухсоттысячной вражеской рати. Защитники крепости смешались с неприятелем — свой своего не мог отличить — и трижды так меж собой схватывались. Хмельницкий напряг все силы, поскольку и хан, и собственные полковники объявили ему, что этот штурм будет последним и впредь они намерены лишь голодом изнурять осажденных. Но все атаки в продолжение трех часов были отбиты с огромным уроном для нападающих: позднее разнесся слух, будто в этой битве пало около сорока тысяч вражеских воинов. И уж доподлинно известно, что после сражения целая груда знамен была брошена к ногам князя, — то был в самом деле последний большой штурм, после которого еще труднее времена настали, когда осаждающие подкапывались под валы, похищали повозки, беспрестанно стреляли, когда пришли беда и голод.

Неутомимый Иеремия немедля по окончании штурма повел падающих с ног солдат на вылазку, которая закончилась новым погромом врага, — и лишь после этого тишина объяла оба лагеря.

Ночь была теплая, но пасмурная. Четыре черные фигуры бесшумно и осторожно подвигались к восточной оконечности вала. То были пан Лонгинус, Заглоба, Скшетуский и Володыёвский.

— Пистолеты хорошенько укрой, чтобы порох не отсырел, — шептал Скшетуский. — Две хоругви всю ночь будут стоять наготове. Выстрелишь примчимся на помощь.

— Темно, хоть глаз выколи! — пробормотал Заглоба.

— Оно и лучше, — сказал пан Лонгинус.

— А ну, тихо! — перебил его Володыёвский. — Я что-то слышу.

— Ерунда — умирающий какой-нибудь хрипит!..

— Главное, тебе до дубравы добраться...

— Господи Иисусе! — вздохнул Заглоба, дрожа как в лихорадке.

— Через три часа начнет светать.

— Пора! — сказал пан Лонгинус.

— Пора, пора! — понизив голос, повторил Скшетуский. — Ступай с богом!

— С богом! С богом!

— Прощайте, братья, и простите, ежели перед кем виновен.

— Ты виновен? О господи! — вскричал Заглоба, бросаясь ему в объятья.

И Скшетуский с Володыёвским поочередно облобызали друга. В эту минуту рыцари не смогли сдержать рвущихся из груди рыданий. Один лишь пан Лонгинус оставался спокоен, хотя и был до глубины души растроган.

— Прощайте! — еще раз повторил он.

И, приблизившись к гребню вала, спустился в ров; через минуту его черная тень показалась на другом краю рва, и, в последний раз послав товарищам прощальный привет, пан Лонгинус скрылся во мраке.

Меж дорогой на Залощицы и трактом, ведущим из Вишневца, тянулась дубрава, пересекаемая узкими лужайками и переходящая в бор, старый, густой и бескрайний, уходящий куда-то далеко, дальше Залощиц, — туда и решил пробраться Подбипятка.

Путь этот был очень опасен: чтобы достичь дубравы, надлежало пройти вдоль всего казацкого стана, но пан Лонгинус намеренно выбрал эту дорогу, потому что в таборе ночью вертелось более всего людей и караульные меньше приглядывались к проходящим. Впрочем, на всех иных дорогах и тропках, в оврагах и зарослях были расставлены сторожевые посты, которые регулярно объезжали есаулы, сотники, полковники, а то и сам Хмельницкий. Идти же через луга и далее берегом Гнезны нечего было и думать: там от сумерек до рассвета на выгонах не смыкали глаз татарские конепасы.

Ночь была теплая, облачная и столь темная, что в десяти шагах не то чтобы человека, даже дерево разглядеть было трудно. Обстоятельство это было для пана Лонгинуса благоприятно, хотя, с другой стороны, идти приходилось очень медленно и осторожно, чтобы не угодить в какую-нибудь из ям или окопов, разбросанных по всему бранному полю, изрытому польскими и казацкими руками.

Так он добрался до второй линии валов, которые были оставлены лишь перед наступлением ночи, и, переправившись через ров, пустился крадучись к казацким апрошам и шанцам. Вблизи них постоял и прислушался: шанцы были пусты. В последовавшей за штурмом вылазке Иеремия вытеснил оттуда казаков: кто не полег, схоронился в таборе. На склонах и гребнях насыпей во множестве лежали трупы. Пан Лонгинус поминутно спотыкался о неподвижные тела, переступал их и шел дальше. Порой слабый стон или вздох давали знать, что некоторые из лежащих еще живы.

Обширное пространство за валами, тянувшееся до первого ряда окопов, вырытых еще региментариями, тоже было усеяно телами павших. Ям и канав тут было еще больше, и через каждые полсотни шагов стояли земляные прикрытия, в темноте похожие на стога сена. Но и землянки эти были пусты. Повсюду царила мертвая тишина, ни огонька, ни живой души — лишь бездыханные тела там, где был когда-то майдан.

Пан Лонгинус шел вперед, шепча молитву за души полегших. Шумы польского лагеря, сопутствовавшие ему вплоть до вторых валов, затихали, терялись в отдалении, покуда не замерли совершенно. Рыцарь остановился и в последний раз посмотрел назад.

Но разглядеть он почти уже ничего не смог, потому что огней в лагере не было вовсе; одно лишь оконце в замке тускло мерцало, словно звездочка, которая то покажется, то спрячется за облаками, словно светлячок в ночь на Ивана Купалу, вспыхивающий и гаснущий попеременно.

"Братья мои, увижу ли вас еще в жизни?" — подумал пан Лонгинус.

И тоска тяжелым камнем легла на сердце, стеснила дыханье. Там, где дрожит этот мерцающий огонек, — свои, близкие: князь Иеремия, Скшетуский, Володыёвский, Заглоба, ксендз Муховецкий; там его любят и готовы защитить, а здесь ночь, пустота, мрак, недвижные тела под ногами, вереницы душ и впереди стан проклятых кровопийц, враги, не знающие состраданья.

Еще тяжелее сделался камень на сердце — не под силу даже нашему исполину. И в душу пана Лонгинуса закрались сомнения.

Бледная тень тревоги прилетела из темноты и принялась нашептывать в ухо: "Не пройдешь, невозможно это! Возвращайся, пока не поздно! Выстрели из пистолета, и целая хоругвь бросится тебе на помощь. Через таборы эти, промежду дикого люда никогда никому не пройти..."

Польский лагерь, изо дня в день осыпаемый пулями, где царили голод и смерть, а воздух был пропитан трупным зловоньем, в тот миг показался пану Лонгину тихой и безопасной гаванью.

Друзья ни словом не попрекнут его, если он вернется. Он скажет, что предприятие это превосходит людские силы, и они сами, послушав его, не пойдут и не пошлют никого другого — и далее станут ждать милости господней и королевской.

А если Скшетуский пойдет и погибнет?

"Во имя отца, и сына, и святого духа! Все это искус сатанинский, подумал Лонгинус. — Смерть принять я готов, а ничего горше меня не постигнет. Это дьявол насылает страх на слабую душу; мертвые тела, мрак, пустыня — сатана ничем не погнушается".

Неужто рыцарь позором себя покроет, славу свою позволит запятнать, обесчестит доброе имя — войско от гибели не спасет, пренебрежет венцом небесным? Нет, никогда!

И пошел дальше, вытягивая пред собою руки.

Вдруг опять ему послышался глухой шум, но уже не из польского стана, а с противной стороны — неясный пока, но густой и грозный, будто в темном лесу внезапно зарычал медведь. Однако тревога уже оставила душу пана Лонгина, тоска более не стесняла груди, а уступила место сладостным воспоминаниям о близких, и тогда, словно в ответ на угрозу, надвигающуюся из табора, он еще раз повторил в душе: "И все ж я пойду".

Спустя еще несколько времени он оказался на том самом побоище, где в день первого штурма княжеская конница разбила янычар и казаков. Дорога здесь выровнялась, меньше попадалось рвов, ям, землянок, и почти совсем не стало трупов — казаки успели прибрать тела павших в первых сражениях. И светлее немного сделалось, так как никакие препятствия не застили теперь пространства. Поле отлого спускалось к югу, но пан Лонгинус сразу свернул круто, намереваясь проскользнуть между западным прудом и казацким станом.

Теперь он шел быстро, без задержек и уже, казалось, достиг границы табора, когда новые звуки заставили его насторожиться.

Рыцарь тотчас остановился и после недолгого ожидания услышал приближающийся топот и фырканье лошадей.

"Казацкий дозор!" — подумал он.

Тут слуха его достигли людские голоса, и он стремглав кинулся вбок, а нащупав ногой первую же неровность почвы, упал на землю и замер, вытянувшись во весь рост, сжимая в одной руке пистолет, а в другой меч.

Между тем всадники подъехали еще ближе и наконец совершенно с ним поравнялись. Было так темно, что он не мог их пересчитать, зато слышал каждое слово из разговора.

— Им тяжко, но и нам не легче, — говорил какой-то сонный голос. — А сколько добрых молодцев грызет землю!

— Г о с п о д и! — отозвался другой голос. — Говорят, король недалече... Что с нами будет?

— Хан разгневался на нашего  б а т ь к а, а татары грозятся нас повязать, коли больше некого будет.

— И на выгонах с нашими сцепляются то и дело. Б а т ь к о  заказал в ихние коши ходить — кто пойдет, обратно не ворочается.

— Говорят, среди торговцев, что за войском идут, переодетые ляхи есть. Чтоб уж ей конец пришел, войне этой!

— Пока только хуже стало.

— Король с ляшской ратью близко — вот он самый страх-то!

— Эх, то ли дело на Сечи — спал бы сейчас и забот не ведал, а тут шастай по ночам, как  с i р о м а х а.

— А здесь и впрямь, верно, с i р о м а х и  водятся: эвон как храпят кони.

Голоса помалу отдалялись и наконец совсем не стали слышны. Пан Лонгинус поднялся и пошел дальше.

Зарядил дождичек, мелкий, как осенняя морось. Сделалось еще темнее.

Слева от пана Лонгина, верстах в двух, сверкнул слабенький огонек, потом второй, третий, десятый. Теперь уже ясно было, что он на краю табора.

Огоньки были неярки и редки — видно, в лагере все уже спали, может, кое-где только пили либо стряпали еду на завтра.

— Благодарение господу, что я после штурма и вылазки вышел, — сказал себе пан Лонгинус. — Устали они, должно быть, смертельно.

Едва он так подумал, вдалеке снова послышался конский топот — второй дозор ехал навстречу.

Земля в том месте оказалась более горбиста, потому и спрятаться было легче. Караульщики проехали так близко, что чуть не зацепили пана Лонгина. К счастью, лошади, привыкшие к лежащим вокруг телам, не испугались. Лонгинус пошел дальше.

На протяжении какой-нибудь тысячи шагов он еще дважды натыкался на патрулей. Видимо, табор по всей окружности охранялся пуще глаза. Пан Лонгинус только радовался в душе, что не встречает пеших дозоров, которые обыкновенно выставлялись на подступах к лагерю, чтобы оповещать конную стражу.

Но радость его была недолгой. Не прошел он и версты, как впереди, не далее чем в десяти шагах, замаячила черная фигура. Сколь ни бесстрашен был пан Лонгинус, однако почувствовал словно бы легкую дрожь в крестце. Отступать или сворачивать было уже поздно. Фигура пошевелилась, должно быть, его заприметив.

Минута растерянности была краткой, как вздох. Из тьмы раздался приглушенный голос:

— Это ты, Василь?

— Я, — тихо ответил Лонгинус.

— Горелка есть?

— Есть.

Пан Лонгинус подошел ближе.

— Чегой-то ты такой длинный? — испуганно спросил тот же голос.

Что-то взбурлило во мраке. Короткий, мгновенно захлебнувшийся вскрик: "Госп!.." — вырвался из уст часового, и вот уже будто треск переламываемых костей раздался, тихое хрипенье, и казацкий стражник тяжело повалился на землю.

Пан Лонгинус продолжал свой путь.

Но теперь он оставил прежнее направленье, так как оно, видно, совпадало с линией караульных постов, а взял ближе к табору, рассчитывая пройти между рядом телег и караульщиками — у них за спиною. Если второй цепочки постов не выставлено, рассудил пан Лонгинус, в этом пространстве ему могут встретиться лишь казаки, идущие из лагеря часовым на смену. Конным дозорным там нечего делать.

Минуту спустя стало ясно, что второго ряда сторожевых постов нету. Зато табор был не далее чем на расстоянии двух выстрелов из лука, — и, странное дело, казалось, все приближался, хотя пан Лонгинус старался идти вдоль вереницы возов.

Оказалось также, что не все в таборе спали. Подле тлеющих кое-где костров виднелись сидящие фигуры. В одном месте костер был побольше — и даже настолько ярок, что отблеск его чуть не упал на пана Лонгина, отчего рыцарю снова пришлось отступить к постам, чтобы не попасть в полосу света. Издали можно было разглядеть висящих близ огня на крестообразных столбах волов, с которых скотобои сдирали шкуры. Изрядно людей, собравшись кучками, наблюдало за их работой. Некоторые тихонько подыгрывали скотобоям на сопелках. Это была часть лагеря, занятая чабанами. Следующие ряды телег терялись во мраке.

Освещенный скупыми огнями край табора вновь как бы пододвинулся к пану Лонгину. Поначалу эта стена была только по правую от него руку, но вдруг он увидел ее и перед собою.

Тогда наш рыцарь остановился и задумался, что делать дальше. Он был окружен. Обозы, татарский кош и таборы черного люда точно кольцом обхватывали весь Збараж. Внутри этого кольца расставлены были посты и кружили дозорные, чтобы никто не мог проскользнуть незаметно.

Положение пана Лонгинуса было ужасно. Теперь ему оставалось либо пробираться среди телег, либо искать лазейки меж казацким станом и кошем. Иначе можно было до рассвета бродить по кругу —разве что он бы надумал вернуться в Збараж, но и в этом даже случае ничего не стоило попасть в руки стражи. Однако пан Лонгин понимал, что из-за неровностей почвы возы не могут стоять друг к другу вплотную. В их рядах должны оставаться промежутки, и немалые, чтобы можно было не только пройти наружу, но и конница свободно проезжала. Пан Лонгинус решил отыскать такой проход и с этой целью еще ближе подошел к телегам. Отблески горящих там и сям костров могли оказаться предательскими, но, с другой стороны, были ему полезны: иначе он бы не разглядел ни телег, ни дороги между ними.

И в самом деле, затратив на поиски не больше четверти часа, он нашел дорогу и легко ее распознал, потому что она черной лентою вилась между возами. Костров на ней не было, да и казаки не должны были быть — чтобы не загораживать коннице путь. Пан Лонгинус лег на живот и пополз в черную расщелину, как змея в нору.

Прошло еще пятнадцать минут, еще полчаса, а он все полз, шепча молитву, вверяя защите небесных сил свое тело и душу. Ему подумалось, что, быть может, судьба всего Збаража зависит сейчас от того, проберется ли он сквозь это ущелье, и потому просил всевышнего не только за себя, но и за тех, кто в ту минуту молились за него в окопах.

По обеим сторонам было все спокойно. Человек не пошевельнулся, конь не всхрапнул, пес не залаял — и пан Лонгинус вышел из табора. Теперь перед ним чернелся густой кустарник, за которым начиналась дубрава, а за дубравой бор, идущий до самого Топорова, а за бором король, избавление и слава за заслуги перед людьми и богом. Что были срубленные три головы в сравнении с этим деяньем, для которого требовалось нечто большее, нежели твердая рука!

Пан Лонгинус сам чувствовал, сколь велико отличье, но не исполнилось гордыни чистое его сердце, нет: точно сердце ребенка, исторгло оно слезы благодарности.

И поднялся он, и зашагал дальше. Дозоров позади телег уже не стояло, а если и стояли, то в малом числе, и избежать их было нетрудно. Между тем дождь разошелся и шелестел в зарослях, заглушая шаги рыцаря. Вот когда пригодились длинные ноги пана Лонгинуса: где другой сделал бы пять шагов, ему одного хватало; только и трещали кусты под стопой исполина. Вереница возов все удалялась, дубрава приближалась, а с ней приближалось спасенье.

Вот наконец и дубы! Ночь под ними черна, как в преисподней. Но оно и лучше. Поднялся легкий ветерок, и дубы негромко шумят — можно сказать, бормочут молитву: "Великий боже, милосердный боже, охрани этого рыцаря, ибо се слуга твой и верный сын земли, на которой мы взросли тебе во славу!"

Вот уже от польских окопов добрых полторы мили отделяют пана Лонгина. Пот заливает ему чело, потому что в воздухе сделалось парно, похоже, будет гроза, но он идет вперед, не страшась грозы, так как в сердце его ангельские поют хоры. Дубрава редеет. Верно, сейчас покажется поляна. Дубы зашелестели сильнее, словно желая сказать: "Погоди, среди нас тебе безопасней", — но рыцарь не может медлить и вступает на открытую лужайку. Один лишь стоит посреди нее дуб, но всех других больше и выше. К нему и направляется пан Лонгинус.

Вдруг, когда до дуба остается какая-нибудь дюжина шагов, из-под развесистых ветвей исполина выскакивают два десятка черных фигур и кидаются к рыцарю, точно волки.

— Кто ты? Кто ты?

Язык их непонятен, на головах островерхие шапки — это татары, конепасы, которые схоронились здесь от дождя.

В эту секунду красная молния озарила поляну, дуб, узкоглазые зверские лица и шляхтича-великана. Дикий вопль всколыхнул воздух, и мгновенно закипела схватка.

Словно волки на оленя, бросились татары на пана Лонгина, вцепились в него жилистыми руками, но он только плечами повел, и нападающие все посыпались наземь, как с дерева спелые груши. Тот же час заскрежетал в ножнах страшный Сорвиглавец — и вот уже стон полетел к небу, вой, зов на помощь, свист меча, умирающих хрипы, ржание испуганных лошадей, треск ломающихся татарских сабель. Тихая поляна огласилась наижутчайшими звуками, какие только может исторгнуть человеческая глотка.

Татары еще дважды наваливались на рыцаря всем скопом, но он успел прислониться спиною к дубу, а спереди прикрылся бешеным круговращеньем меча — и страшны были его удары. Трупы зачернелись у его ног — оставшиеся в живых, охваченные паническим ужасом, отступили.

— Д и в! Д и в! — раздались дикие вопли.

И не остались без ответа. Получаса не прошло, как пешие и конные сплошь запрудили поляну. Казаки бежали и татары, с косами, кольями, луками, с пучками горящих лучин. Из уст в уста вперебой полетели торопливые вопросы:

— Что такое, что приключилось?

— Д и в! — отвечали конепасы.

— Д и в! — повторяли в толпе. — Л я х! Д и в! Бей его! Живого бери! Живого!

Пан Лонгинус двоекратно выстрелил из пистолетов, но выстрелы эти уже не могли быть услышаны друзьями в польском стане.

Меж тем толпа надвигалась полукружьем, он же стоял в тени — исполин, прижавшийся к дереву, — и ждал, сжимая в руке меч.

Толпа подступала все ближе. Наконец прогремели слова команды:

— Взять его!

Все до единого бросились к дубу. Крики умолкли. Те, что не могли протолкнуться вперед, светили остальным. Людской водоворот забурлил под деревом. Только стоны вылетали из этой заверти, и долгое время ничего нельзя было разглядеть. Но вот вопль ужаса вырвался из груди нападающих. Толпа рассеялась в одну минуту.

Под деревом остался лишь пан Лонгинус, а под ногами у него — груда тел, еще содрогающихся в предсмертной агонии.

— Веревок, веревок! — раздался чей-то голос.

Верховые стремглав поскакали за веревками и мгновенно воротились. Тотчас человек по пятнадцать здоровенных мужиков ухватили с обоих концов длинный канат с намереньем прикрутить пана Лонгина к дубу.

Но пан Лонгин несколько раз взмахнул мечом — и мужики попадали на землю. С тем же успехом маневр повторили татары.

Поняв, что всем скопом нападать — только мешать друг другу, и желая во что бы то ни стало схватить великана живым, попытали удачу еще десятка полтора смельчаков-ногайцев, но пан Лонгинус раскидал их, как вепрь остервенелую собачью свору. Дуб, сросшийся из двух могучих стволов, имел в середине как бы впадину, дававшую рыцарю защиту, — всякий же, кто приближался спереди на длину меча, умирал, не издав даже вскрика. Нечеловеческая сила Подбипятки, казалось, только возрастала с каждой минутой.

Завидя такое, разъяренные ордынцы оттеснили казаков, и со всех сторон понеслись дикие крики:

— У-к! У-к!..

И тут, при виде луков и доставаемых из колчанов стрел, понял пан Подбипятка, что близится его смертный час, и начал молиться пресвятой деве.

Сделалось тихо. Толпа притаила дыханье, ожидая, что будет дальше.

Первая стрела свистнула, когда пан Лонгинус проговорил: "Матерь искупителя!" — и оцарапала ему висок.

Вторая стрела свистнула, когда пан Лонгинус вымолвил: "Преславная дева!" — и застряла у него в плече.

Слова литании смешались со свистом стрел.

И когда пан Лонгинус сказал: "Утренняя звезда!", стрелы уже торчали у него в плечах, в боку, в ногах... Кровь из раны на виске заливала глаза, и уже словно сквозь мглу видел он татар, поляну и свиста стрел уже не слышал. Чувствовал лишь, что слабеет, что ноги подламываются, голова упадает на грудь... и наконец рухнул на колена.

Еще он успел сказать со стоном: "Царица ангелов!" — и то были последние его слова на земле.

Ангелы небесные подхватили его душу и положили, словно светлую жемчужину, к ногам "царицы ангелов". 

 Глава XXVIII


На следующее утро Володыёвский с Заглобой стояли на валу среди воинства, не спуская глаз с табора, откуда валила толпа черни. Скшетуский был на совете у князя, наши же рыцари, воспользовавшись передышкой, поминали вчерашний день и гадали, отчего оживился неприятельский стан.

— Не к добру это, — сказал Заглоба, показывая на близящуюся огромную черную тучу. — Верно, снова на приступ пойдут, а тут уже руки отказываются служить.

— Какой еще в эту пору, среди бела дня, приступ! — возразил маленький рыцарь. — Разве что вчерашний наш вал займут и под новый начнут подкопы да палить с утра до вечера станут.

— Хорошо бы пугнуть их из пушек.

На что Володыёвский ответил, понизив голос:

— С порохом плохо. При таком расходе, боюсь, и на шесть дней не хватит. Но к тому времени король подоспеть должен.

— Эх, будь что будет. Только бы пан Лонгинус, бедолага наш, благополучно пробрался! Я ночью глаз не сомкнул, все о нем думал; только вздремну, тотчас его в презатруднительных обстоятельствах вижу — и такая меня брала жалость, прямо в пот бросало. Нет лучше его человека! Во всей Речи Посполитой днем с огнем не сыскать — хоть ищи тридцать лет и три года.

— А чего же ты вечно над ним насмешки строил?

— Потому что язык у меня сердца злее. Уж лучше не вспоминай, пан Михал, не береди душу, я и так себя грызу; не дай бог с ним какая беда случится — до смерти не узнаю покоя.

— Излишне ты, сударь, себя терзаешь. Он на тебя никогда зла не держал, сам слышал, как говорил: "Язык скверный, а сердце — золотое!"

— Дай ему бог здоровья, благородному нашему другу! По-людски он, правда, слова сказать не умел, зато этот изъян, как и прочие, с лихвой высочайшими добродетелями возмещались. Как думаешь, прошел он, а, пан Михал?

— Ночь была темная, а мужики после вчерашнего погрома fatigati страшно. Мы надежной не выставили стражи, а уж они небось и подавно!

— И слава богу! Я еще пану Лонгину наказал про княжну, бедняжечку нашу, порасспросить хорошенько, не случилось ли ее кому видеть: мне думается, Редзян должен был к королевским войскам пробиваться. Пан Лонгинус об отдыхе, конечное дело, и не помыслит, а с королем сюда придет. В таком случае можно о ней ожидать скорых известий.

— Я на изворотливость этого малого премного надеюсь: так ли, сяк ли, он ее спас, полагаю. Век буду неутешен, ежели ее какая беда постигнет. Недолго я знал княжну, но нимало не сомневаюсь, что, будь у меня сестра родная, и та б не была дороже.

— Тебе сестра, а мне-то она как дочка. От тревог этих у меня, того и гляди, борода совсем побелеет, а сердце от жалости разорвется. Не успеешь полюбить человека, раз, два — и уже его нету, а ты сиди, лей слезы, кручинься, поедом себя ешь да думай горькую думу, а вдобавок еще в брюхе пусто, в шапке дыра на дыре, и вода, как сквозь худую стреху, на лысину каплет. Собакам нынче в Речи Посполитой лучше живется, чем шляхте, а уж нам четверым всех хуже. Может, пора в лучший мир отправляться, как по-твоему, а, пан Михал?

— Я не раз думал рассказать обо всем Скшетускому, да одно меня удерживало: он сам никогда словечком ее не вспомнит, а если, часом, кто обмолвится в разговоре, вздрогнет только, будто его ножом укололи в сердце.

— Давай, выкладывай, колупай раны, подсохшие в огне сражений, а ее, может, татарин какой уже через Перекоп за косу тащит. У меня в глазах языки пламенные плясать начинают, едва я такое себе представлю. Нет, пора помирать, не иначе, — мучение сущее жить на свете. Хоть бы пан Лонгинус благополучно пробрался!

— К нему за его добродетели небеса более, чем к кому иному, должны благоволить. Однако взгляни, сударь любезный, что там сброд вытворяет!..

— Ничего не вижу — солнце в глаза светит.

— Вал наш вчерашний раскапывают.

— Говорил я, надо ждать штурма. Пошли, пан Михал, сколько можно так стоять!

— Вовсе не обязательно они штурм готовят, им и для отступления свободный путь нужен. А верней всего, башни, в которых стрелки сидят, туда затащат. Ты только посмотри, сударь: заступы так и мелькают; шагов на сорок уже заровняли.

— Теперь вижу, но ужасно что-то нынче солнце глаза слепит.

Заглоба стал всматриваться из-под ладони. И увидел, как в проем, сделанный в насыпи, рекою хлынула чернь и мгновенно запрудила пустое пространство между валами. Одни тотчас принялись стрелять, другие — грызть лопатами землю, возводя новую насыпь и шанцы, которым назначалось очередным, третьим уже по счету кольцом обхватить польский лагерь.

— Ого! — вскричал Володыёвский. — Что я говорил?.. Вон уже и машины катят!

— Ну, не миновать штурма, это ясно. Пошли отсюда, — сказал Заглоба.

— Нет, это совсем другие белюарды! — воскликнул маленький рыцарь.

И вправду, осадные башни, которые показались в проеме, отличались от обычных гуляй-городков: стенами их служили скрепленные скобами, увешанные шкурами и одеждой решетки, укрывшись за которыми самые меткие стрелки, сидевшие в верхней части башни, обстреливали неприятельские окопы.

— Пойдем, пусть они там сидят, пока не передохнут! — повторил Заглоба.

— Погоди! — ответил Володыёвский.

И стал пересчитывать стрельни, одна за одной появляющиеся из проема.

— Раз, два, три... Видно, запас у них немалый... Четыре, пять, шесть... Эка, еще выше прежних... Семь, восемь... Да они нам всех собак на майдане перестреляют, стрелки там, должно быть, exquisitissimi...[286] Девять, десять... Каждую как на ладони видно — солнце прямо на них светит... Одиннадцать...

Вдруг пан Михал прервал подсчеты.

— Что это? — спросил он странным голосом.

— Где?

— Там, на самой высокой... Человек висит!

Заглоба напряг взор; действительно, на самой высокой башне, освещенное солнцем, висело на веревке нагое тело, колыхаясь, словно гигантский маятник, в лад с движениями машины.

— Верно, — сказал Заглоба.

Вдруг Володыёвский побледнел как полотно и прерывающимся от ужаса голосом крикнул:

— Господь всемогущий!.. Это же Подбипятка!

Шорох пролетел над валами, словно ветер в листве деревьев. У Заглобы голова поникла на грудь; закрыв руками глаза, он тихо простонал, едва шевеля посинелыми устами:

— Иисусе, Мария! Иисусе, Мария!..

Шорох мгновенно сменился шумом многих голосов, нарастающим подобно гулу волны, набегающей с моря. Воины на валах узнали в человеке, висящем на позорном вервии, своего товарища по недоле, чистого, безупречного рыцаря — все узнали пана Лонгинуса Подбипятку, и от ярого гнева у солдат волосы на голове встали дыбом.

Заглоба оторвал наконец от глаз ладони; на него страшно было смотреть: на губах пена, глаза выкачены, лицо посинело.

— Крови! Крови! — рыкнул он голосом столь ужасным, что стоявших подле него прохватила дрожь.

И спрыгнул в ров. За ним бросились все — ни одной живой души не осталось на валах. Никакая сила, даже приказ самого князя, не могла бы сдержать этот взрыв. Изо рва карабкались, вспрыгивая друг другу на плечи, хватаясь руками и зубами за край, а выкарабкавшись, бежали, не разбирая дороги, не глядя, бегут ли остальные следом. Осадные башни задымили, как смолокурни, и сотряслись от грянувших выстрелов, но и это никого не остановило. Заглоба мчался первым с обнаженною саблей, страшный, взъяренный, точно ошалелый бугай. Казаки с цепами и косами бросились навстречу нападающим: казалось, две стены столкнулись с адским грохотом. Но могут ли сытые цепные псы устоять перед остервенелыми голодными волками? На казаков навалились всем скопом, их секли саблями, рвали зубами, давили и били — не выдержав лютого натиска, они смешались и устремились обратно к проему. Заглоба неистовствовал; как львица, у которой отобрали львят, он кидался в самую гущу, хрипел, рычал, крошил, рубил, убивал, топтал! Пустота делалась вокруг него, а бок о бок с ним другой всепожирающий пламень — дрался подобно раненой рыси Володыёвский.

Стрелков, укрытых за стенами башен, вырезали всех до единого, остальных вытеснили за проем в валу и отогнали. Потом солдаты поднялись на белюарду и, сняв пана Лонгина с веревки, бережно спустили на землю.

Заглоба припал к его телу...

У Володыёвского сердце рвалось на части, слезы хлынули из глаз при виде мертвого друга. Нетрудно было определить, какой смертию умер пан Лонгинус: на всем теле его пестрели следы от уколов железных жал. Только лица не тронули стрелы — лишь одна оставила длинную царапину на виске. Несколько капель крови засохло на щеке, глаза были закрыты, и на бледном лице застыла спокойная улыбка — если б не голубоватая эта бледность да сковавший черты холод смерти, могло показаться, пан Лонгинус безмятежно спит. Наконец товарищи подняли его и понесли на своих плечах к окопам, а оттуда в часовню замка.

К вечеру сколотили гроб, хоронили на збаражском кладбище ночью. Собралось все духовенство Збаража, не было лишь ксендза Жабковского, который, получив во время последнего штурма в крестец пулю, боролся теперь со смертью. Пришел князь, передав командование старосте красноставскому, и региментарии, и коронный хорунжий, и хорунжий новогрудский, и пан Пшиемский, и Скшетуский, и Володыёвский с Заглобой, и товарищество из хоругви, в которой служил покойный. Гроб поставили над свежевырытою могилой — и началось прощанье.

Ночь была тихой и звездной; факелы горели ровно, бросая отблеск на свежеоструганные желтые доски гроба, на фигуру ксендза и суровые лица стоящих вокруг рыцарей.

Дымки из кадильниц спокойно подымались кверху, разнося запах можжевельника и мирры: тишину нарушали лишь сдерживаемые рыданья Заглобы, глубокие вздохи, сотрясающие могучие груди рыцарей, и далекий гром перестрелки.

Но вот ксендз Муховецкий поднял руку, давая знак, что хочет говорить, и рыцари затаили дыханье, он же, помолчав еще с минуту, устремил взор к звездным высотам и так начал свою речь:

— "Что за стук в небесные врата слышу я среди ночи? — вопрошает седовласый ключник Христов, от сладкого сна пробуждаясь.

— Отвори, святой Петр! Это я, Подбипятка.

— А какие деяния, любезный пан Подбипятка, какие заслуги, какое высокое званье дает тебе смелость почтенного привратника тревожить? По какому праву хочешь ты войти в обитель, куда ни рождение, даже столь знатное, как твое, ни сенаторское достоинство, ни коронные должности, ни высокий сан королевский сами по себе еще не открывают доступа? Куда не по широкому тракту в карете, запряженной шестерней, с выездными гайдуками въезжают, а крутым тернистым путем добродетели взбираться должно?

— Ах! Отвори, святой Петр, отвори поскорее — именно такой крутою стежкой шел соратник наш и верный товарищ пан Подбипятка, покуда не пришел к тебе, истомлен, словно голубь после долгого перелета; нагой пришел, аки Лазарь, аки святой Себастьян, пронзенный стрелами неверных, пришел, как бедный Иов, как не познавшая мужа дева, чистый, как смиренный агнец, тихий и терпеливый, не запятнанный никаками грехами, с радостию кровь проливший во благо своей земной отчизны.

Впусти его, святой Петр; ежели не пред ним — пред кем еще открывать врата в нынешние времена всеобщей безнравственности и безбожья?

Впусти же его, святой ключник! Впусти сего агнца; пусть пасется на небесных лугах, пусть щиплет траву, ибо голоден из Збаража пришел он..."

Так начал слово свое ксендз Муховецкий, а затем столь выразительно живописал житие пана Лонгина, что всяк осознал свою ничтожность подле этого тихого гроба, упокоившего останки рыцаря, чистого, как слеза, скромнейшего из скромных, добродетельнейшего из добродетельных. И каждый бил себя в грудь, и все глубже в печаль погружался, и все яснее понимал, какой страшный отечеству нанесен удар, сколь невосполнима потеря в рядах защитников Збаража. А ксендз все более воспарял духом и, когда наконец дошел в своем рассказе до ухода и мученической кончины пана Лонгина, совсем позабыл о правилах риторики и непременных цитатах, когда же стал прощаться с усопшим от имени духовенства, полководцев и войска, сам расплакался, как Заглоба, и далее продолжал, рыдая:

— Прощай, брат, прощай, наш товарищ! Не земному владыке, а небесному, высочайшему нашему заступнику, препоручил ты стенанья наши, голод, тяготы и невзгоды — у него ты скорее испросишь для нас спасенье, но сам никогда уже не вернешься на землю, посему мы скорбим, посему обливаем твой гроб слезами — ты был нами любим, милый брат наш!

Вместе с почтенным ксендзом плакали все: и князь, и региментарии, и воинство, а безутешней всех друзья покойного. Когда же ксендз запел: "Requiem aeternam dona ei, Domine!"[287] — никто уже не мог сдержать рыданья, хотя у гроба собрались люди, свыкшиеся со смертью за время долгого и повседневного с ней общенья.

Уже и веревки просунули под гроб, но Заглобу никак нельзя было от него оторвать, точно хоронили его отца или брата. Наконец Скшетуский с Володыёвским его оттащили. Князь, приблизясь, взял горсть земли; ксендз начал читать "Anima eius"[288], зашуршали веревки, и посыпалась на крышку гроба земля — из рук, из шлемов; вскоре над бренными останками пана Лонгинуса Подбипятки вырос высокий могильный холм, и луна озарила его бледным печальным светом.


* * *
Трое друзей возвращались из города на майдан, откуда беспрерывно доносились отголоски перестрелки. Шли в молчании — ни одному не хотелось первое проронить слово; другие же рыцари, напротив, толковали меж собой о покойном, согласно воздавая ему хвалу.

— По чести устроили похороны, — заметил какой-то офицер, поравнявшийся со Скшетуским, — у самого пана писаря Сераковского не лучше были.

— Он это заслужил, — ответил другой. — Кто б еще взялся к королю пробиться?

— А я слыхал, — добавил третий, — что среди офицеров Вишневецкого еще несколько охотников было, да страшный этот пример, верно, теперь у всех отбил охоту.

— Невозможное это дело! Там и змея не проползет.

— Поистине! Сущее было б безумье!

Офицеры прошли вперед. Снова настало молчание. Вдруг Володыёвский сказал:

— Слышал, Ян?

— Слышал. Сегодня мой черед, — ответил Скшетуский.

— Ян! — серьезно сказал Володыёвский. — Мы с тобой давно знакомы, и ты знаешь, я последний откажусь от рискованного дела, но риск — это риск, а тут — чистейшее самоубийство.

— И это ты говоришь, Михал?

— Я, потому что друг тебе.

— И я тебе друг: дай же слово рыцаря, что не пойдешь третьим, если я погибну.

— О! Даже и не проси! — воскликнул Володыёвский.

— А, видишь! Как же ты можешь требовать от меня того, чего бы сам не сделал? Доверимся воле божьей!

— Тогда позволь идти вместе с тобою.

— Князь воспретил, не я. А ты солдат и должен быть послушен приказу.

Пан Михал умолк, так как в самом деле прежде всего был солдат, только усиками быстро зашевелил в лунном свете и наконец молвил:

— Ночь уж очень светла — не ходи нынче.

— И я б предпочел, чтобы была потемнее, — ответил Скшетуский, — но промедление невозможно. Погода, как видишь, установилась прочно, а у нас порох кончается, провизия на исходе. Солдаты уже майдан изрыли копьями корешки ищут; у иных десны гниют от пакости, которую они едят. Сегодня же пойду, немедля, я уже и с князем простился.

— Вижу, ты просто погибели ищешь.

Скшетуский усмехнулся печально.

— Побойся бога, Михал. Не так уж мне моя жизнь и в радость, это верно, но по доброй воле я смерти искать не стану — это грех; да и речь идет не о том, чтоб погибнуть, а чтобы из лагеря выйти и до короля дойти и спасти осажденных.

Володыёвскому вдруг нестерпимо захотелось рассказать Скшетускому о Елене, он даже рот было раскрыл, но подумал: "Еще от такой новости повредится в уме — тем легче его по дороге схватят", — и прикусил язык, спросив вместо этого:

— Как идти собираешься?

— Я князю сказал, что пойду через пруд, а потом по реке, пока табор далеко позади не оставлю. Князь согласился, что этот путь всех других вернее.

— Ничего, вижу, не поделаешь, — вздохнул Володыёвский. — Один раз умереть дано, и уж лучше на поле брани, нежели в своей постели. Помогай тебе бог! Помогай тебе бог, Ян! Если не приведется встретиться на этом свете, свидимся на том, а я тебя вовек не забуду.

— Как и я тебя. Воздай тебе господь за все доброе! Слушай, Михал: если я погибну, они, возможно, меня не выставят на обозрение, как пана Лонгина, — слишком дорого им это обошлось, — но какой-нибудь способ похвалиться, верно, изыщут: в таком случае пусть старый Зацвилиховский поедет к Хмельницкому за моим телом — не хочется, чтоб меня по ихнему табору псы таскали.

— Будь спокоен, — ответил Володыёвский.

Заглоба, который вначале не вникал в суть разговора, понял в конце концов, о чем идет речь, но не нашел уже в себе сил ни удерживать, ни отговаривать друга, только глухо простонал:

— Вчера тот, сегодня этот... Боже! Боже!..

— Доверься провидению, — сказал Володыёвский.

— Пан Ян!.. — начал было Заглоба.

И не смог больше ничего сказать, лишь опустил седую свою, поникшую голову другу на грудь и притулился к нему, как беспомощный младенец.

Час спустя Скшетуский погрузился в воды западного пруда.

Ночь была очень ясная, и середина пруда сверкала, как серебряный щит, однако Скшетуский мгновенно скрылся из виду, потому что у берега пруд густо зарос камышами, тростником и осокой; далее, где тростник редел, в изобилии росли кувшинки, рдест и кубышки. Это сплетение широких и узких листьев, ослизлых стеблей, крюковатых отростков, в которых запутывались ноги, а иногда и туловище, необыкновенно мешало движению, но, по крайней мере, рыцарь укрыт был от глаз стражи. Переплыть через освещенную середину нечего было и думать: всякий темный предмет с легкостью мог быть замечен. Поэтому Скшетуский решил обойти пруд вдоль берега и добраться до болотца на другой стороне, по которому протекала впадающая в пруд речка. По всей видимости, там стояли казацкие либо татарские караулы, но зато рос целый лес тростника, лишь по краям срезанного на шалаши чернью. Достигнув болотца, можно будет дальше идти в зарослях тростника даже по дну, если только оно не окажется чересчур топким. Но и этот путь был весьма опасен. Под дремлющей водой, у берега едва доходившей до щиколоток, скрывалась трясина глубиною в локоть, а то и поболе. При каждом шаге Скшетуского вслед ему со дна всплывало множество пузырьков, и бульканье их преотлично можно было в тиши расслышать. Вдобавок, несмотря на всю медленность его движений, от него кругами расходились волны и, достигнув свободного от камышей пространства, переломляли на себе свет луны. Пойди сейчас дождь, Скшетуский просто-напросто переплыл бы пруд и спустя какие-нибудь полчаса уже бы шагал по болотцу, но на небе не виднелось ни облачка. Целые потоки зеленоватого света низвергались на водную гладь, превращая листья кувшинок в серебряные блюдца, а метелки тростника — в серебряные султаны. Ветра не было; по счастью, бульканье пузырей заглушалось громом выстрелов. Заметив это, Скшетуский подвигался вперед, лишь когда учащались залпы в окопах и шанцах. Но тихая и погожая эта ночь создавала еще одно затрудненье. Тучи комаров, подымаясь из зарослей очерета, клубились у рыцаря над головою, садились на лицо, на глаза, больно кусаясь, звеня и распевая над ухом жалобные свои псалмы. Скшетуский, выбирая этот путь, не обольщался его простотою, но все трудности не мог предвидеть. И уж меньше всего предполагал он, какие его станут одолевать страхи. Всякий водоем, будь он даже вдоль и поперек известен, ночью представляется танственным и страшным, отчего невольно начинаешь думать: а что он на дне скрывает? Збаражский же пруд был просто ужасен. Вода казалась в нем гуще обыкновенной и издавала трупное зловонье: в ней гнили сотни татар и казаков. Обе стороны, правда, старались вытаскивать трупы, но сколько их еще оставалось среди тростника, густого стрелолиста и рдеста? От воды тянуло холодом, но по лбу Скшетуского градом катил пот. Что, если какие-нибудь скользкие руки обхватят его внезапно или зеленоватые очи глянут вдруг из-под ряски? Длинные стебли кувшинок опутывали его колени, а у него волосы вставали дыбом: уж не утопленник ли это стиснул его в своих объятиях, дабы никогда не выпустить? "Иисусе, Мария! Иисусе, Мария!" только и шептал на каждом шагу рыцарь. Временами он обращал глаза ввысь и при виде луны, звезд и царящего в небесах покоя испытывал облегченье. "Есть бог!" — повторял он вполголоса, чтобы самому себя услышать. Порой он кидал взгляд на берег, и тогда ему казалось, что на родимую божью землю он смотрит из какого-то проклятого потустороннего мира — мира болот, черных глубей, бледных отсветов, духов, мертвецов и непроглядной ночи, — и такая его охватывала тоска, что хотелось немедля вырваться из камышовой западни на волю.

Но он продолжал идти зарослями и настолько уже отдалился от лагеря, что в полусотне шагов от берега на божьей этой земле увидел верхового татарина; остановившись, чтобы получше его разглядеть, Скшетуский — судя по тому, что всадник раскачивался мерно, клонясь к лошадиной гриве, решил, что татарин дремлет.

Странная то была картина. Татарин покачивался безостановочно, словно молча кланялся Скшетускому, а тот не мог от него оторвать глаз. Что-то пугающее во всем этом было, но Скшетуский вздохнул облегченно: от реальной опасности в прах рассеялись стократ более гнетущие страхи — вымышленные воображеньем. Мир духов исчез куда-то, и к рыцарю сей же час вернулась хладнокровность; в голове замелькали совсем иные вопросы: спит или не спит, обождать или идти дальше?

В конце концов он пошел дальше, движения его стали еще бесшумней, еще осторожнее, чем вначале. Он был уже на полпути к болотцу и речке, когда почувствовал первый порыв легкого ветра. Тростник внезапно заколыхался, стебли его, цепляясь друг за дружку, сильно зашелестели, а Скшетуский обрадовался, так как, несмотря на всю осторожность, несмотря на то, что порой он по нескольку минут затрачивал на каждый шаг, невольная неловкость, неверное движение, всплеск легко могли его выдать. Теперь он шагал смелее под громкие пересуды очерета, наполнившие весь пруд шумом, и все вокруг него заговорило, даже вода забормотала, ударяя волной о берег.

Но движение это, как видно, не только прибрежные заросли разбудило: перед Скшетуским немедленно возник какой-то черноватый предмет и неуклонно стал на него надвигаться, подрагивая, точно к броску готовясь. В первую секунду рыцарь едва не вскрикнул, но омерзение и страх лишили его голоса и одновременно от ужасного смрада перехватило горло.

Однако минуту спустя, когда первая мысль, что это утопленник, злонамеренно заступивший ему дорогу, покинула его, оставив лишь отвращенье, Скшетуский двинулся дальше. Тростник не умолкал, шушуканье даже становилось громче. Сквозь колышущиеся метелки рыцарь увидел второй татарский сторожевой пост, потом третий. Он их миновал, миновал и четвертый. "Должно быть, я уже полпруда обошел", — подумал Скшетуский и высунул голову из очерета, пытаясь понять, в каком находится месте. Вдруг что-то его толкнуло — обернувшись, он увидел у самых своих колен лицо человека.

"Это уже второй", — отметил про себя рыцарь.

Но на сей раз не испугался, так как плывущее на спине второе тело в оцепенении своем не обнаруживало никаких признаков жизни. Скшетуский только ускорил шаг, чтобы избежать головокруженья. Заросли становились все гуще: с одной стороны, теперь он был надежно укрыт, но, с другой, это чрезвычайно затрудняло движенье. Прошло еще полчаса, час, рыцарь шел, не замедляя шага, хотя усталость все больше его одолевала. В некоторых местах было настолько мелко, что вода и колен не доставала, зато кое-где он погружался почти по пояс. А еще мучительно трудно было вытягивать ноги из ила. Пот катился по лбу, хотя время от времени дрожь с ног до головы пробегала по его телу.

"Что это? — в страхе думал Скшетуский. — Неужто delirium? Болотца все нет и нет, вдруг я его не разгляжу в камышах и пройду мимо?"

Это грозило страшной опасностью: так можно было целую ночь кружить по берегу пруда и наутро оказаться там же, откуда вышел, либо где-нибудь в ином месте попасться казакам в руки.

"Неверный я выбрал путь, — думал Скшетуский, и в душу его начал закрадываться страх. — Через пруды не пройти, надобно возвращаться; отдохну до завтра и пойду той же дорогою, что Лонгинус".

Но упрямо шел дальше, так как понимал, что, надеясь возвратиться и отдохнуть перед продолжением пути, обманывает сам себя; к тому же ему приходило в голову, что, подвигаясь столь медленно, с остановками на каждом шагу, он не мог еще достигнуть болотца. Однако желание отдохнуть преследовало его все неотступней. Временами ему хотелось улечься для передышки хоть в самую грязь. Но он шел, противясь собственным мыслям и неустанно читая молитвы. Дрожь все сильнее его пробирала, все трудней было вытаскивать из тины ноги. Каждое появление татарских дозоров отрезвляло сознанье, но он чувствовал, что и дух утомлен не меньше тела, а ко всему начинается лихорадка.

Прошло еще полчаса — болотце так и не показалось.

Зато тела утопленников попадались все чаще. Ночь, страх, трупы, шум тростника, бессонница и усталость сделали свое дело: у Скшетуского стали путаться мысли. Перед глазами зароились виденья. Вот Елена в Кудаке, а они с Редзяном плывут вниз по Днепру на дубасах. Камыши шуршат, а ему слышится песня: "Г е й, т о  н е  п и л и  п и л и л и... н е  т у м а н и в с т а в а л и". Ксендз Муховецкий их пред алтарем ожидает, пан Кшиштоф Гродзицкий приглашен быть посаженым отцом. Княжна день-деньской смотрит со стен на реку — того и гляди, всплеснет руками, закричит: "Едет! Едет!"

— Ваша милость! — говорит Редзян и за рукав его тянет. — Барышня вон стоит...

Скшетуский приходит в себя. Это перепутавшиеся камышины загородили ему дорогу. Наваждение рассеивается. Возвращается сознанье. Теперь он уже не чувствует такой усталости — горячка придает ему силы.

Эй, а не болотце ли это уже?

Но нет, вокруг все тот же тростник, словно он и не сдвинулся с места. Возле устья реки вода должна быть чистой — значит, это еще не болотце.

Рыцарь идет дальше, но перед мысленным его взором с неотвязным упорством встает милая сердцу картина. Напрасно противится Скшетуский, тщетно начинает шептать молитву, тщетно пытается сохранить ясность ума опять перед ним Днепр, дубасы, чайки... Кудак, Сечь... только на сей раз видение более беспорядочно, множество лиц в нем смешалось: подле Елены и князь, и Хмельницкий, и кошевой атаман, и пан Лонгинус, и Заглоба, и Богун, и Володыёвский — все принаряженные по случаю их венчанья, но где же само-то венчанье будет? Не поймешь, что за место: то ли Лубны, то ли Разлоги, а может, Сечь или Кудак... Вода кругом отчего-то, волна бездыханные тела качает...

Скшетуский во второй раз пробуждается, вернее, его будит громкий шорох, доносящийся с той стороны, куда он идет, — и вот он уже прислушивается, замерев на месте.

Шорох приближается, слышно поскрипывание, всплески — это челн.

Его уже можно разглядеть сквозь тростник. В нем двое казаков — один отталкивается веслом, у второго в руке длинный шест, издали отсвечивающий серебром, — он им водоросли раздвигает.

Скшетуский по шею погружается в воду, чтобы только голова над ситовником оставалась, и смотрит.

"Что это — обычный дозор или они уже идут по следу?" — думает он.

Но тотчас же по спокойным и ленивым движениям молодцев понимает, что это обыкновенная стража. Вряд ли этот челн единственный на пруду — если б казаки напали на его след, на воду спустили бы с дюжину лодок да кучу людей туда насажали.

Между тем челн проплыл мимо — шум тростника заглушил слова сидящих в нем людей; Скшетуский уловил лишь обрывок разговора:

— Ч о р т  б и  ї х  п о б р а в, i  ц е ї  с м е р д я ч о ї  в о д и  к а з а л и  п и л ь н у в а т и!

И лодка скрылась за тростниками — казак на носу так же мерно колотил по воде шестом, словно всех рыб на пруду всполошить затеял.

Скшетуский побрел дальше.

Спустя недолгое время он снова увидел у самого берега татарский сторожевой пост. Свет луны падал прямо на лицо ногайца, похожее на собачью морду. Но Скшетуский теперь уже не столько дозорных боялся, сколько опасался потерять сознание. И потому напряг всю волю, чтобы не утерять представления, где он и куда идти должен. Однако боренье с собой лишь усугубило усталость, и вскоре он обнаружил, что всякий предмет у него в глазах двоится и троится, что пруд порой кажется лагерным майданом, а купы камышей — шатрами. В такие мгновенья ему хотелось кликнуть Володыёвского, позвать с собою, но рассудок его не настолько еще был затуманен, и он сдерживал пагубное желанье.

"Не кричи! Не кричи! — повторял он себе. — Это погибель".

Но бороться с собой становилось все труднее. Скшетуский вышел из Збаража, изнуренный голодом и мучительною бессонницей, которая не одного уже воина свалила с ног. Ночное бдение, холодная купель, зловонный запах воды, единоборство с вязкой грязью, с цепляющимися за ноги корнями вконец истощили его силы. К этому добавилось раздражение против одолевающих его страхов и боль от комаров, которые так изжалили ему лицо, что оно все было залито кровью. Скшетуский чувствовал: если в скором времени не покажется болотце, он либо выйдет на берег — и пусть быстрей свершается то, чему суждено свершиться, — либо рухнет прямо среди тростников и захлебнется.

Болотце и устье реки спасительной гаванью теперь казались, хотя на самом деле там должны были начаться новые препятствия и опасности.

Борясь с лихорадкой, он шел, все меньше соблюдая осторожность. К счастью, тростник шумел не переставая. В его шуме Скшетускому слышались голоса людей, обрывки разговоров; казалось, это о нем толкует пруд. Дойдет он до болотца иль не дойдет? Выберется или останется тут навечно? Комары тоненько распевали над ним жалобные свои песни. Пруд делался глубже — вода уже до пояса, а местами до подмышек доходила. И подумал рыцарь, что, если придется плыть, он запутается в этих густых тенетах и утонет.

И вновь на него напала неодолимая, безудержная охота позвать Володыёвского, он даже руки сложил и поднес ко рту, чтобы крикнуть: "Михал! Михал!"

К счастью, какая-то милосердная камышина ударила его по лицу мокрой прохладной кистью. Он опомнился — и увидел впереди себя, несколько справа, слабенький огонечек.

Теперь он уже не сводил глаз с этого огонька и некоторое время упорно шагал прямо к нему.

И вдруг остановился, заметив перед собой чистую полосу воды, и вздохнул облегченно. То была река, а слева и справа от нее — болотце.

"Хватит кружить по берегу, можно сворачивать", — подумал рыцарь.

С обеих сторон водяного клина тянулись ровные ряды тростника Скшетуский пошел, держась ближайшего к нему ряда. Еще минута — и он понял, что на верном пути. Оглянулся: пруд был позади, а вперед уходила узкая светлая полоска, которая не могла быть ничем иным, кроме как рекою.

И вода здесь была холоднее.

Однако очень скоро им овладела страшная усталость. Ноги дрожали, перед глазами клубился черный туман. "Сейчас, только дойду до берега и лягу, — думал рыцарь. — Дальше не пойду, отдохну сначала".

И, упав на колени, нащупал руками сухую кочку, поросшую мохом, островком лежала она среди очерета.

Севши на эту кочку, Скшетуский утер окровавленное лицо и вздохнул полной грудью.

Мгновение спустя ноздри ему защекотал запах дыма. Рыцарь обернулся: на берегу, в сотне шагов от воды, горел костер, вокруг которого кучкой сидели люди.

Сам он находился прямо против этого костра и в те минуты, когда ветер раздвигал камыши, мог видеть все как на ладони. С первого же взгляда Скшетуский распознал татарских конепасов, которые сидели подле огня и ели.

И тут в нем пробудился ужасный голод. Утром он съел кусочек конины, который не насытил бы и двухмесячного волчонка, и с тех пор во рту у него не было и маковой росинки.

Стал он срывать растущие обок круглые стебли кувшинок и жадно их высасывать. Так разом утолялись и голод, и жажда, потому что жажда тоже его терзала.

При этом он неотрывно смотрел на костер, который помалу бледнел и меркнул. Люди вокруг костра как бы заволоклись туманом и, казалось, все отдалялись.

"Ага! Сон меня одолевает! — подумал рыцарь. — Что ж, посплю прямо здесь, на кочке!"

Меж тем у костра поднялось движенье. Конепасы встали. Вскоре слуха Скшетуского достигли крики: "Лош! Лош!" Им ответило короткое ржанье. Брошенный костер стал медленно гаснуть. Еще через короткое время рыцарь услышал свист и глухой топот копыт по росистому лугу.

Скшетуский не мог понять, почему уехали конепасы. Вдруг он заметил, что метелки тростников и широкие листья кувшинок как будто поблекли и вода сверкает иначе, нежели под лунным светом, а воздух затягивается легкой дымкой.

Он огляделся — светало.

Вся ночь ушла на то, чтобы обогнуть пруд и достичь реки и болотца.

Он был почти в самом начале пути. Теперь предстояло идти рекою и при свете дня пробираться через табор.

Лучи встающего солнца пронизывали воздух. На востоке небо стало бледно-зеленого цвета.

Скшетуский опять спустился с кочки в болотце и, добравшись вскоре до берега, высунул голову из очерета.

Шагах, быть может, в пятистах от него виднелся татарский дозор, луг же был совершенно пустынен, только неподалеку на сухом бугорке светился догорающим жаром костер; рыцарь решил ползти к нему под прикрытьем высоких трав, кое-где перемежающихся камышами.

Доползши, он кинулся искать, не найдется ли каких остатков съестного. И нашел: свежеобглоданные бараньи кости, на которых остались еще жир и жилы, да несколько печеных репок, позабытых в теплой золе, — и ел с прожорливостью дикого зверя, пока не заметил, что дозоры, расставленные вдоль всего пути, который он проделал, возвращаясь той же дорогою в табор, приближаются к его кострищу.

Тогда он пополз назад и через несколько минут скрылся за стеной тростника. Отыскав свою кочку, бесшумно на нее опустился. Караульщики меж тем проехали мимо. Скшетуский немедля принялся за кости, которые захватил с собою и которые затрещали теперь в его могучих челюстях, словно у волка в пасти. Он обгрыз жир и жилы, высосал мозг, разжевал что сумел — утолил немного голод. Такого роскошного завтрака в Збараже ему давненько едать не приходилось.

И сразу как бы обрел новые силы. Его подкрепили как пища, так и встающий день. Делалось все светлее, восточная сторона неба из зеленоватой превратилась в розово-золотую, утренний холодок, правда, был весьма докучлив, но рыцарь утешался мыслью, что вскоре солнце согреет его натруженные члены. Он внимательно огляделся. Кочка была довольно большая, округлая и коротковатая, правда, но зато достаточно широкая, чтоб на ней могли свободно улечься двое. Тростники обступали ее со всех сторон как стеною, совершенно скрывая от людских взоров.

"Здесь меня не найдут, — подумал Скшетуский, —разве что за рыбой кто сунется в камыши, а рыбы нет — от падали вся издохла. Тут и отдохну, и поразмыслю, что делать".

И стал раздумывать, идти ему дальше по реке или нет; в конце концов решил, что пойдет, если подымется ветер и взбаламутит тростник: в противном случае колыхание и шелест стеблей могут его выдать, к тому же проходить, вероятно, придется неподалеку от табора.

— Благодарю тебя, господи, что я еще жив! — тихо прошептал он.

И возвел очи к небу, а затем мыслями перенесся в польский лагерь. Замок, позолоченный первыми лучами восходящего солнца, с его кочки виден был преотлично. Может, кто-нибудь там оглядывает с башни в зрительную трубу пруды и тростник, а уж Заглоба с Володыёвским непременно до самой ночи станут высматривать с валов, не увидят ли где его висящим на осадной башне.

"Теперь не увидят!" — подумал Скшетуский, и грудь его переполнилась блаженным чувством освобождения.

"Не увидят, не увидят! — повторил он еще и еще раз. — Малую часть пути я прошел, но ведь и ее надо было проделать. И далее господь мне поможет".

И уже глазами воображения видел себя за неприятельским станом, в лесах, где стоит королевское войско, — там ополчение, собравшееся со всей страны, гусары, пехота, чужеземные полки; земля гудит под тяжестью пушек, людей, лошадей, и средь этого многолюдья — сам его величество король...

Потом ему представилась упорнейшая битва, разбитые таборы — и князя увидел он, летящего со всею своею конницей по грудам тел, и увидел встречу войск...

Глаза его, воспаленные, опухшие, смыкались от яркого света, а голова клонилась от избытка мыслей. Какое-то сладостное бессилие охватывало рыцаря, наконец он растянулся во весь рост на мху и тотчас уснул.

Тростник шумел. Солнце высоко поднялось в небе и горячим своим взором согревало его, сушило одежду — он же спал не шевелясь, крепким сном. Всякий, завидя его распростертым на мху с окровавленным лицом, подумал бы, что на кочке лежит труп, выброшенный водою. Час проходил за часом Скшетуский не просыпался. Солнце достигло зенита и начало клониться на противоположную часть небосвода — он все еще спал. Разбудило его лишь пронзительное ржанье грызущихся на лугу жеребцов и громкие окрики конепасов, разгоняющих лошадей кнутами.

Он протер глаза, огляделся, вспомнил, где находится. Посмотрел вверх: на красном от догорающего заката небе мерцали звезды — он проспал целый день.

Но ни отдохнувшим, ни набравшимся сил Скшетуский себя не чувствовал напротив, все кости его болели. Однако он подумал, что новые испытания возвратят крепость телу, и, спустив ноги в воду, без промедления двинулся дальше.

Теперь он шел вдоль самого края зарослей, по чистой воде, чтобы шелест тростника не привлек вниманья табунщиков, на берегах пасущих лошадей. Последние отблески дня погасли, и было довольно темно — луна еще не показалась из-за лесу. Река стала много глубже: местами, теряя дно из-под ног, Скшетуский волей-неволей пускался вплавь, что было нелегко в одежде, да и течение, встречь которому он плыл, сколь ни ленивое, все же тянуло его обратно к прудам. Зато самый зоркий татарский глаз не мог бы различить на фоне темной стены тростника голову человека.

Поэтому подвигался он достаточно смело, иногда вплавь, но большей частию брел в воде по пояс, а то и по плечи, пока наконец не добрался до места, откуда глазам его представились тысячи и тысячи огней по обеим сторонам реки.

"Это таборы, — подумал он, — помоги мне теперь, боже!"

И прислушался.

Слитый гул множества голосов достигнул его ушей. Да, то были таборы. На левом берегу реки, если глядеть по течению, раскинулся казацкий лагерь со своими бессчетными палатками и возами, а на правом — татарский кош; шум и говор неслись с обеих сторон, человеческие голоса мешались с дикими звуками сопелок и бубнов, ревом волов, верблюдов, выкриками, лошадиным ржаньем. Река разделяла таборы и служила помехой для раздоров и кровавых стычек: татары не могли спокойно стоять близ казаков. В этом месте речное русло расширялось, а быть может, было расширено специально. Впрочем, если судить по огням, возы по одну сторону и тростниковые шалаши по другую располагались примерно в полусотне шагов от реки — у самой же воды, вероятно, стояли сторожевые посты.

Камыш и ситовник редели — видно, против лагерей берега были песчаные. Скшетуский прошел еще шагов пятьдесят — и остановился. Какою-то грозной силой повеяло на него от этих людских скопищ.

В ту минуту почудилось рыцарю, что все настороженное внимание, вся ярость тысяч живых существ обращены против него, и он ощутил полное свое перед ними бессилье, полную беззащитность. И одиночество.

"Здесь никому не пройти!" — подумал он.

Но все-таки двинулся дальше, влекомый каким-то неодолимым, болезненным любопытством. Ему хотелось поближе взглянуть на эту страшную силу.

Вдруг он остановился. Лес тростника оборвался, как будто срезанный под корень. Возможно, его и впрямь посрезали на шалаши. Впереди открылась ровная гладь, кроваво-красная от костров, глядящихся в воду.

Два из них высоким и ярким пламенем горели каждый на своем берегу над самой рекою. Подле одного стоял татарин на лошади, подле второго — казак с длинной пикой. Оба посматривали то на воду, то друг на друга. Вдалеке виднелись еще дозорные, тоже не спускавшие глаз с реки.

Отблески костров перекидывали через реку как бы огненный мост. У берегов стояли рядами лодчонки, на которых караульщики плавали по пруду.

— Нет, это невозможно, — пробормотал Скшетуский.

Его вдруг охватило отчаяние. Ни вперед нельзя идти, ни назад возвращаться! Вот уже скоро сутки влечется он по болотам и топям, дышит зловонными испарениями, мокнет в воде — и все лишь затем, чтобы, достигнув наконец таборов, через которые взялся пройти, убедиться, что это невозможно.

Но и возвращение было столь же невозможно; рыцарь понимал, что тащиться вперед у него, быть может, еще найдутся силы, но они иссякнут, вздумай он повернуть обратно. К отчаянию примешивалась глухая ярость; в какое-то мгновенье ему захотелось вылезти из воды и, уложив дозорных, врезаться в гущу толпы и погибнуть.

Снова ветер невнятно зашептался с тростником; одновременно он принес из Збаража колокольный звон. Скшетуский начал жарко молиться; он бил себя в грудь и взывал к небесам, прося о спасении со страстью и отчаянной надеждой утопающего; он молился, а кош и казацкий табор гомонили зловеще, словно в ответ на его молитву; черные и красные от огня фигуры сновали взад-вперед как сонмища чертей в пекле; дозорные стояли недвижно, а река несла вдаль кровавые свои воды.

"Когда настанет глубокая ночь, костры погаснут", — сказал себе Скшетуский и принялся ждать.

Прошел час, второй. Гомон стихал, костры и впрямь помалу начали меркнуть — кроме двух сторожевых: эти разгорались все ярче.

Часовые сменялись: ясно было, что дозорные простоят на постах до рассвета.

Скшетускому пришло в голову, что, возможно, днем проскользнуть мимо них будет легче, но он быстро расстался с этой мыслью. Днем к реке ходят по воду, поят скотину, купаются — берега полны будут народом.

Вдруг взгляд его упал на челны. У обоих берегов их стояло по полсотне в ряд, а с татарской стороны ситовник подходил к ним вплотную.

Скшетуский погрузился по шею в воду и потихоньку стал подвигаться к лодкам, не спуская глаз с татарского часового.

По прошествии получаса он подобрался к первому челну. План его был прост. Лодчонки стояли, задрав корму, отчего над водой образовалось некое подобие свода, под которым легко могла поместиться голова человека. Если все челны стоят вплотную друг к другу, татарский стражник не заметит под ними движенья; опаснее был казацкий дозорный — но и тот мог головы не увидеть, поскольку под челнами, несмотря на костер напротив, царила кромешная темнота

Впрочем, иного пути не было.

Скшетуский отбросил колебания и вскоре оказался под кормою ближайшего челна.

Он подвигался на четвереньках, а вернее, полз: в том месте было довольно мелко. Татарин стоял на берегу так близко, что Скшетуский слышал, как фыркает его лошадь. Остановившись на минуту, он прислушался. Челны, к счастью, соприкасались бортами. Теперь рыцарь не сводил глаз с казацкого караульщика, который виден был как на ладони. Но тот глядел на татарский кош. Миновав челнов пятнадцать, Скшетуский вдруг услыхал над самой водой голоса и шаги и мгновенно замер. В крымских походах рыцарь научился понимать по-татарски — и теперь по телу его пробежала дрожь, когда он услышал слова команды:

— Садись и отчаливай!

Скшетуского бросило в жар, хотя он стоял по колено в воде. Если кто-нибудь сядет в тот челн, который сейчас служит ему прикрытьем, он погиб; если же в один из передних — все равно это конец, так как впереди его появится пустое освещенное место.

Каждая секунда казалась часом. Меж тем загудело под ногами людей деревянное днище лодки — татары сели в четвертый или пятый челн из тех, что остались у него за спиной, оттолкнулись и поплыли к пруду.

Но движение возле лодок привлекло внимание казацкого часового. Скшетуский с полчаса, не меньше, простоял не шелохнувшись. Лишь когда дозорного сменили, он осмелился идти дальше.

Так добрался он до конца ряда. За последним челном опять начинался ситовник, а затем и тростник. Достигнув зарослей, рыцарь, тяжело дыша, обливаясь потом, упал на колени и возблагодарил господа от всего сердца.

Теперь он шел немного смелее, пользуясь каждым порывом ветра, наполнявшим берега шумом. Время от времени оглядывался назад. Сторожевые костры стали отдаляться, их огни пропадали из виду, колебались, тускнели. Заросли ситовника и очерета становились все чернее и гуще, потому что все болотистее делалась у берегов почва. Стража не могла подходить близко к реке; затихал и несущийся из таборов гомон. В рыцаря вселилась какая-то сверхчеловечья сила. Он продирался сквозь тростник и водоросли, проваливался в тину, захлебывался, плыл и снова вставал на ноги. На берег пока не решался выйти, но чувствовал себя едва ли уже не спасенным. Сколько он так шел, брел, плыл, сказать трудно, когда же вновь обернулся, сторожевые огни показались ему далекими светлячками. Еще несколько сот шагов, и они совершенно скрылись. Взошел месяц. Кругом было тихо. Вдруг послышался шум — куда отчетливее и громче шелеста очерета. Скшетуский чуть не вскрикнул от радости: к реке с обеих сторон подступали деревья.

Тогда он свернул к берегу и высунулся из зарослей. Прямо за тростником и ситовником начинался сосновый бор. Смолистый запах ударил в ноздри. Кое-где в черной чащобе, точно серебряные, светились папоротники.

Рыцарь во второй раз пал на колени и целовал землю, шепча молитву.

Он был спасен. 

 Глава XXIX


В топоровской усадьбе, в гостином покое, поздним вечером сидели, запершись для тайной беседы, трое вельмож. Несколько свечей ярким пламенем освещали стол, заваленный картами, представляющими окрестность; подле карт лежала высокая шляпа с черным пером, зрительная труба, шпага с перламутровой рукоятью, на которую брошен был кружевной платок, и пара перчаток лосиной кожи. За столом в высоком кресле с подлокотниками сидел человек лет сорока, невысокий и сухощавый, но крепкого, видно, сложенья. Лицо он имел смуглое, желтоватого оттенка, утомленное, глаза черные и черный же шведский парик с длинными буклями, ниспадающими на плечи и спину. Редкие черные усы, подкрученные на концах, украшали верхнюю его губу; нижняя вместе с подбородком сильно выдавалась вперед, сообщая всему облику характерное выражение львиной отваги, гордости и упрямства. Лицо это, отнюдь не красивое, было весьма и весьма необыкновенно. Чувственность, указывающая на склонность к плотским утехам, странным образом совмещалась в нем с какою-то сонной, мертвенной даже неподвижностью и равнодушием. Глаза казались угасшими, но легко угадывалось, что в минуты душевного подъема, во гневе или веселии, они способны метать молнии, которые не всякий взор мог бы выдержать. И в то же время в них читалась доброта и мягкость.

Черный наряд, состоящий из атласного кафтана с кружевными брыжами, из-под которых выглядывала золотая цепь, подчеркивал своеобразие сей примечательной особы. Несмотря на печаль и озабоченность, сковывавшие черты лица и движения, весь его облик означен был величественностью. И не диво: то был сам король, Ян Казимир Ваза, около года назад занявший престол после брата своего Владислава.

Несколько позади его, в полутени, сидел Иероним Радзеёвский, староста ломжинский, низкорослый румяный толстяк с жирной и наглой физиономией придворного льстеца, а напротив, у стола, третий вельможа, опершись на локоть, изучал карту окрестностей, время от времени подымая взор на государя.

Облик его не столь был величествен, но отмечен признаками достоинства едва ли не более высокого, чем монаршье. Изборожденное заботами и раздумьями холодное и мудрое лицо государственного мужа отличалось суровостью, нисколько не портившей его замечательной красоты. Глаза он имел голубые, проницательные, кожу, несмотря на возраст, нежную; великолепный польский наряд, подстриженная на шведский манер борода и высоко взбитые надо лбом волосы придавали сенаторскую внушительность его правильным чертам, словно высеченным из камня.

То был Ежи Оссолинский, коронный канцлер и князь Римской империи, оратор и дипломат, восхищавший европейские дворы, знаменитый противник Иеремии Вишневецкого.

Недюжинные способности с юного возраста привлекли к нему внимание предшествующих правителей и рано выдвинули на самые высокие должности; данною ему властью он вел государственный корабль, который в настоящую минуту близок был к окончательному крушенью.

Однако канцлер словно создан был для того, чтобы такого корабля быть кормчим. Неутомимый трудолюбец, умный и прозорливый, умеющий глядеть далеко вперед, он спокойной и уверенной рукой провел бы в безопасную гавань всякое иное государство, кроме Речи Посполитой, всякому другому обеспечил бы внутреннюю крепость и могущество на долгие годы... если бы был самовластным министром такого, например, монарха, как французский король либо испанский.

Воспитанный вне пределов страны, завороженный чужими образцами, несмотря на весь свой прирожденный ум и смекалку, несмотря на многолетний практический опыт, он не смог привыкнуть к бессилию правительства в Речи Посполитой и за всю жизнь так и не научился считаться с этим обстоятельством, хотя то была скала, о которую разбились все его планы, намерения, усилия; впрочем — в силу этой же причины — он сейчас уже видел впереди крах и разорение, а впоследствии и умирал с отчаянием в сердце.

Это был гениальный теоретик, не сумевший стать гениальным практиком, — оттого и попал он в заколдованный безвыходный круг. Увлеченный какой-нибудь мыслью, обещающей в будущем принести плоды, он стремился к ее воплощению с упорством фанатика, не замечая, что спасительная в теории идея на практике — при имеющемся положении вещей — может быть чревата роковыми последствиями.

Желая укрепить правительство и государство, он разбудил страшную казацкую стихию, не предусмотрев, что дикая ее сила не только против шляхты, богатейших магнатов, злоумышлений и шляхетского самодовольства обратится, но и против насущнейших интересов самого государства.

Поднялся из степей Хмельницкий и вырос в исполина. Речь Посполитая терпела поражение за пораженьем. Желтые Воды, Корсунь, Пилявцы. Первым делом Хмельницкий соединился с враждебною крымской ратью. Удар обрушивался за ударом — ничего иного, кроме как воевать, не оставалось. Прежде всего надлежало обуздать страшную казацкую стихию, чтобы использовать ее в дальнейшем, а канцлер, увлеченный своими замыслами, все еще вел переговоры и медлил. И все еще верил — даже Хмельницкому!

Действительность в прах разбила его теорию: с каждым днем ясней становилось, что результаты усилий канцлера прямо противоположны ожидаемым, — и самое красноречивое тому доказательство явила осада Збаража.

Канцлер согнулся под тяжким бременем забот, горьких разочарований и всеобщей ненависти.

И потому поступал так, как поступают во дни неудач и крушений люди, чья вера в себя не угасает даже в преддверии полного краха: искал виноватых.

Виновата была вся Речь Посполитая и все ее сословия, ее прошлое и ее государственное устройство; однако известно, что тот, кто из опасения, как бы лежащий на склоне обломок скалы не рухнул в пропасть, не рассчитавши сил, захочет вкатить его на вершину, лишь ускорит его паденье. Канцлер же этим не ограничился, хуже того: призвал на помощь казацкую рать страшный, бурлящий поток, — не подумав, что бешеное его течение может только разрыхлить и размыть почву, на которой покоится камень.

Но король еще верил в него, и вера становилась крепче по мере того, как общественное мнение, не щадя монаршьего достоинства, и его самого обвиняла наравне с канцлером.

Итак, они сидели в Топорове, удрученные и печальные, не зная толком, что делать, потому что у короля было всего двадцать пять тысяч войска. Вицы были разосланы слишком поздно, и лишь часть ополчения к тому времени успела собраться. Кто был причиною промедленья, не было ли это очередной ошибкой неуступчивой политики канцлера — сия тайна осталась меж королем и министром; так или иначе, в ту минуту оба чувствовали свою беззащитность перед мощью Хмельницкого.

И самое главное: не имели точных о нем сведений. В королевском лагере до сих пор не знали, вся ли ханская рать соединилась с войском гетмана или казаков поддерживает только Тугай-бей с несколькими тысячами ордынцев. Вопрос этот был равнозначен вопросу: жить или умереть. С одним Хмельницким на худой конец король мог бы попытать счастья, хотя мятежный гетман располагал вдесятеро большею силой. Чары королевского имени много значили для казаков — страх перед ним, пожалуй, был сильнее, нежели страх перед ополчением, сборищем своевольной и необученной шляхты, — но если и хан примкнул к Хмельницкому, безрассудством было тягаться с такою силищей.

Между тем вести приходили самые разноречивые, наверное же никто не знал ничего. Предусмотрительный Хмельницкий собрал всех своих людей в одном месте, умышленно не выпуская ни единого казацкого или татарского разъезда, чтобы не дать королю случая захватить "языка". Мятежный гетман такой вынашивал замысел: оставив часть войска под осажденным Збаражем, доживающим последние дни, самому с почти всею казацкой и татарской ратью неожиданно напасть на королевское войско, окружить его и предать короля в руки хана.

Так что не без причины лик короля в тот вечер был мрачнее тучи: ничто больней не ранит монаршьего достоинства, нежели сознание собственного бессилья. Ян Казимир откинулся в изнеможении на спинку кресла, уронив руку на стол, и молвил, указывая на карты:

— Бессмысленно это, бессмысленно! Достаньте мне языков.

— Ничего большего и я не желаю, — ответил Оссолинский.

— Разъезды вернулись?

— Вернулись ни с чем.

— Ни одного пленного?

— Окрестные только крестьяне, которые ничего не знают.

— А пан Пелка вернулся? Он ведь непревзойденный охотник за языками.

— Увы, государь! — отозвался из-за кресла староста ломжинский. — Пан Пелка не вернулся и не вернется — он погиб.

Воцарилось молчание. Король уставил мрачный взор на горящие свечи и забарабанил пальцами по столу.

— Неужто вам нечего посоветовать? — промолвил он наконец.

— Надо ждать! — торжественно произнес канцлер.

Чело Яна Казимира избороздилось морщинами.

— Ждать? — переспросил он. — А тем временем Вишневецкий и региментарии побеждены будут под Збаражем!

— Еще немного они продержатся, — небрежно заметил Радзеёвский.

— Помолчал бы, любезный староста, когда ничего хорошего сказать не можешь.

— А я как раз хотел дать совет, ваше величество.

— Какой же?

— Отправить надобно кого-нибудь под Збараж будто к Хмельницкому на переговоры. Посол и узнает, там ли хан, а по возвращении расскажет.

— Нельзя этого делать, — ответил король. — Теперь, когда Хмельницкий объявлен мятежником и за его голову назначена награда, а запорожская булава отдана Забускому, не гоже нам с Хмельницким вступать в переговоры.

— Значит, к хану надо послать, — сказал староста.

Король обратил вопрошающий взор на канцлера, который поднял на него свои строгие голубые глаза и сказал:

— Совет недурен, да Хмельницкий, вне всякого сомнения, посла задержит и все старания пропадут напрасно.

Ян Казимир махнул рукой.

— Мы видим, — медленно произнес он, — что вам предложить нечего выслушайте тогда наше решенье. Я прикажу трубить поход и поведу все войско на Збараж. Да свершится воля божия! Так и узнаем, там ли хан или нет его.

Канцлер знал, сколь безудержной отвагой обладал король, и не сомневался, что сказанное исполнит. С другой стороны, из опыта ему было известно, что, если государь что-нибудь замыслит и станет на своем упорствовать, никакие отговоры его не поколеблют. Потому он и не стал сразу противиться, даже похвалил самую мысль, но спешить не посоветовал, доказывая, что можно то же самое сделать завтра или день спустя, — а тем временем вдруг да прибудут добрые вести. С каждым днем должен усугубляться разброд среди черни, напуганной неудачами под Збаражем и слухами о приближении королевского войска. Смута растает от сияния имени его величества, как снег от солнечных лучей, — но на это требуется время. В руках же монаршьих судьба всей Речи Посполитой, и, будучи перед богом и потомками за нее в ответе, он не вправе подвергать себя опасности, тем паче что, случись беда, збаражским войскам уже неоткуда будет ждать спасенья. Канцлер говорил долго и выразительно: образцом краснословия могли бы послужить его речи. И в конце концов он убедил короля, хотя и утомил. Ян Казимир опять откинулся на спинку кресла, пробормотав нетерпеливо:

— Делайте, что хотите, лишь бы завтра у меня был язык.

И снова настало молчанье. За окном повисла огромная золотая луна, но в покое потемнело — свечи успели обрасти нагаром.

— Который час? — спросил король.

— Скоро полночь, — ответил Радзеёвский.

— Не буду сегодня ложиться. Объеду лагерь, и вы со мною. Где Убальд и Арцишевский?

— В лагере. Пойду скажу, чтобы подали лошадей, — ответил староста.

И направился к двери. Вдруг в сенях сделалось какое-то движение, послышался громкий разговор, торопливые шаги, наконец дверь распахнулась настежь, и вбежал запыхавшийся Тизенгауз, королевский стремянный.

— Всемилостивейший король! — воскликнул он. — Гусарский товарищ из Збаража пришел!!

Король вскочил с кресла, канцлер тоже поднялся, и из уст обоих вырвалось одновременно:

— Быть не может!

— Истинно так! Стоит в сенях.

— Давай его сюда! — вскричал король, хлопнув в ладоши. — Пусть снимет с души тяжесть!

Тизенгауз скрылся за дверью, и через минуту вместо него на пороге показалась незнакомая высокая фигура.

— Подойди, любезный сударь! — восклицал король. — Ближе! Ближе! Мы рады тебя видеть!

Рыцарь подошел к самому столу; наружность его была такова, что король, канцлер и староста ломжинский попятились в изумленье. Перед ними стояло страшное существо, более похожее на призрак, нежели на человека: изодранные в клочья лохмотья едва прикрывали его истощенное тело, посинелое лицо измазано было в крови и грязи, глаза горели лихорадочным блеском, черная всклокоченная борода закрывала грудь; трупный запах распространялся вокруг него, а ноги так дрожали, что он принужден был опереться о стол.

Король и оба вельможи смотрели на него широко раскрытыми глазами. В эту минуту дверь отворилась и гурьбою вошли сановники, военные и гражданские: генералы Убальд и Арцишевский, подканцлер литовский Сапега, староста жечицкий, каштелян сандомирский. Все, остановясь за спиной короля, уставились на пришельца, король же спросил:

— Кто ты?

Несчастный раскрыл было рот, попытался ответить, но судорога свела ему челюсть, подбородок задрожал, и он сумел прошептать только:

— Из... Збаража!

— Дайте ему вина! — раздался чей-то голос.

В мгновение ока подан был полный кубок — незнакомец с усилием его опорожнил. Меж тем канцлер сбросил с себя плащ, подбитый мехом, и накинул ему на плечи.

— Можешь теперь говорить? — спросил король спустя некоторое время.

— Могу, — немного увереннее ответил рыцарь.

— Кто ты?

— Ян Скшетуский... гусарский поручик...

— В чьей службе?

— Русского воеводы.

Шепот пробежал по зале.

— Что у вас? Что слышно? — с лихорадочной торопливостью вопрошал король.

— Беда... голод... сплошь могилы...

Король закрыл глаза рукою.

— Господи Иисусе! Господи Иисусе! — тихо повторял он.

Потом продолжил расспросы:

— Долго еще сможете продержаться?

— Пороха нет. Враг у самых валов...

— Много его?

— Хмельницкий... Хан со всеми ордами.

— И хан там?

— Да...

Наступило глухое молчание. Присутствующие лишь переглядывались, растерянность рисовалась на всех лицах.

— Как же вы выстояли? — спросил канцлер, не скрывая недоверия.

Услышав эти слова, Скшетуский вскинул голову, словно новые обретя силы, горделивое выражение сверкнуло на его лице, и он ответил с неожиданной силой в голосе:

— Двадцать отбитых штурмов, шестнадцать выигранных сражений в поле, семьдесят пять вылазок...

И снова настало молчанье.

Внезапно король расправил плечи и встряхнул париком, словно лев гривой; на желтоватом его лице проступил румянец, глаза блеснули.

— О господи! — вскричал он. — Довольно с меня этих советов, этого топтанья на месте — нечего больше медлить! Есть хан или нету, собралось или не собралось ополченье — хватит, клянусь богом! Сегодня же идем на Збараж!

— На Збараж! На Збараж! — повторило несколько решительных голосов.

Лицо прибывшего просияло, как ясная зорька.

— Милостивый король, государь мой! — сказал он. — С тобою на жизнь и на смерть!..

От этих слов как воск растаяло благородное монаршье сердце, и, не гнушаясь отталкивающим обличьем рыцаря, он обхватил его голову обеими руками и молвил:

— Ты мне милее иных, что в атласах. Господи! За меньшие заслуги некоторые получают староства... Знай, подвиг твой не останется без награды. И не спорь! Я должник твой!

И остальные вслед за королем тотчас начали восклицать:

— Не было еще рыцаря доблестней!

— Этому и среди збаражских не найдется равных!

— Славу бессмертную ты стяжал!

— Как же меж татар и казаков сумел пробраться?..

— В болотах прятался, в камышах, лесом шел... блуждал... без еды...

— Накормить его! — крикнул король.

— Накормить! — повторили прочие.

— Одеть его!

— Завтра получишь коня и платье, — сказал король. — Ни в чем не будет тебе недостатка.

Следуя примеру короля, все наперебой принялись превозносить рыцаря. Снова на него посыпались вопросы, на которые он отвечал с превеликим трудом, потому что все большую чувствовал слабость и едва не терял сознания. Принесли еду; в ту же минуту вошел ксендз Цецишовский, королевский духовник.

Вельможи расступились: ксендз был премного учен, уважаем, и слово его для короля значило едва ли не больше, чем слово канцлера, а с амвона, бывало, он таких вещей касался, о которых и на сейме осмеливался говорить не всякий. Его тотчас обступили со всех сторон и стали рассказывать, что из Збаража пришел рыцарь, что князь, несмотря на лишенья и голод, продолжает еще громить хана, пребывающего там собственною персоной, и Хмельницкого, который за весь минувший год не потерял столько людей, сколько в збаражскую осаду, наконец, что король желает идти на выручку осажденным, даже если ему со всем войском суждено погибнуть.

Ксендз молча слушал, беззвучно шевеля губами, и поминутно обращал взор на изможденного рыцаря, который меж тем занялся едою; король повелел ему не смущаться своим присутствием и еще приглядывал сам, чтобы тот ел хорошенько, да время от времени отпивал за его здоровье глоток из небольшого серебряного кубка.

— А как зовется сей рыцарь? — спросил наконец ксендз.

— Скшетуский.

— Не Ян ли?

— Ян.

— Поручик князя воеводы русского?

— Так точно.

Ксендз поднял к небесам морщинистое лицо и опять углубился в молитву, а потом промолвил:

— Восславим имя господа нашего, ибо неисповедимы пути, коими он ведет человека к покою и счастью. Аминь. Я этого рыцаря знаю.

Скшетуский, услыша эти слова, невольно обратил взгляд на ксендза, но лицо того, весь облик и голос были ему совершенно незнакомы.

— Стало быть, ты один из всего войска взялся пройти через вражеский лагерь? — спросил его ксендз.

— Передо мной пытался один благородный рыцарь, но погиб, — ответил Скшетуский.

— Тем больше твоя заслуга, раз после такого дерзнул пойти. Судя по виду твоему, страшный ты путь проделал. Господь оценил принесенную тобой жертву, тронут был молодостью и добродетелями твоими и не оставил своей защитой.

Внезапно ксендз обратился к Яну Казимиру.

— Милостивый король, — сказал он, — стало быть, ты тверд в своем решении идти князю воеводе русскому на помощь?

— Твоим молитвам, отче, — ответил король, — вверяю отечество, себя и войско, ибо знаю, что огромен риск, но нельзя позволить, чтобы князь-воевода смерть нашел в этой злосчастной крепости и с ним пали такие рыцари, как сей, что сидит перед нами.

— Господь пошлет нам викторию! — воскликнуло несколько голосов.

Ксендз воздел руки к небу, и в зале воцарилась тишина.

— Benedico vos, in nomine Patris et Filii, et Spiritis sancti[289].

— Аминь! — промолвил король.

— Аминь! — повторили остальные.

Спокойствие пришло на смену озабоченности, до этой минуты не сходившей с лица Яна Казимира, лишь глаза его светились необычайным блеском. Меж собравшимися затеялся негромкий разговор о предстоящем походе — многие еще сомневались, что король выступит немедля, — он же взял со стола шпагу и сделал знак Тизенгаузу, чтобы тот ее ему прицепил.

— Когда ваше королевское величество изволит выступить? — спросил канцлер.

— Бог дал погожую ночь, — ответил король, — кони не устанут. — И добавил, обращаясь к обозному стражнику: — Прикажи трубить поход, сударь.

Стражник не мешкая вышел из залы. Канцлер Оссолинский осмелился негромко заметить, что не все еще к походу готовы и что возы не отправить раньше наступления дня, но король, не задумываясь, ответил:

— Кому возы дороже отечества и монарха, тот пускай остается.

Зала начала пустеть. Всяк спешил к своей хоругви, чтобы людей "на ноги поднять" и снарядить в дорогу. В комнате остались лишь король, канцлер, ксендз да Тизенгауз со Скшетуским.

— Всемилостивейший государь, — сказал ксендз, — что мы хотели узнать от этого рыцаря, то узнали. Надобно ему дать покой — он едва на ногах держится. Позволь, я возьму его к себе на квартиру — там и переночует.

— Хорошо, отче, — ответил король, — справедливы твои слова. И пусть Тизенгауз с кем-нибудь его проводят, одному ему, боюсь, не дойти. Иди, иди, друг любезный, никто здесь более тебя не заслуживает отдыха. И помни, я твой должник. Скорей о себе, нежели о тебе позабуду!

Тизенгауз подхватил Скшетуского под руку, и они вышли. В сенях им встретился староста жечицкий, который поддержал пошатывающегося рыцаря с другой стороны; впереди шел ксендз, а перед ним слуга с фонарем. Но напрасно светил слуга: ночь была ясной, тихой и теплой. Большая луна, точно златой ковчег, плыла над Топоровом. С лагерного майдана доносился говор, скрип телег и голоса труб, играющих побудку. Вдалеке, перед костелом, облитым лунным светом, уже собирались солдаты — конные и пешие. В селе ржали лошади. К скрипу возов примешивалось звяканье цепей и глухое громыхание пушек — и гомон становился все громче.

— Уже выходят! — сказал ксендз.

— К Збаражу... на помощь... — прошептал Скшетуский.

И неизвестно, то ли от радости, то ли от тяжких трудов, а скорее ото всего вместе, ослаб совершенно, так что Тизенгауз и староста жечицкий почти тащили его на себе.

Между тем по дороге к дому ксендза они попали в толпу солдат, собирающихся перед костелом. Это были хоругви Сапеги и пехота Арцишевского. Еще не получившие приказа строиться, солдаты стояли в беспорядке, в иных местах сбиваясь в кучки, загораживая путь идущим.

— С дороги! С дороги! — восклицал ксендз.

— Это кому там уступать дорогу?

— Рыцарю из Збаража!

— Привет ему! Привет! — вскричало множество голосов.

Одни расступались немедля, другие, напротив, старались подойти поближе, желая поглядеть на героя. И смотрели с изумлением на изможденного оборванца, на страшное лицо, озаренное лунным светом, и, пораженные, шептали:

— Из Збаража, из Збаража...

С великим трудом довел ксендз Скшетуского до дома местного приходского священника. Там он приказал отмыть его от крови и грязи и уложить в хозяйскую постель, а сам поспешил к выступавшему в поход войску.

Скшетуский был в полубеспамятстве, но лихорадка не позволяла ему уснуть. Однако он не понимал уже, где находится и что с ним случилось. Слышал только говор, топот копыт, скрип возов, тяжелые шаги пехотинцев, крики солдат, голоса труб — все это сливалось в его ушах в неумолчный гул... "Войско идет", — пробормотал он про себя... Меж тем гул помалу стал отдаляться, ослабевать, затихать, рассеиваться, пока наконец тишина не объяла Топоров.

И чудилось Скшетускому, что он вместе со своим ложем летит в какую-то пропасть без дна... 

 Глава XXX


Спал он несколько дней кряду, но и после пробуждения не оставляла его злая лихоманка — долго еще бредил Скшетуский, поминал Збараж, старосту красноставского, князя, беседовал с паном Михалом и Заглобой, кричал: "Не туда!" — Лонгинусу Подбипятке — лишь о княжне не вспомнил ни разу. Видно, строжайший тот запрет, который он однажды и навсегда наложил на всякое о ней воспоминанье, не терял силы, даже когда болезнь его изнурила. Зато ему казалось, что он видит над собой щекастую физиономию Редзяна — будто воротилось то время, когда князь после староконстинтиновской битвы отправил его с хоругвями в Заслав громить разбойные шайки, и Редзян нежданно явился в хату, где он остановился на ночлег. Видение это путало его мысли: ему мерещилось, что время остановило свой бег и ничего с той поры не переменилось. Он снова у Хомора и спит в хате, а пробудившись, поведет хоругви в Тарнополь... Разбитый под Староконстантиновом Кривонос бежал к Хмельницкому... Редзян приехал из Гущи и сидит у его постели... Скшетускому хочется заговорить, хочется приказать слуге седлать лошадей, но нет мочи... И снова мелькает мысль, что не у Хомора он, что после того был уже Бар взят, — но тут опять тело пронзает боль и бедная его голова окутывается мраком. Ничего уже не знает он, ничего не видит. Однако минуту спустя из хаоса и кромешной тьмы новое проступает виденье: Збараж... осада... Значит, это не Хомор? А откуда же взялся Редзян? Сквозь прорезанные в ставнях сердечки в комнату пробивается пучок яркого света, и он отчетливо видит лицо слуги, исполненное сочувствия и заботы...

— Редзян! — вдруг восклицает Скшетуский.

— Ой, сударь вы мой! Наконец-то меня узнали! — кричит парень и припадает к ногам своего господина. — Я думал, никогда уже не проснетесь...

Настала тишина — только слуга тихо рыдал, обнимая хозяину ноги.

— Где я? — спрашивает Скшетуский.

— В Топорове... Ваша милость из Збаража к его величеству королю пришел... Слава богу! Слава богу!

— А где король?

— Повел войско на выручку князю-воеводе.

Опять наступило молчание. Слезы радости текли по лицу Редзяна; помолчав с минуту, он пробормотал голосом, прерывающимся от волненья:

— Довелось-таки вашу милость живым увидеть...

Потом встал и открыл ставню, а затем и окошко.

Свежий утренний воздух ворвался в комнату, а с ним и свет белого дня. Сей же час к Скшетускому полностью вернулось сознанье...

Редзян присел в ногах кровати...

— Так это я из Збаража вышел? — спросил рыцарь.

— Да, сударь мой... Никто не мог содеять того, что ваша милость содеял; только благодаря вашей милости король поспешил князю на помощь.

— Пан Подбипятка раньше меня пытался, да погиб...

— О господи! Пан Подбипятка погиб! А какой был щедрый да благонравный!.. Ух, аж дыханье сперло... Как же они такого силача перемочь сумели?

— Из луков его застрелили...

— А пан Володыёвский что и пан Заглоба?

— Живы-здоровы были, когда я уходил...

— Слава тебе господи! Лучше нет у вашей милости друзей, сударь... Только ксендз наказал помалкивать...

Редзян прикусил язык и на несколько времени погрузился в размышления. Работа мысли явственно отразилась на толстощеком его лице. Наконец он вновь заговорил:

— Ваша милость!..

— Чего тебе?

— А что же станется с пана Подбипятки богатством? Говорят, у него деревень и превсякого добра без счету... Ужель друзьям не отписал хоть какую малость — родных-то, я слыхал, у него нету?

Скшетуский ничего не ответил, и Редзян, смекнув, что вопрос хозяину не по нутру, перевел разговор на другое:

— Слава богу, что пан Заглоба и пан Володыёвский в добром здравии; я думал, они к татарам попались... Ужасть сколько мы вместе горя хлебнули... Да только ксендз говорить не велел... Эх, сударь вы мой, я уж думал, никогда больше их не увижу: нас орда так прижала, что ни взад, ни вперед...

— Погоди: выходит, ты был с паном Володыёвским и паном Заглобой? Они мне ничего не сказали.

— Так ведь они и сами не знали, погибнул я или жив остался...

— Где ж это вас орда настигла?

— А за Проскуровом, по дороге в Збараж. Мы, сударь мой, далече, за самым Ямполем побывали... Только ксендз Цецишовский рассказывать воспретил строжайше...

На короткое время настало молчание.

— Да вознаградит вас господь за добрые ваши намерения и старанья, промолвил Скшетуский, — зачем вы туда ездили, теперь мне понятно. Я и сам прежде вас побывал там... Да напрасно...

— Эх, сударь вы мой, кабы не ксендз этот... Он мне так сказал: я теперь с их королевским величеством в Збараж еду, а ты — это он мне наказывал — присматривай за хозяином, только не говори ни слова, а то еще отдаст богу душу.

Скшетуский так давно и бесповоротно расстался со всякой надеждой, что и эти слова Редзяна малейшей даже искорки в его сердце не заронили... Несколько времени он лежал недвижно, но потом возобновил расспросы:

— А ты откуда взялся, с каких пор при ксендзе Цецишовском состоишь и при войске?

— Меня пани Витовская, супруга каштеляна сандомирского, из Замостья сюда прислала — оповестить пана каштеляна, что в Топоров к нему прибудут... Отважная женщина, скажу я вам, сударь, беспременно желает при войске находиться, чтобы не разлучаться с паном каштеляном... Ну, я и приехал в Топоров, днем лишь вашей милости раньше. Пани Витовская, того и гляди, здесь будут... Со дня на день ждем... Только вот ведь беда: супруг-то ее с королем уехал!..

— Не пойму, как ты в Замостье мог оказаться, если с паном Володыёвским и паном Заглобой за Ямполь ездил? Почему же в Збараж не пришел с ними вместе?

— А вот почему, сударь: когда нас ордынцы настигать стали, иного способа не было, кроме как им двоим заступить путь чамбулу, я ж ускакал и прямо в Замостье.

— Счастье, что они не погибли, — сказал Скшетуский. — Но я о тебе лучше думал. Как же совесть тебе позволила их в беде кинуть?

— Эх, сударь, сударь, кабы нас только трое было, я б их ни в жизнь не покинул, у меня и так сердце на куски разрывалось, но ведь мы вчетвером ехали... Они, стало быть, на ордынцев напали, а мне сами приказали... спасать... Знать бы мне, что радость не убьет вашу милость... Мы-то за Ямполем... отыскали... Да вот ксендз...

Скшетуский уставился на слугу и заморгал глазами, будто только что пробудившись ото сна; вдруг, можно сказать, что-то в нем оборвалось: страшно побледнев, он сел на постели и громовым голосом вскрикнул:

— Кто с тобой был?

— Ваша милость! Эй, ваша милость! — закричал слуга, испугавшись перемены в лице рыцаря.

— Кто с тобой был? — кричал Скшетуский и, схвативши Редзяна за плечи, принялся трясти его, сам дрожа точно в лихорадке, однако железной хватки не ослабляя.

— Так уж и быть, скажу! — воскликнул Редзян. — Пусть ксендз делает со мной что хочет: барышня с нами была, а теперь она при пани Витовской.

Скшетуский оцепенел, веки его сомкнулись, и голова тяжело упала на подушки.

— Святый боже! — еще пуще завопил Редзян. — Того и гляди, дух испустит! Черт побери, что ж я наделал!.. Лучше б помалкивал. Ваша милость, сударь наидражайший, ради бога, скажите словечко... Царица небесная! Правильно заказывал ксендз... Ваша милость! Эй, ваша милость!..

— Ничего! — проговорил наконец Скшетуский. — Где она?

— Слава тебе господи, ожил... Лучше уж я ничего говорить не стану. При супруге каштеляна сандомирского она... Вскорости здесь будут... Слава богу!.. Только б ваша милость не помер... Вот-вот приедут... Мы в Замостье пробрались. Тамошний ксендз барышню к пани Витовской пристроил... Так оно пристойней... Да и в войске безобразников немало... Богун-то ее уважил, а и здесь всяко могло случиться... Страх я намыкался, пока не догадался солдатам говорить: "Это родственница князя Иеремии!.." — тут уж они отступались... Да и в дороге я немало поиздержался...

Скшетуский лежал не шевелясь, но глаза его были открыты, обращены к потолку, и лицо имело серьезное выраженье — видно, он молился. Закончив же молитву, вскочил, сел на кровати и приказал:

— Неси платье и вели седлать лошадей!

— Куда ж это ваша милость ехать собрался?

— Платье давай быстрее!

— Вам еще невдомек, сударь мой, сколько у вашей милости теперь всякой одежды: и король надарил перед отъездом, и разные другие вельможи. Да три отменных лошадки стоят в конюшне. Мне б хоть одну такую!.. А вашей милости, сударь мой, лучше полежать да в себя прийти, силы-то ведь никакой нету.

— Я в порядке. В седле могу держаться. Поторопись бога ради.

— Да уж знаю, у вашей милости тело железное. Будь по-вашему! Только замолвите за меня перед ксендзом Цецишовским словечко... Вон, одежды лежат... Лучших и у армянских купцов не найти... Одевайтесь пока, а я скажу, чтобы принесли винной похлебки: ксендзов слуга должен был для меня приготовить.

Сэтими словами Редзян занялся завтраком, а Скшетуский стал торопливо облачаться в платье, полученное в дар от короля и придворных. Но то и дело заключал малого в объятья и прижимал к своей преисполненной чувств груди, а тот рассказывал ему все ab ovo: как Богуна, посеченного паном Михалом, но уже оправившегося, во Влодаве встретил и выведал все про княжну и получил пернач. Как потом отправились они с паном Михалом и паном Заглобой в валадынские овраги и, убивши ведьму и Черемиса, увезли княжну, наконец, их подстерегало множество опасностей, когда они от Бурляевых людей убегали.

— Бурляя пан Заглоба зарубил, — поспешил вставить Скшетуский.

— Вот уж кто воинственный муж, — заметил в ответ Редзян. — Мне такие еще не встречались — обыкновенно оно как бывает: один храбр, другой речист, третий пройдошлив, а у пана Заглобы все вместе соединилось. Но хуже всего, сударь мой, нам пришлось в лесах за Проскуровом, когда ордынцы за нами погнались. Пан Михал с паном Заглобой остались, чтобы их на себя отвлечь и задержать погоню, а я вбок и к Староконстантинову — Збараж, думаю, лучше обойти стороною: справившись с маленьким паном и паном Заглобой, они как раз к Збаражу за нами и поскачут. Уж не знаю, каким там способом господь в милосердье своем спас маленького пана и пана Заглобу... Я думал, их зарубят. Мы ж тем часом с барышней удирали между войском Хмельницкого, который от Староконстантинова шел, и Збаражем, куда понеслись татары.

— Не скоро они туда добрались, их пан Кушель потрепал изрядно. Да ты не тяни, рассказывай дальше!

— Кабы я знал! Но мне и невдомек было, вот мы и пробирались с барышней, как по ущелью, промежду татар и казаков. По счастью, край тамошний весь будто вымер, мы души живой не встречали ни в деревнях, ни в местечках, все, куда кто мог, от татар разбежались. Да я все равно помирал со страху: только бы, думаю, в лапы разбойникам не попасться, однако и сия чаша нас не миновала.

Скшетускнй даже одеваться перестал и спросил:

— Это как же?

— А вот так, сударь мой: наткнулись мы на казацкий разъезд, который вел Донец, брат той самой Горпыны, что барышню в яру укрывала. Одно счастье, я его хорошо знал — он меня при Богуне видел. Передал я ему от сестры поклон, показал Богунов пернач и разобъяснил все: что Богун меня, мол, за барышней посылал и теперь ждет подле Влодавы. А он, как Богунов приятель, знал, что сестра барышню стережет, оттого и поверил. Я думал, отпустит, да еще подкинет чего на дорогу, а он вдруг ко мне с такими словами: "Там, говорит, собирается ополченье, еще попадешься ляхам в руки; оставайся, говорит, со мною, вместе поедем к Хмельницкому, в лагере для девушки наилучшее место, гетман сам приглядит, чтобы в целости Богуна дождалась". Как он мне это сказал, я прямо обмер: ну, что на такое ответишь? Говорю, мол, Богун барышню ожидает, а я животом поклялся, что без промедления ее доставлю. А он мне на то: "Мы Богуна оповестим, а тебе туда ехать ни к чему, там ляхи". Стал я спорить, он на своем уперся и говорит вдруг: "Дивно мне, что ты боишься к казакам идти. Эй, а ты случаем не изменник?" Тут уж я смекнул, что другого пути нет, кроме как ночью удрать, раз он меня подозревать начал. Ох, и страх меня взял, сударь мой, семь потов прошибло. Стал я, однако, в дорогу приготовляться, но в ту ночь с отрядом королевских войск подоспел пан Пелка.

— Пан Пелка? — переспросил, задержав дыхание, Скшетуский.

— Он самый, сударь мой, тот, что погиб недавно, — память ему небесная! Непревзойден был в набегах — под носом у врага что хотел, то и делал. Не знаю, кто лучше его сможет водить разъезды — разве что пан Володыёвский. Так вот, нагрянул пан Пелка, от Донцова отряда живой души не оставил, а самого Донца скрутил и увез с собою. Недели две, как его к волам привязали и на кол — и поделом вражьему сыну! Но и с паном Пелкой я нахлебался немало — больно охоч был до нежного пола... Упокой, господи, его душу! Неужто, думаю, барышня, от казаков зла избежавши, от своих хуже потерпит... Благо догадался сказать пану Пелке, что она в сродстве с нашим князем. А он, надобно вашей милости знать, говоря о нашем князе, шапку, бывало, снимал и давно уже на службу к нему целил... С того часу он с барышней почтителен сделался и сопроводил нас прямо к его величеству королю в Замостье, а там ксендз Цецишовский (воистину святая душа, скажу я вам, сударь) взял нас под свою опеку и барышню определил ко двору пани Витовской.

Скшетуский вздохнул глубоко и бросился Редзяну на шею.

— Другом ты мне отныне будешь, братом, не слугой! — воскликнул он. Но теперь... едем скорее. Когда пани Витовская обещалась быть?

— Спустя неделю после меня — а я уже десять дней как приехал... Из них ваша милость восемь без памяти пролежал.

— Едем, едем, — повторил Скшетуский, — а то у меня сердце от радости разорвется.

Не успел он договорить, во дворе послышался конский топот и за окнами, застя свет, замаячили люди и лошади. Скшетуский различил сперва старого ксендза Цецишовского, а рядом с ним увидел исхудалые лица Заглобы, Володыёвского, Кушеля и других знакомых в окружении княжеских драгун в красном. Раздались веселые восклицанья, и в горницу следом за ксендзом гурьбой ввалились рыцари.

— Под Зборовом заключен мир, осада снята! — возгласил ксендз.

Но Скшетускому довольно было бросить взгляд на збаражских своих товарищей, чтобы самому обо всем догадаться. Мгновение спустя Заглоба и Володыёвский, распростерши объятия, бросились к нему, отталкивая друг друга.

— Нам сказали, что ты жив, — кричал Заглоба, — но тем отраднее видеть тебя в добром здравии и к тому же столь скоро! Мы намеренно приехали сюда за тобой... Ян! Ты и не представляешь, какую стяжал славу и какая тебя ждет награда!

— Король тебя отметил, — сказал ксендз, — но король королей его превзошел.

— Я уже все знаю, — ответил Скшетуский. — Награди вас господь! Редзян мне открылся.

— И ты не задохнулся от радости? Тем лучше! Vivat Скшетуский, vivat княжна! — воскликнул Заглоба. — Что, Ян! А мы тебе ни словечка, потому как не знали, жива она, нет ли. Но слуга твой молодец, в целости ее довез. Ох, vulpes astuta![290] Князь ждет вас обоих... Ха! Мы к самому Ягорлыку за ней ездили. Я дьявольского монстра, что ее стерег, своею рукой зарубил... Двенадцать мальчонков припоздали малость, но ничего, вы свое наверстаете! Внучата у меня пойдут, любезные судари! Рассказывай, Редзян, неужто у тебя все сошло гладко? А мы с паном Михалом, представь, вдвоем целую орду сдержали! Я первый на чамбул бросился, так-то! Басурманы от нас только что не прятались под землю — да все без толку! Пан Михал тоже не оплошал... Где моя доченька? Давайте сюда мою девочку!

— Дай тебе бог удачи, Ян! Дай тебе бог удачи! — твердил маленький рыцарь, вновь бросаясь к Скшетускому в объятья.

— Да вознаградит вас господь за все, что вы для меня сделали. Мне слов не хватает. Жизнь моя, кровь — малая для вас плата! — ответил Скшетуский.

— Забудь об этом! — кричал Заглоба. — Мир заключен! Худой мир, конечно, да что поделать. Хорошо, хоть мы в этом заклятом Збараже не сидим больше. Теперь, судари любезные, поживем в покое. Это все нашими стараньями, и моими тоже. Да-да, когда бы Бурляй жив остался, не видать бы нам перемирья. А теперь можно и за свадебку. Нос кверху, Ян! Держись, дружище! Ни за что не догадаешься, какой тебе к свадьбе князь приготовил подарок! При случае расскажу, а пока... тысяча чертей! Где же моя дочурка? Давайте скорей сюда мою доченьку! Теперь ее Богуну не видать как своих ушей — разве что уши поперед головы отрежут! Где моя доченька дорогая?

— Я как раз собрался навстречу супруге каштеляна сандомирского — уже на коня садился, — сказал Скшетуский. — Едем скорее, едем, не то я с ума сойду.

— За мной, милостивые господа! Поехали с ним, нечего время терять! Живее!

— Пани Витовская, верно, уже неподалеку, — заметил ксендз.

— Едем! — подхватил Володыёвский.

Скшетуский был уже за дверью и вскочил в седло так легко, словно и не был только что прикован к одру болезни. Редзян, предпочитая не оставаться с ксендзом с глазу на глаз, следовал за хозяином неотступно. Володыёвский с Заглобой к ним присоединились, и вот уже друзья скакали во весь опор по топоровскому тракту, а за ними и вся толпа шляхтичей и драгуны в красном казалось, ветер подхватил и несет по дороге алые лепестки мака.

— Айда! — кричал Заглоба, колотя пятками лошадь.

Так проскакали они верст десять, покуда за поворотом тракта не увидели прямо перед собой вереницу возов и колясок, окруженных полсотней наряженных по-турецки выездных лакеев; несколько из них, заметя вооруженных всадников, стремглав бросились им навстречу — спрашивать, кто такие.

— Свои! Из королевского войска! — крикнул Заглоба. — А это кто едет?

— Супруга каштеляна сандомирского! — прозвучало в ответ.

Скшетуский от волнения так растерялся, что, сам не сознавая, что делает, сполз с лошади на землю и встал, пошатываясь, на краю дороги. Шапку он снял, по вискам его обильно струился пот; так стоял наш рыцарь на пороге счастья и... дрожал всем телом. Володыёвский тоже соскочил с кульбаки и поддержал ослабевшего друга.

Остальные, обнажив головы, остановились подле них на обочине; вереница возов и колясок меж тем приблизилась и, не задерживаясь, последовала дальше. Пани Витовскую сопровождало не менее пятнадцати разных дам, которые с удивлением взирали на рыцарей, не понимая, что означает появление на дороге вооруженного отряда.

Наконец в череде прочих показалась карета, пышностью ото всех отличающаяся; окошки ее были открыты, и рыцари увидели достойный лик седовласой дамы, а возле нее — прелестное личико княжны Курцевич.

— Доченька! — бросаясь к карете, вскричал Заглоба. — Доченька! Скшетуский с нами!.. Доченька!

С разных сторон понеслись крики: "Стой! Стой!" Сделалось общее замешательство. Между тем Кушель с Володыёвским вели, а верней, волокли Скшетуского к карете, он же, совершенно лишившись сил, казалось, сейчас упадет на землю. Голова его поникла на грудь; не в состоянии сделать ни шагу, он опустился у подножки кареты на колени.

Но уже в следующее мгновенье сильные и нежные руки княжны поддержали бессильно склонившуюся голову изнуренного рыцаря.

Заглоба же, видя недоумение пани Витовской, крикнул:

— Это герой Збаража, Ян Скшетуский! Тот, что сквозь вражеский стан пробился, спаситель войска, князя, всей Речи Посполитой! Да благословит их господь!

— Vivat! Vivant! Да здравствуют! — подхватила шляхта.

— Да здравствуют! — повторили княжеские драгуны, и громовое эхо прокатилось по топоровским полям.

— В Тарнополь! К князю! На свадьбу! — выкрикивал Заглоба. — Что, доченька? Конец твоим бедам!.. А Богуна — палачу и на плаху.

Ксендз Цецишовский стоял, возведя очи к небу, а уста его повторяли чудесные слова вдохновенного проповедника:

— "Сеявшие со слезами, будут пожинать с радостью..."

Скшетуского усадили в карету рядом с княжной, и все двинулись в путь. День выдался дивный, погожий, поля и дубравы нежились под лучами солнца. В самых низинках и повыше, над перелогами, и еще выше, в воздушной голубизне, уже плавали там и сям серебристые нити паутины, к концу осени словно снегом покрывавшей тамошние поля. Великое спокойствие царило окрест, лишь лошади бодро пофыркивали на дороге.

— Пан Михал! — говорил между тем Заглоба, цепляя носком сапога стремя Володыёвского. — Чего-то у меня опять комок застрял в глотке, как в тот день, когда пан Подбипятка — царство ему небесное! — из Збаража вышел: но едва подумаю, что эти двое наконец обрели друг друга, до того радостно делается на сердце, будто кварту хорошего вина залпом выпил! Ежели и тебе не приведется связать себя узами брака, будем на старости лет ихних детишек нянчить. Всякому свое предназначено, пан Михал, мы же с тобой, пожалуй, для войны рождены, а не для семейной жизни.

Маленький рыцарь ничего не ответил, только усиками зашевелил быстрее обычного.

Друзья решили ехать в Топоров, а оттуда в Тарнополь, чтобы соединиться с князем Иеремией и вместе с его хоругвями отправиться во Львов на свадьбу. Дорогою Заглоба рассказывал пани Витовской о событиях последнего времени. Так она узнала, что король в Зборове после кровопролитной битвы, не принесшей ни одной стороне победы, заключил договор с ханом — не слишком благоприятный, однако на какое-то хотя бы время обеспечивающий покой Речи Посполитой. Хмельницкий в силу этого договора по-прежнему оставался гетманом и получал право из бессчетного множества своих сторонников отобрать сорок тысяч реестровых казаков, а за эту уступку присягнул королю и сословиям в верности и послушанье.

— Всякому ясно, — говорил Заглоба, — что с Хмельницким новая война неизбежна, но если только булава опять не обойдет нашего князя, все иначе совсем обернется.

— Что же ты пану Скшетускому главного-то не скажешь, — вмешался, подскакав к карете, маленький рыцарь.

— Ах, да! — воскликнул Заглоба. — Я с этого и хотел начать, да что-то мы все растерялись. Ты ведь не знаешь, Ян, что после твоего ухода случилось: Богун попал в плен к князю.

Скшетуского и Елену эта неожиданная новость так поразила, что они не могли вымолвить ни слова: княжна лишь развела руками, и настало молчание, которое первым нарушил Скшетуский.

— Как? Каким образом? — спросил он.

— Это перст божий, — ответил Заглоба, — перст божий, ничто иное. После заключения договора выходим мы из Збаража этого, будь он проклят... Князь с кавалерией на левом фланге — на случай, ежели нападут ордынцы... Они ведь сплошь да рядом договора нарушают... И вдруг ватага, коней эдак в триста, бросается на конницу князя.

— Один Богун мог такое учинить! — воскликнул Скшетуский.

— Он и был. Да не по зубам казачью збаражские солдаты! Пан Михал мигом их окружил, никого в живых не оставил, а Богуна два раза полоснул саблей — тут его и скрутили. Не везет ему с паном Михалом, верно, он и сам это понял, — трижды как-никак схватывался. Да и не искал он ничего другого, кроме как смерти.

— Мы потом уже узнали, — добавил Володыёвскнй, — что Богун вознамерился с Валадынки попасть в Збараж, да не поспел — путь-то неблизкий, — а когда услышал, что мир заключен, от ярости, видать, умом повредился, и все ему нипочем стало.

— Кто меч возьмет, от меча и погибнет, так уж фортуна распорядилась, — сказал Заглоба. — Безумец он, а от отчаяния сделался еще безумней. Ох, и заварилась по его милости каша — сброд освирепел, да и мы тоже. Я думал, снова война начнется: князь уже объявил, что трактат нарушен. Хмельницкий хотел было Богуна отбить, но тут хан взъярился. "Он, говорит, слово мое и присягу мою опозорил!" И войной Хмельницкому пригрозил, а к нашему князю прислал гонца, через которого передал, что Богун самовольно полез в драку, и еще попросил князя об истории этой позабыть, а с Богуном обойтись, как с простым бунтовщиком. Наверно, у хана и своя была корысть: чтобы татары могли ясырей увести спокойно — они их столько набрали, что теперь небось в Стамбуле мужика за два гвоздя купишь.

— И что же князь с Богуном сделал? — с тревогой спросил Скшетуский.

— Приказал было немедля колышек для него остругать, да потом раздумал и так сказал: "Дарю его Скшетускому, пусть делает с ним, что хочет". Сидит теперь казачина в Тарнополе в темнице; цирюльник ему башку перевязывает. Господи, сколько же раз от него душа отлететь хотела! Ни одному волку собаки так, как мы ему, не попортили шкуры. Сам пан Михал кусал трижды. Но это твердый орешек, хоть и несчастливец, сказать по правде. Пошли ему легкую смерть, боже! Я на него зла уже не держу, хоть он и моей крови возжаждал, — а на мне никакой вины нету: я и пил с ним, и дружбу водил, как с ровней, пока он на тебя, доченька, руки не поднял. Я ведь тоже его ножом мог пырнуть в Разлогах... Эх, давно известно, что нет благодарности на свете и добром за добро мало кто платить умеет. Бог с ним!..

И Заглоба долго качал головою...

— Что же ты с ним, Ян, будешь делать? — спросил он спустя некоторое время. — Солдаты говорят, на запятки поставишь — благо он мужик видный, только мне верить не хочется, что ты таково поступишь.

— Конечно, нет, — ответил Скшетуский. — Великой отваги это воин и вдобавок несчастлив — тем более я его не принижу холопской работой.

— Да простит ему господь все его прегрешенья, — сказала княжна.

— Аминь! — добавил Заглоба. — Он смерть, словно матерь, молит, чтобы прибрала его... И, верно б, ее нашел, если бы не опоздал в Збараж.

Все умолкли, размышляя об удивительных превратностях судьбы, и ехали в задумчивости, пока в отдалении не показалась Грабова, где был устроен первый привал. Там уже собралась часть воинства, возвращающегося из Зборова, в том числе пан Витовский, каштелян сандомирский, со своим полком поспешавший навстречу супруге, и пан Пшиемский, и множество шляхты из ополчения, которая этим путем возвращалась домой. Усадьба в Грабовой была сожжена дотла, как и прочие строенья, но день был чудесный, теплый и тихий, и путники, не нуждаясь в крыше над головой, расположились в дубраве под открытым небом. В съестных припасах и напитках не было недостатку, и челядь живо взялась приготовлять ужин. Каштелян сандомирский приказал разбить в дубраве десяток шатров для вельмож и слабого пола: получился как бы настоящий лагерь. Рыцари толпились перед шатрами — всем хотелось поглядеть на Скшетуского и княжну Елену. Иные беседовали о недавней войне: те, что возвращались из Зборова, а под Збаражем не побывали, в подробностях выспрашивали у княжеских воинов об осаде. Шумно было и весело, к тому же и день господь подарил прекрасный.

Среди шляхты, конечно же, выделялся Заглоба, в тысячный раз рассказывавший, как зарубил Бурляя. Редзян тоже не сидел в стороне — он командовал челядью, приготовлявшей трапезу. Все же ловкий малый улучил удобную минуту и, отведя Скшетуского в сторонку, смиренно поклонился в пояс.

— Сударь мой, — сказал он, — хочу и я попросить о милости.

— Проси, — ответил Скшетуский, — разве могу я тебе в чем-либо отказать, когда всем лучшим в жизни обязан твоим заботам?

— Я сразу подумал, — признался слуга, — что ваша милость вознаградить меня пожелает.

— Говори: чего хочешь?

Пухлое лицо Редзяна потемнело, а глаза зажглись ненавистью и злобой.

— Не хочу я никакой награды, — сказал он, — об одном прошу: чтобы ваша милость мне Богуна уступил.

— Богуна? — переспросил удивленно Скшетуский. — Что же ты с ним делать станешь?

— Уж я, сударь мой, придумаю, чтоб и себя не обидеть, и ему с лихвой воздать за то, как он со мной в Чигирине обошелся. Ваша милость, конечно, смерти его предать велит — дозвольте же, сперва я с ним расквитаюсь!

Скшетуский нахмурился.

— Не будет этого! — сказал он твердо.

— О господи! Лучше бы мне погибнуть, — жалобно вскричал Редзян. Неужто я затем только жив остался, чтобы до конца своих дней не избыть позора!

— Проси, чего хочешь, — сказал Скшетуский, — ни в чем не получишь отказу, но этому не бывать! Опомнись, спроси родительского совета, что есть больший грех: сдержать такой зарок или от него отказаться. Не пособляй своею рукой божьей карающей деснице — как бы самому не досталось. Стыдись! Человек этот и так у всевышнего смерти просит, к тому же изранен и лишен свободы. Кем же ты для него стать собираешься? Неужто катом? Ужели над связанным готов надругаться, раненого добьешь? Ты кто, татарин или лиходей казацкий? Я, пока жив, этого не допущу. И не вспоминай больше.

В голосе рыцаря прозвучали такая сила и твердость, что слуга сразу потерял всякую надежду и только проговорил, чуть не плача:

— В полном-то здравии он с двумя такими, как я, играючи справится, а больному, выходит, мстить не пристало — когда ж мне платить за свои обиды?

— Месть предоставь богу, — промолвил Скшетуский.

Парень разинул рот, собираясь еще что-то сказать или спросить о чем-то, но пан Ян поворотился и пошел к шатрам, перед которыми собралось многолюдное общество. Посредине сидела пани Витовская, рядом с нею княжна, а вокруг толпились рыцари. Несколько впереди их стоял Заглоба с непокрытою головой и рассказывал об осаде Збаража тем, кто вернулся из-под Зборова. Слушали его, затаив дыханье, бледнея от волнения, и те, кому в Збараже не довелось быть, горько о том сожалели. Пан Ян сел подле княжны и, взяв ее ручку, поднес к губам — и так сидели они тихо, прижавшись друг к другу. Солнце уже покидало небесный свод, на землю спускался вечер. Скшетуский тоже заслушался, словно что-то новое для себя мог узнать. Заглоба только пот утирал со лба — и все более повышал голос... У одних в памяти вставали, а другим воображение рисовало недавние кровавые сцены: точно своими глазами, видели рыцари окопы в окружении несметных полчищ и ожесточенные штурмы, слышали вой и вопли, гром пушек и самопалов, и на валу, под градом пуль, видели князя в серебряных доспехах... И как потом пришли беда и голод, какие багровые стояли ночи, когда смерть громадной зловещей птицей кружила над валами... Как уходили из лагеря Подбипятка, Скшетуский... Слушая, рыцари то очи возводили к небу, то хватались за рукояти сабель, Заглоба же так закончил свой рассказ:

— И оставили мы там одни могилы, один огромный курган, а если под курганом тем не покоится гордость Речи Посполитой и цвет рыцарства, и князь-воевода, и я, и все мы, от самих казаков получившие прозванье збаражских львов, — его заслуга!

И с этими словами Заглоба указал на Скшетуского.

— Так и есть, воистину! — вскричали Марек Собеский и пан Пшиемский.

— Честь ему и слава! Благодарствуй! — загремели со всех сторон зычные голоса рыцарей. — Vivat Скшетуский! Vivant молодая чета! Да здравствует герой! — все громче и громче раздавались восклицания.

Воодушевление охватило всех собравшихся. Одни побежали за чарками, другие подбрасывали вверх шапки. Зазвенели сабли в руках у солдат — и вскоре все звуки и голоса слились в единый возглас, грому подобный:

— Да здравствует! Слава! Слава!

Скшетуский, как истый рыцарь-христианин, смиренно опустил голову, княжна же поднялась, откинула косы — на щеках ее воспылал румянец, во взоре светилась гордость, ибо этот рыцарь должен был стать ее мужем, а мужняя слава для жены все равно, что солнечный свет для земли.


* * *
Поздней уже ночью разъехались собравшиеся в разные стороны. Чета Витовских, пан Пшиемский и староста красноставский отправились с полками в Топоров, а Скшетуский с княжной и хоругвью Володыёвского — в Тарнополь. Ночь была такой же погожей, как минувший день. Мириады звезд зажглись на небе. Луна, взойдя, осветила поля, покрытые паутиной. Солдаты затянули песню. Вскоре с лугов поднялся белый туман, и окрестность сделалась похожей на огромное озеро, залитое лунным светом.

Такою же ночью выходил недавно Скшетуский из Збаража, а теперь чувствовал, как бьется подле его сердца сердце княжны Курцевич.

 Эпилог


Величайшая в истории трагедия не закончилась ни под Збаражем, ни под Зборовом — даже первый ее акт там не завершился. Прошло два года, и все казачество вновь восстало на бой с Речью Посполитой. Поднялся Хмельницкий, более могущественный, чем когда-либо прежде, и с ним хан всех орд и те же самые полководцы, что осаждали Збараж: неистовый Тугай-бей, и Урум-мурза, и Артим-Гирей, и Нурадин, и Калга, и Амурат, и Субагази. Дымы пожаров, людские стоны сопутствовали им, тысячи воинов рассеялись по полям, заполонили леса, полмиллиона уст исторгали воинственные кличи — и казалось людям, настал последний час Речи Посполитой.

Но и Речь Посполитая пробудилась из оцепененья, отвергла прежнюю политику канцлера, отказалась от переговоров и перемирий. Ни у кого не осталось сомнений, что сколько-нибудь долгий мир лишь мечом завоевать можно, и, когда король двинулся против неприятельских полчищ, с ним шли сто тысяч войска и шляхты, не считая челяди и обозной прислуги.

И, конечно, были среди них все герои нашего повествованья. Князь Иеремия Вишневецкий со всей своею дивизией, в которой по-прежнему служили Скшетуский и Володыёвский и — волонтером — Заглоба; оба гетмана, Потоцкий и Калиновский, к тому времени уже выкупленные из татарского плена. И полковник Стефан Чарнецкий, будущий победитель шведского короля Карла Густава, и пан Пшиемский, командовавший всей артиллерией, и генерал Убальд, и Арцишевский, и староста красноставский, и брат его, староста яворовский, впоследствии король Ян III, и Людвиг Вейгер — воевода поморский, и Якуб — воевода мальборский, и хорунжий Конецпольский, и князь Доминик Заславский, и епископы, и коронные сановники, и сенаторы — вся Речь Посполитая во главе с верховным своим полководцем, королем.

На полях под Берестечком встретились наконец два огромных войска, и там произошло одно из величайших в истории мира сражений, отголоски которого прогремели на всю тогдашнюю Европу.

Три дня оно длилось. Первые два дня чаша весов колебалась — на третий состоялся решающий бой, который принес победу Речи Посполитой. Начал этот бой князь Иеремия. День первой встречи был днем, когда восторжествовала политика страшного Яремы, — и ему первому довелось ударить на врага.

Его видели на левом крыле: без доспехов, с непокрытою головою, как ураган, мчался он по полю навстречу несметной рати, объединившей запорожскую конницу, крымских, ногайских, белгородских татар, силистрийских и румелийских турок, урумов, янычар, сербов, валахов, периеров и других диких воинов, собранных с разных концов света — от Урала, Каспийского моря и Меотийских болот до самого Дуная.

И, как река исчезает из глаз в пенных морских волнах, так канули княжьи полки во вражеское море. Пыль, бешено взвихрясь, смерчевой тучей повисла над равниной и скрыла сражающихся...

На это нечеловеческое единоборство смотрело все воинство, включая и короля, а подканцлер Лещинский, подняв распятие, благословлял умирающих.

Меж тем на другой фланг королевского войска двинулся весь двухсоттысячный казацкий табор, ощетинившийся пушечными дулами, извергающий огонь, точно сказочный змий, медленно разворачивающий на краю леса свои огромные кольца.

Но прежде чем на равнину выползло все громадное туловище змия, из облака пыли, поглотившего полки Вишневецкого, стали вырываться сперва одиночные всадники, затем десятки, сотни, тысячи, и вот уже десятки тысяч конников понеслись к холмам, на которых стоял хан в окружении отборных отрядов своего войска. Охваченные безумной паникой толпы в беспорядке бросились бежать — польские полки погнались за ними.

Тысячи казаков и татар устлали своими телами поле брани — меж ними лежал, надвое рассеченный кончаром, заклятый враг ляхов и верный союзник Хмельницкого, неистовый и бесстрашный Тугай-бей.

Грозный князь торжествовал.

Король опытным взором полководца увидел успех князя и решил смять басурман, прежде чем подоспеет казацкое войско.

В бой были брошены все силы, все орудия грянули разом, сея смерть и смятенье; одним из первых пал с пулей в груди великолепный Амурат, брат хана. Горестный вопль прокатился по рядам ордынцев. Устрашенный, раненный в самом начале боя хан окинул поле сражения взглядом. Вдалеке, в огне и пороховом дыму, показались Пшиемский и сам король с рейтарами, а слева и справа от них земля гудела под тяжестью вступающей в бой кавалерии.

И не устоял Ислан-Гирей — дрогнул и обратился в бегство, а за ним кинулись врассыпную все татарские орды, и валахи, и улумы, и запорожская конница, и силистрийские турки, и потурченцы — и рассеялись, словно туча, гонимая ветром.

Убегающих догнал повергнутый в отчаяние Хмельницкий — он хотел умолить хана вернуться на поле боя, но хан при виде его гневно взревел и, приказав татарам схватить гетмана и привязать к коню, увлек за собою.

Остались только казачьи отряды.

Предводитель казаков, кропивенский полковник Дедяла, не знал, что с Хмельницким, но, видя разгром и позорное бегство ордынцев, остановил своих людей и, отступив, расположился табором в болотистой развилине Плешовой.

Меж тем разразилась гроза и дождь хлынул с небес неудержимым потоком "Господь омыл землю после справедливой битвы".

Дожди шли безостановочно несколько дней, и несколько дней отдыхало королевское войско, измотанное в предыдущих сраженьях; казаки же тем временем окружили свой табор валами, уподобив его гигантской подвижной крепости.

Едва прекратились дожди, началась осада — самая удивительная изо всех, какие когда-либо случались.

Стотысячное королевское войско окружило вдвое более многочисленную армию Дедялы.

Королю не хватало пушек, провизии, боевых припасов — у Дедялы пороха и прочих запасов было в избытке, а сверх того, семьдесят тяжелых и легких орудий.

Но во главе королевского войска стоял король — казакам же недоставало Хмельницкого.

Королевские воины одушевлены были недавней победой — казаки усомнились в себе.

Миновало несколько дней — надежда на возвращенье Хмельницкого и хана исчезла.

Тогда начались переговоры.

Казацкие полковники пришли к королю и били челом и просили оказать снисхождение; обходя шатры сенаторов, за одежды цеплялись, обещая хоть из-под земли достать и выдать королю Хмельницкого.

Сердцу Яна Казимира не чуждо было состраданье — он пообещал отпустить по домам черный люд и простых воинов с тем условием, что задержит старшин, пока ему не будет выдан Хмельницкий.

Однако такое решение старшин никак не устраивало: за бессчетные свои проступки они не надеялись получить прощенье.

Пока шли переговоры, не прекращались отчаянные вылазки и схватки, польская и казацкая кровь каждый день лилась рекою.

Днем казаки бились с отвагой и упорством отчаяния, но ночью толпами бродили вокруг королевского лагеря, угрюмо моля о милосердии.

Дедяла готов был принять условия короля и даже пожертвовать своей головою, чтобы спасти народ и войско.

Но в казацком таборе начались раздоры. Одни хотели сдаться, другие защищаться до последнего, и все искали способа выбраться из лагеря.

Впрочем, даже отважнейшим из них это казалось немыслимым.

Табор заперт был двумя рукавами реки и бескрайними болотами. Обороняться в нем можно было годами, путь же к отступлению был только один: через королевское войско.

Об этом пути никто в таборе и не помышлял.

Переговоры, прерываемые схватками, тянулись лениво; раздоры среди казачества вспыхивали все чаще. Во время одной такой вспышки Дедяла был смещен и на его место выбран новый предводитель.

Имя его вселило отвагу в павших духом казаков и, пронесясь громким эхом по королевскому стану, оживило в сердцах нескольких рыцарей смутные воспоминанья о недавних страданиях и бедах.

Нового предводителя звали Богун.

Он и раньше занимал высокое положение среди казацкой старшины, верховодил в боях и на радах. В нем видели преемника Хмельницкого, которого он даже превосходил в ненависти к ляхам.

Богун первым из казацких полковников одновременно с татарами привел под Берестечко пятидесятитысячное войско. Он участвовал в трехдневном конном сражении и, будучи вместе с ханом и ордынцами разгромлен Иеремией, сумел вывести живыми большую часть своих людей, с которыми и нашел убежище в таборе. Теперь, после свержения Дедялы, партия непримиримых избрала его верховным военачальником, веря, что ему одному по силам будет спасти табор и войско.

И в самом деле, новый полководец слышать не хотел о переговорах — он жаждал боя и пролития крови, даже если ему самому суждено было в этой крови захлебнуться.

Однако вскоре он убедился, что с его отрядами нечего и думать с оружием в руках пройти по трупам королевских воинов, и ухватился за другое средство.

История сохранила память о тех беспримерных усилиях, которые современникам казались по плечу гиганту, — но только так можно было спасти чернь и войско.

Богун решил перейти бездонные болота Плешовой, а вернее, построить через них такую переправу, чтобы вывести всех осажденных.

Целые леса стали валиться под топорами казаков и утопать в трясине, в болото летели телеги, палатки, кожухи, свитки — и мост с каждым днем удлинялся.

Казалось, для этого вождя невозможного не существует.

Король медлил со штурмом, желая избежать кровопролития, но, видя кипевшую в таборе работу, понял, что иного выхода не остается, и приказал трубачам оповестить войско, чтобы к вечеру все были готовы к решающему сраженью.

Никто в казацком таборе не знал о намерениях врага — мост наращивали всю предыдущую ночь, и на рассвете Богун со старшинами отправился осматривать проделанную работу.

Был понедельник седьмого июля 1651 года. Утро в тот день занялось бледное, словно испуганное, заря на востоке была цвета крови, солнце вставало недужное, ржавое, кидая кровавый отблеск на леса и воды.

Из польского лагеря выгоняли пастись лошадей; казацкий табор наполнился голосами пробуждающихся ото сна людей. Осажденные, разведя костры, готовили завтрак. Все видели, как уезжал Богун со своею свитой и конницей, с которой он собирался отогнать воеводу брацлавского, расположившегося у табора в тылу и пушечным обстрелом препятствующего работам у переправы.

Чернь глядела на их отъезд спокойно и даже несколько приободрилась. Тысячи глаз провожали молодого военачальника, и тысячи уст ему вослед повторяли:

— Благослови тебя бог, сокол!

Предводитель, старшины и конница, медленно отдаляясь от табора, достигли лесной опушки, мелькнули напоследок в лучах встающего солнца и стали исчезать меж деревьев.

Вдруг кто-то у ворот лагеря крикнул — и не крикнул даже, а диким, испуганным голосом завыл:

— Люди, спасайтесь!

— Старшина бежит! — закричали десятка два голосов разом.

— Старшина бежит! — повторили сотни и тысячи людей.

Гул прокатился по всему табору, словно под ударами вихря зашумели в бору деревья, — и тотчас же из двухсот тысяч глоток вырвался душераздирающий, нечеловеческий вопль: "Спасайтесь! Спасайтесь! Ляхи! Старшина бежит!"

Толпа взбурлила, как весенний поток. Костры были затоптаны, телеги, палатки опрокинуты, рогатки снесены, люди давились, душились; страшная паника всех лишила рассудка. Горы тел в мгновение выросли на дороге живые карабкались по трупам среди рева, воя, визга, стонов. Толпа выплеснулась с майдана, кинулась на мост — одни других сталкивали в болото, утопающие судорожно хватались друг за друга и, взывая к небесам о милосердии, проваливались в холодную зыбкую трясину. На мосту началась рукопашная и резня из-за места. Воды Плешовой наполнились телами. Немезида истории определила Берестечку стать страшною платой за Пилявцы.

Ужасные вопли достигли слуха молодого вождя, и он сразу понял, что случилось. Но напрасно сей же час повернул он к табору, напрасно помчался навстречу толпам, воздев к небесам руки. Голос его потерялся в реве тысяч глоток, неукротимый поток бегущих подхватил его вместе с лошадью, старшинами и всею конницей и повлек навстречу гибели.

Коронные войска ошеломлены были открывшимся зрелищем и поначалу приняли эту сумятицу за отчаянную попытку прорваться — однако трудно было не поверить своим глазам. Каких-нибудь несколько минут спустя, едва миновало удивление, все хоругви, не дожидаясь приказа, бросились на казаков; впереди как ураган летела драгунская хоругвь, возглавляемая маленьким полковником с обнаженной саблей в руке.

И настал день гнева, поражения и суда... Кто не был затоптан или не утонул, от меча погибнул. Реки сделались красны: непонятно было, кровь они несут или воду. Толпа обезумела, в сумятице люди давили друг друга, и сталкивали в воду, и шли ко дну... Дух убийства пронизал самый воздух в тех ужасных лесах, вселился в каждого: казаки с яростью стали защищаться. Схватки завязывались на болоте, в чаще, посреди поля. Воевода брацлавский отрезал убегающим путь к отступленью. Тщетно приказывал король своим воинам остановиться. Жалость иссякла в сердцах, и резня продолжалась до самой ночи — такая резня, какой не доводилось видеть и старым, бывалым солдатам; при воспоминании о ней у них долго еще волосы на голове шевелились.

Когда же наконец тьма окутала землю, сами победители устрашились того, что сотворили. Не прозвучало над лагерем "Te Deum" и не радости слезы, но слезы печали и состраданья катились из благородных королевских очей.

Так был разыгран первый акт драмы, авторство которой принадлежало Хмельницкому.

Но Богун в тот страшный день не сложил головы вместе с иными. Одни говорили, что, увидя неизбежность разгрома, он первый спасся бегством, другие — что ему сохранил жизнь знакомый рыцарь. Правды так никто и не узнал.

Одно лишь мы доподлинно знаем: в последующих войнах имя его часто упоминалось среди имен наиславнейших казацких вождей. Посланная чьей-то мстительной рукой пуля настигла его несколькими годами позже, но и тогда еще закончить земной путь ему не настало время. После кончины князя Вишневецкого, не выдержавшего трудов бранной жизни, когда лубенская его держава была отторгнута от Речи Посполитой, Богун завладел большей частью этих земель. Говорили, что под конец он и Хмельницкого над собой признавать отказался. Сам Хмельницкий, сломленный, проклинаемый собственным народом, искал покровительства на стороне, гордый же Богун отказывался ото всякой опеки и готов был саблей защищать свою казацкую вольность.

Говорили также, что улыбка никогда не показывалась на лице этого необыкновенного человека. Жил он не в Лубнах, а в деревушке, которую отстроил на пепелище и которая называлась Разлоги. Там как будто и умер.

Междоусобные войны пережили его и тянулись еще долгое время. Потом пришел мор, потом шведы. Татары стали постоянными гостями на Украине и всякий раз толпами уводили местный люд в неволю. Пустела Речь Посполитая, пустела и Украина. Волки выли на развалинах городов; цветущий некогда край превратился в гигантскую гробницу. Ненависть вросла в сердца и отравила кровь народов-побратимов, и долгое время ни из одних уст нельзя было услышать слов: "Слава в вышних богу, и на земле мир, в человеках благоволение".

 ПОСЛЕСЛОВИЕ 

Роман «Огнем и мечом» открывает историческую трилогию Сенкевича, посвященную польскому феодальному прошлому и охватывающую время с конца 40-х до 70-х годов XVII столетия.

Украина, где происходит действие произведения, изображена здесь в драматический и величественный момент своей истории, в годы всенародного восстания, которое привело к воссоединению Украины и России. Значение совершившихся тогда событий не было во времена Сенкевича всесторонне и объективно уяснено ни в польской исторической науке, ни в общественной мысли. Легко заметить, что данная в романе трактовка существенно (иногда разительным образом) расходится с нашим сегодняшним их пониманием, что автор освещает их отнюдь не в перспективе украинской истории, а с точки зрения их роли в судьбах шляхетской Речи Посполитой, которая к XVII веку завладела большей частью украинских земель.

Феодальная раздробленность Руси и последствия монголо-татарского нашествия привели к тому, что южнорусские земли вошли в состав соседних государств. Закарпатье еще в XI веке захватила Венгрия. Северная Буковина к XIV веку отошла к Молдавскому княжеству. Польские феодалы в XIV веке овладели Галичиной и частью западной Волыни. Тогда же к Литве были присоединены восточная Волынь, Подолия, Чернигово-Северщина, Киевщина, Переяславщина. В конце столетия произошло сближение Литвы с Польшей, нашедшее выражение в Кревской унии 1385 года (великий князь Ягайло, вступив в брак с королевой Ядвигой, стал польским королем под именем Владислава II Ягелло; в 1387 г. Литва официально приняла католичество). Соединение сил двух государств способствовало отражению агрессии Тевтонского ордена (Грюнвальдская битва 1410 г.). В то же время образование польско-литовского государства (с середины XV в. польский и литовский престол занимали одни и те же лица из династии Ягеллонов) облегчило иноземную феодальную экспансию на украинские и белорусские земли. Новую перемену принесла Люблинская уния 1569 года, когда Литва объединилась с Польшей в единую Речь Посполитую, у которой был один король и общий сейм. При этом Великое княжество Литовское и Королевство Польское (именуемое и просто «Корона») сохраняли известную обособленность (свое войско, бюджет, администрация и суды). От Литвы к Короне перешли и Правобережная Украина, и Левобережная (шляхта именовала ее, как видно из романа, Заднепровьем). В середине XVII века украинские земли делились на воеводства, чьи названия то и дело встречаются у Сенкевича: Русское (со Львовом), Волынское, Подольское, Брацлавское, Киевское, Черниговское (Северская земля в XVI — начале XVII в. входила в состав Русского государства, но затем была захвачена польскими феодалами) .

На Украине начали утверждаться порядки, которые в предшествующее унии столетие сложились на «коронных» землях. Для феодала в Польше главным делом стала уже не «рыцарская служба», а деревенское хозяйствование. Продукты его прибыльно сбывались. От крестьянина землевладелец стремился поэтому получить даровой труд, а не денежный оброк. Росла барская запашка, и безудержно увеличивалась барщина. Предельно урезывался мужицкий надел. С ростом магнатского и шляхетского землевладения крепостной гнет усилился до небывалых размеров. Именно это должно быть главным и решающим при оценке тех рассуждений о роли польской шляхты на Украине, с которыми сталкивается читатель на страницах романа «Огнем и мечом».

Украинский народ жил под тройным гнетом: социальное порабощение дополнялось гнетом национальным и религиозным. В 1596 году в результате Брестской унии была создана униатская церковь, признавшая главенство римского папы. Насильственное насаждение унии означало гонения на язык и культуру сформировавшейся украинской народности. Польша переживала эпоху контрреформации, шляхта в большинстве своем была настроена фанатически. Часть украинских феодалов, светских и духовных, ополячилась и окатоличилась, стремясь в полной мере воспользоваться привилегиями, которые имел господствующий класс Речи Посполитой.

Политическое устройство шляхетской республики ко времени действия романа не только окончательно сложилось, но и успело вполне обнаружить свои теневые стороны. Шляхта в предшествующие века добилась комплекса прав и льгот (неприкосновенность личности и имущества, освобождение от налогов, сословное представительство, монополия нагосударственные должности и т. д.). В числе их было право избирать короля. Первая «вольная элекция» состоялась в 1572 году, когда со смертью Зыгмунта (Сигизмунда) II Августа пресеклась династия Ягеллонов и королем был избран Генрих Валуа, а после его спешного отъезда во Францию — Стефан Баторий. Тот же порядок действовал при избрании преемников: Зыгмунта III Вазы и его сыновей, Владислава IV и Яна Казимира. Выборы готовил «конвокационный» сейм, а производил «элекционный». В Варшаву вместе с послами на сейм стекались целые массы шляхты. На «элекционном» поле шляхта располагалась вокруг места, где заседал сенат во главе с примасом, высшим церковным сановником в Польше, который во время «бескоролевья» являлся «интеррексом», то есть особой, замещающей короля, и по результатам голосования объявлял, кто избран на престол. Обычно выборы являлись поводом для интриг и борьбы магнатских группировок, для вмешательства иностранных держав и не способствовали укреплению центральной власти.

На своих собраниях по провинциям (сеймиках) шляхта выбирала депутатов нижней палаты сейма («посольская изба»). В верхней палате, сенате, заседали вместе с королем высшие сановники государства. Сейм, принимавший постановления единогласно (правило «либерум вето»), имел решающий голос в важнейших государственных делах и королевскую власть существенно ограничивал. Шляхтой ради достижения определенных политических целей создавались также на время вооруженные объединения — конфедерации. Они могли являться «генеральными», с участием короля пли направленными против последнего (тогда это был «рокош», бунт), могли провозглашаться сеймом (дабы обойти требование единогласия послов) и были обязательны для периода бескоролевья.

Поскольку богатейшие из землевладельцев командовали зависимой от них шляхтой победнее, владели самыми разнообразными способами влиять на выбор послов, па решения сеймиков, сейма, конфедераций, в стране с конца XVI века фактически установилась магнатская олигархия. Многие из королей, в том числе Вазы, пытались как-то изменить положение. Но шляхта как огня боялась установления абсолютной монархии и ревностио оберегала свои (даже ставшие формальностью) привилегии, которыми, что прекрасно показано Сенкевичем, необычайно гордилась.

По закону все шляхтичи были равны между собою. Девиз, гласивший, что шляхтич, у которого есть дом и клочок земли, равен воеводе, превратился в пословицу. На деле, конечно, равенства не было. Сила сплошь и рядом брала верх над правом. С помощью вооруженной шляхетской ватаги можно было расправиться с недругом, завладеть чужим имуществом. Сила была в руках магнатов. Они получали огромные доходы со своих латифундий, владели множеством деревень и городов, имели возможность держать многочисленный двор и собственное войско. Они занимали места в сенате (само наличие сенаторов в роду свидетельствовало о его знатности). Из их среды выходили епископы и архиепископы. Они назначались на должности общегосударственного значения (таковые, как правило, существовали отдельно для Короны и для Литвы): в войске, например, великий гетман (коронный или литовский), польный гетман, великий хорунжий, обозный (квартирмейстер) и т. д.; при дворе — маршалок, надворный маршалок; в администрации — канцлер, подканцлер, подскарбий (ведавший казной) и др. Магнаты занимали высшие посты и в местном управлении, становились воеводами и каштелянами (правитель области с городом-замком в центре), что давало право на кресло в сенате. Старостами, то есть правителями земель и провинций, начальниками замков и городов с прилегающей округой, управляющими королевских имений тоже делались, если речь шла о крупных и доходных территориях, как правило, магнаты.

Самые обширные магнатские владения образовались как раз на Украине и принадлежали таким известным фамилиям, как Потоцкие, Конецпольские, Калиновские и др. Имена эти часто попадаются па страницах «Огнем и мечом»: великим коронным гетманом являлся в 1646—1051 годах Миколай Потоцкий, разгромленный казаками под Корсупем и попавший на два года в турецкий плен, польным коронным гетманом — разделивший судьбу Потоцкого Марцин Калиновский (ок. 1605—1652 гг.; был разбит и погиб в Батогской битве), одним из незадачливых региментариев шляхетского войска в сражении под Пилявцами — Александр Копецпольский (1620—1659). Некоторые феодальные роды были местного происхождения, как, например, Заславские, один из которых, Владислав Доминик (1618—1656), тоже был региментарием (так назывался военачальник, замещавший гетмана и командовавший всем войском либо его частью). Он имел самые крупные владения па Волыни.

Иеремия Вишневецкий (1612—1651), которому столько места уделено в романе, католичество принял только в девятнадцатилетнем возрасте, после обучения у иезуитов во Львове, в Италии, Испании. В глазах украинцев этот потомок местного княжеского рода был вероотступником и изменником. Он владел на Левобережье целым «государством» с населением в 228 тысяч человек, куда входила почти вся Полтавщина, в Лубнах устроил себе столицу, располагал также имениями на Волыни и в Полесье. Восстание на Украине лишило его большей части земель: неудивительно, что он стоял за беспощадно жестокую расправу с его участниками. На роль бескорыстного и дальновидного патриота он, движимый эгоистическими интересами, боровшийся против укрепления центральной власти в Польше, никак не подходил — вопреки всему, что сказано у Сенкевича. (Это отмечали и польские современники писателя.) У шляхты XVII столетия князь и вправду был популярен, считался чуть ли не героем, а именно ее отношение к событиям и лицам отразилось — через изученные автором источники — в «Огнем и мечом». Воинские таланты князя тоже не стоит преувеличивать. Он участвовал в войне с Россией 1632—1634 годов, в подавлении крестьянско-казацких восстаний, случалось, что и отличался в битвах, но знал и чувствительные неудачи. Восставшими казаками и крестьянами Вишневецкий, какой бы ужас ни внушала его неимоверная жестокость (Сенкевич ее ничуть не преувеличил), бывал неоднократно бит.

Многие из персонажей «Огнем и мечом» принадлежат к среднепоместной шляхте, владея одной либо несколькими деревнями. Самый богатый из таких помещиков в романе пан Лонгин Подбипятка (Подбипента), у которого список деревенских владений весьма-таки длинен и который воюет из чести и по обету, а не за жалованье. Подобной шляхте из должностей в местном управлении были доступны так называемые «земские чипы», рангом пониже в сравнении с магнатскими. (Воеводства и Речи Посполитой делились на «поветы», т. е. уезды, сохранялись и ряде случаев и «земли»— административные единицы меньшие, нежели воеводства.) Отдельные из чинов были связаны с несением определенных обязанностей (подкоморий, например, решал земельные споры). Некоторые по происхождению восходили еще к временам феодальной раздробленности и когда-то обозначали выполнение определенных функций при местном дворе (например, чесник был смотрителем княжеских погребов, подчаший пробовал подаваемые к столу напитки, ловчий ведал охотой, мечник носил меч впереди своего господина, хорунжий — его стяг, стольник надзирал за кухней и подачей блюд, кравчий прислуживал за столом и т. д.), но с течением времени превратились просто в почетные титулы. (Обилие их — особенность шляхетской Рочи Посполитой, которая не должна пи удивлять читателя, пи наводить на мысль о важности всех титулуемых персон.)

Были и так называемые загродовые шляхтичи, которые владели усадьбами, но не имели крестьян. Существовал и слой, именовавшийся шляхетской голытьбой, те, кто не имел и земли. Естественно, чем беднее был шляхтич, тем большей была его зависимость от людей побогаче,

Мелкая и средняя шляхта, которая либо не имела чем жить, либо стремилась увеличить состояние, должна была поступать на службу и искать милости у магнатов. Последние же нуждались в шляхетских голосах и саблях. В войске Вишневецкого служат главные герои «Огнем и мечом». Множество шляхтичей занимали самые разнообразные должности при магнатских дворах, находились там на положении приживальщиков или дальлях и бедных родственников, были в имениях управителями, экономами, надзирателями, конторщиками, составляли свиту кормильца и его дворню. За плату и обязательство служить либо в награду за службу шляхтич мог получить у землевладельца покрупнее в аренду имение или часть его. Крестьянам в подобных случаях приходилось совсем несладко: арендатор (особенно получивший деревню на короткий срок) стремился выжать из крестьян как можно больше, обдирал их как липку и доводил до полного разорения. (На Украине эта практика была в XVII в. весьма распространена.) «Худородность» шляхтича частенько сочеталась с отменной жадностью и неразборчивостью в средствах, что Сенкевич запечатлел в характере Редзяна (Жендзяна).

Старинная шляхта в «Огнем и мечом» показана отнюдь не в мирных деревенских занятиях. Войны в жизни Речи Посполитой XVII столетия следовали одна за другой. Поэтому на страницах трилогии много говорится о тогдашнем войске, его устройстве и снаряжении.

В распоряжении центральной власти было наемное, получавшее жалованье, так называемое квартяное, или квартовое, войско численностью от 4 до 6 тысяч солдат. Оно содержалось за счет кварты — налога, составлявшего четверть дохода с королевских имений. Свои войска, как уже говорилось, содержали магнаты. В случае нужды могло быть созвано всеобщее ополчение (посполитое рушенье), состоявшее главным образом из шляхты. Формирования могли быть двух родов: польского (народового) или иноземного строя. Первые комплектовались так: товарищ (то есть рыцарь, латник, считавшийся равным своему командиру и высшим по чину в сравнении с иноземными офицерами) приводил на службу нескольких, в зависимости от средств, рядовых — почтовых. Они делились на хоругви под командованием ротмистра (он и формировал хоругвь) и поручика (в случае их отсутствия командовал наместник из товарищей). Герои Сенкевича служили, конечно, в кавалерии. Она была разных родов. Гусары — тяжело вооруженные, в латах, с прикрепленными к седлу и панцирю металлическими крыльями — использовались для нанесения решающего удара по врагу, прорыва его строя. Среднее вооружение имели панцирные хоругви, казаки и дятигорцы (в Литве). К легкой кавалерии относились хоругви татарские и валашские. Существовала так называемая выбранецкая пехота (солдаты ее выбирались из крестьян королевских имений). На страницах романа появляются также роты и полки (регименты) иноземного строя. Это были рейтары, аркебузиры, драгуны, пехота. Владислав IV заводил артиллерию, налаживал инженерное дело.

Этой военной силе (XVII в. считается временем расцвета польского военного искусства, что подтвердила в 1683 г. битва под Веной) с успехом противостояли и наносили поражения полки украинских казаков, отряды восставших крестьян.

Казачество на Украине пополнялось за счет крестьян и горожан, бежавших в малозаселенные районы Поднепровья и Побужья. Этот процесс особенно усилился во второй половине XVI века. Тогда же в низовьях Днепра возникла Запорожская Сечь и сложилась военная организация запорожского казачества, которое неоднократно, со времен гоголевского «Тараса Бульбы», красочно изображалось в нашей литературе. Обнаружились и социальные противоречия внутри казачества: рознь между казацкой старшиной (частично происхождением связанной со шляхтой) и рядовыми казаками.

Украинские и польские земли находились под постоянной угрозой с юга, со стороны султанской Турции, а также ее вассалов. Украина (как и Русское государство) страдала от опустошительных набегов орд крымского хана. Со стороны Дикого Поля (степей на восток от Буга, у низовий Днепра) всегда можно было ждать нападения. Казакп в борьбе с этой опасностью всегда были большой и надежной силой. Когда в 1621 году под Хотином было остановлено нашествие полчищ султана Османа II, казацкое войско, которое вед гетман Сагайдачный, сражалось вместе с польскими силами под командованием гетмана Ходкевича и сыграло в одержанной победе исключительно важную роль. Казаки предпринимали бесстрашные походы па Килию и Измаил, Синоп и Варну, Трапезунд и Стамбул.

Власти Речи Посполитой стремились использовать казаков прежде всего против Турции и Крыма. Вместе с тем они пытались расслоить, разъединить казачество, с тем чтобы его верхушка содействовала закреплению шляхетского господства на Украине. Часть зажиточных казаков была привлечена на государственную службу и внесена в особый список-реестр. Реестровые казаки получали жалованье, имели свой суд и самоуправление. Польская шляхта на Украине, разумеется, препятствовала расширению реестра, всячески стремилась его сократить, добивалась превращения казаков в крепостных. Когда в XVI—XVII веках на Украине участились антифеодальные выступления народных масс, казаки — реестровые и нереестровые — тоже защищали свои права и поднимались па борьбу. Восстания вспыхивали и в 90-е годы XVI века (крупнейшие из них возглавлялись Криштофом Косинским, Северином Наливайко). В 30-е годы следующего столетия произошли восстания, руководимые Тарасом Федоровичем (Трясило), Иваном Сулимой, Павлом Бутом (Павлюком), Яковом Острянином, Карпом Скиданом, Дмитром Гуней. Не Хмельницкий взбунтовал Украину, как хотелось бы сказать Сенкевичу,— он сделал то, чего от него ждал народ.

После подавления выступлений 30-х годов положение на Украине стало особенно невыносимым. Притеснения и расправы, пытки и казни, грабеж имущества и захват земель затронули все слои украинского населения. Взрыв народного гнева был неминуем.

Сенкевич на ряде страниц романа признает, как можно заметить, серьезность причин, вызвавших восстание, и не скрывает, насколько сильна была народная ненависть к угнетателям. Немало в «Огнем и мечом» и таких эпизодов, в которых рисуются удаль и отчаянная решимость казаков, их презрение к смерти и безграничное вольнолюбие. Насколько правдив был романист в таких эпизодах, можно судить по зарубежным источникам. Француз Боплан, находившийся перед восстанием на Украине, пишет о находчивости, щедрости казаков, их привязанности к свободе и нежелании терпеть гнет. Турецкий хронист запорожцев описывает так: «Можно с уверенностью сказать, что нельзя найти на земле людей более смелых, которые бы так мало заботились о своей жизни и так мало боялись бы смерти».

Еще больше, разумеется, в книге мест, где в гиперболическом, даже наивно-сказочном духе рисуются подвиги польских воинов в схватках с казаками. «Огнем и мечом»— это, несомненно, роман о польской шляхте на Украине, а не повествование об освободительной борьбе украинского народа, так что художественную правду об этом событии лучше искать не у Сенкевича, а у других писателей, прежде всего украинских.

1648—1654 годы на Украине — это яркая страница нашей отечественной истории. Значение завоеванного тогда единства раскрыто в современных научно-исторических трудах, произведениях литературы и искусства. «Воссоединение Украины с Россией знаменовало поворотный этап в жизни украинского народа; оно определило его дальнейшее историческое развитие и навеки соединило судьбы братского украинского и русского народов. В составе Русского государства Украина была спасена от поглощения ее агрессивными соседями — шляхетской Польшей и султанской Турцией. На защиту Украины выступило сильное Русское государство, способное противостоять иноземным захватчикам. Воссоединение Украины с Россией имело большое значение и для Русского государства, оно усиливало его мощь и укрепляло международное положение» (История Украинской ССР, т. 1, Киев, 1969, с. 240).

Читатель, знакомясь с романом, неизбежно сопоставит трактовку событий Сенкевичем с историческими фактами, зафиксирует промахи и неверные оценки, обратит внимание на то, какие исторические факты отбирает художник для своего повествования. Для наблюдений такого рода материала в романе много.

При оценке батальных полотен прославленного романиста надо, например, учитывать, что, идя за шляхетскими историческими свидетельствами, он зачастую преувеличивает размеры казацкого войска, а также численность и боеспособность орд крымского хана. Ход военных действий освещен в романе выборочно, что предусматривалось и его сюжетной конструкцией. Лишь первое из выигранных казаками сражений (в урочище Желтые Воды 5—6 мая 1648 г.) описано в книге относительно подробно. О ходе второго (16 мая под Корсунем), о полном разгроме шляхетского войска и пленении двух гетманов находящийся неподалеку под охраной казаков герой романа узнает, слыша крики прибывающих с поля боя вестников. В третьем (под Пилявцами 11—13 сентября того же года) основные персонажи опять-таки не участвуют: сослуживцы рассказывают им о поражении, которое потерпело шляхетское войско, и о паническом бегстве его остатков. Осада Збаража (июль — август 1649 г.) становится в повествовании главным событием, а вот битва под Зборовом (5—6 августа), когда успех был на стороне казаков, шляхта полностью потеряла боевой дух и лишь предательство подкупленного Польшей хана спасло армию Яна Казимира от полного разгрома, вынудило Хмельницкого согласиться на Зборовский мир, Сенкевичем лишь вскользь упомянута. И эпилоге говорится о выигранной шляхетским войском (опять-таки вследствие изменнического бегства с поля боя крымского хана) битве под Берестечком (18—20 августа 1651 г.), а дальнейшие события (начиная с явившейся венцом полководческого искусства Хмельницкого битвы на Батогском поле, когда 22—23 мая 1652 г. была окружена и уничтожена 20-тысячная армия гетмана Калиновского) остаются за пределами повествования.

По ряду соображений, которые связаны были, надо полагать, и со взглядами автора, и с характером источников, и с цензурными условиями, Сенкевич совершенно не касался роли Русского государства в происходящих событиях, помощи деньгами, оружием, продовольствием, политико-дипломатической поддержки (в войну с Польшей Россия по ряду причин сразу вступить не могла), которую оно оказало восставшему украинскому народу. Известно между тем, что с самого начала восстания Хмельницкий установил связь с русским правительством, призывал царя пойти войной на Речь Посполитую, помочь Украине. Он направлял в Москву своих послов, принимал послов русского правительства. Переговоры продолжались и в годы, которые остались за пределами действия романа «Огнем и мечом». Итог им подвели Земский собор 1651 года, который высказался за воссоединение двух народов, собор 1653 года, вынесший решение о принятии в русское подданство гетмана Хмельницкого с войском, городами и селами, а затем историческая Переяславская рада от 8 января 1654 года.

Сенкевич верен истории, когда показывает, что в отношении к восстанию внутри польского правящего класса не было единства, что были «военная» партия, партия владельцев обширных имений на Украине, и партия «мирная», которую возглавлял выдающийся государственный деятель старой Польши канцлер Ежи Оссолинский (1595—1650), и представлял, наряду с другими, занимающий заметное место в романе Адам Кисель (1600—1653), каштелян, воевода и сенатор, популярный среди части шляхты, державшейся православия. Только стоит учесть, что определение «мирная», как отмечают историки, довольно-таки условно, что эта партия тоже хотела подавить восстание, но имела свой взгляд на методы действия и выбор момента, учитывала, что кровавый террор лишь сплотит еще крепче украинский парод и не удастся вбить клин между казачеством и «чернью», стремилась при помощи разного рода обещаний оторвать казацкую старшину от народных масс. Бесспорно, конечно, что именно эта партия служила своему сословию и государству гораздо умнее, нежели ее противники. Об этом писал в рецензии на «Огнем и мечом» еще Болеслав Прус. И не привлекли внимания Сенкевича, да и не укладывались в сюжет романа, многочисленные факты, свидетельствовавшие о том, что на коренных польских землях, среди крестьян и мещанства, были люди, сочувствовавшие восстанию украинского народа, что ряд антифеодальных выступлений этих лет произошел под прямым влиянием свершавшихся на Украине событий. Особенно значительным было, как известно, крестьянское восстание, вспыхнувшее в 1651 году в Краковском воеводстве и возглавленное Костной Наперским.

Говоря о Богдане Хмельницком, славном сыне украинского народа, Сенкевич, хоть и видит в нем человека незаурядного, отважного, судьбою предназначенного для больших дел, все-таки но отдает должного его государственной мудрости, его выдающемуся полководческому и дипломатическому таланту. Прус недаром писал о том Хмельницком, который представлен в романе: «Он впечатляет как сильный и страстный характер, но не как вождь мятежа. Кричать, злиться, пьянствовать, казнить — ото не черты предводителя восстания. Где его цели и планы, где колючие тернии, которые он хочет обломать, где способы, которые он ради этого применяет?»

Хмельницкому к 1647 году, когда начинается действие романа, было больше 50 лет. На Украине он пользовался известностью и уважением. Сын мелкого православного шляхтича, Богдан учился во Львове, был образованным для того времени человеком, хорошо владел, например, несколькими иностранными языками, отличался зрелым и тонким умом, умением обходиться с людьми. Еще в 1620 году Хмельницкий участвовал в битве под Цецорой, побывал в турецком плену. В борьбу против магнатско-шляхетского произвола он вступил не после того, как сам стал его жертвой (изображенный в романе Чигиринский подстароста Чаплицкий с согласия старосты Конецпольского не только разграбил хутор Хмельницкого, но и засек батогами его малолетнего сына), а гораздо раньше. Состоя в реестровом войске, Хмельницкий принял участие в народном движении 1637—1638 годов, занимал должность войскового писаря (после восстания стал Чигиринским сотником). В 1645 году его посылали во Францию для переговоров об участии казаков в войне с испанскими Габсбургами. Владислав IV, стремясь привлечь казаков на свою сторону, вступил с популярным на Украине Хмельницким в тайные сношения с мыслью об организации похода против Крыма и Турции. Хмельницкий же стал активно готовить новое народное восстание, наладил связь с Запорожьем. Магнаты видели в нем опасного человека и неоднократно пытались расправиться с Богданом. Как «подстрекателя», его заключили в Крыловскую крепость, и лишь помощь друзей помогла Хмельницкому избежать смертной казни и выйти на свободу. Отъезд его (под конец декабря 1647 г.) в низовья Днепра и последующее избрание Богдана запорожским гетманом явились началом войны против польских феодалов.

В политическую ситуацию восстания, в мотивы действий его вождя, в принятые тогда дипломатические решения Сенкевич, по сути дела, не вдумывается. Он упрекает, например, Хмельницкого в заключении союза с крымским ханом (им был алчный и вероломный Ислам-Гирей) и в бедствиях, которые потерпела от татарских орд Украина. Гетману ясны были и сущность политики Крыма, и опасность союза с ним (на Переяславской раде он говорил, что, «по нужде» хана «в дружбу принявши», украинский народ принял «нестерпимые беды»). Историки, однако, отмечают: этот союз был трагической необходимостью. В противном случае хан (подтверждение этому принесли ближайшие годы) вступил бы в сговор с польскими феодалами и вместе с ними выжег и залил кровью Украину. Соглашение, которое заключил в 1648 году Хмельницкий (а идя на него пришлось согласиться па посылку в Крым среди заложников и гетманского сына Тимоша), не только предоставило ему отряд татарской конницы, но и отвело от восставшей Украины угрозу удара в тыл.

В конце романа Сенкевич говорит о Хмельницком как о человеке сломленном, проигравшем дело всей жизни. Между тем Переяславская рада достойно увенчала труды и самоотверженность прославленного гетмана.

Стоит здесь напомнить о достойной оценке его деятельности современниками и потомками, на Украине и в России. В украинской народной думе о смерти гетмана (1657) говорилось так:


То не чорнi хмари ясне сонце заступали,
То не буйнi вiтри в темнiм лузi бушували:
Козаки Хмельнидького ховалi
Батька свого оплакали.

Знаменитый украинский философ и писатель XVIII века Г. С. Сковорода называл Богдана в своих стихах «избранным мужем, вольности отцом, героем». Русский поэт-декабрист К. Ф. Рылеев посвятил Хмельницкому одну из своих дум и воспел его как мстителя за попранные «священнейшие права людей», любимого народом героя, под чьим водительством вступила «в бой с тиранством бодрая свобода». Советские украинские историки так определяют историческую роль Богдана Хмельницкого: «Глубочайшей любовью пользуется в народе память о Богдане Хмельницком, посвятившем всю свою жизнь освобождению Украины от ига польских захватчиков. Государственная и полководческая деятельность Богдана Хмельницкого вошла славной страницей в историю освободительной борьбы украинского народа. В наши дни имя Богдана Хмельницкого является символом героического прошлого украинского народа, символом выдающегося исторического акта — воссоединения Украины с Россией» (там же, с. 239).

Мрачный колорит не редкость у Сенкевича, когда он рисует деятелей восстания. Он доминирует, например, в изображении Максима Кривоноса, причем, не отказывая соратнику Богдана в личной храбрости, романист главной его чертой выставляет необузданно-жестокую дикость. Между тем Кривонос, человек, вышедший из народа и понимавший его стремления, еще в 30—40-е годы прославился в походах против Крымского ханства и султанской Турции и участвовал в борьбе против шляхетского господства, был умелым воином и опытным полководцем, после Хмельницкого самым популярным среди казаков. Черкасский полковник участвовал в сражениях под Желтыми Водами, Корсунем, Пилявцами, в освобождении Левобережной Украины. Видную роль он сыграл в развитии восстания на Правобережье. Он бил отряды Вишневецкого под Махновкой и Староконстантиновом, взял город-крепость Бар. Кривонос был и участником освободительного похода в Галицию: осенью 1648 года при осаде Львова штурмом овладел Высоким замком. Смерть его от чумы — в том же году при осаде Замостья — была большой потерей для восставших.

Черные краски Сенкевич не использует при создании образа Богуна, которого не случайно многие из читателей считают самым ярким, самым романтичным и обаятельным персонажем в романе. Только образ этот с историческим Иваном Богуном (который еще летом 1648 г. возглавил повстанческие отряды на Брацлавщине) имеет, конечно, весьма мало общего, хотя из ряда эпизодов (особенно из описания в эпилоге битвы под Берестечком, когда Богун, выбранный в отсутствие Хмельницкого наказным атаманом, искусно вывел войско из окружения) ясно, что имеется в виду именно этот, прославленный своей личной храбростью и полководческим талантом, казацкий полковник, ставший после смерти Кривоноса ближайшим помощником Богдана. Последние годы жизни Богуна протекали не так, как сказано Сенкевичем в эпилоге. В 50-е годы он успешно воевал со шляхтой: с весны 1653 года возглавил казацкие войска на Правобережье, нанес чувствительные удары вторгшимся польским частям, особенно отличился при обороне Умани и в битве под Ахматовой (январь 1655 г.), когда русскими и украинскими войсками было приостановлено продвижение польско-татарских сил в глубь Украины. Богун был горячим сторонником воссоединения Украины с Россией. После заключения изменнического Гадячского договора (1658) он поднял в 1659 году восстание против гетмана Ивана Выговского (его, поначалу войскового писаря, читатель тоже мог заметить на страницах романа), пробравшегося к власти после смерти Хмельницкого и переметнувшегося на сторону шляхты. (С помощью русских войск казаки разбили Выговского, который бежал в Польшу, где в 1664 г. был расстрелян.) В 1662 году польские власти заточили Богуна в тюрьму. Правда, на следующий год король освободил его и отдал ему под командование казаков Правобережья, однако в феврале 1664 года Богун был обвинен в тайных переговорах с командованием русских войск и левобережными казаками и расстрелян поляками под Новгородом-Северским.

Сказанное имело целью помочь читателю яснее себе представить то соотношение, в котором находятся исторические факты и повествование Сенкевича. Роман легче будет оценить, поместив, с одной стороны, в более широкий исторический контекст, а с другой — уяснив для себя ряд подробностей и деталей польского шляхетского прошлого. Увидев, чего от Сенкевича ждать не приходится, чего он дать нам не в состоянии, мы лучше воспримем страницы, где художественное мастерство автора проявилось с яркостью, во всей полноте. Мы поймем, что легче легкого выискивать и находить в «Огнем и мечом» пробелы и тенденциозность. Они видны невооруженным глазом, и умалять их серьезности не следует. Но не стоит, скажем еще раз, предъявлять к роману такие же требования, как к историческому пособию. «Огнем и мечом»— увлекательный рассказ о далеких и красочных временах, о смелых людях, ярких характерах, исключительных судьбах. Рассказ этот будет продолжен в двух следующих частях трилогии (где уже несколько иное соотношение между большой исторической правдой и художественным повествованием). Все книги, составившие этот рассказ, находит вплоть до нашего времени читателя благожелательного и заинтересованного,


Б. Стахеев

 ПРИМЕЧАНИЯ


Роман «Огнем и мечом» публиковался в варшавской газете «Слово» со 2 мая 1883 года по 1 марта 1884 года. Днем позже его главы появлялись в краковской газете «Час». В 1884 году вышло и отдельное издание.


Чамбул — отряд вооруженных татар. Теодорик Бучацкий (ум. в 1456 г.) активно участвовал в захвате польскими феодалами Подолии в XV в., после смерти великого князя Витовта, правившего Литвой, в ряде войн с татарами (по его вине в 1452 г. татары разгромили польские войска на Подолии).


Кулъбака — казацкое седло, обшитое кожей, с высокой лукой.


Кудак (Кодак) — крепость на правом берегу Днепра у первого Кодакского порога, построенная в 1635 г. для надзора за действиями казаков, в том же году разрушенная запорожцами во главе с Иваном Сулимой, вновь отстроенная спустя четыре года. Отряд, посланный Хмельницким, овладел ею осенью 1648 г. Байдак — беспалубное весельно-парусное речное судно.


Комиссар — в старой Польше лицо, делегированное сеймом для выполнения какого-либо задания.


Барабаш Иван — есаул реестрового войска, в апреле 1648 г. убит восставшими казаками за отказ перейти на их сторону. ...вроде остраницовой... — Яков Острянин (Яцко Остряница) во время восстания 1638 г. был избран казацким гетманом, после ряда боев в июне перешел на русскую территорию. Убит в 1641 г. поднявшимися против старшины казаками.


Подстароста. — Так именовался в старой Польше либо помощник старосты в местной администрации, либо управитель фольварками в частных владениях.


...краковского пана — т. е. гетмана Потоцкого, который был и каштеляном краковским.


Галата — часть Стамбула. Трибунал — сословный шляхетский суд второй, и последней инстанции. Кондемната — обвинительный, приговор, выносимый заочно по уголовным и гражданским делам, в случае неподчинения лишавший осужденного шляхетских прав.


...свебодзинского сукна... — Город Свебодзин (ныне Зеленогорское воеводство) славился в старопольские времена своими сукновальными мастерскими.


Еще под Хойницами... — Хойнице — город (в нынешнем Быдгощском воеводстве), около которого во время Тринадцатилетней войны с Тевтонским орденом из-за восточного Поморья было разбито в 1454 г, польское шляхетское ополчение.


...пострашнее Наливайки и Лободы... — Григорий Лобода вместе с Северином Наливайко (казненным в 1597 г.) являлся одним из предводителей повстанческого движения 1594—1596 гг., но стоял за соглашение со шляхтой, вступил в сношения с гетманом Жолкевским и, обвиненный в измене, был убит казаками в мае 1596 г.


...к коронному хорунжему — т. е. Александру Конецпольскому.


...до расправы гетмана Жолкевского у Солоницы... — Гетман Станислав Жолковский (1547 или 1549—1620) — известный полководец, весьма популярный среди шляхты. Участвовал в войнах с казаками, Русским государством, Крымским ханством. Погиб в битве под Цецорой (в Молдавии, недалеко от Ясс), когда турецко-татарские войска нанесли поражение полякам.

На реке Солоница в 1596 г. во время восстания под руководством Наливайки казаками был создан укрепленный лагерь (неподалеку от г. Дубны). После двухнедельной осады его польским войском верхушка реестрового казачества пошла на капитуляцию и выдала шляхте руководителей восстания.


...ради бобровых хвостов. — Хвост бобра в то время считался изысканным лакомством. Князь Михаил, женившись на Могилянке...— Отец Иеремии Вишневецкого, князь Михаил, был женат на Раипе (1589— 1619), дочери Иеремии Могилы, молдавского господаря в 1595—1606 гг. Внуком господаря был также Петр Симеонович Могила (1596—1647), украинский церковный и культурный деятель, писатель, противник унии.


...господарь направлял в Лубны... — Имеется в виду Василий Лупу (Лупул, ум. в 1661 г.), который был господарем Молдавии с 1634 г. Во внешней политике стремился при поддержке Польши и Турции подчинить себе Валахию. После побед Хмельницкого согласился вступить с ним в союз и выдать дочь за гетманского сына, Тимоша. В 1653 г. был низложен. Фрауциммер — придворные дамы, фрейлины.


Торбан — старинный музыкальный инструмент, басовая лютня.


...в самое сердце Буджака. — Речь идет о степях юго-восточной Бессарабии, которые населялись тогда буджакскими татарами (ветвь ногайских татар), совершавшими набеги на Молдавию и Украину.


...родословие велось от Кориата. — Кориат — сын литовского князя Гедимина.


...письмо, писанное к Шеину... — Шеин Михаил Борисович командовал войском во время русско-польской войны 1632—1634 гг.; после вынужденной капитуляции был обвинен в измене и в 1634 г. казнен.


Рынграф — металлическая пластинка с гербом или изображением святого, которая носилась на груди.


Пандар — персонаж «Илиады», прославленный лучник. Здесь: добрый вестник.


— Богуслав Казимеж Маскевич (ок. 1625—1683 гг.) — мемуарист. Служил у Вишневецкого, участвовал в войнах на Украине, оставил дневниковые записи за 1643—1649 и 1660 гг., которые публиковались в XIX— XX вв. Самуэль Зборовский — магнат, за убийство осужденный в 1574 г. на вечное изгнание. Ездил к запорожским казакам, избирался гетманом, самовольно вернулся в страну, строил заговоры против короля Стефана Батория и канцлера Яна Замойского, в 1584 г. был схвачен и обезглавлен в Кракове.


...ухом Малховым... — Имеется в виду то место из Евангелия от Иоанна, где говорится, что, пытаясь защитить Христа, Петр отсек мечом ухо первосвященникову рабу по имени Малх.


...под командой Любомирского... — Имеется в виду Станислав Любомирский (1583—1649), воевода краковский, который в 1621 г. участвовал в битве под Хотином, после смерти гетмана Ходкевича командовал войском.


...ставщины, поемщины, сухомельщины... — Перечисляются разные виды крестьянских повинностей и поборов в пользу помещика; ставщина — плата за пользование прудами; поемщина — налог, взимаемый по случаю женитьбы крестьянина; сухомельщина — оброк с мельниц, ветряных, конных и водяных; очковые — подать с ульев; роговые — налог с выставляемого па продажу скота.


— Гийом ле Вассер де Боплан (ок. 1600—1673 гг.) — французский военный инженер и топограф, состоявший на польской службе в 1630—1648 гг. Построил ряд крепостей, составил подробную карту Украины и описание ее.


— Самоил Васильевич Величко (1670 — ок. 1728 гг.) — украинский летописец, сторонник ориентации на Россию, автор изданной в середине XIX в. «Летописи событий в юго-западной России в XVII веке». Михаил Кречовский (правильно Кричевский) — полковник реестровых войск, был другом Хмельницкого (в 1647 г. освободил его из-под ареста, взяв на поруки), после перехода в 1648 г. на сторону восставших участвовал в ряде битв. В июле 1649 г. был с 15-тысячным отрядом послан в Белоруссию, раненный в сражении под Лоевом, попал в плен и покончил с собой.


...даже преемника Стефану Хмелецкому... — Стефан Хмелецкий (ум. в 1630 г.), один из видных военачальников Речи Посполитой, происходил из небогатой шляхетской семьи. Он отличился в походах против Турции и Крыма, участвовал в сражениях под Цецорой и Хотином, в отражении татарских набегов на Украину; прославился отчаянной смелостью, искусной тактикой в схватках с татарами, умением ладить с казаками и местным населением.


Стефан Чарнецкий (1599—1665) — виднейший польский полководец XVII в. В сражении под Желтыми Водами попал в плен, после освобождения участвовал в битве под Берестечком. Особенно прославился в период борьбы против шведского нашествия, показав себя умным и дальновидным военачальником, умеющим выбрать правильную тактику борьбы с неприятелем. Сенкевич посвятил его деятельности ряд ярких страниц романа «Потоп».


...дал обет босиком в Ченстохову пойти... — В Ченстохове находится монастырь паулинов на Ясной Горе (основан в XIV в.), где хранится почитаемый верующими в Польше образ Богоматери. Ченстохова стала поэтому важнейшим центром католического культа, местом паломничества.


 ...в пользу королевича Карла... — Кароль-Фердинанд Ваза (1613—1655) был сыном Зыгмунта III, единокровным братом Владислава IV и родным Яна Казимира, вроцлавским и плоцким епископом. Его кандидатуру поддерживали магнаты — сторонники немедленного вооруженного подавления восстания на Украине.


Пришли... царьки, азовский и астраханский... — Азов был с конца XV в. турецкой крепостью, опираясь на которую крымские и ногайские татары совершали набеги на южнорусские земли. Астраханское ханство еще в XVI в. было окончательно присоединено к России. ...орды ногайской... — Ногаи Большие с 30-х годов XVII в. переселились на правобережье Волги. Совместно с ними кочевала часть улусов Малых Ногаев, которые, распавшись в первой половине этого же века на ряд орд (Буджакская и др.), расселились в степях Северного Причерноморья вплоть до Дуная.


— Вавжинец Ян Рудавский (1617—1690) — историк, автор латинской «Историп Польши от кончины Владислава IV до Оливского мира в девяти книгах» (изд. в 1755 г.).


...Пушкаренко полтавский... — Имеется в виду Мартын Пушкарь, полтавский полковник, один из самых решительных сторонников союза с Россией. Когда после смерти Хмельницкого гетман Выговский повел антинародную политику, Пушкарь возглавил восстание на Левобережье. 1 июня 1658 г, был убит в сражении под Полтавой.


...под Кумейками и на Старке... — Кумейки — село, около которого 16 декабря 1637 г. крестьянско-казацкие войска, предводительствуемые Павлом Михновичем Бутом (казнен в 1638 г.), потерпели поражение в битве с силами Миколая Потоцкого. В устье реки Старки летом 1638 г. устроили искусно укрепленный лагерь повстанцы во главе с Дмитро Тимошевичем Гуней и продержались около двух месяцев (Гуня с частью казаков ушел на Дон).


Кончар — тяжелый длинный меч, который был на вооружении у гусар.


...про пана из Потока. — Род Потоцких получил название от деревни Поток близ Кракова.


— Иоахим Ерлич (1598 — ок. 1673 гг.) — мемуарист, автор «Летописца, или Малой хроники разных дел и истории», охватывающей время с 1620 по 1673 г. (изд. в 1853 г.).


—  ...региментарство отдано в другие руки... — Сейм назначил трех региментариев, о которых Хмельницкий, имея в виду лет, и изнеженность Доминика Заславского, молодой возраст Александра Конецпольского и ученость Миколая Остророга, насмешливо говорил: «Перьша, дытына и латына».


Сабля-баторовка — сабля с изображением короля Стефана Батория.


Пускай от этого Ястребца достойные родителя ястребята породятся... — Ястребец — герб Скшетуского.


Армяне... понесли деньги в ратушу... — Армянская колония во Львове существовала с XIV в. ...подходит Хмельницкий. — Войска Хмельницкого подошли ко Львову в конце сентября (по Сенкевичу — в начале октября) 1648 г. Был взят Высокий замок, господствовавшая над городом позиция. Но от штурма Хмельницкнй отказался, взял лишь контрибуцию, чтобы заплатить татарам, и избавил тем Львов от разрушения и грабежа, двинув свои силы к Замостыо.


...больше всех снес турецких голов... — Вероятно, имеются в виду головы чучел, изображавших турок.


...о маршальских судах наслышан... — Во время бескоролевья действовали так называемые «каптуровые» суды («каптуром» именовалась завязываемая на это время конфедерация, избиравшая маршалка), которые наказывали уголовные преступления и нарушения общественного спокойствия.


...соорудили временную постройку для сената. — На «элекционном поле», как пишет в своей «Старопольской энциклопедии» 3. Глогер, «был окружен рвом и валом прямоугольник, имевший три входа... Прямоугольник делился на две части для двух палат: сенаторской и рыцарской. Сенаторская, состоявшая из епископов, воевод, каштелянов и министров, заседала в строении, прикрытом сверху тесом от дождя и солнца, а с боков завешенном тканями. Снаружи этого строения собирался под открытым небом рыцарский круг, то есть все послы от земель на элекционный сейм. Прочая шляхта, что по своей охоте съезя{алась на элекцию, располагалась по воеводствам, разбивая шатры...»


...его единственному сыну... — Михал Корибут Вишневецкий был избран королем после отречения Яна Казимира в 1669 г. (выборы эти Сенкевич описал в «Пане Володыёвском»), оказался слабым правителем, умер в 1673 г. ...потомки Яфета... — В шляхетской Польше библейская легенда о сыновьях Ноя истолковывалась так, чтобы обосновать превосходство шляхты, ведущей свой род якобы от Иафета, над крестьянами, «потомками Хама».


...чуть ли не королевский род. — Вишневецкие вели свой род от Корибута, внука Гедимина и сына Ольгерда, великого князя литовского. (От него Корибут получил в наследство Новгород-Северское княжество.)


...от сладкого воздуха Капуи... — Имеется в виду эпизод Второй Пунической войны, когда в Капуе, открывшей свои ворота Ганнибалу, полководец дал отдых истомленным войскам.


...академия приветствовала...-— Имеется в виду основанная в 1632 г. (путем слияния Киевской братской школы и школы Киево-Печерской лавры) Киево-Могилянская академия, названная так в честь Петра Могилы, который содействовал ее созданию. Она была первым высшим учебным заведением на Украине, крупным культурно-просветительным центром.


Радзивилл города мои вырезал... — Имеется в виду князь Януш Радзивилл (1612—1655), богатейший литовский магнат, владевший многими землями и городами, который был в 1648—1649 гг. польным гетманом литовским и возглавил войска, посланные на усмирение народного восстания в Белоруссии. Взятие Турова, Мозыря, Бобруйска в начале 1649 г. действительно сопровождалось зверствами, изощренными казнями. С князем Янушем (тогда уже виленским воеводой и великим гетманом литовским) читатель еще встретится в романе «Потоп».


Не Замойские... и Конецполъские... — Здесь имеются в виду знаменитый государственный деятель, великий коронный гетман и канцлер Ян Замойский (1542—1605), а также Станислав Конецпольский (ок. 1594—1646 гг., отец Александра), великий гетман коронный, успешно воевавший со шведами и с татарами и имевший славу выдающегося полководца.


— Федор Вишняк (ум. в 1650 г.) был полковником, участвовал во многих боях, выполнял дипломатические поручения Хмельницкого. Летом 1648 г. возглавлял посольство в Варшаву во время бескоролевья, а в июне 1649 г. — посольство в Москву.


— Анджей Фирлей (ум. ок. 1650 г.) был с 1640 г. бельским каштеляном, с 1649 г. — сандомирским воеводой. Принадлежал к кальвинистскому вероисповеданию. В 1649 г. участвовал в обороне Збаража в качестве одного из региментариев, как и Станислав Ланцкоронскнй (ум. в 4657 г.), ставший в 1654 г. польным коронным гетманом.


Бахмат — малорослая, выиослнвая порода лошадей, которая использовалась в татарской коннице.

— Данила Нечай — брацлавский полковник, был одним из ближайших сподвижников Хмельницкого, после Зборовского договора возглавил повстанческие отряды на Волыни и Подолии, погиб в 1651 г.


Лановая пехота была создана в Польше только в 1655 г. В нее брали крестьян: по одному с 15-ти ланов земли.


...стоила отважному казацкому предводителю жизни...— Исторический Кондрат Бурляй, гадячский полковник 1648—1649 гг., жил и в годы, не охваченные действием романа Сенкевича (год его смерти неизвестен). Он выполнял ряд дипломатических поручений: в начале 1648 г, вел переговоры с крымским ханом, в 1653 и 1655 гг. ездил в Москву.


...под Тшцяной... под Пуцком... — Имеются в виду битвы, выигранные польскими войсками в войне со Швецией в конце 20-х годов XVII в. из-за прибалтийских земель. Густав II Адольф был шведским королем в 1611—1632 гг.


...два удалых полковника, Гладкий и Небаба... — Матвей Гладкий — миргородский полковник, выходец из казацких низов, не ладивший со старшиной шляхетского происхождения, участвовал в битвах под Корсунем и Пилявцами, в осаде Збаража. Согласно летописному свидетельству, претендовал на должность гетмана и в 1652 г. был казнен по приказу Хмельницкого. Мартын Небаба был черниговским полковником, погиб в 1651 г. в битве с войском Радзивилла.


...человек лет около сорока... — Ян Казимир до избрания па польский престол служил во время Тридцатилетней войны в австрийской армии, сидел во французской тюрьме как сторонник Габсбургов, вступил в орден иезуитов, получил кардинальский сан.


— Иероним Радзеёвский (1622—1667) был коронным подканцлером, вел интриги против Яна Казимира, был осужден и бежал в Швецию. Во время шведского нашествия служил оккупантам, прибыл в Польшу вместе со шведским войском. Изображен в романе «Потоп».


Вицы были разосланы... — Имеются в виду ветви лозины, рассылавшиеся по стране как приказ явиться в войско. Позднее так называли королевские универсалы, извещавшие о созыве всеобщего ополчения.


— Павел Ян Сапега (ок. 1610—1665 гг.) впоследствии принял деятельное участие в борьбе против шведского нашествия. Один из персонажей «Потопа».


Под Зборовом заключен мир... — Зборовский договор был заключен между Хмельницким и Яном Казимиром 8 (18) августа 1649 г. Им предусматривалось размещение казацкого войска в Киевском, Черниговском и Брацлавском воеводствах, где запрещалось пребывание польской армии и иезуитов, увеличение реестра до 40 тысяч казаков, допуск православной шляхты к административным должностям. Но народные массы договор не удовлетворил: крестьяне оставались под властью польских помещиков. Польский сейм Зборовский договор не утвердил. В начале 1651 г. военные действия возобновились.


Б. Стахеев 

ГЕНРИК СЕНКЕВИЧ

ПАН ВОЛОДИЕВСКИЙ Роман

 ПРОЛОГ


После войны с венграми и состоявшегося вскоре торжественного венчания пана Анджея Kмицица с панной Александрой Биллевич все ждали еще одной свадьбы — не менее доблестный и славный рыцарь, полковник лауданской хоругви пан Ежи Михал Володыевский собирался жениться на Анне Борзобогатой-Красенской.

Но волею судеб свадьба откладывалась. Панна Борзобогатая, воспитанница княгини Вишневецкой, без ее благословения не решалась на такой шаг. Времена были неспокойные, и пан Михал, оставив девушку в Водоктах, один отправился за благословением к княгине, в Замостье.

Но и тут удача ему изменила — княгини он не застал. Ради эдукации сына она уехала в Вену к императорскому двору.

Рыцарь тотчас же поехал вслед за ней, хотя поездка эта была и не ко времени. Там уладив дело, он возвращался домой, исполненный надежд. Но дома застал беспорядок и смуту: солдаты вступали в союзы, на Украине не было мира, пожар не унимался и на востоке. Чтобы заслонить границу, собирали новое войско.

Еще по пути в Варшаву гонцы вручили пану Михалу письмо с наказом от русского воеводы. Ставя благо отчизны превыше собственных благ, он, отложив свадьбу, уехал на Украину. Несколько лет провел он в дальнем краю в огне, борьбе и трудах ратных и не всегда мог и весточку послать истомившейся невесте.

Потом его отправили на переговоры в Крым, а вскоре наступило время злополучной и тяжкой междоусобной войны с Любомирским, в которой пан Михал сражался против этого забывшего стыд и совесть вельможи на стороне короля, и наконец под водительством Собеского снова двинул свой полк на Украину. Слава его имени росла, его называли первым солдатом Речи Посполитой, но жизнь его проходила в тоске, во вздохах и ожиданье.

Был 1668 год, когда, получив по распоряжению пана каштеляна отпуск, он в начале лета поехал за невестой в Водокты, чтобы оттуда повезти ее в Краков.

Княгиня Гризельда в ту пору уже вернулась из Вены и, желая быть посаженой матерью невесты, приглашала у себя отпраздновать свадьбу.

Молодые супруги Анджей и Оленька остались в Водоктах и о Михале на время забыли, тем паче что все думы их были о новом госте, появления которого они ожидали. До сей поры провидение не послало им детей; но теперь должна была наступить долгожданная и столь милая их сердцу перемена.

Год выдался на диво урожайный, хлеба были такие обильные, что сараи и овины не могли уместить зерна, и на полях, куда ни глянь, виднелись скирды чуть не до неба. По всем окрестностям поднялся молодой лесок, да так быстро, как прежде, бывало, не вырастал и за несколько лет. В лесах полно было грибов и всякого зверья, в реках — рыбы. Редкое плодородие земли передавалось всему живому.

Друзья Володыевского говорили, что это добрый знак, и все как один предсказывали ему скорую свадьбу, но судьба решила иначе.

 ГЛАВА I


Однажды в чудный осенний день пан Анджей Кмициц сидел под тенистой крышей беседки и, попивая послеобеденный мед, поглядывал сквозь обвитые хмелем прутья на жену, которая прохаживалась в саду по чисто выметенной дорожке.

Была она женщиной редкой красоты, светловолосая, с кротким, ангельским лицом. Исполненная покоя и благодати, она ступала медленно и осторожно.

Было заметно, что Анджей Кмициц влюблен в жену, как юнец. Он глядел ей вслед преданным взглядом, словно пес на хозяина. При этом он то и дело улыбался и подкручивал усы. И каждый раз на лице его появлялось выражение бесшабашной удали. Видно было, что малый он лихой и в холостяцкие годы покуролесил немало.

Тишину в саду нарушали лишь стук падающих на землю спелых плодов да жужжание пчел. Было начало сентября. Солнечные лучи, не такие жаркие, как прежде, освещали все вокруг мягким золотым светом. В этом золоте среди матовой листвы поблескивали красные яблоки в таком изобилии, что казалось, деревья усыпаны ими сверху донизу. Ветки слив прогибались под плодами, покрытыми сизым налетом. Первые предательские нити паутины на ветках чуть вздрагивали от дуновения ветерка, такого легкого, что в саду не шелохнулся ни один лист.

Может, и райская эта погода наполняла сердце пана Кмицица таким весельем, потому что лицо его светлело все больше и больше. Наконец он отпил еще глоток меда и сказал жене:

— Оленька, поди сюда! Я тебе что-то скажу.

— Лишь бы не то, что мне и слушать неохота.

— Богом клянусь, нет! Дай скажу на ушко.

Сказав это, он обнял жену одной рукой, коснувшись усами ее белого лица, и прошептал:

— Коли сын родится, Михалом назовем.

Она чуть потупилась, зардевшись от смущения, и в свою очередь шепнула:

— Но ведь ты же на Гераклиуша согласился.

— Видишь ли, в честь Володыевского…

— Неужто не в память деда?

— Моего благодетеля… Гм! И верно… Но второй-то уж будет Михал! Непременно!

Тут Оленька встала и хотела было высвободиться из объятий пана Анджея, но он еще сильнее прижал ее к груди и стал целовать ей глаза, губы, повторяя при этом:

— Ах ты, моя рыбка, любушка моя, радость ненаглядная!

Дальнейшую их беседу прервал дворовый, который бежал издалека прямо к сторожке Кмицица.

— Что скажешь? — спросил пан Кмициц, отпуская жену.

— Пан Харламп приехали и изволят в доме дожидаться, — отвечал слуга.

— А вот и он сам! — воскликнул Кмициц, увидев почтенного мужа, приближавшегося к беседке. — О боже, как у него усы поседели! Здравствуй, старый друг и товарищ, здравствуй, брат!

Сказав это, он выскочил из беседки и с распростертыми объятиями бросился навстречу пану Харлампу.

Но пан Харламп сперва склонился в низком поклоне перед Оленькой, которую в давние времена нередко видывал в Кейданах, при дворе виленского князя воеводы, приложился своими пышными усами к ее ручке и только после этого обнял Кмицица и, припав к его плечу, зарыдал.

— Боже милосердный, что с вами? — воскликнул удивленный хозяин.

— Одному господь послал счастье, у другого — отнял. А печаль мою только вашей милости я и могу поведать.

Тут Харламп бросил взгляд на супругу пана Анджея, и она, догадавшись, что при ней он не решается заговорить, сказала мужу:

— Я велю прислать еще меду, а пока одних вас оставлю.

Кмициц повел пана Харлампа за собой в беседку и, посадив на скамью, воскликнул:

— Что с тобой? Или помощь какая надобна? Положись же на меня, как на Завишу!

— Ничего мне не надобно, — отвечал старый солдат, — и помощь твоя не нужна, пока вот этой рукой я еще шевельнуть в силах и саблю удержать могу, но старый друг наш, достойнейший муж Речи Посполитой, в глубоком горе, да кто знает, жив ли он…

— О святой боже! У Володыевского беда?

— Беда! — подтвердил Харламп, и из глаз его в три ручья хлынули слезы. — Знай же, ваша милость, что панна Анна Борзобогатая с земной юдолью рассталась.

— Умерла! — воскликнул Кмициц, схватившись за голову.

— Как птичка, пронзенная стрелой…

Наступило молчание, только яблоки с тяжким стуком падали на землю да пан Харламп вздыхал все громче, с трудом сдерживая плач, а Кмициц, заломив руки и качая головой, повторял:

— Милостивый боже! Милостивый боже!..

— Не дивитесь тому, что ослаб я и обмяк, — промолвил наконец пан Харламп, — ведь если у вас при одной только вести о несчастье щемит сердце от dolor[291] что же говорить обо мне, который и ее кончину, и его безмерную скорбь видел.

Тут вошел слуга, неся на подносе бутыль и еще одну чарку, а следом и Оленька, изнывавшая от любопытства. Глянув мужу в лицо и заметив его глубокое смятение, она, не выдержав, сказала:

— С какой твоя милость пожаловали вестью? Не отталкивайте меня. Может, я вас утешу, может, поплачу с вами, а может, советом помогу.

— Тут и твоей голове не придумать совета, — сказал пан Анджей, — боюсь только, кабы от таких вестей здоровью твоему урона не было…

— Я все снесу, горше всего неизвестность.

— Ануся умерла! — сказал пан Кмициц.

Оленька, побледнев, тяжело опустилась на скамейку. Кмициц подумал было, что она сомлела, но печаль взяла верх над внезапностью вести. Оленька заплакала, а оба рыцаря дружно ей вторили.

— Оленька, — сказал наконец Кмициц, желая отвлечь ее и утешить, — или не веришь ты, что душа ее в раю?

— Не над ней, а без нее, осиротев я плачу, да еще над бедным паном Михалом, потому что хотела бы я верить в спасение собственной своей души, так же как в ее вечное блаженство верю. Редкой добродетели была, благородная, добрая. Ах, Ануся! Ануся, незабвенная моя!

— Я был при ней и всем могу пожелать такого благочестия в час кончины.

Снова наступило молчание, а когда вместе со слезами отхлынула печаль, Кмициц сказал:

— Рассказывай, друже, все как было, в грустных местах медом дух подкрепляя.

— Спасибо, — ответил Харламп, — выпью глоток-другой, коли и ты мне компанию составишь, а то боль сердце клещами сжала, а теперь за глотку хватает, того и гляди, задушит. Вот как это было. Ехал я из Ченстоховы в родные края, думал, возьму в аренду именье, поживу на старости лет в мире и покое. Довольно повоевал я на своем веку, мальчишкой в войско вступил, а сейчас голова седая. Если не усижу на месте, может, и встану под чьи-то знамена, но, право, союзы эти с обидчиками, вконец отчизну разорившие, да междоусобицы всякие, на потеху врагам разжигаемые, вконец отвратили меня от Беллоны… Боже праведный! Слышал я, пеликан своею кровью детей кормит. Но у бедной отчизны и крови-то не осталось. Добрым солдатом был Свидерский… Бог ему судья!..

— Ануся, милая Ануся! — с плачем прервала его пани Александра, — если бы не ты, что бы со мной и со всеми нами сталось! Была ты для меня опорой и защитой. Ануся, любимая моя Ануся!

Услышав это, Харламп снова зарыдал в голос, но Кмициц тотчас же обратился к нему со словами:

— А скажи, друже, где ты Володыевского встретил?

— Встретились мы в Ченстохове, где оба на время остановились, дары чудотворной божьей матери приносили. Он сказывал, что едет с невестой в Краков, к княгине Гризельде Вишневецкой, без ее благословения и согласия Ануся под венец идти не хотела. Девушка в то время была здорова, а Михал весел, как голубок. «Вот, говорит, господь вознаградил меня за верную службу!» Передо мной похвалялся да зубы скалил, бог ему прости, ведь в свое-то время спор у нас из-за этой девушки вышел, и мы было драться хотели. Где-то она теперь, бедняжка?

И тут пан Харламп снова зарыдал, но Кмициц остановил его:

— Так ты говоришь, она здорова была? Неужто умерла в одночасье?

— Воистину так, в одночасье. Остановилась барышня у пани Замойской, она как раз с мужем, паном Мартином, в Ченстохове гостила. Михал, бывало, день-деньской у них сиживал, сетовал на проволочки, говорил, что заждался, эдак им и за год до Кракова не доехать, ведь все их по дороге привечали. Да и не диво! Такому гостю, такому удальцу всякий рад, а уж кто зазвал его в дом, не вдруг отпустит. Михал и к барышне меня отвел, еще и шутил: вздумаешь за ней волочиться — зарублю. Да только ей без него белый свет был не мил. А меня, бывалоча, тоска разбирала, хоть волком вой: вот дожил до седин, а все один как перст. Ах, да полно! Но вот как-то ночью прибегает ко мне Михал — лица на нем нет.

«Беда, брат, помоги, не знаешь ли лекаря какого?» — «Что стряслось?» — «Заболела Ануся, не узнает никого!» — «Давно ли?» — спрашиваю. «Да вот человека прислали от пани Замойской!» А на дворе ночь! Где тут искать лекаря, один монастырь по соседству, а в городе людей меньше, чем развалин. Ну, разыскал я, однако, лекаря, правда, он идти не хотел, так я его обушком пригнал. Да только там не лекарь, а ксендз был нужен. Ну нашли мы наконец достойного отца паулина, и он молитвами вдохнул в бедняжку искру сознания, она и причаститься смогла, и с Михалом простилась нежно. На другой день к полудню ее не стало. Лекарь говорил, видно, опоили ее чем, да не верится, ведь в Ченстохове злые чары силу теряют. Но что с Володывеским делалось, он такое нес, ну, да господь ему простит, потому что человек в горе себя не помнит… Вот, говорю как на духу, — тут пан Харламп голос понизил, — богохульствовал, себя не помня.

— Богохульствовал?! Неужто? — тихо повторил Кмициц.

— Выбежал от покойницы в сени, из сеней на двор, шатается, как пьяный. А на дворе поднял кулаки к небу и завопил: «Так вот она награда за мои труды, за мои раны, за мою кровь, за верную службу отечеству?!»

Одна-единственная овечка у меня была, говорит, и ее ты прибрал, о господи. Воина-рубаку, что за себя постоять готов, свалить, говорит, это тебе по плечу, но невинного голубя задушить и кот, и ястреб, и коршун сумеют… и…

— Бога ради! — воскликнула пани Александра, — не повторяй, беду на дом накличешь!

Харламп, перекрестясь, продолжал:

— Эх, говорит, вот тебе, солдатик, за службу награда, получай!.. Господь ведает, что творит, но нашим бедным умом этого не понять и нашей справедливостью не измерить. Так он богохульствовал, а потом отяжелел и свалился как сноп, а ксендз над ним экзорцизмы творил, чтобы отогнать от ослабевшей души бесов.

— И скоро ли он опомнился?

— Час целый лежал замертво, потом очухался, вернулся к себе и не велел никого пускать. На похоронах я ему говорю: «Михал, помни о боге!» Он молчит. Три дня просидел я еще в Ченстохове, жаль было его покидать, но только напрасно я стучался. Он видеть меня не хотел. Долго я размышлял, что делать, то ли ломиться в дверь, то ли ехать… Человека без помощи и утешения оставить? Вижу, однако, ничего путного не будет, и порешил к Скшетускому наведаться. Он да пан Заглоба, первые его друзья, может, и найдут путь к его сердцу, особливо пан Заглоба. Он человек сметливый, у него для всякого слово утешенья сыщется.

— У Скшетуских побывал?

— Был, да только без толку: они с Заглобой уехали под Калиш к ротмистру пану Станиславу. Когда вернутся, не знает никто. Ну, думаю, все едино мне на Жмудь ехать, вот и решил к вам наведаться, мои благодетели, все вам выложить.

— В рвении твоем и благородстве я не сомневался.

— Да только не обо мне, о Володыевском речь, — отвечал Харламп, — и признаюсь вам, любезные, я за его разум опасаюсь.

— Господь не допустит такого, — сказала пани Александра.

— Если и не допустит, то ведь Михал рясу наденет, как на духу говорю: за всю свою жизнь не видел я жалостней картины! А жаль солдата! Ох, жаль!

— Как это жаль? Одним слугой господним больше будет! — отозвалась снова пани Александра.

Харламп подкрутил усы, вытер рукой лоб.

— Сударыня-благодетельница… Вот ведь какое дело — может, больше, а может, и нет. Посчитайте, почтеннейшие, сколько он еретиков да язычников на тот свет отправил, этим он спасителя нашего и пречистую деву богородицу больше, чем иной ксендз молитвами восславил. Поучительная история! Пусть каждый служит всевышнему, как умеет. И еще я вам скажу, средь иезуитов всегда кто-нибудь похитроумней его сыщется, а второй такой сабли во всей Речи Посполитой не найти!

— Верно говоришь! — отозвался Кмициц. — Не знаешь ли, брат, где он: в Ченстохове али уехал куда?

— Там я его оставил. Что потом было — не ведаю. Одно знаю. Не дай бог рассудок у него помутится или другая какая хворь, родная сестра несчастья, привяжется, останется он один-одинешенек — без родных, без друзей, без всякого утешения.

— Да хранит тебя, друже, в святом нашем городе пречистая дева! — воскликнул Анджей Кмициц. — А уж доброты твоей вовек не забуду, был ты для меня названым братом!..

Все смолкли, пани Александра сидела задумавшись и вдруг, вскинув златоволосую голову, сказала, обратясь к мужу:

— Помнишь ли ты, Ендрек, чем мы ему обязаны?

— Коли забуду — гпаза у собаки занять придется, а то своими на людей глядеть совестно будет.

— Ендрек, оставить его в беде грех великий!

— Как это?

— Езжай к нему.

— Ах, добрая душа, золотое сердечко! — воскликнул Харламп и стал целовать ручки пани Оленьке.

Но Кмицицу не по вкусу пришелся этот совет, он покачал головой.

— Ради него я бы на край света поехал, но видишь сама… если бы ты, не к ночи будь сказано, здорова была, посуди сама. Боже упаси, случай какой приключится. Да я бы там высох с горя. Жена для меня на первом месте, а уж после друзья-товарищи. Жаль Михала, но…

— Я тут под опекой отцов лауданцев. Сейчас здесь спокойно, да и я не из пугливых. Без божьей воли волос с моей головы не упадет… А Михалу, быть может, помощь твоя нужна…

— Ох, нужна, нужна! — вставил словечко Харламп.

— Слышь, Ендрек. Я здорова. Здесь меня никто не обидит. Знаю, тяжело тебе на отъезд решиться…

— Легче было бы супротив пушек с саблей идти… — отозвался Кмициц.

— Неужто ты думаешь, совесть тебя не заест, коли останешься, ведь днем и ночью вспоминать будешь: друга своего я в беде бросил. Да и господь, разгневавшись, откажет нам в благословении.

— Нож мне в сердце вонзаешь! В благословении откажет? Вот чего боюсь так боюсь.

— Другого такого товарища у тебя на свете нет — спасать его долг святой!

— Я Михала всем сердцем люблю! Уговорила! Коли ехать — так мешкать нечего, каждый час на счету! Сейчас велю заложить лошадей. Боже ты мой, неужто ничего другого придумать нельзя? Черт дернул их под Калиш забраться. Да разве я о себе, о тебе пекусь я, душа моя! Мне легче именья и всего добра лишиться, чем один-единственный день с тобой провести розно, кабы мне кто сказал, что я не ради подвигов ратных тебя здесь одну оставлю, заколол бы я его, как цыпленка. Долг, говоришь? Будь по-твоему. Назад глядеть — дело пустое. Но если бы не Михал, не поехал бы, ей-ей, не поехал!

Тут он обратился к Харлампу:

— Пойдем, сударь, со мной в конюшни, седлать пора. Оленька, вели собрать меня в дорогу. Да пусть кто-нибудь из наших лауданских за обмолотом присмотрит… А ты, пан Харламп, хоть недельки две посиди у нас, жену мою не оставляй. Может, здесь в окрестностях именьице какое сыщется. Любич в аренду возьмешь? Годится? Однако на конюшню пора. Через час в путь. Пора так пора!..

 ГЛАВА II


Еще задолго до захода солнца рыцарь простился с плачущей женой, которая дала ему на дорогу ладанку с частицей животворящего креста в золотой оправе, и двинулся в путь. Кмициц смолоду был привычен к походам и потому мчал во весь опор, словно гнался за татарами.

Доехав до Вильно, он свернул на Гродно и Белосток, а оттуда отправился в Седльце. Подъезжая к Лукову, он узнал, что Скшетуские всем семейством, с детьми и с паном Заглобой, вернулись из-под Калиша, и решил заглянуть к ним, с кем же еще мог он думами заветными поделиться.

Там встретили его с удивлением и радостью, сменившейся горькими слезами, едва он поведал о Володыевском.

Безутешнее всех был пан Заглоба, он ушел к пруду и рыдал целый день, да так усердно, что, как сам потом рассказывал, вода вышла из берегов и пришлось открыть запруду. Но, поплакав всласть, успокоился и вот что потом сказал на общем совете:

— Яну ехать не с руки, он в суд выбран, хлопот у него предостаточно, после всех этих войн духи неспокойные витают. Из того, что нам здесь пан Кмициц рассказал, я заключаю, что аисты в Водоктах на зиму остаются: они сейчас там первые работники и своим делом заниматься должны. Само собой, при таком хозяйстве Кмицицу поездка некстати, сроки ее никому не ведомы. Твой приезд, Анджей, делает тебе честь, но послушай совета: отправляйся домой, Михалу сейчас такой человек нужен, который, даже если оттолкнут и принять не захотят, не затаит обиды. Patientia[292] там нужно и мудрость житейская, а одной твоей дружбы здесь еще non sufficit[293]. Не прогневайся, сударь, коли скажу, что мы с Яном его первые друзья, в каких только переделках вместе не побывали. Господи боже ты мой! Сколько раз друг другу на выручку шли!

— Разве что мне из суда уйти? — прервал его Скшетуский.

— Опомнись, Ян, тут интерес государственный! — сурово возразил ему Заглоба.

— Видит бог, — говорил смущенный Скшетуский, — двоюродного моего брата Станислава я всей душой люблю, но Михал мне дороже.

— А мне Михал и родного брата дороже, тем паче что родного у меня нет и не было никогда. Не время спорить, кто Михалу больше предан! Видишь ли, Ян, если бы это несчастье, только сейчас приключилось, я бы первый сказал: отдай свой судейский колпак шуту и поезжай. Но рассуди, сколько воды утекло с той поры, когда пан Харламп из Ченстоховы на Жмудь поехал, а пан Анджей к нам из Жмуди. Теперь к Михалу не токмо ехать, но и остаться с ним надо, не токмо плакать, но и поразмыслить с ним вместе. Не токмо на спасителя нашего как на благой пример ему указывать, но приятной беседою и шуткой ум и сердце его укрепить. Знаете, кому ехать следует? Мне! Я и поеду! Господь меня не оставит: разыщу Михала в Ченстохове — сюда привезу, а не найду — в Молдавию за ним потащусь и, пока в силах щепотку табака к ноздрям поднести, искать его не перестану.

Услышав эти слова, оба рыцаря принялись поочередно обнимать пана Заглобу, а старик при мысли о постигшем Михала несчастье и о том, сколько у него самого теперь будет хлопот, снова расчувствовался. Уже он и слезы утирать начал, а когда объятья ему наскучили, сказал:

— Вы меня за Михала не благодарите, он мне не чужой.

— Не за Володыевского тебя благодарим, — отвечал Кмициц, — но лишь бесчувственное, поистине каменное сердце не тронула бы твоя, сударь, готовность в столь преклонные годы — дружбы ради — на край света ехать. Другие в эти годы о теплой лежанке помышляют, а ты, благородный человек, так о долгой дороге говоришь, будто мне или Скшетускому ровесник.

Заглоба не скрывал своих лет, но, по правде говоря, не любил, когда ему о старости, как о верной подруге многочисленных недугов, напоминали, и, хотя глаза у него все еще были красные от слез, он, покосившись на Кмицица, сказал:

— Ах, сударь! Коль мне пошел семьдесят седьмой год, я с тоскою взирал на белый свет, словно два топора над моей головой занесены были, но когда мне стукнуло восемьдесят, такая бодрость во все члены вступила, что о женитьбе стал подумывать. И еще неизвестно, кто перед кем похвалиться может.

— Я хвалиться не стану, но ты, сударь, достоин самой высокой похвалы.

— Со мной тягаться не след, а то, глядишь, и оконфузить могу, как в свое время я пана гетмана Потоцкого в присутствии его величества короля оконфузил. Пан гетман на мой возраст намеки делал, а я возьми и скажи — давай, мол, через голову кувыркаться, и поглядим, чья возьмет? И что же оказалось? Пан Ревера перекувыркнулся три раза, и его гайдуки поднимать кинулись — сам встать на ноги не мог, а я его со всех сторон обошел: ни мало ни много тридцать пять раз через голову перекувыркнулся. Спроси Скшетуского, он своими глазами видел.

Скшетуский уже привык, что с некоторых пор пан Заглоба постоянно ссылался на него как на свидетеля, он и бровью не повел и снова заговорил о Володыевском.

Заглоба меж тем умолк, погрузившись в раздумья, и лишь после ужина повеселел и обратился к друзьям с такими словами:

— А теперь я скажу вам то, что не всякому уму доступно. Все в руках божьих, но сдается мне, Михал скорее залечит эту рану, чем мы думаем.

— Дай-то бог, но только как ты, сударь, об этом догадался? — спросил Кмициц.

— Гм! Тут и чутье особое надобно, которое от бога дается, и опытность, которой у вас в ваши годы быть не может, да и Михала понимать надо. У каждого свой нрав и характер. Одного так несчастье прибьет, будто бы, выражаясь фигурально, в реку бросили камень. Вода поверху tacite[294] течет, а меж тем на дне камень, он путь ей преградил, воду баламутит и бередит жестоко, и так оно и будет до тех пор, пока она в Стикс не канет! Вот ты, Ян, таков, и таким тяжелее всех на свете, и горе и память всегда с ними. А другой, напротив, eo modo[295] удары судьбы примет, словно его кулаком по шее огрели. У него от горя в глазах темно, но глядишь, опомнился, а потом, когда зажила рана, и вовсе повеселел. С таким нравом, доложу я вам, куда легче жить в этом полном превратностей мире.

Рыцари, затаив дух, внимали мудрым словам пана Заглобы, а он, радуясь, что его слушают с таким вниманием, продолжал:

— Я Михала насквозь вижу и, бог свидетель, не хочу на него напраслину возводить, но только сдается мне, что он о свадьбе больше, чем о девушке этой, помышлял. И не диво, что пал духом, хуже беды для него не придумаешь. Ведь представить трудно, как же ему хотелось жениться. Нет в его душе ни жадности, ни гордыни, от всех благ он отказался, состояние потерял, о жалованье не заикнулся, но за все труды, за все заслуги ничего не хотел он от бога и от Речи Посполитой — кроме жены. И вот, только облюбовал он лакомый кусочек и ко рту поднести собирался — а ему по рукам! На! Получай! И как было не прийти в уныние? Разумеется, он и из-за девки горевал, но пуще всего разбирала его досада, что вот, мол, опять в холостяках остался, хотя сам, быть может, поклясться готов, что это не так.

— Дай бог! — повторил Скшетуский.

— Дайте срок, затянутся, заживут его сердечные раны, и увидим, быть может, вернется к нему прежняя прыть. Periculum[296] только в том, чтобы он теперь sub onere[297] отчаяния, сгоряча не натворил бы или не надумал чего, о чем сам потом жалеть будет. Но тут уж чему быть, того не миновать, человек в беде на решения скор. А мой казачок уже дорожные платья из сундуков достает и укладывает, и не к тому слова эти, чтоб не ехать, а чтоб утешить вас, друзья, на прощанье.

— Отец, ты опять Михалу повязкой на раны будешь! — воскликнул Ян Скшетуский.

— Как и для тебя был когда-то. Помнишь? Мне бы только отыскать его поскорее. Боюсь, кабы не укрылся он в каком монастыре или не ускакал в степи, ему там каждый кустик родня. Ты, пан Кмициц, о летах моих намекнул, только вот что я тебе скажу: ни одному гонцу с письмом за мной не угнаться, и, коли вру, вели мне, когда вернусь, нитки из тряпья выдергивать, горох лущить, а то и за прялку усади. Меня дорога не испугает, хлебосольство чужое не задержит в пути, пирушки и попойки не введут в соблазн. Вы такого гонца еще и не видывали. Вот и сейчас меня словно кто шилом из-под лавки на подвиг толкает, я уже и рубашку дорожную козлиным жиром от блох смазать велел…

 ГЛАВА III


Однако, вопреки собственным заверениям, пан Заглоба ехал без особой спешки. Чем ближе он подъезжал к Варшаве, тем чаще делал остановки в пути. Это было время, когда Ян Казимир, король, политик и славный вождь, погасив угрожавшие Польше со всех сторон пожары и вызволив Речь Посполитую из вод потопа, отрекся от трона. Все он вынес, все претерпел, подставляя грудь под удары, что отовсюду сыпались на отечество, но, когда, одолев многочисленных врагов, у себя дома реформы провести задумал и вместо поддержки лишь упрямство и неблагодарность встретил, корона непосильной тяжестью для него стала, и он по доброй воле от нее отказался.

Уездные и генеральные сеймики уже завершились, ксендз примас Пражмовский назначил конвокационный сейм на пятое ноября.

Страсти бушевали, соперничество между партиями разгоралось, но хотя все споры могло решить лишь само избранье, сейм также вызвал немалое оживление.

Депутаты ехали в Варшаву и в каретах и верхами, с прислугой и челядинцами, ехали и сенаторы, каждый со своим двором. Все дороги были забиты, гостиницы тоже, поиски ночлега становились все обременительнее. Но ради почтенного пана Заглобы всяк рад был потесниться, а нередко слава его становилась и помехой в пути.

Бывало, завернет он на постоялый двор, где яблоку упасть негде, но расположившийся там со своей челядью вельможа непременно выйдет полюбопытствовать, кого это бог послал, а увидев почтенного старца с белыми как молоко усами и бородой, любезно скажет:

— Милости просим к нашему скромному столу.

Пан Заглоба, будучи человеком учтивым, услышав такое приглашение, никому отказать не мог, полагая, что везде окажется желанным гостем. И когда хозяин, распахнув перед ним дверь, спрашивал: «С кем имею честь?», подбоченясь и заранее радуясь эффекту, отвечал двумя словами: «Заглоба sum!»

И ни разу не случилось, чтобы после этих двух слов его не встретили с распростертыми объятьями и возгласами: «День сей на скрижалях памяти моей увековечу!..» Хозяин тотчас же созывал друзей и дворян: «Глядите, вот он, доблестный муж, gloria et decus[298] славного рыцарства Речи Посполитой!» Люди обступали Заглобу со всех сторон, а молодые целовали полы его дорожного жупана. После этого с возов подавали бочки и бутыли с вином, и порой всеобщему gaudium[299] не видно было конца.

Обычно полагали, что Заглоба едет депутатом на сейм, а когда он отвечал, что нет, слова его вызывали искреннее удивление.

Он ссылался на то, что уступил свой мандат пану Домашевскому, пусть-де молодые общему делу послужат. Одним он открывал свои карты, от других, когда его одолевали расспросами, отделывался такими словами:

— Я к войнам с малолетства приучен, вот и решил малость Дороша пощекотать.

После этих слов всеобщему восхищению не было границ. Не проигрывал он во мнении окружающих и при известии, что не выбран на сейм депутатом, все знали, что иной арбитр двух депутатов стоит. Да и любой даже самый важный сенатор помнил о том, что, как только подойдет время выборов, каждое слово столь славного рыцаря на вес золота будет.

Знатные господа не скупились на почести и заключали его в объятья. В Подлясском повете три дня вино лилось рекой. Пацы, которых Заглоба в Калужине повстречал, на руках его носили.

Не обходилось и без подарков, которые делались невзначай: в своей повозке Заглоба частенько находил вино, водку, а бывало, и ларцы в драгоценной оправе, пистолеты, сабли.

Челядинцы пана Заглобы тоже не оставались в накладе, и, вопреки всем обещаниям, ехал он так медленно, что на третью неделю едва добрался до Минска.

Но в Минске удача ему изменила. Въехав на площадь, Заглоба увидел, что попал ко двору какого-то вельможи, должно быть весьма знатного: дворяне в парадном платье, пехоты чуть ли не полк, правда безоружной, потому что на сейм с войском ехать не полагалось, но молодцы как на подбор и разодеты пышнее, чем гвардейцы у шведского короля. Кругом золоченые кареты, повозки с гобеленами и коврами — в гостиницах на стены вешать, телеги с кухонной утварью и провизией, прислуга сплошь иностранцы: со всех сторон слышна чужая речь.

Увидев наконец какого-то дворянина в польском платье, пан Заглоба, предвкушая добрую пирушку, велел остановиться и, высунув одну ногу из повозки, сказал:

— А чей же это двор, такой роскошный, что и королевскому, поди, не уступит?

— Чей же еще, — ответил тот, — коли не нашего господина, князя конюшего литовского?

— Чей-чей? — переспросил Заглоба.

— Да вы, никак, оглохли, ваша милость? Князя нашего Богуслава Радзивилла, что на сейм послом едет, а после выборов, бог даст, и королем нашим станет!

Заглоба быстро сунул ногу обратно.

— Езжай! — крикнул он кучеру. — Мне здесь делать нечего.

«Боже праведный! — воскликнул он, дрожа от негодования. — Пути твои неисповедимы, и, коли не покараешь ты этого предателя, значит, есть у тебя какие-то скрытые от нас, непосвященных, помыслы, хотя, ежели рассуждать чисто по-человечески, этот прохвост заслуживает хорошей розги. Но, должно быть, нет порядка в Речи Посполитой, коли подлые людишки, стыд и совесть потерявшие, разъезжают как ни в чем не бывало с эдакой свитой! Мало этого. Дела государственные вершат. Нет, видно, пришел нам конец, потому что где, в каком другом государстве такое возможно? Всем хорош был король Joannes Casimirus, но добр чересчур, он и лихоимцев избаловал вконец, к безнаказанности приучив, все им с рук сходило. Впрочем, не он один виноват. Должно быть, нет больше в нашем народе ни совести гражданской, ни понятия о справедливости. Тьфу ты пропасть! Он — и вдруг депутат! Ему граждане целостность и безопасность отечества вверяют, в его подлые руки передают, в те самые руки, которыми он родину терзал и в шведские цепи заковывал! Пропали мы, пропали, не иначе. Его еще и в короли прочат… Ну что ж! Видно, у нас все возможно. Он — депутат! О боже, ведь в законе черным по белому написано, что не может быть депутатом тот, кто в чужих государствах должности занимает, а ведь он в прусском княжестве у своего дядюшки поганого генерал-губернатор. Ну, погоди, я тебя за руку схвачу! А проверка полномочий на что? Пусть я бараном буду, а кучер мой мясником, если сам я не проберусь в зал и как простой арбитр этой материи не затрону. У депутатов заручусь поддержкой. Не знаю, смогу ли я тебя, предатель, вельможу и эдакого туза, одолеть и полномочий лишить, но до избрания не дойдет дело, за это я ручаюсь. Бедняге Михалу подождать придется, потому что я здесь pro publico bono[300] пекусь».

Так рассуждая, пан Заглоба решил заняться проверкой полномочий и для этого перетянуть на свою сторону кое-кого из депутатов. И посему он из Минска до Варшавы ехал не мешкая, чтобы успеть к сейму.

Впрочем, добрался он загодя. Но депутатов и людей праздных было столько, что жилья ни в самой Варшаве, ни на Праге, ни в других предместьях нельзя было сыскать ни за какие деньги; трудно было и напроситься к кому-нибудь: в любой каморке по три-четыре гостя теснились. Первую ночь пан Заглоба провел в погребке у Фукера вполне безмятежно, но на другой день, протрезвев и очутившись снова в своем возке, порядком раскис.

— Боже мой, боже! — восклицал он в сердцах, проезжая по Краковскому предместью и оглядываясь по сторонам, — вот костел бернардинов, вот руины дворца Казановских. О, неблагодарный город! Я сражался, живота не жалея, лишь бы тебя из рук неприятеля вырвать, а теперь ты, седины мои презрев, угла для меня жалеешь.

Впрочем, город вовсе не жалел для почтенного старца угла, но, увы, такового не было.

И все же недаром люди говорили, что пан Заглоба родился под счастливой звездой: не успел он доехать до дворца Конецпольских, как кто-то со стороны окликнул кучера:

— Стой!

Челядинец попридержал коней, и к возку с веселой улыбкой подбежал незнакомый шляхтич.

— Пан Заглоба! Неужто не узнаете меня, ваша милость?! — воскликнул он.

Перед Заглобой стоял мужчина лет эдак около тридцати, в рысьей шапке с пером, что сразу говорило о принадлежности его к войску, в алом жупане и темно-красном кунтуше с тканым золотом поясом. Лицо незнакомца невольно обращало на себя внимание. Он был бледен, степные ветры лишь самую малость обожгли загаром его щеки, большие голубые глаза глядели задумчиво и грустно, правильность черт казалась даже несколько нарочитой; он носил польское платье, но волосы у него были длинные, а бородка подстрижена на иностранный манер. Остановившись возле возка, незнакомец уже раскрыл руки для объятий, а пан Заглоба, по-прежнему недоумевая, перегнулся и обнял его за шею.

Они все лобызались, но Заглоба время от времени норовил отстраниться, чтобы получше разглядеть незнакомца, и наконец, не выдержав, сказал:

— Прости, сударь, никак не вспомню, с кем имею честь…

— Гасслинг-Кетлинг!

— Господи боже. Вижу, лицо знакомое, но в этой одежде тебя не узнать, раньше, помнится, носил ты рейтарский колет… Теперь я вижу, и платье у тебя польское?

— Речь Посполитую, что меня, скитальца, в юные годы обогрела и накормила, матерью своей считаю, об иной не помышляя. А известно ли тебе, сударь, что после войны я и гражданство польское принял?

— Приятную новость слушать приятно. Повезло тебе, однако!

— И не только в этом, потому как в Курляндии, возле самой Жмуди, встретил я однофамильца, он меня усыновил, гербом своим одарил и часть наследства передал. Живет он в Свентей, в Курляндии, но и здесь у него есть небольшое именьице — Шкуды, он на меня его записал.

— Пошли тебе бог удачи! Стало быть, ты и воевать бросил?

— Если представится случай, за мною дело не станет. Я и деревеньку в аренду отдал, а тут оказии жду.

— Ну ты хват! Совсем как я в молодые годы, впрочем, и сейчас есть еще порох в пороховницах. Что в Варшаве поделываешь?

— Приехал депутатом на сейм.

— Матерь божья! Да ты, я вижу, по всем статьям поляк!

Рыцарь улыбнулся.

— Душой я поляк, а это, пожалуй, всего важнее.

— Женился?

Кетлинг вздохнул.

— Пока нет!

— А жаль! Но погоди! А впрочем, признайся, может, ты все еще по Оленьке Биллевич вздыхаешь?

— Коли тебе и это, сударь, ведомо, а я полагал, что это моя тайна, так знай, нет у меня пока другого предмета для воздыханий…

— Опомнись, братец! Она вот-вот нового Кмицица нам подарит. Опомнись! Неблагодарное это занятие вздыхать по той, что давным-давно в мире и согласии с другим поживает. Сказать по правде, это смешно…

Кетлинг вознес грустные очи к небу.

— Я сказал лишь, что пока другого предмета нету!

— Ну это уже полбеды! Женим мы тебя. Вот увидишь! По собственному опыту знаю, что в любви излишнее постоянство одни неприятности сулит. И я в свое время был постоянен, как Троил, а уж как настрадался, сколько добрых партий упустил!

— Дай бог каждому такой бодрости в столь преклонные годы!

— Жил всегда в благочестии, потому ни один суставчик у меня не болит! Где остановился, братец, нашел ли себе пристанище?

— Домик мой под Мокотовом, хорош и удобен, я после войны его ставил.

— Счастливчик! А я со вчерашнего дня по всему городу гоняю, и без толку.

— Любезный друг! Сделай одолжение! Милости прошу ко мне. Уж в этом ты мне не откажешь! Поживи у меня — во дворе, кроме дома, флигель, конюшни. И для челяди, идля лошадей места хватит.

— Видно, небо мне тебя послало, ей-богу.

Кетлинг забрался на повозку, и они поехали.

Всю дорогу Заглоба рассказывал ему, какое с паном Володыевским стряслось несчастье, а Кетлинг, впервые об этом слыша, в отчаянье ломал руки.

— Твое известие и для меня нож острый, быть может, ты и не знаешь, как мы с ним в последнее время дружили. В Пруссии вместе крепости брали, шведов выкуривали. С паном Любомирским воевали и на Украину хаживали, во второй-то раз после смерти князя Иеремии, под началом коронного маршала Собеского. Из одной чашки ели, одно седло нам подушкой служило. Кастором и Поллуксом нас называли. И только, когда Михал за панной Борзобогатой на Жмудь поехал, час separationis[301] настал, но кто мог подумать, что счастье его, уподобившись стреле на ветру, столь мимолетным оказалось.

— Нет ничего вечного в сей юдоли печали, — отвечал Заглоба.

— Ничего, кроме истинной дружбы… Хорошо бы разведать, где он теперь. Может, коронный маршал даст совет, он Михала как родного сына любит. А коли нет, так ведь сюда выборщики со всех сторон понаехали. Быть не может, чтобы никто ничего о столь славном рыцаре не слышал. Я вам, сударь, помочь рад и для брата родного не сделал бы больше.

Так, беседуя, добрались они и до кетлинговского домика, который на деле изрядным доминой оказался. Там было и богатое убранство, и немало диковинок всяких — среди них и купленные, и трофеи всевозможные. А уж оружия — видимо-невидимо. Пан Заглоба расчувствовался вконец:

— Ого! Да ты, я вижу, и двадцать человек принял бы без труда. Видно, фортуна мне улыбнулась, нашей встрече способствуя. Я мог бы и у пана Антония Храповицкого остановиться, он старинный мой друг и приятель. И Пацы меня к себе заманивали, они против Радзивиллов людей собирают, но я тебе предпочтение отдал.

— Слышал я от стороны литовской, — сказал Кетлинг, — что теперь, когда до Литвы черед дошел, маршалом сейма Храповицкого назначат!

— И поступят верно. Человек он почтенный, судит здраво, впрочем, пожалуй, чересчур. Для него согласие важней всего. Уж очень он всех мирить любит. А это пустая затея. Но все же, скажи мне по чести, что думаешь ты о Богуславе Радзивилле?

— С той поры, как татары Кмицица меня под Варшавой в полон захватили, слышать о князе не хочу. Службу свою я оставил и больше о ней хлопотать не стану — сила у князя большая, но человек он злой и коварный. Вдоволь я на него нагляделся, когда он в Таурогах на добродетель этого ангела, этого небесного созданья покушался.

— Небесного? Подумай, что говоришь! Она из той же глины, что и все прочие, вылеплена и, как любая другая кукла, разбиться может. Да, впрочем, не о ней речь!

Заглоба вдруг покраснел и вытаращил глаза от гнева.

— Подумать только, эта шельма — депутат?!

— О ком ты? — удивленно спросил Кетлинг, у которого Оленька все еще была на уме.

— Да о Богуславе Радзивилле. Но проверка полномочий на что? Слушай, ты ведь и сам депутат, можешь этой материи коснуться, а уже я подам сверху голос, не бойся! На нашей стороне закон, а они его обойти хотят, ну что же, можно и среди арбитров смуту устроить, да такую, что кровь прольется.

— Не затевай смуты, сударь. Христом-богом молю. Материи сей я коснусь, это резонно, но боже избави на сейме посеять смуту.

— Я и к Храповицкому пойду, хоть он ни рыба ни мясо, а жаль. У него, как у будущего маршала, многие судьбы в руках. Я и Пацев на князя напущу. Про все его проделки объявлю публично. Ведь слышал же я в дороге, что пройдоха этот в короли метит!

— До полного падения должен дойти народ, да и не заслуживает иной участи, ежели изберет себе такого короля, — отвечал Кетлинг. — А теперь, ваша милость, отдохните хорошенько, а потом наведаемся к пану коронному маршалу — может, что о Михале разузнаем.

 ГЛАВА IV


Через несколько дней завершился сейм, где, как и предсказывал Кетлинг, маршальский жезл был вручен пану Храповицкому, тогдашнему подкоморию смоленскому, ставшему позднее воеводой витебским. Речь шла об определении дня выборов и назначении высокого совета. Интриги разных сторон в подобных делах значили не слишком много, и потому казалось, сейм пройдет мирно. Но с самого начала спокойствие было нарушено проверкой выборных полномочий. Когда депутат Кетлинг усомнился в выборных правах пана бельского писаря и его друга князя Богуслава Радзивилла, из толпы арбитров тотчас же раздался зычный бас: «Предатель! Чужим господам служит!» Этот голос был подхвачен и другими, их примеру последовал кое-кто из депутатов, и неожиданно сейм распался на две враждующие партии: одна хотела лишить бельских депутатов выборных прав, другая всячески их выгораживала. Пришлось обратиться в суд, который утихомирил спорщиков, признав права Радзивилла законными.

И все же для князя конюшего это был тяжкий удар: одно то, что кто-то посмел усомниться в его правах, coram publico[302] заявил про его измены и вероломство во время последней войны со шведами, опозорив его перед всей Речью Посполитой, выбило у честолюбца почву из-под ног. Ведь он, разумеется, рассчитывал на то, что, когда сторонники Конде схватятся с приверженцами Нейбурга и Лотарингии, не говоря уж о всякой мелочи, депутаты подумают: не лучше ли поискать достойного человека среди своих, и выбор их падет на соотечественника. Гордыня да и льстецы нашептывали ему, что таким человеком может быть только он, муж большого ума, доблестный, знатный, сиятельный рыцарь, словом — он, и никто другой.

Храня дела свои в глубокой тайне, князь давно уже раскинул сети в Литве, а теперь забросил их и в Варшаве, и тут на тебе, сеть тотчас прорвали, да так, что вот-вот уйдет вся рыба. На суде, разбиравшем дело, князь скрежетал зубами от злости, но Кетлинг был ему не подвластен, и тогда Радзивилл посулил награду тому, кто укажет на арбитра, вслед за Кетлингом провозгласившего на весь зал: «Изменник и предатель!»

Пан Заглоба был слишком известен, чтобы имя его могло оставаться в тайне, да он и не таился. А князь, проведав, с кем имеет дело, хоть и пришел в ярость, но не решился все же выступить против всеобщего любимца.

Пан Заглоба, разумеется, знал себе цену и, услышав про угрозы князя, при всей шляхте сказал невзначай:

— Ежели с моей головы упадет хоть волос, кое-кому солоно придется. Коронация не за горами, а тут, коли собрать братских сабель тысяч сто, недолго и до резни…

Слова эти дошли до князя, он закусил губу в презрительной усмешке, но в душе признал, что Заглоба прав.

Уже на другой день он, должно быть, переменил свои намерения и, когда на пиру у князя кравчего кто-то вспомнил про Заглобу, сказал:

— Слышал я, этот шляхтич меня не жалует, но я так старых рыцарей ценю, что все ему наперед прощаю.

А через неделю на приеме у пана гетмана Собеского он повторил эти слова самому Заглобе.

Увидев князя, Заглоба и бровью не повел, лицо его по-прежнему хранило спокойствие, и все же ему было не по себе, все знали, что князь человек влиятельный и опасный, сущий злыдень. А князь между тем обратился к нему с другого конца стола с такими словами:

— Почтеннейший пан Заглоба, до слуха моего дошла весть, что вы, не будучи депутатом, задумали меня ни за что ни про что моих полномочий лишить, но я по-христиански вам прощаю, а коли надо, готов и протекцией послужить.

— Коли обо мне речь, то я следовал конституции, — отвечал Заглоба, — что долгом каждого шляхтича почитаю, quod attinet[303] протекции, то в мои-то годы ее мне может составить только бог, ведь мне как-никак под девяносто.

— Почтенный возраст, если жизнь ваша была столь же добродетельной, сколь и долгой, в чем, впрочем, я ничуть не сомневаюсь…

— Служил отчизне и своему господину, об иных господах не помышляя.

Князь слегка поморщился.

— А против меня замышляли недоброе, почтеннейший, слыхал я и об этом. Но да будет меж нами мир. Все забыто, даже и то, что вы, сударь, натравляли contra me[304] моих завистников. Быть может, с давним недругом моим я еще и сочтусь, но вам готов протянуть руку дружбы.

— Чином я не вышел, да и слишком высокая это для меня честь. Для такой дружбы мне пришлось бы все время подпрыгивать или карабкаться, а это на старости лет куда как тяжко. Ежели вы, ясновельможный князь, с моим другом Кмицицем счеты свести намерены, то от души советую: откажитесь от такой арифметики.

— Разрешите узнать, почему?

— В арифметике четыре действия. Может, у пана Кмицица доход и неплохой, да по сравнению с вашими богатствами это мелочь, стало быть, делить его он не согласится; умножением занят сам; отнять у себя ничего не позволит; мог бы, пожалуй, кое-что добавить, да не знаю, ваша княжеская милость, по вкусу ли будет вам его угощение.

И хотя князь не раз принимал участие в словесных поединках, то ли рассуждения, то ли дерзость старого шляхтича до того его поразили, что он онемел. У гостей животы затряслись от смеха, а пан Собеский, громко расхохотавшись, сказал:

— Узнаю старого збаражца! У него не только сабля, но и язык остер! Лучше такого не задирать.

Князь Богуслав, видя, что Заглоба непреклонен, не пытался больше его переманивать, но во время застолья невзначай бросал на старого рыцаря злые взгляды.

Гетман Собеский, войдя во вкус, продолжал разговор:

— Великий вы, сударь, искусник в любом поединке, одно слово — мастер. Найдутся ли равные вам в Речи Посполитой?

— Саблей Володыевский владеет не хуже, — отвечал довольный Заглоба. — Да и Кмициц прошел мою школу.

Сказав это, он взглянул на Радзивилла, но князь притворился, что не слышит, и как ни в чем не бывало о чем-то беседовал с соседом.

— О да! — согласился гетман. — Я Володыевского не раз в деле видывал и готов довериться ему, даже если речь пойдет о судьбах всего христианства. Жаль, такого солдата беда словно буря подкосила.

— А что так? — спросил Сарбевский, цехановский мечник.

— Суженая его по дороге домой, в Ченстохове, отдала богу душу, — сказал Заглоба, — но хуже всего, что я никак узнать не могу, куда он сам девался.

— Стойте! — воскликнул краковский каштелян пан Варшицкий. — Так ведь я встретил его, едучи в Варшаву, сказал он, что, от мирской суеты устав, решил на Mons regius удалиться, дабы там в посте и молитвах свой земной путь закончить.

Заглоба схватился за поредевший чуб.

— Камедулом заделался, камедулом, не иначе! — крикнул он в отчаянии.

Рассказ пана Варшицкого взбудоражил всех.

Гетман Собеский, который в солдатах души не чаял и лучше, чем кто другой, знал, как нужны они отчизне, опечалившись, сказал с досадою:

— Человеческой вольной воле и славе божьей противиться грех, а все же жаль, не буду от вас скрывать, большая это потеря. Солдат он был хоть куда, старой выучки, школы князя Иеремии, такой в любом бою хорош, а уж против орды и нечисти всякой надежней защитника не найти. В степях у нас всего лишь несколько таких наездников найдется: у казаков — пан Пиво, а в нашем войске пан Рущиц, но куда им до Володыевского.

— Счастье еще, что времена теперь поспокойнее, — заметил цехановский мечник, — и что нехристи эти блюдут подгаецкие трактаты, несравненным мечом моего благодетеля добытые.

Тут пан мечник склонился перед гетманом Собеским, а тот, польщенный высказанной при всех похвалой, отвечал:

— Всевышнего надо благодарить за то, что он дозволил мне лечь как верному псу на пороге Речи Посполитой и врагов ее покусать без жалости. Да еще солдатикам нашим за верную службу спасибо. Хан был бы рад следовать трактатам, это доподлинно мне известно, но и в самом Крыму согласия нет, а уж белгородская орда и вовсе из повиновения вышла. Известие пришло, что на молдавских рубежах собираются тучи, вот-вот буря грянет; я приказал следить за дорогами; да только солдат мало. Нос вытащишь — хвост увязнет, а уж старые вояки, те, что орду со всеми ее уловками знают, и вовсе наперечет, потому я и говорю: худо нам без Володыевского!

Тут Заглоба, который все еще держался за голову, взмахнул руками и воскликнул:

— Клянусь, не будет он камедулом, не допущу до этого, пусть даже мне придется налет на Mons regius устроить и силой его увести. Завтра с утра за ним еду. Может, он меня послушает, а нет — я до генерала всех камедулов, до самого ксендза примаса доберусь, даже если ради этого мне в Рим ехать придется. Не хочу я умалять славу божью, но какой из него камедул, и у него и волосы-то на подбородке не растут. Их не более, чем на моем кулаке. Ей-богу! Он и молитвы-то петь не умеет, а если и запоет, то все крысы из монастыря разбегутся, подумают, кот замяукал, свадьбу справляя. Не взыщите, что я в простоте душевной это вам говорю. Был бы у меня родной сын, не любил бы я его так, как этого молодца. Бог ему судья! Ну ладно, бернардинцем стал бы, а то на тебе — камедул. Нет, покуда я жив, не бывать этому. С самого утра к ксендзу примасу пойду, просить письма к приору.

— Пострижения еще быть не могло, — перебил его мечник. — Но ты, сударь, его не торопи, а то заупрямится, да ведь и то сказать, вдруг в этом желании воля божья таится.

— Воля божья — да вдруг? Вдруг черт берет на испуг, говорит старая пословица. Если бы на то божья воля была, я давно бы в нем призвание почуял, да только он не ксендз, а драгун. Если бы он доводам разума следовал, я бы смирился, но божья воля не налетает на человека, как ястреб на пташку. Я принуждать его не стану. По дороге обдумаю во всех тонкостях, как дело повести, дабы он из-под рук моих не ушел, но на все воля божья! Всегда наш солдатик моим суждениям больше, чем своим собственным, верил, даст бог, если он хоть немного на себя похож, и на сей раз так будет.

 ГЛАВА V


На другой день, заручившись письмом от ксендза примаса и обсудив весь план действий с Кетлингом, Заглоба позвонил в колокольчик у монастырских ворот на Mons regius. С волнением ждал он, как-то примет его Володыевский. При одной мысли об этом сердце его билось чаще; разумеется, он обдумал предстоящий разговор во всех тонкостях и теперь размышлял, с чего начать, понимая, что многое решат первые мгновенья. С этой мыслью он зазвонил в колокольчик, раз-другой, а когда в замке скрипнул ключ и калитка слегка приоткрылась, не слишком церемонясь, решительно подался вперед, а оторопевшему монашку сказал:

— Знаю, у вас свои законы, сюда не каждый войдет, но вот у меня письмо от ксендза примаса, не откажи в любезности, carissime frater[305], передать сие послание отцу приору.

— Желание ваше будет исполнено, — сказал монашек, склонившись в поклоне при виде примасовой печати.

Промолвив это, он потянул за прикрепленный к язычку колокольчика ремень, раз-другой, чтобы позвать кого-то, потому что сам отойти от ворот не смел.

По зову колокольчика явился другой монах и, забрав письмо, в молчании удалился, а пан Заглоба положил на лавку узелок, который держал в руках, и сел тут же, с трудом переводя дух.

— Frater, — сказал он наконец, — давно ли ты в монахах ходишь?

— Скоро пять лет, — отвечал привратник.

— Подумать только, такой молодой — и пять лет. Теперь, поди, даже если бы и захотелось покинуть эти стены, поздно. Небось тоскуете иногда по мирской жизни, одного военная служба влечет, другого — забавы да пирушки, у третьего вертихвостки всякие на уме…

— Apage![306] — сказал монашек с чувством и перекрестился.

— Так как же? Неужто соблазны не смущали? — повторил Заглоба.

Но монашек с недоверием глянул на этого посланца духовной власти, речи которого звучали столь непривычно, и сказал:

— Тому, за кем эти двери закрылись, назад дороги нет.

— Ну это мы поглядим! Как там пан Володыевский? Здоров ли?

— Тут нет никого, кто носил бы это имя.

— Брат Михал, — сказал наудачу пан Заглоба. — Бывший драгунский полковник, что недавно к вам пожаловал?

— Это, должно быть, брат Ежи, но обета он не давал, срок не подошел.

— И не даст, наверное, потому что и не поверишь, frater, какой это был сердцеед! Другого такого повесы и греховодника ни в одном монасты… тьфу ты пропасть, я хотел сказать, ни в одном полку не сыщешь, хоть все войско перебери!

— Такие речи мне и слушать негоже, — сказал монах, дивясь все больше и больше.

— Вот что, frater! Не знаю, где у вас мода гостей принимать, если здесь, советую удалиться, вот хотя бы в ту келью у ворот, потому как у нас разговоры пойдут мирские.

— Уйду хоть сейчас, от греха подальше, — сказал монах.

Тем временем появился Володыевский, иначе говоря, брат Ежи, но Заглоба не узнал его, так сильно он переменился.

В белом монашеском одеянии Михал казался чуть выше, чем в драгунском колете, когда-то лихо закрученные вверх, чуть ли не до самых глаз усы теперь обвисли. Брат Ежи, должно быть, пытался отпустить бороду, и она топорщилась русыми клочьями не более чем на полпальца в длину; он отощал и даже высох, а главное, глаза у него потускнели. Опустив голову и спрятав на груди под рясой руки, бедняга шел, едва передвигая ноги.

Заглоба поначалу не узнал его и, решив, что сам приор вышел его встретить, встал с лавки и начал первые слова молитвы:

— Laudetur…[307]

Но, присмотревшись, раскинул руки и воскликнул:

— Пан Михал! Пан Михал!

Брат Ежи не противился объятьям, что-то похожее на рыданье всколыхнуло его грудь, но глаза по-прежнему оставались сухими.

Заглоба долго прижимал его к груди и наконец заговорил:

— Не одинок ты был, оплакивая свое несчастье. Плакал я, плакали Кмицицы и Скшетуские. На все воля божья! Смирись с нею, Михал! Пусть же тебя отец милосердный вознаградит и утешит! Мудро ты поступил, отыскав себе сию пристань. В час скорби мысли о боге — лучшее утешение. Дай-ка еще раз прижму тебя к сердцу. Вот и не вижу тебя совсем — слезы глаза застят.

Пан Заглоба, глядя на Володыевского, и в самом деле растрогался до слез, а выплакавшись, сказал:

— Прости, брат, что вторгся в тихую твою обитель, но не мог я поступить иначе, да и сам ты с этим согласишься, доводы мои послушав! Ах, Михал, Михал! Сколько мы вместе пережили и дурного и хорошего! Нашел ли ты за этой оградой хоть какое-то утешение?

— Нашел, — отвечал пан Михал, — нашел в словах, что денно и нощно тут слышу и твержу и готов твердить до самой смерти. Memento mori![308] В смерти мое утешение.

— Гм! Смерть куда легче на поле битвы найти, чем в монастыре, где жизнь идет день за днем, будто кто понемногу клубок разматывает…

— Тут нет жизни, нет земных дел, и душа, еще не расставшись с телом, уже в ином мире обитает.

— Коли так, не стану тебе говорить, что белгородская орда на Речь Посполитую зубы точит, твое ли это теперь дело?

Усы пана Михала вдруг встопорщились, правая рука невольно потянулась влево, но, не найдя сабли, снова исчезла под одеянием. Он опустил голову и сказал:

— Memento mori!

— Верно, верно! — сказал Заглоба, с явным нетерпением моргая здоровым глазом. — Только вчера гетман Собеский сказывал: «Пусть бы Володыевский еще и эту бурю с нами встретил, а потом пусть идет в любой монастырь. Господь на него за это не разгневается, наоборот, был бы монах хоть куда». Но трудно и удивляться, что собственное спокойствие тебе покоя родины дороже, как говорится: prima caritas ab ego[309].

Наступило долгое молчание, только усы у пана Михала дрогнули и встопорщились.

— Обета не давал? — спросил вдруг Заглоба. — Стало быть, хоть сейчас можешь отсюда выйти?

— Монахом я не стал, потому что ждал на то божьего благословения и того часа, когда горестные мысли перестанут томить душу. Но божья благодать на меня снизошла, спокойствие возвратилось, стены эти я покинуть могу, но не хочу; приближается срок, когда я с чистым сердцем, земных помыслов чуждый, дам наконец обет.

— Не хочу я тебя отговаривать, да и рвение твое мне по душе, хотя, помнится, Скшетуский, надумав постричься в монахи, ждал, когда над отечеством стихнет буря. Делай как знаешь. Ей-ей, не стану отговаривать, я ведь и сам когда-то о монастырской обители мечтал. Было это полвека назад, помнится, стал я послушником; с места мне не сойти, коли вру: Но увы! Господь распорядился иначе… Об одном тебя только прошу, Михал, выйди отсюда хоть на денек.

— Зачем? Оставьте меня в покое! — отвечал Володыевский.

Заглоба заплакал в голос, утирая слезы полой кунтуша.

— Для себя, — говорил он, — для себя не ищу я помощи и защиты, хотя князь Богуслав Радзивилл только и помышляет о мести да убийц ко мне подсылает, а меня, старого, уберечь и оградить от него некому. Думал, что ты… Ну да полно об этом! Я все равно тебя как сына любить буду, даже если ты в мою сторону и не глянешь… Об одном прошу, молись за мою душу, потому что мне от рук Богуславовых не уйти!.. Будь что будет! Но знай, что другой твой товарищ, который последним куском с тобой делился, лежит на смертном одре и непременно повидать тебя хочет, дабы облегчить и успокоить свою душу перед кончиной.

Пан Михал, с волнением слушавший рассказ о грозивших Заглобе опасностях, тут не выдержал и, схватив его за плечи, спросил:

— Кто же это? Скшетуский?

— Не Скшетуский, а Кетлинг!

— Бога ради, что с ним?

— Меня защищая, тяжко ранен был приспешниками князя Богуслава и не знаю, протянет ли еще хоть денек. Ради тебя, Михал, решились мы на все, только для того и в Варшаву приехали, об одном помышляя, как тебя утешить. Выйди отсюда, хоть на два денечка, порадуй больного перед смертью. А потом вернешься… примешь обеты… Я привез письмо от отца примаса к приору, это чтобы тебе не ставили препоны. Торопись, друже, медлить некогда.

— Боже милостивый! — воскликнул Володыевский. — Что я слышу! Препоны мне ставить и так не могут, я здесь всего лишь послушник. Боже ты мой, боже! Просьба умирающего свята! Ему я отказать не могу!

— Смертельный был бы грех! — воскликнул Заглоба.

— Истинная правда! Всюду этот предатель Богуслав! Вовек не увидеть мне этих стен, если я за Кетлинга отомстить не сумею. Уж я его приспешников, убийц этих, разыщу, я им головы посшибаю! Боже милостивый, уже и мысли грешные одолевать стали! Memento mori! Послушай, друг, я сейчас переоденусь в прежнее платье, в этом выходить мне в мир не пристало…

— Вот одежка! — крикнул Заглоба, протягивая руки к узелку, который лежал тут же на скамье. — Все я предусмотрел, все приготовил… Тут и сапоги, и сабля отменная, и кунтуш.

— Прошу ко мне в келью, — торопливо сказал маленький рыцарь.

Они скрылись в келье, а когда появились снова, то рядом с Заглобой шел уже не монашек в белом одеянии, а офицер в желтых ботфортах, с саблей на боку, с белой портупеей через плечо.

Заглоба знай себе подмигивал, а увидев привратника, который с явным возмущением открыл ворота, улыбнулся в усы.

В сторонке от монастыря, чуть пониже, стоял возок пана Заглобы с двумя челядинцами: один сидел на козлах, придерживая вожжи отлично запряженной четверки, которую пан Володыевский невольно окинул взглядом знатока, другой стоял рядом — в правой руке он держал заплесневелую бутыль с вином, в левой — два кубка.

— До Мокотова путь неблизкий, — сказал Заглоба, — а у ложа Кетлинга ждет нас великая скорбь. Выпей, Михал, чтобы легче тебе было снести удары судьбы, а то ослаб ты, как погляжу.

Сказав это, Заглоба взял из рук у слуги бутыль и наполнил кубки загустевшим от старости венгерским.

— Достойный напиток, — заметил он, поставив бутыль на землю и беря в руки кубки. — За здоровье Кетлинга!

— За здоровье! — повторил Володыевский. — Едем!

Залпом опрокинули кубки.

— Едем! — повторил Заглоба. — Наливай, мальчик! За здоровье Скшетуского! Едем!

Снова выпили залпом, и в самом деле пора было в путь.

— Садимся! — воскликнул Володыевский.

— Неужто ты за мое здоровье не выпьешь? — с чувством спросил Заглоба.

— Давай, да поживее!

В третий раз опрокинули кубки. Заглоба выпил залпом, хотя в кубке было эдак с полкварты, и, не успев даже обтереть усов, жалобно завопил:

— Был бы я тварью неблагодарной, если бы не выпил и за тебя. Наливай, мальчик!

— Спасибо, друг! — сказал брат Ежи.

В бутыли показалось дно, Заглоба схватил ее за горло и разбил вдребезги, потому что не выносил вида пустой посуды. На этот раз все быстро уселись и поехали.

Благородный напиток согрел кровь живительным теплом, а души надеждой. Щеки брата Ежи покрылись легким румянцем, взгляд обрел прежнюю быстроту.

Рука его невольно потянулась к усикам, теперь они снова, как маленькие шильца, торчали вверх, едва не касаясь глаз. Он с любопытством оглядывался по сторонам, будто бы видел все вокруг впервые.

Вдруг Заглоба хлопнул себя рукой по коленям и ни с того ни с сего крикнул:

— Гоп! Гоп! Как только Кетлинг тебя увидит, полегчает ему, всенепременно!

И, на радостях обхватив Михала за шею, принялся обнимать его изо всех сил.

Володыевский не остался у него в долгу, и они с чувством прижимали к груди друг друга.

Ехали молча, но молчание это было целительным.

Тем временем по обеим сторонам дороги появились слободские домики.

Все вокруг так и кипело: туда и сюда спешили мещане, пестро разодетая челядь, солдаты, шляхтичи, разряженные в пух и прах.

— На сейм съехался народ, — объяснял Заглоба, — может, и не всякий по делу, но поглядеть да послушать всем охота. Постоялые дворы да корчмы переполнены — угла свободного не найти, а уж шляхтянок на улице больше, чем волос в бороде!.. До того хороши, канальи, что порой человек готов рунами захлопать, аки gallus[310] крыльями, и запеть во всю глотку. Гляди! Вон видишь, смуглянка, лакей за ней накидку зеленую несет, вон какая гладкая, а?!

Тут пан Загдоба толкнул Володыевского кулаком в бок тот глянул, усы у него встопорщились, глазки блеснули, но в ту же минуту он опомнился потупил взгляд и после краткого мотания сказал:

— Memento mori!

А Заглоба снова обнял его за шею.

— Peramititiam nostram[311], Михал, коли любишь меня, коли уважаешь мою старость, женись! Столько вокруг девиц достойных, женись, говорю!

Брат Ежи с изумлением посмотрел на друга. Пан Заглоба не был пьян, он, бывало, выпивал трижды столько и не заговаривался, стало быть, и сейчас повел такие речи разве что от избытка чувств. Но всякая мысль о женитьбе казалась Михалу кощунством, и в первое мгновение он был так изумлен, что даже не рассердился.

Потом сурово посмотрел на Заглобу и сказал:

— Ты, сударь, должно быть, перебрал малость!

— От души говорю, женись! — повторил Загдоба.

Пан Володыевский глянул еще угрюмей:

— Memento mori!

Но Заглобу не так-то легко было положить на обе лопатки.

— Михал, если ты меня любишь, сделай это ради меня и думать забудь про свое «memento». Repeto[312], никто тебя не неволит, но только служи богу тем, для чего он тебя создал, а создал он тебя для сабли, и, должно быть, такова была его воля, коль сумел ты достичь в сем искусстве такого совершенства. Если бы вздумал он сделать из тебя ксендза, то наверное наделил бы иным искусством, а сердце склонил бы к книгам и латыни. Замечал я также, что люди солдат-праведников не меньше чем святых отцов почитают, потому как они в походы против всякой нечисти ходят и praemia[313] из рук божьих получают, с вражескими знаменами возвращаясь. Все так, не станешь же ты перечить?

— Не стану спорить, да и знаю к тому же, что в поединке словесном мне тебя не одолеть, но и ты, сударь, согласись, что для печали в монастырских стенах куда больше пищи.

— Ого! Коли так, то уж и вовсе следует монастырские ворота для тоски vitare[314]. Грусть-тоску следует в голоде держать, чтобы она подохла, а тот, кто ее питает, глуп!

Пан Володыевский не сразу нашелся что сказать и замолк, а через минуту отозвался грустным голосом:

— Ты мне, сударь, о женитьбе не напоминай, такие напоминания только бередят душу. Давней охоты больше нет, слезами смыло, да и годы не те. Вон и чуб у меня уже седой. Сорок два года, а из них двадцать пять лет трудов военных — не шутки, нет, не шутки.

— Боже милосердный, не покарай его за кощунство! Сорок два года? Тьфу! Погляди на меня! У человека вдвое больше за спиною осталось, а порой ох как трудно жар в груди охладить, лихорадку словно пыль вытрясти. Почитай память дорогой своей покойницы! Значит, для нее ты был хорош, а для других стар, негоден?

— Полно, сударь, полно, не береди душу! — голосом, исполненным грусти, отозвался Володыевский.

И на усики его закапали слезы.

— Буду нем как рыба, — сказал Заглоба, — но только дай слово чести, что бы там с Кетлингом ни было, месяц ты проведешь с нами. Надо тебе и Скшетуского повидать. Ежели потом в монастырь надумаешь вернуться, никто тебя не задержит.

— Даю слово! — отозвался пан Михал.

И они тут же заговорили о другом. Пан Заглоба рассказывал о сейме, о том, как он выступил против князя Богуслава, вспомнил и об истории с Кетлингом.

Впрочем, он частенько прерывал рассказ, полностью отдаваясь своим мыслям. Должно быть, мысли это были веселые, потому что он время от времени хлопал себя руками по коленям и восклицал:

— Эге! Эге-ге!

Однако, чем ближе подъезжали они к Мокотову, тем больше вытягивалось его лицо. Он вдруг обернулся к Володыевскому и сказал:

— Помнишь? Ты ведь дал слово чести, что Кетлинг Кетлингом, а все равно месяц с нами побудешь.

— От слова не отрекусь, — отвечал Володыевский.

— А вот и Кетлингов двор, — сказал Заглоба, — и преотличный!

А после этого крикнул кучеру:

— А ну-ка, щелкни кнутом! Праздник сегодня в этом доме!

Раздался громкий свист кнута. Но возок не успел еще въехать в ворота, как с крыльца сбежали старые товарищи пана Михала; были среди них и давние знакомцы, еще со времен Хмельницкого, и совсем юные бойцы, и среди них пан Василевский и пан Нововейский, птенцы желторотые, но удалые вояки, из тех, что мальчишками, удрав из школы, вот уже несколько лет под началом Володыевского проходили военную науку. Маленький рыцарь любил их безмерно.

Из стариков был пан Орлик, из рода Новина, тот самый, у которого на черепе сверкала заплата из золота — память об осколке шведской гранаты, и пан Рущиц, полудикий степной рыцарь, непревзойденный наездник во вражеский стан, одному Володыевскому уступавший в своем искусстве, и еще кое-кто. Все они, увидев в экипаже двух мужей, принялись кричать:

— Здесь он, здесь! Vicit[315] Заглоба! Здесь!

Они бросились к возку, схватили маленького рыцаря и понесли на руках, повторяя:

— Здравствуй! Здравствуй, друг наш и товарищ милый! С нами ты теперь, и мы тебя не отпустим! Vivat Володыевский, доблестный рыцарь, украшение всего войска! В степи, с нами, брат, в степи! В Дикое Поле! Там ветры тоску твою развеют?

И только на крыльце они выпустили его из рук. Володыевский со всеми здоровался, несказанно обрадовавшись такой сердечности, и спросил только:

— А Кетлинг где? Жив ли?

— Жив! Жив! — послышались голоса. Старые вояки прятали в усы улыбку, скрывая что-то. — Ступай, ступай, не лежится ему, все тебя поджидает. Ступай скорей!

— Вижу, не так уж плохо дело, как пан Заглоба расписывал, — сказал маленький рыцарь.

Они вошли в сени, из сеней в покой. Посредине стоял стол с заранее приготовленным угощением, в углу — диван, накрытый белой конской шкурой, на нем-то и возлежал Кетлинг.

— Друг! — сказал пан Володыевский, бросившись к нему.

— Михал! — воскликнул Кетлинг и, легко вскочив на ноги, схватил маленького рыцаря в объятья.

Обнимали они друг друга с большим пылом, то Кетлинг подбрасывал в воздух Володыевского, то Володыевский Кетлинга…

— Велено мне было больным прикинуться, — говорил шотландец, — сделать вид, что умираю, но увидел я тебя и не выдержал! Я здоровехонек, путешествовал без приключений. Вся хитрость в том была, чтобы тебя из монастыря выманить. Прости нас, Михал! Из любви к тебе придумали мы эту ловушку.

— С нами в Дикое Поле! — снова воскликнули рыцари и твердыми своими ладонями застучали по саблям, да так, что все вокруг дрогнуло.

Пан Михал оторопел. Поначалу не мог вымолвить ни слова, а потом поочередно обвел всех взглядом, остановив его на пане Заглобе.

— Злодеи, обманщики! — воскликнул он наконец. — Я-то думал, Кетлинг при смерти.

— Опомнись, Михал! — воскликнул Заглоба. — Ты сердишься, что Кетлинг жив и здоров? Жалеешь ему здоровья и смерти желаешь? Неужто сердце твое окаменело и ты хотел бы, чтобы мы все поскорей в прах превратились — и Кетлинг, и пан Орлик, и пан Рущиц, и эти вот юнцы, и Скщетуский, и я, я, который любит тебя как сына родного!

Тут Заглоба стал вытирать слезы и запричитал еще жалобнее:

— Стоит ли жить на свете, друзья, коли нигде благодарности не встретишь, одни бесчувственные, очерствевшие сердца.

— Помилуйте! — воскликнул Володыевский. — Я вам зла не желаю, но обидно мне, что не сумели вы горя моего уважить.

— Видно, мы ему поперек дороги стали! — повторял пан Заглоба.

— Полно, сударь!

— Говорит, не уважили его печали, а ведь мы море слез над его горем пролили, все как одна душа! Правда! Бога беру в свидетели, что мы печаль твою саблями разметать готовы, потому как ведомы нам законы истинной дружбы! Но коли слово дал с нами на месяц остаться, то хоть этот месяц люби нас еще, Михал.

— А я и до самой смерти любить вас не перестану! — отвечал Володыевский.

Дальнейший разговор был прерван появлением нового гостя. Солдаты, окружившие пана Володыевского, не слышали, как гость подъехал, и увидели его только теперь, в дверях. На пороге стоял человек огромного роста, мужественный, с прекрасной осанкой, с лицом римского цесаря. Было в этом лице и величие, и воистину монаршья доброта и благородство. Он возвышался среди других солдат, совсем на них не похожий, словно король птиц — высокопарящий орел среди ястребов, коршунов, балабанов…

— Пан великий гетман! — воскликнул Кетлинг и, как хозяин дома, кинулся к нему навстречу.

— Пан Собеский! — повторили следом и остальные.

Головы рыцарей склонились в почтительном поклоне.

Кроме Володыевского, все знали о том, что великий гетман пожалует, он обещал это Кетлингу, и все же его приезд такое сильное произвел на всех действие, что долгое время никто не смел раскрыть рта. Великую милость оказал он всем своим приездом. Но пан Собеский больше всего на свете любил солдат, своею семьею их считая, особливо тех, с которыми столько раз вместе сметали с пути татарские чамбулы. Вот и на сей раз решил он приехать, утешить и обласкать Володыевского, воздать ему при всех почести и тем самым незаметно вернуть обратно.

Поздоровавшись с Кетлингом, великий гетман тотчас же протянул маленькому рыцарю обе руки, а когда пан Михал припал к его коленям, обхватил его голову.

— Ну, старый солдат, — сказал он, — воля божья пригнула тебя к земле, но она же поднимет и утешит. Бог тебя не оставит! Ты с нами…

Пана Михала душили рыдания.

— Я вас не покину! — сказал он сквозь слезы.

— Вот и хорошо, таких бы воинов побольше! А теперь, старый товарищ, давай вспомним те времена, когда мы в шатрах в степи вольной пировали. Славно мне с вами! А ну-ка покажи свою удаль, хозяин!

— Vivat Joannes dux![316] — раздались громкие голоса.

И до самого утра гудело веселье.

На другой день пан гетман прислал Володыевскому дорогой подарок — буланого жеребца благородной испанской породы.

 ГЛАВА VI


Кетлинг с Володыевским поклялись друг другу, если только будет случай, стремя о стремя ездить, у одного костра греться, одно седло под головы подкладывать.

Но не прошло и недели со дня встречи, как случай их разлучил. Из Курляндии прибыл гонец с вестью, что Гасслинг, который молодого шотландца усыновил и своим наследником сделал, вдруг неожиданно заболел и желает видеть приемного сына. Рыцарь немедля верхом отправился в путь.

Перед отъездом он попросил пана Заглобу и Володыевского лишь об одном: чтобы они не чинились, дом его считали своим и гостили, пока не наскучит.

— Может, и Скшетуские пожалуют, — говорил он. — К выборам сам он прибудет наверняка, да хоть бы и со всеми чадами, милости прошу ко мне. У меня родни нет, но вы мне как братья родные.

Особенно радовался приглашению пан Заглоба: привольно было ему у Кетлинга, но и Володыевекому гостеприимство оказалось не лишним.

Скшетуские так и не приехали, но о своем прибытии сообщила сестра пана Володыевского, та, что была замужем за паном Маковецким, стольником латычевским. Она прислала на гетманский двор человека спросить, не видел ли кто маленького рыцаря. Ему тотчас указали на дом Кетлинга.

Володыевский был рад этой вести; с тех пор как они виделись с сестрой, минули годы, и, узнав, что, не найдя иного пристанища, она остановилась в Рыбаках, в убогой лачуге, пан Михал тотчас же поспешил за ней — пригласить ее в Кетлинговы хоромы.

Уже стемнело, когда он вошел в дом, но, хотя в горнице были еще две женщины, он тотчас же узнал сестру: супруга стольника была маленькая, кругленькая, словно клубок пряжи.

И она его узнала тотчас. Они кинулись друг другу в объятья и долго не могли вымолвить ни слова. Она почувствовала, как по лицу ее текут его теплые слезы, и он ощутил тепло ее слез; а барышни все это время стояли неподвижно, прямехонькие, как две свечки, наблюдая за чужой радостью.

Наконец пани Маковецкая, первой обретя дар речи, громко заговорила тоненьким, пронзительным голоском:

— Столько лет! Столько лет! Помоги тебе боже, любимый брат! Как только узнала я о твоем несчастье, не выдержала, сорвалась с места. И муж меня не удерживал, потому что от Буджака жди беды… Да и про белгородских татар ходят слухи. И, наверное, скоро на дорогах станет черным-черно — вот и сейчас птицы слетелись со всех сторон, а так всегда перед набегом бывает. Боже тебе помоги, любимый брат! Золотой мой! Единственный! Муж к выборам приедет и сказал так: «Забирай девок и езжай немедля. Михала, говорит, в час скорби обогреешь, от татар, говорит, искать прибежище надо, того и гляди, пожар разгорится, словом, одно к одному. Подыщи жилье там поприличнее, чтоб было нам где остановиться». Он вместе с земляками на дорогах врагов караулит. Войска мало. У нас всегда так. Михал, брат мой любимый! Подойди-ка к окну, хочу я на тебя поглядеть. Вон ведь как с лица спал, да ведь горе не красит. Хорошо было мужу на Руси говорить: найди постоялый двор! А тут нигде ничего: мы сами в халупе. Еле три охапки соломы для постелей наскребли.

— Разреши, сестра!.. — вставил было маленький рыцарь.

Но сестра все не разрешала и тарахтела как мельница:

— Тут мы остановились, больше-то и места не было. Хозяева глядят волком. Кто знает, что за люди. Правда, и у нас четверо дворовых, ребята надежные, да и мы не из пугливых, в наших краях в груди у женщины сердце воина бьется, иначе не проживешь. У меня мушкетик имеется, у Баськи два пистолета. Только Кшися оружия не любит… Но город чужой, я бы хотела найти место понадежней.

— Разреши, сестра… — повторил пан Михал.

— А ты где остановился, Михал? Помоги мне жилье подыскать, ты, чай, и в Варшаве как дома.

— Жилье для тебя готово, да такое, что и сенатора со всем двором пригласить не стыдно. Я остановился у моего друга, капитана Кетлинга, и сейчас тебя к нему отвезу.

— Но помни, нас трое, двое слуг и челядинцев четверо. Боже ты мой! Я тебя не представила.

И тотчас же повернулась к барышням:

— Сударыни знают, кто он, а он про вас нет, прошу вас, познакомьтесь, хотя бы в потемках. Даже печь до сих пор не истопили… Это панна Кристина Дрогоевская, а это панна Барбара Езерковская. Муж мой их опекун, а они сироты и живут с нами. Столь юным барышням без опеки жить негоже.

Пока пани Маковецкая говорила это, Володыевский поклонился, как это делают военные, а обе панны, придерживая подол платьев, сделали реверанс, при этом панна Езерковская тряхнула головой, как жеребенок.

— Едем, пожалуй! — сказал пан Михал. — Пан Заглоба дома остался, он об ужине похлопочет.

— Пан Заглоба? Тот самый знаменитый пан Заглоба? — воскликнула панна Езерковская.

— Баська, тихо! — одернула ее тетушка. — Боюсь, хлопот с нами много!

— Уж коли пан Заглоба об ужине хлопочет, — отвечал маленький рыцарь, — еды на целый полк хватит. Велите, сударыни, выносить вещи. Я и о телеге позаботился, а шарабан у Кетлинга просторный, все четверо усядемся. И вот что еще — коли слуги не пьяницы, пусть до утра здесь с лошадьми да со всем скарбом остаются, а мы самое нужное прихватим.

— Нечего им оставаться, — сказала хозяйка, — телеги еще не разгружены, запряжем коней — и в дорогу. Баська, распорядись, мигом!

Панна Езерковская помчалась в сени и скоро, быстрее, чем можно прочесть до конца «Отче наш», вернулась со словами, что все готово.

— Да и пора! — сказал пан Володыевский.

Через минуту шарабан вез всю четверку в Мокотов. Пани Маковецкая с панной Дрогоевской устроились на заднем сиденье, а маленький рыцарь сидел спереди, рядом с панной Езерковской. Было уже темно, лиц он почти не различал.

— Вы, сударыни, бывали в Варшаве? — громко, чтобы заглушить стук колес, спросил он, наклоняясь к панне Дрогоевской.

— Нет, — отвечала он. Голос у нее был низкий, но приятный и мелодичный. — Мы росли в глуши, ни больших городов, ни людей знатных не видывали.

Сказав это, она слегка склонила головку, как бы давая понять, что к последним относит и пана Володыевского, чем изрядно ему польстила. «Политичная, однако, особа», — подумал пан Володыевский, мучительно размышляя, каким бы комплиментом ответить.

— Будь этот город и в десять раз больше, вашей красы ему не затмить, сударыни!

— А вы откуда знаете, сударь, чай, нас и не видно впотьмах? — неожиданно спросила панна Езерковская.

«Вот зелье!» — подумал пан Володыевский, но не ответил. Некоторое время они ехали молча, пока панна Езерковская не обратилась к нему снова:

— Не знаете ли, сударь, довольно ли в конюшнях места, у нас лошадей десяток да еще два жеребеночка.

— Да хоть бы и тридцать, конюшня большая.

А барышня только свистнула в ответ:

— Фью-фью!

— Баська! — начала было свои увещевания тетушка.

— Ага!Баська! Баська! А лошади всю дорогу на ком?

За разговорами незаметно подъехали к усадьбе Кетлинга.

Все окна в честь приезда пани Маковецкой были освещены. Навстречу гостям выбежала прислуга, а впереди всех шествовал пан Заглоба, который, подскочив к экипажу и увидев в нем трех женщин, тотчас же спросил:

— Кто же из вас, сударыни, моя благодетельница и сестра Михала, лучшего моего друга?

— Я, — отвечала супруга стольника.

Заглоба тотчас же припал к ее ручке, повторяя:

— Кланяюсь, низко кланяюсь, благодетельница!

Потом он помог пани Маковецкой вылезти из шарабана и, расшаркиваясь, с большими почестями проводил в дом.

— Разрешите мне, как только переступим порог, еще раз поцеловать ваши ручки, — говорил он ей по дороге.

А тем временем пан Михал помог выбраться из экипажа паннам. Так как шарабан был высокий, а ступеньку в темноте нащупать трудно, он обнял за талию панну Дрогоевскую, поднял ее и поставил на землю. Она не противилась этому, на мгновенье прижавшись к нему всем телом.

— Благодарю вас, сударь! — сказала она своим низким, грудным голосом.

Пан Михал обернулся в свой черед к панне Езерковской, но она соскочила с другой стороны, и он взял под руку панну Дрогоевскую.

В комнате барышни представились пану Заглобе, который при виде их пришел в отличное настроение и тотчас пригласил всех к ужину.

Миски на столе уже дымились, еды и напитков, как и предсказывал пан Михал, было такое изобилие, что и впрямь хватило бы на целый полк.

Сели за стол. Пани Маковецкая — во главе стола, по правую руку — пан Заглоба, рядом с ним — панна Езерковская, Володыевский сел по левую руку, рядом с Дрогоевской.

И тут только маленький рыцарь смог как следует приглядеться к обеим барышням.

Они были совсем не похожи, но обе прехорошенькие, каждая в своем роде. У Дрогоевской волосы цвета воронова крыла, черные брови, большие голубые глаза. Кожа смуглая, бледная и такая нежная, что даже на висках просвечивали голубые жилки. Над верхней губою темнел едва заметный пушок, как бы подчеркивая притягательность томных ее уст, словно бы созданных для поцелуя. Она была в трауре по недавно умершему отцу, и темный наряд при такой нежной коже и черных волосах создавал впечатление некоторой суровости и грусти. На первый взгляд она казалась старше своей подруги, и, только приглядевшись, пан Михал понял, что это хрупкое созданье в расцвете самой юной девичьей красоты. И чем больше он смотрел, тем больше дивился и величественности стана, и лебединой шее, и всем движениям ее, исполненным прелести и грации.

«Это повелительница, — думал он, — и душа у нее, должно быть, возвышенная. Зато вторая сущий бесенок!»

Подмечено было верно.

Езерковская ростом была гораздо ниже Дрогоевской и вообще мелковата, но не худая, свежая, как бутон розы, со светлыми волосами. Волосы у нее, должно быть после болезни, были коротко острижены и сверху покрыты золотистой сеткой. Но и они, словно угадывая Басину непоседливость, не желали вести себя спокойно, кончики их вылезали сквозь все петли сетки, свисая на лоб чуть ли не до самых бровей, на манер казацкого оселедца, быстрые, веселые глаза и плутовская мина делали ее похожей на мальчишку-проказника, который только и помышляет об очередной проделке.

При этом она была такая юная и приятная, глаз не отведешь: с изящным, чуть приподнятым кверху носиком, с подвижными, то и дело раздувавшимися ноздрями, с ямочками на подбородке и на щеках, приметой веселого нрава.

Но сейчас она не улыбалась, а, уплетая за обе щеки, с чисто детским любопытством поглядывала на пана Заглобу и на пана Володыевского, будто на заморских птиц.

Пан Володыевский молчал: он понимал, что должен занять разговором панну Дрогоевскую, но не знал, как к ней подступиться. Маленький рыцарь и вообще-то не отличался светскостью, а сейчас на душе у него было тоскливо, девушки живо напомнили ему о покойной невесте.

Пан Заглоба, напротив, развлекал супругу стольника рассказами о подвигах пана Михала и о своих собственных. К середине ужина он как раз подошел к рассказу о том, как некогда они с княжной Курцевич и Редзяном сам-четверт удирали от татарского чамбула, а под конец, ради спасения княжны, чтобы остановить погоню, ринулись вдвоем на целый чамбул.

Панна Езерковская даже есть перестала, подперев подбородок руками, она слушала, затаив дыхание, то и дело откидывала со лба волосы, моргала, а в самых интересных местах хлопала в ладоши и повторяла:

— Ага! Ага! Сказывай, сказывай дальше, сударь!

Но когда рассказ пошел о том, как драгуны Кушеля, выскочив из засады, насели на татар и гнались за ними полмили, рубя направо и налево, панна Езерковская, не в силах сдержать восторга, захлопала в ладоши и закричала:

— Ахти, сударь, ахти! Вот бы и мне туда!

— Баська! — протянула тетушка с явным русинским акцентом. — Вокруг тебя такие политичные люди, отучайся от своих «ахти». Еще не хватало, чтобы ты крикнула: «Чтоб меня разорвало, коли вру!»

Барышня засмеялась молодым, звонким, как серебро, смехом, и вдруг хлопнула себя руками по коленкам.

— Чтоб меня разорвало, коли вру! — воскликнула она.

— О боже! Слушать стыдно! В таком обществе… Сейчас же извинись перед всеми! — воскликнула пани Маковецкая.

А тем временем Баська, решив начать с пани Маковецкой, сорвалась с места, но при этом уронила на пол нож, ложку и сама нырнула следом под стол.

Тут уж кругленькая стольничиха не могла удержаться от смеха, а смеялась она по-особому: сперва начинала трястись, так что полное ее тело ходило ходуном, а потом пищала тоненьким голосом. Все развеселились. Заглоба был в восторге.

— Видите, сколько хлопот у меня с этой девицей!

— Чистая радость! Как бог свят! — говорил Заглоба.

Тем временем Бася вылезла из-под стола, разыскала ложку и нож, но тут сетка у нее с головы слетела, непослушные волосы так и лезли на глаза. Она выпрямилась и, раздувая ноздри, сказала:

— Ага! Смеетесь над тем, что вышел такой конфуз. Хорошо же!

— Помилуйте, как можно! Никто не смеется! Никто не смеется! — с чувством сказал Заглоба. — Все мы счастливы, что в вашем образе господь бог ниспослал нам такую отраду.

После ужина все пошли в гостиную. Панна Дрогоевская, увидев на стене лютню, сияла ее и стала перебирать струны. Володыевский попросил ее спеть в тон струнам, она ответила сердечно и просто:

— Если это хоть немножко развеет ваше горе, я готова.

— Спасибо! — ответил маленький рыцарь и благодарно поднял на нее взгляд.

Послышались звуки песни.


Знай же, о рыцарь,
Тебе не укрыться.
Панцирь и щит не препона,
Если стремится в сердце вонзиться
Злая стрела Купидона.
[Перевод Ю. Вронского.]

— Я уж и не знаю, как вас благодарить, сударыня, — говорил Заглоба, сидя в сторонке с пани Маковецкой и целуя ей руки, — сама приехала и таких милых барышень привезла, что, поди, и грациям до них далеко. Особенно гайдучок пришелся мне по душе, эдакий бесенок, любую тоску лучше разгонит, чем горностай мышей. Да и что такое людская печаль, коли не мыши, грызущие зерна веселья, хранимые в сердцах наших! А надо вам, сударыня-благодетельница, сказать, что прежний наш король Joannes Casimirus так мои comparationes[317] любил, что и дня без них обойтись не мог. Я ему всевозможные истории и премудрости сочинял, а он их на сон грядущий выслушивал, и нередко они ему в хитроумной его политике помогали. Но это уже другая материя. Я надеюсь, что и наш Михал, насладившись радостью, навсегда о своих горестях забудет. Вам, сударыня, и неведомо, что прошла лишь неделя с той поры, как я его из монастыря вытащил, где он обет давать собирался. Но я самого нунция подговорил, а он возьми и скажи приору, что всех монахов в драгуны пошлет, если Михал а сей секунды не отпустят… Нечего ему там было делать. Слава, слава тебе, господи! Уж я-то Михала знаю. Не одна, так другая скоро такие искры из его сердца высечет, что оно займется, как трут.

А тем временем панна Дрогоевская пела:


Если героя
Щит не укроет
От острия рокового,
Где же укрыться
Трепетной птице,
Горлинке белоголовой.
[Перевод Ю. Вронского.]

— Эти горлинки боятся купидоновых стрел, как собака сала, — шепнул пани Маковецкой Заглоба. — Но сознайся, благодетельница, не без тайного умысла ты этих пташек сюда привезла. Девки — загляденье! Особливо гайдучок, дал бы мне бог столько здоровья, сколько ей красоты! Хитрая у Михала сестричка, верно?

Пани Маковецкая тотчас состроила хитрую мину, которая, впрочем, совсем не подходила к ее простому и добродушному лицу, и сказала:

— Нам, женщинам, обо всем подумать надо, без смекалки не проживешь. Муж мой на выборы короля собирается, а я барышень пораньше увезла, того и гляди, татарва нагрянет. Да кабы знать, что из этого будет толк и одна из них счастье Михалу составит, я бы паломницей к чудотворной иконе пошла.

— Будет толк! Будет! — сказал Заглоба.

— Обе девушки из хороших семей, обе с приданым, что в наши тяжкие времена не лишнее.

— Само собой, сударыня. Михалово состояние война съела, хоть, как мне известно, кое-какие деньжата у него водятся, он их знатным господам под расписку отдал. Бывали и у нас трофеи хоть куда, к пану гетману поступали, но часть на дележку шла, как говорят солдаты, «на саблю». И на его саблю немало перепало, если бы он все берег — богачом бы стал. Но солдат не думает про завтра, он сегодня гуляет. И Михал все на свете прогулял и спустил бы, кабы не я. Так ты говоришь, почтенная, барышни знатного происхождения?

— У Дрогоевской сенаторы в роду. Наши окраинные каштеляны на краковских непохожи, есть среди них и такие, о коих в Речи Посполитой никто и не слыхивал, но тот, кому хоть раз довелось посидеть в каштелянском кресле, непременно передаст свою осанку и потомству. Ну, а если о родословной говорить, Езерковская на первом месте.

— Извольте! Извольте! Я и сам старинного королевского рода Масагетов, и потому страх как люблю про чужую родословную послушать.

— Так высоко эта пташка не залетала, но коли угодно… Мы чужую родню наперечет знаем… И Потоцкие, и Язловецкие, и Лащи — все ее родня. Вот как оно было, сударь…

Тетушка расправила фалды, уселась поудобнее, чтобы ничто не мешало ей предаться любимым воспоминаниям; растопырив пальцы одной руки и вытянув указательный палец другой, она приготовилась к счету всех дедов и прадедов, после чего начала:

— Дочка пана Якуба Потоцкого от второй жены, в девичестве Язловецкой, Эльжбета, вышла замуж за пана Яна Сметанко, подольского хорунжего…

— Сделал зарубку! — сказал Заглоба.

— От этого брака родился пан Миколай Сметанко, тоже подольский хорунжий.

— Гм! Высокое звание!

— А тот в первом браке был женат на Дорогостайской… Нет! На Рожинской!.. Нет, на Вороничувне! Ах, чтоб тебя! Забыла!

— Вечная ей память, как бы ни называлась! — с серьезной миной сказал Заглоба.

— А во второй раз он женился на Лащувне…

— Вот оно, оно самое! И какой же этого брака effectus?[318]

— Сыновья у них умерли…

— Любая радость в этом мире недолговечна…

— А дочери… Младшая, Анна, вышла замуж за Езерковского из рода Равичей, комиссара по размежеванию Подолья, который потом, дай бог не соврать, мечником подольским был.

— Как же, помню! — уверенно сказал Заглоба.

— От этого брака, как видишь, сударь, и родилась Бася…

— Вижу еще и то, что сейчас она целится из Кетлинговой пищали.

Дрогоевская и маленький рыцарь были увлечены беседой, а Баська тем временем утехи ради целилась из пищали в окно.

При виде этого зрелища пани Маковецкая всколыхнулась и затараторила тоненьким голосом:

— Ох, пан Заглоба, сколько у меня хлопот с этой девицей, ты и представить себе не можешь! Чистый гайдамак!

— Если бы все гайдамаки были такими, я бы давно с ними в степи ушел.

— Ружья, лошади да война у нее на уме! Как-то вырвалась из дому на утиную охоту, с дробовиком. Забралась в камыши, тут, глядь, камыши расступились, и что же? Татарин высунул башку, он камышами в деревню крался. Другая бы напугалась, а наша, отчаянная, возьми да и пальни из дробовика. Татарин — хлоп в воду! И представь себе, сударь, на месте его уложила… И чем — зарядом дроби…

Тут пани Маковецкая снова затряслась всем телом, хохоча над злополучным татарином, а потом добавила:

— И то сказать, спасла нас всех, целый отряд шел, а она вернулась, подняла шум, и мы с челядью успели в лесу укрыться. У нас так всегда!

Лицо Заглобы расплылось от восхищения, он даже прищурил глаз, потом сорвался с места, подскочил к барышне и, не успела она опомниться, чмокнул ее в лоб.

— От старого солдат за татарина в камышах! — сказал он.

Барышня тряхнула светлыми вихрами.

— Всыпала я ему! Верно? — воскликнула она таким нежным, почти детским голоском, что казалось странным слышать из ее уст столь воинственные речи.

— Ах, гайдучок ты мой бесценный! — расчувствовался Заглоба.

— Подумаешь, один татарин! У вас, поди, тысяча на счету — и шведы, и немцы, и венгры Ракоци. Куда мне до вас! Других таких рыцарей во всей Речи Посполитой нет. Это я доподлинно знаю. Ого!

— А мы, коли есть охота, и тебя научим сабелькой махать. Я-то отяжелел малость, но Михал хоть куда.

Услышав такое предложение, Бася подпрыгнула от восторга, поцеловала пана Заглобу в плечо, а маленькому рыцарю сделала реверанс и сказала:

— Благодарю за обещание! Немного я уже умею!

Но Володыевский, занятый беседой с Кшисей, ответил весьма рассеянно:

— К вашим услугам, сударыня!

Заглоба, расплываясь в улыбке, снова подсел к супруге латычевского стольника:

— Пани благодетельница, я отлично знаю, что турецкие сладости отменные, не один год мне в Стамбуле просидеть пришлось, но знаю не хуже, что и охотников на них тьма. Как же случилось, что на таких отменных девок до сих пор охотников не нашлось?

— Помилуй! Таких, что им руку и сердце предлагали, хватало. А Баську мы в шутку трижды вдовой называем, потому что к ней сразу три достойных кавалера сваталось: пан Свирский, пан Кондрацкий и пан Чвилиховский, все шляхтичи из наших мест, с поместьями, коли хочешь, я и сейчас могу всю их родню по пальцам перечесть.

Сказавши это, пани Маковецкая растопырила пальцы левой руки и выставила указательный палец правой, но Заглоба быстренько перебил ее:

— Ну и что же с ними сталось?

— Все трое на войне головы сложили, потому-то мы Баську и называем трижды вдовой!

— Гм! Ну и как же она перенесла такой удар?

— Видишь ли, сударь, для нас это дело привычное, в наших краях редко кто, до преклонных лет дожив, своей смертью умирает. Даже и присловье у нас есть — шляхтич умирает в полет. Как Баська удар перенесла? Поплакала, бедняжечка, малость, отсиделась на конюшне, она, чуть случится что, тотчас на конюшню бежит! Пошла я туда за нею и спрашиваю: «Кого оплакиваешь, Бася?» А она в ответ: «Всю троицу сразу!» Отсюда я заключение сделала, что ни один ей не приглянулся… Потому, должно быть, что голова у нее чем-то другим занята, не снизошла еще на нее божья воля… Может, на Кшисю, а на Баську, пожалуй, нет!..

— Снизойдет! — сказал Заглоба. — Снизойдет, почтеннейшая. Уж кто-кто, а мы с вами это понимаем…

— Таково уж наше предназначенье!

— Вот-вот! В этом вся соль! — отозвался Заглоба. — Вы мои мысли читаете.

Разговор был прерван появлением молодых людей.

Маленький рыцарь чувствовал себя в обществе панны Кшиси несколько смелее, а она, должно быть из сострадания, врачевала его печаль, словно лекарь больного. И может быть, именно поэтому оказывала ему чуть больше сердечности, чем позволяло недавнее знакомство. Но пан Михал был братом пани Маковецкой, а барышня — родственницей ее мужа, и потому такая вольность никого не удивляла. Баська оставалась в тени, и никто, кроме пана Заглобы, не замечал ее присутствия. Но Бася и не нуждалась ни в ком. Весь вечер она с удивлением глядела на рыцарей точь-в-точь как на великолепное оружие Кетлинга, украшавшее все стены. Потом ее одолела зевота, да и глаза слипались.

— Ка-ак залягу, — сказала она, — двое суток просплю… не меньше…

После таких слов все сразу разошлись, женщины были измучены дорогой и ждали той минуты, когда наконец постелят постели.

Пан Заглоба, оставшись с глазу на глаз с Володыевским, сначала многозначительно подмигнул ему, а потом слегка оттузил на радостях.

— Михал! А Михал! Ну что? В монахи пойдешь али передумал? Девки, как репки. Дрогоевская — ягодка-малинка. А гайдучок наш румяный, ух! Что скажешь, а, Михал?

— Да полно, — отвечал маленький рыцарь.

— По мне, так лучше гайдучка не найти. Скажу тебе, когда я за ужином к ней подсел, жар от нее шел, как от печурки.

— Егоза она, Дрогоевская степенней будет.

— Панна Кшися — сладкое яблочко. Спелое, румяное! Но та… Твердый орешек. Были бы у меня зубы… Я хотел сказать, была бы у меня такая дочка, тебе одному бы ее отдал. Миндаль! Миндаль в сахаре.

Володыевский вдруг нахмурился. Вспомнились ему прозвища, которые пан Заглоба Анусе Борзобогатой давал. Он представил ее как живую — тонкий стан, веселое личико, темные косы, ее живость и веселый смех, особый, только ей свойственный взгляд. Эти обе были моложе, но та в тысячу раз дороже любой молодой…

Маленький рыцарь спрятал лицо в ладони, его охватила печаль нежданная и оттого такая горькая.

Заглоба умолк, поглядел с тревогой и наконец сказал:

— Михал, что с тобой? Скажи бога ради!

— Столько их, молодых, красивых, на белом свете, — отвечал Володыевский, — живут, дышат, и только моей овечки нет среди них, одну ее никогда я больше не увижу!..

Тут горло у него перехватило, он опустил голову на край стола и, стиснув зубы, тихо прошептал:

— Боже! Боже! Боже!.. 

 ГЛАВА VII


Панна Бася все же упросила Володыевского, чтоб он научил ее правилам поединка, а он и не отказывался, потому что хоть и отдавал предпочтение Дрогоевской, но за эти дни успел привязаться к Басе, а, впрочем, трудно было бы ее не любить.

И вот как-то утром, наслушавшись Басиных хвастливых уверений, что она вполне владеет саблей и не всякий сумеет отразить ее удары, Володыевский начал первый урок.

— Меня старые солдаты учили, — хвасталась Бася, — они-то умеют на саблях драться… Еще неизвестно, найдутся ли среди вас такие.

— Помилуй, душа моя, — воскликнул Заглоба, — да таких, как мы, в целом свете не сыщешь!

— А мне хотелось бы доказать, что и я не хуже. Не надеюсь, но хотела бы!

— Стрелять из мушкетона, пожалуй, и я сумела бы, — сказала со смехом пани Маковецкая.

— О боже! — воскликнул пан Заглоба. — Сдается мне, в Латычеве одни амазонки обитают!

Тут он обратился к Дрогоевской:

— А ты, сударыня, каким оружием лучше владеешь?

— Никаким, — отвечала Кшися.

— Ага! Никаким! — воскликнула Баська.

И, передразнивая Кшисю, запела:

Если стремится в сердце вонзиться

Злая стрела Купидона.

— Этим-то оружием она владеет недурно, будьте спокойны! — добавила Бася, обращаясь к Володыевскому и Заглобе. — И стреляет недурно.

— Выходи, сударыня! — сказал пан Михал, стараясь скрыть легкое замешательство.

— Ох, боже! Если бы все получилось, как я хочу! — воскликнула Бася, зардевшись от радости.

И тотчас же стала в позицию: в правой руке она держала легкую польскую сабельку, левую спрятала за спину, наклонилась вперед, высоко подняв голову, ноздри у нее раздувались, и была она при этом такая румяная и хорошенькая, что Заглоба шепнул пани Маковецкой:

— Ни одна сулейка, даже со столетним венгерским, так бы не потешила мою душу!

— Гляди, сударыня, — говорил меж тем Володыевский, — я не нападаю, а защищаюсь. А ты нападай сколько душе угодно.

— Ладно. А коли устанешь, проси, сударь, пардону.

— Я и так могу все мигом кончить, коли захочу.

— Неужто?

— У такого вояки, как ты, сударыня, выбить из рук сабельку проще простого.

— Это мы увидим.

— Не увидим, я политес соблюдаю!

— Никакого политеса не надобно. Попробуй выбить, коли сумеешь. Сноровки у меня маловато, но до этого не допущу

— Стало быть, разрешаешь?

— Разрешаю!

— Опомнись, гайдучок ты мой милый, — сказал Заглоба. — Он не с такими, как ты, разделывался.

— Увидим! — повторила Бася.

— Начнем! — скомандовал Володыевский, которому Басино хвастовство надоело.

Начали.

Бася, приседая, как кузнечик, лихо сделала выпад.

Володыевский, не трогаясь с места, по своему обыкновению, едва заметно двинул саблей, словно бы никакой атаки и не было.

— Ты, сударь, отбиваешься от меня, как от мухи! — воскликнула недовольная Баська.

— А я с тобой и не дерусь вовсе, а учу! Вот так хорошо! Для горлинки совсем неплохо! Тверже руку!

— Ах, для горлинки? Так вот вам, сударь, за горлинку, получайте!

Но пан Михал ничего не получил, хотя Бася и прибегла к своим знаменитым приемам. И при этом, желая показать, как мало беспокоят его Басины удары, он как ни в чем не бывало продолжал беседу с паном Заглобой.

— Отойди, сударь, от окна, — сказал он Заглобе, — а то свет барышне застишь, правда, сабелька у нее чуть поболе иглы, но, должно быть, иголкой она владеет лучше.

Бася раздула ноздри еще больше, а волосы лезли на глаза.

— Пренебрегаешь мной, сударь?

— Боже упаси, только не твоею персоной.

— А я, я… пана Михала презираю!

— Вот тебе, бакалавр, за науку! — отвечал маленький рыцарь. И снова обратился к Заглобе: — Не иначе снег пойдет!

— Вот вам снег, снег, снег! — повторяла, размахивая сабелькой, Бася.

— Баська! Довольно с тебя, еле дышишь! — вмешалась тетушка.

— Держи, сударыня, сабельку покрепче, а то из рук выбью!

— Увидим!

— Изволь!

И сабелька, словно птица, вырвавшись из Басиных рук, с грохотом упала на пол возле печки.

— Это я… я сама, нечаянно! — со слезами в голосе воскликнула Бася и, схватив в руки саблю, снова перешла в атаку. — Попробуйте теперь, сударь!

— Изволь!

И сабля опять очутилась под печкой.

А пан Михал сказал:

— На сегодня хватит!

Тетушка, по своему обыкновению, затряслась всем телом от хохота, а Бася стояла посреди комнаты смущенная, растерянная, она тяжело дышала и кусала губы, едва сдерживая подступившие слезы. Она знала, что, если расплачется, все будут смеяться еще больше, и изо всех сил старалась сдержаться, но, чувствуя, что не может, выбежала прочь.

— О боже! — воскликнула тетушка. — Не иначе в конюшню кинулась, еще и не остыла после драки, того гляди, мороз прохватит… Нужно догнать ее! Кшися, не смей выходить!

Сказав это, она вышла и, схватив висевшую в сенях шубейку, выскочила во двор, а за ней помчался и Заглоба, от души жалевший своего гайдучка.

Хотела было выбежать и панна Кшися, но маленький рыцарь схватил ее за руку.

— Слышала, сударыня, приказ? Не отпущу твоей руки, пока не вернутся.

И в самом деле не отпускал. А рука у нее была нежная, бархатистая, и пану Михалу казалось, что ручеек тепла струится от ее пальцев, передаваясь ему, и он сжимал их все крепче.

На смуглых щеках панны Кшиси выступил легкий румянец.

— Вижу, я ваша пленница, ваш ясырь, — сказала она.

— Тот, у кого такой ясырь, и султану не станет завидовать, полцарства отдаст, не пожалеет.

— Но ведь вы, сударь, меня бы этим нехристям не продали!

— Как не продал бы черту свою душу!

Тут пан Михал вдруг понял, что в пылу зашел слишком далеко.

— Как не продал бы и сестру родную! — добавил он.

А панна Кшися отвечала серьезно:

— В самую точку попали, сударь. Пани Маковецкая для меня как сестра, а вы названым братом будете.

— Благодарю от всего сердца, — сказал Михал, целуя ей руку, — больше всего на свете нуждаюсь я в утешенье.

— Знаю, знаю, — сказала девушка, — я ведь и сама сирота.

Слезинка скатилась по ее щеке, укрывшись в темном пушке над губою.

А Володыевский посмотрел на слезинку, на оттененные пушком губы и наконец сказал:

— Право, сударыня, вы добры, как ангел! Мне уже легче!

Кшися нежно улыбнулась.

— От души желаю пану, чтобы и вправду так было!

— Богом клянусь!

При этом маленький рыцарь чувствовал, что, если бы он посмел еще раз поцеловать Кшисе руку, ему и вовсе легко бы стало. Но тут вошла тетушка.

— Баська шубейку взяла, — сказала она, — но сконфужена и возвращаться не хочет. Пан Заглоба по конюшне мечется, никак ее не словит.

А пан Заглоба не только, не скупясь на уговоры и увещевания, метался по конюшне, ловя Басю, но и оттеснил ее наконец во двор в надежде, что так она скорее домой вернется.

А она удирала от него, повторяя:

— Вот и не пойду, не пойду ни за что, пусть меня мороз заморозит! Не пойду, не пойду!.. — Потом, увидев возле дома столб с перекладинами, а на нем лестницу, ловко, словно белочка, стала взбираться по ней, пока не залезла на крышу. Залезла, повернулась к пану Заглобе и уже полушутя закричала: — Хорошо, так и быть, сейчас спущусь, если вы, сударь, за мной полезете!

— Да что я, кот, что ли, какой, чтобы за тобой, гайдучок, по крышам лазить? Так-то ты мне за любовь платишь!

— И я вас, сударь, люблю, но только отсюда, с крыши!

— Ну вот, заладила! Стрижено-брито! Слезай с крыши!

— Не слезу!

— Оконфузилась! Эка беда! Стоит ли принимать это близко к сердцу. Не тебе, ласочка неугомонная, а Кмицицу, искуснику из искусников, Володыевский такой удар нанес, и не в шутку, а в поединке. Да он самых лучших фехтовальщиков — итальянцев, немцев, шведов — протыкал вмиг, они и помолиться не успевали, а тут эдакая козявка, и на тебе, столько гонору! Фу! Стыдись! Слазь, говорю! Ведь ты только учишься!

— Я пана Михала видеть не хочу!

— Опомнись, голубчик! За какие такие грехи, за то, что он exquisitissimus[319] в том, чему ты сама научиться хочешь? За это ты должна его любить еще больше.

Пан Заглоба не ошибался. Несмотря на случившийся с ней конфуз, Бася в душе восхищалась маленьким рыцарем.

— Пусть его Кшися любит! — сказала она.

— Слазь, говорю!

— Не слезу!

— Хорошо, сиди, но только вот что я тебе скажу: это даже не пристало порядочной девице сидеть на лестнице, не очень-то прилично это выглядит снизу!

— А вот и неправда! — сказала Бася, одергивая шубейку.

— Я-то старый, глаз не прогляжу, да вот возьму и созову всех, пусть любуются!

— Сейчас слезу! — отозвалась Бася.

Пан Заглоба глянул за угол.

— Ей-богу, кто-то идет! — крикнул он.

В это время из-за угла выглянул молодой пан Нововейский, который приехал верхом, привязал лошадь к боковой калитке, а сам, ища парадного входа, обошел дом кругом.

Бася, заметив его, в два прыжка очутилась на земле, но, увы, было слишком поздно.

Пан Нововейский, увидев, как она спрыгивает с лестницы, остановился в растерянности, заливаясь румянцем, будто красна девица. Бася тоже стояла как вкопанная. И вдруг воскликнула:

— Опять конфуз!

Пан Заглоба, которого история эта очень позабавила, смотрел на них, подмигивая здоровым глазом, а потом сказал:

— Это пан Нововейский, солдат и друг нашего Михала, а это панна Чердаковская… Тьфу ты, господи!.. Я хотел сказать — Езерковская!

Нововейский быстро пришел в себя, а поскольку при всей своей молодости был весьма находчив, поклонился и, бросив взгляд на столь прекрасное видение, сказал:

— О боже! Я вижу, у Кетлинга в саду розы на снегу расцвели.

Бася, сделав реверанс, чуть слышно шепнула:

— Не про твою честь!

А после этого добавила громко вежливым голосом:

— Милости просим в дом!

Сама прошла вперед и, вбежав в столовую, где сидел за столом пан Михал с домочадцами, воскликнула, намекая на красный кунтуш пана Нововейского:

— Снегирь прилетел!

И, сказав это, она уселась на табуретку эдакой паинькой, тихохонько, смирнехонько, как и следовало воспитанной барышне.

Пан Михал представил своего молодого приятеля сестре и Кшисе Дрогоевской, а тот, увидев еще одну барышню, тоже весьма хорошенькую, хотя и совсем в ином роде, опять смутился и, стараясь скрыть это, поднес руку к еще не существующим усам.

Подкручивая над губой мнимый ус, он обратился к Володыевскому и начал рассказ. Великий гетман непременно желает видеть у себя пана Михала. Насколько пан Нововейский мог понять, речь шла о новом назначении. Гетман получил несколько донесений: от пана Вильчковского, от пана Сильницкого, от полковника Пиво и от других комендантов, служивших на Украине и в Подолии. Они писали, что в Крыму опять смута.

— Хан и султан Калга, что в Подгайцах с нами пакт заключил, рады бы сдержать слово, но Буджак людей своих поднимает, да белгородская орда зашевелилась; ни хан, ни Калга им не указ…

— Пан Собеский мне об этом доверительно говорил, совета спрашивал, — сказал Заглоба. — Чего там по весне ждут?

— Говорят, с первой травой вся эта саранча оживет и ее снова давить придется, — отвечал пан Нововейский.

Сказав это, он лихо приосанился и так рьяно стал теребить «ус», что верхняя губа у него покраснела.

Бася мгновенно это заметила и, спрятавшись за его спину, тоже стала подкручивать «усы», подражая движениям юного вояки.

Пани Маковецкая бросала на нее грозные взгляды, но при этом тряслась от беззвучного смеха, пан Михал тоже закусил губу, а панна Дрогоевская потупила взгляд, и ее длинные ресницы отбрасывали на щеки тень.

— Да ты, как погляжу, хоть и молод, но солдат бывалый! — сказал ему пан Заглоба.

— Мне двадцать два года стукнуло, а из них вот уже семь лет я безотказно служу отчизне, потому как в пятнадцать бежал от ученья, всем наукам предпочтя поле брани, — отвечал юный рубака.

— Он и в степи как дома — и в траве спрячется, и на ордынцев налетит, как ястреб на куропатку, — добавил пан Володыевский. — Лучшего наездника для степных набегов не придумать! От него ни одному татарину не укрыться!

Пан Нововейский вспыхнул, услышав столь лестные слова, сказанные в присутствии дам.

Этот степной орел был красивым юношей со смуглым обветренным лицом. На щеке у него был шрам от уха до самого носа, который из-за этого с одного боку казался приплюснутым. Глаза, привыкшие смотреть в степные дали, глядели зорко, а широкие черные брови над ними напоминали татарский лук. На бритой голове торчал непослушный чуб. Басе вояка понравился и речами, и осанкой, но она продолжала его передразнивать.

— Рад, рад от души, — сказал пан Заглоба. — Нам, старикам, весьма приятно видеть, что молодежь нас достойна.

— Пока нет, — возразил Нововейский.

— Ну что ж, такая скромность тоже похвальна, — сказал пан Заглоба. — Глядишь, скоро тебе и людей дадут под начало.

— А как же! — воскликнул Володыевский. — Он уже не раз верховодил в сражениях.

Пан Нововейский снова принялся крутить «усы», да так, что казалось, вот-вот оторвет губу.

Бася, не сводя с него глаз, поднесла ко рту руки, повторяя все его жесты.

Но смекалистый солдат заметил вскоре, что взгляды всей компании устремлены на сидящую за его спиной барышню, ту, что при нем спрыгнула с лестницы, и он тотчас догадался, что девица над ним потешается.

Как ни в чем не бывало, Нововейский продолжал разговор, не забывая и про «усы», но вдруг неожиданно обернулся, да так быстро, что Бася не успела ни опустить рук, ни отвести от него взгляда.

Она покраснела от неожиданности и, сама не зная, что делает, встала со скамейки. Все смутились, наступило неловкое молчание.

Вдруг Бася хлопнула рукой по платью.

— Опять конфуз! — воскликнула она.

— Милостивая сударыня, — с чувством сказал Нововейский, — я уже давно заметил, что за моею спиною кто-то надо мной посмеяться готов. Признаться, я давно об усах мечтаю, но коли я их не дождусь, то лишь оттого, что суждено мне пасть на поле брани за отчизну, и питаю надежду, что тогда не смеха, а слез твоих удостоюсь.

Бася стояла, потупив взгляд, смущенная искренними словами рыцаря.

— Ты, сударь, должен ее простить, — сказал Заглоба. — Молодо-зелено, но сердце у нее золотое!

А она, словно в подтверждение слов пана Заглобы, тихонько прошептала:

— Простите… Я не хотела обидеть…

Пан Нововейский мгновенно взял обе ее руки в свои и осыпал их поцелуями.

— Бога ради! Успокойтесь, умоляю. Я же не barbarus[320] какой. Это мне следует просить прощенья за то, что веселье вам испортил. И мы, солдаты, страх как всякие развлеченья любим. Mea culpa[321]. Дайте еще раз поцеловать ваши ручки, полно, не прощайте меня подольше, я и до ночи целовать их готов.

— Вот это кавалер, видишь, Бася! — сказала пани Маковецкая.

— Вижу! — ответила Бася.

— Стало быть, вы меня простили, — воскликнул пан Нововейский.

Сказав это, он выпрямился и начал по привычке молодцевато подкручивать «ус», а потом, спохватившись, разразился громким смехом; вслед за ним засмеялась Бася, за нею и остальные. У всех отлегло от сердца. Заглоба велел принести из погреба пару бутылок, и пошло веселье.

Пан Нововейский бряцал шпорами и ерошил свой чуб, бросая на Басю пламенные взгляды. Девушка ему очень нравилась. Он сделался необыкновенно словоохотлив, а побывав при гетманском дворе, повидал немало и многое мог рассказать.

Вспомнил он и о конвокационном сейме, о том, как в сенатской палате под натиском любопытных всем на потеху обвалилась печь… Уехал он лишь после обеда. Помыслы его были только о Басе. Она все стояла у него перед глазами.

 ГЛАВА VIII


В тот же день маленький рыцарь явился к гетману, который велел его тотчас пустить и повел такой разговор:

— Я Рущица посылаю в Крым, дабы приглядывал, не грозят ли нам оттуда какие напасти, да от хана соблюдения пактов добивался. Не хочешь ли пойти на службу и его солдат под свое начало взять? Ты, Вильчковский, Сильницкий и Пиво будете Дороша и татар караулить, с ними держи ухо востро.

Пан Володыевский приуныл. Цвет жизни своей, лучшие годы отдал он войску. Десятки лет не знал покоя: жил в огне, в дыму, в трудах и бессоннице, в голоде, холоде, порой и крыши над головой у него не было и охапки соломы для постели. Один бог ведает, чьей только крови не пролила его сабля. Не сумел он обзавестись ни семьей, ни домом. Люди куда менее достойные уже давно пользовались panem bene merentium[322], званий, почестей, должностей добились. А он, начиная службу, был богаче, чем стал. И вот опять о нем вспомнили, как о старой метле. Велика была боль его души; а едва нашлись мягкие, нежные ручки, готовые положить ему повязки на раны, снова приказано сниматься с места и спешить на пустынные далекие окраины Речи Посполитой, и никто не думает о том, как он нуждается в утешенье. Ведь если бы не эти вечные походы и служба, хоть несколько лет порадовался бы он своей Анусе.

И когда он сейчас обо всем этом размышлял, горькая обида подступила к сердцу. Но только подумал он, что не пристало рыцарю от службы отказываться, и сказал коротко:

— Еду.

На это гетман ответил:

— Ты человек свободный и отказаться волен. Готов ли ты ехать, одному тебе ведомо.

— Я и к смерти готов! — ответил Володыевский.

Пан Собеский в задумчивости мерял шагами покои, наконец остановился возле маленького рыцаря и, положив ему руку на плечо, сказал:

— Коли не успели высохнуть твои слезы, ветер их тебе в степи осушит. Всю жизнь провел ты в великих трудах, солдатик, потрудись еще. А если когда и подумаешь ненароком, что про тебя забыли, наградами обошли, отдохнуть не дали, что за верную свою службу вместо гренок с маслом получил ты черствую корку, раны вместо имений, муку вместо покоя, стисни зубы и шепни про себя: «Ради тебя, отчизна!» Другого утешения у меня нет, но, хотя я и не ксендз, но одно знаю наверняка, что, служа верой и правдой, ты на своем вытертом седле уедешь дальше, чем иные в богатой карете с шестеркой, и что найдутся такие ворота, что, открывшись перед тобой, затворятся перед ними.

«Ради тебя, отчизна!» — мысленно повторил Володыевский, удивляясь невольно, как сумел гетман проникнуть в самые тайные его мысли.

А великий гетман сел напротив и продолжал:

— Говорю я с тобою сейчас не как с подчиненным, а как с другом, нет, как отец с сыном. Еще в те времена, когда нас у Подгаец огненным дождем поливали, да и до того, на Украине, когда мы едва-едва неприятеля сдерживали, а тут, в самом сердце отчизны, в укрытии, за нашей спиною, скверные людишки смуту сеяли мелкой корысти ради, — не раздумал я о том, что наша Речь Посполитая погибнуть должна. Уж слишком самоуправство привыкло брать верх над порядком, а общее благо выгоде и интригам уступать привыкло… Нигде не встречал я такого… Эти мысли грызли меня и днем в поле, и ночью в шатре, хотя старался я не показывать вида. «Ну ладно, — думал, — мы солдаты, тянем свою лямку… Таков наш долг, такова судьба наша! Но если бы мы хоть надеяться могли, что кровь наша оросит поля для благодарных ростков свободы. Нет! И этой надежды не оставалось. Тяжкие думы владели мною, когда мы стояли возле Подгаец, только я себя не выдавал, чтобы не подумали вы, будто гетман на поле боя викторию под сомненье ставит. „Нет у тебя людей, — думал я, — нет людей, беззаветно любящих отечество!“ И до того мне было тяжко, словно кто нож в сердце поворачивал. Помнится, было это в последний день, у Подгаец, в окопе, когда я повел вас в атаку на орду, две тысячи супротив двадцати шести, а вы все не верную смерть, на погибель свою мчались, да так весело, с посвистом, словно на свадьбу… И подумал я тогда: „А эти мои солдатики?“ И бог в одно мгновенье снял камень с души, с глаз пелена спала. „Вот они, — сказал я себе, — во имя бескорыстной любви к родной своей матери гибнут; они не вступят ни в какие союзы, не пойдут на измену; из них-то и составится мое святое братство, школа, пример для подражания. Их подвиг, их товарищество нам поможет, с их помощью бедный наш народ возродится корысти и своеволия чуждый, встанет, словно лев, всему миру на удивление, великую в себе силу почуяв. Вот какое это будет братство!“

Тут пан Собеский оживился, откинул назад свою величественную, словно у римского цесаря, голову, протянул вперед руки и провозгласил:

— Боже! Не пиши на наших стенах мане, текел, фарес[323], позволь мне возродить отечество!

Наступило молчание.

Маленький рыцарь сидел потупясь и чуял, как дрожь пробегает по его телу.

А гетман, все меривший покои шагами, наконец остановился перед ним.

— Примеры надобны, — говорил он, — каждый день надобны примеры, да такие, чтобы зажигали сердца, Володыевский! Ты для меня в первых рядах этого братства. Хочешь ли породниться с нами?

Маленький рыцарь вскочил и обнял гетману колени.

— Вот! — воскликнул он с волнением. — Вот что я скажу! Услышав, что снова мне ехать нужно, почуял я обиду, полагая, что время мое отныне принадлежит скорби, а теперь вижу, что грешен, каюсь и говорить не могу от стыда…

Гетман молча прижал его к сердцу.

— Горсточка нас, — сказал он, — но другие пойдут вслед за нами.

— Когда ехать надобно? — спросил маленький рыцарь. — Я могу и до самого Крыма добраться, мне не впервой.

— Нет, — сказал гетман. — В Крым я Рущица пошлю. У него там побратимы да и тезки найдутся, вроде и братья двоюродные, их еще в детстве орда угнала, а потом они в басурманскую веру перешли, прославились и в больших чинах ныне. Они ему послужат верой и правдой, а ты здесь в степях пригодишься, другого такого наездника во вражеский стан не найти.

— Когда ехать прикажете? — повторил маленький рыцарь.

— Полагаю, недели через две, не позднее. Нужно мне еще с паном коронным подканцлером да с паном подскарбием побеседовать, письма да указы Рущицу приготовить. Но смотри, будь наготове, не мешкай.

— К утру готов буду!

— Бог вознаградит тебя за усердие, да только дело не столь спешное. Поедешь ненадолго; ежели только война не начнется, на время избрания и коронации ты мне в Варшаве нужен будешь. Какие слухи ходят о претендентах? О чем поговаривает шляхта?

— Я из монастыря недавно вышел, а там, вестимо, о мирских делах не помышляют. Знаю лишь то, о чем мне пан Заглоба поведал.

— Верно. Стоит расспросить и его. Почтенный муж, шляхта его ценит. А твои помыслы о ком?

— Пока не ведаю, но полагаю, доблестный муж нам нужен, вояка отменный.

— О, да, да! Вот и я думаю о таком, чтобы одно имя его соседей как гром поражало. О доблестном муже, о таком, как Стефан Баторий. Ну, будь здоров, солдатик!.. Доблестный воин нам нужен! Всем свои слова повторяй! Будь здоров!.. Бог тебя за твое усердие не забудет!

Пан Михал простился и вышел. Всю дорогу он провел в размышлениях. Наш солдат радовался тому, что впереди у него еще неделя-другая, сердце его тешили добро и участье, что дарила ему Кшися Дрогоевская. Радовался он и тому, что при избрании короля присутствовать будет, словом, возвращался он домой веселый, позабыв о прежних печалях… Да и сами степи имели для него свое очарование, и он, того не ведая, по ним тосковал. Так привык он к этим просторам без конца и края, где всадник на коне парит над землей подобно птице.

— Ну что же, — говорил он себе, — поеду, поеду в эти бескрайние поля и степи, к давним заставам и старым могилам, старой жизни заново изведаю, буду с солдатами в походы ходить, рубежи наши вместе с журавлями охранять, весной силы вместе с травами набирать, поеду, поеду!

Он пришпорил коня и помчался во всю прыть, потому что давно уже соскучился по быстрой езде и свисту ветра в ушах. День выдался сухой и ясный. Смерзшийся снег покрыл землю и скрипел под копытами скакуна. Комья обледенелой земли разлетались во все стороны. Пан Володыевский мчал так, что челядинец, у которого конь был поплоше, остался далеко позади.

День клонился к вечеру, на небе светились зори, бросая фиолетовый отблеск на заснеженные поля. На румяном небе показались первые мерцающие звезды и поднялся месяц — серебряный серп. Пусто было на дороге, и лишь иногда обгонял рыцарь какую-нибудь колымагу и мчался дальше и, только увидев вдали двор Кетлинга, попридержал коня и дал слуге себя догнать.

Неожиданно вдали показалась стройная женская фигурка.

Навстречу рыцарю шла КшисяДрогоевская.

Пан Михал тотчас же соскочил с коня и передал его слуге, а сам подбежал к девушке, удивленный, но еще больше обрадованный тем, что ее видит.

— Солдаты говорят, — сказал он, — что на вечерней зорьке можно с духами повстречаться, они порой добрым, а порою и злым предзнаменованием служат, но для меня нет лучшего знака, чем встреча с вами.

— Пан Нововейский приехал, — отвечала Кшися, — тетушка с Басей его занимают, а я нарочно вышла вас встретить, сударь, сердце мое неспокойно было, все время думала я о том, что же сказал вам пан гетман.

Искренность этих слов тронула маленького рыцаря безмерно.

— Неужто и впрямь вы обо мне вспоминали? — спросил он и поднял на панну Кшисю взгляд.

— Да, — низким голосом отвечала панна Кшися.

Володыевский не сводил с нее глаз. Никогда еще не казалась она ему такой красивой. На голове у нее была атласная шапочка, и белый лебяжий пух оттенял бледное, озаренное мягким светом месяца лицо, так что видна была и благородная линия бровей, и опущенные долу ресницы, и едва заметный пушок над губою. Каждая черта ее дышала добротой и спокойствием.

Пан Михал чувствовал что-то дружеское и глубоко родственное во всем ее облике.

— Если бы не слуга, я бы тут на снегу пал ниц перед вами, — сказал он.

— Не говори мне, сударь, таких слов, — отвечала Кшися, — я их недостойна, скажи лишь, что останешься, чтобы и впредь я могла тебя в час печали утешить.

— Нет, я еду! — отвечал пан Володыевский.

Кшися замерла на месте:

— Быть того не может!

— Солдатская служба! На Русь еду! В Дикое Поле.

— Солдатская служба… — повторила Кшися.

Умолкла и быстрым шагом поспешила к дому. Пан Михал шел возле нее, чуть смущенный. Грустно ему было, не по себе и неловко. Он хотел что-то ответить, но разговор не клеился. И все же ему казалось, что они должны объясниться, именно сейчас, наедине, без свидетелей. «Только бы начать, — подумал он, — а там уж пойдет…»

И ни с того ни с сего спросил:

— Пан Нововейский давно приехал?

— Недавно, — отвечала Кшися, и разговор опять оборвался,

«Не надо так начинать, — подумал пан Володыевский, — эдак никогда ничего путного не скажешь. Должно быть, от тоски я последней крупицы разума лишился». И так некоторое время он шел молча, только усы у него топорщились все больше и больше.

Наконец возле самого дома он остановился и сказал:

— Видишь ли, сударыня, если я столько лет своим счастьем жертвовал ради отчизны, как же и теперь ради нее утехами своими не поступиться?

Володыевскому казалось, что столь простой аргумент должен тотчас убедить Кшисю, но она, помедлив, ответила с мягкой грустью:

— Чем больше пана Михала узнаешь, тем больше чтишь его и ценишь…

Сказав это, она вошла в дом. Уже в сенях долетели до них Басины возгласы: «Алла! Алла!»

В гостиной они увидели Нововейского, который, согнувшись в три погибели, с платком на глазах, шарил по всей комнате, пытаясь поймать Басю, а она с возгласом «Алла» увертывалась от него. Пани Маковецкая у окна беседовала с паном Заглобой.

Но с их приходом все изменилось. Нововейский снял с глаз платок и подбежал к пану Михалу здороваться. Подскочила и запыхавшаяся Бася, а там уж и сестра с паном Заглобой.

— Так что там? Говори же! Что сказал пан гетман? — начались расспросы.

— Дорогая сестра, — отвечал Володыевский, — коли хочешь передать мужу весточку, пользуйся оказией, на Русь еду!

— Уже посылают! Ради всех святых, никого не слушай и не езди! — жалобно воскликнула пани Маковецкая. — Что же это такое, никакого роздыха тебе нет.

— Неужто назначение получил? — спрашивал нахмурившийся Заглоба. — Верно говорит пани благодетельница — ты у них во всякой бочке затычка.

— Рущиц в Крым едет, я у него хоругвь принимаю, вот и пан Нововейский сказывал, что весной все дороги от людей черными станут.

— Неужто и впрямь одним нам суждено будто псам дворовым отбрехиваться, Речь Посполитую от татей охраняя! — воскликнул Заглоба. — Другие даже не знают, из какого конца мушкета стрелять, а мы никогда покоя не ведаем!

— Полно! Это дело решенное! — отвечал пан Володыевский. — Служба есть сдужба! Я слово пану гетману дал, что воевать буду, а позднее ли, раньше ли — не все ли равно.

Тут пан Володыевский, подняв указательный палец вверх повторил тот же довод, что и в разговоре с Кшисей:

— Видите ли, друзья любезные, коли уж я столько лет от счастья бежал, то какими глазами буду сейчас на вас глядеть, ратную службу на милый досуг меняя?

На это никто ему не ответил, только Бася подошла к нему, нахмурившись, надув губки, словно обиженный ребенок, и сказала:

— Жалко пана Михала!

А Володыевский весело рассмеялся.

— Дай бог тебе счастья. Ведь ты еще вчера говорила, что любишь меня, как татарина!

— Вот еще! Как татарина! Не говорила я такого! Вы, сударь, там на татарах душу отведете, а нам без вас здесь скучать придется.

— Угомонись, гайдучок! (Прости, что я так тебя зову, но только ужас как идет тебе это прозвище.) Пан гетман сказывал, что отлучка моя будет недолгой. Через неделю или две отправлюсь в путь, а к избранию и коронации непременно должен поспеть в Варшаву. Сам гетман этого пожелал, и быть посему, даже если Рущиц из Крыма к маю не вернется.

— Вот и отлично!

— Эх, была не была, послужу и я у пана полковника под началом, — сказал пан Нововейский, быстро взглянув на Басю.

А она в ответ:

— Губа не дура! С паном Михалом служить всякий рад. Езжай, езжай, сударь! Пану Михалу веселей будет!

Молодец только вздохнул, провел широкой ладонью по пышным волосам своим и вдруг вытянул вперед руки, будто играя в жмурки, и закричал:

— Но сначала я панну Барбару поймаю, ей-ей, поймаю!

— Алла! Алла! — звонко воскликнула Бася.

Тем временем к Володыевскому подошла Кшися. Просветлевшее лицо ее было исполнено тихой радости.

— Ах, злой, нехороший пан Михал! К Басе добрый, а ко мне злой.

— Я злой? К одной только Басе добрый? — с удивлением переспросил рыцарь.

— Басе пан Михал сказал, что скоро вернется, а кабы я это знала, не приняла бы отъезд так близко к сердцу!

— Ненагляд… — воскликнул было пан Михал, но тут же умерил пыл: — Друг мой дорогой! Сам не помню, что я наговорил, совсем, видно, голову потерял!

 ГЛАВА IX


Пан Михал понемножку стал собираться в дорогу, при этом он по-прежнему давал уроки Басе, которую полюбил от души, и ходил на уединенные прогулки с Кшисей Дрогоевской, ища у нее утешенья. Казалось, он находил его, потому что день ото дня становился все веселее и по вечерам даже принимал участие в играх Баси с паном Нововейским.

Этот достойный юноша стал частым гостем в доме Кетлинга. Он приезжал с утра или тотчас после обеда и сиживал до позднего вечера. Все любили его, радовались его приезду, и очень скоро он стал в доме своим человеком. Сопровождал хозяйку с племянницами в Варшаву, делал для них покупки в галантерейных лавках, а вечерами с азартом играл с девицами в жмурки, повторяя, что до отъезда непременно должен изловить ускользавшую от него Басю.

Но она всегда увертывалась, хотя пан Заглоба и говорил:

— Все равно тебя кто-нибудь да поймает, не этот, так другой!

Но не было сомнений, что поймать ее хочет именно этот. Даже и гайдучку это было ясно, и она порой сидела задумавшись и опустив голову, так что светлые вихры ее свисали на лоб.

Пану Заглобе, по известным ему одному причинам, это пришлось не по вкусу, и как-то вечером, когда все уже разошлись, он постучался к маленькому рыцарю.

— Ох жаль, опять придется нам расставаться, — сказал он, — вот и сюда я пришел на тебя лишний разок глянуть… Бог знает, свидимся ли!

— На избрание и коронацию непременно приеду, — ответил, обнимая его, Володыевский, — на то и причина есть: пану гетману надобно собрать людей, шляхтой почитаемых, дабы они ее на верный путь направили, избранника наидостойнейшего показали. А я, спасибо всевышнему, свое доброе имя сберег, а посему гетман и меня зовет на помощь. И на тебя, ваша милость, надеется.

— Ого! Большим неводом рыбу ловит. Но только сдается мне, что хоть тощим меня не назовешь, а все же как-нибудь я оттуда да выскользну. За француза голосовать не желаю.

— Почему же?

— Потому что это absolutum dominium[324] означало бы.

— Но ведь Конде, как и любой другой, на верность конституции присягнуть должен, а полководец он отменный, во многих баталиях прославлен.

— Слава тебе господи, искать короля во Франции нам ни к чему. И великий гетман Собеский ни в чем Конде не уступит. Примечай, Михал, французы, точно как и шведы, в чулках ходят, стало быть, как и они, чуть что — изменить присяге готовы. Carolus Gustavus готов был каждый час присягу давать. Для них это все равно, что чарку вина выпить. У кого ни чести, ни совести, тому присяга не помеха.

— Но ведь Речь Посполитая в защите нуждается! Вот если бы князь Иеремия Вишневецкий был жив! Мы бы его unanimitate[325] королем избрали.

— Жив сын князя, его плоть и кровь!

— Все так, да только нет в нем отцовского полета! Смотреть на него и то жалость берет, потому что он больше на слугу, чем на ясновельможного князя, походит. Если бы хоть времена сейчас другие были! Главная забота ныне — благо отчизны. И Скшетуский тебе точно то же повторит. Что пан гетман делать будет, то и я за ним вослед, потому что в его преданность отчизне, как в Евангелие, верю.

— Полно! Об этом ты подумать успеешь. Одно плохо что уезжать тебе надобно.

— А вы, сударь, что делать намерены?

— К Скшетуским вернусь. Сорванцы его частенько меня допекают, но без них скучно.

— Если после коронации война начнется, Скшетуский выступит. Да кто знает, может, и вы, сударь, разохотитесь. Вместе будем на Руси воевать. Сколько мы там всего повидали и дурного, и хорошего!

— Правда! Истинная правда! Там прошли наши лучшие годы. А порой хочется поглядеть на те края — нашей славы свидетелей.

— Так поедем, ваша милость, со мной. Веселее вместе будет, а месяцев через пять, глядишь, снова к Кетлингу вернемся. И он к тому времени приедет, и Скшетуские…

— Нет, Михал, сейчас не время, но слово даю, если ты на Руси подходящую барышню с приданым подыщешь, я тебя провожу и на торжествах буду всенепременно.

Володыевский смутился немного, но тут же возразил:

— Я о женитьбе не помышляю. Моя служба — лучшее тому доказательство.

— Вот это меня и тревожит, день и ночь покою не дает, я все надеялся, думал, не одна, так другая по душе тебе придется. Помилосердствуй, Михал, суди сам, где и когда сыщется такой случай. Помни, придет время, и ты сам себе скажешь: всяк жену и деток имеет, только я, сирота, один, словно дуб в чистом поле. И обидно тебе станет, и горько. Если бы ты со своей бедняжечкой обвенчаться успел и она бы тебе деток оставила; ну ладно, быть посему! Чувствам твоим было бы приложение и в старости надежда и утеха, ведь не за горами время, когда тщетно будешь искать ты близкую душу и в тоске великой вопрошать себя станешь: уж не на чужбине ли я живу?

Володыевский молчал, взвешивая его слова, а пан Заглоба снова заговорил, хитро на маленького рыцаря поглядывая:

— И умом и сердцем выбрал я для тебя нашего розовощекого гайдучка, потому что primo: это не девка, а золото, secundo: таких ядреных солдат, каких вы бы на свет произвели, на земле еще не бывало…

— Да, она огонь. Впрочем, сдается мне, пан Нововейский не прочь возле него погреться.

— То-то и оно! Сегодня она тебе предпочтение отдает, потому что влюблена в твою славу, но если ты уедешь, а он здесь останется, а он, шельма, останется наверняка, уж это я точно знаю, ведь сейчас не война, и неизвестно…

— Баська огонь! Пусть идет за Нововейского, от души ему желаю, он малый славный.

— Михал, брат! — воздев руки к небу, воскликнул Заглоба. — Сжалься, подумай только, какие это были бы солдаты.

— Знал я двух братьев из семейства Баль, матушка их в девичестве Дрогоевская, и тоже оба солдаты были отменные, — простодушно отвечал маленький рыцарь.

— Ага! Вот я тебя и поймал! Стало быть, вон куда метишь? — воскликнул Заглоба.

Володыевский смешался до крайности. Стараясь скрыть смущение, он долго подкручивал ус и наконец сказал:

— О чем ты говоришь, сударь? Я никуда не мечу, но, когда я Басю с ее мальчишескими выходками вижу, мне тотчас же приходит на ум Кшися — женских добродетелей кладезь. Говоришь об одной, и невольно вспоминаешь другую, ведь они неразлучны.

— Ладно, ладно! Да благословит вас господь — тебя и Кшисю, хотя клянусь, будь я моложе, насмерть бы в Басю влюбился. Если и война случится, такую жену можно не оставлять дома, а с собой в поход взять. Она и в шатре тебя согреет, а коли придется, то и одной рукой из пистолета палить сумеет. А уж честная, порядочная! Ах, гайдучок ты мой милый, не поняли тебя и черной неблагодарностью отплатили, но уж я, кабы скинуть мне эдак годков двадцать — тридцать, уж я знал бы — кому в моем доме быть хозяйкой!

— Басиных достоинств я не умаляю!

— Но ведь ей ко всем ее достоинствам еще и муж нужен! Вот о чем речь! А ты предпочел Кшисю!

— Кшися мне друг.

— Друг, а не подруга? Уже не потому ли, что у нее усы? Я — твой друг, Скшетуский, Кетлинг. Тебе не друг, а подруга нужна. Скажи это себе ясно, не напускай тумана. Больше всего на свете бойся друга из хитроумного женского племени, даже если у него усики: или он тебя предаст, или ты его. Черт не дремлет и всегда рад встрять меж такими друзьями. Примером тому Адам и Ева, кои до того дружны были, что Адаму дружба эта поперек горла стала.

— Сударь, не смейте оскорблять Кшисю! Этого я не потерплю!

— Да бог с ней, он ее добродетелей свидетель! По мне, так лучше гайдучка не сыщешь! Но и Кшися девка хоть куда! Я и не думал ее оскорблять, но только одно скажу: когда ты с ней рядом, у тебя так горят щеки, словно тебя кто щиплет, и усы шевелятся, и на голове хохолок торчит, ты и сопишь, и каблучками постукиваешь, и дышишь тяжко, с ноги на ногу переступаешь, словно нетерпеливый конь, а это все страстей верные signa[326]. Болтай кому хочешь, что это дружба, у меня свои глаза есть.

— Видят то, чего нет и в помине…

— Ах, если бы я заблуждался! Если бы ты о моем гайдучке помышлял! Покойной ночи, Михал! Гайдучка бери в жены, гайдучка! Гайдучок всех краше! Бери, бери гайдучка!..

Сказав это, пан Заглоба встал и вышел из комнаты.

Пан Михал всю ночь ворочался с боку на бок, не мог уснуть, мысли разные ему покоя не давали. Все ему чудилось лицо панны Дрогоевской, ее глаза с длинными ресницами, пушок над верхней губой. Иногда нападала на него дремота, но видения не отступали. Просыпаясь, он думал о словах Заглобы и о том, как редко изменял этому человеку здравый смысл. Иногда в полусне мелькало перед ним румяное личико Баси, и он вздыхал с облегчением, но потом Басю вытесняла Кшися. Повернется бедный рыцарь лицом к стене и видит ее глаза; повернется на другой бок во тьме ночной, и снова перед ним ее глаза, а во взоре томность и словно бы надежда на что-то. Иногда ресницы опускались, как бы говоря: «Да будет воля твоя»! Пан Михал даже приподнимался впотьмах и начинал креститься.

Под утро сон совсем оставил его. Тяжко, грустно ему стало. Совесть его замучила, горько упрекал он себя, что не ту, давнюю, любимую, перед собою видит, а душа и сердце его полны живою. Показалось ему, что совершил он тяжкий грех, забыв о покойной, и, встрепенувшись, в потемках выскочил из постели и начал читать молитвы.

Помолившись, приложил палец ко лбу и сказал:

— Надо ехать, да поскорее, а про дружбу эту забудь, пан Заглоба дело говорит…

Повеселев и успокоившись, пан Михал сошел вниз к завтраку. После завтрака он занялся фехтованием с Басей и, глядя, как она машет сабелькой, раздувает ноздри и дышит прерывисто, невольно залюбовался ею.

Пан Михал избегал Кшисю, а она, заметив это, глядела на него изумленными глазами. Но он старался избегать даже ее взгляда. Сердце у Михала обливалось кровью, но он держался. После обеда пан Михал вместе с Басей направился во флигель, где у Кетлинга был еще один оружейный склад. Показывал Басе всевозможные сабли и мечи да ружья с хитрым устройством. Вместе с ней стрелял в цель из астраханских луков.

Бася радовалась и резвилась как дитя, пока не вмешалась тетка.

Так прошел второй день. На третий Володыевский вместе с Заглобой поехали в Варшаву, во дворец Даниловичей, узнать про отъезд, а вернувшись, вечером за ужином пан Михал объявил дамам, что едет через неделю.

Сказал это словно бы между прочим — невзначай и весело. На Кшисю даже не глянул.

Девушка всполошилась, заговорила с ним, он был приветлив, учтив, но не отходил от Баси.

Заглоба, полагая, что пан Михал внял его словам, потирал от радости руки. Но от острого его взора не могла укрыться Кшисина печаль.

«Вон как ее разобрало! — думал он. — Ну да ничего! Такова уж их женская натура. А Михал-то каков! В другую сторону повернул быстрее, чем ждали. Ох и лихой малый, вихрь, огонь, таким был и таким будет!»

Но сердце у Заглобы было доброе, и вскоре ему стало искренне жаль Кшисю. «Directe[327] не скажу ничего, — подумал он, — но непременно нужно ей утешение придумать».

И, зная, что седины оградят его от кривотолков, он после ужина подсел к девушке и ласково провел рукой по черным шелковистым ее волосам. А она сидела неподвижно, устремив на него взгляд своих добрых глаз, чуть удивленная, но признательная.

Вечером у дверей, ведущих в комнату Володыевского, Заглоба слегка толкнул его локтем в бок.

— Ну что? — сказал он. — Каков наш гайдучок?

— Атаман! — отвечал Володыевский. — Все вверх дном перевернет. Одна четверых стоит. Ей бы полком командовать!

— Полком, говоришь?! Ну да, вместе с тобой, а там, глядишь, вашего полку бы и прибыло… Покойной ночи! Кто их разберет, этих женщин? Когда ты на Баську поглядывать стал, видел, как Кшися убивалась?

— Не видел!.. — отвечал маленький рыцарь.

— Ее как будто подменили!

— Покойной ночи! — повторил Володыевский и закрыл дверь.

Полагаясь на удаль маленького рыцаря, пан Заглоба, пожалуй, просчитался и вообще сделал ложный шаг, рассказав ему о Кшисе. Пан Михал растрогался чуть не до слез.

— Вот как я отплатил ей за доброту, за то, что она меня как сестра в часы грусти утешала… — говорил он себе. — А впрочем, чем же я провинился? — продолжал он, подумав немного. — Что сделал? Избегал ее целых три дня, а это и неполитично, пожалуй! Обидел горлинку, это небесное созданье. За то, что она мои vulnera[328] исцелить хотела, я ей черной неблагодарностью отплатил. Если бы я хоть знал меру и, чувства скрывая, не избегал ее, но нет, не хватает у меня ума на такие тонкости.

И зол был на себя пан Михал, а вместе с тем великое сострадание пробудилось в его груди.

И невольно Кшися казалась ему теперь бедным, обиженным созданьем. С каждым мгновением он упрекал себя все больше.

— Экий я barbarus, однако, экий barbarus, — повторял он.

И Кшися снова вытеснила Басю из его сердца.

— Пусть кто хочет женится на этой попрыгунье, на этой трещотке, этой вертихвостке! — говорил он себе. — Нововейский или сам дьявол — мне все едино!

Ни в чем не повинная Бася вызывала у него теперь злость и досаду, и ни разу ему не пришло в голову, что злостью своей он обижает ее куда больше, чем притворным равнодушием Кшисю.

Кшися женским умом своим тотчас почувствовала смятенье пана Михала. Ей и обидно, и горестно было, что маленький рыцарь ее избегает, и все же она понимала, что одна чаша должна перевесить — судьба сведет их еще ближе или разведет навсегда.

При мысли о скором отъезде пана Михала она все больше тревожилась. В сердце девушки не было любви. Она ее еще не знала. Но была исполнена великой готовности любить.

А впрочем, быть может, пан Михал слегка и вскружил ей голову. Он был в зените славы, его называли лучшим солдатом Речи Посполитой. Знатные рыцари произносили с почтением его имя. Сестра превозносила до небес ее благородство, несчастье придавало ему таинственность, к тому же, живя с ним под одной крышей, девушка и сама не могла не оценить его достоинств.

Кшисе нравилось быть любимой, такова была ее натура; и когда в эти последние перед отъездом дни пан Михал вдруг сделался к ней холоден, она была уязвлена, но благоразумно решила не дуться и добротой вновь завоевать его сердце.

Это оказалось совсем не трудно: на другой день Михал ходил с виноватым видом и не только не избегал Кшисиного взгляда, а словно хотел сказать: «Вчера я не замечал тебя, а сегодня готов просить прощения».

И бросал на нее такие красноречивые взгляды, что к лицу ее приливала кровь и душу томило предчувствие, что непременно случится что-то важное. Все к тому и шло. После обеда пани Маковецкая вместе с Басей отправились навестить Басину родственницу, супругу львовского подкомория, что гостила в Варшаве, а Кшися, сославшись на головную боль, осталась дома: ее разбирало любопытство, что-то они с паном Михалом скажут друг другу, когда останутся наедине.

Пан Заглоба тоже сидел дома, но он любил после обеда соснуть часок-другой, говоря, что дневной сон освежает и располагает к вечернему веселью. Побалагурив часок, он ушел к себе. Кшисино сердце забилось тревожней.

Но какое же ждало ее разочарование! Михал вскочил и вышел с ним вместе.

«Полно, скоро вернется», — подумала Кшися.

И, натянув на маленькие круглые пяльцы шапку, подарок Михалу на дорогу, стала золотом вышивать ее.

Но, впрочем, она то и дело поднимала голову и поглядывала на гданьские часы, что стояли в углу гостиной и важно тикали.

Прошел час, другой, а рыцаря не было.

Панна положила пяльцы на колени и, скрестив руки, заметила вполголоса:

— Робеет, но, пока с силами соберется, наши, того и гляди, нагрянут, так мы ничего друг другу и не скажем. А то и пан Заглоба проснется.

В эту минуту ей и впрямь казалось, что они должны тотчас объясниться, а Володыевский все медлит, и объяснение может не состояться. Но вот за стеной послышались шаги.

— Он тут недалече, — сказала панна и снова с усердием склонилась над вышивкой.

Володыевский и в самом деле был за стеною, в соседней комнате, но войти не смел, а тем временем солнце побагровело и стало клониться к закату.

— Пан Михал! — окликнула его наконец Кшися.

Рыцарь вошел и застал Кшисю за вышиваньем.

— Вы звали меня, сударыня?

— Подумала, не чужой ли кто бродит? Вот уже два часа, как я здесь одна.

Володыевский придвинул стул поближе и уселся на краешек.

Прошла еще минута, показавшаяся вечностью; Володыевский молчал и шаркал ногами от волнения, пряча их под стул, да усы у него вздрагивали. Кшися отложила шитье и подняла на него глаза; они глянули друг на друга и в смущении потупились…

Когда Володыевский снова взглянул на Кшисю, лицо ее освещало заходящее солнце, и она была чудо как хороша. Завитки ее волос отливали золотом.

— Покидаете нас, сударь? — тихо спросила она Михала.

— Что делать?!

И снова наступило молчание, которое нарушила Кшися.

— Я уж думала, вы сердитесь на меня, — тихонько сказала она.

— Жизнью клянусь, нет! — воскликнул Володыевский. — Коли так, я бы и взгляда вашего не стоил. Но клянусь, не было этого!

— А что было? — спросила Кшися, подняв от шитья взгляд.

— Вы знаете, сударыня, я всегда правду говорю, любой выдумке ее предпочитая. Но каким утешеньем были для меня ваши слова — этого выразить не сумею.

— Дай бог, чтобы всегда так было, — сказала Кшися, сплетая руки на пяльцах.

— Дай бог! Дай бог! — отвечал пан Михал с грустью. — Но пан Заглоба… как на духу говорю вам, сударыня… пан Заглоба сказывал, что дружба с лукавым племенем многие опасности таит. Она подобна жару в печи, что лишь подернут золою, вот я и поверил в опытность пана Заглобы, и — ах, прости, сударыня, простака солдата, кто-нибудь наверное поискусней бы фортель придумал, а я… я пренебрегал тобою, хотя и сердце истекало кровью, и жизнь не мила…

Сказав это, пан Михал зашевелил усиками с такой быстротою, какая и жуку недоступна.

Кшися опустила голову, и две крохотные слезинки одна за другой скатились по ее щекам.

— Коли вам, сударь, так покойнее, коли родственные мои чувства для вас помеха, я их от вас скрою.

И еще две слезинки, а за ними и третья блеснули в ее взоре.

Но этого зрелища пан Михал не мог вынести. В мгновенье ока он оказался возле Кшиси и взял ее руки в свои. Пяльцы покатились с колен на середину комнаты; рыцарь не обращал на это никакого внимания; он прижал к губам теплые, нежные, бархатистые руки и повторял:

— Не плачь, душенька! Умоляю, не плачь!

Она обхватила руками голову, как это бывает в минуты смущения, но он все равно осыпал их поцелуями, пока живое тепло ее лба и волос окончательно не лишило его рассудка.

Он сам не заметил, как и когда губы его дотронулись до ее лба, и стал целовать его все горячее, а потом коснулся заплаканных глаз, и тут голова у него пошла кругом, он прикоснулся к нежному пушку над ее губами, и уста их соединились в долгом поцелуе. В комнате стало совсем тихо, только часы по-прежнему важно тикали.

Неожиданно в передней послышался топот ног и звонкий голос Баси.

— Ох мороз! Ну и мороз! — повторяла она.

Володыевский отскочил от Кшиси, словно испуганный тигр от жертвы, и в ту же минуту в комнату ворвалась Бася:

— Ох мороз! Ну и мороз!!!

И вдруг споткнулась о лежавшие посреди комнаты пяльцы. Остановилась и, с удивлением поглядывая то на пяльцы, то на Кшисю, сказала:

— Что это? Это вы заместо снаряда друг в дружку кидали?

— А где тетушка? — спросила панна Дрогоевская, стараясь унять волнение в груди и говорить как можно спокойнее и натуральнее.

— Тетушка из саней выбираются, — тоже изменившимся голосом отвечала Бася.

Подвижные ее ноздри раздувались. Она еще раз глянула на Кшисю, на пана Володыевского, который за это время успел поднять пяльцы, повернулась и выбежала.

Но в эту минуту в гостиную величественно вошла пани Маковецкая, сверху спустился пан Заглоба, и они повели разговор о супруге львовского подкомория.

— Я не знала, что кума пану Нововейскому крестной матерью доводится, — говорила тетушка, — да он, должно быть, открылся ей во всем. Басе покою не давала — все о нем да о нем.

— Ну а Бася что? — спросил Заглоба.

— А что там Бася! Как об стенку горох. Говорит: «У него нет усов, у меня разума, поглядим, кто скорей своего дождется».

— Знаю, за словом в карман она не полезет, но что там у нее на уме? Ох и хитрое племя!

— У Баськи что на уме, то и на языке. А впрочем, я вашей милости говорила, не почуяла она еще божьей воли. Кшися — статья особая.

— Тетенька! — неожиданно подала голос Кшися.

Но дальнейший разговор прервал слуга, объявивший, что кушать подано.

Все пошли в столовую, только Баси не было.

— А где же барышня? — спросила хозяйка слугу.

— Барышня на конюшне. Говорю ей, ужинать пора, а она в ответ: «Сейчас» — и на конюшню бегом.

— Или стряслось что? Такая веселая была! — сказала пани Маковецкая, обращаясь к Заглобе.

— Пойду приведу ее! — сказал маленький рыцарь, чувствуя укоры совести.

И поспешил на конюшню.

Бася и в самом деле была там: сидела у дверей на охапке сена. Задумалась и не заметила, как он вошел.

— Панна Барбара! — сказал маленький рыцарь, склоняясь над ней.

Бася вздрогнула, будто очнувшись, и подняла на него глаза, в которых Володыевский, к своему великому удивлению, увидел две большие, будто жемчуг, слезы.

— О боже! Что с тобой? Ты плачешь?

— И вовсе нет! Вовсе нет! — вскочив, воскликнула Бася. — Это с мороза!

И рассмеялась, но смех ее звучал ненатурально.

А потом, желая отвлечь от себя внимание, показала на стойло, где стоял жеребец, подарок Володыевскому от гетмана.

— Ты говоришь, сударь, что к этому коню и подойти нельзя? А ну поглядим!

И прежде чем Михал успел ее остановить, вошла в стойло. Жеребец тут же взвился на дыбы, забил копытами, прижал уши.

— О боже! Да он убьет тебя, панна Бася! — воскликнул Володыевский, вбегая вслед за ней в стойло.

Но Бася бесстрашно хлопала коня по холке, повторяя:

— Ну и пусть! Пусть! Пусть убьет!

А конь, повернув к ней морду с дымящимися ноздрями, тихонько ржал, будто радуясь ласке.

 ГЛАВА X


Всю ночь Володыевский не сомкнул глаз, все прежние страдания казались ему ничтожными. Он корил себя за измену умершей, память о которой так чтил, и за то, что дурно поступил с живою, вселил в ее душу надежды, злоупотребил дружбой, поступил как человек без чести и совести. Другой и думать забыл бы о поцелуе, ну, может, вспомнил бы эту историю, лихо покручивая ус; но пан Володыевский, как всякий человек, потерпевший в жизни крушение, после смерти Ануси сделался очень щепетилен. Что ему было делать? Как поступить?

До его отъезда, который сразу положил бы всему конец, оставалось несколько дней. Но как уехать, не сказав ни слова Кшисе, бросить ее, после всего, что было, как бросают простую девку? При одной только мысли об этом его отважное сердце бунтовало. Но все же и теперь, в минуты смятения, стоило пану Михалу вспомнить про поцелуи, он испытывал ни с чем не сравнимое блаженство.

Он и злился, и досадовал на себя, но противиться этому дурману, этому наваждению не мог. Впрочем, во всем винил он себя одного.

— Это я сбил Кшисю с толку, я ее взбаламутил, — повторял он с болью и горечью, — и негоже мне уезжать, не объяснившись. Как же быть? Сделать предложение и уехать женихом?

И тут подобно светлому облачку вся в белом явилась перед ним Ануся, какой он видел ее в последний раз, на смертном одре.

«Столько-то уж я заслужила, — говорила ему тень, — чтобы ты жалел меня и помнил. Ты хотел стать монахом, всю жизнь по мне плакать, и вот не успела душа моя достичь врат небесных, нашел другую. Ах, подожди! Дай бедной душе моей попасть на небо, и тогда я на землю глядеть перестану…»

Рыцарю казалось, что он клятвопреступник, что обманул он эту светлую душу, память о которой нужно было бы чтить и хранить как святыню. И тоска его разбирала, и стыд, и к себе презрение. Умереть ему хотелось.

— Ануся! — восклицал он, стоя на коленях. — Я по тебе до самой смерти плакать не перестану, но что же мне теперь делать?

Тень не отвечала ему, улетая облаком небесным, а вместо нее рыцарю представлялась вдруг Кшися, ее глаза, ее рот с пушком над верхнею губою, и он, словно от татарских стрел, отмахивался от искушенья. Впрочем, с искушением он бы совладал, но совесть говорила ему: «Скверно, брат, будет, коли ты теперь уедешь, ввергнув в соблазн чистую душу».

Тревога, отчаянье, сомненья преследовали бедного рыцаря по пятам. Веря в житейскую мудрость пана Заглобы, он думал было пойти к нему за советом, во всем ему признаться. Ведь кто как не он видел все наперед и заранее говорил — бойся дружбы с этим лукавым племенем! Но, впрочем, именно поэтому пан Михал и не решился подойти к Заглобе. Вспомнил он, как сам, вспылив, крикнул: «Не оскорбляй, сударь, Кшисю!» И кто же ее оскорбил? Кто размышлял теперь, не оставить ли ее, словно простую девку, не уехать ли подобру-поздорову!

— Если бы не память о бедняжке-покойнице, я и не думал бы убиваться, — говорил себе маленький рыцарь, — не горевал бы, а радовался, что удалось мне эдаких неприятностей отведать. — И через минуту добавил: — И еще раз отведать бы не отказался.

Заметив, однако, что соблазн снова взял верх, и пытаясь от него отмахнуться, сказал себе: «Коли я однажды поступил как человек, что боле всего на Купидона уповает, быть посему, завтра же объяснюсь и предложение сделаю».

Он вздохнул и продолжал рассуждать так: «Сей поступок и вчерашнюю мою вольность сгладит, благородство ей придав, а завтра я смогу себе и новые позво…»

Тут он ударил себя ладонью по губам:

— Тьфу! Никак, целая орда бесов-искусителей мне за шиворот забралась!

Но от мысли о помолвке больше не отказывался, утешаясь тем, что заупокойными мессами замолит перед Анусей свою вину, дав ей знать, что по-прежнему ее чтит и не устает за нее молиться.

Впрочем, если и пойдут какие толки да пересуды, что вот, мол, лишь две недели прошло с той поры, как он хотел постричься в монахи, а уже и влюбиться и посвататься успел, то весь позор падет лишь на него, а иначе людская молва не пощадит ни в чем не повинную Кшисю.

— Решено, завтра же делаю предложение! — сказал он себе.

С души его словно камень свалился. Прочитав на ночь «Отче наш» и горячо помолившись за упокой Анусиной души, он уснул. Утром, проснувшись, повторил:

— Сегодня же объяснюсь, всенепременно.

Но, впрочем, оказалось, что сделать это не так-то легко; пан Михал, прежде чем обнародовать свое решение, хотел потолковать с Кшисей наедине, а там что бог даст. Но как на грех с самого утра приехал пан Нововейский, и по всему дому разносился его молодой голос.

Кшися ходила как в воду опущенная, бледная, измученная, она то и дело опускала глаза, иногда вдруг заливалась румянцем, так, что даже на шее проступали пятна, губы у нее дрожали, казалось, она вот-вот заплачет, а потом снова делалась как неживая.

Рыцарю никак не удавалось к ней подойти и, главное, остаться с глазу на глаз. Разумеется, он мог бы пригласить девушку на прогулку, утро было отменное, и прежде он бы и не раздумывал, но теперь не смел, ему казалось, что все тотчас догадаются о его намерениях.

Выручил его пан Нововейский. Он отвел в сторону тетушку и о чем-то с ней пошушукался, после чего они вернулись в гостиную, где пан Заглоба с маленьким рыцарем занимали беседой барышень, и тут тетушка сказала:

— А не прокатиться ли вам на санях парочками, вон как снег искрится!

Володыевский тут же, склонившись, прошептал Кшисе на ухо:

— Умоляю, сударыня, сесть со мной. Я столько хотел бы вам сказать!

— Хорошо, — отвечала девушка.

Рыцари мигом помчались в конюшню, Бася за ними следом, и вскоре к дому подъехали двое саней. В одни уселись Володыевский с Кшисей, в другие — Нововейский с гайдучком. Ехали без кучеров.

А пани Маковецкая доверительно сказала Заглобе:

— Пан Нововейский просит Басиной руки.

— Неужто? — встревожился Заглоба.

— Его крестная матушка, супруга подкомория львовского, завтра приедет сюда для разговора, а пан Нововейский просил меня подготовить Басю. Он и сам понимает, коли Бася против, все хлопоты и уловки напрасны.

— И потому, сударыня, ты их в сани усадила?

— А как же. Муж мой, человек щепетильный, частенько говаривал: «Я над их имуществом опекун, но мужей пусть выбирают сами. По мне, был бы честный малый, а за богатством гнаться не след». Слава богу, они не дети, им решать!

— И что ты, сударыня, собираешься куме ответить?

— Муж мой в мае приедет: его слово последнее, но полагаю, он Басиной воле противиться не станет.

— Нововейский еще мальчишка!

— Да ведь сам Михал его хвалит, солдат, мол, отменный, в походах отличился. Наследство у него приличное, а про родословную крестная все подробно сказывала. Видишь, сударь: мать его прадеда в девичестве княжна Сенютувна, а дед primo voto[329] был женат…

— Что мне за дело до его родословной! — с досадой прервал ее Заглоба, — он мне ни брат ни сват, и скажу вам, почтеннейшая, я гайдучка, по совести говоря, для Михала предназначал, потому что коли среди девок, что на двух носах ходят, найдется хоть одна умнее и порядочнее ее, то я готов отныне аки ursus[330] на все четыре опуститься.

— Михал еще ни о чем таком не помышляет, а если и помышляет, то ему больше Кшися приглянулась… Ох, ох! На бога положиться надо, на бога, пути его неисповедимы!

— Пути путями, но если этот молокосос уберется отсюда с тыквой, напьюсь на радостях!

А тем временем в санях шли свои беседы. Пан Володыевский долго не мог вымолвить ни слова, но наконец сказал Кшисе:

— Не думай, сударыня, что я вертопрах или обманщик какой, да и лета не те.

Кшися промолчала.

— Прости, сударыня, мне вчерашнюю мою дерзость, но всему виною мое исключительное к тебе расположение, не мог я сдержаться, дал сердцу волю… Любезный друг мой, бесценная моя Кшися! Ты знаешь, пред тобой простой человек, солдат, у которого вся жизнь на поле брани прошла… Другой бы сначала красноречие в ход пустил, а потом к действиям перешел, а я — напротив… Да что говорить, даже объезженный конь, разгорячившись, и то порой закусит удила, так как же не горячиться влюбленному, ведь разгон тут куда больше. Так и я закусил удила, позабыв обо всем, потому что мила ты моему сердцу, Кшися, любимая! Знаю, ты и каштелянов, и сенаторов достойна; но если ты готова одарить благосклонностью простого солдата, который, хоть и без больших чинов, приносил пользу отечеству немалую… то я к твоим ногам упаду, буду целовать их и спрашивать: «Нравлюсь ли я тебе? Не противен ли?»

— Пан Михал!.. — воскликнула Кшися. Пальчики ее, высунувшись из муфты, легли на его ладонь.

— Ты согласна? — спросил Володыевский.

— Да! — отвечала Кшися. — И знаю, в целой Польше не нашлось бы человека достойнее.

— Да вознаградит тебя бог! Вознаградит тебя бог, Кшися! — говорил рыцарь, осыпая поцелуями ее руку. — Я и не думал, не надеялся, что эдакого счастья дождусь! Скажи мне, ты не сердишься за вчерашнюю дерзость, а то меня совесть замучила.

Кшися зажмурилась.

— Не сержусь! — сказала она.

— Эх, кабы мне сейчас не санями править, целовал бы я твои ножки! — воскликнул Володыевский.

Некоторое время ехали молча, слышен был только свист полозьев на снегу да стук мерзлого снега, отлетавшего из-под копыт.

И снова послышался голос Володыевского:

— Диво дивное, что не пренебрегла ты мною!

— Еще большее диво, — отвечала Кшися, — что ты, сударь, полюбил меня так скоро…

Тут на лицо Володыевского набежала тень, и он сказал:

— Кшися, может, это и грех, что я, все глаза проплакав по одной, уже успел полюбить другую. Как на духу говорю, не всегда я славился постоянством. Но теперь все иначе. Покойницы, бедняжки, я не забыл и никогда не забуду, до сих пор я ее люблю, и кабы ты знала, как душа моя по ней плачет, ты бы сама заплакала надо мною…

Тут у маленького рыцаря сжалось сердце, может, поэтому он не заметил, что слова его не слишком тронули Кшисю.

И снова наступило молчание, но на сей раз первой заговорила Кшися:

— Буду стараться вас утешить, сколько сил моих хватит.

— Потому-то, видно, я и полюбил тебя, — отвечал Володыевский, — что с первого дня ты мои раны врачуешь. Чем я был для тебя? Ничем! Но ты, в душе милосердие и жалость к бедному страдальцу имея, тотчас взялась за дело. Ах! Скольким я тебе обязан! Может, и скажет кто — в ноябре монах, а в декабре жених. Первым пан Заглоба посмеяться рад, он никогда такой оказии не упустит, ну и пусть смеется на здоровье! Мне до этого нет дела, все упреки приму на себя…

Тут Кшися подняла глаза к небу, обдумывая что-то, и наконец сказала:

— А неужто нужно о нашем уговоре людям докладывать?

— Как так?

— Вы ведь уезжаете скоро?

— Что поделаешь, такова моя доля.

— Я траур по батюшке ношу. Зачем себя выставлять на посмешище? О нашем уговоре мы знаем, а людям до вашего возвращения знать о нем нечего. Ладно?

— И сестре не говорить ничего?

— Я сама ей все скажу после отъезда вашего.

— И пану Заглобе?

— Пан Заглоба посмеялся бы надо мной, сиротой. Эх, верно, лучше помалкивать. И Бася бы мне тоже докучать стала, я и так в ней какие-то странности замечаю: то она смеется, то плачет! Нет, уж лучше помалкивать!

Тут Кшися снова возвела к небу свои темно-синие глазки:

— Бог нам свидетель, а люди пусть остаются в неведении.

— Вижу, что разум твой красоте не уступит! Решено! Бог нам свидетель, аминь! Обопрись об меня локоточком, думаю, после объяснения нашего греха в этом нет. Не бойся, вчерашней вольности я не допущу — чай, лошадьми правлю!

Кшися послушалась рыцаря, а он сказал:

— Когда мы одни, по имени меня зови.

— Неловко мне, — отвечала она с улыбкой. — Никогда не решусь, наверно!

— А я решился!

— Ведь пан Михал рыцарь, пан Михал отважный, пан Михал солдат!..

— Кшися! Любимая!

— Мих…

Но закончить слово Кшися не решилась и спрятала лицо в муфту.

Обратно пан Михал с Кшисей домчали мигом, по дороге больше ни о чем не говорили, и только уже у ворот маленький рыцарь спросил еще раз:

— Скажи мне, было ли тебе грустно после вчерашнего?

— Было мне и грустно, и стыдно… Но хорошо на удивленье, — добавила она чуть тише.

Они умолкли и больше не глядели друг на друга, чтобы не привлекать чужого внимания.

Но предосторожность эта была излишняя: никто и не глянул в их сторону.

Правда, и Заглоба, и пани Маковецкая выскочили навстречу приехавшим, но взгляды их были устремлены только на Басю и пана Нововейского.

У Баси не то с мороза, не то от волнения пылали щеки, а Нововейский ни на кого не глядел. Тотчас же в дверях он откланялся. Напрасно тетушка уговаривала его остаться, напрасно и сам Володыевский, который был в отменном настроении, приглашал его отужинать — отговорившись службой, он уехал. Тетушка молча поцеловала Басю в лоб, а она тотчас ушла к себе и не вышла к ужину.

На другой день пан Заглоба, перехватив где-то Басю, спросил ее:

— Ну что, вчера пана Нововейского холодной водой окатила?

— Ага! — отвечала она, кивнув и моргая ресницами.

— Ответствуй, что ты ему сказала?

— Разговор был короткий, он рубит сплеча, но и я без хитростей — нет, говорю!

— За поступок хвалю! Дай я тебя расцелую! А он что? Так легко от тебя отказался?

— Спрашивал, не изменю ли я со временем решения. Жаль мне его, да нет, нет, не будет толку.

Тут Бася раздула ноздри и тряхнула вихрами, чуть грустно, словно задумавшись.

— Скажи мне, какие у тебя резоны? — сказал Заглоба.

— И он про это спрашивал, да только зря; ему не сказала и никому не скажу.

— А может, — промолвил Заглоба, быстро заглянув ей в глаза, — может, в сердце твоем скрытый от всех сантимент таится?

— Не сантимент, а дуля! — воскликнула Бася.

И, сорвавшись с мест, чтобы скрыть смущение, затараторила:

— Знать не хочу пана Нововейского! Знать не хочу! Никого не хочу знать!! И что тебе, ваша милость, и что всем вам до меня за дело?

Тут онарасплакалась.

Пан Заглоба утешал ее, как умел, но она весь день ходила надутая и злая.

— Михал, — сказал за обедом Заглоба, — ты уедешь, а тем временем Кетлинг нагрянет, красавец писаный! Не знаю, устоят ли перед ним наши барышни, боюсь, обе будут от него без ума.

— Вот и славно! — отвечал Володыевский. — Просватаем за него панну Басю.

Бася вдруг уставилась на него и спросила:

— А что же, сударь, ты о Кшисе так не печешься?

— Милая Бася, чары Кетлинга тебе пока неведомы, но скоро ты узнаешь их власть.

— А Кшися не узнает? Ведь это же не я пою:


Где же укрыться
Трепетной птице,
Горлинке белоголовой?

Тут в свой черед смутилась и Кшися, а коварная змейка ужалила снова:

— Я у пана Нововейского щит попрошу от стрел укрыться, а где найдет бедная Кшися защиту, коли ее стрела настигнет?

Но Володыевский, уже опомнившись, отвечал сурово:

Может, и она сумеет защититься не хуже…

— Хотела бы знать — почему?

— Да потому, что она не столь ветрена, а благоразумию и рассудительности у нее поучиться можно.

Пан Заглоба и тетушка ждали, что строптивый гайдучок тут же кинется в атаку, но, к великому их удивлению, Бася, склонив голову над тарелкой, прошептала:

— Если пан Михал сердится, то прошу прощения и у него, и у Кшиси. 

 ГЛАВА XI


Пану Михалу дозволено было ехать любой дорогой, какая ему глянется, и он завернул в Ченстохову, на Анусину могилу. Там выплакавшись вволю, он двинулся дальше, в плену свежих еще воспоминаний, и невольно думал, что все же тайное обручение с Кшисей было несколько преждевременно. Он смутно чувствовал: в скорби и в трауре есть нечто священное, чего нельзя касаться, пока оно само не развеется, не поднимется облачком к небу и не исчезнет в небесных высях.

Случалось, правда, что вдовцы женились через месяц или два после похорон, но они не собирались до этого постричься в монахи, да и удар не настигал их на пороге счастья столь долгожданного. Впрочем, если грубые эти души не понимали святости скорби, то стоило ли следовать их примеру?

Словом, ехал пан Володыевский на Русь, а укоры совести спутники его были. Но, стараясь быть справедливым, он брал вину на себя, а не перекладывал бремя ее на Кшисю.

Ко всем мучившим его мыслям прибавилось еще и опасение, что и Кшися в глубине души не одобряет его поспешности.

— Сама она никогда бы не сделала этого, — говорил себе пан Михал, — а имея благородное сердце, и от других такого же благородства desiderat![331]

При мысли, что он мог показаться ей столь ничтожным, его охватывал страх.

Впрочем, опасения пана Михала были напрасны. Кшися не разделяла его скорби, напротив, сетования эти не только не вызывали у нее сочувствия, а разжигали ревность. Неужто она, живая, уступает в чему-то умершей? Или вообще у нее так мало достоинств, что Ануся даже в гробу остается ее соперницей? Если бы пан Заглоба был посвящен в тайну, он утешил бы Михала, сказав, что женщины не слишком милосердны друг к другу.

Но, оставшись одна, панна Кшися, пожалуй, была не менее озадачена тем, что произошло, а главное, тем, что жребий брошен.

Собираясь в Варшаву, где прежде никогда не была, Кшися представляла себе все совсем иначе. Вот на сейм и коронацию съедутся епископы и вельможи, соберется весь цвет рыцарства Речи Посполитой. Сколько же там будет забав, развлечений, свиданий, и в этом водовороте непременно встретится «он», незнакомый, таинственный, являвшийся лишь во сне; непременно пылко влюбится, часами будет простаивать под окном с цитрою, устраивать в честь прекрасной дамы всевозможные кавалькады, любить, вздыхать, хранить ленточку или платочек своей богини, украсив ими оружие, и наконец, когда все испытания будут позади, упадет к ее ногам и признается в любви.

Но ничего такого не случилось.

Радужные мечты рассеялись, перед глазами ее предстал рыцарь, прославленный в сражениях, храбрейший воин Речи Посполитой, готовый на все, но на сказочного принца не слишком, а быть может, и вовсе не похожий. Не было ни кавалькад, ни игры на цитре, ни турниров, ни соперничества, ни ленточек, украшавших оружие, ни веселого смеха рыцарей, ни забав, ничего из того, что дурманит, как сон, влечет, как чудесная сказка, радует, как птичка своими трелями, пьянит, как запах цветов, так что кружится голова, пылает лицо, стучит сердце, дрожь пробегает по телу… Увы… Тут была лишь небольшая усадьба, в усадьбе пан Михал, потом вдруг непредвиденное объяснение — и остальное пропало, померкло, как меркнет месяц на небе, когда набегут тучи… Если бы пан Михал явился позднее, может быть, он был бы желанным. Разумеется, Кшися размышляя о пане Михале, отдавала дань его славе, благородству, его мужеству, знала, что он слывет первым солдатом Речи Посполитой и одно имя его приводит врага в трепет, гордилась им, и казалось ей только, будто ее обошли, что она обманулась в своих надеждах чуть-чуть по его вине, а еще больше из-за поспешности…

Эта вот поспешность, словно зернышко песка, легла на сердце тяжестью и ему, и ей, и чем дальше они были друг от друга, тем сильнее давила. Иногда в человеческих чувствах какая-то самая незначительная помеха докучает, как укол крохотного шипа, но со временем ранка или заживает, или, наоборот, начинает кровоточить и болеть еще сильнее, даже самую большую любовь болью и горечью заправив. Но они еще ни боли, ни горечи не знали. А для пана Михала Кшися была сладким и волшебным воспоминанием, которое следовало за ним повсюду как тень.

Пан Михал думал, что чем дальше он уедет от Кшиси, тем она станет для него дороже, тем больше он будет по ней и грустить, и тосковать. Для нее время тянулось куда медленнее; после отъезда пана Михала в доме никто не бывал, и день проходил за днем в скуке и однообразии.

Пани Маковецкая поджидала мужа, считая оставшиеся до выборов дни, и только о нем и говорила; Бася приуныла. А тут еще пан Заглоба досаждал ей, уверяя, что она, дав отставку Нововейскому, теперь жалеет об этом. Бася и впрямь была бы рада даже его визитам, но, сказав себе: «Ноги моей здесь не будет», он уехал на заставу вслед за Володыевским.

Пан Заглоба, желая навестить пострелят, собирался к Скшетуским, но, видно, отяжелел и все откладывал отъезд, шутливо уверяя Басю, что на старости лет в нее влюбился и намерен просить ее руки. А пока довольствовался обществом Кшиси: тетушка с Басей частенько уезжали вдвоем в гости к львовской своей приятельнице. Кшисю почтенная дама при всей своей доброте не жаловала, и она оставалась дома. А случалось, и пан Заглоба, уехав с вечера в Варшаву, отводил там душу в милой его сердцу компании и возвращался домой лишь на другой день к вечеру, под хмельком, и тогда Кшися, оставшись совсем одна, размышляла на досуге то о Володыевском, то о том, что могло бы ее ждать, если бы жребий не был брошен, а чаще всего о том, как выглядел бы неведомый соперник Михала, королевич из сказки…

Однажды, когда она сидела у окна, в задумчивости глядя на освещенную заходящим солнцем дверь, где-то неподалеку от дома вдруг послышался звон колокольчика. «Не иначе, как тетушка с Басей вернулись», — промелькнуло у нее в голове, но она не двинулась с места и даже глаз не отвела от двери, а тем временем дверь отворилась, и из темной глубины навстречу девушке выступил незнакомый мужчина.

В первую минуту Кшисе показалось, что она спит или грезит наяву, столь чудную узрела картину… Перед нею был молодой человек в черном одеянии чужеземца, с огромным белым кружевным воротником. Когда-то в детстве Кшися видела генерала коронной артиллерии пана Арцишевского, который и платьем, и благородной внешностью поразил ее воображение. Точно так же был одет и незнакомец, но только красотой своей он затмил и пана Арцишевского, и всех ступавших когда-нибудь по земле мужей. Ровно подстриженные волосы обрамляли лицо поистине редкостной красоты. Черные брови оттеняли белизну мраморного чела, глаза глядели мечтательно и грустно, свободно кудрявились светлые усы и небольшая бородка. Это было удивительное лицо, дышавшее мужеством и благородством, лицо херувима и рыцаря в равной мере. Кшися глядела, не веря глазам, и понять не могла — видит ли она сон или живой человек перед нею. А он замер — то ли впрямь удивленный, то ли из учтивости делая вид, будто изумлен красотою девушки. Наконец, шагнув вперед, он снял шляпу и стал размахивать ею, подметая перьями пол. Кшися встала, ноги у нее подгибались, она то краснела, то бледнела и наконец закрыла глаза.

И тут прозвучал его голос, низкий и мягкий как бархат.

— Я Кетлинг оф Эльджин. Друг и товарищ пана Володыевского по оружию. Прислуга успела доложить, что мне выпала высокая честь и великое счастье принять под своей крышей сестру и близких моего Пилада, но простите мне, о благородная панна, мою неловкость, слуги не сказали того, что видят глаза мои, а они блеска вашего вынести не могут.

Таким комплиментом приветствовал Кшисю рыцарь Кетлинг, но она не сумела ответить ему тем же, онемев от смущения. Догадалась только, что закончил он свою речь еще одним поклоном, услышав в тишине, как шелестят, коснувшись пола, перья его шляпы. Она понимала, что непременно нужно комплиментом ответить на комплимент, дабы ее не приняли за сельскую простушку, но дух у нее перехватило, в висках стучало, сердце колотилось, словно от великой усталости. Она чуть приоткрыла глаза — перед ней, склонив голову, стоял Кетлинг и глядел с нежностью и восторгом. Кшися дрожащими руками схватилась за полы платья, чтобы сделать кавалеру реверанс, но, на счастье, за дверью раздался шум и с возгласами: «Кетлинг! Кетлинг», в комнату, пыхтя, ворвался пан Заглоба.

Они кинулись друг другу в объятья, а панна, понемногу опомнившись, украдкой поглядывала на рыцаря. Он обнимал Заглобу сердечно, но с такой благородной сдержанностью в каждом движении, какая или передается от отца к сыну, или приобретается в самом изысканном обществе, при королевских и магнатских дворах.

— Как поживаешь? — спрашивал Заглоба. — Рад тебе в твоем дому, будто в собственном. Дай на тебя взглянуть. Ха! Да ты похудел! Уж не амуры ли тому причиной? Ей-ей, похудел! Михал-то в хоругвь поехал. А ты молодец, что сюда завернул! Михал о монастыре больше не помышляет. Сестра его приехала и барышень привезла. А девки, как репки! Панна Езерковская и панна Дрогоевская. Батюшки, Кшися-то здесь! Прошу прощения, но ведь я правду сказал, пусть у того глаза вылезут на лоб, кто вам в красоте откажет, ну а тебя пан Кетлинг и сам видит, не слепой.

Кетлинг в третий раз склонил голову и сказал с улыбкой:

— Цейхгаузом сей дом я оставил, а нашел Олимпом, ибо, войдя, увидел богиню.

— Как поживаешь, Кетлинг?! — воскликнул Заглоба, не довольствуясь первым приветствием, и снова заключил рыцаря в объятья. — Это что! — продолжал он. — Ты еще гайдучка не видел. Кшися хоть куда, но и та мед, мед! Как поживаешь, Кетлинг?! Дай тебе бог здоровья. Буду говорить тебе «ты»! Ладно? Старому так сподручнее… Рад гостям, да? Перед сеймом все дворы да гостиницы забиты были, пани Маковецкая здесь обосновалась, теперь посвободней стало, и она, должно быть, дом снимет. Негоже барышням в обители холостяка оставаться, люди коситься будут, и сплетен не оберешься.

— Помилуйте! Никогда я на это не соглашусь! Володыевский мне не просто друг, он мне названый брат, и пани Маковецкую я как сестру у себя принять готов. А вас, сударыня, молю за меня заступиться. Хотите, на колени стану.

Сказав это, Кетлинг опустился перед Кшисей на колени и прижал к губам ее руку, при этом он с мольбой смотрел ей в глаза, то весело, то с грустью, а она все заливалась румянцем, пока наконец Заглоба не сказал:

— Ай да Кетлинг. Не успел приехать, а уже на коленях. Непременно скажу об этом пани Маковецкой. За натиск хвалю! А ты, душа моя, полюбуйся, вот они, светские обычаи!..

— Светская жизнь мне неведома!.. — тихонько шепнула панна, смущаясь все больше.

— Могу ли я надеяться на помощь вашу? — спрашивал Кетлинг.

— Встаньте, сударь!..

— Могу ли я на вашу помощь надеяться? Я брат пана Михала. Если дом опустеет, он нам этого вовек не простит.

— Воля моя здесь ничего не значит! — отвечала, слегка опомнившись, панна Кшися. — Но вам за добрую волю вашу спасибо.

— Благодарю! — отвечал Кетлинг, поднося к губам ее руку.

— Ха! На дворе мороз, а Купидон-то голый, но, впрочем, в этом доме ему не замерзнуть! — крикнул Заглоба.

— Полно, сударь, полно! — сказала Кшися.

— Я уж вижу: от одних только вздохов скоро оттепель будет! От одних только вздохов!..

— Слава богу, что вы, пан Заглоба, не утратили своего беззаботного нрава, — сказал Кетлинг, — веселый нрав — признак здоровья.

— И чистой совести, чистой совести! — подхватил Заглоба. — Как сказал один мудрец: «У кого свербит, тот и чешется». А у меня нигде не свербит, вот я и весел! Как живешь, Кетлинг?! О, сто тысяч басурманов! Что я вижу? Ты ведь был настоящий поляк — в рысьей шапке да с саблей, а теперь опять англичанином заделался, и ноги у тебя тонкие, как у журавля!

— Я в Курляндии был долго, там польское платье не модно, а сейчас два дня в Варшаве, у аглицкого посла гостил.

— Так ты, значит, к нам из Курляндии пожаловал?

— Да. Приемный отец мой скончался, а перед смертью там же отписал мне еще одно поместье.

— Вечная ему память! Католик он был?

— Да.

— Ну пусть это тебе утешением послужит. А нас ты ради своих курляндских владений не покинешь?

— Здесь хотел бы я жить и умереть! — ответил Кетлинг, взглянув на Кшисю.

А она молчала, опустив долу длинные ресницы.

Пани Маковецкая вернулась домой затемно, Кетлинг встречал ее почтительно, словно удельную княгиню. Она хотела было уже на другой день подыскивать себе в городе дом, но, как ни противилась, вынуждена была уступить. Рыцарь на коленях так долго ее молил, ссылаясь при этом на братство свое с Володыевским, что она сдалась. Решено было, что и пан Заглоба погостит еще: столь почтенный муж в доме — лучшая защита от злословья. Да он и сам рад был остаться, потому что от всей души привязался к гайдучку и лелеял тайные планы, для коих его глаз был нужен. И барышни повеселели, а Бася сразу же открыто приняла сторону Кетлинга.

— Сегодня выбираться поздно, а где сутки, там и неделя!

Ей, как и Кшисе, Кетлинг понравился, он всегда женщинам нравился, а Бася к тому же до сей поры никогда еще не видела иноземного рыцаря, если не считать офицеров наемной пехоты, людей и попроще, и менее знатных; она ходила вокруг него, раздувая ноздри, потряхивая светлыми вихрами, и глаза ее светились детским любопытством, таким откровенным, что пани Маковецкая украдкой одернула ее. Но Бася все равно не сводила с него глаз, словно прикидывая, каков-то он на войне будет, и наконец, не удержавшись, подошла к пану Заглобе.

— А хороший ли он солдат? — спросила она потихоньку старого шляхтича.

— Лучше не придумаешь. Видишь ли, опыт у него великий, с четырнадцати лет служил королю, против англичан за праведную веру выступая. Знатный дворянин, что и по манерам его лицезреть можно.

— А вы, ваша милость, видели его в бою?

— Тысячу раз… Стоит — не дрогнет, коня по холке треплет и о нежных чувствах говорить готов.

— Это что, мода такая говорить о чувствах?

— Все модно, что небрежение к пулям подтверждает.

— Ну а в рукопашной, в поединке он каков?

— Ого-го! Увертлив как бес, тут и говорить не о чем!

— А против пана Михала устоит?

— Нет, супротив Михала он пас!

— Ага! — воскликнула Бася торжествующе. — Я так и знала! Сразу подумала — пас! — И захлопала в ладоши.

— Стало быть, ты сторону Михала держишь? — спросил пан Заглоба.

Бася тряхнула головой и умолкла: и только из груди ее вырвался глубокий вздох.

— Эх, да что там! Рада, потому что наш!

— Но заметь, гайдучок, и заруби себе на носу, если на поле брани лучшего солдата трудно найти, то для женских сердец он еще более periculosus[332]: ни одна перед ним не устоит! Купидон у него на посылках.

— А вы об этом Кшисе скажите, мне материя эта незнакома, — сказала Бася и, обернувшись к панне Дрогоевской, позвала:

— Кшися! Кшися! Иди сюда, я что-то тебе скажу!

— Вот я! — отвечала панна Дрогоевская.

— Пан Заглоба говорит, что ни одна особа перед Кетлингом не устоит, глядеть на него опасно. Я смотрю, и как будто бы ничего, а ты?

— Бася! Бася! — строго, словно читая мораль, произнесла Кшися.

— Признавайся, нравится он тебе?

— Опомнись! Знай меру! И не болтай всякий вздор, пан Кетлинг идет сюда.

Кшися не успела еще и сесть, как Кетлинг приблизился и спросил:

— Смею ли я сим славным обществом насладиться?

— Милости просим! — отвечала панна Езерковская.

— Тогда спрошу смелее — о чем шла речь?

— О любви! — выпалила, не задумываясь, Бася.

Кетлинг сел рядом с Кшисей. Минуту они молчали, потому что Кшися, обычно умевшая поддержать беседу и светский тон, в присутствии этого рыцаря как-то странно робела. Наконец он сказал:

— Правда ли, разговор шел о столь возвышенном предмете?…

— Да! — тихим голосом отвечала панна Дрогоевская.

— Я был бы счастлив услышать ваши мысли на сей счет, сударыня.

— Простите, сударь, мне и смелости, и ума на такой ответ не хватит. Тут, пожалуй, за вами первое слово.

— Кшися права! — вмешался Заглоба. — Говори же!..

— Ну что же, спрашивайте, сударыня! — отвечал Кетлинг.

Он устремил взор к небесам, задумался, а потом, не дожидаясь вопросов, заговорил тихо, словно сам с собою беседуя:

— Любовь — тяжкое бремя: свободного она делает рабом. Как птица, пронзенная стрелой, падает к ногам охотника, так и человек, сраженный любовью, припадает к стопам любимой. Любовь — это увечье, человек как слепец, кроме нее, ничего вокруг не видит…

Любовь — это грусть, ведь когда еще мы проливаем столько слез и вздыхаем так тяжко? Кто полюбил, тому на ум нейдут ни наряды, ни танцы, ни охота, ни игра в кости; он часами сидит, обняв колени, и тоскует так тяжко, будто близкого друга лишился.

Любовь — это болезнь, ведь влюбленный бледен лицом, под глазами у него тени, в руках дрожь, он худ, помышляет о смерти или бродит как безумный, с нечесаными кудрями, сто раз на песке милое имя пишет, а когда имя сдует ветер, говорит: «Несчастье!..» и заплакать готов…

Тут Кетлинг на мгновенье умолк. Кто-нибудь сказал бы, что он погрузился в раздумья. Кшися слушала его слова как музыку, всей душой. Ее оттененные темным пушком губы были приоткрыты, а очи устремлены на рыцаря. Волосы лезли Баське на глаза, трудно было догадаться, о чем она думает: но она тоже молчала.

Вдруг пан Заглоба громко зевнул, засопев, вытянул ноги и сказал:

— Из такой любви шубы не сошьешь!..

— И все же, — продолжал снова рыцарь, — хотя любить тяжкий труд, без любви еще тяжелее на свете, что тому роскошь, слава, богатства, драгоценности или благовония, кто любви лишился? Кто из нас не скажет своей любимой: «Ты мне дороже целого королевства, дороже, чем скипетр, здоровья и долголетья дороже…» Влюбленный рад был бы жизнь отдать за свою любовь, а стало быть, любовь дороже жизни.

Кетлинг умолк.

Барышни сидели рядышком, дивясь его пылкости, и умелому красноречию, искусству столь чуждому польским воякам. Даже пан Заглоба, который под конец вроде бы задремал, вдруг встрепенулся и, моргая, стал поглядывать то на девиц, то на Кетлинга и наконец, проснувшись окончательно, громко спросил:

— О чем беседа?

— Хочу сказать вам спокойной ночи! — отвечала Бася.

— Ага! Вспомнил: рассуждали об амурах. И к чему пришли?

— Отделка богаче плаща оказалась.

— Еще бы! А меня сон одолел. А может, и жалобы эти: мечтанья, стенанья, воздыханья. А я возьми да и придумай для складу — засыпанье. И мое слово самое верное, потому что час поздний. Спокойной ночи честной компании, и не докучайте мне больше своими амурами… Боже, боже! Кот мяучит, пока шкварки не съест, а потом знай сидит да облизывается… И я в свое время был вылитый Кетлинг, а влюблялся так страстно, что себя не помнил, баран мог бы меня под зад рогами поддать, я бы не заметил. Но на склоне лет мне всего милее добрый сон, особливо если обходительный хозяин не только до постели проводит, но и напоит так, чтоб голова сама клонилась к подушке.

— Рад служить вашей милости! — сказал Кетлинг.

— Пойдем, пойдем. Глядите, вон как месяц-то высоко. К погоде: небо чистое, светло как днем! Кетлинг об амурах всю ночь готов рассуждать, но только не забывайте, козочки, он притомился с дороги.

— О нет, я ничуть не устал, в городе отдыхал два дня. Боюсь, панны слушать меня устали.

— Слушая вас, не заметишь, как ночь миновала, — сказала Кшися.

— Нет ночи там, где солнце светит, — отвечал Кетлинг.

Тут они расстались — ведь и правда давно наступила ночь. Опочивальня у девиц была одна, и они, как водится, подолгу болтали перед сном, но на сей раз Басе не удалось разговорить Кшисю, потому что насколько одной хотелось поговорить, настолько другая была молчалива, на все вопросы отвечала вполслова — да, нет. И каждый раз, когда Бася заводила речь о Кетлинге, смешно изображая его, Кшися нежно обнимала ее за шею, умоляя оставить насмешки.

— Он хозяин этого дома, — говорила Кшися, — он приютил нас… и тебя отметил и полюбил сразу…

— Неужто? — спрашивала Бася.

— Разве можно тебя не любить, — отвечала Кшися. — Все тебя любят, и я, я тоже…

С этими словами она приближала чудное лицо свое к Басиному лицу, терлась щекой об ее щеку, целовала ей очи.

Наконец они угомонились, но Кшися долго не могла уснуть. Какая-то тревога томила ее душу. Сердце начинало вдруг биться так часто, что она прижимала руки к нежным своим персям, лишь бы унять его биение. Стоило ей закрыть глаза — в каком-то чудном сне, прекрасное лицо склонялось над ней, и тихий голос шептал: «Ты мне дороже целого королевства, дороже, чем скипетр, здоровье и долголетье, жизни самой дороже!»

 ГЛАВА XII 

Спустя несколько дней пан Заглоба писал Скшетускому письмо, заключив его такими словами:

«А ежели я до коронации к вам выбраться не сумею, не дивитесь. Не мое к вам пренебрежение тому причина, но суть в том, что дьявол не дремлет, а я не хочу, чтобы он пташку из моих рук спугнул и неведомо что подсунул. Худо будет, коли Михалу к его приезду не смогу я сказать: «Эта-де просватана, а гайдучок vacat[333]. На все воля божья, но полагаю, что, узнав такую новость, Михал не станет упираться, и все без особых praeparationes[334] уладится, так что приедете к свадьбе. А пока, вспомнив Улисса, придется мне прибегнуть к кое-каким уловкам, вести интригу, хоть и нелегко мне это, ибо всю жизнь правда была мне хлебом насущным, и ею я весь век бы кормился. Но ради Михала и любимого моего гайдучка я готов взять на душу грех, оба они — чистое золото. За сим обнимаю вас вместе с пострелятами и к сердцу прижимаю, всевышнему и его милости препоручая».

Покончив с писаниной, пан Заглоба присыпал лист песком, ударил по нему ладонью и, отставив подальше от глаз, перечел еще раз, после чего сложил, снял с пальца перстень с печаткой, послюнявил ее и хотел было уже письмо запечатать, но в этом ему помешал своим приходом Кетлинг.

— Добрый день, ваша милость!

— Добрый день, день добрый! — ответил Заглоба. — Погода, слава богу, отменная, а я гонца к Скшетуским послать собрался.

— И от меня поклон передайте.

— Так я и сделал. Непременно, подумал я, от Кетлинга поклон передать надо. Пусть доброй вести возрадуются. Да и как не передать поклон, коли я про тебя да про барышень целое послание сочинил.

— С чего бы это вдруг, ваша милость? — спросил Кетлинг.

Заглоба, сложив руки на коленях, долго перебирал пальцами, а потом, склонив голову, посмотрел на Кетлинга из-под нахмуренных бровей и сказал:

— Друг Кетлинг, не надо быть пророком, чтобы предвидеть, что там, где есть кремень и огниво, раньше или позже посыплются искры. Сам ты мужчина видный, но и девам, должно быть, в красоте не откажешь.

Кетлинг смутился.

— Слепцом я быть должен или варваром последним, чтобы красы их не почитать и не отметить!

— Вот видишь! — сказал в ответ Заглоба, с улыбкой глядя на красного от смущения Кетлинга. — Только ежели ты не варвар, то знай, за двумя сразу приударять негоже, так только турки делают.

— Какие у вас, сударь, для таких рассуждений резоны?

— А я безо всяких резонов, так, про себя размышляю. Ха! Ну и хитрец! Столько им наплел про амуры, что Кшися третий день сама не своя ходит, будто ее опоили. Гм! Да и не диво! Помнится, я в молодые годы тоже часами простаивал под окнами у одной черноглазой панны (она на Кшисю была похожа), на лютне бренчал и пел:


Ты в постели сладко дремлешь
И моей игре не внемлешь.
Ля! Ля!

Хочешь, я тебе эту песню взаймы дам, а нет — новую сочиню, мне талантов не занимать! А заметил ли ты, что панна Дрогоевская давнишнюю Оленьку Биллевич напоминает, только у той волосы как конопля и пушка над губкой нет, а впрочем, именно это для многих милой приманкой служит. Очень уж томно она на тебя поглядывает. И об этом я написал Скшетуским. Скажи, разве неправда, что она на панну Биллевич смахивает?

— Признаться, я этого сходства не заметил, но, пожалуй… Рост, осанка…

— А теперь слушай, что я тебе скажу, фамильные arcana[335] открою, а впрочем, раз ты друг, так знай: как бы ты Володыевскому злом за добро не отплатил — ведь мы с пани Маковецкой одну из этих дев для него приберегаем.

Тут пан Заглоба метнул на Кетлинга проницательный взгляд, а тот, побледнев, спросил:

— Которую?

— Дро-го-ев-скую, — медленно, по складам сказал Заглоба.

И, выпятив вперед нижнюю губу, насупил брови, подмигнув здоровым глазом.

Кетлинг молчал, и молчал так долго, что Заглоба наконец, не выдержав, спросил:

— Ну и что же ты скажешь на это? А?

Голос у Кетлинга дрожал, но он отвечал без колебаний:

— Не сомневайтесь, ваша милость, ради Михала я ко всему готов и поблажки себе не дам.

— Правду говоришь?

— В жизни своей я повидал немало, и честью клянусь — не дам воли!

Тут пан Заглоба раскрыл ему объятья.

— Кетлинг! Дай себе поблажку, дай, коли желаешь, ведь я тебя испытать хотел. Не Дрогоевскую, а гайдучка мы для Михала предназначаем.

Лицо Кетлинга осветилось открытой и неподдельной радостью, он долго обнимал пана Заглобу и наконец спросил:

— Они и впрямь любят друг друга?

— А кто, скажи, не полюбил бы моего гайдучка, кто? — отвечал Заглоба.

— И помолвка была?

— Помолвки не было, у Михала старые раны еще не зарубцевались, но будет, будет помолвка. Предоставь это мне! Барышня хоть и своенравна, как ласочка, однако слабость к нему питает, сабля для нее все…

— Я это сразу приметил, ей-богу! — воскликнул повеселевший Кетлинг.

— Гм! Приметил. У Михала еще слезы по покойной не высохли, но уж если кто и придется ему по душе, так непременно наш гайдучок, она и с невестой его сходство имеет, только глазами не так стреляет, потому как моложе. Все складывается отлично, верно? Помяни мое слово — коронация не за горами, а тут и две свадьбы!

Кетлинг, не говоря ни слова, облобызал пана Заглобу и, приложившись щекой к его пылающим щекам, так долго не выпускал его из объятий, пока наконец старый шляхтич, засопев, не спросил:

— Неужто Дрогоевская так тебе в душу запала?

— Ах, этого я и сам не ведаю, — отвечал Кетлинг, — знаю только, что едва мы встретились и неземная краса ее утешила мой позор, я сказал себе — вот она, только ее скорбящее сердце мое полюбить в состоянии, и той же ночью, вздохами сон отогнав, отдался я сладостным грезам. С тех пор она ни из памяти, ни из мыслей моих не уходит и так душой моей завладела, как королева вверенным и верным ей государством. Любовь ли это или что другое — не знаю.

— Но знаешь точно, что это не шапка, не три локтя сукна на штаны, не подпруга, не шлея, не яичница с колбасой, не фляжка с водой. Если ты в этом уверен, то об остальном спрашивай у Кшиси, а не захочешь — сам спрошу.

— Не делайте этого, ваша милость, — отвечал с улыбкою Кетлинг. — Если суждено мне утонуть, то пусть хоть два дня поживу я с мыслью, что плыву.

— Шотландцы, как я погляжу, вояки отменные, но в любовной науке смыслят мало. Когда дело имеешь с женщиной, тут тоже военный натиск нужен. Veni, vidi, vici[336] — таков был мой девиз…

— Если б моим мечтаниям суждено было бы сбыться, — сказал Кетлинг, — я просил бы вас о дружеской auxilium[337]. Хоть мне и дворянский титул присвоен, и благородная кровь течет в моих жилах, но все же имя мое тут неизвестно, и не знаю, согласится ли пани Маковецкая…

— Пани Маковецкая? — перебил его Заглоба. — Это уж не твоя печаль. Она как музыкальная табакерка, как заведешь, так и сыграет. Я сейчас к ней пойду. Надо ее загодя упредить, чтобы на твои маневры не смотрела косо, тем паче что вы и ухаживаете как-то чудно, не по-нашему. От твоего имени говорить я не стану, намекну только, что дева тебе по душе пришлась и недурно было бы из этой муки и хлебы испечь. Сей же час пойду, а ты не празднуй труса, мне все говорить дозволено.

И как Кетлинг ни удерживал его, пан Заглоба тут же встал и вышел.

По дороге ему попалась как всегда бежавшая со всех ног Бася, и он ей сказал:

— А знаешь, Кетлинг из-за Кшиси совсем голову потерял.

— Не он первый, — отвечала Бася.

— А тебе не завидно?

— Кетлинг — кукла! Учтивый кавалер, но кукла. А я коленку об дышло ударила, вот!

Тут Бася нагнулась и принялась растирать колену, одновременно поглядывая при этом на пана Заглобу.

— О боже, будь осторожней! Куда ты так мчишься?

— Кшисю ищу.

— А что она поделывает?

— Она? Целует меня бесперестанно и ластится, будто кот.

— Смотри не говори ей, что Кетлинг голову потерял.

— Угу! Не скажу!

Пан Заглоба отлично знал, что Бася не в силах будет сдержать слово, оттого-то и придумал такой запрет.

Он поспешил дальше, чрезвычайно радуясь своей хитрости, а Бася словно бомба влетела к панне Дрогоевской.

— Я ушибла колено, а Кетлинг голову потерял! — закричала она еще с порога. — Не заметила в каретном сарае дышла… и бах! В голове зашумело, но ничего, пройдет! Пан Заглоба просил про Кетлинга не рассказывать. Говорила я, так и будет? Сразу сказала, а ты, верно, сглазить боялась. Я-то тебя знаю. Полегчало, но болит еще! Я про пана Нововейского никаких намеков не делала, он на тебя не глядел, а Кетлинг — ого-го! Бродит по дому, за голову держится и сам с собой разговаривает: люблю тебя, в карете и пешком…

Бася лукаво погрозила ей пальчиком.

— Бася! — крикнула Дрогоевская.

— И на щите и под щитом…

— Боже мой, боже, до чего же я несчастна! — воскликнула вдруг Кшися и залилась слезами.

Бася принялась ее утешать, но, увы, тщетно, Кшися впервые в жизни так безутешно рыдала.

Ни одна душа в этом доме не знала о том, что она и впрямь несчастна. Несколько дней была как в лихорадке — побледнела, осунулась, грудь ее вздымалась от тяжких вздохов, с ней творилось что-то необъяснимое; казалось, тяжкая болезнь настигла ее не исподволь, украдкой, а сразу, налетела как вихрь или ураган, воспламенила кровь, поразила воображение. Она ни минуты не могла сопротивляться этой силе, такой внезапной и беспощадной. Спокойствие оставило ее. Воля была подобна птице с подбитым крылом…

Кшися и сама не знала, любит она Кетлинга или ненавидит, и страх охватывал ее, когда она себя об этом спрашивала; знала только, что из-за него так сильно бьется сердце и все помыслы только о нем, что он всюду в ней, с ней, над нею. И не найти от этого защиты! Легче не любить его, чем заставить себя о нем не думать; вот он стоит перед глазами, в ушах звучит его голос, им наполнена душа… И сон не приносил избавления от непрошеного гостя. Стоило ей закрыть глаза, как тут же являлся он, шепча: «Ты мне дороже целого королевства, дороже, чем скипетр, слава, богатство…» И лицо его склонялось так низко, что щеки девушки полыхали жгучим румянцем. Это была русинка с пылкою душой, неведомый ей прежде огонь, о котором она и не подозревала, разгорался все сильнее в ее груди, страх, стыд и какое-то невольное, но милое сердцу томление одолевали ее. Ночь не приносила покоя. Она чувствовала себя разбитой, словно от тяжких трудов.

«Кшися! Кшися, опомнись! Что с тобой?!» — говорила она себе. И снова забывала обо всем как одурманенная.

Ничего еще не случилось, они с Кетлингом друг другу не сказали наедине и двух слов, но, хотя она только и думала о нем, неведомый голос подсказывал ей: «Опомнись, Кшися! Сторонись, избегай его!..» И она избегала…

О своем сговоре с Володыевским Кшися, к счастью для себя, не вспоминала; не вспоминала потому, что все оставалось по-прежнему, и она не думала ни о ком, ни о себе, ни о других, ни о ком, кроме Кетлинга!

Девушка скрывала от всех свои чувства, и мысль, что никто не догадывается о них, никто не думает о них с Кетлингом, не ставит их имена рядом, приносила ей облегчение. Неожиданно слова Баси убедили ее в другом, что люди на них смотрят, объединяют их в мыслях и тайное угадать готовы. Смущение, стыд и боль, слившись воедино, оказались сильней ее, и она расплакалась, как дитя.

Слова Баси были только началом — тут-то и последовали многочисленные намеки, понимающие взгляды, подмигиванья, кивки и, наконец, ранящие слова. Началось все это тотчас же за обедом. Тетушка перевела взгляд с Кетлинга на нее, с нее на Кетлинга, чего не делала прежде. Пан Заглоба многозначительно кашлянул. Иногда вдруг разговор прерывался неизвестно почему, воцарялось молчание, и во время одной из таких пауз взволнованная Бася крикнула через стол:

— А я что знаю! Но никому не скажу!

Кшися тотчас же залилась румянцем, потом побледнела, будто в смертельном испуге. Кетлинг тоже опустил голову. Они знали, что это на них направлено, и хотя пока словом не перемолвились, а Кшися старалась на Кетлинга не глядеть, чудилось им, что какая-то новая близость установилась между ними, некая общность смущения, которое и притягивало их, и отчуждало, потому что они утратили свободу и простоту прежнего своего дружества. К счастью, никто не обратил на Басины слова внимания, пан Заглоба собирался в город, чтобы привезти оттуда дружину рыцарей, и разговоры шли только об этом.

Вечером в зале загорелись огни, приехала добрая дюжина военных и музыканты, приглашенные хозяином для увеселения дам. По случаю великого поста и Кетлингова траура от танцев пришлось воздержаться, довольствовались беседой и музыкой. Дамы были в изысканных туалетах. Пани Маковецкая выступала в восточных шелках; гайдучок в ярком наряде невольно приковывал взоры своим румяным лицом и светлыми, то и дело спадавшими на лоб вихрами, вызывая смех бойкостью речей и удивляя манерами, в коих казацкая удаль сочеталась с неуловимым кокетством.

Кшися, у которой траур по покойному батюшке подходил к концу, явилась в платье из серебряной парчи. Рыцари сравнивали ее кто с Юноной, кто с Дианой, но никто не подходил к ней слишком близко, не подкручивал ус, не шаркал ножкой, не бросал влюбленных взглядов, не заводил разговора о чувствах. Напротив, она заметила, что те, кто с восхищением смотрел на нее, тут же переводили взгляд на Кетлинга, а некоторые подходили к нему и пожимали руку, словно бы поздравляя, а он только руками разводил, словно отнекиваясь.

Кшися, с ее чувствительным сердцем и проницательностью, была почти уверена, что Кетлингу говорят о ней, быть может и невестою называя. А так как она ведать не ведала, что пан Заглоба успел каждому шепнуть словцо, ей было невдомек, откуда берутся догадки.

«Разве у меня на лбу что написано?» — думала она в тревоге, смущенная и озабоченная.

А тут стали доноситься до нее и слова, вроде бы и не к ней обращенные, но вслух сказанные: «Кетлинг-то счастливчик!», «В сорочке родился…», «Да и сам недурен, чему удивляться…» — и тому подобное.

А иные из рыцарей, стараясь быть учтивей, развеселить и порадовать ее, беседовали с ней о Кетлинге, превознося его мужество, светское воспитание, манеры, древний род. Кшисе невольно приходилось выслушивать все это, и глаза ее сами искали того, о ком шла речь, а иногда и встречались с его глазами, и она глядела на него как завороженная, не в силах отвести взгляда. Как же отличался Кетлинг от всех этих грубоватых простаков! «Королевич со свитой», — думала Кшися, глядя на его благородное, аристократическое лицо, глаза, постоянно исполненные грусти, на лоб, оттененный светлыми кудрявыми волосами. Сердце у Кшиси замирало, и казалось ей, что дороже этого лица нет для нее ничего на свете. А Кетлинг, угадывая Кшисино смущение, подходил к ней лишь в те редкие мгновенья, когда возле нее находился кто-то другой. И королева едва ли удостоилась бы больших почестей. Обращаясь к ней, Кетлинг склонял голову в поклоне и отступал назад в знак того, что в любую минуту готов пасть перед ней на колени; беседовал без тени улыбки, хотя с Басей был не прочь порой и пошутить. В разговоре его с Кшисей, весьма изысканном, всегда был оттенок какой-то сладостной грусти. Его почтительность защищала ее и от слишком откровенных слов, и от намеков, как будто бы всем передалось убеждение, что эта панна знатностью и благородством превосходит всех и в обхождении с ней особый политес нужен. В глубине души Кшися была ему за это благодарна. Вечер, несмотря на все тревоги, был для нее отраден.

Близилась полночь, музыканты устали, дамы, простившись, вышли, а меж оставшихся на пиру рыцарей пошли по кругу кубки. В веселом этом застолье предводительствовал Заглоба — гетман, да и только.

Баська, повеселившись от души, поднялась наверх беспечная как дрозд и перед вечерней молитвой болтала без умолку, передразнивая гостей. А потом, хлопнув в ладоши, воскликнула:

— Ай да Кетлинг, молодец, что приехал! Теперь-то в доме военных довольно! Вот кончится пост, а там пойдут балы да веселье. Будем танцевать до упаду. И на помолвке вашей, и на свадьбе! Все вверх дном перевернем, вот увидишь! Пусть меня татарва в полон уведет, коли не так. А вдруг и правда уведет? Ох, что бы было! Милый Кетлинг! Он для тебя музыкантов созовет, но и я повеселюсь на славу. А он будет придумывать все новые чудеса, пока наконец не сделает так…

Тут Бася бухнулась перед Кшисей на колени и, заключив се в свои объятья, сказала басом, подражая голосу Кетлинга:

— Обожаю тебя, душа моя! Жить без тебя не могу… Люблю тебя в карете и пешком, и на щите и под щитом, и натощак и после обеда, и на веки веков, и по-шотландски… Хочешь ли быть моею?…

— Полно, Бася, не серди меня! — воскликнула Кшися.

Но она и не думала сердиться, а крепко обняла Кшисю, словно пытаясь ее приподнять, и долго-долго целовала ей глаза. 

 ГЛАВА XIII


Разумеется, пан Заглоба отлично видел, что маленький рыцарь влюбился в Кшисю, и потому-то пустился на хитрость. Зная натуру Володыевского, он нисколько не сомневался, что коль скоро не останется выбора, пан Михал непременно вспомнит про Басю, которую старик любил, будто родную дочь, и только диву давался, как можно выбрать другую. Он искренне считал, что, способствуя женитьбе Михала на своей любимице, оказывает ему великую услугу; при одной только мысли об этой паре у него лицо расплывалось в улыбке. Он сердился на Володыевского, зол был и на Кшисю, полагая, впрочем, что уж лучше пану Михалу на ней жениться, чем остаться бобылем, но пока только и думал о том, как бы сосватать за него гайдучка.

Вот потому-то, зная, что маленький рыцарь питает слабость к Дрогоевской, он решил поскорее сделать из нее госпожу Кетлинг. Однако письмо, что получил он недели через две от Скшетуского, было для него как ушат холодной воды.

Скшетуский советовал ему держаться в стороне, чтобы друзей не поссорить. Разумеется, ссоры этой Заглоба не желал и, пытаясь заглушить укоры совести, утешал себя такими словами:

— Ежели бы у Кшиси с Михалом уговор был, а я бы Кетлинга меж ними как клин вбивал, тогда бы дело иное. Помнится, еще царь Соломон сказывал, не твоя печаль, кому детей качать, и он прав. Но в своих желаниях каждый волен. А впрочем, по совести говоря, что я такого сделал? Пусть мне скажут — что?

Задав такой вопрос, Заглоба подбоченился и, оттопырив нижнюю губу, окинул стены вызывающим взглядом, словно от них дожидаясь упрека, но стены молчали, и он продолжал дальше:

— Кетлингу я сказал, что гайдучка мы для Михала приберегаем. Отчего же мне было это не сказать? Или это неправда? Пусть паралик меня хватит, коли я Михалу другой невесты желаю.

Стены молчанием подтвердили справедливость его слов.

И он продолжал:

— Гайдучку я сказал, что Кшися Кетлинга в полон захватила, разве это неправда? Разве он сам не признался в этом, здесь у печки сидя и вздыхая часами, да так, что пепел во все стороны разлетелся? А я видел это и другим передал. У Скшетуского ум трезвый, да ведь и я в темя не бит. Знаю, где сказать, а где и промолчать следует. Гм… Пишет, твое дело сторона. Может, оно и так. Вот останемся мы в гостиной сам-третей: я да Кетлинг с Кшисей, а я возьму и выйду. Заметят ли они, вспомнят ли, что меня нет? А впрочем, он с нею и себя не помнит, и меня не вспомянет. Они и не видят-то никого, так их тянет друг к другу. А тут и весна на носу, когда не только солнце, но и все желания припекают… Ладно, мое дело сторона, поглядим, каковы-то будут последствия.

И последствия не заставили себя долго ждать. Перед страстной неделей все общество перебралось из дома Кетлинга в Варшаву, в гостиницу на улице Длугой, чтобы побывать на службе во всех костелах, а заодно и на праздничную сутолоку поглазеть.

Кетлинг и тут держался гостеприимным хозяином, хоть и чужеземец, он лучше других знал Варшаву, всюду у него были люди, готовые оказать услугу. Он был необычайно предупредителен и, казалось, угадывал чужие желания, в особенности Кшисины. Трудно его было не любить. Пани Маковецкая, помня наказы Заглобы, поглядывала на них с Кшисей все благосклоннее, а если до сей поры не сказала о нем ни слова, то лишь потому, что и Кетлинг молчал. Впрочем, почтенная «тетенька» не видела ничего предосудительного в том, что рыцарь так верно служит ее племяннице, тем паче рыцарь столь знаменитый, получавший знаки внимания не толькоот слуг, но и от знати, так умел он привлечь всех своей и впрямь необычной красотой, щедростью, обходительностью, кротостью с друзьями, мужеством на поле брани.

«Положусь на волю божью, а там уж как муж скажет, но я им мешать не стану», — думала про себя пани Маковецкая.

Так она порешила, и теперь Кетлинг чаще виделся с Кшисей, проводя в ее обществе почти весь день. Впрочем, из дому выходили все вместе. Заглоба брал под руку пани Маковецкую, Кетлинг — Кшисю, а Бася, самая юная, шла сама по себе, то забегая вперед, то останавливаясь в торговых рядах — поглядеть на товары и диковинки заморские, каких она до сей поры и не видывала. Кшися понемногу привыкла к Кетлингу, и теперь, когда она шла, опираясь на его руку, ловя каждое его слово и вглядываясь в черты его, сердце ее билось ровно, не робость испытывала она, не стеснение, а ни с чем не сравнимую радость и блаженство. Они почти не расставались: вместе преклоняли колени в костелах, их голоса звучали слитно в молитвах и божественных песнопениях.

Для Кетлинга чувства его не были загадкой; Кшися то ли из робости, то ли пытаясь сама себя обмануть, еще не сказала себе: «Люблю его», но меж тем они любили друг друга все сильнее.

Их сближало еще и дружество, и некое родственное чувство, но о любви не было сказано ни слова, и поэтому день за днем проходили как в сладком сне, и ничто не нарушало их согласия. Впрочем, черные тучи раскаянья уже сгущались над Кшисей, но пока затишье не кончилось. Теперь, когда, ближе узнав Кетлинга, она перестала дичиться, дружество, расцветшее под сенью любви, принесло успокоение и мир в ее душу, голова не шла кругом, волненье в крови улеглось. Они были вместе, им было легко и отрадно, но Кшися, всей душой отдавшись этой радости, не думала над тем, что вот-вот счастье ее кончится и для этого довольно, чтобы Кетлинг сказал одно только слово — «люблю».

Вскоре слово это было сказано. Однажды, когда пани Маковецкая вместе с Басей были в гостях у больной кумы, Кетлинг уговорил Кшисю и пана Заглобу пойти в королевский замок, которого Кшися никогда еще не видела и о котором люди повсюду рассказывали всякие чудеса. Отправились втроем. Щедрость Кетлинга открыла перед ними все двери, и слуги встречали Кшисю такими низкими поклонами, словно бы она была королевой, посетившей свои владения. Кетлинг, который отлично знал замок, водил ее по пышным залам и покоям. Они поглядели на театр, на королевские бани, постояли перед картинами, на которых изображались битвы и победы королей Сигизмунда и Владислава над восточными ордами; вышли на террасы полюбоваться видом. Кшися не могла опомниться от удивления. Кетлинг показывал ей всякие разности, а иногда умолкал и, глядя в ее темно-голубые глаза, казалось, говорил: «Что за дело мне до этих чудес, когда ты со мной, мое чудо! И до сокровищ этих, когда ты рядом со мной, мое сокровище».

Девушка внимала этим безмолвным речам. А он, войдя с ней в один из королевских покоев, остановился у закрытых дверей и сказал:

— Отсюда и до алтаря недалеко. Переход почти к самому клиросу ведет. Там король с королевой обычно слушают мессу.

— Я дорогу туда хорошо знаю, — вставил словечко Заглоба, — с Яном Казимиром я накоротке был, случалось, и Мария Людвика ко мне благоволила, тогда они и меня приглашали послушать мессу, дабы в обществе моем побыть и набожностью моей укрепить дух свой.

— Не желаете ли пойти взглянуть, сударыня? — спросил Кетлинг, делая слуге знак, чтобы отворил двери.

— Пойдемте, — отвечала Кшися.

— Ступайте без меня, — сказал пан Заглоба, — ноги у вас молодые, не болят, а я на своем веку, слава богу, натоптался довольно. Ступайте, ступайте, а уж я здесь с человеком останусь. Если вы и по две молитвы прочтете, все равно не буду в обиде, отдохну малость.

И они пошли.

Кетлинг взял Кшисю за руку и повел по длинному переходу. Руки ее он не прижимал к сердцу, шел сосредоточенный и спокойный. Иногда вдруг силуэты их освещались боковыми окошками, а потом снова погружались в темноту. Сердце у Кшиси билось чуть чаще обычного, потому что они впервые оказались наедине, но спокойствие и кротость Кетлинга понемногу передались ей. Наконец они поднялись на клирос, что был справа, тут же за скамьями, неподалеку от большого алтаря.

Они опустились на колени и начали молиться. В костеле было тихо и пусто. Перед большим алтарем горели две свечи, но в глубине костела царил торжественный полумрак. Только сквозь разноцветные стекла проникал свет, радужные его блики освещали их спокойные, сосредоточенные на молитве, ангельски прекрасные лица.

Кетлинг первым поднялся с колен и, не смея нарушать тишины в костеле, заговорил шепотом:

— Посмотрите на эту бархатную спинку, на ней вмятины от голов — здесь сиживали король с королевой. Королева всегда сидела с той стороны, поближе к алтарю. Отдохните немного на ее месте…

— Правда ли, что она всю жизнь была несчастлива? — усаживаясь, шепнула Кшися.

— Я слышал эту историю еще ребенком, ее сказывали во всех рыцарских замках. Может быть, она и в самом деле была несчастлива, не могла выйти замуж за того, кому отдала свое сердце.

Кшися откинулась, касаясь головой углубления, оставшегося на память о сидевшей здесь когда-то Марии Людвике. Она закрыла глаза; какое-то мучительное чувство сжимало грудь, холодом повеяло от пустой ниши, покой, еще минуту назад переполнявший ее, сменился леденящим душу оцепенением. Кетлинг молча смотрел на нее, тишина казалась замогильной.

Мгновенье спустя Кетлинг стал перед Кшисей на колени и заговорил с жаром, уже не робея:

— В том нет греха, что здесь, в святом этом месте, я стою перед тобой на коленях, ведь разве не сюда, в костел, приходит за благословением чистая любовь. Ты мне дороже здоровья, дороже всех земных благ, я люблю тебя всей душою, всем сердцем и здесь перед этим алтарем в своей любви перед тобой открываюсь!..

Лицо Кшиси стало вдруг смертельно-бледным. Несчастная девушка по-прежнему сидела, откинувшись на бархатную спинку, никак не отзываясь на слова Кетлинга, а он продолжал дальше:

— Обнимаю ноги твои и на коленях жду твоего приговора, с чем я отсюда уйду — в радости ли великой или великой печали, какую сердцу моему вынести не под силу?

Минуту он ждал ответа Кшиси и, не дождавшись, склонился так низко, что едва не коснулся головой ее ног, должно быть, он уже не мог скрыть своего волнения, голос у него дрожал, казалось, еще немного, и он задохнется.

— В твои руки отдаю я свое счастье и свою жизнь. О снисхождении молю, потому что тяжело мне безмерно…

— Будем просить милосердия божьего! — падая на колени, неожиданно воскликнула Кшися.

Кетлинг не ждал этого, но не смел ее желанию противоречить. С надеждой и тревогой в сердце он стал на колени рядом с девушкой, и они снова принялись молиться.

Под сводами пустого костела голоса их, подхваченные эхом, звучали скорбно и жутковато.

— Боже, смилуйся над нами! — воскликнула Кшися.

— Боже, смилуйся над нами! — вторил ей Кетлинг.

— Смилуйся над нами!

— Смилуйся!

Теперь Кшися молилась чуть слышно, но Кетлинг видел, что девушка содрогается от рыданий. Она все никак не могла успокоиться, потом, опомнившись, долго еще неподвижно стояла на коленях, наконец поднялась и сказала:

— Пойдемте…

И они снова долго шли узким переходом. Кетлинг надеялся, что сейчас здесь услышит от нее какой-нибудь ответ, заглядывал ей в глаза, но ответа не последовало.

Кшися шла, почти бежала, словно желая как можно скорее оказаться в зале, где их дожидался пан Заглоба.

Но когда они были в десяти шагах от двери, рыцарь схватил ее за край платья.

— Панна Кристина! — воскликнул он. — Ради всего святого, умоляю…

Тут Кшися обернулась и, схватив его руку, прижала ее к губам с такой лихорадочной поспешностью, что он не успел этому воспротивиться.

— Люблю тебя всей душой, но никогда не буду твоею! — сказала она.

И не успел изумленный Кетлинг и слова вымолвить, как она добавила:

— Забудь обо всем, что было!

Через мгновенье они оказались в зале. Слуга мирно дремал в одном кресле, Заглоба — в другом. Однако приход молодых людей разбудил их. Заглоба, приоткрыв один глаз, посматривал полусонно. Понемногу, однако, он вспомнил, с кем и где находится.

— А, это вы! — сказал он, одергивая пояс на животе. — Мне снилось, что короля мы избрали, но это был Пяст. На клиросе побывали?

— Побывали.

— А может, душа покойной Марии Людвики вам явилась?

— О да, — глухо ответила Кшися. 

 ГЛАВА XIV


Выйдя из замка, Кетлинг, еще не опомнившись от Кшисиных слов и желая побыть в одиночестве, распрощался у ворот с нею и с Заглобой, и они отправились в гостиницу. Бася с пани Маковецкой уже успели вернуться от тетушки, и почтенная женщина приветствовала пана Заглобу такими словами:

— От мужа письмецо пришло, они с Михалом время вместе коротают. Слава богу, оба живы, здоровы, вот-вот домой нагрянут. Тут и тебе, сударь, есть весточка, от Михала, а мне от него только в мужнином письме приписка. Муж пишет, что тяжбу с Жубрами касательно Басиной деревеньки закончил в ее пользу. Теперь и у них сеймики на носу… Пишет он, имя пана Собеского там большую силу имеет, на выборы всякий народ приедет, но в наших краях все за пана коронного маршала горой. Тепло у них и дожди пошли. В Верхутке пристройки наши сгорели… Дворовый не погасил огня, а тут — ветер…

— Где письмо от Михала? — спросил пан Заглоба, прерывая поток новостей, которые почтенная пани Маковецкая выпалила одним духом.

— Да вот же оно! — отвечала пани Маковецкая, подавая письмо. — Ветер поднялся, а народ весь на ярмарке гулял.

— Как же письма сюда попали? — снова спросил пан Заглоба.

— К пану Кетлингу в усадьбу доставлены были, а оттуда их человек принес… Ну вот я и говорю, тут как на грех ветер поднялся…

— Не угодно ли послушать, пани благодетельница, что брат пишет?

— Как же, как же, отчего не послушать…

Пан Заглоба сломал сургуч и начал читать, сначала вполголоса самому себе, а потом громко для всех:

— «Посылаю вам первое письмо, а второе, должно быть, и не последует, потому как и оказии здесь редкие, да скоро я и сам personaliter[338] перед вами предстану. Хорошо здесь, в поле, только сердце мое с вами, нет конца мыслям и воспоминаниям, для которых solitudo[339] любой компании милее! У нас здесь теперь поспокойнее стало, татары притихли, только кое-где отряды небольшие в травах попрятались, мы две вылазки сделали, да так успешно, что у них и свидетеля поражения не осталось».

— Молодцы наши, не дали им спуску! — воскликнула радостно Бася. — Ох, хорошо быть солдатом!

— «Дорошенковские ребята, — читал далее Заглоба, — озоровать горазды, да только без орды сложили крылья. Намедни языка поймали, говорит, ни один чамбул с места не тронется, а я полагаю, что коли до сей поры не было ничего, то уже и не будет, скоро неделя, как травы зазеленели, и коней пасти можно. В ярах и в оврагах снег еще подзадержался, но степь зеленая, ветер теплый, от коего уже и кони линяют, а это весны первый signum. Я послал за заменой, вот-вот она подоспеет, дождусь и сразу в дорогу… Пан Нововейский вместо меня будет нести службу, но только ее и нет почти. Мы с паном Маковецким день-деньской лис травим единой потехи ради, потому как весной мех непригодный. Дроф тут тьма-тьмущая, а челядинец мой подстрелил из самопала пеликана. Обнимаю вас от всего сердца, целую ручки сестре своей, благодетельнице, а также панне Кшисе, на ее благосклонность fortissime[340] уповая, и молю бога лишь об одном, чтобы доброта ее оставалась неизменной. Кланяйся от меня панне Басе. Нововейский всю свою злость за отказ на местных головорезах выместил и шеи им накостылял, да все равно не унялся. Видно, не больно ему полегчало, бедняге. Поручаю вас богу и его милосердию.

P. S. У проезжих армян купил я в подарок панне Кшисе горностаевых палантин, глаз не оторвешь; а для гайдучка припас сладостей турецких».

— Пусть пан Михал сам их ест, а я не маленькая, — отвечала Бася, и щеки у нее запылали, будто ее обидел кто.

— Иль ты не рада, что он скоро вернется? Сердишься на него? — спросил пан Заглоба.

Но в ответ она что-то буркнула, видно слегка досадуя, что пан Михал не принимает ее всерьез, да еще долго размышляла о дрофах и пеликане, о котором прежде не слыхивала.

Покуда читали письмо, Кшися сидела с закрытыми глазами, спиной к свету, и это было для нее спасением, потому что домочадцы не видели ее лица, а то они сразу догадались бы, что с ней творится неладное. Разговор в костеле, а теперь письмо от пана Володыевского были для нее подобны ударам грома. Чудный сон рассеялся. С этой минуты девушка оказалась лицом к лицу с действительностью, тяжкой, как несчастье. У нее не было сил, чтобы тут же мгновенно собраться с мыслями, и только смутные, неясные ей самой чувства теснили грудь. Володыевский со своим письмом, с обещанием скорого приезда и с горностаевым палантином показался ей пошлым до отвращения. И напротив, никогда еще Кетлинг не был ей так дорог. Сами мысли о нем были ей дороги, его слова, его лицо, и даже печаль его казалась бесценной. И вот нужно отойти в сторону от своей любви, от этого обожания, от того, к чему рвется сердце и тянутся руки; оставить любимого человека в отчаянье, в вечной грусти, убитого горем и отдать душу и тело другому, который из-за этого чуть ли не ненавистным становится.

«Нет, нет, не совладать мне с собою!» — повторяла в душе Кшися. И чувствовала себя пленницей, которой вяжут руки, а ведь она сама их себе связала, могла же она сказать Володыевскому, что будет ему сестрой, не боле.

Вспомнился ей и недавний поцелуй, на который она ответила. Стыд и раскаянье овладели ею. Любила ли она уже тогда Володыевского? Нет! В сердце ее не было любви, было сострадание, любопытство, озорство какое-то, и все это под покровом сестринского чувства.

Только теперь она поняла, что поцелуй этот был от лукавого и разница между ним и поцелуем по любви такая же, как между ангелом и дьяволом. Кроме презрения к себе, Кшисю разбирал еще и гнев, но душа ее возроптала и против Володыевского. Он тоже был виноват, почему же и раскаянье, и разочарование, и угрызения совести выпали только на ее долю? Почему бы и ему не испить эту чашу? И неужто она не вправе сказать ему, когда он вернется: «Я ошиблась… Сострадание к вам приняла за чувство. Ошиблись и вы; отрекитесь же от меня, как я от вас отрекаюсь!..»

При мысли о его грозном гневе волосы у нее стали дыбом от страха, но боялась она не за себя, а за любимого, которого ждала месть. Воображение рисовало ей такие картины: Кетлинг вступает в поединок с Володыевским, сабля которого не знает пощады, и падает замертво, словно цветок под взмахом косы; она видела его кровь, его бледное лицо, закрывшиеся навеки глаза, и страдания ее превзошли всякую меру.

Кшися быстро встала и ушла к себе, чтобы скрыться от людей, не слышать больше разговоров о Володыевском и о его скором возвращении. Злость и досада против маленького рыцаря разбирали ее все больше.

Но раскаянье и печаль шли за ней по пятам, не покинув в часы молитвы, а когда она, измученная, легла в постель, сели на краешек ее кровати и завели с ней разговор.

— Где он? — спросила печаль. — Вот видишь, он и до сей поры не вернулся; бродит где-то в ночную пору, руки в отчаянье ломая. Ты бы рада любую бурю от него отвести, жизни ради него бы не пожалела, а вместо этого напоила ядом, нож вонзила в сердце…

— Если бы не легкомыслие, не ветреность, с какой ты желаешь заманить в свои сети любого, кого встретишь, — говорило раскаянье, — все могло бы быть иначе, а теперь тебе достаются лишь слезы. Ты виновата! Ты во всем виновата! Нет выхода, нет спасенья, стыд, боль и слезы — твой удел.

— Помнишь, как он в костеле стоял перед тобою на коленях, — снова заговорила печаль. — Чудо еще, что сердце твое не разбилось от жалости, когда он в глаза тебе смотрел, к доброте твоей взывая. Тут и над чужим-то трудно было бы не сжалиться, а как не пожалеть его — любимого, единственного. Боже, смилуйся над ним, боже, пошли ему утешение!

— Если бы не твое легкомыслие, — снова повторяло раскаяние, — он мог бы заключить тебя в объятья, назвать своей избранницей, женой…

— И вечно быть с тобою! — прибавляла печаль.

— Твоя вина! — восклицало раскаянье.

— Плачь, Кшися, плачь! — вторила ему печаль.

— Слезами вины не смоешь! — возражало раскаянье.

— Делай, что хочешь, но помоги ему, — откликалась печаль.

— Володыевский убьет его! — тотчас же отозвалось раскаянье.

Кшися в холодном поту приподнялась и села. Ясный свет месяца освещал спальню, которая в белом этом блеске казалась необычной и даже страшной.

«Что же это? — думала Кшися. — Там спит Бася, я вижу ее, месяц осветил ее лицо, но не знаю, когда она пришла, когда разделась, когда легла. Я ведь не спала ни минуты, но, видно, бедная голова моя мне больше не служит…»

Так размышляя, она легла снова, но тотчас же печаль и раскаянье сели на краешек ее кровати, словно две богини, и, следуя своей прихоти, то вдруг тонули в лунной купели, то выплывали из серебряной глуби.

— Нет, не уснуть мне сегодня! — решила про себя Кшися.

И снова принялась размышлять о Кетлинге, с каждой минутой страдая все сильнее.

И вдруг неожиданно в тишине раздался жалобный Басин голос:

— Кшися!

— Не спишь?

— Мне приснилось, что турка пронзил пана Михала стрелою. Господи Иисусе! Сон — вздор! Но у меня зуб на зуб не попадает. Давай помолимся, чтобы бог отвел от него несчастье!

«Пусть бы его кто подстрелил!» — подумала Кшися. Но тут же ужаснулась собственной злобе, и, хотя нечеловеческое усилие ей было надобно, чтобы именно сейчас молиться за счастливое возвращение пана Михала, сказала:

— Хорошо, Бася!

И они обе поднялись с постелей и, встав голыми коленками на залитый лунным светом пол, начали читать молитвы. Голоса их звучали то тише, то громче, вторя друг другу: казалось, что опочивальня превратилась в монастырскую келью, в которой две маленькие белые монашки свершали ночное бдение.

 ГЛАВА XV


На другой день Кшися была уже спокойней, потому что среди множества соблазнов и запутанных тропинок выбрала себе дорогу хоть и тернистую, но не ложную. Вступив на нее, она хотя бы знала, куда придет. Кшися решила все же увидеться с Кетлингом и объясниться еще раз, чтобы оградить его, спасти от прихоти случая. Выполнить это было нелегко. Кетлинг вот уже несколько дней как не показывался на глаза и даже не приходил ночевать.

Кшися теперь вставала на заре и шла в костел доминиканцев в надежде как-нибудь встретить его там и поговорить без свидетелей.

Через несколько дней она столкнулась с ним у самых ворот. Увидев ее, Кетлинг снял шляпу и стоял молча, склонив голову. Бессонница, мрачные мысли вконец измучили его, глаза впали, на висках проступила желтизна; нежное лицо его теперь казалось восковым, он напоминал Кшисе редкостный, но поникший цветок. Сердце у Кшиси обливалось кровью, и, хотя ей при ее робости любой решительный шаг был труден, она первая протянула ему руку и сказала:

— Пусть господь вас утешит, поможет забыть все печали.

Кетлинг взял ее руку, приложил к своему пылающему лбу, а потом с жаром прижал к губам, долго не отнимал ее и наконец ответил голосом, исполненным смертельной муки и отчаянья:

— Нет для меня ни утешенья, ни забвенья!..

Кшися едва сдержалась, чтобы не броситься ему на шею и не воскликнуть:

«Люблю тебя больше жизни! Твоя!» Она знала, что, стоит ей расплакаться, она непременно так и скажет, и поэтому долго молчала, сдерживая слезы. Но понемногу превозмогла себя и заговорила спокойно, хоть и быстро, чуть задыхаясь:

— Может, и полегчает тебе, коли узнаешь, что я никому не достанусь… Я иду в монастырь… Не осуждай меня, я и без того несчастна! Умоляю, поклянись, что во имя нашей любви ни одной душе не скажешь ни слова, не доверишь нашей тайны ни другу, ни брату. Это последняя моя просьба. Придет время, и ты узнаешь, почему я так поступила… Но и тогда не суди меня. А сейчас я больше ничего не скажу, я и говорить-то больше не в силах. Поклянись, дай слово, что будешь молчать, не то умру.

— Клянусь и даю слово! — отвечал Кетлинг.

— Да вознаградит тебя господь, а он видит, как я тебе благодарна! И другим не подавай виду, пусть ни о чем не догадываются. Мне пора. Ты так добр ко мне, что я слов не нахожу. Но отныне нам придется видеться лишь на людях. Скажи мне только, ты не сердишься, не затаил обиды?… Мука — это одно, а обида — совсем, совсем другое… Помни, ты отдаешь меня богу, ему одному… Помни об этом!

Кетлинг хотел что-то сказать, но страдания его были так велики, что лишь тихий стон сорвался с его губ, он обхватил ладонями Кшисино лицо, приблизил к своему и долго не отпускал в знак того, что прощает ее и благословляет.

Они расстались — Кшися пошла в костел, Кетлинг на улицу, подальше от знакомцев на постоялом дворе.

Кшися вернулась домой только к полудню и застала там важного гостя — ксендза подканцлера Ольшовского. Ксендз подканцлер приехал нежданно-негаданно с визитом к пану Заглобе, желая, как он сам говорил, «познакомиться со столь доблестным мужем, разум которого подобен светочу, а военные подвиги — образец для всего рыцарства славной Речи Посполитой».

Пан Заглоба, говоря по правде, был несколько сконфужен, но еще больше польщен тем, что на глазах у всех ему оказана такая честь. Он пыжился, краснел, утирал пот, а при том хотел доказать пани Маковецкой, что такое внимание со стороны столь влиятельной и важной особы для него дело привычное.

Кшися, успевшая познакомиться с прелатом и почтительно поцеловавшая ему руку, уселась с Басей, рада-радешенька, что никто не будет к ней приглядываться и не догадается о недавней буре.

Тем временем ксендз подканцлер с такой щедростью и так обильно осыпал похвалами пана Заглобу, что казалось, он пригоршнями достает их из своих отделанных фиолетовым кружевом рукавов.

— Не думайте, ваша милость, не думайте, — говорил он, — что я приехал сюда единого любопытства ради, дабы взглянуть на мужа, рыцарством нашим столь высокочтимого, хоть почести всегда достойный венец для героя, но туда, где, кроме мужества, опытность и смекалка обитают, люди и для собственной пользы приехать рады.

— Опытность, — смиренно отвечал пан Заглоба, — особливо в нашем военном ремесле, с годами приходит, и кто знает, может быть, именно потому и покойный пан Конецпольский, батюшка хорунжего нашего, случалось, совета у меня спрашивал, а позднее и пан Миколай Потоцкий, и князь Иеремия Вишневецкий, и пан Сапега, и пан Чарнецкий к ней прибегали, но прозвище Улисс для меня слишком лестно, и я от него смиренно отрекаюсь.

— И все же оно так к вам пристало, что иной оратор и подлинного имени не назовет, намекнет только — «наш Улисс», и довольно, все знают, о ком речь. В наш коварный век, когда вокруг все так зыбко, так ненадежно, когда многие, твердость потеряв, из стороны в сторону мечутся, на кого опереться не ведая, я сказал себе: «Иди! Послушай, что говорят люди, избавься от сомнений, просвети ум свой мудрым советом!» Вы догадались, должно быть, что я об избрании короля говорю, когда всякая censura condidatorum[341] сгодится, а что уж говорить о той, что из ваших уст услышать можно. Слыхал я и среди рыцарей суждение, всеми с великой радостью подхваченное, будто вы без удовольствия на чужеземцев взираете, что так и норовят усесться на наш благородный трон. Слыхал я, будто сказывали вы, что Вазы не чужие для нас были, потому как в их жилах кровь Ягеллонов текла, а вот эти выскочки и пришельцы (так вы, мол, выразиться изволили) ни старопольских обычаев наших не ведают, ни вольнолюбия нашего уважать не сумеют, и от этого очень легко absolutum dominium получиться может.

Отдаю должное вашему уму, вещие это слова, но простите за назойливость, коли спрошу: в самом ли деле вами это сказано было или же глубокие эти сентенции на счет opinio publico[342] следует отнести?

— Эти дамы всему свидетельницы, — отвечал Заглоба, — пусть они скажут, коли провидение волей своей их наравне с нами даром речи наделило.

Ксендз подканцлер невольно взглянул на пани Маковецкую, а вслед за ней и на обеих барышень, тесно прижавшихся друг к другу.

На мгновенье наступила полная тишина.

И вдруг раздался серебристый голосок Баси:

— А я не слыхала ничего!

Тут Бася смутилась, залилась краской до самых ушей, так что Заглобе пришлось сказать:

— Простите ее, святой отец! Молода и неразумна еще! Но quod attinet кандидатов, я не раз сказывал, кабы нам из-за чужеземцев этих наших польских вольностей не лишиться.

— И я того опасаюсь, — отвечал ксендз Ольшовский, — но если бы мы и хотели найти и выбрать Пяста, плоть от плоти, родную кровь, то скажите, в какую сторону обратить сердца наши? Мысль ваша о новом Пясте, достопочтеннейший, столь разумна, что подобно пламени весь край охватила, я и на многих сеймиках, где народ еще подкупом не развращен, один голос слышал: «Пяст! Пяст!»

— Истинно так! — подтвердил Заглоба.

— Но все же куда легче провозгласить «Пяст! Пяст!», — продолжал далее ксендз Ольшовский, — нежели на деле найти того, о ком мы помышляем ежечасно. Поэтому не удивляйтесь, почтеннейший, если спрошу прямо: кто у вас на примете?

— Кто на примете? — повторил озадаченный Заглоба.

Он оттопырил губу и насупил брови. Трудно было ему ответить так вдруг, потому что до сей поры ни о чем таком он и не помышлял вовсе, не было у него таких мыслей, на которые намекал святой отец. Впрочем, Заглоба и сам отлично видел, что ксендз подканцлер ведет с ним игру, но охотно поддавался, потому что ему это было лестно.

— Я только in principio[343] говорил, что нам Пяст надобен, — ответил он наконец. — Но имени не называл, что правда, то правда.

— Слышал я о горделивых замыслах князя Радзивилла, — сказал ксендз Ольшовский словно бы невзначай.

— Пока грудь моя еще дышит, пока в жилах моих не остановилась кровь, — воскликнул проникновенно пан Заглоба, — не бывать этому! Лучше умереть, чем видеть, как, народ, честь и совесть поправ, предателя и иуду в благодарность за вероломство королем своим выбрал!

— Сдается мне, здесь слышен голос не только разума, но и гражданской добродетели! — заметил подканцлер.

«Эге, — подумал пан Заглоба, — ты со мною затеял игру, дай и я с тобой поиграю».

И тут снова подал свой голос Ольшовский:

— Куда поплывешь ты, без руля и ветрил, корабль отчизны моей? Какие бури, какие скалы тебя ожидают? Не к добру это, ежели рулевым твоим окажется чужеземец, но, видно, быть посему, коли среди сынов твоих достойного не найдется!

Тут он развел своими белыми руками, на которых поблескивали перстни, и, склонив голову, печально произнес:

— Кто остается? Конде, князь Нейбургский, лотарингец?… Других нет!

— Как нет? Есть Пяст!

— Кто же? — спросил князь подканцлер.

Наступило молчание.

И снова заговорил Ольшовский:

— Где тот, один-единственный, кого поддержали бы все? Где найти такого, что пришелся бы рыцарству по вкусу, дабы никто не смел роптать против избранника? Был один среди всех воистину достойный, слава озаряла его подобно солнцу, он был другом твоим, доблестный рыцарь. Да, был…

— Князь Иеремия Вишневецкий! — прервал его пан Заглоба.

— Угадали! Но, увы, он в могиле…

— Жив сын его! — отвечал Заглоба.

Подканцлер зажмурил глаза и замер, потом поднял голову и, взглянув на пана Заглобу, медленно произнес:

— Возблагодарим же всевышнего, что он вдохнул в меня мысль побеседовать с вами. Быть посему! Жив сын великого Иеремии, юный, подающий надежды князь, перед коим Речь Посполитая и по сей день в долгу неоплатном. Но от всех богатств ничего у него теперь не осталось, слава — единственное его наследство. В наш растленный век, когда каждый лишь о золотом тельце помышляет, кто остановит на нем свой выбор, у кого хватит отваги назвать его имя? У вас, почтеннейший, — да. Но много ли таких сыщешь? Да и не диво, что тот, кто всю жизнь сражался как лев на поле брани, найдет в себе силы и на ином поприще не отступить, во весь голос за справедливость ратуя… Но пойдут ли вослед за ним и другие?

Тут ксендз подканцлер задумался и, подняв очи горе, продолжал:

— Пути господни неисповедимы. Но каждый раз, стоит мне вспомнить о вас и о том, что все наше рыцарство готово за вами следовать, я с удивлением зрю, как в душу мою вселяется надежда. Скажите мне как на духу, сын мой, была ли когда-нибудь ноша для вас непосильной?

— Не было такого! — ответил Заглоба с чувством.

— Но сразу напрямик, называть имя князя не следует. Нужно, чтобы уши к нему понемногу привыкли, да и недругам вашим оно не должно внушать опасения, чем козни строить, пусть лучше пошутят да посмеются. Бог даст, когда партии враждовать станут, глядишь, на нем и сойдутся. Прокладывайте ему потихоньку дорогу, не уставайте трудиться, потому что избранник сей вашего опыта и разума достоин. Да благословит вас в ваших намерениях господь!..

— Смею ли я предполагать, — спросил Заглоба, — что и вы, святой отец, на князя Михала делаете ставку?

Ксендз подканцлер вынул из-за рукава маленькую книжку, на которой чернел напечатанный жирными буквами титул Censura candidatorum, и сказал:

— Читайте, сын мой, пусть книжечка эта сама обо всем скажет.

Тут ксендз подканцлер собрался было уходить, но Заглоба остановил его:

— Э нет, святой отец, я еще не все сказал. Я хотел бы воздать благодарность всевышнему за то, что перстень с печаткой теперь в таких руках, что людские сердца податливей воска делают.

— О чем вы, сын мой? — удивленно спросил подканцлер.

— А еще я хочу, чтоб вы знали, святой отец, юный князь мне самому пришелся по сердцу, потому что я отца его почитал и любил и, было дело, под его началом дрался вместе с друзьями моими, и они тоже возрадуются, что имеют случай изъявить сыну всю ту любовь, что к батюшке его питали. Потому-то я и готов за этого претендента не щадя живота своего биться и еще сегодня потолкую с паном подкоморием Кшицким, давним моим приятелем, человеком знатным, которого вся шляхта почитает, да и трудно было бы его не любить. Оба мы будем делать все, что в силах наших. Бог даст, труды наши не останутся втуне.

— Пусть ангелы господни осеняют ваш путь, сын мой, — отвечал ксендз подканцлер, — коли так, ничего более и не надобно.

— Кроме благословения вашего. И еще одного лишь мне хотелось, чтобы вы, святой отец, не подумали обо мне так: «Свои собственные desiderata я ему внушил, вдолбил этому дурню, что, дескать, это он сам кандидатуру князя Михала invent[344], иными словами говоря, попался дурачок на крючок… Святой отец! Я за князя Михала стою, потому что он мне самому по нраву пришелся, вот в чем соль! И вашей милости, как я погляжу, — тоже. Вот в чем соль! Я за него — ради княгини-вдовы, ради друзей, ради веры в столь быстрый разум, явивший нам сейчас истинную Минерву. — Тут пан Заглоба слегка поклонился подканцлеру. — Но не оттого вовсе, что как дитя малое дал себя уговорить, будто это собственное мое желание, и не оттого, наконец, что дурень я последний, а потому, что, коли кто мудрый мудрое слово скажет, старый пан Заглоба ответить рад: «Быть посему!»

Тут старый шляхтич еще раз склонился в поклоне и умолк. Ксендз подканцлер сначала было смутился, но, видя доброе настроение шляхтича и то, что дело приняло такой удачный оборот, рассмеялся от души и, схватившись за голову, стал повторять:

— Улисс, ни дать ни взять Улисс! Ах, сын мой, коли хочешь доброе дело сделать, политику соблюдать надобно, но с вами, как поглядишь, лучше сразу перейти к сути. До чего же вы мне по нраву пришлись!

— Точь-в-точь как мне князь Михал пришелся!

— Да пошлет вам господь здоровья! Хо-хо! Преподали вы мне урок, ну да я не в обиде. Вас на мякине не проведешь… Буду рад, коли сей перстенек напоминанием о нашем colloquium «Разговоре (лат.).] вам послужит.

— Полно, — отвечал Заглоба, — пусть перстенек остается на месте…

— Прошу вас, ради меня…

— Ни боже мой! Ну разве что в другой раз… после избрания…

Ксендз подканцлер понял его слова, не настаивал больше и с довольной улыбкой удалился.

Пан Заглоба проводил до самых ворот и, возвращаясь, повторял:

— Хо! Неплохо я его проучил! Ты умен, но и я не дам промашки!.. Однако честь мне оказана, и немалая! Теперь в эти ворота все чины пожалуют один за другим… Хотел бы я знать, что об этом наши сударыни думают?

Сударыни и впрямь не могли опомниться от изумления и глядели на него как на героя, особенно пани Маковецкая.

— Ну и мудрец же вы, ваша милость, — воскликнула она, — чистый Соломон!

А он, довольный, отвечал:

— Кто-кто, голубушка? Дай срок, увидишь тут и гетманов, и епископов, и сенаторов; еще и отмахиваться от них будешь, разве за портьеру спрячешься…

Разговор был прерван появлением Кетлинга.

— А ты, Кетлинг, нуждаешься в протекции? — воскликнул пан Заглоба, исполненный важности.

— Нет! — ответил рыцарь с грустью. — Протекции мне не нужны, я снова еду, и надолго.

Заглоба поглядел на него внимательно.

— А отчего вид у тебя такой, словно только-только с креста сняли?

— Потому как ехать надобно.

— Далеко?

— Получил я письмо из Шотландии от давних друзей семейства нашего. Дела требуют моего присутствия, уезжаю, может, и надолго… Жаль мне с вами, друзья мои, расставаться, но увы!

Заглоба шагнул на середину комнаты, глянул на пани Маковецкую, а потом поочередно на барышень и спросил:

— Слыхали? Во имя отца, и сына, и святого духа, аминь!

 ГЛАВА XVI


Услышав весть об отъезде Кетлинга, пан Заглоба хоть и удивился, но поначалу не заподозрил худого: легко было поверить, что Карл II, припомнив услуги, оказанные семьей Кетлинга трону во времена недавних волнений, решил теперь щедро вознаградить последнего потомка знатного рода. Такая версия казалась весьма правдоподобной. Кетлинг к тому же показал пану Заглобе заморские письма, чем окончательно рассеял все сомнения.

Но отъезд этот угрожал всем планам старого шляхтича, с тревогой думал он о будущем.

Судя по письму, Володыевский должен вот-вот вернуться, размышлял Заглоба, а там в степи вольные ветры его тоску давно разогнали. Вернется он молодцом и с ходу сделает предложение панне Кшисе, к которой как на грех явную слабость питает, Кшися, разумеется, даст согласие — как же такому кавалеру и притом брату пани Маковецкой отказать, а бедный любимый гайдучок останется на мели.

Со свойственным старым людям упрямством пан Заглоба решил настоять на своем и устроить Басино счастье. Как ни отговаривал его пан Скшетуский, как ни пытался он сам себя порой урезонить, все было тщетно. Правда, случалось, он давал себе зарок угомониться, но потом с еще большей страстью возвращался к мысли о сватовстве. По целым дням размышлял он о том, как бы все половчее устроить; придумывал хитроумные ходы и уловки. И до того входил в роль, что когда, как ему казалось, дело сладилось, громко восклицал:

— Да благословит вас бог, дети мои!

Но теперь-то он видел, что строит замки на песке. И, махнув на все рукой, решил положиться на волю божию, понимая, что едва ли Кетлинг предпримет до отъезда решительный шаг и объяснится с Кшисей.

Любопытства ради Заглоба решил напоследок выспросить у Кетлинга, когда он собирается ехать и что еще хотел бы предпринять, перед тем как покинет Речь Посполитую. Стараясь вызвать Кетлинга на откровенность, Заглоба сказал с озабоченной миной:

— Ничего не попишешь! Ты сам себе господин, не стану я тебя отговаривать, скажи только, когда в наши края вернуться намерен.

— Откуда мне знать, что меня ждет — какие труды и какие тяготы? Вернусь, коли смогу, останусь навсегда, коли придется…

— Увидишь, все равно тебя к нам потянет.

— Дай-то боже, чтобы и могила моя была здесь, на этой земле, что дала мне все, о чем помышлять можно.

— Вот видишь, в иных краях чужестранец вечно пасынком остается, а наша земля-матушка руки к нему тянет и на груди своей согреть готова.

— Правда! Истинная правда. Но, видно, не судьба. На старой родине моей все я могу обрести, все, кроме счастья.

— Хо! Говорил я тебе, братец, останься с нами, женись, да ты не послушал. Был бы женат, непременно бы к нам вернулся, разве что жену через водные стихии переправить решился, чего не советую. Говорил я тебе! Да не слушал ты старика!

Сказав это, пан Заглоба снова метнул взгляд на Кетлинга, но тот по-прежнему сидел молча, опустив голову и глядя в землю.

— Ну и что ты скажешь на это, братец? — помедлив немного, промолвил Заглоба.

— Не было к тому повода никакого, — уныло отвечал рыцарь.

— А я говорю, был! А если нет, то отныне не перепоясать мне больше этим вот поясом своего брюха. Кшися достойный предмет, и ты ей мил.

— Дай бог, чтобы и впредь так было, даже если и моря нас разделят.

— Ты что-то еще сказать хотел?

— О нет, ничего боле!

— А с нею ты объяснился?

— Об этом ни слова! Мне и без того уезжать тяжко.

— Кетлинг, хочешь, я за тебя объяснюсь, пока не поздно?

Кетлинг, помня, как молила его Кшися держать их чувства в тайне, подумал, что, быть может, доставит ей радость, коли, не упуская случая, вслух от них отречется.

— О нет, сударь, — сказал он, — в этом нет никакого проку, я это знаю и посему сделал все, чтобы избавиться от пустых мечтаний, а впрочем, спрашивай, коли надеешься на чудо!

— Гм! Если ты сам от нее избавиться постарался, тут и впрямь никто не поможет. Только, признаться, я полагал, что ты рыцарь похрабрее, — сказал Заглоба с горечью.

Кетлинг встал и, воздев руки к небу, с жаром произнес:

— Что толку мечтать о прекрасной звезде на небе? Мне до нее не достать, и она ко мне спуститься не может. Горе тому, кто вотще о златой луне вздыхает!

Тут пан Заглоба засопел от гнева. У него даже дух перехватило, и он долго не мог промолвить ни слова, наконец, поостыв немного, пропыхтел:

— Послушай, дружок, не считай меня дурнем и, коли истиной угостить хочешь, знай, что даешь ее человеку, который не беленой, а хлебом да мясом привык кормиться. Если я скажу сейчас, что шапка моя — луна, до которой не дотянуться, придется мне с голой лысиной разгуливать, и мороз, как злая собака, будет меня за уши хватать. Я таких истин не приемлю, потому что знаю, девка эта сейчас рядом в задней комнате сидит, она ест и пьет, как все люди, а когда ходит, ногами перебирает; на морозе у нее нос краснеет, в жару ей жарко, когда комар ее укусит — ей почесаться охота, а на луну она только тем похожа, что без бороды. А если на твой лад рассуждать, то любая баба астролог великий! Что же касается Кшиси, то смотри, если ты на нее не глядел, не сулил ей ничего — твое дело, но если ты голову девке вскружил, а теперь говоришь «луна златая» и сбежать норовишь, значит, честь свою, равно как и разум, любой пищей накормить способен. Вот в чем соль!

— Не сладко, а горько во рту у меня от пищи, которой питаюсь, — отвечал ему Кетлинг. — Еду я потому, что так суждено, а не спрашиваю потому, что не о чем. Но вы, ваша милость, судите обо мне ложно. Видит бог, ложно!

— Кетлинг! Ты человек честный, я это знаю, только что вы за люди, в толк не возьму. В наше время парень шел к девке и говорил ей прямо: «Хочешь — будь моей женою, а не хочешь — бог с тобою». И никакого тумана не было. А тот, кто сам искусством красноречия не владел, посылал вместо себя кого-нибудь побойчее. Я свои услуги тебе предлагал и сейчас предлагаю. Пойду… спрошу, ответ тебе доложу, а ты решай — ехать тебе или оставаться…

— Поеду! Иначе быть не может и не будет!

— Поедешь — вернешься.

— Нет! Сделай одолжение, ни слова больше об этом. Коли хочешь полюбопытствовать, спроси, но меня не вмешивай…

— О боже! Неужто ты уже спрашивал?

— Ни слова о ней! Умоляю!

— Добро, посудачим о погоде… Будьте вы неладны с вашими манерами! Ты должен ехать, а я здесь проклинать все на свете!

— Прощайте, ваша милость, мне пора!

— Погоди! Погоди! Дай остыну немного! Кетлинг, друг! Когда едешь?…

— Как только с делами покончу. Хотел бы из Курляндии своей доли от аренды дождаться, а поместье, в котором мы жили, я бы продал, коли охотник найдется…

— Пусть Маковецкий купит, а не то Михал! Помилуй бог! Неужто так и уедешь, с Михалом не простившись?

— Рад был бы с ним проститься.

— Он вот-вот будет! Ей-богу! Может, он вас с Кшисей сведет…

Тут пан Заглоба умолк, охваченный смутной тревогой.

«Удружить я Михалу старался, да, видать, нечистый меня попутал, того и гляди, у Кетлинга с Михалом discordia[345] получится, нет уж, пусть шотландец отправляется подобру-поздорову».

Потирая лысину, пан Заглоба сказал:

— Толковал я с тобой о том о сем, потому как добра тебе желаю. Люблю от души, вот и стараюсь любыми средствами удержать, даже Кшисей, как мыша кусочком сала, приманивал… Но это все по доброте сердечной. Что мне старому до ваших дел? От чистого сердца старался, ей-богу!.. А в сваты не набиваюсь, коли и хотел бы сосватать кого, с себя бы начал… Дай поцелуемся на прощанье, и прости, ежели обидел…

Кетлинг заключил пана Заглобу в объятья, тот расчувствовался и велел подать бутылку вина, приговаривая:

— Теперь по случаю отъезда каждый день не грех осушить по бутылке.

Осушили бутылку, после чего Кетлинг, простившись, ушел. А вино меж тем взбодрило дух старого рыцаря, он снова принялся размышлять о Басе, о Кшисе, о Володыевском, о Кетлинге; соединял сердца, примирял, благословлял и, наконец, соскучившись по своим любимицам, сказал себе:

— Пойду посмотрю, что-то там мои козочки поделывают.

Барышни сидели в дальнем покое, по ту сторону сеней, и шили. Пан Заглоба поздоровался с ними, прошелся из угла в угол, еле волоча ноги — они ему особливо после опрокинутой сулейки служили не слишком исправно. Прохаживаясь, старик поглядывал на барышень. Они сидели рядышком, и светлая головка Баси касалась темной Кшисиной головы. Бася следила за ним взглядом, а Кшися вышивала, да с таким усердием, что только знай мелькала игла.

— Гм! — подал голос Заглоба.

— Гм! — повторила Бася.

— Не дразни меня, я нынче сердитый.

— Ох, кабы мне головы не лишиться! — спритворным испугом воскликнула Бася.

— Не трещи, трещотка! Лучше за язычок свой побойся!

Промолвив это, пан Заглоба подошел к девицам вплотную и, уперев руки в боки, спросил в лоб:

— Пойдешь за Кетлинга? Присылать сватов?

— Хоть пятерых! — воскликнула Бася.

— Цыц, егоза, не о тебе речь! Кшися, с тобой разговор! Пойдешь за Кетлинга?

Кшися слегка побледнела, хотя поначалу тоже было подумала, что Заглоба не ее, а Басю спрашивает; оторвав от вышиванья взгляд, она посмотрела на старика своими ясными темно-голубыми глазами.

— Нет! — отвечала она спокойно.

— Ну что же, коротко и ясно! И на том спасибо. Как угодно будет! А почему это вдруг такая к нему немилость?

— Потому что я ни за кого не пойду!

— Кшися! Кому другому сказки сказывай! — воскликнула Бася.

— А отчего это, позвольте спросить, столь явное к браку небрежение? — продолжал расспросы пан Заглоба.

— В монастырь пойду, — отвечала Кшися.

И такая печаль и решимость были в ее голосе, что ни Бася, ни пан Заглоба ни на мгновенье не приняли слова ее за шутку.

Их оторопь взяла, и они долго в изумлении глядели то друг на друга, то на Кшисю.

— Гм! — первым отозвался пан Заглоба.

— В монастырь пойду! — кротко повторила Кшися.

Бася глянула на нее, и вдруг руки ее обвились вокруг Кшисиной шеи, а румяные губы коснулись Кшисиной щеки.

— Кшися! — воскликнула она. — Скажи, скажи, что это неправда, что ты нарочно все это выдумала! А то разревусь, ей-ей, разревусь, вот увидишь…

 ГЛАВА XVII


После свидания с Заглобой Кетлинг заглянул к пани Маковецкой и объяснил ей, что из-за неотложных дел своих должен остаться в городе, а быть может, перед большим путешествием, заехать на несколько недель в Курляндию, и потому не сможет сам принять столь любезную его сердцу гостью в своей усадьбе. Он умолял, чтобы она, как и прежде, считала дом его своим и жила там и далее, дожидаясь мужа и пана Михала, тем паче что выборы скоро. Не желая, чтобы домик пустовал безо всякой пользы, пани Маковецкая согласилась.

После этого разговора Кетлинг исчез и не появлялся больше ни в гостинице, ни в усадьбе, куда вскорости вновь переехала пани Маковецкая с барышнями. Но одна только Кшися чувствовала его отсутствие: у пана Заглобы выборы были на уме, а Бася с тетушкой день-деньской толковали о Кшисином решении уйти в монастырь.

Пани Маковецкая не смела отговаривать Кшисю от столь важного шага, полагая, что едва ли и ее муж отважится на такое: в те времена считалось, что препятствовать подобным решениям грех и богопротивное дело.

Один только пан Заглоба при всей своей набожности мог бы, пожалуй, сказать что-нибудь супротив, если бы его это хоть чуточку трогало, но его это ничуть не трогало, и он тихо выжидал, радуясь в душе, что все к лучшему и Кшися не будет стоять на дороге его любимого гайдучка. Теперь пан Заглоба уверовал наконец, что его тайные планы сбудутся, и со всей страстью занялся подготовкой к выборам; он частенько навещал съехавшуюся в столицу шляхту, а не то проводил время в беседах с ксендзом Ольшовским, которого в конце концов полюбил, став его верным наперсником.

После каждой беседы с ним он возвращался домой все более страстным приверженцем Пяста и все более яростным недругом чужеземцев. Помня слова ксендза подканцлера, он не лез на рожон, но не проходило дня, чтобы ему не удалось склонить кого-нибудь в пользу своего кандидата, и случилось так, как оно частенько бывает: Заглоба вошел в азарт, забыв обо всем на свете, разумеется, кроме желания просватать Басю за Володыевского.

А меж тем время избрания близилось.

Уже весна освободила из ледяных оков реки, подули теплые сильные ветры, от дыхания которых на деревьях распускаются листья, а если верить примете, рассыпаются цепочки ласточек, чтобы потом в любую минуту вынырнуть на ясный солнечный свет из холодной бездны. Вместе с ласточками и другими перелетными птицами поспешили на торжества и гости.

Первыми слетелись купцы, которым такой съезд сулил немалые барыши, ведь народу, если считать вельмож с их двором, шляхту, слуг и войско, собиралось эдак с полмиллиона. Были здесь и англичане, и голландцы, и немцы, и москали, понаехали татары, турки, армяне и даже персы, привезя с собою сукна, полотно, ткани дамасские, парчу, меха, драгоценности, благовония и всевозможные сладости. В городе и в слободах сколотили ряды, разложили товар. И в деревнях были свои базары, всяк понимал, что город не вместит и десятой доли всех выборщиков и целые их толпы остановятся за городскими стенами, как, впрочем, и всегда во время избрания и коронации бывало. Со всех концов стала съезжаться и шляхта, да так дружно, такими несметными полчищами, что коли бы она всегда так у рубежей Речи Посполитой в минуты опасности стояла, никогда бы вражеской ноге их не переступить.

Ходили слухи, что на выборах будет неспокойно, потому что страсти бушевали вокруг трех претендентов: Конде, герцога Нейбургского и герцога Лотарингского. Говорили, что каждая партия будет биться за своего претендента.

Беспокойство овладело сердцами, дух соперничества разгорался все жарче.

Кое-кто поговаривал и о межусобицах, слухи эти были любимой пищей для военных дружин, что водились при каждом магнате. Они съезжались заранее, готовые к стычкам.

Когда Речь Посполитая попадала вдруг в беду, когда неприятель заносил над головою меч, не мог король, не могли гетманы горсточку войска собрать, а сейчас Радзивиллы сами пожаловали, да еще законам вопреки тысячное войско привели. Немалое войско собрали и Пацы; да и всесильные Потоцкие были наготове; чуть меньше солдат было у других вельмож польских, литовских и русских. «Куда поплывешь ты, без руля и ветрил, корабль отчизны моей?» — все чаще вопрошал ксендз Ольшовский, но и сам он тоже был корыстен; о себе и собственном могуществе думали эти жалкие честолюбцы, алчные и развращенные, готовые в любую минуту разжечь огонь межусобной войны.

Шляхта все прибывала, и было ясно, что, когда дело дойдет до избрания, против эдакого сборища не устоять ни одному магнату. Но и эта толпа неспособна была мирно вывести корабль Речи Посполитой на тихие воды, умы людей этих были погружены во мрак и мглу, а души развращены.

Все твердили, что выборы будут роковыми, но никто не знал, что они окажутся всего-навсего жалкими, ведь, кроме пана Заглобы, почти все, кто трудился во имя Пяста, не догадывались о том, что из-за тупости шляхты и войны меж магнатами посадить князя Михала на трон не составит труда. Один Заглоба чувствовал себя в родной стихии. Едва лишь открылся сейм, он перебрался в город и только изредка наведывался в усадьбу навестить Басю. С той поры, как Кшися собралась в монастырь, Бася приуныла, и старик частенько забирал ее в город поглядеть на базары и развлечься немного.

Выезжали они ни свет ни заря, возвращались к ночи. Все было Басе в новинку и радовало взор: люди, редкостные товары, пестрота толпы, пышность и великолепие войска. Глаза ее сверкали, словно два уголька, она без конца вертела головой во все стороны, точно на шарнирах, не в силах налюбоваться и наглядеться, и без конца задавала пану Заглобе вопросы, а он рад был лишний раз показать свою ученость и житейскую мудрость. Иногда их коляску сопровождал целый эскорт; рыцари восхищались Басиной красотой, живостью и быстротою ума, а Заглоба частенько рассказывал им историю про утиную охоту и подстреленного из дробовика татарина, чем приводил их в полный восторг.

Однажды весь день глядели они на свиту и войско Феликса Потоцкого и только поздним вечером собрались домой. Ночь была светлая и теплая; над лугами висел густой белый туман. Пан Заглоба любил повторять, что на большой дороге, где столько солдатни и челядинцев, следует остерегаться разбойников, но на этот раз он крепко заснул; дремал и кучер; только Бася, воображение которой никак не могло успокоиться, не спала.

Вдруг до слуха ее донесся конский топот.

Потянув пана Заглобу за рукав, Бася сказала:

— Ох, кто-то за нами шпарит!

— Что, как, где?

— Шпарит, говорю, за нами!

Пан Заглоба проснулся окончательно.

— Вот! Сразу — «шпарит»! Может, едет кто той же дорогой…

— Разбойники это, разбойники, не иначе!

Бася говорила с такой уверенностью, потому что ей ужасно хотелось приключений, встречи с разбойниками. Она давно ждала случая показать свою удаль и, когда пан Заглоба, кряхтя и бормоча что-то себе под нос, достал с сиденья пистолеты, которые всегда имел при себе «на случай», стала упрашивать его, чтобы один он непременно дал ей.

— В первого, кто приблизится, я без промаха выстрелю. Тетушка из мушкета стреляет скверно, но она впотьмах не видит ни зги. Поклясться могу, разбойники! Ах боже! Хоть бы они нас задели! Дайте пистолет, да поживее!

— Идет! — отвечал Заглоба. — Я дам пистолет, а ты дай слово, что раньше меня, пока я «пли» не скомандую, не выстрелишь. Тебе только дай ружье, и ты готова, не спросив «стой, кто идет?», пульнуть в первого встречного, а потом разбирайся!

— Так сначала я спрошу: «Стой, кто идет?»

— Ба, а если это пьянчужки какие едут и девице что-нибудь не вполне галантное скажут?

— Пальну тогда немедля!

— Ах ты, сорвиголова! Вот и вози тебя после этого в столицу. Сказано — без команды не стрелять!

— Я спрошу: «Кто идет?», но басом, так, что и не догадается никто.

— Будь по-твоему! Гм! Они уже близко. Не бойся, это люди порядочные, грабители выскочили бы из оврага.

Но так как разбойников на дорогах хватало и рассказов про всякие случаи тоже, пан Заглоба приказал ехавшему впереди челядинцу остановиться на свету, в нескольких шагах от поворота с черневшими впереди деревьями.

Тем временем четверка всадников была примерно в десяти шагах. Бася, отважившись, спросила грозным басом, которому, как ей казалось, мог позавидовать любой драгун:

— Стой, кто идет?

— А вы чего на дороге застряли? — отвечал один из всадников, решивший, что у них упряжь не в порядке или колесо сломалось.

Услышав этот голос, Бася тотчас опустила пистолет и воскликнула:

— Это же дядюшка! Ей-богу!

— Какой такой дядюшка?

— Маковецкий!

— Гей там! — крикнул Заглоба. — Уж не пан ли это Маковецкий с паном Володыевским едут?

— Пан Заглоба? — отозвался маленький рыцарь.

— Михал, друг!

Тут пан Заглоба стал поспешно вылезать из брички. Только он перекинул одну ногу, как Володыевский соскочил с коня и в мгновенье ока оказался рядом. Узнавши при свете месяца Басю, он схватил ее за обе руки и воскликнул:

— Привет и поклон вам сердечный! А где панна Кшися? Сестра? Все здоровы?

— Слава богу, здоровы! Приехали! Наконец-то! — отвечала трепещущая от волнения Бася. — И дядюшка здесь? Дядюшка!

Воскликнув это, она кинулась на шею пану Маковецкому, подошедшему к повозке, а пан Заглоба тем временем заключил в объятья пана Володыевского. После долгих приветствий началась церемония знакомства пана стольника с паном Заглобой, и оба всадника, отдав коней челядинцам, пересели в повозку — Маковецкий с Заглобой на заднее сиденье, Бася с Володыевским — на переднее.

Расспросам, возгласам, восклицаниям не было конца, как всегда после долгой разлуки.

Пан Маковецкий спрашивал про жену, а Володыевский еще раз осведомился о здоровье панны Кшиси; он, казалось, был несколько озадачен внезапным отъездом Кетлинга, но все это мелькнуло вскользь, второпях, пан Михал спешил рассказать, что поделывал в глухой стороне, у себя на заставе, как он там за ордынцами охотился, как ему порой тоскливо бывало, но и пользительно — старой жизни изведать.

— Вот стало быть… — рассказывал он, — поначалу показалось мне, будто давние времена вернулись, и мы — Скшетуский, Кушель, Вершулл и я — снова в Лубнах вместе. И только, когда мне рано утром казачок ведро воды умыться принес, глянул я на себя — а волосы на висках седые, нет, думаю, не тот я, что был, но, впрочем, иной раз кажется, что пока желания прежние остаются, то и человек прежний.

— В самую точку попал! Видно, там на свежей травке да на приволье и разум твой сил набрался, потому что никогда еще столь быстрым не был. Как говорится, охота пуще неволи! Нет лучшего лекарства от меланхолии.

— Что правда, то правда, — добавил пан Маковецкий. — Там у Михала колодцы глубокие, потому как родников поблизости нет. И вот скажу я вам, как выйдут на рассвете солдаты к колодцу, как заскрипят журавли, просыпаешься да встаешь с такой охотой, что готов господа бога благодарить за одно только, что на свете живешь.

— Ой! Вот бы мне туда на денечек! — воскликнула Бася…

— Тут только одно средство, — сказал пан Заглоба, — выходи за пана ротмистра замуж.

— Рано или поздно пан Нововейский ротмистром станет, — вставил словечко маленький рыцарь.

— Ну вот! — в сердцах воскликнула Бася, — я, чай, не просила вместо гостинца пана Нововейского везти.

— А я и не его привез вовсе, а сладости да орешки. Панне Басе здесь сладко будет, а ему там, бедняге, горько.

— Вот и отдали бы все ему, пусть грызет орешки, пока усы не вырастут.

— Полюбуйся на них, — сказал Маковецкому Заглоба, — так они всегда, одно только утешенье, что proverbium[346] гласит: «Кто кого любит, тот того и бьет».

Бася промолчала, а пан Володыевский, словно бы дожидаясь ответа, весело взглянул на ее юное, освещенное ясным светом лицо, которое показалось ему вдруг таким красивым, что он невольно подумал: «Черт возьми, до чего хороша, плутовка, глаз не оторвешь!..»

Впрочем, и еще какая-то мысль промелькнула у него в голове, потому что он тотчас же обернулся к кучеру:

— А ну гони!

Бричка после этих слов покатилась так быстро, что какое-то время все ехали молча, и только, когда колеса заскрипели по песку, Володыевский сказал:

— И какая вдруг Кетлинга муха укусила! Перед самым моим приездом, перед выборами — уехать…

— Англичанам столько же дела до наших выборов, сколько до твоего приезда, — ответил Заглоба, — впрочем, Кетлинг и сам в горе великом, оттого что пришлось ему уехать и нас покинуть!..

Бася уже хотела было добавить: «Не нас, а Кшисю», но что-то удержало ее, и она не сказала ни слова ни об этом, ни о Кшисином решении уйти в монастырь. Женским чутьем она угадала, что обе вести могут причинить пану Михалу боль, заставить его страдать. Эта боль отозвалась в ее душе, и она при всей своей живости вдруг умолкла.

«О Кшисиных помыслах он и так узнает, — подумала Бася, — но коли пан Заглоба не проронил ни словечка, лучше и мне помолчать».

А тем временем Володыевский подгонял кучера.

— Живей! Живей!

— Лошадей и всю кладь мы в Праге оставили, — говорил пан Маковецкий Заглобе, — и поехали сам-четверт, хоть и время к ночи, но на месте нам не сиделось.

— Верю, — отвечал Заглоба, — видели, чай, какие толпы в столицу съехались? За заставами биваки да торговые ряды — ни пройти, ни проехать. Чего только люди о нынешних выборах не говорят! Дома при оказии все расскажу…

Тут пошли разговоры о политике. Пан Заглоба все старался исподволь выведать позицию стольника, а потом, обернувшись к Володыевскому, спросил без обиняков:

— Ну а ты, Михал, на чьей стороне будешь?

Но Володыевский вместо ответа вздрогнул, словно только пробудившись, и сказал:

— Может, они уже спят, а может, мы их увидим сегодня?

— Спят, наверное, — отвечала Бася, и ее чуть сонный голос прозвучал как колокольчик, — но проснутся и непременно выйдут вас встретить.

— Так ты полагаешь, душа моя? — радуясь, спросил маленький рыцарь.

И, снова взглянув на Басю, освещенную светом месяца, невольно подумал: «Ах, черт возьми, до чего хороша!»

До дому было уже рукой подать. Отворив ворота, въехали во двор. Тетушка и Кшися мирно спали, только слуги были начеку, ждали пана Заглобу с барышней к ужину. В доме началась суета; Заглоба велел будить людей, накрыть столы.

Пан стольник хотел подняться к жене, но она, услышав голоса и шум, догадалась, кто приехал, и, наспех накинув платье, сбежала вниз, смеясь и плача от радости; возгласам, объятьям, расспросам, милой болтовне и смеху не было конца.

Пан Володыевский не сводил глаз с двери, за которой скрылась Бася и откуда вот-вот должна была появиться Кшися, светящаяся тихой радостью, оживленная, с блестящими глазами, с незаплетенной в спешке косой, но гданьские часы, стоявшие в столовой, мерно тикали, время шло, подали ужин, а дорогая его сердцу девушка все не появлялась.

Наконец вышла Бася, но одна, серьезная и какая-то пасмурная, подошла к столу и, придерживая рукой свечу, сказала пану Маковецкому:

— Кшися к ужину не выйдет, нездорова она, и просит вас, дядюшка, подойти к дверям, ваш голос услышать хочет.

Пан Маковецкий тотчас же встал и вышел, а следом за ним и Бася.

Маленький рыцарь нахмурился и грозно сказал:

— Вот уж не думал, что сегодня не увижу панну Кшисю. Правда ли, что она расхворалась?

— Да полно! Здоровехонька, — отвечала пани Маковецкая, — но только не до нас ей.

— Отчего вдруг?

— А разве почтеннейший пан Заглоба не говорил тебе о ее намереньях?

— О каких намереньях, бога ради?

— В монастырь уйти надумала.

Пан Михал заморгал глазами, как человек, который не расслышал, что ему говорят, потом изменился в лице, встал, снова сел; в одно мгновенье на лбу его выступил пот, он отирал его рукавом. В комнате воцарилась гробовая тишина.

— Михал! — позвала его сестра.

Он окинул блуждающим взором ее, пана Заглобу и вдруг произнес страшным голосом:

— Уж не проклятье ли надо мною?

— Михал, побойся бога! — воскликнул Заглоба.

 ГЛАВА XVIII


Этим возгласом маленький рыцарь полностью выдал тайну своего сердца, и, когда он, сорвавшись с места, стремительно покинул комнату, пан Заглоба и пани Маковецкая долго глядели друг на друга в изумлении и тревоге. Наконец пани Маковецкая сказала:

— Ради бога, сударь, умоляю, ступайте к нему, уговорите, утешьте, а не то я пойду.

— Не делайте этого, голубушка, — отвечал Заглоба, — не мы там нужны, а Кшися, а нет ее, лучше его в одиночестве оставить, слова утешения, не ко времени сказанные, лишь тоску нагнать способны.

— Теперь и младенцу ясно, что он в Кшисю влюблен. Кто бы мог подумать! Я всегда замечала, что он ее компании рад, но чтоб такие страсти…

— С готовым решением сюда приехал и в этом свое счастье видел, а тут на тебе — гром среди ясного неба.

— Так что же он об этом никому не сказал ни словечка — ни мне, ни вам, ни самой Кшисе? Может быть, она тогда бы и не придумала такое.

— Сам не пойму, — отвечал Заглоба, — он мне доверял, как отцу родному, на мой разум больше, чем на свой собственный надеялся, а тут молчок. Впрочем, сказал как-то, что Кшися ему друг.

— Ох и скрытный!

— А вы, почтеннейшая, хоть и сестра ему, а не знаете его вовсе. Да у него все помыслы, как глаза у карася, на самом виду. Открытая душа. Но на этот раз обошел он нас, что верно, то верно. Впрочем, можете ли вы поручиться, что у них с Кшисей объяснения не было?

— Пречистая дева! Кшися сама себе хозяйка, мой муж, ее опекун, всегда говорил ей: «Был бы только человек достойный и происхождения благородного, а за богатством не гонись». Если бы Михал перед отъездом с нею объяснился, она бы сказала: «Да!» или «Нет!» — и дело было бы ясное.

— Верно, это его как громом поразило. Вы, почтеннейшая, женским своим чутьем все как есть угадали! Ваша правда!

— Что там правда! Тут умный совет нужен!

— Пусть на Басе женится.

— Но ведь та ему милее… А впрочем… Кабы мне раньше такое на ум взбрело.

— Жаль, что не взбрело.

— Где уж мне… Если такому Соломону, как ваша милость, не взбрело!

— А вы, достопочтенная, откуда знаете?

— Вы ведь за Кетлинга ее сватали.

— Я? Бог свидетель, никого я не сватал. Говорил, что он на нее поглядывает, и это чистая правда, говорил, что Кетлинг кавалер хоть куда, и это правда, но сватать не сватал, это женское дело. У меня дела поважнее, добрая половина Речи Посполитой моим умом живет. Есть ли у меня время о чем ином помышлять, когда я о благе de publicis[347] думаю. Ложку каши иной раз ко рту поднести некогда.

— Ну тогда остается нам только уповать на милость господню. Но, однако, я со всех сторон слышу: пан Заглоба — голова.

— И как им болтать не надоело. Пусть оставят голову мою в покое. А впрочем, совет дам, и не один, а два. Один — пусть Михал женится на Басе, другой — пусть Кшися изменит свое решение. Решение еще не обет!

Тут появился и пан Маковецкий, которому жена тотчас все выложила. Старый шляхтич был озадачен. Михала он любил и уважал от души, но не знал, что придумать.

— Если Кшися упрется, — сказал он, потирая лоб, — отговаривать ее грех!..

— Упрется, непременно упрется! — отвечала тетушка. — Я ее знаю.

— И что это Михал надумал, — заметил стольник, — взял и уехал, ничего не сказав. Ведь эдак невзначай и кто другой мог ему дорогу перебежать.

— Тогда бы она не помышляла о монастыре, — отвечала ему супруга. — Ведь она в выборе своем вольна.

— И то верно! — согласился стольник.

Между тем Заглоба учуял подвох. Если бы он только знал про тайный сговор Кшиси с Володыевским, то, разумеется, давно бы обо всем догадался, но пока бродил как в тумане.

Однако быстрый его ум уже проникал сквозь завесу, казалось, еще немного, и он разгадает причины таинственного поведения Кшиси и отчаяния Володыевского.

Чутье подсказывало ему, что здесь замешан Кетлинг. Для подтверждения своих догадок он решил пойти взглянуть на Володыевского, поговорить с ним с глазу на глаз.

По дороге, однако, засомневался: «И у меня рыльце в пушку, — рассуждал он. — Хотел отведать меда на свадьбе у Михала с Басей, но боюсь, не наварил ли я вместо медовухи горького пива, а ну как Михал, на Кшисю глядя, про старое вспомнит и в монастырь вернется?»

Тут пану Заглобе стало не по себе, он прибавил шагу и поспешил к Михалу.

Рыцарь метался из угла в угол, словно дикий зверь в клетке. Грозные складки на лбу, остановившийся взгляд — все говорило о душевных муках. Увидев пана Заглобу, Володыевский подошел к нему вплотную и, прижав руки к груди, воскликнул:

— Скажи мне, ваша милость, что все это значит?

— Михал! — отвечал ему пан Заглоба. — Подумай сам, сколько девок каждый год в монастырь уходит. Обычное дело. Есть и такие, что против воли родительской идут, на защиту господа уповая, а ей никто не помеха…

— Довольно! — воскликнул пан Михал. — Хватит секретов! Перед отъездом я предложил ей руку, она дала слово!..

— Гм! — сказал пан Заглоба. — Этого я не знал.

— Но так было!

— Может, вразумить ее удастся!

— До меня ей и дела нет! Видеть меня не захотела! — с болью сердечной сказал Володыевский. — Я скакал день и ночь, а она и не вышла. Чем я провинился? В каких виновен грехах, что божья кара следует за мной по пятам и гонит, как ветер осенний лист? Одна умерла, другая в монастырь собралась, обеих у меня бог отобрал, должно быть, проклял он меня, всяк находит у него и милосердие, и ласку, только я…

Пан Заглоба испугался, боясь, как бы маленький рыцарь, не помня себя от горя, не допустил бы такого богохульства, как это было после смерти Ануси Борзобогатой, и, чтобы отвлечь его, сказал:

— Полно, Михал, не следует сомневаться в милосердии божьем, грех это, да и кто знает, что ждет тебя завтра? Может, и Кшися, вспомнив о твоем сиротстве, передумает и слово свое сдержит? И разве не радость для тебя и не утешение, что горлинок твоих господь у тебя отбирает, а не простой смертный, что по земле ходит? Разве это было бы лучше, сам подумай?

У маленького рыцаря зашевелились усы, он заскрежетал зубами и воскликнул приглушенным, срывающимся голосом:

— Если бы это был простой смертный? Ха! Хорошо бы! Тогда бы у меня в запасе оставалась месть!

— Ну а теперь остается молитва! — сказал Заглоба. — Слушай меня, дружище, потому что лучшего совета тебе не даст никто… Может статься, бог все к лучшему изменит. Я, признаться, мечтал, что тебе достанется другая, но, глядя на твои страдания, страдаю вместе с тобою и вместе с тобою буду молить бога, чтобы он ниспослал тебе утешение и смягчил сердце суровой твоей избранницы.

Тут пан Заглоба стал утирать слезы искренней дружбы и сострадания. Если бы в его силах было начать игру сначала, он из кожи бы вылез, чтобы вернуть пану Володыевскому Кшисю.

— Слушай! — сказал он. — Поговори еще раз с Кшисей, расскажи ей про свои страдания, про то, какие муки ты терпишь, и дай тебе бог удачи. Камень у нее, а не сердце, коли она тебе откажет. Но, бог даст, не сделает она этого. Рясу носить похвально, коли она не из чужих страданий сшита. Так ей и скажи. Увидишь… Эх, Михал! Полно! Сегодня мы слезы льем, а завтра, быть может, на помолвке пить будем. Увидишь, быть посему! Бедняжка, должно быть, истосковалась, вот и стала о монастыре помышлять. Пойдет, пойдет она в монастырь, но только в такой, где ты будешь звонить в колокола, на крестины созывая… Может, и правда прихворнула немного, а для отвода глаз сказала про монастырь. Ведь ты от нее самой этого не слышал и, даст бог, не услышишь. Хо! Вы ведь решили все держать в тайне, а она выдать ее не хотела и давай хвостом вертеть! Вертихвостка! Помяни мое слово, это женская хитрость!

Слова пана Заглобы пролились на израненное сердце рыцаря подобно целительному бальзаму; он встрепенулся, глаза наполнились слезами, долгое время он не в силах был слова вымолвить: потом, утерев слезы, кинулся в объятья пана Заглобы.

— Дай бог, чтобы такие друзья не перевелись на свете. Неужто и впрямь все слова твои сбудутся?

— Д я для тебя луну достал бы с неба! Все сбудется, вот увидишь! Или пророчества мои никогда не сбывались, или ты опытности моей и разуму не веришь?…

— Ты не ведаешь, друже, как ее люблю. Ради бога, не подумай только, что я о покойной, о страдалице бедной, забыл, каждый день в молитвах ее поминаю! Но и к этой так сердце присохло, как трут к коре древесной. Ненаглядная моя! Сколько я дум о ней передумал. Там, в степях, все ее вспоминал — и утром, и днем, и вечером! А под конец сам с собой разговаривать начал — ведь друга-товарища у меня не было. Вот, ей-богу, иной раз мчишь сквозь бурьян, за татарином вдогонку, а все она на уме.

— Верю, как не верить! Я об одной девке так долго плакал, что даже глаз у меня вытек, ну вытечь не вытек, а бельмом зарос.

— Стало быть, ты меня поймешь: приезжаю, а тут на тебе — уйду в монастырь. Но я в разум ее верю, и в сердце, и в слово. А как ты, сударь, сказал: «Рясу не шьют…»

— Из чужих страданий…

— Прекрасно сказано! Жаль, к риторике я не склонен. Там, в глуши, это мне куда бы как пригодилось. Нет душе покоя, но все же слова твои для меня утешение. У нас и правда был уговор все в тайне держать, стало быть, могла она для отводу глаз и про монастырь вспомнить… Ты еще какой-то дельный augumentum привел, вот только вспомнить не могу… Но и так отлегло.

— Прошу ко мне, а впрочем, пусть сюда подадут сулейку. С дороги нет ничего лучше!..

Они поднялись к Заглобе и пили до поздней ночи.

На другой день пан Михал, в самом своем торжественном платье и с торжественным лицом, вспомнив перед этим все доводы, которые самому ему пришли в голову и которые подсказал пан Заглоба, во всеоружии спустился к завтраку. За столом не хватало одной Кшиси, но и она не заставила себя долго ждать: не успел рыцарь проглотить двух ложек похлебки, как в открытых дверях послышался шелест платья, и в столовую вошла Кшися.

Вошла стремительно, не вошла, а вбежала. Она не поднимала глаз, щеки у нее пылали, лицо выражало смятение, неловкость, испуг.

Приблизившись к Володыевскому, Кшися, не поднимая глаз, молча протянула ему обе руки, а когда он с жаром принялся целовать их, смертельно побледнела, не вымолвив ни слова.

А его сердце исполнилось любовью, восторгом, тревогой, едва он увидел это нежное, изменчивое, как дивная картина, лицо, этот девичий стан, от которого так и веяло теплом недавнего сна; тронули его и боязнь, и робость, проступавшие во всем ее облике. «Цветик ты мой ненаглядный! — думал он про себя. — Чего же ты боишься? Я и жизнь, и кровь свою за тебя бы отдал».

Пан Михал не сказал Кшисе этого вслух, но так долго и с таким чувством прижимал кончики своих острых усов к ее бархатистым ручкам, что на них остались красные следы.

Видя все это. Бася взъерошила волосы, сдвинув их на глаза, чтобы не выдать волнения, но в эту минуту никто на нее не глядел; все взоры были обращены на стоявшую посредине пару, молчание становилось неловким. Первым нарушил его пан Михал.

— Ночь для меня прошла нынче в тревоге и печали, — сказал он, — я всех вчера видел, кроме вас, и к тому же мне столько грустного рассказали, что плакать хотелось и не до сна было.

Кшися, слыша эти бесхитростные речи, побледнела еще сильнее, Володыевский подумал, что вот-вот она лишится чувств, и поспешил сказать:

— Об этой материи мы еще потолкуем, но сейчас я докучать вам не стану, хочу, чтобы вы отдохнули и успокоились. Я ведь не barbarus, не зверь какой, и видит бог, лишь добра вам желаю.

— Спасибо! — шепнула Кшися.

Дядюшка с тетушкой и пан Заглоба делали друг другу знаки, что пора, мол, начать общий разговор, но ни у кого из них не хватило на это духу. Наконец пан Заглоба отважился.

— Надо бы, — сказал он, обращаясь к мужчинам, — в город наведаться. Там перед выборами все так и бурлит, всяк своего ставленника хвалит. По дороге я расскажу вам, кого, по разумению моему, выбирать следует.

Никто не отозвался, пан Заглоба осовело повел глазом по сторонам, потом обратился к Басе:

— Ну а ты, козявка, поедешь с нами?

— Хоть на Русь! — сердито ответила Бася.

И снова наступило молчание. С такими заминками прошел завтрак, разговор не клеился.

Наконец все встали из-за стола. Володыевский тотчас подошел к Кшисе и сказал:

— Мне непременно надобно поговорить с вами наедине.

После чего подал ей руку, и они прошли в гостиную, в ту самую, что была свидетелем их первого поцелуя.

Посадив Кшисю на софу, он уселся рядом и как ребенка стал гладить ее по голове.

— Кшися, — сказал он наконец ласково. — Ты не боишься, не робеешь больше? Можешь ли ты теперь поговорить со мной спокойно?

Доброта его тронула девушку, и она, осмелев, впервые на мгновенье подняла на него взгляд.

— Могу, — ответила она тихо.

— Правда ли, что ты идешь в монастырь?

В ответ Кшися умоляюще стиснула пальцы и прошептала:

— Не сердись на меня, сударь, не проклинай, но это правда!

— Кшися! — сказал Володыевский. — Неужто ты и впрямь способна топтать чужое счастье, как сейчас мое топчешь? Где твое слово, где наш уговор? Я с богом вести войну не могу, но скажу тебе наперед то, что вчера мне пан Заглоба сказал, рясу из чужих страданий не шьют. Моим горем божьей славы не умножишь, ведь господу весь мир подвластен, всяки народы и земли, моря и реки, птицы в поднебесье, твари лесные, солнца, звезды и все, что только на ум прийти может, и того больше, все его, а у меня ты одна — единственная и бесценная, мое счастье, последняя моя надежда. Неужто ты думаешь, что господь бог, всем владея, захочет у бедного солдата единственное его достояние из рук вырвать? Что, он с добротой его великой, согласится на это, доволен будет? Подумай, что ты ему даешь — себя? Но ты моя, ты обещала сдержать слово, стало быть, даешь не свое, а чужое, мою боль, мои слезы, быть может, мою смерть. Есть ли у тебя на это право? Спроси об этом свое сердце, свой ум, у собственной совести спроси. Если бы я тебя обидел, любовь свою предал, тебя позабыл, в тяжких грехах или в бесчестье каком был повинен — эх, да полно, и говорить о том неохота! Но я поехал в степь, поближе к орде, разбойничков половить и покараулить, для отечества сил и живота своего не жалея, а тебя любил всей душой, о тебе дни и ночи думал и, как олень к воде, птица в небеса, дитя к матери и мать к ребенку, к тебе стремился! И за это мне такая встреча, такая награда? Кшися, друг мой единственный, скажи, что стряслось? Не таись, говори открыто, как я с тобой говорю; не оставляй меня с глазу на глаз с несчастьем, помоги укрепить веру. Ты сама мне дала такое право и не прогоняй теперь.

Не знал бедный пан Михал того, что есть на свете право куда более властное, чем обычные людские права, и повинуясь ему, сердце лишь вослед за любовью идет и идти будет, а разлюбив, уж одним этим в вероломстве повинно; так гаснет невзначай лампада, когда в ней выгорит масло. Но, не ведая об этом, Володыевский тщетно обнимал Кшисины колени, умолял ее и просил, а она не могла ответить сердцем и потому лишь потоками слез отвечала.

— Кшися, — сказал наконец рыцарь, вставая, — в слезах твоих счастье мое утонуть может, а ведь я тебя о спасении молю.

— Не спрашивай меня, сударь, о причинах, не ищи правоты, так, видно, быть должно и не будет иначе. Не достойна я такого человека и никогда не была достойна. Знаю я, что тебя оскорбила, и больно мне это, ох как больно… Места себе не нахожу… Боже мой, боже! Сердце разорваться готово. Не держи на меня, сударь, зла, отпусти и не проклинай. — С этими словами Кшися упала перед Володыевским на колени. — Ах, знаю, знаю, обидела я тебя и молю о снисхождении и милосердии.

Тут темная Кшисина головка склонилась чуть не до земли. Володыевский тотчас же силком поднял бедную плакальщицу с пола, усадил снова на софу и, как зверь в клетке, заметался по комнате. Иногда он останавливался, обхватив голову руками, потом снова бродил из угла в угол; наконец остановился перед Кшисей:

— Дай же себе еще срок, а мне надежду. Ведь и я не каменный. Почему ж ты безо всякой жалости жжешь меня каленым железом? Ведь когда кожа зашипит, поневоле не вытерпишь. А уж как мне больно, и сказать не умею… Не умею, богом клянусь… Простоват я, знаю, лучшие мои годы на войнах прошли… О боже! Пречистая дева!.. И здесь, на этом самом месте, ты о любви говорила! Думал, навек со мной будешь, а теперь — конец, всему конец! Что с тобой сталось? Кто подменил тебе сердце? Кшися, ведь я все тот же. Ты и знать не хочешь, что для меня этот удар больней, чем для другого, ведь я однажды уже лишился любимой. О боже, что еще ей сказать, чтобы она сжалилась и пощадила?… Адские муки терплю, и никому нет дела. Оставь мне хоть надежду, не лишай всего сразу…

Кшися ничего не отвечала, рыдания сотрясали ей грудь, а рыцарь стоял перед нею, стараясь сдержать свою скорбь, а потом и ярость, и, усмирив себя, наконец повторил:

— Оставь же мне хотя бы надежду! Слышишь?

— Не могу, не могу! — отвечала Кшися.

Услышав это, Володыевский подошел к окну, приложил голову к холодной раме. Постояв молча, он обернулся, подошел к девушке и тихо сказал:

— Прощай, красавица! Мне здесь делать нечего. Да пошлет тебе господь столько счастья, сколько послал мне горя! Знай, что я прощаю тебя, ныне словом, а даст бог, и сердцем прощу… Имей впредь больше сострадания к чужим мученьям и не давай пустых обещаний. Да что там… В лихой час переступил я эти пороги!.. Прощай!..

Усы у него дрогнули. Он поклонился и вышел. Старики втроем по-прежнему сидели в столовой. Они вскочили, кинулись к пану Михалу, но он только рукой махнул.

— Оставьте! — сказал он и вышел. — Пустое это!..

Из столовой он направился к себе в спальню по узкому переходу. Там у лесенки, ведущей в девичью светелку, его поджидала Бася.

— Пусть господь вас утешит и смягчит Кшисино сердце! — сказала она дрожащим от слез голосом.

Пан Михал, не взглянув, молча прошел мимо. И вдруг им овладел бешеный гнев, горечь переполнила сердце, он обернулся к ни в чем не повинной Басе, лицо его было искажено яростью и насмешкой.

— Дай Кетлингу слово, — сказал он, задыхаясь, — замани его, а потом растопчи, растерзай его сердце и ступай в монастырь.

— Пан Михал! — изумленно воскликнула Бася.

— Натешься вдоволь, насладись поцелуями, а потом иди, кайся!.. Ах, чтоб вам провалиться!..

Этого Бася не снесла. Один бог видел, сколько самопожертвования было в ее пожелании, и в ответ она услышала несправедливый укор, насмешку и оскорбление в тот миг, когда жизнь бы отдала, лишь бы утешить неблагодарного. Этого пылкая душа ее не стерпела, щеки горели огнем, ноздри раздувались от гнева. Не раздумывая ни минуты, Бася, тряхнув непокорными вихрами, воскликнула:

— Так знай же, сударь, не я из-за Кетлинга иду в монастырь!

Сказав это, она взбежала вверх по лестнице и скрылась.

Рыцарь остолбенел от удивления, а потом, будто очнувшись, провел по лицу руками, протирая глаза как человек, едва пробудившийся от сна. И вдруг, побагровев, схватился за саблю и страшным голосом закричал:

— Горе предателю!

Не прошло и четверти часа, как он уже мчался в Варшаву, лишь ветер свистел у него в ушах да комья земли летели из-под копыт коня.

 ГЛАВА XIX


Разумеется, отъезд его не остался незамеченным. Стольник с супругой и пан Заглоба то и дело переглядывались, встревоженные не на шутку, словно спрашивая друг друга: «Что-то будет?»

— Боже милостивый! — воскликнула пани Маковецкая. — Не ровен час умчит в Дикое Поле, и я его больше не увижу!

— Или же вслед за этой куклой в монастыре спрячется! — в отчаянье воскликнул пан Заглоба.

— Медлить нельзя! — добавил стольник.

Тут двери распахнулись, в столовую как вихрь ворвалась Бася, трепещущая, бледная. Она остановилась посреди комнаты и, закрыв ладонями глаза, затопала ногами, будто малый ребенок, и закричала тоненьким детским голосом:

— Он, спасите, спасите! Пан Михал убьет Кетлинга! Кто в бога верует, пусть едет, остановит!.. Спасите, спасите!..

— Что с тобой? — воскликнул, хватая ее за руки, Заглоба.

— Спасите! Пан Михал убьет Кетлинга! Кровь из-за меня прольется, Кшися погибнет, все из-за меня!

— Говори! — встряхнув ее, воскликнул пан Заглоба. — С чего ты это взяла? Почему из-за тебя?

— Я со злости сказала, что они друг друга любят и что Кшися из-за Кетлинга в монашки идет. Ради всех святых, кто в бога верует, пусть едет, не допустит! Езжай, сударь, скорее, все езжайте, все поедем!

Пан Заглоба, не привыкший в таких случаях время тратить даром, выскочил во двор и тотчас же велел запрягать.

Ошеломленная тетушка хотела расспросить Басю. До сей поры ей и в голову не приходило, что Кшися и Кетлинг любят друг друга, но Бася вылетела следом за паном Заглобой присмотреть, как будут запрягать, помогла вывести лошадей, заложить коляску и, наконец, сев на козлы, с непокрытой головой подъехала к крыльцу, на котором ждали ее собравшиеся в дорогу мужчины.

— Слазь! — сказал ей Заглоба.

— Не слезу!

— А я говорю, слазь!

— Не слезу, садитесь, места хватит, а нет, одна поеду!

С этими словами она взяла в руки вожжи, а мужчины, видя, что спорить с ней — даром терять время, оставили ее в покое.

Тем временем подбежал с кнутом челядинец, а пани Маковецкая успела вынести Басе шубку и шапочку — день был морозный. Поехали. Бася оставалась на козлах, пан Заглоба тщетно упрашивал ее пересесть на переднее сиденье, но она и этого не пожелала, быть может боясь, как бы он не отругал ее, поэтому ему приходилось кричать во весь голос, а она отвечала, не поворачивая головы.

— Откуда ты про эту парочку знаешь?

— Я все знаю!

— Кшися, что ли, сказала?

— Кшися молчит как рыба.

— Так, может, сам шотландец?

— Нет, но только он из-за нее в Англию собрался. Всех вокруг пальца обвел, кроме меня.

— Чудно! — сказал Заглоба.

А Бася в ответ:

— Это ваша, сударь, работа; вы их свели.

— Сиди тихо, не суй нос не в свое дело! — отвечал Заглоба, больше всего задетый тем, что слова ее слышит латычевский стольник.

Помолчав немного, он добавил:

— Я их сводил? Я советовал? Это мне нравится!

— А то нет, скажете? — отвечала девушка.

Дальше они ехали в полном молчании. Пан Заглоба, однако, не мог избавиться от мысли, что Бася права и что без него здесь не обошлось. Мысль эта грызла его всю дорогу, а при этом коляска тряслась как проклятая, и старого шляхтича понемногу стали одолевать укоры совести, он готов был винить во всем одного себя. «Володыевский и Кетлинг имели бы резон, коли б, сговорившись, отрезали мне уши. Женить кого-то против воли, все равно что задом наперед на кобылу сажать. Тыщу раз права эта козявка. Если случится поединок, кровь Кетлинга будет мне вечным укором. И что это мне на старости лет неймется? Не иначе нечистый попутал. Мало того, напоследок чуть было в дураках не оставили, еле догадался, с чего вдруг Кетлинг собрался за море ехать, а эта галка в монастырь, но гайдучок-то все уловил с ходу». Тут задумался пан Заглоба, а через минуту сказал:

— Огонь, не девка! Видно, глаза у Михала как у рака, не в том месте, где надобно, коли он ею ради той куклы пренебрег.

Наконец добрались до города. Тут-то и началась неразбериха. Никто толком не знал, где теперь обитает Кетлинг, где остановился Володыевский, а найти их было не легче, чем иголку в стогу сена.

Заглоба повел всех ко двору великого гетмана, там им сказали, что как раз нынче утром Кетлинг должен отплыть за море. Сказывали, Володыевский здесь тоже успел побывать, всех про Кетлинга спрашивал, но где он теперь, не ведал никто. Быть может, примкнул к хоругви, что раскинула шатры в поле. Пан Заглоба велел ехать к лагерю, но и там не удалось напасть на след. Объехали все постоялые дворы на улице Длугой, побывали на Праге, все без толку.

Тем временем наступила ночь, о гостинице и думать было нечего, на ночевку решили ехать домой.

Все приуныли. Бася даже всплакнула украдкой, набожный стольник твердил молитвы, и Заглоба был не в своей тарелке, но пытался развеселить и себя, и попутчиков.

— Хо! — сказал он. — Мы тут с ног сбились, а пан Михал, быть может, уже дома!

— Или в чистом поле! В поединке заколот! — воскликнула Бася. И, упав на сиденье, забилась и запричитала: — Язык мне вырвать надо! Я, я виновата! О боже, я, никак, с ума схожу.

— Полно! — успокоил ее Заглоба. — Не ты виновата! И знай, коли схватились они — не Михалу лежать в чистом поле.

— А мне и того рыцаря тоже жалко! Хорошо же мы за гостеприимство отплатили! Боже! Боже!

— Правду говорит, — добавил пан Маковецкий.

— Да будет тебе! Кетлинг, поди, уже к Пруссии подъезжает. Слыхали — уехал один. Бог даст, встретятся они, вспомнят про старую дружбу да службу. Ведь, бывало, стремя о стремя ездили, одно седло им подушкой служило, вместе отбивали набеги, немало вражьей крови пролили. На все войско дружбой своейславились, а Кетлинга за пригожесть пани Володыевской величали. Быть не может, чтобы, встретившись, не вспомнили они этого.

— Иногда и так бывает, — бойко начал стольник, — самая верная дружба в ненависть лютую переходит. Помнится, у нас в Латычеве пан Дейма пана Убыша зарубил, а ведь они лет двадцать были неразлучны, где один, там и другой, я могу вам, судари мои, коли угодно, сию грустную историю поведать.

— Если бы голова моя сейчас свободна была, я бы охотно послушал, страх до чего люблю подобные истории, как и рассказы любезной супруги вашей, ведь она ни одной подробности касательно фамильного древа не упустит; да только оторопь меня берет, едва слова ваши о дружбе и ненависти вспомню. Боже упаси от такой напасти, боже упаси!

Впрочем, стольника не так-то легко было унять.

— Одного звали пан Дейма, другого — пан Убыш! Оба люди достойные, друзья не разлей вода.

— Ой! Ой! Ой! — застонал Заглоба. — Будем уповать на милосердие божье, что на сей раз такое не случится, а не то — Кетлингу крышка!

— Беда! — помолчав минуту, продолжал стольник. — О чем это я? Ага! Дейма и Убыш! Помню, как сегодня это было… Одна смуглянка…

— Вечно эти смуглянки! Пигалица, того гляди, ветром сдует, а такого пива наварит, хлебнешь — на ногах не устоишь.

— А ты, ваша милость, Кшисю не обижай! — неожиданно воскликнула Бася.

— Если бы Михал в тебя влюбился, не было бы такого, — отвечал Заглоба.

За разговором доехали до дому. При виде освещенных окон сердца у всех забились живее в надежде, что Володыевский уже вернулся.

Но навстречу вышла пани Маковецкая, озабоченная и встревоженная. Узнав, что все поиски напрасны, она залилась слезами, запричитав, что никогда уж больше не увидит брата; Бася с плачем ей вторила, да и сам Заглоба приуныл.

— Завтра с утречка опять поеду, — сказал он, — может, что разузнаю.

— Вдвоем искать будем, — отозвался стольник.

— Нет уж, вы, ваша милость, женщин утешьте. Ежели Кетлинг жив, я дам знать.

— Слыханное ли дело! Ведь мы в доме у этого человека живем! — воскликнул стольник. — Завтра нужно другое жилье подыскивать, а на худой конец шатры в поле раскинуть.

— Ждите вестей, а то опять разминемся. Буде Кетлинг зарублен…

— Полно тебе, сударь, говори тише! — воскликнула пани Маковецкая. — Не дай бог слуга услышит, да Кшисе передадут, она и так в чем душа…

— Пойду к ней, — сказала Бася.

И помчалась наверх. Старики остались в заботах и тревоге. Мысль о том, что Кетлинг, убитый, остался в чистом поле, наполняла их сердца страхом. К тому же ночь была душная, темная, где-то вдали погромыхивало, вспыхивали зарницы, а потом и яркие молнии стали вонзаться во тьму. В полночь первая в том году весенняя гроза пронеслась над землей. Даже прислуга проснулась.

Девушки спустились из светелки в гостиную. Там, собравшись, все дружно принялись твердить молитвы, после каждого удара грома хором повторяя по обычаю: «И слово плоть бысть».

В посвистах ветра иногда им чудился стук копыт, и тогда волосы на голове у Баси вставали дыбом от страха, да и старикам становилось жутко, казалось, вот-вот отворятся двери, и в комнату войдет Володыевский, обагренный кровью Кетлинга.

Так добрый и почтенный пан Михал впервые в жизни стал для любящих людей тяжелым бременем, потому что одна лишь мысль о нем наполняла ужасом их души.

Но никаких вестей о нем не было. На рассвете, когда буря стихла, пан Заглоба снова отправился в город. Весь этот день прошел в еще большей тревоге и смуте. Бася до позднего вечера подбегала то к окну, то к воротам и глядела на дорогу, не едет ли пан Заглоба. Слуги по распоряжению стольника поспешно укладывали корзины. Кшися приглядывала за ними, стараясь держаться от всех в сторонке. Тетушка при ней ни единым словом не вспомнила про брата, но молчание ее красноречиво говорило о том, что его любовь к девушке, их сговор и, наконец, ее отказ — все из тайного стало явным. А поэтому трудно было бы Кшисе надеяться, что здесь, в этом доме, любящие Михала люди не обижены и не сердятся на нее. Бедная девушка понимала, что так быть должно, отстранились теперь от нее такие преданные ей раньше сердца, и страдала втихомолку.

К вечеру слуги увязали узлы и корзины, на худой конец можно было и ехать. Но пан Маковецкий все еще ждал вестей от Заглобы. Подали ужин, к которому никто не притронулся, и потянулся вечер скучный, унылый, вокруг было так тихо, так глухо, словно бы все только и делали, что прислушивались к нашептыванию часов.

— Пойдемте в гостиную, — сказал наконец стольник. — В стенах этих оставаться тошно.

Перешли в гостиную, уселись, но не успели и словом перемолвиться, как под окнами залаяли собаки.

— Едет кто-то! — воскликнула Бася.

— Собаки визжат, будто своих узнали! — заметила пани Маковецкая.

— Тсс! — сказал стольник. — Тарахтят колеса.

— Тише! — подхватила Бася. — Это пан Заглоба.

Бася и стольник вскочили из-за стола и выбежали из гостиной; у пани Маковецкой отчаянно заколотилось сердце, но, не подав и виду, она осталась с Кшисей, чтобы бедная девушка не догадалась, каких от Заглобы ждут вестей.

Тем временем колеса затарахтели уже под окнами, и снова все стихло.

В сенях вдруг послышались голоса, а еще через мгновенье в комнату как ураган ворвалась Бася с таким лицом, словно встретила привидение.

— Бася, что с тобой? Кто там? — спросила пани Маковецкая с испугом.

Но не успела Бася перевести дух, как двери отворились, в комнату вошел стольник, следом Володыевский, а за ним Кетлинг.

 ГЛАВА XX


Кетлинг был так смущен, что едва догадался поклониться дамам, после чего остался стоять неподвижно, прижав шляпу к груди и закрыв глаза, более похожий на тень, чем на живого человека; Володыевский, обняв бросившуюся ему навстречу сестру, приблизился к Кшисе.

Лицо девушки было белее мела, и легкий пушок над губой казался темнее обычного; грудь ее высоко вздымалась от волнения, пан Володыевский мягким жестом взял ее руку в свою и поднес к губам; потом постоял молча, шевеля усами, и наконец, собравшись с мыслями, грустно и неспешно заговорил:

— Любезная панна, нет, скажу не таясь — любимая моя Кшися! Выслушай меня без страха, я ведь не скиф, не татарин, не изверг какой, а друг твой и, сам не умея быть счастливым, тебе счастья желаю. Теперь ни для кого нет тайны, что вы с Кетлингом любите друг друга. Панна Бася в справедливой досаде сказала мне это в глаза, и не скрываю, я в гневе великом вылетел из этого дома, лишь о мщении помышляя. Кто все потерял, тот готов к мести, а я, видит бог, любил тебя всей душой, и не только как кавалер девицу… Если бы я был отцом семейства и господь бог дал бы мне сына или дочку, а потом взял, то и тогда, наверное, я горевал бы не больше, чем сейчас горюю.

Тут голос у пана Михала вдруг дрогнул, но он не дал волю чувствам и, пошевелив усами, продолжил:

— Но слезами горю не поможешь! То, что Кетлинг тебя полюбил, не диво! Да и как тебя не любить?! И что ты его полюбила, тоже неудивительно, куда мне до Кетлинга! На поле брани я ему не уступлю, он сам это подтвердить может, а тут нас равнять нечего. Господь бог одного всем наградил в избытке, а у другого отнял немало, но все же разум ему оставил. Вот и я, как только меня ветром в поле обдуло, поостыв малость, внял голосу совести и подумал: за что же ты их покарать собрался? Зачем кровь друга пролить хочешь? Полюбили — значит, на то воля божья. Старые люди говорят — против любви и гетманское слово не указ. Ежели бы Кетлинг знал, что ты мне слово дала, может, я бы и крикнул ему: «Защищайся!», но он ни о чем не ведал. Нет за ним вины. И за тобой нет. Он порешил уехать, ты от мирской суеты удалиться. Видно, уж такова судьба. Но ничего, перетерплю. Божий перст указует, что мне суждено быть сиротою.

Пан Михал внезапно умолк, с трудом переводя дух, как пловец, едва вынырнувший из глубины вод, и снова взял Кшисю за руку.

— Любить, всего для себя желая, — не искусство. У троих сердца кровью исходят, — думал я, — пусть одно перестрадает, двоим радость уделом оставив. Дай тебе боже счастья с Кетлингом… Аминь! Дай тебе боже счастья с Кетлингом!.. Ноет у меня душа, но поболит и пройдет. Дай тебе бог, а это пройдет!.. Ничего, перетерплю! — И хоть держался он храбро, но при этих словах стиснул зубы и застонал от боли, а в другом конце гостиной послышался жалобный плач Баси.

— Ну, Кетлинг, будь счастлив, друже! — крикнул Володыевский.

Кетлинг подошел ближе, пал ниц перед Кшисей и молча с величайшей почтительностью и нежностью обнял ее колени.

А Володыевский заговорил прерывисто:

— Обними его и ты! Натерпелся бедняга… Благослови вас бог! Не пойдешь ты в монастырь… А я тем утешусь, что не проклянете вы меня, а добром помянете… Бог сейчас со мною, я знаю, хоть и тяжело мне…

Бася, не в силах вынести его слов, выбежала из гостиной. Заметив это, пан Володыевский сказал стольнику и сестре:

— Ступайте и вы, а их одних оставьте… Я тоже пойду, хочу наедине со спасителем нашим побеседовать.

И вышел.

В прихожей ему на глаза попалась Бася, она стояла у лестницы, в том же месте, что в прошлый раз, когда в сердцах выдала тайну влюбленных. Только теперь она стояла, отвернувшись лицом к стене, и плечи ее вздрагивали от рыданий.

Увидев это, пан Михал еще больше закручинился над своей судьбой: до сей поры он сдерживался, но тут словно рухнули преграды и из глаз его полились слезы.

— О чем плачешь, голубушка? — спросил он жалобно.

Бася подняла головку и, поднося к глазам то один, то другой кулачок, сотрясаясь от рыданий и глотая открытым ртом воздух, заплакала в голос:

— Боже, как мне жаль!.. Боже, так жаль!.. Пан Михал такой добрый, такой честный!.. Боже мой, боже!

А он тем временем взял ее ручки в свои и стал целовать их с большой пылкостью и воодушевлением.

— Бог тебя вознаградит! Бог тебя вознаградит за твою доброту! — сказал он. — Тихо, не плачь!

Но Бася рыдала еще пуще. Каждая жилка ее трепетала, она все чаще ловила губами воздух и наконец, затопав ножками от возмущения, закричала на весь дом:

— Глупая Кшися! Да я бы… и на десять Кетлингов пана Михала не променяла! Я пана Михала люблю больше всех… больше, чем тетю, больше… чем дядюшку, больше… Кшиси.

— Бася! Бога ради! — воскликнул маленький рыцарь.

И, пытаясь хоть как-то успокоить девушку, Михал схватил ее в объятья. Бася прижалась к его груди, так что он слышал, как часто, будто у птички, бьется ее сердце; пан Михал обнял Басю еще крепче, и они замерли.

Наступило молчание.

— Бася! Пойдешь ли за меня? — спросил маленький рыцарь.

— Да! Да! Да!

Услышав такой ответ, пан Михал с жаром поцеловал ее в румяные губы, и они снова замерли.

Тем временем затарахтела бричка, пан Заглоба вбежал в сени, а оттуда в покои, где сидели стольник с супругой.

— Нету Михала! Как в воду канул! — выпалил он единым духом. — Я всю Варшаву обшарил! Пан Кшицкий говорит, что его с Кетлингом видели! Не иначе как схватились они!

— Михал здесь, — отвечала пани Маковецкая, — привез Кетлинга и отдал ему Кшисю.

Соляной столб, в который обратилась Лотова жена, должно быть, более походил на живого человека, чем пан Заглоба в ту минуту. На какое-то время он умолк, потом протер глаза и произнес:

— Хе?

— Кшися с Кетлингом в гостиной, а Михал молиться пошел, — сказал стольник.

Пан Заглоба открыл дверь и, хотя был уже упрежден обо всем, снова остолбенел, увидев две склоненные друг к другу головы. Кшися с Кетлингом тотчас вскочили, онемев от смущения, но тут вслед за Заглобой в гостиную пожаловали и дядюшка с тетушкой.

— Жизни моей не хватит, чтобы Михала отблагодарить! — воскликнул Кетлинг. — Ему мы своим счастьем обязаны!

— Да благословит вас господь! — сказал стольник. — Как Михал сказал, так и будет!

Кшися бросилась в тетушкины объятья, и обе заплакали. Пан Заглоба напоминал вытащенную из воды рыбу. Кетлинг поклонился сыновьим поклоном стольнику, старик обнял его, и то ли от избытка чувств, то ли от смущения сказал:

— А пана Убыша Дейма-то зарубил! Не меня, Михала благодари!

— Жена, а как их красотку-то звали? — спросил он, помолчав.

Но у пани Маковецкой времени на ответ не было, потому что в комнату вбежала Бася, еще более стремительная, еще более розовая, чем всегда, с вихрами, спадавшими на лоб пуще прежнего. Подскочив к стоявшей посреди паре и размахивая пальцем то перед глазами у Кетлинга, то у Кшиси, она воскликнула:

— Делайте что хотите! Вздыхайте, страдайте, женитесь! На здоровье! Вы думаете, пан Михал один-одинешенек на свете останется? А вот и нет — возьму и за него выскочу, потому что я его люблю и сама об этом ему сказала. Первая сказала, он спросил, пойду ли я за него, а я сказала, что выбрала бы его из сотни, из тысячи, потому что люблю его и буду ему самой лучшей женой, пойду с ним в огонь и в воду, воевать вместе пойду. Я его давно любила, хоть и молчала, потому что он самый добрый, самый желанный, лучше него на свете нет… А теперь женитесь сколько влезет, а я за пана Михала выскочу хоть завтра, ведь я, я…

Тут Бася поперхнулась.

Все смотрели на нее и переглядывались, никак не могли взять в толк, то ли она разума лишилась, то ли говорит правду, но тут вслед за Басей в дверях появился и Володыевский.

— Михал! — воскликнул стольник, снова обретя дар речи. — Правду ли мы слышим?

На это маленький рыцарь отвечал торжественно:

— Бог сотворил чудо, и вот мое утешение, моя любовь, мой клад бесценный!

После этих слов Бася бросилась к нему как серна.

Тем временем маска удивления спала с лица Заглобы, его белая борода затряслась, и, широко раскрыв объятья, он сказал:

— Неужто это правда? Гайдучок, Михал, дети мои, идите ко мне. А то разревусь, ей-ей, разревусь…

 ГЛАВА XXI


Он ее без памяти любил, и она его не меньше, и было им хорошо вместе, только детей бог не дал, хотя уже четвертый год пошел после свадьбы. Зато хозяйством занимались с великим усердием. Володыевский купил на свои и Басины деньги несколько деревенек вблизи Каменца, и обошлись они ему недорого: в тех краях уже кое-кто, опасаясь турецкого нашествия, спешно распродавал имущество. В имениях своих маленький рыцарь вводил строгие военные порядки, неспокойный люд усмирял, отстраивал спаленные хаты, сооружал фортеции, то есть оборонные крепостцы, куда назначал временные гарнизоны из своих солдат, — словом, как в былые времена ревностно защищал отечество, так теперь рьяно хозяйствовал, не выпуская, впрочем, из руки сабли.

Слава его имени служила наилучшей защитой его владениям. С некоторыми мурзами он, по обычаю, лил воду на сабли и заключал побратимство, иных бивал. Своевольные казацкие отряды, разрозненные ватаги ордынцев, степные разбойники и головорезы с бессарабских хуторов трепетали при одном упоминании о «Маленьком Соколе» — и потому табуны его лошадей и гурты овец, буйволы и верблюды без опаски бродили по степи. Даже соседей его уважали. Состояние пана Михала при помощи дельной супруги умножалось. Он был окружен почетом и любовью. Родимая земля наградила его высоким званием, гетман его любил, хотинский паша, вспоминая о нем, губами чмокал, в далеком Крыму, в Бахчисарае, с почтением повторяли его имя.

Хозяйство, война и любовь — вот чем теперь заполнена была его жизнь.

Знойное лето 1671 года застало чету Володыевских в родовой Басиной деревне Сокол. Деревня эта была жемчужиной их владений. Там они пышно принимали приехавшего их навестить Заглобу, которому ни дорожные тяготы, ни преклонный возраст не помешали исполнить торжественное обещание, данное Володыевским на свадьбе.

Однако шумным пиршествам и радости хозяев по поводу приезда дорогого гостя вскоре пришел конец: от гетмана был получен приказ, согласно которому Володыевский назначался комендантом в Хрептев, где ему надлежало нести сторожевую службу, охранять молдавскую границу, собирать слухи, ползущие из пустыни, отгонять случайные чамбулы и очистить округу от гайдамаков.

Маленький рыцарь, будучи солдатом, беззаветно преданным отчизне, немедля приказал челяди согнать стада с лугов, навьючить верблюдов, вооружиться и в полной готовности ждать выступления в поход.

Но сердце его разрывалось при мысли о разлуке с женой, которую он любил мужней и отцовской любовью — так любил, что просто дышать без нее не мог, а брать с собой в глухие и дикие ушицкие пущи и подвергать опасностям не хотел.

Однако Бася уперлась, что поедет с ним.

— Подумай, — говорила она, — неужто мне спокойней здесь оставаться, нежели там, под охраной войска, подле тебя жить? Лучше твоего шатра мне не надобно крова: я за тебя для того пошла, чтоб делить с тобой и лишения, и труды, и опасности. Здесь меня тревога сгложет, а там, рядом с таким воином, я буду себя в безопасности чувствовать, как королева в Варшаве; ну, а скажешь, в поход идти, пойду и в поход. Да я тут без тебя глаз не сомкну, куска не проглочу. Все равно не выдержу и полечу в Хрептев, а прикажешь меня не пускать, у ворот заночую и до тех пор стану тебя упрашивать да слезы лить, пока ты не сжалишься.

Володыевский, ошеломленный таким взрывом чувств, схватил жену в объятия и стал осыпать жаркими поцелуями ее розовое личико; она тоже в долгу не осталась.

— Я бы не противился, — сказал он наконец, — если б нас обычная сторожевая служба ждала да схватки с ордынцами. Людей там и впрямь будет достаточно: со мной пойдет хоругвь генерала подольского и еще одна, пана подкомория, а кроме того, Мотовило со своими казаками и Линкгаузовы драгуны. Разом около шестисот солдат, а с обозными и вся тысяча наберется. Я другого боюсь: хоть горлопаны из варшавского сейма в это не желают верить, но мы здесь, на окраинных землях, в самом скором времени ожидаем начала большой войны со всею турецкой ратью. Это и пан Мыслишевский подтвердил, и хотинский паша каждый божий день повторяет, да и гетман полагает, что султан не оставит Дорошенко без помощи и объявит войну — великую войну! — Речи Посполитой. И что тогда мне с тобою делать, милый мой цветочек, praemium мой, дар божий?

— Что с тобой станется, то и со мною. Не хочу иной судьбы, твою хочу разделить…

Тут Заглоба, до тех пор молчавший, сказал, обратившись к Басе:

— Коли вас турки схватят, хочешь не хочешь, а твоя судьба совсем иной, нежели у Михала, будет. Ха! После казаков, шведов, гиперборейцев и бранденбургской своры — турецкие псы! Говорил я ксендзу Ольшовскому: «Не доводите Дорошенко до отчаяния, он от безвыходности переметнется к туркам». Ну и что? Не послушали меня! Наслали на Дороша Ханенко, а теперь Дорош волей-неволей должен турчину поклониться и вдобавок на нас его повести. Помнишь, Михал, я при тебе остерегал ксендза Ольшовского?

— Видно, ты его, сударь, в другое время остерегал, я что-то такого не припомню, — ответил маленький рыцарь. — Но все, что ты про Дорошенко говоришь, сущая правда, да и пан гетман подобного мнения, и даже, я слыхал, располагает письмами от Дороша, из которых то же самое следует. Впрочем, так или иначе, переговоры начинать уже поздно. А поскольку твоя милость умом весьма остер, не премину испросить у тебя совета: брать Баську в Хрептев или здесь лучше оставить? Одно еще учти: глушь там страшная. Деревенька всегда была захудалая, а за двадцать лет через нее столько раз казацкие ватаги и чамбулы проходили, что, боюсь, теперь там доски целой не найти. Кругом сплошь овраги, заросшие лесом, глубоченные пещеры и разные потаенные места, в которых сотнями разбойники прячутся, не говоря уж о тех, что приходят из Валахии.

— Разбойники при такой силе, как у тебя, — пустяк, — сказал Заглоба, — чамбулы тоже: если крупные покажутся, о них загодя будет слышно, а с мелкими ты и сам справишься.

— Ну что! — вскричала Бася. — Говорила я! Разбойники — пустяк! Чамбулы — пустяк! С такою силой Михал меня ото всей крымской рати защитит!

— А ты не встревай, не путай мысли, — оборвал ее Заглоба, — не то против тебя рассужу.

Бася торопливо зажала обеими ладошками рот и головку втянула в плечи, притворясь, будто ужасно боится пана Заглобы, — а он, хоть и видел, что любимица его шутит, был весьма польщен и, положа свою старческую руку на светловолосую Басину голову, промолвил:

— Не бойся, так уж и быть, я тебя порадую!

Бася поспешно эту руку поцеловала, поскольку и впрямь многое зависело от советов старого шляхтича, которые бывали столь безошибочны, что никогда еще никого не подводили. Заглоба же, сунув обе руки за пояс и быстро поглядывая здоровым оком то на маленького рыцаря, то на его супругу, неожиданно сказал:

— А потомства как не было, так и нету! Что?

И выпятил нижнюю губу.

— Такова, видать, воля божья! — ответил, возведя глаза к небу, Володыевский.

— Такова, видать, воля божья! — повторила, потупясь, Бася.

— А хотелось бы иметь? — спросил Заглоба.

На что маленький рыцарь ответил:

— Скажу тебе, сударь, честно: не знаю, что бы я за это дал, но порой думается мне, мольбы мои напрасны. И без того господь меня осчастливил, подарив это сокровище, гайдучка этого, как ты ее называл, а поскольку вдобавок еще славою благословил и достатком, я ничем более докучать ему не вправе. Видишь ли, сударь, мне не раз приходило в голову, что, кабы все людские желания исполнялись, не было бы никакого различия между земной жизнью и небесным бытием, где единственно обретаешь полное счастье. И в такие минуты я себя тем утешаю, что если здесь не дождусь одного-двух парнишек, там они у меня непременно будут и, как положено, в войске небесного гетмана, святого Михаила Архангела, станут служить и стяжают славу в походах против адской нечисти и до высоких дослужатся званий.

Тут расчувствовался благочестивый христианский рыцарь от собственных слов и мыслей и снова возвел очи к небу, но Заглоба слушал его рассеянно, не переставая сердито моргать, и в конце концов так сказал:

— Гляди не прогневи всевышнего. Ты гордишься, что умеешь угадывать намеренья провидения, а это, возможно, грех, за который быть тебе поджарену, как гороху на горячем поду. У господа нашего рукава пошире, чем у краковского епископа, но он не любит, когда туда заглядывают, любопытствуя, что там у него для людишек приготовлено, и все равно по-своему распорядится, ты ж лучше занимайся своим делом; ну, а коли вы о потомстве мечтаете, вам не разлучаться, а вместе держаться надо.

Услыхав такое, Бася от радости выскочила на середину комнаты и запрыгала, как ребенок, и в ладоши захлопала, повторяя:

— Ну что! Вместе надо держаться! Я так и знала, что твоя милость за меня будет! Так и знала! Едем в Хрептев, Михал! Хоть разок возьмешь меня бить татар! Один разочек! Дорогой мой! Золотой!

— Ты только погляди, сударь! Уже ей в набег захотелось! — воскликнул маленький рыцарь.

— Потому что рядом с тобой мне целая орда не страшна!..

— Silentium[348], — сказал Заглоба, следя восхищенными глазами, а вернее восхищенным глазом, за Басей, которую любил безмерно. — Надеюсь, что Хрептев, докуда вовсе не так уж далеко, не единственное сторожевое поселенье на границе с Диким Полем.

— Нет! Гарнизоны и дальше будут стоять: в Могилеве, Ямполе, а последний — в Рашкове, — ответил маленький рыцарь.

— В Рашкове? Знакомые места… Мы оттуда Елешку Скшетускую увозили, из валадынского яра, помнишь, Михал? Помнишь, как я монстра этого зарубил, Черемиса, — дьявола, который ее стерег? Но коль скоро последний praesidium[349] в Рашкове будет стоять, они там, если Крым зашевелится или турки силы начнут собирать, сразу об этом прослышат и в Хрептев дадут знать, а стало быть, и бояться особо нечего, врасплох на Хрептев не напасть. Ей-богу, не понимаю, почему бы тебе Баську туда не взять? Серьезно говорю, а ведь ты знаешь, я старую свою башку готов положить, лишь бы с гайдучком моим не приключилось худого. Бери Баську! Обоим пойдет на пользу. Только пусть пообещает, что в случае большой войны без спору позволит себя хоть в Варшаву отослать. Начнутся жестокие бои, набеги, осада лагерей, а возможно и голод, как было под Збаражем, — рыцарю нелегко будет жизнь сохранить, не то что особе женского полу.

— Мне рядом с Михалом и смерть не страшна, — ответила Бася, — но я тоже не дурочка, понимаю: что нельзя, то нельзя. Впрочем, Михала воля, ему решать. Он ведь уже ходил в этом году с паном Собеским в поход, а я разве просилась с ними ехать? Нет. Ладно, будь по-вашему. Только сейчас не запрещайте с Михалом в Хрептев идти, а начнется большая война — отсылайте куда заблагорассудится.

— Пан Заглоба тебя в Полесье, к Скшетуским отвезет, — сказал маленький рыцарь. — Туда турчин не доберется!

— Пан Заглоба! Пан Заглоба! — передразнил его старый шляхтич. — Войский я вам, что ли? Ох, не доверяйте своих женушек пану Заглобе, как бы боком не вышло. И потом, если будет война с турчином, неужто, по-твоему, я за полесскую печь спрячусь да за хлебами стану смотреть, чтоб не подгорели? Я пока еще не кочерга и для чего другого сгодиться могу. На коня с табуретки сажусь, assentior![350] Но коли уж сяду, поскачу на врага не хуже любого юнца! Ни песок, ни опилки еще, слава богу, из меня не сыплются. В стычки с татарами не полезу, по Дикому Полю рыскать не буду, потому как не гончий пес, но в генеральном сражении держись подле меня, коли сумеешь, — немалых насмотришься чудес.

— Еще тебя в сечу тянет?

— А ты думаешь, мне не захочется славной смертью в конце славного жизненного пути почить после стольких-то лет службы? Что может быть достойней? Ты пана Дзевенткевича знавал? Выглядел он, правда, лет на сто сорок, но было ему сто сорок два, и еще служил в войске.

— Не было ему столько.

— Было, чтоб мне с этого табурета не встать! На большую войну я иду, и баста! А покамест еду с вами в Хрептев, так как в Баську влюблен!

Бася вскочила, сияя, и бросилась обнимать Заглобу, а он только нос кверху задирал, повторяя:

— Крепче! Крепче!

Но Володыевский еще раз хорошенько все обдумал и лишь после этого дал ответ.

— Никак нельзя нам всем сразу ехать, — сказал он. — Там сущая пустыня и даже худого крова не найти. Я поеду вперед, пригляжу место под майдан, крепостцу надежную выстрою и дома для солдат, а также конюшни, чтобы благородные скакуны наших рыцарей от переменчивой погоды не захирели; колодцы вырою, дорогу проложу, яры, сколько смогу, очищу от разбойного сброда, а уж тогда милости просим; пришлю за вами надлежащий эскорт. Но недельки хотя бы три подождать придется.

Бася попыталась было протестовать, но Заглоба, признав слова Володыевского справедливыми, сказал:

— Дело говоришь! Мы тут с тобой, Баська, пока похозяйничаем, и будет нам совсем не худо. Да и запасец кой-какой приготовить надо: вам небось и невдомек, что меды и вина нигде лучше, чем в пещерах, не сохраняются. 

 ГЛАВА XXII


Володыевский сдержал слово — в три недели закончил строительные работы и прислал отменный эскорт: сотню татар из хоругви Ланцкоронского и сотню Линкгаузовых драгун, которых привел пан Снитко, герба Месяц на ущербе. Татарами командовал сотник Азья Меллехович, родом из Литвы — совсем еще молодой, лет двадцати с небольшим. Он привез письмо от маленького рыцаря, который писал жене нижеследующее:

«Возлюбленная моя Баська! Приезжай поскорее: без тебя я как без хлеба и, ежели до того времени не зачахну, розовое твое личико совершенно зацелую. Людей посылаю предостаточно и офицеров опытных, однако среди всех выделяйте пана Снитко и в общество свое допустите, ибо он bene natus[351], и человек состоятельный, и к товариществу принадлежит, Меллехович же, хоть и добрый солдат, но бог весть какого роду-племени. Нигде, кроме как у татар, он бы офицером не мог стать — в любой иной хоругви всяк, кому не лень, ему б imparitatem[352] выказывал. Обнимаю тебя крепко-прекрепко, рученьки и ноженьки твои целую. Фортецию я поставил из кругляшей преотличную; очаги сложили на славу. У нас с тобою несколько комнат в отдельном доме. Смолою везде пахнет, и сверчков тьма-тьмущая: вечером как начнут свиристеть — собакам и тем не дают спать. Раздобыть бы гороховину — в два счета проклятых можно вывести, да ты, верно, и так прикажешь ею телеги выстлать. Стекла браь негде, окошки затянули пока пузырями, но у пана Бялогловского есть среди его драгун стекольщик. Стекло можно взять в Каменце у армян, только, ради бога, осторожно везите, чтоб не побилось. Светелку твою я велел домоткаными коврами обить, очень получилось славно. Разбойников, которых мы в лешицких ярах изловили, я приказал повесить; девятнадцать уже болтаются, а к тому времени, что ты приедешь, десятка три, думаю, наберется. Пан Снитко тебе расскажет, как мы тут живем. Вверяю тебя попечению всевышнего и пресвятой девы, душа ты моя миленька».

Бася, закончив читать, отдала письмо Заглобе, который, пробежав его глазами, сразу стал оказывать пану Снитко знаки внимания — достаточно, однако, сдержанные, дабы тот заметил, что перед ним воин более доблестный, нежели он сам, и вообще важная особа, лишь из любезности до него снизошедшая. Впрочем, Снитко был человек доброго и веселого нрава и притом рьяный служака, всю жизнь провоевавший. К Володыевскому он относился с огромным почтением, а на пана Заглобу поглядывал снизу вверх, осознавая свою малость перед лицом столь славного мужа.

Меллехович при чтении письма не присутствовал: отдав пакет, он поспешно вышел якобы взглянуть на своих татар, а на самом деле из опасения, как бы ему не было велено отправиться в людскую.

Заглоба, однако, успел к нему присмотреться, пану же Снитко, помня слова Володыевского, сказал:

— Рады тебя видеть, сударь! Милости просим!.. Пан Снитко… как же, слыхал… герба Месяц на ущербе! Просим, просим! Достойный род… Но татарин этот… как его там?

— Меллехович.

— Меллехович этот чего-то волком смотрит. Михал пишет, он человек сомнительного происхождения, что как раз и удивительно: все наши татары — шляхта, хоть и нехристи. В Литве я цельные деревни таких видал. Там их называют липеками, а здешние именуются черемисами. Долгие годы они верно служили Речи Посполитой в благодарность за хлеб, но уже во времена крестьянского мятежа многие подались к Хмельницкому, а теперь, я слыхал, с ордой снюхались… Меллехович этот волком смотрит… Давно пан Володыевский его знает?

— Со времени последней экспедиции, — ответил Снитко, пряча ноги под табурет, — когда мы с паном Собеским против Дорошенко и орды выступили и всю Украину прошли.

— Последняя экспедиция! Я в ней участвовать не смог, поскольку пан Собеский мне иную миссию поверил, хотя потом первым без меня заскучал… А твой, сударь, герб — Месяц на ущербе? Милости просим… Откуда же он, Меллехович этот?

— Он себя называет литовским татарином, но странно, что никто из липеков прежде его не знал, хотя он именно в их хоругви служит. Ex quo[353] слухи о его темном происхождении, каковым даже весьма тонкие его манеры распространяться не мешают. Солдат он, впрочем, превосходный, только очень уж неразговорчив. Под Брацлавом и под Кальником множество услуг нам оказал, отчего пан гетман и назначил его сотником, несмотря на то, что в хоругви он самый младший. Татары чрезвычайно его любят, но у нас он доверием не пользуется. Почему? Да потому, что угрюм очень и, как ваша милость справедливо изволил заметить, волком смотрит.

— Но если он добрый солдат и кровь проливал, — вмешалась Бася, — надлежит его в наше общество допустить, чего и супруг мой в письме не возбраняет.

Тут она обратилась к пану Снитко:

— Ваша милость позволит?

— Твой покорный слуга, сударыня-благодетельница! — воскликнул Снитко.

Бася скрылась за дверью, а Заглоба, отдуваясь, спросил у гостя:

— Ну, а как тебе, сударь, показалась пани полковница?

Старый солдат вместо ответа обеими руками схватился за виски и, откинувшись на стуле, повторил несколько раз:

— Ай! Ай! Ай!

После чего, выпучив глаза, зажал широкой ладонью рот и умолк, словно устыдившись своих восторгов.

— Марципан, а? — сказал Заглоба.

Меж тем «марципан» вновь появился в дверях, ведя с собой нахохлившегося, точно дикая птица, Меллеховича, и говоря:

— Рады с тобой познакомиться, сударь. Мы много наслышаны о твоей отваге и воинских подвигах: и муж писал, и пан Снитко рассказывал. Не откажись с нами побыть; сейчас и на стол подадут.

— Милости просим, присаживайся, сударь! — подхватил Заглоба.

Угрюмое, хоть и красивое лицо молодого татарина так и не прояснилось полностью, однако можно было заметить, он благодарен за радушный прием и за то, что его не отослали в людскую.

Бася же нарочно старалась быть с ним полюбезнее, мгновенно угадав женским чутьем что он подозрителен, горд и болезненно переживает унижения, которым, верно, часто подвергается из-за своего сомнительного происхождения. И потому, не делая различий между ним и паном Снитко, разве что только отдавая дань уважения возрасту последнего, стала расспрашивать молодого сотника, за какие заслуги он был после битвы под Кальником повышен в звании.

Заглоба, разгадав Басин замысел, тоже то и дело обращался к Меллеховичу. Молодой татарин, хотя поначалу дичился, отвечал толково, манеры же его не только не выдавали простолюдина, а напротив — даже удивляли некой изысканностью.

«Не может в нем холопья кровь течь — разве б он сумел так держаться?» — подумал Заглоба.

А вслух спросил:

— Родитель твой в каких проживает краях?

— В Литве, — покраснев, ответил Меллехович.

— Литва велика. Это все равно что сказать: «в Речи Посполитой».

— Теперь уже не в Речи Посполитой: тамошние края от нас отошли. У родителя моего возле Смоленска именье.

— Было и у меня там большое поместье — от бездетного родича в наследство досталось; только я все бросил и пошел Речи Посполитой служить.

— Так и я делаю, — ответил Меллехович.

— И достойно поступаешь, сударь! — вставила Бася.

Один только Снитко, прислушиваясь к разговору, легонько пожимал плечами, словно желая сказать: «И все же бог весть, кто ты такой и откуда!»

Заглоба, заметив это, снова обратился к Меллеховичу:

— А ты-то сам, — спросил он, — Христову исповедуешь веру иль, не сочти за обиду, во грехе живешь?

— Я принял христианство, отчего и отца пришлось покинуть.

— Ежели ты его потому покинул, всевышний тебя не оставит. Первый знак господней милости, что тебе дозволено вино пить; не отрекись ты от своих заблуждений, вовек бы не попробовал.

Пан Снитко рассмеялся, но Меллеховичу, видно, не по нутру пришлись расспросы, касающиеся его личности и происхождения, и он снова насупился.

Заглобу, впрочем, это не смутило. Молодой татарин не очень ему понравился, особенно потому, что минутами — не лицом, правда, но движениями и взглядом — напоминал знаменитого казацкого атамана Богуна.

Меж тем подали обед.

Остаток дня прошел в последних приготовлениях к отъезду. В путь отправились назавтра чуть свет, а вернее, еще ночью, чтобы в тот же день быть в Хрептеве.

Подвод набралось не меньше дюжины, так как Бася решила щедро пополнить запасы хрептевских кладовых; за возами шли изрядно навьюченные верблюды и лошади, пошатываясь под тяжестью круп и копченостей, а в конце каравана — с полсотни волов и небольшое стадо овец. Возглавлял шествие Меллехович со своими липеками, драгуны же ехали возле крытой коляски, в которой сидели Бася с паном Заглобой. Басе очень хотелось пересесть на своего жеребчика, но старый шляхтич упросил ее не делать этого, по крайней мере, в начале и в конце путешествия.

— Ехала б ты спокойно, — объяснил он ей, — я бы слова не сказал, но ты тотчас начнешь гарцевать да уменьем своим похваляться, а супруге коменданта негоже так себя вести.

Бася чувствовала себя счастливой и была весела, как пташка. С тех пор что она вышла замуж, было у нее два горячих желания: первое — подарить Михалу сына, и второе — поселиться с маленьким рыцарем хоть на годик в какой-нибудь сторожевой крепости вблизи Дикого Поля и там, на краю пустыни, жить солдатской жизнью, вкусить ратных подвигов, ходить наравне со всеми в походы, своими глазами увидеть степи, испытать опасности, о которых она столько слышала с малолетства. Об этом Бася мечтала еще в девичестве, и вот теперь мечтам ее предстояло осуществиться, притом с любимым человеком и знаменитейшим наездником, про которого в Речи Посполитой говорили, что он неприятеля хоть под землей отыщет.

У Баси точно крылья за спиною выросли и такая радость переполняла душу, что порой ее одолевала охота кричать и прыгать, и не делала она этого только потому, что обещала себе держаться степенно и завоевать любовь солдат.

Она поделилась своими мыслями с Заглобой, а тот, усмехнувшись снисходительно, сказал:

— Уж там тебя будут на руках носить, не сомневайся! Женщина на заставе — где такое увидишь!..

— А понадобится — я и пример подам.

— Чего?

— Как чего — отваги! Боюсь только, за Хрептевом еще гарнизоны поставят: в Могилеве, в Рашкове и дальше, у самого Ягорлыка, — тогда нам татар не видать как своих ушей.

— А я другого боюсь — не о себе, конечно, заботясь, а о тебе: что мы их чересчур часто будем видеть. Думаешь, у чамбулов один только путь есть — через Рашков и Могилев? Они и прямо с востока, из степей, могут прийти, а то подымутся по молдавскому берегу Днестра и махнут через границу Речи Посполитой, где им вздумается, хоть бы и выше Хрептева. Разве только разнесется слух, что я в Хрептеве поселился, — тогда они его далеко обходить будут, потому как меня давно знают.

— А Михала, что ль, не знают? Михала, что ли, не будут обходить?

— И его будут, пока большой силы не соберут, что вполне может случиться. Впрочем, он их сам постарается найти.

— В этом я не сомневаюсь! Неужто в Хрептеве настоящая пустыня? Это ведь совсем недалеко!

— Самая что ни на есть настоящая. Когда-то, еще в мои молодые годы, тамошние места были густо заселены. Едешь — и на каждом шагу то хутор, то село, то городишко. Знаем, бывали! Я еще помню, Ушица была настоящий город-крепость! Пан Конецпольский-старший старостой меня туда прочил. Но потом сброд поднял мятеж, и все пошло прахом. Уже когда мы за Елешкой Скшетуской ездили, кругом пустыня была, а потом еще чамбулы раз двадцать там побывали… Теперь пан Собеский снова у казачья и татар, как у пса из пасти, эти земли вырвал… Но людей здесь пока еще мало, одни разбойники по оврагам сидят…

Тут Заглоба принялся оглядывать окрестность и качать головою, вспоминая былые времена.

— Господи, — говорил он, — когда мы за Елешкой ехали, мне казалось, старость уже на носу, а теперь, думается, я тогда молодой был — ведь почти двадцать четыре года прошло. У Михала твоего, молокососа, волос на лице было не больше, чем на моем кулаке. А места эти у меня в памяти так и стоят, словно мы вчера здесь проезжали! Кустарник только разросся да леса поднялись после того, как agricolae[354] разбежались…

И в самом деле, сразу за Китайгородом пошли дремучие леса — тогда большая часть этого края была ими покрыта. Кое-где, впрочем, особенно в окрестностях Студеницы, встречались и открытые поляны, и тогда путники видели ближний берег Днестра и обширное пространство за рекою, вплоть до холмов на горизонте.

Дорогу им преграждали глубокие овраги — обиталища диких зверей и людей, еще более диких, чем звери, — то узкие и обрывистые, то расширяющиеся кверху, с пологими склонами, поросшими густым лесом. Татары Меллеховича спускались вниз с осторожностью: когда конец эскорта был еще на высоком краю яра, передние всадники словно проваливались под землю. Басе и пану Заглобе часто приходилось вылезать из коляски: хотя Володыевский и проложил наспех дорогу, ехать порой становилось небезопасно. На дне оврагов били ключи, бежали, журча по камням, быстрые ручейки, взбухавшие весной, когда таяли степные снега. Солнце, правда, еще сильно пригревало леса и степи, но в каменистых котловинах путников пронизывал леденящий холод. Скалистые склоны густо заросли хвойным лесом; мрачные, черные деревья, взбираясь на самые края оврагов, казалось, стараются заслонить глубокие провалы от золотистых лучей солнца. Местами, однако, на целых участках леса деревья были переломаны, повалены, стволы в диком беспорядке громоздились один на другой, грудами валялись искореженные, совершенно высохшие или покрытые порыжелой листвой и хвоей ветки.

— Что случилось с этим бором? — спрашивала Бася у Заглобы.

— Кое-где это, возможно, старые засеки — либо местный люд орде заграждал путь, либо нашим войскам мятежники, — а кое-где молдавские ветры прогулялись: старые люди говорят, в этих ветрах мороки, а то и бесы хороводы водят.

— А ты, сударь, видел когда-нибудь бесовские хороводы?

— Видеть не видел, но слыхал, как чертенята забавы ради перекликались: «Ух-ха! Ух-ха!» Спроси Михала, он тоже слышал.

Бася при всей своей отваге злых духов немного побаивалась и потому спешно принялась креститься.

— Страшные места! — сказала она.

В некоторых ярах и вправду было страшно: там не только мрак стоял, но и мертвая тишина. Ветерок не пробежит, листья и ветки на деревьях не зашелестят; слышался лишь топот и пофыркиванье лошадей, скрип телег да предостерегающие окрики возниц в самых опасных местах. Порой татары или драгуны затягивали песню, но сама пуща не отзывалась ни человечьим, ни звериным голосом.

Мрачные овраги производили тягостное впечатление, но наверху, даже там, где тянулись дремучие леса, путникам было чем порадовать глаз. День выдался по-осеннему тихий. Солнце свершало свой путь по небесному своду, не омраченному ни единым облачком, щедро заливая светом холмы, поля и леса. В его лучах сосны казались красно-золотыми, а нити паутины, цепляющиеся за ветки деревьев, за бурьян и травы, сверкали так ярко, будто сами были сотканы из солнечных бликов. Дело шло к середине октября, и множество птиц, в особенности те, что страшатся холодов, уже потянулись из Речи Посполитой к Черному морю: на небе можно было увидеть и косяки летящих с громким криком журавлей, и гусей, и стаи чирков.

Там и сям, высоко в небесной голубизне, парили на распростертых крыльях орлы — грозные недруги обитателей подоблачных высей; кое-где медленно кружили, высматривая добычу, хищные ястребы. Однако, чаще всего в открытом поле,встречались и такие птицы, которые высоко летать не любят, а прячутся среди высоких трав. Поминутно из-под копыт татарских бахматов с шумом вспархивали стайки рыжеватых куропаток; несколько раз Бася видела — правда, издалека — стоящих на страже дроф, и тогда щеки ее вспыхивали, а глаза начинали сверкать.

— Мы с Михалом будем их борзыми травить! — кричала она, хлопая в ладоши.

— Будь у тебя муж домосед, — говорил Заглоба, — у него бы с такой супругой в два счета борода поседела, но я знал, кому тебя отдавать. Другая хотя бы благодарна была…

Бася тотчас расцеловала Заглобу в обе щеки, а он до того расчувствовался, что сказал:

— Уж как на старости лет теплая лежанка мила, а любящие сердца милее.

А потом добавил задумчиво:

— Странное дело: всю жизнь я вашу сестру любил, а спроси за что — ведь не сумею ответить; сколько среди вас изменниц, ветрениц… Только что беспомощные, будто малые дети; не дай бог, на твоих глазах какую обидят — сердце от сострадания на куски разорвется. Поцелуй-ка меня еще разок, что ли!

Бася готова была весь свет расцеловать и потому немедля исполнила желание Заглобы, после чего они продолжали путь свой в преотличнейшем настроении. Ехали очень медленно, иначе бы идущие позади волы не поспевали за всадниками, а оставлять их в лесу с небольшою горсткой людей было опасно.

По мере приближения к Ушице местность становилась все холмистее, пуща непролазнее, а овраги глубже. Постоянно то телеги ломались, то начинали баловать кони, отчего случались долгие проволочки. Старый шлях, по которому некогда ездили в Могилев, за двадцать лет так зарос лесом, что от него и следов почти не осталось, поэтому приходилось держаться троп, проложенных войсками во время давних и недавних походов, но тропы эти часто уводили в сторону и всегда были едва проходимы. Не обошлось и без происшествия.

У лошади Меллеховича, ехавшего во главе татар, на крутом склоне заплелись ноги, и она скатилась на каменистое дно оврага, покалечив своего седока: тот так сильно расшиб макушку, что даже на какое-то время лишился сознанья. Бася с Заглобой тотчас же пересели на запасных лошадей, а татарина молодая комендантша велела уложить в коляску и везти с осторожностью. И потом останавливала караван возле каждого родника и собственными руками обвязывала пострадавшему голову тряпицами, смоченными в холодной ключевой воде. Он довольно долго лежал с закрытыми глазами, но потом разомкнул веки, а когда склонившаяся над ним Бася спросила, как он себя чувствует, вместо ответа схватил ее руку и прижал к своим побелелым губам.

И лишь минуту спустя, словно придя в себя и собравшись с мыслями, ответил:

— Ой, добре, як давно не бувало!

В пути провели целый день. Наконец солнце побагровело, и огромный его шар перекатился на молдавскую сторону, Днестр засверкал, точно огненная лента, а с востока, от Дикого Поля, потихоньку стал подползать сумрак.

До Хрептева было уже недалеко, но лошади нуждались в отдыхе, и потому был устроен настоящий привал.

Среди драгун кое-кто запел вечернюю молитву, татары послезали с коней и, разостлав на земле овчины, тоже начали молиться, стоя на коленях, оборотясь лицом к востоку. Голоса их то громко звенели, то снижались до шепота; порой по рядам проносилось: «Алла! Алла!», а потом все разом умолкали, поднимались с колен и, держа перед лицом обращенные кверху ладони, замирали в благоговейной сосредоточенности, лишь время от времени сонно и будто со вздохом повторяя: «Лохичмен, ах, лохичмен!» Падавшие на них солнечные лучи становились все багрянее, с запада потянул ветерок, и тотчас в глубине леса поднялся громкий шум, словно деревья хотели на пороге ночи воздать хвалу тому, кто рассыпает по темному небу тысячи мерцающих звезд.

Бася с огромным любопытством наблюдала за молитвою татар, и сердце ее сжималось при мысли, что столько добрых солдат, прожив тяжкую жизнь, попадет в пекло — и потому, прежде всего, что, пребывая постоянно среди людей, исповедующих истинную веру, они не пожелали, глядя на них, с греховного свернуть пути.

Заглоба, которому все это было не в новинку, слушая благочестивые Басины рассуждения, только пожимал плечами да приговаривал:

— Все равно б поганых в рай не пустили, чтобы блох и иной пакости на себе не приволокли.

Потом, натянув с помощью слуги подбитый выпоротками полушубок, незаменимый в холодные вечера, приказал отправляться в путь, но едва тронулись, впереди, на склоне холма, показалось пятеро верховых.

Татары поспешно расступились, освобождая им дорогу.

— Михал! — крикнула Бася, разглядев всадника, мчавшегося впереди.

Это и в самом деле был Володыевский, который с четырьмя своими людьми выехал жене навстречу.

Сияя от радости, они кинулись друг к другу в объятия и принялись наперебой рассказывать, что с каждым из них за время разлуки приключилось.

Бася рассказала, как прошло путешествие и как пан Меллехович «рассудок себе повредил о каменья», а маленький рыцарь дал отчет в том, что сделано в Хрептеве, где, по его уверениям, все уже готово к приему гостей: над постройкой жилья три недели трудились пятьсот топоров.

Во время этой беседы пан Михал поминутно наклонялся в седле, чтобы обнять молодую жену, которая, видно, и не думала на него за это сердиться, потому что ехала рядом, так близко, что лошади их чуть ли не терлись боками.

Путешествие близилось к концу; между тем настала ясная ночь, озаренная светом огромной золотой луны. Подымаясь над степью, луна постепенно бледнела, и наконец блеск ее затмился ярким заревом, вспыхнувшим впереди каравана.

— Что это? — спросила Бася.

— Увидишь, — ответил, шевеля усиками, Володыевский, — дай только проедем вон тот лесочек, что нас от Хрептева отделяет.

— Это уже Хрептев?

— Когда б не деревья, он бы тебе виден был как на ладони.

Въехали в лесок, но и половины не проехали, как на другом его конце показалось множество огоньков, — сущий рой светлячков или мерцающих звезд! Звезды эти приближались с необыкновенною быстротой, и вдруг весь лесочек сотрясся от громких криков:

— Vivat наша госпожа! Vivat ее высокородие! Vivat! Vivat!

Это были солдаты, спешившие встретить Басю. Сотни их мгновенно смешались с татарами. Каждый держал в руке длинную палку с расщепленным концом, куда был вставлен пучок горящих лучин. Некоторые несли на шестах железные светильники, в которых горела смола, роняя наземь долгие огненные слезы.

Бася немедленно оказалась в окружении усатых, грозных и диковатых, но светящихся радостью лиц. Почти никто из этих людей прежде ее не знал, многие ожидали увидеть степенную матрону и тем сильнее обрадовались этой почти еще девочке, которая, сидя на белом жеребчике, с благодарностью склоняла налево и направо прелестное розовое личико, счастливое и вместе с тем смущенное столь неожиданным приемом.

— Благодарю вас, судари, — промолвила Бася, — знаю, не ради меня это…

Но звуки ее серебристого голоска потонули в приветственных возгласах, от которых дрожали в бору деревья.

Рыцари из хоругвей генерала подольского и пшемысльского подкомория, казаки Мотовило, липеки и черемисы перемешались между собой. Всяк хотел разглядеть молодую полковницу, подойти поближе, а кто погорячее, норовил поцеловать край ее шубки или ногу в стремени. Для полудиких воинов, проведших жизнь в набегах и охоте за людьми, привыкших к кровопролитию и резне, это было явление столь необычайное и поразительное, что твердые их сердца дрогнули и в груди пробудились какие-то новые, неведомые чувства. Басю вышли встречать из любви к Володыевскому, желая сделать ему приятное, а может, и подольститься, но внезапно всех охватило умиление. Улыбающееся, милое и невинное личико с блестящими глазами и раздувающимися ноздрями в одно мгновенье стало дорого солдатам. «Дитина ты наша!» — кричали старые казаки, истые степные волки. «Херувим каже, пане регiментар!», «Зорька ясная, цветик ненаглядный! — восклицали рыцари. — Все, как один, за нее головы сложим!» А черемисы, прикладывая к широкой груди ладони, причмокивали губами: «Алла! Алла…»

Володыевский донельзя был растроган и обрадован; подбоченясь, он поглядывал вокруг с нескрываемой гордостью за свою Баську.

Под неумолчные крики наконец выехали из лесочка, и тотчас глазам новоприбывших представились солидные деревянные строения, стоящие вкруг двора. Это и было хрептевское сторожевое поселенье, ярко освещенное пылавшими перед частоколом огромными кострами — горели целые стволы. И на майдане развели множество костров, только поменьше, чтобы не наделать пожару.

Солдаты погасили свои лучины, поснимали с плеч кто мушкет, кто пищаль, кто штуцер и принялись из них палить в честь прибытия комендантши.

Вышли за частокол и оркестры: рыцарский с рожками, казацкий с литаврами, барабанами и разными многострунными инструментами и, наконец, липеки: в их оркестре по татарскому обычаю, всех заглушая, пронзительно дудели сопелки. К общему шуму примешивался лай солдатских собак и рев перепуганной скотины.

Впереди теперь ехала Бася, а с нею рядом по одну руку — муж, по другую — Заглоба; сопровождение несколько поотстало.

Над воротами, украшенными пихтовыми веточками, на смазанных салом и освещенных изнутри бачачьих пузырях чернелась надпись.

Пусть вас вечно любовь согревает немеркнущим пламенем Crescite[355] милые гости, multiplicamini![356]

— Vivant! Floreant![357] — закричали солдаты, когда маленький рыцарь с Басей остановились, чтобы прочитать надпись.

— Черт возьми! — сказал Заглоба. — Я ведь тоже гость, но если призыв к размножению и ко мне обращен, убей меня бог, коли я знаю, как на него ответить.

Однако нашлось и специально ему предназначенное двустишие, и Заглоба, к немалому своему удовольствию, прочел:


Слава Онуфрию Заглобе бесстрашному,
Величайшей гордости рыцарства нашего!

Володыевский на радостях пригласил всех офицеров и товарищей к себе на ужин, а для солдат велел выкатить пару бочонков горелки. Тут же забили нескольких волов, которых немедля принялись жарить на кострах. Угощенья было вдоволь и даже с избытком; до поздней ночи не стихали над заставой крики и мушкетные выстрелы, наводя страх на шайки разбойников, скрывающиеся в ушицких ярах.

 ГЛАВА XXIII


Володыевский у себя на заставе не сидел сложа руки, да и люди его пребывали в неустанных трудах. Охранять Хрептев обычно оставалось человек сто, а то и меньше, прочие же постоянно были в разъездах. Самые значительные отряды посылались для почесывания ушицких оврагов: они находились как бы в состоянии непрерывной войны, поскольку разбойные ватаги, зачастую весьма многочисленные, оказывали яростное сопротивление и не раз приходилось вступать с ними в форменные сражения. Подобные экспедиции длились по нескольку дней, а порой и неделю-другую. Отряды поменьше пан Михал отправлял аж к самому Брацлаву — собирать свежие вести об орде и Дорошенко. Этим велено было добывать языков, за которыми они и охотились в степи; другие спускались по Днестру до Могилева и Ямполя для поддержания связи со стоявшими в тех местах гарнизонами; часть людей следила за тем, что делается на валашской стороне; иные возводили мосты, подправляли старый тракт.

В краю, где теперь царило столь оживленное движение, постепенно становилось спокойнее; некоторые местные жители — посмирнее нравом, менее охочие до разбойной жизни — потихоньку возвращались в опустелые селенья, сперва с оглядкой, потом все смелее. В самом Хрептеве поселилось несколько евреев-ремесленников; все чаще стали заглядывать бродячие торговцы, а случалось, и богатый купец-армянин забредал. У Володыевского появились основания надеяться, что, если господь бог и гетман позволят ему еще несколько времени пробыть здесь комендантом, глухой этот угол помалу совершенно переменит свой облик. Пока сделаны были лишь первые шаги, впереди оставалась уйма работы: на дорогах еще было небезопасно; разнуздавшийся местный люд охотнее сходился с разбойниками, нежели с войском, и часто ни с того ни с сего забивался обратно в скалистые расселины; через днестровские броды часто украдкой перебирались ватаги, состоящие из валахов, казаков, венгерцев, татар… бог весть кого там только не было; они устраивали татарским обычаем набеги на селенья и городишки, унося с собой все, что могли; в том краю пока ни на минуту нельзя было выпустить саблю из рук, повесить на гвоздь мушкет, однако начало уже было положено и будущее сулило благие надежды.

Зорче всего надлежало следить за тем, что творится на востоке. От дорошенковской разноплеменной рати и вспомогательных чамбулов то и дело откалывались более или менее крупные отряды, которые исподтишка нападали на польские гарнизоны, а попутно жгли и опустошали окрестность. Но поскольку действовали эти ватаги — хотя бы с виду — самочинно, маленький комендант громил их, не опасаясь навлечь на страну настоящую бурю; и еще мало ему было отражать нападения: он сам искал врага в степи, причем столь успешно, что со временем даже отчаянные головорезы стали держаться от него подальше.

Меж тем Бася привыкала к Хрептеву.

Ей как нельзя больше пришлась по душе солдатская жизнь — все, с чем до сих пор не случилось соприкоснуться так близко: постоянное движение, походы, набеги, вид пленных. Она объявила Володыевскому, что, по крайней мере, в одном походе непременно должна участвовать; пока же довольствовалась тем, что порой объезжала на своем бахматике окрестности Хрептева в сопровождении мужа и Заглобы; во время таких прогулок они травили лисиц и дроф; иногда из травы выныривал и пускался наутек по разлогам матерый волк — тогда они бросались за ним вдогонку, и впереди, по пятам за борзыми, собрав все силы, летела Бася, чтобы первой догнать усталого зверя и, пальнув из своего ружьеца, всадить пулю промеж красных его глаз.

Заглоба наслаждался соколиной охотой, благо у офицеров имелось при себе несколько пар отличнейших птиц.

Бася и ему сопутствовала, а пан Михал тайком посылал за нею человек десять — пятнадцать, чтобы в случае чего оказать помощь; хотя в Хрептеве всегда было известно, что творится в пустыне на двадцать миль окрест, пан Михал все же предпочитал соблюдать осторожность.

Солдаты с каждым днем проникались к Басе все большей любовью и благодарностью: она следила, чтобы их хорошо кормили, ухаживала за больными и ранеными. Даже угрюмый Меллехович, которого все еще донимали головные боли, завидя ее, светлел лицом, — а у него сердце было тверже и нрав суровей, нежели у других. Бывалых солдат восхищала ее поистине рыцарская отвага и немалые познания в ратном деле.

— Не стань Маленького Сокола, — говорили они, — она б могла командование принять; с таким военачальником и погибнуть не обидно.

Иной раз, если в отсутствие Володыевского кому-нибудь случалось нарушить дисциплину, Бася отчитывала виновных; солдаты слушались молодую комендантшу беспрекословно, а выговор, полученный из ее уст, пронимал старых вояк сильней, чем любое наказание, на которые пан Михал, будучи ретивым служакою, не скупился. В гарнизоне всегда царил образцовый порядок, так как Володыевский, прошедший выучку у князя Иеремии, умел держать солдат в строгом повиновении; присутствие Баси, впрочем, смягчило несколько еще диковатые нравы. Каждый старался ей приглянуться, все дружно оберегали ее покой и отдых и потому избегали всего, что могло бы этот покой нарушить.

В легкой хоругви Миколая Потоцкого среди товарищей было немало людей многоопытных и светских, которые, хоть и огрубели в непрестанных сражениях и походах, тем не менее составляли приятное общество. Вместе с офицерами из других хоругвей они частенько коротали вечера у полковника, рассказывая о делах минувших дней и войнах, в которых сами принимали участие. Тут, конечно, никто не мог тягаться с паном Заглобой. Он был старше всех, больше всех повидал и совершил множество подвигов, однако, когда после одной-двух чарок ему случалось вздремнуть в удобном, обитом сафьяном кресле, которое специально для него ставили, слово брали другие. У каждого находилось о чем порассказать: те бывали в Швеции и в Московии, эти провели молодые годы на Сечи еще до Хмельницкого; некоторые, попав в свое время в неволю, пасли в Крыму овец, рыли колодцы в Бахчисарае; иных заносило в Малую Азию; одни гребцами на турецких галерах плавали по Архипелагу; другие ходили в Иерусалим поклониться гробу господню; многие побывали в тяжких переделках и немало горя хлебнули, однако вернулись под польские знамена, дабы до конца своих дней, до последнего вздоха защищать здешние приграничные земли, залитые кровью.

В ноябре, когда вечера стали долгими, а от раздольной степи, где уже увядали травы, повеяло покоем, в доме полковника собирались каждый день. Приходил командир казаков Мотовило, русин родом, худой, как щепка, и длинный, как пика, уже в годах, воевавший без роздыха двадцать с лишним лет; приходил пан Дейма, брат того самого Деймы, что зарубил пана Убыша; и с ними пан Мушкальский, некогда человек состоятельный, который, будучи в молодости угнан в неволю, был гребцом на турецких галерах, а вырвавшись на свободу, отказался ото всех богатств и пошел с саблей в руке мстить басурманскому племени за свои обиды. Был то непревзойденный лучник, который, укажи ему в поднебесье любую цаплю, пронзал ее стрелою. Приходили также два наездника — пан Вильга и пан Ненашинец, удалые вояки, и пан Громыка, и пан Бавдынович, и многие другие. Когда они начинали свои пространные повествования, перед глазами точно вьяве вставал восточный мир: Бахчисарай и Стамбул, и минареты, и святыни лжепророка, и голубые воды Босфора, и фонтаны, и двор султана, и людской муравейник в каменных стенах города, и войска, и янычары, и дервиши, и вся эта страшная, сверкающая как радуга рать, от которой Речь Посполитая заслоняла своею окровавленной грудью и русские земли, и все распятия и храмы во всей Европе.

В просторной горнице сидели кружком старые воины, точно стая утомленных долгим перелетом аистов, с громким клекотом присевших на степной могильный курган.

В очаге горели толстые смолистые поленья, и по всей горнице плясали яркие отблески. На углях по Басиному приказанию подогревалось молдавское вино, а слуги зачерпывали его оловянными кулявками и подавали рыцарям. За стенами перекликались дозорные, по углам пели сверчки, на которых жаловался Басе Володыевский, в заткнутых мхом щелях посвистывал ноябрьский северный и злой ветер. В эти холодные вечера приятно было, сидя в уютной и светлой комнате, слушать рассказы про похождения рыцарей.

В один из таких вечеров пан Мушальский поведал нижеследующую историю:

— Да не оставит господь своею милостью Речь Посполитую, нас, грешных, и прежь всего сударыню нашу, благодетельницу, одарившую нас своим присутствием, досточтимую супругу нашего коменданта, только глядеть на которую для нас великая честь. Я б не посмел вступать в состязанье с паном Заглобой, чьи подвиги могли бы восхитить саму Дидону и ее прелестных наперсниц, но, поскольку ваши милости искали casus cognoscere meos[358], не стану противиться желанию честной компании и начну не мешкая.

В молодости я унаследовал большое имение на Украине, возле Таращи. Имелись у меня еще две материнские деревеньки в спокойных краях под Ясло, но я предпочел поселиться в отцовых владениях: близость орды обещала жизнь, полную приключений. Душа горячая, рыцарская рвалась в Сеч, но там уже нашему брату делать было нечего, однако в Дикое Поле с другими буйными головушками я хаживал и душу свою потешил. Хорошо мне жилось в моем именье, одно лишь докучало страшно: пренеприятнейшее соседство. Соседом моим был простой мужик из-под Белой Церкви, который смолоду жил на Сечи, дослужился там до куренного атамана и ездил послом от коша в Варшаву, где и получил шляхетскую грамоту. Назывался он Дыдюк. А да будет вам известно, что мы свой род ведем от некоего самнитского вождя по имени Муска, что по-нашему означает «Муха». Муска этот после неудачных схваток с римлянами обосновался при дворе Земовита, сына короля Пяста, который удобства ради прозвал его Мускальским, а потомки впоследствии Мускальского превратили в Мушальского. Ну и я, гордясь столь благородной кровью, на соседа своего Дыдюка глядел с презрением. Кабы еще, шельма, умел ценить оказанную ему честь и превосходство шляхетского сословия надо всеми прочими признал, я б, возможно, слова худого не сказал. Но он, получивши право владеть землей как настоящий шляхтич, над этим высоким званием глумился и частенько говаривал: «Тень моя, что ль, теперь длиньше стала? Казак я был и казаком останусь, а шляхта и все вражьи ляхи у меня вот где…» А какие при том мерзостные телодвижения производил, я вам и сказать не могу при любезной нашей хозяйке. Дикая ярость во мне кипела, и стал я его всячески изводить. Но он был не из робких и не испугался, а платил мне с лихвою. И на саблях не прочь был сразиться, да я не захотел, памятуя о его низком происхожденье. Возненавидел я его смертельно, и он ко мне ненавистью проникся. Однажды в Тараще на рыночной площади выстрелил в меня и чудом не убил, а я ему чеканом разбил башку. Дважды со своими дворовыми на него нападал, а он с местным сбродом дважды на меня. Одолеть не одолел, но и я с ним справиться не мог. Хотел было по закону на него управу найти — куда там: какие законы на Украине, когда на месте городов еще пепелища дымятся! Кто кликнет клич да соберет шайку головорезов, тому и море по колено. Дыдюк тем и занимался, а вдобавок хулил общую нашу матерь, начисто позабыв, что она, пожаловав ему шляхетское достоинство, тем самым приняла в свое лоно, возвысила, наделила сословными привилегиями, а значит, и правом владеть землей, и свободу дала, чрезмерную даже, каковая бы ему в ином государстве и не снилась. Нам бы с ним по-соседски потолковать — уж я б нашел веские аргументы, — но мы встречались не иначе, как с мушкетом в одной руке и саблей в другой. Odium[359] во мне с каждым днем все сильней разгоралась, я даже лицом пожелтел. Об одном только думал: как его проучить. И ведь чувствовал, что ненависть — это грех, и потому решил поначалу за глумление над шляхетским званьем только шкуру ему плетьми изукрасить, а затем отпустить, как пристало истому христианину, все его прегрешения и велеть попросту пристрелить…

Но господь распорядился иначе.

Была у меня за деревней изрядная пасека, и пошел я как-то ее оглядеть. Близился вечер. Пробыл я там недолго, от силы час, и вдруг слышу, clamor[360] какой-то. Оборачиваюсь: над деревнею дым тучей висит. Через минуту смотрю — люди несутся: «Орда! Орда!», а за ними по пятам, судари мои, просто тьма-тьмущая! Стрелы градом летят, куда ни глянь, везде бараньи тулупы и дьявольские рожи ордынцев. Я к коню! Не успел ногу поставить в стремя — на мне уже пять или шесть арканов. По одному-то я б их разорвал — силен тогда был… Nec Hercules!..[361] Три месяца спустя очутился я вместе с другими ясырями за Бахчисараем, в татарском селенье Сугайдзиг.

Хозяина моего звали Сальма-бей. Богатый был татарин, но по натуре зверь лютый и к невольникам жалости не знал. Мы колодцы рыли и в поле работали, а над нами кнут свистел. Хотел я откупиться, благо было чем. Посылал через одного армянина письма в свое именье под Ясло. Не знаю уж, то ли письма не дошли, то ли выкуп по дороге пропал, только я ничего не получил… Повезли меня в Царьград и продали на галеры.

О городе этом можно рассказывать бесконечно; не знаю, сыщется ли на свете хоть один больше его и краше. Людей там — как трав в степи, как камней в Днестре… Крепостные стены мощные. Башни одна к другой лепятся… В садах у людей под ногами псы шныряют, турки их не трогают, верно, о родстве своем с ними памятуя, потому как сами собачьи дети… Сословий никаких — либо ты господин, либо невольник, и нет неволи тяжелей, чем басурманская. Бог весть, правда ли это, но я на галерах слыхал, будто воды тамошние — Босфор и Золотой Рог, что врезается в глубь города, — не воды вовсе, а слезы невольничьи. Немало и моих туда пролилось…

Страшна турецкая сила; ни у одного державного государя нет под пятою стольких монархов, как у султана. А сами турки говорят, что кабы не Лехистан (так они мать нашу называют), они бы уже давно были властелинами orbis terrarum[362]. «За спиною ляха, твердят, весь мир в неправде живет; лях, говорят, точно пес перед распятием лежит да за руки нас кусает…» И правы, ибо так оно было и есть… Разве мы здесь, в Хрептеве, и те гарнизоны, что дальше стоят — в Могилеве, в Ямполе, в Рашкове, — иному делу служим? Много зла в нашей Речи Посполитой, но нам за наши тяжкие труды, полагаю, господь когда-нибудь воздаст, да и люди, может, спасибо скажут.

Однако, продолжу рассказ о своих злоключениях. Те невольники, что на суше, в городах и селеньях живут, меньше страдают от гнета, нежели те, которые гребцами на галеры посажены. Этих несчастных, однажды приковав к борту возле весла, никогда уже из оков не освобождают: ни ночью, ни днем, ни по праздникам — так они и живут в цепях до последнего вздоха, а затонет корабль in pugne navali[363], вместе с ним идут ко дну. Нагие, холод их пронимает, дожди поливают, голод мучает, а избавления ждать неоткуда, — знай лей слезы да надрывайся из последних сил: весла столь велики и тяжелы, что с одним двое еле справляются…

На галеру меня привезли ночью и немедля заковали; сидящего напротив товарища по несчастью я in tenebris[364] разглядеть не смог. Когда услышал стук молота и звон кандалов, — боже правый! — мне почудилось, это мой гроб заколачивают, хотя уж лучше бы такой конец. Стал молиться, но надежду из сердца как ветром выдуло… Стоны мои каваджи плетью утишил, и просидел я безмолвно всю ночь, пока не начало светать… Посмотрел тогда, с кем же мне одним веслом грести, — силы небесные! Угадайте, любезные судари, кто супротив меня сидел? Дыдюк!

Я его сразу узнал, хоть и был он в чем мать родила, исхудал и бородою оброс, длинной, до пояса, — его раньше меня продали на галеры… Гляжу на него, а он на меня: узнал тоже… Но друг с другом не заговариваем… Вот какая нас обоих постигла участь! И ведь надо же: так наши сердца были ожесточены, что мы не только не поздоровались по-людски, а напротив: былые обиды в душе у каждого вспыхнули, точно пламень, и радость взыграла в сердце от того, что и врагу такие же выпали страданья… В тот же самый день корабль отправился в плавание. Странно мне было с лютым своим недругом за одно весло держаться, из одной миски хлебать помои, которые у нас и собаки бы не стали есть, одинаковые надругательства сносить, одним воздухом дышать, вместе страдать, вместе плакать… Плыли мы по Геллеспонту, потом по Архипелагу… Островов там видимо-невидимо, и все в турецкой власти… И оба берега тож… весь свет!.. Тяжко было очень… Днем жара неимоверная. Солнце так палит, что кажется, вода вот-вот загорится, а как пойдут отблески дрожать и сверкать на волнах, чудится: огненный дождь хлещет. Пот градом льет, язык присыхает к гортани… Ночью холод кусает как пес… Утешения не жди; твой удел — печаль, тоска по утраченному счастью, печаль и каторжный труд. Словами этого не выскажешь… На одной стоянке, уже на греческой земле, видели мы с палубы знаменитые ruinas[365] храмов, которые воздвигли еще древние graeci[366]. Колонны сплошной чередой стоят, и все будто из золота, а это мрамор пожелтел от времени. А видно так хорошо, потому что они на голом холме выстроились и небо там словно бирюза… Потом поплыли мы вокруг Пелопоннеса. День проходил за днем, неделя за неделей, а мы с Дыдюком словом не перемолвились: не иссякла еще в наших сердцах гордыня и злоба… И начали мы помалу хиреть — видно, так было угодно господу. От непосильного труда и переменчивой погоды грешная наша плоть чуть ли не стала от костей отваливаться; раны от сыромятных бичей гноились на солнце. По ночам мы молили бога о смерти. Бывало, едва задремлю, слышу, Дыдюк бормочет: «Христе, помилуй! Святая-пречистая, помилуй! Дай умереть!» Он тоже слышал и видел, как я к пресвятой деве и ее младенцу руки простирал… А тут точно ветер морской взялся изгонять обиду из сердца… Все меньше ее и меньше… До того дошло, что, оплакивая себе, я и над его судьбой плакал. Оба мы уже совсем по-иному друг на дружку глядели… Ба! Помогать начали друг другу. Прошибет меня пот, смертельная усталость охватит — он один гребет, а ему станет невмоготу — я… Принесут поесть, каждый приглядывает, чтоб и другому досталось. Однако странная штука — натура человеческая! Мы уже, можно сказать, полюбили друг друга, но ни один не хотел первым признаться… Упрям был, шельма, украинская душа!.. Однажды — а день выдался на редкость тяжелый — услыхали мы, что завтра ожидается встреча с веницейским флотом. Кормили нас впроголодь, лишнюю крошку жалели, только на удары бичом не скупились. Настала ночь; мы стенаем тихонько — он по-своему, я по-своему — и все жарче молимся; вдруг глянул я, благо месяц светил, — а у него слезы по бороде так и катятся. Дрогнуло у меня сердце, я и говорю: «Дыдюк, мы ж с тобой жили рядом, отпустим друг другу вины». Едва он это услышал — боже правый! Как взревет мужик, как подскочит, аж цепи зазвенели. Обнялись мы через весло, лобызаемся и плачем… Не могу сказать, сколько так просидели, обо всем на свете забыли, только тряслись от рыданий.

Тут пан Мушальский умолк и как бы ненароком рукой смахнул что-то с ресниц. На минуту воцарилась тишина, лишь студеный северный ветер посвистывал в щелях между бревен, а в горнице шипел огонь и пели сверчки. Наконец Мушальский перевел дух и продолжил свой рассказ:

— Господь, как потом оказалось, благословил нас и милостью своей не оставил, но прежде мы горько поплатились за эту вспышку братских чувств. Пока обнимались, цепи наши так переплелись, что мы их не смогли распутать. Пришли надсмотрщики; они только нас и расцепили, но кнут больше часа над нами свистал. Били не глядя, по чем попало. Пролилась кровушка из моих ран, пролилась из Дыдюковых и, перемешавшись, потекла единой струей в море. Ну да ладно!.. История, слава тебе господи, давняя!..

С той поры я и не вспомнил ни разу, что мой род от самнитов ведется, а он — крестьянин из-под Белой Церкви, недавно получивший шляхетство. Я и брата родного не мог бы любить сильнее. Даже не будь Дыдюк шляхтичем, я бы на это не посмотрел, хотя так оно, конечно, было приятнее. А он мне, как в прежние времена ненавистью, так теперь любовь с лихвой платил. Такая уж у него была нутура…

На следующий день — битва. Веницейцы разогнали наш флот на все четыре стороны. Наша галера, изрешеченная вражьими кулевринами, укрылась возле какого-то пустынного островка, вернее, скалы, торчащей из моря. Надо судно чинить, а солдат-то поубивало, рук для работы недостает, вот и пришлось туркам нас расковать и каждому дать топор. Едва сошли на сушу, вижу: у Дыдюка на уме то же, что и у меня. «Сейчас?» — спрашивает. «Сейчас!» — отвечаю и, не долго думая, хвать по башке одного надсмотрщика, а Дыдюк — самого капитана. За нами другие — точно пламя взметнулось! За час расправились с турками, потом кое-как залатали галеру и сели на нее уже без цепей, а господь милосердный повелел ветрам пригнать наше судно в Венецию.

Кормясь подаянием, добрались мы до Речи Посполитой. Поделился я с Дыдюком своими подъясельскими землями, и отправились мы оба воевать, чтобы отплатить врагу за наши слезы и кровь. Во время подгаецкой кампании Дыдюк подался на Сечь к Сирко и оттуда вместе с ним ходил в Крым. Что они там творили и какой урон нанесли, вы не хуже моего знаете.

На обратном пути Дыдюк, насытившийся местью, пал, сраженный стрелою. Я остался жив и с той поры всякий раз, натягивая тетиву, его поминаю, а что таким манером душу не однажды потешил, тому среди сего достойного общества немало есть свидетелей.

Тут Мушальский опять умолк, и снова только свист северного ветра стал слышен да потрескивание огня. Старый воин уставил взор на пылающие поленья и после долгого молчания так закончил свой рассказ:

— Были Наливайко и Лобода, был батько Хмельницкий, а теперь Дорош им на смену пришел; земля от крови не просыхает, мы враждуем и бьемся, а ведь господь заронил в наши сердца semina[367] любви, только они точно в бесплодной почве лежат и лишь политые слезами и кровью, лишь под гнетом и бичом басурманским, лишь в татарской неволе нежданно приносят плоды.

— Экий хам! — сказал вдруг, просыпаясь, Заглоба.

 ГЛАВА XXIV


Меллехович понемногу поправлялся, но в набегах еще не участвовал и сидел запершись в горнице, поэтому о нем и думать забыли, пока не случилось неожиданное происшествие, привлекшее к нему всеобщее внимание.

Однажды мотовиловские казаки схватили показавшегося им подозрительным татарина, который вертелся вблизи заставы, что-то разнюхивая, и привели его в Хрептов.

Пленник был безотлагательно допрошен; оказалось, что это один из тех литовских татар, которые недавно, бросив службу в Речи Посполитой и свои жилища, переметнулись к султану. Пришел он с другого берега Днестра и имел при себе письмо от Крычинского к Меллеховичу.

Володыевский сильно обеспокоился и немедля созвал старших офицеров на совет.

— Милостивые государи, — сказал он, — вам хорошо известно, как много татар, даже из числа тех, что с незапамятных времен жили на Литве и здесь, на Руси, ушли в орду, изменой отплатив Речи Посполитой за ее благодеяния. Посему призываю вас впредь никому из них особо не доверять и зорко за действиями каждого следить. Здесь у нас тоже есть небольшая татарская хоругвь в сто пятьдесят добрых коней под командою Меллеховича. Меллехович этот мне самому с недавних пор знаком, могу лишь сказать, что гетман за исключительные заслуги произвел его в сотники и с отрядом прислал сюда. Правда, мне показалось странным, что никто из вас этого татарина прежде, до его поступления на службу, не знал и ничего даже о нем не слышал… А что наши татары безмерно молодца этого любят и слепо слушаются, я себе объяснял его отвагою и славными подвигами; впрочем, и те, похоже, не знают, кто он и откуда. До сих пор я его ни в чем дурном не подозревал и ни о чем не расспрашивал, удовлетворясь гетманской рекомендацией, хотя какой-то тайной он себя окружает. Впрочем, всяк на свой лад живет, я никому в душу не лезу, по мне, лишь бы солдат службу исправно нес. Но вот люди пана Мотовило схватили татарина, который привез Меллеховичу письмо от Крычинского. Не знаю, известно ли вашим милостям, кто такой Крычинский?

— А как же! — сказал Ненашинец. — Крычинского я самого знавал, а теперь и другие знают: дурная слава далеко бежит.

— Мы вместе грамоте… — начал было Заглоба, но сразу осекся, сообразив, что в таком случае Крычинскому должно бы быть лет девяносто, а в столь преклонном возрасте вряд ли кто станет воевать.

— Короче говоря, — продолжал маленький рыцарь, — Крычинский, польский татарин, был у нас полковником, командовал хоругвью липеков, но потом изменил отечеству и перешел в добруджскую орду, где, как я слыхал, с ним весьма считаются, надеясь, видно, через него и остальных липеков на свою сторону перетянуть. И с таким человеком Меллехович вступает в тайные сношения! А наилучшее тому доказательство — вот это письмо.

Тут маленький полковник развернул исписанные листки, расправил их ударом ладони и начал читать:

— «Любезный моему сердцу брат! Посланец твой добрался до нас и письмо передал…»

— По-польски пишет! — перебил его Заглоба.

— Крычииский, как и все наши татары, только по-русински и по-польски писать умел, — ответил маленький рыцарь, — да и Меллехович тоже, верно, в татарской грамоте не силен. Слушайте, любезные судари, и не перебивайте. «…и письмо передал, божьей милостью все будет хорошо, и ты желанной цели достигнешь. Мы здесь с Моравским, Александровичем, Тарасовским и Грохольским часто совещаемся и у других братьев в письмах совета спрашиваем, как поскорей исполнить то, что ты, дорогой, замыслил. А поскольку до нас дошел слух, будто ты занемог, посылаю человека, чтобы он тебя, дорогой, своими глазами увидел и принес нам утешительную весть. Тайну храни строжайше — упаси бог, раньше времени откроется. Да умножит господь твой род, да сравнит его численность с числом звезд на небе.

Крычинский».

Володыевский кончил читать и обвел взглядом собравшихся, а так как все молчали, видимо, напряженно обдумывая содержание письма, сказал:

— Тарасовский, Моравский, Грохольский и Александрович — все бывшие татарские ротмистры и изменники.

— Равно как Потужинский, Творовский и Адурович, — добавил Снитко.

— Что скажете о письме, судари?

— Измена налицо, тут и думать нечего, — сказал Мушальский. — Ротмистры эти хотят наших татар на свою сторону переманить, вот и снюхались с Меллеховичем, а он согласился им помочь.

— Господи! Да это же periculum для гарнизона, — воскликнуло несколько голосов сразу. — Липеки душу за Меллеховича готовы продать; прикажи он — сегодня же ночью нас перережут.

— Подлейшая измена! — вскричал Дейма.

— И сам гетман этого Меллеховича сотником назначил! — вздохнул Мушкальский.

— Пан Снитко, — отозвался Заглоба, — что я тебе сказал, когда Меллеховича увидел? Говорил, это вероотступник и предатель? По глазам видно… Ха! Я его с первого взгляда раскусил. Меня не проведешь! Повтори, сударь, пан Снитко, мои слова, ничего не переиначивая. Сказал я, что он изменник?

Пан Снитко спрятал ноги под скамью и опустил голову.

— Проницательность вашей милости поистине достойна восхищения, хотя, по правде говоря, я не припомню, чтобы ваша милость его изменником назвал. Вы только, сударь, сказали, что он глядит волком.

— Ха! Стало быть, досточтимый сударь, ты утверждаешь, что пес изменник, а волк — нет, что волк не укусит руки, которая его гладит и кормит? Пес, значит, изменник? Может, твоя милость еще и Меллеховича под защиту возьмет, а нас всех объявит предателями?…

Посрамленный пан Снитко широко разинул рот, выпучил глаза и от изумления долго не мог произнести ни слова.

Между тем Мушальский, имевший привычку быстро принимать решения, сказал не задумываясь:

— Прежде всего надлежит возблагодарить господа за то, что позорный сговор раскрыт, а затем отрядить шестерых драгун — и пулю в лоб предателю!

— А потом другого сотника назначить, — добавил Ненашинец.

— Измена столь очевидна, что ошибки бояться нечего.

На что Володыевский сказал:

— Сперва надобно Меллеховича допросить, а потом сообщить об этом сговоре гетману: как мне говорил пан Богуш из Зембиц, коронный маршал к литовским татарам питает большую слабость.

— Но ведь ваша милость, — сказал, обращаясь к пану Михалу, Мотовило, — имеет полное право сам над Меллеховичем суд вершить, он ведь к рыцарству никогда не принадлежал.

— Я свои права знаю, — ответил Володыевский, — и в твоих, сударь, подсказках не нуждаюсь.

Тут другие закричали:

— Подать сюда сукиного сына, пусть нам ответит, изменник, вероломец!

Громкие возгласы разбудили Заглобу, который было задремал, что с ним последнее время часто случалось; быстро припомнив, о чем шла речь, он сказал:

— Да, пан Снитко, блеску от ущербного месяца в твоем гербе немного, но и умом ты не блещешь. Сказать, что пес, canis fidelis[368], изменник, а волк — нет! Ну, дражайший! Совсем, сударь-батюшка, сдурел!

Пан Снитко возвел очи к небу в знак того, что страдает безвинно, но промолчал, не желая раздражать старика пререканиями, а тут Володыевский велел ему сходить за Меллеховичем, и он поспешил исполнить приказание, обрадовавшись возможности улизнуть.

Минуту спустя Снитко вернулся, ведя молодого татарина, который, видно, еще ничего не знал о поимке лазутчика и потому вошел смело. Красивое смуглое его лицо было очень бледно, но он совсем оправился и даже голову больше не обматывал платками, а носил, не снимая, красную бархатную тюбетейку.

Все так и впились в него глазами, он же, довольно низко поклонясь маленькому рыцарю, прочим кивнул весьма небрежно.

— Меллехович! — сказал Володыевский, уставив на него свой пронзительный взор. — Ты знаешь полковника Крычинского?

По лицу Меллеховича промелькнула быстро грозная тень.

— Знаю! — ответил он.

— Читай! — сказал маленький рыцарь, подавая ему найденное при пленнике письмо.

— Приказывайте, я жду, — промолвил татарин, возвращая письмо.

— Как давно ты замыслил измену и каких имеешь в Хрептеве сообщников?

— Я обвинен в измене?

— Отвечай, а не задавай вопросы! — сурово сказал маленький рыцарь.

— Что ж, тогда мой respons[369] будет таков: измены я не замышлял, сообщников не имею, а если и имел, то таких, которых не вам судить.

Услышав это, воины заскрежетали зубами, и тотчас несколько голосов произнесло с угрозой:

— Почтительней, сукин сын, почтительней! Не забывай: ты нам не ровня!

В ответ Меллехович смерил говоривших взглядом, в котором сверкнула холодная ненависть.

— Я знаю свой долг перед паном комендантом, моим начальником, — сказал он, снова поклонившись Володыевскому, — знаю и то, что всех здесь худородней, и потому вашего общества не ищу; твоя милость (тут он опять обратился к маленькому рыцарю) про сообщников спрашивал — у меня их двое: один — пан подстолий новогрудский, Богуш, а второй — великий коронный гетман.

Эти слова всех повергли в изумление, и на минуту воцарилось молчание; наконец Володыевский, шевельнув усиками, спросил:

— Это как?

— А вот так, — ответил Меллехович. — Крычинский, Моравский, Творовский, Александрович и другие в самом деле на сторону орды перешли и много уже зла причинили отечеству, но счастья на новой службе не обрели. А может, совесть в них пробудилась; короче, и служба эта, и слава изменников им не по нутру. Пан гетман хорошо об этом знает, он и поручил пану Богушу с паном Мыслишевским перетянуть их обратно под знамена Речи Посполитой, а пан Богуш ко мне обратился и приказал договориться с Крычинским. У меня наквартире письма от пана Богуша лежат: могу хоть сейчас представить — им ваша милость скорее, чем моим словам, поверит.

— Ступай с паном Снитко и немедля принеси сюда эти письма.

Меллехович вышел.

— Любезные судари, — торопливо проговорил маленький рыцарь, — боюсь, поспешным обвинением мы тяжко оскорбили честного воина. Ежели у него имеются эти письма и все сказанное им, правда — а я склонен думать, что это так, — тогда он не только рыцарь, прославившийся ратными подвигами, но и верный слуга отечества, и не хула ему причитается, а награда. Черт побери! Надо поскорей ошибку исправить!

Остальные сидели молча, не зная, что сказать, Заглоба же закрыл глаза, на этот раз притворившись, будто дремлет.

Между тем вернулся Меллехович и подал Володыевскому письма Богуша.

Маленький рыцарь начал читать. И вот что он прочел:

— «Со всех сторон слышу я, что никто более тебя в этом деле полезен быть не может по причине необычайной любви, каковую они к тебе питают. Пан гетман готов их простить и добиться прощения Речи Посполитой обещает. С Крычинским сносись как можно чаще через верных людей и praemium ему посули. Тайну храни строжайше, иначе, не дай бог, всех их погубишь. Одному пану Володыевскому можешь открыть arcana, поскольку он твой начальник и много в чем поспособствовать сумеет. Трудов и стараний не жалей, памятуя, что finis coronat opus[370], и будь уверен, что за добрые дела твои матерь наша тебя заслуженной наградит любовью».

— Вот, получил награду! — угрюмо пробормотал татарин.

— Боже правый! Почему же ты никому слова не сказал? — вскричал Володыевский.

— Я хотел вашей милости все рассказать, да не успел — занедужил после ушиба; а прочим, — тут Меллехович повернулся к офицерам, — мне не велено было открываться. Ваша милость, надо полагать, теперь остальным тоже молчать прикажет, чтоб на тех не навлечь беды.

— Доказательства твоей невиновности неоспоримы — это и младенцу ясно, — сказал маленький рыцарь. — Продолжай свои переговоры с Крычинским. Никто тебе помех чинить не станет, напротив, получишь помощь — вот моя рука, ты благородный рыцарь. Приходи сегодня ко мне ужинать.

Меллехович пожал протянутую руку и в третий раз поклонился. Прочие офицеры, выйдя из своих углов, обступили его и заговорили наперебой:

— Мы в тебе ошибались, но теперь всякий рад твою руку пожать — ты этого достоин.

Однако молодой татарин вдруг выпрямился и откинул назад голову, словно хищная птица, приготовившаяся нанести удар клювом.

— Я не забыл, что вам не ровня, — молвил он.

И вышел из горницы.

После его ухода сразу поднялся гомон. «Нечему удивляться, — говорили меж собой офицеры, — шутка ли — такое обвиненье! Ну ничего, покипятится да перестанет. А нам нужно отношение к нему изменить. Душа-то у него поистине рыцарская! Гетман знал, что делал! Чудеса, однако же, чудеса!..»

Снитко втайне торжествовал; в конце концов, не удержавшись, он подошел к Заглобе и сказал с поклоном:

— Прости, сударь, но волк-то наш не изменник…

— Не изменник? — переспросил Заглоба. — Изменник, только благородный, поскольку не нас предает, а ордынцев… Не теряй надежды, любезный пан Снитко, я буду каждодневно за тебя молиться: авось святой дух сжалится и дозволит твоей милости блеснуть остротой ума!

Бася, когда Заглоба в подробностях ей обо всем рассказал, страшно обрадовалась; Меллехович с самого начала пришелся ей по душе, и она желала ему всяческого добра.

— Нужно, — сказала она, — нам с Михалом в первую же опасную экспедицию его с собой взять, — это и будет лучший способ выказать ему доверие.

Но маленький рыцарь, погладив розовую Басину щечку, ответил:

— А муха докучливая все про свое жужжит! Знаем мы тебя! Не о Меллеховиче ты печешься и не способа оказать ему доверие ищешь — тебе бы в степь полететь, да прямо в сечу! Не выйдет…

И, сказавши так, поцеловал жену в уста.

— Mulier insidiosa est![371] — многозначительно изрек Заглоба.

В это самое время Меллехович сидел с посланцем Крычинского у себя на квартире и вполголоса с ним беседовал. Сидели они так близко друг к другу, что чуть не стукались лбами. На столе горел каганец с бараньим жиром, отбрасывая желтые блики на лицо Меллеховича, которое, несмотря на всю свою красоту, было поистине страшно: такая на нем рисовалась злоба, жестокость и дикая радость.

— Слушай, Халим! — прошептал Меллехович.

— Эфенди, — ответил посланец.

— Скажи Крычинскому, что он умная голова: не написал в письме ничего такого, что бы могло меня погубить. Умная голова, скажи. И впредь пусть ничего прямо не пишет… Теперь они мне еще больше доверять станут… Сам гетман, Богуш, Мыслишевский, здешние офицеры — все! Слышишь? Чтоб они от моровой передохли!

— Слышу, эфенди.

— Но сперва мне в Рашкове надо побывать, а потом снова сюда вернусь.

— Эфенди, молодой Нововейский тебя узнает.

— Не узнает. Он меня уже под Кальником видел, под Брацлавом — и не узнал. Глядит в упор, брови супит, а вспомнить не может. Ему пятнадцать лет было, когда он из дому сбежал. С той поры зима восемь раз покрывала степи снегом. Изменился я. Старик бы меня узнал, а молодой не узнает. Из Рашкова я тебе дам знать. Пусть Крычинский будет готов и держится поблизости. С пыркалабами непременно войдите в согласие. В Ямполе тоже наша хоругвь есть. Богуша я уговорю, чтоб добился у гетмана для меня перевода в Рашков, — оттуда, скажу, проще с Крычинским сноситься. Но сюда я должен вернуться… должен!.. Не знаю, что будет, как дальше пойдет… Огонь меня сжигает, ночью глаз не могу сомкнуть… Если б не она, я бы умер…

— Благословенны руки ее.

Губы Меллеховича задрожали, и, вплотную приблизившись к гостю, он принялся шептать, словно в лихорадке:

— Халим! Благословенны ее руки, благословенна голова, благословенна земля, по которой она ступает, слышишь, Халим! Скажи им там, что я уже здоров — благодаря ей… 

 ГЛАВА XXV


Ксендз Каминский, в прошлом воин, и весьма лихой, на старости лет обосновался в Ушице, где получил приход. Но поскольку ушицкий костел сгорел дотла, а прихожан было мало, сей пастырь без паствы частенько наведывался в Хрептев и, просиживая там неделями, в наставление рыцарям читал благочестивые проповеди.

Выслушав со вниманием рассказ Мушальского, он спустя несколько вечеров обратился к собравшимся с такими словами:

— Мне всегда по душе были повествования, в которых печальные события имеют счастливый исход, из чего явствует, что кого господь возьмет под свою опеку, того из любой западни непременно вызволит и отовсюду, хоть из Крыма, приведет под надежный кров. Посему, любезные судари, раз и навсегда всяк для себя запомните, что для господа бога нет ничего невозможного, и даже в тяжелейших обстоятельствах не теряйте веры в его милосердие. Вот оно как!

Честь и хвала пану Мушальскому, что простого человека братской любовью возлюбил. Пример тому нам показал спаситель, который, будучи сам царского рода, любил простолюдинов, многих из них произвел в апостолы и дальнейшему способствовал продвижению, почему они теперь и заседают в небесном сенате.

Но одно дело любовь приватная и совсем иное — всеобщая, одной нации к другой; так вот, эту, всеобщую любовь спаситель столь же строго наказал растить в сердцах. А где она? Оглядись по сторонам, человече: все сердца злобой полны, словно люди не по господним заповедям живут, а по сатанинским.

— Ох, сударь мой, — вмешался Заглоба, — нелегко тебе будет уговорить нас полюбить турка, татарина или какого иного варвара — ими сам господь бог, можно сказать, брезгует.

— Я вас к этому и не призываю, а лишь утверждаю, что дети eiusdem matris[372] обязаны друг друга любить. А мы что творим: вот уже тридцать лет, со времен Хмельницкого, здешняя земля не просыхает от крови.

— А по чьей вине?

— Кто первый свою вину признает, того первого господь и простит.

— Но ты-то сам, сударь, хотя ныне сутану носишь, в молодые годы мятежников бивал, и как мы слыхали, весьма успешно…

— Бивал, ибо солдатскому долгу был послушен, и не в этом мой грех, а в том, что я их, как чуму, ненавидел. Имелись у меня свои, личные причины, о которых не стану вспоминать за давностью лет, да и раны те уже зарубцевались. А каюсь я в том, что сверх положенного старался. Было у меня под началом сто человек из хоругви пана Неводовского, и частенько мы с ними, отделившись от остальных, жгли, рубили головы, вешали… Сами помните, какое было время. Жгли и рубили головы татары, которых Хмель призвал на подмогу, жгли и рубили головы польские войска. И казаки за собой только воду и землю оставляли, еще больше свирепствуя, нежели мы и татары. Ничего нет страшнее братоубийственной войны… Что были за времена — словами не передать; одно скажу: и мы, и они скорее на бешеных псов, чем на людей, походили…

Однажды наш отряд получил известие, что мятежный сброд осадил в крепостце пана Русецкого. Меня с моими людьми послали ему на выручку. Но мы пришли слишком поздно. От крепостцы уже следа не осталось. Однако я настиг пьяное мужичье и почти всех положил на месте, лишь малая часть попряталась в хлебах; этих я приказал взять живьем, чтоб для острастки повесить. Но где, на чем? Задумать было легче, чем исполнить; во всей деревне ни деревца не осталось, даже дикие груши, росшие кое-где на межах, валялись срубленные. Виселицы ставить — времени нет, да и лесов нигде поблизости не видно, край-то степной. Что делать? Беру я своих пленников и иду. Попадется, думаю, где-нибудь по дороге раскидистый дубок. Милю проходим, другую — кругом ровная степь, пусто, хоть шаром покати. Наконец натыкаемся на развалины какой-то деревушки, а дело уже шло к вечеру; я смотрю туда-сюда: везде головешки да седой пепел; опять ничего! Ан нет: на маленьком взгорочке распятие уцелело, крест большой, дубовый, видать, недавно поставленный — дерево нисколько еще не почернело и при свете вечерней зари сверкало, словно объятое пламенем. Христос на нем был из жести вырезан и искусно раскрашен: лишь зайдя сбоку, можно было увидеть, что жесть эта тоньше пальца, и на кресте не настоящее тело висит; ну, а если спереди глядеть — лицо как живое, чуть только побледневшее от страданий, и терновый венец, и очи, с превеликой тоской и печалью обращенные к небу.

Увидел я тот крест, и в голове у меня мелькнуло: «Вот дерево, другого не будет», — но тотчас самому страшно стало. Во имя отца и сына! Не стану же я их на кресте вешать! Но, думаю, отчего бы не потешить Христа, приказав у него на глазах срубить головы тем, которые столько невинной крови пролили, и говорю: «Господи, да помстится тебе, что это те самые иудеи, которые тебя на кресте распяли: они их ничуть не лучше». И велел я брать по одному пленнику, приводить на курган к распятию и у его подножья сносить им головы. Были среди них седовласые старики и мальчишки безусые. Привели первого, он ко мне: «Ради Христа, ради его крестных мук, помилуй пан!» А я на это: «По шее его!» Драгун размахнулся, и покатилась голова… Другого привели, он то же самое: «Ради Христа милосердного, помилуй!» А я опять: «По шее его!» Так же и с третьим, с четвертым, с пятым; всего их было четырнадцать, и каждый меня заклинал именем Христовым… Уже и заря погасла, пока мы управились. Приказал я положить мертвые тела вокруг распятия… Глупец! Думал, вид их будет приятен сыну божьему, они же еще несколько времени то руками, то ногами дергали, и нет-нет который-нибудь вскинется, точно вытащенная из воды рыба; впрочем, недолго страдальцы корячились, вскоре жизнь оставила обезглавленные тела, и лежали они кружком недвижно.

Меж тем темнота сделалась кромешная, и решил я тут же расположиться на ночлег, хотя костров разводить было не из чего. Ночь господь послал теплую, и люди мои с охотою улеглись на попоны, я же пошел еще к распятию, чтобы у ног всевышнего прочитать «Отче наш» и препоручить себя его милосердию. Думал, молитва моя с особой благосклонностью будет принята, поскольку день я провел в трудах и содеянное почитал своей заслугою.

Часто солдат, утомившись в походе, засыпает, не дочитавши вечерней молитвы. Так случилось и со мной. Драгуны, видя, что я стою на коленях, прислонясь головой к кресту, решили: я в благочестивые размышления погружен, и никто не пытался их нарушить; на самом же деле глаза мои мгновенно сомкнулись, и странный сон снизошел на меня от того распятия. Не скажу, что мне было послано видение: я и был, и есмь этого недостоин, однако, крепко уснув, видел я, словно наяву, от начала до конца страсти господни… Видел мучения невинного агнца, и сердце мое смягчилось, из очей брызнули слезы, и безмерная жалость стеснила душу. «Господи, — говорю, — есть у меня сотня добрых молодцев. Хочешь посмотреть, какова в деле наша конница? Кивни только головой, а я этих вражьих сынов, палачей твоих, вмиг в куски изрублю саблями». Едва я так сказал, видение вдруг рассеялось, остался один только крест, а на нем Христос, кровавыми слезами плачущий… Обнял я подножье святого древа и тоже зарыдал. Сколько это продолжалось, не знаю, но спустя какое-то время, немного успокоившись, опять говорю: «Господи! Проповедовал же ты свое святое ученье закоснелым иудеям, так ведь? Ну что б тебе было из Палестины в нашу Речь Посполитую прийти — уж мы бы тебя к кресту приколачивать не стали, а приняли ласково, всяческим одарили добром и шляхетское звание пожаловали для вящего умножения божественной твоей славы. Почему ты таково не поступил, господи?»

С этими словами поднимаю я глаза (не забывайте, это все во сне было) и что же вижу? Господь наш глядит на меня сурово, брови хмурит и вдруг отвечает громовым голосом: «Дешево ныне шляхетство ваше: во время шведской войны любой мещанин мог себе убить; но не в том дело! Вы со смутьянами друг друга стоите, и они, и вы хуже иудеев, ибо каждый день меня на кресте распинаете… Разве я не наказал вам даже врагов своих любить и вины им прощать, а вы, точно дикие звери, растерзать готовы друг друга? На что взирая, я муку терплю невыносимую. А ты сам, ты, который меня у палачей отбить хотел, а потом в Речь Посполитую зазывал, — что ты сделал? Вон трупы вкруг моего креста лежат, и подножье кровью обрызгано, а ведь то были невинные люди — иные совсем еще юные, а иные, небогатые умом, точно глупые овцы вслепую за другими пошли. Оказал ты им милосердие, судил, прежде чем предать смерти? Нет! Ты велел им всем головы снести и еще думал меня этим порадовать. Поистине одно дело бранить и наказывать, как отец наказывает сына, как старший брат бранит младшего, и совсем другое — мстить, карать без суда, не зная меры в наказаниях и жестокости. До того уже дошло, что на этой земле волки милосерднее людей, травы исходят кровавой росой, ветры не веют, а воют, реки слезами полнятся и люди простирают руки к смерти, восклицая: „Спасительница наша!“

«Господи? — вскричал я. — Неужто они лучше нас? Кто самые страшные творил жестокости? Кто басурман призвал?…»

«Любите их, даже карая, — ответил господь, — и тогда пелена спадет у них с глаз, ожесточение покинет сердца и милосердие мое пребудет с вами. Не то нахлынут татарские полчища и всех — и вас, и их — уведут в полон, и будете вы служить врагу, терпя муки, снося унижения, обливаясь слезами, до того дня, пока друг друга не возлюбите. Если же и впредь не умерите свою ненависть, не будет ни одним, ни другим снисхождения, и неверный завладеет этой землей на веки вечные!»

Испугался я, услыхав такое пророчество, и долго не мог слова вымолвить, а потом, упав ниц, спросил: «Что же мне делать, господи, дабы искупить свои грехи?»

На что господь отвечал: «Иди и повторяй мои слова, проповедуй любовь!»

После этих слов сон мой рассеялся. А поскольку летняя ночь коротка, пробудился я уже на заре, мокрый от росы. Смотрю: головы возле распятия все так же кружком лежат, только лица посинелые. И странное дело: вчера радостно мне было на них смотреть, а нынче страх охватил, особенно когда я взглянул на голову одного отрока, лет, может, семнадцати, который красив был неописуемо. Велел я солдатам предать тела земле под этим же распятием и с той поры… другой стал человек.

Вначале, бывало, думалось: сон — морок! Однако тот сон крепко застрял у меня в памяти и как бы всем моим существом помалу завладел. Конечно, я не смел даже помыслить, что сам всевышний со мною беседовал, поскольку, как уже вам говорил, достойным себя не чувствовал, но могло ведь статься, что совесть, на время войны затаившаяся в дальнем уголке души, как татарин в травах, вдруг обрела голос, дабы объявить мне господню волю. Пошел я на исповедь: ксендз подтвердил мою догадку. «Сомнений нет, говорит, это предостережение и воля божья, следуй сей указке, иначе горе тебе».

С той поры начал я проповедовать любовь.

Но… товарищество и офицеры смеялись мне в глаза: «Ты что, кричали, ксендз, наставленья нам читать? Мало вражьи дети оскорбляли всевышнего, мало костелов пожгли, мало осквернили распятий? За это, что ль, мы их должны любить?» Словом, никто меня не слушал.

И тогда, после битвы под Берестечком, облачился я в эти одежды, дабы с большим правом нести людям слово и волю божию.

Двадцать с лишним лет я делаю свое дело, не зная покоя. Уже вон и волосы побелели… Да не покарает меня господь в своем милосердии за то, что голос мой до сих пор был гласом вопиющего в пустыне.

Любите врагов ваших, досточтимые судари, наказывайте их, как наказывает отец, браните, как бранит старший брат, иначе, сколько бы им худо ни было, худо будет и вам, и всей Речи Посполитой.

Гляньте, что принесла эта война, каковы плоды братней ненависти! Земля стала пустынею; у меня в Ушице вместо прихожан одни могилы; на месте костелов, городов, сел — пепелища, а басурманская мощь все растет и крепнет и грозит нам, словно неудержимая морская волна, которая и тебя, каменецкая твердыня, готова поглотить…

Пан Ненашинец слушал речи ксендза Каминского с большим волнением — даже на лбу его каплями выступил пот — и первым нарушил молчание:

— Есть, конечно, среди казаков достойные мужи, взять к примеру хотя бы сидящего здесь пана Мотовило, которого все мы уважаем и любим. Но что касается всеобщей любви, о которой столь проникновенно говорил ксендз Каминский… я, признаться, до сих пор в превеликом жил грехе, ибо не чувствовал в себе этой любви, да и не старался ее обрести. Спасибо, его преподобие ксендз приоткрыл мне глаза. Однако, пока господь меня особо не наставит, я такой любви в своем сердце на найду, поскольку ношу в нем память о страшной обиде, а что это за обида — могу вкратце вам поведать.

— Сперва надо выпить чего-нибудь горячительного, — перебил его Заглоба.

— Подбросьте дров в печь, — приказала слугам Бася.

Вскоре просторная горница вновь озарилась светом, а перед каждым из рыцарей слуга поставил по кварте подогретого пива, в котором все немедля с удовольствием омочили усы. Когда же отхлебнули глоток-другой, Ненашинец начал свой рассказ — и покатилось слово за словом, точно камешки по косогору:

— Мать, умирая, поручила моим заботам сестру. Звали ее Елешкой. Ни жены, ни детей у меня не было, и любил я девчонку пуще всех на свете. Была она двадцатью годами меня моложе; я ее на руках носил. Короче говоря, за свое дитя почитал. Потом ушел я в поход, а ее пленили ордынцы. Вернулся — головой о стенку бился. Все мое достояние пропало во время набега, но я продал последнее, что имел, — конскую сбрую! — и поехал с армянами, чтоб выкупить сестру. Отыскал я ее в Бахчисарае. Жила она не в гареме пока еще, а при гареме, потому что было ей всего двенадцать лет. Вовек не забуду, Елешка, той минуты, когда я тебя нашел: как ты мне на шею бросилась, как глаза мои целовала! Да что толку! Оказалось, мало я привез денег. Очень уж красива сестра была. Егу-ага, который ее похитил, в три раза больше запросил! Предлагал я себя в придачу. И это не помогло. На моих глазах купил ее на базаре великий Тугай-бей, знаменитый наш недруг, который хотел девчонку годика три при гареме подержать, а потом сделать своей женой. Пустился я в обратный путь, еду и волосы на себе рву. По дороге узнал, что в приморском улусе проживает одна из жен Тугай-бея с его любимым сынком, Азьей… Тугай-бей во всех городах и многих селеньях держал жен, чтоб везде под собственным кровом иметь усладу. Услыхав про этого сынка, подумал я, что господь указывает мне последний способ спасти Елешку, и решил маленького Тугай-беевича похитить, чтоб потом обменять на сестру. Но в одиночку я этого сделать не мог. Надо было кликнуть клич на Украине либо в Диком Поле да сколотить ватагу, что было делом нелегким: Тугай-беево имя на Руси повсеместно внушало страх, это раз, а два — он казакам с нами воевать помогал. Однако по степям немало всякого сброда шастает, наживы ищет, — эти молодцы корысти ради на край света пойдут. Собрал я из таких изрядную команду. Чего мы натерпелись, покуда чайки не вышли в море, словами не передать — нам ведь и от казацкой верхушки приходилось скрываться. Но господь меня не оставил. Похитил я мальчонку и в придачу знатную взял добычу. Погоня нас не настигла, и добрались мы благополучно до Дикого Поля, откуда я намеревался ехать в Каменец, чтобы через тамошних купцов не мешкая начать переговоры.

Добычу я всю разделил между молодцев, себе только Тугаева щенка оставил. Поскольку же расплатился я с этими людьми по совести, не скупясь, а до того в каких только переделках с ними не побывал, и с голоду вместе помирал, и головой своей из-за них рисковал не раз, то и возомнил, что каждый за мною пойдет в огонь и воду, что я ихние сердца завоевал навек.

И горько за это вскоре поплатился!

Не подумал я, что они собственных атаманов в клочки раздирают, чтобы их добычу меж собой поделить; запамятовал, что этим людям неведомо, что такое верность, совесть, добродетель, чувство благодарности… Уже возле самого Каменца прельстила их надежда получить за Азью богатый выкуп. Ночью накинулись на меня, как волки, веревку затянули на шее, искололи ножами и в конце концов, посчитав подохшим, бросили в пустыне, а сами ушли, прихватив младенца.

Господь ниспослал мне спасение и вернул здоровье; но Елешка моя пропала навеки. Может, живет еще где-нибудь там, может, после Тугаевой смерти другому нехристю досталась, может, приняла магометанскую веру или просто забыла брата, может, ее сын когда-нибудь из меня выпустит кровь… Вот она, моя история!

Пан Ненашинец умолк и угрюмо уставился в землю.

— Сколько же мы крови и слез за эти края пролили! — вздохнул Мушальский.

— Возлюби недругов своих, — вставил ксендз Каминский.

— А оправившись, ты не пробовал этого щенка искать? — спросил Заглоба.

— Как я узнал впоследствии, — ответил Ненашинец, — на моих бандитов другие разбойники напали и всех до единого перерезали. Они же, верно, вместе с добычей и младенца забрали. Я везде искал, но он точно в воду канул.

— А может, твоя милость потом где-нибудь его и встречал, да узнать не смог? — сказала Бася.

— Маленький он был, годочка три, не больше. Только и мог имя свое назвать — Азья. Но я бы его узнал: у него на груди над каждым соском по рыбе синего цвета наколото.

Вдруг Меллехович, до тех пор сидевший безмолвно, отозвался из своего угла странным голосом:

— По рыбам ваша милость его б не узнал: у многих татар такие наколки имеются, в особенности у тех, что в прибрежных местностях живут.

— Неправда, — ответил престарелый пан Громыка, — Тугай-бей под Берестечком на поле остался лежать, видели мы эту падаль: у него на груди, как сейчас помню, были рыбы, а у других нехристей — иные знаки.

— А я говорю вашей милости, рыбы у многих есть.

— Ну да, которые из вражьего Тугаева племени.

Дальнейший разговор был прерван появлением пана Лельчица, который, будучи утром послан Володыевским в разведку, только что вернулся обратно.

— Пан комендант, — сказал он прямо с порога, — у Сиротского брода на молдавской стороне люди какие-то залегли; похоже, к нам наметились.

— Что за люди? — спросил пан Михал.

— Разбойники. Валахов немного, венгерцев, остальные — ордынцы; всего человек двести.

— Это те, что на валашской стороне бесчинствовали, как мне сообщили, — сказал Володыевский. — Пыркалаб, видно, их поприжал, вот они и подались к нам; только там одних ордынцев сотни две наберется. Ночью они переправятся, а на рассвете мы им устроим встречу. Пану Мотовило и Меллеховичу с полночи быть готовыми. Стадо волов подогнать для приманки, а сейчас — марш по квартирам.

Офицеры начали расходиться, но не все еще успели выйти за дверь, как Бася, подбежав к мужу, обвила его шею руками и стала что-то шептать на ухо. Маленький рыцарь, улыбаясь, отрицательно качал головой, она же, видно, настаивала на своем, все крепче сплетая руки вокруг его шеи.

Видя это, Заглоба сказал:

— Доставь ей разок удовольствие, а там, того гляди, и я, старый, за вами поплетусь.

 ГЛАВА XXVI


Разрозненные ватаги, промышлявшие разбоем на обоих берегах Днестра, состояли из людей разных народностей, заселявших тамошние края. Преобладали среди них обычно татары, бежавшие из добруджской и белгородской орд, еще более дикие и отважные, чем их крымские побратимы, — но немало было и валахов, и казаков, и венгерцев, и польской челяди, удравшей из приднестровских сторожевых поселений. Шайки эти рыскали то по польской, то по валашской стороне, переходя взад-вперед пограничную реку, в зависимости от того, кто их прижимал: пыркалабы или коменданты Речи Посполитой. В оврагах и лесах, и в глубоких пещерах были у них тайные убежища.

Главной целью их набегов были стада волов, имевшиеся при заставах, и лошади, которые даже зимой не уходили из степей, ища корм под снегом. Но, кроме того, разбойники нападали на деревни, городки, поселенья, на небольшие гарнизоны, на польских и даже турецких купцов, на посредников, едущих в Крым с выкупом. У каждой шайки были свои порядки и свой предводитель; объединялись они редко. Часто даже случалось, что более многолюдные ватаги вырезали те, что были числом поменьше. Расплодилось их на русских землях несметное множество, в особенности со времен казацко-польских войн, когда в тех краях стало горячо. Приднестровские ватаги, пополнявшиеся за счет беглецов из орды, были особенно грозны. Встречались такие, что насчитывали по полтыщи душ. Предводители их именовали себя беями. Они опустошали страну чисто татарским манером, и порой коменданты гарнизонов не знали, с кем имеют дело: с разбойниками или передовыми чамбулами орды. Регулярным войскам, а в особенности коннице Речи Посполитой эти ватаги не могли дать отпор, но, будучи загнаны в западню, бились отчаянно, прекрасно понимая, что тех, кто попадет в плен, ждет веревка. Оружие у них было самое разное. Луков и ружей на каждого не хватало, да и в ночных набегах от них немного было бы проку. Большинство вооружены были киджарами и турецкими ятаганами, кистенями, татарскими саблями и дубинками со вставленными в расщепленный конец и привязанными для прочности бечевкой конскими челюстями. Это последнее оружие в сильной руке было страшно — его удара не выдерживала никакая сабля. У некоторых имелись железные вилы, очень длинные и острые, у иных рогатины: ими защищались при внезапных атаках конницы.

Ватага, которая остановилась у Сиротского брода, была, видно, очень многочисленной либо ее затравили на молдавской стороне, раз она отважилась приблизиться к хрептевскому гарнизону, несмотря на ужас, охватывавший всех головорезов на обоих берегах реки при одном только упоминании имени Володыевского. И действительно, второй разъезд привез известие, что в шайке человек четыреста с лишним, а командует ими Азба-бей, знаменитый разбойник, несколько уже лет державший в страхе жителей и польской и молдовской стороны.

Володыевский обрадовался, узнав, с кем предстоит встреча, и немедля отдал надлежащие распоряжения. Кроме Меллеховича и Мотовило приказ выступать получили хоругви генерала подольского и пшемысльского подстолия. Ушли они еще ночью и будто бы в разные стороны, но, подобно тому как рыбаки широко раскидывают сети, чтобы затем сойтись у одной проруби, так и эти хоругви должны были, сделав изрядный крюк, на рассвете соединиться у Сиротского брода.

Бася с бьющимся сердцем наблюдала за выступлением войска: ей впервые предстояло участвовать в настоящем походе, и когда она глядела на этих великолепно вымуштрованных старых степных волков, сердечко ее, казалось, вот-вот выскочит из груди. Уходили солдаты так тихо, что в самой крепости их не было слышно. Не звякали мундштуки, стремя не стукнуло о стремя, сабля о саблю, конь не заржал. Ночь выдалась погожая и на редкость ясная. Полная луна ярко освещала холм, на котором стояла фортеция, и полого спускающуюся от него степь, но едва очередная хоругвь выходила за частокол, осыпанная серебряными искрами, которые луна высекала из сабель, она тотчас исчезала из глаз, словно стая куропаток, ныряющая в море трав. Во всем этом было что-то таинственное.

Басе чудилось, ловчие выезжают на охоту, которая начнется на рассвете, и движутся так тихо и осторожно, чтобы не всполошить раньше времени зверя… И ей нестерпимо захотелось принять участие в этой охоте.

Володыевский уступил жене, послушавшись уговоров Заглобы. Да и сам он понимал, что рано или поздно все равно придется исполнить Басино желание, и решил не откладывать до другого раза, тем более что разбойники не имели обыкновения пользоваться луками и самопалами.

Крепость они покинули, однако, лишь через три часа после ухода первых хоругвей, это отвечало составленному паном Михалом плану. С маленьким рыцарем шли пан Заглоба, Мушальский и двадцать Линкгаузовых драгун во главе с вахмистром; драгуны эти, все до одного мазуры, были молодцы как на подбор: под защитою их сабель прелестная комендантша могла чувствовать себя не в меньшей безопасности, чем в супружеской спальне.

Бася, собираясь ехать в мужском седле, оделась надлежащим образом: на ней были жемчужно-серые бархатные шаровары — широченные, ниспадающие наподобие юбки и заправленные в желтые сафьяновые сапожки — и кунтушик, тоже серого цвета, подбитый белой крымской овчиной, с нарядною оторочкой по швам; довершали наряд маленькая серебряная патронница тонкой работы, легкая турецкая сабелька на шелковой перевязи и пистолеты в кожаных кобурах. На голове у Баси была шапочка с верхом из веницейского бархата, украшенная пером цапли и обшитая рысьим мехом; из-под шапочки выглядывало открытое, розовое, почти детское личико и пара любопытных, сверкающих, как угольки, глаз.

В таком наряде, верхом на гнедом бахмате, резвом, как косуля, и, как косуля, кротком, Бася походила на гетманского сынка, который под опекою старых вояк впервые отправляется на урок ратного искусства. И опекуны любовались ею; Заглоба с Мушальским толкали друг друга локтями и время от времени то один, то другой чмокал собственный кулак в знак чрезвычайного восхищения. И оба, вторя Володыевскому, уговаривали ее не волноваться из-за того, что задерживается отъезд.

— Ты в военном деле ничего не смыслишь, — говорил маленький рыцарь, — вот и опасаешься, что мы тебя доставим на место, когда все уже будет кончено. Пойми: одни хоругви напрямик идут, а другие должны крюк сделать, чтобы перерезать дороги, — и потом только начнут потихоньку сходиться, зажимая неприятеля в кольцо. Вовремя приедет, без нас ничего не начнется — все по минутам рассчитано.

— А если неприятель спохватится и между хоругвей проскользнет?

— Враг наш, конечно, хитер и ухо держит востро, но и нам такая война не в новинку.

— Поверь Михалу, — воскликнул Заглоба, — он в этом деле собаку съел. Злой рок вражьих детей сюда пригнал.

— В Лубнах я совсем еще молокосос был, — сказал пан Михал, — и то мне подобные дела доверяли. А теперь, чтоб перед тобой не осрамиться, я особо тщательно все продумал. Хоругви разом объявятся неприятелю, разом закричат и разом на него бросятся — тот и глазом моргнуть не успеет.

— И-и! — пискнула от радости Бася и, привстав в стременах, обхватила маленького рыцаря за шею. — А мне можно будет со всеми, да? Можно, Михалек? — спрашивала она с загоревшимся взором.

— В самую сечу я тебя не пущу: в сумятице нетрудно беде случиться, не говоря уж о том, что лошадь споткнуться может, но я распорядился, чтобы после разгрома оставшихся в живых на нас погнали, — вот тогда мы дадим скакунам волю, и ты сможешь две-три головы осечь, только помни: за кем бы ни погналась, заходи всегда с левого боку — беглецу не с руки будет ударить, а ты его наотмашь хватишь.

На что Бася:

— Хо! Хо! Я нисколечко не боюсь! Ты сам говорил, что я саблей уже куда лучше, чем дядюшка Маковецкий, владею; никто со мной не справится, никто!

— Смотри, поводья крепче держи, — вмешался Заглоба. — Головорезы эти тоже не лыком шиты, может и так случиться: ты за ним припустишь, а он возьмет да поворотит коня и осадит на месте, и ты с разгону пролетишь вперед, а он тем временем тебя и достанет. Бывалый солдат без надобности скакуну воли не дает.

— И сабли никогда высоко не подымай, чтоб легко было уколоть, если не получится ударить, — добавил Мушальский.

— Я на всякий случай буду рядом, — сказал маленький рыцарь. — В бою что самое трудное? Сразу о тыще вещей надо помнить: о своем коне и о противнике, о повозьях и о сабле, кода лучше уколоть, когда ударить! У опытного вояки это само собой получается, но на первых порах даже превосходный фехтовальщик часто теряется: сколько он ни умел окажется, а в первом бою любой сопляк, если только в сраженьях руку набил, его с коня свалит. Вот почему я буду поблизости держаться.

— Только мне не помогай и людям прикажи, чтобы без нужды на подмогу не бросались.

— Ну, ну! Еще поглядим, не затрясутся ли у тебя поджилки, когда горячо станет! — ответил, улыбаясь, маленький рыцарь.

— И не спрячешься ли ты кому-нибудь из нас за спину! — закончил Заглоба.

— Поглядим! — с возмущением воскликнула Бася.

Так переговариваясь, они достигли местности, там и сям поросшей густым кустарником. До рассвета осталось совсем уже немного, но пока что сделалось темнее, так как зашла луна и от земли начал подниматься легкий туман, заслоняя отдаленные предметы. В этой легчайшей мгле и сумраке маячившие поодаль заросли разгоряченному Басиному воображению представлялись живыми существами. Порой ей казалось, что она явственно видит людей и лошадей.

— Михал, что это? — спрашивала она шепотом, указывая пальцем на призрак.

— Ничего, кусты.

— А я думала, всадник. Скоро мы приедем?

— Часа через полтора все начнется.

— Ух ты!

— Боишься?

— Нет, только сердце ужасно колотится от нетерпенья! Бояться — еще не хватало! Ни капельки не страшно! Погляди, какой иней лежит… Хоть и темно, а видно.

Они как раз въехали в ту часть степи, где длинные высохшие стебли бурьяна были покрыты инеем. Володыевский глянул и сказал:

— Вон там Мотовило прошел. Не дальше чем в полумиле, должно быть, затаился. Уже светает!

И вправду начало светать. Сумрак поредел. Небо и земля стали серыми, воздух сделался прозрачен, верхушки деревьев и кустов словно подернулись серебром. Открылись дальние заросли, точно кто-то сдернул скрывавшую их завесу.

Вдруг от ближайшей купы кустов отделилась фигура верхового.

— Мотовиловский? — спросил Володыевский, когда казак осадил возле него коня.

— Так точно, ваша милость!

— Что слышно?

— Гости перешли Сиротский брод и на рев волов повернули к Калюсу. Волов взяли и сейчас на Юрковом поле стоят.

— А где пан Мотовило?

— За холмом, а пан Меллехович со стороны Калюса зашел. Где другие хоругви, не знаю.

— Ничего, — сказал Володыевский, — я знаю; скачи к пану Мотовило и вели замыкать кольцо. И пусть между собой и Меллеховичем людей поодиночке расставит. Давай!

Казак почти лег на седло и так припустил с места, что у лошади екнула селезенка; вскоре он скрылся из виду. А маленький рыцарь со спутниками поехали дальше — еще бесшумней, еще осторожнее… Тем временем совсем развиднелось. Туман, на рассвете поднявшийся было от земли, рассеялся, а на восточной окраине неба появилась длинная, розовая и сверкающая полоса, и это розовое сверкание передалось воздуху и окрасило холмы, склоны далеких оврагов и верхушки деревьев.

Вдруг до слуха всадников со стороны Днестра донеслось громкое хриплое карканье и впереди, высоко в небе, показалась летящая навстречу заре огромная воронья стая. Ежеминутно то одна, то другая птица от нее отрывалась и, замедлив полет, начинала кружить над степью, как это делают, высматривая добычу, коршуны и ястребы.

Заглоба поднял вверх саблю и, указывая ее концом на воронов, сказал Басе:

— Подивись суетливости этих птиц. Где только ни запахнет сраженьем, тотчас слетаются со всех сторон, будто их кто из мешка вытрясает. Когда одно войско движется или союзные армии на соединение спешат, такого не увидишь: твари эти умеют угадывать людские намеренья, никто их, ясное дело, не оповещает. Sagacitas narium[373] — оно конечно, но и это чудо не объясняет. Трудно не удивляться…

Меж тем карканье стало слышнее, птицы заметно приблизились; тут Мушальский повернулся к маленькому рыцарю и сказал, похлопав ладонью по луку:

— Пан комендант, не дозволишь ли сшибить одну для потехи твоей супруги? Шуму от этого не будет.

— Да хоть две сшибай, — ответил пан Михал, зная слабость Мушальского: любил старый вояка щегольнуть меткостью своих стрел.

Получив разрешение, лучший среди лучников достал из-за спины оперенную стрелу, положил пяткою на тетиву и, поднявши кверху лук и запрокинув голову, замер в ожидании.

Стая приближалась. Осадив коней, все с любопытством уставились на небо. Вдруг раздался жалобный, словно крик ласточки, стон тетивы, и стрела, оторвавшись от лука, умчалась навстречу стае.

В первую минуту могло показаться, что Мушальский промахнулся, но вот одна из птиц перекувырнулась и прямо над головами всадников полетела к земле, не переставая кувыркаться, и наконец, распростерши крылья, стала падать, как лист, преодолевающий сопротивление воздуха.

Еще минута — и птица упала в нескольких шагах от Басиной лошади. Стрела пронзила ее насквозь, и наконечник сверкал чуть пониже зашейка.

— Добрый знак! — сказал, кланяясь Басе, Мушальский. — Дозволь, сударыня-благодетельница, издали за тобой приглядывать: в случае надобности еще разок — бог даст, успешно — выпущу стрелу. Хоть и прожужжит над самым ухом, а задеть не заденет, ручаюсь.

— Не хотелось бы мне быть татарином, которого твоя милость на прицел возьмет! — ответила Бася.

Но тут разговор их был прерван Володыевским, который, указав на довольно высокий холм в версте или двух, сказал:

— Там станем…

И пустил своего коня рысью. На середине склона маленький рыцарь приказал замедлить шаг и наконец, немного не доезжая вершины, остановил лошадей.

— На самый верх подыматься не будем, — сказал он, — утро очень уж ясное, издалека заметить могут. Спешимся здесь и подойдем к обрыву, только чтоб никто головы не высовывал.

И с этими словами соскочил с коня, а за ним Бася, Мушальский и еще несколько человек. Драгуны остались с их лошадьми на склоне, а они поднялись до того места, где холм почти отвесной стеной круто уходил вниз.

У подножья этой стены высотою в добрых полсотни локтей рос неширокой полосой густой кустарник, а дальше тянулась ровная низменная степь: с вершины холма глазу открывалось все ее огромное пространство.

Равнина эта, пересеченная маленьким ручейком, бегущим в сторону Калюса, была покрыта такими же, как у подошвы холма, купами кустов. Из самой большой поднимались к небу тонкие струйки дыма.

— Видишь, — сказал Басе Володыевский, — там неприятель притаился.

— Дымки вижу, но ни людей, ни коней не заметно, — ответила Бася, и сердце ее забилось.

— Их заросли скрывают, да наметанному глазу заросли не помеха. Гляди-ка, лошади, две, три, четыре… и не сосчитаешь; одна пегая, другая совсем белая, а отсюда кажется голубой.

— Скоро мы к ним спустимся?

— Их к нам сюда пригонят, но время еще есть — до тех кустов с четверть мили будет.

— А где наши?

— Видишь, вон там, во-он, бор кончается? Хоругвь пана подкомория как раз сейчас должна к опушке подходить. Меллехович с минуты на минуту с другой стороны выскочит. Вторая рыцарская хоругвь от того валуна зайдет. Разбойники как увидят людей, сами к нам кинутся: здесь, под отвесной стеной, проще всего к реке проехать — с той стороны овраг, через него не перебраться.

— Выходит, они в западне?

— Как видишь.

— О господи! Мне уже на месте не стоится! — воскликнула Бася. И через минуту: — Михалек, а будь они умнее, как бы они поступили?

— Пошли бы смело на подкомориеву хоругвь и прорвались, а там ищи ветра в поле! Только они этого не сделают, потому как, во-первых, с регулярной кавалерией связываться не любят, а во-вторых, побоятся засады в лесу, вот и помчатся прямо на нас.

— Ого! Но нам-то с нашими двадцатью людьми их не сдержать.

— А Мотовило?

— Верно! Ха! Где же он?

Володыевский вместо ответа вдруг заклекотал, как ястреб или сокол.

Ему немедля ответил дружный клекот от подножья холма. Это были мотовиловские казаки, которые так хорошо укрылись в густом кустарнике, что Бася, хоть и стояла прямо над ними, их не заметила.

С минуту она с изумлением поглядывала то вниз, то на маленького рыцаря; вдруг щеки ее жарко вспыхнули, и она бросилась мужу на шею:

— Михалек! Ты величайший военачальник на свете!

— Сноровка у меня кое-какая есть, только и всего, — ответил, улыбаясь, Володыевский. — А ты уж и затрепыхалась от радости! Помни: хороший солдат всегда спокоен.

Однако предостережение его не возымело действия. Бася была точно в лихорадке. Ей не терпелось сесть на коня и спуститься с холма, к отряду Мотовило. Но Володыевский остановил жену: ему хотелось, чтоб она увидела сверху начало схватки.

Меж тем утреннее солнце поднялось над степью и озарило холодным золотистым светом всю равнину. Ближние кусты весело засверкали в его лучах, дальние, плохо различимые, будто придвинулись; иней, лежащий кое-где в низинках, начал поблескивать и искриться, воздух сделался прозрачен, и взору открылись необъятные дали.

— Подкоморий из леса выходит, — промолвил Володыевский, — я вижу людей и коней!

И в самом деле, из-задеревьев стали один за другим появляться всадники и длинной черной цепью растянулись по сплошь покрытой инеем опушке. Белое пространство между ними и лесом медленно увеличивалось. Видно, они намеренно не спешили, давая время подтянуться другим хоругвям.

Володыевский повернулся и посмотрел налево.

— А вот и Меллехович! — сказал он.

И через минуту:

— И пана пшемысльского ловчего люди подъезжают. Никто не опоздал.

Тут усики его весело зашевелились.

— Ну, теперь от нас ни одна душа не уйдет! На конь!

Они поспешили к драгунам и, вскочивши в седла, боком спустились с холма; внизу, в кустарнике, их окружили мотовиловские казаки.

Затем, уже все вместе, подъехали к краю зарослей и остановились, поглядывая вперед.

Неприятель, вероятно, заметил приближающуюся подкомориеву хоругвь: из кустов молниеносно стали вылетать всадники — казалось, кто-то всполошил стадо косуль. С каждой минутой верховых появлялось все больше. Сомкнувшись в ряд, они понеслись по степи, сначала держась края зарослей; всадники припали к лошадиным шеям: издалека могло показаться, табун мчится один, без седоков. Видно, пока им еще непонятно было, замечены ли они уже и хоругвь идет прямо на них или это всего лишь отряд, прочесывающий окрестность. В последнем случае они еще могли надеяться, что заросли укроют их от врага.

С того места, где стоял Володыевский с людьми Мотовило, отлично было видно, сколько неуверенны движения чамбула: так ведут себя дикие звери, почуявшие опасность. Наполовину обогнув кустарник, ордынцы ускорили шаг и помчались галопом. Но, достигнув открытой степи, передние всадники вдруг резко осадили коней, а за ними остановилась вся ватага.

Они увидели движущийся им навстречу отряд Меллеховича.

Тогда, описав полукруг, они кинулись в сторону от зарослей, и тут глазам их представилась целиком вся пшемысльская хоругвь, идущая уже на рысях.

Теперь ордынцам стало ясно, что их выследили и все хоругви несутся прямо на них. Раздались дикие возгласы, вспыхнуло замешательство. Солдаты, тоже издав громкий клич, припустились во весь опор — равнина так и загудела от топота копыт. Тогда чамбул мгновенно развернулся в лаву и со всею прытью, на какую были способны кони, помчался к холму, у подножья которого стояли маленький рыцарь и пан Мотовило со своим людьми.

Разделяющее врагов пространство с пугающей быстротой сокращалось.

Бася в первую секунду чуть побледнела от волнения, и сердце еще сильней забилось в ее груди, но, видя, что все на нее смотрят, и не заметив ни на одном лице даже тени тревоги, быстро овладела собой. И тут ее внимание полностью поглотила надвигающаяся, точно ураган, орава разбойников. Укоротив поводья, она крепче сжала сабельку; кровь, отхлынув от сердца, снова стремительно бросилась ей в лицо.

— Молодец! — сказал маленький рыцарь.

Она только взглянула на него и, раздувая ноздри, шепнула:

— Скоро мы ударим?

— Еще рано! — ответил пан Михал.

А те мчались, мчались, как заяц, чующий за спиною собак. Вот уже не более полуверсты отделяет их от кустарника, уже видны вытянутые вперед конские морды с прижатыми ушами, а над ними скуластые лица, словно приросшие к гривам. Они все ближе и ближе… Слышно, как храпят бахматы; судя по оскаленным пастям и выпученным глазам, у них дух захватывает от бешеной скачки… Володыевский дает знак, и частокол казацких пищалей наклоняется навстречу врагу.

— Огонь!

Грохот, дым — и точно вихрь разметал кучу мякины.

В мгновение ока ватага с воплем и воем разлетается во все стороны.

Но тут из гущи зарослей выскакивает маленький рыцарь, а одновременно подкомориева хоругвь и татары Меллеховича, замыкая кольцо, заставляют рассыпавшихся было вражеских всадников снова сбиться в кучу. Тщетно ордынцы поодиночке ищут лазейку, напрасно мечутся, кидаются вправо, влево, вперед, назад — круг уже сомкнут, отчего и они невольно смыкаются все теснее, а вот и подоспевшие хоругви налетают на них, и начинается страшная сеча.

Разбойники поняли, что живым из этого ада уйдет лишь тот, кто пробьется, и, каждый на свой страх и риск, стали защищаться с отчаянием и яростью. Но хоругви обрушились на них с такой неистовой мощью, что в первую же минуту трупы густо усеяли поле.

Солдаты, тесня врага, давили его лошадьми, рубили и кололи с той страшной, беспощадною силой, какой обладают лишь бойцы, для которых война — ремесло. Над бурлящим людским скопищем раздавались звуки ударов, подобные звону цепов, быстро и дружно молотящих на току зерно. Ордынцев били не глядя: по затылкам, по спинам и головам, по рукам, если они пытались прикрыться руками, — били со всех сторон, без устали, без пощады, не зная меры и жалости. И они тоже разили противников кто чем мог: киджарами, саблями, тот кистенем, этот — конской челюстью. Лошади их, отступая внутрь круга, оседали на зады либо валились навзничь. Иные, кусаясь и визжа, брыкались, вызывая в общей толчее неописуемую сумятицу. Схватка началась в молчании, но вскоре вой вырвался изо всех татарских грудей: противник превосходил ордынцев числом, вооружением, сноровкой. Понятно стало, что спасения нет, что не только с добычею, но и живым навряд ли кто уйдет. Солдаты, постепенно распаляясь, наносили все более сокрушительные удары. Кое-кто из разбойников, соскочив с кульбак, пытался проскользнуть между ногами скакунов. Этих топтали копытами, а порою солдат, обернувшись, сверху саблей пронзал беглеца; некоторые бросались наземь, рассчитывая, что, когда хоругви продвинутся к центру, они окажутся у них за спиной и, быть может, сумеют спастись бегством.

Толпа внутри круга заметней редела — с каждой минутою людей и лошадей убывало. Видя это, Азба-бей кое-как выстроил клином оставшихся в живых и, собрав все силы, попытался врезаться в ряды казаков Мотовило, чтобы любой ценою разорвать кольцо.

Но казаки отбросили их назад, и резня сделалась еще страшнее. А тут неистовый Меллехович надвое расколол толпу ордынцев навалился на тех, что бились с казаками, предоставив расправляться с остальными двум рыцарским хоругвям.

Правда, воспользовавшись этим, часть разбойников вырвалась в открытое поле и, словно сухая листва, разлетелась по равнине, но солдаты из задних рядов, которые из-за тесноты не могли принять участия в схватке, немедля — по двое, по трое, а то и по одному — пустились за ними вдогонку. Те же ордынцы, что не сумели ускользнуть, падали под ударами мечей, несмотря на отчаянное сопротивление, и устилали телами землю, точно срезанные колосья ниву, на которую с двух сторон вступили жнецы.

Бася ринулась в бой вместе с казаками, что-то крича для бодрости тоненьким голосочком: в первую минуту у нее слегка потемнело в глазах — от быстрой скачки и ужасного волненья. Приблизясь к врагу, она сперва увидела перед собой лишь подвижную, колышущуюся темную массу, и ее охватило непреодолимое желание крепко зажмурить глаза. Она, правда, это желание подавила, но все равно сабелькой махала почти что вслепую. Однако так продолжалось недолго. Отвага в конце концов взяла верх над смятением, и у Баси все прояснилось перед глазами. Сперва она различила конские морды, затем разгоряченные дикие лица; одно из них мелькнуло прямо перед ней. Бася размашисто ударила саблей, и лицо внезапно исчезло, словно оно ей только привиделось.

И тут Басиного слуха достиг спокойный голос мужа:

— Хорошо!

Голос этот чрезвычайно ее ободрил, она пискнула еще тоньше и принялась разить врага уже с полным хладнокровием. Вот опять перед нею щерит зубы какая-то страшная скуластая физиономия с приплюснутым носом; раз — и нет ее… А вон рука заносит кистень; раз — и нету руки; на глаза попадается чья-то спина в тулупе — ткнуть в нее саблей; и вот уже Бася сыплет ударами направо, налево, перед собою, и что ни удар — человек летит наземь, цепляясь за недоуздок и невольно осаживая коня. Басе чудно даже, что это так легко. Но легко ей потому, что с одного боку, стремя в стремя с нею, идет маленький рыцарь, а с другого — Мотовило. Первый глаз не спускает со своей любимой — и то смахнет седока с коня, как пламя со свечи, то концом сабли, почти и не замахнувшись, отсечет руку вместе с оружьем, а порой просунет клинок между Басей и неприятелем, и вражья сабля внезапно взовьется кверху, словно крылатая птица.

Мотовило, воин флегматичного склада, охранял отважную воительницу с другой стороны. И, подобно усердному садовнику, который, проходя меж деревьев, то срежет, то обломит сухую ветку, одного за другим сбрасывал всадников на обагренную кровью землю, сохраняя такое спокойствие и невозмутимость, словно, сражаясь, думал о чем-то своем. Оба знали, когда можно позволить Басе самой нанести удар, а когда надлежит ее опередить или заслонить.

Издали за Басей присматривал еще один рыцарь, непревзойденный лучник, который, намеренно держась в стороне, ежеминутно приставлял стрелу пяткой к тетиве и отправлял не знающего промаха посланца смерти в самую гущу боя.

Скоро, однако, толчея сделалась такая, что Володыевский велел Басе вместе с несколькими людьми выбираться из этого водоворота, тем более что полудикие кони ордынцев стали взбрыкивать и кусаться. Бася незамедлительно исполнила приказание: хоть она и была полна воодушевления и храброе ее сердце рвалось в бой, женская натура начала сказываться; несмотря на возбуждение, Басе не по себе стало от этой резни, крови, от хрипа умирающих, воя, стонов, висящих в воздухе, пропитанном запахом сукровицы и пота.

Потихоньку пятясь на своей лошади, Бася вскоре оказалась вне пределов круга, в котором кипело сраженье, а пан Михал и Мотовило, избавившись от необходимости ее охранять, наконец позволили разгуляться удалым своим солдатским душам.

Между тем Мушальский, стоявший прежде поодаль, приблизился к Басе.

— Сударыня-благодетельница, да ты как настоящий рыцарь сражалась, — сказал он. — Кто несведущий мог бы подумать, Михаил Архангел сошел с небес и плечом к плечу с казаками громит вражье племя… Великая для бандитов честь гибнуть от такой ручки, которую, воспользовавшись случаем, попрошу дозволения поцеловать.

С этими словами Мушальский взял Басину руку и прижался к ней своими усищами.

— Ты видел, сударь? Я вправду хорошо держалась? — спросила Бася, жадно ловя воздух раскрытым ртом и раздувающимися ноздрями.

— И кошка бы крысам такого не задала жару. Ей-богу, просто душа радовалась! А что поле битвы покинула, это ты, сударыня, правильно поступила — под конец самые осечки-то и случаются.

— Так мне муж приказал, а я перед отъездом обещала беспрекословно его слушаться.

— Может, лук мой еще понадобится? Нет! Он теперь ни к чему, пора браться за саблю. А вон и еще трое наших едут — верно, пан полковник прислал охранять супругу. А не то бы я прислал… впрочем, кланяюсь в ножки; там уже конец виден, надобно мне поторопиться.

Подъехавшие трое драгун и в самом деле посланы были для Басиной охраны; убедившись в этом, Мушальский стегнул коня и ускакал. Бася было заколебалась, не зная, оставаться ли ей на месте или, обогнув крутой склон, взъехать на холм, с которого они перед боем оглядывали равнину. Но, почувствовав усталость, решила остаться.

Женское естество напоминало о себе все настойчивей. В каких-нибудь двухстах шагах безжалостно добивали последних разбойников, и все яростнее бурлил черный людской водоворот на залитом кровью побоище. Крики отчаяния сотрясали воздух, а Басе, недавно еще преисполненной боевого задора, стало вдруг не по себе, и к горлу подступила тошнота. Она ужасно испугалась, как бы совсем не потерять сознания, и только стыд перед драгунами помог ей удержаться в седле; она старательно от них отворачивалась, чтобы никто не заметил покрывшей ее лицо бледности. Свежий воздух постепенно возвращал Басе силы и бодрость, но не в такой мере, чтобы ей захотелось снова броситься в гущу боя. Да и сделала бы она это лишь для того, чтобы просить сжалиться над остатками ордынцев. Впрочем, понимая, что ее все равно никто не послушает, Бася с нетерпением ожидала конца схватки.

А бой кипел с неутихающей силой. Отголоски сечи и крики не смолкали ни на мгновенье. Прошло, быть может, полчаса. Хоругви все теснее сжимали кольцо вокруг врага. Вдруг горстка разбойников — десятка два всадников — вырвалась из гибельного круга и вихрем понеслась к холму.

Скача вдоль обрывистого склона, они и впрямь могли добраться до места, где косогор плавно переходил в равнину, и найти спасение в высоких степных травах. Но на пути стояла Бася с тремя драгунами. Перед лицом опасности она воспрянула духом и обрела способность трезво мыслить. А подумав, поняла, что оставаться на месте — значит погибнуть: скачущие во весь опор всадники собьют их и растопчут, изрубят в куски саблями.

Старый драгунский вахмистр, видно, рассудил так же, потому что, схватив Басиного скакуна за поводья, повернул его и крикнул чуть ли не с отчаянием в голосе:

— Вперед, сударыня! Быстрее!

Бася помчалась как ветер, но… одна: трое верных солдат грудью преградили дорогу врагу, чтобы хоть на минуту задержать его и позволить любимой госпоже уйти.

Меж тем за беглецами немедля пустились вдогонку солдаты, разомкнув при этом кольцо, до сих пор плотно охватывавшее разбойников, и те кинулись в образовавшийся разрыв — сперва по двое, по трое, а потом и более многочисленными группами. Большая их часть уже вповалку лежала на земле, но человек пятьдесят все же, включая Азба-бея, сумели выскользнуть и теперь стремглав мчались к холму.

Трое драгун не смогли остановить убегающих: после недолгой схватки они свалились с кульбак, а беглецы, следуя за Басей по пятам, с пологого склона холма дружно повернули в открытую степь. Польские хоругви — и впереди всех липеки — во весь опор летели за ними в какой-нибудь полусотне шагов.

В степи, сплошь изрезанной коварными расселинами и оврагами, всадники растянулись наподобие исполинского змея: голова — Бася, шея — разбойники, тело — Меллехович со своими татарами и драгуны, во главе которых летел объятый страхом Володыевский, немилосердно пришпоривая коня.

В ту минуту, когда противник вырвался из кольца, пан Михал бился в противоположной стороне, и Меллехович опередил его в погоне. У маленького рыцаря волосы на голове шевелились при мысли, что разбойники могут настичь Басю, что она может растеряться и свернуть прямо к Днестру, что который-нибудь из головорезов может, поравнявшись с ней, достать ее саблей, кинжалом или кистенем. И сердце его замирало от страха за жизнь любимого существа. Почти лежа на загривке лошади, бледный, с стиснутыми зубами, с вихрем ужасных мыслей в голове, он колол своего скакуна шпорами, бил саблей и мчался, как стрепет, собирающийся взлететь. Впереди него мелькали бараньи шапки липеков.

— Господи, сделай так, чтобы Меллехович успел. Под ним добрый конь. Помоги ему, господи! — повторял он с отчаянием в душе.

Но страхи его были напрасны и опасность не столь велика, как казалось влюбленному рыцарю. Ордынцам слишком дорога была собственная шкура, и слишком близко чувствовали они за спиной свою погибель, чтобы преследовать одиночного всадника, даже будь он распрекраснейшей гурией из магометанского рая и будь на нем плащ, сплошь расшитый драгоценными каменьями. Басе, чтоб избавиться от погони, нужно было только, сделав круг, повернуть к Хрептеву: преследователи ни за что бы не поскакали за нею обратно в пасть ко льву, когда впереди была река с камышовыми зарослями, в которых они могли укрыться. Да и липеки на своих горячих конях почти уже их настигали. Басин скакун тоже был много резвей, чем простые косматые бахматики ордынцев, очень выносливые, но не такие быстрые, как лошади благородных кровей. И сама она не только не потеряла присутствия духа, а напротив: лихая ее натура воспрянула и рыцарская кровь вскипела в жилах. Скакун вытянулся, точно лань, ветер свистел в ушах, какое-то упоение напрочь вытеснило из души страх.

«Пусть хоть целый год за мной гонятся — все равно не догонят, — подумала Бася. — Проскачу еще немного, а потом поверну и либо их вперед пропущу, либо — коль не отстанут — приведу прямо под наши сабли».

И тут ей пришло в голову, что, если скачущие за нею разбойники широко рассыпались по степи, то, повернув, она может случайно на кого-нибудь из них наткнуться и схлестнуться в поединке.

— Ого-го! Ну и что! — сказала она, как бы отвечая на эту мысль своей геройской душе. — Михал недаром меня учил — отчего б не рискнуть? А то еще подумают, я со страху наутек пустилась, и другой раз не возьмут в поход, а вдобавок пан Заглоба на смех подымет…

Сказав себе так, она оглянулась на разбойников, но те держались кучею. На поединок рассчитывать не приходилось, однако Басе захотелось непременно на глазах всего войска доказать, что она не удирает вслепую, потеряв голову.

С этой целью, вспомнив, что у нее есть два отличных пистолетика, перед отъездом старательно заряженных самим Михалом, Бася стала замедлять бег, а вернее, сдерживая скакуна, заворачивать его к Хрептеву.

Однако, — о чудо! — завидев это, вся орава разбойников несколько изменила направление и начала забирать влево, к краю взгорья. Бася, подпустив их на полсотни шагов, дважды выстрелила по ближайшим лошадям, а затем, описав круг, во весь опор поскакала в сторону Хрептева.

Но, не успел ее жеребец с быстротою ласточки пронестись и дюжины шагов, перед ней внезапно зачернелась степная балка. Бася, не задумавшись, пришпорила коня, и благородное животное послушно прыгнуло. Но лишь передние его копыта коснулись противоположного края балки; задними конь с минуту судорожно искал опоры на крутом склоне, но земля, еще не схваченная морозом, посыпалась у него из-под ног, и он вместе с Басей полетел в расселину.

К счастью, скакун не придавил всадницы, так как она сумела во время падения выдернуть ноги из стремян и, сколько могла, наклонилась на бок. Упали они на толстый покров мха, точно ворсистый ковер устилающего дно балки, однако встряска была настолько сильна, что Бася лишилась сознания.

Володыевский ничего не заметил, так как липеки заслоняли от него место происшествия, зато Меллехович, громовым голосом крикнув своим людям, чтобы те, не задерживаясь, преследовали разбойников, сам бросился к балке и сломя голову съехал вниз.

Молниеносно соскочив с седла, он подхватил Басю на руки. Соколиный его взор в одно мгновенье скользнул по ней от макушки до пят, отыскивая следы крови, но тут он увидел мох и понял, что этот ковер уберег от гибели и Басю, и коня.

Приглушенный вопль радости вырвался из его уст.

Бася меж тем тяжело обвисла у него на руках, и тогда он изо всех сил прижал ее к груди, потом побелевшими губами стал целовать ее глаза, потом прильнул устами к ее устам, будто душу выпить из нее хотел; наконец весь мир закружился перед ним в бешеной пляске, и страсть, таившаяся в глубине сердца, как дракон в пещере, вспыхнула с необыкновенной силой.

Но в эту минуту со стороны степи донесся топот множества копыт, который быстро стал приближаться. Множество голосов закричало: «Здесь! В этом овраге! Здесь!»

Меллехович опустил Басю на мох и окликнул подъезжающих:

— Сюда! Сюда давай!

Минутою позже Володыевский спрыгнул на дне балки, а за ним Заглоба, Мушальский, Ненашинец и еще несколько офицеров.

— Ей ничего не сделалось! — крикнул татарин. — Мох ее спас.

Володыевский схватил на руки бесчувственную жену, другие бросились искать воду, которой поблизости не оказалось. Заглоба, сжав ладонями Басины виски, кричал:

— Бася! Деточка моя! Баська!

— Ей ничего не сталось! — повторил бледный как мертвец Меллехович.

Между тем Заглоба, хлопнув себя по боку, схватил манерку, плеснул в горсть горелки и принялся растирать Басе виски, а затем поднес фляжку к ее губам и наклонил, что, видно, оказало действие: прежде чем вернулись бегавшие за водой, Бася открыла глаза и, закашлявшись, стала хватать устами воздух — горелка обожгла ей небо и глотку. Спустя несколько минут она совершенно пришла в себя.

Володыевский, не стесняясь присутствием офицеров и солдат, то прижимал жену к груди, то осыпал поцелуями ее руки, приговаривая:

— Любимая ты моя! Я чуть богу душу не отдал. Что тебе? Ничего не больно?

— Нигде! — ответила Бася. — Ага, теперь понимаю: конь подо мной оступился, оттого и помутилось в глазах… Неужто бой уже закончен?

— Закончен. Азба-бей зарублен. Едем скорей домой; как бы ты у меня не занемогла.

— Да я даже не устала нисколько! — сказала Бася.

И, окинув стоящих рядом воинов быстрым взглядом, раздула ноздри.

— Только не подумайте, что я со страху бежать пустилась. Хо! Да я ни сном ни духом… Клянусь любовью к Михалу, просто так, забавы ради, впереди них скакала, а потом выстрелила из пистолетов.

— От этих выстрелов одна лошадь пала, а разбойник живым взят, — вставил Меллехович.

— Ну и что? — продолжала Бася. — Такая беда со всяким может случиться, нет разве? Никакой опыт не поможет, если конь вдруг оступится. Ха! Хорошо, вы увидали, а то б нам здесь долго валяться.

— Первый тебя пан Меллехович увидел и первый на помощь кинулся; мы за ним скакали, — сказал Володыевский.

Бася, услыхав это, повернулась к молодому татарину и протянула ему руку.

— Спасибо тебе, сударь, за твою доброту.

Меллехович ничего не ответил, лишь прижал Басину руку к губам, а потом, как простой холоп, смиренно поклонился ей в ноги.

Между тем на краю балки стали собираться солдаты и из других хоругвей. Битва была закончена; Володыевский только отдал приказание Меллеховичу изловить тех немногих ордынцев, которым удалось ускользнуть от погони, и все без промедленья отправились в Хрептев. По дороге Бася еще раз оглядела со взгорка побоище.

Повсюду лежали людские и конские трупы: где вповалку, где поодиночке. К ним по безоблачному небу с громким карканьем тянулись несметные вороньи стаи и садились поодаль, выжидая, пока уедут еще оставшиеся на поле солдаты.

— Вон они, солдатские могильщики! — сказал, указывая на птиц концом сабли, Заглоба. — А не успеем мы отъехать, волчий оркестр явится и начнет над покойниками зубами клацать. Что ж, можно гордиться победою: противник, конечно, доброго слова не стоил, но Азба этот уже несколько лет в здешних краях разбойничал. Коменданты гарнизонов за ним, как за волком, охотились, да все без толку, покуда он на Михала не напоролся, — тут-то и пробил его последний час.

— Азба-бей зарублен?

— Меллехович первый его настиг и так, скажу я тебе, хватил повыше уха — сабля до зубов достала.

— Меллехович добрый солдат! — сказала Бася. И спросила, обратясь к Заглобе: — А твоя милость тоже небось отличился?

— Я не пищал, как сверчок, не прыгал, как блоха, и волчком не вертелся — не в моем вкусе эти насекомьи забавы, зато меня во мху подобно грибу искать не пришлось и за нос не понадобилось тянуть, да и в пасть мне никто не дул…

— Фу, сударь, не люблю тебя! — ответила Бася, выпятивши губки и невольно коснувшись ими своего розового носика.

Заглоба глядел на нее, улыбался и продолжал насмешливо бормотать себе под нос.

— Билась ты геройски, — сказал он, — и убегала геройски, и кубарем геройски катилась, а теперь покажешь себя героем, когда тебе ушибленные места горячей крупой будут обкладывать, ну, а уж мы приглядим, чтоб тебя вместе с твоим геройством воробьи не склевали, потому как они до крупы большие охотники.

— Думаешь, мне невдомек, сударь, куда ты гнешь? Хочешь, чтобы меня Михал другой раз в поход не взял!

— Напротив, буду его просить, чтоб теперь всегда тебя брал… за орехами: ты у нас легче перышка, под тобой ни одна ветка не обломится. О господи, дождался благодарности! А кто Михала уговаривал, чтоб позволил тебе с нами ехать? Кто, как не я! Ох, и ругаю же я себя за это! Знать бы, как ты мне за мою доброту отплатишь… Погоди! Будешь теперь деревянной сабелькой репьи на хрептевском майдане срубать! Самое подходящее для тебя занятье! Другая бы облобызала старика, а ты, горе мое луковое, сперва страху нагнала, а теперь на меня ж и наскакиваешь!

Бася, недолго думая, расцеловала Заглобу, который весьма был этим обрадован и заявил:

— Ну, ну! Должен признаться, и ты внесла свою лепту в сегодняшнюю викторию: всяк хотел перед тобою себя показать, вот солдаты и дрались как одержимые.

— Поистине так! — воскликнул Мушальский. — Когда на тебя такие глазки глядят, и голову сложить не обидно!

— Vivat наша госпожа! — закричал Ненашинец.

— Vivat! — подхватила сотня голосов.

— Дай тебе бог здоровья!

А Заглоба, наклонясь к Басе, пробормотал:

— И сыночка!

Остаток пути проехали, весело переговариваясь, предвкушая, как будут пировать вечером. Погода сделалась чудесная. В хоругвях затрубили трубачи, довбыши ударили в барабаны; так, шумною толпой, въехали в Хрептев.

 ГЛАВА XXVII


Дома Володыевские, совершенно для себя неожиданно, застали гостей. Приехал пан Богуш, избравший Хрептев на несколько месяцев местом своего пребывания, чтобы через посредство Меллеховича вести переговоры с татарскими ротмистрами: Александровичем, Моравским, Творовским, Крычинским и прочими из числа липеков и черемисов, перешедших на службу к султану. С Богушем прибыли старый Нововейский с дочкой Эвой и пани Боская, весьма почтенная особа, тоже с дочерью, совсем еще юной и прехорошенькой Зосей.

Появление дам в хрептевской глуши воинов обрадовало, но еще больше удивило. Гостьи же с удивлением воззрились на коменданта и его супругу. Володыевского, судя по его громкой и страшной славе, они себе воображали неким великаном, одним своим взглядом приводящим людей в трепет, супругу же его — исполинкою с вечно хмурым челом и грубым голосом. А увидели маленького солдатика с приветливым, безмятежным лицом и такую же маленькую, розовую, как куколка, женщину, которая в своих широких шароварах и с сабелькой на боку более походила на необыкновенно красивого юношу, нежели на замужнюю даму. Тем не менее супруги приняли гостей с распростертыми объятиями. Бася расцеловала всех трех женщин, не дожидаясь, пока они ей будут представлены, узнав же, кто они и откуда едут, воскликнула:

— Счастлива вам служить, сударыни и судари! Ужасно вашему приезду рада! Хорошо, что в пути ничего не приключилось: в нашей глухомани всякого можно ждать, но как раз сегодня мы в пух и прах погромили разбойников.

Видя же, что пани Боская глядит на нее со все возрастающим изумлением, хлопнула рукой по сабельке и добавила хвастливо:

— И я участвовала в сраженье! А как же! У нас так заведено! О господи, позвольте, я вас оставлю, сударыня, переоденусь в более приличествующее моему полу платье и смою с рук кровь, а то мы только-только из ужасного боя. Хо-хо! Не будь Азба зарублен, неизвестно еще, добрались ли бы вы, милостивая государыня, благополучно до Хрептева. Я мигом, а пока с вами муж мой останется.

С этими словами она скрылась за дверью, а маленький рыцарь, успевший тем временем поздороваться с Богушем и Нововейским, подошел к пани Боской.

— Господь мне дал такую супругу, — сказал он, — что не только дом украшает, но и на бранном поле отважным соратником умеет быть. А теперь, подчинясь ее приказанию, отдаю себя в ваше распоряженье: чем могу служить, милостивая государыня?

На что пани Боская отвечала:

— Да наградит ее господь всяческими благами, как наградил красотою. Я — жена Антония Боского и приехала сюда не за тем, чтобы твоя милость мне услуги оказывал, а лишь просить на коленях поддержки и помощи в моей беде. Зоська! Стань и ты на колени перед этим рыцарем, ибо если не он, то и никто другой нам не поможет!

С этими словами Боская и в самом деле упала на колени; красавица Зося последовала ее примеру, и обе, заливаясь слезами, воскликнули:

— Спаси, рыцарь! Сжалься над сиротами!

Офицеры, увидев двух коленопреклоненных женщин, а более всего привлеченные красотою Зоси, всем скопом их обступили, маленький же рыцарь, страшно смешавшись, бросился поднимать Боскую и усаживать на лавку, приговаривая:

— Господь с тобою, сударыня, что ты делаешь? Это я должен из уважения к полу твоему и степенству на колени стать. Говори, милостивая государыня, чем могу тебе помочь, — видит бог, я не замедлю все сделать!

— Сделает, сделает; и я со своей стороны приложу старанья! Заглоба sum, да будет тебе, сударыня, это известно! — воскликнул старый воин, растроганный слезами женщин.

Тогда пани Боская кивнула Зосе, а та поспешно вытащила из-за корсажа письмо и подала его маленькому рыцарю.

Тот взглянул на почерк и сказал:

— От пана гетмана!

После чего сломал печать и начал читать:

«Наилюбезнейший моему сердцу пан Володыевский! Посылаю тебе с дороги через пана Богуша искреннюю мою симпатию, а также инструкции, с каковыми пан Богуш ознакомит тебя personaliter. Не успел я после тяжких трудов расположиться в Яворове, тотчас новая появилась забота. Камнем лежит она у меня на сердце, ибо я всю жизнь пекусь о благе своих солдат, — позабудь я о них, господь обо мне забудет. Тому уже несколько лет, как орда пленила под Каменцем пана Боского, достойнейшего рыцаря и любимого моего сотоварища. Супругу его и дочку я приютил в Яворове, но нет в их душах покоя — одна по отцу слезы льет, другая по мужу. Я писал через Пиотровича в Крым пану Злотницкому, нашему посланнику, чтоб они там Боского повсеместно искали. Будто бы даже нашли его, но он тут же был спрятан, отчего вместе с иными пленниками выдан быть не мог и, верно, по сей день ворочает веслом на галерах. Женщины, утративши всякую надежду, совершенно отчаялись и даже просьбами донимать меня перестали, я же, найдя их по возвращении в неутешной печали, понял, что не прощу себе, ежели как-либо им помочь не попытаюсь. Ты от тех краев неподалеку стоишь и, как мне известно, многим мурзам побратим, почему я и посылаю к тебе оных женщин, а ты им окажи помощь. Пиотрович вскоре ехать собирается. Дай ему письма к твоим побратимам. Сам я ни визирю, ни хану писать не могу, поскольку оба ко мне весьма нерасположены, и притом, боюсь, напиши я им, они посчитают Боского чересчур важной птицею и неимоверный затребуют выкуп. Пиотровичу поручил безотлагательно этим делом заняться, накажи, чтобы без Боского не возвращался, и побратимов всех расшевели. Хоть они и нехристи, но клятву верности свято блюдут, а к тебе должны особое питать уваженье. А в общем, поступай по своему усмотрению; съезди в Рашков, пообещай троих знатных пленников взамен — лишь бы только Боский, если еще жив, вернулся. Никто лучше тебя всех путей и подходов не знает — говорят, ты уже своих родных выкупал. Да поможет тебе бог, а я тебя еще сильней люблю, ибо в душе моей затянется рана. В твоих хрептевских владениях, я слыхал, все спокойно. Так я и полагал. За Азбой только приглядывай. De publicis[374] пан Богуш тебе все расскажет. Ради бога, следите неустанно за тем, что у валахов делается, — похоже, не миновать нам грозного нашествия. Вверяя твоим заботам и доброму сердцу пани Боскую, остаюсь и прочая, и прочая».

Пани Боская все время, пока Володыевский читал письмо, плакала, а Зося вторила ей, возводя к небу свои лазоревые глазки.

Между тем, не успел еще пан Михал закончить чтение, прибежала Бася, уже переодевшаяся в женское платье, и, увидев слезы на глазах матери и дочери, встревоженно принялась выспрашивать, в чем дело. Тогда пан Михал прочитал ей письмо, она же, внимательно все выслушав, не задумываясь горячо поддержала просьбы гетмана и Боской.

— Золотое у пана гетмана сердце! — воскликнула она, обнимая мужа, — но и мы ему не уступим, да, Михалек? Пани Боская погостит здесь у нас до возвращения супруга, а ты месяца за три вызволишь его из Крыма. А то и за два, верно?

— Завтра же, нет, через час! — шутливо промолвил пан Михал. И добавил, обратившись к пани Боской: — Супруга моя, как видишь, в долгий ящик ничего откладывать не любит.

— Да благословит ее за это бог! — сказала Боская. — Зося, целуй руки пани Володыевской.

Но пани Володыевская и не подумала протянуть руки для поцелуя, а вместо этого они с Зосей еще раз облобызались, потому что как-то сразу пришлись друг дружке по душе.

— Будем держать совет, милостивые судари! — воскликнула Бася. — Совет, совет, живее!

— Живее, а то у ней земля горит под ногами, — пробурчал Заглоба.

На что Бася ответила, тряхнув светлыми вихрами:

— Не у меня под ногами земля горит, а у этих женщин в сердцах от горя огонь пылает!

— Никто тебе в твоих благих намерениях препятствовать не собирается, — сказал Володыевский, — только сперва надобно выслушать историю пани Боской во всех подробностях.

— Зося, расскажи все, как было, мне слезы говорить мешают, — промолвила почтенная матрона.

Зося потупилась, уставя взор в землю, и зарделась, как маков цвет, не зная, с чего начать, ужасно смущенная тем, что предстоит держать речь в столь многолюдном обществе.

Но пани Володыевская пришла ей на помощь:

— Так когда ж, Зоська, пана Боского угнали в полон?

— Пять лет тому, в шестьдесят седьмом, — тоненьким голосочком ответила Зося, не поднимая длинных своих ресниц.

А потом выпалила одним духом:

— Тогда о набегах и слуху не было, а батюшкина хоругвь стояла под Паневцами. Батюшка с паном Булаевским надзирали за челядью, что в лугах стада пасла, а тем часом пришли татары с валашского шляха и схватили батюшку вместе с паном Булаевским, но пан Булаевский уже два года как вернулся, а батюшка не возвращается.

Тут две крохотные слезинки скатились у Зоси из глаз, а Заглоба при виде этих слез так расчувствовался, что сказал:

— Бедная крошка… Не горюй, дитя мое, вернется батюшка, еще на свадьбе твоей плясать будет.

— А гетман писал пану Злотницкому через Пиотровича? — спросил Володыевский.

— Пан гетман писал насчет батюшки пану познанскому мечнику через пана Пиотровича, — тараторила дальше Зося, — и пан мечник с паном Пиотровичем отыскали батюшку у Мурза-бей-аги.

— Черт побери! Я этого Мурза-бея знаю! Мы с его братом побратимы, — воскликнул Володыевский. — Неужто он отказался пана Боского отпустить?

— От хана был приказ батюшку отпустить, но Мурза-бей, свирепый такой, жестокий, батюшку спрятал, а пану Пиотровичу сказал, будто давно уже его в Азию продал. Но другие пленники говорили пану Пиотровичу, что это неправда и что Мурза нарочно так говорит, чтоб подольше над батюшкой измываться, потому как Мурза этот всех татар злее. А может, батюшки тогда в Крыму и вправду не было: у Мурзы свои галеры есть, и гребцы нужны, и вовсе он папеньку не продавал; все говорили, что Мурза лучше невольника убьет, нежели продаст.

— Истинная правда, — сказал Мушальский. — Мурза-бея этого весь Крым знает. Страшно богатый татарин, но народ наш ненавидит люто: четверо его братьев полегли в набегах на польскую землю.

— А нет ли у него часом среди наших побратима? — спросил Володыевский.

— Навряд ли! — послышалось со всех сторон.

— Объясните мне наконец, что такое побратимство? — попросила Бася.

— Видишь ли, — сказал Заглоба, — когда после войны начинаются переговоры, солдаты вражеских армий друг к другу наведываются и заводят дружбу. Случается, какому-нибудь рыцарю полюбится мурза, а мурзе — этот рыцарь, вот они и поклянутся в дружбе до гробовой доски, которой название — побратимство. Чем воин прославленнее, как, например, Михал, я или пан Рущиц, что теперь командует рашковским гарнизоном, тем больше охотников с ним побрататься. Такой человек, ясное дело, с кем попало брататься не станет, а также поищет достойнейшего среди самых знаменитых мурз. Обычай же таков: двое воду на сабли льют и клянутся в дружбе. Понятно?

— А если потом случится война?

— В больших сраженьях побратимам можно участвовать, но ежели доведется лицом к лицу сойтись или пред битвой встретиться в поединке, они друг дружке поклонятся и разойдутся с миром. И опять же, если один попадет в плен, другой должен ему житье в неволе скрасить, а то и выкуп заплатить. Ха! Иные и состоянием своим с побратимом делились. А понадобится разыскать кого из друзей или знакомых либо помощь оказать, побратим идет к побратиму, и, по справедливости сказать, ни один народ лучше татар не сохраняет верности клятве. У них слово свято! Можешь рассчитывать на такого друга, как на самого себя.

— А у Михала много таких друзей?

— Трое могущественных мурз, — сказал Володыевский. — Один еще с лубненских времен. Я его однажды у князя Иеремии выпросил. Ага-беем звать; теперь понадобится, он за меня голову отдаст. Да и другие двое не подведут.

— Ха! — воскликнула Бася. — Вот бы мне побрататься с самим ханом и всех пленных освободить!

— Он бы не отказался, — заметил Заглоба, — неизвестно только, какой бы praemium за это запросил!

— Давайте, милостивые сударыни и судари, — сказал Володыевский, — подумаем, что нам надлежит делать. Итак, послушайте: мне сообщили из Каменца, что не позднее чем через две недели сюда прибудет Пиотрович с многочисленною свитой. Едет он в Крым выкупать армянских купцов из Каменца, которые, когда хан сменился, были ограблены и угнаны в неволю. Среди них, увы, и Сеферович, брат претора. Все это люди весьма богатые, денег жалеть не станут, и Пиотрович поедет не с пустыми руками. Опасности ему никакие не грозят: во первых, зима на носу, для чамбулов неподходящее время, а во-вторых, с ним едет нвирак, полномочный посланник эчмиадзинского патриарха, из Кафы, у которых имеются охранные грамоты от молодого хана. Я дам Пиотровичу письма и к посланникам Речи Посполитой, и к моих побратимам. Кроме того, как вам известно, у пана Рущица, ращковского коменданта, есть в орде родственники, которые, будучи угнаны малыми детьми, совсем отатарились и высокие должности занимают. И те, и другие все старания приложат. Сперва, думаю, попробуют миром договориться, если же Мурза заупрямится, самого хана против него настроят, а то и свернут где-нибудь тишком шею. Потому, надеюсь, ежели пан Боский жив, — помоги ему, господи, — через месяц-другой я его непременно вызволю согласно приказанию пана гетмана и присутствующего здесь, — тут Володыевский поклонился жене, — моего главнокомандующего…

«Главнокомандующий» снова бросился обнимать маленького рыцаря. Мать и дочь Боские только руки складывали, благодаря всевышнего, что свел их с такими добрыми людьми. Обе заметно повеселели.

— Будь жив старый хан, — сказал Ненашинец, — еще легче бы все уладилось: он к нам премного был расположен, а про молодого обратное рассказывают. Да и тех армянских купцов, за которыми пан Захарий Пиотрович едет, уже при молодом хане в самом Бахчисарае пленили, и, говорят, будто по его распоряжению.

— И молодой переменится, как переменился старый; он то же, пока не убедился в нашем добромыслии, был заклятым врагом польского народа, — промолвил Заглоба. — Мне это лучше, чем кому другому, известно, как-никак семь лет посидел у него в неволе.

И, сказав так, подсел к пани Боской.

— Мужайся, сударыня! Погляди на меня. Семь лет — не шутка! А ведь вернулся и сколько еще нечестивых псов перебил: за каждый день плена по меньшей мере двоих отправил в ад, а на воскресенья и праздники — как знать, может, и по трое, а то и по четверо придется, ха!

— Семь лет! — повторила со вздохом пани Боская.

— Провалиться мне на этом месте, если я хоть день прибавил. Семь лет во дворце самого хана, — повторил Заглоба, таинственно подмигивая. — И да будет тебе, сударыня, известно, что молодой хан — мой…

Тут он прошептал что-то Боской на ухо, разразился внезапно громогласным «ха-ха-ха» и принялся колотить руками по коленям; в конце концов, войдя в раж, старый шляхтич похлопал по колену и свою собеседницу и изрек:

— Славные были времена! В молодости что ни шаг — неприятель, что ни день — новые проказы! Ха!

Почтенная матрона, чрезвычайно смутившись, несколько отодвинулась от веселого рыцаря, а барышни потупились, без труда догадавшись, что пан Заглоба имел в виду проказы, о которых их врожденная скромность и думать не позволяет, тем паче что мужчины громко расхохотались.— Надо поскорей послать кого-нибудь к пану Рущицу, — сказала Бася, — чтоб пана Пиотровича уже ждали в Рашкове письма.

Богуш поддержал ее:

— Да, да, судари мои и сударыни, спешить нужно, пока зима: во-первых, чамбулы не показываются и дороги свободны, а во-вторых… во-вторых, весной бог весть что еще может случиться.

— Неужто пан гетман известия из Царьграда получил? — спросил Володыевский.

— Получил, о чем мы с тобой особо побеседуем. И с ротмистрами этими побыстрей надо кончать, как сам понимаешь, когда Меллехович вернется? От него ведь многое зависит…

— У него все дел — уцелевших разбойников добить да тела предать земле. Сегодня еще возвратится либо завтра утром. Я велел только наших похоронить, Азбовых необязательно — зима на носу, заразы можно не опасаться. Все равно волки их приберут.

— Пан гетман просит, — сказал Богуш, — Меллеховичу в его деле препон не чинить: хочет ездить в Рашков, пускай ездит. И еще просит пан гетман татарину этому полностью доверять, так как в его любви к нам нимало не сомневается. Великий это воин и много пользы принести может.

— Пусть себе ездит хоть в Рашков, хоть куда, — ответил маленький рыцарь. — После того как мы с Азбой покончили, он мне не очень-то и нужен. Больших ватаг теперь раньше первой травы не жди.

— Неужто Азба погромлен? — спросил Нововейский.

— В пух и прах! Не знаю, унесли ли ноги хотя бы двадцать пять человек, да и тех по одному переловим, если Меллехович уже не переловил.

— Вот радость-то, — сказал Нововейский. — Теперь можно в Рашков спокойно ехать. — И добавил, обратившись к Басе: — Ежели угодно, мы захватим письма к пану Рущицу, о которых твоя милость изволила упомянуть.

— Благодарствуем, — ответила Бася, — за оказией дело не станет, — мы туда все время нарочных посылаем.

— Гарнизонам надлежит меж собою постоянную связь поддерживать, — пояснил пан Михал. — Так значит, ваша милость, вы с этой прелестной барышней в Рашков едете?

— Прелестная барышня! Малявка она еще, досточтимый сударь, — ответил Нововейский. — А в Рашков мы едем потому, что мой беспутный сын там у пана Рущица под началом служит. Скоро десять лет, как из дома сбежал; только письма писал в расчете на мое родительское снисхождение.

Володыевский даже в ладоши прихлопнул:

— Я сразу догадался, что ты пана Нововейского родитель, и уже было собралсяспросить, да, услышав про беды любезной нашей гостьи, обо всем на свете забыл, тотчас догадался: вы и лицом схожи! Значит, это твой сын!..

— В том меня его покойница мать заверяла, а поскольку особа она была добродетельная, не вижу причин сомневаться.

— Я такому гостю вдвойне рад! Только, ради бога, не называй сына беспутным: он отличный солдат и достойный кавалер; иметь такого сына весьма почетно. После пана Рущица он первый наездник в хоругви. Тебе небось и невдомек, что он любимец гетмана! Ему уже не раз доверяли разъездами командовать, и из каждого дела он выходил с честью.

Нововейский даже покраснел от удовольствия.

— Пан полковник, — сказал он, — сплошь да рядом отец для того лишь чадо свое хулит, чтобы кто-нибудь его слова оспорил, и я полагаю, ничто не может сильней порадовать родительское сердце, как противоположные утвержденья. И до меня уже доходили слухи об успехах Адася на службе, но лишь теперь я подлинную испытываю радость, слыша подтверждение молвы из столь славных уст. Говорят, сын мой не только отважный воин, но и держит себя степенно, что мне даже удивительно, ибо прежде сущий ветрогон был. На войну его, шельму, с малолетства тянуло, и лучшее тому доказательство, что мальчишкой из дома удрал. Признаться, поймай я его тогда, хорошенько бы проучил pro memoria[375], но сейчас, вижу, придется об этом мысль оставить — ну как опять на десять лет сгинет, а старику-то тоскливо.

— Неужто за столько лет ни разу домой не заглянул?…

— А я ему воспретил. Однако ж, и у меня сердце не камень: сами видите, первый к нему еду, поскольку он службы оставить не может. Хотелось мне, сударыня-благодетельница и милостивый сударь, просить вас девку мою приютить и одному отправиться в Рашков, но коль скоро вы говорите, на дорогах спокойно, возьму и ее с собой. Она у меня как сорока любопытная, пускай поглядит на свет.

— И люди на нее пускай поглядят! — вставил Заглоба.

— Не на что смотреть! — ответила барышня, хотя смелые черные ее очи и сложенные будто для поцелуя губы говорили совсем иное.

— Малявка она еще, истинно малявка! — сказал Нововейский. — Но едва завидит пригожего офицера, точно бес в нее вселяется. Оттого я предпочел ее с собою взять, нежели дома оставить, тем более что и дома девке одной небезопасно. Но коли мне придется без нее в Рашков ехать, будь добра, сударыня, повели ее на привязь посадить, чтоб не выкинула какой-нибудь штуки.

— Я сама не лучше была, — ответила Бася.

— Сажали ее за прялку, — подтвердил Заглоба, — она с нею в пляс, если никого получше не подворачивалось. Но ты, я вижу, сударь, шутник. Баська! Охота мне с паном Нововейским выпить — я ведь тоже пошутить люблю.

Меж тем, еще до того, как подали ужин, дверь распахнулась и вошел Меллехович. Пан Нововейский, будучи увлечен разговором с Заглобой, вначале его не заметил, зато Эвка сразу увидела, и щеки ее ярко вспыхнули, а потом вдруг покрылись бледностью.

— Пан комендант! — обратился Меллехович к Володыевскому. — Согласно приказу беглецы изловлены.

— Отлично! Где они?

— Я велел их повесить, как было приказано.

— Хорошо! А твои люди вернулись?

— Часть осталась для погребения тел, остальные со мною.

В эту минуту Нововейский поднял голову, и на лице его выразилось чрезвычайное изумление.

— Господи! Что я вижу! — пробормотал он.

После чего встал, подошел вплотную к Меллеховичу и воскликнул:

— Азья! А ты что здесь, паскудник, делаешь?!

И протянул руку, намереваясь схватить татарина за шиворот, но тот так и взвился — точно в огонь швырнули горсть пороха, — сделался мертвенно-бледен и, уцепив руку Нововейского своими железными пальцами, сказал:

— Я тебя, сударь, не знаю! Ты кто таков?!

И с силой оттолкнул Нововейского, так что тот отлетел на середину горницы.

Несколько времени шляхтич от ярости не мог вымолвить ни слова, но, переведя дыхание, разразился криком:

— Сударь! Пан комендант! Это мой человек, к тому же беглый! С малолетства у меня в доме!.. Отпирается, каналья! Холоп мой! Эва! Кто это? Говори!

— Азья! — пролепетала, дрожа всем телом, Эва.

Меллехович даже на нее не взглянул. Его взор был устремлен на Нововейского: раздувая ноздри, он с неописуемой ненавистью пожирал глазами старого шляхтича, сжимая в кулаке рукоятку ножа. От движения ноздрей усы его встопорщились, и из-под них показались поблескивающие белые клыки — в точности как у разъяренного зверя.

Офицеры обступили их. Бася подскочила и встала между Нововейским и Меллеховичем.

— Что это значит? — спросила она, нахмуря брови.

Вид ее несколько успокоил противников.

— Пан комендант, — сказал Нововейский, — это мой человек по имени Азья — и беглец. С молодых лет я на Украине в войске служил, там в степи и подобрал его, полуживого, и взял к себе. Из татар он. Двадцать лет в моем доме воспитывался, учился вместе с сыном. Когда сын убежал, в хозяйстве мне подсоблял, пока не вздумал завести шашни с Эвкой, да я заметил и приказал его высеч, а вскорости он удрал. Как он здесь у вас зовется?

— Меллехович!

— Придумал, значит, себе прозвище. Его Азья звать, просто Азья. Он говорит, что меня не знает, зато я его знаю, и Эвка тоже.

— О господи! — сказала Бася. — Да ведь сын твоей милости его сто раз видел. Как же он его не узнал?

— Сын-то мог не узнать: когда он из дому сбежал, им обоим шестнадцати не было, а этот, еще шесть лет у меня прожив, конечно же, переменился сильно — и сам вытянулся, и усы отросли. Однако ж Эвка сразу его признала. Надеюсь, вы скорей шляхтичу поверите, нежели приблудному крымчаку.

— Пан Меллехович — гетманов офицер, — сказала Бася, — мы к нему касательства не имеем!

— Позволь, сударь, я его расспрошу. Audiatur et altera pars[376], — промолвил маленький рыцарь.

— Пан Меллехович! — со злостью вскричал Нововейский. — Какой он пан! Он мой холоп, назвавшийся чужим именем. Завтра я этого пана в помощники к писарю поставлю, а послезавтра прикажу пана выпороть, и сам гетман мне в том не помешает. Я шляхтич и свои права знаю!

На что пан Михал, пошевелив усиками, ответил уже резче:

— А я не только шляхтич, но еще и полковник, и свои права тоже знаю. С человеком своим можешь судом ведаться, можешь у гетмана справедливости искать, но здесь я распоряжаюсь, я, и никто другой!

Нововейский сразу умерил пыл, вспомнив, что имеет дело не просто с комендантом гарнизона, но и с начальником собственного сына, и притом наизнаменитейшим во всей Речи Посполитой рыцарем.

— Пан полковник, — сказал он уже более сдержанно, — против твоей воли забирать его не стану, но права свои, в каковых не изволь сомневаться, докажу.

— Ну, а что ты, Меллехович, скажешь? — спросил Володыевский.

Татарин молчал, уставив глаза в землю.

— Зовут-то тебя Азья, это мы все знаем! — добавил маленький рыцарь.

— Да зачем доказательства искать! — воскликнул Нововейский. — Ежели это мой человек, у него на груди наколоты синие рыбы!

Услыхав это, пан Ненашинец широко раскрыл глаза и разинул рот, а затем, схватившись за голову, закричал:

— Азья Тугай-беевич!

Все взоры обратились на него, а он только повторял, дрожа всем телом, словно старые его раны вновь открылись:

— Это мой ясырь! Тугай-беевич! Боже правый! Это он!

А молодой татарин гордо вскинул голову, обвел собравшихся диким, звериным взглядом и вдруг, разорвав жупан на широкой груди, сказал:

— Вот они, синие рыбы!.. Я сын Тугай-бея!..

 ГЛАВА XXVIII


Все замолчали — такое впечатление произвело имя страшного воина. Это он вместе с грозным Хмельницким сотрясал устои Речи Посполитой; он пролил море польской крови; он истоптал копытами своих лошадей Украину, Волынь, Подолье и галицкие земли, обращал в руины замки и города, предавал огню веси, десятки тысяч людей угнал в полон. И вот теперь сын такого человека стоял в доме коменданта хрептевского гарнизона и говорил собравшимся прямо в глаза: «У меня на груди синие рыбы, я Азья, плоть от плоти Тугай-беевой». Но столь велико было в те времена почтение к знатности рода, что, несмотря на страх, невольно вспыхнувший в сердцах воинов при звуках имени прославленного мурзы, Меллехович вырос в их глазах, словно восприял величие своего отца.

Итак, все взирали на него с изумлением, и в особенности женщины, для которых нет ничего притягательнее таинственности; Меллехович же, словно признание возвысило его и в собственных глазах, стоял с надменным видом, даже головы не склонив. Наконец он заговорил:

— Шляхтич сей, — тут он указал на Нововейского, — твердит, будто я его слуга, а я ему на это скажу, что почище него перед родителем моим хребет гнули. Однако он правду говорит, что я ему служил, — да, служил, и под его плетью спина моя окровавилась, что я ему еще, даст бог, припомню!.. А Меллеховичем я назвался, чтоб его преследований избегнуть. Но теперь, хотя давно мог в Крым сбежать, второй своей отчизне служу, живота не жалея, стало быть, ничей я, а вернее, гетманов. Мой отец ханам сродни, в Крыму меня богатства ждали и роскошь, но я, не боясь унижений, здесь остался, потому что люблю эту отчизну, и пана гетмана люблю, и тех, кто меня никогда презрением не унизил.

При этих словах он поклонился Володыевскому, поклонился Басе — так низко, что едва не коснулся головою ее колен, — а больше ни на кого не взглянул и, взяв под мышку саблю, вышел.

С минуту еще продолжалось молчание; первым его нарушил Заглоба:

— Ха! Где пан Снитко? Говорил я, что Азья этот волком смотрит, а он и есть волчий сын!

— Он сын льва! — возразил ему Володыевский. — И кто знает, не пошел ли в отца!

— Тысяча чертей! А ваши милости заметили, как у него зубы сверкали — в точности как у старого Тугай-бея, когда тот в ярость впадал! — сказал Мушальский. — Я б его по одному этому узнал — папашу мне не раз случалось видеть.

— Но уж не столько, сколько мне! — вставил Заглоба.

— Теперь понятно, — отозвался пан Богуш, — почему его липеки и черемисы так уважают. Для них Тугай-беево имя свято. Боже правый! Да скажи этот человек слово, они все до единого к султану на службу перейдут. Он еще на нас их поведет!

— Этого он не сделает, — возразил Володыевский. — Насчет любви к гетману и отчизне — не пустые слова, иначе зачем бы ему нам служить: он мог в Крым уйти и там как сыр в масле кататься. У нас-то ему ох как несладко бывало!

— Да, не сделает, — повторил Богуш. — Хотел бы, давно б уже сделал. Ничто ему не мешало.

— Больше того, — добавил Ненашинец, — теперь я верю, что он этих предателей-ротмистров обратно на сторону Речи Посполитой перетянет.

— Пан Нововейский, — спросил вдруг Заглоба, — а кабы твоей милости известно было, что это Тугай-беевич, возможно бы, ты, того… возможно б, ты так… а?

— Я б тогда вместо трехсот тысячу триста плетей приказал ему дать. Разрази меня гром, если б я поступил иначе! Странно мне, любезные судари, отчего он, будучи Тугай-беевым отродьем, в Крым не сбежал. Разве что сам узнал недавно, а у меня еще ни сном ни духом не ведал. Странно, доложу я вам, странно; не верьте вы ему, бога ради! Я ж его дольше вашего знаю и одно могу сказать: сатана не столь коварен, бешеный пес не столь неистов, волк не так жесток и злобен, как этот человек. Он еще тут нам всем покажет!

— Да ты что, сударь! — воскликнул Мушальский. — Мы его в деле видели: под Кальником, под Уманью, под Брацлавом да еще в сотне сражений…

— Он своих обид не простит! Мстить будет.

— А сегодня как Азбовых головорезов отделал! Чепуху говоришь, сударь!

У Баси лицо пылало — до того ее взволновала история с Меллеховичем. А поскольку ей хотелось, чтоб и конец был достоин начала, она, толкая в бок Эву Нововейскую, шептала той на ухо:

— Эвка, а тебе он нравился? Не запирайся, скажи честно! Нравился, да? И до сих пор нравится? Ну конечно, я уверена! От меня хоть не скрывай. Кому ж еще открыться, как не мне, женщине? Он чуть ли не королевского рода! Пан гетман ему не одну, а десять бумаг на шляхетство выправит. Пан Нововейский не станет противиться. Да и Азья наверняка к тебе чувство сохранил! Уж я знаю, знаю. Не бойся! Он мне доверяет. Я его сей же час и допрошу. Как миленький все расскажет. Сильно ты его любила? И сейчас любишь?

У панны Нововейской голова кругом шла. Когда Азья впервые выказал ей сердечную склонность, она была почти еще ребенком, а потом, много лет не видя его, перестала о нем думать. В памяти ее остался пылкий подросток, то ли товарищ брата, то ли простой слуга. Но теперь перед нею предстал удалой молодец, красивый и грозный, как сокол, знаменитый наездник и офицер, притом отпрыск хоть и чужестранного, но княжеского рода. Потому и она взглянула на юного Азью другими глазами, а вид его не только ее ошеломил, но и ослепил и восхитил безмерно. В девушке пробудились воспоминания. Нельзя сказать, что в ее сердце мгновенно вспыхнула любовь к этому молодцу, но оно немедля исполнилось сладкой готовностью любить.

Бася, не добившись от Эвы толку, увела ее вместе с Зосей Боской в боковую светелку и там снова на нее насела:

— Эвка! А ну, говори быстро! Быстренько! Люб он тебе?

У Эвы ланиты пылали жарким румянцем. В жилах этой чернокосой и черноокой паненки текла горячая кровь, при всяком упоминании о любви волною ударявшая ей в лицо.

— Эвка! Любишь его? — в десятый раз повторила Бася.

— Не знаю, — после минутного колебания ответила панна Нововейская.

— Однако и «нет» не говоришь? Хо-хо! Все ясно! Не спорь! Я первая сказала Михалу, что люблю его, — и ничего! И правильно! Вы, должно быть, прежде ужасно друг друга любили! Ха! Теперь мне все понятно! Это он по тебе тосковал, оттого и ходил вечно угрюмый, как волк. Чуть не зачах солдатик! Рассказывай, что промежду вас было!

— Он мне в сенях сказал, что меня любит, — прошептала панна Нововейская.

— В сенях!.. Вот те на!.. Ну, а потом?

— Потом схватил и стал целовать, — еще тише продолжала девушка.

— Ай да Меллехович! А ты что?

— А я боялась кричать.

— Кричать боялась! Зоська! Ты слышишь?… Когда же ваша любовь открылась?

— Отец пришел и сразу его чеканом, потом меня побил, а его приказал высечь — он две недели в лежку лежал!

Тут панна Нововейская расплакалась — отчасти от жалости к себе, а отчасти от смущения. Лазоревые глазки чувствительной Зоси Боской тоже мгновенно наполнились слезами, Бася же принялась утешать Эвку:

— Все будет хорошо, я сама об этом позабочусь! И Михала в это дело втравлю, и пана Заглобу. Уж я их уговорю, не сомневайся! У пана Заглобы ума палата, перед ним никто не устоит. Ты его не знаешь! Кончай плакать, Эвка, ужинать пора…

Меллеховича за ужином не было. Он сидел в своей горнице и подогревал на очаге горелку с медом, а подогрев, переливал в сосуд поменьше и потягивал, заедая сухарями.

Поздней уже ночью к нему пришел пан Богуш, чтобы обсудить последние новости.

Татарин усадил гостя на табурет, обитый овчиной, и, поставив перед ним полную чарку горячего напитка, спросил:

— Пан Нововейский по-прежнему во мне холопа своего видит?

— Об этом уже и речи нет, — ответил подстолий новогрудский. — Скорей бы уж пан Ненашинец мог на тебя свои права заявить, но и ему ты ненужен: сестра его либо померла, либо давно со своей судьбой смирилась. Пан Нововейский не знал, кто такой, когда наказывал за амуры с дочерью. А теперь и он точно оглоушенный ходит: отец твой хоть и много зла причинил нашей отчизне, но воитель был превосходный, да и кровь — она всегда кровь. Господи! Тебя здесь никто пальцем не тронет, покуда ты отечеству честно служишь, к тому ж у тебя кругом друзья.

— А почему бы мне не служить честно? — сказал в ответ Азья. — Отец мой громил вас, но он неверный был, а я исповедую Христову веру.

— Вот-вот! То-то и оно! Тебе уже нельзя в Крым возвращаться, разве что от веры откажешься, но тогда и вечного спасения будешь лишен, а этого никакими земными благами, никакими высокими званиями не возместить. По правде говоря, ты и пану Ненашинцу, и пану Нововейскому должен быть благодарен: первый тебя из басурманских лап вытащил, а второй воспитал в истинной вере.

На что Азья сказал:

— Знаю, что у них в долгу, и постараюсь этот долг сполна отдать. И благодетелей у меня здесь тьма, как ваша милость справедливо изволили заметить!

— Чего губы кривишь? Посчитай сам, сколькие к тебе расположены.

— Его милость пан гетман ваша милость в первую очередь; это я до смерти повторять не устану. Кто еще, не знаю…

— А здешний комендант? Думаешь, он бы тебя кому-нибудь выдал, даже не будь ты Тугай-беев сын? А она? Пани Володыевская! Я слышал, как она о тебе за ужином говорила… Ба! Да еще до того, как Нововейский тебя узнал, она, не раздумывая, за тебя вступилась! Пан Володыевский ради жены все сделать готов, он в ней души не чает, а она тебя любит, как сестра. Весь вечер твое имя у нее с уст не сходило…

Молодой татарин внезапно опустил голову и принялся дуть на дымящийся напиток в кружке; когда он при этом выпятил синеватые свои губы, лицо его сделалось таким татарским, что Богуш, не удержавшись, сказал:

— Черт, до чего ты сейчас на старого Тугай-бея похож — бывают же такие чудеса на свете! Я ведь отца твоего отлично знал, и у хана при дворе видывал, и на бранном поле, да и в становье его по меньшей мере раз двадцать ездил.

— Благослови господи всех, кто по справедливости живет, а обидчиков пусть мор передушит! — ответил Азья. — Здоровье гетмана!

Богуш выпил и сказал:

— Здоровья ему и долголетия! Мы его не оставим. Хоть и немного нас, зато все настоящие солдаты. Даст бог, не уступим дармоедам этим, что только и умеют в сеймиках языком молоть да обвинять пана гетмана в измене королю. Бездельники! Мы в степях денно и нощно неприятелю отпор даем, а они горшки с бигосом да с пшенной кашей за собою возят, барабанят ложками по дну. Вот какая у них работа! Пан гетман посланца за посланцем шлет, помощи для Каменца просит, пророчит, словно Кассандра падение Илиона и гибель народа Приамова, а эти и в ус не дуют, только докапываются, кто перед королем провинился.

— Вы это о чем, сударь?

— А, так! Comparationem[377] провел между нашим Каменцем и Троей, да ты, верно, про Трою и не слыхал. Пусть только поутихнет немного — пан гетман тебе бумагу на шляхетство выправит, головой клянусь! Времена близятся такие, что, коли ты и вправду хочешь славу стяжать, случай себя ждать не заставит.

— Либо славу стяжаю, либо глаза навеки сомкну. Вы еще обо мне услышите, как бог свят!

— А что те? Что Крычинский? Вернутся к нам? Не вернутся? Что они сейчас делают?

— В становищах своих стоят: одни в уджийской степи, другие еще дальше. Трудно им меж собой сговариваться — далеко очень. Весной всем приказано идти в Адрианополь и как можно больше провианту взять.

— Черт возьми! Это очень важно: ежели в Адрианополе большой военный congressus[378] соберется, быть войне. Надо немедля уведомить пана гетмана. Он и без того полагает, что войны не избежать, но это, почитай, верный знак.

— Халим мне сказал, там у них поговаривают, будто и сам султан прибудет в Адрианополь.

— Боже правый! А у нас здесь войска — по пальцам перечесть. Вся надежда на каменецкую твердыню. А что Крычинский, неужто новые условия ставит?

— Не то чтоб условия — они там все претензии перечисляют. Всеобщая амнистия, возврат шляхетских прав и привилегий, каковые у них в прежние времена имелись, сохранение за ротмистрами званий — вот что им нужно. Но от султана они уже больше получили, оттого и колеблются.

— Ты что городишь? Как это султан может дать больше, нежели Речь Посполитая? В Турции absolutum dominium: что султану взбредет в голову, такие и будут законы. Да хоть бы и ныне здравствующий правитель все свои обещания сдержал, преемник его их нарушит, а захочет, и вовсе откажется выполнять. У нас же привилегия — вещь святая: кто однажды шляхтичем стал, того сам король ни в чем ущемить не может.

— Они говорят, что были шляхтичами и потому равными драгунам почитались, но старосты сплошь да рядом налагали на них разные повинности, от которых не только шляхта освобождена, но и путные бояре.

— Коли им гетман обещает…

— Никто из них в великодушии гетмана не сомневается и все его в душе втайне любят, но при этом так рассуждают: гетмана самого шляхта объявила изменником; при королевском дворе его ненавидят; конфедерация судом грозит — сумеет ли он чего добиться?

Пан Богуш почесал в затылке.

— Ну так что?

— А то, что они сами не знают, как быть.

— Неужто останутся у султана?

— Нет.

— Ба! Кто ж им прикажет возвращаться в Речь Посполитую?

— Я!

— Это как же?

— Я — сын Тугай-бея!

— Азья, милый друг! — сказал, помолчав, Богуш. — Не спорю, они могут тебя любить за то, что в твоих жилах славная Тугай-беева кровь течет, хоть они — наши татары, а Тугай-бей был нашим врагом. Это мне понятно: и у нас среди шляхты кое-кто не без гордости рассказывает, что Хмельницкий был шляхтич, притом не казацкого, а нашего, мазурского, рода… Великий был шельма, второго такого в аду не сыщешь, но воин превосходный, вот они и рады его своим считать. Такова уж человеческая натура! Однако чтоб твоя кровь давала тебе право всеми татарами командовать… нет, не вижу оснований.

Азья несколько времени сидел молча, а потом, упершись руками в колени, промолвил:

— Хорошо, пан подстолий, я скажу, почему Крычинский и другие меня слушают. Во-первых, это все простые татары, а я — князь, но еще они силу во мне чувствуют и мудрость… Вот! Ни вам, ни пану гетману того не понять…

— Какую еще силу, какую мудрость?

— Я того сказати не умiю, — ответил Азья. — Почему я к таким делам готов, за какие никто другой не посмеет взяться? Почему я о том подумал, о чем другие не задумываются?

— Что за чепуха! Ну, и о чем же ты подумал?

— О том подумал, что, дай мне пан гетман волю и право, я б не только этих ротмистров воротил, но и половину орды под его начало привел. Мало разве пустует земель на Украине и в Диком Поле? Пусть только гетман объявит, что всякий татарин, который придет в Речь Посполитую, получит шляхетство, не будет преследуем за свою веру и в собственных хоругвях сможет служить, что будет у татар свой гетман, как у казаков, — голову даю, на Украине вскоре свободного клочка земли не останется. Липеки придут и черемисы, из Добруджи придут и Белгорода, из Крыма — и стада пригонят, и жен с детьми на арбах привезут. Напрасно качаете головой, ваша милость, — придут! Как пришли в былые времена те, что потом веками верно служили Речи Посполитой. В Крыму, да и везде, их хан и мурзы утесняют, а здесь они шляхтою станут, сабли прицепят, собственный гетман будет их в походы водить. Клянусь, придут — они там от голода умрут. А когда по улусам слух полетит, что я от имени пана гетмана их зову, что Тугай-беев сын их зовет, — тысячами повалят.

Богуш схватился за голову:

— О господи, Азья! Откуда у тебя такие мысли? Что тогда будет?!

— Будет на Украине татарский народ, как сейчас казацкий! Казакам вы позволили гетмана иметь — почему бы и нам не позволить? Твоя милость спрашивает, что будет? Второго Хмельницкого не будет, потому что мы тотчас казакам наступим на глотку; бунтов крестьянских не будет, резни, погромов; и Дорошенко головы не посмеет поднять: пусть только попробует, я первый его на аркане гетману под ноги приволоку. А вздумает турецкая рать на нас пойти, мы и султана побьем; хан затеет набег — и хана. Не так разве поступали в прежние времена липеки и черемисы, хотя оставались верными Магомету? Отчего нам поступать иначе, нам, татарам Речи Посполитой; нам, шляхте!.. А теперь посчитайте, ваша милость: на Украине спокойно, казаки в крепкой узде, от турка — заслон, войска на несколько десятков тысяч больше… Вот о чем я подумал! Вот что мне в голову пришло, вот почему меня Крычинский, Адурович, Моравский, Творовский слушают, вот почему, когда я кликну клич, половина Крыма ринется в эти степи!

Пан Богуш речами Азьи был так поражен и подавлен, как если бы стены комнаты, в которой они сидели, внезапно раздвинулись и глазам представились новые, неведомые края.

Долгое время он слова не мог вымолвить и только глядел на молодого татарина, а тот расхаживал большими шагами по горнице и наконец произнес:

— Без меня такому не бывать: я сын Тугай-бея, а от Днепра до Дуная нет среди татар имени громче. — И, помолчав минуту, добавил: — Что мне Крычинский, Творовский и прочие! Не о них речь и не о нескольких тысячах липеков и черемисов, а обо всей Речи Посполитой. Говорят, весной начнется большая война с могучей султанской ратью, но вы только дайте мне волю: я такого варева с татарами наварю — сам султан обожжется.

— Господи! Да кто ты, Азья?

Тот поднял голову:

— Будущий татарский гетман!

Отблеск огня, упавший в эту минуту на говорившего, осветил его лицо — жестокое, но прекрасное, и Богушу почудилось, перед ним стоит иной человек, — такую величественность и гордость излучал весь облик молодого татарина. И почувствовал пан Богуш, что Азья говорит правду. Если б подобный гетманский призыв был обнародован, липеки и черемисы несомненно бы все возвратились, да и многие из диких татар потянулись бы за ними. Старый шляхтич превосходно знал Крым, где дважды побывал невольником и куда потом, будучи выкуплен, ездил посланником гетмана; ему знаком был бахчисарайский двор, известны нравы ордынцев, стоящих в степях между Доном и Добруджей; он знал, что зимой множество улусов вымирает от голода, знал, что мурзам надоело сносить деспотизм и лихоимство ханских баскаков, что в самом Крыму часто вспыхивают смуты, — и ему сразу стало ясно: плодородные земли и шляхетские привилегии не могут не прельстить тех, кому в нынешних обиталищах плохо, тесно или неспокойно.

И прельстят тем скорее, если призовет их Тугай-беев сын. Он один может это сделать — никто больше. Он, овеянный славой своего отца, может взбунтовать улусы, настроить одну половину Крыма против другой, подчинить себе дикие белгородские орды и подорвать мощь хана; мало того — мощь самого султана!

Гетман вправе считать Тугай-беева сына посланцем самого провидения — другой такой случай вряд ли еще представится.

Пан Богуш совсем другими глазами стал смотреть на Азью и все сильней изумлялся, как подобные мысли могли созреть в голове молодого татарина? Даже чело пана подстолия оросилось потом — так потряс его размах задуманного. Но в душе осталось еще множество сомнений, и потому, помолчав с минуту, он спросил:

— А ты понимаешь, что это приведет к войне с турками?

— Войны так и так не избежать! Зачем, думаете, приказано ордам идти в Адрианополь? Скорей уж войны не будет, когда в султановых владениях подымется смута, но даже ежели придется воевать, половина орды на нашу сторону станет.

«На каждое слово у шельмы ответ готов!» — подумал Богуш, а вслух сказал:

— Голова кругом идет! Пойми, Азья, в любом случае это дело непростое. Что скажет король, канцлер? А сословия? А вся шляхта, в большинстве своем к гетману не расположенная?

— Мне нужно только письменное разрешение гетмана; когда мы здесь осядем, пусть попробуют нас выгнать! Кто гнать будет и чем? Вы бы рады запорожцев из Сечи выкурить, да руки коротки.

— Пан гетман испугается ответственности.

— За пана гетмана пятьдесят тысяч ордынских сабель подымется, а еще у него свое войско есть.

— А казаки? О казаках забыл? Эти тотчас всколыхнутся.

— На то мы и нужны, чтобы над казацкой шеей меч висел. В чем сила Дороша? В татарах! Будет моя над татарами власть — Дорош к гетману с повинной придет.

При этих словах Азья протянул вперед руки и растопырил пальцы наподобие орлиных когтей, а потом схватился за эфес сабли.

— Покажем мы казакам их права! В холопов обратим, а сами на Украине хозяйствовать станем. Слышь, пан Богуш, вы думали, я маленький человек, а я не такой уж и маленький, как Нововейскому, здешнему коменданту, офицерью и вам, пан Богуш, казалось! Да я над этим дни и ночи думал, исхудал аж, с лица спал, — гляди, ваша милость! — почернел весь. Но что обмыслил, то обмыслил как следует, потому и сказал, что при мне сила и мудрость. Сам видишь: это великое дело; езжай-ка, сударь, к гетману, да поскорее! Все ему доложи, пускай письменное согласие даст, а на сословия мне плевать. Гетман вам всем не чета, он поймет, что у меня и сила, и мудрость! Скажешь ему, что я Тугай-беев сын, что один лишь я могу это сделать; объясни все — пусть соглашается. Только ради бога побыстрей — пока не поздно, пока в степях снег лежит, пока весна не пришла, потому как весной война будет! Езжай немедля и тотчас возвращайся: мне как можно скорей надо знать, что делать.

Богуш даже не заметил, что Азья заговорил в повелительном тоне, словно уже стал гетманом и отдает распоряжение своему офицеру.

— Как думаешь, сударь, согласится пан гетман?

— Возможно, он прикажет к нему явиться, ты в Рашков пока не уезжай, отсюда быстрей до Яворова доберешься. Согласится ли он, не знаю, но особое внимание, конечно, обратит, так как ты серьезные доводы приводишь. Богом клянусь, не ждал я от тебя такого, но теперь вижу, ты человек необыкновенный, господь тебя для великих дел сотворил. Ах, Азья, Азья! И всего-то ты наместник в татарской хоругви, а какие помыслы выносил в уме — подумать страшно. Я теперь уже не удивлюсь, коли увижу на твоей шапке перо цапли, а в руке — бунчук… И что такие мысли тебя по ночам, как ты говоришь, терзали, верю… Послезавтра же и отправлюсь, только отдохну малость, а сейчас пойду, поздно уже, и в голове у меня точно мельничные жернова ворочаются. Дай тебе бог, Азья… В висках стучит, словно с похмелья… Помоги тебе бог, Азья, Тугай-беев сын!

Пан Богуш пожал исхудалую руку татарина и пошел к двери, но на пороге приостановился и сказал:

— Как же так?… Новые войска на службе Речи Посполитой… меч над казацкой шеей… Дорош усмирен… в Крыму раздоры… турецкая мощь подорвана… конец набегам на Руси… Боже правый!

И с этими словами ушел, а Азья, поглядев ему вслед, прошептал:

— А у меня — бунчук, булава и… любой ценой — она! А то горе вам!

После чего допил остававшуюся в кружке горелку и бросился на покрытый шкурами топчан, стоявший в углу горницы. Огонь в очаге погас, зато в окошко заглянул ясный месяц, высоко уже поднявшийся в холодное зимнее небо.

Азья несколько времени лежал недвижно, но, видно, заснуть не мог. Наконец он встал, подошел к окну и загляделся на месяц, плывущий, словно одинокий корабль, по бескрайней и пустынной небесной равнине.

Долго смотрел на него молодой татарин, потом поднес к груди сжатые кулаки, поднял вверх оба больших пальца, и с уст его, лишь час назад с благоговением произносивших имя Христово, сорвалась не то песня, не то протяжная печальная молитва:

— Ляха иль алла, ляха иль алла, Магомет россула!..

 ГЛАВА XXIX


А Бася на следующий день спозаранку призвала мужа и пана Заглобу на совет, дабы решить, как соединить два разлученных любящих сердца. Мужчины посмеялись над ее горячностью, но, поскольку привыкли, словно избалованному ребенку, во всем ей уступать, подразнив немного, пообещали свою помощь.

— Луче всего, — сказал Заглоба, — уговорить старого Нововейского, чтоб не брал девки с собой в Рашков: мол, и холода на носу, и дорога не везде безопасна; а молодые здесь будут постоянно видеться и по уши друг в дружку влюбятся.

— Отличная мысль! — воскликнула Бася.

— Отличная не отличная, — ответил Заглоба, — но и ты своим чередом с них глаз не спускай. Ты баба и, думаю, в конце концов их сведешь — баба всегда, чего хочет, добьется; гляди только, как бы и сатана, воспользовавшись оказией, не добился своего. А то потом стыда не оберешься…

Бася зафыркала, как кошка, и сказала:

— Ты, сударь, похваляешься, что смолоду турком был, и думаешь, будто всякий турок… Азья не такой!

— Он не турок, а татарин. А ты тоже хороша! За татарские чувства вздумала ручаться!

— Им бы горькую свою печаль в слезах излить — ни о чем другом ни он, ни она и не помышляют… Да и Эва сама добродетель!

— Только физиономия у нее какая-то такая… будто на лбу написано: «Нате, целуйте!» У-у! Огонь девка! Я вчера заприметил: стоит за столом напротив пригожему молодцу оказаться, у ней в груди точно мехи раздуваться начинают — тарелка ходуном ходит, то и дело надо к себе придвигать. Сущая бесовка, уж поверь мне!

— Ты что, сударь, хочешь, чтобы я ушла?

— Никуда ты не уйдешь, коли о сватовстве речь зашла! Не уйдешь, мы тебя знаем! Впрочем, не рановато ли свахой заделалась — это для почтенных матрон занятье. Пани Боская мне вчера сказала, что, когда увидела тебя после похода в шароварах, подумала, сынок пани Володыевской за оградой верховой езде обучается. Неохота тебе остепеняться, да и где уж такой малявке степенной быть. Истинный сорванец, клянусь честью! Нет, не тот нынче прекрасный пол. В мое время сестра ваша на лавку сядет, а лавка ну визжать — подумаешь, кто собаке на хвост наступил, ты ж на коте верхом без седла можешь ездить, он и не запыхается… А еще говорят, женщины, которые сватовством увлекаются, потомства не будут иметь.

— Неужто вправду так говорят? — встревоженно спросил маленький рыцарь.

Но Заглоба расхохотался, а Бася, прижавшись своей розовой щекой к щеке мужа, сказала, понизив голос:

— Ой, Михалек! Съездим как-нибудь в Ченстохову, поклонимся чудотворной иконе, может, божья матерь нашим мольбам внемлет!

— Верно, это наилучший способ, — одобрил Заглоба.

Супруги расцеловались, после чего Бася сказала:

— А теперь подумаем, как помочь Азье и Эвуне. Нам хорошо, пусть и им хорошо будет!

— Будет им хорошо, как только Нововейский уедет, — сказал маленький рыцарь. — При нем они видеться не смогут, к тому же Азья старика ненавидит. Но если б тот ему дочку отдал, может, позабыв давние обиды, они бы стали в мире жить, как тестю с зятем пристало. Я полагаю, сейчас главное не молодых сводить — они, похоже, друг дружку любят, — а уломать старика.

— Бесчувственный он человек, — сказала пани Володыевская.

На что Заглоба возразил:

— А представь себе, Баська, что у тебя есть дочь и надо ее за какого-то татарина отдавать? Ну что?

— Азья — князь! — ответила Бася.

— Не спорю, Тугай-беев род знатный, но возьми такой пример: Гасслинг хоть и был дворянин, а ведь Крыся Дрогоевская не пошла б за него, не имей он нашего шляхетского званья.

— Так позаботьтесь, чтоб и Азья его получил!

— Легко сказать! Даже если кто согласится разделить с ним свой герб, таковое волеизъявление должен сейм подтвердить, а для того нужно время и протекция.

— Время — это хуже, а протекция бы сыскалась. Уж наверно бы пан гетман Азье в поддержке не отказал — он в отважных воинах души не чает. Михал! Пиши гетману! Что тебе нужно: чернила, перо, бумага? Пиши не откладывая! Сейчас я тебе все принесу, и свечу, и печать, а ты сядешь и напишешь без промедленья!

Володыевский только засмеялся:

— Господь всемогущий! Я у тебя просил жену степенную и рассудительную, а ты мне что дал? Ветер!

— Смейся, смейся, а я возьму, да навсегда утихну!

— Типун тебе на язык! — поспешно воскликнул маленький рыцарь. — Не бывать тому! Тьфу, тьфу, не сглазить! — И обратился к Заглобе: — Может, ты, сударь, знаешь какие слова против сглазу?

— Знаю и уже все, что надо, сказал! — ответил Заглоба.

— Пиши! — закричала Бася. — Не доводи меня до исступленья!

— Я б и двадцать писем написал, лишь бы тебе угодить, да будет ли от этого толк? Здесь сам гетман бессилен, и протекции он раньше времени оказать не сможет. Милочка ты моя, панна Нововейская тебе открылась — прекрасно! Но ведь с Азьей ты еще не говорила и пока не знаешь, отвечает ли он Нововейской взаимностью.

— Ого! Не отвечает! Как же не отвечает, когда он ее в сенях поцеловал! Ну что?

— Золотце мое! — воскликнул со смехом Заглоба. — Ты у нас словно только-только на свет родилась, разве что язычком болтать уже научилась. Голубушка, да если б мы с Михалом хотели жениться на всех, кого целовать доводилось, нам бы пришлось спешно магометанскую веру принять и мне сделаться падишахом, а ему — крымским ханом! Что, Михал, не так разве?

— Михала я один раз заподозрила, еще когда он моим не был! — сказала Бася. И, грозя мужу пальчиком, затараторила шутливо: — Шевели усиками, шевели! Не отопрешься! Знаю, знаю! И ты знаешь!.. У Кетлинга!..

Маленький рыцарь и вправду шевелил усиками — отчасти для куражу, отчасти чтобы скрыть смущение. Наконец, желая перевести разговор на другую тему, он сказал:

— И все-таки точно ты не знаешь, влюблен ли Азья в Нововейскую?

— Погодите, я его призову к себе и выспрошу с глазу на глаз. Да влюблен он! Должен быть влюблен. Иначе я знать его не хочу!

— Ей-богу, она готова молодца уговорить! — сказал Заглоба.

— И уговорю! Да я хоть каждый день одно и то же буду твердить.

— Сперва ты у него все выпытай, — сказал маленький рыцарь. — Возможно, он сразу не признается — дикарь ведь. Но это не беда! Помалу войдешь к нему в доверие, лучше его узнаешь, поймешь — тогда и решай, что делать.

Тут маленький рыцарь обратился к Заглобе:

— Она лишь кажется простушкой, а на самом деле ох как шустра!

— Шустрые козы бывают! — назидательно заметил Заглоба.

Дальнейший их разговор прервал пан Богуш, который, влетевши пулею и едва поцеловав Басе руку, начал кричать:

— Чтоб этого Азью черти драли! Я всю ночь глаз не сомкнул, разрази его гром!

— В чем же Азья пред твоей милостью провинился? — спросила Бася.

— Хотите знать, что мы вчера делали?

И Богуш, вытаращив глаза, обвел всех троих взором.

— Что?

— Историю творили! Видит бог, я не вру! Историю!

— Какую историю?

— Речи Посполитой. Он — великий человек. Сам пан Собеский диву дастся, когда я ему Азьевы проекты изложу. Просто великий человек, ваши милости, повторяю. Жаль, больше не могу сказать, — вы бы тоже рты поразевали, как я вчера. Одно лишь скажу: если задуманное ему удастся, он бог весть как высоко залетит!

— Например? — спросил Заглоба. — Гетманом станет?

Богуш упер руки в бока.

— Так точно! Станет гетманом! Эх, жаль, не могу больше сказать… гетманом станет, и баста!

— Собачьим, что ли? Аль за волами будет ходить? У чабанов тоже свои гетманы имеются! Тьфу! Чепуху ты, сударь, пан подстолий, городишь… Он — Тугай-беевич, согласен! Но коли ему предстоит гетманом стать, то кем же я стану, кем станет пан Михал, да и ты сам, любезный сударь? Не иначе, как после рождества сделаемся тремя волхвами, подождавши отречения Каспара, Мельхиора и Бальтазара. Меня, правда, шляхта прочила в региментарии — я только по дружбе это звание пану Павлу «Речь идет о Павле Сапеге, воеводе виленском и великом литовском гетмане. (Примеч. автора.)» уступил, — но твои, сударь, предсказания, убей меня бог, не укладываются в голове!

— А я твоей милости повторяю, что Азья — великий человек!

— Говорила я! — воскликнула Бася, оборачиваясь к дверям, — на пороге в ту минуту как раз показались остальные гости.

Первыми вошли пани Боская с синеглазой Зосей, а за ними Нововейский с Эвкой, которая после почти бессонной ночи выглядела еще свежей и прельстительней, чем обыкновенно. Спала она тревожно, в дивных сновидениях представал пред нею Азья, который был еще более красив и настойчив, нежели прежде. У Эвы при воспоминании об этих снах кровь бросалась в лицо: ей казалось, каждый может легко все прочитать в ее глазах.

Но никто не обращал на нее внимания: все стали здороваться с супругою коменданта, и тут же пан Богуш наново принялся рассказывать, сколь велик Азья и для каких великих дел предназначен, а Бася радовалась, что и Эва, и Нововейский это слышат.

Старый шляхтич, впрочем, успел поостыть после первой встречи с татарином и держался гораздо спокойнее. И холопом своим больше того не называл. По правде говоря, открытие, что Азья — татарский князь и сын Тугай-бея, и на него произвело сильное впечатление. Теперь он, затаив дыхание, слушал рассказы о необычайной отваге молодого татарина и о том, что сам гетман поверил ему столь важную миссию, как возвращение на службу Речи Посполитой всех липеков и черемисов. Порой даже Нововейскому казалось, что речь идет о ком-то другом, — так вырастал в его глазах Азья, превращаясь в личность поистине необыкновенную.

А Богуш все повторял с таинственным видом:

— Это еще пустяки в сравненье с тем, что его ждет, только об этом говорить нельзя!

Когда же кто-то с сомнением покачал головой, крикнул:

— Двое есть великих людей в Речи Посполитой: пан Собеский и этот Тугай-беевич!

— Боже милостивый, — сказал в конце концов, потеряв терпение, Нововейский, — князь не князь, только кем же он может стать в Речи Посполитой, не будучи шляхтичем? Шляхетской грамоты у него пока не имеется.

— Пан гетман ему десять таких грамот выправит! — воскликнула Бася.

Эва слушала эти восхваления с полузакрытыми глазами и бьющимся сердцем. Трудно сказать, заставил ли бы так горячо биться ее сердечко бедный и безвестный Азья, как это сделал Азья-рыцарь и в будущем великий человек. Но блеск его славы покорил панну Нововейскую, а от давних воспоминаний о поцелуях и недавних снов девичье тело сотрясала сладкая дрожь.

«Великий, знаменитый? — думала Эва. — Не диво, что горяч, как пламень».

 ГЛАВА XXX


В тот же день Бася принялась выпытывать татарина. Следуя совету мужа и предупрежденная о диком нраве Азьи, она хотела начать издалека. Но едва он встал перед нею, тотчас все и выложила:

— Пан Богуш говорит, что ты, сударь, из знатных, но я полагаю, что и наизнатнейшему любить не заказано.

Азья прикрыл глаза, склонил голову.

— Твоя правда, вельможная пани! — сказал он.

— С сердцем оно ведь так: раз, и готово!

Бася тряхнула светлыми вихрами, заморгала, всем своим видом показывая, что она и сама-де в этих делах знает толк и надеется, что перед ней человек с пониманием.

Азья вскинул голову, охватил взглядом прелестную ее фигурку, никогда еще не виделась она ему столь обворожительной: румяное детское личико, повернутое к нему, сияло улыбкой, глаза излучали оживление и любопытство.

Но чем невиннее она казалась, тем соблазнительней была, тем сильнее вожделел ее Азья; он упивался страстью, как вином, отдаваясь одному желанию — выкрасть ее у мужа, похитить, удержатьнавечно у своей груди, руки ее сплетенные чувствовать на шее — и любить, любить до помрачения, пусть бы пришлось и погибнуть самому или с нею вместе.

От мысли такой все закружилось у него перед глазами; новые желания повыползали из пещер души, как змеи из горных расщелин; но то был человек железной воли, и он сказал себе: «Не время еще» — и держал свое дикое сердце в узде словно необъезженного коня.

Он стоял перед нею с холодным лицом, хотя губы и глаза его горели, и бездонные зеницы выражали то, о чем молчал стиснутый рот.

Но Баська — душа ее была чиста, как вода в роднике, да и мысли совсем иным заняты — вовсе не понимала той речи; она думала, что бы такое еще сказать татарину, и, наконец, поднявши пальчик, изрекла:

— Бывает, таит человек в сердце чувство и не смеет открыться, а признайся он, глядишь, что-то приятное узнал бы.

Лицо у Азьи потемнело; безумная надежда сверкнула молнией, но он тотчас опомнился и спросил:

— Это о чем ты, вельможная пани?

А Бася на это:

— Другая бы не стала церемониться, в женщинах ведь ни тебе терпения, ни благоразумия, да я не таковская, помочь я бы охотно помогла, но конфиденции сразу не требую; одно сажу: ты, сударь, не таись, а приходи ко мне хотя бы и всякий день, я уж и с мужем уговорилась. Мало-помалу пообвыкнешь и то поймешь, что я добра тебе желаю, и что выспрашиваю не из праздного любопытства, а только из сострадания, а коль скоро помочь хочу, то в твоих, сударь, чувствах должна быть уверена. Впрочем, тебе первому обнаружить их должно; мне признаешься, и я, может, кое-что скажу.

Сын Тугай-бея тотчас уразумел, сколь тщетной была надежда, блеснувшая в мозгу его, догадался, что речь шла об Эве Нововейской, и проклятия всему семейству, годами копившиеся в мстительной душе татарина, уже готовы были сорваться с его уст. Ненависть пламенем вспыхнула в нем, тем большая, что минутою ранее его тешило совсем иное чувство. Но он тотчас овладел собой. Не только силой воли обладал Азья, но и восточным коварством тоже. И потому сообразил мгновенно, что, брызнув ядом на Нововейских, он утратит расположение Баси и всякую возможность видеться с нею; с другой стороны, он не в силах был превозмочь себя — сейчас, по крайней мере — и против воли солгать любимой, будто он любит другую.

Испытывая душевное смятение и непритворные муки, он припал вдруг к Басиным ногам и так сказал:

— Препоручаю душу свою вашей милости; ничего иного не желаю и знать не хочу, кроме того, что вы мне велите! Делайте со мною что вам угодно! В муках и скорби пребываю я, несчастный! Сжальтесь надо мною! Пусть бы пришлось даже голову сложить!

И он застонал, ощутив боль безмерную. Сдерживаемая страсть жгла его огнем. А Бася сочла слова эти вспышкой долго и мучительно скрываемой любви его к Эве, и стало ей жалко юношу до слез.

— Встань, Азья, — обратилась она к коленопреклонному татарину. — Я всегда желала тебе добра и теперь от всей души хочу тебе помочь; в жилах твоих течет благородная кровь, за заслуги твои, я полагаю, в шляхетстве тебе не откажут, пана Нововейского удастся умолить, он уже иными глазами смотрит на тебя, ну а Эвка…

Тут Бася поднялась с лавки, обратила к Азье свое розовое улыбающееся личико и, встав на цыпочки, шепнула ему на ухо:

— Эвка тебя любит!

У Азьи лицо перекосилось — от ярости, как видно; схватившись обеими руками за чуб и позабыв о том, какое изумление может это вызвать, он хрипло крикнул:

— Алла! Алла! Алла!

И выбежал из комнаты.

Бася проводила его взглядом; восклицание Азьи не слишком ее удивило, она слыхивала его и от польских солдат, но, увидев, как вспыльчив молодой татарин, она сказал себе: «Чисто огонь, с ума по ней сходит!»

И опрометью помчалась обо всем поведать мужу, Заглобе и Эве. Володыевского она застала в канцелярии, занятого реестром хоругвей хрептевской крепости. Он сидел и писал, когда она вбежала к нему и крикнула:

— Знаешь, я говорила с ним! Он упал к моим ногам! Ну прямо с ума по ней сходит!

Маленький рыцарь отложил перо и стал смотреть на жену. Она была оживлена и так хороша собою, что глаза его блеснули, зажглись смехом, руки потянулись к ней, она же, словно противясь, повторила:

— Азья с ума по Эвке сходит!

— Как я по тебе! — ответил маленький рыцарь, обнимая ее.

В тот же день и Заглоба, и Эва Нововейская во всех подробностях знали об ее разговоре с татарином. Девичье сердце предалось сладким мечтам, молотом стучало при мысли о первом свидании, а еще более при мысли о том, что будет, когда со временем им случится с глазу на глаз остаться. Эва уже видела смуглое лицо Азьи у своих колен, ощущала поцелуи на своих руках, ее охватывало томленье… Вот девичья головка клонится на плечо любимого, уста шепчут: «И я люблю…»

А пока, млея и трепеща, она порывисто целовала Басины руки, то и дело поглядывая на дверь: не мелькнет ли там мрачное, но прекрасное лицо Тугай-беевича.

Азья, однако, не показывался в крепости — к нему явился Халим, давний слуга его родителя, а ныне известный добруджский мурза.

На этот раз явился он открыто; в Хрептеве знали уже, что он посредник меж Азьей и ротмистрами тех липеков и черемисов, что перешли нынче на службу к султану. Оба заперлись на квартире у Азьи, и Халим, отбив причитающиеся Тугай-беевичу поклоны, ожидал вопросов, скрестив руки на груди и склонив голову.

— Письма есть? — спросил его Азья.

— Нет, эфенди. Все велели передать на словах!

— Так говори же!

— Война неизбежна. Весной надлежит всем нам под Адрианополь идти. Болгарам приказано уже сено и ячмень туда свозить.

— А хан где будет?

— Хан через Дикое Поле прямо на Украйну к Дорошу направится.

— Что в стане слыхать?

— Войне все рады, весны ждут не дождутся — нужда нынче в стане, хотя зима только началась.

— Нужда, говоришь?

— Лошадей пало гибель. В Белгороде нашлись даже охотники в неволю уйти, лишь бы как-то до весны продержаться. Лошади попадали оттого, эфенди, что осенью трава в степи была чалая. Солнцем ее пожгло.

— А о сыне Тугай-бея слыхали?

— Лишь то, что ты мне говорить дозволил. Весть ту разнесли липеки и черемисы, однако правды никто толком не знает. И еще слух пошел, будто Речь Посполитая волю и землю даст им и на службу призовет под начало сына Тугай-беева. Вот и всполошились улусы, что победнее. Хотят, эфенди, ох хотят! А другие толкуют, будто пустое это, будто Речь Посполитая войско против них вышлет, а Тугай-беева сына никакого и нету вовсе. Еще были у нас купцы из Крыма, и там то же; одни уверяют: «Объявился сын Тугай-бея» — и бунтуются, а другие «нету» твердят и тех удерживают. Но кабы весть разнеслась, что ваша милость на службу зовет, землю и волю сулит, полчища бы двинулись… Только сказать дозвольте…

Лицо Азьи прояснилось от удовольствия, большими шагами меряя комнату, он сказал:

— Будь благословен под моей крышей, Халим! Садись и ешь!

— Я верный пес твой и слуга, — ответил старый татарин.

Азья хлопнул в ладоши, на знак его вошел денщик и по его приказу тотчас принес еду: горелку, вяленое мясо, хлеб, сласти и несколько пригоршней сушеных арбузных семечек, излюбленного, как и семечки подсолнуха, лакомства татар.

— Ты друг мне, а не слуга, — сказал Азья, когда денщик вышел, — будь благословен, ибо ты приносишь добрые вести: садись и ешь!

Халим с живостью принялся за еду, и, пока не кончил, они не обменялись ни словом; подкрепившись, Халим стал следить глазами за Азьей, ожидая, когда тот заговорит.

— Здесь уже знают, кто я, — сказал наконец Тугай-беевич.

— И что же, эфенди?

— А ничего. Только больше уважать стали. Все равно я должен был открыться, когда б до дела дошло. А оттягивал потому, что вестей из орды ожидал, хотелось, чтобы гетману прежде других стало обо мне все известно, но приехал Нововейский и узнал меня.

— Молодой? — с тревогой спросил Халим.

— Не молодой, старый. Аллах их всех пригнал сюда, и девку тоже. Шайтан их побери. Только бы гетманом стать, уж натешусь я ими. Девку сватают мне, ну да ладно! В гареме тоже нужны невольницы!

— Старый сватает?

— Нет… Она!.. Она полагает, я ту люблю!

— Эфенди! — с поклоном сказал Халим. — Я раб дома твоего и не дерзаю пред тобою слово молвить, но я меж липеками тебя сразу признал, я под Брацлавом открыл тебе, кто ты, и с той поры верно тебе служу; я и другим сказал, чтоб за господина тебя почитали, но, хотя все они тебе преданы, никто не любит тебя так, как я; дозволено ли мне будет слово молвить?

— Молви.

— Маленького рыцаря остерегайся. Страшен он, в Крыму и в Добрудже знаменит.

— А слыхал ли ты, Халим, о Хмельницком?

— Слыхал, я у Тугай-бея служил, а он с Хмельницким войной на ляхов хаживал, замки рушил, добычу брал…

— А знаешь ли ты, что Хмельницкий у Чаплинского жену похитил и себе в жены взял и детей с нею прижил? И что же? Была война, и никакое войско, ни гетманское, ни королевское, ни Речи Посполитой не сумело ее у него отнять. Он и гетманов одолел, и короля, и Речь Посполитую, оттого что отец мой ему помог, да к тому же был он казацкий гетман. А я кем стану? Татарским гетманом. Земли мне должны много дать и город за столицу, а вкруг того города улусы вырастут на богатой земле, а в улусах статные молодцы ордынцы с саблями — много луков и много сабель! А как я ее в город мой мыкну и женой ее, красавицу, гетманской женою назову, на чьей стороне будет сила? На моей! Кто ее у меня отымет? Маленький рыцарь!.. Если уцелеет!.. И пускай бы даже он уцелел и волком выл и к самому королю ходил с челобитной, ты что полагаешь, они войну против меня начнут из-за одной русой косы? Была уж у них такая война, половина Речи Посполитой сгорела в огне. Кто против меня пойдет? Гетман? А я с казаками соединюсь, Дорошу побратимом стану, а землю султану отдам. Я второй Хмельницкий, я посильнее Хмельницкого, лютый лев я! Коли дозволят мне взять ее, я стану служить им, казаков бить и хана бить и султана, а нет — весь Лехистан конскими копытами истопчу, гетманов заберу в полон, войско изрублю, города спалю огнем, людей истреблю, не будь я Тугай-беев сын, я лев!..

Глаза у Азьи загорелись красным огнем, белые клыки сверкнули, как некогда у Тугай-бея; вознеся руку, он погрозил ею в сторону севера, и велик он был, и страшен, и прекрасен, так что Халим принялся торопливо бить ему поклоны, едва слышно приговаривая:

— Аллах керим! Аллах керим!

Долго длилось молчание; Тугай-беевич постепенно успокоился и наконец сказал:

— Богуш сюда приезжал. Я ему открыл свое могущество и предложил, чтобы на Украине, бок о бок с казаками, татары поселились, а подле гетмана казацкого чтобы гетман татарский был.

— И что он, согласен ли?

— Он за голову схватился и только что челом мне не бил, и на другой же день к гетману поспешил с радостной вестью.

— Эфенди, — робок проговорил Халим, — а что, если Великий Лев не пойдет на это?

— Собеский?

— Да.

Глаза Азьи полыхнули пламенем, но тут же и погасли. Лицо стало спокойным. Он уселся на лавку и, подперев голову руками, глубоко задумался.

— Я уж и так и этак умом раскидывал, — сказал он наконец, — что великий гетман ответит, получив от Богуша столь радостную весть. Гетман умный, он согласится. Гетману известно, что весною начнется война с султаном, на которую у Речи Посполитой ни денег нет, ни людей, а Дорошенко с казаками на стороне султана, и Лехистану воистину гибель грозит, тем паче что ни король, ни шляхта в войну не верят и не спешат к ней готовиться. Я тут в оба гляжу, все знаю, да и Богуш не таит от меня, что говорят при дворе у гетмана. Пан Собеский великий муж, он согласится, оттого что знает — коли татары сюда прибудут за землей и волей, то в Крыму и в добруджских степях усобица может начаться, а тогда мощь ордынская ослабнет и султану придется думать, как смуте конец положить… Гетман меж тем выиграет время, чтобы получше к войне подготовиться, а казаки с Дорошем призадумаются — так ли уж стоит хранить верность султану. Только это может спасти Речь Посполитую, которая так ослабла, что и несколько тысяч назад воротившихся липеков нынче для нее сила. Гетману это известно, гетман умный, он согласится…

— Преклоняюсь пред мудростью твоею, эфенди, — ответил Халим, — но что, если аллах затмит разум Великого Льва или шайтан так ослепит его гордыней, что он отвергнет твои замыслы?

Азья приблизил хищное свое лицо к уху Халима и зашептал:

— Ты останься здесь, пока не прибудет ответ от гетмана, а я до той поры в Рашков не двинусь. Коли он отвергнет мои замыслы, я пошлю тебя к Крычинскому и прочим. Ты им передашь мой приказ, чтобы они сюда, под самый Хрептев, подошли тем берегом и были бы в готовности, а я тут с моими татарами в одну прекрасную ночь ударю на гарнизон и такое им учиню, ого!

Азья провел рукой по шее и прибавил:

— Кесим! Кесим! Кесим!

Халим спрятал голову в плечи, и на зверином лице его появилась зловещая ухмылка.

— Алла. И Маленькому Соколу… да?

— Да! Ему первому!

— А после в султанские земли?

— Да!.. С нею!.. 

 ГЛАВА XXXI


Лютая зима укрыла лес толщей плотного снега, доверху завалила овраги, так что весь край стал однообразной снежной равниной. Замели вдруг сильные метели, погребая под снежным саваном людей и целые стада, дороги сделались опасны, и все же Богуш спешил что есть мочи в Яворов, чтобы поскорее открыть гетману великие замыслы Азьи.

Шляхтич родом из пограничья, воспитанный в постоянном страхе перед казацкими и татарскими набегами, озабоченный мыслью об опасности, которой грозят отчизне бунты, нашествия и несметная сила турецкая, Богуш усматривал в этих замыслах чуть ли не путь к спасению отчизны, свято верил, что боготворимый им, равно как и всеми жителями окраин, гетман не колеблясь одобрит их, коль скоро дело идет об усилении Речи Посполитой, и, несмотря на пургу, бездорожье и снежные заносы, он спешил, чуя радость в своем сердце.

В Яворов он нагрянул в воскресенье как снег на голову и, застав там, по счастью, гетмана, велел тотчас доложить о себе, хотя его предупредили, что гетман денно и нощно занят экспедициями и писанием писем, так что даже поесть ему недосуг. Гетман, как ни странно, велел немедля его позвать. И вот, обождав немного среди свитских, старый солдат склонился к ногам своего военачальника.

Он нашел гетмана сильно изменившимся и озабоченным — то был, пожалуй, самый тяжкий период в жизни Собеского. Имя его не гремело еще по всему христианскому миру, но в Речи Посполитой он уже прослыл великим полководцем и грозным победителем басурман.

Благодаря такой славе ему и доверили в свое время булаву великого гетмана и защиту восточных границ, но к гетманскому званию не добавили ни войска, ни денег. И все же победа до сей поры сопутствовала ему, как тень. С горстью войска одержал он победу у Подгаец, с горстью войска прошел вдоль и поперек Украину, в порошок стирая многотысячные чамбулы, захватывая мятежные города, сея ужас и страх перед польским оружием. Нынче, однако, над несчастной Речью Посполитой нависла угроза войны с могущественнейшим из тогдашних противников — со всем мусульманским миром. Не было уже тайной для Собеского, что когда Дорошенко отдал султану Украину и казаков, тот пообещал ему всколыхнуть всю Турцию, Малую Азию, Аравию, Египет, самые глубины Африки, пойти священной войной на Речь Посполитую за новым пашалыком. Гибель хищной птицей нависла надо всею Русью, а в Речи Посполитой тем временем царил разлад, шляхта бурно выступала в защиту беспомощного своего ставленника и, собираясь в вооруженные лагери, готова была разве что к войне усобной. Опустошенная недавними войнами и военными конфедерациями страна оскудела; зависть подстрекала, взаимное недоверие бередило сердца. Никто не хотел верить в войну с магометанскими полчищами, и великого полководца обвиняли в том, что он умышленно распускает слухи о ней, дабы отвлечь умы от дел внутридержавных; были и еще более жестокие обвинения: будто бы он готов даже турков позвать, лишь бы обеспечить победу своей партии; его попросту обвиняли в предательстве и, кабы не войско, без колебаний учинили бы над ним суд и расправу.

Он же перед лицом предстоящей войны, зная, что с востока вот-вот двинется тьма-тьмущая дикого люда, стоял почти что без войска — у султана одних слуг было больше, — без денег, без средств на оснащение разоренных крепостей, без надежды на победу, без возможности обороняться, даже без веры в то, что смерть его, как некогда смерть Жолкевского, пробудит оцепеневшую страну, разбудит мстителя. И оттого забота омрачила прекрасное его лицо, подобное лицу римского триумфатора, венчанного лаврами, и явственны были на нем следы тайных мук и бессонных ночей.

Однако же при виде Богуша добродушная улыбка осветила черты гетмана; он положил руки ему на плечи и сказал:

— Добро пожаловать, солдат! Не надеялся я на скорую нашу встречу, но тем отрадней видеть тебя в Яворове. Откуда путь держишь? Из Каменца?

— Нет, ваша светлость. В Каменец я и не заезжал, прямо из Хрептева сюда.

— Что там мой солдатик поделывает? Здоров ли, очистил хотя бы немного ушицкие пущи?

— В пущах нынче так спокойно, что и ребенку малому не боязно туда ходить. Бандитов всех перевешали, а недавно Азба-бей со всей ватагою наголову разбит, так что никого в живых не осталось. Я был там, когда его уничтожили.

— Узнаю Володыевского. Разве только Рущиц из Рашкова может с ним сравниться. А что там в степях слыхать? Есть ли вести с Дуная?

— Есть, да плохие. В Адрианополе к концу зимы большой congressus войска ожидается.

— Знаю. Нынче никаких вестей, кроме плохих: что из Польши, что из Крыма, что из Стамбула.

— А вот и нет, ваша светлость, сам я с такой счастливой вестью пожаловал, что, будь я турок или татарин, непременно бакшиш бы потребовал.

— Да ты словно с неба ко мне свалился! Ну не томи же, говори поскорее, рассей печаль!

— Я же промерз, ваша милость, мозги закостенели.

Гетман хлопнул в ладоши и велел челядинцу нести мед. Вскоре тот принес замшелую сулейку и светильники с зажженными свечами — хотя и рано еще было, но день из-за снеговых туч стоял хмурый, и на дворе и в комнатах словно воцарились сумерки.

Гетман налил меду и чокнулся с гостем, а тот земно поклонился, опрокинул чару и так сказал:

— Вот она первая новость: Азья, коему велено было ротмистров татарских обратно сюда к нам на службу привлечь, не Меллехович вовсе, а сын Тугай-бея!

— Тугай-бея? — с удивлением переспросил Собеский.

— Да, ваша светлость. Открылось, что пан Ненашинец еще ребенком его из Крыма похитил, да по дороге потерял, и Азья попал к Нововейским и рос у них, не подозревая, кто его отец.

— Странным представлялось мне, что он, совсем еще молодой, таким уважением пользуется у татар. А теперь оно и понятно: и казаки, даже те из них, что остались отчизне верными, Хмельницкого чуть ли не святым почитают и гордятся им.

— Вот-вот! Я то же Азье говорил! — вставил Богуш.

— Неисповедимы пути господни, — помолчав, сказал гетман, — старый Тугай-бей реки крови пролил на нашей земле, а молодой служит ей, по крайности, до сих пор верой и правдой служил. Нынче, кто знает, не захочет ли он в Крыму вкусить власти.

— Нынче? Да нынче он еще верней служить станет — это и есть вторая моя новость, которая, может статься, даст надежду истерзанной Речи Посполитой силу обрести и выход и путь к спасению. Да поможет мне бог, — как помог ради этой новости пренебречь всеми трудностями и опасностями пути, — поскорее вам ее выложить и тем утешить озабоченное сердце вашей милости.

— Слушаю со вниманием, — сказал Собеский.

Богуш принялся с такою страстью излагать замыслы молодого Тугай-беевича, что стал воистину красноречив. Время от времени он дрожащей от волнения рукою наливал себе чару меда, расплескивая через край благородный напиток, и все говорил, говорил…

Изумленному взору великого гетмана как бы представились, сменяя друг друга, светлые картины будущего: вот тысячи, десятки тысяч татар устремляются вместе с женами, детьми и стадами к земле и воле, казаки же, при виде этой новой силы Речи Посполитой, устраненные, покорно бьют челом татарам, королю и гетману: нет больше бунтов на Украине, нет привычных опустошительных, как огонь или наводнение, набегов на Русь, зато бок о бок с войском польским и казацким рыщут по бескрайним степям под звуки дудок и барабанный бой чамбулы украинской шляхты — татарские чамбулы.

Год за годом тянутся вереницею арбы — несчетный народ, вопреки воле хана и султана, предпочел право и свободу притеснению, украинский чернозем и хлеб прежней голодной доле… Давешняя вражья сила пошла служить Речи Посполитой — Крым обезлюдел; из рук хана и султана ускользает давняя мощь, и страх овладел ими, ибо со стороны степей Украины грозно глядит им в очи новый гетман новой татарской шляхты, вечный страж и защитник Речи Посполитой, прославленный сын страшного отца — молодой Тугай-бей.

Румянец выступил на лице у Богуша: казалось, он упивается собственными речами, наконец, воздев руки, он вскричал:

— Вот что привез я! Вот что этот отпрыск драконов высидел в хрептевских лесах! А теперь ему надобно только письмо и дозволение вашей светлости, чтобы бросить клич в Крыму и на Дунае! Ваша светлость! Кабы сын Тугай-бея ничего более не совершил, а только посеял раздоры в Крыму и на Дунае, всех бы там перессорил, разбудил гидру усобицы, одни улусы вооружил бы против других, то и этим он в преддверье войны, в преддверье войны, повторяю, оказал бы великую, неоценимую услугу Речи Посполитой!

Собеский молчал и большими шагами мерил комнату. Прекрасное лицо его было мрачно, даже грозно; он ходил и, вероятно, вел в душе беседу — с собой ли, с богом ли — неведомо.

Наконец великий гетман словно разорвал в душе своей некую страницу и обратился к говорившему со словами:

— Богуш, я такого письма и такого изволения, хоть бы и имел на то право, покуда жив, не дам!

Слова эти обрушились на Богуша и тяжестью своей так его придавили, будто были отлиты из железа или жидкого свинца. Он даже на мгновенье онемел, опустил голову и после долгого молчания пробормотал:

— Но отчего, ваша светлость, отчего же?…

— Сперва отвечу тебе как политик: имя сына Тугай-бея и в самом деле, certus quantum[379], могло бы привлечь татар, кабы при этом им были обещаны земля, воля и шляхетские привилегии. Хотя пришло бы их сюда все же не столь много, сколь ты вообразил. Но главное — то был бы безумный поступок: татар на Украину звать, новый народ там селить, когда мы с казаками покамест не в силах управиться. Ты говоришь, меж ними тотчас пошли б ссоры да раздоры, меч бы приставили к шее казацкой, а кто поручится, что меч тот и польской кровью бы не обагрился? Я этого Азью до сей поры не знал, а теперь вижу: живет в груди его змий честолюбия и гордыни, оттого и спрашиваю: кто поручится, что не сидит в нем второй Хмельницкий? Он станет бить казаков, однако, не угоди ему однажды Речь Посполитая иль пригрози она ему за какой-либо дерзкий поступок законною карой, и он тотчас с казаками спознается, новые несметные полчища с востока призовет, подобно тому как Хмельницкий призвал Тугай-бея; перейдет на сторону султана, как Дорошенко перешел, и вместо усиления нашей мощи начнется новое кровопролитие и новые поражения нас постигнут.

— Ваша светлость! Татары, ставши шляхтичами, крепко будут держаться Речи Посполитой.

— Или литовских татар и черемисов мало было? Они давно уж шляхтичами стали, не оттого ли и перешли на сторону султана?

— Литовским татарам не всякий раз предоставлялись привилегии.

— А что, коли шляхта, а так оно и будет, решительно воспротивится такому расширению шляхетских прерогатив? Как честь и совесть тебе позволят диким этим и кровожадным толпам, кои дотоле непрестанно грабили нашу отчизну, дать силу и право решать ее судьбу, выбирать королей, на сейм посылать депутатов? За что им такая награда? Что за безумная мысль пришла тому татарину в голову и какой злой дух тебя, старый солдат, опутал, что ты дал сбить себя с толку и обмануть и уверовал в столь бесчестную и немыслимую затею?

Богуш опустил глаза и сказал робея:

— Ваша светлость, что шляхта воспротивится, то наперед я знал, да вот Азья говорит, что если татары с изволения вашей светлости сюда переселятся, то уж никакая сила отсюда их не изгонит.

— Человече! Выходит, он уже и угрожал, и мечом потрясал над Речью Посполитой, а ты и не разобрался?

— Ваша светлость, — возразил в отчаянии Богуш, — можно бы на худой конец не всех татар шляхтою делать, разве что самых видных, остальных же провозгласить свободными людьми. Они и так на призыв Тугай-беевича откликнутся.

— А не лучше ли в таком-то случае всех казаков свободными людьми провозгласить? Окстись, старый солдат, ей-богу, злой дух в тебя вселился.

— Ваша светлость…

— И вот что еще скажу я тебе, — глаза Собеского сверкнули, — кабы даже все было по-твоему, и мощь наша могла бы возрасти, и войну с турками предотвратить бы удалось, и шляхта сама к тому призывала, доколе я могу держать этой вот рукой саблю и осенить себя крестом, — не бывать тому! Господь свидетель! Не допущу я до этого!

— Но отчего, ваша светлость? — ломая руки, спросил Богуш.

— Оттого, что я не только польский гетман, а и христианский тоже, я на страже креста стою! И хоть бы казаки еще жесточе терзали утробу Речи Посполитой, я головы ослепленного, но христианского народа басурманским мечом рубить не намерен. Ибо, учиняя сие, я бы отцам и дедам нашим, собственным предкам, праху их, крови, слезам, всей давней Речи Посполитой сказал бы: «Рака!» О боже! Пусть гибель нас ожидает, пусть именам нашим суждено стать именами почивших, но пусть же поминают нас вовеки в храме божием; и пусть потомки наши, глядя на кресты эти и могилы, скажут: «Они христианство и крест от нечестивых мусульман до последнего вздоха, до последней капли крови защищали и за другие народы души свои положили». Это наш долг, Богуш! Ведь мы же крепость, на стенах коей Христос знамя мук своих водрузил, а ты велишь мне, чтобы я, солдат божий, крепости той комендант, первым ворота отворил, поганых, как волков в овчарню, впустил и Иисусовых овечек на убой выдал?! Да уж лучше от чамбулов страдать и бунты сносить, на жестокую сечу лучше отправиться и полечь там и мне, и тебе, да что там, даже всей Речи Посполитой лучше уж погибнуть, нежели имя свое опозорить, славы лишиться и божью сторожевую службу нашу предать!

Произнеся это, выпрямился Собеский во всем своем величии, и лицо его сияло, как сияло, должно быть, лицо Готфрида Бульонского, когда он с криком: «С нами бог!» — бросился на приступ Иерусалима. И Богуш после тех слов сам себе показался ничтожным, и Азья рядом с Собеским выглядел ничтожным, а пламенные замыслы молодого татарина почернели вдруг и предстали глазам Богуша бесчестными и вовсе низкими.

Да и что он мог ответить на слова гетмана, что лучше костьми лечь, нежели изменить вере христианской? Какой еще привести довод? Бедный шляхтич не знал, что и делать, припасть ли к стопам гетмана, бить ли себя в грудь, вопия: «Mea culpa, mea maxima culpa!»[380]

В этот момент зазвонили в ближнем доминиканском соборе.

Услышав это, Собеский сказал:

— К вечерне звонят! Пойдем, Богуш, воле божией вверимся!

 ГЛАВА XXXII


Насколько спешил Богуш к гетману из Хрептева, настолько он не спешил обратно. В мало-мальски крупных городах задерживался на неделю, а то и на две, праздники провел во Львове, там же застал его и Новый год.

Он вез, правда, гетманские наставления Тугай-беевичу, но сводились они лишь к совету поскорее завершить переговоры с татарскими ротмистрами и сухому, даже грозному наказу отречься от великих замыслов, так что у Богуша не было причин торопиться: Азья со своими татарами ничего не мог предпринять, не имея на руках грамоты от гетмана.

И Богуш едва плелся, частенько сворачивая по пути в костелы и принося там покаяние за причастность свою к замыслам Азьи.

А Хрептев меж тем сразу же после Нового года наводнился гостями. Приехал из Каменца нвирак, посланец эчмиадзинскго патриарха, с ним двое анардратов — мудрых теологов из Кафы, и многочисленные слуги. Солдаты дивились чудному их одеянию, фиолетовым и красным клобукам, длинным покрывалам из бархата и атласа, смуглым лицам и величавости, с какой вышагивали они подобно дрофам или журавлям по хрептевской крепости. Прибыл и Захарий Пиотрович, известный своими путешествиями в Крым и даже в самый Царьград, но еще более усердием, с каким отыскивал и выкупал он пленников на восточных базарах; он сопровождал нвирака и анардратов. Володыевский тотчас отсчитал ему сумму, необходимую на выкуп пана Боского, а поскольку супруга его такими деньгами не располагала, то доложил и свои, и Бася потихоньку сунула туда жемчужные свои сережки, чтобы как-то помочь несчастной вдове и прелестной Зосе. Приехал и Сеферович, каменецкий претор, богатый армянин, у которого брат томился в татарском плену, и две дамы, Нересовичова и Керемовичова, обе молодые и пригожие, хотя и чернявые. Они хлопотали о своих плененных мужьях.

Были то гости по большей части печальные, но и в веселых не было недостатка: ксендз Каминский прислал в Хрептев на масленицу, под Басин присмотр, свою племянницу панну Каминскую, дочь звинигородского ловчего, а в один прекрасный день как с неба упал молодой Нововейский; проведавши о том, что отец его находится в Хрептеве, он тотчас же испросил разрешения у пана Рущица на встречу с родителем.

Молодой Нововейский сильно изменился за последние годы: верхнюю губу его заметно уже оттеняли не скрывавшие белых волчьих зубов закрученные кверху усики; он и прежде был дюжим молодцем, а нынче и вовсе стал исполином. Столь густые и буйные кудри только и могли расти на такой огромной голове, и под стать огромной голове были богатырские плечи. Загорелое, опаленное ветром лицо с глазами-угольями светилось молодым задором. В мощной ладони он легко мог упрятать крупное яблоко — угадай, мол, в какой руке? И в порошок обращал горсть орехов, крепко прижав их рукою к бедру.

Все в нем в силу пошло; сам стройный, поджарый, а грудь колесом. Подковы гнул, не слишком и натуживаясь. Прутья железные у солдат на шее завязывал и ростом выше казался, чем был в самом деле; под ногой у молодца доски трещали; заденет по случайности лавку — щепу собирай.

Словом, добрый был малый; жизнь, здоровье, удаль и сила клокотали в нем, ровно кипяток в котле, даже в столь исполинском теле не умея вместиться. В голове и груди будто огонь играл, так что невольно хотелось взглянуть, не дымится ли часом шевелюра. А и вправду случалось ему напиваться в дым — к чарке был он привержен. На сражение шел со смехом — ржал что твой конь, а уж рубака такой был искусный, что солдаты на убитых им смотреть ходили — и диву давались.

Впрочем, с детства привыкший к степи и к бранной сторожевой жизни, он, несмотря на запальчивость, осмотрителен был и чуток, знал все уловки татар и после Володыевского и Рущица слыл лучшим наездником.

Старик Нововейский, вопреки угрозам своим и посулам, принял сына не слишком сурово, боясь оттолкнуть, — ищи потом ветра в поле, еще одиннадцать лет не явится.

Самолюбивый шляхтич был, по сути, доволен сыном: в самом деле — денег из дому не берет, человек самостоятельный, средь рыцарей прославился, у гетмана милость заслужил и чин офицерский, чего не всякий и с протекцией сумел бы добиться. К тому же отец и то взял в рассуждение, что одичавший в степях и на войне молодец, может статься, не пожелает покориться отцовской воле, так чего ж и рисковать?

Сын же, хотя, как положено, припал к ногам родителя, смело глянул ему в глаза и без обиняков ответил на первые попреки.

— У вас, отец, на языке попреки, а в сердце радость за меня, оно и понятно, позора на вас я не навлек, а что в хоругвь сбежал, так на то и шляхтич.

— А может, басурман, — возразил старый, — одиннадцать лет в дом носа не казал.

— Не казал оттого, что кары боялся, она не сообразна была бы с чином и с честью моей офицерской. Все ждал письма с отпущением грехов. Письма не было, ну и меня не было.

— А нынче кары уж не боишься?

Молодец обнажил в улыбке белые зубы.

— Здесь у нас власть военная, ей даже родительская не указ. Вы, батюшка, лучше бы обняли меня, ведь душа ваша просит!

При этих словах он раскрыл объятия, а Нововейский-отец растерялся, не зная, как быть ему с сыном, который еще мальчишкой ушел из дому, а нынче вот он — зрелый муж, прославленный офицер. Это весьма льстило отцовскому честолюбию, он и вправду рад был бы прижать сына к своей груди, да опасался все же уронить свою честь.

Но сын первый его обнял. В медвежьем объятии затрещали у шляхтича кости, и это вконец его растрогало.

— Что поделаешь, — сопя крикнул он, — чует, бестия, крепко в седле держится, и вот вам! Извольте видеть! В своем доме я бы так не размяк, а здесь — что поделаешь? Ну-тка, поди сюда еще!

Они снова обнялись, и сын с нетерпеньем стал выспрашивать про сестру.

— Я велел ей ждать смирно, покуда не кликну, — ответил отец, — девка там небось из кожи выскочить готова.

— Бога ради, где ж она? — крикнул сын. И, отворивши дверь, принялся так громко звать сестру, что эхо, отбившись от стен, ему ответило: «Эвка! Эвка!»

Эва, ожидавшая в соседней комнате, в ту же секунду влетела к ним, и, едва успела крикнуть «Адам!», как могучие руки подхватили ее и подкинули кверху. Брат всегда очень ее любил; в прежние времена защищал Эву от отцовского тиранства и не однажды брал на себя ее вины и предназначавшуюся ей порку.

Старик Нововейский в доме был деспот и весьма жестокосерд, так что Эва в могучем брате не только брата приветствовала, но и защитника. Он же целовал ей голову, глаза, руки, на минуту отстранил от себя, поглядел ей в лицо и радостно воскликнул:

— Ох, и хороша девка! Ей-богу, хороша!

И еще:

— Ну и выросла! Печь, не девка!

А ее глаза смеялись. Затем они наперебой заговорили обо всем на свете: о долгой разлуке, о доме, о войнах. Старик Нововейский ходил вокруг них и что-то бурчал. Сын очень по душе ему был, но все же старика терзало беспокойство: кто из них впредь возьмет верх? В те времена родительская власть крепчала и вскоре превратилась в безграничную, но сын как-никак был наездник, солдат из Дикого Поля и, как верно уразумел отец, крепко держался в седле. Нововейский-старший ревниво оберегал свою власть. Разумеется, сын будет к нему почтителен и воздаст ему должное, но вот захочет ли он быть мягким как воск и все сносить, как сносил подростком?

«А осмелюсь ли сам я относиться к нему, как к подростку? — размышлял старый шляхтич. — Шельма, поручик, ей-богу, он мне по душе!»

В довершение всего старик сознавал, что отцовское чувство все более овладевает им и что он уже питает слабость к своему богатырю сыну.

Эва тем временем щебетала как птаха, забрасывая брата вопросами: когда он воротится, не поселится ли здесь, не намерен ли жениться?

Она, правда, в точности не знает и вовсе не уверена, но, ей-богу, слышала, будто солдаты очень даже влюбчивый народ. Ага, помнится, ей пани Володыевская говорила. До чего же добрая и пригожая эта пани Володыевская! Обходительней и лучше во всей Польше днем с огнем не сыщешь! Разве что одна Зося Боская может с нею сравняться.

— А кто такая Зося Боская? — спросил Адам.

— Да та, что здесь с матерью живет, а отца ее ордынцы пленили. Вот увидишь ее, сразу влюбишься!

— Давайте сюда Зосю Боскую! — вскричал молодой офицер.

Отец с Эвой принялись смеяться над его горячностью, а сын сказал;

— Ну как же! Любовь, как и смерть, никого не минует. Я еще безусым был, а пани Володыевская девушкой, когда я по уши в нее влюбился. Господи боже мой, ну и любил же я Баську! И что ж? Как-то стал я говорить ей об этом, и тут словно бы кто меня в бок толканул: «На чужой каравай рта не разевай!» Догадался я, что она тогда уже Володыевского любила и — что там говорить — стократ прав была!

— Это почему же? — спросил старик Нововейский.

— Почему? Да потому, что скажу не хвалясь — я на саблях никому спуска не дам, но он в два счета бы со мною разделался. А при том наездник incomparabilis[381], перед ним сам Рущиц шапку снимает. Да что там Рущиц! Даже татары уважают его. Нет лучшего солдата в Речи Посполитой!

— А как они с женою любят друг друга! Ух ты! Даже глазам больно! — вставила Эвка.

— А у тебя уж слюнки текут! Ха! Слюнки текут оттого, что и тебе приспело! — вскричал Адам. И, подбоченившись, затряс головой словно конь и стал над сестрою подтрунивать. Она же возразила скромно:

— У меня ничего такого и в мыслях нету.

— А тут, между прочим, и офицеров, и приятного общества не занимать стать!

— Да вот не знаю, говорил ли тебе отец, что Азья здесь.

— Азья Меллехович, татарин? Знаю его, хороший солдат!

— Но того, верно, не знаешь, — сказал старик Нововейский, — что он не Меллехович вовсе, а наш Азья, что с тобою вместе рос.

— Боже! Что я слышу! Глядите-ка! У меня мелькнула было такая мысль, но сказали, что Меллехович он, ну, думаю, не тот, значит, а что Азья, так это имя у них частое. Я столько лет не видел его, не диво, что не узнал. Наш-то весьма неказист был собою да приземист, а этот молодец хоть куда!

— Наш он, наш! — сказал старик Нововейский. — А вернее, не наш уже — знаешь, чьим сыном он оказался?

— Откудова же мне знать?

— Могучего Тугай-бея!

Адам что есть силы хлопнул себя по коленкам.

— Ушам своим не верю! Великого Тугай-бея? Выходит, он князь и ханам родня? Да в Крыму нет крови благороднее!

— Вражья то кровь!

— В отце вражья была, а сын нам служит! Я сам его раз двадцать в деле видал! А! Теперь понятно, откуда в нем эта дьявольская отвага! Пан Собеский перед всем войском отличил его и в сотники произвел. От души буду ему рад. Справный солдат! Сердечно буду ему рад!

— Все же не пристало тебе быть с ним запанибрата.

— Отчего же? Что он, слуга мне иль нам? Я солдат, и он солдат. Я офицер, и он офицер. Был бы он еще пехотинец жалкий, что хворостиной на войне орудует, тогда бы дело другого рода; но он благородных кровей, коли сын Тугай-бея. Князь, и баста, а уж о шляхетском звании для него сам гетман постарается. Чего же мне нос-то перед ним задирать, коли я с Кулак-мурзой побратим, с Бакчи-агой побратим, с Сукиманом побратим, а все они не погнушались бы овец у Тугай-беевича пасти!

Эвке опять захотелось расцеловать брата; усевшись подле него, она красивой своей рукой стала приглаживать его непослушные вихры.

Приход Володыевского прервал эти нежности.

Молодой Нововейский вскочил, чтобы приветствовать старшего офицера, и тотчас стал оправдываться, отчего сразу не доложил о своем прибытии коменданту: оттого, мол, что не по службе сюда прибыл, а приватным образом.

Володыевский ласково обнял его и сказал:

— Да кто же, друг мой, посмеет упрекнуть тебя, что после столь долгой разлуки ты сперва родителю бухнулся в ноги. Кабы речь шла о службе, дело другое, но Рущиц, как видно, ничего тебе не поручил?

— Только поклон передать. Пан Рущиц к самому Ягорлыку подался, ему дали знать, будто там много конских следов на снегу обнаружено. Послание вашей милости мой комендант получил и тотчас же в орду переправил к своим родным и побратимам, чтобы искали там и выспрашивали, сам он, однако, не стал вам отписывать, рука, говорит, у меня на это негодящая, в искусстве том я не искушен.

— Не любит он писать, знаю! Для него сабля главное!

Маленький рыцарь пошевелил усиками и не без самодовольства сказал:

— А вы-то за Азба-беем месяца два безуспешно гонялись.

— Зато вы, ваша милость, проглотили его, как щука голавля, — воскликнул Нововейский. — Ну и ну! Не иначе бог его разума лешил, когда он, от пана Рущица ускользнувши, к вам стопы направил. Ну и попался, ха-ха!

Маленький рыцарь был приятно польщен этими словами и, желая польстить в ответ, обратился к Нововейскому-сгаршему:

— Мне господь пока что не дал сына, но, когда бы послал, я хотел бы, чтобы он на этого кавалера был похож!

— И что в нем особенного! Ничего! — возразил старый шляхтич. — Nequam[382], и все тут. Экая, тоже мне, диковина…

А сам даже засопел от удовольствия.

Маленький рыцарь погладил Эву по щеке.

— Я, барышня, — сказал он, — далеко уже не юнец, а вот Баська моя почти что тебе ровесница, и я стараюсь, чтобы у нее порой бывали приятные развлечения, подобающие молодому возрасту… Правда, все ее тут боготворят, надеюсь, и ты, барышня, признаешь, ведь есть за что?

— Боже милостивый? — вскричала Эвка. — Да другой такой на свете нету! Я сейчас о том говорила!

Маленький рыцарь несказанно обрадовался, лицо его просияло.

— Да? Так и сказала?

— Так и сказала! — подхватили разом отец и сын.

— Ну так приоденься-ка, барышня, понаряднее, я, видишь ли, втайне от Баськи капеллу нынче пригласил из Каменца. Музыкантам велел инструменты запрятать в солому, а ей сказал, будто цыгане приехали коней продавать. Нынче вечером такие танцы закатим! А она охотница до них, хотя и строит из себя степенную матрону.

И пан Михал, довольный, стал потирать руку. 

 ГЛАВА XXXIII


Сыпал густой снег, он до краев заполнил крепостной ров и шапкою осел на частоколе. На дворе была ночь и пурга, а главный дом хрептевской крепости сиял огнями. Оркестр состоял из двух скрипок, контрабаса, двух флейт и валторны. Скрипачи наяривали так самозабвенно, что их пошатывало, а у флейтистов и валторниста щеки чуть не лопались и глаза наливались кровью. Люди пожилые из офицеров и товарищества уселись рядком на скамьях вдоль стены, словно сизые голуби на крыше, и, попивая мед и вино, наблюдали танцующих.

Первым в паре с Басей выступал пан Мушальский — несмотря на почтенный возраст, танцор, как и лучник, завзятый. Бася в платье из серебристой парчи, отороченном горностаем, выглядела как свежая роза на свежевыпавшем снегу. И старые, и молодые, дивясь ее красе, невольно восклицали: «Боже мой!» Всех затмила, даже Нововейскую и Боскую, которые были помоложе ее и очень хороши собою. Глаза у Баси горели радостью и весельем; проплывая мимо маленького рыцаря, она улыбкой благодарила его, меж приоткрытых розовых губ блестели белые зубки, и вся она, серебрясь и переливаясь, как луч или звездочка, пленяла и глаза, и сердца первозданной прелестью ребенка, цветка, женщины.

Развевались откидные рукава кунтушика, подобно крыльям большой бабочки, а когда, приподняв пальчиками полы юбки, Бася приседала перед кавалером, то казалось, сейчас она растает, растворится, как волшебное видение, исчезнет, как кузнечик в летнюю ясную ночь на краю оврага.

Снаружи в комнату смотрели солдаты, прижав к освещенным окнам суровые, усатые лица и расплющив носы. Очень уж льстило им, что боготворимая ими пани Бася всех затмевает красотою и, не скупясь на колкости по адресу Нововейской и Боской, они всякий раз громким криком приветствовали ее, когда она приближалась к окну.

Володыевский рос в собственных глазах и кивал головою в такт Басиным движениям; Заглоба стоял подле него с кубком и притопывал, расплескивая вино на пол; они то и дело взглядывали друг на друга, сопя от переполнявших их чувств.

А Бася мелькала то здесь, то там, излучая радость и очарование. Эко для нее раздолье! То охота, то сраженье, то веселье и танцы, оркестр, и столько солдат, и первейший средь них муж — любящий и желанный. Бася знала, что она всем тут нравится, ею любуются, ее обожают, что маленький рыцарь тем счастлив; и она была счастлива, как счастливы птицы, когда весною реют в майском воздухе, громко и радостно крича.

Вслед за Басей шла в паре с Азьей Эва Нововейская в кармазинном кафтанике. Молодой татарин молчал, поглощенный ослепительным белоснежным видением. А Эва относила на свой счет его волнение и, чтобы придать ему смелости, все сильнее жала ему руку.

Азья порой отвечал ей пожатием столь крепким, что она едва умела сдержать крик боли, впрочем, делал он это без умысла: ни о чем не мог он думать, кроме как о Басе, ничего не видел, кроме Баси, а в душе твердил страшную клятву, что добьется ее, хотя бы и пол-Руси спалить пришлось.

В те мгновения, когда он приходил в себя, ему хотелось схватить Эву и душить, мучить ее за то, что руку жмет, за то, что встает на пути его к Басе. Он пронзал бедную девушку жестоким соколиным взглядом, а у той сильнее колотилось сердце: в том, что он как хищник смотрит на нее, чудилось ей доказательство любви.

В третьей паре отплясывал молодой Нововейский с Зосей Боской. Похожая на незабудку, она семенила подле него, опустив глаза, а он скакал, будто конь необъезженный, так что щепки летели из-под его каблуков, вихры разметались, лицо разрумянилось, широкие ноздри раздулись, как у турецкого бахмата; он кружил Зосю, как ветер кружит лист, и подкидывал в воздух. Душа в нем раззадорилась безмерно, а оттого что в Диком Поле он по целым месяцам не видывал женщин, Зоська так пришлась ему по сердцу, что он с первого взгляда влюбился в нее без памяти.

Он то и дело взглядывал на опущенные долу глаза ее, на румяные щечки, на округлую грудь, и так любо ему было видеть все это, что он даже фыркал от удовольствия и все сильнее высекал искры подковками, все сильней на поворотах прижимал ее к широкой своей груди, и хохотал раскатисто от избытка чувств, и кипел, и влюблялся все сильнее.

Зосино нежное сердечко так и обмирало, но то был вовсе не противный страх, — ей по душе был вихрь, что подхватил ее и понес. Как есть змий! Разных кавалеров видала она в Яворе, но столь пылкого не встречала, и никто не плясал, как он, и никто не обнимал, как он. Истинный змий… Что поделаешь, ему и противиться-то невозможно…

В следующей паре танцевала с любезным кавалером панна Каминская, а следом Керемовичова и Нересовичова; их, хоть и мещанского они сословия, пригласили все же в компанию — обе дамы были обходительные и к тому же весьма богатые.

Почтенный нвирак и два анардрата с возрастающим изумлением смотрели на польский пляс; старики за медом гомонили все громче, так гомонят кузнечики в поле на жниве. Капелла, однако, глушила все голоса, а посредине горницы разгоралась в танцорах удаль молодецкая.

Баська покинула своего кавалера, подбежала, запыхавшись, к мужу и умоляюще сложила руки.

— Михалек! — сказала она. — Солдаты зябнут за окнами, вели им бочку выкатить!

Он, развеселившись, принялся целовать ей ладошки и крикнул:

— Мне и жизни не жалко, только бы тебя потешить!

И выскочил во двор объявить солдатам, кто их благодетель, уж так ему хотелось, чтобы они Басе были благодарны и еще больше любили ее.

Когда те в ответ издали крик столь оглушительный, что снег посыпался с крыши, маленький рыцарь распорядился:

— А ну, гряньте-ка из мушкетов! В честь пани виват!

Вернувшись в горницу, он застал Басю танцующей с Азьей. Когда татарин обнял прелестную ее фигурку, когда ощутил вблизи ее дыхание и теплоту ее тела, он закатил глаза и мир закружился перед ним; в душе он отрекался от рая, от вечного блаженства, от всех наслаждений на свете и от всех гурий — ради нее одной.

Тут Бася заметила мелькнувший мимо кармазинный кафтаник Нововейской и, любопытствуя, успел ли Азья признаться девушке в любви, спросила его:

— Ну что, сударь, сказал ли ты ей?

— Нет!

— Отчего же?

— Не время еще? — ответил татарин со странным выражением.

— А очень ли ты влюблен?

— Насмерть? — вскричал Тугай-беевич глухо и хрипло, будто ворон прокаркал.

И они продолжили танец вслед за Нововейским, который вырвался вперед. Другие переменили уже дам, а он все не отпускал Зосю, временами лишь усаживал ее на скамью — дух перевести, а затем снова пускался в пляс.

Наконец он встал перед оркестром, обнял Зосю, подбоченился и крикнул музыкантам:

— Краковяк, ребята! Ну-тка!

Тотчас откликнувшись, те лихо заиграли краковяк.

Нововейский стал притопывать и зычным голосом запел:


То ль ручей струится,
В Днестре пропадает,
То ль в тебе, юница,
Мое сердце тает.
Ух-ха!

Это «ух-ха» он рявкнул по-казацки так, что Зосенька, бедняжка, даже присела от страха. Испугался и стоявший поблизости почтенный нвирак, испугались два ученых анардрата, а Нововейский повел ее дальше, дважды обошел горницу и, встав перед музыкантами, вновь запел про сердце:


Эх, разволновать бы
Мне тебя, как речку, -
Выловить для свадьбы
В речке по колечку!
Ух-ха!

— Хороши куплеты? — вскричал Заглоба. — Уж я в том знаю толк, сам сложил немало! Лови, кавалер, лови! А коли выловишь колечко, я тебе так спою:


Дева вспыхнет быстро,
Коль ты сам кресало:
Знай секи, чтоб искра
В душу к ней запала!
Ух-ха!
[Перевод В. Корчагина.]

— Виват! Виват пан Заглоба! — завопили офицеры и вся честная компания, да так громко, что испугался почтенный нвирак, испугались два ученых анардрата и в чрезвычайном изумлении уставились друг на друга.

А Нововейский сделал еще два круга и усадил наконец на скамью запыхавшуюся и перепуганную смелостью кавалера Зосю. Мил он был ее сердцу, такой бравый да открытый, — как есть огонь, она до сей поры ничего подобного не встречала и, вся в смятенье, глазки потупив, сидела тихонько, как мышка.

— Почему молчишь, вельможная панна? Грустишь почему? — спросил Нововейский.

— Батюшка в неволе, — тонким голоском ответила Зося.

— Это ничего, — сказал молодец, — танцевать не грех! Взгляни-ка, панна, тут в горнице нас десятка два кавалеров, и, пожалуй что, ни один своей смертью не умрет, а либо от стрел басурманских, либо в плену. Всему свой черед! В здешних краях почитай каждый кого-нибудь из близких недосчитался, а веселимся мы, чтобы господу богу, чего доброго, не мнилось, будто бы мы на службу сетуем. Так-то! Танцевать не грех! Улыбнись, панна, покажи глазыньки свои, не то подумаю, будто не люб я тебе!

Зося глаз, правда, не подняла, зато уголки губ ее чуть дрогнули, и две ямочки показались на румяных щечках.

— Нравлюсь ли я тебе, панна, хотя бы самую малость? — снова спросил кавалер.

А Зося на это голоском еще более тонким:

— Ну… да…

Услышав такое, Нововейский подскочил на скамье и, схватив Зосины руки, осыпал их поцелуями, приговаривая:

— Пропал я! Чего там! Влюбился я в тебя, панна, насмерть. Никого мне, кроме тебя, не надобно. Красавица ты моя! Боже мой, как же ты люба мне! Завтра матери в ноги повалюсь! Да что там завтра! Нынче же повалюсь, лишь бы знать, что нравлюсь тебе!

Гром выстрелов за окном заглушил Зосин ответ. Это обрадованные солдаты палили в честь Баси, так что окна дрожали, стены тряслись. Испугался в третий раз почтенный нвирак, испугались два ученых анардрата, а стоявший подле них Заглоба стал по-латыни их успокаивать:

— Apud Polonos, — сказал он им, — nunquam sine clamore et strepitu gaudia fiunt[383].

Казалось, все только и ждали этого залпа из мушкетов, чтобы всею душой отдаться веселью. Шляхетская благопристойность сменилась степной дикостью. Загремел оркестр; танцоры закружились в ураганном вихре, загорелись, засверкали глаза, от голов шел пар. Даже старики пустились в пляс; громко кричали, гуляли, веселились, пили из Басиной туфельки, палили из пистолетов по Эвкиным каблучкам.

Так шумел, гремел и пел Хрептев до самого утра, даже зверь в ближних пущах укрылся от страха поглубже в лесную чащобу. А так как происходило это чуть не в самый канун страшнейшей войны с турецкими полчищами и над всеми нависла угроза и гибель, дивился безмерно польским солдатам почтенный нвирак и два ученых анардрата дивились не менее.

 ГЛАВА XXXIV


Спали все допоздна, кроме караульных и маленького рыцаря, который никогда забавы ради не пренебрегал службой.

Молодой Нововейский тоже вскочил чем свет — Зося Боская была ему милей, чем мягкая постель. С утра принарядившись, поспешил он в горницу, где давеча отплясывали, чтобы послушать, не доносятся ли шорохи из отведенных женщинам соседних покоев.

В комнате пани Боской уже слышалось какое-то движение, но молодцу так не терпелось увидеть Зосю, что, выхватив кинжал, он стал выковыривать им мох и глину между балками, чтобы хотя бы в щелочку, одним глазком на нее взглянуть.

За этим занятием и застал его Заглоба; войдя с четками и тотчас смекнув, в чем дело, он на цыпочках приблизился к рыцарю и принялся колотить его по спине сандаловыми бусинами.

Тот, смеясь, однако же весьма смущенный, пытался увернуться, а старик гонялся за ним и дубасил, повторяя:

— Турчин ты этакой, татарва, вот тебе, вот тебе! Exorciso te[384]. А mores[385] где? За женщинами подглядывать? А вот тебе, вот тебе!

— Ваша милость! — вскричал Нововейский. — Негоже, чтобы священные четки плетью служили! Помилуйте, не было у меня грешных помыслов.

— Негоже, говоришь, святыми четками тебя лупцевать? А вот и неправда! Святая верба в предпасхальное воскресенье тоже небось розгой служит! Четки эти прежде были языческими, Субагази принадлежали, но я их под Збаражем у него отнял, а после уж их нунций апостольский освятил. Гляди-ка, настоящий сандал!

— Настоящий-то пахнуть должен!

— Мне четками пахнет, а тебе девицей. Ужо огрею тебя как следует быть, нет ничего лучше святых четок для изгнания беса!

— Жизнью клянусь, не было у меня грешных помыслов!..

— Никак, благочестие побудило тебя дырку расковырять?

— Не благочестие, но любовь, да такая, что не диво, ежели разорвет меня, как гранатой! Ей-богу, святая правда! Слепни коня так летом не изводят, как чувство меня извело!

— Гляди, не греховное ли тут вожделение, ты же на месте не мог устоять, когда я вошел, с ноги на ногу переминался, будто на угольях стоишь.

— Ничего я не видел, богом клянусь, щелочку только ковырял!

— Ох, молодость… Кровь не водица! Мне и то часом приходится себя окорачивать, leo[386] еще живет во мне, qui querit quem devoret[387]. А коли чистые у тебя намерения, стало быть, о женитьбе думаешь?

— О женитьбе? Великий боже! Да о чем же мне еще думать? Не только что думаю, а словно кто меня шилом к тому побуждает! Ты, ваша милость, не знаешь, верно, что я вчера уже пани Боской открылся и у отца согласия испросил?

— Порох, не парень, черт тебя побери! Когда так, это дело другого рода, говори, однако, как все было?

— Пани Боская пошла вчера в комнаты для Зосеньки шаль вынести, а я за нею. Оборотилась она: «Кто там?» Я — бух ей в ноги: «Бейте меня, мама, но Зосю отдайте, счастье мое, любовь мою». Пани Боская, опамятовавшись немного, так говорит: «Все тут тебя, сударь, хвалят и достойным кавалером почитают, а у меня муж в неволе, Зося без опеки осталась; и все же нынче я ответа не дам, и завтра не дам, только попозже, да и тебе, сударь, тоже родительское изволение получить надобно». Сказала и пошла себе, может, подумала, будто я все это спьяну. И то сказать, был я хмельной…

— Пустое! Все во хмелю были! Ты заметил ли, как у нвирака этого с анардратами клобуки набекрень съехали?

— Не заметил, потому что умом раскидывал, как бы поскорее у отца согласие выманить.

— Трудно пришлось?

— Утром пошли мы с ним оба на квартиру; железо-то куется, покуда горячо, вот я и подумал: хорошо бы прощупать осторожно, как отец к моему предприятию отнесется, и так ему говорю: «Послушайте, отец, такая припала мне охота на Зоське жениться, что немедля ваше согласие надобно, а коли не дадите его, я к веницейцам служить подамся, и только вы меня и видели». Он как кинется на меня! «Ты такой-сякой, — говорит, — и без изволения прекрасно обходишься! Отправляйся к веницейцам своим или девку бери, об одном предупреждаю, ни гроша не получишь, ни из моего, ни из материного состояния — это все мое!»

Заглоба выпятил нижнюю губу.

— О, плохо дело!

— Погоди, сударь! Я как услышал это, говорю ему: «Да разве ж я прошу чего или требую? Благословение мне надобно, и ничего более, того добра басурманского, что саблей я завоевал, мне на хорошую аренду, а то и на свою деревеньку станет. А материно, оно пускай Эвке в приданое идет, да я еще горсть-другую бирюзы ей подкину, да атласа, да парчи штуку, а в черную годину еще и вас, отец, наличными выручу». Тут отца любопытство разобрало. «Вы ходит, ты такой богатый? — спрашивает. — Боже милостивый! Откуда? Военный прибыток, что ли? Ты же уехал гол как сокол!» «Помилосердствуйте, отец! — отвечаю ему. — Я худо-бедно одиннадцать лет этой вот рукою махал, и, говорят, недурно, как же было добру не скопиться? Я города мятежные брал, а в них гультяи да татарва громоздили горы отборнейшей добычи, я с мурзами бился и с шайками разбойников, а добыча все шла да шла. Брал я лишь то, что само плыло в руки, никого не обирал, добро, однако, все прибывало, и, когда б не кутежи, набралось бы, пожалуй, на два таких состояния, как ваше родительское».

— И что старый? — развеселился Заглоба.

— Отец обомлел, не ждал он такого, и тотчас давай в расточительстве меня попрекать: «Мог бы, говорит, карьеру сделать, да ведь этакой вертопрах, этакой спесивец, гулять бы ему только да магната из себя строить, все спустит, ничего не удержит». Потом любопытство верх взяло, и принялся родитель в подробностях выпытывать, что у меня имеется, а я, почуяв, что ежели этой мазью телегу смазывать, тотчас и доедешь, не только что не утаил ни капельки, но еще и приврал маленько, хотя и не в моих это привычках, потому как я так полагаю: кто лжет, тот и крадет. Отец за голову схватился и тут же ко мне с прожектами: то да се докупить бы можно, там и сям дельце обделать, жили бы мы с тобою по соседству, а я в твое отсутствие за всем бы присматривал. И зарыдал почтенный мой папаша. «Адам, — говорит, — сдается мне, очень подходящая для тебя эта девка, к тому же сам гетман ее опекает, тут тоже может корысть произойти. Адам, — говорит, — гляди же, береги вторую мою дочь, не обижай ее, не то я и на смертном одре тебе не прощу». А я, сударь, только представил себе, что Зосю обижают, как зареву! Упали мы с папашей друг другу в объятия и рыдали accurate[388] до первых петухов!

— Шельма старик! — буркнул Заглоба. А потом громко добавил: — Хо! Может статься, свадьба вскорости будет, новая потеха в Хрептеве, к тому же масленица близко — торопиться надо!

— Завтра бы и свадьба, когда б от меня зависело! — пылко вскричал Нововейский. — Да видите ли, сударь, отпуск у меня кончается, а служба есть служба, в Рашков пора мне. Но я знаю, пан Рущиц еще меня отпустит! Только бы со стороны женщин проволочки не было. Я к матери, она: «муж в неволе», я к дочери, и она туда же: «батюшка в неволе». Я, что ли, ихнего батюшку в плену держу? Ужасно таких вот преград боюсь, кабы не это, я ксендза Каминского за сутану поймал бы и держал, покуда он нас с Зосей не соединит. Но уж коли бабы что в голову возьмут, клещами не вытащишь. Я бы последнего гроша не пожалел, сам за ихним батюшкой отправился бы, да никак нельзя! Поди узнай, где он там, может, умер уж, и дело с концом. Что ж, коли велят мне ждать его, я до Страшного суда ждать стану!

— Пиотрович с нвираком и анардратами поутру в путь трогаются, скоро, глядишь, и вести будут.

— Боже ты мой! Сиди у моря и жди погоды! До весны ничего быть не может, а я тем временем иссохну, как бог свят. Ваша милость! Все верят в разум ваш и опытность, выбейте у баб из головы это ожидание! Весною война, ваша милость! Бог ведает, что с нами станется; я ведь на Зоське хочу жениться, не на батюшке, чего же ради мне по нему вздыхать?

— Уговори женщин ехать в Рашков и там поселиться, туда и вести скорее дойдут, и коли Пиотрович Боского отыщет, ему там до вас рукой подать. И еще: я что могу сделаю, но ты и Басю попроси, пускай за тебя заступится.

— Буду просить, буду, черт меня…

Тут двери скрипнули, и вошла пани Боская. Заглоба мигнуть не успел, как молодой Нововейский бухнулся ей в ноги, во весь рост растянулся на полу, заняв пол горницы могучим своим телом, и возопил:

— Есть согласие родителя! Давай, мать, Зоську! Давай, мать, Зоську! Давай, мать, Зоську!

— Давай, мать, Зоську! — вторил басом Заглоба.

Крики эти выманили людей из соседних комнатушек; вошла Бася, вышел из канцелярии пан Михал, а вскоре явилась и Зося. Девушке, кажется, не пристало догадываться, о чем речь идет, но она вспыхнула как маков цвет и, чинно сложив руки, сжав губки бантиком и очи опустив, встала у стены. Бася тотчас взяла сторону молодца, пан Михал побежал за стариком Нововейским. Тот, придя, был весьма огорчен, что сын обошелся без его красноречия, однако же присоединился к просьбе.

Пани Боская, которой в самом деле не хватало мужней заботы, разрыдалась и в конце концов согласилась и на просьбу Адама, и на то, чтобы ехать с Пиотровичем в Рашков и там ожидать мужа. И только тогда, вся в слезах, обратилась к дочери.

— Зося, — сказала она, — а тебе по сердцу ли намерения панов Нововейских?

Все взоры обратились к Зосе, а она, стоя у стены, уставилась, по своему обыкновению, в пол, помолчала немного, а затем, залившись румянцем до кончиков ушей, вымолвила едва слышно:

— В Рашков хочу…

— Красавица ты моя! — гаркнул Адам и, подскочив к девушке, схватил ее в объятья.

А потом закричал так, что стены задрожали:

— Моя уже Зоська, моя, моя!

 ГЛАВА XXXV


Немедля после помолвки молодой Нововейский выехал в Рашков, чтобы присмотреть и привести в порядок жилье для матери и дочери Боских. Недели через две после его отъезда вереницею двинулись в путь и хрептевские гости: нвирак, двое анардратов, Керемовичова, Нересовичова, Сеферович, мать и дочь Боские, двое Пиотровичей, Нововейский-отец и еще несколько каменецких армян, многочисленные слуги и вооруженная челядь, охранявшая кладь, а также тягловый и вьючный скот. Пиотровичи и духовные посланцы эчмиадзинского патриарха намеревались передохнуть в Рашкове, собрать там сведения о дороге и двинуться далее в Крым. Остальные же решили пока что осесть в Рашкове и там ждать, хотя бы до весенней распутицы, возвращения пленных, а именно пана Боского, молодого Сеферовича и двух купцов, по которым сильно стосковались их супруги.

Дорога была трудная, вела через чащобы и крутые овраги. На счастье, выпал обильный снег, санный путь был отличный, а военные отряды в Могилеве, Ямполе и Рашкове обеспечивали безопасность. Азба-бей разбит был наголову, разбойники повешены либо рассеяны, а татары зимнею порой из-за отсутствия кормов не показывались на обычных своих шляхах.

К тому же Нововейский посулил выйти к ним навстречу с десятком-другим всадников, если получит на то позволение пана Рущица. Так что ехали все охотно, в добром настроении, Зося готова была следовать за Адамом хоть на край света. Пани Боская и две армянки надеялись в скором времени обрести своих мужей. Правда, Рашков находился где-то в страшных дебрях, на краю христианского мира, но ведь не на всю жизнь ехали они туда, и даже не надолго. Весной ожидалась война, о ней говорили повсюду в пограничье, так что надобно было, встретив супругов, осторожности ради воротиться обратно с первым теплым ветерком.

Эва, послушавшись пани Володыевской, осталась в Хрептеве.

Отец не слишком настаивал, чтобы она ехала с ним, тем более что оставлял он ее в столь уважаемом семействе.

— Она будет в полной безопасности, — говорила ему Бася, — скорее всего я сама ее отвезу, очень уж хочется мне увидеть раз в жизни страшную эту границу, о которой я сызмальства наслышана. Весною дороги зачернеются уже от чамбулов, и муж меня не отпустит, а так, коли Эвка у меня останется, хороший будет повод. Недельки этак через две примусь мужа улещивать, а через три, глядишь, изволение получу.

— Муж, spero[389], без надежного эскорта вас и зимой не отпустит.

— Сможет, сам со мною поедет, а нет — Азья будет нас сопровождать с двумястами, а то и более всадников, я слышала, его и так в Рашков посылают.

На том разговор окончился, и Эва осталась. У Баси же, кроме истинных причин, которые она открыла Нововейскому, был и свой расчет.

Ей хотелось облегчить Азье сближение с Эвой, поскольку молодой татарин внушал ей тревогу. На расспросы ее он отвечал, правда, что любит панну Нововейскую, что давнее чувство в нем не угасло, но, оставаясь с Эвой наедине, молчал. А девушка тем временем в хрептевском этом безлюдье влюбилась в него без памяти. Его дикая, но яркая красота, детство, проведенное в жестких руках пана Нововейского, высокое его происхождение, тайна, которая долгое время тяготела над ним, и, наконец, минуты, чтобы открыть ему свое пылавшее сердце, чтобы сказать: «Азья, я с детства тебя люблю!» — и упасть в его объятья, и поклясться в любви до гроба. А он меж тем молчал, стиснув зубы.

Спервоначалу Эва думала, что присутствие ее отца и брата удерживает Азью от признания. Но потом беспокойство овладело ею; отец и брат, без сомнения, стали бы чинить им препятствия, во всяком случае, до той поры, покуда Азья не получит шляхетского звания, но он-то мог хотя бы перед нею открыться, и тем скорее и искренней, чем больше преград вставало на пути.

А он молчал.

Сомнения закрались наконец в душу девушки, она пожаловалась Басе, но та принялась утешать ее:

— Спору нет, человек он странный и ужасно скрытный, но я уверена, он любит тебя, — сам не однажды говорил мне, да и смотрит на тебя как-то особенно, не так, как на других.

Эва грустно покачала головой:

— Это верно, только вот не знаю, любовь ли во взгляде его или ненависть.

— Полно, Эвка, не неси вздора, за что ему ненавидеть тебя?

— А любить за что?

Бася стала гладить ее по лицу своей маленькой ручкой.

— А за что меня Михал любит? За что братец твой, едва завидев Зоську, тут же в нее и влюбился?

— Адам всегда скорый был.

— Азья же гордый и отказа боится, в особенности со стороны твоего отца, брат-то, сам влюбившись, скорее поймет сердечные муки. Вот оно как! Не будь глупой, Эвка, и не бойся. Я Азью пожурю как следует, увидишь, каким он станет смельчаком.

В тот же день Бася повидалась с Азьей и после того опрометью бросилась к Эвке.

— Все! — вскричала она с порога.

— Что? — вспыхнув, спросила Эва.

— Я так ему сказала: «О чем ты, сударь, думаешь? Неблагодарностью меня потчуешь, да? Я умышленно Эвку здесь оставила, чтоб ты, сударь, мог воспользоваться случаем, а коли не воспользуешься, пеняй на себя, через две, самое большее три недели, я отошлю ее в Рашков, а может статься, и сама с ней поеду, и ты, сударь, на бобах останешься». Он даже в лице переменился, как услышал об отъезде в Рашков, и в ноги мне бухнулся. «Ну что скажешь?» — спрашиваю, а он: «В пути, — говорит, открою, что у меня на сердце. В пути, — говорит, — скорее случай предоставится, в пути произойдет то, чему суждено произойти. Все, — говорит, — открою, во всем признаюсь, не могу, — говорит, — более терпеть эту муку мученскую!» Даже губы у него задрожали, он перед тем сильно был огорчен, письма какие-то неприятные нынче утром получил из Каменца. В Рашков, сказал он, ему все едино надлежит отправляться, у мужа моего давно уж есть на то приказ гетмана, только время в том приказе не означено, а зависит оно от переговоров, какие он с татарскими ротмистрами ведет. «А нынче, — говорит, — как раз срок подошел, пора уж мне туда, к ним, за Рашков, ехать, так что заодно и вашу милость, и панну Эву отвезу». Я ответила ему, что не знаю еще, поеду ли, будет ли на то позволение Михала. Услышав это, он сильно напугался. Ну и глупая же ты, Эвка! Говоришь, не любит тебя, а он в ноги мне упал и уж так упрашивал, чтоб я тоже ехала, говорю тебе, ну просто скулил, мне до слез его жалко стало. А знаешь, отчего так? Он тут же и сказал мне. «Я, — говорит, — сердце свое открою, да только без заступничества вашей милости ничего у Нововейских не добьюсь, разве что гнев да ненависть и в себе, и в них разбужу. В руках вашей милости судьба моя, мука моя, мое спасение, а коли вы, ваша милость, не поедете, так лучше бы земля меня поглотила, лучше в огне мне сгореть!» Вот как он любит тебя! Даже подумать страшно! Если б ты видела, как он при этом выглядел — ей-богу, струсила бы!

— Нет, я его не боюсь! — возразила Эва.

И стала целовать Басины руки.

— Поезжай с нами, — повторяла она в возбуждении, — поезжай с нами! Ты одна можешь спасти нас, ты одна не побоишься сказать отцу, ты одна сможешь чего-то добиться! Поезжай с нами! Я в ноги пану Володыевскому кинусь, чтобы он тебе ехать позволил. Без тебя отец с Азьей за ножи возьмутся! Поезжай с нами, поезжай.

Говоря это, она сползла к Басиным коленям и с плачем их обняла.

— Бог даст, поеду! — ответила Бася. — Все как есть Михалу выложу и примусь его упрашивать. Нынче и одной-то ехать не страшно, а уж тем более с этакой стражей многочисленной. Может, и Михал поедет, а нет — у него сердце доброе, согласится. Накричит сперва, но как увидит, что я огорчилась, тотчас начнет меня улещивать, и в глаза мне заглядывать и согласится. Мне бы хотелось, чтобы он сам мог поехать, без него такая тоска, но что поделаешь! Я-то ведь еду, чтобы вам пособить… Тут не прихоть моя — ваша участь решается. Михал тебя любит и Азью любит — он согласится.

Азья же после свидания с Басей внезапно будто восстал из мертвых и помчался к себе с радостью и надеждой в сердце.

За минуту перед тем невыносимое отчаяние терзало его душу. В то утро получил он сухое и краткое письмо от Богуша; вот что было в письме:

«Дорогой мой Азья! Я задержался в Каменце и в Хрептев покуда не поеду и оттого, что хлопоты меня одолели, и оттого, что незачем. В Яворове я был. Пан гетман не только что не дает тебе письменного изволения и не мыслит своим авторитетом прикрывать безумные твои замыслы, но велит тебе — под угрозой лишить милости — незамедлительно от замыслов сих отречься. Я тоже понял, образумясь, что все, о чем ты говорил мне, — ересь, ибо христианскому политичному народу в такого рода сделки с басурманами вступать — грех и стыдно было бы перед всем миром шляхетские привилегии злодеям раздавать, хищникам и кровопийцам. Ты сам это смекни, а о булаве гетманской и думать позабудь, не для тебя она, хотя ты и сын Тугай-бея. А коли хочешь милость гетмана поскорее воротить, то чином своим довольствуйся, а особливо ускорь переговоры с Крычинским, Творовским, Адуровичем и прочими, так быстрее всего выслужишься.

Наказ тебе от гетмана, что делать надлежит, посылаю с этим письмом, а пану Володыевскому — предписание от гетмана, дабы тебе с твоими людьми свободный проезд давали и не чинили препятствий. Наверное, время тебе уж с ротмистрами встретиться, поспеши с этим и прилежно сообщай мне в Каменец, что там, на другой стороне слыхать. С тем препоручая тебя милосердию божьему, остаюсь неизменно доброжелатель твой Мартин Богуш из Земблиц, подстолий новогрудский».

Молодой татарин, получив это послание, впал в неистовую ярость. Сперва он в клочья изорвал письмо, затем исколол стол ножом и наконец стал грозиться, что лишит жизни и себя, и верного Халима, а тот на коленях молил его ничего не предпринимать, покуда не остынет он от гнева и отчаяния. Письмо это для Азьи было страшным ударом. Строения, какие вознесли гордыня его и тщеславие, обратились в прах, замыслы рухнули… Он мог стать третьим гетманом Речи Посполитой и даже решать судьбу ее, а теперь ему предстояло остаться безвестным офицером, для которого верх амбиций — шляхетское звание. В пылком сем воображении он что ни день видел толпы, бьющие ему челом, теперь же он вынужден другим бить челом.

И ни к чему оказалось, что он сын Тугай-бея, что кровь могущественных воителей течет в его жилах, что в душе его родились великие замыслы, — ни к чему! Все ни к чему! Жизнь свою проживет он непризнанный и в безвестности завершит свои дни в какой-нибудь богом забытой крепости. Одно-единственное слово сокрушило ему крылья, одно «нет!» лишало его возможности орлом реять по поднебесью, отныне суждено ему было червем ползать по земле.

Но все это пустое в сравненье с тем, какое счастье он утратил. Та, за обладание которой он отдал бы жизнь свою, та, к кому пылал он жаркой страстью, кого возлюбил глазами, сердцем, душою, всем естеством своим, никогда уже не будет ему принадлежать. Письмо отнимало у него не только гетманскую булаву, оно отнимало у него Басю. Хмельницкий мог похитить Чаплинскую, могущественный Азья, Азья-гетман тоже мог похитить чужую жену и отстоять ее хотя бы и в борьбе против всей Речи Посполитой, но каким путем добьется ее Азья, татарский поручик, что служит под началом ее мужа?

Когда он думал об этом, все представало ему в черном свете, мир становился пустым и мрачным. Не лучше ли умереть, нежели жить безо всякого смысла, без счастья, без надежды, без любимой жинщины? Удар оказался тем сокрушительней, что он не ожидал его, напротив, принимая во внимание угрозу предстоящей войны, положение Речи Посполитой, слабость гетманских войск и ту пользу, какую замыслы его могли принести Речи Посполитой, он что ни день все более убеждался, что гетман одобрит его планы. А меж тем надежды его развеялись, как дым. Что осталось ему? Отречься от славы, величия, счастья. Но он не был на это способен. В первый миг безумный гнев и отчаяние овладели им. Жар проник до костей и нестерпимо жег его, он выл и скрежетал зубами, а мысли, столь же жгучие и мстительные, вереницей проносились в его голове. Он жаждал отомстить Речи Посполитой, гетману, Володыевскому, даже Басе. Жаждал поднять своих татар, перебить поголовно весь гарнизон, всех офицеров, весь Хрептев, убить Володыевского, а Басю похитить, уйти с нею на молдавский берег, а затем и дальше, в Добруджу, и еще дальше, хотя бы и в самый Царьград, хотя бы и в азиатские пустыни.

Но верный Халим был неотлучно при нем, да и сам он, очнувшись после приступа бешенства и отчаяния, понял тщету своих намерений.

Азья еще и тем походил на Хмельницкого, что в нем, как и в Хмельницком, уживались лев со змием. Ну, ударит он с верными татарами на Хрептев — и что? Да разве же чуткий как журавль Володыевский даст провести себя? А хоть бы и так, разве даст себя победить знаменитый этот наездник, у него к тому же и больше солдат под рукою, и лучше они. Но положим, Азья одержит над ним победу, что после? Пойдет он вниз по реке к Ягорлыку, придется по пути гарнизоны уничтожить в Могилеве, Ямполе и Рашкове. Перейдет на молдавский берег, там пыркалабы, приятели Володыевского, и сам Хабарескул, паша хотинский, друг его закадычный; к Дорошу подастся, там под Брацлавом гарнизоны польские, а в степи и зимою разъездов полно. Вообразив все это, почувствовал Тугай-беевич свое бессилие, и зловещая душа его ушла в глухое отчаяние, как раненый дикий зверь уходит в мрачную пещеру в скалах.

Безмерная боль порою сама себя убивает, сменяясь бесчувствием, вот и он наконец впал в бесчувствие.

И тут ему дали знать, что супруга коменданта желает говорить с ним.

Халим не узнал Азью после того разговора. Куда девалось оцепенение! Глаза его горели, как у рыси, лицо сияло, белые клыки поблескивали из-под усов, — и в дикой своей красе он был как две капли воды похож на страшного Тугай-бея.

— Господин мой, — спросил Халим, — как случилось, что бог взвеселил твою душу?

А Азья на это:

— Халим! Темную ночь бог на земле днем сменяет и солнцу велит из моря подняться. Халим, — он схватил старого татарина за плечи, — через месяц она станет моей навеки!

И такое сияние шло от смуглого его лица, таким он казался прекрасным, что Халим принялся бить ему поклоны.

— Сын Тугай-бея, ты велик и могуществен, и коварство неверных тебя не осилит!

— Слушай! — сказал Азья.

— Слушаю, сын Тугай-бея!

— К синему морю пойдем мы, где снег только в горах лежит, и уж если воротимся в эти края, то во главе чамбулов, — неисчислимых, как песок приморский, как листья в здешних пущах, меч и огонь неся с собою. Ты, Халим, сын Курдулука, еще нынче отправишься в путь. Отыщешь Крычинского и скажешь, чтобы людей своих привел к Рашкову. Адурович же, Моравский, Александрович, Грохольский, Творовский и все, кто жив из литовских татар и черемисов, пусть со своими отрядами тоже приблизятся к войску. Чамбулам, что с Дорошем на зимовище стоят, пусть дадут знать, чтобы со стороны Умани подняли внезапно великую тревогу, тогда гарнизоны ляшские покинут Могилев, Ямполь и Рашков и в глубь степи направятся. Если на пути моем войска не будет, я в Рашкове одни пепелища да пожарища оставлю!

— Помоги тебе бог, господин! — ответил Халим.

И принялся бить поклоны, а Тугай-беевич нагнулся к нему и несколько раз повторил:

— Гонцов рассылай, гонцов рассылай, всего месяц времени у нас.

Затем он отпустил Халима и, оставшись один, принялся молиться, ибо грудь его исполнилась счастьем и благодарностью богу.

Молясь, он невольно поглядывал в окно на своих татар, они как раз выводили коней на водопой к колодцам. Майдан зачернелся от толпы; тихо напевая монотонные свои песни, татары тянули скрипящие журавли и выплескивали воду в колоды. Из конских ноздрей струями валил пар и застил свет.

Вдруг из главного дома вышел Володыевский в кожухе и яловичных сапогах и, приблизясь к татарам, стал что-то говорить им. Они слушали его вытянувшись и, вопреки восточному обычаю, стянув с голов меховые шапки. При виде коменданта Азья прервал молитву и буркнул:

— Хотя ты и сокол, не долететь тебе, куда я долечу, один останешься ты в Хрептеве, в тоске и печали.

Володыевский, поговорив с солдатами, воротился в дом, и на майдане снова послышалось пенье татар, фырканье коней и заунывный, пронзительный скрип колодезных журавлей. 

 ГЛАВА XXXVI


Маленький рыцарь, как и предвидела Бася, узнав о ее намерениях, закричал, что никогда на это не согласится, что сам он ехать не может, а одну ее не пустит, но его одолели просьбы и уговоры, и он заколебался.

Правда, сама Бася, вопреки его ожиданию, не слишком и настаивала, ей очень хотелось ехать с мужем, без него поездка теряла для нее почти всю привлекательность, но Эва пала пред ним на колени и, целуя ему руки, заклинала отпустить Басю во имя его любви к жене.

— Ни у кого не хватит отваги подступиться к моему отцу и обо всем ему объявить, — говорила она, — ни у меня, ни у Азьи, ни даже у брата, только пани Бася сумеет, ей он ни в чем не откажет!

— Негоже Баське сваху из себя разыгрывать! — не соглашался Володыевский. — Впрочем, вы же назад воротитесь, вот тогда пусть все и улаживает.

Эвка в ответ разрыдалась. Бог знает что случится до той поры, она, разумеется, умрет от горя; впрочем, для нее, сироты, ни от кого не видевшей милосердия, может, так-то оно и лучше.

У маленького рыцаря сердце было мягкое; встопорщив усики, он принялся ходить по комнате. Больно уж не хотелось ему с Баськой расставаться и на один-то день, а уж тем более на несколько недель.

Но просьбы, как видно, проняли его: день-другой спустя он как-то вечером сказал:

— Кабы и я мог ехать, дело другое! Да никак не могу, служба держит!

Бася метнулась к нему и, коснувшись щек его алыми своими губками, стала упрашивать:

— Поедем, Михалек, поедем!

— Никак невозможно! — решительно ответил Володыевский.

Прошло еще несколько дней. Маленький рыцарь спрашивал совета у Заглобы — как быть? Но тот в совете отказал.

— Когда иных препятствий нет, единственно сантимент, что тут скажешь? Тебе решать, — ответил он. — Разумеется, пусто тут станет без нашего гайдучка. Кабы не возраст мой да не трудная дорога, я бы и сам поехал; без нее никак невозможно, это правда.

— Вот видишь! Препятствий и в самом деле нет, разве что дни стоят морозные; и спокойно кругом, и гарнизоны на пути повсюду. Только никак без нее невозможно.

— Я и говорю: тебе решать!

После этого разговора пан Михал опять заколебался и думать стал двояко. Эвку ему было жаль. «Да и прилично ли отправлять девицу с Азьей одну в такую дальнюю дорогу, — размышлял он, — а главное, как не помочь приязненным людям, коль скоро случай к тому представляется. О чем, собственно, речь? Бася отлучится на две-три недели? Да если для того только, чтобы увидеть Могилев, Ямполь и Рашков, отчего бы ей не угодить? Азье все едино отправляться в Рашков с хоругвью, так что стражи будет с избытком, — разбойники уничтожены, а орда зимой не опасна».

Все более колебался Володыевский, и, заметив это, женщины возобновили уговоры: одна — представляя дело как добрый поступок и долг свой, другая — плача и причитая. Наконец и Тугай-беевич пришел с поклоном к коменданту. Он, конечно, недостоин такой милости, сказал татарин, однако смеет все же о ней просить, поскольку не единожды уже доказывал верность свою и преданность супругам Володыевским. Он в неоплатном долгу перед ними обоими, ведь это они не позволили помыкать им в ту еще пору, когда никто не знал, что он сын Тугай-бея. Он никогда не забудет, что пани Бася раны его перевязывала и была ему не только госпожой ласковой, но и словно бы матерью. Благодарность свою он уже доказал в сражении с Азба-беем, но и в будущем, не приведи господь что страшное случится, он, не задумываясь, отдаст за нее свою жизнь.

Затем он поведал о давней своей несчастной любви к Эве. Жизнь не мила ему без этой девушки! Он любил ее все годы разлуки, хотя и без надежды, и никогда не перестанет любить. Но они со старым Нововейским издавна ненавидят друг друга, былые отношения слуги и господина пропастью легли меж ними. Только пани Бася могла бы их примирить, ну а если не удастся, то он хотя бы избавит милую его сердцу девушку от отцовского тиранства, чтобы тот не запер ее и не наказал плетьми.

Володыевский предпочел бы, верно, чтобы Баська не мешалась в это дело, но как сам он любил делать людям добро, то и сердцу жены не дивился. Однако покамест он не ответил Азье согласием, даже Эвкиным слезам не внял, а, запершись в канцелярии, стал думать.

Наконец вышел он как-то к ужину с ясным лицом, а после ужина спросил вдруг Тугай-беевича:

— Азья, когда тебе ехать срок?

— Через неделю, ваша милость! — ответил татарин с тревогою. — Халим, я полагаю, уже закончил переговоры с Крычинским.

— Вели и большие сани выстлать, женщин в Рашков повезешь.

Заслышав это. Бася захлопала в ладоши и кинулась к мужу. Тотчас подскочила и Эвка, за нею, вспыхнув безумной радостью, Азья склонился к его коленям; Володыевский даже руками замахал.

— Да успокойтесь вы! — сказал он. — Ну что такого! Коли можно людям помочь, отчего не помочь, сердце не камень, в самом деле! Ты, Баська, возвращайся, милая, поскорее, а ты, Азья, в оба за нею гляди, это будет лучшей мне благодарностью. Ну, ну, угомонитесь!

Он зашевелил усиками, а потом для бодрости прибавил уже веселее:

— Нет ничего хуже бабских слез. Как слезы увижу — кончено дело! Слышь, Азья, ты не только нас с женою благодарить должен, но и эту вот девицу — она за мною тенью ходила, печаль свою пред очи мои выставляла. За такое чувство платить должно!

— Отплачу, отплачу! — странным голосом ответил Тугай-беевич и, схватив Эвину руку, осыпал ее поцелуями с такой страстью, будто хотел укусить.

— Михал, — вскричал вдруг Заглоба, указывая на Басю. — Что мы тут делать станем без этого котенка?

— Ох, тяжко будет, — ответил маленький рыцарь, — видит бог, тяжко!

И добавил тише:

— А может, бог после благословит добрый сей поступок… Понимаешь?…

«Котенок» тем временем просунул меж них светлую, любопытную свою головку.

— Это вы о чем?…

— А… так, ни о чем! — ответил Заглоба. — Говорим вот, аисты весною, верно, прилетят…

Баська по-кошачьи потерлась мордашкой о мужнино лицо.

— Михалек, я недолго там буду, — тихо сказала она.

И после того разговора еще день-два шли меж ними советы, но теперь уже насчет поездки.

Пан Михал сам за всем присматривал, сани велел ладить и выстелить их шкурами затравленных осенью лисиц. Заглоба вынес свой тулуп — ноги в пути прикрывать. Снаряжались фуры с постелью и провиантом, а также Басин скакун, чтобы она могла пересесть на него из саней там, где путь будет крут и опасен; более всего пан Михал опасался спуска к Могилеву, там и впрямь можно было шею сломать.

Хотя ни о каком нападении не могло быть и речи, маленький рыцарь все же велел Азье быть поосторожней: человек двадцать высылать постоянно на несколько верст вперед, на ночлег располагаться только там, где есть гарнизоны, выезжать на рассвете, останавливаться дотемна и в дороге не мешкать. Все продумал маленький рыцарь, даже пистолеты для Баси собственноручно засунул в седельную кобуру.

Наконец наступила минута отъезда. Темно еще было, когда двести татарских всадников в готовности встали на майдане. В главной комнате комендантскогодома царило уже оживление. В очагах ясным пламенем полыхали смоляные лучины. Все офицеры собрались прощаться: маленький рыцарь, и Заглоба, и Мушальский, и Ненашинец, и Громыка, и Мотовило, а с ними товарищи из отборных хоругвей. Бася и Эва, еще теплые и румяные со сна, пили на дорогу горячее вино с пряностями.

Володыевский сидел подле жены, обняв ее за талию; Заглоба подливал вина, всякий раз приговаривая: «Еще, мороз-то знатный!» И Бася, и Эва одеты были по-мужски — так обыкновенно путешествовали женщины в этих краях. Бася была при маленькой сабле, в рысьей шубке, опушенной мехом ласки, в горностаевом, с ушами, колпачке, в широченных, похожих на юбку шароварах и в сапожках до колен, мягких, выпоротком подшитых. Поверх полагалась еще теплая делия и доха с капюшоном, — закутывать лицо. А пока Басино лицо было открыто, и солдаты, как всегда, дивились ее красе; иные же алчно поглядывали на Эвку, на ее влажные, для поцелуев созданные губы, а иные не знали, на которую смотреть, так желанны им были обе, что их трясло как в лихорадке и они перешептывались в дальнем конце комнаты:

— Тяжко человеку одному. Счастливый комендант! Азья счастливый!.. Эх!..

Огонь весело потрескивал в очаге, на заплатах пели уже петухи. Занимался день — морозный, погожий. Зарозовели покрытые толстым слоем снега крыши домов, амбаров и солдатских квартир.

С майдана доносилось фырканье коней и скрип снега, под ногами солдат из драгунских хоругвей и хоругвей товарищей, которые собрались здесь, чтобы попрощаться с Басей и татарами.

Наконец Володыевский сказал:

— Пора!

Баська вскочила и упала в мужнины объятия. Он прильнул губами к ее губам, потом, нежно прижав жену к груди, стал целовать в глаза и в лоб и снова в губы. Долгой была та минута, очень любили они друг друга.

За маленьким рыцарем пришел черед Заглобы, после другие офицеры прикладывались к Басиной ручке, а она все повторяла звонким своим, серебристым, детским голоском:

— Доброго всем здоровья! Доброго здоровья!

Обе они с Эвой пошли надеть делии, а поверх доху с капюшоном, так что вовсе потонули в своих уборах. Перед ними широко отворили двери, клубы пара ворвались в комнату — и все общество вышло на майдан.

Все светлее становилось от зари и снега. Гривы татарских бахматов и кожухи солдат заиндевели, и казалось, весь отряд, облаченный в белое, восседает на белых конях.

Бася с Эвой уселись в сани, выстланные шкурами. Драгуны и рядовые из шляхетских хоругвей громко пожелали отъезжающим счастливого пути.

От этих криков несметные стаи воронья, которые суровая зима пригнала поближе к человеческому жилью, взлетели с крыш и с громким карканьем стали кружить в розовом воздухе.

Маленький рыцарь наклонился к саням и уткнулся лицом в Басин капюшон.

Долгой была та минута. Наконец он оторвался от жены и, осенив ее крестом, произнес:

— С богом!

И тогда Азья поднялся в стременах. Дикое лицо его пламенело от радости и утренней зари. Он взмахнул буздыганом, так что бурка поднялась на нем, как крылья хищной птицы, и пронзительно крикнул:

— Тро-гай!

Заскрипели по снегу копыта. Обильный пар повалил из конских ноздрей. Первая шеренга татар медленно двинулась в путь, за нею вторая, третья, четвертая, за ними сани, затем снова шеренги — отряд по покатому майдану стал удаляться к воротам.

Маленький рыцарь осенил их крестом, наконец, когда сани уже миновали ворота, сложил руки трубочкой и крикнул:

— Будь здорова, Баська!

Но ответили ему только звуки рожков да громкое карканье черных птиц.

 ГЛАВА XXXVII


Отряд черемисов почти в два десятка коней шел на милю впереди, он проверял дорогу и предупреждал комендантов о проезде пани Володыевской — чтоб готовили квартиры. За этим отрядом следовала основная сила, затем сани с Басей и Эвой, еще одни сани с прислугою и замыкавший шествие меньший отряд. Из-за снежных заносов путь был труден. Сосновые боры, и зимою не сбрасывающие хвои, немного прикрывают землю от снега, но чернолесье, что тянулось по берегу Днестра, лишенное естественного своего свода, было до половины комлей засыпано снегом. Снег заполнил узкие овраги; местами снежные сугробы вздымались как морские волны, их вздыбленные гребни свешивались вниз — того гляди, рухнут и сольются с белой бескрайней равниной. Когда переезжали опасные овраги, татары на спусках придерживали сани веревками; только на возвышенных равнинах, где ветры выгладили снежный наст, удавалось быстро ехать по следам каравана, что вместе с нвираком и двумя учеными анардратами незадолго перед тем выехал из Хрептева.

Хотя путь был и труден, но все же не настолько, как бывало порою в этом лесистом, изрезанном реками, ручьями, расщелинами и оврагами краю, и они радовались, что перед наступлением ночи успеют добраться до глубокого оврага, в котором лежал Могилев. К тому же день обещал быть погожим. Вслед румяной заре встало солнце, и в его лучах ослепительно засияли леса и овраги. Ветви деревьев словно усыпали блестками; снег блестел так, что глазам становилось больно. С высоких мест сквозь опушки, как сквозь окна в лесу, взгляд устремлялся вдаль — туда, к Молдавии, и тонул в белом с синевой, залитом солнцем просторе.

Воздух был сухой, бодрящий. В такую пору люди, как и звери, чуют в себе силу и крепость; кони громко фыркали, выпуская из ноздрей клубы пара, а татары, как ни щипал их мороз, заставляя упрятывать ноги под полы халатов, знай себе распевали задорные свои песни.

Солнце наконец поднялось к самому зениту небесного шатра и стало пригревать. Басе с Эвой даже жарко сделалось в санях под шкурами; ослабив завязки и откинув капюшоны, они явили свету румяные лица. Бася принялась разглядывать окрестность, а Эва — искать глазами Азью. Подле саней его не было, он ехал впереди с небольшим отрядом черемисов, который высматривал дорогу, а в случае надобности расчищал ее от снега. Эва даже нахмурилась было, но пани Володыевская, отлично знавшая воинскую службу, утешила ее.

— Все они такие. Служба есть служба. Михалек мой тоже и не взглянет на меня, когда службой занят. А как же иначе? Коли солдата любить, так уж хорошего.

— На постое-то он с нами будет? — спросила Эва.

— Гляди, еще надоесть успеет. Ты заметила, когда выезжали, как он радовался? Так и сиял весь.

— Видала! Очень радовался!

— То ли еще будет, когда он разрешение получит от пана Нововейского!

— О! Что меня ждет! Будь на то воля божья! Хотя я просто обмираю, как подумаю о батюшке. Ну как кричать станет, ну как упрется да и откажет? Ох, и достанется мне, когда мы домой воротимся.

— Знаешь, Эвка, что я думаю?

— А что?

— То, что с Азьей шутки плохи! Брат твой еще мог бы ему противостоять, но у батюшки нет ведь гарнизона. Вот я и думаю, коли он упрется, Азья все едино тебя заполучит.

— Как же так?

— А вот так, похитит. Говорят, с ним шутки плохи… Как-никак Тугай-беева кровь… Обвенчается с тобою у первого попавшегося ксендза… В других-то местах надобны и помолвка, и бумаги, и разрешение, а у нас? Дикий край, все немного по-татарски…

Лицо у Эвы просияло.

— Вот этого я и боюсь! Азья на все готов, этого я и боюсь.

Бася быстро на нее взглянула и рассмеялась вдруг звонко, как ребенок.

— Уж конечно, боишься, как мышь крупы. Дело известное!

Эва, румяная от мороза, еще пуще зарделась:

— Батюшкиного проклятия я и впрямь боюсь, знаю ведь — Азья ни перед чем не остановится.

— Ты на лучшее надейся, — сказала Бася. — Кроме меня, тебе и брат помощник. Истинная любовь всегда свое возьмет. Мне это пан Заглоба сказал, когда я Михалу и во сне еще не снилась.

И, разболтавшись, они наперехват пустились рассказывать, одна об Азье, другая о Михале. Так прошло несколько часов, пока караван не остановился на первый короткий привал в Ярышеве. От городка, во все времена весьма убогого, после крестьянского вторжения осталась единственно корчма, которую привели в порядок, ибо частые переходы войск, несомненно, сулили ей выгоду.

Там Бася с Эвой застали проезжего купца, армянина родом из Могилева, который вез сафьян в Каменец.

Азья хотел выставить его во двор вместе с валахами и татарами, его сопровождавшими, но женщины позволили купцу остаться, только страже пришлось уйти. Купец, узнав, что проезжая — пани Володыевская, принялся отвешивать ей поклоны и, к великой Басиной радости, до небес превозносить ее мужа.

Затем он пошел к своим вьюкам и, воротившись, поднес ей короб диковинных сластей и маленькую шкатулку, полную турецких лекарственных трав, душистых и обладающих чудодейственными свойствами.

— Примите в знак благодарности, — сказал он. — Совсем еще недавно мы и носа из Могилева не смели высунуть — и Азба-бей здесь свирепствовал, и разбойники повсюду таились — во всех оврагах и на той стороне, в укрытиях, а ныне путь безопасен, вот мы и ездим. Да приумножит бог дни хрептевского коменданта и всякий день столь долгим сделает, сколь долог путь от Могилева до Каменца, а всякий час так продлит, чтобы он днем казался. Наш-то комендант, писарь польный, тот все больше в Варшаве отсиживается, а хрептевский комендант, он ухо держал востро и такую трепку задал разбойникам, что нынче им Днестр самой смерти страшнее.

— А что, пана Жевуского нет в Могилеве? — спросила Бася.

— Он только войско привел и дня три сам тут пробыл. Позвольте, ваша милость, здесь изюм, а вот это — фрукт, какого и в Турции нету, его издалека доставляют, из Азии, он там на пальмах растет… Пана писаря нынче нету, а и конницы тоже нету, она вчера вдруг к Брацлаву подалась… Вот, сударыни, финики вам обеим, кушайте на здоровье… Остался один Гоженский с пехотою, а конница вся как есть ушла…

— Странно, чего это конница ушла, — сказала Бася, вопросительно взглянув на Азью.

— Кони, верно, застоялись, — ответил Тугай-беевич, — нынче-то ведь спокойно!

— В городе слухи кружат, будто Дорош вдруг зашевелился, — сказал купец.

Азья рассмеялся.

— А чем он станет коней кормить, снегом, что ли? — обратился он к Басе.

— Пан Гоженский лучше вам это растолкует, — сказал купец.

— Мне тоже сдается, что пустое это, — подумав, сказала Бася, — кабы что было, муж мой первый о том бы знал.

— Без сомнения, в Хрептеве прежде стало бы известно, — сказал Азья. — Не бойтесь, сударыня.

Бася подняла светлое лицо к татарину и гордо раздула ноздри.

— Это я-то боюсь? Чудесно! Да откуда ты, сударь, это взял? Слышишь, Эвка, я — боюсь!

Эвка не сразу смогла ответить. Она любила поесть, питала особое пристрастие к сластям и теперь набила полный рот финиками, что не мешало ей, впрочем, кидать жадные взоры на Азью; лишь проглотив, она подхватила:

— С таким офицером и мне ничего не страшно.

И нежно, многозначительно взглянула в глаза молодому татарину; он же, с той поры как стала она для него помехой, испытывал к ней только гнев и тайное отвращение; не выдав себя ни единым жестом, он ответил, не поднимая глаз:

— В Рашкове ясно станет, заслужил ли я ваше доверие!

Это прозвучало чуть ли не угрозой. Но обе женщины, уже знакомые со странными свычаями и обычаями молодого татарина, ничего не заподозрили. Впрочем, Азья тут же заторопился ехать дальше; к Могилеву вел крутой, трудный спуск, который следовало одолеть засветло.

И они тронулись дальше.

До самых взгорий ехали быстро. Там Бася хотела пересесть на коня, но Азья уговорил ее оставаться с Эвой в санях, которые взяли на арканы и с величайшими предосторожностями стали спускать по откосу.

Азья пеший сопровождал сани, но почти не говорил с женщинами, поглощенный заботой об их безопасности своей командой. Солнце зашло все же раньше, нежели они успели преодолеть горы, так что идущий впереди отряд черемисов принялся разжигать костры из сухих ветвей. Путники подвигались вперед меж багровых языков пламени и стоявших у огня мрачных фигур. А позади, за этими фигурами, в ночном мраке и отблеске костров обозначались расплывчатые, устрашающие очертания грозных обрывов.

Все это было ново, увлекательно, походило на опасную таинственную экспедицию. Басина душа ликовала, а сердце преисполнилось благодарности к мужу — за то, что позволил ей отправиться в неведомые края, и к Азье — за то, что он так умело их вел. Теперь только поняла Бася, что такое солдатские походы, о трудностях которых наслышана была от военных, что такое крутые, головокружительные дороги. Безудержное веселье охватило ее. Она, конечно же, пересела бы на скакуна, но очень уж хотелось болтать с Эвкой, пугать ее. Когда передние отряды исчезли из глаз в извилистых теснинах и начали перекликаться дикими голосами, которые гулким эхом отдавались в зарослях, Баська, оборотясь к Эве, хватала ее за руки:

— Ого! Разбойники, а может, и орда!

Но Эва при одной мысли о молодом Тугай-беевиче тотчас успокаивалась.

— Его и разбойники, и орда чтят и боятся! — ответила она.

А чуть погодя приникла к Басиному уху:

— Пускай в Белгород, в Крым пускай, только бы с ним!..

Луна высоко уже взмыла в небо, когда они миновали горы. И там, внизу, словно на дне глубочайшей пропасти, увидели россыпь огней.

— Могилев у наших ног, — раздался голос за спинами женщин.

Бася обернулась; позади саней стоял Азья.

— Город на дне оврага лежит? — спросила Бася.

— Да. Горы полностью заслоняют его от холодных ветров, — сказал он, склоняясь над ними обеими. — Заметьте, сударыни, тут и климат совсем иной: тепло, затишно. И весна сюда дней на десять раньше приходит, нежели по ту сторону гор, и деревья раньше листвою покрываются. Вон видите, сереет что-то на склонах — это виноград, пока еще под снегом.

Снег лежал повсюду, однако тут и в самом деле было теплей и тише.

По мере того как они медленно спускались вниз, огней прибывало.

— Славный город и довольно обширный, — заметила Эва.

— Оттого, что татары во время крестьянского мятежа его не сожгли — тут казацкое войско зимовало, а ляхов почти и не было.

— А кто в нем живет?

— Татары. У них здесь минаретик свой деревянный, ведь в Речи Посполитой всякий волен свою веру исповедовать. Еще валахи тут живут, армяне и греки.

— Греков я как-то в Каменце видела, — сказала Бася. — Они, торгуя, повсюду проникают, хотя живут довольно далеко отсюда.

— Поставлен город тоже необычно, — сказал Азья. — Сюда множество людей приходит торговать. Вон то поселение на отшибе, что мы издали видели, зовется Сербы.

— Въезжаем, — сказала Бася.

Они въехали в город. Странный запах кожи и кислоты шибанул их. То был запах сафьяна, выделкой которого занимались, по сути дела, все жители Могилева, армяне в особенности. Азья верно говорил — город отличался своеобразием. У домов, построенных на азиатский манер, окна были забраны густой деревянной решеткой и зачастую вовсе не выходили на улицу, зато со дворов взвивался кверху сноп огней. Улицы были немощеные, хотя камня в окрестностях хватало. Кое-где высились странной формы строения с решетчатыми, прозрачными стенами. То были сушильни, где свежий виноград превращался в изюм. Запах сафьяна царил в городе повсюду.

Пан Гоженский, главный над пехотою, предупрежденный черемисами о прибытии супруги хрептевского коменданта, выехал верхом ей навстречу. Это был человек уже немолодой, косноязычный и шепелявый — лицо его прошила янычарская пуля. Когда он, непрестанно заикаясь, завел речь о звезде, «коя взошла на небеса могилевские», Бася чуть не прыснула. Но принял он ее весьма гостеприимно. В фортеции ожидал их ужин и на редкость удобный ночлег: свежие и чистые пуховые постели, взятые в секвестр у богатых армян. Гоженский, заикаясь, поведал им за ужином, поздним уже вечером, вещи столь интересные, что их стоило послушать.

По его словам, неспокойным каким-то ветром повеяло вдруг из степей. Пронесся слух, будто мощный чамбул крымской орды, стоявший у Дороша, внезапно двинулся к Гайсыну и к северу от него; к чамбулу присоединилось несколько тысяч казацких конников. Кроме того, невесть откуда пришло много иных тревожных слухов, однако Гоженский не слишком в них верил.

— Зима на дворе, — сказал он, — а с той поры как господь бог сотворил этот край, татары исключительно весной начинают шевелиться, поскольку обозов у них нет и фураж для лошадей они с собою брать не могут. Мы хорошо знаем: турков только мороз на дворе держит, так что с первой травою жди гостей, но чтобы зимой — никогда в это не поверю.

Бася долго терпеливо ждала, пока Гоженский все выскажет, а он заикался и двигал губами, словно что-то беспрерывно жевал.

— А как же вы, сударь, разумеете продвижение орды к Гайсыну? — наконец спросила она.

— А так разумею, что там, где стояли орды, лошади почитай всю траву из-под снега выгребли, вот и хотят они в другом месте кош заложить. И того не исключаю, что орда, близ Дорошева войска расположившись, не в ладах с ним — это дело обычное… И союзники они, и воюют вместе, но стоит солдатам ихним рядом оказаться — что на пастбище, что на базаре, — и готово дело, драка.

— Это верно, — подтвердил Азья.

— И вот еще что, — продолжал Гоженский, — вести эти не directe[390] от наездников пришли, а от мужиков, да и здешние татары вдруг заговорили об этом. Три дня тому пан Якубович языков из степи привез, они вести эти подтвердили; вот вся конница враз и выступила.

— Выходит, вы, сударь, с одною пехотой тут остались? — спросил Азья.

— Не приведи господь! Сорок человек! Едва хватает для охраны крепости; кабы одни лишь могилевские татары поднялись, и то не знаю, как бы я справился.

— Но они-то хотя бы не поднимутся? — спросила Бася.

— Да нет, ни к чему им. Большинство постоянно в Речи Посполитой живет с женами да с детьми — это наши люди. Ну, а чужие — те торговать сюда прибыли, не воевать. Народ мирный.

— Я вашей милости пятьдесят своих всадников оставлю, — сказал Азья.

— Награди вас бог! Очень вы мне этим удружите, будет кого к нашей коннице за вестями посылать. А и вправду можете оставить?

— Могу. В Рашков прибудут отряды ротмистров, которые некогда к султану перешли, а нынче пожелали вернуться на службу Речи Посполитой. Крычинский, тот несомненно придет с тремястами коней; может статься, и Адурович, остальные подойдут позднее. Гетман велел мне над всеми ними принять командование — к весне, глядишь, целая дивизия соберется.

Гоженский поклонился Азье. Знал он его давно, да не слишком ценил как человека сомнительного происхождения. Теперь, однако, он знал, что Азья сын Тугай-бея, весть эту принес первый караван, в котором нвирак ехал; и Гоженский чтил теперь молодого татарина и за то, что в нем течет кровь великого, хотя и враждебного воителя, и как офицера, коему гетман доверил столь важное дело.

Азья вышел, чтобы отдать распоряжения, вызвал к себе сотника Давида и сказал ему так:— Давид, сын Искандера, ты с полсотней коней в Могилеве останешься, и пусть глаза твои видят, а уши слышат, что окрест творится. А если Маленький Сокол послание какое из Хрептева мне вослед пошлет, то гонца задержишь, письмо отымешь и через верного человека мне отошлешь. Здесь останешься, покуда я приказа не пришлю, чтобы ворочался, а тогда, коли гонец мой скажет, что ночь стоит, ты тихо город покинешь, а коли скажет он, что день близится, ты город подожжешь, а сам на молдавский берег переправишься и пойдешь, куда будет велено…

— Да будет так, господин! — ответил Давид. — Глазами смотреть буду, ушами слушать; гонцов от Маленького Сокола задержу и, письма у них отнявши, тебе через верного человека перешлю. Останусь тут, покуда приказ не получу, а тогда, коли гонец твой скажет, что ночь стоит, — спокойно город покину, а коли скажет он, что день близок, — я город подожгу, сам же на молдавский берег переправлюсь и подойду, куда будет велено.

Поутру, чем свет, отряд, уменьшенный на пятьдесят коней, пустился снова в путь. Гоженский проводил Басю за могилевскую лощину, произнес, заикаясь, прощальную речь и воротился в Могилев, а путешественники поспешили к Ямполю.

Азья весел был необычайно и так подгонял людей, что Бася даже удивилась.— С чего это ты, сударь, так торопишься? — спросила она.

— Всякий к счастью своему торопится, а меня оно в Рашкове ожидает.

Эва, приняв эти слова на свой счет, улыбнулась нежно и, набравшись смелости, произнесла:

— Только вот отец мой…

— Пан Володыевский ни в чем помешать мне не сможет, — ответил татарин.

И зловещая молния мелькнула в его взоре.

В Ямполе они почти не застали войска — пехоты там никогда и не было, а конница вся как есть покинула город; не более двадцати человек осталось в маленьком замке, вернее, в его руинах… Ночлег им был приготовлен, но спала Бася плохо, вести начали тревожить ее. Прежде всего она подумала, как забеспокоится Михал, если окажется, что чамбул Дорошенко и в самом деле поднялся с места; взбадривала ее только мысль, что такое вряд ли возможно. Приходило на ум, что лучше бы воротиться, взяв для безопасности часть солдат Азьи, но мучали всякого рода сомнения. Ведь Азья, призванный усилить Рашковский гарнизон, мог дать ей только небольшую охрану, которая в случае действительной опасности оказалась бы недостаточной; к тому же две трети пути уже были пройдены, а в Рашкове их знакомый офицер и сильный гарнизон; укрепленный командой молодого Тугай-бея и отрядами татарских ротмистров, он мог вырасти в значительную силу. И Бася рассудила ехать дальше.

Но спать она не могла. Впервые за время путешествия ее охватила неодолимая тревога, словно неведомая опасвость нависла над нею. Быть может, тревога усилилась из-за ночлега в Ямполе — город был страшный, кровавый. Бася знала об этом из рассказов мужа и Заглобы. Здесь во времена Хмельницкого стояли под водительством Бурляя главные силы подольских душегубов; сюда сгоняли пленников и переправляли их на восточные базары или злодейски умерщвляли; наконец, сюда весной 1651 года, во время многолюдной ярмарки, ворвался Станислав Ланцкоронский, воевода брацлавский, и учинил страшную резню, память о которой свежа была во всем Приднестровье.

И потому кровавые воспоминания витали над поселеньем, там и сям чернелись еще пепелища, а со стен маленького полуразрушенного замка, казалось, глядели убиенные казаки и поляки с белыми лицами. Бася была отважная, но духов боялась, а говорили, что в самом Ямполе, в устье Шумиловки и на ближних Днестровских порогах что ни полночь слышатся великий плач и стенания, а вода в лунном свете становится алой, словно окрашена кровью. При мысли об этом тягостной тревогой полнилось Басино сердце. Она невольно вслушивалась в ночную тишину, не доносятся ли сквозь шум порогов рыданья и стоны. Но слышно было лишь протяжное солдатское «Слу-ша-а-ай!». И припомнилась Басе тихая хрептевская горница, муж, пан Заглоба, приветливые лица пана Ненашинца, Мушальского, Мотовило, Снитко, и в первый раз почувствовала Бася, как далеко она от них, ох, далеко, в чужой стороне, и такая одолела ее тоска по Хрептеву, что захотелось плакать.

Уснула она только под утро, и снились ей странные сны. Бурляй, душегубы, татары, кровавые картины резни мелькали в сонном ее мозгу, и в этих картинах она неизменно видела лицо Азьи, но то был как бы и не Азья вовсе, а казак, либо дикий татарин, либо сам Тугай-бей.

Поутру она встала, радуясь, что ночь с ее ужасными видениями уже позади. Далее Бася решила ехать верхом: и поразмяться, и дать возможность Азье поговорить с Эвой наедине, ведь Рашков был уже не за горами, и им полагалось бы вместе подумать, как объявить обо всем старику Нововейскому и получить от него благословение. Азья, сам державший ей стремя, не подсел, однако, в сани к Эве; сперва он вынесся вперед, во главу отряда, затем приблизился к Басе.

Она, тотчас заметив, что отряд еще приуменьшился после Ямполя, обратилась к молодому татарину:

— Я вижу, сударь, ты и в Ямполе часть своих людей оставил?

— Пятьдесят коней, как и в Могилеве.

— Зачем же?

Он странно усмехнулся — губа приподнялась, как у злого, ощеренного пса, — и, чуть помедлив, ответил:

— Хочу располагать этими людьми, дабы обезопасить обратный путь вашей милости.

— Коли войско из степей воротится, его и так будет довольно.

— Войско так скоро не воротится.

— Откуда тебе это известно?

— Ему надлежит доподлинно узнать, что там у Дороша, а это отнимет три, а то и четыре недели.

— Ну, коли так, ты верно сделал, оставив своих людей.

Какое-то время они ехали молча. Азья то и дело поглядывал на розовое лицо Баси, наполовину скрытое поднятым воротником дохи и капюшоном, и всякий раз прикрывал глаза, словно хотел запечатлеть в памяти прелестный ее образ.

— Тебе, сударь, с Эвой надобно поговорить, — начала снова Бася. — И вообще, ты мало с ней говоришь, ей порой даже странно это. Ведь скоро перед лицом пана Нововейского предстанете… Мне и самой неспокойно… Вам бы посоветоваться, с чего начать.

— Мне сперва с вашей милостью поговорить бы хотелось, — странным голосом ответил Азья.

— Так за чем же дело стало?

— Гонца из Рашкова дожидаюсь. Я надеялся уже в Ямполе его застать. Вот и высматриваю.

— А при чем тут гонец?

— Вон, кажется, едет! — ответил, избегая ответа, молодой татарин.

И вырвался вперед, но тут же и вернулся.

— Нет, не он!

Во всей его фигуре, в словах, во взгляде, голосе было что-то столь тревожное и лихорадочное, что тревога эта передалась Басе. Однако же до той поры ни малейшего подозрения не закралось ей в душу. Беспокойство Азьи легко объяснялось близостью Рашкова и грозного Эвиного отца, но у Баси отчего-то было так тяжко на душе, словно решалась ее собственная участь.

Подъехавши к саням, она несколько часов кряду держалась подле Эвы и говорила с нею о Рашкове, об отце и сыне Нововейских, о Зосе Боской, наконец, об окрестности, которая становилась все более дикой и устрашающе пустынной. Правда, пустынно стало сразу за Хрептевом, но там все же на горизонте порою вился дымок — признак человеческого жилья, быть может, хутора. А тут не было никаких следов человека, и, не знай Бася, что она едет в Рашков, где живут люди и стоит польский гарнизон, она могла бы предположить, что ее влекут куда-то в неведомые дали, на чужбину, на край света.

Озираясь окрест, она невольно придержала коня и вскоре отстала от саней и отряда. Спустя минуту Азья присоединился к ней; отлично зная здешние места, он стал показывать их и называть.

Но продолжалось это недолго — земля начала вдруг дымиться. Очевидно, зима в южной этой стороне была менее суровой, нежели в лесистом Хрептеве. Кое-где в ложбинах, расселинах, на горных уступах и на северных склонах гор лежал, правда, снег, но земля не сплошь была им покрыта, она чернела зарослями кустарника или поблескивала влажной пожухлой травой.

От травы этой поднималась теперь летучая белесая мгла и парила низко над землей, так что издали казалось, будто большая вода сплошь заполнила долины и широко разлилась по всей равнинной местности; затем мгла начала возноситься все выше, заслоняя солнечный свет и переменяя погожий день на мглистый и хмурый.

— Завтра дождь будет, — сказал Азья.

— Только бы не сегодня. Далеко ли еще до Рашкова?

Тугай-беевич окинул взглядом едва различимые сквозь туман окрестности и ответил:

— Отсюда до Рашкова ближе, нежели обратно до Ямполя.

И вздохнул с облегчением, словно великая тяжесть спала с его плеч.

В эту минуту со стороны отряда послышался конский топот и в тумане замаячил всадник.

— Халим! Это он! — вскричал Азья.

Это и в самом деле был Халим; поравнявшись с Азьей и Басей, он соскочил с бахмата и низко поклонился молодому татарину.

— Из Рашкова? — спросил Азья.

— Из Рашкова, господин мой! — ответил Халим.

— Что там слыхать?

Старик поднял к Басе безобразное, иссохшее от тяжких испытаний лицо, как бы спрашивая взглядом, может ли он говорить при ней.

— Говори смело! — сказал Тугай-беевич. — Войско вышло?

— Да, господин. Горстка их там осталась.

— Кто их повел?

— Пан Нововейский.

— А Пиотровичи выехали в Крым?

— Давно уж. Остались только две женщины и старый пан Нововейский с ними.

— Крычинский где?

— На том берегу. Ждет!

— Кто там с ним?

— Адурович со своим отрядом. Оба бьют тебе челом, сын Тугай-бея, и отдаются во власть твою — и, те, кто не успел еще подойти.

— Прекрасно! — сказал Азья, и глаза его загорелись. — Немедля мчись к Крычинскому и вели ему Рашков занять.

— Воля твоя, господин!

Халим мгновенно вскочил на коня и исчез, как призрак, в тумане…

Страшным, зловещим огнем горело лицо Азьи. Решающая, долгожданная минута, минута наивысшего его счастья наступила… Однако сердце его билось так сильно, что перехватывало дыхание… Какое-то время он молча ехал рядом с Басей и, лишь когда почувствовал, что голос не изменит ему, обратил к ней бездонные сверкающие глаза и сказал:

— Теперь мне надобно открыться вам, ваша милость…

— Слушаю, — ответила Бася, пристально в него вглядываясь, словно надеясь прочесть что-то в изменившемся его лице. 

 ГЛАВА XXXVIII


Азья на своем коне вплотную, стремя в стремя, приблизился к Басиному скакуну и еще несколько десятков шагов ехал молча. Все это время он старался успокоиться и не мог взять в толк, отчего так это трудно ему, раз уж Бася у него в руках и никто в целом мире не в силах теперь ее отнять. Но он и сам того не ведал, что в душе его, вопреки всякой очевидности, тлела искорка надежды на то, что желанная женщина ответит ему взаимностью. Надежда была слабая, но жаждал он этого так сильно, что его трясло как в ознобе. Нет, не протянет к нему рук желанная, не упадет в его объятья, не скажет слов, о которых мечтал он ночи напролет: «Азья, я твоя!» — не прильнет устами к его устам, он знал это… Но как примет она его слова? Что скажет? Лишится ли чувств, как голубь в когтях ястреба, и позволит взять себя, подобно тому же бессильному голубю? Или в слезах станет молить о пощаде, иль криком ужаса огласит пустынные места? К лучшему ли все это, к худшему ли? Такие вопросы теснились в голове татарина. А меж тем пробил час отбросить всякое притворство, снять личину и открыть ей истинное, страшное свое лицо… Страх! Тревога! Еще, еще минута — и все свершится!

В конце концов удушливое беспокойство — как оно бывает у хищников — начало сменяться яростью… И он принялся разжигать ее в себе.

«Как бы то ни было, — думал он, — она моя, вся моя, моею еще нынче будет и завтра будет моей, а после — ей уж не вернуться к мужу, только и останется, что за мною идти…»

При этой мысли дикая радость вспыхнула в нем, и он заговорил вдруг голосом, который ему самому показался чужим:

— Вы, ваша милость, до сей поры не знали меня!..

— В этом тумане очень голос у тебя переменился, — с некоторым беспокойством ответила Бася, — и в самом деле будто кто другой говорит.

— В Могилеве войска нету, и в Ямполе нету, и в Рашкове нету! Я один тут над всеми повелитель!.. Крычинский, Адурович и прочие — рабы мои, ибо я князя, владыки, сын, я им визирь и мурза наивысший, я вождь им, как Тугай-бей был вождь, я им хан, на моей стороне сила, и все здесь мне подвластно…

— Почему ты, сударь, говоришь мне это?

— Вы, ваша милость, до сей поры не знали меня… Рашков уже близок… Я хотел стать гетманом татарским, Речи Посполитой служить, да пан Собеский не дозволил… Отныне не польский я татарин и никому не подвластен, я сам большие чамбулы поведу, на Дороша или на Речь Посполитую, это уж как вы, ваша милость, пожелаете, как вы мне велите!

— Как я велю?… Азья, да что с тобою?

— А то со мною, что все тут мои рабы, а я — твой раб! Что мне гетман! Дозволил — не дозволил! Слово, ваша милость, молви, и я Аккерман к ногам твоим положу, и Добруджу тоже; и те орды, что в улусах тут живут, и те, что в Диком Поле кочуют, и те, что на зимовищах, все твоими рабами станут, как я — твой раб… Велишь, я хана крымского ослушаюсь и султана ослушаюсь и с мечом против них пойду, помощь окажу Речи Посполитой, и новую орду в крае том создам, и буду ханом в ней, а ты одна повелевать мною будешь, тебе одной буду я челом бить и о благосклонности, о милости молить!

Он перегнулся в седле, и, обняв за талию потрясенную и словно бы оглушенную его словами женщину, продолжал прерывисто и хрипло:

— Иль не ведала ты, что я одну тебя люблю!.. А уж настрадался-то как… Я и так тебя возьму!.. Ты моя уже и будешь моею!.. Никто не вырвет тебя из рук моих! Моя ты! Моя! Моя!

— Иисус, Мария! — вскричала Бася.

Он все сильнее душил ее в объятьях… Короткое дыхание рвалось с губ его, глаза заволокло пеленою, наконец он выволок ее из стремян и с седла и усадил прямо перед собою, прижимая грудью к своей груди, и синие его губы, жадно раскрывшись, словно рыбья пасть, искали ее губ.

Она даже не вскрикнула, но с неожиданной силою стала сопротивляться. Меж ними завязалась борьба, слышалось лишь шумное дыхание обоих. Резкость его движений и близость его лица вернули ей присутствие духа. Дар ясновидения снизошел на нее, какой нисходит на утопающих. В один миг она необычайно отчетливо осознала происходящее. Прежде всего, что земля разверзлась у нее под ногами, открыв бездонную пропасть, куда он неудержимо тащил ее; она прозрела и страсть его, и измену, страшную свою судьбу, свою немощь и бессилие, ощутила тревогу, безмерную боль и тоску, но в то же время пламя неистового гнева вспыхнуло в ней, и бешенство, и жажда мести.

Такая душевная сила была у самоотверженого этого ребенка, у любимой жены отважнейшего рыцаря Речи Посполитой, что в страшную ту минуту первой ее мыслью было: «Отомстить!», а после уж: «Спастись!» Разум ее напрягся до предела, и ясность сознания стала почти чудодейственной. Руки ее принялись нашаривать оружие и наконец наткнулись на костяной ствол его пистолета. Но тотчас она смекнула, что если даже пистолет заряжен и она успеет взвести курок, то прежде, нежели сожмет ладонь, приставит дуло к его голове, он неминуемо схватит ее за руку и лишит последней возможности спастись.

И потому решила действовать иначе.

Все произошло в мгновенье ока. Он и в самом деле угадал ее намерения и молниеносно выбросил руку вперед, но руки их разминулись, и Бася со всей силой молодости, мужества и отчаяния ударила его костяной рукоятью пистолета меж глаз.

Удар был такой силы, что Азья, даже не вскрикнув, рухнул навзничь, как громом пораженный, увлекая ее за собою.

Бася тотчас вскочила и, вспрыгнув на своего скакуна, вихрем понеслась прочь от Днестра в глубь степи. Завеса тумана сомкнулась за нею. Конь, прижав уши, вслепую мчался среди скал, ущелий, обрывов, проломов. В любую минуту мог он рухнуть с кручи, в любую минуту мог разбиться вместе с всадницей о скалистые уступы, но Басе все уже было нипочем; не было для нее опасности страшнее, нежели татары и Азья… И странное дело! Теперь, когда она вырвалась из рук хищника и он, скорее всего бездыханный, лежал средь камней, над всеми ее чувствами возобладала тревога. Прижавшись лицом к конской гриве, мчалась в тумане подобно серне, преследуемой волками, она боялась теперь Азьи несравненно больше, нежели в тот миг, когда была в его объятьях; страх и бессилие завладели ею, она чувствовала себя слабым, заблудшим, одиноким и покинутым ребенком, предоставленным воле божьей. Какие-то рыдающие голоса возникли в ее сердце и стали взывать, стеная и тоскуя: «Михал, спаси! Михал, спаси!»

А скакун мчал все дальше; гонимый чудесным инстинктом, он перескакивал через проломы в скалах, ловко обходил острые уступы, пока наконец скальный грунт перестал звенеть под его копытами — вероятно, вырвался на ровную луговину, какие простирались здесь меж оврагами.

Конь весь был в мыле, он шумно дышал, раздувая ноздри, однако же несся во весь опор.

«Куда бежать?» — подумала Бася.

И тотчас сама ответила:

«В Хрептев!»

Однако новая тревога сжала ей сердце при мысли о том, какой далекий предстоит ей путь через жуткую, бескрайнюю пустыню. И то еще ей вспомнилось, что Азья оставил отряды татар в Могилеве и Ямполе. Без сомнения, все татары в сговоре, все они служат Азье, так что, изловив, неминуемо доставят ее в Рашков; надлежало поэтому поглубже уйти в степь, а затем лишь повернуть на север, минуя приднестровские селения.

Это имело смысл еще и потому, что погоня, если таковая будет, несомненно направится вдоль берега; к тому же в степи может встретиться польский отряд, возвращающийся в крепость.

Конь постепенно замедлял бег. Бася, будучи опытной наездницей, сразу поняла, что надо дать ему роздых, чтобы не запалить его. Ясно было и то, что остаться ей средь бескрайних этих степей без коня равносильно гибели.

Бася убавила ход коня и какое-то время ехала шагом. Мгла редела, от бедного скакуна валил горячий пар.

Бася принялась молиться.

Вдруг в тумане, в нескольких сотнях шагов от нее, послышалось конское ржанье.

Волосы на голове у нее встали дыбом.

— Своего загоню, но и тех тоже! — произнесла она громко.

И припустила коня.

Какое-то время скакун летел подобно голубю, преследуемому балабаном; мчался он так довольно долго, из последних уже сил, но вдалеке по-прежнему слышалось ржание. И было в этом из тумана долетавшем ржании что-то безмерно тоскливое и вместе грозное. После первой тревоги Басе, однако же, пришло в голову, что если бы на преследующем ее коне сидел бы кто-то, конь бы не ржал; всадник, чтобы не обнаружить себя, заставил бы его молчать.

«Не иначе как бахмат Азьи бежит за моим», — подумала Бася.

Она вытащила из кобуры оба пистолета, но предосторожность оказалась напрасной. Спустя минуту что-то зачернелось в редеющей мгле и показался бахмат Азьи. При виде Басиной лошади он вприпрыжку подбежал к ней, раздувая ноздри и издавая короткое, прерывистое ржание. Скакун тотчас ответил ему.

— Ко мне! — позвала Бася.

Бахмат, привычный к человеческим рукам, подошел к ней и позволил взять себя под уздцы. «Слава тебе, господи!» — проговорила Бася, подняв глаза к небу.

В самом деле, то, что она заполучила коня Азьи, было для нее обстоятельством необычайно благоприятным.

Во-первых, два лучших в отряде коня были в ее руках; во-вторых, теперь она могла менять лошадей и, наконец, в-третьих, то, что лошадь Азьи пришла сюда, означало, что погоня выйдет не скоро. Последуй бахмат за отрядом, татары, встревожившись, несомненно, тотчас бы воротились искать своего главаря; теперь же, возможно, им и в голову не придет, что с Азьей что-то приключилось, и на поиски они отправятся, только обеспокоившись слишком долгим его отсутствием.

— «А я к тому времени буду уже далеко», — подумала Бася.

Тут ей снова вспомнилось, что в Ямполе и в Могилеве стоят отряды Азьи.

«Чтобы миновать их, надобно поглубже в степь уйти, а к реке приблизиться разве что в окрестностях Хрептева. Хитро расставил ловушки страшный этот человек, да бог убережет меня от них!»

Укрепившись духом, она приготовилась ехать дальше.

У седельной луки Азьева коня Бася обнаружила мушкет, рог с порохом, мешочек с пулями и мешочек с конопляным семенем, которое татарин имел обыкновение грызть. Подтянув стремена бахмата по своей ноге, она подумала, что будет, подобно птице, всю дорогу питаться этим семенем, и старательно припрятала мешочек.

Бася вознамерилась объезжать стороной людей и хутора, поскольку в этаком безлюдье от человека можно ждать скорее зла, нежели добра. Сердце ее сжималось при мысли, чем кормить лошадей. Они могут, конечно, выщипывать траву из-под снега, мох из скалистых расщелин, ну а если все же падут от плохой пищи и тяжких переходов? А щадить их ей нельзя…

Страшно было и заблудиться в этой пустыне. Хорошо бы держаться днестровского берега, но такой путь ей заказан. Что будет, когда она углубится в мрачные лесные дебри, необъятные, без дорог? Как узнает, к северу ли она движется, если наступят туманные дни без солнца и ночи без звезд? То, что в лесах полно диких зверей, не слишком ее заботило: она обладала отважным сердцем и оружием. Волчьи стаи представляли, правда, опасность, но она больше боялась за лошадей, чем зверей, а всего более боялась заблудиться.

— Бог укажет мне дорогу и позволит воротиться к Михалу, — громко сказала она.

Перекрестившись, Бася утерла рукавом осунувшееся свое лицо — влажное, оно зябло, — затем зорко оглядела окрестность и пустила коней вскачь.

 ГЛАВА XXXIX


Тугай-беевича никто и не думал искать, и он лежал в пустынном месте, покуда не пришел в себя.

Очнувшись, он сел и, силясь понять, что с ним, стал озираться вокруг.

Однако же видел он все как в полумраке и вскоре осознал, что видит всего одним глазом, да и то плохо. Второй был выбит или залит кровью.

Азья поднес руки к лицу. Пальцы его нащупали запекшуюся кровь на усах; во рту тоже полно было крови, он давился, кашлял, плевал ею; страшная боль пронзала лицо, он ощупал его повыше усов, но тут же со стоном отдернул пальцы.

Ударом своим Бася раздробила ему переносицу.

Минуту он сидел неподвижно; затем огляделся одним своим глазом, который как-то еще видел свет, заметил в расселине немного снега, подполз туда и, набрав его полную пригоршню, приложил к разбитому лицу.

Это сразу принесло невыразимое облегчение; когда снег, тая, розовыми струйками стекал ему на усы, он снова набирал его в горсть и снова прикладывал. А потом принялся жадно есть снег, это тоже приносило облегчение. Спустя какое-то время он перестал ощущать безмерную тяжесть в голове и вспомнил, что с ним случилось. Но в первую минуту не испытал ни бешенства, ни гнева, ни отчаяния. Телесная боль заглушила в нем все иные чувства, оставив одно-единственное желание — спастись любой ценою.

Заглотав еще несколько пригоршней снега, Азья стал высматривать свою лошадь: лошади не было; тогда он понял, что, если не хочет ждать, пока татары его хватятся, надобно идти пешком.

Он попытался встать, опершись на руки, но только завыл от боли и снова сел.

Он просидел около часа и снова сделал усилие подняться. На сей раз это ему удалось, он встал и, опершись спиною о скалу, сумел удержаться на ногах; но при мысли о том, что придется оторваться от опоры и сделать шаг в пространство, а за ним второй и третий, чувство такой немощи и страха овладело им, что он чуть было снова не сел.

Однако все же превозмог себя, вынул саблю и, опираясь на нее, двинулся вперед. Получилось. Сделав несколько шагов, он почувствовал, что ноги и тело у негосильные, что он отлично владеет ими, вот только голова будто не своя, как огромная гиря, мотается вправо, влево, взад, вперед. Эту слишком тяжелую голову приходилось нести с чрезвычайной осторожностью — ужасно страшно было уронить ее и разбить о камень.

Временами голова кружилась, темнело в единственном способном видеть глазу, тогда он обеими руками опирался на саблю.

Постепенно головокружение стало меньше, боль, однако, все возрастала и так сверлила во лбу, в глазах, во всей голове, что Азья принимался выть.

Горное эхо вторило ему, и так он двигался средь пустыни окровавленный, страшный, похожий больше на упыря, чем на человека.

Смеркалось уже, когда он услышал впереди конский топот.

То был десятник из его хоругви, приезжавший за распоряжениями.

В тот вечер у Азьи хватило еще сил выслать погоню, после чего он повалился на шкуры и три дня никого не желал видеть, кроме грека-цирюльника, который перевязывал ему раны, и Халима, цирюльнику тому подсоблявшего. Только на четвертый день Азья обрел дар речи, а с нею и сознание того, что произошло.

И тут же лихорадочная его мысль помчалась вослед Басе. Он видел ее то бегущей среди скал, в бескрайней степи, то птицею улетающей навечно; видел ее в Хрептеве, видел в объятьях мужа, и зрелище это вызывало в нем боль, куда более жестокую, чем боль от раны, а с нею тоску, а с тоскою чувство позора.

— Бежала! Бежала! — повторял он непрестанно, и бешенство душило его; порою казалось, будто он снова впадает в забытье.

— Горе мне! — отвечал он Халиму, когда тот старался его успокоить и уверял, что Басе не уйти от погони, и отшвыривал ногами шкуры, которыми старый татарин укрывал его, и грозил ножом ему и греку, и выл диким зверем, и срывался с места, чтобы мчаться, догнать, схватить ее, а потом в гневе и дикой страсти задушить собственными руками.

Порою он бредил в жару; как-то подозвал Халима и велел немедля принести ему голову маленького рыцаря, а жену его, связав, запереть в чулане. Случалось, он говорил с нею, молил, угрожал, а то протягивал руки, чтобы обнять ее; наконец погрузился в глубокий сон и проспал целые сутки. Зато, когда проснулся, жар совсем отпустил его; теперь можно было принять Крычинского и Адуровича.

Им это было крайне необходимо: они не знали, что делать. Правда, войско, которое вышло из города во главе с молодым Нововейским, должно было воротиться только недели через две, но что, если оно вдруг прибудет раньше? Разумеется, Крычинский с Адуровичем лишь делали вид, будто хотят вернуться на службу Речи Посполитой, всем верховодил здесь Азья — он один мог распорядиться ими, он один мог разъяснить, что нынче выгодней: немедля идти назад, в султанские земли, или притворяться, и как долго притворяться, будто они служат Речи Посполитой? Оба отлично знали, что сам Азья в конце концов предаст Речь Посполитую, не исключено, однако, что он велит им повременить с изменой до начала войны, чтобы после извлечь из этого большую пользу. Его указания были для них непреложны: он навязался им в вожди как голова всего дела, как самый хитрый и влиятельный человек, наконец, как сын Тугай-бея — прославленного средь ордынцев воителя.

Преисполненные усердия, встали они у его ложа, низко кланяясь, а он в ответ приветствовал их, глядя одним глазом из-под перевязок, слабый еще, но бодрый. И начал так:

— Я болен. Женщина, которую хотел я для себя похитить, вырвалась из моих рук, ранивши меня рукоятью пистолета. То была жена коменданта Володыевского… Да падет мор на него и на весь его род!..

— Быть посему! — ответили оба ротмистра.

— Да ниспошлет вам аллах, правоверные, счастье и удачу!..

— И тебе, господин!

И тут же принялись обсуждать, как надлежит им действовать.

— Медлить нельзя, надо уходить к султану, не дожидаясь войны, — сказал Азья. — После того, что случилось с той женщиной, они перестанут доверять нам и в сабли на нас ударят. Но мы прежде нанесем им удар и сожжем этот город во славу аллаха! А горсть солдат, что тут осталась, ясырями возьмем, добро валахов, армян и греков меж собою разделим и за Днестр подадимся, в султанские земли.

У Крычинского и Адуровича, которые вконец одичали, с давних пор кочуя и грабя вместе с дикой ордой, при этих словах загорелись глаза.

— Благодаря тебе, господин, — молвил Крычинский, — нас пустили в этот город, который бог отдает нам нынче…

— Нововейский думал, что мы на службу Речи Посполитой переходим, он знал, что ты подходишь, чтобы соединиться с нами, и потому счел нас своими, как тебя своим считает.

— Мы стояли на молдавской стороне, — вставил Адурович, — но оба с Крычинским в гости к нему наезжали, и он принимал нас как шляхтичей и так говорил: нынешним своим поступком вы страшные грехи искупаете, а коль скоро гетман вас за поручительством Азьи простил, мне-то чего на вас волком смотреть? Он хотел даже, чтоб мы в город вошли, но мы так ответили: «Не войдем, покуда Азья, сын Тугай-бея, не вручит нам позволение от гетмана…» Напоследок он еще пир нам закатил и просил, чтобы мы за городом присматривали…

— На пиру том, — подхватил Крычинский, — видели мы отца его и старуху, что мужа в плену разыскивает, и ту девицу, на которой Нововейский жениться надумал.

— А, — вскричал Азья, — верно, они же все тут!.. А панну Нововейскую я сам привез!

И хлопнул в ладоши, а когда, мгновение спустя, появился Халим, сказал ему так:

— Пускай татары мои, как огонь в городе увидят, тотчас кинутся на солдат, что в крепости остались, и перережут им глотки; а женщин и старого шляхтича пускай свяжут и стерегут до моего распоряжения.

Потом обратился к Крычинскому и Адуровичу:

— Сам я помогать вам не буду, слаб еще, однако на коня все же сяду, чтобы поглядеть хотя бы. Ну, други мои, за дело!

Крычинский с Адуровичем опрометью кинулись к дверям, он же вышел вслед за ними и, велев подать себе коня, подъехал к частоколу, чтобы из ворот высоко положенной крепости наблюдать за тем, что происходит в городе.

Липеки во множестве перелезли через частокол, чтобы с вала насытиться видом резни. Те из солдат Нововейского, кто не ушел в степь, при виде толпы татар решили, что предстоит какое-то зрелище, и тут же смешались с ними без тени тревоги или подозрения. Впрочем, было той пехтуры не более двух десятков, остальные сидели себе спокойно по кабакам.

Тем временем отряды Адуровича и Крычинского в мгновение ока рассыпались по городу. Были в тех отрядах почти исключительно липеки и черемисы, то есть давние жители Речи Посполитой, по большей части шляхта, но они уже давно покинули страну и за время своих скитаний вполне уподобились диким татарам. Жупаны их изодрались, почти на всех были теперь бараньи тулупы шерстью наружу, надетые прямо на голые тела, задубелые от степного ветра и дыма костров; оружие, однако, у них было лучше, нежели у диких татар; у всех сабли, луки с калеными стрелами, а у многих и самопалы. Лица же выражали жестокую кровожадность, как и лица их добруджских, белгородских или крымских сородичей.

Они рассыпались по городу, пронзительно крича, чтобы криком возбудить, подстрекнуть друг друга на убийства и грабежи. Но хотя многие из них, по обыкновению, уже держали ножи в зубах, местные жители — как и в Ямполе, валахи, армяне, греки и татары-купцы — смотрели на них без малейшего недоверия. Все лавки были открыты, купцы сидели подле на скамьях, по-турецки скрестив ноги и перебирая четки. Крики татар только возбудили любопытство, похоже было, что затевается какое-то игрище.

Но вот внезапно на углах базарной площади взвились кверху столбы дыма, и все татары разом издали такой ужасающий вопль, что смертельный страх объял валахов, армян и греков, женщин и детей.

Тотчас засверкали сабли, и ливень стрел обрушился на мирных жителей. Крики жертв, грохот спешно затворяемых дверей и ставен смешались с топотом конских копыт и воплями грабителей.

Площадь заволокло дымом. Послышались крики: «Горе нам! Горе!» Татары уже взламывали лавки, врывались в дома, выволакивали за волосы объятых ужасом женщин, швыряли на улицу утварь, сафьян, всевозможные товары, постели — облаком взметнулись кверху перья; со всех сторон слышались стоны закалываемых, стенания, вой собак, рев скотины — пожар настиг ее в задних пристройках; алые языки пламени, видные даже при свете дня на фоне черных клубов дыма, выстреливали все выше в небо.

А в крепости конники Азьи в самом начале резни набросились на почти что безоружных пехотинцев.

Борьбы не было вовсе: несколько десятков ножей с маху вонзились в грудь полякам, затем несчастным поотрубали головы и снесли эти головы к копытам Азьева коня.

Тугай-беевич разрешил большинству своих татар принять участие в кровавой работе сородичей; сам же стоял и смотрел.

Дым заслонял дело рук Крычинского и Адуровича, запах гари достиг даже крепости; город пылал как гигантский костер, все заволокло дымной пеленой; временами в дыму раздавался выстрел из самопала, как гром в тучах; временами мелькал бегущий человек либо группа татар, кого-то преследующих.

Азья все стоял и смотрел, чуя радость в сердце своем; свирепая усмешка — еще свирепее оттого, что болела подсохшая рана, — раздвигала его губы, белые зубы поблескивали меж них. Не только радостью, но и гордыней полнилось сердце татарина. Наконец-то он сбросил с себя бремя притворства, впервые дал волю ненависти, столь долгие годы скрываемой, наконец был самим собою, истинным Азьей, сыном Тугай-бея…

Но вместе с тем страшная тоска охватила его оттого, что Бася не видит этого страшного пожара, этой резни, не видит его в новой ипостаси. Страсть и в то же время дикая жажда мести распирала его.

«Вот здесь бы она стояла у лошади, — думал он, — и я бы за волосы ее держал, а она цеплялась бы за мои ноги, а потом я взял бы ее и в губы ее целовал бы, и была бы она моя, моя, моя… рабыня!»

Удерживала его от отчаяния одна лишь надежда, что отряды, посланные вдогонку Басе, или те, что он оставил по пути, вернут ее. Он цеплялся за эту надежду как утопающий за соломинку и, не в силах смириться с утратой Баси, непрестанно мечтал о той минуте, когда обретет ее и овладеет ею.

Он стоял у ворот, пока резня в городе не утихла, а утихла она вскоре, поскольку отряды Адуровича и Крычинского насчитывали почти столько же людей, сколько было их во всем городишке; лишь пожар пережил людские стоны и бушевал до самого вечера. Азья слез с коня и медленным шагом направился в просторную горницу, где настелены были бараньи шкуры; он уселся там и стал ожидать двух ротмистров.

Те подошли тотчас же, а с ними и сотники. Все так и сияли довольством — добыча превзошла из ожидания. Городишко со времени крестьянского мятежа успел уже окрепнуть и разбогатеть, к тому же взято было около ста молодых женщин и много детей в возрасте от десяти лет, которых можно было выгодно продать на восточных базарах. Мужчин же, старух и маленьких детей, которые не могли выдержать долгого пути, прирезали. Руки татар дымились от крови, гарью несло от тулупов. Все расположились вкруг Азьи, и Крычинский сказал:

— Лишь пепел останется тут… Прежде чем отряды сюда воротятся, мы бы и в Ямполь поспели. Добра там всяческого не меньше, а то и больше, нежели в Рашкове.

— Нет, — ответил сын Тугай-бея, — в Ямполе мои люди, они сами с городом расправятся, а нам в ханские и султанские земли пора.

— Как прикажешь! Воротимся со славой и с добычею! — откликнулись ротмистры и десятники.

— Здесь, в крепости, еще женщины есть да тот шляхтич, что растил меня, — сказал Азья, — справедливая причитается ему за то награда.

При этих словах он хлопнул в ладоши и велел привести пленных…Их вскоре привели — пани Боскую, всю в слезах Зосю, Эву, белую как платок, и старого Нововейского — руки и ноги ему стянули лыком. Пленники были перепуганы, но еще более потрясены всем происшедшим — и ничего не могли понять. Одна Эвка, хотя и не могла взять в толк, что приключилось с пани Володыевской, куда запропастился Азья, зачем в городе учинили резню, а их связали, как невольников, предположила, однако, что причиной тому она. Азья, вероятно, впал в ярость из-за любви к ней и, не желая в гордыне своей просить ее руки у отца, вознамерился похитить ее силою. Все это само по себе было ужасно, но Эвка по крайней мере не дрожала за собственную жизнь.

Пленники не узнали Азьи — повязка почти полностью скрывала его лицо. У женщин от страха тряслись колени; они подумали было, что дикие татары каким-то немыслимым образом истребили липеков и овладели Рашковом. Но при виде Крычинского и Адуровича убедились все же, что находятся в руках польских татар.

Какое-то время они молча переглядывались, наконец старый Нововейский произнес слабым, но решительным голосом:

— В чьих же мы руках?

Азья стал разматывать с головы повязку, и вскоре показалось лицо его, прежде красивое, хотя и хищное, а ныне навек обезображенное, со сломанным носом и черно-синим пятном на месте глаза; лицо страшное, перекошенное усмешкой, как конвульсией — олицетворение холодной мести.

Он помолчал, затем вперив горящий глаз свой в старого шляхтича и ответил:

— В моих руках, руках Тугай-беева сына.

Но старый Нововейский узнал его прежде, нежели он назвал себя, узнала его и Эва, хотя сердце ее сжалось от ужаса и отвращения при виде безобразной этой головы.

Девушка закрыла глаза руками — они не были связаны, а шляхтич открыл рот и заморгал от изумления.

— Азья! Азья! — повторял он.

— Которого вы, ваша милость, растили, и были ему отцом, и у которого от руки вашей родительской спина кровью истекала…

Кровь бросилась шляхтичу в голову.

— Изменник, — сказал он, — пред судом ответишь ты за свои бесчинства! Змий!.. У меня еще сын есть…

— И дочь, — ответил Азья, — из-за которой ты велел меня насмерть плетью засечь, а я эту дочь твою самому что ни есть захудалому ордынцу пожалую, чтобы служанкой ему была и наложницей!

— Вождь! Подари ее мне! — откликнулся вдруг Адурович.

— Азья! Азья! Я всегда тебя… — крикнула Эва, бросаясь к его ногам.

Но он пнул ее ногой, а Адурович подхватил ее под руки и поволок по полу. Нововейский сделался из багрового синий. Лыко скрипело на руках его, так он напряг их, с губ слетали нечленораздельные звуки.

Азья поднялся со шкур и пошел на него, сперва медленно, постепенно убыстряя шаг, как дикий зверь, жаждущий расправиться со своею жертвой. Подойдя наконец к старику вплотную, он схватил его за усы худой своей рукою с кривыми пальцами, а другой принялся нещадно бить по лицу, по голове.

Хриплый рев вырывался из глотки татарина. Наконец, когда шляхтич повалился на землю, сын Тугай-бея наступил коленом ему на грудь, и лезвие ножа сверкнуло вдруг в сумраке комнаты.

— Пощады! Спасите! — кричала Эва.

Но Адурович ударил ее по голове и закрыл ей рот широкой своей ладонью; Азья тем временем приканчивал пана Нововейского.

Это было так страшно, что даже у татар-десятников кровь застыла в жилах. Азья с хладнокровной жестокостью медленно водил лезвием ножа по горлу несчастного шляхтича, а тот стонал и хрипел ужасно. Кровь из вскрытых жил все сильнее хлестала на руки убийцы и ручьем стекала на пол. Наконец стоны и хрип утихли, только воздух со свистом вырывался из перерезанной глотки, а ноги умирающего, конвульсивно дергаясь, били по полу.

Азья встал.

Взгляд его упал на бледное, прелестное личико Зоси Боской, которая казалась неживой — в глубоком обмороке она повисла на плече поддерживающего ее татарина, — и сказал:

— Эту девку я себе беру, покуда не подарю кому-нибудь или не продам.

После чего обратился к татарам:

— А теперь, только погоня воротится, подадимся в султанские земли.

Погоня воротилась два дня спустя, но с пустыми руками.

И пошел сын Тугай-бея в султанские земли с отчаянием и яростью в сердце, оставив после себя голубовато-серую груду пепла. 

 ГЛАВА XL


Десять да еще двадцать украинских миль отделяли Хрептев от Рашкова, если ехать через города, как поехала Бася. Вся дорога по Днестру была протяженностью около тридцати миль. В путь они поднимались еще затемно, зато на ночлег останавливались не слишком поздно — словом, все путешествие вместе с постоями, несмотря на трудные переправы и переезды, заняло три дня. В те времена и люди, и войско передвигалось медленно, но, если охота была или гнала нужда, разумеется, можно было и поспешить. Бася надеялась скорее добраться до Хрептева, ведь теперь ее нес конь, а главное, она спасалась бегством, и спасение зависело от быстроты.

Но в первый же день она поняла, что ошибается: днестровский тракт ей заказан, а держа путь по степи, она принуждена делать огромный крюк. К тому же и заблудиться недолго, можно ведь встретить на пути вскрывшиеся реки, непроходимые чащобы, незамерзающие болота и на людей наткнуться или на диких зверей, так что, хотя и решила Бася в ночи не останавливаться, все же невольно убеждалась в том, что и при самых благоприятных обстоятельствах бог знает когда доберется она до Хрептева.

Ей удалось вырваться из объятий Азьи, но дальше что? Разумеется, нет ничего страшнее мерзейших этих объятий, но при мысли о том, что ждет ее впереди, кровь леденела в жилах.

Ясно одно — станет она щадить лошадей, ее, всего вероятней, изловят. Липеки отлично знали эти степи, скрыться здесь от их глаз, от погони казалось просто немыслимым. Ведь это они без устали преследовали диких татар, даже весной, даже летом, когда нет снега и грязи и конские копыта не оставляют следов; все знаки степи знали они и читали, как по открытой книге, выслеживали с зоркостью орлов, вынюхивали как псы, вся жизнь проходила у них в погоне. Не однажды дикие татары пытались идти водой, все напрасно — казаки, липеки и черемисы, равно как и польские степные наездники, умели обнаружить их, перехитрить и возникали вдруг, словно из-под земли. Как от них убежать? Разве что оставить их далеко позади, чтобы само расстояние отвратило погоню. Но в таком случае она запалит лошадей.

«Ясное дело, падут, коли так вот гнать буду», — со страхом думала Бася, поглядывая на мокрые, дымящиеся их бока и на пену, которая хлопьями валила на землю.

Порою она замедляла бег и прислушивалась, но тогда во всяком дуновении вера, в шуршанье листвы, устилавшей яры, в сухом шелесте степных трав, в шуме крыл пролетающей птицы, даже в звенящей пустой тишине чудились ей звуки погони.

Перепуганная, она снова наддавала ходу, пока кони, выбившись из сил, не начинали храпеть.

Одиночество и бессилие все больше угнетали ее. Как остро чувствовала она себя сиротой, какая огромная и вместе несправедливая обида росла в ее сердце на всех людей, самых близких и дорогих, будто они ее покинули!

Потом Бася подумала, что это, верно, бог ее наказывает за жажду приключений, за то, что рвалась в походы и на охоту, иной раз и воле мужа вопреки, за ее легкомыслие и несерьезность. Подумав так, она расплакалась чистосердечно, подняла голову к небу и, всхлипывая, стала твердить:

— Покарай, но не оставь! Михала не карай, Михал невинный!

Тем временем близилась ночь, а с нею холод, мрак, неуверенность в дороге — и тревога. Предметы вокруг начали расплываться, мутнеть, терять очертания и в то же время как-то таинственно оживать, притаившись. Верхушки скал, как головы в островерхих и круглых шапках, казалось, исподтишка недобро высматривают с высоких отвесных стен — кто это там скачет внизу. Деревья, колеблемые ветром, махали ветвями, словно руками; одни как бы манили ее, чтобы поверить какую-то страшную тайну, другие остерегали: «Не приближайся!» Вывороченные корни похожи были на чудища, изготовившиеся к прыжку. Бася отважная была, очень отважная, но, как и все тогдашние люди, суеверная. И потому, когда тьма совсем окутала землю, у нее волосы зашевелились на голове и дрожь сотрясла тело при мысли о нечистой силе, которая, быть может, обитает в этих краях. В особенности боялась она привидений. Вера в них весьма распространена была во всем Приднестровье по причине соседства Молдавии, и как раз эти края — окрестности Ямполя и Рашкова — пользовались дурной славой. Столько людей умирало здесь скоропостижной смертью, без исповеди, без отпущения грехов. Басе вспомнились все побасенки, какие вечерами в Хрептеве рассказывали у очага рыцари: о крутоярах, откуда порывы ветра доносили вдруг стоны «Иисусе, Иисусе!», и о блуждающих огнях, в которых что-то хрипело, о хохочущих скалах, о бледных детях-«сосунах» с зелеными глазами и безобразной головой, которые просили подсадить их в седло и тут же принимались сосать из тебя кровь, и, наконец, о головах без туловища, передвигавшихся на паучьих ножках, и о самых страшных из всех этих чудищ — о взрослых привидениях — валахи называли их «вильколаками», — которые бросались на людей.

Она стала осенять себя крестом — долго, пока рука не онемела, но и потом продолжала творить молитву, ибо какое еще оружие отведет нечистую силу? Взбадривали ее кони; они резво ржали, не выказывая никакого беспокойства. Порою Бася, как бы желая убедиться, что она еще на этом свете, трепала по шее своего скакуна.

Ночь, поначалу очень темная, постепенно светлела, наконец сквозь редеющую мглу замерцали звезды — обстоятельство для Баси весьма благоприятное; страх ее немного поубавился, и, посматривая на Большую Медведицу, она могла безошибочно продвигаться на север, то есть в сторону Хрептева. Озирая окрестности, Бася определила, что весьма удалилась уже от Днестра: скал становилось меньше, и места пошли более открытые, часто встречались поросшие дубняком округлые холмы и обширные равнины.

Нередко все же случалось ей преодолевать овраги; спускалась она в них со страхом в сердце, на дне царил мрак и несло жестоким, цепенящим холодом. Встречались настолько крутые овраги, что приходилось их объезжать, а это означало потерю времени и лишнюю дорогу.

Но хуже всего были ручьи и речки, целая сеть которых, освободившись ото льда, устремлялась с востока к Днестру. Кони боязливо храпели, входя ночью в неведомые, непонятной глубины воды. Бася пускалась вброд лишь в тех местах, где пологий берег и широко разлившаяся вода позволяли предположить, что там мелководье. Так по большей части оно и бывало, однако порою при переправах вода доходила коням до брюха, тогда Бася, как заправский солдат, вставала коленями на седло и, уцепившись руками за переднюю луку, старалась не замочить ног. Но удавалось ей это не всегда, и вскорости пронизывающий холод охватил ее от стоп до колен.

— Дай бог день, поеду быстрее! — ежеминутно повторяла она себе.

Наконец она выехала на обширную равнину, кое-где поросшую редким лесом, и, видя, что лошади ступают с трудом, остановилась передохнуть. Кони тут же потянулись к земле и, медленно переступая, стали жадно щипать мох и пожухлую траву. Тишину леса прерывало лишь шумное дыхание лошадей и хрупанье травы в мощных челюстях.

Утолив немного, а вернее обманув голод, лошади захотели лечь, но Бася не могла им этого позволить. Она не решилась даже ослабить подпругу и спешиться; надо было всякую минуту быть наготове.

Она пересела на бахмата Азьи — скакун нес ее с самого полуденного привала, и хотя был он вынослив и благородных кровей, но все же не такой сильный, как бахмат.

Сперва Басю мучила жажда, которую она утоляла во время переправ, потом она ощутила голод и принялась грызть семечки из мешочка, который нашла у седла молодого Тугай-бея. Семечки показались ей вкусными, хотя и чуть прогорклыми, и она возблагодарила бога за неожиданную эту пищу.

Ела она понемножку, чтобы хватило до самого Хрептева. Затем сон с неумолимой силой стал смежать ей веки; вдобавок — ведь конский бег теперь не согревал ее — холод пронизал Басю до костей, ноги окоченели; она чувствовала безмерную усталость во всем теле, в особенности в пояснице и в плечах, натруженных борьбою с Азьей. Ужасная слабость сморила ее, веки смежились.

Но она силой заставила себя открыть глаза.

«Нет! Спать буду днем на ходу, — подумала она, — засни я сейчас — тотчас замерзну…»

Однако мысли ее все более мутились и путались, в голове вставали беспорядочные картины: лес, бегство, погоня, Азья, маленький рыцарь, Эвка и последние события мешались в полусон, полуявь. Все это неслось куда-то вперед, подобно волне, подгоняемой ветром, и она, Бася, тоже неслась, без страха, без радости, как бы по уговору. Азья словно бы мчался вдогонку, но вместе с тем разговаривал с нею и беспокоился за лошадей; пан Заглоба сердился, что ужин простынет, Михал показывал дорогу, а Эвка ехала следом в санях и жевала финики.

Потом эти образы потускнели, — их заволокло туманной завесой, сумраком — и постепенно исчезли; осталась лишь странная какая-то тьма — хотя взгляд не мог пролить ее, все же она казалась полой и бесконечно глубокой… Тьма проникала повсюду, проникла и в Басину голову и погасила в ней все видения, все мысли, как порыв ветра гасит факелы ночью под открытым небом.

Бася уснула, но, к счастью, прежде, нежели кровь успела застыть в жилах, ее пробудил страшный шум. Кони рванулись — в чаще творилось что-то несусветное.

Бася, в мгновение ока придя в себя, схватила мушкет Азьи и, пригнувшись к конской гриве, с напряженным вниманием, раздув ноздри, стала прислушиваться. Такая уж то была натура: всякая опасность немедля будила в ней чуткость, отвагу и готовность к защите.

На сей раз, однако, внимательно вслушавшись, она тут же и успокоилась: чаща полнилась хрюканьем вепрей. То ли волки подбирались к подсвинкам, то ли кабаны-одинцы дрались за самок, но вся суматоха, происходившая где-то далеко среди ночной тиши в уснувшем лесу, казалась столь близкой, что Бася различала не только хрюканье и визг, но и шумное дыхание. Вдруг раздался топот, грохот, треск ломаемого валежника, и все стадо, хотя и невидное Басе, пронесшись поблизости, углубилось в чащу.

А в неисправной этой Басе взыграла охотничья жилка, и, несмотря на весь ужас своего положения, она пожалела на миг, что не видела стада.

«Одним глазком хотя бы глянуть, — сказала она себе, — ну да ладно! Чего еще только не увижу, едучи через лес…»

И тут же, осознав, что лучше бы ничего не видеть, никого не встречать, а бежать без оглядки, пустилась дальше.

Стоять более нельзя было и потому, что холод становился все ощутимее, а в движении она все же согревалась, не так уж и утомляясь при этом. Кони, однако, успевшие только ущипнуть немного мху да мерзлой травы, весьма неохотно, опустив головы, тронулись дальше. Пока они стояли, у них заиндевели бока, они едва плелись — ведь от самого дневного привала шли почти без отдыха.

Пересекши поляну и не сводя глаз с Большой Медведицы, Бася углубилась в чащу, не слишком густую, но бугристую, прорезанную узкими оврагами. Стало темней и от древесной тени, и от тумана, поднявшегося с земли и скрывавшего звезды. Двигаться приходилось вслепую. Только овраги еще как-то указывали Басе направление, она знала, что все они тянутся с востока к Днестру, и, стало быть, пересекая их один за другим, она держит путь на север, хотя неизвестно еще, не удаляется ли она при этом чересчур от Днестра и не слишком ли к нему приближается. И то и другое было опасно: в первом случае она сделала бы огромный крюк, во втором рисковала выехать к Ямполю и там попасть во вражьи руки.

Но где был Ямполь, впереди ли, рядом, или она уже миновала его, об этом Бася не имела ни малейшего понятия.

«Яснее станет, когда миную Могилев, — сказала она себе, — он лежит в глубоком и длинном овраге, я, должно быть, узнаю его».

Потом взглянув на небо, подумала:

«Дал бы бог только за Могилев перебраться, а там уж Михала владения, там уж мне ничего не страшно…»

Тьма тем временем еще сгустилась. К счастью, здесь, в лесу, уже лежал снег, на фоне его обозначались темные стволы деревьев, нижние ветви, так что можно было миновать их, не задев. Все же надо было придерживать коней, и оттого в душу Баси опять вселился страх перед нечистой силой, от которого в начале ночи кровь леденела у нее в жилах.

«Коли внизу увижу, что глаза светятся, — сказала она всполошенной своей душе, — это ничего, это волк; а вот коли повыше от земли…»

И тут же громко вскрикнула:

— Во имя отца и сына!..

Был ли то обман зрения или дикая кошка на ветвях притаилась, но только Бася явственно увидела пару блестящих глаз на уровне человеческого роста.

От страха у нее потемнело в глазах, но, всмотревшись сызнова, она ничего более не увидела, только шелест послышался в ветвях да сердце ее гулко билось, будто хотело выскочить из груди.

И она двинулась дальше, мечтая, чтоб поскорее настал день. Ночь, однако, длилась бесконечно. Вскоре путь ей опять преградила река. Бася была уже далеко за Ямполем, у берегов Росавы, но об этом не знала, только догадывалась, что движется к северу, коль скоро встретила новую реку. Догадывалась она и о том, что ночь, должно быть, близится к концу, ибо резко похолодало; видно, забирал мороз, туман осел, и снова показались звезды, но бледные, светящиеся неверным светом.

Наконец мрак стал рассеиваться. Высветились стволы, ветви и веточки. В лесу воцарилась мертвая тишина — светало.

Чуть погодя Бася могла уже различить масть коней. Потом на востоке меж ветвей протянулась светозарная полоса — наступал день, и вдобавок погожий.

И тут Бася почувствовала невыносимую усталость. Зевота одолела ее, глаза слипались; вскоре она забылась сном — крепким, но коротким, — пробудилась, задев головою ветку. На счастье, кони шли очень медленно, мимоходом пощипывая мох, так что ударилась она легко, не больно. Солнце уже встало, и бледные прекрасные лучи его прорывались сквозь безлистые ветви. При виде этого надежда вступила в Басино сердце; ведь от погони ее отделяли уже бескрайнее степное пространство, множество гор, оврагов и целая ночь.

«Только бы эти меня не схватили, что в Ямполе и Могилеве остались, ну а те уж, пожалуй, не догонят», — сказала она себе.

Рассчитывала Бася и на то, что на каменистом грунте, по которому она мчалась вначале, не могло остаться следов от копыт.

Но тут же воротились сомнения.

«Татары, они и на скалах, и на каменьях следы обнаружат, не отступятся, догонят, разве что кони у них падут».

Такое предположение выглядело весьма правдоподобным, стоило взглянуть на ее коней. И у скакуна, и у бахмата бока впали, головы были опущены, глаза погасли. На ходу они то и дело клонили шеи к земле, чтобы ухватить хоть немного мху, либо мимоходом срывали сухие рыжие листья с дубовой поросли. Еще и лихорадка, как видно, их мучила, они с жадностью пили на переправах.

И все же, оказавшись на открытом пространстве меж двумя борами, Бася опять пустила вскачь усталых лошадей и мчалась, покамест не достигла леса.

Миновав и его, она вновь очутилась на открытой равнине, еще более обширной и холмистой. За холмами, на расстоянии примерно в четверть мили, виднелся дымок, возносящийся стройно, как сосна, прямо к небу. За все время пути Бася впервые встретила селение, ибо край этот за исключением поречья, был, а вернее стал, совершенно безлюдным, не только после татарских набегов, но и после нескончаемых польско-казацких войн. После похода Чарнецкого, жертвой которого пала Буша, городишки превратились в жалкие селения, деревни позарастали молодым леском. Да и потом еще столько было походов, столько битв и резни вплоть до самого последнего времени, когда великий Собеский вырвал этот край у неприятеля. Жизнь постепенно возрождалась здесь, однако же местность, по которой ехала Бася, была на редкость пустынна. Разве что разбойники скрывались тут, да и тех почти всех истребили уже гарнизоны, стоящие в Рашкове, Ямполе, Могилеве и Хрептеве.

Завидев дымок, Бася сперва решила немедленно ехать туда и, найдя там хутор или шалаш, а может, всего-навсего костер, отогреться у огня, поесть. Но тут же она подумала, что в этой стороне предпочтительней было бы, пожалуй, встретиться с волчьей стаей, нежели с людьми; люди здесь были более дикие и жестокие, чем звери. Нет, лучше поскорей миновать это становище, сулящее только смерть.

На самом краю бора заприметила Бася стожок сена и, не раздумывая долго, остановилась покормить лошадей. Они жадно накинулись на еду, по уши погрузив головы в стог и вырывая оттуда большие пучки. Разумеется, лошадям очень мешали удила, но Бася не хотела их разнуздывать, справедливо рассудив: «Там, где дым, там, должно быть, и хутор, стог же означает, что в хуторе том лошади, стало быть, за мною могут пуститься в погоню».

У стога, однако, она провела без малого час, так что кони насытились, и сама она подкрепилась семечками. Тронувшись далее и миновав несколько верст, она вдруг увидела перед собою двух мужиков с вязанками хвороста на спине.

Один был человек не старый и не молодой, лицо, изрытое оспой, глаза раскосые — безобразный, страшный, с жестоким, звериным обличьем; другой, подросток, был слабоумный. Это сразу замечалось по его глуповатой ухмылке и неосмысленному взгляду.

При виде всадника и лошадей оба они побросали хворост на землю, порядком, как видно, струхнувши. Но встреча была столь неожиданной и стояли они так близко, что бежать им было уже невозможно.

— Богу слава! — молвила Бася.

— На вiки вiкiв.

— Как хутор называется?

— А чего ему называться. От, хата!

— А далеко ли до Могилева?

— Мы не знаем…

Тут старик стал пристально всматриваться в Басю. Одежда на ней была мужская, он принял ее за подростка, и страх на его лице мгновенно уступил место наглости и жестокости.

— А що ж ви такий молоденький, пан лицар?

— А тобi що?

— И сами едете? — проговорил мужик, делая шаг вперед.

— Войско за мною идет.

Тот остановился, оглядел большую поляну и сказал:

— Неправда. Никого нету.

И шагнул еще ближе; раскосые глаза мрачно сверкнули, сложив губы, он стал зазывно кричать перепелкой — очевидно, то был условный знак.

Все это показалось Басе столь зловещим, что она без колебаний уставила пистолет прямо ему в грудь.

— Молчи, не то убью!

Мужик замолк и тотчас же пал перед нею ниц. Слабоумный подросток последовал его примеру, но со страху еще и волком завыл. Быть может, когда-то он и ума решился с перепугу, ибо в вое его слышался неописуемый ужас.

Бася припустила коней и стрелой понеслась вперед. Хорошо еще, лес был голый и редкий. Вскорости засветлела еще одна поляна, узкая и очень длинная. Кони, подкрепившись у стога, набрались сил и мчались вихрем.

«Доберутся до дому, сядут на коней — и за мною, в погоню», — думала Бася.

Утешало ее лишь то, что кони шли резво да от места, где она встретила людей, до хутора весьма далеко было.

«Прежде, нежели они до хаты дойдут и коней выведут, я, если так гнать, на милю от них уйду, а то и на две».

Так оно и вышло. Но спустя несколько часов, когда Бася, убедившись, что никто ее не преследует, замедлила бег, сердце ее заполонил страх, слезы против воли навернулись на глаза, так была она подавлена.

Встреча эта воочию показала ей, что за люди живут в этих краях и чего можно от них ожидать. Правда, в том не было для нее неожиданности. Из собственного опыта и из хрептевских рассказов она знала, что былые мирные жители либо покинули пустынные эти места, либо война поглотила их; те же, кто остались здесь, жили в постоянном страхе перед войною, среди бесконечной усобицы и татарских набегов, во времена, когда человек человеку волк, без церкви, без веры, не видели ничего, кроме убийств и поджогов, не знали иного закона, кроме закона кулака, и потому лишились всех человеческих чувств и уподобились дикому лесному зверью. Бася отлично знала о том; однако же человек одинокий, заблудившийся в пустынном краю, угнетенный голодом и холодом, невольно ждет подмоги прежде всего от существ себе подобных. Так и она, завидев дым — признак жилья, невольно, следуя первому сердечному порыву, устремилась туда, чтобы именем Христовым приветствовать поселян и под их кровом приклонить усталую голову. Но жизнь предстала ей тотчас во всей своей жестокости, как злобный пес, и оттого сердце ее преисполнилось горечи, и слезы обиды, разочарования подступили к глазам.

«Неоткуда помощи ждать, единственно от бога, — думала она, — только бы никого больше не встретить».

А потом стала размышлять: с какой стати мужик подражал перепелке? Не иначе поблизости находились люди, и он вознамерился кликнуть их. Не в разбойничий ли стан она попала? Быть может, изгнанные из прибрежных яров разбойники укрылись в лесной глуши, где соседство бескрайних степей обеспечивало большую безопасность и при необходимости облегчало бегство?

«А что, если несколько их встретится, а то и более десятка? — раздумывала Бася. — Мушкет одного сразит, два пистолета — еще двух, сабля — ну пусть еще двух, а если их больше окажется, страшная смерть меня ожидает».

И как прежде среди пугающей ночи молила она, чтобы поскорее пришел день, так теперь с тоской ожидала сумерек, которые укрыли бы ее от злых глаз.

Дважды еще во время безостановочной скачки случалось ей проезжать вблизи от жилья. Как-то увидела она на краю высокой равнины с дюжину хат. Может, там жили вовсе не разбойники, но она предпочла миновать хаты на полном скаку, зная, что и поселяне немногим лучше разбойников; в другой раз до ушей ее донесся звук топора, бьющего по дереву.

Желанная ночь опустилась наконец на землю. Бася так устала, что, очутившись в голой безлесной степи, сказала себе: «Тут об дерево не разобьешься, посплю-ка я, пусть даже и замерзну».

Когда она уже смыкала веки, ей почудилось, будто там, вдалеке, на белом снегу, движутся в разных направлениях какие-то черные точки. На мгновение она пересилила сон и бормотнула: «Верно, волки!»

Но не проехала и нескольких десятков шагов, как точки эти исчезли, и она тотчас же заснула, да так крепко, что проснулась, только заслышав под собою ржание бахмата.

Бася огляделась вокруг: она была на лесной опушке и проснулась как раз вовремя, иначе могла бы разбиться о дерево.

И тут заметила, что другого коня нету рядом.

— Что случилось? — испуганно вскрикнула она.

А случилась вещь самая что ни есть простая: Бася привязала, правда, поводья скакуна к луке своего седла, но окоченевшие пальцы плохо ее слушались, и она не сумела потуже затянуть узел; поводья расслабились, потом и вовсе развязались, и утомленная лошадь отстала, чтобы поискать корм под снегом или прилечь.

На счастье, пистолет у Баси был не в кобуре, а за поясом; рог с порохом и мешочек с семенами тоже были при ней. В конце концов, беда не велика: бахмат Азьи если и уступал ее скакуну в скорости, зато несомненно был выносливее в беге, лучше переносил холод. Но Басе стало жаль любимого своего скакуна, и она тут же решила отыскать его.

Однако ее удивило, что нигде в степи его не было видно, хотя ночь стояла на диво светлая.

«Отстал, отстал, — думала она, — не вперед же он пошел, наверное, улегся где-нибудь в ложбинке, вот я и не вижу его».

Бахмат снова заржал, весь трясясь и прядая ушами, но из степи ему ответило молчание.

«Поеду поищу», — сказала Бася.

И уже поворотила коня, когда внезапная тревога закралась ей в душу, словно человеческий голос взывал к ней:

«Не возвращайся, Бася!»

И в эту как раз минуту тишину нарушили зловещие звуки, близкие, но идущие как бы из-под земли: то был вой, хрипенье, скулеж, стоны и, наконец, визг ужасный, короткий — оборванный… Это показалось тем более страшным, что в степи ни зги не было видно. Басю облил холодный пот, с посинелых губ ее сорвался крик:

— Что это? Что случилось?

Правда, она почти сразу догадалась, что это волки загрызают ее коня, но не могла взять в толк, отчего не видит этого, хотя, судя по звукам, происходило все в каких-нибудь пятистах шагах от нее.

Спешить на подмогу было бессмысленно, коня, конечно, уже растерзали, к тому же надобно было думать о собственном спасении, и Бася, выстрелив для острастки из пистолета, пустилась дальше. Когда по пути она раздумывала о случившемся, у нее мелькнула мысль: а что, если не волки вовсе похитили ее коня, ведь голоса-то доносились из-под земли? Мурашки побежали по спине у Баси, но тут же, напрягши память, она припомнила, что сквозь сон ей грезилось, будто она съезжает с горы и снова взбирается в гору.

«Так оно, видать, и было, — сказала она себе, — во сне я проехала неглубокий овраг, там остался мой скакун, и там на него напали волки».

Остаток ночи прошел без приключений. Бахмат, подкрепившись сеном в прошлое утро, шел на удивление резво. То был татарский конь, красивый необычайно и на редкость выносливый. Во время коротких привалов он подъедал все без разбору: мох, листья, даже древесную кору обгладывал — и шел и шел вперед. На равнинной местности Бася пускала его вскачь. Он слегка покряхтывал и шумно дышал; а когда она осаживала его, сопел, трясся, низко клонил голову от усталости — но не падал.

Ее скакун, не погибни он от волчьих зубов, все равно не выдержал бы такой дороги.

На другой день Бася, сотворив утреннюю молитву, стала размышлять, сколько же времени она скитается.

«От Азьи я вырвалась в четверг, в полдень, и до самой ночи мчалась что есть духу, — рассуждала она. — Потом в пути ночь прошла, потом целый день, потом снова ночь, а нынче третий день наступил. Пожалуй, погоня, если она и была, должна бы уж воротиться, и Хрептев недалеко где-то, я ведь не щадила лошадей».

И еще она подумала:

«Ох, пора бы уж! Боже, смилуйся надо мной!»

По временам ее брала охота приблизиться к реке, на берегу куда как легче было бы сообразить, где она, однако, памятуя, что пять десятков татар Азьи остались у пана Гоженского в Могилеве, она на это не решалась. Как знать, думала Бася, быть может, колеся по степи, она не миновала еще Могилева. По пути, покуда сон не одолевал ее, она старалась внимательно смотреть, нет ли поблизости обширного оврага, похожего на могилевский, но ничего такого не заметила; впрочем, овраг тот мог ведь дальше сужаться и выглядеть совсем иначе, чем у Могилева, а мог и вовсе кончиться, либо свернуть в сторону в нескольких верстах от города. Словом, Бася понятия не имела, где она находится.

Она только неустанно молила бога, чтобы дом был близок, чувствуя, что недолго еще сможет выдерживать и холод, и бессонные ночи, и голод; три дня она питалась одними семечками, и, хотя очень была бережлива, все же сегодня утром мешочек опустел.

Нынче ее могла питать и согревать только надежда, что Хрептев близко. Еще согревала Басю лихорадка. Она явно чувствовала ее: становилось все холоднее и даже попростуморозило, однако руки и ноги, в начале пути коченевшие, теперь пылали, и жажда одолевала ее.

«Только бы не потерять сознания, — твердила она, — только бы хоть на последнем дыхании поспеть в Хрептев, увидеть Михала, а после уж да свершится воля божья…»

Ей снова пришлось переправляться через множество ручьев и рек, но были они либо мелкие, либо замерзшие; порою сверху была вода, а под нею лед — твердый и крепкий. Однако переправ этих она боялась пуще всего, оттого что и бахмат, обычно неустрашимый, явно их боялся. Входя в воду или на лед, он храпел, прижимал уши, упирался что есть сил, а вынуждаемый к тому, входил с осторожностью, медленно, нога за ногу, принюхиваясь и раздувая ноздри.

Было уже далеко за полдень, когда Бася, выбравшись из густого бора, оказалась на берегу реки; была та река и больше и значительно шире других. «Неужто Лядава или Калюс», — подумала Бася. Сердце ее радостно забилось. Так или иначе Хрептев где-то неподалеку, даже если она стороной обогнула его, можно считать себя вне опасности: и край все же обитаем, и людей можно меньше опасаться. У реки, насколько хватал глаз, берега были обрывистые, в одном только месте — очевидно, там был перекат — еще скованная льдом вода мягко заходила на берег, словно налитая в плоскую, но обширную посудину. У берегов вода была замерзшая, а посредине струилась широкой лентой. Бася, однако, надеялась, что под водой этой, как всегда, окажется лед.

Бахмат шел нехотя, как обычно у переправы, пригнув шею и обнюхивая снег перед собой. Достигнув струившейся поверх льда воды, Бася, по своему обыкновению, встала на колени в седле и ухватилась обеими руками за переднюю луку.

Вода захлюпала под копытами. Лед под нею и в самом деле был твердый, скользкий, копыта ударяли в него как в камень, но, очевидно, шипы подков ступились на долгой, часто скалистой дороге — бахмат вдруг заскользил, ноги у него стали разъезжаться; внезапно он рухнул на передние бабки, зарывшись храпом в воду, потом вскочил, снова рухнул — теперь на круп, снова вскочил, но, перепуганный, стал рваться и отчаянно бить копытами. Бася дернула поводья, и тут послышался глухой треск: задними ногами лошадь по самый круп ушла под воду.

— Господи Иисусе! — вскрикнула Бася.

Конь, еще стоя передними ногами на твердом льду, сделал страшный рывок, но, очевидно, глыба льда, на которую он опирался, поползла теперь из-под его копыт, он все глубже погружался в воду и хрипло стонал.

У Баси хватило еще времени и присутствия духа, ухватившись за гриву скакуна, сползти по его шее на крепкий лед перед ним. Там она упала и промокла. Но поднялась и, почуяв твердый лед под ногами, поняла, что спасена. Пытаясь вытащить и коня, она перегнулась, схватила поводья и, пятясь к другому берегу, потянула за них что есть силы.

Но бахмат все больше погружался в пучину, и передние его ноги уже тоже соскользнули с ледяного выступа. Поводья натягивались все туже, а он уходил все глубже и наконец весь ушел под воду, только шея и голова торчали над водой. Под конец он принялся стонать почти человеческим голосом, ощерив зубы; глаза смотрели на Басю с неописуемой грустью, он словно хотел сказать: «Нет уж для меня спасения. Отпусти поводья, не то и тебя затяну…»

Спасения и вправду не было, и Басе пришлось бросить поводья.

Когда лошадь вовсе скрылась подо льдом, она пошла к берегу, села под голым кустом и разрыдалась как дитя.

Силы вдруг оставили ее. К тому же горечь и обида, которые при встрече с людьми поселились в ее сердце, теперь наполнили его до краев. Все было против нее: бездорожье, мрак, стихии, человек, зверь, одна только длань божья, казалось, ее хранила. Этой доброй, ласковой, отеческой опеке она до сих пор отдавалась со всей своей детской доверчивостью — и тоже обманулась. Сама себе в том не смея признаться, она тем сильнее чувствовала это сердцем.

Что же оставалось? Жалобы да слезы! А ведь достало же ей, измученной, слабой, и мужества, и смелости, и выдержки. Но вот утонула лошадь — последняя надежда на спасение, единственное живое существо, которое было рядом. Без лошади она чувствовала себя беспомощной перед тем неведомым пространством, что отделяло ее от Хрептева, перед чащами, оврагами и степью, и не только беззащитной перед людьми и зверьем, но и бесконечно одинокой, всеми покинутой.

Она плакала, пока не выплакала всех слез. На смену пришло безразличие, усталость и близкое спокойствию ощущение полнейшего бессилия. Вздохнув глубоко раз, другой, она сказала себе:

«Что ж, против воли божьей не пойдешь… тут и умру…»

И закрыла глаза, такие прежде ясные и веселые, а теперь запавшие, обведенные темными кругами.

Но хотя тело ее тяжелело с каждой минутой, мысли бились в голове всполошенной птицей, и сердце тоже. Если б никто на свете не любил ее, не так жалко было б умереть, но ведь все так ее любили!

Она представила себе, что будет, когда разнесется весть об измене Азьи, о ее бегстве; как станут искать ее, как отыщут наконец посиневшую, замерзшую, спящую вечным сном под этим кустом у реки. И вдруг сказала громко:

— О! Вот Михалек будет отчаиваться! Ай-яй!

И стала просить у него прощения, объяснять, что не виновата.

«Я, Михалек, — говорила она мысленно, обнимая его за шею, — старалась как могла, но что поделаешь, родной мой, не захотел господь…»

И такую почувствовала к нему любовь, такое желание если умереть, так хотя бы от него поблизости, что, собрав все силы, поднялась и пошла прочь от берега.

Сначала идти было необычайно трудно. Ноги, словно чужие, не слушались, слишком долго нес ее на своей спине конь. На счастье, холода она не чувствовала, напротив, было довольно тепло — лихорадка ни на миг ее не отпускала.

Углубившись в лес, она все шла и шла, следя, чтобы солнце было по левую руку. Оно уже клонилось в сторону Молдавии, так как была вторая половина дня, часа четыре. Бася теперь не очень стремилась держаться подальше от Днестра, полагая почему-то, что Могилев остался позади.

«Кабы знать наверное, кабы знать! — повторяла она, подняв посинелое, но пылающее лицо к небу. — Кабы зверь какой или дерево заговорили бы вдруг и сказали: до Хрептева миля, две, — я бы, может, еще и дошла…»

Но деревья молчали. И даже были к ней неприязненны, преграждали корнями дорогу: Бася то и дело спотыкалась о припорошенные снегом узловатые корни. Немного погодя ей сделалось невыносимо тяжко, она сбросила с плеч теплую делию и осталась в одном кунтушике. Стало полегче: и она все шла и шла, убыстряя шаг, то спотыкаясь, а то и падая — там, где снег был поглубже. Легкие сафьяновые сапожки, подшитые мехом, но на тонкой подошве, незаменимые для саней и верховой езды, не защищали ноги от ударов о каменья и комки, к тому же, не однажды промокшие при переправах, они оставались сырыми на пылавших от жара ногах и легко могли изодраться в лесу.

«Дойду босая или до Хрептева, или до смерти», — думала Бася.

И горестная улыбка озаряла ее лицо; все же ее утешало, что она так упорно идет вперед и, даже если погибнет в дороге, Михал ни в чем не сможет ее упрекнуть.

И раз уж теперь она непрестанно говорила с мужем, то тут же ему и сказала:

«Ох, Михалек, другая и на такое бы не отважилась, Эвка, к примеру…»

Об Эвке она не однажды думала во время своего бегства, не однажды молилась за нее; очевидно было, что, коль скоро Азья не любит девушку, ее, равно как и всех оставшихся в Рашкове пленников, ожидает страшная судьба.

«Им хуже, чем мне», — часто повторяла она, и эта мысль прибавляла ей силы.

Но прошел час, второй, третий; сил с каждым шагом все убывало. Солнце медленно закатилось за Днестр и, облив небо пурпурной зарею, погасло. Снег приобрел фиолетовый оттенок. Потом золотисто-пурпурная пучина стала темнеть и все более уменьшаться в размерах; море, разлитое на полнеба, переменилось в озеро, озеро — в реку, река — в ручей, наконец блеснула растянутая на западе светозарная нить и уступила тьме.

Опустилась ночь.

Прошел еще час. Лес сделался черный, таинственный и, не колеблемый ни единым дуновением, молчал, словно сосредоточенно думая, как поступить ему с этим вот бедным, заблудившим созданием. Впрочем, мертвая его тишина не сулила ничего доброго: было в ней равнодушие и оцепенелость.

Бася шла и шла, судорожно хватая воздух пересохшими губами и падала все чаще из-за темноты и слабости.

Голова ее была запрокинута кверху, но она не смотрела более на путеводную Большую Медведицу, так как совсем потеряла направление. Шла, лишь бы идти. Шла потому, что к ней стали слетаться предсмертные видения, очень светлые и приятные. Вот, к примеру, четыре стороны бора быстро сближаются и образуют четыре стены хрептевской горницы. Бася там, внутри, и отчетливо все видит. В очаге жарким пламенем полыхает огонь, а на лавках сидят, как всегда, офицеры; Заглоба со Снитко перекидываются шуточками; Мотовило сидит молча, уставившись в огонь, а когда в огне пищит что-то, говорит протяжным своим голосом: «Душа неупокоенная, чего тебе надобно?» Мушальский и Громыка играют в кости с Михалом. Бася подходит к ним и говорит: «Михалек, присяду-ка я к тебе на лавку да прикорну немного, что-то не по себе мне». Михал обнимает ее: «Что с тобою, котенок, неужели?…» И наклоняется к ее уху, и шепчет что-то, а она отвечает: «Ой, не по себе мне!» Какая светлая и спокойная горница, и Михал такой любимый, только вот Басе так не по себе, что это даже тревожно…

Басе настолько уже не по себе, что жар внезапно ослабевает, уступая предсмертной слабости. Видения исчезли. Вернулось сознание, а с ним и память.

«Я бежала от Азьи, — говорит себе Бася, — я в лесу, ночью, не могу дойти до Хрептева и умираю».

После жара холод быстро овладевает ею и пронизывает тело до костей. Ноги подкашиваются, и она падает на колени в снег у дерева.

Ни малейшее облачко не затемняет теперь ее разума. Ей ужасно жалко расставаться с жизнью, но она знает твердо, что умирает, и, жаждая вверить свою душу богу, говорит прерывистым голосом:

— Во имя отца и сына…

Молитву, однако, прерывают странные звуки — резкие, пронзительные, скрипучие, в ночной тишине они особенно режут ухо.

Бася открывает рот. Вопрос: «Что это?» — замирает у нее на губах. Она дрожащими пальцами ощупывает себе лицо, как бы желая проснуться, как бы не веря собственным ушам, и с губ ее вдруг срывается крик:

— О господи Иисусе! Это колодезные журавли, это Хрептев! О господи!

И вот, всего минуту назад умиравшая, она вскакивает с колен и, громко дыша, трепеща, с глазами, полными слез, мчится сквозь лес, падает, вскакивает и говорит, говорит:

— Там коней поят! Это Хрептев! Это наши журавли! Хотя бы до ворот, до ворот… О господи!.. Хрептев… Хрептев!..

Лес редеет, перед нею снежное поле и взгорье, и несколько пар блестящих глаз смотрят оттуда на бегущую Басю.

Но это не волчьи глаза… Ах, это хрептевские окна мерцают ласковым, ясным, избавительным светом — это фортеция там, на взгорье, восточной своей стороной обращенная к лесу.

Бася не помнила, как пробежала еще версту, отделявшую ее от крепости. Солдаты, стоявшие со стороны деревни у ворот, не узнали ее в темноте, но пропустили, решивши, что это, верно, челядинец, за чем-то посланный, возвращается к коменданту; из последних сил вбежала она в крепость, пересекла майдан, миновала колодезные журавли, у которых драгуны, только что воротившиеся из объезда, поили на ночь коней, и встала в дверях главного дома.

Маленький рыцарь с Заглобой сидели в тот час у огня верхом на лавке и, попивая мед, говорили о Басе, полагая, что она там, далеко, осваивается в Рашкове. Оба приуныли, ибо ужасно тосковали по ней и что ни день спорили о сроках ее возвращения.

— Не дай боже ранней оттепели, дождей и распутицы, не то бог знает когда и воротится, — хмуро говорил Заглоба.

— Зима еще постоит, — возражал маленький рыцарь, — а дней этак через восемь — десять я в сторону Могилева стану поглядывать.

— Уж лучше бы она вовсе не уезжала. Нечего мне делать без нее в Хрептеве.

— А чего же ты, сударь, советовал?

— Не сочиняй, Михал! Своим умом решал…

— Только бы здоровая воротилась!

Маленький рыцарь вздохнул и прибавил:

— Здоровая, да поскорее!..

Тут заскрипели двери и жалкое, хрупкое, оборванное, все в снегу существо жалобно пискнуло у порога:

— Михал! Михал!

Маленький рыцарь вскочил, но в первую минуту так был ошеломлен, что окаменел на месте; руки развел, глазами заморгал, — так и стоял.

А она приблизилась и сказала, вернее, простонала:

— Михал!.. Азья предал… Меня похитить хотел… но я бежала и… спаси!

При этих словах она зашаталась и замертво рухнула наземь; Михал подскочил к ней, схватил ее как перышко на руки и вскричал пронзительно:

— Боже милостивый!

Бедная Басина голова безжизненно повисла на его плече, и, полагая, что он держит в объятиях мертвую, маленький рыцарь завопил страшным голосом:

— Баська умерла!.. Умерла!.. Умерла!.. О боже!..

 ГЛАВА XLI


Весть о прибытии Баси молнией облетела Хрептев, но никто, кроме маленького рыцаря, Заглобы и служанок, не видел ее ни в тот вечер, ни в последующие.

После обморока на пороге дома она пришла в себя настолько, чтобы в нескольких словах поведать, как и что с нею приключилось, но тут же последовали новые обмороки, а час спустя, хотя ее всячески отхаживали, отогревали, пытались накормить и отпаивали вином, Бася и мужа уже не признавала, у нее открылся долгий и тяжкий недуг.

Весь Хрептев всколыхнулся. Солдаты, узнав, что их госпожа воротилась полуживая, высыпали на майдан подобно пчелиному рою, офицеры собрались в горнице и, перешептываясь, с нетерпением поджидали вестей из боковуши, куда положили Басю. Долгое время, однако, ничего нельзя было узнать. Служанки, правда, бегали туда-сюда — то в кухню за теплой водой, то в аптеку за пластырем, мазью и снадобьями, — но не позволяли себя задерживать. Тревога свинцом давила сердца. Народу все прибывало, пришли даже люди из окрестных селений, слухи передавались из уст в уста; стало известно об измене Азьи, о том, что госпожа спаслась бегством, но в пути была целую неделю без еды и без сна. При этой вести ярость вскипала в груди. В толпе солдат слышался глухой, но грозный ропот, сдерживаемый из опасения повредить здоровью больной.

Но вот после долгого ожидания к офицерам вышел Заглоба; глаза у него были красные, редкие волосинки на голове стояли дыбом; офицеры гурьбой окружили его, лихорадочно посыпались тихие вопросы:

— Жива? Жива?

— Жива, — ответил старик, — да только бог знает, что будет через час.

Голос у него пресекся, нижняя губа задрожала, и, обхватив руками голову, он тяжело опустился на скамью.

Сдерживаемые рыдания сотрясали его грудь.

При виде этого Мушальский схватил в объятия Ненашинца, хотя вообще-то не очень его жаловал, и тихо заплакал, а Ненашинец принялся ему вторить. Мотовило выпучил глаза, словно подавился чем-то, Снитко дрожащими руками стал расстегивать жупан, а Громыка с воздетыми вверх руками зашагал по горнице.

Увидели солдаты в окна эти признаки отчаяния и, полагая, что госпожа умерла, тут же заголосили и запричитали. Заглоба, услышав шум, пришел вдруг в бешенство и пулей выскочил на майдан.

— Тихо, шельмы! Разрази вас гром! — зашипел он придушенным голосом.

Все тут же умолкли, поняв, что не время еще причитать, но с майдана не уходили. А Заглоба вернулся в горницу несколько успокоенный и снова уселся на лавку.

В эту минуту в дверях боковуши показалась служанка.

Заглоба рванулся к ней.

— Что там?

— Спит.

— Спит? Слава богу!

— Может, бог даст…

— А что пан комендант?

— Пан комендант у ложа.

— Это хорошо! Ну, иди, за чем послали.

Заглоба поворотился к офицерам и повторил, что сказала женщина.

— Может, смилуется всевышний. Спит! Все же какая-то надежда… Уф…

Все глубоко вздохнули. Потом сбились вкруг Заглобы и принялись выпытывать:

— Бога ради! Что сталось? Как дело было? И как же она пешая-то смогла убежать?

— Спервоначалу она не пешая была, — шептал в ответ Заглоба, — а на двух конях; она же того пса, чтоб его громом разразило, скинула с седла!

— И не поверишь!

— Рукоятью пистолета меж глаз ему саданула, ну, а поскольку они приотстали, никто того не видел и никто за ней не гнался. Одного коня волки у нее задрали, другой под лед ушел. Боже милостивый! Шла, горемычная, одна, сквозь дебри, без еды, без питья!..

Тут Заглоба прервал свой рассказ и снова заплакал в голос, и офицеры вослед ему тоже, даже на лавки попадали — дивясь, негодуя и жалея всеми любимую Басю.

— А как к Хрептеву она подошла, — продолжал минуту спустя Заглоба, — то не признала местности и умереть изготовилась, да услышала вдруг скрип колодезных журавлей и смекнула, что близко уже, и доплелась из последних сил…

— Бог уберег ее в таких напастях, — сказал Мотовило, утирая мокрые усы, — убережет и дальше.

— Верно! В самую суть угодил ты, сударь, — зашептали вокруг.

Тут с майдана опять послышался громкий шум. Заглоба снова в ярости вскочил и бросился к двери.

На майдане голова к голове стояли солдаты; при виде Заглобы и еще двух офицеров они попятились, образовав полукруг.

— Тихо вы, собачьи души! — начал Заглоба. — Не то велю…

Но тут из полукруга выступил вперед Сидор Люсьня, драгунский вахмистр, честный мазур, любимец Володыевского; сделав несколько шагов, он вытянулся в струнку и решительно сказал:

— А как же иначе, ваша милость, коли тот, такой-растакой сын, нашу пани, значит, хотел обидеть, так мы на него теперь пойти хотим, отомстить, значит. Про что я говорю, об том все просят. А коли пан полковник сами не могут, так мы ведь и под другим началом хотя бы и до самого Крыма дойдем, чтобы стервеца того добыть, и уж ему не поздоровится!..

Жестокая, холодная мужицкая угроза звучала в голосе вахмистра; а солдаты заскрежетали зубами и стали тихо позвякивать саблями, сопя и ворча при этом. И страшно было глухое то ворчание, подобное ворчанию медведя во мраке ночи.

Вахмистр стоял навытяжку и ожидал ответа, за ним застыли в ожидании шеренги, яростное упорство было в них, от обычной солдатской покорности не осталось и следа.

Минуту все молчали. Затем в дальних рядах послышался чей-то голос:

— Кровь его — наилучшее из лекарств!

Гнев остыл в Заглобе, так растрогала его любовь солдат к Басе, а при упоминании о лекарстве ему пришла вдруг в голову совсем иная мысль, а именно — доставить к Басе лекаря. В Хрептеве, где лекарей не было, никто об этом не подумал, но в Каменце их было несколько, в том числе один грек — человек почтенный, богатый, владелец нескольких домов и такой ученый, что его повсюду чуть не чернокнижником почитали. Одно лишь было сомнительно: согласится ли он — кого даже магнаты «вашей милостью» величают — при его-то богатстве ехать пусть даже и за любую плату в этакую глушь?

Заглоба минуту поразмыслил и так сказал:

— Справедливая месть бешеного того пса не минует, в том я вам клянусь, а он, верно, предпочел бы, чтобы сам его величество король местью ему угрожал, нежели пан Заглоба. Да еще как знать, жив ли пес тот, ведь пани, из рук его вырываясь, рукоятью пистолета отшибла ему разум. Словом пока думать об этом не время, сперва надобно ее спасти.

— Да мы со всей душой, и жизни бы не пожалели! — ответил Люсьня.

А толпа снова загудела в подтверждение слов вахмистра.

— Послушай, Люсьня, — сказал Заглоба. — В Каменце живет лекарь Родопул. Поезжай туда; скажешь ему, что, мол, пан генерал подольский неподалеку от города ногу себе повредил и помощи ожидает. А уж когда за стенами города будете, ты его хвать — и на коня, а то и в мешок и что есть духу сюда мчи, в Хрептев. Каждые две-три версты будет вам свежая подстава. Гоните во весь опор. Да смотри, чтобы живого довез, мертвый он нам без надобности.

Ропот одобрения послышался со всех сторон, а Люсьня пошевелил свирепыми усищами и сказал:

— Уж я-то его добуду и не выпущу, разве что в Хрептеве.

— Двигай!

— А можно спросить?

— Чего еще?

— А что, если он потом дух испустит?

— Пускай себе, только бы сюда живой добрался! Бери шестерых людей и айда!

Люсьня сорвался с места. Солдаты, счастливые тем, что могут хоть что-то сделать для Баси, бросились седлать лошадей; шесть человек немедля поскакали в Каменец, другие повели вслед за ними заводных коней для подставы.

Заглоба, довольный собою, воротился в горницу.

Вскоре от Баси вышел Володыевский — изменившийся, полуживой, равнодушный к словам сочувствия и утешения. Сообщив Заглобе, что Бася все еще спит, он сел на лавку и как безумный уставился на дверь, за которой она лежала. Офицеры, решив, что он прислушивается, затаили дыхание; в доме воцарилась полная тишина.

Чуть погодя Заглоба на цыпочках подошел к Володыевскому.

— Михал, — сказал он, — я послал за лекарем в Каменец, может, еще кое за кем послать?…

Володыевский смотрел, пытался собраться с мыслями, но, по всему видно, не понимал.

— За ксендзом, — сказал Заглоба. — Ксендз Каминский мог бы поспеть к утру?

Маленький рыцарь закрыл глаза, повернул к печке бледное как полотно лицо и трижды повторил:

— О боже, боже, боже!

Заглоба, ни о чем его более не спрашивал, вышел и отдал распоряжение.

Когда он воротился, Володыевского в комнате не было. Офицеры сказали ему, что больная позвала мужа, в бреду ли, в сознании — непонятно.

Вскоре старый шляхтич убедился, что было то в бреду.

Щеки Баси цвели ярким румянцем; с виду она была здоровая, но глаза ее помутнели, зрачки словно растворились, она обирала себя — руки непроизвольно искали чего-то на одеяле. Володыевский едва живой лежал у ее ног.

Время от времени больная тихо что-то бормотала, какие-то слова произносила громче, особенно часто «Хрептев». Вероятно, ей чудилось, порою, что она еще в пути. Заглобу больше всего встревожило движение рук на одеяле, в непроизвольном его однообразии старый шляхтич углядел признак близящейся смерти. Человек он был многоопытный, не однажды люди умирали на его глазах, но никогда еще сердце его так не обливалось кровью, как при виде этого столь рано увядающего цветка.

И, уразумев, что только бог может спасти гаснущую эту жизнь, он встал перед ложем на колени и отдался молитве.

А Бася дышала все труднее, почти хрипела. Володыевский вскочил. Заглоба поднялся с колен; оба они не сказали ни слова, только взглянули в глаза друг другу, и ужас был в их взгляде. Показалось им, что она умирает. Но длилось это не более минуты. Вскоре Бася задышала спокойнее и даже чуть медленней.

С той минуты они пребывали меж страхом и надеждой. Ночь тянулась лениво. Офицеры тоже не пошли отдыхать, а остались в горнице, то поглядывая на Басину дверь, то шепчась меж собою, то задремывая. Время от времени входил челядинец подбросить дров в очаг, а они при всяком скрипе двери вскакивали с лавок, полагая, что это выходит Володыевский или Заглоба и что вот-вот они услышат страшное слово: «Умерла!»

Тем временем запели петухи, а Бася все еще боролась с горячкой. К утру налетел ураган с дождем, он шумел и завывал, сотрясая стены и крыши, колыхал пламя в печи, выбрасывая наружу клубы дыма и искры. На рассвете пан Мотовило бесшумно вышел — ему пора было в объезд. Наконец пришел день — тусклый, пасмурный — и осветил усталые лица.

На майдане началась обычная суета: средь завываний ветра слышался топот конских копыт по доскам конюшен, скрип колодезных журавлей и солдатские голоса; вскоре послышался звонок: приехал ксендз Каминский.

Когда он вошел, облаченный в белый стихарь, офицеры пали на колени. Всем казалось, что наступила торжественная минута, за которой неминуемо последует смерть. Больная не пришла в сознание, и ксендз исповедовать ее не мог, только соборовал ее, а затем принялся утешать маленького рыцаря, убеждая его покориться воле божьей. Утешение, однако, не подействовало, он вообще ничего не слышал из-за душевной боли.

Целый день смерть кружила над Басей. Как паук, таящийся где-то в темном углу на потолке, выползает временами на свет и по невидимой нити спускается вниз, так смерть, казалось, временами нисходила к самому Басиному изголовью. Те, кто был рядом, не однажды видели, что тень ее осеняет Басино лицо и что светлая душа уже расправляет крылышки, чтобы улететь из Хрептева в заоблачную даль, по ту сторону жизни; потом смерть, как паук, снова скрывалась под потолком и надежда полнила сердца.

Впрочем, надежда была шаткая, недолговечная; никто не смел поверить в то, что Бася перенесет недуг. Не верил и Володыевский, и потому страдания его были столь велики, что Заглоба, сам чрезвычайно опечаленный, не на шутку перепугался и поручил его опеке офицеров.

— Бога ради, следите за ним, — говорил он, — того гляди, жизни себя лишит!

Володыевскому, правда, не приходило такое в голову, но, терзаемый печалью и болью, он то и дело спрашивал себя:

«Как же мне-то оставаться, коли она уходит? Как же мне отпустить ее одну, мою ненаглядную? Что скажет она, когда, оглядевшись там, не найдет меня рядышком?»

Размышляя так, он всеми силами души жаждал умереть с Басей вместе, ибо так же, как не воображал себе жизни на земле без нее, не мог себе представить, чтобы она — в той, потусторонней жизни — обрела бы покой без него.

После полудня зловещий паук снова скрылся под потолком, румянец на Басином лице побледнел, жар уменьшился, и сознание почти воротилось.

Какое-то время она лежала с закрытыми глазами, потом, открыв их, взглянула в лицо маленького рыцаря и спросила:

— Михалек, я в Хрептеве?

— Да, родная моя! — ответил, сжав зубы, Володыевский.

— А ты и вправду рядом стоишь?

— Да! Как чувствуешь себя?

— Ой! Хорошо!..

Она сама, как видно, не была уверена, не обманчивые ли видения, вызванные горячкой, у нее перед глазами. Но с той минуты сознание стало к ней возвращаться.

Вечером прискакал со своими людьми вахмистр Люсьня и вытряхнул из мешка у самой крепости каменецкого лекаря вместе с лекарствами. Тот был едва жив. Но, узнав, что он не в разбойничьих, как полагал, руках, а таким способом приглашен к больной, лекарь, придя в себя, живо поспешил ей на помощь, тем паче что Заглоба, показав ему в одной руке мешок, полный дукатов, а в другой — набитый пулями пистолет, так сказал:

— Это — награда за жизнь, а это — за смерть!

И в ту же ночь, почти уж на рассвете, зловещий паук раз навсегда скрылся куда-то, а приговор лекаря: «Недуг будет долгий, но она оправится», — радостным эхом разнесся по всему Хрептеву. Володыевский, первым услышав его, пал на землю и так разрыдался, что казалось, грудь у него, разорвется; Заглобе стало дурно от радости, пот оросил его лицо, он едва сумел вымолвить: «Пить!» Офицеры обнимали друг друга.

А на майдане опять собрались драгуны, латники и казаки Мотовило. Едва удавалось сдерживать громкое их ликованье. Возжелав во что бы то ни стало как-то выразить свою радость, они попросили разрешения повесить в честь пани нескольких грабителей, которые заперты были в хрептевских погребах.

Но маленький рыцарь отказал.

 ГЛАВА XLII


Неделю еще Бася хворала так тяжко, что, кабы не уверения лекаря, и маленький рыцарь, и Заглоба полагали бы, что огонек ее жизни вот-вот угаснет. Но потом ей полегчало; сознание вернулось полностью, и, хотя лекарь пророчил, что лежать ей еще месяц, а то и полтора, появилась все же уверенность, что она выздоровеет и обретет прежние силы.

Володыевский, во время болезни Баси ни на шаг почти не отходивший от ее изголовья, полюбил ее после этих мук — насколько такое было возможно — еще более пылко, просто души в ней не чаял. Когда он сидел подле Баси и смотрел на ее личико, исхудавшее, осунувшееся, но веселое, в глаза, что ни день все более сиявшие прежним огнем, его брала охота и смеяться, и плакать, и кричать от радости.

— Выздоравливает ненаглядная моя, выздоравливает!

И он припадал к ее рукам, покрывал поцелуями бедные маленькие ножки, которые так мужественно брели через глубокие снега до Хрептева, словом, любил и чтил ее безмерно. К тому же он чувствовал себя в неоплатном долгу перед провидением и как-то сказал Заглобе и офицерам:

— Я всего лишь худородный шляхтич, но пусть бы пришлось из кожи вон вылезти, все же на костельчик, хотя бы деревянный я сподвигнусь. И всякий раз, как зазвонят там колокола, вспомяну божье милосердие и душа моя благодарностью преисполнится!

— Дай боже нам сперва турецкую войну пережить, — ответил ему на это Заглоба.

А маленький рыцарь, встопорщив усики, ответил:

— Всевышнему лучше знать, что его больше ублаготворить может: костел возжелает — убережет меня, а жизнь мою предпочтет — что ж, я за него и жизни не пожалею, как бог свят!

К Басе вместе со здоровьем возвращалось и хорошее настроение. Две недели спустя как-то вечером она велела приоткрыть двери боковуши и, когда офицеры собрались в горнице, молвила серебристым голоском:

— Вечер добрый, судари мои! А я уже не умру, ага!

— Всевышнему благодарение! — хором ответили солдаты.

— Слава богу, дитино моя миленька! — отдельно от всех вскричал пан Мотовило, который как-то особенно, отечески любил Басю и в минуты наивысшего волнения говорил обыкновенно по-русински.

— Подумайте только, судари мои, — продолжала Бася, — что со мною приключилось, а? Кто бы ожидал такое? Еще счастье, что все так кончилось!

— Бог хранил душу невинную, — снова откликнулся хор за дверью.

— А пан Заглоба не однажды меня высмеивал, к сабле, мол, у меня душа больше лежит, нежели к прялке. Нечего сказать, пригодилась бы мне прялка да игла! А что, по-рыцарски я себя вела, правда?

— И ангел бы лучше не мог.

Разговор прервал Заглоба. Затворив двери, — из опасения, что Бася переутомится. Но она зафыркала на него, как кошка, уж очень ей хотелось поболтать еще, верней, выслушать похвалы ее храбрости и стойкости. Теперь, когда опасность миновала и стала лишь воспоминанием, она ужасно гордилась своим поступком и требовала похвал. Оборотясь к маленькому рыцарю и коснувшись пальцем его груди, она, состроив гримаску, говорила:

— Ну-ка, похвали меня за мужество!

А он, послушный, хвалил ее, ласкал, он целовал ей глаза и руки, так, что даже Заглоба, хотя сам в душе приходил в умиление, притворившись возмущенным, начинал ворчать:

— Ох, совсем избалуется, от рук отобьется!..

Всеобщую радость в Хрептеве по поводу спасения Баси омрачала только память о предательстве Азьи, нанесшем урон всей Речи Посполитой, и о страшной судьбе, постигшей пана Нововейского, Эву и обеих Боских — мать и дочь. Бася, как и все, была сильно удручена этим: о событиях в Рашкове стало уже известно не только в Хрептеве, но и в Каменце и дальше. Несколько дней тому в Хрептеве остановился пан Мыслишевский, который, несмотря на измену Азьи, Крычинского и Адуровича, не терял все же надежды перетянуть на польскую сторону других татарских ротмистров. Следом за Мыслишевским приехал Богуш, а после пришли известия непосредственно из Могилева, Ямполя и из самого Рашкова.

В Могилеве пан Гоженский — солдат, как видно, лучший, нежели оратор, — не дал себя провести. Перехватив приказ Азьи к оставшейся в городе команде татар, он сам напал на них с горсткой мазурской пехоты и частью уничтожил, частью в полон взял; да еще успел к тому же предостеречь гарнизон в Ямполе, так что и Ямполь уцелел. А вскорости воротилось и войско. Жертвой пал один только Рашков. Володыевский как раз получил оттуда письмо от пана Бялогловского, в котором сообщалось о тамошних событиях и о других делах, касавшихся до всей Речи Посполитой.

«Хорошо, что я прибыл сюда, — писал между прочим Бялогловский, — замещавший меня Нововейский не в силах нынче выполнять эти обязанности. Он более на скелет похож, нежели на человека; мы, по всему видать, теряем достойного кавалера — горе совсем его придавило. Отца его зарезали, сестра на поруганье отдана — Азья подарил ее Адуровичу, а панну Боскую себе оставил. Им обеим все едино теперь конец, ежели бы и удалось из плена их освободить. Мы узнали о том от одного татарина, каковой при переправе через реку шею себе сломал и, схваченный нашими, на угольях во всем повинился. Азья, сын Тугай-бея, Крычинский и Адурович подались под самый Адрианополь, Нововейский рвется за ними вослед; Азью, говорит, добыть хочу, хотя бы из самого султанского стана, чтобы сполна за свое расквитаться. Он и всегда-то упорный был да решительный, а теперь чего уж дивиться, коль скоро дело до панны Боской касается, коей злую судьбу все мы тут оплакиваем горько, больно уж хороша была девка, никто бы не устоял. Я Нововейского удерживаю. Азья, говорю, сам к тебе придет, война-то ведь неизбежна, и то неизбежно, что орды впереди пойдут. У меня вести есть из Молдавии от пыркалабов, да и от турецких купцов тоже, что войска под Адрианополем начинают уже собираться. Орды там — гибель. Стягивается и конница турецкая, „спаги“ они ее называют, а султан собственной персоной с янычарами прибыть должен. Полчища, ваша милость, пойдут несметные, весь восток двинется, а у нас войска горсть. Вся надежда на твердыню каменецкую, которую дай бог чтобы всем необходимым снарядили. В Адрианополе весна уже, да и у нас тоже, дожди льют проливные, и трава уже показалась. Я в Ямполь ухожу, ибо от Рашкова только груда пепла осталась, негде и голову приклонить и покормиться. Но вообще-то я так полагаю, что в скором времени всех нас из гарнизонов отзовут».

У маленького рыцаря тоже были сведения верные, и, может быть, еще вернее, ибо пришли они из Хотина, что война неминуема, он даже послал те сведения гетману. Однако письмо Бялогловского, их подтверждающее, прислано было с крайнего рубежа и оттого произвело на него сильное впечатление. Не войны, однако, боялся маленький рыцарь, он думал о Басе.

— Приказ гетмана отозвать гарнизоны всякий день может прийти, — говорил он Заглобе, — и тогда — служба есть служба — надобно будет, не мешкая, выступить, а тут Баська лежит и время трудное.

— А хоть бы и десять приказов пришло, — ответил на это Заглоба, — Баська — вот главное. Будем сидеть тут, покуда вовсе не оправится. Война-то ведь в конце зимы не начнется, да и в распутицу тоже, тем паче что против Каменца тяжелые пушки будут двинуты.

— В тебе, сударь мой, старый волонтер сидит, — возразил раздраженно маленький рыцарь, — ты что же думаешь, ради приватного интереса можно приказом пренебречь?

— Ха! Ежели приказ тебе Баськи милее, что же, грузи ее на воз, да и поезжай. Я знаю, знаю, ты по приказу готов ее хотя бы и вилами подсадить, коли окажется, что сама она на телегу взобраться не в силах. Дьявол вас побери с вашей дисциплиной! В стародавние времена человек делал, что мог, а что не мог, того и не делал. Ты про милосердие знай языком треплешь, а как крикнут: «Айда на турка!» — тут же и выплюнешь его, ровно косточку, а бедняжечку за конем на аркане поволочешь!

— Это у меня-то нет к Басе милосердия?! Ты, сударь, бога побойся! — вскричал маленький рыцарь.

Заглоба еще посопел сердито, но, взглянув на озабоченное лицо Володыевского, сказал ему так:

— Михал, ты же знаешь, я Баську как дочь родную люблю. А иначе черта с два стал бы я сидеть тут под обухом турецким, вместо того чтобы в безопасном месте отдыху предаваться, чего никто при моих-то годах не поставил бы мне в вину. А скажи-ка, кто тебе Баську высватал? Ежели окажется, что не я, вели мне кадку воды испить, ничего для вкуса туда не подбавив.

— Всей жизнью, сударь, не расплатиться мне с тобой за это! — ответил маленький рыцарь.

Они обнялись, и тотчас меж ними воцарилось полное согласие.

— Я вот что надумал, — сказал маленький рыцарь, — как война грянет, ты, сударь, заберешь Баську с собою и поедешь с нею к Скшетуским, в Луковскую землю. Туда-то уж чамбулы не дойдут.

— Сделаю это для тебя, хотя зуб у меня на турка, нет подлее свинского этого непьющего народа.

— Одного боюсь я, кабы Баська в Каменец не напросилась, чтобы при мне там быть. У меня мороз по коже, как подумаю об этом, а уж она, с места мне не сойти, будет проситься.

— А ты не позволишь. Или мало зла оттого приключилось, что ты во всем ей потворствуешь, вот и в рашковскую экспедицию ее отпустил, хотя я с самого начала противился!

— А вот и неправда! Ты, сударь, сказал, что не хочешь советовать.

— Так это же еще хуже, чем если бы я не советовал.

— Вроде бы уж такая наука для Баськи, да где там! Увидит меч над моей головой — тут же и упрется!

— Говорю тебе, не позволяй, черт побери! Тряпка ты, а не муж!

— Confiteor[391], стоит ей только кулачки к глазкам поднести и плакать начать, да просто притвориться, будто плачет и все! Во мне уж сердце — что масло на сковородке. Не иначе как зельем она меня опоила. Отослать я ее отошлю, мне ее сохранность дороже жизни, но как подумаю, что придется ее огорчить, видит бог — сердце разрывается от жалости.

— Михал, бога побойся, не будь таким подкаблучником!

— Ба, не будь! А кто ж, сударь, говорил давеча, будто нет у меня к ней милосердия.

— Хе? — произнес Заглоба.

— Сметки тебе, сударь, не занимать стать, а и сам за ухом почесываешь!

— Так ведь думаю, как бы нам уговорить ее.

— А коли будет кулачками глаза тереть?

— Это уж как бог свят, будет! — сокрушенно сказал Заглоба.

Так они судили да рядили, ибо, по правде сказать, Бася оседлала их обоих. Избаловали они ее во время болезни до крайности и так любили, что необходимость поступить вопреки ее сердцу и желанию приводила их в ужас. Что Бася противиться не станет и приговору покорится, в том они оба не сомневались, однако, не говоря уж о Володыевском, даже Заглоба предпочел бы ударить сам-третей на полк янычаров, нежели видеть, как она трет кулачками глаза. 

 ГЛАВА XLIII


В тот самый день явилась к ним надежная, как они полагали, поддержка в лице нежданных и самых что ни на есть милых сердцу гостей. Под вечер приехали безо всякого предупреждения супруги Кетлинги. Радость и изумление в Хрептеве при их появлении не поддаются описанию; они же, узнав, что Бася уже выздоравливает, тоже очень обрадовались. Кшися тотчас же ворвалась в боковушу к Басе, и донесшийся оттуда визг и восклицания известили рыцарей, сколь Бася счастлива.

Кетлинг с Володыевским заключили друг друга в объятья.

— Боже мой, Кетлинг! — сказал наконец маленький рыцарь. — Меня бы и булава так не обрадовала, но как ты-то в наших краях оказался?

— Гетман назначил меня командовать артиллерией в Каменце, вот мы с женой и приехали туда. Узнали о бедах, что на вашу долю выпали, и поспешили в Хрептев. Слава богу, Михал, что все обошлось. Ехали мы в огорчении великом и в тревоге, не зная еще, радость нас ожидает или печаль.

— Утеха! — вставил Заглоба.

— Как же такое приключилось? — спросил Кетлинг.

Маленький рыцарь и Заглоба наперехват стали рассказывать, а Кетлинг слушал, закатывал глаза, воздевал руки и поражался Басиному мужеству.

Наговорившись всласть, стал маленький рыцарь выспрашивать у Кетлинга про его житье-бытье, и тот в подробностях обо всем ему поведал. Обвенчавшись, они с Кшисей поселились на пограничье Курляндии. Было им друг с другом так хорошо, что и в небесах лучше не бывает. Кетлинг, женясь на Кшисе, убежден был, что берет в жены «неземное существо», и мнения своего до сей поры не изменил.

Заглобе и Володыевскому при этих словах его тотчас же вспомнился прежний Кетлинг, с его светскими манерами, и они принялись снова его тискать, и когда уже вдосталь выразили дружеские свои чувства, старый шляхтич спросил:

— А что, у неземного этого существа, не случился ли часом этакий земной casus[392], что ногами брыкается и пальцем в носу ковыряет?

— Бог дал нам сына! — ответил Кетлинг. — А нынче вот опять…

— Я заметил, — прервал его Заглоба. — А у нас тут все по старому!

При этих словах он вперил здоровый свой глаз в маленького рыцаря, и тот быстро задвигал усиками.

Дальнейший разговор был прерван появлением Кшиси; встав в дверях, она объявила:

— Баська вас просит!

Все тут же направились в покойчик, и там все началось сызнова. Кетлинг целовал руки Басе, Володыевский — Кшисе, и все с любопытством вглядывались друг в друга, как и положено людям, которые давно не виделись.

Кетлинг почти не изменился, только волосы были коротко острижены, и это молодило его; зато Кшися, сейчас во всяком случае, изменилась очень сильно. Куда девалась давняя ее хрупкость и стройность; лицо побледнело и пушок над верхней губой казался темней. Прежними были лишь прекрасные глаза с необычайно длинными ресницами и спокойствие во всем облике. Но черты лица, некогда столь привлекательные, утратили тонкость. Это, правда, могло пройти; но Володыевский, глядя на нее и сравнивая со своей Баськой, невольно говорил себе: «Боже! Как мог я любить эту, когда обе они были рядом? Где были мои глаза?»

Напротив, Баська показалась Кетлингу очаровательной. Очень хороша она была с льняной своей прядкой, падающей на брови; кожа, утратив румянец, стала после болезни подобна лепестку белой розы. Нынче, однако, личико ее слегка разрумянилось от радости и ноздри раздувались. Она казалась совсем юной, почти подросток — на первый взгляд лет этак на десять моложе Кшиси.

Но под действием ее красоты чуткий Кетлинг стал с еще большей нежностью думать о жене, ощущая себя виноватым перед нею.

Женщины поведали друг другу все, что за столь короткий срок можно было поведать, и теперь вся компания, усевшись у Басиного ложа, предалась воспоминаниям о давних временах. Но разговор как-то не клеился, материя была щекотливая: из-за прежних конфиденций Михала с Кшисей и его былого равнодушия к обожаемой ныне Басе, и всякого рода обещаний, и всякого рода печалей. Время, проведенное в доме Кетлинга, сохранило очарование и оставило по себе благодарную память, но говорить о том было как-то неловко.

Вскорости Кетлинг переменил разговор.

— Чуть было не забыл, — сказал он, — мы по дороге заехали к супругам Скшетуским, они две недели не отпускали нас и так принимали, что и на небесах, кажется, лучше не бывает.

— Боже милостивый, как поживают Скшетуские? — вскричал Заглоба. — Вы и его самого дома застали?

— Застали, он на побывку с тремя старшими сынами от пана гетмана приехал, они в войске там служат.

— Скшетуских я со времени нашей свадьбы не встречал, — сказал маленькийрыцарь. — Стоял он с хоругвью в Диком Поле, и сыны с ним вместе были, да как-то не пришлось свидеться.

— Там чрезвычайно скучают по вашей милости! — сказал Кетлинг, оборотясь к Заглобе.

— А уж я-то как скучаю! — ответил старый шляхтич. — Вот ведь какое дело: тут сижу — по ним тоскую, туда поеду — по этой вот касаточке сохну… Такова уж жизнь человеческая, не в одно, так в другое ухо дует… А горше всех сироте — было б свое, к чужому не прикипел бы.

— Тебя, сударь, и родные дети больше нас не могли бы любить, — сказала Бася.

Заглоба обрадовался, отбросил печальные мысли и тотчас обрел обычную свою жизнерадостность; посопев, он изрек:

— Ну и глуп же я был тогда у Кетлинга, и Кшиську, и Баську вам сосватал, а о себе и не подумал! Было еще время… А признайтесь-ка, — оборотился он к женщинам, — вы обе небось меня бы предпочли.

— Само собой! — вскричала Бася.

— Елешка Скшетуская тоже в свое время меня бы выбрала. Ха! Что поделаешь. Вот это, я понимаю, женщина степенная, не бродяжка какая-нибудь, что татарам зубы вышибает! Здорова ли она?

— Здорова, да только озабочена немного, у них двое средних из школы в Лукове в войско бежали, — ответил Кетлинг. — Скшетуский, тот рад-радешенек, что в подростках этакая удаль, но мать есть мать!

— А много ли там детей? — со вздохом спросила Бася.

— Мальчиков двенадцать, а теперь пошел прекрасный пол, — ответил Кетлинг.

— Над домом этим благословенье божье! — заметил Заглоба. — Я их всех, что твой пеликан, собственной плотью вскормил… Ужо средним-то уши надеру! Коли приспичило им бежать, пускай бы сюда, к Михалу, бежали… Стойте-ка, это, должно, Михалек с Яськом тягу дали? Их там тьма-тьмущая, сам отец имена путал. А ворон на полмили окрест не увидишь, всех, шельмецы, из охотничьих ружей перебили. Да, другой такой женщины в мире не сыщешь! Я ей, бывало, скажу: «Елешка! Сорванцы у меня подросли, нового бы надобно!» Фыркнет она на меня, а к сроку — нате вам, готово! Вообразите, до чего дело дошло: не может, к примеру, какая-нибудь баба в округе разродиться, тут же к Елешке — одолжите мол, одежку, и, богом клянусь, помогало!..

Все подивились, замолкли даже, и тут молчание нарушил вдруг маленький рыцарь:

— Слышишь, Баська?

— Не надо, молчи! — ответила Бася.

Но Володыевскому пришли в голову разные хитрые мысли, как бы это разом двух зайцев убить, и он заговорил, как бы невзначай, и о чем-то самом что ни есть обыкновенном:

— Ей-богу, стоило бы навестить Скшетуских! Его, правда, не будет, он к гетману направится, но она-то женщина рассудительная, не в ее привычках судьбу искушать, дома, стало быть, останется.

Тут он поворотился к Кшисе:

— Весна близится, пора прекрасная. Нынче Баське рано еще, но чуть позднее я бы, право, не стал противиться, из дружеского хотя бы долга. Заглоба вас обеих туда бы отвез, а осенью, когда тут успокоится, и я бы вослед за вами двинулся…

— Превосходная мысль! — вскричал Заглоба. — Я все равно должен туда ехать, сколько можно черной неблагодарностью им платить. Фу-ты, стыд какой, словно и забыл вовсе, что они существуют на свете!

— Что скажешь, сударыня? — спросил Володыевский, пристально глядя Кшисе в глаза.

Но та неожиданно ответила с обычным своим спокойствием:

— Я бы и рада, да невозможно это, я в Каменце с мужем останусь, ни за что его не брошу.

— Боже, что я слышу! — вскричал Володыевский. — Ты, сударыня, в крепости хочешь остаться, а она без сомнения осаждена будет, и при том не знающим милости врагом. Добро бы еще с политичным каким неприятелем война предстояла, но тут-то ведь с варварами будем дело иметь. Ты, сударыня, знаешь ли, что такое завоеванный город? Что такое турецкий или татарский плен? Просто ушам своим не верю!

— И все же иначе никак невозможно! — ответила Кшися.

— Кетлинг, — в отчаянии вскричал маленький рыцарь, — ты настолько уже под каблуком? Бога побойся, человече!

— Размышляли мы долго, — сказал Кетлинг, — и на том порешили.

— И сын наш уже в Каменце, под присмотром свойственницы моей. А что, разве Каменец не устоит?

Тут Кшися устремила вверх свои безмятежные глаза.

— Бог турка сильнее, он доверия нашего не обманет! А я мужу присягала, что до самой смерти его не покину, так что место мое при нем.

Маленький рыцарь ужасно сконфузился, он совсем иного ожидал от Кшиси.

А Бася, с самого начала разговора смекнувшая, куда клонит Володыевский, улыбалась лукаво; глянув на него, она сказала:

— Слышишь, Михал?

— Баська! Молчи, ни слова! — в чрезвычайном замешательстве вскричал маленький рыцарь.

И стал бросать отчаянные взгляды на Заглобу, от него ожидая спасения, но этот предатель поднялся вдруг и сказал:

— Надо бы и об угощении позаботиться, словами сыт не будешь.

И вышел из комнаты.

Михал выбежал следом и заступил ему дорогу.

— Ну и что теперь? — спросил Заглоба.

— Ну и что?

— Чтоб ее, эту Кетлингову супругу! Боже ты мой! Как же тут Речи Посполитой не погибнуть, когда бабы в ней правят?…

— Ничего, сударь, не придумаешь?

— Коли ты жены боишься, что тут придумаешь? Вели кузнецу подковать себя, и баста!

 ГЛАВА XLIV


Кетлинги гостили около трех недель. Бася после того попыталась было встать с постели, но тут обнаружилось, что ноги еще не держат ее. Здоровье возвращалось раньше, чем силы, и лекарь велел ей лежать, пока она окончательно не окрепнет.

А тем временем пришла весна. Сперва подул теплый порывистый ветер от Дикого Поля и Черного моря и разорвал, изодрал в клочья завесу туч, словно истлевшее рубище, а потом принялся сгонять и разгонять эти тучи по небу, как овчарка сгоняет и разгоняет стадо овец. Тучи, убегая от ветра, часто осыпали землю крупными, точно ягоды, каплями дождя. Снег и лед растекались озерцами на равнинной степи; из лесных зарослей потекли тонкие струйки, на дне оврагов вздулись ручьи, и все это с веселым шумом, гамом и рокотом неслось к Днестру, как дети несутся к матери.

В разрывах туч ежеминутно показывалось солнце, ясное, помолодевшее и какое-то влажное, словно омытое в гигантской купели.

Вот светло-зеленые ростки трав стали проклевываться из размякшей земли; тонкие веточки деревьев и кустарников набухли обильными почками. Солнце грело все сильнее; на небе появились птичьи стаи: косяки журавлей, диких гусей, аистов, затем ветер принес множество ласточек; заквакали хором лягушки в пригретых лужах; самозабвенно распевали мелкие серые птахи, и по степям и оврагам, по лесам и рощам прокатилось мощное это, словно вся природа кричала в радостном упоенье: «Весна! Ого-го! Весна!»

Но для несчастного этого края весна несла с собою скорбь, а не радость, смерть, а не жизнь. Спустя несколько дней после отъезда Кетлингов маленький рыцарь получил такое известие от пана Мыслишевского:

«В кучункаурийской степи все больше войска congressus. Султан послал значительные суммы денег в Крым. Хан с ордою в пятьдесят тысяч идет на помощь Дорошенко. Как подсохнет немного, полчища двинутся Черным и Кучменским трактом. Смилуйся боже над Речью Посполитой!»

Володыевский тотчас послал своего стремянного Пентку с тем известием к гетману.

Сам он, однако, не спешил уезжать из Хрептева. Как солдат, он не мог покинуть крепость без гетманского приказа и к тому же слишком часто имел дело с татарами, чтобы не знать, что чамбулы так скоро не двинутся. Вода еще не сошла, трава еще только показалась, казаки еще стоят на зимовищах. Турков маленький рыцарь ожидал разве что летом, ибо, хотя собирались они уже под Адрианополем, но столь гигантский табор, такое множество войск, обозной прислуги, клади, коней, верблюдов и буйволов не способно было к быстрому передвижению. А вот конников татарских надлежало высматривать раньше — к концу апреля, началу мая. Правда, основным силам, насчитывающим десятки тысяч воинов, предшествовали обыкновенно небольшие разрозненные чамбулы и более или менее многочисленные ватаги — так ливню предшествуют редкие капли дождя. Но чамбулов маленький рыцарь не опасался. И отборный татарский конский отряд не в силах был устоять в открытом поле перед польской конницей, а уж такая малость и подавно; услышав о приближении конницы, чамблы рассеивались, как клубы пыли от вихря.

Словом, времени было еще довольно, впрочем, Володыевский сумел бы одержать верх в сшибках с любыми чамбулами, так, что они бы это надолго запомнили.

Был он солдат до мозга костей, искусный в солдатском ремесле, и потому близость войны будила в нем жажду вражьей крови и одновременно вливала спокойствие.

Заглоба, однако, хотя и свыкся за всю свою жизнь со всякого рода опасностями, спокоен не был. При внезапных ударах он умел оказать смелость, да просто выработал в себе за время долгой, хотя зачастую невольной практики; немало подвигов свершил он на своем веку, но первая весть о военной угрозе всегда его огорошивала. Впрочем, когда маленький рыцарь поделился с ним своими мыслями, он весьма приободрился и даже принялся клясть Восток и угрожать ему.

— Когда христианские нации меж собою воюют, — говорил он, — тогда и господь бог печалится, и святые в голове почесывают; да оно и понятно — господин озабочен, и челядь озабочена; но нет ничего угоднее небу, нежели когда турка бьют. Слышал я от одной духовной особы, что святых просто с души воротит при виде собачьих этих сынов, даже небесная пища и напитки не идут им впрок, какое уж тут вечное блаженство!

— Так-то оно так, — ответил маленький рыцарь. — Да только у турка полчища несметные, а нашего войска — жалкая горстка.

— Всей-то Речи Посполитой не завоюют. Малой ли мощью Карл Густав обладал: и с северянами были в то время, и с казаками, и с Ракоци, и с электором, а нынче где они все? Мы еще и в их отчий дом с огнем и мечом пришли.

— Это верно. Personaliter[393] не боялся бы этой войны, тем паче, что надлежит мне подвиг свершить: выплатить долг свой господу богу и пресвятой деве за оказанное Баське милосердие. Только бы случай представился!.. Но я о тех землях думаю, что вместе с Каменцем могут, пусть хоть на время, басурманам в руки попасть. Вообрази, сударь, какое то было бы надругательство над божьей церковью, какое притеснение люда христианского!

— Только о казачестве мне не говори! Прохвосты! На мать родную руку поднимали, пускай пожинают теперь то, что сами посеяли. Главное дело, чтобы Каменец устоял! Как ты думаешь, Михал, устоит?

— Боюсь, генерал подольский не удосужился город всем нужным снабдить, да и горожане, пока гром не грянул, тоже небось не сделали, что положено. Но вот Кетлинг говорил, будто прибыли туда отлично снаряженные полки князя епископа Тшебицкого. Боже мой! Против какой мощи мы устояли за плохоньким валом под Збаражем, а уж нынче-то должны устоять, ведь Каменец — гнездо орлиное…

— Гнездо-то орлиное, да известно, орел ли в нем окажется, каким Вишневецкий был, или всего-навсего ворона? Знаешь ли ты генерала подольского?

— Магнат влиятельный и солдат неплохой, вот только нерадив, пожалуй.

— Да, знаю. Я не однажды упрекал его в этом. Господа Потоцкие в свое время хотели послать его со мною за границу, чтобы он хороших манер от меня поднабрался. Но я им так сказал: «Не поеду, больно уж нерадив он, ведь у него ни одной пары башмаков с двумя ушками не отыщется, вот он и станет в моих ко дворам представляться, а сафьян-то нынче дорог». После уж, при Марии Людвике, он на французский манер одевался. Но чулки у него то и дело спускались, так голыми икрами и сверкал. Далеко ему до пана Вишневецкого!

— Мещане каменецкие очень осады опасаются; во время осады, видишь ли, торговля стоит. Эти согласны и под турком жить, только бы лавки закрывать не пришлось.

— Шельмы! — сказал Заглоба.

Оба они с маленьким рыцарем чрезвычайно озабочены были предстоящей судьбою Каменца; думали они при этом о Басе, которой в случае падения крепости предстояло разделить участь его жителей.

Вдруг Заглоба хлопнул себя по лбу.

— Боже ты мой, — вскричал он, — чего мы сокрушаемся? Для чего затворяться нам в паршивом этом Каменце? Не лучше ли тебе при гетмане остаться и в открытом поле с неприятелем сойтись? Баська-то ведь в таком случае в хоругвь не завербуется и, стало быть, должна будет уехать — не в Каменец, а куда-нибудь подальше, хотя бы и к Скшетуским. Михал! Видит бог, как жажду я с басурманами сразиться, но уж ради тебя и Баськи я отвезу ее.

— Спасибо, сударь, — ответил маленький рыцарь. — Разумеется, коль скоро меня в Каменце не будет, так и Баська туда не станет рваться, но что делать, если приказ от гетмана придет?…

— Что делать, если приказ придет?… Черт бы побрал все приказы!.. Что делать… Стой-ка! Погоди… Ага! Надобно приказ упредить!

— Как же это?

— Напиши тотчас же пану Собескому, якобы новости ему сообщаешь, а в конце припиши, что coram[394] близящейся войны ты хотел бы, из любви к нему, остаться при его особе и в поле сражаться. Бог ты мой! Отличная мысль! Во-первых, куда же это годится, чтобы такого наездника, как ты, за крепостной стеною держать, вместо того чтоб послать его в поле, а во-вторых, после такого письма гетман еще пуще тебя возлюбит и захочет оставить при себе. Верные солдаты ему тоже нужны… Слушай, оборона Каменца генералу подольскому славу принесет, а ты в поле гетману славы прибавишь. Не бойся! Гетман генералу тебя не отдаст!.. Кого другого бы отдал, но тебя и меня не отдаст!.. Пиши письмо! Напомни ему о себе! Ха! Смекалка моя, однако ж, лучшего достойна применения! Михал, выпьем по такому случаю? Пиши письмо!

Володыевский и вправду очень обрадовался; он обнял Заглобу и, поразмыслив, сказал:

— И ни бога, ни отчизны, ни гетмана я не обману, в поле я ведь на многое способен. Спасибо тебе, сударь, от всего сердца! Я тоже думаю, гетман захочет, чтобы я у него под рукою был, после такого письма в особенности. А чтобы и от Каменца не отказываться, знаешь, что я надумал? Отряд пехоты на свой кошт снаряжу и в Каменец его направлю. И о том напишу сейчас гетману.

— Еще лучше! Но откуда же ты людей возьмешь?

— А у меня в погребах человек сорок разбойников да грабителей отсиживается, их и возьму. Баська многажды, бывало, меня упрашивала разбойников не вешать, а жизнь им даровать — и в солдаты. Да я не хотел — для пущей острастки. А нынче война на носу, все можно. Парни они жестокие, пороху понюхали. Да еще объявлю при этом: кто по своей воле из яров и укрытий в полк завербуется, тому простятся былые разбойничьи дела. Человек сто, я думаю, наберется. И Баська довольна будет. Великую тяжесть ты, сударь, с души моей снял…

В тот же день маленький рыцарь отправил нового посланца к гетману, а разбойникам объявил, что удостоит их милости и дарует им жизнь, коли они в пехоту наймутся. Те с радостью согласились и обещали привести с собою других. Бася обрадовалась безмерно. Из Ушиц, Каменца, откуда только можно было, доставили портных — шить мундиры. Бывшие разбойники проходили муштру на хрептевском майдане, а Володыевский был счастлив, что сможет и с неприятелем в открытом поле сразиться, и жену уберечь от опасностей осадной жизни, и при этом Каменцу и отчизне верно послужить.

Прошло несколько недель, когда однажды к вечеру воротился посланец с письмом от гетмана Собеского.

«Любезный и милый сердцу Володыевский, — писал гетман. — За то, что ты столь прилежно вести мне шлешь, я и отчизна весьма тебе благодарны. Война неизбежна. У меня тоже есть сведения, что на Кучункаурах стоят уже несметные полчища, с ордою будет тысяч триста. Орда двинется со дня на день. Для султана всего важнее Каменец. Изменники-татары все дороги туркам покажут и все подходы к Каменцу. Питаю надежду, что этого змия, сына Тугай-беева, бог отдаст в твои руки либо в руки Нововейского, коему искренне в горе его соболезную. Quod attinet того, чтобы ты при мне находился, видит бог, как был бы я рад, да невозможно это. Генерал подольский после выборов не больно-то ко мне благоволил, я же хочу послать ему наилучшего солдата, ибо каменецкая твердыня для меня — что зеница ока. Там сберется множество воинов, всего раз или два в огне побывавших: это как если бы кто пищу диковинную единожды отведал, кою впоследствии всю жизнь вспоминает; таких же, которые как хлеб насущный ее вкушали и ценным советом могли бы послужить, там недохват, а коли и найдутся, то без должного авторитета. Оттого я тебя туда и посылаю; Кетлинг, правда, солдат хороший, но не столь все же знаменит, а на тебя обращены будут взоры всех тамошних обывателей, и я так думаю, что, хотя командование в других руках останется, тебя, однако, чтобы ты ни сказал, охотно послушают. Опасной может быть служба в Каменце, да не в первой нам мокнуть под дождем, от которого иные прячутся. Слава и благодарная память — этой награды нам довольно, а наиглавнейшее — отчизна, к спасению коей побуждать тебя нет, я думаю, необходимости».

Письмо это, прочитанное в кругу офицеров, произвело большое впечатление, — все они предпочли бы в открытом поле сражаться, нежели внутри крепостных стен. Володыевский потупил голову.

— Что думаешь, Михал? — спросил Заглоба.

Тот поднял уже умиротворенное свое лицо и ответил спокойно, словно вовсе не был обманут в надеждах:

— В Каменец пойдем… Что тут думать?

И могло показаться, что никакие иные мысли ему не приходили на ум.

Минуту спустя, однако, он встопорщил усики и сказал:

— Гей! Други милые, пойдем в Каменец, но не отдадим его, разве что сами погибнем!

— Разве что погибнем! — повторили офицеры. — Двум смертям не бывать, одной не миновать.

Заглоба молча обвел взглядом присутствующих, явно ожидавших его решения, перевел дух и сказал:

— С вами иду, черт побери! 

 ГЛАВА XLV


И вот, когда земля обсохла и налились травы, двинулся могучий хан с крымской и астраханской ордой числом в пятьдесят тысяч на помощь Дорошу и взбунтовавшимся казакам. И хан, и родня его, и все мурзы, кто познатнее, и все беи облачены были в кафтаны, присланные в дар падишахом, и шли на Речь Посполитую не как обыкновенно ходили за добычей и ясырями, но как на священную войну против Лехистана и всего христианства.

Другая, еще более грозная туча собиралась у Адрианополя, и противостояла ей единственно крепость каменецкая. А Речь Посполитая лежала как открытая степь, как больной, которому не только что защищаться невмоготу, но и подняться тяжко. Изнурили ее долгие, хотя под конец и победоносные, войны со шведами, с пруссаками, с Москвою, с казаками и венграми; изнурили военные конфедерации и бунты в проклятые времена Любомирского, а нынче вконец сломили смуты, немощь королевской власти, ссоры да раздоры меж магнатами, своеволие неразумной шляхты и угроза междоусобиц. Тщетно великий Собеский остерегал от погибели, в войну никто верить не хотел; к обороне не готовились — в казне не было денег, а у гетмана — войска. Против военной мощи, которой едва ли способен был противостоять союз всех христианских народов, гетман мог выставить лишь несколько тысяч войска.

На Востоке же, где все покорялось единой воле падишаха и народы были словно меч покорны единой руке, дело обстояло совсем иначе. С той минуты как развернуто было великое знамя пророка, повешены бунчуки на воротах сераля и на сераскирской башне, а улемы провозгласили священную войну, зашевелилась половина Азии и весь север Африки. Сам падишах с наступлением весны выступил в кучункаурийскую степь и принялся сосредоточивать там силу неслыханную. Сто тысяч спаги и янычаров — гордость турецкого войска — предстали перед священной его особой, после чего начали стягиваться войска из дальних стран и владений. Те, что населяли Европу, явились первыми. Пришли конные отряды боснийских бегов, мундирами — заре, яростью — молнии подобных; пришли дикие албанские воины — пехота, вооруженная ятаганами; пришли ватаги сербских потурченцев; явились народы, обитавшие по Дунаю, и ниже, по ту сторону Балкан, и еще ниже, у самых гор Греции. Каждый паша вел целую армию, которая одна могла бы заполнить беззащитную Речь Посполитую. Пришли валахи и молдаване, явились во множестве добруджские и белгородские татары, а несколько тысяч липеков и черемисов под водительством грозного сына Тугай-беева должны были вести войско по столь хорошо им знакомой, несчастной земле.

Потом стало прибывать феодальное ополчение из Азии. Паши Сиваса, Бруссы, Алеппо, Дамаска, Багдада, кроме регулярных войск, привели с собою вооруженные толпы: начиная от диких горцев с поросших кедрами гор Малой Азии и кончая смуглыми жителями Междуречья Евфрата и Тигра. Откликнулись на призыв халифа и арабы: их бурнусы подобно снегу покрыли кучункаурийскую степь; были меж ними и бедуины из песчаных пустынь, и жители городов от Медины до Мекки. Не осталась в своем отечестве и вассальная египетская военная мощь. Те, кто каждый вечер смотрел на пылающие от зари пирамиды с шумных площадей Каира, кто бродил по фиванским руинам, кто населял угрюмые края, откуда берет свое начало священный Нил, кому солнце до цвета сажи спалило кожу, — все они, вооруженные, пребывали ныне на адрианопольской земле и каждый вечер молились за победу ислама и гибель страны, которая веками одна заслоняла весь прочий мир от приверженцев пророка.

Собралась тьма-тьмущая вооруженного люда, сотни тысяч коней ржали в степи, сотни тысяч буйволов, овец и верблюдов паслись бок о бок с конскими табунами. Можно было подумать, будто ангел по веленью божьему изгнал народы из Азии, как некогда Адама из рая, и велел им идти в ту сторону, где солнце бледнее и степь зимою снегом покрыта. И они шли нескончаемым потоком — белое, смуглое и черное воинство со стадами вместе. Сколько же слышалось там языков, сколько разнообразных одежд пестрело на весеннем солнце! Нации дивились нациям, непонятны им были чужие обычаи, неведомо оружие, способы ведения боя. Только вера объединяла бродячие эти толпы: когда муэдзины начинали взывать к молитве, разноязычные полки все как один обращались лицом на восток, согласным хором взывая к аллаху.

Одних челядинцев при султанском дворе было больше, нежели всего войска в Речи Посполитой. За войском и вооруженными толпами ополченцев тянулись вереницы маркитантов, торгующих всевозможным товаром; рекою плыли их фуры, соседствуя с воинскими повозками.

У двух трехбунчужных пашей, идущих во главе двух армий, не было иной работы, кроме как поставлять провиант этому людскому муравейнику, — и все там было в достатке. Сангританский санджак ведал гигантским обозом с боеприпасами. С войском шло двести пушек, в том числе десять тяжелых, — столь гигантских орудий не было ни у одного христианского властителя. Азиатские беи стояли на правом фланге, европейские — на левом. Шатры занимали такое пространство, что Адрианополь в сравнении с ними казался маленьким городом. Султанские шатры, сверкающие пурпуром, шелковыми шнурами, атласом и золотым шитьем, образовывали как бы особое поселение. Средь них кишели вооруженные стражи: черные скопцы из Абиссинии в желтых и голубых кафтанах; исполины-носильщики хамалы из курдских племен, молодые прислужники узбеки с на редкость красивыми, шелковой бахромой прикрытыми лицами и множество иных слуг — пестрых и ярких, как степные цветы, — что приставлены были к конюшням, к столу, к ношению светильников и, наконец просто услужающие знатным придворным.

На обширной площади близ султанских шатров, которые из-за пышности и роскоши казались правоверным раем обетованным, располагались не столь великолепные и все же не уступавшие королевским шатры визиря, улемов и анатолийского паши, молодого каймакама Кара Мустафы, на которого обращены были взоры султана и всех, кто был в стане, как на будущее «солнце войны».

Перед шатрами падишаха стояли отличные стражи «ляшской» пехоты в таких высоких тюрбанах, что они казались великанами. Вооружены были стражи дротиками, насаженными на длинные древки, и короткими кривыми мечами. Полотняные их убежища примыкали к шатрам султанских ремесленников. Далее табором расположились грозные янычары — ядро турецкой военной мощи, вооруженные мушкетами и копьями. Ни германский император, ни французский король не могли похвалиться пехотой, равной этой по численности и боевой выучке. В войнах с Речью Посполитой более слабое султанское войско обыкновенно не могло устоять перед регулярным польским войском, и если порою все же одерживало победу, то из-за огромного перевеса в числе. Янычары, однако, осмеливались сопротивляться даже регулярным конным хоругвям. Они наводили ужас на весь христианский мир, даже на Царьград. Случалось, сам султан дрожал от страха перед своими преторианцами, а главный ага этих «агнцев» занимал один из важнейших постов в диване.

За янычарами стояли спаги, за ними — регулярное войско пашей, а далее — масса ополченцев. Весь этот стан вот уже несколько месяцев как расположился под Адрианополем, ожидая, когда прибудет еще подкрепление из дальних турецких владений и когда весеннее солнце, высосав влагу из почвы, облегчит им поход в Лехистан.

А солнце, будто бы тоже воле султана подвластное, грело исправно. За весь апрель лишь несколько раз теплые дожди оросили кучункаурийскую степь; под шатрами султана раскинулся лазоревый божий шатер без единого облачка. Солнечные блики играли на белом полотне, на шаровидных тюрбанах, на разноцветных куфьях, на остриях шлемов, знамен и дротиков, затопляя все окрест — табор, шатры, людей и стада — морем ясного света. Вечерами на погожем небе сверкал незамутненный полумесяц и безмолвно покровительствовал тысячам людей, что под знаком его устремлялись на добычу новых и новых земель; лунный серп поднимался выше и выше в небо и бледнел от зарева огней. Когда же огни эти засияли на всем необъятном пространстве, когда пешие арабы из Дамаска и Алеппо зажгли зеленые, красные, желтые и голубые фонари у шатров султана и визирей, могло показаться, будто кусок неба рухнул на землю и звезды блестят и мерцают в степи.

Лад и повиновение царили в султанском войске. Паши гнулись перед волей султана, как тростник, колеблемый ветром, воины гнулись перед пашами. Провианта хватало и людям, и стадам. Все доставлялось в избытке, все впору. В образцовом порядке проходили часы учений, часы приема пищи и молитв. Едва муэдзины с наскоро сооруженных минаретов начинали созывать народ на молитву, все войско обращалось лицом на восток, каждый расстилал пред собою шкуру или коврик, и воины как один падали на колени. При виде такого порядка и повиновения радовались сердца, а души полнились верой в победу.

Султан, прибывший в стан свой к концу апреля, не сразу выступил в поход. Почти месяц ожидал он, покуда подсохнет земля, а тем временем муштровал войско, приучал его к походной жизни, правил, принимал послов и вершил суд под пурпурным балдахином. Дивная как сон главная жена султана Кассека сопровождала его, а при ней была свита, тоже райскому сну подобная.

Золотая повозка везла Кассеку под балдахином из пурпурного тифтика, за нею шли другие повозки и белые навьюченные сирийские верблюды, также покрытые пурпуром. Гурии и баядеры пели ей песни в пути. Сладкозвучная тихая музыка слышалась в тот миг, когда она, утомленная дорогой, прикрывала шелковые завесы своих очей, и убаюкивала ее. В полуденный зной ее обвевали веера из страусовых и павлиньих перьев; восточные бесценные благовония дымились в индийских кубках перед ее шатрами. К ее услугам были все сокровища и чудеса, все богатства, которыми располагал Восток и султанское всесилие. Гурии, баядеры, черные скопцы, ангелоподобные мальчики-слуги, сирийские верблюды, аравийские скакуны, словом, весь кортеж так и сверкал виссоном, парчой, переливался как радуга бриллиантами, рубинами, изумрудами и сапфирами. Народ падал ниц перед нею, не смея взглянуть на лик, который единственно падишах имел право видеть; кортеж казался неземным видением, а если и существовал зримо, то не иначе как сам аллах перенес его на землю из мира видений и сонных миражей.

Солнце пригревало все сильнее, наступили наконец знойные дни. И вот однажды вечером на высокий шест перед султанским шатром водрузили знамя и орудийный выстрел возвестил войскам и народам, что поход в Лехистан начинается. Зазвучал большой святой барабан, забили другие барабаны, отозвались пронзительными голосами рожки, завыли набожные полунагие дервиши, и поток двинулся в ночь, дабы избежать дневного зноя. Но основному войску подлежало выступить лишь спустя несколько часов после первого сигнала. Сперва тронулся обоз, двинулись паши, снабжающие войско провиантом, пошли целые легионы ремесленников, которым предстояло разбивать шатры, пошел скот — и вьючный, и убойный. Переход должен был длиться по шесть часов и в эту ночь, и в последующие, причем каждого воина на привале ожидали еда и отдых.

Когда же наконец пришло время выступить и войску, султан поднялся на взгорье, чтобы окинуть взглядом всю мощь свою и потешиться этим зрелищем. Были с ним визирь, и улемы, и молодой каймакам Кара Мустафа — «восходящее солнце войны», и стража из «ляшской» пехоты. Ночь стояла погожая, ясная; месяц светил очень ярко, султан мог бы объять взглядом все свои рати, кабы глазу людскому было под силу такое, ибо, хотя войско шло весьма густо, однако растянулось оно на несколько миль.

Но возрадовалось сердце султана, и, перебирая благовонные, сандалового дерева бусинки четок, он возносил очи к небу, благодаря аллаха за то, что сделал его повелителем стольких войск и стольких народов.

И вдруг когда голова табора уже почти совсем исчезла вдали, он прервал молитву и, поворотившись к молодому каймакаму Черному Мустафе, сказал:

— Что-то запамятовал я, кто в передовом дозоре идет?

— О мой повелитель, — ответил Кара Мустафа, — в передовом дозоре идут польские татары, а ведет их верный пес твой Азья — сын Тугай-бея…

 ГЛАВА XLVI


Азья, сын Тугай-бея, после долгого стояния в кучункаурийской степи в самом деле выступил со своими татарами впереди турецких войск к границам Речи Посполитой.

После тяжкого поражения, какое мужественная Басина рука нанесла и ему, и его замыслам, счастливая звезда казалось, вновь засияла над ним. Прежде всего он выздоровел. Правда, красота его раз и навсегда померкла: один глаз вытек, нос был раздроблен, и некогда соколиное лицо стало безобразным и страшным. Но ужас, который внушало оно людям, заставил диких добруджских татар еще больше его уважать. Прибытие Азьи наделало много шума, молва о делах его ширилась. Говорили, будто он привел всех липеков и черемисов на султанскую службу, что обманул ляхов так, как никто никогда их еще не обманывал, что поджег все города по Днестру, вырезал там гарнизоны и отменную взял добычу. Те, кому только предстояло идти в Лехистан, те, кто, прибыв из далеких уголков Востока, до сих пор не испытал на себе «ляшское» оружие, те, у кого тревожно бились сердца при мысли о том, что вскорости им предстоит лицом к лицу встретиться с грозной конницей неверных, видели в молодом Азье воина, который, имея дело с ляхами, не только не убоялся их, но и одержал победу, обеспечив тем самым счастливое начало войны. Один вид этого богатыря взбадривал сердца, а то, что Азья был сыном грозного Тугай-бея, имя которого гремело на Востоке, еще более приковывало к нему взоры.

— Ляхи вырастили его, но он сын льва, — так говорили об Азье, — покусал он их, да и воротился на службу к падишаху.

Сам визирь пожелал его видеть, а «восходящее солнце войны», молодой каймакам Кара Мустафа, чтивший воинскую славу и диких воителей, полюбил его. Оба с пристрастием выпытывали Азью о Речи Посполитой, о гетмане, о войске, о Каменце и радовались его ответам, ибо из них следовало, что война будет нетрудной, что она должна принести султану победу, ляхам поражение, им же обоим звание гази — то есть завоевателей. Так что Азье потом нередко представлялся случай падать ниц перед визирем, сидеть на пороге каймакамова шатра, от них получал он многочисленные дары — верблюдов, коней и оружие.

Великий визирь одарил его кафтаном из серебряной парчи, обладание которым возвышало его в глазах всех липеков и черемисов. Крычинский, Адурович, Моравский, Грохольский, Творовский, Александрович — словом, все те ротмистры, что жили некогда в Речи Посполитой и ей служили, а теперь воротились к султану, — беспрекословно подчинялись сыну Тугай-бея, чтя в нем потомка княжеского рода и воина, в награду получившего кафтан. Итак, он стал видным мурзой, и более двух тысяч воинов, несравненно более отважных, нежели прочие татары, служили под его началом. Скорая война, в которой молодому мурзе отличиться было легче, чем кому бы то ни было, могла высоко вознести его, дать ему звание, славу, власть.

И все же душа Азьи была отравлена. Прежде всего страдало его самолюбие оттого, что татары в сравнении с турками, в особенности с янычарами и спаги, значили не более, чем гончие псы в сравнении с охотниками.

Сам-то он высоко вознесся, но татарские конники ни во что не ставились. Турки нуждались в них, немного побаивались, но в стане ими пренебрегали. Заметив это, Азья стал выделять липеков как особый, лучший род войска и тем самым тотчас восстановил против себя других — добруджских и белгородских мурз, не успев при этом убедить турецких офицеров в том, что липеки и в самом деле много лучше других ордынцев. К тому же воспитанный в христианской стране среди шляхты и рыцарей, он не мог привыкнуть к обычаям Востока. В Речи Посполитой он был всего-навсего рядовым офицером, притом из самых низших, но при встрече со старшими по званию, даже с самим гетманом, вовсе не обязан был так унижаться, как здесь, будучи мурзой и предводителем польских татар. Здесь перед визирем надобно было падать ниц, в шатре друга своего каймакама бить земные поклоны, стелиться перед пашами и улемами, перед главным янычарским агой. Азья не привык к тому; он ощущал себя сыном витязя, душа у него была дикая и гордая, метил он по-орлиному высоко и оттого жестоко страдал.

Но более всего жгло его огнем воспоминание о Басе. Не говоря уж о том, что слабая Басина рука смогла свалить его с седла, его, вызывавшего на поединок под Брацлавом, Кальником и в ста иных местах и поражавшего насмерть грознейших запорожских поединщиков. Не говоря уж о том, сколь много претерпел он стыда и позора! Но больней всего было то, что он страстно, без памяти любил эту женщину, хотел обладать ею в своем шатре, любоваться ею, бить, целовать ее. Кабы ему представили выбор — стать падишахом и повелевать половиной мира либо сжать ее в обьятьях, чуять сердцем тепло ее крови, лицом — ее дыхание, губами — ее губы, — он предпочел бы ее и Царьграду, и Босфору, и титулу халифа. Он жаждал ее, оттого что страстно любил, и в то же время ненавидел; чем недосягаемей она была, тем более он ее жаждал; чем чаще, чем неприступней и непорочнее она была, тем более он ее жаждал. Когда он вспомнил о своем шатре, как однажды целовал ее глаза, там, в овраге, после битвы с Азба-беем, как под Рашковом чувствовал грудь ее у своей груди, безумное желание овладевало им. Он не знал, что сталось с нею, вернулась ли она в Хрептев или погибла в пути. Порою он чувствовал облегчение при мысли, что она умерла, порою беспредельная печаль овладевала им. Случалось, он думал, что лучше было бы не похищать ее, не жечь Рашков, лучше было бы не приходить сюда, остаться в Хрептеве — чтобы хотя бы видеть ее.

А несчастная Зося Боская была у него в шатре. Жизнь ее протекала в рабском услужении, в позоре и постоянном страхе, ибо в сердце Азьи не было для нее ни капли жалости. Он помыкал ею уже за одно то, что она не Бася. Но были в ней прелесть и очарование полевого цветка, была молодость и красота, и он наслаждался ее красотою, хотя по любому поводу колотил ногами, а то и плетью хлестал ее белое тело. Она жила в истинном аду, оттого что жила без надежды. Совсем недавно, в Рашкове, жизнь ее, как весна, расцвела для молодого Нововейского. Она любила его всей душой, любила его рыцарскую, благородную и честную натуру и вот стала рабыней и игрушкой одноглазого злодея; дрожа, как побитый пес, она вынуждена была ползать у его ног, не сводя глаз с его лица и рук — не хватают ли они сыромятную плеть, — и сдерживать дыхание, и сдерживать слезы.

Она сознавала, что нет и не будет ей избавления, ведь, вырвись она даже каким-то чудом из страшных этих рук, ей не быть уже прежней Зосей, чистой как первый снег, готовой ответить на сердечное чувство. Все минуло безвозвратно. А ведь в мучительном позоре, в каком жила она нынче, не было ни малейшей ее вины, — напротив, она была беспорочной, как агнец, доброй как голубь, доверчивой, как дитя, простой и любящей девушкой и потому никак не могла взять в толк, за что покарало ее столь страшное, неотвратимое зло, за что обрушился на нее столь беспощадный гнев божий, — и душевный разлад еще усиливал ее боль и отчаяние.

Так текли дни, недели и месяцы. Азья еще зимой отправился в кучункаурийскую степь, а поход к границам Речи Посполитой начался только в июне. Все это время прошло для Зоси в позоре и в муках и труде. Азья, несмотря на красоту ее и очарование, хотя и держал Зосю у себя в шатре, не только что не любил ее, но и скорее ненавидел — за то, что она не Бася — и почитал простою рабыней, она и трудиться должна была как рабыня. Зося поила в реке его коней и верблюдов, носила воду для омовения, дрова для огня, стелила шкуры на ночь, варила пищу. Обыкновенно женщины турецких воинов не выходили из шатров из страха перед янычарами или блюдя обычай, но табор польских татар стоял на отшибе, а прятать женщин в заводе у них не было; живя в Речи Посполитой, они к этому не привыкли. Если у простых воинов, случалось, были невольницы, они лиц под чадрой не скрывали. Женщинам не разрешалось, правда, удалиться за пределы табора — там бы их неизбежно похитили, но в его пределах они могли ходить беспрепятственно, занимаясь хозяйством.

Несмотря на тяжкий труд, для Зоси было неким даже утешением выйти по дрова или к реке — поить лошадей и верблюдов; в шатре она плакать боялась, а по пути могла безнаказанно дать волю слезам. Однажды, идя, с охапкой дров, она встретила мать, которую Азья подарил Халиму. Они упали друг другу в объятья, так что пришлось растаскивать их силой, и, хотя Азья жестоко отхлестал потом Зосю, все же то была сладостная встреча. В другой раз, стирая у брода Азьеву чалму и онучи, Зося издалека увидела Эвку, несущую воду. Эвка стонала под тяжестью ведер, фигура ее сильно уже изменилась, отяжелела, но черты лица скрытые чадрой, напомнили Зосе Адама — и такой болью стиснуло сердце, что на миг ей стало дурно. Однако от страха они не заговорили друг с другом.

Страх постепенно подавлял Зосю и овладевал всеми ее чувствами, пока полностью не вытеснил и желания, и надежду, и память. Не быть избитой — вот что стало ее целью. Бася на ее месте в первый же день убила бы Азью собственным его ножом, не думая о последствиях, но боязливая Зося, почти еще ребенок, не обладала Басиной храбростью.

И в конце концов стала она почитать за милость, если страшный Азья под влиянием минутной похоти приближал порою безобразное свое лицо к ее губам. Сидя в шатре, она не спускала глаз со своего господина, жаждая понять, не гневается ли он, ловя каждое его движение, стараясь угадать его желание. А когда, бывало, не угадывала, когда из-под усов его, как некогда у старого Тугай-бея, показывались клыки, она почти в беспамятстве от страха ползала у его ног, приникая к ним бескровными губами, и, судорожно сжимая его колени, кричала как истерзанный ребенок:

— Не бей меня, Азья, прости, не бей!

Он же почти никогда не прощал и измывался над нею не только за то, что она не Бася, но и за то еще, что она была невестой Нововейского. Неустрашимой душой обладал Азья, однако же меж ним и Нововейским такие были счеты, что при мысли о жаждавшем мести исполине смутная тревога охватывала молодого татарина. Предстояла война, они могли встретиться, да, конечно же, они могли встретиться. Азья невольно думал об этом, а поскольку подобные мысли приходили ему на ум при виде Зоси, он и вымещал на ней все, словно ударами плети хотел убить собственную тревогу.

Но вот пришло время, и султан дал приказ выступать. Разумеется, липеки, а за ними тьма добруджских и белгородских татар должны были идти в передовом дозоре. Так порешили меж собою султан, визирь и каймакам. Но спервоначалу, до Балкан во всяком случае, шли все вместе. Поход был нетрудный, так как из-за жары шли только по ночам, по шести часов, от привала к привалу. Смоляные бочки пылали вдоль пути, пешие арабы светили султану цветными фонариками. Людское скопище волной накатывало на необъятные равнины, как саранча, заполняло углубления и впадины, сплошь покрывало горы. За вооруженным войском шли обозы, в них гаремы, за обозами несчетные стада.

Но как-то в болотах балканских предгорий золотисто-пурпурная повозка Кассеки увязла так, что двадцать буйволов не могли ее вытащить из трясины. «Дурное знамение, повелитель, и для тебя и для всего войска!» — сказал султану главный муфтий. «Дурное знамение!» — подхватили полубезумные дервиши. Султан испугался и повелел всех женщин, и прелестную Кассеку тоже, из табора удалить.

Приказ огласили войскам. Среди солдат — из тех, кому некуда было отослать своих невольниц, — нашлись такие, что из любви предпочли прирезать их, нежели продать чужакам на утеху. Женщин скупали за большие деньги базарные торговцы из караван-сарая, чтобы перепродать потом на базарах Стамбула и других городов ближней Азии. Три дня подряд продолжалась бойкая торговля. Азья без колебаний выставил на продажу Зосю, которую тут же втридорога купил для своего сына богатый и старый стамбульский бакалейшик.

То был добрый человек — вняв слезам и мольбам Зоси, он купил у Халима, правда, задешево, и ее мать. На другой же день они в череде других женщин направились в Стамбул. Там судьба Зоси, оставаясь позорной, все же переменилась к лучшему. Новый владелец полюбил ее и спустя несколько месяцев возвел в ранг жены. Мать больше с ней не разлучалась.

Бывало, что женщины, даже после долгой неволи, возвращались на родину. Кто-то сначала, кажется, разыскивал Зосю — и через армян, и греческих купцов, и через посланцев Речи Посполитой. Но безуспешно. Потом поиски прекратились, и Зося никогда более не увидела ни родимого края, ни дорогих лиц.

До самой смерти она прожила в гареме.

 ГЛАВА XLVII


Еще перед выходом турков из-подАдрианополя на всех приднестровских заставах началось большое движение. В близкий к Каменцу Хрептев то и дело прибывали гонцы от гетмана с разными приказами; маленький рыцарь либо сам выполнял их, либо, когда они его не касались, через верных слуг переправлял дальше. Из-за приказов этих гарнизон хрептевской крепости значительно уменьшился. Пан Мотовило со своим отрядом пошел под самую Умань на помощь Ханенко, который с горсткой верных Речи Посполитой казаков отбивался как мог от Дороша и присоединившейся к нему крымской орды. Несравненный лучник Мушальский, а с ним вместе пан Снитко, герба месяц на ущербе, и Ненашинец, и Громыка повели хоругвь товарищей и Линкгаузовых драгун в злосчастный Батог, где стоял Лужецкий, коему предписывалось вместе с Ханенко наблюдать за маневрами Дороша. Богуш получил приказ оставаться в Могилеве до тех пор, пока сам собственными глазами не увидит чамбулы. Спешно искали гетманские приказы и прославленного наездника Рущица, но Рущиц с несколькими десятками людей ушел в степь и как в воду канул. Услышали о нем лишь позднее, когда разнеслась вдруг странная весть, будто поблизости от дорошенковского лагеря и ордынских становищ кружит злой дух и что ни день похищает то воина, а то и небольшую ватагу. Догадались, что это, верно, Рущиц треплет неприятеля, кто же еще, кроме разве что маленького рыцаря, способен был на такое. И в самом деле, это был Рущиц.

Володыевскому по-прежнему надлежало идти в Каменец, гетман нуждался в нем, зная, что один вид этого воина вольет бодрость в сердца и поднимет дух в горожанах и солдатах. Собеский убежден был, что Каменец не устоит, но считал важным подольше там продержаться — дотоле, доколе Речь Посполитая не соберется с силами, чтобы противостоять противнику. Убежденный в этом, он посылал почти на верную смерть славнейшего кавалера Речи Посполитой и любимого своего солдата.

На смерть посылал славнейшего воина и не сожалел об этом. Позднее, под Веной, он говорил: пани Войнова может рожать людей, но война их только губит. Он сам готов был погибнуть, почитая смерть простейшим долгом воина, а если тем еще и службу сослужит — нет для воина высшей награды. Знал гетман, что маленький рыцарь полагает так же. Да и не время было думать о жизни отдельных солдат, когда гибель угрожала костелам, городам, краям, всей Речи Посполитой, когда Восток с неслыханной мощью поднялся против Европы на завоевание христианского мира, а мир этот, заслоненный грудью Речи Посполитой, и не собирался идти ей на помощь. По мысли гетмана, Каменец призван был заслонить Речь Посполитую, чтобы после Речь Посполитая могла заслонить собою весь христианский мир.

И такое было возможно, кабы страна имела силы, кабы не терзало ее безвластие. Но у гетмана войска даже на то не стало, чтобы учинять разъезды, где уж там на войну. Стоило ему перебросить куда-нибудь несколько десятков воинов, как тотчас образовывалась брешь, и волна завоевателей могла хлынуть в нее беспрепятственно. Караулы, что расставлял султан ночью в своем стане, были многочисленней, нежели гетманские хоругви. Вторжение началось с двух сторон, от Днепра и от Дуная. Дорош со всею крымской ордой уже заполняли край, предавая все огню и мечу, и потому против них выступили главные силы, а послать даже на разведку в другую сторону было уже некого.

В опасной этой ситуации гетман писал к Володыевскому:

«Я уж двояко взвешивал, не отрядить ли тебя в самый Рашков неприятелю навстречу, да испугался, что, когда орда семью бродами хлынет с молдавского берега и край займет, ты не поспеешь в Каменец, а там нужда в тебе большая. Вчера только вспомнил я про Нововейского, он воин бывалый, да и смельчак, а понеже человек в отчаянии на все способен, то, думаю я, он славно мне послужит. Дай ему легкой конницы сколько сможешь, а он пускай проберется к неприятелю в тыл и всюду на пути своем о силе войска нашего возвещает; а на виду у неприятеля пускай петлять начнет, от боя уклоняясь. Как турки пойдут — нам известно, но коли он что новое заметит, тотчас тебе сообщить должен, а ты, не мешкая, языка пошлешь — мне и в Каменец. Нововейский пускай тот же час отправляется, но и ты будь готов в Каменец идти, погоди только, покамест вести из Молдавии от Нововейского не придут».

Так как Нововейский ненадолго отправился в Могилев и говорили, будто после он в Хрептев прибудет, маленький рыцарь дал ему знать, чтобы с приездом поторопился, ибо по велению гетмана в Хрептеве ждет его дело.

Нововейский явился на третий день. Знакомые с трудом его признали — Бялогловский верно назвал его скелетом. Это был уже не тот дюжий молодец, шумный да веселый, что, бывало, кидался на врага с громким хохотом, похожим на конское ржанье, и бил, колотил его с размахом крыльев ветряка. Он отощал, иссох, почернел весь и от худобы еще выше стал. На людей смотрел он щурясь, словно не узнавал даже близких знакомых; приходилось по два раза повторять ему одно и то же — похоже, он не сразу и понимал. Видно, вместо крови желчь текла в его жилах, видно, о каких-то вещах старался он не думать, забыть, чтобы ума не решиться. И то сказать, в стороне той не было человека, не было семьи и в войске не было воина, кому не принесли бы басурманы горя, кто не оплакивал родных ли, близких ли, друзей и знакомых. На Нововейского, однако, обрушилось сонмище несчастий. В один день потерял он отца, сестру и невесту, которую любил со всем пылом буйной своей души. Уж лучше бы и сестра, и чудная та девушка умерли; лучше бы погибли они от ножа и огня. Но судьба их была такова, что при мысли о ней величайшая из мук казалась Нововейскому ничтожной. Он старался не думать о них, чувствуя, что так и спятить недолго, но совладать с собой не мог.

Спокойствие его было мнимое. Душа его не знала резиньяции, и всякий при первом же взгляде на него угадывал, что под маской спокойствия таится нечто зловещее и страшное, вот-вот исполин может сбросить ее и тогда, подобно разбушевавшейся стихии, свершит ужасные дела. Было это столь явственно написано на челе его, что даже друзья приближались к нему с опаской, а в разговоре избегали воспоминаний о происшедшем.

Встреча с Басей в Хрептеве отозвалась в нем жгучей болью; целуя ей руки, он застонал вдруг, как поверженный зубр, глаза его налились кровью, жилы на шее взбухли, как веревки. Когда же Бася залилась слезами и по-матерински сжала руками его голову, он упал к ее ногам, и его долго не могли оторвать от нее. Но, узнав, какое дело предназначил ему гетман, он оживился; пламенем зловещей радости зажглось его лицо, и он сказал:

— Сделаю, и больше того сделаю!

— А коли встретишь бешеного того пса, сверни ему шею, — вставил Заглоба.

Нововейский не сразу ответил, только смотрел на Заглобу; вдруг глаза его заволокло безумием, он встал и пошел к старому шляхтичу, словно намереваясь броситься на него.

— Веришь ли, сударь, — молвил он, — что я тому человеку никакого зла не причинил и всегда был к нему расположен?

— Верю, верю, — поспешно ответил Заглоба, предусмотрительно прячась за спину Володыевского. — Сам бы с тобой пошел, да подагра за ноги кусает.

— Нововейский, ты когда намерен отправиться? — спросил маленький рыцарь.

— Сегодня в ночь.

— Я дам тебе сто драгун. А сам тут со второй сотней и с пехотой останусь. Идем-ка на майдан!

И они вышли, чтобы отдать распоряжения.

У порога ожидал их вытянувшийся в струнку Сидор Люсьня. Об экспедиции стало уже известно, и вахмистр от себя и от своей роты попросил маленького полковника, чтобы тот позволил ему идти с Нововейским.

— Вот как? Ты хочешь уйти от меня? — удивленно спросил Володыевский.

— Пан комендант, да ведь мы с этим сукиным сыном поклялись расправиться! Вдруг он попадется нам в руки!

— Это верно! Мне об этом Заглоба говорил, — сказал маленький рыцарь.

Люсьня поворотился к Нововейскому:

— Пан комендант!

— Чего хочешь?

— Коли мы возьмем его, мне бы только в глаза ему глянуть…

И такую свирепую, звериную жестокость выразило лицо мазура, что Нововейский стал просить маленького рыцаря:

— Ваша милость, дай мне этого человека!

Володыевский и не думал возражать, и в тот же вечер сто конников во главе с Нововейским двинулись в путь.

Они шли знакомой дорогой на Могилев и Ямполь. В Ямполе встретили давний рашковский гарнизон, из числа которого двести человек по приказу гетмана примкнули к Нововейскому, а остальные под предводительством Бялогловского должны были идти к Могилеву, где стоял Богуш.

Нововейский же направился на юг, к самому Рашкову.

Окрестности Рашкова были теперь совершенно пустынны; сам городишко превратился в груду пепла, который ветры успели уже развеять на все четыре стороны, немногочисленные жители бежали от надвигающейся бури. Было ведь уже начало мая, добруджская орда, того гляди, могла появиться в этих краях, так что оставаться там было опасно.

На самом деле орды с турками стояли еще в кучункаурийской степи, но здесь того не ведали, и уцелевшие от резни жители стремились поскорее унести ноги.

Люсьня по пути придумывал разные военные хитрости, к которым, по его мнению, должен прибегнуть Нововейский, чтобы обвести неприятеля вокруг пальца. Мыслями своими он милостиво делился с рядовыми.

— Глупы вы, как сивые мерины, — говорил он, — ни черта вы не смыслите, а я старый, я смыслю. В Рашков пойдем, там в укрытиях затаимся и станем ждать. Подойдет орда к броду, сперва разъезды переправятся, это обычай у них такой, чамбул стоит и ждет, покуда ему знак дадут, безопасно, мол. А тут мы крадучись обойдем их и погоним впереди себя хоть и до самого Каменца.

— А того лиходея не упустим? — заметил один из рядовых.

— Пустомеля! — отпарировал Люсьня. — Кто же впереди пойдет, как не татарва?

Предложения вахмистра как будто оправдывались. Нововейский, достигнув Рашкова, дал роздых солдатам. Никто уже не сомневался, что до подхода первых неприятельских разъездов они залягут в укрытиях близ города.

На другой день, однако, комендант поднял хоругвь и повел ее за Рашков. «До самого Ягорлыка идем, что ли?» — говорил себе вахмистр.

Но тут же за Рашковом они приблизились к реке, а чуть погодя остановились у брода, который звался «Кровавым». Нововейский, не говоря ни слова, погнал коня в воду и начал переправляться на другой берег.

Солдаты удивленно переглянулись.

— Что же это? Никак, в Туретчину идем? — спрашивал один другого.

Но то были не «ясновельможные паны» из ополчения, скорые на советы да на протесты, а простые солдаты, приученные к дисциплине; вослед за комендантом направила коней в воду первая шеренга, за ней вторая, третья. И — без малейшего колебания. Солдаты дивились, правда, что в триста коней идут на государство турецкое, кому целый мир противостоять не может, однако же шли.

Вскоре расколыхавшаяся вода стала хлюпать в конские бока, так что они не дивились уж, а думали только о том, как бы не замочить торбы с провиантом для себя и для коней.

Только на другом берегу они снова стали переглядываться.

— Боже милостивый! Так мы уже в Молдавии! — послышался тихий шепот.

И кое-кто оборотился к Днестру, который в заходящем солнце сверкал, как золотисто-пурпурная лента. Прибрежные, полные пещер скалы потонули в слепящем сиянии. Они возносились стеной, отделяя горстку людей от отчизны. Для многих то было, верно, последнее прощание.

В голове у Люсьни мелькнула мысль, не спятил ли часом комендант, но дело коменданта было приказывать, а его дело — подчиняться.

Тем временем кони, выйдя из воды, громко зафыркали в шеренгах.

— Будь здоров! Будь здоров! — раздались голоса солдат.

Это почиталось доброй приметой и взбодрило сердца.

— Вперед! — скомандовал Нововейский.

И шеренги двинулись вперед — в сторону заходящего солнца, к тем тысячам, к тому людскому скопищу, к тем народам, что стояли в Кучункаурах. 

 ГЛАВА XLVIII


Переправу Нововейского через Днестр и поход его в триста сабель против султанских полчищ, насчитывающих сотни тысяч воинов, человек, в военном искусстве не искушенный, почел бы безумием, на самом же деле то была дерзкая военная экспедиция, имевшая шансы на успех.

Тогдашним наездникам не однажды случалось выступать против стократ сильнейших чамбулов; возникнув у них на виду, они потом мчались вперед, то и дело кусая преследователей и оставляя кровавый след. Так волк порою выманивает в погоню за собой собак, чтобы, улучив минуту, оборотиться и загрызть дерзнувшую приблизиться гончую. Зверь в мгновение ока переменялся в охотника: убегал от погони, скрывался, таился. Но, преследуемый, сам преследовал, нападал внезапно и кусал насмерть. Называлось это — «татарский танец». Участники его состязались в хитрости, в уловках, в уменье устраивать засаду. Более других славился этим искусством Володыевский, после него Рущиц, затем пан Пиво и пан Мотовило, однако же и Нововейский, с детства живя в степи им не уступал, так что было вполне вероятно, что, возникнув в поле зрения ордынцев, он не дастся им в руки.

Поход мог быть вполне успешным еще и потому, что за Днестром раскинулся пустынный край и там легко было укрыться. Кое-где в поречье встречались сельбища, но вообще-то край был мало обитаемый, ближе к берегу скалистый и холмистый, далее — степной либо покрытый лесами, в которых бродили многочисленные стада одичавших буйволов, оленей, серн и вепрей. Коль скоро султан перед выступлением жаждал воочию убедиться в своей мощи и рассчитать свои силы, то населяющие низовья Днестра белгородские, а далее — добруджские орды направились по велению падишаха за Балканы, за ними последовали молдавские каралаши, край и вовсе обезлюдел, и можно было по целым неделям идти по нему незамеченным.

Нововейский слишком хорошо усвоил повадки татар, чтобы не знать: единожды пересекши границу Речи Посполитой, чамбулы пойдут сторожко, внимательно следя по сторонам, но тут, на своей еще земле, они потекут широкой лавиной, не соблюдая никакой предосторожности. Так оно и было: встреча со смертью показалась бы татарам более правдоподобной, нежели встреча в глубине Бессарабии, на самых татарских рубежах, с войском Речи Посполитой, которой его не доставало даже для охраны собственных рубежей.

Нововейский верил, уповал на то, что его экспедиция застанет врага врасплох, и тогда результаты ее превзойдут ожидания гетмана; к тому же она могла стать роковой для Азьи и его татар. Молодому поручику нетрудно было предвидеть, что липеки и черемисы, отлично знавшие Речь Посполитую, пойдут в передовом дозоре, — уверенность в этом была главным источником его надежды. Напасть внезапно, захватить этого вражьего сына Азью, быть может, отбить сестру и Зосю, вырвать их из неволи, отмстить сполна, а затем самому сложить голову на войне — вот и все, чего еще жаждала истерзанная душа Нововейского.

Благодаря этим мыслям и надеждам Нововейский стряхнул с себя оцепенение и ожил. Трудный поход по неведомым путям-дорогам, вольное дыхание степи и опасности, все это возродило его здоровье и былую силу. Искусный наездник стал одерживать в нем верх. Мучительные воспоминания вытеснила забота о том, как обмануть неприятеля, нанести ему урон.

Переправившись через Днестр, отряд пошел наискось и вниз, к Пруту, днем обыкновенно углубляясь в леса и камышовые заросли, а ночью совершая спешные и скрытые переходы. Край тот, и нынче еще не слишком многолюдный, в те времена населяли почти одни кочевники. Редко-редко встречались кукурузные поля и с ними рядом сельбища.

Двигаясь скрытно, они старались избегать больших селений, но иной раз весьма смело въезжали в маленькие, из двух-трех, а то и дюжины домов, зная, что никому из жителей не придет в голову бежать, опередив их, в Буджак, дабы остеречь тамошних татар. Впрочем, Люсьня следил, чтобы такого не случалось, но вскоре отказался от всякой предосторожности, увидевши, что немногочисленные эти жители, хотя и подданные султана, сами с тревогой ожидают прихода султанских войск, к тому же понятия не имеют о том, кто к ним пожаловал, и принимают их за каралашей, которые, как и все прочие, держат путь к султану.

Люди эти безо всякого принуждения снабжали солдат кукурузными лепешками, сушеным кизилом и вяленым буйволовым мясом. У каждого хуторянина были свои стада овец, буйволов и коней, укрытые близ рек. Время от времени драгуны встречали и большие стада полудиких буйволов, которые пасло не менее десятка пастухов. Пастухи эти кочевали по степи, разбивали шатры и оставались на одном месте, пока хватит кормов. Обыкновенно то были старики татары. Нововейский осторожно, словно то был чамбул, окружал чабанов и морил их голодом, чтобы они не смогли сообщить в буджак о его экспедиции. Татар этих, расспросивши сперва о дорогах, а вернее о бездорожье, он по большей части велел убивать беспощадно, никто живым не уходил. Затем брал из стада столько буйволов, сколько было нужно, и шел далее.

По мере того как отряд продвигался на юг, стада встречались все чаще, стерегли их почти сплошь татары, и было их немало. За время двухнедельного похода Нововейский окружил и уничтожил три пастушеские ватаги при отарах овец, по нескольку десятков людей каждая. Драгуны отбирали у пастухов вшивые их кожухи и, очистив над огнем, сами в них облачались, чтобы походить на диких чабанов и овчаров. Уже к началу второй недели все были одеты по-татарски — ни дать ни взять чамбул. Осталось у них только оружие регулярной конницы, а колеты они приторочили к седлу, полагая переодеться на обратном пути. Вблизи по льняным мазурским усикам и голубым глазам нетрудно было распознать, кто они такие, издалека же даже самый опытный глаз мог при виде их ошибиться, тем паче что они еще гнали перед собою стадо, необходимое им для пропитания.

Подойдя к Пруту, они левым берегом направились вниз. Поскольку на Кучменском тракте не хватало провианта, можно было предположить, что султанские полчища, а впереди них орда, пойдут на Фалешты, Хуш, Котиморе и затем лишь валашской дорогой и либо свернут к Днестру, либо еще пройдут напрямик, через всю Бессарабию, чтобы только близ Ушиц вынырнуть у границы Речи Посполитой. Нововейский настолько был в этом уверен, что шел все медленнее, не считаясь со временем, и все осторожнее, боясь ненароком наткнуться на чамбулы. Войдя наконец в междуречье Сараты и Текича, он остановился там — дать роздых коням и людям и в хорошо защищенном месте дождаться передового дозора ордынцев.

Место и в самом деле выбрали удачное: и междуречье, и противоположные берега сплошь поросли кизилом и крушиной. Заросли кустарника раскинулись окрест, насколько хватал глаз, где густо покрывая землю, а где образуя островки, меж которых светлели прогалины, весьма пригодные для лагеря. В ту пору деревья и кустарники уже отцвели, а ранней весной было тут множество желтых и белых цветов. Безлюдные заросли кишели всякого рода зверьем: оленями, сернами, зайцами, птицами. Тут и там близ источников воины заприметили и медвежьи следы. Один медведь спустя два дня после прибытия отряда задрал овец, и Люсьня решил устроить на него облаву, но поскольку Нововейский, дабы не обнаружить себя, запретил стрельбу из мушкетов, воины выбирались на хищника с копьями и топорами.

Позднее у воды нашли и кострища, но старые, вероятно прошлогодние. Сюда, как видно, захаживали порой кочевники со стадами или, быть может, татары приходили срезать кизиловые побеги на кистени. Но даже при самых тщательных поисках свежих следов человека не обнаружили.

Нововейский решил далее не идти и здесь ожидать прибытия турецких войск.

Разбили лагерь. Соорудили шалаши и принялись ждать. На краю зарослей встали караульные; одни денно и нощно смотрели в сторону Буджака, другие — на Прут, в сторону Фалешт. Нововейский не сомневался, что по каким-то признакам он угадает приближение султанских войск, но отряжал все же маленькие разъезды, которые обыкновенно сам и возглавлял. Погода весьма им благоприятствовала. Дни стояли знойные, хотя в тени густых зарослей можно было укрыться от жары, а ночи ясные, тихие, лунные; кустарник в эту пору так и трепетал от соловьиных трелей. Такие ночи приносили Нововейскому тягчайшие страдания; будучи не в состоянии забыться сном, он неотвязно размышлял о недавнем своем счастье и о нынешних бедствиях.

Жил он одной лишь думой: насытить сердце местью и хоть немного успокоиться. Близился срок, когда ему суждено либо свершить свою месть, либо погибнуть.

Неделя проходила за неделей, драгуны хозяйничали в пустынном месте и вели наблюдение. За это время они изучили все пути, все овраги, луга, реки и ручьи, похитили еще несколько стад, вырезали несколько небольших групп кочевников и подстерегали врага в густых зарослях, как дикий зверь подстерегает добычу. И вот долгожданный миг настал.

Однажды поутру они заметили стаи птиц, тянувшиеся и высоко над землей, и совсем низко. Дрофы, белые куропатки, голубоногие перепелки, держась понизу, по-над травой, устремлялись к зарослям, а поверху неслись вороны, вороны и даже болотная птица, очевидно, вспугнутая с берегов Дуная либо с добруджских болот. Завидев стаи птиц, драгуны переглянулись, и слово «идут, идут!» полетело из уст в уста. Лица тотчас оживились, усы встопорщились, заблестели глаза, но в их оживлении не было ни тени тревоги; у людей этих вся жизнь прошла в «маневрах», и чуяли они лишь то, что чуют охотничьи собаки, выследившие зверя. Костры тотчас залили, чтобы дым не выдал присутствия людей в зарослях, коней оседлали — весь отряд встал в боевом порядке.

Теперь надлежало рассчитать время и захватить неприятеля врасплох, когда он расположится на привал. Нововейский хорошо знал, что султанское войско движется врассыпную, тем паче здесь, у себя в стране, где никакая опасность как будто не грозит. Знал он и то, что передовой дозор обыкновенно на милю, а то и на две опережает основное войско, и справедливо полагал, что впереди идут липеки.

Поразмыслив, пойти ли им навстречу тайными и уже изведанными тропами иль ожидать врага в кизиловом кустарнике, он выбрал последнее: отсюда легче было неожиданно напасть в любую минуту. Прошел еще день, потом ночь, — теперь уж не только птицы, но и звери стадами устремлялись к зарослям. На следующее утро в поле зрения показался неприятель.

К югу от кизилового кустарника тянулось обширное холмистое пространство, уходящее вдаль до самого горизонта. Там драгуны и увидели неприятеля, весьма быстро продвигавшегося к Текичу. Из густых зарослей они наблюдали за черной массой, которая то исчезала с глаз за холмами, то вновь возникала.

Люсьня с зоркостью ястреба какое-то время всматривался в даль, а затем обратился к Нововейскому.

— Пан комендант, — сказал он, — людей там немного: это табун гонят на пастбище.

Спустя минуту Нововейский убедился, что Люсьня прав, и лицо его прояснилось от радости.

— Стало быть, привал им выпадет примерно в миле-полутора от этих зарослей? — спросил он.

— Да, — подтвердил Люсьня. — Они, по всему видать, ночью двигаются, чтоб от жары схорониться, а днем отдыхают, коней же до самого вечера выгоняют пастись.

— Велика ли стража при лошадях?

Люсьня снова выбрался из зарослей, и долго его не было.

Наконец он появился и сказал:

— Коней будет тысячи полторы, а людей при них человек этак двадцать пять. А чего им бояться? Они покуда у себя дома и в большой страже не нуждаются.

— А людей ты сумел различить?

— Далековато еще, но это липеки, ваша милость! Почитай, они уже в наших руках…

— Верно! — сказал Нововейский.

Теперь он уже не сомневался, что никто из тех людей живым от него не уйдет. Для такого наездника, как он, и для его солдат это было слишком легкое дело.

Тем временем табунщики подгоняли коней все ближе и ближе к кизиловым зарослям. Люсьня снова исчез и вскоре воротился. Радость выражало лицо его и жестокость.

— Липеки, ваша милость, точно! — шепнул он.

Заслышав это, Нововейский закричал ястребом, и отряд драгун тотчас же отступил в гущу кустарника. Там он распался на два отряда, один сразу спустился в овраг, чтобы вынырнуть позади табуна и татар, другой ждал, выстроившись полукружьем.

Все было проделано настолько тихо, что даже самый тонкий слух не уловил бы ни малейшего шороха — ни одна сабля не звякнула, шпора не зазвенела, конь не заржал; густая трава в зарослях приглушала топот копыт. Даже лошади, казалось, понимали, что успех нападения зависит от внезапности, они ведь тоже не впервой выполняли такую операцию. Из оврага и кустарника слышался только ястребиный крик, все тише, все реже.

Татарские кони остановились перед зарослями и разбрелись по лугу. Сам Нововейский с края кустарника следил каждое движение табунщиков. День выдался погожий, было еще перед полуднем, но солнце стояло уже высоко и поливало землю жаром. Лошади стали валяться по траве, затем приблизились к зарослям. Табунщики спешились, стреноженных коней пустили пастись, а сами в поисках тени и прохлады вошли в заросли и прилегли под развесистым кустом отдохнуть.

Вскоре вспыхнуло пламя костра, когда же сухие ветки обуглились и покрылись пеплом, табунщики положили на уголья половину жеребячьей туши, а сами расположились чуть поодаль.

Кто растянулся на траве, кто принялся наигрывать на дудке; другие переговаривались, сидя по-турецки или на корточках. В зарослях царила полнейшая тишина, временами только покрикивал ястреб.

Запах известил вскоре, что мясо готово. Двое табунщиков выволокли тушу из костра и затащили ее под тенистый куст. Там все уселись вкруг нее и, откромсав ножом по доброму куску, принялись со звериной жадностью пожирать полусырое мясо; кровь стекала с пальцев и с бодбородков.

Напившись затем кислого кобыльего молока из бурдюков, они ощутили сытость в желудках. Минуту еще поговорили, затем головы стали клониться долу, тела отяжелели.

Наступил полдень. Солнце припекало все сильнее. Земля в кустарнике запестрела светлыми дрожащими пятнами — солнечные блики проникали сквозь густую листву. Все умолкло, даже ястреб кричать перестал.

Несколько татар поднялись и побрели к опушке присмотреть за лошадьми, остальные лежали на траве, как трупы на поле брани; вскоре всех сморил сон.

Впрочем объевшись и опившись, они, должно быть, видели во сне нечто тягостное и мрачное — временами кто-то громко стонал, кто-то, разомкнув на мгновение веки, бормотал:

— Ала, бисмилла!..

Внезапно с опушки донесся звук, тихий, но страшный: что-то вроде короткого хрипа задушенного и не успевшего даже крикнуть человека. То ли слух у табунщиков был такой чуткий, то ли некий звериный инстинкт остерег их перед опасностью или, быть может, смерть дохнула на них ледяным своим дыханием, так или иначе все враз пробудились ото сна.

— Что такое? Где те, с лошадьми? — спрашивали они друг друга.

И тут из кизилового куста отозвался чей-то голос по-польски:

— Они не вернутся!

И в ту же минуту полторы сотни человек обрушились со всех сторон на табунщиков, смертельно перепуганных — крик замер у них в груди. Мало кто успел схватиться за ятаган. Кольцо нападающих сжало и поглотило их. Кустарник трясся под напором сбившихся в кучу тел. Слышался то резкий свист, то сопенье, то стон, то хрип, но длилось это не более минуты, затем все утихло.

— Сколько живых? — спросил один из нападающих.

— Пятеро, пан комендант.

— Осмотреть тела, не затаился ли кто, нож в горло каждому — для верности, а пленников к костру!

Приказ был немедля выполнен. Убитых пригвоздили к траве их собственными ножами; пленников же, привязав ноги к палкам, положили вкруг костра, который Люсьня разгреб так, что угли, присыпанные пеплом, оказались сверху.

Пленные смотрели на эти приготовления и на Люсьню безумными глазами. Было меж них трое хрептевских татар, они отлично знали вахмистра. Тот тоже узнал их и сказал:

— Ну, камраты, теперь петь придется, не то на поджаренных подошвах на тот свет отправитесь. По старому знакомству угольков не пожалею!

С этими словами он подкинул в костер сухих веток, они тотчас вспыхнули жарким пламенем.

Но тут подошел Нововейский и стал допрашивать пленников. Их показания подтвердили то, о чем молодой поручик уже догадывался.

Липеки и черемисы шли впереди орды и всех султанских войск. Вел их Азья, сын Тугай-бея, он командует всею ратью. Из-за жары они, как и все войско, шли ночами, днем же пускали стада пастись. Не стереглись — ибо и мысли не допускали, что кто-то может напасть на них даже вблизи Днестра, не говоря уж о Пруте, у самого ордынского становища; так что шли, как им было удобно, со стадами и верблюдами, которые тащили на себе шатры главарей. Шатер мурзы Азьи легко отличить, в него воткнут бунчук, и во время постоя каждый отряд водружает подле него знамена. Польские татары примерно в миле отсюда; в их чамбуле около двух тысяч человек, но часть людей осталась при белгородской орде, она идет вослед, в миле от липеков.

Нововейский еще выспрашивал, как проще до чамбула добраться, как расположены шатры, и наконец приступил к тому, что более всего его занимало.

— Женщины есть в шатре? — спросил он.

Татары, те, что служили ранее в Хрептеве, понимали, в какое бешенство придет Нововейский, когда узнает всю правду о судьбе своей сестры и своей невесты, и тряслись за собственную шкуру.

Опасаясь, что его бешенство в первую очередь обрушится на них, они заколебались было, но Люсьня тотчас предложил:

— Пан комендант, подогреем сукиным сынам подошвы, заговорят небось!

— Сунь им ноги в угли! — сказал Нововейский.

— Помилосердствуйте, — возопил Элиашевич, старый хрептевский татарин, — все скажу, что глаза мои видели…

Люсьня взглянул на коменданта, не велит ли он все же выполнить угрозу, но тот махнул рукою и сказал Элиашевичу:

— Говори, что видел?

— Невиновны мы, ваша милость, — ответил тот, — мы только приказа слушались. Мурза наш подарил сестру вашей милости пану Адуровичу в наложницы. Я ее на Кучункаурах видел, когда она с ведрами по воду шла, я еще подсобил ей тащить, потому как в тягости она была…

— О горе! — шепнул Нововейский.

— А другую девушку мурза наш себе в шатер взял. Мы не так часто ее видели, но слышали не раз, как кричала она, мурза хотя и для утехи ее держал, что ни день плетью хлестал и ногами топтал.

Губы Нововейского побелели и задрожали. Элиашевич едва услышал вопрос:

— Где они нынче?

— Проданы в Стамбул.

— Кому?

— Мурза, верно, и сам того не знает. Вышло повеление от падишаха, чтоб в стане не было женщин. Их на базаре продавали, ну и мурза продал.

Допрос окончился, и у костра воцарилась тишина. Только кизиловые ветви шумели все сильнее — их тряс подувший недавно горячий южный ветер. Стало душно; на линии горизонта показалось несколько туч, темных в середине и отливающих медью по краям.

Нововейский пошел прочь от костра, как безумный, потом повалился ничком на землю и стал царапать ее ногтями, и кусать свои руки, и хрипеть — словно конец ему пришел. Судороги сотрясали его исполинское тело. Так лежал он несколько часов кряду. Драгуны издали наблюдали за ним. Даже Люсьня не смел к нему приблизиться.

Зато, смекнув, что комендант не разгневается, коли он прикончит татар, грозный вахмистр, единственно из врожденной жестокости, позатыкал им рты травой, чтобы не было криков, и прирезал, как баранов.

Пощадил он одного Элиашевича, рассудив, что тот может сгодиться им как вожатый. Окончив свои труды, он оттащил от костра еще дергающиеся трупы, уложил рядком, а сам пошел глянуть, что там с комендантом.

— Ежели и спятил он, мы того стервеца все одно должны добыть, — буркнул он про себя.

Минул полдень, послеполуденные часы — день стал клониться к закату. Небольшие сперва облачка затянули уже почти все небо и становились все гуще, темнее, все так же отливая медью по краям. Гигантские их клубы, как мельничные жернова, тяжко поворачивались вокруг оси, наползали, грудились и, потолкавшись в вышине, всем сонмом скатывались ниже и ниже.

Ветер налетел внезапно, словно хищная птица, он гнул к земле кусты кизила и крушины, срывал листья и яростно их расшвыривал, а затем вдруг стихал, словно в землю уходил. И в минуты такой тишины слышно было в клубящихся тучах зловещее хрипенье, шипенье, шум, словно собиралось в них сонмище громов и готовилось к битве; глухо ворча, возбуждали в себе громы ярость и гнев, прежде чем взорваться и в исступлении грянуть на перепуганную землю.

— Гроза! Гроза идет! — шептали друг другу драгуны.

Гроза близилась. Становилось все темнее.

Но вот на западе, в стороне Днестра, прогремел гром и со страшным грохотом покатился по небу куда-то к Пруту; там умолк на мгновенье, но тут же снова громыхнул, обрушился на буджакские степи — и грянул раскатом по всей линии горизонта.

Первые крупные капли дождя упали на обожженную траву.

В эту минуту перед драгунами встал Нововейский.

— На конь! — крикнул он громовым голосом.

И, не мешкая ни минуты, ринулся вперед во главе полуторасот всадников.

Выехав из зарослей, он соединился возле табуна с остальными своими людьми, следившими, чтобы никто из табунщиков не ускользнул украдкой в табор. Драгуны в мгновенье ока окружили табун и по примеру татарских табунщиков с диким воплем помчались во весь опор, гоня впереди себя оглушенных лошадей.

Вахмистр держал на аркане Элиашевича и кричал ему в ухо, усиливаясь перекричать грохот грома:

— Веди, сукин сын, да прямиком, не то прирежу!

Тучи меж тем опустились так низко, что почти уже касались земли. Вдруг полыхнуло будто жаром из печи и сорвался бешеный ураган; ослепительный свет разорвал темноту, грянул гром, еще и еще раз, в воздухе запахло серой, и снова воцарилась тьма. Ужас объял табун. Лошади, подгоняемые сзади дикими окриками драгун, неслись, раздув ноздри, разметав гривы, едва касаясь земли; гром не умолкал ни на минуту, ветер выл, а драгуны гнали как безумные в этом вихре, в этом мраке, среди грохота, от которого земля, казалось, вот-вот треснет, сами гонимые бурей и местью и в пустынной этой степи подобные страшному хороводу призраков или злых духов.

Пространство убегало перед ними. Вожатый был им без надобности, табун несся прямо к стану татар, который был все ближе и ближе. Но прежде чем они достигли его, гроза разбушевалась с такою силой, словно небо и земля обезумели. Весь горизонт запылал живым огнем, при свете его они уже издали увидели стоявшие в степи шатры; мироздание сотрясал грохот громов; казалось, клубы туч вот-вот сорвутся с неба и обрушатся на землю. И в самом деле, хляби небесные разверзлись, и потоки дождя стали заливать степь. Лавина дождя заслонила свет, на несколько шагов ничего не было видно вокруг, с раскаленной солнечным жаром земли поднялась густая мгла.

Еще минута, и табун, а с ним и драгуны достигнут стана.

Но перед самыми шатрами табун вдруг в диком переполохе разбежался в разные стороны; в этот момент из трехсот грудей вырвался страшный крик, триста сабель засверкало от огня молний, и драгуны ворвались в шатры.

Татары перед началом ливня видели в свете молний близящийся табун, но никому не пришло в голову, сколь страшные гонят его табунщики. Удивило и обеспокоило их, что табун гонят прямо на шатры, и они подняли крик для устрашения лошадей. Сам Азья сын Тугай-бея, приподнял полотняный полог и, несмотря на дождь, вышел наружу, изобразив гнев на грозном своем лице.

Но как раз в эту минуту табун разбежался, а в дождевых потоках и во мгле зачернелись какие-то фигуры — было их много больше, нежели табунщиков, — и загремел грозный крик:

— Бей, убивай!..

Ни на что уже не было времени, даже на то, чтобы подумать, что случилось, даже на то, чтобы испугаться. Людской смерч, куда как страшнее и яростнее грозы, обрушился на табор.

Прежде чем Тугай-беевич успел попятиться в шатер, некая сверхчеловеческая сила подняла его от земли; он почуял вдруг, что его сжимают в страшных объятьях и что от этих объятий гнутся его кости, трещат ребра; спустя мгновенье он увидел как бы в тумане лицо, которому предпочел бы лик дьявола, и потерял сознание.

А тем временем закипела битва, вернее, жестокая резня. Гроза, темень, внезапность нападения неведомых людей, несущиеся кони — все это лишило татар возможности сопротивляться. Безумство страха охватило их. Никто не знал, куда бежать, где скрыться, у многих не было при себе оружия, многих нападение застигло во сне, и, одуревшие, ополоумевшие от ужаса, они сбивались в кучи, падали, давя и топча друг друга. На них напирали грудью лошади. Их секли сабли, топтали копыта. Ураган не так ломает и крушит молодую чащу, волки не так вгрызаются в отару очумелых овец, как это делали драгуны.

Безумие одних и ярость, жажда мести других ширили размеры поражения. Потоки крови смешались с дождем. Татарам чудилось, будто небо валится на них и земля разверзается у них под ногами. Грохот грома, грозовые раскаты, шум дождя, мрак, ужас грозы — все это жутким эхом вторило резне. Кони драгун, тоже охваченные страхом, бросались как безумные в людскую гущу, в прах разнося ее, ломая, устилая трупами землю.

Наконец небольшие кучки людей обратились в бегство, но, ошалев до умопомраченья, бежали не вперед, а по кругу, обежав поле боя, сталкивались, как две встречные волны, падали и шли под меч.

Наконец остатки их были полностью рассеяны, бегущих преследовали и секли без пощады, не беря пленных, пока рожки в лагере не протрубили отбоя.

Трудно представить себе набег более неожиданный, и поражение более страшное вообразить невозможно. Три сотни человек разогнали на все четыре стороны рать почти в две тысячи отборнейших конников, воинским уменьем значительно превосходившую обыкновенные чамбулы. Большая часть их лежала скошенная в лужах дождя и крови. Остальные рассеялись, благодаря темноте спасли себе жизнь и бежали куда глаза глядят, быть может, снова под нож. Гроза и мрак помогли победителям, словно гнев божий поддерживал их, обратившись против изменников.

Опустилась глубокая ночь, когда Нововейский во главе драгун двинулся обратно к границам Речи Посполитой. Меж поручиком и вахмистром Люсьней шел конь из табуна. На спине его лежал прикрученный веревками предводитель липеков, сын Тугай-бея Азья — без сознания, с переломанными ребрами, но живой.

Оба всадника то и дело на него поглядывали, да так внимательно и заботливо, будто везли сокровище и боялись обронить.

Гроза проходила; по небу еще скопом мчались тучи, но в разрывах засветились уже звезды, отражаясь в озерках, образованных в степи ливнем.

В отдалении, ближе к рубежам Речи Посполитой, время от времени еще громыхал гром.

 ГЛАВА XLIX


Бежавшие татары дали знать о поражении белгородской орде, оттуда гонцы понесли весть в ордуигамаюн, то есть в стан повелителя, где она произвела впечатление необычайное. Правду говоря, Нововейскому не стоило так уж спешить со своей добычею в Речь Посполитую — ибо не только что в первую минуту, но и в два последующие дня никто его не преследовал. Потрясенный султан не знал, что предпринять. Пока что он послал белгородские и добруджские чамбулы разузнать, что за войско появилось в окрестностях. Те пошли неохотно, дрожа за собственную шкуру. Стоустая молва тем временем представила случившееся как поражение весьма значительное. Жителей глубинной Азии и Африки, которые до сих пор не ходили войной на Лехистан, но много слышали о грозной коннице неверных, обуял страх при мысли, что они вот-вот столкнутся с неприятелем, который не стал дожидаться их в своих пределах, но отправился искать с ними встречи в самом царстве падишаха. Сам великий визирь и «будущее солнце войны» каймакам Черный Мустафа тоже не знали, что и думать об этом набеге. Каким образом Речь Посполитая, о бессилии которой имелись у них подробнейшие реляции, посмела действовать наступательно, этого не умела отгадать ни одна турецкая голова. Но было ясно: вряд ли стоило надеяться на быструю победу и легкий триумф. Султан на военном совете с грозным обличьем встретил визиря и каймакама.

— Вы лгали мне, — сказал он, — видать, не так уж слабы ляхи, коль сюда пришли искать нас. Вы утверждали будто Собеский от защиты Каменца откажется, а он, верно, со всем своим войском сюда пожаловал…

Визирь и каймакам пытались убедить владыку, что то могла быть разрозненная ватага разбойников, но, поскольку найдены были мушкеты и тороки с драгунскими колетами, сами в это не верили. Недавний дерзкий необычайно и, однако, победоносный поход Собеского на Украину позволял допустить, что грозный вождь и теперь предпочел захватить противника врасплох.

— Нет у него войска, — говорил, выходя с совета, великий визирь каймакаму, — но в нем лев бесстрашный живет; если он и вправду хотя бы несколько десятков тысяч собрал и здесь пребывает, мы в крови к Хотину пойдем.

— Хотел бы я помериться с ним силами, — сказал молодой Кара Мустафа.

— Коли так, храни тебя бог от беды! — ответил великий визирь.

Постепенно, однако, белгородские и добруджские чамбулы убедились, что не только большого, но и вообще никакого войска поблизости нет. Зато они напали на след отряда примерно в триста коней, который спешно держал путь к Днестру. Ордынцы, памятуя о судьбе польских татар, не стали его преследовать, опасаясь засады. Нападение на татар осталось чем-то невероятным и загадочным, но спокойствие понемногу возвращалось в ордуигамаюн — войско падишаха лавиной покатилось вперед.

Нововейский тем временем в безопасности возвращался в Рашков с живой своею добычей. Драгуны шли быстро, но, как опытные наездники, на второй же день поняли, что погони за ними нет, и потому спешить спешили, но не слишком отягчали коней. Азья по-прежнему был прикручен веревками к хребту бахмата, ступавшего меж Нововейским и Люсьней. Два ребра у него были сломаны, и он очень ослаб, к тому же лицевые раны, нанесенные ему Басей, открылись во время стычки с Нововейским, да и голова его свешивалась вниз — и потому грозный вахмистр весьма озабочен был, чтобы он, упаси бог, не кончился раньше, нежели они прибудут в Рашков и тем самым не лишил бы их возможности мщения. А молодой татарин, понимая, что ждет его, жаждал умереть. Сперва он решил было заморить себя голодом и отказался принимать пищу, но Люсьня разжимал ему ножом стиснутые зубы и насильно вливал в рот горелку и молдавское вино с измельченными и порошок сухарями. На привалах он плескал ему в лицо водой, чтобы раны на местеглаза и носа, густо обсаженные мухами и слепнями, не загноились и не навлекли на горемыку преждевременной смерти.

Нововейский по пути не заговаривал с ним; один только раз, в самом начале, когда Азья ценою своего спасения пообещался вернуть ему Зосю и Эву, поручик сказал ему:

— Лжешь, собака! Ты же обеих купцу в Стамбул продал, а тот перепродаст их там на базаре.

И тут же пред очи его поставили Элиашевича, который повторил при всех:

— Эфенди! Ты же продал ее сам не знаешь кому, а Адурович продал сестру багадыра, хотя она была уже в тягости…

После этих слов Азье на миг показалось, что Нововейский разорвет его на месте страшными своими ручищами; и после, утратив уже всякую надежду, он решил довести молодого исполина до того, чтобы тот убил его в приступе гнева и тем избавил от предстоящих мук; а так как Нововейский, дабы не спускать с него глаз, весь путь держался рядом, он принялся бесстыдно хвастаться всем, что совершил. Рассказал о том, как зарезал старого Нововейского, как овладел Зосей Боской в шатре, как насытился ее невинностью, как, наконец, терзал ее тело плетью и бил ногами. Пот катился градом по бледному лицу Нововейского, но он слушал — и не было сил, не хотелось отъехать подальше; он слушал жадно, руки у него дрожали, тело сотрясали конвульсии, но он все же овладел собою и не убил татарина.

Впрочем, Азья, мучая врага своего, и сам при этом мучился немало; собственные рассказы заставляли его острее чувствовать нынешнее крушенье. Еще совсем недавно он повелевал, жил в роскоши, был мурзою, любимцем молодого каймакама, а нынче, прикрученного к конскому хребту, живьем съедаемого мухами, его влекли на страшную смерть! Избавление приходило только тогда, когда от боли, ран и усталости он терял сознание. Случалось это все чаще, так что Люсьня стал опасаться, что не довезет пленника живым. Но они ехали днем и ночью, только коням давали передышку, и Рашков был все ближе. Непокорная татарская душа не хотела, однако, покидать бренное тело, хотя в последние дни Азья метался в жару, а временами проваливался в тяжкий сон. Не раз в лихорадке или во сне мерещилось ему, будто он еще в Хрептеве и вместе с Володыевским собирается на великую войну, а то вдруг — что он сопровождает Басю в Рашков или что уже похитил ее и овладел ею в своем шатре; временами чудились ему битвы и резня, в которых он принимает участие как гетман польских татар и с бунчуком в руке отдает приказы. Но приходило пробуждение, а вместе с ним возвращалось и сознание; открыв глаза, он видел лицо Нововейского, Люсьни, шлемы драгун, которые побросали уже бараньи шапки табунщиков; видел всю эту явь, настолько страшную, что она-то и казалась ему ночным кошмаром. Каждое движение лошади пронзало его болью, раны жгли все сильнее, и снова он терял сознание, а его приводили в чувство, и снова он впадал в горячку, а затем в сон — и снова пробуждался.

Были мгновенья, когда ему казалось немыслимым, что он, жалкий пленник, в самом деле Азья, сын Тугай-бея, и что жизнь его, полная невероятных событий и великих предназначений, должна прерваться так внезапно и так ужасно.

Порой ему приходило в голову, что после мучений и смерти он тотчас очутится в раю, но, поскольку сам он некогда исповедовал христианскую веру и долго жил меж христиан, его брал страх при мысли о Христе. Нет, не ждать ему милости от Христа, а кабы пророк был Христа сильнее, он бы не выдал его Нововейскому. Может, все же пророк окажет ему милосердие и возьмет его душу, прежде чем его замучат до смерти.

А Рашков тем временем был уже рядом. Они въехали в скалистый край, означающий близость Днестра. Азья под вечер впал в полузабытье, в котором видения мешались с явью.

Вот показалось ему, будто они приехали, встали, будто слышит он совсем рядом: «Рашков, Рашков!» Затем ему почудился стук топора по дереву.

После он почувствовал, что голову ему опрыскивают холодной водой и долго, долго льют в рот горелку. И тут совсем очнулся. Звездная ночь стояла над ним, а вокруг него пылало более десятка факелов. До ушей его донеслись слова:

— Очнулся?

— Очнулся! В сознании…

И в ту же минуту пред ним возникло лицо Люсьни.

— Ну, браток, — молвил вахмистр спокойным голосом, — пробил твой час.

Азья лежал навзнич и дышал вольнее, ибо руки его были вытянуты кверху по обеим сторонам головы, отчего грудная клетка высвободилась и набирала больше воздуха, нежели когда он лежал прикрученный к хребту бахмата. Однако руками он двигать не мог, они привязаны были над головой его к дубине, идущей вдоль спины, и обмотаны пропитанной смолою соломой.

Тугай-беевич сразу догадался, для чего все это сделано, но в ту же минуту заметил иные приготовления, и они свидетельствовали о том, что мучения его будут долгими и ужасными. От пояса до самых ступней он был раздет донага и, чуть приподняв голову, увидел меж голыми своими коленями свежеобструганное острие кола. Толстый конец кола упирался в ствол дерева. От обеих ног Азьи тянулись веревки, и к ним припряжены были лошади. Азья при свете факелов разглядел только конские крупы и стоящих чуть поодаль двух людей, которые, очевидно, держали коней под уздцы.

Несчастный кинул взгляд на все эти приготовления, затем, взглянув зачем-то на небо, увидел над собою звезды и блестящий лунный серп.

«На кол меня посадят», — подумал он.

И стиснул зубы так сильно, что даже челюсти свело. Пот выступил у него на лбу, но вместе с тем лицо захолодело — отхлынула кровь. Потом ему показалось, будто земля убегает из-под спины и тело летит, летит куда-то в бездонную пропасть. На минуту он потерял ощущение времени, места и всего происходящего. Вахмистр разжал ему зубы ножом и стал лить в рот горелку.

Азья давился и выплевывал жгучую жидкость, но все равно глотал. Странное состояние им овладело: он не опьянел, напротив, никогда прежде не было у него такой ясности сознания и ума. Он видел, что происходит, все понимал, но им овладело вдруг необычайное возбуждение, нетерпение даже — да что же так долго все это длится, когда же начнется?

Но вот послышались тяжелые шаги, и над ним встал Нововейский. При виде его все жилы напряглись у татарина. Люсьни он не боялся, слишком презирал его, но Нововейского — нет, его он не презирал, да и за что? Но всякий раз, когда Азья смотрел в лицо Нововейскому, душу его наполнял суеверный страх, отвращение, гадливость. Он подумал: «Я в его власти, и я боюсь его!» И было это так страшно, что волосы шевелились на его голове.

А Нововейский сказал:

— За то, что совершил ты, в муках погибнешь!

Татарин ничего не ответил, только громко засопел.

Нововейский отошел в сторону, настала тишина, прервал ее Люсьня:

— И на пани руку посмел поднять, — хрипло сказал он. — но пани-то нынче уж с паном в горнице, а ты у нас в руках! Пришел твой час!

С этих слов начались муки Азьи. Страшный этот человек в смертный свой час узнал, что и измена его. и жестокости — все впустую! Умри Бася в дороге, у него хоть было бы утешение, что, ему не принадлежа, она не принадлежит никому. И это утешение отняли у него как раз теперь, когда острие кола — вот оно, в локте от его тела. Все напрасно! Столько измен, столько крови, такая кара — и все впустую! Впустую! Люсьня и не знал, насколько мучительней стала смерть Азьи от этих его слов; знай он это — твердил бы их в течение всего пути.

Но теперь уже не было времени на душевные терзания, все должно было отступить перед экзекуцией. Люсьня наклонился и, обеими руками взявшись за бедра Азьи, чтобы направлять его тело, крикнул людям, державшим лошадей:

— Трогай! Медленно! И разом!

Кони дернулись — веревки, напрягшись, потянули Азью за ноги. Тело его поползло по земле и в мгновенье ока очутилось на занозистом острие. В тот же миг острие вошло в него, и началось нечто ужасное, нечто противное природе и чувствам человеческим. Кости несчастного раздвинулись, тело стало раздираться пополам, боль неописуемая, страшная, почти граничащая с чудовищным наслаждением, пронзила все его естество. Кол погружался все глубже и глубже.

Азья сжал челюсти, но наконец не выдержал — зубы его ощерились, из глотки вырвался крик «а-а-а!», напоминающий карканье ворона.

— Медленней! — скомандовал вахмистр.

Азья несколько раз повторил страшный свой крик.

— Каркаешь? — спросил вахмистр.

И крикнул людям:

— Ровно! Стой! Вот и все! — прибавил он, оборотясь к Азье, который умолк вдруг и только глухо хрипел.

Быстро выпрягли лошадей, после чего кол подняли, толстый его конец опустили в заранее приготовленную яму и стали засыпать землей. Тугай-беевич с высоты смотрел на эти действия. Он был в сознании. Этот страшный вид казни был тем более страшен, что жертвы, посаженные на кол, жили порою до трех дней. Голова Азьи свесилась на грудь, губы его шевелились; он словно жевал, смаковал что-то, чавкая; теперь он чувствовал невероятную, обморочную слабость и видел перед собою беспредельную белесую мглу, которая непонятно отчего казалась ему ужасной, но в этой мгле он различил лица вахмистра и драгун, знал, что он на колу, что под тяжестью тела острие все глубже вонзается в него; впрочем, тело начало неметь от ног и выше, и он становился все более нечувствительным к боли.

Временами тьма заслоняла этот ужасный белесый туман, тогда он моргал единственным глазом, желая смотреть и видеть все до самой последней минуты. Взгляд его с какой-то торжественностью переносился с факела на факел, ибо чудилось ему, будто вокруг пламени образуется как бы радужный круг.

Но мучения его на том не кончились; чуть погодя вахмистр приблизился к колу с буравом в руках и крикнул стоявшим возле драгунам:

— Подсадите-ка меня!

Два дюжих молодца подняли его кверху. Азья теперь смотрел на него вблизи, часто моргая, как бы хотел понять, что за человек взбирается на его высоту. А вахмистр сказал:

— Пани выбила тебе один глаз, а я поклялся и другой тебе высверлить.

При этих словах он запустил острие в зрачок, повернул раз-другой, а когда веко и тонкая кожица вокруг глаза навернулись на спираль, дернул.

И тогда из обеих глазных впадин Азьи в два ручья хлынула кровь, словно слезы в два ручья потекли по лицу его.

Лицо его побелело и становилось все белее. Драгуны в молчании принялись гасить факелы, будто стыдясь того, что свет освещает чудовищное это действо; только от лунного полумесяца струилось серебристое, не слишком яркое сияние на тело Азьи.

Голова его совсем опустилась на грудь, только привязанные к дубинке и обмотанные смоляной соломой руки его вздымались кверху, словно этот сын Востока призывал месть турецкого полумесяца на своих мучителей.

— На конь! — раздался голос Нововейского.

В последний момент вахмистр поджег факелом вознесенные руки татарина, и отряд двинулся к Ямполю, а средь руин Рашкова, средь ночи и пустоты остался на высоком колу один только Азья, сын Тугай-бея, и светил долго…

 ГЛАВА L


Три недели спустя, в полдень, Нововейский прибыл в Хрептев. Из Рашкова он добирался так долго оттого, что часто переправлялся на другой берег Днестра, нападая врасплох на чамбулы и на пыркалабовых людей, стоявших на заставах поречья. Те рассказывали потом подходившему султанскому войску, будто повсюду видели польские отряды и слышали о многочисленном войске, которое, не дожидаясь, как видно, пока турки достигнут Каменца, само преградит им дорогу и сразится с ними в решающей битве.

Султан, которого уверяли в бессилии Речи Посполитой, крайне был поражен и, высылая вперед польских татар, валахов и придунайские орды, сам подвигался очень медленно. Несмотря на безмерную свою мощь, битвы с регулярным войском Речи Посполитой он весьма опасался.

Володыевского Нововейский не застал в Хрептеве — маленький рыцарь вслед за Мотовило отправился к пану подлясскому биться против крымской орды и Дорошенко. Там, еще упрочив свою славу, вершил он ратные дела: разбил грозного Корпана, тело его в Диком Поле оставив зверям на растерзание; грозного Дрозда тоже разбил, и бесстрашного Малышко тоже, и двух братьев Синих, знаменитых казацких наездников, и много небольших ватаг и чамбулов.

А пани Володыевская в день прибытия Нововейского собиралась как раз в Каменец с оставшимися людьми и с обозом: нашествие близилось, и Хрептев пора уже было покинуть. С печалью в сердце уезжала Бася из деревянной фортеции, где немало пришлось ей, правда, пережить, но где прошла счастливейшая пора ее жизни — при муже, средь славных воинов, средь любящих сердец. Нынче по своей доброй воле она ехала в Каменец навстречу неведомой судьбе и опасностям, какими грозила осада.

Но, обладая мужественным сердцем, она не поддавалась печали и со вниманием наблюдала за сборами, за работой солдат, за обозом. Помогали ей в этом Заглоба — он в любой ситуации разумом всех превосходил — и несравненный лучник Мушальский, храбрый и очень искушенный воитель.

Все они возрадовались прибытию Нововейского, хотя тотчас по лицу молодого рыцаря поняли, что ни Эвки, ни прелестной Зоси из басурманской неволи вызволить ему не удалось. Ручьями слез оплакала Бася судьбу обеих женщин: проданные неведомо кому, они может статься были затем увезены со стамбульского базара в Малую Азию, на острова в турецких владениях или в Египет и томились в гаремах. И потому не только что выкупить, но и узнать что-либо о них было невозможно.

Плакала Бася, плакал благоразумный пан Заглоба, плакал и Мушальский, несравненный лучник, только у Нововейского глаза были сухие, ему уже и слез не хватало. Когда же стал он рассказывать, как подошел к Дунаю, почти что к самому Текичу и там, под самым носом ордынцев и султана, польских татар разгромил, а зловещего Азью сына Тугай-бея в плен забрал, оба старых рыцаря зазвенели саблями и закричали:

— Давай его сюда! Здесь, в Хрептеве, он должен погибнуть!

На это ответил Нововейский:

— Не в Хрептеве, но в Рашкове погиб он, там, где ему и надлежало, а смерть ему здешний вахмистр придумал, и была она не из легких.

Тут рассказал он, сколь мучительную смерть принял Азья, Тугай-беев сын, а они слушали с ужасом, хотя и без сожаления.

— Что господь бог за преступление карает, это дело известное, — сказал наконец Заглоба, — странно, однако, что дьявол так плохо слуг своих защищает!

Бася вздохнула благочестиво, подняла глаза к небу и, минуту поразмыслив, ответила:

— А ему силы не хватает могуществу господа противостоять!

— О, вы, ваша милость, в самую точку угодили! — вскричал Мушальский. — Да будь дьявол — избави бог, конечно, — сильнее господа бога нашего, тогда всякая тебе справедливость, а с нею и Речь Посполитая исчезли бы с лица земли!

— Я оттого и турков не боюсь, что, primo[395], они сукины сыны, а secundo[396], сыны Велиала, — ответил Заглоба.

Все замолчали. Нововейский сидел на лавке, уронив руки на колени, стеклянными глазами уставясь в землю.

— Тебе, однако, должно бы полегчать, — обратился к нему Мушальский, — справедливая месть большое все же утешение.

— Скажи, сударь, тебе и в самом деле полегчало? Лучше ли тебе нынче? — выпытывала Бася полным сострадания голосом.

Исполин помолчал немного, словно пытаясь разобраться в собственных мыслях, и наконец ответил, как бы и сам удивленный, и очень тихо, почти что шепотом:

— Вообразите, судари, бог мне свидетель, я тоже думал, полегчает мне, когда я его убью… И я видел его на колу, видел, как глаз ему буравом сверлили, и уверял себя, что мне теперь легче, а меж тем неправда это! Неправда!

Нововейский обхватил руками горемычную свою голову и проговорил сквозь стиснутые зубы:

— Легче было ему на колу, с буравом в глазу, легче с горящими ладонями, нежели мне с тем, что сидит во мне, о чем думаю, о чем помню ежечасно. Единственно смерть для меня утешение, смерть, смерть — вот что!..

При этих словах его Бася — сердце у нее было смелое, солдатское — встала вдруг и, положив несчастному руку на голову, молвила:

— Пошли тебе бог смерть под Каменцем, верно ты говоришь, единственно смерть для тебя утешение!

Он же закрыл глаза и стал твердить:

— О, да-да! Вознагради вас бог!..

В тот же вечер все двинулись в Каменец.

Бася, выехав за ворота, еще долго, очень долго оглядывалась на крепость, сиявшую в свете вечерней зари, наконец, осенив ее крестом, сказала:

— Дай бог нам с Михалом еще воротиться к тебе, милый Хрептев!.. Дай бог, чтобы ничего худшего нас не ожидало!..

И две слезинки скатились по лицу ее. Странная грусть стиснула у всех сердца — в молчании поехали дальше.

Тем временем опустились сумерки.

До Каменца ехали медленно из-за большого обоза. В нем были фуры, табуны коней, волы, буйволы, верблюды; воинская челядь присматривала за стадами. Кое-кто из челядинцев и солдат женился в Хрептеве, так что и женщин доставало в обозе. Войска было столько же, сколько у Нововейского, к тому еще двести человек венгерской пехоты — отряд, который маленький рыцарь снарядил и обучил на свой кошт. Опекала его Бася, а командовал им бывалый офицер Калушевский. Истинных венгров в той пехоте вовсе не было, а венгерской она звалась потому лишь, что снаряжение там было мадьярское. Подофицерами служили там солдаты-ветераны из драгун, а рядовыми — бывший разбойный люд и грабители, схваченные и приговоренные к виселице. Им даровали жизнь с условием, что они станут верой и правдой служить в пехоте и храбростью загладят давние свои грехи. Были средь них и охочие; покинув овраги, пещеры и всякие иные разбойничьи прибежища, они предпочли пойти на службу к хрептевскому Маленькому Соколу, нежели чуять меч его, нависший над своими головами. Был то народ не слишком послушный и не совсем еще обученный, однако же отчаянный, привыкший к невзгодам, опасностям, да и к кровопролитию тоже. Бася очень любила эту пехоту, как Михалово дитя, и в диких сердцах пехотинцев вскоре проснулась привязанность к этой милой и доброй женщине. Теперь они шли подле ее коляски с самопалами на плече и саблями на боку, гордые тем, что охраняют ее, и готовые яростно защищать Басю в случае, ежели бы какой чамбул встал у них на пути.

Но путь был покамест свободен; Володыевский все предусмотрел, да и слишком любил он жену, чтобы из-за промедления подвергать ее опасности. Так что путешествие совершалось спокойно. Выехав после полудня из Хрептева, они ехали до вечера, затем всю ночь и на другой день, тоже после полудня, увидели перед собою высокие каменецкие скалы.

При виде этих скал, при виде крепостных башен и бастионов, украшавших их вершины, бодростью преисполнились сердца. Казалось, единственно рука божья может разрушить орлиное это гнездо, свитое на заросшей лесом вершине скалы, окруженной петлею реки. День был летний, чудесный; колокольни костелов и церквей, глядящие из зарослей, светились как гигантские свечи; спокойствие, безмятежность, радость возносились над светлым этим краем.

— Знаешь, Баська, — сказал Заглоба, — басурманы не раз уж грызли эти стены и всегда зубы себе об них ломали! Я и сам не однажды видел, как они деру давали, за морду держась от боли. Дай бог и нынче так будет!

— Дай бог! — подхватила просиявшая Бася.

— А еще побывал тут один ихний, Османом звали. Было это, как сейчас помню, в году тысяча шестьсот двадцать первом. Приехал, шельма, с той стороны Смотрича, от Хотина, глаза выпучил, пасть разинул, смотрел, смотрел, а потом и спрашивает: «Эту крепость кто так укрепил?» — «Господь бог!» — отвечает визирь. «Так пусть ее господь бог и берет, а я не дурак!» С тем и воротился.

— И очень даже быстро ворочались! — вставил Мушальский.

— Разумеется, быстро, — подхватил Заглоба, мы их копьями в зад к тому поощряли, а меня после рыцари на руках к пану Любомирскому отнесли.

— Так вы, сударь, выходит и под Хотином были? — спросил несравненный лучник. — Уму непостижимо, где вы только не побывали и каких только подвигов не свершили.

Заглоба немного обиделся:

— Не только был, но и рану получил, каковую тебе, сударь, ежели любопытно, ad oculos[397] готов продемонстрировать, но отойдем в сторонку, перед пани Володыевской хвалиться мне тем не пристало.

Знаменитый лучник тотчас смекнул, что над ним подтрунивают, и, не будучи в силах состязаться с Заглобой в остроумии, почел за благо ни о чем более не спрашивать.

— Истинную правду ваша милость говорить изволит, — переменил он разговор. — Когда слышишь, как люди болтают: «Каменец не снаряжен, Каменец не выстоит», просто страх берет, а как своими глазами Каменец увидишь, так, право же, дух укрепляется.

— К тому же Михал в Каменце будет! — вскричала Бася.

— И пан Собеский, глядишь, подкрепление пришлет.

— Слава богу! Не так уж плохо! Не так плохо! И хуже бывало, а мы не дались!

— Пусть бы и худшее стряслось, главное дело — запала не терять! Не съели нас и не съедят, покуда дух наш жив! — заключил Заглоба.

От наплыва радостных этих мыслей они замолкли, но молчание их было прервано самым печальным образом. К Басиной коляске приблизился вдруг верхом Нововейский. Лицо его, обычно мрачное и хмурое, было ясным и безмятежным. Улыбка не покидала его, а глаза устремлены были на сияющий под солнечными лучами Каменец.

Два рыцаря и Бася смотрели на него с изумлением, не в силах понять, каким образом один вид крепости так внезапно снял великую тяжесть с его души, а Нововейский сказал:

— Да святится имя господне! Сколько горя было, а вот и радость пришла!

Тут он оборотился к Басе:

— Обе они у войта ляшского Томашевича укрылись, и правильно сделали, в такой крепости разбойник им не страшен!

— О ком ты это, сударь? — со страхом спросила Бася.

— О Зосе и Эвке.

— Помоги тебе бог! — вскричал Заглоба. — Дьяволу не поддавайся!

А Нововейский продолжал:

— И то, что об отце моем толкуют, будто бы Азья его зарезал, тоже неправда!

— Ум у него помутился! — шепнул Мушальский.

— Позволь, сударыня, я вперед поеду, — продолжал Нововейский. — Так тяжко, когда долго не видишь их! Ох, скучно вдали от любимых, ох, скучно!

Он закивал большущей своей головой, тронул коня каблуками и поехал дальше.

Мушальский, подозвав к себе нескольких драгун, поехал следом, чтобы не терять безумца из глаз.

Бася спрятала лицо в ладонях, и горючие слезы потекли у нее между пальцев.

— Молодец — золото, — сказал Заглоба, — да не по силам человеку таковые несчастья… К тому же одной местью душа жива не будет…

В Каменце усердно готовились к обороне. На стенах старого замка и у ворот, в особенности у Русских ворот, трудились горожане — люди разных народностей — под началом своих войтов, меж которыми выделялся храбростью и артиллерийским уменьем ляшский войт Томашевич. В ход пошли лопаты и тачки; ляхи и русины, армяне, евреи и цыганы состязались друг с другом. Офицеры различных полков присматривали за работой, вахмистры и солдаты помогали горожанам, трудились даже благородные шляхтичи, позабыв, что бог дал им руки единственно, чтобы саблю держать, а всякий прочий труд препоручил людям «низшего» сословия. Пример подавал сам пан Войцех Гумецкий, хорунжий подольский; один вид его мог вызвать слезы умиления: подумать только — пан собственными руками камни на тачке возил! Работа кипела и в городе, и в замке. В толпе сновали монахи: доминиканцы, иезуиты, францисканцы и кармелиты благословляли людские усилия. Женщины обносили работавших едой и питьем; красавицы армянки, жены и дочери богатых купцов, и еще более прекрасные еврейки из Карвасеров, Жванца, Зинковец, Дунайгрода приковывали к себе взоры солдат.

Но более всего привлек внимание толпы въезд Баси в город. В Каменце было, конечно, немало достойных женщин, но ни у одной не было мужа, столь прославленного на поле брани. Слышали в Каменце и о самой пани Володыевской как о женщине храброй, которая не побоялась жить в глуши, на далекой заставе, средь дикого люда, которая ходила с мужем в походы, а захваченная татарином, сумела одолеть его и уйти живой из хищных рук. Слава ее тоже была беспримерной. Но те, кто дотоле не знал и не видел Баси, воображали себе этакую великаншу, что гнет подковы и ломает панцири. Каково же было их удивление, когда они увидели маленькое, розовое, полудетское лицо, высовывающееся из коляски.

— Это сама пани Володыевская или дочка? — спрашивали в толпе.

— Она самая, — отвечали те, кто ее знал.

Изумились горожане, женщины, священники, военные. С неменьшим изумлением смотрели они на непобедимый хрептевский гарнизон, на драгун, меж которыми спокойно ехал Нововейский с улыбкой на лице, отмеченном печатью безумия, и на свирепые лица головорезов, обращенных в венгерских пехотинцев. Однако несколько сот заправских вояк, шедших при Басе, своим видом приободрили горожан.

— Это люди искушенные, такие не устрашатся туркам в глаза посмотреть! — говорили в толпе.

Некоторые горожане, да и солдаты, в особенности из полка князя епископа Тшебицкого, который днями только прибыл в Каменец, думали, что и сам Володыевский в кортеже, и потому подняли крик:

— Да здравствует пан Володыевский! Да здравствует наш защитник! Наиславнейший кавалер!

— Vivat Володыевский, vivat!

Бася слушала, и сердце ее распирала радость; что может быть женщине милей, нежели слава мужа, да когда еще такой большой город славит его.

«Столько здесь рыцарей, — думала Бася, — а ведь никому не кричат, только моему Михалу!»

Ей и самой захотелось крикнуть со всеми вместе «Vivat Володыевский!», но Заглоба урезонил ее, призывая вести себя достойно и кланяться на обе стороны, как кланяется королева при въезде в столицу.

Сам он тоже приветствовал всех, то шапкой махал, то рукой, а когда люди, его знавшие, и в его честь стали кричать vivat, он обратился к толпе:

— Паны ясновельможные! Кто в Збараже выстоял, тот и в Каменце выстоит!

По указанию Володыевского кортеж подъехал к возведенному недавно монастырю сестер доминиканок. У маленького рыцаря был, правда, собственный домик в Каменце, но монастырь стоял в более укромном и мало доступном ядрам месте, и он предпочел здесь поместить свою любимую — к тому же, будучи жертвователем монастыря, он надеялся на хороший прием. В самом деле, мать игуменья Виктория, дочь брацлавского воеводы Стефана Потоцкого, приняла Басю с распростертыми объятьями. Из этих объятий она тотчас же попала в другие — горячо любящей ее тетушки Маковецкой, с которой давным-давно не виделась. Обе они плакали, плакал и пан стольник латычевский, коего Бася всегда была любимицей. Едва успели утереть слезы умиления, прибежала Кшися Кетлинг, и все началось сызнова, а потом Басю окружили сестры монашенки и шляхтянки, знакомые и незнакомые: пани Мартинова Богуш, и Станиславская, и Калиновская, и Хотимирская, и Войцехова, и Гумецкая — жена знатного кавалера пана хорунжего подольского. Одни, как пани Богуш, расспрашивали о мужьях, других интересовало, что Бася думает о турецком нашествии и устоит ли, по ее мнению, Каменец.

Бася с великой радостью заметила, что ее почитают военным авторитетом и ждут из ее уст утешения. И она не поскупилась.

— И речи быть не может, — сказала она, — чтобы мы от турка не сумели отбиться. Михал сюда прибудет не сегодня завтра, самое позднее — через несколько деньков, а уж когда он обороной займется, вы, милостивые государыни, можете спать спокойно, да к тому же известно, что крепость неприступная, уж в этом я, слава богу, немного разбираюсь!

Уверенность Баси весьма приободрила женщин, в особенности успокоил их близкий приезд Володыевского. Имя его и в самом деле пользовалось таким уважением, что, хотя наступил уже вечер, в монастырь один за другим стали жаловать местные офицеры, чтобы засвидетельствовать почтение Басе, и каждый после первых приветствий выспрашивал, когда прибудет маленький рыцарь и вправду ли он намерен остаться в Каменце. Бася приняла только майора Квасиброцкого — он командовал пехотой князя епископа краковского, писаря Жевуского — он после Лончинского, а вернее, замещая его, возглавил полк Кетлинга. Другим в тот день уже не отворили дверь: Бася порядком была утомлена, а ей надлежало еще заняться Нововейским. Несчастный у самого монастыря упал с лошади, и его, беспамятного, отнесли в келью.

Тотчас послали за лекарем, тем самым, что лечил Басю в Хрептеве. Он предположил у Нововейского тяжелую и, вероятней всего, безнадежную болезнь мозга. До позднего вечера Бася, Мушальский и Заглоба обсуждали это происшествие, сокрушаясь несчастной судьбой рыцаря.

— Лекарь сказал мне, — молвил Заглоба, — что, коли он выживет, так после кровопускания разум должен к нему воротиться и на сердце легче станет.

— Нет уж для него утешения! — возразила Бася.

— В иных случаях человеку лучше и вовсе памяти лишиться, — заметил пан Мушальский, — но даже animalia[398] ею обладают.

Однако старик выбранил прославленного лучника за такие слова.

— Кабы у тебя, сударь, памяти не было, ты бы к исповеди ходить не мог, — сказал он, — а стало быть, лютеранам бы уподобился и адского огня был бы достоин. Тебя, сударь, уж и ксендз Каминский остерегал от богохульства, да ведь это как волку от молитвы толку: что ни говори подлецу, а он все про овцу.

— Какой из меня волк! — возразил славный лучник. — Вот Азья, тот был волк!

— А что я говорил? — подхватил Заглоба. — Кто первый сказал: это волк?

— Нововейский говорил мне, — молвила Бася, — что он денно и нощно слышит, как Эвка и Зося зовут его: «Спаси!» — а разве их спасешь? Должно было болезнью кончиться, кто бы такие страдания выдержал? Смерть их он пережил бы, позора — не смог.

— Лежит теперь как колода бесчувственная, — молвил Мушальский, — а жаль, поединщик знатный!

Тут разговор их прервал слуга, сообщив, что в городе опять шум ужасный: люди сбегаются смотреть на генерала подольского, он сей момент прибыл с весьма пышной свитою и несколькими десятками пехотинцев.

— Он тут главный, — сказал Заглоба. — Весьма благородно со стороны пана Миколая Потоцкого, что он здесь решился быть, а не в другом каком месте, но, по мне, лучше бы его тут и не было. И он ведь противник был гетману! И в войну верить не хотел, а нынче, кто знает, не придется ли ему головой за это поплатиться!

— Может, и другие Потоцкие сюда за ним последуют, — сказал Мушальский.

— Видать, уж турки недалече! — заметил Заглоба. — Во имя отца, и сына, и святого духа! Дай бог, чтобы пан генерал был вторым Иеремией, а Каменец — вторым Збаражем.

— Быть посему, иль мы погибнем! — раздался чей-то голос с порога.

Бася при звуке этого голоса вскочила и с криком: «Михал!» — бросилась маленькому рыцарю на шею.

Володыевский привез много важных вестей и, прежде чем объявить о них на военном совете, сперва в тихой келье поведал их жене. Сам он наголову разбил несколько мелких чамбулов и славно потрудился близ крымского дорощенковского коша. И пленных привез два-три десятка, от них можно было узнать о численности ханских и Дорошевых сил.

Другим наездникам не так повезло. Пан подлясский, стоявший во главе значительных сил, был разбит в жестокой сече; пану Мотовило, который направился к валашскому тракту, нанес поражение Крычинский с помощью белгородской орды и тех польских татар, что уцелели после разгрома на Текиче. Володыевский по дороге в Каменец завернул в Хрептев: еще раз взглянуть потянуло, сказал пан Михал, на те места, где он был так счастлив.

— Я прибыл туда, — молвил он, — едва вы успели уехать, еще и след ваш не простыл, и без труда мог бы догнать вас, но в Ушицах переправился я на молдавский берег, чтобы со стороны степей прислушаться. Отдельные чамбулы перешли уже, и боюсь я, что, выдвинувшись вперед на Покуте, они нанесут внезапный удар. Другие же впереди турецкого войска идут и в скором времени прибудут. Осада предстоит, голубушка моя милая, ничего не поделаешь, но мы не дадимся, здесь ведь всякий не только отчизну, но и добро свое защищает.

Он встопорщил усики, привлек к себе жену и стал целовать ее в щеки. В тот день они не говорили больше. Назавтра Володыевский сообщил эти известия на военном совете у князя епископа Ланцкоронского, в котором, кроме епископа, состояли еще генерал подольский, подкоморий подольский Ланцкоронский, писарь подольский Жевуский, хорунжий Гумецкий, Кетлинг, Маковецкий, майор Квасиброцкий и еще несколько офицеров. Очень не понравилось Володыевскому, когда генерал подольский объявил, что не хочет, мол, брать на себя командование, а поручает его совету.

— В чрезвычайных ситуациях, — возразил маленький рыцарь, — одна голова быть должна и одна воля! Под Збаражем власть принадлежала трем региментариям, но они препоручили ее князю Иеремии Вишневецкому, справедливо полагая, что перед лицом опасности необходимо единоначалие.

Слова эти не возымели действия. Напрасно эрудит Кетлинг в качестве примера приводил римлян, которые, будучи лучшими в мире воинами, изобрели диктатуру. Князь епископ Ланцкоронский, который Кетлинга не любил, вообразив почему-то, что коль скоро тот шотландец по происхождению, то в глубине души и еретик, ответил ему, что поляки-де не нуждаются в том, чтобы у пришельцев истории обучаться, равно как, собственный разум имея, и в том не нуждаются, чтобы брать пример с римлян, которым, впрочем, в смелости и красноречии вовсе или почти не уступают. «Как от охапки дров огонь сильнее, нежели от одной щепки, — говорил он, — так и здесь: один ум хорошо, а много — лучше». При этом он хвалил скромность генерала подольского, хотя другие усматривали в том скорее страх перед ответственностью, и от себя предложил переговоры. Когда слово это было произнесено, солдаты как ужаленные повскакали с лавок: Володыевский и Кетлинг, Маковецкий, Квасиброцкий, Гумецкий, Жевуский, — заскрежетали зубами и зазвенели саблями. «Вот оно что!» — послышались голоса. «Не для переговоров мы пришли сюда!» «Медиатора духовное облачение защищает!» Квасиброцкий крикнул даже: «В притвор, а не в совет!» Поднялась шумиха. Тогда епископ встал и торжественно молвил:

— Я первый готов голову сложить за костелы и за свою паству, а ежели о переговорах поминаю и выиграть время желал бы, то, бог мне судья, не для того вовсе, чтобы крепость сдать, а единственно чтобы дать гетману время стянуть подкрепления. Страшно для нехристей имя Собеского, и, даже если сил у него довольно не будет, сама молва, что он сюда идет, заставит басурман отступиться от Каменца.

После страстной его речи все умолкли, а кое-кто утешился даже, видя, что князь епископ не помышляет о сдаче города.

А Володыевский сказал:

— Прежде чем неприятель обложит Каменец, ему Жванец придется брать; не оставит же он укрепленный замок у себя за спиною. Так вот я, с позволения пана подкомория подольского, берусь в Жванце окопаться и продержусь там ровно столько времени, сколько князь епископ переговорами выиграть намерен. Верных людей с собой возьму и, пока жив, не отдам Жванца!

Но тут все закричали:

— Не бывать тому! Ты здесь нужен! Без тебя горожане духом падут и солдаты охоту драться потеряют. Ни в коем разе! У кого тут больше опыта? Кто Збараж прошел, а коли до вылазки дойдет дело, кто людей поведет? Ты в Жванце голову сложишь, а мы без тебя тут погибнем!

— Мною командование распоряжается, — ответил Володыевский.

— В Жванец послать бы смельчака из молодых, чтобы мне помощником был, — сказал подкоморий подольский.

— Пускай Нововейский едет! — откликнулись несколько голосов.

— Нововейский идти не может, у него голова в огне, — возразил Володыевский, — он бесчувственный в постели лежит!

— Давайте же посоветуемся: кому где встать должно и какие ворота защищать, — предложил князь епископ.

Все взоры обратились к генералу подольскому, а он так сказал:

— Перед тем как приказ огласить, я рад был бы выслушать мнение бывалых воинов, а коль скоро опытом военным здесь более всех пан Володыевский искушен, ему первому и слово.

Володыевский посоветовал прежде всего хорошенько укрепить замки, расположенные близ города, полагая, что именно на эти замки неприятель ударит с наибольшей силой. Его поддержали. Тысячу шестьдесят человек пехоты разделили таким образом: правую сторону замка защищал Мыслишевский, левую — Гумецкий, известный своими победами под Цудновом. Со стороны Хотина, в самом что ни есть опасном месте, встал сам Володыевский, пониже его — отряд сердюков; сторону, обращенную к Зинковцам, прикрывал майор Квасиброцкий, юг — Вонсович, со стороны площади стоял капитан Букар с людьми Красинского. Все это были не волонтеры какие-нибудь, а воины по ремеслу, лучшие из лучших, и такие стойкие в бою, что иных солнечный зной больше допекал, нежели их — оружейный огонь. К тому же служа в войске Речи Посполитой, как правило немногочисленном, они с молодых лет привыкли давать отпор десятикратно сильнейшему неприятелю и почитали это в порядке вещей. Общий надзор над артиллерией в замке осуществлял красавец Кетлинг, который не знал себе равных в наводке орудий. Командовать в замке поручалось маленькому рыцарю, ему генерал подольский позволил по своему разумению совершать вылазки, коль скоро представится к тому необходимость и случай.

Воины же, узнав кто где будет стоять, возрадовались в сердце своем; громкими кликами и звоном рапир выказали они свою готовность. Слыша это, генерал подольский так про себя подумал: «Не верил я, что мы осаду выдержим, и без веры сюда прибыл, лишь совести своей послушный; как знать, однако, не сумеем ли мы с такими-то солдатами неприятеля отбить! Слава мне достанется, вторым Иеремией меня провозгласят, уж не счастливая ли звезда привела меня сюда?»

И как прежде сомневался он, что возможно город защитить, так теперь засомневался, что враг сможет взять его, и, сильно тем воодушевившись, рьяно стал советоваться, как расставить людей в самом городе.

Решено было, что в самом городе у Русских ворот встанет Маковецкий с небольшой группой шляхты, польских горожан, в бою более других выносливых, а также с несколькими десятками армян и евреев. Ворота Луцкие отдавали Городецкому, наводкой орудий у него ведали Жук и Матчинский. Площадь перед ратушей охранять надлежало Лукашу Дзевановскому, а Хотимирский за Русскими воротами принял под свою команду шумных цыган. От моста до самого дома пана Синицкого ведал караулом Казимеж Гумецкий, брат отважного Войцеха. Далее располагались: пан Станишевский, у Ляшских ворот — Мартин Богуш; у Спижовой башни, у самой бялоблоцкой пробоины, полагалось встать Ежи Скажинскому вместе с Яцковским. Дубравский же с Петрашевским охраняли башню Жезника. Большой городской шанец отдали Томашевичу, войту польской юрисдикции, меньший — Яцковскому: еще был отдан приказ насыпать третий шанец, с которого потом уж еврей один, отличный пушкарь, сильно досаждал туркам.

Распорядившись таким образом, весь совет отправился на ужин к генералу подольскому, который на застолье том пану Володыевскому всяческие почести оказывал: и на главное место его усадил, и вином потчевал, и кушаньями, и речью, предсказав в ней, что потомки после осады к прозвищу «маленький рыцарь» прибавят еще титул «Гектор каменский». Володыевский же заявил, что служить он намерен не за страх, а за совесть, хотел бы присягой связать себя в храме божием и просит князя епископа завтра же ему это дозволить. Князь епископ, смекнув, что от клятвы этой проистечь может польза общая, охотно согласился.

На другой день в соборе состоялось большое богослужение. В волнении духа сосредоточенно внимали ему рыцари, шляхта, воины и простолюдины. Володыевский с Кетлингом распростерлись ниц у алтаря; Кшися и Бася, преклонив колени, плакали тут же за скамьями, понимая, что после такой присяги жизнь их мужей в еще большей опасности. После окончания мессы князь епископ, как водится, вынес прихожанам дароносицу; тут маленький рыцарь встал и, преклонив колени на ступеньках алтаря, молвил взволнованно, хотя и спокойным голосом:

— За величайшие милости и особое покровительство, коими я облагодетельствован господом богом всевышним и сыном его возлюбленным, даю обет и присягаю: как он и сын его помогли мне, так и я до последнего вздоха крест святой защищать намерен. А понеже командование старым замком мне вверено, я, доколе жив и руками-ногами двигать могу, вражью силу басурманскую, в разврате погрязшую, в замок не впущу, от стен его не отступлю, белой тряпки не вывешу, хоть бы мне под руинами пришлось быть погребену… Помоги мне в том бог и крестная сила. Аминь!

Торжественная тишина воцарилась в костеле, после чего раздался голос Кетлинга.

— Клянусь, — молвил он, — за особые милости, кои познал я в здешней своей отчизне, до последней капли крови замок защищать и скорее под руинами его буду погребен, нежели допущу, чтобы нога неприятеля вступила на стены его. И как я от чистого сердца с благодарностью искренней обет сей даю, так да поможет мне бог и крестная сила. Аминь!

Тут ксендз опустил дароносицу и дал приложиться к ней сперва Володыевскому, а после Кетлингу. При виде этого рыцари, а их множество было в костеле, зашумели. Послышались голоса:

— Все клянемся! Все костьми ляжем! Не сдадим крепость! Клянемся! Аминь! Аминь! Аминь!

Сабли и рапиры со скрежетом вырвались из ножен, в костеле сделалось светло от стали. Блеск клинков озарил суровые лица, горящие глаза; неописуемое воодушевление охватило шляхту, солдат, народ.

Тут ударили колокола, загремел орган, князь епископ запел: «Sub tuam praesidium»[399], сто голосов ему вторили — так молились за крепость, бывшую сторожевой вышкой христианства и ключом Речи Посполитой.

После окончания службы Кетлинг с Володыевским под руку вышли из костела. С ними прощались, их благословляли, ибо никто не сомневался, что они скорее погибнут, нежели сдадут замок. Но не смерть, а победа и слава, казалось, парили над ними — и, вероятно, из всей этой толпы только они одни знали, сколь страшной связали себя клятвой. Быть может, два любящих женских сердца предчувствовали гибель, нависшую над их головами, — ни Бася, ни Кшися никак не могли успокоиться, а когда наконец Володыевский оказался в монастыре с женою, она, плача навзрыд, всхлипывая, как малый ребенок, прижалась к его груди и прерывистым голосом сказала:

— Помни… Михалек… что… упаси бог с тобою несчастье… я… я… не знаю… что… со мною… будет!

И вся задрожала от волнения, маленький рыцарь был оченьрастроган. Желтые его усики зашевелились, наконец он сказал:

— Ну же, Баська… надобно было, ну!..

— Лучше бы мне умереть! — сказала Бася.

Услышав это, маленький рыцарь еще быстрее зашевелил усиками и, повторив несколько раз подряд: «Не надо, Баська, не надо!», стал утешать это любимейшее в мире создание.

— А помнишь, когда бог мне вернул тебя, что я сказал? Я так ему сказал: «Все, на что я способен, обещаю тебе. После войны, коли жив останусь, костельчик поставлю, но во время войны должен я ратный подвиг совершить, чтобы неблагодарностью не огорчить тебя». Что там замок! И этого мало за такое-то благодеяние! Пришла пора! Разве ж годится, чтобы спаситель сказал: «Однако же пустобрех он». Да пусть меня лучше каменья замка погребут, нежели я честное слово рыцаря, данное богу, нарушу! Надобно, Баська, и все тут! Богу, Баська, доверимся!..

 ГЛАВА LI


В тот же день Володыевский отправился с хоругвями на подмогу молодому Васильковскому, который поспешил к Грынчуку: от того пришло известие, что татары прорвались туда по бездорожью, вяжут людей, скот отымают, деревень, впрочем, не жгут, чтоб себя не выдавать. Васильковский вмиг расправился с ними, ясырей отобрал, пленников взял. Володыевский отправил тех пленников в Жванец, поручив Маковецкому допросить их и все записать в подробности, чтобы можно было их показания отослать гетману и королю. Татары показали, что границу они перешли по приказу пыркалаба, на подмогу им дан был ротмистр Стынган с валахами. Однако, где именно стоит сейчас турецкий владыка со своими полчищами, они, несмотря на пытки, сказать не умели, ибо, двигаясь рассеянным строем впереди войска, связи со становищем не поддерживали.

Все, однако же, согласно показали, что султан полчища свои уже двинул, что идет он на Речь Посполитую и, по всему видать, в скором времени встанет под Хотином. Для будущих защитников Каменца ничего нового в этих показаниях не было, однако же, поскольку в Варшаве при королевском дворе в войну до сей поры не верили, подкоморий подольский велел отрядить пленников вместе с новостями в Варшаву.

Первые разъезды вернулись довольные. А вечером явился к Володыевскому секретарь побратима его, Хабарескула, старшего хотинского пыркалаба. Письма он не привез, так как писать пыркалаб опасался, но велел на словах передать побратиму своему Володыевскому, «свету очей» и «сердечной усладе», чтобы тот настороже был и, коли в Каменце не хватает сил для защиты, под каким-либо предлогом город покинул, поскольку султан со всем своим войском через день-два ожидается уже в Хотине.

Володыевский велел поблагодарить пыркалаба и, вознаградив секретаря, отослал его обратно, а сам немедля уведомил комендантов о близкой опасности.

Весть, хотя и ожидаемая, произвела сильное впечатление. С удвоенным рвением велись теперь работы в городе. Иероним Ланцкоронский тотчас же направился к себе в Жванец, чтобы оттуда наблюдать за Хотином.

Какое-то время прошло в ожидании, наконец, 2 августа, в день празднества в честь богоматери, султан встал под Хотином. Полки разлились окрест морем безбрежным, и в виду последнего города, лежавшего еще в границах падишахских владений, вопль «Аллах! Аллах!» — вырвался из сотен тысяч глоток. По другую сторону Днестра раскинулась беззащитная Речь Посполитая, которую несметное это войско готово было залить, подобно половодью, сожрать, подобно огню. Толпы воинов, невместившиеся в городе, расположились на поле, на том самом поле, где несколько десятков лет тому назад польские сабли изрубили тоже немалую армию пророка.

Нынче, казалось, настал час отмщения, и никто в диких этих ратях, от султана до обозника, не мог предположить, что степь эта дважды окажется зловещей для полумесяца. Надежда, да что там, даже уверенность в победе оживила сердца. Янычары и спаги, множество ополченцев с Балкан, с Родонских гор, из Румелии, Пелиона и Оссы, из Кармеля и Ливана, из арабских пустынь и с берегов Тигра, с нильских низин и горячих африканских песков, издавая воинственные клики, требовали, чтобы их немедля вели на «гяурский берег». Но тут муэдзины с хотинских минаретов стали звать на молитву, и все утихло. Множество голов в тюрбанах, в колпаках, фесках, бурнусах, куфьях и стальных шлемах склонились долу, глухое бормотанье молитвы понеслось по степи, будто жужжанье несметного пчелиного роя, и, подхваченное ветром, перекинулось за Днестр, туда, в Речь Посполитую.

Потом послышались барабаны, сопелки и дудки, возвестившие привал. Хотя войска шли медленно, не зная особых тягот, падишах вознамерился дать им хорошенько отдохнуть после долгого пути из Адрианополя. Сам он совершил омовение в кристально чистом источнике неподалеку от города и удалился в Хотинский конак, а в поле принялись разбивать шатры для воинов, и в скором времени они, как снегом, покрыли неоглядное пространство вокруг.

День до самого заката стоял чудесный. После вечерних молитв табор расположился на отдых. Засверкали тысячи, сотни тысяч огоньков, мерцанье их с тревогой наблюдали из маленького жванецкого замка; простирались они так далеко, что воины, ходившие в разъезд, говорили после, будто им показалось что «вся Молдавия в огнях». По мере того, однако, как яркий месяц все выше подымался в звездном небе, огоньки, все, кроме караульных, гасли, табор утихал, и средь молчанья ночи слышалось только, как ржали кони да мычали буйволы на тарабанских лугах.

На другой день, едва забрезжило, султан повелел янычарам, татарам, в том числе и польским, перейти Днестр и занять Жванец — и городишко, и замок. Храбрый Иероним Ланцкоронский не стал дожидаться неприятеля за стенами, а, располагая сорока татарами, восемьюдесятью киянами и одной собственной хоругвью товарищей, ударил на янычар у переправы и, несмотря на частый мушкетный огонь, смял отборнейших пехотинцев, и они, пятясь, врассыпную бросились в воду. Но тем временем чамбул, усиленный липеками, переправившись в другом месте, вломился в город. Дым и крики возвестили смелому подкоморию, что город в руках неприятеля, — он велел отступить от переправы и поспешил на помощь несчастным горожанам. Пешие янычары не могли его преследовать, и он гнал что было духу. И уже близок был к цели, когда вдруг его татары, побросав свои хоругви, перешли на сторону неприятеля. Положение создалось весьма опасное: чамбул, укрепленный польскими татарами, рассчитывая, что измена вызовет замешательство, стремительно кинулся врукопашную на подкомория. К счастью, кияны, заразившись примером своего предводителя, оказали им отчаянное сопротивление, а хоругвь товарищей наголову разбила неприятеля, которому, впрочем, не под силу было тягаться с регулярной польской конницей. Земля у города покрылась трупами, по преимуществу липеков, они были смелее в сражении и упорнее прочих ордынцев. Порубили их немало и на улицах, после чего Ланцкоронский, видя приближающихся от реки янычар, скрылся за стенами города, успев перед тем послать в Каменец за подкреплением.

Падишах не намерен был в тот день брать жванецкий замок, справедливо полагая, что сумеет вмиг им овладеть, когда переправится все его войско. Он хотел захватить только город и, рассчитав, что отрядов, какие он отправил, для этой цели вполне довольно, не стал более посылать ни янычар, ни ордынцев. Те же, кто успел переправиться, после отступления подкомория за стены замка снова заняли город и, не поджигая его, чтобы самим было где потом укрыться, принялись орудовать там саблей и кинжалом. Янычары хватали молодок для солдатской утехи, мужчин же и детей зарубали топорами; татары занялись трофеями.

И тут с башни замка заметили, что от Каменца близится к ним конница. Услышав это, Ланцкоронский самолично взошел на башню в сопровождении нескольких товарищей и, высунувши в бойницу подзорную трубу, долго и пристально вглядывался в поле, после чего сказал:

— Это легкая конница хрептевского гарнизона, та самая, с которой Васильковский к Грынчуку ходил. Полагаю, его самого сюда и прислали.

И снова стал смотреть.

— Волонтеров вижу, верно, Гумецкий Войцех!

А через минуту:

— Слава богу! Сам Володыевский там, я драгун вижу. Давайте-ка, судари мои, и мы за стены выскочим и с божьей помощью выгоним неприятеля не только что из города, а и дальше, за реку.

Сказав это, он стремглав сбежал вниз, чтобы созвать своих киянов и товарищей. В городе меж тем кое-кто из татар тоже заметил приближающиеся хоругви; пронзительными голосами взывая к аллаху, они стали собираться в чамбул. Повсюду на улицах зазвучали барабаны и дудки; янычары построились в мгновенье ока — едва ли какая пехота в мире могла с ними сравниться в быстроте.

Чамбул, словно подхваченный ветром, вылетел из города навстречу легкой конной хоругви. Один этот чамбул, — не считая польских татар, много их положил Ланцкоронский, — втрое превосходил жванецкий гарнизон вместе с идущими ему на подмогу хоругвями, и оттого, ни минуты не колеблясь, кинулся на Васильковского. Но Васильковский, отважный юноша, жадно и слепо бросавшийся навстречу всякой опасности, велел своим людям пустить коней вскачь и ринулся вперед как смерч, невзирая на перевес неприятеля.

Смелость его озадачила татар, не любивших рукопашных схваток. И вот, несмотря на крики следовавших позади мурз, несмотря на пронзительный писк дудок и барабанный бой, зовущий на кесим — рубить головы неверным, — они стали осаживать, сдерживать коней; душа, как видно, ушла у них в пятки и запалу поубавилось; наконец, на расстоянии выстрела из лука, они расступились перед хоругвью, выпустив тьму стрел на мчавшихся всадников.

Васильковский, ведать не ведая о янычарах, которые строились по ту сторону домов у реки, что есть духу погнался со своими людьми за татарами, вернее, за половиной чамбула, вскорости достиг его и принялся сечь тех, у кого кони были поплоше и кто поэтому не успевал от него спастись. Вторая половина чамбула меж тем повернула, намереваясь обойти его, но в эту как раз минуту подоспели волонтеры, а с ними вместе нагрянул и подкоморий с киянами. Татары, стиснутые с боков, тотчас рассыпались как куча песку, и началось побоище: воины сшиблись в одиночку и группами, все было густо усеяно трупами ордынцев; более всего полегло их от руки Васильковского, который словно одержимый один налетал на скопище татар, как сокол на стаю воробьев или овсянок.

Володыевский, однако, воин осмотрительный и хладнокровный, до времени придерживался своих драгун. Подобно охотнику, что крепко держит на своре остервенелых собак и спускает их не на всякого зверя, а лишь завидя сверкающие глаза и белые клыки лютого вепря-одинца, так и маленький рыцарь, пренебрегши пугливыми ордынцами, все высматривал, нет ли там за ними спаги, янычар или еще какого отборного войска.

Тут подскакал к нему Иероним Ланцкоронский со своими киянами.

— Сударь мой, — вскричал он, — янычары уже у реки, прижмем-ка их!

Володыевский выхватил рапиру из ножен и скомандовал:

— Вперед!

Драгуны все, как один, натянули поводья, чтобы лучше чувствовать коней, и всею шеренгой, чуть подавшись вперед, тронулись, как на ученье. Сперва шли рысью, потом вскачь, но пока еще не во весь опор. Только миновав дома у реки, к востоку от замка, они увидели белые войлочные колпаки янычар и поняли, что не с ямаками предстоит им иметь дело, но с регулярным войском.

— Бей! — вскричал Володыевский.

Кони вытянулись в струнку, почти касаясь брюхом земли и отбрасывая копытами затвердевшие комья.

Янычары, не зная какая сила идет на подмогу Жванцу, в самом деле направились к реке. Один отряд их, насчитывающий двести с лишним человек, уже достиг берега, и передние его шеренги как раз вступили на паромы, второй же, не менее сильный, спешно, но в отличном боевом порядке подтягивался к реке, когда завидел мчащуюся конницу; янычары остановились, в мгновенье ока поворотившись лицом к неприятелю. Мушкеты вытянулись в одну линию, и тотчас грянул дружный залп. Более того, отчаянные воины, полагая, что свои на берегу поддержат их огнем, не только что не разбежались, произведя этот залп, но, подбадривая друг друга криками, двинулись вперед под прикрытием дыма и яростно ударили саблями на конницу. То была дерзость, свойственная исключительно янычарам, за которую они дорого заплатили, ибо конники, не в состоянии, если бы даже захотели, сдержать своих коней, ударили на них подобно молоту и вмиг смяли, сея ужас и погибель.

От натиска их передние шеренги янычар полегли, как нива от урагана. Правда, многие просто повалились на землю и, тотчас вскочив, врассыпную бросились к реке — оттуда второй отряд время от времени поддавал огня, целясь выше, чтобы над головами своих поразить драгун. В какое-то мгновенье янычары, стоявшие у паромов, явно заколебались — грузиться ли им на паромы или, по примеру другого отряда, ударить врукопашную на конницу. От этого шага их, однако, удержало зрелище удирающих кучками людей; кони грудью напирали на них, а всадники рубили столь жестоко, что исступление их разве что с их искусством было сравнимо. Временами, под напором особенно сильным, янычары, оборотясь, принимались отчаянно огрызаться, как огрызается затравленный зверь, видя, что ему уже нет спасения. И вот тут-то скопившиеся на берегу воочию могли убедиться, что противостоять этой коннице невозможно, ибо нет ей равных во владении холодным оружием. Защищавшимся рассекали головы, лицо, шею, да так умело и быстро, что глаз едва улавливал мах сабли. Как челядь в хорошо налаженном хозяйстве усердно и торопливо молотит на току сухой горох и рига звенит отголосками ударов, а вылущенное зерно прыщет во все стороны, так по всему поречью звучали отголоски сабельных ударов, а кучки янычар, лущенные немилосердно, распрыскивались во все стороны.

Васильковский, не зная страха, кидался в бой во главе своей легкой конницы. Однако насколько опытный косец превосходит более сильного, но не столь сноровистого молодого батрака (уморился молодец, в поту весь, а тот знай себе косит да косит, ровно стеля перед собою колосья), так и Володыевский превосходил одержимого юношу. Перед тем как сшибиться с янычарами, он пропустил драгун вперед, а сам поотстал немного, чтобы видеть всю битву. Издалека он со вниманием наблюдал за нею, то и дело кидался в круговерть, наносил удары, направлял, снова позволял битве отдалиться, и снова наблюдал, и снова наносил удары. Как обыкновенно происходит в сражении с пехотой, конница в боевом порыве упустила беглецов. Несколько десятков янычар, лишенных возможности бежать к реке, повернули к городу, чтобы укрыться там близ домов в подсолнухах. Но их заметил Володыевский, настиг двоих, легко коснулся того и другого саблей, и они тотчас повалились, роя ногами землю, и, обливаясь кровью из отверстых ран, испустили дух. Завидев такое, третий выпалил из ружья по маленькому рыцарю, да промахнулся, а тот наотмашь рубанул его острием промеж носа и рта и таким образом лишил драгоценной жизни. После чего, не мешкая, погнался за остальными — и деревенский мальчишка не так быстро срезает растущие кучкой грибы, как он посрезал их прежде, чем они попрятались в подсолнухах. Только двух последних схватили жванецкие люди — Володыевский велел взять их живьем.

Сам же, разогревшись немного, когда увидел, что янычар почти оттеснили к реке, кинулся в жар битвы и принялся трудиться там наравне с драгунами.

Он наносил молниеносные удары прямо перед собою, вправо, влево, не глядя более на дело рук своих, но всякий раз белый колпак сползал на землю. Янычары с воплями в страхе теснились перед ним, он же удвоил частоту ударов, и, хотя оставался при этом спокоен, никто уже не в состоянии был уследить за движениями его сабли и уловить, когда он рубит, а когда колет: сабля вкруг него образовала сплошное светозарное кольцо.

Ланцкоронский, издавна о нем наслышанный, как о непревзойденном мастере, но в деле до сей поры его не видевший, даже драться перестал и смотрел изумленный, не в силах поверить, чтобы один человек, пускай даже и мастер, и первым кавалером именуемый, мог совершить такое. Он схватился за голову и — вокруг все это слышали — неустанно твердил: «Мало еще про него говорили, ей-богу!» Другие кричали: «Смотрите, такого более в жизни не увидите!» А Володыевский знай себе трудился.

Янычар вовсе оттеснили уже к реке, и они в панике взбирались теперь на паромы. Паромов было в достатке, а людей воротилось меньше, нежели прибыло, и они быстро и легко там разместились. Тотчас пришли в движение тяжелые весла, меж конницей и янычарами образовалась водная преграда и ширилась с каждой минутой… Тут с паромов загремели ружья, драгуны ответили мушкетным огнем; облако дыма взметнулось над водою и растянулось в длинные полосы. Паромы, а с ними янычары уходили все далее. Одержавшие победу драгуны разразились яростными криками; грозя кулаками, они вопили вослед уходившим:

— А, придешь еще, собака, придешь!..

Ланцкоронский, хотя пули шлепались у самого берега, заключил Володыевского в объятья.

— Я просто глазам своим не верил! — сказал он. — Mirabilia[400], сударь мой, золотого пера достойно!

А Володыевский на это:

— Прирожденные способности и опытность, ничего более! Сколько уж войн пережито!

Высвободившись из объятий Ланцкоронского, он взглянул на берег и крикнул:

— Смотри-ка, сударь, не такую увидишь диковинку!..

Подкоморий, оборотившись, увидел на берегу офицера, натягивающего лук.

Был то Мушальский.

Прославленный лучник до сей поры сражался с неприятелем врукопашную, вместе со всеми, теперь же, когда янычары отдалились уже настолько, что пули из их ружей и драгунских мушкетов не достигали цели, он встал на берегу, там, где повыше, вытащил лук, сперва тронул тетиву пальцем, а затем, когда она зазвенела ему в ответ, вложил в лук оперенную стрелу и прицелился.

В тот самый миг на него и глянули Володыевский с Ланцкоронским.

Прекрасная то была картина! Лучник сидел на коне, вытянув левую руку вперед, и в ней, как в клещах, держал лук, правой же рукою с силой оттянул стрелу к середине груди, так что жилы вздулись у него на лбу, и спокойно целился.

Вдали, под облаком дыма, виднелось более десятка паромов, плывших по реке, из-за таяния снегов в горах очень полноводной и настолько в тот день прозрачной, что в ней отражались паромы с сидящими на них янычарами. Мушкеты на берегу умолкли, все взоры устремились на Мушальского либо в ту сторону, куда направлена была смертоносная стрела.

Но вот громко запела тетива и пернатый посланец смерти вылетел из лука. Ни один глаз не мог уследить за его полетом, но все явственно увидели, как стоявший у весла толстый янычар вдруг раскинул руки и, покрутившись на месте, плюхнулся в воду. Разверзлась под тяжестью его прозрачная речная глубь, а Мушальский сказал:

— За тебя, Дыдюк!..

И потянулся за второй стрелой.

— В честь пана гетмана! — объявил он товарищам.

Те затаили дух, в тот же миг в воздухе снова просвистела стрела, и второй янычар повалился на дно парома.

На всех паромах живей задвигались весла, с силой разбивая светлую волну, а несравненный лучник с улыбкою оборотился к маленькому рыцарю:

— В честь достойной супруги вашей!

И в третий раз натянул он лук, в третий раз выпустил горькую стрелу, и в третий раз погрузилась она до половины в человеческое тело. Торжествующий вопль раздался с берега, вопль ярости с паромов, после чего Мушальский повернул коня, за ним последовали другие победители нынешнего дня, и все направились в город.

Возвращаясь, они, довольные, поглядывали на сегодняшнюю жатву. Ордынцев погибло немного — они не сумели даже сплотиться для боя и, всполошенные, тотчас переправились через реку; зато несколько десятков янычар лежали, как снопы, хорошенько связанные перевяслом. Кое-кто шевелился еще, но все уже были обобраны челядинцами подкомория.

— Смелая пехота, — сказал, взглянув на них, Володыевский, — на врага идет, точно вепрь-одинец, но все же и половины того не умеет, что шведские пехотинцы.

— Однако же залп они дали, будто орех кто разгрыз, — заметил подкоморий.

— Это само по себе получилось, а вовсе не по причине их уменья, обыкновенно они особой муштры не проходят, но все же это гвардия султанская, они хоть как-то обучаются, а есть еще янычары нерегулярные, те много хуже.

— Дали мы им pro memoria. Бог к нам милостив, раз мы с победы столь значительной эту войну начинаем!

Однако искушенный Володыевский был иного мнения.

— И вовсе не значительная то победа, — возразил он. — Разумеется, и это хорошо для поднятия духа тех, кто пороха не нюхал, да и в горожанах; иных, однако, последствий я не предвижу.

— Думаешь, у басурман после того фанаберии не убудет?

— Нет, не убудет.

Так, беседуя, они достигли города, где горожане передали им двух взятых живьем янычар, которые пытались укрыться в подсолнухах от сабли Володыевского.

Один был легко ранен, другой целехонек и спесив необычайно. Остановившись в замке, маленький рыцарь велел Маковецкому допросить янычара, поскольку сам он, хотя и понимал по-турецки, говорить не умел. Маковецкий стал выспрашивать турка, прибыл ли султан собственной персоной в Хотин и как скоро замышляет он подойти к Каменцу.

Турок отвечал четко, но дерзко.

— Падишах собственной персоной уже прибыл, — сказал он. — В таборе говорили, что завтра Халил и Мурад положили переправиться на этот берег, взявши с собой инженеров, которые тотчас начнут рыть шанцы. Завтра-послезавтра пробьет час вашей гибели.

Тут пленник упер руки в бока и, уверенный во всесилии султанского имени, продолжал:

— Безумные ляхи! Да как осмелились вы под боком у повелителя нападать на людей его и терзать их? Иль полагаете, суровая кара вас минет? Иль жалкий этот замок сумеет вас защитить? Кто же вы будете через несколько дней, как не пленники? Кто же вы нынче, как не псы, кидающиеся на хозяина?

Маковецкий усердно все записывал, а Володыевский для острастки после слов этих влепил пленнику пощечину. Турок остолбенел и тотчас проникся уважением к маленькому рыцарю да и вообще стал выражаться пристойнее. После допроса, когда пленника вывели из зала, Володыевский сказал:

Пленников и показания их надо немедля отправить в Варшаву, там при дворе короля все еще в войну не верят.

— А с кем это Халил и Мурад переправиться намерены? — спросил Ланцкоронский.

— С инженерами. Они брустверы и насыпи под пушки будут возводить, — ответил Маковецкий.

— А как вы, судари, полагаете, правду тот пленник говорил или попросту лгал?

— Коли вам желательно, — ответил Володыевский, — можно будет пятки ему поджарить. Есть у меня вахмистр один, он Азью, сына Тугай-бея, потрошил и в такого рода делах exquisitiscimus, но я полагаю, янычар истинную правду сказал; переправа вот-вот начнется, и воспрепятствовать ей мы не в силах, будь нас даже и во сто крат более! Так что ничего иного нам не остается, кроме как собраться и ехать с этой вестью в Каменец.

— Так славно у меня под Жванцем пошло, что я рад бы там в замке окопаться, — сказал подкоморий, — только бы ты, сударь, иногда выскакивал из Каменца мне на подмогу. А там уж будь что будет!

— У них и так двести пушек, — ответил Володыевский, — а уж когда они еще две кулеврины переправят, замок и дня не продержится. Я и сам хотел в нем окопаться, но теперь вижу — бессмысленно это.

Другие согласились с ним. Ланцкоронский еще упирался из молодечества, он, мол, останется в Жванце, но был он все же достаточно опытный воин, чтобы не признать правоту Володыевского. Окончательно убедил его Васильковский; прибыв с поля, он торопливо вбежал в замок.

— Ваши милости, — сказал он, — реки не видно, весь Днестр под плотами.

— Переправляются? — спросили все разом.

— Еще как! Турки на плотах, а чамбулы следом вброд.

Ланцкоронский не колебался более и тотчас отдал приказ потопить старые замковые гаубицы, а имущество, какое удастся, припрятать или вывезти в Каменец. А Володыевский вскочил на коня и двинулся со своими людьми наблюдать за переправой с дальнего холма.

Паши Халил и Мурад в самом деле переправлялись через Днестр. Куда хватал глаз видны были паромы и плоты, весла их мерными ударами рассекали светлую воду. Янычары и спаги сразу во множестве переплывали реку: перевозочные средства приготовлены были в Хотиме. На берегу поодаль тоже скопилось немало войска. Володыевский предположил, что там наводят мост. А ведь султан не привел еще в движение основные силы.

Подъехал Ланцкоронский со своими людьми, и они с маленьким рыцарем направились в Каменец. В городе их ожидал Потоцкий. На квартире его полно было высших офицеров, а перед домом собралась толпа, мужчины и женщины, озабоченные, встревоженные, любопытные.

— Неприятель переправляется, Жванец занят! — сказал маленький рыцарь.

— Работы закончены, мы ждем! — ответил Потоцкий.

Весть эта достигла толпы, которая зашумела как волна.

— К воротам! К воротам! — кричали в городе. — Неприятель Жванец занял!

Горожане и горожанки бежали на крепостные стены в надежде увидеть оттуда неприятеля, однако несшие там службу солдаты отказались их впустить.

— Домой ступайте! — кричали они толпе. — Коли станете обороне мешать, жены ваши, чего доброго, скоро турков вблизи увидят!

Впрочем, паники в городе не было, поскольку весть о нынешней победе уже разнеслась повсюду, и, разумеется, весьма в преувеличенном виде. Этому причастны были и солдаты, рассказывавшие чудеса о сражении.

— Пан Володыевский янычар разбил, саму гвардию султанскую, — передавалось из уст в уста. — Куда басурманам мериться силами с паном Володыевским! Он самого пашу засек. Не так страшен черт, как его малюют! Все ж не устояли они перед нашим войском! Так вам, сукины сыны! Смерть вам и султану вашему!

Горожанки сызнова появились на шанцах, на башнях и бастионах, но теперь нагруженные бутылями с горелкой, вином и медом.

На сей раз их встретили радушно, солдаты предались веселью. Потоцкий этому не препятствовал, желая удержать в воинах бодрость и присутствие духа, а так как снаряжения в городе и замке было предостаточно, он разрешил и пальбу в надежде, что такого рода проявления радости, будучи услышаны, вызовут замешательство во вражеском стане.

Володыевский тем временем, дождавшись сумерек на квартире генерала подольского, сел на коня и украдкой, в сопровождении одного лишь слуги, попытался пробраться к монастырю — очень уж не терпелось ему поскорее увидеть жену. Но не тут-то было. Его узнали, и многочисленная толпа тотчас окружила его коня. Послышались приветственные клики. Матери протягивали к нему детей.

— Вот он! Смотрите и запомните! — повторяло множество голосов.

— Восхищались им безмерно, но всего более удивлял людей, в войне не искушенных, маленький его рост. У обывателей просто в голове не умещалось, как низенький этот человек с веселым и добрым лицом мог быть самым грозным, не имеющим себе равных воителем Речи Посполитой. А он ехал в толпе, топорща желтые свои усики, и улыбался — все же был доволен. А приехав наконец в монастырь, тотчас попал в Басины объятья.

Она уже знала о нынешних его подвигах, о высоком его ратном искусстве, перед тем был у нее подкоморий подольский и, как очевидец, подробно обо всем поведал. Бася в самом начале рассказа созвала всех находившихся в монастыре женщин — игуменью Потоцкую, пани Маковецкую, Гумецкую, Кетлинг, Хотимирскую, Богуш — и по мере того, как подкоморий рассказывал, стала ужасно важничать перед ними.

Володыевский вошел почти тотчас после ухода женщин.

Когда они нарадовались встречей, маленький рыцарь сел ужинать. Он был очень утомлен. Бася, усевшись рядышком, сама накладывала ему еду на тарелки и доливала мед в кубок. Михал ел и пил с аппетитом — целый день и маковой росинки у него во рту не было. При этом он кое-что рассказывал Басе, а она, с горящими глазами слушая его, трясла, по обыкновению, головой и жадно спрашивала:

— Ага! Ну и что? Ну и что?

— Вояки добрые меж ними встречаются и весьма отчаянные, однако же искусные фехтовальщики средь турков — большая редкость, — говорил маленький рыцарь.

— Выходит, и я могла бы со всяким сразиться?

— Разумеется! Да только не бывать тому, не возьму я тебя!

— Хотя бы разочек один! А знаешь, Михалек, когда ты на вылазку идешь, я нисколечко не беспокоюсь. Оттого что знаю — тебя никому не осилить…

— Будто бы и подстрелить не могут?

— Тише, или господа бога нет? Зарубить себя ты не дашь, это точно!

— Одному и двоим не дамся.

— И троим, Михалек, и четверым!

— И четырем тысячам! — вставил, подразнивая ее, Заглоба. — Знал бы ты, Михал, что она тут вытворяла, пока пан подкоморий рассказывал! Я думал, со смеху лопну, ей-богу! Фыркала, что твоя коза, и каждой бабе по очереди в лицо заглядывала — должным ли образом та восхищается. Я уж струхнул даже, ну, думаю, сейчас кувыркаться начнет, а это все же занятие не слишком приличное.

Маленький рыцарь, потянулся после еды, очень он был уставший, и вдруг, обняв жену, сказал:

— Квартира моя в замке уже готова, да больно не хочется туда возвращаться! Баська, я, пожалуй, тут останусь, а?

— Как хочешь, Михалек, — ответила Бася, потупив очи.

— Ха, — вскричал Заглоба, — а меня уж тут и не мужчиной вовсе, а старым грибом почитают — игуменья позволила мне жить в монастыре. Ну, она еще поплачет об этом, ужо я постараюсь! А вы заметили, как пани Хотимирская мне подмигивала? Вдовушка она… Все, больше ни гугу!

— Ей-богу, кажется, останусь! — сказал маленький рыцарь.

А Бася на это:

— Лишь бы тебе отдохнуть хорошо!

— А отчего бы ему не отдохнуть? — спросил Заглоба.

— Так ведь мы говорить будем, говорить, говорить!

Заглоба принялся искать свою шапку, чтобы тоже пойти отдохнуть, наконец нашел ее, нахлобучил на голову и сказал:

— Да не будете вы говорить, говорить, говорить!

С тем и вышел. 

 ГЛАВА LII


Назавтра чем свет маленький рыцарь отправился под Княгин, где сразился со спаги и захватил Булук-пашу, знатного турецкого воина. Весь день прошел у него в боевых трудах, часть ночи на совете у Потоцкого, лишь после первых петухов сумел приклонить он усталую голову. Но едва он забылся сладким глубоким сном, как его пробудил гул орудий. И в ту же минуту в комнату вбежал денщик Пентка — жмудин, верный слуга, почти что приятель Володыевского.

— Ваша милость! — вскричал он. — Неприятель к городу подходит!

Маленький рыцарь тотчас вскочил на ноги.

— Какие орудия слыхать?

— Наши басурман пугают. Там, разъезд большой, скот угоняет с поля.

— Янычары или конница?

— Конница, ваша милость. Как есть черные. Наши святым крестом их отпугивают, похоже черти они.

— Черти не черти, а нам туда надобно, — ответил маленький рыцарь. — Ты к жене ступай, скажи ей — в поле я. Захочет в замок прийти поглядеть, пускай идет, но чтобы с паном Заглобой вместе, на его осмотрительность только и полагаюсь.

Полчаса спустя Володыевский уже мчался в поле во главе драгун и охочих из шляхты — эти надеялись показать себя в поединках. Из старого замка отлично видно было кавалерию неприятеля числом около двух тысяч, состоявшую частью из спаги, в основном же из египетской султанской гвардии. В этой последней служили богатые мамелюки с Нила. Сверкающие доспехи, яркие, шитые золотом куфьи на головах, оружие в драгоценных оправах — словом, великолепнейшая в мире конница. Вооружены они были дротиками, насаженными на тростниковые древки, кривыми булатами и ножами. На лошадях, резвых как ветер, они, словно радужные облака, с воем носились по полю, вертя в пальцах смертоносные свои копья. Те, кто был в замке, не могли отвести от них глаз.

Володыевский с конниками вынесся им навстречу. Однако противникам не сразу удалось пустить в ход клинки. Турков сдерживали пушки из замка, а маленький рыцарь мог вступить с ними в единоборство только под прикрытием своих оружий — противник числом был много сильнее. И те, и другие какое-то время кружили на отдалении, потрясая оружием и громко вопя. Наконец пылким сынам пустыни надоели, как видно, напрасные угрозы, отдельные всадники оторвались вдруг от общей массы и, приблизившись, стали громко вызывать противников. Затем они рассыпались по полю и замелькали на нем, как цветы, колышимые ветром.

Володыевский взглянул на своих:

— Нас приглашают! Ну, кто к поединку готов?

Первым вызвался отважный воин Васильковский, за ним Мушальский — меткий лучник, но и поединщик отменный; за ним выскочил Мязга герба Прус, этот на всем скаку копьем перстень поддевал, за Мязгой вызвался Топур-Падеревский, и Озевич, и Шмлуд-Плоцкий, и князь Овсяный, и Маркос-Шелюта, и несколько десятков других славных рыцарей, и драгунов кучка тоже пошла — их прельщали надежда на богатый прибыток, и в особенности бесценные арабские кони. Во главе драгун шел суровый Люсьня; покусывая льняной свой ус, он издалека высматривал, кто побогаче.

День стоял чудесный, видно было отлично. Пушки на валах умолкали одна за одной, наконец и вовсе замолкли — пушкари боялись угодить в своих, да к тому ж предпочитали наблюдать за схваткой, нежели стрелять в рассеянных по полю поединщиков. А те двигались друг другу навстречу шагом, не спеша, потом рысью, и не в одной линии, а розно, как кому сподручнее; наконец, съехавшись, осадили коней и принялись осыпать друг друга бранью, дабы разжечь в сердцах гнев и отвагу.

— У нас не разживетесь, псы басурманские! — кричали польские воители. — Сам здесь! Не защитит вас подлый ваш пророк!..

А те вопили в ответ по-турецки и по-арабски. Многие из польских поединщиков понимали оба языка, ведь многие подобно славному лучнику, побывали в тяжкой неволе, а так как басурманы изрыгали страшную хулу на пресвятую богородицу, волосы на головах верных слуг девы Марии зашевелились от ярости, и они тронули коней, жаждая отмстить за оскорбление ее имени.

Кто кого настиг там первый и лишил драгоценной жизни? Вот Мушальский сразил стрелою молодого бея в пурпурной куфье и в сребристых, как свет месяца, доспехах. Смертоносная стрела вонзилась ему под левый глаз, до половины вошла в голову, и он, запрокинув назад красивое свое лицо и руки раскинув, повалился с коня. Но лучник, лук на бедре укрепив, еще подскочил к нему и саблей бея прошил, после чего забрал отличное его оружие и спокойно погнал к своим его коня, крича при этом по-арабски:

— Дай бог, чтобы то был султана сын! Сгнил бы он тут, прежде чем вы свой последний намаз свершите!

Заслышав это, турки и египтяне сильно огорчились, и тотчас два бея поскакали к Мушальскому, но дорогу им преградил Люсьня, свирепый, что твой волк, и в мгновенье ока поразил одного из них насмерть. Сперва он ударил его по руке, а когда тот нагнулся за выбитой саблей, что есть силы полоснул по шее и почти напрочь отсек ему голову. Другой бей тут же повернул назад быстрого как вихрь коня, но Мушальский успел выхватить лук и послал вослед бегущему стрелу; та достигла его и впилась меж лопаток чуть не по самое оперенье.

Третьим сразил своего противника Шмлуд-Плоцкий, клевцом ударив по мисюрке. Лопнуло от удара серебро и бархат, которым подшито было железо, а острие клевца застряло в кости так, что Шмлуд-Плоцкий не сразу смог вытащить. Другие бились с переменным успехом, но верх в основном одерживала искусная в фехтовании шляхта. Двое драгунов полегло, однако, от руки могущественного Хамди-бея, который затем полоснул по лицу князя Овсяного кривым булатом и выбил из седла. Князь оросил родную землю княжеской своею кровью, а Хамди поворотился уже к Шелюте, у которого конь копытом угодил в яму. Шелюта, понимая, что смерть неминуема, спешился, чтоб все же сразиться со страшным всадником. Но Хамди напер на него конской грудью, повалил и падающего самым концом булата саданул по руке. Рука у Шелюты тотчас же повисла, а бей поскакал дальше в поле искать противника.

У многих, впрочем, не хватало отваги сразиться с ним, так явно превосходил он всех силою. Ветер вздымал белый бурнус на его спине, и он развевался, как крылья хищной птицы; золотистый панцирь бросал зловещий отблеск на лицо его, почти совсем черное, с дикими горящими глазами, а кривой булат сверкал над головой, как сверкает серп месяца в погожую ночь.

Прославленный лучник послал ему уже две стрелы, но они лишь жалобно звякнули, ударившись о панцирь, и бессильно упали в траву; и стал раздумывать Мушальский: направить ли еще третью стрелу в шею скакуна или пойти на бой с саблею? Но покуда он раздумывал, Хамди заметил его и первый погнал на него черного жеребца.

Сошлись они на середине поля. Желая щегольнуть недюжинной силой и захватить Хамди живым, Мушальский сильным ударом снизу выбил его булат и сцепился с Хамди; одной рукой он схватил его за горло, другой за маковку мисюрки и что есть силы потянул к себе. Но тут у него лопнул арчак седла, несравненный лучник перевернулся вместе с седлом и грянул оземь. Хамди ударил его, падающего, рукоятью булата по голове и оглушил. Закричали от радости спаги и мамелюки, испугавшиеся было за Хамди, и очень опечалились поляки; поединщики тотчас бросились к лучнику большими кучами, одни — чтобы похитить его, другие — чтобы хотя бы тело его спасти.

Маленький рыцарь до сих пор не принимал участия в единоборстве — не позволяло полковничье его достоинство, но, увидев поражение Мушальского и победу Хамди-бея, он решил отмстить за лучника и тем укрепить дух у своих. Взбодренный этой мыслью, он тронул шпорами коня и наискось устремился в поле, как устремляется ястреб к стайке ржанок, что кружит над стернею. Тут заметила его в подзорную трубу Бася с зубчатой стены старого замка и крикнула стоявшему рядом Заглобе:

— Михал мчится! Михал мчится!

— Он себя покажет! — вскричал старый вояка, — смотри со вниманием, смотри, как он ударит! Не бойся!

Труба дрожала в руках у Баси. В поле не стреляли уже ни из луков, ни из ружей, так что она не слишком боялась за жизнь Михала, но задор, любопытство, беспокойство овладели всем ее существом. Душа и сердце покинули ее в этот миг и полетели мужу вослед. Грудь ее вздымалась, яркий румянец залил лицо. Стремительно перегнувшись через зубцы — так что Заглоба вынужден был схватить ее, чтобы она не упала в ров, — Бася крикнула:

— Двое мчатся на Михала!

— Двумя меньше станет! — ответил Заглоба.

В самом деле, двое рослых спаги вынеслись навстречу маленькому рыцарю. Судя по его одежде, они поняли, что лицо он значительное, а при виде маленькой фигурки решили, что сумеют снискать дешевую славу. Глупцы! Они мчались навстречу неминуемой своей гибели. Маленький рыцарь даже коня не сдержал, поравнявшись с ними поодаль от остальных всадников, лишь мимолетно отвесил им два удара, легчайшие, казалось бы, как шлепки, какие мать мимолетно отвешивает детям, но те повалились на землю и, впившись в нее ногтями, задергались, как две рыси, которых одновременно настигли смертельные стрелы.

А маленький рыцарь помчался дальше к всадникам, кружившим в поле, и стал наносить им жестокие удары. Как после мессы мальчик насаженным на палку колпачком гасит одну за другой горящие пред алтарем свечи и алтарь погружается во тьму, так и он гасил направо и налево жизни лучших турецких и египетских конников, и они погружались во мрак смерти. Узнали басурмане знаменитого фехтовальщика, и замерли у них сердца. Один и другой осаживали коней, чтобы не встретиться со страшным воителем лицом к лицу, а маленький рыцарь кидался вослед бегущим, как злобный шершень, и пронзал жалом все новых и новых всадников.

Солдаты у замкового орудия, завидев это, издали радостный крик. Некоторые бежали к Басе и в порыве восторга целовали край ее платья, другие поносили турков.

— Баська, да уймись ты! — кричал то и дело Заглоба, все еще держа пани Володыевскую за платье, а пани Володыевской смеяться и плакать хотелось, и кричать, и смотреть не отрываясь, и мчаться за мужем в поле.

А он знай валил спаги и египетских беев, когда наконец со всех сторон раздался клич: «Хамди! Хамди!» Это приверженцы пророка громко призывали наилучшего из своих воинов, чтобы он наконец померился силами со страшным маленьким всадником, казалось, олицетворявшим смерть.

Хамди давно уже заприметил маленького рыцаря, но, увидев, каков он в деле, в первую минуту просто испугался. Боязно было подвергнуть риску и великую свою славу, и молодую жизнь, единоборствуя с противником столь грозным, и потому он прикинулся, будто не видит его, и стал кружить на другом конце поля. Там он как раз сразил Ялбжика и Коса, когда отчаянные крики: «Хамди! Хамди!» — достигли его ушей. Тут Хамди понял, что оттягивать долее невозможно и что предстоит ему либо безмерную славу снискать, либо сложить голову. Издавши вопль такой пронзительный, что все окрестные чащобы откликнулись эхом, он направил к маленькому рыцарю подобного вихрю коня.

Володыевский заметил его издали и тоже дал шпоры своему гнедому. Все остальные прекратили бой. В замке Бася, наблюдавшая перед тем все победы грозного Хамди-бея, побледнела все же, несмотря на слепую свою веру в то, что маленькому рыцарю нет равных в фехтовальном искусстве. Заглоба, однако же, был совершенно спокоен.

— Я предпочел бы быть наследником этого басурмана, нежели им самим, — сентенциозно заметил он.

Пентка же, медлительный жмудин, столь уверен был в своем господине, что ни малейшая тревога не омрачала его лицо; завидев мчавшегося Хамди-бея, он даже принялся напевать народную песенку:


Сдуру, чай, тебя, собаку,
Так и тянет с волком в драку -
Нешто мыслимое дело,
Чтоб волка ты одолела?
[Перевод В. Корчагина.]

А те двое сшиблись на средине поля, меж двумя издали наблюдавшими шеренгами. На мгновение замерли все сердца. И тут змеистая молния мелькнула в ярком солнце над головами борцов: это кривой булат вылетел из рук Хамди, подобно стреле, пущенной тетивою, сам же он стал клониться в седле, как бы пронзенный уже клинком, и закрыл глаза, но Володыевский схватил его левой рукою за шею и, ткнув острие рапиры ему подмышку, погнал к своим. Хамди не сопротивлялся, даже сам погонял коня, чувствуя острие меж рукою и панцирем, и был как оглушенный, руки его беспомощно повисли, а из глаз струились слезы. Володыевский передал его свирепому Люсьне, а сам воротился в поле.

Но в турецких дружинах звучали уже трубы идудки; то был знак поединщикам покинуть поле и вернуться в строй, и они поспешили к своим, унося в сердцах стыд, горесть и воспоминание о страшном всаднике.

— Шайтан то был! — говорили друг другу спаги и мамелюки. — Кто с ним схватится, тому смерть суждена. Как есть шайтан!

Польские поединщики постояли еще немного в знак того, что поле за ними, а затем, издав троекратный победный клич, отступили под прикрытие своих орудий, из которых Потоцкий велел сызнова открыть огонь. Но турки стали отступать. Какое-то время на солнце мелькали еще бурнусы, яркие куфьи и сверкающие мисюрки, потом все скрыла лазурь. На поле боя остались только порубленные мечами турки и поляки. Из замка вышли челядинцы, чтобы забрать и схоронить своих. Затем прилетели вороны, чтобы заняться погребением басурман, но пиршество их длилось недолго: в тот же вечер их спугнули новые рати пророка. 

 ГЛАВА LIII


Назавтра под Каменец прибыл сам визирь во главе многочисленного войска — спаги, янычар и ополченцев из Азии. Поначалу, судя по скоплению силы. думали, что он намерен приступить к осаде, но целью его был только осмотр стен. Прибывшие с ним инженеры оглядывали крепость и валы. Против визиря на сей раз выступил Мыслишевский с пехотою и отрядом охочих конников. Снова сошлись они в единоборстве, и снова ко славе осажденных, хотя и не столь громкой, как накануне. Наконец визирь велел янычарам для пробы подступиться к стенам. Рев орудий потряс город и замки. Янычары, близко подойдя к расположению войск пана Подчаского, открыли оглушительную пальбу, но поскольку Подчаский тотчас ответил сверху весьма метким огнем и к тому же было опасение, что конница зайдет янычарам в тыл, те немедля ретировались по жванецкой дороге и воротились к главному войску.

Вечером в город прокрался чех, который был в услужении у янычар-аги и сбежал, получив от него палочные удары по пяткам. От чеха узнали, что неприятель обосновался в Жванце и занял обширное поле близ деревни Длужек. Беглеца допросили с пристрастием, как турки думают — возьмут они Каменец или нет? Тот ответил, что в войске царит бодрый дух и что пророчества благоприятны. Два дня назад перед султанским шатром взвился вдруг с земли как бы столб дыма, внизу тонкий, а кверху расширявшийся, как гигантская кисть. Муфтии пояснили, мол, явление это означает, что слава падишаха достигнет небес и что он и есть тот самый властитель, который сокрушит неодолимую доселе каменецкую твердыню. Это очень подняло дух в войске. Турки, продолжал перебежчик, опасаются гетмана Собеского и подкрепления, ибо издавна помнят, сколь небезопасно мериться силами с войском Речи Посполитой в открытом поле, — уж лучше с веницейцами воевать, с венграми, с кем угодно. Но поскольку им известно, что войска у Речи Посполитой кот наплакал, они надеются занять Каменец, хотя и не без труда. Каймакам Черный Мустафа вознамеревался тотчас на стены ударить, но визирь, он благоразумнее, хочет обложить город и засыпать его ядрами. Султан после споров склонился к мнению визиря, так что следует ожидать регулярной осады.

Так сказал перебежчик. Вести эти весьма огорчили и Потоцкого, и князя епископа, и подкомория подольского, и Володыевского, и всех вообще старших офицеров. Они рассчитывали на приступы и надеялись, что город отразит их с большими для неприятеля потерями. Из опыта им известно было, что идя на приступ, осаждающие несут жестокий урон, что каждая отбитая атака ослабляет их дух и, напротив, придает силы осажденным. Как збаражским рыцарям в конце концов по нутру пришлось сопротивление, схватки да вылазки, так и каменчанам, глядишь, могли полюбиться сражения, если б они еще всякий раз завершались бы победой. Но регулярная осада, где главное дело — рытье апрошей, подкопы, накатыванье орудий на позиции, — может только изнурить осажденных, ослабит их дух и склонит к переговорам. На вылазки тоже рассчитывать трудно; оголять стены, снимая оттуда солдат, нельзя, а челядинцы и обыватели едва ли сумеют за стенами замка противостоять янычарам.

Рассудив так, старшие офицеры весьма огорчились, и счастливый исход обороны представился им куда менее вероятным. Да он и был маловероятным, и причина крылась не только в турецкой мощи, но и в них самих. Володыевский как солдат не имел себе равных, но он не обладал величием вождя. Кто несет в себе солнце, тот способен зажечь всех вокруг, тот же, в ком пылает костер, хотя бы и яркий, зажигает лишь тех, кто рядом. Таков был и маленький рыцарь. Не умел он и не мог уделить другим от духа своего, как и передать свое искусство фехтования. Потоцкий, главнокомандующий, вовсе не был воитель, и вдобавок ему не доставало веры в себя, в других, в Речь Посполитую. Князь епископ в основном рассчитывал на переговоры; брат его больше руками работал, нежели головой. На подкрепление нечего было надеяться: хоть и велик был гетман Собеский, но сейчас бессилен. Бессилен был и король, да и вся Речь Посполитая.

16 августа подоспел хан с ордой и Дорошенко со своими казаками. Оба заняли необозримые поля вокруг Оринина. Суфангаз-ага в тот же день вызвал на переговоры Мыслишевского и посоветовал отдать город. «Если сделаете это незамедлительно, — сказал он, — можете рассчитывать на столь благоприятные условия, о каких дотоле в истории осад и не слыхивали». Князь епископ поинтересовался было, что это за условия такие, но на него в совете цыкнули, и татарам ответили отказом.

18 августа начали подходить турки, а с ними и сам повелитель. Раздались окрест морем безбрежным. «Ляшская» пехота, янычары, спаги. Каждый паша вел войско своего пашалыка: шли жители Европы, Азии, Африки. За ними двигался нескончаемый обоз с гружеными возами, в которые впряжены были мулы и буйволы. Многоцветным этим полчищам во всем разнообразии одежд и оружия не было конца и края. От рассвета до заката нескончаемо шли и шли, передвигались с места на место, расставляли войска, кружили по полям, разбивали наметы, занявшие такое пространство, что с башен и с самых высоких точек Каменца не видно было ни клочка земли меж холстинами. Казалось — выпал снег и покрыл округу. Табор разбивали под ружейную пальбу: прикрывающий работы отряд янычар не переставая обстреливал стены, оттуда отвечали неустанным орудийным огнем. Эхо гремело в скалах, дым возносился кверху, заслоняя небесную лазурь. До самого вечера Каменец наглухо был закрыт, разве что голуби могли из него вылететь. Обстрел прекратился, лишь когда первые звезды замерцали в небе.

В течение нескольких дней не утихал огонь, со стен и на стены направленный, нанося немалый урон осаждающим. Как только кучка янычар оказывалась на расстоянии выстрела, на стене тотчас же расцветало белое облачко дыма, пули сыпались на янычар, и они разлетались, как стайка воробьев, когда пальнешь по ним из дробовика пригоршней мелкой дроби. К тому же турки, не зная, как видно, что в обоих замках и в самом городе имеются дальнобойные орудия, слишком близко разбили свои шатры. По совету маленького рыцаря им дозволили это сделать; лишь когда пришла пора отдыха и солдаты, прячась от зноя, забились в шатры, крепостные стены отозвались немолчным грохотом. Поднялся переполох: пули рассекали холстину и колья, поражали солдат, разметывали обломки скал. Янычары в замешательстве и беспорядке, громко крича, обратились в бегство, опрокидывали шатры на своем пути, сея повсюду тревогу. Вот тут-то в их ряды и ворвался Володыевский с конницей и принялся сечь янычар, пока мощные конные отряды не пришли им на подмогу. Обстрелом этим командовал Кетлинг, а ляшский войт Циприан, стоявший подле него, учинил наибольшие опустошения среди басурман. Он сам наводил орудие, сам прикладывал фитиль, а затем, прикрыв глаза рукою, наблюдал за последствиями выстрела, от души радуясь пользе от своего труда.

Турки меж тем вовсю копали апроши, насыпали шанцы и накатывали туда тяжелые орудия. Прежде, однако, чем они начали бить из пушек, к валам подъехал турецкий парламентер, поддев на копье послание султана. Осажденные отрядили драгун, кои тотчас же схватили турка и препроводили в замок. Султан призывал город сдаться, превознося до небес мощь свою и милость.

«Войско мое несчетно, — писал он, — как листва лесная, как песок морской. Взгляните на небо, и, узрив на нем звезды неисчислимые, ощутите страх в сердцах своих, и молвите друг другу: вот она, мощь правоверных! Поелику же я — милостивейший из владык и внук истинного бога, то и властью облечен я от бога. Знайте же, что к непокорным я ненависть питаю, и лучше, не сопротивляясь воле моей, сдайте город. Если же вы упорствовать вознамерились, то все, как один, от меча погибнете, ибо мне перечить никто из людей не посмеет».

Долго раздумывали, какой дать ответ на это послание, и отвергли как неполитичный совет Заглобы: псу хвост отсечь и таковой хвост султану отослать вместо ответа. Наконец решили отрядить с письмом Юрицу: он человек исправный и в турецком силен. А в письме том стояло:

«Владыку гневить мы не намерены, но и слушать его не обязаны, коль скоро не ему, но господину своему присягали. Каменец не отдадим, ибо клятвой связаны, доколе живы, крепость и костелы защищать».

Дав такой ответ, офицеры разошлись на крепостные стены, чем воспользовались князь епископ Ланцкоронский и генерал подольский, послав султану другое письмо, в коем просили его о перемирии сроком на четыре недели. Когда весть о том дошла до городских ворот, поднялся шум, забряцали сабли.

— Что же это, — говорили один и другой, — мы тут у пушек гибнем, а там, за нашими спинами, письма шлют без нашего ведома, а мы ведь в совете состоим!

И после вечернего намаза офицеры всем скопом направились к генералу во главе с маленьким рыцарем и Маковецким, весьма озабоченными происшедшим.

— Как же так? — вскричал стольник латычевский. — Ужель вы о сдаче помышляете? Отчего без нашего ведома нового отрядили посланца?

— В самом деле, — прибавил маленький рыцарь, — коль скоро нас в совет призвали, писем без нас посылать негоже. О сдаче мы говорить не дозволим, а коли кто того желает, пусть из совета вон уходит!

При этих словах он грозно встопорщил усики; был то солдат на диво исправный и, вынужденный ослушаться старших, поистине испытывал мучения. Но, поклявшись защищать замок до самой смерти, он считал себя вправе говорить такое.

Генерал подольский смешался и так ответил:

— Я полагал, на то было общее согласие.

— Нету нашего согласия! Мы здесь погибнуть хотим! — вскричали офицеры.

А генерал:

— Рад это слышать, и для меня долг превыше жизни, а труса я никогда не праздновал и впредь не намерен. Останьтесь, ваши милости, на ужин, там легче договоримся…

Но они оставаться не хотели.

— У ворот наше место, не за столом! — ответил маленький рыцарь.

Тем временем подоспел князь епископ и, узнав в чем дело, тотчас обратился к Маковецкому и маленькому рыцарю.

— Люди добрые! — молвил он. — У всякого на сердце то же, что у вас, и о сдаче никто не помышляет. Я послал просить о перемирии на четыре недели и так им написал: мы за это время королю нашему просьбу о вспоможении пошлем и дождемся от него указаний, а уж после — что бог даст.

Заслышав это, маленький рыцарь снова зашевелил усиками, оттого что и злость его взяла и смеяться хотелось от такого понимания военных дел. Он, солдат до мозга костей, в жизни ничего подобного не слыхивал: предлагать неприятелю перемирие, чтобы было время за подмогою послать.

Переглянулся маленький рыцарь с Маковецким и с другими офицерами.

— Это что же, шутка или всерьез? — спросили несколько голосов.

И все примолкли.

— Ваше преподобие! — сказал наконец Володыевский. — Множество войн я прошел — и татарскую, и казацкую, и московскую, и шведскую, а о таких аргументах не слыхивал. Да ведь не для того султан сюда прибыл, чтобы нам потрафлять, но чтобы свою выгоду блюсти. С какой же стати он на перемирие согласится, коль ему пишут, что нам в это время угодно за вспоможением послать?

— А не согласится, все останется как есть, — возразил князь епископ.

— Кто о перемирии молит, — Володыевский ему на это, — тот страх свой выказывает и бессилие, а кто на подмогу рассчитывает, тот стало быть, в собственные силы не верит. Узнал о том из письма пес басурманский, и это нам вред причинило непоправимый.

Опечалился, заслышав такое, князь епископ.

— Я мог и не быть здесь, — молвил он, — да не покинул я в беде своих овец и теперь вот упреки терплю.

Маленькому рыцарю тотчас стало жаль достойного прелата, он упал к ногам его, поцеловал ему руку и так сказал:

— Упаси меня боже упрекать вас, но коль скоро у нас consilium[401], я говорю, что мне опытность подсказывает.

— Но что же делать? Пусть это mea culpa, но что делать? Как зло поправить? — спросил епископ.

— Как зло поправить? — повторил Володыевский.

И задумался на мгновение, а после весело вскинул голову.

— А можно! Прошу, судари, всех со мною!

И вышел, а за ним офицеры. Четверть часа спустя Каменец до основания сотряс гром орудий. А Володыевский, учинив вылазку с охочими людьми, напал на спящих в апрошах янычар и принялся крошить их, пока не рассеял всех и не отогнал к табору. После чего воротился к генералу, у которого застал еще ксендза Ланцкоронского.

— Ваше преподобие! — сказал он весело. — А вот вам и совет мой. 

 ГЛАВА LIV


После вылазки вся ночь прошла в стрельбе, хотя и отрывочной, а на рассвете дали знать, что несколько турков стоят возле замка, ждут, пока к ним выйдут для переговоров. Как-никак надобно было узнать, чего они хотят, и старейшины на совете поручили Маковецкому и Мыслишевскому объясниться с басурманами.

Чуть погодя к ним присоединился Казимеж Гумецкий, и они отправились. Турков было трое: Мухтар-бей, Саломи — паша Рущукский, и третий — Козра, толмач. Встреча состоялась под открытым небом за воротами замка. Турки при виде парламентеров стали кланяться, кончиками пальцев касаясь груди, губ и лба, поляки любезно их приветствовали и спросили, с чем они пожаловали.

На это Саломи сказал:

— О возлюбленные! Великая обида нанесена владыке нашему, все почитающие справедливость не могут не сокрушаться, и сам предвечный покарает вас, коли вы не образумитесь. Вы же прислали Юрицу, он челом бил визирю нашему и просил его о перемирии, а после того, едва мы, доверившись добродетели вашей, высунули головы из прикрытий и шанцев, вы принялись палить из орудий и, выскочив за городские стены, трупами правоверных устелили дорогу до самых шатров падишаха. Действия сии не могут остаться безнаказанными, разве что вы, мои возлюбленные, немедля замки и город нам отдадите, выказав тем великое свое сожаление и огорчение.

На что Маковецкий ответил:

— Юрица, пес этакий, инструкции нарушив, велел денщику своему еще и белый флаг вывесить, за что и будет наказан. Князь епископ приватно спрашивал, возможно ли перемирие, но ведь и вы, пока письма туда-сюда шли, по нашим шанцам стрелять не прекращали (а я сам тому свидетель, мне осколки каменьев в физиономию угодили), стало быть, и от нас перерыва в пальбе не вправе были требовать. Коль вы пришли перемирие предложить — милости просим, а коли нет — передайте, любезные, владыке своему, что мы, как и прежде, намерены и стены, и город защищать до самой своей смерти или, вернее, пока вы в скалах этих смерть не найдете. Ничего более, любезные, сказать вам не имеем и желаем, чтобы бог продлил дни ваши и до глубокой старости жить вам дозволил.

Побеседовав таким образом, парламентеры разошлись.

Турки воротились к визирю, а Маковецкий, Гумецкий и Мыслишевский — в замок, где их забросали вопросами, с чем они отправили султанских посланников. Те пересказали требования турков.

— Вы их не примите, братья дорогие, — сказал Казимеж Гумецкий. — Короче, эти псы хотят, чтоб мы до вечера им ключи от города отдали.

Поднялся шум.

— С нами не разживется пес басурманский, — слышалась полюбившаяся фраза. — Не дадимся, с позором его отгоним! Не желаем!

Приняв такое решение, все разошлись, и тут же началась стрельба. Турки успели уже втащить на позиции много тяжелых орудий, и ядра, минуя валы, стали падать на город. Пушкари в городе и замках трудились в поте лица весь остаток дня и всю ночь. Полегших некому было заступить, некому было подносить ядра и порох. Только перед рассветом немного утихла канонада.

Но едва занялся день и на востоке заалелась окаймленная золотом полоска утренней зари, как в обоих замках забили тревогу. В городе проснулись все, кто спал, кучки сонных людей выходили на улицы, внимательно прислушивались.— Приступ готовится! — говорили люди, указуя в сторону замков.

— А что пан Володыевский там ли? — раздавались тревожные голоса.

— Там, там! — отвечали им.

В капеллах замков били колокола, со всех сторон слышался барабанный бой. В неверном свете утра, когда в городе было сравнительно тихо, голоса эти звучали таинственно и торжественно. В ту же минуту турки приступили к утреннему намазу, шелест молитвы, подобно эху, обегал весь нескончаемый табор. Множество басурман зашевелилось у шатров. Из утреннего сумрака выступало нагромождение больших и малых шанцев, апрошей, тянувшихся длинной линией вдоль замка. И вдруг по всей длине этих укреплений взревели тяжелые турецкие пушки, громким эхом откликнулись скалы Смотрича, и поднялся грохот столь невообразимый и страшный, будто загорелись все громы-молнии, хранившиеся под спудом в небесных кладовых, и вместе с громадой туч рухнули на землю.

Началось артиллерийское сражение. Город и замки отвечали с не меньшей мощью. Вскоре дым затмил солнце, весь божий свет, не стало видно турецких фортификаций, не стало видно Каменца, все заслонила гигантская серая туча, чиненная громом и грохотом.

Но турецкие орудия дальнобойностью превосходили городские. Вскоре смерть принялась косить горожан. Разбито было несколько картаунов. Из орудийной прислуги гибли по двое, по трое за раз. Отцу францисканцу, который ходил по шанцам, благословляя орудия, обломком лафета разворотило лицо; рядом с ним упало двое евреев, отчаянных смельчаков, помогавших при наводке.

Но более всего били пушки по городскому шанцу. Казимеж Гумецкий сидел там подобно саламандре, весь в огне и в дыму; добрая половина из его сотни полегла, те, что остались, почти сплошь были ранены. Он сам онемел и оглох, но при поддержке ляшского войта заставил вражескую батарею замолчать, до тех пор, по крайней мере, покамест на место прежних разбитых пушек турки не выкатили новые.

Прошел день, второй, третий, а страшный colloguium пушек не умолкал ни на минуту. У турков пушкари менялись четыре раза за сутки, в городе же выстаивать приходилось одним и тем же — без сна, почти что без еды, задыхавшимся от удушливого дыма, а то и раненным осколками камней и обломками лафетов. Солдаты держались, но у горожан дух стал ослабевать. Пришлось даже загонять их палками к орудиям, впрочем, многие из них тотчас падали замертво. К счастью вечером и в ночь на третий день, с четверга на пятницу, сила удара перекинулась на замки.

Оба замка, в особенности старый, закидали гранатами из больших мортир, впрочем, «особого вреда от них не было, поелику граната во тьме различима и от нее с легкостью можно увернуться». Только под утро, когда от смертельной усталости люди засыпали на ходу и валились с ног, погибло их все же довольно много.

Маленький рыцарь, Кетлинг, Мыслишевский и Квасиброцкий отвечали из замков на огонь турков. Генерал подольский время от времени заглядывал к ним, он ходил под градом пуль весьма озабоченный, но пренебрегал опасностью.

К вечеру, когда огонь усилился еще пуще, генерал подольский подошел к Володыевскому.

— Мы здесь долго не продержимся, полковник, — сказал он.

— Продержимся, покуда турки стрельбою довольствуются, — ответил маленький рыцарь, — но они нас минами отсюда выкурят, камень уже долбят.

— В самом деле долбят? — с тревогой спросил генерал.

— От семидесяти пушек грохот стоит неумолчный, но случаются все же минуты тишины. Как придет такая минута, вы, ваша светлость, прислушайтесь и услышите.

Минуты этой пришлось ждать недолго, к тому же помог случай. Лопнула одна осадная турецкая пушка. Это вызвало замешательство, из других шанцев посылали узнать, что произошло, и стрельба на время прекратилась.

В этот момент Потоцкий с Володыевским подошли к самому краю бастиона и стали прислушиваться. Спустя какое-то время уши их уловили весьма явственное звяканье кирок, дробящих скалу.

— Долбят, — сказал Потоцкий.

— Долбят, — подтвердил маленький рыцарь.

Оба замолкли. Великую тревогу выразило лицо генерала; подняв руки, он крепко сжал виски ладонями.

— Дело обычное при любой осаде, — сказал на это Володыевский. — У Збаража под нами денно и нощно рыли.

Генерал поднял голову.

— И как поступал при этом Вишневецкий?

— Мы сужали кольцо валов.

— А нам что делать надлежит?

— Нам надлежит орудия и все, что можно, с собою захватить и в старый замок перенестись, поскольку он стоит на скалах, минам недоступных. Я так и рассчитывал: новый замок послужит нам для того лишь, чтобы дать неприятелю первый отпор, после мы сами взорвем его с фасада, а настоящая оборона только в старом начнется.

Наступила минута молчания, и опять генерал озабоченно склонил голову.

— А коли нам придется из старого замка отступать? Куда отступать станем? — спросил он подавленно.

Маленький рыцарь выпрямился, шевельнул усиками и указал пальцем в землю.

— Я только туда, — молвил он.

В тот же миг сызнова взревели пушки и целые стаи гранат полетели на замок, но уже стемнело, и их отчетливо было видно. Володыевский, простившись с генералом, пошел вдоль стен и, переходя от одной батареи к другой, всех взбадривал, давал советы. Наконец ему встретился Кетлинг.

— Ну что?

Тот мягко улыбнулся и сказал, пожимая руку маленькому рыцарю:

— Видно от гранат, как днем. Огня нам не жалеют!

— Важная пушка у них лопнула. Ты взорвал?

— Я.

— Спать, однако, хочется.

— И мне, да не время.

— Женушки небось, беспокоятся, — сказал Володыевский, — как подумаешь, сон бежит.

— Молятся за нас, — молвил Кетлинг, подняв глаза к летящим гранатам.

— Дай бог здоровья моей и твоей!

— Между шляхтянками, — начал Кетлинг, — нету…

Но не закончил — в эту как раз минуту маленький рыцарь, обернувшись, закричал вдруг что есть мочи:

— О боже! Батюшки светы! Что я вижу!

И бросился вперед. Кетлинг глянул удивленный: в нескольких десятках шагов от них, на подворье замка, он увидел Басю в сопровождении Заглобы и жмудина Пентки.

— К стене! К стене! — кричал маленький рыцарь, спеша оттащить их под прикрытие крепостных зубцов. — Бога ради!..

— Ох! Да разве же с нею справишься! — прерывающимся голосом, сопя, проговорил Заглоба. — Прошу, молю, и себя ведь, и меня погубишь! На коленях ползаю, куда там! Что было делать? Одну ее пустить? Уф! Ничего не слушает! Ничего! «Пойду да пойду!» Получай вот!

На лице у Баси был испуг, брови дергались — сейчас заплачет. Не гранат она боялась, не грохота ядер, не осколков камней, но мужнина гнева. Сложив руки, как ребенок, который страшится наказания, она вскричала рыдающим голосом:

— Не могла я, Михалек! Ну, ей-богу, не могла! Не сердись Михалек, милый! Не могу я там сидеть, когда ты тут маешься! Не могу! Не могу!

Он и вправду рассердился было, чуть не крикнул: «Бога, Баська, побойся!» — но внезапно такое умиление охватило его, что слова застряли в горле, и, только когда светлая, милая ее головка прижалась к его груди, он наконец произнес:

— Друг ты мой верный, до самой смерти!..

И обнял ее.

А Заглоба тем временем, втиснувшись в стенной пролом, торопливо рассказывал Кетлингу:

— И твоя собралась было, да мы ее обманули, никуда не идем, мол. Ну как же! В ее-то положении… Генерал артиллерии у тебя родится, как бог свят! На мост меж городом и замком, гранаты сыплются, что груши спелые… Думал, лопну… Не от страха, нет, от злости… На острые осколки угораздило шмякнуться, всю кожу себе ободрал, теперь небось неделю не сядешь — больно. Придется монахиням смазывать меня, о скромности позабывши. Уф! А те шельмецы все стреляют, чтоб их громом разразило! Пан Потоцкий командование мне хочет передать… Пить солдатам дайте, а то не выдержат… Глядите, граната! Господи боже мой! Где-то близко упадет… Баську заслоните! Ей-богу близко!..

Но граната упала вовсе не близко, а далеко на крышу лютеранской часовни в старом замке. В этой часовне с мощными сводами был арсенал. Снаряд, однако, пробил своды и зажег порох. Оглушительный грохот, сильнейший, нежели гром орудий, сотряс основания обоих замков. С крепостных стен послышались вопли ужаса, все пушки — и польские и турецкие — разом смолкли.

Кетлинг оставил Заглобу, Володыевский Басю, и оба они опрометью кинулись к стенам. Минуту слышно было, как они запыхавшись, отдают распоряжения, но команду их заглушил барабанный бой в турецких шанцах.

— На приступ пойдут! — шепнул Басе Заглоба.

В самом деле, турки, заслышав взрыв, вообразили, как видно, что оба замка рухнули, а защитники частью погребены под руинами, частью парализованы страхом. С этой мыслью они и решились на приступ. Глупцы! Им неведомо было, что одна только лютеранская часовня и взлетела на воздух, никакого иного ущерба, кроме сотрясения, взрыв не причинил, ни одна пушка даже с лафета не упала в новом замке. Барабанный бой в шанцах все усиливался. Толпы янычар покинули шанцы и рысью устремились к замку. Огни в замке и в турецких апрошах погасли, ночь, однако, стояла погожая, и в свете месяца видно было, как плотная масса белых янычарских шапок колышется на бегу, подобно волне, колеблемой ветром. Шли несколько тысяч янычар и несколько сот ямаков. Многим из них больше не суждено было увидеть стамбульских минаретов, светлых вод Босфора и темных кладбищенских кипарисов, но сейчас они бежали с яростью в сердцах, уверенные в победе.

Володыевский, как бесплотный дух, носился вдоль стен.

— Не стрелять! Ждать команды! — взывал он у каждой пушки.

Драгуны с мушкетами, дыша ожесточением, залегли полукругом на крепостных зубцах. Настала тишина, только быстрый топот янычар отдавался глухим громыханьем. Чем ближе они были, тем более крепла в них уверенность, что одним ударом они овладеют обоими замками. Многие полагали, что оставшиеся в живых защитники отступили в город и на крепостных стенах ни души. Добежав до рва, янычары быстро закидали его фашинами, мешками с паклей, пучками соломы.

Стены молчали.

Но когда первые шеренги взошли на подстил, которым заполнен был ров, из одной амбразуры грянул пистолетный выстрел и одновременно пронзительный голос крикнул:

— Огонь!

И тотчас оба бастиона и соединяющая их куртина сверкнули длинной огневой молнией; раздался гром орудий, грохот самопалов и мушкетов, вопли защитников, вопли нападающих. Подобно тому как медведь, когда дротик, брошенный ловкой рукой медвежатника, увязает до половины в его брюхе, сжимается в клубок, корчится, рычит, мечется, встает на ноги и снова валится в корчах, так в клубок смешалась толпа янычар и ямаков. Каждый выстрел попадал в цель. Пушки, набитые картечью, валили людей, как буря валит деревья. Те, кто ударил на куртину, соединяющую бастионы, оказались под тройным прицелом; охваченные ужасом, они беспорядочной кучей сбились к середине, устилая землю грудой дергающихся тел. Кетлинг из двух орудий поливал картечью это скопище, когда же янычары обратились в бегство, он закрыл узкий проход меж бастионами дождем железа и свинца.

Атака на всей линии была отбита; когда янычары и ямаки, выбравшись из рвов, мчались назад как безумные, вопя от ужаса, из турецких шанцев стали бросать пылающие мазницы, факелы, превращающие ночь в день, и жечь фальшфейер, чтобы осветить дорогу бегущим и затруднить возможную погоню.

Володыевский тем временем, увидев скопище людей, запертых меж бастионами, кликнул драгун и спустился с ними туда. Несчастные янычары попытались было выбраться, но Кетлинг тотчас намертво забил проход высоченной грудой тел. Здесь всем суждена была смерть — защитники не хотели брать пленных, — и янычары принялись биться с ожесточением. Дюжие молодцы, вооруженные джидами, бердышами, ятаганами и саблями, сбившись в небольшие кучки по двое, по трое, по пяти, подпирая друг друга спинами, рубились исступленно. Страх, ужас, неизбежность смерти, отчаяние — все переплавилось в одно чувство, в ярость. Жажда боя овладела ими. Некоторые, не помня себя, в одиночку бросались на драгун. Этих в мгновенье ока рубили саблями. То была борьба фурий; драгун тоже — от бессонных ночей, от голода и усталости — охватила звериная ярость, а поскольку они лучше владели холодным оружием, то поражение туркам нанесли ужасное. Кетлинг, тоже захотевший осветить поле боя, велел зажечь мазницы со смолою, и при свете их стало видно, как не знающие удержу мазуры, спешившись, бьются с янычарами на саблях, как враги колошматят друг друга. В особенности безумствовал суровый Люсьня, уподобясь разбушевавшемуся быку. На другом крыле рубился сам Володыевский; зная, что Бася наблюдает за ним со стены, он превзошел самого себя. Как злобная ласка, вторгшись в скирду хлеба, населенную скопищем мышей, учиняет там страшную расправу, так и маленький рыцарь, будто злой демон, кидался на янычар. Имя его турки знали уже и по прежним битвам, и из рассказов хотинских турков; было уже широко известно, что встреча с ним в бою неминуемо сулит смерть, так что никто из янычар, запертых сейчас меж бастионами, узрев его внезапно пред собою, и не пытался защищаться, а, закрыв глаза, погибал от удара рапирой со словом «кишмет»[402] на устах. Наконец сопротивление турков ослабло; оставшиеся в живых бросились к валу трупов, что загораживал проход, и там их добили.

Драгуны воротились через наполненный ров с песнями и криками — пахнущие кровью, тяжело дыша; из турецких шанцев и из замка дали еще несколько орудийных залпов, и наступила тишина. Так окончилось это многодневное артиллерийское сражение, увенчавшееся приступом янычар.

— Слава богу, — сказал маленький рыцарь, — будет отдых по крайней мере, до утреннего намаза, мы его заслужили.

Но то был отдых весьма относительный; глубокой ночью в тишине снова послышался стук кирок, бьющих в скальную породу.

— Это похуже пушек будет, — сказал, прислушиваясь Кетлинг.

— Эх, вылазку бы сделать, — заметил маленький рыцарь, — да нельзя, люди очень fatigati[403]. Не спали и не ели, хотя было что, — времени недоставало. К тому же землекопов караулят несколько тысяч ямаков и спаги, чтобы мы не могли сему делу воспрепятствовать. Ничего не остается, кроме как самим новый замок взорвать, а в старом укрыться.

— Да уж не нынче, — ответил Кетлинг. — Гляди-ка, люди попадали что снопы, спят мертвым сном. Драгуны даже сабель не обтерли.

— Баська, ну-ка в город и спать! — сказал вдруг маленький рыцарь.

— Хорошо, Михалек, — покорно ответила Бася, — пойду, коли велишь. Да только монастырь-то уж заперт, так что лучше бы мне здесь остаться, сон твой стеречь.

— Странное дело, — сказал маленький рыцарь, — после таких трудов сна ни в одном глазу, даже голову приклонить неохота…

— А ты кровь свою взбудоражил, с янычарами забавляясь, — сказал Заглоба. — Со мною тоже бывало такое. После боя ни в какую уснуть не мог. А что до Баськи, так чего ей в ночи тащиться к запертой калитке; пускай уж лучше здесь до утреннего намаза побудет.

Обрадованная Бася обняла Заглобу, а маленький рыцарь, видя, как ей хочется остаться, сказал:

— Ну пойдем в комнаты.

Они пошли. Но оказалось, что в комнатах полно известковой пыли от сотрясавших стены снарядов. Оставаться там было невозможно, и, чуть погодя, Бася с мужем воротились обратно к стенам и устроились там в нише, на месте замурованных старых ворот.

Он сел и оперся о стену, а она притулилась к нему, как дитя к матери. Стояла августовская ночь — теплая, мягкая. Луна светила в нишу, бросая серебристый отблеск на их лица. Пониже на подворье замка, видны были спящие вповалку солдаты и тела убитых в дневной перестрелке — недосуг было предать их погребению. Тихий свет месяца скользил по этим грудам, словно небесный отшельник хотел разглядеть, кого просто сморила усталость, а кто почил вечным сном. Далее вырисовывалась стена главного строения замка, черная тень его закрывала половину двора. По ту сторону крепостных стен, где меж бастионов лежали порубленные янычары, слышались мужские голоса. Это обозники и те из драгун, кому добыча была милее сна, обирали тела убитых. Фонарики как светлячки мелькали на поле боя. Люди тихо окликали друг друга, а кто-то вполголоса затянул ласковую песню, так не вязавшуюся с занятием, которым он был поглощен в эту минуту:


Что мне мошна, что конь да корова?
Я их не стою…
Пусть хоть помру — без хлеба, без крова,
Только б с тобою!
[Перевод В. Корчагина].

Немного погодя звуки стали утихать, и наконец все замерло.

Наступила тишина, нарушаемая лишь далекими отголосками кирок, все еще долбящих скалу, да окликами караульных на крепостных стенах. Тишина эта, свет и дивная ночь одурманили маленького рыцаря и Басю. Стало им отчего-то тоскливо и немного грустно, хотя и сладко на душе. Бася подняла взор на мужа и, видя, что глаза у него открыты, спросила:

— Михалек, не спишь?

— Даже странно, но вовсе не хочется.

— А тебе хорошо тут?

— Хорошо. А тебе?

Баська покачала светлой головкой.

— Ох, Михалек, уж так хорошо, ой, ой! Ты слышал, как там пели?

И она повторила последние слова песенки:


Пусть хоть помру — без хлеба, без крова,
Только б с тобою!

Настала минута молчания, прервал ее маленький рыцарь.— Баська, — сказал он, — послушай-ка, Баська!

— Что, Михалек?

— По правде говоря, нам ужасно хорошо вдвоем, и я так думаю, что если бы кто из нас погиб, то другой тосковал бы безмерно.

Бася отлично поняла, что имел в виду маленький рыцарь, говоря, «если бы кто из нас погиб». Неужели он не надеется выйти живым из осады и хочет приучить ее к этой мысли? — подумала вдруг Бася, и страшное предчувствие стиснуло ей сердце. Сжав руки, она сказала:

— Михал, имей милосердие к себе и ко мне!

Маленький рыцарь говорил спокойно, но в голосе его чувствовалось волнение.

— Видишь ли, Баська, ты не права, — сказал он, — если как следует вдуматься: что есть жизнь земная? Ради чего тут голову ломать? Кому в радость счастье здешнее и любовь, коли все это хрупкое, как сухая ветка?

Но Бася зашлась от рыданий и знай себе твердила:

— Не хочу! Не хочу! Не хочу!

— Ну, ей-богу же, ты не права, — повторил маленький рыцарь. — Гляди, там, наверху, за тем тихим месяцем, есть край вечного блаженства. Вот о нем давай потолкуем! Кто на ту леваду попадет, тот сможет дух перевести, как после дальней дороги, — и пасись себе на здоровье! Когда срок мой настанет (дело-то ведь солдатское), ты тотчас должна себе сказать: «Это ничего!» Так и должна себе сказать: «Михал уехал, далеко, правда, дальше, чем отсюда до Литвы будет, но это ничего! Я-то ведь за ним воспоследую». Баська, ну тихо, не плачь! Кто первый туда отправится, тот другому обитель подготовит — и дело с концом.

И словно озаренный пророческим даром, он поднял взор свой к лунному свету и продолжал:

— Да что там бренность земная! Я, скажем, уже там буду, и вдруг — стучит кто-то в небесные врата. Святой Петр отворяет: смотрю я, кто же это? Баська моя! Матерь божья! Как я вскочу! Да как крикну! Боже милостивый! Слов не хватит! И никаких тебе рыданий, только вечная радость; ни басурман не будет, ни пушек, ни мин под стенами, единственно спокойствие да счастье! Помни, Баська, это ничего!

— Михал, Михал! — твердила Бася.

И снова наступила тишина, прерываемая лишь отдаленным, ровным постукиванием кирок.

— Баська, сотворим-ка теперь молитву, — снова заговорил Володыевский.

И две эти души, чистые как слеза, соединились в молитве. Они молились, и на обоих нисходило умиротворение, а после сморил их сон, и они проспали до утренней зари.

Володыевский еще до первого намаза проводил Басю к самому мосту, соединяющему старый замок с городом, и на прощанье сказал:

— Помни, Баська, это ничего!

 ГЛАВА LV


Сразу после утренней молитвы гром орудий потряс и замки, и город. Турки прорыли ров вдоль замка длиною в пятьсот локтей, а в одном месте под самой стеной проникли уже в глубину. Из этого рва стены замка неустанно обстреливались из ружей. Осажденные делали заслоны из кожаных мешков, чиненных шерстью, и все же люди густо падали под градом ядер и гранат, сыпавшихся из шанцев. Возле одной пушки граната уложила сразу шестерых пехотинцев Володыевского; во множестве гибли пушкари. К вечеру командиры поняли, что более держаться нет возможности, тем более что и мины с минуты на минуту могли взорваться. В ночи до самого утра ротмистры со своими сотнями под непрестанным огнем переправляли в старый замок пушки, военное снаряжение и провиант. Стоял тот замок на скале, оттого мог дольше продержаться, да и подкоп под него вести было труднее. Володыевский, когда его о том спросили на совете, ответил, что он готов хотя бы год обороняться, только бы никто не затевал переговоров. Слова его достигли города и очень всех там приободрили — известно было, что маленький рыцарь слово сдержит, даже ценою жизни.

Покидая новый замок, поляки подложили мощные мины под фасад и оба бастиона. Мины жутким грохотом взорвались около полудня, не причинив, однако, туркам большого урона, ибо, памятуя вчерашнюю науку, они пока не осмеливались занимать покинутые противником рубежи. Но оба бастиона, фасад и главная часть нового замка превратились в гигантскую груду руин. Эти руины затрудняли, правда, подступы к старому замку, но служили отличной заслоной для турецких стрелков и, что того хуже, для рудокопов, которые, вовсе не обескураженные видом мощной твердыни, вскоре принялись за новый подкоп. Наблюдали за этой работой опытные инженеры из итальянцев и венгров, состоящие на службе у султана, и работа подвигалась весьма быстро. Осажденные ни из пушек, ни из мушкетов не могли поражать неприятеля, которого они не видели. Володыевский задумал вылазку, но предпринять ее пока не было возможности — очень уж утомились солдаты. У драгун от ружейных прикладов вздулись синие желваки на правом плече величиною с хлебную буханку, так что иные едва могли шевельнуть рукою. Меж тем стало очевидно, что если подкоп будут вести непрерывно, то главные ворота замка неминуемо взлетят на воздух. Предвидя это, Володыевский велел насыпать за теми воротами высокий вал.

— Ерунда! — говорил он, не теряя присутствия духа. — Ворота взорвут, мы из-за вала станем защищаться; вал взлетит на воздух, мы еще насыплем — и так далее, покуда хотя бы пядь земли под ногами будет.

Потерявший уже всякую надежду генерал Подольский спросил:

— А если и пяди не станет?

— То и нас не станет! — отвечал маленький рыцарь.

А покамест велел метать ручные гранаты в неприятеля, нанося большой урон. Самым умелым в этом деле оказался поручик Дембинский, который бессчета турков изничтожил, но одна граната разорвалась раньше времени, и он лишился руки. Таким же образом погиб и капитан Шмит. Многие полегли от орудийного огня, многие от ручного оружия, из которого стреляли янычары, укрытые средь руин нового замка.

Все это время пушки замка больше молчали, что весьма смущало членов совета в городе. Не стреляют, знать, и сам Володыевский сомневался в возможности защиты — таково было общее мнение. Из военных никто не смел первым вслух сказать, что остается, мол, только добиться наиболее выгодных условий сдачи, но князь епископ, лишенный рыцарских амбиций, не обинуясь, высказал эту мысль. Сперва, однако, послали Васильковского в замок к генералу за известиями. Генерал ответил: «По моему разумению, замок едва ли и до вечера продержится, но здесь думают иначе».

Прочтя этот ответ, даже военные решили:

— Мы делали, что могли, себя не щадили, но на нет и суда нет, — надобно об условиях договориться.

Слова эти проникли в город и вызвали волнение. Толпа собралась перед ратушей. И молчала тревожно, будто вовсе не желала никаких переговоров. Несколько богатых армянских купцов радовались в душе, что со снятием осады можно будет возобновить торговлю; но другие армяне, с давних пор проживавшие в Речи Посполитой и очень к ней привязанные, а также ляхи и русины были сторонниками обороны.

— Коли уж о сдаче речь, так лучше бы сразу, — роптали люди, — тогда много чего можно было добиться, а нынче условия будут тяжелые, уж лучше полечь под руинами.

Гул недовольства все нарастал, пока не сменился вдруг восторженными кликами и виватами.

Что же случилось? А то, что на базарной площади появился Володыевский в сопровождении Гумецкого; генерал нарочно послал их, чтобы они сами рассказали, что происходит в замке. Воодушевление овладело толпою. Иные кричали так, словно турки уже вломились в город, у других слезы наворачивались на глаза при виде любимого рыцаря со следами тяжелых трудов на лице. Лицо его почернело от порохового дыма и осунулось, глаза были красные, запавшие, но глядел он весело. Когда оба они с Гумецким продрались наконец сквозь толпу и прошли в совет, где радостно их приветствовали, князь епископ сразу начал:

— Братья мои возлюбленные! Nec Hercules contra plures. Пан генерал уже писал нам, что сдача неизбежна.

На что Гумецкий, человек живого ума, к тому же родовитый магнат с независимым нравом, отчеканил:

— Пан генерал потерял голову, а у него всего и добродетели — головой рисковать. Что до обороны, передаю слово пану Володыевскому, он лучше меня сумеет о том доложить.Все глаза обратились к маленькому рыцарю, а он встопорщил желтые свои усики и сказал:

— Боже избави! Кто тут о сдаче поминает? Иль не поклялись мы всевышнему, что поляжем все до единого?

— Мы поклялись все сделать, что в силах наших, и все делали! — возразил князь епископ.

— Каждый волен сам за себя быть в ответе! Мы с Кетлингом поклялись до самой смерти замка не отдавать — и не отдадим. Я своекавалерское слово привык держать, даже если простому смертному что пообещал, а уж тем более богу всемогущему!

— Ну, а что в замке слыхать? Это верно, будто мина под воротами? Долго ли продержитесь? — раздались голоса.

— Мина под воротами, может, есть, а может, будет, однако и вал порядочный перед теми воротами уже вырос, и пушки я велел на него втащить. Братья мои дорогие, бога побойтесь! Подумайте только, ведь сдаться — это значит костелы басурманам на поругание отдать, а они их в мечети обратят и службу свою поганую вершить там станут! Как же можно с легким сердцем о сдаче говорить? Как совесть позволит вам открыть неприятелю врата к сердцу отчизны? Я в самом замке сижу и то мин не страшусь, а вы их тут в городе, на отдалении, боитесь? Помилуй бог! Не дадимся, пока живы! Пускай осада эта сохранится в памяти потомков, как збаражская сохранилась!

— Замок турки в руины обратят! — раздался чей-то голос.

— И пускай обратят! На руинах тоже биться можно!

Маленький рыцарь стал терять терпение:— И я буду биться на тех руинах, помоги мне бог! Словом, замка я не отдам, вот так! Ясно?

— И город погубишь? — спросил князь епископ.

— Коли он турецким должен стать, по мне уж лучше погубить его! Я поклялся! И больше слов терять не намерен, к пушкам пойду, уж они-то Речь Посполитую защищают, но не предают!

С этими словами он вышел, а за ним Гумецкий, хлопнув на прощанье дверью; оба спешили — им и в самом деле лучше было средь руин, трупов и ядер, нежели средь людей маловерных. Их догнал Маковецкий.

— Михал, — молвил он, — скажи мне правду, ты для поднятия духа все это говорил иль в самом деле сумеешь в замке продержаться?

Маленький рыцарь всплеснул руками:

— Бог мне свидетель! Только бы город не отдали, а я хоть год выстоять берусь!

— А отчего не стреляете? Людей это пугает, вот о сдаче и заговорили.

— Оттого не стреляем, что киданьем ручных гранат забавляемся, они тоже изрядно досаждают копателям.

— Слушай-ка, Михал, есть ли у вас в замке возможность от Русских ворот назад бить? В случае если бы турки (не дай боже!) насыпь преодолели, они и ворот достигнут. Я внимательно за всем слежу, но с одними горожанами, без солдат мне не справиться.

А маленький рыцарь ему в ответ:

— Не горюй, милый брат! Я уже пятнадцать орудий с той стороны наладил. За замок будьте спокойны. Мы не только сами оборониться сумеем, но, в случае надобности, и вам к воротам подкрепление подбросим.

Очень обрадовался, услышав это, Маковецкий и хотел было идти, но маленький рыцарь удержал его.

— Послушай, — сказал он, — ты чаще там, на ихних советах бываешь, они что, просто хотят испытать нас или и вправду вознамерились султану Каменец отдать?

Маковецкий опустил голову.

— Михал, — проговорил он, — скажи мне теперь откровенно, разве не так все должно кончиться? Ну неделю, две еще продержимся, ну месяц, два месяца, конец-то все едино неминуем.

Хмуро глянул на него Володыевский и, воздев руки, воскликнул:

— И ты, Брут? Коли так, позор свой сами вкушать будете, а я к такой пище не приучен!

И расстались оба с горечью в душе.

Мина под главными воротами старого замка взорвалась вскоре после прибытия Володыевского. Кирпичи, камни взмыли в воздух, подняв столб пыли и дыма. Страх на миг проник в сердца канониров. Турки тотчас же устремились в пролом, как устремляется стадо овец, подгоняемое пастухом и подпасками через отворенные двери в овчарню. Но Кетлинг с вала дунул в эту кучу картечью из шести загодя подготовленных орудий, дунул раз, другой, третий и вымел турков с подворья. Володыевский, Гумецкий, Мыслишевский подоспели с пехотой и драгунами, которые облепили вал столь густо, как мухи в знойный летний день облепляют павшего вола или лошадь. И началось состязание мушкетов и янычарских ружей. Пули падали на вал, подобно дождевым каплям либо хлебным зернам под цепом дюжего молодца. Турки кишели в развалинах нового замка; в каждой ямке, за каждым обломком и камнем, в каждой расщелине меж руин сидели они по двое, по трое, по пяти, а то и десяти и знай стреляли без передышки. От Хотина к ним подтягивались все новые и новые подкрепления. Шли полки за полками и, залегши меж развалин, тотчас открывали огонь. Новый замок был как бы сплошь вымощен чалмами. То и дело чалмы во множестве срывались с места и с дикими воплями неслись к пролому, но тут слово брал Кетлинг: орудийные басы глушили тарахтенье самопалов, и стаи картечи со свистом и грозным жужжаньем месили это скопище, косили людей и затыкали пролом грудами дергающегося человечьего мяса. Четырежды подымались в атаку янычары, и четырежды Кетлинг отбрасывал и рассеивал их, как буря рассеивает тучу листьев. Сам он посреди огня и дыма, летящих комьев земли и осколков гранат стоял подобно ангелу войны. Глаза его устремлены были в пролом, а на ясном челе не было и следа озабоченности. Он то выхватывал у пушкаря фитиль и сам подносил его к запалу, то, заслонив глаза рукой, следил, каковы последствия взрыва и, с улыбкой оборотясь к стоявшим поблизости офицерам, говорил:

— Не пройдут!

Никогда доселе ярость атаки не разбивалась так о неистовство защиты. Офицеры и солдаты состязались друг с другом. Внимание этих людей, казалось, обращено было на что угодно, кроме смерти. А она косила их беспощадно. Погиб Гумецкий и комендант киянов Мокшицкий. Вот схватился со стоном за грудь белокурый Калушовский, давний друг Володыевского, солдат добрый, как ягненок, и грозный, как лев. Володыевский поддержал его, падающего, а тот сказал:

— Дай руку, дай руку поскорее!А потом прибавил:

— Слава богу! — и лицо у него стало белое, как борода и усы.

Было это перед четвертой атакой. Ватага янычар проникла в пролом и из-за густо падающих снарядов не могла выбраться обратно. На них набросился во главе пехотинцев Володыевский и в мгновенье ока перебил их прикладами.

Уплывал час за часом, огонь не ослабевал. Но по городу разнеслась уже весть о героической обороне и разожгла в людях пылкое желание биться до последнего. Горожане-поляки, молодые в особенности, принялись скликать друг друга.

— Пошли в замок на подмогу! — распалясь, кричали они. — Пошли! Не дадим братьям погибнуть! Айда, хлопцы!

Голоса эти слышались на базарной площади, у ворот, и вскорости несколько сот человек, кое-как вооруженных, но с отвагою в сердце, двинулись к мосту. Турки тотчас открыли по ним ураганный огонь, так что мост покрылся трупами, но те, кто добрался до замка, тут же на валу с жаром принялись биться с турками.

Отбили наконец и четвертую атаку с такими ужасающими для турков потерями, что казалось, должна наступить передышка. Не тут-то было! Грохот янычарских ружей не прекращался до самого вечера. Лишь к вечернему намазу пушки умолкли и турки покинули руины нового замка. Оставшиеся в живых офицеры сошли с вала. Маленький рыцарь, не теряя ни секунды времени, велел заложить пролом чем ни попадя — деревянными колодами, фашинами, обломками, землей. Пехота, драгуны, рядовые и офицеры наперехват трудились, невзирая на чины. Ожидали, что с минуты на минуту снова загремят турецкие пушки, но день этот в конечном счете был днем большой победы осажденных над осаждающими, так что лица у всех просветлели, а души полнились надеждой и жаждой дальнейших побед.

Кетлинг с Володыевским, когда работы в проломе были закончены, взявшись под руку, обошли площадь и стены, высовывались меж зубцов, чтобы взглянуть на подворье нового замка, и радовались обильной жатве.

— Трупов горы! — произнес, указуя на руины, маленький рыцарь. — А у пролома штабеля такие, что хоть лестницу приставляй! Кетлинг, это пушек твоих работа!

— Наиглавнейшее, что мы пролом заложили, — сказал Кетлинг, — туркам теперь снова доступ закрыт, так что придется им за новый подкоп приниматься. Неиссякаема мощь их, однако же такая осада через месяц-два, глядишь, и надоесть может.

— А тем временем пан гетман подоспеет. Впрочем, будь что будет, а мы клятвою связаны, — сказал маленький рыцарь.

Они взглянули в глаза друг другу, и Володыевский, понизив голос, спросил:

— А ты сделал, что я велел тебе?

Все готово, — шепнул в ответ Кетлинг, — но сдается мне, не дойдет до этого, мы ведь и вправду в силах долго здесь продержаться и такие дни, как нынешний, еще не раз повторить.

— Дай бог и завтра такой!

— Аминь! — ответил Кетлинг, возводя глаза к небу.

Разговор их был прерван грохотом орудий. Гранаты снова посыпались на замок. Некоторые, однако, вспыхнув в воздухе, тотчас же гасли, как летние зарницы.

Кетлинг глянул опытным глазом.

— Вон в том шанце, из которого сейчас стреляют, — сказал он, — фитили у гранат чересчур серою пропитаны.

— И другие шанцы задымились! — заметил Володыевский.В самом деле, подобно собакам в тихой ночи — одна залает, другие тотчас подхватывают, и вот уже вся деревня зашлась лаем, — одна пушка в турецком шанце пробудила соседние, и осажденный город оплел венец громов. На этот раз, впрочем, больше обстреливали город, нежели замок. Зато с трех сторон донеслись звуки подкопа. Судя по всему — хотя из-за мощного фундамента труды копателей почти сводились на нет, — турки решили во что бы то ни стало взорвать скалистое гнездо.

По приказу Кетлинга и Володыевского осажденные сызнова принялись метать ручные гранаты в том направлении, откуда слышался стук кирок. Однако в ночи невозможно было определить, наносит ли такого рода способ защиты какой-либо урон осаждающим. При этом все обратили взоры свои и внимание на город, куда устремились многочисленные стаи пламенных птиц. Одни снаряды разрывались в воздухе, другие, описав в небе огненную дугу, падали на кровли домов. Вдруг кровавое зарево в нескольких местах разорвало темноту. Горел костел святой Екатерины, церковь святого Георгия в русском квартале, а скоро запылал и армянский собор; подожгли его еще днем, а теперь, от гранат, огонь разгорелся вовсю. Пожар усиливался с каждой минутой и освещал все окрест. Крики из города доходили до старого замка. Весь город, казалось, был охвачен пламенем.

— Плохо, — сказал Кетлинг, — горожане духом падут.

— Пусть бы хоть все сгорело, — ответил маленький рыцарь, — только бы скала не сокрушилась, на которой можно держать оборону.

А крики становились все громче. На армянском рынке от собора занялись склады ценных товаров. Горели богатства неисчислимые — утварь и украшения из золота и серебра, ковры, кожи, дорогие ткани. Чуть погодя языки пламени переметнулись на дома.

Володыевский встревожился не на шутку.

— Кетлинг, — сказал он, — следи за метаньем гранат и мешай, сколь возможно, подкопу, а я поскачу в город, очень у меня за сестер доминиканок сердце болит. Слава богу замок в покое оставили, можно и отлучиться…

В замке и в самом деле в тот момент особой работы не было; маленький рыцарь вскочил на коня и ускакал. Воротился он часа через два в сопровождении пана Мушальского, который оправился уже после раны, полученной от Хамди, и теперь прибыл в замок в надежде, что сумеет луком своим нанести басурманам серьезные потери во время приступов и тем прославиться.

— Приветствую вас, — сказал Кетлинг, — а я уж тревожился. Ну, что доминиканки?

— Все хорошо, — ответил маленький рыцарь. — Ни одна граната не разорвалась там, место затишное, безопасное.

— Слава богу! А Кшися что, не тревожится ли?

— Спокойна, будто у себя дома. Они с Баськой в одной келье, и Заглоба с ними. Там и Нововейский, к нему сознание вернулось. Просился со мною в замок, да где там — на ногах едва держится. Поезжай-ка теперь ты туда, а я тебя здесь заменю.

Кетлинг обнял Володыевского, уж очень рвалось его сердце к Кшисе, и немедля велел подать себе коня. А тем временем стал расспрашивать маленького рыцаря, что еще в городе слыхать?

— Горожане мужественно борются с огнем, — ответил тот. — Но богатые армянские купцы, завидев, что склады их загорелись, послали депутацию к князю епископу с настоятельной просьбой сдать город. Узнавши о том, я, хотя и зарекался на советы ихние ходить, все же туда отправился. А там одного молодца пощечиной наградил — он более других настаивал на сдаче, — и князь епископ остался мною доволен. Плохо, брат! Люди там труса празднуют и все меньше ценят готовность нашу к обороне. Ругают нас, не хвалят, напрасно, мол, город риску подвергаем. Слышал я еще — на Маковецкого напали за то, что он переговорам воспротивился. Сам епископ так ему сказал: «Ни от веры, ни от короля мы не отрекаемся, но к чему привести может дальнейшее сопротивление? Погляди, — говорит, — видишь храмы, отданные на поругание, видишь девушек обесчещенных, деток невинных, в неволю влекомых? А с перемирием, — говорит, — мы еще сможем их вызволить, а для себя обусловить беспрепятственный выход отсюда». Так говорил ксендз епископ, а пан генерал согласно кивал головою и все твердил: «Головой ручаюсь, что правда это!»

— Будь на все божья воля! — ответил Кетлинг.

Володыевский руки заломил.

— И кабы правдой то было! — вскричал он. — Но бог свидетель, мы способны еще защищаться!

Привели коня. Кетлинг поспешно вскочил в седло.

— Осторожней будь на мосту, — напутствовал его Володыевский. — Там гранаты густо падают!

— Через час буду обратно, — сказал Кетлинг.

И ускакал.

Володыевский вместе с Мушальским стали обходить стены.

Ручные гранаты бросали в трех направлениях — туда, откуда доносились звуки кирки. На левом фланге руководил этим Люсьня.

— Как дела? — спросил Володыевский.

— Плохо, пан комендант! — ответил вахмистр. — Мерзавцы эти уже в самой скале торчат, разве что при входе кого из них наша скорлупка заденет ненароком. Смысла нету…

В других местах дело обстояло и того хуже, да еще небо нахмурилось, полил дождь, а от него отсыревали фитили в гранатах. Тьма тоже очень мешала.Володыевский отвел Мушальского в сторонку и сказал вдруг:

— Послушай-ка! А не попытаться ли нам кротов этих в норах придушить?— Мнится мне, это смерть верная, их ведь полки янычар стерегут! Хотя что ж! Попытка не пытка!

— Янычары караулят их, это верно, однако мрак нынче кромешный, они панике поддадутся. Раскинь, сударь, умом, в городе отчего о сдаче помышляют? «Мины под вами, — говорят, — не выстоите». Вот мы бы им рот и заткнули, кабы нынешней же ночью послали бы весть: «Нету уж мин!» Для такого-то дела иль не стоит головою рискнуть?

Мушальский подумал с минуту и воскликнул:

— Стоит, ей-богу, стоит!

— В одном месте только начали копать, — сказал Володыевский, — этих не тронем, но вон с той и с той стороны они глубоко уже врылись. Возьмешь, сударь, пятьдесят драгун и я столько же, и попытаемся их придушить. Ну что, есть ли охота?

— Есть! Как не быть! Заткну-ка я за пояс гвоздичков покрепче, пушки загвоздить, на случай ежели бы на пути попались.

— Вряд ли попадутся, хотя несколько орудий тут близко, так что чем черт не шутит. Кетлинга только давай обождем, он лучше всех знать будет, как нам помочь в случае беды.

Кетлинг воротился, как обещал, ни минутой позже, а полчаса спустя два отряда драгун, по пятьдесят душ каждый, приблизились к пролому, бесшумно скользнули в него и растворились во тьме. Кетлинг велел еще какое-то время вести гранатный обстрел, но вскоре отменил его и стал ждать. Сердце у него тревожно колотилось, он прекрасно понимал всю дерзость подобного предприятия. Прошло четверть часа, полчаса, час; казалось, пора уж было им дойти и начать действовать, меж тем, приложивши ухо к земле, он отчетливо слышал спокойный стук кирок.

Вдруг у подножья замка, с левой его стороны, раздался пистолетный выстрел; в сыром воздухе, заглушенный стрельбою из шанцев, он прозвучал не очень громко и, быть может, не был бы услышан гарнизоном, кабы не страшная суматоха, какая поднялась вслед затем. «Дошли! — подумал Кетлинг. — Да вернутся ли?» Доносились крики людей, барабанный бой, посвист рожков и, наконец, ружейная пальба — торопливая и беспорядочная. Стреляли со всех сторон и кучно; очевидно, множество отрядов поспешило на выручку копателям, но, как и предвидел Володыевский, паника и замешательство охватили янычар; из опасения угодить в своих они громко перекликались, палили вслепую, а то и вверх. Шум и стрельба все усиливались. Как кровожадные куницы глухой ночью врываются в уснувший курятник и тишину вдруг нарушает невообразимый переполох, шум и кудахтанье, так и здесь, близ замка, внезапно начался переполох. Из шанцев, озаряя тьму, метнулись на стены гранаты. Кетлинг, наведя десятки орудий в сторону сторожевого охранения турков, ответил картечью. Запылали турецкие апроши, запылали стены. В городе забили тревогу, вообразив, будто турки вломились в крепость. В турецких шанцах решили, напротив, что это мощная вылазка осажденных, что атакуют сразу все их работы, и потому провозгласили всеобщую тревогу. Беспросветная ночь благоприятствовала дерзкому замыслу Володыевского и Мушальского. Орудийные и гранатные выстрелы только на миг разрывали тьму, которая затем еще более сгущалась. Внезапно разверзлись хляби небесные и обрушился ливень. Гром заглушал пальбу и, перекатываясь, громыхая, гудя, будил грозное эхо в скалах. Кетлинг спрыгнул с гребня вала, подбежал во главе нескольких десятков людей к пролому и там стал ждать.

Но ждать пришлось недолго. В скором времени темные фигуры замельтешили меж бревен, которыми завалено было отверстие в стене.

— Кто идет? — крикнул Кетлинг.

— Володыевский, — звучал ответ.

И рыцари упали друг другу в объятья.

— Ну что? Как? — спрашивали офицеры, во множестве подбежавшие к пролому.

— Слава богу! Землекопы перебиты все поголовно, орудия поломаны и раскиданы, вся работа их впустую!

— Богу благодарение!

— А пан Мушальский со своими уже здесь?

— Нет еще.

— Может быть, выскочить им на подмогу? Паны ясновельможные, кто желает?

Но в эту самую минуту в проломе замелькали фигуры. Это возвращались люди Мушальского, торопливо и в значительно меньшем числе — много их полегло от пуль. Были они радостные и тоже довольные. Кое-кто из солдат прихватил с собою кирки, буравы, кайлы для дробления скалы в доказательство того, что они проникли в самый подкоп.

— А где пан Мушальский? — спросил Володыевский.

— В самом деле, где же пан Мушальский? — повторило несколько голосов.

Люди из отряда прославленного лучника стали переглядываться; и тут один тяжело раненный драгун проговорил слабым голосом:

— Пан Мушальский погиб. Я видел, как упал он, я тоже упал подле него, но поднялся, а он остался лежать…

Рыцари немало опечалились, узнав о смерти лучника, ведь был пан Мушальский одним из первых кавалеров войска Речи Посполитой. Драгуны пытались выспросить еще, как это случилось, но он, истекая кровью, отвечать более не мог и наконец как сноп повалился на землю.

А рыцари принялись сокрушаться по поводу смерти Мушальского.

— Память о нем останется в войске, — сказал Квасиброцкий, — кто осаду эту переживет, тот прославит его имя.

— Не родится более лучник, ему равный! — сказал кто-то.

— Не было сильнее мужа в Хрептеве, — подхватил маленький рыцарь. — Он талер в доску пальцем вжимал. Единственно Подбипятка, литвин, силой его превосходил, но того под Збаражем убили, а из живых разве что Нововейский ему не уступил бы.

— Большая, большая потеря, — говорили вокруг. — Такие рыцари только в прежние времена рождались.

Почтив память лучника, все отправились на вал. Володыевский тотчас отослал гонца к генералу и князю епископу с известием о вылазке, в результате которой подкоп уничтожен, а землекопы убиты.

С чрезвычайным изумлением восприняли эту весть в городе, но — кто бы мог подумать! — и со скрытым неудовольствием. И генерал, и князь епископ полагали, что такого рода минутные триумфы город не спасут, напротив, только раздразнят свирепого льва. По их мнению, польза от них могла произойти только в случае сдачи города; и два главных предводителя решили переговоры продолжить.

Ни Володыевский, ни Кетлинг не допускали и мысли, что посланные ими счастливые вести так могут обернуться. Они уверены были, что даже слабые воспрянут теперь духом и все загорятся новым желанием дать отпор неприятелю. В самом деле город невозможно было взять, не овладев прежде замком, а коль скоро замок не только защищался, но еще и громил врага, у осажденных не было ни малейшей надобности прибегать к переговорам. Провианта было в достатке, снаряжения тоже; надлежало, стало быть, только охранять ворота и гасить пожары в городе.

Для маленького рыцаря и Кетлинга то была самая радостная ночь за все время осады, полная надежд и самим выйти живыми из турецкой этой западни, и живыми вывести отсюда своих близких.

— Еще один, два приступа, — говорил маленький рыцарь, — и, как бог свят, турки потеряют к ним охоту и попытаются голодом нас уморить. А провианта у нас довольно. К тому же septenber «Сентябрь (лат.).] не за горами, месяца через два слякоть начнется, холода, войско же у них не слишком выносливое; разок как следует быть промерзнут и, глядишь, ретируются.

— Там у них многие из Эфиопии родом, — подхватил Кетлинг, — и из других краев, что у черта на рогах, эти при первых же заморозках окоченеют. Два месяца — в худшем даже случае, если они штурмовать не перестанут, — мы выдюжим. Да и быть того не может, чтобы вспоможение не пришло. Очнется наконец Речь Посполитая, даже если пан гетман большого войска не сможет собрать, он набегами турков изведет.

— Кетлинг! Похоже, не пробил еще наш час.

— Божья на то воля, но и мне сдается, не дойдет до этого.

— Разве что погибнем, как Мушальский. Чему быть, того не миновать! Ужасно жалко мне Мушальского, хоть и рыцарской смертью он погиб!

— Не дай нам бог худшей, да только бы не нынче; скажу тебе, Михал, жаль мне было бы… Кшиси.

— А мне Баси… Что ж, мы честно трудимся, однако же и милосердие божие нас не минует. Чертовски весело у меня на душе! Еще бы и завтра что-нибудь этакое свершить!

— Турки соорудили на шанцах заслоны из бревен. Я тут способ один обмыслил — корабли так поджигают, ветошь у меня уже мокнет в смоле, завтра до полудня надеюсь все устройство ихнее спалить.

— А я вылазку учиню, — сказал маленький рыцарь. — Пожар вызовет у них замешательство, а к тому же им и в голову не придет, что вылазка и днем возможна. Завтра, Кетлинг, может, еще лучше будет, чем сегодня…

Так говорили они, радуясь всем сердцем, а потом удалились на отдых, очень уж устали оба. Маленький рыцарь, однако, и трех часов не проспал, как его разбудил вахмистр Люсьня.

— Новости, пан комендант! — сказал он.

— Что такое? — вскричал чуткий солдат, вмиг вскочив на ноги.

— Пан Мушальский здесь!

— Бога ради, что ты говоришь?

— Здесь он! Стою это я у пролома, вдруг слышу кричит кто-то оттуда по-нашему: «Не стреляйте, я это!» Гляжу — пан Мушальский, в янычара переодетый, возвращается!

— Слава богу! — молвил маленький рыцарь.

И бросился к лучнику. Уже светало. Мушальский стоял по ту сторону вала в белом колпаке и панцире — ни дать ни взять янычар. Увидев маленького рыцаря. он бросился к нему, и они радостно обнялись.

— А мы, сударь, уже тебя оплакивали! — вскричал Володыевский.

Тут подбежали офицеры, меж ними Кетлинг. Изумленные, они наперебой стали выспрашивать лучника, как он в турецкой одежде оказался. И вот что он рассказал:

— Идя назад, повалился я, о труп янычара споткнувшись, а башкою о лежавшее там ядро ушибся и, хотя шапка на мне проволокой прошита, тотчас потерял сознание, ведь голова у меня еще слабая от удара, что Хамди давеча мне нанес. Чуть погодя прихожу в себя и что же вижу? Лежу это я на убитом янычаре, ровно на постели. Щупаю голову — болит малость, но ничего, даже шишки нету. Снял шапку, дождь шевелюру остудил, ну, думаю, добре! И тут осенило меня: а что, ежели с янычара этого экипировку снять да к туркам податься? Я же по-турецки не хуже, чем по-польски, умею, никто меня по речи не признает, ну а по морде янычара тоже не больно-то отличишь. Пойду-ка да послушаю, что они говорят. Страх, конечно, брал, недавний плен припоминался, однако пошел я. Ночь темная, а у них там кое-где только светится, так что я, скажу вам, ходил меж ними, как меж своими. Много их во рвах под прикрытием лежало: я и туда направился. Один, другой меня спрашивает: «Чего шляешься?» А я: «Да что-то спать неохота». Некоторые об осаде толкуют. В великой пребывают они растерянности. Собственными ушами слышал я, как они этого вот нашего коменданта хрептевского честили. — Тут Мушальский поклонился Володыевскому. — Повторю их ipsissima verba[404], ведь порицание в устах неприятеля высшая есть похвала. «Покуда, — говорят, — этот маленький пес, — так сукины сыны вашу милость величают, — покуда маленький этот пес замок обороняет, нам его ни в какую не добыть». А другой говорит: «Его ни пуля, ни железо не берут, он смерть вокруг как заразу сеет». Тут стали все разом сетовать: «Мы одни, — говорят, — тут бьемся, а другие войска бездельничают. Ямак кверху брюхом лежит, татары грабят, спаги по базарам шастают. Нам падишах говорит: „Агнцы мои милые“, но, видать, не очень-то мы ему милы, коль скоро нас привели сюда на бойню. Продержимся, говорят, еще немного, да и в Хотин подадимся, а коли дозволения на то не будет, так ведь на худой-то конец кое-кто из видных людей может и головы лишиться».

— Слышите, судари! — вскричал Володыевский. — Ежели янычары взбунтуются, султан струсит и враз снимет осаду.

— Видит бог, чистую правду вам говорю! — продолжал далее Мушальский. — Янычары скорые на бунт, а недовольство они уже затаили. Я полагаю, на один, на два приступа они еще пойдут, а после зарычат на янычар-агу или на каймакама, а то, чего доброго, и на самого султана!

— Так оно и будет! — вскричали офицеры.

— А хоть бы и двадцать раз на приступ шли, мы готовы! — поддержали их другие.

И стали саблями бряцать, кидая горящие взгляды на шанцы и грозно сопя. При виде этого маленький рыцарь, взволнованный, шепнул Кетлингу:

— Новый Збараж! Новый Збараж!..

А Мушальский продолжал:

— Вот что я слышал. Жаль было уходить, мог бы и больше услыхать, да боялся, как бы белый день меня там не застал. Направился я к тем шанцам, откуда не стреляли, чтоб в темноте незамеченным прошмыгнуть. Гляжу, а там и караула порядочного нету, только янычары группами бродят, как и повсюду. Подхожу к грозному орудию — никто не окликает. А вы, пан комендант, знаете, я с собою в вылазку железные гвозди прихватил, чтобы, значит, орудия загвоздить. Сую это я, не мешкая, гвоздь в запал — не лезет. Эх, молотком бы стукнуть, влез бы. Поскольку бог силой меня не обидел (вы, судари, опыты мои не раз наблюдали), я ладонью на гвоздь тот нажал, заскрежетало чуток, и он по самую шляпку туда вошел! Вот радости-то было!

— Господи боже мой! Ты, сударь, такое сделал? Большую пушку загвоздил? — послышались вопросы со всех сторон.

— И не только; так гладко дело пошло, что мне опять жаль стало уходить, и пошел я ко второй пушке. Рука маленько побаливает, но гвозди влезли!

— Паны ясновельможные! — вскричал Володыевский. — Никто из нас здесь ничего подобного не свершил, никто славы такой не снискал! Vivat пан Мушальский!

— Vivat, vivat! — вторили офицеры.

Вслед за офицерами подняли крик солдаты. Услышали турки в шанцах эти крики, испугались — и вовсе духом пали. Лучник же кланялся офицерам, весь сияя радостью, и, показывая им могучую, что твоя лопата, ладонь, на которой виднелись два синих пятна, говорил:

— Ей-богу, правда! Вот вам, судари, доказательство!

— Верим! — кричали вокруг. — Слава богу, что благополучно назад воротился!

— Я через бревна пробрался, — ответил лучник. — Уж так хотелось это их устройство сжечь, да нечем было…

— Слушай, Михал, — вскричал Кетлинг. — Ветошь-то моя готова! Пора теми бревнами заняться. Пускай турки знают, что мы первые их задираем.

— Давай-ка! Начинай! — крикнул Володыевский.

Сам же побежал к цейхгаузу и отослал в город новую весть:

«Пан Мушальский во время вылазки не убит, он воротился назад, загвоздивши два тяжелых орудия. Был он меж янычарами, они бунт замышляют. Через час мы сожжем заслоны из бревен, а если мне удастся за стены при этом выскочить, то выскочу».

Не успел гонец перебежать мост, как стены задрожали от грохота орудий. Замок на этот раз первым начинал громогласный разговор. В бледном свете утра в воздух летели, подобно пылающим знаменам, охваченные пламенем полотнища и падали у шанцев на бревна. И хотя после ночного дождя дерево сильно отсырело, бревна все же занялись огнем и заполыхали. Вослед тряпью Кетлинг закидал шанцы гранатами. Толпы янычар, выбившиеся из сил, в первые же минуты покинули шанцы. Намаз не вершили. Прибыл сам визирь во главе новых ратей, но сомнение, как видно, закралось и в его душу; наши слышали, как он бормотал:

— Битва милее им, чем отдых! И что за люди в этом замке?

А в войске повсюду слышались тревожные голоса:

— Маленький пес кусаться начинает! Маленький пес кусаться начинает!

 ГЛАВА LVI


Когда же прошла эта счастливая, предвещавшая победу ночь, наступил день 26 августа, которому суждено было стать решающим в истории той войны. В замке ожидали какой-либо серьезной акции с турецкой стороны. И вот на восходе солнца снова слышно стало, как долбят скалу с левой стороны замка, да так громко и усердно, как никогда доселе. Очевидно, турки торопились подвести новую мину, мощнее прежних. Крупные соединения войска караулили поодаль их работы. Зашевелился на шанцах людской муравейник. Судя по скоплению красочных санджаков, которыми словно цветами расцвело поле со стороны Длужка, сам визирь прибыл, дабы возглавить приступ. Янычары накатывали новые орудия на насыпь; во множестве заполонив новый замок, они, кроясь в рвах его и развалинах, изготовились к рукопашной схватке.

Замок, как мы знаем, первым начал орудийный разговор, причем столь успешно, что спервоначалу в шанцах возник переполох. Но бимбаши весьма скоро навели порядок среди янычар, одновременно отозвались все турецкие орудия. Летели ядра, гранаты, картечь; летели на головы защитников щебень, кирпичи, известка; тучи дыма смешались с тучами пыли, жар огня — с солнечным жаром. Не хватало воздуха груди, видимости глазу; гул орудий, разрывы гранат, скрежет ядер о камни, вопли турков, окрики защитников — все это составило некий дикий оркестр, и эхо в скалах вторило ему. Снаряды засыпали замок, засыпали город, все ворота, все башни. Но замок оборонялся яростно, молнией отвечал на молнию, содрогался, светился, дымился, грохотал, извергал огонь, и смерть, и разрушение, словно объят был грозным гневом, словно забылся посреди пламени, словно хотел заглушить турецкие громы и либо в землю провалиться, либо победить.

И в этом замке, средь летящих ядер, огня, клубов пыли и дыма, маленький рыцарь кидался от пушки к пушке, от стены к стене, от угла до угла, сам разрушительному пламени подобный. Казалось, он двоился, троился; был повсюду, ободрял, наставлял; где падал канонир, он заменял его и, влив бодрость в сердца, вновь куда-то мчался. Его порыв передался солдатам. Они поверили, что это последний приступ, а затем придут спокойствие и слава, вера в победу переполняла грудь их, ожесточение и гордость — сердца; безумство боя овладело умами. Крики и ругань так и рвались из глоток. Иные, обуреваемые яростью, порывались выскочить за стены, чтобы там схватиться с янычарами.

А те дважды под прикрытием дыма плотной массой подступали к пролому и дважды, устелив телами землю, откатывались в панике. В полдень на подмогу им двинуты были ополченцы и ямаки, но эта плохо обученная толпа, хотя и побуждаемая сзади копьями, знай себе выла во весь голос, не желая идти на замок. Прибыл каймакам — не помогло. Нависла угроза всеобщей, почти безумной паники, так что людей в конце концов отозвали, и только орудия трудились без устали, меча свои громы и молнии.

Так протекали часы. Солнце спустилось уже с зенита и теперь взирало на битву — багровое, задымленное, как бы подернутое мглою.

Около трех часов пополудни грохот орудий достиг такой мощи, что за стенами нельзя было услышать ни слова, даже если кричали в самое ухо. Воздух в замке стал горячий, как в печи. Вода, которой поливали раскаленные пушки, шипела, превращаясь в пар, он смешивался с дымом, заслоняя свет, но орудия гремели непрестанно.

В три часа с минутами были разбиты две тяжелые турецкие кулеврины. Чуть позднее стоявшая подле них мортира разорвалась от прямого попадания ядра. Канониры гибли как мухи. С каждой минутой становилось все очевиднее, что этот неистовый дьявольский замок берет верх в битве, что он перекричит турецкие громы, что за ним последнее слово…

Турецкий огонь стал ослабевать.

— Скоро конец! — крикнул что есть мочи Володыевский в ухо Кетлингу, чтобы тот его услышал среди грохота.

— Похоже, что так! — ответил Кетлинг. — До завтра или на дольше?

— Быть может, и на дольше. Виктория нынче за нами.

— И благодаря нам!

— Об новой мине надобно поразмыслить.

Турецкий огонь ослаб еще более.

— Продолжать орудийный обстрел! — крикнул Володыевский.

И помчался к канонирам.

— Огня, ребята! — крикнул он. — Пока последняя турецкая пушка не заглохнет! Во славу господню и пресвятой богородицы! Во славу Речи Посполитой! Огонь!

Солдаты, видя, что и этот приступ близится к концу, отозвались громким радостным криком и с еще большим рвением стали бить по турецким шанцам.

— Вот вам вечерняя ваша молитва, сукины сыны! — кричало множество голосов.

Вдруг произошло нечто странное. Все турецкие пушки словно по волшебству разом смолкли. Умолкла и ружейная трескотня в новом замке. Старый замок какое-то время еще грохотал, но в конце концов офицеры, переглядываясь, стали спрашивать друг друга:

— Что такое? Что случилось?

Кетлинг, немного обеспокоенный, тоже приостановил стрельбу.

Один из офицеров громко сказал:

— Не иначе как мина под нами, сейчас взрыв будет!..

Володыевский пронзил говорящего грозным взором.

— Мина не готова, а хоть бы и готова была, взорвется только левая стена замка, а мы в руинах будем сражаться, пока кровь течет в жилах, ясно тебе, сударь?

Затем наступила тишина, не нарушенная ни единым выстрелом — ни из города, ни из шанцев. После грома и грохота, сотрясавших стены и землю, было в той тишине нечто торжественное, но вместе зловещее. Все напряженно всматривались в шанцы, но из-за облака дыма ничего не было видно.

Вдруг с левой стороны послышались мерные удары кирок.

— Я же говорил, они еще только подводят мину! — вскричал Володыевский.

И обратился к Люсьне:

— Вахмистр, возьми двадцать человек и пойди взгляни, что там в новом замке.

Люсьня быстро выполнил приказ, взял двадцать человек и минуту спустя исчез с ними в проломе.

Снова наступило молчание, прерываемое только хрипами да икотой умирающих и стуком кирок.

Ожидали долго, наконец вахмистр воротился.

— Пан комендант, — сказал он, — в новом замке ни души.

Володыевский удивленно воззрился на Кетлинга:

— Ужель от осады отказались? — Сквозь дым ничего увидеть невозможно!

Но дым, разгоняемый ветром, редел, и наконец завеса его прорвалась над городом.

И в ту же минуту с башни раздался нечеловеческий, исполненный ужаса вопль:

— Над воротами белые флаги! Мы сдаемся!

Услышав это, солдаты и офицеры повернулись к городу. Лица их выразили страшное изумление, слова замерли у всех на устах, сквозь полосы дыма смотрели они на город.

А в городе, на Русских и Ляшских воротах, в самом деле трепыхались флаги, и далее был виден еще один — на башне Батория.

И тут лицо маленького рыцаря сделалось бело, как эти колеблемые ветром флаги.

— Кетлинг, ты видишь? — шепнул он, обернувшись к другу.

Кетлинг тоже побледнел.

— Вижу, — сказал он.

И они посмотрели в глаза друг другу, сказав взглядом все, что могли сказать два этих рыцаря без страха и упрека, ни разу в жизни не нарушившие слова и поклявшиеся перед алтарем скорее погибнуть, нежели сдать замок. И вот теперь, после такой обороны, после такой битвы, напоминавшей збаражские деяния, после отбитого приступа, после победы им велено было нарушить клятву, сдать замок — и жить!

Как перед тем зловещие ядра проносились над замком, так ныне зловещие мысли толпой проносились в их голове. И скорбь, бездонная скорбь сжимала сердца их, скорбь по двум возлюбленным существам, скорбь по жизни и счастью, и они смотрели друг на друга как безумные, как мертвые, а временами обращали полный отчаяния взгляд свой к городу, как бы желая убедиться не обманывают ли их глаза и в самом ли деле час их пробил.

Вот со стороны города зацокали конские копыта, и чуть погодя примчался Хораим, молодой стремянный генерала подольского.

— Приказ коменданту! — крикнул он, осаживая бахмата.

Володыевский взял приказ, прочитал его молча и, помедлив, средь гробовой тишины обратился к офицерам:

— Ваши милости! Комиссары переправились на челне через реку и уже пошли в Длужек, чтобы подписать там соглашение. Сейчас они воротятся этим путем. До вечера надлежит нам вывести войско из замка, а белые флаги водрузить немедля…

Никто не отозвался. Слышно было только тяжелое дыхание и сопенье.

Наконец Квасиброцкий проговорил:

— Надо флаг вывесить, сей момент людей соберу!..

Тут и там раздались слова команды. Солдаты встали в ружье. Мерный шаг и бряцанье мушкетов будили эхо в безгласном замке.

Кетлинг приблизился к Володыевскому.

— Пора? — спросил он.

— Обожди комиссаров, узнаем условия… Впрочем, я сам туда спущусь.

— Нет, я спущусь, я лучше знаю, где и что там в подземелье.

Дальнейший их разговор прервали голоса:

— Комиссары возвращаются! Комиссары!

Вскорости три злосчастных парламентера показались в замке. То были: судья подольский Грушецкий, стольник Жевуский и хорунжий черниговский Мыслишевский. Они шли, понуро свесив головы. На спинах их переливались блестками парчовые кафтаны, полученные в дар от визиря.

Володыевский ожидал их, опершись о теплое, еще дымившееся жерло пушки, направленной в сторону Длужка.

Все трое молча его приветствовали, а он спросил:

— Каковы условия?

— Город не будет разграблен, жителям обеспечивают безопасность жизни и имущества. Всякий волен выехать из города, куда заблагорассудится, волен и остаться.

— А Каменец и Подолия?

Комиссары понурили головы.

— Султанские… на веки веков!..

Затем комиссары удалились, но не прямо по мосту, который запрудили уже людские толпы, а через боковые южные ворота. Сошедши вниз, они уселись в челн, который должен был доставить их до Ляшских ворот. В теснине у реки уже показались янычары. Людской поток устремился из города и заполнил площадь напротив старого моста. Многие хотели бежать в замок, но выходящие оттуда полки удерживали их по приказу маленького рыцаря.

А он, отправив войско, подозвал к себе Мушальского и сказал ему:

— Старый друг мой, прошу тебя об одной услуге: ступай тотчас к моей жене и скажи ей от меня… — У него перехватило горло. — И скажи ей от меня: это ничего! — торопливо добавил он.

Лучник ушел. За ним поспешно выходило войско. Володыевский, сидя на коне, наблюдал за его выступлением. Замок пустел, но медленно — путь преграждали обломки и щебень.

Кетлинг подошел к маленькому рыцарю.

— Я спускаюсь! — стиснув зубы, проговорил он.

— Иди, но обожди немного, покуда войско не выйдет… Иди!

Они заключили друг друга в объятия и на мгновенье застыли. Необычайный свет горел в их глазах… Кетлинг бросился к подземелью…

Володыевский снял шлем с головы; еще минуту смотрел он на руины, на поле славы своей, на груды щебня, обломки стен, на вал, на пушки, затем поднял глаза к небу и стал молиться…

Последние слова его были:

Ниспошли ей, господи, силы терпеливо снести это, покой ниспошли ей, господи!..

Бах!.. Кетлинг поторопился, не стал жать, пока выйдут полки; дрогнули бастионы, страшный грохот сотряс воздух: зубцы башни, стены, кони, пушки, живые и мертвые, массы земли — все это, увлекаемое ввысь огнем, смешалось, сбилось как бы в один страшный заряд и взметнулось в воздух…


Так погиб Володыевский, Гектор каменецкий, первый солдат Речи Посполитой.


Посредине станиславовского собора высился катафалк, весь уставленный свечами, и там в двух гробах — в деревянном и свинцовом, покоился Володыевский. Крышки были уже заколочены, близился момент погребения. Вдове очень хотелось, чтобы тело почило в Хрептеве, но, поскольку вся Подолия была в руках неприятеля, решили временно похоронить его в Станиславове — в этот город под конвоем турков направлены были exules[405] каменецкие и здесь переданы в распоряжение гетманского войска.

Звонили все колокола собора. Костел заполнился шляхтой и солдатами, которые хотели бросить последний взгляд на гроб Гектора каменецкого и первого кавалера Речи Посполитой. Шептались, будто сам гетман обещался прибыть на погребение, но, поскольку его пока еще не было, а сюда всякую минуту могли нагрянуть татарские чамбулы, решено было церемонию не откладывать.

Старые солдаты, друзья и подчиненные покойного окружили катафалк. Меж ними были лучник Мушальский, и Мотовило, и Снитко, и Громыка, и Ненашинец, и Нововейский, и много других давних офицеров из крепости. По странному стечению обстоятельств присутствовали почти все те, кто некогда сиживал вечерами на лавах у хрептевского огонька; все вышли живыми из этой войны, единственно он, кто вел их и служил примером, этот рыцарь добрый и справедливый, жестокий к врагу и мягкий к своим, только он, непревзойденный фехтовальщик с голубиным сердцем, лежал сейчас здесь — высоко, среди света, окруженный безмерной славой, но в тишине смерти.

Загрубевшие на войне сердца сокрушались от скорби при виде такого зрелища; желтое пламя свечей освещало суровые горестные лица воинов и сверкающими искрами отражалось в слезах, текущих из глаз их. В кругу солдат распростерлась на полу Бася, а подле нее — старый, одряхлевший, сломленный и трясущийся Заглоба. Она пешком пришла сюда из Каменца, вослед повозке с дорогим ей гробом. А теперь вот настала минута, когда гроб этот надлежало предать земле. И по дороге, отсутствующая, как бы иному миру уже принадлежащая, и нынче, у катафалка, она все повторялабезотчетно, одними губами: «Это ничего», повторяла, ибо так велел ее возлюбленный, ибо то были последние слова, какие он послал ей, но слова эти состояли из одних только звуков, и не было в них ни смысла, ни правды, ни утешения. Не «ничего это» было, но скорбь, мрак, отчаяние, смерть души и горе необратимое, и жизнь погибшая, сломленная, и безумное сознание, что нет уже к ней милосердия, нет и надежды, а есть одна лишь пустота, и будет пустота, и заполнить ее единственно бог в силах, ниспослав ей смерть.

Звонили колокола; у главного алтаря к концу подходила месса. Но вот зазвучал высокий, словно из бездны взывающий голос ксендза: «Reguiescat in pice»[406]. Лихорадочная дрожь сотрясла тело Баси, а в безумной голове мелькнула одна-единственная мысль: «Сейчас его у меня отнимут!» Но церемония еще не кончилась. Рыцари приготовили много речей, их должны были произнести при опускании гроба, но вот на амвон вышел ксеыдз Каминский, тот самый, что часто сиживал прежде в Хрептеве, а во время Басиной болезни соборовал ее, готовя к смерти.

Люди в костеле стали покашливать, как обыкновенно перед началом проповеди, затем утихли, и все взгляды устремились на амвон.

И тут с амвона послышался барабанный бой.

Слушатели онемели. А ксендз Каминский бил в барабан, словно подавая сигнал тревоги. Затем оборвал внезапно, и наступила мертвая тишина. Барабанный бой раздался во второй, в третий раз; но вот ксеыдз Каминский швырнул палочки на пол, воздел руки кверху и возопил:

— Пан полковник Володыевский!

Ему ответил сдавленный Басин крик. Жутко стало в костеле. Заглоба поднялся, и они вместе с Мушальским вынесли из храма упавшую без памяти женщину.

А ксендз взывал далее:

— Во имя господне, пан Володыевский! Larum играют! Война! Враг у рубежей наших! А ты не срываешься с места? Не выхватываешь сабли? На коня не садишься? Что сделалось с тобою, солдат? Иль лишился ты давней своей добродетели, что одних нас в скорби и тревоге оставляешь?

Преисполнились волнением рыцарские сердца, и костел содрогнулся от рыданий; волнами нарастали они, когда ксендз превозносил добродетели покойного, любовь его к отчизне и мужество. Проповедь захватила и самого проповедника: лицо его побледнело, лоб покрылся испариной, голос дрожал. Скорбь по умершему рыцарю овладела им, скорбь по Каменцу, скорбь по Речи Посполитой, униженной приверженцами полумесяца; и такой молитвой закончил он речь свою:

— Костелы, о господи, обратят в мечети, и Коран зазвучит там, где до сей поры Евангелие звучало. Ты погубил нас, господи, отвратил от нас лик свой и во власть нечестивому турчину отдал. Неисповедимы пути твои, господи, но кто, скажи, способен ныне дать турку отпор? Какие войска сразятся с ним на рубежах наших? Ты, вездесущий и всеведущий, знаешь прекрасно — не сыскать конницы, равной нашей. Кто еще, господи, атакует так лихо? От защитников отказался ты, за спиной которых весь христианский мир мог славить имя твое. Отче всеблагой! Не покидай нас! Окажи милосердие свое! Пошли нам заступника, способного одолеть нечистивца Магомета, пусть придет сюда, пусть станет меж нами и подымет упавший дух наш, пошли его, господи!..

В эту минуту толпа у дверей расступилась и в костел вошел гетман Собеский. Все глаза обратились к нему, дрожь пронизала людей, а он шел, звеня шпорами, к катафалку, прекрасный, огромный, римский цесарь лицом…

Отряд латников следовал за ним.

— Salvator![407] — в пророческом экстазе вскричал ксендз.

А гетман опустился на колени перед катафалком и принялся молиться за душу Володыевского.

 ЭПИЛОГ


Год спустя после падения Каменца, когда поутихли распри меж различными партиями, Речь Посполитая выступила наконец в защиту восточных своих границ.

И перешла в наступление. Великий гетман Собеский с конницей и пехотой числом свыше тридцати тысяч направился в султанские земли под Хотин, вознамерясь нанести удар превосходным силам Хуссейна-паши, стоявшим под тем же замком.

Имя Собеского наводило страх на неприятеля. За год, прошедший после взятия Каменца, располагая всего несколькими тысячами войска, он столько успел совершить, так потрепал неисчислимую армию султана, столько чамбулов смял и ясырей отбил, что старый Хуссейн — хотя и войско его числом было сильнее, и конницей он располагал отборнейшей, и Каплан-паша его поддерживал — не посмел все же сойтись с Собеским в открытом поле и предпочел обороняться в укрепленном таборе.

Гетман окружил его табор войском, и слух провел, будто намерен он взять его с первого приступа. Многие полагали, правда, что отважиться выступить с меньшей силою против большей, кою к тому же рвы и валы защищают, — предприятие, в истории войн не слыханное. У Хуссейна было сто двадцать орудий, в польском же лагере всего пятьдесят. Турецкая пехота мощью втрое превосходила гетманскую; одних янычар, в рукопашном бою неустрашимых, стояло на турецких валах более восемнадцати тысяч. Но гетман верил в свою звезду, в чары своего имени и, наконец, в войско, которым командовал.

Ибо шли под его началом полки испытанные и в огне закаленные, люди, что с детских лет познали бранную жизнь, пережили множество походов, осад и битв. Многим еще памятны были страшные времена Хмельницкого, Збараж и Берестечко; многие прошли все войны: шведскую, прусскую, московскую, датскую, венгерскую. Были там отряды сплошь из одних ветеранов, были солдаты из приграничных крепостей, для этих, как для иных мир, война стала буднями, привычным образом жизни. Под водительством воеводы русского стояло пятнадцать гусарских хоругвей, конница, какую и иноземцы несравненной почитали; были легкие хоругви, это с ними сокрушил гетман рассеянные татарские чамбулы после падения Каменца; была, наконец, лановая пехота, способная схватиться с янычарами без единого выстрела, орудуя только прикладами.

Людей этих воспитала война, в Речи Посполитой она воспитывала целые поколения воинов; но до той поры были они разрознены, а то и враждовали меж собою, к разным принадлежа партиям. Ныне же, когда общие интересы свели их в один лагерь, под одну команду, гетман возымел надежду разбить с ними превосходные силы Хуссейна и не менее сильного Каплана. Вели этих людей искушенные в ратном деле военачальники, имена которых неоднократно вписаны были в историю последних войн чередою поражений и побед.

Сам гетман как солнце стоял надо всеми и направлял тысячи людей своею волей, но кто же были другие полководцы, которым предстояло в хотинском лагере завоевать себе бессмертную славу?

Были там два гетмана литовских: великий гетман Пац и польный Михал Казимеж Радзивилл. За несколько дней до битвы воссоединились они с коронными войсками, а нынче, по приказу Собеского, расположились на холмах меж Хотином и Жванцем. Двенадцать тысяч воинов были в подчинении у гетманов, в числе их две тысячи отборных пехотинцев. От Днестра к югу стояли союзные валашские полки; накануне битвы они покинули турецкий лагерь, дабы воссоединиться с христианами. По соседству с валахами стоял с артиллерией Контский, не знающий себе равных по части фортификации, а также во взятии оборонительных укреплений и наводке орудий. Обучался он этому искусству в заморских краях, но вскорости превзошел иноземцев. За Контским стояла русская и мазурская пехота Корыцкого; далее польный гетман Димитр Вишневецкий, хворого короля кузен. Он командовал легкой конницей. Подле него со своими хоругвями пехоты и конницы расположился Енджей Потоцкий, стояли под началом Яблоновского, воеводы русского, пятнадцать крылатых гусарских хоругвей в блестящих панцирях и шлемах, бросавших грозные тени на их лица. Лес копий высился над ними, они же стояли спокойные, веря в необоримость свою и в то, что им предстоит решить исход сражения.

Из воинов, уступавших им званием, но не доблестью, был там каштелян подлясский Лужецкий; у него турки брата в Бодзанове убили, за что он поклялся вечно им мстить; был Стефан Чарнецкий, великого Стефана племянник, коронный писарь польный. В пору осады Каменца он, держа сторону короля, возглавил под Голомбом ватагу шляхтичей и чуть было усобицы не развязал, нынче же горел желанием блеснуть доблестью на более достойном поле боя. Был Габриэль Сильницкий, вся жизнь которого прошла в войнах и старость уже убелила голову; были разные другие воеводы и каштеляны, не столь в прошлых войнах известные, не столь и прославленные, но тем более до славы жадные.

А средь рыцарства, сенаторским званием не облеченного, выделялся полковник Скшетуский, известный герой Збаража, участник всех войн, какие Речь Посполитая за тридцать лет вела, солдат, служивший образцом для рыцарей. Седина уже покрыла его голову, зато шестеро сыновей пришли с ним, силою шести вепрям подобных. Старшие войну уже познали, двум же младшим предстояло еще боевое крещение, и оттого они пылали такою жаждой битвы, что отец почитал благоразумным охлаждать их пыл.

С большим уважением смотрели товарищи на отца с сыновьями, но еще более изумлялись они пану Яроцкому, который, будучи слепым на два глаза, подобно Яну, королю чешскому, отправился все же в поход. Ни детей, ни родных не было у него, челядинцы вели его под руки, одной надеждой он жил — в битве сложить голову и тем отчизне послужить и славу обрести. Там же был пан Жечицкий, у него в том году и отец, и брат полегли. И пан Мотовило был там; незадолго до того вырвавшись из татарской неволи, он немедля вместе с Мыслишевским в поле направился. Первый за плен отмстить жаждал, второй за обиду, нанесенную ему в Каменце, когда, пренебрегши ручательством и шляхетским его достоинством, янычары палками его избили. Были и давние рыцари из приднестровских крепостей: и одичалый Рущиц, и несравненный лучник Мушальский. Он в живых остался благодаря тому, что маленький рыцарь послал его с вестью к жене; был и Снитко, и Ненашинец, и Громыка, и несчастнейший из всех Нововейский.

Тому даже друзья и родные смерти желали, ибо не было уж для него утешения. Обретя разум, он целый год крошил чамбулы, с особенной яростью преследуя липеков. Когда Крычинский разбил Мотовило, он в погоне за Крычинским Подолию вдоль и поперек исколесил, не давая тому передышки — худо пришлось от него татарину. Во время этих набегов он пленников морил голодом, а поймав Адуровича, велел кожу с него содрать, — но от мук своих все же не излечился. За месяц перед битвой завербовался он в гусары к воеводе русскому.

Вот с какими рыцарями встал под Хотином гетман Собеский. За обиды, нанесенные Речи Посполитой, прежде всего, но и за свои личные тоже жаждали мести эти солдаты, ибо в постоянных схватках с басурманами на этой кровью политой земле почти всякий потерял кого-то из близких и нес в себе воспоминание о неизбывной своей беде. Вот и стремился к битве великий гетман, понимая, что ярость в сердцах его солдат с яростью львицы сравнима, у которой безрассудные охотники унесли из чащобы детенышей.

9 ноября 1673 года с поединков началось сражение. Поутру турецкие рати высыпали из-за валов, рати польских рыцарей жадно к ним поспешили. Падали люди с обеих сторон, но больше все же с турецкой. Однако видных воинов полегло немного. В самом начале стычки дюжий спаги острием кривой своей сабли пронзил Мая, зато младший Скшетуский одним ударом почти напрочь отсек спаги голову, чем заслужил похвалу благоразумного отца своего и славу немалую.

Так сшибались они и кучно, и один на один, а в тех, кто наблюдал за поединками, сердце вскипало жаждой борьбы. Польские полки тем временем располагались вкруг турецкого табора, где кому гетман назначил. Сам он, стоя позади пехотинцев Корыцкого на старой ясской дороге, обнимал взглядом гигантский лагерь Хуссейна, и лицо его выражало невозмутимое спокойствие; так, приступая к делу, спокоен мастер, уверенный в своем искусстве.

Время от времени он посылал вестовых с приказами или задумчивым взором следил за борьбой поединщиков. Под вечер к нему подскакал воевода русский.

— Валы очень широкие, — заметил он, — наступать сразу со всех сторон нет возможности.

— Завтра мы будем на этих валах, а послезавтра за три четверти часа всех там перебьем, — спокойно ответил Собеский.

Наступила ночь. Поединщики покинули поле. Гетман приказал всем отрядам в темноте приблизиться к валам, чему Хуссейн препятствовал, — безуспешно, впрочем, — стрельбою из тяжелых орудий. Перед рассветом польские рати продвинулись еще немного. Пехотинцы стали рыть небольшие шанцы. Некоторые полки «ослабили стрельбу из мушкетов», янычары же, напротив, усилили ружейный огонь. По приказу гетмана огонь тот обошли молчанием, зато пехота готовилась к рукопашной схватке. Солдаты ожидали только знака, чтобы яростно кинуться в бой. Над вытянутой линией строя как стая птиц со свистом и шумом пролетала картечь. Артиллерия Контского, начав обстрел на рассвете, не замолкала ни на минуту. Лишь после битвы обнаружилось, сколь большое опустошение причинили ядра, угодившие в самую гущу шатров янычар и спаги.

Так прошло время до полудня, а день в ноябре короткий, надлежало спешить. И вот загремели литавры и трубы. Тысячи глоток издали воинственный клич, и пехота, поддерживаемая с тылу легкой конницей, сомкнутым строем кинулась в атаку. «Враз с пяти сторон атаковал турков его милость». Ян Деннемарк и Кристоф де Боан, исправные воины, вели иноземные полки. Первый, будучи по натуре человеком горячим, оторвался от своих, стремительно вынесся вперед и быстро достиг валов, чуть не загубив свой полк, на долю которого пришелся залп более десятка тысяч самопалов. Сам он погиб, солдаты его дрогнули, но в эту как раз минуту на подмогу пришел де Боан и панику предотвратил. Он спокойным и мерным шагом — будто под марш на смотру — преодолел все пространство до самых турецких валов и ответил на залп; когда же ров забросали фашинами, первым под градом пуль преодолел и его, поклонился с шляпой в руке янычарам и первым же проткнул навылет янычарского офицера. Тут кинулись на врага воодушевленные примером своего полковника солдаты, и завязалась жестокая сеча, в которой дисциплина и уменье состязались с дикой отвагой янычар.

Спешившихся драгун вели со стороны деревни Тарабанов Тетвин и Денгоф, а второй полк — Асвер Гребен и Гейдеполь, воины отличные, все, кроме Гейдеполя, еще при Чарнецком в Дании прославились. Солдаты у них были из крестьян королевских поместий — все рослые, как на подбор, отчаянные, прекрасно подготовленные ко всякому бою — что пеша, что верхами. Ворота защищали ямаки, в отличие от янычар воины слабые, и оттого, хотя было их без счета, они тотчас сбились в кучу и попятились; когда же до рукопашной дошло, то защищались они в тех лишь случаях, когда отступать было некуда. Ворота те были взяты прежде других, и конница через них впервые смогла проникнуть в табор.

Лановая польская пехота во главе с Кобылецким, Михалом Дебровским, Пиотрковчиком и Галецким ударила на окопы с трех сторон. Ожесточеннейшая битва закипела у главных ворот, выходящая на ясскую дорогу, где мазуры схватились с гвардией Хуссейна-паши. Эти ворота были для него всего важнее, через них польская конница могла хлынуть в табор, оттого он с особенным упорством защищал их, одну за другой бросая туда рати янычар. Лановые пехотинцы, с ходу захватив ворота, силились во что бы то ни стало удержаться там. Пушечные выстрелы и град ружейных пуль отгоняли пехотинцев от ворот, к тому же из клубов дыма возникали все новые и новые шеренги идущих в атаку турков. Кобылецкий, не дожидаясь, пока они дойдут, кидался им навстречу как разъяренный медведь, и две людские стены напирали одна на другую, толклись в давке, хаосе, сумятице, в потоках крови, на грудах тел. Бились там чем ни попадя, все шло в дело: сабли, ножи, приклады мушкетов, лопаты, дреколье, замахивались даже камнями; временами все сбивались в кучу, и люди, схватившись друг с другом, пускали в ход кулаки и зубы. Хуссейн дважды пытался сломить пехоту натиском конницы, но пехотинцы всякий раз налетали на нее с такою «экстраординарной смелостью», что она вынуждена была в беспорядке отступить. В конце концов Собеский сжалился над пехотинцами и послал им в подмогу всю обозную челядь.

Возглавил ее Мотовило. Сброд этот, обыкновенно в сражении не участвовавший и кое-как вооруженный, так рьяно ринулся в бой, что сам гетман изумился. То ли жажда добычи обуяла людей, то ли им передался порыв, охвативший в тот день все войско, — так или иначе, челядинцы смело ударили на янычар и сцепились с ними столь яростно, что после первой же схватки отогнали их от ворот на расстояние мушкетного выстрела. Хуссейн бросил в хаос боя новые полки, и битва, тотчас же возобновившись, длилась несколько часов. Тем временем отборные полки Корыцкого облегли ворота, а стоявшие поодаль гусары зашевелились подобно исполинской птице, неспеша готовящейся к полету, и стали подвигаться к воротам.

В эту минуту к гетману подбежал вестовой с восточной стороны табора.

— Пан воевода бельский на валах! — крикнул он, задохнувшись.

За ним подоспел второй.

— Литовские гетманы на валах!

Подбежали еще и другие с тою же вестью. На землю опускались сумерки, но лицо гетмана излучало свет. Он поворотился к стоявшему рядом Бидзинскому и молвил:

— Теперь коннице черед пришел, но это уж завтра.

Никто, однако, ни в польском, ни в турецком стане и ведать не ведал, что гетман замышляет соединенную атаку всех сил отложить до следующего утра. Напротив, офицеры-порученцы помчались к ротмистрам с распоряжением во всякую минуту быть готовыми. Пехота стояла сомкнутая строем, у конников руки, сабли, копья рвались к бою. Люди изголодались, иззябли и потому с нетерпением ожидали приказа.

Но шли часы, а приказа все не было. Ночь стала черной как траур. Еще днем началось ненастье, а в полночь сорвался сильный ветер с ледяным дождем и снегом. Порывы ветра пронизывали до костей, кони едва могли устоять на месте, люди цепенели. Даже трескучий мороз не мог бы докучать сильнее, нежели этот будто плетью секущий ветер, и снег, и дождь. В напряженном ожидании приказа невозможно было и думать о еде, питье, о том, чтобы разжечь огонь. Время с каждым часом становилось все враждебнее. То была памятная ночь, «ночь мучений и щелканья зубами». Ежеминутно слышались голоса ротмистров: «Стоять! Стоять!», и не смевший ослушаться солдат стоял в боевой готовности, недвижимо и терпеливо.

А по другую сторону, во мраке, под дождем, на ветру, в такой же готовности стояли окостеневшие от холода турецкие полки.

И там никто не жег огня, никто не ел, не пил. Атака всех польских сил ожидалась с минуты на минуту, и потому спаги не выпускали сабли из рук, а янычары стояли стеной с заряженными самопалами.

Выносливый польский солдат, приученный к суровой зиме, еще способен был выдержать такую ночь, но эти люди, выросшие в мягком климате Румелии или средь малоазиатских пальм, совсем изнемогали. Хуссейну наконец ясно стало, отчего Собеский не начинает атаки: леденящий дождь был наилучшим союзником ляхов. Было очевидно — если спаги и янычары простоят здесь двенадцать часов, завтра они как снопы повалятся на землю, даже не пытаясь защищаться, разве что жар битвы их согреет.

Уразумели это и поляки, и турки. Около четырех часов ночи к Хуссейну прибыли два паши: Яниш-паша и Кяйя — предводитель янычар, старый, испытанный, отличный полководец. Печаль и тревогу выражали их лица.

— О господин, — начал Кяйя, — если агнцы мои до рассвета так простоят, на них ни пуль, ни мечей не понадобится!

— О господин, — сказал Яниш-паша, — мои спаги закоченеют и драться не станут.

Хуссейн дергал себя за бороду, предвидя поражение и собственную погибель. Но что было делать? Позволь он людям хотя бы на минуту ослабить боевой порядок, разжечь огонь, согреться теплой пищей, атака началась бы немедля. И так со стороны валов время от времени слышались звуки рожков, словно сигнал коннице к выступлению.

Кяйя и Яниш-паша видели один только выход: не ждать атаки, а самим всеми силами ударить на неприятеля. То, что он стоит в боевой готовности, не помеха, ибо, сам вознамерившись атаковать, враг не ожидает атаки. Глядишь, и удастся оттеснить его с валов; разумеется, в ночной битве поражение возможно, но завтра днем оно неизбежно.

Хуссейн, однако, не отважился внять совету старых воителей.

— Как же так? — сказал он. — Мы все окрест изрезали рвами, полагая в них единственное спасение от дьявольской этой конницы, а теперь сами перейдем те рвы, навлекая на себя неминучую гибель? Вы мне советовали, вы предостерегали, а нынче что же говорите?

И приказа не отдал. Велел только из орудий палить по валам, на что Контский тут же и ответил, притом весьма успешно. Дождь становился все холоднее и сек все безжалостней, ветер шумел, выл, промозглая сырость проникала сквозь одежду и кожу, леденила кровь в жилах. Так прошла эта долгая ноябрьская ночь, во время которой подорваны были силы воинов ислама, и отчаяние вместе с предчувствием краха овладело их сердцами.

Перед самым рассветом Яниш-паша еще раз явился к Хуссейну с советом: отступить в боевом порядке к мосту через Днестр и там осторожно затеять военную игру. «Ибо в случае, если бы войско наше не сумело противостоять натиску конницы, — говорил он, — то, мост перейдя, оно на другом берегу укроется, и река послужит ему заслоном». Кяйя, предводитель янычар, был, однако, иного мнения. Он полагал совет Яниша запоздалым и при том опасался, что, когда огласят приказ об отступлении, войском тотчас овладеет паника. «Спаги с помощью ямаков надлежит сдержать первый натиск конницы гяуров, даже если всем им при этом полечь суждено. Янычары тем временем им на подмогу подоспеют, а коль скоро первый натиск гяуров будет отражен, аллах, быть может, ниспошлет нам победу».

Так советовал Кяйя, и Хуссейн послушался его совета. Конница выдвинулась вперед, а янычары и ямаки встали в боевых порядках позади нее у шатров Хуссейна. Рати их выглядели внушительно и грозно. Белобородый Кяйя, «божественный лев», до сей поры привыкший исключительно к победам вести солдат, носился вдоль строя, всех ободрял, укреплял дух, поминая прежние успехи. А воинам тоже милей была битва, нежели бездеятельное стояние в слякоти, под дождем, ожидание на ветру, пронизывающем до мозга костей, и потому, хотя окоченевшие пальцы солдат едва удерживали ружья и пики, они радовались, что согреются в бою. С меньшим воодушевлением ожидали атаки спаги: и оттого, что на них приходился первый удар, и оттого, что было средь них много уроженцев Малой Азии и Египта; весьма чувствительные к холоду, они едва живы остались к концу той ночи. Кони тоже натерпелись немало; пышно убранные, они стояли, свесив головы, и от храпов их валил пар. Люди с посиневшими лицами и потухшим взором вовсе не о победе помышляли, а том, что даже смерть лучше той муки, какую принесла им прошедшая ночь, но всего лучше — бегство в отчий дом, под горячие лучи солнца.

В польском войске десяток-другой солдат из тех, что легко были одеты, к утру замерзли на валах, но в целом и пехота и конница перенесли холод несравненно легче, нежели турки; их подкрепляла и надежда на победу, и почти что слепая вера в то, что, коль скоро гетману было угодно, чтобы они коченели в ненастье, муки эти им несомненно добром обернутся, туркам же — злом и погибелью. Впрочем, первые признаки утра они тоже встретили с радостью.

В это как раз время на гребне вала показался Собеский. Зари на небе в тот день не было, но лицо его озарилось, когда он понял, что неприятель хочет дать ему бой в самом таборе. Нисколько уже не сомневаясь, что день этот принесет роковое поражение Магомету, он стал объезжать полки, повсюду призывая: «За костелы посрамленные! За оскорбление пресвятой богородицы в Каменце! За зло, христианству и Речи Посполитой причиненное! За Каменец!» А солдаты поглядывали грозно, как бы говоря: «Да уж едва стоим! Дозволь, великий гетман, тогда увидишь!» Светлело, в серых сумерках утра все явственней вырисовывались очертания конских голов, фигуры людей, копья, прапорцы и, наконец, пехотные полки. Они первыми пришли в движение и поплыли во мгле неприятелю навстречу, как бы двумя потоками обтекая с боков конницу; затем двинулась легкая кавалерия, оставляя в средине широкую дорогу, по которой в надлежащий момент должны были промчаться гусары.

Каждый командующий пехотным полком, каждый ротмистр уже получил инструкцию и знал, что положено ему делать. Пушки Контского ревели все мощнее, вызывая столь же мощный рев с турецкой стороны. Но вот защелкали мушкетные выстрелы, призывный вопль облетел лагерь — грянул бой.

Все застила мгла, но отголоски сражения доходили и до гусаров. Слышны были выстрелы, лязг орудий, крики людей. Гетман — он оставался до сей поры с гусарами и беседовал с воеводой русским — вдруг умолк и стал прислушиваться, а потом сказал воеводе:

— Пехота с ямаком бьется, те, что впереди, там в шанцах, смяты уже.

Эхо выстрелов ослабло, когда грянул вдруг оглушительный залп — один и другой. Очевидно было, что легкие хоругви одолели спаги и лицом к лицу столкнулись с янычарами.

Великий гетман вздыбил коня и молнией помчался с группой приближенных к месту сражения; воевода русский с пятнадцатью гусарскими хоругвями стоял наготове, ожидая только знака, чтобы двинуться на подмогу и решить судьбу сражения.

Ожидали они довольно долго, пока там, в глубине табора, кипело и гудело все страшнее. Битва, казалось, перекатывалась то вправо, то влево, то в сторону литовских войск, то к воеводе бельскому — подобно громовым перекатам во время грозы. Орудийные выстрелы турков редели, зато артиллерия Контского била с удвоенной силой. Спустя час воевода русский почувствовал, что центр битвы снова переместился и происходит она как раз напротив его гусаров.

В эту минуту примчался во главе своих людей великий гетман. Глаза его сияли. Осадив коня перед воеводой русским, он крикнул:

— За дело, с богом!

— За дело! — гаркнул воевода.

Его команду подхватили ротмистры. Лес копий с грозным шумом враз склонился к конским головам, пятнадцать хоругвей конницы, привыкшей все крушить на своем пути, тяжкой тучей двинулись вперед.

С того самого времени, когда в трехдневной битве под Варшавой литовские гусары под началом Полубинского расщепили будто клином шведскую армию и прошли сквозь нее, никто не помнил столь мощной атаки. Рысью с места взяли хоругви, но шагов через двести ротмистры дали команду: «Вскачь!», гусары, заявив о себе криками: «Бей! Убивай!», пригнулись в седлах, и кони стремительно понесли их вперед. Лавина вихрем мчавшихся коней, железных рыцарей, склоненных копий была как необузданная стихия. И надвигалась как гроза, как бушующие волны — с шумом и грохотом. Земля стонала под ее тяжестью, и ясно было, что, даже если никто из гусар копьем не нацелится, сабли не выхватит, они с разбегу самим весом своим повалят, сомнут, втопчут в землю все на своем пути, как смерч, что ломает и валит лес. Так домчались они до кровавого, трупами устланного поля, где кипело сражение. Легкие хоругви бились еще на флангах с турецкой конницей и сумели значительно потеснить ее, однако в средине еще стояли необоримой стеной сомкнутые шеренги янычар. Не одна легкая хоругвь уже разбилась о них, как волна, что катит из морских просторов и разбивается о скалистый берег. Сокрушить их, превозмочь предстояло теперь гусарам.

Десятки тысяч янычарских ружей грянули враз, «как один выстрел». Еще минута: янычары напряжены, при виде смертоносной лавины кто-то щурит глаза, у кого-то, сжимая пику, дрожит рука, сердце колотится молотом, зубы стиснуты, бурно вздымается грудь.

А те все ближе, ближе, уже слышно громкое дыхание коней — сама гибель летит, смерть летит!

«Аллах!.. Иисус, Мария!» — два ужасных, словно и не человеческих вопля слились воедино. Живая стена колеблется, поддается — рухнула! Сухой треск ломаемых копий на мгновенье заглушил все прочие звуки, затем слышится скрежет железа и грохот — будто тысячи молотов что есть силы лупят по наковальне, и удары — будто тысячи цепов молотят зерно на току, и крики, множество криков, и стоны, и одиночные выстрелы из мушкетов и рушниц, и вопль ужаса. Атакующие и атакуемые смешались в каком-то немыслимом коловороте; закипела жестокая сеча, в вихре боя потоками льется кровь — дымящаяся, теплая, сырым запахом насыщает воздух.

Первые, вторые, третьи, десятые шеренги янычар падают во прах — опрокинутые, копытами задавленные, копьями исколотые, мечами изрубленные. Но белобородый Кяйя, «божественный лев», бросает в бой свежие рати. Янычарам нипочем, что многих из них выбило и положило, как градом выбивает ниву, — они дерутся. Охваченные яростью, они несут смерть и смерти жаждут. Лавина коней грудью напирает на янычар, теснит, валит, а они ножами вспарывают лошадям брюхо, тысячи сабель рубят их без роздыха, лезвия взметываются как молнии и обрушиваются на головы, шеи, руки, а они секут конников по ногам, по коленям, взвиваются и кусают как ядовитые гады — гибнут, отмстив.

Кяйя, «божественный лев», бросает в пасть смерти все новые шеренги; кликами увлекает в бой и сам с вознесенной кривой саблею кидается в пучину. Но вот гусар-исполин, изничтожающий все на своем пути, как пламя, настиг белобородого старца и, встав в стременах, чтобы мощнее нанести удар, со всего маху обрушил меч на седую голову. Не выдержала удара ни сабля, ни выкованная в Дамаске мисюрская шапка, и Кяйя, рассеченный до самых почти плеч, упал на землю как громом пораженный.

Нововейский (а это был он) и перед тем уже сеял окрест ужас и смерть, ибо никто не мог противостоять его силе и мрачному ожесточению, на сей раз великую оказал битве услугу, сразивши старца, который один поддерживал до той поры накал битвы. Страшным криком откликнулись на смерть своего вождя янычары, и несколько десятков ружей нацелились в грудь молодому рыцарю, а он обернулся к ним, лицом мрачной ночи подобный. И прежде чем рыцари подоспели на подмогу, грянул залп, и вздыбил коня Нововейский, и стал клониться в седле. Двое товарищей подхватили его под руки, и вдруг улыбка, давно не виданный гость, прояснила хмурый его лик, и тотчас глаза его закатились, а побелевшие губы шепнули слова, какие в шуме битвы невозможно было расслышать.

Тем временем дрогнули последние ряды янычар. Воинственный Яниш-паша хотел было возобновить битву, но безумство страха овладело уже людьми, и тщетны оказались все усилия. Смешались, сбились в кучу все шеренги — их теснили, били, топтали, рубили — оправиться они уже не могли. И наконец рассыпались, как туго натянутая цепь, и люди, как отдельные звенья той цепи, разлетелись в разные стороны с воем, с криком, бросая оружие и заслонив голову руками. Конница гнала их, а они расстерявшись, не зная, куда бежать, порою сбивались в плотную массу, и конники, сидя у них на плечах, буквально купались в крови.

Грозный лучник Мушальский ударил воинственного Яниша-пашу саблею по шее, да так, что спинной мозг брызнул у того из порубленных позвонков, окропив шелк и серебристые чешуйки панциря.

Янычары, смятые польской пехотой ямаки и часть рассеянной уже в начале битвы конницы, словом, все скопище турков обратилось в бегство, держа путь к противоположной стороне табора, туда, где над глубокой пропастью высился крутой, в несколько десятков футов, поросший чащобой холм. «Туда страх гнал безумных». Многие бросались с обрыва в пропасть, «не чая избежать смерти, но чтобы принять ее не от руки поляков». Обезумевшей этой толпе преградил дорогу стражник коронный пан Бидзинский, но, увлекаемый людским потоком, он вместе со своими людьми был низринут на дно пропасти, которая вскорости почти до краев наполнилась грудами тел — убитых, раненых, задушенных. Со дна доносились жуткие стоны, несчастные дергались в конвульсиях, пинались ногами, раздирали себя ногтями в предсмертных судорогах. До вечера слышались стоны, до вечера шевелилась людская масса, все меньше, все тише; наконец в сумерках все утихло.

Страшными оказались последствия гусарской атаки. Восемь тысяч изрубленных мечами янычар лежало у рва, окружавшего шатры Хуссейна-паши, не считая тех, кто погиб, спасаясь бегством либо на дне пропасти. Польская конница ворвалась в шатры. Собеский торжествовал. Трубы и рожки хриплыми голосами уже возвещали победу, когда битва вдруг закипела с новой силой. Дело в том, что отважный воитель турецкий Хуссейн-паша во главе своей конной гвардии и остатков прочей конницы бежал после поражения янычар через ворота, ведущие к Яссам, но когда дорогу ему преградили хоругви Димитра Вишневецкого, гетмана польного, и принялись рубить без пощады, он воротился обратно в табор, подобно зверю, окруженному в пуще, который нашел лазейку. Причем ворвался он в табор с таким напором, что в мгновенье ока разбил легкую казацкую хоругвь, вызвал замешательство в пехоте, отчасти уже занятой ограблением табора, и почти достиг — на расстоянии «в половину пистолетного выстрела» — самого гетмана.

«Будучи уже в самом таборе, мы оказались близки к поражению, — писал позднее Собеский, — то, что сие нас минуло, надлежит приписать исключительно экстраординарной смелости гусар».

В самом деле, атака турков, совершенная в порыве крайнего отчаяния, к тому же совершенно нежданно, была поистине ужасна. Но гусары, не остыв еще от боевого пыла, тут же с места на полном скаку вынеслись им навстречу. Первой вступила в дело хоругвь Прусиновского и остановила атакующих; за нею двинулся Скшетуский со своими, а потом вся какая ни есть конница, пехота, обозные, кто где стоял, где кто был — все в приступе ярости ринулись на неприятеля, и закипел бой, хотя несколько и беспорядочный, но не менее ожесточенный, нежели перед тем схватка гусар с янычарами.

По окончании сей битвы рыцари с изумлением вспоминали доблесть турков, которые, когда подоспел уже Вишневецкий с литовскими гетманами, окруженные со всех сторон, защищались с таким неистовством, что — хотя гетман дозволил брать их живьем — пленить удалось лишь ничтожную горсть. Когда тяжелые хоругви опрокинули их наконец после получасового сражения, отдельные кучки, а затем и одиночные всадники, призывая аллаха, продолжали биться до последнего вздоха.

Много подвигов совершено было там, незабвенна память о них.

Там польный гетман литовский собственной рукою зарубил могущественного пашу, который перед тем настиг пана Рудомино, Кимбара и Рдултовского; гетман же, заехав спереди, одним взмахом сабли снес ему голову. Там пан Собеский на глазах всего войска соизволил обезглавить спаги, который целил в него из пистолета; там и Бидзинский, стражник коронный, спасшийся чудом из пропасти, хотя побитый и раненый, тот же час кинулся в вихрь боя и дрался до тех пор, покуда чувств не лишился от изнурения. Долго после того хворал он, но спустя несколько месяцев, выздоровевши, снова на войну подался славу себе завоевывать.

Из людей ниже званием более других безумствовал Рущиц, похищая конников, как волк похищает баранов из стада. Много свершил также Скшетуский, подле которого сыны его сражались, как злые львята. С грустью и болью размышляли после рыцари, чего только в тот день не свершил бы несравнимый фехтовальщик пан Володыевский, кабы не то, что год уже как почил он в бозе. Те же, кого учил он сражаться, и его, и себя прославили на кровавом поле брани.

В возобновленном том сражении из давних хрептевских рыцарей, кроме Нововейского, двое еще погибло: пан Мотовило и грозный лучник Мушальский. Пану Мотовило одновременно несколько пуль прошили грудь, и он повалился, как дуб, которому настал конец. Очевидцы говорили, будто погиб он от руки тех братьев казаков, что под началом Хохоля при Хуссейне до последнего вздоха сражались против отчизны своей и христианства. А пан Мушальский — о диво! — от стрелы погиб, ее турок какой-то, спасаясь бегством, в него выпустил. Стрела пробила Мушальскому горло навылет в ту самую минуту, когда, после полного краха басурман, он протянул руку к сагайдаку, чтобы пустить вослед убегающим еще несколько метких посланцев смерти. Душа его, должно быть, с душою Дыдюка воссоединилась, дабы дружба, на турецкой галере возникшая, укрепилась узами вечности. Бывшие хрептевские сотоварищи отыскали после битвы три этих тела и простились с ними, горько их оплакивая, хотя и завидовали смерти столь славной. У Нововейского улыбка была на устах и тихая безмятежность в лице; Мотовило, казалось, спал спокойно, а Мушальский вознес взор к небу — будто молился. Погребли всех троих на славном хотинском поле под скалою и велели высечь под крестом три имени на вечную память.

Предводитель всей турецкой армии Хуссейн-паша спасся бегством на быстром анатолийском коне, но лишь затем, чтобы получить в Стамбуле шелковую веревку из рук султана. Из превосходной турецкой армии мало кто вышел живым из того побоища. Остатки конницы Хуссейна воители Речи Посполитой передавали один другому; гетман польный гнал их к великому гетману, а тот — гетманам литовским, те же — обратно польному, и так оно длилось, покуда почти все конники не погибли. Из янычар мало кто уцелел. Весь гигантский табор залит был кровью, смешанной с дождем и снегом, трупов лежало столько, что только морозы, вороны да волки предотвратили заразу, какая обыкновенно проистекает от множества гниющих тел. Польские ратники, одержимые боевым пылом, едва переведя дух после битвы, овладели Хотином. Трофеи в таборе были взяты огромные. Сто двадцать орудий, а с ними триста флагов и знамен прислал великий гетман с того поля, на коем второй уж раз в течение века одержала триумф польская сабля.

Сам гетман Собеский расположился в шатре Хуссейна-паши, сверкающем золотом и виссоном, и оттуда с помощью крылатых гонцов рассыпал во все концы вести о счастливой победе. Затем собрались воедино конница и пехота, хоругви польские, литовские и казацкие — все войско выстроилось в боевом порядке. Началось благодарственное богослужение — и на том самом плацу, где вчера еще муэдзины выкрикивали «Ляха иль аллах!», зазвучала молитва «Te Deum Laudamus»[408].

Гетман слушал мессу, распростершись ниц, а когда поднялся, слезы радости текли по благородному его лицу. При виде этого не обтершие еще крови, не остывшие от напряжения битвы рыцари возгласили троекратно:

— Vivat Joannes victor![409]

А спустя десять лет, когда его величество король Ян III в прах обратил турецкие полчища под Веной, возглас этот был повторен от моря до моря, от гор до гор, повсюду в мире, где колокола зовут христиан на молитву.


* * *
На том кончается наша трилогия; создавалась она не один год и в трудах немалых — для укрепления сердец.

ПРИМЕЧАНИЯ 

 Роман «Пан Володыевский», который печатался, как и «Потоп», в варшавском «Слове», краковском «Часе» и в «Дзеннике познаньском», с июня 1887 по май 1888 года (тогда же вышел отдельным изданием), замыкает историческую трилогию Сенкевича. Так как между событиями, изображенными во второй и третьей книгах трилогии, проходит значительный отрезок времени, представляется целесообразным коротко сказать о том, что происходило в тогдашней Речи Посполитой.

«Потоп» закапчивается описанием возвращения шляхетского войска к домашним очагам. Но последние годы правления Яна II Казимира, о которых Сенкевич подробно не говорит, мирными отнюдь не были. Война со Швецией закончилась только к 1660 году, после того, как было отражено в 1657 году вторжение войск союзника шведов трансильванского князя Дердя II Ракоци, после того, как против Швеции выступила Дания, а одновременно бранденбургский курфюрст перешел па сторону польского, короля (заплатившего за это, впрочем, дорогую цену: по Велявско-Быдгощскому трактату 1657 года пришлось отказаться от прав сюзерена над Восточной Пруссией). Существенную роль в событиях сыграла позиция России, заключившей в 1656 году перемирие о Речью Посполитой и открывшей военные действия против шведов. Среди участников коалиции но было единства — и Швеция спаслась от разгрома. (По Оливскому миру 1660 года шведы сохранили за собой территориальные приобретения в Прибалтике, а Ян Казимир отказался от претензий на шведскую корону.) Как ни ослабла Речь Посполитая в ходе войны, польские феодалы не оставляли мысли о землях, потерянных ими на востоке. В 1658 году возобновились военные действия в Белоруссии и на Правобережной Украине, в 1664 году Ян Казимир совершил поход на Левобережье, окончившийся неудачей. Только в 1667 году было заключено Андрусовское перемирие, по которому России были возвращены Чернигово-Северская и Смоленская земли, города Неволь, Велиж и др., а Речи Посполитой пришлось признать воссоединение Левобережной Украины о Русским государством. Польша была до крайности истощена не только войнами, но и внутренними неурядицами. Война опустошила казну, бунтовало и бесчинствовало не получавшее жалованья шляхетское войско. Все своевольнее вели себя магнаты. Король тщетно строил планы усиления центральной власти. Его реформаторские намерения (в частности, идея выбора преемника правящему королю еще при жизни последнего) натолкнулись на решительное сопротивление, Самой крупной из внутренних войн стал «рокош Любомирского» 1665—1666 годов, перечеркнувший все замыслы Яна Казимира, который в 1668 году под нажимом маг-патов отрекся от престола и выехал во Францию. Выборы его преемпика Михала Корыбута Вишневецкого являются первым из значительных событий, которые опнсаны в романе «Пан Володыевский», Военная опасность к тому времени нависла над Речью Посполптой с юга.

Столкновения с Османской империей случались и прежде. Например, в 1443—1444 годах польский король Владислав III выступил па стороне венгров в войне против султана, был разбит и погиб в битве под Варной, Орды крымских ханов, султанских вассалов, совершали беспрерывные набеги на украинские земли, находившиеся во владении польских феодалов, В 1620 году в результате битвы под Цецорой в Молдавии отряд гетмана Станислава Жолкевского был разбит и уничтожен турками — и султан Осман II пошел на земли Речи Посполптой. Положение спасло 40-тысячпое казацкое войско, вместе с которым 35-тысячная польская армия у Хотина отразила натиск превосходящих турецких ешь По Днестру была восстановлена договором 1623 года граница между двумя государствами.

Ослабление Речи Посполитой в результате войн середины XVII века не могло не разжечь аппетиты турецких феодалов. В 1672 году Турция открыла военные действияпротив Речи Посполитой, пользуясь отсутствием у последней союзников и стремясь предотвратить складывание аптитурецкой коалиции. Польское государство оказалось прямо-таки в отчаянном положении. Австрия не пришла на помощь. Возможность союза с Россией польские феодалы подорвали, отказываясь превратить Андрусовское перемирие в «вечный мир». Король Михал, непопулярный и бездарный, имел против себя в стране могущественных врагов, прежде всего сильную про-французскую магнатско-шляхетскую партию. Шляхта воевать не хотела, Ян Собеский так говорил о ее отношении к происходящему: «Сидеть дома, налогов но платить, солдат не кормить, а господь бог чтобы за нас воевал». На этом фоне и разыгрались военные события, описанные в «Пане Володыевском», вплоть до взятия 100-тысячпой турецко-татарской армией в августе 1672 года Каменца — крупнейшей в Подолии крепости — и гибели главного героя романа. Вслед за этим турки осадили Львов, татарские отряды повели грабеж земель Речи Посполитой. 4-тысячпое войско Собеского остановило их продвижение в глубь польской территории. С Турцией пришлось заключить 17 октября 1672 года Бучачский договор, по которому к ней отходила Подолия, а Правобережная Украина отдавалась под власть гетмана Петра Дорошенко, признавшего себя вассалом султана. Польский сейм Бучачского договора не признал. Война возобновилась. Яну Собескому удалось 11 ноября 1673 года разбить турок под Хотином, о чем Сенкевич и сообщает на последних страницах романа. Но в конечном счете по Журавинскому миру 1876 года Собескому, избранному в 1674 году королем, пришлось подтвердить отказ от Подолии и Правобережья. Возвращены Речи Посполитой эти земли были лишь после третьей в XVII веке польско-турецкой войны 1633—1699 годов, когда Ян III разбил султанские полчища под Веной в 1683 году, когда против Османской империи выступила целая Священная лига, когда к сложившейся коалиции примкнула также Россия, после заключения в 1686 году «Вечного мира» с Польшей. По Карловицкому мирному договору 1699 года та часть украинских земель, которая была предметом войны с султаном, отошла снова к Речи Посполитой.

При создании тех персонажей романа, которые представляют, по замыслу автора, тогдашнюю шляхту, Сенкевич широко использует сведения, названия, имена, взятые из хроник, мемуарной литературы, исторических исследований и т. д. Разумеется, в этих случаях между героями книги л их прототипами (подчас уместнее сказать «однофамильцами») немного общего. На самом деле существовал, служил под началом Собеского, отличился в схватках с татарами, деятельно участвовал в обороне Каменца и тогда же погиб родившийся в 1620 году шляхтич Володыевский. Он был стольником пшемысльским, имя его было Ежи. Он женился па некой Кристине Езерковской (имя Сенкевич, как мы видим, дал в романе одной героине, а фамилию — другой), но был ее четвертым мужем (после смерти Ежи вдова вступила в пятый брак), и произошло это еще в 1662 году. Известен нам и прототип Кетлинга. Артиллерией в Каменце командовал Гек-линг (пли Гейкинг, Генкинк), уроженец Курляндии, протестант, старый холостяк. Он в момент переговоров о сдаче поджег бочки с порохом и взорвал замок. Но причины взрыва в источниках называются разные: одни видят их в отчаянном поступке артиллериста, другие — в неосторожности пьяных солдат и т. д. Частично заимствованы из документов подробности судьбы Нововейского и семейства Боских, миссии Захарип Пиотровича но выкупу пленных из Крыма, такие персонажи, как Мотовило, Богуш, Пиво, некоторые другие польские офицеры, татарские командиры и т. д. Тексты XVII века использовались и в речах персонажей, при стилизации повествования. Приведен ряд цитат (без ссылок).

На страницах романа читатель найдет упоминания о многих событиях, об особенностях политического строя и шляхетского быта, организации войска, которые пояснялись в послесловии и примечаниях к предыдущим романам. К ним здесь, как правило, нет надобности возвращаться.


Стр. ... Ян Собеский (1629–1696) в последние годы правления Яна Казимира был активным сторонником королевской партии, поддерживал планы укрепления центральной власти. В 1665 г. он женился на Марии Казимире, урожденной д'Аркен, в прошлом придворной даме при королеве Марии Людвике, затем жене Яна Замойского («Себепана» из «Потопа»), в том же году стал коронным великим маршалом, поддержал короля во время «рокоша Любомирского». С 1666 г. коронный польный гетман, Собеский успешно воевал на Правобережной Украине. В 1668 г. он занял высшую в Польше военную должность, став коронным великим гетманом

Стр. ... …как на Завишу! — В поговорке отразилась память о прославленном Завише Черном из Гарбова (умер в 1428 г.), который считался воплощением рыцарской храбрости и силы, участвовал во многих турнирах и войнах, в том числе в Грюнвальдской битве, погиб в турецкой неволе.

Стр. ... Станислав Потоцкий, по прозвищу «Ревера», был коронным великим гетманом с 1654 по 1667 г. Эту должность он занял в возрасте 75 лет.

Стр. ... Генеральные сеймики представляли шляхту провинций, земель, согласовывали решения, принятые на «поветовых» (уездных) сеймиках, были подготовкой к общепольскому сейму. Миколай Пражмовский (1617–1673), гнезненский архиепископ с 1666 г., был доверенным лицом королевы Марии Людвики, одним из главных деятелей французской партии, рьяным противником короля Михала Вишневецкого (добивался его детронизации). Дорошем в романе называют Петра Дорофеевича Дорошенко (1627–1698), захватившего гетманскую власть на Правобережной Украине в 1665 г. в опоре на ту часть старшины и духовенства, которая была настроена против России и ориентировалась на Турцию. В 1666 г. он открыл военные действия против Речи Посполитой, перешел в подданство к султану и обязался содействовать ему в захвате Подолии и Галиции. В результате своей предательской политики потерял в конечном счете поддержку казачества и в 1676 г. капитулировал перед русскими войсками.

Стр. ... Арбитрами называли шляхтичей, присутствовавших на заседании сейма и зачастую криками вмешивавшихся а его работу.

Стр. ... …до Минска. — Имеется в виду Минск-Мазовецкий, город под Варшавой. Богуслав Радзивилл, герой «Потопа», в ходе шведской войны попал в плен к Яну Казимиру, бежал и укрылся в Пруссии, где был сделан губернатором, продолжал борьбу против Речи Посполитой (участвовал в переговорах о ее разделе), в 1657 г. был амнистирован, умер в 1669 г.

Стр. ... …у своего дядюшки… — Речь идет о Фридрихе Вильгельме из династии Гогенцоллернов, бранденбургском курфюрсте с 1640 по 1688 г. Он добился окончательного соединения Бранденбурга с герцогством Пруссией (до этого леном Речи Посполитой).

Стр. ... Курляндия — герцогство, основанное в 1561 г., занимавшее часть латвийских земель, находилось в XVII в. в вассальной зависимости от Речи Посполитой.

Стр. ... Троил — герой древних сказаний о Трое, сын царя Приама. Его пылкая и верная любовь к Крессиде стала сюжетом ряда произведений европейской литературы, начиная с французского «Романа о Трое» Бенуа де Сент-Мора (XII в.). В античных источниках о ней не рассказывается.

Стр. ... Ян Антоний Храповицкий, деятельный политик второй половины XVII в., оставил дневники, часть которых (1668–1672 гг.) была издана в 1845 г. и использована Сенкевичем. Пацы, Кшиштоф Зыгмунт (1621–1684), литовский канцлер, и Михал Казимеж (умер в 1682 г.), литовский великий гетман, смертельный враг Яна Собеского, деятельно содействовали избранию Вишневецкого.

Стр. ... Сторонники Конде… — Имеется в виду Луи де Бурбон, прозванный «Великим Конде» (1621–1686), видный полководец, участник Тридцатилетней войны и Фронды. Планы его избрания на польский трон строились еще в правление Яна Казимира (их разделял и Собеский), выставлялась его кандидатура и позже, в 1674 г. Далее упоминаются другие кандидаты, выдвинутые в 1669 г. и поддержанные сторонниками австрийской ориентации: лотарингский герцог Карл Леопольд (1643–1690), который и после смерти Михала претендовал на польский престол, женившись на его вдове (он командовал императорскими войсками в 1683 г. под Веной), а также Филипп-Вильгельм, герцог нейбургский.

Стр. ... Камедулы — монашеский орден, известный строгостью уставов, в Польше вел деятельность с начала XVII в. (его монастырь под Варшавой, на Белянах, основал в 1641 г. Владислав IV).

Стр. ... Подгаецкие трактаты. — В октябре 1667 г. в укрепленном лагере под Подгайцами (ныне город Тернопольской области Украины) Собеский с небольшим числом войск успешно отразил натиск превосходящих неприятельских сил (татары вернулись в Крым, на который выступили запорожцы, Дорошенко временно подчинился Польше). Заключенное после этого перемирие было выгодно для Речи Посполитой, не успевшей собрать шляхетское ополчение, не имевшей средств для ведения войны. Победа под Подгайцами положила начало популярности Собеского среди шляхты.

Стр.   Станислав Маковецкий, автор использованной Сенкевичем стихотворной «Реляции о Каменце, взятом турками в 1672 году» (ее прозаическая переработка была в 1886 г. издана), был стольником латычевским и действительно был женат на сестре Ежи Володыевского Анне.

Стр. ... Якуб Потоцкий (ум. в 1612 г.) был отцом гетмана Миколая из «Огнем и мечом».

Стр. ... Три достойных кавалера… — Им Сенкевич дал фамилии трех первых мужей реальной пани Володыевской.

Стр. ... Кшиштоф Арцишевский (1592–1656), инженер и артиллерист, происходил из семьи ариан (радикальное крыло Реформации), жил в изгнании, состоял на французской (участие в осаде Ларошели) и голландской (экспедиция в Южную Америку) службе, в 1646 г. вернулся в Польшу.

Стр. ... Мария Людвика (Луиза) Гонзага (1611–1667), дочь герцога мантуанского, вышла в 1646 г. замуж за Владислава IV, а в 1649-м — за его единокровного брата Яна Казимира. При последнем имела значительное политическое влияние, была душой профранцузской партии

Стр. ... Не могла выйти замуж за того, кому отдала свое сердце. — В 18-летнюю Марию-Луизу влюбился овдовевший брат короля Людовика XIII Гастон. Против брака была королева-мать Мария Медичи: по ее приказу принцесса несколько недель пробыла под арестом в Венсеннском замке. Гастон послушался матери.

Стр. ... «Пяст» — здесь означает: поляк по происхождению. Династия Пястов правила в Польше с X по XIV в.

Стр. ... Анджей Ольшовский (1621–1677) при Яне Казимире был королевским секретарем, стал епископом и коронным подканцлером. Популярный оратор, политический писатель, юрист и богослов, поддерживал при Вишневецком проавстрийскую партию. С 1674 г. примас.

Стр. ... кровь Ягеллонов текла… — Сигизмунд III был сыном шведского короля Юхана III и Катажины Ягеллонки (1526–1583), сестры Сигизмунда Августа, последнего в династии Ягеллов.

Стр. ...  … Станислав Кшицкий (ок. 1616–1681), популярный среди шляхты политик, первым по наущению Ольшовского, выступил с призывом избрать королем «поляка, средь нас пребывающего», стал маршалом коронационного сейма. В 1674 г. поддержал кандидатуру Собеского.

Стр. ... …хоругвь генерала подольского… — Генеральным старостой (генералом) именовался в Речи Посполитой управитель провинции, имевший под своей властью несколько замков и городов. «Генералом подольских земель» звали каменецкого старосту. Им был в 1672 г. Миколай Потоцкий, при обороне Каменца занявший капитулянтскую позицию. Разумеется, хоругвь лишь номинально считалась под командой «генерала»: как это было принято, в отсутствие ее «ротмистра» командовал «наместник». Ян Линкгауз (ум. в 1679 г.) — полковник драгун.

Стр. ... Михал Степанович Ханенко — казацкий полковник, перешедший с начала 60-х годов на сторону Речи Посполитой, противник Дорошенко. Влияние имел на весьма значительную часть казачества (на раде 1669 г. в Умани его провозгласили гетманом представители только трех полков), постоянно нуждался в помощи извне. В 1672–1673 гг. сторонники его были полностью разбиты, а сам он принял русское подданство и переселился на Левобережье.

Стр. ... Войский — одна из должностей в местной администрации; в его обязанности входила опека над имуществом и семьями шляхтичей, ушедших со всеобщим ополчением.

Стр. ... Со времени последней экспедиции… — Имеется в виду летне-осенняя экспедиция 1671 г., в ходе которой Собеский занял ряд городов и крепостей на Украине. (Ниже упоминаются ее эпизоды: взятие Брацлава 26 августа и битва под Кальником 21 октября). Из-за отсутствия подкреплений гетман не мог развить успех и 1 ноября объявил конец кампании, оставив войска зимовать на Украине. Липеки. — Так звали на Литве татар из военнопленных, живших там еще с XV в., получавших от великих князей земли и привилегии, а взамен обязанных нести военную службу. В середине XVII в. татарских хоругвей на службе Речи Посполитой было 15. Переход их на сторону Турции в 1672 г. — исторический факт, но через десять с небольшим лет они вернулись к прежней службе.

Стр. ... Могилев. — Имеется в виду Могилев-Подольский на Днестре (ныне Винницкая область Украины).

Стр. ...  …по Архипелагу — то есть по Эгейскому морю.

Стр. ...  …при дворе Земовита… — Это имя приводится в древнейшей польской хронике Галла Анонима (XII в., на латинском языке) как имя первого князя из династии Пястов (по легенде, ее основатель был крестьянином колесником) фантастические родословные, вроде приводимой здесь, были не редкостью у шляхты.

Стр. ... Иван Дмитриевич Сирко (ум. в 1680 г.) участвовал в освободительной войне 1648–1654 гг., был винницким полковником, а с 1663 г. кошевым атаманом Запорожской Сечи. Знаменитое «Письмо запорожцев турецкому султану» в народных преданиях связано с его именем.

Стр. ... Пыркалаб — начальник округа, города в Молдавском княжестве, сборщик податей.

Стр. ... Миколай Злотницкий, мечник, затем хорунжий познанский, посол к крымскому хану, участвовал впоследствии в битве под Веной, командуя гусарской хоругвью.

Стр. ... Эчмиадзинский патриарх — то есть католикос, глава армяно-грегорианской церкви. Анардрат — законоучитель, проповедник. Кафа — так называла в то время Феодосия. …при молодом хане… — Смена ханов произошла в Крыму в мае 1671 г., правившего с 1666 г. Аадиль Гирея султан отстранил (и сослал в Родос), поставив на его место Селим-Гирея (продержался до 1678 г., правда, потом еще трижды возвращался к власти), который и принял участие в последующей войне с Польшей.

Стр. ... Путные бояре. — Так в Великом княжестве Литовском именовался военнослужилый слой, занимавший промежуточное положение между «благородными» боярами и состоятельным крестьянством. …шляхта объявила изменником… — Профранцузская партия, к которой принадлежал Собеский, не смирилась с выбором Вишневецкого, избравшего в политике австрийскую ориентацию (что подчеркивалось его женитьбой на сестре императора Элеоноре). Был сорван коронационный сейм, возникли планы детронизации Михала и замены его французом. Когда о них стало известно, шляхта потребовала предания главарей интриги сеймовому суду (впрочем, осенний сейм 1670 г. их помиловал). Распространялись брошюры, где среди обвиненных в измене назывался и Собеский. Предлагали лишить его гетманства, но он был слишком популярен в войске и нужен ввиду военной угрозы. Верх взяли на время примирительные тенденции. Однако явная незадачливость короля, игрушки в руках прогабсбургских кругов, неполученные гетманом в 1671 г. какой-либо помощи от Варшавы, срыв январского-мартовского сейма 1672 г., не принявшего необходимых для войны решений, снова оживили планы недовольных. Примас Пражмовский хотел провести их в жизнь уже на майско-июньском сейме (тоже сорванном), но Собеский, учитывая сложность положения, воздержался от развязывания гражданской войны. Наибольшей остроты борьба достигла осенью: шляхетское ополчение, возглавленное королем, объявило 16 октября под деревней Голомб конфедерацию, направленную против гетмана и профранцузских политиков. В ответ войско провозгласило 24 ноября конфедерацию в Щебжешине. Лишь на следующий год военная необходимость заставила обе конфедерации прийти к соглашению.

Стр. ... А сословия? — В Речи Посполитой тремя сословиями, составляющими сейм, считали короля и обе палаты: сенат и посольскую избу.

Стр. ... «Рака!» — Это оскорбительное слово («никчемный, пустой человек») приведено в Евангелии (от Матфея, гл. V), где говорится, что Христос велел употребляющих его предавать суду синедриона. Готфрид Бульонский (ок. 1060–1100) — герцог Нижней Лотарингии, один из вождей первого крестового похода.

Стр. ... Писарь польный. — Им был в 1672 г. Стефан Станислав Чарнецкий (до 1635–1703), племянник героя «Потопа», горячий сторонник короля Михала, маршал Голомбской конфедерации. Михал Флориан Жевуский (ум. в 1687 г.) — львовский земский писарь, позднее — участник битвы под Веной. Ян Гоженский (1620–1695) — капитан рейтаров.

Стр. ... в 1651 году… — В действительности десятью годами позже.

Стр. ... Буша в XVII в. была местечком-крепостью на Брацлавщине, недалеко от Ямполя, отбила в феврале — марте 1654 г. нападение шляхетских войск, но в ноябре снова была осаждена. Казаки и жители оборонялись до последнего, а когда большинство защитников Буши пало и замок был взят, жена сотника Завистного, не желая идти в плен, подожгла пороховой погреб.

Стр.  …такое известие… — Текст письма основан на подлинном документе: донесении Яна Михала Мыслишевского сейму.

Стр. ... Анджей Тшебицкий (1607–1679), краковский епископ (с 1657 г.) содействовал в 1673 г. примирению двух конфедераций, поддержал избрание Собеского.

Стр. ... Установлено, что в рассказе Сенкевича о событиях 1672 г., наряду с упомянутыми выше записками Маковецкого, использовано больше всего (начиная с описания турецкого войска, включая подробности обороны Каменца) основанное на документах сочинение под названием «Каменецкая измена», которое опубликовал в январе — мае 1887 г. варшавский журнал «Нива». Автором его был Антоний Юзеф Ролле (1830–1894), писатель, историк, врач, живший в Каменце и интересовавшийся прошлым Подолии.

Стр. ... Сам падишах — султан Мехмет IV, возведенный янчарами на трон в 1648 г. И свергнутый в 1687-м, после ряда военных неудач.

Стр. ... Санджак — единица административного деления, часть вилайета. Так же называлось знамя, флаг.

Стр. ... Кара Мустафа (ок. 1620 или 1634–1683) — турецкий полководец. В 1676 г. был назначен визирем, под Веной в 1683 г. командовал 200-тысячным войском, разбитый Собеским, бежал в Белград, где по султанскому повелению казнен. Каймакам (по-арабски: наместник, заместитель) — сановник, замещавший великого визиря при дворе (каймакам-паша) или в армии (орду-каймаками).

Стр. ... Злосчастный Батог. — Напоминание о битве 1652 г., когда Хмельницким было окружено и побито 20-тысячное шляхетские, войско.

Стр. ... Сыны Велиала — то есть нечистивцы, порождение духа зла (библейское выражение).

Стр. ... Слова, приписанные султану Осману II (после хотинского поражения убит в 1622 г. янычарами), Сенкевич мог найти в поэме Вацлава Потоцкого (1621–1696) «Хотинская война», опубликованной в 1850 г.

Стр. ... Станислав Любомирский (1583–1649), участник Хотинской битвы, принял командование после смерти гетмана Ходкевича. Отец Ежи-Себастиана, выведенного в «Потопе».

Стр. ... Войцех Гумецкий служил под командованием Собеского вместе с историческим Володыевским, при обороне Каменца был убит (или смертельно ранен) во время одной из вылазок.

Стр. ... Веспазиан Ланцкоронский (ок. 1612–1677), епископ каменецкий, убедил горожан под конец осады сдаться туркам.

Стр. ... Кияне (то есть киевляне) — жители Киева, состоящие на королевской службе.

Стр. ... Ямаки — солдаты вспомогательных войск, обычно из потурченцев.

Стр.  …сам визирь… — Великим визирем был в 1661–1676 гг. Фазыл Ахмет Кепрюлю, представитель влиятельного феодального рода. Он стремился к укреплению султанской власти и армии, вел воинственную политику, был инициатором нападения на Польшу.

Стр. ... Бимбаши — офицерский чин.

Стр. ... В описании Хотинской битвы 1673 г. Сенкевичем использованы упомянутая работа Ролле, публикации А. Грабовского («Воспоминания соотечественников в сочинениях по истории давней Польши», 1845) и Ф. Ключицкого («Сочинения о временах и деяниях Яна Собеского», 1880–1881), а также «Польских анналов часть IV, охватывающая историю Польши в правление короля Михала» (перевод с латинского на польский вышел в 1853 г.) известного поэта Веспазиана Коховского (1633–1700).

Стр. ... Воевода русский (т. е. львовский) — Станислав Ян Яблоновский (1634–1702), боевой соратник Собеского. Получил от него должности сперва польного, затем великого коронного гетмана, сражался под Веной (участвовал и в интригах против короля).

Стр. ... Лановая пехота была создана в 1655 г. по образцу ранее существовавшей «выбранецкой». В нее брали крестьян, по одному с 15 ланов (лан — ок. 4 гектаров) земли. Михал Казимеж Радзивилл (1625–1680) участвовал в войнах со шведами (изображен в «Потопе»), был женат на сестре Собеского Катажине, поддерживал гетмана в конфликтах с Пацами. Марцин Контский (1635–1710), генерал коронной артиллерии, участвовал в большинстве кампаний Собеского. Димитр Ежи Вишневецкий (1631–1682), польный гетман, воевода бельский, принадлежал к королевско-проавстрийской партии (ради сближения враждующих сторон был устроен его брак с племянницей Собеского Теофилей Острогско-Заславской). При короле Яне был назначен великим гетманом. Анджей (Енджей) Потоцкий (ум. в 1692 г.) — сын гетмана Реверы. Кшиштоф Корыцкий (ум. ок. 1676 г.) — генерал, был близок к семейству Собеских. Габриэль Сильниикий (ум. в 1678 г.) был ротмистром в хоругви гетмана Вишневецкого.

Стр. … подобно Яну, королю чешскому… — Ян Люксембургский (1296–1346) стал чешским королем в 1310 г. (женившись на дочери Вацлава, последнего в династии Пршемысловичей), претендовал одно время на польский престол, участвовал во многих сражениях и рыцарских турнирах, погиб в битве при Креси во время Столетней войны.

Стр. ... Ян Тетвин служил при дворе Вишневецкого. Эрнест Денгоф (после 1632–1693) командовал гвардией, был смещен как противник Вишневецкого.  Ян Фридерик фон дер Гребен (1645–1712) — подполковник пехоты. Асферус Гейдеполь-Вжоспольский (ум. в 1683 г.) — полковник. (У Сенкевича допущена неточность в именах.) …в Дании… — Войска под командованием Стефана Чарнецкого были посланы на помощь Дании против шведов в 1658 г.

Стр. ... Стефан Бидзинский (до 1630–1704) — коронный стражник, один из соратников Собеского.

Стр. ... …в трехдневной битве под Варшавой… — Имеется в виду битва, которая произошла 28–30 июля 1656 г. Шведам (в союзе с бранденбургской армией) удалось на время снова завладеть польской столицей.

Стр. ... «Туда страх гнал безумных» — дословная цитата из хроники Коховского (как и чуть ниже).


Б. Стахеев

ГЕНРИК СЕНКЕВИЧ ПОТОП Части первая и вторая Роман

 ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

 ВСТУПЛЕНИЕ


Был в Жмуди знатный род Биллевичей со многими отраслями, происшедший от Мендога и во всем Россиенском повете почитавшийся более прочих родов. Никому из Биллевичей не случилось стать вельможею, правили они только у себя в повете, однако на поле Марса оказали отчизне памятные услуги, за что в разное время были щедро жалованы наградами. Родовое гнездо их, сохранившееся и поныне, называлось тоже Биллевичами, но, кроме него, они владели многими другими поместьями и под Россиенами, и дальше к Кракинову по Лауде, Шое, Невяжи, и даже за Поневежем. Со временем род Биллевичей разделился на несколько домов, и родичи потеряли друг друга из виду. Съезжались все только в ту пору, когда в Россиенах, на равнине, называвшейся Станами, происходили смотры жмудского шляхетского ополчения. Встречались иной раз и под знаменами постоянного литовского войска да на сеймиках, а так как были сильны и богаты, то считаться с ними приходилось даже всемогущим в Литве и Жмуди Радзивиллам.

При короле Яне Казимире патриархом рода был Гераклиуш Биллевич, полковник легкой хоругви, подкоморий упитский. Он не жил в родовом гнезде, принадлежавшем в то время Томашу, мечнику россиенскому; сам Гераклиуш владел Водоктами, Любичем и Митрунами, которые лежали неподалеку от Лауды и, словно морем, были окружены землями мелкопоместной шляхты.

Кроме Биллевичей, богатых домов в округе было немного: Соллогубы, Монтвиллы, Шиллинги, Корызны, Сицинские (впрочем, и мелкопоместной братии с такими прозваниями тоже было немало), и по всему лауданскому поречью раскинулись так называемые «околицы», или, проще сказать, застянки, в которых обитала доблестная и славная в истории Жмуди лауданская шляхта.

В других местах род принимал название от застянка или застянок от рода, как бывало в Подляшъе, а тут, в лауданском поречье, было по-иному. Тут в Морезах жили Стакьяны, которых в свое время поселил на здешних землях Баторий в награду за храбрость, проявленную под Псковом. В Волмонтовичах на плодородной земле хозяйствовали Бутрымы; великаны на всю Лауду, малоречивые, с тяжелой рукой, они во время сеймиков, набегов и войн привыкли молча ломить стеною. В Дрожейканах и Мозгах возделывали землю многочисленные Домашевичи, славные охотники: в пуще Зелёнке они хаживали на медведя под самый Вилькомир. Гаштовты обитали в Пацунелях; девушки их славились своею красотой, так что в конце концов всех красавиц в окрестностях Кракинова, Поневежа и Упиты стали звать «пацунельками». Соллогубы Малые выпасали на лесных пастбищах табуны коней и стада отличной скотины; Гостевичи из Гощун курили смолу в лесах, почему их и прозвали Гостевичами Черными, или Дымными.

Были и другие застянки, были и другие роды. Названия многих сохранились поныне; но и застянки по большей части лежат не там, где прежде лежали, и люди, которые живут в них, зовутся иначе. Пришли войны, бедствия, пожары; люди не всегда отстраивались на старом пепелище, словом, многое изменилось. Но в те времена еще цвела древняя Лауда, живя по старине, и слух о лауданской шляхте шел по всему краю, ибо незадолго до этого она под водительством Януша Радзивилла сражалась под Лоевом против взбунтовавшихся казаков и покрыла себя великою славой.

Все лауданцы служили в хоругви старого Гераклиуша Биллевича: кто побогаче — товарищами одвуконь, кто победнее — об один конь, а самые бедные — простыми солдатами. Всегда это была воинственная шляхта, особенно любившая рыцарское свое искусство. Зато в тех делах, которыми обычно занимались сеймики, она мало разбиралась. Знала, что король — в Варшаве, Радзивилл и пан Глебович, староста, — в Жмуди, а пан Биллевич — в Водоктах на Лауде. Этого с нее было довольно, и голосовала она так, как учил пан Биллевич, твердо веря, что он хочет того же, что пан Глебович, тот в свой черед идет нога в ногу с Радзивиллом, Радзивилл — королевская рука в Литве и Жмуди, а уж король — супруг Речи Посполитой и отец всето шляхетского сословия.

Для могущественных биржанских владык пан Биллевич был не слугою, а скорее другом, притом неоценимым, ибо по первому зову у него была наготове тысяча голосов и тысяча лауданских сабель, а саблей в руке Стакьянов, Бутрымов, Домашевичей или Гаштовтов в то время не отважился пренебречь еще никто на свете. Все переменилось со временем, особенно после кончины пана Гераклиуша Биллевича.

А не стало отца и благодетеля лауданской шляхты в тысяча шестьсот пятьдесят четвертом году. Страшная война разгорелась в ту пору по всей восточной границе Речи Посполитой. Пан Биллевич не пошел уже на эту войну, годы не позволили и глухота; но лауданцы пошли. И вот когда пришла весть, что Радзивилл потерпел поражение под Шкловом, а лауданская хоругвь чуть не вся порублена в бою с наемной французской пехотой, удар разбил старого полковника, и он отдал богу душу.

Весть о поражении привез некий пан Михал Володыёвский, молодой, но прославленный воитель, который по приказу Радзивилла командовал вместо пана Гераклиуша лауданской хоругвью. Уцелевшие лауданцы тоже возвратились в родные дома; измученные, подавленные, изголодавшиеся, они, как и все войско, роптали на великого гетмана, который уверовал в свою непобедимость и, решив, что одно его имя внушит страх врагу, с малыми силами бросился на вдесятеро сильнейшего противника и тем нанес много урону войску и всей отчизне.

Но ни один голос не поднялся при этом против молодого полковника, пана Ежи Михала Володыёвского. Напротив, те, кто ушел от погрома, превозносили полковника до небес и рассказывали чудеса о воинском его опыте и доблестях. Единственным утешением для уцелевших лауданцев были воспоминания о том, какие подвиги они совершили под предводительством пана Володыёвского: как одним ударом пробились в атаке сквозь первые ряды свежих войск, как потом, наткнувшись на французских наемников, впрах разнесли саблями лучший полк, причем пан Володыёвский собственноручно зарубил полковника, как, наконец, окруженные со всех сторон, отчаянно прорывались из огненного кольца, и падали, сраженные насмерть, и крушили врага…

С сожалением, но и с гордостью внимали этим рассказам лауданцы, не служившие в регулярном литовском войске, обязанные выступать только с шляхетским ополчением. Всюду ждали, что ополчение, эта последняя защита отчизны, в скором времени будет созвано. Наперед уговорились, что лауданским ротмистром выберут пана Володыёвского, который, хоть и был нездешний, но такой покрыл себя славой, что среди местной шляхты не было ему равного. Уцелевшие лауданцы рассказывали, что он спас от гибели самого гетмана. Поэтому вся Лауда на руках его носила, а застянки наперехват зазывали в гости. Особенно спорили при этом Бутрымы, Домашевичи и Гаштовты: все хотели, чтобы пан Володыёвский погостил у них подольше. Сам же он так полюбил эту храбрую шляхту, что, когда остатки радзивилловского войска потянулись в Биржи, чтобы там оправиться после поражения, он не поехал с ними, а разъезжал себе по застянкам, пока не осел, наконец, прочно у Пакоша Гаштовта, который был старейшиной в Пацунелях.

По правде сказать, пан Володыёвский и не мог бы уехать в Биржи, он тяжело хворал: сперва томила его злая горячка, потом от контузии, которую он получил еще под Цибиховом, отнялась правая рука. Три дочки Пакоша, знаменитые красавицы, стали заботливо за ним ухаживать и дали клятву вернуть столь славному кавалеру прежнее здоровье, а шляхта, кто только остался жив, занялась похоронами старого своего полковника, пана Гераклиуша Биллевича.

После похорон было вскрыто духовное завещание покойного, из которого обнаружилось, что наследницей всех владений, за исключением деревни Любич, старый полковник назначил внучку свою, Александру Биллевич, упитскую ловчанку, опеку же до ее замужества вверил всей лауданской шляхте.

«…Пусть те, кто ко мне был приязнен, — гласило духовное завещание, — и любовью платил за любовь, таковыми же будут и для сироты и в нынешние времена злонравия и злокозненности, когда никто не огражден от людского своеволия и злобы и не может не ведать страха, в память обо мне примут сироту под кров свой и защиту.

Надлежит блюсти им также, дабы она без препон пользовалась владениями, за исключением деревни Любич, каковую я в дар приношу, завещаю и отписываю пану Кмицицу, хорунжему оршанскому, дабы в том оному никто не чинил препятствий. Да ведают те, кто будет дивиться моему к вельможному пану Анджею Кмицицу благорасположению или усмотрит в том обиду для внучки моей родной, Александры, что с молодых лет и до смертного часа я знал от родителя оного Анджея Кмицица лишь приязнь и братскую любовь. С ним вместе мы в походы ходили, и он мне не однажды жизнь спасал, а когда злоба и invidia[410] панов Сицинских замыслили отнять у меня имение, он и в той беде мне помог. Тогда я, Гераклиуш Биллевич, подкоморий упитский, недостойный грешник, ныне предстоящий судилищу Христову, четыре года тому назад (еще живой и земную юдоль попиравший) отправился к пану Кмицицу-отцу, мечнику оршанскому, дабы благодарность ему принести и дать залог верной дружбы. Там же по старому обычаю, шляхетскому и христианскому, постановили мы с общего согласия, чтобы дети наши, сиречь сын его Анджей и внучка моя Александра, ловчанка, сочетались браком, дабы потомство произвести во славу божию и на благо Речи Посполитой. Чего я всем сердцем желаю и внучку мою Александру к исполнению означенной моей воли обязываю, разве только пан хорунжий оршанский, упаси бог, зазорными делами себя опорочит и чести будет лишен. Буде вотчины лишится, что на той границе, под Оршей, легко может статься, и тогда надлежит ей с благословения моего поять его в супруги, и буде Любича лишится, на то не взирать.

Буде же, по особому соизволению божию, внучка моя пожелает во славу господа бога принести на алтарь его свое девство и принять монашеский чин, тогда может она совершить сие, ибо слава божия превыше славы человеческой…»

Так распорядился пан Гераклиуш Биллевич своими владениями и внучкой, чему никто особенно не удивился. Панна Александра давно уже знала, что ее ждет, и шляхта давно слыхала о дружбе между Биллевичем и Кмицицами, да и умы в ту смутную пору другим были заняты, так что в скором времени о духовном завещании и думать забыли.

Но в усадьбе в Водоктах только и разговору было что о Кмицицах, верней, о пане Анджее, потому что старого мечника тоже не было уже в живых. Кмициц со своей небольшой хоругвью и оршанскими охотниками был под Шкловом. Потом пропал из виду; однако никто не думал, что он погиб, ибо смерть столь знатного кавалера, наверно, не прошла бы незамеченной. В Оршанской земле Кмицицы принадлежали к знати и владели большими поместьями: но в том краю все погибло в огне войны. Целые поветы и земли были обращены в пустыню, имения разорены, люди перебиты. После поражения Радзивилла никто уже больше не давал отпора врагу. Госевский, гетман польный, не располагал силами; коронные гетманы с остатками войск сражались на Украине и не могли прийти ему на помощь, так же как и сама Речь Посполитая, истощенная войнами с казачеством. Вражеская волна все глубже заливала край, лишь кое-где разбиваясь о крепостные стены; но и крепости пали одна за другой, как пал Смоленск. Смоленское воеводство, где лежали владения Кмицицев, почитали потерянным. Во всеобщем смятении и всеобщем страхе люди рассеялись, как листья, гонимые ветром, и никто не знал, что сталось с молодым оршанским хорунжим.

Но до Жмудского староства война еще не докатилась, и лауданская шляхта начала понемногу оправляться после шкловского поражения. Застянки съехались на совет о делах державных и приватных. Бутрымы, самые воинственные, ворчали, что надо ехать в Россиены на congressus[411] шляхетского ополчения, а там и к Госевскому, чтобы отомстить за шкловское поражение. Домашевичи Ловецкие углублялись в леса, в Роговскую пущу, и, доходя до самых вражеских отрядов, привозили оттуда вести: Гостевичи Дымные вялили мясо в дыму для будущих походов. Из дел приватных решено было послать людей бывалых и опытных на розыски пана Анджея Кмицица.

Совет держали лауданские старики под предводительством Пакоша Гаштовта и Касьяна Бутрыма, двоих здешних патриархов; вся шляхта, чрезвычайно польщенная доверием, оказанным ей покойным паном Биллевичем, поклялась неукоснительно выполнить его волю и окружить панну Александру родительской заботой. Потому-то и было спокойно на берегах Лауды, хотя даже в тех краях, куда война еще не дошла, вспыхивали раздоры и смуты. Никто не оспаривал прав молодой помещицы, не запахивал ее меж, не срывал межевых холмиков, не вырубал меченых сосен на лесных рубежах, не захватывал пастбищ. Напротив, все помогали богатой помещице, чем только могли. Стакьяны, которые жили на берегу реки, присылали соленую рыбу; из Волмонтовичей, от ворчливых Бутрымов, поступало зерно, от Гаштовтов — сено, от Домашевичей Ловецких — дичь, от Гостевичей Дымных — смола и деготь. Панну Александру иначе не называли, как «наша панна», а красавицы шляхтянки поджидали пана Кмицица с таким же нетерпением, как и она.

Тем временем пришли вицы о созыве шляхетского ополчения, и зашевелилась шляхта на Лауде. Юноша возмужалый и муж, еще не согбенный годами, — всяк должен был садиться на конь. Ян Казимир прибыл в Гродно и назначил там общий сбор. Туда все и направились. Первыми двинулись в молчании Бутрымы, за ними прочая шляхта, а Гаштовты, как всегда, поехали последними, потому что жаль им было покидать своих красоток. Из других земель явилось мало шляхты, и отчизна осталась без обороны; но верная Лауда явилась вся.

Пан Володыёвский не поехал, он не владел еще рукою и остался с красавицами как бы за войского. Опустели застянки, одни только старики да женщины сиживали вечерами у очагов. Тихо было в Поневеже и Упите, всюду ждали новостей.

Панна Александра тоже заперлась в Водоктах и никого не видела, кроме слуг да своих лауданских опекунов.

 ГЛАВА I


Наступил новый, тысяча шестьсот пятьдесят пятый, год. Январь стоял морозный, но сухой; белым покровом толщиною в локоть одела святую Жмудь суровая зима; под тяжестью инея гнулись и ломались деревья, днем на солнце снег слепил глаза, а ночью при свете луны словно искры пробегали по насту; зверь подходил к людскому жилью, а бедные птицы стучали клювами в запушенные инеем, украшенные морозным узором оконца.

Однажды вечером панна Александра сидела в людской с сенными девушками. Старый это был обычай в роду Биллевичей — проводить вечера с челядью, когда не было гостей, и петь божественные песни, на собственном примере воспитывая простолюдинов. Так поступала и панна Александра, тем охотней, что ее сенные девушки были все больше шляхтянки, убогие сироты. Они делали всякую, даже самую черную работу, были у госпожи служанками, зато их учили добронравию и обходились с ними лучше, нежели с простыми девками. Впрочем, были среди них и холопки, которых можно было отличить по языку: многие из них не умели говорить по-польски.

Панна Александра со своей родичкой панной Кульвец сидела посредине людской, а девушки по бокам на лавках, все за прялками. В большом очаге с нависшим шатром горели сосновые корневища и бревна, то притухая, то снова вспыхивая ярким огнем или рассыпаясь искрами, когда паренек, стоявший у очага, подкидывал березовых поленьев и щепок. При вспышках пламени были видны темные бревенчатые стены огромной избы с очень низким, перекрытым балками потолком. На балках, покачиваясь от тепла, висели на нитках разноцветные звездочки, вырезанные из облаток, а с балок глядели мотки чесаного льна, свисавшие по обе стороны, словно добытые в бою турецкие бунчуки. Балки были сплошь завалены ими. Оловянная посуда всяких размеров, поставленная на длинные дубовые полки или прислоненная к темным стенам, блестела, как звезды.

В глубине людской, у двери, косматый жмудин, мурлыча под нос заунывную песенку, крутил оглушительно гудевшие жернова; панна Александра в молчании перебирала четки; девушки пряли, тоже ни слова не говоря друг другу.

Отблески огня падали на их молодые румяные лица, а они под суровым оком панны Кульвец усердно, словно наперегонки, пряли свою пряжу, левой рукою щипля мягкий лен, а правой крутя веретена. Они то переглядывались, то вскидывали быстрые глаза на панну Александру, словно в ожидании, скоро ли она велит жмудину перестать молоть и запоет божественную песню, но работать не переставали, все пряли да пряли; вились нити, жужжали веретена, мелькали спицы в руках панны Кульвец, а косматый жмудин гудел на своих жерновах.

Однако порой он прерывал работу, видно, что-то портилось у него в жерновах, потому что тут же раздавался его сердитый голос:

— Padlas![412]

Панна Александра поднимала голову, словно пробужденная тишиной, которая воцарялась после возгласа жмудина; огонь освещал тогда ее белое лицо и спокойные голубые глаза, глядевшие из-под черных бровей.

Она была хороша собою, с льняными косами, тонким лилейным личиком. Белого цветка была у нее красота. В черном смирном платье девушка с виду казалась строгой. Сидя у очага, она предалась своим мыслям, как снам, верно, думала о своей судьбе, о будущем, которое было темно.

По духовному завещанию в супруги ей был предназначен человек, которого она не видала с десяти лет; ей шел теперь двадцатый год, и у нее осталось лишь смутное воспоминание о шумном подростке, который в бытность свою с отцом в Водоктах больше носился с ружьем по болотам, чем глядел на нее.

«Где-то он и каким стал теперь?» — вот вопросы, которые теснились в уме сумрачной девушки.

Правда, она знала его по рассказам покойного подкомория, который за четыре года до своей кончины совершил далекое и трудное путешествие в Оршу. По этим рассказам это был «кавалер беззаветной храбрости, но горячая голова». После того как старый Биллевич и Кмициц-отец сговорили детей, кавалер должен был сразу же приехать в Водокты на смотрины; но тут разгорелась великая война, и вместо того, чтобы ехать к невесте, кавалер отправился на поля Берестечка. Там его подстрелили, он лечился дома, потом ухаживал за умирающим отцом, а там снова вспыхнула война — и так прошли четыре года. Немало воды утекло и со времени кончины полковника, а меж тем о Кмицице и слух пропал.

Было о чем подумать панне Александре, а может, тосковала она о суженом своем незнакомом. Чистое сердце ее, еще не знавшее любви, было исполнено великой готовности любить. Достаточно было искры, чтобы в нем зажегся огонь, спокойный, но яркий, ровный, сильный и неугасимый, как священный языческий огонь у литвинов.

Тревога охватывала ее, порою сладкая, порой томительная, и в душе она все задавала себе вопросы, на которые не было ответа, и прийти он мог только с далеких полей. И первый вопрос был: по доброй ли воле женится он на ней и ответит ли на зов ее сердца, готового любить? В те времена было обычным делом сговаривать детей, и даже после смерти родителей связанные благословением дети чаще всего не нарушали родительской воли. Так что панна Александра ничего особенного не видела в том, что ее просватали; но одно дело добрая воля, а другое дело долг, — не всегда они ходят в паре. Вот и эта дума томила белокурую ее головушку: «А полюбит ли он меня?» И нахлынули мысли, словно стая птиц слетелась на одинокое дерево в широком поле: «Кто ты? Каков ты? Живой ли бродишь по свету иль сложил уже свою голову? Далёко ль ты, близко ли?» Открытое сердце девушки, будто дверь, открытаянавстречу милому гостю, невольно взывало к далекой стороне, к заснеженным лесам и полям, окутанным ночью: «Отзовись же, добрый молодец! Нет ведь ничего горше на свете, чем ждать!»

И вдруг, точно в ответ на ее зов, снаружи, из этих заснеженных, окутанных ночью далей до слуха ее долетел звон колокольчика.

Девушка вздрогнула, но тут же вспомнила, что из Пацунелей почти каждый вечер присылают за лекарствами для молодого полковника; то же подумала и панна Кульвец.

— От Гаштовтов за териаком, — сказала она.

Частый звон колокольчика, подвязанного к дышлу, звучал все явственней и вдруг смолк; видно, санки остановились у крыльца.

— Погляди, кто там приехал, — велела панна Кульвец жмудину, крутившему жернова.

Жмудин вышел из людской, но через минуту вернулся и снова взялся за ручку жерновов.

— Панас Кмитас, — сказал он невозмутимо.

— И слово стало плотью! — воскликнула панна Кульвец.

Пряхи повскакали с мест; прялки и веретена попадали наземь.

Панна Александра тоже встала; сердце колотилось у нее в груди, лицо то краснело, то бледнело; она нарочно отвернулась от очага, чтобы не показать своего волнения.

Но тут в дверях появилась чья-то высокая фигура в шубе и меховой шапке. Молодой мужчина шагнул на середину избы и, поняв, что находится в людской, звучным голосом, не снимая шапки, спросил:

— Эй, а где же ваша панна?

— Я здесь, — довольно твердым голосом ответила панна Александра.

Услышав эти слова, приезжий снял шапку, бросил ее наземь и сказал с поклоном:

— Я — Анджей Кмициц.

На одно короткое мгновенье глаза панны Александры остановились на лице Кмицица, девушка тотчас потупила взор; но за это короткое мгновенье она успела заметить светло-русую, как рожь, высоко подбритую чуприну, быстрый взгляд серых глаз, темный ус, орлиный нос и лицо, смуглое, молодое, веселое и смелое.

Он же левой рукой в бок уперся, правую к усу поднес и вот что сказал:

— Не был я еще в Любиче, птицей летел сюда, чтобы панне ловчанке в ноги поклониться. Прямо из ратного стана принес меня сюда ветер, дай-то бог, чтобы счастливый.

— Знал ли ты, пан, про смерть дедушки моего, подкомория? — спросила девушка.

— Не знал, но, как сказали мне об его кончине твои сермяжнички, что отсюда приезжали ко мне, горькими слезами оплакал я моего благодетеля. Истинным другом, можно сказать, братом был он покойному моему родителю. Верно, и ты, панна, хорошо знаешь, что четыре года назад приезжал он к нам, под Оршу. Тогда и обещал мне покойный тебя и портретец твой показал, с той поры и вздыхал я по тебе по ночам. Я бы и раньше приехал, да война не родимая матушка, людей сватает только со смертью.

Смутили немного девушку эти смелые речи, и, желая переменить разговор, она спросила:

— Так ты, пан, еще не видал своего Любича?

— Успеется. Тут у меня дела поважней и наследство подороже, хочу его вперед получить. Только что же это ты, панна, все отвертываешься от огня, я и в глаза заглянуть тебе не могу. Вот так, сюда повернись, а я со стороны печи зайду! Вот так!

С этими словами смелый солдат схватил не ожидавшую этого Оленьку, крутнул ее, как волчок, и повернул к огню.

Она еще больше смутилась и, прикрыв глаза длинными ресницами, стояла так, устыдившись и света, и собственной своей красоты. Кмициц отпустил ее наконец и хлопнул себя по кунтушу.

— Ей-же-ей, чудо как хороша! На сто служб дам за упокой души моего благодетеля, что мне тебя отписал. Когда свадьба?

— Не скоро, я еще не твоя, — ответила Оленька.

— Но будешь моей, хоть бы мне дом пришлось поджечь! Боже мой! Я думал, живописец польстил тебе, а вижу, он далеко метил, да промашку дал. Сто плетей такому мастеру, печи ему малевать, а не такую красу писать, что гляжу вот — и не нагляжусь. Милое дело — получить такое наследство, разрази меня гром!

— Верно мне покойный дедушка говорил, что ты, пан, горячая голова.

— Мы, смоленские, все такие, не то что ваши жмудины. Раз, два — и быть по-нашему, а нет, так смерть!

Оленька улыбнулась и сказала уже совсем твердым голосом, поднимая на кавалера взор:

— Э, да у вас, верно, татары живут?

— Все едино, ты, панна, моя и по родительской воле, и по сердцу.

— Вот по сердцу ли, я того еще не знаю.

— Коли нет, я ножом себя пырну!

— Ты, пан, все с шуточками!.. Что же это, однако, мы в людской стоим! Прошу в покои. После дальней дороги и поужинать не мешает — прошу!

Тут Оленька обратилась к панне Кульвец:

— Вы, тетушка, с нами?

Молодой хорунжий бросил быстрый взгляд.

— Тетушка? — спросил он. — Чья тетушка?

— Моя, панна Кульвец.

— Стало быть, и моя! — подхватил он и стал целовать панне Кульвец руки. — Боже ты мой, да ведь у меня в хоругви есть товарищ по прозванию Кульвец-Гиппоцентаврус. Скажи, пожалуйста, не родня ли он тебе, тетушка?

— Сродни! — приседая, ответила старая дева.

— Хороший парень, но ветрогон, как и я! — прибавил Кмициц.

Тем временем появился слуга с огнем, и все прошли сперва в сени, где пан Анджей снял шубу, а потом на другую половину, в покои для гостей.

После их ухода пряхи тотчас сбились тесной кучкой и все разом заговорили о приезжем, слова не давая сказать друг дружке. Статный молодец очень им понравился, и девушки наперебой расхваливали его.

— Так весь и сияет! — говорила одна. — Как взошел, думала, королевич.

— А глаза-то как у рыси, так и сверлят, — подхватила другая. — Попробуй такому слово поперек скажи!

— И думать не смей! — поддержала третья.

— Панну, как веретено, завертел! Видно, очень она ему по сердцу пришлась, да и кому бы не пришлась она по сердцу?

— Ну, он тоже не хуже ее! Случись тебе такой, небось и в Оршу пошла бы за ним, хоть она на краю света.

— Счастливица панночка.

— Богатым на свете всегда лучше живется. Эх, не рыцарь — загляденье.

— Девушки из Пацунелей говорили, будто ротмистр, что живет у них, у старого Пакоша, тоже красавец.

— Не видала я его, но куда ему до пана Кмицица! Такого, верно, на всем свете не сыщешь.

— Padlas! — крикнул внезапно жмудин, у которого снова разладились жернова.

— Эй, косматый, шел бы ты отсюда со своею бранью! Помолчи, а то ничего не слышно! Да, да! Лучше пана Кмицица на всем свете не сыщешь! Пожалуй, и в Кейданах нету такого!

— Смотри, еще во сне приснится!

— Да хоть бы приснился…

Такой разговор шел у шляхтянок в людской. Тем временем в столовом покое поспешно накрывали на стол, а в зале панна Александра осталась одна с Кмицицем, потому что тетушка ушла готовить ужин.

Пан Анджей глаз не сводил с Оленьки, и они все больше у него разгорались.

— Есть люди, которым богатство всего дороже, — сказал он наконец, — другие на войне за добычей охотятся, иные лошадей любят, а я, моя панна, тебя вот не променял бы ни на какие сокровища. Ей-ей, чем больше гляжу на тебя, тем больше охота берет жениться, право же, хоть завтра под венец! Брови-то, верно, жженой пробкой чернишь?

— Слыхала я, есть такие ветреницы, только я не из их числа.

— А глазки-то лазоревые! Слов у меня от смущения не хватает.

— Не очень-то ты смутился, пан, коли так ко мне приступаешь, даже мне удивительно.

— Это тоже наш смоленский обычай: на бабу и в огонь смело идти. Ты, моя королева, к этому привыкай, так всегда будет.

— Ты, пан Анджей, от этого отвыкай, так не должно быть.

— Может, я тебя и послушаюсь, чтоб мне головы не сносить! Хочешь — верь, моя панна, хочешь — не верь, а я бы тебе под ноженьки небо подостлал! Я для тебя, моя королева, и другим обычаям готов научиться. Знаю ведь, простой солдат я, больше в ратном стане доводилось бывать, нежели в панских покоях.

— Одно другому не мешает, мой дедушка тоже был солдатом, а за добрые намерения спасибо тебе! — ответила Оленька и так сладко поглядела на пана Анджея, что сердце у него растаяло тотчас, как воск.

— Ты, моя панна, на веревочке будешь меня водить!

— Что-то непохож ты на тех, кого на веревочке водят! Хуже нет, чем с такими строптивцами.

Кмициц в улыбке открыл белые, точно волчьи, зубы.

— Как! — воскликнул он. — Неужто мало розог обломали в школе об мою спину святые отцы, чтобы выбить из меня эту строптивость и вбить в голову всякие честные правила?

— А какие же вбили лучше всего?

— Коли любишь, падай в ноги — вот так!

При этих словах пан Кмициц уже был на коленях, а панна Александра, пряча ноги под стулец, кричала:

— Ради бога! Этого тебе в школе в голову не вбивали! Ах, оставь, оставь, не то я рассержусь… да и тетка сейчас войдет!

Не вставая с колен, он поднял голову и заглядывал ей в глаза.

— Да пусть целая хоругвь теток придет, я не откажусь, что охота мне любить тебя!

— Вставай же, пан Анджей!

— Встаю.

— Садись, пан Анджей!

— Сижу!

— Злодей ты, Иудушка!

— Вот и неправда, я когда целую, так от всей души! Хочешь, докажу?

— И думать не смей!

Однако панна Александра смеялась, а он весь сиял от радости и молодости. Ноздри у него раздувались, как у молодого жеребца благородных кровей.

— Ай-ай! — говорил он. — Что за глазки, что за личико! Спасите, святые угодники, а то не усижу!

— Нечего угодников звать. Четыре года сидел, покуда сюда собрался, так сиди и теперь!

— Ба! Да я ведь знал только портрет. Я этого живописца велю в смоле вымазать да в перьях вывалять и в Упите кнутом прогнать по рынку. Я тебе все скажу, как на духу: хочешь, прости, нет — так голову руби! Думал это я себе, глядя на портретец: красивая девка, ничего не скажешь, да ведь красивых девок хоть пруд пруди — успею! Покойный отец все торопил ехать, а я ему одно твердил: успею, не уйдет женитьба, девушки на войну не ходят и не погибают! Бог свидетель, не противился я отцовской воле, только хотел сперва повоевать, все испытать на собственной шкуре. Теперь только вижу, глуп был, ведь на войну и женатым мог бы пойти, а тут бы меня утеха ждала. Слава богу, что насмерть меня не зарубили. Позволь же, моя панна, ручки тебе поцеловать.

— Нет уж, не позволю.

— А я и спрашивать не стану. У нас, оршанских, так говорят: «Проси, а не дают — сам бери!»

Тут пан Анджей схватил ручки девушки и стал осыпать их поцелуями, а она не очень противилась, боялась показаться неучтивой.

Но тут вошла панна Кульвец и, видя, что творится, подняла очи к небу. Не понравилась ей эта близость, но не посмела она сказать что-нибудь детям, только к ужину позвала.

Взявшись под руки, как брат с сестрою, направились они оба в столовый покой, где стол ломился под множеством всяких блюд; особенно много было отменных колбас, стояла там и обомшелая сулейка вина, дающего крепость. Хорошо было молодым вдвоем, легко и весело. Панна Александра уже успела отужинать, так что за стол уселся только пан Кмициц и принялся за еду с той же живостью, с какой перед тем разговаривал.

Оленька поглядывала на него сбоку, радуясь, что он ест и пьет, но, когда он утолил первый голод, снова стала выспрашивать:

— Так ты, пан Анджей, не из Орши едешь?

— Да разве я знаю, откуда еду? Сегодня тут, а завтра там. Как волк к овце, подкрадывался я к врагу, — где можно было куснуть, там и кусал.

— Как же ты отважился пойти против такой силы, перед которой отступил сам великий гетман?

— Как отважился? А я на все готов, такая уж у меня натура!

— Говорил мне про то покойный дедушка. Счастье, что голову ты не сложил.

— Э, прихлопывали они меня там, как птицу в западне, но только прихлопнут, а я уж ускользнул и в другом месте укусил. Так я им насолил, что они цену назначили за мою голову… Отменный, однако, полоток!

— Во имя отца и сына! — воскликнула Оленька, с непритворным ужасом и в то же время восторгом глядя на этого молодца, который мог говорить зараз и о цене за свою голову, и о полотке.

— Верно, были у тебя, пан Анджей, большие силы?

— Две сотни своих драгун было, молодцов как на подбор, да за месяц их всех перебили. Потом ходил я с охотниками, набирал их, где ни попадя, без разбору. Завзятые вояки, но — разбойники над разбойниками! Кто еще не погиб, рано или поздно пойдет воронью на закуску…

При этих словах пан Анджей опять рассмеялся, опрокинул чару вина и прибавил:

— Таких сорвиголов ты, моя панна, отродясь не видывала. Чтоб их черт побрал! Офицеры все — шляхтичи из наших краев, родовитые, достойные и чуть не все уже под судом. Сидят теперь у меня в Любиче, что же мне с ними делать?

— Так ты, пан Анджей, прибыл к нам с целой хоругвью?

— Да. Неприятель заперся в городах, зима ведь лютая! Мой народишко тоже обтрепался, как обитый веник, вот князь воевода и назначил меня на постой в Поневеж. Ей-ей, заслуженный это отдых!

— Кушай, пан Анджей, пожалуйста.

— Я бы для тебя, моя панна, и отравы скушал!.. Оставил я тогда часть моей голытьбы в Поневеже, часть в Упите, ну а самых достойных товарищей к себе в Любич в гости зазвал… Приедут они к тебе на поклон.

— А где же тебя, пан Анджей, лауданцы нашли?

— Они меня встретили, когда я шел уже на постой в Поневеж. Я бы и без них сюда приехал.

— Пей же, пан Анджей!

— Я бы для тебя, моя панна, и отравы выпил!..

— А про смерть дедушки и духовную ты только от лауданцев узнал?

— Про смерть — от них, помяни, господи, душу моего благодетеля! Не ты ли это, панна Александра, послала ко мне этих людей?

— Ты, пан Анджей, такого не думай! У меня на мысли одна печаль да молитва была!

— Они то же мне толковали… Ох, и гордые сермяжнички! Хотел я их за труды наградить, так они как напустятся на меня: это, может, говорят, оршанская шляхта в руки глядит, а мы, лауданцы, не таковские! Крепко меня изругали! Послушал я их, да и думаю себе: не хотите денег, дам-ка я вам по сотне плетей.

Панна Александра за голову схватилась.

— Иисусе Христе, и ты это сделал?

Кмициц посмотрел на нее с удивлением.

— Не пугайся, панна Александра. Не сделал, хоть как гляну на такую вот шляхетскую голытьбу, что за ровню хочет нас почитать, так с души у меня воротит. Думал только, ославят они меня безо всякой вины насильником да перед тобой еще оговорят.

— Какое счастье! — со вздохом облегчения сказала Оленька. — А то бы я и на глаза тебя не пустила!

— Это почему же?

— Убогая это шляхта, но старинная и славная. Покойный дедушка всегда любил их и на войну с ними ходил. Весь век они вместе прослужили, а в мирное время он их дома у себя принимал. Старая у нас дружба с ними, и ты уважать ее должен. Есть ведь у тебя сердце, и не нарушишь ты святого согласия, в каком мы до сих пор жили!

— Да ведь я ничего не знал, разрази меня господь, не знал! И признаюсь, не лежит у меня душа к этой нищей шляхте. У нас так: коль ты мужик, так мужик, а шляхта все родовитая, на одну кобылу вдвоем не садятся. Право же, такой голи равняться с Кмицицами или Биллевичами все едино, что вьюнам со щуками, хоть и вьюн и щука одинаково рыбы.

— Дедушка говорил, что богатство ничего не стоит, кровь и честь — вот что важно, а они люди честные, иначе дедушка не назначил бы их моими опекунами.

Пан Анджей от удивления глаза раскрыл.

— Опекунами? Дедушка назначил их твоими опекунами? Всю лауданскую шляхту?

— Да. И не хмурься, пан Анджей, воля покойного свята. Странно мне, что посланцы не сказали тебе об этом.

— Да я бы их!.. Нет, не может быть! Ведь тут добрых два десятка застянков… И все эти сермяжники тут судят и рядят? Неужто и со мной будут судить и рядить, раздумывать, по душе ли я им или нет? Эй, не шути, панна Александра, а то у меня кровь кипит!

— Я не шучу, пан Анджей, истинную правду говорю тебе. Не будут они судить и рядить; и коль ты, по примеру дедушки, станешь им за отца, не оттолкнешь их, не будешь чваниться, то не только их, но и мое сердце покоришь. Буду я с ними помнить это до гроба, до гроба, пан Анджей!..

В голосе ее звучала нежная мольба; но морщины у него на лбу не разгладились, он по-прежнему хмурился. Правда, подавил вспышку гнева, только порой словно молнии пробегали у него по лицу, — но ответил девушке заносчиво и надменно:

— Вот уж не ждал! Волю покойного уважаю и вот что думаю, — до моего приезда пан подкоморий мог назначить эту серую шляхту твоими опекунами, но коли нога моя ступила сюда, никто, кроме меня, опекуном больше не будет. Не только этой серой шляхте, самим биржанским Радзивиллам опекать тут нечего!

Панна Александра нахмурилась и ответила, помолчав минуту времени:

— Нехорошо ты, пан Анджей, делаешь, что так кичишься. Волю покойного деда либо целиком надо принять бы, либо отвергнуть, я не вижу иного выхода. Лауданцы не станут надоедать тебе или навязываться, люди они мирные и достойные. Не думай, пан Анджей, что они могут быть тебе в тягость. Когда бы начались распри, они могли бы сказать свое слово, а так, я думаю, все будет тихо и мирно и такая это будет опека, словно бы ее и нет совсем.

Он помолчал еще минуту, потом махнул рукой и сказал:

— И то сказать, со свадьбой, все кончится. Не из-за чего спорить, пусть только сидят смирно и не мешают мне, а то я, ей-богу, не дам себе в кашу наплевать! Впрочем, довольно о них! Дай согласие, панна Александра, обвенчаться поскорей, и все будет хорошо!

— Не пристало сейчас, в дни печали, говорить об этом.

— Эх! А долго ли придется мне ждать?

— Дедушка сам написал, что не долее полугода.

— Иссохну я до той поры, как щепка. Ну давай не будем больше ссориться. Ты уж так сурово стала на меня поглядывать, будто я всему виною. Ну что это ты, королева моя золотая! Чем я виноват, что такая у меня натура: рассержусь на кого, так, сдается, на куски бы его разорвал, а отойдет сердце, и вроде наново сшил бы.

— Страшно жить с таким, — повеселев, ответила Оленька.

— За твое здоровье! Хорошее вино, а для меня сабля да вино — первое дело! Ну чего там — страшно жить со мною! Да ты меня в сети уловишь своими очами, рабом сделаешь, хоть я ничьей власти над собою не терпел. Вот и теперь, чем панам гетманам кланяться, предпочел с хоругвью один на свой страх воевать. Королева ты моя золотая, коли что не так, прости меня, я ведь обхождению не в покоях у придворных дам, а около пушек учился, не за лютней, а в солдатском гаме. Сторона у нас неспокойная, сабли из рук не выпустишь. Засудили тебя, приговорили, головы твоей ищут — все это пустое! Будь только смел да удал, и люди тебя уважают. Exemplum[413] мои товарищи, в другом месте они бы давно по тюрьмам сидели… а ведь тоже достойные кавалеры! Даже бабы у нас ходят в сапогах, с саблей на боку, отряды в бой водят, как пани Кокосинская, тетка моего поручика, которая пала на поле битвы, а племянник ее под моей командой мстил за нее, хоть при жизни ее не любил. Где уж нам, хоть и самым родовитым, учиться придворному обхождению? Одно мы знаем: война — так в поход иди, сеймик — так горло дери, а языка мало — за саблю хватайсь! Вот какое дело! Таким меня покойный подкоморий знавал и такого для тебя выбрал!

— Я всегда с радостью исполняла волю деда, — ответила девушка, потупя взор.

— Дай же мне еще твои рученьки поцеловать, солнышко мое ненаглядное! Право, очень ты мне по сердцу пришлась. Так я разомлел, что не знаю, как и попаду в этот самый Любич, которого еще не видал.

— Я тебе дам провожатого.

— Э, обойдется. Я уже привык ездить по ночам. Есть у меня солдат родом из Поневежа, он должен знать дорогу. А там меня Кокосинский ждет с товарищами… У нас Кокосинские, Пыпки по прозванию, большая знать. Этого безвинно чести лишили за то, что он пану Орпишевскому дом спалил и дочку увез, а людей вырезал. Достойный товарищ! Дай же мне еще рученьки. Время, вижу, ехать!

Тут большие гданские часы, стоявшие в столовом покое, стали медленно бить полночь.

— Ах ты, господи! — вскричал Кмициц. — Время, время! Ничего я уж больше сделать тут не успею! Любишь ли ты меня хоть крошечку!

— В другой раз скажу. В гости-то будешь ко мне ездить?

— Каждый день, разве земля подо мною расступится! Ей-ей, хоть голову на плаху!

С этими словами Кмициц поднялся, и они вдвоем вышли в сени. Санки ждали уже у крыльца; Кмициц надел шубу и стал прощаться с панной Александрой, упрашивая ее вернуться в покои, потому что с крыльца тянет холодом.

— Спокойной ночи, милая моя королева, — говорил он, — спи сладко, я-то уж, верно, глаз не сомкну, все буду думать про твою красоту!

— Только бы чего плохого не углядел. А все-таки дам-ка я тебе лучше человека с плошкой, а то под Волмонтовичами и волки не редкость.

— Да что же я, коза, что ли, чтоб волков бояться? Волк солдату друг-приятель, он из его рук часто поживу имеет. Да и мушкетон есть в санках. Спокойной ночи, голубка моя, спокойной ночи!

— С богом!

С этими словами Оленька ушла в покои, а Кмициц шагнул на крыльцо. Но по дороге в щель неплотно притворенной двери людской он увидел несколько пар девичьих глаз, — это девушки не ложились спать, чтобы еще раз на него посмотреть. По солдатскому обычаю, пан Анджей послал им воздушный поцелуй и вышел. Через минуту зазвенел колокольчик, сперва громко, потом все тише и тише, пока, наконец, не умолк совсем.

И сразу так тихо стало в Водоктах, что эта тишина испугала панну Александру; в ушах ее все еще звучал голос пана Анджея, она все еще слышала его веселый и непринужденный смех, перед ее глазами все еще стояла его сильная фигура, а тут, после потока слов, смеха и веселья, такое странное вдруг воцарилось безмолвие. Девушка напрягла слух, не донесется ли еще звон колокольчика. Но нет, он гремел уже где-то в лесах, под Волмонтовичами. Тяжелая тоска напала на нее, никогда еще она не чувствовала себя такой одинокой.

Медленно взяв свечу, она прошла в опочивальню и опустилась на колени, чтобы помолиться. Пять раз начинала она молиться, пока с надлежащим усердием прочла все молитвы. Но потом мысли ее как на крыльях полетели за санками, за седоком. По одну сторону бор, по другую бор, посреди дорога, а он мчится себе, пан Анджей! Как наяву, увидела Оленька вдруг светло-русый чуб, серые глаза и смеющиеся губы со сверкающими, белыми, как у молодого щенка, зубами. Трудно было строгой девушке признаться себе, что очень ей по сердцу пришелся неукротимый этот молодец. Растревожил ее, напугал, но и прельстил своей удалью, непринужденным своим весельем и искренностью. Стыдно было ей сознаться, что и гордостью своей он ей понравился, когда в разговоре об опекунах поднял голову, как турецкий скакун, и сказал: «Самим биржанским Радзивиллам опекать тут нечего». «Нет, не баба он, истинный муж! — говорила себе девушка. — Солдат, каких дедушка больше всего любил… Да они того и стоят!»

Так предавалась девушка раздумью, и ее то обнимало блаженство, ничем не смущенное, то тревога, но и тревога эта была какой-то сладкой. Панна Александра уже разделась, когда дверь скрипнула и вошла тетка Кульвец со свечой в руке.

— Страх как вы засиделись! — сказала она. — Не хотела я мешать вам, молодым, чтобы вы одни в первый раз наговорились. Кавалер, сдается, учтивый. А как он тебе понравился?

Панна Александра сперва ничего не ответила, только подбежала к тетке босыми ножками, закинула ей руки на шею и, склонив свою светлую голову ей на грудь, сказала нежным голосом:

— Тетушка, ах, тетушка!

— Ого! — пробормотала старая дева, поднимая вверх глаза и свечу.

 ГЛАВА II


Когда пан Анджей подъехал к усадьбе в Любиче, окна пылали и шум голосов долетал даже во двор. Услышав звон колокольчика, из сеней выбежали слуги, чтобы приветствовать нового хозяина; о том, что он должен приехать, они узнали от его товарищей. Встречали они хозяина, униженно целуя ему руки и обнимая ноги. Старый управитель Зникис стоял в сенях с хлебом-солью и низко кланялся; все с тревогой и любопытством смотрели, каков из себя новый их господин. Он бросил на блюдо кошелек с талерами и стал спрашивать о товарищах, удивленный тем, что никто из них не вышел навстречу его милости, хозяину дома.

Но они не могли выйти ему навстречу, потому что часа три уже пировали за столом, то и дело наливая чары, и, верно, совсем не слыхали колокольчика за окном. Однако, когда пан Анджей вошел в комнату, из всех грудей вырвался громкий крик: «Haeres! Haeres[414] приехал!» — и все товарищи повскакали с места и с чарами в руках пошли ему навстречу. Увидев, что они уже распорядились в его доме и до его приезда успели даже подвыпить, он уперся руками в бока и засмеялся. Он смеялся все громче, видя, как они опрокидывают стульцы, как, покачиваясь, выступают с пьяною важностью. Впереди всех шел великан Яромир Кокосинский, по прозванию Пыпка, славный солдат, забияка со страшным шрамом через весь лоб, глаз и щеку, с одним усом короче, а другим длинней, поручик и друг Кмицица, его «достойный товарищ», приговоренный в Смоленске к лишению чести и смертной казни за увоз шляхтянки, убийство и поджог. Его-то теперь и хранили от казни война да покровительство Кмицица, который был ему ровесником и соседом, — поместья их в Оршанской земле, до того как пан Яромир прогулял свое, лежали межа к меже. Шел пан Яромир, держа в руках ковш, наполненный медом. За ним выступал Раницкий герба Сухие Покои, родом из Мстиславского воеводства, откуда был изгнан за убийство двух помещиков. Одного он зарубил в поединке, а другого так, без боя, пристрелил из ружья. Имущества у него теперь не было никакого, хотя после смерти родителей он получил в наследство много земли. Война и его хранила от рук заплечного мастера. Буян это был, и не было равных ему в поединке на саблях. Третьим шел Рекуц-Лелива, руки которого если и были обагрены кровью, то только вражеской. Зато имение он пропил и проиграл в кости — и вот уже три года таскался за Кмицицем. С ним вместе шел четвертый, Углик, тоже смоленский шляхтич, который за разгон трибунала лишен был чести и приговорен к смертной казни. Кмициц оказывал ему покровительство за то, что он хорошо играл на чакане. Кроме них, были тут и Кульвец-Гиппоцентаврус, такой же великан, как и Кокосинский, но превосходивший его силой, и Зенд, объездчик, который умел подражать птицам и зверям, человек темного происхождения, хоть и выдававший себя за курляндского дворянина; имения у него не было, и он выезжал Кмицицу лошадей, за что получал жалованье.

Все они окружили смеющегося пана Анджея; Кокосинский поднял ковш и запел:


 Выпей-ка с нами, хозяин милый,
 хозяин милый!
 Чтобы пить вместе нам до могилы,
 нам до могилы!

Остальные подхватили хором, после чего Кокосинский протянул Кмицицу ковш, а ему Зенд тотчас подал другую чару.

Кмициц поднял свой ковш и крикнул:

— За здоровье моей любушки!

— Vivat! Vivat![415] — крикнули все в один голос, так что стекла задребезжали в оловянных переплетах.

— Vivat! Траур кончится, свадьбу сыграем!

Посыпались вопросы:

— А какая она из себя? Что, Ендрусь, очень хороша? Такая, как ты думал? Среди наших оршанских найдется такая?

— Среди оршанских? — воскликнул Кмициц. — Да против нее нашими паннами только трубы затыкать! Сто чертей! Нет такой другой на свете!

— Мы тебе этого желали! — сказал Раницкий. — Так когда же свадьба!

— Как кончится траур.

— Плевать на траур! Дети черными не родятся, только белыми!

— Будет свадьба, так и траура не будет. Не жди, Ендрусь!

— Не жди, Ендрусь! — начали кричать все хором.

— Оршанским хорунжатам уже хочется с неба на землю! — крикнул Кокосинский.

— Не заставляй ждать бедняжек!

— Ясновельможные! — тонким голосом сказал Рекуц-Лелива. — Напьемся на свадьбе вдрызг!

— Милые мои барашки, — взмолился Кмициц, — пустите же меня, а проще сказать, идите к черту, дайте же мне дом посмотреть!

— Незачем! — возразил Углик. — Завтра посмотришь, а теперь пойдем к столу: там еще стоит парочка сулеек, да с полными брюшками.

— Мы уж за тебя тут все посмотрели. Любич — золотое дно, — сказал Раницкий.

— Конюшня хороша! — крикнул Зенд. — Два бахмата отменных гусарских, парочка жмудских да калмыцких пара, и всех по паре, как глаз в голове. Табун завтра поглядим.

Тут Зенд заржал, как конь, и все удивлялись, что он так здорово ржет, и смеялись.

— Так вот какие тут порядки? — воскликнул обрадованный Кмициц.

— И погребок отменный, — пропищал Рекуц. — И смоленые бочки, и обомшелые сулеи стоят, как хоругви в строю.

— Вот и слава богу! Давайте садиться за стол!

— За стол! За стол!

Не успели рассесться и налить по чаре, как Раницкий снова вскочил.

— За здоровье подкомория Биллевича!

— Дурак! — оборвал его Кмициц. — Что это ты? За здоровье покойника пьешь?

— Дурак! — подхватили остальные. — За здоровье хозяина!

— Ваше здоровье!

— Дай бог в этом доме нам во всем удачи!

Кмициц невольно повел глазами по столовому покою и на почерневшей от старости лиственничной стене увидел ряд суровых глаз, устремленных на него. Это глаза Биллевичей глядели с портретов, висевших низко, в двух локтях от земли, потому что потолки в доме были низкие. Над портретами ровным рядом висели черепа зубров, оленей, лосей, увенчанные рогами; некоторые из них, видно, очень старые, уже почернели, другие сверкали белизной. Все четыре стены были украшены ими.

— Охота тут, верно, хороша, вижу, зверя много! — заметил Кмициц.

— Завтра и отправимся, а нет, так послезавтра. Надо и со здешними местами познакомиться, — подхватил Кокосинский. — Счастливец ты, Ендрусь, есть тебе где голову приклонить!

— Не то что мы! — вздохнул Раницкий.

— Выпьем в утешение! — сказал Рекуц.

— Нет, не в утешение! — возразил Кульвец-Гиппоцентаврус, — а еще раз за здоровье Ендруся, нашего дорогого ротмистра! Это ведь он, ясновельможные, приютил в своем Любиче нас, бедных изгнанников, без крова над головой.

— Правильно говорит! — раздалось несколько голосов. — Не такой дурак Кульвец, как кажется.

— Тяжела наша доля! — пищал Рекуц. — Одна надежда, что ты нас, бедных сирот, за ворота не выгонишь.

— Полноте! — говорил Кмициц. — Что мое, то ваше!

При этих словах все повставали с мест и кинулись его обнимать. Слезы текли по суровым и пьяным лицам растроганных товарищей Кмицица.

— На тебя только надежда, Ендрусь! — кричал Кокосинский. — Дай хоть на гороховой соломе поспать, не гони!

— Полноте! — повторял Кмициц.

— Не гони! И без того нас выгнали, нас, родовитых шляхтичей! — жалобно кричал Углик.

— Сто чертей! Кто вас гонит? Ешьте, пейте, спите, какого пса вам еще надо?

— Ты, Ендрусь, не говори так, — ныл Раницкий, на лице которого выступили пятна, как на шкуре у рыси, — не говори так, Ендрусь, пропали мы ни за денежку…

Тут он оборвал речь, приставил палец ко лбу, словно напрягая мысль, и, оглядев бараньими глазами присутствующих, сказал вдруг:

— Разве только фортуна переменится!

И все закричали хором:

— А почему бы ей не перемениться!

— Мы еще за обиды заплатим!

— Добудем богатство!

— И почести!

— Бог благословляет невинных. За наше благополучие, ясновельможные!

— За ваше здоровье! — закричал Кмициц.

— Святые слова, Ендрусь! — произнес Кокосинский, подставляя ему свои пухлые щеки. — За наше счастье!

Чаши пошли вкруговую, вино в голову ударило. Все говорили разом, и никто никого не слушал: один только Рекуц свесил голову на грудь и дремал. Через минуту Кокосинский запел: «Лен я мялкою мяла!» Услышав песню, Углик достал из-за пазухи чакан и давай вторить, а Раницкий, великий фехтовальщик, голой рукой фехтовал с невидимым противником, повторяя вполголоса:

— Ты так, я так! Ты колешь, я мах! раз, два, три! — шах!

Великан Кульвец-Гиппоцентаврус уставился на Раницкого и некоторое время следил за ним глазами, наконец махнул рукой и сказал:

— Дурак ты! Маши, маши, а против Кмицица на саблях тебе не устоять.

— Против него никто не устоит; ты вот попробуй!

— И со мной на пистолетах не выиграешь.

— Дукат за выстрел!

— Дукат! А цель?

Раницкий окинул глазами комнату, наконец крикнул, показывая на черепа:

— А вон между рогов! Дукат за выстрел!

— Куда? — спросил Кмициц.

— Между рогов! Два дуката! Три! Давайте пистолеты!

— Согласен! — крикнул пан Анджей. Три так три! Зенд, неси пистолеты!

Все загалдели, стали препираться; Зенд тем временем вышел в сени и через минуту вернулся с пистолетами, мешком пуль и рогом пороха.

Раницкий схватил пистолет.

— Заряжен? — спросил он.

— Заряжен!

— Три! Четыре! Пять дукатов! — орал пьяный Кмициц.

— Тише! Промажешь! Промажешь!

— Попаду! Смотрите, вот в тот череп, между рогов… Раз, два!

Все обратили внимание на могучий череп лося, висевший напротив Раницкого; тот вытянул руку. Пистолет дрожал у него в руке.

— Три! — крикнул Кмициц.

Раздался выстрел, комнату наполнил пороховой дым.

— Промазал? Промазал! Вон где дыра! — кричал Кмициц, показывая рукой на темную стену, от которой пуля отколола щепку посветлей.

— До двух раз!

— Нет! Давай мне! — кричал Кульвец.

На звуки выстрелов сбежались испуганные слуги.

— Вон! Вон! — крикнул Кмициц. — Раз! Два! Три!

Снова раздался выстрел, на этот раз посыпались обломки костей.

— Дайте же и нам пистолеты! — закричали все вдруг.

Повскакав с мест, друзья стали бить кулаками слуг по загривкам, чтобы те поторопились. Не прошло и четверти часа, как вся комната наполнилась громом выстрелов. Дым заслонил свет свечей и фигуры стреляющих. Грому выстрелов вторил голос Зенда, который кричал вороном, клекотал соколом, выл волком и ревел туром. Его ежеминутно прерывал свист пуль, летели обломки черепов, щепки от стен и рам портретов; в суматохе шляхтичи стреляли и по Биллевичам, а Раницкий, разъярясь, рубил портреты саблей.

Изумленные, перепуганные слуги стояли в оцепенении, тараща глаза на эту потеху, больше похожую на татарский набег. Завыли и залаяли собаки. Весь дом поднялся. Во дворе собрались кучки людей. Дворовые девки подбегали к окнам и, прижавшись лицами к стеклу, приплюснув носы, смотрели, что творится в покое.

Наконец их заметил Зенд; он свистнул так пронзительно, что у всех зазвенело в ушах, и крикнул:

— Ясновельможные! Девушки под окнами! Девушки!

— Девушки! Девушки!

— Давай плясать! — безобразно заорали шляхтичи.

Пьяная ватага через сени выбежала на крыльцо. Мороз не отрезвил разгоряченных голов. Девушки, истошно крича, разбежались по всему двору; шляхтичи ловили их и пойманных уводили в дом. Через минуту в дыму, среди обломков костей и щепок они пустились с девушками в пляс вокруг стола, на котором разлитое вино образовало целые озера.

Так потешались в Любиче Кмициц и дикая его ватага. 

 ГЛАВА III


Следующие несколько дней пан Анджей был ежедневным гостем в Водоктах и каждый раз возвращался все больше млея от любви и восторга. Он и товарищам превозносил свею Оленьку до небес, пока в один прекрасный день не сказал им:

— Милые мои барашки, сегодня поедете на поклон, а потом мы уговорились с панной Александрой съездить всем в Митруны, на санях в лесу покататься и посмотреть третье наше поместье. В Митрунах панна Александра будет нас радушно принимать, ну а вы тоже ведите себя пристойно, смотрите, искрошу, если кто оплошает…

Кавалеры с радостью бросились одеваться, и вскоре четверо саней везли удалых молодцов в Водокты. Кмициц сидел в первых, очень красивых санях в виде серебристого медведя. Везла их калмыцкая тройка, захваченная в добычу, в пестрой упряжи с лентами и павлиньими перьями, по смоленской моде, которую смоляне переняли от восточных своих соседей. Кучер правил, сидя в медвежьей шее. Пан Анджей в бархатной зеленой бекеше на соболях, с золотыми застежками и в собольем колпачке с цапельными перьями, был весел, игрив. Вот что толковал он сидевшему рядом с ним Кокосинскому:

— Послушай, Кокошка! Покуролесили мы в эти вечера сверх всякой меры, особенно в первый вечер, когда досталось и черепам и портретам. А с девками и того хуже. Вечно это черт Зенд подстрекнет, а потом кому все отзовется? Мне! Боюсь, как бы люди болтать не стали, ведь о моем добром имени речь идет.

— Можешь на нем повеситься, больше оно, как и наше, ни на что не годится.

— А кто в том повинен, как не вы? Помни, Кокошка, через вас и оршанцы считали меня мятежной душой и зубы точили об меня, как ножи об оселок.

— А кто пана Тумграта по морозу прогнал, привязавши к коню? Кто зарубил того поляка из Короны, который спрашивал, ходят ли оршанцы уже на двух ногах или все еще на четырех? Кто изувечил панов Вызинских, отца и сына? Кто разогнал последний сеймик?

— Сеймик я разогнал свой, оршанский, это дело домашнее. Пан Тумграт, умирая, отпустил мне вину, а что до прочего, то нечего мне глаза колоть, драться на поединке может и самый невинный.

— Я тебе тоже не про все сказал и про сыск по двум делам не напомнил, что ждет тебя в войске.

— Не меня, а вас, потому я только в том повинен, что позволил вам грабить обывателей. Но довольно об этом. Заткни глотку, Кокошка, и словом не обмолвись обо всем этом Оленьке: ни о поединках, ни особенно о стрельбе по портретам да о девушках. Откроется что, я вину на вас взвалю. Я уж челядь упредил, пикни только кто, ремни велю из спины кроить.

— Ты уж, Ендрусь, и обротать себя дай, коли так своей девушки боишься. Дома ты был другой. Вижу я, вижу, быть бычку на веревочке, а это ни к чему! Один древний философ говорит: «Не ты Кахну, так Кахна тебя!» Попался ты уже в сети.

— Дурак ты, Кокошка! А с Оленькой и ты с ноги на ногу станешь переминаться, как ее увидишь, другой такой разумницы не сыщешь. Что хорошо, она тут же похвалит, что худо, не замедлит осудить, она по совести судит, и на все у нее своя мера. Так ее покойный подкоморий воспитал. Захочешь перед ней удаль свою показать, похвастаешься, что закон попрал, так тебе же самому потом стыдно будет: она тотчас скажет тебе, что достойный гражданин не должен так поступать, что это против отчизны. Скажет, а тебе будто кто оплеуху дал и даже чудно станет, как ты раньше этого не понимал. Тьфу! Срам один! Набезобразничали мы, страшное дело, а теперь вот и хлопай глазами перед невинной и честной девушкой… Хуже всего эти девки!

— И вовсе не хуже. Я слыхал, что в здешних околицах шляхтянки кровь с молоком, и похоже, совсем не кобенятся.

— Кто тебе это говорил? — живо спросил Кмициц.

— Кто говорил? Да кто же, как не Зенд! Вчера он объезжал пегого скакуна и заехал в Волмонтовичи; только по дороге проехал, но увидал много девушек, они от вечерни шли. «Думал, говорит, с коня упаду, такие чистенькие да пригожие». И на какую ни взгляни, так сейчас все зубы тебе и покажет. И не диво! Шляхтичи, кто покрепче, все в Россиены ушли, вот девкам одним и скучно.

Кмициц толкнул товарища кулаком в бок.

— Давай, Кокошка, как-нибудь вечерком съездим, будто заблудились, а?

— А как же твое доброе имя?

— Ах, черт! Помолчал бы! Ладно, поезжайте одни, а лучше и вы не ездите! Шуму много будет, а я со здешней шляхтой хочу жить в мире, потому покойный подкоморий назначил их опекунами Оленьки.

— Ты говорил об этом, только я не хотел верить. Откуда у него такая дружба с сермяжниками?

— Он ходил с ними воевать, я еще в Орше слыхал, как он говорил, что у этих лауданцев храбрость в крови. Сказать по правде, Кокошка, и мне поначалу было удивительно, — старик их прямо как стражу приставил ко мне.

— Придется тебе подлаживаться к ним, в ножки кланяться.

— Да прежде их чума передушит! Помолчи уж, не гневи меня! Они мне будут кланяться и служить. Кликну клич — и хоругвь готова.

— Только кто-то другой будет ротмистром в этой хоругви. Зенд говорил, будто есть тут у них какой-то полковник. Забыл, как его звать… Володыёвский, что ли? Он под Шкловом ими командовал. Здорово, говорят, они дрались, но их же там и посекли!

— Слыхал я про какого-то Володыёвского, славного солдата… А вот и Водокты уж видно!

— Эх, и хорошо живется людям в этой Жмуди, — страх, какой тут всюду порядок. Старик, видно, был ретивый хозяин. И усадьба, я вижу, прекрасная. Неприятель их тут не так часто палит, вот и строиться можно.

— Думаю, вряд ли успела она узнать об этих безобразиях в Любиче, — уронил словно про себя Кмициц. Затем он обратился к товарищу: — Приказываю тебе, Кокошка, а ты еще раз повтори всем прочим, что вести себя здесь надо пристойно. Пусть только кто позволит себе невежество, ей-ей, искрошу!

— Ну, и оседлала же она тебя!

— Оседлала не оседлала, тебе до этого дела нет!

— Не гляди на невест, тебе дела до них нет! — невозмутимо сказал Кокосинский.

— Ну-ка щелкни бичом! — крикнул кучеру Кмициц.

Кучер, стоявший в шее серебристого медведя, размахнулся бичом и щелкнул весьма искусно, другие кучера последовали его примеру, и под щелканье бичей санки весело и лихо подкатили к усадьбе, словно поезд на масленой.

Сойдя с саней, все вошли сперва в небеленые сени, огромные, как амбар, откуда Кмициц проводил свою ватагу в столовый покой, убранный, как и в Любиче, звериными черепами. Тут все остановились, пристально и любопытно поглядывая на дверь в соседний покой, откуда должна была появиться панна Александра. А тем временем, памятуя, видно, предостережение Кмицица, беседовали друг с другом шепотом, как в костеле.

— Ты парень речистый, — шептал Кокосинскому Углик, — приветствуй ее от всех нас.

— Да я уж обдумывал по дороге речь, — сказал Кокосинский, — вот только не знаю, получится ли гладко, мне Ендрусь мешал думать.

— Лишь бы побойчей! Чему быть, того не миновать! Вот уже идет!..

Панна Александра в самом деле вошла в покой и на мгновение остановилась на пороге, точно удивленная такой многочисленной ватагой, да и Кмициц замер на мгновение, так поразила его красота девушки: до сих пор он видел ее только по вечерам, а днем она показалась ему еще краше. Глаза у нее были лазоревые, черные как смоль брови оттеняли белоснежное чело, льняные волосы блестели, как венец на голове королевы. И смотрела она смело, не потупляя взора, как хозяйка, принимающая гостей в своем доме, с ясным лицом, которое казалось еще ясней от черной шубки, опушенной горностаем. Эти забияки отродясь не видывали такой важной и гордой панны, они привыкли к женщинам иного склада, поэтому встали в шеренгу, как хоругвь на смотру, и, шаркая ногами, кланялись тоже всей шеренгой, а Кмициц шагнул вперед и, поцеловав девушке руку, сказал:

— Вот и привез я к тебе, сокровище мое, моих соратников, с которыми воевал на последней войне.

— Большая честь для меня, — ответила панна Биллевич, —принимать в своем доме столь достойных кавалеров, о храбрости которых и отменной учтивости я уже наслышана от пана хорунжего.

С этими словами она взялась кончиками пальцев за платье и, приподняв его, присела с необычайным достоинством, а Кмициц губу прикусил и даже покраснел оттого, что его любушка говорит так смело.

Достойные кавалеры шаркали ногами и в то же время подталкивали вперед Кокосинского.

— Ну же, выходи!

Кокосинский сделал шаг вперед, прокашлялся и начал так:

— Ясновельможная панна подкоморанка…

— Ловчанка, — поправил Кмициц.

— Ясновельможная панна ловчанка, милостивая наша благодетельница! — повторил в замешательстве пан Яромир. — Прости, вельможная панна, что в титуле ошибся…

— Пустая это ошибка, — возразила панна Александра, — и такому красноречивому кавалеру она ничуть не вредит…

— Ясновельможная панна ловчанка, милостивая наша благодетельница! Не знаю, что мне славить приличествует от всей Оршанской земли, то ли красоту твоей милости и твои добродетели, то ли несказанное счастье ротмистра и соратника нашего, пана Кмицица, ибо если бы даже воспарил я до облаков, вознесся до облаков… до самых, говорю, облаков…

— Да слезай уж с этих облаков! — крикнул Кмициц.

Все кавалеры при этом так и прыснули со смеху, но тут же, вспомнив наказ Кмицица, поднесли руки к усам.

Кокосинский вконец смешался, покраснел и сказал:

— Приветствуйте сами, идолы, коль меня смущаете!

Но панна Александра снова взялась кончиками пальцев за платье.

— Не сравняться мне с вами в красноречии, — сказала она, — одно только знаю, что недостойна я тех почестей, которые воздаете вы мне от имени всех оршанцев.

И она снова присела с необычайным достоинством, а оршанским забиякам не по себе стало в присутствии этой благовоспитанной панны. Они силились показать свою учтивость, но все у них как-то не получалось. Тогда они усы стали щипать, нести какую-то околесицу, руки класть на сабли, пока Кмициц не сказал наконец:

— Мы сюда целым поездом приехали, как на масленой, хотим взять тебя, панна Александра, с собой и прокатить лесом в Митруны, как вчера уговорились. Санный путь чудесный, да и морозец бог послал знатный.

— Я уже тетю послала в Митруны, чтобы она приготовила нам покушать. А сейчас подождите немного, я потеплей оденусь.

С этими словами она повернулась и вышла, а Кмициц подскочил к своим друзьям:

— А что, милые барашки, не княгиня?.. Что, Кокошка? Мне говорил: оседлала, а почему же сам как мальчишка стоял перед нею? Где ты видал такую?

— Нечего было надсмехаться; хоть и то надо сказать, не думал я, что придется держать речь перед такой особой.

— Покойный подкоморий, — сказал Кмициц, — больше с нею не дома, а в Кейданах живал, при дворе князя воеводы или у Глебовичей, там она и набралась придворных манер. А хороша-то как, а? Да вы всё еще рот раскрыть не можете!

— Показали себя дураками! — со злостью воскликнул Раницкий. — Но самый большой дурак Кокосинский!

— Ах ты предатель! Меня небось локтем подталкивал, а надо было самому с твоей рябой рожей попробовать!

— Мир, барашки, мир! — сказал Кмициц. — В восторг приходить можете, а браниться — нельзя.

— Я бы за нее в огонь и воду! — воскликнул Рекуц. — Руби голову, Ендрусь, с плеч, я от своих слов не откажусь!

Однако Кмициц и не думал рубить ему голову с плеч, напротив, он был доволен, крутил ус и победоносно поглядывал на друзей. Тем временем вошла панна Александра в куньей шапочке, под которой ее белое личико казалось еще белей. Все вышли на крыльцо.

— Мы в этих санях поедем? — спросила панна Александра, показывая на серебристого медведя. — Отроду таких красивых саней не видывала.

— Не знаю, кто на них раньше ездил, это добыча. Теперь мы вдвоем с тобой будем ездить, и они очень нам придутся, — ведь у меня в гербе нарисована панна на медведе. Есть еще другие Кмицицы, по прозванию Хоругви, те, что ведут свой род от Филона Кмиты Чарнобыльского, но он не из того дома, от которого пошли Великие Кмиты.

— Когда же ты, пан Анджей, добыл этого медведя?

— А теперь вот, в этой войне. Мы, бедные exules[416], потеряли все богатства, наше только то, что даст в добычу война. Ну, а я верой и правдой служил этой владычице, вот она меня и наградила.

— Дай-то бог тебе владычицу посчастливей, а то эта одного наградит, а у всей дорогой отчизны от нее слезы льются.

— Один бог переменит это да гетманы.

С этими словами Кмициц закутал панне Александре ноги белой волчьей полостью, крытой белым же сукном, затем уселся сам, крикнул кучеру: «Трогай!» — и тройка рванула и понесла.

От скачки морозный воздух захватил дыхание, и они смолкли; слышен был только свист мерзлого снега под полозьями, фырканье лошадей, топот копыт и крик кучера.

Наконец пан Анджей склонился к Оленьке:

— Хорошо ли тебе, панна Александра?

— Хорошо, — ответила она, подняв муфту и прижав ее к губам, чтобы ветер не захватывал дух.

Сани летели стрелой. День был ясный, морозный. Снег сверкал так, словно кто искрами сыпал, над белыми кровлями хат, похожих на снежные сугробы, высокими столбами поднимался, алея, дым. Стаи воронья с громким карканьем носились впереди саней, между безлистых придорожных деревьев.

Отъехав с версту от Водоктов, свернули на широкую дорогу, в темный бор, который стоял безмолвный, седой и тихий, словно спал под шапками инея. Деревья, мелькая перед глазами, казалось, убегали куда-то назад, а сани неслись все быстрей и быстрей, точно у коней выросли крылья. Есть упоение в такой езде, кружится от нее голова, закружилась она и у панны Александры. Откинувшись назад, она закрыла глаза, вся отдавшись стремительному бегу. Грудь стеснило сладкое томленье, и почудилось ей, что этот оршанский боярин похитил ее и мчится вихрем, а она млеет, и нет у нее сил ни противиться, ни кричать… А кони летят все быстрей и быстрей… И слышит Оленька, обнимают ее чьи-то руки… слышит, наконец, жаркий, как пламя, поцелуй на губах. И невмочь девушка открыть глаза, она как во сне. А кони летят, летят! Сонную девушку разбудил только голос, спрашивавший:

— Любишь ли ты меня?

Она открыла глаза:

— Как свою душу!

— А я не на жизнь, а на смерть!

Снова соболий колпак Кмицица склонился над куньей шапочкой Оленьки. Она сама не знала теперь, что же слаще: поцелуи или эта волшебная скачка?

И они летели дальше все бором и бором! Деревья убегали назад целыми полками. Снег скрипел, фыркали кони, а они были счастливы.

— Я бы до конца света хотел так скакать! — воскликнул Кмициц.

— Что мы делаем? Это грех! — шепнула Оленька.

— Ну какой там грех. Дай еще погрешить.

— Больше нельзя. Митруны уже недалеко.

— Близко ли, далёко ли — все едино!

И Кмициц встал на санях, поднял руки вверх и закричал так, словно грудь его не могла вместить всей радости:

— Эй-эй! Эй-эй!

— Эй-эй! Ого-го! — откликнулись друзья с задних саней.

— Что это вы так кричите? — спросила девушка.

— Просто так! От радости! Крикни же и ты, Оленька!

— Эй-эй! — раздался звонкий и тоненький голосок.

— Моя ты королева! В ноги тебе упаду!

— Товарищи будут смеяться.

После упоения их охватило веселье, шумное, сумасшедшее, как сумасшедшей была и скачка. Кмициц запел:


 Девица красная в поле глядит,
 В чистое поле!
 — Конница, мама, из лесу летит.
 О, моя доля!
 — Дочка, на рыцарей ты не гляди,
 Пусть едут мимо!
 Рвется сердечко твое из груди
 Следом за ними!

— Пан Анджей, кто научил тебя такой красивой песне? — спрашивала панна Александра.

— Война, Оленька. Мы ее в стане от тоски певали.

Но тут разговор прервал отчаянный крик с задних саней:

— Стой! Стой! Эй, стой!

Пан Анджей повернулся, рассерженный и удивленный тем, что друзья вздумали вдруг звать и останавливать их, и в нескольких десятков шагов от саней увидел всадника, который мчался к ним во весь опор.

— Иисусе Христе! Да это мой вахмистр Сорока: должно быть, что-то стряслось! — сказал пан Анджей.

Вахмистр тем временем подскакал к ним и, осадив коня так, что тот присел на задние ноги, крикнул, задыхаясь:

— Пан ротмистр!..

— Что случилось, Сорока?

— Упиту жгут, дерутся!

— Господи Иисусе! — вскрикнула панна Александра.

— Не бойся, Оленька!.. Кто дерется?

— Солдаты с мещанами. В рынке пожар! Мещане заперлись там и послали в Поневеж за гарнизоном, а я сюда прискакал, к твоей милости. Прямо дух захватило…

Пока они разговаривали, подъехали сани, которые шли позади; Кокосинский, Раницкий, Кульвец-Гиппоцентаврус, Углик, Рекуц и Зенд соскочили в снег и окружили Кмицица и Сороку.

— Откуда сыр-бор загорелся? — спрашивал Кмициц.

— Мещане не хотели давать ни припасу людям, ни корма лошадям, ассигновок будто бы не было; ну солдаты и стали брать силком. Мы в рынке осадили бурмистра да тех мещан, что заперлись с ним. Стрельба началась, ну мы два дома и подожгли; гвалт теперь страшный, и в набат бьют…

Глаза Кмицица загорелись гневом.

— Надо и нам идти на помощь! — крикнул Кокосинский.

— Потопчем сиволапое войско! — кричал Раницкий, у которого все лицо пошло красными, белыми и темными пятнами. — Шах, шах, ясновельможные!

Зенд захохотал совершенно так, как хохочет филин, даже лошади испугались, а Рекуц поднял глаза и пропищал:

— Бей, кто в бога верует! Петуха пустить сиволапым!

— Молчать! — взревел Кмициц, так что эхо отдалось в лесу, а стоявший ближе всех Зенд покачнулся, как пьяный. — Вам там нечего делать! Никакой резни! Всем сесть в двое саней, мне оставить одни и ехать в Любич. Ждать там, может, пришлю за подмогой.

— Как же так? — стал было возражать Раницкий.

Но пан Анджей ткнул его кулаком в зубы и только глазами сверкнул еще страшней.

— Ни пикни у меня! — грозно сказал он.

Все примолкли; видно, боялись его, хотя обычно держались с ним запанибрата.

— Возвращайся, Оленька, в Водокты, — сказал Кмициц, — или поезжай за теткой в Митруны. Вот и не удалось нам покататься. Я знал, что они не усидят там спокойно. Но сейчас ничего, поуспокоятся, только несколько голов слетит с плеч. Будь здорова, Оленька, и не тревожься, я буду к тебе поспешать…

С этими словами он поцеловал ей руки и закутал ее волчьей полостью, потом сел в другие сани и крикнул кучеру:

— В Упиту!

 ГЛАВА IV


Прошло несколько дней, а Кмициц все не возвращался, зато в Водокты к панне Александре приехали на разведку трое лауданцев. Явился Пакош Гаштовт из Пацунелей, тот самый, у которого гостил пан Володыёвский, патриарх застянка, он знаменит был своим достатком и шестью дочерьми, из которых три были за Бутрымами и в приданое, кроме всего прочего, получили по сотне серебряных талеров. Приехал и Касьян Бутрым, самый старый старик на Лауде, хорошо помнивший Батория, а с ним зять Пакоша, Юзва Бутрым. Хоть Юзва и был в цвете сил — ему едва ли минуло пятьдесят, — однако в Россиены с ополчением он не пошел, так как на войне с казаками у него пушечным ядром оторвало ступню. По этой причине его прозвали Хромцом, или Юзвой Безногим. Страшный это был шляхтич, медвежьей силы и большого ума, ворчун и судья решительный и строгий. За это шляхта в округе побаивалась его, не умел он прощать ни себе, ни другим. Когда ему случалось подвыпить, он становился опасен, но бывало это редко.

Эти-то лауданцы и приехали к панне Александре, которая приняла их ласково, хотя сразу догадалась, что явились они на разведку и хотят что-то выведать у нее о пане Кмицице.

— Мы хотим ехать к нему на поклон, а он, сдается, еще из Упиты не воротился, — говорил Пакош. — Вот мы и приехали к тебе, голубка, поспрошать, когда можно съездить к нему.

— Думаю, пан Анджей вот-вот приедет, — ответила им панна Александра. — Рад он вам будет, опекуны мои, всей душой, много слышал он про вас и когда-то от дедушки, и теперь от меня.

— Только бы не принял он нас так, как Домашевичей, когда те приехали к нему с вестью про смерть полковника! — угрюмо проворчал Юзва.

Но панна Александра услышала и тотчас ответила с живостью:

— Вы за это сердца на него не держите. Может, он и не совсем учтив был с ними, но вину свою признал. И то надо помнить, что он с войны шел, где столько принял трудов! Не диво, коль солдат и погорячится, нрав-то у них, что сабля острая.

Пакош Гаштовт, который хотел жить в мире со всем светом, махнул рукой и сказал:

— Да мы и не дивились! Кабан на кабана и то рыкнет, когда вдруг повстречает, отчего же человеку на человека не рыкнуть! Мы, по старому обычаю, поедем в Любич на поклон к пану Кмицицу, чтобы жил он тут с нами, в походы с нами ходил да в пущу на охоту, как хаживал покойный пан подкоморий.

— Ты уж скажи нам, дитятко, пришелся ли он тебе по сердцу? — спросил Касьян Бутрым. — Наш это долг тебя спрашивать!

— Бог вознаградит вас за доброту. Достойный кавалер пан Кмициц, а когда б и не пришелся мне по сердцу, не пристало мне говорить об этом.

— А ты ничего за ним не заприметила, душенька?

— Ничего! Да и никто тут не имеет права судить его или, упаси бог, не верить ему! Возблагодарим лучше господа бога!

— Что тут до времени господа бога благодарить?! Будет за что, так поблагодарим, а не за что будет, так и благодарить не станем, — возразил мрачный Юзва, который, как истый жмудин, был очень осторожен и предусмотрителен.

— А про свадьбу был у вас разговор? — снова спросил Касьян.

Оленька потупилась.

— Пан Кмициц хочет поскорее…

— Ну, еще бы ему не хотеть, — проворчал Юзва, — дурак он, что ли! Где тот медведь, которому не хочется меду из борти? Только к чему спешить? Не лучше ли поглядеть, что он за человек? Отец Касьян, вы уж скажите, что держите на уме, не дремлите, будто заяц в полдень в борозде!

— Не дремлю я, только думу думаю, как бы сказать об этом, — ответил старичок. — Господь Иисус Христос так сказал: как Куба богу, так бог Кубе! Мы тоже пану Кмицицу зла не желаем, пусть же и он нам не желает. Дай нам того, боже, аминь!

— Был бы он только нам по душе! — прибавил Юзва.

Панна Биллевич нахмурила свои соболиные брови и сказала с некоторой надменностью:

— Помните, почтенные, нам не слугу принимать. Он тут будет господином, не наша, его воля тут будет. Он и в опеке вас сменит.

— Стало быть, чтобы нам больше не мешаться? — спросил Юзва.

— Стало быть, чтобы вам быть ему друзьями, как и он хочет быть вам другом. Он ведь тут об своем добре печется, а своим добром всяк волен распорядиться, как ему вздумается. Разве не правду я говорю, отец Пакош?

— Святую правду, — ответил пацунельский старичок.

А Юзва снова обратился к старому Бутрыму:

— Не дремлите, отец Касьян!

— Я не дремлю, только думу думаю.

— Так говорите, что думаете.

— Что я думаю? Вот что я думаю: знатен пан Кмициц, благородной крови, а мы люди худородные! К тому же солдат он славный: сам один пошел против врага, когда у всех руки опустились. Дай-то бог нам таких побольше. Но товарищи у него отпетый народ! Пан сосед Пакош, вы от Домашевичей это слыхали? Подлые это люди, суд их чести лишил, в войске сыск их ждет и кара. Изверги они! Доставалось от них недругу, но не легче было и обывателю. Жгли, грабили, насильничали, вот что! Добро бы, они зарубили кого, наезд учинили, это и с достойными людьми бывает, а ведь они, как татары, промышляли разбоем, и давно бы уж им по тюрьмам гнить, когда бы пан Кмициц им не покровительствовал, а он — сила! Он любит их и покрывает, а они вьются около него, как слепни летом около лошади. А теперь вот сюда приехали, и все уже знают, что это за люди. Ведь они в первый же день из пистолетов палили, и по кому же? По портретам покойных Биллевичей, чего пан Кмициц не должен был позволять, потому что они его благодетели.

Оленька заткнула уши руками.

— Не может быть! Не может быть!

— Как не может быть, коли так оно и было! Благодетелей своих позволил им перестрелять, с которыми породниться хотел! А потом затащил в дом дворовых девок для разврата! Тьфу! Грех один! Такого у нас не бывало! Первый же день со стрельбы начали и разврата! Первый же день!

Тут старый Касьян разгневался и стал стучать палкой об пол; лицо Оленьки залилось темным румянцем.

— А войско пана Кмицица, — вмешался в разговор Юзва, — которое осталось в Упите, оно что, лучше? Каковы офицеры, таково и войско! У пана Соллогуба скотину свели, — говорят, люди пана Кмицица; мейшагольских мужиков, которые везли смолу, на дороге избили. Кто? Они же. Пан Соллогуб поехал к пану Глебовичу бить челом об управе на них, а теперь вот в Упите шум! Богопротивное дело! Спокойно тут было, как нигде в другом месте, а теперь хоть ружье на ночь заряжай и дом стереги, а все почему? Потому что приехал пан Кмициц со своею ватагой!

— Отец Юзва, не говорите этого, не говорите! — воскликнула Оленька.

— А что же мне говорить! Ежели пан Кмициц ни в чем не повинен, тогда зачем он держит таких людей, зачем живет с такими? Скажи ему, вельможная панна, чтобы он прогнал их или отдал в руки заплечному мастеру, не то не знать нам покоя. А слыханное ли это дело стрелять по портретам и открыто распутничать с девками? Ведь вся округа только о том и говорит!

— Что же мне делать? — спрашивала Оленька. — Может, они и злые люди, но ведь он с ними на войну ходил. Разве он выгонит их, коли я его попрошу?

— А не выгонит, — проворчал про себя Юзва, — то и сам таковский!

Но тут гнев забурлил в крови девушки, зло взяло на этих друзей пана Кмицица, мошенников и забияк.

— Коли так, быть по-вашему! Он должен их выгнать! Пусть выбирает: я или они! Коли правда все, что вы говорите, а об том я еще сегодня узнаю, я им этого не прощу, ни стрельбы, ни распутства. Я одинокая девушка, слабая сирота, а их целая ватага с оружием, но я не побоюсь…

— Мы тебе поможем! — сказал Юзва.

— Боже мой! — говорила Оленька со все возрастающим негодованием. — Пусть себе делают, что хотят, только не здесь, в Любиче. Пусть себе остаются, какими хотят, это их дело, они головой за это ответят, но пусть не толкают пана Кмицица на разврат! Стыд и срам! Я думала, они грубые солдаты, а они, вижу, подлые предатели, которые позорят и себя и его. Да, зло читалось в их глазах, а я, глупая, не увидела. Что ж! Спасибо вам, отцы, за то, что вы мне глаза открыли на этих иуд. Я знаю, что мне теперь делать.

— Да, да! — сказал старый Касьян. — Добродетель говорит твоими устами, и мы тебе поможем.

— Вы пана Кмицица не вините! Ежели он и поступает противу правил, так ведь он молод, а они его искушают, они его подстрекают, своим примером они толкают его на распутство и навлекают позор на его имя! Да, покуда я жива, этому больше не бывать!

Гнев все больше бурлил в крови Оленьки, и ненависть росла в ее сердце к друзьям пана Анджея, как боль растет в свежей ране. Тяжкая рана была нанесена и женской ее любви, и той вере, с какой она отдала пану Анджею свое чистое чувство. Стыдно ей было и за него и за себя, а гнев и стыд искали прежде всего виноватых.

Шляхта обрадовалась, увидев, как грозна их панна и какой решительный вызов бросила она оршанским разбойникам.

А она продолжала, сверкая взорами:

— Да, они во всем виноваты и должны убраться не только из Любича, но и из здешних мест.

— Мы, голубка, тоже не виним пана Кмицица, — говорил старый Касьян. — Мы знаем, что это они его искушают. Не таим мы в сердце ни яда, ни злобы против него и приехали сюда, сожалея, что он держит при себе разбойников. Дело известное, молод, глуп. И пан староста Глебович смолоду глуп был, а теперь всеми нами правит.

— А возьмите пса? — растрогавшись, говорил кроткий пацунельский старичок. — Пойдешь с молодым в поле, а он, глупый, вместо того чтобы идти по следу зверя, у твоих ног, подлец, балует и за полы тебя тянет.

Оленька хотела что-то сказать и вдруг залилась слезами.

— Не плачь! — сказал Юзва Бутрым.

— Не плачь, не плачь! — повторяли оба старика.

Но как они ее ни утешали, а утешить не могли. После их отъезда остались печаль, тревога и обида и на них, и на пана Анджея. Больше всего гордую девушку уязвило то, что надо было вступаться за него, защищать его и оправдывать. А эта его ватага! Маленькие кулачки панны Александры сжались при мысли о них. Перед глазами ее встали лица Кокосинского, Углика, Зенда, Кульвец-Гиппоцентавруса и других, и она увидела то, чего раньше не замечала: что это были бесстыдные лица, на которых скоморошество, разврат и преступления оставили свою печать. Чуждое Оленьке чувство ненависти обожгло ей сердце.

Но в этом смятении духа с каждой минутой поднималась все горшая обида на пана Анджея.

— Стыд и срам! — шептала про себя девушка побелевшими губами. — Каждый вечер возвращался от меня к дворовым девкам!

Она чувствовала себя униженной. От невыносимой тяжести стеснялось дыхание в груди.

На дворе темнело. Панна Александра лихорадочным шагом ходила по покою, и все в ней кипело по-прежнему. Это не была натура, способная переносить удары судьбы и покоряться им. Рыцарская кровь текла в жилах девушки. Она хотела немедленно начать борьбу с этим легионом злых духов — немедленно! Но что она может сделать? Ничего! Ей остается только плакать и молить, чтобы пан Анджей разогнал на все четыре стороны этих своих друзей, которые позорят его. А если он не захочет?

— Если не захочет?

Она еще не решалась подумать об этом.

Мысли девушки прервал слуга, который внес охапку можжевеловых дров и, бросив их у печи, стал выгребать угли из золы. Оленька внезапно приняла решение.

— Костек, — сказала она, — сейчас же садись на коня и скачи в Любич. Коли пан уже вернулся, попроси его приехать сюда, а нет его дома, пусть управитель, старый Зникис, сядет с тобой на коня и тотчас явится ко мне, — да поживее!

Парень кинул на угли смолистых щепок, присыпал их корневищами сухого можжевельника и бросился вон.

Яркое пламя вспыхнуло и загудело в печи. У Оленьки немного отлегло от сердца.

«Бог даст, все еще переменится, — подумала она про себя. — А может, все не так худо, как рассказывали опекуны. Посмотрим!»

Через минуту она вышла в людскую, чтобы, по дедовскому обычаю Биллевичей, посидеть со слугами, приглядеть за пряхами, спеть божественные песни.

Через два часа вошел продрогший Костек.

— Зникис в сенях, — сказал он, — пана в Любиче еще нет.

Панна Александра вскочила и стремительно вышла. Управитель в сенях поклонился ей в ноги.

— Каково поживаешь, ясновельможная панна? Дай тебе бог здоровья!

Они прошли в столовый покой, Зникис остановился у двери.

— Что у вас слышно? — спросила панна Александра.

Мужик махнул рукой.

— Э, что там толковать! Пана дома нет.

— Я знаю, что он в Упите. Но что творится в доме?

— Э, что там толковать!

— Послушай, Зникис, говори смело, волос у тебя с головы не упадет. Говорят, пан хороший, только товарищи своевольники?

— Да, когда бы, ясновельможная панна, своевольники!

— Говори прямо.

— Да нельзя, панна… боюсь я. Мне не велено.

— Кто тебе не велел?

— Пан…

— Ах, вот как? — сказала девушка.

На минуту воцарилось молчание. Панна Александра, сжав губы и насупя брови, быстро ходила по покою, Зникис следил за нею глазами.

Вдруг она остановилась перед ним.

— Ты чей?

— Я Биллевичей. Не из Любича я, из Водоктов.

— В Любич больше не воротишься, тут останешься. А теперь приказываю тебе говорить все, что знаешь!

Мужик как стоял у порога, так и повалился ей в ноги.

— Ясновельможная панна, не хочу я туда ворочаться, там светопреставление! Разбойники они, грабители, там не то что за день, за час нельзя поручиться.

Панна Биллевич покачнулась, словно сраженная стрелой. Она страшно побледнела, однако спокойно спросила:

— Это правда, что они стреляли в доме по портретам?

— Как же не стреляли! И девок таскали в покои, что ни день — одно распутство. В деревне стон стоит, в усадьбе Содом и Гоморра! Волов режут к столу, баранов к столу! Людей давят. Конюха вчера безо всякой вины зарубили.

— И конюха зарубили?

— Да! А хуже всего девушек обижают. Дворовых им уже мало, ловят по деревне…

На минуту снова воцарилось молчание. Лицо у панны Александры пылало, и румянец уже больше не потухал.

— Когда ждут там пана?

— Не знаю, слыхал только я, как они между собой толковали, что завтра надо всем ехать в Упиту. Приказали, чтобы лошади были готовы. Должны сюда заехать, просить, чтобы дали им людей и пороху, будто там могут понадобиться.

— Должны сюда заехать? Это хорошо. Ступай теперь, Зникис, на кухню. В Любич ты больше не воротишься.

— Дай бог тебе здоровья и счастья!

Панна Александра допыталась всего, что ей было нужно, и знала теперь, как ей поступить.

На следующий день было воскресенье. Утром, не успела еще панна Александра уехать с теткой в костел, явились Кокосинский, Углик, Кульвец-Гиппоцентаврус, Раницкий, Рекуц и Зенд, а вслед за ними мужики из Любича, все вооруженные и верхами, так как кавалеры решили идти на подмогу Кмицицу в Упиту.

Панна Александра вышла к ним спокойная и надменная, совсем не такая, как несколько дней назад, когда она приветствовала их; она едва головой кивнула в ответ на их униженные поклоны; но они подумали, что это она потому так осторожна, что с ними нет Кмицица, и ничего не заподозрили.

Ярош Кокосинский, который стал теперь смелее, выступил вперед и сказал:

— Ясновельможная панна ловчанка, благодетельница наша! Мы сюда заехали по дороге в Упиту, чтобы упасть к твоим ногам и просить об auxilia[417]: пороху надо нам и ружей, да вели своим людям седлать коней и ехать с нами. Мы Упиту возьмем штурмом и сделаем сиволапым маленькое кровопускание.

— Странно мне, — ответила им панна Биллевич, — что вы едете в Упиту, я сама слыхала, что пан Кмициц велел вам сидеть смирно в Любиче, а я думаю, что ему приличествует приказывать, а вам как подчиненным повиноваться.

Услышав эти слова, кавалеры с удивлением переглянулись. Зенд выпятил губы, точно хотел засвистеть по-птичьи, Кокосинский стал поглаживать широкой ладонью голову.

— Клянусь богом, — сказал он, — кто-нибудь мог бы подумать, что ясновельможная панна говорит с обозниками пана Кмицица. Это верно, что мы должны были сидеть дома, но ведь уже идет четвертый день, а Ендруся все нет, вот мы и подумали: видно, там такая сумятица поднялась, что пригодились бы и наши сабли.

— Пан Кмициц не воевать поехал, а наказать смутьянов-солдат, что и с вами легко может статься, коли вы нарушите приказ. Да и сумятица и резня там скорее начнутся при вас.

— Трудно нам, ясновельможная панна, рассуждать об этом с тобой. Мы просим только пороху и людей.

— Людей и пороху я не дам, слышишь, пан, не дам!

— Не ослышался ли я? — воскликнул Кокосинский. — Как это не дашь? Пожалеешь для спасения Кмицица, Ендруся? Хочешь, чтобы с ним беда приключилась?

— Горше нет беды для него, как ваша компания!

Глаза девушки блеснули гневом, подняв голову, она сделала несколько шагов к забиякам; те в изумлении попятились к стене.

— Предатели! — воскликнула она. — Вы, как бесы, вводите его в грех, вы его искушаете! Но я уже все знаю про вас, про ваше распутство, про ваши бесчинства. Суд ищет вас, люди от вас отворачиваются, а на чью голову падает позор? На его! И все из-за вас, изгнанников, негодяев!

— Иисусе Христе! Вы слышите, друзья? — крикнул Кокосинский. — Что же это такое? Уж не сон ли это, друзья?

Панна Биллевич сделала еще один шаг и показала рукой на дверь:

— Вон отсюда! — сказала она.

Мертвенная бледность покрыла лица забияк, ни один из них не смог слово выговорить в ответ. Они только зубами заскрежетали в ярости, и глаза их зловеще блеснули, а руки готовы были судорожно схватиться за сабли. Но через мгновение страх обнял их души. Ведь этот дом находился под покровительством могущественного Кмицица, эта дерзкая девушка была его невестой. Молча подавили они гнев, а она все еще стояла, сверкая взорами, и показывала пальцем на дверь.

Наконец Кокосинский процедил, захлебываясь от бешенства:

— Что ж, коли нас тут так мило встречают… нам не остается ничего другого, как поклониться учтивой хозяйке… поблагодарить за гостеприимство и уйти.

С этими словами он поклонился с нарочитой униженностью, метя шапкою пол, за ним стали кланяться остальные и выходить один за другим вон. Когда дверь закрылась за последним, Оленька, тяжело дыша, в изнеможении опустилась в кресло; силы оставили ее, их оказалось меньше, чем храбрости.

А забияки, сойдя с крыльца, сбились толпою около лошадей, чтобы посоветоваться, как же быть; но никто не хотел первым взять слово.

Наконец Кокосинский сказал:

— Ну, каково, милые барашки?

— А что?

— Хорошо ли вам?

— А тебе хорошо?

— Эх, когда бы не Кмициц! Эх, когда бы не Кмициц! — произнес Раницкий, судорожно потирая руки. — Мы бы тут с паненкой по-свойски погуляли!

— Поди тронь Кмицица! — пропищал Рекуц. — Сунься против него!

Лицо у Раницкого пошло пятнами, как шкура рыси.

— И сунусь, и против него, и против тебя, забияка, где хочешь!

— Вот и хорошо! — сказал Рекуц.

Оба схватились было за сабли, но великан Кульвец-Гиппоцентаврус встал между ними.

— Вот этим кулаком, — сказал он, потрясая кулачищем с каравай хлеба, — вот этим кулаком, — повторил он, — я первому, кто выхватит саблю, голову размозжу!

Тут он стал поглядывать то на Рекуца, то на Раницкого, как бы вопрошая, кто же первый хочет попробовать; но они после такого немого вопроса тотчас успокоились.

— Кульвец прав! — сказал Кокосинский. — Милые мои, мир сейчас нам нужен больше чем когда-либо. Мой совет: скакать к Кмицицу, да поскорее, чтобы она раньше нас его не увидала, не то распишет нас, как чертей. Хорошо, что никто не зарычал на нее, хоть у меня самого чесались и язык и руки… Едем же к Кмицицу. Она хочет вооружить его против нас, так уж лучше мы его сперва вооружим. Не приведи бог, чтобы он нас покинул. Шляхта тотчас устроит на нас облаву, как на волков.

— Глупости! — отрезал Раницкий. — Ничего она нам не сделает. Теперь война, мало, что ли, людей шатается по белу свету без приюта и без куска хлеба? Соберем ватагу, милые друзья, и пусть гонятся за нами все трибуналы! Дай руку, Рекуц, я тебя прощаю!

— Я бы тебе уши обрубил! — пропищал Рекуц. — Ну да уж ладно, помиримся! Обоих нас одинаково осрамили!

— Выгнать вон таких кавалеров! — воскликнул Кокосинский.

— Меня, в чьих жилах течет сенаторская кровь! — подхватил Раницкий.

— Людей достойных! Родовитых шляхтичей!

— Заслуженных солдат!

— И изгнанников!

— Невинных сирот!

— Сапоги у меня на смушках-выпоротках, а ноги все равно уже мерзнут, — сказал Кульвец. — Что это мы, как нищие, стоим перед домом, гретого пива нам все равно не вынесут! Нечего нам тут делать. Давайте садиться на конь и ехать! Людей лучше отошлем, ни к чему они нам без оружия, а сами поедем.

— В Упиту!

— К Ендрусю, достойному другу! Ему пожалуемся!

— Только бы нам не разминуться с ним.

— По коням, друзья, по коням!

Они сели и медленно тронулись, кипя гневом и сгорая от стыда. За воротами Раницкий, у которого от злобы все еще сжималось горло, повернулся и погрозил дому кулаком.

— Крови жажду, крови!

— Пусть бы она только с Кмицицем поссорилась, — сказал Кокосинский, — мы бы сюда с трутом приехали.

— Все может статься.

— Дал бы бог! — прибавил Углик.

— Чертова девка! Змея подколодная!

Так, браня и проклиная на все лады панну Биллевич, а порою ворча и друг на дружку, доехали они до леса. Едва вступили они в его недра, как огромная стая воронья закружилась над их головами. Зенд тотчас пронзительно закаркал; тысячи голосов ответили ему сверху. Стая спустилась так низко, что лошади стали шарахаться, пугаясь шума крыльев.

— Заткни глотку! — крикнул Зенду Раницкий. — Еще беду накаркаешь! Каркает над нами это воронье, как над падалью…

Но другие смеялись, и Зенд по-прежнему каркал. Воронье спускалось все ниже, и они ехали так словно средь бури. Глупцы! Не могли разгадать дурного предзнаменования.

За лесом уже показались Волмонтовичи, и кавалеры перешли на рысь, потому что мороз был сильный, и они очень озябли, а до Упиты было еще далеко. Но в самой деревне они вынуждены были убавить ходу. Как всегда по воскресеньям, на широкой дороге застянка было полно народу. Бутрымы с женами и дочками возвращались пешком или на санях из Митрун от обедни. Шляхта с любопытством глазела на незнакомых всадников, смутно догадываясь, кто это такие. Молодые шляхтянки уже слыхали про распутство в Любиче и про знаменитых грешников, привезенных паном Кмицицем, и потому смотрели на них с еще большим любопытством. А те, красуясь молодецкою выправкой, гордо ехали на своих скакунах, разодетые в бархатные ферязи, захваченные в добычу, и рысьи колпаки. Видно было, что это заправские солдаты: важные да спесивые, правая рука в бок уперта, голова поднята вверх. Они никому не уступали дороги, ехали шеренгой, покрикивая время от времени: «Сторонись!» Кое-кто из Бутрымов бросал на них исподлобья угрюмый взгляд, но дорогу уступал; а кавалеры вели между собою разговор про застянок:

— Взгляни-ка, — говорил Кокосинский, — какие рослые парни: один к одному, как туры, а каждый волком смотрит.

— Когда бы не рост да не саблищи, их можно было бы принять за хамов, — сказал Углик.

— Нет, только поглядите на эти саблищи! — заметил Раницкий. — Сущие коромысла, клянусь богом! Я бы не прочь с кем-нибудь из них побороться!

Тут пан Раницкий начал фехтовать голой рукой.

— Он вот так, а я так! Он вот так, а я так — и шах!

— Ты легко можешь доставить себе такое gaudium[418], — заметил Рекуц. — С ними это просто.

— А по мне, лучше бороться с теми вон девушками! — сказал вдруг Зенд.

— Уж и статны, не девушки, свечи! — с восторгом воскликнул Рекуц.

— Ну что это ты говоришь: свечи? Сосенки! А мордашки у всех ну прямо как шафраном нарумянены.

— Картина — на коне не усидишь!

Беседуя таким образом, они выехали из застянка и снова наддали ходу. Через полчаса подскакали к корчме под названием «Долы», которая лежала на полдороге между Волмонтовичами и Митрунами. В этой корчме, на пути в костел и из костела, Бутрымы в морозные дни останавливались обычно отдохнуть и погреться. Вот почему кавалеры увидели перед корчмой десятка два саней, застеленных гороховой соломой, и столько же лошадей под седлом.

— Давайте выпьем горелки, а то холодно! — сказал Кокосинский.

— Не мешало бы! — раздался в ответ дружный хор голосов.

Всадники спешились, привязали лошадей к коновязям, а сами вошли в огромную и темную избу. Там они застали пропасть народу. Сидя на лавках или стоя кучками перед стойкой, шляхтичи попивали гретое пиво, а кое-кто и горячий мед, вареный на масле, водке и пряностях. Тут были одни Бутрымы, мужики рослые, угрюмые и такие молчаливые, что в корчме почти не слышно было говора. Все они были одеты в бараньи полушубки, крытые серым понитком или грубым россиенским сукном, и подпоясаны кожаными поясами, все при саблях в черных железных ножнах; в одинаковой этой одежде они казались солдатами. Но это были либо люди немолодые, которым уже перевалило за шестьдесят, либо юноши, не достигшие и двадцати лет. Они остались дома для зимнего обмолота, а все мужчины в цвете сил уехали в Россиены.

Увидев оршанских кавалеров, Бутрымы отодвинулись от стойки и стали на них поглядывать. Красивый рыцарский наряд понравился воинственной шляхте; порою кто-нибудь ронял: «Это из Любича?» — «Да, ватага пана Кмицица!» — «Ах, это те!» — «Они самые!»

Кавалеры пили горелку; но уж очень пахло в корчме горячим медом. Первым учуял его Кокосинский и велел подать. Друзья уселись за стол и, когда им принесли дымящийся чугунок, стали попивать мед, оглядывая избу и шляхту и щуря при этом глаза, потому что в избе было темновато. Окна замело снегом, а длинное, низкое чело печи, в которой горел огонь, совсем заслонили чьи-то фигуры, обращенные к избе спинами.

Когда мед заиграл в жилах кавалеров, разнося по телу приятное тепло, и они воспрянули духом и забыли о приеме, оказанном им в Водоктах, Зенд так похоже закаркал вдруг вороном, что все лица обратились на него.

Кавалеры смеялись, шляхтичи, развеселясь, стали подвигаться поближе, особенно молодежь, крепкие парни, широкоплечие и круглощекие. Люди, сидевшие у огня, повернулись, и Рекуц первый увидел, что это девушки.

А Зенд закрыл глаза и каркал, каркал, потом вдруг перестал, и через минуту присутствующие услышали голос зайца, которого душат собаки; заяц хрипел при последнем издыхании все слабее и тише, потом взвизгнул отчаянно и смолк навеки, а вместо него взревел, ярясь, сохатый.

Бутрымы застыли в изумлении, хотя Зенд уже умолк. Они надеялись услышать еще что-нибудь, однако на этот раз услышали только писклявый голос Рекуца:

— Девушки сидят около печи!

— В самом деле! — сказал Кокосинский, прикрывая рукой глаза.

— Клянусь богом, — подхватил Углик, — только здесь так темно, что я не мог разглядеть.

— Любопытно знать, что они тут делают?

— Может, пришли на танцы?

— Погодите, я спрошу у них! — сказал Кокосинский. Повысив голос, он спросил: — Милые девушки, что это вы делаете около печи?

— Ноги греем, — раздались тонкие голоса.

Тогда кавалеры поднялись и подошли поближе к очагу. На длинной лавке сидело с десяток девушек, постарше и помоложе, поставив босые ноги на колоду, лежавшую у огня. С другой стороны колоды сушились сапоги, промокшие от снега.

— Так это вы ноги греете? — спросил Кокосинский.

— Да, озябли.

— Прехорошенькие ножки! — пропищал Рекуц, нагибаясь к колоде.

— Да отвяжись ты, пан! — сказала одна из шляхтянок.

— Я бы не отвязаться рад, а привязаться, потому знаю надежное средство получше огня, чтобы разогреть озябшие ножки. Вот оно какое мое средство: поплясать в охотку, и ознобу как не бывало!

— Поплясать так поплясать! — сказал Углик. — Не надо ни скрипки, ни контрабаса, я вам на чакане сыграю.

И, добыв из кожаного футляра, висевшего у сабли, свой неизменный инструмент, он заиграл, а кавалеры с приплясом двинулись к девушкам и давай тащить их с лавки. Те как будто оборонялись, но не очень, так, визжали только, потому что на самом деле не прочь были поплясать. Может, и шляхтичам тоже припала бы охота, потому что поплясать в воскресенье, после обедни, да еще на масленой, не возбраняется, но слава о «ватаге» докатилась уже и до Волмонтовичей, поэтому великан Юзва Бутрым, тот самый, у которого оторвало ступню, первый поднялся с лавки и, подойдя к Кульвец-Гиппоцентаврусу, схватил его за шиворот, остановил и угрюмо сказал:

— Коли припала охота поплясать, так не пойдешь ли со мной?

Кульвец-Гиппоцентаврус прищурил глаза и грозно встопорщил усы.

— Нет, уж лучше с девушкой, — ответил он, — а с тобой разве потом…

Но тут подбежал Раницкий, лицо у него уже пошло пятнами, он почуял драку.

— А это еще что за бродяга? — спросил он, хватаясь за саблю.

Углик бросил играть, а Кокосинский крикнул:

— Эй, друзья, в кучу! В кучу!

Но за Юзвой бросились уже Бутрымы, могучие старики и парни великаны; они тоже сбились в кучу, ворча, как медведи.

— Вы чего хотите? Шишки набить? — спрашивал Кокосинский.

— Э, что там с ними толковать! Пошли прочь! — невозмутимо сказал Юзва.

В ответ на эти слова Раницкий, который больше всего боялся, как бы дело не обошлось без драки, ударил Юзву рукоятью в грудь, так что эхо отдалось в избе, и крикнул:

— Бей!

Сверкнули рапиры, раздался женский крик и лязг сабель, шум поднялся и суматоха. Но тут великан Юзва, выбравшись из свалки, схватил стоявшую у стола грубо отесанную лавку и, подняв ее вверх, как легонькую дощечку, крикнул:

— Дуй его! Дуй!

Пыль поднялась с земли и заслонила дерущихся; в суматохе только стали слышны стоны…

 ГЛАВА V


В тот же день вечером в Водокты приехал Кмициц, ведя с собою из Упиты добрую сотню солдат, чтобы отослать их к великому гетману в Кейданы; он сам увидел теперь, что в таком маленьком городке, как Упита, не разместишь столько народу, что, приев хлеб у горожанина, солдат вынужден насильничать, особенно такой солдат, удержать которого в повиновении может только страх перед начальником. Достаточно было одного взгляда на охотников Кмицица, чтобы убедиться в том, что хуже людей не сыщешь во всей Речи Посполитой. Да иных у Кмицица и быть не могло. Разбив великого гетмана, неприятель завладел всем краем. Остатки регулярного литовского войска отошли на время в Биржи и Кейданы, чтобы там оправиться после поражения. Смоленская, витебская, полоцкая, мстиславская и минская шляхта либо последовала за войском, либо укрывалась в воеводствах, еще не захваченных врагом. Те же из шляхты, кто был смелее духом, стали собираться к подскарбию Госевскому в Гродно, где королевскими универсалами был назначен сбор шляхетского ополчения. Увы, немного нашлось таких, кто внял универсалам, да и те, что подчинились велению долга, собирались так медленно, что все это время никто не давал отпора врагу, кроме Кмицица, который делал это на собственный страх, побуждаемый не столько любовью к отчизне, сколько рыцарской удалью и молодечеством. Легко понять, что за недостатком регулярных войск и шляхты он брал кого попало, то есть таких людей, которые не обязаны были идти к гетманам в войско и которым нечего было терять. Набежали тогда к нему бродяги без крова и пристанища, людишки подлого рода, холопы, бежавшие из войска, одичалые лесовики, городская челядь да разбойнички, которых преследовал закон. Все они надеялись найти в хоругви Кмицица защиту, да вдобавок поживиться добычей. В железных руках своего начальника они превратились в храбрых солдат, храбрых до отчаянности, и будь сам Кмициц человеком степенным, они много могли бы сделать для блага Речи Посполитой. Но Кмициц сам был своевольник, у которого вечно кипела душа, да и откуда было взять ему провиант, оружие и лошадей, если он, охотник, не имевший даже королевских грамот на вербовку войска, не мог надеяться на самую малую помощь от казны Речи Посполитой. Брал поэтому силой и с неприятеля и со своих. Сопротивления не терпел и за всякую попытку противодействия расправлялсябез пощады.

В постоянных наездах, битвах и набегах он одичал и так привык к кровопролитию, что сердце его, от природы доброе, нелегко было теперь растрогать. Полюбились ему люди, на все готовые, необузданные. Вскоре само имя его стало внушать страх. В той стороне, где рыскал грозный партизан, небольшие вражеские отряды не смели носа высунуть из городов и станов. Но и обыватели, разоренные войной, боялись его ватаги не меньше, чем неприятеля. Когда люди Кмицица не были у него на глазах, когда над ними начальствовали его офицеры: Кокосинский, Углик, Кульвец, Зенд и особенно Раницкий, невзирая на свое высокое происхождение, самый дикий и жестокий из них, тогда и впрямь можно было усомниться, а защитники ли это отчизны, не враги ли ее. Под сердитую руку Кмициц, случалось, карал без пощады и своих людей, но чаще брал их сторону, не глядя ни на закон, ни на слезы, не щадя человеческой жизни.

Товарищи, кроме Рекуца, на котором не тяготела невинная кровь, только подстрекали молодого предводителя, чтобы он давал еще больше воли своему буйному нраву.

Такое-то войско было у Кмицица.

Теперь он увел свою голытьбу из Упиты, чтобы отослать ее в Кейданы. Когда солдаты остановились в Водоктах перед усадьбой, панна Александра в ужас пришла, увидев их в окно, так живо напоминали они разбойников. Пестрое это было сборище: кто в шлеме, захваченном у неприятеля, кто в казачьей шапке или колпаке, кто в выцветшей ферязи, кто в тулупе, с ружьями, копьями, луками и бердышами, на тощих, заиндевелых лошаденках под польскими, московскими и турецкими чепраками. Успокоилась она только тогда, когда пан Анджей, красивый и веселый, как всегда, вбежал в покой и тотчас с жаром приник к ее руке.

Хотя Оленька и решила принять пана Анджея с суровой холодностью, однако при виде его не могла сдержать порыв радости. А может, была в этом и женская хитрость, — ведь ей надо было сказать пану Анджею, что она выгнала за дверь его ватагу, вот лукавая девушка и решила привлечь его сперва на свою сторону. Да и приветствовал он ее так горячо, с такой любовью, что сердце ее растаяло, как снег от огня.

«Любит он меня! Нет в том сомнения!» — подумала девушка.

А он говорил:

— Так я стосковался, что всю Упиту хотел спалить, только бы поскорее прилететь к тебе. Чтоб их мороз задавил, этих сиволапых!

— Я тоже беспокоилась, как бы у тебя там дело не дошло до битвы. Слава богу, ты приехал.

— Э, какая там битва! Солдаты стали было трепать сиволапых!..

— Но ты их утихомирил?

— Сейчас все тебе расскажу, мое сокровище, только вот присяду, а то очень устал. Ах, и тепло же здесь у тебя, ах, и хорошо же в этих Водоктах, прямо как в раю. Век бы тут сидел, глядел бы в эти очи милые и никуда не уезжал!.. Но выпить чего-нибудь горяченького тоже не помешало бы, мороз на улице лютый.

— Сейчас прикажу согреть вина с яйцами и сама принесу.

— Дай же и моим висельникам бочонок горелки и вели пустить их в коровник, чтобы они хоть от коровьего духу погрелись. Одежонка у них подбита ветерком, совсем они закоченели.

— Ничего для них не пожалею, это же твои солдаты.

При этих словах она так улыбнулась, что у Кмицица даже взор прояснел, и исчезла тихо, как кошечка, чтобы в людской отдать распоряжения.

Кмициц ходил по покою, то поглаживая свою чуприну, то крутя молодой ус, и раздумывал о том, как же рассказать ей о том, что произошло в Упите.

— Надо правду сказать, начистоту, — бормотал он про себя, — ничего не поделаешь, хоть и будут смеяться товарищи, что бычок уже на веревочке.

И снова ходил, и снова чуприну пятерней начесывал на лоб, наконец потерял терпенье оттого, что девушка долго нейдет.

Но тут слуга внес свет, поклонился в пояс и вышел, а потом сразу же вошла красавица хозяюшка, держа обеими руками блестящий оловянный поднос с горшочком, над которым поднимался ароматный пар разогретого венгерского, и чаркой граненого стекла с гербом Кмицицев. Старый Биллевич получил ее в подарок от отца пана Анджея, когда был у них в гостях.

Пан Анджей, увидев хозяюшку, подбежал к ней.

— А! — воскликнул он. — Рученьки-то обе заняты, теперь не вырвешься.

И перегнулся через поднос, а она запрокидывала свою светлую головку, которую защищал только пар, поднимавшийся над горшочком.

— Изменщик! Оставь, оставь же, а то вино уроню!..

Но он не испугался этой угрозы.

— Клянусь богом, — воскликнул он наконец, — от таких утех разум может помутиться!

— Он у тебя давно уж помутился… Садись же, садись!

Он послушно сел, она налила ему чарку вина.

— Ну рассказывай теперь, как ты в Упите суд чинил над виновными?

— В Упите? Как Соломон!

— Вот и слава богу! Очень мне хочется, чтобы все в округе почитали тебя человеком достойным и справедливым. Так как же все было?

Кмициц отхлебнул изрядный глоток вина и сказал со вздохом:

— Придется сначала начать. Вот как было дело: сиволапые со своим бурмистром требовали ассигновок на припас от великого гетмана или от пана подскарбия. «Вы охотники, — говорили они солдатам, — и поборов чинить не можете. На постой мы вас пустили из милости, а припас дадим, когда видно будет, что нам заплатят».

— Были они правы или нет?

— По закону они были правы, но у солдат были сабли, а, по старому обычаю, у кого сабли, тот всегда больше прав. Говорят тогда солдаты сиволапым: «Вот мы вам на вашей же шкуре выпишем ассигновки!» Ну тут и поднялся содом. Бурмистр с сиволапыми загородились в улице, а мои стали их добывать; не обошлось и без стрельбы. Подожгли бедняги солдатики для устрашения парочку риг, ну и из сиволапых кое-кого успокоили…

— Как это успокоили?

— Да уж кто получит саблей по голове, тот спокоен, как кролик.

— Иисусе Христе, это же убийство!

— Потому я туда и поехал. Солдаты тотчас ко мне с жалобами на утеснения, — вот, мол, в какой мы крайности живем, вот, мол, как нас безо всякой вины преследуют. «Животы у нас пустые, — говорят они, — что нам делать?» Велел я бурмистру явиться ко мне. Долго он думал, наконец пришел с тремя сиволапыми и давай плакаться: «Пусть бы уж и ассигновок не давали, а зачем же драться, зачем город палить? Пить-есть мы бы дали им за спасибо, так ведь им сала подай, меду да лакомства, а у нас, бедных людей, у самих этого нет. Мы на них управы будем искать, а твоей милости за своих солдат придется перед судом ответить».

— Бог тебя благословит, пан Анджей, — воскликнула Оленька, — коли ты рассудил по чести, по справедливости.

— Коли рассудил?

Тут пан Анджей скривился, как школяр, который должен сознаться в своем проступке, и стал начесывать пятерней на лоб свою чуприну.

— Моя ты королева! Мое ты сокровище! — воскликнул он наконец жалобным голосом. — Не гневайся ты на меня…

— Что же ты опять натворил, пан Анджей? — с тревогой спросила Оленька.

— Велел дать по сто батожков бурмистру и советникам! — выпалил пан Анджей.

Оленька ничего не ответила, только руками в колени уперлась, голову опустила на грудь и погрузилась в молчание.

— Руби голову с плеч! — кричал Кмициц. — Только не гневайся!.. Я еще не во всем тебе повинился…

— Не во всем? — простонала девушка.

— Они ведь потом послали в Поневеж за подмогой. Пришла сотня плохоньких солдат с офицерами. Солдат я распугал, а офицеров — не гневайся ты, Христа ради! — велел голыми прогнать по снегу канчуками, как когда-то в Оршанщине сделал с паном Тумгратом…

Панна Биллевич подняла голову, суровые глаза ее горели гневом, лицо пылало.

— Нет у тебя, пан Анджей, ни стыда, ни совести! — сказала она.

Кмициц поглядел на нее удивленно и на минуту умолк.

— Ты это правду говоришь, — спросил он наконец изменившимся голосом, — или только так, прикидываешься?

— Правду говорю, потому что такой поступок достоин не кавалера, а разбойника! Правду говорю, потому что мне дорога твоя честь, потому что мне стыдно, что не успел ты приехать, а уже все обыватели видят в тебе насильника и пальцем на тебя тычут!

— Что мне до ваших обывателей! Десять халуп одна собака сторожит, и той нечего делать.

— Но никто из этих худородных не навлек на себя бесчестия, никто не опозорил своего доброго имени. Никого тут суд не будет преследовать, кроме тебя одного, пан Анджей!

— Э, не твоя это забота. Всяк сам себе пан в нашей Речи Посполитой, у кого только сабля в руках и кто может собрать хоть плохонькую ватагу. Что они мне сделают? Кого мне тут бояться?

— Коли ты, пан, никого не боишься, так знай же, что я боюсь гнева божьего… и слез людских боюсь, и обид! А позор я ни с кем не стану делить; хоть я слабая женщина, доброе имя мне, может, дороже, чем иному кавалеру.

— Господи боже мой, да не грози ты мне отказом, ты ведь еще меня не знаешь…

— О, я вижу, что и мой дед тебя не знал!

Глаза Кмицица сверкнули гневом, но и в ней закипела кровь Биллевичей.

— Беснуйся, пан Анджей, скрежещи зубами, — смело продолжала она, — я тебя не испугаюсь, хоть я одна, а у тебя целая хоругвь разбойников, невинность моя мне защитой! Ты думаешь, я не знаю, что вы в Любиче портреты перестреляли и девушек водили в дом для распутства? Это ты меня не знаешь, коли думаешь, что я покорно смолчу. Я хочу, чтобы ты стал достойным человеком, и требовать этого мне не запретит никакое завещание. Да и дед мой завещал, чтобы я стала женой только человека достойного…

Кмициц, видно, устыдился бесчинств в Любиче, потому что, потупя взор и понизив голос, спросил:

— Кто тебе сказал об этой стрельбе?

— Вся шляхта в округе об этом толкует.

— Я им это попомню, сермяжникам, предателям, — нахмурился Кмициц. — Но все ведь это под пьяную руку… в компании… солдаты, они ведь народ необузданный. А девок я в дом не водил.

— Я знаю, что это все эти бесстыдники, эти разбойники тебя подстрекают…

— Не разбойники они, а мои офицеры.

— Я этих твоих офицеров выгнала вон из моего дома!

Оленька ожидала взрыва негодования, а меж тем, к величайшему ее удивлению, весть об изгнании товарищей не произвела на Кмицица никакого впечатления, напротив, он как будто даже воспрянул духом.

— Выгнала вон? — спросил он.

— Да.

— И они ушли?

— Да.

— Ей-же-ей, кавалерская у тебя удаль! Страх как мне это нравится, ведь это, знаешь, очень опасное дело ссориться с такими людьми. Не один человек дорого за это заплатил. Но и они трепещут перед Кмицицем! Вот видишь, убрались смиренно, как овечки, вот видишь! А все почему? А потому, что меня боятся!

Тут пан Анджей посмотрел хвастливо на Оленьку и стал крутить свой ус; а ее уж вовсе рассердила и эта переменчивость, и эта похвальба не ко времени, поэтому она сказала решительно и гордо:

— Пан Анджей, выбирай между мною и ими, иначе я не могу!

Кмициц будто и не заметил той решительности, с какой говорила Оленька, и ответил небрежно, чуть ли не весело:

— А зачем мне выбирать, коль и ты моя, и они мои! Ты, панна Александра, можешь в Водоктах делать все, что тебе вздумается, но если мои товарищи не допустили здесь никакого своевольства и ничем тебя не обидели, за что же мне их выгонять? Тебе не понять, что это значит — служить под одним знаменем и вместе ходить в походы. Никакое родство так не связывает, как служба. Знай же, они мне тысячу раз спасали жизнь, и я им спасал, и сейчас, когда они без крова и пристанища и суд их преследует, я тем более должен дать им приют. Все они родовитые шляхтичи, один только Зенд темного происхождения, но такого объездчика не сыщешь во всей Речи Посполитой. А когда б ты слышала, как он подражает всяким зверям и птицам, ты бы сама его полюбила.

Тут пан Анджей рассмеялся так, точно между ними отродясь не бывало ни раздора, ни несогласия, а она даже руки заломила, видя, как ускользает из ее рук своевольная эта натура. Все, что толковала она ему о людской молве, о достоинстве, о чести, отскакивало от него, как тупая стрела от панциря. Этот солдат с непробудившейся совестью не мог понять, почему восстает она против всякой несправедливости, против всякого наглого самоуправства. Как же пронять его, как с ним говорить?

— Твори бог волю свою! — сказала она наконец. — Коли ты, пан Анджей, от меня отказываешься, иди своей дорогой! Господь останется покровом сироте!

— Я от тебя отказываюсь? — с величайшим изумлением спросил Кмициц.

— Да, коли не словом, так делом, коли не ты от меня, так я от тебя. Потому что не пойду я за человека, на чьей совести людские слезы и людская кровь, на кого пальцем показывают, кого отщепенцем зовут и разбойником и почитают предателем!

— Каким предателем? Не вводи ты меня в грех, не то я такое сотворю, что сам потом буду жалеть. Чтоб меня громом убило, провалиться мне на этом месте, коли я предатель, это я-то, что стал на защиту отчизны, когда у всех опустились руки!

— Ты стал на ее защиту, пан Анджей, а поступаешь как враг, потому что топчешь ее, потому что наших людей истязаешь, потому что попираешь божеские и людские законы. Нет, пусть у меня сердце разорвется, не хочу я тебя такого, не хочу!

— Не говори мне об этом, не то я взбешусь! Пресвятая богородица, спаси и помилуй! Да не захочешь ты добром пойти за меня, силком возьму, хоть бы вся голытьба из застянков, хоть бы сами Радзивиллы, сам король и все черти рогами тебя обороняли, хоть бы душу дьяволу пришлось продать…

— Не поминай нечистого, услышит! — вскричала Оленька, протягивая руки.

— Чего ты от меня хочешь?

— Будь же ты достойным человеком!

Они оба умолкли, и в покое воцарилась тишина. Слышно было только, как тяжело дышит пан Анджей. Его все-таки проняло от последних слов Оленьки, совесть в нем заговорила. Он чувствовал себя униженным. Не знал, что ответить ей, как оправдаться. Быстрыми шагами стал ходить по комнате; она сидела неподвижно. Облако раздора повисло над ними, обиды и раздражения. Тяжело им было обоим, и долгое молчание становилось все несносней.

— Прощай! — сказал вдруг Кмициц.

— Поезжай, пан Анджей, и пусть бог наставит тебя на путь истинный, — ответила Оленька.

— Поеду! Горько было твое питье, горек хлеб! Желчью и оцтом меня тут напоили!

— А ты думаешь, пан Анджей, что меня сладостью ты напоил? — ответила она голосом, в котором дрожали слезы.

— Прощай!

— Прощай!

Кмициц шагнул было к двери, но вдруг повернулся, и, подбежав к панне Александре, схватил ее за руки.

— Господи, неужто ты хочешь, чтобы я в дороге мертвый упал с коня?

Тут Оленька дала волю слезам; он обнял ее и держал, трепещущую, в объятиях, повторяя сквозь стиснутые зубы:

— Бей же меня, кто в бога верует, бей, не жалей! — Наконец он не выдержал: — Не плачь, Оленька, ради Христа, не плачь! В чем я перед тобой провинился? Я все сделаю, что только ты пожелаешь. Отошлю их прочь. В Уните все улажу, жить стану по-иному, потому что люблю тебя!.. Ради Христа, сердце у меня разорвется… я все сделаю, только не плачь… и люби меня хоть немножко!..

Так он утешал ее и голубил, а она, выплакавшись, сказала ему:

— Поезжай, пан Анджей. Господь примирит нас. Я на тебя не в обиде, только болит мое сердце…

Луна высоко поднялась уже над белыми полями, когда пан Анджей отправился в Любич, а за ним тронулись шагом солдаты, вытянувшись лентой на широкой дороге. Они ехали не через Волмонтовичи, а прямиком через болота, скованные морозом, по которым сейчас можно было безопасно проехать.

Вахмистр Сорока поравнялся с паном Анджеем.

— Пан ротмистр, — спросил он, — а где нам в Любиче остановиться?

— Пошел прочь! — ответил Кмициц.

Он ехал впереди, ни с кем не говоря ни слова. В сердце его кипели горькие чувства сожаления, порою гнева, но прежде всего досады на самого себя. Это была первая ночь в его жизни, когда он держал ответ перед совестью, и упреки ее были тяжелей самой тяжелой кольчуги. Ехал он сюда, а за ним дурная слава бежала, и что же он сделал, чтобы поправить ее? В первый же день позволил товарищам в Любиче стрелять и распутничать и солгал, будто сам не распутничал, а на самом-то деле распутничал, а потом каждый день позволял им бесчинствовать. Дальше: солдаты обидели горожан, а он усугубил эту обиду. Хуже того, набросился на поневежский гарнизон, людей избил, офицеров голыми гонял по снегу… Предадут его суду — и конец. Лишат имущества и чести, а может, и к смертной казни присудят. Ведь не сможет же он по-прежнему, собрав ватагу вооруженной голытьбы, глумиться над законом, ведь он жениться хочет, осесть в Водоктах, служить не на свой страх, а в войске, а там закон найдет его и настигнет кара. А если кара и минует его, все равно дурные это поступки, недостойные рыцаря. Может, ему и удастся замять дело, но память о них останется и в людских сердцах, и в его собственной совести, и в сердце Оленьки… И как вспомнил он тут, что она еще не оттолкнула его, что, уезжая, он прочитал в ее взоре прощение, доброй она ему показалась, как ангелы небесные. И взяла его охота не завтра, а сейчас вот воротиться к ней, прискакать и повалиться в ноги и просить забыть все и целовать ее сладостные очи, которые слезами оросили сегодня его лицо.

Ему хотелось самому зарыдать, и чувствовал он, что любит эту девушку, как никогда в жизни никого не любил. «Пресвятая дева! — думал он в душе. — Я все сделаю, что она только пожелает; щедро оделю товарищей и отправлю их на край света, потому что это правда, что они толкают меня на злые дела».

Тут пришло ему на ум, что вот приедет он в Любич и, наверно, застанет их пьяных или с девками, и такое взяло его зло, что захотелось броситься на кого-нибудь с саблей, хоть на тех же солдат, которых он вел, и рубить без пощады.

— Ну и задам же я им! — ворчал он, теребя ус. — Они меня еще таким не видали, каким нынче увидят!

Тут он в ярости стал шпорить коня, дергать и рвать поводья, так что разгорячил своего аргамака. Видя это, Сорока проворчал, обращаясь к солдатам:

— Взбесился ротмистр. Не приведи бог попасть ему под сердитую руку!

Пан Анджей и впрямь бесился. Великий покой царил вокруг. Ясно светила луна, в небе сверкали тысячи звезд, даже ветерок не шевелил ветвей на деревьях, — только в сердце рыцаря была целая буря. Дорога до Любича показалась ему длинной, как никогда. Какой-то неведомый доселе страх стал надвигаться на него из мрака, из лесных дебрей, с полей, залитых зеленоватым лунным светом. Наконец усталость овладела паном Анджеем, потому что, говоря правду, всю прошлую ночь он в Упите пропьянствовал и прогулял. Но он хотел клин клином выбить, быстрой ездой стряхнуть с себя тревогу, повернулся к солдатам и скомандовал:

— Рысью!

Он понесся стрелой, а за ним весь отряд. Они мчались по лесам и пустым полям, словно тот дьявольский легион рыцарей-крестоносцев, который, как рассказывают в Жмуди, появляется в ясные лунные ночи и несется по воздуху, предвещая войну и небывалые бедствия. Топот летел вперед и назад, взмылились кони, и только тогда, когда за поворотом показались заснеженные крыши Любича, отряд убавил ходу.

Ворота были отворены настежь. Когда двор наполнили люди и кони, Кмициц удивился, что никто не вышел спросить, кто же это приехал. Он думал, что окна будут пылать огнями, что он услышит чакан Углика, скрипку или веселые клики пирующих; меж тем только в двух окнах столового покоя мерцал слабый огонек, всюду было темно, тихо и глухо. Вахмистр Сорока первый спешился, чтобы подержать ротмистру стремя.

— Ступайте спать! — сказал Кмициц. — Кто поместится в людской, пусть спит там, остальные — по конюшням. Коней поставить в риги и хлева и принести им сена из сарая.

— Слушаюсь! — ответил вахмистр.

Кмициц соскочил с коня. Дверь в сени была распахнута настежь, сени выстудились.

— Эй, там! Есть там кто?

Молчание.

— Перепились!.. — проворчал пан Анджей.

И его охватила такая ярость, что он зубами заскрежетал. По дороге сюда он трясся от гнева, думая, что застанет пьянство и гульбу, теперь эта тишина бесила его еще больше.

Он вошел в столовый покой. На большом столе, мерцая, горел красный огонек чадной масляной светильни. Струя воздуха, ворвавшись из сеней, заколебала пламя так, что с минуту пан Анджей ничего не мог разглядеть. Только тогда, когда огонек успокоился, он увидел ряд тел, ровно вытянувшихся на полу у стены.

— Перепились на смерть, что ли? — с беспокойством пробормотал он.

Затем нетерпеливо подошел к телу, лежавшему с краю. Лица он не мог разглядеть, оно было погружено в тень, но по белому кожаному поясу и белому футляру чакана он узнал Углика и начал бесцеремонно пинать его ногой.

— Вставайте, чертовы дети, вставайте!

Но Углик лежал неподвижно, и руки его были бессильно брошены вдоль тела, а за ним лежали остальные; никто не зевнул, не шевельнулся, не проснулся, не забормотал. В ту же минуту Кмициц заметил, что все они лежат навзничь, в одинаковом положении, и сердце его сжалось от страшного предчувствия.

Подбежав к столу, он трясущейся рукой схватил светильню и приблизил ее к лицам лежащих.

Волосы встали у него дыбом на голове, такая страшная картина открылась перед его взором. Углика он смог признать только по белому поясу, потому что лицо и голова его представляли собой бесформенное, отвратительное, кровавое месиво, без глаз, носа и губ — только усищи торчали из этой страшной лужи. Кмициц посветил дальше. Следующим лежал Зенд с оскаленными зубами; в глазах его, выкатившихся из орбит, застыл предсмертный ужас. У третьего, Раницкого, глаза были закрыты, и все лицо было в белых, багровых и черных пятнах. Кмициц светил дальше… Четвертым лежал Кокосинский, самый любимый его товарищ, старый близкий сосед. Он, казалось, спокойно спал, только сбоку, на шее, виднелась огромная колотая рана. Пятым лежал великан Кульвец-Гиппоцентаврус в жупане, изодранном на груди, с иссеченным лицом. Кмициц подносил светильню к каждому лицу, и когда он поднес ее, наконец, к глазам шестого, Рекуца, ему почудилось, что веки у несчастного затрепетали от света.

Кмициц поставил светильню на пол и легонько встряхнул раненого.

— Рекуц, Рекуц! — позвал он. — Это я, Кмициц!..

У раненого затрепетало лицо, глаза и рот его то открывались, то снова закрывались.

— Это я! — сказал Кмициц.

На мгновение глаза Рекуца открылись совсем, — он узнал друга и тихо простонал:

— Ендрусь, ксендза!..

— Кто вас порубил?! — кричал Кмициц, хватаясь за голову.

— Бу-тры-мы… — раздался такой тихий голос, что он едва расслышал.

Тут Рекуц вытянулся, застыл, открытые глаза остекленели, — он умер.

В молчании подошел Кмициц к столу, поставил светильню, опустился на стул и стал водить руками по столу, как человек, который, пробудившись ото сна, сам не знает, проснулся ли он или все еще видит злые сонные грезы.

Затем он снова бросил взгляд на лежавшие во мраке тела. Холодный пот выступил у него на лбу, волосы встали дыбом, и вдруг он крикнул так страшно, что стекла задребезжали в окнах:

— Эй, сюда, кто жив, сюда!

Солдаты, которые устраивались в людской на ночлег, услышали этот крик и опрометью бросились в столовый покой. Кмициц показал им рукой на трупы, лежавшие у стены.

— Убиты! Убиты! — повторял он хриплым голосом.

Они кинулись посмотреть; некоторые из них прибежали с лучинами и стали подносить свет к лицам покойников. После первых минут потрясения шум поднялся и суматоха. Прибежали и те, что легли уже спать в хлевах и конюшнях. Весь дом запылал огнями, наполнился людьми, и в этом смятении, среди криков и возгласов, одни только убитые лежали у стены ровно и тихо, безразличные ко всему и — вопреки своей натуре — спокойные. Души покинули их тела, а тела не могли пробудить ни трубы, зовущие на бой, ни звон чар, зовущий на пир.

В шуме солдатских голосов все ясней слышались грозные и яростные клики. Кмициц, который до сих пор был точно в беспамятстве, вскочил внезапно и крикнул:

— По коням!

Все, как один, ринулись к дверям. Не прошло и получаса, как добрая сотня всадников мчалась во весь опор по широкой снежной дороге, а во главе их несся, как одержимый бесом, пан Анджей, без шапки, с саблей наголо. В ночной тишине раздавались дикие крики:

— Бей! Руби!

Луна на своем небесном пути достигла зенита, когда блеск ее стал внезапно мешаться и сливаться с красным светом, словно вырвавшимся из-под земли; небо алело все больше и больше, точно от встающей зари, пока наконец багровое зарево пожара не залило всю окрестность. Море огня бушевало над огромным застянком Бутрымов, а дикий солдат Кмицица в дыму, огне и пламени, столбом вырывавшемся вверх, крушил перепуганных и ослепших от ужаса людей.

Повскакали с постелей жители ближайших застянков. Гостевичи Дымные, Стакьяны, Гаштовты и Домашевичи собирались толпами на дорогах, перед домами и, глядя в сторону пожара, передавали из уст в уста страшную весть: «Верно, неприятель ворвался и палит Бутрымов… Это небывалый пожар!»

Гром ружейной пальбы, долетавший по временам, подтверждал это предположение.

— Идем на помощь! — кричали те, кто посмелей. — Не дадим погибать братьям!

Пока старики еще только толковали об этом, молодые, которые не пошли в Россиены, чтобы зимою обмолотить хлеб, уже садились по коням. В Кракинове и в Упите стали бить в костелах в набат.

В Водоктах тихий стук в дверь разбудил панну Александру.

— Оленька, вставай! — крикнула панна Францишка Кульвец.

— Войдите, тетушка! Что там творится?

— Горят Волмонтовичи!

— Во имя отца, и сына, и святого духа!

— Пальба слышна даже у нас, там бой! Боже, будь милостив к нам, грешным!

Оленька страшно закричала, соскочила с постели и стала поспешно набрасывать на себя платье. Девушка тряслась как в лихорадке. Одна она сразу догадалась, что это за неприятель напал на несчастных Бутрымов.

Через минуту со всего дома сбежались со слезами разбуженные женщины. Оленька бросилась на колени перед образом, они последовали ее примеру, и все стали громко читать молитву на отход души.

Не успели они прочесть и половину молитвы, как от внезапного стука затряслась входная дверь. Женщины вскочили на ноги, крик ужаса вырвался у них из груди.

— Не отпирайте! Не отпирайте!

Стук повторился с удвоенной силой, казалось, двери вот-вот сорвутся с петель. В эту минуту в толпу женщин ворвался слуга Костек.

— Паненка, — крикнул он, — кто-то стучит, отпирать или нет?

— Он там один?

— Один.

— Поди отвори!

Слуга выбежал, а панна Александра, схватив свечу, прошла в столовый покой, за ней последовали панна Францишка и все пряхи.

Только панна Александра поставила свечу на стол, как в сенях раздался лязг железного засова, скрип отпираемой двери, и перед глазами женщин показался Кмициц, страшный, черный от дыма, окровавленный, задыхающийся, с безумными глазами.

— Конь у меня пал под лесом! — крикнул он. — За мной гонятся!

Панна Александра устремила на него взор.

— Ты, пан, спалил Волмонтовичи?

— Я! Я!

Он хотел еще что-то сказать, но со стороны дороги и леса донеслись внезапно крики и конский топот, который приближался со страшной быстротой.

— Дьяволы! За моей душой!.. Хорошо же! — крикнул, как в бреду, Кмициц.

В ту же минуту панна Александра повернулась к пряхам:

— Будут спрашивать, сказать, никого нет, а теперь ступайте в людскую и принесите сюда свет! Затем Кмицицу: — Сюда, пан! — и показала на смежную комнату.

Чуть не силком втолкнув его в открытую дверь, она тотчас ее заперла.

Тем временем вооруженные люди наполнили двор усадьбы, и в мгновение ока Бутрымы, Гостевичи, Домашевичи ворвались в дом. Увудев панну Александру, они остановились в столовом покое; стоя со свечой в руке у двери, ведущей в смежную комнату, она заслоняла от них эту дверь.

— Люди добрые! Что стряслось! Чего вам здесь надо? — спросила она, не опуская глаз перед грозными взглядами и зловещим блеском обнаженных сабель.

— Кмициц спалил Волмонтовичи! — хором крикнула шляхта. — Поубивал мужчин, женщин, детей! Кмициц это сделал!

— Мы его людей перебили, — раздался голос Юзвы Бутрыма, — а теперь хотим его головы!

— Головы его! Крови! Зарубить убийцу!

— Бегите же за ним! — воскликнула панна Александра. — Что же вы тут стоите? Бегите!

— Разве он не здесь спрятался? Мы коня нашли под лесом…

— Нет, не здесь! Дом был заперт! Ищите в конюшнях и хлевах.

— В лес ушел! — крикнул какой-то шляхтич. — Айда, братья!

— Молчать! — могучим голосом крикнул Юзва Бутрым.

Затем он подошел к панне Александре.

— Панна! — сказал он. — Не прячь его! Проклятый он человек!

Оленька подняла обе руки над головой.

— Я проклинаю его вместе с вами!

— Аминь! — крикнула шляхта. — Обыщем двор — и в лес! Мы его найдем! Айда, на разбойника!

— Айда! Айда!

Снова раздался лязг сабель и топот ног. Шляхтичи сбежали с крыльца и торопливо садились по коням. Часть их еще некоторое время обыскивала постройки, конюшни, хлева, сеновал, потом голоса стали удаляться в сторону леса.

Панна Александра прислушивалась, пока голоса не пропали совсем, после чего лихорадочно постучала в дверь комнаты, где укрыла пана Анджея.

— Никого нет! Выходи, пан!

Кмициц вышел из комнаты, шатаясь, как пьяный.

— Оленька! — начал было он.

Она встряхнула распустившимися косами, которые плащом покрыли ей спину.

— Не хочу тебя видеть, не хочу тебя знать! Бери коня и уходи отсюда!

— Оленька! — простонал Кмициц, протягивая руки.

— Кровь на твоих руках, как на Каине! — крикнула она, отпрянув от него, как от змеи. — Прочь! Навеки!

 ГЛАВА VI


День встал хмурый и осветил в Волмонтовичах груду развалин, пожарище, оставшееся на месте домов и хозяйственных построек, обгорелые или порубленные мечами трупы. На пепелище кучки осунувшихся людей искали в дотлевавших угольях тела погибших или остатки имущества. Это был день скорби и печали для всей Лауды. Правда, многочисленная шляхта одержала победу над отрядом Кмицица, но это была тяжкая, кровавая победа. Больше всего погибло Бутрымов; но не было застянка, где бы вдовы не оплакивали мужей, родители сыновей, дети отцов. Дорогой ценой досталась лауданцам победа над обидчиками, так как самых сильных мужчин не было дома, одни только старики да юноши на заре юности приняли участие в бою. Однако из людей Кмицица не спасся никто. Одни погибли в Волмонтовичах, где защищались так отчаянно, что даже, будучи раненными, все еще продолжали сражаться, других на следующий день переловили в лесах и поубивали безо всякой пощады. Сам Кмициц как в воду канул. Все терялись в догадках, что могло с ним случиться. Одни говорили, будто он зарезался в Любиче; но тут же выяснилось, что это неправда; предполагали, что он пробился в пущу Зелёнку, а оттуда в Роговскую, где выследить его могли только Домашевичи. Многие твердили, что он перебежит к Хованскому и приведет врагов, но это были опасения по меньшей мере преждевременные.

Тем временем уцелевшие Бутрымы потянулись в Водокты и расположились там лагерем. В доме было полно женщин и детей. Кто не поместился, ушли в Митруны, которые панна Александра отдала в распоряжение погорельцев. Кроме того, около сотни вооруженных людей, сменяя друг друга, стояли в Водоктах на страже: опасались, что Кмициц не смирился с поражением и в любой день может учинить на Водокты вооруженное нападение, чтобы похитить панну Александру. Надворных казаков и гайдуков прислали на подмогу и самые богатые семейства в округе: Шиллинги, Соллогубы и другие. Водокты напоминали город, которому угрожает осада. А среди вооруженных людей, среди шляхты, среди толп женщин бродила скорбная, бледная, измученная панна Александра, внимая людским слезам и людским проклятиям пану Анджею, которые, как мечи, пронзали ей сердце, потому что она была косвенной причиной всех бед. Ради нее приехал сюда этот безумец, он возмутил их покой и оставил по себе кровавую память, закон попрал, людей перебил, селенья, как басурман, предал огню и мечу. Просто удивительно было, как мог один человек за такое короткое время причинить столько зла, и притом человек не такой уж плохой и не такой уж безнравственный. Кто-кто, а панна Александра, которая ближе всех знала его, хорошо это понимала. Целая пропасть лежала между самим паном Анджеем и его делами. Как жестоко терзала панну Александру мысль, что этот человек, которого она полюбила со всем жаром молодого сердца, мог быть иным, что были у него хорошие задатки, что он мог стать образцом рыцаря, кавалера, соседа и заслужить не презрение людей, а восхищение и любовь, не проклятия, а благословения.

Минутами панне Александре казалось, что это какое-то несчастье, какие-то могущественные злые силы толкнули его на все бесчинства, которые он совершил, и тогда в ней просыпалась непобедимая жалость к этому несчастливцу, и в сердце вновь пылала неугасшая любовь, подогреваемая свежими воспоминаниями о рыцарском его образе, речах, клятвах, любви.

А тем временем сотня жалоб была подана на него в шляхетский суд, сотня процессов грозила ему, и староста Глебович послал солдат, чтобы схватить преступника.

Закон должен был покарать его.

Но от приговоров до кары было еще далеко, ибо смута росла в Речи Посполитой. Ужасная война надвинулась на страну и кровавой поступью приближалась к Жмуди. Могущественный Радзивилл биржанский мог один вооруженной рукой восстановить порядок; но он более предавался утехам светской жизни, а еще более великим замыслам, касавшимся его дома, который он хотел возвысить над всеми прочими домами в стране, пусть даже ценою всеобщего блага. Другие магнаты тоже думали больше о себе, нежели о Речи Посполитой. Со времени казацкой войны стало давать трещины могущественное здание Речи Посполитой.

Густо заселенная, богатая страна, полная отважных рыцарей, становилась добычей чужеземцев, в то же время самоволие и своеволие все выше поднимали голову и попирали закон, — они чувствовали за собой силу.

Лучшей и едва ли не единственной защитой угнетенных против угнетателей была собственная сабля; потому-то вся Лауда, подавая жалобы на Кмицица в шляхетские суды, долго еще не сходила с коней, готовая на насилие ответить насилием.

Но прошел месяц, а о Кмицице не было ни слуху ни духу. Люди вздохнули с облегчением. Богатая шляхта отозвала свою вооруженную челядь, посланную для охраны Водоктов. Мелкопоместная братия тоже рвалась к себе в застянки, чтобы взяться за работу, да и поразвлечься на досуге, и стала тоже понемногу разъезжаться по домам. А по мере того как остывал ее воинственный пыл, все больше разгоралась у нее охота искать судом свои обиды на отсутствующем пане Кмицице, в трибуналах добиваться их удовлетворения. Приговоры не могли настичь самого Кмицица; но оставался Любич, прекрасное большое поместье, готовая награда за понесенные потери. Панна Александра усердно подогревала у лауданской братии эту охоту к тяжбам. Дважды приезжали к ней старики лауданцы, и она не только держала с ними совет, но и руководила ими, удивляя всех не женским умом и такой рассудительностью, которой позавидовал бы не один стряпчий. Старики лауданцы хотели тогда силой занять Любич и отдать его Бутрымам; но «паненка» решительно отсоветовала это делать.

— Не платите насилием за насилие, — говорила она старикам, — ибо и ваше дело будет неправым; пусть ваша сторона будет чиста и невинна. Он знатен, у него связи, он найдет сторонников и в трибуналах, и если только вы подадите к тому повод, может нанести вам новую обиду. Пусть же ваша невинность будет столь очевидна, чтобы любой суд, даже если в нем будут одни его братья, мог вынести приговор только в вашу пользу. Скажите Бутрымам, чтобы они не брали в Любиче ни утвари, ни скотины, чтобы ничего не трогали там. Все, что понадобится, я дам из Митрун, там всякого добра больше, чем когда-нибудь было в Волмонтовичах. А воротится пан Кмициц, пусть и его не трогают, пока не будет приговора, и не покушаются на его жизнь. Помните, что искать на нем свои потери вы можете только до тех пор, покуда он жив.

Так говорила рассудительная панна Александра с ее трезвым умом, а они хвалили свою разумницу, невзирая на то, что промедление могло пойти на пользу пану Анджею и что жизнь его она, во всяком случае, спасала. А может, Оленька и хотела уберечь эту несчастную жизнь от какой-нибудь внезапной случайности? Но шляхта вняла ее речам, потому что с давних пор привыкла почитать за непреложную истину все, что исходило из уст Биллевичей; и Любич остался нетронутым, и пан Анджей, если бы вздумал явиться, мог бы некоторое время пожить там спокойно.

Но он не явился. А через полтора месяца к панне Александре пришел посланец с письмом, человек чужой, никому неведомый. Письмо было от Кмицица, гласило оно следующее:

«Сердце мое, возлюбленная моя, бесценная Оленька, незабвенный друг мой! Всякой твари, особливо человеку, даже самому слабому, свойственно мстить за нанесенные обиды, и если кто ему зло сотворит, он готов выплатить ему тем же. Видит бог, я вырезал эту гордую шляхту не по жестокосердию, а потому, что они товарищей моих, вопреки законам божеским и человеческим, невзирая на молодость их и высокое происхождение, предали такой лютой смерти, какая не постигла бы их нигде, даже у казаков и татар. Не стану отпираться, гнев обуял меня нечеловеческий; но кого же удивит гнев за пролитую кровь друзей? Это души покойных Кокосинского, Раницкого, Углика, Рекуца, Кульвеца и Зенда, невинно убиенных в цвете сил и в зените славы, вложили меч в мои руки тогда, когда я — бога призываю в свидетели! — помышлял лишь о мире и дружбе со всей лауданской шляхтой и, вняв сладостным твоим советам, желал изменить всю мою жизнь. Слушая жалобы на меня, не отвергай и моей защиты и рассуди по справедливости. Жаль мне теперь этих людей из застянка, ибо пострадали, быть может, и невинные; но солдат, когда он мстит за кровь братьев, не может отделить невинных от виновных и никого не щадит. Не бывать бы лучше этой беде, не пал бы я тогда в твоих глазах. За чужие грехи и вины, за справедливый гнев тягчайшая постигла меня расплата, ибо, потеряв тебя, я засыпаю в отчаянии и пробуждаюсь в отчаянии, и не в силах я забыть тебя и мою любовь. Пусть же меня, несчастного, трибуналы засудят, пусть сеймы утвердят приговоры, пусть лишен я буду славы и чести, пусть земля расступится у меня под ногами, — я все перенесу, все перетерплю, только ты — Христом-богом молю! — не выбрасывай меня из сердца вон. Я все сделаю, что только ты пожелаешь, отдам Любич, отдам, когда враг уйдет, и поместья оршанские; есть у меня казна, добытая в бою и зарытая в лесах, и ее пусть берут, только бы ты сказала, что будешь верна мне, как велит тебе с того света покойный твой дед. Ты спасла мне жизнь, спаси же мою душу, дай вознаградить людей за обиды, позволь к лучшему изменить жизнь, ибо вижу я, что коли ты меня оставишь, то господь бог оставит меня, и отчаяние толкнет меня на дела еще горшие…»

Кто отгадает, кто сможет описать, сколько жалостных голосов зазвучало в душе Оленьки в защиту пана Анджея! Если любовь как семечко в лесу, ее быстро уносит ветерок, но когда разовьется она в сердце, как дерево в лесу, вырвать ее можно разве что с сердцем. Панна Биллевич принадлежала к тем, кто любит беззаветно, всем своим чистым сердцем, и слезами облила она письмо пана Анджея. Но не могла она по первому его слову все забыть, все простить. Раскаяние его было, конечно, искренним, но душа осталась дикой, и неукротимый его нрав, верно, не изменился после всех событий так, чтобы можно было без страха думать о будущем. Не слов, а дел ждала она от пана Анджея. Да и как могла она ответить человеку, залившему кровью всю округу, имени которого никто по обоим берегам Лауды не произносил без проклятия: «Приезжай, за трупы, пожары, кровь и слезы людские я отдаю тебе свою любовь и свою руку».

Иной ответ она дала ему:

«Я сказала тебе, пан Анджей, что не хочу тебя знать, не хочу тебя видеть, и не изменю своему слову, если даже сердце мое разорвется. За обиды, которые ты нанес людям, не платят ни поместьями, ни казной, ибо мертвых не воскресишь. Не богатство ты потерял, а славу. Пусть же простит тебя шляхта, которую ты пожег и поубивал, тогда и я прощу тебя; пусть она тебя примет, тогда и я приму тебя; пусть она первая за тебя вступится, тогда я внемлю ее заступничеству. Но вовек этому не бывать, и потому ищи себе счастья в другом месте, и прежде всего моли о прощении не людей, а бога, ибо его милость тебе нужней…»

Каждое слово своего письма панна Александра облила слезами, потом запечатала его перстнем Биллевичей и сама вынесла посланцу.

— Откуда ты? — спросила она, окинув взглядом странную фигуру полумужика, получелядина.

— Из лесу, панночка.

— А где твой пан?

— Этого мне не велено говорить… Только он далеко отсюда: я пять дней ехал и лошадь загнал.

— Вот тебе талер! — сказала Оленька. — А твой пан не болен?

— Здоров, как тур.

— Живет не в голоде? Не в бедности?

— Он пан богатый.

— Ступай себе с богом.

— Земно кланяюсь.

— Скажи пану… погоди… скажи пану, пусть бог ему будет защитой!..

Мужик ушел — и снова потекли дни, недели без вестей о Кмицице; зато вести о делах державных приходили одна другой хуже. Войска Хованского все шире заливали Речь Посполитую. Не считая украинских земель, в самом Великом княжестве были захвачены воеводства: Полоцкое, Смоленское, Витебское, Мстиславское, Минское и Новогрудское; только часть Виленского, Брест-Литовское и Трокское воеводства и староство Жмудское еще дышали свободной грудью, но и они со дня на день ждали гостей.

Видно, на последнюю ступень бессилия скатилась Речь Посполитая, ибо не могла дать отпор тем силам, которыми до сих пор пренебрегала и которые всегда победоносно усмиряла. Правда, эти силы поддерживал неугасимый и непрестанно возрождавшийся бунт Хмельницкого, эта истинная стоглавая гидра; но, невзирая на бунт, невзирая на урок, понесенный в прежних войнах, и государственные мужи и военачальники ручались, что одно только Великое княжество не только в состоянии отразить нападение, но и вторгнуться победоносно со своими хоругвями в чуждые пределы. К несчастью, внутренние раздоры препятствовали этому, лишая возможности действовать даже тех граждан, которые готовы были пожертвовать за отчизну жизнью и имуществом.

А тем временем в землях, еще не занятых врагом, укрывались тысячи беглецов как из шляхты, так из простолюдинов. Города, посады и деревни в Жмуди были полны народа, доведенного военными неудачами до нищеты и отчаяния. Местные жители не могли ни предоставить всем кров, ни прокормить всех; люди низкого сословия мерли от голода, случалось, силой отнимали то, в чем им отказывали,и все ширились поэтому смута, стычки и грабежи.

Зима была необычайно суровой. Апрель уже наступил, а снежный покров все еще лежал не только в лесах, но и на полях. Когда иссякли прошлогодние запасы, а до новины еще было далеко, стал свирепствовать голод, брат войны, все шире и шире распространяясь по стране. Выехав из дому, обыватель в поле, у дороги встречал окостенелые трупы, объеденные волками, которые размножились чрезвычайно и целыми стаями подходили к деревням и застянхам. Их вой мешался с человеческими криками о помощи; в лесах и в полях и у самых селений по ночам пылали костры, у которых несчастные грели перезябшие члены, а когда кто-нибудь проезжал мимо, бежали вслед за ним и выпрашивали денег и хлеба, со стонами, проклятиями и угрозами молили о милосердии. Суеверный ужас овладел умами людей. Многие говорили, что все эти неудачные войны и все эти небывалые бедствия связаны с именем короля. Толковали охотно, будто буквы J. C. R., выбитые на монетах, означают не только Joannes Casimirus Rex[419], но и Initium Calamitatis Regni[420]. Если в землях, еще не охваченных войной, было так тревожно и неспокойно, легко догадаться, что творилось в тех местах, которые уже попирала огненная пята войны. Вся Речь Посполитая, объятая смутой, металась, как умирающий в горячечном бреду. Предсказывали новые войны и с внешними и с внутренними врагами. Поводов для этого было достаточно. В разгоревшейся междоусобице разные владетельные дома Речи Посполитой смотрели друг на друга как на вражеские державы, а вслед за ними на враждебные станы делились целые земли и поветы. Так обстояло дело в Литве, где жестокая вражда между великим гетманом Янушем Радзивиллом и польным гетманом Госевским, который был и подскарбием Великого княжества Литовского, привела чуть ли не к открытой войне. На сторону подскарбия стали сильные Сапеги, для которых могущество дома Радзивиллов давно уже было бельмом в глазу. Сторонники Госевского предъявляли великому гетману тягчайшие обвинения и в том, что он, стремясь только к личной славе, погубил войско под Шкловом и отдал край на поток и разграбление, и в том, что он думает не столько о благе Речи Посполитой, сколько о своем праве заседать в сеймах Германской империи, и в том, что он помышляет даже о независимой державе, и в том, что преследует католиков…

Не раз уже у сторонников обоих гетманов дело доходило до стычек, которые они завязывали будто бы без ведома своих покровителей, а покровители тем временем слали жалобы друг на друга в Варшаву; их распри находили отголосок и на сеймах, а на местах вели к произволу и безнаказанности, потому что какой-нибудь Кмициц всегда был уверен в покровительстве того владетеля, на чью сторону он становился.

Тем временем враг свободно продвигался вперед, лишь кое-где задерживаясь у стен замков и больше нигде не встречая отпора.

В таких обстоятельствах всем лауданцам надо было быть начеку и держать порох сухим, тем более что поблизости от Лауды не было гетманов; оба они находились в непосредственной близости от вражеских войск и, хоть немного могли сделать, все же беспокоили их, высылая конные разъезды и задерживая доступ в еще не захваченные воеводства. Снискивая себе славу, Павел Сапега давал отпор врагу независимо от гетманов. Януш Радзивилл, прославленный воитель, одно имя которого до поражения под Шкловом внушало страх врагам, добился даже значительных успехов. Госевский то сражался с врагом, то вступал с ним в переговоры, сдерживая таким образом его натиск. Зная, что с наступлением весны война разгорится с новой силой, оба военачальника стягивали войска с зимних квартир, собирали людей, где только могли. Однако войск было мало, казна пуста, а созвать в захваченных воеводствах шляхетское ополчение было невозможно, так как этому препятствовал враг. «Перед шкловским делом надо было об этом подумать, — говорили сторонники Госевского, — теперь слишком поздно». И в самом деле, было слишком поздно. Коронные войска не могли прийти на помощь, они были на Украине и вели тяжелые бои против Хмельницкого, Шереметева и Бутурлина.

Только вести с Украины о героических сражениях, о захваченных городах и небывалых походах воодушевляли людей, совсем павших духом, поднимали их на оборону. Громкой славой были овеяны имена коронных гетманов, рядом с ними людская молва все чаще повторяла имя пана Стефана Чарнецкого; но слава не могла заменить ни войско, ни подмогу, а потому гетманы литовские медленно отступали, не прекращая в пути распрей между собою.

Наконец Радзивилл пришел в Жмудь. С ним в Лауданскую землю вернулось на время спокойствие. Только кальвинисты, осмелев от близости своего вождя, поднимали головы в городах, нанося обиды католикам и нападая на костелы; зато атаманы всяких ватаг и шаек, набранных бог весть из кого, укрылись теперь в леса, распустили своих разбойников, которые, действуя якобы под знаменами Радзивилла, Госевского или Сапег, разоряли край, и мирные люди вздохнули с облегчением.

От отчаяния к надежде один шаг, вот и на берегах Лауды все вдруг повеселели. Панна Александра спокойно жила в Водоктах. Пан Володыёвский, который все еще гостил в Пацунелях и к этому времени начал уже поправляться, распространял слух, что весной придет король с наемными хоругвями и война примет тогда совсем иной оборот. Шляхта ободрилась и стала выходить с плугами на поля. Снег стаял, и на березах показались первые почки. Широко разлилась Лауда. Прояснившееся небо синело над окрестностями. Люди воспрянули духом.

Но вскоре произошло событие, которое снова нарушило лауданскую тишину, заставило оторвать руки от лемехов и не дало саблям покрыться пламенем ржавчины. 

 ГЛАВА VII


Пан Володыёвский, славный и искушенный воитель, хоть и молодой еще человек, гостил, как уже было сказано, в Пацунелях у Пакоша Гаштовта, местного патриарха, который слыл самым богатым шляхтичем среди всей мелкопоместной лауданской братии. Трех дочерей он выдал замуж за Бутрымов и приданого отвалил им по сотне талеров каждой чистым серебром, не считая всякого добра и такой богатой одежи, какой не сыщешь и у иной родовитой шляхтянки. Остальные три дочери были еще девушки, они-то и ухаживали за паном Володыёвским, у которого рука то совсем поправлялась, то к ненастью снова мертвела. Эта рука была предметом забот всех лауданцев, ибо они видели ее за работой под Шкловом и Шепелевичами и единодушно считали, что лучшей не сыскать во всей Литве. Все застянки окружили молодого полковника небывалым почетом. Гаштовты, Домашевичи, Гостевичи, Стакьяны, а с ними и вся прочая шляхта постоянно посылали в Пацунели рыбу, грибы и дичь, сено для лошадей и смолу для повозок, чтобы рыцарь и его люди ни в чем не терпели нужды. Всякий раз, когда пану Володыёвскому становилось хуже, шляхтичи вперегонки скакали в Поневеж за цирюльником, — словом, все старались превзойти друг друга в услужливости.

Вольготное это было житье, и пан Володыёвский и не думал уезжать из Пацунелей, хоть в Кейданах и поудобней было бы, да и знаменитый лекарь являлся бы по первому зову. А уж старый Гаштовт так возвысился в глазах всех лауданцев, когда оказал гостеприимство молодому полковнику, что готов был расшибиться в лепешку, только бы угодить столь именитому гостю, которого и сам Радзивилл почел бы за честь принять в своем доме.

После разгрома и изгнания Кмицица шляхта, которой очень полюбился пан Володыёвский, надумала женить его на панне Александре. «Что это нам искать ей мужа по свету! — толковали старики, собравшись для того, чтобы обсудить это дело. — Тот изменник так себя замарал недостойными делами, что, коли он и жив, его надо отдать заплечному мастеру, а раз так, то и девушка должна выбросить его из сердца вон; это и в завещании особо оговорил подкоморий. Пусть выходит за пана Володыёвского. Как опекуны, мы можем дать на то свое согласие, вот и получит она достойного супруга, а мы доброго соседа и предводителя».

Приняв единодушно это решение, старики отправились сперва к пану Володыёвскому, который, не долго думая, дал свое согласие, а потом к «паненке», которая, ни минуты не думая, решительно этому воспротивилась. «Любичем, — сказала она, — один только покойник имел право распорядиться, и отнять поместье у пана Кмицица можно только тогда, когда его присудят к смертной казни; что ж до замужества, то я и слушать об этом не хочу. Так я измучилась, что о замужестве не могу и помыслить. Того я выбросила из головы, а этого, будь он хоть самый достойный жених, и не привозите, все равно я к нему не выйду».

Что было сказать на такой решительный отказ, — отправилась разогорченная шляхта восвояси; пан Володыёвский особенно не огорчился, ну, а молодые дочки Гаштовта, Терка, Марыська и Зоня, и подавно. Рослые это были и румяные девушки с льняными косами, с глазами как незабудки и широкими спинами. Пацунельки все слыли красавицами: когда стайкой шли в костел, ну прямо тебе цветы на лугу! А эти три были самыми красивыми; к тому же старый Гаштовт не жалел денег и на ученье. Органист из Митрун научил их читать, петь божественные песни, а старшую, Терку, и на лютне играть. Девушки они были добросердечные и нежно заботились о пане Володыёвском, стараясь превзойти друг дружку в чуткости и усердии. О Марыське говорили, что она влюблена в молодого рыцаря; это была правда, да только наполовину, потому что не одна Марыська, а все три сестры были влюблены в него по уши. Они ему тоже очень нравились, особенно Марыська и Зоня, Терка, та уж больно жаловалась на мужскую неверность.

Не раз, бывало, в длинные зимние вечера, когда старый Гаштовт, выпив горячего медку, отправлялся на боковую, девушки усаживались с паном Володыёвским у очага: недоверчивая Терка прядет, бывало, пряжу, милая Марыся перья щиплет, а Зоня наматывает на мотовило пряжу с веретен. Только когда пан Володыёвский начнет рассказывать о походах, в которых он побывал, о диковинах, которых он навидался при различных магнатских дворах, работа остановится, девушки глаз с него не сводят и то одна, то другая вскрикивают в изумлении: «Ах, милочки мои, я умереть готова!» — а другая подхватывает: «Во всю ночь глаз не сомкну!»

По мере того как пан Володыёвский поправлялся и начинал уже по временам свободно орудовать саблей, он становился все веселей и с еще большей охотой рассказывал всякие истории. Однажды вечером уселись они, по обыкновению, у очага, от которого яркий свет падал на всю комнату, и сразу стали препираться. Девушки требовали, чтобы пан Володыёвский рассказал что-нибудь, а он просил Терку спеть ему что-нибудь под лютню.

— Сам, пан Михал, спой! — говорила Терка, отталкивая лютню, которую протягивал ей пан Володыёвский. — У меня работа. Ты видал свету и, наверно, выучился всяким песням.

— Как не выучиться, выучился. Ин, быть по-вашему: сегодня я сперва спою, а потом ты, панна Терка. Работа не уйдет. Небось девушка бы тебя попросила, так ты бы спела, а кавалерам всегда отказ.

— Так им и надо.

— Неужели ты и меня так презираешь?

— Ну вот еще! Пой уж, пан Михал.

Пан Володыёвский забренчал на лютне, состроил потешную мину и запел фальшивым голосом:


 Вот в каком живу я месте,
 Ни одной не люб невесте!..

— Вот уж и неправда! — прервала его Марыся, закрасневшись, как вишенка.

— Это солдатская песенка, — сказал пан Володыёвский. — Мы ее на постое певали, чтоб какая-нибудь добрая душа над нами сжалилась.

— Я бы первая сжалилась.

— Спасибо, панна Марыся. Коли так, незачем мне больше петь, отдаю лютню в более достойные руки.

Терка на этот раз не оттолкнула лютни, ее растрогала песня пана Володыёвского, хоть на самом-то деле в этой песне было больше лукавства, чем правды; девушка тотчас ударила по струнам и, сложив губы сердечком, запела:


 Ты бузину не рви в лесу,
 Не верь ты хлопцу, злому псу!
 «Люблю!» — тебе он знай поет,
 А ты не слушай, все он врет!

Пана Володыёвского эта песня так распотешила, что он от веселья даже за бока ухватился.

— Неужто все хлопцы изменники? Ну, а как же военные?

Терка еще больше поджала губы и с удвоенной силой пропела:

 Еще хуже псы, еще хуже псы!

— Да не обращай ты, пан Михал, на нее внимания, она всегда такая, — сказала Марыся.

— Как же мне не обращать внимания, — возразил пан Володыёвский, — если она обо всем военном сословии такое сказала, что я со стыда готов сквозь землю провалиться.

— Ведь вот какой ты, пан Михал: хочешь, чтобы я тебе пела, а потом сам надо мной подтруниваешь да подсмеиваешься, — надулась Терка.

— Я про пение ничего не говорю, я про жестокие слова о нас, военных людях, — возразил рыцарь. — Что до пения, так, признаюсь, я и в Варшаве не слыхивал таких чудных трелей. Надеть на тебя, панна Терка, штанишки, и ты могла бы петь в костеле Святого Яна. Это кафедральный собор, у короля с королевой там свой клирос.

— А зачем же штанишки надевать? — спросила самая младшая, Зоня, которой любопытно было послушать про Варшаву и короля с королевой.

— Да ведь там девушки не поют в хоре, только мужчины да мальчики: одни такими толстыми голосами, что никакой тур так не зарычит, а другие так тоненько, что и на скрипке тоньше нельзя. Я их много раз слыхал, когда мы с нашим великим и незабвенным воеводой русским приезжали на выборы нынешнего нашего всемилостивейшего короля. Истинное это чудо, прямо душа возносится к небу! Множество там музыкантов: и Форстер, который знаменит своими тонкими трелями, и Капула, и Джан Батиста, и Элерт, который лучше всех играет на лютне, и Марек, и Мильчевский, который сам сочиняет очень хорошие песни. Как грянут все они разом в соборе, так будто хоры серафимов наяву услышишь.

— Правда, истинный бог, правда! — сложив руки, сказала Марыся.

— Короля ты часто видал, пан Михал? — спросила Зоня.

— Так с ним беседовал, как сейчас вот с тобою. После битвы под Берестечком он меня обнял. Храбрый он король и такой милостивый, что один только раз увидишь его и тут же непременно полюбишь.

— Мы и не видевши любим его! А неужто он всегда корону на голове носит?

— Да зачем же ему каждый день в короне ходить! Голова-то у него не железная! Корона лежит себе в соборе, отчего и почету ей больше, а король носит черную шляпу, осыпанную брильянтами, от которых блеск идет на весь замок…

— Толкуют, будто королевский замок еще пышней, чем в Кейданах?

— В Кейданах? Да кейданский замок против королевского гроша не стоит! Высокий это дом, весь из камня выложен, дерева там и не увидишь. Кругом в два ряда покои идут, один другого краше. В покоях всякие сражения и победы на стенах расписаны. Тут и Сигизмунда Третьего дела, и Владислава; глядишь на них и не наглядишься, все там как живое, чудно даже, что никто не шевелится, что бьются люди, а не кричат. Но уж такого никто написать не сумеет, даже самый лучший живописец. Некоторые комнаты сплошь из золота; стулья и лавки виссоном или парчой обиты, столы из мрамора да алебастра, а уж сундуков, шкатулок, часов, которые день и ночь время показывают, так и на воловьей коже всего не перепишешь. А по покоям король с королевой гуляют, на богатство свое любуются, а вечером у них театры для пущей потехи…

— Что же это за театры такие?

— Как бы это вам объяснить… Это такое место, где комедийное действо показывают да искусные итальянские пляски. Большой такой покой, прямо тебе как костел, и весь он в красивых столпах. По одну сторону смотрельщики сидят, что на диво хотят поглядеть, а по другую стоят комедиантские снасти. Одни поднимаются и опускаются, другие вертятся на гайках в разные стороны; то темноту и тучи показывают, то приятную ясность; наверху небо с солнцем или со звездами, а внизу, случается, и страшное пекло увидишь…

— Иисусе Христе! — вскричали девушки.

— …с чертями. Иной раз море без конца и края, а на нем корабли да сирены. Одни лицедеи с неба спускаются, другие из-под земли выходят.

— Вот уж пекло я бы не хотела увидать! — воскликнула Зоня. — Странно мне это, что люди не бегут от такой страсти.

— Не только не бегут, а еще в ладоши хлопают от утехи, — возразил пан Володыёвский, — все ведь это не взаправду, одно лицедейство, перекрестись, а оно не пропадет. Нет во всем этом нечистой силы, одна только людская хитрость. Туда даже епископы ходят с королем и королевой и всякие вельможи, а после представления король с ними со всеми садится за стол попировать перед сном.

— А с утра и днем что они делают?

— А что кому вздумается. Утром, вставши, купаются. Комната есть там такая, где пола нету, а только оловянная яма блестит, как серебро, а в этой яме вода.

— Вода в комнате? Слыхано ли дело?

— Да! И прибывает она или убывает, это как тебе захочется; может она быть и теплая и вовсе холодная, трубы там такие с затворами, вот по этим трубам она и течет. Отверни затвор, и нальется ее столько, что плавать можно, как в озере… Ни у одного короля нет такого замка, как у нашего повелителя, все это знают, и послы иноземные то же говорят; и никто не властвует над таким честным народом, как он; всякие достойные нации есть на свете, но только нашу бог в милосердии своем особо приукрасил.

— Счастливец наш король, — вздохнула Терка.

— Да уж верно был бы он счастливец, когда бы не дела державные, когда бы не войны неудачные, которые раздирают Речь Посполитую за грехи наши да несогласия. Все это на плечах короля, а на сеймах ему еще выговаривают за наши провинности. А чем же он виноват, что его не хотят слушать? Тяжкая година пришла для нашей отчизны, такая тяжкая, что еще такой не бывало. Самый слабый враг нас уже ни во что не ставит, а ведь мы еще недавно успешно воевали с турецким султаном. Так бог карает гордыню. Рука у меня, благодарение создателю, уже легко ходит в суставах, пора, пора встать на защиту дорогой отчизны, пора отправляться в поход. Грех в такое время бить баклуши.

— Ты, пан Михал, об отъезде и не заикайся.

— Ничего не поделаешь. Хорошо мне тут с вами, но чем лучше, тем тяжелей. Пусть там мудрецы на сеймах рядят, судят, а солдат рвется в поход. Покуда жив, служи. После смерти бог, который взирает на нас с небес, щедрей всего наградит тех, кто не ради чинов служит, а ради любви к отчизне… Похоже, что таких становится все меньше, оттого-то и пришла на нас черная година.

На глазах Марыси выступили слезы, повисли на ресницах и потекли вдруг по румяным щекам.

— Уйдешь, пан Михал, и забудешь нас, а мы тут с тоски высохнем. Кто же нас от врагов оборонит?

— Уеду, но век буду за вас бога молить. Редко встретишь таких хороших людей, как в Пацунелях!.. А вы всё Кмицица боитесь?

— Как же не бояться! Матери детей пугают им, как вурдалаком.

— Не воротится он больше сюда, а и воротится, не будет с ним этих своевольников, которые, как люди толкуют, были хуже его. Жаль, что такой добрый солдат так себя опозорил, потерял и славу и богатство.

— И невесту.

— И невесту. Много о ней хорошего рассказывают.

— Она, бедняжка, теперь по целым дням все плачет да плачет…

— Гм! — сказал пан Володыёвский. — Ведь не о Кмицице она плачет?

— Кто его знает! — ответила Марыся.

— Тем хуже для нее, он ведь уже не воротится: пан гетман часть лауданцев отослал домой, так что войско теперь есть. Мы бы его без суда на месте зарубили. Он, наверно, знает, что лауданцы воротились, так что носа сюда не покажет.

— Наши, сдается, должны опять отправиться в поход, — сказала Терка, — их ненадолго отпустили по домам.

— Э! — протянул пан Володыёвский. — Это гетман их отпустил, потому что в казне денег нет. Плохо дело! Люди вот как нужны, а их приходится по домам отпускать… Однако пора и на боковую, спокойной ночи! Смотрите, чтобы какой-нибудь Кмициц не приснился с огненным мечом.

С этими словами Володыёвский поднялся с лавки и собрался уже совсем уходить; но не успел он сделать и шага к своей боковуше, как в сенях поднялся шум и чей-то голос пронзительно закричал за дверью:

— Эй, там! Отоприте скорей ради Христа, поскорее!

Девушки перепугались насмерть; Володыёвский побежал в боковушу за саблей; но пока он вернулся, Терка уже отодвинула засов, и в дом вбежал неизвестный и бросился прямо к ногам рыцаря:

— Спасите, пан полковник!.. Панну увезли!

— Какую панну?

— Из Водоктов…

— Кмициц! — крикнул Володыёвский.

— Кмициц! — вскричали девушки.

— Кмициц! — повторил гонец.

— Ты кто такой? — спросил Володыёвский.

— Управитель из Водоктов.

— Мы его знаем! — сказала Терка. — Он для твоей милости териак возил.

Но тут из-за печи вылез сонный Гаштовт, а в дверях показались двое стремянных Володыёвского, которых привлек шум в комнате.

— Седлать коней! — крикнул Володыёвский. — Один скачи к Бутрымам, другой подавай коня!

— У Бутрымов я уже был, — сказал управитель, — туда ближе всего. Они послали меня к твоей милости.

— Когда панну увезли? — спросил Володыёвский.

— Только что. Там еще режут челядь… Я схватил коня…

Старый Гаштовт протер глаза.

— Что? Панну увезли?

— Да! Кмициц увез! — ответил Володыёвский. — Едем на помощь! — Он повернулся к гонцу: — Скачи к Домашевичам, пусть с ружьями идут!

— А нуте, козы! — крикнул вдруг старик на дочек. — Нуте, козы, и вы мигом в деревню, шляхту будить, пусть берется за сабли! Кмициц панну увез! Господи помилуй, да что это такое? Ах, разбойник! Ах, смутьян!

— Надо и нам людей будить, — сказал Володыёвский. — Так будет скорее. Идем, пан Гаштовт! Кони, я слышу, уж тут.

Через минуту они вскочили на коней, с ними двое стремянных: Огарек и Сыруц. Все они поскакали по дороге между хатами застянка, стуча в двери с неистовым криком:

— За сабли! За сабли! Панну увезли из Водоктов, Кмициц объявился!

Услышав этот крик, люди выбегали из хат поглядеть, что случилось, а поняв, в чем дело, сами начинали вопить: «Кмициц объявился! Панну увез!» — и опрометью кидались в конюшню, чтобы оседлать коня, или в хату, чтобы в темноте нашарить на стене саблю. Все больше голосов кричало: «Кмициц объявился!» — суматоха поднялась в застянке, засветились огни, раздался плач женщин, лай собак. Наконец шляхта высыпала на дорогу, часть верхами, часть пеша. Над головами людей поблескивали сабли, пики, рогатины, даже железные вилы.

Володыёвский окинул взглядом отряд, тут же разослал человек двадцать в разные концы, а сам с остальными двинулся вперед.

Всадники ехали впереди, пешие следовали за ними, все направлялись в Волмонтовичи на соединение с Бутрымами. Был десятый час, ночь стояла ясная, хотя луна еще не взошла. Шляхтичи, которых великий гетман недавно отпустил с войны, тотчас построились в шеренги; пешие шли нестройными рядами, бряцая оружием, переговариваясь и громко зевая, а порой посылая проклятия вражьему сыну Кмицицу, который не дал им выспаться всласть. Так дошли они до Волмонтовичей, где навстречу им выехал вооруженный отряд.

— Стой! Кто едет? — раздались голоса из отряда.

— Гаштовты!

— Мы — Бутрымы. Домашевичи уже здесь.

— Кто у вас начальник? — спросил Володыёвский.

— Я, пан полковник, Юзва Безногий.

— Вестей нет?

— Он ее в Любич увез. По болотам проехал, чтобы миновать Волмонтовичи.

— В Любич? — с удивлением переспросил Володыёвский. — Что же, он думает там обороняться? Ведь Любич не крепость?

— Видно, верит в свою силу. Сотни две людей с ним. Наверно, и имущество хочет забрать из Любича: повозки у них с собою и много неоседланных лошадей. Должно быть, не знает, что наши вернулись из войска, — уж очень смело действует.

— Вот и отлично! — сказал Володыёвский. — Он от нас не уйдет. Сколько у вас ружей?

— У нас, Бутрымов, десятка три, да у Домашевичей раза в два больше.

— Хорошо. Возьмите полсотни людей с ружьями и поезжайте стеречь проходы на болотах — да поживей! Остальные пойдут со мною. Про топоры не забудьте!

— Слушаюсь!

Поднялось движение; небольшой отряд под командой Юзвы Безногого двинулся трусцой к болотам.

Тем временем подъехало человек двадцать Бутрымов, которые были посланы к другим шляхтичам.

— Гостевичей не видать? — спросил Володыёвский.

— Ах, это ты, пан полковник! Слава богу! — воскликнули вновь прибывшие. — Гостевичи уже идут… в лесу слышно. Ты знаешь, пан полковник, он ведь ее в Любич увез!

— Знаю! Недалеко он с нею уедет.

Кмициц и в самом деле не принял в соображение одной опасной стороны своего дерзкого предприятия: он не знал, что много шляхтичей вернулось домой. Он думал, что застянки пусты, как было во время его первого приезда в Любич, а Володыёвский вместе с Гостевичами мог выставить теперь против него даже без Стакьянов, которые не могли приехать вовремя, отряд чуть не в триста сабель, притом людей обученных и привычных к бою.

Все больше шляхты прибывало в Волмонтовичи. Явились наконец и долгожданные Гостевичи. Володыёвский построил отряд, и сердце у него возрадовалось, когда он увидел, как легко и ловко стали люди в строй. С первого взгляда было видно, что это не беспорядочная куча шляхтичей, а солдаты. Володыёвский еще больше обрадовался, когда подумал, что вскоре он поведет их гораздо дальше.

Рысью понеслись они в Любич через тот самый бор, по которому когда-то каждый день скакал Кмициц. Луна выплыла наконец на небо и осветила лес, дорогу и едущих всадников; бледные лучи ее сверкнули на остриях пик, отразились в блестящих саблях. Шляхтичи шепотом вели разговор о чрезвычайном происшествии, поднявшем их с постелей.

— Ходили тут всякие люди, — толковал один из Домашевичей. — Мы думали, беглецы, а это, наверно, были его лазутчики.

— Да, да. В Водокты каждый день захаживали чужие нищие, будто за подаянием, — прибавил другой.

— А что за солдаты у Кмицица?

— Челядь из Водоктов говорит, будто казаки. Верно, Кмициц с Хованским снюхался либо с Золотаренко. Был разбойником, а теперь уж стал заведомым изменником.

— Как же он мог завести так далеко казаков?

— С такой большой ватагой нелегко пробраться. Любая наша хоругвь задержала бы его по дороге.

— Первое дело, он мог лесами идти, а потом мало ли тут разъезжает панов с надворными казаками? Кто их там отличит от врагов; спросишь, а они говорят, мы, мол, надворные казаки.

— Он будет защищаться, — говорил один из Гостевичей, — человек он храбрый и решительный, но только наш полковник с ним справится.

— Бутрымы тоже поклялись не выпустить его живым, хоть бы пришлось всем сложить головы. Страх как они злы на него.

— Ба! Да если мы его зарубим, на ком будем обиды искать? Лучше уж живьем захватить и отдать под суд.

— Где уж там думать о судах, когда все голову потеряли! Слыхали ль вы, что люди толкуют, будто и шведы могут начать войну?

— Господи, спаси и сохрани! Московская держава и Хмельницкий! Одних только шведов не хватает, конец тогда Речи Посполитой.

Но тут Володыёвский, ехавший впереди, повернулся и сказал:

— Тише там!

Шляхта примолкла, уже завиднелся Любич. Через четверть часа отряд был недалеко от усадьбы. Все окна пылали огнями, свет озарял весь двор, наполненный вооруженными людьми и лошадьми. Нигде никакой стражи, никаких мер предосторожности, — видно, Кмициц был очень уверен в своих силах. Подъехав еще ближе, Володыёвский с первого же взгляда узнал казаков, с которыми ему столько пришлось повоевать еще при жизни великого Иеремии, да и потом у Радзивилла.

— Коли это чужие казаки, — пробормотал он про себя, — то этот смутьян перешел всякие границы!

Остановив весь отряд, он стал присматриваться. Во дворе царила страшная суматоха. Одни казаки светили, держа в руках факелы, другие сновали взад и вперед, вынося из дому вещи и укладывая на телеги мешки; те выводили лошадей из конюшен, те — скотину из хлевов; со всех сторон неслись приказы и окрики. При свете факелов казалось, что это арендатор на святого Яна переезжает в новое имение.

Кшиштоф Домашевич, старший в семье Домашевичей, подъехал к Володыёвскому.

— Пан полковник, — сказал он, — они хотят весь Любич уложить на телеги.

— Ни Любича они не увезут, — ответил Володыёвский, — ни шкуры своей не спасут. Однако я не узнаю Кмицица, он ведь бывалый солдат. Никакой стражи!

— Силы у него немало, поболее трех сотен наберется. Не воротись мы из войска, так он бы среди бела дня проехал с телегами через все застянки.

— Ну, ладно! — сказал Володыёвский. — К усадьбе ведет только одна эта дорога?

— Да, одна эта, на задах пруды да болота.

— Это хорошо! С коней!

Подчиняясь приказу, шляхтичи мгновенно спешились, затем сомкнули ряды и длинной цепью стали окружать дом вместе с постройками.

Володыёвский вместе с главным отрядом направился прямо к воротам.

— Ждать команды! — сказал он вполголоса. — Без приказа не стрелять!

С полсотни шагов отделяли шляхтичей от ворот, когда их заметили наконец со двора. Десятка два казаков тотчас подбежали к забору и, перегнувшись через него, стали пристально всматриваться в темноту.

— Эй, что за люди?

— Стой! — крикнул Володыёвский. — Огонь!

Внезапно раздался залп из всех ружей, какие только были у шляхты; но не успело эхо залпа отдаться от строений, как снова раздался голос Володыёвского:

— Вперед!

— Бей их! — закричали лауданцы, ринувшись лавиной вперед.

Казаки ответили выстрелами; но у них уже не осталось времени, чтобы перезарядить ружья. Толпа вооруженных шляхтичей нажала на ворота, которые тут же повалились под их могучим натиском. Закипел бой во дворе, среди телег, лошадей, мешков. Впереди стеной ломили богатыри Бутрымы, самые страшные в рукопашном бою и самые заклятые враги Кмицица. Они шли, как стадо вепрей идет сквозь молодую поросль, круша, топча, увеча и отчаянно рубя; за ними валили Домашевичи и Гостевичи.

Люди Кмицица стойко отбивались, укрываясь за повозками и мешками, они открыли огонь изо всех окон дома и с крыши; но выстрелы били редкие, так как факелы были затоптаны и погасли, и стало трудно отличить своих от врагов. Через минуту казаков оттеснили к дому и конюшням; послышались мольбы о пощаде. Шляхтичи торжествовали.

Но когда они остались во дворе одни, тотчас усилился огонь из дома. Все окна ощетинились дулами мушкетов, и на отряд посыпался град пуль. Большая часть казаков укрылась в доме.

— К дому! Под двери! — крикнул Володыёвский.

В самом деле, пули, посланные из дома и с крыши, у самых стен не могли нанести шляхте урона. Однако положение осаждающих было тяжелым. О штурме дома через окна не могло быть и речи, там их встретили бы выстрелами в упор, поэтому Володыёвский приказал рубить дверь.

Но и это оказалось делом нелегким, так как не дверь это была, а настоящие кованые ворота, сбитые из дубовых крестовин огромными гвоздями, насаженными так плотно, что топоры щербились об могучие шляпки, не доставая до дерева. Силачи то и дело пробовали высадить дверь плечом — все было тщетно! Изнутри она была заложена железными засовами и, кроме того, приперта кольями. И все же Бутрымы яростно продолжали рубить. Двери, ведшие в кухню и сокровищницу, штурмовали Домашевичи и Гостевичи.

Целый час тщетно садили люди топорами, — пришлось их сменить. Некоторые крестовины выпали; но на их месте показались дула мушкетов. Снова грянули выстрелы. Двое Бутрымов рухнули наземь с простреленной грудью. Но остальные не пришли в замешательство, напротив, стали рубить с еще большей яростью.

По приказу Володыёвского проломы заткнули свернутыми в узлы кафтанами. В ту же минуту со стороны дороги долетел новый крик, — это на помощь братьям прибыли Стакьяны, а вслед за ними вооруженные люди из Водоктов.

Прибытие новой подмоги, видно, испугало осажденных, потому что за дверью чей-то громкий голос крикнул:

— Стой там! Не руби! Послушай!.. Стой же, черт бы тебя побрал! Давай поговорим.

Володыёвский велел прервать работу.

— Кто говорит? — спросил он.

— Хорунжий оршанский Кмициц! — прозвучал ответ. — С кем я говорю?

— Полковник Михал Ежи Володыёвский.

— Здорово! — раздался голос из-за двери.

— Не время здороваться. Что угодно?

— Это мне надо тебя спросить: что тебе угодно? Ты меня не знаешь, я тебя тоже… так за что же ты на меня напал?

— Изменник! — крикнул Володыёвский. — Со мной лауданцы, они с войны воротились, это у них с тобой счеты и за разбой, и за невинно пролитую кровь, и за девушку, которую ты увез! Знаешь ли ты, что такое raptus puellae?[421] Ты за это поплатишься головой!

На минуту воцарилось молчание.

— Не назвал бы ты меня еще раз изменником, — снова заговорил Кмициц, — когда бы нас не разделяла дверь.

— Так отвори ее… я тебе не возбраняю!

— Сперва еще не один лауданский пес ногами накроется. Вы меня живым не возьмете.

— Так издохнешь, и вытащим за голову! Нам все едино!

— Ты вот послушай, что я тебе скажу, и заруби себе это на лбу. Не оставите вы нас в покое, так есть у меня тут бочонок пороху, и фитилек уж тлеет: взорву дом, всех, кто только тут есть, и себя заодно… Клянусь тебе в этом! Можете теперь меня брать!

На этот раз молчание было еще дольше. Володыёвский не знал, что ответить. Шляхта в ужасе стала переглядываться. В словах Кмицица звучала такая дикая сила, что все поверили его угрозе. От одной искры все труды могли пойти прахом, и панна Биллевич могла быть потеряна навеки.

— Господи! — пробормотал кто-то из Бутрымов. — Да он безумец! Он может это сделать.

Внезапно Володыёвского осенила счастливая, как ему показалось, мысль.

— Есть другое средство! — крикнул он. — Выходи, изменник, рубиться со мной на саблях! Уложишь меня, уедешь отсюда, и никто не станет чинить тебе препятствий.

Некоторое время ответа не было. Сердца лауданцев тревожно бились.

— На саблях? — спросил Кмициц. — Да может ли это быть!

— Не спразднуешь труса, так будет!

— Слово рыцаря, что уеду тогда без помехи?

— Слово рыцаря!

— Не бывать этому! — раздались голоса в толпе Бутрымов.

— Эй, тише там, чтоб вас черт побрал! — крикнул Володыёвский. — Не хотите, так пусть вас и себя взорвет порохом.

Бутрымы умолкли, через минуту один из них сказал:

— Быть по-твоему, пан полковник!..

— А как там сермяжнички? — с насмешкой спросил Кмициц. — Соглашаются?

— Хочешь, так на мечах поклянутся.

— Пусть клянутся!

— Сюда, сюда, ко мне! — крикнул Володыёвский шляхтичам, стоявшим у стен вокруг всего дома.

Через минуту все собрались у главного входа, и весть о том, что Кмициц хочет взорвать себя порохом, тотчас разнеслась в толпе. От ужаса все оцепенели; тем временем Володыёвский повысил голос и сказал в гробовой тишине:

— Всех, кто здесь присутствует, беру в свидетели, что я вызвал пана Кмицица, хорунжего оршанского, на поединок и дал ему клятву, что коли он меня уложит, то уедет отсюда без помехи и никто ему не станет чинить препятствий, в чем и поклянитесь все ему на рукоятях мечей именем бога всевышнего и святого креста…

— Погодите! — крикнул Кмициц. — Уеду без помехи со всеми людьми и панну с собой возьму.

— Панна здесь останется, а люди пойдут к шляхте в неволю.

— Не бывать этому!

— Тогда взрывай себя порохом! Мы уже панну оплакали, а что до людей, так ты их спроси, чего они хотят…

Снова воцарилась тишина.

— Быть по-вашему! — сказал через минуту Кмициц. — Не сегодня, так через месяц я все едино ее увезу. И под землей ее от меня не спрячете! Клянитесь!

— Клянемся богом всевышним и святым крестом. Аминь!

— Ну, выходи, выходи же, пан! — сказал Володыёвский.

— На тот свет очень торопишься?

— Ладно уж, ладно, только выходи поскорей!

Лязгнули железные засовы, державшие дверь изнутри. Чтобы освободить место, Володыёвский, а с ним и вся шляхта отошла назад. Вскоре дверь отворилась, и в проеме показался пан Анджей, рослый и стройный, как тополь. Заря уже брезжила, и первые робкие лучи дня падали на его лицо, гордое, мужественное, молодое. Он встал в дверях, смело оглядел толпу шляхтичей и сказал:

— Я доверился вам… Бог знает, хорошо ли я поступил, однако не будем говорить об этом!.. Кто из вас пан Володыёвский?

Маленький полковник выступил вперед.

— Я! — ответил он.

— Эге! Да ты, я вижу, не больно велик, — сказал Кмициц, подсмеиваясь над ростом рыцаря. — Я думал, ты поосанистей, а впрочем, должен признать, что солдат ты, видно, бывалый.

— Не могу сказать этого о тебе, забыл ты совсем о страже. Коли и рубака из тебя такой, как начальник, немного мне придется потрудиться.

— Где будем драться? — с живостью спросил Кмициц.

— Здесь. Двор, как скатерть, ровный.

— Согласен. Готовься к смерти!

— Так ты уверен в себе?

— Видно, ты в Оршанщине не бывал, коль сомневаешься в этом. Я не только уверен в себе, но и жаль мне тебя. Много я о тебе наслышан как о славном рыцаре. Потому в последний раз говорю: оставь меня! Мы друг друга не знаем, зачем же нам друг другу поперек дороги становиться? Чего ты меня преследуешь? Девушка мне по духовной принадлежит, как и это поместье, и — бог свидетель! — я только своего добиваюсь. Это правда, что я порубил в Волмонтовичах шляхту; но пусть бог рассудит, кто первый понес тогда обиду. Своевольничали иль нет мои офицеры, мы про то говорить не будем, довольно того, что никому они здесь зла не причинили, а перебили их всех, как собак, только за то, что они хотели поплясать с девушками в корчме. Так пусть уж будет кровь за кровь! Потом мне и солдат порубили. Клянусь богом, не таил я злого умысла, когда приехал в ваш край, а как меня приняли здесь?.. Но пусть уж будет обида за обиду. Я и своего прибавлю, вознагражу за обиды… По-добрососедски. По мне, лучше так…

— А что это за люди пришли теперь с тобой? Откуда ты взял этих помощников? — спросил Володыёвский.

— Откуда взял, оттуда и взял. Я их привел не против отчизны биться, а помочь мне в моем приватном деле.

— Вот ты каков? Стало быть, ради приватного дела ты спознался с врагами? А чем же ты им за услугу заплатишь, коль не изменой? Нет, братец, не помешал бы я тебе с шляхтой договориться, но кликнуть врага на помощь — это дело совсем другое. Ты у меня не отвертишься. Становись же, становись, знаю я, что ты труса празднуешь, хоть и бахвалишься, что ты знаменитый оршанский рубака.

— Ты сам этого хотел! — сказал Кмициц, становясь в позицию.

Но Володыёвский не торопился; не вынимая сабли из ножен, он окинул взором небо. На востоке зазолотилась, заголубела по окоему первая светлая полоска, но сумрачно было еще на дворе, а подле дома царила непроглядная тьма.

— Хороший день встает, — сказал Володыёвский, — но солнце взойдет еще не скоро. Не хочешь ли, чтобы нам посветили?

— Мне все едино.

— Нуте-ка, сбегайте за жгутами да лучиной, — обратился Володыёвский к шляхте. — Будет нам светлее плясать оршанский этот танец.

Шляхта, которая удивительно как ободрилась от шутливых речей молодого полковника, опрометью бросилась в кухню; кое-кто стал подбирать затоптанные во время боя факелы, и через некоторое время с полсотни красных огоньков замерцало в белесом предутреннем сумраке. Володыёвский показал на них саблей Кмицицу:

— Глянь-ка, пан, прямо тебе погребальное шествие!

Кмициц не замедлил с ответом:

— Полковника хоронят, как же без помпы, нельзя!

— Не человек ты, пан, змея лютая!

Шляхта между тем в молчании стала в круг и подняла зажженные факелы, позади круга расположились остальные; все были охвачены страхом и любопытством; в середине круга противники мерили друг друга глазами. Тишина воцарилась мертвая, только пепел с факелов осыпался с шорохом на землю. Володыёвский весел был, как щегол в ясное утро.

— Начинай, пан! — сказал Кмициц.

Первый звук удара эхом отозвался в сердцах всех зрителей; Володыёвский ткнул саблей словно бы нехотя, Кмициц отразил удар и тоже кольнул, Володыёвский, в свою очередь, отразил удар. Сухой лязг сабель становился все чаще. Все затаили дыхание. Кмициц нападал с яростью, Володыёвский заложил назад левую руку и стоял спокойно, небрежно делая легкие, почти незаметные выпады; казалось, он хочет только прикрыть себя и вместе с тем пощадить противника; порой он пятился на шаг, порою делал шаг вперед, видно, испытывал, насколько искусен противник. Кмициц горячился, он же был холоден, как мастер, проверяющий ученика, и становился все спокойней. Наконец, к неописуемому изумлению шляхты, он заговорил с противником.

— Давай потолкуем, — сказал он. — И время не будет так долго тянуться… Гм, так это ваш оршанский способ? Видно, вам самим приходится горох молотить, что ты машешь саблей, как цепом… Этак ты совсем вымахаешься. Неужто ты в Оршанщине и впрямь самый искусный рубака? Этот удар в моде разве только у судейских служак. А этот курляндский, им от собак хорошо отбиваться… Ты, пан, на острие сабли смотри! Не выгибай так руку, а то гляди, что может статься… Подними!

Последнее слово Володыёвский произнес раздельно, в то же мгновение сделал полукруг, потянул на себя руку с саблей, и прежде чем зрители поняли, что означает этот возглас: «Подними!» — сабля Кмицица, точно соскользнувшая с нитки игла, просвистела над головой Володыёвского и упала у него за спиной.

— Это называется: выбить саблю, — сказал Володыёвский.

Кмициц, бледный, с блуждающими глазами, стоял, пошатываясь, изумленный не меньше лауданской шляхты; а маленький полковник шагнул в сторону и, показав на лежавшую на земле саблю, повторил еще раз:

— Подними!

Минуту казалось, что Кмициц ринется на него безоружный. Он готов уже был прыгнуть, и Володыёвский, прижав рукоять к груди, уже наставил острие. Однако Кмициц бросился за саблей, снова обрушился с нею на своего страшного противника.

Громкий шепот пробежал по кругу зрителей, и круг этот стал еще теснее, а позади него образовались второй и третий. Казаки Кмицица просовывали головы между плечами шляхтичей так, точно всю жизнь жили с ними в полном согласии. Невольные возгласы срывались с уст зрителей; порой раздавался взрыв неудержимого нервного смеха: все узнали мастера над мастерами.

А тот жестоко забавлялся, как кошка с мышкой, и на первый взгляд все небрежней орудовал саблей. Левую руку он сунул теперь в карман своих шаровар. С пеной у рта Кмициц хрипел уже, и наконец из груди его сквозь стиснутые губы с хрипом вырвались слова:

— Кончай!.. Не срами!..

— Ладно! — сказалВолодыёвский.

Послышался короткий, страшный свист, затем сдавленный крик, в то же мгновение Кмициц раскинул руки, сабля упала на землю, и он ничком повалился к ногам полковника.

— Жив! — сказал Володыёвский. — Не навзничь упал.

И, отогнув полу жупана Кмицица, он стал вытирать ею саблю.

Шляхтичи вскричали все разом, и в криках их все явственней стали слышаться голоса:

— Добить изменника! Добить его! Зарубить!

Несколько Бутрымов уже бросились было с саблями наголо. Но вдруг произошло нечто удивительное. Володыёвский словно вырос на глазах у всех, сабля выпала из рук ближайшего Бутрыма и полетела вслед за саблей Кмицица, точно ее вихрем подхватило, а Володыёвский крикнул, сверкая взорами:

— Не сметь! Не сметь! Он мой теперь, не ваш! Прочь!

Все умолкли, страшась гнева мужа.

— Не нужна мне тут бойня! — сказал он. — Вы — шляхтичи и должны знать рыцарский обычай: раненых не добивать. Даже с врагами так не поступают, а что же говорить о противнике, сраженном в поединке!

— Он изменник! — проворчал кто-то из Бутрымов. — Такого следует убить.

— Коль изменник, так надо отдать его пану гетману, чтобы он понес наказание, а пример его стал другим наукой. Да и сказал уж я вам: мой он теперь, не ваш. Коли выживет, вы сможете искать на нем за ваши обиды перед судом и с живого получите больше, чем с мертвого. Кто тут умеет перевязывать раны?

— Кших Домашевич. Он с давних пор перевязывает раны на Лауде.

— Пусть сейчас же его перевяжет, а потом перенесите его на постель, ну, а я пойду успокою несчастную панну.

С этими словами Володыёвский сунул сабельку в ножны и через изрубленную топорами дверь вошел в дом. Шляхта принялась ловить и вязать веревками людей Кмицица, которые отныне должны были стать в застянках пашенными мужиками. Казаки не оказали сопротивления, только человек двадцать выпрыгнули через задние окна дома и бросились к прудам: но там они попали в руки стоявшим на стреме Стакьянам. Шляхта тут же принялась грабить повозки, на которых нашла довольно богатую добычу; кое-кто посоветовал ограбить и дом; но даже наиболее дерзкие поопасались Володыёвского, а быть может, их остановило и присутствие в доме панны Биллевич. Своих убитых, среди которых было трое Бутрымов и двое Домашевичей, шляхта положила на повозки, чтобы похоронить по-христиански, а для убитых людей Кмицица велено было мужикам вырыть ров позади сада.

В поисках панны Биллевич Володыёвский обшарил весь дом, пока не нашел ее наконец в сокровищнице — маленькой угольной комнате, в которую вела из опочивальни низенькая тяжелая дверь. Это была комнатка с узкими оконцами, забранными частой решеткой, и с такими толстыми, сложенными в квадрат каменными стенами, что Володыёвский сразу понял, что она наверняка осталась бы цела, если бы даже Кмициц вздумал взорвать дом. Маленький рыцарь решил, что Кмициц лучше, чем он о нем думал. Панна Александра сидела на сундуке подле двери, опустив голову, и лицо ее было совершенно закрыто распустившимися косами; она не подняла головы и тогда, когда услышала шаги рыцаря. Верно, думала, что это сам Кмициц или кто-нибудь из его людей. Володыёвский остановился в дверях, снял шапку, кашлянул раз, другой, но, видя, что это не помогает, произнес:

— Милостивая панна, ты свободна!..

Тогда из-под распустившихся кос на рыцаря глянули голубые глаза, а потом показалось прекрасное, хотя и бледное и как бы окаменелое лицо. Володыёвский ожидал бурной радости и благодарностей, а меж тем девушка сидела неподвижно, вперив в него блуждающий взор.

— Очнись же, панна! — повторил еще раз рыцарь. — Бог сжалился над твоей невинностью. Ты свободна и можешь вернуться в Водокты.

На этот раз взгляд панны Биллевич не был уже так безучастен. Поднявшись с сундука, она легким движением откинула на спину волосы и спросила:

— Кто ты?

— Михал Володыёвский, драгунский полковник виленского воеводы.

— Я слышала, там бой, выстрелы?.. Говори же…

— Да-да. Мы пришли, чтобы спасти тебя.

Панна Биллевич совсем пришла в себя.

— Спасибо тебе, пан! — поспешно сказала она тихим голосом, в котором звучала смертельная тревога. — А с ним что сталось?

— С Кмицицем? Не бойся, он лежит во дворе бездыханный. И, не хвалясь, скажу, что это сделал я.

Володыёвский не без кичливости произнес эти слова; он думал, что девушка придет в восторг, но жестоко обманулся в своих ожиданиях. Ни слова не вымолвив, она покачнулась вдруг и рукой стала искать опоры, пока не опустилась наконец тяжело на тот же сундук, с которого за минуту до этого встала.

Рыцарь бросился к ней.

— Панна, что с тобой?

— Ничего!.. Ничего!.. Погоди!.. Позволь… Так пан Кмициц убит?

— Что мне до пана Кмицица, — прервал ее Володыёвский, — когда тебе худо!

К ней внезапно вернулись силы, она снова поднялась и, поглядев ему прямо в глаза, крикнула с гневом, отчаянием и нетерпением:

— Ради всего святого, отвечай: он убит?

— Пан Кмициц ранен, — в изумлении ответил Володыёвский.

— Он жив?

— Жив.

— Хорошо! Спасибо тебе!..

И, все еще пошатываясь, она направилась к двери. Володыёвский постоял с минуту времени, топорща усики и качая головой.

— За что она меня благодарит? — пробормотал он про себя. — За то, что Кмициц ранен, или за то, что он жив?

И вышел вслед за ней. Он застал ее в смежной опочивальне, — словно окаменев, стояла она посреди комнаты. Четверо шляхтичей как раз вносили Кмицица, двое передних уже показались в дверях, между руками их свесилась до земли бледная голова пана Анджея с закрытыми глазами и сгустками черной крови в волосах.

— Потихоньку! — идя следом за ними, говорил Кших Домашевич. — Потихоньку через порог. Поддержите кто-нибудь голову. Потихоньку!..

— А чем держать, коли руки заняты? — ответили идущие впереди.

В эту минуту к ним подошла панна Александра; бледная, как и Кмициц, обеими руками подхватила она мертвую голову.

— Это паненка! — сказал Кших Домашевич.

— Это я… осторожней! — ответила она тихим голосом.

Володыёвский смотрел и еще сильнее топорщил усики.

Тем временем Кмицица положили на постель. Кших Домашевич стал обмывать ему голову водой, затем положил на рану заранее приготовленный пластырь и сказал:

— Теперь ему надо только спокойно полежать… Эх, и железная у него голова, коли от такого удара не раскололась надвое. Может, он и выживет, потому молод. Но крепко ему досталось! — Затем он обратился к Оленьке: — Дай, паненка, я тебе ручки вымою! Вот тут вода. Милосердное у тебя сердце, коли ради такого человека не побоялась ты ручки в крови замарать.

С этими словами он стал вытирать ей полотенцем руки, а она на глазах менялась в лице. Володыёвский снова подбежал к ней.

— Нечего тебе, панна, тут делать! Оказала христианское милосердие врагу… а теперь возвращайся домой.

С этими словами он подал ей руку; однако она даже не взглянула на него.

— Пан Кшиштоф, — обратилась она к Кшиху Домашевичу, — уведи меня отсюда!

Они вышли вдвоем; Володыёвский последовал за ними. Во дворе шляхта встретила панну Александру криками: «Виват!» — а она шла, пошатываясь, стиснув губы, бледная и с пылающим взором.

— Да здравствует наша панна! Да здравствует наш полковник! — кричали могучие голоса.

Спустя час лауданцы во главе с Володыёвским возвращались в застянки. Солнце уже взошло, утро встало веселое, по-настоящему весеннее. Лауданцы беспорядочной толпой двигались по большой дороге, толкуя о событиях минувшей ночи и превознося до небес пана Володыёвского, а он ехал задумчивый и молчаливый. Всё не шли у него из ума эти очи, глядевшие на него из-под распустившихся кос, эта статная и величественная, хоть и поникшая от печали и муки, фигура.

— Чудо как хороша! — бормотал он про себя. — Прямо тебе княжна… Гм!.. Я ей невинность спас, а пожалуй, и жизнь, ведь она бы со страху умерла, когда бы сокровищница и уцелела… Должна бы меня благодарить… Но кто поймет этих женщин… Как на мальчишку-слугу смотрела на меня, не знаю, от гордости или от смущения… 

 ГЛАВА VIII


Эти мысли не давали ему спать всю следующую ночь. Еще несколько дней он все думал о панне Александре и понял, что она глубоко запала ему в сердце. Ведь лауданская шляхта хотела его женить на ней! Правда, она отказала ему, не раздумывая, но ведь тогда она не знала его и не видала. Теперь совсем другое дело. Он по-рыцарски вырвал ее из рук насильника, хоть и пуля и сабля грозили ему, завоевал ее, просто как крепость… Чья же она, если не его? Может ли она отказать ему, даже если он попросит ее руки? А не попытаться ли? А не удастся ли пробудить в ней любовь из благодарности, как это часто случается, когда спасенная девушка тут же отдает спасителю руку и сердце! Пусть даже в сердце ее не проснется вдруг любовь к нему, так разве не стоит постараться об этом!

«А что, если она все еще того помнит и любит?»

— Не может быть! — сказал себе Володыёвский. — Отвадила она его, а то бы он силком не стал увозить.

Правда, милосердие она ему оказала необыкновенное; но ведь это женское дело жалеть раненых, будь они даже враги.

Молода она, без опеки, замуж ей пора. В монастырь она, видно, не собирается, а то бы давно ушла. Довольно было для этого времени. К такой красавице вечно будут льнуть всякие кавалеры: одни ради ее богатства, другие ради красоты, третьи ради знатности. Ну, не любо ли будет ей иметь такую защиту, на которую, как она сама уже видела, смело можно положиться.

— Да и тебе, Михалек, пора остепениться! — говорил сам себе Володыёвский. — Ты еще молод, но ведь годы быстро бегут. Богатства ты на службе не наживешь, разве только ран еще больше. А шалостям придет конец.

Перед взором Володыёвского проплыла тут вереница паненок, по которым он вздыхал в своей жизни. Были среди них и знатные, и первые красавицы, но она была всех милее, всех краше и достойней. Ведь и род Биллевичей, и ее самоё славила вся округа, и столько благородства читалось в ее очах, что лучше супруги и пожелать нельзя.

Володыёвский чувствовал, что такое счастье плывет ему в руки, какое в другой раз может и не представиться, тем более что услугу девушке он оказал чрезвычайную.

— Что тянуть! — говорил он себе. — Дождусь ли я чего лучше? Надо попытаться.

Да, но война на носу. Рука у него здорова. Стыдно рыцарю увиваться за девушкой, когда отчизна простерла к нему руки и молит о спасении. Пан Михал сердца был честного, рыцарского и, хоть служил чуть не с отроческих лет и участвовал чуть не во всех войнах, которые бывали в те годы, сознавал, однако же, свой долг перед отчизной и даже не помышлял об отдыхе.

Но именно потому, что не ради корысти, денег и почестей, а верой и правдой служил он отчизне и совесть его была чиста, он знал себе цену, и это ободрило его.

«Другие своевольничали, а я сражался, — думал он про себя. — Господь бог вознаградит солдата и поможет теперь ему».

Он решил, что на ухаживанья времени нет и действовать надо без промедления, сразу все поставить на карту: съездить, предложить тут же руку и сердце и либо, не откладывая оглашений, обвенчаться, либо съесть арбуз.

— Ел я уж не раз, съем и теперь! — проворчал Володыёвский, топорща желтые усики. — Какой мне от этого вред!

Было, однако же, в этом внезапном решении одно обстоятельство, которое не нравилось ему. Если он так вот сразу после спасения девушки поедет делать ей предложение, думал рыцарь, не будет ли он похож на назойливого кредитора, который хочет, чтобы ему поскорее вернули долг с лихвой?

«А может, это не по-рыцарски? Да, но за что же и требовать благодарности, как не за услугу? А если эта поспешность не по вкусу придется девушке, если она поморщится, так ведь можно сказать ей: „Милостивая панна, да я бы год целый ездил к тебе, увивался да в глазки заглядывал, но ведь я солдат, а трубы гремят, зовут на войну!“

— Так решено: поеду! — сказал Володыёвский.

Однако через минуту ему пришла в голову новая мысль. А если она ответит ему: «Так иди же на войну, честной солдат, а кончится война, год будешь ко мне ездить и в глазки мне заглядывать, потому что человеку незнакомому я душой и плотью так вдруг не предамся».

Тогда все пропало.

Что пропало, это Володыёвский понимал прекрасно: не говоря уж о девушке, которую за это время мог взять другой, он сам не был уверен в собственном постоянстве. Совесть говорила ему, что в нем самом любовь вспыхивала вдруг, как солома, но и гасла, как солома.

Тогда все пропало! Скитайся по-прежнему, бродяга-солдат, из стана в стан, с битвы на битву, без крова, без родной души. А после войны ищи по свету пристани, не ведая, где, кроме арсенала, голову приклонить!

Володыёвский решительно не знал, что предпринять.

Тесно как-то и душно стало ему в пацунельской усадебке, взял он шапку, чтобы выйти на улицу и погреться немного на майском солнышке. На пороге он наткнулся на одного из людей Кмицица, которого отдали в неволю старому Пакошу. Казак грелся на солнце и бренчал на бандуре.

— Что ты здесь делаешь? — спросил у него Володыёвский.

— Играю, пан, — ответил казак, поднимая изможденное лицо.

— Откуда ты родом? — продолжал спрашивать пан Михал, довольный, что оборвались на минуту его мысли.

— Издалека, пан, из Звягеля.

— Почему же ты не бежал, как другие твои товарищи? О, все вы такие! Сохранила вам шляхта в Любиче жизнь, чтобы иметь пашенных мужиков, да не успела снять с вас веревки, как вы тотчас поубегали.

— Я не убегу. Околею здесь, как пес.

— Так тебе здесь понравилось?

— Кому лучше в поле, тот бежит, а мне здесь лучше. У меня нога была прострелена, а тут мне ее шляхтянка перевязала, дочка старика, да еще добрым словом приветила. Отродясь я такой красавицы не видывал… Зачем мне уходить?

— Которая же это так тебе угодила?

— Марыся.

— И ты останешься?

— Околею, так вынесут, а нет, так останусь.

— Неужто думаешь у Пакоша дочку выслужить?

— Не знаю, пан.

— Да он такому голяку скорей смерть посулит, чем дочку.

— У меня в лесу червонцы зарыты: две пригоршни.

— С разбоя?

— С разбоя.

— Да будь хоть целый гарнец, все едино ты мужик, а Пакош шляхтич.

— Я из путных бояр.

— Коль из путных бояр, так еще хуже, чем мужик, потому изменник. Как же ты мог врагу служить?

— А я и не служил.

— Где же Кмициц набрал вас?

— На большой дороге. Я у польного гетмана служил, но потом хоругвь разбежалась, есть стало нечего. Домой мне незачем было ворочаться, дом-то мой спалили. Пошли наши промышлять на большую дорогу, ну и я с ними пошел.

Володыёвский очень этому удивился, он до сих пор думал, что Кмициц похитил Оленьку, взяв людей у врага.

— Так пан Кмициц взял вас не у Трубецкого?

— Больше всего было тех, что у Трубецкого и Хованского служили, да и они на большую дорогу бежали.

— Почему же вы пошли за паном Кмицицем?

— Он славный атаман. Нам говорили, что коли он кликнет, так все едино, что талеров насыплет в кошель. Потому мы и пошли. Да вот не поталанило нам!

Володыёвский только головой покачал, поразмыслив о том, что уж очень очернили этого Кмицица; затем он поглядел на изможденное лицо боярского сына и снова покачал головой.

— Так ты ее любишь?

— Люблю, пан!

Володыёвский направился на улицу, подумав про себя: «Вот это решительный человек! Он долго не раздумывал: полюбил и остается. Такие люди лучше всех… Коли он и впрямь из путных бояр, так это то же, что и застянковая шляхта. Отроет свои червонцы, и старый Пакош, пожалуй, отдаст за него свою Марысю. Отчего ж не отдать? Он не крутил, не вертел, а уперся на своем — и баста! Дай-ка и я упрусь!

Раздумывая так, Володыёвский шел по улице на солнышке, порой останавливался и то потуплял взор в землю, то к небу его поднимал; потом снова продолжал свой путь, пока не увидел вдруг летевшее в небе стадо диких уток.

Тогда он стал гадать по ним: ехать, не ехать?.. Выпало: ехать.

— Кончено! Еду!

С этими словами он повернул домой; однако по дороге заглянул еще в конюшню, на пороге которой двое его стремянных играли в кости.

— Сыруц, — спросил Володыёвский, — заплетена ль грива у Серого?

— Заплетена, пан полковник.

Володыёвский зашел в конюшню. Серый заржал у яслей; рыцарь подошел к нему, похлопал по крупу, затем стал считать косицы в гриве.

— Ехать, не ехать, ехать…

Снова выпало ехать.

— Седлать коней да одеться получше! — приказал Володыёвский.

После чего быстрым шагом направился домой и стал наряжаться. Надел высокие кавалерийские сапоги, желтые, с отворотами на подкладке и золочеными шпорами, и новый красный мундир, и рапирочку нацепил отменную, в стальных ножнах, с золотой насечкой на рукояти, и полупанцирек не забыл из светлой стали, закрывающий только верхнюю часть груди до шеи. Был у него в сундуке и рысий колпачок с чудным цапельным пером, но подходил он только к польскому платью, и пан Михал не стал его вынимать, а надел на голову шведский шлем с затыльником и вышел на крыльцо.

— Куда это ты собрался, пан полковник? — спросил у него старый Пакош, сидевший на завалинке.

— Куда собрался? Надо у вашей панны о здоровье справиться, а то как бы она не сочла меня за невежу.

— Так весь и сияешь! Чистый тебе снегирь! Ну, уж коли панна враз не влюбится, так, верно, и глаз у нее нет!

Но тут прибежали две младшие дочки Пакоша с подойниками в руках, — они возвращались с обеденной дойки. Увидев Володыёвского, девушки застыли в изумлении.

— Прямо тебе король! — сказала Зоня.

— Как на свадьбу нарядился! — прибавила Марыська.

— А может, свадебку и сыграем, — засмеялся старый Пакош. — К панне нашей полковник едет.

Не успел старик кончить, как подойник выпал из рук Марыси, и молочная река полилась прямо под ноги Володыёвскому.

— Что рот разинула! — сердито сказал Пакош. — Экая коза!

Марыся ничего не ответила, подняла подойник и молча ушла.

Володыёвский вскочил на коня, за ним выстроились оба его стремянных, и все трое отправились в Водокты. Денек выдался красный. Майское солнце играло на нагруднике и шлеме Володыёвского, и когда он издали мелькал между вербами, казалось, что по улице катится еще одно солнце.

— Любопытно знать, с перстеньком буду я ворочаться иль с арбузом? — пробормотал рыцарь.

— Что ты сказал, пан полковник? — спросил Сыруц.

— Дурень!

Стремянный стегнул коня по крупу, а Володыёвский продолжал:

— Счастье, что не впервой.

Эта мысль очень его ободрила.

Когда они приехали в Водокты, панна Александра в первую минуту не признала полковника, так что ему пришлось еще раз назвать свое имя. Тогда она поздоровалась с ним любезно, но как-то сдержанно и принужденно, он же представился ей с отменной учтивостью, ибо хоть и был солдатом, не придворным, однако подолгу бывал при разных дворах и пообтерся между людьми. Он отвесил весьма почтительный поклон и, прижав руку к сердцу, вот что сказал ей:

— Я приехал к тебе, милостивая панна, о здоровье справиться, не захворала ли ты, случаем, с перепугу. Надо бы на другой же день приехать, да боялся я надоесть тебе.

— Это очень любезно с твоей стороны, милостивый пан, что ты не только спас меня от гибели, но и не забыл обо мне. Садись, будь дорогим гостем.

— Милостивая моя панна, — ответил пан Михал, — когда бы я забыл тебя, недостоин был бы я той милости, какую бог оказал мне, позволив подать руку помощи столь достойной особе.

— Нет, это я сперва должна господа бога благодарить, а затем и тебя, пан полковник!

— Коли так, возблагодарим вдвоем господа бога, ибо ни о чем не молю я его так усердно, как о том, чтобы с его позволения и впредь защищать тебя от всяких бед.

При этих словах Володыёвский встопорщил свои навощенные усики, и без того торчавшие выше носа, — так доволен он был собою, что сразу сумел войти in medias res[422] и выложить все начистую. Панна Александра сидела смущенная и молчаливая, а уж красивая, как день весенний. Легкий румянец выступил у нее на щеках, а глаза она прикрыла ресницами, от которых тень падала на щеки.

«Это смущение — добрый знак!» — подумал Володыёвский.

И, откашлявшись, продолжал:

— Знаешь ли ты, милостивая панна, что после смерти твоего дедушки я командовал лауданцами?

— Знаю, — отвечала Оленька. — Покойный дедушка не мог сам идти в последний поход и очень был рад, когда ему сказали, что воевода виленский вверил тебе лауданскую хоругвь; он говорил, что знает тебя как славного рыцаря.

— Это он так обо мне говорил?

— Я сама слыхала, как он тебя хвалил, а после похода и лауданцы превозносили тебя до небес.

— Я простой солдат, недостойный того, чтобы меня не то что до небес превозносить, а просто ставить выше других. Очень я рад, что не совсем я тебе чужой человек, теперь ты не подумаешь, что какой-то незнакомец, человек темный свалился к тебе с последним дождем с облаков. Всегда приятней знать, с кем имеешь дело. Много всякого народу бродит по свету, выдают они себя за родовитых шляхтичей, приукрашивают себя добродетелями, а сами-то бог весть кто такие, может, и не шляхтичи вовсе.

Володыёвский умышленно завел об этом разговор, чтобы рассказать Оленьке о себе, но она тотчас ему возразила:

— Тебя, пан полковник, никто в этом не заподозрит, ведь у нас в Литве есть шляхтичи с такой фамилией.

— Да, но те по прозванию Озории, а я Корчак-Володыёвский; мы из Венгрии, свой род ведем от некоего придворного Аттилы; этот придворный, когда его преследовали враги, дал обет пресвятой деве отречься от язычества и принять католическую веру, если только она сохранит ему жизнь. Свой обет он сдержал, когда благополучно переправился через три реки, те самые, которые теперь у нас в гербе.

— Так ты, пан полковник, родом не из наших мест?

— Нет, милостивая панна. Я сам с Украины; у меня и сейчас там деревенька, да ее враги захватили; но я с молодых лет служу в войске и больше думаю не о своем богатстве, а об том уроне, который наша отчизна терпит от иноземцев. Смолоду служил я у воеводы русского, нашего незабвенного князя Иеремии, с которым побывал во всех походах. И под Махновкой был, и под Константиновом, голодал вместе со всеми в Збараже, а после битвы под Берестечком сам король, повелитель наш, обнял меня. Бог свидетель, не приехал я сюда похваляться, хочу только, чтобы ты знала, милостивая панна, что я не какой-нибудь пустобрех, который только глотку дерет, а крови своей жалеет, что всю жизнь я верой и правдой служил отчизне, ну и славу снискал, и чести своей ничем не замарал. Истинную правду говорю! И достойные люди могут мои слова подтвердить!

— Кабы все были такими, как ты, пан полковник! — вздохнула Оленька.

— Ты, милостивая панна, верно, думаешь, о том насильнике, который осмелился поднять на тебя святотатственную руку?

Панна Александра опустила глаза в землю и не ответила ни слова.

— Он получил по заслугам, — продолжал Володыёвский. — Мне говорили, что он выживет, так что все едино не уйдет от кары. Все достойные люди его осуждают, даже уж слишком, толкуют, будто он с врагами связался, чтобы получить от них подмогу, а это неправда: казаков, с которыми он напал на Водокты, он вовсе не у врагов взял, а на большой дороге.

— Пан полковник, откуда ты это знаешь? — с живостью спросила Оленька, поднимая на Володыёвского свои лазоревые глаза.

— Да от его же людей. Странный он человек! Когда перед поединком я назвал его изменником, он не стал этого отрицать, хоть обвинил я его несправедливо. Гордость у него, видно, дьявольская.

— И ты, пан полковник, всюду говоришь, что он не изменник?

— Покуда нет, потому что сам не знал, а теперь буду говорить. Нехорошо даже о самом лютом враге говорить такие облыжные слова.

Глаза панны Александры еще раз остановились на маленьком рыцаре с дружеским расположением и благодарностью.

— Ты, пан полковник, на редкость достойный человек, на редкость…

От удовольствия Володыёвский стал усиленно топорщить усики.

«Смелей, Михалек! Смелей, Михалек!» — подумал он про себя.

А вслух сказал:

— Я тебе больше скажу, милостивая панна! Не одобряю я средств пана Кмицица, но не удивительно мне, что он так тебя добивался: сама Венера годится тебе разве что в служанки. С отчаяния решился он на дурное дело и, пожалуй, в другой раз решится, пусть только представится случай. Как же ты при неописанной такой красоте останешься одна, без опеки? Много всяких Кмицицев на свете, многие страстью к тебе воспылают, и многие опасности будут грозить твоей невинности. По милости божией я избавил тебя от беды, но меня зовут уже трубы Марса. Кто же будет стеречь тебя?.. Милостивая панна, говорят, будто солдаты ветрены, но это неправда. Ведь сердце не камень, вот и у меня не могло оно остаться равнодушным к стольким неизъяснимым прелестям… — Тут Володыёвский упал перед Оленькой на колени. — Милостивая панна, — продолжал он, стоя на коленях, — я унаследовал после твоего дедушки хоругвь, позволь же мне унаследовать и внучку. Доверь мне опеку над собою, позволь вкусить сладость взаимной любви, возьми в постоянные покровители, и ты будешь жить в мире и безопасности, ибо, если я и на войну уеду, само имя мое будет тебе защитой.

Панна Александра вскочила со стула и в изумлении слушала Володыёвского, а он между тем продолжал:

— Я бедный солдат, но я шляхтич, человек достойный, и, клянусь богом, ни единого пятна нет ни на моем щите, ни на совести. Может, тем только я согрешил, что поторопился; но и это ты должна понять: отчизна меня зовет, которой я не изменю даже ради тебя… Может, обрадуешь ты меня? Может, обрадуешь? Может, скажешь мне доброе слово?

— Пан полковник, ты требуешь от меня невозможного!.. Ради Христа! Немыслимое это дело! — в страхе ответила Оленька.

— Все в твоей воле…

— Потому я и отвечаю тебе решительно: нет! — Панна Александра нахмурила брови. — Пан полковник, не стану отпираться, я в долгу перед тобою. Проси чего хочешь, я все готова отдать тебе, но не руку.

Володыёвский встал.

— Ты меня не хочешь?

— Я не могу!

— И это твое последнее слово?

— Последнее и бесповоротное.

— А может, тебе только то не по нраву, что я так поторопился? Дай же мне надежду!

— Не могу, не могу!..

— Нет мне тут счастья, и нигде его не было! Милостивая панна, не предлагай же мне платы за услугу, не за тем я к тебе приехал, а что руки твоей просил, так не в отплату. Да если бы ты ответила мне, что отдаешь мне руку по долгу, не по доброй воле, я бы отказался. Нет воли, нет доли. Пренебрегла ты мною, смотри же, чтобы не случился тебе кто-нибудь похуже меня. Ухожу я из этого дома, как пришел, но только никогда уж больше сюда не ворочусь. Ни во что меня тут не ставят. Такая уж моя доля. Будь счастлива, хоть с тем же Кмицицем, потому ты, может, за то на меня гневаешься, что я с саблей стал между вами. Коли он тебе люб, так ты и впрямь не про меня.

Оленька сжала руками виски.

— Боже, боже, боже! — повторила она несколько раз.

Но и муки ее не смягчили Володыёвского, — отвесив поклон, он вышел сердитый и злой, тотчас сел на коня и уехал.

— Ноги моей больше тут не будет! — громко сказал он.

Стремянный Сыруц, следовавший за своим господином, тотчас подъехал к нему.

— Что ты сказал, пан полковник!

— Дурень! — ответил Володыёвский.

— Это ты, пан полковник, сказал мне, как мы сюда ехали.

Воцарилось молчание.

— Черной неблагодарностью меня тут накормили, — снова забормотал пан Михал. — Презрением ответили на любовь! Видно, до гроба ходить мне в кавалерах. Так уж на роду написано! Черт бы ее взял, долю такую! Что ни сунусь, то отказ!.. Нет правды на этом свете! И чем я ей не угодил? — Нахмурил тут Володыёвский брови, пораскинул умом и вдруг хлопнул себя по ляжке. — Знаю! — воскликнул он. — Это она все еще того любит! В этом все дело!

Но при мысли об этом лицо его не прояснилось.

«Тем хуже для меня, — подумал он через минуту. — Уж коли она после всего, что сталось, все еще его любит, так и не перестанет любить. Все самое худое, что он мог сделать, он уже сделал. Пойдет воевать, добьется славы, и люди забудут про худые его дела. И не пристало мне мешать ему, скорее помочь надо, ведь это на благо отчизны. Вот оно дело какое! Солдат он добрый… Однако же, чем он ее так прельстил? Кто его знает? Иной дар такой имеет, что стоит ему только взглянуть на девушку, и та готова за ним в огонь и воду. Кабы знать, как это делается, или талисман добыть, может, и мне удалось бы. По заслугам девушки нас не жалуют. Верно говорил пан Заглоба, что лиса и баба самые изменчивые творения на свете. А уж так мне жаль, что все пропало! Очень она хороша, да и, говорят, добродетельна. Горда, видно, как сатана… Как знать, пойдет ли она за него, хоть и любит, — очень он обманул ее и оскорбил. Ведь мог все по-хорошему сделать, а предпочел своевольничать… Она и от замужества готова совсем отказаться, и от детей… Мне тяжело, а ей, бедняжке, еще тяжелей!..»

Тут Володыёвский стал сокрушаться о судьбе Оленьки, и головой покачал, и губами причмокнул.

— Пусть уж ей бог будет покровителем! — сказал он наконец. — Я на нее не в обиде! Для меня это не первый отказ, а для нее первая мука. Бедняжка чуть жива от горя, а я ей еще глаза колол этим Кмицицем, вовсе уж напоил желчью. Нехорошо получилось, надо как-то исправить ошибку. Побей меня бог, недостойно я поступил. Напишу-ка я ей письмецо, попрошу прощения, а там и помогу, чем можно будет.

Дальнейшие размышления Володыёвского прервал стремянный Сыруц, который снова поравнялся с ним и сказал:

— Пан полковник, а ведь там на горе пан Харламп с кем-то едет.

— Где?

— А вон там!

— И впрямь двое едут; но ведь пан Харламп остался при князе воеводе виленском. Да и как ты мог издали признать его?

— А по буланой. Ее все войско знает.

— Клянусь богом, буланую видно. Но, может это не та.

— Да я и побежку ее узнаю. Это наверняка пан Харламп.

Они оба наддали ходу; всадники, ехавшие навстречу им, тоже пришпорили коней, и вскоре Володыёвский увидел, что к нему и в самом деле скачет Харламп.

Это был поручик панцирной хоругви литовского войска, давний знакомый Володыёвского, испытанный старый солдат. Когда-то они с маленьким рыцарем очень враждовали, но потом послужили вместе, повоевали и полюбили друг друга. Володыёвский подскакал к Харлампу и, раскрыв объятия, крикнул:

— Как поживаешь, Носач? Откуда ты взялся?

Товарищ, которому и в самом деле очень пристало прозвище «Носач», потому что он был обладателем весьма внушительного носа, упал в объятия полковника, и они радостно приветствовали друг друга.

— Я к тебе нарочным послан, — сказал он, отдышавшись, — да еще с деньгами.

— Нарочным, да еще с деньгами? От кого же?

— От князя воеводы виленского, нашего гетмана. Он шлет тебе грамоту, чтобы немедля набирать людей в войско, и другую — пану Кмицицу, который должен быть тоже где-то в здешних местах.

— И пану Кмицицу? Как же мы вдвоем будем набирать в одной округе?

— Он должен ехать в Троки, а ты должен остаться здесь.

— А как ты узнал, где меня искать?

— Сам пан гетман о тебе расспрашивал, пока здешние люди, которые еще служат у нас в войске, не сказали ему, где тебя искать, так что я ехал наверняка. В большой ты у князя чести! Я сам слыхал, как он говорил, что ничего не надеялся получить в наследство от воеводы русского, а получил самого великого рыцаря.

— Дай бог ему, как воеводе русскому, и в войне удачи! Большая это для меня честь набирать войско, и я тотчас возьмусь за дело. Военного люду здесь много, было бы на что снарядить. Денег ты много привез?

— Вот приедешь в Пацунели, сочтешь.

— Так ты уже и в Пацунелях успел побывать? Берегись, красавиц там, как маку в огороде.

— Потому тебе там и понравилось!.. Погоди, у меня и письмо тебе есть от гетмана.

— Давай!

Харламп вынул письмо с малой радзивилловской печатью, Володыёвский вскрыл его и стал читать:



«Милостивый пан полковник Володыёвский!

Зная твое горячее желание послужить отчизне, посылаем тебе грамоту на набор войска, притом набирать надлежит не так, как всегда сие делается, а с особым усердием, ибо periculum in mora[423]. Коли хочешь порадовать нас, хоругвь твоя должна быть готова к походу в конце июля и не далее середины августа. Весьма и весьма заботит нас, где ты добудешь добрых коней, тем паче, что и денег посылаем тебе малую толику, ибо вымолить больше у пана подскарбия, и поныне нам неприязненного, мы не могли. Половину денег отдай пану Кмицицу, коему пан Харламп также везет грамоту. Надеемся, что и пан Кмициц усердно нам послужит. Однако же до нашего слуха дошли вести об его своеволии в Упите; посему грамоту, ему предназначенную, лучше сам получи и сам реши, отдавать ему или нет. Буде сочтешь, что слишком много на нем gravamina[424], кои позорят его, тогда не отдавай! Мы опасаемся, как бы наши недруги, пан подскарбий и пан воевода витебский, не подняли шум, что таковые поручения мы возлагаем на людей недостойных. Буде сочтешь, что ничего особо важного не случилось, вручи грамоту, и пусть Кмициц усердною службою постарается искупить свою вину и не является ни в какие суды, ибо он нам, гетманам, подсуден, и мы одни будем судить его, но по исполнении приказа. Наше поручение прими, милостивый пан, как знак доверия к тебе, твоему разуму и преданности.

    Януш Радзивилл,

    князь Биржанский и Дубинковский

    воевода Виленский».


— Очень пан гетман о лошадях беспокоится, — сказал Харламп, когда маленький рыцарь кончил читать письмо.

— Да, с лошадьми будет трудно, — подтвердил Володыёвский. — Здешней мелкой шляхты явится множество, стоит только кликнуть клич; но у нее одни жмудские мерины, для службы малопригодные. Коли на то пошло, надо бы всем дать других лошадей.

— Хорошие это лошади, я их давно знаю, они очень ловки и выносливы.

— Да, — сказал Володыёвский, — но они малы, а народ здесь рослый. Как станут люди в строй на таких лошадках, можно подумать, хоругвь сидит верхом на собаках. Ведь вот беда какая!.. Я усердно возьмусь за работу, потому и сам спешу. Оставь же мне и грамоту для Кмицица, как велит пан гетман, я сам ее отдам. Пришла она в самое время.

— Почему?

— Да он тут вздумал татарские обычаи заводить, девушку умкнул. Жалоб на него подано, судебных повесток ему прислано, что волос на голове. И недели не прошло, как я с ним на саблях дрался.

— Ну, — сказал Харламп, — коли ты с ним дрался на саблях, так он теперь пластом лежит.

— Ему уже получше. Через недельку-другую встанет. Что там слышно о de publics?[425]

— Дела по-прежнему плохи. Пан подскарбий Госевский все с нашим князем воюет, а когда между гетманами нет мира, то и дело нейдет на лад. Мы уж как будто оправились, и коли будет только у нас согласие, я думаю, одолеем врагов. Даст бог, на их же спинах въедем в их же державу. Во всем пан подскарбий виноват.

— А другие говорят, великий гетман.

— Это изменники. Так говорит воевода витебский, но ведь он и подскарбий давно снюхались.

— Воевода витебский достойный гражданин.

— Неужто и ты держишь сторону Сапег, неужто и ты против Радзивиллов?

— Я на стороне отчизны, и все мы должны стоять на ее стороне. В том-то и беда, что даже мы, солдаты, вместо того чтобы сражаться, делимся на станы. А что Сапега достойный гражданин, так я бы это и при самом князе сказал, хоть служу у него под началом.

— Люди достойные пробовали их примирить, да все впустую! — сказал Харламп. — Король теперь гонца за гонцом шлет к нашему князю. Толкуют, будто что-то новое затевается. Мы ждали ополчения с королем, да так и не дождались! Говорят, в другом месте оно понадобится.

— Верно, на Украине.

— Откуда мне знать? Только вот поручик Брохвич рассказал нам как-то, что он слышал собственными ушами. От короля к нашему гетману приехал Тизенгауз, и они, запершись, долго о чем-то беседовали, а о чем, Брохвич не мог разобрать; но когда выходили, он, говорю тебе, собственными ушами слышал, как пан гетман сказал: «От этого новая война может произойти». Никак мы не могли догадаться, что бы это могло значить.

— Брохвич, верно, ослышался! С кем же может быть новая война? Цесарь нынче больше к нам благоволит, нежели к нашим врагам; так оно и следует поддерживать политичный народ. Со шведом у нас перемирие, и срок кончится только через шесть лет, а татары на Украине нам помогают, чего они не стали бы делать против воли турка.

— Вот и мы ничего не могли понять!

— Да ничего и не было. Но у меня, слава богу, новая работа. Стосковался уж я по войне.

— Так ты сам хочешь отвезти грамоту Кмицицу?

— Я ведь говорил тебе, что так пан гетман велит. По рыцарскому обычаю, должен я посетить Кмицица, а тут у меня и предлог будет благовидный. Вот отдам ли я грамоту — это дело другое; там погляжу, гетман оставил это на мое усмотрение.

— И мне это на руку, потому я спешу. У меня еще третья грамота, пану Станкевичу; а потом велено ехать в Кейданы, пушку получить, которую туда доставят, ну и в Биржи еще надо заехать, посмотреть, готов ли замок к обороне.

— И в Биржи?

— Да.

— Странно мне это. Никаких новых побед враг не одерживал, стало быть, до Бирж, до курляндской границы, ему далеко. Вижу я, что и хоругви новые набирают, стало быть, будет кому отвоевывать и те земли, которые уже захватил враг. Курляндцы о войне с нами и не помышляют. Солдаты они добрые, да мало их, Радзивилл одной рукой их раздавит.

— И мне это странно, — сказал Харламп. — Тем паче, что князь велел спешить и, коли в замке что не так, тотчас дать знать князю Богуславу, чтобы тот прислал инженера Петерсона.

— Что бы это могло значить? Только бы усобица не началась. Избави бог от такой беды! Уж если князь Богуслав берется за дело, черту тут будет потеха.

— Не говори так о нем. Он храбрый рыцарь!

— Я не спорю, что он храбр, но не поляк он, а больше немец или какой-нибудь француз. О Речи Посполитой он вовсе не думает, об одном только помышляет, как бы дом Радзивиллов вознести превыше всех, а прочие дома унизить. Он и в нашем гетмане, князе воеводе виленском, гордость разжигает, которой у того и так предостаточно, и распри с Сапегами и Госевским — это его рук дело.

— Я вижу, ты великий державный муж. Надо бы тебе, Михалек, жениться поскорее, а то зря такой ум пропадает.

Володыёвский пристально поглядел на товарища.

— Жениться? Гм, гм!

— Ясное дело! А может, ты волочиться ездишь, ишь разрядился, как на парад.

— Ах, оставь!

— Да ты признайся!..

— Всяк пусть ест свои арбузы, а про чужие нечего спрашивать, сам небось не один уж съел. Нечего сказать, время думать о женитьбе, когда надо хоругвь набирать.

— А к июлю будешь готов?

— К концу июля, хоть бы лошадей из-под земли пришлось добывать. Благодарение богу, есть у меня теперь работа, а то пропал бы я с тоски.

Вести от гетмана и тяжелый труд, который ждал его впереди, принесли Володыёвскому большое облегчение, и пока они с Харлампом доехали до Пацунелей, он и думать забыл о неудаче, которая постигла его какой-нибудь час назад. Слух о грамоте тотчас разнесся по застянку. Шляхтичи сбежались узнать, правда ли, что получена грамота; когда Володыёвский подтвердил это, весть о наборе вызвала всеобщее одушевление. Все хотели вступить в хоругвь, лишь немногих смутило то, что отправляться в поход надо будет в конце июля, перед самой жатвой. Володыёвский разослал гонцов и в другие застянки, и в Упиту, и в знатные шляхетские дома. Вечером приехало человек двадцать Бутрымов, Стакьянов и Домашевичей.

Все они подбодряли друг друга, охотников находилось все больше, все грозились врагу и сулили себе победу. Одни только Бутрымы молчали, но их за это никто не осуждал, известно было, что они встанут как один человек. На следующий день поднялись все застянки. Не было уже разговоров ни о Кмицице, ни о панне Александре, все толковали только о походе. Володыёвский от души простил Оленьке отказ, утешал себя тем, что и отказ не последний, и любовь у него не последняя. А тем временем стал он подумывать о том, что же делать с грамотой Кмицица. 

 ГЛАВА IX


Для Володыёвского началась пора тяжких трудов, рассылки писем, разъездов. На следующей же неделе он перебрался в Упиту и начал там вербовать людей. Шляхта к нему валом валила, и побогаче и победней, потому что снискал он себе громкую славу. Но особенно охотно шли к нему лауданцы, для которых надо было добывать лошадей. Кипел как в котле Володыёвский, но был он расторопен, трудов не жалел, и дело у него шло на лад. Тогда же посетил он в Любиче Кмицица, который успел уже немного поправиться, и хотя не вставал еще с постели, но ясно было, что выздоровеет. Видно, сабля у Володыёвского была острая, но рука легкая.

Кмициц тотчас признал гостя и при виде его побледнел. Рука его невольно потянулась к сабле, висевшей в изголовье, однако он тут же опомнился и, увидев на лице гостя улыбку, протянул ему исхудавшую руку и сказал:

— Спасибо, милостивый пан, за посещенье. Учтивость, достойная такого кавалера, как ты.

— Я приехал спросить тебя, милостивый пан, не затаил ли ты в душе обиды на меня? — спросил пан Михал.

— Обиды я не затаил, потому не кто-нибудь победил меня, а первейший рубака. Насилу выхворался!

— А как теперь твое здоровье, милостивый пан?

— Тебе, верно, то удивительно, что я из твоих рук живым вышел? Я и сам признаюсь, что не легкое было это дело.

Тут Кмициц улыбнулся.

— Впрочем, еще не все потеряно. Можешь кончить меня, когда захочешь!

— А я не за тем сюда приехал…

— Ты либо дьявол, либо талисманом владеешь. Видит бог, не до похвальбы мне сейчас, вроде с того света воротился, но до встречи с тобой я всегда думал: коли не первый я рубака на всю Речь Посполитую, так второй. А меж тем слыхано ли дело! Да, когда бы ты захотел, я бы не отразил и первого твоего удара. Скажи мне, где ты так обучился?

— И способности были природные, — ответил пан Михал, — да и отец сызмальства приучал, не раз он говаривал мне: «Неказист ты уродился, коли не станут люди тебя бояться, так будут над тобою смеяться». Ну, а доучился я уж в хоругви, когда служил у воеводы русского. Были там рыцари, которые смело могли выйти против меня.

— Неужто были такие?

— Как не быть, были. Пан Подбипента, литвин, родовитый шляхтич, он в Збараже сложил голову, — упокой, господи, его душу! Такой он былнепомерной силы, что от него нельзя было прикрыться: он и прикрытие проткнет, и тебя проколет. Потом еще Скшетуский, сердечный друг мой и наперсник, ты о нем, наверно, слыхал.

— Как же, как же! Это ведь он вышел из Збаража и прорвался сквозь толпу казаков. Кто о нем не слыхал!.. Так ты вот из каких?! И в Збараже был?.. Хвала и честь тебе! Погоди-ка!.. А ведь я и о тебе слыхал у виленского воеводы. Тебя ведь Михалом звать?

— Да, я Ежи Михал, но святой Ежи только огненного змея зарубил, а Михал предводитель всего небесного воинства и столько одержал побед над легионами бесов, что я предпочитаю иметь его своим покровителем.

— Что верно, то верно, далеко Ежи до Михала. Так это ты тот самый Володыёвский, о котором говорили, что он зарубил Богуна?

— Я самый.

— Ну, от таковского не обидно получить по башке. Дай-то бог, чтобы мы стали друзьями. Правда, ты меня изменником назвал, но тут ты ошибся.

При этих словах Кмициц поморщился так, точно у него снова заныла рана.

— Каюсь, ошибся, — ответил Володыёвский. — Но не от тебя узнаю я, что ты не изменник, люди твои мне это сказали. Знай же, иначе я бы к тебе не приехал.

— Ну и языки же чесали тут, ну и чесали! — с горечью произнес Кмициц. — Будь что будет. Каюсь, не один грех на моей совести, но и люди здешние худо меня приняли.

— Ты больше всего повредил себе тем, что спалил Волмонтовичи да увез панну Биллевич.

— Вот они и жмут меня жалобами. Лежат уж у меня повестки. Не дадут мне, больному, поправиться. Это верно, что я спалил Волмонтовичи и людей там порубил; но бог мне судья, коли сделал я это по самовольству. В ту самую ночь, перед пожаром, я дал себе обет: со всеми жить в мире, расположить к себе сермяжников, даже в Упите ублажить сиволапых, потому там я тоже очень насвоевольничал. Воротился домой, и что же вижу? Товарищи мои, как волы, зарезаны, лежат под стеной! Как узнал я, что все это Бутрымы сотворили, бес в меня вселился, жестоко я им отомстил. Ты не поверишь, если я скажу тебе, за что их зарезали. Я сам дознался об этом от одного из Бутрымов, которого в лесу поймал: их за то зарезали, что они в корчме хотели поплясать с шляхтянками! Кто бы не стал мстить за такое?

— Милостивый пан, — воскликнул Володыёвский, — это верно, что с твоими товарищами жестоко расправились, но шляхта ли их убила? Нет! Убила их та недобрая слава, которую они привезли с собою, — ведь честных солдат никто не стал бы убивать, если бы им вздумалось пуститься в пляс!

— Бедняги! — говорил Кмициц, следуя за ходом своих мыслей. — Когда я лежал здесь в горячке, они каждый вечер входили вон в ту дверь, из того покоя. Как наяву, видел я их у своей постели, синих, изрубленных. «Ендрусь, — стонали они, — дай на службу за упокой души усопших, ибо тяжкие терпим мы муки!» Говорю тебе, у меня волосы вставали дыбом, в доме от них даже серой пахло… На службу я уж дал, только бы это помогло им!

На минуту воцарилось молчание.

— А теперь про увоз, — продолжал Кмициц. — Никто тебе не мог сказать, что она мне жизнь спасла, когда за мною гналась шляхта, но потом велела пойти прочь и не показываться ей на глаза. Что же мне еще оставалось?!

— Все равно татарский это обычай.

— Ты, верно, не знаешь, что такое любовь и до какого отчаяния может дойти человек, когда потеряет то, что любил больше всего на свете.

— Это я-то не знаю, что такое любовь? — в негодовании воскликнул Володыёвский. — Да с тех пор, как я начал носить саблю, я всегда был влюблен! Правда, subiectum[426] менялся, ибо никогда мне не платили взаимностью. Когда б не это, на свете не было б верней Троила, чем я.

— Что это за любовь, коли subiectum менялся! — сказал Кмициц.

— Тогда я расскажу тебе одну историю, которой сам был свидетелем. После того как началась война с Хмельницким, Богун, который теперь, после смерти Хмельницкого, пользуется у казаков самым большим почетом, похитил у Скшетуского девушку, которую тот любил больше жизни, княжну Курцевич. Вот это была любовь! Все войско плакало, глядя, как убивается Скшетуский. Лет двадцать с небольшим было ему, а борода у него вся побелела. А знаешь ли ты, что он сделал?

— Откуда же мне знать?

— В годину войны, когда отчизна была унижена и грозный Хмельницкий праздновал победу, он и не подумал пойти на поиски девушки. Страдания свои принес на алтарь богу и под начальством Иеремии сражался во всех битвах, а под Збаражем покрыл себя такой великой славою, что и теперь имя его все повторяют с уважением. Сравни же, милостивый пан, его поступок и свой, и ты поймешь разницу.

Кмициц молчал, покусывая ус.

— И бог вознаградил Скшетуского, — продолжал Володыёвский, — вернул ему девушку. Сразу же после битвы под Збаражем они поженились и уже троих детей родили, хотя он не перестал служить. А ты, чиня усобицу, помогал тем самым врагу и сам чуть не лишился жизни, не говоря уж о том, что дня два назад мог навсегда потерять невесту.

— Как так? — садясь на постели, воскликнул Кмициц. — Что с ней случилось?

— Ничего с ней не случилось, только нашелся кавалер, который просил у нее руки и желал взять ее в жены.

Кмициц страшно побледнел, запавшие глаза его сверкнули гневом. Он хотел встать, даже на минуту сорвался с постели и крикнул:

— Кто он, этот вражий сын? Христом-богом молю, говори!

— Я! — ответил Володыёвский.

— Ты? Ты? — в изумлении спрашивал Кмициц. — Как же так?

— Да вот так.

— Предатель! Это тебе так не пройдет!.. И она — Христом-богом молю, говори все! — она приняла твое предложение?

— Наотрез отказала, не раздумывая.

На минуту воцарилось молчание. Кмициц тяжело дышал, впившись глазами в Володыёвского.

— Почему ты называешь меня предателем? — спросил тот у него. — Что я тебе, брат или сват? Что я, обещание нарушил, данное тебе? Я победил тебя в равном поединке и мог поступать, как мне вздумается.

— По-старому один из нас заплатил бы за это кровью. Не зарубил бы я тебя, так из ружья бы застрелил, и пусть бы меня потом черти взяли.

— Разве что из ружья застрелил бы, потому на поединок, не откажи она мне, я бы в другой раз с тобою не вышел. Зачем было бы мне драться? А знаешь, почему она мне отказала?

— Почему? — как эхо повторил Кмициц.

— Потому что любит тебя.

Это было уж слишком для слабых сил больного. Голова Кмицица упала на подушки, лоб покрылся потом, некоторое время юноша лежал в молчании.

— Страх, как худо мне, — сказал он через минуту. — Откуда же ты знаешь, что она… любит меня?

— Глаза у меня есть, вот я и гляжу, ум у меня есть, вот я и смекаю, а уж после отказа в голове у меня все прояснилось. Первое: когда после поединка пришел я сказать ей, что она свободна, что я зарубил тебя, она обмерла и, вместо того, чтобы меня поблагодарить, вовсе пренебрегла мною; второе: когда несли тебя сюда Домашевичи, она, словно как мать, твою голову поддерживала; третье: когда сделал я ей предложение, она так ответила мне, будто оплеуху дала. Коли этого тебе мало, стало быть, ты просто упрям и неразумен…

— Если только это правда, — слабым голосом проговорил Кмициц, — то… всякими мазями рану мне натирают, но нет лучше бальзама, чем твои слова.

— Так неужели предатель дает тебе такой бальзам?

— Ты уж прости меня. Это такое счастье! В голове у меня не может уложиться, что она все еще меня не отвергает.

— Я сказал, что она тебя любит, а вовсе не сказал, что она тебя не отвергает. Это дело совсем другое.

— А отвергнет она меня, так я голову себе разобью об эту стенку. Не могу я иначе.

— А мог бы, когда бы всей душой хотел искупить свою вину. Теперь война, ты можешь пойти в поход, можешь верой и правдой послужить отчизне, прославиться своей храбростью, вернуть свое доброе имя. Кто из нас без греха? У кого нет грехов на совести? У всех они есть. Но всем открыта дорога к раскаянию и исправлению. Своевольничал ты — так теперь избегай своеволия; против отчизны грешил, затевая усобицы во время войны, — так теперь спасай ее; людям обиды чинил — так теперь вознагради их… Вот путь, который легче и надежней, чем разбивать себе голову.

Кмициц пристально смотрел на Володыёвского.

— Ты как сердечный друг говоришь со мною, — сказал он.

— Не друг я тебе, но, по правде сказать, и не недруг, а девушку, хоть она мне и отказала, мне все-таки жаль, потому что на прощанье я зря наговорил ей много нехорошего. От отказа я не повешусь, мне не впервой, а вот обиду таить я не привык. Коли я тебя на добрый путь наставлю, так это будет и моя заслуга перед отчизной, — ведь ты хороший и испытанный солдат.

— А не поздно ли мне становиться на добрый путь? Столько ждет меня повесток! С постели надо прямо являться в суд… Разве что бежать отсюда, а этого мне не хочется делать. Столько повесток! И что ни дело, то верный приговор и бесчестие.

— Вот у меня от этого лекарство! — сказал Володыёвский, вынимая грамоту.

— Грамота на набор войска? — воскликнул Кмициц. — Кому?

— Тебе. И да будет тебе известно, что отныне ты не должен являться ни в какие суды, потому что состоишь на воинской службе и подсуден гетману. Послушай же, что пишет мне князь воевода.

Володыёвский прочитал Кмицицу письмо Радзивилла, вздохнул, встопорщил усики и сказал:

— Как видишь, все в моей воле: могу отдать тебе грамоту, могу ее спрятать.

Неуверенность, тревога и надежда изобразились на лице Кмицица.

— И что же ты сделаешь? — спросил он тихим голосом.

— Вручу тебе грамоту, — ответил Володыёвский.

Кмициц ничего сперва не сказал, только голову опустил на подушки и некоторое время смотрел в потолок. Вдруг глаза его увлажнились, и слезы, неведомые гости на этих глазах, повисли на ресницах.

— Пусть же меня к конским хвостам привяжут и размыкают по полю, — сказал он наконец, — пусть с меня шкуру сдерут, если я видел человека, более достойного, чем ты, милостивый пан. Если ты из-за меня получил отказ, если Оленька, как ты говоришь, по-прежнему меня любит, так ведь другой тем злее стал бы мстить, тем злее топить… А ты руку мне протянул, воскресил меня!

— Не хочу я ради приватных дел жертвовать милой отчизной, которой ты еще можешь оказать немалые услуги. Должен, однако же, сказать тебе, что, если бы ты взял казаков у Трубецкого или Хованского, я бы грамоты тебе не отдал. Счастье, что ты этого не сделал!

— За образец, за образец должны принять тебя другие! — ответил Кмициц. — Дай же мне руку. Даст бог, я отплачу тебе за это добром, должник я твой до гроба!

— Вот и отлично! Но об этом потом! А теперь… голову выше! Не надо тебе под суд идти, а надо за работу браться. Будут у тебя заслуги перед отчизной, так и шляхта тебя простит, которой честь отчизны дорога. Ты еще можешь искупить свою вину, вернуть свое доброе имя и жить в сиянии славы, как в лучах солнца, а я уж знаю одну девушку, которая подумает, как наградить тебя при жизни.

— Э! — в восторге воскликнул Кмициц. — Что это я буду в постели валяться, когда враг попирает отчизну! Эй, есть там кто? Сюда! Слуга, подавай сапоги!.. Мигом! Разрази меня гром, если я буду еще нежиться в этих пуховиках!

Услышав эти слова, Володыёвский довольно улыбнулся и сказал:

— Дух у тебя сильнее тела, телом ты еще слаб.

И он стал прощаться: но Кмициц не отпускал его, благодарил, хотел угостить вином.

Совсем уже вечерело, когда маленький рыцарь покинул Любич и направился в Водокты.

— Лучшей наградой ей будет за мои злые слова, — говорил он сам с собою, — если я скажу ей, что Кмициц не только на пути к выздоровлению, но и на пути к исправлению. Не совсем он еще потерянный человек, только уж очень горячая голова. Страх как я ее этим обрадую, думаю, теперь она лучше меня примет, чем тогда, когда я предлагал ей руку и сердце. — Тут добрейший пан Михал вздохнул и пробормотал: — Кабы знать хоть, есть ли она на свете, моя суженая?

Погруженный в такие размышления, доехал он до Водоктов. Косматый жмудин выбежал к воротам, однако не спешил отворять.

— Панны дома нет, — сказал он только.

— Уехала?

— Да, уехала.

— Куда?

— Кто его знает?

— А когда воротится?

— Кто его знает?

— Да говори же ты по-человечески! Не говорила, когда воротится?

— Верно, вовсе уж не воротится, потому с телегами уехала и с узлами. Стало быть, далеко и надолго.

— Так? — пробормотал пан Михал. — Вот что я натворил!..

 ГЛАВА X


Когда теплые лучи солнца начинают прорываться сквозь пелену зимних облаков и на деревьях показываются первые побеги, а в сырых полях пробиваются наружу зеленые росточки, в людских сердцах просыпается обычно надежда. Но весна тысяча шестьсот пятьдесят пятого года не принесла обычного утешения удрученному войной народу Речи Посполитой. Вся восточная ее граница, от севера и до Дикого Поля на юге, как бы опоясалась огненной лентой, и весенние ливни не могли погасить пожар, напротив, огненная лента разливалась все шире и захватывала все больше земель. Кроме того, грозные знамения появлялись на небе, предвещая еще горшие бедствия. Из облаков, проносившихся в небе, то и дело вырастали словно высокие башни, словно крепостные валы, которые затем рушились с грохотом. Гром гремел раскатом, когда земля еще была покрыта снегом, сосновые леса желтели, а ветви на деревьях скручивались, принимая странный, уродливый вид; звери и птицы погибали от неведомой болезни. Наконец и на солнце были замечены небывалые пятна в виде руки, держащей яблоко, пронзенного сердца и креста. Умы волновались все больше, и монахи терялись в догадках, что могут предвещать эти знамения. Странная тревога охватила все сердца.

Предсказывали новые войны, и вдруг бог весть откуда возник зловещий слух и, переходя из уст в уста, разнесся по городам и весям, будто близится нашествие шведов. Казалось, ничто не подтверждало этого слуха, ибо перемирие, заключенное с Швецией, сохраняло силу еще шесть лет, и все же об опасности войны говорили даже на сейме, который король Ян Казимир созвал девятнадцатого мая в Варшаве.

Все больше тревожных взоров обращалось к Великой Польше, на которую буря могла обрушиться в первую голову. Лещинский, воевода ленчицкий, и Нарушевич, польный писарь литовский, направились с посольством в Швецию; однако их отъезд не успокоил людей, а еще больше взбудоражил.

«Это посольство пахнет войной», — писал Януш Радзивилл.

— Если бы шведы не грозили нашествием, зачем было бы отправлять к ним посольство? — говорили другие. — Ведь совсем недавно из Стокгольма вернулся посол Каназиль; да, видно, ничего не сумел он сделать, коли вслед за ним сразу же послали столь важных сенаторов.

Люди рассудительные все еще не верили в возможность войны.

Речь Посполитая — твердили они — не дала шведам никакого повода для войны, и перемирие все еще сохраняет силу. Как можно попрать присягу, нарушить самые священные договоры и по-разбойничьи напасть на соседа, не подозревающего об опасности? К тому же Швеция еще помнит раны, нанесенные ей польской саблей под Кирхгольмом, Пуцком и Тшцяной! Во всей Европе не нашел Густав Адольф достойного противника, а пан Конецпольский смирял его несколько раз. Не станут шведы ставить на карту великую славу, завоеванную ими, и вступать в войну с противником, которого они никогда не могли одолеть на поле брани. Это верно, что Речь Посполитая истощена и ослаблена войною, однако одной только Пруссии и Великой Польши, которая в последних войнах совсем не пострадала, достаточно, чтобы прогнать за море этот голодный народ и оттеснить его к бесплодным скалам. Не бывать войне!

Люди неспокойные возражали на это, что еще до варшавского сейма сеймик в Гродно держал, по уговору короля, совет о защите великопольских рубежей и составил роспись податей и войск, чего он не стал бы делать, когда бы опасность не была близка.

Так надежда сменялась опасением и тяжелая неуверенность угнетала души людей, когда этому внезапно положил предел универсал генерального старосты великопольского Богуслава Лещинского, которым созывалось шляхетское ополчение познанского и калишского воеводств для защиты границ от грозящего стране шведского нашествия.

Сомнений больше не было. Клич: «Война!» — разнесся по всей Великой Польше и по всем землям Речи Посполитой.

Это была не просто война, а новая война. Хмельницкий, которому помогал Бутурлин, грозился на юге и на востоке, Хованский и Трубецкой — на севере и востоке, швед приближался с запада! Огненная лента обращалась в огненное кольцо.

Страна была подобна осажденному лагерю.

А в этом лагере недобрые творились дела. Один предатель, Радзеёвский, уже бежал во вражеский стан. Это он направлял врагов на готовую добычу, он указывал на слабые стороны, он должен был склонять к предательству гарнизоны. Сколько было, помимо того, неприязни и зависти, сколько было магнатов, враждовавших друг с другом или косо смотревших на короля за то, что он отказал им в чинах, и ради личных выгод готовых в любую минуту пожертвовать благом отчизны; сколько было иноверцев, стремившихся отпраздновать свое торжество пусть даже на могиле отчизны; но еще больше было своевольников и людей равнодушных и ленивых, которые любили только самих себя, свое богатство и свою праздную жизнь.

Однако богатая и еще не опустошенная войною Великая Польша не жалела денег на оборону. Города и шляхетские деревни выставили столько пехоты, сколько полагалось по росписи, и прежде чем шляхта самолично двинулась в стан, туда потянулись уже пестрые полки ратников под командой ротмистров, назначенных сеймиками из людей, искушенных в военном деле.

Станислав Дембинский вел познанских ратников; Владислав Влостовский — костянских, а Гольц, славный солдат и инженер, — валецких. У калишских мужиков булаву ротмистра держал Станислав Скшетуский, принадлежавший к семье храбрых воителей, племянник Яна, знаменитого участника битвы под Збаражем. Кацпер Жихлинский вел конинских мельников и солтысов. Ратников из Пыздров возглавлял Станислав Ярачевский, который провел молодые годы в иноземных войсках; ратников из Кцини — Петр Скорашевский, а из Накла — Квилецкий. Однако никто из них в военном опыте не мог сравниться с Владиславом Скорашевским, к голосу которого прислушивались даже сам командующий великопольским войском и воеводы.

В трех местах: под Пилой, Уйстем и Веленем заняли ротмистры рубежи по реке Нотец и стали ждать приближения шляхты, созванной в ополчение. С утра до вечера пехотинцы рыли шанцы, все время оглядываясь, не едет ли долгожданная конница.

Тем временем прибыл первый вельможа, пан Анджей Грудзинский, калишский воевода, и со всей своей большой свитой в белых и голубых мундирах остановился в доме бурмистра. Он думал, что его тотчас окружит калишская шляхта; однако никто не явился, и он послал тогда за ротмистром, Станиславом Скшетуским, который следил за рытьем шанцев на берегу реки.

— А где же мои люди? — спросил он после первых приветствий у ротмистра, которого знал с малых лет.

— Какие люди? — спросил Скшетуский.

— А калишское ополчение?

Полупрезрительная, полустрадальческая улыбка скользнула по темному лицу солдата.

— Ясновельможный воевода, — сказал он, — сейчас время стрижки овец, а за плохо промытую шерсть в Гданске платить не станут. Всякий шляхтич следит теперь у пруда за мойкой шерсти или стоит у весов, справедливо полагая, что шведы не убегут.

— Как так? — смутился воевода. — Еще никого нет?

— Ни живой души, кроме ратников… А там, смотришь, жатва на носу. Добрый хозяин в такую пору из дому не уезжает.

— Что ты мне, пан, толкуешь?

— А шведы не убегут, они только подступят поближе, — повторил ротмистр.

Рябое лицо воеводы вдруг покраснело.

— Что мне до шведов? Мне перед другими воеводами будет стыдно, если я останусь здесь один как перст!

Скшетуский снова улыбнулся.

— Позволь заметить, ясновельможный воевода, — возразил он, — что главное все-таки шведы, а стыд уж потом. Да и какой там стыд, когда нет еще не только калишской, но и никакой другой шляхты.

— С ума они, что ли, посходили! — воскликнул Грудзинский.

— Нет, они только уверены в том, что коли им не захочется к шведам, так шведы не замедлят явиться к ним.

— Погоди, пан! — сказал воевода.

Он хлопнул в ладоши и, когда явился слуга, велел подать чернила, бумагу и перья и уселся писать.

По прошествии получаса он посыпал лист бумаги песком, стряхнул песок и сказал:

— Я посылаю еще одно воззвание, чтобы ополченцы явились pro die 27 praesentis[427], не позднее, думаю, что в этот последний срок они non deesse patriae[428]. А теперь скажи мне, пан, есть ли вести о неприятеле?

— Есть. Виттенберг обучает свои войска на лугах под Дамой.

— Много ли их у него?

— Одни говорят, семнадцать тысяч, другие — что больше.

— Гм! Нас и столько не наберется. Как ты думаешь, сможем мы дать им отпор?

— Коли шляхта не явится, об этом нечего и думать.

— Как не явиться — явится! Дело известное, ополченцы никогда не торопятся. Ну, а вместе с шляхтой справимся?

— Нет, не справимся, — холодно ответил Скшетуский. — Ясновельможный воевода, у нас ведь совсем нет солдат.

— Как так нет солдат?

— Ты, ясновельможный воевода, так же, как и я, знаешь, что все войско на Украине. Нам оттуда и двух хоругвей не прислали, хотя богу одному ведомо, где гроза опасней.

— А ратники, а шляхта?

— На двадцать мужиков едва ли один нюхал порох, а на десять едва ли один умеет держать ружье. Из них получатся добрые солдаты, но только после первой войны, не теперь. Что ж до шляхты, то спроси, ясновельможный воевода, любого, кто хоть немного знаком с военным делом, может ли шляхетское ополчение устоять против регулярных войск, да еще таких, как шведские, ветеранов всей Лютеровой войны, привыкших к победам.

— Так вот ты как превозносишь шведов?

— Не превозношу я их! Будь тут у нас тысяч пятнадцать таких солдат, какие были под Збаражем, постоянного войска да конницы, я бы их не боялся, а с нашими дай бог хоть что-нибудь сделать.

Воевода положил руки на колени и в упор поглядел на Скшетуского, точно хотел прочитать в его глазах какую-то тайную мысль.

— Тогда зачем же мы пришли сюда? Уж не думаешь ли ты, что лучше было бы сдаться?

Скшетуский вспыхнул при этих словах.

— Коли я такое помыслил, вели, ясновельможный воевода, на кол меня посадить. Ты спрашиваешь, верю ли я в победу, я отвечаю как солдат: не верю! А зачем мы сюда пришли, это дело другое. Как гражданин, я отвечаю: чтобы нанести врагу первый удар, чтобы задержать его и позволить снарядиться и выступить другим воеводствам, чтобы нашими телами до той поры сдерживать натиск, покуда все мы не поляжем до последнего человека!

— Похвальное намерение, — холодно возразил воевода, — но вам, солдатам, легче говорить о смерти, нежели нам, кому придется ответ держать за море напрасно пролитой шляхетской крови.

— На то у шляхты и кровь, чтоб проливать ее.

— Так-то оно так! Все мы готовы голову сложить, это ведь самое легкое дело. Но долг тех, кто по воле провидения поставлен начальником, не одной только славы искать, но и о пользе дела думать. Это верно, что война уже как будто началась; но ведь Карл Густав родич нашему королю и должен об этом помнить. Потому и надлежит попытаться вступить в переговоры, ибо словом можно иной раз добиться большего, нежели оружием.

— Не мое это дело! — сухо ответил пан Станислав.

Воевода, видно, то же подумал, потому что кивнул головой и простился с ротмистром.

Однако Скшетуский лишь наполовину был прав, когда говорил о медлительности шляхты, призванной в ряды ополчения. Правда, до окончания стрижки овец в стан между Пилой и Уйстем мало кто явился, но к двадцать седьмому июня, то есть к тому сроку, который был указан в новом воззвании, съехалось довольно много шляхты.

Погода давно уже стояла ясная, сухая, и тучи пыли поднимались каждый день, возвещая о приближении все новых и новых отрядов. Шляхта ехала шумно, верхами и на колесах, с целой оравой слуг, с запасами провианта, с повозками и всякими иными удобствами и с таким множеством копий, ружей, мушкетонов, сабель, тяжелых мечей и забытых уже к тому времени гусарских молотков, служивших для того, чтобы разбивать доспехи, что нередко какой-нибудь шляхтич был увешан оружием, которого с избытком хватило бы на троих. По этому вооружению ветераны тотчас узнавали людей неопытных, не нюхавших пороха.

Из всей шляхты, жившей на обширных пространствах Речи Посполитой, великопольская была наименее воинственной. Татары, турки и казаки никогда не попирали этих мест, где со времен крестоносцев почти совсем забыли, что значит воевать на родной земле. Кто из великопольской шляхты ощущал в себе воинственный пыл, тот вступал в коронные войска и сражался так же доблестно, как и прочие шляхтичи, а кто предпочитал отсиживаться дома, превращался в заправского домоседа, который любил и богатство приумножить, и повеселиться, — в ретивого хозяина, который заваливал шерстью и особенно хлебом рынки прусских городов.

Поэтому теперь, когда нашествие шведов оторвало великопольскую шляхту от мирных трудов, ей казалось, что, сколько ни возьми на войну оружия, запасов и слуг для защиты тела и имущества господина, — все будет мало.

Странные это были солдаты, и ротмистры никак не могли с ними сладить. Один, к примеру, становился в строй с копьем длиною в девятнадцать футов и в панцире, но зато в соломенной шляпе «для холодка», другой во время ученья жаловался на жару, этот зевал, ел или пил, тот звал слугу, и все, не видя в этом ничего особенного, так галдели в строю, что никто не слышал команды офицеров. Трудно было приучить шляхетскую братию к дисциплине, очень она обижалась, полагая, что дисциплина противна ее гражданскому достоинству. Правда, в строю читали «артикулы», но их никто и слушать не хотел.

Цепями на ногах этого войска было множество повозок, запасных и упряжных лошадей, скота, предназначенного для довольствия, и особенно слуг, которые стерегли шатры, снаряжение, пшено и прочую крупу и снедь и по малейшему поводу затевали ссоры и драки.

Навстречу такому вот войску со стороны Щецина и пойм реки Одры приближался, ведя семнадцать тысяч ветеранов, скованных железной дисциплиной, старый военачальник, Арвид Виттенберг, который молодость провел на Тридцатилетней войне.

С одной стороны стоял беспорядочный польский стан, похожий на ярмарочное сборище, шумный, недовольный, с неумолчными спорами и разговорами о приказах начальников, состоявший из степенных мужичков, которые наспех были превращены в пехотинцев, и господ, которых оторвали прямо от стрижки овец. С другой стороны двигался лес копий и мушкетных дул, шли маршем грозные, безмолвные колонны, которые, по мановению руки военачальника, с регулярностью машин развертывались в линии и полукруги, смыкались в клинья и треугольники, ловкие, как меч в руке фехтовальщика, шли настоящие воители, холодные, невозмутимые, достигшие высшего мастерства в военном своем ремесле. Кто же из людей опытных мог сомневаться в том, чем кончится встреча и на чьей стороне будет победа?

Тем не менее в стан съезжалось все больше шляхты, а еще раньше стали прибывать вельможи из Великой Польши и других провинций с состоявшими при них войсками и слугами. Вскоре после воеводы Грудзинского в Пилу явился могущественный воевода познанский Кшиштоф Опалинский. Три сотни гайдуков, наряженных в желтые с красным мундиры и вооруженных мушкетами, выступало перед каретой воеводы; придворные и шляхта толпою окружали его высокую особу; за ними в боевом строю следовал отряд рейтар в таких же мундирах, как и гайдуки; а сам воевода ехал в карете, имея при своей особе шута, Стаха Острожку, который обязан был увеселять в дороге своего угрюмого господина.

Приезд столь славного вельможи ободрил и воодушевил войско, ибо всем тем, кто взирал на царственное величие воеводы, на гордый его лик с высоким, как свод, челом и умными, суровыми очами, на всю его сенаторскую осанку, и в голову не могло прийти, что такого властителя может постичь какая-нибудь неудача.

Людям, привыкшим почитать чины и лица, казалось, что даже шведы не посмеют поднять святотатственную руку на такого магната. Те, у кого в груди билось робкое сердце, под его крылом сразу почувствовали себя в безопасности. Воеводу приветствовали горячо и радостно; клики раздавались вдоль всей улицы, по которой кортеж медленно подвигался к дому бурмистра; головы склонялись перед воеводой, который был виден как на ладони сквозь стекла раззолоченной кареты. Вместе с воеводой на поклоны отвечал и Острожка, притом с таким достоинством и важностью, точно толпы народа кланялись ему одному.

Не успела улечься пыль после приезда познанского воеводы, как прискакали гонцы с вестью, что едет его двоюродный брат, подляшский воевода Петр Опалинский со своим шурином, Якубом Роздражевским, воеводой иновроцлавским. Кроме придворных и слуг, они привели по полторы сотни вооруженных людей. А потом дня не проходило, чтобы не прибыл кто-нибудь из вельмож: приехал Сендзивой Чарнковский, шурин Кшиштофа Опалинского, каштелян познанский, затем Станислав Погожельский, каштелян калишский, Максимилиан Мясковский, каштелян кшивинский, и Павел Гембицкий, каштелян мендзижецкий. Местечко переполнили толпы людей, так что негде было разместить даже придворных. Прилегающие луга запестрели шатрами ополчения. Можно было подумать, что в Пилу со всей Речи Посполитой слетелись разноперые птицы.

Мелькали красные, зеленые, голубые, синие, белые кафтаны и полукафтанья, жупаны и кунтуши, ибо, не говоря уж о шляхетском ополчении, в котором каждый шляхтич носил другое платье, не говоря о придворных и слугах, даже ратники от каждого повета были одеты в мундиры разных цветов.

Явились и маркитанты, которые не могли разместиться на рынке и построили палатки за местечком. В них продавалось военное снаряжение — от мундиров до оружия — и продовольствие. Одни харчевни дымили день и ночь, разнося запах бигоса, пшенной каши, жареного мяса, в других продавались напитки. Толпы шляхтичей, вооруженных не только мечами, но и ложками, толкались перед ними; они ели, пили и вели разговоры то о неприятеле, которого еще не было видно, то о подъезжающих вельможах, на чей счет отпускалось немало соленых шуток.

Среди кучек шляхты с самым невинным видом прохаживался Острожка в платье, сшитом из пестрых лоскутьев, и со скипетром, украшенным бубенцами. Везде, где он только показывался, его тотчас окружала толпа, а он, подливая масла в огонь, помогал высмеивать вельмож и задавал загадки одна другой ядовитей, так что шляхта со смеху покатывалась.

В них Острожка никому не давал спуску.

Однажды в полдень на рынок вышел сам воевода познанский и, вмешавшись в толпу, стал благосклонно беседовать то с отдельными шляхтичами, то сразу со всей толпою, осторожно сетуя на короля за то, что он, несмотря на приближение неприятеля, не прислал ни одной регулярной хоругви.

— Никто о нас не думает, — говорил он, — оставили нас без подмоги. В Варшаве толкуют, что на Украине и так слишком мало войска и что гетманы не могут справиться с Хмельницким. Что поделаешь! Видно, кое-кому Украина милей, чем Великая Польша… В немилости мы с вами, в немилости! Отдали нас на съедение!

— А кто в этом повинен? — спрашивал Шлихтинг, всховский судья.

— Кто повинен во всех бедах Речи Посполитой? — воскликнул воевода. — Да уж конечно, не мы, братья шляхтичи, мы ведь грудью ее защищаем.

Шляхтичам, которые слушали его, очень польстило, что «граф бнинский и опаленицкий» почитает себя за ровню им и называет «братьями».

— Ясновельможный воевода, — тотчас подхватил Кошуцкий, — побольше бы его величеству таких советников, как твоя милость, уж, верно бы, нас не бросили тогда на съедение врагу. Но, похоже, там правят те, кто гнет спину.

— Спасибо, брат, на добром слове! Во всем повинен тот, кто слушает злого совета. Наши вольности кое-кому как бельмо на глазу. Чем больше погибнет шляхты, тем легче будет ввести absolutum dominium[429].

— Неужто же нам ради того погибать, чтобы дети наши стонали в неволе?

Воевода ничего не ответил, а изумленная шляхта переглянулась.

— Так вот оно дело какое? — раздались многочисленные голоса. — Так это нас сюда на убой послали? Теперь мы поняли! Не сегодня начались эти разговоры об absolutum dominium! Но коли на то пошло, так и мы сумеем позаботиться о наших головах!

— И о наших детях!

— И о нашем имении, которое враг будет опустошать igne et ferro[430].

Воевода молчал.

Весьма странным способом воодушевлял своих солдат этот военачальник.

— Король всему виною! — кричало все больше голосов.

— А вы помните историю Яна Ольбрахта? — спросил воевода.

— «При короле Ольбрахте погибла вся шляхта!» Измена, братья!

— Король, король изменник! — крикнул чей-то смелый голос.

Воевода молчал.

Но тут Острожка, стоявший рядом с ним, захлопал себя по ляжкам и так пронзительно запел петухом, что все взоры обратились на него.

— Братья шляхтичи, голубчики! Послушайте мою загадку!

Шляхтичи, переменчивые, как погода в марте, мгновенно забыли о своем негодовании; сгорая от любопытства, они хотели теперь одного — поскорее услышать новую остроту шута.

— Слушаем! Слушаем! — раздались голоса.

Шут, как обезьяна, заморгал глазами и стал читать пискливым голосом:


Получил он от брата жену и венец,
 Только тут же пришел нашей славе конец.
 Он подканцлера выгнал и нынче, ей-ей,
 Сам подканцлером стал при… супруге своей

— Король, король! Клянусь богом, Ян Казимир! — раздались голоса со всех сторон.

И толпа разразилась громовым хохотом.

— А чтоб его, как здорово сочинил! — кричала шляхта.

Воевода смеялся вместе со всеми; но когда толпа поутихла, сказал глубокомысленно:

— И за такое дело мы должны теперь кровь проливать, сложить свои головы!.. Вот до чего дошло! На тебе, шут, дукат за добрую загадку!

— Кшиштофек! Кших, дорогой мой! — ответил Острожка. — Почему ты нападаешь на других за то, что они держат скоморохов, а сам не только держишь меня, но еще и за загадки приплачиваешь? Дай же мне еще дукат, я загадаю тебе другую загадку.

— Такую же хорошую?

— Только подлинней. Дай сперва дукат.

— Бери!

Шут снова захлопал руками, как крыльями, снова запел петухом и крикнул:

— Братья шляхтичи, послушайте, кто это такой:


 Катоном он прослыл, оружьем взял сатиру,
 Не саблю, а перо он предпочел и лиру;
 Но обошел король сатирика чинами,
 И освистал Катон Retpublicat[431] стихами.
Любил бы саблю он, и были б меньше беды,
Сатир его пустых не побоятся шведы.
Да он бы сам небось охотно им продался,
Как пан, чей важный чин он получить старался.

Все присутствующие тотчас отгадали и эту загадку. Два-три сдавленных смешка раздались в толпе, после чего воцарилось глубокое молчание.

Воевода побагровел и совсем смешался, ибо все взоры были устремлены на него, а шут все поглядывал на шляхтичей, а потом спросил:

— Так как же, дорогие мои, никто из вас не может отгадать, кто это такой?

Немое молчание было ответом, тогда Острожка с пренахальным видом обратился к воеводе:

— Неужто и ты, Кших, не знаешь, о каком бездельнике был тут разговор? Не знаешь? Тогда плати дукат!

— Бери! — ответил воевода.

— Бог тебя вознаградит!.. Скажи, Кших, а ты не старался получить подканцлерство после бегства Радзеёвского?

— Не время шутки шутить! — отрезал Кшиштоф Опалинский.

И, сняв шапку, поклонился шляхте:

— Будьте здоровы! Мне пора на военный совет.

— Ты, Кших, хотел сказать: на семейный совет, — поправил его Острожка. — Вы ведь там все родичи, и совет будете держать о том, как бы дать отсюда тягу. — После этого он повернулся к шляхте и, сняв шапку, поклонился, точь-в-точь как воевода: — А вам, — сказал он, — только этого и надо!

И они ушли вдвоем, но не успели сделать и двух десятков шагов, как поднялся оглушительный хохот; он звучал в ушах воеводы до тех пор, пока не потонул в общем шуме стана.

Военный совет и впрямь состоялся, и председательствовал на нем воевода познанский. Это был небывалый совет! В нем принимали участие одни только вельможи, не знавшие военного дела. Они были великопольскими магнатами и не следовали, да и не могли следовать примеру литовских или украинских «самовластителей», которые, как саламандры, жили в непрестанном огне.

Там что ни воевода или каштелян, то был военачальник, у которого никогда не пропадали на теле красные следы от кольчуги, который молодость проводил на востоке, в степях и лесах, в станах и лагерях, среди битв, засад и преследований. Здесь же были одни вельможи, занимавшие высокие посты, и хотя во время войн они тоже выступали в походы с шляхетским ополчением, однако никогда не бывали военачальниками. Мир ненарушимый охладил боевой пыл и у потомков тех рыцарей, перед которыми некогда не могли устоять железные когорты крестоносцев, превратил их в державных мужей, ученых, сочинителей. Только суровая шведская школа научила их тому, что они успели забыть.

А пока вельможи, собравшиеся на совет, неуверенно переглядывались и, боясь заговорить первыми, ждали, что скажет «Агамемнон», воевода познанский.

«Агамемнон» же ровно ничего не смыслил в военном деле, и речь свою снова начал с жалоб на неблагодарность и бездействие короля, который всю Великую Польшу и их самих с легким сердцем отдал на растерзание врагу. И как же был красноречив воевода, какую величественную принял осанку, достойную, право же, римского сенатора: голову он держал высоко, черные глаза его метали молнии, уста — громы, а седеющая борода тряслась от воодушевления, когда он живописал грядущие бедствия отчизны.

— Кто же страждет в отчизне, — говорил он, — как не сыны ее, а здесь нам придется пострадать первым. Наши земли, наши поместья, дарованные предкам за заслуги и кровь, будет первыми попирать враг, который, как вихрь, приближается к нам с моря. За что же мы страдаем? За что угонят наши стада, потопчут наши хлеба, сожгут деревни, построенные нашими трудами? Разве это мы нанесли обиды Радзеёвскому, разве мы несправедливо осудили его и преследовали как преступника, так что он вынужден был искать покровительства у иноземцев? Нет! Разве мы настаиваем на том, чтобы пустой титул шведского короля, который стоил уже моря крови, был сохранен в подписи нашего Яна Казимира? Нет! Две войны пылают на двух границах — так им понадобилось вызвать еще третью? Пусть бог, пусть отчизна судят того, кто во всем этом повинен!.. Мы же умоем руки, ибо не повинны мы в крови, которая прольется…

Так метал воевода громы и молнии, но когда дошло до существа дела, ничего путного он посоветовать не смог.

Тогда послали за ротмистрами, которые командовали ратниками, в первую голову за Владиславом Скорашевским, который был не только славным и несравненным рыцарем, но и старым воителем, знавшим ратное дело как свои пять пальцев. Его дельных советов слушались нередко даже военачальники, тем более жаждали их сейчас вельможи.

Пан Скорашевский посоветовал стать тремя станами — под Пилой, Веленем и Уйстем — на таком расстоянии, чтобы в случае нападения войска могли прийти друг другу на помощь; кроме того, все поречье, охваченное полукружьем станов, укрепить шанцами, которые господствовали бы над переправами.

— Мы увидим, — говорил Скорашевский, — где враг наводит переправу, и соберем тогда там все три стана, чтобы дать ему достойный отпор. Я же, с вашего соизволения, направлюсь с небольшим отрядом в Чаплинек. Гиблая это позиция, и я постараюсь вовремя оттуда уйти, но там я первым разведаю, где противник, и дам вам знать.

Все согласились с этим советом, и в стане поднялось движение. Шляхты съехалось уже около пятнадцати тысяч. Пехота рыла шанцы на протяжении шести миль.

Уйсте, главную позицию, занял со своими людьми воевода познанский. Часть рыцарей осталась в Велене, часть в Пиле, а Владислав Скорашевский отправился в Чаплинек, чтобы оттуда вести наблюдение за неприятелем.

Наступил июль; дни по-прежнему стояли ясные и жаркие. Солнце на равнине так припекало, что шляхта укрывалась от зноя в лесах; кое-кто велел даже раскинуть шатры в тени деревьев. Там устраивались веселые и шумные попойки; но еще больший шум поднимали слуги, особенно когда выводили на берег Нотеца и Глды лошадей на водопой и купанье, а выгоняли они их три раза в день, сразу по несколько тысяч, и при этом ссорились и дрались за лучшее место на берегу.

Но как ни старался воевода познанский ослабить дух войск, сначала все были полны отваги. Если бы Виттенберг подошел к стану в начале июля, он, весьма вероятно, натолкнулся бы на сильное сопротивление, которое в пылу сражения могло бы обратиться в непреодолимый натиск, как тому бывало много примеров. Что ни говори, в жилах этих людей, хоть и отвыкших от войны, текла рыцарская кровь.

Как знать, может, какой-нибудь новый Иеремия Вишневецкий обратил бы Уйсте во второй Збараж и открыл бы в этих шанцах новую страницу рыцарской славы. Увы, воевода познанский умел только писать, но не сражаться.

Виттенберг, не только искушенный воитель, но и человек прозорливый, быть может, умышленно не торопился. Многолетний опыт учил его, что необстрелянные солдаты наиболее опасны в первые минуты воодушевления и что им часто недостает не мужества, а того солдатского закала, который дает только опыт. Они могут стремительным натиском опрокинуть самые закаленные в боях полки и пройти по трупам людей. Это железо, которое кипит, дышит, брызжет искрами, обжигает и уничтожает, пока оно горячо, а когда остынет, представляет собою лишь мертвую глыбу металла.

Прошла неделя, другая, началась третья, и долгое бездействие стало тяготить ополченцев. Зной становился невыносимым. Шляхта не желала выходить на ученья, отговариваясь тем, что «лошади от укусов слепней не стоят на месте, да и от комаров в этих болотистых местах просто житья нет…».

Челядь все больше ссорилась за тенистые уголки, между господами дело тоже доходило до сабель. Кое-кто, отправившись вечером к реке, уезжал украдкой из стана, чтобы большетуда не возвратиться.

Дурной пример подавали и сами вельможи. Скорашевский как раз дал знать из Чаплинка, что шведы уже близко, когда военный совет уволил домой сына средзского старосты Зигмунта Грудзинского из Грудной, на чем очень настаивал его дядя Анджей, воевода калишский.

— Коли мне доведется сложить тут голову, отдать свою жизнь, — говорил он, — пусть хоть племянник унаследует мою славу и сохранит память о моих заслугах, чтобы не пропали они даром.

Тут он расчувствовался, вспомнив о молодости и невинности племянника, и стал превозносить щедрость, с какой тот выставил для Речи Посполитой целую сотню отличных ратников. И военный совет снизошел к просьбе дяди.

Утром шестнадцатого июля, буквально накануне осады и битвы, сын средзского старосты с двумя десятками слуг открыто уезжал из стана домой. Толпы шляхты провожали его из стана градом насмешек, а предводительствовал ими Острожка, который издали кричал вслед уезжавшему магнату:

— Вельможный пан, дарю тебе к фамилии прозвание deest![432]

— Виват Деест-Грудзинский! — орала шляхта.

— И не плачь ты о дядюшке! — продолжал кричать Острожка. — Он, как и ты, презирает шведов, пусть они только появятся, наверно, тотчас покажет им спину!

Кровь бросалась в голову молодому магнату, но он делал вид, что не слышит оскорблений, только шпорил коня да расталкивал толпу, чтобы поскорее выбраться из стана и уйти от своих преследователей, которые в конце концов, не глядя на его род и звание, стали швырять в него комьями земли и кричать:

— Труси, труси, трусливый заяц! Улепетывай! Ату его! Ха-ха! Серый!

Поднялся такой шум, что прибежал сам воевода познанский с несколькими ротмистрами и стал успокаивать толпу, объяснять ей, что Грудзинский взял отпуск только на неделю по очень важному делу.

Но дурной пример заразителен, и в тот же день нашлось несколько сот шляхтичей, которые решили, что они не хуже Грудзинского, и тоже бежали, только с меньшей свитой и с меньшим шумом. Станислав Скшетуский, ротмистр калишский, племянник Яна Скшетуского, знаменитого участника битвы под Збаражем, рвал на себе волосы, потому что и его мужики, по примеру «господ», стали «утекать» из стана. Снова был созван военный совет, в котором непременно хотели принять участие целые толпы шляхтичей. Ночь пришла тревожная, полная криков и свар. Все подозревали друг друга в намерении бежать. Возгласы: «Или все, или никто!» — передавались из уст в уста.

Каждую минуту распространялся слух, будто воеводы уходят, и тут поднималось такое смятение, что воеводам пришлось несколько раз показываться возмущенным толпам. Более пятнадцати тысяч человек простояли верхом до рассвета, а воевода познанский ездил вдоль шеренг, обнажив голову, подобный римскому сенатору, и то и дело повторял великие слова:

— Братья, с вами жить и умирать!

В некоторых местах его встречали кликами: «Виват!» — но кое-где слышались насмешливые возгласы. Он же, едва успокоив толпу, возвращался на совет, усталый, охрипший, упоенный величием собственных слов и убежденный в том, что в эту ночь он оказал отчизне незабываемые услуги.

Однако на совете слова не шли из его уст, в отчаянии он только теребил хохол и бороду и все повторял:

— Если можете, посоветуйте, что делать! Я умываю руки, ибо с такими солдатами обороняться нельзя.

— Ясновельможный воевода! — возражал ему Станислав Скшетуский. — Сам неприятель положит конец своеволию и смуте. Стоит только зареветь пушкам, стоит только начаться осаде и обороне, и та же шляхта ради спасения собственной жизни должна будет драться на валах, а не бунтовать в стане. Так уже не раз бывало!

— Чем нам обороняться? Орудий нет, одни только пушчонки, которые годятся разве только для салютов на пиру.

— Под Збаражем у Хмельницкого было семьдесят орудий, а у князя Иеремии только десятка полтора шестифунтовых пушек да единорогов.

— Но у него была не ополченская шляхта, а войско, не стригуны овец, а свои прославленные хоругви. Из овечьих стригунов он солдат сделал.

— Надо послать гонца за паном Владиславом Скорашевским, — сказал Сендзивой Чарнковский, каштелян познанский. — Назначить его начальником стана. Шляхта его почитает, и он сможет держать ее в узде.

— Послать гонца за Скорашевским! Нечего ему сидеть в Драгиме или в Чаплинке! — повторил Анджей Грудзинский, воевода калишский.

— Да, да! — раздались голоса. — Лучше ничего не придумаешь!

И за Владиславом Скорашевским был послан гонец. Никаких других решений совет не принял, зато много было разговоров и жалоб и на короля и королеву, и на то, что войск нет, и на то, что их забыли.

Следующее утро не принесло ни радости, ни успокоения. Напротив, смятение усилилось. Кто-то пустил вдруг слух, будто кальвинисты содействуют шведам и при первом же удобном случае готовы перейти во вражеский стан. Мало того, слух этот не был опровергнут ни Шлихтингом, ни Эдмундом и Яцеком Курнатовскими, тоже кальвинистами, но искренне преданными отчизне. Напротив, они сами подтвердили, что иноверцы, обособившись, строят козни, а предводителем у них известный изверг и мятежник Рей, который смолоду служил охотником у немцев на стороне лютеран и был большим другом шведов. Не успел этот слух разнестись по стану, как тотчас сверкнули тысячи сабель и поднялась настоящая буря.

— Изменников пригрели! Змею пригрели, готовую кусать материнскую грудь! — кричала шляхта.

— Отдайте их нам!

— Изрубить их! Подлая измена! Вырвать плевелы с корнем, не то мы все погибнем!

Снова пришлось воеводам и ротмистрам утихомиривать шляхту, однако теперь сделать это было еще труднее, чем накануне. Да они и сами были убеждены, что Рей готов открыто изменить отчизне, потому что он давно перенял все иноземные обычаи и, кроме языка, у него не осталось ничего польского. Было решено выслать его из стана, что немного успокоило взволнованные умы. Однако долго еще в стане слышались крики:

— Отдайте их нам! Измена! Измена!

Странное настроение царило теперь в стане. Одни пали духом и предались унынию. В молчании блуждали они вдоль валов, со страхом и тоской поглядывая на равнину, откуда должен был подойти неприятель, или шепотом делились друг с другом самыми ужасными новостями.

Безумная, отчаянная веселость обуяла других, они ощутили в себе готовность умереть. А чтобы весело провести остаток дней, запировали, загуляли напропалую. Иные помышляли о спасении души и проводили время в молитвах. Никого только не было во всей этой толпе, кто бы подумал о победе, точно победа была делом совершенно немыслимым, хотя неприятель и не располагал превосходными поляков силами: у него было только больше пушек, лучше обученное войско и военачальник, знавший военное дело.

Пока польский стан кипел, бурлил, пировал, возмущался и стихал, как море, волнуемое ветром, пока шляхетское ополчение шумело, как на сейме во время избрания короля, по раздольным зеленым поймам Одры спокойно подвигались шведские полчища.

Впереди выступала бригада королевской гвардии; ее вел Бенедикт Горн, грозный воитель, чье имя со страхом повторяли в Германии; люди в бригаде были рослые, молодцы как на подбор, в шлемах с гребнем и затыльником, прикрывавшим уши, в желтых кожаных кафтанах, вооруженные рапирами и мушкетами, хладнокровные и упорные в бою и послушные мании полководца.

Карл Шеддинг, немец, вел следующую, вестготландскую бригаду, состоявшую из двух полков пехоты и одного тяжелой конницы в панцирях без наплечников; одна половина пехоты была вооружена мушкетами, другая копьями: в начале боя мушкетеры выступали впереди, а если их атаковала конница, они отступали за копьеносцев, те же, уткнув один конец копья в землю, другой наставляли навстречу мчавшимся лошадям. При Сигизмунде Третьем, под Тшцяной, одна гусарская хоругвь изрубила саблями и растоптала эту самую вестготландскую бригаду, в которой теперь служили преимущественно немцы.

Две смаландские бригады вел Ирвинг, которого прозвали Безруким, так как, защищая в свое время хоругвь, он потерял правую руку, зато в левой у него была такая силища, что он мог с размаху отрубить голову лошади; это был угрюмый солдат, любивший только войну и кровопролитие, безжалостный и к себе и к солдатам. Когда из других «предводителей» в непрестанных войнах выковались мастера своего дела, любившие войну ради войны, он неизменно оставался все тем же фанатиком и, убивая людей, пел божественные псалмы.

Вестманландская бригада шла под водительством Дракенборга, а гельсингерскую, состоявшую из прославленных стрелков, вел Густав Оксеншерна, родич знаменитого канцлера, молодой военачальник, подававший большие надежды. Остготландскую бригаду вел Ферсен, а нерикскую и вермландскую — сам Виттенберг, который одновременно предводительствовал всем войском.

Семьдесят два орудия оставляли глубокие борозды на сырых лугах, всех же солдат было семнадцать тысяч, грозных грабителей Германии, бойцов такой выучки, что сравниться с ними, особенно с пехотой, могла разве только французская гвардия. За полками тянулись обозы и шатры, полки же шли в строю, каждую минуту готовые к бою.

Лес копий поднимался над морем голов, шлемов и шляп, а между копьями плыли к польской границе большие голубые знамена с белыми крестами посередине.

С каждым днем сокращалось расстояние, разделявшее два войска.

Наконец двадцать первого июля в лесу, подле деревушки Генрихсдорф, шведские полчища впервые увидели пограничный польский столб. При виде этого столба громкие клики раздались в войсках, загремели трубы, бубны и литавры и развернулись все знамена. Виттенберг в сопровождении блестящей свиты выехал вперед, и все полки проходили мимо него, салютуя оружием, конница с рапирами наголо, пушки с зажженными фитилями. Час был полуденный, погода прекрасная. В лесном воздухе пахло смолой.

Серая, залитая солнечными лучами дорога, по которой проходили шведские хоругви, выбегая из генрихсдорфского леса, терялась на горизонте. Когда войска вышли по этой дороге из лесу, их взорам открылась веселая, озаренная улыбкой страна со злачными желтеющими нивами, что переливались на солнце, с разбросанными там и сям дубравами, с зелеными лугами. За дубравами далеко-далеко поднимались к небу струйки дыма; на отаве виднелись пасущиеся стада. Там, где на лугах сверкала в широком разливе река, спокойно расхаживали аисты.

Сладостная тишина была разлита повсюду на этой земле, текущей медом и млеком. Казалось, она распростиралась все шире и раскрывала объятия войскам, будто не захватчиков встречала, а гостей, прибывающих с миром.

Когда взору открылась эта картина, новый клик вырвался из груди у всех солдат, особенно коренных шведов, привыкших к нагой, бедной и дикой природе родного края. Сердца людей, жадных до чужого и бедных, загорелись желанием захватить эти сокровища и богатства, которые представились их очам. Воодушевление охватило ряды войск.

Однако, закаленные в огне Тридцатилетней войны, солдаты знали, что нелегкой ценой могут они покорить этот край, ибо населял его народ многочисленный и отважный, который умел его защищать. В Швеции еще жива была память о страшном разгроме под Кирхгольмом, когда три тысячи конницы под водительством Ходкевича растоптали восемнадцать тысяч отборного шведского войска. В домах Вестготланда и Смаланда вплоть до самой Далекарлии рассказывали о крылатых рыцарях, словно о великанах из саги. Еще свежей была память о битвах при Густаве Адольфе, ибо живы были люди, которые участвовали в них. Прежде чем пронестись через всю Германию, скандинавский орел дважды обломал когти о легионы Конецпольского.

Потому-то радость в сердцах шведов соединялась с известным опасением, которое закралось и в душу самого полководца Виттенберга. Он озирал проходившие мимо полки пехоты и конницы такими очами, какими пастырь озирает свое стадо, затем обратился к тучному человеку в шляпе с пером и в светлом парике, ниспадавшие на плечи.

— Так вы уверяете, — сказал он, — что с этими силами можно сломить войска, стоящие под Уйстем?

Человек в светлом парике улыбнулся.

— Ваша милость, вы можете вполне на меня положиться, я готов головой поручиться за свои слова. Если бы под Уйстем были регулярные войска и кто-нибудь из гетманов, тогда я первый посоветовал бы не торопиться и подождать, пока не подойдет его величество со всем войском; но против шляхетского ополчения и этих великопольских вельмож наших сил более чем достаточно.

— А не пришлют им подкреплений?

— Подкреплений не пришлют по двум причинам: во-первых, потому, что все войска, которых вообще немного, заняты в Литве и на Украине; во-вторых, потому, что в Варшаве ни король Ян Казимир, ни канцлеры, ни сенат до сих пор не хотят верить, что его величество король Карл Густав, невзирая на перемирие и последние посольства, невзирая на готовность поляков пойти на уступки, все же начнет войну. Они надеются, что в последнюю минуту мир будет заключен… ха-ха!

Тучный человек снял шляпу, утер пот с красного лица и прибавил:

— Трубецкой и Долгорукий в Литве, Хмельницкий на Украине, а мы вступаем в Великую Польшу! Вот до чего довело правление Яна Казимира!

Виттенберг бросил на него странный взгляд и спросил:

— И вы этому рады?

— А я этому рад, ибо мои обиды и моя невинность будут отмщены; кроме того, я уже ясно вижу, что сабля вашей милости и мои советы возложат новую, самую прекрасную в мире корону на главу Карла Густава.

Виттенберг устремил взгляд вдаль, окинул леса, дубовые рощи, луга и нивы и через минуту сказал:

— Да! Прекрасна и плодородна эта страна. Вы тоже можете быть уверены, что после войны его величество никому другому не вверит здесь наместничества.

Тучный человек снова снял шляпу.

— Я также не желаю другого повелителя, — прибавил он, поднимая глаза к небу.

Небо было ясным и безоблачным, и гром не грянул, не разразил изменника, который на этой границе предавал в руки неприятеля свою истерзанную отчизну, стонавшую под бременем двух войн.

Человек, беседовавший с Виттенбергом, был Иероним Радзеёвский, бывший коронный подканцлер, ныне изменник, перебежавший на сторону шведов.

Некоторое время они стояли в молчании; тем временем две последние бригады, нерикская и вермландская, пересекли границу; вслед за ними покатили орудия, трубы все еще играли, а гром литавр и грохот барабанов заглушали шаги солдат, рождая в лесу зловещее эхо. Наконец двинулся и штаб. Радзеёвский ехал рядом с Виттенбергом.

— Оксеншерны не видно, — сказал Виттенберг. — Боюсь, как бы с ним чего не случилось. Не знаю, хороший ли это был совет послать его вместо трубача с письмами под Уйсте.

— Хороший, — ответил Радзеёвский. — Он осмотрит стан, увидит военачальников и разведает, что они замышляют, а этого какой-нибудь обозник не сделает.

— А если его узнают?

— Там его знает один только Рей, а он наш. Да если его и узнают, все равно ничего дурного ему не сделают, напротив, и припасом снабдят на дорогу, и наградят… Я поляков знаю, они на все готовы, только бы показать перед иноземцами, какой они учтивый народ. Мы все усилия употребляем на то, чтобы нас хвалили иноземцы. За Оксеншерну вы можете быть спокойны, волос у него с головы не упадет. Не видно его, потому что времени прошло еще слишком мало.

— А как вы думаете, будет ли какой-нибудь прок от наших писем?

Радзеёвский рассмеялся.

— Позвольте мне стать пророком и предсказать, что станется. Воевода познанский — человек политичный и ученый, а посему ответит он нам политично и весьма учтиво, а так как он любит слыть за римлянина, то и ответ его будет сверхримский: сперва он нам напишет что предпочитает пролить последнюю каплю крови, нежели сдаться, что смерть лучше бесславия, а любовь, которую он питает к отчизне, велит ему сложить голову на ее границе.

Радзеёвский засмеялся еще громче, суровое лицо Виттенберга тоже прояснилось.

— Вы хотите сказать, — спросил он, — что он вовсе не собирается так поступить?

— Он? — переспросил Радзеёвский. — Это правда, что он любит отчизну, но питает он свою любовь одними чернилами, а это не очень сытная пища, вот и любовь его еще тощей, чем его шут, который помогает ему сочинять вирши. Я уверен, что после этого римского ответа последуют пожелания доброго здоровья и успехов, заверения в совершенном почтении, а в заключение просьба пощадить поместья его и его родичей, за что он и его родичи будут вечно нам благодарны.

— Какой же, в конце концов, прок будет от наших писем?

— В стане все окончательно падут духом, а господа сенаторы начнут с нами переговоры, и после нескольких выстрелов в воздух мы займем всю Великую Польшу.

— О, если бы вы в самом деле оказались пророком!

— Я уверен, что так оно и будет, потому что знаю этих людей. У меня есть друзья и сторонники во всей стране, и я знаю, как надо повести дело. А что я не оплошаю, тому порукою обида, которую нанес мне Ян Казимир, и любовь моя к Карлу Густаву. Люди у нас сейчас пекутся больше о своем добре, нежели о сохранении Речи Посполитой. Все те земли, по которым мы сейчас будем идти, это поместья Опалинских, Чарнковских, Грудзинских, а так как именно эти вельможи стоят под Уйстем, то и во время переговоров они будут помягче. Что ж до шляхты, то достаточно посулить ей, что она по-прежнему может шуметь на сеймиках, и она последует за своими воеводами.

— Вы знаете эту страну и народ и оказываете его величеству такую помощь, которая не может остаться без достойной награды. Из ваших слов я вправе заключить, что могу эту землю считать нашей.

— Можете, ваша милость, можете, можете! — поспешил повторить Радзеёвский.

— В таком случае я занимаю ее именем его величества короля Карла Густава, — с достоинством заявил Виттенберг.

В то время как шведские войска, миновав Генрихсдорф, попирали уже земли Великой Польши, в польский стан, несколько ранее, восемнадцатого июля, прибыл шведский трубач с письмами к воеводам от Радзеёвского и Виттенберга.

Владислав Скорашевский сам проводил трубача к воеводе познанскому, а шляхта из ополчения с любопытством глазела на «первого шведа», любуясь его осанкой, мужественным лицом, желтыми усами с кончиками, зачесанными вверх широкой щеткой, всей его барственной повадкой. Толпы ополченцев провожали трубача к воеводе, знакомые окликали друг друга, показывали на него пальцами, подсмеивались, глядя на сапоги бутылками и на длинную простую рапиру, которую называли рожном, висевшую на перевязи с богатой серебряной насечкой. Швед тоже то бросал любопытные взгляды из-под своей широкополой шляпы, точно хотел все высмотреть в стане и подсчитать силы противника, то глазел на шляхту, восточный наряд которой был ему, видно, в диковинку.

Наконец его ввели к воеводе, у которого собрались все вельможи, находившиеся в стане.

Тотчас были прочитаны письма, и начался совет, а трубача воевода поручил своим придворным, чтобы те угостили его по-солдатски; у придворных шведа перехватила шляхта, и, дивясь на него, как на некое чудище, стала пить с ним до изумления.

Скорашевский тоже внимательно на него поглядывал по той, однако, причине, что заподозрил в нем переодетого трубачом офицера; вечером он даже отправился с этой мыслью к воеводе; однако тот ответил, что это не имеет значения, и арестовать трубача не позволил.

— Будь он сам Виттенберг, — сказал воевода, — он прибыл к нам послом и должен уехать в безопасности… Я велю еще дать ему десять дукатов на дорогу.

Трубач тем временем на ломаном немецком языке вел разговор с теми шляхтичами, которые понимали этот язык, ибо имели сношения с прусскими городами, и рассказывал им о победах, одержанных Виттенбергом в разных странах, о силах, идущих к Уйстю, особенно же о новых орудиях, столь совершенных, что против них нет средств обороны. Шляхту эти рассказы очень смутили, и вскоре по стану поползли всякие преувеличенные слухи.

В ту ночь почти никто не спал во всем Уйсте; прежде всего около полуночи подошли люди, которые до сих пор стояли в отдельных станах под Пилой и Веленем. Вельможи до рассвета готовили ответ на письма, а шляхта проводила время, рассказывая о военной мощи шведов.

С лихорадочным любопытством расспрашивали ополченцы трубача о военачальниках, войске, оружии, способах ведения боя и каждый его ответ передавали из уст в уста. Близость шведских полчищ придавала небывалый интерес всяким подробностям, которые, увы, не могли поднять дух шляхты.

На рассвете приехал Станислав Скшетуский с вестью о том, что шведы подошли к Валчу и от польского стана находятся на расстоянии одного дня пути. Тотчас поднялась страшная суматоха; большая часть слуг была с лошадьми на лугах, пришлось спешно посылать за ними. Поветы садились на конь и строились хоругвями. Минута перед боем для необученного солдата бывает самой страшной, и прежде чем ротмистры успели навести кое-какой порядок, в стане царило ужасное замешательство.

Не слышно было ни команд, ни рожков, отовсюду только неслись голоса: «Ян! Петр! Онуфрий! Сюда!.. А чтоб вас бог убил! Подавайте коней!.. Где мои слуги? Ян! Петр!..» Если бы в эту минуту раздался один пушечный залп, замешательство легко могло бы перейти в смятение.

Однако поветы понемногу построились. Прирожденная способность шляхты к войне отчасти возместила недостаток опыта, и к полудню стан представлял уже довольно внушительное зрелище. Пехота стояла у валов, подобная цветам в своих пестрых кафтанах; от зажженных фитилей поднимались дымки, а по ту сторону валов, под защитой пушек, луга и равнину покрыли поветовые хоругви конницы, стоявшей в боевых порядках на отменных конях, которые своим ржанием будили эхо в ближних лесах и наполняли сердца воинственной отвагой.

Тем временем воевода познанский отослал трубача с ответом, который звучал примерно так, как предсказывал Радзеёвский, то есть был политичным и вместе с тем римским; затем воевода решил послать разъезд на северный берег Нотеца, чтобы захватить вражеского языка.

Петр Опалинский, воевода подляшский, двоюродный брат воеводы познанского, должен был самолично идти в разведку со своими драгунами, полторы сотни которых он привел под Уйсте. Кроме того, ротмистрам Владиславу Скорашевскому и Скшетускому было приказано вызвать охотников из ополчения, чтобы и шляхта встретилась лицом к лицу с врагом.

Оба ротмистра разъезжали перед шеренгами, теша взор своими мундирами и осанкой; пан Станислав, подобно всем Скшетуским, был черен как жук, с мужественным, грозным лицом, украшенным длинным косым шрамом от удара мечом, с бородой цвета воронова крыла, которую развевал ветер; пан Владислав, грузный, с длинными светлыми усами, отвислой нижней губой и красными глазами, добродушный и мягкий, меньше напоминал Марса, но и он был солдат душой, рыцарь несравненной отваги, любивший огонь, как саламандра, и ратное дело знавший как свои пять пальцев. Оба они, проезжая вдоль строя, развернутого в длинную линию, то и дело повторяли:

— Нуте-ка, кто пойдет охотником к шведам? Кто хочет понюхать пороху? Нуте-ка, кто пойдет охотником?

Они проехали уже довольно большое расстояние, но без успеха, из рядов не выступил никто. Все оглядывались друг на друга. Были такие, которым хотелось пойти, и удерживал их не страх перед шведами — они робели перед своими. Не один толкал локтем соседа и говорил ему: «Пойдешь ты, так и я пойду».

Ротмистры начинали уже выражать нетерпение; но когда они подъехали к гнезненскому повету, не из шеренги, а откуда-то сзади, из-за шеренг, выскочил вдруг верхом на малорослой лошадке пестро одетый человек, и крикнул, обращаясь к шеренге:

— Я пойду охотником, а вы останетесь тут шутами!

— Острожка! Острожка! — вскричала шляхта.

— Такой же добрый шляхтич, как и все вы! — ответил шут.

— Тьфу! Черт бы тебя побрал! — крикнул подсудок Росинский. — Довольно шутовства! Я пойду!

— И я! И я! — раздались многочисленные голоса.

— Один раз мать родила, один раз и умирать!

— Найдутся тут такие хорошие, как ты!

— Все могут! Нечего нос поднимать!

И как раньше никто не хотел выходить, так теперь шляхта повалила из всех поветов: люди наезжали друг на друга лошадьми, обгоняли друг друга, торопливо перебранивались. Не прошло и минуты, а впереди уже стояло чуть не полтысячи всадников, и шляхтичи все еще выезжали из рядов. Пан Скорашевский рассмеялся своим непринужденным, добрым смехом и закричал:

— Довольно, довольно! Не можем же мы все идти!

После этого они вдвоем со Скшетуским построили охотников и двинулись вперед.

Воевода подляшский присоединился к ним у выезда из стана. Всадники были видны как на ладони при переправе через Нотец, потом еще несколько раз они промелькнули на поворотах дороги и пропали из глаз.

По прошествии получаса воевода познанский велел людям разъехаться, решив, что незачем держать их в строю, когда неприятель на расстоянии целого дня пути. Однако всюду была расставлена стража, запрещено было выгонять лошадей на пастбища и по первому тихому звуку рожка было приказано всем садиться на конь и становиться в боевые порядки.

Кончились ожидание и неуверенность, кончились сразу споры и перекоры; близость неприятеля, как и предсказывал пан Скшетуский, воодушевила войско. Первая удачная битва могла бы еще больше поднять его дух, а вечером произошел случай, который мог стать новым счастливым предзнаменованием.

Солнце заходило, озаряя ярким светом Нотец и занотецкие леса, когда по ту сторону реки люди увидели сперва облако пыли, а затем движущихся в этом облаке людей. Все до последнего человека вышли на валы поглядеть, что это за гости; но тут прибежал драгун из хоругви Грудзинского, стоявший на страже, и дал знать, что это возвращается разъезд.

— Разъезд едет обратно! Благополучно едет! Не съели их шведы! — передавали в стане из уст в уста.

А разъезд тем временем все приближался, медленно подвигаясь вперед в светлых клубах пыли, и наконец переправился через Нотец.

Шляхта смотрела на своих, заслонив руками глаза от солнца, которое сверкало все сильней, так что весь воздух был пронизан золотым и пурпурным сиянием.

— Э, да их стало что-то больше, чем было! — воскликнул Шлихтинг.

— Клянусь богом, пленных ведут! — крикнул какой-то шляхтич; парень он был, видно, не из храброго десятка и просто глазам своим не верил.

— Пленных ведут! Пленных ведут!

А разъезд тем временем приблизился уже настолько, что можно было различить лица. Впереди ехал Скорашевский, кивая, по своему обыкновению, головой и весело переговариваясь со Скшетуским; за ними большой конный отряд окружал несколько десятков пехотинцев в круглых шляпах. Это и в самом деле были пленные шведы.

При виде их шляхта не выдержала и бросилась навстречу разъезду с кликами:

— Vivat Скорашевский! Vivat Скшетуский!

Густая толпа мгновенно окружила весь отряд. Одни глазели на пленных, другие расспрашивали, как все случилось, третьи грозились шведам.

— А что?! Хорошо вам, собаки! С поляками захотелось повоевать? Получили теперь поляков?

— Дайте их нам! На сабли их! Искрошить!..

— Что, подлецы! Что, немчура! Попробовали польских сабель?

— Да не орите вы, как мальчишки, а то пленные подумают, что вам воевать впервой! — сказал Скорашевский. — Обыкновенное это дело — брать на войне пленных.

Охотники из разъезда гордо глядели на шляхту, которая забросала их вопросами.

— Как же вы их? Легко ли они сдались? Или пришлось вам попотеть? Хорошо дерутся?

— Хорошие парни, — ответил Росинский. — И долго оборонялись, но ведь и они не железные. Сабля и их берет.

— Так и не могли отбиться от вас, а?

— Напора не выдержали.

— Вы слышите, что наши говорят: напора не выдержали! А что? Напор — главное дело!

— Помните: только бы напереть! Это против шведов самое лучшее средство!

Если бы в эту минуту шляхта получила приказ броситься на врага, не сдержать бы ему ее напора; но врага пока не было видно; глухой ночью раздался вместо этого голос рожка перед форпостами. Это прибыл второй трубач с письмом от Виттенберга, в котором он предлагал воеводам сдаться. Узнав об этом, толпа шляхтичей хотела зарубить гонца, но воеводы приняли письмо, хотя содержание его было наглым.

Шведский генерал заявлял, что Карл Густав прислал войска своему родичу Яну Казимиру на подмогу против казаков и что шляхта Великой Польши должна поэтому сдаться без сопротивления. Грудзинский, читая это письмо, не мог сдержать порыв негодования и хлопнул кулаком по столу, но воевода познанский мигом его успокоил.

— А ты, пан, веришь в победу? — спросил он его. — Сколько дней мы можем продержаться? Ужели ты хочешь быть в ответе за море шляхетской крови, которое завтра может пролиться?

После долгого совета решили на письмо не отвечать и ждать, что будет. Долго ждать не пришлось. В субботу, двадцать четвертого июля, стража дала знать, что шведское войско показалось прямо против Пилы. Стан зашумел, как улей перед вылетом.

Шляхта садилась на конь, воеводы скакали вдоль шеренг, отдавая противоречивые приказы, пока пан Владислав не принял наконец начальство над всем войском и не навел порядка; он выехал затем во главе нескольких сот охотников навстречу противнику, чтобы на том берегу наездники могли схватиться врукопашную и польские солдаты освоились с врагом.

Конница с удовольствием шла за ним, ибо в рукопашных боях схватывались обычно небольшие кучки наездников или люди выходили один на один, а таких схваток шляхта, обученная искусству рубки, совсем не боялась. Отряд переправился на тот берег и остановился в виду неприятеля, который все приближался, темнея впереди, словно длинная полоса внезапно выросшего леса. Полки конницы, пехоты развертывались, все шире заливая простор.

Шляхта ждала, что к ней вот-вот бросятся наездники-рейтары, но они что-то не показывались. Зато на пригорках, на расстоянии нескольких сот шагов, остановились и засуетились небольшие кучки солдат, завиднелись среди них лошади; заметив это, Скорашевский немедленно скомандовал:

— Налево кругом, марш-марш!

Но не успела прозвучать команда, как на пригорках расцвели длинные белые струйки дыма, и словно стая птиц полетела со свистом между людьми Скорашевского, затем громовый раскат потряс воздух, и в то же мгновение раздались крики и стоны раненых.

— Стой! — крикнул пан Владислав.

Стаи птиц пролетели еще и еще раз — и снова свисту вторили стоны. Шляхта не послушала команды начальника, напротив, стала с криком отступать все быстрей и быстрей, взывая к небу о помощи, затем отряд в мгновение ока рассеялся по равнине и поскакал сломя голову к стану. Скорашевский ругался — все было напрасно.

Прогнав с такой легкостью наездников, Виттенберг продолжал продвигаться вперед, пока не остановился наконец прямо против Уйстя, перед шанцами, которые обороняла калишская шляхта. В ту же минуту заговорили польские пушки, однако шведы не торопились отвечать на пальбу. Дым спокойно и ровно вытягивался в ясном воздухе в длинные струйки, а в промежутках между ними шляхта видела шведские полки, пехоту и конницу, которые развертывались с ужасающим спокойствием, точно были совершенно уверены в своей победе.

На пригорках устанавливали орудия, рыли окопчики, словом, враг располагался, не обращая ни малейшего внимания на снаряды, которые, не долетая до него, засыпали только песком и землей людей, рывших окопчики.

Станислав Скшетуский вывел еще две хоругви калишцев, надеясь смелой атакой внести замешательство в ряды шведов; но калишцы пошли неохотно; отряд тотчас рассыпался в беспорядке, так как храбрецы гнали коней вперед, а трусы умышленно придерживали их. Два рейтарских полка, высланных Виттенбергом, после короткой стычки прогнали шляхтичей с поля боя и преследовали их до самого стана.

Тем временем спустились сумерки, и бескровная схватка кончилась.

Однако из пушек поляки продолжали стрелять до самой ночи, после чего пальба утихла; но тут в польском стане поднялся такой шум, что слышно было на другом берегу Нотеца. Все началось с того, что несколько сот ополченцев, воспользовавшись темнотой, попытались ускользнуть из стана. Другие заметили это и стали грозить беглецам и не пускать их. Люди схватились за сабли. Слова: «Или все, или никто!» — снова переходили из уст в уста. Однако с каждой минутой становилось все очевидней, что уйдут все. Ропот поднялся против военачальников. «Послали нас с голым брюхом против пушек!» — кричали ополченцы.

Шляхта негодовала и на Виттенберга за то, что он не уважает военных обычаев, что не выслал на бой наездников, а неожиданно приказал открыть пушечную пальбу.

— Всяк поступает, как ему лучше, — говорили они, — но не народ они, а свиньи, коль такой у них обычай, чтобы с врагом не встречаться лицом к лицу.

Другие открыто предавались отчаянию.

— Выкурят они нас отсюда, как барсука из норы, — говорили они. — Стан плохо расположен, шанцы плохо вырыты, место для обороны неподходящее.

Слышались голоса:

— Братья, спасайтесь!

Другие кричали:

— Измена! Измена!

Ужасная это была ночь: расстройство в рядах и смятение возрастали с каждой минутой, никто не слушал приказов. Воеводы совсем растерялись и даже не пытались навести порядок. Их бессилие и бессилие ополчения стало совершенно очевидным. В ту ночь Виттенберг мог открыто напасть на стан и взять его безо всякого труда.

Наступил рассвет.

День вставал хмурый, облачный, он осветил дикое скопище орущих людей, потерявших присутствие духа, большею частью пьяных, готовых скорее бежать с позором, нежели принять бой. В довершение всех бед шведы ночью переправились под Дембовом на другой берег Нотеца и окружили польский стан.

Со стороны Дембова почти не было шанцев, и обороняться было невозможно. Надо было без промедления окружить стан валом. Скорашевский и Скшетуский заклинали сделать это, но никто уже не хотел их слушать.

У вельмож и у шляхты на устах было одно только слово: «переговоры». Выслали парламентеров. В ответ из шведского стана прибыли с блестящей свитой Радзеёвский и генерал Вирц; оба они ехали с зелеными ветвями в руках.

Они направились к дому, где стоял воевода познанский; но Радзеёвский по дороге задерживался в толпе шляхтичей, махал ветвью и шляпой, улыбался, приветствовал знакомых и говорил зычным голосом:

— Дорогие братья! Не пугайтесь! Мы приехали сюда не как враги. От вас самих зависит, чтобы больше не было пролито ни единой капли крови. Если вместо тирана, который попирает ваши вольности, который помышляет о dominium absolutum, который привел отчизну к гибели, вы хотите доброго и благородного господина, воителя столь прославленного, что при одном его имени рассеются все недруги Речи Посполитой, тогда отдайтесь под покровительство его величества Карла Густава!.. Дорогие братья! Я везу ручательство, что будут сохранены все ваши вольности, ваша свобода, вера. От вас самих зависит ваше спасение! Его величество король шведский решил подавить казацкое восстание, кончить литовскую войну, и только он один может это сделать. Сжальтесь же над несчастной отчизной, если вам себя не жаль…

Голос задрожал тут у предателя, точно слезы подступили к горлу. Шляхта слушала в изумлении, раздались редкие голоса: «Vivat Радзеёвский, наш подканцлер!» — а он проследовал дальше, и снова кланялся новым толпам, и снова был слышен его зычный голос: «Дорогие братья!» Наконец оба они с Вирцем и свитой исчезли в доме воеводы познанского.

Шляхта сбилась перед домом такой тесной толпою, что яблоку негде упасть, ибо чувствовала, понимала, что в этом доме решается не только ее судьба, но и всей отчизны. Вышли воеводские слуги в пурпурных одеждах и позвали в дом «персон» поважнее. Те поспешно вошли, за ними ворвалось несколько человек из мелкой шляхты, остальные остались за дверью, они протискивались к окнам, прижимали уши даже к стенам.

Тишина в толпе царила немая. Те, кто стоял поближе к окнам, слышали порою шум голосов, долетавший из дому, точно отзвучие споров, раздоров и распрей. Час уходил за часом, а совет все не кончался.

Внезапно с треском распахнулась входная дверь, и на улицу выбежал Владислав Скорашевский.

Толпа отпрянула в ужасе.

Всегда спокойный и кроткий, как агнец, человек этот был теперь страшен: глаза красные, взор блуждающий, одежда на груди расхристана. Держась обеими руками за голову, он как молния врезался в толпу и закричал пронзительным голосом:

— Измена! Убийство! Позор! Мы уже Швеция, не Польша! Родину-мать убивают в этом доме!

Он зарыдал страшно, судорожно и стал рвать на себе волосы, точно ум у него мутился. Гробовая тишина царила вокруг. Ужас объял все сердца.

Внезапно Скорашевский заметался в толпе, в диком отчаянии истошно крича:

— К оружию! К оружию, кто в бога верует! К оружию! К оружию!

Смутный ропот поднялся в толпе, словно легкий шепот пробежал, внезапный, прерывистый, как первое дуновение бури. Сердца колебались, умы колебались, и в этом всеобщем смятении духа страстный голос кричал:

— К оружию! К оружию!

Вскоре к нему присоединились еще два голоса — Петра Скорашевского и Скшетуского, вслед за которыми прибежал и Клодзинский, отважный ротмистр познанского повета.

Все больше становилась толпа вокруг них. Грозный ропот рос, пламя пробегало по лицам и пылало в очах, слышался лязг сабель. Владислав Скорашевский первый овладел собою и, показывая на дом, в котором шел совет, обратился к шляхте с такими словами:

— Слышите, братья, они как иуды, продают там отчизну и бесчестят ее! Знайте же, мы не принадлежим уже Польше. Мало им было отдать в руки врага всех вас, стан, войско, орудия, будь они прокляты! Они подписали вдобавок от своего и вашего имени, что отрекаются от отчизны, отрекаются от нашего короля, что весь край, крепости и все мы отныне на вечные времена принадлежим Швеции. Что войско сдается — это бывает, но кто же имеет право отрекаться от своего короля и от своей отчизны?! Кто имеет право отрывать от нее провинции, предаваться иноземцам, переходить к другому народу, отрекаться от своей крови?! Братья, это позор, измена, убийство, злодеянье!.. Спасите отчизну, братья! Именем бога, кто шляхтич, кто честен, спасите родину-мать! Отдадим же свою жизнь за нее, не пожалеем головы! Мы не хотим быть шведами! Не хотим, не хотим! Лучше на свет было не родиться тому, кто теперь не отдаст своей жизни!.. Спасите родину-мать!

— Измена! — крикнули сразу десятки голосов. — Измена! Зарубить предателей!

— К нам все, в ком честь жива! — кричал Скшетуский.

— На шведа! На смерть! — подхватил Клодзинский.

И они пошли дальше с криком: «К нам! Сюда! Измена!» — а за ними двинулись уже сотни шляхты с саблями наголо.

Но подавляющее большинство осталось на месте, да и из тех, кто последовал за ротмистрами, кое-кто, заметив, что их немного, стал оглядываться и отставать.

Тем временем снова отворилась дверь дома, в котором шел совет, и на пороге показался познанский воевода, Кшиштоф Опалинский, а рядом с ним справа генерал Вирц, слева Радзеёвский. За ними следовали: Анджей Кароль Грудзинский, воевода калишский, Максимилиан Мясковский, каштелян кишвинский, Павел Гембицкий, каштелян мендзижецкий, и Анджей Слупецкий.

Кшиштоф Опалинский держал в руке пергаментный свиток со свешивающимися печатями; голову он поднял высоко, но лицо у него было бледное, а взгляд неуверенный, хоть воевода и силился изобразить веселость. Он обвел глазами толпу и в мертвой тишине заговорил ясным, хотя несколько хриплым голосом:

— Братья шляхтичи! В нынешний день мы отдались под покровительство его величества короля шведского. Vivat Carolus Gustavus rex![433]

Молчание было ответом воеводе; вдруг раздался чей-то одинокий голос:

— Veto![434]

Воевода повел глазами в сторону этого голоса и сказал:

— Не сеймик тут у нас, и ни к чему здесь veto. А кому хочется покричать, пусть идет на шведские пушки, которые наведены на нас и за час могут сровнять с землею весь наш стан. — Он умолк на минуту. — Кто сказал: veto? — спросил он.

Никто не отозвался.

Воевода снова заговорил еще внушительней:

— Все вольности шляхты и духовенства будут сохранены, подати не будут увеличены и взиматься будут так же, как и раньше. Никто не понесет обид и не будет ограблен; войска его королевского величества не имеют права становиться на постой в шляхетских владениях или взимать другие поборы, кроме тех, которые взыскивались на польские регулярные хоругви…

Он умолк и жадно внимал ропоту шляхты, словно хотел постичь его значенье, затем махнул рукой.

— Кроме того, генерал Виттенберг от имени его королевского величества слово мне дал и обещание, что, если вся страна последует нашему спасительному примеру, шведские войска вскоре двинутся на Литву и Украину и кончат войну лишь тогда, когда все земли и все замки будут возвращены Речи Посполитой.

— Vivat Carolus Gustavus rex! — закричали сотни голосов.

— Vivat Carolus Gustavus rex! — загремело во всем стане.

На глазах всей шляхты воевода познанский повернулся тогда к Радзеёвскому и сердечно его обнял, затем обнял и Вирца; после этого все вельможи стали обниматься. Их примеру последовала шляхта, и радость стала всеобщей. «Виват» кричали так, что эхо разносилось по всей округе. Но воевода познанский попросил у милостивой братии еще минуту молчания и сказал с сердечностью в голосе:

— Братья шляхтичи! Генерал Виттенберг просит нас сегодня в свой стан на пир, дабы мы за чарами заключили братский союз с храбрым народом.

— Vivat Виттенберг! Vivat, vivat, vivat!

— А затем, — прибавил воевода, — мы разъедемся по домам и с божьей помощью начнем жатву с мыслью о том, что в нынешний день мы спасли отчизну.

— Грядущие века воздадут нам справедливость! — сказал Радзеёвский.

— Аминь! — закончил воевода познанский.

Но тут он заметил, что множество глаз устремились куда-то поверх его головы.

Он повернулся и увидел своего шута, который, встав на цыпочки и держась рукою за дверной косяк, писал углем на стене дома, над самой дверью:

 «Mane — Tekel — Fares»[435].

Небо покрылось тучами, надвигалась гроза.

 ГЛАВА XI


В деревне Бужец, лежащей в Луковской земле, на границе воеводства Подляшского, и принадлежавшей в ту пору Скшетуским, в саду, который раскинулся между домоми прудом, сидел на скамье старик; в ногах у него играли два мальчика: один пяти, другой четырех лет, черные и загорелые, как цыганята, румяные и здоровые. Старик с виду тоже был еще крепок, как тур. Годы не согнули его широких плеч; глаза, верней, один глаз, так как на другом у него было бельмо, светился благодушием; борода побелела, но с виду старик был бравый, с румяным, кипящим здоровьем лицом, украшенным на лбу широким шрамом, сквозь который проглядывала черепная кость.

Оба мальчика, ухватившись за ушки его сапог, тянули их в разные стороны, а он глядел на пруд, озаренный солнечными лучами, в котором то и дело всплескивали рыбы, возмущая зеркальную гладь.

— Рыбы играют, — ворчал он про себя. — Небось еще получше заиграете, как воду спустят или стряпуха возьмется чистить вас ножом.

Тут он обратился к мальчикам:

— Отвяжитесь вы, сорванцы, и смотрите мне, оторвет который ушко, так я ему все уши оборву. Экие осы! Ступайте вон кувыркаться на траве и оставьте меня в покое! Ну, тебе, Лонгинек, я не удивляюсь, ты еще мал, но Яремка должен уже быть поумней. Вот возьму да и брошу надоеду в пруд!

Но мальчики, видно, совсем завладели стариком, потому что ни один из них не испугался его угрозы; напротив, старший, Яремка, начал еще сильнее тянуть голенище за ушко, затопал ногами и закричал:

— Ну, дедушка, давай поиграем, ты будешь Богун и украдешь Лонгинка!

— Отвяжись ты, жук, говорю тебе, сопливец, карапуз ты этакий!

— Ну, дедушка, ты будешь Богун!

— Я тебе задам Богуна, вот погоди, позову мать!

Яремка поглядел на дверь, которая вела из дома в сад, но, увидев, что она затворена и матери нигде нет, повторил в третий раз, подняв мордашку:

— Ну, дедушка, ты будешь Богун!

— Замучают меня эти карапузы, право! Ладно, я буду Богун, но только в последний раз. Наказание господне! Только, чур, больше не надоедать!

С этими словами старик, кряхтя, поднялся со скамьи, схватил вдруг маленького Лонгинка и с диким криком понесся по направлению к пруду.

Однако у Лонгинка был храбрый защитник в лице Яремки, который в таких случаях назывался не Яремкой, а паном Михалом Володыёвским, драгунским ротмистром.

Вооруженный липовым прутом, заменявшим в случае надобности саблю, пан Михал пустился опрометью за тучным Богуном, тотчас догнал его и стал безо всякой пощады хлестать по ногам.

Лонгинек, игравший роль мамы, визжал, Богун визжал, Яремка-Володыёвский визжал; но отвага в конце концов победила, и Богун, выпустив из рук свою жертву, бросился бегом снова под липу и, добежав до скамьи, повалился на нее, еле дыша.

— Ах, разбойники!.. — повторял он только. — Просто чудо будет, коли я не задохнусь!..

Однако его мученья на этом не кончились: через минуту явился Яремка, раскрасневшийся, с растрепанной гривой, похожий на маленького задорного ястребка, и, раздувая ноздри, стал еще больше приставать к старику:

— Ну, дедушка, ты будешь Богун!

После долгих упрашиваний оба мальчика торжественно поклялись, что теперь это уж наверняка в последний раз, и история повторилась сначала с теми же подробностями. Потом старик уселся с обоими мальчиками на скамью, и тут Яремка опять к нему привязался:

— Дедушка, скажи, кто был самый храбрый?

— Ты, ты! — ответил старик.

— Вырасту, стану рыцарем!

— Непременно, хорошая у тебя кровь, солдатская. Дай-то бог, чтобы ты был похож на отца, был бы ты тогда храбрец и меньше бы надоедал. Понял?

— Скажи, дедушка, сколько батя убил врагов?

— Я тебе сто раз уже говорил. Скорее листья перечтешь на этой липе, чем всех тех врагов, которых мы с вашим отцом истребили. Будь у меня столько волос на голове, сколько я один их уложил, луковские цирюльники богатство бы нажили на подбривке одной моей чуприны. Будь я проклят, если совр…

Тут Заглоба, — а это был он, — спохватился, что не годится при младенцах ни заклинать, ни проклинать, и хотя, за отсутствием других слушателей, он любил и детям рассказывать о своих старых победах, однако же примолк на этот раз, потому что рыба в пруду стала всплескивать с удвоенной силой.

— Надо велеть садовнику, — сказал старик, — на ночь верши поставить; много хорошей рыбы сбилось у самого берега.

Но тут отворилась дверь из дома в сад, и на пороге показалась женщина, прекрасная, как полуденное солнце, высокая, сильная, черноволосая, с темным румянцем на щеках и бархатными глазами. Третий мальчик, трехлетний, черный, как агат, держался за ее подол; прикрыв глаза рукою, она стала всматриваться в тот угол сада, где росла липа.

Это была Гелена Скшетуская, урожденная княжна Булыга-Курцевич.

Увидев под липой Заглобу с Яремкой и Лонгинком, она сделала несколько шагов ко рву, наполненному водой, и крикнула:

— Эй, хлопцы! Вы там, верно, надоедаете дедушке?

— Вовсе не надоедают! Они очень хорошо себя вели, — ответил Заглоба.

Мальчики подбежали к матери, а она спросила у старика:

— Батюшка, ты чего хочешь сегодня выпить: дубнячка или меду?

— На обед была свинина, вроде бы медку лучше.

— Сейчас пришлю. Только не дремли ты на воздухе, непременно схватишь лихорадку.

— Сегодня тепло и ветра нет. А где же Ян, доченька?

— Пошел на ток.

Гелена Скшетуская называла Заглобу отцом, а он ее доченькой, хотя они вовсе не были родственниками. Ее семья жила в Приднепровье, в бывшем княжестве Вишневецком, а откуда он был родом, про то знал один только господь бог, потому что сам он рассказывал об этом по-разному. Но когда она была еще девушкой, Заглоба оказал ей большие услуги и не раз спасал ее от страшных опасностей, поэтому и она, и ее муж почитали его как отца, да и вся округа очень старика уважала и за острый ум, и за необычайную храбрость, которую он много раз показал в казацких войнах.

Имя его было славно во всей Речи Посполитой, сам король любил его россказни и острые шутки, и вообще о нем больше говорили, чем даже о самом Скшетуском, хотя Скшетуский в свое время вырвался из осажденного Збаража и пробился сквозь толпы казацких войск.

Через минуту после ухода Гелены казачок принес под липу сулейку и кубок. Пан Заглоба налил, затем закрыл глаза и с превеликим удовольствием отведал медку.

— Знал господь бог, для чего пчел сотворил! — пробормотал он себе под нос.

И стал медленно попивать медок, глубоко при этом вздыхая и поглядывая и на пруд, и на дубравы, и боры, что тянулись по ту сторону пруда, далеко, далеко, насколько хватает глаз. Был второй час пополудни, на небе ни облачка. Липовый цвет бесшумно опадал на землю, а в листве распевала целая капелла пчел, которые тут же стали садиться на края кубка и собирать сладкую жидкость мохнатыми лапками.

С отдаленных, окутанных мглой тростников над большим прудом поднимались порою стада уток, чирков или диких гусей и летали в прозрачной лазури, похожие на черные крестики; порою караван журавлей, громко курлыча, тянулся высоко в небе, и так тихо было кругом, и спокойно, и солнечно, и весело, как бывает в первых числах августа, когда хлеба уже созрели, а солнце словно золотом наливает землю.

Глаза старика то поднимались к небу, следя за стаями птиц, то снова устремлялись вдаль, но все дремотней, потому что меду в сулейке оставалось все меньше, и веки все тяжелели, а пчелы, как нарочно, на разные голоса напевали свою песенку, и от этого еще больше клонило к послеобеденному сну.

— Да, да, послал господь бог для жатвы погожие деньки, — пробормотал Заглоба. — И сено вовремя убрали, и с жатвой быстро управимся. Да, да!..

Тут он закрыл глаза, затем снова открыл их на мгновение, пробормотал: «Замучили меня детишки!» — и уснул крепким сном.

Спал он довольно долго; разбудило его через некоторое время легкое дуновение прохладного ветерка, говор и шаги двух мужчин, торопливо приближавшихся к липе. Один из них был Ян Скшетуский, знаменитый герой Збаража, который, вернувшись с Украины от гетманов, уже месяц лечился дома от упорной лихорадки; второго Заглоба не знал, хотя ростом, осанкой и даже чертами лица он живо напоминал Яна.

— Позволь, батюшка, — обратился Ян к Заглобе, — представить тебе моего двоюродного брата, пана Станислава Скшетуского из Скшетушева, ротмистра калишского.

— Ты, пан Станислав, так похож на Яна, — сказал Заглоба, моргая глазами и стряхивая с ресниц остатки сна, — что, где бы я тебя ни встретил, сразу бы сказал: «Скшетуский!» Ах, какой же гость в доме!

— Мне очень приятно познакомиться с тобою, милостивый пан, — ответил Станислав, — тем более что имя твое мне хорошо знакомо, — все рыцари Речи Посполитой с уважением его повторяют и ставят тебя за образец.

— Не хвалясь, могу сказать, что делал все, что мог, пока была сила в костях. Я бы и сейчас не прочь повоевать, ибо consuetudo altera natura[436]. Однако чем это вы оба так огорчены, что Ян даже побледнел.

— Станислав привез страшные вести, — ответил Ян. — Шведы вступили в Великую Польшу и уже всю ее захватили.

Заглоба вскочил со скамьи, точно на добрых четыре десятка был моложе, широко раскрыл глаза и невольно схватился за бок, ища саблю.

— Как так? — воскликнул он. — Как так? Всю захватили?

— Воевода познанский и другие предали ее под Уйстем врагу, — ответил Станислав Скшетуский.

— Ради Христа!.. Что ты говоришь? Они сдались?!

— Не только сдались, но и подписали договор, в котором отреклись от короля и от Речи Посполитой. Отныне там должна быть не Польша, а Швеция…

— Милосердный боже! Раны господни! Светопреставление! Что я слышу? Мы с Яном еще вчера толковали о том, что нам грозятся шведы, слух прошел, что они уже идут: но мы были уверены, что все это кончится ничем, разве только наш король и повелитель Ян Казимир, отречется от титула короля шведского.

— А между тем все началось с потери провинции, и бог весть, чем кончится.

— Перестань, пан Станислав, а то меня удар хватит! Как же так? И ты был под Уйстем? И ты смотрел на все это? Это же просто самая подлая измена, неслыханная в истории!

— И был, и смотрел, а была ли это измена, ты сам рассудишь, когда я тебе все расскажу. Мы стали станом под Уйстем, шляхетское ополчение да ратники, всего тысяч пятнадцать, и заняли рубежи по Нотецу ab incursione hostili[437]. Правда, войска у нас было мало, а ты, пан, искушенный солдат и лучше нас знаешь, может ли заменить его ополчение, да еще великопольской шляхты, давно отвыкшей от войны. И все-таки, будь у нас военачальник, мы могли бы, как бывало, дать отпор врагу и, уж во всяком случае, задержать его, пока Речь Посполитая не пришлет подмогу. Но не успел показаться Виттенберг, не успела пролиться первая капля крови, как наши тотчас затеяли переговоры. Потом явился Радзеёвский и до тех пор уговаривал, пока не навлек на нас несчастья и позора, какому доселе не было примера.

— Как же так? Ужели никто не воспротивился? Никто не восстал? Никто не бросил этим негодяям в лицо обвинения в измене? Ужели все согласились предать отчизну и короля?

— Гибнет честь, а с нею Речь Посполитая, ибо почти все согласились. Я, два пана Скорашевских, пан Цисвицкий и пан Клодзинский делали все, что могли, чтобы поднять шляхту на врага. Пан Владислав Скорашевский чуть ума не лишился; мы носились по стану от повета к повету, и, видит бог, не было таких заклинаний, какими мы не молили бы шляхту. Но разве могли помочь заклинания, когда большая часть шляхты предпочитала ехать с ложками на пир, который посулил ей Виттенберг, нежели с саблями идти на бой. Видя это, честные люди разъехались кто куда: одни по домам, другие в Варшаву. Скорашевские отправились в Варшаву и первыми привезут весть королю, а у меня нет ни жены, ни детей, и я приехал к брату в надежде, что мы вместе двинемся на врага. Счастье, что застал вас дома.

— Так ты прямо из Уйстя?

— Прямо. По дороге только тогда останавливался, когда надо было дать отдых коням, и то одного загнал. Шведы уже, наверно, в Познани, а оттуда разольются скоро по всему нашему краю.

Все умолкли. Ян сидел в угрюмой задумчивости, опершись руками на колени, уставя глаза в землю, пан Станислав вздыхал, а Заглоба, еще не охладевший, остолбенело глядел на братьев.

— Дурное это предзнаменование, — мрачно произнес Ян. — В старину у нас на десять побед приходилось одно поражение, и весь мир дивился нашей отваге. Сегодня мы терпим одни поражения, нас вероломно предают, и к тому же не только отдельные лица, но и целые провинции. Боже, сжалься над отчизной!

— О, господи! — воскликнул Заглоба. — Видал я свету, слышу, понимаю, а все не верится…

— Что ты думаешь делать, Ян? — спросил Станислав.

— Да уж, конечно, дома не останусь, хоть меня все еще трясет лихорадка. Жену с детьми надо будет устроить где-нибудь в безопасном месте. Пан Стабровский — мой родич, он королевский ловчий в Беловеже. Окажись в руках врагов вся Речь Посполитая, и то им в пущу не пробиться. Завтра же отправлю туда жену с детьми.

— Не лишняя это предосторожность, — заметил Станислав. — Хоть отсюда до Великой Польши далеко, как знать, не обоймет ли пламя в скором времени и здешние края.

— Надо будет дать знать шляхте, — сказал Ян, — пусть собирается и думает об обороне, здесь ведь никто еще ничего не знает. — Тут он обратился к Заглобе: — А как ты, отец, с нами пойдешь или поедешь с Геленой в пущу?

— Я? — воскликнул Заглоба. — Пойду ли я? Разве только ноги мои пустят корни в землю, тогда не пойду, да и то попрошу выкорчевать. Уж очень мне хочется еще разок отведать шведского мясца, все равно как волку баранины! Ах, прохвосты! Ах, негодяи! В чулочках щеголяют! Блохи на них учиняют набеги, скачут им по икрам, ноги-то у них и свербят, вот и не сидится им дома, лезут в чужие земли… Знаю я их, собачьих детей, я еще при пане Конецпольском с ними дрался, и если уж вы хотите знать, кто взял в плен Густава Адольфа, так спросите об этом покойного пана Конецпольского. Я вам больше ничего не скажу. Знаю я их, но только и они меня знают! Проведали они, негодяи, как пить дать, что Заглоба постарел. Погодите же! Я вам еще покажу! Всемогущий боже, почему же ты без ограды оставил несчастную Речь Посполитую, так что все соседские свиньи лезут к нам и три лучшие провинции уже сожрали! Вот оно дело какое! Да! Но кто же в том повинен, как не изменники? Не ведала чума, кого косить, так лучших людей скосила, а изменников оставила. Пошли же, господи, новый мор на воеводу познанского и на воеводу калишского, особливо же на Радзеёвского со всем его родом! А коли хочешь, чтобы в пекле народу прибыло, пошли туда всех, кто подписал сдачу под Уйстем. Заглоба постарел? Постарел, говорите? Вот увидите! Ян, давай скорее совет держать, что же нам делать, а то мне не терпится в седло!

— Да, надо держать совет, куда направиться. На Украину к гетманам трудно пробиться, их враг отрезал от Речи Посполитой, и дорога для них свободна только в Крым. Счастье, что татары сейчас на нашей стороне. Я так думаю, что нам надо ехать в Варшаву, к королю, защищать дорогого нашего повелителя!

— Вот только бы успеть! — подхватил Станислав. — А то король, наверно, спешно собирает хоругви и, пока мы приедем, выступит против неприятеля, а может статься, они уже и встретятся.

— И то может статься.

— Поедем тогда в Варшаву, только поскорее, — решил Заглоба. — Послушайте, друзья мои! Это верно, что врагу страшны наши имена, но втроем-то мы немного сможем сделать, так вот вам мой совет: давайте кликнем охотников из шляхты, чтобы привести к королю хоть маленькую хоругвь. Шляхту мы легко уговорим, ей все равно идти, когда придут вицы о созыве ополчения. Мы скажем, что тот, кто раньше по доброй воле вступит в хоругвь, доброе дело сделает для короля. С большими силами и успеть можно больше, вот и примут нас с распростертыми объятиями.

— Не дивись, пан, моим словам, — сказал Станислав, — но после всего того, что довелось мне увидеть, до того мне противно это ополчение, что лучше самому идти, нежели вести с собою толпу людей, которые не умеют воевать.

— Это ты, пан, здешней шляхты не знаешь. Тут ты не найдешь таких, кто бы не служил в войске. Люди все бывалые, добрые солдаты.

— Разве что так.

— Да уж так! Однако стойте! Ян знает, что если я пораскину умом, так непременно найду средство. Потому-то мы и сошлись так близко с воеводой русским, князем Иеремией. Пусть Ян подтвердит, сколько раз этот величайший из воителей следовал моему совету, и всегда от этого оставался в выигрыше.

— Говори уж, отец, что хотел сказать, а то время даром теряем, — прервал его Ян.

— Что я хотел сказать? А вот что я хотел сказать: не тот защищает отчизну и короля, кто за полы короля держится, а тот, кто врага бьет, а лучше всего тот бьет, кто служит у великого полководца. Зачем нам идти в Варшаву, где кто его знает, что ждет нас, — может, король уже уехал в Краков, во Львов или в Литву; мой совет, не мешкая, отправиться под знамена великого гетмана литовского, князя Януша Радзивилла. Настоящий это князь и воитель. Его винят в гордости, но уж шведам он наверняка не станет сдаваться. Это, по крайности, полководец и гетман хоть куда. Жарко там, правда, будет, придется с двумя врагами драться, зато пана Михала Володыёвского увидим, он служит в литовском войске, и опять, как в старое время, соберемся все вместе. Коли плох мой совет, пусть первый же швед схватит меня за портупею и утащит в плен.

— Как знать? Как знать? — с живостью воскликнул Ян. — Может, так оно и лучше будет.

— Да, кстати, и Геленку с детьми проводим, нам ведь придется ехать через пущу.

— Да и служить будем не с ополченцами, а в войске, — прибавил Станислав.

— И не шуметь будем, как на сеймике, да кур и творог поедать в деревнях, а с врагом будем драться.

— Ты, пан, я вижу, не только муж битвы, но и совета, — заметил Станислав.

— А что? А?

— Верно, верно! — подтвердил Ян. — Это самый дельный совет. Как в старину, пойдем вместе с Михалом. Ты, Станислав, познакомишься с самым великим воителем в Речи Посполитой, сердечным моим другом и братом. Пойдемте теперь к Геленке, надо ей сказать, чтобы она тоже собиралась в путь.

— А разве она уже знает о войне? — спросил Заглоба.

— Знает, знает, Станислав при ней все мне рассказывал. Слезами заливается, бедняжка… Но когда я сказал ей, что надо идти, она тотчас ответила мне: «Иди!»

— Хорошо бы завтра тронуться в путь! — воскликнул Заглоба.

— Завтра и выедем еще затемно, — сказал Ян. — Ты, Станислав, с дороги, верно, весьма fatigatus[438], ну ничего, до утра отдохнешь немного. Я еще сегодня вышлю лошадей в Белую, в Лосицы, в Дрогичин и в Бельск, чтобы везде была свежая подстава. А за Бельском и пуща рядом. Повозки с припасом отправим тоже сегодня. Жаль мне уезжать из родного угла, но на то воля божья! Одно меня утешает, что я буду спокоен за жену и деток: лучшей крепости, чем пуща, во всем свете не сыщешь. Пойдемте домой, пора готовиться в поход.

Они ушли.

Станислав, сильно утомленный дорогой, подкрепился на скорую руку и отправился спать, а Ян с Заглобой занялись подготовкой к походу. У Яна во всем был такой порядок, что повозки и люди в ночь уже тронулись в путь, а на следующий день вслед за ними покатила коляска с Геленой, детьми и старой девой, приживалкой. Станислав и Ян с пятью слугами сопровождали коляску верхом. Подвигались быстро, так как в городах путников ждала свежая подстава.

Не останавливаясь даже на ночлег, они на пятый день доехали до Бельска, а на шестой день углубились в пущу со стороны Гайновщизны.

Их сразу охватил сумрак необъятного леса, который в ту пору занимал несколько десятков квадратных миль, с одной стороны сливаясь далеко-далеко с пущами Зелёнкой и Роговской, а с другой — с прусскими борами.

Нога захватчика никогда не попирала этих темных дебрей, в которых человек незнакомый мог заблудиться и плутать до тех пор, пока не упал бы от изнурения или не стал пищей хищных зверей. По ночам в пуще раздавался рык зубров и медведей, мешаясь с воем волков и хриплым лаем рысей. Опасные тропы вели через чащобы и поляны, мимо ветролома и бурелома, болот и страшных сонных озерец к разбросанным там и сям селеньям поташников, смолокуров и загонщиков, из которых многие за всю свою жизнь ни разу не выходили из пущи. Только в Беловеж вела дорога пошире, которую называли Сухой дорогой; по ней короли ездили на охоту. Туда-то из Бельска и направлялись со стороны Гайновщизны Скшетуские.

Стабровский, королевский ловчий, старый одинокий холостяк, постоянно, как зубр, сидевший в пуще, принял гостей с распростертыми объятиями, а детей чуть не задушил поцелуями. Жил он с одними загонщиками, шляхтича в лицо не видал, разве что на королевской охоте, когда в пущу приезжал двор.

Он управлял в пуще всем охотничьим хозяйством и всеми смолокурами. Весть о войне, о которой он узнал только из уст Скшетуского, очень удручила старика.

Часто так бывало, что в Речи Посполитой пылала война, умирал король, а в пущу и слух об этом не доходил; один только ловчий привозил новости, когда возвращался от подскарбия литовского, которому раз в год обязан был представлять счета по хозяйству.

— Ох, и скучно же будет вам тут, ох, и скучно! — говорил Стабровский Гелене. — Зато такого надежного убежища на всем свете не сыщешь. Никакому врагу не пробраться через эти дебри, а если он и отважится на это, загонщики с налету перестреляют ему всех людей. Легче завоевать всю Речь Посполитую, — избави бог от такой беды! — нежели пущу. Двадцать лет живу я тут и то ее не знаю; есть тут такие места, куда и доступу нет, где только зверь живет да, может, злые духи прячутся от колокольного звона. Но мы живем по-божьи, в селенье у нас часовня, и раз в год из Бельска к нам наезжает ксендз. Как в раю вам тут будет, коли скука не одолеет. Зато топить есть чем…

Ян был рад-радешенек, что нашел для жены такое убежище; однако Стабровский напрасно удерживал его и потчевал.

Переночевав у ловчего, рыцари на следующий же день тронулись на рассвете в путь; в лесном лабиринте вели их провожатые, которых дал им ловчий.

 ГЛАВА XII


Когда Ян Скшетуский со своим двоюродным братом Станиславом и Заглобой после утомительного пути прибыл наконец из пущи в Упиту, Михал Володыёвский чуть с ума не сошел от радости: он давно не имел о друзьях никаких вестей, а об Яне думал, что тот с королевской хоругвью, в которой он служил поручиком, находится на Украине у гетманов.

Маленький рыцарь по очереди заключал друзей в объятия, выпускал, и снова обнимал, и руки потирал; а когда они сказали, что хотят служить у Радзивилла, еще больше обрадовался от одной мысли, что они не скоро расстанутся.

— Слава богу, собираемся все вместе, старые бойцы Збаража, — говорил он. — И воевать охота, когда рядом друг.

— Это была моя мысль, — сказал Заглоба. — Они хотели скакать к королю. Ну, а я сказал им: а почему бы нам не тряхнуть стариной с паном Михалом? Коли бог пошлет нам такое счастье, как с казаками да с татарами, так скоро не один швед будет на нашей совести.

— Это тебя бог надоумил! — воскликнул пан Михал.

— Мне то удивительно, — вмешался в разговор Ян, — что вы уже знаете про Уйсте и про войну. Станислав сломя голову скакал ко мне, мы сюда тоже летели во весь опор, думали, будем первыми вестниками беды.

— Наверно, евреи занесли сюда эту весть, — заметил Заглоба. — Они всегда первые обо всем дознаются, а связь у них такая, что чихнет кто-нибудь утром в Великой Польше, а вечером в Жмуди и на Украине ему скажут: «Будь здоров!»

— Не знаю, как все было, но мы уже два дня обо всем знаем, — сказал пан Михал. — Все тут в смятении. В первый день мы еще не очень этому верили, но на второй день никто уже не сомневался. Более того, еще войны не было, а уже словно птицы о ней в воздухе пели: все вдруг сразу и безо всякого повода заговорили о ней. Наш князь воевода, видно, тоже ждал ее, да и знал больше других, кипел как в котле и в последнюю минуту примчался в Кейданы. По его приказу вот уже два месяца набирают людей в хоругви. Я набирал, Станкевич и некий Кмициц, хорунжий оршанский; слыхал я, что он уже готовенькую хоругвь отправил в Кейданы. Из всех нас он первый успел.

— А ты, Михал, хорошо знаешь князя воеводу виленского? — спросил Ян.

— Как же мне его не знать, коли я у него всю последнюю войну воевал.

— Что известно тебе об его замыслах? Достойный он человек?

— Воитель он весьма искусный, — как знать, после смерти князя Иеремии не самый ли великий во всей Речи Посполитой. Правда, последний раз его разбили в бою, но ведь и людей у него было шесть тысяч против восьмидесяти. Пан подскарбий и пан воевода витебский поносят его за это всячески, говорят, будто это он от спеси бросился на могучего врага со столь малыми силами, не хотел будто делить с ними победы. Бог его знает, как было дело. Но сражался он храбро и жизни своей не щадил. Я сам видал, и одно только могу сказать, что, будь у него больше войска и денег, ни один бы враг не унес оттуда ног. Думаю, он теперь возьмется за шведов; мы, наверно, и ждать их здесь не станем, двинемся в Лифляндию.

— Из чего ты это заключаешь?

— Есть на то две причины: первое, после Цибиховской битвы захочет князь дела свои поправить, слава-то его поколебалась тогда, а второе — любит он войну…

— Это верно, — сказал Заглоба, — я давно его знаю, мы ведь с ним в школе учились, и я за него делал уроки. Он всегда любил войну и потому больше со мной дружил, нежели с прочими, я ведь тоже предпочитал латыни коня да копьецо.

— Да уж это вам не воевода познанский, совсем это другой человек, — сказал Станислав Скшетуский.

Володыёвский стал расспрашивать его, как было дело под Уйстем; он за голову хватался, слушая рассказ Скшетуского.

— Ты прав, пан Станислав, — сказал он, когда Скшетуский кончил свой рассказ. — Наш Радзивилл на такие дела не способен. Это верно, что гордыня у него дьявольская, ему сдается, что во всем свете нет рода выше, чем радзивилловский! И то верно, что он не терпит непокорства и на пана Госевского, подскарбия, гневается за то, что тот не пляшет под радзивилловскую дудку. На короля он тоже сердит за то, что тот не так скоро, как ему хотелось, дал ему булаву великого гетмана литовского. Все это верно, как верно и то, что он не хочет вернуться в лоно истинной веры и предпочитает ей бесстыдную кальвинистскую ересь, что католиков притесняет, где только можно, что строит еретикам кирки. Зато могу поклясться, что он скорее пролил бы последнюю каплю своей гордой крови, нежели подписал такую постыдную сдачу, как под Уйстем… Придется нам повоевать немало, ибо не виршеплет, а воитель поведет нас в поход.

— Это мне и на руку! — воскликнул Заглоба. — Мы больше ничего и не желаем. Пан Опалинский виршеплет, вот оно сразу и вышло наружу, какая ему цена. Самые плевые это людишки! Стоит такому вырвать из гусиной гузки перо, и уж он воображает, что у него ума палата, других учит, собачий сын, а как дойдет дело до сабли, его и след простыл. Я сам смолоду кропал вирши, чтобы покорять женские сердца, и пана Кохановского перещеголял бы с его фрашками[439]; но потом солдатская натура одержала верх.

— Я еще вот что скажу вам, — продолжал Володыёвский, — коли уж шляхта зашевелилась, народу соберется пропасть, только бы денег достало, это ведь самое важное дело.

— О, боже, только не ополченцы! — воскликнул пан Станислав. — Ян и пан Заглоба уже знают, что я о них думаю, а тебе, пан Михал, я одно скажу: по мне, уж лучше обозником быть в регулярной хоругви, нежели предводителем всего шляхетского ополчения.

— Народ здесь храбрый, — возразил Володыёвский, — искушенные воители. Взять хотя бы хоругвь, которую я набрал. Всех, кто хотел вступить, я не мог принять, а среди тех, кого принял, нет ни одного, кто бы не служил в войске. Я покажу вам эту хоругвь; право, не скажи я вам об этом, вы бы все равно признали в них старых солдат. Каждый в огне в два кулака кован, как старая подкова, а в строю стоят, как римские triarii[440]. С ними шведам так не разделаться, как под Уйстем с великопольской шляхтой.

— Я надеюсь, все еще с божьей помощью переменится, — сказал Скшетуский. — Говорят, шведы добрые солдаты; но ведь они никогда не могли устоять против нашего регулярного войска. Мы их всегда били, — это уж дело проверенное, — мы их били даже тогда, когда их вел в бой самый великий их полководец.

— Сказать по правде, очень мне это любопытно, какие из них солдаты, — заметил Володыёвский. — Плохо то, что отчизна несет бремя еще двух войн, а то бы я не прочь повоевать со шведами. Испробовали мы и татар, и казаков, и еще бог весть кого, надо бы теперь и шведов испробовать. В Короне с людьми может быть трудно; все войско с гетманами на Украине. А у нас я наперед могу сказать, как все будет. Князь воевода оставит воевать тут пана подскарбия Госевского, гетмана польного, а сам займется шведами. Что говорить, тяжело нам придется! Будем, однако, надеяться, что господь не оставит нас.

— Едем тогда не мешкая в Кейданы! — сказал пан Станислав.

— Да ведь и я получил приказ привести хоругвь в боевую готовность, а самому в течение трех дней явиться в Кейданы, — подхватил пан Михал. — Надо, однако, показать вам этот приказ, из него видно, что князь воевода думает уже о шведах.

С этими словами Володыёвский открыл ключом шкатулку, стоявшую на скамье под окном, достал сложенную вдвое бумагу и, развернув, начал читать:


«Милостивый пан Володыёвский, полковник!

С великою радостью прочитали мы твое донесение о том, что хоругвь уже готова и в любую минуту может двинуться в поход. Держи ее, милостивый пан, в боевой готовности, ибо страшная приходит година, какой еще не бывало, сам же спешно явись в Кейданы, где мы будем ждать тебя с нетерпением. Ежели до слуха твоего дойдут какие-либо вести, ничему не верь, покуда не узнаешь обо всем из наших уст. Мы поступим так, как повелевает нам бог и совесть, невзирая на то, что людская злоба и неприязнь могут о нас измыслить. Но вместе с тем мы рады тому, что приходят такие времена, когда явным станет, кто истинный и преданный друг дома Радзивиллов и даже in rebus adversis[441] готов ему служить. Кмициц, Невяровский и Станкевич уже привели свои хоругви; твоя же пусть остается в Упите, ибо там она может понадобиться, а может, вам придется двинуться на Подляшье с двоюродным братом моим, ясновельможным князем Богуславом, конюшим литовским, коему вверено начальство над значительною частью наших сил. Обо всем этом ты подробно узнаешь от нас, а покуда повелеваем незамедлительно выполнить приказы и ждем тебя в Кейданах.

    Януш Радзивилл,

    князь Биржанский и Дубинковский,

    воевода Виленский, Великий гетман Литовский».


— Да! По письму видно, что новая война! — сказал Заглоба.

— А коли князь пишет, что поступит, как повелевает ему бог и совесть, стало быть, будет бить шведов, — прибавил пан Станислав.

— Мне только то удивительно, — заметил Ян Скшетуский, — что он пишет о верности не отчизне, а дому Радзивиллов, — ведь отчизна значит больше, нежели Радзивиллы, и спасать надо в первую очередь ее.

— Это у них такая повадка княжья, — возразил Володыёвский, — хоть и мне это сразу не понравилось, ибо я служу не Радзивиллам, а отчизне.

— Когда ты получил это письмо? — спросил Ян.

— Сегодня утром, и после полудня хотел ехать. Вы вечерком отдохнете с дороги, а я завтра, наверно, ворочусь, мы и двинемся тотчас с хоругвью, куда прикажут.

— Может, на Подляшье? — высказал предположение Заглоба.

— К князю конюшему! — повторил пан Станислав.

— Князь конюший Богуслав тоже сейчас в Кейданах, — возразил Володыёвский. — Любопытный человек, вы к нему получше присмотритесь. Славный воитель, а рыцарь и того славней, но польского в нем ни на грош. Одевается по-иноземному, говорит по-немецки, а то и по-французски лопочет так, точно орехи грызет, час можешь слушать его разговор и ничего не поймешь.

— Князь Богуслав под Берестечком храбро сражался, — заметил Заглоба, — да и пехоту выставил добрую, немецкую.

— Кто ближе его знает, не очень его хвалит, — продолжал Володыёвский. — Он только немцев и французов любит; да и нет ничего удивительного, — мать-то у него немка, дочь бранденбургского курфюрста; его покойный отец не только не взял за нею никакого приданого, но и сам должен был еще приплатить, — видно, у этих князьков карманы тощие. Но Радзивиллам важно иметь suffragia[442] в Священной Римской империи, князьями которой они состоят, потому-то они с такой радостью роднятся с немцами. Мне об этом пан Сакович сказал, старый слуга князя Богуслава, которому тот дал староство Ошмянское. Он и пан Невяровский, полковник, ездили с князем Богуславом за границу, в разные заморские края, и на поединках всегда бывали у него секундантами.

— Сколько же у него было поединков? — спросил Заглоба.

— Как волос на голове! Пропасть он погубил заграничных князей да графов, французских и немецких; говорят, человек он горячий и храбрый и за всякое слово вызывает на поединок.

Станислав Скшетуский, вызванный из задумчивости, вмешался в разговор:

— Слыхал и я про князя Богуслава, от нас недалеко до Бранденбурга, где он вечно пропадает у курфюрста. Помню, еще отец вспоминал, как отец князя Богуслава женился на немецкой княжне и как народ роптал, что такой знатный дом роднится с иноземцами; но, может, оно и к лучшему, ведь теперь курфюрст, как родич Радзивиллов, должен помогать Речи Посполитой, а от него сейчас многое зависит. А то, что ты говоришь про тощие карманы, это неправда. Конечно, продай всех Радзивиллов, так за них купишь курфюрста со всем его княжеством; однако нынешний курфюрст Фридрих Вильгельм поднакопил уже немало денег, и отборного войска у него двадцать тысяч, так что он смело может выступить с ним против шведов, а как ленник Речи Посполитой он обязан выступить, если только есть в нем бог и помнит он все благодеяния, которые Речь Посполитая оказала его дому.

— А выступит ли он? — спросил Ян.

— Черная это была бы неблагодарность и вероломство, если бы он не выступил! — ответил Станислав.

— Трудно ждать от чужих благодарности, особенно от еретика, — заметил пан Заглоба. — Я помню этого вашего курфюрста еще подростком, всегда он был молчун: все как будто слушал, что ему дьявол на ухо шепчет. Я ему в глаза это сказал, когда мы с покойным паном Конецпольским были в Пруссии. Он такой же лютеранин, как и шведский король. Дай-то бог, чтоб они еще союза не заключили против Речи Посполитой…

— Знаешь, Михал, — обратился вдруг Ян к Володыёвскому. — Не стану я нынче отдыхать, поеду с тобой в Кейданы. Ночью теперь лучше ехать, днем жара, да и очень мне хочется разрешить все сомнения. Отдохнуть еще будет время, не двинется же князь завтра в поход.

— Тем более что он велел задержать хоругвь в Упите, — подхватил пан Михал.

— Вот это дело! — воскликнул Заглоба. — Поеду и я с вами!

— Так едемте все вместе! — сказал пан Станислав.

— Завтра к утру и будем в Кейданах, — сказал Володыёвский, — а дорогой и в седле можно сладко подремать.

Спустя два часа рыцари, подкрепившись, тронулись в путь и еще до захода солнца доехали до Кракинова.

В пути пан Михал рассказал друзьям о здешних местах, о славной лауданской шляхте, о Кмицице и обо всем, что случилось тут в последнее время. Признался он и в своей любви, по обыкновению несчастной, к панне Биллевич.

— Одно хорошо, что война на носу, — говорил пан Михал, — а то пропал бы я с тоски. Иной раз подумаешь, — такое уж, видно, мое счастье, придется, пожалуй, умереть холостяком.

— Ничего нет в том обидного, — сказал Заглоба, — ибо препочетное это состояние и угодное богу. Я решил остаться холостяком до конца жизни. Жаль мне иногда, что некому будет передать славу и имя, — детей Яна я как родных люблю, но все-таки не Заглобы они, а Скшетуские.

— Ах, негодник! — воскликнул Володыёвский. — Вовремя собрался принять решение, все равно что волк, который дал обет не душить овец, когда у него выпали все зубы.

— Неправда! — возразил Заглоба. — Давно ли мы с тобой, пан Михал, были на выборах короля в Варшаве. На кого же оглядывались тогда все дамы, если не на меня? Помнишь, как ты жаловался, что на тебя ни одна и не взглянет? Но коли уж припала тебе охота жениться, не огорчайся. Придет и твой черед. И искать нечего, найдешь как раз тогда, когда искать не будешь. Нынче время военное, каждый год погибает много достойных кавалеров. Повоюем еще со шведами, так девки совсем подешевеют, на ярмарках будем их покупать на дюжины.

— Может, и мне суждено погибнуть, — сказал пан Михал. — Довольно уж мне скитаться по свету. Нет, не в силах я описать вам красоту и достоинства панны Биллевич. Уж так бы я любил ее, уж так бы голубил, как самого милого друга! Так нет же! Принесли черти этого Кмицица! Он ей зелья подсыпал, как пить дать, а то бы она меня не прогнала. Вон поглядите! Из-за горки уж видны Водокты; но дома никого нет, уехала она бог весть куда. Мой бы это был приют, тут бы провел я остаток своих дней. У медведя есть своя берлога, у волка есть свое логово, а у меня только эта вот кляча да это вот седло, в котором я сижу…

— Видно, ранила она твое сердце, — сказал Заглоба.

— Как вспомню ее или, проезжая мимо, увижу Водокты, все еще жалко мне… Хотел клин клином выбить и поехал к пану Шиллингу, — у него дочка красавица. Я ее как-то в дороге издали видел, и очень она мне приглянулась. Поехал я, и что же вы думаете? Отца не застал дома, а панна Кахна решила, что это к ним не пан Володыёвский приехал, а мальчишка, его слуга. Так я разобиделся, что больше туда ни ногой.

Заглоба рассмеялся.

— Ну тебя совсем, пан Михал! Вся беда в том, что тебе надо найти жену под стать себе, такую же крошку. А куда девалась эта маленькая бестия, которая была фрейлиной у княгини Вишневецкой, на ней еще покойный пан Подбипента — упокой, господи, его душу! — хотел жениться? Та была бы как раз под стать тебе, совсем малюточка, хоть глазки у нее так и сверкали!

— Это Ануся Борзобогатая-Красенская, — сказал Ян Скшетуский. — Все мы в свое время в нее влюблялись, и Михал тоже. Бог его знает, что с нею сейчас.

— Вот бы отыскать да утешить! — воскликнул пан Михал. — Вспомнили вы ее, и у меня на душе стало теплей. Благороднейшей души была девушка. Дай-то бог повстречаться с нею!.. Эх, и добрые это были старые лубенские времена, да никогда уж они не воротятся. Не будет, пожалуй, больше и такого военачальника, каким был наш князь Иеремия. Знали мы тогда, что каждая встреча с врагом принесет нам победу. Радзивилл великий воитель, но куда ему до Иеремии, да и служишь ему не с таким усердием, — нет у него отцовской любви к солдату, неприступен он, мнит себя владыкою, хоть Вишневецкие были не хуже Радзивиллов.

— Не стоит говорить об этом, — промолвил Ян Скшетуский. — В его руках теперь спасение отчизны, и да ниспошлет ему бог свое благословение, ибо он готов отдать за нее жизнь.

Такой разговор вели рыцари между собою, едучи ночью, и то вспоминали дела минувших дней, то толковали о нынешней тяжкой године, когда на Речь Посполитую обрушились сразу три войны.

Потом стали они читать молитвы на сон грядущий, богородице и святым помолились, а как кончили, сон сморил их, и они задремали, покачиваясь в седлах.

Ночь была ясная, теплая, тысячи звезд мерцали в небе; едучи нога за ногу, друзья сладко спали, и только когда забрезжил свет, первым проснулся пан Михал.

— Откройте глаза, друзья мои, Кейданы уж видно! — крикнул он.

— А? Что? — пробормотал Заглоба. — Кейданы? Где?

— Вон там! Башни видны.

— Красивый город, — заметил Станислав Скшетуский.

— Очень красивый, — подтвердил Володыёвский. — Днем вы это еще лучше увидите.

— Это вотчина князя воеводы?

— Да. Раньше город принадлежал Кишкам; отец князя Януша взял его в приданое за Анной, внучкой витебского воеводы, Кишки. Во всей Жмуди нет города лучше, а все потому, что сюда евреев не пускают, разве по особому позволению Радзивиллов. Меды тут хороши.

Заглоба протер глаза.

— Э, да тут почтенные люди живут. А что это за высокое здание вон там, на холме?

— Это замок, его недавно возвели, уже в княжение Януша.

— Он укреплен?

— Нет, это роскошная резиденция. Его не стали укреплять, ведь сюда со времен крестоносцев никогда не заходил враг. Острый шпиль, вон там, видите, посередине города, — это соборный костел. Крестоносцы построили этот костел еще в языческие времена, потом его отдали кальвинистам; но ксендз Кобылинский снова отсудил его у князя Кшиштофа.

— Ну и слава богу!

Ведя такой разговор, рыцари подъехали к первым домикам предместья.

Заря тем временем все разгоралась, всходило солнце. Рыцари с любопытством разглядывали незнакомый город, а Володыёвский продолжал свой рассказ:

— Это вот Еврейская улица, здесь евреи живут, которые получили на то позволение. По этой улице мы доедем до самой рыночной площади. Ого, люди уже встают и выходят из домов. Взгляните-ка, сколько лошадей возле кузниц, и челядь не в радзивилловском платье. Верно, в Кейданах какой-нибудь съезд. Тут всегда полно шляхты и знати, иной раз и из чужих краев приезжают гости, — это ведь столица еретиков всей Жмуди, они здесь под защитой Радзивиллов свободно отправляют свои службы и суеверные обряды. О, вот и площадь! Обратите внимание, какие часы на ратуше! Лучше, пожалуй, нет и в Гданске. А вон та молельня с четырьмя башнями — это кирка реформатов, они каждое воскресенье кощунствуют там, а вот лютеранская кирка. Вы, может, думаете, что здешние горожане — поляки или литвины? Вовсе нет! Одни немцы да шотландцы, и больше всего тут шотландцев! Пехотинцы из них первейшие, особенно лихо рубятся они бердышами. Есть у князя шотландский полк из одних кейданских охотников. Э, сколько на площади повозок с коробами! Наверно, какой-нибудь съезд. Во всем городе нет ни одного постоялого двора, заехать можно только к знакомым; ну, а шляхта — та в замке останавливается; там боковое крыло дворца длиною в несколько десятков локтей предназначено только для приезжих. Год целый будут тебя учтиво принимать за счет князя; кое-кто живет там постоянно.

— Удивительно мне, что гром не грянул и не спалил эту еретическую молельню! — сказал Заглоба.

— А вы знаете, было такое дело. Там промежду четырех башен купол был как шапка, ну, однажды как ударило в этот купол, так от него ничего не осталось. В подземелье здесь покоится отец князя конюшего Богуслава, тот самый Януш, который поднялрокош против Сигизмунда Третьего. Собственный гайдук раскроил ему череп, так что он и жил грешил, и погиб занапрасно.

— А что это за обширное строение, похожее на каменный сарай? — спросил Ян.

— Это бумажная мануфактура, ее князь основал, а рядом книгопечатня, в которой еретические книги печатают.

— Тьфу! — плюнул Заглоба. — Чума бы взяла этот город! Что ни вздохни, то еретического духу полно брюхо наберешь. Люцифер может быть здесь таким же господином, как и Радзивилл.

— Милостивый пан! — воскликнул Володыёвский. — Не хули Радзивилла, ибо в скором времени отчизна, быть может, будет обязана ему спасением.

Они ехали дальше в молчании, глядя на город и дивясь порядку, царившему в нем: все улицы были вымощены булыжником, что в те времена было большой редкостью.

Миновав рыночную площадь и Замковую улицу, путники увидели на возвышенности роскошную резиденцию, недавно построенную князем Янушем, которая и в самом деле не была укреплена, но размерами превосходила не только дворцы, но и замки. Здание стояло на холме и обращено было на город, который как бы лежал у его подножия. Расположась покоем с двумя крыльями пониже, оно образовало огромный двор, огражденный спереди железной решеткой с высокими частыми зубцами. Посредине решетки поднимались могучие, сложенные из камня ворота с гербами Радзивиллов и гербом города Кейданы, представлявшим лапу орла с черным крылом на золотом поле и с красной подковой из трех крестов. В воротах была караульня, и шотландские драбанты стояли на страже, но не для охраны, а для парада.

Время было раннее, однако во дворе уже царило движение, и перед главным корпусом проходил муштру полк драгун в голубых колетах и шведских шлемах. Длинный строй замер с рапирами наголо, а офицер, проезжая перед фронтом, что-то говорил солдатам. Вокруг строя и дальше, у стен дома, толпы челяди в пестром платье глазели на драгун и обменивались замечаниями и наблюдениями.

— Клянусь богом, — сказал пан Михал, — это пан Харламп муштрует свой полк!

— Как! — воскликнул Заглоба. — Неужели тот самый, с которым ты должен был драться во время выборов короля в Липкове?

— Он самый. Но мы с той поры живем в мире и согласии.

— И впрямь он! — подтвердил Заглоба. — Я признал его по носу, который торчит из-под шлема. Хорошо, что забрала вышли из моды, а то он ни одного не смог бы застегнуть; но на нос этому рыцарю нужен все-таки особый доспех.

Тем временем Харламп заметил Володыёвского и рысью подскакал к нему.

— Как поживаешь, Михалек? — вскричал он. — Хорошо, что приехал!

— А еще лучше, что первого встретил тебя. Вот пан Заглоба, с которым ты познакомился в Липкове, да нет, раньше, в Сеннице, а это вот Скшетуские: пан Ян, ротмистр королевской гусарской хоругви, герой Збаража…

— О, да ведь это славнейший рыцарь в Польше! — вскричал Харламп. — Здорово, здорово.

— А вот пан Станислав, ротмистр калишский, — продолжал Володыёвский. — Он прямо из Уйстя.

— Из Уйстя? Так ты, пан, был свидетелем страшного позора. Мы уже знаем, что там случилось.

— А я сюда и приехал в надежде, что уж тут-то такого позора не будет.

— Будь уверен. Радзивилл — это тебе не Опалинский.

— Мы вчера в Упите то же самое говорили.

— Рад приветствовать вас и от своего имени, и от имени князя воеводы. Князь обрадуется, когда вас увидит, ему такие рыцари очень нужны. Пойдемте же ко мне, в арсенал, у меня там квартира. Вам переодеться надо и подкрепиться, а я тоже к вам присоединюсь, ученье я уж закончил.

С этими словами Харламп снова подскакал к строю и коротко и зычно скомандовал:

— Налево, кругом! Марш!

Копыта зацокали по мостовой. Строй вздвоил ряды, раз, другой, пока не построился наконец по четыре в ряд и медленным шагом не стал удаляться по направлению к арсеналу.

— Добрые солдаты, — молвил Скшетуский, глазами знатока глядя на точные движения драгун.

— В драгунах одна шляхта служит да путные боярские дети, — сказал Володыёвский.

— Боже мой, оно и видно, что это не ополченцы! — воскликнул пан Станислав.

— Так Харламп у них поручиком? — спросил Заглоба. — А мне что-то помнится, он в панцирной хоругви служил и носил на плече серебряную петлицу.

— Да, — ответил Володыёвский, — но вот уже года два он командует драгунским полком. Старый это солдат, стреляный.

Харламп тем временем отослал драгун и подошел к нашим рыцарям.

— Пожалуйте за мной. Вон там, позади дворца, арсенал.

Через полчаса они сидели впятером за гретым пивом, щедро забеленным сметаной, и вели разговор о новой войне.

— А что у вас здесь слышно? — спрашивал Володыёвский.

— У нас что ни день, то новость, люди теряются в догадках, вот и пускают все новые слухи, — ответил Харламп. — А по-настоящему один только князь знает, что будет. Замысел он какой-то обдумывает: и веселым притворяется, и с людьми милостив, как никогда, однако же очень задумчив. По ночам, толкуют, не спит, все ходит тяжелым шагом по покоям и сам с собой разговаривает, а весь день держит совет с Гарасимовичем.

— Кто он такой, этот Гарасимович? — спросил Володыёвский.

— Управитель из Заблудова, с Подляшья; невелика птица и с виду такой, будто дьявола в пазухе держит; но у князя он в чести и похоже, знает все его тайны. Я так думаю, жестокая и страшная война будет у нас со шведами после всех этих советов, и ждем мы все ее с нетерпением. А пока гонцы с письмами носятся: от герцога курляндского, от Хованского и от курфюрста. Поговаривают, будто князь ведет переговоры с Москвой, хочет вовлечь ее в союз против шведов; другие толкуют, будто вовсе этого нет; но сдается мне, ни с кем не будет союза, а только война — и с шведом и с Москвой. Войск прибывает все больше, и шляхте, которая всей душой преданна дому Радзивиллов, письма шлют, чтобы съезжалась сюда. Везде полно вооруженных людей… Эх, друзья, кто виноват, тот и в ответе будет; но руки у нас по локоть будут в крови: уж коли Радзивилл пойдет в бой, он шутить не станет.

— Так, так! — потирая руки, проговорил Заглоба. — Немало крови пустил я шведам этими руками, но и еще пущу немало. Немного солдат осталось в живых из тех, кто видел меня под Пуцком и Тшцяной, но кто еще жив, никогда меня не забудет.

— А князь Богуслав здесь? — спросил Володыёвский.

— Да. Нынче мы ждем еще каких-то важных гостей: верхние покои убирают, и вечером в замке будет пир. Михал, попадешь ли ты сегодня к князю?

— Да ведь он сам вызвал меня на сегодня.

— Так-то оно так, да сегодня он очень занят. К тому же… право, не знаю, можно ли сказать вам об этом… а впрочем, через какой-нибудь час все об этом узнают! Так и быть, скажу… Неслыханные дела у нас тут творятся…

— Что такое? Что такое? — оживился Заглоба.

— Должен вам сказать, что два дня назад к нам в замок приехал пан Юдицкий, кавалер мальтийский, о котором вы, наверно, слыхали.

— Ну как же! — сказал Ян. — Это великий рыцарь!

— Вслед за ним прибыл гетман польный Госевский. Очень мы удивились, — все ведь знают, как соперничают и враждуют друг с другом гетман польный и наш князь. Кое-кто обрадовался, — дескать, мир теперь между гетманами, кое-кто толковал, будто это шведское нашествие заставило их помириться. Я и сам так думал, а вчера оба гетмана заперлись с паном Юдицким, все двери позапирали, так что никто не слышал, о чем они держат совет; только пан Крепштул, который стоял на страже под дверью, рассказывал нам, что очень они кричали, особенно гетман польный. Потом сам князь проводил гостей в их опочивальни, а ночью, можете себе представить, — тут Харламп понизил голос, — к их дверям приставили стражу.

Пан Володыёвский даже привскочил.

— О, боже! Да не может быть!

— Истинная правда! У дверей стоят шотландцы с ружьями, и приказ им дан под страхом смерти никого не впускать и не выпускать.

Рыцари переглянулись в изумлении, а Харламп, не менее изумленный значением собственных слов, уставился на них, словно ожидая разрешения загадки.

— Стало быть, пан подскарбий взят под арест? Великий гетман арестовал гетмана польного? — произнес Заглоба. — Что бы это могло значить?

— Откуда мне знать. И Юдицкий, такой рыцарь!

— Должны же были офицеры князя говорить об этом между собою, строить догадки… Ты разве ничего не слыхал?

— Да я еще вчера ночью у Гарасимовича спрашивал…

— Что же он тебе ответил? — спросил Заглоба.

— Он ничего не хотел говорить, только прижал палец к губам и сказал: «Они изменники!»

— Какие изменники? Какие изменники? — схватился за голову Володыёвский. — Ни пан подскарбий Госевский не изменник, ни пан Юдицкий не изменник. Вся Речь Посполитая знает, что это достойные люди, что они любят отчизну.

— Сегодня никому нельзя верить, — угрюмо произнес Станислав Скшетуский. — Разве Кшиштоф Опалинский не слыл Катоном? Разве не обвинял он других в пороках, преступлениях, стяжательстве? А как дошло до дела — первый изменил отчизне, и не один, целую провинцию заставил изменить.

— Но за пана подскарбия и пана Юдицкого я головой ручаюсь! — воскликнул Володыёвский.

— Ни за кого, Михалек, головой не ручайся, — предостерег его Заглоба. — Не без причины же их арестовали. Козни они умышляли, как пить дать! Как же так? Князь готовится к великой войне, ему всякая помощь дорога, кого же он может арестовать в такую минуту, как не тех, кто ему мешает в этом деле? А коли так, коли эти двое и впрямь мешали ему, — слава богу, что умысел их упредили. В подземелье сажать таких. Ах, негодяи! В такое время строить козни, входить в сношения с врагом, восставать против отчизны, чинить помехи великому вождю в его начинаниях! Пресвятая богородица, мало для них ареста!

— Странно мне все это, очень странно, прямо в голове не укладывается! — сказал Харламп. — Я уж о том не говорю, что они знатные вельможи, арестовали ведь их без суда, без сейма, без воли Речи Посполитой, а ведь этого сам король не имеет права делать.

— Клянусь богом, не имеет! — крикнул пан Михал.

— Князь, видно, хочет завести у нас римские обычаи, — заметил Станислав Скшетуский, — и во время войны стать диктатором.

— Да пусть будет хоть диктатором, лишь бы шведов бил! — возразил Заглоба. — Я первый подаю votum[443] за то, чтобы ему вверить диктатуру.

— Только бы, — после минутного раздумья снова заговорил Ян Скшетуский, — не пожелал он стать протектором, как англичанин Кромвель, который не поколебался поднять святотатственную руку на собственного повелителя.

— Ба, Кромвель! Кромвель еретик! — крикнул Заглоба.

— А князь воевода? — сурово спросил Ян Скшетуский.

Все смолкли при этих словах, на мгновение со страхом заглянув в темное грядущее, только Харламп тотчас распалился:

— Я смолоду служу под начальством князя воеводы, хоть и не намного моложе его; в юности своей он был моим ротмистром, потом стал гетманом польным, а нынче он великий гетман. Я лучше вас его знаю, я люблю его и почитаю, а потому попрошу не равнять его с Кромвелем, а то как бы не пришлось наговорить вам таких слов, какие хозяину дома говорить не пристало!..

Харламп свирепо встопорщил тут усы и стал исподлобья поглядывать на Яна Скшетуского; увидев это, Володыёвский бросил на него такой холодный и быстрый взгляд, точно хотел сказать:

«Попробуй только пикни!»

Усач тотчас утихомирился, так как весьма уважал пана Михала, да и небезопасно было затевать с маленьким рыцарем ссору.

— Князь кальвинист, — продолжал он уже гораздо мягче, — но не он ради ереси оставил истинную веру, он рожден в ереси. Никогда не станет он ни Кромвелем, ни Радзеёвским, ни Опалинским, хоть бы земля расступилась и поглотила Кейданы. Не такая это кровь, не такой род!

— Да коли он дьявол с рогами во лбу, так оно и лучше, будет чем шведов бодать, — сказал Заглоба.

— Однако арестовать пана Госевского и кавалера Юдицкого? Ну и ну! — покачал головой Володыёвский. — Не очень-то обходителен князь с гостями, которые ему доверились.

— Что ты говоришь, Михал! — возразил Харламп. — Он обходителен, как никогда. Он теперь рыцарям как отец родной. Помнишь, раньше он вечно ходил насупясь, знал одно только слово: «Служба!» К королю легче было приступиться, чем к нему. А теперь его всякий день увидишь с поручиками и шляхтой: ходит, беседует, каждого спросит про семью, про детей, про имение, каждого по имени назовет, справится, не терпит ли кто обиды по службе. Он мнит, что среди владык нет ему равных, а меж тем вчера — нет, третьего дня! — ходил под руку с молодым Кмицицем. Мы глазам своим не поверили. Оно, конечно, Кмициц знатного рода, но ведь молокосос и жалоб на него, сдается, пропасть подано в суд; да ты об этом лучше меня знаешь.

— Знаю, знаю, — сказал Володыёвский. — А давно тут Кмициц?

— Нынче его нет, он вчера уехал в Чейкишки за пехотным полком, который стоит там. В такой милости Кмициц теперь у князя, как никто другой. Когда он уезжал, князь проводил его глазами, а потом и говорит: «Этот молодец для меня на все готов, черту хвост прищемит, коли я велю!» Мы сами это слыхали. Правда, хоругвь привел Кмициц князю, что другой такой нет во всем войске. Не люди и кони — огненные змеи.

— Что говорить, солдат он храбрый и в самом деле на все готов! — сказал пан Михал.

— В последней войне он, сдается, такие показывал чудеса, что за его голову цену назначили, — был предводителем у охотников и воевал на свой страх.

Дальнейший разговор прервало появление нового лица. Это был шляхтич лет сорока; маленький, сухонький, подвижной, он так и извивался ужом; личико у него было с кулачок, губы тонкие, усы жидкие, глаза с косинкой. Он был в одном тиковом жупане с такими длинными рукавами, что они совершенно закрывали ему кисти рук. Войдя, он согнулся вдвое, затем выпрямился вдруг, точно подброшенный пружиной, затем снова согнулся в низком поклоне, завертел головой так, точно силился извлечь ее у себя из-под мышки, и заговорил скороговоркой, голосом, напоминавшим скрип заржавленного флюгера:

— Здорово, пан Харламп, здорово! Ах, здорово, пан полковник, твой покорнейший слуга!

— Здорово, пан Гарасимович, — ответил Харламп. — Чего тебе надо?

— Бог гостей дал, знаменитых гостей! Я пришел предложить свои услуги и спросить, как звать приезжих.

— Пан Гарасимович, да разве они к тебе приехали в гости?

— Ясное дело, не ко мне, я и недостоин такой чести… Но дворецкого нет, я его замещаю, потому и пришел с поклоном, низким поклоном!

— Далеко тебе до дворецкого, — отрезал Харламп. — Дворецкий — персона, большой пан, а ты, с позволения сказать, заблудовский подстароста.

— Слуга слуг Радзивилла! Да, пан Харламп. Я не отпираюсь, упаси бог! Но про гостей князь узнал, он-то и прислал меня спросить, кто такие, так что ты, пан Харламп, ответишь мне, сейчас же ответишь, даже если бы я был не подстароста заблудовский, а простой гайдук.

— Я б и мартышке ответил, приди она ко мне с приказом, — отрубил Носач. — Слушай же, пан, да запиши фамилии, коли ум у тебя короток и запомнить ты их не можешь. Это пан Скшетуский, герой Збаража, а это его двоюродный брат, Станислав.

— Всемогущий боже, что я слышу! — воскликнул Гарасимович.

— Это пан Заглоба.

— Всемогущий боже, что я слышу!

— Коли ты, пан, так смутился, когда услышал мою фамилию, — сказал Заглоба, — представь же себе, как должны смутиться враги на поле боя.

— А это пан полковник Володыёвский, — закончил Харламп.

— Славная сабля и это, к тому же радзивилловская, — поклонился Гарасимович. — У князя голова пухнет от работы; но для таких рыцарей он найдет время, непременно найдет. А покуда чем могу служить, дорогие гости? Весь замок к вашим услугам и погреб тоже.

— Слыхали мы, кейданские меды хороши, — не преминул вставить слово Заглоба.

— О да! — ответил Гарасимович. — Хороши меды в Кейданах, хороши! Я пришлю сейчас на выбор. Надеюсь, дорогие гости не скоро нас покинут.

— А мы затем сюда приехали, чтобы уж больше не оставить князя воеводу, — сказал пан Станислав.

— Похвальное намерение, тем более похвальное, что ждут нас такие черные дни.

При этих словах пан Гарасимович весь как-то скрючился и стал как будто на целый локоть ниже.

— Что слышно? — спросил Харламп. — Нет ли новостей?

— Князь во всю ночь глаз не сомкнул, два гонца прискакали. Дурные вести, и с каждым часом все хуже. Carolus Gustavus вслед за Виттенбергом вступил уже в пределы Речи Посполитой, Познань уже занята, вся Великая Польша занята, скоро занята будет Мазовия; шведы уже в Ловиче, под самой Варшавой. Наш король бежал из Варшавы, оставив ее безо всякой защиты. Не нынче-завтра шведы вступят в столицу. Толкуют, будто король и сражение большое проиграл, будто хочет бежать в Краков, а оттуда в чужие края просить помощи. Плохо дело! Кое-кто, правда, говорит, что это хорошо, шведы, мол, не насильничают, свято блюдут договоры, податей не взыскивают, вольности хранят и в вере препятствий не чинят. Потому-то все охотно переходят под покровительство Карла Густава. Провинился наш король, Ян Казимир, тяжко провинился… Все пропало, все для него пропало! Плакать хочется, но все пропало, пропало!

— Что это ты, пан, черт тебя дери, вьешься, как вьюн, когда его в горшок кладут, — гаркнул Заглоба, — и о беде говоришь так, будто рад ей?

Гарасимович сделал вид, что не слышит, и, подняв глаза к потолку, снова повторил:

— Все пропало, навеки пропало! Трех войн Речи Посполитой не выдержать! Все пропало! Воля божья! Воля божья! Один только наш князь может спасти Литву.

Не успели еще отзвучать эти зловещие слова, как пан Гарасимович исчез за дверью с такой быстротой, точно сквозь землю провалился, и рыцари остались сидеть в унынии, придавленные тяжкими вестями.

— С ума можно сойти! — крикнул наконец Володыёвский.

— Это ты верно говоришь, — поддержал его Станислав. — Хоть бы уж бог дал войну, войну поскорее, чтобы не теряться в догадках, чтобы душу не брала унылость, чтобы только сражаться.

— Придется пожалеть о первых временах Хмельницкого, — сказал Заглоба, — были тогда у нас поражения, но, по крайности, изменников не было.

— Три такие страшные войны, когда у нас, сказать по правде, и для одной мало сил! — воскликнул Станислав.

— Не сил у нас мало, а пали мы духом. От подлости гибнет отчизна. Дай-то бог дождаться здесь чего-нибудь лучшего, — угрюмо проговорил Ян.

— Я вздохну с облегчением только на поле боя, — сказал Станислав.

— Поскорей бы уж увидать этого князя! — воскликнул Заглоба.

Его желание скоро исполнилось, — через час снова явился Гарасимович, кланяясь еще униженней, и объявил, что князь желает немедленно видеть гостей.

Рыцари были уже одеты и потому тотчас собрались к князю. Выйдя с ними из арсенала, Гарасимович повел их через двор, где толпились военные и шляхта. Кое-где в толпе громко обсуждали те же, видно, новости, которые рыцарям принес подстароста заблудовский. На всех лицах читалась живая тревога, какое-то напряженное ожидание. Отчаянно размахивая руками, гремели в толпе витии. Слышались возгласы:

— Вильно горит! Вильно спалили! Одно пепелище осталось!

— Варшава пала!

— Ан нет, еще не пала!

— Шведы уже в Малой Польше!

— В Серадзе им дадут жару!

— Нет, не дадут! Пойдут по примеру Великой Польши!

— Измена!

— Беда!

— О, боже, боже! Не знаешь, куда руки приложить да саблю!

Вот какие речи, одна другой страшнее, поражали слух рыцарей, когда они вслед за Гарасимовичем с трудом протискивались сквозь толпу военных и шляхты. Знакомые приветствовали Володыёвского:

— Как поживаешь, Михал? Плохо дело! Погибаем!

— Здорово, пан полковник! Что это за гостей ты ведешь к князю?

Чтобы не задерживаться, пан Михал не отвечал на вопросы, и рыцари дошли так до главного замкового здания, где стояли на страже княжеские янычары в кольчугах и высоченных белых шапках.

В сенях и на главной лестнице, уставленной апельсиновыми деревьями, давка была еще больше, чем во дворе. Тут обсуждали арест Госевского и кавалера Юдицкого; все уже открылось, и умы были возбуждены до крайности. Все диву давались, терялись в догадках, негодовали или хвалили князя за прозорливость; все надеялись, что сам князь раскроет загадку, и потому потоки людей текли по широкой лестнице наверх, в залу аудиенций, где князь в эту минуту принимал полковников и знать. Драбанты, стоявшие вдоль каменных перил, сдерживали напор, то и дело повторяя: «Потише, потише!» — а толпа подвигалась вперед или приостанавливалась на минуту, когда драбант алебардой преграждал путь, чтобы передние могли пройти в залу.

Наконец в растворенных дверях блеснул лазурный свод, и наши знакомцы вошли внутрь. Взоры их привлекло прежде всего возвышение в глубине, где толпился избранный круг рыцарей и знати в пышных и пестрых одеждах. Выдавшись из ряда, впереди стояло пустое кресло с высокой спинкой, увенчанной золоченой княжеской шапкой, из-под которой ниспадал сине-алый бархат, опушенный горностаем.

Князя еще не было в зале; но Гарасимович, ведя по-прежнему за собой рыцарей, протиснулся сквозь толпу собравшейся шляхты к маленькой двери, укрытой в стене сбоку возвышения; там он велел им подождать, а сам исчез за дверью.

Через минуту он вернулся и доложил, что князь просит рыцарей к себе.

Оба Скшетуские, Заглоба и Володыёвский вошли в небольшую, очень светлую комнату, обитую кожей с тиснением в золотые цветы, и остановились, увидев в глубине, за столом, заваленным бумагами, двух человек, поглощенных разговором. Один из них, еще молодой, в иноземной одежде и в парике, длинные букли которого ниспадали ему на плечи, шептал что-то на ухо старшему, а тот слушал, насупя брови, и кивал время от времени головой, до того увлеченный предметом разговора, что не обратил внимания на вошедших.

Это был человек лет сорока с лишним, огромного роста, широкоплечий. Одет он был в пурпурный польский наряд, застегнутый у шеи драгоценными аграфами. Лицо у него было большое, и черты дышали спесью, важностью и силой. Это было львиное лицо воителя и в то же время гневливого владыки. Длинные, обвислые усы придавали ему угрюмый вид, и все оно, крупное и сильное, было словно высечено из мрамора тяжелыми ударами молота. Брови в эту минуту были насуплены от напряженного внимания; но легко было угадать, что, если он насупит их в гневе, горе людям, горе войскам, на которых обрушится гроза.

Таким величием дышал весь облик этого человека, что рыцарям, глядевшим на него, казалось, что не только эта комната, но и весь замок для него слишком тесен; первое впечатление не обмануло их: перед ними сидел Януш Радзивилл, князь биржанский и дубинковский, воевода виленский и великий гетман литовский, кичливый и могучий властелин, которому не только мало было всех титулов и всех необъятных владений, но тесно было даже в Жмуди и Литве.

Младший собеседник князя, в длинном парике и иноземном наряде, был князь Богуслав, двоюродный его брат, конюший Великого княжества Литовского.

Минуту он все еще что-то шептал на ухо гетману, наконец громко произнес:

— Так я поставлю на документе свою подпись и уеду.

— Раз уж иначе нельзя, тогда езжай, князь, — ответил Януш, — хотя лучше было бы, если бы ты остался, ведь неизвестно, что может статься.

— Ясновельможный князь, ты все уже обдумал зрело, а там надо вникнуть в дела; засим предаю тебя в руки господа.

— Да хранит господь весь наш дом и умножит славу его.

— Adieu, mon frere![444]

— Adieu!

Оба князя протянули друг другу руки, после чего конюший поспешно удалился, а великий гетман обратился к прибывшим.

— Прошу прощения за то, что заставил вас ждать, — сказал он низким, протяжным голосом, — но меня сейчас рвут на части, минуты нет свободной. Я уж знаю ваши имена и рад от всей души, что в такую годину господь посылает мне таких рыцарей. Садитесь, дорогие гости. Кто из вас пан Ян Скшетуский?

— К твоим услугам, ясновельможный князь, — проговорил Ян.

— Так ты, пан, староста… погоди-ка… забыл…

— Я никакой не староста, — возразил Ян.

— Как не староста? — прикинулся удивленным князь, нахмуря свои густые брови. — Тебе не дали староства за подвиг под Збаражем?

— Я никогда об этом не просил.

— Тебе и без просьб должны были дать. Как же так? Что ты говоришь? Никакой не дали награды? Совсем забыли? Мне странно это. Впрочем, я не то говорю, никого это не должно удивлять, ибо теперь жалуют только тех, у кого спина, как ивовый прут, легко гнется. Скажи на милость, так ты не староста! Благодарение создателю, что ты сюда приехал, ибо у нас память не так коротка, и ни одна заслуга не останется у нас без награды, в том числе и твоя, пан полковник Володыёвский.

— Я ничего еще не заслужил…

— Предоставь мне судить об этом, а пока возьми вот этот документ, уже заверенный в Россиенах, по которому я отдаю тебе в пожизненное владение Дыдкемы. Неплохое это именьице, сотня плугов каждую весну выходит там в поле на пахоту. Прими от нас его в дар, больше мы дать не можем, а пану Скшетускому скажи, что Радзивилл не забывает ни своих друзей, ни тех, кто под его водительством верой и правдой послужил отчизне.

— Ясновельможный князь… — в замешательстве пробормотал пан Михал.

— Не надо слов, и ты уж прости, что так мало я даю, но друзьям своим скажи, что не пропадет тот, кто свою судьбу разделит с судьбою Радзивиллов. Я не король, но если б я им был, — бог свидетель! — я не забыл бы никогда ни Яна Скшетуского, ни Заглобы…

— Это я! — сказал Заглоба, живо подавшись вперед, ибо его уже разбирало нетерпение, почему это его до сих пор не помянули.

— Я догадываюсь, что это ты, мне говорили, что ты человек уже немолодой.

— Я с твоим отцом, ясновельможный князь, в школу ходил, а у него сызмальства была склонность к рыцарству, да и я предпочитал латыни копьецо, потому и пользовался его благосклонностью.

Станислав Скшетуский, мало знавший Заглобу, удивился, услыхав такие речи, — ведь еще накануне, в Упите, Заглоба говорил, что в школу ходил вовсе не с покойным князем Кшиштофом, а с самим Янушем, что было заведомой неправдой, так как князь Януш был намного моложе его.

— Вот как! — сказал князь. — Так ты, пан, родом из Литвы?

— Из Литвы, — не моргнув глазом, ответил Заглоба.

— Тогда я догадываюсь, что и ты не получил никакой награды, ибо мы, литвины, уже привыкли к тому, что нас кормят черною неблагодарностью. О, боже, если бы я всем вам дал то, что вам полагается по праву, у меня самого ничего не осталось бы. Но такова уж наша доля! Мы отдаем кровь, жизнь, имущество, и никто нам за это даже спасибо не скажет. Да! Что поделаешь! Что посеешь, то и пожнешь. Так бог велит и правда… Так это ты, пан, зарубил преславного Бурлая и под Збаражем снес три головы с плеч?

— Бурлая я зарубил, ясновельможный князь, — ответил Заглоба. — Говорили, будто его никто не может одолеть в единоборстве, вот я и хотел показать молодым, что не перевелись еще богатыри в Речи Посполитой. Что ж до трех голов, то и такое в пылу боя могло приключиться; но под Збаражем это кто-то другой сделал.

Князь умолк на минуту.

— Не тяжело ли вам, — снова заговорил он, — пренебрежение, каким вам отплатили?

— Оно, конечно, досадно, — ответил Заглоба, — да что поделаешь, ясновельможный князь!

— Утешься же, ибо все переменится. За одно то, что вы приехали ко мне, я в долгу перед вами, и хоть я не король, но посулами не плачу.

— Ясновельможный князь, — живо и несколько даже надменно ответил на эти слова Ян Скшетуский, — не за наградами и не за богатствами мы сюда приехали. Враг напал на отчизну, и мы хотим грудью встать на ее защиту под начальством столь славного воителя. Брат мой, Станислав, видел под Уйстем смятение и страх, позор и измену, а в конце торжество врага. Здесь мы будем служить отчизне и трону под водительством великого полководца и верного их защитника. Не победы и не торжество ждут здесь врага, но поражение и смерть. Вот почему мы прибыли сюда и предлагаем тебе свою службу. Мы, солдаты, хотим сражаться и рвемся в бой.

— Коли таково ваше желание, то и оно будет исполнено, — сказал значительно князь. — Вам не придется долго ждать, хотя сперва мы двинемся на другого врага, ибо отомстить надо нам за спаленное Вильно. Не нынче-завтра мы двинемся туда и, даст бог, все до последней отплатим обиды. Не буду вас больше задерживать; и вы нуждаетесь в отдыхе, и мне надо работать. А вечером приходите в покои, может, и позабавитесь перед походом, ибо перед войной под наше крыло съехалось в Кейданы множество дам. Пан полковник Володыёвский, принимай же дорогих гостей, как у себя дома, и помните, друзья, — что мое, то ваше!.. Пан Гарасимович, скажи панам братьям, собравшимся в зале, что я не выйду, времени нет, а сегодня вечером они обо всем узнают. Будьте здоровы и будьте друзьями Радзивилла, ибо и для него от этого многое зависит.

С этими словами могущественный и кичливый властелин как равным подал по очереди руку Заглобе, обоим Скшетуским, Володыёвскому и Харлампу. Угрюмое его лицо осветила сердечная и милостивая улыбка, недоступность, всегда окружавшая его, как темное облако, исчезла совершенно.

— Вот это полководец! Вот это воитель! — говорил Станислав, когда они на обратном пути снова пробивались сквозь толпу шляхты, собравшейся в зале аудиенций.

— Я бы за него в огонь бросился! — воскликнул Заглоба. — Вы заметили, что он на память знает все мои подвиги? Жарко станет шведам, когда взревет этот лев, а я ему стану вторить. Другого такого владыки нет во всей Речи Посполитой, а из прежних один только князь Иеремия да отец наш, пан Конецпольский, могли бы с ним поспорить. Это тебе не какой-нибудь каштелянишка, который первым в роду уселся в сенаторское кресло и штанов на нем еще не протер, а уж нос дерет и шляхту зовет младшей братией, и свой портрет велит тотчас намалевать, чтоб и за едою видеть свое сенаторство перед собой, коль за собой его не углядит. Пан Михал, ты разбогател! Ясное дело, кто о Радзивиллов потрется, тотчас вытертый кафтан позолотит. Вижу, награду здесь получить легче, чем у нас кварту гнилых груш. Сунул руку в воду с закрытыми глазами, ан щука у тебя в руке. Вот это князь, всем князьям князь! Дай бог тебе счастья, пан Михал! Смутился ты, как красная девица после венца, ну да ничего! Как это твое имение называется? Дудково, что ли? Языческие названия в здешнем краю. Хлопни об стенку горстью орехов и получишь коль не названье деревеньки, так имечко шляхтича. Ну да был бы кус поболе, а языка не жалко, он без костей.

— Признаться, смутился я страшно, — сказал пан Михал. — Ты вот, пан, толкуешь, будто здесь легко награду получить, а ведь это неправда. Я не раз слыхал, как старые офицеры ругали князя за скупость, а теперь он что-то стал нежданно осыпать всех милостями.

— Заткни же этот документ себе за пояс, сделай это для меня! И как станет кто жаловаться на неблагодарность, вытащи документик из-за пояса и ткни ему в нос. Лучше доказательства не сыщешь.

— Одно только ясно мне, — промолвил Ян Скшетуский, — что князь сторонников ищет и, верно, замыслы какие-то обдумывает, для которых нужна ему помощь.

— Да разве ты не слыхал об этих замыслах? — ответил ему Заглоба. — Разве не сказал князь, что мы должны выступить в поход, чтобы отомстить за спаленное Вильно? На него наговорили, будто это он ограбил Вильно, а он хочет показать, что ему не только чужого не надо, но что он и свое готов отдать. Вот это амбиция, пан Ян! Дай нам бог побольше таких сенаторов!

Ведя такой разговор между собою, рыцари снова вышли на замковый двор, куда ежеминутно въезжали то отряды конницы, то толпы вооруженной шляхты, то коляски, в которых ехали окрестные помещики с женами и детьми. Заметив это, пан Михал потащил всех к воротам, чтобы поглазеть, кто едет к князю.

— Как знать, пан Михал, день у тебя сегодня счастливый, — снова заговорил Заглоба. — Может, среди шляхтянок и твоя суженая едет. Погляди, вон подъезжает открытая коляска, а в ней сидит кто-то в белом…

— Не панна это едет, а тот, кто может обвенчать меня с нею, — сказал быстроглазый Володыёвский. — Я издали узнал, что епископ Парчевский едет с ксендзом Белозором, виленским архидьяконом.

— Неужто они посещают князя? Ведь он кальвинист.

— Что делать? Когда этого требуют державные дела, приходится заниматься дипломатией.

— Ну и пропасть же народу, ну и шум! — весело сказал Заглоба. — Совсем я в деревне покрылся плесенью! Тряхну тут стариной. Не я буду, коль сегодня же не приволокнусь за какой-нибудь красоткой!

Дальнейшие слова Заглобы прервали солдаты из стражи; выбежав из караульни, они выстроились в два ряда, отдавая воинские почести епископу; тот проехал мимо, благословляя на обе стороны солдат и собравшуюся шляхту.

— Тонкий политик князь, — заметил Заглоба, — ишь какие почести оказывает епископу, а ведь сам не признает церковных властей. Дай-то бог, чтобы это был первый шаг к обращению в лоно истинной церкви.

— Э, ничего из этого не получится. Уж как старалась его первая жена, а так ничего и не добилась, пока не умерла с горя. Но почему это шотландцы не уходят с поста? Видно, опять проследует кто-то из сановников.

В отдалении показалась в это время целая свита вооруженных солдат.

— Это драгуны Ганхофа, я узнаю их, — сказал Володыёвский. — Да, но посредине кареты едут!

Тут раздалась барабанная дробь.

— О, это, видно, кто-то поважнее жмудского епископа! — воскликнул Заглоба.

— Погоди, пан, вон они уже едут.

— Посредине две кареты.

— Да. В первой пан Корф, воевода венденский.

— Ба! — крикнул Ян. — Да это знакомец из Збаража.

Воевода узнал рыцарей, прежде всего Володыёвского, с которым, видно, чаще встречался; проезжая мимо, он высунулся из кареты и крикнул:

— Приветствую вас, старые товарищи! Вот гостей везем!

В другой карете с гербами князя Януша, запряженной белым четвериком, сидели два осанистых господина, одетых по-иноземному, в широкополых шляпах, из-под которых на широкие кружевные воротники ниспадали светлые букли париков. Один, очень толстый, носил остроконечную белесоватую бородку и усы, кончики которых были расчесаны и закручены вверх; у другого, помоложе, во всем черном, осанка была менее рыцарская, зато чин, пожалуй, повыше, — на шее у него блестела золотая цепь с каким-то орденом. Оба они были, видно, иноземцы, так как с любопытством разглядывали замок, людей и одежды.

— А это что еще за дьяволы? — спросил Заглоба.

— Не знаю, отродясь не видел! — ответил Володыёвский.

Но вот карста проехала мимо и стала огибать двор, чтобы подъехать к главному зданию замка; драгуны остались у ворот.

Володыёвский узнал офицера, который командовал ими.

— Токажевич! — крикнул он. — Здорово!

— Здорово, пан полковник!

— Что за бездельников вы привезли?

— Это шведы.

— Шведы?

— Да, и, видно, важные птицы. Толстяк — это граф Левенгаупт, а тот, потоньше, Бенедикт Шитте, барон фон Дудергоф.

— Дудергоф?! — воскликнул Заглоба.

— А чего им тут надо? — спросил Володыёвский.

— Бог их знает! — ответил офицер. — Мы их от Бирж сопровождаем. Наверно, к нашему князю на переговоры приехали; мы в Биржах слыхали, что великий князь собирает войско и хочет учинить набег на Лифляндию.

— Что, шельмы, испугались! — закричал Заглоба. — То на Великую Польшу учиняете набег, короля изгоняете, а тут к Радзивиллу на поклон явились, чтобы не задал вам жару в Лифляндии. Погодите! Такого деру дадите к вашим Дудергофам, что чулки с ног свалятся! Мы сейчас крепко с вами поговорим! Да здравствует Радзивилл!

— Да здравствует Радзивилл! — подхватили шляхтичи, стоявшие у ворот.

— Defensor patriae![445] Защита наша! На шведа, братья, на шведа!

Образовался круг. Шляхта со двора валила к воротам; увидев это, Заглоба вскочил на выступающий цоколь ворот и стал кричать:

— Слушайте, братья! Вот что скажу я тем, кто меня не знает: я старый герой Збаража, этой вот старой рукой я зарубил Бурлая, самого великого гетмана после Хмельницкого; кто не слыхал про Заглобу, тот в первую казацкую войну, верно, горох лущил, или кур щипал, или телят пас, чего такие достойные кавалеры, как вы, надеюсь, не делали.

— Это великий рыцарь! — раздались многочисленные голоса. — Равного ему нет во всей Речи Посполитой! Слушайте!..

— Слушайте же! Пора бы моим старым костям на отдых; лучше б мне на печке лежать, творог есть со сметаной, в саду гулять да яблоки сбирать, над жнецами стоять да девок по спинам похлопывать. Пожалуй, и враг для своего же добра оставил бы меня в покое, ибо и шведы и казаки знают, что тяжелая у меня рука, и дай-то бог, чтобы имя мое было так же известно вам, братья, как известно оно hostibus[446].

— А что это за петух так тонко поет? — спросил вдруг чей-то голос.

— Не мешай, чтоб тебя бог убил! — закричали другие.

Но Заглоба расслышал.

— Вы уж простите этому петушку! — крикнул старик. — Он еще не знает, где хвост, где голова.

Раздался взрыв хохота, и выскочка, смутившись, стал выбираться из толпы, чтобы уйти от насмешек, которые посыпались на него.

— Вернемся к делу! — продолжал Заглоба. — Итак, repeto[447], надо бы мне отдохнуть; но родина в беде, враг попирает нашу землю, и вот я здесь, чтобы вместе с вами дать отпор hostibus именем родины-матери, которая всех нас вскормила. Кто сегодня не встанет на ее защиту, кто не поднимется на ее спасение, тот не сын ей, а пасынок, тот недостоин ее любви. Я, старик, иду и, коли будет на то воля господня и придется мне погибать, из последних сил буду кричать: «На шведа, братья, на шведа!» Дадим же клятву не выпустить сабли из рук, покуда не прогоним врага из родного края!

— Мы и без клятвы готовы! — раздались многочисленные голоса. — Пойдем, куда поведет нас гетман, учиним набег на врага, где понадобится.

— Братья, видали, два немца приехали в раззолоченной карете! Они знают, что с Радзивиллом шутки плохи! Они будут ходить за ним по покоям, в локоток его целовать, чтобы он их не трогал. Но князь на совете, с которого я возвращаюсь, заверил меня от имени всей Литвы, что не будет никаких переговоров, никаких пергаментов, только война и война!

— Война! Война! — как эхо повторили слушатели.

— Но и полководец, — продолжал Заглоба, — действует смелее, когда он уверен в своих солдатах; так покажем же ему, что мы думаем. Нуте-ка! Пойдем к княжеским окнам да крикнем: «Эй, на шведа!» За мной!

С этими словами он спрыгнул с цоколя и двинулся вперед, а за ним повалила шляхта; подойдя к самым окнам дворца, она шумела все громче, так что шум этот слился в конце концов в один общий оглушительный крик:

— На шведа! На шведа!

Через минуту из сеней выбежал в крайнем замешательстве Корф, воевода венденский, за ним Ганхоф, полковник княжеских рейтар; они вдвоем стали успокаивать, унимать шляхту, просили ее разойтись.

— Ради всего святого! — говорил Корф. — Наверху прямо стекла дребезжат! Вы не знаете, как некстати собрались тут с вашими кликами. Как можно оскорблять послов, подавать пример неповиновения! Кто наустил вас?

— Я! — ответил Заглоба. — Скажи, пан, ясновельможному князю от имени всех нас, что мы просим его быть твердым, что до последней капли крови мы готовы биться в его войске.

— Спасибо вам всем от имени пана гетмана, спасибо, но только разойдитесь. Опомнитесь, Христом-богом молю, не то совсем погубите отчизну! Медвежью услугу оказывает тот отчизне, кто сегодня оскорбляет послов.

— Что нам послы! Мы сражаться хотим, а не вести переговоры!

— Меня радует ваш боевой дух! Придет пора и для битвы, и, бог даст, очень скоро. Отдохните теперь перед походом. Пора выпить горелки, закусить! Какой уж там бой на пустое брюхо!

— Правда, ей-богу, правда! — первым закричал Заглоба.

— Правда, в точку попал. Раз уж князь знает, что мы думаем, нечего нам тут делать!

И толпа начала расходиться; большая часть шляхты направилась в боковые крылья дворца, где было уже накрыто много столов. Заглоба шел впереди, а Корф отправился с полковником Ганхофом к князю, который держал совет с шведскими послами, епископом Парчевским, ксендзом Белозором, Адамом Кемеровским и Александром Межеевским, придворным короля Яна Казимира, проводившим время в Кейданах.

— Кто науститель всего этого шума? — спросил князь, на львином лице которого еще видны были следы гнева.

— Да тот славный шляхтич, который недавно прибыл сюда, пан Заглоба! — ответил воевода венденский.

— Рыцарь он храбрый, — ответил князь, — но что-то слишком рано начинает распоряжаться тут.

С этими словами он поманил полковника Ганхофа и стал что-то шептать ему на ухо.

Тем временем Заглоба, довольный собой, торжественным шагом направлялся в нижние залы, а рядом с ним шли оба Скшетуские и Володыёвский.

— Что, amici[448], — говорил он вполголоса рыцарям. — Не успел я показаться, а уже разбудил в этой шляхте любовь к отчизне. Теперь князю легче будет отправить послов ни с чем, надо только сослаться на наши suffragia. Думаю, дело не обойдется без награды, хотя главное для меня честь. Что это ты, пан Михал, стал, как истукан, и воззрился на карету у ворот?

— Это она! — встопорщил пан Михал усики. — Клянусь богом, это она!

— Кто такая?

— Панна Биллевич.

— Та, которая тебе отказала?

— Да. Поглядите, друзья, поглядите! Ну как тут не пропасть от сожалений.

— Погодите! — сказал Заглоба. — Надо посмотреть поближе.

Коляска тем временем, обогнув двор, подъехала к собеседникам. В ней сидел осанистый шляхтич с седеющими усами, а рядом с ним панна Александра, как всегда, красивая, спокойная и строгая.

Пан Михал, сокрушенно глядя на нее, отвесил низкий поклон, метя шляпой землю, но она не заметила его в толпе. А Заглоба, поглядев на тонкие, благородные ее черты, только сказал:

— Панское это дитятко, пан Михал, слишком уж тонкая штучка для солдата. Что говорить, хороша, но, по мне, лучше такие, что сразу не признаешь: пушка это или баба?

— Ты, пан, не знаешь, кто это приехал? — спросил Володыёвский у стоявшего рядом шляхтича.

— Как не знать, знаю! — ответил шляхтич. — Это пан Томаш Биллевич, мечник россиенский. Все его тут знают, он старый слуга и друг Радзивиллов.

 ГЛАВА XIII


Князь в тот день не показался шляхте до самого вечера; обедал он с послами и сановниками, с которыми у него был совет.Однако полковники получили приказ привести в боевую готовность надворные радзивилловские, особенно пехотные, полки под командой иноземных офицеров. В воздухе запахло порохом. Замок, хотя и не укрепленный, был окружен войсками, как будто у стен его собирались дать сражение. Похода ждали не позднее следующего утра, и были тому явные приметы: толпы княжеской челяди укладывали на повозки оружие, дорогую утварь и княжескую казну.

Гарасимович рассказывал шляхте, что повозки направятся в Тыкоцин, на Подляшье, так как в неукрепленном кейданском замке казну оставлять опасно. Готовили и обоз со снаряжением, который должен был следовать за войском.

Разнесся слух, будто гетман польный Госевский арестован по той причине, что он отказался соединить свои хоругви, стоящие в Троках, с радзивилловскими и тем самым подверг заведомой опасности все предприятие. Впрочем, приготовления к походу, движение войск, грохот пушек, которые выкатывали из замкового арсенала, и тот беспорядок, который всегда сопутствует первым минутам военных походов, отвлекли внимание от пана Госевского и кавалера Юдицкого и заставили забыть об их аресте.

У шляхты, обедавшей в огромных нижних залах боковых крыльев дворца, только и разговору было что о войне, пожаре в Вильно, полыхавшем уже десять дней и разгоравшемся все больше, о вестях из Варшавы, о наступлении шведов и о самих шведах, против которых, как против вероломных предателей, напавших на соседа вопреки договору, имевшему силу еще шесть лет, негодовали сердца и умы и все больше ожесточались души. Вести о стремительном наступлении, о сдаче Уйстя, занятии Великой Польши со всеми городами, об угрозе нашествия на Мазовию и неизбежном падении Варшавы не только не возбуждали страха, напротив, они поднимали дух войска, и люди рвались в бой. Все объяснялось тем, что ясны стали причины удачи шведов. До сих пор враг еще ни разу не столкнулся ни с войском, ни с настоящим полководцем. Радзивилл был первым воителем по ремеслу, с которым шведам предстояло померяться силами и в военные способности которого собравшаяся шляхта верила непоколебимо, тем более что и полковники его ручались, что в открытом поле они побьют шведов.

— Непременно побьем! — уверял Михал Станкевич, старый и искушенный воин. — Я помню прежние войны и знаю, что шведы всегда оборонялись в замках, в укрепленных станах, в окопах: никогда не осмеливались они сразиться с нами в открытом поле, они очень боялись конницы, ну а когда, поверив в свои силы, отваживались напасть на нас, мы давали им хороший урок. Не завоевали они Великую Польшу, а отдали им ее измена и слабость ополчения.

— Да! — подтвердил Заглоба. — Квелый это народ, а все потому, что земля у них очень неурожайная и хлеба нет, одни сосновые шишки они мелют и пекут из такой муки лепешки, от которых воняет смолой. Иные по берегу моря ходят и жрут все, что только выбросит на берег волной, да и за эти лакомства дерутся друг с другом. Голь перекатная, потому и нет народа, который был бы так падок до чужого, как они; ведь даже у татар конины ad libitum[449], а они иной раз год целый мяса не видят и с голоду мрут, если только рыбы не наловят много. — Тут Заглоба обратился к Станкевичу: — А когда ты, пан, со шведами встречался?

— Да когда служил под начальством князя Кшиштофа, отца нынешнего пана гетмана.

— А я в войске пана Конецпольского, отца нынешнего хорунжего. В Пруссии мы несколько раз разбили наголову Густава Адольфа и пленных много взяли; с тех самых пор я их насквозь вижу и все ихние уловки знаю. Надивились же на них наши хлопцы! Надо вам сказать, что эти шведы вечно в воде болтаются и главный прибыток имеют от моря, ну, а ныряльщики они поэтому exquisitissimi[450]. Мы им состязаться велели, так что вы на это скажете? Бросишь подлеца в одну прорубь, а он вынырнет в другую, да еще с живой селедкой в зубах!

— Боже мой, что ты говоришь, пан?!

— Чтоб мне с места не встать, коли я собственными глазами сто раз этого не видал да и других чудных ихних обычаев. Помню, так они на прусских хлебах разъелись, что потом не хотели домой ворочаться. Верно говорит пан Станкевич, солдаты из них никудышние. Пехота еще куда ни шло, но конница такая, что унеси ты мое горе! Ведь лошадей у них нет, и они не могут смолоду приучаться к верховой езде!

— Похоже, — вмешался в разговор Щит, — мы сперва не на них пойдем, а мстить за Вильно?

— Да. Я сам посоветовал это князю, когда он спросил, что я об этом думаю, — сказал Заглоба. — Но, покончив с одними врагами, мы тотчас двинемся на других. Эти ихние посланцы, верно, здорово там преют.

— Радушно их принимают, — заметил Заленский, — но только ничего они, бедняги, не добьются, и лучшее тому доказательство — приказы, отданные войскам.

— Боже, боже! — воскликнул Тварковский, россиенский судья. — Растет опасность, но и нас берет задор. С одним врагом имели дело и то чуть совсем не отчаялись, а теперь вот против двоих идем.

— Что ж, это часто бывает, — заметил Станкевич. — Бьют тебя, бьют, пока тебе невмоготу станет, смотришь, откуда и силы взялись и отвага. Сколько мы терпели, сколько перенесли?! Понадеялись на короля да на коронное ополчение, не полагались на собственные силы, а теперь вот: либо чужую голову добыть, либо свою отдать, либо обоих врагов бить, либо всем погибать безвозвратно!

— Бог нам поможет! Довольно уж медлить!

— На горло нам наступают!

— Мы им тоже наступим! Покажем коронным, какие у нас солдаты! Не бывать у нас Уйстю, как бог свят!

И чем больше выпивала шляхта чар, тем больше разгорячалась кровь и поднимался боевой дух. Так на краю пропасти спасение часто зависит от последнего усилия. Поняли это и толпы солдат, и та самая шляхта, которую совсем недавно Ян Казимир отчаянными универсалами звал в Гродно в ряды ополчения. Теперь все сердца, все умы были обращены на Радзивилла, все уста повторяли грозное имя, которому до недавних пор всегда сопутствовала победа. Только он мог собрать распыленные и пробудить дремлющие силы страны и возглавить войско, которое могло бы победоносно кончить обе войны.

После обеда к князю по очереди вызывали полковников: Мирского, поручика панцирной гетманской хоругви, а затем Станкевича, Ганхофа, Харлампа, Володыёвского и Соллогуба. Старые солдаты были удивлены, что их вызывают не всех вместе на совет, а по одиночке; но это было приятное удивление, ибо каждый уходил от князя с какой-нибудь наградой, с каким-нибудь вещественным знаком княжеской милости; взамен князь требовал только преданности и доверия, которые полковники и без того оказывали ему от всей души. Гетман все время спрашивал, не воротился ли Кмициц, и велел дать знать ему, когда хорунжий воротится.

Кмициц воротился поздно вечером, когда залы были уже освещены и гости начали собираться на пир. В арсенале, куда он зашел переодеться, он встретил Володыёвского и познакомился с остальными рыцарями.

— Я очень рад видеть тебя, пан Михал, и твоих знаменитых друзей, — сказал он, крепко пожимая маленькому рыцарю руку. — Все равно как родного брата увидел! Можешь мне верить, я не горазд притворяться. Правда, ты порядком изувечил мне башку, но потом поставил меня на ноги, чего я не забуду до гроба. При всех скажу: кабы не ты, сидеть бы мне сейчас за решеткой. Дай бог, чтоб такие люди множились, как голуби. Кто иначе думает, тот дурак, и пусть меня черт возьмет, коли я ему ушей не обрежу.

— Э, полно!

— Я за тебя в огонь и в воду, чтоб мне на месте умереть! Выходи, кто не верит!

Тут пан Анджей с вызывающим видом оглядел офицеров; но никто не возражал, ибо все любили и уважали пана Михала. Один только Заглоба сказал:

— Ну и бедовый же парень, черт побери! Вижу, крепко полюблю я тебя за пана Михала, ведь это у меня надо спрашивать, чего он стоит.

— Больше всех нас! — ответил Кмициц со свойственной ему горячностью. Он посмотрел на Скшетуских, на Заглобу и прибавил: — Прошу прощенья, я никого не хотел обидеть, я знаю, вы достойные люди и великие рыцари. Не прогневайтесь, я от души желаю заслужить вашу дружбу.

— Пустое! — промолвил Ян Скшетуский. — Что на уме, то на языке.

— Дай-ка я тебя поцелую! — сказал Заглоба.

— Мне не надо два раза повторять такие слова!

И они упали друг другу в объятия. После этого Кмициц крикнул:

— Не миновать нам выпить сегодня!

— Мне не надо два раза повторять такие слова! — как эхо откликнулся Заглоба.

— Убежим сегодня пораньше в арсенал, а об выпивке я позабочусь.

Пан Михал свирепо встопорщил усики.

«Не больно-то ты захочешь пораньше убегать, — подумал он про себя, глядя на Кмицица, — как дознаешься, кто нынче будет в княжеских покоях…»

Он открыл было рот, чтобы сказать Кмицицу о том, что в Кейданы приехал мечник россиенский с Оленькой, но что-то так ему стало тоскливо, что он переменил разговор.

— А где твоя хоругвь? — спросил он у Кмицица.

— Здесь. Готовенькая! Был у меня Гарасимович, приказ принес от князя, чтобы в полночь люди были на конях. Спрашивал я у него: все ли двинемся в поход; говорит — нет! Не пойму, что бы это могло значить. Одни офицеры получили такой же приказ, другие — нет. Но иноземная пехота вся получила.

— Может, часть войска пойдет сегодня в ночь, а часть завтра, — сказал Ян Скшетуский.

— Так или иначе, я здесь с вами выпью, а хоругвь пусть себе отправляется. Я ее потом за какой-нибудь час догоню.

В эту минуту вбежал Гарасимович.

— Ясновельможный хорунжий оршанский! — крикнул он, кланяясь в дверях.

— В чем дело? Пожар, что ли? Здесь я! — ответил Кмициц.

— К князю! К князю!

— Сию минуту, вот только оденусь. Эй, парень! Кунтуш и пояс, не то голову оторву!

Слуга вмиг подал и всю остальную одежду, и через несколько минут Кмициц, разодетый, как на свадьбу, отправился к князю. Так хорош был молодой рыцарь, что все кругом озарял своею красотой. Жупан серебряной парчи, затканной звездами, от которых блеск шел на всю фигуру, был застегнут у шеи крупным сапфиром. На жупан накинул Кмициц кунтуш голубого бархата и повязал его белым драгоценным поясом, который был так тонок, что его можно было продернуть сквозь перстень. Сабля, отливавшая серебром, вся усеянная сапфирами, висела сбоку на шелковой перевязи, а за пояс заткнул рыцарь и знак отличия, ротмистровский свой буздыган. Удивительно, как красил его этот наряд, и трудно было, пожалуй, сыскать рыцаря краше во всей огромной толпе их, собравшейся в Кейданах.

Вздохнул пан Михал, глядя на него, а когда Кмициц исчез за дверью арсенала, сказал Заглобе:

— Попробуй-ка при нем сунься к девушке!.

— Отними мне только тридцать лет! — ответил Заглоба.

Когда Кмициц вошел к князю, тот тоже был одет, и придворный, убиравший его с двумя арапами, уже успел выйти из покоя. Они остались одни.

— Дай бог тебе здоровья за то, что ты поторопился! — молвил Радзивилл.

— Готов к услугам, ясновельможный князь.

— А хоругвь?

— Как было приказано.

— Народ надежный?

— В огонь пойдут, в пекло!

— Это хорошо! Мне такие люди нужны… И такие, как ты вот, готовые на все… Еще раз повторяю, ни на кого я так не надеюсь, как на тебя.

— Ясновельможный князь, где уж мне при моих-то заслугах со старыми солдатами равняться, но коли надо двинуться на врагов отчизны, я не отстану.

— Я не умаляю заслуг старых солдат, — сказал князь, — хотя могут прийти такие pericula[451], такие черные дни, что поколеблются и самые верные.

— Пусть погибнет напрасною смертью тот, кто в опасности отступится от тебя, ясновельможный князь.

Радзивилл бросил на Кмицица быстрый взгляд.

— А ты… не отступишься?

Молодой рыцарь вспыхнул.

— Ясновельможный князь!

— Что ты хочешь сказать?

— Я покаялся тебе, ясновельможный князь, во всех моих грехах, и такое их множество, что только отцовской твоей доброте я обязан прощением. Но во всех этих грехах нет одного: неблагодарности.

— И вероломства!.. Ты покаялся мне во всех своих грехах, а я не только простил тебя, как отец, но и полюбил тебя, как сына, которого бог не дал мне и без которого мне порою тяжко жить на свете. Будь же мне другом!

С этими словами князь протянул руку, а молодой рыцарь схватил ее и, не колеблясь, прижал к губам.

Они долго молчали; внезапно князь вперил в Кмицица взгляд.

— Панна Биллевич здесь! — промолвил он.

Кмициц побледнел и пробормотал что-то невнятное.

— Я нарочно послал за нею, чтобы кончился раздор между вами. Ты увидишь ее сейчас, траур после смерти деда у нее уже кончился. Голова у меня пухнет от работы, но я все-таки сегодня поговорил с мечником россиенским.

Кмициц схватился за голову.

— Чем отплачу я тебе, ясновельможный князь, чем отплачу?..

— Я ясно дал понять пану мечнику, что моя это воля, чтобы вы поскорей поженились, и он не станет противиться. Я велел ему исподволь подготовить девушку. Время есть. Все зависит от тебя, а я буду счастлив, коли ты получишь награду из моих рук, и дай тебе бог дождаться и многих других наград, ибо ты далеко пойдешь. Грешил ты по молодости лет, но и славу на поле битвы снискал немалую… и все молодые готовы следовать за тобой. Клянусь богом, ты далеко пойдешь. Не для такого это рода, как твой, править в повете. Ты, верно, знаешь, что ты в родстве с Кишками, а моя мать была из рода Кишков. Тебе нужно только остепениться, а женитьба для этого наилучшее средство. Бери же девушку, коли она тебе по сердцу, и помни, кто дает ее тебе.

— Ясновельможный князь, я обезумею! Жизнь моя, кровь моя принадлежат тебе! Что должен я сделать, чтобы отблагодарить тебя, что? Говори, ясновельможный князь! Приказывай!

— За добро отплати мне добром. Верь мне и знай: все, что я совершу, я совершу для общего блага. Не отступайся от меня, когда будешь видеть измену и предательство других, когда будет кипеть злоба, когда меня самого…

Тут князь оборвал речь.

— Клянусь! — с жаром воскликнул Кмициц. — Слово рыцаря даю до последнего вздоха стоять за тебя, моего вождя, отца и благодетеля.

При этих словах Кмициц устремил полные огня глаза на князя и ужаснулся, увидев, как изменилось вдруг его лицо. Оно побагровело, жилы вздулись на нем, на высоком лбу выступили капли пота, и взор сверкал необычайно.

— Что с тобой, ясновельможный князь? — с тревогой спросил рыцарь.

— Ничего, ничего!

Радзивилл встал, торопливо подошел к аналойчику и, схватив распятие, заговорил отрывистым, сдавленным голосом:

— На этом кресте поклянись, что не покинешь меня до самой смерти.

Невзирая на весь свой пыл и готовность служить князю, Кмициц минуту смотрел на него с изумлением.

— Поклянись… на этом распятии! — настаивал гетман.

— Клянусь… на этом распятии! — произнес Кмициц, кладя пальцы на крест.

— Аминь! — торжественно произнес князь. Где-то под сводом высокого покоя отзвучием раздалось: «Аминь!» — и воцарилось долгое молчание. Слышно было только дыхание могучей груди Радзивилла. Кмициц не сводил с гетмана изумленных глаз.

— Теперь ты мой! — воскликнул наконец князь.

— Я всегда был твоим, ясновельможный князь, — торопливо ответил молодой рыцарь, — но объясни мне, что сталось? Почему ты в этом усомнился? Или твоей достойной особе грозит опасность? Открыта чья-нибудь измена, чьи-то козни?

— Близится година испытаний, — угрюмо молвил князь, — что до врагов, то разве тебе не ведомо, что пан Госевский, пан Юдицкий и пан воевода витебский рады столкнуть меня в пропасть? Да! Усиливаются враги моего дома, ширится измена, и нависла опасность народного бедствия. Потому я и говорю тебе: близится година испытаний…

Кмициц молчал, однако последние слова князя не рассеяли мрака, которым был объят его ум, и тщетно вопрошал он себя, что в эту минуту может грозить могущественному Радзивиллу. Ведь он возглавил теперь силы гораздо большие, нежели когда-либо раньше. В одних только Кейданах и окрестностях города стояло столько войска, что, будь у князя такие силы, когда он двинулся под Шклов, исход всей войны был бы совершенно иным.

Это верно, что Госевский и Юдицкий питали к князю неприязнь; но оба они были у него в руках, оба были заключены под стражу, что ж до воеводы витебского, то это был слишком достойный человек, слишком честный гражданин, чтобы в канун нового похода против врагов можно было опасаться с его стороны каких-либо препон и козней.

— Видит бог, ничего не понимаю! — воскликнул Кмициц, который вообще не умел скрывать своих мыслей.

— Ты все поймешь еще сегодня, — спокойно ответил ему Радзивилл. — А теперь пойдем в залу.

И, взяв молодого полковника под руку, он направился с ним к двери.

Они миновали несколько покоев. Издали, из огромной залы, долетали звуки капеллы, которой управлял француз, нарочно привезенный князем Богуславом. Капелла играла менуэт, который тогда танцевали при французском дворе. Мягкие звуки смешивались с шумным говором гостей. Князь Радзивилл приостановился и стал слушать.

— Дай бог, — промолвил он через минуту, — чтобы все эти гости, которых я принимаю под своим кровом, не перешли завтра в стан моих врагов.

— Ясновельможный князь, — заметил Кмициц, — я надеюсь, среди них нет шведских приспешников.

Радзивилл вздрогнул и остановился.

— Что ты хочешь этим сказать?

— Ничего, ясновельможный князь, я хотел только сказать, что там веселятся достойные воители.

— Пойдем! Время покажет и бог рассудит, кто из них достойный воитель… Пойдем!

У самой двери стояло двенадцать пажей, прелестных мальчиков в перьях и бархате. Увидев гетмана, они выстроились в два ряда; князь, подойдя к двери, спросил:

— Ясновельможная княгиня уже в зале?

— Да, ясновельможный князь, — ответили мальчики.

— А паны послы?

— Тоже.

— Откройте!

Обе створки дверей распахнулись в мгновение ока, поток света хлынул на гетмана и осветил его мощную фигуру; в сопровождении Кмицица и пажей Радзивилл взошел на возвышение, где стояли кресла для почетных гостей.

В зале тотчас поднялось движение, все взоры обратились на князя, и клик вырвался из сотен рыцарских грудей.

— Да здравствует Радзивилл! Да здравствует Радзивилл, наш гетман! Да здравствует Радзивилл!

Князь кивал головою и махал рукой, затем стал приветствовать гостей, собравшихся на возвышении, которые встали со своих мест, когда он поднимался. В толпе знати, кроме самой княгини, были два шведских посла, посол московский, воевода венденский, епископ Парчевский, ксендз Белозор, Коморовский, Межеевский, Глебович, староста жмудский и шурин гетмана, молодой Пац, полковники Ганхоф и Мирский, посол герцога курляндского, Вейсенгоф и несколько дам из свиты княгини.

Гетман, как и приличествовало радушному хозяину, сперва приветствовал послов, обменявшись с ними любезностями, потом уже поздоровался с прочими; опустившись после этого в кресло с горностаевым балдахином, он стал глядеть на залу, где все еще раздавались клики:

— Да здравствует Радзивилл, наш гетман! Да здравствует Радзивилл!

Кмициц, укрывшись за балдахином, тоже глядел на толпу. Взор его пробегал по лицам, ища среди них милые черты той, которая в эту минуту владела сердцем и душою рыцаря. Сердце колотилось у него в груди.

«Она здесь! Через минуту я увяжу ее, поговорю с нею!» — повторял он в душе. И искал, искал жадно, тревожно. Вон там, поверх перьев веера видны чьи-то черные брови, белое чело и светлые волосы. Это она!

Кмициц затаил дыхание, словно боясь спугнуть видение; но вот дама обмахивается веером, лицо открывается — нет, не Оленька, не она, милая, желанная! Взор его стремится дальше, окидывает прелестные фигуры, скользит по перьям, атласам, по лицам, подобным распустившимся цветкам, и обманывается каждое мгновенье. Не она, нет, не она! Но вот наконец в глубине залы, под окном промелькнуло что-то белое, и у рыцаря помутилось в глазах — это Оленька, она, милая, желанная!..

Капелла снова начинает играть, толпа движется мимо, кружатся дамы, мелькают нарядные кавалеры, а он, точно ослепнув и оглохнув, ничего не видит, кроме нее, и смотрит так жадно, словно в первый раз ее увидал. Как будто это та же Оленька из Водоктов, и все же не та. В этой огромной зале, в этой толпе она кажется ему меньше, и личико у нее маленькое, совсем какое-то детское. Так бы вот взял ее на руки и прижал к сердцу! И все-таки она все та же, хоть и иная; те же черты, те же сладостные уста, те же ресницы, от которых на щечки падает тень, то же ясное чело, спокойное, милое! Воспоминания молнией проносятся в голове пана Анджея: людская в Водоктах, где он впервые ее увидал, тихие покойчики, где они сидели вместе. Какое наслаждение даже только вспоминать об этом! А эта прогулка на санях в Митруны, когда он ее целовал!.. Потом уж люди разлучили их, восстановили ее против него.

«О, чтоб их гром убил! — воскликнул в душе Кмициц. — Чем владел я и что потерял! Какой близкой была она и как теперь далека!»

Сидит в отдалении, как чужая, и даже не подозревает, что он здесь! Гнев, но вместе с тем и безграничное сожаление охватили пана Анджея, сожаление, которое он излил в душе в одном только возгласе, так и не слетевшем с его уст:

«Эх, Оленька, Оленька!»

Много раз пан Анджей упрекал себя за старые свои проступки, порою готов был собственным людям приказать, чтобы растянули его на лавке да всыпали сотню плетей; но никогда не душил его такой гнев, как теперь, когда он снова увидел ее после долгой разлуки, еще более прекрасную, чем всегда, еще более прекрасную, чем он представлял себе. В эту минуту он готов был растерзать себя, но он был на людях, в толпе знати, а потому только стискивал зубы и, словно желая еще сильней уязвить свою душу, повторял про себя:

«Так тебе и надо, глупец! Так тебе и надо!»

Тем временем звуки капеллы снова смолкли, и пан Анджей услышал голос гетмана:

— Следуй за мной!

Юноша словно пробудился ото сна.

Князь спустился с возвышения и вмешался в толпу гостей. На лице его играла мягкая, добродушная улыбка, которая, казалось, придавала его фигуре еще больше величественности. Это был тот самый надменный властитель, который в свое время, принимая в Непоренте королеву Марию Людвику, удивил, изумил и подавил французских придворных не только роскошью, но и светскостью своего двора; тот самый властитель, о котором с таким восторгом писал Жан Лабуре в отчете о своем путешествии. Теперь он то и дело останавливался около почтенных матрон, степенных шляхтичей и полковников и для каждого находил ласковое слово, удивляя гостей своей памятью и мгновенно покоряя сердца. Взоры присутствующих обращались на него всюду, где только он появлялся. Медленно приблизясь к мечнику россиенскому, князь обратился к старику со следующими словами:

— Спасибо тебе, мой старый друг, за то, что ты приехал, хоть я и вправе сердиться на тебя. Не за сотни миль Биллевичи от Кейдан, а ты в моем доме rara avis[452].

— Ясновельможный князь, — с низким поклоном ответил мечник, — ущерб наносит отчизне тот, кто отнимает у тебя время.

— А я уж замыслил отомстить тебе и учинить наезд на Биллевичи; надеюсь, ты бы радушно принял старого боевого друга.

Услышав такие речи, мечник покраснел от счастья, а князь между тем продолжал:

— Да вот времени, времени все не хватает! Но когда станешь выдавать свою родичку, внучку покойного пана Гераклиуша, на свадебку непременно прикачу, это уж долг мой перед вами обоими.

— Пошли бог счастья девке поскорей! — воскликнул мечник.

— А пока представляю тебе пана Кмицица, хорунжего оршанского, из тех Кмицицев, которые Кишкам, а через Кишков и Радзивиллам сродни. Верно, ты слыхал эту фамилию от Гераклиуша, он ведь Кмицицев любил, как братьев…

— Здравствуй, здравствуй, пан Кмициц! — дважды повторил мечник, который, узнав из уст князя о том, сколь знатен род Кмицицев, проникся уважением к молодому рыцарю.

— Приветствует тебя, пан мечник, твой покорный слуга, — смело и не без кичливости промолвил пан Анджей. — Пан полковник Гераклиуш был мне отцом и благодетелем, и хоть позже разладилось дело, начатое им, однако же я не перестал любить всех Биллевичей так, как если бы в жилах их текла моя собственная кровь.

— Особенно, — подхватил князь, запросто положив руку на плечо юноши, — не перестал он любить некую панну Биллевич, в чем давно мне открылся.

— И всякому это скажу, не таясь! — с жаром воскликнул Кмициц.

— Потише, потише! — остановил его князь. — Вот видишь, пан мечник, не кавалер это — огонь, потому и накуролесил; но молод он, да и под особым моим покровительством, потому-то питаю я надежду, что, когда мы вдвоем с ним начнем молить прелестный трибунал о прощении, с нас будет снят приговор.

— Ясновельможный князь, ты можешь сделать все, что пожелаешь, — ответил мечник. — Несчастная принуждена будет воскликнуть, как языческая жрица Александру: «Кто противу тебя устоит?»

— А мы, как Александр Македонский, будем довольны этим прорицанием, — засмеялся князь. — Но довольно об этом! Проведи же нас теперь к своей родичке, я тоже буду рад увидеть ее. Надо поправить дело пана Гераклиуша, которое было разладилось.

— К твоим услугам, ясновельможный князь. Она вон там сидит под опекой пани Войниллович, нашей родички. Прошу только прощенья, ежели девушка смутится, — не было у меня времени упредить ее.

Мечник оказался прав. По счастью, Оленька раньше увидела пана Анджея рядом с гетманом, она могла поэтому оправиться, но в первую минуту едва не лишилась чувств. Она побледнела как полотно, ноги у нее подкосились, она вперила взор в молодого рыцаря, как в призрак, явившийся с того света. Долго не хотела она верить своим глазам. Она-то думала, что этот несчастный скитается где-то по лесам, без крыши над головой, всеми покинутый, преследуемый законом, как дикий зверь, или в темнице с отчаянием во взоре глядит сквозь решетку на веселый мир божий. Бог один знает, какой жалостью к этому потерянному человеку терзалась порой ее грудь, бог один знает, сколько слез она пролила в одиночестве, оплакивая его долю, такую жестокую, но такую заслуженную, — а меж тем он здесь, в Кейданах, рядом с гетманом, свободный, кичливый, в парче и бархате, с полковничьим буздыганом за поясом, с поднятым челом, с надменным и властным молодым лицом, и сам великий гетман, сам Радзивилл запросто кладет ему руку на плечо. Странные, противоречивые чувства овладели вдруг сердцем девушки: и чувство огромного облегчения, точно гора свалилась с плеч, и как бы досады на то, что напрасны были все ее сожаления, все муки, и разочарование, которое испытывает всякая честная душа при виде полной безнаказанности за столь тяжкие грехи и провинности, и радости, и собственной слабости, и граничащего со страхом удивления перед этим юношей, который сумел выбраться из такой пучины.

Тем временем князь, мечник и Кмициц кончили разговор и направились к ней. Девушка закрыла глаза и подняла плечи, словно птица, которая хочет спрятать голову под крыло. Она была уверена, что они идут к ней. Не глядя, она видела их, слышала, что они приближаются, что уже подошли к ней, что остановились. Она так была в этом уверена, что, не поднимая глаз, встала вдруг и низко поклонилась князю.

Он и в самом деле стоял уже перед ней.

— О, боже! — воскликнул он. — Не дивлюсь я теперь молодцу, ибо чудный это расцвел цветок… Приветствую тебя, моя панна, приветствую от всей души и сердца дорогую внучку моего Биллевича. Узнаешь ли ты меня?

— Узнаю, ясновельможный князь! — ответила девушка.

— А я бы тебя не узнал, я ведь в последний раз видел тебя девочкой еще не расцветшей и не в таком наряде, как нынче. Подними же эти занавески с глаз! Клянусь богом, счастлив тот ловец, который выловит такую жемчужину, несчастен, кто владел ею и потерял ее. Вот стоит перед тобою такой несчастливец. Узнаешь ли ты и этого кавалера?

— Узнаю, — прошептала Оленька, не поднимая глаз.

— Великий он грешник, и я привел его к тебе на покаяние. Наложи на него какую хочешь епитимью, но не отказывай ему в отпущении грехов, дабы в отчаянии не совершил он еще более тяжких. — Тут князь обратился к мечнику и пани Войниллович: — Оставим молодых, не годится присутствовать при исповеди, а мне это и моя вера запрещает.

Через минуту пан Анджей и Оленька остались одни.

Сердце колотилось у нее в груди, как у голубя, над которым повис ястреб; но и он был взволнован. Его оставила обычная смелость, горячность и самоуверенность. Долгое время они оба молчали.

Наконец он первый заговорил низким, сдавленным голосом:

— Ты не ждала увидеть меня здесь, Оленька?

— Нет, — прошептала девушка.

— Клянусь богом, если б татарин стоял около тебя, ты не была бы так испугана. Не бойся! Погляди, сколько здесь народу. Никакой обиды я тебе не нанесу. Да когда б и одни мы были, тебе нечего было бы бояться, я ведь дал себе клятву почитать тебя. Верь мне!

На мгновение она подняла глаза и посмотрела на него.

— Как же мне верить тебе?

— Грешил я, это правда; но все прошло и больше не повторится. Когда после поединка с Володыёвским лежал я на одре между жизнью и смертью, сказал я себе: «Не будешь ты больше брать ее ни силой, ни саблей, ни пулей, заслужишь любовь ее добрыми делами и вымолишь у нее прощенье! И у нее сердце не камень, смягчится гнев ее, увидит она, что ты исправился, и простит!» Дал я себе клятву исправиться и исполню ее!.. А тут и бог послал мне свое благословение: приехал Володыёвский и привез мне грамоту на набор войска. Мог он не отдать мне грамоту, но человек он достойный и вручил мне ее! Не надо было мне теперь и в суды являться, стал я гетману подсуден. Как отцу родному, покаялся я князю во всех грехах, и он не только простил меня, но обещал все дело уладить и защитить меня от недоброжелателей. Да благословит его бог! Не буду я изгнанником, Оленька, с людьми помирюсь, снова верну свою славу, отчизне послужу, возмещу обиды… Оленька, что же ты на это скажешь? Не скажешь ли ты мне доброго слова?

Он вперил в нее взор и молитвенно сложил руки.

— Могу ли я верить тебе? — спросила девушка.

— Можешь, клянусь богом, можешь, должна! — ответил Кмициц. — Ты погляди, и князь гетман, и пан Володыёвский поверили мне. Знают они все мои проступки, и все-таки поверили мне. Вот видишь! Почему же ты одна не хочешь мне верить?

— Я видела людские слезы, которые лились по твоей вине. Я видела могилы, которые не поросли еще травою…

— Могилы порастут травою, а слезы я сам оботру.

— Сперва сделай это, пан Анджей.

— Ты мне только надежду подай, что как сделаю я это, то тебя снова найду. Хорошо тебе говорить: «Сперва сделай!» А коли я сделаю, а ты тем временем выйдешь замуж за другого? Сохрани бог, упаси бог от такой страсти, не то я ума лишусь! Христом-богом молю тебя, Оленька, дай мне слово, что я не потеряю тебя, покуда помирюсь с вашей шляхтой. Помнишь, ты сама мне об этом написала? Я храню твое письмо, и когда у меня очень тяжело на душе, перечитываю его снова и снова. Ничего я больше не прошу, скажи только мне еще раз, что будешь ждать меня, что не пойдешь за другого!

— Ты знаешь, пан Анджей, мне по завещанию нельзя пойти за другого. Я могу только уйти в монастырь.

— Вот это бы угостила! Ради Христа и думать брось о монастыре, а то у меня при одной мысли об этом мороз подирает по коже. Брось, Оленька, не то я при всем народе упаду перед тобой на колени и буду молить не делать этого. Я знаю, ты отказала пану Володыёвскому, он сам мне об этом рассказывал. Он-то и толкал меня к тому, чтобы я покорил твое сердце добрыми делами. Но к чему все эти добрые дела, коли ты уйдешь в монастырь? Ты мне скажешь, что добро надо делать ради добра, а я тебе отвечу, что люблю тебя отчаянно и знать ничего не хочу. Когда ты уехала из Водоктов, я, едва поднявшись с постели, бросился искать тебя. Хоругвь набирал, минуты свободной не было, некогда было ни поесть, ни поспать, а я все искал тебя. Такая уж моя доля, что без тебя нет мне жизни, нет мне покоя! Такая, право, притча со мной! Одними воздыханиями жил. Дознался наконец, что ты у пана мечника в Биллевичах. Так, скажу тебе, как с медведем, боролся с самим собою: ехать, не ехать… Однако ж побоялся ехать, чтоб не напоила ты меня желчью. Сказал наконец себе: ничего хорошего я еще не сделал, не поеду… Но вот князь, дорогой отец мой, сжалился надо мною и послал человека просить вас приехать в Кейданы, чтобы я хоть наглядеться мог на тебя… На войну ведь идем. Я не прошу, чтобы ты завтра же за меня вышла. Но коли доброе слово от тебя услышу, коли только уверюсь, легче мне станет. Единственная ты моя! Не хочу я погибать, но в бою все может статься, не буду же я прятаться за чужие спины… потому должна ты простить меня, как прощают грехи умирающему.

— Храни тебя бог, пан Анджей, и да наставит он тебя на путь истинный! — ответила девушка мягким голосом, по которому пан Анджей тотчас понял, что слова его возымели действие.

— Золотко ты мое! Спасибо тебе и на том. А в монастырь не пойдешь?

— Покуда нет.

— Благослови тебя бог!

И как весною пропадают снега, так между ними стало пропадать недоверие, и они ощутили большую близость, нежели за минуту до этого. На сердце у них стало легче, глаза посветлели. А ведь она ничего ему не обещала, и у него хватило ума ничего не просить. Но она сама чувствовала, что нельзя, нехорошо отрезать ему пути к исправлению, о котором он говорил с такою искренностью, а в искренности его она ни минуты не сомневалась, не такой он был человек, чтобы притворяться. Но главной причиной, почему она не оттолкнула его снова, оставила ему надежду, было то, что в глубине души она все еще любила его. Гора разочарований, горечи и мук погребла эту любовь; но она жила, всегда готовая верить и прощать без конца.

«Нельзя судить о нем по его поступкам, он лучше, — думала девушка, — и нет уж больше тех, кто толкал его на преступления; в отчаянии он может снова оступиться, так пусть же никогда не отчаивается».

И доброе ее сердце обрадовалось тому, что она простила его. На щеках Оленьки заиграл румянец, свежий, как роза, окропленная утреннею росой, живо и радостно засиял ее взор и словно озарил всю залу. Люди проходили мимо и любовались чудной парой, потому что такого кавалера и такую панну днем с огнем не сыскать было во всей этой зале, где собрался весь цвет шляхты и шляхтянок.

К тому же оба они, словно сговорившись, нарядились одинаково: на ней тоже было платье серебряной парчи и голубой кунтуш венецианского бархата. «Верно, брат с сестрою», — высказывали предположение те, кто не знал их; но другие тотчас возражали: «Не может быть, уж очень он очами ее пожирает».

Тем временем дворецкий дал знак, что пора садиться за стол, и в зале сразу поднялось движение. Граф Левенгаупт, весь в кружевах, шел впереди под руку с княгиней, шлейф которой несли два прехорошеньких пажа; вслед за ними барон Шитте вел пани Глебович и шел епископ Парчевский с ксендзом Белозором, оба хмурые, чем-то очень удрученные.

Князь Януш, в шествии уступивший первое место гостям, но за столом занявший самое высокое место рядом с княгиней, вел пани Корф, жену венденского воеводы, которая вот уже неделю гостила в замке. Так текла целая вереница пар, изгибаясь и переливаясь многоцветною лентой, Кмициц вел Оленьку, которая слегка оперлась на его руку; пылая, как факел, он поглядывал сбоку на нежное ее личико, счастливый, властелин над властелинами, ибо рядом было бесценное его сокровище.

Так, шествуя плавно под звуки капеллы, гости вошли в столовую залу, представлявшую собою как бы целое особое здание. Стол, поставленный покоем, был накрыт на триста персон и ломился под золотом и серебром. Князь Януш, как один из властителей державы и родич стольким королям, занял рядом с княгиней самое высокое место, а гости, проходя мимо, низко кланялись и занимали места по титулу и чину.

Но мнилось гостям, что гетман помнит о том, что это последний пир перед страшной войною, в которой будут решены судьбы великих держав, ибо не было в лице его покоя. Тщетно силился он улыбаться и казаться веселым, вид у него был такой, точно его сжигал внутренний жар. Порою облако повисало на грозном его челе, и сидевшие рядом замечали, как покрывается оно каплями пота; порою пронзительный взор его, скользнув по лицам гостей, останавливался на лицах отдельных полковников; потом князь снова супил львиные брови, словно пронзенный болью или обуянный гневом при виде чьего-то лица. И странное дело! Сановники, сидевшие радом с ним: послы, епископ Парчевский, ксендз Белозор, Коморовский, Межеевский, Глебович, венденский воевода и другие, — тоже были рассеянны и неспокойны. На двух концах огромного, поставленного покоем стола уже слышался, как всегда на пирах, веселый и шумный говор, а в вершине его пирующие хранили угрюмое молчание, или обменивались шепотом короткими словами, или рассеянно и как будто тревожно переглядывались друг с другом.

Впрочем, в этом не было ничего удивительного, ибо на нижних концах сидели полковники и рыцари, которым близкая война грозила, самое большее, смертью. Легче быть убитым на войне, нежели нести за нее бремя ответственности. Не взволнуется душа солдата, когда, искупив кровью грехи, будет возноситься с поля битвы на небо, и лишь тот тяжело склонит голову, лишь тот будет беседовать в душе с богом и совестью, кто в канун решительного дня не ведает, чашу какого питья подаст наутро отчизне.

Так на нижних концах и объясняли беспокойство князя.

— Он перед войною всегда такой, потому с собственной душою беседует, — толковал Заглобе старый полковник Станкевич. — Но чем он угрюмей, тем хуже для врага, ибо в день битвы будет наверняка весел.

— Лев и то ворчит перед дракой, чтобы разъяриться, — заметил Заглоба, — что ж до великих воителей, то у всякого свой норов. Ганнибал, сдается, играл в кости, Сципион Африканский читал вирши, пан Конецпольский, отец наш, всегда о бабах любил поговорить, ну а мне перед боем поспать бы часок-другой, да и чару выпить с друзьями я тоже не прочь.

— Поглядите, епископ Парчевский тоже бледен как полотно! — сказал Станислав Скшетуский.

— Это потому, что он сидит за кальвинистским столом и с едой легко может проглотить что-нибудь нечистое, — пояснил вполголоса Заглоба. — К напиткам, говорят старики, нечистой силе доступа нет, их везде можно пить, а вот еды, особенно супов, надо остерегаться. Так было и в Крыму, когда я сидел там в неволе. Татарские муллы, или по-нашему ксендзы, так умели приготовить баранину с чесноком, что только отведаешь — и уж готов и от веры отречься, и в ихнего мошенника пророка уверовать. — Тут Заглоба еще больше понизил голос: — Я про князя не говорю, ну а все-таки мой совет вам, друзья, перекрестите еду, береженого бог бережет.

— Ну что ты, пан, говоришь! Кто перед едой поручил себя богу, с тем ничего не может статься: у нас в Великой Польше пропасть лютеран и кальвинистов, а я что-то не слыхал, чтоб они наводили чары на пищу.

— У вас в Великой Польше пропасть лютеран и кальвинистов, вот они со шведами тотчас и снюхались, — отрезал Заглоба, — а теперь и вовсе дружбу с ними свели. Я бы на месте князя собак натравил на этих послов, а не набивал им брюхо лакомствами. Вы только поглядите на этого Левенгаупта. Жрет так, точно через месяц ему должны веревку к ноге привязать и гнать на ярмарку. Еще для жены с детишками полны карманы сластей набьет. Забыл я, как ту другую заморскую птицу звать… Как, бишь, его…

— Ты, отец, Михала спроси, — сказал Ян Скшетуский.

Пан Михал сидел недалеко, но ничего не слышал, ничего не видел, так как по левую руку от него сидела панна Эльжбета Селявская, почтенная девица, лет этак сорока, а по правую Оленька Биллевич и рядом с нею Кмициц. Панна Эльжбета трясла над маленьким рыцарем головой, украшенной перьями, и что-то с большой живостью ему рассказывала, а он, глядя на нее отуманенным взором, то и дело поддакивал: «Да, милостивая панна, клянусь богом, да!» — но не понимал ни слова, ибо все его внимание было устремлено в другую сторону. Он ловил слова Оленьки, шелест ее парчового платья и от сожаления так топорщил усики, точно хотел устрашить ими панну Эльжбету.

«Что за чудная девушка! Что за красавица! — говорил он про себя. — Смилуйся, господи, надо мною, убогим, ибо нет сироты горше меня. Так хочется мне иметь свою любу, просто вся душа изныла, а на какую девушку ни взгляну, там уж другой солдат на постое. Куда же мне, несчастному скитальцу, деваться?»

— А что ты, пан, думаешь делать после войны? — спросила вдруг панна Эльжбета Селявская, сложив губки «сердечком» и усердно обмахиваясь веером.

— В монастырь пойду! — сердито ответил маленький рыцарь.

— А кто это на пиру про монастырь толкует? — весело крикнул Кмициц, перегибаясь за спиной Оленьки. — Эге, да это пан Володыёвский!

— А ты об этом не помышляешь? Верю, верю! — сказал пан Михал.

Но тут в ушах его раздался сладкий голос Оленьки:

— Да и тебе, пан, незачем помышлять об этом. Бог даст тебе жену по сердцу, милую и такую же достойную, как ты сам.

Добрейший пан Михал тотчас растрогался:

— Да заиграй мне кто на флейте, и то бы мне не было приятней слушать!

Шум за столом все усиливался и прервал дальнейший разговор, да и дело дошло уже до чар. Гости все больше оживлялись. Полковники спорили о будущей войне, хмурили брови и бросали огненные взгляды.

Заглоба на весь стол рассказывал об осаде Збаража, и слушателей бросало в жар, и сердца проникались отвагой и воодушевлением. Казалось, дух бессмертного Иеремии слетел в эту залу и богатырским дыханием наполнил души солдат.

— Это был полководец! — сказал знаменитый полковник Мирский, который командовал всеми гусарами Радзивилла. — Один раз только я его видел, но и в смертный час буду помнить.

— Юпитер с громами в руках! — воскликнул старый Станкевич. — Будь он жив, не дошли бы мы до такого позора!

— Да! Он за Ромнами приказал леса рубить, чтобы открыть себе дорогу к врагам.

— Он виновник победы под Берестечком.

— И в самую тяжкую годину бог прибрал его!

— Бог прибрал его, — возвысив голос, повторил Скшетуский, — но остался его завет будущим полководцам, правителям и всей Речи Посполитой: ни с одним врагом не вести переговоров, а всех бить!

— Не вести переговоров! Бить! — повторило десятка два сильных голосов. — Бить! Бить!

Страсти разгорались в зале, кровь кипела у воителей, взоры сверкали, и все больше распалялись подбритые головы.

— Наш князь, наш гетман последует его завету? — воскликнул Мирский.

Но тут огромные часы на хорах сталибить полночь, и в ту же минуту задрожали стены, жалобно задребезжали стекла, и гром салюта раздался во дворе замка.

Разговоры смолкли, воцарилась тишина.

Вдруг с верхнего конца стола послышались крики:

— Епископ Парчевский лишился чувств! Воды!

Поднялось замешательство. Некоторые гости повскакали с мест, чтобы получше разглядеть, что случилось. Епископ не лишился чувств, но так ослаб, что дворецкий поддерживал его сзади за плечи, а жена венденского воеводы брызгала ему в лицо водой.

В эту минуту второй салют потряс стекла, за ним третий, четвертый…

— Vivat Речь Посполитая! Pereant hostes![453] — крикнул пан Заглоба.

Однако новые салюты заглушили его слова. Шляхта стала считать залпы:

— Десять, одиннадцать, двенадцать…

Стекла всякий раз отвечали дребезжанием. От сотрясения колебалось пламя свечей.

— Тринадцать, четырнадцать! Епископ не привык к пальбе. Испугался и только потеху испортил, князь тоже встревожился. Поглядите, какой сидит хмурый… Пятнадцать, шестнадцать… Ну и палят, как в сражении! Девятнадцать, двадцать!

— Тише там! Князь хочет говорить! — закричали вдруг с разных концов стола.

— Князь хочет говорить!

Воцарилась мертвая тишина, и все взоры обратились на Радзивилла, который стоял могучий, как великан, с кубком в руке. Но что за зрелище поразило взоры пирующих!..

Лицо князя в эту минуту показалось гостям просто страшным: оно было не бледным, а синим, деланная, неестественная улыбка судорогой исказила его. Дыхание всегда короткое, стало еще прерывистей, широкая грудь вздымалась под золотой парчой, глаза были полузакрыты, ужас застыл на этом крупном лице и тот холод, какой проступает в чертах умирающего.

— Что с князем? Что случилось? — со страхом шептали вокруг.

И сердца у всех сжались от зловещего предчувствия; лица застыли в тревожном ожидании.

А он между тем заговорил коротким, прерывающимся от астмы голосом:

— Дорогие гости! Многих из вас удивит, а может быть, и испугает моя здравица… но… кто предан мне и мне верит… кто воистину хочет добра отчизне… кто искренний друг моего дома… тот охотно поднимет свой кубок… и повторит за мною: vivat Carolus Gustavus… с нынешнего дня милостивый наш повелитель!

— Vivat! — подхватили послы Левенгаупт и Шитте и десятка два офицеров иноземных войск.

Однако в зале воцарилось немое молчание. Полковники и шляхта ошеломленно переглядывались, словно вопрошая друг друга, не потерял ли князь рассудка. Наконец с разных концов стола донеслись голоса:

— Не ослышались ли мы? Что все это значит?

Затем снова воцарилась тишина.

Неописуемый ужас и изумление отразились на лицах, и все взоры вновь обратились на Радзивилла, а он все стоял и дышал глубоко, точно сбросил с плеч тягчайшее бремя. Краска медленно возвращалась на его лицо; обращаясь к Коморовскому, он сказал:

— Время огласить договор, который мы сегодня подписали, дабы все знали, чего надлежит держаться. Читай, милостивый пан!

Коморовский поднялся, развернул лежавший перед ним свиток и стал читать ужасный договор, который начинался следующими словами:


«Не ведая в нынешнее смутное время меры лучше и благодетельней и потеряв всякое упование на помощь его величества короля, мы, правители и сословия Великого княжества Литовского, вынужденные к тому необходимостью, предаемся под покровительство его величества короля шведского на нижеследующих условиях:

1) Совместно воевать против общих врагов, выключая короля и Корону Польскую.

2) Великое княжество Литовское не будет присоединено к Швеции, но соединено с нею тою же униею, каковая доныне была с Короною Польскою, то есть народ во всем будет равен народу, сенат сенату и рыцари рыцарям.

3) Свобода голоса на сеймах будет невозбранною.

4) Свобода религии будет нерушимою…»



Так читал Коморовский в объятой тишиною и ужасом зале, но когда он дошел до параграфа: «Акт сей подписями нашими скрепляем за нас и потомков наших, клянемся в том и даем поруку…» — ропот пробежал по зале, словно первое дыхание бури всколыхнуло лес. Но буря не успела разразиться: седой как лунь полковник Станкевич воскликнул с мольбою в голосе:

— Ясновельможный князь, мы не верим своим ушам! Раны Христовы! Ведь прахом пойдет все дело Владислава и Сигизмунда Августа! Мыслимое ли это дело — отрекаться от братьев, отрекаться от отчизны и заключать унию с врагом? Вспомни, князь, чье имя ты носишь, вспомни заслуги, которые оказал ты родине, незапятнанную славу своего рода и порви и растопчи позорный этот документ! Знаю я, что прошу об этом не от одного своего имени, но от имени всех присутствующих здесь военных и шляхты. Ведь и нам принадлежит право решать нашу судьбу. Ясновельможный князь, не делай этого, еще есть время! Смилуйся над собою, смилуйся над нами, смилуйся над Речью Посполитою!

— Не делай этого! Смилуйся! Смилуйся! — раздались сотни голосов.

И все полковники повскакали с мест и пошли к Радзивиллу, а седой Станкевич спустился посреди залы на колени, между двумя концами стола, и все громче неслось отовсюду:

— Не делай этого! Смилуйся над нами!

Радзивилл поднял свою крупную голову, и молнии гнева избороздили его чело.

— Ужели вам приличествует, — внезапно вспыхнул он, — первыми подавать пример неповиновения? Ужели воинам приличествует отрекаться от полководца, от гетмана и выступать противу него? Вы хотите быть моею совестью? Вы хотите учить меня, как надлежит поступить для блага отчизны? Не сеймик здесь, и вас позвали сюда не для голосования, а перед богом я в ответе!

И он ударил себя рукою в грудь и сверкающим взором окинул воителей, а через минуту воскликнул:

— Кто не со мною, тот против меня! Я знал вас, я предвидел, что будет! Но знайте же, меч висит над вашими головами!

— Ясновельможный князь! Гетман наш! — молил старый Станкевич. — Смилуйся над нами и над собою!

Но старика прервал Станислав Скшетуский, — схватившись обеими руками за волосы, он закричал голосом, полным отчаяния:

— Не молите его, все напрасно! Он давно вскормил в сердце эту змею! Горе тебе, Речь Посполитая! Горе всем нам!

— Двое вельмож на двух концах Речи Посполитой продают отчизну! — воскликнул Ян. — Проклятие этому дому, позор и гнев божий!

Услышав эти слова, опомнился Заглоба.

— Спросите у него, — крикнул, негодуя, старик, — что он взял за это от шведов? Сколько они ему отсчитали? Что еще посулили? Это Иуда Искариот! Чтобы тебе умереть в отчаянии! Чтобы род твой угас! Чтобы дьявол унес твою душу! Изменник! Изменник! Трижды изменник!

В беспамятстве и отчаянии Станкевич вырвал из-за пояса свою полковничью булаву и с треском швырнул ее к ногам князя. За ним бросил булаву Мирский, третьим Юзефович, четвертым Гощиц, пятым, бледный как труп, Володыёвский, шестым Оскерко — и покатились по полу булавы, и в то же время в этом львином логове, прямо в глаза льву все больше уст повторяли страшное слово:

— Изменник! Изменник!

Кровь ударила в голову кичливому магнату, он весь посинел и, казалось, сейчас замертво рухнет под стол.

— Ганхоф и Кмициц, ко мне! — взревел он страшным голосом.

В ту же минуту четыре створы дверей с треском распахнулись, и в залу вступили отряды шотландской пехоты, грозные, немые, с мушкетами в руках. От главного входа их вел Ганхоф.

— Стой! — загремел князь. Затем он обратился к полковникам: — Кто со мной, пусть перейдет на правую сторону!

— Я солдат и служу гетману! Бог мне судья! — сказал Харламп, переходя на правую сторону.

— И я! — прибавил Мелешко. — Не мой грех будет!

— Я протестовал как гражданин, как солдат обязан повиноваться, — прибавил третий, Невяровский, который поначалу бросил булаву, но теперь, видно, испугался Радзивилла.

За ними перешло еще несколько человек и довольно большая кучка шляхты; только Мирский, старший по чину, и Станкевич, старший по годам, Гощиц, Володыёвский и Оскерко остались на месте, а с ними оба Скшетуские, Заглоба и подавляющее большинство шляхты и хорунжих из разных тяжелых и легких хоругвей.

Шотландская пехота окружила их стеной.

Когда князь провозгласил здравицу в честь Карла Густава, Кмициц в первую минуту вскочил вместе со всеми остальными, он стоял окаменелый, с остановившимися глазами, и повторял побелевшими губами:

— Боже! Боже! Что я наделал!

Но вот тихий голос, который он, однако, явственно расслышал, шепнул ему на ухо:

— Пан Анджей!

Он вцепился руками в волосы:

— Проклят я навечно! Расступись же подо мною, земля!

Панна Александра вспыхнула, глаза ее, словно ясные звезды, устремились на Кмицица:

— Позор тем, кто встает на сторону гетмана! Выбирай! Боже всемогущий! Что ты делаешь, пан Анджей! Выбирай!

— Иисусе! Иисусе! — воскликнул Кмициц.

В это время в зале раздались крики, это полковники бросали булавы под ноги князю, однако Кмициц не присоединился к ним; он не двинулся с места ни тогда, когда князь крикнул: «Ганхоф и Кмициц, ко мне»! — ни тогда, когда шотландская пехота вошла в залу, и стоял, терзаемый мукой и отчаянием, со смутно блуждающим взором, с посинелыми губами.

Внезапно он повернулся к панне Александре и протянул к ней руки.

— Оленька! Оленька! — жалобно простонал он, как обиженный ребенок.

Но она отшатнулась от него с отвращением и ужасом.

— Прочь, изменник! — решительно сказала она.

В эту минуту Ганхоф скомандовал: «Вперед!» — и отряд шотландцев, окруживший узников, направился к дверям.

Кмициц в беспамятстве последовал за ними, сам не зная, куда и зачем он идет.

Пир кончился…

 ГЛАВА XIV


В ту же ночь князь долго держал совет с Корфом, воеводой венденским, и с шведскими послами. Он не думал, что оглашение договора приведет к таким последствиям, обманулся в своих ожиданиях, и страшное будущее открылось перед ним. Умышленно огласил он договор на пиру, когда умы разгорячены, согласны на все и готовы на все. Конечно, он ждал сопротивления, но рассчитывал и на приверженцев, а тем временем сила протеста превзошла его ожидания. Кроме нескольких десятков шляхтичей-кальвинистов да кучки офицеров иноземного происхождения, которые как чужестранцы не могли иметь голоса, все высказались против договора, заключенного с королем Карлом Густавом, верней, с фельдмаршалом его и шурином, Понтусом де ла Гарди.

Правда, князь приказал арестовать офицеров, оказавших сопротивление, но что из этого? Что скажут на это регулярные хоругви? Не выступят ли они на защиту своих полковников? Не взбунтуются ли и не захотят ли силой отбить их?

Что останется тогда кичливому князю, кроме нескольких драгунских полков и иноземной пехоты?

А потом останется еще вся страна, вся вооруженная шляхта и Сапега, витебский воевода, грозный противник радзивилловского дома, готовый воевать со всем миром во имя неприкосновенности Речи Посполитой. К нему перейдут полковники, которым не срубишь головы с плеч, и польские хоругви, и Сапега возглавит все силы страны, а он, князь Радзивилл, останется без войска, без приверженцев, без власти… Что тогда будет?..

Это были страшные вопросы, и положение было страшным. Князь хорошо понимал, что тогда договор, который он столько времени тайно готовил, силою вещей потеряет всякое значение, шведы отвернутся тогда от него, а быть может, станут мстить за то, что обманулись в своих ожиданиях. К тому же он отдал им свои Биржи, как залог верности, и тем самым еще больше ослабил себя.

Для могущественного Радзивилла Карл Густав готов обеими руками сыпать награды и почести, от слабого и покинутого он отвернется с еще большим презрением, чем от других. А если изменчивое колесо фортуны пошлет победу Яну Казимиру, тогда гибель ждет его, Радзивилла, властителя, равного которому еще сегодня утром не было во всей Речи Посполитой.

После отъезда послов и венденского воеводы князь сжал обеими руками отягощенное заботами чело и быстрыми шагами начал ходить по покою. Снаружи доносились голоса шотландской стражи и стук карет уезжавшей шляхты. Она уезжала так торопливо, так поспешно, точно чума посетила роскошный кейданский замок. Страшная тревога терзала душу Радзивилла.

Порой ему казалось, что, кроме него, в покое есть еще кто-то и ходит за ним, и шепчет ему на ухо: «Оставлен будешь всеми в нищете, и к тому же отдан на позор!..» Да, он, воевода виленский, великий гетман, уже был раздавлен и уничтожен! Кто бы мог вчера подумать, что во всей Короне и Литве — да нет, во всем мире! — найдется человек, который осмелился бы крикнуть ему в глаза: «Изменник!» А ведь он услышал это слово и остался жив, и те, кто произнес это слово, тоже живы. Войди он сейчас в пиршественную залу, он, быть может, услышит, как эхо повторяет под ее сводами: «Изменник! Изменник!»

Дикая, неукротимая ярость закипала порой в груди олигарха. Ноздри его (вздувались, глаза сверкали, жилы вспухали на лбу. Кто смеет тут противиться его воле? Иступленная мысль рисовала ему картины казней и пыток мятежников, которые осмелились не пойти за ним, как покорные псы идут за хозяином. Он видел их кровь, стекающую с топоров палачей, слышал хруст костей, ломаемых на колесе, и тешился, и любовался, и наслаждался кровавыми видениями.

Но когда трезвый рассудок напоминал ему, что за этими мятежниками стоит войско, что нельзя безнаказанно срубить им головы, снова возвращалась невыносимая, адская тревога и наполняла его душу, и кто-то снова начинал шептать на ухо: «Оставлен будешь всеми в нищете, и к тому же отдан под суд, на позор!..»

Как же так? Стало быть, Радзивилл не может решать судьбу страны, не может сохранить ее за Яном Казимиром или отдать Карлу Густаву, отдать, передать, принести в дар, кому он захочет?

Магнат в изумлении устремил взгляд в пространство.

Так кто же они, Радзивиллы? Кем же они были вчера? Что говорила о них вся Литва? Ужели все это был один обман? Ужели за великого гетмана не встанет князь Богуслав со своими полками, за Богуслава — дядя его, курфюрст бранденбургский, а за всех троих Карл Густав, король шведский, со всей своею победоносною мощью, перед которой еще недавно трепетала вся Германия? Ведь и Речь Посполитая протягивает руки к новому господину, и она сдается при одной вести о приближении северного льва. Кто же противится этой неукротимой силе?

С одной стороны король шведский, курфюрст бранденбургский, Радзивиллы, при нужде и Хмельницкий со всей его мощью, и господарь валашский, и Ракоци семиградский, — чуть не половина Европы! А с другой — витебский воевода с Мирским, с этими тремя шляхтичами, которые приехали из Лукова, и с несколькими взбунтовавшимися хоругвями!.. Что это? Шутки, насмешка?

Князь вдруг громко рассмеялся:

— А, Люцифер их возьми со всем своим бесовским легионом, ошалел я, что ли? Да пусть хоть все уходят к витебскому воеводе!

Однако через минуту лицо его снова омрачилось.

— Эти властители допустят в союз только властителей. Радзивилл, который бросает Литву к ногам шведов, будет желанным союзником. Радзивилл, зовущий на помощь против Литвы, будет презрен ими.

Что делать?

Иноземные офицеры останутся с ним; но силы их недостаточны, и если польские хоругви перейдут к витебскому воеводе, тогда судьбы страны будут в руках Сапеги. Каждый офицер-иноземец выполнит приказ, но никто из них не посвятит себя всего делу Радзивилла, не предастся ему со всем жаром души не только как солдат, но и как приверженец.

Не иноземцы нужны, а непременно свои люди, которые могли бы привлечь других знатностью, славою, дерзким примером, готовностью на все… Приверженцы нужны в своей стране хотя бы для видимости.

Кто же из этих своих остался на его стороне? Харламп, старый, уже непригодный солдат, служака, и только; Невяровский, которого недолюбливают в войске и который не пользуется никаким влиянием, а с ними еще несколько человек, которые значат еще меньше. Никого больше нет, никого такого, за кем пошло бы войско, никого такого, кто мог бы убедить в правоте его дела.

Остается Кмициц, молодой, предприимчивый, дерзкий, покрытый рыцарской славой, носящий знаменитое имя, возглавляющий сильную хоругвь, которую он выставил отчасти даже на собственные средства, человек, как бы созданный вождем всех дерзких и непокорных в Литве и к тому же полный одушевления. Вот если бы он взялся за дело Радзивиллов, взялся с тою верой, какую дает молодость, слепо пошел бы за своим гетманом и стал бы его апостолом! Ведь такой апостол значит больше целых своих полков и целых полков иноземных. Он сумел бы перелить свою веру в сердца молодых рыцарей, увлечь их за собою и толпы людей привести в радзивилловский стан.

Однако и он явно поколебался. Правда, не бросил своей булавы под ноги гетману, но и не стал на его сторону в первую же минуту.

«Не на кого положиться, никому нельзя верить, — угрюмо подумал князь. — Все они перейдут к витебскому воеводе, и никто не захочет разделить со мною…»

— Позор! — шепнула совесть.

— Литву! — ответствовала гордыня.

Свечи оплыли, и в покое потемнело, только в окна лился серебряный свет луны. Радзивилл загляделся на лунные отблески и погрузился в глубокую задумчивость.

Медленно стали мутиться отблески, и люди замаячили во мгле, они все прибывали, и князь увидел, наконец, войска, которые спускались к нему с вышины по широкой лунной дороге. Идут панцирные полки, тяжелые и легкие, идут гусарские полки, реют над ними знамена, а во главе их скачет кто-то без шлема, — видно, победитель возвращается с победоносной войны. Тишина кругом, и князь явственно слышит голос войск и народа:

— Vivat defensor patriae! Vivat defensor patriae!

Войска все приближаются; уже можно различить лицо полководца. Он держит в руке булаву; по числу бунчуков видно, что это великий гетман.

— Во имя отца и сына! — кричит князь. — Да ведь это Сапега, это воевода витебский! А где же я? Что же мне суждено?

— Позор! — шепчет совесть.

— Литва! — ответствует гордыня.

Князь хлопнул в ладоши, Гарасимович, бодрствовавший в соседнем покое, тотчас показался в дверях и согнулся кольцом в поклоне.

— Свет! — сказал князь.

Гарасимович снял нагар со свечей, затем вышел и через минуту вернулся со светильником в руке.

— Ясновельможный князь! — сказал он. — Пора на отдых, вторые петухи пропели!

— Я не хочу спать! — ответил князь. — Задремал, и злые грезы меня душили. Что нового?

— Какой-то шляхтич привез письмо из Несвижа от князя кравчего; но я не посмел войти без зова.

— Давай скорее письмо!

Гарасимович подал письмо, князь вскрыл печать и прочел следующее:


 «Храни тебя бог, князь, и упаси от умыслов, кои могут принести нашему дому вечный позор и погибель. За одно таковое намерение не о владычестве, но о власянице надлежит помыслить. Дума о величии нашего дома и у меня на сердце лежит, и наилучшее тому доказательство старания, кои прилагал я в Вене, дабы получить suffragia в сеймах Империи. Но отчизне и повелителю нашему я не изменю ни за какие награды и власть земную, дабы после такого сева не собрать жатвы гнева при жизни и осуждения за гробом. Воззри, князь, на заслуги предков и на незапятнанную славу и опомнись, Христом-богом молю, покуда есть еще время. Враг осаждает меня в Несвиже, и не знаю я, дойдет ли до твоих рук сие послание; но хотя каждая минута грозит мне гибелью, не о спасении молю я бога, но о том, дабы удержал он тебя от сих умыслов и наставил на путь истинный. Буде свершилось злое дело, можно еще recedere[454] и скорым исправлением искупить вину. А от меня не жди помощи, заранее упреждаю, что, невзирая на кровные узы, силы свои соединю с паном подскарбием и с воеводою витебским и оружие мое сто раз обращу против тебя, князь, прежде нежели добровольно приложить руку к сей позорной измене. Поручаю тебя, князь, господу богу.

 Михал Казимеж Радзивилл,

 князь Несвижский и Олыцкий,

 кравчий Великого княжества Литовского».


Прочитав письмо, гетман опустил его на колени и со страдальческой улыбкой покачал головой.

«И он меня покидает, родная кровь отрекается от меня за то, что пожелал я дом наш украсить неведомым доселе сиянием! Что поделаешь! Остается Богуслав, он меня не предаст. С нами курфюрст и Carolus Gustavus, а кто не пожелал сеять, тот не будет собирать жатву…»

«Позора!» — шепнула совесть.

— Ясновельможный князь, изволишь дать ответ? — спросил Гарасимович.

— Ответа не будет.

— Я могу уйти и прислать постельничих?

— Погодя!.. Всюду ли расставлена стража?

— Да.

— Приказы хоругвям разосланы?

— Да.

— Что делает Кмициц?

— Он бился головой об стенку и кричал о позоре. В корчах катался. Хотел бежать вслед за Биллевичами, но стража его не пустила. За саблю схватился, пришлось связать его. Теперь лежит спокойно.

— Мечник россиенский уехал?

— Не было приказа задержать его.

— Забыл! — сказал князь. — Отвори окна, душно мне, задыхаюсь я. Харлампу вели отправиться в Упиту за хоругвью и тотчас привести ее сюда. Выдай ему денег, пусть уплатит людям первую четверть и позволит им выпить… Скажи ему, что после Володыёвского получит в пожизненное владение Дыдкемы. Душно мне… Погоди!

— Слушаюсь, ясновельможный князь.

— Что делает Кмициц?

— Я уже говорил, ясновельможный князь, лежит спокойно.

— Да, да, ты говорил… Вели прислать его сюда. Мне надо поговорить с ним, вели развязать его.

— Ясновельможный князь, это безумец…

— Не бойся, ступай!

Гарасимович вышел; князь вынул из веницейского столика шкатулку с пистолетами, открыл ее, сел за стол и положил шкатулку так, чтобы она была у него под рукой.

Через четверть часа четверо шотландских драбантов ввели Кмицица. Князь приказал солдатам выйти. Остался с Кмицицем один на один.

Казалось, ни кровинки не осталось в лице молодого рыцаря, так он был бледен; только глаза лихорадочно блестели, но внешне был он спокоен, смирен, а может, погружен в безысходное отчаяние.

Минуту оба молчали. Первым заговорил князь:

— Ты поклялся на распятии, что не покинешь меня!

— Я буду осужден на вечные муки, коли не исполню своего обета, буду осужден, коли исполню! — сказал Кмициц. — Мне все едино!

— Коль я на злое дело тебя подвигну, не ты будешь в ответе.

— Месяц назад грозили мне суд и кара за убийства… нынче, мнится мне, невинен я был тогда, как младенец!

— Прежде, нежели ты выйдешь из этого покоя, тебе будут прощены все твои старые вины, — проговорил князь. Внезапно переменив разговор, он спросил его мягко и просто: — А как, ты думаешь, должен был я поступить перед лицом двух врагов, стократ сильнейших, от которых я не мог защитить эту страну?

— Погибнуть! — жестко ответил Кмициц.

— Завидую вам, солдатам, которым так легко сбросить тяжкое бремя. Погибнуть! Кто глядел в глаза смерти и не боится ее, для того нет ничего проще. Никому из вас и на ум не придет, никто и помыслить не хочет о том, что, если я разожгу теперь пламя жестокой войны и погибну, не заключив договора, камня на камне не останется от всей этой страны. Избави бог от такой беды, ибо тогда и на небе душа моя не нашла бы покоя. О, terque quaterque beati[455] те, кто может погибнуть! Ужели, мнишь ты, мне не в тягость жизнь, не жажду я вечного сна и покоя? Но надо выпить до дна кубок желчи и горечи. Надо спасать эту несчастную страну и ради спасения ее согнуться под новым бременем. Пусть завистники обвиняют меня в гордыне, пусть говорят, будто я изменяю отчизне, дабы вознестись самому, — бог свидетель, бог мне судья, жажду ли я возвышения, не отрекся ли бы я от своего замысла, когда бы все могло решиться иначе. Найдите же вы, отступившиеся от меня, средство спасения, укажите путь, вы, назвавшие меня изменником, и я еще сегодня порву этот документ и заставлю воспрянуть ото сна все хоругви, чтобы двинуть их на врага.

Кмициц молчал.

— Но почему ты молчишь? — возвысил голос Радзивилл. — Я ставлю тебя на мое место, ты великий гетман и воевода виленский, и не погибать, — это дело немудрое, — но спасти отчизну ты должен: отвоевать захваченные воеводства, отомстить за Вильно, обращенное в пепел, защитить Жмудь от нашествия шведов, — нет, не Жмудь, всю Речь Посполитую, изгнать из ее пределов всех врагов!.. Сам-третей кинься на тысячи и не погибай, ибо тебе нельзя погибать, но спасай страну!

— Я не гетман и не воевода виленский, — ответил Кмициц, — не мое это дело. Но коли надо сам-третей кинуться на тысячи, я кинусь!

— Послушай, солдат: коль скоро не твое это дело спасать страну, предоставь это мне и верь мне!

— Не могу! — стиснув зубы, ответил Кмициц.

Радзивилл покачал головой.

— Я не надеялся на тех, я ждал, что так оно и будет, но в тебе я обманулся. Не прерывай меня и слушай… Я поставил тебя на ноги, спас от суда и от кары, как сына пригрел на груди. Знаешь ли ты, почему? Я мнил, у тебя смелая душа, готовая к великим начинаньям. Не таю, я нуждался в таких людях. Не было рядом со мною никого, кто отважился бы смело взглянуть на солнце. Были малодушные и робкие. Таким нечего указывать дорогу, кроме той, по которой они и их отцы привыкли ходить, не то они закаркают, что ты уводишь их на окольные пути. А куда, как не до пропасти дошли мы по старым дорогам? Что сталось с Речью Посполитой, которая некогда могла грозить всему миру? — Князь сжал голову руками и трижды повторил: — Боже! Боже! Боже!

Через минуту он продолжал:

— Пришла година гнева божия, година таких бедствий и такого упадка, что от обычных средств нам не восстать уже с одра болезни, а когда я хочу прибегнуть к новым, кои единственно могут принести salutem[456], меня покидают даже те, на кого я надеялся, которые должны верить мне, которые поклялись в верности мне на распятии. Кровью и ранами Христа! Ужели мнишь ты, что я навечно предался под покровительство Карла Густава, что и впрямь помышляю соединить нашу страну со Швецией, что этот договор, за который меня прокричали изменником, будет длиться более года? Что ты глядишь на меня изумленными очами? Ты еще более изумишься, когда выслушаешь все. Ты еще более поразишься, ибо случится нечто такое, о чем никто и не помышляет, чего никто не может допустить, чего разум обыкновенного человека объять не в силах. Но не трепещи, говорю тебе, ибо в этом спасение нашей страны, не оставляй меня, ибо если я никого не найду в помощь себе, то, быть может, погибну, но со мною погибнет вся Речь Посполитая и вы все — навеки! Один я могу ее спасти; но для этого я должен сокрушить и растоптать все препоны. Горе тому, кто воспротивится мне, ибо сам бог моею десницей сотрет его с лица земли, будет ли то воевода витебский, пан подскарбий Госевский, войско или шляхта, противящаяся мне. Я хочу спасти отчизну, и все пути, все средства для этого хороши. Рим в годину бедствий назначал диктаторов, такая, — нет! еще большая власть нужна мне! Не гордыня влечет меня к ней, — кто чувствует в себе силы, пусть возьмет ее вместо меня! Но коль скоро никого нет, я возьму ее, разве только если эти стены ранее не обрушатся на мою голову!..

При этих словах князь поднял вверх руки, словно и впрямь хотел подпереть рушащийся свод, и было в нем нечто столь величественное, что Кмициц широко раскрыл глаза и смотрел на него так, точно никогда раньше его не видал.

— Ясновельможный князь, к чему ты стремишься? — проговорил он наконец. — Чего ты хочешь?

— Я хочу… короны! — крикнул Радзивилл.

— Господи Иисусе!..

На минуту воцарилось немое молчание, лишь на замковой башне пронзительно захохотал филин.

— Послушай, — сказал князь, — пора открыть тебе все. Речь Посполитая гибнет, и гибель ее неминуема. Нет для нее на земле спасения. Надобно спасти от разгрома наш край, самую близкую нам отчизну, дабы потом все возродить, как возрождается феникс из пепла!.. Я свершу сие и корону, которой я жажду, возложу на главу, как бремя, дабы из великой могилы восстала новая жизнь. Не трепещи! Земля не разверзается, все стоит на месте, только близятся новые времена. Я отдал этот край шведам, дабы их оружием усмирить другого врага, изгнать его из наших пределов, вновь обрести утраченные земли и мечом в собственной его столице вынудить у него договор. Ты слышишь меня? В скалистой, голодной Швеции мало людей, мало сил, мало сабель, дабы захватить необъятную Речь Посполитую. Шведы могут раз, другой разбить наше войско; но удержать нас в повиновении они не сумеют. Когда бы к каждому десятку наших людей приставить стражем по одному шведу, и то для многих десятков недостало бы стражей. Карл Густав хорошо это знает и не хочет, не может захватить всю Речь Посполитую. Он займет, самое большее, Королевскую Пруссию, часть Великой Польши — и этим удовлетворится. Но дабы безопасно владеть завоеванными землями, он должен расторгнуть союз между нами и Короной, в противном случае ему не укрепиться в захваченных провинциях. Что же станется тогда с нашим краем? Кому его отдадут? Коль скоро я оттолкну корону, которую бог и фортуна возлагают на мою главу, его отдадут тому, кто в эту минуту им завладел. Но Карл Густав не хочет это делать, дабы не усилить мощь соседа и не создать себе грозного врага. Так будет только тогда, когда я отвергну корону… Ужели имею я право ее отвергать? Ужели могу я допустить, чтобы случилось то, что грозит нам окончательной гибелью? В десятый, в сотый раз вопрошаю я: где иное средство спасения? Пусть же творится воля господня! Я беру это бремя на свои плечи. Шведы за меня, курфюрст, наш родич, сулит мне помощь. Я избавлю свой край от войны! С побед и расширения его пределов начнется господство моего дома. Расцветут мир и благоденствие, огонь не будет пожирать города и веси. Так будет, так должно быть. И да поможет мне бог и крест святой, ибо слышу я в себе силу и мощь, дарованные мне небом, ибо желаю блага стране, ибо не кончаются на том мои замыслы!.. И клянусь сими небесными светилами, сими трепетными звездами, что, если только хватит здоровья и сил, я вновь отстрою все здание и сделаю его более могущественным, нежели оно было доныне.

Огнем горели зеницы князя, и весь он окружен был невиданным сиянием.

— Ясновельможный князь! — воскликнул Кмициц. — Немыслимо обнять сие умом, голова кружится, глаза не смеют взглянуть вперед!

— А потом, — точно следуя за течением своих мыслей, продолжал князь, — а потом… Яна Казимира шведы не лишат ни державы, ни власти, они оставят ему Мазовию и Малую Польшу. Бог не дал ему потомства. Придет время выборов… Кого же изберут на трон, коль скоро пожелают сохранить союз с Литвою? В какое время Корона достигла могущества и растоптала мощь крестоносцев? В то время, когда на трон ее воссел Владислав Ягелло. Так будет и теперь!.. Никого другого поляки не могут призвать на трон, кроме как того, кто здесь будет владыкой. Не могут и не сделают этого, ибо сдавят им грудь немцы и турки и нечем им станет дышать, да и червь казачества точит им грудь! Не могут! Слеп тот, кто этого не видит, глуп тот, кто этого не разумеет! А тогда обе страны вновь соединятся в одну державу в доме моем! Вот тогда мы посмотрим, удержат ли скандинавские королишки нынешние свои прусские и великопольские завоевания. Тогда я скажу им: «Quos ego!»[457] — и этой стопой придавлю им тощие ребра и создам такую могущественную державу, какой свет не видывал, о какой не писала история, и, быть может, в Константинополь понесем мы крест, огонь и меч и будем грозить врагам, мир храня в своей державе! Боже всемогущий, ты, что обращаешь в небе светила, дай же мне спасти эту страну во славу твою и всего христианства, дай же мне людей, кои постигли бы умысел мой и пожелали приложить руку свою для ее спасения. Вот что я хотел сказать! — Князь воздел руки и очи поднял горе. — Ты мой свидетель! Ты мне судия!

— Ясновельможный князь! Ясновельможный князь! — воскликнул Кмициц.

— Уходи! Покинь меня! Брось мне под ноги буздыган! Нарушь клятву! Назови изменником! Пусть все тернии до единого будут в терновом венце, возложенном на мою главу! Погубите страну, низвергните ее в бездну, оттолкните руку, которая может спасти ее, и идите на суд божий! Пусть там нас рассудят!

Кмициц бросился перед Радзивиллом на колени.

— Ясновельможный князь! Я с тобою до гроба! Отец отчизны! Спаситель!

Радзивилл положил ему руку на голову, и вновь наступила минута молчания. Только филин по-прежнему хохотал на башне.

— Ты получишь все, к чему стремился и чего жаждал, — торжественно произнес князь. — Ничто тебя не минует, и больше тебе дастся, нежели отец твой с матерью желали тебе! Встань, будущий великий гетман и воевода виленский!..

На небе заря стала брезжить.

 ГЛАВА XV


Заглоба был уже изрядно под хмелем, когда трижды бросил гетману в лицо страшное слово: «Изменник!» Только час спустя, когда хмель соскочил с лысой его головы и он с обоими Скшетускими и паном Михалом очутился в кейданском замковом подземелье, старик понял, какой опасности подверг и себя, и своих друзей, и очень встревожился.

— Что же теперь будет? — спрашивал он, глядя осоловелыми глазами на маленького рыцаря, на которого особенно полагался в трудную минуту.

— К черту, не хочу жить! Мне все едино! — ответил Володыёвский.

— До таких времен мы доживем, до такого позора, какого свет и Корона отроду не видывали! — сказал Ян Скшетуский.

— Если бы дожили, — воскликнул Заглоба, — могли бы подать добрый пример, доблесть пробудить у других! Да вот доживем ли? В этом-то вся загвоздка!

— Страшное, неслыханное дело! — говорил Станислав Скшетуский. — Где еще бывало такое? Помогите, друзья, ум у меня мутится! Две войны, третья казацкая, и измена вдобавок, как чума: Радзеёвский, Опалинский, Грудзинский, Радзивилл. Светопреставление наступает. Страшный суд! Расступись, земля, под ногами. Право же, я с ума схожу!

И, сжав руками затылок, он, как дикий зверь в клетке, заметался по подземелью.

— Помолимся богу! — сказал он наконец. — Господи, помилуй нас, грешных!

— Успокойся, пан Станислав! — обратился к нему Заглоба. — Не время приходить в отчаяние!

Станислав пришел вдруг в ярость.

— Чтоб тебя бог убил! — стиснув зубы, крикнул он Заглобе. — Это ты придумал ехать в этому изменнику! Чтобы вас обоих бог покарал!

— Опомнись, Станислав! — сурово произнес Ян. — Никто не мог предвидеть, что станется. Терпи, не ты один терпишь, и знай, наше место здесь и только здесь… Господи, помилуй не нас, но несчастную нашу отчизну!

Станислав ничего не ответил, только руки ломал, так что трещали суставы.

Все умолкли. Один только пан Михал отчаянно насвистывал сквозь зубы и, казалось, оставался равнодушным ко всему, что творится вокруг, хотя, в сущности, страдал вдвойне: и оттого, что отчизна в горе, и оттого, что сам он оказал неповиновение гетману. Он был солдат до мозга костей, и для него это было страшным делом. Тысячу раз предпочел бы он умереть.

— Не свисти, пан Михал! — попросил Заглоба.

— Мне все едино!

— Как так? Неужели никто из вас не хочет подумать о том, как бы нам спастись? Право же, стоит поломать над этим голову! Неужто гнить в этом подземелье, когда отчизне дорога каждая рука? Когда один честный должен противостоять десяти изменникам?

— Отец прав! — сказал Ян Скшетуский.

— Один только ты не потерял от муки рассудка. Как ты думаешь, что этот изменник решил сделать с нами? Не казнит же он нас, в самом деле?

Володыёвский разразился вдруг отчаянным смехом.

— Отчего же ему не казнить нас, хотел бы я знать? Разве мы ему не подсудны? Разве не у него меч в руках? Вы что, не знаете Радзивилла?

— Что ты сам толкуешь? По какому такому праву казнить?

— Меня — по праву гетмана, вас — по праву насильника!

— Но ему пришлось бы ответить за это…

— Перед кем? Перед шведским королем?

— Утешил, нечего сказать!

— А я и не думаю тебя утешать.

Они умолкли, и некоторое время слышались только мерные шаги шотландских пехотинцев за дверью подземелья.

— Ничего не поделаешь! — сказал Заглоба. — Придется пойти на хитрость.

Никто ему не ответил.

— Просто не верится, что нас могут казнить, — снова заговорил через некоторое время Заглоба. — Чтоб за каждое сказанное во хмелю неосторожное слово рубить голову с плеч, да тогда в Речи Посполитой ни один шляхтич не ходил бы с головой на плечах! А neminem captivabimus?[458] Это что, пустое дело?

— Вот тебе пример — мы с тобой! — сказал Станислав Скшетуский.

— Это все по неосторожности; но я твердо верю, что князь одумается. Мы люди чужие, и ему никак не подсудны. Должен же он посчитаться с судом общества, нельзя же начинать с насилий, — так и шляхту можно вооружить против себя. Ей-ей, вас слишком много, чтобы всем срубить головы. Офицеры ему подсудны, этого я отрицать не стану; думаю только, что он поопасается войска, которое наверняка поспешит заступиться за своих полковников. А где твоя хоругвь, пан Михал?

— В Упите.

— Ты мне только скажи: ты уверен, что твои люди не предадут тебя?

— Откуда мне знать? Они меня как будто любят, но ведь знают, что гетман надо мною.

Заглоба на минуту задумался.

— Дай-ка мне приказ для них, чтобы они мне во всем повиновались, как тебе, когда я явлюсь к ним.

— Тебе, видно, мнится, что ты уже на свободе!

— Приказ не помешает. Случалось попадать нам в переделки похуже этой, и ничего, с божьей помощью мы выходили целы и невредимы. Дай приказ мне и обоим панам Скшетуским. Кто первый вырвется на свободу, тотчас отправится за хоругвью и приведет ее, чтобы спасти остальных.

— Ну что ты болтаешь! Пустые это разговоры! Кто отсюда вырвется! Да и на чем напишу я этот приказ? Что, у тебя бумага есть, перья, чернила? Совсем ты разум теряешь.

— Плохо дело! — сказал Заглоба. — Ну дай мне тогда хоть свой перстень!

— Бери пожалуйста, и оставь меня в покое! — ответил пан Михал.

Заглоба взял перстень, надел его на мизинец и стал расхаживать в задумчивости по подземелью.

Тем временем чадный светильник погас, и узники остались в полной темноте; только сквозь решетку прорезанного высоко окна видны были две звезды, мерцавшие в ясном небе. Заглоба не спускал глаз с этой решетки.

— Будь Подбипятка жив и сиди он с нами здесь, в подземелье, — пробормотал старик, — он бы вырвал решетку, и через час мы были бы уже за Кейданами.

— А ты подсадишь меня к окну? — спросил вдруг Ян Скшетуский.

Заглоба и Станислав Скшетуский встали под окном, и через минуту Ян взобрался им на плечи.

— Трещит! Клянусь богом, трещит! — крикнул Заглоба.

— Ну, что ты, отец, говоришь! — остановил его Ян. — Я еще и не рванул решетку.

— Влезайте вдвоем с братом, я вас как-нибудь выдержу. Не раз завидовал я пану Михалу, что такой он ловкий, а теперь вот думаю, что, будь он еще ловчей, проскользнул бы, как serpens[459].

Но Ян соскочил с плеч.

— С той стороны стоят шотландцы! — сказал он.

— А чтоб они в соляные столпы обратились, как жена Лота. Темно здесь, хоть глаз выколи. Скоро начнет светать. Думаю, что alimenta[460] нам принесут, ибо даже лютеране не морят узников голодом. А может, бог даст, гетман одумается. По ночам у людей часто просыпается совесть, да и черти смущают грешников. Неужели в это подземелье только один вход? Днем поглядим. Голова у меня что-то тяжелая, ничего не могу придумать, завтра бог на ум наставит, а сейчас давайте помолимся, друзья и поручим себя в этой еретической темнице пресвятой деве Марии.

Через минуту узники стали читать молитвы на сон грядущий, помолились и пресвятой деве, после чего оба Скшетуские и Володыёвский умолкли, подавленные бедой, а Заглоба все ворчал про себя.

— Завтра, как пить дать, скажут нам: aut, aut![461] — переходите на сторону Радзивилла, и он все вам простит, мало того, пожалует наградами! Да? Ну что ж! Перехожу на сторону Радзивилла! А там мы еще посмотрим, кто кого обманет. Так вы шляхту в темницу сажаете, невзирая ни на годы, ни на заслуги? Ну, что ж! Поделом вору и мука! Дурак будет внизу, умник наверху! Я вам поклянусь, в чем хотите, но того, что исполню, вам не хватит и на то, чтобы дырку заплатать. Коль скоро вы нарушаете присягу отчизне, честен тот, кто нарушит клятву, данную вам. Одно скажу, погибель приходит для Речи Посполитой, коль самые высшие ее правители объединяются с врагом. Не бывало еще такого на свете, и верно, что mentem[462] можно потерять. Да есть ли мука в аду, которые были бы достаточны для таких изменников? Чего не хватало такому Радзивиллу? Мало, что ли, почестей воздала ему отчизна, что он предал ее, как Иуда, да еще в годину тягчайших бедствий, в годину трех войн? Справедлив, справедлив гнев твой, господи, пошли только кару поскорее! Да будет так, аминь! Только бы выбраться отсюда поскорее на волю, я тебе, пан гетман, наготовлю приверженцев! Узнаешь ты, каковы fructa[463] измены. Ты меня еще будешь за друга почитать, но коль нет у тебя лучше друзей, не охоться никогда на медведя, разве только если тебе шкура недорога!..

Так рассуждал сам с собою Заглоба. Тем временем минул час, другой, и стало светать. Серые отсветы, проникая сквозь решетку, медленно рассеивали тьму, царившую в подземелье, и в сумраке обозначились унылые фигуры рыцарей, сидевших у стен. Володыёвский и оба Скшетуские дремали от усталости; но когда рассвело, с замкового двора донеслись отголоски шагов солдат, бряцанье оружия, топот копыт и звуки труб у ворот, и рыцари повскакали с мест.

— Не очень удачно начинается для нас день! — заметил Ян.

— Дай-то бог, чтобы кончился удачней, — ответил Заглоба. — Знаете, друзья, что я ночью надумал? Нас, наверно, вот чем угостят: скажут нам: мы, дескать, готовы вам живот даровать, а вы соглашайтесь служить Радзивиллу и помогать ему в его предательском деле. Так нам надо будет согласиться, чтобы воспользоваться свободой и выступить на защиту отчизны.

— Подписать документ о своем вероломстве? Да упаси меня бог! — решительно возразил Ян. — Пусть даже я потом отрекусь от предателя, все равно мое имя, к стыду моих детей, останется среди изменников. Я этого не сделаю, лучше смерть.

— Я тоже! — сказал Станислав.

— А я заранее вас предупреждаю, что сделаю это. На хитрость отвечу хитростью, а там что бог даст. Никто не подумает, что я сделал это по доброй воле, от чистого сердца. Чертбы побрал эту змею Радзивилла! Мы еще посмотрим, чей будет верх.

Дальнейший разговор прервали крики, долетевшие со двора. В них слышались гнев, угроза и возмущение. В то же время доносились звуки команды, гулкие шаги целых толп и тяжелый грохот откатываемых орудий.

— Что там творится? — спрашивал Заглоба. — А ну, если это пришли нам на помощь?

— Да, это необычный шум, — ответил Володыёвский. — Нуте, подсадите меня к окну, я скорее вас разгляжу, в чем там дело…

Ян Скшетуский подхватил маленького рыцаря за бока и, как ребенка, поднял вверх; пан Михал схватился за решетку и стал пристально глядеть во двор.

— Что-то есть, что-то есть! — с живостью сказал он вдруг. — Я вижу пехоту, это венгерская надворная хоругвь, над которой начальствовал Оскерко. Солдаты его очень любили, а он тоже под арестом; наверно, они хотят узнать, где он. Клянусь богом, стоят в боевом строю. С ними поручик Стахович, он друг Оскерко.

В эту минуту крики усилились.

— К ним подъехал Ганхоф… Он что-то говорит Стаховичу… Какой крик! Вижу, Стахович с двумя офицерами отходит от хоругви. Наверно, идут к гетману. Клянусь богом, в войске ширится бунт. Против венгров выставлены пушки и в боевых порядках стоит шотландский полк. Товарищи из польских хоругвей собираются на стороне венгров. Без них у солдат не хватило бы смелости, в пехоте дисциплина железная…

— Господи! — воскликнул Заглоба. — В этом наше спасение! Пан Михал, а много ли польских хоругвей? Уж эти коли взбунтуются, так взбунтуются.

— Гусарская Станкевича и панцирная Мирского стоят в двух днях пути от Кейдан, — ответил Володыёвский. — Будь они здесь, полковников не посмели бы арестовать. Погодите, какие же еще? Драгуны Харлампа, один полк, Мелешко — второй; те на стороне князя. Невяровский тоже объявил, что он на стороне князя, но его полк далеко. Два шотландских полка…

— Стало быть, на стороне князя четыре полка.

— И два полка артиллерии под начальством Корфа.

— Ох, что-то много!

— И хоругвь Кмицица, отлично вооруженная, шесть сотен.

— А Кмициц на чьей стороне?

— Не знаю.

— Вы его не видали? Бросил он вчера булаву или нет?

— Не знаем.

— Кто же тогда против князя? Какие хоругви?

— Первое дело, венгры. Их две сотни. Затем порядочно наберется хорунжих у Мирского и Станкевича. Немного шляхты… И Кмициц, но он ненадежен.

— А чтоб его! Господи боже мой! Мало! Мало!

— Эти венгры двух полков стоят. Старые солдаты, испытанные. Погодите… У пушек зажигают фитили, похоже будет бой…

Скшетуские молчали, Заглоба метался, как сумасшедший.

— Бей изменников! Бей, собачьих детей! Эх, Кмициц! Кмициц! Все от него зависит. А он храбрый солдат?

— Сущий дьявол, на все готов.

— На нашей он стороне, как пить дать, на нашей.

— Мятеж в войске! Вот до чего довел гетман! — вскричал Володыёвский.

— Кто здесь мятежник: войско или гетман, который поднял мятеж против своего владыки? — спросил Заглоба.

— Бог их рассудит. Погодите. Опять поднялось движение. Часть драгун Харлампа переходит к венграм. Самая лучшая шляхта служит в этом полку. Слышите, как кричат?

— Полковников! Полковников! — доносились со двора грозные голоса.

— Пан Михал, крикни ты им, ради бога, чтоб они послали за твоей хоругвью да за панцирными и гусарскими хорунжими.

— Тише!

Заглоба сам начал кричать:

— Да пошлите вы за остальными польскими хоругвями и — в прах изменников!

— Тише!

Внезапно не во дворе, а позади замка раздались короткие залпы мушкетов.

— Господи Иисусе! — крикнул Володыёвский.

— Что там, пан Михал?

— Это, наверно, расстреляли Стаховича и двоих офицеров, которые пошли к гетману, — лихорадочно говорил Володыёвский. — Ясное дело, их.

— Страсти господни! Тогда нечего надеяться на снисхождение.

Гром выстрелов заглушил дальнейший разговор. Пан Михал судорожно ухватился за решетку и прижался к ней лбом, но с минуту времени ничего не мог разглядеть, кроме ног шотландских пехотинцев, которые выстроились под самым окном. Залпы мушкетов стали все чаще, наконец заговорили и пушки. Сухой треск пуль об стену над подземельем слышался явственно, как стук градин. От залпов сотрясался весь замок.

— Михал, прыгай вниз, погибнешь там!

— Ни за что. Пули идут выше, а из пушек стреляют в противоположную сторону. Ни за что не спрыгну.

И Володыёвский, еще крепче ухватившись за решетку, взобрался на подоконник, так что теперь ему не нужно было опираться на плечи Скшетуского. В подземелье стало совсем темно, так как окошко было маленькое и даже щуплый пан Михал совсем заслонил свет, зато друзья его, оставшиеся внизу, каждую минуту получали свежие вести с поля боя.

— Теперь вижу! — крикнул пан Михал. — Венгры уперлись в стену, стреляют оттуда… Ну и боялся же я, как бы они не забились в угол, — их бы там пушки вмиг уничтожили. Клянусь богом, хороши солдаты! Без офицеров знают, что делать. Опять дым! Ничего не вижу…

Залпы начали стихать.

— Боже милостивый! Покарай же их поскорее! — кричал Заглоба.

— Ну, что там, Михал? — спрашивал Скшетуский.

— Шотландцы идут в атаку.

— Ах, черт бы их побрал, а нам приходится здесь сидеть! — крикнул Станислав.

— Вот они! Алебардники! Венгры взялись за сабли, рубят! Боже мой, какая жалость, что вы не можете видеть! Какие солдаты!

— И дерутся друг с другом, вместо того, чтобы идти на врага.

— Венгры берут верх! Шотландцы с левого фланга отступают. Боже, на сторону венгров переходят драгуны Мелешко! Шотландцы между двух огней. Корф не может стрелять из пушек, чтобы не ударить по шотландцам. Я вижу среди венгров и мундиры хоругви Ганхофа. Венгры пошли в атаку на ворота. Хотят вырваться из замка. Идут как буря! Все крушат!

— Постой, как же так? Лучше бы они замок захватили! — крикнул Заглоба.

— Пустое! Завтра они вернутся с хоругвями Мирского и Станкевича. О! Харламп погиб! Нет! Встает, ранен… Они уже у самых ворот… Но что это? Неужели и шотландская стража переходит на сторону венгров, она отворяет ворота… Пыль клубится по ту сторону ворот. Я вижу Кмицица! Кмициц! Кмициц с конницей валит через ворота!

— На чьей он стороне? На чьей стороне? — кричал Заглоба.

Одну минуту, одну короткую минуту пан Михал молчал; шум, лязг оружия и крики раздались в это время с удвоенной силой.

— С ними все кончено! — пронзительно крикнул пан Михал.

— С кем? с кем?

— С венграми! Конница разбила их, топчет, сечет! Знамя в руках Кмицица! Конец, конец!

С этими словами пан Михал соскользнул с подоконника и упал в объятия Яна Скшетуского.

— Бейте меня, бейте! — кричал он. — Это я мог зарубить этого человека и выпустил его живым из рук, я отвез ему грамоту на набор войска! По моей вине он собрал эту хоругвь, с которой теперь будет сражаться против отчизны. Он знал, кого собирает под свое знамя, — собачьих детей, висельников, разбойников, палачей, таких же, как он сам. Если бы мне еще раз встретить его с саблей в руках! Боже, продли мою жизнь, на погибель этому изменнику, клянусь тебе, что теперь он не уйдет живым из моих рук…

Крики, конский топот и залпы все еще звучали с прежнею силой; однако постепенно они начали замирать, и через час тишина воцарилась в кейданском замке, которую нарушали только мерные шаги шотландского патруля и отголоски команды.

— Пан Михал, посмотри еще разок, что там творится, — умолял Заглоба.

— К чему? — отвечал маленький рыцарь. — Человек военный и без того догадается, что там случилось. Да и видел я, как их разбили. Кмициц празднует тут победу!

— Чтоб его к конским хвостам привязали и размыкали по полю, смутьяна этого, дьявола! Чтоб ему гарем сторожить у татар! 

 ГЛАВА XVI


Пан Михал был прав: Кмициц праздновал победу! Венгры и часть драгун Мелешко и Харлампа, которая присоединилась к ним, были разбиты, и трупами их был усеян весь кейданский двор. Лишь нескольким десяткам удалось ускользнуть; они рассеялись по окрестностям замка и города, где их преследовала конница. Многие были пойманы, другие бежали, верно, до тех пор, пока не достигли стана Павла Сапеги, витебского воеводы, которому первыми принесли весть об измене великого гетмана и его переходе на сторону шведов, об аресте полковников, сопротивлении, оказанном польскими хоругвями.

Тем временем Кмициц, весь в крови и пыли, явился с венгерским знаменем в руках к Радзивиллу, который принял его с распростертыми объятиями. Но пан Анджей не был упоен победой. Напротив, он был мрачен и зол, точно поступил против совести.

— Ясновельможный князь, — сказал он, — я не хочу слушать похвалы и тысячу раз предпочел бы сражаться с врагами родины, нежели с солдатами, которые могли бы ей послужить. Так, будто собственную кровь я пролил.

— А кто же во всем виновен, как не эти мятежники? — возразил князь. — И я бы предпочел повести их на Вильно, и хотел это сделать… Но они предпочли восстать против власти. Не того хотелось, да так сталось. А карать надо было и надо будет для примера.

— Ясновельможный князь, что ты думаешь делать с пленниками?

— Каждому десятому пуля в лоб. Остальных влить в другие полки. Ты сегодня поедешь к хоругвям Мирского и Станкевича, отвезешь им мой приказ быть готовыми к походу. Принимай начальство над этими двумя хоругвями и хоругвью Володыёвского. Офицеры будут у тебя в подчинении и должны исполнять твои приказы. Я в хоругвь Володыёвского хотел сперва послать Харлампа, да он никуда не годится. Раздумал я.

— А если люди станут противиться? Ведь у Володыёвского лауданцы, которые ненавидят меня лютой ненавистью.

— Ты объявишь им, что Мирский, Станкевич и Володыёвский будут тотчас расстреляны.

— Они могут тогда пойти с оружием на Кейданы, чтобы отбить своих полковников.

— Возьмешь с собой полк шотландской и полк немецкой пехоты. Сперва окружишь хоругви, а потом объявишь приказ.

— Слушаюсь, ясновельможный князь!

Радзивилл оперся руками на колени и задумался.

— Я бы с радостью расстрелял Мирского и Станкевича, да они не только у себя в хоругвях и в войске, но и во всей стране пользуются почетом. Опасаюсь шума и открытого мятежа, пример чему перед нами. По счастью, мятежники, благодаря тебе, получили хороший урок, и впредь каждая хоругвь семь раз подумает, прежде чем отважится выступить против нас. Надо только действовать решительно, дабы упорствующие не перешли на сторону витебского воеводы.

— Ясновельможный князь, ты говорил только о Мирском и Станкевиче и забыл о Володыёвском и Оскерко.

— Оскерко мне тоже придется пощадить, он человек знатный и с большими родственными связями, ну а Володыёвский — тот родом с Руси, и родни у него здесь нет. Правда, он храбрый солдат! На него я тоже надеялся. Тем хуже для него, что я в нем обманулся. Нелегкая принесла сюда этих чужаков, его друзей, он бы, может, и не поступил так; но после всего, что сталось, ждет его пуля в лоб, так же как и обоих Скшетуских и этого третьего быка, который первым заревел: «Изменник! Изменник!»

Пан Анджей вскочил как ужаленный.

— Ясновельможный князь! Солдаты говорят, что Володыёвский под Цибиховом спас тебе жизнь.

— Он исполнил свой долг, и за это я хотел отдать ему в пожизненное владение Дыдкемы. Теперь он изменил мне, и за это я прикажу его расстрелять.

Глаза Кмицица сверкнули гневом, ноздри раздулись.

— Ясновельможный князь, этому не бывать!

— Как так не бывать! — нахмурился Радзивилл.

— Ясновельможный князь, — с жаром продолжал Кмициц, — молю тебя, пощади Володыёвского, волос не должен упасть с его головы. Прости меня, князь, но я молю тебя! Володыёвский мог не отдать мне грамоту на набор войска, ведь ты ему ее прислал, ему предоставил решить дело. А он отдал мне ее! Спас меня из пучины… Я потому и стал тебе подсуден. Он не задумался спасти меня, хотя тоже добивался руки панны Биллевич! Я в долгу перед ним и дал себе клятву отблагодарить его! Ясновельможный князь, ты сделаешь это для меня. Ни его, ни его друзей не должна настигнуть кара. Волос не должен упасть у них с головы и, клянусь богом, не упадет, покуда я жив! Молю тебя, ясновельможный князь!

Пан Анджей просил и руки молитвенно складывал, но в голосе его невольно звучали гнев, угроза и возмущение. Неукротимая натура брала верх. Он стоял над Радзивиллом, похожий на рассерженную хищную птицу, и сверкал взорами. Лицо гетмана тоже исказилось от гнева. До сих пор перед его железною волей и деспотизмом трепетало все в Литве и на Руси, никто никогда не смел ему противиться, никто не смел просить о милосердии для осужденных, а теперь Кмициц просил только для виду, а на деле требовал. И положение было такое, что немыслимо было отказать ему.

Едва став на путь измены, деспот почувствовал, что ему не однажды придется подчиняться людям и обстоятельствам, что он будет зависеть от собственных клевретов, еще менее значительных, что Кмициц, которого он хотел обратить в верного пса, будет скорее ручным волком, который, если его раздразнить, готов схватить зубами руку господина.

От всего этого вскипела гордая радзивилловская кровь. Он решил не поддаваться, ибо прирожденная мстительность тоже толкала его на сопротивление.

— Володыёвский и те трое будут казнены! — сказал он, возвысив голос.

Но этим он только подлил масла в огонь.

— Не разбей я венгров, не они были бы казнены! — крикнул Кмициц.

— Как? Ты уже попрекаешь меня своею службой? — грозно спросил Радзивилл.

— Ясновельможный князь! — порывисто сказал Кмициц. — Я не попрекаю… Я прошу тебя, молю!.. Немыслимое это дело! Эти люди славны во всей Польше! Не бывать этому! Не бывать! Я для Володыёвского не буду иудой! Я на все для тебя готов, но не отказывай мне в этой милости.

— А если я откажу?

— Тогда вели расстрелять меня! Я не хочу жить! Пусть меня гром убьет! Пусть черти живьем в пекло унесут!

— Опомнись, несчастный, кому ты это говоришь?

— Ясновельможный князь, не доводи меня до крайности!

— Просьбам я мог бы внять, на угрозы я не посмотрю.

— Я прошу… молю!.. — Пан Анджей бросился на колени. — Ясновельможный князь, дозволь служить тебе не по принуждению, а по зову сердца, не то я с ума сойду!

Радзивилл ничего не ответил. Кмициц стоял на коленях, он менялся в лице, то бледнел, то краснел. Видно было, что еще минута, и он совершит нечто страшное.

— Встань! — сказал Радзивилл.

Пан Анджей встал.

— Ты умеешь защищать друзей! — произнес князь. — Вот доказательство, что и меня ты сумеешь защитить и никогда мне не изменишь. Но не из плоти сотворил тебя господь, а из пороха, смотри же, как бы тебе не сгореть. Ни в чем не могу я тебе отказать. Слушай же: Станкевича, Мирского и Оскерко я хочу отослать в Биржи к шведам, пусть едут с ними и оба Скшетуские с Володыёвским. Голов им там не отрубят, а что во время войны они посидят смирно, так оно и лучше.

— Спасибо тебе, ясновельможный князь, отец мой! — воскликнул пан Анджей.

— Погоди! — остановил его князь. — Уважил я клятву, которую ты себе дал, уважь же теперь и ты мою… Этого старого шляхтича… забыл, как звать его… этого дьявола рыкающего, который приехал со Скшетускими, я в душе обрек смерти. Он первый назвал меня изменником, он меня заподозрил в продажности, он наущал других, и, может, дело не дошло бы до мятежа, когда бы не его дерзость! — Князь ударил тут кулаком по столу. — Чтобы мне, Радзивиллу, крикнуть в глаза: «Изменник!» В глаза, при всем народе! Да я скорее смерти мог ждать, светопреставления! Нет такой смерти, нет таких мук, которых достоин был бы этот злодей. Не проси меня за него, все будет напрасно.

Но пана Анджея не легко было сломить, если уж он решил чего-нибудь добиться. Однако на этот раз он не сердился и не вспыхивал гневом. Напротив, он снова схватил руку гетмана и стал осыпать ее поцелуями и просить с таким умилением, на какое только был способен:

— Никакой цепью, никакой веревкой ты бы меня не привязал так к себе, как этою милостью. Но не делай дела наполовину, сделай для меня все. Ясновельможный князь, все вчера думали так, как говорил этот шляхтич. Я и сам так думал, пока ты не открыл мне глаза. Да сгори я в огне, коли так не думал. Человек неповинен в том, что он глуп. К тому же этот шляхтич был пьян, и что было у него на уме, об том он и кричал. Он думал, что выступает в защиту отчизны, а за любовь к отчизне негоже карать человека. Он знал, что ему грозит смерть, и все-таки кричал то, что было у него на уме. Мне до него дела нет, но пану Володыёвскому он все равно что брат или отец родной. Страх как горевал бы он об этом шляхтиче, а я этого не хочу. Такая уж у меня натура, что, коль желаю кому добра, душу бы за него отдал. Да если бы кто-нибудь меня пощадил, а друга моего убил, черт бы его побрал с такой милостью. Отец мой, благодетель, милостивец, сделай же все, о чем я молю тебя, отдай мне этого шляхтича, а я хоть завтра, — нет, сегодня, сейчас, — отдам за тебя всю свою кровь!

Радзивилл закусил усы.

— Я вчера в душе обрек его смерти.

— Что решил гетман и воевода виленский, то великий князь литовский и в будущем, дай бог, король польский может как милостивый монарх отменить…

Пан Анджей говорил от души то, что чувствовал и думал, но если бы он не был самым лукавым царедворцем, то и тогда не нашел бы более сильного довода в защиту своих друзей. Надменное лицо магната прояснилось, он даже глаза прикрыл, словно упиваясь самими звуками титулов, которыми еще не обладал.

— Так ты упрашиваешь, — ответил он через минуту, — что ни в чем не могу я тебе отказать. Все поедут в Биржи. Пусть каются у шведов за свои провинности, а потом, коль станется то, о чем ты говорил, проси для них новой милости.

— Ей-ей, попрошу, и дай-то бог, чтобы поскорее! — ответил Кмициц.

— Ступай же теперь, принеси им добрую весть.

— Для меня, не для них она добрая, они за нее, наверно, спасибо не скажут, к тому же не знают они, что им грозило. Не пойду я к ним, а то они подумают, будто я похваляюсь тем, что за них заступился.

— Поступай как знаешь. Но коли так, не теряй тогда времени и отправляйся за хоругвями Мирского и Станкевича, ибо ждет тебя после этого новая поездка, от которой ты, наверно, не станешь отказываться.

— Какая, ясновельможный князь?

— Поедешь от меня к мечнику россиенскому Биллевичу и позовешь его вместе с родичкой ко мне в Кейданы пережить военное время. Понял?

Кмициц смешался.

— Не захочет он приехать. В сильном гневе покинул он Кейданы.

— Думаю, гнев его уже остыл; но коли не захотят они по доброй воле приехать, усадишь их в коляску, окружишь драгунами и привезешь. Шляхтич как воск был мягок, когда я беседовал с ним, краснел, как девица, и кланялся земно, однако ж и он испугался власти шведов, как черт кропила, и уехал. Мне он и самому здесь нужен, да и ради тебя. Я еще надеюсь вылепить из этого воска свечу, какую пожелаю, и зажечь ее, кому захочу. Хорошо, коль удастся. А нет, так будет у меня заложником. Сильны Биллевичи в Жмуди, в родстве чуть не со всей тамошней шляхтой. Коль один, к тому же самый старый, будет у меня в руках, прочие семь раз подумают, прежде чем пойти против меня. А ведь за ними и за твоей девушкой стоит весь лауданский муравейник, и явись они к витебскому воеводе в стан, он их встретит с распростертыми объятиями. Очень это важное дело, такое важное, что я уж думаю, не с Биллевичей ли начать.

— В хоругви Володыёвского одни лауданцы.

— Опекуны твоей девушки. Коли так, начни с того, что доставь ее сюда. Только слушай: мечника я берусь обратить в нашу веру, а уж девкой ты сам займись. Обращу мечника, он тебе с девкой поможет. Согласится она, мешкать со свадьбой не станем, тотчас сыграем. А не согласится — бери ее так. Окрутим, и дело с концом. С бабами это самое лучшее средство. Поплачет, поубивается, когда потащат к алтарю, на другой день подумает, что не так страшен черт, как его малюют, а на третий и вовсе будет рада. Как ты вчера с нею расстался?

— Так, будто оплеуху она мне дала!

— Что ж она сказала тебе?

— Изменником меня назвала. Чуть удар меня не хватил.

— Такая отчаянная? Станешь мужем — скажи, что не бабьего ума это дело, баба знай свое веретено. Да смотри, держи ее в узде.

— Ясновельможный князь, ты ее не знаешь, одна у нее мера: добро или зло, — по этой мере она и судит, а уму ее не один муж мог бы позавидовать. Оглянуться не успеешь, а она уже в самую точку попала.

— Ну а ты в ее сети попал. Постарайся же и ты ее поймать.

— Если б то бог дал, ясновельможный князь! Однажды я попробовал взять ее с оружием в руках, да закаялся, зарок дал себе больше этого не делать. И то, что ты говоришь мне, чтобы против воли к венцу ее вести, — нет, не по душе мне это, я ведь и себе и ей дал зарок силой больше не брать ее. Одна надежда: уверишь ты пана мечника, что мы не только не изменники, но хотим спасти отчизну. Когда он в этом убедится, то и ее убедит, а тогда она и на меня иначе посмотрит. Сейчас я поеду к Биллевичам и привезу их сюда обоих, а то страшно мне, как бы она в монастырь не ушла. Но только скажу тебе, как на духу, большое счастье для меня видеть эту девушку, но легче было бы мне броситься на все шведские полчища, нежели явиться сейчас перед ней, — ведь не знает она добрых моих намерений и почитает меня за изменника.

— Коли хочешь, я могу за ними кого-нибудь другого послать, Харлампа или Мелешко.

— Нет! Лучше уж я сам поеду… Да и Харламп ранен.

— Вот и отлично, Харлампа я хотел послать вчера за хоругвью Володыёвского, чтобы он принял над нею начальство, а в случае нужды и к повиновению принудил, да неумелый он человек, даже собственных людей не мог удержать. Ни к чему мне такие. Так поезжай сперва за мечником и девушкой, а потом уж к хоругвям. В крайности крови не жалей, ибо нам надо показать шведам, что у нас сила и мы не испугаемся мятежа. Полковников я сейчас же отправлю под стражей; надеюсь, Понтус де ла Гарди почтет это за доказательство моей искренности. Мелешко их проводит. Тяжело все идет на первых порах! Тяжело! Я уж вижу, что половина Литвы встанет против меня.

— Все это пустое, ясновельможный князь! У кого совесть чиста, тот никого не испугается.

— Я надеялся, что хоть Радзивиллы все примут мою сторону, а ты вот погляди, что пишет мне князь кравчий из Несвижа.

Гетман протянул Кмицицу письмо от Казимежа Михала.

Кмициц пробежал письмо глазами.

— Кабы не знал я твоих намерений, подумал бы, что это честнейший человек на свете. Дай бог ему добра! Я говорю то, что думаю.

— Поезжай уж! — с легким нетерпением сказал князь.

 ГЛАВА XVII


Однако Кмициц не уехал ни в тот день, ни на следующий, так как в Кейданы стали отовсюду приходить грозные вести. Под вечер прискакал гонец с донесением, что хоругви Мирского и Станкевича сами направляются к гетманской резиденции, готовые с оружием в руках вступиться за своих полковников, что возмущение в их рядах страшное и что хорунжие послали депутации ко всем другим хоругвям, стоящим неподалеку от Кейдан и даже на Подляшье, в Заблудове, с сообщением об измене гетмана и призывом объединиться для защиты отчизны. Легко было предугадать, что к мятежным хоругвям слетится множество шляхты и они создадут большую силу, против которой трудно будет обороняться в неукрепленных Кейданах, тем более что не на все полки, находившиеся в распоряжении князя Радзивилла, можно было положиться.

Это опрокинуло все расчеты и все замыслы гетмана, но вместо того, чтобы ослабить его дух, казалось, еще больше его воодушевило. Он принял решение лично встать во главе верных шотландских полков, конницы и артиллерии, двинуться навстречу мятежникам и погасить пламя в зародыше. Он знал, что хоругви без полковников — это просто нестройные толпы, которые рассеются перед одним грозным именем гетмана.

Князь принял также решение крови не жалеть и устрашить примером не только все войско и всю шляхту, но и всю Литву, чтобы дрогнуть она не смела под железной его пятою. Надо было выполнить все, что замыслил он, и выполнить своими собственными силами.

В тот же день несколько иноземных офицеров выехали в Пруссию для набора новых войск, а Кейданы закипели толпами вооруженных людей. Шотландские полки, иноземные рейтары, драгуны Мелешко и Харлампа и пушкари Корфа готовились к походу. Княжеские гайдуки, челядь, мещане из Кейдан должны были укрепить силы князя, и, наконец, было принято решение ускорить отправку арестованных полковников в Биржи, где держать их было безопасней, нежели в неукрепленных Кейданах. Князь справедливо полагал, что отправка в эту удаленную крепость, где по договору должен был уже стоять шведский гарнизон, разрушит надежды мятежных солдат на освобождение полковников и лишит мятеж всякого смысла.

Заглоба, Скшетуские и Володыёвский должны были разделить участь остальных полковников.

Уже спустился вечер, когда в подземелье, в котором они сидели, вошел офицер с фонарем в руке и сказал:

— Прошу собираться и следовать за мной.

— Куда? — с тревогой в голосе спросил Заглоба.

— Там видно будет. Скорей! Скорей!

— Идем, идем.

Рыцари вышли. В коридоре их окружили шотландские солдаты, вооруженные мушкетами. Заглоба совсем растревожился.

— Ведь не повели бы они нас на смерть без ксендза, без исповеди? — шепнул он на ухо Володыёвскому.

Затем старик обратился к офицеру:

— Как звать тебя, пан?

— А тебе, пан, зачем мое имя?

— У меня много родных в Литве, да и приятно было бы знать, с кем имеешь дело.

— Не время представляться, глуп однако же тот, кто стыдится своей фамилии. Рох Ковальский, коли хочешь знать.

— Достойное семейство! Мужи — добрые солдаты, женщины — добродетельны. Моя бабушка была Ковальская, но оставила меня сиротою, когда я еще на свет не появился. А ты, пан, из Верушей или из Кораблей Ковальских?

— Что это ты, пан, среди ночи мне допрос учиняешь?

— А потому, что мы с тобою, наверно, сродни, ведь вот и вся стать у тебя моя. В костях широк, да и плечи точьв-точь мои, а я в бабушку уродился.

— Ладно, в дороге поговорим. Времени будет достаточно!

— В дороге? — спросил Заглоба.

Тяжелое бремя свалилось у него с плеч. Отдуваясь, как мех, он тотчас расхрабрился.

— Пан Михал, — шепнул он Володыёвскому, — ну не говорил ли я тебе, что нас не казнят?

Тем временем они вышли на замковый двор. Ночь уже спустилась на землю. Лишь кое-где пылали красные факелы или мерцали фонари, отбрасывая неверные отблески на конных и пеших солдат разного рода оружия. Весь двор был забит войсками. Видно, шли приготовления к походу, так как всюду царила суматоха. Тут и там в темноте маячили копья и дула мушкетов, конские копыта цокали по мостовой; отдельные всадники проезжали между хоругвями; это офицеры, очевидно, развозили приказы.

Ковальский остановил конвой и узников у огромной хлебной телеги, запряженной четверкой лошадей.

— Прошу садиться! — сказал он.

— Тут уже кто-то сидит, — взбираясь на телегу, сказал Заглоба. — А наши короба?

— Короба под соломой, — ответил Ковальский. — Поскорее! Поскорей!

— Кто же это тут сидит? — спрашивал Заглоба, всматриваясь в темные фигуры, вытянувшиеся на соломе.

— Мирский, Станкевич, Оскерко! — последовал ответ.

— Володыёвский, Ян Скшетуский, Станислав Скшетуский, Заглоба! — ответили наши рыцари.

— Здорово! Здорово!

— Здорово! В хорошей компании поедем. А куда нас везут, не знаете?

— В Биржи! — ответил Ковальский.

С этими словами он дал команду трогать. Полсотни драгун окружили телегу и двинулись в путь.

Узники стали вполголоса разговаривать.

— Шведам нас выдадут! — сказал Мирский. — Я так и думал…

— По мне, уж лучше у врагов сидеть, нежели у изменников! — заметил Станкевич.

— А по мне, — воскликнул Володыёвский, — лучше пуля в лоб, нежели сидеть сложа руки во время такой жестокой войны.

— Не суесловь, пан Михал! — остановил его Заглоба. — Ведь с телеги можно удрать, из Бирж тоже, а вот с пулей во лбу удирать трудновато. Но я знал, что этот изменник не отважится на такое.

— Это чтоб Радзивилл да не отважился! — сказал Мирский. — Видно, ты, пан, издалека приехал и не знаешь его. Уж коли он поклялся кому отомстить, так тот может почитать себя мертвым; я не помню такого случая, чтобы он кому-нибудь простил самую маленькую обиду.

— А вот не отважился же поднять на меня руку! — настаивал Заглоба. — Как знать, не мне ли и вы обязаны жизнью.

— Это как же так?

— А меня крымский хан очень любит за то, что я открыл заговор на его жизнь, когда сидел у него в неволе в Крыму. Да и наш милостивый король Joannes Casimirus тоже меня любит. Не захотел, собачий сын, Радзивилл, с двумя владыками задираться, они ведь и в Литве могли бы его достать.

— Ну, что это ты, пан, говоришь! Он короля, как черт кропило, ненавидит, так еще больше взъелся бы на тебя, кабы знал, что ты наперсник нашего повелителя, — возразил Станкевич.

— А я думаю, — сказал Оскерко, — что не захотел гетман руки марать в нашей крови, дабы odium[464] на себя не навлечь, и готов поклясться, что этот офицер везет приказ шведам в Биржах тотчас нас расстрелять.

— Ох! — воскликнул Заглоба.

Все на минуту примолкли, а телега между тем уже въехала на кейданскую площадь. Город спал, в окнах не было света, только собаки у ворот яростно лаяли на всадников.

— Все равно, — сказал Заглоба, — мы, что ни говори, выиграли время, а может, и счастливый случай подвернется, а нет, так штуку какую-нибудь придумаем. — Он обратился к старым полковникам: — Вы меня мало знаете, но вы у моих друзей спросите, в каких мне случалось бывать переделках, и все-таки я всегда выходил из них цел и невредим. Скажите мне, что за офицер командует конвоем? Нельзя ли уговорить его отступиться от изменника, стать на сторону отчизны и соединиться с нами?

— Это Рох Ковальский из Кораблей Ковальских, — ответил Оскерко. — Я его знаю. С одинаковым успехом ты бы, пан, мог уговорить его лошадь, — право, не знаю, кто из них глупее.

— А за что же его произвели в офицеры?

— Он у Мелешко в драгунской хоругви знаменосец, а для этого большого ума не надо. А в офицеры его потому произвели, что князю кулаки его понравились: он подковы гнет и схватывается с ручными медведями, и не было еще такого, которого бы он не поборол.

— Такой силач?

— Силач над силачами, а уж если начальник скажет ему: разбей лбом стенку — так он, не раздумывая ни минуты, начнет стучать об нее лбом. Приказано ему отвезти нас в Биржи, так отвезет, хоть тут земля расступись.

— Скажите! — воскликнул Заглоба, который с большим вниманием слушал эти речи. — Решительный, однако, парень!

— А все потому, что он столько же решителен, сколько и глуп. На досуге он, коли не ест, так спит. Удивительное дело, право же, вы мне не поверите: однажды он проспал в арсенале сорок восемь часов кряду, да еще зевал, когда его стащили с постели.

— Нравится мне этот офицер, ну просто страх как! — сказал Заглоба. — Я всегда люблю знать, с кем имею дело.

С этими словами он повернулся к Ковальскому.

— Подъезжай-ка поближе ко мне! — крикнул он покровительственно.

— Чего? — спросил Ковальский, поворачивая коня.

— Нет ли у тебя горелки?

— Есть.

— Давай!

— Как так: давай?

— Видишь ли, пан Ковальский, кабы это было запрещено, у тебя приказ был бы не давать, а коль нет приказа, так давай.

— Эге! — удивился пан Рох. — Черт возьми! Это что же — заставить хочешь?

— Заставить не заставить, но ведь можно тебе поддержать родича, да еще старого, — стало быть, и следует это сделать, ведь, женись я на твоей матери, за милую душу мог бы стать твоим отцом.

— Какой ты мне, пан, родич!

— Да ведь есть два колена Ковальских. Один по прозванию Веруши, на их гербе изображен козел на щите с поднятой задней ногой, а у других Ковальских на гербе тот самый корабль, на котором их предок Ковальский приплыл морем из Англии в Польшу, вот они-то, по бабушке, мои родичи, и потому у меня на гербе тоже корабль.

— Господи! Да неужто ты и впрямь мой родич?

— Разве ты из Кораблей?

— Из Кораблей.

— Ей-же-ей, моя кровь! — воскликнул Заглоба. — Как хорошо, что мы встретились, я ведь сюда, в Литву, к Ковальским приехал, и хоть я в неволе, а ты и на воле и на коне, я охотно заключил бы тебя в объятия: что ни говори, родичи — это родичи.

— Чем же я, пан, могу помочь тебе? Приказали отвезти тебя в Биржи, я и отвезу. Дружба дружбой, а служба службой.

— Зови меня дядей! — велел Заглоба.

— Возьми, дядя, горелки! — сказал Рох. — Это можно.

Заглоба с удовольствием взял у него баклажку и напился вволю. Через минуту приятное тепло разлилось у него по жилам, в голове прояснилось, и ум прояснился.

— Слезай-ка с коня, — сказал он Роху, — да присядь на телегу, побеседуем, — хочется мне, чтобы ты рассказал мне про родню. Я службу уважаю, но ведь это можно.

Ковальский минуту не отвечал.

— Вроде бы не заказывали, — сказал он наконец.

Вскоре он сидел уже на телеге рядом с Заглобой, вернее, лежал на соломе, которая была постелена на телеге.

Заглоба сердечно его обнял.

— Ну, так как же поживает твой старик? Как, бишь, его зовут? Забыл…

— Тоже Рох.

— Верно, верно, Рох породил Роха. Это по Писанию. Должен он был своего сына тоже назвать Рохом, чтобы всяк молодец был на свой образец. А ты женат?

— Как не женат, женат! Я Ковальский, а вот моя пани Ковальская, другой я не желаю. — С этими словами молодой офицер поднес к глазам Заглобы рукоять тяжелой драгунской сабли и повторил: — Другой я не желаю!

— Правильно! — сказал Заглоба. — Ну просто страх как ты мне по нраву пришелся, Рох, сын Роха. Самое это подходящее дело, когда у солдата нет иной жены, кроме этой; я еще тебе и то скажу, что раньше она вдовой по тебе останется, чем ты вдовцом по ней. Одно только жаль, что молодых Рохов у тебя от нее не будет, потому ты, как я вижу, кавалер бойкий, и жалко будет, коль такой род да погибнет.

— Эва! — сказал Ковальский. — Да нас шестеро братьев!

— И все Рохи?

— Поверишь ли, дядя, у каждого коль не первое имя Рох, так второе; святой Рох наш особый покровитель.

— Давай-ка еще выпьем!

— Давай.

Заглоба опять опрокинул баклажку, однако всю не выпил, отдал офицеру и сказал:

— До дна! До дна! Жаль, что я тебя не вижу! — продолжал он. — Темно, хоть глаз выколи. Собственных пальцев не разглядишь. Послушай, пан Рох, а куда собиралось уходить войско из Кейдан, когда мы уезжали?

— Да против мятежников.

— Один бог знает, кто тут мятежник: ты или они?

— Я мятежник? Это как же так? Что мне гетман велит, то я и делаю.

— Так-то оно так, да гетман не делает того, что ему наш милостивый король велит: вряд ли он велел ему соединиться со шведами. А не лучше ли тебе шведов бить, чем меня, своего родича, отдавать им в руки?

— Может, и лучше, да ведь приказывают, ты и исполняй!

— Пани Ковальская тоже думает, что лучше. Я ее знаю. Между нами говоря, гетман взбунтовался против короля и отчизны. Ты об этом никому не рассказывай, но так оно на самом деле и есть. И раз вы ему служите, стало быть, тоже бунтуете.

— Не пристало мне слушать такие речи. У гетмана свое начальство, у меня свое, гетман надо мной начальник, и бог бы меня покарал, если б я ему воспротивился. Неслыханное это дело!

— Справедливые речи… Но ты, Рох, вот об чем подумай: попадись ты в руки этих мятежников, и я был бы на воле, и вины бы твоей в том не было, ибо nec Hercules contra plures[465]. Не знаю я, где эти хоругви, но ты-то должен знать… ну что тебе стоит своротить немножко в ту сторону.

— Как так?

— Ну вот так нарочно взять да вбок и своротить? И вины бы твоей не было, если бы нас отбили. И я не лежал бы у тебя на совести, а поверь мне, страшное это бремя иметь на совести родича.

— Э! Что это ты, дядя, толкуешь! Право слово, слезу с телеги и на коня сяду. Не у меня ты будешь на совести, а у пана гетмана. Покуда я жив, не бывать этому!

— На нет и суда нет! — ответил Заглоба. — Это лучше, что ты все начисто говоришь, но я-то раньше стал твоим дядей, чем Радзивилл твоим гетманом. А знаешь ли ты, Рох, что такое дядя?

— Дядя — это дядя.

— Это ты умно рассудил, но ведь если нет отца, так по Писанию дядю надо слушать. Это вроде бы та же родительская власть, против которой, Рох, грешно восставать. Ты и то еще заметь, что ежели кто женился, так отцом легко может стать, а вот в жилах дяди по матери течет та же кровь, что и у нее. Я, правда, не брат твоей матери, но моя бабка была теткой твоей бабки, так что знай, в моей крови все добродетели нескольких поколений; все мы, ясное дело, в этом мире смертны, вот власть и переходит от одних к другим, и ни гетман, ни король не могут ею пренебречь или потребовать, чтобы кто-то противился ей. Истинная правда! Да разве имеет право великий гетман или, скажем, польный гетман приказать не то что шляхтичу и хорунжему, но даже какому-нибудь ледащему обознику, чтобы он посягнул на отца с матерью, на деда или на старую слепую бабку? Отвечай мне, Рох! Разве имеют они право?

— А? — сонным голосом спросил Рох.

— На старую слепую бабку! — повторил Заглоба. — Кому бы захотелось тогда жениться да детей родить или внуков дожидаться? Отвечай мне, Рох!

— Я Ковальский, а вот пани Ковальская! — совсем уже сонным голосом отвечал офицер.

— Ну коли ты так хочешь, быть по-твоему! — ответил Заглоба. — Оно и лучше, что у тебя не будет детей, меньше дураков будет на свете. Верно ведь, Рох? — Заглоба напряг слух, ответа не было. — Рох! Рох! — тихонько позвал он.

Рох спал как убитый.

— Спишь?.. — проворчал Заглоба. — Погоди-ка, дай я сниму у тебя с головы этот железный горшок, а то тебе в нем неудобно. Епанча тебе шею давит, еще кровь бросится в голову. Какой же из меня был бы родич, когда бы я тебя не спасал.

Тут Заглоба стал тихонько ощупывать голову и шею Ковальского. На телеге все спали мертвым сном; солдаты тоже покачивали головами в седлах; ехавшие впереди тихонько напевали, пристально всматриваясь в темноту; дождя не было, тьма, однако, царила кромешная.

Через некоторое время солдат, ведший за телегой на поводу коня, увидел в темноте епанчу и блестящий шлем своего офицера. Не останавливая телеги, Ковальский соскочил с нее и махнул рукой, чтобы ему подали скакуна.

Через минуту он уже сидел верхом на коне.

— Пан начальник, где мы остановимся коней попасти? — спросил вахмистр, подъехав к нему.

Не ответив ни слова, пан Рох двинулся вперед; миновав медленно ехавших впереди драгун, он исчез в темноте.

До слуха драгун долетел внезапно цокот копыт мчавшегося во весь опор коня.

— Вскачь несется начальник! — говорили они между собою. — Верно, хочет поглядеть, нет ли поблизости какой корчмы. Пора коней пасти, пора!

Но прошло полчаса, час, два, а Ковальский все, видно, ехал вперед, потому что его не было видно. Лошади очень устали, особенно упряжные, и еле тащились. На небе закатывались звезды.

— Скачите кто-нибудь за начальником, — приказал вахмистр, — надо сказать, что лошади нога за ногу плетутся, а упряжные и вовсе стали.

Один из солдат поскакал вперед, однако через час вернулся один.

— Начальника и след простыл, — сказал он. — Наверно, уж на целую милю умчался вперед.

Солдаты стали роптать.

— Ему хорошо, он себе днем отоспался, да и на телеге дрыхнул, — а ты, несчастный, трясись в потемках из последних сил.

— Тут корчма в полуверсте, — сказал солдат, который ездил догонять Роха, — я думал, там его найду, какое там! Послушал, не долетит ли топот… Ничего не слыхать. Черт его знает, куда он ускакал.

— Остановимся в корчме и без него, — сказал вахмистр. — Надо коням передохнуть.

Перед корчмой они остановили телегу. Солдаты соскочили с лошадей, одни пошли стучаться в дверь, другие стали отвязывать притороченные к седлам вязки сена, чтобы хоть с рук покормить лошадей.

Когда телега остановилась, узники проснулись.

— Где это мы едем? — спросил старик Станкевич.

— Темно, не разгляжу, — ответил Володыёвский, — но только едем мы не на Упиту.

— А в Биржи из Кейдан надо ехать на Упиту? — спросил Ян Скшетуский.

— Да. Но в Упите стоит моя хоругвь, а князь, видно, опасался, как бы она не восстала, и приказал поэтому везти нас другим путем. Сразу за Кейданами мы свернули на Дальнов и Кроков, а оттуда поедем, наверно, на Бейсаголу и Шавли. Небольшой крюк, зато Упита и Поневеж останутся правее. По дороге нет никаких хоругвей, князь все стянул к Кейданам, чтобы иметь под рукой.

— Собирался пан Заглоба какую-нибудь штуку придумать, а сам спит сладким сном, похрапывает, — сказал Станислав Скшетуский.

— Пускай себе спит. Устал он, видно, пока разговоры разговаривал с этим дураком начальником, к которому навязался в родичи. Видно хотел переманить его на свою сторону, только пустое это занятие. Кто не отступился от Радзивилла ради отчизны, тот ради какого-то дальнего родича наверняка от него не отступится.

— А они и впрямь родичи? — спросил Оскерко.

— Они? Такие же, как мы, пан, с тобою, — ответил Володыёвский. — Даже то, что пан Заглоба толковал ему про одинаковый герб, и то неправда, я знаю, что прозвание Заглобы Вчеле.

— А где же пан Ковальский?

— С людьми, наверно, или в корчме.

— Я хочу попросить у него позволения сесть на лошадь одного из солдат, — сказал Мирский. — Все члены у меня занемели.

— Ну на это он вряд ли согласится, — заметил Станкевич. — Ночь темная, дай только шпоры коню — и поминай как звали. Разве догонишь!

— Я ему дам слово кавалера, что не сбегу, да, наверно, и светать уже скоро начнет.

— Эй, солдат, а где же ваш начальник? — спросил Володыёвский у ближнего драгуна.

— А кто его знает?

— Как так: кто его знает? Коли я велю кликнуть его, так изволь кликнуть.

— Да мы и сами не знаем, пан полковник, где он, — ответил драгун. — Как слез с телеги и поехал вперед, так по сию пору не воротился.

— Ну когда воротится, скажи ему, что мы хотим поговорить с ним.

— Слушаюсь, пан полковник! — ответил солдат.

Узники умолкли.

Только громкие зевки слышались время от времени на телеге, да рядом лошади хрустели сеном. Солдаты около телеги дремали, опершись на седла. Иные разговаривали вполголоса друг с дружкой или подкреплялись чем придется; выяснилось, что корчма заброшенная и никто в ней не живет.

Уж и ночная тьма стала редеть. Чуть-чуть посерело на востоке темное небо, медленно гасли звезды, светясьневерным мерцающим блеском. Но вот посветлела и кровля корчмы, засеребрились деревья, росшие подле нее. Лошади и люди словно выплывали из ночной тени. Через минуту уже можно было различить лица и желтые епанчи. Шлемы отразили утренний блеск.

Володыёвский расправил руки и потянулся, отчаянно при этом зевая, затем, глянул на спящего Заглобу и, внезапно отшатнувшись, крикнул:

— А чтоб его! Господи боже мой! Нет, вы только поглядите!

— Что случилось? — спрашивали полковники, открывая глаза.

— Гляньте! Гляньте! — кричал Володыёвский, показывая пальцем на спящего.

Узники посмотрели, и изумление изобразилось на всех лицах: под буркой Заглобы и в его шапке спал сном праведника Рох Ковальский. Заглобы на телеге не было.

— Бежал, клянусь богом, бежал! — воскликнул изумленный Мирский и огляделся по сторонам, точно все еще не веря своим глазам.

— Ну и хитрюга же, черт его дери! — крикнул Станкевич.

— Снял с этого дурака шлем и желтую епанчу и бежал на его же собственной лошади!

— Как в воду канул!

— Он и посулился, что найдет уловку и убежит.

— Только его и видели!

— О, вы еще не знаете этого человека! — с восторгом говорил Володыёвский. — А я сегодня могу поклясться вам, что он и нас освободит. Не знаю как, когда и каким способом, но, клянусь вам, освободит!

— Право, не верю своим глазам! — говорил Станислав Скшетуский.

Но тут солдаты заметили, что случилось. Поднялся шум. Драгуны бросились к телеге и вытаращили глаза на своего одетого в бурку и рысий колпак начальника, спавшего мертвым сном.

Вахмистр стал без церемонии трясти его.

— Пан начальник! Пан начальник!

— Я Ковальский, а вот… пани Ковальская, — бормотал Рох.

— Пан начальник, арестованный бежал!

Ковальский сел на телеге и раскрыл глаза.

— Что?

— Арестованный бежал, тот толстый шляхтич, который с тобой разговаривал!

Офицер протрезвел.

— Не может быть! — крикнул он неистовым голосом. — Как так? Что случилось? Как мог он бежать?

— В твоем шлеме, пан начальник, и в твоей епанче. Солдаты его не признали, ночь была темная.

— Где моя лошадь? — крикнул Ковальский.

— Нет лошади. Шляхтич на ней бежал.

— На моей лошади? — Ковальский схватился за голову: — Иисусе Назарейский, царь иудейский! — Через минуту он крикнул: — Подать сюда этого собачьего сына, этого мерзавца, который подал ему лошадь!

— Пан начальник, солдат ни в чем не виноват! Ночь была темная, зги не видать, а шляхтич снял с тебя шлем и епанчу. Он мимо меня проехал, и я его не признал. Кабы ты не садился на телегу, он не смог бы выкинуть такую штуку.

— Бейте меня! Бейте меня! — кричал несчастный офицер.

— Что делать, пан начальник?

— Бей его! Лови!

— Ни к чему это! Он на твоей лошади, пан начальник, а она у нас самая лучшая. Наши очень притомились, а он бежал с первыми петухами. Не догоним!

— Ищи ветра в поле! — воскликнул Станкевич.

Ковальский в ярости повернулся к узникам:

— Вы помогли ему бежать! Я вот вас!

Он сжал огромные кулаки и стал надвигаться на них.

Но тут Мирский грозно сказал:

— Не кричи, не видишь, что ли, что со старшими разговариваешь!

Пан Рох вздрогнул и невольно вытянулся в струнку: в самом деле по сравнению с Мирским он был совершенное ничтожество, да и все эти узники были на голову выше его по званию и по чину.

— Куда велели тебе везти нас, туда и вези, — прибавил Станкевич, — но голоса не смей повышать, потому завтра можешь попасть под начал к любому из нас.

Пан Рох таращил глаза и молчал.

— Что говорить, пан Рох, свалял ты дурака! — обратился к нему Оскерко. — А что ты толкуешь, будто мы ему помогли, так это глупости: первое — мы спали так же, как и ты, второе — чем другому помогать, каждый бы сам бежал. Ну и свалял же ты дурака! Никто тут не виноват, один ты! Да я бы первый приказал тебя расстрелять! Где это видано, чтобы офицер спал, как сурок, а узник сбежал в его шлеме и епанче, мало того — на его же лошади! Неслыханное дело! От сотворения мира такого еще не бывало!

— Старый лис молодого обошел! — сказал Мирский.

— Господи Иисусе! Да у меня и сабли нет! — крикнул Ковальский.

— А разве сабля ему не пригодится? — улыбнулся Станкевич. — Правильно говорит пан Оскерко: свалял ты дурака, кавалер! Пистолеты у тебя тоже, наверно, были в кобуре?

— Были! — в беспамятстве сказал Ковальский. И вдруг схватился руками за голову. — И письмо князя биржанскому коменданту! Что я, несчастный, буду теперь делать? Пропал я навеки! Пулю мне в лоб!

— Этого тебе не миновать! — строго сказал Мирский. — Как же ты теперь повезешь нас в Биржи? Что будет, ежели ты скажешь, что привез нас как узников, а мы, старшие по чину, скажем, что это тебя надо бросить в подземелье? Как тебе сдается, кому они поверят? Неужто ты думаешь, что шведский комендант задержит нас только на том основании, что пан Ковальский попросит его об этом? Скорее он нам поверит и запрет тебя в подземелье!

— Пропал я! Пропал! — стонал Ковальский.

— Глупости! — сказал Володыёвский.

— Что делать, пан начальник? — спросил вахмистр.

— Пошел ко всем чертям! — рявкнул Ковальский. — Откуда я знаю, что делать? Куда ехать?.. Чтоб тебя громом убило!

— Поезжай, поезжай в Биржи, там увидишь! — сказал Мирский.

— Поворачивай на Кейданы! — заорал Ковальский.

— Чтоб мне свиной щетиной порасти, коли не приставят там тебя к стенке и не расстреляют! — сказал Оскерко. — Как же ты предстанешь перед гетманом? Тьфу! Позор тебя ждет, пуля в лоб и больше ничего!

— А я больше и не стою! — воскликнул несчастный парень.

— Глупости, пан Рох! Мы одни можем тебя спасти! — продолжал Оскерко. — Ты ведь знаешь, что мы готовы были идти за гетманом хоть на край света и погибнуть. Больше было у нас заслуг, чем у тебя, да и чины побольше. Не однажды проливали мы кровь за отчизну и всегда прольем ее с радостью, но гетман изменил отчизне, отдал Литву в руки врага, заключил с ним союз против всемилостивейшего нашего короля, которому мы присягу принесли на верность. Уж не думаешь ли ты, что нам, солдатам, легко было выйти из повиновения, нарушить дисциплину, встать против собственного гетмана? Но кто сегодня с гетманом, тот против отчизны! Кто сегодня с гетманом, тот против его величества короля! Кто сегодня с гетманом, тот изменил королю и Речи Посполитой! Потому-то мы и бросили булавы под ноги гетману, — так велели нам совесть и долг, вера и честь. Кто это сделал? Разве я один? Нет, и пан Мирский, и пан Станкевич, лучшие солдаты, честнейшие люди! Кто остался с гетманом? Смутьяны! Почему же ты не следуешь примеру тех, кто лучше тебя, и умнее, и старше? Хочешь позор навлечь на свое имя? Хочешь, чтобы тебя назвали изменником? Загляни себе в душу, спроси свою совесть, как надлежит тебе поступить: стать ли изменником при изменнике Радзивилле или пойти с нами и драться за отчизну до последнего вздоха, до последней капли крови? Пусть земля расступится и поглотит нас за то, что мы отказались повиноваться князю! Но лучше нашим душам век в преисподней гореть, нежели нам ради корысти Радзивилла изменить королю и отчизне!

Речь эта, казалось, произвела на Роха сильное впечатление. Он вытаращил глаза и разинул рот.

— Чего вы от меня хотите? — спросил он через минуту.

— Чтобы ты пошел с нами к витебскому воеводе, который будет защищать отчизну.

— Ишь ты! А у меня приказ везти вас в Биржи.

— Поди поговори с ним! — сказал Мирский.

— Так вот мы и хотим, чтобы ты не выполнил приказа! Чтобы оставил гетмана и с нами пошел, пойми же ты! — воскликнул, потеряв терпение, Оскерко.

— Вы себе что хотите говорите, а только ничего из этого не выйдет. Я солдат! Чего бы я стоил, если б оставил гетмана. Не моего ума все это дело, не моя воля, его. Согрешит он, так будет в ответе и за себя и за меня, а мое собачье дело ему повиноваться! Человек я простой, чего рукой не сделаю, так где уж головой… Одно только я знаю, должен я повиноваться — и баста!

— Ну и делай, что хочешь! — крикнул Мирский.

— Мой это грех, — продолжал Рох, — что велел я повернуть на Кейданы, потому мне в Биржи ехать велено. Вовсе я с ума свихнулся с этим шляхтичем, который хоть и родич мне, а такое со мною сделал, что и чужой бы не сделал! Добро бы не родич, а то ведь родич! Бога он не боится, что и коня у меня забрал, и лишил меня княжеской милости, и кару навлек на меня. Хорош родич! Ну а вы поедете в Биржи, а там будь что будет!

— Нечего время попусту тратить, пан Оскерко, — сказал Володыёвский.

— А ну поворачивай на Биржи, собаки! — крикнул драгунам Ковальский.

И они снова повернули на Биржи. Одному из драгун пан Рох приказал сесть на телегу, сам вскочил на его лошадь и ехал подле узников, все еще повторяя:

— Родич, да чтоб такое сделать!

Хотя узники не знали, что ждет их впереди, и были очень удручены, однако, услышав эти слова, не могли удержаться от смеха.

— Утешься, пан Ковальский, — сказал наконец Володыёвский. — Не такие, как ты, попадались на удочку этому рыцарю. В хитрости он самого Хмельницкого превзошел, а уж что до уловок, так тут с ним никто не может сравниться.

Ковальский ничего не ответил, только от телеги немного отъехал, боясь насмешек. Стыдно было ему и узников, и собственных солдат, и так он был растерян, что жалко было на него смотреть.

А полковники в это время вели разговор о Заглобе и его удивительном бегстве.

— Удивительное дело! — говорил Володыёвский. — В какую бы переделку ни попал этот человек, всякий раз выйдет цел и невредим. Где не помогут отвага и сила, там он уловку найдет. Другие теряют мужество, когда смерть им заглянет в глаза, или предают себя богу и ждут, что будет, а он тотчас умом пораскинет и что-нибудь да придумает. Храбр он, когда надо, как Ахиллес, но предпочитает идти по стопам Улисса.

— Не хотел бы я его стеречь, хоть бы в цепи его заковали, — сказал Станкевич. — Это ничего, что сбежит, да ведь на смех же еще тебя поднимет, издеваться будет.

— То-то и оно! — сказал пан Михал. — Теперь он до конца жизни будет потешаться над Ковальским, а не приведи бог на зубок ему попасть, язык у него — острей во всей Речи Посполитой не сыщешь. А как начнет еще, по своему обычаю, расписывать, так животики со смеху надорвешь.

— А понадобится, так он, говоришь, и рубиться горазд? — спросил Станкевич.

— Еще как горазд! Ведь это он на глазах у всего войска зарубил под Збаражем Бурлая.

— Нет, клянусь богом, такого человека я еще не встречал! — воскликнул Станкевич.

— Большую услугу оказал он нам своим бегством, — заметил Оскерко, — потому что забрал с собой письма гетмана. Кто его знает, что писал гетман про нас в этих письмах. Не думаю я, чтобы шведский комендант в Биржах поверил не Ковальскому, а нам. Не может этого быть. Мы ведь приедем как узники, а он как начальник конвоя. Но что там не будут знать, что с нами делать, — это как пить дать. На плаху, во всяком случае, не поведут, а это самое главное.

— Да я это так только говорил, — ответил Мирский, — чтобы Ковальский совсем потерялся. Но то, что нас, как ты говоришь, на плаху не поведут, это, право же, плохое утешение. Так повернулось дело, что лучше смерть! Ясно, что теперь разгорится еще одна война, что на этот раз начнется смута, а это уж последний конец. Зачем мне, старику, смотреть на это?

— И мне, я ведь помню другие времена! — воскликнул Станкевич.

— Вы не должны так говорить, ибо милосердие божие превыше людской злобы, и всемогущая десница господня может вырвать нас из пучины, когда мы меньше всего этого ожидаем.

— Святые слова! — сказал Ян Скшетуский. — И как ни тяжело нам, солдатам покойного князя Иеремии, жить теперь, ибо мы привыкли к победам, а все же хочется еще послужить отчизне, только бы дал бог наконец вождя — не изменника, а такого, которому человек мог бы предаться всей душой и всем сердцем.

— Ох, правда, правда! — вздохнул Володыёвский. — Мы бы день и ночь сражались.

— Это, скажу я вам, самая большая беда, — промолвил Мирский, — все мы от этого как впотьмах ходим и сами себя спрашиваем: что делать? И неуверенность гнетет нас, как тяжкий сон. Не знаю, как вы, но меня томит и душит тревога. Как подумаю, что это я бросил булаву к ногам гетмана, что это я причина мятежа и бунта, от ужаса остатки седых волос встают у меня дыбом на голове. Да! Но что же делать пред лицом явной измены? Счастливы те, кому не надо было спрашивать себя об этом и искать в душе ответа!

— Вождя, вождя пошли нам, боже милосердный! — снова воскликнул Станкевич, поднимая глаза к небу.

— А что, воевода витебский, говорят, человек весьма достойный? — спросил Станислав Скшетуский.

— Да! — ответил Мирский. — Но нет у него булавы ни великого, ни польного гетмана, и пока всемилостивейший король наш не присвоит ему звания гетмана, он может действовать только на свой страх. Одно верно — что не пойдет он ни к шведам, ни к другим врагам.

— Пан Госевский, гетман польный, в плену у Радзивилла.

— А все потому, что он тоже человек достойный, — подхватил Оскерко. — Когда до меня дошла весть об его аресте, я так и обмер и сразу почуял, что дело неладно.

— Был я как-то в Варшаве, — заговорил после минутного раздумья пан Михал, — и пошел в королевский дворец, а всемилостивейший король наш, — он любит солдат и меня хвалил после битвы под Берестечком, — тотчас меня признал и велел прийти на обед. На этом обеде видел я пана Чарнецкого, собственно и пир-то был в его честь. Выпил тогда немножко всемилостивейший король наш и стал обнимать пана Чарнецкого, а потом и говорит: «Пусть даже такая придет година, что все от меня отступятся, ты останешься мне верен!» Я собственными ушами слышал эти слова, как бы вдохновенные свыше. От волнения пан Чарнецкий слова не мог вымолвить, только повторял: «До последнего вздоха! До последнего вздоха!» А король наш заплакал тогда…

— Как знать, не пророческие ли это были слова, ибо година бедствий уже пришла! — сказал Мирский.

— Пан Чарнецкий великий воитель! — промолвил Станкевич. — Его имя в Речи Посполитой у всех на устах.

— Говорят, — прибавил Скшетуский, — будто татары, которые оказывают помощь пану Ревере Потоцкому в войне с Хмельницким, так любят пана Чарнецкого, что не хотят идти туда, где его нет.

— Истинная правда! — подхватил Оскерко. — Я слыхал, как об этом рассказывали в Кейданах при князе гетмане; все мы восхваляли тогда пана Чарнецкого, а князю это очень не понравилось, нахмурился он и говорит: «Пан Чарнецкий коронный обозный, но у меня мог бы быть в Тыкоцине подстаростой».

— Invidia, видно, уже его мучила.

— Ясно, что злодейство не может вынести света добродетели.

Так беседовали между собою арестованные полковники, а потом снова свернули разговор на Заглобу. Володыёвский ручался, что они могут надеяться на помощь старого рыцаря, — не такой он человек, чтобы бросить друзей в беде.

— Я уверен, — говорил пан Михал, — что он бежал в Упиту, где найдет моих людей, если только их еще не разбили или не угнали в Кейданы. С ними он сам двинется нам на помощь, разве только они не захотят идти. Не думаю, однако, чтобы не захотели, в хоругви больше всего лауданцев, а они меня любят.

— Но они все старые слуги Радзивиллов? — заметил Мирский.

— Это верно, но когда дознаются о выдаче Литвы шведам, об аресте гетмана польного, кавалера Юдицкого и вас со мною, отвратятся их сердца от Радзивилла. Достойная это шляхта, а уж пан Заглоба не пожалеет красок, так распишет гетмана, что лучше его никто из нас не сумеет.

— Так-то оно так, — сказал Станислав Скшетуский, — но ведь мы в это время будем уже в Биржах.

— Не может этого быть, ведь мы все время кружным путем едем, чтобы миновать Упиту, а из Упиты дорога прямая, как стрела. Даже если они выедут на день, на два позже, и то могут попасть в Биржи раньше нас и перерезать отряду путь. Мы сейчас только в Шавли едем, а уж оттуда повернем на Биржи, ну а из Упиты до Бирж, скажу я вам, поближе будет, чем из Шавлей.

— Да, да, поближе, и дорога получше! — подтвердил Мирский.

— Ну вот видите. А мы еще и до Шавлей не доехали.

Только к вечеру рыцари увидели гору, что зовется Салтувес-Калнас, у подножия которой лежат Шавли. По дороге в деревнях и городах, через которые им пришлось проезжать, они всюду заметили, что народ в тревоге. Видно, весть о переходе гетмана на сторону шведов разнеслась уже по всей Жмуди. Кое-где солдат расспрашивали, в самом ли деле край займут шведы; кое-где рыцари видели толпы крестьян, которые с женами, детьми и пожитками покидали деревни и уходили в глубь лесов, покрывавших весь этот край. Иногда крестьяне угрожающе смотрели на драгун, принимали их, видно, за шведов. В шляхетских застянках прямо спрашивали, кто такие и куда едут, а когда Ковальский вместо ответа приказывал дать дорогу, раздавались такие грозные крики, что солдатам приходилось брать мушкеты на изготовку, чтобы проложить себе путь.

Большая дорога, ведущая из Ковно через Шавли на Митаву, была забита телегами и колясками, это семьи шляхтичей спешили укрыться от войны в курляндских владениях. В самих Шавлях, которые были королевским имением, не было никаких гетманских хоругвей, ни надворных, ни регулярных; зато здесь арестованные полковники впервые увидели шведский отряд, состоявший из двадцати пяти рейтар, который выехал из Бирж в разведку. Толпы евреев и горожан глазели на рыночной площади на незнакомых людей, да и полковники с любопытством смотрели на них, особенно Володыёвский, который никогда еще не видел шведов; он окидывал их хищным взглядом, как волк стадо овец, и при этом топорщил усы.

Ковальский поговорил с офицером, сообщил, кто он, куда едет и кого сопровождает, и потребовал, чтобы шведский разъезд для большей безопасности присоединился к его отряду. Но офицер ответил, что у него приказ произвести глубокую разведку и что он не может возвращаться в Биржи; он заверил Ковальского, что дорога всюду безопасна, так как небольшие отряды, посланные из Бирж, разъезжают по всем направлениям, а некоторые посланы даже в Кейданы. Отдохнув хорошенько до полуночи и покормив выбившихся из сил лошадей, пан Рох вместе со своими узниками снова тронулся в путь, свернув из Шавлей через Иоганнишкеле и Посвут на восток, чтобы выехать на прямую дорогу, ведущую из Упиты на Поневеж и Биржи.

— Коли пан Заглоба придет нам на помощь, — сказал на рассвете Володыёвский, — то на этой дороге ему легче всего будет преградить путь отряду, он из Упиты мог уже подоспеть туда.

— Может, он где-нибудь и ждет нас! — сказал Станислав Скшетуский.

— Я тоже надеялся, пока не увидел шведов, — промолвил Станкевич, — но теперь, сдается мне, нет для нас спасения.

— Это уж теперь его забота, как бы шведов миновать или одурачить, а он на это мастер.

— Да вот беда, не знает он здешних мест.

— Зато лауданцы знают, они ведь пеньку, клепку и смолу возят в самую Ригу, в моей хоругви много таких.

— Шведы под Биржами заняли уже, наверно, все городки.

— Нельзя не сознаться, хороши солдаты, которых мы в Шавлях видали, — говорил маленький рыцарь, — молодцы, как на подбор! А вы заметили, какие у них сытые кони?

— Это очень сильные лифляндские кони, — сказал Мирский. — И у нас хорунжие из гусарских и панцирных хоругвей ищут лошадей в Лифляндии, у нас тут лошаденки малорослые.

— Давай, пан Михал, поговорим лучше о шведской пехоте! — вмешался в разговор Станкевич. — Конница — она хоть с виду и хороша, но не такая храбрая. Бывало, как бросится наша хоругвь, особенно тяжелая, на этих рейтар, так они и пяти минут не выдерживают.

— Вы в прежние времена уже их попробовали, — ответил маленький рыцарь, — а мне только слюнки приходится глотать. Говорю вам: как увидал я их сейчас в Шавлях и эти их желтые, как кудель, бороды, прямо мурашки по пальцам забегали. Эх, рада душа в рай, да грехи не пускают, сиди вот тут на телеге и подыхай!

Полковники умолкли; но, видно, не один Володыёвский пылал к шведам такой любовью, ибо до слуха узников долетел вскоре следующий разговор между драгунами, окружавшими телегу.

— Видали этих собачьих детей, этих нехристей? — говорил один из солдат. — Мы с ними драться были должны, а теперь будем им лошадей чистить.

— А чтоб их гром убил! — проворчал другой драгун.

— Помалкивай! Швед тебя на конюшне метлой по лбу будет учить послушанию!

— Либо я его.

— Дурак! Не такие, как ты, хотели против него пойти, а вот видишь, что получилось!

— Самых великих рыцарей везем им все равно что в волчью пасть. Будут они, ироды, глумиться над ними.

— С этой немчурой без еврея и не поговоришь. Вон и в Шавлях начальнику пришлось тотчас послать за евреем.

— А чтоб их чума взяла!

Первый солдат понизил голос и спросил:

— А что это толкуют, будто все лучшие солдаты не хотят служить с ними и идти против своего короля?

— А как же! Разве ты не видал венгров, разве пан гетман не отправился с войском мятежников бить, — кто его знает, что еще будет. Ведь и наших драгун немало перешло на сторону венгров, их, верно, всех расстреляют.

— Вот награда за верную службу!

— К черту такое дело!

— Проклятая служба!

— Стой! — вдруг раздался голос ехавшего впереди пана Роха.

— Ах, пуля тебе в лоб! — проворчал голос подле телеги.

— Что там? — спрашивали друг друга солдаты.

— Стой! — снова раздалась команда.

Телега остановилась. Солдаты придержали лошадей. День был ясный, погожий. Солнце уже взошло, и в сиянии его лучей впереди на дороге виднелись клубы пыли, точно навстречу стада шли или войско.

Вскоре в облаках пыли что-то блеснуло, будто искры рассыпались, они сверкали все явственней, словно свечи пылали в дыму.

— Это сверкают копья! — воскликнул Володыёвский.

— Войско идет.

— Наверное, какой-нибудь шведский отряд.

— У них копья только у пехоты, а там пыль вон как несется. Конница это, наши!

— Наши, наши! — повторили драгуны.

— Стройсь! — раздался голос пана Роха.

Драгуны окружили телегу. У Володыёвского горели глаза.

— Это уж наверняка мои лауданцы с Заглобой!

Всадники, ехавшие навстречу, были уже в какой-нибудь полуверсте, и расстояние между ними и телегой сокращалось с каждой минутой, так как мчались они на рысях. Наконец из облака пыли вынесся весь большой отряд, шедший стройными рядами, точно в атаку. Через минуту он стал еще ближе. В первом ряду, чуть правее, скакал под бунчуком какой-то могучий рыцарь с булавою в руке. Заметив его, Володыёвский тотчас вскричал:

— Это пан Заглоба! Клянусь богом, пан Заглоба!

Улыбка прояснила лицо Яна Скшетуского.

— Он! Не кто иной, как он! — подтвердил Ян. — И под бунчуком! Уже успел произвести себя в гетманы. Я бы его всюду узнал по этому озорству. Каким он родился, таким и умрет.

— Дай бог ему здоровья! — воскликнул Оскерко. Затем он сложил ладони у губ и крикнул:

— Пан Ковальский! Это родич к тебе в гости едет!

Но пан Рох не слышал, он как раз сгонял своих драгун. И хоть горсточка людей была у него, а навстречу неслась целая хоругвь, он, надо отдать ему справедливость, не растерялся и не струсил. Он построил драгун в два ряда перед телегой; однако хоругвь развернулась тем временем и по татарскому способу начала заезжать полумесяцем с обеих сторон. Но, видно, с паном Рохом хотели сперва повести переговоры, потому что стали махать знаменем и кричать:

— Стой! Стой!

— Вперед! Шагом марш! — крикнул пан Рох.

— Сдавайтесь! — кричали с дороги.

— Огонь! — скомандовал в ответ Ковальский.

Немая тишина была ответом; ни один драгун не выстрелил.

Пан Рох тоже на минуту онемел, затем в ярости набросился на своих солдат.

— Огонь, собаки! — рявкнул он страшным голосом и одним ударом кулака свалил с лошади ближайшего солдата. Остальные шарахнулись от разъяренного офицера; но ни один не подчинился команде. И вдруг драгуны бросились наутек и рассеялись в мгновение ока, как стая испуганных куропаток.

— Я бы все-таки этих солдат приказал расстрелять! — проворчал Мирский.

Увидев, что собственные солдаты оставили его, Ковальский повернул коня навстречу хоругви.

— Там моя смерть! — крикнул он страшным голосом. И ринулся вперед ураганом.

Но не успел он проскакать и половину дороги, как в рядах Заглобы раздался выстрел из дробовика: дробь засвистела на дороге, конь пана Роха зарылся храпом в пыль и рухнул, привалив ездока.

В ту же минуту из хоругви вынесся, как молния, солдат и схватил за шиворот поднимавшегося с земли офицера.

— Это Юзва Бутрым! — воскликнул Володыёвский. — Юзва Безногий!

Пан Рох, в свою очередь, схватил Юзву за полу, и пола осталась у него в руке; тут они сшиблись и трепали друг друга, словно два ястреба, так как силы были оба непомерной. У Бутрыма лопнуло стремя, он свалился наземь и перекувыркнулся, однако не выпустил пана Роха, и они свившись в клубок, катались на дороге.

Подскакали другие солдаты. Сразу два десятка рук схватили Ковальского, который рвался и метался, как медведь в западне, швырял людей, как вепрь-одинец собак, снова вставал и вовсе не думал сдаваться. Он хотел погибнуть, а между тем слышал десятки голосов, повторявших одно слово: «Живьем! Живьем!»

Наконец, силы оставили его, и он потерял сознание.

А Заглоба уже был у телеги, верней, на телеге и обнимал Скшетуских, маленького рыцаря, Мирского, Станкевича и Оскерко и при этом кричал, задыхаясь:

— А что! Все-таки пригодился Заглоба! Теперь мы дадим жару Радзивиллу! Друзья мои, мы свободны, и у нас солдаты! Сейчас мы отправимся разорять его имения! А что, удался фортель? Не тем, так другим способом я бы все равно вырвался на волю и освободил вас! Совсем запыхался, дух не переведу! На имения Радзивилла, друзья мои, на имения Радзивилла! Вы еще о нем не знаете того, что я знаю!

Дальнейшие изъявления радости прервали лауданцы, которые бежали взапуски, чтобы приветствовать своего полковника. Бутрымы, Гостевичи Дымные, Домашевичи, Стакьяны, Гаштовты — все столпились у телеги, и могучие глотки непрерывно ревели:

— Vivat! Vivat!

— Спасибо вам за любовь! — сказал маленький рыцарь своим солдатам, когда они поутихли. — Страшное это дело, что мы должны выйти из повиновения гетману и поднять на него руку, но измена явная, и поступить иначе мы не можем! Мы не предадим отчизну и нашего всемилостивейшего короля. Vivat Joannes Casimirus rex!

— Vivat Joannes Casimirus rex! — подхватили три сотни голосов.

— Учиним наезд на имения Радзивилла! — кричал Заглоба. — Потрясем его кладовые и погреба!

— Коней подать! — крикнул маленький рыцарь.

Солдаты бросились за лошадьми.

— Пан Михал! — обратился тем временем Заглоба к Володыёвскому. — Я вел твоих людей, замещая тебя, и, надо отдать им должное, — что я и делаю с радостью, — они у тебя молодцы! Но теперь ты свободен, и я передаю власть в твои руки.

— Прими, пан, начальство над хоругвью, ты по званию из всех нас самый старший, — обратился пан Михал к Мирскому.

— И не подумаю! Я тут при чем! — ответил старый полковник.

— Тогда ты, пан Станкевич…

— У меня своя хоругвь, и чужую я не стану брать! Оставайся ты, пан, начальником. Ну, что тут разводить церемонии! Ты знаешь людей, они знают тебя и лучше всего будут сражаться под твоим начальством.

— Так и сделай, Михал, так и сделай, задача-то нелегкая! — говорил Ян Скшетуский.

— Ну что ж, быть по-вашему.

С этими словами пан Михал взял булаву из рук Заглобы, вмиг построил хоругвь для похода и вместе с друзьями двинулся во главе ее вперед.

— Куда же мы пойдем? — спросил Заглоба.

— Сказать по правде, я и сам не знаю, — ответил пан Михал. — Не подумал я еще об этом.

— Надо бы посоветоваться о том, что же нам делать, — сказал Мирский. — И совет нам надо держать незамедлительно. Позвольте только мне сперва принести от нашего имени благодарность пану Заглобе за то, что он не забыл нас и in rebus angustis[466] так счастливо спас всех.

— А что? — с гордостью произнес Заглоба, поднимая голову и крутя ус. — Без меня быть бы вам в Биржах! Справедливость велит признать, что уж если никто ничего не придумает, так Заглоба непременно придумает. Пан Михал, не в таких мы с тобой бывали переделках! Помнишь, как я тебя спасал, когда мы с Геленкой от татар бежали, а?

Пан Михал мог бы сказать, что тогда не пан Заглоба его спасал, а он пана Заглобу, однако промолчал, только усы встопорщил.

— Чего там благодарить! — продолжал старый шляхтич. — Сегодня с вами беда, завтра со мной, и уж, наверно, вы меня не оставите. Так я рад, что вижу вас на свободе, будто выиграл самый решительный бой. Оказывается, не состарились еще ни голова, ни рука.

— Так ты тогда сразу поскакал в Упиту? — спросил у Заглобы пан Михал.

— А куда же мне было ехать? В Кейданы? Волку в пасть? Разумеется, в Упиту, и уж будьте уверены, лошади я не жалел, а хорошая была животина! Вчера утром я был уже в Упите, а в полдень мы двинулись на Биржи, в ту сторону, где я надеялся встретить вас.

— И мои люди так сразу тебе и поверили? — спросил пан Михал. — Они ведь тебя не знали, только два-три человека видали тебя у меня.

— Сказать по правде, никаких хлопот с этим делом у меня не было. Прежде всего перстень твой, пан Михал, был у меня, да и люди узнали как раз про ваш арест и про измену гетмана. Я у них депутации застал от хоругвей пана Мирского и пана Станкевича, которые предлагали собирать силы против изменника гетмана. Как сказал я им тогда, что вас везут в Биржи, так все равно что палку ткнул в муравейник. Лошади на пастбище были, за ними тотчас послали людей) и в полдень мы уже отправились в путь. Ясное дело, я по праву принял начальство.

— Отец, а бунчук где ты взял? — спросил Ян Скшетуский. — Издали мы подумали, что это сам гетман едет.

— А что! Важен был с виду, не хуже его? Где бунчук взял? Да это с депутациями от восставших хоругвей прибыл к лауданцам и пан Щит с приказом гетмана идти в Кейданы, ну и с бунчуком для пущей важности. Я тотчас велел его арестовать, а бунчук приказал носить над собой, чтобы обмануть шведов.

— Ей-ей, здорово ты это придумал! — воскликнул Оскерко.

— Соломон, да и только! — прибавил Станкевич.

Заглоба надулся, как индейский петух.

— Давайте теперь совет держать, что же нам делать, — сказал он наконец. — Коли хватит у вас терпенья послушать, так я скажу вам, что я по дороге надумал. С Радзивиллом войну начинать я не советую по двум причинам: перво-наперво, он, с позволения сказать, щука, а мы окуни. Окуням лучше к щуке головой не повертываться, а то она проглотить может, — хвостом надо, тут их защищают колючие плавники. Дьявол бы его поскорее на рожон вздел да смолой поливал, чтоб не очень пригорел.

— А второе? — спросил Мирский.

— Второе, — ответил Заглоба, — попадись мы только через какой-нибудь casus[467] ему в лапы, так он нам такого перцу задаст, что всем сорокам в Литве будет о чем стрекотать. Вы поглядите, что он писал в том письме, которое Ковальский вез к шведскому коменданту в Биржи, тогда узнаете пана воеводу виленского, коль скоро до сих пор его не знали!

С этими словами он расстегнул жупан, достал из-за пазухи письмо и протянул Мирскому.

— Да оно не то по-немецки написано, не то по-шведски, — сказал старый полковник. — Кто из вас может прочитать?

Оказалось, что по-немецки знал немного один только Станислав Скшетуский, который часто ездил из дому в Торунь, но и тот по-писаному читать не умел.

— Так я вам tenor[468] расскажу, — сказал Заглоба. — Когда в Упите послали мы на луга за лошадьми, у меня было немного времени, и я велел притащить за пейсы еврея, который слывет там мудрецом, он-то, чуя саблю на затылке, и прочитал expedite[469] все, что там написано и растолковал мне. Так вот пан гетман советует биржанскому коменданту и для блага его величества короля шведского приказывает, отослав сперва конвой, расстрелять всех нас без исключения, но так, чтобы слух об этом не распространился.

Полковники руками всплеснули, один только Мирский покачал головой и промолвил:

— Я-то его знаю, и странно мне было, просто понять я не мог, как это он нас выпускает живыми из Кейдан. Видно, были на то причины, которых мы не знаем, что не мог он сам приговорить нас к смерти.

— Не опасался ли он людской молвы?

— И то может быть.

— Удивительно, однако, какой злой человек! — заметил маленький рыцарь. — Ведь не хвалясь скажу, что совсем недавно мы вдвоем с Ганхофом спасли ему жизнь.

— А я сперва у его отца, а теперь вот у него уже тридцать пять лет служу! — сказал Станкевич.

— Страшный человек! — прибавил Станислав Скшетуский.

— Так вот такому лучше в пасть не лезть! — решил Заглоба. — Ну его к дьяволу! Не будем мы ввязываться в бой с ним, зато имения, которые встретятся нам по дороге, accurate[470] ему разорим. Идемте к витебскому воеводе, чтобы защита у нас была и господин над нами, а по дороге будем брать, что удастся, из кладовых, конюшен, хлевов, амбаров и погребов. Очень мне это улыбается, и уж будьте уверены, тут я никому не дам опередить себя. Денег в имениях раздобудем — так тоже с собой прихватим. Чем богаче мы будем, когда явимся к витебскому воеводе, тем ласковей он нас примет.

— Он и без того нас ласково примет, — возразил Оскерко. — Однако дельный это совет идти к нему, лучше сейчас ничего не придумаешь.

— Все мы отдадим за это свои голоса, — прибавил Станкевич.

— Святая правда! — воскликнул пан Михал. — Стало быть, к воеводе витебскому! Пусть же будет он тем вождем, о котором мы просили бога.

— Аминь! — сказали остальные.

Некоторое время рыцари ехали в молчании, наконец пан Михал заерзал в своем седле.

— А не потрепать ли нам где-нибудь по дороге шведов? — спросил он наконец, глядя на своих товарищей.

— Мой совет такой: встретится случай, так почему же не потрепать? — ответил Станкевич. — Радзивилл, наверно, внушил шведам, что у него вся Литва под пятой и что все охотно предают Яна Казимира, так пусть же выйдет наружу, что это неправда.

— Верно! — воскликнул Мирский. — Попадется по дороге какой-нибудь отряд — растоптать его. Я согласен и с тем, что на самого князя нападать не следует, не выдержим мы. Великий это воитель! Но, не ввязываясь в бой, стоило бы дня два повертеться около Кейдан.

— Чтобы разорить его имения? — спросил Заглоба.

— Нет! Чтобы людей собрать побольше. К нам примкнет моя хоругвь и пана Станкевича. А если они обе уже разбиты, что весьма возможно, так и тогда солдаты по одиночке будут приставать к нам. Да и из шляхты тоже кое-кто присоединится. Больше людей приведем к пану Сапеге, и ему легче будет что-нибудь предпринять.

Расчет и в самом деле был правильный, и первым доказательством тому могли послужить драгуны пана Роха, которые все, за исключением его самого, без колебаний перешли к пану Михалу. В рядах радзивилловских войск таких людей могло найтись немало. Можно было к тому же надеяться, что при первом ударе по шведам в Жмуди вспыхнет всеобщее восстание.

Володыёвский решил поэтому двинуться в ночь по направлению к Поневежу, в окрестностях Упиты привлечь еще в хоругвь лауданцев, сколько удастся, а затем углубиться в Роговскую пущу, куда, как он предполагал, будут скрываться остатки разбитых Радзивиллом хоругвей. А пока он остановился на отдых на берегу реки Лавечи, чтобы дать подкрепиться людям и покормить лошадей.

Там они простояли до самой ночи, выглядывая из зарослей орешника на дорогу, по которой тянулись все новые и новые толпы крестьян, бежавших в леса от нашествия шведов.

Солдаты, которых Володыёвский время от времени посылал на дорогу, приводили к нему отдельных крестьян, но разузнать от них о шведах удалось немного.

Перепуганные насмерть крестьяне твердили только, что шведы вот-вот придут, но объяснить что-нибудь толком не могли.

Когда совсем стемнело, Володыёвский приказал садиться по коням, но не успели люди тронуться в путь, как до слуха их долетел довольно явственный колокольный звон.

— В чем дело? — спросил Заглоба. — К вечерне слишком поздно.

Володыёвский минуту напряженно прислушивался.

— Это набат! — сказал он.

Затем поехал вдоль шеренги.

— Не знает ли кто из вас, — спросил он у солдат, — что за деревня или городок в той стороне?

— Клеваны, пан полковник! — ответил один из Гостевичей. — Мы туда поташ возим.

— Вы слышите звон?

— Слышим! Что-то там стряслось!

Пан Михал кивнул трубачу, и вскоре тихий звук рожка раздался в темных зарослях. Хоругвь тронулась вперед.

Глаза всех были устремлены туда, откуда все громче доносился набат, и недаром люди глядели в темноту: вскоре на горизонте блеснул красный свет и стал разгораться с каждой минутой.

— Зарево! — пробежал шепот по рядам.

Пан Михал наклонился к Скшетускому.

— Шведы! — сказал он.

— Попытаем! — ответил пан Ян.

— Странно мне только, что жгут.

— Наверно, шляхта дала отпор или мужики поднялись, коль они на костел напали.

— Что ж, посмотрим! — сказал пан Михал.

И засопел с удовлетворением.

Но тут к нему подъехал Заглоба.

— Пан Михал!

— Что?

— Я уж вижу, пахнет тебе шведское мясо. Верно, бой будет, а?

— Как бог даст, как бог даст!

— А кто будет пленника стеречь?

— Какого пленника?

— Ну не меня же, Ковальского. Видишь ли, пан Михал, это очень важно, чтобы он не убежал. Не забудь, что гетман ничего про нас не знает и ни от кого не дознается, если только ему Ковальский не донесет. Надо верным людям приказать стеречь его, — ведь во время боя легко дать деру, тем более что он и на хитрости может пуститься.

— На хитрости он так же способен, как та телега, на которой он сидит. Но ты прав, надо около него кого-нибудь оставить. А не хочешь ли ты это время постеречь его?

— Гм… Жаль бой пропускать! А впрочем, ночью при огне я почти ничего не вижу. Кабы днем надо было драться, ты бы меня ни за что не уговорил. Но коль скоро publicum bonum[471] этого требует, быть по сему!

— Ладно. Я тебе в помощь человек пять оставлю, а вздумает бежать, пустите ему пулю в лоб.

— Не бойся, он у меня шелковым станет! А зарево-то все разгорается. Где мне с Ковальским остановиться?

— Да где хочешь. Нет у меня сейчас времени! — ответил пан Михал.

И проехал вперед.

Пожар разливался все шире. Ветер потянул с той стороны и вместе с набатным звоном донес отголоски выстрелов.

— Рысью! — скомандовал Володыёвский.

 ГЛАВА XVIII


Подскакав поближе к деревне и убавив ходу, солдаты увидели широкую улицу, так ярко освещенную заревом, что хоть иголки собирай. По обе стороны горело несколько хат, а от них медленно занимались другие, так как дул довольно сильный ветер и нес на соседние крыши искры, — нет! не искры, а целые снопы искр, похожие на огненных птиц. На улице огонь освещал кучки метавшихся людей. Крики их мешались с набатом, несшимся из укрытого в чаще деревьев костела, ревом скотины, лаем собак и редкими выстрелами.

Подъехав еще ближе, солдаты Володыёвского увидели рейтар в широкополых шляпах; их было не очень много. Одни из них стреляли из пистолетов по толпе крестьян, вооруженных цепами и вилами, и теснили их за хаты, на огороды; другие выгоняли рапирами на дорогу волов, коров и овец. Иные так увешались домашней птицей, еще трепыхавшей крыльями в предсмертных судорогах, что их трудно было разглядеть в целых облаках перьев. Человек двадцать держали на поводу по две-три лошади своих товарищей, грабивших, видно, хаты.

Дорога в деревню спускалась по косогору вниз среди березника, так что лауданцев не было видно, но сами они видели всю картину вражеского набега, освещенную пожаром, в отсветах которого можно было ясно различить иноземных солдат, мужиков, которые защищались, сбившись в беспорядочные кучи, и баб, которых тащили рейтары. Все метались с криками, воплями и проклятиями, будто куклы в святочном вертепе.

Целую гриву огня разметал пожар над деревушкой и гудел все страшней и страшней.

Володыёвский приблизился со своей хоругвью к распахнутым настежь воротам на околице деревушки и дал команду убавить ход. Он мог обрушиться на ничего не подозревавшего врага и смести его одним ударом, но маленький рыцарь решил «попытать шведов» в бою открытом и решительном и потому умышленно действовал так, чтобы его заметили.

Несколько человек рейтар, стоявших на околице у ворот, первыми заметили приближавшуюся хоругвь. Один из них бросился к офицеру, стоявшему с рапирой наголо посреди дороги в большой группе всадников, и стал что-то говорить ему, показывая рукой в ту сторону, откуда спускался со своими людьми Володыёвский. Офицер прикрыл рукой глаза, посмотрел с минуту, затем махнул рукой, и тотчас среди криков и воплей людей и рева скотины послышались громкие звуки рожка.

Вот когда наши рыцари смогли подивиться выучке шведского солдата: не успели раздаться первые звуки рожка, как одни рейтары выбежали из хат, другие побросали награбленный скарб, волов и овец, и все кинулись к лошадям.

В мгновение ока отряд построился в боевые порядки, при виде которых восхитилось сердце маленького рыцаря, — такие молодцы были солдаты. Все как на подбор, рослые, сильные, одетые в кафтаны с кожаными перевязами через плечо, в одинаковые черные шляпы с полями, приподнятыми с левой стороны, все на одинаковых гнедых лошадях, стояли они стеной, с рапирами на плече, бросая быстрые, но спокойные взгляды в сторону дороги.

Но вот из строя выехал офицер с трубачом, желая, видимо, спросить, что это за люди так медленно приближаются к ним.

Он, видно, думал, что это какая-нибудь радзивилловская хоругвь, которая его не тронет. Он стал махать рапирой и шляпой, а трубач все трубил в знак того, что они хотят говорить.

— Ну-ка, пальни по ним который из дробовика, — сказал маленький рыцарь, — чтобы они знали, чего могут ждать от нас!

Раздался выстрел, но было слишком далеко, и дробь не долетела. Офицер, видно, все еще думал, что это какое-то недоразумение, потому что закричал еще громче и стал еще сильнее размахивать шляпой.

— Дайте ему еще раз! — крикнул Володыёвский.

После второго выстрела офицер повернул коня и направился, правда, не очень торопливо, к своим солдатам, которые тоже стали рысью приближаться к нему.

Первая шеренга лауданцев уже въезжала воколицу.

Шведский офицер что-то крикнул; рапиры, которые шведы держали на плече, опустились и повисли на темляках, и все солдаты мгновенно вынули из кобур пистолеты и оперли их о луки седел, держа дулами вверх.

— Отличные солдаты! — проворчал Володыёвский, видя, как быстро и согласно, почти механически выполняют они все движения.

С этими словами он оглянулся, в порядке ли его шеренги, плотнее уселся в седле и крикнул:

— Вперед!

Лауданцы пригнулись к шеям лошадей и помчались стрелой.

Шведы подпустили их и дали вдруг залп из пистолетов, но большого урона лауданцам, укрывшимся за головами лошадей, не нанесли; лишь несколько человек выпустили из рук трензеля и откинулись назад, остальные доскакали и сшиблись с рейтарами.

Легкие литовские хоругви были еще вооружены копьями, которые в коронном войске оставались только у гусар; но Володыёвский, зная, что бой придется вести в тесноте, приказал еще по дороге вдеть копья в башмаки, и сейчас люди выхватили сабли.

Первым натиском лауданцы не смогли опрокинуть шведов, те только подались назад и, пятясь, стали сечь и колоть их рапирами, а лауданцы яростно теснили их вдоль улицы. Сраженные падали наземь. Все жесточе сшибались противники; крестьяне, вспугнутые лязгом сабель, убежали с широкой деревенской улицы, где жар от пылающих домов был невыносим, хотя от дороги они были отделены садами.

Под все более стремительным напором лауданцев шведы медленно отступали, но еще в полном порядке. Да и рассеяться им было трудно, так как улицы с обеих сторон ограждали высокие плетни. Порой они пытались остановиться, но не могли сдержать натиска.

Удивительный это был бой, в котором из-за тесноты рубились одни первые шеренги, а задние могли только теснить передних. Именно по этой причине бой превратился в жестокую сечу.

Попросив заранее старых полковников и Яна Скшетуского последить в минуту атаки за людьми, Володыёвский сам наслаждался битвой в первом ряду. Ежеминутно чья-то шведская шляпа проваливалась перед ним в темноту, точно ныряла под землю; порою рапира, выбитая из рук рейтара, взлетала со свистом над рядом бойцов, раздавался пронзительный крик и снова проваливалась шляпа; место ее занимала другая, третья, а Володыёвский все продвигался вперед, и маленькие глазки его светились, словно две зловещие искорки; но он не увлекался, не забывался, не махал саблей, как цепом; порою, когда никого нельзя было достать саблей впереди, он повертывал лицо и клинок чуть вправо или влево и мгновенно, движением как будто почти незаметным, выбивал сбоку рейтара из седла, и страшен он был этими движениями, легкими и молниеносными, почти нечеловеческими.

Как женщина, берущая коноплю, уйдя в заросли, совсем тонет в них, но путь ее легко узнать по падающим стеблям, так и он исчезал на мгновение из глаз в толпе рослых солдат; но там, где они падали, как колосья под серпом жнеца, подрезающего стебли у земли, там был именно он. Станислав Скшетуский и угрюмый Юзва Бутрым, по прозванию Безногий, шли следом за ним.

Наконец задние ряды шведов начали выбираться из улицы на обширный погост, а вслед за ними вырвались из тесноты и передние. Раздалась команда офицера, который хотел, видно, ввести в бой сразу всех своих людей, и колонна рейтар в мгновение ока развернулась в длинную линию, чтобы всем фронтом встретить врага.

Однако Ян Скшетуский, который следил за общим ходом боя и командовал фронтом хоругви, не последовал примеру шведского офицера, вместо этого он обрушился на шведов тесной колонной и, наперев на ослабленную их стену, опрокинул ее в мгновение ока, всадив в нее как бы клин, а затем повернул на всем скаку к костелу, вправо, и зашел в тыл одной половине шведов, а на другую ринулись с резервом Мирский и Станкевич, ведя часть лауданцев и всех драгун Ковальского.

Теперь бой закипел в двух местах, однако длился он недолго. Левое крыло, на которое ударил Скшетуский, не успело сформироваться и рассеялось первым; правое, в котором был сам офицер, дольше оказывало сопротивление, но и оно было слишком растянуто, ряды его стали ломаться, мешаться и, наконец, оно последовало примеру левого.

Погост был обширный, но, на беду, обнесенный высокой оградой, а ворота на другом его конце костельные служки, увидев, что творится, закрыли и подперли жердями.

Рассеявшиеся шведы носились вдоль ограды, а лауданцы преследовали их. Кое-где кучки солдат, иногда человек по двадцать, дрались на саблях и рапирах; кое-где битва превратилась в ряд поединков, и солдат сражался с солдатом, рапира скрещивалась с саблей, порою хлопал пистолетный выстрел. Тут рейтар, уйдя от одной сабли, тотчас, как заяц под свору борзых, попадал под другую. Там швед или литвин, выбравшись из-под рухнувшего под ним скакуна, тотчас падал от удара подстерегавшей его сабли.

Посреди погоста носились разгоряченные лошади без седоков, раздувая от страха храпы и тряся гривами; некоторые грызли друг друга, иные, ослепнув и ошалев, поворачивались задом к дерущимся солдатам и били их копытами.

Выбивая мимоходом из седел рейтар, Володыёвский искал глазами по всему погосту офицера, наконец увидел, что тот обороняется от двух Бутрымов, и подскакал к нему.

— Посторонись! — крикнул он Бутрымам. — Посторонись!

Солдаты послушно отпрянули, маленький рыцарь подскакал к шведу, и они сшиблись так, что лошади под ними присели на зады.

Офицер хотел, видимо, прямым ударом клинка свалить противника с лошади; но Володыёвский подставил рукоять своего драгунского палаша, повернул ее молниеносно на полкруга, и рапира выпала из рук офицера. Тот нагнулся было к кобуре, но в ту же минуту от удара палашом по щеке выпустил из левой руки поводья.

— Брать живым! — крикнул Володыёвский Бутрымам.

Лауданцы подхватили и поддержали раненого, который зашатался в седле, а меленький рыцарь помчался в глубь погоста и снова крушил рейтар, словно свечи гасил перед собою.

Но шведы уже везде сдавались шляхте, более искусной в рубке и одиночном бою. Одни из них, хватаясь за острия своих рапир, протягивали противнику рукоятки, другие бросали оружие к ногам; слово «пардон!» все чаще раздавалось на поле боя. Шляхта на это не посмотрела, она получила приказ пана Михала пощадить лишь несколько человек; тогда шведы снова ринулись в бой; отчаянно защищаясь, они умирали смертью, достойной солдата, кровью платя врагу за свою смерть.

Час спустя шляхта уже приканчивала отряд.

Толпы крестьян бросились на погост из деревни и стали хватать лошадей, добивать раненых и грабить убитых.

Так кончилась первая встреча литвинов со шведами.

Тем временем Заглобе, стоявшему поодаль в березнике с паном Рохом, лежавшим на телеге, пришлось слушать горькие упреки своего пленника, который винил его в том, что родич он ему, а так недостойно с ним поступил.

— Погубил ты меня, дядя, совсем, не только пуля ждет меня в Кейданах, но и вечный позор падет на мое имя. Теперь кто захочет сказать: дурак, может говорить: Рох Ковальский.

— Сказать по чести, не много найдется таких, кто стал бы это отрицать, — отвечал ему Заглоба. — Да лучшее доказательство твоей глупости то, что ты удивляешься, как это я да поддел вдруг тебя на удочку, это я-то, который крымским ханом вертел, как хотел. Уж не думал ли ты, щенок, что я позволю тебе отправить меня с достойными людьми в Биржи и бросить в пасть шведам нас, величайших мужей, decus[472] Речи Посполитой?

— Да ведь не по собственной воле я вас вез туда!

— Но ты был слугой палача, а это срам для шляхтича, это позор, который должен смыть с себя, не то я отрекусь и от тебя, и от всего рода Ковальских. Быть изменником — это хуже, чем быть палачом, но быть слугой того, кто хуже палача, — это уж самое последнее дело!

— Я гетману служил!

— А гетман сатане! Вот оно что получается! Дурак ты, Рох, запомни это раз навсегда и не спорь, а держись меня, может, тогда из тебя еще получится человек. Знай, не одного я вывел в люди.

Дальнейший разговор прервал треск выстрелов, это в деревне начинался бой. Затем выстрелы смолкли; но шум все еще продолжался и крики долетали даже в этот укромный уголок в березнике.

— Пан Михал там уже трудится, — сказал Заглоба. — Невелик он, а кусает, как змея. Нащелкают они там этих заморских чертей, как орехов. Лучше бы мне не здесь, а там быть, а из-за тебя только слушать приходится из этого березника. Вот она, твоя благодарность! И это поступок, достойный родича?

— А за что я должен благодарить тебя?

— За то, что не в ярме ты у изменника и не погоняет он тебя, как вола, коль ты для этого больше всего годишься, потому глуп и здоров, понял? Эх, а бой-то все жарче!.. Слышишь? Это, верно, шведы ревут, как телята на пастбище.

Заглоба нахмурился тут, тревога взяла его; вдруг он спросил у Роха, в упор глядя на него:

— Кому желаешь победы?

— Ясное дело, нашим.

— Вот видишь! А почему не шведам?

— А я бы и сам их лупил. Наши — это наши!

— Совесть у тебя просыпается… Но как же ты мог соплеменников везти к шведам?

— У меня был приказ.

— Но теперь-то приказа нет?

— Ясное дело, нет.

— Твой начальник теперь пан Володыёвский, и больше никто!

— Да как будто так!

— Ты должен делать то, что тебе пан Володыёвский велит.

— Вроде как должен.

— Он тебе перво-наперво велит отречься от Радзивилла и служить не ему, а отчизне.

— Как же так? — почесал голову Рох.

— Приказ! — рявкнул Заглоба.

— Слушаюсь! — ответил Рох.

— Вот и хорошо! В первом же бою будешь лупить шведов!

— Приказ есть приказ! — ответил Ковальский и вздохнул с облегчением, точно у него гора свалилась с плеч.

Заглоба тоже был доволен, у него были свои виды на Роха. Они вместе стали слушать отголоски боя, долетавшие до них, и добрый час еще слушали, пока все не стихло.

Заглоба обнаруживал признаки все большего беспокойства.

— Неужто им не повезло?

— Ты, дядя, старый солдат, а говоришь такое! Да ведь если бы шведы их разбили, они бы толпою мимо нас отступали.

— Верно! Вижу, и твой ум кое на что годится.

— Слышишь, дядя, топот? Они не спешат. Посекли, верно, шведов.

— Ох, да наши ли это? Подъехать поближе, что ли?

С этими словами Заглоба спустил саблю на темляк, взял в руку пистолет и двинулся вперед. Вскоре он увидел впереди темную массу, которая медленно двигалась по дороге, в то же время до слуха его донесся шумный говор.

Впереди ехало несколько человек, ведя между собою громкий разговор, и вскоре Заглоба услышал знакомый голос пана Михала.

— Молодцы! — говорил Володыёвский. — Не знаю, как пехота, но конница отличная!

Заглоба дал шпоры коню.

— Ну, как вы там?! Ну, как вы там?! Я уж терпенье потерял, хотел в бой лететь… Не ранен ли кто?

— Все, слава богу, здоровы! — ответил пан Михал. — Но потеряли больше двадцати хороших солдат.

— А шведы?

— Положили мы их без числа.

— Потешил ты, верно, пан Михал, душу. Ну хорошо ли это было, оставлять меня, старика, тут на страже? Да я прямо рвался в драку, так хотелось мне отведать шведятины. Сырых бы ел, право!

— Можешь получить и жареных, их там десятка два испеклось в огне.

— Пусть их собаки едят. А пленников взяли?

— Ротмистра и семерых рейтар.

— Что же ты с ними думаешь делать?

— Я бы их повесить велел, ведь они как разбойники напали на деревню и резали людей. Но вот Ян говорит, что это не годится.

— А знаете, друзья мои, что мне тут за это время пришло в голову. Незачем вешать их, надо, напротив, поскорее отпустить в Биржи.

— Это почему же?

— Как солдата вы меня знаете, узнайте теперь, какой из меня державный муж. Давайте отпустим шведов, но не станем им говорить, кто мы такие. Нет, давайте скажем им, что мы люди Радзивилла, что изрубили их отряд по приказу гетмана и будем и впредь рубить все отряды, какие встретятся нам по дороге, ибо гетман только хитрит, притворяется, будто перешел на их сторону. Шведы там за голову схватятся, и мы очень подорвем их веру в гетмана. Да пусть у меня конский хвост отрастет, коли эта мысль не стоит побольше вашей победы. Вы себе то заметьте, что мы и шведам навредим и Радзивиллу. Кейданы далеко от Бирж, а Радзивилл еще дальше от Понтуса. Пока они друг с другом столкуются, что да как, так ведь между ними до драки может дойти! Мы поссорим изменника с врагами, напавшими на нас, а кто выиграет от этого, если не Речь Посполитая?

— Побей меня бог, добрый совет, и, наверно, стоит победы! — воскликнул Станкевич.

— Ты, пан, прямой канцлер по уму! — прибавил Мирский. — Расстроятся от этого их ряды, ох, как расстроятся.

— Так и сделаем, — решил пан Михал. — Завтра же я отпущу шведов, а сегодня знать ничего не хочу, страх как я вымахался. Пекло там на дороге, прямо как в печи. Уф, совсем у меня руки занемели. Да и офицер сегодня не может уехать, я его по лицу полоснул.

— Только по-каковски мы им все это скажем? Что ты, отец, посоветуешь? — спросил Ян Скшетуский.

— Я и об этом подумал, — ответил Заглоба. — Ковальский мне говорил, что у него есть два пруссака-драгуна, которые здорово по-немецки лопочут, ну и парни бойкие. Пусть они шведам по-немецки скажут, ну а по-немецки шведы, наверно, умеют, столько-то лет провоевавши в Германии. Ковальский уже наш душой и телом. Хороший парень, и мне от него будет большая корысть.

— Вот и прекрасно! — сказал Володыёвский. — Вы уж будьте так добры, займитесь кто-нибудь этим делом, а то я от усталости и голос потерял. Я уже сказал солдатам, что в этом березнике мы останемся до утра. Поесть принесут нам из деревни, а теперь спать! За стражей мой поручик последит. Право, я уж и вас не вижу, совсем глаза слипаются…

— Тут стог недалеко за березником, — сказал Заглоба, — пойдемте все туда, да и соснем на стогу, как сурки, до утра, а утром в путь… Больше мы сюда не воротимся, разве только с паном Сапегой Радзивилла бить. 

 ГЛАВА XIX


Так, в одно время с нашествием на Речь Посполитую двух врагов и все более ожесточенной войной на Украине, началась смута в Литве, переполнившая чашу бедствий.

Регулярное литовское войско, и без того настолько немногочисленное, что оно не могло дать отпор ни одному из врагов по отдельности, разделилось на два стана. Одни, главным образом роты иноземцев, остались с Радзивиллом, другие, которых было большинство, объявили гетмана изменником и с оружием в руках выступили против унии с Швецией; но не было у них ни единства, ни вождя, ни обдуманного замысла. Вождем мог бы стать воевода витебский, но он в это время стойко оборонял Быхов и вел отчаянную борьбу с врагом в глубине края и не мог поэтому сразу возглавить движение против Радзивилла.

Тем временем оба врага, вторгшихся в страну, стали слать друг к другу грозные посольства, ибо каждый из них почитал всю страну своим безраздельным владением. Их распря в будущем могла бы принести Речи Посполитой спасение: но захватчики не успели перейти к враждебным действиям друг против друга, как во всей Литве воцарился ужасающий хаос. Радзивилл, обманувшийся в своих надеждах на войско, принял решение силой принудить его к повиновению.

Когда Володыёвский после клеванского боя прибыл со своим отрядом в Поневеж, до него дошла весть о том, что гетман уничтожил хоругви Мирского и Станкевича. Часть их была принудительно влита в радзивилловское войско, часть истреблена или рассеяна. Остатки хоругвей скитались по одиночке или кучками по деревням и лесам, укрываясь от возмездия и погони.

С каждым днем все больше беглецов прибывало в отряд пана Михала, увеличивая его силу и принося в то же время все новые и новые вести.

Самой важной из них была весть о бунте регулярных хоругвей, стоявших на Подляшье, под Белостоком и Тыкоцином. После занятия Вильно московскими войсками эти хоругви должны были охранять подступы к Коронной Польше. Узнав, однако, об измене гетмана, они составили конфедерацию, во главе которой встали два полковника: Гороткевич и Якуб Кмициц, двоюродный брат самого верного приспешника Радзивилла, Анджея.

Имя Анджея со страхом повторяли солдаты. Он был главным виновником разгрома хоругвей Мирского и Станкевича, он беспощадно расстреливал схваченных хорунжих. Гетман слепо ему доверял и в самое последнее время послал его против хоругви Невяровского, которая не пошла за своим полковником и отказалась повиноваться.

Эту последнюю новость Володыёвский выслушал с особым вниманием.

— А что вы скажете, — обратился он затем к вызванным на совет товарищам, — если мы пойдем не под Быхов, к витебскому воеводе, а на Подляшье, к хоругвям, которые объявили конфедерацию?

— На языке у меня были эти слова! — воскликнул Заглоба. — К родной стороне будем поближе, а дома и стены помогают.

— Беглецы слыхали, — сказал Ян Скшетуский, — будто милостивый наш король повелел некоторым хоругвям воротиться с Украины и дать отпор шведам на Висле. Коли это правда, так чем мыкаться здесь, лучше нам пойти к старым друзьям.

— А не знаете, кто должен принять начальство над этими хоругвями?

— Говорят будто коронный обозный, — ответил Володыёвский, — но это все одни догадки, толком никто не знает, верные вести сюда еще не могли дойти.

— Коли так, — сказал Заглоба, — мой совет пробираться на Подляшье. Там мы можем увлечь за собой мятежные хоругви Радзивилла и привести их к милостивому нашему королю, а уж за это мы наверняка не останемся без награды.

— Что ж, быть по-вашему! — сказали Оскерко и Станкевич.

— Нелегкое это дело — пробираться на Подляшье, — говорил маленький рыцарь, — надо у гетмана сквозь пальцы проскочить, однако попытаемся. Кабы нам посчастливилось схватить по дороге Кмицица, я бы ему на ухо два слова шепнул, от которых он позеленел бы со злости.

— И поделом, — сказал Мирский. — Не удивительно, когда сторону Радзивилла держат старые солдаты, которые весь свой век у него прослужили; но этот смутьян служит из одной корысти, в измене он находит наслажденье.

— Стало быть, на Подляшье? — спросил Оскерко.

— На Подляшье! На Подляшье! — крикнули все хором.

Но трудное это было дело, как и говорил Володыёвский, ибо на Подляшье нельзя было пробраться, обойдя стороною Кейданы, где метался в своем логове лев.

Дороги и лесные тропы, городки и селенья были в руках Радзивилла; чуть подальше Кейдан стоял Кмициц с конницей, пехотой и пушками. Гетман уже знал о бегстве полковников, о мятеже в хоругви Володыёвского и клеванском бое; когда ему донесли об этом бое, князя обуял такой гнев, что опасались за его жизнь, страшный приступ астмы на время пресек его дыхание.

Как же было гетману не разгневаться и не прийти в отчаяние, когда шведы за бой в Клеванах обрушили на него целую бурю. Сразу же после боя там и тут стали пропадать небольшие шведские отряды. Истребляли их на свой страх крестьяне и отдельные шляхтичи; но шведы во всем винили Радзивилла, особенно после того, как офицер и солдаты, которые после клеванского боя были отосланы в Биржи, объявили коменданту, что на них, по приказу самого гетмана, напала его хоругвь.

Через неделю князь получил письмо от биржанского коменданта, а через десять дней от самого Понтуса де ла Гарди, предводителя всех шведских войск.

«Либо нет у вас, ваша светлость, ни власти, ни сил, — писал последний, — а тогда как могли вы заключать договор от имени всей страны! — либо вы питаете коварный умысел привести к гибели войско его королевского величества! Коли так, грозит вам немилость его королевского величества, и в скором времени постигнет вас кара, буде не окажете вы раскаяния и покорности и верною службой не искупите свою вину…»

Радзивилл тотчас послал гонцов с объяснениями; но жгучая игла вонзилась в его кичливую душу и язвила ее все сильней и сильней. Он, чье слово недавно потрясало самые основания всего этого края, большего, чем вся Швеция, он, за половину владений которого можно было бы купить всех шведских правителей, он, оказавший сопротивление самому королю, думавший стать равным монархом, победами снискавший себе славу во всем мире и как солнцем осиянный собственною гордыней, должен был теперь слушать угрозы какого-то шведского генерала, должен был слушать уроки покорства и верности. Правда, этот генерал был шурином короля, но кем был сам король, как не похитителем трона, принадлежащего по закону и крови Яну Казимиру?

Гнев гетмана обратился прежде всего на тех, кто явился причиной его унижения, и князь поклялся раздавить Володыёвского, полковников, которые были с ним, и всю лауданскую хоругвь. С этой целью он двинулся против них, и как охотники окружают тенетами лес, чтобы выловить волчий выводок, так и он окружил их и начал преследовать без отдыха.

Тут до него дошла весть о том, что Кмициц разбил хоругвь Невяровского, рассеял или порубил хорунжих, а солдат влил в собственную хоругвь, и князь приказал Кмицицу прислать к нему часть людей, чтобы с большей уверенностью нанести удар.

«Люди, — писал Кмицицу гетман, — жизнь коих ты защищал столь спорно, особенно Володыёвского с этим другим бродягой, по дороге в Биржи бежали. Мы с умыслом послали с ними самого глупого офицера, дабы не могли они переманить его, но и тот либо изменил, либо был ими обманут. Ныне у Володыёвского вся лауданская хоругвь, и беглецы множат ее силы. Под Клеванами они изрубили сто двадцать человек шведов, объявив, что учинили сие по нашему приказу, отчего между нами и Понтусом возникло большое недоверие. Все дело может быть испорчено сими изменниками, коим, не будь твоего покровительства, мы, видит бог, повелели бы срубить головы. Так приходится нам расплачиваться за нашу снисходительность, хотя уповаем на бога, что скоро месть их настигнет. Дошли до нас вести, что в Биллевичах, у мечника россиенского, шляхта собирается и козни противу нас строит, — надобно пресечь сие. Всю конницу нам отошлешь, а пехоту отправишь в Кейданы стеречь замок и город, ибо от сих изменников всего можно ждать. Сам с отрядом в несколько десятков сабель отправляйся в Биллевичи и привези в Кейданы мечника с его родичкой. Ныне сие важно не только для тебя, но и для нас, ибо тот, кто имеет мечника в руках, имеет в руках всю лауданскую округу, где шляхта под предводительством Володыёвского поднимается против нас. Гарасимовича мы услали в Заблудов с указаниями, что предпринять там противу конфедератов. Твой двоюродный брат Якуб снискал себе у них большой почет, напиши ему, ежели думаешь, что письмо поможет тебе привести его к повиновению.

Поручая тебя опеке господа бога, пребываем благосклонные к тебе».

Когда Кмициц прочитал это письмо, он в душе обрадовался, что полковникам удалось ускользнуть из рук шведов, и про себя пожелал им ускользнуть и из рук Радзивилла; однако все приказы князя он исполнил: отослал конницу, укрепил пехотой Кейданы и даже начал рыть шанцы вокруг замка и города, пообещав себе в душе сразу же после окончания этих работ отправиться в Биллевичи за мечником и панной Александрой.

«К силе я не прибегну, разве только в крайности, — говорил он себе, — и ни в коем случае не стану покушаться на Оленьку. Да и не моя это воля, а княжеский приказ! Не примет она меня ласково, знаю я это; но бог даст, убедится она со временем, что намерения мои чисты, ибо не против отчизны служу я Радзивиллу, но для ее блага».

Размышляя так, он усердно работал над укреплением Кейдан, где в будущем должна была найти приют его Оленька.

Володыёвский тем временем уходил от гетмана, а гетман упорно его преследовал. Стало теперь пану Михалу совсем тесно, так как от Бирж двинулись на юг крупные шведские отряды, восток Литвы был занят царскими полчищами, а на дороге в Кейданы подстерегал его гетман.

Заглоба был очень этим удручен и все чаще обращался к Володыёвскому с вопросом:

— Пан Михал, скажи ты мне, ради Христа, пробьемся мы или не пробьемся?

— О том, чтобы пробиться, и речи быть не может! — отвечал маленький рыцарь. — Ты знаешь, пан, я вовсе не трус и ударить могу на кого хочешь, хоть на самого дьявола. Но против гетмана я не устою, где мне с ним равняться! Сам же ты сказал, что мы окуни, а он щука. Я сделаю все, что в моих силах, чтобы уйти, но коль скоро дело дойдет до битвы, говорю тебе прямо, он нас побьет.

— А потом велит изрубить и отдать собакам. Ради бога! В любые руки, только не Радзивилла! А не лучше ли тогда повернуть к пану Сапеге?

— Теперь уж поздно, путь отрезан гетманскими и шведскими войсками.

— Нелегкая меня дернула подговорить Скшетуских ехать к Радзивиллу! — сокрушался Заглоба.

Но пан Михал не терял надежды, особенно потому, что и шляхта и крестьяне предупреждали его о движении гетмана, ибо все сердца отвратились от Радзивилла. Пан Михал пускался на всякие военные хитрости, какие только знал, а знал он их очень и очень много, ибо чуть не с малых лет привык воевать с татарами и казаками. Когда-то в войске Иеремии он прославился походами против татарских орд, вылазками, внезапными наскоками, молниеносными маневрами, в которых он превосходил прочих офицеров.

Теперь же, запертый между Упитой и Роговом, с одной стороны, и Невяжей, с другой, он петлял на пространстве в несколько миль, все время уклоняясь от боя и изматывая хоругви Радзивилла, и даже огрызался порою, как волк, преследуемый гончими, который не однажды проскочит между охотниками, а когда собаки станут наседать, обернется и сверкнет белыми клыками.

Но когда подошла конница Кмицица, гетман закрыл самые тесные щели и сам поехал стеречь, чтобы сошлись два крыла невода.

Это было на Невяже.

Полки Мелешко и Ганхофа и две хоругви конницы, предводимые самим князем, образовали как бы лук, тетивой которого была река. Володыёвский со своим полком был внутри лука. Правда, перед ним была единственная переправа через болотистую реку; но на другом берегу, у этой переправы стояли два шотландских полка и две сотни казаков Радзивилла да шесть полевых пушек, нацеленных так, что под их огнем ни один человек не смог бы переправиться на другой берег.

Тогда лук начал сжиматься. В середине его войско вел сам гетман.

К счастью до Володыёвского, ночь и буря с проливным дождем приостановили движение войск, зато у его отрезанной хоругви не оставалось уже ничего, кроме небольшого, поросшего лозняком луга между полукольцом войск Радзивилла и рекой, которую на другом берегу охраняли шотландцы.

На следующий день, едва утренняя заря осветила верхушки лоз, полки двинулись дальше, они шли, шли — дошли до самой реки и остановились в немом изумлении.

Володыёвский сквозь землю провалился, — в лозняке не было ни живой души.

Сам гетман остолбенел, а потом обрушился на офицеров, командовавших полками, которые стерегли переправу. Снова у князя был такой жестокий приступ астмы, что окружающие опасались за его жизнь. Но гнев победил даже астму. Двоих офицеров, которым было поручено стеречь переправу, князь приказал расстрелять; но Ганхоф все-таки упросил сперва проверить, каким же образом зверь ухитрился уйти из западни.

Оказалось, Володыёвский, воспользовавшись темнотой и дождем, вывел всю хоругвь из лозняка к реке, и они пустились где вплавь, где вброд вниз по течению, проскочив мимо правого крыла войск Радзивилла, которое подходило к самому руслу реки. Несколько лошадей увязли в одном месте по самое брюхо в болоте, тут, очевидно, хоругвь и вышла на правый берег.

Следы сразу показали, что хоругвь во весь опор понеслась по направлению к Кейданам. Гетман тотчас догадался, что Володыёвский стремится пробиться на Подляшье к Гороткевичу или Якубу Кмицицу.

А не подожжет ли он мимоходом Кейданы, не попытается ли ограбить замок?

Страшное опасение сжало сердце князя. Большая часть денег и драгоценностей была у него в Кейданах. Правда, Кмициц со своей пехотой должен был обеспечить охрану, но если он этого не сделал, неукрепленный замок мог легко стать добычей дерзкого полковника. Радзивилл нимало не сомневался, что у Володыёвского станет храбрости, чтобы напасть даже на кейданскую резиденцию. И времени для этого у него могло быть достаточно, так как ускользнул он в начале ночи и ушел от погони на добрых шесть часов ходу.

Так или иначе, надо было скакать во весь дух на спасение Кейдан. Князь оставил пехоту и тронулся вперед со всей конницей.

Прибыв в Кейданы, он не нашел Кмицица; но в замке было спокойно. Когда же князь увидел шанцы и стоявшие на насыпях полевые орудия, молодой усердный полковник еще более вырос в его глазах. В тот же день Радзивилл осмотрел с Ганхофом укрепления, а вечером сказал ему:

— Он это сделал по собственному почину, без моего приказа, и так хорошо укрепил замок, что теперь здесь можно долго обороняться даже от пушек. Если он смолоду не свернет себе шею — далеко пойдет.

Был еще один человек, при воспоминании о котором князь не мог не удивляться, но удивление в этом случае мешалось с яростью, ибо человеком этим был Михал Володыёвский.

— Я бы скоро покончил с мятежом, — говорил он Ганхофу, — будь у меня двое таких офицеров. Кмициц, пожалуй, даже посмелее, но у него нет опыта, а тот воспитан в школе Иеремии за Днепром.

— Ясновельможный князь, не прикажешь ли преследовать его? — спросил Ганхоф.

Князь бросил на него взгляд и сказал многозначительно:

— Тебя он побьет, а от меня убежит. — Но через минуту прибавил, нахмурясь: — Здесь теперь все спокойно, однако в скором времени нам надо будет двинуться на Подляшье, чтобы покончить с конфедератами.

— Ясновельможный князь, — сказал Ганхоф, — стоит нам только уйти отсюда, как все возьмутся здесь за оружие и выступят против шведов.

— Кто это все?

— Шляхта и мужики. И на шведах дело не кончится, они возьмутся и за диссидентов, ибо всю вину за эту войну они приписывают нашим единоверцам, они считают, что это мы перешли на сторону врага и даже привели его сюда.

— Я о брате Богуславе думаю. Не знаю, справится ли он там, на Подляшье, с конфедератами.

— О Литве надо думать, о том, как удержать ее в повиновении нам и шведскому королю.

Князь заходил по покою.

— Вот если бы поймать как-нибудь Гороткевича и Якуба Кмицица! — говорил он. — Захватят они там мои имения, разорят, ограбят, не оставят камня на камне.

— Может, с генералом Понтусом договориться, чтобы на то время, пока мы будем на Подляшье, он прислал сюда побольше войска?

— С Понтусом… никогда! — вспыхнул Радзивилл. — Уж если говорить, так только с самим королем. Нет нужды мне вести переговоры со слугами, коль можно сделать это с господином. Вот если бы король повелел Понтусу прислать мне тысячи две конницы — это другое дело. Но Понтуса я об этом просить не стану. Надо кого-нибудь послать к королю, пора с ним самим начать переговоры.

Худое лицо Ганхофа покрылось легким румянцем, глаза загорелись.

— Будь на то твоя воля, ясновельможный князь…

— Ты бы поехал, знаю; но доедешь ли, вот вопрос. Ты ведь немец, а иноземцу небезопасно углубляться в страну, охваченную волнением. Кто знает, где теперь король и где он будет через две недели или через месяц. Придется поколесить по всей Литве. Да и нельзя тебе ехать, туда надо послать своего, и из родовитых, дабы всемилостивейший король уверился, что не вся шляхта оставила меня.

— Человек неопытный может все дело испортить, — робко заметил Ганхоф.

— Все дело будет состоять в том, чтобы вручить мои письма и responsum[473] мне доставить, да растолковать, что не я велел бить шведов под Клеванами, — а это всякий сумеет сделать.

Ганхоф молчал.

Князь снова в тревоге заходил по покою, и на челе его читалась непрестанная душевная борьба. Ни минуты покоя не знал он с той поры, как заключил договор со шведами. Пожирала его гордыня, грызла совесть, удручало неожиданное сопротивление народа и войск; ужасало темное будущее, угроза разорения. Он метался, терзался, не спал по ночам, хирел. Глаза у него ввалились, он исхудал; румяное когда-то лицо его стало серым, и чуть не каждый час прибавлялось седины в усах и на голове. Словом, жил он в муках и сгибался под бременем забот.

Ганхоф следил за гетманом глазами, а тот все ходил по покою; полковник еще надеялся, что он передумает и пошлет его.

Но князь вдруг остановился и хлопнул себя ладонью по лбу:

— Две хоругви конницы немедленно на конь! Я сам поведу.

Ганхоф поглядел на него с удивлением.

— Поход? — невольно спросил он.

— Ступай! — сказал князь. — Дай бог, чтобы не оказалось слишком поздно.

 ГЛАВА XX


Кончив рыть шанцы и охранив Кейданы от внезапного нападения, Кмициц не мог больше откладывать поездку в Биллевичи за россиенским мечником и Оленькой, тем более что от князя он получил прямой приказ привезти их в Кейданы. И все же пан Анджей тянул с отъездом, а когда отправился наконец в путь во главе полусотни драгун, такая тревога охватила его, будто шел он навстречу собственной гибели. Он чувствовал, что не ждет его там ласковый прием, и трепетал при одной мысли о том, что шляхтич может даже оказать вооруженное сопротивление, и тогда придется прибегнуть к силе.

Он принял решение сперва упрашивать и уговаривать. А чтобы приезд его никак не был похож на вооруженное нападение, он оставил драгун в корчме, расположенной в полуверсте от деревни и в версте от усадьбы мечника, а сам с одним только вахмистром и стремянным, двинулся вперед, отдав приказ, чтобы карету, приготовленную на всякий случай, прислали немного погодя.

Был послеполуденный час, и солнце уже сильно клонилось к закату; но день после ненастной ночи стоял прекрасный, и небо было чистое; лишь кое-где на западе кудрявились розовые облачка, медленно спускаясь за окоем, будто отара овец, уходящая с поля. Кмициц ехал через деревню с бьющимся сердцем и с тем беспокойством, с каким татарин въезжает впереди отряда в деревню, озираясь по сторонам, не спрятались ли где в засаде вооруженные люди. Но три всадника не привлекли ничьего внимания, одни только босые деревенские мальчишки улепетывали с дороги от лошадей, да крестьяне, завидев красивого офицера, снимали шапки и кланялись ему до земли. А он ехал вперед, пока, миновав деревню, не увидел усадьбу — старое гнездо Биллевичей, с обширными садами позади, которые тянулись далеко-далеко, до заливных лугов.

Кмициц убавил тут ходу и стал разговаривать сам с собою; видно, ответы готовил на вопросы, а сам тем временем задумчивым взором окидывал поднимавшиеся перед ним строения. Это не был дворец магната; однако с первого же взгляда можно было догадаться, что живет здесь довольно богатый шляхтич. Сам дом, выходивший задом в сад, а лицом обращенный на дорогу, был огромный, но деревянный. Сосновые стены потемнели от старости, так что оконные стекла на их фоне казались совсем белыми. Над срубом громоздилась огромная кровля с четырьмя дымовыми трубами посредине и двумя голубятнями по краям. Целые тучи белых голубей кружили над кровлей, то взмывая с шумом вверх, то спускаясь, словно снежные хлопья, на черные гонты, то трепыхаясь вокруг столбов крыльца.

Это крыльцо, украшенное щитом с гербами Биллевичей, нарушало соразмерность частей, так как расположилось оно не посредине, а сбоку. Видно, прежде дом был поменьше, потом сделали с одной стороны пристройку, но и пристройка с течением времени тоже потемнела и ничем уже не отличалась от основного строения. Два бесконечно длинных крыла, примыкавших к дому, тянулись по обе его стороны, образуя как бы два плеча подковы.

В этих боковых крыльях были покои, которые во время больших съездов отводились для гостей, кухни, кладовые, каретные сараи, конюшни для лошадей, которых хозяева любили иметь под рукой, помещенья для служащих, челяди и надворных казаков.

Посреди обширного двора росли старые липы с гнездами аистов на вершинах; внизу, между деревьев, сидел на привязи медведь. Два колодца с журавлями по бокам двора и распятие между двумя копьями у въезда дополняли картину этого обиталища богатого шляхетского рода. По правую сторону от дома поднимались среди густых лип соломенные кровли риг, коровников, овчарен и амбаров.

Кмициц въехал в ворота с распахнутыми настежь обеими створами, словно руками шляхтича, готового заключить в объятия гостя. Тотчас легавые собаки, бродившие по двору, возвестили лаем о прибытии чужих, и из бокового крыла выбежало двое слуг, чтобы подержать лошадей.

В ту же минуту в дверях дома показалась женская фигура, в которой Кмициц тотчас признал Оленьку. Сердце забилось у него еще сильнее; бросив слуге поводья, обнажив голову, он направился к крыльцу, держа в одной руке саблю, а в другой шапку.

Прикрывая ладонью глаза от лучей заходящего солнца, Оленька постояла минуту, как чудное видение, и вдруг исчезла, словно потрясенная видом приближавшегося гостя.

«Плохо дело! — подумал пан Анджей. — Прячется она от меня».

Горько стало у него на душе, тем более что яркий солнечный закат, весь вид этой усадьбы и покой, разлитый кругом, за минуту до этого наполнили его сердце надеждой, хотя пан Анджей, быть может, и не отдавал себе в этом отчета.

Мнилось ему, будто это он въезжает в усадьбу невесты, которая примет его с блистающим от счастья взором и краской смущения на ланитах.

Чары развеялись. Едва только завидев его, она исчезла, точно злой дух явился перед ней, а вместо нее вышел навстречу мечник с лицом неспокойным и мрачным.

Кмициц поклонился.

— Давно уже хотел я, — начал он, — приехать к тебе с повинной головою, да время тревожное: как ни хотелось мне, не смог я сделать этого раньше.

— Премного тебе, пан, благодарен, прошу в покои, — ответил мечник, поглаживая чуб, что он делал обычно в замешательстве или нерешимости. И дал гостю дорогу, пропуская его вперед.

Кмициц чинился минуту, не хотел входить первым, оба они кланялись друг другу на пороге дома; наконец пан Анджей сделал шаг вперед, и оба они вошли в покой.

Там сидели два шляхтича: один, мужчина в цвете сил, был пан Довгирд из Племборга, ближайший сосед Биллевичей, другой — пан Худзинский, арендатор из Эйраголы. Кмициц заметил, что оба они изменились в лице, едва услышав его имя, и оба взъерошились, как псы, завидевшие волка; он бросил на них вызывающий взгляд и решил делать вид, что не замечает их.

Воцарилось тягостное молчание.

Пан Анджей кусал усы, начиная терять терпение, гости исподлобья на него поглядывали, а мечник все гладил свой чуб.

— Выпей, пан, с нами по чарочке убогого шляхетского меду, — сказал наконец он, показывая на сулейку и чары. — Прошу! Прошу!

— Выпью с тобою, милостивый пан! — жестко ответил Кмициц.

Довгирд и Худзинский засопели, сочтя это за выражение пренебрежения к своим особам; но в доме друга не пожелали сразу затевать ссору, да еще с забиякой, снискавшим страшную славу во всей Жмуди. Однако они были уязвлены этим пренебрежением.

Тем временем мечник хлопнул в ладоши и, когда явился слуга, велел подать четвертую чару, затем наполнил ее, поднес к губам свою и сказал:

— За твое здоровье! Рад видеть тебя в моем доме.

— Я был бы очень рад, когда бы так оно было!

— Гость — это гость… — нравоучительно промолвил мечник.

Через минуту, почувствовав, видно, что как хозяин он должен поддержать разговор, спросил:

— Что слышно в Кейданах? Как здоровье пана гетмана?

— Плохо, пан мечник, — ответил Кмициц, — да и трудно ждать, чтобы было лучше в столь тревожное время. Много у князя забот и огорчений.

— Надо думать! — уронил Худзинский.

Кмициц минуту поглядел на него, затем снова обратился к мечнику и продолжал:

— Князь, которому всемилостивейший король шведский посулил auxilia, хотел не мешкая двинуться на врага под Вильно и отомстить за еще не остывшее пепелище. Ты, верно, знаешь, груда развалин осталась нынче от Вильно. Семнадцать дней горел город. Рассказывают, одни только ямы подвалов чернеют, из которых все еще тянет гарью…

— Беда! — сказал мечник.

— Да, беда, и уж коли нельзя было отвратить ее, то надо покарать врагов и обратить в такое же пепелище их столицу. И час возмездия был бы уже близок, когда бы не смутьяны, которые, не веря самым достойным намерениям доблестного пана гетмана, окричали его изменником и вместо того, чтобы идти с ним на врага, оказывают ему вооруженное сопротивление. Не диво, что князь, коего бог предназначил для великих свершений, стал слаб здоровьем, — видит он, что злоба людская все новые чинит ему impedimenta[474], из-за которых может погибнуть все предприятие. Лучшие друзья обманули князя, те, на кого он больше всего надеялся, покинули его или предались врагам.

— Сбылось над ним! — сурово произнес мечник.

— Тяжело страждет от этого князь, — продолжал Кмициц. — Я сам слышал, как он говорил: «Знаю, что и достойные люди худо обо мне думают, но почему же не приедут они в Кейданы, почему не скажут открыто в глаза, что они имеют против меня, почему не хотят меня выслушать?»

— Кого же это князь имеет ввиду? — спросил мечник.

— В первую голову тебя, милостивый пан, ибо князь, особо тебя почитая, подозревает, однако, что и ты в стане его недругов…

Мечник стал поспешно гладить свою чуприну; поняв наконец, что разговор принимает неожиданный оборот, он хлопнул в ладоши.

В дверях показался слуга.

— Ты что, не видишь, что темнеет? Света! — крикнул мечник.

— Видит бог, — продолжал Кмициц, — сам я хотел приехать к тебе с повинной, но прибыл нынче по приказу князя, который и сам собрался бы в Биллевичи, да пора неподходящая…

— Слишком много чести! — сказал мечник.

— Не говори так, пан мечник, обыкновенное это дело, что соседи навещают друг друга, да нет у князя минуты свободной, вот он и сказал мне: «Прощенья попроси у Биллевича за то, что сам я не могу приехать, скажи, пусть приезжает ко мне со своей родичкой, да только немедля, потому не знаю я, где буду завтра или послезавтра». Вот и приехал я, пан, звать тебя в гости, очень рад, что вы с панной Александрой в добром здравии; я ее в дверях видел, когда приехал сюда, но только пропала она тотчас, как туман на лугу.

— Да, — подтвердил мечник, — я сам ее послал посмотреть, кто приехал.

— Жду ответа, пан мечник! — сказал Кмициц.

В эту минуту слуга внес светильник и поставил его на стол, и при свечах стало видно, какое растерянное у мечника лицо.

— Большая это честь для меня, — пробормотал он, — да… вот… сейчас не могу… Видишь, пан, гости у меня… Ты уж попроси у князя прощения…

— Ну, гости не помеха, — сказал Кмициц, — они князюуступят.

— У нас самих есть язык, сами можем за себя ответить! — вмешался в разговор Худзинский.

— Не станем ждать, покуда за нас решат дело! — прибавил Довгирд из Племборга.

— Вот видишь, пан мечник, — сказал Кмициц, делая вид, что принимает за чистую монету сердитые слова шляхтичей, — я знал, что они кавалеры политичные. А чтобы их не обидеть, прошу и их от имени князя в Кейданы.

— Слишком много чести! — ответили оба шляхтича. — У нас дела.

Кмициц бросил на них странный взгляд, а потом сказал холодно, точно обращаясь к кому-то постороннему:

— Когда князь просит, отказываться нельзя!

При этих словах шляхтичи вскочили со стульев.

— Стало быть хочешь заставить? — спросил мечник.

— Пан мечник, — с живостью ответил Кмициц, — гости поедут, хотят они этого или не хотят, потому что мне так заблагорассудилось; но с тобою я не хочу прибегать к силе и покорнейше прошу исполнить волю князя. Я на службе и получил приказ привезти тебя; но пока не потеряю всякую надежду уговорить тебя, буду просить сделать это по доброй воле! И клянусь тебе, волос у тебя там с головы не упадет. Князь желает поговорить с тобою и желает, чтобы в это смутное время, когда даже мужики собираются в шайки и грабят с оружием в руках, ты поселился в Кейданах. Вот и весь разговор! Будут тебя там принимать как гостя и друга, даю тебе слово кавалера!

— Я протестую как шляхтич! — сказал мечник. — Закон мне защита!

— И сабли! — крикнули Худзинский и Довгирд.

Кмициц засмеялся, но тут же, нахмурясь, сказал, обращаясь к шляхтичам:

— Спрячьте ваши сабли, не то велю обоих поставить у риги и — пулю в лоб!

Шляхтичи струсили, переглянулись, посмотрели на Кмицица, а мечник крикнул:

— Неслыханное насилие над шляхетской вольностью и привилеями!

— Никакого насилия не будет, коли ты, пан, согласишься по доброй воле, — возразил Кмициц. — И вот тебе доказательство: я оставил в деревне драгун, сюда один приехал, чтобы позвать тебя как соседа к соседу. Не отказывайся же, время нынче такое, что трудно отказ принять во внимание. Сам князь попросит у тебя прощения, и будь уверен, примут тебя как соседа и друга. Ты и то пойми, когда бы дело обстояло иначе, пуля в лоб для меня была бы стократ легче, нежели ехать сюда за тобой. Покуда я жив, волос не упадет у Биллевичей с головы. Подумай, пан, кто я, вспомни пана Гераклиуша, его завещание, и сам рассуди, мог ли князь гетман выбрать меня, когда бы таил умысел против вас?

— Так почему же он прибегает к насилию, почему я должен ехать по принуждению? Как могу я верить ему, коли вся Литва кричит о том, что в Кейданах стонут в неволе достойные граждане?

Кмициц вздохнул с облегчением, по голосу и речам мечника он понял, что тот начинает колебаться.

— Пан мечник! — сказал он, повеселев. — Между добрыми соседями принуждение часто берет initium[475]. Когда ты приказываешь снять у доброго гостя колеса с брички и запираешь кузов в амбаре, разве это не принуждение? Когда заставляешь дорогого гостя пить, хоть вино у него уже носом льется, разве это не принуждение? А ведь тут дело такое, что коли мне и связать тебя придется и везти в Кейданы связанного, с драгунами, так и то для твоей же пользы. Ты только подумай: взбунтовавшиеся солдаты бродят повсюду и творят беззакония, мужики собираются в шайки, приближаются шведские войска, а ты надеешься, что в этом пекле тебе удастся уберечься от беды, что не сегодня, так завтра, не те, так другие не учинят на тебя наезда, не ограбят, не сожгут, не посягнут на твое добро и на тебя самого? Что же, по-твоему, Биллевичи — крепость? Ты что, оборонишься тут? Чего тебе князь желает? Безопасности, ибо только в Кейданах ничто тебе не угрожает, а тут останется княжеский гарнизон, который как зеницу ока будет стеречь твое добро от солдат-своевольников, и коли у тебя хоть одни вилы пропадут, бери все мое добро, пользуйся.

Мечник заходил по комнате.

— Могу ли я верить твоим словам?

— Как Завише! — ответил Кмициц.

В эту минуту в комнату вошла панна Александра. Кмициц стремительно бросился к ней, но, вспомнив о том, что произошло в Кейданах, и увидев холодное ее лицо, замер на месте и только в молчании издали ей поклонился.

Мечник остановился перед нею.

— Придется нам ехать в Кейданы, — сказал он.

— Это зачем? — спросила она.

— Князь гетман просит…

— Покорнейше просит! По-добрососедски! — перебил его Кмициц.

— Да, покорнейше просит! — с горечью продолжал мечник. — Но коль не поедем по доброй воле, так этот кавалер имеет приказ окружить нас драгунами и взять силой.

— Не приведи бог, чтоб до этого дошло дело! — воскликнул Кмициц.

— Ну не говорила ли я тебе, дядя, — сказала мечнику панна Александра, — бежим отсюда подальше, не оставят нас тут в покое. Вот и сбылось!

— Что делать? Что делать? Разве пойдешь против силы! — воскликнул мечник.

— Да, — сказала панна Александра, — но в этот презренный дом мы не должны ехать по доброй воле. Пусть берут нас разбойники, вяжут и везут! Не мы одни будем терпеть преследования, не нас одних настигнет месть изменников; но пусть знают они, что для нас лучше смерть, нежели позор! — Она повернулась тут с выражением крайнего презрения к Кмицицу: — Вяжи нас, пан офицер или пан палач, и с драгунами вези, иначе мы не поедем!

Кровь ударила в лицо Кмицицу, казалось, он вот-вот вспыхнет страшным гневом, однако он совладал с собою.

— Ах, панна Александра! — воскликнул он сдавленным от волнения голосом. Ненавистен я тебе, коль скоро ты хочешь сделать из меня разбойника, изменника и насильника. Пусть бог рассудит, кто из нас прав: я ли, служа гетману, или ты, обращаясь со мной как с собакой. Бог дал тебе красоту, но сердце дал каменное и неукротимое. Ты сама рада помучиться, только бы кому-нибудь причинить еще горшие муки. Никакой меры не знаешь ты, панна Александра, клянусь богом, никакой меры не знаешь, а ни к чему это!

— Правильно девка говорит! — воскликнул мечник, который сразу вдруг набрался храбрости. — Не поедем мы по доброй воле! Бери нас, пан, с драгунами!

Но Кмициц и не смотрел на него, так возмущен он был, так глубоко уязвлен.

— Любо тебе мучить людей, — продолжал он, обращаясь к Оленьке. — И изменником ты меня без суда окричала, не выслушав моих оправданий, не дав мне слова сказать в свою защиту. Что ж, будь по-твоему! Но в Кейданы ты поедешь… по доброй ли воле, против ли воли — все едино! Там обнаружатся мои намерения, там ты узнаешь, справедливо ли меня обидела, там совесть скажет тебе, кто из нас чьим был палачом! Иной мести я не хочу! Бог с тобою, но этой мести я жажду. И ничего больше я от тебя не хочу, потому что гнула ты лук, покуда не сломила его! Змея сидит под твоей красою, как под цветком! Бог с тобой! Бог с тобой!

— Мы не поедем! — еще решительнее повторил мечник.

— Ей-ей, не поедем! — крикнули пан Худзинский из Эйраголы и пан Довгирд из Племборга.

Тут Кмициц повернулся к ним, он был уже страшно бледен, гнев душил его, и зубы щелкали, как в лихорадке.

— Эй, вы! — проговорил он. — Эй, вы! Только попробуйте мне! Конский топот слышен, драгуны мои едут! Попробуй только пикни кто, что не поедет!

И в самом деле за окном слышался топот многих всадников. Все увидели, что спасения нет, а Кмициц сказал:

— Панна! Через пять минут ты будешь в коляске, не то дяденька получит пулю в лоб! — Видно, дикий гнев все больше овладевал им, потому что он крикнул вдруг так, что стекла задребезжали в окнах: — В дорогу!

Но в то же мгновение тихо отворилась дверь из сеней, и чей-то чужой голос спросил:

— А куда это, пан кавалер?

Все окаменели от изумления, и все взоры обратились на дверь, в которой стоял маленький человечек в панцире и с саблей наголо.

Кмициц попятился на шаг, точно увидел приведение.

— Пан… Володыёвский — крикнул он.

— К твоим услугам! — ответил маленький человечек.

И шагнул на средину комнаты; за ним вошли толпой Мирский, Заглоба, оба Скшетуские, Станкевич, Оскерко и Рох Ковальский.

— Ха-ха! — рассмеялся Заглоба. — Казак татарина поймал, ан, на аркан ему попал.

— Кто бы вы ни были, рыцари, — обратился к вошедшим мечник россиенский, — спасите гражданина, которого, вопреки закону, рождению и званию, хотят арестовать и заключить в темницу. Спасите, братья, шляхетскую вольность!

— Не бойся, пан! — ответил ему Володыёвский. — Драгуны этого кавалера уже связаны, и не тебе теперь нужно спасение, а ему.

— А больше всего нужен ему ксендз! — прибавил Заглоба.

— Пан кавалер, — обратился Володыёвский к Кмицицу. — Нет тебе со мною удачи, в другой уже раз стою я на твоей дороге. Не ждал ты меня?

— Нет! — ответил Кмициц. — Я думал, ты в руках князя.

— Ушел я из его рук… И ты знаешь, лежит мой путь туда, на Подляшье. Но довольно об этом. Когда ты первый раз похитил эту панну, я вызвал тебя драться на саблях, верно?

— Да! — ответил Кмициц и невольно поднес к голове руку.

— Теперь дело другое. Тогда ты был просто забияка, а такие среди шляхты часто встречаются; позорное это дело, но не последнее. Сегодня ты недостоин уже того, чтобы честный человек выходил с тобой на поединок.

— Это почему же? — спросил Кмициц. И поднял гордую голову, и устремил на Володыёвского взор.

— Потому что ты изменник и отступник, — ответил Володыёвский, — потому что ты, как палач, вырезал честных солдат, которые выступили на защиту отчизны, потому что по вашей вине несчастная страна стонет под новым игом! Короче говоря: выбирай смерть, ибо, видит бог, пришел твой смертный час.

— По какому праву вы хотите судить меня и казнить? — спросил Кмициц.

— Э, пан, — прервал его сурово Заглоба, — чем нас о праве спрашивать, читай лучше молитву. А коли есть у тебя что сказать в свою защиту, говори скорее, потому живой души не найдешь, которая бы за тебя заступилась. Слыхал я, заступилась однажды за тебя эта вот панна, умолила пана Володыёвского, чтобы отпустил тебя, но после того, что ты теперь совершил, верно, и она за тебя не заступится.

Все взоры невольно обратились на панну Биллевич, лицо которой в эту минуту было как каменное. Она стояла неподвижно, потупя взор, холодная, спокойная, но не сделала ни шагу, не сказала ни слова.

Тишину нарушил голос Кмицица:

— Я у этой панны не прошу защиты!

Панна Александра молчала.

— Сюда! — крикнул Володыёвский, повернувшись к двери.

Раздались тяжелые шаги, которым мрачно вторил звон шпор, и шесть человек солдат с Юзвой Бутрымом во главе вошли в покой.

— Взять его! — скомандовал Володыёвский. — Вывести за деревню, и пулю в лоб!

Тяжелая рука Бутрыма сжала ворот Кмицица, за нею две другие сделали то же.

— Вели отпустить. Нечего тащить меня, как собаку! — сказал пан Анджей Володыёвскому. — Я сам пойду.

Маленький рыцарь кивнул солдатам, те тотчас отпустили пана Анджея, но окружили его; он вышел спокойно, не говоря никому ни слова, шепча только про себя молитву.

Панна Александра тоже вышла в противоположную дверь, ведущую в дальние покои. Она прошла один покой, другой, вытягивая перед собою в темноте руки; и вдруг голова у нее закружилась, дыхание стеснилось в груди, и она замертво повалилась на пол.

А в первом покое некоторое время царило немое молчание; тишину прервал наконец мечник россиенский.

— Ужели нет для него пощады? — спросил он.

— Жаль мне его! — ответил Заглоба. — Решительно пошел он на смерть!

— Он расстрелял человек двадцать хорунжих из моей хоругви, — вмешался Мирский, — кроме тех, которых уложил в бою.

— И из моей! — прибавил Станкевич. — А людей Невяровского всех изрубил до последнего.

— Наверно, Радзивилл ему приказал, — сказал Заглоба.

— Вы навлечете на меня месть Радзивилла! — заметил мечник.

— Тебе, пан, надо бежать. Мы едем на Подляшье, там против изменников поднялись хоругви, вот вы и собирайтесь сейчас с нами. Другого выхода нет. Вы можете укрыться в Беловежской пуще, где живет родич пана Скшетуского, королевский ловчий. Там вас никто не найдет.

— Но пропадет мое добро.

— Речь Посполитая все тебе воротит.

— Пан Михал, — сказал вдруг Заглоба, — пойду-ка я взгляну, не было ли у этого несчастного каких-нибудь приказов гетмана. Помните, что я нашел у Роха Ковальского?

— Скачи, пан, на коне. Время еще есть, а то потом бумаги будут в крови. Я нарочно велел вывести его за деревню, чтобы панна не испугалась треска мушкетов, — женщины народ нежный, пугливый.

Заглоба вышел, и через минуту послышался топот коня, на котором он ускакал.

— А что делает твоя родичка? — обратился к мечнику Володыёвский.

— Молится, наверно, за душу, которая предстает судилищу Христову…

— Вечная память ему! — сказал Ян Скшетуский. — Не служи он по доброй воле Радзивиллу, я бы первый за него заступился; мог же он хоть душу не продавать Радзивиллу, если уж не хотел встать на защиту отчизны.

— Да! — произнес Володыёвский.

— Виноват он и заслужил свою участь! — сказал Станислав Скшетуский. — Но лучше бы на его месте был Радзивилл или Опалинский! Ох, уж этот мне Опалинский!

— Велика его вина, — вмешался в разговор Оскерко, — и лучшее тому доказательство, что даже у девушки, которая была его невестой, слова для него не нашлось. Видел я, как она терзалась, а ведь молчала, да и как же заступаться за изменника?!

— А любила она его когда-то всем сердцем, я это знаю! — заметил мечник. — Позвольте мне пойти посмотреть, что с нею, тяжкое это испытание для девушки.

— Собирайся, пан, в дорогу! — крикнул маленький рыцарь. — Как только лошади отдохнут, мы тотчас тронемся в путь. Слишком близко отсюда Кейданы, а Радзивилл уже, наверно, туда вернулся.

— Ладно! — сказал шляхтич. И вышел из покоя.

Через минуту раздался его пронзительный крик. Рыцари бросились на его голос, не понимая, что могло случиться, прибежали слуги со свечами; все они увидели мечника с Оленькой на руках, которую он нашел лежащей без памяти на полу.

Володыёвский подбежал, чтобы помочь старику, и они вдвоем уложили девушку, не подававшую признаков жизни, на софу. Стали приводить в чувство. Прибежала старая ключница с сердечными каплями, и девушка открыла наконец глаза.

— Вам тут делать нечего, — сказала рыцарям старуха. — Ступайте в тот покой, а мы уж тут сами справимся.

Мечник увел гостей.

— Лучше бы этого не было, — говорил обеспокоенный хозяин. — Вы могли забрать с собой этого несчастного и пристрелить его не у меня, а где-нибудь по дороге. Как же теперь ехать, как бежать, когда девушка еле жива? Того и гляди совсем расхворается.

— Так уж оно сталось, — сказал Володыёвский. — Усадим панну в карету, потому что бежать вам надо непременно, ведь месть Радзивилла никого не щадит.

— Может статься, и панна скоро придет в себя? — заметил Ян Скшетуский.

— Удобная карета готова и уже запряжена, Кмициц ее привез с собою, — сказал Володыёвский. — Поди, пан мечник, скажи панне Александре, как обстоит дело, и про то скажи ей, что медлить нельзя, пусть соберется с силами. Нам непременно надо уехать, а то к утру сюда могут нагрянуть радзивилловцы.

— Это верно! — промолвил мечник. — Пойду скажу ей!

Он вышел и через некоторое время вернулся с Оленькой, которая не только успела оправиться, но была уже одета в дорогу. Только лицо ее пылало, и глаза лихорадочно блестели.

— Едем, едем! — повторила она, войдя в покой.

Володыёвский на минуту вышел в сени, чтобы послать людей за каретой, а когда он вернулся, все стали собираться в дорогу.

Спустя четверть часа за окнами раздался стук колес и конский топот по булыжникам, которыми был вымощен двор у крыльца.

— Едем! — сказала Оленька.

— В путь! — воскликнули офицеры.

Внезапно дверь распахнулась настежь, и Заглоба, как бомба, влетел в комнату.

— Я остановил расстрел! — крикнул он.

Оленька мгновенно побелела как стена, казалось, она снова упадет без чувств; однако никто этого не заметил, все взоры были обращены на Заглобу, который пыхтел, как кит, силясь перевести дух.

— Ты, пан, остановил казнь? — с удивлением спросил Володыёвский. — Это почему же?

— Почему?.. Дай дух перевести… А потому, что, не будь этого Кмицица, не будь этого достойного кавалера, все мы, присутствующие здесь, висели бы со вспоротым брюхом на кейданских деревьях! Уф!.. Мы хотели убить нашего благодетеля! Уф!..

— Как так? — крикнули все хором.

— Как так? А вот прочитайте это письмо, в нем вы найдете ответ.

С этими словами Заглоба протянул Володыёвскому письмо; тот стал читать, поминутно прерывая чтение и поглядывая на товарищей: это было то самое письмо, в котором Радзивилл с горечью упрекал Кмицица за то, что по настойчивому его заступничеству он не казнил их в Кейданах.

— Ну как? — всякий раз повторял в перерыве Заглоба.

В конце письма Радзивилл, как известно, приказывал привезти в Кейданы мечника и Оленьку. Пан Анджей, видно, потому и имел при себе это письмо, что хотел, если понадобится, показать его мечнику; однако дело до этого не дошло.

Не оставалось ни тени сомнения, что, не будь Кмицица, оба Скшетуские, Володыёвский и Заглоба были бы безо всякой пощады убиты в Кейданах сразу же после заключения известного договора с Понтусом де ла Гарди.

— Друзья, — сказал Заглоба, — если вы и теперь прикажете его расстрелять, клянусь богом, брошу вас, знать вас тогда не хочу!

— Об этом и разговору нет, — ответил Володыёвский.

— Ах! — воскликнул Скшетуский, хватаясь за голову. — Какое счастье, что отец не стал возвращаться к нам с письмом, а прочитал его тут же на месте.

— Ты, пан, видно, в темя не колочен! — воскликнул Мирский.

— Ну, каково! — воскликнул Заглоба. — Всяк на моем месте первым делом бросился бы к вам читать письмо, а молодцу тем временем набили бы голову свинцом. Но когда мне принесли бумагу, которую нашли при нем, меня будто осенило, да и очень я от природы любопытен. Двое солдат с фонарями шли впереди и уж были на лугу. Я им и говорю: «А ну-ка посветите мне, погляжу я, что тут написано…» И давай читать. Верите, в глазах у меня потемнело, будто кто по лысине кулаком меня ахнул. «Ради Христа, говорю, пан кавалер, да почему же ты не показал это письмо?» А он мне на это: «Не захотел!» Такой дьявол гордый даже в минуту смерти. Ну, бросился я к нему на шею и давай его обнимать! «Голубчик! — говорю. — Да когда бы не ты, давно бы нас воронье сглодало!» Велел его назад вести, а сам чуть коня не загнал, чтобы вам поскорее все рассказать! Уф!..

— Удивительный человек, видно, в нем одинаково что добра, что худа, — сказал Станислав Скшетуский. — Если бы такие не захотели…

Но не успел он кончить, как дверь распахнулась, и солдаты ввели Кмицица.

— Ты свободен, пан кавалер, — обратился к пану Анджею Володыёвский, — и покуда мы живы, ни один из нас не посягнет на твою жизнь. Какой же отчаянный ты человек, что сразу не показал нам это письмо! Мы бы тебя не стали трогать! — Затем он обратился к солдатам: — Ступайте, всем садиться на конь!

Солдаты ушли, и пан Анджей остался один посреди покоя. Лицо его было спокойно, но мрачно; не без кичливости смотрел он на стоявших перед ним офицеров.

— Ты свободен! — повторил Володыёвский. — Можешь идти куда хочешь, даже к Радзивиллу воротиться, хоть и больно нам смотреть на благородного рыцаря, который помогает изменнику против отчизны.

— Ты, пан, прежде хорошенько подумай, — ответил Кмициц, — заранее предупреждаю, что ворочусь я только к Радзивиллу!

— Чтоб его гром убил, этого кейданского тирана! — воскликнул Заглоба. — Присоединяйся ты лучше к нам. Будешь нам товарищем и любезным другом, а родина-мать простит тебе твои вины!

— Ни за что! — с силою сказал Кмициц. — Бог рассудит, кто вернее служит отчизне, вы ли, начиная на свой страх смуту, я ли, служа господину, который один только может спасти несчастную Речь Посполитую. Идите вы своей дорогой, я пойду своей! Не время наставлять вас на путь истинный, да и напрасный был бы это труд; но от всей души говорю вам: это вы губите отчизну, это вы преграждаете ей путь ко спасению. Я не назову вас изменниками, ибо знаю, что намерения у вас благородные, но что же получается: отчизна тонет, Радзивилл протягивает ей руку, а вы мечами колете эту руку и в ослеплении почитаете изменниками и его, и всех тех, кто становится на его сторону.

— Ей-богу! — воскликнул Заглоба. — Когда бы я не видел, как смело ты шел на смерть, я бы подумал, что ум у тебя от страха помутился. Кому ты присягал на верность: Радзивиллу или Яну Казимиру? Швеции или Речи Посполитой? Совсем ты ум потерял!

— Я знал, что напрасный это труд наставлять вас! Будьте здоровы!

— Погоди! — сказал Заглоба. — Дело ведь важное. Скажи мне, пан кавалер, не обещал ли тебе Радзивилл пощадить нас, когда ты просил его об этом в Кейданах?

— Обещал! — ответил Кмициц. — Вы на время войны должны были остаться в Биржах.

— Так погляди же, каков он, твой Радзивилл, который предает не только отчизну, не только короля, но и собственных слуг. Вот письмо к биржанскому коменданту, я нашел его у офицера, который командовал конвоем. Читай!

С этими словами Заглоба протянул Кмицицу письмо гетмана. Тот взял его и стал пробегать глазами: по мере того как он читал, краска стыда за своего вождя все сильнее бросалась ему в лицо. Внезапно он смял письмо и бросил наземь.

— Будьте здоровы! — сказал он. — Лучше было мне погибнуть от ваших рук!

И вышел вон.

— Трудное дело с ним, — заговорил после минутного молчания Скшетуский. — Как турок верит в своего Магомета, так он верит в своего Радзивилла. Я и сам думал, как вы, что он служит ему из корысти или из честолюбия. Нет! Человек он неплохой, но заблуждается.

— Если он и поклонялся доселе своему Магомету, — заметил Заглоба, — так я дьявольски подорвал у него эту веру. Видали, как его всего передернуло, когда он прочитал письмо. Много шуму будет у них, потому он не то что на Радзивилла, на самого сатану готов броситься. Клянусь богом, так я рад, что спас его от смерти, что, подари мне кто табун турецких скакунов, и то бы так не обрадовался.

— Это верно, — сказал мечник, — что тебе обязан он жизнью, тут и спорить нечего.

— Бог с ним! — сказал Володыёвский. — Давайте совет держать, что теперь делать.

— Что делать? Садиться на конь и трогаться в путь. Лошаденки тоже немного отдохнули, — ответил Заглоба.

— Да! Ехать надо немедля! А ты, пан, с нами поедешь? — спросил мечника Мирский.

— Не дадут мне здесь покоя, придется тоже ехать. Но вы сейчас же хотите трогаться в путь, а мне, сказать по правде, не с руки так вот сразу срываться с места. Коли Кмициц живой уехал, так мне тут сразу дом не сожгут и меня не убьют, а в такую дорогу снарядиться надо. Бог его знает, когда назад воротишься! И распорядиться надо, и припрятать что получше, и скотину да пожитки отослать к соседям, и уложиться. И денег у меня есть немного, я их тоже хотел бы прихватить с собою. К утру, к рассвету, я буду готов, а так, тяп да ляп, не могу.

— Мы тоже не можем ждать, меч висит над нами, — ответил Володыёвский. — А где ты хочешь укрыться, пан?

— В пуще, как вы советовали. По крайности девушку там оставлю, ну а сам я еще не старик, и моя сабелька еще может послужить отчизне и милостивому нашему королю.

— Тогда будь здоров! Дай бог встретиться в лучшие времена.

— Да вознаградит вас бог за то, что пришли мне на помощь. Может, еще встретимся рядом на поле битвы.

— Доброго здоровья!

— Счастливого пути!

И они стали прощаться, а потом все рыцари по очереди подходили проститься к панне Александре.

— Увидишь в пуще жену мою и мальчишек, обними их от меня, панна Александра, и дай тебе бог здоровьем цвесть, — сказал Ян Скшетуский.

— Вспомни же часом солдата, который, хоть и не имел у тебя удачи, рад за тебя душу положить! — прибавил Володыёвский.

После них подходили все прочие. Приблизился, наконец, Заглоба.

— Прими же, цветик мой прекрасный, прощальный привет от старика! Обними пани Скшетускую и моих сорванцов. Хорошие ребята!

Вместо ответа Оленька схватила его за руку и без слов прижала к губам.

 ГЛАВА XXI


В ту же ночь, через каких-нибудь два часа после отъезда Володыёвского, в Биллевичи прибыл во главе конницы сам Радзивилл; опасаясь, как бы Кмициц не попал в руки Володыёвского, он вышел ему на подмогу. Узнав, что произошло в Биллевичах, князь забрал с собой мечника и Оленьку и, не дав отдохнуть даже лошадям, отправился назад, в Кейданы.

Гетман не помнил себя от гнева, когда слушал мечника, который, желая отвратить от себя внимание грозного магната, подробно рассказал ему обо всем. По той же причине мечник не осмелился протестовать против поездки в Кейданы и в душе рад был, что тучу пронесло. А Радзивилл, хоть и подозревал его в «кознях» и заговоре, однако в эту минуту был слишком удручен, чтобы вспомнить об этом.

Бегство Володыёвского могло изменить положение на Подляшье. Гороткевич и Якуб Кмициц, которые стояли во главе хоругвей, составивших конфедерацию против гетмана, были хорошими солдатами, но большого веса не имели, а потому не имела веса и вся конфедерация. А с Володыёвским бежали Мирский, Станкевич, Оскерко, офицеры, как и сам маленький рыцарь, выдающиеся и окруженные всеобщим почетом.

Правда, на Подляшье был князь Богуслав с надворными хоругвями, который сдерживал напор конфедератов, ожидая с часу на час помощи от своего дяди курфюрста; однако дядя курфюрст мешкал, видно, выжидал, какой оборот примут события, а тем временем силы мятежников росли и к ним с каждым днем прибывало все больше сторонников.

Одно время гетман сам хотел двинуться на Подляшье и одним ударом раздавить мятежников; но его удержала мысль о том, что, стоит ему только выйти за пределы Жмуди, против него восстанет весь край и тогда Радзивиллы потеряют в глазах шведов всякое значение.

Поэтому князь подумывал уже о том, не оставить ли на время Подляшье совсем и не вызвать ли князя Богуслава в Жмудь.

Дело было важное и требовало безотлагательного решения, так как с востока шли грозные вести о действиях витебского воеводы. Гетман пытался примириться с ним и вовлечь его в свое предприятие; но Сапега отослал письма без ответа; зато прошел слух, будто он распродает все, что только можно, из серебра чеканит монету, стада отдает за наличные деньги, закладывает евреям даже гобелены и ковры, сдает в аренду поместья, а сам собирает войска.

Гетман, человек по натуре жадный и не способный на материальные жертвы, сначала верить не хотел, что на алтарь отчизны можно без колебаний принести все состояние; но со временем он убедился, что так оно на самом деле и было, ибо воинская мощь Сапеги росла с каждым днем. К витебскому воеводе присоединялись беглецы, местная шляхта, патриоты, враги Радзивилла, более того, прежние друзья гетмана и, что еще хуже, — его родственники, например князь ловчий Михал, который, как гласила молва, все доходы от своих поместий, еще не захваченных неприятелем, передал витебскому воеводе на военные нужды.

Так дало трещину у основания и заколебалось все здание, возведенное гордыней Януша Радзивилла. Всю Речь Посполитую должно было вместить это здание, а меж тем в самом непродолжительном времени обнаружилось, что не может оно объять даже одну только Жмудь.

Получался как бы заколдованный круг, ибо Радзивилл мог, например, вызвать против витебского воеводы шведские войска, которые все шире заливали край; но это означало бы признать собственное бессилие. Да и отношения с шведским генералиссимусом после клеванского боя были у него по милости Заглобы испорчены, и, невзирая на все попытки князя оправдаться, между ними возникли недоверие и рознь.

Отправляясь на помощь Кмицицу, гетман еще надеялся схватить и уничтожить Володыёвского, однако он обманулся и в этих своих ожиданиях и возвращался в Кейданы мрачный и злой. Он удивился и тому, что по дороге в Биллевичи не встретил Кмицица; случилось это по той простой причине, что пан Анджей возвращался в Кейданы без драгун, которых не замедлил увести с собою Володыёвский, а потому он избрал кратчайший путь через леса, минуя Племборг и Эйраголу.

Проведя всю ночь в седле, гетман к полудню следующего дня прибыл с войском в Кейданы и первым делом спросил Кмицица. Ему ответили, что Кмициц воротился, но без солдат. Об этом князь уже знал, но ему любопытно было услышать, что скажет сам Кмициц, и он велел тотчас позвать рыцаря к себе.

— Не посчастливилось ни тебе, ни мне, — сказал он, когда Кмициц явился к нему. — Мне говорил уже россиенский мечник, что ты попал в лапы этого малого дьявола.

— Да! — ответил Кмициц.

— И мое письмо спасло тебя?

— О котором письме ты говоришь, ясновельможный князь? Прочитавши то письмо, которое было при мне, они в награду прочитали мне другое, которое ты писал биржанскому коменданту…

Угрюмое лицо Радзивилла побагровело.

— Стало быть, ты знаешь?

— Знаю! — запальчиво ответил Кмициц. — Как мог ты, князь, так со мною поступить? Простому шляхтичу стыдно нарушать слово, что же говорить о князе и вожде!

— Молчи! — крикнул Радзивилл.

— Не стану молчать, я от стыда за тебя не знал, куда глаза девать! Они меня уговаривали присоединиться к ним, а я не хотел, я сказал им: «Служу Радзивиллу, ибо на его стороне правда, на его стороне честь!» А они в ответ показали мне то письмо: «Посмотри, каков он, твой Радзивилл!» — и мне пришлось замолчать и стыдом умыться!

Губы гетмана задергались от ярости. Его охватило дикое желание свернуть шею этому дерзкому молодцу, он готов уже был поднять руки, чтобы хлопнуть в ладоши и кликнуть слуг. От гнева у него потемнело в глазах, дыхание стеснилось в груди, и Кмицицу, наверно, дорого пришлось бы заплатить за свою вспышку, когда бы не внезапный приступ астмы, который в эту минуту начался у князя. Лицо его почернело, он вскочил с кресла и стал водить руками по воздуху, глаза у него вышли из своих орбит, а из горла вырвался сдавленный хрип, в котором Кмициц еле разобрал одно-единственное слово:

— Душно!..

Молодой рыцарь поднял тревогу, сбежались слуги, придворные лекари и начали отхаживать князя, который тут же потерял сознание. Час целый приводили его в чувство, а когда он наконец стал подавать признаки жизни, Кмициц вышел вон.

В коридоре он встретил Харлампа, который уже подлечил раны и увечья, полученные в бою с взбунтовавшимися венграми Оскерко.

— Что нового? — спросил усач.

— Уже приходит в себя! — ответил Кмициц.

— Гм! Но скоро, пожалуй, и вовсе не придет! Плохо дело, пан полковник! Кончится князь, и за все его дела мы будем в ответе. Вся надежда на Володыёвского, авось старых товарищей возьмет под защиту. Я потому и рад, скажу тебе, — тут Харламп понизил голос, — что он ускользнул.

— Так его там зажали?

— Зажали, говоришь? Да в том ольшанике, где мы его окружили, волки были, и те не ушли, понимаешь, а он ушел. Разрази его гром! Как знать, как знать, не придется ли идти к нему на поклон, а то у нас что-то худы дела. Шляхта совсем от нашего князя отвернулась, все говорят, что лучше уж настоящий враг, швед или хоть татарин, нежели отступник. Вот оно дело какое! А тут еще князь, что ни день, все больше велит людей хватать и сажать в тюрьму, а ведь это, между нами говоря, не по закону и против вольности. Сегодня привезли россиенского мечника!

— А? Так его привезли?

— Да, и с родичкой. Девушка — что маков цвет! Поздравить тебя можно!

— Где же их поместили?

— В правом крыле. Хорошие покои им дали, грех жаловаться, одно только, что стража под дверью ходит. А когда свадьба, пан полковник?

— Еще капелла на ту свадьбу не заказана. Будь здоров, пан Харламп! — ответил Кмициц.

Простившись с Харлампом, Кмициц направился к себе. Бурные события этой бессонной ночи и последнее столкновение с князем так его измучили, что он на ногах не держался. К тому же исстрадалась душа его, и больно ей было от малейшего прикосновения, как усталому, истерзанному телу. Простой вопрос Харлампа: «Когда свадьба?» — глубоко уязвил его, снова встало перед ним, как живое, холодное лицо Оленьки и сжатые ее губы в ту минуту, когда молчанием своим она как бы утвердила смертный приговор ему. Не важно, могло ли или не могло спасти его ее слово, посчитался ли бы с ним или нет Володыёвский! Все горе и вся боль в том и заключались, что она не вымолвила этого слова. А ведь до этого она дважды без колебаний спасала его. Так вот какая пропасть разделила их теперь, так вот насколько угасла в ее сердце не любовь к нему, нет, — простая приязнь, которую можно питать и к чужому, простая жалость, которую должно питать к каждому! Чем больше думал об этом Кмициц, тем жестокосердней казалась ему Оленька, тем горше была обида и глубже рана. «Что же сделал я такого, — спрашивал он самого себя, — чтобы меня так презирать, точно отвержен я церковью? Даже если дурно было служить Радзивиллу, нет в том моей вины, ибо положа руку на сердце могу я сказать, что делаю это не ради званий и чинов, не ради корысти, не ради богатства, а потому, что почитаю это за благо для отчизны. За что же без суда меня осудили?»

— Ладно, ладно! Будь что будет! Не пойду я ни каяться в несодеянных прегрешениях, ни просить снисхождения! — в тысячный раз повторял он себе.

Однако боль не проходила, напротив, все больше усиливалась. Вернувшись к себе; пан Анджей бросился на ложе и пробовал уснуть, но, несмотря на страшную усталость, не мог. Через минуту он встал и начал ходить по покою. Время от времени он прижимал руку ко лбу и говорил сам себе вслух:

— Одно можно сказать, не сердце у нее — камень! — И снова: — Этого я от тебя, панна Александра, не ждал! Пусть тебе бог за это отплатит!

В таких размышлениях прошел час, другой, наконец пан Анджей изнемог и задремал, сидя на постели, но уснуть так и не успел: явился придворный князя, пан Шкиллондж, и позвал его к князю.

Рздзивиллу уже было лучше, и дышал он свободней, однако на сером его лице были видны следы крайнего изнеможения. Он сидел в глубоком кресле, обитом кожей, при нем был лекарь, которого он; как только вошел Кмициц, услал из покоя.

— Одной ногой я в могиле был, и все из-за тебя — сказал князь пану Анджею.

— Ясновельможный князь, не моя в том вина; я сказал то, что думал.

— Больше так не делай. Не прибавляй хоть ты новой тяжести к бремени, которое я влачу, и знай: то, что я тебе простил, другому не простил бы никогда.

Кмициц молчал.

— Я приказал, — продолжал через минуту князь, — казнить в Биржах этих офицеров, за которых ты просил в Кейданах, не потому, что хотел тебя обмануть, а потому, что не хотел причинять тебе страданий. Для виду внял я твоим мольбам, ибо питаю к тебе слабость. А смерть их была неизбежна. Ужели я палач, или ты думаешь, что я проливаю кровь лишь для того, чтобы зрелищем ее усладить свой взор? Поживешь — увидишь, что тот, кто хочет достигнуть цели, не должен снисходить ни к собственной, ни к чужой слабости, не должен жертвовать великим ради малого. Эти люди должны были здесь умереть, в Кейданах, разве ты не видишь, что принесло твое заступничество? В стране растет сопротивление, началась смута, поколеблена добрая дружба со шведами, другим подан дурной пример, от которого бунт ширится, как чума. Мало того, я сам был принужден идти против них в поход и стыдом умылся перед лицом всего войска, ты едва не погиб от их руки, а теперь они пойдут на Подляшье и возглавят бунт. Смотри и учись! Умри они в Кейданах — ничего бы этого не было. Но ты, когда просил за них, думал лишь о собственных чувствах, я же послал их на смерть в Биржи, ибо искушен, ибо вижу дальше, ибо знаю по опыту, что, кто на бегу споткнется даже о камешек, тот легко может упасть, а тот, кто упадет, может больше не подняться, и тем скорее он не поднимется, чем стремительней был его бег. Боже мой, сколько зла натворили эти люди!

— Ясновельможный князь, значенье их не так уж велико, чтобы могли они разрушить весь твой замысел.

— Когда бы вся их вина только в том и состояла, что они поссорили меня с Понтусом, и то какой непоправимый вред! Все объяснилось известно, что люди были не мои, но осталось письмо Понтуса с угрозами, которого я ему не прощу. Понтус — шурин короля, но сомневаюсь, чтобы он мог стать моим шурином, войти в родню к Радзивиллам, — слишком много чести для него.

— Ясновельможный князь, ты не со слугами веди переговоры, а с самим королем.

— Так я и хочу сделать. И коль не сокрушат меня печали, я научу этого, ничтожного шведа скромности! Коль не сокрушат меня печали, — но, увы, верно, этим все кончится, ибо никто не щадит для меня ни игл терновых, ни страданий. Тяжко мне! Тяжко! Кто мог бы поверить, что я тот самый Радзивилл, который был под Лоевом, Речицей, Мозырем, Туровом, Киевом и Берестечком? Вся Речь Посполитая, как на два солнца, взирала только на меня и Вишневецкого! Все трепетало перед Хмельницким, а он трепетал перед нами. И те самые войска, которые в годину всеобщего бедствия я вел от победы к победе, сегодня меня оставили и, как предатели, руку поднимают на меня!

— Не все же, есть такие, которые еще верят тебе! — порывисто сказал Кмициц.

— Еще верят! — с горечью подхватил Радзивилл. — Но скоро перестанут! Какое снисхожденье! Не дай бог отравиться его ядом! Рану за раной наносите вы мне, хотя никто из вас об этом не думает!

— Ясновельможный князь, ты не речам внимай, в намеренья проникни.

— Спасибо за совет! Отныне я буду заглядывать в глаза каждому солдату, чтобы проникнуть в его намеренья, и буду стараться всем угодить.

— Горьки твои слова, ясновельможный князь!

— А жизнь сладка! Бог меня создал для великих свершений, а я принужден, — да! принужден, — тратить силы на жалкую междоусобную войну, какую мог бы вести застянок с застянком. Я хотел меряться силами с могучими монархами, а пал так низко, что принужден в собственных владениях ловить какого-то Володыёвского. Вместо того чтобы весь мир потрясти своею силой, я потрясаю его своею слабостью, вместо того, чтобы за пепелище Вильно отплатить пепелищем Москвы, а принужден благодарить тебя за то, что ты обнес шанцами Кейданы. Тесно мне… и душно… не только потому, что астма меня душит. Бессилие крушит меня. Бездействие крушит меня. Тесно и тяжко мне! Понимаешь?

— И я думал, что все будет по-иному! — угрюмо уронил Кмициц.

Радзивилл стал тяжело дышать.

— Прежде, чем дождусь я венца иного, терновый возложили на мою главу. Я велел пастору Адерсу посмотреть на звезды. Сейчас он начертал их положение и говорит, что не сулит оно добра, но что это пройдет. А покуда терплю я муки. Ночью кто-то не дает мне спать, кто-то ходит по покою. Чьи-то лица заглядывают ко мне в постель, а то вдруг обдаст меня холодом. Это смерть моя ходит. Терплю я муки… И должен быть готов я к новым изменам, к новым предательствам, ибо знаю, есть такие, которые колеблются…

— Нет уже больше таких! — ответил Кмициц. — Кто хотел предать, тот ушел уже прочь!

— Не обманывай меня, ты же сам видишь, что все поляки начинают оглядываться назад.

Кмициц вспомнил слова Харлампа и умолк.

— Ничего! — сказал Радзивилл. — И тяжело и страшно, но надо выстоять! Ты никому не говори о том, что я сказал тебе. Хорошо, что приступ у меня был, он больше сегодня не повторится, а мне нужны силы, хочу созвать гостей на пир и веселым явиться перед ними, дабы укрепить их дух. И ты развеселись, и никому ни слова, ибо тебе я для того открылся, чтобы хоть ты меня не мучил. Гнев обуял меня сегодня. Смотри, чтобы больше это не повторилось, не то можешь поплатиться головой. Простил уж я тебя. Шанцы, которыми ты обнес Кейданы, сделали бы честь самому Петерсону. Ступай теперь, а ко мне пришли Мелешко. Привели сегодня беглецов из его хоругви, одних солдат. Прикажу ему перевешать всех до единого. Чтобы их пример был другим наукой. Будь здоров! Сегодня в Кейданах должно быть весело!..


 ГЛАВА XXII


Россиенскому мечнику пришлось долго уговаривать панну Александру, прежде чем она согласилась пойти на пир, который гетман устраивал для своих людей. Чуть не со слезами пришлось старику умолять упрямую и смелую девушку, убеждать ее, что за ослушание может поплатиться он головой, что не только военные, но и все окрестные помещики, которые были в руках Радзивилла, должны явиться на пир под страхом княжеского гнева, как же можно упираться тем, кто отдан во власть этого страшного человека. Не желая подвергать дядю опасности, панна Александра уступила.

Съезд был большой, окрестной шляхты с женами и детьми явилось множество. Но больше всего было военных, особенно иноземных офицеров, которые почти все остались служить князю. Сам он, прежде чем показаться гостям, принял веселый вид, будто не тяготила его никакая забота, ибо этим пиром он хотел не только поднять дух своих приверженцев и военных, но к показать, что все граждане стоят на его стороне и лишь мятежники противятся унии с Швецией, хотел показать, что страна ликует вместе с ним, а потому не щадил ни средств, ни денег, чтобы пиршество было роскошным и слух о нем разнесся по всей стране. Едва сумрак спустился на землю, сотни бочек запылали на дороге к замку и в замковом дворе, то и дело гремели пушки, а солдатам было приказано издавать веселые клики.

Одна за другой катили кареты, шарабаны и брички, везя окрестную знать и шляхту «поплоше». Двор наполнился экипажами, лошадьми, слугами гостей и княжеской челядью. Толпы гостей, разряженных в бархат, парчу и дорогие меха, наполнили так называемую «золотую» залу, а когда наконец, весь сияя в камнях, показался гетман с милостивой улыбкой на обычно угрюмом лице, к тому же изнуренном болезнью, офицеры первые крикнули хором:

— Да здравствует князь гетман! Да здравствует воевода виленский!

Радзивилл вскинул внезапно глазами на собравшихся помещиков, чтобы посмотреть, подхватят ли они клики офицеров. Десятка два шляхтичей, из числа тех, что потрусливей, подхватили клики, и князь тотчас стал кланяться и благодарить гостей за чувства искренние и «единодушные».

— С вами, — говорил он им, — мы сумеем одолеть тех, кто хочет погубить отчизну! Да вознаградит вас бог! Да вознаградит вас бог!

И он ходил вокруг залы, останавливался около знакомых, не скупясь в разговоре на ласковые слова: «дорогой брат», «милый сосед», — и у многих прояснились хмурые лица от теплых лучей княжеской милости.

— Немыслимое это дело, — толковали те из гостей, которые до недавних пор с неприязнью смотрели на его действия, — чтобы такой властитель исенатор лишь для виду желал добра отчизне: либо не мог не поступить иначе, либо есть тут некие arcana[476], которые принесут пользу отчизне.

— Вот и другой наш враг дал нам передышку, не хочет из-за нас ссориться со шведами.

— Дай бог, чтобы все переменилось к лучшему!

Были, однако, такие, которые качали головами или переглядывались друг с другом, как бы говоря: «Мы здесь лишь потому, что меч занесен над нами».

Но эти молчали, те же, кого легко было переманить, говорили громко, так громко, чтобы князь мог услышать их:

— Лучше короля сменить, чем погубить Речь Посполитую.

— Пусть Корона думает о себе, а мы будем думать о себе.

— Кто, в конце концов, подал пример, как не Великая Польша?

— Exterma necessitas extremis nititur rationibus![477]

— Tentanda omnia![478]

— Облечем же нашего князя всей полнотой доверия и положимся во всем на него. Отдадим в его руки Литву и власть над нами!

— Достоин он и Литвы и власти. Коли он не спасет нас, мы погибнем. В нем salus[479]?

— Ближе он нам, чем Ян Казимир, наша это кровь!

Жадным слухом ловил гетман эти слова, рожденные страхом или лестью, и не смотрел на то, что слышит их из уст людей особых, которые в опасности первыми бы его оставили, из уст людей, которых самый легкий ветерок мог, как волну, повернуть в другую сторону. Он упивался этими словами, и сам обманывался, и совесть свою обманывал, повторяя те из них, которые, казалось, больше всего оправдывали его:

— Exterma necessitas extremis nititur rationibus!

Но когда, проходя мимо сбившейся толпою шляхты, он услыхал вдобавок возглас пана Южица: «Ближе он нам, чем Ян Казимир!» — лицо его совсем прояснилось. Уже одно сравнение с королем, одно это сопоставление польстило его гордости; он тотчас приблизился к Южицу и промолвил:

— Ты прав, пан, ибо у Яна Казимира на ведро крови лишь кварта литовской, а в моих жилах нет иной. Доныне кварта ведром повелевала, но от вас, друзья, зависит переменить это.

— Мы тоже ведром готовы пить за твое здоровье, ясновельможный князь! — сказал Южиц.

— О, ты угадал мою мысль. Веселитесь же, братья! Я бы с радостью всю Литву позвал сюда.

— Надо бы ее для этого еще лучше окорнать, — сказал пан Шанецкий из Дальнова, человек смелый и такой же острослов, как и рубака.

— Что ты, пан, хотел этим сказать? — спросил князь, устремив на него пронзительный взгляд.

— Что сердцу твоему, ясновельможный князь, тесны Кейданы.

Радзивилл принужденно улыбнулся и направился дальше.

В эту минуту к нему подошел дворецкий и доложил, что ужин подан. Толпы гостей рекою потекли за князем в ту самую залу, где недавно была провозглашена уния с Швецией. Там дворецкий рассадил приглашенных по чинам, называя каждого по имени и званию. Но, видно, приказ об этом тоже был заранее дан князем, потому что Кмицицу досталось место между мечником россиенским и панной Александрой.

Сердца затрепетали у обоих, когда услыхали они свои имена, названные вместе, и оба заколебались в первую минуту, но подумали, верно, что противиться — это значит привлечь к себе взоры всех присутствующих, и сели рядом, Худо им было и тяжко. Пан Анджей решил про себя прикинуться равнодушным, будто рядом сидит вовсе чужая девушка. Однако он скоро увидел, что не удастся ему выказать такого равнодушия и что соседка не чужда ему настолько, чтобы можно было начать с нею обычный разговор. Оба они поняли, что в этой толпе людей, умами которых владели самые разные чувства, дела и страсти, он думает только о ней, а она — только о нем и потому им так тяжело. Оба они не хотели и не могли открыто, ясно и чистосердечно сказать все, что лежало у них на душе. Прошлое осталось позади, но впереди у них не было будущего. Прежние чувства, доверие, даже само знакомство — все было разрушено. Ничего не было у них общего, кроме горечи и разочарования. Если бы порвалось и это последнее звено, они почувствовали бы себя свободней; но одно лишь время могло принести забвение, сегодня для этого было слишком рано.

Так худо было Кмицицу, муку он терпел просто кромешную, и все же ни за что на свете не уступил бы он места, которое назначил ему дворецкий. Слухом ловил он шелест ее платья, следил, делая вид, что не следит, каждое ее движение, ощущал тепло, шедшее от нее, и все это доставляло ему томительное наслажденье.

Через минуту он понял, что и она так же насторожена, хотя с виду как будто не обращает на него внимания. Его охватило непреоборимое желание поглядеть на нее, он осторожно повел на нее глазами, увидел ясное чело, прикрытые темными ресницами глаза и личико белое, не натертое румянами, как у других дам. Что-то такое влекущее было для него в этом лице, что сердце бедного рыцаря затрепетало от сожаления и муки. «При такой ангельской красоте такая злоба!» — подумал он про себя. И так глубока была обида, что тут же прибавил про себя: «Не нужна ты мне, доставайся другому!»

Но тут же почувствовал, что если бы этот «другой» посмел только воспользоваться его позволением, он бы искрошил его своей саблей. При одной мысли об этом дикий гнев обуял его. Успокоился он только тогда, когда вспомнил, что не кто-то другой, а он сам сидит рядом с нею и что никто, во всяком случае в эту минуту, не добивается ее руки.

«Еще разок взгляну, а потом отвернусь в другую сторону», — подумал он.

И снова осторожно повел на нее глазами, но как раз в эту минуту и она искоса на него поглядела, и оба они мгновенно опустили глаза, совсем уничтоженные, точно кто-то поймал их на месте преступления.

Панна Александра тоже боролась с самой собою. Все последние события, поведение Кмицица в Биллевичах, речи Заглобы и Скшетуского убедили ее в том, что Кмициц просто заблуждается, что не так уж он виноват и не заслуживает такого презрения, такого безоговорочного осуждения, как думала она раньше. Ведь это он спас от смерти доблестных рыцарей, ведь это в нем было столько достойной гордости, что, попав в их руки и имея при себе письмо, которое могло оправдать его и, уж во всяком случае, спасти от смерти, он не показал этого письма, не сказал ни единого слова и пошел на смерть с высоко поднятой головой.

Воспитанная старым воином, который презрение к смерти ставил выше всех прочих доблестей, Оленька преклонялась перед мужеством и поэтому не могла не восхищаться невольно этой отчаянной рыцарской отвагой, которая была в крови у юноши и убить которую можно было разве только с душой.

Поняла она и то, каким оскорбительным было для пана Анджея подозрение в том, что он с умыслом предал отчизну, если Радзивиллу он служил, свято веря ему! А ведь она первая нанесла ему это оскорбление, не пощадила ни его чести, ни гордости, не пожелала простить его даже перед лицом смерти!

«Вознагради же его за обиду! — говорило ей сердце. — Между вами все кончено, но ты должна сказать ему, что была несправедлива. Это долг твой и перед самой собою…»

Но и ей гордости было не занимать стать, да, пожалуй, и упрямства не меньше; и она вдруг решила, что, верно, нет нужды этому рыцарю в таком удовлетворении, и даже краска бросилась ей в лицо.

«А коли нет ему нужды, обойдется и так!» — сказала она про себя.

И все же совесть говорила ей, что вознаградить за обиду надо, есть ли в том нужда обиженному или нет ее; но, с другой стороны, и гордость подсказывала все новые доводы.

«А ведь он, может статься, и слушать не станет, только сгоришь ни за что со стыда. А потом, виновен он или не виновен, по злому ли умыслу поступает или в ослеплении, довольно того, что он на стороне изменников, врагов отчизны, что помогает им губить ее. Ума ли, чести ли он лишен — отчизне от этого одинаковый вред. Бог может простить его, а люди должны осудить, и клеймо изменника останется на нем. Да! Коль и невинен он, ужель не справедливо презирать человека, у которого недостает ума даже на то, чтобы отличить, где зло и где добро, где злодейство и где доблесть?..»

Гнев обуял девушку, и щеки ее запылали.

«Буду молчать! — сказала она себе. — Пусть мучается, он этого заслужил. Я имею право осуждать его, покуда не вижу раскаяния!»

И она обратила взор на Кмицица, словно желая удостовериться, что нет раскаяния в его лице. Тут-то и встретились они глазами и так смутились оба.

Раскаяния Оленька, быть может, и не увидела в лице рыцаря, но увидела страдание и большую усталость, увидела, что лицо это бледно, как после болезни, и жаль ей стало пана Анджея до смерти, слезы невольно затуманили глаза, и она еще ниже склонилась над столом, чтобы не выдать своего волнения.

А пир между тем становился понемногу все оживленней.

Сперва всем было, видно, не по себе; но чем чаще наполнялись чары вином, тем веселее становился пир. Все шумнее был говор гостей.

Наконец князь встал.

— Дорогие гости, прошу слова!

— Князь хочет говорить! Князь хочет говорить! — раздались отовсюду голоса.

— Первую здравицу я провозглашаю за всемилостивейшего короля шведского, который оказывает нам помощь в борьбе против врагов и, временно правя нашей страною, отречется от власти лишь тогда, когда отстоит мир. Прошу встать, ибо за здоровье короля пить надлежит стоя.

Все гости, кроме дам, встали и выпили чары, но без кликов, без изъявлений восторга. Пан Шанецкий из Дальнова что-то шептал соседям, а те кусали усы, чтобы не рассмеяться, видно, шляхтич подшучивал над шведским королем.

Но когда князь провозгласил здравицу за «дорогих гостей», которые питают столь добрые чувства к Кейданам, что прибыли даже из дальних мест, дабы засвидетельствовать хозяину, что они верят благим его помыслам, ему ответили громкие клики:

— Спасибо, князь! Спасибо от всего сердца!

— За здоровье князя!

— Нашего литовского Гектора!

— Да здравствует князь! Да здравствует наш гетман, наш воевода!

Тут Южиц, который был уже под хмелем, крикнул во всю силу легких:

— Да здравствует Януш Первый, великий князь литовский!

Радзивилл покраснел, как девица на сватовстве, но, заметив, что толпа гостей хранит немое молчание и с изумлением смотрит на него, промолвил:

— И это в вашей власти, однако же слишком рано, пан Южиц, желаешь ты этого мне, слишком рано!

— Да здравствует Януш Первый, великий князь литовский! — с пьяным упрямством повторил Южиц.

Тут встал и поднял чару Шанецкий.

— Да! — сказал он хладнокровно. — Великий князь литовский, король польский и цесарь Священной Римской империи!

Снова на минуту воцарилось молчание — и вдруг гости разразились хохотом. Глаза у них выпучились, усы встопорщились на раскрасневшихся лицах; они тряслись от смеха, который, отражаясь от сводов залы, долго не умолкал и замер у всех на устах так же внезапно, как и поднялся, когда все увидели лицо гетмана, которое менялось так, будто зигзаги молний бороздили его.

Однако Радзивилл усмирил страшный свой гнев и сказал только:

— Вольные шутки, пан Шанецкий!

Но шляхтич выпятил губы и, нимало не смутившись, продолжал:

— Желаем тебе вступить на трон, на который возводят избранника, большего и пожелать трудно, ясновельможный пан. Как шляхтич ты можешь стать королем польским, а как князь Священной Римской империи можешь быть возведен на цесарский трон. А вот далёко ль тебе до этих тронов, рукой ли подать, про то я тебе не скажу, но так думаю, до обоих одинаково, ну, а кто тебе вступить на них не желает, пусть встанет, мы тотчас искрошим его саблями. — Он повернулся к гостям: — Встань, кто не желает пану воеводе цесарской короны!

Ясное дело, никто не встал. Но никто и не смеялся, ибо в голосе Шанецкого было столько наглой и злой насмешки, что всех невольно охватила тревога, что же будет…

Но ничего не случилось, только у всех пропала охота веселиться. Напрасно слуги ежеминутно наполняли чары. Вино не могло рассеять ни мрачных мыслей в головах гостей, ни все большей тревоги. Радзивилл тоже с трудом скрывал свою злость, он чувствовал, что после здравиц Шанецкого умалились его достоинства в глазах собравшейся шляхты и что с умыслом или без умысла, но шляхтич внушил ей, что воеводе виленскому великокняжеский трон не ближе цесарской короны. Все было выставлено на глум и посмеяние, а ведь пир был затеян главным образом для того, чтобы приучить умы к мысли о будущем владычестве Радзивиллов. Радзивилл и тем был озабочен, чтобы эти насмешки над его чаяниями не оказали дурного влияния и на офицеров, посвященных в его замыслы. На лицах их читалось крайнее недовольство.

Ганхоф осушал чару за чарой и избегал взгляда гетмана, а Кмициц не пил, смотрел на стол перед собою, супя брови, точно размышлял о чем-то или вел с самим собою внутреннюю борьбу. Радзивилл содрогнулся при одной мысли о том, что ум юноши может озариться догадкой, и тогда правда выйдет наружу, и этот офицер, представлявший единственное звено, которое связывало остатки польских хоругвей с делом Радзивиллов, разорвет эту связь, если даже принужден будет вырвать сердце из своей груди.

Кмициц давно уже тяготил Радзивилла, и, если бы не та странная власть над гетманом, которую он приобрел силою обстоятельств, он давно бы пал жертвою своей дерзости и княжеского гнева. Но Радзивилл ошибался, подозревая, что в эту минуту молодой рыцарь предается мыслям, враждебным делу, ибо пан Анджей был поглощен одною лишь Оленькой и той глубокою рознью, которая их разделяла.

Минутами ему казалось, что эту девушку, которая сидит вот тут, рядом с ним, он любит больше всего на свете, но потом в нем просыпалась такая ненависть к ней, что, если бы только он мог, он убил бы ее, но вместе с нею и самого себя.

Так запуталась его жизнь, что тяжким бременем стала она для простой его натуры. Он чувствовал то же, что чувствует дикий зверь, попав в тенета, из которых он не может выпутаться. Тревожное и мрачное настроение, царившее на пиру, раздражало его до крайности. Было просто непереносимым.

А пир с каждой минутой становился все мрачней и мрачней. Гостям казалось, что они пируют под нависшею свинцовою крышей, которая тяготит их головы.

Тем временем в залу вошел новый гость.

— Это пан Суханец, — воскликнул князь, увидев его. — От брата Богуслава! Верно, с письмами?

Вновь прибывший отвесил низкий поклон.

— Так точно, ясновельможный князь! Я прямо с Подляшья.

— Дай же мне письма, а сам садись за стол. Прошу прощенья, дорогие гости, хоть мы и на пиру сидим, я все же прочту письма, тут могут быть новости, которыми я бы хотел поделиться с вами. Пан дворецкий, не забудьте дорогого посланца.

С этими словами князь взял у Суханца пачку писем и торопливо вскрыл первое из них.

Гости с любопытством уставились на князя, силясь по выражению его лица отгадать содержание письма. Но, видно, письмо не принесло ничего хорошего, так как лицо князя побагровело и глаза сверкнули диким гневом.

— Дорогие гости! — сказал гетман. — Князь Богуслав пишет, что те, кто предпочел составить конфедерацию, вместо того, чтобы идти на врага под Вильно, разоряют теперь на Подляшье мои поместья. С бабами в деревнях легче воевать! Хороши рыцари, нечего сказать. Но не уйти им от возмездия!

Затем он взял второе письмо и едва только пробежал его глазами, как лицо его прояснилось улыбкою торжества и радости.

— Серадзское воеводство покорилось шведам, — воскликнул он, — и вслед за Великой Польшей приняло покровительство Карла Густава!

Через минуту снова:

— Вот последняя почта! Наша победа! Ян Казимир разбит под Видавой и Жарновом! Войско оставляет его! Сам он бежит в Краков, шведы его преследуют! Брат пишет, что Краков тоже должен пасть!

— Порадуемся же друзья! — странным голосом сказал Шанецкий.

— Да, да, порадуемся! — повторил гетман, не заметив, каким голосом произнес эти слова Шанецкий.

Он был вне себя от радости, лицо его в минуту словно помолодело, глаза заблестели; дрожащими от счастья руками взломал он печать на последнем письме, посмотрел, весь просиял, как солнце, и крикнул:

— Варшава взята! Да здравствует Карл Густав!

И тут только заметил, что на гостей эти вести произвели совсем не такое впечатление, как на него самого. Все сидели в молчании, неуверенно поглядывая друг на друга. Одни нахмурились, другие закрыли руками лица. Даже придворные гетмана, даже люди слабые духом, не смели разделить радости князя при известии о том, что Варшава пала, что неминуемо падет и Краков и что воеводства одно за другим отрекаются от законного своего господина и предаются врагу. Было нечто чудовищное в этом удовлетворении, с каким предводитель половины войск Речи Посполитой и один из высших ее сенаторов сообщал о ее поражениях. Князь понял, что надо смягчить впечатление.

— Друзья мои, — сказал он, — я бы первый плакал вместе с вами, когда бы речь шла об уроне для Речи Посполитой; но Речь Посполитая не несет урона, она лишь меняет своего господина. Вместо неудачливого Яна Казимира у нее будет великий и счастливый воитель. Я вижу уже, что кончены все войны и разбиты все враги.

— Ты прав, ясновельможный князь! — произнес Шанецкий. — Точь-в-точь такие слова говорили Радзеёвский и Опалинский под Уйстем. Порадуемся, друзья! На погибель Яну Казимиру!

С этими словами Шанецкий с шумом отодвинул кресло, встал и вышел вон.

— Вин, самых лучших, какие только есть в погребах! — крикнул князь.

Дворецкий бросился исполнять приказ. Зала зашумела, как улей. Когда прошло первое впечатление, шляхта стала обсуждать вести, спорить. Суханца расспрашивали о положении на Подляшье и в соседней Мазовии, которую уже заняли шведы.

Через минуту в залу вкатили смоленые бочонки и стали выбивать гвозди. Все повеселели, глаза разгорались оживлением.

Все чаще раздавались голоса:

— Все пропало! Ничего не поделаешь!

— Может, оно и к лучшему! Надо примириться с судьбой!

— Князь не даст нас в обиду!

— Нам лучше, чем прочим!

— Да здравствует Януш Радзивилл, воевода наш, гетман и князь!

— Великий князь литовский! — снова крикнул Южиц. Однако на этот раз ему ответили ни молчанием, ни смехом; напротив, несколько десятков охриплых глоток рявкнули хором:

— Желаем ему этого от всего сердца и от всей души! Да здравствует наш князь! Пусть правит нами!

Магнат встал, лицо его было красным, как пурпур.

— Спасибо вам, братья! — сказал он важно.

От пылающих светильников и дыхания людей в зале стало душно, как в бане.

Панна Александра перегнулась за спиной Кмицица и сказала россиенскому мечнику.

— Голова у меня кружится, уйдем отсюда.

Лицо ее было бледно, на лбу блестели капли пота.

Но россиенский мечник бросил беспокойный взгляд на гетмана, опасаясь, как бы уход не вменили ему в вину. На поле боя это был отважный солдат, но Радзивилла он боялся пуще огня.

А тут гетман, как назло, воскликнул:

— Враг мой, кто не выпьет со мною до дна всех заздравных чащ, ибо сегодня я весел!

— Слыхала? — сказал мечник.

— Дядя, не могу я больше, голова кружится! — умоляющим голосом шепнула Оленька.

— Тогда уходи одна, — ответил мечник.

Панна Александра встала, пытаясь уйти так, чтобы не привлечь к себе внимания; но силы оставили ее, и она схватилась за подлокотник кресла.

Она бы упала без памяти, если бы ее не подхватила вдруг и не поддержала сильная рыцарская рука.

— Я провожу тебя, панна Александра! — сказал Кмициц.

И, не спрашивая позволения, обнял и сжал ее стан, а она стала клониться все больше к нему и, не успели они дойти до дверей, бессильно повисла на железной его руке.

Тогда он легко, как ребенка, взял ее на руки и вынес из залы.

 ГЛАВА XXIII


В тот же вечер, после окончания пиршества, пан Анджей непременно хотел видеть Радзивилла, но ему сказали, что у князя тайный разговор с Суханцем.

Он пришел на следующий день утром и тут же был допущен к своему господину.

— Ясновельможный князь, — сказал он, — я пришел к тебе с просьбой.

— Что я должен для тебя сделать?

— Не могу я больше жить здесь. Что ни день, горшую муку терплю. Нечего мне делать в Кейданах. Какое хочешь придумай мне дело, ушли куда хочешь. Слыхал я, будто должны двинуться полки против Золотаренко. Пойду я с ними.

— Золотаренко и рад бы затеять с нами драку, да никак ему этого нельзя, тут уже шведы, а мы без шведов против него тоже не можем пойти. Граф Магнус наступать не торопится, а почему, это мы знаем! Потому, что мне не доверяет. Неужто так тебе худо в Кейданах под нашим крылом?

— Милостив ты ко мне, ясновельможный князь, а все же так мне худо, что и сказать нельзя. Я, по правде, думал, все будет иначе. Думал, драться будем, жить будем в огне и дыму сражений, день и ночь в седле. Для этого сотворен я богом. А тут сиди, слушай разговоры да споры, прозябай или за своими охоться, вместо того чтобы врага бить. Нет больше сил моих, нет! Стократ лучше смерть, клянусь богом! Одно мученье!

— Знаю я, отчего ты отчаялся. Любовь, только и всего! Войдешь в лета, сам над этим мученьем будешь смеяться! Видал я вчера, сердитесь вы с нею друг на дружку, и все пуще да пуще.

— Не нужна она мне, а я ей. Что было, то прошло!

— А что это, она вчера захворала?

— Да.

Князь помолчал с минуту времени.

— Я уже советовал тебе и еще раз советую, — снова заговорил он, — коли в ней все дело, бери ее по доброй ли воле, против ли воли. Я велю обвенчать вас. Ну, покричит, поплачет… Пустое это все! После свадьбы возьмешь ее к себе в покои… И коли на другой день она все еще будет плакать, грош тебе цена!

— Ясновельможный князь, я не женить прошу меня, прошу в дело послать! — отрезал Кмициц.

— Стало быть, ты ее не хочешь?

— Не хочу, ни я ее, ни она меня! Пусть сердце у меня пополам разорвется, ни о чем я не стану просить ее. Хочу только уйти от нее подальше, чтобы забыть обо всем, покуда совсем я не помешался в уме. Ты вспомни, ясновельможный князь, как худо тебе было вчера, покуда не пришли добрые вести. Вот так же худо мне нынче и так же будет худо. Что мне делать? За голову схватиться, чтобы не разорвалась она от горьких дум, и сидеть? Что же я тут высижу? Бог один знает, что за времена нынче такие. Бог один знает, что это за война такая, которую ни понять, ни постигнуть нет ума… отчего еще тяжелей. Клянусь, ясновельможный князь, не пошлешь в дело — сам сбегу, соберу ватагу и буду бить…

— Кого? — прервал его князь.

— Кого? Да под Вильно пойду и буду наносить урон врагу, как наносил Хованскому. Отпусти со мною мою хоругвь, вот и война начнется!

— Твоя хоругвь мне здесь нужна против внутреннего врага.

— Вот оно мученье, вот она пытка, — сложа руки Кейданы караулить или какого-нибудь Володыёвского ловить, когда лучше было бы плечом к плечу крушить с ним врага.

— Есть у меня для тебя дело, — сказал князь. — Под Вильно я тебя не пущу и хоругви тебе не дам. А коли меня ослушаешься и уйдешь, собравши ватагу, — знай, что перестанешь тем самым служить мне.

— Зато послужу отчизне!

— Отчизне служит тот, кто мне служит. В этом я уж уверил тебя. Вспомни и то, что ты мне клятву дал. Наконец, пойдешь охотником, не будешь больше подсуден мне, и ждут тебя тогда суды и приговоры. Для своего ж добра не должен ты этого делать.

— Что теперь эти суды значат!

— За Ковно ничего, а тут, где все еще спокойно, они действуют. Правда, ты можешь не являться, но суды вынесут приговоры, и будут они тяготеть над тобою до мирного времени. А кого раз засудят, тому через десять лет припомнят, ну а лауданская шляхта последит, чтобы о тебе не забыли.

— Сказать по правде, ясновельможный князь, придет пора покаяться — я прятаться не стану. Раньше я готов был вести войну со всей Речью Посполитой, а с приговорами сделать то же, что покойный пан Лащ, который приказал себе ими вместо меха подбить кафтан. Ну теперь червь точит мою совесть. Боюсь зайти слишком далеко, томит меня душевная тревога…

— Такой ты стал совестливый? Не будем, однако, говорить об этом! Я уже сказал тебе, хочешь отсюда уехать, есть у меня для тебя дело, и весьма почетное. Ганхоф каждый день набивается, лезет ко мне. Я уж подумывал, не поручить ли ему… Да нет, не могу, мне для этого дела нужен человек родовитый, из хорошей фамилии, да не иноземец, а свой, поляк, чтобы сама фамилия говорила о том, что не все еще меня оставили, что есть еще именитые граждане, которые держат мою сторону. Ты мне как раз подходишь, да и смел, и не любишь гнуть шею, любишь, чтобы тебе кланялись.

— Что же это за дело, ясновельможный князь?

— Надо отправляться в дальнюю дорогу!

— Я готов хоть сегодня!

— И на свой кошт, а то с деньгами у меня туго. Одни поместья занял враг, другие разоряют свои же люди, и доходы вовремя не поступают, а все войско, которое при мне состоит, сейчас на моем коште. А ведь пан подскарбий, который сидит у меня под замком, денег мне не даст и потому, что не пожелает, и потому, что нет их у него. Какие деньги есть в казне, я сам заберу, не спрашивая, да разве их много? А у шведов что угодно можно получить, только не деньги, они сами готовы урвать каждый грош.

— Ясновельможный князь, об этом и толковать не стоит! Коль поеду, так на свой кошт.

— Но там надо тряхнуть мошной, не жалеть денег!

— Ничего я жалеть не буду!

Лицо гетмана прояснилось; денег у него и в самом деле не было, хоть недавно он ограбил Вильно, да и жаден он был по натуре. Верно было и то, что перестали поступать доходы от огромных поместий, которые тянулись от Лифляндии до Киева и от Смоленска до Мазовии, а расходы на войско росли с каждым днем.

— Вот это я люблю! — сказал он. — Ганхоф стал бы тотчас в сундуки стучаться, а ты человек иного склада. Послушай же теперь, что надо сделать.

— Слушаю, князь.

— Первым делом поедешь на Подляшье. Periculosa[480] сия дорога, конфедераты, которые ушли из стана, мятеж подняли там против меня. Как от них уйти — это уже твоя забота. Якуб Кмициц, может, тебя и пощадил бы, но берегись Гороткевича, Жеромского и особенно Володыёвского с его лауданской ватагой.

— Был я уж у них в руках, и ничего со мною не случилось.

— Что ж, очень хорошо. Заедешь в Заблудов к Гарасимовичу. Прикажешь ему побольше денег собрать от доходов, от податей, откуда только можно, и отослать мне, но только не сюда, а в Тильзит, куда уже вывезено мое имущество. Все поместья, всю движимость, все, что можно заложить, пусть заложит! Что можно взять у евреев, пусть возьмет! А потом ему надо о конфедератах подумать, о том, как погубить их. Но это уже не твоя забота, я собственноручно ему напишу, как это сделать. Ты отдай письмо и тотчас отправляйся в Тыкоцин, к князю Богуславу.

Тут гетман прервал речь, чтобы отдышаться, не мог он долго говорить, задыхался. Кмициц жадно глядел на него: рыцарь рвался в дорогу, чувствуя, что путешествие, полное вожделенных приключений, будет бальзамом для его душевных ран.

Через минуту гетман снова заговорил:

— И чего это князь Богуслав все на Подляшье сидит, ума не приложу! Господи боже мой, он ведь и себя и меня может погубить! Ты хорошенько слушай, что я тебе говорю, — ведь мало того, что ты отдашь ему письма, живым словом придется рассказать все то, что не удастся мне изъяснить в письме. Так знай же: хорошие вести были вчера, да не так они были хороши, как я сказал шляхте, и даже не так хороши, как я сам поначалу подумал. Шведы и впрямь побеждают: они заняли Великую Польшу, Мазовию, Варшаву, Серадзское воеводство сдалось им, они преследуют Яна Казимира, который бежит в Краков, и Краков, как пить дать осадят. Город должен оборонять Чарнецкий, этот новоиспеченный сенатор, но надо отдать ему справедливость, добрый воитель. Кто может предугадать, как повернется дело? Это верно, что шведы умеют покорять крепости, а у Яна Казимира времени не было на то, чтобы укрепить Краков. И все-таки этот пустой каштелянишка может продержаться месяц, два, три. Бывают чудеса на свете, как было, к примеру, под Збаражем, мы все это помним. Коли будет он упорно держаться, силен бес, может все по-своему перевернуть. Учись тайнам политики. И знай наперед, что в Вене косо будут смотреть на растущую шведскую мощь и могут оказать помощь Яну Казимиру… Татары тоже, я это хорошо знаю, склонны ему помогать, они хлынут на казаков и на Москву, а тогда на помощь Яну Казимиру придут украинные войска Потоцкого. Сегодня он в отчаянном положении, а завтра счастье может быть и на его стороне.

Тут князь снова принужден был умолкнуть, чтобы перевести дыхание, а пан Анджей в это время испытал странное чувство, в котором он сам себе не мог так вот вдруг отдать отчет. Он, сторонник Радзивилла и шведов, чувствовал большую радость при мысли о том, что счастье может отвернуться от шведов.

— Суханец мне рассказывал, — продолжал князь, — как было дело под Видавой и Жарновом. В первой стычке наши… Я хотел сказать, польские, передовые отряды разбили шведов впрах. Это не ополчение, и шведы, наверно, пали духом.

— Но ведь и там и там они одержали победу?

— Да, но потому, что у Яна Казимира взбунтовались хоругви, а шляхта заявила, что останется в строю, но драться не желает. Стало быть, все-таки обнаружилось, что шведы в бою не лучше регулярных польских войск. Одна-две победы — и все может перемениться. Получит Ян Казимир денежную помощь, заплатит хоругвям жалованье, и они не станут бунтовать. У Потоцкого народу не много, но солдаты у него отлично обучены, а уж злы — сущие осы. С ним придут татары, а тут еще курфюрст нас подводит.

— Как так?

— Мы надеялись с Богуславом, что он тут же вступит в союз со шведами и с нами, ибо знаем о вражде его к Речи Посполитой. Однако он слишком осторожен и думает только о собственном благе. Выжидает, видно, как повернется дело, а тем временем входит в союз, да только с прусскими городами, которые остались верны Яну Казимиру. Думаю, измена за этим кроется, разве только курфюрст перестал быть самим собою или вовсе усомнился в счастье шведов. Но покуда все это прояснится, против шведов создан союз, и если только счастье изменит им в Малой Польше, тотчас поднимутся Великая Польша и Мазовия. Пруссаки пойдут с Речью Посполитой, и может статься…

Тут князь вздрогнул, словно потрясенный внезапной догадкой.

— Что может статься? — спросил Кмициц.

— Что ни один швед не уйдет из Речи Посполитой! — угрюмо ответил князь.

Кмициц нахмурился и молчал.

— Тогда, — низким голосом продолжал гетман, — и наш жребий будет столь же ничтожен, сколь велик он был доныне…

Пан Анджей вскочил с места, сверкая взорами, с краской негодования на лице.

— Ясновельможный князь, что сие означает? — воскликнул он. — Почему же ты говорил недавно, что Речь Посполитая погибла и что спасти ее можешь только ты, коль в союзе со шведами придешь к власти? Чему же я должен верить? Тому ли, что слышал тогда, или тому, что слышу сегодня? А коль скоро так обстоит дело, как ты нынче толкуешь, то почему мы стоим на стороне шведов, вместо того чтобы драться с ними? Да я всей душой рад бить их!

Радзивилл устремил на рыцаря суровый взгляд.

— Дерзок ты! — сказал он.

Но Кмициц уже закусил удила.

— Потом будем говорить про то, каков я есть! Теперь дай мне, ясновельможный князь, respons на мой вопрос.

— Вот какой я дам тебе respons, — отчеканил Радзивилл, — коли дело обернется так, как я говорю, тогда мы начнем бить шведов.

Пан Анджей перестал раздувать ноздри, хлопнул себя по лбу и воскликнул:

— Ах, какой я глупец! Какой глупец!

— Не стану отрицать, — ответил князь, — прибавлю только, что в своей дерзости ты переходишь всякие границы. Знай же, затем я тебя посылаю, дабы разведал ты, как повернется колесо фортуны. То, что я говорил, — одни догадки, они могут и не оправдаться, и, наверно, не оправдаются. Однако надо быть осторожным. Кто хочет, чтобы его не поглотила пучина, должен уметь плавать, а кто идет дремучим лесом, где нету троп, должен часто останавливаться и смекать, в какую сторону надо повернуть. Понял?

— Так ясно, будто солнце мне все осветило.

— Recedere нам можно и должно, коли так будет лучше для отчизны, однако мы не сможем этого сделать, если князь Богуслав будет оставаться на Подляшье. Ум он потерял, что ли? Оставаясь там, он должен открыто стать на чью-либо сторону: или шведов, или Яна Казимира, а это было бы хуже всего.

— Глуп я, ясновельможный князь, опять мне невдомек!

— Подляшье недалеко от Мазовии, и либо его займут шведы, либо туда из прусских городов придет подмога против шведов. Тогда придется выбирать.

— Но почему же князь Богуслав не может выбрать?

— Да потому, что пока он не выберет, шведы да курфюрст больше должны на нас оглядываться и нас защищать. Когда же придется recedere и повернуть против шведов, тогда князь Богуслав должен стать посредником между мною и Яном Казимиром. Он должен облегчить мне переход, чего не сможет сделать, коль открыто станет теперь на сторону шведов. На Подляшье ему в самом коротком времени придется сделать выбор, а потому пусть едет в Пруссию, в Тильзит, и там выжидает, как обернутся события. Курфюрст сейчас в маркграфстве, и в Пруссии Богуслав будет самой высокой персоной, он может прибрать пруссаков к рукам, приумножить войско и возглавить большие силы. А тогда и шведы и курфюрст дадут все, что мы пожелаем, только бы привлечь нас обоих на свою сторону, и дом наш не только не падет, но возвысится, а в этом вся суть.

— Ясновельможный князь, ты говорил, что вся суть в благе отчизны!

— Не лови ты меня на слове, я ведь давно сказал тебе, что это одно и то же, и слушай дальше. Я хорошо знаю, что князя Богуслава не почитают за сторонника Швеции, хоть здесь, в Кейданах, он и подписал акт унии. Пусть он рассеет слух, да и ты рассей в пути, будто это я принудил князя подписать акт вопреки его воле. Люди этому охотно поверят, ибо часто случается, что и родные братья принадлежат к разным станам. Таким путем он сможет войти в доверие к конфедератам, зазвать к себе начальников якобы для переговоров, а потом схватить их и увезти в Пруссию. Это будет дозволенное и спасительное для отчизны средство, не то эти люди совсем ее погубят.

— И это все, что я должен сделать? — с некоторым разочарованием спросил Кмициц.

— Это лишь часть и не самая главная. От князя Богуслава ты поедешь с моими письмами к самому Карлу Густаву. После клеванского боя я никак не могу поладить с графом Магнусом. Он по-прежнему косо на меня смотрит и все намекает, что стоит только шведам оступиться или татарам броситься на нашего другого врага, как я тотчас обращусь против шведов.

— Ясновельможный князь, судя по тому, что ты говорил мне, он прав.

— Прав ли, нет ли, не хочу я, чтобы он заглядывал в мои карты и раскрывал мои козыри. Да и personaliter[481] он мой недоброжелатель. Он, верно, бог весть что пишет на меня королю, и уж наверняка твердит в своих письмах, что либо я слаб, либо на меня нельзя положиться. Письма мои вручишь королю, а станет он спрашивать о клеванском деле, расскажи все, как было, ничего не прилагая и не убавляя. Можешь открыть ему, что я этих людей приговорил к смерти, а ты упросил помиловать их. Ничего тебе за это не будет, напротив, такая искренность может понравиться. На графа Магнуса королю прямо не жалуйся, он его шурин. Но ежели король спросит мимоходом, что люди здесь думают, — скажи, жалеют, мол, о том, что граф Магнус не ценит по достоинству искреннюю приязнь князя к Швеции, что сам князь, то есть я, очень об этом сокрушается. Станет спрашивать, правда ли, что меня оставили все регулярные войска, — скажи, что неправда, и в доказательство сошлись на себя. Называйся полковником, ибо ты и есть полковник. Скажи, что это партизаны пана Госевского взбунтовали войско, но прибавь, что вражда у нас с ним смертельная. Скажи, что, когда бы граф Магнус прислал мне немного пушек и конницы, я бы давно раздавил конфедератов… что все так думают. И в оба гляди, слушай, что приближенные короля говорят, и доноси не мне, а с оказией князю Богуславу в Пруссию. Можно и через людей курфюрста, коли встретишь их. Ты, сдается, знаешь по-немецки?

— Был у меня друг, курляндский дворянин Зенд, которого зарубили лауданцы. У него я и подучился немецкому языку. В Лифляндии я тоже часто бывал.

— Это хорошо.

— А где, ясновельможный князь, найду я шведского короля?

— Там, где он будет. Во время войны он сегодня может быть тут, а завтра там. Найдешь его под Краковом, так оно и лучше, возьмешь письма к тамошним высоким особам.

— Стало быть, я и к другим особам поеду?

— Да. Ты должен пробиться к маршалу Любомирскому, — мне очень важно, чтобы он поддержал наши замыслы. Сильный он человек, и в Малой Польше многое от него зависит. Когда бы он искренне пожелал стать на сторону шведов, Яну Казимиру нечего было бы делать в Речи Посполитой. От короля шведского не таи, что ты от него поедешь к Любомирскому, чтобы переманить его на сторону шведов. Прямо об этом не говори, а так урони будто ненароком. Это очень расположит короля в мою пользу. Дай-то бог, чтобы пан Любомирский пожелал присоединиться к нам. Знаю, он будет колебаться, и все же надеюсь, что мои письма перевесят чашу весов, ибо есть причина, которая понуждает его искать моей приязни. Я тебе все расскажу, чтобы ты знал, как там держаться. Так вот давно уже пан маршал обхаживает меня, как медведя, и старается вызнать издалека, не отдам ли я мою единственную дочь за его сына Гераклиуша. Они еще дети, но можно сговорить их, а это очень важно для пана маршала, — больше, нежели для меня, — ибо другой такой помещицы нет во всей Речи Посполитой, и если объединить два состояния, получится богатство, равного которому нет в мире. Лакомый кусочек! Что же говорить, если пан маршал да вдобавок занесется надеждой, что сын его в приданое за моей дочерью может получить и великокняжескую корону. Вот ты и пробуди в нем эту надежду, он, как бог свят, соблазнится, ибо о собственном доме помышляет более, нежели о Речи Посполитой!..

— Что же мне сказать ему?

— То, что я не смогу написать. Но надо сделать это весьма тонко. Упаси тебя бог проговориться, что ты слыхал от меня, будто это я жажду короны. Слишком рано говорить об этом! Ты скажи, что вся шляхта в Жмуди и в Литве с сочувствием об этом толкует, что сами шведы говорят об этом во всеуслышание, что ты и при королевской особе будто бы слыхал об этом… Вызнай, кто из придворных в милости у пана маршала, и скажи ему обиняком, пусть, дескать, Любомирский перейдет на сторону шведов, а в награду потребует брака Гераклиуша и моей дочери и стоит пусть на том, чтобы мне быть великим князем, тогда, мол, Гераклиуш получит со временем в наследство великое княжество. Мало того, дай понять, что коли Гераклиуш возложит на свою голову литовскую корону, со временем он может быть избран и на польский трон, и тогда два рода будут владеть двумя коронами. Коль не ухватятся они обеими руками за эту мысль, — стало быть, они люди маленькие. Кто не метит высоко и страшится великих замыслов, тот пусть довольствуется жалким жезлом или булавою, убогим каштелянством, пусть служит и гнет хребет, через слуг добивается милости, лучшего он не стоит! Мне от бога дано иное предназначенье, и я смею захватить под руку все, что только в человеческой силе, и дойти до предела, самим богом поставленного людскому владычеству!

Тут князь и впрямь вытянул руки, словно желая схватить невидимую корону, и запылал весь, как факел, но от волнения дыхание у него снова пресеклось. Успокоившись через минуту, он сказал прерывистым голосом:

— Вот так душа стремится ввысь… к солнцу, а болезнь снова… твердит свое memento[482]. Будь что будет! Пусть уж лучше смерть настигнет меня не в королевских сенях, а на троне…

— Не кликнуть ли лекаря? — спросил Кмициц.

Радзивилл замахал рукою.

— Не надо!.. Не надо!.. Мне уже лучше… Вот все, что я хотел тебе сказать… Ну, в оба гляди и слушай. И за Потоцкими смотри, что они предпримут. Они друг друга держатся, верны Вазам… и сильны… Неведомо, на чью сторону склонятся и Конецпольские и Собеские. Смотри и учись!.. Вот и удушье прошло. Понял все expedite?[483]

— Да. Коль ошибусь в чем, то по собственной вине.

— Письма у меня написаны, остается дописать еще несколько. Когда ты хочешь отправиться в путь?

— Сегодня же! Поскорее!

— Нет ли у тебя какой-нибудь просьбы ко мне?

— Ясновельможный князь… — начал Кмициц.

И внезапно осекся.

Слова не шли у него с языка, а на лице читались принужденность и замешательство.

— Говори смело, — сказал гетман.

— Прошу тебя, — сказал Кмициц, — не дай ты здесь в обиду мечника россиенского и ее.

— Не сомневайся. Вижу я, крепко ты еще ее любишь?

— Нет, нет! — воскликнул Кмициц. — А впрочем, разве я знаю! Час люблю ее, час ненавижу… Сатана один знает! Все кончено, я уж сказал, одна мука осталась… Не хочу я ее, но не хочу, чтоб другому досталась! Ясновельможный князь, не допусти ты до этого!.. Сам не знаю, что говорю… Ехать мне надо, ехать поскорее! Ты, князь, меня не слушай. Вот выеду за ворота, и бог тотчас вернет мне разум.

— Я тебя понимаю. Пока не охладеешь со временем, так хоть сам не хочешь, мысль досадой кипит, что другому достанется. Но ты будь спокоен, я этого не допущу, и уехать отсюда они не уедут. В скором времени всюду будет полно чужих солдат, и это небезопасно! Лучше я отправлю ее в Тауроги, под Тильзит, где теперь живет княгиня. Будь спокоен, Ендрек! Ступай, готовься в дорогу и приходи ко мне обедать.

Кмициц поклонился и вышел, а Радзивилл вздохнул с облегчением. Он рад был, что молодой рыцарь уезжает. Оставалась его хоругвь и его имя, как приверженца, а сам он не очень был ему нужен.

Напротив, уехав отсюда, он мог оказать ему большую услугу, а в Кейданах уже давно тяготил его. Гетман был больше уверен в нем на расстоянии, нежели вблизи. Дикий нрав и горячность Кмицица могли в любой момент привести к вспышке и разрыву, слишком опасным сейчас для обоих. Отъезд устранял эту опасность.

— Поезжай ты, исчадие ада, и служи мне! — пробормотал князь, глядя на дверь, в которую вышел оршанский хорунжий.

Затем он кликнул пажа и велел позвать к себе Ганхофа.

— Принимай хоругвь Кмицица, — сказал ему князь, — и начальство над всей конницей. Кмициц уезжает.

Холодное лицо Ганхофа на мгновение осветилось радостью. Послом ему не удалось поехать, но он получил повышение в чине.

Он поклонился молча и сказал:

— За милость, ясновельможный князь, я отплачу тебе верною службой!

Он вытянулся в струнку и ждал.

— Ты что-то еще хочешь сказать? — спросил князь.

— Ясновельможный князь, нынче утром прибыл шляхтич из Вилькомира, он привез весть, что пан Сапега идет на тебя с войском.

Радзивилл вздрогнул, однако мгновенно овладел собою.

— Ступай! — сказал он Ганхофу.

И погрузился в глубокую задумчивость.

 ГЛАВА XXIV


Кмициц с жаром занялся приготовлениями к отъезду и стал отбирать людей, которые должны были отправиться с ним в путь. Он решил ехать с сопровождением, во-первых, ради собственной безопасности, во-вторых, для придания важности своей посольской особе. Он очень торопился и хотел еще в ночь тронуться в путь, а если не утихнет дождь, то на следующее утро. Наконец он нашел шестерых надежных солдат, которые служили у него еще в те лучшие времена, когда он, до приезда в Любич, рыскал в стане Хованского, — старых оршанских забияк, готовых идти за ним хоть на край света. Это были одни шляхтичи да путные бояре, остатки некогда могучей ватаги, вырезанной Бутрымами. Во главе их стал вахмистр Сорока, давний слуга Кмицицев, старый, весьма искушенный вояка, на котором, правда, тяготели многочисленные приговоры за еще более многочисленные бесчинства.

После обеда гетман вручил пану Анджею письма и грамоту к шведским комендантам, с которыми молодой посол мог повстречаться в больших городах, простился с ним и проводил довольно ласково, почти по-отцовски, прося соблюдать осторожность и благоразумие.

Небо между тем стало к вечеру проясняться, тусклое осеннее солнце показалось над Кейданами и закатилось за алые облака, длинными полосами тянувшиеся на западе.

Ничто не препятствовало отъезду. Кмициц пил прощальную чару с Ганхофом, Харлампом и несколькими другими офицерами, когда в сумерках уже вошел Сорока и спросил:

— Едем, пан начальник?

— Через час! — ответил Кмициц.

— Кони и люди готовы, стоят во дворе…

Вахмистр вышел, а офицеры все чаще чокались чарами; но Кмициц больше делал вид, что пьет, чем пил на самом деле. Претило ему вино, не веселило душу, не хотелось ему пить, а меж тем прочие были уже сильно во хмелю.

— Полковник! — говорил Ганхоф. — Замолви за меня слово перед князем Богуславом. Славный он рыцарь, другого такого не сыщешь во всей Речи Посполитой. Приедешь к нему, так будто во Францию приехал. Другой язык, другой обычай, и придворным манерам можно научиться скорей, нежели при королевском дворе.

— Я помню князя Богуслава в деле под Берестечком, — сказал Харламп. — Был у него драгунский полк, выученный совсем на французский лад, одинаково нес он службу и в конном и в пешем строю. Офицеры были одни французы, всего несколько голландцев, да и солдаты по большей части были французы. И все щеголи. Ароматами всякими пахло от них, прямо как из аптеки. На рапирах в бою дрались — страшное дело, а как проткнет такой французик человека рапирой, так сейчас и скажет: «Pardonnez moi»[484] то они даже в драке свою учтивость показывали. А князь Богуслав разъезжает между ними с платком на шпаге и все улыбается, даже в самом пекле, потому такая французская мода — смеяться во время кровопролития. Лицо у него нарумянено, брови насурьмлены. Косо смотрели на это старые солдаты и звали его потаскухой. А после битвы ему тотчас приносят новые брыжи, чтоб разодет он был всегда, как на пир, и волосы ему припекают щипцами, чудные такие делают завитушки. Но храбрец он был и первым бросался в самое пекло. Пана Калиновского вызвал на поединок, оскорбясь за какое-то слово, так самому королю пришлось мирить их.

— Что говорить! — подхватил Ганхоф. — Насмотришься всякого дива, самого шведского короля увидишь, а он после нашего князя самый великий воитель в мире.

— И пана Чарнецкого, — прибавил Харламп. — Все громче слава о нем идет.

— Пан Чарнецкий стоит на стороне Яна Казимира и потому враг наш! — сурово сказал Ганхоф.

— Удивительные дела творятся на свете, — в задумчивости произнес Харламп. — Да скажи кто-нибудь год или два назад, что сюда придут шведы, так мы бы все думали, что станем бить их, а смотрите, что…

— Не мы одни, — прервал его Ганхоф, — вся Речь Посполитая встретила их с распростертыми объятиями!

— Да, да, это верно, — промолвил в задумчивости Кмициц.

— Кроме пана Сапеги, и пана Госевского, и пана Чарнецкого, и коронных гетманов! — заметил Харламп.

— Лучше об этом не говорить! — воскликнул Ганхоф. — Ну, полковник, возвращайся счастливо… ждет тебя чин повыше…

— И панна Биллевич, — прибавил Харламп.

— А тебе до нее дела нет! — жестко оборвал его Кмициц.

— Верно, что нет, стар уж я. В последний раз… погоди-ка, когда же это было? Ах да! В последний раз в день выборов милостивого нашего короля Яна Казимира…

— Ты, брат, от этого отвыкай! — прервал его Ганхоф. — Ныне правит нами милостивый король Карл Густав.

— Верно! Consuetudo altera natura! Так вот, в последний раз во время выборов Яна Казимира, нашего бывшего короля и великого князя литовского, по уши врезался я в одну панну, придворную княгини Вишневецкой. Хороша была, шельмочка! Но всякий раз, как хотел я заглянуть ей в глазки, пан Володыёвский подставлял мне саблю. Должен был я драться с ним, да Богун помешал, вспорол его Володыёвский, как зайца. А то бы не видать вам меня нынче живым. Но в ту пору готов я был драться с самим сатаной. Володыёвский только per amicitiam[485] за нее заступался, она с другим была помолвлена, еще худшим забиякой… Эх, скажу я вам, друзья мои, думал я, совсем меня любовь иссушит. Не до еды мне было и не до питья. Только после того, как послал меня наш князь из Варшавы в Смоленск, растряс я по дороге всю свою любовь. Нет лучше лекарства против этого лиха, как дорога. На первой же миле мне полегчало, а как доехал до Вильно, так и думать о девке забыл, так по сию пору в холостяках и хожу. Вот оно какое дело! Нет ничего лучше против несчастной любви, как дорога!

— Что ты говоришь? — воскликнул Кмициц.

— Клянусь богом! Да пусть черти унесут всех красоток изо всей Литвы и Короны! Мне они уже без надобности.

— И не простясь уехал?

— Не простясь, только красную ленточку бросил за собой, это мне одна старуха посоветовала, в любовных делах очень искушенная.

— За твое здоровье, пан Анджей! — прервал его Ганхоф, снова обращаясь к пану Анджею.

— За твое здоровье! — ответил Кмициц. — Спасибо тебе от всего сердца!

— Пей до дна! Пей до дна! Тебе, пан Анджей, на коня пора садиться, да и нас служба ждет. Счастливой дороги!

— Оставайтесь здоровы!

— Красную ленточку надо бросить за собой, — повторил Харламп, — либо на первом ночлеге самому залить костер ведром воды. Помни, пан Анджей, коли хочешь забыть!

— Оставайся с богом!

— Не скоро увидимся!

— А может, на поле боя, — прибавил Ганхоф. — Дай бог, чтобы рядом, не врагами.

— Иначе и быть не может! — ответил Кмициц.

И офицеры вышли.

Часы на башне пробили семь. Во дворе кони цокали копытами по булыжной мостовой, а в окно видны были люди, ждавшие наготове. Странная тревога овладела паном Анджеем. Он повторял себе: «Еду! Еду!» В воображении плыли перед ним незнакомые края и вереницы незнакомых лиц, которых ему предстояло увидеть, и в то же время страшна была мысль об этой дороге, точно раньше он никогда о ней и не помышлял.

«Надо сесть на коня и трогаться в путь, а там, будь что будет. Чему быть, того не миновать!» — подумал он про себя.

Но теперь, когда кони фыркали уже под окном и час отъезда пробил, он чувствовал, что та жизнь будет ему чуждой, и все, с чем он сжился, к чему привык, с чем невольно сросся сердцем и душой, все останется в этом краю, в этих местах, в этом городе. Прежний Кмициц тоже останется здесь, а туда поедет словно бы другой человек, такой же чуждый там всем, как все чужды ему. Придется начать там совсем новую жизнь, а бог один знает, станет ли у него на то охоты.

Смертельно изнемогла душа пана Анджея, и в ту минуту он чувствовал свое бессилие перед новыми этими картинами и новыми лицами. Он подумал, что тут ему было плохо, но и там будет плохо, и, уж во всяком случае, невыносимо тяжко.

Однако пора! Пора! Надо надеть шапку и ехать!

Но ужели не простясь?

Можно ли быть так близко и, не молвив ни слова, уехать так далеко? Вот до чего дошло! Но что сказать ей? Пойти и сказать: «Все расстроилось! Иди, панна Александра, своей дорогой, а я пойду своей!» Но к чему, к чему эти слова, когда без слов так оно сталось. Ведь он уже не нареченный жених ей, и она не нареченная ему невеста и не будет его женою. Все пропало, все оборвалось, и не воротится, и не свяжет их вновь. Не стоит тратить попусту время и слова, не стоит снова терзаться.

«Не пойду!» — думал Кмициц.

Но ведь, с другой стороны, их все еще соединяет воля покойного. Надо ясно и без гнева уговориться о том, что они расстаются навечно, и сказать ей: «Ты меня, панна, не хочешь, и я возвращаю тебе слово. Будем оба считать, что не было завещания… и всяк пусть ищет счастья, где может».

Но она может ответить: «Я тебе, пан Анджей, давно уж об этом сказала, зачем же ты опять повторяешь мне это?»

— Не пойду! Будь что будет! — повторил про себя Кмициц.

И, надев на голову шапку, он вышел в сени. Он хотел прямо сесть на коня и поскорее выехать за ворота замка.

И вдруг в сенях ему словно в голову ударило.

Такое желание увидеть ее, поговорить с нею овладело им, что он перестал раздумывать о том, идти или не идти, перестал рассуждать и побежал, нет, опрометью бросился к ней с закрытыми глазами, как будто хотел кинуться в воду.

Перед самой дверью, у которой стража уже была снята, он наткнулся на слугу россиенского мечника.

— Пан мечник дома? — спросил он у слуги.

— Пан мечник с офицерами в арсенале.

— А панна?

— Панна дома.

— Поди доложи, что пан Кмициц отправляется в дальнюю дорогу и хочет ее видеть.

Слуга подчинился приказу; но не успел он вернуться с ответом, как Кмициц нажал ручку двери и вошел без спроса.

— Я пришел проститься с тобою, панна Александра, — сказал он, — не знаю, увидимся ли мы еще в жизни. — Внезапно он повернулся к слуге: — А ты чего торчишь тут?.. — Панна Александра, — продолжал он, когда за слугою закрылась дверь, — хотел я не простясь уехать, да не мог. Бог один знает, когда ворочусь я, да и ворочусь ли, всякое может статься. Так уж лучше разлучиться нам, не тая в сердце обиды и злобы, чтобы кара небесная не постигла кого-нибудь из нас. Ах, столько мне надо сказать, столько надо сказать, да все разве скажешь! Что ж, не было счастья, не было, видно, воли божьей, а теперь хоть головой об стену бейся, ничем не поможешь! Не вини же меня, панна Александра, и я тебя винить не буду. Незачем нам связывать себя завещанием, потому сказал уж я: выше воли божьей не станешь. Дай тебе бог покоя и счастья. Главное, надо нам друг друга простить. Не знаю, что ждет меня там, куда я еду. Но нет больше сил моих терпеть эти муки, ссоры и обиды. Бьешься головой об стену и не знаешь, чем горю помочь, панна Александра, чем горю помочь! Нечего мне тут делать, разве только с лихом идти на кулачки, разве только день-деньской думу думать, пока голову всю не разломит, и так ничего и не придумать. Нужна мне дорога, как рыбе вода, как птице небо, не то я ума лишусь.

— Дай бог, пан Анджей, и тебе счастья! — ответила панна Александра.

Она стояла перед ним, ошеломленная его отъездом, речами и видом. На лице ее читались смущение и удивление, и видно было, силится она совладать с собою; широко раскрытыми глазами смотрела она на рыцаря.

— Я на тебя, пан Анджей, зла не держу, — промолвила она через минуту.

— Уж лучше бы всего этого не было! — воскликнул Кмициц. — Злой дух встал между нами и разделил нас, как морем. Ни вплавь, ни вброд не перейти… Не делал я того, что хотел, не шел туда, куда хотел, все точно бес толкал меня, вот и пришли мы оба в тупик. Но коль приходится уж нам навек расставаться, так лучше хоть издали крикнуть друг другу: «С богом!» Надо и то тебе знать, что гнев и зло — это одно, а обида — совсем другое. Остыл уж мой гнев, а обида осталась, — может, и не на тебя. Разве я знаю, на кого и за что? Сколько ни думай, ничего не придумаешь; но сдается мне, легче станет и мне и тебе, когда поговорим мы с тобою. Ты вот почитаешь меня за изменника… А это мне всего обидней, ибо, клянусь в том спасением души моей, не был я и не буду изменником!

— Я уже так не думаю! — ответила Оленька.

— Ах, да как же ты могла хоть один час думать про меня такое! Ты ведь знала, что раньше я готов был на всякое бесчинство — зарубить, подпалить, застрелить, но ведь это одно дело, а изменить корысти ради, чина ради и звания — никогда! Избави бог, суди меня бог! Ты женщина, и не понять тебе, в чем спасение отчизны, и не пристало тебе судить и выносить приговоры. Так почему же ты меня осудила? Так почему же ты вынесла мне приговор? Бог с тобою! Знай же, что спасение в князе Радзивилле и в шведах, а кто думает иначе и особенно поступает иначе, тот-то и губит отчизну. Не время, однако, мне спорить с тобою, время ехать. Одно знай, — не изменник я, не предатель. Да лучше мне погибнуть, коли стану я им! Знай, несправедливо ты унизила меня, несправедливо обрекла на смерть! Клянусь тебе в том в минуту прощания, клянусь, чтобы тут же сказать: прощаю я тебя от всего сердца, но зато и ты меня прости!

Панна Александра уже совсем овладела собою.

— Несправедливо заподозрила я тебя в измене, это ты верно сказал, моя в том вина, каюсь я… и прощения прошу!..

Голос ее задрожал, и лазоревые глаза заволокло слезами, а он воскликнул с восторгом:

— Прощаю! Прощаю! Я бы тебе и смерть свою простил!

— С богом, пан Анджей, и да направит он тебя на путь истинный, чтобы сошел ты с того пути, на котором ныне блуждаешь!

— Не надо об этом! Не надо! — с жаром воскликнул Кмициц. — А то снова нарушится мир между нами. Блуждаю я иль не блуждаю — не говори об этом. Каждый пусть поступает, как велит ему совесть, а бог нас рассудит. Хорошо, что пришел я к тебе, что не уехал, не простясь с тобою. Дай же мне на прощание руку! Только и моего, завтра уж я тебя не увижу, и послезавтра, и через месяц, а может, и никогда! Эх, Оленька! Ум у меня мутится!.. Оленька! Ужели мы больше не увидимся?..

Крупные слезы, словно жемчуг, покатились у нее с ресниц, по щекам.

— Пан Анджей! Отступись от изменников!.. И все может статься…

— Молчи! Молчи! — прерывистым голосом ответил Кмициц. — Не бывать этому!.. Не могу я!.. Лучше ничего не говори! Лучше убитым мне быть, меньше была б моя мука! Господи боже мой! За что же все это?.. Будь здорова! В последний раз!.. А там пусть закроет мне смерть глаза!.. Ну что же ты плачешь?.. Не плачь, а то я с ума сойду!..

И в крайнем волнении он порывисто обнял ее и насильно, хоть она противилась, стал осыпать поцелуями ее глаза, губы, потом бросился к ее ногам, наконец, вскочил как безумный и, схватясь за волосы, выбежал вон со стоном:

— Сатана тут не поможет, не то что красная нитка!

В окно увидела еще Оленька, как он стремительно вскочил в седло, как тронули коней семеро всадников. Шотландцы, стоявшие на страже у ворот, отсалютовали, бряцая мушкетами, затем ворота захлопнулись за всадниками, и не стало их видно на темной дороге между деревьями.

Глухая ночь спустилась на землю.

 ГЛАВА XXV


Ковно, вся левобережная сторона Вилии и все дороги были заняты неприятелем, Кмициц не мог поэтому ехать на Подляшье по большой дороге, которая вела из Ковно в Гродно, а оттуда в Белосток, и пустился из Кейдан кружным путем, вниз по течению Невяжи, до Немана, где переправился на другой берег неподалеку от Вилькова и очутился в Трокском воеводстве.

Вся эта в общем незначительная часть пути прошла спокойно, ибо эти места находились как бы под властью Радзивилла.

Городки, а кое-где и деревни были заняты надворными гетманскими хоругвями или небольшими отрядами шведских рейтар, которые гетман умышленно выдвинул так далеко против войск Золотаренко, стоявших сразу же за Вилией, чтобы скорее нашелся повод для стычки и для войны.

Золотаренко охотно «затеял бы драку», как выразился гетман, со шведами, но те, кому он помогал, не желали войны со шведами и, уж во всяком случае, хотели оттянуть ее, поэтому он получил строжайший приказ не переходить реки, а если сам Радзивилл двинется против него в союзе со шведами, отступать незамедлительно.

По этой причине на правобережной стороне Вилии было спокойно; однако через реку друг на друга поглядывали с одной стороны казацкие, с другой — шведские и радзивилловские отряды, а один выстрел из мушкета мог в любую минуту развязать страшную войну.

Предвидя это, народ заранее укрывался в безопасные места. Край поэтому был спокоен, но пуст. Повсюду видел пан Анджей опустелые городки, припертые жердями ставни помещичьих домов, совершенно обезлюдевшие деревни.

Поля тоже были пустынны, ибо скирд в тот год не складывали. Простой народ скрывался в необъятные леса, куда забирал с собою все пожитки, угонял весь скот, а шляхта бежала к курфюрсту, в соседнюю Пруссию, которой война пока совсем не угрожала. Лишь на дорогах да на лесных тропах царило необычайное оживление, ибо число беглецов умножали люди, которым удалось бежать от утеснений Золотаренко, переправившись с левого берега Вилии.

Их было множество; это были сплошь крестьяне, так как шляхта, которая не успела бежать на правый берег, была угнана в плен или казнена на порогах домов.

На каждом шагу пан Анджей встречал толпы крестьян с женами и детьми, гнавших отары овец, табуны лошадей и стада коров. Часть Трокского воеводства, граничившая с курфюрстовской Пруссией, была богата и плодородна, так что людям богатым было что и прятать, и хранить. Приближение зимы не испугало беглецов, которые предпочитали дожить до лучших дней на лесных мхах, в шалашах, занесенных снегом, нежели в родных деревнях ждать смерти от руки врага.

Кмициц часто подъезжал поближе к толпам беглецов или к кострам, которые пылали по ночам в лесной чаще. Повсюду, где только встречались ему люди с левого берега Вилии, из окрестностей Ковно или из мест еще белее удаленных, он слышал страшные рассказы о жестокостях Золотаренко и его союзников, которые истребляли поголовно все население, не глядя на возраст и пол, жгли деревни, вырубали даже деревья в садах, оставляя одну голую землю да воду. Никогда татарские полчища не оставляли за собой таких опустошений.

Жителей не просто убивали, их подвергали сперва самым изощренным пыткам. Многие бежали оттуда, помешавшись в уме. По ночам эти безумцы наполняли лесную чащу дикими воплями, иные, хоть и были уже по эту сторону Немана и Вилии и лесные чащи отделяли их от ватаг Золотаренко, однако все еще словно в бреду ждали нападения. Многие протягивали руки к Кмицицу и его оршанцам, моля о спасении и милосердии, словно враг уже настигнул их.

В Пруссию катили и кареты шляхты, везя стариков, женщин и детей, а за ними тянулись телеги с челядью, скарбом, пожитками, живностью. Все были напуганы, охвачены страхом, все удручены тем, что впереди ждут их скитания.

Пан Анджей иногда утешал этих несчастных, говорил, что шведы скоро переправятся через реку и прогонят врага далеко из пределов страны. Тогда беглецы воздевали руки к небу и говорили:

— Дай бог здоровья, дай бог счастья князю воеводе, что добрый народ привел нам на защиту! Вот придут шведы, и мы воротимся домой, на свои пепелища!..

И повсюду благословляли князя. Из уст в уста передавалась весть, что он во главе собственных и шведских войск вот-вот перейдет Вилию. Заранее прославлялась «скромность» шведов, их дисциплина, хорошее обращение с народом. Радзивилла называли литовским Гедеоном, Самсоном, спасителем. Люди, бежавшие из мест, где пахло свежей кровью, откуда тянуло гарью пожарищ, ждали его как избавителя.

А Кмициц, слушая эти благословения, эти пожелания, чуть не славословия, укреплялся в своей вере в Радзивилла и повторял в душе:

«Вот какому господину я служу! С закрытыми глазами, слепо пойду за ним. Страшен он порою и непостижим, но мудр, лучше всех знает, что надо делать, и в нем одном спасение». Ему становилось легче и радостней на душе при этой мысли, и он ехал дальше, ободренный, то предаваясь тоске по Кейданам, то размышлениям о тяжелой доле отчизны.

Тоска все больше томила его. Он не бросил за собой красной ленточки, не залил ведром воды первого костра, ибо чувствовал, что все это напрасно, да и не хотел.

— Эх! Когда бы она была тут, слышала эти слезы и стоны людские, не стала бы она просить бога, чтобы наставил меня на путь, не говорила бы, что заблуждаюсь я, как еретик, который отрекся от истинной веры. Ничего! Рано или поздно она убедится, она поймет, что это ей разума не стало. А тогда будет, что бог даст. Может, мы еще встретимся в жизни…

И тоска по ней еще больше томила молодого рыцаря; но уверенность в том, что стоит он не на ложном, а на истинном пути, принесла ему покой, какого он давно уже не знал. Смятение духа, печали, сомнения понемногу оставляли его, и он стремился вперед, повеселевший, все дальше уходя в глубь необъятных лесов. С той поры, как он приехал в Любич после славных набегов на Хованского, не чувствовал он, что так хорошо жить на свете.

В одном усатый Харламп был прав: не было лучше лекарства от душевных забот и тревог, чем дорога. Здоровье у пана Анджея было железное, и с каждой минутой к нему возвращались отвага и жажда приключений. Он видел уже их перед собою и улыбался при мысли о них и гнал свой отряд без передышки, останавливаясь лишь на короткие ночлеги.

Перед очами души его непрестанно стояла Оленька, заплаканная, трепещущая в его руках, как пташка, и он говорил себе: «Я вернусь!»

Порою рисовался душе его и образ гетмана, мрачного, огромного, грозного. Но, быть может, потому, что он все больше от него удалялся, образ этот становился чуть ли не дорог ему. Доныне он сгибался перед Радзивиллом, сейчас начинал любить его. Доныне Радзивилл увлекал его, как пучина увлекает и притягивает все, что попадет в могучий ее водоворот; теперь Кмициц чувствовал, что всей душой хочет плыть вместе с ним.

И на расстоянии могучий воевода все больше рос в глазах молодого рыцаря и принимал просто нечеловеческие размеры. Не однажды на ночлеге, когда пан Анджей закрывал глаза, чтобы уснуть, ему виделся гетман, восседающий на троне, который возносится над вершинами сосен. Венец на главе его, лицо все такое же, крупное, угрюмое, в руках скипетр и меч, а у ног вся Речь Посполитая.

И он склонялся в душе перед величием.

На третий день путешествия отряд оставил далеко позади Неман и вступил в край еще более лесистый. По-прежнему на дорогах встречались целые толпы беглецов: кто из шляхты не мог уже держать оружие в руках, уходил в Пруссию от неприятельских разъездов, не смиряемых тут шведскими и радзивилловскими полками, как это было на берегу Вилии, и проникавших иногда в глубь страны, к самой границе с курфюрстовской Пруссией. Грабительство было главной их целью.

Часто встречались ватаги, которые выдавали себя за разъезды Золотаренко, а на деле не признавали над собою ничьей власти и были просто разбойничьими шайками, так называемой «вольницей», и атаманы у них бывали иной раз из местных разбойников. Избегая столкновений с воинскими отрядами и даже с мещанами, они нападали на небольшие деревушки, помещичьи усадьбы и на проезжих людей.

Громила их шляхта со своею челядью на свой страх и вешала на придорожных соснах; однако в лесах можно было наткнуться на крупные шайки, и пану Анджею приходилось соблюдать теперь чрезвычайную осторожность.

Но чуть подальше, в Пильвишках, на Шешупе, люди уже спокойно сидели на местах. Правда, горожане рассказали Кмицицу, что не далее как за два дня до его приезда на староство напал большой, до пятисот сабель, отряд Золотаренко, который, по своему обычаю, предал бы город мечу и огню, если бы не нежданная помощь, которая словно с неба упала.

— Мы уж предали живот свой в руки господа, — говорил хозяин постоялого двора, где остановился пан Анджей, — а тут святые угодники послали нам какую-то хоругвь. Сперва мы подумали, что это новый враг, оказалось — нет, свои. Налетели они на ватагу Золотаренко и за какой-нибудь час всех положили; правда, мы им тоже подмогли.

— Что же это была за хоругвь? — спросил пан Анджей.

— Не сказывали они, дай им бог здоровья, кто такие, а мы тоже не посмели спрашивать. Покормили они лошадей, взяли сена да хлеба и уехали.

— Откуда же они пришли и куда ушли?

— Пришли из Козловой Руды, а ушли на полдень. Мы поначалу тоже хотели в лес бежать, а теперь вот подумали и остались, — пан подстароста сказал нам, что после такой науки враг не скоро к нам заглянет.

Весть о бое взволновала пана Анджея.

— А не знаете, кто полковник этой хоругви? — продолжал расспрашивать он.

— Кто он такой, не знаем, а видеть его — видели, он на рынке с нами беседовал. Молодой такой, а уж ловок, вьюном вертится. С виду никак не похож на такого воина, какой он есть…

— Володыёвский! — воскликнул Кмициц.

— Володыёвский, нет ли, благослови его бог и пошли ему гетманство!

Пан Анджей крепко призадумался. Видно, он шел той самой дорогой, по которой за несколько дней до него проследовал Володыёвский с лауданцами. Дело было возможное. Оба они направлялись на Подляшье. Пану Анджею пришло тут на ум, что если он станет торопиться, то легко может наткнуться на маленького рыцаря и попасть в его руки; тогда и все радзивилловские письма попадут вместе с ним к конфедератам. Все пойдет тогда прахом, и бог знает какой урон может быть нанесен делу Радзивилла. Пан Анджей принял решение задержаться дня на два в Пильвишках, чтобы лауданская хоругвь успела за это время уйти далеко вперед.

К тому же и люди и лошади нуждались в отдыхе, так как отряд чуть не от самых Кейдан прошел с одними короткими привалами; пан Анджей приказал поэтому развьючить лошадей и расположиться в корчме на длительный отдых.

На следующий день он убедился, что рассудил не только здраво, но и предусмотрительно; не успел он утром одеться, как к нему явился хозяин постоялого двора.

— Я, пан, к тебе с новостью, — сказал он.

— С хорошей?

— Ни плохой, ни хорошей, гости у нас. Богатый двор приехал нынче утром и остановился в доме старосты. Полк пехоты, а уж конницы, карет, слуг! Люди думали, сам король приехал.

— Какой король?

Хозяин стал мять в руках шапку.

— Это верно, что королей у нас нынче два, но приехал это никакой не король, а князь конюший.

Кмициц вскочил с места.

— Какой князь конюший? Князь Богуслав?

— Он самый. Двоюродный брат князя, виленского воеводы.

Пан Анджей в изумлении даже руками всплеснул.

— Вот это встреча!

Поняв, что его постоялец знаком с князем Богуславом, хозяин отвесил поклон ниже, чем накануне, и вышел, а Кмициц стал торопливо одеваться и час спустя был уже у ворот дома старосты.

Весь городок кишел солдатами. На рынке пехота ставила в козлы мушкеты; конница уже спешилась и заняла ближайшие дворы. Солдаты и княжеская челядь в пестром платье стояли у ворот или прогуливались по улицам. Слышалась французская и немецкая речь офицеров. Нигде ни одного польского солдата, ни одного польского мундира; мушкетеры и драгуны одеты странно, даже не так, как иноземные хоругви, которые пан Анджей видел в Кейданах, не на немецкий, а на французский манер. Однако красавцы солдаты, такие видные, что каждого можно было принять за офицера, тешили взор. Офицеры с любопытством поглядывали на молодого рыцаря, разряженного в бархат и парчу и выступавшего в сопровождении шестерых солдат в новых мундирах.

Во дворе у старосты суетилась придворная челядь; все были одеты на французский манер: пажи — в беретиках с перьями, лакеи — в бархатных кафтанах, старшие конюхи — в высоких шведских ботфортах.

Князь, видно, не думал задерживаться в Пильвишках, заехал только покормить лошадей, так как кареты не были поставлены в сараи и лошадей старшие конюхи кормили из жестяных сит.

Кмициц сказал офицеру, стоявшему на страже перед домом, кто он такой и по какому делу следует; тот ушел доложить князю. Через минуту он поспешно вернулся и сказал, что князь желает немедленно видеть посланца гетмана; показывая пану Анджею дорогу, он вошел вместе с ним в дом.

Миновав сени, пан Анджей в первом, столовом, покое увидел несколько придворных, которые, вытянув ноги, сладко дремали в креслах; верно, с последнего привала они выехали ранним утром. У двери в следующий покой офицер остановился и с поклоном сказал пану Анджею по-немецки:

— Князь там.

Пан Анджей вошел и остановился на пороге. Князь сидел перед зеркалом, поставленным в углу покоя, и так пристально разглядывал свое лицо, видно, только что нарумяненное и набеленное, что не обратил внимания на вошедшего. Двое слуг, стоя перед ним на коленях, кончали застегивать пряжки высоких дорожных сапог, а он медленно расчесывал пальцами на лбу пышную, ровно подрезанную гривку светло-желтого парика, а может, и собственных густых волос.

Это был еще молодой человек лет тридцати пяти, хотя на вид ему едва ли можно было дать двадцать пять. Кмициц знал князя Богуслава, однако всегда смотрел на него с любопытством, во-первых, потому, что имя его было овеяно большой рыцарской славой, которую он снискал главным образом поединками с иноземными аристократами, во-вторых, потому, что наружность у князя была такая необыкновенная, что, раз увидев, трудно было его забыть. Это был мужчина высокого роста и сильного телосложения, однако на широких его плечах сидела такая маленькая головка, словно она была посажена с чьего-то чужого корпуса. Лицо у него было тоже маленькое до чрезвычайности, почти детское, но и оно было крайне непропорционально; нос был большой, римский и глаза огромные, неизъяснимой красоты и блеска, с орлиным взглядом. При таких глазах и носе остальные черты лица, окаймленного к тому же длинными и пышными буклями, совсем пропадали, рот был совершенно детский, жиденькие усики едва прикрывали верхнюю губу. Нежная кожа нарумяненного и набеленного лица делала его похожим на девушку; но дерзость, кичливость и самоуверенность, рисовавшиеся на этом лице, не давали забыть, что это знаменитый chercheur de noises[486] как его называли при французском дворе, человек, у которого легко срывалось с губ острое словцо, но еще легче вырывалась шпага из ножен.

В Германии, в Голландии и во Франции рассказывали чудеса о его боевых подвигах, ссорах, приключениях и поединках. Это он в Голландии бросался в самое пекло в битве с несравненными полками испанской пехоты и собственной княжеской рукою захватывал знамена и пушки; это он во главе полков принца Оранского захватывал батареи, которые старые военачальники почитали непобедимыми; это он на Рейне, во главе французских мушкетеров, сокрушал тяжелые германские хоругви, испытанные в огне Тридцатилетней войны; это он во Франции ранил в поединке самого прославленного фехтовальщика среди французских кавалеров, принца де Фремуйля; другой знаменитый забияка, барон фон Гец, на коленях молил его даровать ему жизнь; это он ранил барона Грота, за что выслушал от брата Януша горькие упреки в том, что он унижает свое княжеское достоинство, выходя на поединки с людьми неравными; это он, наконец, на балу в Лувре, в присутствии всего французского двора, дал пощечину маркизу де Рье за то, что тот «дерзко» с ним разговаривал.

Поединки incognito[487] в маленьких городах, корчмах и заезжих дворах, ясное дело, в расчет не принимались.

Изнеженность сочеталась в князе с необузданной отвагой. Во время редких и коротких наездов в родные края он развлекался раздорами с родом Сапег и охотой. Лесники должны были находить для него медведиц с детенышами, особенно опасных и свирепых, а хаживал князь на них вооруженный одною рогатиной. Вообще же дома он скучал и, как уже было сказано, наезжал на родину неохотно, чаще всего во время войны. Большую храбрость проявил он в боях под Берестечком, Могилевом, Смоленском. Война была его стихией, хотя ум его, быстрый и гибкий, одинаково годился и для интриг, и для дипломатических уловок.

Тогда он умел быть терпеливым и стойким, гораздо более стойким, чем в «амурах», длинный ряд которых дополнял историю его жизни. При дворах князь был грозою мужей, обладателей красивых жен. Вероятно, по этой причине сам он до сих пор не был женат, хотя и высокое происхождение, и огромное состояние делали его одной из самых завидных партий в Европе. Сватали его и сам французский король с королевой, и Мария Людвика, королева польская, и принц Оранский, и дядя курфюрст бранденбургский, однако князь не хотел расстаться со своею свободой.

— Приданое мне не нужно, — цинично говаривал он, — а иных утех мне и без того хватает.

Так дожил он до тридцати пяти лет.

Стоя на пороге, Кмициц с любопытством смотрел на его лицо, отражавшееся в зеркале, а князь в задумчивости расчесывал гривку на лбу; наконец пан Анджей кашлянул раз, другой, и князь, не поворачивая головы, спросил:

— Кто там? Не посланец ли от князя воеводы?

— Не посланец, но от князя воеводы! — ответил пан Анджей.

Тогда князь повернул голову и, увидев блестящего рыцаря, понял, что имеет дело не с простым слугою.

— Прошу прощения, пан кавалер, — сказал он любезно, — я вижу, ошибся. Что-то мне знакомо твое лицо, хотя имени не могу припомнить. Ты придворный князя гетмана?

— Звать меня Кмицицем, — ответил пан Анджей, — не придворный я, а полковник с той поры, как привел князю собственную хоругвь.

— Кмициц! — воскликнул князь. — Уж не тот ли Кмициц, который прославился в последнюю войну, когда учинял набеги на Хованского, а потом не хуже действовал и на свой страх? А ведь я много о тебе наслышан!

С этими словами князь устремил на пана Анджея внимательный и благосклонный взгляд, приняв его за человека такого же покроя, как и он сам.

— Садись, пан кавалер, — сказал он. — Рад поближе с тобой познакомиться. Что слышно в Кейданах?

— Вот письмо от пана гетмана, — ответил Кмициц.

Слуги, закончив застегивать князю сапоги, вышли, а князь взломал печать и стал читать письмо. Через минуту на лице его отразились недовольство и скука. Он бросил письмо на подзеркальник и промолвил:

— Ничего нового! Князь советует мне уехать в Пруссию, в Тильзит или Тауроги, а я, как видишь, и без него это делаю. Ma foi[488], не пойму я брата! Он сообщает мне, что курфюрст в маркграфстве и в Пруссию не может пробраться из-за шведов, и в то же время пишет, что волосы у него дыбом становятся, оттого что я не сношусь с курфюрстом de succursu u de receptu[489]. А как же мне это сделать? Коли курфюрст не может пробиться из-за шведов, то как же пробьется мой посланец? На Подляшье я оставался потому, что больше мне нечего было делать. Скажу тебе, пан кавалер, пропадал я со скуки, как бес на покаянии. Медведей, какие были неподалеку от Тыкоцина, я поднял на рогатину, от тамошних баб разит овчиной, а мой нос не терпит овчинного духу… Однако, пан кавалер, ты, может, понимаешь по-французски или по-немецки?

— По-немецки понимаю, — ответил Кмициц.

— Ну вот и слава богу! Я буду говорить по-немецки, а то у меня от вашего языка губы трескаются.

С этими словами князь оттопырил нижнюю губу и стал легонько поглаживать ее пальцем, как бы желая убедиться, не сохнет ли и впрямь она, не трескается ли; затем он посмотрел на себя в зеркало и сказал:

— До меня дошли слухи, будто недалеко от Лукова у какого-то шляхтича Скшетуского жена — чудная красавица. Далеконько, однако! И все-таки я послал людей, чтобы они похитили ее и привезли сюда. И представь себе, пан Кмициц, ее не нашли дома!

— Какое счастье! — воскликнул пан Анджей. — Ведь это жена достойного кавалера, славного героя Збаража, который прорвался из Збаража сквозь все полчища Хмельницкого.

— Мужа осаждали в Збараже, а я бы его жену осаждал в Тыкоцине… Ты думаешь, она оборонялась бы с таким же упорством?

— Вельможный князь, при этой осаде тебе не понадобился бы военный совет, обойдется дело и без моего мнения! — отрезал Кмициц.

— Это верно! Не стану говорить об этом, — согласился князь. — Вернемся к делу: у тебя есть еще письма?

— Что было для тебя, вельможный князь, я отдал, а кроме того, есть письмо к шведскому королю. Не знаешь ли ты, вельможный князь, где мне его искать?

— Не знаю. Откуда мне знать? В Тыкоцине его нет, за это я ручаюсь; загляни он туда хоть разок, так отрекся бы от господства над всей Речью Посполитой. Варшава уже в руках шведов, как я писал вам; но там его величества тоже не найдешь. Он, верно, под Краковом или в самом Кракове, коли не выбрался еще в Королевскую Пруссию. В Варшаве ты обо всем узнаешь. По-моему, Карл Густав должен подумать о прусских городах, в тылу у себя он не может их оставить. Кто бы мог подумать, что в то время, как вся Речь Посполитая отрекается от своего повелителя, вся шляхта присоединяется к шведам и воеводства сдаются одно за другим, прусские города, немцы и протестанты, слышать не захотят о шведах и станут готовиться дать им отпор. Они хотят выстоять, они хотят спасти Речь Посполитую и удержать на троне Яна Казимира! Когда мы начинали наше дело, мы думали, что все сложится иначе, что именно они в первую очередь помогут нам и шведам раскроить ковригу, которую вы зовете своей Речью Посполитой. А тут на-поди! Счастье, что курфюрст следит за ними. Он уже посулил им помощь против шведов, но гданцы ему не доверяют, говорят, что у них самих достаточно сил…

— Мы уже знаем об этом в Кейданах, — прервал его Кмициц.

— Может, сил у них недостаточно, но, уж во всяком случае, хороший нюх, — смеясь, продолжал князь, — ибо дяде курфюрсту, я так полагаю, столько же дела до Речи Посполитой, сколько мне или князю воеводе виленскому.

— Вельможный князь, позволь мне не согласиться с тобою! — порывисто воскликнул Кмициц. — Князь воевода виленский только о Речи Посполитой и думает, за нее он готов жизнь положить, отдать последнюю каплю крови.

Князь Богуслав засмеялся.

— Молод ты, пан кавалер, молод! Но довольно об этом! Дяде курфюрсту одно важно — захватить Королевскую Пруссию, потому только он и предлагает ей свою помощь. Как только она будет у него в руках, как только ему удастся ввести в города свои гарнизоны, он на следующий же день готов будет помириться со шведами, — да что там! — с турками, с самим сатаной! А коль шведы дадут ему в придачу лоскут Великой Польши, он будет готов помогать им изо всех сил захватить остальную ее часть. Вся беда только в том, что шведы тоже зарятся на Пруссию, отсюда и раздоры между ними и курфюрстом.

— Странны мне твои речи, вельможный князь! — сказал Кмициц.

— Зло брало меня, — продолжал князь, — что столько времени приходится сидеть на Подляшье в бездействии. Но что было делать? Мы уговорились с князем воеводой что покуда в Пруссии дело не прояснится, я не перейду открыто на сторону шведов. И это правильно, ибо тогда остается лазейка. Я даже послал к Яну Казимиру тайных гонцов и сообщил, что готов созвать на Подляшье ополчение, если только он пришлет мне манифест. Король как король, он бы, может, и попался на удочку, да королева, видно, мне не доверяет и, должно быть, отсоветовала ему. Не будь этой бабы, я бы сегодня встал во главе всей шляхты Подляшья, и конфедератам, которые разоряют сейчас поместья князя Януша, ничего не оставалось бы, как пойти под мою руку. Я бы выдавал себя за сторонника Яна Казимира, а сам, имея силу в руках, торговался бы со шведами. Но эта баба слышит, как трава растет, самую затаенную мысль отгадает. Не королева — настоящий король! У нее в мизинце ума больше, чем у Яна Казимира в голове!

— Князь воевода… — начал было Кмициц.

— Князь воевода, — прервал его нетерпеливо Богуслав, — вечно опаздывает со своими советами, он мне в каждом письме пишет: сделай то-то и то-то, а я уж давно все сделал. Князь воевода к тому же голову теряет, — вот послушай, пан кавалер, чего он еще требует от меня…

Тут князь схватил письмо и начал читать вслух:

— «Сам, вельможный князь, будь в пути осторожен, что ж до подлых конфедератов, кои взбунтовались противу меня и бесчинствуют на Подляшье, то подумай, ради Христа, о том, как бы рассеять их, дабы не пошли они к королю. Они готовятся идти в Заблудов, а там пиво крепкое; как упьются, пусть их перережут, каждый хозяин пусть прикончит своего постояльца. Лучше ничего не придумаешь, а снимем capita[490], и рассеются прочие…» — Богуслав недовольно бросил письмо на стол. — Вот тут и поди! Выходит, пан Кмициц, я должен в одно и то же время и в Пруссию ехать, и устраивать резню в Заблудове? И делать вид, что я сторонник Яна Казимира и патриот, и истреблять людей, которые не хотят предавать короля и отчизну? Где же тут смысл? Разве вяжется тут одно с другим? Ma foi, князь гетман теряет голову. Да я вот и сейчас, едучи сюда, в Пильвишки, повстречал по дороге целую хоругвь мятежников, которая шла на Подляшье. Я бы с удовольствием конями их потоптал, хотя бы потехи ради, но покуда я не открытый сторонник шведов, покуда дядя курфюрст для виду еще в союзе с прусскими городами, а стало быть, и с Яном Казимиром, я не могу себе позволить такую роскошь, право же, не могу. Самое большое, что я мог сделать, — это заигрывать с этими мятежниками, так же как и они заигрывали со мной, подозревая, что я связан с гетманом, но не имея против меня прямых улик.

Тут князь расселся поудобней в кресле, протянул ноги и, небрежно закинув руки на затылок, воскликнул:

— Ну и бестолочь же в этой вашей Речи Посполитой, ну и бестолочь! На всем свете такой не сыщешь!

Он умолк на минуту; видно, в голову ему пришла какая-то мысль, потому что он хлопнул себя по парику и спросил:

— А ты, пан, не будешь на Подляшье?

— А как же! — ответил Кмициц. — Я должен быть там, у меня письмо с распоряжениями Гарасимовичу, заблудовскому подстаросте.

— Господи! — воскликнул князь. — Да ведь Гарасимович здесь со мною. Он едет с имуществом гетмана в Пруссию, так как мы опасались, что оно попадет в руки конфедератам. Погоди, я велю позвать его.

Князь кликнул слугу и велел ему позвать подстаросту.

— Как хорошо все складывается! — сказал он. — Сократишь себе дорогу. Оно, может, и жаль, что не поедешь на Подляшье, там ведь среди конфедератов есть и твой однофамилец. Ты бы мог переманить его.

— Не стало бы у меня на это времени, — возразил Кмициц, — мне спешно надо ехать к шведскому королю и к пану Любомирскому.

— Так утебя письма и к коронному маршалу? Э, я догадываюсь, о чем там речь! Когда-то пан маршал хотел посватать сынка за дочку Януша. Уже не хочет ли гетман теперь осторожно возобновить переговоры?

— Об том речь.

— Они совсем дети! Гм!.. Деликатное это поручение, не пристало гетману первому напрашиваться. К тому же… — Князь насупил тут брови. — К тому же ничего из этого не выйдет. Не про Гараклиуша дочка князя гетмана. Это я тебе говорю! Князь гетман должен понимать, что его богатство должно остаться в руках Радзивиллов.

Кмициц с удивлением воззрился на князя, который все расхаживал по покою. Вдруг он остановился перед паном Анджеем.

— Дай мне слово кавалера, — сказал он, — что ответишь правду на мой вопрос.

— Вельможный князь, — ответил Кмициц, — лжет только тот, кто боится, а я никого не боюсь.

— Велел ли тебе князь сохранить от меня в тайне переговоры с Любомирским?

— Будь у меня такой приказ, я бы о пане Любомирском и не заикнулся.

— Ты мог забыть. Дай мне слово,

— Даю, — нахмурился Кмициц.

— От сердца у меня отлегло, я уж думал, князь воевода и со мною ведет двойную игру.

— Не понимаю тебя, вельможный князь.

— Я во Франции на принцессе Роган не хотел жениться, не говоря уже о десятках других принцесс, которых мне сватали. Знаешь почему?

— Нет.

— Между мною и князем воеводой уговор, что его дочка и его богатство для меня растут. Как верный слуга Радзивиллов, ты можешь знать обо всем.

— Спасибо за доверие. Но ты ошибаешься, вельможный князь. Я не слуга Радзивиллов.

Богуслав широко раскрыл глаза.

— Кто же ты?

— Я не надворный, а гетманский полковник, к тому же родич князя воеводы.

— Родич?

— Я в свойстве с Кишками, а мать гетмана из их рода.

Князь Богуслав минуту смотрел на Кмицица, лицо которого покрылось легким румянцем. Вдруг он протянул ему руку и сказал:

— Прошу прощенья, братец, ну и позволь поздравить тебя с весьма высоким родством.

Последние слова были произнесены с такой не то небрежной, не то изысканной любезностью, которая показалась пану Анджею просто оскорбительной. Он еще больше покраснел и уже собирался в запальчивости что-то сказать, когда дверь отворилась, и на пороге показался подстароста Гарасимович.

— Тебе письмо, пан Гарасимович, — обратился к нему князь Богуслав.

Подстароста поклонился князю, а затем пану Анджею, который вручил ему письмо гетмана.

— Читай! — приказал князь Богуслав.

Гарасимович начал читать:

— «Пан Гарасимович! Приспело время показать, сколь предан ревностный слуга господину. Все деньги кои ты сможешь собрать в Заблудове, а пан Пшинский в Орле…»

— Пана Пшинского зарубили в Орле конфедераты, — прервал чтение князь, — потому-то и пан Гарасимович удирает…

Подстароста поклонился и продолжал:

— «…а пан Пшинский в Орле, все подати, оброк и аренду…»

— Все уже собрали конфедераты, — снова прервал князь Богуслав.

— «…перешли нам немедля, — продолжал читать Гарасимович. — Постарайтесь, коли сможете, заложить деревни соседям либо мещанам, да денег возьмите побольше и иные изыщите способы раздобыть их и шлите нам. Лошадей и все имущество, какое в Заблудове есть, вышлите с вельможным князем братом, ибо alias[491] приходится опасаться разбоя, да и в Орле не забудьте свечник большой и иную утварь, картины, убранство, наипаче же пушки, кои стоят у входа…»

— Опять запоздалый совет, пушки уже идут со мною! — заметил князь.

— «Трудно будет со станками, то без оных, одни орудия, и укрыть их, дабы неведомо было, что везете. Оное имущество в Пруссию вывезите немедля, наипаче опасаясь тех изменников, кои, подняв в войске нашем мятеж, наши староства разоряют…»

— Вот уж разоряют, так разоряют! Все до последней нитки растащат! — снова прервал князь.

— «…староства наши разоряют и готовятся напасть на Заблудов, идучи, видно, к королю. Сражаться с ними трудно, ибо их много; надлежит, либо, впустивши их в дома, упоить, а ночью вырезать спящих (учинить сие может всякий хозяин), либо отравить, всыпавши в крепкое пиво отравного зелья, либо, что легко там сделать, собрать противу них вольницу, дабы она на них хорошо поживилась…»

— Ничего нового! — воскликнул князь Богуслав. — Можешь, пан Гарасимович, ехать со мной дальше.

— Тут еще приложение, — сказал подстароста. И продолжал читать: — «…коли нельзя вывезти погреб (тут у нас вин уже нигде не достанешь), распродайте немедля за наличные деньги…» — На этот раз чтение прервал сам Гарасимович. — Боже мой! — схватился он за голову. — Вина-то везут за нами, всего в каких-нибудь шести часах пути от нас, и они, наверно, попали в руки той мятежной хоругви, что миновала нас. Урону будет на добрую тысячу червонных золотых. Вельможный князь, подтверди же, что ты сам велел мне не ждать, покуда бочки уложат на телеги.

Гарасимович испугался бы еще больше, когда бы был знаком с паном Заглобой и знал, что он находится в этой хоругви. Но князь Богуслав со смехом воскликнул:

— Пусть себе пьют на здоровье! Читай дальше!

— «Коли не найдется купец…»

Князь Богуслав так и покатился со смеху.

— Уже нашелся! — проговорил он. — Только придется ему в долг поверить.

— «Коли не найдется купец, — жалостным голосом читал Гарасимович, — заройте в землю, только втайне, дабы ведало о том не более двух человек. Одну, две бочки оставьте, однако, и в Орле и в Заблудове, да чтоб вино было получше и послаще, дабы соблазнились мятежники, и крепко приправьте отравным зельем, дабы атаманы, по крайности, переколели, тогда и вся ватага разбежится. Заклинаем вас, сослужите нам сию службу и втайне, Христом-богом молим! А письма наши жгите, и коли кто дознается о чем, отсылайте того к нам. Мятежники сами найдут бочки и упьются, а нет, так, подольстясь, и подарить им можно…»

Подстароста кончил читать и уставился на князя Богуслава, словно ожидая указаний.

— Вижу, — сказал князь, — крепко озаботили брата моего конфедераты, да вот беда, по обыкновению, слишком поздно! Когда бы он сию штуку придумал недельки две назад или хоть недельку, можно было бы попытаться. А теперь ступай с богом, пан Гарасимович, ты нам больше не надобен.

Гарасимович поклонился и вышел.

Князь Богуслав встал перед зеркалом и стал внимательно разглядывать свою фигуру; он то слегка повертывал голову вправо и влево, то отходил от зеркала, то снова подходил поближе, то встряхивал буклями, то разглядывал себя вполоборота, не обращая никакого внимания на Кмицица, который сидел в тени, повернувшись спиной к окну.

Если бы князь хоть один раз взглянул на пана Анджея, он бы понял, что с молодым послом творится что-то неладное; лицо его было бледно, на лбу выступили мелкие капли пота, руки судорожно тряслись. Молодой рыцарь поднялся вдруг с кресла и тотчас снова сел, видно было, что он борется с самим собою, что он силится подавить взрыв негодования или отчаяния. Наконец, черты его застыли, окаменели, — собрав все свои силы, он успокоился и совершенно овладел собою.

— Вельможный князь, — сказал он, — ты видишь, какое доверие оказывает мне князь гетман, он ничего от меня не таит. Всей душой предан я его делу, все мое принадлежит ему. С вашим богатством и мое может составиться, потому куда вы пойдете, туда и я пойду. Я готов на все! Но хоть служу я вам и дело делаю, что вы замыслили, однако же не все, наверно, понимаю и слабым умом своим не могу постигнуть все тайны.

— Чего же ты хочешь, пан кавалер, верней, родич мой прекрасный? — спросил князь.

— Прошу тебя вельможный князь, преподай ты мне науку, ибо стыдно было бы мне, когда бы при таких державных мужах я ничему не научился. Вот только не знаю вельможный князь, захочешь ли ты сказать мне все откровенно?

— Все будет зависеть от твоего вопроса и от моего расположения — ответил Богуслав, — не переставая смотреться в зеркало. На мгновение глаза Кмицица сверкнули, однако он продолжал спокойно:

— Так вот он, мой вопрос: князь воевода виленский все свои дела прикрывает речами о благе и спасении Речи Посполитой. С языка у него не сходит эта самая Речь Посполитая. Скажи же мне прямо, вельможный князь: одна ли это видимость или князь гетман и впрямь имеет своею целью одно лишь благо Речи Посполитой?

Богуслав бросил на пана Анджея мимолетный взгляд.

— А если я скажу тебе, что это одна видимость, будешь ли ты по-прежнему нам помогать?

Кмициц небрежно пожал плечами.

— Да ведь я сказал, что с вашим богатством и мое составится. А коли так, до прочего мне дела нет!

— Будет из тебя толк! Помни, я тебе это предсказываю. Но почему же брат никогда с тобой не говорил открыто?

— Может, потому что щепетилен, а может, так, случая не было!

— Быстрый у тебя ум, пан кавалер! Это верно, что он щепетилен и неохотно показывает настоящее свое лицо! Правда, ей-ей, правда! Такая уж у него натура. Ведь он и в разговоре со мною, как только забудется, тотчас начинает разглагольствовать о любви к отчизне. Только тогда, когда я в лицо ему засмеюсь, он опомнится. Правда! Правда!

Князь повернул кресло, сел на него верхом и, опершись руками на подлокотники, помолчал с минуту времени, как бы раздумывая.

— Послушай, пан Кмициц! — начал он. — Когда бы мы, Радзивиллы, жили в Испании, во Франции или в Швеции, где сын наследует отцу и короля почитают помазанником божиим, мы бы, минуя время смут, прекращения королевского рода или иных чрезвычайных событий, верно служили королю и отчизне, довольствуясь высшими чинами, которые полагались бы нам по роду и богатству. Но здесь, в этой стране, где короля не почитают помазанником божиим, где его избирает шляхта, где все решается in liberis suffragiis[492], мы законно задались вопросом: почему же должен властвовать не Радзивилл, а Ваза? Ваза — это еще ничего, он хоть ведет свой род от наследственных королей; но кто поручится, кто уверит нас, что после Вазы шляхте не вздумается посадить на королевский и великокняжеский престол какого-нибудь пана Гарасимовича, или пана Мелешко, или пана Пегласевича из Песьей Вольки. Тьфу! Да разве я знаю, кого еще вздумается ей посадить? А мы, Радзивиллы, князья Священной Римской империи, должны будем по-прежнему подходить к руке короля Пегласевича? Тьфу! К черту, пан кавалер, пора кончать с этим! Ты посмотри на немцев, сколько там удельных князьков, которые по бедности согласились бы пойти к нам в подстаросты. А ведь у каждого из них свой удел, ведь каждый княжит, ведь каждый suffragia имеет в сеймах империи, ведь каждый корону носит на голове и место занимает выше нас, хоть ему скорей пристало носить хвост нашей мантии. Пора кончать с этим, пан кавалер, пора исполнить то, что замыслил еще мой отец!

Князь оживился, встал с кресла и заходил по покою.

— Не обойдется без помех и распрей, — продолжал он, — ибо олыцкие и несвижские Радзивиллы не хотят нам помогать. Я знаю, князь Михал писал брату, что нам не о королевской мантии надо помышлять, а скорей о власянице. Пусть сам о ней помышляет, пусть кается, пусть посыпает главу пеплом, пусть иезуиты полосуют ему шкуру плетями; и коль скоро он может довольствоваться своим чином кравчего, пусть всю свою благочестивую жизнь до самой благочестивой кончины благочестиво кроит каплунов! Обойдемся без него, и руки у нас не опустятся, ибо приспело время. К черту летит Речь Посполитая, так она стала бессильна, до того пала, что никому больше не может дать отпора. Все лезут сюда, как через поваленный забор. А уж такого, что со шведами здесь приключилось, не бывало еще на свете. Мы, пан кавалер, и впрямь можем петь: «Te Deum laudamus»[493]. Но неслыханные и невиданные это дела! Как! Враг нападает на страну, враг, известный своею хищностью, и не только не встречает отпора, но все живое покидает прежнего господина и спешит к новому: magnates[494], шляхта, войско, крепости, города, все, позабыв честь и славу, достоинство и стыд! История не знает другого такого примера! Тьфу, тьфу, пан кавалер! Подлый народ живет в этой стране, без совести и чести! И чтобы такой край да не погиб? Вы искали шведских милостей? Получайте шведские милости! В Великой Польше шведы уже ломают шляхте пальцы в мушкетных курках! И так будет повсюду, этого не миновать, ибо такой народ должен погибнуть, должен быть унижен, должен пойти на службу к соседям!

Кмициц все больше бледнел, из последних сил сдерживая порыв негодования; но князь, упоенный собственными словами, собственным умом, продолжал в увлечении, не глядя на слушателя:

— Есть, пан кавалер, такой обычай в этой стране: когда человек кончается, родичи в последнюю минуту выхватывают у него из-под головы подушку, чтобы он долго не мучился. Я и князь воевода виленский решили оказать эту услугу Речи Посполитой. Но много хищников ждет наследства, и всё захватить мы не сможем, хотим поэтому, чтобы на нашу долю пришлась хоть часть, но не маленькая. Как родичи умирающего, мы имеем на это право. Коль это сравнение ничего тебе не говорит, коль не раскрыл я самую суть дела, тогда скажу тебе иначе. Речь Посполитая как бы кусок красного сукна, который рвут друг у друга из рук шведы, Хмельницкий, гиперборейцы, татары, курфюрст и все, кому не лень. А мы с князем воеводой виленским сказали себе, что от этого сукна и у нас в руках должен остаться клок, да такой, чтобы хватило на мантию, а потому не только не мешаем рвать, но и сами рвем. Пусть Хмельницкий остается при своей Украине, пусть шведы и бранденбуржец ссорятся за Пруссию, пусть Малую Польшу берет себе Ракоци или кто поближе, Литва должна достаться князю Янушу, а с его дочерью — мне!

Кмициц внезапно поднялся.

— Спасибо, вельможный князь, я только это и хотел знать!

— Уходишь, пан кавалер?

— Да.

Князь внимательно посмотрел на Кмицица и только в эту минуту заметил, как бледен он и возбужден.

— Что с тобой, пан Кмициц? — спросил он. — Ты как с креста снятый.

— С ног валюсь от усталости, и голова кружится. До свидания, вельможный князь, перед отъездом я зайду еще проститься.

— Тогда поторопись, я после полудня тоже уезжаю.

— Я приду не позднее чем через час.

С этими словами Кмициц поклонился и вышел.

В соседнем покое слуги встали, увидев его; но он прошел мимо, как пьяный, ничего не видя. На пороге покоя он со стоном схватился руками за голову:

— Иисусе Назарейский, царь Иудейский! Мать пресвятая богородица!

Шатаясь, миновал он двор, прошел мимо шестерых алебардников, стоявших на страже. За воротами ждали его люди с вахмистром Сорокой во главе.

— За мной! — приказал Кмициц.

И поехал через город к корчме.

Сорока, старый солдат Кмицица, хорошо его знавший, тотчас заметил, что с молодым полковником творится что-то неладное.

— Берегись! — тихо сказал он солдатам. — Не приведи бог попасть ему под горячую руку.

Солдаты молча ускорили шаг, а Кмициц не шел, а бежал вперед, размахивая руками и что-то бормоча на бегу.

До слуха Сороки долетали только обрывки слов: «Отравители, злоумышленники, предатели… Преступник и изменник! Оба хороши!..»

Затем Кмициц стал вспоминать старых друзей. Он называл имена Кокосинского, Кульвеца, Раницкого, Рекуца и других. Несколько раз вспоминал Володыёвского. С изумлением слушал его Сорока, и тревога охватывала старого солдата.

«Прольется тут чья-то кровь, — думал он про себя, — как пить дать прольется!»

Тем временем они пришли на постоялый двор. Кмициц тотчас заперся в избе и добрый час не подавал признаков жизни.

А солдаты тем временем без приказа торочили вьюки и седлали лошадей.

— Это не помешает, — говорил им Сорока, — надо быть готовыми ко всему.

— Мы и готовы! — отвечали ему старые забияки, топорща усы.

Вскоре обнаружилось, что Сорока хорошо знает своего полковника: тот появился внезапно в сенях, без шапки, в одной рубахе и шароварах.

— Седлать коней! — крикнул он.

— Оседланы!

— Торочить вьюки!

— Приторочены!

— Дукат каждому! — крикнул молодой полковник, который, несмотря на весь свой гнев и возмущение, заметил, что солдаты на лету угадывают его мысли.

— Спасибо, пан полковник! — хором ответили солдаты.

— Двоим взять вьючных лошадей и тотчас выехать из города на Дембов. Через город ехать медленно, за городом пустить лошадей вскачь и не останавливаться до самого леса.

— Слушаюсь!

— Четверым набить дробовики дробью. Для меня оседлать двух лошадей, чтобы и вторая была наготове.

— Так я и знал, что-то будет! — проворчал Сорока.

— А теперь, вахмистр за мной! — крикнул Кмициц.

И как был, неодетый, в одних шароварах и расхристанной на груди рубахе, вышел из сеней, а Сорока, вытаращив от удивления глаза, последовал за ним; так дошли они до колодца во дворе корчмы. Тут Кмициц остановился и, показав на ведро, висевшее на журавле, приказал:

— Лей на голову!

Вахмистр по опыту знал, как опасно переспрашивать полковника, он взялся за журавль, погрузил ведро в воду, торопливо вытянул его и, подхватив руками, выплеснул всю воду на пана Анджея; тот стал фыркать и отдуваться, точно рыба-кит, ладонями приглаживая мокрые волосы.

— Еще! — крикнул он.

Сорока проделал это еще и еще раз и воду лил так, точно хотел погасить огонь.

— Довольно! — сказал наконец Кмициц. — Пойдем, поможешь мне одеться!

И они пошли вдвоем в корчму.

В воротах они увидели двоих солдат, которые выезжали с вьючными лошадьми.

— Через город медленно, за городом вскачь! — еще раз приказал им Кмициц.

И вошел в избу.

Через полчаса он показался снова, уже одетый в дорогу: в высоких яловых сапогах и лосином кафтане, перетянутом кожаным поясом, за который был заткнут пистолет. Солдаты заметили, что из-под кафтана у полковника выглядывает стальная кольчуга, точно он приготовился к бою. Сабля тоже была пристегнута высоко, чтобы легче было схватиться за рукоять; лицо рыцаря было спокойным, но суровым и грозным.

Оглядев солдат и убедившись, что они готовы и вооружены надлежащим образом, он сел на коня и, бросив хозяину дукат, выехал за ворота.

Сорока ехал рядом с ним, трое солдат вели сзади запасного коня.

Вскоре они очутились на рынке, где полно было солдат Богуслава. В толпе их царило движение, видно, они получили уже приказ готовиться в путь. Конница подтягивала подпруги у седел и взнуздывала лошадей, пехота разбирала мушкеты, стоявшие в козлах перед домами, возницы запрягали в телеги лошадей.

Кмициц словно очнулся от задумчивости.

— Послушай, старина, — обратился он к Сороке, — а что, большая дорога проходит мимо дома старосты, нам не придется возвращаться на рынок?

— А куда мы поедем, пан полковник?

— В Дембов!

— Так мы за рынком и повернем к дому старосты. Рынок останется позади.

— Хорошо! — сказал Кмициц.

Через минуту он проворчал себе под нос:

— Эх, когда бы были живы те! Мало людей для такого дела, мало!

Тем временем они миновали рынок и повернули к дому старосты, стоявшему неподалеку у самой дороги.

— Стой! — скомандовал вдруг Кмициц.

Солдаты остановились.

— Вы готовы к смерти? — коротко спросил он у них.

— Готовы! — хором ответили оршанские забияки.

— В самую пасть лезли мы Хованскому, и не сожрал он нас. Помните?

— Помним!

— Сегодня надо решиться на большое дело. Удастся — так милостивый наш король господами вас сделает. Ручаюсь головой! Не удастся — посадят вас на кол!

— А почему бы не удаться? — проговорил Сорока, и глаза у него сверкнули, как у матерого волка.

— Удастся! — повторили остальные трое: Белоус, Завратынский и Любенец.

— Мы должны увезти князя конюшего! — сказал Кмициц.

И умолк, желая знать, какое впечатление эта безумная мысль произведет на солдат. Те тоже умолкли, воззрившись на своего полковника, только усы у них встопорщились, и лица стали грозными, разбойничьими.

— Кол близко, награда далеко! — уронил Кмициц.

— Мало нас! — пробормотал Завратынский.

— Это потяжелей, чем с Хованским! — прибавил Любенец.

— Все войско на рынке, в усадьбе у старосты только стража да человек двадцать придворной челяди, — сказал Кмициц. — Они ничего не подозревают, при них даже сабель нет.

— Ты, пан полковник, головы не жалеешь, чего же нам свои жалеть? — сказал Сорока.

— Слушайте же! — сказал Кмициц. — Не возьмем мы его хитростью, так уж больше никак не возьмем. Слушайте же! Я войду в покои и через минуту выйду с князем. Коли сядет князь на моего коня, я сяду на другого, и мы поедем. Как отъедем на сотню или полторы сотни шагов, хватайте его вдвоем под руки и — вскачь, во весь опор!

— Слушаюсь! — сказал Сорока.

— Коли не выйду я, — продолжал Кмициц, — и из покоя вы услышите выстрел, бейте из дробовиков по страже и, как только я выбегу из дверей, тотчас подайте мне коня.

— Есть! — сказал Сорока.

— Вперед! — скомандовал Кмициц.

Они тронули коней и через четверть часа остановились у дома старосты. У ворот по-прежнему стояло на страже шестеро алебардников и четверо у входных дверей. Во дворе подле кареты суетились старшие конюхи и форейторы, за которыми присматривал какой-то важный придворный, по одежде и парику — иноземец.

В стороне, у каретного сарая, запрягали лошадей еще в две коляски; огромные гайдуки сносили туда короба и сундуки. За ними следил человек в черном, с виду похожий на лекаря или астролога.

Кмициц, как и раньше, попросил дежурного офицера доложить о себе; через минуту тот вернулся и пригласил его к князю.

— Как поживаешь, пан кавалер? — весело спросил князь. — Ты так внезапно покинул меня, что я уж подумал, не вознегодовал ли ты на меня за мои слова, и не надеялся увидеть тебя еще раз.

— Как же я мог не проститься перед отъездом! — ответил Кмициц.

— Да и я подумал потом, что знал же князь воевода, кого посылает с тайным поручением. Воспользуюсь и я твоими услугами, дам тебе несколько писем к разным важным особам и к самому шведскому королю. Но что это ты вооружился, как на бой?

— Еду туда, где хозяйничают конфедераты, да и в городе, я слыхал, и ты сам, вельможный князь, говорил мне, что недавно тут прошла конфедератская хоругвь. Даже в Пильвишках они крепко пугнули людей Золотаренко, а все потому, что призванный воитель командует этой хоругвью.

— Кто он?

— Пан Володыёвский, а с ним в хоругви пан Мирский, пан Оскерко да двое Скшетуских; один из них тот самый герой Збаража, чью жену ты, вельможный князь, хотел взять в осаду в Тыкоцине. Все они подняли мятеж против князя воеводы, а жаль, добрые солдаты! Что поделаешь! Есть еще в Речи Посполитой такие дураки, которые не хотят с казаками и шведами рвать друг у дружки красное сукно.

— Дураков везде хватает, особенно в этой стране! — сказал князь. — Вот возьми письма, да когда увидишь шведского короля, открой ему, якобы тайно, что в душе я такой же его сторонник, как и мой брат, только до времени принужден надеть личину.

— Кому не приходится надевать личину! — ответил Кмициц. — Всяк ее надевает, особенно когда хочет совершить великое дело.

— Это верно. Выполни, пан кавалер, мое поручение, и я буду тебе благодарен и награжу пощедрей князя воеводы виленского.

— Коли так уж ты милостив ко мне, вельможный князь, попрошу я у тебя награды вперед.

— Вот тебе и на! Верно, князь воевода не очень щедро снабдил тебя на дорогу. Дрожит он над своими сундуками.

— Боже меня упаси денег просить, не хотел я брать у князя гетмана, не возьму и у тебя, вельможный князь. На своем я коште, на своем и останусь.

Князь Богуслав с удивлением посмотрел на молодого офицера.

— Э, да я вижу, Кмицицы не из тех, что другим в руки глядят. Так в чем же дело, пан кавалер?

— А вот в чем, вельможный князь! Не подумавши толком в Кейданах, взял я с собою коня благородных кровей, перед шведами хотел покрасоваться. Скажу тебе, не прилыгая, лучше его не сыщешь в кейданских конюшнях. А теперь вот жаль мне его стало, боюсь я, как бы по дорогам да по корчмам не вымотался он, не зачах. К тому же в дороге все может статься, того и гляди, попадет в руки врагу, хоть бы тому же пану Володыёвскому, который personaliter очень на меня зол. Вот и решил я попросить тебя, вельможный князь, возьми ты его на время и езди себе, покуда не приспеет время и я не вспомню о нем.

— Тогда лучше продай мне его.

— Не могу, это все едино, что друга продать. Сотню раз выносил меня этот конь из самого пекла, к тому же есть у него одно достоинство: в бою он страшно кусает врагов.

— Такой добрый конь? — с живым любопытством спросил князь Богуслав.

— Добрый ли? Да будь я уверен, что ты, вельможный князь, не разгневаешься, я бы сотню червонных злотых поставил, что такого коня, с твоего позволения, не сыщешь и в твоих конюшнях.

— Может, и я бы поставил, да не время нынче. Я с удовольствием подержу его, хотя лучше было бы, если бы ты продал мне его. Где же это твое диво?

— А вон там, у ворот, держат его люди! Диво дивное, сам султан позавидовал бы такому коню. Не местный он — анатолийский; но думаю я, что и в Анатолии один такой удался.

— Так пойдем посмотрим.

— Слушаюсь, вельможный князь.

Князь взял шляпу, и они вышли.

У ворот люди Кмицица держали пару запасных коней под седлом, один из них, породистый, вороной масти, со стрелкой во лбу и белой щеткой на правой задней ноге, тихо заржал при виде своего господина.

— Вон тот! Догадываюсь! — сказал князь Богуслав. — Не знаю, такое ли диво, как ты говорил, но конь и впрямь добрый.

— Проводите его! — крикнул Кмициц. — Впрочем, нет? Я сам сяду!

Солдаты подвели коня, и пан Анджей, вскочив в седло, стал объезжать аргамака у ворот. Под искусным седоком конь показался вдвойне прекрасным. Селезенка ёкала у него, когда он шел рысью, выпуклые глаза блестели, грива развевалась на ветру, а храп, казалось, пышет огнем. Кмициц делал круги, менял побежку, наконец, наехал прямо на князя, так что храп коня оказался всего в каком-нибудь шаге от его лица, и крикнул:

— Alt![495]

Конь уперся на все четыре ноги и остановился как вкопанный.

— Ну как? — спросил Кмициц.

— Как говорится, глаза и ноги оленя, побежка волка, храп лося, грудь женщины! — сказал князь Богуслав. — Все есть, что надо. Он немецкую команду понимает?

— Его мой объездчик выезжал, Зенд, он был курляндец.

— А побежка хороша?

— Ветер, вельможный князь, тебя на нем не догонит! Татарин от него не уйдет.

— Хороший, верно был и объездчик, вижу, конь отлично выезжен.

— Выезжен? Не поверишь, вельможный князь, он так ходит в строю, что, когда конница скачет, можешь отпустить поводья, он и на полхрапа не выйдет из шеренги. Хочешь, испытай! Коли он проскачет версту и выдвинется хоть на полголовы, отдам тебе его даром.

— Ну это просто чудо, чтобы при отпущенных поводьях конь не выдвинулся из шеренги.

— Чудо чудом, а удобство какое — ведь обе руки свободны. Не однажды бывало так, что в одной руке у меня была сабля, в другой пистолет, а конь нес меня без повода.

— Но, а когда шеренга делает поворот?

— Тогда и он поворачивает и не ломает строя.

— Не может быть! — сказал князь. — Этого ни один конь не сделает. Во Франции я видал коней королевских мушкетеров, они были отлично выезжены, так чтобы не портить придворных церемоний, однако и их надо было вести на поводу.

— У этого коня ум человечий. Ты, вельможный князь, сам попробуй.

— Давай! — после минутного размышления сказал князь.

Сам Кмициц подержал ему коня, князь легко вскочил в седло и стал похлопывать аргамака по лоснящейся холке.

— Удивительное дело! — сказал он. — Самые лучшие лошади к осени линяют, а этот будто из воды вышел. А в какую сторону поедем?

— Поедем сперва шеренгой и, коли соизволишь, вельможный князь, то в ту вон сторону, к лесу. Дорога там ровная и широкая, а в городе могут помешать повозки.

— Ну что ж, давай к лесу!

— Ровно версту! Отпусти, вельможный князь, повод и бери с места вскачь. По два солдата по бокам у тебя, ну а я чуть поотстану.

— Становись! — сказал князь.

Солдаты стали в шеренгу, повернув лошадей к дороге, ведущей из города. Князь занял место посредине.

— Вперед! — скомандовал он. — С места вскачь! Марш!

Шеренга рванула и некоторое время вихрем мчалась вперед. Облака пыли заслонили ее от глаз придворных и конюхов, собравшихся у ворот и с любопытством следивших за скачкой. Выезженные кони мчались во весь опор, храпя от натуги, и аргамак под князем, хотя тот и не сдерживал его поводьями, не выдвинулся из шеренги ни на один дюйм. Проскакали еще версту; тут Кмициц повернулся внезапно и, увидев позади лишь облако пыли, за которым едва маячила усадьба старосты и совсем скрылись из виду стоявшие у ворот люди, крикнул страшным голосом:

— Взять его!

В ту же минуту Белоус и великан Завратынский схватили князя за обе руки, так что кости затрещали у него в суставах, и, держа его железными кулаками, вонзили шпоры в бока своим лошадям.

Конь под князем все время держался в шеренге, не отставая и не выдвигаясь вперед. От изумления и ужаса, от ветра, бившего в лицо, князь Богуслав в первую минуту онемел. Он дернулся раз, другой, но безуспешно, только боль в выкрученных суставах пронзила его насквозь.

— Что это значит? Негодяи! Вы что, не знаете, кто я? — крикнул он наконец.

Кмициц тотчас ткнул его дулом пистолета в спину меж лопаток.

— Не сопротивляться, не то пуля в спину! — крикнул он.

— Изменник! — сказал князь.

— А ты кто? — спросил Кмициц.

И они мчались дальше.

 ГЛАВА XXVI


Они долго скакали лесом, гоня лошадей так, что придорожные сосны словно бежали в испуге назад; проезжали мимо постоялых дворов, хат лесников, смолокурен, встречали порою отдельные телеги или обозы, тащившиеся в Пильвишки. По временам князь Богуслав съезжал в седле, словно пробуя оказать сопротивление; но тогда железные кулаки солдат еще больнее выкручивали ему руки, а пан Анджей снова тыкал его дулом пистолета в спину, и они скакали дальше. Шляпа свалилась у князя с головы, ветер развевал пышные, светлые букли его парика — а они все мчались вперед, так что мыло белыми хлопьями стало валиться с коней.

Надо было убавить наконец ходу, и кони и люди уже задыхались, да и Пильвишки остались далеко позади, так что нечего было опасаться погони. Некоторое время всадники ехали в молчании шагом.

Долгое время князь не говорил ни слова, видно, силился успокоиться и обрести хладнокровие; овладев наконец собою, он спросил:

— Куда вы меня везете?

— А вот приедем, тогда узнаешь, вельможный князь, — ответил Кмициц.

Богуслав умолк.

— Прикажи этим хамам отпустить меня, пан кавалер, — заговорил он снова. — Они мне совсем выкрутят руки. Прикажешь им это сделать, тогда ждет их просто петля, нет — пойдут на кол.

— Не хамы они, а шляхта! — ответил ему Кмициц. — Что ж до кары, которой ты, вельможный князь, грозишь им, то неизвестно, кого первого настигнет смерть.

— Знаете ли вы, на кого подняли руку? — спросил князь, обращаясь к солдатам.

— Знаем! — ответили те.

— Тысяча чертей! — взорвался Богуслав. — Ты прикажешь наконец этим людям полегче держать меня?

— Я прикажу им, вельможный князь, связать тебе руки за спиной, так будет удобней.

— Не смейте! Вы мне совсем выкрутите руки!

— Другого я бы приказал освободить, когда бы он дал мне слово, что не сбежит, но вы умеете нарушать слово! — ответил Кмициц.

— Я тебе дам другое слово, — ответил князь, — что не только при первой же возможности вырвусь из твоих лап, но прикажу тебя лошадьми разорвать, когда ты попадешь мне в руки!

— Что бог даст, то и будет! — ответил Кмициц. — Но, по мне уж лучше открытые угрозы, нежели лживые посулы. Отпустите ему руки, только коня ведите за поводья, а ты, вельможный князь, смотри! Стоит мне только дернуть курок, и я всажу тебе пулю в спину, клянусь богом, не промахнусь, я никогда не промахиваюсь. Сиди же спокойно и не пробуй бежать!

— Плевать мне, пан кавалер, на тебя и на твой пистолет!

С этими словами князь потянулся, чтобы расправить наболелые, совсем занемевшие руки, а солдаты тем временем схватили коня с обеих сторон за поводья и повели дальше.

Через минуту Богуслав сказал:

— Не смеешь, пан Кмициц, в глаза мне посмотреть, сзади прячешься.

— Нет, отчего же! — возразил Кмициц, тронул своего коня и, поравнявшись с князем, отстранил Завратынского, схватил за повод аргамака и поглядел прямо в лицо Богуславу.

— Как там мой конек? А что, ведь не прилгнул я нимало?

— Добрый конь! — ответил князь. — Хочешь, куплю его у тебя.

— Спасибо! Носить весь век на себе изменника? Нет, этот конь достоин лучшей участи.

— Глупец ты, пан Кмициц.

— А все потому, что верил Радзивиллам!

На минуту снова воцарилось молчание.

— Скажи-ка мне, пан Кмициц, — заговорил первым князь, — ты уверен, что ты в здравом уме, что не рехнулся? Спросил ли ты самого себя, что, мол, я натворил, безумец, кого похитил, на кого посягнул? Не пришло ли тебе сейчас на ум, что лучше бы тебе на свет не родиться? Что на столь дерзостный поступок не отважился бы никто не то что в Польше, во всей Европе?

— Видно, не больно она храбрая, эта Европа, ведь вот же похитил я тебя, вельможный князь, держу в руках и не выпущу!

— Безумец, как пить дать! — как бы про себя воскликнул князь.

— Вельможный князь! — ответил пан Анджей. — Ты в моих руках, смирись же, не трать попусту слов! Погоня нас не настигнет, твои люди все еще думают, что это тебе самому пришла охота поехать с нами. Никто не видал, как мои солдаты подхватили тебя под руки, туча пыли закрыла нас, да и без нее ни конюхи, ни стража издали ничего не могли бы приметить. Два часа они будут просто ждать тебя, третий час ждать с нетерпением, четвертый и пятый — беспокоиться, а уж на шестом часе пошлют на розыски, но мы-то в эту пору будем уже за Мариамполем.

— Ну и что же?

— А то, что не догонят они нас. Да когда бы и сразу бросились в погоню, все равно не догнали бы, — ведь ваши кони прямо с дороги, а наши уже отдохнули. А когда бы и догнали нас чудом — все было бы напрасно, я бы, вельможный князь, клянусь богом, голову тебе размозжил и размозжу, коли иначе ничего нельзя будет поделать. Вот оно дело какое! У Радзивилла двор, войско, пушки, драгуны, а у Кмицица всего шесть человек солдат, и все-таки Кмициц Радзивилла схватил за ворот.

— Ну и что же дальше? — спросил князь.

— Да ничего! Поедем туда, куда мне вздумается. Благодари бога, вельможный князь, что ты жив еще; кабы не велел я нынче утром вылить себе на голову десять ведер воды, быть бы тебе уже на том свете, alias в пекле, по той причине, что изменник ты и кальвинист.

— И ты бы отважился это сделать?

— Не хвалясь скажу, вельможный князь, не сыщешь такого дела, на какое бы я не отважился, да вот сам же ты — лучшее тому доказательство.

Князь пристально посмотрел рыцарю в лицо и сказал:

— На лице у тебя, пан кавалер, сатана написал, что ты на все готов, и прав ты, что сам же я тому доказательство. Скажу тебе, что своей смелостью ты даже меня удивил, а это дело нелегкое.

— Мне-то что! Благодари бога, вельможный князь, что ты жив еще, и конец!

— Нет, пан кавалер! Сперва ты за это бога поблагодари! Знай же, коль один волос упадет с моей головы, Радзивиллы под землей сыщут тебя. Ты думаешь, нет теперь между нами согласия, так несвижские и олыцкие Радзивиллы не станут тебя преследовать, — ошибаешься. Кровь Радзивилла должна быть отомщена, страшный урок должен быть дан за это, иначе нам не жить в Речи Посполитой. В чужих землях ты тоже не скроешься! Цесарь тебя выдаст, ибо я князь Священной Римской империи, курфюрст бранденбургский мой дядя, принц Оранский его шурин, король и королева французские и их министры мои друзья. Где же ты скроешься? Турки и татары тебя предадут, пусть даже нам пришлось бы отдать им половину нашего состояния. Не найдешь ты на земле ни такого угла, ни пущи такой, ни такого народа…

— Странно мне, вельможный князь, — прервал его Кмициц, — что ты загодя о моем здоровье беспокоишься. Важная ты птица, Радзивилл, а мне стоит только дернуть курок…

— Этого я отрицать не стану. Не раз уж случалось на свете, что великий человек погибал от руки простака. Ведь и Помпея убил простолюдин, и французские короли погибали от руки людей подлого сословия, да зачем далеко ходить, то же случилось с моим великим отцом! Но я спрашиваю тебя, что же дальше будет?

— Э, что мне до этого! Отродясь не думал я о том, что будет завтра. Коль придется воевать со всеми Радзивиллами, — как знать, кто кому больше досадит. Давно уж я привык, что меч висит над моей головой, а потому только глаза заведу, сплю сладко, как сурок. А мало мне покажется одного Радзивилла — другого схвачу и третьего…

— Клянусь богом, очень ты мне по нраву пришелся, пан кавалер! Еще раз говорю тебе, один только ты на всю Европу мог на такое отважиться. Какова бестия, и не оглянется, и не подумает, что завтра с ним будет! Люблю смельчаков, а их все меньше остается на свете! Смотри ты, схватил Радзивилла, держит себе, и все ему нипочем! Где же это тебя такого вспоили-вскормили, пан кавалер? Откуда ты родом?

— Хорунжий оршанский я!

— Пан хорунжий оршанский, жаль мне, что Радзивиллы теряют такого слугу, как ты, с таким много можно, сделать. Когда бы это не был я… Гм! Ничего бы я не пожалел, только бы тебя переманить…

— Слишком поздно! — сказал Кмициц.

— Я понимаю! — ответил князь. — Совсем поздно! Одно тебе обещаю: прикажу тебя просто расстрелять, ты достоин солдатской смерти! Сущий дьявол! Схватил меня в куче моих же людей!

Кмициц ничего не ответил; князь на минуту задумался, затем крикнул:

— Ну ладно, черт с тобой! Коли пустишь меня сейчас же, не стану тебе мстить! Дашь мне только слово, что никому не скажешь о том, что случилось, и людям велишь молчать!

— Не бывать этому! — ответил Кмициц.

— Хочешь выкупа?

— Не хочу.

— За каким же чертом ты увез меня? Не понимаю!

— Долгий это разговор! Потом узнаешь, вельможный князь.

— А что же нам делать по дороге, коль не разговоры разговаривать? Признайся в одном, пан кавалер, схватил ты меня с отчаянием, под горячую руку, и теперь сам толком не знаешь, как со мной поступить.

— Это мое дело! — ответил Кмициц. — А знаю ли я иль нет, как с тобой поступить, это ты скоро увидишь.

Нетерпение изобразилось на лице князя Богуслава.

— Не очень-то ты разговорчив, пан хорунжий оршанский, — сказал он, — но ответь мне откровенно на один только вопрос: неужто ты ехал ко мне на Подляшье с намерением посягнуть на мою особу, или это пришло тебе в голову потом уже, в последнюю минуту?

— На этот вопрос, вельможный князь, я могу тебе ответить откровенно, мне и самому не терпится сказать тебе, почему отступился я от вас с князем гетманом и, покуда жива душа моя, больше к вам не ворочусь. Обманул меня князь воевода виленский, а сперва заставил на распятии поклясться, что не покину я его до гроба…

— Хорошо же ты держишь клятву, нечего сказать!

— Да! — запальчиво воскликнул Кмициц. — Коли убил я душу, коли осужден я на вечные муки, то через вас! Но, предав себя милосердию божию, предпочитаю я душу загубить, вечно гореть в геенне, нежели и дальше грешить обдуманно, по доброй воле, нежели и дальше служить вам, зная, что служу греху и измене. Боже, смилуйся надо мною! Лучше гореть в геенне! Стократ лучше гореть в геенне! Все едино горел бы, когда бы с вами остался. Мне терять нечего. Но зато на Страшном суде я скажу: «Не ведал я, в чем клялся, а когда постигнул, что поклялся изменить отчизне, погубить народ польский, тогда я нарушил клятву! Теперь суди меня, господи!»

— К делу! К делу! — спокойно сказал князь Богуслав.

Но пан Анджей тяжело дышал и некоторое время ехал в молчании, хмуря брови и глаза уставя в землю, как человек, придавленный несчастьем.

— К делу! — повторил князь Богуслав.

Пан Анджей словно пробудился ото сна, тряхнул головой и продолжал:

— Верил я князю гетману, как отцу родному не верил. Помню тот пир, когда он нам в первый раз сказал, что заключил союз со шведами. Сколько я тогда вынес, сколько пережил, один бог ведает! Другие, достойные люди, бросали ему под ноги булавы, кричали, что они остаются с отчизной, а я стоял как пень со своей булавой, со стыдом и позором, униженный, раздавленный, ибо мне в глаза сказали: «Изменник!» И кто сказал! Эх, лучше не вспоминать об этом, а то позабудусь, ошалею и тебе, вельможный князь, так вот и пальну сейчас в голову! Это вы, вы, изменники, предатели, вы меня до этого довели!

Тут Кмициц устремил на князя страшный взгляд, и ненависть, пробившись со дна души, изобразилась на его лице, словно змея выползла из пещеры на дневной свет; но князь Богуслав смотрел на рыцаря спокойно и бесстрашно.

— Ну что ж, пан Кмициц, — сказал он наконец, — это любопытно! Продолжай!

Кмициц отпустил повод аргамака и снял шапку, словно хотел остудить пылающую голову.

— В ту же ночь, — продолжал он, — я пошел к князю гетману, он и сам приказал привести меня. Я думал: откажусь служить ему, нарушу клятву, задушу его этими вот руками, взорву порохом Кейданы, а там будь что будет! Он тоже видел, что я на все готов, — он меня знал! Приметил я, как он пальцами перебирал в шкатулке пистолеты. Ничего, думал я, либо промахнется, либо убьет меня! Но он стал вразумлять меня, стал говорить, такое будущее стал рисовать мне, простаку, за такого избавителя себя выдавать, что знаешь ли ты, вельможный князь, что случилось?

— Убедил юнца! — сказал Богуслав.

— В ноги я ему повалился! — воскликнул Кмициц. — Отца, единственного спасителя отчизны видел я в нем, душой и телом предался ему, как сатане, готов был за него, за его честь с кейданской башни броситься вниз головой!

— Я уж догадался, что такой будет конец! — заметил Богуслав.

— Что потерял я на этой службе, об том я не буду говорить; но важные оказал я ему услуги: удержал в повиновении свою хоругвь, которая теперь там осталась, — дай бог, чтобы на его погибель! — искрошил другие хоругви, которые подняли мятеж. Руки обагрил я братскою кровью, думал, что крайняя в этом для отчизны necessitas[496]. Часто болела у меня душа, когда приказывал я расстреливать добрых солдат, часто шляхетская моя натура восставала против него, когда он давал мне посулы, а потом нарушал свое слово. Но думал я: глуп я, а он умен, — так надо! Только теперь,когда из писем я дознался об этих отравлениях, в дрожь меня бросило! Как же так? Что же это за война? Солдат хотите травить? И это по-гетмански? И это по-радзивилловски? И я должен возить такие письма?

— Ничего ты, пан кавалер, не понимаешь в политике, — прервал его Богуслав.

— Да пропади она пропадом, эта политика! Пускай ею коварные итальянцы занимаются, а не шляхтич, которому бог дал кровь благороднее, нежели прочим, но и в обязанность вменил не зельем воевать, а саблей и имени своего не позорить!

— Так поразили тебя эти письма, что ты решил отступиться от Радзивиллов?

— Не письма! Я бы выкинул их к черту или в огонь бросил, не по мне такие дела! Нет, не письма! Я бы отказался быть послом, но дела бы не оставил. Как бы я поступил?! В драгуны пошел бы или собрал бы новую ватагу и по-старому учинял бы набеги на Хованского. Но у меня сразу родилось подозрение: а что, если они и отчизну хотят напоить той же отравой, что и солдат? Слава богу, что не вспыхнул я гневом, хоть голова у меня пылала, как граната, что опомнился я, что сумел совладать с собою и сказать себе: тяни его за язык и узнай всю правду, не выдай, что на сердце у тебя, притворись отступником хуже самих Радзивиллов и тяни его за язык.

— Кого? Меня?

— Да! И бог помог мне, простаку, обмануть державного мужа, ты, вельможный князь, приняв меня за последнего негодяя, не утаил ни одной вашей подлости, все открыл, все выболтал, выложил, как на ладони! Волосы у меня встали дыбом, но я слушал и дослушал все до конца! О, предатели! О, исчадия ада! О, продажные души! Как же вас доселе громом не разразило? Как земля вас доселе не поглотила? Так вы с Хмельницким, со шведами, с курфюрстом, с Ракоци, с самим сатаной сговариваетесь, как погубить Речь Посполитую? Мантию хотите себе выкроить из нее? Продать? Разделить? Разодрать, как волки, вашу родину-мать? Вот она, ваша благодарность за все благодеяния, которыми она осыпала вас, за чины, почести, звания, поместья, староства, за богатства, которым завидуют иноземные короли? И вы готовы не поглядеть на ее слезы, на ее муки, на утеснения, которые она терпит? Где же ваша совесть? Что за monstra[497] родили вас на свет?

— Пан кавалер, — холодно прервал его князь Богуслав, — я у тебя в руках, ты можешь убить меня, но об одном прошу тебя: не нагоняй ты на меня скуку!

Оба они умолкли.

Однако слова Кмицица ясно свидетельствовали, что солдат сумел выведать у дипломата всю голую правду и что князь совершил большую неосторожность, большую ошибку, выдав самые тайные замыслы свои и гетмана. Самолюбие его было уязвлено, и, не желая скрывать дурного своего расположения, он сказал:

— Ты вызнал у меня правду, пан Кмициц, но не приписывай этого собственному уму. Я говорил откровенно, думая, что князь воевода лучше знает людей и пришлет человека, достойного доверия.

— Князь воевода прислал человека, достойного доверия, — отрезал Кмициц, — но вы это доверие уже потеряли. Отныне одни подлецы будут служить вам!

— Ну уж коли не подлым был способ, к которому ты прибегнул, чтобы схватить меня, пусть в первой же битве шпага у меня прирастет к руке!

— Это была хитрость! Я обучен в суровой школе. Ты, вельможный князь, хотел узнать Кмицица, так вот он каков! Не поеду я с пустыми руками к нашему милостивому королю.

— И ты думаешь, что у меня по воле Яна Казимира волос с головы упадет?

— Это дело не мое, а судей! — Внезапно Кмициц придержал коня. — Э! — сказал он. — А письмо князя воеводы? Оно при тебе, вельможный князь?

— Будь оно при мне, я бы тебе его не отдал! — ответил князь. — Письма остались в Пильвишках.

— Обыскать его! — крикнул Кмициц.

Солдаты снова схватили князя под руки, и Сорока стал обшаривать его карманы. Через минуту он нашел письмо.

— Вот единственный документ против вас и ваших злодеяний, — сказал пан Анджей, взяв письмо. — Узнает из него король польский, что вы замышляете, узнает и шведский, которому вы хоть и служите теперь, но уже обеспечиваете себе с князем воеводой свободу recedere, коль шведов постигнет неудача. Выйдут наружу все ваши измены, все козни. А ведь у меня и другие письма; к королю шведскому, к Виттенбергу, к Радзеёвскому. Сильны вы и могущественны, но, право, не знаю, не станет ли тесно вам в нашей отчизне, когда оба короля обмыслят, как воздать вам по заслугам за ваши измены.

Глаза князя Богуслава зловеще блеснули, однако через минуту он овладел собой.

— Ну хорошо же, пан кавалер! — проговорил он. — Враги мы не на жизнь, а на смерть! Мы еще встретимся! Ты можешь задать нам много хлопот и причинить большое зло, но одно только скажу тебе: никто не смел еще совершить в этой стране то, что совершил ты, и горе тебе и твоим близким!

— Сабля есть у меня для защиты, а близких есть на что выкупить! — ответил Кмициц.

— Ах, так ты взял меня как заложника! — сказал князь.

Невзирая на весь свой гнев, он вздохнул с облегчением: в эту минуту он понял, что жизни его не грозит никакая опасность, ибо он очень нужен Кмицицу. Решил воспользоваться этим.

Тем временем они снова перешли на рысь, и спустя час отряд увидел двух всадников, которые вели по паре вьючных лошадей. Это были люди Кмицица, высланные им вперед из Пильвишек.

— Ну как там? — спросил у них Кмициц.

— Кони совсем вымотались, пан полковник, мы вовсе не отдыхали.

— Сейчас отдохнем!

— Тут на повороте хата видна, может, это корчма.

— Вахмистр, поезжай вперед и приготовь поесть. Корчма не корчма, а отдохнуть надо!

— Слушаюсь, пан полковник!

Сорока погнал вперед коня, а остальные медленно последовали за ним; Кмициц ехал по одну сторону князя, Любенец по другую. Князь совсем притих и даже не вызывал Кмицица на разговор. Казалось, он был утомлен то ли дорогой, то ли своим положением, и голову склонил на грудь, и глаза закрыл. Однако время от времени он искоса поглядывал то на Кмицица, то на Любенца, державших поводья его аргамака, как бы примерялся, которого из них легче свалить, чтобы вырваться на свободу.

Тем временем они приблизились к строению, стоявшему у большой дороги, на опушке леса, узкой полосой вдавшегося в поля. Это была не корчма, а кузница и тележная мастерская, где проезжие люди останавливались перековать лошадей и починить телегу. Между кузницей и дорогой простирался небольшой пустырь, не огражденный забором, поросший редкой, вытоптанной травой; поломанные тележные станки и колеса валялись на этом пустыре, но из проезжающих не было никого; только конь Сороки стоял, привязанный к коновязи. Сам Сорока у входа в кузницу разговаривал с кузнецом-татарином и двумя его помощниками.

— Не очень-то мы поживимся, — улыбнулся князь, — ничего он тут не достанет.

— У нас с собой припасы и горелка, — сказал Кмициц.

— Это хорошо! Нам надо будет подкрепиться.

Они остановились. Кмициц заткнул за пояс пистолет, соскочил с коня и, отдав его Сороке, снова схватил за повод аргамака, которого Любенец не отпускал с другой стороны.

— Можешь спешиться, вельможный князь! — сказал пан Анджей.

— А это зачем? Я буду есть и пить в седле! — сказал князь, наклоняясь к нему.

— Изволь сойти на землю! — грозно крикнул Кмициц.

— А ты — в землю! — страшным голосом крикнул князь, с молниеносной быстротой вырвал у него из-за пояса пистолет и выстрелил ему прямо в лицо.

— Господи Иисусе! — крикнул Кмициц.

В эту минуту аргамак под князем от удара шпорами взвился на дыбы так, что встал чуть не прямо, а князь змеей извившись в седле, повернулся к Любенцу и, размахнувшись своей могучей рукой, изо всей силы ударил его дулом между глаз.

Любенец пронзительно крикнул и свалился с коня.

Прежде, чем остальные смогли понять, что случилось, прежде, чем они перевели дух, прежде, чем крик ужаса замер у них на губах, Богуслав разметал их как буря, вынесся с пустыря на дорогу и вихрем помчался к Пильвишкам.

— Лови его! Держи! Бей!.. — раздались дикие голоса.

Трое солдат, которые не успели спешиться, пустились за князем вдогонку, а Сорока, схватив мушкет, стоявший у стены, стал целиться в беглеца, вернее, в аргамака.

Аргамак вытянулся, как серна, и мчался стрелой. Грянул выстрел. Сорока бросился сквозь дым вперед, чтобы получше разглядеть, попал ли он в цель, прикрыл глаза ладонью, минуту поглядел и наконец крикнул:

— Не попал!

В эту минуту Богуслав исчез за поворотом, а вслед за ним исчезла и погоня.

Тогда вахмистр повернулся к кузнецу и его помощникам, которые в немом ужасе смотрели на всю эту картину, и крикнул:

— Воды!

Помощники бросились тянуть журавль, а Сорока опустился на колени перед лежавшим неподвижно паном Анджеем. Лицо пана Анджея было покрыто пороховой копотью и залеплено кровью, глаза закрыты, левая бровь, и ресница, и левый ус опалены. Вахмистр сперва стал тихонько ощупывать пальцами череп. Он ощупывал долго и осторожно, после чего пробормотал:

— Голова цела!

Но пан Анджей не подавал признаков жизни, и кровь заливала ему лицо. Тем временем помощники кузнеца принесли ведро воды и тряпки для обмывания. Сорока так же медленно и сосредоточенно стал обмывать Кмицицу лицо.

Наконец из-под крови и копоти показалась рана. Пуля глубоко распорола Кмицицу левую щеку и совсем срезала мочку уха. Сорока стал ощупывать, не разбита ли скуловая кость.

Через минуту он убедился, что кость цела, и вздохнул с облегчением. А тут и Кмициц от холодной воды и боли стал подавать признаки жизни. Лицо его задрожало, грудь стала вздыматься.

— Жив! Ничего с ним не будет! — радостно воскликнул Сорока.

И слеза покатилась по разбойничьему лицу вахмистра.

Тем временем на повороте дороги показался Белоус — один из тех троих солдат, которые погнались за князем.

— Ну что? — спросил Сорока.

Солдат махнул рукой.

— Ничего!

— А те скоро воротятся?

— Те не воротятся.

Дрожащими руками вахмистр положил голову Кмицица на порог кузницы и вскочил.

— Как так?

— Пан вахмистр, он колдун! Первым догнал его Завратынский, у него конь был получше, да и колдун позволил ему догнать себя. На наших глазах вырвал он у него саблю и проткнул его острием. Мы ахнуть не успели. Витковский был поближе и подскакал, чтобы помочь. А колдун рубнул его на глаза у меня… И тот упал, как молнией сраженный! И не охнул даже! А я уж не стал ждать своего череду… Пан вахмистр, он еще может воротиться!

— Нечего нам тут делать! — крикнул Сорока. — К коням!

И в ту же минуту солдаты стали вязать для Кмицица носилки между лошадьми.

Двое солдат, по приказу Сороки, опасавшегося возвращения страшного рыцаря, стояли с мушкетами на дороге.

Но князь Богуслав, уверенный, что Кмициц мертв, спокойно возвращался в Пильвишки.

Уже в сумерки его встретил целый отряд рейтар, посланный Петерсоном, которого обеспокоило его долгое отсутствие.

Увидев князя, офицер подскакал к нему.

— Вельможный князь, мы не знали…

— Пустое! — прервал его Богуслав. — Я выезжал коня с тем кавалером, у которого купил его. — И через минуту прибавил: — И которому дорого заплатил.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ 

 ГЛАВА I


Верный Сорока вез своего полковника через дремучие леса, сам не зная, куда ехать, что делать, в какую сторону направить свой путь.

Кмициц был не только ранен, но и оглушен выстрелом. Время от времени Сорока смачивал тряпицу в ведре, висевшем у седла, и обтирал раненому лицо; иногда он останавливался у лесного ручья или озерца, чтобы зачерпнуть свежей воды; но ни вода, ни привалы, ни бег коня не могли привести пана Анджея в чувство, он лежал как мертвый, так что солдаты, которые ехали с ним, люди менее сведущие, чем Сорока, забеспокоились, жив ли полковник.

— Жив, — отвечал им Сорока, — через три дня будет сидеть на коне, как мы с вами.

Через час Кмициц открыл глаза, и с губ его слетело одно только слово:

— Пить!

Сорока поднес к его губам кружку с чистой водой; но от невыносимой боли пан Анджей так и не разжал губ — и не смог попить. Он не впал уже в забытье, ни о чем, однако, не спрашивал, будто ничего не помнил; широко раскрытыми мутными глазами глядел он на лесную чащу, на клочки голубого неба над головою, смотревшие сквозь просветы между листвой, и на своих товарищей, глядел, словно пробудившись ото сна или протрезвясь от хмеля; без слов позволял он Сороке перевязывать голову, не стонал, когда тот снимал повязки; видно, холодная вода, которой вахмистр обмывал рану, была ему приятна, потому что глаза его порой улыбались.

А Сорока утешал его:

— Завтра, пан полковник, горячка пройдет. Даст бог, живы будем.

К вечеру горячка и впрямь стала проходить, а на закате и взор прояснился.

— Что это тут за шум? — спросил внезапно пан Анджей.

— Где? Никакого тут шума нет, — ответил Сорока.

Шумело, видно, только в голове у пана Анджея, потому что вечер был тих и ясен. Косые лучи заходящего солнца пронизывали густую заросль, озаряя лесной сумрак и золотя красные стволы сосен. Не веял ветер, лишь кое-где с орешин, берез и грабов падали на землю листья, да пугливый зверь с легким шорохом бежал от всадников в лесную чащу.

Вечер был холодный; но у пана Анджея, видно, снова началась горячка, он несколько раз повторил:

— Вельможный князь, враги мы не на жизнь, а на смерть!

Уже совсем стемнело, и Сорока стал подумывать о ночлеге; но всадники вступили в сырой бор, под копытами захлюпала грязь, и отряд продолжал путь, чтобы выбраться на место повыше и посуше.

Ехали час, другой, и все не могли миновать болото. Тем временем снова посветлело, взошла полная луна. Вдруг Сорока, ехавший впереди, соскочил с седла и стал внимательно разглядывать лесную почву.

— Кони тут прошли, следы видать на болоте, — сказал он.

— Да кто же мог тут проезжать, когда и дороги никакой нет? — заметил один из солдат, поддерживавших Кмицица.

— А следы есть, да сколько! Вон там, между соснами, ясно видать.

— Верно, скотина ходила.

— Не может быть. Сейчас не время скотину в лесу пасти, да и копыта ясно видать, тут какие-то люди проезжали. Хорошо бы найти хоть смолокурню.

— Так поедем по следам.

— Поехали!

Сорока снова вскочил в седло, и всадники тронули лошадей. В торфянистом грунте все время были явственно видны следы копыт; при лунном свете можно было даже различить, что они как будто совсем свежие. Между тем лошади уходили в болото выше колен. Солдаты стали уже опасаться, пройдут ли они, не откроется ли впереди еще более глубокая топь; но через каких-нибудь полчаса они услышали запах дыма и смолы.

— Где-то тут смолокурня! — сказал Сорока.

— А вон! Искры видать! — показал один из всадников.

И в самом деле в отдалении струился красный пламенистый дым, а вокруг него плясали искры от тлевшего под землею костра.

Подъехав поближе, солдаты увидели хату, колодец и большой сарай, сколоченный из сосновых бревен. Утомленные от дороги кони заржали, в ответ из сарая раздалось ржание целого табунка, и в ту же минуту перед всадниками выросла фигура в вывороченном наизнанку тулупе.

— Много ли лошадей пригнали? — крикнул человек в тулупе.

— Эй, парень! Чья смолокурня? — обратился к нему Сорока.

— Кто вы такие? Откуда взялись? — с испугом и удивлением в голосе спросил смолокур.

— Не бойся! — ответил ему Сорока. — Мы не разбойники!

— Езжайте своей дорогой, нечего вам тут делать!

— Заткни глотку да веди нас в хату, покуда честью просим. Ты что, хам, не видишь, что мы раненого везем!

— Кто вы такие?

— Смотри, как бы я тебе из ружья не ответил. Получше тебя, парень! Веди в хату, не то сварим тебя в твоей же смоле.

— Одному мне от вас не отбиться, ну да нас поболе будет. Не сносить вам головы!

— И нас поболе будет, веди!

— Ну и ступайте себе, мне что за дело!

— Дай нам поесть, что найдется, да горелки. Пана везем, он заплатит.

— Коль живым отсюда уедет.

Ведя такой разговор, они вошли в хату, где в очаге пылал огонь, а из горшков, стоявших на поду, пахло тушеным мясом. Хата была довольно просторная. Сорока сразу заметил, что у стен стоит шесть топчанов, заваленных бараньими шкурами.

— Да тут какая-то ватага живет, — пробормотал он, обращаясь к товарищам. — Насыпьте пороху на полки ружей да смотрите в оба! Этого хама стерегите, чтоб не убежал. Нынешнюю ночь пусть хозяева на улице поспят, мы хаты не уступим.

— Паны нынче не приедут, — сказал смолокур.

— Оно и лучше, не придется ссориться из-за жилья, а завтра мы уедем, — ответил ему Сорока. — А покуда положи-ка нам мяса в миску, мы голодны, да лошадям овса не пожалей.

— А откуда же тут, на смолокурне, овсу взяться, вельможный пан солдат?

— Слыхали мы, лошади у тебя в сарае стоят, стало быть, и овес должен быть, не смолой же ты кормишь их.

— Не мои это лошади.

— Твои ли, не твои ли — едят то же, что наши. Живо, парень, живо, коли тебе шкура дорога!

Смолокур ничего не ответил. А солдаты тем временем уложили спящего пана Анджея на топчан, после чего сели за ужин и стали уписывать тушеное мясо и бигос, большой чугун которого стоял на очаге. Нашлась и пшённая каша, а рядом в кладовой Сорока обнаружил большую сулею горелки.

Однако он и сам только прихлебнул, и солдатам не дал пить, — решил ночью быть начеку. Эта пустая хата с топчанами на шестерых мужиков и сараем, в котором ржал табун лошадей, показалась ему странной и подозрительной. Он просто подумал, что это разбойничий притон, тем более что в той же кладовой, откуда он вынес сулею, увидел много оружия, развешанного на стенах, бочку пороха и всякую рухлядь, награбленную, видно, в шляхетских усадьбах. Если бы вернулись домой хозяева хаты, трудно было бы ждать от них не то что гостеприимства, но просто пощады; поэтому Сорока, заняв хату с оружием в руках, намерен был удержаться в ней силой или вступить с хозяевами в переговоры.

Он должен был это сделать и ради Кмицица, для которого путешествие могло оказаться гибельным, и ради общей их безопасности. Одно только чувство было чуждо ему, стреляному, видавшему виды солдату, — это чувство страха. Но теперь он трепетал при одной мысли о князе Богуславе. Много лет служил он Кмицицу и слепо верил не только в отвагу своего молодого господина, но и в его счастье; не однажды видел он его подвиги, отчаянно дерзкие, граничившие с безрассудством, которые неизменно кончались удачей, и сходили рыцарю с рук. С Кмицицем совершил он все «наезды» на Хованского, принимал участие во всех набегах, наскоках и похищениях и утвердился в мысли, что его господин все может, что ему все нипочем и вырвется он из любой пучины и ввергнет в нее, кого ему вздумается. Кмициц был для него воплощением величайшей силы и удачи, а теперь вот напал, знать, молодец на молодца, нет, напал, знать, пан Кмициц на молодца похрабрей и поудачливей. Как же так? Увез он князя одного, безоружного, был тот в его руках, а ведь вот ушел, мало того — самого пана Кмицица сокрушил, солдат его погромил и так его напугал, что они бежали в страхе, опасаясь, как бы он не бросился за ними в погоню. Диву давался Сорока, просто голову терял, раздумывая об этом, — всего он мог ждать, но только не того, что найдется удалец, который одолеет его господина.

— Неужто кончилось наше счастье? — ворчал он про себя, озираясь кругом в изумлении.

И хоть прежде он, бывало, с закрытыми глазами шел за Кмицицем в стан Хованского, на его квартиру, окруженную восьмидесятитысячным войском, теперь при одном воспоминании о длинноволосом князе с девичьими глазами и розовым лицом на него нападал суеверный страх. Он сам не знал, что делать. Его пугала мысль, что не нынче-завтра придется выехать на большую дорогу, где их может встретить если не сам страшный князь, то посланная им погоня. Потому-то и свернул он с дороги в дремучий лес, а теперь хотел переждать в этой лесной хате, пока погоня не потеряет след и не выбьется из сил.

Но и это убежище, уже по другим причинам, казалось ему небезопасным; надо было решать, что делать: приказав солдатам стать на страже у дверей и окон хаты, Сорока обратился к смолокуру.

— Возьми, парень, фонарь и пойдем со мною.

— Разве что лучиной придется посветить тебе, вельможный пан, нет у меня фонаря.

— Что ж, посвети лучиной; спалишь сарай и лошадей — не моя беда!

На такое dictum[498]  в кладовой тотчас нашелся фонарь. Сорока приказал парню идти вперед, а сам последовал за ним, сжимая в руке пистолет.

— Кто живет в этой хате? — спросил он по дороге.

— Паны живут.

— Как звать их?

— Этого мне говорить не велено.

— Вижу я, парень, не миновать тебе пули!

— Вельможный пан, ну а совру я, скажу другое какое имя, — возразил ему смолокур, — какой тебе от этого толк, все едино придется на веру принять.

— И то правда! А много ли их?

— Старик, два паныча да два челядинца.

— Что же они, шляхтичи?

— Само собой.

— И живут тут?

— Когда тут, а когда бог их знает где.

— А лошади откуда?

— Они и пригоняют, а откуда — бог их знает!

— Скажи ты мне по совести, не промышляют ли твои хозяева на большой дороге?

— Да откуда же мне знать, милостивый пан? Вижу, берут лошадей, а у кого — не моя забота.

— А что они с ними делают?

— Иной раз возьмут табунок, голов десять, двенадцать, сколько есть, и угонят, а куда — я тоже не знаю.

Ведя такой разговор между собою, они дошли до сарая, откуда доносилось фырканье лошадей, и вошли внутрь.

— Свети! — велел парню Сорока.

Тот поднял вверх фонарь и стал светить. Сорока глазом знатока оглядывал по очереди лошадей, стоявших в ряд у стены, и головой качал, и языком прищелкивал, и ворчал про себя:

— Как бы покойный пан Зенд обрадовался!.. Вот польские, московские, а вон немецкий мерин, и та кобыла тоже немецкая!.. Хороши! А чем кормишь их?

— Чтоб не соврать, милостивый пан, я две полянки еще весною овсом засеял.

— Так твои хозяева еще с весны пригоняют сюда лошадей?

— Нет, они ко мне челядинца прислали с наказом.

— Стало быть, ты ихний?

— Был ихний, покуда они на войну не ушли.

— На какую войну?

— Разве я знаю, милостивый пан? Ушли далёко, еще прошлый год, а нынче летом воротились.

— Чей же ты теперь?

— Да ведь леса королевские.

— А кто посадил тебя тут смолу курить?

— Королевский лесничий, родич хозяев, он тоже с ними лошадей пригонял, да уехал как-то и больше не воротился.

— А гости к твоим хозяевам не наезжали?

— Сюда никто не попадет, кругом болота и проход только один. Это просто чудо, что вы нашли его, ведь не найдешь — и засосет пучина.

Сорока хотел было сказать, что хорошо знает и лес и проход, но, поразмыслив, решил умолчать об этом и только спросил:

— А велик ли лес?

Парень не понял вопроса.

— Как?

— Далёко ль тянется?

— Э, да кто его когда прошел: тут один лес кончается, другой начинается, бог его знает, где его нет. Я там не бывал.

— Ладно! — сказал Сорока.

Он велел парню возвращаться и сам направился в хату.

По дороге раздумывал, как же поступить, и колебался. С одной стороны, брала его охота, воспользовавшись отсутствием хозяев, забрать лошадей и бежать со всем табунком. Ценная эта была бы добыча, и лошади очень понравились старому солдату; однако через минуту он победил искушение. Взять легко, а что потом будешь делать? Кругом болота, проход один — как ты его найдешь? Один раз счастливый случай помог, а в другой раз, смотришь, и не поможет. Идти по следам нельзя, — у хозяев, наверно, достало ума, чтобы нарочно наоставлять предательских обманных следов, которые приведут прямо в болотную пучину. Сорока хорошо знал повадки людей, которые промышляют угоном лошадей или берут их в добычу.

Думал он, думал, да как хлопнет себя по лбу.

— Экий я дурак! — проворчал он. — Взять парня на аркан, и пусть ведет на большую дорогу. — При последних словах он внезапно вздрогнул. — На большую дорогу? А там князь, погоня…

«Табунок голов на пятнадцать, считай, потеряли! — сказал про себя старый забияка с таким сожалением, как будто он сам выкормил этих лошадей. — Одно можно сказать, — кончилось наше счастье. По доброй ли воле хозяев, против ли их воли, придется сидеть в хате, покуда пан Кмициц не выздоровеет, а что потом будет — это уж его забота».

Раздумывая так, вернулся он в хату. Бдительные стражи, хоть и видели, стоя у двери, как мерцает вдали во мраке тот самый фонарь, с которым ушли Сорока и смолокур, спросили, однако, кто идет, и только тогда впустили их в хату. Сорока приказал солдатам смениться в полночь, а сам бросился на топчан рядом с Кмицицем.

В хате стало тихо, только сверчки завели свою привычную песенку, мышки скреблись в рухляди, сваленной в кладовой по соседству, да больной то и дело просыпался и, видно, бредил в жару.

— Государь, прости!.. — долетали до слуха Сороки отрывистые слова. — Они изменники!.. Я открою все их тайны… Речь Посполитая — красное сукно… Ладно, князь, ты у меня в руках! Держи его!.. Государь, туда, там измена!..

Сорока приподнимался на топчане и слушал; но больной, крикнув раз, другой, засыпал, а потом снова пробуждался и звал:

— Оленька! Оленька! Не гневайся!

Только к полуночи он совсем успокоился и крепко уснул. Сорока тоже задремал, но вскоре его разбудил тихий стук в дверь.

Чуткий солдат тотчас открыл глаза, вскочил и вышел из хаты.

— Что там?

— Пан вахмистр, смолокур бежал!

— Ах, черт побери! Он тотчас приведет сюда разбойников. Кто его стерег?

— Белоус.

— Я пошел с ним наших лошадей напоить, — стал оправдываться Белоус, — велел ему ведро тянуть, а сам держал лошадей…

— Что ж, он в колодец прыгнул?

— Нет, пан вахмистр, он между бревнами кинулся, — их пропасть навалено у колодца, — да в ямы, что остались после корчевки. Бросил я лошадей, думаю, хоть и разбегутся они, мы тут других найдем, а сам кинулся за ним, да застрял в первой же яме. Ночь, темно, он, дьявол, место знает, вот и убежал… Чтоб его чума взяла!

— Наведет он нам сюда этих чертей, наведет, чтоб его громом убило! — Вахмистр оборвал речь, а через минуту сказал: — Не придется нам ложиться, надо хату до утра стеречь: вот-вот набежит ватага.

И, желая подать другим пример, уселся с мушкетом в руке на пороге хаты; солдаты, устроившись подле него, то беседовали вполголоса, то тихонько мурлыкали песенку, то прислушивались, не раздастся ли в лесном шуме топот копыт и фырканье приближающихся лошадей.

Ночь была светлая, лунная, и лес шумел. Жизнь кипела в его недрах. Это была пора течки у оленей, и в чаще раздавался грозный рык рогачей. Отголоски его, короткие, хриплые, полные ярости и гнева, слышались кругом, во всех частях леса, и в глубине его, и поближе, порою совсем рядом, в какой-нибудь сотне шагов от хаты.

— Они, как придут, тоже станут реветь, чтобы обмануть нас, — сказал Белоус.

— Э, нынче ночью они не придут. Покуда парень до них дойдет, ободняет! — возразил другой солдат.

— Днем, пан вахмистр, надо бы хату обшарить да стены подрыть, — коли тут разбойники живут, у них и клады должны быть.

— Нет клада дороже, чем вон там, на конюшне, — показал Сорока рукой на сарай.

— А не взять ли?

— Э, дураки! Ведь отсюда выхода нет, кругом одна трясина.

— А ведь сюда же мы добрались.

— Бог привел. Живая душа не пройдет сюда и не выйдет, коль дороги не знает.

— День встанет, найдем дорогу.

— Не найдем. Они тут нарочно напетляли, следы-то обманные. Не надо было парня упускать.

— До большой дороги тут день пути, — сказал Белоус, — вон в ту сторону идти надо! — Он показал на восточную часть леса. — Будем ехать, покуда не выедем, — вот и вся недолга!

— Ты думаешь, выедешь на большую дорогу, так уже пан? Да лучше тут пуля от разбойника, чем там петля.

— Это как же так, отец? — спросил Белоус.

— Да ведь нас там уже, наверно, ищут.

— Кто, отец?

— Князь.

Сорока умолк, а с ним умолкли в страхе и остальные.

— Ох! — вздохнул наконец Белоус. — Тут худо, и там худо: куда ни кинь, везде клин!

— Загнали нас, как волков в тенета: тут разбойники, а там князь! — сказал другой солдат.

— Чтоб его гром убил! — воскликнул Белоус. — По мне, уж лучше иметь дело с разбойником, нежели с колдуном! Знается этот князь с дьяволом, знается! Завратынский с медведем схватывался, а он вырвал у него саблю, как у мальчишки. Чары на него напустил, как пить дать. А как кинулся потом на Витковского, так на моих глазах вырос с сосну. Не будь этого, я бы живым его не выпустил.

— Все равно дурень ты, что не напал на него.

— А что было делать, пан вахмистр? Подумал я: конь под ним самый лучший, стало быть, захочет он — так ускачет, а напрет на меня — так я не отобьюсь, потому с колдуном человеку не совладать. Он с глаз твоих сгинет иль взовьется столбом пыли.

— Это правда, — заметил Сорока. — Я как стрелял в него, так его будто туманом накрыло, ну я и промахнулся! Верхом всяк может промахнуться, потому конь под тобой не стоит, но чтоб пешему дать промах, такого со мной вот уж десять лет не бывало.

— Да что толковать! — сказал Белоус. — Давайте лучше сочтем: Любенец, Витковский, Завратынский, наш полковник — и всех он один безоружный свалил, а ведь каждый из них не раз выходил против четверых. Без помощи дьявола ему бы такого не сделать.

— Предадим себя господу, а то ведь дьявол и сюда дорогу князю покажет, коли тот знается с ним.

— Да у князя и без того руки долги, вон он пан какой…

— Тише! — сказал вдруг Сорока. — Что-то в листьях шелестит.

Солдаты умолкли и насторожились. Неподалеку и впрямь послышался тяжелый топот, под копытами явственно зашуршала опавшая листва.

— Коней слыхать, — шепнул Сорока.

Но топот стал удаляться, и вскоре раздался грозный и хриплый рев оленя.

— Это олени! Рогач ланей зовет или другого пугает.

— Рев в лесу стоит, будто черт свадьбу играет.

Солдаты снова примолкли и задремали, один только вахмистр поднимал порою голову и минуту прислушивался, после чего опять ронял голову на грудь. Так прошел час, другой, наконец ближние сосны из черных стали серыми, верхушки их все больше светлели, будто кто обливал их расплавленным серебром. Умолк рев оленей, и невозмутимая тишина воцарилась в лесной чаще. Сменяя зарю, медленно разливался белесый свет и гасил ее алые и золотые отблески; наконец белый день встал и озарил усталые лица солдат, спавшие подле хаты мертвым сном.

Внезапно распахнулась дверь, и на пороге показался Кмициц.

— Эй, Сорока! — крикнул он.

Солдаты повскакали.

— Господи, да ты, пан полковник, на ногах? — воскликнул Сорока.

— А вы спите, как сурки: головы можно вам срубить и кинуть за плетень, покуда кто-нибудь проснется.

— Да мы, пан полковник, до утра не спали, белый день уж встал, как уснули.

Кмициц огляделся по сторонам.

— Где это мы?

— В лесу, пан полковник.

— Вижу. А что это за хата?

— Да мы и сами не знаем.

— Пойдем! — сказал пан Анджей Сороке.

И снова вошел в хату. Сорока последовал за ним.

— Послушай, — обратился к нему Кмициц, опускаясь на топчан, — так это князь в меня стрелял?

— Да.

— А что с ним сталось?

— Ушел.

— На минуту воцарилось молчание.

— Это плохо! — сказал Кмициц. — Из рук вон плохо! Лучше было уложить его, чем пустить живым!

— Мы так и хотели, да..

— Что «да»?

Сорока коротко рассказал обо всем происшедшем. Кмициц слушал со странным спокойствием, только глаза у него горели.

— Стало быть, его взяла, — промолвил он наконец. — Но мы еще встретимся. Ты почему с дороги свернул?

— Погони боялся.

— Правильно сделал, они, наверно, гнались за нами. Уж очень нас мало теперь против Богуслава с его силой, чертовски мало! К тому же он отправился в Пруссию, а там мы не можем гнаться за ним, придется подождать!

Сорока вздохнул с облегчением. Видно, Кмициц не так уж боялся князя Богуслава, коль скоро толковал о погоне. Эта уверенность сразу передалась и старому солдату, который привык не своей головой думать и не своим сердцем чуять, а полковника.

Пан Анджей тем временем погрузился в глубокую задумчивость; очнувшись внезапно, он стал шарить около себя.

— Где мои письма? — спросил он.

— Какие письма?

— Которые были при мне… Я их в пояс спрятал. Где пояс? — лихорадочно спрашивал пан Анджей.

— Пояс я сам отстегнул и снял, чтобы твоей милости дышать было полегче, вот он лежит.

— Дай сюда!

Сорока подал кожаный пояс на белой замшевой подкладке с карманами, стянутыми шнурком. Кмициц раздернул шнурок и поспешно достал бумаги.

— Это грамоты шведским комендантам, — сказал он с беспокойством в голосе, — а где же письма?

— Какие письма? — повторил Сорока свой вопрос.

— Черт бы тебя побрал! Письма гетмана шведскому королю, пану Любомирскому, все письма, которые были при мне!

— Коли в поясе их нет, стало быть, нет нигде. Верно, в пути потеряли.

— По коням, искать! — страшным голосом крикнул Кмициц.

Не успел изумленный Сорока выйти из хаты, как пан Анджей в изнеможении повалился на постель и, схватившись руками за голову, застонал:

— О, мои письма! Мои письма!

Солдаты тем временем уехали на поиски; только одному из них Сорока велел стеречь хату. Оставшись один, Кмициц предался мыслям о своем положении, которое было совсем незавидным. Богуслав ускользнул из его рук. Угроза страшной и неотвратимой мести могущественных Радзивиллов нависла над ним. И не только над ним, но и над теми, кого он любил, короче — над Оленькой. Кмициц знал, что князь Януш не задумается нанести ему удар в самое больное место, что он выместит ему на Оленьке. Она ведь была в Кейданах, во власти страшного магната, сердце которого не знало жалости. Чем больше размышлял пан Анджей, тем яснее видел, что положение его просто ужасно. После похищения Богуслава Радзивиллы почтут его изменником; для сторонников Яна Казимира, людей Сапеги и конфедератов, поднявших восстание в Подляшье, он тоже изменник, презренный раб Радзивиллов. Среди многочисленных станов, повстанческих отрядов и иноземных войск, занимавших в то время Речь Посполитую, не было ни одного стана, ни одного отряда, ни одного иноземного войска, где его не почитали бы заклятым, злейшим своим врагом. Назначил же Хованский награду за его голову, а теперь назначат Радзивиллы, шведы и, как знать, не назначили ли уже и сторонники несчастного Яна Казимира. «Заварил кашу — теперь расхлебывай!» — думал Кмициц. Он похитил князя Богуслава, чтобы бросить его к ногам конфедератов, дать им неоспоримое доказательство того, что он порывает с Радзивиллами, и войти в доверие к ним, завоевать право бороться за короля и отчизну. С другой стороны, Богуслав в его руках был залогом безопасности Оленьки. Но теперь, когда князь разгромил его и ушел, не только осталась беззащитной Оленька, но и у него не стало доказательства, что он и вправду бросил служить Радзивиллам. И хоть дорога к конфедератам для него открыта, и встреться ему отряд Володыёвского и его друзей полковников, они, быть может, даруют ему жизнь, но примут ли они его, поверят ли ему, не подумают ли, что он лазутчик или явился к ним, чтобы посеять смуту и переманить людей к Радзивиллам? Тут он вспомнил, что на нем кровь конфедератов, вспомнил, что он первый разбил в Кейданах восставших венгров и драгун, что он рассеивал восставшие хоругви или вынуждал их покориться, что он расстреливал мятежных офицеров и истреблял солдат, что он обнес шанцами и укрепил Кейданы и тем самым обеспечил Радзивиллу победу в Жмуди… «Как же мне к ним идти? — подумал он про себя. — Ведь им чума была б милей, чем такой гость, как я! С Богуславом на аркане у седла можно было бы, но с одними словами и пустыми руками…»

Будь у него хоть письма, он снискал бы доверие конфедератов и, уж во всяком случае, имел бы в руках князя Януша, ибо эти письма даже у шведов могли подорвать доверие к гетману. Стало быть, ценою этих писем он мог бы спасти Оленьку…

Но сшутил же черт такую шутку, что и письма пропали.

Кмициц за голову схватился, когда ясно представил себе свое положение.

«Изменник я в глазах Радзивиллов, изменник в глазах Оленьки, изменник в глазах конфедератов, изменник в глазах короля! Погубил я славу, честь, себя, Оленьку!»

Рана на лице его горела; но душу сжигал стократ сильный жар. Ибо в довершение всего уязвлено было и рыцарское его самолюбие. Ведь он позорно был побит Богуславом. Безделицей было поражение, которое нанес ему в Любиче Володыёвский. Там его победил вооруженный рыцарь, которого он вызвал на поединок, а тут безоружный пленник, которого он держал в руках.

С каждой минутой убеждался он, что пришла для него страшная година, година позора. И чем пристальней он вникал во все обстоятельства, тем яснее видел весь ужас своего положения, открывал все новые темные стороны, что сулили стыд и бесчестье, погибель для него самого и для Оленьки, урон для отчизны. В конце концов страх его обнял.

«Ужели это я все сотворил?» — вопрошал он себя в изумлении. И волосы у него зашевелились.

— Мыслимо ли это! Наверно, меня все еще трясет febris![499] — воскликнул он. — Матерь божия, мыслимо ли это!

«Слепой и глупый своевольник! — сказала ему совесть. — Ну что было тебе стать на сторону короля, что было тебе внять просьбам Оленьки!»

И порыв сожаления как буря поднялся в его душе. Эх, если бы мог он сказать себе: шведы против отчизны, я на них, Радзивилл против короля, я — на него! Вот когда радостно и светло было бы у него на душе! Вот когда набрал бы он ватагу забияк с бору да с сосенки, и рыскал бы с ними, как цыган на ярмарке, и учинял бы набеги на шведов, и топтал бы их с чистым сердцем, с чистой совестью, а потом в сиянии славы предстал бы перед Оленькой и сказал ей:

— Не отщепенец я уже, но defensor patriae, люби же меня, как я тебя люблю!

А что теперь?

Но гордая его душа, привыкшая все себе прощать, не хотела вдруг признать свою вину: нет, это Радзивиллы его совратили, Радзивиллы довели до погибели, покрыли позором, связали по рукам и ногам, лишили чести и любви.

Скрежеща зубами, он простер руки туда, где гетман Януш терзал Жмудь, как волк свою жертву, и крикнул сдавленным от ярости голосом:

— Мести! Мести! — И вдруг в отчаянии упал посреди хаты на колени и воскликнул: — Клянусь тебе, Иисусе, теснить и крушить изменников, зорить по праву огнем и мечем, покуда дышит грудь моя и бьется сердце! Помоги мне, царь назарейский, аминь!

Но внутренний голос сказал ему в эту минуту: «Отчизне служи, мстить будешь потом!»

Глаза пана Анджея горели, губы запеклись, он весь дрожал, как в лихорадке, размахивал руками и, громко говоря сам с собою, ходил, вернее, метался по хате, задевая ногами за топчаны, пока наконец не упал на колени.

— Просвети же и наставь меня, Иисусе, дабы не обезумел я!

Внезапно до слуха его долетел звук выстрела, который лесное эхо, отбрасывая от сосны к сосне, принесло, будто гром, к самой хате.

Кмициц вскочил и, схватив саблю, выбежал на крыльцо.

— Что там? — спросил он у солдата, стоявшего на пороге.

— Стреляют, пан полковник!

— Где Сорока?

— Поехал искать письма.

— В какой стороне стреляют?

Солдат показал на густые заросли в восточной части леса.

— Там!

В эту минуту послышался топот; но лошадей еще не было видно.

— Берегись! — крикнул Кмициц.

Но из зарослей показался Сорока, он мчался во весь опор, а за ним несся другой солдат.

Оба они подскакали к хате, спешились и с седел, как с насыпи окопа, направили мушкеты на заросли.

— Что там? — спросил Кмициц.

— Идут! — ответил Сорока.

 ГЛАВА II


Наступила тишина, но вскоре в соседних кустах что-то затрещало, будто шло стадо вепрей; по мере приближения треск понемногу смолкал. Наконец снова наступила тишина.

— Сколько их там? — спросил Кмициц.

— Человек шесть, а может, и все восемь, не мог я толком сосчитать, — ответил Сорока.

— Наше счастье! Против нас им не устоять!

— Не устоять, пан полковник, надо бы только живьем которого взять да попытать огнем, чтоб дорогу показал.

— Будет еще время. Берегись!

Не успел Кмициц сказать: «Берегись!» — как струйка белого дыма расцвела в зарослях и словно птицы зашумели неподалеку в траве, в каких-нибудь трех десятках шагов от хаты.

— Подковными гвоздями из дробовика стреляют! — сказал Кмициц. — Коли нет у них мушкетов, ничего они нам не сделают, из дробовика сюда не достать.

Держа одной рукой опертый о седло мушкет, Сорока сложил у губ другую руку и крикнул:

— А ну покажись который из кустов, мигом уложу!

На минуту наступила тишина, затем из зарослей раздался грозный голос:

— Вы кто такие?

— Да уж получше тех, кто промышляют на большой дороге.

— По какому праву вы заняли наш дом?

— Ты, разбойник, о праве спрашиваешь! Заплечных дел мастер научит вас праву, а покуда проваливай!

— Мы вас, как барсуков, отсюда выкурим!

— Поди-ка сунься! Смотри, как бы сам в дыму не задохся!

Голос в зарослях умолк, разбойники, видно, стали держать совет, а Сорока тем временем шепнул Кмицицу:

— Надо будет одного заманить и связать, будет у нас и заложник и проводник.

— Коль придет сюда который, — возразил ему Кмициц, — так не раньше, чем мы слово дадим.

— С разбойниками и слова можно не держать.

— А лучше его не давать! — оборвал его Кмициц.

Со стороны зарослей долетел новый вопрос:

— Чего вам надобно?

Тут заговорил сам Кмициц:

— Мы как приехали, так бы и уехали, кабы ты, дурень, обошелся учтиво, не начинал с пальбы.

— Не усидеть тебе тут, вечером нас сто сабель придет!

— К вечеру две сотни драгун придет, а болото тебе не защита, есть у нас такие, что проедут, как и мы проехали.

— Так вы солдаты?

— Да уж не разбойники.

— А из какой хоругви?

— А ты что, гетман? Тебе отчет мы давать не станем.

— Говорю вам, волки вас тут съедят.

— А вас воронье сгложет.

— Отвечайте, чего вам надобно, черт бы вас побрал! Зачем влезли в нашу хату?

— А ты поди сам сюда! Нечего глотку драть из кустов. Поближе! Поближе!

— Даешь слово?

— Слово рыцарям дают, не разбойникам. Хочешь — верь, не хочешь — не верь!

— Двоим можно?

— Можно!

Через минуту из зарослей в какой-нибудь сотне шагов вышли два высоких плечистых человека. Один из них сутулился и, видно, был уже преклонный старик, другой держался прямо, только находу вытягивал с любопытством шею; на обоих были крытые серым сукном полушубки, какие носила шляхта поплоше, высокие яловичные сапоги и надвинутые на глаза меховые шапки.

— Что за дьявольщина! — пробормотал Кмициц, пристально всматриваясь в обоих.

— Чудеса, да и только, пан полковник! — воскликнул Сорока. — Ведь это наши люди?

Старик и парень были уже в нескольких шагах, но узнать пришельцев не могли, так как их заслоняли лошади.

Внезапно Кмициц шагнул вперед.

Но и тут они не признали пана Анджея, потому что лицо его было закрыто повязкой; они только приостановились и смерили его любопытными и беспокойными глазами.

— Где же твой другой сын, пан Кемлич? — спросил Кмициц. — Уж не сложил ли свою голову?

— Кто это? А? Что? Кто это говорит? — странным, словно бы испуганным голосом произнес старик.

И застыл, раскрыв глаза и разинув рот; но у сына глаза были моложе и зорче, он внезапно сорвал шапку с голову.

— Господи помилуй! Отец, да это пан полковник! — крикнул он.

— О, господи! О, Иисусе сладчайший! — завопил старик. — Так это пан Кмициц!

И оба они стали навытяжку, как положено приветствовать начальника, а на лицах их изобразились испуг и изумление.

— Ах, такие-сякие! — улыбнулся Кмициц. — Из дробовика салютовали!

Тут старик бросился назад с криком:

— Эй сюда, все сюда!

Из зарослей показалось еще несколько человек, среди них второй сын старика и смолокур; не зная, что случилось, все они бежали сломя голову с оружием наготове; но старик снова закричал:

— На колени, шельмы, на колени! Это пан Кмициц! Какой это дурак вздумал стрелять? Ну-ка признавайся!

— Да ты сам, отец, и стрелял! — сказал молодой Кемлич.

— Брешешь! Брешешь, как пес! Пан полковник, ну кто мог знать, что это ты сам у нас в доме! Господи боже мой, да я все еще глазам своим не верю!

— Я сам, собственной персоной! — промолвил Кмициц, протягивая ему руку.

— О, господи! — воскликнул старик. — Такой гость в лесу! Глазам своим не верю! Чем мы тут тебя, пан полковник, потчевать будем? Да кабы мы знали, кабы ведали! — Тут он обратился к сыновьям: — Ну-ка, болваны, беги который-нибудь в погреб да принеси меду!

— Дай, отец, ключ! — сказал один из сыновей.

Старик стал искать за поясом ключ, подозрительно поглядывая на сына.

— Ключ? Как бы не так! Знаю я тебя, цыгана, ты сам больше выпьешь, чем сюда принесешь. Сам схожу! Ишь чего захотел: дай ему ключ! Ступайте да отвалите бревна, а уж отворю и принесу я сам!

— Да у тебя, пан Кемлич, я вижу, погребок укрыт под бревнами? — сказал Кмициц.

— Да разве тут что-нибудь убережешь с этими разбойниками! — показал старик на сыновей. — Они бы отца сожрали. Вы еще здесь?! Ступайте отвалите бревна. Так-то вы слушаетесь того, кто вас породил?

Сыновья метнулись опрометью за хату, к кучам нарубленных бревен.

— Ты, как я вижу, по-прежнему воюешь с сыновьями? — спросил Кмициц.

— Разве с ними в мире проживешь? Драться умеют, добычу брать умеют, но как дело дойдет до дележа с отцом — из глотки приходится вырывать свою часть! Вот она, утеха моя! А парни как туры! Пожалуй, пан полковник, в хату, а то здесь холод пробирает. Господи боже мой, такой гость, такой гость! Ведь мы под твоим начальством больше захватили добычи, чем тут за целый год! А теперь вот горе! Одна бедность! Худые времена, и чем дальше, тем все хуже, да и старость не радость! Пожалуй в хату, в убогую нашу хижинку! Господи, да разве мог я ждать такого гостя!

Старый Кемлич говорил странно торопливым и жалобным голосом и все бросал по сторонам быстрые, беспокойные взгляды. Это был костистый, высоченного роста старик, с вечно недовольным, кислым лицом. Глаза у него, как и у обоих сыновей, были косые, брови кустистые и такие же усы, из под которых торчала уродливо выпяченная нижняя губа, которая, как у всех беззубых людей, при разговоре поднималась к самому носу. Старому, сморщенному лицу странно не соответствовала крепкая фигура, выказывавшая необыкновенную силу и живость. Движения его были стремительны, точно весь он был на пружинах; он непрестанно вертел головой, стараясь охватить глазом все, что его окружало: и людей и предметы. По мере того как в нем просыпался служака, трепетавший перед бывшим начальником, а быть может, и привязанный к нему, старик все униженней держался с паном Анджеем.

Кмициц хорошо знал Кемличей; отец и оба сына служили у него в те времена, когда он на свой страх вел в Белоруссии войну с Хованским. Это были храбрые солдаты, столь же храбрые, сколь и жестокие. Сын Косьма некоторое время был в отряде знаменосцем, однако вскоре отказался от почетного звания, мешавшего ему брать добычу. Среди гуляк и игроков, из которых состояла ватага Кмицица, днем пропивавших и спускавших все, что за ночь ценою крови они захватывали у врага, Кемличи выделялись своей страшной алчностью. Они усердно собирали добычу и прятали ее в лесах. Особенно лакомы они были до лошадей, которых продавали потом в шляхетских усадьбах и местечках. Отец дрался не хуже сыновей-близнецов, но после каждого боя отнимал у них самую лучшую долю добычи и при этом жаловался и скулил, что они его обижают, и стонал, и охал, и грозил им отцовским проклятием. Сыновья на него ворчали; но были они от природы глуповаты и позволяли тиранить себя. Несмотря на постоянные ссоры и споры, в бою они яростно, не щадя жизни, защищали друг друга. Товарищи не любили Кемличей, и все их боялись, в драке они были страшны. Даже офицеры избегали связываться с ними. Один только Кмициц будил в них неописуемый страх, да еще трепетали они перед Раницким, когда лицо его в гневе покрывалось пятнами. Обоих они почитали за высокий род, ибо Кмицицы с давних пор стояли у власти в Оршанском воеводстве, а в жилах Раницкого текла сенаторская кровь.

В отряде ходила молва, будто они накопили несметные богатства, однако никто толком не знал, была ли в этом хоть доля правды. Однажды Кмициц услал их с несколькими челядинцами и взятым в добычу табуном лошадей, — и с той поры они пропали. Кмициц полагал, что они сложили головы, а солдаты твердили, что они угнали лошадей, потому что для них это был слишком большой соблазн. Теперь, когда пан Анджей увидел их целых и невредимых, услышал ржание в сарае подле хаты, заметил беспокойство, сквозившее у старика в раболепных изъявлениях радости, он подумал, что солдаты были правы.

Войдя с Кемличем в хату, Кмициц сел на топчан и, подбочась, в упор поглядел на старика.

— Кемлич, а где же мои кони? — спросил он.

— О Иисусе, Иисусе сладчайший! — простонал старик. — Люди Золотаренко забрали их, нас побили, изранили, рассеяли, гнали шестнадцать миль, еле мы живыми ушли от них. Ох, пресвятая владычица! Так мы и не смогли найти уже ни тебя, пан полковник, ни отряда. Загнали нас суда, в эти леса, на нужду и голод, в эту халупу, на эти болота. Ничего, бог милостив, вот и ты, пан полковник, жив и здоров, хоть, вижу, ранен… Не перевязать ли рану-то, не приложить ли трав, чтобы гной вытянуло. А сынки-то мои пошли отвалить бревна, да так и пропали. Что эти шельмы делают там? Готовы выломать дверь, только бы дорваться до меда. Один только голод тут и нужда! Грибами живем, но для твоей милости найдется и выпить и закусить… Отняли у нас тех коней, забрали. Что об них толковать! И мы лишились службы у тебя, пан полковник, на старости лет остался я без куска хлеба, разве только ты, пан полковник, пригреешь и снова примешь на службу.

— Все может статься! — ответил Кмициц.

В эту минуту вошли оба сына старика: Косьма и Дамиан, близнецы, дюжие увальни с огромными головами, поросшими невероятно густыми и жесткими, как щетина, волосами, которые неровными вихрами торчали из-за ушей и по всей голове свалялись в причудливые космы. Войдя, они остановились у двери, не смея сесть в присутствии Кмицица.

— Мы бревна отвалили, — сказал Дамиан.

— Ладно, — бросил старый Кемлич, — пойду принесу меду. — Он многозначительно посмотрел на сыновей. — А тех коней забрали люди Золотаренко, — произнес он с ударением.

И вышел вон.

Кмициц смотрел на стоявших у двери двоих литвинов, словно вырубленных наспех топором из колоды, и вдруг спросил:

— Что вы теперь делаете?

— Коней угоняем! — хором ответили близнецы.

— У кого?

— У кого придется.

— А больше всего?

— У людей Золотаренко.

— Это хорошо, у врага можно брать; но коль вы и у своих берете, то не шляхта вы, а разбойники. Что с конями делаете?

— Отец продает в Пруссии.

— А у шведов не случалось вам угонять? Ведь тут где-то недалеко шведские гарнизоны? На шведов не хаживали?

— Хаживали.

— Стало быть, на одиночек нападали или на маленькие отряды. А когда они отбивались, вы что тогда?

— Лупили их.

— Так! Стало быть, лупили! Ну тогда вы на заметке и у Золотаренко и у шведов. А ведь даром вам это, пожалуй, не пройдет, попадись вы только им в руки?

Косьма и Дамиан молчали.

— Опасный это промысел, не шляхте, а разбойникам пристало им заниматься. Верно, не обошлось дело и без суда за какие-нибудь старые грехи?

— Да уж что говорить! — ответили Косьма и Дамиан

— Я так и думал. Вы откуда родом?

— Здешние мы.

— Где отец жил раньше?

— В Боровичке.

— Он один владел деревенькой?

— Вместе с Копыстинским.

— А что сталось с Копыстинским?

— Зарубили мы его.

— И, наверно, бежали от суда. Плохо ваше дело, Кемличи, висеть вам на суку! Палач вам свечку засветит, как пить дать!

Но тут дверь скрипнула, и в избу вошел старик с сулеей меда и двумя чарками. Войдя, он с беспокойством посмотрел на сыновей и на Кмицица, а потом сказал:

— Ступайте завалите погреб.

Близнецы тотчас вышли; старик наполнил одну чарку, другую оставил пустую, ждал, позволит ли ему Кмициц выпить с собой.

Но Кмициц не мог пить, он даже говорил с трудом, так болела рана.

— Нейдет мед на рану, — сказал, увидев это, старик, — разве только самоё залить, чтобы гной скорее выжечь. Позволь, пан полковник, я осмотрю ее и перевяжу, — в этом деле я не хуже цирюльника разбираюсь.

Кмициц согласился; Кемлич снял повязку и тщательно осмотрел рану.

— Пустое дело, царапина! Пуля кости не задела, а все-таки кругом напухло.

— Верно, потому и болит.

— Да ведь и двух дней не прошло. Мать честная! Ведь это кто-то в упор стрелял, да как близко.

— Почему ты так думаешь?

— Порох не успел весь сгореть, и дробинки сидят под кожей, как чернушка. Они теперь так и останутся. А к ране надо только хлеба приложить с паутиной. Страх как близко кто-то стрелял, пан полковник, счастье, что не убил тебя!

— На роду еще не было мне написано. Намочи же хлеба с паутиной, пан Кемлич, да приложи поскорее, поговорить мне надо с тобой, а тут челюсти болят.

Старик бросил на полковника подозрительный взгляд, в сердце его закралось опасение, как бы разговор снова не зашел о лошадях, якобы захваченных казаками; однако он тотчас засуетился, намочил сперва хлеба в воде и размял его, набрал паутины, которой в хате было полно, и мигом перевязал Кмицицу рану.

— Теперь полегчало, — сказал пан Анджей. — Садись же, пан Кемлич.

— Слушаюсь, пан полковник, — ответил старик и присел на краешек лавки, беспокойно повернув к Кмицицу седую щетинистую голову.

Но Кмициц не стал ни спрашивать, ни разговаривать, он сжал руками голову и глубоко задумался. Затем поднялся с топчана и заходил по хате; порой он останавливался перед Кемличем и смотрел на него рассеянным взглядом, видно, что-то обдумывал, боролся с самим собою. Так прошло около получаса; старик все беспокойней ерзал на лавке.

Вдруг Кмициц остановился перед ним.

— Пан Кемлич, — спросил он, — где тут недалёко стоят хоругви, что подняли мятеж против князя виленского воеводы?

Старик подозрительно заморгал глазами.

— Уж не хочешь ли ты, пан полковник, ехать к ним?

— Ты не спрашивай, а на спрос отвечай.

— Толковали, будто одна хоругвь станет на постой в Щучине, та, что недавно прошла туда из Жмуди.

— Кто толковал?

— Да люди из хоругви.

— Кто ее вел?

— Пан Володыёвский.

— Так. Кликни мне Сороку!

Старик вышел и через минуту вернулся с вахмистром.

— Нашлись письма? — спросил Кмициц.

— Нет, пан полковник, — ответил Сорока.

Кмициц щелкнул пальцами.

— Экая беда! Экая беда! Ступай, Сорока! Повесить вас мало за эти письма. Ступай! Пан Кемлич, нет ли у тебя бумаги?

— Пожалуй, найдется, — ответил старик.

— Хоть два листа да перья.

Старик исчез в дверях кладовой, которая была, видно, складом, где хранились всякие вещи; однако искал он долго. Кмициц тем временем расхаживал по хате.

— Есть ли письма, нет ли их, — говорил он сам с собою, — про то гетман не знает и будет опасаться, как бы я не разгласил их. Он у меня в руках, хитрость на хитрость! Припугну его, что пошлю эти письма витебскому воеводе. Да! Будем надеяться, что этого он побоится.

Дальнейшие размышления прервал старый Кемлич; выйдя из кладовой, он сказал:

— Бумаги три листа, а перьев и чернил нет.

— Нет перьев? А птицы-то есть в лесу? Из ружья бы подстрелить.

— Ястреб тут у нас подбитый под сараем.

— Давай крыло, да поживее!

Таким горячим нетерпением звучал голос Кмицица, что Кемлич опрометью бросился вон. Через минуту он вернулся с ястребиным крылом. Кмициц вырвал из крыла маховое перо и стал чинить собственным кинжалом.

— Сойдет! — сказал он, рассматривая перо на свет. — Легче, однако, головы рубить с плеч, нежели перья чинить! А теперь чернил надо.

Он отвернул рукав, с силой уколол себя в руку и омочил перо в крови.

— Ступай, пан Кемлич, — сказал он, — оставь меня.

Старик вышел из хаты, а пан Анджей тотчас стал писать.


«Ясновельможный князь, отныне я тебе не слуга, ибо изменникам и отступникам я больше служить не хочу. А что поклялся я на распятии не оставить тебя, так господь бог простит мне мой грех, а и не простит, так уж лучше на том свете терпеть муку кромешную за свою слепоту, нежели за явную и злоумышленную измену отчизне и своему государю. Ты обманул меня, ясновельможный князь, и слепым мечом был я в твоих руках, всегда готовым пролить братскую кровь. На суд божий зову я тебя, пусть господь рассудит, на чьей стороне была измена, а на чьей чистые помыслы. А коли встретимся мы когда, то хоть и могущественны вы и смертелен может быть ваш укус не только для одного человека, но и для всей Речи Посполитой, а у меня лишь сабля в руке, но я своего не забуду и буду преследовать тебя, ясновельможный князь, для чего сил придадут мне горе мое и моя обида. А ты знаешь, что я из тех, кто может отомстить за обиду и без надворных хоругвей, без крепостей и пушек. Покуда жив я, будет угрожать вам моя месть, и не будете вы знать ни дня, ни часа покоя. Кровь моя, коею пишу я тебе, в том порукой. У меня твои письма, ясновельможный князь, они могут погубить тебя не только в глазах польского короля, но и шведов, ибо явна в них измена Речи Посполитой, как и то, что вы и шведов готовы покинуть, коль они споткнутся. Будь вы и вдвое сильней, я могу вас погубить, ибо подписям и печатям всяк поверит. Говорю тебе, ясновельможный князь: буде волос упадет с головы тех, кого я люблю и кто остался в Кейданах, письма сии и документы я отошлю пану Сапеге, а списки велю отпечатать и распространю повсюду. Выбирай же, ясновельможный князь: либо после войны, когда мир настанет в Речи Посполитой, ты отдашь мне Биллевичей, а я тебе твои письма, либо пан Сапега, буде услышу я злую весть, тотчас покажет их Понтусу. Ты короны жаждешь, ясновельможный князь, но не знаю, будет ли на что возложить ее, не упадет ли голова твоя под польской или шведской секирой. Сдается мне лучше нам обмен учинить, ибо и в последствии не перестану я мстить тебе, но будем мы тогда уже privatim[500] квитаться. Поручил бы я тебя господу богу, ясновельможный князь, когда бы не то, что бесовские auxilia[501] ты ставишь превыше божеских.

    Кмициц.


P. S. Конфедератов, ясновельможный князь, ты не отравишь, ибо найдутся такие, что, переходя со службы сатане на службу богу, упредят их, дабы ни в Орле, ни в Заблудове они пива не пили».



Кмициц вскочил с места и заходил по хате. Лицо его горело, собственное письмо распалило рыцаря, как огонь. Было это письмо как бы манифестом, которым он объявлял войну Радзивиллам, и в эту минуту он ощутил в себе небывалую силу и готов был хоть сейчас стать лицом к лицу с могущественным родом, который потрясал всей державой. Он, простой шляхтич, простой рыцарь, он изгнанник, преследуемый законом, ниоткуда не ждавший помощи и так всем досадивший, что его всюду почитали недругом, он, воитель, недавно потерпевший поражение, ощущал сейчас в себе такую силу, что как бы пророческим оком видел уже падение князей Януша и Богуслава и свою победу. Как будет он вести войну, где найдет союзников, каким образом победит — этого он не знал; более того, — не задумывался над этим. Он только глубоко верил, что делает то, что должен делать, что закон и справедливость, а стало быть, и бог на его стороне. Это наполняло его безграничной, беспредельной верой. На душе у него стало много легче. Как бы новые страны открывались перед ним. Вскочить только в седло и мчаться туда, и достигнет он почета, славы и Оленьки.

«Волос у нее не упадет с головы, — повторял он себе с лихорадочной радостью, — письма ее уберегут! Будет гетман стеречь ее, как зеницу ока, как стерег бы я сам! Вот как избыл я беду! Червь я ничтожный, но убоятся они моего жала».

Вдруг его словно озарило:

«А что, если и ей написать? Гонец, который повезет письмо гетману, может тайно вручить письмо и ей. Как же не послать ей весточку о том, что порвал я с Радзивиллами, что иду искать другой службы?»

Эта мысль очень ему сразу пришлась по душе. Уколов еще раз себя в руку, он обмакнул перо и начал писать: «Оленька, я уже не слуга Радзивиллам, ибо прозрел наконец…»

Но тут он остановился, подумал с минуту времени, а потом сказал себе: «Отныне пусть свидетельствуют за меня не слова, но дела, не стану я писать ей!»

И он порвал лист бумаги.

Вместо этого на третьем листе написал Володыёвскому следующее короткое послание:


«Милостивый пан полковник! Нижеподписавшийся друг остерегает тебя: будьте со всеми полковниками начеку. Были от гетмана письма князю Богуславу и пану Гарасимовичу об том, чтобы вас отравить или велеть мужикам поубивать вас на постое. Гарасимовича нет, он с князем Богуславом в Пруссию уехал, в Тильзит; но такой приказ может быть и у прочих управителей. Берегитесь же их, ничего от них не принимайте и по ночам не спите без стражи. Знаю доподлинно, что гетман в скором времени выйдет с войском в поход на вас, ждет он только легкой конницы, коей полторы тысячи сабель должен прислать генерал де ла Гарди. Смотрите тогда, чтоб не застигнул он вас врасплох и не истребил поодиночке. А лучше всего пошлите верных людей к пану витебскому воеводе, дабы он поскорее приехал самолично и принял над всеми вами начальство. Доброжелатель дает вам совет, верьте ему! А покуда держитесь все вместе и хоругви поближе ставьте на постой, чтоб могли они прийти друг другу на помощь. У гетмана конницы мало, только драгун горсть да еще людей Кмицица, но те ненадежны. Самого Кмицица нет, его гетман услал с другим делом, ибо, сдается, больше ему не доверяет. Да и не такой Кмициц изменник, как молва об нем идет, обманут он только. Поручаю вас господу богу.

    Бабинич».


Пан Анджей не захотел подписаться собственным именем, полагая, что оно может пробудить лишь неприязнь, а главное, недоверие. «Коль разумеют они, — думал он, — что лучше для них уходить от гетмана, а не двигать все силы навстречу ему, тогда, увидев мое имя, заподозрят тотчас, что я с умыслом советую им собрать вместе все хоругви, чтобы гетман мог покончить с ними одним ударом, подумают, что это новая хитрость, а какого-то Бабинича скорее послушаются».

Бабиничем пан Анджей назвался по местечку Бабиничи, лежавшему неподалеку от Орши и с прадедовских времен принадлежавшему Кмицицам.

Заключив послание робкими словами в свою защиту, он снова утешился при мысли о том, что оказывает первую услугу не только Володыёвскому и его друзьям, но и всем полковникам, которые не пожелали ради Радзивилла предать отчизну. Чувствовал он, что нитка на том не оборвется. Положение, в которое он попал, было и вправду тяжелым, прямо-таки отчаянным, а ведь вот же нашлось какое-то средство, какой-то выход, узкая какая-то тропа, которая может вывести его на дорогу.

Теперь, когда он как будто уберег Оленьку от мести князя воеводы, а конфедератов от неожиданного нападения, задался он вопросом, что же ему самому делать.

Он порвал с изменниками, сжег свои корабли, хотел теперь служить отчизне, принести на алтарь ее силы, здоровье, жизнь, но как это сделать? Что предпринять? К чему приложить руку?

И снова ему подумалось:

«Пойти к конфедератам…»

Но что, если они не примут его, если объявят изменником и срубят голову с плеч или, что еще горше, прогонят с позором?

— Уж лучше пусть голову срубят! — воскликнул пан Анджей, сгорая от стыда и собственного унижения. — Сдается, легче спасать Оленьку, легче спасать конфедератов, нежели свое собственное доброе имя.

Вот когда можно было впасть в отчаяние.

Но снова закипела юношеская его душа.

— Да разве не могу я учинять набеги на шведов, как учинял на Хованского? — сказал он себе. — Соберу ватагу, буду нападать на них, жечь, рубить. Мне это не впервой! Никто не дал им отпора, а я дам, покуда не придет такая минута, что вся Речь Посполитая будет вопрошать, как вопрошала когда-то Литва: кто этот молодец, что сам один смело идет в логово льва? Тогда сниму я шапку и скажу: «Поглядите, вот он я, Кмициц!»

И такая жгучая жажда ратных трудов охватила его, что он хотел выбежать из хаты, приказать Кемличам с их челядью и своим людям садиться по коням и трогаться в путь.

Но не успел он дойти до двери, как почувствовал, будто кто в грудь его толкнул и отбросил назад от порога. Он остановился посреди хаты и смотрел в изумлении.

— Как? Ужели этим не искуплю я своей вины?

И он снова стал говорить со своею совестью.

«В чем же тут искупление? — вопрошала совесть. — Нет, иное тут что-то надобно!» — «Что же?» — вопрошал Кмициц. «Чем же еще можешь ты искупить вину, если не тяжкою, беззаветною службой, честною и чистою, как слеза? Разве это служба — собрать ватагу бездельников и вихрем носиться с нею по полям и лесам? Разве не потому тебе этого хочется, что пахнет тебе драка, как собаке жареное мясо? Ведь не служба это, а забава, не война, а масленичное гулянье, не защита отчизны, а разбой! Ты ходил так на Хованского и чего же добился? Разбойнички, что рыскают по лесам, тоже готовы нападать на шведские отряды, а откуда тебе взять иных людей? Ты не будешь давать покоя шведам, но и обывателям не дашь покоя, навлечешь на них месть врага, и чего же достигнешь? Не вину искупить хочешь ты, глупец, а уйти от трудов!»

Так говорила Кмицицу совесть, и Кмициц видел, что она права, и зло его брало, и обидно было ему, что собственная совесть такую горькую говорит ему правду.

— Что же мне делать? — сказал он наконец. — Кто даст мне совет, кто поможет?

И вдруг ноги сами под ним подогнулись, он упал у топчана на колени и стал громко молиться богу, от всей души просить его, от всего сердца.

— Господи Иисусе Христе, — говорил он, — сжалься надо мною, как сжалился ты на кресте над разбойником. Жажду я очиститься от грехов моих, начать новую жизнь и честно служить отчизне, но не знаю я, глупец, как это сделать. И изменникам этим служил я, господи, не столько по злобе, сколько по глупости; просвети же меня и наставь, ниспошли мне утешение в скорби моей и спаси в милосердии своем, ибо погибаю я… — Голос задрожал у пана Анджея, он стал бить себя в широкую грудь, так что гул пошел по хате, и все повторял: — Буди милостив ко мне, грешному! Буди милостив ко мне, грешному. Буди милостив ко мне, грешному! — Затем сложил молитвенно руки и, воздев их, продолжал: — А ты, пресвятая владычица, еретиками поруганная в отчизне моей, заступись за меня перед сыном своим, спаси меня, не оставь в печали и скорби моей, и буду я служить тебе и отплачу за поношение твое, дабы в смертный час хранила ты несчастную душу мою!

Когда молился так Кмициц, слезы, как горошины, покатились у него из глаз; наконец склонил он голову на постель и застыл в молчании, как бы ожидая, что же даст жаркая его молитва. Тишина воцарилась в хате, только сильный шум ближних сосен долетал со двора. Но вот скрипнули щепки под тяжелыми шагами за окном и послышались два голоса.

— Как ты думаешь, пан вахмистр, куда мы отсюда поедем?

— Да разве я знаю?! — ответил Сорока. — Поедем — и вся недолга! Может статься, далёко, к самому королю, что стонет под шведскою пятой!

— Ужели это правда, что все его оставили?

— Но господь бог его не оставил.

Кмициц внезапно встал; просветлен и спокоен был его лик; рыцарь направился к двери и, отворив ее, приказал солдатам:

— Коней держать наготове, пора в путь!

 ГЛАВА III


Солдаты тотчас засуетились; они рады были выбраться из лесу в свет далекий, тем более что все еще боялись, как бы их не настигла погоня, посланная Богуславом Радзивиллом. Старый Кемлич направился в хату, рассудив, что понадобится Кмицицу.

— Хочешь ехать, пан полковник? — спросил он, входя в хату.

— Да. Выведешь меня из лесу. Ты здесь все тропы знаешь?

— Знаю, здешний я. А куда хочешь ехать, пан полковник?

— К королю.

Старик попятился в изумлении.

— Царица небесная! — воскликнул он. — К какому королю, пан полковник?

— Да уж не к шведскому.

Кемлич не то что не опомнился, а вовсе креститься стал.

— Ты, пан полковник, верно, не знаешь, что люди толкуют, — король, говорят, в Силезии укрылся, потому что все его оставили. Краков и тот в осаде.

— Поедем в Силезию.

— Да, но как же пробиться сквозь шведов?

— По-шляхетски ли, по-мужицки ли, в седле ли, пешком ли — все едино, лишь бы пробиться!

— Да ведь времени на это уйму надобно…

— Времени у нас довольно. Но я бы рад поскорее…

Кемлич перестал удивляться. Старик был слишком хитер, чтобы не догадаться, что есть какая-то особенная и тайная причина этого предприятия, и тотчас тысячи догадок зароились в его голове. Но солдаты Кмицица, которым пан Анджей приказал хранить молчание, ничего не сказали ни самому Кемличу, ни его сыновьям о похищении князя Богуслава, и старик решил, что скорее всего виленский воевода посылает молодого полковника к королю с каким-то поручением. Он потому утвердился в этой мысли, что знал Кмицица как горячего сторонника гетмана и слышал об его заслугах перед князем: на все Подляшское воеводство прокричали о них конфедератские хоругви, ославив Кмицица извергом и предателем.

«Гетман доверенного человека посылает к королю, — подумал старик, — стало быть хочет мириться с ним и отступиться от шведов. Знать, невмоготу ему стало терпеть ихнюю власть. Зачем же иначе было посылать к королю?»

Старый Кемлич недолго над этим раздумывал, у него совсем другое было на уме, он помышлял уже о том, какую бы выгоду извлечь из этого дела. Коль послужит он Кмицицу, стало быть, послужит и гетману и королю, а уж они-то не оставят его без щедрой награды. Милость таких владык пригодится и на тот случай, если придется держать ответ за старые грехи. К тому же, наверно, будет война, вся страна заполыхает, а тогда добыча сама пойдет в руки. Все это улыбалось старику, да и привык он повиноваться Кмицицу и по-прежнему боялся его как огня и в то же время питал к нему своего рода привязанность, которую пан Анджей пробуждал в подчиненных.

— Ведь тебе, пан полковник, — сказал он пану Анджею, — всю Речь Посполитую из конца в конец придется проехать, чтоб попасть к королю. Шведские гарнизоны — это пустое, города объехать можно, лесами пробираться. Беда, что и в лесах, как всегда в смутную пору, полно разбойничьих шаек, они нападают на путников, а у тебя людей мало.

— Поедешь, пан Кемлич, со мной вместе с сыновьями и челядью, вот и будет нас больше.

— Прикажешь, пан полковник, и я поеду, да только человек я бедный. Одна нужда тут у нас. Как же мне бросить все добро и крышу над головой?

— Коли сделаешь что — награду получишь, да и лучше вам ноги унести отсюда, покуда головы целы.

— Святые угодники! Что это ты говоришь, пан полковник? Да как же так? Что мне, ни в чем не повинному, может грозить здесь? Кому я стал на дороге?

— Знают вас здесь, разбойников! — ответил ему на это пан Анджей. — Была у вас деревенька с Копыстинским, так вы его зарубили, а потом от суда бежали и у меня служили, а потом угнали табунок, который я в добычу взял…

— О, господи! Пресвятая богородица! — воскликнул старик.

— Помолчи! А потом на старое логово воротились, стали рыскать кругом, как разбойники, лошадей угонять да добычу брать. Не отпирайся, я тебе не судья, а ты сам лучше знаешь, правду ли я говорю. Угоняете лошадей у Золотаренко — что ж, это хорошо, угоняете лошадей у шведов — и это хорошо. Но коли поймают они вас, так шкуру с вас спустят. Впрочем, это их дело.

— Очень хорошо мы делаем, очень хорошо, — сказал старик, — потому только у врагов угоняем.

— Неправда, вы и на своих нападаете, мне уже в этом твои сынки признались, а это просто разбой, позор для шляхетского звания. Стыдно вам, бездельники! Не шляхтой вам быть, а мужиками!

Покраснел при этих словах старый пройдоха.

— Обижаешь ты нас, пан полковник! Помним мы про наше звание и конокрадством, как мужики, не промышляем. Мы лошадей по ночам из чужих конюшен не сводим. Вот с луга угнать табунок или взять в добычу — это дело другое. Это дело дозволенное, и нет в том по военному времени для шляхтича ничего зазорного. А лошадь на конюшне — вещь святая, и сведет ее разве только цыган, жид или мужик, — не шляхтич! Мы этим, пан полковник, не занимаемся. Но война — это война!

— Пусть бы и десять войн было, ты можешь брать добычу только в бою, а ежели ты ее ищешь на большой дороге, разбойник ты!

— Бог свидетель, ни в чем мы не повинны.

— Но каши уже тут наварили. Короче, лучше вам уходить отсюда, потому рано или поздно не миновать вам веревки. Поедете со мной, верною службой искупите свою вину и доброе имя воротите. Беру вас на службу, а там и пожива будет получше, чем тут на лошадях.

— Поедем мы с твоей милостью, куда хочешь, и сквозь шведов тебя проведем, и сквозь разбойников, потому утесняют нас тут, сказать по правде, злые люди, — страшное дело. А за что? За что? За нашу бедность, за одну только нашу бедность! Может сжалится бог над нами и спасет от беды!

Старый Кемлич невольно потер тут руки, и глаза у него блеснули.

«Такое тут поднимется, — подумал он, — весь край будет кипеть, а тогда дурак только не попользуется».

Но Кмициц бросил на него быстрый взгляд.

— Только не пробуй изменить мне! — грозно сказал он. — Не выдержишь — один бог спасет тебя от кары!

— Мы не таковские! — угрюмо возразил Кемлич. — Накажи меня бог, коли мог я такое помыслить.

— Верю! — сказал после короткого молчания Кмициц. — Измена, она ведь горше разбоя, ни один разбойник такого не сделает.

— Что теперь твоя милость прикажет? — спросил Кемлич.

— Первым делом надо поскорее двоих гонцов послать с письмами. Нет ли у тебя расторопных парней?

— Куда ехать-то надо?

— Один к пану воеводе поедет, но самого князя ему видеть не надобно. Пусть отдаст письмо в первой же княжеской хоругви и воротится, не дожидаясь ответа.

— Смолокур поедет, он парень расторопный и бывалый.

— Ладно. Второе письмо надо отвезти в Подляшье, разыскать там лауданскую хоругвь пана Володыёвского и письмо вручить самому полковнику.

Старик хитро подмигнул и подумал про себя:

«Да вы, я вижу, на все стороны, и с конфедератами снюхиваетесь. Жаркое будет дело, жаркое!»

Вслух он сказал:

— Пан полковник, коли письмо не такое спешное, не отдать ли его кому по дороге, когда выедем из лесу? Множество шляхты помогает конфедератам, и всяк охотно отвезет им письмо, а у нас лишний человек останется.

— Это ты умно рассудил! — ответил Кмициц. — Оно и лучше, если письмо доставит человек, который не будет знать, от кого оно. А скоро ли мы выедем из лесу?

— Да как твоя милость пожелает. Можно ехать и все две недели, можно выбраться и завтра.

— Ну об этом после, а теперь слушай меня, пан Кемлич, хорошенько!

— Словечка не пропущу, пан полковник!

— Во всей Речи Посполитой, — сказал Кмициц, — славили меня извергом, гетманским, а то и просто шведским прислужником. Когда бы знал король, кто я, он бы мог мне не поверить и презреть мой замысел, а намерения мои, видит бог, чистые! Слушай же, Кемлич!

— Слушаю, пан полковник!

— Так вот, зовут меня не Кмициц, а Бабинич, понял? Никто не должен знать моего настоящего имени. Попробуй только рот раскрой, попробуй только пикни! А станут спрашивать, откуда я, скажешь, по дороге пристал ко мне и не знаешь, а любопытно, так сам, мол, у него спроси.

— Понимаю, пан полковник.

— Сыновьям строго-настрого накажи и челяди тоже. Ремни станут из спины резать — зовут меня Бабинич. Вы мне за это головой отвечаете!

— Слушаюсь, пан полковник. Пойду скажу сыновьям, этим негодяям в голову не вдолбишь. Такое мне на старости утешение. Наказал господь за грехи. Да, вот что, пан полковник, позволь слово молвить!

— Говори смело.

— Мне сдается, что лучше ни солдатам, ни челяди не говорить, куда мы едем.

— Не скажем.

— Довольно и того, что они будут знать, что едет не пан Кмициц, а пан Бабинич. А потом, в такую дорогу едучи, лучше бы утаить твое звание.

— Как так?

— Да ведь шведы важным особам дают грамоты, а у кого грамоты нет, того тащат к коменданту.

— У меня есть грамоты!

Хитрые глаза Кемлича удивленно блеснули, однако, подумав, старик сказал:

— А не позволишь ли, пан полковник, сказать, что я еще думаю?

— Дело хочешь сказать, так говори, не тяни, ты, я вижу, человек дошлый.

— Коли грамоты есть, оно и лучше, можно в крайности и показать шведам, но коли едешь ты с таким делом, которое в тайне надо хранить, так лучше грамот не показывать. Не знаю я, на имя они Бабинича или пана Кмицица, но показать их — значит погоню навести на след.

— Это ты в самую точку попал! — воскликнул Кмициц. — Лучше грамоты до поры, до времени припрятать, коли иначе можно пробиться!

— Можно, пан полковник, надо только мужиком переодеться или худородным шляхтичем. Дело это простое, есть тут у меня кой-какая одежонка: и шапки, и тулупы простые, какие носит шляхта поплоше. Взявши табунок лошадей, можно поехать с ним будто бы по ярмаркам, ну и пробираться все дальше и дальше, до самого Ловича и Варшавы. Я, пан полковник, с твоего позволения, не раз это делал в мирное время и дороги знаю. Скоро как раз ярмарка в Соботе, народ туда съезжается издалека. Там мы узнаем, в каких городах еще будут ярмарки, — ведь нам бы только ехать да ехать вперед! Шведы — они тоже на худородных меньше смотрят, на ярмарках их полно. А спросит нас какой комендант, мы так ему и растолкуем, ну а коль встретим отряд поменьше да благословят нас на то господь и пресвятая богородица, так и потоптать можно!

— А ну как отберут у нас лошадей? Ведь во время войны это дело обыкновенное.

— Либо купят, либо отберут. Купят, так мы поедем в Соботу будто за лошадьми, отберут, так поднимем шум и поедем с жалобой хоть в самую Варшаву и Краков.

— Хитер же ты! — заметил Кмициц. — Вижу я, вы мне пригодитесь. А заберут шведы табунок, найдется такой, кто заплатит тебе за него.

— Я и без того хотел ехать с ним в Элк, в Пруссию, так что все хорошо, потому и нам путь туда лежит. Из Элка мы вдоль границы поедем, потом повернем прямо на Остроленку, а оттуда через пущу подадимся на Пултуск и Варшаву.

— Где она, эта Собота?

— Недалёко от Пёнтка, пан полковник.

— Смеешься, Кемлич?[502]

— Да разве бы я посмел, — ответил старик, скрестив руки на груди и склонив голову, — это там местечки так чудно называются. Собота, пан полковник, за Ловичем, но от Ловича до нее далеконько.

— И большие ярмарки там?

— Ну не такие, как в Ловиче, но есть одна в эту пору, так лошадей даже из Пруссии пригоняют, народу съезжается пропасть. Верно, и в этом году будет не меньше, потому спокойно там, шведы всюду хозяйничают, и по городам стоят ихние гарнизоны. И захотел бы кто пошалить, так не дадут.

— Тогда сделаем, как ты советуешь! Поедем с лошадьми, а тебе я за них вперед уплачу, чтоб не понес ты убытку.

— Спасибо, пан полковник, за заботу.

— Ты только тулупы приготовь, чепраки да сабли простые, мы тотчас и выедем. А сынкам да челяди вдолби в голову, кто я, как зовут меня, что с лошадьми еду, а вас в помощь нанял. Ступай!

Когда старик повернулся уходить, пан Анджей еще раз напомнил:

— И чтоб никто не звал меня ни вельможным паном, ни начальником, ни полковником, а просто паном Бабиничем!

Кемлич вышел, и спустя час все уже сидели в седле, готовые тронуться в дальний путь.

Кмициц, переодетый в серую свиту убогого шляхтича, в такую же потертую баранью шапку, с лицом, перевязанным, будто после драки в корчме, стал совершенно неузнаваем: эдакий шляхтишка, что таскается себе с ярмарки на ярмарку. И люди были одеты примерно так же, вооружены простыми саблищами и длинными бичами, чтобы погонять лошадей, да арканами, чтобы ловить их, если разбегутся.

С удивлением смотрели солдаты на своего полковника, обмениваясь втихомолку замечаниями. Уж очень им было диковинно, что не Кмициц теперь их полковник, а Бабинич, что звать его они должны просто паном. Но больше всех пожимал плечами и топорщил усы старый Сорока; не сводя глаз с грозного полковника, он ворчал Белоусу:

— «Пан Бабинич»! Да у меня язык не повернется сказать такое. Разрази меня гром, коль не буду я звать его по-старому, как по чину положено!

— Приказ есть приказ! — возражал Белоус. — Ну и изменился же полковник, страшное дело.

Не знали солдаты, что душа пана Анджея изменилась так же, как наружность.

— Трогай! — неожиданно крикнул Бабинич.

Щелкнули бичи, всадники окружили сбившийся в кучу табунок лошадей и тронулись в путь.

 ГЛАВА IV


Подвигаясь вдоль самой границы между Трокским воеводством и Пруссией, шли они через необъятные дремучие леса по тропам, известным одним только Кемличам, пока не вступили в пределы Пруссии и не добрались до Лента, или, как называл его старый Кемлич, Элка, где от шляхты, которая с женами, детьми и пожитками укрылась под рукой курфюрста, узнали последние новости.

Ленг живо напоминал табор, верней сказать, шумный сеймик. Сидя в корчмах, шляхта попивала прусское пиво и вела между собой разговоры, а приезжие нет-нет да и привозили свежие новости. Никого ни о чем не спрашивая, только прислушиваясь к разговорам, Бабинич узнал, что Королевская Пруссия и богатые ее города решительно стали на сторону Яна Казимира и уже заключили договор с курфюрстом, чтобы в союзе с ним обороняться против любого врага. Однако ходила молва, будто самые крупные города, несмотря на договор, не хотят впустить гарнизоны курфюрста, опасаясь, как бы этот лукавый правитель, раз заняв их с оружием в руках, не вздумал потом оставить их за собой навсегда или в решительную минуту не соединился предательски со шведами, на что по природной хитрости он был способен.

Шляхта роптала на горожан за эту их недоверчивость; но пан Анджей, знавший, как сговаривались Радзивиллы с курфюрстом, язык закусил, чтобы не открыть все, что было ему известно. Его удерживало то, что выступать здесь открыто против курфюрста было небезопасно, да и не пристало серому шляхтичу, приехавшему с лошадьми на ярмарку, трактовать о таких тонких политических материях, над которыми тщетно ломали головы самые искушенные державные мужи.

Продав пару лошадей и прикупив вместо них новых, пан Анджей продолжал свой путь вдоль прусской границы, но уже по большой дороге, ведшей из Ленга в Щучин, который лежал в самом углу Мазовецкого воеводства, между Пруссией с одной стороны, и Подляшским воеводством — с другой. Однако в самый Щучин пан Анджей не хотел заезжать, он узнал, что в городе стоит на постое конфедератская хоругвь полковника Володыёвского.

Видно, Володыёвский шел примерно тем же путем, каким ехал теперь Кмициц, и остановился в Щучине, на самой подляшской границе, то ли просто на привал, то ли на короткий постой, с тем чтобы раздобыть провиант для людей и фураж для лошадей, что здесь легче было сделать, чем в разоренном Подляшье.

Но Кмициц не хотел встречаться сейчас со славным полковником, он полагал, что, не имея иных доказательств, кроме слов, не сумеет убедить Володыёвского в том, что обратился на правый путь и намерения его искренни. Поэтому в двух милях от Щучина он приказал свернуть в сторону Вонсоши, на запад. Письмо, которое он написал Володыёвскому, он решил послать с первой же надежной оказией.

А пока, не доезжая Вонсоши, путники остановились в придорожной корчме, под названием «Клич», и расположились на ночлег, который обещал быть удобным, так как в корчме не было никого, кроме пруссака-хозяина.

Не успел, однако, Кмициц с Кемличами и Сорокой сесть за ужин, как с улицы долетел стук колес и конский топот.

Солнце еще не село, и Кмициц вышел на крыльцо поглядеть, кто же это едет, уж не шведский ли разъезд; но увидел он не шведов, а бричку и позади нее две повозки, окруженные вооруженными людьми.

Он сразу понял, что к корчме подъезжает какая-то важная птица. Бричка была запряжена четверкой добрых прусских лошадей, костистых и седловатых; на одной из выносных сидел верхом форейтор, держа на своре двух отменных собак, на козлах восседал кучер, рядом с ним гайдук в венгерском платье, а на заднем сиденье подбоченился сам господин в волчьей епанче, застегнутой на большие золоченые пуговицы.

Сзади катили две повозки, груженные всяким добром, подле каждой скакало по четверо челядинцев, вооруженных саблями и мушкетонами.

Сам господин, хоть и важная персона, был, однако же, совсем еще молодой человек, лет двадцати с небольшим. Лицо у него было пухлое, румяное, и по всему было видно, что он большой охотник покушать.

Когда бричка остановилась, гайдук соскочил с козел, чтобы помочь господину сойти, а тот, увидев стоявшего на пороге Кмицица, поманил его рукавичкой и крикнул:

— Поди-касюда, приятель!

Вместо того чтобы подойти к нему, Кмициц шагнул назад, в корчму, такое вдруг взяло его зло. Не привык он еще ни к своей серой свите, ни к тому, чтоб манили его рукавичкой. Вернувшись, он уселся за стол и снова принялся за еду. Незнакомец вошел вслед за ним.

Войдя, он прищурил глаза, так как в корчме было темно, слабый огонь горел только в очаге.

— Что это никто навстречу не вышел, когда я подъехал? — спросил незнакомец.

— Корчмарь ушел в кладовую, — ответил Кмициц, — а мы такие же путники, как и твоя милость.

— Вот спасибо, что сказал. А ты кто будешь?

— Шляхтич я, с лошадьми еду.

— А с тобой тоже шляхта?

— Худородная, но тоже шляхта.

— Тогда здорово, здорово, приятели. Куда путь держите?

— С ярмарки на ярмарку, табунок вот сбыть хотим.

— Коли тут заночуете, утром я погляжу, может, что и выберу. А покуда позвольте-ка присесть к столу.

Незнакомец и впрямь спрашивал позволения присесть, но таким тоном, точно был совершенно уверен в том, что ему не откажут. Он не ошибся, молодой барышник учтиво ответил:

— Милости просим, вельможный пан, хоть и нечем нам тебя потчевать, один только горох с колбасой.

— В коробах у меня найдется кое-что повкусней, — не без гордости сказал молодой господинчик, — но глотка у меня солдатская, и, по мне, нет ничего лучше, чем горох с колбасой, была бы только приправа хороша.

После этих слов, а говорил он весьма степенно, хоть глаза у него так и бегали, — он уселся на лавке, а когда Кмициц отодвинулся, чтобы дать ему место, прибавил снисходительно:

— Да ты не беспокойся, пан, не беспокойся! В дороге на чины не глядят, и хоть ты и локтем меня толкнешь, корона у меня с головы не слетит.

Кмициц, как уже было сказано, не привык еще к подобному обхождению, он непременно разбил бы об голову спесивца миску с горохом, которую как раз пододвигал ему, когда бы не позабавила его эта спесь; мигом совладав с гневом, он улыбнулся и сказал:

— Времена нынче такие, вельможный пан, что и с самых высоких голов короны летят: exemplum наш король Ян Казимир, который по праву должен две короны носить, а у него ни одной не осталось, разве только терновый венец…

Незнакомец бросил на Кмицица быстрый взгляд и со вздохом сказал:

— Времена нынче такие, что лучше об этом не говорить, разве только с друзьями. — Через минуту он прибавил: — Однако ты, пан, умно рассуждаешь. Верно, служил где-нибудь при дворах у людей политичных, вот и по языку видно, что учен ты не по званию.

— Служить не служил, а так кое-что слыхал промеж людьми.

— Откуда же ты родом, скажи, пожалуйста?

— Застянковый шляхтич я, из Трокского воеводства.

— Что застянковый — это пустое, был бы только шляхтич, вот что важно. А что слышно в Литве?

— По-прежнему в изменниках нет недостатка.

— В изменниках, говоришь? Что же это за изменники?

— А те, что отреклись от короля и Речи Посполитой.

— А как поживает князь виленский воевода?

— Хворает, говорят: удушье у него.

— Достойный человек! Дай ему бог здоровья!

— Для шведов достойный, потому настежь им растворил ворота.

— Ты, пан, я вижу, не его сторонник?

Кмициц заметил, что незнакомец спрашивает как будто добродушно, а на деле просто испытывает его.

— Что мне за дело до всего этого! — ответил он. — Пусть другие про то думают. Я вот боюсь, как бы шведы у меня лошадей не забрали.

— Надо было их на месте сбыть. Вот и в Подляшье стоят, сдается, хоругви, которые подняли мятеж против гетмана, лошадей-то у них, верно, не хватает?

— Я про то не знаю, не бывал у них, хотя один проезжий дал мне письмо к ихнему полковнику, просил вручить при оказии.

— Как же это проезжий мог дать тебе письмо, коли ты не едешь в Подляшье?

— Да тут в Щучине стоит одна конфедератская хоругвь, вот он и сказал мне: либо сам отдай, либо с оказией пошли, когда будешь проезжать неподалеку от Щучина.

— Вот и отлично, я ведь в Щучин еду.

— Ты, вельможный пан, тоже бежишь от шведов?

Вместо ответа незнакомец посмотрел на Кмицица и спросил невозмутимо:

— А почему это ты, пан, говоришь «тоже», коли сам не то что не бежишь от них, а едешь прямо к ним и лошадей станешь им продавать, если только они силой их не отберут?

Кмициц пожал плечами.

— Я потому сказал «тоже», — ответил он, — что в Ленге видал много шляхтичей, которые укрывались от шведов, а что до меня, так если бы им все так усердно служили, как я хочу служить, они бы, думаю, тут не засиделись.

— И ты не боишься говорить такие речи? — спросил незнакомец.

— Не боюсь, я тоже не трусливого десятка, да и ты, вельможный пан, едешь в Щучин, а в той стороне все говорят, что думают, дай-то бог, чтоб от слов да скорее перешли к делу.

— Я вижу, ты хоть и простой шляхтич, однако человек умный! — повторил незнакомец. — Но коль ты не любишь так шведов, почему же уходишь от хоругвей, которые подняли мятеж против гетмана? Разве они взбунтовались потому, что им жалованье задержали, или потому, что они смутьяны? Нет, они взбунтовались потому, что не хотели служить гетману и шведам! Бедные солдаты, им лучше было остаться у гетмана, а ведь вот же предпочли они, чтоб их бунтовщиками называли, предпочли голод, лишения и иную пагубу, а не выступили против короля. Что со шведами у них дело дойдет до войны — это как пить дать, а может и дошло бы уже, да не добрались шведы до этого угла. А ты погоди, доберутся, залезут сюда, тогда увидишь!

— И я так думаю, что война раньше всего здесь начнется, — сказал Кмициц.

— Но коль ты так думаешь, коль и впрямь не любишь шведов, — а я по глазам вижу, что ты говоришь правду, я ведь насквозь тебя вижу, — так почему же ты не пристанешь к этим честным солдатам? Разве не самое время для этого, разве не нужны им руки и сабли? Немало служит там честных людей, что не захотели променять своего короля на чужого, и будет их все больше и больше. Ты, пан, едешь из тех краев, где шведов еще не изведали, но кто изведал их, горькими плачет слезами. В Великой Польше, хоть она и добровольно сдалась, шведы уже ломают шляхте пальцы в курках мушкетов, и грабят народ, и добро отымают насильно, забирают все, что только могут. В здешнем воеводстве порядки не лучше. Генерал Стенбок издал манифест, чтобы люди спокойно сидели по домам, тогда, мол, солдаты ни их самих не тронут, ни ихнего добра. Какое там! Генерал свое долбит, а начальники поменьше свое, так что никто не может поручиться ни за завтрашний день, ни за целость и сохранность своего имущества. А ведь всяк хочет радоваться на свое богатство, спокойно владеть им и жить хорошо. А тут является какой-то чужак и говорит: «Дай!» Не дашь, так найдет вину за тобой, чтобы выкинуть тебя из твоего гнезда, а то и вины искать не станет, просто голову срубит с плеч. Много уже у нас таких, что горючие слезы льют, вспоминая прежнего своего государя, и все в горе с надеждой взирают на конфедератов, не принесут ли они спасения отчизне и гражданам…

— Ты, я вижу, вельможный пан, — заметил Кмициц, — не больше добра желаешь шведам, чем я.

Незнакомец с опаской оглянулся по сторонам, но тотчас успокоился и продолжал:

— Чтоб их чума передушила, вот чего я им желаю и не скрываю этого, потому вижу, ты человек порядочный, а коль нет, так все едино меня не свяжешь и к шведам не отвезешь, потому не дамся я, у меня челядь с оружием, да и сабля на боку.

— Можешь быть уверен, вельможный пан, что я этого не сделаю, напротив, мне по душе твоя смелость. Да и то мне понравилось, что не задумался ты оставить свое имение, — ведь враг в отместку не замедлит разорить его. Весьма похвальна такая любовь к отчизне.

— Да что я, дурак, что ли? У меня первое правило, чтоб мое не пропало, небось то, что бог дал, надо беречь. Я сидел тихо до жатвы и обмолота. А вот когда весь урожай, скот, орудия, все добро продал в Пруссии, тогда и подумал себе: пора в путь! Пусть теперь мстят, пусть забирают, что им понравится.

— Но землю-то и строения ты им, пан, оставил?

Кмициц невольно перешел на покровительственный тон и заговорил как начальник с подчиненным, не подумав о том, что такие речи могут показаться странными в устах худородного шляхтича-барышника; но незнакомец, видно, не обратил на это внимания, он только хитро подмигнул ему и ответил:

— Э, да я ведь у мазовецкого воеводы арендовал Вонсошское староство, и у меня как раз кончился контракт. Я и денег последних не уплатил за аренду и не уплачу, потому мазовецкий воевода держит, как я слышал, сторону шведов. Пусть же у него за это аренда пропадет, а мне денежки пригодятся.

Кмициц засмеялся.

— А чтоб тебя, милостивый пан! Вижу, ты не только храбёр, но и ловок!

— Ну а как же! Ловкость всему голова! — ответил незнакомец. — Однако мы не о ловкости с тобой толковали… Почему ты, видя обиды, которые чинят враги отчизне и королю, не пойдешь в Подляшье к этим честным солдатам и не вступишь в хоругвь? И богу послужишь, да и самому может привалить счастье, — ведь сколько раз случалось, что худородный шляхтич кончал войну паном. Ты, я вижу, человек смелый и решительный, и коль род тебе не помеха, можешь за короткое время нажить какое ни на есть богатство, только бы бог добычу послал. Не трать только попусту, что в руки плывет, так и мошна у тебя будет полна. Не знаю, есть ли у тебя усадебка, а коль нет, так с мошной и имение арендовать нетрудно, а там с божьей помощью и свое завести. Начавши так вот со стремянного, можешь кончить свои дни хорунжим, или при какой-нибудь должности в повете, только бы от работы не отлынивал, ибо кто рано встает, тому бог дает.

Такой смех разбирал Кмицица, что он только трясся да ус кусал, кривясь от боли в засохшей ране.

— Принять они тебя примут, — продолжал незнакомец, — люди им нужны. А впрочем, ты и мне пришелся по сердцу, беру тебя под свое покровительство, и теперь ты можешь быть уверен, что по службе пойдешь вперед.

Тут молодой незнакомец спесиво поднял пухлое лицо и стал горстью поглаживать ус.

— Хочешь быть моим оруженосцем? — спросил он наконец. — Будешь саблю за мной носить да за челядью смотреть.

Кмициц не выдержал и расхохотался с непритворным весельем, показав в смехе все зубы.

— Что это ты смеешься? — насупился незнакомец.

— Да очень рвусь к тебе на службу.

Но незнакомец оскорбился не на шутку.

— Дурак тот, кто научил тебя такому обхождению, — сказал он. — Ты смотри, с кем говоришь, да знай свое место.

— Ты уж прости, вельможный пан, — весело промолвил Кмициц, — я ведь не знаю, с кем имею честь говорить.

Незнакомец подбоченился.

— Я — пан Жендзян из Вонсоши, — сказал он надменно.

Кмициц раскрыл было рот, чтобы назвать свое вымышленное имя, но тут в корчму торопливо вошел Белоус.

— Пан нач… — И оборвал речь под грозным взглядом Кмицица, смешался, запнулся и наконец с усилием выдавил из себя: — Пан Бабинич, какие-то люди едут.

— Откуда?

— Из Щучина.

Кмициц смутился, однако тотчас овладел собой.

— Будьте начеку, — приказал он. — Много ли их?

— С десяток сабель.

— Мушкетоны держать наготове. Ступай!

После того как солдат вышел, Кмициц обратился к Жендзяну из Вонсоши:

— Уж не шведы ли?

— Да ведь ты к ним идешь, — ответил Жендзян, с удивлением глядя на молодого шляхтича. — Стало быть, рано или поздно должен с ними встретиться.

— Уж лучше со шведами, нежели с разбойниками, которых везде полно. Барышник должен быть при оружии и всегда начеку, потому лошади — это очень лакомый кус.

— Коли правда, что в Щучине стоит Володыёвский, — заметил Жендзян, — так это, наверно, его разъезд. Прежде чем стать на постой, полковник хочет разведать, безопасно ли тут, ведь бок о бок со шведами спокойно не усидишь.

Услышав такие речи, пан Анджей метнулся туда-сюда и забился в самый темный угол корчмы, где на конец стола падала густая тень от шатра печи. Тем временем со двора долетел топот, зафыркали кони, и через минуту в корчму вошло со двора несколько человек солдат.

Впереди выступал огромный мужичище, стуча деревянной ногой по половицам, которые ходуном ходили под ним. Кмициц бросил на вошедшего взгляд, и сердце заколотилось у него в груди.

Это был Юзва Бутрым, по прозвищу Безногий.

— А где хозяин? — спросил Юзва, остановившись посреди хаты.

— Здесь я! — ответил корчмарь. — К твоим услугам, милостивый пан.

— Корму лошадям!

— Нет у меня корму, разве вот паны дадут.

С этими словами корчмарь показал на Жендзяна и барышников.

— Что за люди? — спросил Жендзян.

— А сам ты кто?

— Староста из Вонсоши.

Собственные люди Жендзяна величали его так, как арендатора староства; в особо важных случаях он и сам называл себя старостой.

Видя, с какой высокой особой он имеет дело, Юзва Бутрым смешался, снял шапку и сказал примирительно:

— Здорово, вельможный пан! В потемках и не узнаешь, с кем говоришь.

— Что за люди? — подбоченясь, повторил Жендзян.

— Лауданцы мы, наша хоругвь была прежде пана Биллевича, а нынче пана Володыёвского.

— Боже мой! Так пан Володыёвский в Щучине?

— Собственной персоной и с прочими полковниками, которые пришли из Жмуди.

— Слава богу! Слава богу! — обрадовался староста. — А какие же полковники с паном Володыёвским?

— Был пан Мирский, — ответил Бутрым, — да его по дороге удар хватил, остались пан Оскерко, пан Ковальский, два пана Скшетуских…

— Скшетуских? — воскликнул Жендзян. — Не из Бурца ли один из них?

— Откуда он, я про то не знаю, — ответил Бутрым, — знаю только, что герой Збаража.

— Боже! Да это мой пан!

Тут Жендзян спохватился, что такой возглас странно звучит в устах старосты, и прибавил:

— Я хотел сказать, мой пан кум.

Староста не солгал, он и в самом деле был вторым восприемником при крещении старшего сына Скшетуского, Яремки.

Тем временем у Кмицица, сидевшего в темном углу корчмы, мысли вереницей неслись в уме. В первую минуту душа его возмутилась при виде грозного сермяжника и рука невольно схватилась за саблю. Кмициц знал, что Юзва был главным виновником убийства его товарищей и самым заклятым его врагом. Прежний пан Кмициц тотчас бы приказал схватить его и разметать лошадьми, но теперешний пан Бабинич превозмог себя. Мало того, тревога овладела им при мысли о том, какие опасности могут грозить ему и всему его предприятию, если только шляхта сейчас узнает его. Он решил поэтому остаться неузнанным и все больше отодвигался в тень; наконец, опершись локтями на стол, положил голову на руки и притворился спящим.

Однако он успел шепнуть сидевшему рядом Сороке:

— Ступай на конюшню, лошадей держать наготове. В ночь едем!

Сорока поднялся и вышел вон.

Кмициц по-прежнему притворялся спящим. Воспоминания роем поднялись в его уме. Эти люди напомнили ему Лауду, Водокты и те короткие дни, что миновали, как сон. Когда Юзва сказал, что он из старой хоругви Биллевича, при одном этом имени сердце затрепетало в груди пана Анджея. И вспомнилось ему, что такой же был вечер и так же пылал огонь в очаге, когда он как снег на голову свалился в Водокты и в первый раз увидел в людской Оленьку среди прях.

Сквозь сомкнутые веки он видел теперь, как наяву, светлый и тихий ее образ, вспомнил все, что произошло, вспомнил, как хотела она быть его ангелом-хранителем, укрепить его в добре, защитить от зла, указать ему путь прямой и достойный. Ах, если бы он послушался ее, если бы он послушался ее! Она знала, что делать, на чью сторону стать, знала, где честь, доблесть и долг, — она просто взяла бы его за руку и повела вперед, если бы только он захотел послушаться ее.

От этих воспоминаний любовь с новой силой вспыхнула в сердце пана Анджея, он готов был всю кровь отдать до последней капли, только бы упасть к ногам этой девушки, а в эту минуту готов был даже этого лауданского медведя, убившего его друзей, заключить в объятия только за то, что он был из тех краев, что вспоминал Биллевичей, что видал Оленьку.

Юношу вызвало из задумчивости его собственное имя, которое несколько раз повторил Юзва Бутрым. Арендатор из Вонсоши расспрашивал о знакомых, и Юзва рассказывал ему о том, что произошло в Кейданах с той поры, как гетман заключил памятный договор со шведами, толковал о сопротивлении войска, об аресте полковников, о ссылке их в Биржи и счастливом спасении. Ясное дело, что имя Кмицица повторялось в этих рассказах, как живое воплощение чудовищной жестокости и измены. Юзва не знал, что Володыёвский, Скшетуские и Заглоба обязаны Кмицицу жизнью, и вот как рассказывал о том, что произошло в Биллевичах:

— Поймал наш полковник этого изменника, как лиса в норе, и тотчас велел вести его на смерть. Сам я вел его, несказанно радуясь, что настигла его кара господня, и то и знай подносил ему фонарик к глазам, хотел посмотреть, не раскаивается ли он. Какое там! Шел смело, не глядя на то, что предстанет скоро перед судом всевышнего. Такой уж человек упорный! А как посоветовал я ему хоть лоб перекрестить, он мне ответил: «Замолчи, холоп, не твоего ума дело!» Поставили мы его за селом под грушей, и хотел уж я команду дать, а тут пан Заглоба, — он пришел вместе с нами, — велит обыскать его, нет ли при нем каких бумаг. Нашли письмо. Пан Заглоба говорит мне: «Ну-ка посвети!» — и тотчас давай читать. Только начал читать, как схватится за голову! «Господи Иисусе, веди его назад!» Сам вскочил на коня и умчался, ну а мы его повели, думали, перед смертью велят допросить под огнем. Да не тут-то было! Отпустили изменника на свободу. Не мое это дело, что они в том письме вычитали, но только я бы его не отпустил.

— Что же было в том письме? — спросил арендатор из Вонсоши.

— Не знаю, думаю только, что в руках князя воеводы были еще офицеры, и когда бы мы Кмицица расстреляли, он бы тотчас велел их расстрелять. А может, наш полковник сжалился над слезами панны Биллевич, — упала она будто без памяти, едва отходили. И все-таки осмелюсь сказать: плохо сделали, что отпустили этого человека, потому столько зла он сотворил, что впору разве Люциферу. Вся Литва на него сетует, а сколько вдов плачет, сколько сирот, сколько калек убогих — один только бог знает! Кто его кончит, такую заслугу будет иметь перед богом и людьми, будто бешеную собаку убил!

Юзва снова стал рассказывать о Володыёвском, Скшетуских и о хоругвях, стоявших в Подляшье.

— С припасом худо, — говорил он, — имения князя гетмана вконец разорены, крошки не найдешь ни для себя, ни для коня, а шляхта там убогая, однодворцы живут в застянках, как у нас, в Жмуди. Положили полковники разделить хоругви на сотни и расставить на постой так, чтобы сотня от сотни была в миле или двух. Не знаю, что будет, когда зима придет.

Кмициц, который терпеливо слушал эти речи, пока разговор шел о нем, встрепенулся тут и даже рот раскрыл, чтобы сказать из своего темного угла: «Да вас гетман, когда вы так вот разделитесь, как раков из сака по одному рукой повыберет!»

Но в эту минуту отворилась дверь, и на пороге показался Сорока, которого Кмициц услал готовить в дорогу лошадей. Свет от очага падал прямо на суровое лицо вахмистра; поглядел на него Юзва Бутрым, пристально так посмотрел и спрашивает Жендзяна:

— Это твой человек, вельможный пан? Что-то он мне знаком!

— Нет, — ответил Жендзян, — это шляхтичи с лошадьми на ярмарку едут.

— Куда же это вы едете? — спросил Юзва.

— В Соботу, — ответил старый Кемлич.

— Где это?

— Недалеко от Пёнтка.

Как раньше Кмициц, так теперь Юзва принял этот ответ за неуместную шутку и нахмурился:

— Отвечай, когда спрашивают!

— А по какому праву ты спрашиваешь?

— Могу тебе и это сказать: послан я в разъезд поглядеть, нет ли в округе подозрительных людей. Вот и вижу я, есть тут такие, что не хотят сказать, куда едут!

Опасаясь, как бы дело не кончилось дракой, Кмициц отозвался из своего темного угла:

— А ты не сердись, пан солдат. Пёнтек и Собота — это города такие, там осенью, как и в других городах, бывают конные ярмарки. Не веришь, так спроси пана старосту, он должен знать.

— Ну как же! — подтвердил Жендзян.

— Это дело другое, — ответил Бутрым. — Но только зачем вам туда ехать? Вы и в Щучине можете сбыть лошадей, нам их вот как не хватает, а те, что мы в Пильвишках взяли, негодны, все в ссадинах.

— Всяк туда держит путь, куда ему надобно, вот и мы знаем, куда нам лучше ехать, — возразил ему Кмициц.

— Куда тебе лучше, я не знаю, а вот нам никак не лучше, что ты угонишь табун к шведам да про нас им донесешь.

— Странно мне это! — заметил арендатор из Вонсоши. — Шведов эти люди ругают, а что-то уж очень к ним рвутся. — Тут он обратился к Кмицицу: — А ты тоже не больно похож на барышника, вон и перстень дорогой я видел у тебя на руке, такого бы и пан не постыдился.

— Коли так он твоей милости по вкусу пришелся, покупай его у меня, я в Ленге двадцать грошей за него заплатил, — ответил Кмициц.

— Двадцать грошей? Видно, поддельный, но хороша подделка. Покажи-ка!

— Бери, пожалуйста!

— А ты сам что, встать не можешь? Я к тебе должен подходить.

— Уж очень устал я.

— Э, братец! Можно подумать, ты лицо хочешь спрятать!

Услышав эти речи, Юзва, не говоря ни слова, подошел к очагу, выхватил пылающую головню и, держа ее высоко над головой, шагнул прямо к Кмицицу и поднес ее к его глазам.

В то же мгновение Кмициц поднялся во весь рост, и минуту они оба смотрели друг другу в глаза, — головня выпала внезапно из рук Юзвы, рассыпав по дороге тысячи искр.

— Господи Иисусе!! — воскликнул он. — Да это Кмициц!

— Я самый! — ответил пан Анджей, видя, что больше таиться нельзя.

Но тут Юзва стал кричать солдатам, оставшимся во дворе.

— Эй, сюда, сюда, держи его! — Затем он повернулся к Кмицицу: — Так это ты, дьявол, изменник?! Так это ты, исчадие ада?! Раз ушел из моих рук, а теперь переоделся и пробираешься к шведам? Так это ты, Иуда, изверг рода человеческого? Теперь не уйдешь!

С этими словами он схватил пана Анджея за ворот, а пан Анджей схватил его; но еще раньше с лавки поднялись два молодых Кемлича, Косьма и Дамиан, достав косматыми головами чуть не до потолка, и Косьма спросил:

— Как, отец, лупить?

— Лупить! — ответил старый Кемлич, выхватывая саблю.

В эту минуту с треском повалилась дверь, и в корчму ринулись солдаты Юзвы, а вслед за ними, чуть не на плечах их, ворвалась челядь Кемличей.

Левой рукой Юзва схватил пана Анджея за ворот, а правой уже держал обнаженную рапиру, размахивая ею с такой быстротой, что она молнией сверкала в воздухе. Хоть пан Анджей и не был такой непомерной силы, как Юзва, однако тоже как клещами сдавил ему шею. Глаза у Юзвы выкатились, рукоятью рапиры он хотел размозжить Кмицицу руку, но не успел, Кмициц раньше ударил его по голове эфесом сабли. Пальцы Юзвы, державшие ворот Кмицица, мгновенно разжались, сам он пошатнулся от удара и откинулся назад. Кмициц оттолкнул его от себя, чтобы сподручней было рубить, и со всего размаха полоснул саблей по лицу. Юзва, как дуб, повалился навзничь, ударившись головою об пол.

— Бей их! — крикнул Кмициц, в котором сразу проснулся прежний забияка.

Однако кричать уже не было надобности, в корчме кипел бой. Молодые Кемличи рубились саблями, а порой, как пара быков, бодались головами, за каждым ударом валя кого-нибудь наземь; сразу же за ними выступал старик: приседая раз за разом до самой земли и щуря глаза, он раз за разом тыкал острием сабли под рукой у сыновей.

Но наибольшее опустошение вносил в ряды противника Сорока, привычный к дракам в корчмах, в тесноте. Он так напирал на врагов, что те не могли достать его острием; расстреляв сперва пистолеты, он садил теперь рукоятями по головам, размозжал носы, выбивал зубы и глаза. Челядь Кемличей и два солдата Кмицица помогали своим.

Противники в схватке перекатились уже от стола в другой конец корчмы. Лауданцы отчаянно защищались; но когда Кмициц, повалив Юзву, ринулся в свалку и тут же распластал еще одного Бутрыма, победа стала склоняться на его сторону.

Слуги Жендзяна тоже вбежали в корчму с саблями и ружьями; но как ни кричал им Жендзян: «Бей их!» — они не знали, кого бить, так как лауданцы не носили мундиров и нельзя было разобрать, где свои и где чужие. В общей свалке им попадало и от тех и от других.

Жендзян держался осторожно, не ввязывался в драку, он только силился распознать Кмицица, чтобы показать своим, куда направить выстрел; но при слабом свете лучины Кмициц все время пропадал у него из глаз, то возникая, как огненный дьявол, то снова исчезая в полумраке.

Лауданцы с каждой минутой все слабей отражали удары, — сердце упало у них, когда они увидели сраженного Юзву и услышали страшное имя Кмицица. И все же они сражались упорно. Тем временем корчмарь тихонько проскользнул между дерущимися с ведром воды в руке и выплеснул ее на огонь. В корчме воцарилась непроглядная тьма; противники сбились в такую тесную кучу, что могли только садить друг друга кулаками, через минуту стихли крики, слышно было только тяжелое дыхание и беспорядочный топот ног. Вскоре через выломанную дверь вырвались в сени слуги Жендзяна, за ними лауданцы, а уж за ними люди Кмицица.

Они стали преследовать друг друга в сенях, в зарослях крапивы, во дворе и в сарае. Раздалось несколько выстрелов, взвизгнули и заржали лошади. Бой закипел у повозок Жендзяна, под которыми укрылись его слуги; лауданцы тоже искали там убежища; слуги Жендзяна, приняв их за врагов, дали по ним несколько залпов.

— Сдавайтесь! — кричал старый Кемлич; тыча острием сабли между спицами колес, он вслепую колол спрятавшихся под повозкой людей.

— Стой! Сдаемся! — раздалось несколько голосов.

И слуги старосты из Вонсоши стали выбрасывать из-под повозки сабли и ружья, затем молодые Кемличи принялись вытаскивать за головы их самих, пока старик не крикнул:

— К телегам! Бери все, что попадется под руку! Живо! Живо! К телегам!

Молодым не надо было в третий раз повторять приказ, они бросились отстегивать пологи, из-под которых показали свои круглые бока короба Жендзяна. Они уж и короба стали скидывать, когда раздался голос Кмицица:

— Стой!

И Кмициц, как бы в подтверждение приказа, стал хлестать их плашмя окровавленной саблей.

Косьма и Дамиан поспешно отскочили в сторону.

— Пан полковник, разве нельзя? — покорно спросил старик.

— Не сметь! — крикнул Кмициц. — Найди мне старосту!

Косьма и Дамиан в мгновение ока ринулись на поиски, а за ними бросился и отец; через четверть часа они снова появились, ведя Жендзяна, который, увидев Кмицица, сказал ему с низким поклоном:

— Обиду терплю я, вельможный пан, ни с кем я войны не искал, а что знакомых еду проведать, так это всяк волен делать.

Кмициц, опершись на саблю, тяжело дышал и не говорил ни слова.

— Я, — продолжал Жендзян, — ни шведам, ни гетману не нанес никакой обиды, только ехал к пану Володыёвскому, так ведь он мой старый знакомый, и на Руси мы вместе с ним воевали. Чего это мне лезть на рожон?! Не был я в Кейданах, и нет мне дела до того, что там было. У меня одно на мысли: ноги унести отсюда, да чтоб добро мое, что дал мне господь, не пропало. Я ведь не украл его, в поте лица заработал. Нет мне до всего этого дела! Отпусти ты только меня отсюда!

Кмициц тяжело дышал и все глядел словно бы рассеянно на Жендзяна.

— Покорнейше прошу, вельможный пан! — снова заговорил староста. — Ты же видел, не знаю я этих людей и отроду не был им другом. Напали они на твою милость, так получили по заслугам, но за что же я должен страдать, за что мое добро должно пропадать? Чем я провинился? Коли уж нельзя иначе, так откуплюсь я от твоих солдат, хоть человек я бедный и много дать не могу. Дам им по талеру, чтоб не зря они трудились… И по два дам, да и ты, вельможный пан, прими от меня…

— Закрыть телеги! — крикнул Кмициц. — А ты, пан, забирай своих раненых и езжай ко всем чертям!

— Покорнейше благодарю, ясновельможный пан! — сказал арендатор из Вонсоши.

Но тут подошел старый Кемлич, выпятил нижнюю губу и, обнажив гнилые пеньки, заскулил:

— Пан полковник, наше это добро! Зерцало правды, наше оно!..

Но Кмициц так на него взглянул, что старик согнулся в три погибели и слова не посмел больше вымолвить.

Слуги Жендзяна кинулись опрометью запрягать лошадей, а Кмициц снова обратился к старосте:

— Бери всех раненых и убитых, которые найдутся, отвези их к пану Володыёвскому и скажи ему от меня, что не враг я ему, как он думает, а может, лучший друг. Но не хотел я с ним повстречаться, потому не приспело еще время для такой встречи. Может, попозже и наступит такая пора, но сегодня ни он бы мне не поверил, ни я бы ни в чем не смог его убедить. Со временем, может. Да слушай хорошенько! Скажи, что это его люди напали на меня, а я принужден был обороняться.

— Так оно, молвить справедливо, и было, — подтвердил Жендзян.

— Погоди! Скажи еще пану Володыёвскому, чтоб держались они вместе, что Радзивилл хочет только дождаться от Понтуса конницы, а тогда тотчас двинется на них. Может, он уже в пути. Он и князь конюший строят ковы с курфюрстом, и стоять неподалеку от границы опасно. Но главное, пусть держатся вместе, не то погибнут напрасно. Витебский воевода хочет пробраться в Подляшье. Пусть идут навстречу ему и помощь окажут, коль понадобится.

— Все расскажу, будто деньги за то с тебя получил.

— Хоть Кмициц говорит, хоть Кмициц остерегает, пусть верит он мне, пусть с другими полковниками посоветуется, — увидят они, что, собравшись вместе, будут сильней. Говорю тебе еще раз, гетман уже в пути, а я пану Володыёвскому не враг.

— Будь у меня от твоей милости знак какой, оно было бы лучше, — заметил Жендзян.

— Зачем тебе знак?

— Да ведь и пан Володыёвский скорее поверит, что это ты по дружбе советуешь, верно, подумает он себе, что-то тут есть, коли знак он мне присылает.

— Что ж, возьми этот перстень, — промолвил Кмициц, — хоть на головах у людей, которых ты отвезешь пану Володыёвскому, и без того немало моих знаков осталось.

С этими словами он снял с пальца перстень. Жендзян торопливо взял перстень и сказал:

— Покорно благодарю, милостивый пан.

Спустя час Жендзян со своими повозками и со слугами, которые отделались испугом, спокойно направлялся в Щучин, увозя троих убитых и всех раненых, среди которых был Юзва Бутрым с рассеченным лицом и разбитой головой. Едучи, поглядывал Жендзян на перстень с камнем, который чудно переливался на лунном свету, и думал об удивительном и страшном человеке, который, сделав столько зла конфедератам и столько добра шведам и Радзивиллу, хотел, однако, спасти конфедератов от неминуемой гибели.

«Советы он от чистого сердца давал, — говорил себе Жендзян. — Всегда лучше держаться вместе. Но почему он их остерегает? Разве только из добрых чувств к пану Володыёвскому, который в Биллевичах пощадил его жизнь. Разве только из добрых чувств! Да, но князю гетману худо может быть от этого! Удивительный человек: служит Радзивиллу, а сочувствует нашим!.. И едет к шведам!.. Что-то мне невдомек… — Через минуту он прибавил про себя: — Щедрый человек! Нельзя только поперек дороги ему становиться».

Так же долго и тщетно ломал себе голову старый Кемлич, пытаясь найти ответ на вопрос, кому же пан Кмициц служит!

«Едет к королю, а конфедератов бьет, которые стоят за короля. Что бы это могло значить? И шведам не доверяет, прячется от них… Что-то с нами будет?»

Не умея найти ответ, он со злостью набросился на сыновей:

— Негодяи! Подохнете без благословения! Ну не могли вы хоть убитых обшарить?

— Мы боялись! — ответили Косьма и Дамиан.

Один Сорока был доволен и весело трусил за своим полковником.

«Не глядел никто на нас дурным глазом, — думал он, — коль скоро мы их побили. Любопытно мне, кого же мы теперь будем бить?»

А было ему все равно, кого ни бить, куда ни ехать.

К Кмицицу никто приступиться не смел, ни о чем не смел его спрашивать: молодой полковник ехал темный, как ночь. Терзался он страшно оттого, что пришлось побить людей, с которыми он хоть сейчас готов был стать в один строй. Но если бы он сдался и позволил отвести себя к Володыёвскому, что бы тот подумал, узнав, что его схватили, когда он под вымышленным именем пробирался к шведам и грамоты имел к шведским комендантам?

«Преследуют меня неотступно старые грехи, — говорил себе Кмициц. — Бежать надо отсюда прочь, ты же, господи, укажи мне путь».

И он стал жарко молиться, отгоняя прочь совесть, которая шептала ему: «Снова трупы остались у тебя позади, и своих людей, не шведов…» — «Боже, буди милостив ко мне, грешному! — молился Кмициц. — К своему государю я еду, там начнется моя служба…»

 ГЛАВА V


Остановившись в корчме «Клич», Жендзян не думал заночевать там; от Вонсоши до Щучина было недалеко, и он хотел только дать отдохнуть лошадям, особенно тем, которые везли кладь. Когда Кмициц позволил ему продолжать путь, он не стал терять времени и спустя час, поздней ночью, въезжал уже в Щучин; ответив на оклик стражи, он расположился прямо на рынке, так как все дома были заняты солдатами и даже для них не хватило места. Щучин считался городом, хоть на деле городом не был, — не было еще тут ни валов, ни ратуши, ни судов, ни школы пиаров, сооруженной только при короле Яне Третьем, да и домов было мало, так, по большей части хатенки; только потому и назывался он городом, что дома были построены в квадрат и образовали рыночную площадь, пожалуй, такую же грязную, как и пруд, на берегу которого он стоял.

Поспав под теплой волчьей епанчой, Жендзян дождался утра и тотчас направился к Володыёвскому; тот не видал его целую вечность, очень обрадовался и повел к Скшетуским и Заглобе. Жендзян расплакался при виде прежнего своего господина, которому столько лет служил верой и правдой, с которым столько пережил приключений, да и нажил богатство. Не стыдясь старой службы, он стал целовать руки Яну, повторяя растроганно:

— Мой дорогой пан! Мой дорогой пан! В какое время привелось снова встретиться!

Все стали жаловаться на тяжелые времена, пока Заглоба наконец не сказал:

— Но ты, Жендзян, у фортуны всегда за пазухой: смотри ты, паном стал. Ну не пророчил ли я тебе, ты только вспомни, что коль не повесят тебя, выбьешься в люди! Ну как же ты теперь?

— Мой дорогой пан, да за что же меня вешать, коль не согрешил я ни против бога, ни против закона? Служил верно, а коль случалось изменить кому, так одному разве недругу, что я себе только в заслугу могу поставить. А что я хитростью какого-нибудь разбойника изничтожил, мятежников, к примеру, или ту чаровницу, — помнишь, милостивый пан? — так это тоже не грех, а и грех, так не мой, а твой, потому хитрости я от тебя научился.

— Да ну! Нет, вы только поглядите на него! — воскликнул Заглоба. — Коль ты хочешь, чтобы я за гробом за грехи твои выл, так отдай мне при жизни их fructa. Один ты пользуешься богатствами, которые награбил у казаков, так из одного тебя за это и шкварки в пекле вытопят!

— Бог не без милости, да и неправда это, будто я один пользуюсь, я ведь сперва лихих соседей тяжбами разорил и родителей обеспечил, они теперь спокойно живут в Жендзянах, никаких обид не терпят. Яворских-то я по миру пустил, ну а сам уж в отдалении потихоньку гоношу деньгу!

— Так ты уже не живешь в Жендзянах? — спросил Ян Скшетуский.

— В Жендзянах по-прежнему живут мои старики, а сам я в Вонсоше, и грех жаловаться, не обидел бог. Но как прослышал я, что вы в Щучине, не мог усидеть на месте, подумал себе: видно, снова пора в путь! Коли быть войне, что ж, пусть будет!

— Признайся же, — сказал Заглоба, — это ты из Вонсоши бежал, испугавшись шведов.

— В Визненской земле еще нету шведов, разве только маленькие разъезды туда заглядывают, да и то с опаской, потому очень на них мужики злы.

— Это ты мне хорошую новость привез, — сказал Володыёвский. — Я ведь вчера нарочно послал разъезд, чтобы разведать, где шведы стоят, не знал я, можно ли в Щучине спокойно стоять на постое. Верно, этот разъезд и привел тебя сюда?

— Этот разъезд? Меня? Это я его привел, а верней сказать, привез, у них ведь ни одного человека не осталось, кто бы мог сидеть в седле.

— Как так? Что ты болтаешь? Что с ними стряслось? — встревожился Володыёвский.

— Страх как их побили! — объяснил Жендзян.

— Кто побил?

— Пан Кмициц.

Скшетуские и Заглоба даже с лавок повскакали.

— Кмициц? Да как он сюда попал? — засыпали они Жендзяна вопросами. — Неужто сам князь гетман уже пришел? Да ну же, говори скорее, что случилось?

Володыёвский тем временем выбежал на улицу, чтобы собственными глазами увидеть, какой урон понесли его люди, и посмотреть их.

— Что я вам буду рассказывать? — ответил Жендзян. — Лучше подожду, покуда пан Володыёвский воротится, это ведь больше его касается, не повторять же мне два раза одно и то же.

— Ты видел Кмицица своими глазами? — спрашивал Заглоба.

— Как вас вот вижу.

— И говорил с ним?

— Как же не говорить, коли мы повстречались с ним в корчме «Клич», что недалеко отсюда, я заехал, чтобы дать отдохнуть лошадям, а он остановился на ночлег. Чуть не час целый мы с ним проговорили, делать-то больше было нечего. Я жаловался на шведов, он тоже жаловался.

— На шведов? Он тоже жаловался на шведов? — спрашивал Скшетуский.

— Страх как, хоть сам ехал к ним.

— Много было с ним войска?

— Да никакого войска не было, всего несколько слуг, правда, при оружии и с такими свирепыми образинами, что таких не было, пожалуй, и у тех, что по приказу Ирода избивали невинных младенцев. Выдал он себя за простого шляхтича-однодворца, сказал, будто с лошадьми на ярмарку едет. Был у него табунок голов на двадцать, но я что-то ему не поверил: и с виду человек совсем не простой, и смел, не как барышник, и перстень дорогой видел я у него на руке. Да вот он!

Самоцвет сверкнул перед глазами слушателей, а Заглоба руками об полы хлопнул.

— Успел-таки выцыганить! — воскликнул старик. — Да я бы тебя по одному этому на другом конце света признал!

— Нет уж, позволь, милостивый пан, не цыганил я вовсе! Я ведь тоже шляхтич, ровня другим, не цыган, хоть и арендатор, покуда не дал господь своим именьицем обзавестись. А перстень этот дал мне пан Кмициц в знак того, что правду он мне говорил, а что он говорил — это я вам сейчас в точности повторю, потому сдается мне, речь идет об наших шкурах.

— Как так? — спросил Заглоба.

Но тут вошел Володыёвский, возмущенный до крайности, бледный от гнева; он швырнул шапку на стол и сказал:

— Неслыханное дело! Трое убиты, Юзву Бутрыма саблей так полоснули, что еле дышит!

— Юзву Бутрыма? Да ведь это человек медвежьей силы! — изумился Заглоба.

— На глазах у меня сам пан Кмициц его и полоснул! — вмешался в разговор Жендзян.

— Довольно с меня этого Кмицица! — в гневе вскричал Володыёвский. — Где бы этот человек ни появился, всюду он, как чума, сеет смерть. Довольно! Око за око, зуб за зуб! Но теперь у нас с ним новый счет! Людей мне изувечил, на добрых солдат напал. Я ему это попомню, мы еще встретимся!

— Сказать по правде, не он на них напал, а они на него, он ведь в самый темный угол забился, чтоб они его не признали, — сказал Жендзян.

— А ты чем моим помочь, еще его оправдываешь! — сердито оборвал его Володыёвский.

— Да я по справедливости. А что до помощи, так мои хотели помочь, да никак не могли, не знали в свалке, кого бить, кого щадить, и самим поэтому досталось. Да и я цел и невредим ушел со своими коробами только по великодушию пана Кмицица. Вы вот послушайте, как дело-то было.

И Жендзян стал подробно описывать драку в корчме, ничего не пропустил, а когда он рассказал наконец все, что Кмициц велел передать Володыёвскому, все просто остолбенели.

— Он сам тебе это сказал? — спросил Заглоба.

— Сам, — ответил Жендзян. — «Я, — толковал он мне, — пану Володыёвскому и конфедератам не враг, хоть они иначе думают. Придет время, все обнаружится, а покуда Христом-богом молю, пусть держатся вместе, не то виленский воевода их как раков из сака повыберет».

— И он сказал тебе, что воевода уже в походе? — спросил Ян Скшетуский.

— Нет, он говорил, что гетман только ждет подмоги от шведов, а тогда тотчас двинется в Подляшье.

— Что вы об этом думаете? — поглядел на товарищей Володыёвский.

— Странно мне все это! — воскликнул Заглоба. — То ли этот человек предает Радзивилла, то ли нам ловушку готовит. Но какую? Советует держаться вместе, а какой же от этого может быть вред для нас?

— А тот, что с голоду пропадем, — ответил Володыёвский. — Мне уже дали знать, что и Жеромский, и Котовский, и Липницкий должны разделить свои хоругви на отряды по несколько десятков сабель и расставить их на постой по всему воеводству, потому что вместе они не могут прокормиться.

— А что, как Радзивилл и впрямь придет, — промолвил Станислав Скшетуский, — кто тогда сможет дать ему отпор?

Никто не нашелся, что ответить, потому что ясно было как день, что если великий гетман литовский подойдет с войском и застанет силы конфедератов рассеянными, он легко их истребит.

— Странно мне все это! — повторил Заглоба. Помолчав с минуту времени, он продолжал: — И все-таки Кмициц уже доказал, что он искренне нам сочувствует. Я вот и подумал, не оставил ли он Радзивилла? Но тогда зачем ему пробираться переодетым, да еще куда? К шведам? — Тут он обратился к Жендзяну: — Он говорил тебе, что едет в Варшаву?

— Да! — ответил Жендзян.

— Но ведь там уже шведы.

— Да-да! — подтвердил Жендзян. — Коль он ехал всю ночь, так теперь уже должен был повстречать шведов.

— Ну видали ль вы когда такого человека? — воскликнул Заглоба, глядя на товарищей.

— Что зло смешалось в нем с добром, как плевелы с пшеницей, в том нет сомнения, — сказал Ян Скшетуский. — Но чтоб в совете, который он нам дает, таилась измена, с этим я решительно не могу согласиться. Не знаю я, куда он едет, почему пробирается переодетый, и не стану зря ломать над этим голову, — тут скрыта какая-то тайна. Но я готов поклясться, что совет он дает дельный, искренне нас предостерегает, и спасение наше в одном — послушаться его. Как знать, не обязаны ли мы опять ему жизнью.

— Господи! — воскликнул Володыёвский. — Да как же может прийти сюда Радзивилл, коль на его пути стоят люди Золотаренко и пехота Хованского. Мы — это дело другое! Одна хоругвь может проскользнуть, да и то в Пильвишках нам пришлось саблями прокладывать себе путь. И Кмициц — это дело другое, он пробивался с кучкой людей. Но как может пройти гетман с целым войском? Разве только сперва разгромит и Золотаренко и Хованского…

Не успел Володыёвский кончить, как дверь отворилась, и вошел стремянный.

— Гонец к пану полковнику с письмом, — сказал он.

— Неси письмо, — приказал Володыёвский.

Стремянный вышел и через минуту вернулся с письмом. Пан Михал торопливо сломал печать и начал читать:


—  «Пишу нынче про то, что вчера не успел рассказать арендатору из Вонсоши. Чтобы двинуться на вас, у гетмана и своего войска довольно; но он с умыслом ждет подмоги от шведов, дабы выступить против вас под покровительством шведского короля. Пусть только тронут тогда его московиты, им придется ударить и на шведов, а сие означало бы войну с шведским королем. Без приказа они не посмеют это сделать, ибо боятся шведов и не примут на себя ответ за начало войны. Они уже знают, что Радзивилл повсюду с умыслом подставляет им шведов: стоит им подстрелить или зарубить хоть одного шведа, и тотчас разгорится война. Не знают они сами теперь, что делать, ибо Литва отдана шведам, стоят потому на месте и выжидают, не воюя, что дальше будет. По этой причине они и Радзивилла не станут останавливать и перепон ему чинить не станут, и он пойдет прямо на вас и будет истреблять вас поодиночке, коль скоро вы не соберете вместе все свои силы. Христом-богом молю, сделайте это и зовите к себе поскорее витебского воеводу, ибо и ему легче пробиться сквозь московитов, покуда они стоят, словно ум потерявши. Хотел я под чужим именем вас остеречь, дабы вы скорее мне поверили, но коль скоро открылось, кто шлет вам вести, подписываюсь своим собственным. Беда, коль не поверите вы мне, ибо я уж не тот, каким прежде был, и, даст бог, совсем иные речи вы услышите обо мне.

 Кмициц».


— Ты хотел знать, как придет к нам Радзивилл, вот тебе и ответ! — сказал Ян Скшетуский.

— Он прав! — воскликнул Володыёвский. — Умные слова!

— Не умные, а святые слова! — перебил его Заглоба. — Сомнений быть не может. Я первый разглядел этого человека, и хоть нет такого проклятия, какое не посылали бы на его голову люди, говорю вам, мы еще будем благословлять его. Мне довольно взглянуть на человека, чтобы узнать ему цену. А помните, как он мне полюбился в Кейданах? Сам он тоже нас любит, как истинных рыцарей, а когда в первый раз услыхал мое имя, чуть не задушил меня от восторга в объятиях и благодаря мне спас всех вас.

— Ты, милостивый пан, совсем не изменился, — заметил Жендзян. — Ну почему это пан Кмициц должен был больше восторгаться тобой, чем моим паном или паном Володыёвским?

— Глупец! — ответил Заглоба. — Тебя-то он сразу раскусил, и коль звал арендатором, а не дураком из Вонсоши, так только из учтивости!

— Так, может, и тобою, милостивый пан, он восторгался тоже только из учтивости? — отрезал Жендзян.

— Нет, ты погляди на него, ишь как боднул! Сказано, богатый — что бык рогатый. А ты женись, пан арендатор, клянусь богом, вовсе рогачом станешь!

— Все это хорошо, — промолвил Володыёвский. — Но коль он от души нам сочувствует, то почему не приехал к нам, вместо того чтобы рыскать, как волку, вокруг нас и людей нам губить?

— Не твоя это забота, пан Михал, — ответил Заглоба. — Что мы решим, то и делай, и не ошибешься. Когда бы твой ум стоил твоей сабли, ты бы уже великим гетманом был вместо пана Реверы Потоцкого. А зачем было Кмицицу приезжать сюда? Уж не затем ли, чтобы ты так же ему не поверил, как не веришь его письму, и чтоб у вас с этим ершистым кавалером тотчас разгорелась страшная ссора? А когда бы ты даже поверил ему, то что бы сказали другие полковники: Котовский, Жеромский, Липницкий? Что бы сказали твои лауданцы? Разве не зарубили бы его, как только бы ты отвернулся?

— Отец прав, — вмешался в разговор Ян Скшетуский, — он не мог сюда приехать.

— Так зачем же он едет к шведам? — повторил упрямый пан Михал.

— А черт его знает, к шведам ли едет он, а черт его знает, что могло этому шалому парню стрельнуть в голову? Нам-то что до этого! Наше дело послушаться его совета, коль хотим мы унести ноги.

— Да тут и раздумывать нечего, — сказал Станислав Скшетуский.

— Надо поскорей упредить Котовского, Жеромского, Липницкого и того, другого, Кмицица, — промолвил Ян Скшетуский. — Пошли к ним, Михал, тотчас гонцов, только не пиши, кто нас остерег, а то они наверняка не поверят.

— Мы одни будем знать, чья это заслуга, и в свое время не замедлим открыть нашу тайну! — воскликнул Заглоба. — Ну, Михал, теперь живо!

— Сами мы двинемся в Белосток, — продолжал Ян Скшетуский, — там и общий сбор назначим. Дай бог, чтоб поскорее прибыл витебский воевода!

— Из Белостока, — подхватил Заглоба, — надо будет отправить к воеводе послов от войска. Даст бог, встанем мы против литовского гетмана с силами равными, а то и превосходными. Нам самим и думать нечего напасть на него, ну а витебский воевода — это дело другое. Сколь достойный, сколь доблестный муж! Другого такого не сыщешь в Речи Посполитой!

— Ты, милостивый пан, знаешь воеводу? — спросил Станислав Скшетуский.

— Знаю ли я его? Мальчишкой знавал, когда он росточком был не больше моей сабли. Но и тогда это был сущий архангел.

— Ведь он теперь, — сказал Володыёвский, — не только все имение отдал, не только все серебро и драгоценности, но и все бляхи с наборной сбруи в деньги перелил, только бы побольше войска набрать против врагов отчизны.

— Благодарение богу, хоть один такой нашелся! — заметил Станислав Скшетуский. — А то помните, как мы верили Радзивиллу?

— Ты кощунствуешь, пан Станислав! — крикнул Заглоба, — витебский воевода — это да! Да здравствует витебский воевода! А ты, Михал, в поход, живей в поход! Пусть пескари остаются в этом щучинском болоте, а мы поедем в Белосток, там, может, получше достанем рыбы. Да и халы там на шабаш евреи пекут отменные!.. Ну, теперь, по крайности, хоть война начнется, а то меня уже тоска берет! Тряхнем Радзивилла, тогда и за шведов возьмемся. Мы им уже показали, чего стоим! В поход, Михал, ибо periculum in mora!

— А я пойду подниму на ноги хоругвь! — сказал Ян Скшетуский.

Спустя час десятка два гонцов мчались во весь опор в Подляшье, а вслед за ними тронулась вскоре и вся лауданская хоругвь. Начальники ехали впереди, советуясь и обсуживая дела, а солдат вел Рох Ковальский, помощник Володыёвского. Шли на Осовец и Гонёндз, направляясь на Белосток, где надеялись встретить прочие конфедератские хоругви. 

 ГЛАВА VI


Письма Володыёвского о походе Радзивилла, разосланные во все концы Подляшского воеводства, нашли отклик у всех полковников. Одни из них, чтобы легче было перезимовать, уже разбили хоругви на небольшие отряды; другие позволили своим хорунжим разъехаться по приватным домам, так что под знаменами оставалось человек по двадцать хорунжих да по несколько десятков солдат. Полковники отпустили людей отчасти потому, что опасались голода, отчасти же потому, что им нелегко было поддержать порядок в хоругвях, которые, однажды подняв мятеж против властей, готовы были теперь по малейшему поводу отказать в повиновении и своим предводителям. Если бы нашелся достойный вождь, который сразу повел бы их в бой против одного из двух врагов отчизны, или даже против Радзивилла, дисциплина, наверно, сохранилась бы; но в Подляшье хоругви бездействовали, они только обстреливали крепостцы Радзивилла, грабили его поместья да вели переговоры с князем Богуславом, и солдаты поэтому совсем распустились. В этих условиях они приучались только своевольничать и притеснять мирных жителей. Часть их, особенно из числа тех, кого привела с собой шляхта, бежала из хоругвей и, сколотив шайки, промышляла разбоем на большой дороге. Так с каждым днем все больше разлагалось войско, которое не присоединилось ни к одному из врагов и составляло единственную надежду короля и патриотов. Раздел хоругвей на небольшие отряды довершил этот развал. Слов нет, если бы хоругви держались вместе, прокормиться им было бы трудно; но кое-кто, быть может, не без умысла, преувеличивал опасность голода: стояла осень, урожай выдался хороший, и, главное, никто из врагов не успел еще огнем и мечом опустошить воеводство. Опустошили его кое-где свои же конфедератские солдаты, как души их самих опустошила праздность.

Так удивительно сложились обстоятельства, что враг не тронул конфедератских хоругвей. Заливая край с запада и устремляясь на юг, шведы не дошли еще до того клина, который образовало Подляшье между Мазовецким воеводством и Литвой, а по другую сторону в бездействии и нерешимости стояли полчища Хованского, Трубецкого и Серебряного и не знали, что предпринять. Отряды Бутурлина и Хмельницкого по-прежнему носились по Червонной Руси; они разбили в это время под Гродеком часть войск, которой предводительствовал великий коронный гетман Потоцкий. Но Литва была под покровительством Швеции. Опустошать ее, занимать новые ее земли означало, как справедливо писал Кмициц, то же, что объявлять войну страшным шведам, перед которыми трепетал весь мир. «Была короткая пора, когда присмирели московиты» и кое-кто из людей дальновидных пророчил даже, что в скором времени они, на этот раз как союзники Яна Казимира и Речи Посполитой, обратят оружие против шведского короля, могуществу которого, если бы он стал господином всей Речи Посполитой, не было бы равного в Европе.

Не трогал Хованский в ту пору ни Подляшья, ни конфедератских хоругвей; разбросанные по всему воеводству, они тоже никого не трогали, да без вождя и не могли тронуть, ничего не могли предпринять, кроме грабежа радзивилловских поместий. Зато и начался у них развал. Однако письма Володыёвского о походе Радзивилла пробудили полковников от спячки и бездействия. Они стали собирать хоругви, рассылать повестки солдатам с призывом вернуться под знамена и угрозой наказания за неявку. Первым, не мешкая, двинулся в Белосток Жеромский, самый уважаемый из всех полковников, чья хоругвь была в наилучшем состоянии; через неделю прибыл Якуб Кмициц, — правда, привел он всего лишь сто двадцать человек; затем стали собираться поодиночке и кучками солдаты Котовского и Липницкого. В ту пору в хоругви вступали охотники из окрестной застянковой шляхты: Зенцинки, Свидерские, Яворские, Жендзяны, Мазовецкие, и даже из Люблинского воеводства, например, Карвовские и Туры; время от времени являлся и шляхтич побогаче в сопровождении хорошо вооруженной челяди. От хоругвей по воеводству были посланы сборщики податей, чтобы взыскать по квитанциям припасы и деньги, — словом, повсюду поднялось движение, закипела работа, и когда подошел Володыёвский со своей лауданской хоругвью, под ружьем стояло уже несколько тысяч человек, которым недоставало только вождя.

Это была беспорядочная и нестройная толпа, но не такая беспорядочная и не такая нестройная, как великопольская шляхта, которая несколько месяцев назад должна была защищать от шведов переправы под Уйстем; все эти подляшане, люблинцы и литвины были люди, привычные к войне, и даже среди охотников не было ни одного человека, который не нюхал бы пороху и не угощался из «табакерки Марса». Все в своей жизни успели уже повоевать: кто против казаков, кто против турок, кто против татар; были и такие, что помнили еще шведские войны. Военным опытом и красноречием всех превосходил Заглоба, который очень обрадовался, очутившись в этом солдатском сборище, где не держали совета, не промочивши глотки.

Заслугами он подавлял самых заслуженных полковников. Лауданцы рассказывали, что, не будь его, Володыёвский, Скшетуские, Мирский и Оскерко погибли бы от руки Радзивилла, так как их везли уже в Биржи на казнь. Сам он своих заслуг отнюдь не скрывал и воздавал себе должное полною мерой, чтобы все знали, с кем имеют дело.

— Не люблю я ни бахвалиться попусту — говаривал он, — ни болтать про то, чего вовсе не было, правда для меня — вещь святая, это и мой племянник может подтвердить.

Тут он поворачивался к Роху Ковальскому, который, высунувшись из-за его спины, говорил зычным, утробным голосом.

— Дядя… не… врет!

И, пыхтя, обводил глазами присутствующих, словно искал наглеца, который посмел бы ему возразить.

Но никто никогда не возражал, и Заглоба начинал рассказ о старых своих подвигах: о том, как еще при жизни Конецпольского стал виновником двух побед над Густавом Адольфом, как потом посрамил Хмельницкого и отличился при осаде Збаража, как князь Иеремия во всем на него полагался и поручал ему делать вылазки…

— После каждой такой вылазки, — рассказывал он, — как изрубим мы, бывало, тысяч пять, а то и все десять разбойников, Хмельницкий головой бьется об стенку и одно твердит в отчаянии: «Уж это, как пить дать, дело рук этого черта Заглобы!» Ну а как дошло дело до Зборовского трактата, так сам хан глядел на меня, как на диво, и портрет просил дать ему, хотел султану послать в подарок.

— Нынче нам такие надобны, как никогда! — повторяли слушатели.

Многие и без того были наслышаны о необыкновенных подвигах Заглобы, ибо молва о них ходила по всей Речи Посполитой, а такие новые события, как освобождение полковников и клеванская битва со шведами утвердили былую славу рыцаря, и она все росла и росла, и светел и ясен, у всех на виду, ходил Заглоба в ее сиянье, как в лучах солнца.

— Нам бы тысячу таких на всю Речь Посполитую, и не постигла бы нас такая беда! — толковали в стане.

— Благодарение создателю, что хоть один такой нашелся у нас!

— Ведь это он первый крикнул, что Радзивилл изменник!

— И доблестных рыцарей вырвал из его рук, и такое поражение нанес по дороге шведам под Клеванами, что ни один враг не ушел.

— Первую победу он одержал!

— И, даст бог, не последнюю!

Полковники Жеромский, Котовский, Якуб Кмициц и Липницкий тоже с большим почтением смотрели на Заглобу. Его рвали друг у друга из рук, у него во всем спрашивали совета, дивясь остроте его ума, едва ли не равной отваге.

А совет держали теперь по очень важному делу. К витебскому воеводе были посланы гонцы с просьбой прибыть и возглавить войско; но никто не знал толком, где теперь воевода, а гонцы уехали и как в воду канули. Прошел слух, будто их захватили разъезды Золотаренко, которые, грабя самочинно жителей, доходили до самого Волковыска.

Положили тогда полковники под Белостоком выбрать временно полководца, который до прибытия Сапеги предводительствовал бы всем войском. Нечего и говорить, что каждый полковник, кроме одного Володыёвского, считал, что выбрать должны только его.

Зашумели все, заволновались. Войско объявило, что желает участвовать в выборах, и притом не через представителей, а на генеральном круге, который с этой целью тут же был созван.

Поговорив с товарищами, Володыёвский очень настойчиво советовал выбрать Жеромского, человека достойного, всеми уважаемого, который уже одним своим благообразием и сенаторской бородой по пояс внушал почтение войску. К тому же он был опытный, искушенный воитель. Из чувства благодарности он посоветовал выбрать Володыёвского; но Котовский, Липницкий и Якуб Кмициц твердили в один голос, что нельзя выбирать самого младшего годами, ибо полководец и у граждан должен пользоваться большим почетом.

— Кто же у нас самый старший? — спросили многочисленные голоса.

— Дядя самый старший! — крикнул вдруг Рох Ковальский таким зычным голосом, что все повернули головы в его сторону.

— Жаль вот только, что нет у него хоругви, — заметил Яхович, помощник Жеромского.

Но другие стали кричать:

— Ну и что же?! Мы что, обязаны непременно выбирать полковника? Разве не в нашей это власти? Разве не in liberis suffragiis? Королем и то можно выбрать любого шляхтича, не то что полководцем!

Тут взял слово Липницкий, который питал неприязнь к Жеромскому и хотел всеми силами помешать его избранию:

— Клянусь богом, вы можете голосовать за кого только пожелаете! А не выберете полковника, так оно и лучше, никому не будет досадно и обидно.

Шум тут поднялся невообразимый. Многочисленные голоса кричали:

— Голосовать! Голосовать!

Другие неистовствовали:

— Где муж столь славный, как пан Заглоба? Где рыцарь столь великий? Где воин столь искушенный? Просим пана Заглобу! Да здравствует пан Заглоба! Да здравствует полководец!

— Да здравствует пан Заглоба! Да здравствует пан Заглоба! — орало все больше глоток.

— На сабли тех, кто против! — кричали забияки.

— Нет никого против! Unanimitate![503] — отвечали толпы солдат.

— Да здравствует пан Заглоба! Он разбил Густава Адольфа! Он Хмельницкому залил сала за шкуру!

— И самих полковников спас!

— И шведов разбил под Клеванами!

— Vivat! Vivat Заглоба dux![504] Vivat! Vivat!

И толпы бросали в воздух шапки и бегали по стану и искали Заглобу.

В первую минуту он изумился и растерялся, ибо не искал почестей, хотел, чтобы выбрали Скшетуского, и никак не ждал, что дело примет такой оборот.

Дух у него занялся, когда тысячные толпы стали выкрикивать его имя, покраснел старик, как рак.

Но тут его окружили хорунжие; они пришли в восторг, увидев его смущение.

— Нет, вы только поглядите! — кричали они. — Раскраснелся, как девица! Скромность его равна его храбрости! Да здравствует пан Заглоба! Веди же нас к победе!

Тем временем подошли и полковники и, хоть рад, хоть не рад, стали поздравлять его, ну, а кое-кто может, и рад был, что соперники обойдены. Володыёвский только усы топорщил, дивясь не меньше Заглобы, а Жендзян — тот и рот разинул, и глаза раскрыл, глядя на Заглобу с недоверием, но вместе с тем и с почтением; ну, а Заглоба пришел понемногу в себя, подбоченился через минуту, голову поднял и с важностью, приличной высокому званию, стал принимать поздравления.

Первым от имени полковников поздравил его Жеромский, а затем от войска весьма цветистую речь сказал хорунжий Жимирский из хоругви Котовского, приведя изречения разных мудрецов.

Заглоба слушал, головой качал, когда же вития кончил, выступил со следующей речью:

— Братья! Когда бы кто пожелал истинную доблесть потопить в бездонном океане или засыпать ее горами Карпатскими, что поднялись за облака, она, словно будучи по природе маслом, всплыла бы наверх, из-под земли пробилась наружу, дабы людям открыто сказать: «Вот она я перед вами, и не трепещу я света, и суда не боюсь, и награды жду». Но как самоцвет оправлен золотом, так добродетель должна быть оправлена скромностью, а посему спрашиваю я вас, стоя тут перед вами: разве не прятал я своих заслуг? Разве похвалялся я перед вами? Разве добивался той почести, коею вы украсили меня? Вы сами увидели мои заслуги, ибо я и сейчас готов отрицать их, готов сказать вам: есть лучше меня, такие, как пан Жеромский, пан Липницкий, пан Кмициц, пан Оскерко, пан Скшетуский, пан Володыёвский, столь великие кавалеры, что и древние народы могли бы ими гордиться! Почему же меня, а не кого-нибудь из них избрали вы своим полководцем? Есть еще время! Снимите же с плеч моих почетное звание и украсьте мантией более достойного!

— Нет! Нет! — взревели сотни, тысячи голосов.

— Нет! — подхватили полковники, обрадованные публичной похвалой и желавшие в то же время показать войску свою скромность.

— Вижу и я, что так должно быть! — ответил Заглоба. — Что ж, исполню вашу волю! Благодарю вас, братья, от всего сердца, думаю, что не обману я надежд, кои вы на меня возлагаете. Как вы за меня, так и я за вас клянусь стоять насмерть, и победу ли, погибель ли принесут нам непостижимые fata[505], сама смерть не разлучит нас, ибо и после смерти будем мы делить нашу славу!

Небывалое воодушевление охватило всех собравшихся. Одни хватались за сабли, другие роняли слезы; у Заглобы лысина покрылась каплями пота, но пыл возрастал со все большею силой.

— Мы будем стоять за нашего законного короля, за нашего избранника и милую сердцу отчизну! — восклицал он. — Для них будем жить! Ради них умирать! Братья, с той поры, как стоит наша отчизна, никогда не обрушивались на нее такие бедствия! Изменники открыли ворота, и нет уже ни пяди земли, кроме этого воеводства, где не бесчинствовал бы враг. Вы — надежда отчизны, а я — ваша надежда, на вас и на меня обращены взоры всей Речи Посполитой! Покажем же ей, что не напрасно простирает к нам она руки. Как вы ждете от меня отваги и верности, так я требую от вас покорности и послушания, а когда мы будем единодушны, когда примером своим откроем глаза тем, кого обманул враг, — половина Речи Посполитой слетится к нам! Все, кто хранит в сердце бога и верность отчизне, присоединятся к нам, силы небесные укрепят нас, и кто же сможет тогда устоять против нас?!

— Так и будет! Ей-же-ей, так будет! Соломон говорит его устами! На бой! На бой! — гремели голоса.

А Заглоба простер руки на север и кричал:

— Приходи же теперь, Радзивилл! Приходи, пан гетман, пан еретик, воевода Люциферов! Мы ждем тебя, не рассеявшись, но собравшись вместе, не в раздоре, но в согласии, не с бумажками и трактатами, но с мечом в руке! Доблестное ждет тебя войско и я, его полководец! Ну же, выходи! Выходи на бой с Заглобой! Позови бесов на помощь, и давай схватимся! Выходи! — Тут он снова обратился к войску и продолжал кричать так, что эхо отдавалось во всем стане: — Клянусь богом, дорогие мои! Пророки мне вещают! Согласие, только согласие, — и мы побьем этих негодяев, эту немчуру, этих чулочников, рыбоедов и прочих вшивцев и бородачей, что летом в тулупах ходят и на санях ездят! Такого зададим им перцу, что они только пятки покажут. Все, в ком душа жива, бей собачьих детей! Бей, кто в бога верует, кому дороги отчизна и честь!

Мгновенно блеснули тысячи сабель. Толпы солдат окружили Заглобу, теснясь, толкаясь, давя друг дружку и крича:

— Веди нас! Веди!

— Завтра поведу! Готовьтесь! — крикнул Заглоба в пылу.

Выборы происходили утром, а в полдень был смотр войскам. Стройные ряды хоругвей во главе с полковниками и знаменосцами стояли на хорощанских лугах, а перед ними проезжал полководец под бунчуком, с золоченой булавой в руке и цапельным пером на шапке. Прямой гетман! Так делал он смотр хоругвям, озирая их, как пастырь озирает стадо, а солдаты воодушевлялись, видя величественную его осанку. Каждый полковник по очереди подъезжал к нему и с каждым он говорил, что-то хвалил, за что-то бранил, и даже те из них, что поначалу не рады были выбору войска, должны были сознаться в душе, что новый полководец в военном деле весьма искушен и не внове ему предводительствовать.

Один только Володыёвский как-то странно встопорщил усы на смотру, когда новый полководец, похлопав его при всех полковниках по плечу, сказал:

— Пан Михал, я доволен тобой, хоругвь у тебя — лучше нету. Продолжай так же и можешь быть уверен, что я тебя не забуду!

— Ей-же-ей, — шепнул Володыёвский Скшетускому, возвращаясь со смотра, — сам гетман лучше б не сказал!

В тот же день Заглоба отправил разъезды и туда, куда надо было послать, и туда, куда посылать вовсе не было надобности. Когда на следующий день утром люди вернулись, он внимательно выслушал все донесения, а затем отправился к Володыёвскому, который жил вместе со Скшетускими.

— На глазах у войска я должен соблюдать достоинство, — милостиво сказал он им, — но когда мы одни, мы можем по-прежнему быть на короткой ноге. Тут я не начальник, а друг! И хоть у меня у самого голова на плечах, однако вашим советом я тоже не пренебрегу, ибо знаю, что люди вы опытные и таких солдат немного найдешь во всей Речи Посполитой.

Они приветствовали Заглобу по-старому, и вскоре опять были с ним «на короткой ноге», один только Жендзян не осмелился держаться по-старому и сидел на самом краешке скамьи.

— Что ты думаешь делать, отец? — спросил Ян Скшетуский.

— Первым делом сохранить порядок, держать войско в повиновении и солдат занять, чтоб не испортились они от безделья. Я хорошо видел, пан Михал, как ты, будто сосунок, все что-то лепетал, когда я посылал разъезды на все четыре стороны света; но я должен был это сделать, чтобы втянуть людей в службу, потому они совсем обленились. Это раз. А теперь два: чего нам не хватает? Не людей, их довольно набралось и наберется еще больше. Шляхта, что бежала от шведов из Мазовецкого воеводства в Пруссию, тоже к нам придет. Людей и сабель будет вдосталь, а вот припасу мало, а без него на войне не продержится никакое войско. Так вот, у меня мысль приказать разъездам везти сюда все, что под руку попадется: скотину, овец, свиней, хлеб, сено, и из здешнего воеводства и из Визненской земли в Мазовии, где тоже покуда не видали врага и всего изобилие.

— Да ведь шляхта взвоет, если мы заберем у нее урожай и скотину, — заметил Скшетуский.

— Войско для меня важнее шляхты. Пусть себе воет! Да и даром мы брать не станем, я велю выдавать квитанции, за ночь я их столько наготовил, что можно забрать под них половину Речи Посполитой. Денег у меня нет, но, как кончится война и мы выгоним шведов, Речь Посполитая сполна заплатит. Да что толковать! Шляхте хуже, когда голодное войско учиняет наезды и грабит ее. У меня мысль и в лесах пошарить, слыхал я, пропасть мужиков бежало туда со скотиной. Пусть же войско возблагодарит святого духа за то, что осенил он всех вас и вы выбрали меня полководцем, потому никто другой так бы с этим делом не справился.

— Что верно, то верно, — воскликнул Жендзян, — по уму, вельможный пан, ты прямой сенатор!

— Ну как? А? — спросил польщенный Заглоба. — А ты, шельма, тоже не промах. Вот увидишь, скоро назначу тебя помощником ротмистра, пусть только vacans[506] освободится.

— Покорнейше благодарю, вельможный пан! — ответил Жендзян.

— Вот что я думаю! — продолжал Заглоба. — Сперва соберем столько припасу, будто надо нам осаду выдержать, а потом построим и укрепим стан, а тогда пусть приходит Радзивилл хоть со шведами, хоть с самими чертями. Да будь я последний негодяй, коль не устрою тут второго Збаража!

— Клянусь богом, неплохая мысль! — воскликнул Володыёвский. — Но откуда мы возьмем пушки?

— У пана Котовского есть две гаубицы, у Кмицица пушчонка для салютов, в Белостоке четыре шестифунтовых пушки, их должны были отправить в Тыкоцинский замок. Вы ведь не знаете, что пан Веселовский приписал Белосток к Тыкоцинскому замку, и эти пушки еще в прошлом году были куплены на подати; мне об этом здешний управитель сказал, пан Стемпальский. Он говорит, что и пороху для каждой пушки найдется на сотню выстрелов. Ничего, друзья, справимся, только вы меня от всей души поддержите, да и про грешную плоть не забудьте, которая с удовольствием выпила бы чего-нибудь. Оно ведь и пора!

Володыёвский распорядился принести меду, и разговор продолжался уже за чарой.

— Вы думали, не полководец у вас будет, а одна видимость, — говорил Заглоба, прихлебывая старый мед. — Nunquam![507] Не просил я вас об этой чести, но коль вы меня выбрали, я требую порядка и повиновения. Знаю я, что такое чин, и до любого дорасту, попомните мои слова! Второй Збараж устрою тут, говорю вам, второй Збараж! Подавится Радзивилл, подавятся и шведы, прежде чем проглотят меня. Хотел бы я, чтоб и Хованский отважился ударить на нас, я б его так похоронил, что до второго пришествия не нашли бы. Они стоят недалеко, пусть приходят! Пусть попробуют! Меду, пан Михал!

Володыёвский налил чару, Заглоба выпил залпом, наморщил лоб, будто что-то припоминая, и сказал:

— О чем я, бишь, говорил? Чего еще хотел? Ах да, меду, пан Михал!

Володыёвский еще налил.

— Толкуют, — говорил Заглоба, — будто и пан Сапега любит выпить в хорошей компании. Оно и не удивительно! Каждый достойный человек любит выпить. Одни только изменники, которые злую думу таят против отчизны, боятся вина, чтобы спьяну не проболтаться. Радзивилл пьет березовый сок, а после смерти смолу будет пить. Истинно так, да поможет мне бог! Я уже вижу, что с паном Сапегой мы друг друга полюбим, потому схожи мы, как два конских уха или два сапога. К тому же оба мы полководцы, и уж я так распоряжусь, чтобы к его приезду все было готово. Хлопот полон рот, да что поделаешь! Некому у нас в Речи Посполитой мозгами пошевелить, так пошевели ты, старый Заглоба, покуда жив! Хуже всего, что нет у меня канцелярии.

— А зачем тебе, отец, канцелярия? — спросил Скшетуский.

— А зачем королю канцлер, зачем хранитель печати? А почему при войске должен быть войсковой писарь? Надо все равно послать в какой-нибудь город, чтобы мне изготовили печать.

— Печать? — в восторге повторил Жендзян, со все большим почтением глядя на Заглобу.

— А что ты, пан, будешь ею припечатывать? — спросил Володыёвский.

— В компании таких близких друзей можешь, пан Михал, по-старому называть меня запросто паном. Не я буду припечатывать, а мой хранитель печати! Вы себе это первым делом заметьте!

Тут Заглоба с такой важностью и спесью оглядел присутствующих, что Жендзян вскочил со скамьи, а Станислав Скшетуский пробормотал:

— Honores mutant mores![508]

— Зачем мне канцелярия? А вы вот послушайте! — продолжал Заглоба. — Надо вам знать, что, по моему мнению, беды обрушились на нашу отчизну только по причине распутства, по причине своеволия и излишеств, — меду, пан Михал! — да, излишеств, говорю я вам, которые пожирают нас, как чума. Но в первую голову всему виною еретики, они все смелее глумятся над истинной верой, понося владычицу нашу, которая за сию скверну могла справедливо прогневаться…

— Это ты верно говоришь! — хором подхватили рыцари. — Диссиденты первые перешли на сторону врагов и, как знать, не сами ли привели их сюда?!

— Exemplum великий гетман литовский!

— Но и в этом воеводстве, где я полководец, тоже немало еретиков, к примеру, в Тыкоцине и в других городах; вот для начала, чтобы благословил нас господь на наше дело, мы издадим универсал, в коем потребуем, чтобы те, кто коснеет в еретической прелести, в три дня обратились в истинную веру, у тех же, кто этого не сделает, имущество будет конфисковано на нужды войска.

Рыцари переглянулись в изумлении. Они знали, что ума и хитрости Заглобе не занимать стать, но никак не думали, что такой из него державный муж и так замечательно может он решать государственные дела.

— И вы спрашиваете, — торжествующе продолжал Заглоба, — откуда мы возьмем денег на войско? А конфискации? А все радзивилловские имения, которые тем самым перейдут в собственность войска?

— Будет ли на нашей стороне право? — вмешался в разговор Володыёвский.

— Времена нынче такие, что в чьей руке сабля, на той стороне и право! А по какому праву бесчинствуют в пределах Речи Посполитой шведы и все прочие наши враги?

— Это верно! — согласился пан Михал.

— Мало того! — воскликнул, распаляясь, Заглоба. — Мы издадим второй универсал, коим призовем в ополчение шляхту Подляшского воеводства и тех земель в соседних воеводствах, что еще не захватил враг. Шляхта должна вооружить челядь, чтобы у нас не было недостатка в пехоте. Я знаю, многие рады пойти с нами, только властей ждут да какой-нибудь грамоты. Будут у них и власти и универсалы.

— Клянусь богом, ты коронный канцлер по уму! — воскликнул Володыёвский.

— Меду, пан Михал! Третью грамоту мы пошлем Хованскому, чтоб убирался ко всем чертям, не то мы выкурим его изо всех городов и замков. Правда, московиты теперь спокойно стоят в Литве и замков не берут; но казаки Золотаренко грабят народ, рыскают по Литве целыми ватагами в одну, а то и две тысячи сабель. Пусть Хованский усмирит их, не то мы за них возьмемся.

— Мы и впрямь могли бы взяться за них, — заметил Ян Скшетуский, — и войско наше не своевольничало бы от безделья.

— Я тоже об этом думаю и еще сегодня пошлю разъезды под Волковыск; но et haec facienda, et haec non omittenda[509]. Четвертое послание я хочу послать избраннику нашему, доброму нашему государю, дабы утешить его в печали, сказать, что есть еще люди, которые не оставили его, что есть еще сердца и сабли, готовые к бою по одному его мановению. Пусть же наш отец, наша кровь ягеллонская, наш дорогой государь, что принужден влачить скитальческую жизнь, имеет хоть это утешение на чужбине… пусть… пусть…

Тут Заглоба запнулся, потому что хмель его уже разобрал, и разревелся наконец, тронувшись королевскою участью, а пан Михал тотчас завторил ему потоньше, Жендзян тоже всхлипнул, а может, только делал вид, что всхлипывает; Скшетуские, подперев руками головы, сидели в молчании.

Минуту царила тишина, и вдруг Заглобу прорвало.

— Что мне курфюрст! — крикнул он. — Коль заключил он договор с прусскими городами, пусть не пляшет и нашим и вашим, а в бой идет против шведов, пусть сделает то, что должен сделать верный ленник, и выступит на защиту своего государя и благодетеля.

— Как знать, не встанет ли он еще открыто на сторону шведов, — заметил Станислав Скшетуский.

— Встанет на сторону шведов? Я ему встану! Прусская граница недалеко, а у меня на первый клич готовы несколько тысяч сабель. Заглобу ему не обмануть! Да не будь я полководец доблестного нашего войска, коль не пойду зорить его огнем и мечом! Нет у нас припасу, не беда! Найдем довольно на прусских гумнах!

— Матерь божия! — воскликнул в восторге Жендзян. — Да ты, вельможный пан, готов в споре устоять и против коронованных голов!

— Я ему тотчас напишу: «Ясновельможный пан курфюрст! Довольно хвостом вертеть! Довольно хитрить и тянуть волынку! Выходи против шведов! А нет, так я в пруссию нагряну! Кончено!» Подать чернила, бумагу, перья! Жендзян, поедешь с грамотой!

— Поеду! — сказал арендатор из Вонсоши, обрадованный новым посольским чином.

Но не успели подать Заглобе чернила, перья и бумагу, как на улице поднялся крик, и толпы солдат показались под окнами. Одни кричали: «Vivat!» — другие, как татары: «Аллах!» Заглоба вышел с друзьями поглядеть, что случилось.

Оказалось, везут те самые пушки, о которых говорил Заглоба, и это при виде их возрадовались сердца солдат.

Пан Стемпальский, белостокский управитель, подошел к Заглобе.

— Ясновельможный пан полководец, — обратился он к нему. — С той поры, как блаженной памяти пан маршал Великого княжества Литовского приписал белостокские имения к Тыкоцинскому замку, я, будучи сих имений управителем, все подати усердно и исправно употреблял на нужды замка, что реестрами могу доказать перед всей Речью Посполитой. Добрых два десятка лет трудился я и обеспечил замок порохом, пушками и припасом, долгом своим почитая каждый грош употребить по назначению, как повелел ясновельможный маршал Великого княжества Литовского. Но когда по воле изменчивой судьбы Тыкоцинский замок стал в нашем воеводстве главною опорою врагов отчизны, спросил я бога и собственную совесть, могу ли я и впредь увеличивать его силу, не должен ли я припасы и военное снаряжение, кои собрал на прошлогодние подати, отдать в руки твоей милости…

— Должен! — с важностью прервал его Заглоба.

— Об одном только прошу твою милость: при всем войске засвидетельствуй и квитанцию выдай мне, что ничего не обратил я в собственную пользу, все сдал в руки Речи Посполитой, которую твоя власть, ясновельможный пан, достойно здесь представляет.

Заглоба кивнул головой в знак согласия и тотчас принялся просматривать реестр.

Оказалось, что, кроме шестифунтовых пушек, которые были спрятаны на чердаках амбаров, есть еще триста отменных немецких мушкетов, двести московских бердышей для пехоты, обороны стен и валов и шесть тысяч злотых деньгами.

— Деньги мы в войске разделим, — сказал Заглоба, — а вот мушкеты и бердыши…

Он огляделся по сторонам.

— Пан Оскерко, — сказал он, — возьмешь их и соберешь пешую хоругвь! Есть тут у нас пеших немного из радзивилловских беглецов, ну, а прочих наберешь из мельников.

Затем он обратился ко всем присутствующим.

— Братья! Есть у нас деньги, есть пушки, будут пехота и припас. Так начинаю я свое правление!

— Vivat! — крикнуло войско.

— А теперь всю челядь — в деревни за заступами, лопатами и мотыгами, да поживей! Будем строить укрепленный стан, второй Збараж! Но только хорунжий ты или не хорунжий, не стыдись, бери лопату в руки и за работу!

С этими словами пан полководец, сопровождаемый кликами войска, направился к себе на квартиру.

— Клянусь богом, голова, каких мало, — говорил Володыёвский Яну Скшетускому, — и дело у нас как будто идет на лад.

— Только бы Радзивилл сейчас не подошел, — вмешался в разговор Станислав Скшетуский. — Это воитель, равного которому нет в Речи Посполитой, а наш пан Заглоба годится на то, чтоб провиант запасти для стана, но куда ему меряться силами с таким военачальником.

— Это верно! — поддержал его Ян. — Когда дело дойдет до боя, мы будем помогать ему советом, он в военном деле менее искушен. Да и пан Сапега подойдет, и власть его тут же кончится.

— А тем временем он может сделать много хорошего, — заметил Володыёвский.

Войску конфедератов и в самом деле нужен был хоть какой-нибудь военачальник, пусть даже Заглоба, ибо со времени его избрания в стане стало больше порядка. На следующий же день начали насыпать валы над белостокскими прудами. Оскерко, служивший в иноземных войсках и знавший искусство фортификации, руководил всеми работами. За три дня вырос сильный стан, который и впрямь немного напоминал збаражский, так как с боков и с тыла его защищали болотистые пруды. При виде его сердца солдат преисполнились отваги, все войско поняло, что есть у него почва под ногами. Но еще больше оно воодушевилось, когда крупные разъезды стали доставлять припасы. Каждый день в стан загоняли волов, овец, свиней, каждый день шли возы, груженные всяким хлебом и сеном. Некоторые обозы приходили из Луковской, иные даже из Визненской земли. Все больше прибывало мелкой, да и богатой шляхты, ибо люди, услышав о том, что есть уже власть, войско и полководец, поверили в дело. Жителям тяжело было кормить «целую дивизию»; но, во-первых, Заглоба их об этом не спрашивал, а во-вторых, лучше было отдать на войско половину и спокойно пользоваться всем остальным, чем ежеминутно ждать нападения разбойничьих шаек, которые отнимали все и, размножаясь, рыскали повсюду, как татары, так что Заглоба приказал разъездам преследовать их и уничтожать.

— Коли он окажется таким же гетманом, как и хозяином, — толковали в стане о новом полководце, — то не знает еще Речь Посполитая, сколь великого имеет она мужа.

Сам Заглоба с беспокойством думал о приходе Януша Радзивилла. Он вспоминал все победы Радзивилла, и гетман тогда представлялся новому полководцу истинным чудовищем.

«Да кто же может устоять против этого змея! — говорил он в душе. — Похвалялся я, что он мною подавится, — нет, это он меня проглотит, как сом утку».

И он клятвенно обещал себе не давать Радзивиллу генерального сражения.

«Будет осада, — думал он, — а это дело долгое. Можно будет и переговоры затеять, а тем временем подойдет Сапега».

В случае, если Сапега не подойдет, Заглоба решил слушаться во всем Яна Скшетуского, он помнил, как высоко ценил этого офицера и его военные таланты князь Иеремия.

— Ты, пан Михал, — говорил Заглоба Володыёвскому, — сотворен только для атаки, и с разъездом, даже большим, тебя можно послать, с этим делом ты справишься и нападешь на врага, как волк на овцу; но прикажи тебе предводительствовать целым войском, фу-фу! Лавки ты не откроешь, чтоб умом торговать, нет у тебя его на продажу, а вот Ян — голова, ему только войска водить, умри я, только он бы мог меня заменить.

Вести между тем приходили самые разноречивые: то будто Радзивилл уже идет через курфюрстовскую Пруссию, то будто он, разбив войска Хованского, занял Гродно и движется оттуда с большою силой; были однако слухи, будто поражение Хованскому нанес вовсе не Радзивилл, а Сапега, и помог ему в этом князь Михал Радзивилл. Разъезды никаких достоверных вестей не привезли, кроме той, что к Волковыску подошла ватага Золотаренко в составе около двух тысяч сабель и угрожает городу. Вся округа уже полыхала огнем.

Через день после возвращения разъездов стали прибывать и беглецы; подтвердив весть об угрозе, нависшей над Волковыском, они сообщили, что горожане послали к Хованскому и Золотаренко послов с просьбой пощадить город. Но от Хованского они получили ответ, что под городом стоит ватага вольницы, которая с его войском не имеет ничего общего, а Золотаренко дал горожанам совет откупиться; однако им, людям бедным, после недавнего пожара и грабежей откупиться было нечем. Они просили пана полководца сжалиться над ними и поспешить на помощь, пока они ведут переговоры о выкупе, ибо после будет поздно. Заглоба отобрал полторы тысячи отборных солдат, среди них и лауданскую хоругвь, призвал Володыёвского и сказал ему:

— Ну, пан Михал, пора показать, на что ты способен! Иди под Волковыск и изруби мне эту ватагу, которая грозит беззащитному городу. Дело это для тебя не новое, и я думаю, ты почтешь за честь, что я тебе его доверил. — Затем он обратился к прочим полковникам: — Сам я должен остаться в стане, ибо я за все в ответе. Да и не приличествует мне при моем звании ходить в поход против вольницы. Вот Радзивилл подойдет, тогда в великой войне обнаружится, кто лучше: пан гетман или пан полководец.

Володыёвский охотно отправился в поход, он скучал уже в стане и жаждал кровавой сечи. Посланные против вольницы хоругви тоже уходили весело, с песнями, а полководец верхом на коне стоял на валу и благословлял уходящих, осеняя их на дорогу крестом. Кое-кто удивился, чего это пан Заглоба так торжественно провожает отряд; он, однако, помнил, что и Жулкевский, и другие гетманы имели обыкновение осенять крестом уходящие в бой хоругви, к тому же он вообще любил во всем торжественность, так как это возвышало его в глазах солдат.

Не успели, однако, хоругви скрыться в туманной дали, как он начал о них беспокоиться.

— Ян, — обратился он к Скшетускому. — А не послать ли Володыёвскому еще горсть людей?

— Ну полно, отец! — ответил Скшетуский. — Володыёвскому идти в такой поход все равно, что съесть миску яичницы. Господи боже мой, да ведь он всю жизнь ничего другого не делал.

— Да! А вдруг на него нападут с большой силой? Nec Hercules contra plures.

— Ну что толковать о таком солдате. Прежде чем ударить, он все разведает, а коли силы слишком велики, нанесет врагу урон, какой сможет, да и прочь уйдет, а нет, так сам пришлет за подмогой. Можешь, отец, спать спокойно.

— Да! Я ведь тоже знал, кого посылаю, и должен тебе сказать, что пан Михал, верно, приворожил меня к себе, такая у меня к нему слабость. Никого я так не любил,кроме покойного пана Подбипенты да тебя. Как пить дать, приворожил меня к себе коротышка.

Прошло три дня.

В стан все время подвозили припасы, прибывали и новые охотники; но о пане Михале не было слуха. Заглоба все больше беспокоился и, несмотря на все уговоры Скшетуского, который так и не убедил старика, что Володыёвский не мог еще вернуться из Волковыска, отправил за вестями сотню тяжелой конницы Кмицица.

Но сотня ушла, и снова миновало два дня без вестей.

Только на седьмой день в сумраке тумана солдаты, которых снарядили за отавой в Бобровники, спешно воротились в стан и донесли, что за Бобровниками из лесов выходит какое-то войско.

— Пан Михал! — радостно воскликнул Заглоба.

Но солдаты твердили, что это чужие хоругви. Они не поехали навстречу по той причине, что увидели чужие знаки, каких не было в отряде Володыёвского. Да и сила шла великая. Солдаты, как солдаты, точно сказать не могли: одни говорили, тысячи три будет, другие — тысяч пять, а то и побольше.

— Я возьму двадцать конников и поеду навстречу, — сказал ротмистр Липницкий.

Он уехал.

Прошел час, другой, наконец дали знать, что приближается не разъезд, а целое большое войско.

Бог весть откуда, по стану вдруг пронеслось:

— Радзивилл идет!

Как электрическая искра пробежала эта весть и потрясла всех: солдаты взобрались на валы, страх изобразился на многих лицах; войска не становились в строй, одна только пехота Оскерко заняла указанное ей место. А среди охотников в первую минуту просто поднялся переполох. Из уст в уста передавались самые разноречивые вести.

— Радзивилл наголову разбил Володыёвского и разъезд Кмицица, — твердили одни.

— Не ушел ни один человек, — говорили другие.

— А теперь пан Липницкий как сквозь землю провалился.

— Где полководец? Где полководец?

Но тут прибежали полковники, стали наводить порядок, а так как в стане, кроме небольшого числа охотников, были одни старые солдаты, войско вскоре стояло в строю, ожидая, что же будет.

Когда до слуха Заглобы долетел крик: «Радзивилл идет!» — старик совсем растерялся, но в первую минуту не хотел этому верить. Что же могло случиться с Володыёвским? Разве он позволил бы окружить отряд, да так, чтобы ни один человек не прискакал с предупреждением? А второй разъезд? А Липницкий?

«Не может быть, — повторял про себя Заглоба, утирая взмокший лоб, — чтобы этот змей, этот мужегубитель, этот Люцифер успел уже подойти из Кейдан! Неужто пришел наш последний час?!»

Между тем отовсюду все громче неслись голоса: «Радзивилл! Радзивилл!» Заглоба перестал сомневаться. Опрометью бросился он к Скшетускому.

— Ян, помоги! Час приспел!

— Что случилось? — спросил Скшетуский.

— Радзивилл идет! Я все отдаю в твои руки, ведь князь Иеремия говорил, что ты прирожденный вождь. Я сам буду наблюдать, но ты уж советуй и в бой веди!

— Это не может быть Радзивилл, — сказал Скшетуский. — Откуда идет войско?

— От Волковыска. Говорят, они окружили Володыёвского и тот, другой разъезд, что я недавно послал.

— Это Володыёвский да чтоб дал себя окружить? Ты, отец, его не знаешь. Не кто иной это возвращается, как он сам.

— Да ведь говорят, будто сила великая.

— Слава богу! Видно, пан Сапега подошел.

— Господи боже мой! Ну что ты толкуешь? Ведь они дали бы знать. Липницкий поехал навстречу им.

— Вот и доказательство, что не Радзивилл это идет. Наши разведали, что за войско подходит, соединились с ним и вместе возвращаются. Пойдем, пойдем!

— Ну, не говорил ли я! — воскликнул Заглоба. — Все перепугались, а я подумал: не может быть! Сразу подумал! Пойдем! Живее, Ян, живей! А они все растерялись! Ха-ха!

Оба торопливо вышли и, поднявшись на валы, где уже стояло войско, зашагали вдоль рядов; Заглоба сиял, то и дело останавливаясь, он кричал так, чтобы все его слышали:

— Вот и гости жалуют к нам! Только не падать духом! Коли это Радзивилл, я ему покажу дорогу назад, в Кейданы!

— Мы ему покажем! — кричало войско.

— Разжечь на валах костры! Мы не станем прятаться, пусть видят нас, мы готовы! Разжечь костры!

Солдаты мигом натаскали дров, и через четверть часа весь стан запылал так, что небо зардело, словно от зари. Отворачиваясь от огня, солдаты смотрели в темноту, в сторону Бобровников. Кто-то кричал, что слышит уже лязг оружия и конский топот.

Но вот в темноте раздались вдали мушкетные выстрелы. Заглоба схватил Скшетуского за полу.

— Открывают огонь! — с тревогой сказал он.

— Салютуют, — возразил Скшетуский.

После выстрелов послышались радостные клики. Сомнений больше не было; через минуту на взмыленных конях подскакало человек двадцать всадников с криком:

— Пан Сапега! Пан витебский воевода!

Как только солдаты услышали эти слова, они, как река в половодье, хлынули с валов и бросились навстречу войску с таким криком, что издали могло показаться, что это целый город кричит в минуту резни.

Заглоба сел на коня и во главе полковников тоже выехал на валы при всех своих регалиях: под бунчуком, с булавою и с цапельным пером на шапке.

Через минуту в круг света въехал витебский воевода во главе своих офицеров и с Володыёвским при своей особе. Это был уже немолодой, плотный мужчина, с лицом некрасивым, но умным и добродушным. Седые усы, ровно подстриженные над верхней губой, и такая же небольшая бородка делали его похожим на чужеземца, но одет он был на польский манер. Многими подвигами стяжал себе славу Сапега, но с виду больше был похож не на воителя, а на вельможу; те, кто знал его ближе, тоже говорили, что в лице воеводы Минерва преобладает над Марсом. Но, помимо Минервы и Марса, была в этом лице более редкая для тех времен красота, доброта души, которая отражалась в глазах, как луч солнца отражается в воде. С первого взгляда можно было признать в Сапеге мужа доблестного и справедливого.

— Ждали мы тебя, как отца родного! — кричали солдаты.

— Вот и пришел наш вождь! — растроганно восклицали другие.

— Vivat! Vivat!

Заглоба подскакал к Сапеге во главе полковников, а тот придержал коня и помахал им рысьим своим колпачком.

— Ясновельможный воевода! — начал Заглоба свою речь. — Будь я красноречив, подобно древним римлянам, или самому Цицерону, или, коль взять еще более древние времена, славному афинянину Демосфену, и то не сумел бы я выразить ту радость, коей преисполнились наши сердца при виде твоей особы. Вся Речь Посполитая ликует с нами, приветствуя мудрейшего сенатора и лучшего своего сына, и радость наша тем больше, что она неожиданна. Мы стояли на этих валах с оружием в руках, не приветствовать готовые, но сражаться. Не слезы проливать, но нашу кровь! Когда же стоустая молва разнесла, что не изменник это идет, но защитник отчизны, не великий гетман литовский, но воевода витебский, не Радзивилл, но Сапега…

Однако Сапеге хотелось, видно, скорее въехать в стан, потому что он махнул вдруг рукой с добродушной, хоть и барственной небрежностью и сказал:

— Идет и Радзивилл. Через два дня будет здесь!

Заглоба смешался и потому, что потерял нить, и потому, что весть о Радзивилле сильно его поразила. Минуту он стоял перед Сапегой, не зная, что говорить дальше; однако быстро овладел собой и, торопливо выхватив из-за пояса булаву, торжественно провозгласил, вспомнив, как бывало под Збаражем:

— Войско выбрало меня своим вождем, но я сей знак отдаю в более достойные руки, дабы младшим показать пример того, как pro publico bono[510] надлежит отрекаться от величайших почестей.

Солдаты стали кричать, но Сапега только улыбнулся.

— Смотрите, пан брат, — сказал он, — как бы Радзивилл не заподозрил, что вы со страху отдаете булаву. Он бы вот как обрадовался!

— Уж он-то меня знает и в трусости не заподозрит, я ведь первый в Кейданах посрамил его и других увлек своим примером.

— Коли так, ведите меня в стан, — сказал Сапега. — Мне Володыёвский по дороге рассказывал, что хозяин из вас знаменитый и покушать у вас найдется, а мы устали и голодны.

С этими словами он тронул коня, за ним тронулись остальные, и все въехали в стан с неописуемым ликованием. Заглоба вспомнил, что Сапега, по рассказам, и выпить не прочь, и попировать любит, и решил достойно отпраздновать день прибытия воеводы. Он устроил такой богатый пир, какого в стане доселе не бывало. Все ели и пили. За чарою Володыёвский рассказывал о том, что произошло с ними под Волковыском: как окружил их внезапно гораздо больший отряд, который изменник Золотаренко прислал на подмогу своим, как совсем уж им конец пришел, когда внезапно подоспел Сапега, и отчаянная оборона сменилась полным торжеством.

— Задали мы им так pro memoria[511], — говорил он, — что они теперь из стана носа не высунут.

Затем разговор перешел на Радзивилла. У витебского воеводы были самые свежие новости, от верных людей он знал все, что произошло в Кейданах. Он рассказал, что гетман литовский послал некоего Кмицица с письмом к шведскому королю и с просьбой сразу с двух сторон ударить вместе на Подляшье.

— Что за диво! — воскликнул Заглоба. — Ведь, не будь Кмицица, мы бы и по сию пору не собрали наши силы, и подойди только Радзивилл, съел бы он нас по одиночке, как седлецкие баранки.

— Мне пан Володыёвский об этом рассказывал, — промолвил Сапега, — из чего я заключаю, что Кмициц, верно, любит вас. Жаль, что не питает он такой любви к отчизне. Но люди, которые, кроме себя, знать никого не желают, никому не могут верно служить и каждого готовы предать, как этот ваш Кмициц Радзивилла.

— Но среди нас нет предателей, ясновельможный воевода, и мы при тебе готовы стоять насмерть! — сказал Жеромский.

— Я верю, что здесь у вас одни честные солдаты, — ответил воевода, — и никак не ждал найти у вас такой порядок и такое изобилие, за что нам следует поблагодарить пана Заглобу.

Заглоба покраснел от удовольствия, а то ему все казалось, что витебский воевода с ним, бывшим паном полководцем, обходится милостиво, но не с должным признанием и уважением. Он стал рассказывать, как правил, что сделал, какие собрал припасы, как пушки привез и составил пешую хоругвь, какую, наконец, обширную вел переписку.

Не без хвастовства упомянул он о письмах, посланных изгнанному королю, Хованскому и курфюрсту.

— После моего письма пан курфюрст должен ясно сказать, с нами он или против нас, — с гордостью сказал он.

Но витебский воевода был человек веселый, а может, и выпил немножко, он провел горстью по усам, улыбнулся не без яду и спросил:

— Пан брат, а цесарю вы не писали?

— Нет! — с удивлением ответил Заглоба.

— Какая жалость! — промолвил воевода. — Вот бы равный с равным побеседовал.

Полковники разразились громким смехом; но Заглоба сразу показал, что коли пан воевода пожелал быть косой, так тут коса нашла на камень.

— Ясновельможный пан, — сказал он, — курфюрсту я могу писать, ибо мы с ним оба избираем своих монархов: как шляхтич, я не так давно отдал свой голос за Яна Казимира.

— Ловко вывернулся! — улыбнулся витебский воевода.

— Но с таким монархом, как цесарь, я не состою в переписке, — продолжал Заглоба, — а то как бы кто-нибудь не вспомнил известное присловье, которое я слышал в Литве…

— Что же это за присловье?

— Голова-то неумна, знать, из Витебска она! — нимало не смущаясь, выпалил Заглоба.

Страх обнял полковников при этих словах; но витебский воевода так и покатился со смеху.

— Вот это убил! Дай обниму тебя! Бороду стану брить, у тебя язык займу!

Пир затянулся за полночь; прервали его шляхтичи, прибывшие из Тыкоцина; они привезли весть, что к городу подходят разъезды Радзивилла.

 ГЛАВА VII


Радзивилл давно бы ударил на Подляшье, если бы по разным причинам не был принужден задержаться в Кейданах. Сперва он ждал шведских подкреплений, с присылкой которых умышленно тянул Понтус де ла Гарди. Узы родства соединяли шведского генерала с самим королем, но не мог он равняться с литовским магнатом ни знатностью рода, ни положением, ни обширными родственными связями; что ж до богатства, то хоть радзивилловская казна была сейчас пуста, однако половины княжеских имений хватило бы на всех шведских генералов и, поделив их между собою, они могли бы счесть себя богачами. Потому-то генерал, когда Радзивилл, по воле судеб, стал от него зависим, не мог отказать себе в удовольствии дать почувствовать князю эту зависимость и собственное свое превосходство.

Для того чтобы разбить конфедератов, Радзивилл вовсе не нуждался в подкреплениях, у него и своих сил было довольно, шведы нужны были ему по тем причинам, о которых в письме Володыёвскому упоминал Кмициц. От Подляшья Радзивилла отделяли полчища Хованского, которые могли преградить ему путь; но если бы он выступил с шведскими войсками и под эгидой шведского короля, всякий враждебный шаг со стороны Хованского надо было бы расценивать как вызов Карлу Густаву. В душе Радзивилл хотел этого и потому с таким нетерпением ожидал прибытия хотя бы одной шведской хоругви и, негодуя на Понтуса, не раз говорил своим придворным:

— Года два назад он бы за честь почел письмо от меня получить и детям бы его завещал, а сегодня спесивится, как вельможа.

Один шляхтич, известный во всей округе острослов, любивший резать правду в глаза, позволил себе однажды на это заметить:

— По пословице, ясновельможный князь, как постелешь, так и выспишься:

Радзивилл разгневался и приказал бросить шляхтича в темницу, однако на следующий день выпустил и золотую застежку подарил. Поговаривали, будто у шляхтича водились денежки, и князь хотел взять у него взаймы. Шляхтич застежку принял, а денег князю не дал.

Пришло наконец шведское подкрепление; отряд тяжелых рейтар в составе восьмисот сабель; три сотни пехоты и сотню легкой конницы Понтус послал прямо в Тыкоцинский замок, он хотел на всякий случай иметь там собственный гарнизон.

Войска Хованского пропустили эти отряды, не оказав им никакого сопротивления, и в Тыкоцин шведы тоже прибыли благополучно, так как конфедератские хоругви были в ту пору еще разбросаны по всему Подляшью и только грабили радзивилловские поместья.

Все думали, что, дождавшись вожделенного подкрепления, князь тотчас двинется в поход; однако он все еще медлил. До него дошли вести о беспорядках в Подляшском воеводстве, об отсутствии единства у конфедератов и распрях между Котовским, Липницким и Якубом Кмицицем.

— Надо дать им время, — говорил князь, — чтоб они друг дружке в волосы вцепились. Сами перегрызутся, и сгинет их сила без войны, а мы тем временем ударим на Хованского.

И вдруг стали приходить совсем иные вести: полковники не только не передрались друг с другом, но сосредоточили все свои силы под Белостоком. Князь терялся в догадках, что бы могла означать эта перемена. Наконец его слуха достигло имя полководца Заглобы. Дали знать ему и о том, что конфедераты построили укрепленный стан, что войско снабжено провиантом и Заглоба раздобыл в Белостоке пушки, что силы конфедератов растут и в ряды их вливаются охотники из других воеводств.

Такой гнев обуял князя Януша, что неустрашимый Ганхоф сутки не решался к нему приступиться.

Наконец хоругвям был дан приказ готовиться в поход. В течение дня в боевую готовность была приведена целая дивизия: один полк немецкой пехоты, два шотландской, один литовской; артиллерию вел Корф, Ганхоф принял начальство над конницей. Кроме драгун Харлампа и шведских рейтар была легкая хоругвь Невяровского и тяжелая княжеская хоругвь, в которой помощником ротмистра был Слизень. Это были большие силы, состоявшие из одних ветеранов. Во время первых войн с Хмельницким князь примерно с такими силами одержал победы, которые покрыли его имя бессмертною славой; с такими силами разбил он Полумесяц, Небабу, наголову разгромил под Лоевом многотысячное войско преславного Кречовского, вырезал всех жителей Мозыря и Турова, штурмом взял Киев и так прижал в степях Хмельницкого, что тот вынужден был искать спасения в переговорах.

Но, видно, закатывалась звезда могучего воителя, и злые предчувствия томили его душу. Он пытался заглянуть в будущее, но оно было темно. Двинется он в Подляшье, потопчет мятежников, велит шкуру содрать с ненавистного Заглобы — и что же? Что дальше? Какая перемена произойдет в его судьбе? Разве ударит он тогда на Хованского, отомстит за поражение под Цибиховом и увенчает главу новыми лаврами? Да, говорил себе князь, но и сам сомневался в этом, ибо уже распространился слух о том, что полчища московитов, опасаясь роста шведского могущества, собираются прекратить войну и, быть может, даже заключат союз с Яном Казимиром. Сапега еще учинял на московитов набеги, еще громил их, где мог, но в то же время вел уже с ними переговоры. Такие же намерения питал Госевский.

В случае ухода Хованского не станет для Радзивилла последнего поля, где бы он мог показать свою силу, а если Ян Казимир сумеет заключить союз с московитами и устремит на шведов своих нынешних врагов, тогда счастье может склониться на его сторону и изменить шведам, а тем самым и Радзивиллу.

Правда, из Коронной Польши доходили самые благоприятные вести. Успехи шведов превзошли все ожидания. Воеводства покорялись одно за другим; в Великой Польше шведы хозяйничали, как у себя дома, в Варшаве правил Радзеёвский; Малая Польша не оказывала сопротивления, с минуты на минуту должен был пасть Краков; король, покинутый войсками и шляхтой, утратив веру в свой народ, бежал в Силезию, и сам Карл Густав удивлялся той легкости, с какой он сокрушил державу, которая доныне в войнах со шведами всегда одерживала победы.

Но именно в этой легкости усматривал Радзивилл опасность для себя, ибо предвидел, что ослепленные успехами шведы не станут считаться с ним, не станут замечать его, тем более что он оказался вовсе не таким могущественным властелином Литвы, как думали все, в том числе и он сам.

Отдаст ли тогда ему шведский король Литву или хотя бы Белоруссию?! Не захочет ли кинуть восточный кусок Речи Посполитой вечно голодному соседу, чтобы развязать себе руки во всей остальной Польше?

Эти вопросы непрестанно терзали душу князя Януша. Дни и ночи томила его тревога. Он думал, что и Понтус де ла Гарди не посмел бы обходиться с ним с такой надменностью, почти пренебрежением, если бы не надеялся, что король одобрит его, или, что еще горше, не имел на то прямых указаний.

«Покуда я стою во главе нескольких тысяч солдат, — думал Радзивилл, — они еще будут со мною считаться, но что будет, когда иссякнут деньги и разбегутся наемные полки?»

А тут, как нарочно, не поступали доходы с огромных поместий; большая часть их, рассеянная по всей Литве и дальше на юг, до самого киевского Полесья, лежала в развалинах, подляшские поместья были вконец разорены конфедератами.

Минутами князю казалось, что он стоит на краю пропасти. После всех трудов и козней одно лишь могло остаться ему — имя изменника, и ничего больше.

Страшил его и другой призрак — призрак смерти. Почти каждую ночь являлся он у полога его ложа и манил рукою, будто хотел сказать: идем во тьму, на тот берег неведомой реки!

Если бы он стоял на вершине славы, если бы мог хоть на день один, хоть на час один возложить на свою главу вожделенную корону, неустрашимым оком взирал бы он на ужасное, немое виденье. Но умереть и оставить по себе бесславие, презрение людей — это гордому, как сам сатана, властелину казалось адом на земле.

Не однажды, когда он оставался один или со своим астрологом, которому слепо верил, он сжимал виски и повторял сдавленным голосом:

— Горит, горит душа моя, горит!

Вот как собирался князь в поход на Подляшье, когда накануне выступления ему дали знать, что князь Богуслав выехал из Таурогов.

От одной этой вести воспрянул Радзивилл, еще не видя брата, ибо князь Богуслав вез с собою молодость, слепую веру в будущее. В нем должна была возродиться биржанская линия, только для него одного трудился теперь князь Януш.

Узнав, что брат приближается к Кейданам, князь непременно хотел выехать ему навстречу; но брат был моложе его, и такая встреча была бы нарушением этикета; князь послал только за Богуславом раззолоченную карету и целую хоругвь Немяровского для сопровождения, а с вала, насыпанного Кмицицем, и из самого замка приказал палить из мортир, как навстречу прибывающему королю.

Когда после приветственной церемонии братья наконец остались одни, Януш заключил Богуслава в объятия, повторяя взволнованным голосом:

— Молодость моя воротилась сейчас ко мне! И здоровье воротилось!

Но князь Богуслав пристально поглядел на брата и спросил:

— Ясновельможный князь, что с тобою?

— Что нам друг дружку величать, коль скоро нас никто не слышит! Что со мною? Болезнь меня точит, покуда не свалит совсем, как трухлявое дерево. Но довольно об этом! Как там супруга моя и Марыся?

— Они из Таурогов уехали в Тильзит. Обе здоровы, а Marie как розовый бутон. Дивная это будет роза, когда расцветет. Ma foi! Красивей ножки нет ни у кого на свете, косы до полу…

— Так хороша она тебе показалась? Вот и отлично! Это бог тебя надоумил заглянуть сюда. Легче у меня на душе, когда я вижу тебя! Но что ты мне привез de publicis? Как курфюрст?

— Ты знаешь, что он заключил союз с прусскими городами?

— Знаю.

— Но они ему не очень доверяют. Гданск не хотел впустить его гарнизон. Нюх у немцев хороший.

— И это знаю. А ты не писал ему? Что он о нас думает?

— О нас? — рассеянно повторил князь Богуслав.

И стал озираться по покою, затем встал; князь Януш подумал, не ищет ли он чего-нибудь, но Богуслав подбежал к зеркалу, стоявшему в углу, и, откинув его, стал ощупывать пальцем правой руки все лицо.

— Кожа у меня в дороге немного обветрилась, — сказал он наконец. — Ничего, до утра пройдет… Что думает о нас курфюрст? Да ничего!.. Писал мне, что о нас не забудет.

— Как это не забудет?

— Письмо у меня с собой, я тебе его покажу. Пишет, если что случится, он о нас не забудет. И я ему верю, ведь это к его же выгоде. Речь Посполитая ему так же нужна, как мне старый парик, он бы охотно отдал ее шведам, когда бы мог заполучить Пруссию; но могущество шведов его уже тревожит, и на будущее он хотел бы иметь готового союзника, и он будет его иметь, коль ты воссядешь на литовский трон.

— Когда бы так оно было! Не для себя я жажду этого трона!

— Для начала, пожалуй, не удастся выторговать всю Литву, но хоть изрядный кус с Белоруссией и Жмудью.

— А шведы?

— Шведы тоже будут рады отгородиться нами от востока.

— Ты бальзам вливаешь мне в душу!

— Бальзам! Ах да! Какой-то колдун в Таурогах хотел продать мне бальзам, он уверял, что кто этим бальзамом помажется, того ни сабля не берет, ни шпага, ни копье. Я тут же велел смазать его и ткнуть копьем, представь, драбант проткнул его насквозь!

Князь Богуслав рассмеялся, обнажив белые, как слоновая кость, зубы. Но не по душе были Янушу эти речи, и он снова заговорил.

— Я послал письма шведскому королю и многим нашим вельможам, — сказал он. — Кмициц и тебе должен был вручить письмо.

— Постой! Ведь я отчасти и по этому делу приехал. Что ты думаешь о Кмицице?

— Горячая, шальная голова, опасный человек, не терпит никакой узды, но это один из тех немногих, кто верно нам служит.

— Куда как верно! — прервал его Богуслав. — Меня чуть не отправил к праотцам.

— Как так? — встревожился Януш.

— Говорят, что стоит растравить в тебе желчь, и у тебя тотчас начинается удушье. Обещай же, что выслушаешь меня спокойно и терпеливо, и я расскажу тебе кое-что о твоем Кмицице. Ты тогда его лучше узнаешь.

— Ладно! Буду терпелив, рассказывай!

— Только чудом ушел я от этого исчадия ада… — начал князь Богуслав.

И стал рассказывать обо всем, что произошло в Пильвишках.

Не меньшим чудом было то, что у князя Януша не началось удушье; казалось, его тут же хватит удар. Он весь трясся, скрежетал зубами, закрывал руками глаза, наконец хриплым голосом закричал:

— Ах, так?! Ладно же! Он только забыл, что его девка в моих руках!

— Ради бога, возьми себя в руки и слушай дальше, — остановил его Богуслав. — Я расчелся с ним по-кавалерски и не занес этого подвига в семейную хронику и хвастаться им не стану лишь по той причине, что мне стыдно. Подумать только, сам Мазарини говорил, что в интриге и коварстве равного мне нет даже при французском дворе, а я, как ребенок, дал обвести себя этому грубияну. Ну довольно об этом! Я сперва думал, что убил этого твоего Кмицица, а нынче знаю, что он все-таки отлежался.

— Пустое! Мы отыщем его! Откопаем! Из-под земли добудем! А покуда я нанесу ему такой удар, что будет побольнее, чем если бы с живого велели шкуру содрать.

— Никакого удара ты ему не нанесешь, только повредишь своему здоровью. Послушай! По дороге сюда приметил я простолюдина верхом на пегой лошади, он все держался поблизости от моей коляски. Я и приметил его по этой пегой лошади и в конце концов велел подозвать к себе. «Куда едешь?» — «В Кейданы». — « Что везешь?» — «Письмо князю воеводе». Я велел дать мне письмо, а так как тайн между нами нет, прочитал его. Вот оно!

С этими словами он протянул князю Янушу то самое письмо Кмицица, которое тот писал в лесу, когда собирался с Кемличами в путь.

Князь пробежал глазами письмо, комкая его в ярости.

— О, боже, все правда, все правда! — вскричал он наконец. — У него мои письма, которые не только могут навлечь на нас подозрения шведского короля, но и смертельно оскорбить его!..

Тут у князя поднялась икота и начался, как и следовало ожидать, приступ. Широко раскрытым ртом он жадно ловил воздух, руки рвали у горла одежду. Богуслав хлопнул в ладоши, вбежали слуги.

— Помогите князю, — приказал он, — а когда отдышится, попросите ко мне в покои, я покуда немного отдохну.

И вышел вон.

Спустя два часа князь Януш с налившимися кровью глазами, припухшими веками и синим лицом постучался к Богуславу. Богуслав принял его в постели; лицо его было смазано миндальным молоком для придания коже мягкости и блеска. Без парика, без румян и сурьмы он выглядел гораздо старше; но князь Януш не обратил на это внимания.

— Рассудил я, — начал он разговор, — что не может Кмициц предать эти письма гласности, — ведь тем самым он подписал бы смертный приговор своей девке. Он прекрасно понимает, что только этим держит меня в руках, но и я не могу отомстить ему, и так бешусь, словно разъяренный пес сидит у меня в груди.

— Надо, однако же, непременно добыть эти письма! — заметил Богуслав.

— Но quo modo?[512]

— Ловкого человека надо подослать к Кмицицу; пусть отправится к нему, пусть войдет в доверие и при первом же удобном случае выкрадет письма, а самого пырнет ножом. Посулить за это надо большую награду.

— Кто же возьмется за такое дело?

— Будь это в Париже или даже в Германии, я бы в тот же день нашел сотню охотников, но в этой стране, пожалуй, не достать и такого товара.

— А послать надо своего человека, чужеземца он будет опасаться.

— Тогда предоставь это дело мне, я, может, найду кого-нибудь в Пруссии.

— Эх, захватил бы он его живьем да отдал мне в руки! Я бы за все зараз отплатил. Говорю тебе, в своей дерзости этот человек переступил всякие границы. Я и услал его потому, что он мною играл, как хотел, по всяким пустякам, как кошка, на меня бросался, во всем навязывал свою волю. Сто раз готов был сорваться у меня с губ приказ расстрелять его. Но не мог я, не мог!

— Скажи, он и впрямь сродни нам?

— Кишкам он и впрямь сродни, а стало быть, и нам.

— Сущий дьявол и очень опасный враг!

— Он? Да ты бы мог приказать ему поехать в Царьград и столкнуть с трона султана или шведскому королю бороду оторвать и привезти ее в Кейданы! Что он тут вытворял во время войны!

— По всему видно. А мстить он нам поклялся до последнего вздоха. По счастью, я дал ему хороший урок, показал, что одолеть нас дело нелегкое. Сознайся, по-радзивилловски я расправился с ним. Когда бы таким подвигом мог похвастаться какой-нибудь французский кавалер, он бы врал об этом с утра до ночи, разве что во сне молчал бы, за обедом да за поцелуями. Уж они, если сойдутся, врут наперебой, так что солнцу и то стыдно на них глянуть!

— Это верно, что ты его поборол, но лучше, если бы ничего этого не было.

— Нет, уж лучше бы ты прислужников выбирал себе поосторожней, чтоб не ломали они радзивилловских костей.

— Эти письма! Эти письма!

Братья на минуту умолкли; первым прервал молчание Богуслав:

— Что это за девка?

— Панна Биллевич, ловчанка.

— Что ловчанка, что шляхтянка из застянка — одна цена. Ты заметил, что мне рифму подобрать все равно, что другому плюнуть. Да я не про то спрашиваю, а хороша ли она собою?

— Я на девок не гляжу, но только и польская королева не постыдилась бы такой красоты.

— Польская королева? Мария Людвика? Во времена Сен-Мара она, может, и была хороша собой, но сейчас собаки воют при виде этой бабы. Коль и твоя панна Биллевич такая красотка, прибереги ее для себя. Но коль она и впрямь прелестна, отдай мне ее, я увезу ее в Тауроги, и мы там вместе обдумаем, как отомстить Кмицицу.

Януш на минуту задумался.

— Не дам я тебе ее, — сказал он наконец. — Ты силой ее приневолишь, а тогда Кмициц предаст огласке письма.

— Это я-то прибегну к силе против вашей прелестницы? Не хвалясь, скажу, не с такими доводилось иметь дело, и ни одной я не неволил. Один только раз во Фландрии… Глупая девка была, золотых дел мастера дочка. Пришла потом испанская пехота, им все дело и приписали.

— Ты этой девки не знаешь. Она из хорошего дома, ходячая добродетель, монашенка, можно сказать.

— Знаем мы толк и в монашенках.

— И к тому же ненавидит она нас, ибо hic mulier[513], патриотка. Она и Кмицица сбила с пути. Немного таких жен найдется у нас, мужской у нее ум, она ярая приверженка Яна Казимира.

— Так мы умножим число его защитников!

— Нельзя! Кмициц предаст гласности письма. Беречь я должен ее, как зеницу ока… до поры до времени. Потом отдам ее тебе или твоим драгунам, — мне все едино!

— Даю тебе слово кавалера, что не стану брать ее силой, а слово, которое я даю в приватном деле, я всегда свято держу. В политике — это дело другое. Стыдно было бы мне, когда б я сам не мог с нею сладить.

— Не сладишь.

— Ну, в крайнем случае даст она мне пощечину, от женщины это не бесчестье. Ты вот в Подляшье уходишь, что будешь с нею делать? С собой ведь не возьмешь и здесь не оставишь, сюда шведы придут, а надо, чтобы comme otage[514] девка в наших руках оставалась. Ну не лучше ли будет, если я возьму ее в Тауроги, а к Кмицицу не разбойника пошлю, а гонца с письмом, в котором напишу: отдай письма, отдам тебе девку.

— Верно! — воскликнул князь Януш. — Это хорошее средство.

— А коль отдам ему ее не совсем такую, какую взял, — продолжал Богуслав, — то и мести будет начало положено.

— Но ты дал слово, что не станешь насильничать?

— Дал и еще раз повторяю, стыдно было бы мне…

— Тогда тебе придется взять с собой и ее дядю, россиенского мечника, он здесь у меня с нею.

— Не желаю. Шляхтич, наверно, по-вашему обыкновению, носит в сапогах подстилки из соломы, а я этого не терплю.

— Одна она не захочет ехать.

— Это мы еще посмотрим. Позови их сегодня на ужин, чтобы я мог поглядеть и решить, стоит ли попробовать ее на зубок, а тем временем я подумаю, как покорить ее сердце. Только не говори ты ей, ради Христа, о том, что сделал Кмициц, а то это возвысит его в ее глазах, и она останется верна ему. А за ужином, что бы я ни говорил, ни в чем мне не противоречь. Увидишь, как стану я ее покорять, вспомнишь свои молодые годы.

Князь Януш махнул рукой и вышел, а князь Богуслав подложил руки под голову и стал придумывать средства, как покорить сердце девушки. 

 ГЛАВА VIII


Кроме россиенского мечника с Оленькой на ужин позвали высших кейданских офицеров и кое-кого из придворных князя Богуслава. Сам он явился такой нарядный и такой красивый, что глаз не отведешь. Парик его был преискусно завит в волнистые букли, лицо нежностью и цветом было подобно кипени и розе, усы — чистому шелку, глаза — звездам. Он был весь в черном; разрезные рукава черного кафтана, сшитого из бархатных и матерчатых полос, были застегнуты по руке до плеч. Широкий отложной ворот из прелестнейших брабантских кружев, которым цены не было, обрамлял его шею, кисть украшали такие же манжеты. Золотая цепь ниспадала на грудь, а переброшенная через правое плечо на левый бок шпажная перевязь голландской кожи была вся осыпана брильянтами и переливалась, словно полоса солнечного блеска. Так же сверкала осыпанная брильянтами рукоять шпаги, а в бантах башмаков играли два самых крупных брильянта, величиною с лесной орех. Надменен осанкою, столь же благороден, сколь и прекрасен был с виду князь Богуслав.

В одной руке он сжимал кружевной платок, другою придерживал шляпу, надетую по тогдашней моде на рукоять шпаги и украшенную черными завитыми страусовыми перьями непомерной длины.

Все, не исключая князя Януша, смотрели на него с восторгом и восхищением. Князь воевода вспомнил свои молодые годы, когда он при французском дворе вот так же подавлял всех красотой и богатством. Далекие были это годы, но гетману казалось, что теперь он снова возродился в блистательном кавалере, носившем то же имя, что и он.

Развеселился князь Януш и, проходя мимо, коснулся указательным пальцем груди брата.

— Ты словно месяц ясный, — сказал он. — Уж не для панны Биллевич так нарядился?

— Месяц всюду проникнет, — хвастливо ответил Богуслав.

И продолжал разговор с Ганхофом, около которого, быть может не без умысла, остановился, чтобы показаться еще краше: Ганхоф был на редкость безобразен, лицо у него было темное, рябое, нос ястребиный, усы торчком; ангелом тьмы казался он, а Богуслав рядом с ним ангелом света.

Но вот вошли дамы: пани Корф и Оленька. Богуслав бросил на Оленьку быстрый взгляд и, небрежно поклонившись пани Корф, готов уже был прижать пальцы к губам, чтобы по кавалерской моде послать девушке воздушный поцелуй; но, заметив гордую, величественную и тонкую ее красоту, мгновенно переменил тактику. Правой рукой он схватил свою шляпу и, приблизясь к девушке, поклонился так низко, что согнулся почти кольцом, букли парика упали по обе стороны плеч, шпага вытянулась вдоль, а он все стоял так, нарочно метя пол перьями шляпы в знак почтительного восхищения. Более изысканного поклона он не мог бы отвесить самой французской королеве. Оленька, которая знала об его приезде, сразу догадалась, кто стоит перед нею, и, прихватив кончиками пальцев платье, сделала такой же глубокий реверанс.

Все пришли в восторг, в одном этом поклоне увидев всю красоту и изысканность манер обоих, не очень знакомую Кейданам, так как княгиня Радзивилл, будучи валашкой, больше любила восточную пышность, нежели изысканность, а княжна была еще маленькой девочкой.

Но тут Богуслав поднял голову, легким движением откинул на спину букли парика и, усиленно шаркая ногами, поспешил к Оленьке; бросив пажу свою шляпу, он в ту же минуту подал девушке руку.

— Глазам своим не верю… Уж не сон ли это? — говорил он, ведя ее к столу. — Скажи, прелестная богиня, каким чудом сошла ты с Олимпа к нам, в Кейданы?

— Хоть не богиня я, простая шляхтянка, — ответила Оленька, — но не так уж проста, чтобы не увидеть в твоих речах, ясновельможный князь, не более как обыкновенную учтивость.

— Будь я самым учтивым кавалером, твое зеркало скажет тебе больше, чем я.

— Скажет не больше, но прямей, — ответила она и сложила, по тогдашней моде, губы сердечком.

— Будь хоть одно в этом покое, я бы тотчас подвел тебя к нему! А покуда загляни мне в глаза, посмотрись, и ты увидишь, искренен ли их восторг!

Богуслав склонил голову, и перед Оленькой блеснули его большие глаза, бархатные, сладостные, пронзительные и жгучие. От их огня лицо девушки вспыхнуло ярким румянцем, она потупила взор и слегка отстранилась, почувствовав, что Богуслав легонько прижал к себе ее руку.

Так они подошли к столу. Он сел рядом с нею, и видно было, что красота ее в самом деле произвела на него необыкновенное впечатление. Он, верно, думал увидеть пригожую, как лань, шляхтяночку, визгливую, как сойка, хохотунью, с лицом, как маков цвет, а нашел гордую панну, у которой в изломе черных бровей читалась непреклонная воля, в глазах строгость и ум, во всем облике детское спокойствие и ясность, и притом такое благородство в осанке, такое изящество и прелесть, что при любом королевском дворе она могла бы стать предметом обожания первых в стране кавалеров.

Восторг и желанье будила неизъяснимая ее красота; но было в этой красоте величие, смирявшее порыв страстей, так что Богуслав невольно подумал: «Слишком рано прижал я руку, такую наглостью не возьмешь, потоньше надо!»

Тем не менее он положил покорить ее сердце и испытал дикую радость при мысли о том, что придет минута, когда это девственное величие и эта чистая прелесть отдадутся на его милость. Грозное лицо Кмицица заслоняло его мечтанья; но для дерзкого кавалера это было лишь еще одною приманкой. Он весь запылал от этих чувств, кровь заиграла в его жилах, как у восточного скакуна, все движения необычайно оживились, он весь сиял, как его брильянты.

Разговор за столом стал общим, верней сказать, превратился в хор лести и похвал Богуславу, которым блестящий кавалер внимал с улыбкою, но без особого восторга, как речам привычным, обыденным. Заговорили прежде всего о ратных его подвигах и поединках. Имена побежденных князей, маркграфов, баронов сыпались, как из рога изобилия. Князь сам то и дело прибавлял небрежно какое-нибудь новое имя. Слушатели изумлялись, князь Януш довольно поглаживал свои длинные усы, наконец Ганхоф сказал:

— Даже если бы богатство твое и происхождение не были тому помехой, не хотел бы я, вельможный князь, стать на твоем пути. Одно мне только удивительно, что находятся еще смельчаки.

— Что ты хочешь, пан Ганхоф! — сказал князь. — Есть люди с грубыми лицами и взглядом свирепым, как у дикой кошки, один вид которых может устрашить человека; но мне бог отказал в этом! Моего лица и панны не пугаются.

— И не боятся, как мошки факела, — игриво и жеманно промолвила пани Корф, — покуда не сгорят.

Богуслав рассмеялся, а пани Корф продолжала, все так же жеманясь:

— Рыцарям про поединки любопытно знать, а нам, женщинам, хотелось бы послушать, ясновельможный князь, и про твои амуры, молва о них дошла ведь и до нас.

— Выдумки все это, милостивая пани, одни выдумки! Много лишнего тут понасказали! Сватали мне принцесс, это правда. Ее величество королева французская была столь милостива…

— Сватала принцессу де Роган, — вставил Януш.

— И еще одну, де ла Форс, — прибавил Богуслав, — но сердцу и сам король не может приказать, а богатства нам, слава богу, нет нужды искать во Франции, потому-то ничего из сватовства и не вышло. Благовоспитанные были принцессы, ничего не скажешь, и собою хороши необыкновенно; но ведь у нас и краше найдешь!.. Из покоя выходить не надо…

Он бросил при этих словах долгий взгляд на Оленьку, но та, притворясь, будто не слышит, стала что-то говорить россиенскому мечнику.

— Красавиц и у нас немало, — снова заговорила пани Корф, — но нет тебе ровни, ясновельможный князь, ни богатством, ни знатностью.

— Позволь не согласиться с тобою, милостивая пани, — с живостью возразил Богуслав. — Первое дело, не думаю я, чтобы польская шляхтянка была ниже каких-нибудь принцесс Роган и Форс, а потом, не впервой Радзивиллам жениться на шляхтянках, история знает тому много примеров. Уверяю тебя, милостивая пани, что шляхтянка, которая выйдет за Радзивилла, и при французском дворе будет выше тамошних принцесс.

— Вот это простой пан! — шепнул Оленьке россиенский мечник.

— Я всегда так думал, — продолжал Богуслав, — хоть и стыдно мне бывает за польскую шляхту, как посравню я ее с иноземным дворянством. Никогда бы там такое не случилось, чтобы все оставили своего государя, мало того, готовы были посягнуть на его жизнь. Французский дворянин совершит самый гадкий поступок, но государя своего не предаст!

Обменявшись взглядами, гости удивленно посмотрели на князя Богуслава. Князь Януш нахмурился, насупился, а Оленька впилась своими голубыми глазами в лицо Богуслава с выражением восхищения и благодарности.

— Ты прости меня, ясновельможный князь, — обратился Богуслав к Янушу, который не успел еще овладеть собой, — знаю я, иначе ты не мог поступить, ибо вся Литва погибла бы, когда бы ты последовал моему совету; но хоть чту я тебя как старшего и люблю как брата, не перестану я ссориться с тобой за Яна Казимира. Добрый, милостивый, набожный государь, не забыть нам его никогда, а мне он вдвойне дорог! Ведь это я первый из поляков сопровождал его, когда он вышел из французской темницы. Я был тогда почти ребенком, тем более памятен мне этот день. Жизнь свою я бы с радостью отдал, чтобы защитить его от тех, кто строит ковы против его священной особы.

Янушу, который понял уже игру Богуслава, она показалась слишком смелой и неосторожной ради столь ничтожной цели, и, не скрывая своего неудовольствия, он сказал:

— О боже, о каких умыслах на жизнь бывшего нашего короля толкуешь ты, ясновельможный князь? Кто их лелеет? Где сыщется такое monstrum[515] в польском народе? Да в Речи Посполитой такого от сотворения мира не бывало!

Богуслав поник головою.

— Не далее как месяц назад, — сказал он с печалью в голосе, — когда ехал я из Подляшья в курфюрстовскую Пруссию, в Тауроги, ко мне явился один шляхтич… из хорошего дома. Не зная, видно, истинных чувств, кои питаю я к нашему государю, шляхтич решил, что враг я ему, как иные. За большую награду посулил он отправиться в Силезию, похитить Яна Казимира и живым или мертвым выдать его шведам…

Все онемели от ужаса.

— А когда я с гневом и отвращением отверг его предложение, — закончил Богуслав, — этот медный лоб сказал мне: «Поеду к Радзеёвскому, тот мне щедро золотом заплатит!»

— Я не друг бывшему королю, — сказал Януш, — но когда бы мне кто-нибудь сделал такое предложение, я приказал бы без суда поставить его к стенке, а напротив — шестерых мушкетеров.

— В первую минуту и я хотел так поступить, — ответилБогуслав, — но мы говорили один на один, и как же все стали бы тогда кричать о тиранстве и самовольстве Радзивиллов! Я только припугнул его, сказал, что и Радзеёвский, и шведский король, и даже сам Хмельницкий казнят его за это; словом, я довел этого преступника до того, что он отказался от своего умысла.

— Зачем? Живым не надо было отпускать! Посадить на кол злодея — вот чего достоин он! — вскричал Корф.

Богуслав обратился вдруг к Янушу:

— Я надеюсь, что кара его не минует, и первый предлагаю не дать ему умереть своею смертью; но казнить его можешь только ты один, ясновельможный князь, ибо он твой придворный и твой полковник!

— О, боже! Мой придворный? Мой полковник? Кто он? Говори, ясновельможный князь!

— Его зовут Кмициц! — сказал Богуслав.

— Кмициц?! — в ужасе повторили все присутствующие.

— Это неправда! — крикнула внезапно панна Биллевич, вставая с кресла; грудь ее вздымалась, глаза сверкали гневом.

Воцарилось немое молчание. Одни не успели еще опомниться, ошеломленные страшной новостью, другие были потрясены дерзостью девушки, которая осмелилась бросить в лицо молодому князю обвинение во лжи; россиенский мечник бормотал только: «Оленька! Оленька!» — а Богуслав, изобразив печаль на лице, сказал без гнева:

— Коли он родич или нареченный жених твой, милостивая панна, то мне жаль, что я рассказал эту новость; но выбрось его из сердца, ибо недостоин он тебя!

Минуту еще стояла она, пылая и дрожа от муки и ужаса; но краска медленно сошла с ее лица, и оно снова стало холодным и бледным; она опустилась в кресло и сказала:

— Прости, ясновельможный князь! Зря я тебе прекословила. От этого человека всего можно ждать!

— Пусть меня бог накажет, коль чувствую я что-нибудь еще, кроме жалости, — мягко ответил князь Богуслав.

— Это был нареченный жених панны Александры, — промолвил князь Януш. — Я сам их сватал. Человек молодой, горячая голова, натворил тут бог весть чего. Я спасал его от суда, ибо солдат он храбрый. Знал, что был он смутьян и смутьяном останется. Но чтобы шляхтич дошел до такой низости — этого я не ждал даже от него.

— Злой он был человек, я давно это знал! — сказал Ганхоф.

— И не остерег меня? Почему же? — с укоризною в голосе спросил Януш.

— Я боялся, ясновельможный князь, что ты меня в зависти заподозришь, — ведь он всегда и во всем был первым.

— Horribile dictu et auditu[516], — сказал Корф.

— Не будем больше говорить об этом! — воскликнул Богуслав. — Коли вам тяжело слушать, то каково же панне Биллевич.

— Ясновельможный князь, не обращай на меня внимания, — сказала Оленька, — я все теперь готова выслушать.

Однако ужин подошел к концу; подали воду для рук, после чего князь Януш встал первым и подал руку пани Корф, а Богуслав Оленьке.

— Изменника господь уже наказал, ибо кто потерял тебя, потерял небо, — сказал он ей. — Нет и двух часов, как я с тобой познакомился, прелестная панна, а рад бы видеть тебя вечно не в скорби и слезах, а в радости и счастье!

— Спасибо, ясновельможный князь! — ответила Оленька.

Когда дамы ушли, мужчины снова вернулись к столу искать утехи в вине, и чары пошли по кругу. Князь Богуслав пил до изумления, потому что был доволен собой. Князь Януш беседовал с россиенским мечником.

— Утром я ухожу с войском в Подляшье, — сказал он ему. — В Кейданы придет шведский гарнизон. Бог один знает, когда я ворочусь. Ты не можешь, милостивый пан, оставаться здесь один с девушкой среди солдат, это не прилично. Вы поедете с князем Богуславом в Тауроги, девушка может остаться там при дворе княгини.

— Ясновельможный князь! — ответил ему россиенский мечник. — Бог дал нам собственный угол, зачем же нам уезжать в чужие края? Великая это милость, что ты о нас помнишь. Но не хотим мы злоупотребить ею, и лучше бы нам воротиться под собственный кров.

Князь не мог объяснить мечнику всех причин, почему ни за что на свете не хочет он выпускать Оленьку из своих рук, но об одной из них он сказал ему со всей жестокой откровенностью магната:

— Коль хочешь счесть это за милость, что ж, тем лучше! Но я тебе скажу, что это и предосторожность. Ты будешь там заложником, ответишь мне за всех Биллевичей, которые, я это хорошо знаю, не из числа моих друзей и готовы поднять против меня Жмудь, когда я уйду в поход. Посоветуй же им сидеть здесь смирно, ничего против шведов не предпринимать, ибо за это вы мне головой ответите, ты и твоя племянница.

У мечника, видно, терпение лопнуло, он ответил с живостью:

— Напрасно стал бы я ссылаться на свои шляхетские права. Сила, ясновельможный князь, на твоей стороне, а мне все едино, где сидеть в темнице, — пожалуй, там даже лучше, нежели в Кейданах!

— Довольно! — грозно сказал князь.

— Ну что ж, довольно так довольно! — ответил мечник. — Но бог даст, кончатся насилия, и снова будет царствовать закон. Короче: не грози мне, ясновельможный князь, я тебя не боюсь.

Богуслав, видно, заметил, что молнии гнева бороздят лицо Януша, и торопливо приблизился к собеседникам.

— О чем это вы толкуете? — спросил он, встав между ними.

— Я сказал пану гетману, — сердито ответил мечник, — что, по мне, лучше темница в Таурогах, нежели в Кейданах.

— Нет в Таурогах темницы, там дом мой, и примут тебя там как родного. Я знаю, гетман хочет видеть в тебе заложника, но я вижу дорогого гостя.

— Спасибо, ясновельможный князь, — ответил мечник.

— Это тебе, милостивый пан, спасибо! Давай чокнемся да выпьем вместе, ибо дружбу, говорят, надо тотчас полить вином, чтобы не завяла она в самом зародыше.

С этими словами Богуслав подвел мечника к столу, и они стали чокаться, пить да знай подливать.

Спустя час мечник, покачиваясь, возвращался к себе.

— Простой пан! Достойный пан! — повторял он вполголоса. — Лучше его днем с огнем не сыщешь! Золото! Чистое золото! Я бы за него жизнь не пожалел!

Братья между тем остались одни. Им надо было поговорить, да и письма пришли, за которыми к Ганхофу был послан паж.

— Во всех твоих речах о Кмицице, — заговорил Януш, — само собою, ни слова правды?

— Само собою, ни слова! И ты это лучше меня знаешь. Ну, каково? Сознайся, не прав разве был Мазарини? Одним ударом жестоко отомстить врагу и пробить брешь в этой прелестной крепости! А? Кто еще так сумеет? Вот это интрига, достойная первого в мире двора! Нет, что за жемчужина эта панна Биллевич, а как хороша, а как горда, как величава, прямо княжеской крови! Я думал, ума лишусь!

— Помни, ты дал слово! Помни, ты погубишь нас, если Кмициц предаст гласности письма.

— Какие брови! Какой царственный взгляд, да тут невольно станешь почтительным. Откуда в этой девке такое царственное величие? Видал я однажды в Антверпене искусно вышитую на гобелене Диану, которая натравливала псов на Актеона. Точь-в-точь она!

— Смотри, чтобы Кмициц не предал гласности письма, не то псы нас разорвут насмерть.

— Нет, это я обращу Кмицица в Актеона и насмерть затравлю псами. Дважды я уже разбил его наголову, а нам еще не миновать встретиться!

Дальнейший разговор прервал паж, который принес письмо.

Виленский воевода взял письмо в руки и перекрестил. Он всегда так делал, чтобы охранить себя от дурных вестей; затем, не вскрывая письма, стал тщательно его осматривать.

И вдруг переменился в лице.

— На печати герб Сапег! — воскликнул он. — Это от витебского воеводы.

— Вскрывай скорее! — сказал Богуслав.

Гетман вскрыл письмо и стал пробегать глазами, то и дело прерывая чтение возгласами:

— Он идет в Подляшье! Спрашивает, нет ли у меня поручений в Тыкоцин! Глумится надо мною!.. Еще того хуже, ты только послушай, что он пишет: «Ты хочешь смуты, ясновельможный князь, хочешь еще одним мечом пронзить грудь матери-родины? Тогда приходи в Подляшье, я жду тебя и верю, что с божьей помощью собственной рукой покараю твою гордыню! Но коль есть в твоем сердце жалость к отчизне, коль совесть в тебе пробудилась, коль сожалеешь ты о прежних злодеяньях и хочешь искупить свою вину, путь перед тобою открыт. Вместо того чтобы сеять смуту, созови ополчение, подними мужиков и ударь на шведов, покуда Понтус ничего не ждет и в усыпленье позабыл о бдительности. Хованский не станет чинить тебе препон, ибо до меня дошли слухи, что московиты сами замышляют поход на Лифляндию, хоть держат это в тайне. А буде Хованский вознамерится что-либо предпринять, я сам наложу на него узду, и, коль смогу довериться тебе, сам буду всячески помогать тебе спасти отчизну. Все в твоих руках, ясновельможный князь, есть еще время стать на путь правый и искупить вину. Тогда выйдет наявь, что не корысти ради принял ты покровительство Швеции, но дабы отвратить неминуемое падение Литвы. Да вразумит тебя бог, ясновельможный князь, о чем ежедневно молю я его, хоть ты и винишь меня в ненависти.

P. S. Слыхал я, будто с Несвижа снята осада, и князь Михал, исправя разоренный замок, хочет тотчас соединиться с нами. Смотри, ясновельможный князь, как поступают достойные члены твоего рода, и с них бери пример и при всех обстоятельствах помни, что пред тобою выбор».

— Слыхал? — спросил князь Януш, кончив читать письмо.

— Слыхал! Ну и что же ты? — бросил на Януша быстрый взгляд Богуслав.

— Ведь это ото всего отречься, все оставить, своими же руками разрушить все свои труды…

— И поссориться с могущественным Карлом Густавом, а изгнаннику Казимиру обнять колени, и прощенья у него просить, и молить снова принять на службу, и пана Сапегу просить о заступничестве!

Лицо Януша налилось кровью.

— Ты заметил, как он пишет: «Искупи вину, и я прощу тебя», — как будто я ему подвластен!

— Он бы не то написал, когда бы ему стали грозить шесть тысяч сабель.

— И все-таки… — в угрюмой задумчивости проговорил князь Януш.

— Что все-таки?

— Для отчизны было бы, может, спасеньем сделать так, как советует Сапега?

— А для тебя? Для меня? Для Радзивиллов?

Януш ничего не ответил; подперев руками голову, он думал.

— Что ж, пусть будет так! — сказал он наконец. — Пусть свершится дело!

— Что решил ты?

— Завтра выступаю в Подляшье, а через неделю ударю на Сапегу.

— Вот это Радзивилл! — сказал Богуслав.

И они протянули друг другу руки.

Через минуту Богуслав отправился спать. Януш остался один. Раз, другой прошелся он тяжелым шагом по покою, наконец хлопнул в ладоши.

Паж, прислуживавший ему, вошел в покой.

— Пусть астролог через час придет ко мне с готовым чертежом, — приказал он.

Паж вышел, а князь снова заходил по покою и стал читать свои кальвинистские молитвы. Затем прерывистым голосом, задыхаясь, он тихонько запел псалом, глядя на звезды, мерцавшие на небосводе.

В замке понемногу гасли огни; но, кроме астролога и князя, еще одно существо бодрствовало у себя в покое, — это была Оленька.

Стоя на коленях у своей постели, она сжимала руками голову и шептала с закрытыми глазами:

— Смилуйся над нами! Смилуйся над нами!

Первый раз после отъезда Кмицица она не хотела, не могла за него молиться.

 ГЛАВА IX


У Кмицица в самом деле были грамоты Радзивилла ко всем шведским начальникам, комендантам и правителям, коими предписывалось давать ему свободный проезд и не чинить препятствий; но он не решался воспользоваться ими. Он думал, что князь Богуслав еще из Пильвишек разослал во все концы гонцов с предупреждением и приказом схватить его. Потому-то и принял он чужое имя и даже новую личину надел. Минуя Ломжу и Остроленку, где шведы прежде всего могли получить приказ князя, он гнал лошадей с людьми на Пшасныш, откуда хотел через Пултуск пробраться в Варшаву.

Но и в Пшасныш он ехал окольным путем, вдоль прусской границы, на Вонсошь, Кольно и Мышинец, так как у Кемличей, досконально знавших тамошние леса и все лесные тропы, были свои «дружки» среди курпов, которые в случае надобности могли прийти им на помощь.

Почти вся приграничная полоса была уже захвачена шведами; но они занимали только крупные города, не отваживаясь углубляться в дремучие, непроходимые леса, где обитал народ вооруженный, охотники, никогда не выходившие из пущи и столь дикие, что лишь за год до этого королева Мария Людвика повелела соорудить в Мышинце часовню и послала туда иезуитов учить обитателей пущи вере и смирять их нравы.

— Чем дольше не встретим мы шведов, — говорил старый Кемлич, — тем лучше для нас.

— В конце концов придется же встретиться с ними, — отвечал пан Анджей.

— Под большим городом не страшно, там они побаиваются обижать людей, в большом городе всегда и власти и комендант, которому можно пожаловаться. Я уж обо всем людей расспросил, знаю, что указы есть шведского короля народ не разорять и не своевольничать. Но маленькие разъезды, да подальше от глаз комендантов, те на указы не смотрят и грабят мирных жителей.

Так ехали они лесами, нигде не встречая шведов, ночуя в смолокурнях и лесных селеньях. Среди курпов о нашествии шведов ходили самые разные слухи, хотя никто из них не видал пока ни одного шведа. Одни толковали, что приплыл народ из-за моря, речи человеческой не понимает, ни в Христа, ни в богородицу, ни в святых не верует и кровожаден неслыханно. Другие рассказывали, что лаком враг до скотины, кож, орехов, меду и сушеных грибов, а не дашь — лес подожжет. Иные же твердили, что это упыри, которые охотно жрут человечину, а верней сказать — девок.

Когда грозные вести дошли до самых глухих дебрей, стали все курпы пущу «стеречь», в лесах перекликаться. Все те, кто поташ варил да курил смолу, кто хмель разводил, лес валил да рыбачил, ставя верши в зарослях Росоги, кто охотился да облавливал дичь, бортничал да бобров разводил, собирались теперь по большим селеньям, рассказывали новости и совет держали, как выгнать врага, коли вздумает он показаться в пуще.

Продвигаясь со своим отрядом вперед, Кмициц не однажды встречал толпы этих людей в дерюжных рубахах и волчьих, лисьих или медвежьих шкурах. Не однажды преграждали они ему путь на тропах и переходах и спрашивали:

— Кто такой? Не швед будешь?

— Нет! — отвечал пан Анджей.

— Храни тебя бог!

Пан Анджей с любопытством смотрел на этих людей, которые постоянно жили в лесном мраке, чьи лица никогда не опаляло солнце; он поражался их росту, смелости взгляда, открытым речам и совсем не мужицкой отваге.

Кемличи, знавшие их, уверяли пана Анджея, что во всей Речи Посполитой не сыщешь лучше стрелков. Кмициц сам заметил, что все курпы вооружены отменными немецкими ружьями, которые они выменивали в Пруссии на шкуры. Он заставлял их показывать, как они стреляют, дивился их меткости и думал в душе:

«Случись мне отряд собирать, я бы сюда пришел».

В самом Мышинце он застал их целые толпы. Больше сотни стрелков постоянно стояло на страже у дома ксендзов, — они опасались, как бы шведы первым делом не явились сюда, потому что остроленковский староста велел в свое время прорубить в лесах дорогу в Мышинец, чтобы ксендзы, поселившиеся там, имели «доступ в мир».

Хмелеводы, которые доставляли свой товар в Пшасныш знаменитым тамошним пивоварам и слыли поэтому людьми бывалыми, рассказывали, что Ломжа, Остроленка и Пшасныш кишат шведами, которые хозяйничают там, как у себя дома, и собирают с народа подати.

Кмициц стал подговаривать курпов ударить на Остроленку и начать войну, не дожидаясь, пока шведы придут в пущу, и сам предлагал повести их в бой. Они очень охотно откликнулись на его призыв, но ксендзы отговорили их от этого безумного шага; велели ждать, пока не поднимется весь край, чтобы преждевременным выступлением не навлечь на себя жестокую месть врага.

Пан Анджей уехал, сожалея об утраченной возможности. Одно оставалось ему утешение: он убедился в том, что стоит только кликнуть клич, и ни Речь Посполитая, ни король не останутся здесь без защитников.

«Коли так обстоит дело и в других местах, можно бы и начать!» — думал он.

Горячая его натура рвалась в бой; но рассудок говорил: «Одни курпы шведов не одолеют. Проедешь дальше, поглядишь, присмотришься, а там сделаешь, что повелит король».

И он ехал дальше. Выбравшись из непроходимых дебрей на лесные рубежи, в места, заселенные гуще, он увидел во всех деревнях необычайное движение. На дорогах было полно шляхты, которая в бричках, каретах, колымагах и верхами направлялась в ближайшие города и местечки к шведским комендантам, чтобы принести присягу на верность новому монарху. Тем, кто принес присягу, шведы выдавали охранные грамоты. В главных городах земель и поветов оглашали «капитуляции», в которых оговаривались свобода вероисповедания и привилегии для шляхетского сословия.

Не столь охотно, сколь поспешно ехала шляхта приносить эту принудительную присягу, ибо упорствующим грозили всяческие кары, главное — конфискации и грабежи. Толковали, что людям подозрительным шведы, как и в Великой Польше, уже начали ломать пальцы в курках мушкетов, со страхом уверяли, будто на тех, кто побогаче, умышленно возводят подозрения, чтобы ограбить их.

В деревнях было поэтому опасно оставаться, и шляхта побогаче направлялась в города, чтобы, находясь под непосредственным надзором шведских комендантов, избежать подозрений в кознях против шведского короля.

Пан Анджей прислушивался к разговорам и, хоть шляхта неохотно вступала в беседу с худородным, все же понял, что не только ближайшие соседи и знакомые, но даже друзья не ведут между собою откровенных разговоров о шведах и о новой власти. Все громко жаловались только на «реквизиции», а жаловаться и впрямь было на что, так как в каждую деревню, в каждое местечко приходили приказы комендантов доставить уйму зерна, хлеба, соли, скотины, денег; эти приказы часто превосходили возможности, тем более что, выбрав у людей одни припасы, шведы требовали других, а к тем, кто не платил, присылали карателей, которые взыскивали втройне.

Да, миновали старые времена! Всяк тянулся как мог, отрывал кусок ото рта и давал и платил, жалуясь и ропща, а в душе думал, что раньше было не так. До времени все утешали себя тем, что вот кончится война, кончатся и реквизиции. Такие посулы давали и шведы. Они твердили, что, как только король покорит всю страну, он тотчас начнет по-отечески править народом.

Шляхте, которая изменила своему королю и отчизне, которая еще совсем недавно называла тираном добрейшего Яна Казимира, подозревая его в том, что он жаждет absolutum dominium, которая во всем противилась ему, протестуя на сеймах и сеймиках, и в своей жажде новшеств и перемен дошла до того, что без сопротивления признала государем захватчика, только бы дождаться какой-нибудь перемены, стыдно было теперь даже жаловаться. Ведь Карл Густав освободил ее от тирана, ведь она добровольно предала своего законного монарха и дождалась столь вожделенной перемены.

Вот почему даже самые простодушные не говорили открыто между собой, что они думают об этой перемене, зато охотно слушали тех, кто твердил им, что и наезды, и реквизиции, и грабежи, и конфискации лишь временные и неизбежные onera[517], которые сразу же кончатся, как только Карл Густав утвердится на польском троне.

— Тяжело, брат, тяжело, — говорил порою шляхтич шляхтичу, — но мы должны радоваться новому государю. Могущественный он властелин и великий воитель, усмирит он казаков, турок успокоит и московитов прогонит с наших границ, и будем мы процветать в союзе со Швецией.

— Да хоть бы мы и не радовались, — отвечал другой шляхтич, — разве против такой силы попрешь? С мотыгой на солнце не кинешься!..

Порою шляхтичи ссылались на новую присягу. Кмициц негодовал, слушая эти разговоры, а однажды, когда какой-то шляхтич вздумал толковать при нем на постоялом дворе, что он обязан быть верным тому, кому принес присягу, пан Анджей крикнул ему:

— У тебя, пан, знать, два языка подвешено: один для истинных присяг, другой для фальшивых, — ты ведь Яну Казимиру тоже присягал.

Случилось это неподалеку от Пшасныша, и было при этом много шляхты; все заволновались, услышав эти смелые речи, у одних изобразилось удивление на лицах, другие покраснели. Наконец самый почтенный шляхтич сказал:

— Никто тут присяги бывшему королю не нарушал. Сам он освободил нас от нее, потому бежал из нашей страны и не подумал оборонять ее.

— Чтоб вас бог убил! — воскликнул Кмициц. — А сколько раз принужден был бежать король Локоток, а ведь воротился же, ибо народ его не оставил, страх божий был еще в сердцах? Не Ян Казимир бежал, а продажные души от него бежали и теперь жалят его, чтобы обелить себя перед богом и людьми!

— Слишком уж смело ты говоришь, молодец. Откуда ты взялся, что нас, здешних людей, хочешь учить страху божьему? Смотри, как бы тебя не услышали шведы!

— Коли вам любопытно, скажу: я из курфюрстовской Пруссии, подданный курфюрста. Но родом я поляк, люблю отчизну, и стыдно мне за мой закоснелый народ.

Тут шляхта, позабыв о гневе, окружила его и с любопытством стала наперебой расспрашивать:

— Так ты, пан, из курфюрстовской Пруссии? Ну-ка расскажи нам все, что знаешь! Как там курфюрст? Не думает спасать нас от ига?

— От какого ига? Вы же рады новому господину, так чего же толковать об иге! Как постелешь, так и выспишься.

— Мы рады, потому нельзя иначе. Меч висит над нашей головою. А ты рассказывай так, будто мы вовсе не рады.

— Дайте ему выпить чего-нибудь, чтоб язык у него развязался. Говори смело, среди нас нет изменников.

— Все вы изменники! — крикнул пан Анджей. — Не хочу я пить с вами, шведские наймиты!

С этими словами он вышел вон, хлопнув дверью, а они остались, пристыженные и потрясенные; никто не схватился за саблю, никто не последовал за Кмицицем, чтобы отплатить за оскорбление.

Он же двинулся прямо на Пшасныш. В какой-нибудь версте от города его окружил шведский патруль и повел к коменданту. В патруле было только шестеро рейтар и седьмой — унтер-офицер, вот Сорока и трое Кемличей и стали поглядывать на них, как волки на овец, да глазами показывать Кмицицу, — дескать, не стоит ли ими заняться.

Пана Анджея это тоже очень соблазняло, тем более что неподалеку протекала Венгерка, берега которой заросли камышом; однако он совладал с собою и позволил шведам спокойно вести себя к коменданту.

Назвавшись, он сказал коменданту, что родом из курфюрстовской Пруссии, барышник, каждый год ездит с лошадьми в Соботу. У Кемличей тоже были свидетельства, которые они раздобыли в хорошо знакомом им городе Ленге, так что комендант, который сам был немец из Пруссии, не стал чинить им препятствий, только все допытывался, каких лошадей они ведут, и выразил желание посмотреть их.

Когда челядь Кмицица пригнала по его требованию табунок, он хорошенько его осмотрел и сказал:

— Так я куплю у тебя лошадей. У другого забрал бы так, но ты из Пруссии, и я тебя не обижу.

Кмициц растерялся: продашь лошадей — тогда под каким предлогом продолжать путь, — надо, стало быть, возвращаться в Пруссию. Он заломил поэтому за табунок чуть не вдвое больше настоящей цены. Сверх всяких ожиданий офицер не разгневался и не стал торговаться.

— Ладно! — сказал он. — Загоняйте лошадей в конюшню, а я сейчас вынесу деньги.

Кемличи в душе обрадовались; но пан Анджей, осердясь, стал браниться. Однако делать было нечего, пришлось загнать табунок в конюшню. В противном случае их бы тотчас заподозрили в том, что они барышничают только для виду.

Тем временем снова вышел офицер и протянул Кмицицу клочок исписанной бумаги.

— Что это? — спросил пан Анджей.

— Деньги, или то же, что деньги, — квитанция.

— Где же мне заплатят?

— На главной квартире.

— А где главная квартира?

— В Варшаве, — со злобной улыбкой ответил офицер.

— Мы только за наличные торгуем. Как же так? Что же это такое? — взвыл старый Кемлич. — Царица небесная!

Но Кмициц повернулся к старику и грозно на него поглядел.

— Для меня, — сказал он, — слово коменданта те же деньги, а в Варшаву мы с охотой поедем, там у армян можно отменных товаров достать, в Пруссии нам за эти товары дадут хорошие деньги.

Когда офицер ушел, пан Анджей сказал в утешение Кемличу:

— Молчи, шельма! Эти квитанции — самая лучшая грамота, мы с ними и до Кракова доедем, всюду будем жаловаться, что нам не хотят платить. Легче сыр из камня выжать, чем деньги из шведов. Это-то мне и на руку! Немчура думает, что обманул нас, а сам не знает, какую оказал нам услугу. А тебе за лошадей я из собственной шкатулки заплачу, чтоб не понес ты убытку.

Старик вздохнул с облегчением и уже только по привычке некоторое время скулил:

— Обобрали, разорили, по миру пустили!

Но пан Анджей рад был, потому что дорога перед ним была открыта; он предвидел, что и в Варшаве ему не заплатят, а пожалуй, и вовсе нигде не отдадут денег, так что можно будет ехать себе вперед и вперед, искать, будто бы на шведах обиды хоть у самого ихнего короля, который стоял под Краковом и вел осаду прежней польской столицы.

А пока пан Анджей решил заночевать в Пшасныше, чтобы дать отдых лошадям и, не меняя нового имени, сменить все же худородную кожу. Он заметил, что к убогому барышнику все относятся с пренебрежением и всяк норовит напасть на него, не особенно опасаясь, что за бедняка могут притянуть к ответу. Худородному и к шляхте побогаче трудно было приступиться, а стало быть, труднее узнать, что у кого на уме.

Он оделся прилично своему званию и положению и направился в корчму побеседовать с шляхетской братией. Однако не порадовали пана Анджея ее речи. На постоялых дворах и в шинках шляхта пила за здоровье шведского короля и со шведскими офицерами поднимала чары за его успехи и смеялась шуточкам, которые они позволяли себе над королем Яном Казимиром и Чарнецким.

Такими подлыми сделал людей страх за свою шкуру и свое добро, что они униженно заискивали перед захватчиками, наперебой стараясь развеселить их. В одном только не переходили они границ. Они позволяли смеяться над собою, над королем, над гетманами, над Чарнецким, но не над верой, и когда один шведский офицер заявил, что лютеранская вера так же хороша, как католическая, сидевший рядом с ним молодой шляхтич Грабковский не стерпел богохульства и ударил офицера обушком в висок, а сам, воспользовавшись суматохой, ускользнул из шинка и пропал в толпе.

Шведы бросились было преследовать его; но пришли вести, которые отвлекли от шляхтича общее внимание. Прискакали гонцы с донесением, что Краков сдался, что Чарнецкий в плену и рухнула последняя преграда на пути шведского владычества.

В первую минуту шляхта онемела; но шведы возликовали и стали кричать «ура». В костеле Святого духа, в костеле бернардинов и в недавно сооруженном пани Мостовской монастыре бернардинок было велено звонить в колокола. Пехота и рейтары, выйдя из пивных и цирюлен, в боевых порядках явились на рынок и давай палить из пушек и мушкетов. Затем для войска и горожан выкатили бочонки горелки, меду и пива, разожгли смоляные бочки, и пир шел до поздней ночи. Шведы вытащили из домов горожанок, чтобы плясать с ними, вольничать и веселиться. А в толпе загулявших солдат кучками прохаживалась шляхта, пила вместе с рейтарами и волей-неволей притворялась, что она тоже рада падению Кракова и поражению Чарнецкого.

Так мерзко стало от этого Кмицицу, что он рано ушел к себе на квартиру в предместье, но уснуть не мог. Жар его снедал, и душу терзало сомненье, не слишком ли поздно стал он на правый путь, когда вся страна уже в руках шведов. Он начинал думать, что все потеряно и Речь Посполитая никогда не воскреснет из праха.

«Это не неудачная война, — думал он, — которая может кончиться потерей какой-нибудь провинции, это безвозвратная гибель, ибо вся Речь Посполитая становится шведской провинцией. Мы сами тому виною, а я больше всех!»

Жгла его эта мысль, и совесть его грызла. Сон бежал с его глаз. Он сам не знал, что делать: ехать дальше, оставаться на месте или возвращаться назад? Если собрать ватагу и учинять набеги на шведов — они станут преследовать его не как солдата, а как разбойника. Да и на чужой он теперь стороне, где его никто не знает. Кто пойдет за ним? На его клич слетались неустрашимые люди в Литве, когда он сам был славен, а здесь если кто и слыхал о Кмицице, то почитал его изменником и другом шведов, а о Бабиниче, ясное дело, никто и не слыхивал.

Все напрасно, и к королю незачем ехать, слишком поздно! И в Подляшье незачем ехать, — конфедераты почитают его изменником, и в Литву возвращаться незачем, ибо там властвует Радзивилл, и здесь оставаться незачем, ибо нет тут для него никакого дела. Лучше уж смерть, чтоб не глядеть на свет божий и бежать от угрызений совести!

Но будет ли лучше на том свете тем, кто, нагрешив, ничем не искупил своей вины и со всем ее бременем предстанет перед судом всевышнего? Кмициц метался на своем ложе, как на ложе пыток. Такой кромешной муки не испытывал он даже в лесной хате Кемличей.

Он кипел здоровьем и силой, готов был на любое дело, душа его рвалась в бой, а тут все пути были заказаны, — хоть головой об стену бейся. Выхода нет, нет спасения и нет надежды!

Прометавшись ночь напролет, он вскочил еще до света, разбудил людей и тронулся в путь. Он ехал в Варшаву, сам не зная, зачем и для чего туда едет. С отчаяния он бежал бы в Сечь; но времена были уже не те, Хмельницкий с Бутурлиным разбили как раз под Гродеком великого коронного гетмана, огнем и мечом опустошая юго-восточные провинции Речи Посполитой и засылая свои разбойничьи ватаги даже под Люблин.

По дороге в Пултуск пан Анджей повсюду встречал шведские отряды, сопровождавшие подводы с припасом, зерном, хлебом, пивом и целые гурты скотины. Со стоном и слезами шли с ними толпы мужиков или мелкой шляхты, которых таскали с подводами миль за двадцать от дому. Счастлив был тот, кто получал позволение вернуться с подводой домой, но не всегда это случалось: после доставки припасов шведы гнали мужиков и однодворцев на работы, — чинить крепости, строить сараи и амбары.

Видел Кмициц и то, что шведы под Пултуском хуже обращаются с народом, чем в Пшасныше; он не мог понять, в чем дело, и расспрашивал об этом встречных шляхтичей.

— Чем ближе к Варшаве, милостивый пан, — объяснил ему один из них, — тем больше шведы теснят народ. Там, куда они только пришли и где им еще может грозить опасность, они помягче, сами оглашают капитуляции и королевские указы против притеснителей; но там, где они уже утвердились, где заняли поблизости без боя какой-нибудь замок, они тотчас забывают все свои посулы и никого не щадят, грабят, обижают, обирают, поднимают руку на костелы, духовенство и даже на монахинь. Это все еще ничего, а вот что в Великой Польше творится — этого никакими словами не опишешь!

Тут шляхтич стал рассказывать, что творил жестокий враг в Великой Польше, какие грабежи, насилия, убийства совершал, как ломал пальцы в курках и каким жестоким подвергал пыткам, чтобы выведать, где деньги; как в самой Познани был убит ксендз провинциал Браницкий, а простой люд подвергался таким зверским пыткам, что при одном воспоминании волосы шевелились на голове.

— Везде так будет, — говорил шляхтич. — Божье попущение! Близок Страшный суд! Чем дальше, тем хуже, и ниоткуда не видно спасения!

— Человек я нездешний, — сказал Кмициц, — но только странно мне: что же это вы так терпеливо сносите все обиды, хоть сами шляхтичи и рыцари?

— С чем же нам выступить против них? — воскликнул шляхтич. — С чем? В их руках замки, крепости, пушки, порох, мушкеты, а у нас даже охотничьи ружьишки и те отняли. Была еще надежда на пана Чарнецкого, но он в оковах, а король в Силезии, так кто же может помыслить о том, чтобы дать отпор врагу? Руки у нас есть, да в руках нет ничего и вождя нет!

— И надежды нет! — глухо сказал Кмициц.

Они прервали разговор, так как наехали на шведский отряд, сопровождавший подводы, мелкую шляхту и реквизированную «добычу». Удивительное это было зрелище. На сытых, как быки, лошадях, с десятками гусей и кур, притороченных к седлам, ехали в облаках перьев усатые и бородатые рейтары, правой рукой в бок упершись и сбив набекрень шляпы. Глядя на их воинственные, надменные лица, нетрудно было догадаться, какими господами чувствуют они себя здесь, как весело им и вольготно. А убогая, порою босая шляхта, свесив голову на грудь, шагала пешком у своих подвод, затравленная, испуганная, подгоняемая часто бичом.

Когда Кмициц увидел эту картину, губы затряслись у него как в лихорадке.

— Эх, руки у меня чешутся! Руки чешутся! Руки чешутся! — твердил он шляхтичу.

— Молчи, пан, Христом-богом молю! — остановил его тот. — Погубишь и себя, и меня, и моих деток!

Случалось, однако, что взору пана Анджея открывались иные картины. В отрядах рейтар он замечал порою кучки польской шляхты с вооруженной челядью; ехали они с песнями, веселые, пьяные и со шведами и немцами запанибрата.

— Как же так, — спрашивал Кмициц, — одних шляхтичей преследуют и теснят, а с другими дружбу заводят? Верно, те, кого вижу я среди солдат, подлые предатели?

— Нет, не подлые предатели, а хуже, еретики! — отвечал шляхтич. — Для нас, католиков, они тяжелее шведов, они больше всего грабят, жгут усадьбы, похищают девушек, мстят за личные обиды. Весь край они держат в страхе, ибо все сходит им с рук, и у шведских комендантов легче найти управу на шведов, нежели на своих еретиков. Только слово пикни, всякий комендант тебе в ответ: «Я не имею права преследовать его, не мой он, ступайте в ваши трибуналы!» А какие теперь трибуналы, какой суд, когда все в руках шведов? Куда швед сам не попадет, еретики его приведут, а на костелы и духовенство они их в первую голову excitant[518]. Так мстят они матери-родине за то, что она дала им приют и свободу исповедания гнусной их веры, в то время как в других христианских странах их справедливо преследовали за кощунство и святотатство…

Тут шляхтич прервал речь и с беспокойством посмотрел на Кмицица.

— Ты, говоришь, из курфюрстовской Пруссии, так, может, и сам лютеранин?

— Господи, спаси и помилуй! — воскликнул пан Анджей. — Из Пруссии я, но мы спокон веку католики, в Пруссию из Литвы пришли.

— Ну, слава богу, а то я испугался. Дорогой мой пан, quod attinet[519] Литвы, то и там немало диссидентов, и предводительствует ими могущественный Радзивилл, который оказался таким предателем, что сравниться с ним может разве что Радзеёвский.

— Чтоб черт унес его душу еще в этом году! — в ярости крикнул Кмициц.

— Аминь! — сказал шляхтич. — И прислужников его, и подручных, и палачей, про которых мы и то наслышаны и без которых не посмел бы он посягнуть на отчизну!

Кмициц побледнел и не ответил ни слова. Он не спрашивал, не смел спрашивать, о каких это прислужниках, подручных и палачах толкует этот шляхтич.

Едучи нога за ногу, добрались они поздним вечером до Пултуска; там Кмицица вызвали во дворец епископа, alias замок, к коменданту.

— Я, — сказал пан Анджей коменданту, — поставляю лошадей войскам его милости шведского короля. Вот квитанции, с ними я еду в Варшаву за деньгами.

Полковник Израэль, — так звали коменданта, — ухмыльнулся в усы и сказал:

— Поторапливайся, пан, поторапливайся, а назад телегу возьми, чтобы было на чем везти деньги.

— Спасибо за совет, — ответил пан Анджей. — Я понимаю, что твоя милость смеется надо мной. Но я все равно поеду за своими деньгами, хоть до самого всемилостивейшего короля дойду!

— Езжай, езжай, своего не упускай! — сказал швед. — Куча денег тебе причитается.

— Придет время, вы мне заплатите! — ответил, выходя, Кмициц.

В самом городе он снова попал на торжества по случаю взятия Кракова, которые, как оказалось, должны были длиться повсюду три дня. Однако он узнал, что в Пшасныше, быть может, не без умысла, шведы несколько преувеличили свою победу: киевский Каштелян вовсе не был взят в плен, он получил право выйти из города с войском, оружием и зажженными пушечными фитилями. Говорили, что он намерен отправиться в Силезию. Небольшое это было утешение, а все же утешение.

В Пултуске стояли большие силы, которые Израэль должен был вести к прусской границе для устрашения курфюрста; поэтому ни в городе, ни в замке, весьма обширном, ни в предместьях не могло разместиться все войско. Здесь Кмициц и увидел впервые солдат, расположившихся на постой в костеле. В величественном готическом храме, сооруженном более двухсот лет назад епископом Гижицким, стояла наемная немецкая пехота. Внутренность храма пылала огнями, как на пасхальной заутрене, — это на каменном полу горели разожженные солдатами костры. На кострах дымились котлы. Около бочек пива толпились чужие солдаты, старые грабители, разорившие всю католическую часть Германии, которым, наверно, не впервой было ночевать в костеле. Шум и гам стоял внутри храма. Солдаты хриплыми голосами распевали свои песни, визжали и веселились женщины, которые в те времена таскались обычно за войском.

Кмициц остановился в растворенных дверях; в облаках дыма, в огненном пламени увидел он красные, разгоряченные вином, усатые лица солдат, восседавших на бочках и распивавших пиво, игравших в кости или в карты, продававших ризы, обнимавших распутниц, разряженных в яркие платья. Визг, смех, звон кружек и лязг мушкетов, эхо, гремевшее под сводами, оглушили его. Голова у него закружилась, он не верил своим глазам, дыхание замерло у него в груди, зрелище ада потрясло бы его не больше.

Он схватился за волосы и выбежал вон, повторяя как безумный:

— Боже, заступись, боже, покарай, боже, спаси!

 ГЛАВА X


В Варшаве уже давно хозяйничали шведы. Виттенберг, правитель города и начальник гарнизона, находился в это время в Кракове, и его замещал Радзеёвский. Не меньше двух тысяч солдат стояло и в самом городе, обнесенном валами, и в прилегающих к нему городских владениях магнатов и церкви, застроенных пышными дворцами и костелами. Замок и город не были разрушены, так как Вессель, маковский староста, сдал Варшаву без боя, а сам с гарнизоном бежал, опасаясь мести своего личного врага Радзеёвского.

Но когда Кмициц присмотрелся поближе, он на многих домах увидел следы разбойничьих рук. Это были дома жителей, которые бежали из города, не желая терпеть чужого господства, или оказали сопротивление, когда шведы врывались на валы.

Из дворцов, поднимавшихся за валами, прежний блеск сохранили лишь те, хозяева которых душой и телом предались шведам. Во всем великолепии высились и дворец Казановских, ибо охранял его сам Радзеёвский, и собственный дворец Радзеёвского, и дворец Конецпольского, и тот, который был сооружен Владиславом Четвертым и назван потом Казимировским; но дома духовенства были сильно разрушены, полуразрушен был дворец Денгофа, совершенно разграблен канцлерский дворец на Реформатской улице, или так называемый дворец Оссолинских. В окна выглядывали немецкие наемники, а дорогая утварь, которую покойный канцлер за большие деньги вывез из Италии: флорентинская кожа, голландские гобелены, изящные, выложенные перламутром столики, картины, бронзовые и мраморные статуи, венецианские и гданские часы, великолепные зеркала — либо валялись беспорядочной кучей во дворе, либо уже были увязаны и ждали, когда их отправят вниз по Висле в Швецию. Стража стерегла эти богатства, между тем как ветер и дождь разрушали их.

Такую же картину можно было наблюдать во многих других местах, и хоть столица сдалась без боя, тридцать огромных барж уже стояли на Висле, готовые к вывозу добычи.

Город казался чужеземным. Не польская, а чужая речь звучала чаще на улицах, на каждом шагу встречались шведские и немецкие солдаты, французские, английские и шотландские наемники в самых разных мундирах, в шляпах и в лодейчатых шлемах с гребнями, в кафтанах, панцирях и полупанцирях, в чулках и в шведских ботфортах. Всюду чуждая пестрота, чуждая одежда, чуждые лица, чуждые песни. Даже лошади были каких-то иных статей, не таких, к которым привык глаз.

В город слетелось множество смуглолицых, черноволосых армян в пестрых ермолках, — эти явились скупать добычу.

Но больше всего поражали несметные толпы цыган, которые со всех концов Речи Посполитой бог весть зачем притащились вслед за шведами в Варшаву. Их шатры стояли перед Уядзовским дворцом и во владениях капитула, образуя в каменном городе как бы свой, особый полотняный город.

Среди этих разноязычных толп совершенно пропадали местные жители; безопасности ради они больше сидели по домам, а показываясь изредка, торопливо пробегали по улицам. Лишь порою через Краковское предместье к замку проносилась барская карета в сопровождении гайдуков или солдат в польских мундирах, напоминая о том, что это польский город.

Только по воскресным и праздничным дням, когда колокола сзывали в костел, толпы народа выходили из домов, и столица принимала прежний вид; но и тогда перед костелами выстраивались чужие солдаты, чтобы поглазеть на женщин, подергать их за платья, когда они, потупясь, проходили мимо, позубоскалить, а порой и затянуть непристойную песню как раз в ту минуту, когда в костеле звучало торжественное песнопение.

Как злые грезы, промелькнуло все это перед изумленным взором пана Анджея; но он недолго пробыл в Варшаве, никого он там не знал и некому было ему излить свою душу. Он не свел дружбы даже с той приезжей польской шляхтой, которая остановилась на постоялых дворах, построенных на Длугой улице еще при короле Сигизмунде Третьем. Правда, он заговаривал иной раз с шляхтичами, пытаясь узнать у них новости; но все они были заядлыми приверженцами шведов; ожидая возвращения Карла Густава, они заискивали перед Радзеёвским и шведскими офицерами в надежде получить староство, церковное или частное конфискованное имение и всякую иную добычу. Все они одного только стоили: плюнуть в глаза да отойти, что Кмициц, надо сказать, делал довольно охотно.

О горожанах Кмициц слышал только, что они сожалеют о былых днях, печалятся о ввергнутой в пучину бедствий отчизне и добром своем короле. Шведы жестоко преследовали их, отнимали дома, налагали контрибуции, сажали в тюрьмы.

Ходила молва, будто цехи, — особенно оружейный, мясницкий, скорняжный и богатый сапожный, — тайно хранят оружие, что они ждут возвращения Яна Казимира, не теряют надежды и при первой же помощи извне готовы ударить на шведов.

Слушая эти рассказы, Кмициц ушам своим не верил, в голове у него не укладывалось, что люди подлого сословия и подлогозвания могут хранить верность своему законному монарху и больше любить отчизну, нежели шляхта, которая от пелен должна была питать эти чувства.

Но именно шляхта и магнаты становились на сторону шведов, а простой народ только о том и думал, как бы дать отпор врагу, и когда шведы сгоняли людей на работы по укреплению Варшавы, простолюдин часто предпочитал кнут, тюрьму, даже смерть, только бы не содействовать укреплению шведского могущества.

За Варшавой страна кипела, как улей. Все дороги, города и местечки были запружены солдатами и челядью, которая сопровождала магнатов и шляхту, служившую шведам. Все было захвачено, усмирено, покорено, все было таким шведским, точно страна испокон веку была в руках шведов.

Пан Анджей не встречал никого, кроме шведов и их приспешников да людей отчаявшихся, равнодушных, проникшихся убежденьем, что все уже пропало. Никто и не помышлял о сопротивлении, все смиренно и поспешно исполняли такие приказы, что и половина или даже десятая часть их в прежнее время была бы встречена бурей протестов. Такой обнял всех страх, что даже обиженные громко прославляли милостивого покровителя Речи Посполитой.

Прежде не раз бывало, что сборщиков гражданских и военных податей шляхтич встречал во главе вооруженной челяди, с ружьем в руках, а теперь шведы налагали подати, какие им вздумается, и шляхта платила их с такой же покорностью, с какой овцы отдают шерсть стригалям. Случалось, одну и ту же подать взыскивали дважды. Напрасно было предъявлять квитанции; хорошо еще, если офицер, производивший взыскание, не приказывал шляхтичу тут же съесть намоченную в вине квитанцию.

Но и это было шляхтичу нипочем! «Vivat protector!»[520] — кричал он, а когда офицер уезжал, приказывал холопу тотчас лезть на крышу и смотреть, не едет ли другой. Но если бы дело ограничивалось одними только контрибуциями. Хуже шведа были повсюду предатели. Они мстили за старые обиды, сводили старые счеты, сравнивали с землей межевые знаки, захватывали луга и леса, и этим друзьям шведов все сходило с рук. Из них хуже всех были диссиденты. Но и этого мало. Люди отчаянные, неудачники, своевольники и смутьяны сколачивали вооруженные шайки и нападали на крестьян и шляхту. Им помогали шведские и немецкие мародеры и всякая вольница. Страна полыхала в пламени пожаров, вооруженный солдатский кулак был занесен над городами, в лесах нападал разбойник. Никто и не помышлял о судьбах Речи Посполитой, о спасении ее, о свержении ига. Ни у кого не оставалось надежды…

Как-то раз шведские и немецкие разбойники осадили в собственном его имении Струги сохачевского старосту Лущевского. Человек воинственный, он, хоть и был уже стариком, упорно защищался. Как раз в эту пору в Струги приехал Кмициц, и именно тут, словно назревший нарыв, лопнуло его терпение. Он позволил Кемличам «лупить», и сам так стремительно ударил на разбойников, что разбил их наголову, изрубил, никого не щадя, и даже пленников велел утопить. Староста, которому эта помощь словно с неба свалилась, с благодарностью принял своего спасителя, тут же стал его потчевать, а пан Анджей, увидев вельможу, державного мужа, к тому же человека старого закала, открылся ему в своей ненависти к шведам и, надеясь, что староста прольет бальзам в его душу, стал спрашивать, что думает он о будущих судьбах Речи Посполитой.

Но староста на все события смотрел совсем не так, как думал Кмициц.

— Дорогой мой! — ответил он пану Анджею. — Не знаю, что сказал бы я тебе, спроси ты меня об этом в ту пору, когда усы у меня были рыжие и разум омрачен плотскими помышленьями. Но сегодня, когда мне семьдесят, усы у меня седые, умудрен я опытом и прозреваю будущие события, ибо одной ногой стою уже в могиле, скажу я тебе, что не только нам не сломить шведского могущества, даже если мы исправимся, но и всей Европе.

— Да как же так? Откуда эта напасть?! — воскликнул Кмициц. — Когда же Швеция была столь могущественна? Разве нас, поляков, не больше на свете? Разве не можем мы набрать больше войска? Разве мы когда-нибудь уступали в храбрости шведам?

— Нас, поляков, на свете в десять раз больше, богатства наши господь столь приумножил, что в моем Сохачевском старостве родится больше пшеницы, нежели во всей Швеции, что до храбрости, то я был под Кирхгольмом, где мы с тремя тысячами гусар разбили вдребезги восемнадцать тысяч отборного шведского войска.

— Так по какой же причине, — воскликнул Кмициц, у которого глаза заблестели при воспоминании о Кирхгольме, — мы и сейчас не можем их одолеть?

— Первое дело, — неторопливо ответил старик, — мы умалились, а они выросли и нашими же собственными руками покорили нас, как раньше собственными их руками покорили немцев. Такова воля господня, и, говорю тебе, нет такой силы, которая сегодня могла бы устоять против них!

— А коль опомнится шляхта и соберется на защиту своего государя, коль возьмутся все за оружие, что ты посоветуешь сделать тогда и как сам поступишь?

— Пойду на врага вместе со всеми и сложу свою голову и всякому посоветую сделать то же, ибо такие наступят времена, что лучше нам их не видеть!

— Горше, нежели теперь, быть не может! Клянусь богом, не может! Немыслимое это дело! — воскликнул Кмициц.

— Видишь ли, — молвил староста, — антихрист явится перед вторым пришествием, и сказано в Писании, что злые возьмут тогда верх над праведными, и антихрист будет ходить по свету, проповедовать против истинной веры и совращать людей в веру ложную. По божию попущению везде восторжествует зло, и так будет до той самой поры, когда ангелы трубным гласом возвестят о скончании века.

Староста откинулся на спинку кресла, закрыл глаза и продолжал тихим, таинственным голосом:

— Сказано в Писании, что знамения будут. Знамения на солнце в виде меча и десницы уже были. Боже, буди милостив к нам, грешным! Злые одолевают праведных, ибо побеждает швед и его приспешники. Истинная вера в упадке, ибо возвышаются лютеране. Люди! Ужели вы не видите, что приближается dies irae, dies illa[521]. Мне семьдесят лет, и стою я на бреге Стикса, перевозчика жду и челн… Я прозреваю будущее!

Староста умолк, а Кмициц в страхе смотрел на него, ибо мысли старика показались ему справедливыми и выводы верными, испугался он Страшного суда и крепко задумался.

Но староста не глядел на него, взор его был устремлен в пространство.

— Так как же победить шведов, — сказал он в заключение, — когда это божье попущение, воля господня, открытая и возвещенная в пророчествах?! В Ченстохову надо идти, в Ченстохову!

И он снова умолк.

Заходило солнце, косые лучи его, заглядывая в окна, преломлялись в стеклах, оправленных свинцом, и ложились на пол семицветною радугой. Покой погружался во мрак. Кмицицу становилось все страшней, минутами ему чудилось, что стоит только исчезнуть свету, и тотчас раздастся трубный глас ангелов, зовущих на суд.

— О каких пророчествах ты говоришь, милостивый пан? — спросил он наконец у старосты, ибо молчание показалось ему еще страшнее.

Вместо ответа староста повернулся к двери, ведшей в смежный покой, и позвал:

— Оленька! Оленька!

— О, боже! — воскликнул Кмициц. — Кого это ты зовешь?

В эту минуту он во все верил, верил и в то, что его Оленька, чудом перенесенная из Кейдан, явится его взору. И, забыв обо всем на свете, он впился глазами в дверь и ждал, затаив дыханье.

— Оленька! Оленька! — снова позвал староста.

Дверь отворилась, и вошла не панна Биллевич, а тоненькая, высокая, красивая девушка, строгостью и спокойствием, разлитым в лице, немного напоминавшая Оленьку. Она была бледна, быть может, даже нездорова, а может, напугана недавним нападением и шла, потупя взор, такой тихой и легкой стопою, будто несло ее легкое дуновение.

— Моя дочь, — сказал староста. — Сыновей дома нет. Они с краковским каштеляном при нашем несчастном короле.

Затем он обратился к дочери:

— Сперва, моя милая, поблагодари этого храброго кавалера за спасение, а потом прочти нам пророчество святой Бригитты.

Девушка поклонилась пану Анджею и вышла, а через минуту вернулась с печатным свитком в руке и, встав в радужной полосе света, стала читать голосом звучным и сладостным:

— Пророчество святой Бригитты: «Явлю тебе сперва пятерых королей и царства их: Густав, сын Эрика, осел ленивый, ибо, оставя истинное исповедание веры, перешел в ложное. Покинув веру апостольскую, утвердил в королевстве ересь аугсбургскую, стыд и срам почтя за славу себе. Зри Екклезиаст, в коем о Соломоне сказано, что посрамил он славу свою идолопоклонством…»

— Слышишь, милостивый пан? — спросил староста, показывая Кмицицу большой палец левой руки, а остальные держа наготове для счета.

— Слышу.

— «Эрик, сын Густава, волк, — читала девушка, — ненасытною алчностью навлек на себя ненависть всех людей и брата своего Яна. Сперва настиг Яна войною, заподозрив его в ковах с Даниею и Польшей, и, полонив с супругою, четыре года держал в подземелье. Спасенный из узилища, Ян одолел Эрика и, покровительствуемый изменчивой фортуною, лишил его короны и вверг навечно в темницу. Вот непредвиденный случай».

— Замечай! Это уже второй! — сказал староста.

Девушка продолжала:

— «Ян, брат Эрика, гордый орел, трикратно победивший Эрика, датчанина и московита. Сын его Сигизмунд, избранный на польский престол, в чьей крови обитает храбрость. Слава его потомству!»

— Уразумел? — спросил староста.

— Многая лета Яну Казимиру! — воскликнул Кмициц.

— «Карл, король шведский: овен, ибо, как овны ведут стадо, так он вел шведов к беззаконию. Он же ополчился на праведных».

— Это уже четвертый! — прервал чтение староста.

— «Пятый, Густав Адольф, — читала девушка, — агнец убиенный, но не невинный, чья кровь была причиною бедствий и смут».

— Да! Это Густав Адольф, — сказал староста. — О Кристине нет упоминания, ибо перечислены одни мужи. Читай теперь, моя милая, конец, — это прямо о нынешних временах.

Девушка прочитала следующие строки:

— «Шестого явлю тебе: сушу и море он возмутит и малых сих смутит, и година возмездия моего будет в его руке. Коль не достигнет он скоро своего, сотворю суд мой над ним и царство ввергну в скорбь, и будет так, как написано: сеют смуту, а пожинают бедствия и муки. Не токмо сие королевство посещу, но города богатые и могущественные, ибо зван голодный пожрать достояние их. Много будет зла внутреннего и множиться будут раздоры. Глупцы будут царствовать, мудрецы же и старцы не подымут главы. Честь и правда падут, поколе не придет тот, кто мольбами смирит гнев мой и души своей не пощадит ради любви к правде».

— Вот видишь! — сказал староста.

— Все исполняется так, что только слепой мог бы усомниться! — воскликнул Кмициц.

— Потому и шведы не могут быть побеждены, — ответил староста.

— Поколе не придет тот, кто души не пощадит ради любви к правде! — воскликнул Кмициц. — Пророчество оставляет нам надежду! Стало быть, не суд ждет нас, но спасение!

— Содом был бы пощажен, когда бы нашлись в нем десять праведников, — возразил староста, — но и столько их не нашлось. Не найдется и тот, кто души своей не пощадит ради любви к правде, и пробьет час суда.

— Пан староста, пан староста, быть этого не может! — воскликнул Кмициц.

Не успел староста ответить ему, как дверь отворилась, и в покой вошел немолодой уже человек в панцире и с мушкетом в руке.

— Пан Щебжицкий? — удивился староста.

— Да, — ответил вошедший, — я услышал, вельможный пан, что тебя осадили разбойники, и поспешил с челядью на помощь.

— Без воли божьей волос не упадет с головы человека, — ответил старик. — Меня уже спас от разбойников этот вот кавалер. А ты откуда едешь?

— Из Сохачева.

— Что нового слышно?

— Новости одна другой хуже, вельможный пан староста. Новая беда!

— Что случилось?

— Воеводства Краковское, Сандомирское, Русское, Люблинское, Белзское, Волынское и Киевское сдались Карлу Густаву. Акт уже подписан и послами и Карлом.

Староста покачал головою и обратился к Кмицицу.

— Вот видишь! — сказал он. — И ты еще надеешься, что найдется тот, кто души своей не пощадит ради любви к правде.

Кмициц схватился за волосы.

— Горе! Горе! — повторял он в беспамятстве.

А Щебжицкий продолжал:

— Толкуют, будто остатки войск пана гетмана Потоцкого отказываются повиноваться ему и хотят идти к щведам. Гетман, опасаясь за свою жизнь, принужден согласиться.

— Сеют смуту, а пожнут бедствия и муки, — сказал староста. — Кто хочет покаяться в грехах, тому время!

Но Кмициц не мог больше слушать ни пророчества, ни вести, он хотел сесть поскорей на коня и остудить на ветру разгоряченную голову. Он вскочил и стал прощаться со старостой.

— Куда это ты так спешишь? — спросил староста.

— В Ченстохову, ибо грешник я!

— Тогда не стану тебя задерживать, хоть и рад бы попотчевать, но дело это неотложное, ибо суд уже близок.

Кмициц вышел, а вслед за ним вышла и девушка, чтобы вместо отца, который был уже слаб ногами, проводить гостя.

— Прощай, милостивая панна! — сказал ей Кмициц. — Не знаешь ты, как желаю я тебе добра!

— Коль желаешь ты мне добра, — ответила ему девушка, — сослужи мне службу. Ты едешь в Ченстохову, вот дукат, возьми его, пожалуйста, и закажи службу богоматери.

— За кого? — спросил Кмициц.

Пророчица потупила взор, горе изобразилось на ее лице, и щеки покрылись нежным румянцем; она ответила рыцарю тихим голосом, подобным шелесту листьев:

— За Анджея, да наставит бог его на путь правый!

Кмициц попятился, вытаращил глаза и от изумления минуту не мог слова вымолвить.

— Раны Христовы! — воскликнул он наконец. — Что это за дом? Где это я? Одни пророчества, веления и предсказанья! Ты, милостивая панна, зовешься Оленькой и даешь на службу за грешного Анджея? Не простая это случайность, перст это божий… это… это… нет, я ума лишусь! Ради Христа, я ума лишусь!

— Что с тобою, милостивый пан?

Но он схватил вдруг ее руки и стал трясти их.

— Пророчь же мне дальше! Все скажи до конца. Коли этот Анджей обратится и искупит свою вину, останется ли Оленька верна ему? Говори же, отвечай же, я без этого не уеду!

— Что с тобою, милостивый пан?

— Останется ли Оленька верна ему? — повторил Кмициц.

У девушки вдруг покатились слезы из глаз.

— До последнего вздоха, до смертного часа! — рыдая, ответила она.

Не успела она кончить, как Кмициц повалился ей в ноги. Она хотела бежать, но он не пустил и, целуя ее стопы, повторял:

— И я грешный Анджей, жаждущий обратиться на путь правый. И у меня Оленька, возлюбленная моя. Пусть же твой Анджей обратится на путь правый, а моя Оленька останется верна мне! Да будут пророческими твои слова! Бальзам и надежду влила ты в мою душу! Да вознаградит тебя бог! Да вознаградит тебя бог!

Он бросился вон, сел на коня и уехал. 

 ГЛАВА XI


Слова дочери сохачевского старосты исполнили бодрости сердце Кмицица, три дня не выходили они у него из головы. Днем в седле и ночью на ложе думал он о том, что случилось, и всякий раз приходил к заключению, что неспроста все это, что перст это божий, пророчество, что если он устоит, если не собьется с того пути, который указала ему Оленька, то девушка останется верна ему и подарит его прежней любовью.

«Коль скоро дочь старосты, — размышлял пан Анджей, — хранит верность своему Анджею, который и не начинал еще исправляться, то и я могу еще надеяться, ибо искренне желаю послужить отчизне, вере и королю!»

Но и сомнения терзали душу пана Анджея. Желание его было искренним, но не слишком ли поздно взялся он за дело? Есть ли еще путь, есть ли средство? С каждым днем упадает Речь Посполитая, и трудно закрывать глаза на страшную правду: нет для нее спасения. Ничего не желал Кмициц, только ратных трудов, но не видел он охотников. Все новые люди, все новые лица мелькали в пути, но самый их вид, их разговоры и споры отнимали у него последнюю надежду.

Одни душой и телом предались шведам, ища в их стане собственных выгод; они пили, гуляли, пировали, как на тризне, в вине и разврате топили стыд и шляхетскую честь.

Другие в непостижимом ослеплении толковали о том, какую могущественную державу создаст Речь Посполитая в союзе со Швецией под скипетром первого в мире воителя; они-то и были наиболее опасны, ибо искренне были убеждены в том, что orbis terrarum[522] должен склониться перед таким союзом.

Третьи, такие, как сохачевский староста, люди достойные и преданные родине, следили знамения на земле и на небе, повторяли пророчества и, усматривая во всем волю божью, неотвратимую руку провиденья, приходили к выводу, что близится конец света, стало быть, безумие помышлять не о царстве небесном, но о спасении отчизны.

Иные, наконец, укрывались в лесах или, спасая жизнь, уходили в чужие края.

Потому-то Кмициц встречал одних только бесшабашных гуляк и распутников, трусов и безумцев, но не встречал никого, кто сохранил бы веру в сердце.

А тем временем фортуна все больше покровительствовала шведам. Слух о том, что остатки коронных войск бунтуют, поднимают мятеж, грозятся гетманам и хотят перейти на сторону шведов, с каждым днем казался все верней. Как гром прогремела во всех концах Речи Посполитой весть о том, что хорунжий Конецпольский сдался со своей дивизией Карлу Густаву; она убила в сердцах последнюю веру, ибо Конецпольский был героем Збаража. За ним последовали яворовский староста и князь Димитрий Вишневецкий, которого не удержало даже имя его, покрытое бессмертною славой.

Люди стали уже сомневаться в маршале Любомирском. Те, кто хорошо его знал, утверждали, будто спесь подавляет в нем ум и любовь к отчизне, будто на стороне короля он стоял до сих пор по той причине, что лестно было ему, что все взоры обращены на него, будто завлекают и заманивают его и те и другие, внушая ему, что судьба отчизны в его руках. Но, видя успехи шведов, стал он медлить, колебаться и со всей своею надменностью все яснее давал почувствовать несчастному Яну Казимиру, что может спасти его или совсем погубить.

Король-скиталец оставался в Глоговой, и из горсточки верных слуг, разделивших его судьбу, кто-нибудь то и дело его покидал и переходил к шведам. В годину бедствий так легко сломить слабого, если даже первый порыв сердца велит ему пойти по честному, но тернистому пути. Карл Густав принимал беглецов с распростертыми объятиями, награждал, сулил золотые горы, а тех, кто хранил еще верность своему королю, соблазнял и сманивал, все шире распространяя свое владычество; сама фортуна устраняла с его пути все препоны, польскими силами покорял он Польшу, без боя ее побеждал.

Множество воевод, каштелянов, коронных и литовских сановников, целые толпы вооруженной шляхты, целые хоругви несравненной польской конницы стояли в его стане, засматривая в глаза новому господину, готовые повиноваться одному его мановению.

Остатки коронных войск все неотступней кричали своему гетману: «Иди, склони седую голову перед величием Карла! Иди, ибо мы хотим принадлежать шведам!»

— К шведам! К шведам!

И тысячи сабель сверкали в подтверждение этих слов.

В то же время по-прежнему пылала война на востоке. Страшный Хмельницкий снова осадил Львов, а полчища его союзников, обходя неприступные стены Замостья, разливались по всему Люблинскому воеводству, доходя до самого Люблина.

Литва была в руках шведов и Хованского. Радзивилл начал войну в Подляшье; курфюрст медлил, но в любую минуту мог нанести последний удар умирающей Речи Посполитой, а тем временем укреплялся в Королевской Прусии.

К шведскому королю отовсюду устремились посольства, поздравляя его с благополучным покорением Польши.

Приближалась зима, листья опадали с деревьев, стаи воронья, покинув леса, носились над городами и весями Речи Посполитой.

За Петроковом Кмициц снова натолкнулся на шведские отряды, запрудившие все дороги и тракты. Некоторые из них после захвата Кракова маршировали в Варшаву; говорили, что Карл Густав, приняв присягу на верность от южных и восточных воеводств и подписав «капитуляции» их, ждет только, когда сдадутся остатки войск во главе с Потоцким и Лянцкоронским, после чего тотчас направится в Пруссию, а потому и высылает вперед свои войска. Шведы нигде не останавливали пана Анджея, ибо шляхта не возбуждала у них никаких подозрений и вместе с ними ехало множество польских панов с вооруженной челядью; одни направлялись в Краков к новому королю на поклон, другие за поживой, поэтому ни грамот, ни паспортов никто не спрашивал, тем более что Карл, изображавший из себя милостивого монарха, был недалеко, и шведы никого не смели беспокоить.

Последнюю ночь перед прибытием в Ченстохову пан Анджей провел в Крушине; не успел он расположиться на ночлег, как явились гости. Сперва подошел шведский отряд примерно в сто сабель, под начальством нескольких офицеров и важного какого-то капитана. Это был осанистый мужчина средних лет, рослый, крепкий, широкоплечий, с быстрыми глазами, одежда на нем была иноземная, да и с виду он казался иноземцем, однако, войдя в корчму, он обратился к пану Анджею на чистейшем польском языке и стал спрашивать, кто он и куда едет.

На этот раз пан Анджей решил сказаться шляхтичем из Сохачевского повета, так как офицеру могло бы показаться подозрительным, что подданный курфюрста забрался так далеко в глубь Польши. Узнав, что пан Анджей едет к шведскому королю с жалобой на шведов, которые не хотят уплатить ему причитающиеся деньги, офицер сказал:

— Молиться лучше всего перед главным алтарем, и ты, пан, правильно делаешь, что едешь к самому королю: хоть у него и тысячи дел, однако же он никого не откажется выслушать, а уж к вам, шляхте, так благоволит, что даже шведы вам завидуют.

— Только бы деньги были в казне…

— Карл Густав — это не бывший ваш король Ян Казимир, который даже у евреев принужден был занимать деньги, потому что все, что имел, отдавал первому же просителю. Впрочем, коль удастся одно предприятие, денег в казне будет довольно…

— О каком предприятии ты толкуешь, милостивый пан?

— Мы слишком мало знакомы, чтобы я мог открыть тебе эту тайну. Знай только, что через одну-две недели казна шведского короля будет так же полна, как султанская.

— Разве только какой-нибудь алхимик наделает ему денег, здесь их взять неоткуда.

— Здесь взять неоткуда? Довольно только руку смело протянуть! А смелости нам не занимать стать. Доказательство тому — наша власть.

— Верно, верно! — сказал Кмициц. — Мы вашей властью очень довольны, а коль вы да вдобавок еще научите нас средству деньги как навоз собирать.

— Было у вас одно средство, но вы бы с голоду предпочли умереть, нежели взять оттуда хоть денежку.

Кмициц бросил на офицера быстрый взгляд.

— Да ведь есть такие места, на которые и татарину страшно посягнуть! — сказал он.

— Очень ты догадлив, пан кавалер! — ответил ему офицер. — Помни, однако, и про то, что за деньгами ты едешь не к татарам, а к шведам.

Дальнейший разговор прервало прибытие нового отряда. Офицер, видно, ждал его, так как торопливо выбежал из корчмы. Кмициц вышел вслед за ним и остановился в дверях, чтобы поглядеть, кто же это приехал.

К корчме подъехала закрытая карета, запряженная четверней и окруженная отрядом шведских рейтар. Офицер, который вел разговор с Кмицицем, мигом бросился к карете и, отворив дверцу, отвесил приезжему низкий поклон.

«Видно, кто-то из сановных!» — подумал Кмициц.

Тем временем из корчмы вынесли пылающие факелы. Из кареты вышел важный сановник, одетый по-иноземному, в черном кафтане до колен на лисьем меху и в черной же шляпе с перьями.

Офицер выхватил фонарь из рук рейтара и с новым поклоном сказал:

— Сюда, досточтимый господин посол!

Кмициц поторопился назад, в корчму, а вслед за ним тотчас вошли и приезжий с офицером.

В корчме офицер отвесил третий поклон.

— Досточтимый господин посол, — сказал он, — я Вейгард Вжещович, ordinarius prowiantmagister[523] его королевского величества Карла Густава, посланный с эскортом навстречу вашей милости!

— Очень рад познакомиться со столь достойным кавалером, — ответил сановник в черном, отвечая на поклон.

— Ваша милость, изволите здесь отдохнуть или желаете тотчас ехать дальше? Его королевское величество хотел бы поскорее увидеться с вами.

— Я имел намерение остановиться в Ченстохове и побывать у обедни, — ответил приезжий, — однако в Велюне получил известие, что его королевское величество повелевает нам поторопиться, а потому мы только отдохнем немного и поедем дальше. А покуда отправьте старый эскорт и поблагодарите капитана, который вел его.

Офицер вышел, чтобы отдать соответствующие распоряжения. Пан Анджей остановил его по дороге.

— Кто это? — спросил он.

— Барон Лисола, посол цесаря, он из Бранденбурга направляется к нашему королю, — последовал ответ.

Офицер вышел; но через минуту вернулся.

— Ваши приказы исполнены, досточтимый господин посол, — доложил он барону.

— Спасибо, — ответил Лисола.

И с большой, хоть и барственной любезностью указал Вжещовичу место напротив.

— Что-то ветер завыл на дворе, — сказал он, — и дождь хлещет. Пожалуй, придется отдохнуть подольше. А покуда поговорим перед ужином. Что тут слышно у вас? Слыхал я, будто малопольские воеводства покорились его королевскому величеству.

— Да, ваша милость. Его королевское величество ждет только, чтобы сдались остатки разбитого войска, после чего сразу же направится в Варшаву и Пруссию.

— Неужто они сдадутся?

— Посланцы от войска уже в Кракове. Да им ничего другого и не остается, нет у них выбора. Не перейдут к нам, так Хмельницкий истребит их до последнего человека.

Лисола склонил на грудь свою умную голову.

— Страшное, неслыханное дело! — промолвил он.

Разговор шел на немецком языке. Кмициц понимал все до последнего слова.

— Ваша милость, — сказал Вжещович, — чему быть, то и сталось.

— Оно, может, и так, нельзя, однако же, не сочувствовать могущественной державе, которая пала у нас на глазах, кто не швед, тот должен сожалеть об ее участи.

— Я не швед, но коль скоро сами поляки не сожалеют, что же мне трогаться ее участью, — возразил Вжещович.

Лисола пристально на него посмотрел.

— Имя у вас и впрямь не шведское. Кто же вы?

— Я чех.

— Скажите на милость! Стало быть, подданный цесаря. Мы с вами подвластны одному монарху.

— Я на службе у всепресветлейшего шведского короля, — с поклоном возразил Вжещович.

— Я о вашей службе ничего дурного сказать не хочу, — ответил Лисола. — Но эта служба сегодня есть, а завтра нет ее, а коль скоро вы подданный нашего милостивого монарха, то где бы вы ни были, кому бы ни служили, никого другого вы не можете почитать прирожденным своим повелителем.

— Не спорю.

— Так вот я должен вам прямо сказать, что наш государь сострадает прославленной Речи Посполитой, сожалеет об участи ее достославного монарха и не может благосклонно взирать на своих подданных, кои содействуют окончательному падению дружественной нам державы. Что сделали вам поляки, что вы питаете к ним такую неприязнь?

— Досточтимый господин посол, я бы много мог сказать вам, но боюсь злоупотребить вашим терпением.

— Сдается мне, вы не только отличный офицер, но и умный человек, а мне моя должность велит смотреть и слушать и о причинах спрашивать; говорите же, пусть даже пространно, и не бойтесь злоупотребить моим терпением. Напротив, коль потом вы пожелаете поступить на службу к цесарю, чего я вам от души желаю, и кто-нибудь вздумает вменить вам в вину вашу нынешнюю службу, вы найдете во мне друга, который заступится за вас и во всем вас оправдает.

— Тогда я открою вам все, что думаю. Как многие младшие сыновья дворянских семейств, я принужден был искать счастья за пределами нашей родины, вот и приехал сюда, где и народ моему родствен, и иноземцев охотно берут на службу.

— Вас плохо здесь приняли?

— Мне дали управлять соляными копями. Дорога к благосостоянию, к людям, к самому королю открылась передо мною. Сейчас я служу шведам, но когда бы кто-нибудь почел меня неблагодарным, я бы решительно отверг это обвинение.

— По какой же причине?

— А с какой стати требовать от меня больше, нежели от самих поляков? Где сегодня поляки? Где, как не в шведском стане, сенаторы этого королевства, князья, магнаты, шляхта, рыцари? А ведь они первые должны знать, что надлежит им делать, в чем спасение и в чем погибель их отчизны. Я иду по их стопам, так кто же из них имеет право назвать меня неблагодарным? Почему я, иноземец, должен хранить верность польскому королю и Речи Посполитой, когда они сами ее не хранят? Почему должен я пренебречь службой, которой они сами домогаются?

Лисола ничего не ответил. Он подпер руками голову и задумался. Казалось, он слушает вой ветра и шум осеннего дождя, что сек уже в окошки корчмы.

— Продолжайте, — сказал он наконец. — Вы и впрямь говорите вещи необычайные.

— Я ищу счастья там, где могу найти, — продолжал Вжещович, — а про то, что этот народ погибает, мне нет нужды думать больше его самого. Да если бы я даже и думал, не помогло бы это, ибо он должен погибнуть!

— Это почему же?

— Первым делом потому, что поляки сами этого хотят, а еще потому, что они этого заслуживают. Ваша милость, есть ли на свете другая такая страна, где бы царили такой беспорядок и смута? Что здесь за правительство? Король не правит, ибо ему не дают править. Сеймы не правят, ибо их раздирают распри. Нет войска, ибо народ не хочет платить подати; нет повиновения, ибо повиновение противно свободе; нет правосудия, ибо некому приводить в исполнение приговоры и всяк, кто посильней, попирает их; нет верности, ибо все поляки оставили своего государя; нет любви к отечеству, ибо они отдали его шведам за посул не мешать им жить в прежних распрях. Где еще могло бы случиться такое? Какой народ в мире помог бы врагу покорить собственную землю? Кто оставил бы своего короля не за тиранство, не за злодеянья, а потому, что пришел другой король, более могущественный? Где еще есть люди, которые больше пеклись бы о собственном добре и попирали бы общее благо? Что у них за душой, ваша милость? Пусть назовут мне хоть одну добродетель: степенность ли, разум ли, осмотрительность, стойкость, воздержность? Что у них есть? Хорошая конница? Да! Но и только! Так ведь и нумидийцы прославились своей конницей, и у галлов, как можно о том прочесть у римских историков, были знаменитые наездники, а где все эти племена? Погибли, как должен погибнуть и этот народ. Кто хочет спасти его, только время теряет попусту, ибо он сам не хочет себя спасти! Одни безумцы, своевольники, злодеи и предатели обитают в этой стране!

Такая ненависть дышала в этих последних словах, что странно было слышать их из уст иноземца, которому этот народ дал кусок хлеба; но Лисола не удивился. Искушенный дипломат, он изведал свет и людей и знал, что тот, кто не умеет от чистого сердца отблагодарить своего благодетеля, усердно ищет в нем пороков, чтобы оправдать свою неблагодарность. А может, он соглашался в душе с Вжещовичем и потому не возражал.

— Господин Вейгард, — спросил он вдруг, — вы католик?

— Да, ваша милость, — ответил тот.

— Я в Велюне слыхал, будто нашлись такие люди, которые уговаривают его королевское величество Карла Густава занять Ясногорский монастырь. Правда ли это?

— Ваша милость, монастырь лежит неподалеку от силезской границы, и Ян Казимир легко может получить оттуда помощь. Мы вынуждены занять его, дабы этому воспрепятствовать. Я первый обратил внимание на это обстоятельство, и поэтому его королевское величество поручил мне это дело.

Тут Вжещович внезапно оборвал речь, вспомнив, что в другом конце корчмы сидит Кмициц. Он подошел к нему и спросил:

— Ты, пан, понимаешь по-немецки?

— Хоть убей, ни слова! — ответил пан Анджей.

— Какая жалость! Мы хотели попросить тебя принять участие в нашей беседе.

Затем он снова вернулся к Лисоле.

— Тут чужой шляхтич, но он по-немецки не понимает, мы можем говорить свободно.

— Нет у меня никаких тайн, — ответил Лисола, — но и я католик и не хотел бы, чтобы пострадала святыня. Я уверен, что и всепресветлейший цесарь этого не желает, и потому буду просить его королевское величество пощадить монахов. А вы не торопитесь занимать монастырь, покуда не будет нового решения.

— Мне даны ясные, хотя и тайные указания; только от вас, ваша милость, я не таю их, ибо цесарю, моему повелителю, хочу всегда служить верой и правдой. Могу, однако, успокоить вас, святыня не будет осквернена. Я католик…

Лисола улыбнулся и, желая выведать правду у человека, менее искушенного, спросил шутливо:

— Но казну-то монашескую небось потрясете? Не без того? А?

— Все может статься, — ответил Вжещович. — Пресвятой богородице не нужны талеры в сундуке приора. Коль скоро все платят, пусть платят и монахи.

— А если они станут защищаться?

Вжещович рассмеялся.

— Никто в этой стране не будет защищаться, да сегодня уже и не может. У них было для этого время! Теперь поздно!

— Поздно! — повторил Лисола.

На этом разговор кончился. После ужина все уехали. Кмициц остался один. Для него это была худшая ночь из всех, какие пережил он после отъезда из Кейдан.

Слушая речи Вейгарда Вжещовича, он изо всех сил сдерживался, чтобы не крикнуть этому чеху: «Лжешь, собака!» — и не броситься на него с саблей. И не сделал он этого, увы, лишь потому, что чуял, узнавал правду в словах иноземца, страшную, жгучую, как огонь, но неподдельную правду.

«Что бы мог я сказать ему? — говорил он себе. — Чем опровергнуть его, кроме как кулаками? Какие привести доказательства? Правду лаял, чтоб его бог убил! Да и посол согласился, что все кончено, защищаться поздно».

Кмициц, быть может, и потому так страдал, что роковое слово «поздно» было приговором не только отчизне, но и личному его счастью. Довольно было с него этих мук, сил у него больше не было; целыми неделями он одно только и слышал: все пропало, уже не время, поздно. Ни единый лучик надежды не заронился в его душу.

Подвигаясь все вперед и вперед, он потому так торопился, потому ехал и днем и ночью, что хотел бежать от всех этих пророчеств, что хотел найти наконец такую обитель, такого человека, который влил бы в его душу хоть каплю утешения. А меж тем он видел кругом лишь все больший упадок, все большее отчаяние. Слова Вжещовича переполнили наконец чашу горечи и желчи, показали ему со всей ясностью то, что до сих пор он лишь смутно сознавал, — что отчизну погубили не столько шведы, московиты и казаки, сколько сам польский народ.

«Безумцы, своевольники, злодеи и предатели обитают в этой стране, — повторял он вслед за Вжещовичем. — Иных нет! Королю они не повинуются, сеймы их раздирают распри, податей они не платят, сами помогают врагу покорить свою землю. Они должны погибнуть!

О, боже! Хоть бы один-единственный раз бросить ему обвинение во лжи! Неужели, кроме конницы, нет у нас ничего хорошего и никаких добродетелей, одно лишь зло?»

Кмициц искал в душе ответа. Он был уже так измучен и дорогой, и невзгодами, и всем пережитым, что ум его мутился. Он почувствовал, что болен, и смертельная усталость овладела им. Все больший хаос носился в его голове. Мелькали знакомые и незнакомые лица, которые он знал давно и которые встречались в пути.

Целые сонмы их кричали, как на сейме, кого-то поучали, что-то вещали, и все рвались к Оленьке. Она искала спасения у него; но Вжещович держал его за руки и, глядя ему в глаза, твердил: «Позор! Что шведское, то шведское!» — а Богуслав Радзивилл смеялся и повторял эти слова. Затем все стали кричать: «Поздно! Поздно! Поздно!» — и, схватив Оленьку, скрылись с нею во тьме.

И чудилось Кмицицу, что Оленька и отчизна одно существо и что это он погубил их, добровольно предал в руки шведов.

И такое безумное сожаление охватывало тогда его, что он пробуждался и изумленными очами озирался вокруг или прислушивался к шуму ветра, который выл на разные голоса в трубе, в стенах, на крыше и играл во всех щелях, как на органе.

Но видения возвращались. Оленька и отчизна снова сливались в одно существо, которое Вжещович увлекал за собой со словами: «Поздно! Поздно!»

Так грезил пан Анджей ночь напролет. В минуты прояснения он думал, что тяжело заболел и хотел даже кликнуть Сороку, чтобы тот пустил ему кровь. Но забрезжил свет, пан Анджей вскочил с постели и вышел на крыльцо.

Первые проблески зари только рассеивали мрак, день обещал быть погожим; станицей, вереницей тянулись на западе тучи, но восток был чист; в небе, понемногу бледневшем, мерцали не подернутые дымкою звезды. Кмициц разбудил людей, сам оделся в свое праздничное платье, так как день был воскресный, и отряд тронулся в путь.

После дурно проведенной бессонной ночи пан Анджей был утомлен и телом и душой.

Это осеннее утро, бледное, но свежее, инеистое и светлое, не могло рассеять печали, которая легла на сердце рыцаря. До последнего стебелька выжгло в его сердце надежду, она угасла, как светильник, в котором кончилось масло. Что принесет ему этот день? Ничего! Те же печали, те же беды, скорее прибавит тяжести на душе, и, уж конечно, не принесет облегчения.

Он ехал в молчании, вперя взор в какую то точку, ярко сверкавшую на небосклоне. Лошади фыркали, что было предвестником хорошей погоды, люди сонными голосами запели утреннюю молитву.

Между тем светало все больше, бледное небо зеленело и золотилось, а точка на небосклоне сверкала так ярко, что глаза щурились от ее блеска.

Люди перестали петь, все смотрели в ту сторону.

— Что за чудеса? — сказал наконец Сорока. — Ведь там запад, а будто солнце всходит?

Свет и впрямь рос на глазах, точка стала уже кружком, кружок диском, издали казалось, что кто-то подвесил над землей огромную звезду, струившую ярчайший блеск.

Кмициц со своими людьми в изумлении смотрел на это сияние, трепетное, лучезарное, сам не зная, что же это открылось его взору.

Но вот их нагнал мужик, ехавший из Крушины на хлебной телеге. Обернувшись, Кмициц увидел, что он держит в руках шапку и, глядя на сияние, молится.

— Эй! — окликнул его пан Анджей. — А что это там так светится?

— Ясногорский костел, — ответил мужик.

— Слава пресвятой богородице! — воскликнул Кмициц и снял шапку, а за ним обнажили головы и его люди.

После стольких дней невзгод, сомнений и разочарований пан Анджей внезапно ощутил, что с ним творится нечто удивительное. Не успели слова «Ясногорский костел!» — отзвучать в его ушах, как все горе и уныние как рукой сняло.

Неизъяснимый, благоговейный трепет обнял рыцаря и вместе с тем радость неизведанная, великая, светлая. Этот костел, пламеневший в вышине в первых лучах солнца, вливал надежду в сердце, которой Кмициц давно не знал, бодрость, которой он тщетно искал, непобедимую силу, на которую он жаждал опереться. Словно новую жизнь вдохнул он в него, и заструилась она вместе с кровью по его жилам. Он вздохнул глубоко, как больной, пробудившийся от горячки и забытья.

А костел пламенел все ярче и ярче, точно вобрал в себя весь солнечный блеск. Вся страна лежала у его подножия, а он взирал на нее с высоты, словно страж ее и покровитель.

Кмициц долго не мог отвести глаз от этого сияния, и наслаждался, и душу врачевал его зрелищем. Лица его спутников были суровы, проникнуты трепетом.

Но вот голос колокола прозвучал в тихом утреннем воздухе.

— С коней! — крикнул пан Анджей.

Все спешились и, опустившись на колени посреди дороги, начали молиться. Кмициц читал акафист, солдаты отвечали хором. Подъезжали новые телеги: крестьяне, видя на дороге молящихся, присоединялись к ним; толпа становилась все больше.

Когда они кончили наконец молиться, пан Анджей поднялся с колен, за ним поднялись и солдаты; но дальше они шли уже пешком, ведя коней под уздцы, и пели; «Поклон вам, светлые врата…»

Пан Анджей шел такой бодрый, будто крылья выросли у него за плечами. На поворотах дороги костел то пропадал из глаз, то снова показывался. Когда его заслоняли холмы или стены оврагов, Кмицицу казалось, что меркнет весь свет, когда же он снова сверкал впереди, прояснялись все лица.

Долго шли они так. Костел, монастырь и стены, окружавшие их, вырисовывались вдали все ясней, становились все больше и величественней. Путники увидели наконец и город вдали, а под горою порядки домов и хат, которые на фоне огромного костела казались не более птичьих гнезд.

Было воскресенье, и когда солнце поднялось высоко, дорогу запрудили телеги и толпы богомольцев, спешивших к обедне. На высоких звонницах ударили в колокола, большие и маленькие, и воздух наполнился торжественным звоном. Силой, беспредельным величием и вместе с тем покоем дышало это зрелище и медные эти голоса. Совсем не схож был этот уголок земли у подножия Ясной Горы с остальной страною.

Толпы народа темнели вокруг стен костела. Под горой стояли сотни телег, бричек, колясок, двуколок; шум голосов мешался с ржанием лошадей, привязанных к коновязям. Правее, вдоль главной дороги, ведущей на гору, тянулись ряды, где торговали металлическими и восковыми фигурками, которые богомольцы жертвовали на алтарь, свечами, образами и ладанками. Всюду свободно текла людская волна.

Врата были растворены настежь, кто хотел, входил в монастырь, кто хотел, выходил; на стенах, у пушек, совсем не было солдат. Сама святость места хранила, видно, костел и монастырь, а быть может, монахи верили грамотам Карла Густава, в которых он обещал им безопасность.

 ГЛАВА XII


От крепостных ворот мужики и шляхта, мещане из окрестных городов, люди обоего пола, всех возрастов и всякого звания, с пением псалмов на коленях ползли к костелу. Очень медленно текла людская эта река, и теченье ее то и дело приостанавливалось, когда тела сбивались слишком плотно. Хоругви всеми цветами радуги переливались на нею. Порой песнопенья смолкали, толпы людей начинал читать молитву, и тогда из конца в конец перекатывался гром голосов. Между молитвами и песнопеньями люди в молчании били поклоны или простирались ниц на земле; слышались только молящие, пронзительные голоса нищих, что сидели по обе стороны людской реки, обнажив перед всеми свои изуродованные члены. Их крик мешался со звоном монет, падавших вжестяные и деревянные чашки. И снова текло море голов, и снова звучали псалмы.

По мере того как волна приближалась к дверям костела, восторг обращался в исступление. Руки простирались к небу, глаза устремлялись ввысь, лица бледнели от волнения или пылали от молитвы.

Исчезла разница между званиями: крестьянские армяки смешались с кунтушами, солдатские колеты — с желтыми кафтанами мещан.

В дверях костела давка стала еще больше. Людские тела образовали уже не реку, а мост, сбитый так плотно, что, казалось, можно пройти по головам и плечам, не коснувшись стопою земли. Не хватало воздуха груди, пространства телу; но дух, ожививший их, придал им железную стойкость. Все молились, никто ни о чем больше не думал; каждый влек на себе толпу, всю ее тяжесть, но никто не падал, и, подталкиваемый тысячами, ощущал в себе силу тысяч, и, погруженный в молитву, в упоении и восторге с этой силой стремился вперед.

Кмициц полз со своими людьми в первых рядах и до костела добрался с первыми богомольцами; затем поток внес его в придел, где стояла чудотворная икона; здесь толпа с рыданием пала ниц, распростерев руки и целуя в исступлении пол. И пан Анджей лежал ниц, когда же он осмелился наконец поднять голову, то едва не лишился чувств от восторга, счастья и вместе с тем смертельного страха.

В приделе царил красный полумрак, который не могли рассеять огоньки свечей, пылавших перед алтарем. Свет струился и сквозь цветные витражи, и блики его, красные, фиолетовые, золотые, трепетали, пламенея, на стенах, скользили по статуям, изгибам, пронизывали самую глубину придела, выхватывая из мрака смутные очертания предметов, как бы погруженных в сон. Таинственные блики рассеивались и сливались с мраком так незаметно, что исчезала грань между светом и тьмой. Свечи на алтаре пылали в золотых нимбах. Фимиам кадильниц застилал придел багряною дымкой; на белой ризе монаха, служившего литургию, слабо мерцали переливы красок. И этот полусвет, и этот полумрак — все было неземным: неземными были блики, неземными — тени, таинственные, торжественные, благословенные, проникнутые молитвой, восторгом, священным трепетом.

Из главного корабля костела долетал слитный шум человеческих голосов, словно гул моря, а здесь царила глубокая тишина, прерываемая лишь голосом монаха, певшего молитву.

Завеса на иконе была еще задернута, и от ожидания замирало дыханье в груди. Видны были только глаза молящихся, устремленные в одну точку, неподвижные лица, словно отрешенные от земной жизни, руки, молитвенно сложенные у губ, как у ангелов на образах.

Пению монаха вторил орган, и мягкие, сладостные его звуки плыли будто от райских флейт. Они то струились, как вода в роднике, то падали тихие и густые, как обильный майский дождь.

Но вот ударили трубы и литавры — и трепет обнял сердца.

Завеса над иконой раздернулась надвое, и дождь алмазных искр хлынул сверху на молящихся.

Стоны, рыдания, крики раздались в приделе.

— Salve, Regina![524] — кричала шляхта. — Monstra Te esse matrem![525] Пресвятая богородица! — взывали крестьяне. — Дева Мария! Царица небесная! Всех скорбящих радость! Спаси, помоги, смилуйся над нами!

И долго звучали эти возгласы вместе с рыданием женщин, стонами несчастных, мольбами о чуде больных и калек.

Кмициц был как труп бездыханный, он чувствовал только, что пред ним разверзлась бесконечность, которой не обнять, не постигнуть, перед которой все падает ниц. Чем были сомнения перед этою верой, которую не могло вместить существо, чем были невзгоды перед этим утешением, чем было могущество шведов перед такою защитой, людская злоба перед таким покровительством?

Мысли в нем замерли, одни чувства остались; в самозабвении, в исступлении он забыл, кто он и где находится. Ему чудилось, что он умер, что душа его уносится ввысь с голосами органа, сливается с фимиамом кадильниц; он воздел руки, привыкшие к мечу и кровопролитию, и стоял, коленопреклоненный, в восторге, в исступлении.

Тем временем литургия кончилась. Пан Анджей сам не заметил, как снова очутился в главном корабле костела. Ксендз читал с амвона проповедь; но пан Анджей долго еще ничего не слышал, ничего не понимал, как человек, пробужденный ото сна, не сразу сознает, где кончается сон и начинается явь.

Первые слова, которые он услышал, были: «Здесь изменятся сердца и души исправятся, и шведы не одолеют силы сей, как блуждающие во тьме не победят света истины!»

«Аминь!» — сказал Кмициц в душе и стал бить себя в грудь, ибо теперь ему показалось, что он тяжко грешил, когда думал, что все кончено и нет больше надежды.

После окончания службы он остановил первого попавшегося монаха и сказал, что хочет видеть приора по делу, касающемуся костела и монастыря.

Приор тотчас принял его. Это был человек немолодой, жизнь его уже близилась к закату. Необыкновенно светел был его облик. Черная густая борода окаймляла его лицо, глаза были голубые, спокойные и проницательные. В своем белом монашеском одеянии он походил на святого. Кмициц поцеловал рукав его рясы, он же обнял рыцаря и спросил, кто он и откуда прибыл.

— Я приехал из Жмуди, — ответил пан Анджей, — дабы служить пресвятой богородице, обездоленной отчизне и покинутому государю, против которых грешил я доныне, в чем на духу покаюсь, ничего не утаив, и прошу я о том, чтобы еще сегодня или завтра до света мог я исповедаться, ибо сожалею я о грехах моих. Настоящее свое имя я открою тебе, преподобный отче, лишь под тайною исповеди, ибо вооружает оно людей против меня и может помешать моему исправлению. Для людей хочу я зваться Бабиничем по названию поместья моего, захваченного врагом. Важную привез я весть, отче, выслушай же меня терпеливо, ибо речь идет о сей святой обители и костеле!

— Хвалю твое намерение, сын мой, и желание исправить жизнь свою, — ответил ему ксендз Кордецкий. — Что до исповеди, то неленостно исполню я твою просьбу, а теперь слушаю тебя.

— Долго я ехал, — сказал Кмициц, — много видел и сокрушался много. Повсюду укрепился враг, повсюду еретики поднимают голову, мало того, — сами католики переходят во вражеский стан, и потому столь дерзостен стал враг, что, покорив обе столицы, вознамерился поднять святотатственную руку на Ясную Гору.

— От кого ты это узнал? — спросил ксендз Кордецкий.

— Последнюю ночь провел я в Крушине. Туда приехали Вейгард Вжещович и посол цесаря Лисола, который из Бранденбурга направлялся к шведскому королю.

— Шведского короля уже нет в Кракове, — прервав Кмицица ксендз, устремив на него проницательный взгляд.

Но пан Анджей не опустил глаз.

— Не знаю я, там ли король или нет, — продолжал он, — но знаю, что Лисола ехал к нему, а Вжещовича прислали сменить эскорт и сопровождать дальше посла. Оба они разговаривали при мне по-немецки, не опасаясь моего присутствия; не думали они, что я могу понять, о чем они говорят, а я с малых лет знаю немецкий язык, как польский, вот и понял, что Вейгард наущал короля занять монастырь и до казны добраться и получил уже на то позволение.

— И ты слышал это собственными ушами?

— Вот как стою здесь.

— Да будет воля господня! — спокойно сказал ксендз.

Кмициц испугался. Он подумал, что волей господней ксендз почел приказ шведского короля, что не помышляет он о сопротивлении, и потому сказал в замешательстве:

— Я видел в Пултуске костел в руках шведов, солдаты в святыне играли в карты, бочки пива стояли на алтарях, бесстыжие девки гуляли с солдатами.

Ксендз по-прежнему в упор смотрел на рыцаря.

— Удивительное дело, — сказал он, — искренность и правду читаю я в твоих очах…

Кмициц вспыхнул.

— Чтоб мне с места не сойти, коли я говорю неправду!

— Так или иначе, важные это вести, надо бы о них посоветоваться. Позволь же мне, милостивый пан, позвать старейших отцов да кое-кого из почтенных шляхтичей, что живут сейчас у нас и в жестокое это время поддерживают нас своим советом. Так, с твоего позволения…

— Я охотно все перескажу им.

Ксендз Кордецкий вышел и через пятнадцать минут вернулся с четырьмя старейшими отцами.

Вслед за ними вошел Ружиц-Замойский, серадзский мечник, человек суровый; Окельницкий, велюньский хорунжий; Петр Чарнецкий, молодой рыцарь с грозным, воинственным лицом, рослый и крепкий как дуб, и еще несколько шляхтичей разных лет. Ксендз Кордецкий представил им Бабинича из Жмуди, затем пересказал привезенные рыцарем новости. Удивлены все были чрезвычайно и устремили на рыцаря испытующие, недоверчивые взгляды, а так как никто не хотел говорить первым, слово взял ксендз Кордецкий.

— Я не подозреваю этого рыцаря в злонамеренности или во лжи, избави бог, — сказал он, — но вести, которые он принес, показались мне столь неправдоподобными, что я почел за благо обсудить их с вами. Питая самые благие намерения, рыцарь мог ошибиться, или ослышаться, или плохо понять, да и кто-нибудь из еретиков мог умышленно ввести его в заблуждение. Они рады-радехоньки исполнить сердца наши страхом, вызвать смятение в святой обители, помешать службе божией, и по злобе своей никто из них, наверно, не откажется это сделать.

— Сдается мне, очень это похоже на правду, — заметил отец Нешковский, самый старший из всех присутствующих.

— Надо бы сперва узнать, не еретик ли сам пан? — сказал Петр Чарнецкий.

— Католик я, как и ты! — ответил Кмициц.

— Взвесить надо сперва все обстоятельства дела, — промолвил Замойский.

— Обстоятельства такие, — прервал его ксендз Кордецкий, — что, верно, господь бог и пресвятая богородица с умыслом ослепили врага, дабы преступил он всякие границы в своем беззаконии. Иначе никогда не дерзнул бы он поднять меч на сию святую обитель. Не собственными силами покорил он Речь Посполитую, сыны ее помогли ему в том; но как ни низко пал наш народ, как ни погряз он во грехах, есть, однако, предел и греху, коего не посмеет он преступить. Государя своего он оставил, Речь Посполитую предал, но матерь божию, заступницу свою и владычицу почитать не забыл. Глумится над нами враг, вопрошая с презрением, что осталось у нас от прежних добродетелей. И ответствую я: все погибли, но одна осталась, вера осталась, поклоненье пресвятой деве, и на сем основании созиждутся прочие. И провижу я, что, когда хоть одна шведская пуля пощербит сии священные стены, самые закоренелые отвернутся от шведов, из друзей станут недругами, на них поднимут меч. Но и шведы видят, где таится их погибель, и хорошо сие разумеют. А посему, коль не наслал на них господь с умыслом слепоту, как я говорил уже, никогда не посмеют они напасть на Ясную Гору, ибо день сей станет поворотным днем, когда им изменит счастье, мы же опомнимся.

С изумлением внимал Кмициц словам ксендза Кордецкого, которые были как бы ответом на те речи, что лаял Вжещович против польского народа. Однако, придя в себя, он сказал ксендзу:

— Преподобный отче, как же не поверить, что бог наслал слепоту на врагов? Вспомним об их гордыне и алчности, вспомним о несносном иге и поборах даже с духовенства, и мы тотчас поймем, что не остановятся они ни перед каким святотатством.

Ксендз Кордецкий ничего не ответил Кмицицу, он обратился ко всем собравшимся:

— Рыцарь говорит, что он видел посла Лисолу, который ехал будто бы к шведскому королю; но как могло это статься, когда от краковских паулинов я доподлинно знаю, что короля нет уже ни в Кракове, ни во всей Малой Польше, ибо после сдачи Кракова он сразу же выехал в Варшаву…

— Не может быть! — воскликнул Кмициц. — И вот вам лучший довод: король ждет, покуда сдастся и принесет присягу на верность ему наше войско во главе с паном Потоцким.

— Присягу от имени короля должен принять генерал Дуглас, — возразил приор. — Так пишут мне из Кракова.

Кмициц умолк, он не знал, что сказать.

— Допустим, однако, — продолжал приор, — что шведский король не хотел видеть посла и предпочел умышленно разминуться с ним. Карл это любит: неожиданно приехать, неожиданно уехать; к тому же его гневит посредничество цесаря, так что я охотно верю, что он уехал, притворясь, будто не знает о прибытии посла. Мало удивляет меня и то, что с эскортом послали графа Вжещовича, — быть может, такой почестью хотели позолотить послу пилюлю; но как поверить тому, что граф Вжещович ни с того ни с сего стал тут же открывать свои замыслы барону Лисоле, католику, нашему да и всей Речи Посполитой и изгнанника короля благожелателю?

— Немыслимое дело! — воскликнул отец Нешковский.

— И у меня это что-то в голове не укладывается, — подхватил серадзский мечник.

— Вжещович сам католик и наш благодетель, — прибавил другой pater[526].

— И ты, пан, говоришь, что все слышал собственными ушами? — жестко спросил Петр Чарнецкий.

— Вспомните и про то, — прервал его приор, — что у меня охранная грамота Карла Густава, стало быть, никто не смеет занять монастырь и костел, и мы навсегда свободны от постоя.

— Скажем прямо, — сурово промолвил Замойский, — слова рыцаря плохо вяжутся одно с другим: и напасть на Ченстохову для шведов не корысть, а потеря, и короля нет, — стало быть, Лисола не мог к нему ехать, — и Вжещович не мог Лисоле открыться, да и не еретик Вжещович, а католик, не враг церкви, а благодетель, да и не посмел бы он учинить нападение вопреки воле короля и его охранной грамоте, искушай его хоть сам сатана. — Тут он обратился к Кмицицу: — Что же это за басни ты рассказываешь и зачем, для какой цели понадобилось тебе устрашать и нас, и преподобных отцов?

Кмициц стоял, как преступник перед судом. С одной стороны, отчаяние овладело им оттого, что ему не верят и монастырь может поэтому стать добычей врага; с другой стороны, он сгорал со стыда, ибо сам видел, что все говорит против него и его легко могут счесть за лжеца. Гнев обуял его при одной мысли об этом, снова пробудился его природный необузданный нрав, возмутилась оскорбленная гордость, проснулся в нем прежний полудикий Кмициц. Но он боролся с самим собою, пока не поборол себя, и, призвав на помощь все свое терпение, твердя про себя: «За грехи мои! За грехи мои!» — ответил, меняясь в лице:

— Повторяю еще раз все, что слышал: Вейгард Вжещович должен напасть на монастырь. Срока я не знаю, но думаю, что должно это случиться в скором времени. Я вас предупредил, не послушаете меня, вам в ответе быть.

Услышав такие речи, Петр Чарнецкий произнес с ударением:

— Потише, пан, потише! Не повышай голоса! — Затем обратился к собравшимся: — Позвольте мне, преподобные отцы, задать несколько вопросов этому пришельцу…

— Милостивый пан, ты не имеешь права оскорблять меня! — крикнул Кмициц.

— Я вовсе не имею такого желания, — холодно ответил пан Петр. — Но дело касается монастыря, пресвятой девы, ее обители. Потому отбрось, пан, в сторону обиду, ну не отбрось, так отложи на время, ибо будь уверен, я всегда дам тебе удовлетворение. Ты принес нам вести, мы хотим проверить их, желание наше законно, и дивиться тут нечему, а не пожелаешь ты ответить нам, мы вправе будем подумать, что ты боялся, как бы не запутаться.

— Ладно, спрашивай! — процедил сквозь зубы Бабинич.

— То-то! Так ты, говоришь, из Жмуди?

— Да.

— И приехал сюда, чтобы не служить шведам и изменнику Радзивиллу?

— Да.

— Но ведь есть там такие, что не служат ему и выступили на защиту отчизны, есть хоругви, которые отказали Радзивиллу в повиновении, есть наш Сапега, почему же ты не присоединился к ним?

— Это мое дело!

— Ах, вот как, это твое дело! — сказал Чарнецкий. — Тогда, может, ты ответишь мне и на другие вопросы?

Руки у пана Анджея тряслись, он впился глазами в тяжелый медный колокольчик, стоявший перед ним на столе, а с колокольчика перевел взгляд на голову Чарнецкого. Им овладело безумное, непреодолимое желание схватить этот колокольчик и запустить в голову Чарнецкому. Прежний Кмициц все больше торжествовал над набожным и сокрушенным Бабиничем. Однако он снова превозмог себя и сказал:

— Спрашивай!

— Коль ты из Жмуди, то должен знать, что творится при дворе изменника. Назови нам тех, кто помог ему довести отчизну до гибели, назови полковников, которые стоят на его стороне.

Кмициц побледнел как полотно, однако назвал несколько имен.

Чарнецкий выслушал и сказал:

— Есть у меня друг, королевский придворный, пан Тизенгауз, он мне рассказывал еще об одном, самом знаменитом. Ты про этого вора из воров не знаешь!

— Не знаю…

— Как же так? Ты не слыхал про того, кто, как Каин, проливал братскую кровь? Будучи в Жмуди, ты не слыхал про Кмицица?

— Преподобные отцы! — трясясь как в лихорадке воскликнул пан Анджей. — Пусть духовное лицо меня спрашивает, я все стерплю! Но не давайте, ради Христа, этому шляхтишке терзать меня!

— Оставь, пан Петр! — обратился к Чарнецкому приор. — Не в этом рыцаре дело.

— Еще только один вопрос! — промолвил серадзский мечник. И, обратившись к Кмицицу, спросил: — Ты не ждал, что мы не поверим твоим вестям?

— Клянусь небом! — ответил пан Анджей.

— Какой же награды ты ждал за них?

Вместо ответа пан Анджей лихорадочно сунул обе руки в кожаный мешочек, висевший у него спереди за поясом, и швырнул на стол две полные горсти жемчугов, изумрудов, бирюзы и иных драгоценных каменьев.

— Вот! — сказал он прерывистым голосом. — Не за деньгами я пришел сюда! Не за вашими наградами! Вот жемчуга и иные каменья! Все они — добыча, все сорваны с боярских колпаков! Вот каков он я! Так ужель я требую награды? Пресвятой деве я хотел пожертвовать самоцветы, но после исповеди, с чистым сердцем! Вот они! Вот как нуждаюсь я в вашей награде! Больше есть у меня! Да ну вас!

Все умолкли в изумлении; зрелище драгоценных камней, которые легко, как песок, посыпались из мешочка, сильно поразило присутствующих, все невольно спрашивали себя, зачем лгать этому человеку, коль не нужна ему награда?

Петр Чарнецкий растерялся, ибо такова натура человеческая, что вид чужого богатства и чужого могущества ослепляет ее. Да и подозрения его оказались напрасны, нельзя было и подумать, чтобы этот богач, который мог сорить так драгоценностями, стал бы устрашать монахов из корысти.

Присутствующие переглянулись, а пан Анджей стоял над своими каменьями, подняв голову, похожую на голову разъяренного орленка, с огнем в очах и пылающим лицом. Незаживший шрам через весь висок и щеку посинел у него, и страшен был Бабинич, устремивший свой грозный и хищный взор на Чарнецкого, на которого обратился весь его гнев.

— Уже самый твой гнев показывает, что не ложны твои речи, — сказал ксендз Кордецкий, — но самоцветы спрячь, ибо не может пресвятая богородица принять дар, принесенный во гневе, пусть даже справедливом. Да и сказал я уже, не о тебе тут толк, но о вестях, которые исполнили наши сердца страхом и трепетом. Бог один знает, нет ли тут недоразумения или ошибки, но ведь и ты видишь, что слова твои плохо вяжутся с правдой. Как же изгнать нам богомольцев, не дать им молиться пресвятой богородице и держать день и ночь на запоре врата обители?

— Держите врата на запоре, Христом-богом молю, на запоре держите! — крикнул Кмициц, ломая руки так, что пальцы хрустнули в суставах.

Голос его звучал таким неподдельным отчаянием, что присутствующие невольно затрепетали, точно опасность была уже близка.

— Мы и без того зорко стережем все окрест и крепостные стены чиним, — сказал Замойский. — Днем мы можем пускать богомольцев на службу; но надо соблюдать осторожность хотя бы по той причине, что король Карл уехал, а Виттенберг, сдается, железной рукой правит в Кракове и духовных преследует не меньше, чем светских.

— Не верю я, что шведы могут напасть на монастырь, но осторожность не помешает, — заметил Петр Чарнецкий.

— А я пошлю к Вжещовичу монахов, — сказал ксендз Кордецкий, — и велю спросить его, ужели королевская охранная грамота не имеет больше никакой цены.

Кмициц вздохнул с облегчением.

— Слава богу! Слава богу! — воскликнул он.

— Да вознаградит тебя бог за доброе твое намерение! — сказал ему ксендз Кордецкий. — Коль справедливо ты нас предостерег, памятна будет заслуга твоя перед богородицей и отчизной; но не дивись, что мы встретили твои слова с недоверием. Не единожды пугали нас тут: одни — из ненависти к нашей вере, дабы не дать люду покланяться пресвятой богородице; другие — из алчности, дабы получить выгоду; третьи — из одного честолюбия, дабы, принеся весть, возвыситься в глазах людей; были, может статься, и такие, которых просто обманул враг, как мы вот и о тебе подумали. Ополчился сатана на сию обитель, все старания прилагает, чтобы помешать службе божией, не допустить к нам верующих, ибо ничто не повергает силы ада в такое отчаяние, как зрелище поклонения той, что сокрушила главу змия. А теперь пора к вечерне. Будем молить пресвятую деву о милости, под ее покров себя предадим, и пусть каждый спокойно отойдет ко сну, ибо где же еще быть спокойствию и безопасности, как не под ее крылом?

И все разошлись.

Когда кончилась вечерня, сам ксендз Кордецкий пригласил в исповедальню пана Анджея и долго его исповедовал в пустом костеле, после чего до полуночи ниц лежал пан Анджей у закрытых врат придела.

В полночь вернулся он в келью, разбудил Сороку и велел перед сном бичевать себя так, что окровавились у него спина и плечи. 

 ГЛАВА XIII


На следующий день с самого утра странное, необычное движение поднялось в монастыре. Врата были, правда, открыты, и никто не мешал богомольцам входить в монастырь, служба шла своим чередом; но после службы всем посторонним было велено уйти из монастыря. Сам ксендз Кордецкий в сопровождении серадзского мечника и Петра Чарнецкого тщательно осматривал палисады и эскарпы, поддерживавшие крепостные стены изнутри и снаружи. Было указано, где и что надо починить, кузнецам в городе велено изготовить багры и копья, насаженные на длинные древка, косы, надетые ребром на косовища, тяжелые булавы и палицы, набитые подковными гвоздями. Все знали, что в монастыре и без того большой запас этих орудий, и весь город сразу заговорил о том, что монахи ждут, видно, в непродолжительном времени вражеского нападения. Все новые и новые распоряжения, казалось, подтверждали этот слух.

К ночи у монастырских стен работало уже двести человек. Двенадцать тяжелых орудий, присланных краковским каштеляном Варшицким еще до осады Кракова, были поставлены на новые лафеты, и теперь их накатывали на насыпь.

Из монастырских погребов монахи и служки выносили ядра и складывали их у орудий, выкатывали пороховые ящики, развязывали связки мушкетов и раздавали их гарнизону. На башнях и бастионах была поставлена стража, которая день и ночь стерегла рубежи; кроме того, в окрестности Пшистайни, Клобуцка, Кшепиц, Крушины и Мстова были посланы люди в разведку.

В амбары и кладовые монастыря, которые и без того были полны, поступал припас из города, из Ченстоховки и других деревень, принадлежавших монастырю.

Весть о нападении как гром разнеслась по округе. Горожане и крестьяне стали собираться, советоваться. Многие не хотели верить, что враг может посягнуть на Ясную Гору.

Толковали, будто занять должны только Ченстохову; но и это взволновало умы, особенно когда люди вспомнили, что шведы еретики, что ни в чем они не знают удержу и готовы злоумышленно предать поношенью пресвятую деву.

Люди то колебались и сомневались, то снова верили. Одни ломали руки, ожидая страшных знамений на земле и на небе, видимых знаков гнева божия, другие предавались безысходному немому отчаянию, третьи пылали таким нечеловеческим гневом, словно головы их обняло лютое пламя. А уж раз люди дали волю воображению и развернуло оно крылья для полета, то и пошли кружить слухи, один другого нелепей, несуразней и страшней.

И закипели город и окрестные деревни, словно муравейник, когда сунет в него кто-нибудь палку или жару кинет: высыплет тогда сразу множество муравьев, и суетятся они, и разбегаются, и снова сбегаются.

Пополудни толпы горожан и крестьян с бабами и детьми окружили с воплями и рыданиями монастырские стены и держали их как в осаде. Солнце клонилось к закату, когда к ним вышел ксендз Кордецкий; вмешавшись в толпу, он спрашивал:

— Чего вы хотите, люди?

— В монастырь хотим, богородицу оборонять! — кричали мужики, потрясая цепами, вилами и всяким деревенским дрекольем.

— В последний раз на пресвятую деву глянуть хотим! — вопили бабы.

Ксендз Кордецкий поднялся на высокий уступ скалы и сказал:

— Врата адовы не одолеют небесных сил. Успокойтесь и ободритесь. Не ступит нога еретика в сии священные стены, не будет лютеранская или кальвинистская ересь справлять свой шабаш в сей обители веры и благочестия. Не знаю я, придет ли сюда дерзкий враг, но знаю, что коль придет, то отступит со стыдом и позором, ибо сокрушит его сила большая, будет сломлена злоба его, уничтожено могущество, и счастье изменит ему. Не предавайтесь унынию! Не последний раз видите вы нашу заступницу и узрите ее в еще большей славе, и новые явит она чудеса. Ободритесь, отрите слезы и укрепитесь в вере, ибо говорю вам, — и не я, но дух божий вещает вам через меня, — не войдет швед в сии стены, благодать снизойдет на нас, и тьма так же не погасит света, как ночь, что близится нынче, не помешает завтра встать солнцу, светилу небесному!

На закате это было. Тьма уже окутала окрестности, лишь костел пламенел в последних лучах солнца. Видя это, опустились люди вокруг стен на колени, и бодрость влилась в сердца. Тем временем на башнях зазвонили, начинался «Angelus»[527]. Ксендз Кордецкий запел, и вся толпа подхватила молитву; шляхта и солдаты, стоявшие на стенах, присоединили свои голоса; большие и малые колокола вторили им, и казалось, вся гора поет и гудит, как огромный орган, чьи звуки несутся на все четыре стороны света.

Пели допоздна; когда расходились, ксендз Кордецкий благословил всех на дорогу и сказал:

— Кто служил на войне, умеет обращаться с оружием и духом смел, завтра утром пусть приходит в монастырь.

— Я служил! Я был в пехоте! Я приду! — кричали многочисленные голоса.

И толпа помалу растеклась. Ночь прошла спокойно. Все проснулись с радостным возгласом: «Шведа нет!» Однако мастера весь день свозили заказанное им оружие.

Торговцам, которые держали лавки в рядах у восточной стены монастыря, было велено внести товары в монастырь, а в самом монастыре по-прежнему кипела работа на стенах. Защитники заделывали «лазы», узкие ходы в стенах, которые воротами не были, но могли служить для вылазок. Ружиц-Замойский приказал заложить их бревнами, кирпичом, навозом так, чтобы в случае надобности их легко было разобрать изнутри.

Целый день тянулись повозки с припасом; съехались в монастырь и шляхетские семейства, испуганные слухом о приближении врага.

Около полудня вернулись люди, посланные накануне в разведку; никто из них не видел шведов, а если и слыхал, так только о тех, что стояли ближе всего, в Кшепицах.

Однако работы в монастыре не прекратились. По приказу ксендза Кордецкого в монастырь явились горожане и крестьяне, служившие раньше в пехоте и знакомые с военной службой. Их отдали под начало Зигмунту Мосинскому, охранявшему северо-восточную башню. Замойский весь день расставлял людей, учил, что кто должен делать, либо держал с отцами в трапезной совет.

С радостью в сердце смотрел Кмициц на военные приготовления, на муштру, на пушки, горы мушкетов, копий и багров. Это была его родная стихия. Среди этих грозных орудий, в суматохе, трудах и горячке хорошо было ему, легко и весело. Тем легче и веселей, что он покаялся в грехах, содеянных за всю жизнь, как делают умирающие, и сверх всякого ожидания получил отпущение, так как капеллан принял во внимание благие его намерения, искреннее желание исправиться и то обстоятельство, что он вступил уже на стезю добродетели.

Так избавился пан Анджей от бремени, под тяжестью которого он уже просто падал. Епитимью наложили на него суровую, и каждый день под плетью Сороки спину его обагряла кровь; велено было ему смирять дух свой, а это было еще тяжелей, ибо не было в его сердце смирения, но спесь и гордыня; велено было ему, наконец, искупить свою вину добрыми делами; но это для него было легче всего. Ничего больше он сам не желал, ни к чему больше не стремился. Всей своей молодой душой рвался он на подвиг, ибо под добрыми делами разумел он войну и избиение шведов с утра до ночи, без отдыха и срока, без пощады. И как же прекрасна, как величественна была дорога, которая открывалась перед ним! Избивать шведов не только для защиты отчизны, не только для защиты государя, которому он присягнул на верность, но и для защиты владычицы ангельских сил, это было счастье, которого он не заслуживал.

Где было то время, когда он стоял как бы на распутье, вопрошая самого себя, куда же направить стопы, где было то время, когда он не знал, что предпринять, когда душу его непрестанно терзали сомнения и сам он начал терять надежду?

Ведь эти люди, эти монахи в белых одеждах, и эта горсть крестьян и шляхты готовились к обороне, к битве не на жизнь, а на смерть. Это был единственный такой уголок в Речи Посполитой, и, по счастью, именно сюда он попал, будто привела его путеводная звезда. Ибо он свято верил в победу, даже если бы все шведские силы окружили эти стены. Молитвою, веселием и благодарностью было переполнено его сердце.

В таком умиротворенном состоянии духа, с просветленным лицом ходил он по стенам, приглядывался, присматривался и видел, что все идет хорошо. Искушенным оком он сразу узнал, что укрепляют монастырь люди опытные, которые сумеют показать себя и тогда, когда дело дойдет до битвы. Его удивляло спокойствие ксендза Кордецкого, перед которым он преклонялся, удивляло достоинство, с каким держался серадзский мечник; даже на Чарнецкого не бросал он косых взглядов, хоть и гневался на него.

Но сам этот рыцарь сурово смотрел на него и, столкнувшись с ним на стене на следующий день после возвращения монастырской разведки, сказал:

— Что-то не видать шведов; коль не придут они, твое доброе имя собаки съедят.

— Коль оттого, что придут они, пострадает святая обитель, так пусть уж лучше мое доброе имя собаки съедят! — ответил Кмициц.

— Ты бы предпочел не нюхать ихнего пороху. Знаем мы таких рыцарей, что сапоги у них заячьей шкуркой подшиты!

Кмициц глаза опустил, как девица.

— Ты бы уж лучше не ссорился! — сказал он. — Чем я перед тобой провинился? Забыл я про свою обиду, забудь и ты про свою.

— Обозвал ты меня шляхтишкой, — резко сказал пан Петр. — А сам ты кто? Чем Бабиничи лучше Чарнецких? Тоже мне сенаторы!

— Мой дорогой, — весело возразил ему Кмициц, — кабы не велено мне было на исповеди смирять дух свой, кабы не батожки, что за старые шалости каждый божий день спину мне полосуют, я бы тебя сейчас и не так еще обозвал, да боюсь, как бы не впасть в прежний грех. А кто лучше, Бабиничи или Чарнецкие, видно будет, когда шведы придут.

— А какой же чин надеешься ты получить? Уж не думаешь ли, что тебя комендантом назначат?

Кмициц посуровел.

— То вы меня в корысти подозревали, а теперь ты мне про чины толкуешь. Знай же, не за почестями я сюда приехал, в другом месте получил бы чин и повыше. Останусь я простым солдатом, хоть бы и под твоим начальством.

— Почему это «хоть бы»?

— Да ты ведь сердит на меня, стало быть, рад будешь допечь.

— Гм! Вот это дело, ничего не скажешь! Очень похвально с твоей стороны, что ты хочешь остаться хоть бы и простым солдатом, потому я ведь вижу, нет тебе удержу и смирение для тебя дело нелегкое. Небось рад бы в драку ввязаться?

— Я уж сказал, это видно будет, когда шведы придут.

— Ну, а что, коль не придут они?

— Знаешь что? Пойдем тогда искать их? — сказал Кмициц.

— Люблю друга! — воскликнул Чарнецкий. — Можно добрую ватагу собрать! Тут недалеко Силезия, мигом бы набрали солдат. Начальники, вот как и дядя мой, те дали слово, ну, а простых солдат шведы и спрашивать не стали. Стоит только кликнуть клич, и слетится их пропасть!

— И другим бы подали хороший пример! — с жаром сказал Кмициц. — У меня тоже есть горсть людей! Ты бы видел их за работой!

— Ну-ну! — сказал пан Петр. — Дай-ка я тебя поцелую!

— И я! — сказал Кмициц.

И, не долго думая, они бросились друг другу в объятия.

В эту минуту мимо проходил ксендз Кордецкии; увидев обнимающихся рыцарей, он благословил их, а они тотчас открыли ему все, о чем уговорились. Ксендз только улыбнулся спокойно и направился дальше, бормоча про себя:

— Немощный на пути к исцелению.

К вечеру кончились все приготовления, крепость была совершенно готова к обороне. Всего было здесь в избытке: и припасу, и пороху, и пушек, в одном только недостаток: стены были недостаточно крепки и гарнизон малочислен.

Ченстохова, верней, Ясная Гора, хоть и была твердыней, созданной и самой природой, и руками человека, однако в Речи Посполитой почиталась одной из маленьких и слабых крепостей. Что до гарнизона, то стоило только кликнуть клич, и народу набежало бы сколько угодно; но монахи умышленно держали небольшой гарнизон, чтобы хватило надольше запасов.

Были, однако, такие солдаты, особенно среди немцев-пушкарей, которые полагали, что Ченстохова не сможет выдержать осаду.

Глупцы! Они думали, что ее защищают одни стены, и не знали, что такое сердца, вдохновленные верой. Опасаясь, как бы они не стали сеять сомнения, ксендз Кордецкий удалил их из монастыря, кроме одного, который считался мастером своего дела.

В тот же день к Кмицицу пришел старый Кемлич со своими сыновьями и стал просить отпустить их.

Гнев обуял пана Анджея.

— Собаки! — сказал он. — Вы по доброй воле отказываетесь от такого счастья, не хотите защищать богородицу! Ладно, быть по-вашему! За лошадей вы получили, вот вам остальное!

Он вынул из ларца кису и швырнул наземь.

— Вот ваша плата! Вы хотите искать добычи по ту сторону стен! Не защитниками девы Марии хотите быть, а разбойниками! Прочь с моих глаз! Вы недостойны того, чтобы оставаться здесь, вы недостойны христианского братства, недостойны погибнуть смертью, какая ждет здесь нас! Прочь! Прочь!

— Недостойны! — развел руками старик и склонил голову. — Недостойны мы взирать на ясногорское благолепие. Царица небесная! Пресвятая богородица! Всех скорбящих радость! Недостойны мы, недостойны!

Он склонился низко, так низко, что согнулся кольцом, и в ту же минуту хищной тощей рукой схватил лежавшую на полу кису.

— Но и за стенами монастыря, — продолжал он, — не перестанем мы служить тебе, вельможный пан! В случае чего дадим знать! Пойдем, куда потребуется! Сделаем все, что потребуется! За стенами у тебя, пан полковник, будут наготове слуги!..

— Прочь! — повторил пан Анджей.

Они вышли земно кланяясь своему полковнику, такой взял их страх и так они были счастливы, что все обошлось благополучно. К вечеру их уже не было в крепости.

Ночь спустилась темная и дождливая. Было восьмое ноября. Надвигалась ранняя зима, и вместе со струями дождя на землю падали хлопья мокрого снега. Тишину нарушали только протяжные голоса караульных, кричавших от башни к башне: «Послушива-а-ай!» — да в темноте мелькала там и тут белая ряса ксендза Кордецкого. Кмициц не спал, он был на крепостной стене с Петром Чарнецким и вел с ним разговор о минувших войнах. Рассказывал о том, как шла война с Хованским, и само собой разумеется, ни словом не обмолвился о том, какое сам принимал в ней участие, а пан Петр все толковал о стычках со шведами под Пшедбожем, Жарновцами и в окрестностях Кракова, ну и хвалился при этом немножко.

— Старались, как могли, — говорил он. — Я вот зарублю, бывало, шведа и тотчас на перевязи узелок завяжу. У меня уже шесть узелков, даст бог, будет и больше! Потому-то и сабля торчит чуть не под мышкой. Скоро и перевязь станет ни к чему; но узелков я не стану развязывать, велю в каждый вправить по бирюзовому камушку и после войны повешу в костеле. А у тебя есть ли хоть один швед на счету?

— Нет! — ответил со стыдом Кмициц. — Неподалеку от Сохачева разбил я ватагу; но это была вольница.

— Зато московитов, верно, целая куча наберется?

— Ну, тех бы немало нашлось!

— Со шведами труднее, редко какой из них не колдун! Это они у финнов колдовать научились, и каждому всегда два-три беса служат, а некоторым целых семь. В бою бесы зорко их стерегут. Но коль шведы придут сюда, тут бесы им не помогут, тут по всему окоему, откуда только наши башни видать, бесовская сила не властна. Ты об этом слыхал?

Кмициц не ответил, покачал головой и стал чутко прислушиваться.

— Идут! — сказал он вдруг.

— Что? Господи, что это ты говоришь?

— Конницу слышу!

— Это ветер шумит и дождь.

— Раны Христовы! Не ветер это, кони! Ухо у меня очень чуткое. Много конницы идет… и уже близко, ветер глушил конский топот. Бей сполох! Бей сполох!!

Этот крик разбудил перезябших караульных, дремавших поблизости; но не успел он смолкнуть, как внизу в темноте загремели пронзительно трубы и стали играть протяжно, жалобно, страшно. Все повскакали, ничего не понимая спросонок и в ужасе спрашивая друг друга:

— Уж не на Страшный ли суд зовут трубы в эту глухую ночь?

Монахи, солдаты, шляхта высыпали на площадь. Звонари бросились на звонницы, и вскоре ударили, как на пожар, все колокола; большие, средние, маленькие, смешав свой стон с громом труб, которые играли не переставая.

В смоляные бочки, нарочно для этого приготовленные и привязанные на цепях, были брошены зажженные факелы, затем их подняли вверх. Пламя озарило подножие горы, и ясногорцы увидели конных трубачей, которые стояли с трубами у губ, а позади них длинные и глубокие ряды рейтар с развевающимися знаменами.

Трубачи играли еще некоторое время, словно в медных звуках хотели передать всю шведскую мощь и вконец устрашить монахов; наконец они смолкли; один из них отделился от рядов и, помахивая белым полотнищем, приблизился к вратам.

— Именем его королевского величества, — крикнул трубач, — всемилостивейшего короля шведов, готов и вандалов, Великого князя Финляндии, Эстонии, Карелии, Бремена, Вердена, Щецина, Померании, Кашубии и Вандалии, князя Ругии, господина Ингрии, Висмарка и Баварии, графа Палатината Рейнского, Юлиха, Клеве, Берга… отворите!

— Пустите его! — раздался голос ксендза Кордецкого.

Трубачу отворили, но только дверцу в воротах. Он минуту колебался, однако слез с коня, вошел в монастырь, и заметив кучу монахов в белых рясах, спросил:

— Кто из вас настоятель?

— Я! — ответил ксендз Кордецкий.

Трубач подал письмо, запечатанное печатями.

— Господин граф, — сказал он, — будет ждать ответа у костела святой Барбары.

Ксендз Кордецкий тотчас созвал в советный покой иноков и шляхту.

— Пойдем с нами! — сказал Кмицицу мимоходом Чарнецкий.

— Я только из любопытства пойду, — ответил пан Анджей. — Нечего мне там делать. Не языком хочу я отныне служить пресвятой богородице!

Когда все сели в советном покое, ксендз Кордецкий взломал печати и стал читать письмо:

— «Не тайна для вас, достойные отцы, сколь благосклонно и сколь сердечно относился я всегда к сей святыне и к вашей братии, сколь усердно я вам покровительствовал и какими осыпал вас благодеяниями. А посему желаю я, дабы утвердились вы в мысли, что и в нынешние времена пребуду я неизменно благосклонным к вам и добрые буду питать чувства. Не как враг, но как друг прибываю я ныне, отдайте же без страха под мое покровительство вашу обитель, как того требуют время и обстоятельства. Так обретете вы покой, коего жаждете, и безопасность. Торжественно обещаю вам, что святыня останется неприкосновенной, имущество ваше не будет разорено, сам понесу я все траты, мало того — ваше приумножу достояние. Рассудите же здраво, сколь много корысти будет вам, коль исполните вы мою просьбу и вверите моему попечению вашу обитель. Памятуйте и о том, что горшее бедствие может постигнуть вас, коль придет грозный генерал Миллер, коего приказы будут тем суровей, что еретик он и враг истинной веры. Вы принуждены будете тогда покориться необходимости и сдаться на его волю; тщетно, с болью душевною и телесною будете вы сожалеть о том, что пренебрегли благим моим советом».

Вспомнив о недавних благодеяниях Вжещовича, очень растрогались иноки. Были среди них такие, что верили в его благосклонность, думали, что, вняв его совету, избавятся от бед и скорбей.

Но никто не брал слова, все ждали, что скажет ксендз Кордецкий; он же молчал минуту времени, только губами шевелил, творя тихую молитву.

— Ужели, — начал он, — истинный друг пришел бы ночной порою и громовым трубным гласом стал устрашать спящих слуг господних? Ужели пришел бы он во главе тысяч вооруженных воинов, что стоят ныне у стен обители? Ведь не приехал же он ни впятером; ни вдесятером, когда бы ждала его как благодетеля радостная встреча? Что означают сии свирепые полчища, как не угрозу на тот случай, когда бы мы не пожелали отдать им обитель? Любезнейшие братья мои, вспомните и то, что нигде враг не держал ни своего слова, ни клятвы, не соблюдал своих охранных грамот. И у нас королевская грамота, которую шведы по доброй воле прислали нам, давши твердое обещание, что никто не будет занимать обители, а ведь вот же стоят они уже у наших стен, собственную ложь вещая грозными медными звуками. Любезнейшие братья мои, горе вознесите сердца, дабы осенил вас дух святой, и говорите, что велит кому совесть и забота о благе святой обители.

Наступило молчание.

Но вот раздался голос Кмицица:

— Слыхал я в Крушине, как спрашивал Лисола: «Казну-то монашескую небось потрясете?» — на что Вжещович, тот самый, что стоит ныне у стен, ответствовал: «Пресвятой богородице не нужны талеры в сундуке приора». А сегодня тот же Вжещович пишет вам, преподобные отцы, что сам понесет все траты, мало того — ваше приумножит достояние. Подумайте же, чисты ль его помыслы?

Ксендз Мелецкий, один из старейших иноков, к тому же в прошлом солдат, ответил на эти слова:

— В бедности мы живем, а злато во славу пресвятой богородицы сияет пред ее алтарями. Но когда мы снимем его с алтарей, дабы купить безопасность святой обители, кто поручится нам, что сдержат они слово, что святотатственной рукою не сорвут дары богомольцев и священные ризы, не заберут костельную утварь? Можно ли верить лжецам?

— Без провинциала, коему мы повинуемся, мы ничего решить не можем! — сказалотец Доброш.

А ксендз Томицкий прибавил:

— Не наше это дело война, послушаем же, что скажут нам рыцари, кои под крыло пресвятой богородицы укрылись в нашей обители.

Тут все взоры обратились на Замойского, самого старшего годами, чином и званием, он же встал и вот что сказал им:

— Судьба ваша решается, преподобные отцы. Взгляните же, сколь могуч враг, подумайте, какой отпор можете вы дать ему с вашими силами и средствами, и поступайте сообразно с вашей волей. Какой же совет можем дать вам мы, ваши гости? Но коль спрашиваете вы нас, что делать, ответствую вам: покуда не вынудит к тому необходимость, не помышляйте о сдаче. Ибо позор это и бесчестье постыдной покорностью покупать у вероломного врага ненадежный мир. По собственной воле укрылись мы в обители с женами и детьми, прибегнув под покров пресвятой богородицы, и положили жить с вами, храня неколебимую верность, а коль будет на то воля божья, то и умереть вместе. Поистине лучше смерть, нежели позорный плен или зрелище поруганной святыни! О, наверно, пресвятая богородица, вдохнувшая в нашу грудь жажду защищать ее от безбожных еретиков, изрыгающих хулу на господа бога, придет на помощь смиренным стараниям рабов своих и поддержит справедливое дело защиты!

Умолк мечник серадзский, все же обдумывали его слова, воодушевляясь их значеньем; а Кмициц, который долго никогда не раздумывал, вскочил с места и прижал к губам руку старейшего рыцаря.

Ободрились все, увидев добрый знак в этом юношеском порыве, и все сердца возгорелись желанием защитить обитель. Тут явлен был еще один добрый знак: за окном внезапно раздался дребезжащий голос костельной нищенки, старой Констанции, певшей духовный стих:


 Напрасно, гусит, нам готовишь могилу,
 Напрасно скликаешь бесовскую силу,
 Напрасно и ядра ты мечешь и палишь —
 Нас не раздавишь!
 И пусть басурманы слетятся роями,
 И змеи крылами пусть машут над нами,
 Ни меч, ни огонь, ни войска не помогут —
 Нас не поборют!

— Вот предвозвестие, — сказал ксендз Кордецкий, — ниспосланное нам богом устами старой нищенки. Будем же защищаться, братья, ибо никогда еще осажденные не имели такой помощи, какую мы будем иметь!

— С радостью отдадим мы свою жизнь! — воскликнул Петр Чарнецкий.

— Не верить лукавым! Не верить еретикам и католикам, что перешли на службу сатане! — кричали другие голоса, не давая слово вымолвить тем, кто хотел возражать.

Положили также послать двоих ксендзов к Вжещовичу, дабы объявить ему, что врата останутся закрытыми и осажденные будут обороняться, на что дает им право королевская охранная грамота.

Все же послы должны были просить Вжещовича оставить свое намерение или, по крайности, отложить на время, пока иноки не испросят соизволения провинциала, отца Теофиля Броневского, который в это время находился в Силезии.

Послы, отец Бенедикт Ярачевский и отец Марцелий Томицкий, вышли из врат обители; прочие с бьющимся сердцем ожидали их в трапезной, ибо страх обнял души иноков, непривычных к войне, при мысли о том, что пробил тот час и пришла та минута, когда выбирать надлежит им между долгом и гневом и местью врага.

Но не прошло и получаса, как отцы снова предстали перед советом. Головы их поникли на грудь, на бледных лицах читалась скорбь. Молча подали они ксендзу Кордецкому новое письмо Вжещовича; тот принял письмо и прочитал вслух. Это были восемь пунктов капитуляции, на которых Вжещович призывал иноков сдать монастырь.

Кончив читать, приор устремил долгий взгляд на собравшихся и наконец воскликнул торжественным голосом:

— Во имя отца, и сына, и святого духа! Во имя пресвятой богородицы! На стены, дорогие братья!

— На стены! На стены! — раздался в трапезной общий клик.

Через минуту яркое пламя осветило подножие монастыря. Вжещович отдал приказ поджечь дома и строения при костеле святой Барбары. Пожар, охватив старые дома, разгорался с каждой минутой. Вскоре столбы красного дыма с яркими языками пламени взвились к небу. Наконец, сплошное зарево обняло тучи.

При свете огня видны были отряды конных солдат, носившихся туда и сюда. Начались обычные солдатские бесчинства. Рейтары выгоняли из коровников скотину, которая металась в испуге, оглашая жалобным ревом окрестности; овцы, сбившись в кучу, шли, как слепые, в огонь. Запах гари разнесся кругом и достиг монастырских стен. Многие защитники монастыря впервые видели лик войны, и сердца их застыли от ужаса при виде людей, которых гнали и рубили мечами солдаты, при виде женщин, которых они за косы волочили по площади. А в кровавом зареве пожара все было видно как на ладони. Крики, даже отдельные слова явственно долетали до слуха осажденных.

Еще молчали монастырские пушки, и рейтары поэтому, соскочив с лошадей, подходили к самому подножию горы, потрясая мечами и мушкетами.

Рослый парень в желтом рейтарском колете то и дело подбегал к самой скале и, сложив ладони у губ, бранился и грозил осажденным, которые терпеливо слушали его, стоя у пушек и зажженных фитилей.

Кмициц стоял с Чарнецким как раз напротив костела святой Барбары и отлично все видел. Лицо его побагровело, глаза горели, как две пылающих свечи; в руке он держал отменный лук, полученный в наследство от отца, который взял его у некоего славного аги в бою под Хотимом. Слушал пан Анджей угрозы и брань, слушал, но когда рейтар снова подбежал к самой скале и стал неистово что-то кричать, он обратился к Чарнецкому:

— Ради Христа! Он хулу изрыгает на деву Марию! Я понимаю по-немецки… Хулу страшную! Нет мочи терпеть!

И пан Анджей стал натягивать свой лук; но Чарнецкий ударил по нему рукой.

— Господь покарает шведа за богохульство, — сказал он, — а ксендз Кордецкий не велел нам стрелять, разве только они начнут первыми.

Не успел он кончить, как рейтар поднес к лицу мушкет, грянул выстрел, и пуля, не долетев до стен, пропала где-то в расселинах скалы.

— Теперь можно? — крикнул Кмициц.

— Можно! — ответил Чарнецкий.

Кмициц, как истый воитель, вмиг успокоился. Рейтар, заслонив ладонью глаза, следил еще полет своей пули, а он натянул лук, провел пальцем по тетиве так, что она запела, как ласточка, затем высунулся из-за стены и закричал вороном:

— Карк! Карк!

В то же мгновение жалобно просвистела страшная стрела, рейтар выронил мушкет, поднял обе руки, запрокинул голову и повалился навзничь. Минуту он кидался, как рыба, выброшенная на берег, и бил ногами землю, но вскоре вытянулся и затих.

— Вот и первый! — сказал Кмициц.

— Завяжи узелок на перевязи! — сказал пан Петр.

— Колокольной веревки не хватит на всех, коль позволит бог! — крикнул пан Анджей.

Тут над трупом склонился другой рейтар, он хотел посмотреть, что случилось с товарищем, а может, и кошелек забрать у него; но просвистела новая стрела, и он упал на грудь товарища.

В ту же минуту заревели полевые пушчонки, которые привез с собою Вжещович. Не мог он сокрушить ими крепость, как не мог и помыслить о том, чтобы с одной только конницей взять ее штурмом; однако для устрашения монахов приказал палить. Так началась осада Ясной Горы.

Ксендз Кордецкий подошел к Чарнецкому; с ним был ксендз Доброш, который в мирное время начальствовал над монастырской артиллерией и в праздники палил из пушек, по какой причине слыл среди монахов отменным пушкарем.

Приор перекрестил пушку и указал на нее ксендзу Доброшу; тот засучил рукава и стал наводить на то место между двумя домами, где носилось человек двадцать рейтар и между ними офицер с рапирой в руке. Долго целился ксендз Доброш, ибо речь шла об его пушкарской славе. Наконец он взял фитиль и ткнул в запал.

Гром потряс воздух, и дым окутал все. Однако через минуту его развеял ветер. В пространстве между домами не было уже ни одного всадника. Несколько человек лежало с лошадьми на земле. Остальные рассеялись.

Монахи стали петь на стенах. Грохот рушащихся домов у костела святой Барбары вторил их песне. Стало темнеть, бесчисленные снопы искр, выброшенных вверх при падении балок, взметнулись в воздух.

Снова загремели трубы в рядах Вжещовича; но отголоски их стали удаляться. Пожар догорал. Тьма окутала подножие Ясной Горы. Там и тут раздавалось ржание лошадей, но все дальше и все слабей. Вжещович отступал к Кшепицам.

Ксендз Кордецкий опустился на стене на колени.

— Дева Мария! Матерь бога единого! — произнес он сильным голосом. — Сотвори чудо, дабы тот, кто придет после этого, с таким же позором удалился и напрасным гневом в душе.

Когда он так молился, тучи внезапно разорвались над его головой, и луна осветила башни, стены, коленопреклоненного приора и пепелище, оставшееся от домов, сожженных у костела святой Барбары.

 ГЛАВА XIV


На следующий день тишина воцарилась у подножия Ясной Горы, и монахи, воспользовавшись этим, еще усерднее занялись приготовлениями к обороне. Люди кончали чинить стены и куртины, готовили новые орудия для отражения штурмов.

Из Здебова, Кроводжи, Льготы и Грабовки явилось еще человек двадцать мужиков, служивших когда-то в крестьянской пехоте. Их приняли в гарнизон крепости и влили в ряды защитников. Ксендз Кордецкий разрывался на части. Он совершал богослужения, заседал на советах, не пропускал дневных и ночных хоралов, а в перерывах обходил стены, беседовал с шляхтой, крестьянами. И при этом лицо и вся фигура его дышали тем покоем, какой бывает разве только у каменных изваяний. Глядя на его лицо, побледневшее от усталости, можно было подумать, что он погружен в сладкий легкий сон; но тихое смирение и чуть ли не веселость, светившиеся в очах, губы, шевелившиеся в молитве, свидетельствовали о том, что он и чувствует, и мыслит, и жертву приносит за всех. Эта душа, всеми помыслами устремленная к богу, источала спокойную и глубокую веру; полными устами пили все из этого источника, и тот, чью душу снедала боль, исцелялся. Там, где белела его ряса, прояснялись лица, улыбались глаза, и уста повторяли: «Добрый отец наш, утешитель, заступник, упование наше». Ему целовали руки и край одежды, а он улыбался светлой улыбкой и шел дальше, а над ним витали вера и тишина.

Но не забывал он и о земных средствах спасения: отцы, заходившие в его келью, заставали его если не коленопреклоненным, то склонившимся над письмами, которые он слал во все концы. Он писал и Виттенбергу, главному коменданту Кракова, умоляя пощадить святыню, и Яну Казимиру, прилагавшему в Ополе последние усилия, чтобы спасти неблагодарный народ, и киевскому каштеляну, которого шведы держали в Севеже как на цепи, связав его словом, и Вжещовичу, и полковнику Садовскому, чеху и лютеранину, который служил у Миллера и, будучи человеком благородной души, старался отговорить грозного генерала от нападения на монастырь.

Два мнения столкнулись на совете у Миллера. Вжещович, разгневанный сопротивлением, оказанным ему восьмого ноября, прилагал все усилия, чтобы склонить генерала к походу, сулил в добычу несметные сокровища, твердил, что во всем мире есть лишь несколько храмов, которые могли бы сравниться богатством с Ченстоховским vel Ясногорским костелом. Садовский не соглашался с ним.

— Генерал, — говорил он Миллеру, — вам, покорителю стольких славнейших твердынь, что немецкие города справедливо зовут вас Полиорцетесом, известно, каких жертв может стоить, сколько потребовать времени осада даже самой слабой крепости, если осажденные готовы бороться не на жизнь, а на смерть.

— Да будут ли монахи бороться? — спрашивал Миллер.

— Думаю, что будут. Чем богаче они, тем упорней будут защищаться, веря не только в силу оружия, но и в святость места, которое, по католическому суеверию, почитается во всей этой стране как inviolatum[528]. Вспомним германскую войну. Как часто монахи подавали тогда пример отваги и стойкости в обороне там, где надежду теряли даже солдаты. Так будет и на сей раз, тем более что крепость вовсе не так уж слаба, как хочет представить граф Вейгард. Она расположена на скалистой горе, в которой трудно рыть подкопы; стены ее, если они даже не были в исправности, теперь уж наверно починены, что до запасов оружия, пороху и провианта, то в таком богатом монастыре они неисчерпаемы. Фанатизм воодушевляет сердца, и…

— И вы думаете, полковник, что они вынудят меня отступить?

— Нет, не думаю, но полагаю, что нам придется очень долго простоять у стен крепости, придется послать за тяжелыми пушками, которых у нас здесь нет, а ведь вам, ваша милость, надобно выступать в Пруссию. Нужно подсчитать, сколько времени можно нам уделить осаде Ченстоховы, ибо король может раньше отозвать нас ради более важных прусских дел, и монахи тогда непременно рассеют слух, что они вынудили вас отступить. Подумайте, ваша милость, какой урон будет нанесен вашей славе Полиорцетеса, не говоря уж о том, что мятежники поднимут голову во всей стране! Да одно только намерение, — тут Садовский понизил голос, — осадить монастырь, если только оно разгласится, и то произведет самое дурное впечатление. Вы не знаете, ваша милость, и ни один иноземец, ни один непапист не может знать, что такое Ченстохова для этого народа. Мы очень нуждаемся и в шляхте, которая так легко нам сдалась, и в магнатах, и в постоянном войске, которое вместе с гетманами перешло на нашу сторону. Без них нам бы не достичь того, чего мы достигли. Наполовину, — какое наполовину! — чуть не вовсе их руками захватили мы эту землю; но пусть только раздастся хоть один выстрел под Ченстоховой, — как знать, быть может, ни один поляк не останется с нами. Столь велика сила суеверия, что может разгореться новая ужасная война!

Миллер в душе сознавал, что Садовский прав, к тому же монахов вообще, а ченстоховских в особенности, он считал чернокнижниками, а чернокнижия шведский генерал боялся больше, чем пушек; однако, желая уязвить полковника, а быть может, просто продолжить обсуждение, он сказал:

— Вы, полковник, говорите так, точно вы и есть ченстоховский приор или… первый из тех, кто получил от него выкуп.

Садовский был смелым и горячим солдатом и знал себе цену, поэтому он легко оскорблялся.

— Больше я не скажу ни слова! — проговорил он надменно.

Эта надменность, в свою очередь, возмутила Миллера.

— А я вас об этом и не прошу! — отрезал он. — С меня довольно и графа Вейгарда, он эту страну лучше знает.

— Что ж, посмотрим! — сказал Садовский и вышел вон.

Вейгард и впрямь занял его место. Он принес письмо от краковского каштеляна Варшицкого, просившего не трогать монастырь; но вывод из письма этот черствый душой человек сделал прямо противоположный.

— Знают, что не защититься им, вот и просят, — сказал он Миллеру.

На следующий день в Велюне было принято решение о походе на Ченстохову.

Решения этого даже не держали в тайне, поэтому профос велюньского монастыря, отец Яцек Рудницкий, вовремя успел отправиться в Чеистохову с вестью о походе. Бедный монах и в мыслях не имел, что ясногорцы смогут защищаться. Он хотел только предупредить их, чтобы они не растерялись и выговорили хорошие условия сдачи. Весть удручила братию. Некоторые монахи совсем пали духом. Но ксендз Кордецкий ободрил их, жаром собственного сердца согрел их хладеющие души, дни чудес им обещал, даже само зрелище смерти изобразил приятным и такое вдохнул в них мужество, что они невольно стали готовиться к осаде, как привыкли готовиться к большим церковным праздникам, то есть радостно и торжественно.

В то же время светские начальники гарнизона, мечник серадзский и Петр Чарнецкий, тоже занялись последними приготовлениями. Были сожжены все торговые ряды, что лепились снаружи к крепостным стенам и могли облегчить неприятелю штурм, не пощадили даже домов, стоявших у подножия горы, так что весь день крепость пылала в огненном кольце. Когда от палаток, бревен и досок осталось одно пепелище, перед монастырскими пушками открылось пустое и чистое пространство. Черные жерла их свободно глядели вдаль, словно выжидали нетерпеливо врага, желая поскорее приветствовать его своим громовым раскатом.

Тем временем быстро надвигались холода. Дул резкий северный ветер, грязь замерзла, вода в лужах подергивалась по утрам тонкой ледяной корочкой. Ксендз Кордецкий, потирая посиневшие руки, говорил:

— Бог морозы пошлет нам в помощь! Трудно будет насыпать батареи, рыть подкопы, к тому же вы, сменяясь, будете уходить в тепло, а им аквилоны скоро отобьют охоту к осаде!

Именно по этой причине Бурхард Миллер хотел поскорее закончить осаду. Он вел с собой девять тысяч войска, преимущественно пехоты, и девятнадцать орудий. Были у него также две хоругви польской конницы; однако на них он не мог рассчитывать, во-первых, потому, что конницу он не мог употребить в дело при взятии крепости, стоящей на горе, во-вторых, потому, что поляки шли неохотно и заранее предупредили, что никакого участия в осаде не примут. Шли они больше для того, чтобы в случае падения крепости охранить ее от алчных победителей. Так, по крайней мере, толковали солдатам полковники. Шли они, наконец, потому, что приказывал швед, а войско польское было все в его стане и вынуждено было ему подчиняться.

Из Велюня в Ченстохову путь недолгий. Восемнадцатого ноября должна была начаться осада. Шведский генерал полагал, что на осаду понадобится каких-нибудь два дня и крепость он займет путем переговоров.

Тем временем ксендз Кордецкий готовил человеческие души. Службы начинались, как в светлый праздник, и если бы не тревога, которая читалась на побледневших лицах, можно было бы подумать, что близится ликующее и торжественное Alleluja[529]. Сам приор совершал литургию, звонили во все колокола. После литургии служба не кончалась: на крепостные стены выходил крестный ход.

Ксендза Кордецкого, который нес ковчежец со святыми дарами, вели под руки серадзский мечник и Петр Чарнецкий. Впереди выступали служки в стихарях, с кадильницами на цепочках, ладаном и миррой. Перед балдахином, который несли над головою приора, и позади его шествовала рядами монашеская братия с устремленными горе очами, люди разного возраста, начиная от дряхлых старцев и кончая юношами, едва вступившими на послушание. Желтые огоньки свечей колебались на ветру, а они шли с песнопениями, всецело предавшись богу, словно позабыв обо всем на свете. За ними виднелись подбритые чуприной головы шляхтичей, лица женщин, заплаканные, но, невзирая на слезы, спокойные, вдохновленные надеждой и верой. Шли и мужики в семягах, длинноволосые; подобно первым христианам; маленькие дети, девочки и мальчики, смешавшись с толпой, присоединяли свои тоненькие голоса к общему хору. И бог внимал этой песне, этим открытым сердцам, уносившимся от уз земных под единственную защиту крыл господних. Ветер стих, успокоился воздух, небо поголубело, и осеннее солнце разлило на землю мягкий светло-золотистый, еще теплый свет.

Обойдя стены, процессия не возвратилась в костел и не разошлась, шествовала дальше. На лицо приора падали отблески от ковчежца, и оно, как бы золотясь, казалось лучезарным. Ксендз сомкнул вежды, губы его улыбались неземною улыбкою счастья, радости, упоения; душа его витала в небе, в сиянии, в вечном веселии, в безмятежном покое. Но словно послушный велению свыше, он не забывал о земной сей обители, о людях, и о твердыне, и о том часе, который должен был скоро наступить, и останавливался порою, открывал глаза, возносил ковчежец и благословлял толпу.

Он благословлял народ, войско, хоругви, которые процвели, как цвет, и переливались, как радуга, потом благословлял стены и гору, глядевшую на окрестные долины, потом благословлял пушки, маленькие и большие, ядра, свинцовые и железные, пороховые ящики, настилы для пушек, горы страшных орудий для отражения приступа, потом благословлял деревни, лежавшие в отдалении, благословлял полуночь и полудень, восход и заход, словно хотел на всю эту округу, на всю эту землю простереть могущество божие.

Пробило два часа пополудни, а процессия все еще была на стенах. Но вот на подернутом синей дымкой окоеме, где небо, казалось, сливалось с землей, замаячило, задвигалось что-то в тумане, выступили какие-то сперва смутные очертания, которые понемногу становились все явственней. В конце процессии внезапно раздался крик:

— Шведы! Шведы идут!

Затем воцарилась тишина, словно сердца остановились и замерли языки, только звонили по-прежнему колокола. Но вот в тишине прозвучал голос ксендза Кордецкого, громкий, но спокойный:

— Возрадуйтесь, братья, ибо приблизилась година побед и чудес. — И через минуту: — Под твой покров прибегаем, богородица, царица небесная!

Тем временем тучи шведов растянулись, словно змея непомерной длины, которая подползла еще ближе. Видны уже были ее страшные кольца. Она то извивалась, то снова вытягивалась, то сверкала на свету стальной чешуей, то снова темнела и ползла, ползла, выплывая из отдаления.

Вскоре глаза, глядевшие со стен, могли уже все различить. Впереди шла конница, за нею пехота; каждый полк вытянулся в длинный прямоугольник, над которым поднимался лес копий, образуя другой прямоугольник, поменьше; дальше, позади пехоты, влеклись пушки с жерлами, обращенными назад и опущенными к земле.

Ленивые тела их, черные и желтые, зловеще сверкали на солнце; за ними тряслись на неровной дороге пороховые ящики и бесконечная вереница повозок с шатрами и военным снаряжением.

Грозным и прекрасным было это зрелище боевого войска в походе; словно в устрашение ясногорцам текла перед ними за ратью рать. Но вот конница оторвалась от пехоты и артиллерии и помчалась рысью, покачиваясь, как волна, колеблемая ветром. Вскоре она разделилась на отряды, большие и маленькие. Одни из них поскакали к крепости, другие в погоне за добычей рассыпались в мгновение ока по окрестным деревушкам; иные, наконец, стали объезжать крепость, осматривать стены, изучать местность, занимать ближние строения. Отдельные всадники все время носились между крупными отрядами конницы и пехотой, давая знать офицерам, где можно расположить солдат.

Конский топот и ржание, призывные крики, гул нескольких тысяч голосов и глухой стук орудий явственно долетали до слуха осажденных, которые все еще спокойно, как на представлении, стояли на стенах, глядя удивленными глазами на это шумное и беспорядочное движение вражеских войск.

Наконец подошли и пехотные полки и стали рыскать вокруг крепости в поисках места получше, где можно было бы закрепиться. Тем временем конница ударила на Ченстоховку, прилегающий к монастырю фольварк, где никакого войска не было, одни только мужики позапирались в своих хатенках.

Полк финнов, который дошел туда первым, яростно обрушился на безоружных мужиков. Их вытаскивали за волосы из хатенок, сопротивлявшихся просто приканчивали; всех остальных выгнали из фольварка; конница ударила на них и разогнала на все четыре стороны.

Еще раньше у монастырских врат затрубил парламентер с призывом Миллера сдаться; но защитники, видевшие резню и зверства солдат в Ченстоховке, ответили орудийным огнем.

Теперь, когда местные жители были изгнаны из всех близлежащих домов и строений и в них расположился враг, надо было в первую голову разрушить строения, чтобы шведы из-за прикрытия не могли наносить урон монастырю. Стены монастыря окутались дымом, будто борта корабля, окруженного в бурю разбойниками. Рев орудий потряс воздух, задрожали монастырские стены, зазвенели стекла в костеле и в домах. Огненные ядра, описывая зловещие дуги, белыми облачками летели на убежища шведов, ломали стропила, кровли, стены и тотчас столбы дыма поднимались там, куда они падали.

Пламя обнимало постройки.

Едва расположившись в них, шведы стремглав бросились вон и заметались, не зная, где укрыться. Смятение началось в их рядах. Солдаты откатывали еще не установленные пушки, чтобы спасти их от ядер. Миллер поразился: он никак не ждал такого приема и не думал, что на Ясной Горе могут быть такие пушкари.

Тем временем приближалась ночь, надо было навести порядок в войске, и Миллер выслал трубача с просьбой о перемирии.

Отцы охотно дали на это согласие.

Однако ночью был сожжен еще один огромный амбар с большим запасом провианта, где стоял вестландский полк.

Пламя так быстро обняло амбар, ядра так метко падали одно за другим, что вестландцы не успели унести ни мушкетов, ни пуль, которые тоже взорвались в огне, разметав далеко вокруг пылающие головни.

Ночью шведы не спали, они укрепляли стан, насыпали батареи для орудий, наполняли землею плетеные, из ивняка, корзины. Как ни закален был солдат за многие годы войн и битв, как ни храбр и стоек по природе, однако невесело ждал он наступления нового дня. Первый день принес поражение.

Монастырские орудия нанесли шведам такой большой урон, что военачальники совсем потерялись, — они решили, что войска окружили крепость без должной предосторожности и слишком близко подошли к крепостным стенам.

Но и утро, даже если бы оно принесло шведам победу, не сулило им славы, ибо что могло значить взятие небольшой крепости и монастыря для покорителей стольких славных и стократ лучше укрепленных городов? Только жажда богатой добычи поддерживала шведов, однако трепет, с каким польские союзные хоругви подходили к преславной Ясной Горе, как-то передался и им, с той лишь разницей, что поляки трепетали при мысли о святотатстве, а шведы боялись какой-то непостижимой, недоступной их разуму силы, которую они называли общим именем чар. Верил в чары сам Бурхард Миллер, как же было не верить солдатам?

Они тотчас заметили, что, когда Миллер подъезжал к костелу святой Барбары, конь под ним прянул внезапно, раздул храп, прижал уши и, тревожно фыркая, не хотел идти вперед. Старый генерал ничем не выдал своего страха; однако на следующий день он перевел на эту позицию князя Гессенского, а сам отошел с крупными орудиями к северной стороне монастыря, к деревне Ченстоховке. Там всю ночь рыли шанцы, чтобы утром ударить с валов по монастырю.

Едва забрезжил свет, начался артиллерийский бой; однако на этот раз первыми заревели шведские пушки. Враг не надеялся пробить сразу бреши в стенах и пойти на приступ, он хотел только устрашить осажденных, засыпать ядрами костел и монастырь, разжечь пожары, вывести из строя орудия, перебить людей, внести смятение в ряды защитников.

На монастырские стены снова вышел крестный ход, ибо ничто не воодушевляло так защитников, как зрелище святых даров и спокойно шествующих с ними монахов. Громом на гром, молнией на молнию отвечали монастырские орудия, насколько хватало огневой мощи, сил и дыхания в груди. Казалось, земля содрогается в самом своем основании.

Что за минуты, что за зрелище для людей, — а таких было много в твердыне, — которые никогда в жизни не видели кровавого лика войны!

Непрестанный рев, молнии и дым, вой ядер, разрезающих воздух, страшный хохот гранат, визг снарядов при ударе о мостовую, глухой гул при ударе о стены, звон разбитых стекол, взрывы фитильных бомб, свист их, треск и грохот настила, хаос, разрушение, ад…

И все это время ни минуты отдыха, ни минуты передышки, чтобы вдохнуть воздух в полузадушенную дымом грудь, все новые стаи ядер, и в этом смятении пронзительные голоса со всех концов крепости, костела и монастыря:

— Пожар! Воды! Воды!

— На крыши с баграми! Ряден побольше, ряден!

На стенах крики разгоряченных сраженьем солдат:

— Выше орудие! Выше! Между домами! Огонь!

Около полудня смертный бой разгорелся с новою силой. Казалось, когда уляжется дым, шведы на месте монастыря увидят лишь груды ядерных и гранатных осколков. Известковая пыль от оббитых ядрами стен уносилась вверх и, мешаясь с дымом, заслоняла свет. Ксендзы вышли с мощами, чтобы молитвою рассеять эту завесу, мешавшую защитникам.

Прерывистым стал рев пушек и частым, как дыханье задохнувшегося крылатого змея.

Внезапно на башне, вновь отстроенной после прошлогоднего пожара, раздались голоса труб, величественные звуки песнопенья. Они плыли с вершины, и слышно их было окрест, слышно повсюду, даже на шведских батареях. К звукам труб присоединились вскоре человеческие голоса, и среди рева, свиста и крика, грохота и грома мушкетов полились слова:


 Пресвятая, преблагая,
 Богородица Мария!

Но тут взорвалось сразу десятка два гранат, и на мгновение слух поражен был треском крыш и стропил, криком: «Воды!» Но вот снова полилась песня:


 Бога-сына, господина,
 Попроси и пошли
 Хлебный год, щедрый год.

Стоя на стене у пушки напротив деревни Ченстоховки, где была позиция Миллера и откуда шведы вели ураганный огонь, Кмициц отстранил менее искусного пушкаря и начал стрелять сам.

На дворе стоял ноябрь, и день выдался холодный; но пан Анджей стрелял так усердно, что вскоре сбросил нагольную лисью шубу, сбросил жупан и остался в одних шароварах и рубахе.

У людей, незнакомых с войною, сердца наполнялись отвагой при виде этого прирожденного солдата, которому все, что творилось кругом, — рев пушек, град пуль, разрушение и смерть, — казалось такой же привычной стихией, как саламандре огонь.

Он брови супил, глаза его горели огнем, на щеках рдел румянец, и дикой радостью пылало лицо. Каждую минуту наклонялся он над орудием, весь поглощенный наводкой, весь охваченный пылом сражения, целился самозабвенно, наведя наконец пушку, кричал: «Огонь!» — и когда Сорока прикладывал фитиль, бежал на вал поглядеть и кричал оттуда:

— Наповал! Наповал!

Орлиным взором пронзал он тучу дыма и пыли; завидев где-нибудь сбившиеся в кучу шляпы или шлемы, тотчас крушил и рассеивал их метким огнем, как громом.

Порою, когда разрушение было больше обычного, он разражался смехом. Ядра пролетали мимо и над головой, а он глазом не повел. Внезапно после выстрела взбежал на насыпь, впился глазами в даль и крикнул:

— Мы пушку разбили! Только три теперь ревут!

До полудня он и духу не перевел. Пот заливал ему лоб, от рубахи шел пар, все лицо было в саже, глаза сверкали.

Сам Петр Чарнецкий дивился его меткости и в перерывах повторял:

— Война тебе не внове! Сразу видно! Где это ты так научился?

В третьем часу на шведской батарее умолкла вторая пушка, разбитая метким выстрелом Кмицица. Оставшиеся две, шведы через некоторое время скатили с насыпи. Видно, решили, что эту батарею удержать нельзя.

Кмициц вздохнул с облегчением.

— Отдохни! — сказал ему Чарнецкий.

— Ладно! Есть хочу, — ответил рыцарь. — Сорока, дай чего-нибудь!

Старый вахмистр справился мигом. Он принес водки в жестяной кружке и вяленой рыбы. Кмициц стал с жадностью есть, то и дело поднимая глаза и глядя, как на ворон, на пролетавшие мимо гранаты.

А летело их много, и притом не со стороны деревни Ченстоховки, а вовсе с противоположной, это они перелетали через костел и монастырь.

— Плохи у них пушкари, слишком высока наводка, — сказал пан Анджей, не переставая есть. — Посмотрите, опять перелет, все ядра на нас летят!

Слушал его молодой послушник, семнадцатилетний паренек, который только поступил в монастырь. Он перед этим все подносил ядра и не уходил, хотя войну видел впервые и от страха у него поджилки тряслись. Видя спокойствие Кмицица, он трепетал от восторга и теперь, услышав эти слова, невольно прижался к нему, точно желая найти защиту под крылом столь могучего рыцаря.

— Неужто они могут попасть в нас с той стороны? — спросил он.

— Отчего же нет? — ответил пан Анджей. — Что, милый, испугался?

— Милостивый пан, — дрожа, ответил послушник, — я слыхал, что на войне страшно, но никак не думал, что может быть так страшно!

— Ну, не всякого пуля берет, а то бы и людей не осталось на свете, матери не успели бы народить.

— Больше всего я боюсь этих огненных ядер, этих гранат. Почему они рвутся с таким треском? Матерь божия, спаси и помилуй! И почему так страшно калечат людей?

— А я вот растолкую тебе, голубь ты мой, ты сразу и поймешь. Ядро это железное, в середине полое, начинено порохом. В одном месте у него просверлено очко, а в очке трубка сидит, бумажная, а то и деревянная.

— Иисусе Назарейский! Трубка сидит?

— Да! А в трубке клок пакли, пропитанный серой, он-то при выстреле и загорается. Граната трубкой должна на землю упасть, чтобы в середину ядра ее вбить, тогда огонь дойдет до пороха и разорвет снаряд. Много гранат падает и не на трубку, но это ничего, — коль огонь дойдет до пороха, граната все равно взорвется…

Вдруг Кмициц протянул руку и быстро произнес:

— Смотри, смотри! Вон туда! Вот тебе и пример!

— Иисусе Христе! Дева Мария! — крикнул послушник, увидев летящую прямо на них гранату.

Между тем граната шлепнулась на раскат и, шипя и поднимая пыль, заскакала по мостовой, а за нею потянулась струйка голубого дыма; перевернувшись раз, другой, граната подкатилась к самой стене, упала на кучу мокрого песка, насыпанную до самого палисада, и, совсем потеряв силу, осталась лежать неподвижно.

К счастью, она упала трубкой вверх; но клок, видно, не погас, так как тотчас взвился дым.

— На землю! Падай ничком! — закричали испуганные голоса. — На землю! На землю!

Но Кмициц в ту же минуту соскользнул по куче песка вниз, молниеносным движением ухватил трубку, дернул ее, вырвал из очка и, подняв руку с пылающим клоком, закричал:

— Вставайте! Все равно что собаке зубы вырвал! Сейчас она и мухи не убьет!

С этими словами он ткнул ногой корпус гранаты. Все замерли, увидев этот геройский подвиг; некоторое время никто слова не мог вымолвить, наконец Чарнецкий крикнул:

— Безумец! Ведь если бы она взорвалась, ни синь пороха от тебя не осталось бы!

Но пан Анджей разразился таким неподдельным смехом, что зубы блеснули у него, как у волка.

— Небось порох остался бы! А разве он нам не нужен? Начинили бы ядра, и я бы еще после смерти набил шведов!

— Чтоб тебя громом убило! И где в тебе страх?

Молодой послушник сложил руки и с немым восторгом смотрел на Кмицица. Но подвиг рыцаря видел и ксендз Кордецкий, который как раз направлялся к ним. Он приблизился, обеими руками обнял голову пана Анджея, затем благословил его.

— Такие не сдадут Ясной Горы! — сказал он. — Но я запрещаю тебе подвергать опасности свою жизнь, она нужна нам. Пальба уже стихает, и враг уходит с поля битвы; возьми же эту гранату, высыпь из нее порох и отнеси ее богоматери. Милей будет ей этот дар, чем все жемчуга и самоцветы, что ты подарил ей!

— Отец! — воскликнул растроганный Кмициц. — Ну что тут такого! Да я для пресвятой девы… Нет, слов у меня не хватает! Да я муку, смерть готов принять! Я не знаю, что готов совершить, только бы послужить ей!

И слезы блеснули на глазах пана Анджея, а ксендз Кордецкий сказал:

— Иди же к ней с этими слезами, покуда они не обсохли! Ниспошлет она тебе свое благословение, успокоит тебя, утешит, честью и славой увенчает!

С этими словами он взял пана Анджея под руку и повел в костел; Чарнецкий некоторое время смотрел им вслед, а затем сказал:

— Много видал я на своем веку храбрецов, которые ни во что не ставили pericula; но этот литвин сущий ч…

Тут пан Петр ударил себя по губам, чтобы черным словом не обмолвиться в святыне.

 ГЛАВА XV


Артиллерийская перестрелка не мешала монахам вести переговоры. Святые отцы положили всякий раз прибегать к ним, чтобы обмануть неприятеля и, протянув время, дождаться какой-нибудь помощи или хотя бы наступления суровой зимы. Миллер же по-прежнему был уверен, что они просто хотят выторговать более выгодные условия.

Вечером, после той пальбы, он снова послал к монахам полковника Куклиновского с предложением сдаться. Приор показал Куклиновскому охранную грамоту и сразу заставил его замолчать. Но у Миллера был более поздний приказ короля о занятии Болеславья, Велюня, Кшепиц и Ченстоховы.

— Отнесите им этот приказ, — сказал он полковнику, — думаю, теперь они не найдут больше уловок.

Однако он ошибся.

Ксендз Кордецкий заявил, что коль уж в приказе упомянут город Ченстохова, что ж, пусть генерал к вящей своей славе его занимает, он может быть уверен, что никаких препятствий монастырь ему в том чинить не станет; но Ченстохова это не Ясная Гора, а она в приказе не упомянута.

Услышав этот ответ, Миллер понял, что имеет дело с дипломатами, более искушенными, чем он: это ему не хватило разумных доводов, остались одни пушки.

Однако ночь еще длилось перемирие. Шведы усердно возводили более сильные укрепления, ясногорцы проверяли, нет ли где повреждений после вчерашней пальбы, и, к своему удивлению, не обнаружили их. Кое-где обрушились крыши и стропила, кое-где валялись куски сбитой штукатурки — вот и весь урон. Убитых не было, никто не был даже изувечен. Обходя стены, ксендз Кордецкий с улыбкою говорил солдатам:

— Вот видите, не так страшен враг и его бомбарды, как о них говорили. После богомолья часто бывает больше повреждений. Хранит нас господь бог, и десница его нас бережет, надо только выстоять, и мы узрим еще большие чудеса!

Пришло воскресенье, праздник введения. Служба шла без помех, так как Миллер ждал окончательного ответа, который монахи обещали прислать после полудня.

Тем временем, памятуя слова Писания о том, что израильтяне для устрашения филистимлян обносили ковчег вокруг стана, монахи снова пошли крестным ходом со святыми дарами.

Письмо они отослали во втором часу, но и на этот раз сдаться не согласились, а подтвердили лишь ответ, который был дан Куклиновскому: костел и монастырь называются, мол, Ясной Горой, а город Ченстохова к монастырю не принадлежит.

«Потому слезно просим вашу милость, — писал ксендз Кордецкий, — благоволите в мире оставить нашу братию и наш костел, сей престол господень и обитель пресвятой богородицы, дабы и впредь возносилась в нем хвала богу и могли мы молить всемогущего о ниспослании здравия и благоденствия всепресветлейшему королю. А покуда мы, недостойные, принося вам нашу просьбу, поручаем себя милосердию вашему и на доброту вашу и впредь уповаем…»

При чтении этого письма присутствовали: Вжещович, Садовский, Горн, правитель кшепицкий, де Фоссис, славный инженер, наконец, князь Гессенский, человек молодой и весьма надменный, который, хоть и был в подчинении у Миллера, однако любил показать ему свое превосходство. Он язвительно улыбнулся и повторил с ударением последние слова:

— «На доброту вашу уповаем»… Так монахи приговаривают, когда ходят со сбором на церковь, генерал. Я, господа, задам вам один только вопрос: что монахи лучше делают — просят или стреляют?

— И верно! — заметил Горн. — За первые дни мы потеряли столько людей, что и в доброй сече столько не потеряешь!

— Что до меня, — продолжал князь Гессенский, — то деньги мне не нужны, слава тоже, а ноги в этих хатенках я отморожу. Какая жалость, что не пошли мы в Пруссию: богатый край, веселый, и города один другого лучше.

Миллер, который действовал всегда скоропалительно, но был страшным тугодумом, только в эту минуту понял смысл письма.

— Монахи смеются над нами, господа! — сказал он, побагровев.

— Намерения у них такого не было, но получается, что так! — ответил Горн.

— Тогда к орудиям! Мало им было вчерашнего!

Приказы вмиг разлетелись по всем шведским линиям. Шанцы окутались синим дымом, монастырь тотчас ответил сильной пальбой. Однако на этот раз шведские орудия были наведены лучше и нанесли больший ущерб. Сыпались бомбы, чиненные порохом, за которыми тянулась грива пламени. Бросали шведы и пылающие факелы, и клочья пакли, пропитанной смолою.

Как порой станицы журавлей, устав от долгого лёта, усеивают высокие холмы, так рои этих огненных посланцев усеивали купол костела и деревянные крыши строений. Все, кто не принимал участия в бою, кто не был при орудиях, был на крыше. Одни черпали из колодцев воду, другие поднимали на веревках ведра, третьи тушили пожар мокрыми ряднами. Кое-где бомбы, пробив крышу, падали на чердаки, и дома мгновенно наполнялись запахом гари. Но и на чердаках стояли защитники с бочками воды. Самые тяжелые бомбы пробивали даже потолки. Несмотря на нечеловеческие усилия, несмотря на бдительность, казалось, что пламя рано или поздно охватит весь монастырь. Кучи факелов и пакли, сбитых кольями с крыш, пылали у стен. Окна трескались от огня, а женщины и дети, запертые в домах, задыхались от дыма и жара.

Не успевали люди погасить одни бомбы, не успевала стечь с кровель вода, как летели новые тучи пылающих ядер, горящих тряпок, искры бушующего огня. Весь монастырь обняло пламя, словно небо разверзлось над ним и тысячи молний обрушились на него; однако он горел, но не сгорал, пылал, но не обращался в пепел; мало того, в этом море огня он запел, как некогда отроки в пещи огненной.

Это с башни, как и накануне, под звуки труб полилась песнь. Для людей, которые стояли на стенах у орудий и каждую минуту могли думать, что за спиной у них все уже пылает и рушится, эта песнь была как целительный бальзам: непрестанно и неустанно возвещала она, что монастырь стоит, что костел стоит, что огонь не победил их усилий. Отныне вошло в обычай звуками песнопений умерять скорбь осажденных и женские уши ласкать ими, дабы не слышали они страшных криков разъяренных солдат.

Но и на шведский стан эта песнь и эта музыка произвели немалое впечатление. Солдаты на шанцах внимали им сперва с удивлением, потом с суеверным страхом.

— Как? — говорили они между собою. — Мы бросили на этот курятник столько огня и железа, что не одна могучая твердыня поднялась бы уже с пеплом и дымом на воздух, а они себе весело поют и играют? Что за знак?

— Чары! — отвечали одни.

— Ядра не берут тамошних стен. Гранаты катятся с крыш, точно мы караваи хлеба швыряем. Чары! Чары! — повторяли солдаты. — Ничего хорошего нас здесь не ждет.

Начальники готовы были даже приписать этим звукам какой-то таинственный смысл. Лишь некоторые все истолковали иначе, и Садовский с умыслом сказал так, чтобы его услышал Миллер:

— Видно, неплохо им там, коли так веселятся. Ужели зря извели мы столько пороху…

— Которого у нас не так уж много осталось, — подхватил князь Гессенский.

— Зато вождь у нас Полиорцетес, — прибавил Садовский таким тоном, что трудно было понять, смеется он над Миллером или хочетпольстить ему.

Но тот решил, видно, что это насмешка, и закусил ус.

— А вот поглядим, будут ли они еще петь через час! — сказал он, обращаясь к своему штабу.

И приказал удвоить огонь.

Однако пушкари, выполняя приказ, переусердствовали. Второпях они слишком высоко наводили орудия, и ядра снова стали перелетать. Некоторые, пронесясь над костелом и монастырем, долетали до противоположных шведских шанцев, крушили там настилы, раскидывали корзины с землей, убивали людей.

Прошел час, другой. С костельной башни по-прежнему лилась торжественная музыка.

Миллер стоял с подзорной трубой в Ченстохове. Долго смотрел.

Присутствующие заметили, что у генерала все больше дрожит рука, в которой он держит трубу, наконец он повернулся и крикнул:

— Выстрелы не приносят костелу никакого вреда!

Дикий, неукротимый гнев обуял старого воителя. Он швырнул на землю трубу, так что она разлетелась вдребезги.

— Я сбешусь от этой музыки! — рявкнул он.

В эту минуту к нему подскакал инженер де Фоссис.

— Генерал! — крикнул он. — Подкоп рыть нельзя. Под слоем земли камень. Нам нужны горные работники.

Миллер выругался, но не успел он кончить проклятье, как подскакал офицер с ченстоховского шанца и, отдав честь, сказал:

— Разбита самая большая пушка! Прикажете привезти из Льготы другую?

Огонь и в самом деле несколько ослаб, а музыка звучала все торжественней.

Не ответив офицеру ни слова, Миллер уехал к себе на квартиру. Однако он не отдал приказа остановить бой. Принял решение измотать осажденных. Ведь в крепости не было и двух сотен гарнизона, а он располагал свежими силами на смену.

Наступила ночь, орудия ревели, не умолкая; однако и монастырские живо им отвечали, пожалуй, живее, чем днем, так как шведы своими залпами указывали им готовую цель. Бывало и так, что шведские солдаты не успевали рассесться у костра с подвешенным котелком, как из темноты, словно ангел смерти, прилетал вдруг монастырский снаряд. Снопы искр взвивались над разметанным костром, солдаты разбегались с дикими воплями и либо искали укрытия у товарищей, либо блуждали во мраке, озябшие, голодные, перепуганные.

Около полуночи огонь с монастырских стен настолько усилился, что на расстоянии пушечного выстрела нечего было и думать разжечь костер. Казалось, осажденные языком орудий говорят врагам: «Хотите нас измотать? Попробуйте! Мы сами вас вызываем!»

Пробило час ночи, два. Пошел мелкий дождь, кроя землю холодной, пронизывающей мглой, которая то уносилась столбами ввысь, то перекидывалась арками, рдея от огня.

Сквозь эти удивительные арки и столбы проступали по временам грозные очертания монастыря и, меняясь на глазах, то казались выше, чем обыкновенно, то словно тонули в бездне. От шанцев и до самых стен воздвигались из мрака и мглы зловещие своды, под которыми, неся смерть, пролетали пушечные ядра. Порой все небо над монастырем яснело, словно озаренное молнией. Тогда высокие стены и башни явственно выступали из тьмы, а там снова гасли.

Угрюмо, с суеверным страхом смотрели солдаты на эту картину. То и дело кто-нибудь из них толкал локтем соседа и шептал:

— Видал? Монастырь то появится, то опять пропадет. Нечистая это сила!

— Я кое-что получше видал! — говорил другой. — Мы целились из той самой пушки, которую у нас разнесло, и тут вся крепость заходила вдруг ходуном, затряслась, точно кто на канате стал ее то вверх поднимать, то вниз опускать. Попробуй возьми ее на прицел, попади!

Солдат швырнул орудийный банник и через минуту прибавил:

— Не выстоять нам тут! Не понюхать нам ихних денежек! Брр! Холодно! У вас там лагунка со смолой, разожгите, хоть руки погреем!

Один из солдат стал разжигать смолу пропитанными серой нитками. Разжег сперва ветошку, затем начал медленно погружать ее в смолу.

— Погасить огонь! — послышался голос офицера.

Но в то же мгновение раздался свист снаряда, затем короткий, внезапно оборвавшийся вскрик, и огонь погас.

Ночь принесла шведам тяжелые потери. Много народу погибло у костров; солдаты разбежались, некоторые полки в смятении так и не собрались до самого утра. Осажденные, словно желая доказать, что они не нуждаются в сне, вели все более частый огонь.

Заря осветила на стенах измученные лица, бледные от бессонной ночи, но оживленные. Ксендз Кордецкий ночь напролет лежал ниц в костеле, а как только рассвело, появился на стенах, и слабый его голос раздавался у пушек, на куртинах, у врат:

— Бог дал день, чада мои! Да будет благословенно небесное светило! Нет повреждений ни в костеле, ни в домах. Огонь потушен, и никто не утратил жизни. Пан Мосинский, огненный снаряд упал под колыбель твоего младенца и погас, не причинив ему никакого вреда. Возблагодари же пресвятую богородицу и послужи ей!

— Да будет благословенно имя ее! — ответил Мосинский. — Служу как могу.

Приор направил стопы свои дальше.

Уже совсем рассвело, когда он подошел к Чарнецкому и Кмицицу. Кмицица он не увидел, тот перелез на другую сторону стены, чтобы осмотреть настил, немного поврежденный шведским ядром. Ксендз тотчас спросил:

— А где Бабинич? Уж не спит ли?

— Это чтоб я да спал в такую ночь! — ответил пан Анджей, громоздясь на стену. — Что, у меня совести нет! Лучше недреманным стражем быть у пресвятой богородицы!

— Лучше, лучше, верный раб! — ответил ксендз Кордецкий.

Но в эту минуту пан Анджей увидел блеснувший вдали шведский огонек и тотчас крикнул:

— Огонь там! Огонь! Наводи! Выше! По собакам!

При виде такого усердия улыбнулся ксендз Кордецкий, как архангел, и вернулся в монастырь, чтобы прислать утомленным солдатам вкусной пивной похлебки, приправленной сыром.

Спустя полчаса появились женщины, ксендзы и костельные нищие, неся дымящиеся горшки и жбаны. Мигом подхватили их солдаты, и вскоре на всех стенах слышно было только, как смачно они хлебают да знай похваливают суп.

— Не обижают нас на службе у пресвятой богородицы! — говорили одни.

— Шведам похуже! — говорили другие. — Нелегко им было нынче ночью сварить себе горячего, а на следующую — еще хуже будет!

— Поделом получили, собаки! Пожалуй, днем дадут отдохнуть и себе и нам. Верно, и пушчонки их поохрипли, вишь, надсаживаются!

Но солдаты ошиблись, день не принес им отдыха.

Когда утром офицеры явились к Миллеру с донесением о том, что ночная пальба ничего не дала, что, напротив, сами шведы понесли значительный урон в людях, генерал рассвирепел и приказал продолжать огонь.

— Устанут же они в конце концов! — сказал он князю Гессенскому.

— Пороху мы потратили пропасть, — заметил офицер.

— Но ведь и они его тратят?

— У них, наверно, неистощимый запас селитры и серы, а уж угля мы им сами подбавим, — довольно один домишко поджечь. Ночью я подъезжал к стенам и даже в грохоте пальбы явственно расслышал шум мельницы, — молоть они могли только порох.

— Приказываю до захода солнца стрелять так же, как вчера. Ночью отдохнем. Посмотрим, не пришлют ли они послов.

— Ваша милость, известно ли вам, что они послали к Виттенбергу?

— Известно. Пошлю и я за тяжелыми кулевринами. Коль нельзя будет устрашить монахов или поджечь монастырь, придется пробивать брешь.

— Вы надеетесь, что фельдмаршал одобрит осаду?

— Фельдмаршал знал о моем намерении и ничего не сказал, — резко ответил Миллер. — Коль меня по-прежнему будут преследовать неудачи, он меня не похвалит, осудит и всю вину не замедлит свалить на меня. Король примет его сторону, я это знаю. Немало уж натерпелся я от сварливого нрава нашего фельдмаршала, точно моя это вина, что его, как говорят итальянцы, mal francese[530] снедает.

— В том, что он на вас свалит всю вину, я не сомневаюсь, особенно, когда обнаружится, что Садовский был прав.

— Что значит «прав»? Садовский так заступается за этих монахов, точно он у них на жалованье! Что он говорит?

— Он говорит, что эти залпы прогремят на всю страну, от Балтики до Карпат.

— Пусть тогда милостивый король прикажет спустить шкуру с Вжещовича, а я пошлю ее в дар монахам, — ведь это он настоял на осаде.

Миллер схватился тут за голову.

— Но кончать надо любой ценой! Что-то мне сдается, что-то говорит мне, что пришлют они ночью кого-нибудь для переговоров. А покуда огня! Огня!

Так прошел еще один день, похожий на вчерашний, полный грохота, дыма и пламени. Много еще таких дней должно было пролететь над Ясной Горой. Но осажденные тушили пожары и стреляли с не меньшим мужеством. Половина солдат уходила на отдых, другая половина была на стенах у орудий.

Люди начали привыкать к неумолчному реву, особенно когда убедились, что большого урона враг им не наносит. Менее искушенных укрепляла вера; к тому же среди защитников крепости были старые солдаты, знакомые с войной, для кого служба была ремеслом. Они ободряли крестьян.

Сорока снискал себе большое уважение, ибо, проведя большую часть жизни на войне, он так привык к грохоту, как старый шинкарь привыкает к пьяным крикам. Вечером, когда пальба затихала, он рассказывал товарищам об осаде Збаража. Сам он там не был, но знал все доподлинно из рассказов солдат, которые пережили осаду.

— Столько, — рассказывал он, — набежало туда казаков, татарвы да турок, что одних куховаров было больше, нежели тут у нас шведов. И все-таки наши не дались им. Да и то надо сказать, что бесы тут не имеют силы, а там они только по пятницам, субботам да воскресеньям не помогали разбойникам, а во все прочее время пугали наших по целым ночам. Посылали на валы смерть, и она являлась солдатам, чтоб пропала у них охота сражаться. Я об этом от такого солдата знаю, который сам ее видал.

— Смерть видал? — спрашивали крестьяне, сбившись толпой около вахмистра.

— Собственными глазами! Шел это он от колодца, который они рыли, потому воды им не хватало, а прудовая была вонючая. Идет это он, идет, глянь — навстречу кто-то в черном покрывале.

— В черном, не в белом?

— В черном, на войне она в черном ходит. Смеркалось! Подошел солдат. «Кто там?» — спрашивает. Она — молчок. Потянул он за покрывало, смотрит: скелет: «Ты чего тут?» — «Я, — говорит она, — смерть и приду за тобой через неделю». Подумал солдат, плохо дело. «Почему же это, говорит, только через неделю? Раньше нельзя?» А она ему: «Раньше я тебе ничего сделать не могу, нельзя, такой приказ». Солдат себе думает: «Никуда не денешься! Но коль она мне сейчас ничего не может сделать, дай я хоть вымещу ей за себя». Закрутил он ее в покрывало и давай костями об камни молотить! Она в крик, просит: «Через две недели приду!» — «Шалишь!» — «Через три, четыре, через десять недель приду, после осады, через год, через два, через пятнадцать лет!» — «Шалишь!» — «Через пятьдесят лет приду!» Смекнул солдат, что ему уже пятьдесят. «Пожалуй, думает довольно будет!» Отпустил он ее. А сам жив, здоров и по сию пору. В бой как в пляс идет, все ему нипочем!

— Испугайся он, тут бы ему и конец?

— Нет ничего хуже, чем смерти бояться! — с важностью ответил Сорока. — Солдат этот и другим добро сделал, так ее излупил, так ее умучил, что три дня худо ей было, и потому никто в стане не был убит, хоть и делали вылазку.

— А мы не выйдем как-нибудь к шведам?

— Не наша это забота, — ответил Сорока.

Услышав эти последние слова, Кмициц, который стоял неподалеку, хлопнул себя по лбу. Поглядел на шведские шанцы. Ночь уж была. На шанцах уже добрый час стояла мертвая тишина. Усталые солдаты спали, видно, у пушек.

Далеко, на расстоянии двух пушечных выстрелов, мерцали кое-где огоньки; но около шанцев царил непроглядный мрак.

— Им ведь невдомек, и в голову такое не придет, и в мыслях такого не будет! — шепнул про себя Кмициц.

И направился прямо к Чарнецкому, который, сидя у лафета, перебирал четки и стучал озябшими ногами.

— Холодно, — сказал он, увидев Кмицица, — и голова тяжелая от этого грохота, — ведь уже два дня и ночь палят без перерыва. В ушах звенит.

— Как же не звенеть, когда такой стон стоит! Но сегодня мы отдохнем. Уснули шведы крепко. Как медведя в берлоге, можно их обложить. Не знаю, проснутся ли даже от ружейной стрельбы.

— О! — поднял голову Чарнецкий. — О чем это ты думаешь?

— О Збараже думаю, о том, что вылазками осаженные не раз наносили разбойникам жестокий урон.

— А у тебя, как у волка ночью, все кровь на уме?

— Ну прошу тебя, давай сделаем вылазку! Людей порубим, пушки загвоздим. Они там не чают беды.

Чарнецкий вскочил.

— То-то завтра взбеленятся! Они, может, думают, что совсем нас напугали и мы только о сдаче и помышляем. Вот и будет им наш ответ. Клянусь богом, замечательная мысль, и дело настоящее, достойное рыцарей! И как мне это в голову не пришло! Надо только ксендзу Кордецкому сказать. Он тут всем правит!

Они пошли к приору.

Тот в советном покое держал совет с серадзским мечником. Услышав шаги, поднял голову и, отодвигая свечу, спросил:

— Кто там? Не с вестями ли?

— Это я, Чарнецкий, — ответил пан Петр. — Со мной Бабинич. Не спится нам что-то обоим, страх как хочется шведов пощупать. Отец, горячая голова этот Бабинич, все ему неймется. Не сидится на месте, не сидится, уж очень хочется выйти за валы, к шведам в гости, поспрошать, все так же они будут завтра стрелять или, может, дадут нам и себе передышку?

— Как? — с нескрываемым удивлением спросил ксендз Кордецкий. — Бабинич хочет выйти из крепости?

— Не один, не один! — поспешил ответить пан Петр. — Со мной да с полусотней солдат. Шведы, сдается, спят в шанцах как убитые: огня не видать, стражи не видать. Уж очень они уверены в нашей слабости.

— Пушки загвоздим! — с жаром прибавил Кмициц.

— Нуте-ка дайте мне сюда этого Бабинича! — воскликнул мечник. — Я его обнять хочу! Жало у тебя свербит, шершень ты этакий, рад бы и ночью жалить. Большое вы дело задумали, много оно может дать. Одного нам господь литвина послал, зато уж лют, зато зубаст. Я ваше намерение одобряю, и никто вас тут не заругает, я сам готов с вами идти!

Ксендз Кордецкий поначалу просто в ужас пришел, так он боялся кровопролития, особенно когда не подвергалась опасности его собственная жизнь, но, пораздумав, решил, что дело это достойное защитников девы Марии.

— Дайте мне помолиться! — сказал он.

И, преклонив колена перед образом богоматери и воздев руки, молился с минуту времени, наконец поднялся с просветленным лицом.

— Помолитесь теперь вы, а там и ступайте!

Через четверть часа все четверо вышли на улицу и направились на стены. Шанцы спали в отдалении. Ночь была очень темная.

— Сколько же человек хочешь ты взять? — спросил у Кмицица ксендз Кордецкий.

— Я? — удивился пан Анджей. — Я тут не начальник и местности не знаю так, как пан Чарнецкий. Я с саблей пойду, а людей пусть пан Чарнецкий ведет и меня вместе со всеми. Я бы только хотел, чтобы мой Сорока пошел, он лихой рубака!

Понравился этот ответ и Чарнецкому и приору, который усмотрел в нем явный знак смирения. Все тотчас усердно принялись за дело. Отобрали людей, приказали им соблюдать полную тишину и стали вынимать из лаза в стене бревна, камни и кирпичи.

На это ушло около часу. Наконец проход был готов, и люди стали нырять в узкую щель. При них были сабли, пистолеты, кое у кого ружья, а у мужиков косы, насаженные на ребро, — оружие для них самое привычное.

Очутившись по ту сторону стены, посчитали, все ли на месте. Чарнецкий встал в голове отряда, Кмициц в хвосте, и все тихо двинулись вдоль вала, затаив дыхание, как волки, крадущиеся к овчарне.

Но порою звякали, стукнувшись, косы, камень скрипел под ногой, и по этим звукам можно было узнать, что отряд подвигается вперед. Спустившись с горы, Чарнецкий остановился. У подножия ее, совсем недалеко от шанцев, он оставил часть людей под начальством венгерца Янича, старого, видавшего виды солдата, и велел им залечь, а сам взял немного правей и повел свой отряд дальше уже побыстрее, так как под ногами был мягкий грунт и шагов не было слышно.

Он принял решение обойти шанец, ударить на спящих шведов с тыла и гнать их к монастырю на людей Янича. Эту мысль подал ему Кмициц; идя теперь рядом с Чарнецким с саблей в руке, пан Анджей шептал:

— Шанец, наверно, выдвинут так, что между ним и главным станом пустое место. Стража, коль они ее поставили, не позади шанца стоит, а впереди, стало быть, мы их свободно обойдем и ударим с той стороны, откуда они меньше всего ждут нападения.

— Ладно, — ответил Чарнецкий, — ни один швед не должен уйти живым.

— Коли кто окликнет нас, когда мы будем входить, — продолжал пан Анджей, — позволь мне ответить. Я по-немецки, как по-польски, болтаю, вот они и подумают, что это кто-нибудь из стана пришел, от генерала.

— Только бы стражи не было позади.

— А коль и будет, мы окликнем шведов и сразу на них бросимся. Они ахнуть не успеют, а мы уже будем сидеть у них на плечах.

— Пора сворачивать, уж виден конец вала, — сказал Чарнецкий.

Он повернулся и тихо сказал:

— Направо, направо!

Солдаты в молчании стали сворачивать направо. Тут луна чуть посеребрила край тучи, стало светлей. Солдаты увидели пустое пространство позади вала.

Стражи, как и предполагал Кмициц, на всем этом пространстве не было никакой, да и зачем было шведам расставлять караулы между собственными шанцами и главной силой, стоявшей чуть подальше. Самому проницательному военачальнику не могло бы прийти в голову, что с той стороны может грозить какая-нибудь опасность.

— А теперь тсс! — сказал Чарнецкий. — Уже видны шатры.

— И в двух горит свет. Там еще не спят. Верно, офицеры.

— Сзади подступ должен быть поудобней.

— Ясное дело, — ответил Кмициц. — Оттуда накатывают орудия и проходят войска. О, вот уже и вал. Смотрите теперь, чтоб не звякнуть оружием.

Они дошли до горки, аккуратно насыпанной позади шанца. Там стоял ряд артиллерийских ящиков.

Но подле ящиков не было никого, и миновав их, они без труда стали взбираться на шанец; подъем, как они и думали, был пологий и хорошо укатанный.

Так они дошли до самых шатров и остановились, держа наготове оружие. В двух шатрах и в самом деле мерцал огонек, и Кмициц, перемолвясь двумя словами с Чарнецким, сказал:

— Я сперва пойду к тем, которые не спят. Ждите теперь моего выстрела, а тогда — на них!

С этими словами он двинулся к шатрам.

Успех вылазки был обеспечен, поэтому пан Анджей и не старался идти особенно тихо. Он миновал несколько шатров, погруженных во мрак; никто не проснулся, никто не спросил: «Кто идет?»

Ясногорские солдаты слышали скрип его смелых шагов и биение собственных сердец. Он дошел до освещенного шатра, поднял полог и, войдя, остановился с пистолетом в руке и саблей, спущенной на цепочке.

Остановился он потому, что его ослепил огонь: на полевом столе стоял подсвечник, в котором ярко пылали шесть свечей.

За столом, склонившись над планами, сидели три офицера. Один из них, тот, что сидел посредине, так пристально разглядывал их, что длинные его волосы упали на белые листы. Заметив, что кто-то вошел, он поднял голову и спокойно спросил:

— Кто там?

— Солдат, — ответил Кмициц.

Тут повернули головы и два других офицера.

— Что за солдат? Откуда? — спросил первый. Это был инженер де Фоссис, главный руководитель осадных работ.

— Из монастыря, — ответил Кмициц.

В голосе его прозвучала страшная угроза.

Де Фоссис внезапно поднялся и прикрыл ладонью глаза. Кмициц стоял выпрямившись, недвижимый, как призрак, только лицо его, грозное, ястребиное, говорило о внезапно нависшей опасности.

Но у де Фоссиса молнией промелькнула мысль, что это, быть может, беглец из монастыря, и он еще раз спросил, но уже с беспокойством:

— Чего тебе надо?

— Вот чего! — крикнул Кмициц.

И выстрелил из пистолета прямо ему в грудь.

Тут же на шанце раздались страшные крики и пальба. Де Фоссис рухнул, как сосна, сраженная громом, другой офицер бросился на Кмицица со шпагой, но тот полоснул его саблей между глаз так, что клинок заскрежетал от удара о кость; третий офицер решил спастись бегством и нырнул под парус шатра, но Кмициц подскочил к нему, ногой наступил на спину и пригвоздил острием к земле.

Тихая ночь обратилась между тем в кромешный ад. Дикие крики: «Бей! Коли! Руби!» — смешались со стонами и пронзительными воплями шведов, звавших на помощь. Обезумев от ужаса, люди выбегали из шатров, не зная, куда броситься, в какую сторону бежать. Одни солдаты, не сообразив сразу, откуда совершено нападение, мчались прямо на ясногорцев и гибли от сабель, кос и секир, не успев даже крикнуть: «Пардон!» Другие в темноте кололи шпагами своих же товарищей; иные, безоружные, полуодетые, без шляп, поднимали руки вверх и замирали на месте, или, наконец, падали наземь посреди опрокинутых шатров. Горсточка солдат пыталась обороняться; но ослепшая толпа увлекла их за собой, смяла и растоптала. Стоны умирающих, раздирающие душу мольбы о пощаде усиливали замешательство.

Когда наконец стало ясно, что нападение совершено не со стороны монастыря, а с тылу, со стороны шведских войск, дикая ярость овладела шведами. Они, видно, решили, что на них внезапно напали польские союзные хоругви.

Толпы пехоты, спрыгивая с вала, устремились к монастырю, точно пытаясь найти укрытие в его стенах. Но тут раздались новые крики — это шведы наткнулись на солдат венгерца Янича, которые приканчивали их у самых стен крепости.

Между тем ясногорцы, рубя, коля и топча шведов в стане, дошли до пушек. Часть солдат мгновенно бросилась к ним с гвоздями, остальные продолжали сеять смерть в рядах противника. Мужики, которые в открытом поле не смогли бы устоять против обученных шведских солдат, кучками бросались на целые толпы шведов.

Отважный полковник Горн, правитель кшепицкий, попытался собрать своих разбежавшихся солдат; бросившись за угол шанца, он стал звать их в темноте и размахивать шпагой. Шведы узнали своего полковника и кинулись было к нему; но на плечах противника и вместе с ним набежали поляки, которых в темноте трудно было отличить от своих.

Внезапно раздался страшный свист косы, и голос Горна внезапно смолк. Кучка солдат бросилась врассыпную, как от гранаты. Кмициц, Чарнецкий и с ними человек двадцать солдат ринулись на шведов и изрубили всех до последнего человека.

Шанец был взят.

В главном шведском стане уже трубили тревогу. Но тут заговорили ясногорские пушки, и со стен полетели огненные снаряды, чтобы осветить дорогу возвращающемуся отряду. Люди шли, задыхаясь от усталости, все в крови, как волки, которые, прирезав в овчарне овец, уходят, заслышав голоса стрелков. Чарнецкий шагал впереди. Кмициц замыкал поход.

Через полчаса они нашли людей Янича; но венгерец не ответил на зов, — он один поплатился жизнью за вылазку: собственные солдаты застрелили его из ружья, когда он гнался за шведским офицером.

При отблесках пламени, под рев пушек входили в монастырь солдаты. У прохода их встречал ксендз Кордецкий; он считал людей по мере того, как головы их показывались в щели. Недосчитался он одного только Янича.

За ним тотчас ушли два человека, через полчаса они принесли мертвого венгерца, — ксендз Кордецкий хотел с почестями предать земле его прах.

Раз прерванная ночная тишина уже не наступила до утра. На стенах ревели пушки, а в шведском стане царило крайнее замешательство. Не зная толком, какой урон они понесли, не представляя себе, откуда мог напасть противник, шведы бежали из шанцев, расположенных ближе к монастырю. Целые полки в ужасном смятении блуждали до самого утра, часто принимая своих за чужих и стреляя друг в друга. Даже в главном стане солдаты и офицеры покинули шатры и всю эту ужасную ночь провели под открытым небом, ожидая, когда же она кончится. Тревожные слухи носились по стану. Кто толковал, что это к осаждению пришло подкрепление, кто твердил, что все ближайшие шанцы захвачены врагом.

Миллер, Садовский, князь Гессенский, Вжещович и все высшие чины принимали героические меры, чтобы навести порядок в охваченных смятением полках. На выстрелы с монастырских стен они ответили зажигательными бомбами, чтобы рассеять мрак и успокоить своих разбежавшихся солдат.

Одна из бомб попала на крышу придела, где стояла чудотворная икона; но, коснувшись только карниза, она с шипеньем и треском вернулась во вражеский стан, рассыпавшись в воздухе дождем искр.

Кончилась наконец эта шумная ночь. Монастырь и шведский стан утихли. Утро посеребрило шпили костела, крыши начали алеть — светало.

Тогда Миллер во главе своего штаба подъехал к шанцу, в который ночью ворвались ясногорцы. Из монастыря могли заметить старого генерала и открыть огонь; но он не посмотрел на это. Собственными глазами хотел он увидеть все разрушения, узнать, сколько убито людей. Штаб следовал за ним, все удрученные, с сумрачными, скорбными лицами. Доехав до шанца, офицеры спешились и стали подниматься на вал. Следы боя виднелись повсюду, валялись опрокинутые шатры, некоторые стояли еще открытые, пустые и безмолвные.

Груды тел лежали везде, особенно между шатрами; полуголые, ободранные трупы, с вывалившимися из орбит глазами, с ужасом, застывшим в мертвых зеницах, представляли страшное зрелище. Видно, все эти люди были захвачены в глубоком сне, некоторые были необуты, мало кто сжимал в мертвой руке рапиру, почти все были без шлемов и шляп. Одни лежали в шатрах ближе к выходу, они, видно, едва успели проснуться; другие у самых парусов, настигнутые смертью в минуту, когда хотели спастись бегством. Столько тел валялось повсюду, а в некоторых местах такие горы их, точно солдаты были убиты в минуту стихийного бедствия, и только глубокие раны, нанесенные в голову и в грудь, да черные лица от выстрелов в упор, когда порох не успевает сгореть, непреложно свидетельствовали, что все это дело рук человеческих.

Миллер поднялся выше, к орудиям: они стояли безгласные, забитые гвоздями, не более грозные, чем бревна; на одном из них, перевесясь через лафет, лежало тело пушкаря, рассеченное чуть не надвое страшным ударом косы. Кровь залила лафет и образовала под ним большую лужу. Хмурясь, в молчании обозревал Миллер эту картину. Никто из офицеров не решался нарушить молчание.

Да и как было утешать старого генерала, который по собственной оплошности был разбит, как новичок? Это было не только поражение, это был позор, ибо сам генерал называл крепость курятником и сулился стереть монахов в порошок, ибо у него было девять тысяч войска, а в монастыре — гарнизон в двести человек, ибо, наконец, он был прирожденным солдатом, а ему противостояли монахи.

Тяжело начался для Миллера этот день.

Тем временем пришли пехотинцы и стали уносить тела. Четверо из них, держа на рядне труп, остановились без приказа перед генералом.

Миллер взглянул и закрыл глаза.

— Де Фоссис! — глухо сказал он.

Не успели отойти эти солдаты, как подошли другие; на этот раз к ним направился Садовский и крикнул издали штабу:

— Горна несут!

Горн был еще жив, и впереди его ждали долгие дни страшных мучений. Мужик, который сразил его косою, достал его лишь острием, но удар был такой страшной силы, что вся грудь была разворочена. Однако раненый даже не потерял сознания. Заметив Миллера и штаб, он улыбнулся, силясь что-то сказать; но только розоватая сукровица показалась у него на губах, он сильно замигал глазами и лишился чувств.

— Отнести его в мой шатер! — приказал Миллер. — Пусть его сейчас же осмотрит мой лекарь! — Затем офицеры услышали, как генерал бормочет про себя: — Горн! Горн! Я его нынче во сне видел… сразу же с вечера… Ужас, непостижимо!

Уставя глаза в землю, он погрузился в глубокую задумчивость; вызвал его из задумчивости испуганный голос Садовского:

— Генерал! Генерал! Посмотрите, пожалуйста! Вон туда! Туда! На монастырь.

Миллер поглядел и замер.

Уже встал погожий день; только земля была подернута дымкой, а небо было чистое и румяное от утренней зари. Белый туман застлал самую вершину Ясной Горы; по законам природы он должен был закрыть и костел, но, по странной ее игре, костел вместе с колокольней, словно оторвавшись от своего основания и повиснув в синеве под небесами, высоко-высоко возносился не только над горою, но и над туманною дымкой.

Подняли крик и солдаты, тоже заметившие это явление.

— От тумана это нам мерещится! — воскликнул Миллер.

— Туман стоит под костелом, — возразил Садовский.

— Что за диво, костел в десять раз выше, чем был вчера, он парит в воздухе, — проговорил князь Гессенский.

— Выше летит! Выше! Выше! — кричали солдаты. — Пропадает из глаз!

И в самом деле, туман, нависший над горою, стал огромным столбом подниматься к небу, а костел, словно утвержденный на вершине этого столба, уносился, казалось, все выше и выше, курился в кипени облаков, расплывался, таял, пока наконец совсем не пропал из глаз.

Удивление и суеверный страх читались в глазах Миллера.

— Признаюсь, господа, — сказал он офицерам, — ничего подобного я в жизни не видывал. Явление, совершенно противное природе! Уж не чары ли это папистов?..

— Я сам слыхал, — промолвил Садовский, — как солдаты кричали: «Как же стрелять по такой крепости?» Я и сам не знаю как!

— Позвольте, господа, а как же теперь? — воскликнул князь Гессенский. — Есть там, в тумане, костел или нет его?

Изумленные офицеры еще долго стояли в безмолвии.

— Даже если это естественное явление природы, — прервал наконец молчание князь Гессенский, — оно не сулит нам добра. Вы только подумайте; с той поры, как мы сюда прибыли, мы не сделали ни шагу вперед!

— Когда бы только это! — воскликнул Садовский. — А то ведь мы, надо прямо сказать, терпим поражение за поражением, и нынешняя ночь горше всех. У солдат пропадает охота сражаться, они теряют мужество, трусят. Вы не можете представить, что за разговоры ведут они в полках. Да и другие странные дела творятся у нас в стане: с некоторых пор наши солдаты не то что в одиночку, но даже вдвоем не могут выйти из стана, а тот, кто на это отважится, бесследно пропадает. Точно волки бродят подле Ченстоховы. Недавно я сам послал в Велюнь хорунжего с тремя солдатами привезти теплую одежду, и с тех пор о них ни слуху ни духу.

— Наступит зима, еще хуже будет; и теперь уже ночи бывают несносные, — прибавил князь Гессенский.

— Мгла редеет! — сказал вдруг Миллер.

И в самом деле ветер поднялся, и туман стал рассеиваться. Что-то будто обозначилось в клубившейся мгле; это солнце взошло наконец и воздух стал прозрачен.

Крепостные стены выступили из мглы, потом показался костел, монастырь. Все стояло на прежнем месте. Твердыня была тиха и спокойна, словно в ней и не жили люди.

— Генерал, — обратился к Миллеру князь Гессенский, — попытайтесь снова начать переговоры. Надо кончать!

— А если переговоры ничего не дадут, вы что, господа, посоветуете мне снять осаду? — угрюмо спросил Миллер.

Офицеры умолкли. Через минуту заговорил Садовский.

— Вы, генерал, лучше нас знаете, что делать.

— Знаю, — надменно ответил Миллер, — и одно только скажу вам: я проклинаю тот день и час, когда пришел сюда, и тех советчиков, — он при этом пронзил взглядом Вжещовича, — которые настаивали на осаде. Но после того, что произошло, я не отступлю, так и знайте, покуда не обращу эту крепость в груду развалин или сам не сложу голову!

Неприязнь изобразилась на лице князя Гессенского. Он никогда не питал особого уважения к Миллеру, а последние слова генерала счел просто солдатской похвальбой, неуместной в этом разрушенном шанце, среди трупов и забитых гвоздями пушек; он повернулся к Миллеру и заметил с нескрываемой насмешкой:

— Генерал, вы не можете давать таких обещаний, потому что отступите по первому же приказу его величества или маршала Виттенберга. Да и обстоятельства умеют порой повелевать не хуже королей и маршалов.

Миллер нахмурил свои густые брови, а Вжещович, заметив это, поспешил вмешаться в разговор:

— А покуда мы попытаемся возобновить переговоры. Монахи сдадутся. Непременно сдадутся!

Дальнейшие его слова заглушил веселый голос колокола в Ясногорском костеле, звавший к утренней службе. Генерал со штабом направился в Ченстохову, но не успел он доехать до главной квартиры, как прискакал на взмыленном коне офицер.

— Это от маршала Виттенберга! — сказал Миллер.

Тем временем офицер вручил ему письмо. Генерал торопливо взломал печать и, пробежав письмо глазами, сказал с замешательством:

— Нет! Это из Познани… худые вести. В Великой Польше поднимается шляхта, к ней присоединяется народ. Во главе движения стоит Кшиштоф Жегоцкий, он хочет идти на помощь Ченстохове.

— Я говорил, что эти выстрелы прогремят от Карпат до Балтики, — пробормотал Садовский. — Народ тут горячий, изменчивый. Вы еще не знаете поляков; вот придет время, тогда узнаете.

— Что ж, придет время, тогда узнаем! — ответил Миллер. — По мне, лучше открытый враг, нежели коварный союзник. Они сами нам покорились, а теперь оружие поднимают. Ладно! Узнают они цену нашему оружию!

— А мы ихнему! — прорычал Садовский. — Генерал, давайте кончим дело в Ченстохове миром, примем любые условия. Ведь не в крепости суть, а в том, быть или не быть его величеству государем этой страны.

— Монахи сдадутся, — сказал Вжещович. — Не сегодня-завтра они сдадутся.

Такой разговор вели они между собою, а в монастыре между тем после ранней обедни все ликовало. Кто не ходил во вражеский стан, расспрашивал участников вылазки, как было дело. Те возгордились страшно, похвалялись своей храбростью, расписывали, какой урон нанесли шведам.

Любопытство одолело даже монахов и женщин. Белые монашеские рясы и женские платья замелькали повсюду на стенах. Чудесный и веселый выдался день. Женщины, окружив Чарнецкого, кричали: «Спаситель наш! Защитник!» Он отмахивался от них, особенно когда они пытались целовать ему руки, и, показывая на Кмицица, говорил:

— Не забудьте и его поблагодарить! Бабинич он, но уж никак не баба! Руки он себе целовать не даст, они у него еще от крови липнут, но ежели которая помоложе захочет в губы поцеловать, думаю, не откажется.

Молодые девушки и в самом деле бросали на пана Анджея стыдливые, но в то же время прельстительные взгляды, дивясь гордой его красоте; но он не отвечал на немой их вопрос, ибо девушки эти напомнили ему Оленьку.

«Ах ты, моя бедняжечка! — думал он. — Если б ты только знала, что служу я уже пресвятой деве, в защиту ее выступаю против врага, которому, к моему огорчению, раньше служил…»

И он обещал себе, что сразу же после осады напишет Оленьке в Кейданы письмо и пошлет с ним Сороку. «Ведь не голые это будут слова и посулы, есть уж у меня подвиги, которые я без пустой похвальбы, но точно опишу ей в письме. Пусть же знает, что ее рук это дело, пусть порадуется!»

Он и сам так обрадовался этой мысли, что даже не слышал, как девушки, уходя, говорили:

— Красавец, но, знать, одна война у него на уме, бирюк, людей сторонится.

 ГЛАВА XVI


Согласно пожеланиям своих офицеров Миллер возобновил переговоры. Из вражеского стана в монастырь явился знатный польский шляхтич, человек уже немолодой и весьма красноречивый. Ясногорцы приняли его гостеприимно, думая, что он только поневоле, для виду, станет уговаривать их сдаться, а на деле ободрит, подтвердит проникшие даже в осажденный монастырь вести о восстании в Великой Польше, о вражде, возгоревшейся между регулярным польским войском и шведами, о переговорах Яна Казимира с казаками, которые будто бы изъявили ему покорность, наконец, о грозном предупреждении татарского хана, который объявил, что идет на помощь королю-изгнаннику и поразит огнем и мечом всех его врагов.

Но как обманулись монахи в своих ожиданиях! Посол и впрямь принес много вестей, но ужасных, способных охладить пыл самых воинственных, сломить решимость самых стойких, поколебать самую горячую веру.

В советном покое его окружили монахи и шляхта; в молчании внимали они послу; казалось, сама правда и сожаление об участи отчизны говорят его устами. Как бы желая сдержать порыв отчаяния, он сжимал руками седую голову, со слезами на глазах взирал на распятие и протяжным, дрожащим голосом вот что говорил собравшимся:

— О, до каких времен дожила несчастная отчизна! Нет больше спасения, надо покориться шведскому королю. Воистину, ради кого вы, преподобные отцы, и вы, братья шляхтичи, взялись за мечи? Ради кого не щадите ни сил, ни трудов, ни крови, ни мук? Ради кого, упорствуя, — увы, напрасно! — подвергаете и себя и святыню сию мести непобедимых шведских полчищ? Ради Яна Казимира? Но он сам забыл о нашем королевстве. Разве вы не знаете, что он уже сделал выбор и хлопотливой короне предпочел веселые пиры и мирные забавы, отрекся от престола в пользу Карла Густава? Вы не хотите оставить его, а он сам вас оставил; вы не хотели нарушить присягу, а он сам ее нарушил; вы готовы умереть за него, а он ни о вас, ни о нас не думает! Карл Густав теперь наш законный король! Смотрите же, не навлеките на себя не только гнев короля, и месть, и разрушение, но и гнев господень за грех против небес, против креста и пресвятой девы, ибо не на захватчика поднимаете вы дерзновенную руку, но на собственного государя!

Тишина встретила эти слова, словно пролетел ангел смерти.

Ибо что могло быть страшнее вести об отречении Яна Казимира? Трудно было поверить ужасным этим речам; но ведь старый шляхтич говорил перед распятием, перед образом Марии, со слезами на глазах.

Но если это правда, то дальнейшее сопротивление и впрямь было безумством. Шляхтичи закрыли руками глаза, иноки надвинули капюшоны, и все длилось гробовое молчание; один только ксендз Кордецкий начал усердно шептать побелевшими губами молитву, а глаза его, спокойные, глубокие, светлые и проницательные, были упорно устремлены на шляхтича.

Тот чувствовал на себе взгляд приора, и нехорошо, не по себе было ему под этим испытующим взглядом; он хотел сохранить благостную личину души достойной, истерзанной горем и питающей лишь добрые чувства, но не мог: глаза его беспокойно забегали, и через минуту вот что сказал он преподобным отцам:

— Нет ничего горше, чем разжигать злобу, слишком долго испытывая терпение. Лишь одно может произойти от вашего упорства: святой храм сей будет разрушен, а вы, — спаси вас боже! — сдадитесь на волю жестокой и страшной силы, коей вам придется покориться. Отречение от дел мирских, уход от них — таково оружие иноков. Что вам до бранных бурь, вам, кому иноческий чин повелевает молчание и пустынножительство. Братья мои любезнейшие, отцы преподобные, не берите на душу греха, не берите на совесть свою столь тяжкой ответственности! Не вы зиждители сей святой обители, не вам одним должна она служить! Пусть же цветет она многие лета и ниспосылает благословение на землю сию, дабы сыны наши и внуки могли радоваться за нее!

Тут изменник воздел руки и вовсе прослезился; шляхтичи молчали, отцы молчали; сомнение овладело всеми, измученные сердца были близки к отчаянию, свинцом легла на душу мысль о тщете всех их усилий.

— Я жду вашего ответа, отцы! — поникнув головою, сказал почтенный изменник.

Но тут встал ксендз Кордецкий и голосом, в котором не было ни тени сомнения, ни тени колебания, произнес, словно в пророческом наитии:

— То, что ты говоришь, вельможный пан, будто Ян Казимир нас оставил, будто отрекся уже и права свои Карлу передал, — это ложь! Надежда пробудилась в сердце изгнанного нашего государя, и никогда еще не трудился он столь усердно, как в эту минуту, дабы спасти отчизну, вновь воссесть на трон и нам, угнетенным, прийти на помощь!

Личина тотчас спала с лица изменника, злоба и разочарование столь явно изобразились на нем, будто змеи выползли вдруг из недр его души, где дотоле таились.

— Откуда эти слухи? Откуда эта уверенность? — спросил он.

— Вот откуда! — показал ксендз Кордецкий на большое распятие, висевшее на стене. — Иди, положи пальцы на перебитые голени Христовы и повтори еще раз то, что ты сказал!

Изменник скорчился, будто под тяжестью железной длани; страх изобразился на его лице, словно новая змея выползла из недр души.

А ксендз Кордецкий стоял величественный и грозный, как Моисей; сияние, казалось, окружало его чело.

— Иди, повтори! — не опуская руки, сказал он таким могучим голосом, что даже своды задрожали и повторили эхом, словно объятые ужасом. — Иди, повтори!..

Наступила минута немого молчания, наконец раздался приглушенный голос пришельца:

— Я умываю руки…

— Как Пилат! — закончил ксендз Кордецкий.

Изменник встал и вышел вон. Он торопливо миновал монастырское подворье, а когда очутился за вратами обители, пустился чуть не бегом, точно невидимая сила гнала его прочь из монастыря к шведам.

Тем временем к Чарнецкому и Кмицицу, которые не были на совете, пришел Замойский, чтобы рассказать им обо всем происшедшем.

— Не принес ли добрых вестей этот посол? — спросил пан Петр. — Лицо у него приятное…

— Избави нас бог от такой приятности! — ответил серадзский мечник. — Сомнения он принес и соблазн.

— Что же он говорил? — спросил Кмициц, поднимая вверх зажженный фитиль, который держал в руке.

— Говорил, как изменник, продавшийся врагу.

— Верно, потому и бежит теперь так! — сказал Петр Чарнецкий. — Поглядите, чуть не бегом припустился к шведам. Эх, и послал бы я ему пулю вдогонку!..

— Ну что ж, вот и пошлем! — сказал вдруг Кмициц.

И прижал к запалу фитиль.

Не успели Замойский и Чарнецкий опомниться, как грянул выстрел. Замойский за голову схватился.

— Боже мой! Что ты наделал! — крикнул он. — Ведь это посол!

— Беды наделал, — ответил Кмициц, глядя вдаль, — потому промахнулся! Он уже встал и бежит дальше. Эх, ушел! — Тут он повернулся к Замойскому: — Вельможный пан мечник, когда бы я даже в зад ему угодил, они бы не доказали, что мы с умыслом стреляли в него, а я, слово чести, не мог фитиль удержать в руках. Сам он у меня выпал. Никогда не стал бы я стрелять в посла, будь он шведом, но как завижу поляка-изменника, прямо с души воротит!

— Да ты подумай только, какой беды ты бы натворил, ведь они бы нашим послам стали наносить обиды.

Но Чарнецкий в душе был доволен; Кмициц слышал, как он ворчал себе под нос:

— Уж во всяком случае, этот изменник в другой раз не пойдет послом.

Услышал эти слова и Замойский.

— Он не пойдет, другие найдутся, — ответил старик, — а вы не мешайте вести переговоры и самовольно их непрерывайте, потому чем дольше они тянутся, тем больше нам пользы. И подмога успеет подойти, коль пошлет нам ее господь, да и зима идет суровая, все тяжелее будет шведам вести осаду. Время на нас работает, а им сулит потери.

С этими словами старик вернулся в советный покой, где после ухода посла все еще продолжался совет. Речь изменника взволновала умы и робостью постигла души. Правда, никто не поверил, что Ян Казимир отрекся от престола; но посол показал, сколь велико могущество шведов, о чем они все за последние счастливые дни успели забыть. Теперь оно вновь представилось им во всей своей грозной силе, которой испугались и не такие крепости и не такие города. Познань, Варшава, Краков, не считая множества крепостей, открыли победителю свои ворота, — как же могла устоять в этом бедствии, в этом потоке Ясная Гора?

«Продержимся мы неделю, две, три, — думал кое-кто из шляхтичей и монахов, — а дальше что, какой ждет нас конец?»

Вся страна была как корабль, уже погрузившийся в пучину, и только один этот монастырь, как мачта корабля, возвышался над волнами. Могли ли люди, потерпев кораблекрушение и держась за эту мачту, думать не только о собственном спасении, но и о том, чтобы вырвать из пучины вод затонувший корабль?

По-человечески — не могли.

Однако именно в ту минуту, когда Замойский вошел в советный покой, ксендз Кордецкий говорил:

— Братья мои! Бодрствую и я, когда вы бодрствуете, молюсь и я нашей заступнице о спасении, когда вы воссылаете ей свои моленья. Падаю и я от усталости, изнеможения, слабости, как вы падаете, несу и я такую же ответственность, как вы, а может, и большую, — отчего же я верю, а вы, сдается, уже сомневаетесь? Загляните в души ваши, ужели ваши глаза, ослепленные земным могуществом, не видят силы большей, нежели шведская? Ужели вы думаете, что не поможет больше никакая защита, что ничьей руке не одолеть этой силы? Коли так, братья, то греховны ваши помыслы и хулите вы милосердие божие, всемогущество господа нашего, силу заступницы нашей, чьими рабами вы себя именуете. Кто из вас дерзнет сказать, что владычица небесная не может нас охранить и ниспослать нам победу? Так будем же просить ее, молить денно и нощно, не щадя жизни, умерщвляя плоть, покуда стойкостью, смирением, слезами не смягчим ее сердца, не вымолим прощения за содеянные грехи!

— Отец! — сказал один из шляхтичей. — Не думаем мы ни о наших жизнях, ни о женах наших и детях, но трепещем при мысли о том, на какое поругание отдан будет чудотворный образ, коль неприятель возьмет крепость приступом.

— И не хотим быть за это в ответе! — прибавил другой.

— Ибо никто не может брать на себя за это ответ, даже приор! — присовокупил третий.

И росло число противников приора, и смелели они, тем более что многие иноки молчали.

Вместо того чтобы дать прямой ответ сомневающимся, приор снова начал молиться.

— Матерь сына единого! — молился он, воздев руки и устремив очи горе. — Коль для того ты нас посетила, дабы мы в обители твоей подали другим пример стойкости, мужества, верности тебе, отчизне и королю, коль избрала ты святыню сию, дабы пробудить совесть человеческую и спасти весь наш край, смилуйся над тем, кто восхотел унять источник твоего милосердия, воспрепятствовать твоим чудесам, воспротивиться святой твоей воле!

Минуту он молчал в молитвенном восторге, затем обратился к инокам и шляхте:

— Кто возьмет на свои рамена такое бремя? Кто дерзнет помешать чудесам Марии, ее милосердию, спасению королевства и веры католической?

— Во имя отца, и сына, и святого духа! — раздалось несколько голосов. — Боже нас упаси!

— Не найдется такого! — воскликнул Замойский.

Те иноки, которых перед этим обуревали сомнения, стали бить себя в грудь, ибо страх их обнял немалый. И никто в совете не помышлял уже в тот вечер о сдаче.

Но хоть укрепились сердца старейших иноков и шляхты, все же губительный посев предателя принес отравленные плоды.

Весть о том, что Ян Казимир отрекся от престола и неоткуда больше ждать помощи, дошла через шляхту до женщин; те обо всем рассказали челяди, а челядь распространила слух в войске, на которое он произвел самое тяжелое впечатление. Крестьяне не очень испугались; но опытные солдаты, видавшие виды, для кого война была ремеслом, кто привык на судьбы ее смотреть со своей колокольни, стали сходиться кучками, толковать о том, что оборона напрасна, жаловаться на упорствующих монахов, которые ничего не смыслят в военном деле, сговариваться, наконец, и шептаться между собою.

Один пушкарь, немец, неизвестно какой веры, наущал солдат взять дело в свои руки и сговориться со шведами о сдаче крепости; другие подхватили эту мысль. Однако нашлись такие, которые не только решительно восстали против изменников, но тотчас предупредили о заговоре ксендза Кордецкого.

Ксендз Кордецкий, который с величайшею верой в силы небесные сочетал величайшую земную предусмотрительность и осторожность, в самом зародыше подавил бунт, который тайно ширился в войске.

Прежде всего он изгнал из монастыря вожаков во главе с пушкарем, нимало не испугавшись, что они могут донести шведам о состоянии крепости и уязвимых ее местах; затем удвоил месячное жалованье гарнизону и заставил его дать присягу, что он будет защищать монастырь до последней капли крови.

Но удвоил он также и бдительность, положив еще зорче смотреть за наемными солдатами, шляхтой и даже своими монахами. Старшие иноки были назначены в ночные хоры; младшие, кроме службы церковной, стали нести службу и на стенах. На следующий день был дан смотр пехоте; на каждую башню был назначен шляхтич со всей его челядью, десять монахов и два надежных пушкаря. Все они день и ночь должны были охранять вверенные им посты.

На северо-восточной башне поставили Зигмунта Мосинского, того самого доброго солдата, у которого чудом был спасен младенец, когда огнеметный снаряд упал подле колыбели. Вместе с Мосинским на страже стоял отец Гилярий Славошевский. На западной башне поставили отца Мелецкого, а из шляхтичей Миколая Кшиштопорского — человека угрюмого и малоречивого, но отваги неустрашимой. Юго-восточную башню заняли Петр Чарнецкий с Кмицицем, а с ними отец Адамус Стыпульский, который служил когда-то в сторожевой хоругви. В случае нужды он охотно засучивал рукава своей монашеской рясы и наводил пушку, а на пролетавшие ядра обращал не больше внимания, чем старый вахмистр Сорока. Наконец, на юго-западную башню назначили Скужевского и отца Даниэля Рыхтальского, который отличался тем, что две-три ночи мог совсем не спать без ущерба для сил и здоровья.

Начальниками стражи поставили Доброша и отца Захариаша Малаховского. Неспособных к бою назначили на крыши; оружейни и все военное снаряжение были отданы под надзор отцу Ляссоте. Вместо ксендза Доброша он был назначен также начальником огневой службы. Ночью он должен был освещать стены, чтобы вражеская пехота не могла приблизиться к ним. На башнях он утвердил также железные жаровни и укрепы, и по ночам в них горели лучины и факелы.

Ночь напролет, как один огромный факел, пылала теперь каждая башня. Правда, огонь облегчал шведам прицельную стрельбу, но если бы к осажденным подошла подмога, он мог послужить для нее знаком, что крепость еще защищается.

Так не только не удалась попытка сдать крепость, но усилилась ее оборона. На следующий день ксендз Кордецкий ходил по стенам, как пастырь по овчарне, видел, что все хорошо, и улыбался кротко, хвалил начальников и солдат, а придя к Чарнецкому, сказал, сияя взором:

— И пан мечник серадзский, дорогой наш военачальник, всем сердцем радуется вместе со мною, ибо говорит, что теперь мы вдвое сильней, нежели были раньше. Новый порыв овладел сердцами, остальное пресвятая дева свершит в своем милосердии, я же тем временем снова возобновлю переговоры. Будем медлить и тянуть, дабы меньше пролить людской крови.

— Эх, отче преподобный! — воскликнул Кмициц. — Что там эти переговоры! Зря только время терять! Лучше нынче ночью опять сделать вылазку и порубить этих собак!

Но ксендз Кордецкий, который был в добром расположении духа, улыбнулся, как улыбается мать шаловливому ребенку, поднял соломенный жгут, лежавший у орудия, и стал шутя бить Кмицица по спине.

— Будешь мне нос совать не в свои дела, негодный литвин, — приговаривал он, — будешь мне, как волк, лакать кровь, будешь подавать пример непослушания! Вот тебе! Вот тебе!

Кмициц, развеселясь, уклонялся то вправо, то влево и нарочно, будто для того, чтобы подразнить приора, повторял:

— Бить шведов! Бить! Бить! Бить!

Так они забавлялись, а души их пылали любовью к отчизне, и ей отдавали они свои сердца. Но переговоров ксендз Кордецкий не оставил, ибо видел, что Миллер хватается за любой повод, чтобы возобновить их. Это радовало ксендза Кордецкого, догадывался он, что не очень-то легко врагу, коль стремится он поскорее кончить осаду.

И потекли дни один за другим, когда не молчали, правда, ни пушки, ни ружья, но больше работали перья. Осада затягивалась, а зима становилась все суровей. На вершинах Татр тучи в гнездах пропастей выводили целые стаи метелей, снегов и морозов и мчались на Польшу, ведя за собой свое ледяное потомство. По ночам шведы жались у своих костров, предпочитая погибать от монастырских ядер, чем зябнуть.

Земля промерзла, и трудно стало насыпать шанцы и рыть подкопы. Осада не подвигалась ни на шаг. Не только у офицеров, но у всего войска на устах было одно только слово: «переговоры».

Монахи сперва притворялись, будто хотят сдаться. К Миллеру явились послы отец Марцелий Доброш и ученый ксендз Себастиан Ставицкий. Они недвусмысленно намекнули генералу, что братия хочет мира. Услышав такие речи, тот от радости готов был заключить их в объятия. Не в Ченстохове было уже дело, речь шла обо всей стране. Сдача Ясной Горы лишила бы патриотов последней надежды, окончательно толкнула бы Речь Посполитую в объятия шведского короля, тогда как стойкость, притом стойкость непобедимая, могла произвести поворот в сердцах и умах и вызвать новую жестокую войну. Признаки этого замечались повсюду. Миллер знал об этом и отдавал себе отчет в том, в какое ввязался он дело, какую страшную ответственность взвалил на свои плечи, знал он, что ждет его либо королевская милость, маршальская булава, почести и титулы, либо окончательное падение. Он и сам уже начал убеждаться в том, что не по зубам ему этот «орешек», а потому принял отцов с необыкновенной любезностью, словно посланников цесаря или султана. Пригласив их на пир, он сам поднимал чару за их здоровье, а также за здоровье приора и серадзского мечника; монастырю он послал рыбы, предложил, наконец, столь мягкие условия сдачи, что ни минуты не сомневался в том, что они будут с поспешностью приняты.

Отцы поблагодарили его со смирением, как и приличествует инокам, взяли письмо и ушли. Миллер требовал, чтобы в восемь часов утра врата обители были открыты. Ликование в шведском стане царило неописуемое. Солдаты покинули шанцы и валы, подходили к стенам и завязывали с осажденными разговоры.

Но из монастыря дали знать, что для решения столь великого дела Приор должен обратиться ко всей братии, а потому монахи просят отсрочки еще на один день. Миллер согласился без колебаний. Тем временем в советном покое до поздней ночи заседал совет.

Хотя Миллер был старым и искушенным воителем, хотя во всей шведской армии не было, пожалуй, генерала, который вел бы больше переговоров с разными городами, чем этот Полиорцетес, однако у него беспокойно забилось сердце, когда на следующий день утром он увидел две белых монашеских рясы, приближавшихся к его квартире.

Это были уже другие иноки: впереди, держа письмо с печатью, выступал ксендз Мацей Блешинский, ученый философ, за ним, скрестив на груди руки и поникнув головою, следовал бледный отец Захариаш Малаховский.

Генерал принял послов в окружении штаба и всех славных полковников и, любезно ответив на смиренный поклон отца Блешинского, торопливо взял у него из рук письмо и начал читать.

Лицо его внезапно страшно изменилось, кровь ударила ему в голову, глаза вышли из орбит, шея побагровела и волос под париком стал дыбом от страшного гнева. На минуту он даже потерял дар речи, только рукой показал на письмо князю Гессенскому; тот пробежал глазами письмо и, обратившись к полковникам, спокойно сказал:

— Монахи объявляют только, что не могут отречься от Яна Казимира, покуда примас не объявит нового короля, иными словами, они отказываются признать Карла Густава.

Князь Гессенский рассмеялся, Садовский устремил на Миллера насмешливый взгляд, а Вжещович стал в ярости теребить свою бороду. Грозный, негодующий ропот пробежал по толпе офицеров.

Но Миллер хлопнул рукой по колену и крикнул:

— Эй, кто там! Сюда!

В дверях показались усатые лица четырех мушкетеров.

— Взять этих бритоголовых и запереть! — крикнул генерал. — Полковник, — обратился он к Садовскому, — протрубить у стен монастыря, что, если они дадут хоть один выстрел, я прикажу тотчас повесить обоих монахов!

Стража увела обоих ксендзов, отца Блешинского и отца Малаховского; по дороге солдатня осыпала их насмешками и улюлюкала. Мушкетеры нахлобучивали им на глаза свои шляпы и нарочно вели их так, чтобы они натыкались на всякие препятствия, когда же кто-нибудь из них спотыкался или падал, в толпе солдат тотчас раздавался взрыв хохота, а упавшего монаха поднимали прикладами и, будто поддерживая, били по спине и по шее. Другие солдаты швыряли в отцов конским навозом, иные, набрав горсть снегу, растирали его на тонзурах или запихивали монахам за ворот. Отвязав шнурки от рожков, солдаты накинули их на шею отцам, схватились за концы и, выкрикивая цену, стали представлять, будто гонят на ярмарку скот.

В безмолвии, со скрещенными на груди руками и с молитвой на устах шли оба монаха. Их заперли, наконец, в риге, дрожащих от холода, униженных; вокруг встала стража с мушкетами.

У монастырских стен уже протрубили приказ Миллера, верней, его угрозу.

Испугались святые отцы, замерло в ужасе все войско. Пушки умолкли; на совете не знали, что предпринять. Нельзя оставить отцов в руках варваров. Послать других? Но Миллер их снова задержит. Через несколько часов генерал прислал в монастырь посла с вопросом, что думают предпринять монахи.

Ему ответили, что пока он не отпустит отцов, ни о каких переговорах и речи быть не может, ибо можно ли верить, что он выполнит условия, если, вопреки главнейшему закону народов, заключает в темницу послов, неприкосновенность которых блюдут даже варварские народы.

Не скоро пришел ответ от генерала; страшная неизвестность нависла над монастырем, охладив пыл его защитников.

А шведские войска, задержав пленников и обеспечив себе безопасность, лихорадочно работали, чтобы подобраться поближе к неприступной доселе крепости. Они поспешно рыли новые шанцы, ставили корзины с землей, устанавливали пушки. Дерзкие солдаты подходили к стенам на расстояние в половину ружейного выстрела. Они грозили костелу, защитникам. Поднимая руки, полупьяные солдаты кричали:

— Сдавайте монастырь, не то ждет ваших монахов веревка!

Другие изрыгали страшную хулу на богородицу и католическую веру. Осажденные, чтобы сохранить жизнь отцов, принуждены были терпеливо слушать богохульников. Кмициц задыхался от ярости. Он теребил волосы, рвал на себе одежду и, ломая руки, повторял Чарнецкому:

— Ну не говорил ли я, не говорил ли я, что ни к чему эти переговоры со злодеями! Теперь вот стой, терпи! А они лезут, а они богохульствуют! Матерь божия, смилуйся надомною, дай мне силы стерпеть! Господи, да они скоро на стены полезут! Не пускайте же меня, закуйте, как разбойника, в цепи, нет моей мочи!

А шведы подходили все ближе и кощунствовали все наглей.

Тем временем произошло новое событие, которое повергло осажденных в отчаяние. Киевский каштелян, сдавая Краков, выговорил условие, что он выйдет из города со всем войском и останется с ним в Силезии до конца войны. Из этого войска семьсот человек пешей королевской гвардии под начальством полковника Вольфа стояло неподалеку, на самой границе, и, веря договорам, не принимало мер предосторожности.

Вжещович подговорил Миллера захватить это войско. Тот послал самого Вжещовича с двумя тысячами рейтар, которые, перейдя ночью границу, напали на спящих и захватили их всех до единого. Когда гвардейцев пригнали в шведский стан, Миллер умышленно приказал провести их вокруг стен крепости, чтобы показать монахам, что войско, от которого они ждали помощи, он употребит для покорения Ченстоховы.

Осажденные были потрясены, увидев, как ведут вокруг стен блестящую королевскую гвардию, никто не сомневался, что Миллер ее первую принудит идти на штурм монастыря.

В войске снова началось смятение; некоторые солдаты стали ломать оружие, кричать, что спасения больше нет, надо скорее сдаваться. Шляхта тоже пала духом.

Ксендза Кордецкого стали просить сжалиться над детьми, над святыней, над образом и над братией. Всю власть пришлось употребить приору и Замойскому, чтобы успокоить волнение.

Кордецкий теперь только об одном помышлял, как бы освободить заключенных отцов. Способ для этого он избрал самый верный: написал Миллеру, что для блага церкви без колебаний пожертвует жизнью обоих братьев. Пусть генерал приговаривает их к смерти, все увидят тогда, чего можно от него ждать и какова цена его посулам.

Миллер был весел, он думал, что дело близится к концу. Не вдруг поверил он, что Кордецкий готов пожертвовать жизнью своих монахов. Одного из них, ксендза Блешинского, он послал в монастырь, взяв с него предварительно клятву, что он добровольно вернется в стан, независимо от того, какой будет ответ. Генерал заставил также ксендза дать клятву, что он расскажет инокам о могуществе шведов и представит им всю бессмысленность сопротивления. Монах на совете все повторил точно; но глаза его говорили иное, и в заключение он сказал:

— Но жизнь имеет для меня меньшую цену, нежели благо братии; я жду вашего решения, и что вы постановите, то и передам врагу с совершенною точностью.

Ему велели ответить, что монахи хотят вести переговоры, но не могут верить генералу, который ввергает в темницу послов. На следующий день в монастырь пришел другой монах, отец Малаховский, и удалился с таким же ответом.

Тогда им обоим был объявлен смертный приговор.

Было это на квартире Миллера в присутствии штаба и высших офицеров. Все они испытующе смотрели на монахов, с любопытством ожидая, какое впечатление произведет на них приговор. К величайшему своему удивлению, они увидели на их лицах такое неизъяснимое, такое неземное блаженство, словно им возвестили величайшую радость. Побледневшие лица покрылись внезапно румянцем, глаза засияли, и отец Малаховский сказал дрожащим от волнения голосом:

— О, почему не сегодня мы умираем, коль суждено нам отдать жизнь за бога и короля!

Миллер приказал немедленно их увести. Офицеры стали переглядываться, наконец один из них заметил:

— С таким фанатизмом трудно бороться.

Князь Гессенский прибавил:

— Так верили только первые христиане. Вы это хотели сказать? — Затем он обратился к Вжещовичу: — Господин Вейгард, хотел бы я знать, что вы думаете об этих монахах?

— Мне нет нужды думать о них, — дерзко ответил Вжещович, — это сделал уже генерал!

Но тут на середину покоя выступил Садовский.

— Генерал, — обратился он решительно к Миллеру, — вы не казните этих монахов!

— Это почему?

— Потому что тогда и речи быть не может о переговорах, потому что тогда гарнизон крепости воспылает жаждой мести, потому что эти люди скорее погибнут все до единого, но не сдадут крепости!

— Виттенберг шлет мне тяжелые орудия.

— Генерал, вы не сделаете этого, — с силой сказал Садовский. — Это послы, они пришли сюда, веря вам!

— Я не на вере прикажу их повесить, а на веревке.

— Слух об этом поступке разнесется по всей стране, он возмутит и оттолкнет от нас все сердца!

— Оставьте меня в покое со своими слухами! Слыхал я уже сто раз эту песню.

— Генерал, вы не сделаете этого без ведома его величества!

— Полковник, вы не имеете права напоминать мне о моих обязанностях по отношению к королю!

— Но я имею право просить уволить меня со службы, а причины представить его величеству. Я хочу быть солдатом, не палачом!

Князь Гессенский также вышел на середину покоя и торжественно произнес:

— Полковник Садовский, дайте мне вашу руку. Вы дворянин и достойный человек.

— Это что такое? Что это значит? — рявкнул Миллер, срываясь с места.

— Генерал, — холодно проговорил князь Гессенский, — я позволил себе счесть полковника Садовского порядочным человеком, полагаю, в этом нет нарушения дисциплины.

Миллер не любил князя Гессенского; но эта барственная манера разговора, холодная, чрезвычайно учтивая и вместе с тем небрежная, на него, как и на всех людей, не принадлежавших к знати, производила неотразимое впечатление. Он очень старался перенять эту барственную манеру, но это ему никак не удавалось. Однако генерал подавил вспышку гнева и спокойно сказал:

— Завтра монахов вздернут на виселицу.

— Это меня не касается, — промолвил князь Гессенский. — Но, генерал, прикажите в таком случае еще сегодня ударить на те две тысячи поляков, что стоят в нашем стане; если вы этого не сделаете, завтра они ударят на нас. И без того шведскому солдату безопаснее повстречаться с волчьей стаей, нежели с ними у их шатров. Вот все, что я хотел сказать, а засим позвольте пожелать вам всего наилучшего.

С этими словами он вышел вон.

Миллер понял, что зашел слишком далеко. Однако он не отменил своего приказа, и в тот же день на глазах у всего монастыря начали ставить виселицу. В то же время шведы, пользуясь заключенным перемирием, стали еще ближе подходить к стенам, не переставая глумиться, ругаться, кощунствовать и обзывать поляков. Целые толпы их карабкались на гору; они сбивались такими плотными кучами, точно решили идти на приступ.

Но тут Кмициц, которого не заковали в цепи, как ни просил он об этом, совсем потерял терпение и так метко ахнул из пушки в самую большую кучу, что уложил наповал всех солдат, которых взял на прицел. Это явилось как бы сигналом, тотчас безо всякого приказа, напротив, вопреки ему, заревели все пушки, грянули ружья и дробовики.

Шведы, оказавшись всюду в поле огня, с воплем и криком бросились наутек, устилая трупами дорогу.

Чарнецкий подскочил к Кмицицу.

— А ты знаешь, что за это пуля в лоб?

— Знаю, мне все едино! Пусть!

— Тогда хорошо целься!

Кмициц хорошо целился.

Вскоре, однако, ему не во что стало целиться. Между тем в шведском стане поднялось страшное смятение: но было совершенно очевидно, что шведы первые нарушили перемирие, и сам Миллер признал в душе, что ясногорцы правы.

Мало того, Кмициц и не предполагал, что своим выстрелом он может спасти жизнь отцов, а между тем именно после его выстрела Миллер окончательно убедился, что ясногорцы, если довести их до крайности, могут и впрямь пожертвовать двумя своими собратьями для блага церкви и монастыря. Уразумел генерал и то, что если волос упадет с головы послов, ничего, кроме такой пальбы, он от монастыря больше не услышит.

На следующий день он пригласил обоих заключенных монахов на обед, а на третий день отпустил их в монастырь.

Ксендз Кордецкий плакал, увидев их, все их обнимали, и все диву давались, когда узнали, что именно выстрелу Кмицица отцы обязаны своим спасеньем. Приор, который до этого гневался на пана Анджея, тотчас кликнул его и сказал:

— Гневался я, ибо думал, что ты погубил их; но, видно, пресвятая дева тебя вдохновила. Знак это милости, радуйся!

— Отец дорогой мой, благодетель, больше не будет переговоров? — спрашивал Кмициц, целуя ему руки.

Но не успел он кончить, как у врат снова раздался рожок, и в монастырь вошел новый посол от Миллера.

Это был Куклиновский, полковник хоругви охотников, которая таскалась повсюду за шведами.

Отъявленные смутьяны, люди без чести и совести служили в этой хоругви, да еще диссиденты: лютеране, ариане, кальвинисты. Потому-то и была у них дружба со шведами; но в стан Миллера их больше всего привлекла жажда грабежа и добычи. Эта шайка, состоявшая из шляхтичей, приговоренных к изгнанию, бежавших из тюрем и от руки палача, да их слуг, сплошных висельников, ушедших от петли, напоминала старую ватагу Кмицица, — только у пана Анджея люди дрались, как львы, эти же предпочитали грабить, насиловать в усадьбах шляхтянок, разбивать конюшни да сундуки. Зато уж сам Куклиновский вовсе не был похож на Кмицица. Годы посеребрили его голову, лицо у него было помятое, надменное и наглое. Глаза, очень выпуклые, и хищный взгляд выдавали нрав необузданный. Это был один из тех солдат, у кого от распутной жизни и постоянных войн совесть была выжжена дотла. Много таких шаталось после Тридцатилетней войны по всей Германии и Польше. Они готовы были служить кому угодно, и не однажды простой случай решал, на чью сторону они станут.

Отчизна, вера, — словом, все святое, было им чуждо. Они признавали только войну, в ней искали утех, наслаждений, корысти, забвения. Однако, избрав какой-нибудь стан, они верно служили хозяину и из своеобразной солдатско-разбойничьей чести, и для того, чтобы не нажить худой славы. Таков был и Куклиновский. За бесшабашную отвагу и крайнюю жестокость был он в почете у смутьянов. Вербовать людей ему было легко. За всю жизнь он служил во многих родах войск и во многих станах. В Сечи был атаманом, водил полки в Валахию, в Германии, во время Тридцатилетней войны, вербовал охотников и снискал себе славу как предводитель конницы. Кривые, дугою, ноги показывали, что большую часть жизни он провел в седле. Худ он был при этом, как щепка, и скрючился весь от распутной жизни. Много лежало на его совести крови, пролитой не только на войне. Однако по натуре он не был совсем уж злым человеком, знавал и благородные порывы, но был до мозга костей распутник и самодур. В пьяной компании он и сам говаривал: «Не одно на моей совести темное дело, гром бы должен убить меня, а ведь вот же не убил».

Эта безнаказанность привела к тому, что не верил он не только в суд божий и возмездие в земной жизни, но и за гробом, — иначе говоря, не верил в бога, зато верил в черта, колдунов, астрологов и алхимиков.

Одевался он на польский манер, полагая, что коннику польский убор идет больше всего; только усы, еще черные, подстригал по-шведски, закручивал вверх торчком и распушивал кончики. В разговоре он, как младенец, то и дело употреблял ласковые слова, что в устах этого исчадия ада, изверга и кровопийцы звучало просто дико. Он любил поговорить, побахвалиться, мнил, видно, себя особой знаменитой, первейшим в мире полковником конницы.

Миллер, который и сам принадлежал к числу людей того же покроя, только что позначительней, очень его ценил и особенно любил сажать с собой за стол. Теперь Куклиновский сам навязал генералу свои услуги, поручившись, что своим красноречием он мигом успокоит монахов.

Еще раньше, когда серадзский мечник Замойский, сразу же после ареста монахов, сам собрался в стан к Миллеру и потребовал заложника, генерал послал в монастырь Куклиновского; но Замойский и ксендз Кордецкий не приняли полковника, сочтя его особой, не соответственной по званию.

Самолюбие Куклиновского было уязвлено, и с этого времени он смертельно возненавидел защитников Ясной Горы и положил вредить им всеми средствами.

Он и послом отправился не только почета ради, но и затем, чтобы все обсмотреть и посеять, где возможно, семя раздора. Он давно уже был знаком с Чарнецким, поэтому направился к тем воротам, где тот стоял на страже; но Чарнецкий в эту пору спал, вместо него стоял Кмициц, он и пропустил гостя, и повел его в советный покой.

Куклиновский глазом знатока окинул пана Анджея, ему тотчас очень приглянулись не только вся стать молодого рыцаря, но и его прекрасные доспехи.

— Солдатик солдатика мигом признает, — промолвил он, поднося руку к колпаку. — Вот не ждал, чтоб у монашков да служили такие славные офицеры. А как тебя звать, милостивый пан?

Кмициц, как всякий новообращенный, пылал ревностью и просто трясся от негодования, когда видел поляка, служившего шведам; вспомнив, однако, как разгневался на него недавно ксендз Кордецкий и какое значение придавал он переговорам, ответил холодно, но спокойно:

— Бабинич я, бывший полковник литовского войска, ныне охотник на службе у пресвятой девы.

— А я Куклиновский, тоже полковник, да ты обо мне, наверно, слыхал, не на одной войне поминали это имечко да эту вот сабельку, — тут он хлопнул себя по боку, — и не в одной только Речи Посполитой, но и за границей.

— Здорово! — ответил Кмициц. — Слыхал.

— Так ты, пан Бабинич, из Литвы? И там есть славные солдаты. Мы это по себе знаем, ибо трубы славы гремят по всему свету. А знавал ли ты там некоего Кмицица?

Вопрос был настолько неожиданным, что пан Анджей остановился как вкопанный.

— А ты почему о нем спрашиваешь?

— Люблю его, хоть и незнаком, потому мы с ним два сапога пара! Я всем твержу: два настоящих солдата, — прошу прощенья, милостивый пан, — есть в Речи Посполитой: я в Короне да Кмициц в Литве. Пара голубков, а?! Знавал ли ты его?

«Чтоб тебя громом убило!» — подумал Кмициц.

Вспомнив, однако, что говорит с послом, ответил:

— Нет, не знавал… Входи же, милостивый пан, совет уже ждет.

С этими словами он показал на дверь, из которой навстречу гостю вышел один из монахов. Куклиновский направился с монахом в советный покой, но прежде еще раз повернулся к Кмицицу.

— Мне будет очень приятно, — сказал он пану Анджею, — коли ты и назад меня проводишь.

— Я подожду тебя здесь, — ответил Кмициц.

И остался один. Через минуту он быстрым шагом заходил по двору. Он весь кипел, черная злоба клокотала в его сердце.

— Смола не липнет так к одежде, как дурная слава к имени! — ворчал он про себя. — Этот негодяй, этот пройдоха, эта продажная шкура осмеливается звать меня братом, за товарища почитает. Вот до чего я дожил! Все висельники льнут ко мне, и ни один достойный человек не вспомнит обо мне без отвращения. Мало я еще сделал, мало! Хоть бы проучить как-нибудь этого негодяя! Надо непременно взять его на заметку!

Совет тянулся долго. Стемнело.

Кмициц все ждал.

Наконец показался Куклиновский. Лица его Кмициц не мог разглядеть: но, видно, не удалось полковнику посольство и не по вкусу пришлось, так тяжело он сопел, даже охоту поговорить потерял. Некоторое время они шли в молчании; решив вызнать у Куклиновского правду, Кмициц сказал, притворясь, будто сочувствует ему:

— Должно быть, милостивый пан, ни с чем возвращаешься… Наши ксендзы упрямый народ, и, между нами говоря, — тут он понизил голос, — плохо делают, ведь не можем же мы век обороняться.

Куклиновский остановился и взял его за рукав.

— А, так ты, милостивый пан, думаешь, ты думаешь, что они плохо делают? Стало быть, ты с умком, с умком! Монашков мы сотрем в порошок! Даю слово! Куклиновского не хотят слушать, так послушают его меча.

— Мне до них, как видишь, тоже дела нет, — сказал Кмициц. — Святая обитель — это другой разговор! Ведь чем позже они сдадут ее, тем тяжелее будут условия… А правду ли говорят, будто волнение поднимается у нас повсюду, будто наши шведов начинают бить и хан идет нам на подмогу? Коли так, Миллеру придется отступить.

— Скажу тебе, как другу: всех в Польше разбирает охота пустить кровцу шведам, сдается, и войско того же хочет! Ну, и про хана толк идет! Но Миллер не отступит. Дня через два придут тяжелые орудия. Выкурим мы этих лисов из норы, а там будь что будет! Но ты, милостивый пан, с умком!

— О, вот и ворота! — сказал Кмициц. — Тут я должен с тобой попрощаться… А может, спуститься с тобой с горы?

— Давай, давай! А то дня два назад вы тут по послу стреляли!

— Ну что ты это болтаешь?!

— Может, нечаянно… Однако ты лучше спустись со мной. К тому же я хочу сказать тебе несколько слов.

— Да и я тебе.

Они вышли за ворота и потонули во мраке. Куклиновский остановился и снова схватил Кмицица за рукав.

— Послушай, милостивый пан, — заговорил он, — сдается мне, человек ты ловкий, смелый, да и чую я в тебе солдатскую косточку. Ну на кой черт тебе не со своим братом военным, а с ксендзами якшаться, в ксендзовских наймитах ходить? У нас за чарой, да за игрою в кости, да с девками не в пример веселей и лучше!.. Понял, а? — Он сжал ему плечо. — Этот корабль, — показал он пальцем на крепость, — тонет, а тот дурак, кто не бежит с тонущего корабля. Ты, может, боишься, что тебя изменником окричат? А ты плюнь на тех, кто станет кричать! Пойдем к нам! Я, Куклиновский, тебе это предлагаю. Хочешь — слушай, не хочешь — не слушай, сердиться не стану. Генерал хорошо тебя примет, даю слово, а мне ты по сердцу пришелся, и я тебе это по дружбе говорю. Развеселый у нас народишка, право слово, развеселый! Для солдата вся вольность в том, чтоб служить, кому вздумается. Что тебе до монахов! Честишка тебе помеха, так ты ее выхаркай! Помни и про то, что у нас тоже порядочные люди служат. Столько шляхты, столько магнатов, гетманы… Чем ты лучше их? Кто еще держится нашего Казимирчика? Да никто! Один только Сапега Радзивилла теснит.

Любопытство Кмицица было возбуждено.

— Сапега, говоришь, Радзивилла теснит?

— Да. Крепко он его потрепал в Подляшье, а теперь осадил в Тыкоцине. А мы не мешаем!

— Как же так?

— А шведскому королю лучше, чтоб они друг дружку сожрали. Радзивилл никогда не был надежен, о себе только думал. К тому же он, сдается, еле держится. Уж если взяли в осаду, дело плохо… считай, уж он погиб!

— И шведы нейдут ему на помощь?

— А кто пойдет? Сам король в Пруссии, потому там сейчас дела поважней. Курфюрстик все старался отвертеться, ан уж не отвертится. В Великой Польше война. Виттенберг в Кракове нужен, у Дугласа с горцами хлопот полон рот, вот они и предоставили Радзивилла самому себе. Пусть его Сапега сожрет. Вознесся Сапежка, это правда! Но придет и его черед. Только бы нашему Каролеку с Пруссией справиться, он сотрет Сапеге рог. Теперь его не одолеть, за него вся Литва стоит.

— И Жмудь?

— Жмудь Понтусик под свою лапу зажал, а лапа у него тяжелая, я его знаю!

— Неужто так пал Радзивилл, тот самый Радзивилл, что силой равен был государям!

— Закатилась его звезда, закатилась…

— Пути господни неисповедимы!

— Военное счастье — оно переменчиво. Однако довольно об этом! Ну так как же ты насчет моего предложения? Не надумал? Не пожалеешь! Переходи к нам. Коль сегодня рано, — что ж, подумай до завтра, до послезавтра, покуда тяжелые орудия придут. Монахи тебе, видно, доверяют, коль ты можешь из монастыря выходить, как вот сейчас. А то с письмами приходи, ну и не воротишься больше…

— Ты меня на шведскую сторону тянешь, потому ты шведский посол, — сказал вдруг Кмициц. — Иначе тебе нельзя, хотя кто его знает, что у тебя на уме. Есть ведь и такие, что шведам служат, а сами им зла желают.

— Слово кавалера, — ответил Куклиновский, — что говорю я от чистого сердца, а не потому, что посол. За воротами я уже не посол, и коли так тебе хочется, добровольно слагаю с себя звание посла и говорю тебе как особа приватная: брось ты, к черту, эту поганую крепость!

— Так ты это мне говоришь как особа приватная?

— Да.

— И я могу ответить тебе как особе приватной?

— Ясное дело, я сам тебе предлагаю.

— Так послушай же, пан Куклиновский! — наклонился Кмициц и посмотрел забияке прямо в глаза. — Изменник ты, негодяй, мерзавец, ракалия и подлый пес! Довольно с тебя, или мне еще в глаза тебе плюнуть?

Куклиновский до такой степени был поражен, что на минуту потерял дар речи.

— Что такое? А? Да не ослышался ли я?

— Довольно с тебя, собака, или хочешь, чтобы я в глаза тебе плюнул?

Сабля сверкнула в руке Куклиновского; но Кмициц сжал его руку своим железным кулаком, выкрутил в плече и, вырвав саблю, закатил полковнику такую пощечину, что звон пошел в темноте ночи, потом хватил по другой щеке, завертел его, как волчок, и, пнув изо всей силы ногою, крикнул:

— Не послу отвечаю, приватной особе!

Куклиновский покатился вниз, как камень, выброшенный из пращи, а пан Анджей спокойно направился к воротам.

Все это произошло на уступе скалы, за поворотом, так что со стен их трудно было заметить. Однако у ворот Кмицица поджидал ксендз Кордецкий; он тотчас отвел его в сторону и спросил:

— Что это ты там так долго делал с Куклиновским?

— По душам с ним беседовал, — ответил пан Анджей.

— Что же он тебе говорил?

— Говорил, что про хана все правда.

— Слава всевышнему, что обращает сердца язычников и из недруга делает друга.

— Говорил и про то, что Великая Польша волнуется…

— Слава всевышнему!

— Что наше войско против воли стоит со шведами, что в Подляшье витебский воевода Сапега разбил изменника Радзивилла и на его стороне все достойные граждане. Что вся Литва встала с ним, кроме Жмуди, которую захватил Понтус…

— Слава всевышнему! Ну а больше вы ни о чем с ним не беседовали?

— Нет, почему же! Он уговаривал меня перейти на сторону шведов.

— Так я и думал! — воскликнул ксендз Кордецкий. — Лихой он человек. И что же ты ему ответил?

— Да он, преподобный отче, так мне сказал: «Я, мол, слагаю с себя посольское звание, оно и без того за воротами кончилось, и уйти тебя уговариваю как особа приватная». Ну для верности я еще раз его переспросил, могу ли отвечать ему как особе приватной. «Да!» — говорит. Ну я тогда…

— Что ты тогда?

— Я тогда ему оплеуху дал, и он кубарем покатился вниз.

— Во имя, отца, и сына, и святого духа!

— Не гневайся, отче! Я это очень политично сделал, он там и словом не обмолвится!

Ксендз помолчал с минуту времени.

— Я знаю, ты это сделал из добрых чувств! — сказал он через минуту. — Одно меня огорчает, что нажил ты себе нового врага. Это страшный человек!

— Э, одним больше, одним меньше! — промолвил Кмициц. — Затем наклонился к уху ксендза. — Вот князь Богуслав, — сказал он, — это враг! Что мне там какой-то Куклиновский! Плевать я на него хотел!

 ГЛАВА XVII


Тем временем отозвался грозный Арвид Виттенберг. Высший офицер привез монахам письмо со строжайшим приказом сдать Миллеру крепость. «Коль не перестанете вы чинить сопротивление, — писал Виттенберг, — и не пожелаете покориться упомянутому генералу, ждет вас суровая кара, что другим послужит примером. Повинны в том вы будете сами».

Получив это письмо, отцы решили по-прежнему медлить, каждый день представляя все новые и новые доводы. И снова потекли дни, когда рев пушек то прерывал переговоры, то снова смолкал.

Миллер объявил отцам, что хочет ввести свой гарнизон в монастырь, чтобы охранить его от разбойничьих шаек.

Отцы ответили, что коль скоро их гарнизон оказался достаточным, чтобы защитить крепость от такого могучего военачальника, как генерал, тем более достаточен он для защиты от разбойничьих шаек. Они заклинали Миллера всем, что есть святого на свете, обителью, коей покланяется народ, Христом-богом и девой Марией уйти в Велюнь или куда он только пожелает. Однако и у шведов лопнуло терпение. Смиренность осажденных, которые в одно и то же время молили о пощаде и все сильнее палили из пушек, привела в ярость генерала и его войско.

У Миллера сперва просто не могло уложиться в голове, почему же обороняется одна эта обитель, когда вся страна покорилась, какая сила ее поддерживает, во имя чего не хотят покориться эти монахи, к чему они стремятся, на что надеются?

Быстротечное время приносило все более ясный ответ на этот вопрос. Сопротивление, начавшись в Ченстохове, ширилось по стране, как пожар.

Хоть и туповат был генерал, однако постиг в конце концов, чего хотел ксендз Кордецкий, да и Садовский растолковал ему это весьма недвусмысленно: не об этом скалистом гнезде думал приор, не об Ясной Горе, не о сокровищах, накопленных Орденом, не о безопасности братии, но о судьбах всей Речи Посполитой. Миллер увидел, что смиренный ксендз знает, что делает, и понимает свое предназначенье, что восстал он как пророк, дабы примером озарить всю страну, дабы трубным гласом воззвать на восход и на закат, на полуночь и на полудень: sursum corda![531], — дабы победой своей или смертью и жертвой пробудить спящих ото сна, очистить грешников от грехов и светоч возжечь во тьме.

Увидев это, старый воитель просто испугался и этого защитника, и собственной своей задачи. Ченстоховский «курятник» показался ему внезапно высочайшей горою, которую защищает титан, сам же он показался себе ничтожеством и на войско свое впервые в жизни взглянул как на кучу жалких червей. Им ли поднять руку на эту страшную, таинственную, уходящую в небо твердыню? Испугался Миллер, и сомнение закралось в его душу. Зная, что всю вину свалят на него, он сам стал искать виноватых, и гнев его обрушился прежде всего на Вжещовича. Раздоры начались в стане, и распря стала ожесточать сердца, отчего неминуемо пострадало дело.

Но за долгую жизнь Миллер привык подходить к людям и событиям со своей грубой солдатской меркой и не мог поэтому не утешать себя порой надеждою, что крепость все-таки сдастся. По законам человеческим иначе и быть не могло. Ведь Виттенберг слал ему шесть самых тяжелых осадных пушек, которые уже под Краковом показали свою мощь.

«Кой черт, — думал Миллер, — не устоять этим стенам против таких кулеврин, а когда это гнездо страхов, суеверия и колдовства взлетит на воздух, дело примет иной оборот и вся страна успокоится».

В ожидании больших пушек он приказал стрелять из малых. Снова вернулись дни битв. Но напрасно огнеметные снаряды падали на крыши, напрасно старались самые меткие пушкари. Всякий раз, когда ветер развеивал облака дыма, монастырь показывался нетронутым, как всегда, величественный и гордый, с башнями, которые спокойно уходили в синеву небес. Тем временем происходили события, которые вселяли в шведов суеверный страх. То ядра, перелетев через гору, разили шведских солдат, стоявших по другую сторону монастыря, то пушкарь, занятый наводкой, падал вдруг замертво; то дым, клубясь, принимал причудливые и страшные формы, то в ящиках внезапно вспыхивал порох, точно подожженный невидимой рукой.

Кроме того, все время пропадали солдаты, выходившие поодиночке, вдвоем или втроем из стана. Подозрение пало напольские хоругви, которые, кроме полка Куклиновского, решительно отказывались принять участие в осаде и все свирепей глядели на шведов. Миллер пригрозил полковнику Зброжеку предать его людей суду; но полковник при всех офицерах в глаза ему ответил: «Попробуйте, генерал!»

Польские хорунжие нарочно шатались по шведскому стану, с презрением глядя на солдат и затевая ссоры с офицерами. Дело доходило до поединков, в которых шведы, менее искусные в фехтовании, чаще всего становились жертвами. Миллер приказом строго-настрого запретил поединки и в конце концов не разрешил хорунжим являться в стан. Оба войска противостояли теперь друг другу как враги, выжидающие только удобного случая, чтобы начать войну.

А монастырь защищался все лучше и лучше. Оказалось, что пушки, присланные краковским каштеляном, ни в чем не уступают тем, которые были в распоряжении Миллера, а пушкари от постоянного упражнения стали такими искусными, что каждым выстрелом косили врагов. Шведы объясняли это чарами. Пушкари прямо говорили офицерам, что не их это дело бороться с той силой, которая хранит монастырь.

Однажды утром поднялся переполох в юго-восточном окопе: в облаках явилась перед солдатами жена в голубых ризах, приосенявшая костел и монастырь. Ниц поверглись они перед этим видением. Напрасно прискакал к ним сам Миллер, напрасно толковал, что это дым и туман приняли такую форму, напрасно, наконец, грозил судом и карами. В первую минуту никто не хотел его слушать, тем более, что и сам он не мог скрыть своего смятения.

Вскоре после этого случая во всем войске распространился слух, будто никто из участников осады не умрет своей смертью. Многие офицеры тоже поверили в это, да и сам Миллер не был свободен от страха; по его приказу в стан привезли лютеранских пасторов, и генерал велел им отвести чары. С пением псалмов и шептаньем ходили пасторы по стану; но так велик был страх, что многие солдаты говорили им: «Не в ваших это силах, не в вашей власти!»

Под гром пальбы вошел в монастырь новый посол Миллера и предстал перед ксендзом Кордецким и членами совета.

Это был Слядковский, подстолий равский; шведские разъезды захватили его, когда он возвращался из Пруссии. Хотя лицо у подстолия было приятное и взор ясный, как небо, монахи приняли его холодно и сурово, ибо они привыкли уже к приятным лицам изменников. Однако он нимало не смутился оказанным ему приемом и, быстро поглаживая светлую чуприну, сказал:

— Слава Иисусу Христу!

— Во веки веков! — хором ответили собравшиеся.

А ксендз Кордецкий тут же присовокупил:

— Да будут благословенны служащие ему!

— И я ему служу, — ответил подстолий, — а что верней, нежели Миллеру, это вы сейчас сами увидите… Гм! позвольте же мне, досточтимые и любезнейшие отцы мои, отхаркаться, надо же мне сперва ихнюю пакость выплевать! Так вот прислал меня Миллер, чтоб уговорил я вас — тьфу! — сдаться! А я для того согласился, чтобы сказать вам: защищайтесь, не помышляйте о сдаче, ибо шведы уже на волоске висят, и на наших глазах их лихо берет.

Изумились и монахи, и светские мужи, видя такого посла, а серадзский мечник воскликнул:

— Клянусь богом, это честный человек!

И, кинувшись к Слядковскому, стал жать ему руку, а тот свободной рукой опять пригладил свою чуприну и продолжал:

— Что не плут я никакой, это вы тоже сейчас сами увидите. Я для того еще согласился пойти от Миллера послом, чтобы новости вам рассказать, да такие хорошие, что, право же, так бы вам все одним духом и выпалил! Возблагодарите создателя и деву Марию, что избрали они вас сосудом обращения людских сердец! Край наш, наученный вашим примером, вашей защитой, свергает с себя шведское иго! Да что тут толковать! Бьют шведов в Великой Польше и в Мазовии, истребляют небольшие отряды, занимают дороги и рубежи. Уже в нескольких местах здорово их поколотили. Шляхта садится на коней, мужики в ватаги собираются и как поймают где шведа, ремни из спины режут. Пыль столбом, дым коромыслом! Вот оно дело какое, вот до чего дошло! А кто виновник? Вы!

— Ангел, ангел глаголет его устами! — восклицали шляхтичи и монахи, воздевая руки.

— Не ангел, а, к вашим услугам, Слядковский, подстолий равский! Это еще ничего! Вы послушайте дальше! Хан, памятуя благодеяния государя нашего, законного короля Яна Казимира, — дай бог ему здоровья и многие лета нами править! — идет на подмогу и уже вступил в пределы Речи Посполитой, казаков, которые поднялись против, изрубил и с ордою в сто тысяч человек валит на Львов, а Хмельницкий volens nolens[123 - Волей-неволей (лат.).] с ним вместе.

— О, боже! О, боже! — повторяли голоса, ошеломленные от счастья.

Слядковский даже вспотел весь и, все сильнее размахивая руками, кричал:

— Это еще что! Пан Чарнецкий почел себя свободным от слова, данного шведам, потому что они первые нарушили условия и захватили его пехоту с Вольфом, и уже садится на конь. Король Казимир собирает войско и со дня на день должен вступить в Польшу, а гетманы, — слушайте, отцы! — гетманы, пан Потоцкий и пан Лянцкоронский, и с ними все войско ждут только, когда король вступит в Польшу, чтобы оставить шведов и обратить сабли на них. А покуда они ведут переговоры с паном Сапегой и ханом. Шведы в страхе, вся страна полыхает, вся страна в огне войны… все, в ком душа жива, выходят на бой!

Не рассказать, не описать, что творилось в сердцах монахов и шляхты. Одни плакали, другие падали на колени, иные восклицали: «Не может быть! Не может быть!» Услышав эти слова, Слядковский подошел к большому распятию, висевшему на стене, и сказал:

— Возлагаю руки на голени сии Христовы, гвоздями перебитые, и клянусь, что истинную и непреложную говорю правду. Одно только вам скажу; защищайтесь, держитесь, не доверяйте шведам, не надейтесь, что, смирясь и сдавшись, вы будете в безопасности. Никаких условий они не блюдут, никаких договоров. Вы взаперти тут и не знаете, что творится во всей стране, как притесняют шведы народ, какие чинят насилия, как убивают монахов, оскверняют святыни и попирают закон. Они дают вам посулы, но они ничего не выполнят. Все королевство отдано на поток и разграбление распутным солдатам. Даже те, кто еще стоит на стороне шведов, не могут уйти от обид. Вот кара господня изменникам за то, что нарушили они присягу королю. Медлите! Коль останусь я жив, коль сумею уйти от Миллера, тотчас двинусь в Силезию к нашему государю. В ноги ему повалюсь и скажу; «Милостивый король! Спасай Ченстохову и самых верных твоих слуг!» Но вы держитесь, отцы мои дорогие, ибо в вас спасение всей Речи Посполитой! — Голос Слядковского задрожал, и на глазах показались слезы. — Ждут вас еще тяжкие минуты, — продолжал он, — из Кракова идут осадные пушки и с ними двести человек пехоты. Одна кулеврина особенно большая. Жестокие начнутся штурмы. Но будут они последними. Надо выстоять, ибо час спасения близок. Клянусь вам сими кровавыми ранами Христовыми, что на помощь своей заступнице придут король, гетманы, вся Речь Посполитая! Вот что говорю я вам: спасение, избавление, слава, вот-вот… уже недолго…

Тут расплакался добрейший шляхтич, и все разрыдались.

Ах, эта усталая горсть защитников, эта горсть верных и смиренных слуг уже давно заслужила добрую весть, слово утешения от своей отчизны!

Ксендз Кордецкий встал, подошел к Слядковскому и раскрыл ему свои объятия.

Слядковский бросился на шею приору, и они долго обнимали друг друга; последовав их примеру, упали и прочие друг другу в объятия и стали целоваться и поздравлять друг друга так, будто шведы уже отступили. Наконец ксендз Кордецкий сказал:

— В костел, братья, в костел!

И вышел первый, а за ним остальные. В приделе зажгли все свечи, так как на дворе уже темнело, и раздернули завесу над чудотворной иконой, и тотчас хлынул дождь сладостных искр. Ксендз Кордецкий преклонил на ступенях колена, за ним иноки, шляхта и простой народ; пришли и женщины с детьми. Побледневшие от усталости лица и заплаканные глаза поднялись к иконе; но сквозь слезы все улыбались лучезарной улыбкой счастья. Минуту длилось молчание, наконец ксендз Кордецкий начал:

— «Под твой покров прибегаем, пресвятая богородица!..»

Но слова замерли у него на устах: усталость, давние страданья, тайные тревоги и теперь эта радостная надежда на спасение могучей волной захлестнули его душу, грудь его потрясли рыдания, и муж, подъявший на свои рамена судьбы всей страны, склонился, как слабое дитя, пал ниц и со страшным рыданием смог только вымолвить:

— О, Мария, Мария, Мария!

Вместе с ним плакали все, а образ с высоты струил яркое сиянье…

Только поздней ночью разошлись монахи и шляхта на стены, а ксендз Кордецкий ночь напролет лежал ниц в приделе. В монастыре боялись, как бы он не слег от изнурения, но утром он показался на башнях, ходил среди солдат, веселый, отдохнувший, и все повторял:

— Чада мои! Еще покажет пресвятая дева, что сильней она осадных кулеврин, а там уж кончатся ваши горести и труды!

В то же утро Яцек Бжуханский, ченстоховский мещанин, переодевшись шведом, подобрался к стенам и подтвердил весть о том, что из Кракова подходят большие пушки, но и хан приближается со своей ордой. Кроме того, он кинул монахам письмо из Краковского монастыря, от отца Антония Пашковского, который, описывая страшные зверства шведов и грабежи, заклинал ясногорских отцов не доверять посулам врага и стойко защищать святыню от дерзостных безбожников.

«Ибо нет никакой веры у шведов, — писал ксендз Пашковский, — никакой религии. Нет для них ничего святого и неприкосновенного; не привыкли они ни соблюдать договоры, ни держать обещания, данные публично».

Это был день непорочного зачатия. Человек двадцать офицеров и солдат из вспомогательных польских хоругвей после настойчивых просьб получили разрешение Миллера пойти в монастырь к обедне. То ли Миллер надеялся, что они сведут знакомство с гарнизоном и, принеся весть об осадных орудиях, посеют страх в сердцах защитников, то ли не хотел отказом разжечь страсти, от которых отношения между шведами и поляками становились и без того все более опасными, — так или иначе, пойти он позволил.

Вместе с поляками в монастырь пришел некий татарин, был он из польских татар, мусульманин. К общему удивлению, он стал уговаривать монахов не сдавать святыни недостойным людям, стал уверять, что шведы скоро отступят со стыдом и позором. То же самое говорили им и поляки, подтвердившие все слова Слядковского. Все это настолько воодушевило осажденных, что они нимало не испугались мощных кулеврин, напротив, солдаты стали подсмеиваться над ними между собой.

После службы обе стороны открыли огонь. Был у шведов один солдат, который постоянно подходил к стенам и зычным голосом изрыгал хулу на богородицу. Осажденные стреляли по нему, но безуспешно; у Кмицица, когда он однажды целился в него, лопнула тетива. Солдат становился все дерзче и своей удалью подавал пример другим. Говорили, будто служат ему семь бесов, стерегут они будто его и охраняют.

В тот день он снова пришел богохульствовать; но осажденные, веря, что в день непорочного зачатия чары будут иметь меньшую силу, положили непременно его наказать. Они долго стреляли в него безуспешно; но вот наконец пушечное ядро, отлетев от обледенелого вала и подскакивая, как птица, на снегу, поразило его в самую грудь и разорвало надвое. Обрадовались защитники и стали кричать, похваляться: «Ну-ка, кто еще хочет изрыгнуть хулу на богородицу?» Но солдаты рассеялись в страхе и бежали до самых своих окопов.

Шведы вели огонь по стенам крепости и крышам. Но ядра их не устрашили защитников.

Старая нищенка Констанция, обитавшая в расселине, разгуливала по всему склону горы, словно издеваясь над шведами, и собирала в подол ядра, то и дело грозя солдатам своею клюкой. Приняв ее за колдунью, те испугались, как бы она не сотворила им зла, особенно когда заметили, что ее не берут пули.

Целых два дня безуспешно стреляли шведы. Они бросали на крыши один за другим пропитанные смолой корабельные канаты, которые летели, как огненные змеи. Стража работала образцово и вовремя предупреждала опасность. Но вот спустилась ночь такая темная, что, несмотря на костры, смоляные бочки и огнеметные снаряды ксендза Ляссоты, осажденные не видели ни зги.

А у шведов между тем суматоха поднялась необыкновенная. Слышен был скрип колес, гул голосов, порою конское ржание, крики. Солдаты на стенах сразу догадались, что там творится.

— Это уж как пить дать, пушки прибыли! — говорили одни.

— И шведы шанцы насыпают, а тут тьма кромешная, пальцев у себя на руке не разглядишь.

Начальники советовались, не сделать ли вылазку; эту мысль подал Чарнецкий, но серадзский мечник воспротивился, справедливо полагая, что враг, занявшись таким важным делом, наверно, принял все меры предосторожности и держит пехоту наготове. Поэтому осажденные вели только огонь по северной и южной сторонам стана, откуда долетал самый сильный шум. Разглядеть в темноте, что дала эта стрельба, они не могли.

Но вот и день встал, и при первых его лучах взору открылись работы шведов. На севере и на юге выросли шанцы; их рыли несколько тысяч человек. Валы поднялись так высоко, что осажденным показалось, будто гребни их лежат на одном уровне с монастырскими стенами. Из бойниц, прорезанных в гребнях на равном расстоянии, торчали огромные жерла пушек; позади виднелись солдаты, издали похожие на рой желтых ос.

В костеле еще не кончилась утренняя служба, когда чудовищный грохот потряс воздух, задребезжали стекла и, вывалившись от сотрясения из рам, с пронзительным звоном разбились о каменный пол; весь костел наполнился пылью от осыпавшейся штукатурки.

Тяжелые кулеврины заговорили.

Начался ураганный огонь, какого еще не видели осажденные. После окончания службы все бросились на стены и крыши. Прежние штурмы показались защитникам игрушкой по сравнению с этим яростным пиром огня и железа.

Орудия меньшего калибра вторили осадным. Летели огромные пушечные ядра, гранаты, тряпье, пропитанное смолой, пылающие факелы и канаты. Двадцатифунтовые ядра сносили зубцы стен, ударяли в самые стены; одни застревали в них, другие пробивали огромные бреши, отрывая штукатурку, глину и кирпич. Стены кругом монастыря стали давать трещины и раскалываться, а град все новых и новых ядер грозил вовсе их обвалить. Море огня обрушилось на монастырские сооружения.

На башнях защитники слышали, как под ногами ходит ходуном крепостная стена. Костел сотрясался от беспрестанных залпов; в алтарях кое-где попадали с подсвечников свечи.

Потоки воды, которой осажденные заливали начинавшиеся пожары, горящие факелы, канаты и огнеметные снаряды, соединяясь с дымом и пылью, поднялись такими густыми облаками пара, что света не стало видно. Начали рушиться крепостные стены и дома. В громе залпов и свисте пуль все чаще раздавался крик: «Горим!» На северной башне были разбиты два колеса у орудия, умолкла поврежденная пушка. Огнеметный снаряд, угодив в конюшню, убил трех лошадей, вспыхнул пожар. Не только ядра, но и обломки гранат градом сыпались на крыши, башни и стены.

Тотчас послышались стоны раненых. Одним ударом были сражены трое юношей, звавшихся Янами. Защитники, носившие то же имя, пришли в смятение; все же отпор был дан врагу, достойный штурма. На стены вышли даже старики, женщины и дети. В дыму и огне, под градом пуль солдаты неустрашимо стояли на стенах и яростно отвечали на вражеский огонь. Одни хватались за колеса, чтобы подкатить пушки в самые опасные места, другие сталкивали в бреши камни, дерево, балки, навоз и землю.

Женщины с распущенными волосами, с пылающими лицами, подавали пример отваги; люди видели, как они с ведрами воды бегали за скачущими, готовыми вот-вот взорваться гранатами. Воодушевление росло с каждой минутой, точно запах пороха и дыма, рев орудий, шквал огня и железа обладали свойством усиливать его. Все действовали без команды, ибо слова тонули в ужасающем грохоте. Только песнопения, доносившиеся из костела, заглушали даже голоса пушек.

Около полудня огонь затих. Все вздохнули с облегчением; но вскоре у ворот загремел барабан, и трубач, присланный Миллером, приблизившись к воротам, стал спрашивать, не довольно ли с отцов, не хотят ли они немедленно сдаться? Сам ксендз Кордецкий ответил, что они подумают до завтра. Не успел ответ дойти до Миллера, как шведы снова открыли огонь, и пальба стала вдвое сильней.

Время от времени пехота шеренгами подвигалась под огнем к горе, точно пытаясь пойти на приступ; но, понеся тяжелый урон от пушечного и ружейного огня, всякий раз в беспорядке откатывалась к собственным батареям. И как морская волна, ударив прибоем о берег и снова отхлынув, оставляет на песке водоросли, раковины и выброшенные пучиной обломки, так каждая шведская волна, отхлынув, оставляла раскиданные по склону трупы.

Миллер приказал вести огонь не по башням, а по стенам, где сопротивление бывает самым слабым. Кое-где были пробиты бреши, однако они не были настолько велики, чтобы пехота могла проникнуть в крепость.

Неожиданно произошло событие, которое помешало штурму.

День клонился к вечеру. Пушкарь одного из шведских орудий, стоя с зажженным фитилем, собрался уже поднести его к запалу, когда в грудь ему угодило монастырское ядро; прилетело оно не прямо, а трижды отскочив от ледяных глыб, лежавших на валу, и поэтому только отбросило пушкаря с горящим фитилем шагов на двадцать от орудия. Но упал он на открытый ящик, где еще оставался порох. Мгновенно раздался ужасающий грохот, и облако дыма окутало шанец. Когда дым улегся, оказалось, что пять пушкарей убиты, колеса орудия поломаны, уцелевшие солдаты перепуганы насмерть. Пришлось немедленно прекратить огонь на шанце, а так как густой дым заволок и без того потемневшее небо, пришлось прекратить огонь и на всех остальных шанцах.

На следующий день было воскресенье.

Лютеранские пасторы совершали в окопах свое богослужение, и пушки молчали. Миллер снова тщетно вопрошал отцов: не довольно ли с них? Ему ответили, что ничего, выдержат и не такое.

А тем временем в монастыре осматривали повреждения. Кроме потерь убитыми, было обнаружено, что местами пострадали стены. Страшнее всех оказалась мощная кулеврина, стоявшая с южной стороны. Она совершенно оббила стену, поотрывала много камня и кирпича, и нетрудно было предугадать, что если огонь продлится еще два дня, значительная часть стены обвалится и рухнет.

Брешь, которая тогда образуется, не заложишь ни бревнами, ни землей, ни навозом. Озабоченным взглядом озирал Кордецкий опустошения, которые он не в силах был предотвратить.

Между тем в понедельник снова началась пальба, и мощная кулеврина продолжала расширять брешь. Однако и шведов ждали беды. В тот день в сумерках шведский пушкарь уложил на месте племянника Миллера, которого генерал любил, как родного сына, которому все хотел завещать: и имя, и воинскую славу, и состояние. Тем большей ненавистью к врагам запылало сердце старого воителя.

Стена в южной части дала уже такие трещины, что ночью шведы решили готовиться к приступу. Чтобы пехоте легче было подобраться к крепости. Миллер приказал насыпать в темноте до самого склона горы целый ряд небольших шанцев. Однако ночь выдалась светлая, и на белом ярком снегу были видны движения врага. Ясногорские пушки рассеивали землекопов, сооружавших парапеты из фашин, плетней, корзин и бревен.

На рассвете Чарнецкий увидел готовую осадную машину, которую уже подкатывали к стенам. Но осажденные без труда разнесли ее орудийным огнем; при этом было убито столько народу, что день этот защитники крепости могли бы назвать днем победы, если бы не кулеврина, которая беспрерывно с непреодолимой силой разрушала стену.

На следующий день началась оттепель и такая непроглядная мгла окутала все кругом, что ксендзы приписали это действию злых чар. Не разглядеть было ни военных машин, ни парапетов, ни осадных работ. Шведы приближались к самым монастырским стенам. Когда приор вечером обходил, по обыкновению, стены, Чарнецкий отвел его в сторону и сказал вполголоса:

— Плохо дело, преподобный отче. Наша стена выдержит не долее дня.

— Может, туман и им помешает стрелять, — заметил ксендз Кордецкий. — А мы покуда как-нибудь починим стену.

— Не помешает им туман. Эту кулеврину достаточно раз навести, и она и в темноте будет сеять свой губительный огонь. А тут обломки валятся и валятся без конца.

— Будем уповать на господа бога и пресвятую деву.

— Так-то оно так! Ну, а если бы все-таки сделать вылазку? Людей бы им побить да загвоздить эту дьявольскую пушку?

В эту минуту в тумане замаячила чья-то фигура, — это подошел Бабинич.

— Слышу, кто говорит, а лиц в трех шагах не разглядишь, — сказал он. — Добрый вечер, преподобный отче! О чем это вы беседуете?

— Да вот о кулеврине толкуем. Пан Чарнецкий советует сделать вылазку. Бесы туман напускают, я уж велел молитвы творить об изгнании их.

— Отче, дорогой мой! — сказал пан Анджей. — С той самой минуты, как эта кулеврина стала разбивать нам стену, не выходит она у меня из головы, и кое-что я уж надумал. Вылазка тут не поможет… Пойдемте, однако, в дом, я расскажу вам, какой обдумал я замысел.

— Ну, что ж, — согласился приор, — пойдем ко мне в келью.

Вскоре они сидели за сосновым столом в убогой келье приора. Ксендз и Петр Чарнецкий уставились в молодое лицо Бабинича.

— Вылазка тут не поможет, — повторил он. — Заметят шведы и отобьют. С делом один человек должен справиться!

— Да как же? — спросил Чарнецкий.

— Должен он пойти один и взорвать кулеврину порохом. Покуда стоит такой туман, это можно сделать. Лучше пойти переодетому. У нас есть колеты, похожие на шведские. Не удастся подобраться к кулеврине, он проскользнет к шведам и смешается с ними, ну а коли с той стороны шанца, откуда торчит жерло кулеврины, не окажется людей, так и вовсе хорошо.

— Господи, да что же там один человек может сделать?

— Ему надо будет только сунуть в жерло рукав с порохом да поджечь шнур. Когда порох взорвется, кулеврина разлетится к ч… я хотел сказать: треснет.

— Э, милый, ну что ты это толкуешь? Мало, что ли, пороху суют ей каждый божий день в жерло, однако же она не трескается?

Кмициц рассмеялся и поцеловал ксендза в плечо.

— Отче, дорогой мой, великое у вас сердце, геройское, святое…

— Ах, оставь, пожалуйста! — прервал его ксендз.

— Святое, — повторил Кмициц, — но в пушках вы не разбираетесь. Одно дело, когда порох сзади взрывается, — он выбрасывает тогда ядро, и вся сила через жерло уходит вон; но коль заткнуть жерло да поджечь порох, то нет пушки, которая могла бы такое выдержать. Спросите у пана Чарнецкого.

— Это верно. Любой солдат это знает! — подтвердил Чарнецкий.

— Так вот, — продолжал Кмициц, — ежели эту кулеврину взорвать, так все прочие плевка не стоят!

— Что-то мне сдается, неподходящее это дело! — промолвил ксендз Кордецкий. — Прежде всего кто за него возьмется?

— Да есть один такой отчаянный бездельник, — ответил пан Анджей, — но решительный кавалер, Бабинич по прозванию.

— Ты? — в один голос крикнули ксендз и Петр Чарнецкий.

— Э, преподобный отче, ведь я у тебя на исповеди был и во всех своих делах покаялся. Ну а среди них были и почище. Что же тут сомневаться, возьмусь ли я за это дело? Разве вы меня не знаете?

— Да, он герой, рыцарь над рыцарями, клянусь богом! — воскликнул Чарнецкий. И, обняв Кмицица за шею, продолжал: — Дай я поцелую тебя за одно то, что ты хочешь пойти, дай поцелую!

— Укажите иное remedium[124 - Лекарство, средство (лат.).], и я не пойду, — сказал Кмициц, — но сдается мне, справлюсь я с этим делом. Вы и про то вспомните, что я по-немецки говорю так, точно век целый только и делал, что в Гданске клепкой торговал. Это очень много значит, — ведь стоит мне только переодеться, и шведам нелегко будет узнать, что я не из ихнего стана. Но только думается мне, никто у них там перед пушкой не стоит, потому опасно это, так что они оглянуться не успеют, как я сделаю свое дело.

— Пан Чарнецкий, что ты на это скажешь? — неожиданно спросил приор.

— На сотню разве только один воротится с такого дела, — ответил пан Петр, — но audaces fortuna juvat[125 - Смелому служит счастье (лат.).].

— Бывал я и в худших переделках! — сказал Кмициц. — Ничего со мною не станется, я счастливый! Эх, дорогой отче, да и разница ведь какая! Раньше я ради пустой славы шел на опасное дело, побахвалиться хотел, а теперь иду во славу пресвятой девы. Коль и голову придется сложить, — а не думаю я, чтоб могло такое статься, — скажите сами, можно ли пожелать более славной смерти?

Ксендз долго молчал.

— Я бы тебя не пустил, я бы тебя просил, молил и заклинал не ходить, — сказал он наконец, — когда бы ты только к славе стремился; но ты прав, дело идет о пресвятой деве, о нашей святой обители, обо всей нашей стране! Тебя же, сын мой, счастливо ли ты воротишься или мученический примешь венец, слава ждет, вечное блаженство, вечное спасение. Против воли говорю я тебе: иди, я тебя не держу! Молитвы наши будут с тобою и господь, наша защита!

— Тогда и я пойду смелее и с радостью сложу голову!

— Воротись же, ратай божий, воротись счастливо, полюбили мы тебя ото всего сердца. Пусть же святой Рафал проведет тебя и назад приведет, чадо мое возлюбленное, сынок мой!

— Так я тотчас и собираться начну, — весело сказал пан Анджей, обнимая ксендза. — Переоденусь в шведский колет, ботфорты надену, пороху наготовлю, а вы, отче, покуда не творите молитв против бесов, потому туман шведам нужен, но нужен он и мне.

— А не хочешь ли ты поисповедаться на дорогу?

— А как же? Без этого я и не пошел бы, дьяволу легче было бы тогда ко мне приступиться!

— Так ты с этого и начни.

Пан Петр вышел из кельи, а Кмициц опустился на колени у ног ксендза и покаялся в грехах. Потом, веселый, как птица, ушел собираться.

Часа через два, уже глухой ночью, он снова постучался в келью приора, где его ждал и Чарнецкий.

Пан Петр с приором насилу его признали, такой знаменитый получился из него швед. Усы он закрутил чуть не под самые глаза и кончики распушил, шляпу сбил набекрень и стал прямой рейтарский офицер знатного рода.

— Право, завидишь такого, невольно за саблю схватишься! — сказал пан Петр.

— Свечу подальше! — крикнул Кмициц. — Я вам покажу одну штуку!

И когда ксендз Кордецкий торопливо отодвинул свечу, он положил на стол рукав длиною в полторы стопы и толщиною в руку богатыря, сшитый из просмоленного полотна и туго набитый порохом. С одного его конца свисал длинный шнур, свитый из пакли, пропитанной серой.

— Ну, — сказал он, — как суну я кулеврине в пасть это зелье да подожгу шнурочек, небось брюхо у нее лопнет!

— Да тут Люцифер и то бы лопнул! — воскликнул Чарнецкий.

Вспомнив, однако, что лучше не поминать черта, он хлопнул себя по губам.

— Чем же ты подпалишь шнурочек? — спросил ксендз Кордецкий.

— В этом-то и periculum, потому огонь надо высечь. Кремень у меня хороший, трут сухой, огниво из отменной стали; но ведь шум подниму, и шведы могут насторожиться. Шнур они, надеюсь, не погасят, он у пушки уже с бороды свесится, его и приметить будет нелегко, да и тлеть он будет быстро, а вот за мной могут в погоню удариться, а я прямо в монастырь не могу бежать.

— Почему же не можешь? — спросил ксендз.

— Убить меня может при взрыве. Как только я увижу искорку на шнуре, мне тотчас надо метнуться в сторону и, пробежав с полсотни шагов, упасть под шанцем на землю. Только после взрыва кинусь я стремглав к монастырю.

— Боже, боже, сколько опасностей! — поднял к небу глаза приор.

— Отче, дорогой, я так уверен, что ворочусь, что даже тревоги нет в моей душе, а ведь должна бы она быть. Все обойдется! Будьте здоровы и молитесь, чтобы господь послал мне удачу. Проводите только меня до ворот.

— Как? Ты уже хочешь идти? — воскликнул Чарнецкий.

— Не ждать же мне, покуда рассветет или туман рассеется! Что мне, жизнь не мила?

Но в ту ночь Кмициц не пошел, так как тьма, когда они подошли к воротам, стала, как назло, редеть. К тому же с той стороны, где стояла тяжелая кулеврина, доносился какой-то шум.

На следующее утро осажденные увидели, что шведы откатили ее на новое место.

Видно, кто-то донес им, что чуть подальше, на изгибе, около южной башни, стена очень слаба, и они решили направить огонь в ту сторону. Может, это было дело рук самого ксендза Кордецкого, потому что накануне видели, как из монастыря выходила старая Костуха, которую посылали к шведам главным образом тогда, когда надо было рассеять среди них ложный слух. Так или иначе, это была ошибка шведов, потому что осажденные смогли тем временем, починить сильно поврежденную стену на старом месте, а для того, чтобы пробить брешь на новом, нужно было несколько дней.

Стояли по-прежнему ясные ночи и шумные дни. Шведы вели ураганный огонь. Дух сомнения снова витал над осажденными. Нашлись среди шляхты такие, что просто хотели сдаться; пали духом и некоторые монахи. Снова подняли голову, и набрались дерзости противники ксендза Кордецкого. С непобедимой стойкостью боролся с ними приор; но здоровье его пошатнулось. А к шведам тем временем шли из Кракова все новые подкрепления и припасы, в их числе особенно страшные огненные снаряды в виде железных трубок, чиненных порохом и свинцом. Снаряды эти не столько урону нанесли осажденным, сколько нагнали на них страху.

После того как Кмициц решил взорвать порохом кулеврину, стал он томиться в крепости. Каждый день с тоскою глядел он на набитый порохом рукав. Подумав, он сделал его еще больше, и рукав стал теперь длиною в целый локоть, а толщиною с сапожное голенище.

По вечерам пан Анджей бросал со стены хищные взгляды в ту сторону, где стояло орудие, потом небо разглядывал, как астролог. Все было напрасно: ясно светила луна, озаряя снег.

И вдруг наступила оттепель, тучи заволокли окоем, и ночь спустилась темная, хоть глаз выколи. Пан Анджей так повеселел, будто кто на султанского скакуна его посадил, и, едва пробила полночь, предстал перед Чарнецким в мундире рейтара и с пороховым рукавом под мышкой.

— Пойду! — сказал он.

— Погоди, я скажу приору.

— Ладно. Ну, пан Петр, дай я тебя поцелую, и ступай!

Чарнецкий сердечно поцеловал пана Анджея и отправился за приором. Не прошел он и тридцати шагов, как впереди забелела ряса. Это приор сам догадался, что Кмициц пойдет к шведам, и шел проститься с ним.

— Бабинич готов. Ждет только тебя, преподобный отче.

— Спешу, спешу! — ответил ксендз. — Матерь божия, спаси его и помилуй!

Через минуту они подошли к пролому в стене, где Чарнецкий оставил Кмицица, но того и след простыл.

— Ушел! — удивился ксендз Кордецкий.

— Ушел! — повторил Чарнецкий.

— Ах, изменник! — с сожалением сказал приор. — А я хотел надеть ему ладанку на шею…

Они оба умолкли; тишина царила кругом, ночь была такая темная, что никто не стрелял. Внезапно Чарнецкий с живостью прошептал:

— Клянусь богом, он даже не старается идти потише! Слышишь шаги, преподобный отче? Снег хрустит!

— Пресвятая дева, храни же раба своего! — произнес приор.

Некоторое время они прислушивались, пока быстрые шаги и скрип снега под ногою не смолкли совсем.

— Знаешь, преподобный отче, — зашептал Чарнецкий, — иногда мне сдается, что ждет его удача, и я совсем за него не боюсь. Нет, каков шельмец, — пошел себе, как в корчму горелки выпить! Что за удаль! Либо голову ему прежде времени сложить, либо гетманом быть. Гм… кабы не знал я, что служит он деве Марии, подумал бы, что сам… Дай бог ему счастья, дай бог, потому другого такого молодца не сыщешь во всей Речи Посполитой!

— Темень-то, темень какая! — промолвил ксендз Кордецкий. — А шведы с той вашей ночной вылазки стали очень осторожны. Оглянуться не успеет, как напорется на целую кучу их…

— Не думаю! Пехота стоит на страже, я знаю, и зорко стережет, но ведь стоит она не перед шанцами, не перед жерлами собственных пушек, а на самих шанцах. Коль не услышат шведы его шагов, он легко подберется к шанцу, а там его сам вал прикроет… Уф!

Тут Чарнецкий совсем задохся и оборвал речь, от страха и ожидания сердце у него заколотилось и захватило дух.

Ксендз стал осенять крестом темноту.

Внезапно около них вырос кто-то третий. Это был серадзский мечник.

— Что случилось? — спросил он.

— Бабинич пошел охотником взрывать порохом кулеврину.

— Как? Что?

— Взял рукав с порохом, шнур, огниво… и пошел.

Замойский сжал руками голову.

— Господи Иисусе! Господи Иисусе! — воскликнул он. — Один?

— Один.

— Кто ему позволил? Это немыслимо!

— Я! Всемогущ господь бог, в его власти счастливо воротить его назад! — ответил ксендз Кордецкий.

Замойский умолк. Чарнецкий задыхался от волнения.

— Помолимся! — сказал ксендз.

Они опустились на колени и начали молиться. Но от тревоги волосы шевелились у рыцарей. Прошло четверть часа, полчаса, час, бесконечный, как вечность.

— Пожалуй, ничего уж не выйдет! — сказал Петр Чарнецкий.

И глубоко вздохнул.

Вдруг в отдалении взвился огромный сноп пламени и раздался такой грохот, будто громы небесные обрушились на землю и потрясли стены, костел и монастырь.

— Взорвал! Взорвал! — вскричал Чарнецкий.

Новый грохот прервал его речь.

А ксендз бросился на колени и, воздев руки, воскликнул:

— Пресвятая богородица! Заступница наша и покровительница, вороти же его счастливо!

Шум поднялся на стенах. Солдаты не знали, что случилось, и схватились за оружие. Из келий выбежали монахи. Никто уже больше не спал. Женщины и те повскакали с постелей. Со всех сторон градом посыпались вопросы, возгласы, ответы.

— Что случилось?

— Приступ!

— Разорвало шведскую пушку! — кричал кто-то из пушкарей.

— Чудо! Чудо!

— Разорвало самую тяжелую пушку! Ту самую кулеврину!

— Где ксендз Кордецкий?

— На стенах! Молится! Он все устроил!

— Бабинич взорвал орудие! — кричал Чарнецкий.

— Бабинич! Бабинич! Слава пресвятой деве! Больше они нам не будут вредить!

Между тем отголоски смятения донеслись и из шведского стана. На всех шанцах сверкнули огни.

Шум все возрастал. При свете костров было видно, как мечутся в стане толпы солдат; запели рожки, все время били барабаны; до стен долетали крики, в которых звучали ужас и страх.

Ксендз Кордецкий по-прежнему стоял на стене, преклонив колена.

Вот уж и ночь стала бледнеть, а Бабинич все не возвращался в крепость.

ПРИМЕЧАНИЯ 

ТОМ ПЕРВЫЙ

Мендог (или Миндовг) — великий князь Литвы (ум. в 1263 г.), успешно боровшийся против Тевтонского ордена.

...поселил... Баторий в награду за храбрость, проявленную под Псковом. — Стефан Баторий — трансильванский князь, в 1575—1586 гг. — польский король. В годы правления Батория, выдающегося организатора и полководца, Речь Посполитая добилась перелома в Ливонской войне против Русского государства. В 1581 г. Баторий осаждал Псков. Заключенный в начале 1582 г. Ям-Запольский договор был большим успехом Речи Посполитой, закрепившей за собою Ливонию.

 ...сражалась под Лоевом против взбунтовавшихся казаков. — Успешная для руководимых Янушем Радзивиллом литовских войск битва под Лоевом, городом у впадения Сожа в Днепр, произошла 31 июля 1649 г.

Поражение под Шкловом. — В августе 1654 г. Януш Радзивилл потерпел поражение в битве против русских войск под Шепелевичами (Цибиховом), деревней к западу от лежащего на Днепре города Шклова.

Гетман. — Гетманы, командующие войском, были отдельные в обеих частях государства — коронные (в Королевстве Польском) и литовские (в Литве). В Короне и Литве было по два гетмана — великий и польный (от слова поле, пограничье). Первоначально обязанностью польного гетмана была охрана границ, но к XVII в. это был заместитель великого гетмана.

Войский — выборный шляхтич, на которого возлагалось поддержание порядка в воеводстве, повете в период ухода шляхты в ополчение.

Подскарбий — государственный казначей. Винцентий Александр Госевский совмещал должности литовского подскарбия и литовского польного гетмана.

Хованский Иван Андреевич, по прозвищу Тараруй — боярин, руководитель стрелецкого бунта 1682 г. Хованский участвовал в русско-польской войне 1654—1667 гг., но не командовал войсками и вообще в годы, описываемые в романе, никакой существенной роли не играл.

...о своем праве заседать в сеймах Германской империи. — Эти претензии Радзивиллов основывались на том, что они были имперскими князьями (см. примеч. к с. 149).

Шереметев Василий Борисович, Бутурлин Василий Васильевич — бояре, командовали русскими войсками, действовавшими на Украине. Бутурлин был представителем царя на Переяславской раде 1654 г.

Стефан Чарнецкий — выдающийся польский полководец, прославившийся в годы «потопа», в 1655 г. был назначен киевским каштеляном, под конец жизни — в 1665 г.— стал польным коронным гетманом.

Воевода русский. — Воеводство Русское в Речи Посполитой включало в себя часть земель древней Червонной Руси (земля Саноцкая, Перемышльская, Львовская, Галицкая и Холмская). Воеводой русским в 1646—1651 гг. был князь Иеремия Вишневецкий.

Золотаренко Иван Никифорович — в 1654—1655 гг. был наказным атаманом казачьих войск, действовавших совместно с русской армией на территории Белоруссии.

Трубецкой Алексей Никитич — князь, воевода, командовавший в 1654—1655 гг. русскими войсками, действовавшими на юге Белоруссии.

Воевода витебский — Павел Ян Сапега. Два сильнейших в Великом княжестве Литовском магнатских рода Радзивиллов и Сапег издавна враждовали между собой.

Генеральный староста великополъский — королевский уполномоченный (по функциям подобный наместнику) в великопольских воеводствах — Познанском и Калишском.

Лютерова война — то есть Тридцатилетняя война 1618—1648 гг., вмела черты религиозной войны блока протестантских (лютеранских) государств против государств католических. Определение это весьма условно, так как оплотом протестантской стороны наряду со Швецией была католическая Франция.

Абсолютная власть. — Польская шляхта и в особенности магнаты ревниво оберегали свои вольности, опасаясь установления в Польше королевского абсолютизма. В абсолютистских планах шляхта не без основания подозревала королеву Марию Людвику.

Ян Ольбрахт — польский король в 1492—1501 гг. Шляхетское общественное мнение обвиняло короля в гибели значительной части шляхетского посполитого рушения во время похода в Молдавию в 1497 г., что нашло отражение в приводимой в тексте поговорке.

Долгорукий Юрий Алексеевич — князь, боярин и воевода, командовавший русскими войсками, действовавшими в 1654—1655 гг. в Белоруссии.

...кончить литовскую войну... — то есть войну Речи Посполитой с Русским государством, развернувшуюся в Литве, Белоруссии и на Украине.

Запрещаю! — По установившемуся обычаю, все решения в польском сейме требовали единогласия. Доведенный до своего логического завершения, этот принцип (либерум вето — свободное запрещение) давал право одному депутату (послу) своим несогласием сорвать всю работу сейма. Первым виновником срыва сейма был посол от Упитского повета Владислав Сицинский, действовавший по наущению Януша Радзивилла.

Лифляндия (пол. Инфлянты) — территория современной северной части Латвии и южной части Эстонии, из-за которой в XVII в. неоднократно возникали польско-шведские войны. В 20-х годах большая часть Лифляндни была захвачена Швецией, закрепившей эту территорию за собой по Оливскому миру 1660 г.

Кохановский Ян (1530—1584)—крупнейший поэт польского Возрождения. Фрашки — короткие стихотворения, чаще всего шутливого содержания, эпиграммы.

...Священной Римской империи, князьями которой они состоят... — В 1547 г. канцлер литовский Миколай Радзивилл получил от германского императора Карла V княжеский титул.

 ...курфюрст Фридрих Вильгельм... ленник Речи Посполитой. — Фридрих Вильгельм, курфюрст Бранденбурга в 1640—1688 гг., был в качестве князя (герцога) прусского вассалом польского короля. Благодаря лавированию между Речью Посполитой и Швецией в годы, описываемые в романе, Фридрих Вильгельм по Велявско-Быдгощским договорам 1657 г. освободился от ленной зависимости. Апологеты возвышения Бранденбурга —Пруссии именовали Фридриха Вильгельма «великим курфюрстом».

Герцог курляндский. — Со времен Ливонской войны Курляндия (южная часть Латвии, Задвинское княжество) была вассальным княжеством (герцогством) Речи Посполитой под властью династии Кетлеров. В период польско-шведских войн XVII в. курляндские герцоги (в годы, описываемые в романе, герцогом был Якоб Кетлер) лавировали между борющимися сторонами, находясь, по существу, в зависимости от утвердившейся в Восточной Прибалтике Швеции.

Кавалер мальтийский — член рыцарского ордена иоаннитов, владением которого с 1530 г. был остров Мальта.

Дело Владислава и Сигизмунда Августа. — Великий князь Литвы Ягайло (в польском произношении Ягелло) получил при принятии христианства имя Владислав. Став королем Польши после брака с Ядвигой, Владислав II Ягелло (1386—1434) положил начало династии Ягеллонов. Сигизмунд Август — последний король из династии Ягеллонов. Делом Владислава и Сигизмунда Августа полковник Станкевич называет польско-литовскую унию.

Де ла Гарди Магнус (Сенкевич ошибочно называет его Понтусом) (1622—1686) — шведский полководец, происходивший из осевшего в Швеции французского рода, основателем которого был Понтус Де ла Гарди.

Ракоци семиградский... — Ракоци — князья Семиградья (Трансильвании). В 1657 г. Дёрдь II Ракоци вмешался в польско-шведскую войну на стороне Швеции, по был разбит.

Королевская Пруссия — Восточное Поморье, называвшееся так со времени Торунского мира 1466 г., когда .оно было возвращено Польше из-под власти Тевтонского ордена. Оставшаяся под властью Тевтонского ордена, признавшего вассальную зависимость от польского короля, территория получила в XVI в. (после секуляризации ордена и превращения его в светское Прусское княжество) название Княжеской Пруссии.

Никого не заключим под стражу... (Neminem captivabimns nisi iure victurn) — первые слова привплея, данного шляхте королем Владиславом Ягелло в Бресте в 1425 г. Привилей этот гарантировал личную неприкосновенность шляхтича до решения, вынесенного по его делу судом.

Завиша Черный — польский рыцарь во времена ВладиславаЯгелло, нарицательный образец рыцарских добродетелен.

...ожидая помощи от своего дяди курфюрста. — Владения бранденбургского курфюрста состояли из Бранденбургского маркграфства и Прусского княжества. В качестве князя прусского курфюрст был вассалом польского короля. Участие курфюрста в войне сначала на стороне Швеции, а затем переход его па сторону Яна Казимира обеспечило ему освобождение от вассальной зависимости, что было закреплено Велявско-Быдгощекими договорами 1657 г.

...под Лоевом, Речицей, Мовырем, Туровом, Киевом и Берестечком. — Перечисляются города, где происходили бои литовских и польских (под Берестечком) войск в 1649—1651 гг.

Ян Казимир разбит под Видавой и Жарновом. — Эти бои со шведами происходили в сентябре 1655 г.



ТОМ ВТОРОЙ

Ревера Потоцкий. — Станислав Потоцкий, по прозвищу Ревера, был в 1654—1667 гг. великим коронным гетманом.

Серебряный. — Имя русского полководца XVI в., участника Ливонской войны князя Серебряного названо в романе ошибочно.

Зборовский трактат — заключен в августе 1649 г. под Зборовом между Яном Казимиром и Богданом Хмельницким. По Зборовскому трактату Украина (в границах Киевского, Черниговского и Брацлавского воеводств) получила фактическую автономию, на ее территорию не могли вступать польские войска. Условия Зборовского договора, не удовлетворявшего обе стороны, оказались недолговечны, в 1651 г. война возобновилась.

Жолкевский Станислав — польный коронный гетман с 1588 г. и великий гетман с 1613 г., выдающийся полководец, погиб в 1620 г. в битве с турками под Цецорой.

Сен-Map Анри — фаворит Людовика XIII, был обвинен в заговоре против кардинала Ришелье и казнен в 1642 г., герой романа Альфреда де Виньи. Принцессе Марии Людвике Гонзага, позднейшей польской королеве, жене Владислава IV, а после его смерти жене Яна Казимира, приписывали роман с Сен-Маром.

...княгиня Радзивилл, будучи валашкой... — Жена Януша Радзивилла Мария была дочерью молдавского господаря (князя) Василия Луну. Валахами в Польше называли жителей как Валахии, так и Молдавии.

Курпы — жители лесных пущ северной Мазовии.

Король Локоток — Владислав I Локоток, князь, а с 1320 г. король Польши, вел упорную борьбу за восстановление единства польских земель. Коронация Владислава I знаменовала упрочение польской независимости и суверенитета короля над всеми польскими землями.

Ксендз провинциал — глава монашеского ордена на территории провинции. В большинстве монашеских орденов территория Речи Посполитой составляла одну либо две (Корона и Литва) провинции.

Киевский каштелян — Стефан Чарнецкий, оборонявший в это время Краков от шведов.

Паулины — второстепенный по значению монашеский орден, возник в XIII в. в Венгрии. Осповным центром паулинов в Польше был Ясногорский монастырь.

Полиорцетес (иначе: Полиоркет, греч.) — осаждающий города; прозвище македонского царя Деметрия I (конец IV — начало III в. до н. э.).

...в Великой Польше поднимается шляхта... — Сопротивление шведам в Великой Польше возникло в первые же месяцы оккупации, а упомянутый Сенкевичем отряд Жегоцкого действовал уже в октябре 1655 г., то есть до осады Ченстоховы.

...о переговорах Яна Казимира с казаками... о предупреждении татарского хана, который... идет на помощь... — Крымский хан выступил как союзник польского короля еще в 1654 г., его нападение на Украину было актом мести за решение Переяславской рады о воссоединении Украины с Россией. В ноябре 1655 г. татары осадили лагерь Богдана Хмельницкого под Езерной и вынудили казацкого гетмана подписать обязательство об оказании помощи Польше. Эти события и имеются, очевидно, в виду в романе. Хмельницкий не оказал помощи Яну Казимиру, он не одобрял поворот в политике правительства Алексея Михайловича от войны с Речью Посполитой к перемирию с нею и войне со Швецией, считая главным противником и Украины и России польских феодалов. 

ГЕНРИК СЕНКЕВИЧ

 ЧАСТЬ ВТОРАЯ

 ГЛАВА XVIII

Что же случилось с паном Анджеем и как удалось ему исполнить свой замысел? Выйдя из крепости, он некоторое время спускался с горы уверенным, хоть и осторожным шагом. У самого подножия приостановился и прислушался. Тихо было кругом, даже слишком тихо, так что снег явственно скрипел под ногою. По мере того как пан Анджей удалялся от стен, он ступал все осторожней. Снова останавливался и снова прислушивался. Боясь поскользнуться и при падении подмочить свою драгоценную ношу, он вынул из ножен рапиру и стал на ходу опираться на ее острие. Идти стало гораздо легче.

Нащупывая острием дорогу, он через полчаса услышал прямо перед собой легкий шорох.

«Так! Стоят на страже! Вылазка научила их осторожности!» — подумал он.

И пошел дальше уже очень медленно. Он рад был, что не сбился с дороги, — темно было так, что он не мог различить острие рапиры.

— Тот шанец гораздо дальше, стало быть, я верно иду! — шепнул он про себя.

Он надеялся, что впереди шанца людей не застанет, — ведь им там нечего делать, особенно ночью. Разве только часовые стоят в какой-нибудь сотне шагов друг от друга; но он надеялся, что в такой темноте ему легко удастся проскользнуть мимо них.

На душе у него было весело.

Он был не только отважен, но и дерзок. Мысль о том, что он взорвет мощную кулеврину, радовала его до глубины души не только потому, что это будет подвиг, не только потому, что он окажет памятную услугу осажденным, но и потому, что это будет жестокая шутка, которую он подшутит над шведами. Он представлял себе, как они испугаются, как Миллер будет скрежетать зубами, как беспомощно он будет смотреть на монастырские стены, и минутами его душил злорадный смех.

И как сам он уже говорил, не испытывал он никакой тревоги, никакого страха и волнения, ему и в голову не приходило, какой страшной опасности он подвергается. Он шел так, как школяр идет в чужой сад за яблоками. Припомнились ему старые времена, когда он ходил на Хованского и с двумя сотнями таких же, как сам, забияк, прокрадывался ночью в тридцатитысячный стан.

Пришли ему на память и друзья: Кокосинский, великан Кульвец-Гиппоцентаврус, рябой Раницкий, который был из сенаторского рода, и другие; с грустью вздохнул он, вспомнив о них.

«Пригодились бы сейчас, шельмецы! — подумал он. — За одну ночь мы бы шесть пушек взорвали».

Сжалось тут его сердце от чувства одиночества, но лишь на одно короткое мгновение. Он тотчас вспомнил свою Оленьку. С небывалою силой пробудилась в нем любовь. Он растрогался. Если бы Оленька могла его увидеть, как возрадовалось бы ее сердце! Она, может, все еще думает, что он служит шведам. Вот как он им служит! Такое сейчас сотворит, что не поздоровится им! Что-то будет, как дознается она обо всех его дерзких предприятиях? Что она подумает? Подумает, верно: «Сорвиголова, но коль дойдет до дела, такое совершит, чего никто другой не совершит, и туда пойдет, куда никто другой не пойдет! Вот каков он, этот Кмициц!»

— Я и не то еще совершу! — сказал про себя пан Анджей и совсем возгордился.

Несмотря на все эти мысли, не забыл он, где находится, куда идет, что намерен предпринять, и начал он красться теперь, как волк в ночную пору крадется к стаду. Раз, другой оглянулся. Ни костела, ни монастыря. Все окутала густая, непроглядная темнота. Однако по времени он рассудил, что зашел уже далеко и шанец должен быть совсем близко.

«Любопытно мне, стоит ли стража?» — подумал он.

Но не успел он сделать и двух шагов, как впереди неожиданно раздался мерный топот шагов и сразу несколько голосов в разных местах спросило:

— Кто идет?

Пан Анджей остановился как вкопанный. Его бросило в жар.

— Свой, — отозвались другие голоса.

— Пароль?

— Упсала!

— Отзыв?

— Корона!

Пан Анджей сообразил, что это сменяется стража.

— Дам я вам и Упсалу и корону! — проворчал он.

И обрадовался. Это было очень удачное для него обстоятельство, так как во время смены стражи, когда шаги солдат заглушат его собственный шаг, он легко может миновать сторожевые посты.

Так он и сделал без труда и смело дошел за возвращавшимися солдатами до самого шанца. Там солдаты свернули в сторону, чтобы обойти шанец, а он торопливо подобрался ко рву и укрылся в нем.

Тем временем немного посветлело. Пан Анджей и за это возблагодарил небеса, потому что ощупью, впотьмах, он не смог бы обнаружить вожделенную кулеврину. Теперь, подняв голову изо рва и напрягая зрение, он увидел над собой черную линию, обозначавшую край шанца, и такие же черные очертания корзин с землей, между которыми стояли пушки.

Он мог даже различить пушечные жерла, несколько выдавшиеся надо рвом. Медленно подвигаясь по рву, он обнаружил наконец свою кулеврину. Тогда он остановился и стал прислушиваться.

На валу был слышен шорох. Видно, пехота стояла у пушек в боевой готовности. Но вал закрывал пана Анджея, так что шведы могли его услышать, но не могли увидеть. Теперь он думал только о том, сумеет ли снизу достать до жерла пушки, которое высоко поднималось над его головой.

По счастью, стенки рва были не очень круты; кроме того, насыпь сделали, видно, недавно или поливали водой, и земля не успела замерзнуть, так как с некоторых пор стояла оттепель.

Сообразив это, Кмициц стал осторожно делать в скате рва выемки и медленно подбираться по ним к пушке.

Через четверть часа ему удалось ухватиться за жерло, еще через минуту он повис в воздухе. Благодаря необыкновенной силе он продержался так до тех пор, пока не заткнул в жерло пороховой рукав.

— На тебе, песик, колбаски! — проворчал он. — Смотри не подавись!

С этими словами он снова спустился вниз и стал искать конец шнура, прицепленного к наружному концу рукава и свисавшего в ров.

Через минуту он нащупал его рукой. Теперь наступила самая трудная минута: надо было высечь огонь и поджечь шнур.

На минуту Кмициц остановился, выжидая, когда солдаты зашумят на шанце.

Наконец он стал легонько ударять огнивом о кремень. В ту же минуту над его головой раздался вопрос на немецком языке:

— Кто это там во рву?

— Это я, Ганс! — не задумываясь, ответил Кмициц. — Шомпол у меня черти в ров унесли, высекаю огонь, поискать надо.

— Ладно, ладно! — ответил пушкарь. — Счастье твое, что мы не стреляем, не то бы тебе воздухом голову оторвало.

«Эге! — подумал Кмициц. — Стало быть, кулеврина, кроме моего заряда, начинена и своим собственным. Тем лучше!»

В эту минуту пропитанный серой шнур загорелся, и легкие искорки побежали вверх по его поверхности.

Время было бежать. Не теряя ни минуты, Кмициц стремглав пустился вдоль рва, не обращая больше внимания на шум, который он при этом поднял. Но когда он отбежал на каких-нибудь двадцать шагов, любопытство превозмогло в нем чувство страшной опасности.

«А что, если от сырости шнур погас!» — мелькнуло у него в голове.

И он остановился. Оглянувшись назад, он увидел искорку на шнуре, но уже гораздо выше.

«Ох, не слишком ли близко я?» — сказал он про себя, и страх его объял.

Он снова бросился бегом вдоль рва, споткнулся вдруг о камень и упал. Но тут страшный грохот потряс воздух, земля заколебалась, мимо просвистели разметанные взрывом куски дерева и железа, камни, глыбы льда, комья земли, и на этом кончились все его ощущенья.

Затем раздались новые взрывы. Это от сотрясения взлетели на воздух пороховые ящики, стоявшие неподалеку от кулеврины.

Но этого Кмициц уже не слышал, он лежал во рву недвижимо, как труп.

Не слышал он и того, как после минутной немой тишины раздались стоны, крики и призывы на помощь, как к месту происшествия сбежалась половина шведских и союзных польских войск, как затем в сопровождении целого штаба прискакал Миллер.

Долго не смолкали шум и смятение, пока из сбивчивых показаний шведский генерал не выяснил, что кто-то умышленно взорвал кулеврину. Было приказано тотчас начать поиски. Под утро солдаты, производившие поиски, обнаружили во рву Кмицица.

Оказалось, он был только оглушен и от сотрясения на какое-то время перестал владеть руками и ногами. Весь следующий день длилось у него это недомогание. Лечили его весьма усердно. Вечером он почти совсем оправился.

Миллер приказал немедленно его привести.

Сам генерал на своей квартире занял за столом главное место, по бокам разместились князь Гессенский, Вжещович, Садовский, все высшие шведские чины, а из поляков Зброжек, Калинский и Куклиновский.

Увидев Кмицица, Куклиновский позеленел, глаза его загорелись, как угли, усы встопорщились. Не ожидая, пока генерал начнет допрос, он сказал:

— Я эту птицу знаю! Он из ченстоховского гарнизона. Зовут его Бабинич!

Кмициц молчал.

Он был бледен и, казалось, утомлен; но взор его был тверд и лицо спокойно.

— Ты взорвал кулеврину? — спросил Миллер.

— Я! — ответил Кмициц.

— Как ты это сделал?

Кмициц коротко рассказал, ничего не утаив. Офицеры в изумлении переглянулись.

— Герой! — шепнул Садовскому князь Гессенский.

А Садовский нагнулся к Вжещовичу.

— Ну как, граф Вейгард? — спросил он. — Возьмем мы эту крепость при таких защитниках? Как по-вашему, сдадутся они?

Но Кмициц сказал:

— Не один у нас защитник сыщется, готовый на такой подвиг. Не знаете вы, когда пробьет ваш час!

— Но и в нашем стане не одна веревка сыщется! — ответил Миллер.

— Это мы знаем. Но не взять вам Ясной Горы, покуда там останется хоть один человек!

Наступила минута молчания. Затем Миллер продолжал допрос.

— Тебя зовут Бабинич?

Пан Анджей подумал, что после того, что он совершил, нет больше надобности скрывать перед лицом близкой смерти свое настоящее имя. Пусть забудут люди грехи и злодеянья, связанные с этим именем, пусть теперь, когда он готов пожертвовать жизнью за родину, воссияет оно в венце славы.

— Не Бабинич я, — ответил он с гордостью, — зовут меня Анджей Кмициц, я был полковником собственной хоругви в литовском войске.

Едва услышав эти слова, Куклиновский как полоумный сорвался с места и, вытаращив глаза, раскрыв рот, хлопнул себя по ляжкам.

— Генерал, — вскочил он, — дайте мне слово сказать! Генерал, дайте мне слово сказать. Сию же минуту! Сию же минуту!

Ропот пробежал по рядам польских офицеров, а шведы внимали ему с удивлением, так как имя Кмицица ничего им не говорило. Однако они тотчас сообразили, что перед ними не простой солдат, когда Зброжек встал и, приблизясь к узнику, произнес:

— Пан полковник! Я ничем не могу помочь тебе в беде, но прошу, дай мне пожать твою руку!

Но Кмициц поднял голову и раздул ноздри.

— Я не подаю руки изменникам, которые служат врагам отчизны! — ответил он.

Зброжек побагровел.

Калинский, который шагнул было за ним, попятился; их тотчас окружили шведские офицеры и стали расспрашивать, что это за Кмициц, чье имя произвело на них такое впечатление.

Между тем в соседнем покое Куклиновский, прижав Миллера к окну, решительно к нему приступил:

— Генерал, вам имя Кмицица ничего не говорит, а ведь это первый солдат и первый полковник во всей Речи Посполитой Все его знают, всем известно его имя! Когда-то он служил Радзивиллу и шведам, теперь перешел, видно, на сторону Яна Казимира Нет ему равного среди солдат, кроме разве меня. Он только и мог совершить такой подвиг: пойти одному и взорвать пушку. По одному этому можно его узнать. Он такой урон наносил Хованскому, что за его голову назначили цену. После шкловского поражения он один воевал со своим отрядом в две-три сотни солдат, покуда и другие не опомнились и, последовав его примеру, не стали учинять набеги на врага. Это самый опасный человек во всей стране.

— Что ты тут славу ему поешь? — прервал Куклиновского Миллер — Что он опасен, в этом я сам убедился, — урон он нам нанес непоправимый

— Генерал, что вы думаете с ним делать?

— Я бы приказал его повесить, но я сам солдат и умею ценить отвагу и мужество. К тому же он знатный шляхтич. Я прикажу сегодня же его расстрелять.

— Генерал! Не мне учить славнейшего воителя и державного мужа новых времен; но я позволю себе заметить, что этот человек снискал себе великую славу. Если вы это сделаете, хоругви Зброжека и Калинского в лучшем случае в тот же день уйдут от вас и встанут на сторону Яна Казимира.

— Если так, я прежде велю искрошить их! — крикнул Миллер.

— Генерал, за это отвечать придется Трудно будет утаить истребление двух хоругвей, а как только об этом пройдет слух, все польские войска оставят Карла Густава. Вы сами знаете, генерал, они и без того ненадежны. На гетманов и то нельзя положиться А ведь на стороне нашего государя Конецпольский с шестью тысячами отборной конницы. Это не шутка! Избави бог, коль и они обратятся против нас, против его величества. А тут еще эта крепость упорно обороняется, да и нелегкое это дело искрошить хоругви Зброжека и Калинского, ведь тут и Вольф с пехотой. Они могут связаться с гарнизоном крепости…

— Сто чертей! — прервал его Миллер. — Чего ты хочешь, Куклиновский? Чтобы я даровал ему жизнь? Не бывать этому!

— Я хочу, — ответил Куклиновский, — чтобы вы отдали его мне.

— А что ты с ним сделаешь?

— Я? С живого шкуру спущу!

— Да ты настоящего его имени и то не знал, стало быть, не был знаком с ним. Что ты имеешь против него?

— Я с ним только в Ченстохове познакомился, когда вы второй раз послали меня туда.

— У тебя есть повод для мести?

— Генерал, я хотел склонить его перейти в наш стан. А он воспользовался тем, что я говорил с ним не как посол, а как особа приватная, и оскорбил меня, Куклиновского, так, как никто в жизни меня не оскорблял.

— Что он тебе сделал?

Куклиновский затрясся и заскрежетал зубами.

— Лучше об этом не рассказывать! Отдайте мне его, генерал! Все равно ждет его смерть, а мне бы хотелось прежде потешиться над ним. Тем более что это тот самый Кмициц, перед которым я благоговел и который так мне отплатил. Отдайте мне его, генерал! И для вас это будет лучше! Если я его убью, Зброжек, Калинский, а с ними все польские рыцари не на вас обрушатся, а на меня, ну а уж я как-нибудь с ними справлюсь. Не будет ни зла, ни обиды, ни бунта. Будет мое приватное дельце об шкурке Кмицица, которой я велю обтянуть барабанчик.

Миллер задумался; по лицу его пробежала внезапно тень подозрения.

— Куклиновский, — сказал он, — уж не хочешь ли ты спасти его?

Куклиновский тихо рассмеялся; но так страшен и непритворен был этот смех, что Миллер перестал сомневаться.

— Может, это и дельный совет! — сказал он.

— За все мои заслуги я прошу только этой награды!

— Что ж, бери его!

Они пошли в покой, где собрались остальные офицеры.

— За заслуги полковника Куклиновского, — обратился к ним Миллер, — я отдаю ему пленника.

На минуту воцарилось молчание; затем Зброжек, подбоченясь, спросил с презрением в голосе:

— А что пан Куклиновский собирается делать с пленником?

Куклиновский, обычно сутуливший спину, выпрямился вдруг, губы его растянулись в зловещей усмешке, ресницы задрожали.

— Если кому не понравится, что я сделаю с пленником, он знает, где меня можно найти, — ответил он.

И тихо звякнул саблей.

— Слово, пан Куклиновский! — сказал Зброжек.

— Слово, слово!

И Куклиновский подошел к Кмицицу:

— Пойдем, золотко, со мной, пойдем, знаменитый солдатик! Ослаб ты, братец, немножко, надо тебя подлечить. Я тебя подлечу!

— Ракалия! — ответил Кмициц.

— Ладно, ладно, гордая душенька! А покуда пойдем!

Офицеры остались в покое, а Куклиновский вышел на улицу и вскочил в седло С ним было трое солдат; одному из них он приказал накинуть Кмицицу на шею аркан, и все они направились в Льготу, где стоял полк Куклиновского.

Всю дорогу Кмициц жарко молился. Он видел, что смерть его близка, и предавал душу богу. Он так погрузился в молитву и размышления о своей горькой участи, что не слышал, что говорил ему Куклиновский, не заметил даже, долог ли был путь.

Они остановились наконец подле маленькой риги, пустой и полуразрушенной, стоявшей особняком в чистом поле, неподалеку от стоянки полка Куклиновского. Полковник приказал ввести Кмицица в ригу, а сам обратился к одному из солдат.

— Езжай в полк за веревками, — распорядился он, — да прихвати лагунку горящей смолы.

Солдат поскакал во весь дух и через четверть часа примчался назад еще с одним товарищем. Они привезли все, что требовал полковник.

— Раздеть этого молодчика донага, — сказал Куклиновский, — связать веревкой назади руки и ноги и подтянуть к балке!

— Ракалия! — повторил Кмициц.

— Ладно, ладно, мы еще поговорим, время у нас есть!

Тем временем один из солдат влез на балку, а остальные сорвали с Кмицица одежду. Раздев рыцаря, три палача положили его на землю ничком, длинной веревкой связали ему руки и ноги, затем, обернув ею туловище, бросили другой конец солдату, сидевшему на балке.

— Теперь поднять его вверх, а ты там наверху закрути да завяжи веревку, — велел Куклиновский.

Приказ в минуту был выполнен.

— Отпустить! — раздался голос полковника.

Веревка скрипнула, и пан Анджей повис плашмя в нескольких локтях от тока.

Тогда Куклиновский сунул помазок в лагунку с пылающей смолой, подошел к пленнику и сказал:

— Ну как, пан Кмициц? Говорил я, что только два полковника есть в Речи Посполитой, только два: я да ты! А ты не хотел с Куклиновским компанию свести, пинка ему дал? Ну что ж, золотко, ты был прав! Не про твою честь компания Куклиновского, он получше тебя будет! Ох, и славен полковничек Кмициц, да в руках он у Куклиновского, и Куклиновский ему бочка припечет!..

— Ракалия! — в третий раз повторил Кмициц.

— Вот так… бочка припечет! — закончил Куклиновский. И ткнул Кмицица пылающим помазком в бок, а затем прибавил: — Я не очень, легонько, у нас есть еще время!

Внезапно у дверей риги раздался конский топот.

— Кого там черт несет? — крикнул полковник.

Двери скрипнули, и вошел солдат:

— Пан полковник, — обратился он к Куклиновскому, — генерал Миллер тотчас требует тебя.

— А, это ты, старина! — сказал Куклиновский. — Что за дело? За каким дьяволом мне к нему ехать?

— Генерал просит тотчас явиться к нему.

— Кто был от генерала?

— Шведский офицер, он уж уехал. Чуть коня не загнал!

— Ладно! — сказал Куклиновский.

Затем он обратился к Кмицицу:

— Жарко тебе было, золотко, поостынь теперь малость, я скоро ворочусь, мы с тобой еще потолкуем!

— А что с ним делать? — спросил один из солдат.

— Оставьте его так. Я мигом ворочусь. Один из вас со мной поедет.

Полковник вышел, а вслед за ним и тот солдат, что сидел на балке. Осталось только трое; но вот в ригу вошли трое новых.

— Можете идти спать, — сказал тот, который доложил Куклиновскому о приказе Миллера, — полковник нам велел постеречь пленника.

Кмициц вздрогнул, услышав этот голос. Он показался ему знакомым.

— Мы лучше останемся, — ответил один из солдат, — хочется поглядеть, ведь такого дива…

Он внезапно оборвал речь.

Какой-то странный нечеловеческий звук вырвался у него из горла, похожий на крик петуха, когда его режут. Он раскинул руки и упал, как громом сраженный.

В то же мгновение крик: «Лупи!» — раздался в риге, и два других вновь пришедших солдата, как рыси, бросились на двоих, оставшихся в риге. Закипел бой, страшный, короткий, освещаемый отблесками пылавшей лагунки. Через минуту оба солдата рухнули на солому, минуту еще слышался их предсмертный хрип, затем раздался тот самый голос, который показался Кмицицу знакомым.

— Пан полковник, это я, Кемлич, с сынами! Мы с утра все не могли время улучить! С утра все стерегли! — Тут старик обратился к сыновьям: — А ну, шельмы! Отрезать пана полковника, да мигом мне!

Не успел Кмициц понять, что творится, как около него появились две косматые чуприны Косьмы и Дамиана, похожие на две огромные кудели. Узлы мигом были разрезаны, и Кмициц встал на ноги. В первую минуту он покачнулся. Еле выговорил пересохшими губами:

— Это вы? Спасибо!

— Это мы! — ответил страшный старик. — Матерь божия! Да одевайся же, пан полковник! Живо, шельмы!

И он стал подавать Кмицицу одежду.

— Кони у дверей, — говорил он. — Отсюда дорога свободна. Стража стоит, и сюда, может, никого не пустили бы, а выпустить — выпустят. Мы знаем пароль. Как ты себя чувствуешь, пан полковник?

— Бок он мне припек, но не сильно. Ноги вот у меня подкашиваются.

— Хлебни горелки, пан полковник.

Кмициц с жадностью схватил манерку, которую подал ему старик, и, выпив половину, сказал:

— Озяб я. Теперь мне получше.

— В седле, пан полковник, разогреешься. Кони ждут.

— Теперь мне получше, — повторил Кмициц. — Только бок немного горит. Ну, да это пустое. Мне уж совсем хорошо!

И он сел на крав закрома.

Через минуту он и в самом деле совсем оправился и уже в полной памяти смотрел на зловещие лица троих Кемличей, освещенные желтыми язычками пылающей смолы.

Старик подошел к нему.

— Пан полковник, надо торопиться! Кони ждут!

Но в пане Анджее уже проснулся прежний Кмициц.

— Ну уж нет! — неожиданно воскликнул он. — Теперь я подожду этого изменника!

Кемличи переглянулись в изумлении, но ни один слова не пикнул, так слепо с давних пор привыкли они повиноваться своему предводителю.

Жилы вздулись у пана Анджея на лбу, глаза в темноте светились, как угли, такой горели они яростью и жаждой мщения. То, что он делал теперь, было безумием, за которое он мог поплатиться жизнью. Но вся его жизнь была цепью таких безумств. Бок жестоко болел, так что время от времени он невольно хватался за него рукой, но думал он только о Куклиновском и готов был ждать его хоть до утра.

— Послушайте, — сказал он, — что, Миллер и впрямь вызывал его?

— Нет, — ответил старик. — Я все выдумал, чтобы легче было справиться с солдатами. С пятерыми нам троим было бы труднее, кто-нибудь из них мог бы шум поднять.

— Вот и отлично. Он либо один сюда воротится, либо в компании. Коли будет с ним несколько человек, вы сразу на них ударьте! А его оставьте мне. Потом по коням! Есть у кого пистолет?

— У меня, — ответил Косьма.

— Давай! Заряжен? Порох насыпан?

— Да.

— Ладно. Коль один воротится, вы, как только он войдет, бросайтесь на него и кляп ему суньте в рот. Можете засунуть хоть его же шапку.

— Слушаюсь! — ответил старик. — Пан полковник, позволь нам теперь обыскать этих? Мы, худородные…

С этими словами он показал на трупы, лежавшие на соломе.

— Нет! Надо быть наготове. Что найдете при Куклиновском, — то ваше!

— Коль один он воротится, я ничего не боюсь. Стану за дверями, а придет кто, скажу, полковник не велел пускать.

— Ладно. Стереги!

Конский топот долетел снаружи. Кмициц, вскочил и встал у стены в тень. Косьма и Дамиан заняли места у самого входа, точно два кота, подстерегающих мышь.

— Один! — сказал старик, потирая руки.

— Один! — повторили Косьма и Дамиан.

Топот раздался совсем близко и вдруг стих, за дверью послышался голос:

— Эй, выйди который коня подержать!

Старик бросился вон.

На минуту воцарилась тишина, после чего до слуха оставшихся в риге долетел следующий разговор:

— Это ты, Кемлич? Что за черт, ты что, сбесился или одурел? Ночь. Миллер спит. Стража не хочет пускать, говорят, никакой офицер не выезжал! Что все это значит?

— Пан полковник, офицер ждет здесь, в риге. Он приехал сразу же после отъезда твоей милости… говорит, разминулся, вот и ждет.

— Что все это значит? А пленник?

— Висит.

Двери скрипнули, и Куклиновский вошел в ригу; но не успел он сделать и шагу, как две железные руки схватили его за горло и задушили крик ужаса. Косьма и Дамиан с ловкостью настоящих разбойников бросили Куклиновского наземь, прижали ему коленями грудь так, что затрещали ребра, и в мгновение ока сунули кляп.

Тогда вперед вышел Кмициц, посветил ему сперва помазком в глаза, а потом сказал:

— Ах, это ты, пан Куклиновский! Теперь я с тобой потолкую!

Лицо у Куклиновского посинело, жилы вздулись так, что казалось, вот-вот лопнут; вытаращенные, налившиеся кровью глаза застыли от ужаса и изумления.

— Раздеть его и на балку! — крикнул Кмициц.

Косьма и Дамиан с таким рвением бросились раздевать Куклиновского, точно вместе с одеждой хотели содрать с него кожу.

Через четверть часа он висел уже, как гусиный полоток, на балке, связанный по рукам и ногам.

Подбоченился тут Кмициц и давай куражиться.

— Ну как, пан Куклиновский, — говорил он, — кто лучше: Кмициц или Куклиновский?

Он схватил пылающий помазок и подступил ближе.

— Ведь в твой стан отсюда стрела долетит, только кликни, и тысяча твоих злодеев прискачет! Чуть подале генерал твой шведский, а ты вот висишь на той самой балке, на которой вздумал меня припекать! Знай же, каков он, Кмициц! Ты хотел с ним равняться, в компанию к нему втереться, состязаться с ним? Ты, подлый грабитель! Ты, пугало для старых баб! Ты, плюгавый выползок! Ты, пан Шельмовский из Шельмова! Ты, враль косоротый! Ты, хам! Ты, невольник! Да я бы мог приказать ножом тебя, как каплуна, прирезать, но уж лучше живьем припеку, как ты меня хотел…

С этими словами он прижал помазок к боку несчастного, но держал подольше, пока запах горелого мяса не разнесся по риге.

Куклиновский скорчился так, что закачалась веревка. В глазах его, устремленных на Кмицица, читалась адская боль и немая мольба о пощаде, из заткнутого кляпом рта вырывались жалобные стоны; но сердце Кмицица ожесточилось в войнах, и не было в нем жалости, особенно к изменникам.

Отняв наконец помазок, он на минуту прижал его к носу Куклиновского, опалил усы, ресницы, брови, затем сказал:

— Дарую тебе жизнь, чтобы ты мог еще подумать о Кмицице. Повисишь здесь до утра, а теперь моли бога, чтобы люди нашли тебя, прежде чем ты успеешь замерзнуть!

Тут он повернулся к Косьме и Дамиану.

— По коням! — крикнул.

И вышел из риги.

Спустя полчаса перед четырьмя всадниками простерлись тихие холмы, безмолвные, пустые поля. Свежий воздух, не пропахший пороховым дымом, вдыхали они в грудь. Кмициц ехал впереди, Кемличи за ним. Старик и сыновья тихо разговаривали между собою, пан Анджей молчал, вернее, читал про себя утренние молитвы, так как близился уже рассвет.

Время от времени хрип, даже легкий стон вырывался у него из груди, так сильно болел обожженный бок. Но в то же время он чувствовал, что свободен, что едет верхом на коне, а мысль о том, что он взорвал самую большую кулеврину и к тому же вырвался из рук Куклиновского и отомстил ему, наполняла его такой радостью, что ничем была боль по сравнению с нею.

Между тем тихий разговор превратился у Кемличей в громкую ссору.

— Кошелек, это ладно! — брюзжал старик. — Ну, а перстни где? Перстни были у него на пальцах, один с камнем ценою в добрых двадцать дукатов.

— Я позабыл снять! — ответил Косьма.

— Чтоб вас бог убил! Я, старик, должен обо всем думать, а у вас, шельмы, на грош разума нет! Это вы-то, разбойники, про перстни забыли? Брешете, как собаки!

— Так воротись, отец, и погляди! — проворчал Дамиан.

— Брешете, шельмы, думаете зубы заговорить! Старика отца обижаете? Нет, каковы сынки! Да лучше бы мне не родить вас! Без благословения умрете!

Кмициц придержал коня.

— Ко мне! — приказал он.

Ссора затихла. Кемличи мигом поравнялись со своим полковником, и все четверо продолжали путь уже в одной шеренге.

— Дорогу до силезской границы знаете? — спросил пан Анджей.

— Ох, ох! Матерь божия! Как не знать, знаем! — ответил старик.

— На шведские отряды не наткнемся по дороге?

— Нет, все они под Ченстоховой стоят. Разве только на одиночек можно наткнуться, ну да этих дай бог повстречать!

На минуту воцарилось молчание.

— Так вы у Куклиновского служили? — снова спросил Кмициц.

— Да, но мы думали, что коль будем поблизости, так и святым отцам, и твоей милости сможем послужить. Мы против крепости не боролись, избави бог! И жалованья не брали, разве что при шведах найдем.

— Как так при шведах?

— Мы ведь и за стенами монастыря хотели служить богородице… вот и ездили по ночам вокруг стана, а случалось, и днем, как бог даст, ну а попадался когда швед один, мы его и… того… Всех скорбящих радость!.. Мы его и того…

— Лупили! — закончили Косьма и Дамиан.

Кмициц улыбнулся.

— Хорошие же слуги были у Куклиновского! — сказал он. — А он-то знал об этом?

— Дознавались там, доискивались… он-то знал и велел нам — ну не вор ли! — платить ему по талеру с головы. Иначе выдать грозился… Этакий разбойник! Бедных людей обижал! Мы тебе остались верны, пан полковник. Ну что это за служба была! Ведь ты, пан полковник, свое нам отдашь, а он с нас по талеру с головы, это за наши труды-то, за нашу работу! Да ну его совсем!

— Щедро вознагражу я вас за то, что вы сделали! — ответил Кмициц. — Не ждал я этого от вас.

Но тут далекий гром пальбы прервал его слова. Видно, шведы открыли огонь с первым же проблеском зари. Через минуту пальба стала сильней. Кмициц придержал коня: ему казалось, что он различает голоса крепостных и шведских пушек; он сжал кулак и погрозил в сторону вражеского стана:

— Стреляйте, стреляйте! Где ваша самая большая кулеврина?!

 ГЛАВА XIX


Взрыв крупной кулеврины совсем удручил Миллера, все надежды возлагал он на это орудие. И пехота уже готова была пойти на приступ, и лестницы приготовлены, и горы фашин, а теперь надо было оставить всякое помышление о приступе.

Попытки взорвать монастырь с помощью подкопа тоже кончились ничем. Правда, пригнанные из Олькуша рудокопы долбили скалу, подбираясь наискось под монастырь; но работа продвигалась медленно. Несмотря на все предосторожности, рудокопов разили монастырские ядра, земля кругом была усеяна трупами, и люди работали неохотно. А многие предпочитали смерть, только бы не стать виновниками гибели святыни.

Миллер чувствовал, что сопротивление растет с каждым днем; войско и без того пало духом, а от морозов теряло последние остатки мужества; день ото дня в его рядах ширилось смятение и росла уверенность в том, что не в силах человеческих покорить эту святыню.

В конце концов Миллер и сам начал терять надежду, а после взрыва кулеврины просто пришел в отчаяние. Им овладело чувство полного бессилия и беспомощности.

На следующий день, рано утром, он созвал совет, но, видно, только затем, чтобы сами офицеры сказали, что надо отступать.

Офицеры стали собираться, утомленные все, угрюмые. Глаза у них не горели уже надеждой и воинственной отвагой. Молча сели они за стол в просторном и холодном покое; лица их мгновенно заслонил пар из уст, и глядели они из-за него, словно из-за тучи. Все чувствовали усталость и изнеможение, и каждый говорил себе в душе, что нечего ему посоветовать, разве только такое, что лучше не соваться вперед со своими мыслями. Все ждали, что скажет Миллер, он же первым делом распорядился принести побольше гретого вина, надеясь, что оно развяжет языки и он скорее выведает у этих молчаливых людей их истинные мысли, услышит от них, что надо отступать.

Решив наконец, что вино уже оказало свое действие, он обратился к офицерам со следующими словами:

— Вы заметили, господа, что на совет не явились польские полковники, хотя я всем послал вызов?

— Да вы, генерал, верно, знаете, что польские солдаты во время рыбной ловли нашли монастырское серебро и передрались из-за него с нашими солдатами. Человек двадцать зарублено насмерть.

— Знаю. Часть серебра, притом большую, я вырвал у них из рук. Оно тут, у меня, я вот раздумываю, что с ним делать.

— Полковники потому, наверно, и сердятся. Они говорят, что, раз поляки нашли серебро, оно принадлежит полякам.

— Вот так резон! — воскликнул Вжещович.

— А по-моему, есть в том резон, — вмешался в разговор Садовский, — и когда бы, граф, вы нашли серебро, думаю, тоже не сочли бы нужным делиться не то что с поляками, но даже со мною, хоть я и чех.

— Прежде всего я не разделяю ваших добрых чувств к врагам нашего короля, — мрачно отрезал Вжещович.

— Но по вашей милости мы принуждены разделять с вами стыд и позор, которые пали на нас оттого, что мы бессильны покорить эту крепость, куда вы изволили нас привести.

— Так вы, стало быть, потеряли уже всякую надежду?

— A y вас она еще осталась? Что ж, разделите ее с нами!

— Вы угадали, и знайте, что господа офицеры охотнее разделят со мною мою надежду, нежели с вами ваш страх.

— Уж не хотите ли вы сказать, что я трус?

— Я не смею думать, что храбрости у вас больше, нежели вы сами изволили выказать.

— Я же смею думать, что у вас ее меньше, нежели вы силитесь выказать.

— Ну а я, — прервал их Миллер, с неприязнью глядя на Вжещовича, вдохновителя неудачной осады, — решил отослать серебро в монастырь. Может, добром да лаской мы большего добьемся у этих упрямых монахов, нежели пулями да пушками. Пусть поймут, что мы хотим завладеть не их богатствами, а крепостью.

Офицеры с удивлением посмотрели на Миллера, — они никак не ждали от него такого великодушия.

— Лучше ничего не придумаешь! — сказал наконец Садовский. — Ведь мы тем самым заткнем рот польским полковникам, которые зарятся на это серебро. Само собою, и на монахов это сильно подействует.

— Сильней всего на них подействует смерть этого Кмицица, — возразил Вжещович. — Надеюсь, Куклиновский уже содрал с него шкуру.

— Думаю, что он уже мертв, — промолвил Миллер. — Но это имя снова напомнило мне о нашей невознаградимой потере. Взорвано самое крупное орудие во всей артиллерии его величества. Не скрою, господа, на него я возлагал все мои надежды. Брешь уже была пробита, тревога ширилась в крепости. Еще каких-нибудь два дня, и мы бы пошли на приступ. Теперь все рассыпалось прахом, пропали все труды, все усилия. Стену они починят за один день. А те орудия, которые у нас еще остались, не лучше крепостных, их легко разбить. Тяжелых взять неоткуда, их нет и у маршала Виттенберга. Господа! Чем больше я думаю о нашем поражении, тем ужаснее оно мне представляется! И подумать только, что нанес его нам один человек! Один дьявол! Один пес, черт бы его побрал!

В припадке бессильного и поэтому совершенно необузданного и дикого гнева Миллер ударил кулаком по столу.

Помолчав с минуту времени, он вскричал:

— А что скажет его величество, когда до него дойдет весть об этой потере?!

И еще через минуту:

— Что же делать? Не зубами же грызть эту скалу! Чтоб их громом убило, этих уговорщиков, что заставили меня осадить крепость!

С этими словами он в сердцах так хватил об пол хрустальную чашу, что хрусталь разбился в мелкие дребезги.

Офицеры молчали. Недостойное поведение генерала, которое больше приличествовало мужику, а не военачальнику, занимающему столь высокий пост, восстановило всех против него, офицеры совсем помрачнели.

— Давайте же советоваться, господа! — крикнул Миллер.

— Советоваться можно только спокойно, — возразил князь Гессенский.

Миллер засопел и в гневе раздул ноздри. Через некоторое время он успокоился, обвел глазами присутствующих, как бы вызывая их на откровенность, и сказал:

— Прошу прощения, господа, но нельзя удивляться моему гневу. Не стану вспоминать все города, которые я покорил, приняв начальство после Торстенсона, ибо не хочу я пред лицом нынешнего поражения хвастаться старыми успехами. Все, что творится у стен этой крепости, выше человеческого понимания. Но посоветоваться нам надо. За тем я вас и позвал. Давайте же обсудим дело, и что решим мы большинством голосов, то я и исполню.

— Генерал, скажите, о чем мы должны советоваться? — спросил князь Гессенский. — О том ли только, как покорить нам крепость, или о том, не лучше ли снять осаду?

Миллер не хотел ставить вопрос так недвусмысленно и, уж во всяком случае, не хотел первым произнести роковые слова, поэтому он сказал:

— Говорите, господа, откровенно все, что вы думаете. Все мы должны печься о благе и славе его величества.

Но никто из офицеров не хотел выступить первым с предложением снять осаду, поэтому снова воцарилось молчание.

— Полковник Садовский! — сказал через минуту Миллер голосом, которому он постарался придать ласковость и приятность. — Вы всегда более откровенны, нежели прочие, ибо ваша слава хранит вас от всяких подозрений…

— Я думаю, генерал, — ответил полковник, — что этот Кмициц был одним из величайших воителей нашего времени и что положение наше отчаянное.

— Ведь вы, сдается, полагали, что нам надо снять осаду?

— Позвольте, генерал, я был только за то, чтобы не начинать осады. А это совсем другое дело.

— Что же вы теперь советуете?

— Теперь я уступаю слово господину Вжещовичу.

Миллер грубо выругался.

— Господин Вейгард ответит за эту злополучную осаду! — сказал он.

— Не все мои советы были исполнены, — дерзко возразил Вжещович, — и я тоже смело могу снять с себя ответственность. Нашлись такие, которые отвергли их. Нашлись такие, которые, питая поистине странную и непостижимую приязнь к монахам, убеждали вас, генерал, отказаться от всех решительных средств. Я советовал повесить посланных к нам монахов и уверен, что, когда бы это было сделано, ксендзы в страхе открыли бы нам ворота этого курятника.

Вжещович обратил при этом взор на Садовского; но не успел тот возразить, как в разговор вмешался князь Гессенский.

— Не называйте, граф, эту твердыню курятником! — сказал он. — Чем больше преуменьшаете вы ее значение, тем больше увеличиваете наш позор.

— И тем не менее я советовал повесить послов. Страх и еще раз страх, вот что повторял я с утра до вечера; но полковник Садовский пригрозил уйти со службы, и монахи ушли отсюда целыми и невредимыми.

— Ступайте же, граф, нынче в крепость, — ответил Садовский, — и взорвите порохом самую большую их пушку, как сделал Кмициц с нашей кулевриной, и я ручаюсь, что это пробудит больший страх, нежели разбойничье убийство послов!

Вжещович обратился к Миллеру:

— Генерал, я полагаю, мы собрались сюда не на забаву, а на совет!

— У вас есть что сказать, кроме пустых упреков? — спросил Миллер.

— Да, невзирая на веселость этих господ, которые могли бы приберечь свои шуточки для лучших времен.

— О, Лаэртид, славный своимиуловками! — воскликнул князь Гессенский.

— Господа! — обратился Вжещович к офицерам. — Всем известно, что не Минерва ваша божественная покровительница, а поскольку Марс не оправдал ваших надежд и вы отказались от слова, позвольте сказать мне.

— Ну, заохала гора, сейчас покажется мышиный хвостик! — съязвил Садовский.

— Прошу соблюдать тишину! — строго остановил его Миллер. — Говорите, граф! Помните только, что доселе ваши советы давали горькие плоды.

— А мы, невзирая на зиму, должны есть их, как плесневелые сухари! — подхватил князь Гессенский.

— То-то вы так пьете, сиятельный князь! — отрезал Вжещович. — Оно конечно, вино не может заменить прирожденной остроты ума, однако помогает вам превесело переваривать даже позор. Но довольно об этом! Я хорошо знаю, что в монастыре есть люди, которые давно хотят сдаться, и лишь наша слабость, с одной стороны и неслыханное упорство приора — с другой, держат их в узде. От нового страха эти люди еще больше осмелеют, поэтому нам надо сделать вид, что мы не придаем никакого значения потере кулеврины, и штурмовать крепость еще сильней.

— И это все?

— Даже если бы это было все, полагаю, мой совет более отвечает чести шведского солдата, нежели пустые насмешки за чарой да беспробудный сон после пьянства. Но это не все. Среди наших и особенно среди польских солдат надо рассеять слух, будто рудокопы, что подводят сейчас мину под крепость, открыли старый подземный ход, который ведет под самый монастырь и костел.

— Вот это вы, граф, правильно рассудили, это дельный совет! — сказал Миллер.

— Когда этот слух распространится между нашими и польскими солдатами, сами поляки будут уговаривать монахов сдаться, они ведь, как и монахи, хотят, чтобы это гнездо суеверий уцелело.

— Неплохо сказано для католика! — проворчал Садовский.

— Служил бы туркам, так и Рим назвал бы гнездом суеверий! — подхватил князь Гессенский.

— Тогда поляки непременно пошлют к монахам своих послов, — продолжал Вейгард, — и противники ксендза Кордецкого, которые давно хотят сдаться, усилят свои старания и, как знать, не принудят ли приора и его сторонников открыть ворота крепости.

— «Погибнет град Приама от коварства божественного Лаэртида…» — продекламировал князь Гессенский.

— Клянусь богом, совершенно троянская история, а ему сдается, будто он придумал что-то новое! — подхватил Садовский.

Но Миллеру совет понравился, да он и был неплох. Кучка противников приора, о которой говорил Вжещович, действительно существовала в монастыре. К ней принадлежали даже некоторые слабодушные монахи. Смятение можно было вызвать и в рядах гарнизона, даже среди тех солдат, которые хотели защищаться до последней капли крови.

— Попытаемся, попытаемся! — говорил Миллер, который, как утопающий, и за соломинку хватался и легко переходил от отчаяния к надежде. — Но согласятся ли Калинский или Зброжек пойти послами в монастырь, поверят ли они, что найден этот подземный ход, захотят ли рассказать о нем монахам?

— Ну, Куклиновский согласится, — ответил Вжещович. — Но лучше, чтобы и он поверил, что ход существует.

Внезапно у крыльца раздался конский топот.

— А вот и Зброжек приехал, — сказал князь Гессенский, выглянув в окно.

Через минуту в сенях зазвенели шпоры, и в покой вошел, вернее, ворвался Зброжек. На нем лица не было; не успели офицеры спросить, что случилось, как он крикнул в совершенном смятении:

— Куклиновский погиб!

— Как погиб? Что вы говорите? Что случилось? — встревожился Миллер.

— Дайте дух перевести! — ответил Зброжек. — Вы представить себе не можете, что я видел…

— Говорите же скорее! Что, его убили? — вскричали все сразу.

— Кмициц! — ответил Зброжек.

Офицеры повскакали с мест и уставились на Зброжека, как на безумца, он же, выдыхая из уст целые облака пара, стал захлебываясь рассказывать:

— Я сам видел и глазам своим не верил, — это дьявольское наваждение. Куклиновский мертв, трое солдат убиты, Кмицица и след простыл. Я знал, что это страшный человек. Молва о нем шла по всей стране. Но чтобы связанный пленник не только вырвался из рук, но и солдат поубивал, и Куклиновского замучил, — нет, такого человек не мог совершить. Он дьявол!

— Такого и впрямь отродясь не бывало! Просто поверить трудно! — прошептал Садовский.

— Показал этот Кмициц, на что он способен! — заметил князь Гессенский. — Ведь вот не верили мы вчера полякам, когда они говорили нам, что это за птица, думали, прибавляют, по своему обычаю.

— С ума можно сойти! — воскликнул Вжещович.

Миллер сжал руками голову и не говорил ни слова. Когда он поднял наконец глаза, гневен и подозрителен был его взгляд.

— Полковник Зброжек, — сказал он, — будь этот Кмициц не человек, а сам сатана, без посторонней помощи, без предательства он бы этого не мог совершить. Были тут поклонники у Кмицица, были враги у Куклиновского, и вы принадлежали к их числу!

Зброжек был солдат в полном смысле слова отчаянный; услышав, какое обвинение ему предъявляют, он побледнел еще больше, сорвался с места и, шагнув к Миллеру, посмотрел на него в упор.

— Вы что, генерал, подозреваете меня? — спросил он.

Наступило тягостное молчание. Никто из присутствующих не сомневался, что, если Миллер даст утвердительный ответ, неминуемо произойдет нечто страшное, нечто неслыханное во всей истории войн. Все руки легли на рукояти рапир. Садовский свою даже вынул из ножен.

Но в эту минуту офицеры увидели в окна, что двор наполнился польскими конниками. Солдаты, видно, тоже привезли вести о Куклиновском и в случае столкновения, несомненно, встали бы на сторону Зброжека. Увидел их и Миллер и, хотя побледнел от бешенства, однако совладал с собою и, притворясь, будто не заметил вызывающего поведения Зброжека, попросил его совершенно натуральным голосом:

— Расскажите подробней, как все случилось.

Зброжек еще минуту стоял, раздувая ноздри; однако и он опомнился, к тому же в покой вошли вновь прибывшие его товарищи, и мысли полковника приняли другое направление.

— Куклиновский погиб! — повторяли он.

— Куклиновский убит!

— Его отряд разбегается! Солдаты шумят!

— Позвольте, господа, сказать полковнику Зброжеку, он ведь первый принес эту новость! — воскликнул Миллер.

Через минуту все затихли, и Зброжек начал свой рассказ:

— Вы знаете, на последнем совете я вызвал Куклиновского, и он дал мне слово кавалера, что будет драться со мной. Да, я преклонялся перед Кмицицем, но ведь и вы, хоть и враги его, не можете не признать, что не всякий может совершить такой подвиг, какой он совершил. Отвагу надо ценить и во враге, потому я и протянул ему руку; но он не подал мне своей руки и назвал меня изменником. Ну я и подумал: пусть Куклиновский делает с ним, что хочет. Мне одно только было важно, чтобы Куклиновский не поступил с ним противно рыцарской чести, так как позор пал бы тогда на всех поляков, а вместе с ними и на меня. Потому-то я непременно хотел драться с Куклиновским и сегодня утром, прихватив с собою двоих хорунжих, поехал в его стан. Приезжаем на квартиру, нам говорят: «Нет его!» Посылаю сюда — нет его! На квартире говорят, что он и не ночевал, но они не беспокоились, думали, он остался у вас, генерал. А тут один солдат говорит нам, будто ночью Куклиновский увез Кмицица в поле, там в риге он хотел его пытать огнем. Еду туда, двери риги настежь. Вошел, вижу: висит на балке голое тело. Подумал, Кмициц, но когда глаза пригляделись к темноте, вижу, кто-то тощий висит, костлявый, а тот был сущий Геркулес. Что за диво, думаю, как это он мог иссохнуть так за ночь? Подхожу ближе — Куклиновский!

— На балке? — спросил Миллер.

— Да! Перекрестился я. Уж не колдовство ли, думаю, не мерещится ли мне? Только когда троих солдат убитых увидал, все стало ясно. Этот страшный человек убил солдат, а Куклиновского подвесил к балке, огнем пытал его, как палач, а потом ушел!

— До силезской границы рукой подать! — заметил Садовский.

На минуту воцарилось молчание.

Всякое подозрение в том, что это могло быть делом рук Зброжека, отпало. Но само событие смутило и потрясло генерала и наполнило его душу какой-то неясной тревогой. Чудилось ему, что обступают его отовсюду опасности, вернее, грозные тени их, и не знает он, как с ними бороться; чувствовал он, что захлестывает его цепь неудач. Перед глазами его лежали первые звенья этой цепи, остальные тонули во мраке. Им овладело такое чувство, точно живет он в доме, который дал трещины, и потолок вот-вот рухнет ему на голову. Неизвестность придавила его несносною тяжестью, и вопрошал он сам себя: как же быть?

Но тут Вжещович хлопнул себя по лбу.

— Господи! — воскликнул он. — Со вчерашнего дня, как увидал я этого Кмицица, все мне чудится, что я его знаю. Вот и сейчас я опять вижу его лицо, вспоминаю звук его голоса. Верно, повстречал я его в темноте, вечером, и встреча была короткой. Вертится в голове… вертится…

Он потер лоб рукой.

— Что нам до этого? — сказал Миллер. — Пушку, граф, вы все равно не склеите, даже если вспомните его, да и Куклиновского не воскресите! — Тут генерал обратился к офицерам: — Господа, кто желает, может поехать со мной на место происшествия!

Все выразили желание поехать, любопытство было возбуждено.

Подали лошадей, и офицеры тронулись рысью с генералом во главе. Подъехав к риге, они увидели подле нее, на дороге и в поле с полсотни польских конников.

— Что за люди? — спросил у Зброжека Миллер.

— Наверно, Куклиновского. Я говорил вам, генерал, совсем эта голь взбунтовалась. — Зброжек поманил пальцем одного из солдат. — Эй, ко мне! Да живо!

Солдат подъехал.

— Вы из хоругви Куклиновского?

— Да.

— А где все остальные?

— Разбежались. Говорят, против Ясной Горы больше служить не хотим.

— Что он говорит? — спросил Миллер.

Зброжек перевел.

— Спросите, полковник, куда они ушли, — попросил генерал.

Зброжек повторил вопрос.

— Кто его знает! — ответил солдат. — Одни в Силезию ушли. Другие толковали, что к самому Кмицицу пойдут служить, потому другого такого полковника нет ни у поляков, ни у шведов.

Когда Зброжек перевел Миллеру и эти слова, генерал призадумался. Люди у Куклиновского служили такие, что не колеблясь могли уйти к Кмицицу. Но тогда они стали бы опасны для войск Миллера, во всяком случае для подвозных дорог и связи.

Собрались в вышине тучи над генералом и заслонили совсем заколдованную крепость.

Зброжек, наверно, подумал о том же; словно отвечая на мысли Миллера, он сказал:

— Что говорить, поднимаются люди в нашей Речи Посполитой. Стоит только Кмицицу бросить клич, и к нему слетятся сотни и тысячи, особенно после того, что он совершил.

— Да что он может сделать? — спросил Миллер.

— Не забудьте, генерал, что этот человек довел до отчаяния Хованского, а людей у князя было с казаками в шесть раз больше, нежели у нас. Ни один обоз не пройдет к нам без его воли, а ведь деревни опустошены, и у нас начинается голод. Кроме того, Кмициц может соединиться с Жегоцким и Кулешей, и тогда на его клич поднимется несколько тысяч сабель. Опасный это человек и может стать molestissimus[532].

— Полковник, а вы уверены в своих солдатах?

— Я больше уверен в них, нежели в себе самом, — с жестокой откровенностью ответил Зброжек.

— Как это больше?

— Сказать по правде, вот где сидит у нас эта осада!

— Я верю, что она скоро кончится.

— Да вот вопрос: чем? Впрочем, сейчас что взять эту крепость, что снять осаду — одинаково потерпеть поражение.

Тем временем они доехали до риги. Миллер соскочил с коня, за ним спешились офицеры, и все вошли внутрь. Солдаты уже сняли Куклиновского с балки, и, покрыв ковриком, положили навзничь на остатках соломы. Трупы троих солдат лежали рядом, друг подле друга.

— Этих ножами прикончили, — шепнул Зброжек.

— А Куклиновского?

— У Куклиновского ран нет, только бок обожжен да усы опалены. Он либо замерз, либо задохнулся; собственная шапка до сих пор торчит у него в зубах.

— Открыть его!

Солдат приподнял угол коврика, и на свет показалось страшное, распухшее лицо с вывалившимися из орбит глазами. Остатки опаленных, покрытых копотью усов заиндевели, и сосульки торчали, как клыки изо рта. Зрелище это было настолько отвратительно, что Миллер, как ни привык он ко всяким ужасам, содрогнулся.

— Закройте поскорей! — распорядился он. — Ужас! Ужас!

В риге наступила мрачная тишина.

— И зачем только нас сюда принесло? — сплюнул князь Гессенский. — Я теперь весь день до еды не дотронусь.

Внезапно Миллера охватила неистовая, граничащая с безумием ярость. Лицо его побагровело, зрачки расширились, зубы заскрежетали. Дикая жажда крови, мести овладела им. Повернувшись к Зброжеку, он крикнул:

— Где тот солдат, который видел, что Куклиновский был в риге? Давайте его сюда! Это сообщник!

— Не знаю я, тут ли еще этот солдат, — ответил Зброжек. — Все люди Куклиновского разбежались, как волы, стряхнувшие ярма.

— Поймать его! — в бешенстве заорал Миллер.

— Сами ловите! — с таким же бешенством крикнул Зброжек.

И снова над головами поляков и шведов на тонкой паутинке повисла опасность роковой вспышки. Поляки толпою стали обступать Зброжека, топорщить грозно усы, бряцать саблями.

Но тут снаружи донесся шум, отголоски стрельбы, конский топот, и в ригу вбежал рейтарский офицер.

— Генерал! — крикнул он. — Вылазка! Рудокопы, что вели подкоп, перебиты все до единого! Отряд пехоты рассеян!

— Я с ума сойду! — взревел Миллер, хватаясь за свой парик. — По коням!

Через минуту все вихрем мчались к монастырю. Только комья снега летели из-под копыт. Сотня конницы Садовского под начальством его брата присоединилась к Миллеру и тоже неслась на помощь своим. По дороге всадники видели отряды пехоты, бегущей в смятении и беспорядке, так пали уже духом несравненные когда-то шведские солдаты. Они покидали даже шанцы, хотя там им вовсе не грозила опасность. Человек двадцать было растоптано мчавшимися во весь опор офицерами и рейтарами. Наконец всадники подскакали к крепости, но лишь для того, чтобы на горе, как на ладони, увидеть благополучно возвращавшийся к себе отряд противника. Песни, радостные клики и смех долетали до слуха Миллера.

Некоторые солдаты даже останавливались и грозили штабу окровавленными саблями. Поляки, скакавшие рядом со шведским генералом, узнали самого Замойского; серадзский мечник лично руководил вылазкой и теперь, завидев штаб, остановился и важно кланялся, помахивая шапкой. Неудивительно! Он чувствовал себя в безопасности под охраной крепостных орудий.

Но вот на валах взвился дым, и железные птицы с ужасающим свистом полетели мимо офицеров. Кое-кто из рейтар пошатнулся в седле, и стон был ответом на свист.

— Мы под огнем, назад! — крикнул Садовский.

Зброжек схватил под уздцы коня Миллера.

— Генерал! Назад! Здесь смерть!

Миллер точно впал в оцепенение, не ответив ни слова, он позволил вывести своего коня из поля обстрела. Вернувшись к себе на квартиру, он заперся и весь день никого не хотел видеть.

Верно, размышлял о своей славе Полиоцертеса.

Тем временем Вжещович взял всю власть в свои руки и с небывалой энергией стал готовиться к приступу. Рыли новые шанцы; солдаты после гибели рудокопов продолжали долбить скалу, чтобы подвести мину. Во всем шведском стане царило лихорадочное движение, казалось, новый дух вселился в сердца или прибыли свежие подкрепления.

Через несколько дней по шведскому и польскому союзническому стану разнеслась весть, будто рудокопы нашли подземный ход, который ведет под самый костел и монастырь, и что теперь достаточно только пожелать генералу и вся крепость взлетит на воздух.

Неописуемая радость овладела солдатами, которых совсем изнурили морозы, голод и напрасный труд.

Крики: «Ченстохова наша! Взорвем этот курятник!» — раздавались в стане. Загуляло, запировало войско.

Вжещович был вездесущ, он ободрял солдат, поддерживал в них веру, сто раз в день подтверждал весть о том, что найден подземный ход, поощрял пьянство и гульбу.

Отголоски этого ликования дошли наконец и до крепости. Весть о подведенных под монастырь и готовых взорваться минах с быстротой молнии разнеслась по валам. Испугались даже самые отважные. Женщины со слезами стали осаждать жилище приора; когда он показывался на минуту, они протягивали к нему детей и кричали:

— Не губи невинных! Кровь их падет на тебя!

И тот, кто был трусливей всех, тот храбрее всех приступал к нему, требуя, чтобы он не подвергал Столь грозной опасности святыню, обитель пресвятой девы.

Для непреклонной души героя в монашеском одеянии наступили столь тяжкие и столь мучительные минуты, каких он еще не изведал. А тут шведы прекратили пальбу, чтобы тем очевиднее показать осажденным, что не нужны им больше ни ядра, ни пушки, что для них довольно поджечь пороховую нить. По этой самой причине росло смятение в монастыре. Глухой ночью трусам чудились шорохи, движение под землей, им казалось, что шведы уже под самым монастырем. В конце концов пали духом и многие монахи. Во главе с отцом Страдомским они направились к приору, чтобы потребовать немедленно начать переговоры о сдаче. С ними пошла большая часть солдат и кое-кто из шляхты.

Тогда ксендз Кордецкий вышел на монастырский двор и вот что сказал толпе, окружившей его плотным кольцом:

— Разве не дали мы клятву друг другу защищать святую обитель до последней капли крови? Истинно говорю вам: коль взорвут нас порохом, на воздух взлетит лишь немощная наша плоть, лишь бренные останки падут снова на землю, а души уже не воротятся!.. Небеса разверзнутся над ними, и внидут они в веселие и блаженство, как в море без границ. Иисус Христос примет их и приснодева, и, как золотые пчелы, сядут они на ризу ее и в сиянии будут взирать на лик господень…

Озарился тут этим сиянием лик самого приора, устремил он горе вдохновенные очи и продолжал с неземным покоем и благостью:

— Господи, владыка небесный, ты зришь мое сердце и ведаешь, что не лгу я малым сим, когда говорю, что, если бы жаждал я лишь собственного блаженства, я бы руки простер к тебе и возопиял из глубины души моей: «Господи! Да свершится сие! Пусть будет порох, пусть взорвется он, ибо искуплю я такою смертью содеянные прегрешения, ибо в ней вечный покой, а раб твой изнурен трудами и весь изнемог…» Кто не пожелал бы такой награды за смерть без мучений, краткую, как мгновение ока, как молния, сверкнувшая в небе, после коей вечность неизменная, блаженство безграничное, радость бесконечная!..

Но ты повелел мне хранить обитель твою, и не волен я уйти; ты поставил меня на страже и влил в меня силу свою, и ведаю я, господи, и зрю и чую, что когда бы вражеская злоба достигла даже порога костела сего, когда бы весь порох и всю смертоносную селитру сложили под ним, довольно мне осенить их крестом, дабы не взорвались они…

Тут он обратился к собравшимся и продолжал:

— Бог дал мне силу сию, и вы изгоните страх из ваших сердец! Дух мой проник сквозь землю и говорит вам: лгут ваши враги, нет под костелом порохового змея! Вы, люди робких сердец, вы, в ком страх заглушил веру, не заслужили того, чтобы еще сегодня войти в царство блаженства и покоя, стало быть, нет пороха под стопами вашими! Господь хочет спасти обитель сию, дабы, как Ноев ковчег, носилась она над потопом бедствий и невзгод, и именем бога в третий раз говорю я вам: нет пороха под костелом! А коль я говорю его именем, кто посмеет перечить мне, кто отважится еще сомневаться?

Он умолк и смотрел на толпу монахов, шляхты и солдат. И такой непоколебимой верой, надеждой и силой дышал его голос, что и толпа молчала, никто не промолвил ни слова. Бодрость влилась в сердца, и один из солдат, простой крестьянин, сказал наконец:

— Да будет благословенно имя господне! Вот уж три дня толкуют они, что взорвут крепость, что же она не взрывается?

— Слава пресвятой деве! Что же она не взрывается? — повторили несколько голосов.

И тут всем было дивное знамение. Неожиданно шум крыльев раздался вокруг, и целые стаи зимних птиц появились на монастырском дворе, и все новые вереницы их летели из окрестных голодных деревень: серые хохлатые жаворонки, золотогрудые овсянки, убогие воробьи, зеленые синички, красные снегири усеяли гребни крыш, углы, косяки и карнизы костела; иные, трепеща крылышками и жалобно щебеча, пестрым венцом кружили над головою ксендза Кордецкого и словно милостыни просили, нимало не пугаясь людей. Изумились все, увидев это зрелище, ксендз же минуту молился, а потом сказал:

— Вот и пташки лесные слетаются под крыло богородицы, а вы усомнились в ее могуществе?

Бодростью и надеждой преисполнились тут сердца, и монахи, бия себя в грудь, направились в костел, а солдаты на стены.

Женщины вышли посыпать корму пташкам, и те стали жадно клевать зерна.

Все решили, что появление маленьких лесных обитателей сулит им добро, а врагу — худо.

— Глубокие, знать, снега лежат, коль пташка, не глядя на выстрелы и рев пушек, жмется к жилью, — толковали между собою солдаты.

— Почему бегут они к нам от шведов?

— А потому, что самая убогая тварь и та разум имеет и может отличить врага от своего.

— Да нет! — возразил другой солдат. — Ведь и в шведском стане есть поляки. Просто голодно уже там и корма нет для лошадей.

— Что ж, оно и лучше! — промолвил третий. — Выходит, всё врут про порох.

— Как так? — хором спросили солдаты.

— Старики рассказывают, — ответил им товарищ, — что когда дом должен обвалиться, ласточки и воробьи, что весною свили гнезда под крышей, за два-три дня улетают прочь, такие они разумные твари, что наперед угадывают опасность. Вот и выходит, что не прилетели бы к нам птицы, когда бы под монастырем был порох.

— Смотри ты, неужто правда?

— Как аминь, что молитву вершит!

— Слава пресвятой богородице! Стало быть, плохи дела шведов!

В эту минуту у юго-западных ворот послышались звуки рожка, и все бросились поглядеть, кто это явился.

Это был шведский трубач, который привез из стана письмо.

Монахи тотчас собрались в советном покое. Письмо было от Вжещовича; граф предупреждал, что, если крепость не сдастся до наступления следующего дня, шведы взорвут ее.

Но даже те, кого прежде трепет клонил вниз, не поверили теперь этой угрозе.

— Пустые страхи! — кричали хором монахи и шляхта.

— Напишем, чтоб не жалели нас. Пускай взрывают!

Монахи и в самом деле дали Вжещовичу такой ответ.

Тем временем солдаты окружили трубача и смеялись в ответ на его угрозы.

— Ладно! — говорили они. — Чего вам жалеть нас! Скорее дух наш примут небеса!

А тот, кто вручал посланцу ответное письмо, сказал:

— Не тратьте попусту времени и слов! Вам самим есть нечего, а у нас, слава богу, всего вдоволь. Даже птицы бегут от вас.

Так кончилась ничем последняя хитрость Вжещовича.

А когда минул еще один день, стало уж вовсе ясно, что напрасны были все страхи осажденных, и спокойствие снова воцарилось в монастыре.

На следующий день ченстоховский мещанин Яцек Бжуханский опять подкинул монахам письмо, в котором предупредил их о новом штурме, но вместе с тем и о том, что Ян Казимир выехал уже из Силезии и вся Речь Посполитая встает на шведов. Да и самый штурм, по слухам, которые распространились за стенами монастыря, должен быть последним.

Это письмо Бжуханский подкинул с мешком рыбы для монахов на рождественский сочельник; к крепостным стенам он подобрался, переодевшись шведским солдатом.

К несчастью, его узнали и схватили. Миллер приказал поднять его на дыбу; но во время пыток старик имел небесные виденья и улыбался сладко, как дитя, и не боль, а неизъяснимая радость читалась на его лице. Генерал сам присутствовал при пытке, но не вырвал у мученика признаний, только убедился с отчаянием, что ничто этих людей не поколеблет, ничто не сломит, и совсем пал духом.

Тем временем к шведам явилась старая нищенка Костуха с письмом от ксендза Кордецкого, смиренно просившего не штурмовать крепость во время службы на рождество. Стража и офицеры на смех подняли такого посла, глумились над старухой, но она решительно ответила им:

— Больше никто не захотел пойти, потому вы с послами как разбойники обходитесь, а я за кусок хлеба взялась. Недолго мне жить-то осталось, вот и не боюсь я вас, а не верите, что ж, я в ваших руках.

Однако ничего дурного ей шведы не сделали. Мало того, Миллер попытался еще раз найти путь к миру и согласился исполнить просьбу приора; он принял даже выкуп за Яцека Бжуханского, которого шведы не успели замучить, отослал и часть серебра, найденного шведскими солдатами. Сделал он это назло Вжещовичу, который после своей последней неудачи снова впал в немилость.

Пришел наконец рождественский сочельник. С первой звездой огни и огонечки затеплились во всей крепости. Ночь была тихая, морозная и ясная. Шведские солдаты, костенея на шанцах от холода, глядели снизу на черные стены неприступной крепости и вспоминали теплые, ухиченные мохом скандинавские хижины, жен, детей, елки с горящими свечками, и не одна железная грудь тяжело вздыхала от сожалений, тоски и отчаяния. А в крепости, за столами, покрытыми сеном, осажденные преломляли облатки. Тихой радостью пылали лица, ибо все предчувствовали, уверены были, что скоро уже минует година невзгод.

— Завтра еще штурм, но уже последний, — повторяли монахи и солдаты. — Кому богом назначена смерть, пусть возблагодарит создателя за то, что позволит он ему перед смертью у обедни помолиться и тем вернее раскроет перед ним врата рая, ибо кто в день рождества Христова положит душу за веру, внидет в царство небесное.

Они желали друг другу удачи, долгих лет жизни или царства небесного, и такое это всем принесло облегчение, будто беда уже миновала.

Но рядом с приором стоял пустой стулец, а перед ним на столе тарелка, на которой белели облатки, перевязанные голубою ленточкой.

Когда все расселись и никто не занял этого места, мечник сказал:

— Сдается, преподобный отче, у тебя, по старому обычаю, и для нежданных гостей припасено место?

— Не для нежданных оно гостей, — ответил ксендз Августин, — а в память о рыцаре, которого мы все как сына любили и душа которого с радостью взирает теперь на нас, потому вспоминаем мы его с благодарностью.

— Боже, боже, — воскликнул серадзский мечник, — лучше ему теперь, нежели нам! Да, мы по справедливости должны быть ему благодарны!

У ксендза Кордецкого слезы стояли на глазах, а Чарнецкий сказал:

— Не о таких героях и то пишут в хрониках. Коли, даст бог, останусь жив и кто-нибудь потом спросит меня, кто среди вас был воин, равный старинным богатырям, я скажу: Бабинич!

— Не Бабиничем его звали, — сказал ксендз Кордецкий.

— Как не Бабиничем?

— Давно уж я знал настоящее его имя, но под тайной исповеди открыл он мне его. И только уходя во вражеский стан, чтобы взорвать кулеврину, сказал мне: «Коль погибну я, пусть узнают все мое имя, дабы доброю славой было оно покрыто и забыты были старые мои грехи». Ушел он, погиб, и теперь я могу сказать вам: это был Кмициц!

— Тот самый знаменитый литовский Кмициц?! — схватился за голову Чарнецкий.

— Да! Так по милости господней меняются людские сердца!

— О, боже! Теперь я понимаю, что он мог решиться на такое дело, понимаю, откуда бралась у него эта удаль, эта отвага, которой он превзошел всех нас! Кмициц, Кмициц! Тот самый страшный Кмициц, о котором слух идет по всей Литве!

— Отныне не слух, но слава пройдет о нем не только по всей Литве, но и по всей Речи Посполитой.

— Это он первый сказал нам о Вжещовиче!

— Спасибо ему, что вовремя мы закрыли врата и приготовились встретить шведов!

— Он подстрелил из лука первого врага!

— А сколько перебил их из пушки! А кто уложил де Фоссиса?

— А эта кулеврина! Кто виновник того, что мы не боимся завтрашнего штурма?

— Пусть же всяк добром его помянет и прославит, где только можно, имя его, дабы восторжествовала справедливость, — сказал ксендз Кордецкий. — А теперь: «Упокой, господи, душу его!»

— «Где праведные упокояются!» — подхватил хор голосов.

Но Чарнецкий долго не мог успокоиться, и мысли его все время возвращались к Кмицицу.

— Было в нем, скажу я вам, что-то такое, — говорил он, — что хоть служил он простым солдатом, а как-то само собой получалось, что он начальствовал над всеми. Я прямо диву давался, как это люди невольно начинают слушаться такого мальчишки. По сути дела, на нашей башне он был начальником, и я сам ему подчинялся. Знать бы тогда, что это Кмициц!

— Однако же странно мне, — заметил серадзский мечник, — что не стали шведы кричать об его смерти.

Ксендз Кордецкий вздохнул.

— Верно, порохом его разнесло на месте.

— Я бы руку дал себе отрубить, только бы он остался жив! — воскликнул Чарнецкий. — Но чтоб он да так оплошал!

— Он отдал за нас свою жизнь! — прервал его ксендз Кордецкий.

— Что говорить! — молвил мечник. — Когда бы эта кулеврина стояла на валу, не думал бы я так весело о завтрашнем дне.

— Завтра бог пошлет нам новую победу, — сказал ксендз Кордецкий, — ибо Ноев ковчег не может погибнуть в потопе!

Такой разговор вели они между собою в сочельник, а потом разошлись кто куда: монахи в костел, солдаты на тихий отдых или на стражу у врат и на стенах. Но излишней была эта бдительность, ибо и в шведском стане царил невозмутимый покой. И шведы предались отдыху и размышлениям, и для них приближался самый торжественный праздник.

Ночь была также торжественна. Мириады звезд светились в небе, мерцая красным и синим огоньком. Лунное сияние окрасило в зеленый цвет снежную пелену между крепостью и вражеским станом. Не веял ветер, и такая стояла тишина, какой не бывало у монастырских стен с самого начала осады.

В полночь шведские солдаты услышали мягко льющиеся с высоты звуки органа, к которым присоединились вскоре человеческие голоса, звон колоколов и колокольчиков. Весельем, бодростью и покоем дышали эти звуки, и тем большим сомненьем стеснилась грудь шведов, и сердце в них упало.

Польские солдаты из хоругвей Зброжека и Калинского, не спрашивая позволения, подошли к самым крепостным стенам. Их не пустили в монастырь, опасаясь засады в ночной темноте, но позволили стоять у самых стен. Собралась целая толпа. Одни преклонили колена на снегу, другие жалостно качали головами, сокрушаясь над собственной долей, или били себя в грудь, давая себе слово исправиться, и все с восторгом и со слезами на глазах внимали звукам органа и песнопениям, которые пелись по древнему обычаю.

Между тем запела и стража на стенах, чтобы вознаградить себя за то, что не может она быть в костеле, и вскоре по всем стенам из конца в конец разнеслась колядка:


В яслях лежит,
Кто прибежит
Славить младенца.

На следующий день пополудни рев пушек снова заглушил все иные голоса. Шанцы сразу окутались дымом, земля содрогалась; по-прежнему летели на крышу костела тяжелые ядра, и бомбы, и гранаты, и факелы в оправе из труб, которые лили потоки расплавленного свинца, и факелы без оправы, и канаты, и пакля. Никогда еще не был так неумолчен рев, никогда еще не обрушивался на монастырь такой шквал огня и железа; но не было среди шведских пушек той кулеврины, которая одна могла сокрушить стену и пробить бреши для приступа.

Да и так уже привыкли защитники к огню, так хорошо знал каждый из них, что должен он делать, что оборона и без команды шла обычным своим чередом. На огонь отвечали огнем, на ядро — ядром, только целились лучше, потому что были спокойны.

Под вечер Миллер выехал посмотреть при последних лучах заходящего солнца, что же дал этот штурм, и взор его приковала башня, спокойно рисовавшаяся в небесной синеве.

— Этот монастырь будет стоять до скончания века! — воскликнул он в изумлении.

— Аминь! — спокойно ответил Зброжек.

Вечером в главной квартире снова собрался совет; угрюмы все были больше обыкновенного. Открыл совет сам Миллер.

— Сегодняшний штурм, — сказал он, — ничего не принес. Порох у нас кончается, половина людей погибла, прочие пали духом и не победы ждут, а поражения. Запасы кончились, подкреплений ждать неоткуда.

— А монастырь стоит нерушимо, как в первый день осады! — прибавил Садовский.

— Что же нам остается?

— Позор!

— Я получил приказ, — продолжал генерал, — немедленно взять крепость или снять осаду и направиться в Пруссию.

— Что же нам остается? — повторил князь Гессенский.

Все взоры обратились на Вжещовича.

— Спасать нашу честь! — воскликнул граф.

Короткий, отрывистый смех, похожий на скрежет зубов, сорвался с губ того самого Миллера, которого звали Полиоцертесом.

— Граф Вжещович хочет научить нас воскрешать мертвых! — сказал он.

Вжещович сделал вид, что не слышит.

— Честь свою спасли только убитые! — прибавил Садовский.

Миллер начал терять самообладание.

— И он все еще стоит, этот монастырь? Эта Ясная Гора, этот курятник?! И я не взял его?! И мы отступаем? Сон ли это или явь?

— Этот монастырь, эта Ясная Гора все еще стоит, — как эхо повторил князь Гессенский, — и мы отступаем, разбитые!

Наступила минута молчания; казалось, военачальник и его подчиненные находят дикое наслаждение в мыслях о собственном позоре и унижении.

Но тут медленно и раздельно заговорил Вжещович.

— Во всех войнах, — сказал он, — не однажды случалось, что осажденная крепость давала выкуп за снятие осады, и тогда войска уходили как победители, ибо тот, кто дает выкуп, тем самым признает себя побежденным.

Офицеры, которые сперва слушали графа с надменным презрением, вдруг насторожились.

— Пусть монастырь даст нам какой-нибудь выкуп, — продолжал Вжещович, — тогда никто не посмеет сказать, что мы не могли его взять, скажут, что просто не пожелали.

— Но согласятся ли на это монахи? — спросил князь Гессенский.

— Ручаюсь головой, — ответил Вейгард, — более того, своей солдатской честью!

— Что ж, все может статься! — сказал вдруг Садовский. — Вконец измучила нас эта осада, но ведь их тоже. Генерал, что вы на это скажете?

Миллер обратился к Вжещовичу:

— Много тяжелых минут принесли мне, граф, ваши советы, самых, пожалуй, тяжелых во всей моей жизни, но за этот совет спасибо вам, век буду помнить.

Все вздохнули с облегчением. И в самом деле, речь могла идти уже только о том, чтобы уйти с почетом.

Назавтра, в день святого Стефана, офицеры собрались все до единого, чтобы выслушать ответ ксендза Кордецкого на посланное утром письмо Миллера, в котором монахам предлагалось внести выкуп.

Долго пришлось ждать офицерам. Миллер притворялся веселым; но на лице его читалось принужденье. Никто из офицеров не мог усидеть на месте. Тревожно бились сердца.

Князь Гессенский и Садовский стояли у окна и вполголоса вели между собой разговор.

— Как вы думаете, полковник, согласятся они? — спросил князь.

— Всё как будто за то, что должны согласиться. Кто бы не согласился избавиться от такой, что ни говорите, грозной опасности ценою каких-нибудь двух десятков тысяч талеров; да и то надо принять во внимание, что для монахов не существуют ни мирская гордость, ни солдатская честь, во всяком случае, не должны существовать. Я вот только боюсь, не потребовал ли генерал слишком много.

— А сколько он потребовал?

— Сорок тысяч талеров от монахов и двадцать тысяч от шляхты. Ну, на худой конец они, может, захотят поторговаться.

— Ах, боже мой, уступать надо, уступать! Да если бы я знал, что у них нет денег, я бы предпочел ссудить их, только чтоб осталась хоть видимость почета.

— Должен вам сказать, князь, что на этот раз совет Вжещовича, сдается мне, хорош, я уверен, что монахи дадут выкуп. Мочи нет терпеть, уж лучше десять приступов, чем это ожидание.

— Уф! Вы правы. Однако этот Вжещович может далеко пойти.

— Да пусть себе идет хоть на виселицу.

Собеседники не угадали. Графу Вейгарду Вжещовичу уготована была участь, горшая даже виселицы.

Между тем рев пушек прервал дальнейший разговор.

— Что это? В крепости стреляют? — крикнул Миллер.

Он сорвался и как оглашенный выбежал вон.

За ним последовали остальные и стали слушать. В самом деле из крепости долетали пушечные залпы.

— Ради бога, что бы это могло значить? Дерутся они там, что ли?! — кричал Миллер. — Ничего не понимаю!

— Генерал, я вам все объясню, — сказал Зброжек. — Нынче день святого Стефана, именины обоих Замойских, отца и сына, это салютуют в их честь.

Из крепости долетели приветственные клики, а за ними новые залпы салюта.

— Да, пороха у них много! — угрюмо заметил Миллер. — Вот новый знак для нас.

Но еще одного знака, гораздо более чувствительного, не пожалела для генерала судьба. Шведские солдаты так уже отчаялись и пали духом, что при звуках крепостных залпов целые отряды их в смятении бежали из ближних шанцев.

Миллер видел, как целый полк отборных смаландских стрелков укрылся в замешательстве у самой его квартиры, слышал, как офицеры при виде бегущих солдат повторяли:

— Пора, пора сниматься!

Понемногу, однако, все успокоилось, осталось только тягостное впечатление. Вместе со своими подчиненными генерал снова вошел в дом, и снова все ждали, ждали с нетерпением, так что даже на неподвижном лице Вжещовича изобразилось беспокойство.

Наконец в сенях раздался звон шпор, и вошел трубач, разрумянившийся с мороза, с заиндевелыми усами.

— Ответ из монастыря! — сказал он, вручая генералу большой пакет, завернутый в цветной платок и перевязанный шнурком.

У Миллера руки тряслись, он не стал развязывать пакет, а прямо разрезал шнурок кинжалом. Десятки глаз уставились на сверток, офицеры затаили дыхание.

Генерал отвернул один конец платка, затем другой, все торопливей развертывал он пакет, пока на стол не упала наконец кучка облаток.

Он побледнел и, хотя никто не требовал объяснений, произнес:

— Облатки!..

— И больше ничего? — спросил кто-то в толпе.

— И больше ничего! — как эхо повторил генерал.

Наступила минута молчания, прерываемая только тяжелым дыханием да порою скрежетом зубов или звоном рапиры.

— Граф Вжещович! — страшным, зловещим голосом сказал наконец Миллер.

— Его уж нет! — ответил один из офицеров.

И снова наступило молчание.

Ночью движение поднялось во всем стане. Едва погасло дневное светило, раздалась команда, промчались большие отряды конницы, послышались отголоски марша пехоты, конское ржание, скрип повозок, глухой стук орудий, лязг железа, звон цепей, шум, гомон и гул.

— Новый штурм, что ли, завтра? — говорила стража у врат.

Но ничего разглядеть она не могла, так как небо с вечера заволокло тучами и повалил снег.

Густые хлопья его заслонили свет. Около пяти часов утра стихли все отголоски, только снег валил все гуще и гуще. На стенах и зубцах башен он насыпал новые стены, новые зубцы. Одел пеленою весь монастырь и костел, словно хотел укрыть их от взоров захватчиков, оградить, защитить от огнеметных снарядов.

Уже стало светать и колокольчик зазвонил к утрене, когда солдаты, стоявшие на страже на южной башне, услышали фырканье лошади.

У врат обители стоял крестьянин, весь заметенный снегом; позади него на въезде виднелись низенькие деревянные санки, запряженные худой, облезлой лошаденкой.

Чтобы разогреться, крестьянин бил в ладони, переступал с ноги на ногу.

— Эй, люди, отворите! — кричал он.

— Кто там? — спросили со стен.

— Свой, из Дзбова! Дичины привез отцам.

— Как же тебя шведы пропустили?

— Какие шведы?

— Да что костел держат в осаде.

— Эге, да тут никаких шведов уж нет!

— Всякое дыхание да хвалит господа! Ушли?

— И след за ними замело!

Но вот толпы мещан и мужиков появились на дороге; одни ехали верхом, другие шли пешком, были среди них и бабы, и все еще издали кричали:

— Нету шведов! Нету!

— В Велюнь ушли!

— Отворяйте! В стане ни души!

— Шведы ушли! Шведы ушли! — закричали на стенах, и весть молнией разнеслась по крепости.

Солдаты кинулись на звонницу и ударили во все колокола, словно сполох забили. Все, кто жив, выбегал из келий, домов и костела.

Весть все еще переходила из уст в уста. Двор наполнили монахи, шляхта, солдаты, женщины и дети. Звуки ликований раздавались кругом. Кто вбегал на стены, чтобы поглядеть на пустой стан, кто разражался смехом или рыданием.

Некоторые все еще не хотели верить; но в монастырь стекались все новые и новые толпы мужиков и мещан.

Люди шли из Ченстоховы, из окрестных селений и из ближних лесов, шумно, весело, с песнями. Приносили новые вести; все видели отступавших шведов и рассказывали, куда они уходили.

Спустя несколько часов на склоне горы и внизу под горой было полно народу. Врата монастыря растворились настежь, как всегда были растворены они до войны; только колокола звонили, звонили, звонили, и ликующие их голоса летели вдаль, и слышала их вся Речь Посполитая.

А снег все заметал следы шведов.

В этот день в полдень народу в костел набилось битком, только головы виднелись, вплотную одна к другой, словно булыжники на мощеной городской улице. Сам ксендз Кордецкий служил благодарственный молебен, а людям чудилось, это белый ангел служит. И чудилось им еще, что всю душу выпоет он в песнопении или ввысь унесется она с фимиамом кадильниц и растает во славу божию.

Рев пушек не потрясал больше ни стен, ни стекол в окнах, не засыпал пылью людей, не прерывал ни молитв, ни той благодарственной песни, которую среди восторгов и рыданий запел святой приор:

 Те Deum laudamus!..[533] 

 ГЛАВА XX


Кони быстро несли Кмицица и Кемличей к силезской границе. Всадники ехали осторожно, чтобы не наткнуться на какой-нибудь шведский разъезд; хоть у Кемличей и были «пропуска», выданные Куклиновским и подписанные Миллером, однако шведы обычно допрашивали даже солдат, имевших такие документы, а допрос мог плохо кончиться для пана Анджея и его спутников. Потому-то и торопились они пересечь поскорее границу и углубиться в пределы Священной Римской империи. Рубежи тоже не были безопасны, там хозяйничала шведская «вольница», а порою в Силезию вторгались целыешведские отряды, чтобы хватать тех, кто пробирался к Яну Казимиру. Но Кемличи под Ченстоховой недаром промышляли охотой на отбившихся от стана шведов, — они знали все окрестности, все приграничные дороги, тропы и переходы, где охота бывала у них самой богатой, и ехали теперь, как по родным местам.

По дороге старый Кемлич рассказывал своему полковнику, что слышно в Речи Посполитой: пан Анджей, который столько времени провел в крепостных стенах, жадно слушал старика и о боли забыл, так неблагоприятны были для шведов все новости и такой близкий сулили они конец их владычеству в Польше.

— Надоело уж войску и на шведское счастье глядеть и дружбу с ними водить, — говорил старый Кемлич. — Прежде солдаты грозились гетманов убить, коль они не присоединятся к шведам, а теперь сами хлопочут и гонцов к пану Потоцкому шлют, чтоб вызволял из ярма Речь Посполитую, и клянутся стоять с ним насмерть. Есть и такие полковники, что на свой страх стали нападать на шведов.

— Кто же первым начал?

— Пан Жегоцкий, бабимостский староста, с паном Кулешей. Они первые поднялись в Великой Польше и крепко бьют там шведов; но и по всей Речи Посполитой много уже есть отрядов, да вот трудно узнать, кто у них предводители: с умыслом скрывают они свои имена, чтобы семьи и имение уберечь от мести шведов. В войске первым поднялся тот полк, где начальником полковник Войниллович.

— Габриэль? Родич он мой, хоть и незнаком я с ним!

— Храбрый солдат! Это он истребил ватагу изменника Працкого, что шведам служила, и его самого расстрелял, а теперь вот ушел в горы высокие, за Краков, шведов там изрубил и вызволил горцев, что стонали под ихним ярмом.

— Стало быть, и горцы уже бьют шведов?

— Они первые напали на них; но ведь мужики, глупый народ, вздумали с топориками идти освобождать Краков, ну генерал Дуглас их и разогнал, потому на ровном месте драться они непривычны. Но из отрядов, что шведы послали вдогонку за ними в горы, ни один человек не воротился. Теперь вот пан Войниллович помог этим мужикам, а сам ушел в Любовлю к пану маршалу, соединился там с его войском.

— Так и маршал Любомирский стоит против шведов?

— Всякое о нем говорили, будто склонялся он то на ту, то на другую сторону, но как стали все у нас садиться на конь да выступать против шведов, так и он против них ополчился. Силен он, много может им навредить! Один и то бы мог воевать против шведского короля. Толкуют еще люди, будто до весны ни одного шведа не останется в Речи Посполитой…

— Даст бог, так оно и будет!

— Ну, а как же иначе, пан полковник! Ведь за осаду Ченстоховы все против них ополчились. Войско бунтует, шляхта уже их бьет, мужики в ватаги собираются, а тут и татары идут, сам хан идет, что Хмельницкого и казаков побил и сулился их всех стереть с лица земли, разве только они на шведов двинутся.

— Но ведь у шведов еще много сторонников среди шляхты и магнатов?

— Их только те держатся, кому податься некуда, да и те ждут только поры. Один виленский воевода всей душой им предался, вот дело для него плохо и кончилось.

Кмициц даже коня придержал и в ту же минуту схватился за бок от острой боли.

— Да говори же ради бога, что с Радзивиллом! — вскричал он, подавляя стон. — Неужто он так все и сидит в Кейданах?

— Господи боже мой! — воскликнул старик. — Я ведь только то знаю, что люди толкуют, а они бог весть что толкуют. Одни говорят, будто князь воевода уж помер, другие — будто обороняется еще от пана Сапеги, но уж на ладан дышит. Похоже, сразились они в Подлясье, и пан Сапега одолел его, потому шведы не могли ему помочь. А теперь толкуют, осадил его пан Сапега в Тыкоцине, и все уж будто кончено.

— Слава богу! Честные люди побеждают изменников! Слава богу! Слава богу!

Кемлич посмотрел исподлобья на Кмицица, не зная, что и подумать. Ведь вся Речь Посполитая знала, что если и усмирил Радзивилл на первых порах свое войско и шляхту, которая не хотела покориться шведам, то только потому, что Кмициц ему помог со своими людьми.

Однако старик не выдал полковнику своих мыслей, и они в молчании продолжали путь.

— А что с князем конюшим? — спросил наконец пан Анджей.

— Ничего я про него не слыхал, пан полковник, — ответил Кемлич. — Может, он в Тыкоцине, а может, у курфюрста. Там теперь война, и сам шведский король двинулся в Пруссию, а мы вот нашего короля ждем. Дай-то бог, чтобы воротился он! Ведь стоит ему только показаться, и все до единого за него встанут и войско тотчас покинет шведов!

— Верно ли?

— Я, пан полковник, только то знаю, что солдаты говорили, которые под Ченстоховой стоят со шведами. Несколько тысяч наберется там отборной конницы полковника Зброжека, полковника Калинского и прочих. Осмелюсь сказать, пан полковник, ни один человек там по доброй воле не служит, разве только разбойники Куклиновского, что на ясногорские богатства зарятся. Все, как один, там честные солдаты, все жаловались, все кричали: «Что мы, иуды? Довольно с нас этой службы! Пусть только ступит король на нашу землю, мы тотчас обратим сабли на шведов! Но что делать нам, покуда нет его, куда податься?» Вот как они сетовали, а в тех полках, что под начальством гетманов, и того хуже. Я это доподлинно знаю, люди от них приезжали к пану Зброжеку, уговаривали его, по ночам тайно совет с ним держали, про что Миллер не знал, хоть и чуял он, что недоброе в стане творится.

— А князь воевода виленский сидит в Тыкоцине в осаде? — спросил пан Анджей.

Кемлич снова с беспокойством поглядел на Кмицица, подумал, не горячка ли у полковника, что он по два раза об одном и том же спрашивает, хотя только что был об этом разговор, однако повторил:

— В осаде!

— Справедлив суд божий! — промолвил Кмициц. — Он, что силою мог с королями равняться, сидит в осаде! Никого при нем не осталось?

— В Тыкоцине шведский гарнизон. А при князе, сдается, только несколько человек придворных осталось, самых верных.

Грудь Кмицица наполнилась радостью. Он боялся, что страшный магнат выместит ему на Оленьке, и хоть думалось ему, что предупредил он эту месть своими угрозами, а все же его постоянно терзала мысль, что Оленьке и всем Биллевичам легче и безопасней было бы жить в львином логове, чем в Кейданах, под рукою князя, который никому ничего не прощал. Но теперь, после его падения, противники могли торжествовать победу: лишенный силы и значенья, обладавший теперь одной лишь слабой крепостцой, где он защищал собственную жизнь, князь не мог помышлять о мести, рука его не тяготела больше над врагами.

— Слава богу! Слава богу! — повторял Кмициц.

И так предался он мыслям о перемене в судьбах Радзивиллов, о событиях, происшедших за все время пребывания его в Ченстохове, о той, которую полюбил он всем сердцем и не знал, где она и что с нею сталось, что в третий раз спросил Кемлича:

— Так, говоришь, сокрушен князь?

— Вконец сокрушен, — ответил старик. — Да не болен ли ты, пан полковник?

— Бок только горит. Пустое! — ответил Кмициц.

И снова они в молчании продолжали путь. Притомленные кони замедляли понемногу бег, пока не пошли шагом. Однообразное движение усыпило смертельно уставшего пана Анджея, и он долго спал, покачиваясь в седле. Разбудил его только ясный утренний свет.

С удивлением огляделся пан Анджей по сторонам, в первую минуту ему показалось, что все происшедшее ночью было лишь сном.

— Это вы, Кемличи? — спросил он наконец. — Мы из Ченстоховы едем?

— Да, пан полковник!

— Где же мы?

— Ого! Уже в Силезии. Шведам нас уже не достать!

— Это хорошо! — сказал Кмициц, совсем придя в себя. — А где живет наш король?

— В Глогове.

— Мы поедем туда и в ноги ему поклонимся, службу нашу предложим. Но только вот что, старик!

— Слушаю, пан полковник!

Однако Кмициц задумался и заговорил не сразу. Не знал, видно, на что решиться, колебался, раздумывал.

— Иначе никак нельзя! — пробормотал он наконец.

— Слушаю, пан полковник!

— Ни королю, ни придворным и словом не обмолвиться, кто я! Зовут меня Бабинич, едем мы из Ченстоховы. Про кулеврину и про Куклиновского можете рассказывать. Но имени моего не упоминать, чтобы замыслы мои никто не истолковал в дурную сторону и не принял меня за изменника, ибо в ослеплении своем служил я виленскому воеводе и помогал ему, о чем могли слышать при дворе!

— Пан полковник! После подвига твоего под Ченстоховой…

— А кто подтвердит, что это правда, покуда монастырь в осаде?

— Будет исполнено, пан полковник!

— Придет время, и правда наружу выйдет, — как бы про себя сказал Кмициц, — но сперва король должен сам убедиться. Тогда и он все подтвердит!

На этом разговор оборвался. Тем временем и день уже встал. Старый Кемлич запел утреннюю молитву, Косьма и Дамиан стали вторить ему басами. Дорога была трудная, мороз трещал на дворе, к тому же встречные то и дело останавливали путников, о новостях спрашивали, особенно о том, стоит ли еще Ченстохова. Кмициц отвечал: стоит, мол, и устоит, но расспросам не было конца. Дороги были забиты проезжими, придорожные корчмы переполнены. Кто уходил в глубь Силезии с приграничных земель Речи Посполитой, чтобы укрыться от шведского ига, кто подъезжал поближе к границе, чтобы разузнать, что творится на родине; то и дело путников нагоняли шляхтичи, которые, ополчась против шведов, направлялись, как Кмициц, к королю-изгнаннику, чтобы предложить ему свою службу. Попадались порой магнаты с вооруженной челядью, порой большие и маленькие отряды тех войск, что добровольно или по договору со шведами перешли границу, как сделали это, например, войска киевского каштеляна. Вести с родины пробудили надежды в сердцах этих изгнанников, и многие из них уже готовились вернуться домой с оружием в руках. Вся Силезия как котел кипела, особенно Рациборское и Опольское княжества: гонцы мчались с посланиями к королю, а от короля к киевскому каштеляну, к примасу, к канцлеру Корыцинскому, к краковскому каштеляну Варшицкому, первому сенатору Речи Посполитой, который ни на минуту не оставил дела Яна Казимира.

По согласию с великой королевой, которая тверда осталась в беде, эти сановники договаривались теперь друг с другом, сносились с родиной и с лучшими ее людьми, о которых было известно, что они рады снова верно служить законному государю. Слали гонцов и коронный маршал, и гетманы, и войско, и шляхта, готовая взяться за оружие.

Это был канун всеобщей войны, которая уже вспыхнула в некоторых местах. Оружием, топором палача подавляли шведы восстания; но огонь, потушенный в одном месте, тотчас вспыхивал в другом. Страшная туча собралась над головами скандинавских захватчиков, сама земля, хоть и покрытая снегом, горела у них под ногами, опасность, месть подстерегали их на каждом шагу, и они пугались уже собственной тени.

Как во сне они ходили. Смолкли на их устах недавние победные песни, в величайшем изумлении вопрошали они себя: «Ужели это тот самый народ, который еще вчера изменил своему государю, сдался нам без боя?» Да! Магнаты, шляхта, войско сами перешли на сторону победителя, чему история не знала примера; города и замки открывали перед ним ворота, страна была в его руках. Никогда еще ни одна земля не была покорена ценою столь малой крови и сил. Сами шведы, дивясь легкости, с какой им удалось занять могущественную Речь Посполитую, не могли скрыть своего презрения к побежденным. Ведь стоило сверкнуть первому шведскому мечу, и они отреклись от короля и отчизны, только бы жить и мирно пользоваться своими богатствами, а то и приумножить их во всеобщем смятении. То, что в свое время Вжещович говорил цесарскому послу Лисоле, повторяли шведский король и его генералы: «Нет у этого народа отваги, нет постоянства, нет порядка, нет ни веры, ни любви к родине! Он должен погибнуть!»

Они забыли, что у этого народа было еще одно чувство, то чувство, земным воплощением которого стала Ясная Гора.

И в этом чувстве таилось его возрождение.

Рев пушек у стен святой обители отозвался в сердце каждого магната, каждого шляхтича, каждого горожанина и мужика. Крик ужаса прокатился от Карпат до Балтики, и великан воспрянул, как ото сна.

— Это другой народ! — с изумлением говорили шведские генералы.

И все они, начиная с Арвида Виттенберга и кончая комендантами отдельных замков, стали слать находившемуся в Пруссии Карлу Густаву послания, полные страха.

Земля уходила у них из-под ног; вместо прежних друзей они встречали повсюду недругов, вместо покорности — сопротивление, вместо страха — неукротимую, на все готовую отвагу, вместо кротости — жестокость, вместо терпения — месть.

А тем временем во всей Речи Посполитой ходил по рукам в тысячах списков манифест Яна Казимира, который давно уже был выпущен в Силезии, но прежде не будил эха. Теперь его видели в замках, не захваченных врагом. Всюду, где только не властвовал швед, шляхта собиралась кучами и кучками и била себя в грудь, слушая возвышенные слова короля-изгнанника, который, указывая на грехи и ошибки, повелевал не терять надежды и подниматься на спасение Речи Посполитой.

«Сколь далеко ни продвинулся враг, — писал Ян Казимир, — а все не упущено еще время, любезные сенаторы, верная наша шляхта и преподобные отцы, и в наших силах вновь обрести провинции и города, кои мы потеряли, и вновь воздать богу должную хвалу, и оскверненные святыни напоить вражеской кровью, и восстановить исконные ваши вольности и права и старопольские установления, только бы вновь воротилась ваша старопольская доблесть и древних ваших предков observantia[534] и любовь к своему государю, коею дед наш, Сигизмунд Первый, перед прочими гордился народами. Час приспел, отвратясь от преступных деяний, выйти на поле доблести. Вставайте же на шведа все, для кого бог и святая вера превыше всего. Не ждите полководцев и воевод, ни того порядка, что записан в законе, ибо все смешал теперь враг; но присоединяйтесь один к другому, к двоим третий, к троим четвертый, к четвертым пятый и так per consequens[535] и всяк со своими холопами, а сошедшись, давайте, где можно, отпор врагу. Тогда только выберите себе полководца. Собирайтесь в кучу, а как составится боевое войско и выберете вы себе славного полководца, ждите нас, нанося, буде случай представится, урон врагу. Мы же, любезные сенаторы, верная наша шляхта и преподобные отцы, услышав о готовности вашей и покорности нам, тотчас прибудем и жизнь нашу положим, коль требовать того будет защита неделимой нашей отчизны».

Универсал этот читали даже в стане Карла Густава, даже в замках, где стоял шведский гарнизон, и повсюду, где только были польские хоругви. Обливаясь слезами над каждым королевским словом, жалела шляхта о добром своем государе и на распятиях, иконках богоматери и ладанках клялась исполнить его волю. Чтобы доказать свою готовность, многие, пока пыл не охладел в сердцах и не обсохли слезы, садились, не долго думая, на коня и «сгоряча» бросались рубить шведов.

Стали гибнуть, пропадать небольшие шведские отряды. Было так в Литве, в Жмуди, в Мазовии, в Великой и Малой Польше. Не однажды шляхта, собравшись безо всяких воинственных намерений к соседу на крестины или именины, на свадьбу или масленичную потеху, кончала тем, что, подвыпив, вихрем налетала на ближайший шведский гарнизон и рубила всех до последнего. После этого масленичный поезд, подбирая по дороге всех, кто изъявлял желание «поохотиться», мчался с песнями и криками дальше, обращаясь в толпу, жаждавшую крови, а там и в повстанческую «ватагу», которая начинала уже настоящую войну с врагом. Крепостные мужики и дворовые люди целыми толпами присоединялись к потехе; другие доносили о шведах-одиночках или небольших отрядах, неосторожно расположившихся в деревнях. Масленичных поездов и «ряженых» с каждым днем становилось все больше. Присущим народу весельем и удалью полна была эта потеха.

Люди охотно рядились татарами, одно имя которых в трепет повергало шведов; удивительные легенды и слухи ходили среди них о дикости, страшной и жестокой отваге этих сынов крымских степей, с которыми скандинавы доныне никогда не встречались. А так как все уже знали, что хан со стотысячной ордой идет на помощь Яну Казимиру и шляхта бунтует, учиняя нападения на гарнизоны, во вражеских рядах поднялось небывалое замешательство.

Решив, что татары и впрямь уже пришли, многие полковники и коменданты стремительно отступали в большие крепости и станы, сея повсюду ложные слухи и смуту. В тех местах, откуда они уходили, шляхта свободно вооружалась, и беспорядочные толпы ее обращались в боевое войско.

Но еще опаснее масленичных поездов, да и самих татар, было для шведов крестьянское движение. Давно уже, с первого дня осады Ченстоховы, заволновался народ, смирные доселе и долготерпеливые пахари стали там и тут подниматься на врага, хвататься за косы и цепы и помогать шляхте. Те шведские генералы, которые умели предвосхищать события, наибольшую опасность видели именно в этой туче, ибо, разразившись, она могла обратиться в настоящий потоп и поглотить захватчиков без остатка.

Устрашение непокорных казалось шведам главным средством для подавления в зародыше грозной опасности. Карл Густав еще осыпал милостями польские хоругви, которые отправились с ним в Пруссию, еще заискивал перед ними. Он расточал льстивые речи хорунжему Конецпольскому, знаменитому полководцу, герою Збаража. Конецпольский перешел на его сторону с шестью тысячами несравненной конницы, которая при первом же столкновении с курфюрстом так устрашила пруссаков и внесла такое опустошение в их ряды, что курфюрст, прекратив сопротивление, поспешил вступить в переговоры.

Слал еще шведский король гонцов к гетманам, магнатам и шляхте с милостивыми посланиями, полными посулов и призывов хранить ему верность. Но в то же время он уже отдавал приказы своим генералам и комендантам огнем и мечом подавлять всякое сопротивление внутри страны, особенно же беспощадно истреблять крестьянские ватаги. Так началась в стране власть железного солдатского кулака. Враг сбросил личину. Огонь и меч, грабеж, притеснение пришли на смену прежнему притворному благоволению. Для преследования масленичных поездов из замков были посланы сильные отряды конницы и пехоты. Целые деревни сровняли они с землею, жгли шляхетские усадьбы, костелы, дома ксендзов. Шляхту, захваченную в плен, отдавали в руки палачей, мужикам рубили правую руку и одноруких отпускали домой.

Особенно зверствовали эти отряды в Великой Польше, которая первой покорилась врагу, но и первой поднялась против иноземного ига. Комендант Стейн приказал однажды отрубить правые руки сразу тремстам мужикам, схваченным с оружием в руках. В городках были поставлены виселицы, и каждый божий день на них вздергивали новые жертвы. Магнус де ла Гарди учинял такие же расправы в Литве и Жмуди, где за оружие взялись сперва застянки, а затем и крестьяне. А так как во всеобщем смятении шведам трудно было отличить своих сторонников от врагов, то они не щадили никого.

Но огонь, поддерживаемый кровью, вместо того чтобы потухнуть, разгорался с новою силой, и началась война, в которой обе стороны не искали уже побед, не думали о захвате замков, городов или провинций, а дрались не на жизнь, а на смерть. Зверства усиливали ненависть, и люди не сражались, а уничтожали друг друга безо всякой пощады. 

 ГЛАВА XXI


Эта война на уничтожение еще только начиналась, когда совсем больной Кмициц после трудного для него путешествия добрался с троими Кемличами до Глоговы. Приехали они ночью. Город был переполнен войсками, магнатами, шляхтой, королевской и магнатской челядью, а корчмы до того набиты народом, что старый Кемлич насилу нашел пану Анджею квартиру у сучильщика, жившего за городом.

Весь день пан Анджей пролежал в жару, жестоко страдая от ожога. Минутами ему казалось, что он заболел тяжело и надолго. Но железная натура победила. На следующую ночь ему стало легче, а на рассвете он уже оделся и отправился в приходский костел, чтобы возблагодарить создателя за свое чудесное избавление.

Мглистое и снежное зимнее утро едва рассеяло мрак. Город еще спал; но в отворенные двери костела уже виден был свет перед алтарем и лились звуки органа.

Кмициц вошел внутрь. Ксендз перед алтарем совершал литургию; в костеле было еще мало молящихся. Между скамьями, укрыв лица в ладонях, стояло на коленях несколько человек, а когда глаза пана Анджея привыкли к темноте, он увидел, кроме них, еще фигуру, лежащую ниц перед самым амвоном на коврике, постланном на полу. Позади стояли на коленях два румяных, как херувимы, мальчика. Человек лежал недвижимо, и только по тяжелым вздохам, вздымавшим его грудь, можно было понять, что не спит он, что молится жарко, всей душой. Кмициц тоже стал усердно молиться; но когда он кончил читать свои благодарственные молитвы, взор его снова невольно обратился на человека, лежащего ниц, и он, как зачарованный, не мог уже отвести от него глаз. От вздохов, подобных стону, явственно слышных в тишине костела, сотрясалось все тело незнакомца. В желтом отблеске свечей перед алтарем, мешавшемся с дневным светом, который лился в окна, фигура его все отчетливей выступала из тьмы.

По одежде пан Анджей тотчас догадался, что перед ним кто-то из сановников, да и остальные молящиеся, и сам ксендз, совершавший литургию, смотрели на него с почтением и трепетом. Незнакомец был в черном бархате на соболях, только на плечи был откинут белый кружевной ворот, из-под которого выглядывала золотая цепь; черная шляпа с такими же перьями лежала рядом, а один из пажей, стоявших позади на коленях, держал перчатки и шпагу, покрытую голубой финифтью. За складками коврика Кмициц не мог разглядеть лица незнакомца, да и букли необыкновенно пышного парика, рассыпавшись вокруг головы, заслоняли его совершенно.

Пан Анджей приблизился к самому амвону, чтобы посмотреть на незнакомца, когда тот встанет с колен. Литургия между тем подходила к концу. Ксендз пел уже «Pater noster»[536]. Толпа народа, желавшего помолиться у поздней обедни, текла через главный вход. Костел постепенно наполнился людьми с подбритыми чуприной головами, в плащах, солдатских бурках, шубах, кафтанах золотой парчи. Стало довольно тесно. Кмициц дотронулся до локтя стоявшего рядом шляхтича и шепнул:

— Прости, вельможный пан, что мешаю тебе молиться, но уж очень мне любопытно знать, кто это?

И он показал глазами на человека, лежавшего ниц.

— Ты, милостивый пан, видно, издалека приехал, коль не знаешь, кто это, — ответил шляхтич.

— Это правда, приехал я издалека, потому и спрашиваю, надеюсь, человек учтивый не откажется мне ответить.

— Это король.

— О, боже! — воскликнул Кмициц.

Но в эту минуту ксендз начал читать Евангелие, и король поднялся с колен.

Пан Анджей увидел осунувшееся, желтое и прозрачное, как церковный воск, лицо. Глаза короля были влажны, веки покраснели. Словно судьбы всей страны отразились на этом благородном лице, такая чувствовалась в нем боль, такое страдание и тоска. Бессонные ночи, которые король проводил в печали и молитве, жестокие разочарования, скитальческая жизнь, униженное величие этого сына, внука и правнука могущественных королей, горечь, которой так щедро напоили его собственные подданные, неблагодарность отчизны, за которую он готов был отдать свою жизнь, все это, как в книге, читалось в его лице. Но оно дышало не только решимостью, обретенною в вере и молитве, не только величием короля и помазанника божия, но и столь необыкновенной, неиссякаемой добротой, что казалось, довольно самому подлому, самому злому отступнику простереть руки к нему, своему отцу, и он примет его, простит и забудет свои обиды.

Когда Кмициц поглядел на короля, будто кто железной рукой сдавил его сердце. Жалость закипела в пылкой душе молодого рыцаря. Сокрушеньем, трепетом и тоской стеснилась его грудь, от сознания собственной вины подкосились ноги, он весь задрожал, и внезапно новое, неведомое чувство проснулось в его душе. В одно короткое мгновение полюбил он венценосного страдальца, почувствовал, что нет для него на всем свете никого дороже отца и государя, что готов он кровь пролить за него, пытки стерпеть, все на свете. Он хотел броситься к его ногам, обнять его колени и просить о прощении. Шляхтич, дерзкий смутьян, умер в нем в это короткое мгновение и родился ярый приверженец короля, всей душою преданный ему.

— Это наш государь, наш несчастный государь! — повторял он, словно вслух хотел подтвердить то, что видели его глаза и чуяло сердце.

Между тем Ян Казимир после Евангелия снова опустился на колени, воздел руки, устремил очи горе и погрузился в молитву. Уж и ксендз ушел, и движение поднялось в костеле, а король по-прежнему не вставал с колен.

Шляхтич, к которому обратился Кмициц, толкнул теперь в бок пана Анджея.

— А ты кто будешь, милостивый пан? — спросил он.

Не сразу понял Кмициц, о чем его спрашивают, и не вдруг ответил он шляхтичу, настолько сердце его и ум были поглощены королевской особой.

— А ты кто будешь, милостивый пан? — снова спросил шляхтич.

— Шляхтич, как и ты, вельможный пан, — ответил пан Анджей, словно пробудившись ото сна.

— А как звать тебя?

— Как звать? Бабиничем зовут меня, а родом я из Литвы, из Витебска.

— А я Луговский, королевский придворный. Так ты едешь из Литвы, из Витебска?

— Нет, я еду из Ченстоховы.

От удивления Луговский на минуту онемел.

— Ну коли так, привет тебе, пан, привет, ты ведь новости нам расскажешь! Наш король чуть с тоски не пропал, — вот уж три дня нет оттуда вестей. Ты что, из хоругви Зброжека, или, может, Калинского, или Куклиновского? Под Ченстоховой был?

— Да не под Ченстоховой я был, а в Ченстохове, прямо из монастыря еду!

— Да ты не шутишь ли? Ну как же там? Что слышно? Стоит ли еще Ченстохова?

— Стоит и стоять будет. Шведы вот-вот отступят!

— Господи! Да король озолотит тебя! Так ты говоришь, из самого монастыря? Как же шведы тебя пропустили?

— А я у них позволения не спрашивал! Прости, однако, милостивый пан, не могу я в костеле подробно тебе обо всем рассказывать.

— Правда, правда! — промолвил Луговский. — Боже милостивый! С неба ты грянул к нам! А в костеле и впрямь неудобно рассказывать. Погоди! Король сейчас встанет, завтракать поедет перед обедней. Нынче воскресенье. Пойдем со мною, мы станем в дверях, и я у входа представлю тебя королю. Пойдем, пойдем, время не терпит.

С этими словами он направился к выходу, а Кмициц последовал за ним. Не успели они стать в дверях, как показались оба пажа, а вслед за ними из костела медленно вышел Ян Казимир.

— Государь! — воскликнул Луговский. — Вести из Ченстоховы!

Восковое лицо Яна Казимира сразу оживилось.

— Что? Где? Кто приехал? — спросил он.

— Вот этот шляхтич! Говорит, будто едет из самого монастыря.

— Неужто монастырь уже пал? — воскликнул король.

Но пан Анджей повалился тут ему в ноги.

Ян Казимир нагнулся и стал поднимать его за плечи.

— Потом! — восклицал он. — Потом! Вставай, пан, ради Христа вставай! Говори скорее! Монастырь пал?

Кмициц вскочил со слезами на глазах и крикнул с жаром:

— Не пал, государь, и не падет! Шведы разбиты! Самая большая пушка взорвана! Страх обнял их души, голод у них, беда! Отступать они думают.

— Слава, слава тебе, владычица! — воскликнул король.

С этими словами он повернулся к дверям костела, снял шляпу и, не заходя внутрь, преклонил колена на снегу у дверей. Опершись головою о каменный косяк, он погрузился в молчание. Через минуту грудь его сотряслась от рыданий.

Все были растроганы. Пан Анджей ревел, как зубр.

Помолясь и выплакавшись, король встал успокоенный, с просветленным лицом. Он спросил Кмицица, как его зовут, а когда тот назвался своим вымышленным именем, сказал:

— Пан Луговский проводит тебя к нам. Мы и есть не станем, коль за завтраком ты не расскажешь нам про оборону!

Спустя четверть часа Кмициц очутился в королевском покое перед высоким собранием. Король ждал только королевы, чтобы сесть за утреннюю похлебку; через минуту появилась Мария Людвика. Увидев ее, Ян Казимир вскричал:

— Ченстохова устояла! Шведы отступают! Вот пан Бабинич, он приехал оттуда и привез нам эту весть!

Королева устремила испытующий взор на молодого рыцаря, и черные глаза ее прояснились при виде его открытого лица; он же, отвесив низкий поклон, смело смотрел на нее, как умеют смотреть только правда и невинность.

— Боже всемогущий! — воскликнула королева. — Сколь тяжкое бремя снял ты с наших плеч, милостивый пан. Даст бог, это будет началом перемены в нашей судьбе. Так ты был под Ченстоховой, едешь прямо оттуда?

— Не под Ченстоховой он был, а в самом монастыре, он один из защитников! — воскликнул король. — Бесценный гость. Вот бы каждый день таких! Дайте же, однако, ему слово сказать! Рассказывай, брат, рассказывай, как вы оборонялись и как хранила вас десница господня.

— Истинная правда, ваши величества, только десница господня хранила нас да чудеса пресвятой богородицы, кои мы всякий день зрели своими очами.

Кмициц хотел уже начать свой рассказ, но тут в покой стали входить новые сановники. Пришел папский нунций; затем примас Лещинский; за ним ксендз Выджга, златоуст, он был сперва канцлером королевы, потом епископом варминским, а еще позже примасом. Вместе с ним вошел коронный канцлер Корыцинский и француз де Нуайе, придворный королевы; вслед за ними входили один за другим прочие сановники, что не оставили в беде своего государя и предпочли разделить с ним горький хлеб изгнания, но не изменить присяге.

Королю не терпелось узнать новости, и он, то и дело отрываясь от еды, повторял:

— Слушайте, слушайте гостя из Ченстоховы! Добрые вести! Слушайте! Он прямо из Ченстоховы!

Сановники с любопытством устремляли взоры на Кмицица, который стоял, как перед судилищем; но, смелый по натуре, привыкший иметь дело со знатью, не устрашился он при виде стольких вельмож и, когда все они расселись по местам, повел свой рассказ об осаде.

Правда дышала в его словах, и речь была ясной и внятной, как у солдата, который сам все видел, все испытал, все пережил. О ксендзе Кордецком он говорил, как о святом пророке, до небес превозносил Замойского и Чарнецкого, прославлял прочих отцов, никого не пропустил, кроме себя; но защиту святыни приписал одной только пресвятой деве, ее милосердию и чудесам.

В изумлении внимали ему король и сановники.

Архиепископ устремлял горе слезящиеся глаза, ксендз Выджга торопливо переводил слова Кмицица нунцию, другие сановники за голову хватались, слушая гостя, иные молились, бия себя в грудь.

Когда же Кмициц дошел до последних штурмов, когда стал он рассказывать о том, как Миллеру доставили из Кракова тяжелые пушки и среди них кулеврину, перед которой не устояли бы не то что ченстоховские, но никакие стены в мире, стало так тихо, хоть мак сей, и все взоры приковались к его устам.

Но пан Анджей, словно бы задохнувшись, оборвал внезапно речь, ярким румянцем залилось его лицо и брови нахмурились, он поднял голову и гордо промолвил:

— Надо мне теперь о себе слово молвить, хоть и предпочел бы я умолчать… Но коль молвлю я слово, то не похвальбы ради, бог свидетель, и не ради наград, не нужны они мне, ибо высшая награда для меня пролить кровь за королевское величие…

— Говори смело, мы верим тебе! — сказал король. — Что же с этой кулевриной?

— Кулеврина на воздух взлетела! Ночью выкрался я из крепости и взорвал ее порохом!

— О, боже! — воскликнул король.

Тишина наступила после этого, все слушатели замерли в изумлении. Как зачарованные, смотрели они на молодого рыцаря, а он стоял, сверкая очами, с пылающим лицом и гордо поднятой головой. И так ужасен был он в эту минуту, полон такой дикой отваги, что все невольно подумали, что этот человек мог свершить такой подвиг.

— Да, он мог на такое отважиться! — промолвил после минутного молчания примас.

— Как же ты это сделал? — воскликнул король.

Кмициц рассказал все как было.

— Ушам своим не верю! — воскликнул канцлер Корыцинский.

— Милостивые паны, — торжественно промолвил король, — не знали мы, кто перед нами! Жива еще надежда, что не погибла Речь Посполитая, коль родит она таких рыцарей и граждан.

— Он может сказать о себе: «Si fractus illabatur orbis, impavidum ferient ruinae!»[537] — сказал ксендз Выджга, который любил по всякому поводу цитировать древних авторов.

— Прямо не верится! — снова вмешался в разговор канцлер. — Скажи же нам, рыцарь, как спас ты жизнь свою и как пробился сквозь шведов?

— Гром оглушил меня, — ответил Кмициц, — и только на следующий день нашли меня шведы: как труп бездыханный, лежал я у окопа. Суду меня предали, и Миллер приговорил меня к смерти.

— А ты бежал?

— Некий Куклиновский выпросил меня у Миллера; черную злобу таил он против меня и сам хотел со мной расправиться.

— Известный это смутьян и разбойник, слыхали мы тут о нем, — сказал каштелян Кшивинский. — Да, да! Это его полк стоит с Миллером под Ченстоховой.

— Он послом приходил в монастырь от Миллера и однажды, когда я провожал его к вратам, стал склонять меня к измене. Я дал ему пощечину и ногами пнул. За это он и взъярился на меня…

— Да этот шляхтич, я вижу, огонь огнем! — воскликнул, развеселясь, король. — Такому поперек дороги не становись! Так Миллер отдал тогда тебя Куклиновскому?

— Да, государь! В пустой риге заперся Куклиновский со мной и с несколькими своими солдатами. Там привязал меня веревками к балке и стал огнем пытать, бок мне опалил.

— О, боже!

— Но тут его к Миллеру позвали, а тем временем пришли трое шляхтичей, солдат его. Они раньше у меня служили, Кемличами звать их.

— И ты бежал с ними. Теперь все ясно! — сказал король.

— Нет, государь. Мы подождали, покуда Куклиновский воротится. Я приказал тогда привязать его к той самой балке и сам огнем его пытал, да посильней.

Кмициц снова покраснел, увлекшись воспоминаниями, и глаза его блеснули, как у волка.

Но король, который легко переходил от печали к веселью, от строгости к шутке, хлопнул ладонями по столу и крикнул со смехом:

— Так ему и надо! Так ему и надо! Лучшего такой изменник и не заслужил!

— Я его живым оставил, — сказал Кмициц, — но к утру он, пожалуй, замерз.

— Ишь ты какой, обид не прощаешь! Побольше бы нам таких! — восклицал король, совсем уже развеселясь. — А сам с теми солдатами сюда явился? Как звать их?

— Кемличи, отец и двое сыновей.

— Mater mea de domo Кемличей est[538], — с важностью сказал канцлер королевы, Выджга.

— Видно, есть Кемличи большие и малые, — весело ответил Кмициц, — ну а эти не то что малые, а просто разбойники, но храбрые солдаты и преданы мне.

Канцлер Корыцинский уже некоторое время все что-то шептал на ухо архиепископу гнезненскому.

— Много к нам таких приезжает, — сказал он наконец, — что похвальбы ли, награды ли ради басни тут всякие рассказывают. Вести привозят ложные и нелепые, а наущают их часто враги.

На всех как будто вылили ушат холодной воды. Кмициц побагровел.

— Я, вельможный пан, твоего звания не знаю, — сказал он, — но видно, оно высокое, не хочу я поэтому оскорблять тебя; однако же думаю, нет такого звания, чтобы можно было позволить себе безо всякого повода обвинить шляхтича во лжи.

— Милостивый пан, ты говоришь с великим коронным канцлером! — остановил его Луговский.

Но Кмицица взорвало.

— Тому, кто меня во лжи обвиняет, будь он хоть сам канцлер, я одно скажу: легче во лжи обвинять, нежели голову подставлять под пули, легче воском бумаги припечатывать, нежели собственной кровью запечатлевать верность отчизне!

Но Корыцинский совсем не прогневался, он только сказал:

— Я тебя, пан, во лжи не обвиняю, но коли правда то, что ты говорил, бок у тебя должен быть обожжен.

— Так выйдем, ясновельможный пан канцлер, и я тебе его покажу! — рявкнул Кмициц.

— Нет в том нужды, — возразил король, — мы и так тебе верим!

— Нет, нет, государь! — воскликнул пан Анджей. — Я сам этого хочу и прошу, как милости, дозволь показать, чтобы никто, хоть самый что ни на есть достойный, не делал из меня лжеца! Плохая была бы мне это награда за муки! Не хочу я награды, хочу, чтобы верили мне, так пусть же Фома Неверующий коснется моих ран!

— Я тебе верю! — сказал король.

— В словах его одна правда, — прибавила Мария Людвика. — Я в людях не ошибаюсь.

Но Кмициц и руки сложил с мольбою.

— Ваше величество, пусть же выйдет кто-нибудь со мною, ибо тяжко мне оставаться под подозрением.

— Я выйду, — сказал Тизенгауз, молодой королевский придворный.

С этими словами он повел Кмицица в соседний покой, а по дороге вот что сказал ему:

— Не потому я пошел с тобою, что не верю тебе, нет, я верю, а потому, что хотел поговорить с тобою. Видал я тебя где-то в Литве. Но вот имени твоего не припомню, может статься, мы с тобою были тогда еще подростками.

Кмициц отвернулся, чтобы скрыть внезапное смущение.

— Может, где-нибудь на сеймике. Покойный отец часто брал меня с собою, чтобы присматривался я, как шляхта вершит дела.

— Может статься, что и так… Лицо твое мне знакомо, хоть тогда не было у тебя этого шрама. Но ты смотри, сколь memoria fragilis est[539], что-то, мне сдается, что и звали тебя тогда иначе?

— Года все изглаживают в памяти, — ответил пан Анджей.

Тут они вошли в соседний покой. Через минуту Тизенгауз предстал перед лицом короля.

— Как на вертеле его жарили, государь! — сказал он. — Весь бок сожгли!

Когда вернулся и Кмициц, король встал, обнял его и сказал:

— Мы никогда не усомнились бы в том, что ты говоришь правду, и заслуга твоя и страдания не будут забыты.

— В долгу мы перед тобою, — прибавила королева и подала ему руку.

Пан Анджей преклонил колено и почтительно поцеловал руку, а королева, как мать, погладила его по голове.

— Ты уж на пана канцлера не гневайся, — снова сказал король. — Ведь тут у нас и впрямь немало побывало изменников и вралей, что плели всякие небылицы, а долг канцлера правду publicis[540] показать.

— Что для такого великого человека гнев худородного шляхтича! — ответил пан Анджей. — Да и не посмел бы я роптать на достойного сенатора, что являет пример верности отчизне и любви к ней.

Канцлер добродушно улыбнулся и протянул Кмицицу руку.

— Ну, давай мириться! Ты вон тоже как дерзок на язык, вишь, что мне про воск сказал! Только знай, и Корыцинские не только воском бумаги припечатывали, но и кровью не однажды запечатлели верность свою отчизне.

Король совсем развеселился.

— Уж очень нам по сердцу пришелся этот Бабинич, — сказал он сенаторам. — Мало кто был нам так люб. Не отпустим мы тебя больше и, даст бог, в скором времени вместе воротимся в милую отчизну.

— О всепресветлейший король! — в восторге воскликнул Кмициц. — Хоть и сидел я в осаде, однако же от шляхты, от войска, даже от тех, кто служит под начальством Зброжека и Калинского и осаждает Ченстохову, знаю, что все ждут не дождутся того дня и часа, когда ты воротишься. Только явись, государь, и в тот же день Литва, Корона и Русь все, как один человек, грудью встанут за тебя! Шляхта пойдет за тобой, даже подлые холопы пойдут, чтобы со своим государем дать отпор врагу. Войско гетманское рвется в бой против шведов. Знаю я, что и под Ченстохову приезжали от него посланцы, чтобы Зброжека, Калинского и Куклиновского поднять на шведов. Государь, перейди ты сегодня рубеж, и через месяц не останется у нас ни одного шведа, — только явись, только явись, ибо мы там, как овцы без пастыря!

Глаза Кмицица сверкали огнем, когда говорил он эти слова: в страстном порыве он упал посреди залы на колени. Сама отважная и неустрашимая королева, которая давно уговаривала короля вернуться, была захвачена этим порывом.

Обратившись к Яну Казимиру, она сказала решительно и твердо:

— Весь народ говорит устами этого шляхтича!

— Да, да, милостивая королева, мать наша! — воскликнул Кмициц.

Между тем внимание канцлера Корыцинского и короля привлекли некоторые слова Кмицица.

— Мы всегда готовы пожертвовать жизнью, — сказал король, — и ждали только, когда раскаются наши подданные.

— Они уже раскаялись, — сказала Мария Людвика.

— Majestas infracta malis[541], — с благоговением глядя на нее, произнес ксендз Выджга.

— Важное это дело, — прервал его архиепископ Лещинский. — Ужель и в самом деле посланцы от гетманских войск приезжали под Ченстохову?

— Я это от моих людей знаю, от Кемличей! — ответил пан Анджей. — У Зброжека и Калинского все об этом не таясь говорили и не глядя на Миллера и шведов. Кемличи не сидели в осаде, они с людьми встречались, с солдатами, шляхтой. Я могу привести их, и они сами расскажут, что весь край как котел кипит. Гетманы только по принуждению присоединились к шведам, ибо злой дух вселился в войско, а теперь оно само хочет снова служить своему королю. Шведы грабят и бьют шляхту и духовенство, они глумятся над исконными вольностями, что же удивительного, что всяк только кулаки сжимает да на саблю свирепо поглядывает.

— И у нас были вести от войск, — промолвил король, — и тайные посланцы были, говорили они нам, что все снова хотят служить нам верой и правдой.

— Стало быть, и тут наш гость говорит правду, — заметил канцлер. — Но коль полки шлют друг к другу посланцев, это уже большое дело, стало быть, созрел уже плод, не пропали даром наши труды, все готово, и пришла пора…

— А Конецпольский? — прервал его король. — А многие другие, что все еще стоят на стороне захватчика, в глаза ему умильно засматривают и клянутся в верности?

Все умолкли при этих словах, а король нахмурился вдруг, и как весь свет сразу мрачнеет, когда набежит туча и скроется солнце, так помрачнело его лицо.

Вот что молвил он через минуту:

— Бог зрит наши сердца, он видит, что мы хоть сегодня готовы двинуться в поход и удерживает нас не могущество шведов, но злополучная переменчивость нашего народа, что, подобно Протею, всякий раз новую надевает личину. Можем ли мы поверить, что искренне он раскаялся, что не мнимо его желанье, не ложна готовность? Можем ли мы положиться на народ, что предал нас недавно и со столь легким сердцем вступил в союз с захватчиком против собственного короля,против собственной отчизны, против собственных вольностей? Сердце сжимается у нас от муки, стыдно нам за наших подданных! Где в истории можно найти тому примеры? Кто из королей изведал столько измен и вражды, был так предан народом? Вспомните только, любезные сенаторы, что среди нашего войска, среди тех, кто должен был кровь проливать за нас, мы не были уверены в своей безопасности и — страшно сказать! — боялись даже за свою жизнь. И не из страха перед врагом покинули мы отчизну и принуждены были искать здесь убежища, но дабы наших подданных, наших детей уберечь от страшного злодейства, от цареубийства и отцеубийства.

— Государь! — воскликнул Кмициц. — Тяжко провинился наш народ, грешен он, и справедливо карает его десница господня; но клянусь, не сыскался среди этого народа и, даст бог, вовек не сыщется предатель, который осмелился бы поднять руку на священную особу помазанника божия!

— Ты не веришь этому, ибо сам честен, — возразил король, — но у нас письма есть и свидетельства. Черной неблагодарностью отплатили нам Радзивиллы за благодеяния, которыми мы осыпали их; но хоть и предатель Богуслав, а пробудилась в нем совесть, и он не только не пожелал покуситься на нашу жизнь, но и первый донес нам о том, что на нас готовится умысел.

— Какой умысел? — воскликнул в изумлении Кмициц.

— Он донес нам, — отвечал король, — что сыскался предатель, который за сотню дукатов предложил ему похитить нас и живыми или мертвыми доставить шведам.

Все затрепетали при этих словах, а Кмициц насилу выговорил:

— Кто это был? Кто это был?

— Некий Кмициц, — ответил король.

Кровь бросилась в голову пану Анджею, в глазах у него помутилось, сжав руками виски, он ужасным, неистовым голосом крикнул:

— Это ложь! Князь Богуслав лжет, как пес! Милостивый король, государь мой, не верь этому изменнику! Он с умыслом сделал это, чтобы опозорить своего врага, а тебя устрашить, государь! Изменник он! Кмициц не решился бы на такое!

Ноги подкосились у пана Анджея, он пошатнулся. Силы оставили его, изнуренного осадой, ослабевшего после взрыва кулеврины и пытки, которой подверг его Куклиновский, и он без памяти повалился к ногам короля.

Его подняли, и королевский лекарь стал в соседнем покое приводить его в чувство. В толпе сановников понять не могли, отчего слова короля так поразили молодого шляхтича.

— То ли честен он так, что сама мерзость поступка сокрушила его, то ли родич он Кмицицу, — заметил краковский каштелян.

— Надо бы его расспросить, — прибавил канцлер Корыцинский. — Они там в Литве все в родстве между собою, как и мы в Короне.

— Государь!! — обратился к Яну Казимиру Тизенгауз. — Я ничего дурного не хочу сказать об этом шляхтиче, избави бог! Но не надо слишком ему доверять. Это верно, что он служил в Ченстохове, бок у него обожжен, чего монахи не могли сделать, ибо, будучи слугами господними, они должны быть милосердны к пленникам и даже к предателям. Но не выходит у меня из головы одна мысль, и не дает мне она поверить ему до конца. Встречал я его когда-то в Литве еще мальчишкой то ли на сеймике, то ли на масленичном гулянье, не помню…

— Ну и что из этого? — спросил король.

— Все мне сдается, что не Бабиничем его звали.

— Не говори глупостей! — прервал его король. — Ты молод и рассеян, просто мог все перепутать. Бабинич он или не Бабинич, почему же мне не верить ему? Искренность и прямодушие читаю я в его лице, а сердце у него, видно, золотое. Да я бы самому себе перестал верить, когда бы не поверил солдату, что кровь проливал за нас и отчизну.

— Он более достоин доверия, нежели письмо князя Богуслава, — сказала королева. — Примите во внимание, любезные сенаторы, что в письме нет, может, ни слова правды. Биржанским Радзивиллам, наверно, очень желалось, чтобы мы совсем пали духом, а князь Богуслав, может статься, врага хотел погубить, да и лазейку оставить себе на случай перемены судьбы.

— Когда бы не привык я к тому, что устами твоими, милостивая королева, сама мудрость глаголет, — произнес примас, — я бы удивился проницательности сих слов, достойных самого искушенного державного мужа.

— «…curasque gerens, animosque viriles…»[542] — прервал его вполголоса ксендз Выджга.

Воодушевленная этими словами, королева поднялась с кресла и такую сказала речь:

— Не биржанские Радзивиллы смущают меня, ибо еретики они и легко могли внять нашептаньям врага рода человеческого, и не письмо князя Богуслава, что преследует, быть может, корыстные цели. Больше всего терзают мою душу горькие слова короля, господина моего и супруга, о нашем народе. Кто же пощадит его, коли собственный король его осуждает? А меж тем озираю я свет и тщетно себя вопрошаю, где сыщешь другой народ, в коем издревле пребывала бы в чистоте и умножалась слава господня? Тщетно гляжу я, где другой народ, в коем обитала бы такая простота души, где держава, в коей никто и не слыхивал бы о кощунствах столь сатанинских, злодействах столь жестоких и злобе столь непримиримой, коими полны иноземные хроники. Пусть же укажут мне люди, сведущие в истории, другое такое королевство, где бы все короли почили в мире своею смертью. Нет здесь ни ножей, ни отравного зелья, нет протекторов, как у английцев[543]. Правда, государь мой, тяжко провинился этот народ, согрешил по причине легкомыслия и своеволия. Но где же сыщешь народ, что никогда не заблуждался бы, и где сыщешь народ, что так скоро покаялся бы, стал исправлять и искупать свою вину? Люди уже опомнились, бия себя в грудь, они прибегают уже к твоему величию, готовы уже пролить за тебя свою кровь, отдать свою жизнь и свое достояние. Так ужели ты оттолкнешь их? Ужели не простишь кающихся, не поверишь искупающим вину и исправляющимся? Блудным сынам не воротишь отцовской любви? Верь им, государь, ибо тоскуют уже они по тебе, по своей ягеллоновской крови и по отеческим твоим браздам! Поезжай к ним! Я, женщина, не боюсь измены, ибо вижу любовь, ибо вижу сожаление о грехах и покаяние и возрождение королевства, на чей трон ты призван был после отца и брата. И помыслить нельзя о том, что господь может обречь гибели великую Речь Посполитую, в коей пылает свет истинной веры. На краткий час наслал он свой бич, дабы не погубить, но покарать чада свои, и в скором времени защитит их владыка небесный и утешит по отчему своему милосердию. Не пренебрегай же ими, государь, и не страшись довериться сыновней их преданности, ибо только так зло обратится в добро, горе в радость, поражение в победу. С этими словами королева опустилась в кресло; очи ее сверкали, грудь волновалась, и все с благоговением взирали на нее, а канцлер Выджга стал читать громовым голосом:


Nulla sors longa est, dolor et voluptas
Invicem cedunt.
Ima permutat brevis hora summis…[544]

Но никто не слушал его, ибо воодушевленная речь отважной королевы отозвалась во всех сердцах. Сам король вскочил с кресла с румянцем на пожелтевшем лице и воскликнул:

— Не потеряно для меня королевство, коль такая у меня королева! Пусть же исполнится воля ее, ибо в пророческом наитии вещала она. Чем скорее выеду я и inter regna[545] пребуду, тем лучше!

— Не стану я противиться воле моих повелителей, — произнес торжественно примас, — и отговаривать их от предприятия, в коем опасность таится, но, быть может, и спасение. Но разумным почел бы я еще раз собраться в Ополе, где пребывает большая часть сенаторов, и выслушать их, ибо они еще лучше и обстоятельней могут обдумать и рассудить все дело.

— Итак, в Ополе! — воскликнул король. — А там в путь, и что бог даст!

— Бог даст счастливое возвращение на родину и победу! — сказала королева.

— Аминь! — сказал примас. 

 ГЛАВА XXII


Как раненый вепрь, метался пан Анджей по своему покою. В исступление привела его дьявольская месть Богуслава. Мало того, что князь ушел из его рук, людей ему перебил, едва не лишил жизни его самого, он так его «обесчестил, что под тяжестью такого позора спокон веку не стонал не только никто у них в роду, но ни один поляк.

Были минуты, когда он хотел отказаться ото всего: от славы, которая перед ним открывалась, от королевской службы — и скакать и мстить этому магнату, которого он готов был растерзать живым.

Но как ни бушевал он, как ни ярился, а все на ум ему приходила мысль, что, покуда князь жив, месть не уйдет, лучший же способ, единственное средство разоблачить ложь и показать все бесстыдство взведенной на него клеветы — это королевская служба, ибо, служа своему государю, он может всему миру явить, что не только не умышлял на священную его особу, но что вернее слуги королю не сыскать среди всей шляхты Короны и Литвы.

И все же он скрежетал зубами, кипел досадой, рвал на себе одежду и долго, долго не мог успокоиться. Он тешил себя мыслью о мести. Снова видел он князя в своих руках, памятью отца клялся добыть его, пусть лаже ждут его за это муки и смерть. И хоть князь Богуслав был могущественным магнатом, которого нелегко могла настичь месть не то что простого шляхтича, но и самого короля, однако он не спал бы спокойно и не раз содрогнулся бы, когда бы знал неукротимую душу Кмицица и те клятвы, что давал себе молодой рыцарь.

А ведь пан Анджей не знал еще, что князь не только покрыл его позором и отнял у него не одну только честь.

Между тем король, которому сразу очень полюбился молодой шляхтич, в тот же день прислал за ним Луговского, а на следующий день повелел ему ехать с собой в Ополе, где сенаторы на своем генеральном собрании должны были держать совет о возвращении короля на родину. Им и впрямь было о чем подумать; коронный маршал прислал еще одно письмо, в котором доносил королю, что страна готова ко всеобщей войне, и просил ускорить возвращение. Кроме того, распространился слух о союзе, который будто бы составили шляхта и войско для защиты короля и отчизны; об этом союзе давно помышляли в Польше, но составился он, как оказалось, несколько позже и назван был Тышовецкой конфедерацией.

А пока все умы были поглощены этими слухами. Сразу же после торжественного богослужения король с сановниками направился на тайный совет, куда с его соизволения был допущен и Кмициц, так как он привез новости из Ченстоховы.

Сановники на совете пустились рассуждать о том, ехать ли королю немедля или лучше отложить отъезд до той поры, когда войско не на словах, а на деле оставит шведов.

Ян Казимир положил конец всем этим разговорам.

— Не об отъезде моем надлежит держать совет, любезные сенаторы, — сказал он, — и не о том, лучше ли или не лучше еще помедлить, ибо о сем я уже сам посоветовался с господом богом и пресвятой девой. Что бы ни ждало нас, объявляю вам, что в самые ближайшие дни мы непременно уедем. Вам же надлежит, не скупясь на советы, рассудить, как лучше и безопаснее исполнить сие наше намерение.

Всякие высказывались тут сужденья. Одни толковали, что не следует слишком доверять коронному маршалу, который однажды уже поколебался и оказал неповиновение, отвезя короны на сохранение не цесарю, как повелел король, а в Любовлю. «Велики гордыня его и спесь, — говорили сенаторы, — и когда в замке у него будет пребывать сам король, как знать, что он предпримет, чего потребует за помощь и не захочет ли захватить в свои руки всю полноту власти, дабы возвыситься надо всеми и стать протектором не только всей страны, но и короля».

Они советовали Яну Казимиру выждать, когда шведы отступят, а тогда направиться в Ченстохову, где стране ниспослано было благословение господне и откуда началось ее возрождение. Но были сенаторы, которые высказывали совсем иные мысли.

— Ведь шведы еще стоят под Ченстоховой, и хоть велик бог милостию и не взять им ее, но свободного пути туда нет. Все окрестные города в руках шведов. Враг занял Кшепицы, Велюнь, Краков, в приграничной полосе также стоят большие силы. А в горах, на венгерском рубеже, где лежит Любовля, нет других войск, кроме как маршала, и шведы никогда туда не заходили, ибо недостает им на то ни людей, ни отваги. К тому же от Любовли ближе до Руси, которую не захватил враг, и до Львова, который не перестал хранить верность королю, и до татар, которые, по слухам, идут нам на помощь и ждут там решения короля.

— Quod attinet[546] пана маршала, — говорил епископ краковский, — то он со своей гордынею будет тем удовлетворен, что первый примет тебя, государь, в своем Спижском старостве[547] и первый окружит тебя заботами. Власть останется в твоих руках, государь, а пан маршал тем будет утешен, что может оказать тебе столь великие услуги; когда же пожелает он превзойти всех своей верностью, то останется он верен тебе из спеси или из любви, все едино величию твоему немалая от того будет корысть.

Эта мысль достойного и искушенного епископа показалась всем самой справедливой, и было решено, что король направится в Любовлю, а оттуда во Львов или туда, куда укажут обстоятельства.

Советовались сенаторы и о том, на какой день назначить отъезд; но ленчицкий воевода, возвратившийся от цесаря, к которому он был послан с просьбой о помощи, заметил, что лучше точного срока не назначать, предоставив решить дело самому королю, дабы не было огласки и никто не мог предупредить врага о дне отъезда. Постановили только, что король выедет с тремя сотнями отборных драгун под начальством Тизенгауза, который, хоть и молод был еще, однако снискал уже славу великого воителя.

Но едва ли не самой важной была другая часть совета, когда единодушно было принято решение, чтобы после прибытия короля в страну вся власть и военачалие перешли в его руки, а шляхта, войско и гетманы во всем ему повиновались. Говорили сенаторы и о будущем, и о причинах тех нежданных бед, что тучей нахлынули на страну и залили всю ее, как потоп. Сам примас признавал, что первая тому причина — смута, отсутствие повиновения и попрание королевской власти и величия.

Его слушали в глубоком молчании, ибо все понимали, что речь идет о судьбах Речи Посполитой и о великих, невиданных переменах, которые могли бы вернуть ей былую мощь и к которым давно стремилась мудрая королева, любившая свою новую родину.

Подобно громам, слетали слова с уст достойного князя церкви, а души слушателей открывались навстречу им, как цветы открываются навстречу солнцу.

— Не против исконных вольностей восстаю я, — говорил примас, — но против своеволия, что своей рукою вонзает нож в сердце отчизны. Поистине забыта уже в нашей стране разница между вольностью и своеволием, и как страданье приносит чрезмерная роскошь, так неволю принесла необузданная вольность. Как далеко зашли вы в своем безумии, граждане преславной Речи Посполитой, коль скоро лишь того почитаете защитником вольности, кто подымает шум, разгоняет сеймы и противится королевской власти не тогда, когда надо, а тогда, когда король стремится спасти отчизну? Дно сундука видно в нашей казне, солдатам мы не платим, и они ищут денег у врага, сеймы, единая опора Речи Посполитой, расходятся, ничего не решив, ибо один своевольник, один злокозненный обыватель может корысти ради помешать совету. Что же это за вольность, которая одному дозволяет противостоять всем? Разве эта вольность для одного не неволя для всех? И куда зашли мы с этой вольностью, какие благие fructa[548] принесла она? Что один слабый враг, над которым каши предки одержали столько славных побед, теперь sicut fulgur exit ab occidente et paret usque ad orientem[549]. Никто не дал ему отпора, изменники еретики помогли ему, и он все захватил, веру преследует, костелы оскверняет, а когда вы толкуете ему о ваших вольностях, он показывает меч! Вот чем кончились ваши сеймики, ваши вето, ваше своеволие и попрание на каждом шагу королевской власти! Короля, прирожденного защитника отчизны, вы сперва лишили сил, а потом стали жаловаться, что он не защищает вас! Вы не хотели своего правленья, а теперь вами правит враг! И кто же, спрашиваю я вас, может помочь нам подняться, кто может вернуть многострадальной Речи Посполитой былой блеск, как не тот, кто, не ведая покоя, отдал ей уже столько сил, когда внутренние распри с казаками раздирали ее, как не тот, кто подвергал свою священную особу таким опасностям, каких в наше время не испытал ни один монарх, как не тот, кто под Зборовом[550], под Берестечком и под Жванцем[551] дрался, как простой солдат, нес ратный труд и нужду терпел, невзирая на свой королевский сап. Так предадимся же сегодня ему, облечем его по примеру древних римлян всей полнотою власти, а сами посоветуемся о том, как в будущем уберечь отчизну от внутреннего врага, от распутства, своеволия, смуты и безнаказанности и должное значенье вернуть власти предержащей и королевскому величию.

Так говорил примас, и никто слова не сказал против, ибо бедствия и испытания последнего времени переродили слушателей и всем было ясно, что либо королевская власть будет укреплена, либо Речь Посполитая неминуемо погибнет. Стали сенаторы толковать о том, как исполнить советы примаса, а. королевская чета жадно и радостно внимала им, особенно королева, которая с давних пор трудилась над тем, чтобы учинить порядок в Речи Посполитой.

Веселый и довольный возвращался король в Глогову; там он призвал к себе нескольких верных офицеров, в их числе и Кмицица, и сказал им:

— Нет моей мочи, совсем истерзался я в этом краю и хоть завтра готов тронуться в путь, а потому призвал я вас, дабы вы, люди военные, искушенные опытом, подумали, как поскорее исполнить наш замысел. Жаль нам терять попусту время, ибо наше присутствие может ускорить всеобщую войну.

— Коль такова твоя воля, государь, — ответил королю Луговский, — чего же тогда мешкать? Чем скорее, тем лучше!

— Покуда не распространился еще слух об отъезде и враг не удвоил бдительности, — прибавил полковник Вольф.

— Враг уже начеку, и на дорогах, где только можно, устроил засады, — сказал Кмициц.

— Как так? — воскликнул король.

— Государь, да ведь твой отъезд, для шведов не новость! Чуть не каждый день по всей Речи Посполитой разносится слух, что ты уже в пути, а то и inter regna. Поэтому надо принять все меры предосторожности и пробираться тайком, окольными путями, ведь дороги стерегут разъезды Дугласа.

— Самая лучшая предосторожность — это триста верных драгун, — глядя на Кмицица, сказал Тизенгауз, — и коль скоро государь вверил мне начальство над ними, я доставлю его целым и невредимым, даже если придется потоптать все разъезды Дугласа.

— Доставишь, милостивый пан, коль встретишь разъезд в триста, шестьсот, ну даже в тысячу сабель, но что может статься, коль наткнешься на большую засаду?

— Я потому о трехстах сказал, — возразил Тизенгауз, — что о трехстах шел разговор. А коль этого мало, можно взять пятьсот, а то и побольше!

— Боже упаси! Чем больше отряд, тем больше шуму! — воскликнул Кмициц.

— Постой! — остановил его король. — Ведь коронный маршал со своими хоругвями выйдет, я думаю, нам навстречу.

— Не выйдет пан маршал нам навстречу, — возразил Кмициц. — Времени он не будет знать, а и будет знать, так мало ли что может статься в пути и задержать нас, — дело обыкновенное, всего не предусмотришь…

— Вот это речь воина, истинного воина! — сказал король. — Видно, не внове для тебя война.

Кмициц улыбнулся, вспомнив о своих набегах на Хованского. Кто же лучше его мог знать это дело! Кому верней всего было поручить сопровождать короля?

Но Тизенгауз, видно, иного был мнения, он насупил брови и сказал язвительно Кмицицу:

— Что ж, ждем твоего мудрого совета!

Неприязнь почувствовал Кмициц в этих словах; устремив взор на Тизенгауза, он ответил:

— Я так думаю, что нам легче будет проскользнуть, если отряд будет поменьше.

— Как же быть тогда?

— Государь! — сказал Кмициц. — В твоей воле поступить так, как ты пожелаешь; но мне рассудок вот что велит: чтобы отвлечь на себя врага, пан Тизенгауз должен двинуться вперед с драгунами, умышленно разглашая повсюду, что это он сопровождает тебя. Его дело ускользать от врага и целым уйти из западни. А через день-другой тронемся мы с небольшим отрядом и с тобой, государь; внимание врага будет отвлечено, и мы легко проберемся до самой Любовли.

Король в восторге захлопал в ладоши.

— Сам бог послал нам этого солдата! — воскликнул он. — Соломон и тот не рассудил бы лучше! Я свое votum[552] всецело отдаю за эту мысль, и быть посему! Они будут ловить короля между драгунами, а король проскользнет у них под самым носом. Право же, лучше ничего не придумаешь!

— Государь, это шутка! — вскричал Тизенгауз.

— Солдатская шутка! — ответил король. — Нет, будь что будет, а я от своего не отступлюсь!

У Кмицица глаза горели, так он был рад своей победе; но Тизенгауз сорвался с места.

— Государь! — сказал он. — Я отказываюсь вести драгун. Пусть их кто-нибудь другой ведет!

— Это почему? — спросил король.

— Государь, коль едешь ты без охраны, коль отдан будешь во власть судьбы, и станешь ее игралищем, и будут грозить тебе всякие беды, то и я хочу состоять при твоей особе, грудью прикрыть тебя в бою и жизнью за тебя пожертвовать.

— Спасибо за благое намерение, — ответил Ян Казимир, — но успокойся, ибо меньше всего мы будем подвергаться опасности, когда поступим так, как советует Бабинич.

— Пусть за эти свои советы пан… Бабинич, или как там его звать, сам отвечает! Может статься, ему только того и надо, чтобы ты, государь, заблудился в горах без охраны… Беру бога и товарищей в свидетели, что я, как мог, отговаривал тебя от этого!

Не успел он кончить, как Кмициц сорвался с места, подскочил к нему и, глядя ему прямо в лицо, спросил:

— Что ты, милостивый пан, хочешь этим сказать?

Но Тизенгауз надменно смерил его взглядом.

— Не тянись, шляхтишка, не тебе со мною тягаться!

На это Кмициц, сверкая очами:

— Как знать, стал ли бы ты тягаться со мною, когда бы…

— Когда бы что? — бросил на него быстрый взгляд Тизенгауз.

— С такими тягался я, что не тебе чета!

Тизенгауз рассмеялся.

— Где ты их сыскал?

— Замолчите! — нахмурился вдруг король. — Не сметь затевать тут ссоры!

Ян Казимир внушал всем такое уважение, что оба молодца тотчас притихли, смущенные тем, что невесть чего наговорили друг другу при короле.

— Никто не смеет чваниться перед рыцарем, который взорвал кулеврину и ушел от шведов, — сказал Ян Казимир, — пусть даже его отец жил в застянке; а я вижу, что он не застянковый шляхтич, ибо сокола знать по полету, а кровь по делам. Забудьте о своих обидах. — Тут король обратился к Тизенгаузу: — Коли хочешь, оставайся при нашей особе. Не годится нам тебе в том отказывать. Драгун поведет Вольф или Денгоф. Но и Бабинич останется при нашей особе, и мы последуем его совету, ибо нам этот совет по душе.

— Я умываю руки! — сказал Тизенгауз.

— Только держите все в тайне. Драгунам сегодня же выступить в Рацибор и тотчас рассеять слух, что мы едем с ними. А там быть начеку, ибо не знаем мы, когда пробьет наш час! Тизенгауз, иди и отдай приказ капитану драгун!

Тизенгауз вышел, ломая руки в гневе и обиде, а вслед за ним разошлись и остальные офицеры.

В тот же день по всей Глогове разнесся слух, что его королевское величество, Ян Казимир, уже направился к границам Речи Посполитой. Даже многие вельможи думали, что король в самом деле уехал. Умышленно разосланные гонцы повезли новость в Ополе и на пути, ведущие к границе.

Хоть Тизенгауз и объявил, что умывает руки, однако не почел себя побежденным; как королевский придворный, он всегда имел доступ к монарху; в тот же день, уже после ухода драгун, он предстал перед лицом Яна Казимира, вернее королевской четы, ибо Мария Людвика также при этом присутствовала.

— Явился за приказами, — сказал он. — Когда тронемся в путь?

— Послезавтра еще затемно, — ответил король.

— Много народу поедет?

— Поедешь ты, Бабинич, Луговский с солдатами. Пан каштелян сандомирский также отправляется со мною; я просил его взять поменьше народу, но человек двадцать все-таки у него наберется, солдаты это все верные, стреляные. Да, сопровождать меня хочет еще святейший нунций; его участие придаст важности всему предприятию, и все, кто верен истинной церкви, будут растроганы. Он не задумался подвергнуть опасности свою священную особу. Ты последи, чтобы было не больше сорока сабель, так советовал Бабинич.

— Государь! — воскликнул Тизенгауз.

— Чего тебе еще?

— На коленях прошу еще об одной милости. Все уже кончено, драгуны ушли, мы едем без охраны, и первый же разъезд может нас захватить. Приклони же слух, государь, к мольбе слуги, который, видит бог, верен тебе, и не полагайся так во всем на этого шляхтича. Ловкий это человек, коль скоро за короткий час сумел вкрасться к тебе в доверие и милость, но…

— Неужто ты уже завидуешь ему? — прервал король Тизенгауза.

— Не завидую я ему, государь, и в прямой измене не хочу его обвинить, но готов поклясться, что не Бабиничем звать его. Почему же скрывает он свое настоящее имя? Почему мнется, когда спросишь, что делал он до Ченстоховы? Почему так настаивал, чтобы драгуны ушли вперед и ты, государь, ехал без охраны?

Ян Казимир, задумавшись, стал, по своему обыкновению, надувать губы.

— Будь тут заговор со шведами, — сказал он наконец, — что значили бы тогда три сотни драгун? Что это за сила и что за защита? Стоило бы только Бабиничу дать знать шведам, посадили бы они по дороге в засаду несколько сотен пехоты и поймали бы нас, как в тенета. Ну ты сам посуди, можно ли тут говорить об измене? Ведь Бабинич наперед должен был бы знать, когда мы выезжаем, и располагать временем, чтобы загодя упредить в Кракове шведов, а как же может он это сделать, коль мы послезавтра уже трогаемся в путь? Да и не мог он предугадать, что мы последуем его совету, мы ведь могли и тебя послушать, и кого-нибудь другого. Ведь решено было сперва ехать с драгунами, стало быть, изменив решение, мы бы ему все карты спутали, ему снова пришлось бы посылать гонцов к шведам. Тут и спорить не приходится. Да и не настаивал он вовсе на своем, как ты толкуешь, а просто, как все прочие, сказал, что думает. Нет, нет! Правду читаю я в его лице, да и бок у него обожжен, а это свидетельство того, что он готов и пытку снести.

— Государь прав, — неожиданно сказала королева. — Спорить тут не приходится, и совет Бабинича был и остается хорошим.

Тизенгауз по опыту знал, что уж если королева скажет свое слово, короля не переубедишь, так верил он ее уму и проницательности. Молодой шляхтич желал только, чтобы король принял необходимые меры предосторожности.

— Не пристало мне перечить вашим величествам, — ответил он. — Но коль скоро выезжаем мы послезавтра, пусть уж лучше Бабинич не знает об этом до самого отъезда.

— Что ж, так тому и быть! — ответил король.

— А в пути я сам послежу за ним, и ежели, избави бог, что случится, не уйдет он живым из моих рук!

— Не будет в том надобности! — возразила королева. — И вот что скажу я тебе: не ты, не Бабинич, не драгуны и не силы земные будут хранить в дороге короля от беды, измены и вражеской западни, но всевидящее око, что неустанно зрит на пастырей народов и помазанников божиих. Оно будет хранить его, оно его убережет и благополучно приведет к цели, а в случае нужды такую пошлет ему помощь, что вы с вашей верой в одни только силы земные и представить себе не можете.

— Всепресветлейшая королева, — ответил Тизенгауз, — верю и я, что без воли божьей волос не упадет с головы человека, а что за короля беспокоюсь и потому страшусь изменников, так это не грех.

Мария Людвика милостиво улыбнулась.

— Но ты сразу готов всех заподозрить и бросаешь тень на весь народ, а ведь сам Бабинич говорил, что не сыскался еще в народе такой, кто посягнул бы на жизнь своего короля. Не дивись же, что даже после того, как нас предали с королем и тяжко нарушили присягу в верности нам, я все же говорю тебе, что на столь страшное злодеяние не отважится никто даже из тех, кто сегодня еще служит шведам.

— А письмо князя Богуслава?

— Письмо неправду говорит! — решительно возразила королева. — Коль есть в Речи Посполитой человек, готовый изменить даже королю, так это, пожалуй, только сам князь конюший, ибо он поляк только по названию.

— Короче, не подозревай Бабинича, — сказал король. — Ведь даже с его именем ты что-то путаешь. Можно было бы, конечно, допросить его, но как ему об этом сказать? Как спросить его: «Коль не зовешься ты Бабиничем, то как же звать тебя?» Такой вопрос тяжко может оскорбить честного человека, а я голову даю на отсечение, что он честен.

— Не хотел бы я, государь, такой ценой убедиться в его честности.

— Ну довольно, довольно! Спасибо тебе за заботу. Завтрашний день посвятим молитве и покаянию, а послезавтра в дорогу! В дорогу!

Тизенгауз ушел, вздыхая, и в тот же день в величайшей тайне стал готовиться к отъезду. Даже вельможи, которые должны были сопровождать короля, не все были предупреждены о времени выезда. Слугам только было велено держать коней наготове, так как в самое ближайшее время придется ехать с господами в Рацибор.

Весь следующий день король нигде не показывался, даже в костеле не был, у себя в покое он до самой ночи ниц лежал, постился и молил царя царей о помощи не себе, но Речи Посполитой.

Мария Людвика вместе со своими придворными дамами тоже творила молитвы.

Ночь укрепила силы усталых, и когда еще затемно колокол глоговского костела заблаговестил к утрене, пробил час разлуки.

 ГЛАВА XXIII


Отряд миновал Рацибор, покормив только там лошадей. Никто не узнал короля, никто не обратил особого внимания на отряд, общее любопытство было привлечено к проехавшим недавно драгунам, среди которых, по слухам, находился польский монарх.

А меж тем в отряде было около полусотни сабель, так как короля сопровождали сановники, и одних епископов было пять человек, в том числе сам нунций, не побоявшийся разделить с королем тяжести опасного путешествия. Впрочем, в пределах Священной Римской империи дорога никакой опасности не представляла. В Одерберге, недалеко от впадения Ольши в Одру, отряд вступил в пределы Моравии.

День был хмурый, мело так, что в двух десятках шагов нельзя было различить дорогу. Но король был весел и полон надежд, так как имел знамение, которое все сочли за самый добрый знак и тогдашние историки не преминули отметить в своих хрониках. В ту самую минуту, когда король выезжал из Глоговы, перед конем его появилась белая-белая птица и стала виться над головой короля, то уносясь в вышину, то с веселым щебетом и чириканьем падая вниз. Все вспомнили, что такая же птица, но только черная, носилась над королем, когда в свое время он уходил из Варшавы от шведов.

Эта белая пташка была схожа с ласточкой, что еще больше всех удивило, ибо стояла глубокая зима и ласточки не думали еще о прилете. Но все обрадовались, а король в первые дни только и говорил, что об этой пташке, суля себе самое счастливое будущее. В самом начале пути обнаружилось, какой разумный совет дал Кмициц, предложив ехать отдельно от драгун.

В Моравии повсюду рассказывали о недавнем проезде польского короля. Многие твердили, что видели его собственными глазами, в полном вооружении, с мечом в руке и короной на голове. Всевозможные слухи ходили уже и о войске, которое вел он с собой, и число драгун выросло до сказочных размеров. Нашлись такие, что видели чуть не десять тысяч и конца не могли дождаться проходившим мимо шеренгам, коням, людям, знаменам и значкам.

— В пути их, наверно, встретят шведы, — толковали они, — но справится ли враг с такой силой, это как сказать.

— Ну что? — говорил король Тизенгаузу. — Не прав ли был Бабинич?

— Мы еще не дошли до Любовли, государь, — отвечал молодой магнат.

Бабинич был доволен собой и путешествием. Вместе с троими Кемличами он держался обычно впереди королевской свиты, высматривая дорогу, порой же ехал вместе со всеми и развлекал короля рассказами об осаде Ченстоховы, которых Ян Казимир не мог наслушаться. Час от часу больше нравился королю развеселый этот и удалой молодец, похожий на молодого орлика. Время король проводил в молитве, набожных размышлениях о вечной жизни, разговорах о будущей войне и о помощи, которой ждали от цесаря, а то смотрел на рыцарские забавы, которыми воины, сопровождавшие его, старались коротать долгие часы пути. Натура у Яна Казимира была такая, что он легко переходил от строгости к шутке, от тяжких трудов к забавам, и уж если на него находило, веселился напропалую, точно никакие заботы, никакие невзгоды не сокрушали его никогда.

Воины соревновались, кто в чем был искусен: молодые Кемличи, Косьма и Дамиан, потешали короля своей неуклюжестью и великанским ростом да тем, что подковы гнули, как тростинки; за каждую подкову он приказывал давать им по талеру, хоть и пуст был королевский кошелек, ибо все деньги, даже драгоценности и «вено» королевы пошли на войско.

Пан Анджей метал тяжелый топорик; подкинув его так высоко, что он был едва виден, подлетал на своем коне и на лету хватал за рукоять. Король даже в ладоши хлопал.

— Видал я, — говорил он, — как пан Слушка, свояк подканцлера, топорик мечет, но куда ему, он и наполовину этой высоты не метнет.

— У нас в Литве это в обычае, — говорил пан Анджей, — а когда упражняешься сызмальства, так откуда и ловкость берется.

— А откуда у тебя этот рубец через всю щеку? — спросил однажды король, показывая Кмицицу на шрам. — Ишь как тебя саблей полоснули.

— Не от сабли это, а от пули, государь. Стреляли в меня, приставя дуло к самому лицу.

— Враг или свой?

— Свой, но враг, и я еще с ним поквитаюсь; но покуда мы с ним не квиты, не годится мне толковать об этом.

— Так ты лют?

— Не лют я вовсе, государь, ведь вот на голове у меня побольше дыра от сабли, чуть душа из меня вон через нее не вышла; но полоснул меня человек достойный, и не держу я на него обиды.

С этими словами Кмициц снял шапку и показал королю глубокий рубец с заметными беловатыми краями.

— Не стыжусь я этой раны, — сказал он, — потому рубака меня полоснул, что другого такого не сыщешь во всей Речи Посполитой.

— Что же это за рубака такой?

— Пан Володыёвский.

— Господи, да ведь я же его знаю! Он под Збаражем чудеса творил. А потом я был на свадьбе его товарища, Скшетуского, что первый привез мне вести из Збаража. Славные это рыцари. С ними еще один был, так того все войско славило как величайшего из рыцарей. Толстый такой шляхтич, а уж шутник, мы на свадьбе прямо катались со смеху.

— Это пан Заглоба, — сказал Кмициц. — Помню! Он не только храбрец, но и на уловки куда как хитер.

— Что они теперь поделывают, не знаешь?

— Володыёвский у князя виленского воеводы над драгунами начальствовал.

Король нахмурился

— И вместе с князем воеводой служит теперь шведам?

— Он? Шведам? У пана Сапеги он. Я сам видел, как после измены князя воеводы он бросил к его ногам булаву.

— О, доблестный это воитель! — воскликнул король. — От пана Сапеги были у нас вести из Тыкоцина, он осадил там князя воеводу. Дай бог ему счастья! Когда бы все были на него похожи, шведы уже пожелели бы о своем предприятии

Тизенгауз, который слышал весь разговор, неожиданно спросил:

— Так ты, пан, был в Кейданах у Радзивилла?

Кмициц смутился и стал подкидывать свой топорик.

— Был.

— Да оставь ты свой топорик, — продолжал Тизенгауз. — Что же ты поделывал при княжеском дворе?

— Гостем был, — нетерпеливо ответил Кмициц, — и хлеб княжеский ел, покуда не опротивел он мне после измены.

— А почему же ты вместе с другими достойными воителями не ушел к пану Сапеге?

— Обет я дал в Ченстохову отправиться. Ты меня скорее поймешь, коль скажу я тебе, что нашу Острую Браму московиты захватили.

Тизенгауз покачал головой и губами почмокал, так что король обратил наконец на это внимание и испытующе посмотрел на Кмицица.

Потеряв терпение, тот повернулся к Тизенгаузу и сказал:

— Милостивый пан! Почему я у тебя не выпытываю, где ты был и что делал?

— А ты спроси, — ответил Тизенгауз. — Мне скрывать нечего.

— Да и я не перед судом стою, а коль придется когда-нибудь стать, так не ты будешь моим судьею. Оставь меня в покое, а то как бы у меня терпенье не лопнуло.

С этими словами он так стремительно метнул свой топорик, что тот едва виден стал в вышине; король поднял глаза, следя его полет, и в эту минуту ни о чем не думал, кроме одного, — схватит Бабинич на лету топорик или не схватит.

Бабинич вздыбил коня, подскакал и схватил.

Но Тизенгауз в тот же вечер сказал королю:

— Государь, все меньше и меньше нравится мне этот шляхтич.

— А мне все больше и больше! — надул губы король.

— Слыхал я нынче, как один из его слуг назвал его полковником, он только грозно на него поглядел и мигом утихомирил. Что-то тут неладно!

— И мне порой сдается, что не хочет он всего рассказывать, — заметил король, — но его это дело.

— Нет, государь! — с жаром воскликнул Тизенгауз. — Не его это дело, а наше, всей Речи Посполитой! Ведь если он предатель и погибель готовит тебе или неволю, то вместе с тобою погибнут все те, что поднимают сейчас оружие на врага, погибнет вся Речь Посполитая, которую ты один можешь спасти.

— Так я его завтра сам спрошу.

— Дай бог, чтобы был я лжепророком, но ничего хорошего не читаю я в его глазах. Уж очень он проворен, уж очень смел и решителен, а такие люди на все могут отважиться.

Король огорчился.

На следующий день, когда отряд тронулся в путь, он поманил к себе Кмицица.

— Где ты был полковником? — спросил он внезапно.

На минуту воцарилось молчание.

Кмициц боролся с самим собою: он горел желанием соскочить с коня, упасть королю в ноги и, открыв ему всю правду, раз навсегда сбросить со своих плеч бремя, которое он влачил.

Но он снова с ужасом подумал о том, какое страшное впечатление может произвести его имя, особенно после письма князя Богуслава Радзивилла.

Как же он, когда-то правая рука виленского воеводы, он, помогший князю сохранить на своей стороне перевес и разбить непокорные хоругви, он, соучастник измены, заподозренный и обвиненный к тому же в самом страшном злодеянии — в покушении на свободу монарха, — сможет теперь убедить короля, епископов и сенаторов, что он раскаялся, что он переродился, что он кровью искупил свою вину. Чем сможет он доказать, что чисты его помыслы, какие доводы приведет, кроме голых слов?

Преследуют его старые грехи неотступно и неумолимо, как разъяренные псы в чаще преследуют зверя!

Он решил обо всем умолчать.

Но невыносимо мерзко и гадко было ему изворачиваться и лгать. Разве мог он отводить глаза своему государю, которого любил всем сердцем, разве мог он обманывать его всякими баснями?

— Всемилостивейший король! — заговорил он после долгого молчания. — Придет время, и, может статься, недолго уж осталось ждать, когда, как ксендзу на исповеди, смогу я открыть тебе всю свою душу. Хочу я, чтоб не голые слова, но дела за меня свидетельствовали, за искренность моих помыслов, за верность мою тебе и любовь. Грешил я, государь, грешил против тебя и отчизны, но мало еще сделал я, чтобы вину свою искупить, и ищу потому такой службы, чтобы легче мне было исправиться. Да и то сказать, кто без греха? Сыщется ли во всей Речи Посполитой хоть один такой, кому не надо бить себя в грудь? Может статься, больше прочих я провинился, но ведь и опомнился раньше. Ни о чем не спрашивай меня, государь, покуда на нынешней службе меня не испытаешь, не спрашивай, ибо ничего не могу я сказать тебе, дабы не закрыть себе пути к спасению; но бог свидетель и пресвятая дева, владычица наша, что не солгал я, когда говорил тебе, что последнюю каплю крови готов отдать за тебя! — Увлажнились тут слезами глаза пана Анджея, и такая неподдельная скорбь изобразилась на его лице, что оно само было лучшей защитой ему, чем слова. — Видит бог мои помыслы, — продолжал он, — и на суде мне их зачтет. Но коль не веришь ты мне, государь, прогони меня прочь, удалиться вели. Я поодаль поеду вслед за тобой, дабы в трудную минуту явиться, пусть даже без зова, и голову сложить за тебя. И тогда, государь, ты поверишь, что не изменник я, но один из тех слуг, каких немного у тебя даже среди тех, кто на других возводит подозрения.

— Я и сегодня верю тебе, — промолвил король. — Оставайся по-прежнему при нашей особе, не измена говорит твоими устами.

— Спасибо тебе, государь! — сказал Кмициц.

И, придержав коня, вмешался в последние ряды свиты.

Но не одному королю рассказал Тизенгауз о своих подозрениях, и все косо стали поглядывать на Кмицица. Громкий разговор смолкал при его приближении, люди начинали шептаться. Они следили за каждым его движением, взвешивали каждое его слово. Заметил это пан Анджей, и худо стало ему среди них.

Даже король хоть и не отказал ему в доверии, но не глядел уже на него так приветливо, как прежде. Приуныл молодой рыцарь, помрачнел, горькая обида камнем легла на сердце. Привык он в первых рядах красоваться на своем коне, а теперь тащился позади, в сотне шагов, понуря голову и предавшись мрачным мыслям.

Но вот перед всадниками забелели наконец Карпаты. Снег лежал на их склонах, тяжелые громады туч клубились в вершинах, а когда выдавался ясный вечер, горы на закате одевались в пурпур, и глаза слепил нестерпимый блеск, пока во мраке, окутывавшем весь мир, не гасли зори. Глядел Кмициц на эти чудеса природы, которых доселе отроду не видывал, и хоть очень был огорчен, забывал от восторга о своих огорчениях.

С каждым днем все выше и могучей становились горы-исполины. Королевская свита доехала наконец до них и углубилась в ущелья, которые, словно врата, неожиданно открылись перед нею.

— Граница, должно быть, уже недалеко, — с волнением произнес король.

В эту минуту показалась телега, запряженная одной лошадью, которой правил крестьянин. Королевские люди тотчас его остановили.

— Что, мужичок, — спросил Тизенгауз, — мы уже в Польше?

— Вон за той скалою да за речкою цесарская граница, а вы уже на королевской земле.

— Как проехать нам в Живец?

— Прямо езжайте, там дорога будет.

И горец хлестнуллошаденку. Тизенгауз подскакал к стоявшей неподалеку свите.

— Государь, — воскликнул он в восторге, — ты уже inter regna, ибо от этой речушки начинаются твои владения!

Король ничего не ответил, только движением руки велел подержать коня, сам спешился и бросился на колени, воздев руки и устремив к небу глаза.

Видя это, спешились все остальные и последовали его примеру, а король-изгнанник пал ниц на снегу и стал целовать свою землю, такую любимую, такую неблагодарною, что в минуту невзгоды отказала ему в крове, так что негде ему было приклонить королевскую главу.

Тишина наступила, и лишь вздохи смущали ее.

Вечер был морозный и ясный, пламенели горы и вершины ближних елей; потом они полиловели, и лишь дорога, на которой лежал ниц король, все еще переливалась красками, будто лента алая и золотистая, и блеск струился на короля, епископов и вельмож.

Но вот ветер поднялся на вершинах гор и, неся на крыльях снежные искры, слетел в долину. Ближние ели стали клонить заснеженные свои верхушки и кланяться своему господину и зашумели громко и радостно, словно старую песню запели: «Здравствуй, здравствуй, государь наш милый!»

Тьма уже разлилась в воздухе, когда королевская свита тронулась дальше. За ущельем открылась широкая долина, терявшаяся вдали. Отблески потухали кругом, лишь в одном месте небо все еще алело.

Король начал читать «Ave Maria»[553], прочие усердно повторяли за ним слова молитвы.

Родная земля, которую они давно не видали, горы, которые окутывала ночь, гаснущие зори, молитва — все это настроило сердца и умы на торжественный лад, и, кончив молиться, в молчании продолжали свой путь король, вельможи и рыцари.

Затем ночь спустилась, только на востоке все больше рдело небо.

— Поедем на эти зори, — молвил король, — странно мне только, что они все еще горят.

Но тут подскакал Кмициц.

— Государь, это пожар! — крикнул он.

Все остановились.

— Как пожар? — удивился король. — А мне сдается, это заря!

— Пожар, пожар! Я не ошибся! — кричал Кмициц.

Уж он-то и впрямь был с этим знаком лучше всех спутников короля.

Сомнений больше не было, над мнимой зарею, то светлея, то снова темнея, поднималась, клубясь, багровая туча.

— Да не Живец ли это горит? — воскликнул король. — Враг, может, бесчинствует там!

Не успел он кончить, как послышались голоса, и в темноте перед свитой замаячило человек двадцать всадников.

— Стой! Стой! — закричал Тизенгауз.

Те остановились, не зная, что делать.

— Люди! Кто вы такие? — спросили из свиты.

— Свои мы! — раздались голоса. — Свои! Из Живца ноги уносим! Живец шведы жгут, людей убивают!

— Да постойте же, ради бога! Что вы это толкуете? Откуда они там взялись?

— Нашего короля они подстерегали. Тьма их, тьма! Храни его бог и пресвятая дева!

Тизенгауз на минуту совсем потерял голову.

— Вот что значит ехать с небольшим отрядом! — крикнул он Кмицицу. — Чтоб тебя бог убил за твой совет!

Но Ян Казимир начал сам расспрашивать беглецов.

— Где же король? — спросил он у них.

— Король в горы ушел с большим войском, два дня назад проезжал он Живец, ну они его и настигли, — где-то там, под Сухой, бой был. Не знаем мы, захватили они короля, нет ли, но только сегодня под вечер воротились в Живец и жгут, убивают!

— Езжайте, люди, с богом! — сказал Ян Казимир.

Беглецы торопливо миновали свиту.

— Вот что ожидало нас, когда бы мы поехали вместе с драгунами! — воскликнул Кмициц.

— Государь! — обратился к королю епископ Гембицкий. — Впереди враг! Что делать?

Все окружили короля, словно своими телами хотели защитить его от внезапной опасности; но он все глядел на зарево, которое отражалось в его глазах, и молчал; никто не порывался заговорить первым, так трудно было что-нибудь посоветовать.

— Когда покидал я отчизну, светило мне зарево, — промолвил наконец Ян Казимир, — воротился — другое светит…

И снова воцарилось молчание, только было оно еще дольше.

— Кто может дать совет? — спросил наконец епископ Гембицкий.

Тут раздался голос Тизенгауза, звучавший горькой насмешкой:

— Пусть же тот даст теперь совет, кто не задумался подвергнуть опасности особу короля, кто уговаривал его ехать без охраны!

В эту минуту из круга выехал всадник, это был Кмициц.

— Ну, что ж! — сказал он.

И, привстав в стременах, повернулся к стоявшей неподалеку челяди и крикнул:

— Кемличи, за мной!

И пустил коня вскачь, а за ним во весь дух понеслись три всадника.

Крик отчаяния вырвался из груди Тизенгауза.

— Это заговор! — сказал он. — Изменники дадут знать врагу! Спасайся, государь, покуда есть еще время, ибо шведы скоро закроют выход из ущелья! Спасайся, государь! Назад! Назад!

Но Ян Казимир потерял терпение, глаза его сверкнули, он выхватил внезапно шпагу из ножен и крикнул:

— Уйти еще раз со своей земли, да боже упаси! Будь что будет, с меня довольно!

И он вздыбил шпорами коня, чтобы тронуться вперед; но сам нунций схватил коня за узду.

— Государь, — сказал он сурово, — судьбы отчизны и католической церкви в твоих руках, и не волен ты подвергать себя опасности.

— Не волен! — повторили епископы.

— Клянусь богом, не ворочусь я в Силезию! — ответил Ян Казимир.

— Государь! Выслушай просьбу твоих подданных! — сложил с мольбою руки сандомирский каштелян. — Коль не хочешь ты воротиться в цесарские земли, так хоть отсюда надо уйти, проехать к венгерской границе или вернуться назад, чтобы нам не перерезали путь. У выхода из ущелья мы и подождем. Придет враг, одна тогда надежда на коней останется, но хоть не запрет он нас, как в мышеловке.

— Что ж, быть по-вашему! — смягчился король. — Не презираю я разумного совета, но по чужим землям скитаться больше не стану. Коли там нельзя будет пробиться, пробьемся в другом месте. И потом, я все-таки думаю, что зря вы пугаетесь. Коль скоро шведы искали нас среди драгун, как рассказывали эти люди из Живца, стало быть, не знают они о нас, и никакой измены, никакого заговора не было. Поймите же это, ведь вы люди опытные. Не стали бы шведы трогать драгун, выстрела бы по ним не дали, когда бы им донесли, что мы едем вслед за драгунами. Успокойтесь же! Бабинич разведать поехал со своими людьми и, наверно, скоро воротится.

С этими словами король повернул коня назад, к ущелью, за ним последовали его спутники. Они остановились там, где проезжий горец показал им границу.

Прошло четверть часа, полчаса, час.

— Вы замечаете, — промолвил вдруг ленчицкий воевода, — что зарево становится меньше?

— Гаснет, гаснет на глазах, — раздались голоса.

— Это добрый знак, — заметил король.

— Возьму я человек двадцать и проеду вперед, — сказал Тизенгауз. — Мы остановимся в полуверсте от того места, где стояли, и, коль шведы станут подступать, будем задерживать их, покуда костьми не ляжем. У вас хоть будет время подумать о том, как спасти его величество.

— Оставайся со всеми! — приказал король. — Я запрещаю тебе ехать!

— Государь, велишь потом расстрелять меня за ослушание, а сейчас я поеду, ведь в опасности твоя жизнь!

И, кликнув десятка два надежных солдат, он тронулся с ними вперед.

Они остановились у выхода в долину и стояли тихо, держа наготове ружья и прислушиваясь к малейшему шороху.

Долго ждали они в молчании, наконец до слуха их долетел скрип снега под копытами лошадей.

— Едут! — шепнул один из солдат.

— Не отряд что вовсе, лошадей, слышь, немного, — подхватил другой. Пан Бабинич едет!

Между тем всадники приблизились в темноте, они были уже в нескольких десятках шагов.

— Кто там? — крикнул Тизенгауз.

— Свои! Не стрелять! — раздался голос Кмицица.

В ту же минуту он появился перед Тизенгаузом и, не узнав его в темноте, спросил:

— Где же король?

— Там, позади, у входа в ущелье! — ответил, успокоившись, Тизенгауз.

— Кто это говорит? Не разгляжу впотьмах.

— Тизенгауз! А что это за штука большая такая перед седлом у тебя?

С этими словами он показал Кмицицу на темный предмет, переброшенный через седло.

Но пан Анджей ничего не ответил, проехал мимо. Доскакав до королевской свиты, он узнал короля, так как у входа в ущелье было гораздо светлей.

— Государь! — крикнул он. — Путь свободен!

— Шведов уже нет в Живце?

— Они отошли к Вадовицам. Это был отряд немецких наемников. Да вот один из них тут у меня, допроси его сам, государь!

И пан Анджей неожиданно с такой силой швырнул наземь переброшенный через седло предмет, что стон пошел в ночной темноте.

— Что это? — удивился король.

— Это? Рейтар!

— Господи! Да ты и языка привез? Как же ты его добыл? Рассказывай!

— Государь! Когда ночью волк крадется за отарой овец, одну овцу ему легко унести. Да сказать по правде, не впервой это мне.

Король руками развел.

— Вот это солдат так солдат! Нет, вы только подумайте! Да с такими слугами я могу хоть в самую гущу шведов ехать!

Тем временем все окружили рейтара, который не поднимался с земли.

— Допроси его, государь, — не без кичливости сказал Кмициц. — Хоть не знаю я, сможет ли он отвечать, придушили мы его немного, да и попытать тут его нечем.

— Влейте ему горелки в глотку, — приказал король.

Это лекарство лучше всякого огня помогло, рейтар мигом пришел в себя и обрел дар речи. Прижав ему к горлу острие рапиры, Кмициц велел говорить чистую правду.

Пленник показал, что он состоит в полку полковника Ирлегорна, что они узнали о проезде короля и напали на драгун под Сухой, но, получив сокрушительный отпор, вынуждены были отступить в Живец, а уж оттуда, согласно полученному приказу, направились на Вадовицы и Краков.

— А в горах нет других шведских отрядов? — спрашивал по-немецки Кмициц, сильнее прижимая острие к горлу рейтара.

— Может, и есть, — прерывистым голосом отвечал рейтар. — Генерал Дуглас разослал повсюду разъезды, но все они отступают, на них в ущельях нападают мужики.

— А под Живцем вы одни были?

— Одни.

— И вы знаете, что польский король уже проехал?

— Он проехал с теми драгунами, что столкнулись с нами в Сухой. Мы его видали.

— Почему же вы его не преследовали?

— Горцев боялись.

Кмициц обратился к королю на польском языке:

— Государь, путь свободен, да и ночлег в Живце найдется, шведы сожгли только часть домов.

Но Тизенгауз, человек недоверчивый, вот что говорил в это время войницкому каштеляну:

— Либо великий он воитель с сердцем чистым, как золото, либо коварнейший изменник. Ведь с этим языком, вельможный пан, может статься, все одно притворство, начавши с того, что достал он будто бы его, и кончая этим допросом. А что, если все это подстроено? Что, если шведы притаились в Живце? Что, если король поедет туда и попадет в западню?

— Оно бы лучше проверить, — промолвил войницкий каштелян.

Тизенгауз повернулся к королю и громко сказал:

— Позволь мне, государь, сперва съездить в Живец и проверить, правду ли говорят пан Бабинич и этот немец

— Ну, что ж! Позволь ему съездить, государь! — воскликнул Кмициц.

— Поезжай, — приказал король, — но мы тоже потихоньку тронемся, а то холодно.

Тизенгауз помчался во весь опор, а королевская свита стала медленно подвигаться за ним. Король повеселел, снова был в хорошем расположении духа и через некоторое время сказал Кмицицу:

— С тобой, как с соколом, можно на шведов охотиться, бьешь на лету!

— Так оно и было, — ответил пан Анджей. — Коль пожелаешь, государь, поохотиться, сокол всегда готов.

— Расскажи, как ты его достал?

— Пустое это дело, государь! В походе человек двадцать всегда плетется в хвосте, а этот отстал на добрую сотню шагов. Подъехал я поближе, а он думал, это свой, не поостерегся, ну, ахнуть не успел, как я его схватил, зажавши рот, чтоб не кричал.

— Ты говорил, не впервой тебе это. Неужто и раньше случалось?

Кмициц рассмеялся.

— Э, государь, и не такое бывало! Ты только прикажи, я снова подскачу, догоню их, — кони-то у них притомились, — и еще одного достану, да и Кемличам прикажу схватить.

Некоторое время они ехали в молчании; но вот раздался конский топот, и к ним подскакал Тизенгауз.

— Государь! — сказал он. — Путь свободен, и ночлег готов.

— Ну не говорил ли я?! — воскликнул Ян Казимир. — Зря вы все растревожились! А теперь едем, едем, пора уж нам и отдохнуть!

Все весело тронулись резвой рысью, и через час усталый король уснул мирным сном на собственной земле.

В тот же вечер Тизенгауз подошел к Кмицицу.

— Ты уж меня прости, — сказал он, — я ведь от любви к королю тебя подозревал.

Но Кмициц не подал ему руки.

— Нет, нет! — ответил он. — Изменником и предателем ты выставлял меня.

— Я бы и не то сделал, просто пулю в лоб тебе пустил бы, — ответил ему Тизенгауз. — Но уверился я, что ты человек честный и любишь короля, вот и подаю тебе руку. Хочешь, подай и ты мне свою руку, не хочешь, не надо! Соперничать с тобою я бы хотел только в любви к королю. Но и в другом не побоюсь стать твоим соперником.

— Вот ты как думаешь! Гм! Может статься, ты и прав. Да вот беда, сердит я на тебя.

— Так перестань сердиться. Прямой ты богатырь! Ну давай поцелуемся, чтоб ко сну не отойти с ненавистью в сердце.

— Ин быть по-твоему! — сказал Кмициц.

И они упали друг другу в объятия.

 ГЛАВА XXIV


Король со свитой добрался до Живца поздней ночью и в местечке, перепуганном недавним налетом шведов, отряд почти совсем не привлек к себе внимания. В замок, давно уже разоренный и полусожженный шведами, король не стал заезжать, остановился у местного ксендза. Кмициц пустил слух, что это посол цесаря следует из Силезии в Краков.

На другой день отряд направился к Вадовицам и, только отъехав довольно далеко от Живца, свернул на Сухую. Оттуда он должен был проехать через Кшечонов до Иорданова, затем до Нового Тарга и дальше до самого Чорштына, если только в окрестностях его не окажется шведских разъездов; если же они окажутся в Чорштыне, решено было свернуть в Венгрию и по венгерской земле добираться до самой Любовли. Король надеялся, что великий коронный маршал, располагавший такими силами, каких не было и у иного владетельного князя, обезопасит дороги и сам выедет ему навстречу. Одно только могло помешать маршалу: он не знал, по какой дороге поедет король; но среди горцев было немало верных людей, которые всегда были готовы доставить ему секретные слова. Их и в тайну не надо было бы посвящать, стоило только сказать, что речь идет о службе королю, и они охотно пошли бы. Парод этот душой и телом был предан королю; бедный, полудикий, совсем почти не возделывавший своей тощей земли и живший скотоводством, он был, однако, набожен и ненавидел еретиков. Когда разнесся слух о взятии Кракова и осаде Ченстоховы, куда горцы обычно хаживали на богомолье, они первые схватились за длинные рукояти своих топориков и двинулись с гор. Правда, генерал Дуглас, прославленный воитель, у которого были и пушки и ружья, легко рассеял их на равнине, где они не привыкли сражаться, но сами шведы с большой опаской отваживались заходить в их горные селенья, где настичь их было немыслимо, зато легко было потерпеть поражение. Несколько небольших отрядов, рискнувших неосмотрительно углубиться в лабиринт горных ущелий, исчезли без следа.

И теперь весть о проезде короля с войском сделала свое дело: все горцы, как один, поднялись на его защиту, положив сопровождать его со своими топориками хоть на край света. Если бы только Ян Казимир открыл им, кто он, его в одну минуту окружили бы тысячи полудиких «газд»[554], но он справедливо рассудил, что молва об этом тотчас разнесется по всей округе и шведы могут послать навстречу ему крупные силы, а потому предпочел пробираться вперед, не узнанный даже горцами.

Однако отряд везде находил надежных проводников, которым довольно было сказать, что вести надо епископов и панов, бегущих от мести шведов. Через снега и скалы, стремнины и перевалы вели горцы отряд им одним известными тропами, такими крутыми и недоступными, что, казалось, и птица не пролетит.

Не однажды лежали тучи у ног короля и вельмож, а если небосвод был безоблачен, их взор устремлялся в безбрежный, одетый снежной пеленою простор, казалось, такой же широкий, как широка была вся страна; не однажды углублялись они в заметенные снегами, темные ущелья, где разве только дикий зверь мог найти приют. Но они обходили таким образом места, доступные врагу, и сокращали свой путь; случалось, селенье, до которого они думали дойти разве через полдня, вырастало внезапно у их ног, а там, пусть в курной хате, пусть в черной избенке, ждали их приют и отдых.

Король был по-прежнему весел, ободрял других, чтобы легче было им переносить небывалые тяжести путешествия, и ручался, что, пробиваясь вперед по таким дорогам, они наверняка столь же благополучно, сколь и нежданно доедут до Любовли.

— Пан маршал и не чает, а мы нагрянем как снег на голову, — повторял он.

А нунций говорил:

— Что значит возвращение Ксенофонта по сравнению с нашим странствием в тучах?

— Чем выше мы поднимемся, тем ниже упадет шведское счастье, — твердил король.

Тем временем они доехали до Нового Тарга. Казалось, все опасности уже позади; но горцы твердили, что какое-то чужое войско рыщет в окрестностях Чорштына. Король подумал, что это, может, немецкие наемники коронного маршала, у которого было два рейтарских полка, а может, горцы принимают за вражеский разъезд и собственных его драгун, высланных вперед? В Чорштыне стоял гарнизон краковского епископа, и голоса поэтому разделились: одни хотели ехать по большой дороге до Чорштына, а оттуда вдоль самой границы пробираться до Спижской земли: другие же советовали все-таки свернуть в Венгрию, которая вдавалась тут клином в польские земли, доходя до самого Нового Тарга, и снова пробираться по скалам и ущельям с проводниками, которые знали даже самые опасные перевалы.

Победили последние, ибо в этом случае почти исключалась возможность встречи со шведами, да и королю нравилась «орлиная» тропа сквозь тучи и пропасти.

Выйдя из Нового Тарга, отряд отклонился несколько на юго-запад, оставив по правую руку Белый Дунаец. Сперва дорога шла по довольно открытой и широкой местности, но по мере того, как отряд подвигался вперед, горы все сходились и долины становились все тесней. Лошади едва подвигались вперед. Порою приходилось спешиваться и вести их под уздцы, но и тогда они упирались, прядали ушами, раздували дымящие храпы и вытягивали шеи к пропастям, откуда, казалось, глядела сама смерть.

Горцам, привычным к крутизне, часто казались хорошими такие тропы, где у людей непривычных все плыло перед глазами и шумело в голове. Отряд вступил наконец в скалистое ущелье, длинное, прямое и такое узкое, что три человека с трудом ехали рядом.

Как бесконечный коридор, тянулось это ущелье. Две высокие горы поднимались справа и слева. Кое-где гребни их как бы расступались, и склоны, занесенные сугробами, окаймленные вверху темным бором, уже не были так круты. Ветром вымело снег со дна этой стремнины, и конские копыта цокали по каменистому ложу. Но в эту минуту ветра не было и такая немая царила тишина, что от нее звенело в ушах. Только в вышине, там, где между лесистыми гребнями проглядывала синяя полоса неба, порою с криком пролетали, хлопая крыльями, черные птицы.

Отряд остановился на отдых. Пар шел от потных коней, да и люди были утомлены.

— Это Польша или Венгрия? — спросил через минуту король у проводника.

— Это еще Польша.

— А почему мы не свернули сразу в Венгрию?

— Нельзя. Подальше будет поворот, потом водопад, а уж за водопадом тропа выведет нас на большую дорогу. Там мы свернем, пройдем еще одно ущелье, и тогда уж будет венгерская сторона.

— Вижу я, лучше было нам сразу поехать по большой дороге, — сказал король.

— Тише! — крикнул внезапно горец.

И, подскакав к скале, приложил к ней ухо.

Все впились в него глазами, он же мгновенно переменился в лице.

— За поворотом войско идет от потока. Боже! Уж не шведы ли? — воскликнул он.

— Где? Как? Откуда? — посыпались со всех сторон вопросы. — Ничего не слышно!

— Там снег лежит. Господи! Да они уж близко! Вот-вот покажутся!

— А может, это люди пана маршала? — произнес король.

Кмициц в ту же минуту тронул коня.

— Поеду погляжу! — сказал он.

Кемличи с места взяли за ним, как охотничьи собаки за ловцом; но не успели они тронуть лошадей, как на повороте, в сотне шагов, показались всадники.

Кмициц поглядел… и затрепетал от ужаса.

Это были шведы.

Они появились так близко, что отступать было поздно, тем более что кони королевской свиты уже притомились. Оставалось только либо пробиться, либо погибнуть или сдаться в плен. Мгновенно понял это отважный король и схватился за рукоять шпаги.

— Прикрыть короля и назад! — крикнул Кмициц.

Тизенгауз с двумя десятками людей мигом вынесся вперед; но Кмициц вместо того, чтобы присоединиться к ним, мелкой рысцой тронулся навстречу шведам.

На нем был тот самый шведский мундир, который он надел, уходя из монастыря, поэтому шведы не догадались, кто он. Увидев, что навстречу подвигается всадник в таком наряде, они, верно, весь отряд приняли за шведский разъезд и не прибавили шагу, только капитан, который вел их, выехал вперед.

— Что за люди? — спросил он по-шведски, глядя на грозное и бледное лицо приближающегося рыцаря.

Кмициц наехал на него, так что они чуть не тронули друг друга коленями, и, не ответив ни слова, выпалил ему в самое ухо из пистолета.

Крик ужаса вырвался из груди рейтар, но его заглушил голос пана Анджея:

— Бей!

И как обвал, сорвавшись с горы и катясь в пропасть, крушит все на своем пути, так обрушился он на первую шеренгу, смерть неся врагу и погибель. Два молодых Кемлича, словно два медведя, ринулись вслед за ним в свалку. Как молоты, застучали их сабли по шлемам и панцирям, и в ответ тотчас раздались стоны и крики.

В первую минуту испуганным шведам показалось, что это три великана напали на них в диком горном ущелье. Первые тройки отпрянули в замешательстве от грозного рыцаря, а так как последние шеренги только выезжали из-за поворота, середина отряда была расстроена и смята. Кони кусались и становились на дыбы. Солдаты из дальних троек не могли стрелять, не могли прийти на помощь передним, погибавшим под беспощадными ударами трех великанов. Напрасно пытались они сомкнуть ряды, напрасно наставляли острия, — великаны ломали сабли, опрокидывали людей и лошадей. Кмициц вздыбил своего коня так, что копыта его повисли над головами рейтарских скакунов, а сам в неистовстве рубил, колол. Кровь залила ему лицо, глаза сверкали, все мысли в нем погасли, осталась только одна, что погибнет он, но шведов задержит. В диком порыве силы его утроились, движения стали подобны движениям рыси, неистовы, молниеносны. Нечеловеческими ударами сабли крушил он людей, как буря крушит деревца. Молодые Кемличи шли следом за ним, а старик, поотстав, то и дело совал между сыновьями рапиру, быстро, как змея высовывает жало, и выдергивал ее окровавленную.

Тем временем суматоха поднялась около короля. Как и под Живцем, нунций держал за повод его коня, за другой повод схватился краковский епископ, и они изо всей силы тянули скакуна назад, а король шпорами посылал его вперед, так что конь вставал на дыбы.

— Пустите! — кричал король. — Ради бога, пустите! Мы прорвемся!

— Король, подумай об отчизне, — кричал краковский епископ.

И Ян Казимир не мог вырваться из их рук, тем более что впереди дорогу ему преграждал молодой Тизенгауз со всеми своими людьми. Он не пошел на помощь Кмицицу, решил пожертвовать им, только бы спасти короля.

— Ради Христа! — кричал он в отчаянии. — Те полягут сейчас! Спасайся, государь, покуда есть еще время! Я шведов тут задержу!

Но король был упрям и в гневе ни с кем и ни с чем не считался. Еще сильнее вздыбив шпорами скакуна, он не пятился назад, а, напротив, подвигался вперед.

Время между тем уходило, и каждая минута промедления была смерти подобна.

— Я хочу погибнуть на своей земле! Пустите! — кричал король.

К счастью, по причине тесноты лишь немногие шведы могли сшибаться с Кмицицем и Кемличами, и те все еще держались. Но силы их слабели. Уже несколько рапир вонзилось в Кмицица, он истекал кровью Глаза его застилал туман. Дыхание замирало в груди. Он почувствовал приближение смерти и хотел только дороже продать свою жизнь. «Ну же еще хоть одного!» — повторял он про себя и обрушивал острое железо на голову или плечо ближайшего рейтара и снова поворачивался к другому. А шведам, видно, после первых минут испуга и замешательства стыдно стало, что четыре человека так долго сдерживают их натиск, и они навалились с яростью; одним напором отбросили они храбрецов и теснили их все стремительнее и сильней.

Но тут конь Кмицица пал, и волна накрыла всадника.

Кемличи еще некоторое время бросались на шведов, подобно пловцам, которые, видя, что тонут, силятся все же держать голову над морскою хлябью; но вскоре и они погрузились в пучину…

Тогда шведы вихрем понеслись к королевской свите.

Тизенгауз со своими людьми бросился на них, и они сшиблись так, что гром прокатился по горам.

Но что могла значить горсточка Тизенгауза против сильного разъезда, насчитывавшего около трехсот сабель!

Сомнений больше не было: час гибели или плена неминуемо пробьет для короля и его свиты.

Предпочтя, видно, гибель, Ян Казимир высвободил наконец поводья из рук епископов и поскакал к Тизенгаузу.

Внезапно он остановился как вкопанный.

Случилось нечто необычайное. Казалось, сами горы пришли на помощь законному королю и государю.

Неожиданно сотряслись стены ущелья, словно заколебалась земля, словно бор, росший в вышине, пожелал принять участие в бою, и стволы деревьев, льдины и снежные глыбы, камни и обломки скал с ужасающим треском и грохотом покатились на шведские шеренги, зажатые на дне стремнины, и в ту же минуту нечеловеческий вой раздался в вышине с обеих сторон ущелья.

Внизу, во вражеских рядах, смятение поднялось неописуемое. Шведам показалось, что это горы обрушились и валятся на них. Послышались стоны и вопли раздавленных, отчаянные крики о помощи, визг лошадей, грохот и пронзительный звон скальных обломков от ударов о панцири.

В тесную кучу смешались наконец и покатились люди и кони, обезумев от ужаса, стоная и давя друг друга.

И всё крушили их камни и обломки скал, неумолимо валясь на бесформенную уже груду тел.

— Горцы! Горцы! — закричали в королевской свите.

— В топоры их, собачьих детей! — послышались голоса сверху.

И в ту же минуту на гребнях скал показались длинноволосые головы в круглых кожаных шляпах, затем корпусы, и сотни странных фигур ринулись вниз по заснеженным склонам.

Темные и белые бурки, поднимаясь на плечах, придавали им сходство со страшными хищными птицами. В мгновение ока сбежали они со склона; свист топориков зловеще вторил теперь диким их крикам и стонам добиваемых шведов. Сам король хотел остановить резню, немногие, оставшиеся в живых рейтары падали на колени и, поднимая безоружные руки, молили о пощаде. Ничто не помогло, ничто не удержало мстительных топоров, и спустя час в ущелье не осталось ни одного живого шведа.

Неумолимые горцы побежали тогда к королевской свите.

С изумлением глядел нунций на этих неведомых ему людей, рослых, сильных, одетых порой одними овечьими шкурами, залитых кровью и потрясающих своими еще дымящими топориками.

При виде епископов горцы обнажили головы. Многие встали на снегу на колени.

Краковский епископ возвел горе увлажнившиеся слезами глаза.

— Вот помощь, ниспосланная богом, вот промысл господень, хранящий короля — Затем он обратился к горцам и спросил: — Кто вы такие?

— Мы здешние! — ответили в толпе.

— Знаете ли вы, кому пришли на помощь? Вот король чаш и повелитель, которого вы спасли!

Крик поднялся в толпе при этих словах: «Король! Король! Господи Иисусе! Король!» Верные горцы стали тесниться, пробиваясь к королю. Со слезами окружили они его, со слезами целовали ему ноги, стремена, даже копыта его коня. Такая буря восторга поднялась, такой крик и рыдания, что епископы, опасаясь за королевскую особу, принуждены были укротить порыв горцев.

А король стоял среди верного своего люда, как пастырь среди овец, и крупные, светлые, как жемчуг, слезы катились по его лицу.

Но вот лицо его прояснилось, словно какая-то перемена внезапно произошла в его душе, словно новая мысль, рожденная самим небом, блеснула в его уме, и он манием руки показал, что хочет говорить, а когда все затихли, сказал громовым голосом, так что вся толпа услышала его:

— Боже, руками простых людей спасение мне ниспославший, клянусь тебе страстями и смертью сына твоего, что отныне я им буду отцом!

— Аминь! — повторили епископы.

И некоторое время длилось торжественное молчание, потом раздался новый взрыв радости. Все стали расспрашивать горцев, откуда взялись они в этом ущелье, как посчастливилось им в самую пору прийти на помощь королю.

Оказалось, крупные разъезды шведов рыскали подле Чорштына и, не занимая замка, все как будто кого-то искали и выжидали Слыхали горцы и о том, что шведы дали бой какому-то войску, в котором будто бы находился сам король. Тогда-то и положили они заманить шведов в засаду, подослали им своих проводников, и те умышленно завлекли шведский отряд в это ущелье.

— Мы видели, — рассказывали горцы, — как четыре рыцаря ударили на этих псов, хотели на помощь прийти, да побоялись прежде времени спугнуть собачьих детей

Тут король схватился за голову

— Матерь божия! — крикнул он. — Найти мне Бабинича! Надо хоть похоронить его с честью! И этого человека, первым пролившего за нас кровь, почитали изменником!

— Виноват, государь! — сказал Тизенгауз.

— Найти, найти его! — кричал король. — Я не уеду отсюда, покуда не взгляну в его лицо и не прощусь с ним!

Солдаты бросились с горцами туда, где завязался бой, и вскоре из-под груды конских и человеческих трупов извлекли пана Анджея. Лицо его было бледно и все залито кровью, сгустки застыли на усах, глаза были закрыты; панцирь весь искорежен ударами мечей и копыт. Но он-то и спас молодого рыцаря, не дал его растоптать. Солдат, который поднял пана Анджея, услышал тихий стон.

— Боже! Да он жив! — воскликнул он.

— Снять с него панцирь! — закричали другие.

Тотчас перерезали ремни.

Кмициц вздохнул глубже.

— Дышит! Дышит! Жив! — повторило несколько голосов.

Некоторое время пан Анджей лежал недвижимо, затем открыл глаза. Тотчас один из солдат влил ему в рот немного водки, другие приподняли его за плечи.

В эту минуту подскакал сам король, до слуха которого донесся общий крик.

Солдаты подтащили к нему пана Анджея, который валился у них из рук. Однако при виде короля память на мгновение вернулась к нему, детская улыбка озарила его лицо, и бледные губы явственно прошептали:

— Государь, король мой, ты жив… ты свободен…

И слезы блеснули у него на ресницах.

— Бабинич! Бабинич! Чем вознагражу я тебя! — кричал король.

— Я не Ба-би-нич, я Кми-циц! — прошептал рыцарь.

И с этими словами как мертвый повис на руках у солдат.

 ГЛАВА XXV


Горцы заверили короля, что на дороге в Чорштынский замок не слышно больше ни о каких шведских разъездах, и королевская свита, свернув к этому замку, вскоре выехала на большую дорогу, где путешествие не было уже таким тяжелым и утомительным. Ехали под песни горцев, при кликах: «Король едет! Король едет!» По дороге к ним присоединялись все новые толпы, вооруженные цепами, косами, вилами и ружьями, так что вскоре Ян Казимир выступал уже во главе крупного отряда; не беда, что люди были необученные, зато они готовы были в любую минуту двинуться с ним на Краков и пролить за него свою кровь. Под Чорштыном короля окружало уже свыше тысячи «газд» и полудиких пастухов.

Стали прибывать и шляхтичи из Нового и Старого Сонча. Они донесли, что в то же самое утро польский полк под начальством Войнилловича разбил под Новым Сончем большой шведский разъезд и шведы почти все погибли или утонули в речке Каменной и в Дунайце.

Так оно на самом деле и было, ибо вскоре на большой дороге замелькали значки, а затем подъехал сам Войниллович с полком брацлавского воеводы.

С радостью приветствовал король славного рыцаря, которого давно уже знал, и среди общего шума и ликования тот последовал с королевской свитой на Спиж. А тем временем гонцы умчались вперед дать знать маршалу, что король приближается и надо приготовиться к приему.

Весело и шумно протекало дальнейшее путешествие. Прибывали все новые и новые толпы. Выезжая из Силезии, нунций боялся и за собственную жизнь, и за жизнь короля, а теперь, когда миновали опасности, встретившие их в начале пути, он был вне себя от радости, ибо уверился в том, что король, а с ним и церковь будут торжествовать победу над еретиками. Епископы разделяли его радость, а светские сановники твердили, что весь народ от Балтики до Карпат готов, так же как эти вот толпы, взяться за оружие. Войниллович уверял, что большая часть страны уже поднялась.

Он сообщил королю новости, рассказал о том, какого страху задали поляки шведам, которые теперь не смеют нос показать из крепостных стен, оставляют и жгут даже небольшие замки, а сами укрываются в сильных крепостях.

— Войско одной рукой в грудь себя бьет, каючись, а другой уже шведов бить начинает, — говорил он. — Вильчковский, поручик гусарского полка вашего величества, уже поблагодарил шведов за службу, да как: под Закшевом порубил отряд полковника Аттенберга, чуть не всех искрошил. Я с божьей помощью прогнал шведов из Нового Сонча, и большую победу бог мне послал, потому не знаю, унес ли кто из них ноги. Пан Фелициан Коховский с навоёвской пехотой очень мне помог; так мы отплатили им за тех драгун, которых они два дня назад потрепали.

— Каких драгун? — спросил король.

— Да тех, что ты, государь, из Силезии выслал вперед. Шведы внезапно напали на них и хоть не смогли рассеять, потому драгуны стойко держались, но сильный нанесли им урон. А мы чуть со страху не умерли, думали, ты, государь, с ними, и боялись, как бы с тобой не приключилась беда. Сам бог осенил тебя, что выслал ты вперед драгун. Шведы тотчас о них прознали и заняли все дороги.

— Слышишь, Тизенгауз? — сказал король. — Это говорит искушенный воитель.

— Слышу, государь, — ответил молодой рыцарь.

— Ну а еще что? — обратился король к Войнилловичу. — Что еще? Рассказывай!

— Да уж что знаю, того скрывать не стану. В Великой Польше Жегоцкий и Кулеша бьют шведов. Пан Варшицкий выгнал Линдорма из Пилецкого замка, Данков устоял, Ланцкорона в наших руках, в Подлясье, под Тыкоцином, пан Сапега что ни день собирает новые силы. Гибель грозит уже шведам в Тыкоцинском замке, а с ними погибнет и князь воевода виленский. Гетманы из Сандомира уже двинулись в Люблинское воеводство, открыто показав, что они порывают со шведами. С ними и черниговский воевода, и все собираются к ним, в ком душа жива и кто может держать саблю в руках. Толкуют, будто должны они заключить союз против шведов, а руку к тому и пан Сапега приложил с киевским каштеляном.

— Стало быть, и киевский каштелян сейчас в Люблинском воеводстве?

— Да, государь! Но он нынче здесь, завтра там! Мне тоже к нему надо идти, да вот не знаю, где искать его.

— Слух о нем повсюду пройдет, — промолвил король, — но надо будет тебе дорогу спрашивать.

— И я так думаю, государь, — сказал Войниллович.

В таких разговорах коротали они путешествие. Небо тем временем совсем прояснело, ни одна тучка не омрачала окоем, снег сверкал в лучах солнца. Спижские горы рисовались перед всадниками, величественные и радостные, и сама природа, казалось, улыбалась своему господину.

— Дорогая отчизна! — воскликнул король. — Когда б я мог вернуть тебе мир, прежде чем кости мои лягут на вечный покой в твою землю!

Всадники поднялись на высокий холм, с которого взорам их открылся далекий вид, ибо у подножия простиралась обширная равнина. Далеко-далеко увидели они словно бы движущийся человеческий поток.

— Войско пана маршала идет! — крикнул Войниллович.

— А что, если шведы? — сказал король.

— Нет, государь! Не могут шведы идти с юга, со стороны Венгрии. Я вижу гусарские значки.

Через минуту лес копий показался в голубой дали, пестрые значки колыхались, как цветы на ветру; повыше, словно языки пламени, сверкали копейные жала. Солнце играло на панцирях и шлемах.

Радостные клики раздались в толпе, сопровождавшей Яна Казимира; их услышали издалека, и кони, всадники, знамена, бунчуки и значки понеслись быстрее, — видно, люди пустились вскачь, и все явственней рисовались полки и росли на глазах с непостижимой быстротой.

— Остановимся здесь, на этом холме! Тут подождем пана маршала! — сказал король.

Свита остановилась; навстречу все быстрее неслись всадники.

Минутами они скрывались из глаз за поворотом дороги или за невысокими холмами и скалами, рассеянными по равнине, но вскоре снова вырастали перед глазами, словно змея с чудной переливчатой чешуей. Вот они уже подскакали к холму и в нескольких сотнях шагов убавили ходу. Уж и взором их можно было окинуть, насладиться зрелищем. Впереди шла гусарская хоругвь в богатых доспехах, собственная хоругвь маршала, такая великолепная, что любой король мог бы ею гордиться. Одна горская шляхта служила в этой хоругви, молодцы как на подбор, в панцирях ясного железа с насечкою желтой меди, с ченстоховской божьей матерью на нагрудных знаках, в круглых шлемах с гребнями и железными наушниками; за плечами ястребиные и орлиные крылья, на плечах, по обычаю, тигровые и леопардовые, а у начальников волчьи шкуры.

Лес зеленых с чернью значков колыхался над ними; впереди ехал поручик Виктор, за ним янычарская капелла с колокольцами, литаврами, бубнами и пищалками, дальше стена закованных в броню солдат и коней.

Умилилось сердце короля при виде этой великолепной картины. Вслед за гусарами текла легкая хоругвь, еще более многочисленная, с саблями наголо и луками за спиной; затем три сотни пестрых, как маки в цвету, надворных казаков, вооруженных копьями и самопалами; за ними две сотни драгун в алых колетах; а там челядь магнатов, прибывших уже в Любовлю, разряженная, как на свадьбу: драбанты, скороходы, гайдуки, стремянные и янычары, личные слуги высоких особ.

Переливаясь всеми цветами радуги, с шумом и гамом ехало это войско под ржание коней, лязг оружия, гром барабанов, грохот бубнов, звон литавр и при таких громких кликах, что казалось, снег от них обрушится с гор. За войском виднелись кареты и коляски, в которых ехали, видимо, светские и духовные сановники.

Но вот войско построилось в два ряда по обочинам дороги, а посредине показался на белом как кипень коне сам коронный маршал Ежи Любомирский. Вихрем летел он вдоль этой улицы, а за ним, сияя в золоте, двое стремянных. Подъехав к холму, маршал соскочил с коня, бросил поводья одному из стремянных, а сам пеший стал подниматься на холм к стоявшему там королю.

Шапку он снял и, надев ее на рукоять сабли, выступал с обнаженною головой, опираясь на длинный топорик, весь осыпанный перлами. На нем был польский бранный доспех: на груди литого серебра панцирь, по краям тоже осыпанный самоцветами и отполированный так, что казалось, маршал несет на груди солнце; пурпурный плащ веницейского бархата с лиловым отливом был переброшен через левое плечо. У горла стянут он был шнуром на брильянтовых застежках и весь был расшит брильянтами; такой же брильянтовый султан колыхался на шапке, и так сверкали, играя и переливаясь, каменья, что маршал шествовал словно в сиянии и блеском слепил глаза.

Муж этот был в цвете лет, с величественной осанкой. Голова его была подбрита чуприной, редкие, седоватые волосы прядями уложены на лбу, тонкие кончики усов цвета воронова крыла свисали вдоль щек. Высокий лоб и римский нос были красивы; но толстые щеки и маленькие красные глазки портили впечатление. Важность необыкновенная читалась в этом лице, но вместе с тем суетность и неслыханная спесь. Легко было угадать, что одно лишь желанье владеет этим магнатом: вечно приковывать к себе взоры всей страны, мало того, всей Европы. Так оно на самом деле и было.

Везде, где только Любомирскому не удавалось занять самое выдающееся место, где славу и заслуги он мог только разделить с другими, уязвленная его гордыня готова была восстать и погубить, разрушить все начинания, даже если речь шла о спасении отчизны.

Это был удачливый и искушенный воитель, но и в военном искусстве многие превзошли его, да и все таланты маршала, пусть и незаурядные, никак не отвечали спеси его и честолюбию. Потому-то вечно снедала его душу тревога, потому-то родились в ней та подозрительность и та зависть, которые позже довели его до того, что для Речи Посполитой он стал опаснее даже страшного Януша Радзивилла[555]. Дух тьмы, обитавший в Януше, был вместе с тем великим духом, не отступавшим ни перед чем и ни перед кем. Януш жаждал короны и сознательно шел к ней по трупам и обломкам отчизны. Любомирский принял бы корону из рук шляхты, когда бы та возложила ее на его главу; но душа у него была мелкая, и не смел он ясно и недвусмысленно потребовать этого. Радзивилл был одним из тех, кого неудачи низводят в ряды злодеев, успех же делает полубогом; Любомирский был великим смутьяном, всегда готовым во имя своей уязвленной гордыни разрушить дело спасения отчизны, ничего взамен не создав; он даже себя вознести не смел и не умел. Радзивилл умер, совершив больший грех, он же — причинив больший вред.

Но теперь, когда, весь в золоте, бархате и самоцветах, он шествовал навстречу королю, спесь его была удовлетворена полною мерой. Это он первым из магнатов принимал своего короля на своей земле; он первым брал его как бы под свое покровительство, он должен был возвести его на поверженный трон, он должен был изгнать врага, на него король и вся страна возлагали все надежды, к нему были прикованы все взоры. Когда верная служба тешила его гордыню и льстила его самолюбию, он и впрямь готов был на жертву и на подвиг, готов был переступить всякие границы в изъявленииверноподданнических чувств. Дойдя до середины склона, он сорвал с рукояти шапку перед стоявшим на холме королем и с поклонами стал мести снег брильянтовым султаном.

Король тронул своего коня и, спустившись немного по склону, придержал его, желая спешиться и поздороваться с маршалом. Видя это, Любомирский подбежал к нему, чтобы поддержать стремя, и в ту же минуту сорвал плащ со своих плеч, чтобы, по примеру английских придворных, бросить его к ногам повелителя.

Растроганный король раскрыл объятия и как брата прижал маршала к груди.

Минуту они оба слова не могли вымолвить; все войско, шляхта и простой народ зашумели, увидев эту величественную картину, и тысячи шапок взлетели на воздух; грянули разом мушкеты, самопалы, пищали, далекими басами взревели пушки в Любовле, так что горы задрожали и пробудилось эхо, и гулкие отзвуки его отдались в горах, отразившись от темной стены лесов, от скал и стремнин, и полетели с вестью к дальним горам, к дальним скалам.

— Пан маршал! — воскликнул король. — Тебе мы будем обязаны возрождением королевства!

— Государь! — отвечал Любомирский. — Достояние мое, жизнь мою и кровь, все слагаю я к твоим ногам!

— Vivat! Vivat Joannes Casimirus, rex![556] — гремели клики.

— Да здравствует король, наш отец! — кричали горцы.

Тем временем сановники, ехавшие с королем, окружили маршала; но он не дал им подойти к королю. После первых приветствий Ян Казимир снова сел на коня, а маршал, не зная, как еще выказать свое радушие и какие еще почести оказать королю, схватил под уздцы коня и, при оглушительных кликах, пеший повел его между рядами войск к раззолоченной карете, запряженной восьмеркой серых в яблоках, и усадил короля в карету вместе с папским нунцием Видоном.

Епископы и вельможи расселись по другим каретам, и поезд медленно тронулся в Любовлю. Маршал ехал у окна королевской кареты, надменный и самодовольный, будто его провозгласили уже отцом отечества.

С двух сторон плотными рядами шли войска и пели песню:


 Бей же шведов, бей,
 Крови не жалей,
 Головы им с плеч
 Сноси, взявши меч.
 Ты пытай, пытай,
 На кол их сажай,
 Огнем припеки
 И секи, секи.
 Ты круши, круши,
 Всех их сокруши,
 И руби, руби,
 Всех перегуби.
 Будет им конец,
 Коль ты молодец[557].

Увы, во всеобщем ликовании и восторге никто и не думал, что со временем те же войска Любомирского, подняв мятеж против законного своего короля и повелителя, будут петь эту же песню, заменив в ней только шведов французами[558].

Но до этого было еще далеко. В Любовле ревели пушки, салютуя королю так, что башни и зубцы стен окутались дымом; колокола звонили, как на пожар. Двор замка, где король вышел из кареты, крыльцо и ступени дворца были устланы красным сукном. В вазах, привезенных из Италии, курились восточные благовония. Большую часть сокровищ Любомирских, золотую и серебряную утварь, шпалеры, гобелены и ковры, искусно вытканные руками фламандцев, статуи, часы, выложенные каменьями поставцы, перламутровые и янтарные столики, — маршал давно уже вывез в Любовлю, чтобы спасти их от алчных шведов; теперь все эти сокровища, расставленные и развешанные, как на погляденье, слепили глаза, преобразив замок в истинное жилище чародея. С умыслом расточил маршал у ног короля все эти богатства, достойные самого султана, он желал показать, что хоть король возвращается как изгнанник, без денег, без войска, и нет у него даже перемены платья, все же он могущественный властелин, коль есть у нею столь могущественные и столь верные слуги. Постигнул король этот умысел, и сердце его преисполнилось благодарностью, он то и дело заключал маршала в объятия, сжимал его голову и выражал свою признательность. Как ни привык к роскоши нунций, однако же и он громогласно хвалил пышность убранства, и все слышали, как он говорил графу Апотингену, что доселе понятия не имел, сколь могуществен польский король, и только теперь видит, что ему лишь на время изменило счастье и что вскоре все переменится.

Когда после отдыха начался пир, король воссел на возвышении, и маршал сам стал прислуживать ему, никому не позволяя заменить себя. Справа от короля занял место нунций Видон, слева примас Лещинский, далее по обе стороны разместились церковные и духовные сановники: епископы краковский и познанский, архиепископ львовский, за ним епископы луцкий, пшемысльский и хелминский, архидиакон краковский; далее коронные канцлеры и воеводы, коих собралось восемь человек, каштеляны и референдарии; из офицеров за пиршественный стол сели Войниллович, Виктор Стабковский и Бальдвин Щурский, полковник легкой хоругви Любомирских.

В другой зале накрыли стол для шляхты попроще, а в обширном арсенале — для простого люда, ибо в день прибытия короля все должны были веселиться.

За всеми столами только и разговору было, что о возвращении короля, о страшных происшествиях, которые случились с ним в пути и в которых десница господня хранила его. Сам Ян Казимир заговорил о битве в ущелье и стал прославлять рыцаря, который первым сдержал натиск шведов.

— Как он там? — спросил король маршала.

— Лекарь от него не отходит, головой ручается за его жизнь, да и придворные панны взяли рыцаря под свою опеку и, верно, не дадут душе его покинуть немощную плоть, ибо молод он и красив! — весело ответил маршал.

— Благодарение создателю! — воскликнул король. — Такие слова слышал я из его уст, что и повторять их не стану, ибо и самому мне сдается, что ослышался я, а может, и в горячке он их сказал; но коль подтвердятся они, все вы диву дадитесь.

— Только бы ничего такого не было, — сказал маршал, — что могло бы огорчить тебя, государь.

— Нет, нет! Напротив, мы были очень обрадованы, ибо открылось, что даже те, кого мы имели все основания почитать нашими злейшими недругами, готовы пролить за нас кровь.

— Ваше величество! — воскликнул маршал. — Пришел час искупления, но в этом доме вы среди тех, кто даже в мыслях никогда не согрешил против вашей монаршей власти.

— Да, да! — ответил король. — И вы, пан маршал, в первую очередь!

— Смиренный раб вашего величества!

Шум за столом все возрастал. Начались разговоры о делах политических, о помощи цесаря, которой доныне тщетно ожидали, о татарских подкреплениях и о будущей войне со шведами. Все снова возликовали, когда маршал объявил, что посол, отправленный им к хану, вернулся два дня назад и донес, что сорокатысячная орда стоит в боевой готовности, а когда король вступит во Львов и заключит с ханом договор, на помощь могут прийти все сто тысяч. Тот же посол донес, что казаки, устрашенные татарами, снова усмирились.

— Обо всем вы, пан маршал, подумали так, — молвил король, — что мы сами лучше бы не подумали! — Он поднял чашу и воскликнул: — За здоровье пана коронного маршала, нашего хозяина и друга!

— Нет, нет, ваше величество! — крикнул маршал. — Ни за чье здоровье нельзя здесь пить, покуда мы не поднимем чары за вас.

Все придержали свои наполовину поднятые чары, а Любомирский, ликующий, потный, кивнул дворецкому.

По этому знаку слуги, которых полно было в зале, снова бросились разливать мальвазию, черпая ее золочеными ковшами из бочки чистого серебра. Все еще больше развеселились и ждали только, когда маршал поднимет заздравную чару.

Дворецкий тем временем принес две чаши веницейского хрусталя такой дивной работы, что их можно было счесть восьмым чудом света. Как алмаз, искрился хрусталь, который до тонкости гранили и полировали, быть может, целыми годами; над оправой трудились итальянские мастера. Из золота были выточены крошечные фигурки, представлявшие въезд победителя в Капитолий. По дороге, вымощенной брильянтиками, ехал в раззолоченной колеснице полководец. За ним шли пленники со связанными руками, какой-то император в мантии, выточенной из одного смарагда; дальше тянулись легионеры со знаменами и орлами. Более пятидесяти фигурок умещалось на ножке чаши, крошечных, величиною с орешек, но так чудно исполненных, что можно было различить черты и угадать чувства героев: гордость победителей и уныние побежденных. Золотые филиграны соединяли ножку с чашей, тонкие, как волоски, изогнутые с удивительным искусством в виноградные листья, грозди и всякие цветы. Обвивая хрусталь, филиграны образовали вверху круг, представлявший край чаши, осыпанный семицветными каменьями.

Одну такую чашу, наполненную мальвазией, дворецкий подал королю, другую маршалу. Тогда все встали с своих мест, а маршал поднял чашу и крикнул во весь голос:

— Vivat Joannes Casimirus rex!

— Vivat! Vivat! Vivat!

В эту минуту снова грянули пушки, так что задрожали стены замка. Шляхта, пировавшая в другой зале, вбежала со своими чарами; маршал хотел сказать речь, но все было напрасно, слова потонули в общем крике: «Vivat! Vivat! Vivat!»

Такая радость овладела тут маршалом, такой восторг, что глаза его дико сверкнули, и, выпив залпом свою чашу, он крикнул так, что даже в общем шуме все услышали:

— Ego ultimus![559]

С этими словами он так хлопнул себя по голове бесценной чашей, что хрусталь разлетелся в мелкие дребезги, со звоном упавшие на пол, а виски магната облились кровью.

Все остолбенели, а король сказал:

— Пан маршал, не чаши, а головы жаль нам! Очень мы в ней нуждаемся!

— Что мне сокровища и самоцветы, — воскликнул маршал, — коль имею я честь принимать в доме моем ваше королевское величество! Vivat Joannes Casimirus rex!

Дворецкий подал другую чашу.

— Vivat! Vivat! Vivat! — неутомимо, неумолчно гремели клики.

Звон стекла мешался с кликами. Одни только епископы не последовали примеру маршала, — им запрещал это духовный сан.

Папский нунций, который не знал обычая бить об голову стекло, наклонился к сидевшему рядом познанскому епископу и сказал:

— Господи! Я просто поражен! Ваша казна пуста, а за одну такую чашу можно выставить и прокормить два хороших полка!

— У нас всегда так, — покачал головой познанский епископ, — коль развеселятся, удержу не знают!

А гости веселились все больше. В конце пира яркое зарево ударило в окна замка.

— Что это? — спросил король.

— Государь! Прошу потеху смотреть! — промолвил маршал.

И, пошатываясь, подвел короля к окну. Чудное зрелище поразило их взоры. Двор был залит светом, как днем. С мостовой смели снег, усыпали ее иглами горных елей, и десятки смоляных бочек бросали теперь на нее бледно-желтые отблески. Кое-где пылали бочонки оковитой, бросая голубые отсветы, в некоторые подсыпали соли, чтобы светили они красным огнем.

Началось игрище: сперва рыцари рубили турецкие головы, затем состязались друг с другом, на всем скаку поддевали копьями перстни; затем липтовскими овчарками травили медведя; затем горец, сущий Самсон гор, метал мельничный жернов и хватал его на лету. Только полночь положила конец этой потехе.

Такую пышную встречу устроил королю коронный маршал, хотя шведы еще были в стране.

 ГЛАВА XXVI


Окруженный толпами вельмож, шляхты и рыцарей, которые все прибывали в замок, не забыл добрый король среди пиров о своем верном слуге, который в горном ущелье так отважно подставил свою грудь под шведские мечи, и на следующий же день после прибытия в Любовлю навестил раненого пана Анджея. Он застал его в памяти, веселым, хоть и смертельно бледным, ибо, не получив по счастливой случайности ни одной тяжелой раны, рыцарь все же потерял много крови.

Увидев короля, Кмициц приподнялся и сел на своем ложе и, несмотря на все уговоры, ни за что не хотел прилечь.

— Государь! — говорил он. — Дня через два я и в седло сяду, и с тобою, коль будет на то твоя воля, дальше поеду, сам я чувствую, ничего такого со мною не сталось.

— Тебя, наверно, тяжко изранили. Неслыханное это дело одному ударить на столько врагов…

— Не однажды доводилось мне это делать, я ведь так считаю, что в опасности сабля и отвага — первое дело! Ах, государь, и на воловьей шкуре не спишешь тех ран, что на моей зажили. Такое уж мое счастье!

— Ты на счастье не пеняй, сам, знать, лезешь напролом туда, где не то что от ран, от смерти не оборонишься. С каких же это пор ты воюешь? Где раньше храбро сражался?

Легкий румянец окрасил бледное лицо Кмицица.

— Государь! Ведь это я учинял набеги на князя Хованского, когда у всех уже руки опустились, он и цену за мою голову назначил.

— Послушай, — молвил вдруг король, — ты мне там, в ущелье, одно странное слово сказал, но я тогда подумал, что горячка у тебя и ум мутится. А теперь вот ты опять толкуешь, что набеги учинял на Хованского. Кто же ты? Ужель и впрямь не Бабинич? Мы знаем, кто учинял набеги на Хованского!

На минуту воцарилось молчание; наконец молодой рыцарь поднял осунувшееся лицо и сказал:

— Да, государь! Не горячка у меня, правду я говорю: я налетал на Хованского, и с той войны имя мое прогремело на всю Речь Посполитую. Я Анджей Кмициц, хорунжий оршанский!

Тут Кмициц закрыл глаза и побледнел еще больше; но король молчал, потрясенный, и пан Анджей продолжал:

— Я, государь, тот самый изгнанник, что богом и людьми проклят за убийства и своеволие, я служил Радзивиллу и вместе с ним изменил тебе, государь, и отчизне, а теперь вот, исколотый рапирами, растоптанный конскими копытами, лежу немощен, и бью себя в грудь, и твержу: «Меа culpa! Mea culpa!»[560] — и, как отца, молю тебя о милосердии. Прости, государь, ибо сам я проклял свои злодеяния и давно сошел с пути грешников.

Слезы покатились тут из глаз рыцаря, и дрожащими руками он стал искать руку короля. Ян Казимир руки не отнял, но нахмурился и сказал:

— Милостив должен быть тот, кто носит корону в этой стране, и всегда готов отпустить вину. Вот и тебя готовы мы простить, особенно потому, что верой и правдой, не щадя живота, служил ты нам в Ченстохове и в дороге…

— Прости же, государь! Успокой мою муку!

— Одного только не могу простить я тебе: не замарал доныне наш народ своей чести, не посягал он отроду на помазанника божия, ты же предлагал князю Богуславу похитить меня и живым или мертвым отдать в руки шведов.

Хоть за минуту до этого Кмициц сам говорил, что немощен он лежит, однако тут сорвался с ложа, схватил висевшее над ним распятие и с лицом в красных пятнах от жара, с горящими глазами заговорил, тяжело дыша:

— Клянусь спасением души отца моего и моей матери, ранами распятого на кресте, это ложь! Коль повинен я в этом грехе, пусть поразит меня бог внезапною смертью и вечным покарает огнем! Государь мой, коль не веришь ты мне, я сорву эта повязки! Лучше кровью мне изойти, что оставили еще шведы в моих жилах! Отродясь я этого не предлагал. И в мыслях такого не было! За все царства мира никогда не совершил бы я такого злодеянья! Клянусь на этом распятии! Аминь! Аминь!

И он весь затрясся от жара и негодования.

— Стало быть, князь солгал? — в изумлении опросил король. — Зачем же ему это понадобилось? К чему?

— Да, государь, он солгал! Это дьявольская месть за то, что я ему сделал.

— Что же ты ему сделал?

— Похитил на глазах у всего его двора и всего его войска и хотел связанного бросить к твоим ногам, государь.

Король провел рукою по челу.

— Странно мне это! Странно! — сказал он. — Я тебе верю, но не могу понять! Как же так? Ты служил Янушу, а похитил Богуслава, который не был так виновен, как брат, и связанного хотел привезти ко мне?..

Кмициц хотел было ответить, но король в эту минуту увидел, как бледен он и измучен, и сказал:

— Отдохни, а тогда все с самого начала расскажешь. Мы тебе верим, и вот тебе наша рука!

Кмициц прижал к губам руку короля и некоторое время молчал, дыхание у него захватило, и он только с невыразимой любовью смотрел на своего повелителя; наконец, собравшись с силами, начал он свой рассказ:

— Я все расскажу с самого начала. Воевал я с Хованским, но и своих не жалел. Принужден я был людей обижать, брать у них все, что понадобится; но отчасти поступал так по своеволию, кровь играла во мне. Товарищи мои были все достойные шляхтичи, но не лучше меня. То, смотришь, зарубишь кого, то красного петуха пустишь, то батожками прогонишь по снегу. Шум поднялся. В тех местах, куда враг еще не дошел, обиженные подавали на меня в суд. Проигрывал я заочно. Приговоры сыпались один за другим, а я знать ничего не хотел, мало того, дьявол меня искушал, нашептывал мне, чтоб перещеголял я самого пана Лаща[561], который приговорами ферязь себе подшить приказал, а ведь вот же все его славили и доныне имя его славно.

— Покаялся он и умер в страхе божием, — заметил король.

Передохнув, Кмициц продолжал свой рассказ:

— Между тем полковник Биллевич, — знатный род в Жмуди эти Биллевичи, — оставив бренную плоть, переселился в лучший мир, а мне отписал деревню и внучку. Не нужна мне эта деревня, в постоянных набегах богатую взял я добычу и не только вернул все, что потерял, когда враг захватил мои поместья, Но и приумножил свои богатства. Столько еще осталось у меня в Ченстохове, что и две такие деревни я бы мог купить, и ни у кого не надо мне просить хлеба. Но когда моя ватага урон понесла, поехал я на зимний постой в лауданскую сторону. И так приглянулась мне девушка-сиротина, что позабыл я обо всем на свете. Так невинна она и добра, что стыдно мне было перед нею за старые мои грехи. Да и она, с пелен питая отвращенье к греху, стала настаивать, чтобы оставил я прежнюю жизнь, людей успокоил, за обиды вознаградил и начал честную жизнь…

— И ты внял ее совету?

— Какое, государь! Правда, хотел, видит бог, хотел! Но преследуют меня старые грехи. Сперва в Упите солдат моих поубивали, за что я предал город огню…

— О, боже! Да ведь это преступление! — воскликнул король.

— Это бы еще ничего, государь! Потом товарищей моих, достойных рыцарей, хоть и смутьянов, изрубила лауданская шляхта. Не мог я не отомстить и в ту же ночь напал на застянок Бутрымов и огнем и мечом покарал их за убийство. Но они меня одолели, потому пропасть их там, этих сермяжников. Скрываться мне пришлось. Девушка уж и глядеть на меня не хотела, сермяжнички-то эти по духовной были отцами ее и опекунами. А так она меня к себе приворожила, что хоть головой об стену бейся! Не мог я жить без нее, собрал новую ватагу и силком увез ее с оружием в руках.

— Да что это ты! Это ведь только татары девок крадут!

— Сознаюсь, разбойничье было дело! Вот и покарал меня господь рукой пана Володыёвского. Собравши шляхту, вырвал пан Володыёвский у меня девушку, а самого так саблей рубнул, что едва не отдал я богу душу. Стократ лучше было бы это для меня, потому не связался бы я тогда с Радзивиллом, тебе и отчизне на погибель. Да что поделаешь! Новый суд начался. Злодейство такое, что плаха меня ждала. Я уж и сам не знал, что делать, когда виленский воевода сам вдруг пришел мне на помощь…

— Он взял тебя под защиту?

— Через того же пана Володыёвского он мне грамоту прислал на набор войска, и стал я ему подсуден и мог не бояться судов. Якорем спасения явился мне тогда воевода. Тотчас собрал я хоругвь из одних забияк, на всю Литву славных. Лучше хоругви во всем войске не было. Повел я ее в Кейданы. Как родного сына, принял меня там Радзивилл, о родстве нашем с Кишками вспомнил, под защиту взять посулил. У него уже были виды на меня. Ему нужны были люди отчаянные, готовые на все, а я, простак, как на приманку лез. Когда замыслы его еще не вышли наружу, велел он мне на распятии дать ему клятву, что не покину я его ни при каких обстоятельствах. Думал я, о войне со шведами или московитами речь, и с охотой дал ему клятву. Но вот начался тот страшный пир, на котором был подписан кейданский договор. Явной стала измена. Другие полковники бросали к ногам гетмана булавы, а меня клятва, как пса на цепи, держала, не мог я от князя отречься…

— А разве все те, что потом оставили нас, не присягали нам на верность? — с грустью заметил король

— Но я хоть и не бросил булавы, не хотел, однако, руки марать об измену. Один бог только знает, какие принял я муки! Словно бы кто живым огнем меня жег, так я терзался! Ведь и девушка моя, хоть и помирились мы уже с нею после увоза, назвала меня изменником, отвернулась от меня, как от мерзкой гадины. А я ведь клятву дал, я клятву дал не покидать Радзивилла! О, государь, хоть женщина она, но умом своим мужа затмит, а тебе предана, как никто другой.

— Да благословит ее бог! — промолвил король. — Я люблю ее за это!

— Она думала переделать меня, думала, я стану твоим приверженцем и за отчизну буду сражаться, а когда прахом пошли все ее труды, прогневалась на меня так, что сколько прежде любила, столько стала теперь ненавидеть. Между тем Радзивилл призвал меня к себе и стал ублажать. Выходило по его, как дважды два — четыре, что по справедливости он поступил, что только так и мог он спасти погибающую отчизну. Я и пересказать не могу, что он мне толковал, такие это были великие мысли и такое счастье сулили они отчизне! Да он бы стократ мудрого убедил, а что я, простой солдат, против такого державного мужа! Говорю тебе, государь, обеими руками ухватился я за эти его мысли, сердцем принял их, думал, все слепые, один князь правду видит, все грешники, один он чист перед богом. Я бы за него в огонь прыгнул, как теперь за тебя государь, ибо не умею я ни наполовину служить, ни наполовину любить.

— Я это вижу! — заметил Ян Казимир.

— Большую оказал я ему услугу, — угрюмо продолжал Кмициц. — Не будь меня, никаких ядовитых плодов не принесла бы эта измена, собственное войско зарубило бы князя саблями. Дело к тому клонилось. Уже драгуны поднялись, венгерская пехота и легкие хоругви, уже рубили они саблями его шотландцев, когда прискакал я со своими людьми и искрошил их в мгновение ока. Но оставались еще хоругви, что стояли на постое. Я и их истребил. Один только пан Володыёвский ушел из подземелья и чудом вывел своих лауданцев в Подлясье, чтобы присоединиться там к пану Сапеге. Много собралось там тех, кому посчастливилось уцелеть, но один бог знает, сколько по моей вине погибло добрых солдат. Винюсь в том, как на духу винюсь. По дороге к пану Сапеге схватил меня Володыёвский и не хотел пощадить мою жизнь. Еле ушел я тогда из его рук, да и то только потому, что нашлись при мне письма, из которых открылось, что, когда он сидел в подземелье и князь хотел его расстрелять, я горячо за него заступился. Отпустил он тогда меня, воротился я к Радзивиллу и снова служил ему. Но горько было мне, содрогалась душа моя от поступков князя, ибо нет у него ни веры, ни чести, ни совести, а собственное слово для него то же, что для шведского короля. Непокорен я стал и дерзок с ним. Гневался он на меня за мою дерзость. И услал наконец с письмами.

— Очень важно все то, что ты тут рассказываешь, — промолвил король, — мы теперь от очевидца, который pars magna fuit[562], будем знать, как было дело.

— Правда, что pars magna fui[563], — ответил Кмициц. — С радостью уехал я с письмами, не мог усидеть в Кейданах. В Пильвишках встретил я князя Богуслава. Дай-то бог, чтоб попался он мне в руки, все силы я к тому приложу, чтоб настигла его моя месть за поклеп, который он взвел на меня! Ничего я ему там не предлагал, бесстыдная все это ложь, мало того, — именно там встал я на правый путь, там узнал всю подноготную и воочию убедился в бесстыдстве этих еретиков.

— Говори же скорее, как было дело, а то нам тут все так представили, будто князь Богуслав лишь по принуждению помогал брату.

— Он, государь? Он хуже Януша! Да в чьей же голове раньше всего созрел предательский умысел? Да разве не он первый стал соблазнять князя гетмана короной? Суди его бог! Князь Януш хоть личину надевал и bono publico[564] прикрывался, а Богуслав, решив, что я из негодяев негодяй, всю душу открыл мне. И повторить страшно, что он мне сказал. «К черту, говорит, полетит ваша Речь Посполитая; но она как бы штука красного сукна, и мы не только не приложим рук для ее спасения, но и сами рвать будем, чтоб у нас в горсти клок побольше остался. Литва, говорит, нам должна достаться, а после смерти брата Януша я великокняжью шапку надену, женившись на его дочери».

Король закрыл руками глаза.

— О, боже! — воскликнул он. — Радзивиллы, Радзеёвский, Опалинский… Как же было не статься тому, что сталось! Корона им нужна была, пусть даже пришлось бы разъединить то, что бог соединил!

— И меня обнял страх, государь! Водою голову я обливал, чтоб с ума не сойти. Но в единый миг переменилась душа моя, словно гром ее оглушил. Сам я собственных дел устрашился. Не знал, что делать: Богуслава иль себя пырнуть ножом? Как дикий зверь, я выл, — в такую попался сеть! Не служить Радзивиллу хотел я, но мести жаждал! И тут меня словно осенило: отправился я со своими людьми на квартиру князя Богуслава, увез его за город, схватил там и к конфедератам хотел отвезти, чтобы ценою его головы к ним и к тебе на службу вкупиться.

— Я все тебе прощаю! — воскликнул король. — Ибо обманут ты был, но отплатил изменникам! Один только ты мог на такое отважиться, больше никто. Все я тебе за это прощаю и от всего сердца отпускаю тебе твои вины, только поскорее рассказывай дальше, сгораю я от любопытства: что ж он, ушел?

— На первом же привале вырвал он у меня пистолет из-за пояса и выстрелил мне в лицо. Вот шрам! Сам один людей моих перебил и ушел. Великий он рыцарь, тут ничего не скажешь; но мы еще встретимся с ним, пусть это даже будет мой последний час!

Тут Кмициц стал теребить одеяло, которым был укрыт; но король тотчас прервал его:

— И это из мести взвел он поклеп на тебя в письме?

— И это из мести послал он письмо. Рана у меня поджила в лесу; но хуже болела душа. К Володыёвскому, к конфедератам я не мог пойти, лауданцы саблями бы меня изрубили. Знал я, что князь гетман замыслил против них поход, и упредил их, чтоб они вместе держались. Это и было мое первое доброе дело, потому Радзивилл перебил бы им хоругвь за хоругвью, а теперь вот они его одолели и держат, как я слышал, в осаде. Да поможет им бог, а на него кару нашлет, аминь!

— Может, оно так уж и сталось, а нет, так станется наверняка, — сказал король. — Что же ты потом делал?

— Не мог я, государь, служить тебе у конфедератов и положил пробиваться прямо к тебе и верною службой искупить свою вину. Но как было мне пробиться? Кто бы принял Кмицица? Кто бы ему поверил? Кто бы его не окричал изменником? Потому принял я имя Бабинича и, проехав из конца в конец всю Речь Посполитую, добрался до Ченстоховы. Так ли уж велики мои заслуги, пусть про то ксендз Кордецкий скажет. День и ночь думал я об одном: как бы урон возместить, что нанес я отчизне, кровь за нее пролить, вернуть свою славу и честь. Остальное ты сам знаешь, сам видел, государь. И коль твое доброе отцовское сердце склоняется к моим мольбам, коль новая моя служба превысила меру старых грехов или хоть сравнялась с ними, будь же ко мне милосерд, государь, и призри меня в своем сердце, ибо все от меня отступились и никто меня не утешит, только ты один! Ты один видишь мое раскаянье и мои слезы! Я изгнанник, я изменник, я клятвопреступник, но, государь, я люблю отчизну и твое миропомазанное величие и, видит бог, хочу служить вам обоим!

Обильные слезы полились тут из глаз молодого рыцаря, и горько он разрыдался, а король, добрый отец, обнял его, стал в лоб целовать и успокаивать:

— Ендрек, люб ты мне, как сын родной! Что я тебе говорил? Что согрешил ты в ослеплении, а сколько грешит с умыслом? От всего сердца прощаю тебе все, ибо искупил ты уже свою вину. Успокойся, Ендрек! Ей-же-ей, не один был бы рад похвалиться такими заслугами, как твои! И я прощаю тебе, и отчизна прощает, и в долгу мы еще перед тобою! Ну, будет тебе голосить!

— Пусть бог тебя вознаградит, государь, за твое состраданье! — со слезами говорил рыцарь. — А я еще на том свете должен понести кару за клятву, что дал Радзивиллу. Не знал я, в чем клялся, а все едино клятва есть клятва.

— Не осудит тебя за нее господь, — ответствовал король, — ибо половина Речи Посполитой угодила бы тогда в преисподнюю, все, кто нарушил нам присягу.

— И я, государь, думаю, что не угожу в преисподнюю, в том мне и ксендз Кордецкий ручался, хоть и не был уверен, минует ли меня чистилище. Тяжелое это дело в огне гореть сотню лет! Ну да уж ладно! Человек все может вытерпеть, когда светит ему надежда на вечное спасение, да и молитвы много могут помочь и сократить муки.

— Ты только про то не думай! — сказал Ян Казимир. — Я самого нунция попрошу, чтобы он отслужил службу за твое спасение. При таких заступниках не придется тебе много мук терпеть. Верь в милосердие божие!

Кмициц улыбнулся сквозь слезы.

— Вот, даст бог, выздоровею, — сказал он, — так не из одного шведа душу выну, и будет от того не только заслуга в небе, но и добрая слава на земле.

— Уповай на бога, — сказал король, — и не думай прежде времени о славе. Слово мое в том порукой, что не минует тебя то, что тебе положено. Придет пора поспокойней, сам вознагражу я тебя за заслуги, — они ведь и без того немалые, а будут, верно, еще больше. И на сейме, даст бог, повелю обсудить твое дело, и снова ты будешь в чести.

— Да, государь, ведь только утихнет брань, а может, и того раньше, начнут меня по судам таскать, и уж тут и ты своей королевскою властью не сможешь меня спасти. Но довольно об этом! Не дамся я, покуда жив, покуда саблю держу в руках! Вот с девушкой горе. Оленькой звать ее, государь! Ах, сколько уж времени не видал я ее! Сколько выстрадал я без нее и из-за нее, и хоть порою хочу выбросить ее из сердца вон и с любовью борюсь, как с медведем, все напрасно, не отпускает такая-сякая — и конец!

Ян Казимир весело и добродушно рассмеялся.

— Чем же я тут тебе, бедняге, могу помочь?

— А кто же мне поможет, коль не ты, государь?! Отчаянная она твоя приверженка, и никогда не простит она мне кейданских дел, разве только ты за меня заступишься и засвидетельствуешь, что не тот уж я, что снова служу я тебе и отчизне, и не по принуждению, не потому, что приманили меня всякими благами, но по собственной воле, сокрушаясь о содеянном мною…

— Коль за этим дело стало, заступлюсь я за тебя, а коль такая она моя приверженка, как ты тут толкуешь, так и заступничество мое будет успешным. Только бы девушка свободна была да беды какой с ней не случилось, — в военное время всякое бывает.

— Ангелы ее будут хранить!

— Она того стоит. Чтоб по судам тебя не таскали, ты вот что сделаешь: мы теперь будем спешно набирать войско; не могу я дать тебе грамоту на набор как Кмицицу, коли пало на тебя, как ты говоришь, бесчестье, но Бабиничу дам, станешь и ты войско набирать, а через то и отчизне будет польза, ибо вижу я, отважный ты воитель и искушен опытом. В поход пойдешь под начальством киевского каштеляна, в его войске легче всего и голову сложить, и славу добыть. А надо будет, так и на свой страх станешь учинять набеги на шведов, как учинял на Хованского. С той поры, как назвался ты Бабиничем, стал ты исправляться и добро творить. Зовись же так и дальше, вот и суды не станут тебя трогать. А когда воссияет слава твоя, как солнце, когда слух о твоих заслугах пройдет по всей Речи Посполитой, пусть узнают тогда люди, кто преславный сей витязь. Многие тогда устыдятся таскать по судам столь великого рыцаря. Иные за это время погибнут, других ты сам смягчишь. Много приговоров вовсе пропадет, а я еще раз тебе обещаю, что до небес превознесу тебя за твои заслуги и на сейме к награде представлю, ибо в глазах моих ты уже сейчас этого достоин.

— Государь мой! Чем заслужил я такую милость?

— Ты ее больше заслужил, нежели многие из тех, что думают, будто имеют на то право. Ну-ну, не унывай же, милый мой приверженец, ибо уверен я, что и приверженка моя от тебя не уйдет, и, даст бог, в скором времени вы мне еще больше народите приверженцев!

Хоть и болен был Кмициц, однако же сорвался со своего ложа и ниц пал перед королем.

— Ради бога, что ты делаешь? — воскликнул король. — Кровь у тебя пойдет! Ендрек! Эй, сюда!

Вбежал сам маршал, который давно уже искал короля по всему замку.

— Святой Ежи, покровитель мой, что я вижу?! — крикнул он, увидев, как король собственными руками поднимает Кмицица.

— Это пан Бабинич, мой самый дорогой солдат и самый верный слуга, который вчера спас мне жизнь, — сказал король. — Помогите мне, пан маршал, перенести его на постель.

 ГЛАВА XXVII


Из Любовли король поехал в Дуклю, Кросно, Ланцут и Львов; сопровождали его коронный маршал, множество епископов, вельмож и сенаторов со своими надворными хоругвями и слугами. И как в могучую реку, что течет через весь край, вливаются малые реки, так в королевскую свиту вливались все новые и новые отряды. Шли магнаты и вооруженная шляхта, солдаты, поодиночке и кучками, и толпы вооруженных крестьян, которые ненавидели шведов особенно лютой ненавистью.

Движение становилось всеобщим, пришлось вводить военные порядки. Появилось два грозных универсала, помеченных Сончем: один Константина Любомирского, маршала рыцарского круга[565], другой Яна Велёпольского, войницкого каштеляна, призывавшие шляхту краковского воеводства во всеобщее ополчение. Было уже известно, где собираться, за неявку грозила кара по законам Речи Посполитой. Королевский универсал дополнил эти воззвания и поставил на ноги даже самых равнодушных.

Но в угрозах не было надобности, ибо небывалое воодушевление охватило все сословия. Садились на конь старики и дети. Женщины отдавали драгоценности, одежду; иные сами рвались в бой.

В кузницах цыгане дни и ночи били молотами, перековывая на мечи мирные орала. Опустели города и деревни, мужчины ушли на войну. С гор, уходивших вершинами в поднебесье, день и ночь спускались толпы дикого люда. Силы короля росли с каждой минутой.

Навстречу ему выходило духовенство с крестами и хоругвями, еврейские кагалы с раввинами; огромному триумфальному шествию был подобен его поход. Вести приходили самые лучшие, словно сам ветер приносил их отовсюду.

Народ рвался к оружию не только в той части страны, которая не была захвачена врагом. Повсюду, в самых отдаленных землях и поветах, в крепостях, деревнях, селеньях, дремучих лесах, поднимала огненную главу ужасная война расплаты и мести. Сколь низко пал раньше народ, столь высоко поднимал он теперь голову, перерождался, крепнул духом и в самозабвении, не колеблясь, раздирал даже собственные засохшие раны, дабы очистить от яда свою кровь.

Все громче кричали повсюду о могучем союзе шляхты и войска, возглавить который должны были великий гетман, старый Ревера Потоцкий, и польный гетман Ланцкоронский, воевода русский, а также киевский каштелян Стефан Чарнецкий, витебский воевода Павел Сапега, литовский кравчий князь Михал Радзивилл, могущественный магнат, который хотел снять бесчестье, что навлек на их род Януш, черниговский воевода Кшиштоф Тышкевич и многие другие сенаторы, вельможи, военачальники и шляхта.

Каждый день сносились магнаты с коронным маршалом, который не желал, чтобы столь славный союз был заключен без его участия. Сперва только ходили упорные слухи, а там уж и верная весть разнеслась, что гетманы, а с ними и войско, оставили шведов и на защиту короля и отчизны встала Тышовецкая конфедерация.

Король давно знал о конфедерации; немало потрудился он с королевой над ее созданием, немало писем слал и гонцов, хоть и находился вдали от родины; не имея возможности лично принять участие в конфедерации, он с нетерпением ждал теперь акта об ее учреждении и универсала. Не успел он доехать до Львова, как к нему прибыли Служевский и Домашевский из Домашевицы, луковский судья, они привезли от конфедератов акт на утверждение и заверения в том, что союз их будет служить ему верой и правдой.

Король читал акт на общем совете с епископами и сенаторами. Сердца всех преисполнились радости, и все возблагодарили создателя, ибо памятная эта конфедерация возвестила о том, что народ, о котором еще недавно иноземный захватчик мог сказать, что нет у него ни веры, ни любви к отчизне, ни совести, ни порядка, ни одной из тех доблестей, на коих зиждутся державы и народы, не только опомнился, но и переродился.

Свидетельство всех его доблестей лежало теперь перед королем в виде акта конфедерации и ее универсала. В этих документах говорилось о вероломстве Карла Густава, нарушении им клятв и обещаний, жестокости его генералов и солдат, учинявших зверства, каких не знали даже самые дикие народы, осквернении костелов, гнете, мздоимстве, грабежах, пролитии невинной крови, и война объявлялась скандинавским захватчикам не на жизнь, а на смерть. Универсал, грозный, как труба архангела, сзывал ополчение не только рыцарей, но всех сословий и народов Речи Посполитой. «Даже все infames[566], — говорилось в универсале, — banniti[567] и proscripti[568] должны идти на эту войну». Рыцари должны были садиться на конь, грудью встать за родину, да и пеших солдат поставить, кто побогаче — побольше, кто победней — поменьше, по силе возможности.


«Понеже в державе сей aeque bona[569] то и в том aequales[570] будем, что все одинаково встанем на защиту и mala[571] принадлежат всем, то и опасности должно разделить всем. Всяк, кто шляхтичем зовется, оседлым или неоседлым, буде у него и много сынов, обязан идти на войну против врага Речи Посполитой. Поелику все мы — шляхтичи, и худородные и великородные, ab omnes prerogativas[572] на чины, звания и милости отчизны capaces, у отечественных свобод и beneficiorum»[573].


Так толковал универсал шляхетское равенство. Король, епископы и сенаторы, которые давно лелеяли в сердце мысль о возрождении Речи Посполитой, убедились с радостью и удивлением, что и народ созрел для возрождения, что готов он стать на новый путь, омыться от плесени и тлена и начать новую, достойную жизнь.

«Открываем при сем, — гласил универсал, — поприще всякому человеку plebeiae conditionis[574], дабы мог он benemerendi in Republica[575], и провозглашаем, что отныне всяк может быть жалован чинами, достигнуть почестей, прав и beneficiorum, коими gaudet[576] сословие шляхетское…»


Когда на совете у короля прочитали эти слова, воцарилось глубокое молчание. Те сенаторы, которые вместе с королем горячо желали открыть доступ к шляхетским правам людям низших сословий, думали, что немало придется им для этого преодолеть препон, немало претерпеть и немало потрудиться, что годы пройдут, прежде чем можно будет поднять голос за такое дело, а между тем шляхта, которая доселе так ревниво оберегала свои преимущества и была так нетерпима, сама открывала дорогу для черного люда.

Поднялся примас и как бы в пророческом наитии сказал:

— Вечно будут славить потомки сию конфедерацию за то, что оный punctum[577] вы поставили, а коль пожелает кто время наше почесть временем упадка старопольской чести, в споре с ним на вас ему укажут.

Ксендз Гембицкий был болен и не мог говорить, трясущейся от волнения рукою он только благословлял акт и послов.

— Вижу я уже врага, со стыдом покидающего сей предел, — сказал король.

— Дай-то бог, да чтоб поскорее! — воскликнули оба посла.

— Вы с нами во Львов поедете, — обратился к ним король, — мы тотчас утвердим там конфедерацию, а к тому же, не мешкая, новую учредим, такую, что силы адовы не одолеют ее.

Переглянулись послы и сенаторы, словно вопрошая друг друга, о какой же это могучей силе говорит король; но тот молчал, только лицо его сияло: снова взял он в руки акт и снова читал и улыбался.

— А много ли было противников? — спросил он вдруг.

— Государь, — ответил Домашевский, — с помощью панов гетманов, пана витебского воеводы и пана Чарнецкого unanimitate[578] учредили мы нашу конфедерацию; никто из шляхты не воспротивился, так все ополчились на шведов и такой любовью воспылали к отчизне и твоему величеству.

— Мы загодя постановили, — прибавил Служевский, — что не будет это сейм, что pluralitas[579] все будет решать; и, стало быть, ничье veto[580] не могло испортить нам дело, мы бы противника саблями изрубили, Все говорили, что надо кончать с этим liberum veto[581], a то от него одному воля, а многим неволя.

— Золотые слова! — воскликнул примас. — Пусть только поднимется Речь Посполитая, и никакой враг нас не устрашит.

— А где витебский воевода? — спросил король.

— Подписавши акт, пан воевода в ту же ночь уехал к своему войску под Тыкоцин, где он держит в осаде изменника, виленского воеводу. Теперь он, верно, захватил уже его живым или мертвым.

— Так уверен он был, что захватит его?

— Как в том, что на смену дню ночь придет. Все оставили изменника, даже самые верные слуги. Только ничтожная горсть шведов обороняется там, и помощи им ждать неоткуда. Пан Сапега вот что говорил в Тышовцах: «Хотел было я на один день опоздать, к вечеру покончил бы тогда с Радзивиллом! Да тут дела поважней, а Радзивилла и без меня могут взять, одной хоругви для этого хватит».

— Слава богу! — сказал король. — Ну а где же пан Чарнецкий?

— Столько к нему шляхты привалило, да все самых доблестных рыцарей, что и дня не прошло, а уж он стал во главе отборной хоругви. Теперь тоже двинулся на шведов, ну а где он сейчас, мы про то не знаем.

— А паны гетманы?

— Паны гетманы твоих повелений ждут, государь, а сами держат совет, как вести войну, да с калушским старостой, паном Замойским, сносятся. А покуда что ни день снег валит, и полки к ним валят.

— Все уже покидают шведов?

— Да, государь! Были у гетманов посланцы и от войск пана Конецпольского, что все еще стоят в стане Карла Густава. Но и они, сдается, рады воротиться на службу к законному королю, хоть Карл и не скупится на посулы и осыпает их милостями. Говорили посланцы, что не могут тотчас recedere[582], надовремя улучить, но что уйдут непременно, потому опротивели уж им и пиры его, и милости, и подмигиванья, и рукоплесканья. Мочи нет больше терпеть.

— Отовсюду покаянные речи, отовсюду добрые вести, — промолвил король. — Слава пресвятой богородице! Это самый счастливый день в моей жизни, другой такой, верно, тогда наступит, когда последний вражеский солдат покинет пределы Речи Посполитой.

Домашевский при этих словах хлопнул по кривой своей саблище.

— Не приведи бог до такого дожить! — воскликнул он.

— Что это ты говоришь? — удивился король.

— Чтоб последний немчура да на своих ногах ушел из Речи Посполитой? Не бывать этому, государь! Для чего же у нас тогда сабли на боку?

— Ну тебя совсем! — развеселился король. — Вот это удаль так удаль!

Но Служевский не желал отстать от Домашевского.

— Клянусь богом, — вскричал он, — нет на то нашего согласия, я первый наложу свое veto! Мало нам того, что они уйдут прочь, мы за ними следом пойдем!

Примас покачал головой и добродушно засмеялся:

— Ну, села шляхта на конька и скачет и скачет! Боже вас благослови, но только потише, потише! Враг-то еще в наших пределах!

— Недолго уж ему гулять! — воскликнули оба конфедерата.

— Дух переменился, переменится и счастье, — слабым голосом сказал ксендз Гембицкий.

— Вина! — крикнул король. — Дайте мне выпить с конфедератами за наше счастье!

Слуги принесли вина; но вместе с ними вошел старший королевский лакей и сказал:

— Государь, приехал пан Кшиштопорский из Ченстоховы, челом бьет вашему величеству.

— Сюда его, да мигом! — крикнул король.

Через минуту вошел высокий, худой шляхтич; глядел он, как козел, исподлобья. Сперва земно поклонившись королю, а потом не очень почтительно сановникам, он сказал:

— Слава Иисусу Христу!

— Во веки веков! — ответил король. — Что у вас слышно?

— Мороз трескучий, государь, инда веки смерзаются!

— Ах ты, господи! — воскликнул Ян Казимир. — Ты мне не про мороз, ты про шведов говори!

— А что про них толковать, государь, коль нет их под Ченстоховой! — грубовато ответил Кшиштопорский.

— Слыхали уж мы про то, слыхали, — ответил обрадованный король, — да только то молва была, а ты, верно, прямо из монастыря едешь. Очевидец и защитник?

— Да, государь, участник обороны и очевидец чудес, что являла пресвятая богородица…

— Велики ее милости! — возвел очи горе король. — Надо новые заслужить!

— Навидался я всего на своем веку, — продолжал Кшиштопорский, — но столь явных чудес не видывал, а подробно, государь, доносит тебе обо всем ксендз Кордецкий в этом вот письме.

Ян Казимир поспешно схватил письмо, которое подал ему Кшиштопорский, и стал читать. Он то прерывал чтение и начинал молиться, то снова принимался читать. Лицо его менялось от радости; наконец он снова поднял глаза на Кшиштопорского.

— Ксендз Кордецкий пишет мне, — сказал он шляхтичу, — что вы потеряли славного рыцаря, некоего Бабинича, который порохом поднял на воздух шведскую кулеврину?

— Жизнь свою отдал он за всех, государь! Но толковали люди, будто жив он, и еще бог весть что о нем рассказывали; не знали мы, можно ли верить этим толкам, и не перестали оплакивать его. Не соверши он своего рыцарского подвига, плохо бы нам пришлось.

— Коли так, то перестаньте его оплакивать: жив пан Бабинич, у нас он. Это он первый дал нам знать, что не могут шведы одолеть силы небесные и помышляют уже об отступлении. А потом оказал нам столь великие услуги, что не внаем мы, как и вознаградить его.

— Как же ксендз Кордецкий обрадуется! — с живостью воскликнул шляхтич. — Но коль жив пан Бабинич, то, верно, пресвятая дева особо до него милосердна… Но как же ксендз Кордецкий обрадуется! Отец сына не может так любить, как он его любил! Позволь же и мне, государь, приветствовать пана Бабинича, ведь другого такого храбреца не сыщешь в Речи Посполитой!

Но король снова стал читать письмо.

— Как? — вскричал он через минуту. — Шведы после отступления снова пытались осадить монастырь?

— Миллер как отошел, так больше уж не показывался; один Вжещович явился нежданно у монастырских стен, видно, надеялся найти врата обители открытыми. Они и впрямь были открыты, да мужики с такой яростью набросились на шведов, что тут же обратили их в бегство. Отроду такого не бывало, чтоб мужики в открытом поле так храбро сражались с конницей. Потом подошли пан Петр Чарнецкий с паном Кулешей и разбили Вжещовича наголову.

Король обратился к сенаторам:

— Смотрите, любезные сенаторы, как убогие пахари встают на защиту отчизны и святой веры!

— Встают, государь, встают! — подхватил Кшиштопорский. — Под Ченстоховой целые деревни пусты, мужики с косами ушли воевать. Война повсюду жестокая, шведы кучей принуждены держаться, а уж если поймают мужики которого, то такое над ним чинят, что лучше бы ему прямо в пекло! Да и кто нынче в Речи Посполитой не берется за оружие. Не надо было собачьим детям Ченстохову брать в осаду! Отныне не владеть им нашей землей!

— Отныне не стонать под игом тем, кто кровь свою за нее проливает, — торжественно провозгласил король, — так, да поможет мне господь бог и святой крест!

— Аминь! — заключил примас.

Но Кшиштопорский хлопнул себя по лбу.

— Помутил мороз мне mentem[583], государь! — сказал он. — Совсем было запамятовал рассказать тебе еще об одном деле. Толкуют, будто этот собачий сын, познанский воевода, скоропостижно скончался. — Спохватился тут Кшиштопорский, что великого сенатора при короле и вельможах «собачьим сыном» назвал, и прибавил в смущении: — Не высокое звание, изменника хотел я заклеймить.

Но никто не обратил внимания на его слова, все смотрели на короля.

— Давно уж назначили мы познанским воеводою пана Яна Лещинского, — сказал король, — еще когда жив был пан Опалинский. Пусть же достойно правит воеводством. Вижу, суд божий начался над теми, кто привел отчизну к упадку, ибо в эту минуту и виленский воевода, быть может, дает ответ высшему судие о своих деяньях… — Тут он обратился к епископам и сенаторам: — Время нам, однако, подумать о всеобщей войне, и желаю я знать, любезные сенаторы, ваше об том сужденье. 

 ГЛАВА XXVIII


Словно в пророческом наитии вещал король в ту минуту, когда говорил, что виленский воевода предстал уже, быть может, перед судом всевышнего, ибо судьба Тыкоцина в ту минуту была уже решена.

Двадцать пятого декабря витебский воевода Сапега был уже настолько уверен в том, что Тыкоцин падет, что уехал в Тышовцы, поручив Оскерко дальнейшую осаду замка. С последним штурмом он велел подождать скорого своего возвращения. Собрав высших офицеров, вот что сказал им воевода:

— Дошли до меня слухи, что умышляет кое-кто из вас по взятии замка князя виленского воеводу зарубить саблями. Так вот объявляю вам, что коль замок падет в мое отсутствие, я строго-настрого запрещаю посягать на жизнь князя. Я, сказать правду, от таких особ получаю письма, что вам и во сне не снилось, и требуют от меня сии особы, чтобы, захвативши князя, не пощадил я его жизни. Но не хочу я слушать таких приказов, и вовсе не из жалости к изменнику, ибо он того не стоит, а потому, что я в нем не волен и за благо почту представить его сейму на суд в назидание потомкам, дабы ведали они, что ни знатность рода, ни звания не могут оправдать такую измену и спасти злодея от публичной казни.

Вот что сказал воевода, только речь его была куда пространней, ибо сколь доблестен он был, столь же великую и слабость имел, витиею себя мнил и витийствовать любил по всякому поводу, сам себя, бывало, заслушивался, даже глаза закрывал в особо красивых местах.

— В воду мне, что ли, сунуть правую руку, — промолвил Заглоба, — страх как она у меня раззуделась… Одно только скажу, что когда бы я попался в лапы Радзивиллу, он бы, пожалуй, не стал ждать до захода солнца, чтобы голову мне срубить с плеч. Уж он-то хорошо знает, кто больше всего повинен в том, что войско его оставило, хорошо знает, кто его даже со шведами поссорил. Зато я вот не знаю, почему я должен иметь к нему большее снисхождение, нежели он имел бы ко мне?

— А потому, что не ты тут начальник, милостивый пан, и слушать меня должен, — сурово сказал воевода.

— Что слушать я должен, это верно, но не мешало бы иногда и Заглобу послушать. Я и про то смело скажу, что, послушай меня Радзивилл, когда я воодушевлял его стать на защиту отчизны, был бы он нынче не в Тыкоцине, а на поле боя, во главе всех литовских войск.

— Уж не сдается ли тебе, милостивый пан, что булава в плохие руки попала?

— Не годится мне это говорить, потому я сам ее вложил в эти руки. Всемилостивейший король наш Joannes Casimirus должен только утвердить мой выбор, не более того.

Улыбнулся тут воевода, любил он Заглобу и его шуточки.

— Пан брат, — сказал он, — ты Радзивилла сокрушил, ты меня гетманом сделал, — все это твоя заслуга. Позволь же мне теперь спокойно ехать в Тышовцы, чтобы и Сапега мог хоть чем-нибудь послужить отчизне.

Подбоченился Заглоба и задумался на минуту, словно взвешивая, следует иль не следует позволить, наконец глазом подмигнул, головою качнул и сказал с важностью:

— Поезжай, пан гетман, спокойно.

— Спасибо за позволение! — со смехом сказал воевода.

Засмеялись и все офицеры, и воевода в самом деле стал собираться в путь, — карета уж стояла под окнами, — прощаться стал со всеми и каждому давал указания, что делать в его отсутствие; подойдя, наконец, к Володыёвскому, сказал ему:

— Коли замок сдастся, ты, пан, в ответе будешь за жизнь воеводы, тебе я это поручаю.

— Слушаюсь. Волос не спадет с его головы! — ответил маленький рыцарь.

— Пан Михал, — обратился к Володыёвскому Заглоба после отъезда воеводы, — любопытно мне, что это за особы наседают на нашего Сапежку, чтобы, захвативши Радзивилла, не пощадил он его жизни?

— Откуда мне знать! — ответил маленький рыцарь.

— Ты хочешь сказать, что коль никто тебе на ухо не скажет, так собственный умишко ничего не подшепнет. Это верно. Но, видно, значительные это особы, коль могут воеводе приказывать.

— Может, сам король?

— Король? Да если его собака укусит, он тут же ее простит и сальца велит ей дать. Такое уж у него сердце.

— Не стану спорить с тобой; но толковали, будто на Радзеёвского он очень прогневался.

— Первое дело, всяк может прогневаться, exemplum[584], мой гнев на Радзивилла, а потом, как же это прогневался, коль тут же стал опекать его сыновей, да так, что и отец лучше бы не смог. Золотое у него сердце, и я так думаю, что это скорей королева посягает на жизнь Радзивилла. Достойная у нас королева, ничего не скажешь, но нрав у нее бабий, а уж коль баба на тебя прогневается, так ты хоть в щель меж половицами забейся, она иглой тебя выковырнет.

Вздохнул Володыёвский и говорит:

— И за что они на меня прогневались, я ведь отродясь ни одной не поддел.

— Но рад бы, рад. Ты и на тыкоцинские стены потому пеший прешься без памяти, хоть сам в коннице служишь, что думаешь, там не только Радзивилл сидит, а и панна Биллевич. Знаю я тебя, шельму. Что же это ты? Еще не выбросил ее из головы?

— Одно время совсем уж было выбросил; сам Кмициц, будь он здесь, признал бы, что как истинный рыцарь я поступил, не неволил ее и об отказе постарался забыть; но не стану таить: коль она в Тыкоцине и, бог даст, вызволю я опять ее, то теперь усмотрю в том явную волю провиденья. На Кмицица мне нечего оглядываться, ни в чем я перед ним не виноват и тешу себя надеждой, что коль он от нее по доброй воле ушел, так и она до этой поры успела его забыть и не сбудется уж того, что сталось когда-то со мной.

Ведя такой разговор между собою, дошли они до квартиры, где застали обоих Скшетуских, Роха Ковальского и арендатора из Вонсоши.

Не таил витебский воевода от войска, зачем едет в Тышовцы, и рыцари радовались, что столь доблестный союз составляется для защиты отчизны и веры.

— Другим ветром повеяло уж во всей Речи Посполитой, — сказал пан Станислав, — и, слава богу, дует он шведам в глаза.

— А повеяло со стороны Ченстоховы, — подхватил пан Ян. — Вчера были вести, что монастырь все еще стоит и отбивает все более жестокие приступы. Не попусти же, пресвятая богородица, чтобы враг осквернил твою обитель.

Тут и Редзян со вздохом сказал:

— Мало того, что святыня была бы поругана, сколько бесценных сокровищ попало бы в руки врага. Как подумаешь об этом, кусок в горло нейдет.

— Войско рвется на приступ, трудно удержать людей, — сказал пан Михал. — Вчера хоругвь пана Станкевича самовольно двинулась, без лестниц; покончим, говорят, с изменниками и на помощь Ченстохове пойдем. Стоит только кому-нибудь вспомнить про Ченстохову, все зубами скрежещут и бряцают саблями.

— Да и зачем тут столько наших хоругвей стоит, когда для Тыкоцина и половины хватило бы? — молвил Заглоба. — Заупрямился пан Сапега, вот и все. Не хочет он меня слушать, хочет показать, что и без моих советов обойдется, а вы сами видите, что когда столько народу осаждает одну крепостишку, они только мешают друг дружке, всем-то места нету, чтобы к ней приступиться.

— Боевой опыт говорит твоими устами, — подхватил пан Станислав. — Тут уж ничего не скажешь.

— А что? Есть у меня голова на плечах?

— Есть, дядя! — воскликнул вдруг пан Рох и, встопорщив усы, стал поглядывать на присутствующих так, точно искал смельчака, который вздумал бы ему возразить.

— Но у пана воеводы тоже есть голова на плечах, — возразил Ян Скшетуский, — и столько хоругвей стоит тут потому, что опасаются, как бы князь Богуслав не пришел на помощь брату.

— Так опустошить тогда курфюрсту Пруссию! — сказал Заглоба. — Послать парочку легких хоругвей да охотников кликнуть из черного люда. Я бы первый пошел попробовать прусского пива.

— Не годится пиво зимой, разве что гретое, — заметил пан Михал.

— Так вина дайте, а нет, так горелки иль меду, — потребовал Заглоба.

Другие тоже изъявили желание выпить; арендатор из Вонсоши занялся этим делом, и вскоре несколько сулеек стояло уже на столе. Возвеселились сердцем рыцари при виде их и стали себе попивать, то и дело поднимая заздравные чары.

— Выпьем же немчуре на погибель, чтобы нам тут больше хлеба не жрала! — сказал Заглоба. — Пусть себе шишки в Швеции жрет!

— За здоровье их величеств короля и королевы! — провозгласили Скшетуские.

— И тех, кто остался верен им! — прибавил Володыёвский.

— А теперь за наше здравие!

— За здравие дяди! — рявкнул пан Рох.

— Спасибо! Да залпом пей до дна. Не совсем еще постарел Заглоба! Друзья мои, вот бы выкурить поскорей из норы этого барсука да двинуться под Ченстохову!

— Под Ченстохову! — рявкнул Рох. — На помощь пресвятой деве!

— Под Ченстохову! — закричали все.

— Ясногорские сокровища защищать от этих нехристей! — подхватил Редзян.

— От этих бесстыдников, что только для отвода глаз притворяются, будто в Иисуса веруют, а на самом деле, как я уж говорил, на луну, как собаки, воют, и вся ихняя вера в том только и состоит.

— И они покушаются на ясногорские богатства!

— Ты в самую точку попал, когда об ихней вере говорил, — обратился к Заглобе Володыёвский. — Я сам слыхал, как они на луну выли. Потом толковали, будто это ихние псалмы лютеранские; но одно верно, что такие псалмы и собаки поют.

— Как же это? — спросил пан Рох. — Неужто они сплошь собачьи дети?

— Сплошь! — с глубоким убеждением подтвердил Заглоба.

— И король у них не лучше?

— Король хуже всех. Он с умыслом поднял эту войну, чтобы в костелах вволю надругаться над истинной верой.

Встал тут пан Рох, — а был он уже под хмельком, — и говорит:

— Раз так, то не будь я Рох Ковальский, коль в первой же битве не брошусь прямо на шведского короля! Пусть в самой гуще будет он стоять, ничего. Либо он меня, либо я его, а таки наеду я на него с копьем! Дурак я буду, коль этого не сделаю.

С этими словами он сжал кулак и хотел грохнуть им по столу. Перебил бы он и чары и сулейки, да и стол бы расколол, когда бы Заглоба не схватил его поспешно за руку и не сказал ему следующие слова:

— Садись, Рох, и успокойся! И знай, что не тогда мы тебя дураком посчитаем, когда ты этого не сделаешь, а только тогда дураком считать перестанем, когда ты это сделаешь. Невдомек вот только мне, как ты бросишься на короля с копьем, коль не служишь в гусарах?

— Так я стремянных и слуг раздобуду и впишусь в хоругвь к князю Полубинскому. Мне и отец в этом поможет.

— Отец Рох?

— Ну а как же!

— Так пусть он прежде тебе поможет, а покуда не бей стекло, не то я первый голову за это тебе разобью. Об чем, бишь, мы толковали? Да! Об Ченстохове. Luctus[585] меня сгложет, коль мы вовремя не придем на помощь святыне. Luctus меня сгложет, говорю я вам! А все этот изменник Радзивилл да пан Сапега со своими пустыми разговорами.

— Ты, милостивый пан, про воеводу такого не говори! Достойный это человек! — прервал его маленький рыцарь.

— Зачем же он тогда двумя сетями прикрыл Радзивилла, когда и одной бы хватило? Чуть не десять тысяч самой отборной конницы и пехоты стоит под этой конурой. Скоро уж то всей околице сажу вылижут в трубах, ведь что было в печах, уж съели.

— Нам рассуждать не положено, мы должны выполнять приказы.

— Тебе, пан Михал, не положено, а мне положено, потому меня половина прежнего радзивилловского войска полководцем выбрала, и я бы уж за десятую околицу выгнал Карла Густава, когда б не несчастная моя скромность, что велела мне вложить булаву в руки пану Сапеге. Довольно уж он тут промешкал, пусть теперь смотрит в оба, а то как бы не отобрал я назад, что дал ему

— Напился ты, вот и стал храбёр! — сказал Володыёвский.

— Ты так думаешь? Ну что ж, посмотрим! Я еще сегодня пойду по хоругвям и кликну клич: кто со мной под Ченстохову хочет, чем локти да коленки об тыкоцинскую известку вытирать, за мной! Кто выбрал меня полководцем, кто дал мне в руки власть, кто верит, что все, что я ни сделаю, послужит на пользу отечеству и вере, становись рядом со мной! Хорошее дело изменников карать, но стократ прекрасно пресвятую деву спасти, матерь нашу и державы нашей покровительницу от гнета избавить, вызволить из еретического ярма.

Тут Заглоба, у которого давненько шумело в голове, сорвался с места, вскочил на лавку и давай кричать, как перед собранием:

— Кто католик, кто поляк, кому жаль пресвятой девы, за мной! На помощь Ченстохове!

— Я с тобой! — вскричал, вставая, Рох Ковальский.

Заглоба минуту поглядел на присутствующих и, увидя изумленные немые лица, слез с лавки и сказал:

— Я Сапежку научу уму-разуму! Да будь я подлец, коль до завтра не уведу отсюда половину войска и не двину людей под Ченстохову!

— О боже! Одумайся, отец! — воскликнул Ян Скшетуский.

— Будь я подлец, говорю тебе! — повторил Заглоба.

Друзья и впрямь испугались, как бы он этого не сделал, с него могло статься. Во многих хоругвях роптали люди, недовольные затянувшейся осадой Тыкоцина, и все поголовно скрежетали зубами при мысли о Ченстохове. Достаточно было искры, чтобы разгорелось пламя, особенно если эту искру заронил бы такой упрямый человек и такой прославленный рыцарь, как Заглоба. Большая часть войск Сапеги состояла из новичков, не привыкших к воинской дисциплине и всегда готовых к самочинству, уж они-то все, как один, пошли бы за Заглобой под Ченстохову.

Испугались оба Скшетуские, а Володыёвский воскликнул:

— Сколько труда положил воевода, чтобы собрать хоть какое-нибудь войско, хоть какую-нибудь силу для обороны Речи Посполитой, а уж нашлись смутьяны, готовые разбить хоругви, сеять раздоры. Дорого бы дал Радзивилл за такие советы, потому на его это мельницу воду здесь льют. Ну не стыдно ль тебе, милостивый пан, даже говорить о таком деле!

— Подлец я буду, коль не сделаю этого! — отрезал Заглоба.

— Дядя это сделает! — прибавил Рох Ковальский.

— Да помолчи ты, глупая башка! — прикрикнул на него пан Михал.

Пан Рох вылупил глаза, закрыл рот и сразу вытянулся в струнку.

Володыёвский снова обратился к Заглобе:

— А я подлец буду, коль хоть один человек из моего полка уйдет с тобой, а станешь людей нам смущать, так я первый ударю на твоих охотников!

— Нехристь ты, турок бесстыжий! — закричал Заглоба. — Как? Ты готов ударить на рыцарей девы Марии? Ну-ну!.. Впрочем, мы тебя знаем! Вы думаете, его войско заботит дисциплина? Как бы не так! Он пронюхал, что за тыкоцинскими стенами панна Биллевич. Ради приватных своих дел ты, своевольник, не задумаешься правое дело предать! Ты бы рад жеребцом ржать перед девкой, да с ноги на ногу переминаться, да любовью млеть! Только ничего из этого не выйдет. Даю голову на отсечение, что найдутся получше тебя, хоть бы тот же Кмициц, уж он-то никак не хуже.

Володыёвский обвел взглядом присутствующих, словно призывая их в свидетели обиды, какую ему наносят. Затем нахмурился, и все уж решили, что сейчас разразится буря, но был он тоже под хмельком и вдруг расчувствовался.

— Вот она, награда! — воскликнул он. — С малых лет служу я отчизне, сабли из рук не выпускаю! Ни кола у меня, ни двора, ни жены, ни деток, сам один, как копье, что торчит над головою. Самые достойные о себе думают, а я, кроме ран, никаких наград не получил, и меня же еще обвиняют в корысти, называют чуть не изменником.

С этими словами стал он слезы ронять на желтые свои усы, а Заглоба сразу смягчился и вскричал, раскрывая объятия:

— Пан Михал! Тяжко я тебя обидел. Палачу меня надо отдать за то, что такого испытанного друга срамил!

Они упали друг другу в объятия, стали целоваться и друг друга к груди прижимать, а потом снова сели пить мировую, а уж когда гнев их совсем остыл, Володыёвский сказал:

— Ну не будешь нам войско смущать, не будешь своевольничать, дурной пример подавать?

— Не буду, пан Михал! Ради тебя не стану.

— А коль возьмем, даст бог, Тыкоцин, так кому какое дело, чего я там ищу? Чего тут надо мной потешаться, а?

Ошеломил этот вопрос Заглобу, стал он ус кусать, а потом и говорит:

— Нет, пан Михал, как ни крепко люблю я тебя, но только панну Биллевич ты выбрось из головы.

— Это почему же? — удивился Володыёвский.

— Красавица она, assentior[586], — сказал Заглоба, — и стать хороша, да ведь рост-то какой! Никакого нет между вами соответствия. Тебе разве только на плечо ей садиться, как кенарю, да сахарок клевать из уст. Ну еще могла бы она носить тебя, как сокола, на рукавичке и на недруга выпускать, ибо хоть и мал ты, но ядовит instar[587] шершня.

— Ты опять начинаешь? — остановил его Володыёвский.

— Но уж коль начал я, так позволь же мне и кончить: одна только есть для тебя девица, ну прямо бог ее для тебя сотворил, эта вот малюточка… как, бишь, звать-то ее? На ней еще покойный Подбипятка хотел жениться.

— Ануся Борзобогатая-Красенская! — воскликнул Ян Скшетуский. — Да ведь она старая любовь пана Михала!

— Вся с гречишное зернышко, но хороша, бестия, как куколка, — причмокнул губами Заглоба.

Завздыхал тут пан Михал и стал все то же твердить, что всегда твердил, когда при нем вспоминали Анусю:

— Как она там, бедняжечка? Ах, кабы нашлась она!

— Так ты бы уж ее из рук не выпустил! И хорошо бы сделал, потому при твоей влюбчивости может и такое статься, что поймает тебя первая встречная коза и козлом оборотит. Клянусь богом, за всю свою жизнь не встречал я никого, кто бы так был слаб до женского пола. Тебе петухом надо было родиться, под завалиной грестись да «ко-ко-ко!» кричать, скликая хохлаток.

— Ануся, Ануся! — разнежился Володыёвский. — Кабы бог мне ее послал! А может, ее и на свете уж нет или замуж вышла да деток растит…

— И чего было ей выходить! Молода, зелена была еще, когда я ее видал, а потом, хоть и созрела, может, и по сию пору в девушках. Не выходить же ей было за какого-нибудь молокососа, это после пана-то Лонгина! Да и то надо сказать, мало кто в военное время помышляет о женитьбе.

А пан Михал в ответ ему:

— Ты, милостивый пан, мало ее знал. Просто удивительно, как она была добродетельна. Но такая у нее была натура, что никого не могла она пропустить, чтоб не покорить его сердца. Такой уж ее господь сотворил. Даже людей низшего сословия не пропускала, exemplum лекарь княгини Гризельды, итальяшка, который влюбился в нее без памяти. Может, она уж вышла за него и он увез ее за море.

— Не болтай глупостей, пан Михал! — возмутился Заглоба. — Лекарь, лекарь!.. Это чтоб шляхтянка, благородная девица, да пошла за человека такого подлого звания! Я уж тебе как-то говорил: быть этого не может!

— Я и сам на нее обижался: что это, думал я себе, совсем она меры не знает, уж и лекаришек с ума сводит.

— Я тебе говорю, ты ее еще увидишь, — сказал Заглоба.

Дальнейший разговор прервало появление Токажевича, который раньше служил в радзивилловском полку, а после измены гетмана покинул его и был теперь в полку Оскерко знаменосцем.

— Пан полковник, — обратился он к Володыёвскому, — мы петарду хотим взрывать.

— Пан Оскерко уже готов?

— Он еще в полдень был готов и не хочет ждать, потому ночь обещает быть темной.

— Ладно, — сказал Володыёвский. — Пойдем поглядим, да и мушкетерам я прикажу быть наготове, а то как бы шведы из ворот не вырвались. Пан Оскерко сам взорвет петарду?

— Да, сам. С ним и охотников много идет.

— Пойду и я! — сказал Володыёвский.

— И мы! — крикнули оба Скшетуские.

— Какая жалость, что старые глаза ничего не видят впотьмах, — промолвил Заглоба, — а то бы я вас одних не отпустил. Да что поделаешь! Как стемнеет, так я уж и саблей не могу рубиться! Днем, днем, при солнечном свете, люблю я, старик, еще выйти на поле боя. Шведов давайте мне тогда одних силачей, но только в полдень!

— Я тоже пойду! — сказал, подумав, арендатор из Вонсоши. — Когда ворота взорвут, войско, наверно, толпой пойдет на приступ, а там, в замке, может статься, пропасть утвари дорогой да каменьев.

Все вышли, потому что на дворе уже смеркалось; один только Заглоба остался; с минуту он прислушивался, как хрустит снег под стопой уходящих, потом стал поднимать сулейки и смотреть на свет, пылавший в очаге, не осталось ли в какой винца.

А друзья его в сумерках направлялись к замку; ветер поднялся с севера и дул все сильнее, выл и бушевал, неся тучи снежной пыли.

— Хороша ночь для взрыва петарды! — сказал Володыёвский.

— Но для вылазки тоже, — заметил Скшетуский. — Надо быть начеку и мушкетеров держать наготове.

— Вот бы дал бог, — сказал Токажевич, — чтоб под Ченстоховой еще сильней мело. Что ни говори, нашим в стенах тепло. А вот шведов бы на страже замерзло, вот бы замерзло! Чтоб им пусто было!

— Страшная ночь! — сказал пан Станислав. — Слышите, как воет ветер, словно татары по воздуху в атаку летят!

— Или черти Радзивиллу requiem[588] поют, — прибавил Володыёвский.

 ГЛАВА XXIX


А спустя несколько дней великий изменник глядел в замке, как сумрак ложится на снежный саван, и слушал вой бури. Медленно догорал светильник его жизни. В полдень князь еще ходил, еще смотрел со стен на шатры и деревянные шалаши войск Сапеги, а через два часа разнемогся так, что его пришлось унести в покои.

С тех кейданских времен, когда гетман посягал на корону, он изменился до неузнаваемости. Волосы на голове побелели, под глазами легли красные круги, лицо обвисло и распухло, отчего казалось еще больше, это было уже лицо полутрупа, сплошь в синих пятнах, страшное от адских мук, которые изображались на нем.

Считанные часы оставалось гетману жить; но так долог был его путь, что пережил он не только веру в себя и в свою счастливую звезду, не только все свои надежды и замыслы, но и такое глубокое падение, что когда он глядел на дно пропасти, в которую скатился, то самому себе не хотел верить. Все его обмануло: события, расчеты, союзники. Он, кому мало было того, что он был самым могущественным польским магнатом, князем Священной Римской империи, великим гетманом и виленским воеводой, он, кому всей Литвы было мало, чтобы удовлетворить честолюбивые стремленья и насытить алчность, он был заперт в тесной крепостце, где ждали его только смерть или неволя. Всякий день ждал он, которая из двух страшных богинь взойдет в дверь, чтобы унести его душу и тело, наполовину ставшее уже добычею тленья.

Еще недавно из его земель, из его поместий и вотчин, можно было образовать владетельное княжество, а теперь он не был господином даже в тыкоцинских стенах.

Еще несколько месяцев назад он вел переговоры с соседними королями, а сегодня только один шведский капитан с презреньем и нетерпением слушал его приказы и смел навязывать ему свою волю.

Когда его покинули войска, когда из магната и властелина, который в трепет повергал всю страну, он превратился в бессильного нищего, который сам нуждался в помощи и спасении, Карл Густав пренебрег им. Он превознес бы до небес сильного приспешника, но надменно отвернулся от просителя.

Как разбойник Костка Наперский был некогда осажден в Чорштыне[589], так теперь он, Радзивилл, осажден был в Тыкоцинском замке. И кем? Сапегой, самым заклятым своим врагом!

Когда они схватят его, то на суд повлекут хуже, чем разбойника, ибо он изменник.

Его оставили родные, близкие, друзья. Войска захватили его поместья, расточились как прах сокровища и богатства, и этому властелину, этому князю, который некогда роскошью удивлял и ослеплял французский двор, который некогда принимал на пирах тысячные толпы шляхты, который некогда держал, поил, кормил и одевал по десять тысяч собственного войска, нечем было теперь поддержать собственные слабеющие силы, и — страшно сказать! — он, Радзивилл, в последние минуты своей жизни, в годину смерти, был голоден!

В замке давно уже не хватало припасов; из скудных остатков шведский комендант выдавал скупые доли, а князь не хотел его просить.

Если бы жар, что снедал его, отнял у него и память! Нет! Грудь его дышала все тяжелей, дыхание обращалось в хрип, стыли опухшие ноги и руки; но сознание, несмотря на минуты бреда, несмотря на страшные призраки и виденья, которые носились перед его взором, большую часть времени оставалось ясным. И видел князь, как низко он пал, как убог и унижен он, видел прежний непобедимый полководец, какое потерпел он поражение, и столь безмерны были его страданья, что сравниться с ними могли разве только его грехи.

Ибо, как Ореста эринии, терзали его к тому же упреки совести, и нигде во всем мире не было обители, куда мог бы он скрыться от них. Они терзали его днем, терзали ночью, на поле битвы и под кровом; гордость не могла ни устоять перед ними, ни отогнать их прочь. Чем глубже было его падение, тем жесточе они терзали его. Бывали такие минуты, когда он готов был разодрать на себе ризы. В то время, как враги отовсюду вторглись в отчизну, в то время, как чужие народы скорбели об ее злополучном уделе, о страданьях ее и пролитой крови, он, великий литовский гетман, вместо того чтобы выйти на поле битвы, вместо того чтобы отдать за нее последнюю каплю крови, вместо того чтобы потрясти весь мир, как Леонид или Фемистокл, вместо того чтобы последний кунтуш заложить, как Сапега, связался с одним из врагов и на родину-мать, на собственного государя поднял святотатственную руку и обагрил ее родной, дорогой ему кровью! Он все это свершил, а теперь стоит на пороге не только позора, но и смерти, и близок уж час расплаты там, в ином мире… Что ждет его там?

Волосы вставали у него дыбом, когда он думал об этом. Ибо, когда он поднял руку на отчизну, он самому себе представлялся великим по сравнению с нею, теперь же все изменилось. Теперь он умалился, Речь же Посполитая возвысилась, восстав из крови и пепла, и казалась ему все выше, окутанная таинственным ужасом, полная священного величия, страшная. И все росла она в его глазах, становилась все неприступней. Прах и пепел был он перед нею и как князь, и как гетман, и как Радзивилл. Он не мог постигнуть умом, что сие означает. Словно неведомые волны вскипали вокруг, неслись на него с ревом и шумом и, нахлынув, все страшней громоздились одна на другую, и он понимал, что они неминуемо поглотят его, что эта пучина поглотила бы сотни таких, как он. Но почему же не видел он раньше этой грозной и таинственной силы, почему, безумец, посягнул на нее? Когда эти мысли кипели в его уме, страх обнимал его перед матерью-родиной, перед Речью Посполитой, ибо не узнавал он лика ее, прежде столь кроткого и незлобного.

Дух его был сокрушен, и ужас обитал в груди. Минутами он думал, что вокруг него совсем другая страна, другие люди. Сквозь осажденные стены проникал слух обо всем, что творилось в осажденной Речи Посполитой, а дела творились в ней удивительные, необычайные. Начиналась война не на жизнь, а на смерть со шведами и изменниками, война, тем более страшная, что никто ее не предвидел. Речь Посполитая начала карать. Был это как бы гнев божий за оскорбленное величие.

Когда сквозь стены проникла весть об осаде Ченстоховы, кальвинист Радзивилл испугался, и страх не покинул уже больше его души, ибо тогда он и увидел впервые те таинственные волны, которые, поднявшись, должны были поглотить шведов и его; тогда нашествие шведов показалось ему не нашествием, но святотатством и кара неизбежной. Тогда впервые спала пелена с его глаз, и он увидел изменившийся лик отчизны, уже не матери, но карающей владычицы.

Все, кто остался ей предан и служил ей верой и правдой, в гору пошли и возвышались все больше, кто согрешил против нее — падали все ниже.

«Стало быть, — говорил себе князь, — никому нельзя помышлять ни о собственном возвышении, ни о возвышении своего рода, но ей отдать надлежит жизнь, силы и любовь?»

Однако для него все было поздно, ему нечего было отдать, ничего не было у него впереди, разве только загробная жизнь, призрак которой повергал его в трепет.

Со времени осады Ченстоховы, когда общий страшный крик вырвался из груди великой страны, когда как бы чудом нашлась в ней дивная и поныне непостижимая и неведомая сила, когда внезапно словно таинственная потусторонняя рука поднялась на ее защиту, новые сомнения стали терзать душу князя, ибо не мог он отогнать прочь страшную мысль, что это сам бог стоит за дело отчизны и за ее веру.

А когда в голове его носились такие мысли, он начинал сомневаться в собственной вере, и отчаяние его переходило тогда даже меру его грехов.

Падение на земном поприще, падение духовное, тьма, ничтожество — вот до чего дошел он, до чего дослужился, служа самому себе.

А ведь в начале похода из Кейдан в Подлясье он был еще полон надежд. Правда, его бил Сапега, военачальник гораздо менее искушенный, правда, его покидали остатки хоругвей, но он еще тешил себя надеждой, что на помощь ему вот-вот придет Богуслав. Прилетит молодой радзивилловский орленок во главе прусских, лютеранских полчищ, которые не последуют примеру литовских хоругвей и не перейдут к папистам, и тогда они вдвоем раздавят Сапегу, уничтожат его силы, уничтожат конфедератов и лягут на труп Литвы, как два льва на труп лани, и одним рыком отпугнут тех, кто вздумал бы вырвать ее у них.

Но время текло, войска Януша таяли; даже иноземные полки передавались грозному Сапеге; уходили дни, недели, месяцы, а Богуслав не являлся.

Наконец началась осада Тыкоцина.

Шведы, горсть которых осталась с Янушем, защищались геройски, ибо, совершив жестокие злодейства, они знали, что, даже сдавшись, не спасутся от карающей руки литвинов. В начале осады князь еще надеялся, что, может, в такой беде сам шведский король двинется ему на помощь или Конецпольский, который находился в стане Карла с шестью тысячами коронной конницы. Но напрасны были его надежды. Никто о нем не думал, никто не приходил на помощь.

— Богуслав! Богуслав! — повторял князь, расхаживая по тыкоцинским покоям. — Коль не хочешь ты брата спасти, спаси же хоть Радзивилла!

Наконец, в порыве отчаяния князь решился на шаг, против которого восставала вся его гордость: он попросил помощи у князя Михала из Несвижа.

Однако письмо перехватили по дороге люди Сапеги, и витебский воевода в ответ переслал ему письмо князя кравчего, которое получил за неделю до этого.

Князь Януш прочел в нем, между прочим, следующие строки:

«Если до тебя, вельможный пан, дойдет слух, будто я собираюсь идти на помощь моему родичу, князю виленскому воеводе, не верь, вельможный пан, ибо с тем только я держусь заодно, кто жаждет сохранить верность отчизне и нашему королю и возродить давние вольности преславной Речи Посполитой. Не таков я, чтобы укрывать изменников от справедливой и заслуженной кары. Богуслав тоже не придет князю на помощь, ибо, как я слышал, курфюрст больше о себе думает и не хочет распылять свои силы; quod attinet Конецпольского, так останься княгиня, супруга Януша, вдовою, он, верно, к ней присватается, стало быть, и ему на руку, чтобы князь воевода поскорее угас».

Это письмо, адресованное Сапеге, лишило несчастного Януша последней надежды, и ничего другого не осталось больше ему, как ждать, когда свершится приговор судьбы.

Близился конец осады.

Слух об отъезде Сапеги мгновенно проник через стены; но недолгой была надежда на то, что с отъездом воеводы прекратятся враждебные действия, напротив, в пехотных полках замечено было небывалое движение. Впрочем, несколько дней прошло сравнительно спокойно, так как попытка взорвать ворота петардой кончилась ничем; но наступило тридцать первое декабря, и стало очевидно, что готовится если не приступ, то, уж во всяком случае, новый пушечный обстрел поврежденных стен и помешать этому может теперь только надвигающаяся ночь.

День клонился к закату. Князь лежал в так называемой «угловой» зале, расположенной в западной части замка. Целые смолистые корневища сосен горели в огромном камине, бросая живой отблеск на белые и голые стены. Князь лежал навзничь на турецкой софе, которую нарочно выдвинули на середину покоя, чтобы до него доходило тепло от огня. Ближе к камину спал в тени на коврике паж; подле князя дремали в креслах пани Якимович, когда-то в Кейданах надзиравшая за придворными дамами, второй паж, лекарь, он же княжеский астролог, и Харламп.

Харламп не покинул князя, хотя из всех прежних офицеров едва ли не он один остался при нем. Тяжела была его служба, ибо сердцем и душою старый солдат был за стенами Тыкоцинского замка, в стане Сапеги, и все же он хранил верность старому своему военачальнику. От голода и лишений иссох бедный солдат, стал совсем скелетом, один нос от него остался, и тот казался еще больше, да усищи, как мочала. Он был в полном вооружении: в панцире, наплечниках и мисюрке с железной сеткой, ниспадавшей на плечи. Блестели на руках и железные налокотники, ибо вернулся Харламп со стен, куда ходил поглядеть, что творится в стане Сапеги, и где каждый день искал смерти. Теперь он задремал от усталости, хотя князь так страшно хрипел, точно умирать собрался, и ветер выл и свистел снаружи.

Внезапно короткие судороги стали потрясать огромное тело Радзивилла, он перестал хрипеть. Тотчас пробудились все, кто его окружал, посмотрели на князя, переглянулись.

Но он сказал:

— Точно тяжесть свалилась у меня с груди: полегчало мне! — Затем повернул голову, пристально поглядел на дверь и наконец позвал: — Харламп!

— Слушаю, ясновельможный князь.

— Чего надобно тут Стаховичу?

Ноги затряслись у бедного Харлампа, ибо столь же суеверен он был, сколь и храб в бою; он поспешно огляделся и сказал сдавленным голосом:

— Нет тут Стаховича. Ясновельможный князь, ты велел расстрелять его в Кейданах.

Князь закрыл глаза и не ответил ни слова.

Некоторое время слышалось только протяжное и жалобное завывание бури.

— Плач людской слышится мне в вое бури, — снова промолвил князь, в полном сознании открывая глаза. — Но это не я, это Радзеёвский привел шведов.

Никто ему не ответил, и через минуту он прибавил:

— Он больше моего в том повинен, больше моего, больше моего.

И словно бодрость влилась в его грудь, так обрадовала его мысль о том, что нашелся человек, который был виновней его.

Но, видно, тут же тяжелая дума обуяла князя, лицо его потемнело, и он несколько раз повторил:

— Иисусе! Иисусе! Иисусе!

И снова стал задыхаться и хрипеть еще страшнее, чем раньше.

Тем временем с улицы донеслись отголоски мушкетных выстрелов, сперва редких, потом все более частых; но в снежной метели и в вое бури они показались не очень громкими, так, будто кто-то стал упорно стучаться в ворота.

— Бьются! — сказал княжеский лекарь.

— Как всегда! — ответил Харламп. — Люди мерзнут в метель, вот и бьются, чтобы разогреться.

— Шестой уж день эта снежная вьюга, — сказал лекарь. — Великие перемены произойдут в королевстве, ибо небывалое это явление.

— Дал бы бог! — ответил ему Харламп. — Хуже все равно быть не может.

Дальнейший разговор прервал князь, которому снова стало полегче.

— Харламп!

— Слушаю, ясновельможный князь.

— От болезни мне это мерещится, или Оскерко и впрямь дня два назад хотел взорвать петардой ворота?

— Хотел, ясновельможный князь, да шведы выхватили петарду, самого Оскерко легко ранили и отбили сапежинцев.

— Коль легко его ранили, он снова попытается взорвать… А какой нынче день?

— Последний день декабря, ясновельможный князь.

— Боже, буди милостив ко мне, грешному! Не доживу уж я до нового года. Давно мне пророчили, что каждый пятый год смерть стоит у меня в головах.

— Бог милостив, ясновельможный князь.

— Бог с паном Сапегой, — глухо ответил Радзивилл.

Вдруг он стал озираться.

— Холодом от нее на меня пышет! — сказал он. — Не вижу я ее; но чую, тут она.

— Кто, ясновельможный князь?

— Смерть!

— Во имя отца, и сына, и святого духа!

Наступила минута молчания, слышно было только, как пани Якимович шепчет молитвы.

— Скажите, — прерывистым голосом снова заговорил князь, — вы в самом деле верите, что тем, кто не вашей веры, нет спасенья?

— И в смертный час можно отречься от еретической прелести, — ответил Харламп.

В эту минуту отголоски пальбы стали еще чаще. От рева пушек задребезжали стекла, жалобным звоном отвечая на каждый залп.

Некоторое время князь слушал спокойно, потом приподнялся наизголовье, глаза его медленно стали расширяться, зрачки заблестели. Он сел, минуту сжимал руками голову и вдруг крикнул, словно в припадке безумия:

— Богуслав! Богуслав! Богуслав!

Харламп как оглашенный бросился вон.

Весь замок дрожал и сотрясался от рева пушек.

Внезапно послышался гул нескольких тысяч голосов, ужасающий грохот сотряс стены, так что из камина посыпались на пол головни и уголья, и в ту же минуту Харламп снова вбежал в покой.

— Сапежинцы взорвали ворота! — крикнул он. — Шведы бежали на башню! Враг сейчас будет здесь, ясновельможный князь!..

Слова замерли у него на губах. Радзивилл сидел на софе, глаза его вышли из орбит; раскрытыми губами он ловил воздух, зубы у него оскалились, руками он раздирал софу и, с ужасом глядя в глубь покоя, кричал, вернее хрипел между вздохами:

— Это не я! Это Радзеёвский!.. Спасите!.. Что вам надо?! Возьмите корону!.. Это Радзеёвский!.. Спасите, люди добрые! Иисусе! Иисусе! Дева Мария!

Это были последние слова Радзивилла.

Жестокая икота поднялась у него, глаза еще ужасней вышли из орбит, он весь напрягся, упал навзничь и остался недвижим.

— Кончился! — сказал лекарь.

— Деву Марию звал, слыхали? А ведь кальвинист! — промолвила пани Якимович.

— Подбросьте дров в огонь! — приказал Харламп испуганным пажам.

Сам же подошел к покойнику, закрыл ему глаза, затем снял с панциря позолоченный образок богородицы, который носил на цепочке, и, сложив Радзивиллу руки на груди, вложил в ладони образок.

Огонь отразился в золотых ризах образка, отблеск упал на лицо воеводы, и посветлело оно так, что казалось, никогда не было таким спокойным.

Харламп сел рядом с покойником и, опершись локтями на колени, закрыл ладонями лицо.

Только рев пушек прерывал молчание.

Внезапно случилось нечто ужасное. Сперва все страшно озарилось кругом, словно весь мир обратился в пламя, и почти одновременно раздался такой грохот, точно земля провалилась под замком. Стены заколебались, потолок раскололся с оглушительным треском, все рамы посыпались на пол, и стекла разбились на сотни осколков. В то же мгновение тучи снега ворвались в пустые проемы, и буря угрюмо завыла в углах залы.

Все, кто был в покое, пали ниц, все онемели от ужаса.

Первым поднялся Харламп и тотчас бросил взгляд на покойника; но воевода лежал спокойно и прямо, только золотой образок чуть склонился в ладонях.

Харламп перевел дух. Он был уверен, что это тьмы бесов ворвались в залу, чтобы унести тело князя.

— Слово стало плотью! — произнес он. — Это шведы, наверно, взорвали порохом башню и себя вместе с нею.

Но с улицы не долетало ни звука. Видно, люди Сапеги остановились в немом изумлении, а может, испугались, подумали, что замок весь заминирован и порох будет взрываться и дальше.

— Подбросьте дров в огонь! — приказал пажам Харламп.

И снова покой озарился ярким, неровным светом. Смертельная тишина стояла кругом, только дрова трещали, только буря выла, да в пустые проемы окон все гуще валил снег.

Но вот раздался слитный шум голосов, затем послышался звон шпор и топот многочисленных шагов; дверь распахнулась настежь, и в залу ворвались солдаты.

Все осветилось кругом от обнаженных сабель, и рыцари в шлемах, колпаках и высоких меховых шапках толпою хлынули в дверь. Многие из них держали в руках фонари и светили, осторожно ступая, хотя в зале и без того было светло от огня.

Наконец из толпы выбежал маленький рыцарь, весь в финифтяных латах, и крикнул:

— Где виленский воевода?

— Здесь! — ответил Харламп, показывая на тело, лежавшее на софе.

Володыёвский взглянул и сказал:

— Он умер!

— Он умер! Он умер! — пробежал шепот по зале. — Он умер, этот изменник и предатель!

— Да, — угрюмо сказал Харламп. — Но коль оскверните вы его прах и размечете саблями, злое дело сделаете, ибо перед смертью взывал он к пресвятой богородице и образок ее держит в руках!

Слова эти всех поразили. Крики смолкли.

Солдаты шагнули к софе, стали обходить ее кругом, глядеть на покойника. Те, у кого были фонари, светили ему прямо в лицо, а он лежал огромный, мрачный, с гетманским величием и холодным спокойствием смерти на лице.

По очереди подходили к нему солдаты, а с ними и офицеры. Станкевич приблизился, с ним оба Скшетуские, за ними Гороткевич, Якуб Кмициц, Оскерко, Заглоба.

— Правда! — тихим голосом произнес Заглоба, точно опасаясь разбудить князя. — Образок богородицы держит в руках, и сияние падает на его лицо…

При этих словах старик снял с головы свой колпак. В ту же минуту обнажили головы и остальные. Все благоговейно смолкли.

— Да! — со вздохом прервал молчание Володыёвский. — Он стоит уже перед судом всевышнего и не причастен людям. — Тут он повернулся к Харлампу: — Но ты, несчастный, почему ты ради него предал отчизну и государя?

— Сюда его! — раздались голоса.

Харламп встал и, вынув из ножен свою саблю, со звоном кинул ее наземь.

— В вашей я власти, рубите! — сказал он. — Не ушел я с вами от него, когда могуч он был, как король, так не пристало мне покидать его, когда был он в беде и никого с ним не осталось. Эх, не нагулял я жиру на этой службе, вот уж три дня маковой росинки не было во рту, и ноги подо мною подламываются. Но в вашей я власти, рубите, потому и в том я должен признаться… — тут у Харлампа задрожал голос, — …что любил его.

Он пошатнулся при этих словах и, наверно, упал бы, если бы Заглоба не подхватил и не поддержал его.

— О, боже! — вскричал старый рыцарь. — Дайте же ему есть и пить!

Все были потрясены; рыцари подхватили Харлампа под руки и увели из залы. Набожно крестясь, стали расходиться и солдаты.

По дороге на квартиру Заглоба все что-то раздумывал, колебался, покашливал, наконец, дернул Володыёвского за полу.

— Пан Михал! — окликнул он его.

— Чего тебе?

— Не держу я больше зла на Радзивилла. Что поделаешь, покойник — он и есть покойник! Хоть грозился мне голову срубить, но прощаю я это ему ото всего сердца.

— Перед судом всевышнего он! — ответил Володыёвский.

— Вот-вот! Кабы знал я, что это ему поможет, так бы и на службу дал за его душу, потому видится мне, плохи там его дела.

— Бог милостив!

— Милостив-то он милостив, да небось на еретиков тоже без омерзения смотреть не может. А ведь Радзивилл не только еретик, но и изменник. Вот оно дело какое!

Тут Заглоба задрал голову и стал смотреть вверх.

— Боюсь я, — сказал он через минуту, — как бы из тех шведов, что взорвали себя порохом, на голову мне который не свалился, на небесах-то их как пить дать не приняли!

— Храбрые солдаты! — с уважением сказал пан Михал. — Предпочли погибнуть, но не сдаться. Мало таких на свете!

Они в молчании продолжали свой путь; вдруг пан Михал остановился.

— Панны Биллевич не было в замке, — сказал он.

— А ты откуда знаешь?

— Пажей спрашивал. Богуслав увез ее в Тауроги.

— Ну-ну! — сказал Заглоба. — Это ведь все едино, что козу отдать волку стеречь. Но тебя это не касается, тебе та малютка назначена.

 ГЛАВА XXX


После прибытия короля Львов стал настоящей столицей Речи Посполитой. В одно время с королем сюда со всех концов страны съехалась большая часть епископов и все те сановники, которые не служили врагу. Изданные Lauda[590] призвали к оружию шляхту Русского и соседних с ним воеводств, а так как шведы в тех краях вовсе не бывали, явилось ее множество и во всеоружии. Люди не могли нарадоваться, глядя на это ополчение; ничем не напоминало оно той великопольской шляхты, которая под Уйстем оказала врагу столь слабое сопротивление. Сюда прибывала грозная и воинственная шляхта, вскормленная в седле и на поле брани, за время постоянных набегов татарских орд привыкшая к кровопролитию и пожарам и саблей владевшая лучше, нежели латынью. Война с Хмельницким, которая длилась беспрерывно все последние семь лет, тоже многому ее научила, так что в ополчении не было человека, который не побывал бы в огне по меньшей мере столько раз, сколько было ему лет. Всё новые и новые рои шляхты прибывали во Львов. Одни двигались с крутых склонов Бещад, другие с берегов Прута, Днестра и Серета; кто жил на извилистых притоках Днестра, кто жил на широком Буге, кто на Синюхе не был стерт с лица земли крестьянским восстанием, кто остался цел на татарских рубежах, все по зову короля направлялись теперь во град Льва, чтобы оттуда двинуться на неведомого еще врага. Валом валила шляхта с Волыни и из воеводств еще более отдаленных, такую ненависть разожгла во всех душах страшная весть о том, что под Ченстоховой враг поднял святотатственную руку на покровительницу Речи Посполитой.

Казаки не смели чинить шляхте препоны, ибо растрогались сердца даже самых закоренелых, да и татары принуждали их слать к королю послов и челом бить ему и в сотый раз приносить присягу на верность. Грозное для врагов короля татарское посольство под водительством Субагази-бея находилось во Львове; от имени хана оно предлагало в помощь Речи Посполитой стотысячную орду, из которой сорок тысяч могли немедленно двинуться в поход из-под Каменца.

Кроме татарского посольства, прибыли послы из Семиградья для ведения переговоров о наследнике престола, которые были начаты с Ракоци; находился во Львове и посол цесаря, был там и папский нунций, приехавший вместе с королем; что ни день, являлись посланцы от коронных и литовских войск, от воеводств и земель, свидетельствуя свою верность королю и свое желание грудью встать на защиту отчизны от вражеского нашествия.

Фортуна благоприятствовала королю; всем народам и временам на удивление воочию поднималась Речь Посполитая, которая совсем еще недавно покорствовала врагу. Жаждой войны и возмездия и в то же время бодростью переполнились души людей. Все не только желали победы, но и верили в нее. И как весною обильный теплый дождь растопляет снега, так великая надежда растопила все сомнения. Из уст в уста передавались все новые добрые вести, хоть случалось, что бывали они и ложными. Люди упорно рассказывали об отбитых замках, о битвах, в которых безвестные полки под водительством безвестных дотоле полководцев громили шведов, о несметных толпах мужиков, которые, как туча саранчи, поднимались на врага. Имя Стефана Чарнецкого было у всех на устах.

Неверны бывали подробности; но в самих этих слухах, вместе взятых, как в зеркале, отражалась картина событий, происходивших во всей стране.

Во Львове словно каждый день был праздник. Когда приехал король, город торжественно встречал его: духовенство трех вероисповеданий, городские советники, купечество, цехи. На площадях и улицах, куда ни кинь глазом, реяли белые, синие, пурпурные и золотые хоругви. Победоносно поднимали львовяне своего золотого льва на голубом поле, с гордостью вспоминая об отраженных недавно набегах казаков и татар. Кликами встречали короля толпы народа при каждом его появлении, а улицы теперь были всегда полны.

Жителей во Львове стало за эти дни вдвое больше. Кроме сенаторов и епископов, кроме шляхты, в город хлынули толпы крестьян, привлеченных молвою о том, будто король замышляет улучшить крестьянскую участь. Сермяги и бурки смешались с желтыми кафтанами мещан. Предприимчивые смуглолицые армяне раскинули палатки с товарами и оружием, которое раскупала съехавшаяся в город шляхта.

С посольствами было много и татар, и венгерцев, и валахов, и молдаван, множество было народу, множество войск, множество разных лиц, множество удивительных, пестрых и ярких одежд, множество панской челяди: высоченных гайдуков и янычар, красавцев казаков, скороходов, одетых на иноземный манер.

На улицах с утра до ночи гомон, то проезжают хоругви постоянного войска, то отряды конной шляхты, крики, команда, блеск оружия и обнаженных сабель, конское ржание, грохот пушек и песни, полные угроз и проклятий шведам.

А колокола в польских костелах, в армянских и православных церквах звонили неумолчно, возвещая всем, что король во Львове и что Львов первой из столиц, к вящей своей славе, принял короля-изгнанника.

Везде, где только показывался король, люди падали на колени, бросали в воздух шапки, и клики «vivat!» оглашали улицы; кланялись люди и каретам епископов, благословлявших толпы из окон, кланялись и сенаторам и их встречали кликами, отдавая тем самым дань уважения за верность королю и отчизне.

Так кипел весь город. Даже по ночам на площадях жгли костры, и у огня грелись те, кто из-за крайней тесноты не мог найти приют под крышей и, невзирая на зиму и мороз, остался на улице.

Король все дни проводил на советах с сенаторами. Он принимал иноземные посольства, посланцев земель и войск. Изыскивались средства для пополнения пустой казны; все меры принимались, чтобы раздуть пожар войны повсюду, где она еще не пылала.

Летели гонцы в большие города, во все концы Речи Посполитой до самой Пруссии и святой Жмуди, в Тышовцы, к гетманам, к Сапеге, который, разрушив Тыкоцин, большими переходами шел со своим войском на юг; скакали гонцы и к великому хорунжему Конецпольскому, который все еще оставался в стане шведов. Туда, где в том была надобность, посылали деньги, равнодушных поднимали манифестами.

Король одобрил, освятил и утвердил Тышовецкую конфедерацию и сам вступил в нее, взяв все бразды в свои неутомимые руки; он работал с утра до ночи, полагая, что благо Речи Посполитой важнее отдыха и здоровья.

Но на этом он не остановился: от своего имени и от имени сословий положил он заключить союз, который не могли бы одолеть никакие силы на земле и который в будущем мог бы послужить делу возрождения Речи Посполитой.

Наконец наступила эта минута.

Видно, шляхта прознала обо всем от сенаторов, а уж от шляхты и черный народ, ибо с самого утра все говорили о том, что во время обедни важное произойдет событие, что король будет давать торжественные обеты. Говорили об улучшении крестьянской участи, о союзе с самим небом; но кое-кто твердил, что дело это небывалое и нет тому примера в истории; так или иначе, любопытство было возбуждено, и все чего-то ждали.

День был морозный, ясный; в воздухе, искрясь, крутились тоненькие снежные блестки. Перед кафедральным собором длинными шпалерами, с мушкетами к ноге, стояла пехота из крестьян Львовской земли и Жидачовского повета, в синих полушубках с золотым позументом, да половина венгерского полка; перед солдатами, как пастухи перед стадом, прохаживались офицеры с камышовыми тростями в руках. Между шпалерами рекой текли в костел пестрые толпы народа. Впереди шляхта и рыцари; за ними городской сенат с золотыми цепями на шеях и свечами в руках, во главе с бургомистром, славным на все воеводство лекарем в черной бархатной мантии и берете; за сенатом шествовали купцы, среди которых было много армян в зеленых, затканных золотом шапочках и просторных восточных халатах. Хоть и были они другой веры, шли, однако, со всеми, представляя купеческое сословие. За купечеством следовали цехи со знаменами: мясники, пекари, сапожники, золотых дел мастера, оловянщики, слесари, оружейники, сафьянщики, медовары, — каких только не было там мастеров! Представители каждого цеха шли со своим знаменем, которое нес знаменосец, самый красивый и видный из всех мастеров. А уж за цехами валом валили всякие братства и толпы черни в холщовых кафтанах, в тулупах, армяках, сермягах, обитатели предместий, мужики. Всех пускали в костел, покуда не набился он битком людьми всякого звания и обоего пола.

Стали, наконец, подкатывать и кареты; но, минуя паперть, они останавливались поближе к главному алтарю, у особого входа для короля, епископов и вельмож. Солдаты то и знай делали на караул, потом опускали мушкеты к ноге и дули на озябшие руки, и тогда виден был пар, выходивший из их уст.

Подъехал король с нунцием Видоном, затем архиепископ гнезненский с епископом, князем Чарторыйским, затем епископ краковский, архиепископ львовский, великий коронный канцлер, много воевод и каштелянов. Все они исчезали в боковых дверях, а кареты их, придворная челядь, кучера и прочие слуги образовали как бы новое войско, стоявшее сбоку костела.

Обедню вышел служить апостольский нунций Видон в белой, шитой золотом и жемчугом ризе поверх красной мантии.

Аналой для короля поставили на амвоне, между главным алтарем и седалищами каноников; перед аналоем простлали турецкий ковер. Седалища заняли епископы и светские сановники.

Проникая сквозь витражи окон и сливаясь с блеском свечей, от которых алтарь словно пылал огнем, разноцветные лучи падали на лица вельмож, скрытые в тени седалищ, на белые бороды и величественные фигуры, на золотые цепи, бархат и пурпур одежд. Казалось, это римский сенат восседает, столь важны и величавы были старцы; лишь кое-где мелькнет среди седых голов лицо сенатора-военачальника или светлая голова юноши; все взоры обращены на алтарь, все молятся; мерцает и колеблется пламя свечей, дым кадильниц струится и вьется в сиянии их. Позади амвона народу полным-полно, и хоругви над головами, как радуга, как цветы, красками переливаются на солнце.

По обычаю, ниц повергся его величество Ян Казимир, смиряясь пред величием божиим. Но вот нунций взял чашу из дарохранительницы и приблизился к аналою. С просветленным ликом встал с колен король, раздался голос нунция: «Ессе Agnus Dei…»[591], и Ян Казимир причастился.

Некоторое время стоял он со склоненною главой на коленях, наконец, поднялся, устремил очи горе и воздел руки.

В костеле наступила вдруг такая тишина, что не слышно стало дыхания толпы. Все поняли, что пришла торжественная минута, что король принесет сейчас какой-то обет; все напрягли слух, а король все стоял с воздетыми руками; наконец, взволнованным, но звучным, как колокол, голосом он стал говорить:

— О, приснодева, великая матерь бога во плоти! Я, Ян Казимир, милостью сына твоего, царя царей и моего владыки, и милостью твоею король, припадая к святым твоим стопам, с тобою сей союз заключаю: тебя избираю я ныне покровительницей моею и владычицей моего королевства. Себя, королевство мое Польское, Великое княжество Литовское, Русское, Прусское, Мазовецкое, Жмудское, Лифляндское и Черниговское, войско обоих народов и простой люд вверяю особой опеке твоей и защите, о милосердии твоем в горе, постигшем ныне королевство мое, и о помощи против врага смиренно молю…

Тут король упал на колени и молчал с минуту времени, а в костеле тишина стояла мертвая. Поднявшись с колен, продолжал король:

— Памятуя великое твое милосердие и долгом своим почитая и впредь служить тебе ревностно, обет приношу тебе от своего имени и от имени епископов, сенаторов шляхты и простого люда поспешествовать тому, чтобы во всех землях королевства Польского люди сыну твоему Христу, Спасителю нашему, поклонялись и хвалу ему воздавали, и, коль сжалится он над рабом своим и победу ниспошлет мне над шведами, все силы приложить к тому, чтобы в державе моей до скончания века торжественно праздновал народ годовщину победы и славил милость божию и твою, приснодева!

И снова прервал король свою речь и опустился на колени Шепот пробежал по костелу, но тотчас стих, ибо снова раздался голос короля, дрожавший теперь от волнения и скорби, но еще более громкий:

— С великим сокрушением в сердце моем сознаю, что по справедливости более прочих карает меня господь, вот уже семь лет насылая всякие бедствия на королевство мое за то, что стонет в ярме убогий пахарь и обиды терпит от солдатства, и обет даю, заключивши мир, все силы приложить вкупе с сословиями Речи Посполитой, дабы с той поры люд не терпел никаких утеснений, а поелику, милосердая матерь, владычица моя и царица, ты меня на сие вдохновила, внемли гласу моему и по благости своей моли сына твоего, дабы помог мне исполнить сей обет[592].

Внимали этим королевским словам духовенство, сенаторы, шляхта, черный народ. Великое рыдание поднялось в костеле; но первый стон вырвался из мужицкой груди, мужики взрыдали первыми, а уж тогда плач стал всеобщим. Все воздели руки к небу, повторяя с рыданием в голосе: «Аминь! Аминь! Аминь!» — и тем свидетельствуя, что и они присоединяют к королевскому обету свои сердца и свои голоса. Горе вознеслись сердца, и все побратались в эту минуту, объединенные любовью к Речи Посполитой и ее покровительнице. Радость неописуемая, словно чистое пламя, зажглась на всех лицах, ибо во всем костеле не осталось теперь никого, кто усомнился бы в том, что бог поразит шведов

А король по окончании службы под гром мушкетов и пушек и при громких кликах: «Победа! Победа! Да здравствует король!» — проследовал в замок и там союз сей с небом утвердил вместе с Тышовецкой конфедерацией.

 ГЛАВА XXXI


После этих торжеств, словно крылатые птицы, стали слетаться во Львов разные вести. Были они и старыми и свежими, и очень и не очень радостными, но все воодушевляли народ. Прежде всего как пожар охватила страну Тышовецкая конфедерация. Все, в ком душа жива, присоединялись к ней, и шляхта и крестьянство. Города поставляли повозки, ружья, пехоту, евреи — деньги Никто не смел противиться ее универсалам, даже самые ленивые садились на конь. Пришел также грозный манифест Виттенберга, направленный против конфедерации Огнем и мечом грозил маршал тем, кто вступал в союз. Но манифест его подействовал так, как если бы кто вздумал гасить огонь, засыпая его порохом. Чтобы еще больше ополчить народ на шведов, множество списков манифеста, верно, не без ведома короля, было раскидано по Львову, и просто не поддается описанию, что народ творил с этими бумажками; довольно того, что ветер носил по львовским улицам срамно измаранные клочья, а школяры в вертепах показывали на радость всем «Виттенбергову конфузию» и пели при этом песню, которая начиналась словами:


 Виттенберг, старичишка,
 Удирай, как зайчишка,
 За свое море!
 Как дадим тебе туза.
 Потеряешь рейтузы,
 На свое горе!

Как бы во исполнение этих слов Виттенберг сдал в Кракове команду отважному Вирцу, а сам поспешил в Эльблонг, где пребывал шведский король с королевой, проводя время в пирах и радуясь в душе тому, что стал властителем столь славной державы.

Пришли во Львов и донесения о том, что Тыкоцин пал, и возрадовались умы. Достойно удивления, что толки о падении замка начались еще до прибытия гонцов. В одном только не соглашались люди: одни уверяли, что виленский воевода умер, другие — что попал в неволю, но все твердили, что Сапега во главе крупных сил ушел уже из Подлясья и вступил в Люблинское воеводство, чтобы соединиться с гетманами, что по дороге бьет он шведов и силы его растут с каждым днем.

Прибыли, наконец, посланцы и от самого Сапеги, и много их явилось, не более и не менее, как целую хоругвь прислал воевода в распоряжение короля, желая тем самым почет оказать государю, охранить особу его ото всяких случайностей, а может статься, и себя тем самым возвысить в его глазах.

Привел эту хоругвь молодой полковник Володыёвский, которого хорошо знал король. Ян Казимир тотчас повелел ему явиться, обнял его и сказал:

— Здравствуй, славный солдат мой! Много воды утекло с той поры, как потеряли мы тебя из виду. Пожалуй, под Берестечком видали мы тебя в последний раз, и весь ты был обагрен тогда кровью.

Пан Михал склонился к ногам короля и ответил:

— И в Варшаве был я потом, государь, в замке, с нынешним киевским каштеляном.

— И все служишь по-прежнему? Не хочется дома отдохнуть от трудов?

— В беде была Речь Посполитая, да и именье мое пропало в нынешней смуте. Негде голову мне приклонить, государь! Но я об том не тужу, думаю, что служба твоему королевскому величию и отчизне — это первый мой долг.

— Побольше бы нам таких, побольше! Не бесчинствовал бы тогда у нас враг. Бог даст, придет время и для наград, а теперь рассказывай, что сделали вы с виленским воеводой?

— Виленский воевода пред судом всевышнего Мы на последний приступ шли, когда он испустил дух.

— Как же это было?

— Вот донесение витебского воеводы, — ответил пан Михал.

Король взял послание Сапеги, стал было читать, но тут же прервал чтение.

— Пишет мне пан Сапега, — сказал он, — что великая литовская булава vacat[593], ошибается он, не vacat, ибо ему мы ее отдаем.

— Нет никого более достойного, чем воевода, — промолвил пан Михал, — и до самой твоей смерти все войско будет благодарить за это тебя, государь.

Улыбнулся король солдатскому этому простодушию и продолжал читать.

Через минуту он вздохнул.

— Самой прекрасной жемчужиной мог бы стать Радзивилл в нашей короне, когда бы не иссушили душу его гордыня и ересь, в коей он коснел. Свершилось! Пути господни неисповедимы! Радзивилл и Опалинский почти в одно и то же время… Суди же их, господи, не по грехам их, но по милосердию твоему.

Наступило молчание, затем король снова стал читать письмо

— Спасибо пану воеводе, — сказал он, кончив читать, — за то, что прислал он нам целую хоругвь и самого доблестного, как он пишет, рыцаря. Но я тут в безопасности, а такие рыцари более всего на поле брани надобны. Отдохнете немного, а там я пошлю вас на подмогу пану Чарнецкому, ибо на него шведы направят главный удар.

— Довольно уж мы под Тыкоцином отдыхали, государь! — с жаром воскликнул маленький рыцарь. — Нам бы теперь только коней покормить, и мы еще сегодня можем тронуться в путь, чтобы с паном Чарнецким упиться вражеской кровью! Великое это счастье лик твой зреть, государь, но и на шведов спешим мы ударить.

Лицо короля прояснилось. Отеческой добротой засветилось оно, и, глядя с удовольствием на неукротимого маленького рыцаря, король сказал:

— Это ты первый бросил свою полковничью булаву к ногам покойного князя воеводы?

— Не первый я ее бросил, государь, а в первый и, даст бог, в последний раз нарушил воинскую дисциплину. — Запнулся тут пан Михал и прибавил через минуту: — Нельзя было иначе!

— Верно! — подтвердил король. — Тяжелые это были времена для тех, кто знает, что такое воинская дисциплина; но и в покорстве надо знать границы, ибо, преступив их, можно совершить грех. Много ли офицеров осталось с Радзивиллом?

— В Тыкоцине мы из офицеров нашли одного только пана Харлампа, — не ушел он сразу от князя, а потом в беде не захотел его оставить. Одна только жалость удерживала его, ибо сердцем был он с нами. Еле мы его выходили, такой уж был у них голод, а он еще у себя ото рта отымал, чтобы князя покормить. Сюда, во Львов, приехал он теперь о милосердии молить ваше величество, да и я челом бью за него, государь, ибо человек он заслуженный и храбрый солдат.

— Пусть придет ко мне, — сказал король.

— Должен он, государь, важную весть тебе объявить, а слышал он ее от князя Богуслава в Кейданах. Жизни и безопасности священной для нас твоей особы весть эта attinet.

— Уж не о Кмицице ли?

— Да, государь!

— А ты знавал его?

— Знавал и дрался с ним, но где он сейчас, не знаю.

— Что ты о нем думаешь?

— Государь, коль отважился он на такое, нет таких мук, которых этот человек был бы достоин, — он исчадие ада.

— Вот и неправда! — сказал король. — Поклеп взвел на него князь Богуслав. Но не будем говорить об этом, скажи мне, что ты знаешь об его прошлом?

— Всегда это был великий воитель, несравненный в ратном искусстве. Другого не сыщешь такого, кто был бы способен с несколькими сотнями учинять такие набеги, как он учинял на Хованского, страху задавши всему его войску. Это просто чудо, что шкуру с него не содрали и барабан ею не обтянули! Дай тогда кто-нибудь Хованскому самого князя в руки, он не был бы так рад, как если бы ему Кмицица поднесли в подарок. Ведь до того дело дошло, что Кмициц на серебре Хованского едал, на его ковре спал, на его санях и на его коне езживал. Но потом стал он и своих утеснять, страх как своевольничал, instar пана Лаща мог приговорами епанчу себе подшить, а в Кейданах вовсе пал.

Тут Володыёвский подробно рассказал обо всем, что произошло в Кейданах.

Ян Казимир слушал его со вниманием, а когда пан Михал стал описывать, как Заглоба сперва сам бежал из плена, а потом и товарищей всех освободил, король так и покатился со смеху.

— Vir incomparabilis! Vir incomparabilis![594] — повторял он. — А он тут с тобою?

— Готов явиться по твоему приказу, государь! — ответил Володыёвский.

— Улисса превзошел этот шляхтич! Приведи же его к столу, пусть потешит нас, да заодно и Скшетуских пригласи, а теперь рассказывай дальше, что ты еще знаешь про Кмицица?

— Из писем, что нашли мы при Рохе Ковальском, узнали мы, что в Биржи везли нас на смерть. Князь преследовал нас, окружить пытался, да не удалось ему нас захватить. Ускользнули мы благополучно. Мало того, неподалеку от Кейдан Кмицица поймали, и я его тотчас приговорил к расстрелу.

— Ого! — сказал король. — Вижу, у вас там в Литве скоро дело делалось!

— Но пан Заглоба велел прежде его обыскать, посмотреть, нет ли при нем каких писем. Вот и нашлось при нем письмо гетмана, и узнали мы, что, когда бы не он, не стали бы нас в Биржи везти, а тут же в Кейданах на месте и расстреляли.

— Вот видишь! — прервал его король.

— Нехорошо было после этого посягать на его жизнь. Отпустили мы его. Что он делал потом, я не знаю, но Радзивилла он тогда еще не оставил. Бог его знает, что это за человек! Об ком угодно можно себе сужденье составить, но только не об этом сумасброде. Остался он с Радзивиллом, а потом взял да куда-то и уехал. И ведь опять нас упредил, что князь в поход на нас идет из Кейдан. Что говорить, великую оказал он нам этим услугу, ведь, не остереги он нас, виленский воевода стал бы нападать на наши хоругви, что и не подозревали об опасности, и истребил бы их поодиночке. Я и сам не знаю, что думать. Коль поклеп взвел на него князь Богуслав…

— А вот мы это сейчас увидим, — сказал король. И хлопнул в ладоши. — Кликни пана Бабинича, — велел он пажу, который показался на пороге.

Паж исчез, а через минуту дверь королевского покоя растворилась, и на пороге показался пан Анджей. Володыёвский сперва не узнал его, так осунулся и побледнел молодой рыцарь, — никак не мог оправиться он после боя в ущелье. Смотрел на него пан Михал и не узнавал.

— Удивительное дело! — воскликнул он. — Когда б не эта худоба лица да ты бы, государь, другое имя не назвал, я бы сказал, что это пан Кмициц.

Улыбнулся король и говорит Кмицицу:

— Рассказывал мне тут этот маленький рыцарь об одном страшном смутьяне, которого звали так, но я, очевидно, ему показал, что ошибся он в своем приговоре, и уверен, что ты, пан Бабинич, подтвердишь, что я прав.

— Государь, — поспешно сказал Бабинич, — одно твое слово скорей очистит этого смутьяна, нежели мои самые тяжкие клятвы!

— И голос тот же, — с возрастающим удивлением продолжал маленький полковник, — только вот этого шрама на лице не было.

— Милостивый пан, — ответил ему на эти слова Кмициц, — шляхетская голова тот же реестр, на котором всякий раз пишет саблей новая рука! Но есть на этой голове и твоя отметина, узнаешь?

Он нагнул при этих словах свою подбритую голову и пальцем показал на длинную белесую полосу у самого чуба.

— Моя рука! — крикнул Володыёвский. — Это Кмициц!

— А я тебе говорю, ты Кмицица не знаешь! — прервал его король.

— Как не знаю, государь?

— Ты знал великого воителя, но своевольника и приспешника Радзивилла, соучастника измены. А перед тобою ченстоховский Гектор, которому Ясная Гора после ксендза Кордецкого больше всего обязана спасеньем, перед тобою защитник отчизны и мой верный слуга, который собственной грудью меня прикрыл и жизнь мне спас, когда в ущелье я к шведам попал, все равно как в стаю волков. Вот он каков, этот новый Кмициц! Знакомься же с ним и люби его, он того стоит!

Володыёвский только усы желтые топорщил, не зная, что и сказать, а король прибавил:

— И знай, он не только ничего не обещал князю Богуславу, но первый на нем отомстил Радзивиллам за козни, увез его и хотел отдать в ваши руки.

— И нас о виленском воеводе предостерег! — воскликнул маленький рыцарь. — Какой же ангел обратил тебя, милостивый пан?

— Обнимитесь же! — сказал король.

— Ты, милостивый пан, сразу мне полюбился! — сказал Кмициц.

Они упали друг другу в объятия, а король глядел на них и губы от удовольствия надувал, по своему обыкновению. Кмициц так сердечно тискал в объятиях маленького рыцаря, что даже вверх его поднял, как котенка, и не скоро снова поставил на ноги.

После этого король ушел на ежедневный совет, тем более что во Львов прибыли оба коронных гетмана, чтобы войско собрать и повести его потом на помощь Чарнецкому и конфедератским отрядам, которые под предводительством разных военачальников носились по всей стране.

Рыцари остались одни.

— Пойдем ко мне на квартиру, — предложил Володыёвский. — Ты найдешь там Скшетуских и пана Заглобу. Они рады будут услышать, что рассказал мне король. Там пан Харламп.

Но на лице Кмицица изобразилось страшное беспокойство.

— Много ли людей нашли вы при князе Радзивилле? — спросил он маленького рыцаря.

— Из офицеров при нем был один только Харламп.

— Господи! Да не про военных я спрашиваю! Из женщин кого вы нашли?

— Я догадываюсь, о ком ты хочешь спросить, — покраснел маленький рыцарь. — Панну Биллевич князь Богуслав увез в Тауроги.

Кмициц на глазах изменился в лице: он побледнел как пергамент, снова вспыхнул и снова стал еще бледней. Слова не мог он вымолвить, только ноздри раздувал, видно, дух у него совсем занялся. Потом сжал обеими руками виски и в неистовстве заметался по покою.

— Горе мне, горе мне, горе! — повторял он без конца.

— Пойдем, Харламп тебе поподробней обо всем расскажет, он был при этом, — сказал Володыёвский. 

 ГЛАВА XXXII


Выйдя от короля, оба рыцаря шагали в молчании. Володыёвский не хотел, а Кмициц не мог говорить, такая мука терзала его и душила злоба. С трудом протискивались они сквозь толпу народа, который запрудил все улицы, привлеченный слухом о прибытии отряда татар из числа тех, которых хан обещал прислать королю; отряд уже подошел и должен был вступить в город, чтобы явиться к королю на поклон. Маленький рыцарь шагал впереди. Кмициц как оглашенный летел за ним, надвинув на глаза колпак, толкая по дороге людей.

Только когда стало посвободней, пан Михал схватил его за руку и сказал:

— Опомнись, пан Анджей! Не надо отчаиваться! Этим делу не поможешь!

— Я не отчаиваюсь, — ответил Кмициц, — я крови его жажду.

— Будь уверен, ты найдешь его между врагами отчизны!

— Тем лучше! — с жаром сказал пан Анджей. — Но если я даже в костеле найду его…

— Ради Христа, не кощунствуй! — прервал его маленький полковник.

— Этот изменник доведет меня до греха!

На минуту они умолкли.

— Где он теперь? — нарушил молчание Кмициц.

— Может статься, в Таурогах, а может, и нет. Харламп лучше знает.

— Идем же!

— Да тут уж недалеко. Хоругвь за городом стоит, а мы здесь, и Харламп с нами.

Но Кмициц стал вдруг задыхаться, точно они взбирались на крутую гору.

— Очень я еще слаб, — заметил он.

— Тем более надо тебе сохранять спокойствие, ведь с каким рыцарем придется иметь дело.

— Я уж однажды имел с ним дело, вот что он мне оставил на память!

С этими словами Кмициц показал на рубец через все лицо.

— Расскажи, как было дело, а то король об этом только вскользь упомянул.

Кмициц начал рассказывать, и хоть зубами скрежетал и даже колпаком оземь хлопнул, однако отвлекся от мысли о своей беде и немного успокоился.

— Знал я, что ты человек отчаянный, — сказал маленький рыцарь, — но чтоб отважиться Радзивилла увезти из его же хоругви, этого я и от тебя не ждал.

Тем временем они дошли до квартиры. Оба Скшетуские, Заглоба, арендатор из Вонсоши и Харламп смотрели как раз крымские тулупчики, что принес показать торговец-татарин. Харламп, который лучше всех знал Кмицица, признал его с первого взгляда.

— Господи Иисусе! — крикнул он, уронив тулупчик.

— С нами крестная сила! — вскричал и арендатор из Вонсоши.

Не успели они опомниться, а Володыёвский и говорит:

— Позвольте представить вам ченстоховского Гектора и верного королевского слугу, что за веру отчизне и короля проливал свою кровь.

Тут все еще больше изумились, а достойный пан Михал с жаром стал рассказывать все, что слышал от короля о заслугах Кмицица и от самого Кмицица о похищении князя Богуслава.

— Стало быть, — кончил он свой рассказ, — все это неправда, что наговорил об этом рыцаре князь Богуслав! Мало того, нет у князя злее врага, чем пан Кмициц; князь и панну Биллевич увез из Кейдан, чтобы так ли, этак ли отомстить ему.

— А нам этот кавалер спас жизнь и конфедератские хоругви предупредил, что князь воевода идет на них! — воскликнул Заглоба. — Да при таких заслугах все старые грехи должны быть забыты! Но боже ты мой, как хорошо, что не один он пришел, а с тобой, пан Михал, как хорошо, что и хоругвь наша за городом, ведь страх как люты на него лауданцы, не успел бы он рот раскрыть, а уж они бы его подняли на сабли.

— От всей души приветствуем тебя, милостивый пан, как брата и будущего соратника! — сказал Ян Скшетуский.

Харламп за голову хватался.

— Да он никогда не пропадет! — говорил он. — Из любой пучины на берег выплывет, да еще со славой!

— Ну не говорил ли я вам! — кричал Заглоба, — Я, как увидал его в Кейданах, сразу подумал: вот это воитель, это удалец! Помните, мы ведь тотчас стали с ним целоваться. Моих это рук дело, что разбит Радзивилл, но и его, и ведь это меня бог осенил в Биллевичах, что не дал я его расстрелять! Друзья мои, что за толк в сухой беседе, гость-то какой у нас, чего доброго, он подумает, что мы вовсе ему и не рады.

Услышав такие речи, Редзян тотчас отослал татарина с тулупчиками, а сам со слугою стал готовить угощение.

Но Кмициц об одном только думал: как бы разузнать у Харлампа, нельзя ли вызволить Оленьку.

— Ты был при этом, милостивый пан? — спрашивал он.

— Да я почти что и не выезжал из Кейдан, — ответил носач. — Приехал князь Богуслав к нашему князю воеводе. К ужину так разоделся, что прямо ослепил нас, и видно было, что панна Биллевич очень ему приглянулась, только что не мурлыкал он от удовольствия, как кот, когда его гладят по шерстке. Но о коте говорят, будто и он богу молится, а князь Богуслав коль и маливался, так разве что одному сатане. А уж как он к ней подольщался, как за нею увивался, как мелким бесом рассыпался…

— Оставь! — сказал Володыёвский. — Не видишь разве, что сердце ему растравляешь.

— Нет, нет! Говори, милостивый пан, говори! — воскликнул Кмициц.

— Толковал он тогда за столом, — продолжал Харламп, — будто и самим Радзивиллам не зазорно на шляхтянках жениться, будто и сам бы он предпочел на шляхтянке жениться, чем на какой-нибудь там принцессе, из тех, что сватали ему французский король и королева; фамилий ихних я не упомнил, такие они были чудные, будто кто тебе в лесу на гончих порскал…

— Ну что ты об этом толкуешь! — остановил его Заглоба.

— Ясное дело, для того это он говорил, чтоб прельстить панну Биллевич. Мы тотчас это смекнули, переглядываться да перемигиваться стали, справедливо рассудив, что хочет он на невинность ее покуситься.

— А она? Что же она? Что же она? — лихорадочно спрашивал Кмициц.

— Ну, она шляхтянка, благородная девица, знает, как держать себя, и виду не подала и не глянула на него, но когда он о тебе заговорил, тут она так и впилась в него глазами. А как сказал он, будто ты посулился ему за сколько-то дукатов похитить короля и живым или мертвым доставить шведам, страх что тут сделалось с нею. Мы уж думали, помрет; но так она на тебя разгневалась, что превозмогла женскую слабость. А как начал он расписывать, с каким презреньем отверг твои посулы, тут уж она превозносить его стала и с благодарностью на него поглядывать, а потом уж и руки не отняла, как повел он ее из-за стола.

Кмициц закрыл руками глаза.

— Спасите, спасите, кто в бога верует! — твердил он. И вдруг сорвался с места. — Прощайте!

— Как? Куда ты? — преградил ему путь Заглоба.

— Король меня отпустит, и я поеду и разыщу его! — ответил Кмициц.

— Ах ты, господи! Да погоди же ты! Ты еще толком обо всем не узнал, а чтоб разыскать его, у тебя еще довольно времени. Да и с кем ты поедешь? Где его разыщешь?

Кмициц, быть может, и не стал бы слушать старика, но так ослаб он от ран, что силы совсем оставили его, он упал на скамью и, привалившись спиною к стене, закрыл глаза.

Заглоба дал ему чару вина, он схватил ее дрожащими руками и, проливая вино на бороду и грудь, осушил ее залпом.

— Ничего ты еще не потерял, — сказал ему Скшетуский, — осторожность только тут нужна, потому славен он и знатен. Станешь действовать сгоряча, опрометчиво, и панну Биллевич можешь погубить, и себя.

— Выслушай же Харлампа до конца, — сказал Заглоба.

Кмициц стиснул зубы.

— Не знаю я, по доброй ли воле уезжала панна Биллевич, — продолжал Харламп, — не был я при этом. Знаю, что россиенский мечник не хотел ехать, его сперва уговаривали, потом в арсенале заперли и, наконец, позволили беспрепятственно уехать в Биллевичи. Что греха таить, в плохих руках девушка, — ведь о молодом князе рассказывают, что и басурман не охоч так до женского пола, как он. Коль ему какая приглянется, так, будь она хоть замужем, он и на то не посмотрит.

— Горе мне! Горе! — повторил Кмициц.

— Вот шельма! — крикнул Заглоба.

— Мне только то удивительно, что князь воевода так вот сразу и отдал ее Богуславу! — заметил Скшетуский.

— Не искушен я в этих делах, — ответил ему Харламп, — могу только вам повторить, что офицеры говорили, верней сказать, Ганхоф, который знал все arcana[595] князя. Собственными ушами слышал я, как кто-то крикнул при нем: «Нечем будет Кмицицу поживиться после молодого князя!» А Ганхоф и говорит: «Больше политики во всем этом деле, нежели любви. Ни одной, говорит, девки князь Богуслав не пропустит; но коль даст ему панна Биллевич отпор, в Таурогах он ничего не сможет ей сделать, потому шум поднимется, а там княгиня с дочкой, и Богуслав на них очень должен оглядываться, жениться он хочет на молодой княжне. Тяжело, говорит,будет ему добродетельным прикидываться, но в Таурогах придется».

— Ну, теперь у тебя должен камень с души свалиться! — воскликнул Заглоба. — Не грозит, видно, девушке беда.

— Так зачем он ее увез? — взревел Кмициц.

— Хорошо, что ты ко мне обратился с этим вопросом, — ответил ему Заглоба, — потому я мигом соображу там, где другой год целый будет голову ломать. Зачем он ее увез? Не стану отрицать, наверно, она ему приглянулась; но увез он ее для того, чтобы всех Биллевичей держать в узде, — род это сильный и многочисленный, и боялись Радзивиллы, чтобы не вздумал он бунтовать против них.

— Может статься, что и так! — промолвил Харламп. — Но я одно только могу сказать: в Таурогах князю придется уняться, и не сможет он там ad extrema[596] отважиться.

— Где он сейчас?

— Князь воевода говорил в Тыкоцине, что он, верно, у шведского короля в Эльблонге, за подмогой должен он был туда поехать. В Таурогах его сейчас нет, это точно, гонцы его там не нашли. — Тут Харламп обратился к Кмицицу: — Хочешь, милостивый пан, послушать простого солдата, так скажу я тебе, что обо всем этом думаю: коль постигла панну Биллевич беда иль сумел князь любовь в ней пробудить, незачем тебе туда ехать; а коль ничего с нею не сталось, так уедет она вместе с княгиней в Курляндию, а там всего безопасней, и лучше места для девушки ты в Речи Посполитой не сыщешь, — ведь все наши земли полыхают в огне войны.

— Коль такой ты смельчак, как люди толкуют и как сам я считаю, — вмешался в разговор Скшетуский, — надо тебе сперва Богуслава схватить, а будет он в твоих руках, ты тогда свое возьмешь.

— Где он сейчас? — снова спросил Кмициц у Харлампа.

— Я уж тебе говорил, — ответил носач, — да ты так убит горем, что себя не помнишь. Думаю, в Эльблонге он и, верно, двинется с Карлом Густавом в поход на пана Чарнецкого.

— Тогда тебе лучше всего двинуться с нами к пану Чарнецкому, там ты с Богуславом можешь очень скоро встретиться, — сказал Володыёвский.

— Спасибо вам за добрый совет! — воскликнул Кмициц.

И он стал торопливо со всеми прощаться; никто его не удерживал, все понимали, что если человек удручен, до беседы ли тут за чарой. Один только Володыёвский сказал:

— Провожу-ка я тебя до дворца архиепископа, а то на тебе лица нет, чего доброго, упадешь на улице.

— Я тоже тебя провожу! — сказал Ян Скшетуский.

— Тогда пойдемте все! — предложил Заглоба.

Рыцари пристегнули сабли, надели теплые бурки и вышли. Народу на улицах было еще больше. То и дело встречались отряды вооруженной шляхты, толпы солдат, магнатской и шляхетской челяди, армян, евреев, украинских мужиков из предместий, сожженных во время двух набегов Хмельницкого.

Купцы стояли у дверей своих лавок; в окнах домов видны были головы любопытных. Все говорили, что татары уже прибыли и скоро пойдут через город на поклон к королю. Очень всем любопытно было поглазеть на них, — невиданное это было зрелище, чтоб татары да мирно проезжали по улицам города. Не такими видал раньше Львов этих гостей, а верней, видал он их только за городскими стенами и то несметные полчища, а кругом пылающие предместья и деревни. Теперь татары должны были въехать в город как союзники в войне со шведами. Наши рыцари с трудом прокладывали себе дорогу в толпе. То и дело из улицы в улицу пробегая крик: «Едут! Едут!» — и тогда люди сбивались такой плотной толпой, что шагу нельзя было ступить.

— А давайте-ка постоим! — сказал Заглоба, — Давай, пан Михал, вспомним недавнее время, когда мы с тобой не со стороны, а прямо в бельма глядели этим разбойникам. Я у них и в неволе побывал. Говорят, будущий хан похож на меня как две капли воды. Ну да что вспоминать старые проказы!

— Едут! Едут! — снова раздались крики.

— Добру наставил бог собачьих детей, — продолжал Заглоба, — что на помощь они нам идут, а не опустошать здешние земли. Это просто чудо! Говорю вам, когда бы за каждого басурмана, которого эта старая рука послала в пекло, да прощался один грех, так меня б уже к лику святых причислили и вам пришлось бы поститься в канун моего дня, а то прямо на небо вознесся бы я на огненной колеснице.

— А помнишь, милостивый пан, как мы с Валадинки, из Рашкова в Збараж ехали?

— Как не помнить! Там еще дерево выворотило, так ты в яму упал, а я гнался за ними сквозь чащу до самой дороги. А как воротились мы за тобой, все рыцари диву дались, потому под каждым кустиком по басурману лежало.

Володыёвский помнил, что все было как раз наоборот, от удивления у него и язык отнялся; но тут в толпе чуть не в сотый раз закричали:

— Едут! Едут!

Поднялся общий крик, потом все стихло и все головы обратились в ту сторону, откуда должны были появиться татары. Но вот издали послышалась оглушительная музыка, толпа раздалась, стала жаться к стенам, и в конце улицы показались первые татарские наездники.

— Смотрите, да у них и музыка с собой, небывалое это дело у татар!

— Хотят себя показать! — заметил Ян Скшетуский. — А впрочем, у них бывают музыканты, они играют, когда войско где-нибудь надолго становится табором. Однако же, конница, должно быть, отборная.

Наездники приблизились тем временем и стали проезжать мимо. Впереди на пегом коне ехал смуглый, словно в дыму прокопченный татарин с двумя пищалями во рту. Откинув назад голову и закрыв глаза, он перебирал пальцами по своим дудкам, извлекая из них звуки резкие, пронзительные и такие частые, что ухо едва могло их уловить. За ним ехали два татарина, неистово гремя медными бубенцами, насаженными на набалдашники палиц; вслед за ними несколько человек оглушительно били в медные тарелки, другие выбивали дробь на литаврах, а иные, по казацкой моде, играли на торбанах, и все, кроме одних только дудочников, пели, верней, завывали дикую песню, сверкая при этом глазами и ворочая белками. За этой нестройной и дикой капеллой, которая двигалась мимо жителей Львова, словно те звери в сказке, что все сорвались вдруг с места и с ревом устремились вперед, выступал по четыре человека в шеренге целый конный отряд примерно в четыреста сабель.

Это и впрямь ехал в распоряжение польского короля отборный, как на погляденье, отряд легкой конницы, присланный ханом в почет королю и как залог. Командовал отрядом Акба-Улан, из добруджских татар, в битве самых могучих, старый и искушенный воитель, которого чтили в улусах за отвагу и жестокость. Ехал он теперь посредине, между музыкантами и самим отрядом, наряженный в алого бархата шубу на вытертом куньем меху, порядком уже облинявшую и слишком тесную для мощной его фигуры. На животе держал он пернач, какой носили казацкие полковники. Кирпичное его лицо посинело от холодного ветра; слегка покачиваясь в высоком седле, он время от времени поглядывал по сторонам или оборачивался к своим татарам, точно не совсем был уверен, выдержат ли они при виде толп народа, женщин, детей, отворенных лавок с дорогими товарами, не бросятся ли с диким криком на все эти чудеса.

Но они ехали смирно, как собаки на своре, что боятся арапника, и только по угрюмым и жадным взглядам можно было догадаться, что творится в душах этих варваров. Толпа народа смотрела на них с любопытством, но и с неприязнью, — так велика была в этих землях Речи Посполитой ненависть к басурманам. Время от времени в толпе кричали: «Ату! Ату их!» — точно на волков. Были, однако, такие, что возлагали на татар большие надежды.

— Очень шведы боятся их, и солдаты между собою всякие страсти про них рассказывают, а от этого еще больше трусят, — говорили они, глядя на татар.

— И не зря! — подтверждали другие. — Не рейтарам Карла воевать с татарами, особенно с добруджскими, тем и против нашей конницы случается выстоять. Тяжелый рейтар оглянуться не успеет, как татарин его заарканит.

— Грех басурман звать на помощь! — слышались голоса в толпе.

— Грех грехом, а небось пригодятся!

— Хорош отряд! — заметил Заглоба.

Татары в самом деле были хорошо одеты: в белых, черных и пестрых тулупах шерстью наружу, за плечами черные луки покачиваются и колчаны, полные стрел, да и сабля у каждого, что даже в больших татарских отрядах не всегда бывало, ибо кто победней, не мог позволить себе такую роскошь и в рукопашном бою пользовался конской челюстью, привязанной на палице. Но прислал их хан, как уже было сказано, напоказ, так что кое у кого и самопал висел в войлочном чехле, и сидели все они на добрых конях, правда, низкорослых, худых, вислошеих и долгогривых, но в беге несравненных.

Посредине отряда шли четыре вьючных верблюда; люди думали, что во вьюках дары королю от хана: но они ошибались, хан предпочитал не давать, а принимать дары, и помощь Речи Посполитой посулил не даром.

— Дорого обойдутся нам эти auxilia[597], — заметил Заглоба, когда отряд проехал мимо. — Вроде бы союзники, но сколько земель они нам разорят! После них да после шведов ни одной целой крыши не останется в Речи Посполитой.

— Да, тяжел этот союз, — подтвердил Ян Скшетуский. — Уж мы-то их знаем!

— Я еще по дороге сюда слыхал, — вмешался в разговор пан Михал, — будто наш король заключил такой договор, что к каждым пяти сотням ордынцев будет придан наш офицер, он-то и будет начальником, и право карать будет за ним. Иначе эти друзья и впрямь оставят только небо да голую землю.

— А как этот отряд? Что с ним сделает король?

— Этот отряд хан прислал в распоряжение короля, ну как бы в дар ему, и хоть за него тоже деньги возьмет, но с ним король властен делать, что хочет. Наверно, отошлет вместе с нами к пану Чарнецкому.

— Ну, пан Чарнецкий сумеет держать их в узде.

— Разве только жить будет среди них, а то они тут же у него за спиной станут пошаливать. Наверно, и к ним тотчас приставят офицера.

— И он у них будет начальником? А что будет делать этот толстый ага?

— Коль не нападет на дурака, то будет исполнять приказы.

— Будьте здоровы, друзья, будьте здоровы! — закричал вдруг Кмициц.

— Куда это ты так заторопился?

— Хочу королю челом бить, чтобы вверил мне начальство над этим отрядом!

 ГЛАВА ХХХIII


В тот же день Акба-Улан явился к королю на поклон и вручил ему письма от хана, в которых тот подтверждал свое обещание двинуться со стотысячной ордою на шведов, когда ему будет уплачено вперед сорок тысяч талеров, да и первая трава покажется в полях, без чего в опустошенной стране трудно прокормить столько лошадей. Что же до отряда, то хан посылал его теперь в знак любви своей к «дорогому брату», чтоб и казаки, которые все еще умышляли мятеж, увидели в этом явное свидетельство того, что любовь эта неизменна и что хан, как только слуха его коснется первая же весть о бунте, на все казачество обрушит гнев свой и месть.

Король милостиво принял Акба-Улана, чудного скакуна ему пожаловал и объявил, что в скором времени отошлет к пану Чарнецкому, ибо желает, чтобы и шведы убедились в том, что хан оказывает помощь Речи Посполитой. У татарина глаза загорелись, когда он услыхал, что будет служить под начальством Чарнецкого, которого он помнил еще по давним украинским войнам и почитал, как и все прочие татарские аги.

Зато куда меньше ему понравилось то место в письме хана, где тот просил короля дать отряду офицера, который хорошо бы знал страну, вел бы отряд и не давал людям, да и самому Акба-Улану, грабить население и бесчинствовать. Уж конечно, Акба-Улан предпочел бы обойтись без такого покровителя; но такова была воля хана и короля, поэтому он только еще раз ударил челом королю, стараясь скрыть свое недовольство, а может, обещая себе в душе, что не он будет кланяться покровителю, а покровитель ему.

Не успел удалиться татарин, не успели выйти из покоя сенаторы, как Кмициц, который во время аудиенции стоял сбоку, упал к ногам короля.

— Государь! — сказал он. — Недостоин я милости, о которой прошу тебя, но жизни она мне дороже. Позволь мне, милостивый отец мой, принять начальство над этими ордынцами и с ними тотчас двинуться в поход.

— Не могу я отказать тебе в этом, — промолвил удивленный Ян Казимир. — Лучше начальника, чем ты, мне для них не сыскать. Рыцарь тут надобен храбрый и смелый духом, чтоб умел держать их в узде, а то они тотчас и наших примутся палить да убивать. Я только решительно не согласен, чтобы ты завтра ехал, — не зажили у тебя еще раны от шведских рапир.

— Чую я, что только меня в поле обдует ветерком, и сразу вся слабость пройдет, и сила снова воротится, что же до татар, то уж как-нибудь я с ними справлюсь, мягче воска они у меня станут.

— Но чего это ты так торопишься? Куда хочешь идти?

— На шведа, государь! Нечего мне тут больше сидеть, все, чего добивался, я уж получил: и милость твою снискал, и старые грехи ты мне простил. Пойду я к пану Чарнецкому; вместе с Володыёвским, а нет, так один, буду набеги учинять на врага, как, бывало, на Хованского, и верю, ждет меня удача.

— Не сомневаюсь! Но не по одной этой причине рвешься ты в поход.

— Как отцу родному, признаюсь тебе, государь, всю душу открою. Не удовольствовался князь Богуслав поклепом, что взвел на меня, увез он вдобавок из Кейдан мою девушку и держит ее в Таурогах в темнице, а может статься, и того хуже: покушается на невинность ее, на девическую честь. Государь! Ум у меня мутится, как подумаю я, в чьих руках она, бедняжка! Клянусь богом, меньше мучают меня эти раны! Да и девушка по сию пору думает, что я этому презренному псу сулился руку поднять на тебя, и последним выродком меня почитает! Нет моей мочи терпеть, государь, должен я схватить его, должен вырвать ее из его рук. Дай мне этих татар, а я поклянусь тебе, что не только об одних своих делах буду думать, но и столько шведов уложу, что весь этот двор можно будет вымостить их головами.

— Успокойся! — сказал король.

— Когда б хотел я, государь, ради своих дел службу оставить, о защите королевского величия и Речи Посполитой забыл, стыдно было бы мне просить тебя; но тут ведь все вместе сошлось. Приспела пора шведов бить? Так я ничего другого и делать не буду! Приспела пора изменника преследовать? Так я его до самой Лифляндии, до Курляндии буду преследовать, а коль укроется он у московитов или даже за морем, в Швеции, и туда пойду за ним!

— Пришли вести, будто Богуслав вот-вот двинется с Карлом из Эльблонга.

— Так я пойду навстречу им!

— Это с таким-то отрядом? Да они шапками тебя закидают.

— У Хованского восемьдесят тысяч было, да не закидал.

— Все верное войско с паном Чарнецким. Они на пана Чарнецкого ante omnia[598] ударят!

— Вот я к пану Чарнецкому и пойду. Раз такое дело, ему спешно надо помощь послать.

— К пану Чарнецкому ты пойдешь, а вот в Тауроги с такой горстью людей не пробьешься. Все замки в Жмуди князь воевода отдал врагу, всюду шведские гарнизоны стоят, а Тауроги, сдается, на самой прусской границе, неподалеку от Тильзита.

— На самой границе, государь, но на нашей стороне, а от Тильзита в четырех милях. Отчего же не дойти? Дойду и людей не потеряю, мало того, по дороге набежит ко мне тьма храбрецов. Ты и то, государь, прими во внимание, что повсюду, где только я покажусь, все люди окрест будут садиться на конь, вставать на шведов. Я первый подниму Жмудь, коль никто другой этого не сделает. Как не доехать, когда весь край что котел кипит. Я уже привык в самое пекло лезть.

— Ты и про то не подумал, что татары, может статься, откажутся идти с тобой в такую даль?

— Ну-ка! Попробуй у меня откажись! — говорил Кмициц, сжимая зубы при одной мысли об этом. — Четыре сотни, что ли, их там, так все четыре прикажу вздернуть! Деревьев хватит! Попробуй только у меня взбунтуйся!

— Ендрек! — воскликнул король и, развеселясь, стал надувать губы. — Клянусь богом, не сыскать мне лучше пастыря для этих овечек! Бери их и веди, куда тебе вздумается!

— Спасибо, государь, добрый отец мой! — сказал рыцарь, обнимая колени короля.

— Когда ты хочешь ехать? — спросил Ян Казимир.

— Господи, да завтра же!

— Может статься, Акба-Улан не захочет, скажет, кони в пути притомились?

— Так я велю привязать его к моему седлу на аркане, и пешком он пойдет, коль коня ему жалко.

— Вижу я, ты с ними справишься. Но покуда можно, ты с ними ладь. Ну, Ендрек, поздно уж, но завтра я хочу еще тебя повидать. А покуда возьми вот этот перстень, скажи моей приверженке, что король тебе его дал и повелел ей всей душой любить верного своего слугу и защитника.

— Коль суждено мне погибнуть, — со слезами на глазах говорил молодой рыцарь, — дай бог за тебя голову сложить, государь!

Было уже поздно, и король удалился в покои, а Кмициц пошел к себе на квартиру готовиться в дорогу да подумать о том, с чего же начать, куда первым делом направить свой путь.

Вспомнил пан Анджей слова Харлампа, который уверял, что, если в Таурогах нет Богуслава, Оленьке лучше всего там оставаться: Тауроги лежат на самой границе, и в случае нужды оттуда легко бежать в Тильзит и укрыться под крыло курфюрста. Бросили шведы в беде князя виленского воеводу, авось вдову его не оставят, и если Оленька останется под ее покровительством, ничего худого с девушкой не может случиться. А в Курляндию они уедут — так и того лучше.

— Да и я со своими татарами не могу в Курляндию ехать, — рассудил пан Анджей, — ведь это уж другое государство.

Ходил он взад и вперед и обдумывал свой замысел. Время текло час за часом, а он и не вспомнил об отдыхе, и так воодушевила его мысль о новом походе, что хоть утром он был еще слаб, чувствовал, однако, теперь, что силы к нему возвращаются и готов он хоть сейчас садиться в седло.

Слуги кончили вязать торока и собрались идти спать, когда кто-то вдруг стал скрестись в дверь.

— Кто там? — крикнул Кмициц. Затем приказал слуге: — Ступай погляди!

Тот вышел, поговорил с кем-то за дверью и тут же вернулся.

— Какой-то солдат немедленно хочет видеть тебя, Пан полковник. Говорит, Сорокой звать его.

— Впусти его, да мигом! — крикнул Кмициц.

И, не ожидая, пока слуга выполнит приказ, сам бросился к двери.

— Здорово, милый мой Сорока, здорово!

Войдя в покой, Сорока первым делом хотел в ноги упасть своему полковнику, потому что был он ему скорее другом, верным и сердцем преданным слугою; но победила солдатская дисциплина, вытянулся Сорока в струнку и сказал:

— К твоим услугам, пан полковник!

— Здравствуй, милый товарищ, здравствуй! — с живостью говорил Кмициц. — А я уж думал, зарубили тебя в Ченстохове!

И он обнял Сороку, а потом и руки стал ему трясти, не роняя этим особенно своего достоинства, так как Сорока родом был из мелкой, застянковой шляхты.

Тут уж и старый вахмистр обнял колени своего господина.

— Откуда идешь-то? — спросил Кмициц.

— Из Ченстоховы, пан полковник.

— Меня искал?

— Так точно.

— От кого же вы там узнали, что я жив?

— От людей Куклиновского. Ксендз Кордецкий на радостях благодарственный молебен отслужил. Потом, когда разнеслась весть, что пан Бабинич провел короля через горы; я уж знал, что не кто иной это, как ты, пан полковник.

— А ксендз Кордецкий здоров?

— Здоров, пан полковник, только не вознесут ли его ангелы живым на небо, святой он человек.

— Это верно. Откуда же ты узнал, что я приехал с королем во Львов?

— Подумал я, пан полковник, что коль скоро ты короля провожал, то, верно, при нем должен быть, одного только опасался, не ушел ли ты уже в поход, не опоздаю ли я.

— Завтра ухожу с татарами!

— Вот и хорошо, что поспел я вовремя, а то ведь я, пан полковник, денег тебе привез два полных пояса: тот, что на мне был, да твой, и самоцветы прихватил, что мы у бояр с колпаков сняли Да что взял ты с казною Хованского.

— Доброе было время, когда мы эту казну захватили; но, верно, там уж немного осталось, я ведь и ксендзу Кордецкому добрую пригоршню оставил.

— Не знаю я, сколько там; но ксендз Кордецкий говорил, что две большие деревни можно за них купить.

С этими словами Сорока подошел к столу и стал снимать с себя пояса с деньгами.

— А камушки тут, в жестянке, — прибавил он, положив рядом с поясами солдатскую манерку.

Не говоря ни слова, Кмициц вытряхнул из пояса в пригоршню кучу дукатов и, не считая, протянул вахмистру:

— На вот тебе!

— Кланяюсь в ноги, пан полковник! Эх, будь у меня в дороге хоть один такой дукатик!

— А что? — спросил рыцарь.

— Совсем ослаб я от голода. Поди сыщи теперь человека, который дал бы тебе кусок хлеба, все боятся, так что к концу я уж еле тащился.

— Боже мой, да ведь все эти деньги были при тебе!

— Не посмел я взять без позволения, — коротко ответил вахмистр.

— Держи! — сказал Кмициц, подавая ему еще одну пригоршню. Затем кликнул слуг: — Эй, вы там! Дать ему поесть, да мигом, не то головы оторву!

Слуги со всех ног бросились исполнять приказание, и вскоре перед Сорокой стояла большущая миска копченой колбасы и фляга с водкой.

Солдат так и впился в еду жадными глазами, губы и усы у него затряслись, однако сесть при полковнике он не осмелился.

— Садись, ешь! — приказал Кмициц.

Не успел он кончить, как сухая колбаса захрустела на крепких зубах Сороки. Слуги и глаза вытаращили.

— Пошли прочь! — крикнул Кмициц.

Парни опрометью бросились вон, а Кмициц, чтобы не мешать верному слуге, стал в молчании быстрым шагом ходить по покою. А Сорока, наливая себе чару горелки, всякий раз искоса поглядывал, не супит ли полковник бровь, и только тогда, отворотясь к стене, опрокидывал чару.

Ходил, ходил Кмициц, пока сам с собой не начал разговаривать.

— Только так! — бормотал он. — Надо его послать туда! Велю передать ей… Нет, ничего из этого не выйдет! Не поверит она! Письмо читать не станет, я ведь для нее изменник и пес. Пусть лучше не показывается он ей на глаза, пусть только высмотрит, что там творится, и даст мне знать. Сорока! — окликнул он внезапно солдата.

Тот так стремительно вскочил, что чуть было не опрокинул стол, и вытянулся в струнку.

— Слушаюсь, пан полковник!

— Ты человек верный и в беде не растеряешься. В дальнюю дорогу поедешь, но уж голода не будешь терпеть.

— Слушаюсь, пан полковник!

— В Тауроги поедешь, на прусскую границу. Панна Биллевич живет там… у князя Богуслава. Узнаешь, там ли князь… и за всем будешь следить. На глаза панне не лезь, разве все само собой устроится. Тогда скажешь ей и клятву в том дашь, что это я проводил короля через горы и что состою я при его особе. Не поверит она тебе, надо думать, потому очернил меня князь, сказал, будто покушался я на жизнь короля, а это все ложь, достойная собаки!

— Слушаюсь, пан полковник!

— На глаза, говорю тебе, ей не лезь, потому все едино она тебе не поверит. Но коль случай выйдет, скажи все, что знаешь. А сам смотри да слушай. Да берегись князя, если там он, а то признает тебя он сам или кто-нибудь из его двора, на кол тебя посадят!

— Слушаюсь, пан полковник!

— Я бы старого Кемлича послал, да он на том свете, зарубили его в ущелье, а сыны больно глупы. Со мной они пойдут. Ты бывал в Таурогах?

— Нет, пан полковник.

— Поедешь в Щучин, а оттуда вдоль прусской границы до самого Тильзита. Тауроги прямо против Тильзита лежат, в четырех милях от него, на нашей стороне. Оставайся в Таурогах, покуда все не выведаешь, а потом воротись назад. Найдешь меня там, где я буду в ту пору. Татар спрашивай да пана Бабинича. А теперь ступай к Кемличам спать! Завтра в путь!

После этих слов Сорока ушел, а пан Анджей еще долго не ложился, пока наконец не сморила его усталость. Бросился он тогда на постель и уснул крепким сном

На следующий день он встал освеженный и бодрый. Весь двор был уже на ногах, все занялись обычными повседневными делами. Пан Анджей отправился сперва в канцелярию за назначением и грамотой, а потом навестил Субагази-бея, начальника ханского посольства во Львове, и имел с ним долгий разговор.

Во время этого разговора дважды запускал пан Анджей руку в свою калиту. Зато, когда он уходил, Субагази-бей обменялся с ним колпаками и вручил ему пернач из зеленых перьев и несколько локтей такого же зеленого шелкового шнура.

Забрав подарки, молодой рыцарь пошел к королю, который только что приехал от обедни, и еще раз упал к его ногам, после чего вместе с Кемличами и челядью направился прямо за город, где стоял со своим отрядом Акба-Улан.

При виде его старый татарин прижал руку ко лбу, губам и груди, но когда узнал, кто он такой и с чем явился к нему, сразу нахмурился, насупился и принял надменный вид.

— Коль скоро король прислал тебя проводником ко мне, — сказал он Кмицицу на ломаном русинском языке, — будешь мне дорогу показывать, хоть я и без тебя попаду, куда надобно, а ты человек молодой и неопытный.

«Это он загодя хочет место мне указать, — подумал Кмициц, — ну да ладно, покуда дело терпит, буду разводить учтивости».

— Акба-Улан, — сказал он вслух, — не проводником прислал меня к тебе король, а начальником. И вот что я тебе скажу: тебе же лучше будет, коль не станешь ты противиться королевской воле.

— Не король у татар владыка, а хан! — возразил татарин.

— Акба-Улан, — повторил с ударением пан Анджей, — хан подарил тебя королю, как подарил бы ему собаку иль сокола, так что ты не противься, а то, не ровен час, посадят тебя, как собаку, на цепь.

— Аллах! — в изумлении воскликнул татарин.

— Ну, не гневи же меня! — сказал Кмициц.

Но глаза татарина налились кровью. Некоторое время он слова не мог выговорить; жилы на затылке у него вздулись, рукой он схватился за кинжал.

— Заколю! Заколю! — крикнул он сдавленным голосам.

Но и пан Анджей, человек по натуре очень горячий, хоть и дал себе слово ладить с татарином, тоже потерял терпенье. Он вскочил как ужаленный, всей пятерней ухватил татарина за жидкую бороденку и, задрав ему голову так, точно хотел показать что-то на потолке, процедил сквозь зубы:

— Слушай, ты, козий сын! Ты бы хотел, чтоб над тобой не было начальника, ты бы хотел жечь, грабить и резать! Ты желаешь, чтобы я проводником был у тебя! Вот тебе проводник! Вот тебе проводник!

И стал бить его головой об стенку.

Когда он наконец отпустил его, татарин совсем уж очумел и за нож больше не хватался. Дав волю буйному своему нраву, Кмициц невольно открыл наилучший способ убеждения восточного человека, привыкшего к рабству. В разбитой голове татарина, при всей злобе, которая душила его, тотчас сверкнула мысль, что, наверно, этот рыцарь могучий властелин, коль так с ним обошелся, и он трижды повторил окровавленными губами:

— Багадыр![599] Багадыр! Багадыр!

Кмициц тем временем надел на голову колпак Субагази-бея и выхватил из-за пояса зеленый пернач, который нарочно заткнул за пояс сзади, за спиной.

— Взгляни сюда, раб! — сказал он. — И сюда!

— Аллах! — в ужасе воскликнул Улан.

— И сюда! — прибавил Кмициц, вынимая из кармана шнур.

Но Акба-Улан уже лежал у его ног и бил челом.

Спустя час татары длинной вереницей тянулись по дороге, ведущей из Львова к Великим Очам, а Кмициц на чудном игренем коне, подаренном ему королем, обегал весь отряд, как овчарка обегает отару овец. Со страхом и удивлением смотрел Акба-Улан на молодого рыцаря.

В воителях татары хорошо разбирались, с первого же взгляда они поняли, что под водительством этого молодца немало прольют крови и немалую захватят добычу, и шли охотно, с песнями и музыкой.

А у Кмицица ретивое взыграло, когда окинул он взором этих людей, что казались лесными зверями в своих вывороченных наизнанку тулупах и верблюжьих кафтанах. В лад с конским бегом покачивалась волна диких голов, а он считал эти головы и размышлял о том, что же можно будет, предпринять с такой силой.

«Отряд особенный, — думал он, — словно бы волчью стаю ведешь; но с этими волками всю Речь Посполитую можно пройти и всю Пруссию потоптать копытом. Погоди же, князь Богуслав!»

Обуяли тут его хвастливые мысли, ибо великий он был охотник похвастать.

«Не обидел меня бог умишком, — говорил он себе. — Вчера было у меня всего двое Кемличей, а нынче сотни скачут за мной. Ты мне только дай пуститься в пляс, — тысяча, а то и две будут у меня таких разбойников, что их и старые товарищи не постыдились бы. Погоди же, князь Богуслав! — Однако через минуту он прибавил для успокоения совести: — К тому же отчизне и королю сослужу я немалую службу!»

И он совсем развеселился. Очень его потешало, что при виде его войска шляхта, евреи, мужики, даже порядочные кучки ополченцев в первую минуту не могли скрыть своего ужаса. А тут еще на улице таяло, и сырой туман стоял в воздухе. То и дело какой-нибудь путник, подъехав поближе к отряду и заметив внезапно, кто надвигается на него из мглы, вскрикивал:

— Слово стало плотью!

— Господи Иисусе Христе! Мать пресвятая богородица!

— Татары! Орда!

Однако татары спокойно проезжали мимо бричек, груженых телег, табунов и путников. Не так бы все это было, когда бы позволил начальник; но самовольничать они не смели, потому что в минуту отъезда собственными глазами видели, как сам Акба-Улан держал начальнику стремя.

Между тем и Львов уж растаял в туманной дали. Татары перестали петь, и отряд медленно подвигался вперед в облаках пара, поднимавшегося от лошадей. Вдруг позади послышался конский топот.

Через минуту показались два всадника. Один из них был Володыёвский, другой — арендатор из Вонсоши. Оба они, минуя отряд, скакали прямо к Кмицицу.

— Стой! Стой! — кричал маленький рыцарь.

Кмициц придержал коня.

— Это ты, пан Михал?

Володыёвский тоже осадил коня.

— Здорово! — сказал он. — Письма от короля! Одно тебе, другое витебскому воеводе.

— Да я ведь не к пану Сапеге, я к пану Чарнецкому еду.

— А ты сперва прочитай письмо!

Кмициц взломал печать и стал читать:

«От гонца, что прибыл сейчас от пана витебского воеводы, узнали мы, что пан воевода не может идти в Малую Польшу и вновь принужден воротиться в Подлясье по той причине, что князь Богуслав не остается при шведском короле, а с великою силой замыслил ударить на Тыкоцин и пана Сапегу. Magna pars[600] своих сил пан Сапега принужден держать в гарнизонах, а посему повелеваем тебе идти со своим татарским отрядом на помощь пану воеводе. Понеже отвечает сие и твоему желанию, нет нужды нам приказывать тебе торопиться. Другое письмо вручишь пану воеводе; в нем поручаю я верного нашего слугу пана Бабинича милости воеводы, но прежде всего покровительству всевышнего. Ян Казимир, король».

— О, боже! О, боже! — воскликнул Кмициц. — Какая добрая весть! Право, не знаю, как и благодарить мне за нее короля и тебя, пан Михал!

— Я сам вызвался поехать, — сказал маленький рыцарь. — Видел я, как ты мучаешься, и жаль мне стало тебя, да и хотел я, чтобы письма наверняка попали в твои руки.

Когда же прискакал гонец?

— Мы у короля на обеде были, я, оба Скшетуские, пан Харламп и пан Заглоба. Ты и представить себе не можешь, что вытворял за обедом пан Заглоба, как расписывал беспомощность Сапеги и свои собственные заслуги. Король хохотал до слез, а оба гетмана прямо катались со смеху. И вдруг вошел слуга с письмом, король тотчас на него крикнул: «Поди прочь, может, это худые вести, не порти мне удовольствия!» Но как узнал, что гонец от пана Сапеги, тотчас стал читать письмо. Вести и впрямь оказались худые, подтвердился слух, который давно уж носился: курфюрст нарушил все присяги и окончательно соединился с шведским королем против законного монарха.

— Вот еще один враг, точно и без того было их мало! — воскликнул Кмициц. И сложил молитвенно руки. — Великий боже! Коли пан Сапега на одну только неделю отпустит меня в Пруссию, к курфюрсту, и явишь ты мне свою милость, до десятого колена будут поминать пруссаки меня и моих татар!

— Может статься, вы туда и поедете, — сказал пан Михал, — но сперва придется вам бить Богуслава, — ведь ему после измены курфюрста дали людей и позволили выступить в поход в Подлясье.

— Стало быть, встретимся мы с ним, как бог на небе, встретимся! — сверкая очами, говорил Кмициц. — Да когда бы ты привез мне грамоту, что назначен я виленским воеводой, и то бы больше меня не обрадовал!

— Король тоже сразу вскричал: «Вот и поход для Ендрека готов, теперь довольна будет его душенька!» Он слугу хотел послать вдогонку, но я говорю ему: сам, мол, поеду, вот и прощусь еще с ним.

Кмициц перегнулся на коне и схватил маленького рыцаря в объятия.

— Родной брат столько бы для меня не сделал! Дай бог как-нибудь отблагодарить тебя!

— Ну-ну! Я ведь хотел тебя расстрелять!

— А я лучшего и не заслуживал. И толковать не стоит! Да пусть меня в первой же битве зарубят, коль среди всех рыцарей я люблю кого-нибудь больше тебя!

Тут они снова стали обниматься, а на прощанье Володыёвский сказал:

— Берегись же, берегись Богуслава! С ним шутки плохи!

— Одному из нас уже смерть на роду написана!

— Ладно!

— Эх, вот если бы ты, лихой рубака, да открыл мне свои секреты! Что поделаешь! Недосуг мне! Но помогут мне и без того ангелы, и увижу я его кровь, разве только раньше закроются навек мои очи.

— Бог в помощь! Счастливого пути! Задайте же там жару изменникам пруссакам! — сказал Володыёвский.

Он махнул рукой Редзяну, который расписывал Акба-Улану прежние победы Кмицица над Хованским, и они оба поскакали назад, во Львов.

Кмициц же повернул на месте свой отряд, как возница поворачивает телегу, и направился прямо на север. 

 ГЛАВА XXXIV


Хоть и умели татары, особенно из Добруджи, сразиться в открытом поле с мужами битвы, однако всего милее было им убивать безоружных, брать ясырями женщин и мужчин и прежде всего грабить. Несносно томителен был поэтому путь для отряда, который вел Кмициц, ибо под железной его рукой дикие воины вынуждены были обратиться в покорных овечек, держать ножи в ножнах, а погашенные труты и свернутые арканы в заплечных мешках. На первых порах роптали татары.

Под Тарногродом человек двадцать отстали умышленно, чтобы в Хмелевске «пустить петуха» да потешиться с бабами. Но Кмициц, который подошел уже к Томашову, завидев первый же отсвет пожара, воротился назад и приказал виновным перевешать друг друга. Он так подчинил уже своей воле Акба-Улана, что тот не только не оказал сопротивления, но торопил осужденных, чтобы скорее вешали они друг друга, не то «багадыр» будет гневаться. С того времени шли «овечки» спокойно и по деревням и местечкам сбивались плотной толпой, чтобы, упаси бог, не пало на кого-нибудь из них подозрение. Как ни жестоко расправился с виновными Кмициц, не пробудил он, однако, у татар ни неприязни к себе, ни ненависти; такое уж было его счастье, что люди, ему подвластные, всегда одинаково и любили своего предводителя, и страшились его неукротимого нрава.

Правда, пан Анджей и татар не давал в обиду. Незадолго до этого Хмельницкий и Шереметев подвергли этот край опустошительному набегу, и на предновье трудно было тут с кормами; но для татар все было вовремя и всего было вдоволь, а когда в Криницах жители стали оказывать сопротивление и не захотели дать никаких кормов, пан Анджей несколько человек приказал сечь кнутом, а подстаросту с маху рассек своим топориком.

Очень это привлекло к нему сердца ордынцев; слушая со злорадством, как кричат под кнутом криничане, они говорили между собою:

— Э, сокол наш Кмита не даст своих овечек в обиду!

Одно можно сказать, люди и кони не то что не похудали, а, напротив, нагуляли тело. Старый Улан, у которого еще больше выросло брюхо, со все большим удивлением поглядывал на молодого рыцаря и только языком щелкал.

— Вот если б аллах сына мне дал, хотел бы я такого иметь. Не пришлось бы на старости с голоду помирать в улусе! — твердил он.

Кмициц время от времени тыкал его кулаком в брюхо и приговаривал:

— Слушай, кабан! Коль не распорют тебе шведы пузо, все кладовые в него упрячешь!

— Где они тут, эти шведы? Арканы у нас истлеют, луки иструхлявеют, — отвечал ему Улан, стосковавшийся по войне.

Они и в самом деле сперва ехали по таким местам, куда не ступала нога шведа, а потом по таким, где вражеские гарнизоны уже были выгнаны конфедератами. Зато везде им встречались отряды шляхты, большие и маленькие, которые с оружием в руках шли в разных направлениях; такие же отряды крестьян не однажды грозно преграждали им путь, и часто трудно было втолковать людям, что перед ними друзья и слуги польского короля.

Наконец отряд дошел до Замостья. Татары поразились, увидев эту могучую крепость, нечего говорить, как велико было их изумление, когда они узнали, что она выдержала осаду всего войска Хмельницкого.

Ян Замойский, владетель майората[601], в знак великой милости и благоволения позволил им войти в город. Их впустили через Щебжешинские ворота, которые иначе назывались Кирпичными, ибо двое других были сложены из камня. Сам Кмициц не ждал найти что-либо подобное, он не мог прийти в себя от удивления при виде широких улиц, вытянувшихся по итальянскому образцу в ровную линию, при виде великолепного собора, академии, замка, стен, мощных пушек и всякого крепостного «вооружения». Мало кто из магнатов мог равняться с внуком великого канцлера и мало какая крепость — с Замостьем.

Но больше всего восхитились ордынцы, когда увидели армянскую часть города. Они жадно вдыхали запах сафьяна, который шел от больших сафьяновых заводов, открытых предприимчивыми пришельцами из Кафы, а взоры их манили пряности, восточные ковры, пояса, сабли с насечкой, кинжалы, луки, турецкие чары и всякие драгоценности.

Сам коронный чашник очень понравился Кмицицу. Он и впрямь был настоящим царьком в своем Замостье, этот красавец в самой поре, хоть и несколько потрепанный оттого, что в годы первой молодости не очень смирял свои страсти. Всегда любил он прекрасный пол, но здоровье все-таки не настолько расстроил, чтоб и на лице пропала веселость. По сию пору не был он женат, и хоть самые знатные дома в Речи Посполитой рады были бы с ним породниться, уверял, что ни в одном из них не может найти себе невесту, чтоб была достаточно хороша собою. Нашел он красавицу позже, молодую француженку[602], которая хоть и любила другого, польстилась на богатство и без колебаний отдала руку магнату, не предполагая, что тот, кем она пренебрегла, возложит некогда королевский венец на свою и ее главу.

Остротою ума хозяин Замостья не отличался, — ровно столько было ему его отпущено, сколько самому было надобно, не более того. Чинов и званий не искал, — они сами плыли ему в руки, а когда друзья упрекали его за то, что нет у него честолюбия, он отвечал им:

— Это неправда, больше его у меня, нежели у тех, что на поклон ходят. Зачем мне обивать королевские пороги? В Замостье я не просто Ян Замойский, а Себепан Замойский.

Потому и звали его повсюду Себепаном, а он этим прозвищем был очень доволен. Охотно прикидывался он простаком, хотя получил тонкое воспитание и молодость провел в путешествиях по чужим странам. Сам называл себя простым шляхтичем и любил поговорить об убожестве своего «сословия», то ли для того, чтобы другие ему возражали, то ли для того, чтобы не заметили собственного его убожества. Но, в общем, был он человек достойный и, не в пример многим Другим, верный сын Речи Посполитой.

Понравился он Кмицицу, но и Кмициц ему по душе пришелся, пригласил он молодого рыцаря к себе в замок, в покои, и принимал радушно, потому что любил, чтобы славили его и за гостеприимство.

В замке пан Анджей познакомился со многими знатными людьми, прежде всего с княгиней Гризельдой Вишневецкой, сестрой Замойского и вдовой великого Иеремии, в свое время самого богатого магната во всей Речи Посполитой, который, однако, все свои несметные владения утратил во время казацких набегов, так что вдова его жила в Замостье у брата из милости.

Но столь надменна, величественна и добродетельна была княгиня Гризельда, что Замойский первый не знал, как ей угодить, а уж боялся ее пуще огня. Не бывало случая, чтобы не исполнил он ее воли или без ее совета предпринял какой-нибудь важный шаг. Придворные болтали, что это она правит Замостьем, войском, казною и своим братом-старостой; но вдова не желала воспользоваться своим преимуществом, всецело предавшись безутешной скорби и воспитанию сына.

Сын ее недавно приехал на короткое время из Вены, где находился при дворе, и теперь гостил у матери. Это был юноша в самой весенней поре; но тщетно искал Кмициц на его челе тех примет, что должен был бы иметь сын великого Иеремии[603].

Наружность у князя была самая располагающая: полное круглое лицо, робкий взгляд выпуклых глаз, толстые, влажные, как у всех лакомок, губы, густые, цвета воронова крыла волосы до плеч. Только и унаследовал он от отца что эти черные волосы да смуглость лица.

Кто знал его ближе, уверяли Кмицица, что человек он благородной души и больших способностей, обладает замечательной памятью и может изъясняться на многих языках и только некоторая неповоротливость, медлительность ума да прирожденная неумеренность в еде составляют недостатки этого в других отношениях незаурядного юноши.

Побеседовав с молодым князем, пан Анджей убедился, что он не только понятлив и рассудителен, но и имеет дар привлекать к себе людей. После первого же разговора он полюбил юношу любовью, исполненной состраданья. Дорого дал бы он за то, чтобы вернуть сироте тот блистательный удел, который должен был быть предназначен ему по праву и рожденью.

Но за первым же обедом он убедился и в том, что не зря болтают люди об обжорстве Михала. Молодой князь, казалось, ни о чем больше не думал, кроме как об еде. Его выпуклые глаза беспокойно следили за каждой переменой кушанья, а когда ему подносили блюдо, он накладывал себе на тарелку огромные куски и ел, чавкая с той жадностью, с какой едят одни только обжоры. Облако еще большей печали повисло в эту минуту на мраморном лице княгини. Кмицицу стало так неловко, что он отвернулся и устремил взор на Замойского.

Но калушский староста не смотрел ни на князя Михала, ни на своего гостя. Кмициц проследил его взгляд, и из-за плеча княгини Гризельды взору его явилось истинно волшебное виденье, которого до сих пор он не замечал.

Это была девичья головка с личиком белым, как кипень, румяным, как роза, и прелестным, как картинка. Локоны сами вились у панны на лбу, быстрыми глазками она так и стреляла по офицерам,сидевшим рядом со старостой, не минуя при этом и самого Себепана; наконец она остановила свой взор на Кмицице и смотрела на него с такой игривостью и с таким упорством, словно хотела заглянуть в самую глубину его сердца.

Но Кмицица нелегко было смутить; он тут же сам стал предерзко смотреть в ее глазки, затем толкнул в бок сидевшего рядом с ним Щурского, поручика надворной панцирной хоругви Замойского, и спросил вполголоса:

— Что это за птичка такая синичка с пышным хвостом?

— Осторожней, милостивый пан, коль не знаешь, о ком говоришь! — резко оборвал его Щурский. — Никакая это не синичка, это панна Анна Борзобогатая-Красенская! И ты иначе ее не зови, а то как бы не пришлось тебе пожалеть о своей grubianitatis[604].

— А ты разве не знаешь, что долгохвостая синичка прехорошенькая пташка, и нет потому ничего зазорного в этом прозвании, — засмеялся Кмициц. — Однако и осерчал же ты, влюблен, знать по уши!

— А кто тут в нее не влюблен? — сердито проворчал Щурский. — Сам пан староста все глаза проглядел, вертится как на шиле.

— Вижу я, вижу!

— Что ты там видишь! Пана старосту, меня, Грабовского, Столонгевича, Коноядского, драгуна Рубецкого, Печингу, всех она с ума свела. И тебя сведет, коль подольше тут побудешь. Ей для этого двадцати четырех часов хватит!

— Э, сударь! Меня и за двадцать четыре месяца не сведешь!

— Как так? — возмутился Щурский. — Ты что, железный?

— Нет! Но если у тебя украли из кармана последний талер, тебе нечего бояться воров…

— Ну разве что так! — промолвил Щурский.

А Кмициц вдруг приуныл, собственные вспомнил печали и перестал обращать внимание на черные глазки, которые все упорней глядели на него, словно вопрошая: «Как звать тебя и откуда взялся ты тут, молодой рыцарь?»

А Щурский ворчал:

— И не смигнет! Вот так и меня пронзала, покуда не пронзила в самое сердце! А теперь и смотреть в мою сторону не хочет!

Кмициц встряхнулся от задумчивости.

— Чего же, черт бы вас побрал, никто из вас не женится на ней!

— Друг дружке мешаем!

— Ну, этак девка и вовсе может маком сесть! А впрочем, грушка-то, пожалуй, еще с белыми зернышками.

Щурский глаза на него вытаращил; наклонясь, он с самым таинственным видом шепнул ему на ухо:

— Толкуют, ей уж все двадцать пять, клянусь богом! Еще до набега этих разбойников казаков она состояла при княгине Гризельде.

— Скажи на милость! А я бы ей больше шестнадцати не дал, ну от силы восемнадцать!

А меж тем «чаровница» догадалась, видно, что об ней идет разговор, потому что опустила ресницы и только бочком, осторожно стреляла на Кмицица глазками, все будто спрашивая: «Кто ты такой, красавчик? Откуда взялся?»

А он и ус стал невольно крутить.

После обеда калушский староста, который видя тонкое обхождение Кмицица, и сам обходился с ним не как с обычным гостем, взял молодого рыцаря под руку.

— Пан Бабинич, — обратился он к нему, — ты говорил мне, что ты из Литвы?

— Да, пан староста.

— Скажи мне, не знаешь ли ты в Литве Подбипяток?

— Знать я их не знаю, потому их никого и на свете уж нет, по крайней мере тех, что звались Сорвиглавцами. Последний под Збаражем голову сложил. Это был самый великий рыцарь из всех, что дала нам Литва. Кто не знает у нас Подбипяток!

— Слыхал про то и я, а спрашиваю вот почему: тут у моей сестры одна панна живет, зовут ее Борзобогатая-Красенская. Девица благородная. Она невестой была пана Подбипятки, убитого под Збаражем. Сирота круглая, без отца, без матери, и сестра ее очень любит, да и я, будучи опекуном сестры, тем самым и эту девушку опекаю.

— Милое дело! — прервал его Кмициц.

Калушский староста улыбнулся, и глазом подмигнул, и языком прищелкнул.

— Что? Марципанчик, розанчик, а?

Однако тут же спохватился и принял важное выражение.

— Изменник! — сказал он полушутя, полусерьезно. — Ты на удочку хотел меня поймать, а я чуть было не выдал свою тайну.

— Какую? — спросил Кмициц, бросив на него быстрый взгляд.

Тут Себепан окончательно понял, что в остроте ума ему не сравниться с гостем, и повернул разговор на другое.

— Этот Подбипятка, — сказал он, — фольварки ей отписал в ваших краях. Не помню я их названий, чудные какие-то: Балтупе, Сыруцяны, Мышьи Кишки, словом, все, что у него было. Право, всех не припомню… Пять или шесть фольварков.

— Не фольварки это, а скорее поместья. Подбипятка был очень богат, и коль заполучит эта панна когда-нибудь все его состояние, сможет держать собственный двор и мужа искать себе среди сенаторов.

— Что ты говоришь? Ты знаешь эти деревни?

— Я знаю только Любовичи и Шепуты, они лежат рядом с моими поместьями. Рубежи одних только лесных угодий тянутся мили на две, а земель да лугов еще на столько же.

— Где же это?

— В Витебском воеводстве.

— Ну это далеко! Дело выеденного яйца не стоит, ведь тот край в руках врага.

— Выгоним врага и до поместий дойдем. Но у Подбипятки и в других краях есть поместья, особенно большие в Жмуди, я это хорошо знаю, у меня самого там клочок земли.

— Вижу, и ты не пустосум, состояньице немаленькое.

— Никакого теперь от него толку. Но чужого мне не надобно.

— Дай же совет, как поставить девушку на ноги.

Кмициц рассмеялся.

— Да уж коль давать, так лучше об этом, не об чем другом. Самое лучшее попросить помочь пана Сапегу. Ежели примет он в девушке участие, то как витебский воевода и первый человек в Литве много может для нее сделать.

— Он бы мог разослать трибуналам письма, что имения отписаны Борзобогатой, чтобы родичи Подбипятки не зарились.

— Так-то оно так, но ведь трибуналов сейчас нет, да и у пана Сапеги голова другим занята.

— Можно было бы отвезти к нему девушку и опеку передать над нею. Будет она у него на глазах, так он для нее скорее что-нибудь сделает.

Кмициц с удивлением посмотрел на старосту.

«Что это он решил от нее избавиться?» — подумалось ему.

Староста между тем продолжал:

— В стане жить у воеводы, в его шатре, ей не пристало, но он мог бы оставить ее со своими дочками.

«Что-то мне невдомек, — снова подумал Кмициц. — Да в Опеке ли тут дело?»

— Вся беда в том, что время нынче неспокойное, трудно отсылать ее в те края. Пришлось бы несколько сот людей с нею отправить, а я не могу оголять Замостье. Найти бы кого, кто доставил бы ее целой и невредимой. Вот ты бы, к примеру, мог это сделать, все едино ведь едешь к пану Сапеге. Я бы дал тебе письма, а ты бы мне дал слово рыцаря, что доставишь ее целой и невредимой.

— Мне везти ее к пану Сапеге? — удивился Кмициц.

— Разве это так уж неприятно? Пусть бы даже в дороге дело у вас дошло до любви!

— Эге-ге! — сказал Кмициц. — Любовью-то моей уж другая владеет и хоть ничем мне за нее не платит, а все менять ее я не думаю.

— Тем лучше, тем спокойней я вверю ее твоему попечению.

Наступила минута молчания.

— Ну как? Не возьмешься? — спросил староста.

— С татарами я иду.

— Мне говорили, что эти татары боятся тебя пуще огня. Ну как, не возьмешься?

— Гм!.. Отчего не взяться, отчего же, вельможный пан, не сослужить тебе службу. Да вот…

— Знаю! Ты думаешь, надо, чтоб княгиня дала на то свое согласие. Она позволит, как пить дать позволит! Ведь она, представь себе, подозревает меня…

Тут староста что-то долго шептал Кмицицу на ухо, а вслух закончил:

— Страх как она на меня за это разгневалась, а я и вовсе присмирел, потому чем с бабами воевать, так уж лучше, чтоб шведы под Замостьем стояли. Но теперь у нее будет лучший довод, что ничего дурного я не замышляю, коль скоро сам хочу услать девушку. Удивится она, да, очень! Ну, так при первом же удобном случае я поговорю с нею.

С этими словами староста отошел, а Кмициц поглядел ему вслед и пробормотал:

— Расставляешь ты, пан староста, какие-то сети, и хоть цель мне неясна, однако западню я хорошо вижу, потому и ловец из тебя страх какой неискусный.

Староста был доволен собой, хотя понимал, что сделана только половина дела; оставалась другая, такая трудная, что при одной мысли о ней он просто трусил и сомненье брало его: надо было получить позволение княгини Гризельды, а сурового нрава ее и проницательного ума староста очень боялся.

Однако, раз начав дело, он хотел поскорее довести его до конца, поэтому на следующий день после обедни, завтрака и смотра наемной немецкой пехоты направился в покои княгини.

Он застал сестру за вышиванием ризы для собора. Ануся за спиной у нее мотала развешанный на двух стульцах шелк; другой моток розового цвета она повесила себе на шею и, бегая вокруг стульцев, быстро свивала нить, так что только ручки мелькали.

У старосты глаза замаслились при виде ее; однако он тотчас придал своему лицу важное выражение и, поздоровавшись с княгиней, словно бы вскользь сказал:

— А пан Бабинич, что приехал сюда с татарами, литвин. Человек, видно, богатый и очень учтивый, а уж рыцарь прямо прирожденный. Ты заметила его, сестра?

— Ты же сам мне его и представил, — равнодушно уронила княгиня. — Лицо у него приятное, и с виду он храбрый рыцарь.

— Я его о поместьях расспрашивал, что панне Борзобогатой завещаны. Он говорит, что это состояние, равное чуть ли не радзивилловскому.

— Дай бог Анусе получить это наследство! Легче ей будет сиротство переносить, а потом и старость, — ответила княгиня.

— Вот только одно periculum, как бы дальняя родня не завладела им. Бабинич говорит, что витебский воевода, если захочет, может этим делом заняться. Достойный он человек и к нам весьма расположен, я бы ему и родную дочь не побоялся доверить… Надо только, чтобы он письмо послал в трибуналы да объявил об опеке. Но Бабинич уверяет, что для этого панне Анне самой придется туда поехать.

— Куда? К пану Сапеге?

— Или к его дочкам, но самой придется, чтобы pro forma[605] утвердиться в правах на наследство.

Это «утверждение в правах pro forma» воевода просто выдумал, справедливо полагая, что княгиня примет фальшивую монету за настоящую.

Подумав с минуту времени, она сказала:

— Как же ей сейчас ехать, когда по пути всюду шведы?

— Я получил весть, что из Люблина они ушли. Весь край по эту сторону Вислы свободен.

— Да кто же отвезет Ганку к пану Сапеге?

— Да хоть бы тот же Бабинич.

— С татарами? Побойся бога, брат, ведь это дикий и жестокий народ!

— Я совсем не боюсь, — сделала реверанс Ануся.

Но княгиня Гризельда уже поняла, что брат явился к ней с каким-то готовым умыслом; она услала Анусю и испытующе на него посмотрела.

— Эти ордынцы, — сказал он словно бы про себя, — трепещут перед Бабиничем. Он их вешает за малейшее неповиновение.

— Не могу я дать согласие на такую поездку, — объявила княгиня. — Девушка она честная, но ветрена и влюбляет в себя походя. Ты сам это прекрасно знаешь. Никогда бы я не вперила ее попечению молодого и к тому же неизвестного человека.

— Ну там-то его знают, да и кто не слыхал о Бабиничах, людях родовитых и достойных! — (Первый пан староста о них и не слыхивал!) — В конце концов, — продолжал он, — ты бы могла дать ей для сопровождения какую-нибудь степенную женщину, вот и decorum[606] был бы соблюден. За Бабинича я ручаюсь. К тому же невеста у него в тех краях, и влюблен он в нее, по его же словам, смертельно. А кто влюблен, тому проказы нейдут на ум. Все дело в том, что другой такой случай вряд ли скоро представится, а у девушки состояние может пропасть, и на старости она может остаться без крова.

Княгиня перестала вышивать, подняла голову и снова устремила на брата проницательный взгляд.

— Почему тебе так хочется услать ее отсюда?

— Почему мне хочется? — опустил староста глаза. — Да вовсе мне не хочется!

— Ян! Ты уговорился с Бабиничем покуситься на ее честь?

— Вот тебе на! Этого только недоставало! Да ты сама прочтешь письмо, которое я напишу пану Сапеге, и свое приложишь. А я одно только тебе обещаю, что шагу не ступлю из Замостья. Наконец, ты сама поговоришь с ним, сама попросишь взяться за это дело. Раз ты меня подозреваешь, знать ничего не хочу.

— Почему же ты настаиваешь, чтобы она уехала из Замостья?

— Потому что добра ей желаю и богатства. Наконец, так и быть, откроюсь тебе! Надо мне, чтоб уехала она из Замостья. Надоели мне твои подозрения, не нравится мне, что вечно ты хмуришься, вечно на меня косишься. Надеялся я, что посодействую отъезду девушки и наилучшее argumentum[607] представлю против твоих подозрений. Право, с меня довольно! Не школяр я и не повеса, что ночью крадется под окно возлюбленной. Скажу тебе больше: офицеры передраться из-за нее готовы, саблями друг другу грозятся. Ни покоя, ни порядка, ни надлежащей службы. С меня довольно! Ну что ты на меня уставилась? Коли так, поступай как знаешь, а за Михалом сама следи, это уж не моя, а твоя забота.

— За Михалом? — изумилась княгиня.

— Я про девушку ничего не могу сказать. Кружит она ему голову не больше, чем прочим, но коль ты не видишь, что он глаз с нее не сводит, что влюблен в нее по уши, одно скажу тебе: Купидон не ослепляет так, как материнская любовь.

Княгиня нахмурилась и побледнела.

Увидев, что он попал наконец в самую точку, староста хлопнул себя по коленям и сказал:

— Вот оно дело какое, сестра! А мне-то что. Пусть себе Михалек помогает ей мотать шерсть, пусть млеет, пусть томится, пусть поглядывает в замочную скважину! Мое дело сторона! Да и то сказать, состояние большое, родом она шляхтянка, а я выше шляхты себя не ставлю… Что ж, твоя воля! Летами вот только он не вышел, да и это не моя забота.

С этими словами староста встал, весьма учтиво поклонился сестре и собрался уходить.

У княгини кровь прилила к лицу. Гордая дама во всей Речи Посполитой не видела партии, достойной Вишневецкого, а за границей разве только среди австрийских принцесс. Как раскаленное железо, обожгли ее слова брата.

— Ян! — сказал она. — Погоди!

— Сестра, — ответил калушский староста, — я хотел, primo[608], дать тебе довод, что ты напрасно меня подозреваешь, secundo[609], что подозревать надо кое-кого другого. Теперь поступай как знаешь, мне больше сказать нечего.

С этими словами Замойский поклонился и вышел.

 ГЛАВА XXXV


Калушский староста не прилгнул, когда сказал сестре о любви князя Михала: как и вся молодежь, вплоть до придворных пажей, князь тоже был влюблен в Анусю. Но не такой уж пылкой была эта любовь и уж вовсе не предприимчивой, так, род сладкого томленья, а не тот порыв страсти, когда сердце жаждет вечного обладания предметом любви. Для такой жажды у Михала было слишком мало энергии.

И все же это чувство очень испугало княгиню. Гризельду, мечтавшую о блестящей будущности для сына.

В первую минуту она просто поразилась, когда узнала, что староста договорился вдруг об отъезде Ануси; теперь же душа ее была настолько потрясена грозящей сыну опасностью, что она об этом и думать забыла. Разговор с сыном, который бледнел и дрожал и ударился в слезы, еще не успев ни в чем ей признаться, утвердил ее в мысли, что опасность над ним нависла грозная.

Однако не сразу усыпила она совесть, и только тогда, когда Ануся, которой хотелось свету повидать и людей посмотреть, а может, и голову вскружить красавцу рыцарю, упала к ее ногам и стала молить позволить ей уехать, княгиня не нашла в себе сил, чтобы отказать ей.

Правда, Ануся слезами обливалась при мысли о разлуке со своей госпожой, заменившей ей мать; но хитрая девушка сразу смекнула, что, прося о разлуке, она тем самым отводит от себя всякие подозрения в том, будто она с каким-то заранее обдуманным намерением кружит голову молодому князю или даже самому старосте.

Желая убедиться, не в сговоре ли брат с Кмицицем, княгиня велела пану Анджею явиться к ней. Обещание старосты шагу не ступить из Замостья несколько ее успокоило, и все же она пожелала поближе познакомиться с человеком, который будет сопровождать Анусю.

Разговор с Кмицицем успокоил ее совершенно.

Серые глаза молодого шляхтича глядели так открыто и правдиво, что нельзя было в нем сомневаться. Он сразу признался княгине, что любит другую и потому нет у него охоты до шалостей. Наконец, он дал ей слово кавалера, что охранит девушку от любой опасности, разве только прежде сам сложит голову.

— Благополучно доставлю я ее к пану Сапеге, потому староста говорит, что враг уже ушел и из Люблина. Ну а там и думать о ней не хочу. И не потому, что отказываюсь я служить твоей милости, нет, я всегда готов пролить свою кровь за вдову величайшего из воителей, гордости всего народа. А потому, что свои у меня там нелегкие дела и не знаю, цел ли я останусь.

— Да больше ничего и не надобно, — ответила ему княгиня, — только доставить ее к пану Сапеге, а уж пан воевода не откажет мне в том, чтобы взять ее под свое покровительство.

Она протянула рыцарю руку, которую он поцеловал весьма почтительно, и сказала ему на прощанье:

— Будь же осторожен, пан, будь осторожен! Не смотри на то, что врагов нет в этом краю.

Последние слова смутили Кмицица; но некогда было ему подумать над ними, потому что его тут же поймал староста.

— Что ж, дорогой мой, — весело сказал он ему, — увозишь из Замостья его главное украшенье?

— Да, но по вашей воле, — возразил Кмициц.

— Стереги же ее хорошенько. Лакомый это кусочек! Всяк бы рад отбить ее.

— Попробуй только! Сунься! Я дал княгине слово кавалера, а слово для меня вещь святая!

— Ну, это я только так, в шутку сказал. Нечего тебе бояться и соблюдать особую осторожность.

— И все-таки я попрошу у тебя, вельможный пан, какую-нибудь крытую карету, обшитую железом.

— Да хоть две тебе дам! Но ведь не сейчас же ты едешь?

— Нет, нет, я тороплюсь! И так уж тут засиделся.

— Тогда отправь сперва своих татар в Красностав. А я нарочного туда пошлю, чтобы там для них все приготовили, а тебе своих солдат дам, они проводят тебя до самого Красностава. Ничего дурного тут с тобой не может случиться, мои это земли. Отборных немецких драгун дам тебе, народ это смелый, и места здешние они знают. Да и дорога до самого Красностава прямая, как стрела.

— А зачем мне тут оставаться?

— Подольше с нами побудешь, гость ты у нас желанный, я бы год целый рад тебя не отпускать. К тому же за табунами послал я в Переспу, может, и для тебя найдется скакун, что не выдаст, поверь мне, в бою!

Кмициц быстро взглянул старосте в глаза, затем, словно приняв вдруг какое-то решение, сказал:

— Спасибо, я остаюсь, а татар ушлю вперед.

И он тотчас отправился отдать распоряжения.

— Акба-Улан! — сказал он татарину, отведя его в сторонку. — Надо вам в Красностав идти по дороге прямой, как стрела. Я останусь здесь и в путь двинусь завтра с солдатами старосты. Послушай же, что я тебе скажу: в Красностав вы не ходите, а в ближнем лесу, недалеко от Замостья, притаитесь так, чтобы живая душа о вас не прознала, а как услышите выстрел на дороге, тотчас бросайтесь ко мне. Какую-то пакость хотят мне тут устроить.

— Твоя воля! — ответил Акба-Улан, прижав ладонь ко лбу, губам и груди.

«Я тебя, пан староста, насквозь вижу, — сказал про себя Кмициц. — В Замостье ты сестры боишься, вот и хочешь похитить девушку да поселить где-нибудь поблизости, а из меня сделать instrumentum[610] своих страстей и, кто тебя знает, может, и жизни лишить. Погоди же! Не на такого напал. Я похитрей. Тебя самого захлопнет западня, которую ты устроил!»

Вечером поручик Щурский постучался к Кмицицу. Он тоже что-то знал, о чем-то догадывался, а так как любил Анусю, то предпочитал, чтобы она уехала, только бы не попала в лапы старосты. Однако открыто говорить он не решался, а может, не доверял Кмицицу; он только удивлялся, как это Кмициц согласился отослать вперед татар, убеждал его, что дороги не так уж безопасны, что всюду бродят вооруженные шайки, которые всегда готовы учинить насилие.

Но пан Анджей решил делать вид, что он ни о чем не догадывается.

— Да что со мной может статься? — говорил он. — Ведь пан калушский староста дает мне в сопровождение своих собственных солдат!

— Да! Но ведь это немцы.

— А разве они люди ненадежные?

— Этим собачьим детям никогда нельзя верить. Случалось, что, сговорившись в дороге, они перебегали к врагу.

— Но ведь шведов нет по эту сторону Вислы.

— Да в Люблине они, собаки! Это неправда, что они ушли. От души тебе советую, не отсылай ты татар, ведь с большим отрядом ехать безопасней.

— Жаль, что ты мне этого раньше не сказал. Один у меня язык, и не отменю я приказа, раз уж дал его.

На следующий день татары ушли. Кмициц должен был выехать к вечеру, чтобы на первый ночлег остановиться в Красноставе. Тем временем ему вручили два письма Сапеге: одно от княгини, другое — от старосты.

Очень хотелось пану Анджею вскрыть письмо старосты, но не посмел он этого сделать, посмотрел только письмо на свет и увидел, что внутри вложена чистая бумага. Это окончательно убедило его в том, что и девушку и письма в пути хотят у него похитить.

Тем временем пригнали табун из Переспы, и староста подарил молодому рыцарю чудо-скакуна, а пан Анджей, приняв подарок с благодарностью, подумал в душе, что уедет на этом чудо-скакуне дальше, чем надеется староста. Вспомнил он и про своих татар, которые уже, верно, залегли в лесу, и веселый смех стал его разбирать. Но и зло его брало, и давал он себе обещание хорошенько проучить пана старосту.

Наступило наконец время обеда, который прошел очень уныло. У Ануси глаза были красные, офицеры хранили немое молчание; один только староста был весел и все приказывал подливать вина, а Кмициц осушал чары одну за другой. Когда наступило время уезжать, не много народу пришло проститься с отъезжающими, так как староста разослал офицеров по делам службы.

Ануся повалилась в ноги княгине, и ее долго нельзя было от них оторвать: на лице княгини читалась явная тревога. Быть может, упрекала она себя молча за то, что в такое смутное время, когда Анусю на каждом шагу могла подстеречь беда, позволила верной своей девушке уехать. Но, услышав громкий плач Михала, который ревел, как школяр, прижимая к глазам кулаки, гордая княгиня утвердилась в своем намерении подавить в самом зародыше это юношеское чувство. Да и тешила она себя надеждой, что в семье Сапеги девушка найдет покровительство, безопасный приют и, наконец, то богатство, которое должно было обеспечить ее на всю жизнь.

— Чести твоей, храбрости и отваге вверяю ее, — сказала она еще раз Кмицицу, — а ты помни, что клятву дал целой и невредимой доставить ее к пану Сапеге.

— Как стекло буду везти, надо будет — в очесья, как стекло, оберну, потому я слово дал, и одна только смерть может помешать мне сдержать его, — ответил рыцарь.

И подал руку Анусе, которая зла была на рыцаря, потому что он и не глядел на нее, и обходился с нею небрежно; надменно отворотясь, подала девушка ему свою руку.

Жаль было ей уезжать и страшно уж стало, но отступать было поздно.

Пришла минута отъезда, сели все, — она в карету со старой панной Сувальской, он на коня, — и тронулись. Двенадцать немецких рейтар окружили карету и повозку с коробьями Ануси. Когда заскрипели наконец, опускаясь, решетки Варшавских ворот и раздался стук колес по разводному мосту, Ануся расплакалась в голос.

Кмициц нагнулся к карете.

— Не бойся, панна, я тебя не съем!

«Грубиян!» — подумала Ануся.

Некоторое время они ехали мимо домов, стоявших за крепостными стенами, направляясь к Старому Замостью, затем выехали в поля и углубились в лес, который в те времена тянулся по одну сторону дороги с холма на холм до самого Буга и дальше, за Буг, а по другую шел, прерываясь деревнями, до самого Завихоста.

Ночь уже спустилась, ясная, впрочем, и очень погожая, впереди виднелась серебряная лента дороги; только стук кареты нарушал тишину да топот рейтарских коней.

«Тут уж где-то мои татары должны, как волки, таиться в зарослях», — подумал Кмициц.

— Что это? — спросил он у офицера, который командовал рейтарами.

— Топот слышен! Какой-то всадник за нами скачет! — ответил офицер.

Не успел он кончить, как к ним подскакал на взмыленном коне казак.

— Пан Бабинич! Пан Бабинич! — кричал он. — Письмо от пана старосты!

Отряд остановился. Казак подал Кмицицу письмо.

Кмициц взломал печать и при свете фонаря, укрепленного у козел кареты, прочел следующее письмо:

«Любезный друг наш, пан Бабинич! Вскоре после отъезда панны Борзобогатой-Красенской дошла до меня весть, что шведы не только не оставили Люблин, но намерены ударить на мое Замостье. Посему неразумно было бы урочный продолжать путь. Взвесили мы pericula, коим панна Борзобогатая может подвергнуться в дороге, и желаем, чтобы воротилась она назад, в Замостье. Привезут ее к нам те же рейтары, ибо ты, милостивый пан, поспешаешь по своим делам и мы тебя fatigare[611] не станем. Объявляя нашу волю, просим, милостивый пан, соблаговолить отдать рейтарам приказ согласно с сим нашим желанием».

«Все-таки хватило у него совести на жизнь мою не посягать, хочет только дураком меня сделать, — подумал Кмициц. — Ну, мы это мигом узнаем, нет ли тут какой ловушки!»

Между тем Ануся высунулась в окно кареты.

— Что случилось? — спросила она.

— Ничего! Пан калушский староста еще раз поручает тебя моему попеченью. Только и всего.

— Вперед! — приказал он затем кучеру и рейтарам.

Однако офицер, командовавший рейтарами, осадил коня.

— Стой! — крикнул он кучеру.

Затем обратился к Кмицицу:

— Как так «вперед»?

— А чего же нам еще в лесу стоять? — притворился дурачком Кмициц.

— Да ведь ты, милостивый пан, получил какой-то приказ.

— А тебе какое до этого дело? Получил, потому и приказываю: вперед!

— Стой! — крикнул офицер.

— Вперед! — повторил Кмициц.

— Что случилось? — снова спросила Ануся.

— Мы шагу не сделаем, покуда я не увижу приказа! — решительно заявил офицер.

— Приказа ты не увидишь, потому что не тебе его прислали!

— Коль ты не хочешь подчиниться приказу, я его выполню! Езжай себе с богом в Красностав, да смотри, как бы мы тебе на дорогу не всыпали, а мы с панной возвращаемся назад.

Кмицицу только того и надо было: офицер выдал, что знает приказ, все оказалось заранее обдуманной хитростью.

— Езжай с богом! — грозно повторил офицер.

В ту же минуту рейтары без команды выхватили из ножен сабли.

— Ах вы, собачьи дети, вы бы хотели не в Замостье девушку увезти, а где-нибудь на отшибе ее устроить, чтобы староста на свободе мог предаваться любовным утехам. Ну нет, не на такого напали!

С этими словами он выпалил вверх из пистолета.

При звуке выстрела в глубине леса раздался такой ужасающий вой, точно этот выстрел разбудил целые стаи волков, спавших поблизости. Рев послышался спереди, сзади, с боков, в ту же минуту раздался конский топот, треск сучьев, ломаемых копытами, и на дороге показались толпы всадников, которые приближались с нечеловеческим воем и визгом.

— Господи Иисусе! Мать пресвятая богородица! — взвизгнули перепуганные женщины в карете.

Тем временем тучей подскакали татары: однако Кмициц троекратным возгласом остановил их, а сам повернулся к испуганному офицеру и давай похваляться:

— Что, узнал теперь, на кого напал! Пан староста хотел из меня дурака сделать, слепое свое instrumentum! А тебе поручил сводником быть, и ты, пан офицер, пошел на это ради милостей господина. Кланяйся же пану старосте от Бабинича и скажи ему, что панна благополучно прибудет к пану Сапеге!

Офицер повел испуганными глазами и увидел дикие лица, хищно глядевшие на него и рейтар. Было ясно, что они ждут одного только слова, чтобы броситься на них и растерзать на части.

— Милостивый пан, ты все, что хочешь, можешь сделать с нам. и, против силы не попрешь, — ответил он дрожащим голосом, — но пан староста сумеет отомстить.

— Пусть на тебе отомстит, ведь не выдай ты себя, не покажи, что знаешь приказ, не воспротивься мне, я бы не уверился в том, что все это ловушка, и тут же, в Красноставе, отдал бы вам панну. Вот и скажи пану старосте, чтобы поумней себе сводников выбирал.

Спокойный голос Кмицица обнадежил офицера, что хоть смерть не грозит ни ему, ни рейтарам, он вздохнул с облегчением.

— Что же нам, ни с чем воротиться в Замостье? — спросил он.

— Почему же ни с чем? — возразил Кмициц. — С моим письмом воротитесь, а выписать его я велю каждому на собственной его шкуре.

— Милостивый пан…

— Бери их! — крикнул Кмициц.

И сам схватил офицера за шиворот.

Вокруг кареты поднялась суматоха, закипела свалка. Крики татар заглушили призывы на помощь и пронзительные вопли женщин.

Однако схватка была недолгой, не прошло и минуты, как рейтары уже лежали связанные рядышком на дороге.

Велел тут Кмициц сечь их сыромятными плетями, но не слишком усердно, чтобы могли они пешими вернуться в Замостье. Солдатам дали по сто плетей, а офицеру полторы сотни, невзирая на мольбы и заклинания Ануси, которая, не понимая, что творится, и решив, что она попала в чьи-то страшные лапы, сложила на груди руки и со слезами на глазах молила сохранить ей жизнь.

— Сжалься, рыцарь! Чем я перед тобой провинилась? Сжалься! Пощади!

— Помолчи, панна! — рявкнул Кмициц.

— В чем я перед тобой провинилась?

— Ты, может, и сама с ними в сговоре?

— В каком сговоре? Господи, помилуй!

— Так разве ты не знаешь, что пан староста только для отвода глаз позволил тебе уехать, чтобы с княгиней тебя разлучить, а по дороге похитить и в каком-нибудь пустом замке покушаться на твою честь?

— Иисусе Назарейский! — крикнула Ануся.

Так неподделен был этот возглас, что Кмициц сказал уже помягче:

— Как? Стало быть, ты не в сговоре с ними? Да может ли это быть!

Ануся закрыла руками лицо, она слова не могла вымолвить, только повторяла:

— Господи Иисусе! Пресвятая богородица!

— Ну перестань же! — сказал еще мягче Кмициц. — Поедешь спокойно к пану Сапеге, потому не сообразил пан староста, с кем имеет дело. Вон те люди, которых там секут, должны были похитить тебя. Я дарую им жизнь, чтобы они могли рассказать пану старосте, каково им пришлось.

— Так ты защитил меня от позора?

— Да, хоть и не знал, рада ли ты будешь.

Вместо того чтобы отвечать или оправдываться, Ануся схватила вдруг руку пана Анджея и прижала ее к своим побелевшим губам.

Огонь пробежал у него по жилам.

— Да оставь же, панна, ради бога! Что это ты? — крикнул он. — Садись в карету, а то ножки промочишь! И не бойся! У родной матери не было бы тебе спокойней!

— Теперь я с тобой хоть на край света поеду!

— Ты мне, панна, таких речей не говори!

— Бог тебя вознаградит за то, что защитил ты мою честь!

— Первый раз такое со мною случилось, — ответил ей Кмициц.

А про себя тихонько прибавил:

«Защитил я досель девической чести, что кот наплакал!»

Тем временем ордынцы перестали сечь рейтар, и пан Анджей приказал гнать их, голых и окровавленных, по дороге в Замостье. Они пошли, проливая горькие слезы. Коней, оружие и одежду Кмициц подарил своим татарам, и отряд быстро двинулся вперед, ибо медлить было опасно.

По дороге молодой рыцарь не мог удержаться, все в карету заглядывал, а верней, в быстрые глазки и чудное личико девушки. Всякий раз он спрашивал, не надобно ли ей чего, удобна ли карета, не утомительна ли быстрая езда.

Она с благодарностью отвечала, что так ей хорошо, как никогда не бывало. Страх ее пропал. Сердце переполнилось доверием к защитнику.

«Не такой уж он бирюк, — думала она в душе, — не такой уж грубиян, как мне сперва показалось!»

«Эх, Оленька, какие муки терплю я ради тебя! — говорил про себя Кмициц. — Ужель ответишь ты мне неблагодарностью? Кабы прежнее время… Ух!»

Тут вспомнились ему собутыльники и всякие проказы, что строили они вместе, и, желая отогнать искушение, он стал читать молитву за упокой души усопших.

Прибыв в Красностав, Кмициц решил, что лучше не ждать вестей из Замостья и тотчас двинуться дальше. Однако перед отъездом он написал и отослал старосте следующее письмо:

«Вельможный пан староста, милостивец наш и благодетель!

Кого бог великим сотворил, того и разумом наделил щедро. Я тотчас смекнул, вельможный пан староста, что ты только испытать меня хочешь, посылая приказ отправить назад панну Борзобогатую-Красенскую, и тем легче сие уразумел, что рейтары сами выдали, что знают приказ, хоть письма я им не показывал, а ты, вельможный пан староста, пишешь, будто решение принял уже после нашего отъезда. Не могу надивиться твоей предусмотрительности, для вящего же спокойствия заботливого опекуна вновь даю обещание, что ничто не сможет помешать мне выполнить возложенную на меня обязанность. Но солдаты твои, видно, плохо поняли твой умысел, оказались изрядными грубиянами и осмелились даже угрожать моей жизни, и я думаю, что угадал бы твою волю, когда бы велел их повесить. За то, что не сделал этого, прощенья прошу, вельможный пан староста: но батожками я их все-таки велел хорошенько посечь, а коль сочтешь ты, что мало я их наказал, то по воле своей можешь и прибавить. Льщу себя надеждой, что заслужил я, вельможный пан староста, доверие твое и благодарность, а посему остаюсь преданный и покорный слуга твой — Бабинич».

Поздней ночью дотащившись до Замостья, драгуны не смели на глаза показаться калушскому старосте, так что о происшествии он узнал только из письма, которое на следующий день привез красноставский казак.

На три дня заперся староста, получив это письмо, и из придворных никого к себе не допускал, кроме одних лакеев, что носили ему поесть. Слышно было, как ругался он по-французски, что делал обычно только в совершенном неистовстве.

Однако буря понемногу улеглась. На четвертый и пятый день староста был еще очень молчалив; все о чем-то думал и ус свой дергал и только через неделю, совсем развеселясь и подвыпив за столом, стал не дергать, а уж крутить свой ус и сказал княгине Гризельде:

— А знаешь, сестра, все-таки я осторожен. Дня два назад с умыслом испытал я шляхтича, что взял с собой Анусю, и могу теперь заверить тебя, что целой и невредимой доставит он ее к пану Сапеге.

И месяца после этого не прошло, а пан староста обратил уже свое благосклонное внимание на другой предмет, да и сам утвердился в мысли, что все сбылось по его воле и с его ведома.

 ГЛАВА XXXVI


Значительная часть Люблинского воеводства и почти все Подлясское находились в руках поляков, то есть конфедератов и Сапеги. Шведский король все еще оставался в Пруссии, где вел переговоры с курфюрстом. Чувствуя, что они не в силах усмирить всеобщее восстание, которое ширилось с каждой минутой, шведы не смели покидать города и замки, а через Вислу переправляться и подавно, ибо по правую ее сторону собралось больше всего польских войск. Именно в Люблинском и Подлясском воеводствах создавалась та немалая и крепкая боевая сила, которая могла бы сразиться с постоянным шведским войском. В поветовых городах учили пехоту; в людях не было недостатка, так как крестьяне сплошь взялись за оружие; надо было только узду наложить на беспорядочные их ватаги, представлявшие часто опасность для собственной страны, и преобразовать их в боевое войско.

Этим занимались поветовые ротмистры. Кроме того, король дал множество грамот старым и опытным воителям, и те во всех землях набирали войско; ратного люда там было немало, и конные хоругви составлялись отборные. Одни уходили за Вислу, чтобы и там раздуть пожар войны, другие шли к Чарнецкому, третьи к Сапеге. Столько народу подняло оружие, что войско Яна Казимира числом превзошло уже шведское.

Страна, недавно поражавшая своей слабостью всю Европу, явила теперь пример силы, которой не подозревали в ней не только враги, но даже собственный король, даже верные сыны, чье сердце несколько месяцев назад надрывалось от горя и муки. Нашлись и деньги, и геройство, и отвага; даже те, кто совсем уж было отчаялся, убедились в том, что нет таких обстоятельств, нет такого упадка, нет такой слабости, от которой нельзя было бы воспрянуть, и что там, где рождаются дети, не может умереть надежда.

Кмициц беспрепятственно подвигался вперед, собирая по дороге мятежные души, которые охотно присоединялись к его отряду, надеясь, что в союзе с татарами им удастся побольше крови пролить и пограбить. Пан Анджей легко превращал их в исправных и усердных солдат, ибо имея дар внушать страх подчиненным и приводить их к повиновению. Завидев молодого рыцаря с татарами, люди всюду радостно его приветствовали. Они воочию убеждались в том, что хан и в самом деле идет на помощь Речи Посполитой. Ясное дело, разнесся слух, что на помощь пану Сапеге валят auxilia, целых сорок тысяч отборного татарского войска. Чудеса рассказывали о «кротости» этих союзников, о том, что по дороге не чинят они никаких насилий и убийств. Их ставили в пример собственным солдатам.

Сапега временно стоял в Белой. Силы его состояли примерно из десяти тысяч регулярного войска, конницы и пехоты Это были пополненные новыми людьми остатки литовского войска. Конница, особенно некоторые хоругви, стойкостью и выучкой превзошла шведских рейтар; но пехота была плохо обучена, не хватало ружей и особенно пороха. Мало было и пушек. Витебский воевода надеялся захватить их в Тыкоцине; но шведы, взорвав себя порохом, уничтожили при этом и все замковые орудия.

В окрестностях Белой, неподалеку от этого войска, стояло около двенадцати тысяч мужиков изо всей Литвы, Мазовии и Подлясья; но воевода на мужиков не возлагал особых надежд, так как с ними было множество повозок, которые мешали в походе, а стан обращали в такое нестройное скопище, что его трудно было поднять с места. Когда Кмициц въезжал в Белую, одна только мысль сверлила ему голову. Столько литовской шляхты, столько радзивилловских офицеров, старых его знакомых, служило у Сапеги, что он oпасался, как бы его не признали, а признав, не зарубили саблями, прежде чем успеет он ахнуть. Ненавистным было его имя во всей Литве и в стане Сапеги, ибо свежа еще была память о том, как, служа Радзивиллу, истреблял он хоругви, которые восстали против гетмана и выступили на защиту отчизны.

Однако пан Анджей ободрился, когда вспомнил, как сильно он изменился. Прежде всего худ он был страшно, затем у него появился шрам от пули Богуслава, наконец, он носил теперь довольно длинную козлиную бородку на шведский манер и усы зачесывал вверх, так что больше смахивал на какого-нибудь Эриксона, нежели на польского шляхтича.

«Только бы сразу шум не поднялся, а после первой же битвы они ко мне переменятся», — думал он, въезжая в Белую.

Въезжал он уже в сумерки, объявил, кто такой, откуда едет, сказал, что везет королевские письма, и тотчас попросил, чтобы его допустили к воеводе.

Воевода принял его милостиво, ибо король с горячей похвалой отозвался о молодом рыцаре и просил о нем позаботиться.

«Посылаем вам самого верного нашего слугу, — писал он воеводе, — коего со времени осады преславной святыни зовут ченстоховским Гектором; жертвуя собственной жизнью, спасал он нашу свободу и нашу жизнь, когда переправлялись мы через горы. Вверяем его особому вашему попеченью, дабы солдаты не нанесли ему обиды. Мы знаем подлинное его имя, знаем и то, по какой причине служит он под вымышленным именем, и никто за сие не смеет возводить на него подозрения и винить его в злокозненных умыслах».

— А нельзя ли узнать, по какой причине носишь ты вымышленное имя? — спросил воевода.

— Приговорен я к изгнанию и под собственным именем не мог бы набирать войско. Король дал мне грамоту, и как Бабинич я могу кликнуть охотников.

— Зачем же тебе еще охотники, коль у тебя татары?

— Не помеха нам и большая сила.

— А за что осудили тебя на изгнание?

— Должен я, вельможный пан, как родному отцу тебе открыться, потому служить пришел к тебе и прошу твоего покровительства. Настоящее мое имя: Кмициц.

Воевода отпрянул.

— Тот самый Кмициц, что сулился Богуславу живым или мертвым похитить нашего короля?

С присущей ему страстностью рассказал Кмициц, как все случилось, как служил он, обманутый, гетману Радзивиллу, как, услышав из уст Богуслава об истинных намерениях князей, похитил его и тем самым навлек на себя неумолимую месть.

Воевода поверил ему, да и не мог не поверить, тем более что и королевские письма подтверждали, что Кмициц говорит правду. Да и душа воеводы так радовалась в эту минуту, что он бы самого заклятого врага прижал к сердцу, тягчайший простил бы грех. А радость принесло ему следующее место из королевского письма:

«Хоть великая литовская булава, свободная по смерти виленского воеводы, по закону, лишь на сейме может быть вручена новому гетману, однако же почли мы за благо в нынешних чрезвычайных обстоятельствах пренебречь сим порядком и, памятуя великие ваши заслуги, вам, любезному нашему другу, вручаем сию булаву на благо Речи Посполитой, справедливо полагая, что, коль принесет нам господь успокоение, ни один голос не поднимется на будущем сейме противу нашей воли и повеление наше единодушно будет одобрено».

Сапега, который, как тогда говорили в Речи Посполитой, «последний кунтуш заложил и продал последнюю серебряную ложку», не из корысти служил отчизне и не ради почестей. Однако даже самый бескорыстный человек радуется, когда видит, что заслуги его ценят, что благодарностью платят ему, воздают должное. Потому-то так сияло теперь суровое его лицо.

Этот акт королевской воли новым блеском приукрасил род Сапег, а к этому никто из тогдашних князей не оставался равнодушен, хорошо еще, коль не стремился per nefas[612] к возвышению. Вот и готов был Сапега сделать сейчас для короля все возможное и невозможное.

— Коли гетман я, — сказал он Кмицицу, — ты мне подсуден и найдешь во мне покровителя. Много тут шляхты в ополчении, стало быть, в любую минуту может она поднять шум, не лезь ты ей на глаза, покуда не растолкую я ей, что клевету взвел на тебя Богуслав, и не сниму с тебя клеймо позора.

Кмициц от души поблагодарил Сапегу и заговорил об Анусе, которую он привез с собой в Белую. Сапега стал ворчать, но был он в таком хорошем расположении духа, что и ворчал весело.

— Клянусь богом, рехнулся Себепан! — говорилон. — Сидят они себе с сестрой за стенами Замостья, как у Христа за пазухой, и думают, что всяк может отвернуть полы кунтуша, стать у печки да погреть себе спину. Знавал я Подбипяток, сродни они Бжостовским, а Бжостовские мне. Имение богатое, что говорить, но хоть попритихла на время война с московитами, они все же стоят еще в той стороне. Куда сунешься с этим делом, где теперь суды, где власти? Кто будет утверждать девку в правах наследства, вводить во владение? Совсем они там с ума посходили! У меня Богуслав на плечах, а я обязанности войского должен исполнять, с бабами вожжаться!

— Не баба она, а вишенка, — сказал Кмициц. — Но мое дело сторона! Велели везти — привез, велели отдать — отдаю!

Старый гетман взял тут Кмицица за ухо.

— А кто тебя знает, разбойник, какую ты ее привез! Избави бог, станут болтать, что горой ее дует от опеки Сапеги, как мне, старику, в глаза тогда людям смотреть, сраму-то не оберешься! Ну-ка, что вы там на стоянках делали? Говори сейчас же, нехристь ты этакий, не перенял ли ты от своих татар басурманских обычаев?

— На стоянках? — весело переспросил Кмициц. — На стоянках я приказывал слугам плетьми себе спину полосовать, чтоб изгнать греховные помыслы, кои под кожей имеют обиталище и, confiteor[613], как слепни меня жалили.

— Вот видишь! Хорошая ли девка-то?

— Э, коза! Но очень пригожа, а уж ласкова…

— Это ты уж успел узнать, нехристь ты этакий!

— Какое там! Добродетельна она, как монашенка, тут уж ничего не скажешь. Ну а коль горой дуть ее станет, так это скорей от опеки пана Замойского может приключиться.

Кмициц рассказал Сапеге всю историю. Гетман со смехом похлопал его по плечу.

— Ну и дока же ты! Не зря про Кмицица столько рассказывают. Но ты не бойся! Пан Ян не злой человек и друг мой. Остынет первый гнев, и он сам еще посмеется и тебя вознаградит.

— Не нуждаюсь я в его наградах! — прервал Кмициц Сапегу.

— Это хорошо, что гордость есть у тебя и людям в руки не смотришь. Ты вот так же усердно помоги мне бить Богуслава, не придется тебе тогда приговоров бояться.

Сапега взглянул на Кмицица, и его просто поразило лицо молодого воителя, за минуту до этого такое открытое и веселое. При одном упоминании имени Богуслава Кмициц побледнел и оскалился, как злая собака, готовая укусить.

— Чтоб этому изменнику собственной слюной отравиться, только бы перед смертью он еще раз попал мне в руки! — сказал он угрюмо.

— Не удивительно мне, что так ты на него злобишься! Помни только, не теряй в гневе рассудка, с Богуславом шутки плохи. Хорошо, что король прислал тебя сюда. Будешь набеги учинять на Богуслава, как когда-то на Хованского.

— Такие набеги буду учинять, что не тем чета! — так же угрюмо ответил Кмициц.

На том разговор кончился. Кмициц уехал к себе на квартиру поспать, он очень утомился от дороги.

В войске между тем разнеслась весть о том, что король прислал любимому военачальнику великую булаву. Радость, как пламя, обняла тысячи людей.

Шляхта и офицеры из разных хоругвей стали толпами собираться у квартиры гетмана. Город пробудился ото сна. Зажглись огни. Прибежали знаменосцы со знаменами. Запели трубы, загремели литавры, грянули залпы из пушек и мушкетов, а Сапега роскошный устроил пир, и на пиру всю ночь кричали «виват!» и пили за здоровье короля и гетмана и за грядущую победу над Богуславом.

Пана Анджея, как уже было сказано, на пиру не было.

За столом гетман завел разговор о Богуславе; ни словом не обмолвился он о том, что за офицер прибыл с татарами и привез булаву, а заговорил о коварстве князя.

— Оба Радзивилла, — говорил он, — строили козни; но князь Богуслав превзошел своего покойного брата. Вы, верно, помните Кмицица или слыхали о нем. Представьте же себе, князь Богуслав распустил о нем слух, будто сулился он руку поднять на нашего короля и повелителя, а оказалось, все это ложь!

— Но Кмициц помогал Янушу истреблять доблестных рыцарей.

— Да, помогал, но и он спохватился, а спохватясь, не только оставил Януша, но, будучи человеком смелым, попытался похитить Богуслава. Худо пришлось молодому князю, еле вырвался он живым из рук Кмицица.

— Кмициц был великий воитель! — раздались многочисленные голоса.

— Из мести взвел на него князь (Богуслав такой страшный поклеп, что душа от него содрогается.

— Сам дьявол хуже не выдумал бы.

— Знайте же, есть у меня свидетельства, черным по белому они написаны, что месть эта была за то, что Кмициц стал на правый путь.

— Такое бесчестье нанести человеку! Один Богуслав на это способен.

— Втоптать в грязь такого воителя!

— Слыхал я, — продолжал гетман, — будто Кмициц, видя, что делать ему тут больше нечего, бежал в Ченстохову и там великие оказал отчизне услуги, а потом собственной грудью заслонил государя.

Те самые офицеры, которые за минуту до этого изрубили бы Кмицица саблями, стали с приязнью о нем отзываться.

— Кмициц ему этого не простит, не такой он человек, он и на Радзивилла не побоится напасть!

— Все рыцарство князь конюший опозорил, бросивши такую тень на одного из нас!

— Своевольник был Кмициц, изверг, но не предатель!

— Он отомстит, он отомстит!

— Мы раньше за него отомстим!

— Коль ясновельможный гетман честью своей за него поручился, стало быть, так оно и было!

— Так и было! — подтвердил гетман.

— За здоровье гетмана!

Еще немного, и на пиру стали бы пить за здоровье Кмицица. Правда, раздавались и негодующие голоса, особенно среди старых радзивилловских офицеров.

— А вы знаете, почему я вспомнил про этого Кмицица? — сказал гетман, услышав эти голоса. — Бабинич, королевский гонец, очень на него похож. Я сам в первую минуту обознался. — Суровым стал тут взгляд Сапеги, и заговорил он уже построже: — А когда бы и сам Кмициц сюда приехал, то, раз он раскаялся, раз с беззаветной отвагой защищал святыню, как-нибудь сумел бы я охранить его своей гетманской властью, а потому, кто бы ни был этот гонец, прошу никакого шума не поднимать. Помните, что приехал он по поручению короля и хана. Панов ротмистров ополчения особо прошу это запомнить, с дисциплиной у вас дела плохи!

Когда Сапега держал такие речи, один только Заглоба осмеливался, бывало, ворчать себе под нос, все остальные сидели смирным-смирнехонько. Так было и теперь; но вот лицо гетмана снова прояснилось, и все тоже повеселели. Чары все чаще двигались по кругу, пир горой шел, и весь город шумел до утра, так что стены ходили ходуном, а дым от салютов, как после битвы, окутал весь город.

На следующий день утром Сапега отослал Анусю с Котчицем в Гродно. Из Гродно уже давно ушел Хованский, и там жила семья воеводы.

Вскружил-таки голову бедной Анусе красавец Бабинич, и прощалась она с ним очень нежно; но он холоден был и только в минуту прощанья сказал:

— Не будь одного лиха, что как заноза в сердце сидит, влюбился бы я в тебя, панна, по уши.

Ануся подумала про себя, что нет такой занозы, которую, запасясь терпеньем, нельзя было бы вытащить иглой; но робела она Бабинича, поэтому ничего не сказала в ответ, тихо вздохнула и уехала.

 ГЛАВА XXXVII


После отъезда Ануси с Котчицем стан Сапеги еще неделю простоял в Белой. Кмициц с татарами тоже отдыхал неподалеку, в Рокитном, куда был послан подкормить лошадей после долгого путешествия. Приехал в Белую и сам владетель, князь кравчий, Михал Казимеж Радзивилл, богатый магнат из несвижской линии, которая, по слухам, после одних только Кишков получила в наследство семьдесят городов да четыреста деревень. Ничем не походил Михал Казимеж на биржанских своих родичей. Только кичлив, может, был так же, как они; но иной он был веры и, будучи горячим патриотом и приверженцем законного короля, с жаром присоединился к Тышовецкой конфедерации и всемерно ее поддерживая. Огромные его поместья были, правда, сильно разорены в последней войне с московитами, и все же войско у князя было еще немалое, и привел он гетману крупные подкрепления.

Но чашу весов в этой войне могло перетянуть не столько число солдат князя кравчего, сколько то, что Радзивилл поднялся тут на Радзивилла и тем самым действия Богуслава утратили последнюю видимость законности, стали явно изменническими.

Вот почему Сапега с радостью встретил в своем стане князя кравчего. Теперь он был уверен, что одолеет Богуслава, ибо превосходил его силами. Но замысел свой он, по обыкновению, обдумывал медленно, колебался, взвешивал и вызывал на советы офицеров.

На этих советах бывал и Кмициц. Он так возненавидел самое имя Радзивиллов, что, увидев в первый раз князя Михала, затрясся от гнева и злобы; но у Михала было такое красивое и приятное лицо, что одним своим видом он располагал к себе; к тому же великие доблести, тяжкие дни, которые он недавно пережил, защищая страну от Золотаренко и Серебрянного, неподдельная любовь к отчизне и королю, все делало его одним из самых достойных рыцарей своего времени. Само присутствие его в стане Сапеги, врага дома Радзивиллов, свидетельствовало о том, что молодой князь ради общего блага умеет жертвовать личным. Все, кто знал Михала, любили его неизменно. И хоть пан Анджей в первую минуту отнесся к нему неприязненно, но и он с его пылкой душой не мог устоять.

Окончательно князь покорил его сердце своими советами.

А советовал он не только идти, не теряя времени, в поход на Богуслава, но и не вступать с князем ни в какие переговоры, а прямо ударить на него и не давать ему отвоевывать замки, ни отдыху, ни сроку ему не давать, воевать с ним его же средствами. В этом решении видел князь Михал залог скорой и верной победы.

— Не может быть, чтобы и Карл Густав не двинулся в поход на нас, поэтому нам надо поскорее развязать себе руки и поторопиться на помощь Чарнецкому.

Так думал и Кмициц, которому уже на третий день пришлось бороться с самим собою, чтобы победить старую привычку к своевольству и не двинуться в поход, не дожидаясь приказа.

Но Сапега любил действовать наверняка, боялся всякого необдуманного шага и поэтому решил подождать, пока не придут более точные донесения.

Гетман по-своему тоже был прав. Весь этот поход Богуслава в Подлясье мог оказаться коварной уловкой, военной хитростью. Он мог быть предпринят с малыми силами только для того, чтобы не допустить соединения войск Сапеги с коронными войскам». Богуслав будет уходить тогда от Сапеги, не принимая боя, чтобы только протянуть время, а Карл Густав ударит с курфюрстом на Чарнецкого, сомнет его превосходными силами, двинется на самого короля и задушит то дело защиты отчизны, на которое поднимался народ, следуя славному примеру Ченстоховы.

Сапега был не только военачальником, но и державным мужем. На советах он с такой силой излагал свои мысли, что даже Кмициц в душе принужден был с ним соглашаться. Прежде всего надо было знать, чего держаться. Если окажется, что набег Богуслава только военная хитрость, то против него достаточно выставить несколько хоругвей, а со всем войском надо устремиться к Чарнецкому, навстречу главным неприятельским силам Несколько хоругвей гетман мог смело оставить, тем более что не все они стояли в окрестностях Белой. Молодой пан Кшиштоф, или, как его звали, Кшиштофек Сапега, стоял с двумя легкими хоругвями и полком пехоты в Янове; Гороткевич с половиной отлично обученного драгунского полка, примерно пятью сотнями охотников, да легкой панцирной хоругвью самого воеводы действовал неподалеку от Тыкоцина. Кроме того, в Белостоке стояла крестьянская пехота.

Этих сил было за глаза довольно, чтобы дать отпор Богуславу, если у него не более нескольких сотен сабель

Вот почему предусмотрительный гетман во все концы разослал гонцов и ждал вестей.

Пришли наконец и вести; но были они подобны грому, тем более что тучи, по особому стечению обстоятельств, сошлись в один вечер.

В Белой заседал в замке совет, когда вошел дежурный офицер и подал гетману письмо.

Не успел воевода пробежать его, как изменился в лице.

— Родич мой, — сказал он присутствующим, — разбит в Янове Богуславом. Еле ушел!

На минуту воцарилось молчание

— Письмо написано из Бранска, — прервал молчание гетман, — когда войско бежало в смятении, и нет в нем поэтому ни слова о силах Богуслава. Думаю, они были значительны, коль скоро две хоругви и полк пехоты разбиты, как сказано в письме, наголову! Впрочем, князь Богуслав мог напасть и врасплох. Из письма это не ясно..

— Пан гетман, — обратился к Сапеге князь Михал, — я уверен, что Богуслав хочет захватить все Подлясье, чтобы при переговорах получить его в удельное или ленное владение. Нет сомнения, что он пришел со всеми силами, какие только мог собрать.

— Твоя догадка, вельможный князь, нуждается в подкреплении.

— Мне нечем ее подкрепить, кроме как тем, что я знаю Богуслава. Не думает он ни о шведах, ни о бранденбуржцах, а только о себе. Воитель он искусный и верит в свою счастливую звезду. Он хочет захватить провинцию, отомстить за Януша, покрыть себя славой, а для этого силы ему нужны большие, и он ими располагает. Потому-то и надо нанести ему внезапный удар, иначе он сам на нас ударит.

— На всякое дело нужно благословение господне, — возразил Оскерко, — а господь благословляет нас!

— Ясновельможный пан гетман, — обратился к Сапеге Кмициц. — В разведку надо идти. Я тут как на своре с моими татарами, спусти же нас, и мы привезем тебе вести

Оскерко, который был посвящен в тайну и знал, кто такой Бабинич, стал горячо его поддерживать:

— Клянусь богом, это замечательная мысль! Вот где нужно такое войско и такой рыцарь. Если только кони отдохнули.

Тут он прервал речь, так как в комнату снова вошел дежурный офицер.

— Ясновельможный пан гетман, — обратился офицер к Сапеге, — двое солдат из хоругви Гороткевича просят допустить их к тебе.

— Слава богу! — хлопнул себя по коленям Сапега. — Вот и вести! Пусти их!

Через минуту вошло двое панцирников, оборванных и покрытых грязью.

— От Гороткевича? — спросил Сапега.

— Так точно.

— Где он сейчас?

— Убит, а коль жив, так неведомо где!

Воевода вскочил, но тут же снова сел и стал уже спокойно допрашивать солдат:

— Где хоругвь?

— Разбита князем Богуславом.

— Много народу полегло?

— Всех он посек, с десяток только осталось, кого, как вот нас, схватили да связали. Толкуют, будто и полковник ушел, но что ранен он, это я сам видел. Мы из неволи бежали.

— Где князь на вас напал?

— Под Тыкоцином.

— Почему вы не укрылись в стенах, коль мало вас было?

— Тыкоцин взят.

Гетман закрыл рукою глаза, потер лоб.

— Много людей у Богуслава?

— Конницы тысячи четыре, да пехота, да пушки. Пехота крепко вооружена. Конница ушла вперед и нас увела с собой, да мы благополучно вырвались.

— Откуда вы бежали?

— Из Дрогичина.

Сапега широко раскрыл глаза.

— Ты что, пьян! Как Богуслав мог дойти уже до Дрогичина? Когда он разбил вас?

— Две недели назад.

— И уже в Дрогичине?

— Разъезды его там. Сам он отстал, они какой-то конвой поймали, который вел пан Котчиц.

— Котчиц сопровождал панну Борзобогатую! — воскликнул Кмициц.

Наступило еще более продолжительное молчание. Никто не брал слова Офицеры были ошеломлены неожиданным успехом Богуслава. В душе все они думали, что во всем повинен гетман со своим медленьем; однако никто не смел сказать это вслух.

Но сам Сапега чувствовал, что действовал он правильно и поступал разумно. Он первый опомнился и движением руки отослал солдат.

— Обычное это дело на войне, — сказал он офицерам, — и никого не должно смущать. Не думайте, что мы уже потерпели поражение. Правда, жаль хоругвей. Но стократ горший урон могла бы потерпеть отчизна, когда бы Богуслав увлек нас за собой в дальнее воеводство. Он идет нам навстречу. Как гостеприимные хозяева, выйдем и мы ему навстречу. — Затем он обратился к полковникам: — Все должны быть готовы выступить по моему приказу в поход.

— Мы готовы, — ответил Оскерко, — только коней взнуздать да трубить сбор.

— Еще сегодня затрубим. Двинемся завтра на заре, не мешкая! Вперед с татарами поскачет пан Бабинич и спешно привезет нам языка.

Едва заслышав этот приказ, Кмициц бросился вон и через минуту уже мчался во весь опор в Рокитное.

Сапега тоже не стал медлить.

Ночь еще стояла, когда протяжно заиграли трубы, и конница с пехотой стали выходить в поле, за ними длинной вереницей потянулся скрипучий обоз. Первые заревые лучи отразились в дулах мушкетов и жалах копий.

И шли в лад полк за полком, хоругвь за хоругвью. Конница пела тихонько утренние молитвы, а кони весело фыркали на утреннем холодке, и солдаты сулили себе поэтому верную победу.

Сердца были полны одушевления, ибо рыцари по опыту знали, что долго думает Сапега, и головой качает, и взвешивает со всех сторон каждый шаг, но уж коль решит, то дело сделает, а коль двинется в поход, то побьет врага.

В Рокитном уж и логова татар успели остыть; они ушли еще в ночь и, верно, были уже далеко. Сапега очень удивлялся, что по дороге и допытаться нельзя было о них, хотя вместе с охотниками в отряде было несколько сот сабель, и он не мог пройти незамеченным.

Офицеры из числа тех, что были поопытней, надивиться не могли искусству Кмицица, что так умело вел своих людей.

— Крадется, как волк в лозах, и, как волк, куснет, — говорили они, — воитель он божьей милостью.

А Оскерко, который, как уже было сказано, знал, кто такой Бабинич, говорил Сапеге:

— Не зря Хованский цену назначил за его голову. Бог пошлет победу, кому пожелает; но одно верно, что скоро отобьем мы Богуславу охоту воевать с нами.

— Все так, да вот жаль, что Бабинич как в воду канул, — отвечал гетман.

Три дня и в самом деле прошло без всяких вестей. Главные силы Сапеги дошли уже до Дрогичина, переправились через Буг и нигде не обнаружили врага. Гетман стал беспокоиться. По показаниям панцирных солдат, разъезды Богуслава дошли до Дрогичина, стало быть, князь, несомненно, решил отступать. Но что могло это значить? Дознался ли Богуслав о превосходных силах Сапеги и не отважился сразиться с ним, хотел ли увлечь гетмана далеко на север, чтобы облегчить шведскому королю нападение на Чарнецкого и коронных гетманов? Бабинич должен был уже взять языка и дать знак обо всем гетману. Показания панцирных солдат о численности войск Богуслава могли быть ошибочными, надо было во что бы то ни стало получить точные сведения.

Между тем прошло еще пять дней, а Бабинич не давал о себе знать. Приближалась весна. Все теплее становились дни, таяли снега. Вода поднимала всю местность, а под нею дремали вязкие болота, страшно затруднявшие поход. Большую часть орудий и повозок гетману пришлось оставить в Дрогичине и дальше идти налегке. Начались лишения, и в войске поднялся ропот, особенно среди ополченцев. В Бранске попали в самую ростепель, так что пехота не могла уже двигаться дальше. Гетман по дороге забирал у мужиков и мелкой шляхты лошадей и сажал на них мушкетеров. Других подбирала легкая конница.

Но слишком далеко зашло уже войско, и гетман понимал, что ничего больше ему не остается, как спешить вперед.

Богуслав все отступал. По дороге войско Сапеги то и дело натыкалось на оставленные им следы: сожженные селенья, на суках повешенные. Местные однодворцы то и дело являлись к Сапеге с вестями; но показания их были, как всегда, сбивчивы и противоречивы. Этот видел одну хоругвь и клялся, что, кроме одной этой хоругви, у князя нет больше войска, тот видел целых две, тот — три, а этот такое войско, что в походе растянулось оно на целую милю. Словом, все это были россказни, пустые разговоры людей, несведущих в военном деле.

Там и тут шляхтичи видели и татар; но слухи о них были самые невероятные: толковали, будто идут они не за войском князя, а впереди. Сапега гневно посапывал, когда при нем вспоминали имя Бабинича.

— Перехвалили вы его, — говорил он Оскерко. — В недобрый час отослал я Володыёвского, будь он здесь, давно бы у меня языков было сколько угодно, а это ветрогон, а может статься, и того хуже! Кто его знает, может, он и впрямь присоединился к Богуславу и идет у него впереди в охранении!

Оскерко не знал, что и думать. Между тем прошла еще неделя; войско прибыло в Белосток.

Это было в полдень.

Через два часа передовые посты дали знать, что приближается какой-то отряд.

— Может, это Бабинич! — воскликнул гетман. — Ну и дам я ему жару.

Бабинич не явился. Но когда подошел отряд, в стане поднялось такое движение, что Сапега вышел посмотреть, что случилось.

К нему со всех сторон скакали шляхтичи из разных хоругвей.

— От Бабинича! — кричали они. — Пленники! Куча! Народу взял он пропасть!

Гетман увидел с полсотни диких наездников на охудалых, косматых лошадях. Они окружали около трехсот пленных солдат со связанными руками и били их сыромятными плетями. На пленников страшно было глядеть. Одна тень осталась от людей. Окровавленные, оборванные, полунагие и полуживые скелеты еле тащились, оставаясь ко всему равнодушными, даже к свисту плетей, рассекавших им кожу, и к дикому вою татар.

— Что за люди? — спросил гетман.

— Войско Богуслава, — ответил один из охотников Кмицица, сопровождавший с татарами пленников.

— Где вы их столько взяли?

— Да их половина выбилась из сил и в пути попримерла.

Но тут подошел старший татарин, вроде бы татарский вахмистр, и с поклоном вручил Сапеге письмо Кмицица.

Сапега тотчас взломал печать и стал читать вслух:

— «Ясновельможный пан гетман!

Не слал я по сию пору ни вестей, ни языков по той причине, что не в тылу у князя Богуслава, а впереди шел и хотел побольше взять для тебя людей…»

Гетман прервал чтение.

— Вот дьявол! — сказал он. — Нет чтоб идти за князем, так он вперед вырвался!

— Ах, черт его дери! — воскликнул вполголоса Оскерко.

Гетман продолжал чтение.

— «Хоть и опасное это было дело, потому разъезды вроссыпь, широко шли, все-таки два я изрубил, никого не пощадив, и прорвался вперед, сбивши тем князя с толку, ибо он сразу решил, что окружен и лезет прямо в западню…»

— Так вот почему они стали неожиданно отступать! — воскликнул гетман. — Дьявол, сущий дьявол!

Однако он снова стал читать со всевозрастающим любопытством:

— «Князь понять не мог, что случилось, совсем потерял голову и слал разъезд за разъездом, а мы и разъезды колотили так, что ни один в целости назад не воротился. Идя впереди, я перехватывал припасы, разрушал гати, сносил мосты, так что войско князя подвигалось с превеликим трудом, ни днем ни ночью не зная ни отдыха, ни сна, не кормя ни людей, ни лошадей. Люди не смели нос показать из стана, ибо ордынцы хватали неосторожных, а когда стан начинал засыпать, мы в лозняке такой подымали вой, что они думали, это идет на них великая сила, и ночь напролет стояли в боевой готовности. Князь в отчаянии, он не знает, что делать, куда направить свой путь, а посему надлежит немедля на него обрушиться, покуда не оправился он от испуга. Людей у князя шесть тысяч, но без малого тысячу он потерял. Лошади у него падают. Рейтары как на подбор, и пехота хороша; но, по божьему насланью, силы князя тают с каждым днем, и, коль настигнет их наше войско, они рассеются. Княжеские кареты, часть запасов и ценной утвари я захватил в Белостоке, да две пушки в придачу; но вот тяжелые пришлось потопить. Такая злоба душит изменника князя, что совсем он расхворался и еле сидит на коне, febris[614] не отпускает его ни днем, ни ночью. Панну Борзобогатую он схватил, но на честь ее по болезни покуситься не может. Сии вести и свидетельства об упадке духа получил я от пленников, коих татары мои огнем пытали; коль их еще разок попытать, они все повторят. Засим прими уверения, ясновельможный гетман, в готовности моей служить тебе и прости, коли в чем дал промах. Ордынцы народ хороший и, видя, что добычи много, служат усердно».

— Ясновельможный пан! — обратился Оскерко к Сапеге. — Теперь ты уж, верно, не так жалеешь, что нет Володыёвского, потому и он не сравнится с этим воплощенным дьяволом.

— Чудеса, да и только! — схватился за голову Сапега. — Уж не врет ли он?

— Слишком он горд, чтобы врать! Князю виленскому воеводе и то резал правду в глаза, не думал, приятно тому иль неприятно его слушать. Да и все точно так, как было с Хованским, только у Хованского войска было в пятнадцать раз больше.

— Коли правда все это, надо немедленно наступать, — сказал Сапега.

— Пока князь не успел опомниться.

— Так едем же! Бабинич разрушает гати, так что мы успеем настигнуть князя!

Между тем пленники, которых татары сбили перед гетманом в кучу, завидев его, застонали, завопили, на убожество свое стали показывать и на разных языках взывать о пощаде. Среди них были шведы, немцы и приближенные Богуслава, шотландцы. Сапега взял их у татар, велел дать им поесть и допросить, не пытая огнем. Показания их подтвердили справедливость слов Кмицица. Тогда все войско Сапеги стремительно двинулось вперед. 

 ГЛАВА XXXVIII


Следующее донесение Кмицица поступило из Соколки и было кратким: «Князь задумал обмануть наше войско: послал для виду разъезд на Щучин. сам же с главными силами ушел в Янов и там получил подкрепление — восемьсот человек отборной пехоты, которую привел капитан Кириц. От нас видны огни княжеского стана. 8 Янове войско должно неделю отдохнуть. Пленники толкуют, будто князь и бой готов принять, все еще бьет его лихорадка».

Получив это донесение, Сапега оставил последние пушки и обоз и двинулся налегке к Соколке, где оба войска встали наконец друг против друга. Не миновать было им сражения, ибо одни не могли уже больше отступать, а другие преследовать. А покуда, как соперники, что после долгого преследования должны схватиться врукопашную, лежали они, еле переводя дух, друг против друга — и отдыхали.

Увидев Кмицица, гетман заключил его в объятия.

— А я уж серчать стал, — сказал он пану Анджею, — что ты так долго не давал о себе знать, но вижу, ты больше сделал, чем мог я надеяться, и коль пошлет бог нам победу, не моя, а твоя это будет заслуга. Как ангел-хранитель вел ты Богуслава.

У Кмицица зловещие огоньки сверкнули в глазах.

— Коль я его ангел-хранитель, то должен быть и при его кончине.

— Это уж как бог рассудит, — строго сказал гетман, — а коль хочешь ты, чтобы благословил он тебя, не личного преследуй врага, но отчизны.

Кмициц склонился в молчании; но незаметно было, чтобы красивые слова гетмана произвели на него впечатление. Лицо его выражало неумолимую ненависть и казалось тем более ужасным, что за время погони оно еще больше осунулось от ратных трудов. Прежде на этом лице читались только отвага и дерзость, теперь оно стало суровым и непреклонным. Нетрудно было догадаться, что тот, кому этот человек в душе дал слово отомстить, должен стеречься, будь он даже самим Радзивиллом.

Да он и мстил уже страшно. Велики были его заслуги в этом походе. Вырвавшись вперед, он спутал князю все карты, внушил ему, что он окружен, и принудил отступать. Затем день и ночь шел впереди. Истребляя разъезды, не щадил пленников. В Семятичах, в Боцках, в Орле и под Бельском глухой ночью напал на весь княжеский стан.

В Войшках, неподалеку от Заблудова, на собственной земле Радзивиллов, как слепой вихрь налетел на квартиру самого князя, так что Богуслав, который как раз сел обедать, чуть не попал живым в его руки и спасся только благодаря Саковичу, ошмянскому подкоморию. Под Белостоком захватил кареты и припасы Богуслава. Войско его изнурил, привел в смятение, заставил голодать. Отборные немецкие пехотинцы и шведские рейтары, которых привел с собой Богуслав, брели назад, подобные скелетам, объятые страхом и ужасом, не зная сна. Спереди, с флангов, с тыла раздавался неистовый вой татар и охотников Кмицица. Не успевал измученный солдат сомкнуть глаза, как тут же принужден был хвататься за оружие. Чем дальше, тем было хуже.

Окрестная мелкая шляхта присоединялась к татарам, отчасти из ненависти к биржанским Радзивиллам, отчасти из страха перед Кмицицем, ибо сопротивлявшихся он карал без пощады. Так росли его силы и таяли силы Богуслава.

К тому же Богуслав и впрямь был болен, и хотя он никогда не предавался долго унынию и хотя астрологи, которым он слепо верил, предсказали ему в Пруссии, что ничего дурного в этом походе с ним не случится, однако самолюбие его как военачальника не раз бывало жестоко уязвлено. Он, военачальник, чье имя с восторгом повторяли в Нидерландах, на Рейне и во Франции, в этой лесной глуши бит был невидимым врагом, каждый день без битвы терпел поражение.

Таким небывало яростным и неслыханно упорным было это преследование, что Богуслав со свойственной ему остротой ума уже через несколько дней догадался, что его преследует неумолимый личный враг. Князь легко узнал его имя: Бабинич, потому что вся округа его повторяла; но имя это было ему неизвестно. Он был бы рад свести личное знакомство с врагом и в дороге, во время преследования, устраивал десятки и сотни засад. Все было напрасно! Бабинич обходил западню и наносил поражение там, где его меньше всего ожидали.

Но вот наконец оба войска столкнулись в окрестностях Соколки, где Богуслава ждало существенное подкрепление под начальством фон Кирица, который, не зная, где находится князь, зашел в Янов. Там и должна была решиться судьба похода Богуслава.

Кмициц наглухо закрыл все дороги, ведшие из Янова в Соколку, Корычин, Кужницу и Суховолю. Окрестные леса, кусты и лозы заняли татары. Письмо не проскользнуло бы сквозь этот заслон, не прошла бы ни одна повозка с припасом, поэтому сам Богуслав хотел дать поскорей бой, пока его войска не съели последнего яновского сухаря.

Но человек он был ловкий, искушенный в интригах, поэтому решил попытаться сперва начать переговоры. Он еще не знал, что Сапега в делах такого рода намного превосходит его умом и опытом. От имени Богуслава в Соколку явился Сакович, подкоморий и староста ошмянский, придворный князя и личный его друг. Он привез с собою письма и полномочие на заключение мира.

Человек богатый, впоследствии назначенный смоленским воеводой и подскарбием Великого княжества и достигший таким путем сенаторского звания, Сакович в ту пору был одним из самых знаменитых рыцарей в Литве и прославился мужеством и красотой. Был он среднего роста, чернобров и черноволос, со светло-голубыми глазами, которые смотрели с такой удивительной и невыразимой наглостью, что, по словам Богуслава, пронзал он взглядом, как мечом. Одевался он на иноземный манер, нарядов навез из путешествий, которые совершил с Богуславом, говорил чуть не на всех языках, в битве же с такой яростью бросался в самое пекло, что друзья прозвали его отчаянным.

Но силы он был непомерной и никогда не терял присутствия духа, поэтому изо всех переделок выходил целым и невредимым. Рассказывали, что он мог, схватившись за задние колеса, на скаку остановить карету, пить мог без меры. Хватив кварту сливянки, оставался трезв, будто вина и не отведывал. В обращении с людьми был надменен, дерзок и холоден, в руках Богуслава мягок, как воск. Человек лощеный, он не растерялся бы и в королевских покоях; но душа у него была дикая, и вспыхивал он иногда, как порох.

Это был не слуга, а скорее друг князя Богуслава.

Богуслав, который в жизни никого не любил, к нему питал непобедимую слабость. Скряга от природы, он для одного Саковича ничего не жалел. Используя свое влияние, добился для него звания подкомория и дал ему ошмянское староство.

После каждой битвы первый вопрос его был: «Где Сакович, не пострадал ли?» На советах он очень на него полагался и прибегал к его помощи и в войне и в переговорах, когда смелость, даже просто наглость ошмянского старосты бывала весьма полезна.

Теперь князь послал его к Сапеге. Трудной была задача старосты: во-первых, его легко могли заподозрить в том, что он явился только как соглядатай, чтобы высмотреть войска Сапеги, во-вторых, как посол он должен был много требовать и ничего не давать взамен.

На его счастье, Саковича нелегко было смутить. Он вошел как победитель, который является диктовать побежденному свои условия, и тотчас пронзил Сапегу своими белесыми глазами.

Видя эту спесь, Сапега только снисходительно улыбнулся.

Смелостью и наглостью можно поразить человека под стать себе; но не ровня гетману был Сакович.

— Господин мой, князь биржанский и дубинковский, конюший Великого княжества и предводитель войск его высочества курфюрста, — сказал Сакович, — прислал меня с поклоном и велел спросить, как твое здоровье, вельможный пан.

— Поблагодари вельможного князя и скажи, что я в добром здравии.

— Я с письмом к тебе, вельможный пан!

Сапега взял письмо, вскрыл небрежно, прочел и сказал:

— Зря мы только время будем тратить. Не могу понять, чего князю надобно. Сдаетесь вы или хотите попытать счастья?

Сакович изобразил удивление.

— Мы сдаемся? Я думаю, что это князь тебе предлагает сдаться, вельможный пан, во всяком случае, указания, кои мне…

— Об указаниях, кои были тебе даны, — прервал его Сапега, — мы поговорим после. Дорогой пан Сакович! Мы преследуем вас уже миль тридцать, как гончие зайца! Ну слыхал ли ты когда, чтобы заяц предлагал гончим сдаться?

— Мы получили подкрепления.

— Фон Кириц с восемью сотнями. Прочие столь fatigati[615], что лягут перед боем. Скажу тебе словами Хмельницкого: «Шкода говорити!»[616]

— Курфюрст со всеми своими силами встанет на нашу защиту.

— Вот и отлично! Не придется мне далеко искать его, а то хочу я его поспрошать, по какому такому праву он, ленник Речи Посполитой, обязанный хранить ей верность, посылает в ее пределы войско.

— По праву сильного.

— Может статься, в Пруссии и существует такое право, у нас нет. Наконец, коль вы сильны, выходите в открытое поле!

— Князь давно бы напал на вас, да жаль ему родную кровь проливать.

— Надо было раньше жалеть!

— Удивлен князь и тем, что Сапеги так ополчились на дом Радзивиллов и ты, вельможный пан, ради личной мести не задумался залить кровью отчизну.

— Тьфу! — плюнул Кмициц, который слушал весь разговор, стоя за креслом гетмана.

Сакович встал, подошел к нему и пронзил его своим взглядом.

Но Кмициц и сам был неплох, он так поглядел на старосту, что тот и глаза в землю опустил.

Гетман насупился.

— Садись, пан Сакович, а ты, пан, помолчи! — После чего сказал: — Совесть, она одну правду скажет, а человек пожует и выплюнет клевету. Тот, кто с чужим войском нападает на родину, клевещет на того, кто ее защищает. Бог это слышит, и небесный летописец записывает.

— От ненависти Сапег погиб князь виленский воевода.

— Изменников, а не Радзивиллов я ненавижу, и вот лучшее тому доказательство: князь кравчий Радзивилл в моем стане. Говори же, чего тебе надобно?

— Вельможный пан, я скажу все, что у меня на душе: ненавидит тот, кто подсылает тайных убийц.

Тут пришла очередь удивляться Сапеге.

— Я подсылаю убийц к князю Богуславу?

Сакович устремил свои страшные глаза на гетмана и сказал раздельно:

— Да!

— Ты рехнулся!

— Недавно за Яновом поймали разбойника, который однажды уже участвовал в покушении на князя. Небось под пыткой скажет, кто его подослал!

На минуту воцарилось молчание; но Сапега услышал в тишине, как Кмициц, стиснув губы, дважды повторил у него за спиной:

— Горе мне! Горе!

— Бог мне судья! — с истинно сенаторским достоинством промолвил гетман. — Ни перед тобой, ни перед твоим князем я не стану оправдываться, не вам судить меня. А ты, чем медлить да тянуть, говори прямо, с чем приехал и какие условия предлагает князь?

— Князь, господин мой, сокрушил Гороткевича, разбил наголову пана Кшиштофа Сапегу, снова занял Тыкоцин, по справедливости должно почитать его победителем, и может он поэтому требовать больше. Не желая, однако, проливать христианскую кровь, хочет он мирно уйти в Пруссию, ничего взамен не требуя, только чтобы в замках остались его гарнизоны. Мы и пленников взяли немало, среди них высокие офицеры, не говоря о панне Борзобогатой-Красенской, которая уже в Таурогах. Их мы всех можем обменять.

— Не похваляйся, милостивый пан, своими победами, ибо моя передовая стража, которую вел присутствующий здесь пан Бабинич, тридцать миль гнала вас, и, убегая от нее, вы пленными вдвое больше потеряли, да обоз, да пушки и припасы. Изнурено ваше войско и от голода погибает, есть вам нечего, и не знаете вы, что делать. А мое войско ты видал. Я нарочно не велел глаза тебе завязывать, чтобы поглядел ты, вам ли меряться с нами силами. Что ж до панны Борзобогатой, то не я ее покровитель, а пан Замойский и княгиня Гризельда Вишневецкая. С ними счеты сведет князь, коль ее обидит. Ну, говори, что еще хочешь сказать, да толком, не то прикажу пану Бабиничу тотчас ударить на вас.

Вместо ответа Сакович обратился к Кмицицу.

— Так это ты, милостивый пан, так донимал нас по дороге? Видно, у Кмицица учился разбойничать!

— А вы по собственной шкуре судите, каково я учился.

Гетман снова насупился.

— Нечего тебе тут делать, — сказал он Саковичу, — можешь ехать.

— Вельможный пан, дай же хоть письмо князю.

— Что ж, быть по-твоему. Подождешь письма у пана Оскерко.

Услышав эти слова, Оскерко тотчас увел Саковича. Гетман на прощанье махнул послу рукой, а затем сразу повернулся к пану Анджею:

— Ты что это закричал: «Горе мне, горе!» — когда зашел разговор о схваченном солдате? — спросил он, бросив на рыцаря суровый и испытующий взгляд — Ужели ненависть так заглушила в тебе совесть, что ты и в самом деле подослал к князю разбойника?

— Клянусь пресвятой девой, которую я защищал, нет! — ответил Кмициц. — Не чужими руками хочу я схватить его за горло!

— Чего же ты кричал? Ты знаешь этого человека?

— Знаю, — побледнев от волнения и гнева, ответил Кмициц. — Я его еще из Львова отправил в Тауроги. Князь Богуслав увез в Тауроги панну Билевич. Я люблю ее! Мы должны были пожениться. Я этого человека послал, чтобы он мне весточку подал о ней. В таких она руках.

— Успокойся, — сказал гетман — Ты дал ему какие-нибудь письма?

— Нет! Она бы их не захотела читать.

— Почему?

— Богуслав сказал ей, будто я посулился ему похитить короля.

— Признаться, много у тебя причин ненавидеть его.

— Да, ясновельможный пан, да!

— Князь знает этого человека?

— Знает. Это вахмистр Сорока. Он помогал мне увезти Богуслава.

— Понимаю, — сказал гетман. — Его ждет княжеская месть.

Наступила минута молчания.

— Князь в западне, — промолвил через минуту гетман. — Может, он согласится отдать его.

— Ясновельможный пан! — взмолился Кмициц. — Задержи Саковича, а меня пошли к князю. Может, выручу я Сороку.

— Так он тебе нужен?

— Старый солдат, старый слуга! Носил меня на руках. Много раз спасал мне жизнь. Бог бы меня покарал, когда бы я бросил его в такой беде.

И Кмициц задрожал от волнения и тревоги.

— Не удивительно мне, — заметил гетман, — что любят тебя солдаты, потому и ты их любишь. Я сделаю все, что смогу. Напишу князю, что за этого солдата отдам ему, кого только он пожелает. Ведь солдат выполнял только твой приказ, невинный был instrumentum.

Кмициц схватился за голову.

— Зачем ему пленники, не отпустит он его и за тридцать человек.

— Так ведь и тебе его не отдаст, только на жизнь твою попытается посягнуть.

— Ясновельможный пан, за одного только человека он его может отдать — за Саковича.

— Саковича я не могу задержать: он посол!

— Задержи его, ясновельможный пан гетман, а я с письмом поеду к князю. Может, удастся мне! Бог с ним! Не стану я мстить ему, только бы отпустил он мне этого солдата!

— Погоди! — сказал гетман. — Саковича я могу задержать. Кроме того, напишу князю, чтобы он прислал безыменный охранный лист.

Гетман тотчас сел за письмо. Через четверть часа казак поскакал в Янов с письмом, а к вечеру вернулся с ответом.

«Лист охранный по требованию посылаю, — писал Богуслав. — Любой посол воротится с ним цел и невредим; во странно мне, вельможный пан, что ты требуешь его у меня, имея в руках заложника, слугу и друга моего, пана старосту ошмянского, которого я так люблю, что за него отпустил бы всех твоих офицеров. Известно также, что послов не убивают, что даже дикие татары, с которыми ты против моего христианского войска воюешь, привыкли их уважать. Княжеским словом своим ручаясь за безопасность посла, остаюсь…»

В тот же вечер Кмициц взял охранный лист, двоих Кемличей и уехал. Сакович как заложник остался в Соколке.

 ГЛАВА XXXIX


Было около полуночи, когда пан Анджей назвался первым княжеским постам, но во всем стане Богуслава никто не спал. В любую минуту могла разгореться битва, и люди усердно готовились к ней. Княжеское войско занимало самый Янов и господствовало над дорогой в Соколку, которую охраняла артиллерия с хорошо обученной курфюрстовской прислугой. Пушек было всего только три; но пороха и ядер достаточно. По обе стороны от Янова, между березовыми рощами, Богуслав приказал вырыть шанцы и поставить мушкетные гнезда и пехоту. Конница занимала самый Янов, дорогу за пушками и промежутки между шанцами. Оборонительная позиция была неплохая и, располагая свежими силами, обороняться тут можно было долго и крепко; но свежего пополнения у Богуслава было только восемьсот человек пехоты под начальством Кирица, все же остальные были до того изнурены, что еле держались на ногах. Кроме того, с севера, из Суховоли, и с тыла доносился вой татар, пугавший солдат. Богуславу пришлось отрядить туда всю легкую конницу, которая, пройдя с полмили, не смела ни назад вернуться, ни дальше идти, потому что опасалась засады в лесах.

Князь, хотя его больше обыкновенного мучила лихорадка и томил сильный жар, сам следил за всеми приготовлениями; на коне ему трудно было усидеть, и он приказал четырем драбантам носить себя в открытых носилках. Он осмотрел дорогу, березовые рощи и как раз возвращался в Янов, когда ему дали знать, что приближается посланец Сапеги.

Это было уже на улице города. Ночь стояла темная, и Богуслав не мог узнать Кмицица, которому офицеры передового охранения из излишней предосторожности надели на голову мешок с отверстием только для рта.

Князь этозаметил и, когда Кмициц спешился и стал рядом с носилками, приказал немедленно снять мешок.

— Мы в Янове, — сказал он, — тайну тут делать не из чего. — Затем он обратился в темноте к пану Анджею: — От пана Сапеги?

— Да.

— А что поделывает пан Сакович?

— Он в гостях у пана Оскерко.

— А почему вы потребовали охранный лист, коль в руках у вас Сакович? Уж очень осторожен пан Сапега, как бы не перемудрил.

— Не мое это дело! — ответил Кмициц.

— Я вижу, ты, пан посол, не больно речист.

— Я письмо привез, а об приватном моем деле скажу на квартире.

— Стало быть, ты ко мне и с приватным делом?

— Просьба у меня к тебе, вельможный князь.

— Рад буду не отказать в просьбе. А теперь прошу за мной. На коня садись. Я бы посадил тебя на носилки, да уж очень тесно будет.

Тронулись. Князь на носилках, а Кмициц рядом на коне. В темноте они поглядывали друг на друга, но лиц рассмотреть не могли. Через минуту князя так стало трясти, хоть он был в шубе, что он даже зубами защелкал.

— Бьет меня лихорадка, — проговорил он наконец. — Не будь этого… брр!.. не такие бы я поставил условия.

Кмициц ничего не ответил, только взором пронизывал темноту, в которой серым и белесым пятном рисовались голова и лицо князя. При звуке его голоса, при виде его фигуры все старые обиды, старая ненависть и жгучая жажда мести подошли под самое сердце, безумие овладело им. Рука невольно потянулась к мечу, который у него отобрали; но за поясом у него была булава с железною шишкой, полковничий его знак, вот и начал бес смущать его и нашептывать:

«Крикни ему в самое ухо, кто ты, и размозжи ему голову! Ночь темная, уйдешь! Кемличи с тобой. Убьешь изменника, за обиды отплатишь, Оленьку и Сороку спасешь! Бей же, бей!»

Кмициц еще ближе подъехал к носилкам и дрожащей рукой стал вытаскивать из-за пояса буздыган.

«Бей! — шептал бес. — Отчизне поможешь».

Кмициц вытащил уже булаву и с такой силой сжал рукоять, точно хотел раздавить ее в руке.

«Раз, два, три!» — шепнул бес.

Но в эту минуту конь под Кмицицем, то ли ткнувшись храпом в шлем драбанта, то ли испугавшись, зарыл вдруг копытами землю и сильно споткнулся; Кмициц дернул поводья. За это время носилки отдалились от него шагов на двадцать.

А у него волосы встали дыбом на голове

— Пресвятая богородица, удержи мою руку! — прошептал он сквозь сжатые зубы. — Пресвятая богородица, спаси и помилуй! Я здесь посол, я приехал от гетмана, а убить хочу, как тать! Я, шляхтич, я, раб твой! Не введи меня во искушение!

— Что это ты, милостивый пан, отстаешь? — раздался прерывистый от лихорадки голое Богуслава

— Да здесь я!

— Слышишь, петухи поют по дворам! Надо поспешать, а то болен я, отдохнуть мне надо.

Кмициц заткнул за пояс буздыган и снова поехал рядом с носилками. Однако успокоиться не мог. Он понимал, что только хладнокровие и самообладание могут помочь ему освободить Сороку, и заранее обдумывал, что сказать князю, как уговорить, уломать его. Давал себе слово думать только о Сороке, ни о ком другом и не вспомнить, особенно об Оленьке.

И чувствовал, как пылает его лицо при одной мысли о том, что князь сам может вспомнить о ней и такое сказать ему, что не сможет он ни сердца сдержать, ни дослушать

«Пусть уж лучше он ее не трогает, — говорил он в душе, — пусть не трогает, иначе смерть ему и мне! Пусть хоть себя пожалеет, коль стыда у него нет!»

И несносную муку терпел пан Анджей; воздуха не хватало в груди и горло так сжималось, что не знал он, сможет ли слово вымолвить, когда придется говорить. В душевном смятении стал он молиться.

Через минуту ему стало легче, он успокоился, и горло уже не давило, как железным обручем

Тем временем они подъехали к квартире князя. Драбанты опустили носилки; двое придворных взяли князя под руки; он повернулся к Кмицицу и, щелкая по-прежнему зубами, сказал:

— Прошу? Приступ сейчас пройдет, я мы сможем поговорить.

Через минуту они оба очутились в отдельном покое, где в очаге пылали уголья и было нестерпимо жарко. Придворные уложили князя Богуслава на длинное полевое кресло, укрыли шубами и внесли огонь. Затем они удалились, Богуслав откинул голову и остался недвижим.

— Я сейчас, — произнес он через некоторое время, — только отдохну немного.

Кмициц смотрел на него. Князь не очень изменился, только лицо осунулось от лихорадки. Как всегда, он был набелен и нарумянен и, наверно, поэтому, когда лежал вот так, с закрытыми глазами и откинутой головой, был похож на труп или восковую фигуру.

Пан Анджей стоял перед ним в свету, падавшем от светильника. Веки князя стали медленно приоткрываться, вдруг он совсем открыл глаза, и словно пламя пробежало по его лицу. Но длилось это лишь одно короткое мгновенье, затем он снова закрыл глаза.

— Коль ты дух, я не боюсь тебя, — произнес он, — но сгинь!

— Я приехал с письмом от гетмана, — сказал Кмициц.

Богуслав вздрогнул, словно хотел стряхнуть злые грезы, затем посмотрел на Кмицица и спросил:

— Я промахнулся?

— Не совсем, — угрюмо ответил пан Анджей, показывая на шрам.

— Это уже второй! — пробормотал про себя князь. А вслух спросил: — Где письмо?

— Вот! — ответил Кмициц, подавая письмо.

Богуслав стал читать; когда кончил, глаза его загорелись странным огнем.

— Хорошо! — произнес он. — Довольно тянуть! Завтра бой! Я рад, завтра у меня не будет лихорадки.

— Мы тоже рады, — ответил Кмициц.

На минуту воцарилось молчание, два заклятых врага со страшным любопытством смерили друг друга глазами.

Князь первый начал разговор:

— Так это ты, милостивый пан, так преследовал меня с татарами?

— Я!

— И не побоялся приехать сюда?

Кмициц ничего не ответил.

— А может, ты на родство рассчитывал, на Кишков! Ведь мы не свели с тобой счеты. Я могу приказать спустить с тебя шкуру.

— Можешь, вельможный князь.

— Правда, ты приехал с охранным листом. Теперь я понимаю, почему пан Сапега потребовал его. Но ты покушался на мою жизнь. Вы там задержали Саковича, но на его жизнь посягнуть пан воевода не имеет права, а я на твою имею, родственничек ты мой…

— Я к тебе с просьбой приехал, вельможный князь.

— Прошу! Можешь надеяться, что я для тебя все сделаю. Какая же у тебя просьба?

— Твои люди схватили моего солдата, одного из тех, что помогали мне увезти тебя. Я отдавал приказы, он действовал как слепой instrumentum. Отпусти, вельможный князь, этого солдата на свободу.

Богуслав минуту подумал.

— Что-то мне, пан, невдомек, — сказал он, — солдат ли так хорош иль ходатай так бесстыж…

— Я даром не хочу, вельможный князь.

— Что же ты дашь за него?

— Самого себя.

— Скажи, пожалуйста, такой miles praeciosus[617]! Щедро платишь, да только смотри, станет ли и на что другое, — ведь ты, пожалуй, еще кого-нибудь захочешь у меня выкупить…

Кмициц шагнул к князю и побледнел так страшно, что князь невольно поглядел на дверь и, несмотря на всю свою храбрость, переменил предмет разговора.

— Пан Сапега на такое условие не согласится, — сказал он. — Я бы с радостью взял тебя; но своим княжеским словом поручился за твою безопасность.

— Через этого солдата я передам пану гетману, что остался добровольно.

— А он потребует, чтобы я отослал тебя против твоей воли. Уж очень велики твои заслуги перед ним. И Саковича он мне не отпустит, а Сакович для меня дороже, чем ты…

— Тогда, вельможный князь, освободи так этого солдата, а я дам слово чести, что явлюсь, куда прикажешь.

— Завтра я, может статься, голову сложу. Ни к чему мне на послезавтра договариваться.

— Молю тебя, вельможный князь. За этого человека я…

— Что ты?

— Мстить перестану.

— Видишь ли, пан Кмициц, много раз хаживал я на медведя с рогатиной не потому, что должен был это делать, а потому, что так мне хотелось. Люблю я опасности, жить мне не так скучно. Потому и месть твою я в усладу себе оставляю, да и ты, надо сказать, из тех медведей, что сами на рогатину лезут.

— Вельможный князь, — сказал Кмициц, — за ничтожную благостыню господь часто великие прощает грехи. Никто не ведает, когда предстанет он перед судом всевышнего…

— Довольно! — прервал его князь. — И я, чтоб угодить богу, псалмы слагаю, хоть и болен, а понадобится мне проповедник, своего кликну. Не умеешь ты смиренно просить, все вокруг да около ходишь. Я тебе сам подскажу средство: завтра в битве ударь на Сапегу, а я послезавтра выпущу твоего солдата и тебе прощу вину. Предал ты Радзивиллов, предай же и Сапегу!

— Ужели это твое последнее слово, вельможный князь? Заклинаю тебя всем святым!..

— Нет! Что, сатанеешь, а? И в лице меняешься? Только не подходи близко! Людей мне стыдно звать, но вот взгляни сюда! Ты ведь отчаянный!

С этими словами Богуслав показал на дуло пистолета, выглядывавшее из-под шубы, которой он был укрыт, и впился сверкающими глазами в пана Анджея.

— Вельможный князь! — воскликнул Кмициц и сложил просительно руки, но лицо его исказилось от гнева.

— И просишь, и грозишь? — сказал Богуслав. — Шею гнешь, а из-за пазухи черт зубы мне скалит? Глаза сверкают гордостью, сам мечешь громы и молнии? В ноги Радзивиллу, коль просишь его! Лбом об землю бей! Тогда я тебе отвечу!

Лицо пана Анджея было бледно как полотно, он провел рукой по потному лбу и ответил прерывающимся голосом, словно лихорадка, которая мучила князя, стала бить вдруг и его.

— Коли ты, вельможный князь, отпустишь мне этого старого солдата, я готов… упасть… к твоим ногам!

Глаза Богуслава злорадно сверкнули. Враг смирился, согнул свою гордую выю. Лучше не мог князь утолить жажду мщения.

Кмициц стоял перед ним, дрожа всем телом, волосы шевелились у него на голове. Даже в спокойные минуты он похож был на ястреба, а сейчас еще больше напоминал разъяренную хищную птицу. Трудно было сказать, бросится он через минуту к ногам князя или схватит его за грудь.

А Богуслав, не спуская с него глаз, сказал:

— При людях! При свидетелях! — И повернулся к двери: — Эй! Сюда!

В отворенную дверь вошло человек двадцать придворных, поляков и иноземцев. За ними появились офицеры.

— Вот пан Кмициц, хорунжий оршанский и посол пана Сапеги, — обратился к ним князь, — хочет милости моей просить и желает, чтобы все вы при том были свидетелями!

Кмициц пошатнулся, как пьяный, и со стоном повалился в ноги Богуславу.

А князь нарочно вытянул ноги так, чтобы носком рейтарского сапога коснуться чела рыцаря.

Услышав славное имя, узнав, что тот, кто носил его, теперь посол Сапеги, все онемели от изумления. Все поняли, что небывалое творится здесь дело.

Князь между тем встал и молча прошел в соседний покой, кивнув только двоим придворным, чтобы они последовали за ним.

Кмициц поднялся с колен. Лицо его не выражало ни гнева, ни ярости, а только бесчувственность и безразличие. Казалось, он не сознает, что с ним творится, что сломлен вконец.

Прошло полчаса, час. За окном слышен был конский топот и мерные шаги солдат, а он все сидел, как каменный.

Внезапно отворилась дверь из сеней. Вошел офицер, старый знакомый Кмицица по Биржам, и восемь человек солдат, четверо с мушкетами, четверо без ружей, при одних только саблях.

— Пан полковник, встань! — учтиво обратился к нему офицер.

Кмициц посмотрел на него блуждающими глазами.

— Гловбич! — произнес он, узнав офицера.

— Я получил приказ, — сказал Гловбич, — связать тебе руки и вывести из Янова. Это только на время, потом ты уедешь свободно. Поэтому, пан полковник, прошу не оказывать сопротивления.

— Вяжи! — ответил Кмициц.

И без сопротивления позволил связать себе руки. Ног ему вязать не стали. Офицер вышел с ним из покоя и повел его пешком через Янов. Выйдя из Янова, они шли еще около часу. По дороге к ним присоединилось несколько всадников. Пан Анджей слышал, что они говорят по-польски; всем полякам, служившим у Радзивилла, было известно имя Кмицица, им поэтому было особенно любопытно, что же с ним будет. Конвой миновал березовую рощу и вышел в пустое поле; здесь пан Анджей увидел отряд легкой польской хоругви Богуслава.

Солдаты были построены в квадрат; посредине квадрата на площадке только двое пехотинцев держали лошадей на шлеях да человек двадцать стояло с факелами.

При свете факелов пан Анджей увидел лежащий на земле кол со свежезаостренным концом, другой его конец был привязан к толстому бревну.

Дрожь невольно проняла пана Анджея.

«Это для меня! — подумал он. — Князь прикажет лошадьми посадить меня на кол. Из мести он жертвует Саковичем!»

Он ошибся, кол был предназначен для Сороки.

В дрожащих отблесках пламени он увидел и самого Сороку. Старый солдат сидел около бревна на стульце, без шапки, со связанными руками; его стерегли четверо солдат. Какой-то человек в безрукавке поил его в эту минуту водкой из плоской кружки; Сорока пил с жадностью. Выпив всю водку, он сплюнул, и в эту самую минуту Кмицица поставили между двумя всадниками в первой шеренге; солдат увидел его, сорвался со стульца и вытянулся, как на параде.

С минуту они глядели друг на друга. Лицо Сороки было спокойно и решительно; он только двигал челюстями, точно все что-то жевал.

— Сорока! — простонал наконец Кмициц.

— Слушаюсь! — ответил солдат.

И снова воцарилось молчание. Да и о чем было им говорить в такую минуту! Но вот палач, который поил Сороку водкой, подошел к нему.

— Ну, старина, — сказал он, — пора!

— А вы попрямей посадите!

— Не бойся!

Сорока не боялся; но когда он почувствовал на своем плече руку палача, он задышал тяжело и трудно и наконец сказал:

— Еще горелки!

— Нету!

Вдруг один из солдат выехал из шеренги и подал флягу.

— Есть. Дайте ему!

— Смирно! — скомандовал Гловбич.

Но человек в безрукавке все-таки прижал флягу к губам Сороки, и тот снова пил, а выпив, глубоко вздохнул.

— Вот она, солдатская доля! — сказал он. — Вот награда за тридцать лет службы! Ну, пора так пора!

К нему подошел второй палач, и его стали раздевать.

Наступила минута молчания.

Факелы дрожали в руках у людей. Всем стало страшно.

Но вот ропот пробежал по рядам солдат, окружавших площадку; он становился все громче. Солдат не палач. Он сам убивает, но не любит смотреть на страданья.

— Молчать! — крикнул Гловбич.

Ропот перешел в общий крик, в котором слышались отдельные возгласы: «Дьяволы! Черти! Собачья служба!»

Вдруг Кмициц крикнул так, точно его самого посадили на кол:

— Стой!!!

Палачи невольно остановились. Все глаза обратились на Кмицица.

— Солдаты! — крикнул пан Анджей. — Князь Богуслав предал короля и Речь Посполитую! Вы окружены, и завтра вас истребят всех до единого! Вы служите изменнику! Но кто бросит службу, бросит изменника, того ждет прощение короля, прощение гетмана! Выбирайте! Смерть и позор или завтра награда! Я жалованье вам заплачу и каждому дам по дукату, по два дуката! Выбирайте! Не вам, честным солдатам, служить изменнику! Да здравствует великий гетман литовский!

Крик перешел в гул. Ряды расстроились.

Десятка два голосов крикнули:

— Да здравствует король!

— Довольно с нас этой службы!

— Смерть изменнику!

— Стой! Стой! — кричали другие голоса.

— Завтра ждет вас позорный конец! — ревел Кмициц.

— Татары в Суховоле!

— Князь изменник!

— Против короля воюем!

— Бей его!

— К князю!

— Стой!

Во всеобщем смятении чья-то сабля перерезала веревки, связывавшие руки Кмицица. Тот тут же вскочил на одного из коней, которые должны были поднять Сороку на кол, и крикнул, уже сидя верхом:

— За мной к гетману!

— Иду! — крикнул Гловбич. — Да здравствует король!

— Да здравствует король! — ответило полсотни голосов и мгновенно сверкнуло полсотни сабель.

— Сороку на коня! — снова скомандовал Кмициц.

Солдаты, которые хотели оказать сопротивление, увидев обнаженные сабли, смолкли. Один все-таки повернул коня и исчез через минуту из глаз. Факелы погасли. Темнота окутала всех.

— За мной! — раздался голос Кмицица.

И люди беспорядочной толпой рванулись с места, затем вытянулись длинной вереницей.

Отъехав с полверсты, в березовой роще, лежавшей по левую сторону стана, наткнулись на сильное пешее охранение.

— Кто идет? — раздались голоса.

— Гловбич с разъездом!

— Что пропуск?

— Трубы!

— Проходи!

Они проехали не спеша, затем пустились рысью.

— Сорока! — сказал Кмициц.

— Слушаюсь! — раздался рядом голос вахмистра.

Кмициц больше ничего не сказал, он только протянул руку и положил ее на голову вахмистра, словно желая удостовериться, едет ли тот рядом.

Солдат в молчании прижал его руку к губам.

Тут рядом же, но с другой стороны, раздался голос Гловбича:

— Пан Кмициц, я давно хотел сделать то, что делаю теперь!

— Ты об этом не пожалеешь!

— Век буду тебя благодарить!

— Послушай, Гловбич, почему князь не иноземный полк, а вас послал на казнь?

— Он хотел тебя опозорить при поляках. Чужие солдаты тебя не знают.

— А со мной ничего не должно было статься?

— Мне дан был приказ разрезать тебе веревки. А если бы ты кинулся спасать Сороку, мы должны были доставить тебя к князю для наказания.

— Стало быть, он хотел пожертвовать и Саковичем, — пробормотал Кмициц.

Между тем в Янове князь Богуслав, изнуренный лихорадкой и дневными трудами, лег уже спать. Он пробудился от глубокого сна, услышав шум перед домом и стук в дверь.

— Вельможный князь! Вельможный князь! — кричало несколько голосов.

— Князь спит! Не будить! — отвечали пажи.

Но князь сел на постели и крикнул:

— Огня!

Принесли огонь, одновременно вошел дежурный офицер.

— Вельможный князь! — сказал он. — Посол Сапеги взбунтовал хоругвь Гловбича и увел ее к гетману.

Наступило молчание.

— Бить в литавры и барабаны! — приказал наконец Богуслав. — Войско в строй.

Офицер вышел, князь остался один.

— Это страшный человек! — сказал он про себя.

И почувствовал, что у него начинается новый приступ лихорадки.

 ГЛАВА XL


Можно себе представить, как удивлен был Сапега, когда Кмициц не только сам вернулся цел и невредим, но и привел с собой отряд в несколько десятков сабель и старого слугу. Дважды пришлось Кмицицу рассказывать, как было дело, во все уши слушали гетман и Оскерко, только нет-нет да руками который всплеснет или за голову схватится.

— Знай же, — сказал пану Анджею гетман, — кто в своей мести переходит всякие границы, у того она часто, как птица, ускользает из рук. Князь Богуслав хотел, чтобы поляки были свидетелями твоего бесчестья и позора, хотел этим еще больше унизить тебя, вот и перешел всякие границы. Но ты не хвались, ибо победу ты одержал по божьему соизволению. А все-таки должен я сказать тебе: он дьявол, но и ты дьявол! Нехорошо князь поступил, что надругался над тобой.

— Я над ним ругаться не стану и в мести, даст бог, не перейду границ!

— Ты совсем прости ему, как Христос прощал обидчикам, хоть, бывши богом, словом одним мог покарать жидовинов.

Кмициц ничего не ответил, да и времени у него не было не то что для разговоров, но даже для отдыха. Он изнемогал от усталости, однако принял решение в ту же ночь выехать к своим татарам, которые стояли в лесах и на дорогах за Яновом, в тылу войск Богуслава. Люди тогда умели спать и в седле. Приказал только Кмициц оседлать свежего коня да пообещал себе сладко поспать в дороге.

Он уже садился в седло, когда к нему подошел Сорока и вытянулся в струнку.

— Пан полковник! — обратился к нему вахмистр.

— Что скажешь, старина?

— Я пришел спросить, когда мне ехать?

— Куда?

— В Тауроги.

Кмициц рассмеялся.

— В Тауроги ты не поедешь совсем, со мной поедешь.

— Слушаюсь! — ответил вахмистр, стараясь не показать, как он доволен.

Поехали вместе. Путь был неблизкий, ехать пришлось через леса, окольными путями, чтобы не наткнуться на Богуслава; зато пан Анджей и Сорока отлично выспались и без всяких приключений прибыли к татарам.

Акба-Улан тотчас явился к Бабиничу и доложил, что было сделано в его отсутствие. Пан Анджей остался доволен: все мосты были сожжены, гати уничтожены; вдобавок разлились весенние воды, и поля, луга и низкие дороги обратились в вязкое болото.

У Богуслава не было выбора, он должен был драться и либо победить, либо погибнуть. О том, чтобы уйти, и речи быть не могло.

— Ну что ж, — промолвил Кмициц, — рейтары у него отборные, но конница это тяжелая. Толку от нее по этой грязи никакого.

Затем он обратился к Акба-Улану.

— Похудал ты! — сказал он татарину, ткнув его кулаком в брюхо. — Ничего, после битвы набьешь пузо княжескими дукатами.

— Бог на то сотворил врагов, чтобы мужам битвы было с кого брать добычу, — важно ответил татарин.

— А конница Богуслава стоит против вас?

— Несколько сот сабель, и конница отборная, а вчера еще полк пехоты прислали, и он окопался.

— Неужто нельзя выманить их в поле?

— Не выходят.

— А если обойти да в тылу оставить, а самим пробиться на Янов?

— Они на самой дороге стоят.

— Что-то надо придумать! — Кмициц стал поглаживать рукой чуприну. — А набеги учинять на них вы пробовали? Далеко ль они за вами шли?

— Да так с полверсты, дальше не хотели.

— Надо что-то придумать! — повторил Кмициц.

Однако в ту ночь он ничего не придумал. Зато на следующий день подъехал с татарами к стану, лежавшему между Суховолей и Яновом, и увидел, что лишнего прибавил Акба-Улан, сказавши, будто пехота с той стороны окопалась: там были небольшие шанцы, только и всего. В них можно было долго обороняться, особенно от татар, которые под огнем неохотно шли в атаку, однако о том, чтобы выдержать осаду, и речи быть не могло.

«Будь у меня пехота, — подумал Кмициц, — я бы напролом пошел…»

Но о том, чтобы привести пехоту, и думать было нечего, — не так уж много было ее у самого Сапеги, да и времени не оставалось, чтобы ее подтянуть.

Кмициц подъехал так близко, что пехота Богуслава открыла по нему огонь: но он, не обращая внимания на стрельбу, разъезжал под пулями, разглядывал, озирался кругом, и татары, хоть они под огнем держались хуже, принуждены были ехать с ним в ногу. Потом выскочила конница и стала заходить сбоку. Пан Анджей отскакал тысячи на три шагов и вдруг повернул назад и ринулся на нее.

Но всадники тоже повернули на всем скаку и понеслись назад, к шанцам. Напрасно татары послали им вслед тучу стрел. С коня упал только один, да и того подобрали и увезли товарищи.

На обратном пути Кмициц, вместо того чтобы направиться прямо в Суховолю, помчался на запад и доехал до Каменки.

Болотистая река широко разлилась, весна в тот год была на редкость многоводна. Кмициц посмотрел на реку бросил в воду несколько изломанных веточек, чтобы определить быстроту течения, и сказал Улану:

— Обойдем их по реке и ударим с тыла.

— Кони не поплывут против течения.

— Вода медленно течет. Прямо еле-еле. Поплывут!

— Кони закоченеют, и люди не выдержат. Холодно еще.

— Люди поплывут, держась за хвосты. Это ведь ваш татарский обычай.

— Закоченеют люди.

— В бою разогреются.

— Ну ладно.

Как только спустились сумерки, Кмициц велел нарубить пуки лоз, сухого камыша и тростника и привязать к бокам лошадей.

Когда зажглась первая звезда, в воду, по его приказу, бросилось около восьмисот всадников и пустилось вплавь вверх по реке. Сам пан Анджей плыл впереди: однако он скоро смекнул, что они так медленно подвигаются вперед, что и за два дня не минуют шанцы.

Тогда он приказал переправляться на другой берег.

Это было опасное предприятие, По ту сторону реки берег был низкий и болотистый. Лошади, хоть и легкие, по брюхо уходили в болото. Все же отряд понемногу подвигался вперед, люди поддерживали друг друга.

Так прошли они с полсотни саженей.

Звезды показывали полночь. Но тут до слуха их долетели отголоски далекой пальбы.

— Бой начался! — крикнул Кмициц.

— Мы потонем! — ответил Акба-Улан.

— За мной!

Татары не знали, что делать, когда вдруг заметили, что конь Кмицица вынырнул из болота, ступив, видно, на твердый грунт.

И в самом деле начался песчаный перекат. Вода была лошадям по грудь, но грунт был твердый. Пошли резвей. Слева мигнули далекие огни.

— Это шанцы! — тихо сказал Кмициц. — Мимо! В обход!

Через минуту они и в самом деле миновали шанцы. Тогда снова свернули налево и снова бросились в реку, чтобы выйти на сушу за шанцами.

Больше сотни лошадей увязло у самого берега. Но люди почти все выбрались. Пешим Кмициц велел сесть позади всадников и двинулся к шанцам. Две сотни охотников он еще раньше оставил с приказом беспокоить противника с фронта, пока он будет заходить ему с тыла. При подходе услышал сперва редкие, а там все более частые выстрелы.

— Отлично! — сказал он. — Наши пошли в атаку!

Отряд понесся.

В темноте маячили только головы, мерно подскакивая на ходу. Ни одна сабля не звякнула, не зазвенело оружие, татары и охотники умели идти тихо, как волки.

Пальба в стороне Янова становилась все сильней; видно, Сапега перешел в наступление по всей линии.

Но и со стороны шанцев, куда мчался Кмициц, долетали крики. Костры, пылавшие там, озаряли все кругом сильным светом. В отблесках пламени Кмициц увидел пехоту, которая, изредка постреливая, смотрела вперед, в поле, где конница сражалась с охотниками.

Его тоже увидели с шанцев, однако вместо выстрелов встретили приближавшийся отряд громкими кликами. Солдаты решили, что это князь Богуслав шлет подкрепление.

Но когда всадники, надвинувшись тучей, были уже в какой-нибудь сотне шагов от шанцев, пехота беспокойно зашевелилась; заслонив ладонью глаза от света, солдаты стали всматриваться, кто же это к ним скачет.

И вдруг за полсотни шагов от шанцев неистовый вой потряс воздух, отряд вихрем ринулся на пехоту, окружил ее, зажал в кольцо, смял, и вся куча людей стала судорожно бросаться из стороны в сторону. Казалось, огромная змея душит облюбованную жертву.

В общей свалке слышались пронзительные вопли: «Аллах! Herr Jesus! Mein Gott!»[618]

А перед шанцами раздались новые крики, это охотники увидели, что Бабинич уже в шанцах, и, хоть было их меньше, с яростью наперли на конницу. Между тем небо насупилось, как бывает весною, и туча неожиданно пролилась частым дождем. Костры потухли, и бой продолжался в темноте.

Однако был он недолог. Застигнутые врасплох Пехотинцы Богуслава были переколоты. Конница, в которой было много поляков, сложила оружие. Сотня чужих драгун была изрублена.

Когда луна снова выплыла из-за туч, она осветила только толпу татар, которые кончали раненых и брали добычу.

Но и это продолжалось недолго. Раздался пронзительный голос пищалки, татары и охотники все, как один, вскочили на коней.

— За мной! — крикнул Кмициц.

И как вихрь понесся с ними в Янов.

Через четверть часа злополучный городок был подожжен с четырех концов, а через час над ним бушевало море огня. Снопы огненных искр взметнулись в багровое небо.

Так Кмициц дал знать гетману, что он захватил тылы войск Богуслава.

Весь в крови, как палач, он строил в огне своих татар, чтобы вести их дальше.

Они уже стояли в строю, вытянувшись лавой, когда в поле, которое было освещено пожаром, как днем, увидел внезапно отряд тяжелых курфюрстовских рейтар.

Вел их рыцарь, который виден был издали, так как латы на нем были серебряные и сидел он на белом коне.

— Богуслав! — взревел нечеловеческим голосом Кмициц и ринулся со всей татарской лавой вперед.

Враги неслись навстречу друг другу, как два вала, гонимых двумя вихрями. Их отделяло значительное расстояние, и кони с обеих сторон пошли вскачь и стлались, прижав уши, вытянувшись, как борзые, едва не касаясь брюхом земли. С одной стороны великаны в сверкающих кирасах, с прямыми саблями, поднятыми в правой руке, с другой стороны серая туча татар.

Наконец они сшиблись длинною лавой на освещенном пожаром поле; но тут случилось нечто ужасное. Вся туча татар повалилась вдруг, будто нива полегла под дуновением бури, великаны проскакали по ней и помчались дальше, словно и они, и их кони владели силой громов и летели на крыльях бури.

Через некоторое время десятки татар поднялись и бросились преследовать их. Эту дикую орду можно было смять, но затоптать за один раз нельзя. Вот и теперь все больше людей устремлялось за скачущими рейтарами. В воздухе засвистели арканы.

Но всадник на белом коне все время скакал в первом ряду, во главе бегущих, а среди преследователей не было Кмицица.

Только на рассвете стали возвращаться татары назад, и почти каждый вел на аркане рейтара. Вскоре они нашли Кмицица в беспамятстве и отвезли его к Сапеге.

Гетман сам сидел у его постели. В полдень пан Анджей открыл глаза.

— Где Богуслав? — были его первые слова.

— Разбит наголову. Бог сперва послал ему счастье, успел он выбраться из березняка, но в открытом поле столкнулся с пехотой пана Оскерко, там и потерял он людей и победу. Не знаю, ушло ли их пять сотен, многих еще твои татары переловили.

— А сам-то он?

— Ушел.

Помолчав с минуту времени, Кмициц сказал:

— Не приспела еще пора силами мне с ним меряться. Мечом рубнул он меня по голове и наземь свалил вместе с конем. По счастью, мисюрка на голове была отменной стали, она и спасла меня; но без памяти я упал.

— Ты эту мисюрку должен в костеле повесить.

— Мы за ним хоть на край света будем гнаться! — воскликнул Кмициц.

Гетман сказал ему на эти слова:

— Ты вот погляди, какую весть получил я после битвы.

И подал ему письмо.

Кмициц вслух прочитал следующие слова:

— «Король шведский двинулся на Эльблонга, идет на Замостье, оттуда на Львов, на короля. Выходи, вельможный пан, со всеми силами на спасение короля и отчизны, ибо одному мне не продержаться. Чарнецкий».

На минуту воцарилось молчание.

— А ты с нами пойдешь или поедешь с татарами в Тауроги? — спросил гетман.

Кмициц закрыл глаза. Он вспомнил все, что говорил ему ксендз Кордецкий, все, что рассказывал о Скшетуском Володыёвский, и ответил:

— Приватные дела — в сторону! За отчизну хочу я биться с врагом!

Гетман обнял его.

— Брат ты мне! — сказал он. — Я уж старик, так что прими мое благословение!..

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ  

 ГЛАВА I


Вот уже по всей Речи Посполитой народ седлал коней, а шведский король все не мог уйти из Пруссии, занятый покорением тамошних городов и переговорами с курфюрстом.

Одержав неожиданно быструю и легкую победу, искушенный воитель вскоре спохватился, что шведский лев проглотил больше, нежели способен переварить. По возвращении Яна Казимира Карл уже не надеялся сохранить всю добычу целиком и стремился теперь удержать хотя бы кусок побольше, и прежде всего ту провинцию, что граничила со шведским Поморьем, — богатую, плодородную, изобилующую крупными городами Королевскую Пруссию.

Но провинция эта, и прежде первой оказавшая ему сопротивление, стойко хранила верность своему королю и Речи Посполитой. Опасаясь, что возвращение Яна Казимира и военные действия, предпринятые тышовецкими конфедератами, подогреют боевой дух пруссаков, укрепят их верность и подвигнут на дальнейшую борьбу, Карл Густав решил подавить мятеж, сокрушить Казимирово войско, дабы отнять у пруссаков всякую надежду на помощь.

К этому понуждало Карла и то обстоятельство, что курфюрст всегда склонен был держать сторону сильнейшего. Шведский король знал его уже насквозь и нимало не сомневался, что, едва лишь счастье улыбнется Яну Казимиру, курфюрст поспешит переметнуться к нему.

Видя к тому же, что осада Мальборка подвигается туго, ибо чем больше усилий прилагали осаждающие, тем упорнее защищал крепость пан Вейхер, Карл Густав задумал новый поход на Речь Посполитую, решившись преследовать Яна Казимира вплоть до отдаленнейших пределов страны.

Дело следовало у него за словом столь же быстро, сколь быстро гром следует за молнией; вмиг собрал он стоявшие по городам войска, и не успели люди в Речи Посполитой спохватиться, не успела разойтись весть о его походе, как он уже миновал Варшаву и без оглядки кинулся прямо в огонь.

Он несся, подобно буре, пылая гневом, яростью и жаждой мести. За ним неслась, топча снег, еще не сошедший с полей, десятитысячная конница, из всех шведских гарнизонов стекалась к нему пехота, и, словно подгоняемый вихрем, он шел все дальше и дальше на юг Речи Посполитой.

Трупы и пожарища оставлял он на своем пути. То был уже не прежний Carolus Gustavus, добрый, милостивый и веселый государь, что некогда рукоплескал польской кавалерии, шутил с пирующей шляхтой и заигрывал с простыми ратниками. Теперь, где бы ни прошел он, везде рекой лилась шляхетская и мужицкая кровь. Попадавшиеся по дороге партизанские отряды он сметал с лица земли, пленных вешал, никого не миловал.

Но точно так же, как голодные волки гонятся за могучим медведем, что продирается сквозь чащу, круша тяжелой своей тушей кусты и ветки, и, не смея заступить ему дорогу, все ближе и ближе наседают на него сзади, — точно так же партизанские отряды тянулись вслед за армией Карла, постепенно объединяя свои силы, и следовали за шведом неотступно, как тень следует за человеком, — нет, неотступней, чем тень, ибо не оставляли его ни днем, ни ночью, ни в вёдро, ни в непогоду; а перед ним по всему пути народ разрушал мосты, уничтожал припасы, так что швед шел словно через пустыню, нигде не находя себе ни крова, ни хлеба.

Сам Карл Густав вскоре понял, сколь страшное затеял он дело. Среди моря войны, разливавшегося вокруг него, он был как одинокий корабль среди бушующих воли. Бушевала Пруссия, бушевала Великая Польша — она первая присягнула Карлу и первая же стремилась сбросить шведское иго; бушевала Малая Польша, и Русь, и Литва, и Жмудь. Словно на островах, держались еще шведы в замках и в крупных городах, но деревни, леса, поля и реки были уже в руках у поляков. Не только одинокому ратнику или небольшому отряду — даже целому полку нельзя было отстать от основных сил шведской армии, он сразу же пропадал без вести, а пленники, захваченные мужиками, умирали в страшных мучениях.

Напрасно велел Карл Густав объявлять по деревням и городам, что каждому мужику, который доставит шведам вооруженного шляхтича, живого или мертвого, дарована будет воля на вечные времена и земельный надел, — мужики наравне со шляхтой и горожанами уходили в партизаны В партизаны шли все жители гор и глухих лесов, жители полей и долин, они устраивали на дорогах завалы, нападали на города с небольшими гарнизонами, истребляли шведские разъезды. Цепы, вилы и косы обагрялись шведской кровью ничуть не хуже, чем шляхетские сабли.

И тем яростней вскипал гнев в сердце Карла, что ведь всего какой-нибудь год тому назад он с легкостью завоевал эту страну; что же произошло, недоумевая он, откуда эти силы, откуда это сопротивление? Откуда война эта не на живот, а на смерть, которой не видно ни конца, ни края?

В шведском лагере участились военные советы. С Карлом шел его брат Адольф, принц Бипонтинский[619], главнокомандующий шведских войск; шел Роберт Дуглас, шел Генрих Горн, родственник того Горна, что погиб под Ченстоховой от мужицкой косы; шел Вальдемар, граф датский; и Миллер, растерявший всю свою боевую славу у подножия Ясной Горы, и Ашемберг, самый искусный среди шведских военачальников в конной атаке, и Гаммершильд, ведавший артиллерией, и старый бандит маршал Арвид Виттенберг, знаменитый живодер и грабитель, ныне превращенный французской болезнью в развалину, и Форгель, и еще много других столь же прославленных своими завоеваниями полководцев, уступающих в военном искусстве разве только самому королю.

И все они опасались, как бы лишения, недостаток продовольствия и яростная ненависть поляков не привели к гибели всего войска вместе с королем. Старый Виттенберг прямо отговаривал короля от похода.

— Посуди, государь, — говорил он, — благоразумно ли углубляться в эту страну, преследуя неприятеля, который уничтожает все на своем пути, сам оставаясь невидимым? Что ты станешь делать, если не найдешь для коней не только сена и овса, но даже соломы, которой кроют мужицкие хаты, а люди твои попадают с ног от изнеможения? Где те войска, что придут нам на помощь? Где замки, в которых мы сможем передохнуть и подкрепиться? Не мне равняться с тобой славой, государь, но, будь я Карлом Густавом, не стал бы я искушать военное счастье, не стал бы рисковать этой славой, добытой в стольких победоносных сражениях.

На это отвечал ему Карл Густав:

— Не стал бы и я, будь я Виттенбергом.

Затем он поминал Александра Македонского, с которым любил себя сравнивать, и шел вперед, преследуя Чарнецкого. А Чарнецкий, чьи войска были не столь многочисленны и хорошо обучены, отступал, но в бегстве своем подобен был волку, который в любую минуту готов сам броситься на преследователей. Порой он опережал шведов, порой шел бок о бок с ними, а порой, притаившись в глухой чаще, пропускал их вперед, и в то время, как они думали, что преследуют его, сам шел за ними по пятам, уничтожая неосторожных ратников, а то и целые разъезды, громя отставшие пехотные полки, нападая на обозы с провиантом. И шведы никогда не знали, где он сейчас, с какой стороны ударит. Не раз в ночной темноте они принимали кусты за вражеских солдат и обстреливали их из пушек и мушкетов. Смертельно усталые, голодные и холодные, шли они в страхе и тоске, а он, этот vir molestissimus, висел над ними неотступно, словно грозовая туча над колосящейся нивой.

Наконец под Голомбом, неподалеку от места, где Вепш впадает в Вислу, шведы настигли Чарнецкого. Но несколько польских хоругвей стояли уже наготове и, смело налетев на врага, внесли в его ряды страх и замешательство. Первым бросился вперед Володыёвский со своими лауданцами и ударил на датского принца Вальдемара, а Самуэль Кавецкий и младший брат его Ян пустили с пригорка своих кирасир на английских наемников Викильсона и в мгновение ока поглотили их, как щука глотает уклейку; пан Малявский вплотную схватился с князем Бипонтинским; словно два встречных вихря, смешались их люди и кони, обратившись в единый стремительный круговорот. В мгновение ока шведы были отброшены к Висле; видя это, Дуглас поспешил к ним на помощь с полком отборных рейтар. Но и рейтары не смогли выдержать натиска поляков; шведы стали скакать с высокого берега вниз, и вскоре весь лед был усеян их трупами, черневшими на снегу, словно буквы на листе белой бумаги. Пал принц Вальдемар, пал Викильсон, а князь Бипонтинский, опрокинутый наземь вместе с конем, сломал ногу; однако же пали и братья Кавецкие, и Малявский, и Рудавский, и Роговский, и Тыминский, и Хоинский, и Порванецкий, один лишь Володыёвский, хоть и кидался в гущу неприятеля, словно пловец в бушующие воды, вышел из боя без единой царапины.

Тем временем подоспел сам Карл Густав с основными своими силами и с пушками, и тут картина боя изменилась. Остальные полки Чарнецкого, хуже обученные и непривыкшие к повиновению, не сумели вовремя построиться к бою; одни не успели оседлать коней, а другие, вопреки приказу быть наготове, расположились на отдых по окрестным деревням. И когда внезапно ударил на них враг, полки эти бросились врассыпную и начали удирать к Вепшу. Тогда Чарнецкий, боясь потерять хоругви, которые первыми кинулись в атаку, велел дать сигнал к отступлению. Часть его войска ушла за Вепш, часть в Консковолю; поле битвы и слава победителя остались за Карлом Густавом, к тому же хоругви Зброжека и Калиновского, все еще дравшиеся на стороне шведов, долго преследовали тех, что уходили за Вепш.

Радость в шведском лагере царила неописуемая. Правда, эта победа не принесла шведам богатых трофеев: одни мешки с овсом да несколько пустых телег. Но Карл на сей раз не думал о добыче. Он радовался, что ему, как и прежде, сопутствует военное счастье, что стоило ему появиться, и враг бежал, да не кто-нибудь, а сам Чарнецкий, надежда и опора Яна Казимира и всей Речи Посполитой. Карл заранее предвкушал, как весть об этой битве разнесется по всей стране, как все уста будут повторять: «Чарнецкий разбит!» — как малодушные со страху начнут преувеличивать размеры поражения, а тем самым вселят смятение в сердца и охладят боевой пыл всех тех, кто по призыву Тышовецкой конфедерации взялся за оружие.

Поэтому, увидев сложенные у его ног мешки с овсом, а вместе с ними и тела Викильсона и Вальдемара, король оборотился к своим встревоженным генералам и сказал:

— Полно хмуриться, господа, я сейчас одержал самую значительную победу за последний год, и она, быть может, завершит всю эту войну.

— Ваше королевское величество, — возразил Виттенберг, который из-за своей болезни видел все в более мрачном свете, — возблагодарим господа, если нам удастся хотя бы спокойно продолжить свой поход; такие войска, как у Чарнецкого, быстро рассеиваются, но так же быстро соединяются вновь.

Король ему на это:

— Господин маршал! По-моему, ты полководец ничуть не хуже Чарнецкого, однако если б я тебя вот так разбил, ты, думается, и за два месяца не сумел бы собрать свои войска.

Виттенберг лишь молча поклонился, а Карл прибавил:

— Поход свой мы продолжим спокойно, в этом ты прав, ибо один лишь Чарнецкий мог нам здесь помешать. Теперь его нет, значит, нет и препятствий!

Генералы с радостью приняли его слова. Опьяненные победой войска проходили перед своим королем с криками и пением. Грозовая туча больше не висела над ними. Чарнецкий разбит, Чарнецкого больше нет! Эта мысль заставляла их забыть о перенесенных мучениях, — от этой мысли казались им легкими и предстоящие труды. Слова короля, услышанные многими офицерами, распространились по всему лагерю, и все пришли к убеждению, что и впрямь одержана важнейшая победа, что у гидры войны отрублена еще одна голова и теперь осталось лишь насладиться местью и царствовать.

Король дал приказ расположиться на краткий отдых; тем временем из Козениц подошел обоз с провиантом. Войска разместились в Голомбе, в Кровениках и в Жижине. Рейтары подожгли покинутые хаты, повесили несколько мужиков, захваченных с оружием в руках, и нескольких пленных вестовых, которых тоже приняли за крестьян; а затем, попироваввволю, шведы улеглись спать я впервые за долгое время спали крепко и спокойно.

Наутро все проснулись освеженные, и первые их слова были:

— Чарнецкого больше нет!

Они повторяли это друг другу, словно желая лишний раз увериться в своем счастье. В поход вышли весело. День был ясный, морозный и сухой. Лошадиные гривы и ноздри покрывались инеем. От холодного ветра лужи на Люблинском тракте замерзли и дорога стала хорошая. Войска растянулись по дороге чуть не на целую милю, чего раньше никогда не делали. Два драгунских полка во главе с французом Дюбуа пошли в сторону Консковоли, Маркушова и Гарбова, оторвавшись от основных сил. Всего три дня назад это означало бы идти на верную смерть, но теперь перед ними, устрашая противника, летела весть о славной победе шведского короля.

— Нет Чарнецкого! — повторяли между собой солдаты и офицеры.

Они шли спокойно весь день. Не слышно было криков в лесной чаще, из кустов не летели в них копья, посылаемые невидимой рукой.

Под вечер, веселый и довольный, Карл Густав прибыл в Гарбов. Он уже готовился отойти ко сну, когда адъютант доложил ему, что Ашемберг просит немедля допустить его к королю.

Спустя минуту он уже стоял перед королем, и не один, а с драгунским капитаном. Карл, обладавший необычайной зоркостью и такой же памятью, благодаря чему помнил по имени чуть ли не всех своих солдат, тотчас узнал капитана.

— Ну, что нового, Фред? — спросил он. — Дюбуа воротился?

— Дюбуа убит, — ответил Фред.

Король нахмурился: только теперь он заметил, что капитан бледен как смерть и одежда на нем изорвана.

— А драгуны? — спросил он. — Два драгунских полка?

— Перебиты все до единого. Меня одного живым отпустили.

Смуглое лицо короля еще больше потемнело; он откинул за уши локоны, спадавшие на лоб.

— Кто это сделал?

— Чарнецкий!

Карл Густав, онемев от изумления, посмотрел на Ашемберга, а тот лишь утвердительно закивал головой, словно повторяя: «Чарнецкий! Чарнецкий! Чарнецкий!»

— Просто не верится, — проговорил наконец король. — Ты видел его собственными глазами?

— Вот как вас вижу, ваше королевское величество. Он велел мне поклониться вашему величеству и передать, что сейчас намерен вновь переправиться через Вислу, но вскоре вернется и пойдет вслед за нами. Не знаю, правду ли он говорил…

— Ладно! — прервал его король. — А много ли при нем войска?

— Точно сказать не могу, но тысячи четыре ратников я сам видел, а за лесом еще и конница стояла. Нас окружили под Красичином, куда полковник Дюбуа нарочно свернул с большака, так как ему донесли, что там кто-то есть. Теперь я думаю, что Чарнецкий умышленно подослал к нам языка, чтобы заманить нас в ловушку. Кроме меня, живым не ушел никто. Мужики добивали раненых, я просто чудом спасся!

— Видно, сам дьявол помогает этому человеку, — проговорил король, прижимая ладонь ко лбу. — После такого разгрома снова собрать войско и грозить преследованием — нет, это не в человеческой власти!

— Случилось так, как предсказывал маршал Виттенберг, — заметил Ашемберг.

Тут король потерял власть над собой.

— Все вы предсказывать горазды! — крикнул он гневно. — Только вот совета дельного от вас не услышишь!

Ашемберг побледнел и умолк. Когда Карл был в духе, он казался воплощением доброты, но беда, если король нахмурит брови, — тогда его приближенные трепетали от ужаса, даже самые старые и заслуженные генералы прятались от него в эти минуты, словно птицы при виде орла.

Но сейчас он сдержался и продолжал расспрашивать капитана Фреда:

— А что за войска при Чарнецком, хороши ли?

— Несколько хоругвей я видел несравненных, у них ведь отличная конница.

— Должно быть, те самые, что с такою яростью ударили на нас под Голомбом. Видимо, старые полки. Ну, а сам Чарнецкий что — весел, горд?

— Так весел, будто это он одержал победу под Голомбом. Да что им Голомб, они про него уже забыли, знай похваляются красичинской победой… Ваше величество! То, что велел передать вам Чарнецкий, я передал, а теперь другое: когда я уже выезжал, ко мне приблизился один из военачальников, могучий старик, и сказал, что это он некогда уложил в рукопашном бою достославного Густава Адольфа. А потом и над вашим величеством стал глумиться, а другие ему вторили. Вот до чего они обнаглели. Провожали меня руганью и насмешками…

— Все это пустое! — возразил король. — Главное — Чарнецкий не разбит и успел уже собрать войска. Тем поспешнее должны мы продвигаться, чтоб как можно скорее настигнуть польского Дария. Вы можете идти, господа. Войскам объявить, что полки наши заблудились в болотах и перебиты мужиками. Поход продолжается!

Офицеры ушли, Карл Густав остался один. Теперь он погрузился в мрачное раздумье. Неужели он неверно оценил положение? Неужели победа под Голомбом не принесет ему никакой пользы, а, напротив, лишь разожжет еще большую ненависть во всей стране?

Перед войском и генералами Карл Густав всегда держался бодро и уверенно, но когда наедине с самим собой он размышлял об этой войне, которая началась так легко и успешно, а чем дальше, тем становилась трудней, — его не раз охватывало сомнение. Все шло как-то странно, необычно. Карл часто даже не представлял себе, чем и когда все это может кончиться. Порой он чувствовал себя как человек, который вошел в безбрежное море и с каждым шагом погружается все глубже, рискуя вдруг потерять почву под ногами.

Но Карл верил в свою звезду. Вот и сейчас он подошел к окну, чтобы взглянуть на свою избранницу и покровительницу, на ту, что стояла всех выше и светила всех ярче среди звезд Небесной Колесницы, или по-иному — Большой Медведицы. Небо было ясное, и она ярко сияла, мерцая то красным, то голубым светом. И потом вдали, внизу, среди темной синевы неба, чернела одинокая, похожая на дракона туча, от которой тянулись как бы руки, как бы ветви, как бы щупальца чудища морского, подбираясь все ближе к королевской звезде.

 ГЛАВА II


Наутро, едва рассвело, король снова тронулся в путь и прибыл в Люблин. Здесь он получил донесение, что Сапега, отразив нападение Богуслава, спешит сюда с крупными силами, а потому, оставив в городе свой гарнизон, Карл покинул Люблин и двинулся дальше.

Теперь ближайшей целью его похода было Замостье, овладев этой мощной крепостью, шведский король обеспечил бы себе столь выгодную боевую позицию и столь явное превосходство над противником, что мог бы вполне надеяться на счастливый исход войны. О Замостье ходили разные толки. Поляки, которые все еще состояли на шведской службе, уверяли, что другой такой крепости нет в целой Речи Посполитой, чему доказательством поражение Хмельницкого, осаждавшего некогда Замостье всеми своими силами.

Однако Карл заметил, что поляки весьма слабы в искусстве фортификации и почитают порой первоклассными такие свои крепости, которые в других странах едва отнесли бы к третьеразрядным; знал он также, что оснащены все польские крепости плохо, стены их содержатся в беспорядке, нет в них ни земляных сооружений, ни надлежащего оружия, а потому и рассказы о Замостье его не пугали. Кроме того, он рассчитывал на силу своего грозного имени, на свою славу непобедимого полководца, и наконец, на переговоры. Переговорами, которые в этой стране властен был вести или, во всяком случае, позволял себе вести каждый вельможа, Карл до сих пор добился большего, нежели оружием. Тонкий дипломат, он любил заранее знать, с кем придется иметь дело, и тщательно собирал все сведения о хозяине Замостья. Расспрашивал о его привычках, склонностях, о его пристрастиях и о складе его ума.

Ян Сапега, который в то время, к великому горю витебского воеводы, все еще порочил имя славного рода своей изменой, больше всех рассказывал королю о калушском старосте. Их беседы длились часами. Сапега, впрочем, полагал, что королю вряд ли так легко удастся склонить на свою сторону хозяина Замостья.

— Деньгами его не соблазнить, — говорил пан Ян, — ибо человек этот несметно богат. Чинов он не добивается и не искал их даже тогда, когда они сами его искали… Что до титулов, то я сам слышал, как при дворе он оборвал господина де Нуайе, секретаря королевы, когда тот обратился к нему: «Mon prinse»[620]. «Я, говорит, не prinse, но у меня, говорит, в Замостье и светлейшим князьям случалось в плену сиживать». Правда, не при нем это случалось, а три его деде, которого у нас зовут Великим.

— Только бы он открыл мне ворота Замостья, уж я предложу ему нечто такое, чего ни один польский король не мог бы предложить.

Сапеге не пристало спрашивать, что это, он лишь с любопытством посмотрел на Карла Густава, а тот, поймав его взгляд, ответил, заправляя, по обыкновению, волосы за уши:

— Я сделаю Люблинское воеводство независимым княжеством и пожалую ему. Перед короной он не устоит. Никто из вас не смог бы устоять перед подобным искушением, даже нынешний виленский воевода.

— Безмерна щедрость вашего величества, — ответил не без иронии Сапега.

А Карл сказал с присущим ему цинизмом:

— Не свое ведь даю.

Сапега покачал головой.

— Он холост, и сыновей у него нет. А корона тому дорога, кто может передать ее потомству.

— Тогда, сударь, к каким же средствам ты мне посоветуешь обратиться?

— Я полагаю, тут следует сыграть на его тщеславии. Умом он не блещет, и его легко обвести вокруг пальца. Нужно представить ему все дело так, будто мир в Речи Посполитой зависит от него одного, убедить, что он один может спасти ее от войны, несчастий, поражений, от всяческих бед в настоящем и будущем, а для этого, мол, есть единственный способ — открыть ворота. Клюнет он на эту приманку — Замостье наше, в противном же случае нам там не бывать.

— Тогда пустим в дело последний наш довод — пушки!

— Гм! На этот довод в Замостье найдется чем ответить. В Замостье тяжелых пушек достаточно, нам же еще только предстоит их подвезти, а это, когда начнется оттепель, будет невозможно.

— Я слыхал, что пехота в крепости изрядная, зато нет кавалерии.

— Кавалерия пригодна лишь в открытом поле; впрочем, Чарнецкий, как мы знаем, не разбит, он может в случае надобности подбросить им одну-две хоругви.

— Ты видишь одни только трудности!

— Но, как и прежде, верю в счастливую звезду вашего величества, — возразил Сапега.

Пан Ян не ошибся, предположив, что Чарнецкий снабдит Замостье кавалерией, необходимой для вылазок и поимки языков. Правда, Замойский в помощи не нуждался, у него и своей конницы хватало, но киевский каштелян все же послал в крепость две хоругви — Шемберко и лауданскую, которые больше всего пострадали под Голомбом, — и послал с умыслом, желая, чтобы они отдохнули, подкрепились и сменили лошадей. Пан Себепан принял хоругви радушно, а узнав, какие славные воины в них служат, принялся восхвалять их до небес, осыпать подарками и каждый день сажал с собой за стол.

Но кто опишет радость и волнение княгини Гризельды при виде Скшетуского и Володыёвского, двух полковников, которые некогда были самыми доблестными соратниками ее великого мужа. Оба пали к ногам своей возлюбленной госпожи, проливая горячие слезы умиления, не могла и она сдержать рыданий. Ведь с ними было связано столько воспоминаний о тех далеких лубненских временах, когда славный муж ее, любимец народа, полный кипучих сил, был владыкой огромного дикого края и, подобно Юпитеру, одним движением бровей наводил ужас на варваров. Давно ли все это было — а ныне? Ныне владыка в могиле, страну вновь захватили варвары, а она, вдова, живет среди руин былого счастья и величия, в тоске и молитве проводя свои дни.

И все же столько сладости таилось в этих горьких воспоминаниях, что все трое с восторгом устремлялись мыслями в прошлое. Они вспоминали былую жизнь, места, которые им не дано было больше увидеть, былые войны; наконец, речь зашла о нынешних бедственных временах, о гневе божьем, какой навлекла на себя Речь Посполитая.

— Был бы жив наш князь, — сказал Скшетуский, — иною стезей пошла бы наша бедная отчизна. Казаки были бы сметены с лица земли, Заднепровье присоединено к Речи Посполитой, а шведский лев нашел бы в нем ныне своего укротителя. Но, видно, господь рассудил по-иному, дабы покарать нас за грехи.

— Ах, если бы господу было угодно воскресить нашего заступника в пане Чарнецком, — промолвила княгиня Гризельда.

— Так и будет! — воскликнул Володыёвский. — Чарнецкий совсем не похож на других полководцев, он, как и наш князь, на голову выше всех их. Я ведь знаю обоих коронных гетманов и пана Сапегу, гетмана литовского. Великие это воители, но в пане Чарнецком есть что-то особенное, не человек — орел! Вроде бы милостив, а все его боятся; на что уж пан Заглоба, и тот в его присутствии часто забывает о своих штучках. А как он ведет войско! Как строит его в боевой порядок! Я просто слов не нахожу! Нет, истинно говорю вам — великий полководец поднимается в Речи Посполитой.

— Мой муж, знавший его полковником, еще тогда предсказывал ему славу, — сказала княгиня.

— Говорили даже, будто он собирался жениться на одной из наших придворных дам, — ввернул Володыёвский.

— Не помню, чтобы об этом шла речь, — возразила княгиня.

Да и как ей было помнить то, чего никогда и в помине не было; пан Володыёвский только что это сочинил, желая незаметно перевести разговор на фрейлин княгини и что-нибудь выведать об Анусе Борзобогатой. Прямо спросить о ней он, из почтения к княжескому сану, счел неприличным и даже дерзким. Но хитрость не удалась. Княгиня снова вернулась к воспоминаниям о муже и войнах с казаками, и маленький рыцарь подумал: «Нету Ануси, нету, и, быть может, давным-давно». И больше о ней не спрашивал.

Он мог бы расспросить офицеров, но и сам он, и все остальные заняты были иным. Ежедневно разведчики приносили все новые вести о приближении шведов, и крепость готовилась к обороне. Скшетускому и Володыёвскому поручены были командные посты на крепостных стенах, так как оба хорошо знали шведов и имели опыт войны с ними. Заглоба своими рассказами о неприятеле подзадоривал тех, кто его еще не видал, а таких среди солдат Замойского было много, ибо до Замостья шведы еще не добирались.

Заглоба вмиг раскусил, что за человек калушский староста, а тот душевно Заглобу полюбил и по всякому поводу держал с ним совет, тем паче что и от княгини Гризельды слышал о почете и уважении, какое в свое время сам князь Иеремия оказывал этому мужу, именуя его vir incomparabilis. И вот теперь Заглоба что ни день рассказывал за столом о старых и новых временах, о войнах с казаками, о предательстве Радзивилла, о том, как он, Заглоба, вывел в люди Сапегу, — а все сидели и слушали.

— Я ему посоветовал, — говорил старый рыцарь, — носить в кармане конопляное семя и есть понемногу. И он так к этому пристрастился, что теперь без конопли ни на шаг: возьмет семечко, кинет в рот, разгрызет и ядрышко съест, а шелуху выплюнет. То же самое и ночью, если проснется. И с той поры ум у него стал такой быстрый, что его даже свои не узнают.

— Почему же это? — спросил калушский староста.

— Потому что конопля содержит oleum[621] и кто ее ест, у того мозги лучше смазаны.

— Вот чудеса! — сказал один из полковников. — Да ведь масла-то в брюхе прибавляется, а не в голове!

— Est modus in rebus![622] — ответствует на это Заглоба. — Нужно пить побольше вина: oleum — оно легкое и всегда всплывает наверх, вино же, кое и так ударяет в голову, понесет его с собой, как всякую благотворную субстанцию. Этот секрет я узнал от Лупула, господаря[623], после смерти которого, как вам известно, валахи хотели посадить меня господарствовать, но султан, не желавший, чтобы господари имели потомство, поставил мне неприемлемое условие.

— Ты, друг мой, должно быть, и сам съел уйму конопляного семени? — спросил пан Себепан.

— Мне-то оно ни к чему, а вот твоей милости от души советую! — ответил Заглоба.

Услышав эти дерзкие слова, иные испугались, как бы пан староста не разгневался, но он то ли не понял, то ли не захотел понять, лишь улыбнулся и спросил:

— А подсолнечные семечки не могут заменить конопляных?

— Могут, — ответил Заглоба, — но так как подсолнечное масло тяжелее конопляного, то и вино следует пить покрепче того, что мы сейчас пьем.

Староста понял намек, развеселился и тотчас приказал принести самых лучших вин. Повеселели и остальные, и ликование стало всеобщим. Пили и провозглашали здравицы королю, хозяину и пану Чарнецкому. Заглоба так воодушевился, что никому рта не давал раскрыть. Со вкусом, с толком и расстановкой стал он рассказывать о битве под Голомбом, где ему в самом деле довелось отличиться; впрочем, иначе и быть не могло, раз он служил в лауданской хоругви. А поскольку от шведских пленных, взятых из полков Дюбуа, здесь уже было известно о смерти графа Вальдемара, Заглоба, не долго думая, приписал к своему счету и эту смерть.

— Совсем иначе развернулась бы эта битва, — говорил он, — если б не то, что я накануне уехал в Баранов, к тамошнему канонику, и Чарнецкий, не зная, где я, не смог со мной посоветоваться. Может, и шведы прослышали про того каноника, — у него мед превосходный, — потому они и подошли так скоро к Голомбу. А когда я воротился, было поздно, король уже наступал, и надо было немедля атаковать. Ну, мы-то пошли смело, да только что прикажешь делать, если ополченцы от непомерного презрения к врагу всё норовят повернуться к нему задом? Прямо уж и не знаю, как теперь Чарнецкий без меня обойдется.

— Обойдется, не беспокойся! — сказал Володыёвский.

— И я вам скажу почему. Потому что шведскому королю неохота было искать его там, у Вислы, вот он и поперся за мной в Замостье. Не спорю, Чарнецкий солдат хороший, но только как начнет он бороду крутить да своими рысьими глазами сверлить, тут даже первейшие рыцари чувствуют себя перед ним простыми драгунами… Звания для него — ничто, вы и сами были свидетелями, как он Жирского, знатного офицера, приказал волочить конями по майдану только за то, что тот не доехал со своим отрядом до указанной в приказе цели. Со шляхтичем, милостивые паны, надо обходиться по-отечески, а не по-драгунски. Скажи ему: «Сделай милость, будь другом, поезжай», — напомни об отчизне, о слове, растрогай его, и он тебе дальше поедет, чем драгун, который служит ради жалованья.

— Шляхтич шляхтичем, а война войной, — сказал староста.

— Тонко замечено, — ответил Заглоба.

— А я говорю вам, что пан Чарнецкий в конце концов Карлу все карты спутает! — вмешался Володыёвский. — Я тоже прошел не одну войну и могу судить об этом.

— Раньше мы ему спутаем карты под Замостьем, — возразил, подбоченившись, калушский староста. При этом он надул губы и, свирепо засопев, устрашающе выпучил глаза. — Карл? Фью! Что мне Карл! А? Кого в гости зову, тому и дверь отворю! Что? Ха!

Тут пан староста засопел еще пуще, застучал об стол коленями, откинулся назад, головой завертел, нахмурился и грозно засверкал очами.

— Что мне Карл! — говорил он, как всегда, отрывисто и несколько свысока. — Он пан в Швеции, а Замойский Себепан в Замостье. Eques polonus sum[624], и не более того, — верно. Да зато я у себя дома. Я — Замойский, а он король шведский… а Максимилиан был австрийский[625], ну и что? Идет, ну и пусть себе идет… Посмотрим! Ему Швеции мало, мне и Замостья хватит, но его не отдам, верно?

— Как приятно, друзья мои, слышать столь красноречивое выражение столь возвышенных чувств! — вскричал Заглоба.

— Замойский всегда остается Замойским! — ответил польщенный староста. — Не кланялись доселе, не будем кланяться и впредь… Ma foi[626], не дам Замостья, и баста!

— За здоровье хозяина! — гаркнули офицеры.

— Виват! Виват!

— Пан Заглоба! — закричал староста. — Я короля шведского в Замостье не пущу, а тебя из Замостья не выпущу!

— Благодарю за милость, пан староста, но этого ты не сделаешь, ибо первое решение Карла огорчит, второе же лишь обрадует.

— Тогда дай слово, что приедешь ко мне после войны, согласен?

— Согласен…

Долго еще они пировали, пока наконец офицеров не начало клонить ко сну. Тогда они отправились на покой, тем более что вскоре им предстояли бессонные ночи, — шведы были уже близко и передовые их отряды ожидались с минуты на минуту.

— А ведь он и впрямь не отдаст Замостья, — говорил Заглоба, возвращаясь к себе с Володыёвским и Скшетускими. — Вы заметили, как мы полюбились друг другу?.. Нам здесь хорошо будет, и мне и вам. Сошлись мы с паном старостой ладно, столяр доску к доске лучше не приладит. Славный мужичина. Гм! Будь он ножиком, который я ношу у пояса, я бы почаще точил его об оселок, — туповат… Но человек хороший, этот не предаст, как те мерзавцы из Биржей… Видали, как знатные паны льнут к старому Заглобе? Только знай отмахивайся от них… Едва отвязался от Сапеги — уже другой на смену… Но ничего, этого я настрою, как контрабас, и такую на нем сыграю шведам арию, что они под Замостьем напляшутся до смерти! Заведу его, точно гданьские часы с музыкой…

Дальнейшую беседу прервал шум, донесшийся из города. Мимо пробежал знакомый офицер.

— Стой! — закричал Володыёвский. — Что там?

— С валов виден пожар! Щебжешин горит. Шведы подошли!

— Пойдемте на валы! — сказал Скшетуский.

— Вы ступайте, а я посплю, мне на завтра много сил надобно, — ответил Заглоба. 

 ГЛАВА III


В ту же ночь Володыёвский пошел в разведку и к утру привел человек пятнадцать пленных. Те подтвердили, что шведский король со своим войском стоит в Щебжешине и вскоре подойдет к Замостью.

Калушского старосту это известие обрадовало: он до того распалился, что ему и впрямь не терпелось испытать на шведах силу своих пушек и крепость стен. Он справедливо рассудил, что, если даже в конце концов придется сдаться, все же он сумеет задержать продвижение шведских войск на долгие месяцы, а Ян Казимир тем временем соберется с силами, призовет на помощь татар и поднимет на борьбу всю Речь Посполитую.

— Нет уж, — с жаром говорил он на военном совете, — я такого случая не упущу, славно послужу отчизне и моему государю, и знайте, милостивые паны, что я скорей взорву крепость собственными руками, нежели пущу сюда шведов. Хотят Замойского силой взять? Ладно же! Пусть попробуют. Посмотрим, кто кого. Надеюсь, вы все от души будете мне помогать!

— С тобой, пан староста, хоть на смерть! — хором воскликнули офицеры.

— Лишь бы они не передумали, — сказал Заглоба, — лишь бы начали осаду… А там — я не я буду, коли первым не пойду на вылазку!

— И я с дядей! — заявил Рох Ковальский. — На самого короля брошусь!

— А теперь на стены! — скомандовал калушский староста…

Пошли все. Стены пестрели яркими солдатскими мундирами. Полки отборной пехоты, какой не сыскать было во всей Речи Посполитой, выстроились в боевом порядке один подле другого; все солдаты держали мушкеты наготове и неотрывно глядели в поля. Иноземцев, пруссаков и французов было в этих полках совсем немного, служили в них главным образом майоратские крестьяне, все как на подбор рослые, здоровенные мужики; облаченные в разноцветные колеты и вышколенные на иноземный манер, они умели драться не хуже английских солдат Кромвеля. Особенно отличались они в рукопашном бою. Вот и сейчас, памятуя о своих победах над Хмельницким, солдаты с нетерпением поджидали шведов. При пушках, которые словно с любопытством высовывали сквозь бойницы свои длинные дула, состояли преимущественно фламандцы, превосходные артиллеристы. Перед крепостью, по ту сторону рва, гарцевали отряды легкой кавалерии; уверенные, что в случае чего пушки прикроют их своим огнем, они чувствовали себя в безопасности и готовы были в любую минуту скакать куда потребуется

Калушский староста в сверкающих финифтью доспехах с золоченым буздыганом в руке объезжал стены и беспрерывно спрашивал:

— Ну что, не видать еще?

Ему все отвечали, что нет, не видать, он тихонько чертыхался, а спустя минуту снова спрашивал, уже в другом месте:

— Ну что? Не видать?

Между тем увидеть что-либо было трудно, так как утро было туманное. Лишь около десяти утра туман начал рассеиваться. Голубое небо засияло над головой, горизонт прояснился, и тотчас с западной стены раздался крик:

— Едут! Едут! Едут!

Староста, а с ним Заглоба и трое адъютантов старосты немедля поднялись на угловой бастион, откуда удобнее всего было вести наблюдение, и стали смотреть в подзорные трубы. Над самой землей все еще стлалась туманная пелена, и шведские войска, двигающиеся от Веленчи, по колена брели в этом тумане, будто выходили из разлившихся вод. Их передовые полки уже приблизились настолько, что можно было невооруженным глазом различить длинные шеренги пехотинцев и отряды рейтар; зато остальная часть войска казалась густым облаком пыли, которое катилось прямо на город. Постепенно из этого облака выступало все больше пехотных полков, пушек и конных отрядов.

Зрелище было великолепное. Над каждым квадратом пехоты торчал, подымаясь из середины, безукоризненно четкий квадрат копий. Между квадратами развевались знамена всех цветов, больше всего было голубых с белыми крестами и голубых с золотыми львами. Неприятель приближался. На стенах было тихо, и ветром сюда доносило скрип колес, лязг доспехов, конский топот и приглушенный гул голосов. Не доходя до крепости на два пушечных выстрела, шведы развернули войска во фронт. Некоторые квадраты, сломав строй, рассыпались во все стороны. Видимо, противник собирался разбивать шатры и рыть окопы.

— Вот и пришли! — сказал староста.

— Пришли, сукины дети! — ответил Заглоба.

— Можно всех до единого пересчитать.

— А мне, старому солдату, и считать не надо, только гляну — и готово. Здесь десять тысяч конницы и восемь пехоты вместе с артиллерией. Бьюсь об заклад, что ни больше, ни меньше ни на одного солдата и ни на одного коня.

— Неужто можно подсчитать с такой точностью?

— Десять тысяч кавалерии и восемь — пехоты, ручаюсь головой! А уйдет их, с божьей помощью, гораздо меньше, дайте мне только хоть одну вылазку сделать.

— Слышишь, сударь, музыка играет!

В самом деле, вперед вышли трубачи и барабанщики, и загремела боевая музыка. Под ее звуки подтягивались остальные полки, широким кольцом окружая город. Наконец от шведского войска отделилось десятка два всадников. На полдороге к крепости они привязали к мечам белые платки и стали ими размахивать.

— Парламентеры! — определил Заглоба. — Видал я, как эти негодяи вот так же точно подъезжали к Биржам, а что из этого вышло, всем ведомо.

— Замостье не Биржи, а я не виленский воевода! — возразил староста калушский.

Меж тем парламентеры подъехали к воротам. Через короткое время к старосте подбежал адъютант и доложил, что его хочет видеть и говорить с ним от имени шведского короля пан Ян Сапега.

Тут пан староста подбоченился, стал с ноги на ногу переступать, засопел, губы выпятил и наконец ответил с самым надменным видом:

— Скажи пану Сапеге, что Замойский с изменниками не разговаривает. Коли шведский король хочет со мной переговоры вести, пусть пришлет не поляка, а шведа породовитей, а поляки, что шведам служат, пусть с моими собаками ведут переговоры — я их равно презираю!

— Ей-богу, вот это respons![627] — вскричал Заглоба с непритворным восторгом.

— Да что мне в них, черт побери! — воскликнул, в свою очередь, староста, распалившись от собственных слов и от похвалы. — Вот еще! Буду я с ними церемоний разводить.

— Позволь, ваша милость, я сам передам ему твой respons! — попросил Заглоба. И, не дожидаясь разрешения, бросился вслед за адъютантом и подошел к пану Яну; видимо, он не только повторил ему слова старосты, но и добавил кое-что от себя, ибо Сапега отпрянул от него вместе с конем, как громом пораженный, натянул шапку на самые уши и поскакал прочь. А пехота на стенах и всадники, гарцевавшие перед воротами, свистели и улюлюкали вслед Сапеге и его свите:

— Знайте свое место, собаки! Изменники, проданные души! Ату, ату его.

Бледный, со стиснутыми зубами, предстал Сапега перед королем. Король и сам был растерян, ибо обманулся в своих ожиданиях. Вопреки всему, что говорили о Замостье, он рассчитывал увидеть город, подобный Кракову, Познани и другим слабо укрепленным городам, каких он немало покорил на своем веку. Между тем он увидел могучую крепость, напоминающую датские и нидерландские, взять которую, не имея тяжелых орудий, нечего было и думать.

— Ну как? — спросил король Сапегу.

— Да никак! Пан староста не желает разговаривать с поляками, которые служат вашему королевскому величеству. Он выслал ко мне своего шута, который и меня, и ваше королевское величество поносил так ужасно, что и повторить невозможно.

— Мне все равно, с кем он хочет говорить, лишь бы говорил. В крайнем случае я сумею убедить его железом, а пока пошлю к нему Форгеля.

И спустя полчаса к воротам подъехал Форгель со свитой, состоявшей из одних шведов. Подъемный мост медленно лег поперек рва, и генерал въехал в крепость. Его встретили со спокойным достоинством. Ни ему, ни членам его свиты не завязали глаз; напротив, пан староста вовсе был не прочь, чтобы швед все увидел и обо всем доложил королю. А принял он посла с такой пышностью, словно был удельным князем, и действительно поразил шведов, ибо шведские дворяне не имели и двадцатой доли тех богатств, какими владели польские шляхтичи, а калушский староста и средь поляков слыл едва ли не самым богатым. Ловкий швед сразу стал держаться с Замойским так, словно Карл Густав отправил его послом к равному себе монарху; с первых же слов он назвал хозяина princeps и величал его так в продолжение всего разговора, хотя пан Себепан не замедлил возразить:

— Я не princeps, eques polonus sum, но именно потому равен князьям!

— Ваша княжеская милость! — продолжал Форгель, не давая себя сбить с намеченного пути. — Светлейший государь мой, — тут он долго перечислял титулы, — прибыл сюда не как недруг, но, попросту говоря, как гость, и через меня, своего посла, выражает надежду, смею верить, непраздную, что вы широко распахнете двери перед ним и перед его войском.

— Не в нашем это обычае, — ответил Замойский, — отказывать гостю, хоть бы и непрошеному. Место за столом у меня всегда найдется, а для столь высокого гостя я и свое готов уступить. Соблаговолите же передать его величеству, что в Замостье его примут с превеликой охотой, — говорю это от души, ибо я здесь такой же хозяин, как светлейший Carolus Gustavus в Швеции. Но вы, ваша милость, видели, челяди у меня довольно, поэтому свою шведскому королю брать не к чему. Иначе я подумаю, что он меня почитает бедняком и хочет выказать мне свое презрение.

— Отлично! — шепнул Заглоба, стоявший у старосты за спиной.

А пан староста, произнеся свою речь, губы выпятил, засопел и еще приговаривать начал:

— Вот так-то, вот так!

Форгель молча покусывал усы; наконец он заговорил:

— Ваша княжеская милость, если бы вы не впустили в крепость королевское войско, то оскорбили бы короля своим недоверием. Я близок к государю и знаю сокровеннейшие его мысли, так вот — от его имени заверяю вашу милость, что ни владения Замойских, ни эту крепость король отнимать не намерен, чему порукой его королевское слово. Но в несчастной вашей стране вновь разгорелась война, мятежники подняли голову, а Ян Казимир, не думая о том, сколь тяжкими бедами грозит это Речи Посполитой, и заботясь лишь о собственном благе, вернулся в ее пределы и с неверными заодно выступает против наших христианских войск; вот почему непобедимый король и государь мой решил преследовать его вплоть до диких татарских и турецких степей, с тою единственно целью, дабы принести мир стране, а гражданам славной Речи Посполитой — справедливость, счастье и свободу.

Калушский староста хлопнул себя по колену, но не ответил ни слова, а Заглоба прошептал:

— Напялил черт ризу и хвостом в колокол звонит.

— Немало благодеяний оказал уже светлейший наш король этой стране, — продолжал Форгель, — но, полагая в сердце своем, исполненном отеческой заботы, что содеянного еще не довольно, он снова покинул свою прусскую провинцию и поспешил на помощь Речи Посполитой, дабы спасти ее от Яна Казимира. Однако для того, чтобы эта новая война завершилась быстро и счастливо, его королевскому величеству необходимо на время занять Замостье; здесь будет главный лагерь королевских войск, отсюда станем мы вести поход на мятежников. И тут, прослышав, что хозяин Замостья не только богат, древен родом, мудр и проницателен, но и превосходит всех своей любовью к родине, король и государь мой сразу сказал: «Вот кто поймет меня, вот кто сумеет оценить мою заботу о благе этой страны, он не обманет моих ожиданий, оправдает все мои надежды и первым сделает шаг для упрочения счастья и покоя этого края». Справедливые слова! Будущее вашей отчизны зависит от тебя, светлейший князь! Так спаси же ее, будь ей отцом! И я не сомневаюсь, что ты это сделаешь, не упустишь случая укрепить и обессмертить великую славу, унаследованную тобой от предков. Поверь, отворив ворота этой крепости, ты сделаешь для Речи Посполитой больше, нежели присоединив к ней целую провинцию. Король убежден, что к этому побудит тебя и сердце, и редкая твоя мудрость, а потому приказывать не хочет — он лишь просит; отбросив угрозы, предлагает он дружбу; и не как властелин с вассалом, а как равный с равным желает вести переговоры.

Тут генерал Форгель с величайшим почтением, словно перед суверенным монархом, склонился перед паном старостой и умолк. В зале стало тихо. Все взгляды были прикованы к Замойскому.

А тот принялся, по обыкновению, ерзать в своем позолоченном кресле, выпятил губы, напыжился, наконец, растопырил локти, уперся ладонями в колени и, мотая головой, словно норовистый конь, так заговорил:

— Ну вот что! Я премного благодарен его шведскому величеству за высокое мнение о моем уме и любви моей к отечеству. И ничто не может мне быть милее, чем дружба со столь могущественным владыкой. Но, сдается мне, мы с тем же успехом могли бы любить друг друга, если б его шведское величество сидел у себя в Стокгольме, а я — у себя в Замостье, верно? Каждому свое, ему — Стокгольм, а Замостье — мне! Ну, а Речь Посполитая — что ж! Я и впрямь ее люблю, да только лучше всего, сдается мне, будет ей не тогда, когда шведы придут, а когда они прочь уберутся. Так-то! Что Замостье могло бы помочь его шведскому величеству одержать победу над Яном Казимиром — согласен, однако же нельзя забывать и про то, ваша милость, что присягал я не шведскому королю, а именно Яну Казимиру, потому желаю победы ему и Замостья не дам!

— Вот это политика! — взревел Заглоба.

В зале радостно загомонили, но староста хлопнул рукой по колену, и стало тихо.

Форгель смешался и какое-то время молчал, затем снова начал уговаривать: он и настаивал, и пригрозил слегка, и просил, и льстил. Патокой текла из уст его латынь, капли пота выступили у него на лбу, но все старания генерала были тщетны, в ответ на самые убедительные доводы, способные, казалось, поколебать стены, он слышал одно и то же:

— А я таки Замостья не дам, и баста!

Аудиенция не в меру затянулась, и чем дальше, тем трудней приходилось Форгелю, ибо в зале воцарилось всеобщее веселье. Поминутно то Заглоба, то еще кто-нибудь отпускал досадные остроты и шуточки, на что зал отвечал приглушенным смехом. Наконец Форгель понял, что ему остается прибегнуть к последнему средству: он развернул свиток с печатями, на который до сих пор никто не обращал внимания, встал и громко, торжественно провозгласил:

— Если ворота будут открыты, пресветлейший государь, — тут снова последовал длинный перечень титулов, — пожалует нашей княжеской милости Люблинское воеводство в наследственное владение.

Услышав это, все остолбенели, остолбенел и сам староста. Форгель уже обводил зал торжествующим взором, как вдруг среди гробовой тишины Заглоба, стоявший за спиной у Замойского, произнес по-польски:

— А ты, пан староста, взамен пожалуй шведскому королю Нидерланды!

Тот, не долго думая, подбоченился и гаркнул на весь зал по-латыни:

— А я жалую его шведскому величеству Нидерланды!

Зал разразился гомерическим хохотом. Тряслись животы и пояса на животах; одни били в ладоши, другие шатались, точно пьяные, иные чуть не падали на соседей — и хохотали без удержу. Форгель побледнел. Он грозно сдвинул брови, но выжидал, сверкая глазами и гордо подняв голову. Наконец, когда раскаты смеха утихли, он коротко, прерывистым голосом спросил:

— Это ваше последнее слово?

В ответ пан староста подкрутил усы.

— Нет! — сказал он, тоже гордо поднимая голову. — У меня есть еще пушки на стенах!

Переговоры были окончены.

Часа два спустя загремели пушки на шведских шанцах, и тотчас из Замостья последовали ответные залпы. Крепость окуталась огромной тучей дыма, в которой поминутно вспыхивали молнии и раздавался страшный грохот. Вскоре огонь тяжелых крепостных кулеврин пересилил шведскую артиллерию. Шведские ядра падали в ров либо отскакивали от мощных бастионов; к вечеру неприятель вынужден был оставить свои передовые шанцы, — крепостная артиллерия осыпала их таким градом снарядов, что выдержать было невозможно. В ярости шведский король приказал поджечь все окрестные деревни и местечки, и ночью вокруг Замостья заполыхало сплошное море огня. Однако старосту это ничуть не обескуражило.

— Ладно! — сказал он. — Пусть жгут! Мы-то под крышей, а вот им в скором времени несладко придется.

И до того он был весел и доволен собой, что в тот же день закатил роскошный пир и бражничал до поздней ночи. Пировали под музыку, и громкие звуки оркестра, заглушая грохот пушек, доносились до шведов на самых дальних шанцах.

Но и шведы показали выдержку и палили по крепости всю ночь. На следующий день подошло еще два десятка пушек, и, едва втащив их на валы, шведы тут же пустили в дело и эти пушки. Король, правду сказать, не надеялся разрушить стены, он лишь хотел дать понять старосте, что осада будет упорная и беспощадная. Он хотел запугать врага, но ошибся в расчете. Староста ничуть не испугался и, часто поднимаясь на стены во время самого сильного обстрела, говорил:

— И чего они порох попусту тратят?

Володыёвский и другие офицеры просились на вылазку, но староста не разрешил, опасаясь напрасного кровопролития. Он понимал, что скорее всего дело кончилось бы открытой схваткой, ибо такую армию, как шведская, и такого полководца, как шведский король, не легко застать врасплох. Заглоба же, уверившись, что староста тверд в своем решении, тем настойчивее рвался в бой, клянясь, что сам поведет отряд.

— Слишком уж ты, пан Заглоба, до крови жаден, — отвечал ему пан Себепан. — Нам хорошо, шведам плохо, чего же мы к ним пойдем? Еще, чего доброго, убьют тебя, где я тогда возьму такого советчика, — ведь это твоим словцом насчет Нидерландов я Форгеля оконфузил.

Заглоба сказал, что ему просто невмочь сидеть на месте, — руки чешутся скорее взяться за шведов, — однако вынужден был подчиниться.

За неимением иных дел, он все свое время проводил на стенах, среди ратников, с важностью поучая и наставляя их. Они слушали его с большим уважением, ибо видели в нем бывалого воина, одного из лучших в Речи Посполитой, а Заглоба радовался от души, глядя на мощные укрепления и на отвагу рыцарей.

— Нет, пан Михал, — говорил он Володыёвскому, — иной дух царит ныне среди шляхты, да и во всей Речи Посполитой, иные настали времена. Никто уже не помышляет об измене, никто не хочет жить под шведами, каждый готов за короля, за Речь Посполитую скорее жизнь отдать, чем уступить врагу хоть пядь польской земли. А помнишь, всего год назад только, бывало, и слышишь: тот изменил, этот изменил, тот запросил у шведов пардону, а ныне самим шведам пардону просить приходится, и если им черт не поможет, то скоро они сами полетят ко всем чертям. У нас-то животы набиты, хоть барабанить впору, а у них с голодухи кишка кишке кукиш кажет.

Заглоба был прав. Шведская армия не запаслась провиантом, и для восемнадцати тысяч человек, не говоря о лошадях, достать его было неоткуда, ибо пан староста еще до прихода врага забрал весь фураж и продовольствие из всех своих окрестных поместий. А в более отдаленных округах было полным-полно партизан-конфедератов и мужицких ватаг, и выйти из лагеря на поиски провианта значило обречь себя на верную смерть.

К тому же Чарнецкий не пошел за Вислу и опять рыскал вокруг шведской армии, точно хищный зверь вокруг овчарни. Снова начались тревоги по ночам, снова стали пропадать без вести небольшие отряды. Близ Красника появились какие-то польские войска, которые отрезали шведам путь к Висле. И наконец пришло сообщение, что Павел Сапега с сильной литовской армией движется с севера, что по дороге он уничтожил гарнизон в Люблине, взял город и спешно идет к Замостью.

Старый Виттенберг, самый опытный среди шведских военачальников, понимал весь ужас положения и открыто предостерег короля.

— Ваше величество, — сказал он, — я знаю, что ваш гений способен творить чудеса, однако говоря попросту, по-человечески — нам угрожает голод, а истощенная армия натиска не выдержит, неприятель перебьет нас всех до единого.

— Захвати я эту крепость, в два месяца закончил бы войну! — возразил король.

— Такую крепость и в год не одолеть.

В глубине души король признавал правоту старого воина, только не хотел признаваться, что и сам не видит выхода, что гений его бессилен. Но он все еще рассчитывал на счастливый случай и, надеясь его приблизить, приказал день и ночь обстреливать крепость.

— Я должен сбить с них спесь, тогда они охотней и на переговоры пойдут, — говорил он.

Продержав Замостье несколько дней под таким обстрелом, что за дымом света белого не видать было, он снова послал Форгеля в крепость.

— Король и государь мой, — сказал генерал, представ перед старостой, — полагает, что ущерб, причиненный Замостью нашими пушками, смягчит ваш надменный нрав и склонит вашу княжескую милость к переговорам.

А Замойский на это:

— Да, есть ущерб, есть… Как не быть! Осколком ядра свинью на рынке убило. Постреляйте еще неделю — глядишь, и вторую убьете…

Форгель передал его ответ королю. Вечером в королевскомшатре снова держали совет, а утром шведы начали укладывать на телеги шатры и скатывать с валов пушки… Ночью снялось все войско.

Замостье палило им вслед из всех орудий, а когда они скрылись из виду, из южных ворот вышли две хоругви — Шемберко и лауданская — и поскакали следом.

Шведы двигались на юг. Правда, Виттенберг советовал возвратиться в Варшаву и всячески пытался убедить короля, что это единственный путь к спасению, но шведский Александр твердо решил преследовать польского Дария до крайних пределов польской земли.

 ГЛАВА IV


Весна в том году была с причудами: на севере Речи Посполитой уже стаяли снега, вскрылись реки и земля утопала в мартовском половодье, меж тем как на юге леса, поля и воды все еще стыли под ледяным зимним ветром, веявшим с гор. В лесах лежали сугробы, лошадиные копыта звонко цокали по обледеневшим дорогам, погода стояла сухая, с красными закатами и звездными морозными ночами. Хлебопашцы, хозяева плодородных суглинков, черноземов и росчистей Малой Польши радовались поздним холодам, ибо, говорили они, мороз истребит полевых мышей и шведов. Долго медлила весна, зато потом нагрянула внезапно, словно кирасирская хоругвь, атакующая врага. Жаркое солнце вмиг растопило ледяной панцирь. Из венгерских степей подул сильный и теплый ветер, согревая луга, поля и боры. Вскоре между блестящими лужами на полях зачернелась земля, на поймах зазеленела трава, а деревья в лесу, увешанные тающими сосульками, роняли обильные слезы.

По безоблачному небу целыми днями тянулись стаи журавлей, диких уток, чирков и гусей. Прилетели аисты и стали вить гнезда на тех же крышах, что и в прошлом году, ласточки суетились под каждой застрехой; над деревнями, над лесами и озерами стоял неумолчный птичий гомон, а по вечерам громко квакали лягушки, блаженствуя в теплых лужах.

А потом зарядили проливные, теплые дожди и шли днем и ночью не переставая. Поля уподобились озерам, реки разлились, затопили все броды, дороги покрылись вязкой, глубокой грязью и обратились в «места непроходны».

Вот по этим-то водам, болотам и топям шведское войско брело все дальше к югу. Но как же мало эта беспорядочная толпа, схожая с гонимым на убой стадом, напоминала ту блестящую армию, что под командованием Виттенберга вторглась некогда в пределы Великой Польши. Голод поставил свою лиловую печать на лицах старых закаленных воинов, они походили теперь скорее на призраков, нежели на людей; усталые, подавленные, измученные бессонными ночами, они шли, зная, что в конце пути их ждет не хлеб, но голод, не сон, но битва, и если суждено им обрести покой, то лишь покой смерти.

Закованные в железо скелеты всадников сидели на конских скелетах. Пехотинцы едва волочили ноги, едва могли удержать в дрожащих руках копья и мушкеты. День проходил за днем, а они все шли вперед. Ломались повозки, пушки увязали в топях, шведы двигались так медленно, что иногда за целый день едва одолевали милю. Словно воронье на падаль, накинулись на солдат болезни, одни тряслись в лихорадке, другие, ослабев, просто ложились наземь, предпочитая умереть, только бы не идти дальше.

Но шведский Александр по-прежнему преследовал польского Дария.

Однако и его преследовали тоже. Подобно шакалам, что бегут ночью вслед за раненым буйволом, поджидая, когда он свалится, а он уже знает, что смерть близка, уже слышит позади вой голодной стаи, — так за шведом следовали отряды шляхты и мужиков, подступая к врагу все ближе, все смелей нападая и кусая его.

И наконец появился самый страшный преследователь, Чарнецкий. Он пошел за шведами по пятам, и стоило их тыловым дозорам обернуться, они неизменно видели всадников — иногда далеко на горизонте, иногда шагах в пятистах, иногда на расстоянии двух мушкетных выстрелов, а иной раз, когда Чарнецкий нападал, — совсем рядом.

Шведы жаждали битвы. Они в отчаянии молили о ней бога, покровителя воинов, но Чарнецкий боя не принимал: он выжидал своего часа, а пока норовил куснуть, как шакал, или пускал на них, словно соколов на диких уток, небольшие отряды.

Так шли они друг за другом. Однако порой киевский каштелян обходил шведов с фланга, становился у них на пути и делал вид, будто собирается дать генеральное сражение. Тотчас по всему шведскому лагерю начинали радостно петь трубы, и — о, чудо! — казалось, новые силы, новый дух вливается в измученных скандинавов. Больные, измокшие, обессиленные, похожие на воскресших мертвецов, они готовились к бою с пылающими лицами, с огнем в очах. Их руки, налившись вдруг железной силой, твердо сжимали копья и мушкеты, их глотки, внезапно окрепнув, издавали оглушительный боевой клич, и, забыв о слабости и болезнях, они устремлялись вперед, одержимые единым желанием — схватиться вплотную с врагом.

Чарнецкий ударял раз, ударял другой, но, едва в бой вступали пушки, он отводил войска в сторону, и шведы, напрасно потратив силы, оставались ни с чем, обманутые и разочарованные. Зато если пушки запаздывали и можно было пустить в дело сабли и пики, тут Чарнецкий с быстротой молнии налетал на врага, зная, что в рукопашной схватке шведская конница не устоит даже перед волонтерами.

И снова Виттенберг просил короля отступить, не губить себя и войско, но тот лишь сжимал губы и, сверкая очами, указывал перстом на юг, в степи, где ждала его победа над Яном Казимиром, где войско его найдет отдых, пищу, корм для коней и богатую добычу.

В довершение всех бед польские полки, еще служившие Карлу, единственные, которые могли теперь хоть как-то противостоять Чарнецкому, стали покидать шведов. Первым «поблагодарил» за службу пан Зброжек, которого до сих пор удерживали при Карле не жажда обогащения, но слепая привязанность к своей хоругви и солдатское чувство долга. Благодарность его выразилась в том, что он напал на драгун Миллера, перебил половину полка и ушел. Его примеру последовал Калинский, пройдясь по шведской пехоте. А Сапега мрачнел с каждым днем, все над чем-то раздумывал, что-то замышлял. Сам он еще оставался при Карле, но из его полка, что ни день, убегали люди.

Карл Густав держал путь на Нароль, Цешанов и Олешицы, стремясь добраться до Сана. Он все надеялся, что Ян Казимир выступит ему навстречу и даст сражение. Еще и теперь победа могла поправить положение шведов и изменить их судьбу. И как раз в это время разнеслись слухи, что польский король вышел из Львова со своим войском и татарами. Но Карл обманулся в своих надеждах, ибо Ян Казимир, желая объединить все свои силы, ждал, пока подойдет Сапега с его литвинами. Выжидание было Яну Казимиру лучшим союзником, — ведь его силы умножались, а силы Карла таяли с каждым днем.

— Не войско это идет, не армия, а похоронное шествие, — говорили старые воины в лагере Яна Казимира.

То же думали и многие шведские офицеры.

Сам король все еще твердил, что идет на Львов, но он обманывал и себя, и свое войско. Не на Львов нужно было ему идти, а думать о собственном спасении. Да и никто толком не знал, там ли Ян Казимир, он ведь мог отойти куда угодно, хоть под самое Подолье, и увлечь за собой неприятеля в далекие степи, где шведов ждала неминуемая гибель.

Дуглас пошел под Перемышль попробовать, нельзя ли взять хоть эту крепость, но воротился ни с чем и даже с потерями. Катастрофа надвигалась медленно, но неотвратимо. Все слухи, доходившие до шведского лагеря, только подтверждали приближение катастрофы, а слухи эти множились с каждым днем, один другого ужаснее.

— Сапега идет, он уже в Томашове! — говорили сегодня.

— С Предгорья идет Любомирский с войском и горцы с ним! — говорили на другой день.

А еще днем позже:

— Король ведет польское войско и сто тысяч татар! Он уже соединился с Сапегой!

Были среди этих сведений и ложные и преувеличенные, но все они сулили шведам близкое поражение и гибель, повергая их в смятение. Армия пала духом. Прежде, бывало, стоило Карлу появиться перед своими солдатами, армия неизменно приветствовала его громкими кликами, в которых звучала вера в победу. Теперь полки стояли перед ним глухие и безмолвные. Зато сидя у костров, голодные и смертельно усталые, солдаты чаще говорили о Чарнецком, нежели о собственном короле. Чарнецкий мерещился им повсюду. И удивительное дело! Если случались дни, когда никто не погибал и не пропадал без вести, если несколько ночей проходило спокойно, без криков: «Алла!» и «Бей, убивай!» — тревога шведов лишь возрастала.

— Чарнецкий притих. Бог знает, что он задумал! — повторяли солдаты.

Карл задержался на несколько дней в Ярославе, размышляя, что делать дальше. Тем временем всех больных, которых в лагере было множество, посадили в баржи и по реке отправили в Сандомир, ближайший укрепленный город, бывший еще под шведами. Едва с этим было покончено, разнесся слух, что Ян Казимир выступил из Львова, и шведский король решил выяснить, где же он находится на самом деле.

С этой целью полковник Каннеберг с тысячей всадников перешел Сан и двинулся на восток.

— Быть может, ты держишь в руках исход войны и все наши судьбы, — сказал ему на прощание король.

Многое зависело от этого похода. На худой конец Каннеберг должен был раздобыть для армии провиант; но если б ему повезло, если б удалось выведать точно, где находится Ян Казимир, шведский король намеревался немедля двинуть на польского Дария все свои силы, разбить его войска, а даст бог, так и самого его захватить.

Поэтому Каннебергу дали самых лучших солдат и лошадей. Отбирали особенно тщательно, потому что полковник не брал с собой ни пехоты, ни пушек и его людям предстояло с саблей в руках драться с польской конницей.

Двадцатого марта тронулись в путь. Когда отряд переправлялся через Сан, у моста толпились солдаты и офицеры, напутствуя уходящих:

— Да поможет вам бог! Да пошлет он вам победу и счастливое возвращение!

Отряд растянулся длинной змеей, ибо целая тысяча всадников должна была по двое в ряд пройти по только что построенному мосту, один прогон которого, еще не доконченный, был наспех покрыт для них досками.

Лица у солдат сияли — сегодня они наелись до отвала. У других отняли, а их накормили, да еще водки налили в манерки. И теперь они, покачиваясь в седлах, весело кричали товарищам, толпившимся у предмостного укрепления:

— Мы вам самого Чарнецкого на аркане приведем!

Глупцы! Они не знали, что идут, как волы, на бойню.

Все, как нарочно, складывалось, чтобы их погубить. Едва они прошли, саперы тут же разобрали временный настил, намереваясь построить более прочные перекрытия, по которым могли бы пройти пушки. А всадники, напевая, повернули к Великим Очам, раз-другой блеснули на солнце их шлемы, а затем они скрылись в густом бору.

Проехали полмили — ничего! Кругом тихо, лесная чаща словно вымерла. Они остановились, дали отдых коням, потом медленно двинулись дальше. Наконец отряд добрался до Великих Очей, но и там не застал ни единой живой души.

Это безлюдье удивило Каннеберга.

— Видно, здесь нас ждали, — сказал он майору Свено, — но Чарнецкого, должно быть, поблизости нет, раз он не устроил нам ловушки.

— Прикажете возвращаться, ваше превосходительство? — спросил Свено.

— Нет, мы пойдем вперед, хотя бы нам пришлось идти до самого Львова, да и не так уж он далеко. Мы должны поймать языка и привезти королю точные сведения о Яне Казимире.

— А если мы встретим на пути превосходящие силы противника?

— Таким солдатам, как наши, нечего бояться этого сброда, что у них зовется народным ополчением, даже если их будет несколько тысяч.

— Но мы можем наскочить и на регулярные войска Ведь пушек у нас нет, а без пушек с ними не справиться.

— Тогда мы вовремя отступим и донесем королю о неприятеле. Тех же, кто преградит нам путь, уничтожим.

— Я ночи боюсь! — сказал Свено.

— Примем все меры предосторожности. Пищи для людей и коней хватит у нас на два дня, так что торопиться нечего.

Углубившись в лес за Великими Очами, отряд двигался гораздо осторожнее, чем прежде. Полсотни всадников Каннеберг выслал в дозор. Они ехали, держа мушкеты наготове, и зорко смотрели по сторонам, вглядываясь в кусты, в заросли, часто сдерживали коней и прислушивались; время от времени они сворачивали в сторону, прочесывали придорожную чащобу, но ни на дороге, ни около нее никого не было.

Лишь час спустя двое передовых рейтар, обогнув крутой поворот, заметили шагах в четырехстах перед собой всадника.

День выдался ясный, солнце ярко светило, и всадник был виден как на ладони. Это был небольшого роста солдатик, одетый нарядно и на чужеземный лад. Маленьким он казался особенно потому, что конь под ним был рослый, видно, очень породистый, буланый бахмат.

Всадник ехал тихо, не торопясь, словно не замечая идущего следом войска. Весенняя вода прорыла на дороге глубокие канавы, в них шумели мутные ручьи. Перед канавами всадник вскидывал коня, тот перепрыгивал их с легкостью оленя и снова шел рысцой, поматывая головой и весело фыркая.

Рейтары остановились и стали ждать вахмистра. Тот подъехал, посмотрел и сказал:

— Сукин сын, не иначе как поляк.

— Окликнуть его? — спросил один из рейтар.

— Я тебе окликну! А если он не один? Гони за полковником!

Тем временем подъехал и весь дозор. Солдаты остановились: маленький рыцарь остановился также и повернул коня, словно желая преградить им путь.

Некоторое время они смотрели на него, а он на них.

— Э, да вон и второй! Второй, третий, четвертый — да их тут до черта! — раздались вдруг крики в рядах шведов.

И действительно, справа и слева на дорогу повалили всадника, сначала по одному, а потом по двое, по трое. И все становились около первого.

Тут как раз подоспел Свено со вторым дозором, а потом и весь отряд вместе с Каннебергом. Каннеберг и Свено сразу выехали вперед.

— Я узнаю их! — сказал Свено, едва взглянув на всадников. — Это люди из той хоругви, что первой атаковала графа Вальдемара под Голомбом. Это люди Чарнецкого. Значит, он и сам здесь!

Слова его поразили всех; в шведских рядах воцарилась глубокая тишина, лишь кони позвякивали мундштуками.

— Носом чую какой-то подвох, — продолжал Свено, — слишком их мало, чтоб напасть на нас, остальные, должно быть, прячутся в лесу. Ваше превосходительство, вернемся! — воскликнул он, обращаясь к Каннебергу.

— Отличный совет, нечего сказать, — ответил, нахмурившись, полковник, — стоило выезжать, чтобы обратиться в бегство при виде десятка-другого оборванцев! Тогда уж бежали бы сразу, как только первый появился!.. Вперед!

Первая шеренга шведов в полном боевом порядке тотчас выступила вперед, за ней — вторая, третья, четвертая. Расстояние между противниками стало сокращаться.

— Пли! — скомандовал Каннеберг.

Шведские мушкеты все, как один, вытянули вперед свои железные шеи, целясь в польских всадников.

Но не успел грянуть залп, как поляки повернули коней и беспорядочной гурьбой помчались прочь.

— Вперед! — крикнул Каннеберг.

Рейтары с места рванули вскачь, даже земля загудела под тяжелыми конскими копытами.

Лес огласился криками преследователей и беглецов. То ли шведские кони были резвее, то ли польские уже притомились, но только через четверть часа расстояние между ними стало уменьшаться.

Но одновременно происходило нечто странное. Поляки продолжали удирать, однако это бегство, столь беспорядочное вначале, постепенно становилось все более согласным, казалось, сама скачка вынуждала всадников выравнивать строй. Это заметил Свено; он пришпорил коня, подъехал к Каннебергу и закричал:

— Ваше превосходительство! Это наверняка не партизаны, это регулярное войско! Они нарочно заманивают нас в засаду.

— Засада так засада, там тоже не черти, а люди! — крикнул в ответ Каннеберг.

Дорога слегка поднималась в гору и становилась все шире; лес редел, и за опушкой уже виднелось голое поле, вернее, огромная поляна, окруженная со всех сторон густым сумрачным бором.

Тут польские всадники прибавили ходу, и сразу стало ясно, что до сих пор они умышленно сдерживали коней; теперь отряд мгновенно оторвался от преследователей, и шведский полководец понял, что нагнать его не удастся. Видя, что польская хоругвь вот-вот доскачет до противоположной опушки, меж тем как сам он едва достиг середины поляны, Каннеберг натянул поводья и дал команду замедлить шаг.

Но что это? Вместо того, чтобы снова исчезнуть в лесу, польский отряд описал на другом краю поляны огромный полукруг и галопом понесся неприятелю навстречу, совершив этот маневр столь безупречно, что даже шведы не могли не изумиться.

— Ты прав! — крикнул Каннеберг майору. — Это регулярные войска! Повернули, как на ученье. Чего им надо, тысяча чертей!

— Они идут на нас! — ответил Свено.

Поляки сменили галоп на рысь. Маленький рыцарь на буланом бахмате что-то кричал, выносился вперед, потом снова придерживал коня и саблей подавал какие-то знаки, — видимо, это был командир.

— Да, атакуют, — промолвил Каннеберг с изумлением.

А те уже неслись во весь опор, кони, прижав уши, стлались над самой землей, едва не касаясь ее брюхом, всадники пригнулись в седлах, спрятали лица в конских гривах, так что их и не видно было. Первая шеренга шведов увидела лишь сотни оскаленных конских морд и горящих глаз. Быстрее ветра мчалась на них эта хоругвь.

— С нами бог! За Швецию! Огонь! — скомандовал Каннеберг и взмахнул шпагой.

Грянул мушкетный залп. Но в ту же минуту польская хоругвь влетела прямо в дым, разметала в стороны первые ряды и, словно клин в расщепленное дерево, врезалась в самую гущу шведов. Все закружилось в ужасающем вихре, латы гремели о латы, сабля о саблю, лязг металла, конское ржанье, вопли умирающих разбудили лесное эхо, и звуки битвы отдавались по всему бору, как раскаты грома в горных ущельях.

В первую минуту шведы растерялись, к тому же и полегло их от первого удара немало, однако, быстро опомнившись, они стали наседать на поляков с медвежьей силой. Их фланги сомкнулись, а поскольку польская хоругвь и без того рвалась вперед, стремясь расколоть строй противника насквозь, шведы вскоре окружили ее со всех сторон. Середина шведских рядов отступала под натиском поляков; зато с флангов они теснили их все сильней, хотя и не могли рассеять, ибо польская конница отбивалась яростно, с тем несравненным искусством, которое делало ее столь страшной в рукопашном бою. Сабли скрещивались с рапирами, тела бойцов густо усеивали поле, и вот уже победа начала было склоняться на сторону шведов, как вдруг из темной пасти леса выскочила еще одна польская хоругвь и с криком понеслась на врага.

Весь шведский правый фланг по команде Свено повернулся лицом к новому противнику, в котором опытные шведские солдаты сразу распознали гусар.

Их вел человек на могучем белом, в яблоках, копе, одетый в бурку и рысью шапку, украшенную пером цапли. Он был прекрасно виден, так как ехал сбоку, немного отступив от отряда.

— Чарнецкий! Чарнецкий! — раздались возгласы в шведских рядах.

Свено в отчаянии обратил взор к небу, сжал коленями бока коня и вместе с рейтарами двинулся вперед.

Десятка два шагов Чарнецкий проскакал вместе с отрядом, затем гусары пустили коней во весь опор, а сам он поворотил назад.

И тут из леса вышла третья хоругвь; Чарнецкий подскакал к ней и тоже проводил немного; за третьей — четвертая, он и ее проводил; каждой он указывал булавой, куда ударить, точь-в-точь как хозяин, который расставляет по полю жнецов и распределяет меж ними работу.

Наконец, когда показалась пятая хоругвь, он сам возглавил ее и повел в бой.

Меж тем гусары уже отбросили назад правое крыло и спустя мгновение раскололи его пополам; остальные три хоругви, подскакав, обступили растерявшихся шведов по-татарски со всех сторон и с неистовыми криками принялись рубить врага саблями, колоть пиками, вышибать из седел, топтать копытами, пока наконец средь воплей и кровопролития не обратили его в бегство.

Каннеберг понял, что попал в ловушку, сам подвел свой отряд прямо под нож; он уже не думал о победе, — лишь хотел спасти хоть часть своих людей, — и дал сигнал к отступлению. Шведы во весь дух помчались к той самой дороге, по которой шли от Великих Очей, а солдаты Чарнецкого гнались за ними по пятам, так что шведы чувствовали на спинах дыхание польских коней.

Не помня себя от ужаса, рейтары отступали в полном беспорядке, лучшие кони вырывались вперед, и вскоре весь блестящий отряд Каннеберга превратился в нестройную толпу беглецов, которые почти даже не защищались от сыпавшихся на них ударов.

Чем дальше, тем беспорядочней становилась погоня, поляки тоже не соблюдали строя, каждый гнал коня во весь опор, нападал на кого хотел.

Так они мчались, шведы с поляками вперемежку. Случалось, какой-нибудь гусар обгонял последнюю шеренгу шведов, и когда, привстав в стременах, он заносил саблю над скачущим впереди рейтаром, удар рапиры сзади пронзал его самого. Вся дорога была густо усеяна трупами шведов. Но погоня у Великих Очей не кончилась. И те и другие только перескочили из одного леса в другой, там измученные шведские кони начали спотыкаться, и кровавая резня закипела с новой силой.

Кое-кто из рейтар спрыгивал с коня и скрывался в бору, но таких было немного: шведы знали, что в лесах их подкарауливают мужики, и предпочитали смерть в бою той мучительной казни, какая неминуемо ожидала бы их, попади они в руки разъяренных крестьян.

Иные просили пощады, но по большей части тщетно, — каждый предпочитал зарубить врага и мчаться дальше, так как, взяв пленника, пришлось бы стеречь его и тем самым отказаться от дальнейшей погони.

И поляки рубили врагов без милосердия, ни одному не дали уйти с поля. Впереди летел Володыёвский со своей лауданской хоругвью. Это он, первым показавшись шведам, заманил их в ловушку, он и ударил первым, а теперь, носясь на быстроногом скакуне, тешил вражьей кровью свою солдатскую душу, мстил за голомбское поражение. Одного за другим настигал он рейтар и гасил их жизни, как свечи; порой он гнался за двумя, за тремя, за четырьмя сразу, но погоня бывала недолгой, минута — и вот уже перед ним скакали лишь кони с пустыми седлами. Тщетно иной швед хватал свою рапиру за острие и обращал ее рукоятью к рыцарю, глазами и криком моля о пощаде, Володыёвский, даже не приостанавливаясь, вонзал ему саблю в то место, где шея соединяется с грудью, делал клинком легкое, почти незаметное движение — и швед, раскинув руки, шептал что-то побледневшими губами и погружался во мрак смерти. А Володыёвский, не оглядываясь больше, несся вперед, и новые жертвы, точно снопы, валились наземь.

Завидел страшного жнеца отважный Свено и, созвав десятка полтора самых отчаянных рейтар, решил ценою собственной жизни задержать погоню хоть на время и тем спасти других. Рейтары повернули коней, обратили к преследователям острия своих рапир и ждали. Володыёвский, видя это, не заколебался ни на мгновение, он вскинул коня на дыбы и ринулся прямо на врага.

Те и глазом моргнуть не успели, как двое уже были выбиты из седел. Чуть не десять рапир устремилось к груди Володыёвского, но тут подскакали Скшетуские, Юзва Бутрым Безногий, Заглоба и Рох Ковальский, про которого Заглоба говорил, что, даже идучи в атаку, он дремлет, а просыпается лишь тогда, когда сшибается с неприятелем грудь о грудь.

Меж тем Володыёвский как молния скользнул под конское брюхо, и рапиры пронзили пустое пространство. Этому приему обучили его белгородские татары, и он благодаря малому росту и дьявольской ловкости владел им столь досконально, что мог в любой миг пропасть из глаз, скрывшись под брюхом коня либо за его загривком. Так поступил он и сейчас, и не успели изумленные рейтары сообразить, куда он делся, как он уже снова был в седле, грозный, как барс, который готовится прыгнуть с высокого дерева на свору перепуганных гончих.

А тут как раз и товарищи подоспели, сея смерть и замешательство. Один из рейтар уперся было пистолетом прямо в грудь пану Заглобе, но Рох Ковальский, который ехал справа и потому не мог пустить в ход саблю, мимоходом огрел рейтара кулаком по голове, и швед тотчас хлопнулся наземь, словно молнией выбитый из седла. Тогда Заглоба с радостным воплем рубанул саблей в висок самого Свено; у того повисли руки, и он упал ничком на шею своего коня. Остальные рейтары обратились в бегство, но Володыёвский, Юзва Безногий и двое Скшетуских погнались за ними и перебили всех, не дав им проскакать и ста шагов.

Погоня продолжалась. Шведские кони тяжело водили боками, спотыкались все чаще и чаще. И вот уже из тысячи отборных рейтар, что недавно выступили с. Каннебергом в поход, оставалось едва ли двести всадников, прочие лежали в ряд вдоль всей лесной дороги. Но и эта последняя кучка уцелевших таяла с каждой минутой, ибо польские руки трудились над нею без устали.

Наконец лес остался позади. На голубом небе четко обозначились башни Ярослава. Сердца преследуемых исполнились надежды, — ведь в Ярославе могучая шведская армия и сам король, сейчас он придет им на помощь.

Они забыли, что сразу же после их ухода настил в последнем пролете моста был разобран, с тем чтобы заменить его более прочным, пригодным для пушек.

То ли Чарнецкий узнал об этом от своих лазутчиков, то ли хотел особо досадить шведскому королю, добивая несчастных у него на глазах, во всяком случае, он не только не прекратил погони, но сам с хоругвью Шемберко вылетел вперед, сам рубил, сам своею рукой сносил головы и при этом так нахлестывал коня, словно хотел, не останавливаясь, ворваться в Ярослав.

Наконец до моста осталось не более сотни шагов. Ратные клики донеслись до шведского лагеря. Шведские солдаты и офицеры толпой высыпали на берег поглядеть, что происходит за рекой. Увидели бегущих и тотчас узнали в них рейтар, которые утром вышли из лагеря.

— Отряд Каннеберга! Отряд Каннеберга! — закричали сотни голосов.

— Они разбиты! Меньше ста человек бежит!

В эту минуту подскакал сам король, а с ним Виттенберг, Форгель, Миллер и другие генералы.

Король побледнел.

— Каннеберг! — только и вымолвил он.

— Боже милосердный! Мост! — воскликнул Виттенберг. — Сейчас их всех перебьют!

Король посмотрел на вздувшуюся реку, которая с шумом катила свои желтые волны. Нечего было и думать о том, чтобы вплавь переправить людей на подмогу.

А те все приближались. Тут снова раздался многоголосый вопль:

— Идет королевский обоз с гвардейцами! Они тоже погибнут!

Так случилось, что в это же время из соседнего леса вышла часть королевского обоза в сопровождении сотни пеших гвардейцев. Увидев, что делается, гвардейцы со всех ног бросились к городу, полагая, что мост исправлен.

Но тут их заметили поляки, и тотчас около трехсот всадников во весь опор помчались к ним. Впереди всех, сверкая очами и размахивая саблей, скакал арендатор Вонсоши Редзян. До сих пор он не выказывал особого мужества, но при виде повозок, где, по всей вероятности, его ждала богатая добыча, сердце пана арендатора взыграло такой отвагой, что он далеко обогнал своих товарищей. Сопровождавшие обоз пехотинцы, видя, что им не уйти, выстроились квадратом, и сто мушкетов сразу устремилось в грудь Редзяну. Грянул залп, шеренги гвардейцев заволокло дымом, но, едва дым рассеялся, пан арендатор поднял коня на дыбы, так что передние копыта на мгновение повисли над головами рейтар, и ринулся прямо в середину квадрата.

Лавина всадников устремилась за ним.

И словно лошадь, загнанная волками, когда она, опрокинувшись на спину, отчаянно отбивается копытами, а они облепили ее всю и рвут на куски живое тело, — точно так же и обоз вместе с гвардейцами скрылся целиком в клубящейся массе коней и всадников. Лишь страшные крики вырывались из этой свалки и доносились до шведов, стоявших на другом берегу.

А поодаль, у самой реки, добивали последних рейтар Каннеберга. Шведская армия вся, как один человек, высыпала на высокий берег Сана. Пехотинцы, рейтары, артиллеристы стояли вперемешку и, словно в античном цирке, смотрели на это зрелище — но смотрели, стиснув зубы, с отчаянием в душе, в ужасе от сознания собственного бессилия. Порой из груди этих зрителей поневоле вырывался страшный крик, порой раздавалось громкое рыдание, и снова наступала тишина, лишь солдаты сопели, задыхаясь от ярости. Ведь эта тысяча рейтар Каннеберга была красой и гордостью всей шведской армии, все сплошь ветераны, покрытые славой бесчисленных сражений во всех концах земли. И вот теперь они, точно стадо обезумевших овец, метались по обширному лугу на том берегу и гибли, точно овцы под ножом мясника. И была это уже не битва, но бойня. Грозные польские всадники кружили по полю подобно вьюге и, крича на разные голоса, гонялись за рейтарами. Иногда гонялись впятером, а то и вдесятером за одним, иногда в одиночку. Случалось, настигнутый швед лишь пригибался в седле, подставляя врагу шею, случалось, принимал бой, но и в том и в другом случае погибал, ибо в рукопашном бою шведские солдаты не могли соперничать с польской шляхтой, искушенной во всех тайнах фехтовального искусства.

Но самым страшным среди поляков был маленький рыцарь на буланом коне, быстром и легком, как сокол. Все шведское войско приметило его, ибо тот, за кем он погнался, кто стал на его пути, погибал неведомо как и когда, столь легки и неуловимы были движения, которыми валил он наземь самых могучих рейтар. Наконец, увидев самого Каннеберга, за которым гналось человек пятнадцать, он крикнул, приказывая им остановиться, и один бросился на полковника.

Шведы на другом берегу затаили дыхание. Сам король подъехал ближе к реке и смотрел с бьющимся сердцем, снедаемый попеременно тревогой и надеждой, ведь Каннеберг, знатный вельможа и родич короля, сызмальства обучался фехтовальному искусству у итальянских мастеров и в умении владеть холодным оружием не имел себе равных во всей шведской армии. Теперь все взоры были прикованы к нему, все стояли, боясь вздохнуть; он же, видя, что гонится за ним лишь один человек, и желая, коли уж потеряно войско, спасти хоть собственную славу в глазах короля, угрюмо сказал себе:

«Горе мне, загубившему свое войско! Одно мне осталось: смыть позор собственной кровью; а если спасу свою жизнь, то лишь победив этого страшного рыцаря. Иначе, даже если б господь своей рукой перенес меня на ту сторону, все равно я не посмел бы взглянуть в глаза ни одному шведу».

И с тем он повернул коня и помчался навстречу рыцарю в желтом.

Поскольку всадники, скакавшие от реки ему наперерез, свернули в сторону, у Каннеберга появилась надежда, что, сразив противника, он сможет добраться до берега и прыгнуть в воду, а там — будь что будет. Не удастся переплыть бурлящую реку, так по крайней мере его отнесет далеко вниз по течению, а там уж собратья как-нибудь помогут ему.

Молнией понесся он навстречу маленькому рыцарю, а маленький рыцарь к нему. Хотел было швед на скаку всадить рапиру по самую рукоять противнику под мышку, но сразу понял, что встретил равного себе соперника: его шпага лишь скользнула по острию польской сабли, лишь как-то странно дернулась, словно держащая ее рука внезапно онемела, и Каннеберг еле успел прикрыться от ответного удара; к счастью, в это мгновение кони разнесли их в разные стороны.

Оба описали круг и снова повернули друг к другу. Но теперь они сближались медленней, стремясь продлить схватку и хоть несколько раз скрестить клинки. Каннеберг весь подобрался и стал похож на птицу, которая выставила из встопорщенных перьев лишь могучий клюв. Он знал один верный выпад, перенятый им от некоего флорентийца, страшный своим коварством и почти неотразимый: острие рапиры, как будто направленное в грудь, обходило клинок противника сбоку и, пронзив горло, выходило через затылок. Этот прием он и решил теперь пустить в ход.

Уверенный в успехе, он приближался к противнику, все больше сдерживая коня, а пан Володыёвский (ибо, это был он) подъезжал к нему мелкой рысью. Сначала Володыёвский хотел было на татарский манер исчезнуть внезапно под конем, но перед ним был один-единственный противник, на него смотрели оба войска, и он, хоть и предчувствовал какой-то подвох, счел постыдным обороняться по-татарски, а не по-рыцарски. «Хочешь меня как цапля сокола проткнуть, — подумал он, — ну, так я угощу тебя заверткой, которую еще в Лубнах придумал».

С этой мыслью, которая показалась ему самой удачной, он выпрямился в седле, поднял сабельку, и она мельницей завертелась в его руке, да с такой быстротой, что только свист разнесся в воздухе.

А на сабле заиграли лучи заходящего солнца, и казалось, рыцаря окружает радужный, переливчатый ореол. Он пришпорил коня и ринулся на Каннеберга.

Каннеберг еще больше съежился, почти слился с конем; в мгновение ока рапира скрестилась с саблей, и тут Каннеберг вдруг, как змея, высунул голову и нанес страшный удар.

Но в тот же миг засвистел ужасный ветряк, рапира дернулась в руке у шведа, острие проткнуло пустое пространство, а маленький рыцарь с быстротой молнии нанес Каннебергу удар по лицу; кривой конец его сабли рассек шведу нос, рот, подбородок, перешиб ключицу и застрял лишь на перевязи, украшавшей плечо Каннеберга.

Рапира выпала из рук несчастного, в глазах у него потемнело, но прежде, чем он свалился с коня, Володыёвский подхватил его под мышки.

Тысячеголосый вопль раздался на том берегу, а Заглоба подскакал к маленькому рыцарю и сказал:

— Я знал, что так будет, пан Михал, но готов был отомстить за тебя.

— Это был славный боец, — молвил Володыёвский. — Бери коня под уздцы, он благородных кровей.

— Эх, кабы не река, пойти бы с теми переведаться! Да я бы первый…

Тут речь Заглобы была прервана свистом пуль, и он, не докончив, крикнул:

— Бежим, пан Михал, еще перестреляют нас эти предатели!

— Пули на излете, нас не заденут, — ответил Володыёвский.

Тем временем их окружили другие польские всадники. Они поздравляли Володыёвского, глядя на него с восхищением, а он только усиками пошевеливал, ибо также был весьма доволен собой.

На другом берегу, в шведском лагере, гудело, словно в улье. Артиллеристы поспешно выкатывали пушки, поэтому в польском отряде протрубили отступление. Заслышав сигнал, каждый поскакал к своей хоругви, и вскоре все стояли по местам. Полки двинулись было к лесу, потом снова приостановились, как бы освобождая неприятелю ратное поле и приглашая его перейти реку. Наконец перед строем показался всадник на белом, в яблоках, скакуне, в бурке и в шапке, украшенной пером цапли, с позолоченной булавой в руке. —

В лучах заходящего солнца было отчетливо видно, как он, словно на смотру, гарцевал перед полками.

Шведы сразу узнали его и стали кричать:

— Чарнецкий! Чарнецкий!

Он же о чем-то говорил с полковниками. Дольше всего, положив ему руку на плечо, стоял Чарнецкий около рыцаря, который сразил Каннеберга; затем он поднял буздыган, и хоругви медленно, одна за другой, повернули к лесу.

А тут и солнце зашло. В Ярославе зазвонили колокола, поляки в ответ запели стройным хором «Ангел господень возвестил пречистой деве Марии» и с этой песней исчезли в лесу. 

 ГЛАВА V


В тот день шведы легли спать не евши и без всякой надежды подкрепиться чем-нибудь завтра. Голод терзал их, не давая уснуть. Едва пропели петухи, измученные солдаты по одному, по двое, по трое стали выскальзывать из лагеря и разбрелись на промысел по окрестным селам. Точно тати ночные, подкрадывались они к Радымно, к Канчуге, к Тычину, где надеялись найти себе пропитание. То, что Чарнецкий отделен был от них рекой, придавало им бодрости, но если б даже он успел переправиться на этот берег, смерть они предпочли бы голоду. Видно, далеко зашло разложение в шведском стане, если, невзирая на строжайший запрет короля, лагерь покинуло около полутора тысяч солдат.

Они принялись хозяйничать в округе, грабили, жгли, убивали, однако мало кому из них суждено было вернуться в лагерь. Чарнецкий, правда, был за рекой, но шляхетских и мужицких отрядов хватало и на этом берегу. Как на беду, самый сильный из них, отряд воинственной горской шляхты под командой Стшалковского, в эту самую ночь подошел к Прухнику. Завидев пожар и заслышав выстрелы, пан Стшалковский, не раздумывая, кинулся прямо в свалку и напал на грабителей. Шведы, забившись в проходы между плетнями, отчаянно сопротивлялись, но Стшалковский рассеял их и перебил всех до единого. В других деревушках то же сделали другие отряды, а затем, догоняя бегущих, они с громкими криками подскакали вплотную к шведскому лагерю, сея тревогу и замешательство; шведы, услышав возгласы по-татарски, по-валашски, по-венгерски и по-польски, решили, что Чарнецкому на подкрепление явилось целое войско, может, сам хан со своей ордой.

В шведском лагере начался беспорядок, более того, началось — вещь доселе небывалая — настоящее смятение, и офицерам лишь с величайшим трудом удалось его подавить. Но король, который всю ночь провел в седле, видел, что делается, и понял, к чему это может привести. В то же утро он созвал военный совет.

Невеселое было это совещание, и кончилось оно быстро, ибо выбирать было не из чего. Войско пало духом, солдаты голодали, а силы неприятеля все росли.

Шведскому Александру, который клялся на весь мир, что будет преследовать польского Дария вплоть до самых татарских степей, приходилось теперь думать не о преследовании, а о собственном спасении.

— Мы можем вдоль Сана вернуться в Сандомир, оттуда вдоль Вислы в Варшаву, а там и Пруссия недалеко, — сказал Виттенберг. — Тогда мы избежим гибели.

Дуглас схватился за голову.

— Столько «обед, столько трудов, завоевана такая огромная страна, и после всего этого возвращаться ни с чем!

А Виттенберг ему на это:

— Вы видите иной выход, ваше превосходительство?

— Не вижу, — ответил тот.

Тогда король, все время хранивший молчание, встал, давая понять, что совет окончен.

— Приказываю отступать! — произнес он.

И больше в тот день не вымолвил ни слова.

Зарокотали барабаны, запели трубы. Весть о королевском приказе в мгновение ока разнеслась по лагерю. Солдаты встретили ее радостными криками. Ведь замки и крепости оставались еще в руках у шведов, там можно было рассчитывать на отдых, еду, безопасность.

Генералы и солдаты с таким пылом принялись готовиться к отходу, что, как заметил с горечью Дуглас, просто стыдно было смотреть.

Самого Дугласа король выслал в передовой дозор, чтобы тот наладил переправы и вырубил, где надо, лес. Вслед за ним в боевом порядке выступило войско; спереди его прикрывали пушки, сзади тянулся обоз, по бокам шла пехота. Военное снаряжение и шатры были отправлены по реке на судах.

Все эти меры предосторожности были отнюдь не лишними: едва снялись с места, как тотчас шведский арьергард заметил скачущих следом польских всадников и с этой минуты почти никогда не терял их из виду. Чарнецкий собрал все собственные хоругви, все окрестные отряды, попросил подкреплений у короля и двинулся за шведами по пятам.

Первая же ночевка в Пшеворске принесла первую тревогу. Польские отряды приблизились настолько, что пришлось бросить против них несколько тысяч пехоты, а также пушки. Сперва было король подумал, что Чарнецкий начал настоящее наступление, но тот, как обычно, лишь слал на него отряд за отрядом. Приблизившись к лагерю, поляки пугали шведов криками, а затем быстро убирались восвояси. Вся Ночь до утра прошла в подобного рода маневрах, всю ночь шведы не смыкали глаз.

И это предстояло им терпеть и впредь, каждый день и каждую ночь, пока длился их поход.

Тем временем Ян Казимир прислал Чарнецкому две отлично снаряженные конные хоругви, а затем и письмо, что вскоре выступят и гетманы с регулярным войском; сам король с остальной пехотой и татарами поспешит вслед за ними. Ему оставалось лишь завершить переговоры с ханом, Ракоци и цесарем. Вести эти необычайно обрадовали Чарнецкого, и наутро, когда шведы двинулись дальше, в междуречье Вислы и Сана, пан каштелян сказал полковнику Поляновскому:

— Невод заброшен, рыба идет в сети.

— А мы поступим, как тот рыбак, что играл рыбам на флейте, — подхватил Заглоба. — Видит рыбак, что рыбы не пляшут, взял да и вытащил их на берег; вот тут-то они заскакали, а он их лупит палкой да приговаривает: «Ах вы, такие-сякие! Надо было плясать, пока я просил».

А Чарнецкий в ответ:

— Погодите, они у нас попляшут, пусть только пан маршал Любомирский подойдет со своими пятью тысячами.

— А скоро ли? — спросил Володыёвский.

— Сегодня приехало несколько шляхтичей с предгорья, — отозвался Заглоба, — говорят, что он спешит сюда кратчайшим путем, да только вот вопрос — захочет ли он соединиться с нами или станет воевать на свой страх и риск?

— Почему так? — спросил Чарнецкий, зорко глядя на Заглобу.

— Больно уж самолюбив и до славы жаден. Я с Любомирским знаком сто лет и был с ним близок. Познакомились мы при дворе краковского каштеляна Станислава, он тогда был еще совсем молодой и учился фехтованию у французов и итальянцев. Как-то раз я сказал ему, что все они бездельники и против меня ни один не устоит. Он страшно рассердился. Мы побились об заклад, и я тут же положил семерых, одного за другим. А потом я сам его обучал, и не только фехтованию, но и военному делу. Он, правда, туповат был малость, это у него от рождения, но чему научился — все от меня.

— Уж будто ты, ваша милость, такой искусник? — спросил Поляновский.

— Exemplum, пан Володыёвский, другой мой ученик, радость моя и гордость.

— Да, верно, ведь это ты, пан Заглоба, зарубил Свено.

— Свено? Тоже мне победа! Это доведись кому-нибудь из вас, так небось хватило бы рассказов на всю жизнь, еще и соседей бы созывали, чтоб за чаркою вина рассказать лишний раз, ну, а для меня это не велика важность: захоти я сосчитать, я такими, как Свено, мог бы вымостить дорогу отсюда до Сандомира. Что, правду я говорю? Скажите, кто меня знает!

— Правда, дядя, — подтвердил Рох Ковальский.

Этой части разговора Чарнецкий уже не слышал, глубоко задумавшись над словами Заглобы. Характер Любомирского был знаком и ему, и он не сомневался, что тот либо захочет навязать ему свою волю, либо сам станет воевать на свой страх и риск, невзирая на ущерб, какой это могло причинить Речи Посполитой.

Суровое лицо Чарнецкого помрачнело, и он начал крутить бороду.

— Эге! — шепнул Яну Скшетускому Заглоба, — что-то ему уже не по вкусу, нахохлился, как орел, того и гляди, заклюет.

Но тут Чарнецкий заговорил:

— Кто-то из васдолжен поехать к пану Любомирскому и отвезти от меня письмо.

— Я с ним знаком и готов это сделать, — вызвался Ян Скшетуский.

— Ладно, — ответил Чарнецкий, — чем именитее, тем лучше…

Заглоба повернулся к Володыёвскому и прошептал:

— Гляди, уже и в нос говорить начал, видать, сильно не в духе.

Дело в том, что у Чарнецкого было серебряное нёбо; много лет назад, в битве под Бушей, пуля повредила ему гортань. С тех пор, стоило ему заволноваться, расстроиться или рассердиться, голос его начинал звучать резко и гнусаво.

Внезапно он обратился к Заглобе:

— А может, и ты, пан Заглоба, поедешь с паном Скшетуским?

— Охотно, — согласился старый рыцарь. — Уж чего я не добьюсь, того никто не добьется. Да и ехать к особе столь высокого рода пристойнее вдвоем.

Чарнецкий поджал губы, дернул себя за бороду и сказал как бы про себя:

— Высокого рода… высокого рода…

— Этого у пана Любомирского никто не отнимет, — заметил Заглоба. А Чарнецкий нахмурил брови:

— Высока одна лишь Речь Посполитая, и перед ней все мы равно ничтожны, а кто об этом позабыл, тому в пекле место!

Все умолкли, потрясенные силой его слов, и лишь спустя некоторое время Заглоба проговорил:

— Насчет Речи Посполитой верно сказано.

— Я вон тоже не откупом и не подкупом добыл себе славу и богатство, а в честном бою с врагами, — продолжал Чарнецкий, — прежде враги мой были казаки, что горло мне прострелили, а теперь шведы, и либо я их прикончу, либо сам погибну, и да поможет мне бог!

— И мы поможем, крови своей не пожалеем! — воскликнул Поляновский.

Какое-то время Чарнецкий предавался горьким мыслям о тщеславии маршала, которое грозило помешать делу спасения родины; наконец он успокоился и сказал:

— Ну, пора писать письмо. Прошу вас обоих следовать за мною.

Ян Скшетуский и Заглоба пошли за ним, а спустя полчаса оседлали коней и поскакали в Радымно, где, по слухам, остановился пан Любомирский со своим войском.

— Послушай, Ян, — сказал Заглоба, щупая сумку, в которой лежало письмо Чарнецкого, — сделай милость, позволь мне самому поговорить с паном маршалом.

— А ты, отец, и в самом деле знаком с ним и учил его фехтованию?

— Э… просто так было сказано, чтобы язык к зубам не присох, — это от долгого молчания бывает. И знать я его не знал, и учить не учил. Что я, другого дела себе не нашел бы, как быть медвежатником да учить пана маршала на задних лапах ходить? Не в том суть. Я не видя, по одним людским толкам насквозь его прознал и куда захочу, туда и оборочу. Тебя же прошу об одном: не говори, что у меня есть письмо от Чарнецкого, даже не упоминай о нем, пока я сам не отдам.

— Как? Не выполнить порученного мне дела? В жизни со мной такого не бывало и не будет! Хотя бы пан Чарнецкий и простил меня, не сделаю я этого ни за какие блага на свете!

— Тогда я возьму саблю и подрежу твоему коню сухожилья, чтобы ты за мной не поспел. Видал ты когда-нибудь, чтоб не вышло задуманное мною? Скажи сам? Плохо тебя выручала Заглобина хитрость? И пана Михала? И твою Еленку? Да и всех вас разве не я вызволил из рук Радзивилла? Говорю тебе, от этого письма будет больше дурного, чем хорошего, ибо пан каштелян писал его в таком волнении, что три пера сломал. Наконец, решим так: скажешь о нем, коли мой план сорвется; тогда, даю слово, я сам его отдам, но не раньше.

— Лишь бы отдать, а когда — все равно.

— Ну и хорошо! А теперь вперед, дорога перед нами неблизкая!

Они пришпорили коней и пустили их вскачь. Долго ехать им не пришлось, так как сторожевые отряды Любомирского миновали уже не только Радымно, но и Ярослав, а сам маршал стоял в Ярославе, на прежней квартире шведского короля.

Они приехали, когда маршал обедал в обществе своих старших офицеров. Однако, услышав о прибытии послов, чьи имена гремели в те дни по всей Речи Посполитой, Любомирский велел немедля их впустить.

Взоры присутствующих обратились к ним; с особенным восхищением и любопытством все смотрели на Скшетуского, а маршал, любезно поздоровавшись с ними, первым делом спросил:

— Неужто предо мной тот славный рыцарь, что доставил королю письма из осажденного Збаража?

— Да, это я.

— Пошли мне бог побольше таких офицеров! Вот единственное, в чем я завидую пану Чарнецкому, хоть знаю, что и мои заслуги, сколь ни малы они, тоже не изгладятся из людской памяти.

— А я Заглоба! — громко произнес старый рыцарь, выступая вперед.

И окинул собравшихся горделивым взглядом, а маршал, стремившийся снискать всеобщее расположение, тотчас воскликнул:

— Кто же не знает мужа, который сразил Бурляя, вождя barbarorum[628], и взбунтовал Радзивилловы войска…

— И привел их пану Сапеге, а они, правду сказать, не его — меня выбрали полководцем, — добавил Заглоба.

— Как же это ты, милостивый пан, удостоясь столь высокой чести, отказался от нее и пошел на службу к Чарнецкому?

Заглоба незаметно подмигнул Скшетускому и ответил:

— Это ваш пример, ясновельможный пан маршал, учит меня, как и всю страну, отрекаться от личной выгоды и честолюбия ради общественного блага.

Любомирский покраснел от удовольствия, а Заглоба, подбоченившись, продолжал:

— Пан Чарнецкий прислал нас поклониться вашей милости от его имени и от имени всего его войска и доложить о славной победе, которую с божьего соизволения мы одержали над Каннебергом.

— Мы уже слышали об этом, — довольно сухо ответствовал маршал, в котором сразу шевельнулась зависть, — но поскольку перед нами очевидец, охотно послушаем еще раз.

Тут Заглоба принялся рассказывать, правда, несколько приукрашая истину, ибо силы Каннеберга в его рассказе разрослись до двух тысяч. Он не преминул упомянуть про Свено, про себя и про избиение рейтар на глазах у шведского короля, про обоз, который вместе с тремя сотнями гвардейцев попал в руки счастливых победителей, короче, по его словам выходило, что шведы понесли поражение, от которого им никогда не оправиться.

Все внимательно слушали его, слушал и пан маршал, но лицо его принимало все более мрачное и холодное выражение. Наконец он сказал:

— Пан Чарнецкий славный воин, не спорю, надеюсь только, что он не съест всех шведов сам, а и другим оставит хоть на закуску!

Заглоба ему на это:

— Ясновельможный пан маршал, эту победу одержал вовсе не Чарнецкий.

— А кто же?

— Любомирский!

Все чрезвычайно изумились. Маршал раскрыл рот, захлопал глазами и так воззрился на Заглобу, будто хотел спросить: «Да в своем ли ты, брат, уме?»

Но Заглоба ничуть не смутился, напротив, важно выпятил губы (это он перенял от Замойского) и продолжал:

— Я сам слышал, как пан Чарнецкий говорил перед строем: «То не наши сабли разят шведов, а имя Любомирского; едва, говорит, шведы прознали, что Любомирский близко, они так пали духом, что в каждом ратнике видят его солдата и идут под нож, точно овцы…»

Лицо маршала просветлело, словно озарилось лучами полуденного солнца.

— В самом деле? — вскричал он. — Неужто сам Чарнецкий это сказал?

— И это, и многое другое, только не знаю, прилично ли мне повторять, — ведь он говорил своим приближенным.

— Говори! Говори! Каждое слово Чарнецкого стоит того, чтобы его стократ повторить. Редкий он человек, я всегда это говорил.

Заглоба, прищурившись, смотрел на маршала и пробурчал в усы: «Крючок ты уже проглотил, ужо я тебя подсеку».

— Что, что? — спросил Любомирский.

— Да я говорю, что войско кричало «виват» в вашу честь, словно самому королю. А в Пшеворске, где мы целую ночь тормошили шведов, наши хоругви, все, как одна, шли на приступ с кличем. «Любомирский! Любомирский!» — и куда лучше это приносило плоды, чем всякие «алла!» или «бей, убивай!». Вот вам и свидетель — пан Скшетуский, тоже отличный солдат, который ни разу в жизни не солгал.

Маршал невольно взглянул на Скшетуского; тот покраснел до ушей и пробормотал что-то невразумительное.

Тут офицеры принялись во весь голос расхваливать послов:

— Глядите, как благородно поступил пан Чарнецкий, каких любезных рыцарей он прислал! Оба славные воины, а у одного просто мед из уст течет!

— Я всегда был уверен в дружеских чувствах пана Чарнецкого и ценил их, а теперь и подавно ради него готов на все! — воскликнул маршал с повлажневшим от удовольствия взором.

Тут Заглоба совсем распалился:

— Ясновельможный пан маршал! Можно ли не чтить тебя, можно ли не преклоняться перед тем, кто являет нам пример всех гражданских добродетелей, кто справедливостью своей подобен Аристиду, а мужеством — Сципионам?! Много книг прочел я на своем веку, многое видел, о многом размышлял, и душа моя исполнилась боли, ибо кого нашел я в Речи Посполитой? Опалинских, Радзеёвских да Радзивиллов, кои, превыше всего ставя спесь свою и честолюбие, готовы были в любую минуту ради выгоды предать отчизну. И я подумал: сгубили нашу бедную Речь Посполитую преступные сыны. Но кто утешил меня, кто вселил упование в мою скорбную душу? Пан Чарнецкий! «Нет, — сказал он, — не погибла отчизна, ибо у нее есть Любомирский. Те, говорит, думают лишь о себе, а у этого нет иных помыслов, иной заботы, как жертвовать ежечасно своим благом ради блага отечества; те жаждут быть на виду, а этот всегда в тени, подавая всем нам пример. Вот и теперь, говорит, приведя сюда свое могучее победоносное войско, хочет он, как я слышал, передать его под мое начало, жертвуя, в поучение другим, законным своим честолюбием ради отчизны. Поезжайте же, говорит, к нему и передайте, что я этой жертвы не приму, ведь он лучший военачальник, нежели я; ведь мы его не только своим военачальником, но и — да продлит господь дни нашему Яну Казимиру! — королем готовы избрать… и… изберем!!»

Тут Заглоба сам немного испугался, не хватил ли он лишку. И правда, после выкрика «изберем!» наступила тишина; однако Любомирский был наверху блаженства; сперва он несколько побледнел, потом залился краской, потом снова побледнел и, наконец, тяжело дыша, ответил:

— Речь Посполитая всегда была, есть и будет свободна в своем выборе, на том от века зиждутся основы наших свобод. А я лишь раб и слуга ее, и бог мне свидетель, никогда даже в мыслях не возношусь на те высоты, на кои гражданину взирать не должно… Что касается войска… отдаю его под начало пану Чарнецкому. А для тех, кто, превыше всего ценя знатность своего рода, никому не желает подчиняться, да послужит это примером, как надлежит забывать о знатности pro publico bono. И потому я, Любомирский, хоть и сам неплохой полководец, однако ж иду добровольно под команду Чарнецкого, моля бога единственно о том, дабы он даровал нам победу над неприятелем.

— Римлянин! Отец отчизны! — вскричал Заглоба, хватая руку маршала и припадая к ней губами. Однако при этом старый плут ухитрился подмигнуть Скшетускому.

Собрание разразилось восторженными кликами. Народу в зале все прибывало.

— Вина! — потребовал маршал.

И когда принесли кубки, первый тост поднял за здоровье короля, второй — за Чарнецкого, которого назвал «нашим вождем», и, наконец, за здоровье послов, Заглоба тоже не преминул провозгласить здравицу хозяину и привел всех в такой восторг, что пан маршал лично проводил послов до порога, а его офицеры — до самой городской заставы.

Едва лишь они остались одни, Заглоба тотчас загородил дорогу Скшетускому, остановил коня и, подбоченившись, спросил:

— Ну, Ян, что скажешь?

— Черт подери! — ответил Скшетуский. — Не доведись мне увидеть собственными глазами и услышать собственными ушами, никогда б не поверил, хоть бы мне ангел господень об этом рассказал.

А Заглоба ему на это:

— Ага, вот видишь! Могу поклясться, что Чарнецкий, самое большее, призывал Любомирского к совместным военным действиям. И знаешь, чего бы он добился? Любомирский пошел бы отдельно, потому что ежели в письме Чарнецкий заклинал его поступиться честолюбием из любви к отчизне (а я уверен, что именно так и есть), то пан маршал сразу бы надулся и сказал: «Уж не хочет ли он стать моим praeceptor'oм[629] и учить меня, как следует служить отчизне?» Знаю я их!.. К счастью, старый Заглоба взял дело в свои руки, поехал сам и не успел рта раскрыть, как Любомирский согласился не только воевать вместе, но и пойти под начало к Чарнецкому. Чарнецкий там изводится от тревоги, — ужо я его порадую… Ну что, Ян, умеет Заглоба обходиться с вельможными панами?

— Говорю тебе, я чуть не онемел от удивления.

— Знаю я их! Такому только покажи корону да краешек горностаевой мантии, и можешь гладить его хоть против шерсти, как борзого щенка, еще согнется и сам спину тебе подставит. Облизываться будет, что твой кот на сало. Даже у тех, кто попорядочней, и то от жадности глаза на лоб вылезут, а уж попадись негодяй вроде князя воеводы виленского, тот и отчизну предаст, не задумается. Эх, людишки, людишки, до чего же суетное племя! Господи Иисусе, кабы дал ты мне столько тысяч, сколько сотворил охотников на эту корону, я и сам бы стал на нее претендовать… Что они, воображают, будто я хуже? Да чтоб им лопнуть от собственной спеси… Ничуть Заглоба не хуже Любомирского, только что богатства у него нету… Вот так-то, друг мой Ян… Ты думаешь, я ему и в самом деле руку поцеловал? Я свой собственный большой палец поцеловал, а его только носом клюнул… Его небось никто за всю жизнь так ловко не оставлял в дураках. Он у меня как масло размяк, Чарнецкий, теперь только бери да мажь… Пошли, господи, нашему королю долгую жизнь, но в случае выборов я скорей за себя подам голос, чем за Любомирского… Рох Ковальский подал бы за меня другой, а пан Михал перебил бы всех противников. Эх, брат, я бы сразу тебя сделал великим коронным гетманом, пана Михала — на место Сапеги, гетманом литовским… а Редзяна — подскарбием… Вот уж он бы поприжал жидов налогами! Ладно, это все вздор, главное, Любомирского я поймал на крючок, а удочку вложу Чарнецкому в руки. Мы пива наварим, а у шведов голова с похмелья заболит; кому спасибо сказать надо? То-то! О другом бы в хрониках писали, а мне не везет… Хорошо еще, коли Чарнецкий не фыркнет на старика, почему письма не отдал… Вот она, благодарность человеческая… Ну, да что там, мне не впервой… Иные пригрелись на тепленьких местечках, сидят, жиром, словно барсуки, обрастают, а ты, старый, трясись весь свой век на кляче… — И Заглоба махнул рукой. — Черт с ней, с людской благодарностью! Все одно помирать, так уж хоть послужу отчизне. Мне лучшая награда — крепкая дружба. Стоит мне сесть на коня — и с такими товарищами, как вы с Михалом, хоть на край света… Такова уж наша польская натура. Раз сел на коня — баста. Немец, француз, англичанин либо черномазый испанец, те чуть что — и за нож, а поляк, терпеливый от природы, многое снесет, долго такому вот шведу позволит измываться над собою, но когда уж не станет мочи, он так двинет по морде, что проклятый шведина три раза ногами накроется… Не перевелась еще удаль молодецкая в Речи Посполитой и, покуда не переведется, до тех пор и Речь Посполитая не погибнет. Намотай себе это на ус, Ян…

И долго еще разглагольствовал пан Заглоба, так как был весьма собой доволен, а в этих случаях он становился еще более разговорчив, чем обычно, так и сыпал мудрыми сентенциями.

 ГЛАВА VI


Чарнецкий и в самом деле даже надеяться не смел, чтобы коронный маршал пошел под его команду. Он желал лишь действовать заодно, но опасался, что и этого навряд ли добьется по причине непомерного тщеславия Любомирского. Надменный магнат уже не раз говорил своим офицерам, что предпочитает бить шведов собственными силами и, без сомнения, побьет их, а одержи он победу вместе с Чарнецким, вся слава Чарнецкому и достанется.

Опасения Любомирского имели под собой почву. Чарнецкий понимал это и был в сильном беспокойстве. Отправив из Пшеворска письмо, он теперь в десятый раз перечитывал копию, желая удостовериться, нет ли там чего-нибудь такого, что могло бы задеть обидчивого вельможу.

И сразу подосадовал на себя за некоторые выражения, а потом вообще стал жалеть, что написал это письмо. Мрачный, сидел он у себя на квартире и поминутно подходил к окну поглядеть, не возвращаются ли послы. Офицеры, видя в окне его озабоченное лицо, догадывались, что с ним происходит.

— Быть грозе, — сказал Поляновский Володыёвскому, — у каштеляна лицо пятнами пошло, а это дурной знак.

Дело в том, что лицо Чарнецкого было все изрыто оспой и в минуты большого волнения или тревоги покрывалось беловатыми и темными крапинами. Черты его были и без того резкие, брови грозно нахмурены на высоком лбу, нос крючком и пронзительный взор, когда же вдобавок лицо это покрывалось пятнами, Чарнецкий становился поистине страшен. В свое время казаки прозвали его рябой собакой, однако справедливее было бы сравнить его с рябым орлом; когда он в своей бурке с развевающимися, словно огромные крылья, полами вел солдат в атаку, сходство это бросалось в глаза и своим и врагам.

Он порождал страх как в тех, так и в других. Во времена казацких войн главари даже самых крупных ватаг теряли голову при встрече с Чарнецким. Сам Хмельницкий боялся его, а особенно советов, которые тот давал королю и которые действительно способствовали ужасному разгрому казаков под Берестечком. Но особенно возросла слава Чарнецкого позже, когда он, войдя в соглашение с татарами, бушевал, подобно пожару в степях, истреблял без жалости все очаги мятежа, штурмовал города, крепости, вихрем носясь из конца в конец по всей Украине.

И с тем же яростным упорством изводил он теперь шведов. «Чарнецкий не перебьет, а выкрадет у меня войско», — говорил Карл Густав. По Чарнецкому как раз надоело выкрадывать, — он полагал, что настало время бить. Однако ему не хватало пушек и пехоты, без которых невозможна была настоящая война, потому-то он и стремился так объединиться с Любомирским, у которого, правда, пушек тоже было немного, но зато была пехота, в которой служили горцы. Не слишком привычные к строю, они, однако; не раз уже побывали в бою, и, за неимением лучшего, их можно было выставить против великолепной пехоты Карла Густава.

Чарнецкий горел словно в лихорадке. Наконец, не в силах усидеть в комнате, он вышел на крыльцо и, заметив Володыёвского с Поляновским, спросил:

— Что, не видать послов?

— Знать, пришлись по сердцу хозяевам, — ответил Володыёвский.

— Они-то по сердцу, да я не по сердцу. Иначе маршал своих бы с ответом прислал.

— Пан каштелян, — сказал Поляновский, который был у вождя в большом фаворе, — стоит ли беспокоиться! Придет к нам пан маршал — хорошо! Не придет — будем по-старому воевать. Шведская кровь и так уже льется, а ведь известно, коль горшок прохудился, из него все и вытечет.

На это Чарнецкий ответил:

— Польская кровь тоже льется. Если они сейчас ускользнут, им удастся собраться с силами, подойдут к ним подкрепления из Пруссии — случай будет упущен.

И Чарнецкий гневно ударил кулаком по поле своей бурки. Но тут послышался конский топот и бас Заглобы, распевавшего песню:


 Воет непогодушка,
 Ветер злой,
 Не страшно ли, девушка,
 Вечером одной?
 Впусти меня, Касенька,
 Двери отвори,
 Погреемся, Касенька,
 До зари.

— Добрый знак! Веселые возвращаются! — вскричал Поляновский.

Тем временем послы, завидев каштеляна, соскочили с коней и, передав их вестовому, поспешили к крыльцу. На ходу Заглоба подкинул вверх шапку и, мастерски подражая голосу Любомирского, крикнул:

— Виват, пан Чарнецкий, наш вождь!

Каштелян поморщился и нетерпеливо спросил:

— Письмо привезли?

— Не письмо, — ответил Заглоба, — а кое-что получше. Пан маршал со всем войском добровольно идет под начало твоей милости.

Чарнецкий пронзительно посмотрел на него, затем повернулся к Скшетускому, словно желая сказать: «Говори ты, этот, видно, пьян!»

Заглоба и вправду был навеселе; но когда Скшетуский подтвердил его слова, на лице каштеляна отразилось изумление.

— Ступайте за мной, — приказал он. — Пан Поляновский, пан Володыёвский, прошу и вас.

Все вошли в комнату. Не успели сесть, как Чарнецкий спросил:

— Что он сказал на мое письмо?

— Ничего не сказал, — ответил Заглоба, — а почему — узнаете в конце моей реляции, теперь же insipi am…[630]

И он начал рассказывать, как все происходило, как он, Заглоба, склонил маршала к столь благоприятному решению. Чарнецкий смотрел на него с возрастающим изумлением; Поляновский хватался за голову, а пан Михал шевелил усиками.

— Не знал я тебя до сих пор, пан Заглоба, ей-богу, не знал! — воскликнул каштелян. — Просто ушам своим не верю!

— Меня давно прозвали Улиссом! — скромно ответствовал Заглоба.

— Где мое письмо?

— Вот, пожалуйста!

— Придется уж простить тебя, что не отдал. Вот это ловкач так ловкач! Канцлеру впору у него поучиться, как переговоры вести! Ей-богу, будь я королем, послал бы я тебя в Царьград…

— Сразу бы сотня тысяч турок явилась нам на помощь, — воскликнул пан Михал.

И Заглоба на это:

— Не сотня, а две, не сойти мне с этого места!

— Неужто маршал ничего не заметил? — допытывался Чарнецкий.

— Он-то? Глотал все, что я ему в рот клал, словно рождественский гусь галушки, только кадыком двигал да глаза заводил. Я уж думал, сейчас лопнет от радости, что твоя шведская граната. Этого человека лестью в ад заманить можно!

— Главное, шведу, шведу покрепче насолить! Даст бог, так оно и будет! — ответил обрадованный Чарнецкий. — А ты, хоть и обвел пана маршала вокруг пальца, слишком-то над ним не насмехайся — другой на его месте и того бы не сделал. От него ведь многое зависит… Нам до самого Сандомира идти через владения Любомирских, и маршал одним своим словом может поднять всю округу, может приказать мужикам портить переправы, жечь мосты, укрывать продовольствие в лесу… Спасибо тебе за услугу, век помнить буду, но спасибо и пану маршалу, — он, думается мне, не из одной суетности так поступил. — Тут каштелян хлопнул в ладоши и крикнул оруженосцу: — Коня мне! Будем ковать железо, пока горячо. — Затем он обратился к полковникам: — А вы все следуйте за мной, чтоб свита была как можно пышнее.

— Мне тоже ехать? — спросил Заглоба.

— Ты возвел мост между мною и маршалом — ты первый и должен по нему проехать. Кстати, сдается мне, тебя там жалуют… Едем, едем, любезный друг, иначе я подумаю, что ты хочешь бросить начатое на полдороге.

— Делать нечего! Придется только пояс затянуть потуже, а то брюхо растрясет… Ослабел я что-то, вот разве если чем подкрепиться?

— Чем же, например?

— Много я слышал о вашем меде, а отведать до сих пор не привелось, охота бы попробовать, чей лучше: каштелянский или маршальский?

— Что же, выпьем, по обычаю, посошок на дорогу, а вернемся, тогда уж попируем вволю… Да у себя на квартире тоже найдешь жбан-другой…

Каштелян приказал подать кубки, и они выпили в меру, для бодрости и хорошего расположения духа, после чего сели на коней и отправились в путь-дорогу.

Маршал принял Чарнецкого с распростертыми объятиями, угощал, поил, не отпускал от себя всю ночь, а наутро оба войска соединились и двинулись дальше под командованием Чарнецкого. Около Сенявы они снова напали на шведов, да так удачно, что полностью истребили их арьергард и вызвали замешательство во всей армии. Лишь на рассвете шведам удалось отогнать их огнем из пушек. Под Лежайском Чарнецкий прижал противника еще крепче. Дороги развезло от дождей и стаявшего снега, и несколько крупных шведских отрядов увязли в болоте. Все они попали полякам в руки. Положение шведов становилось все более отчаянным. Истощенные, полуживые от голода и бессонницы солдаты едва волочили ноги. Все больше их оставалось на дороге… Когда к ним подъезжали польские конники, многие уже не хотели ни есть, ни пить и лишь просили смерти. Иные просто ложились на кочки и умирали, другие, уже ничего не сознавая, смотрели на приближающихся поляков с полным безразличием. Иноземцы, которых немало служило в рядах шведской армии, начали убегать и переходить к Чарнецкому. И только непреклонная воля Карла Густава еще поддерживала гаснущие силы его армии.

Ибо противник шел не только следом; множество безымянных партизанских отрядов, шляхетских и крестьянских, непрестанно преграждали путь шведским полкам. Отряды эти были невелики, действовали неслаженно и в настоящий бой не вступали, но докучали шведам немилосердно. Стремясь создать впечатление, будто татары уже прибыли им на подмогу, все польские войска испускали татарский боевой клич, и вокруг днем и ночью раздавалось неумолчное «алла, алла!». Не было шведам ни минуты отдыха, ни на минуту не мог солдат выпустить оружие из рук. Случалось, человек пятнадцать — двадцать партизан поднимали на ноги всю вражескую армию. Кони падали десятками, и их тут же съедали, так как доставлять провиант стало невозможно. Время от времени польские всадники находили страшно изуродованные шведские трупы и тотчас догадывались, что тут приложили руку мужики. Большая часть деревень в междуречье Сана и Вислы принадлежала Любомирскому и его родне. Все тамошние крестьяне поднялись на шведа, как один человек, ибо пан маршал, жертвуя своим состоянием, объявил, что отпустит на волю каждого, кто возьмется за оружие. Едва весть об этом разнеслась по его владениям, все косы превратились в пики и мужики стали тащить в лагерь вражеские головы, пока пан маршал не запретил этот нехристианский обычай.

Тогда они стали приносить рукавицы и рейтарские шпоры. Доведенные до полного отчаяния, шведы сдирали кожу с тех, кто попадал к ним в руки, и война с каждым днем делалась все ожесточеннее. Немногих поляков, еще служивших им, шведы удерживали чуть не силой. По дороге к Лежайску многие из них сбежали, а оставшиеся так буянили на каждом постое, что Карл Густав сразу по прибытии в Лежайск приказал расстрелять нескольких человек. Это явилось сигналом к всеобщему бегству, поляки пустили в ход сабли и ушли. Не остался почти никто, а Чарнецкий, получив подкрепление, стал теснить шведов еще сильнее.

Любомирский помогал ему усердно и честно. Быть может, более благородные стороны его натуры, пусть ненадолго, взяли верх над спесью и самолюбием, и он, не щадя сил и живота своего, не раз самолично водил хоругви в бой, не давая врагу передышки, а так как воин он был хороший, то и подвигов свершил немало. Этими подвигами вкупе с позднейшими он наверняка оставил бы по себе славную память в народе, если бы не тот позорный мятеж, который он поднял в конце своего поприща, дабы воспрепятствовать реформам в Речи Посполитой.

Однако в то время он делал все, чтобы покрыть себя славой, и мантия славы украсила его. С ним соперничал пан Витовский, сандомирский каштелян; старый и опытный воин, он мечтал сравняться с самим Чарнецким, да не смог, ибо господь не дал ему величия.

Втроем они все сильнее изматывали врага. Под конец до того дошло, что рейтары и пехотинцы тыловых дозоров совсем ошалели от страха и впадали в панику из-за любого пустяка. Тогда Карл Густав решил всегда сам идти с арьергардом, дабы своим присутствием подбадривать павших духом.

И сразу же едва не поплатился за это жизнью. Случилось, что он в сопровождении блестящего лейб-гвардейского полка, где собран был цвет скандинавской нации, остановился в деревне Рудник. Пообедав у приходского священника, король решил немного отдохнуть, так как перед тем всю ночь не смыкал глаз. Лейб-гвардейцы окружили дом, охраняя покой короля. Тем временем молоденький конюх ксендза тайком пробрался из деревни на выгон, вскочил на коня-трехлетка, который пасся там в табунке, и во весь опор поскакал к Чарнецкому.

Сам Чарнецкий в то время отстал от шведов на две мили, но передовой дозор его, один из полков князя Димитра Вишневецкого под командой поручика Шандаровского, находился всего в полумиле от Рудника. Пан Шандаровский разговаривал с Рохом Ковальским, который привез приказы от каштеляна, когда оба увидели скачущего к ним паренька.

— Вот гонит, дьявол! Да на каком жеребчике! — сказал Шандаровский. — Кто бы это был?

— Какой-то деревенский паренек, — ответил Ковальский.

Тем временем конюшонок подскакал прямо к отряду и остановился лишь тогда, когда конь, напуганный видом всадников, взвился на дыбы, зарывшись задними копытами в землю. Мальчонка соскочил наземь и, держа коня за гриву, поклонился рыцарям.

— Ну, что скажешь? — приблизившись, спросил Шандаровский.

— У нас шведы! У ксендза! Говорят, сам король среди них! — сказал паренек, сверкая глазами.

— А много их?

— Да человек двести, не больше.

Теперь засверкали глаза у Шандаровского. Но он боялся, не ловушка ли это, и, грозно посмотрев на паренька, спросил:

— Кто тебя прислал?

— Чего меня посылать! Сам взял трехлетка да поскакал, чуть вон не задохся и шапку обронил. Хорошо еще, они меня не приметили, собаки!

Загорелое лицо паренька дышало чистосердечием и неподдельной ненавистью к шведам; вцепившись рукой в гриву коня, он стоял перед офицерами с пылающими щеками, растрепанный, в распахнутой на груди рубахе и тяжело переводил дыхание.

— А остальное шведское войско где? — спросил хорунжий.

— Нынче на рассвете их тьма-тьмущая прошла, не сосчитать было, а теперь одни конники остались, а один у хозяина спит, толкуют — сам король.

Тогда Шандаровский сказал ему:

— Ну, брат, коли солгал — голова с плеч, а коли правду сказал — проси чего хочешь в награду.

Паренек низко ему поклонился.

— Правду я говорю, не сойти мне с этого места. А награды мне никакой не нужно, прикажите только, ясновельможный пан офицер, дать мне саблю.

— Эй, дайте ему там какую-нибудь сабельку поплоше! — распорядился Шандаровский, совершенно уже поверив рассказу молодого конюха.

Остальные офицеры стали расспрашивать у паренька, где дом священника, далеко ли деревня, что делают шведы, а он ответил:

— Стерегут, собачьи дети! Прямо идти нельзя, увидят, — я вас ольшаником проведу.

Тотчас был отдан приказ, и хоругвь рысью двинулась с места, потом перешла на галоп.

Парнишка трясся на своем неоседланном жеребчике впереди отряда. Он колотил коня босыми пятками и то и дело сияющими глазами поглядывал на обнаженную саблю.

Когда показалась деревня, он свернул в лозняк и повел отряд топкой дорогой к ольшанику. Здесь было настоящее болото, поэтому кони пошли медленней.

— Тс-с-с! — предупреждающе произнес паренек. — Вот как ольшаник кончится, они будут направо, саженях в ста.

Теперь отряд двигался совсем медленно, впрочем, не было бы и возможности двигаться быстрее, — дорога была так плоха, что тяжелые кавалерийские кони то и дело по колено проваливались в грязь. Наконец ольшаник начал редеть, и они выехали на опушку.

Перед ними, не далее как в трехстах шагах, раскинулся на пологом склоне холма обширный майдан, за ним дом ксендза, окруженный липами, между которыми выглядывали соломенные кровельки ульев, а на самом майдане стояло сотни две всадников в челнообразных шлемах и латах.

Великаны-гвардейцы на могучих, хотя и отощавших конях стояли в полной боевой готовности, одни с рапирами в руках, другие с упертыми в бедра мушкетами. Но все они глядели в другую сторону, на большак, полагая, что единственно оттуда и можно ожидать неприятеля. Великолепное голубое знамя с золотым львом развевалось над их головами.

Самый дом тоже окружен был стражниками, расставленными попарно. Двое часовых стояли лицом к ольшанику, но яркое солнце слепило глаза, а в ольшанике, уже покрывшемся буйной листвой, было почти темно, поэтому они и не могли заметить польских всадников.

В пылком Шандаровском кровь так и взыграла, однако он сдержал себя и стал ждать, пока отряд выровняет ряды; меж тем Рох Ковальский положил свою тяжелую руку на плечо конюшонка.

— Слышь, малец, — сказал он, — сам-то ты видел короля?

— Видел, вельможный пан! — тихо ответил паренек.

— Какой он с виду? Приметы у него какие?

— Черномордый, страсть, и на боку у него красные ленты прицеплены.

— А коня его ты узнал бы?

— Конь тоже вороной, с белой лысиной.

Тогда Рох сказал:

— Ну, парень, держись ко мне поближе — ты мне его покажешь.

— Ладно! А скоро ли ударим?

— Цыть!

Они замолкли, и пан Рох стал молиться пречистой деве, прося ниспослать ему встречу с Карлом и направить в бою его руку.

Какое-то время еще было тихо, и вдруг звонко фыркнул конь под Шандаровским. Один из стражников глянул, вскинулся в седле, словно подброшенный неведомой силой, и выпалил из пистолета.

— Алла! Алла! Бей, убивай! У-лю-лю! — загремело в ольшанике.

И, вырвавшись, точно молния, из темноты, хоругвь ударила на шведов.

Ударила с налету, — шведы не успели даже обернуться к ней лицом, — и закипела страшная сеча; сразу в ход пошли сабли и рапиры, ибо стрелять уже было некогда. В мгновение ока поляки прижали врагов к плетню, который с треском рухнул под напором лошадиных крупов, и принялись рубить с такой яростью, что рейтары в замешательстве сбились в кучу. Дважды пытались они сомкнуть строй, и дважды поляки разрывали их ряды, пока не образовались две отдельные группы, которые быстро распались на еще меньшие и, наконец, рассыпались, как горох, подброшенный в воздух рукой сеятеля.

Внезапно послышались отчаянные крики:

— Король! Король! Спасайте короля!

Едва завязалась схватка, Карл Густав выскочил за порог, держа в каждой руке по пистолету, а в зубах обнаженную шпагу. Рейтар тотчас подал ему коня, который стоял наготове, король прыгнул в седло и, завернув за ближайший угол, помчался задами между лип и ульев, стремясь выйти из кольца схватки.

Подскакав к плетню, он поднял коня на дыбы, перемахнул на ту сторону и очутился среди рейтар, отбивавшихся от поляков, которые минуту назад обошли дом справа и за огородом наткнулись на шведов.

— За мной! — крикнул Карл Густав.

Свалив ударом шпаги польского всадника, который уже занес над ним саблю, он одним прыжком вырвался из кровавой свалки; за ним, прорвав польские ряды, во весь дух поскакали рейтары, — так олени, преследуемые сворой собак, скачут за своим вожаком.

Поляки, поворотив коней, бросились вдогонку. И те, и другие вылетели на большак, ведущий из Дудника в Боянов. Их заметили с майдана, где кипела главная битва, и вот тут-то и раздались крики: «Король! Король! Спасайте короля!»

Но рейтарам на майдане, которых теснил Шандаровский, приходилось так туго, что они и сами-то не надеялись спастись, поэтому король поскакал прочь всего с десятью — двенадцатью всадниками, а за ним погналось чуть не тридцать поляков во главе с Рохом Ковальским.

Паренек, который должен был указать ему короля, затерялся где-то в гуще боя, но Рох и сам узнал Карла по пучку красных лент. Тут он решил, что настал его час, пригнулся в седле, вонзил в коня шпоры и вихрем понесся вперед.

Беглецы растянулись по широкой дороге, из последних сил нахлестывая коней, но легконогие польские скакуны вскоре стали настигать тяжеловесных шведских. Первого рейтара Рох догнал очень быстро. Привстав в стременах, чтоб получше размахнуться, он одним чудовищной силы ударом отрубил ему руку вместе с лопаткой и продолжал скакать вперед, не отрывая взгляда от короля.

Вскоре второй рейтар замелькал у него перед глазами, он вышиб из седла и второго; третьему развалил надвое шлем и голову, все на скаку, не останавливаясь, видя перед собой одного лишь короля. Меж тем шведские лошади начали спотыкаться и падать; тут же поляки тучей навалились на рейтар и в мгновение ока перебили всех.

Рох в эту схватку уже не ввязывался, опасаясь упустить короля; расстояние между ним и Карлом Густавом стало уменьшаться. Теперь их разделяло каких-нибудь полсотни шагов, и лишь два рейтара скакали за королем.

Стрела, пущенная кем-то из поляков, пропела над самым ухом пана Роха и воткнулась в спину скачущего впереди рейтара. Тот покачнулся вправо, влево, потом выгнулся назад, заревел нечеловеческим голосом и свалился на землю.

Теперь между Рохом и королем оставался только один рейтар.

Но этот рейтар, желая, видно, спасти короля, вдруг круто повернул коня навстречу преследователю. Подобно пушечному ядру, налетел на него пан Рох, вышиб его из седла, а затем, испустив ужасающий вопль, словно разъяренный вепрь-одинец, ринулся вперед.

Быть может, король и схватился бы со своим преследователем и неминуемо бы погиб, но вслед за Рохом скакали другие, вокруг засвистели стрелы, любая из них могла ранить коня, и король, еще крепче вонзив шпоры в конские бока, приник лицом к гриве и летел, как ласточка, настигаемая ястребом.

А Рох своего коня уже не только шпорами колол, но и саблей плашмя охаживал. И так они скакали друг за другом. Мимо мелькали деревья, камни, ветлы, ветер свистел в ушах. У короля свалилась с головы шляпа, потом он сам бросил наземь кошелек, в надежде, что неумолимый преследователь польстится на деньги и прекратит погоню; но Ковальский даже не взглянул на кошелек и все сильней колотил коня, так что тот под конец стал стонать от натуги.

А Рох, видно, вовсе потерял голову, потому что принялся кричать во все горло, не то грозя, не то чуть ли не умоляя:

— Стой! Стой, ради всего святого! Тут королевский конь споткнулся на всем скаку, и, лишь натянув изо всех сил поводья, король удержал его от падения. Рох взревел, как зубр. Расстояние, отделяющее его от короля, резко сократилось.

Через мгновение аргамак опять сбился с ноги, и пока король его выравнивал, Рох выиграл еще десяток шагов. Он уже откинулся в седле, готовясь нанести удар. Вид его был страшен… Глаза выкатились из орбит, под рыжеватыми усами блестели оскаленные зубы… Споткнись, королевский конь еще раз, и судьбы всей Речи Посполитой, судьбы Швеции и всей войны были бы решены. Но королевский аргамак снова прибавил ходу, а король обернулся, — блеснули дула двух пистолетов, — и дважды выстрелил.

Одна из пуль перебила колено бахмату Роха. Лошадь взвилась на дыбы, а затем рухнула на передние ноги и ткнулась мордой в землю.

Теперь король мог бы напасть на своего преследователя и пронзить его шпагой, но невдалеке уже скакали другие польские всадники, и он снова пригнулся в седле и полетел, словно стрела из татарского лука.

Рох выкарабкался из-под коня. Минуту он бессмысленно смотрел вслед беглецу, а потом зашатался, точно пьяный, сел на дороге и заревел, как медведь.

А король все отдалялся, отдалялся… Фигура всадника уменьшалась, таяла и, наконец, исчезла за темной стеной сосен.

Тут с криком и гиканьем подскакали Роховы товарищи. Их было человек пятнадцать, те, под кем не пали кони. Один держал кошелек короля, другой — шляпу с черными страусовыми перьями, которые были приколоты алмазной пряжкой. Подъехав, они закричали Роху:

— Это все твое, друг! Твоя законная добыча!

Иные допытывались:

— Да ты знаешь ли, за кем гнался? Знаешь, кого преследовал? Самого Carolus'a!

— Черт подери! Он небось никогда в жизни ни от кого так не удирал. Слава тебе, доблестный рыцарь!

— А сколько рейтар нащелкал, прежде чем за королем-то погнался!

— Эта сабля едва не спасла всю Речь Посполитую!

— Бери кошелек!

— Бери шляпу!

— Добрый был конь, да за эти сокровища ты себе десять таких купишь!

Рох остолбенело глядел на них; наконец он вскочил на ноги и заорал:

— Я — Ковальский, а это — пани Ковальская… Убирайтесь ко всем чертям!!

— Да он помешался! — закричали солдаты.

— Коня мне давайте! Я его еще догоню! — орал Рох.

Но товарищи взяли его под руки и, хоть он вырывался, повели назад по дороге, в деревню, успокаивая и утешая.

— Ну и нагнал же ты на него страху! — восторгались они. — Победоносный воин, покоритель стольких государств, городов, войск, а вон как улепетывал…

— Ха-ха! Будет он теперь знать, что такое польский рыцарь!

— Тошно ему будет в Речи Посполитой! Дождался и он лихой поры!

— Vivat, Pox Ковальский!

— Vivat! Vivat, храбрец над храбрецами, гордость всего войска!

И пошли в ход манерки с вином. Дали и Роху, он выпил до дна целую флягу и немного утешился.

Пока поляки преследовали короля на бояновской дороге, рейтары на майдане продолжали драться с мужеством, достойным этого прославленного полка. Хотя поляки, застигнув врага врасплох, быстро рассеяли его вначале, однако, сами же, окружив шведов тесным кольцом, заставили их сплотиться вокруг голубого знамени. Пощады не просил никто, — став конь к коню, плечо к плечу, рейтары так свирепо кололи и рубили рапирами, что победа, казалось, готова была склониться на шведскую сторону. Следовало либо вновь рассеять их, что было невозможно, так как польские всадники окружали их со всех сторон, либо перебить всех до единого. Эта мысль представлялась Шандаровскому наиболее удачной, и он непрерывно сжимал кольцо окружения, бросался на врагов, словно раненый кречет на стаю длинноклювых журавлей. Резня и свалка начались ужасающие. Сабли звенели о рапиры, рапиры ломались об эфесы сабель. Порой над дерущимися, словно дельфин над волнами, взвивался чей-нибудь конь и снова низвергался в пучину сражения. Крики прекратились, — слышно было лишь конское ржание, страшный лязг железа да хриплое, прерывистое дыханье людей. Какое-то неистовство овладело противниками. Дрались обломками сабель и рапир; сшибались, словно ястребы, хватали друг друга за волосы, за усы, впивались друг в друга зубами; те, что свалились с коней, но еще стояли на ногах, вспарывали ножами конские бока вместе с икрами всадников. Окутанные тучей пыли и паром, валившим от лошадей, охваченные диким исступленьем битвы, люди обращались в исполинов и наносили исполинской силы удары; их руки молотили, как палицы, их сабли сверкали, как молнии. Одним ударом, точно глиняные горшки, бойцы разбивали вдребезги стальные шлемы; проламывали черепа; отсекали руки вместе с мечами; рубились без передышки, без пощады, без милосердия. Ручьями потекла по майдану людская и лошадиная кровь.

Огромное голубое знамя еще реяло над горсткой шведов, но кольцо вокруг них сужалось с каждой минутой.

Подобно жнецам, что движутся по полю двумя встречными рядами, — рожь ложится под взмахами сверкающих серпов, а жнецы сходятся все ближе, — так сходились все тесней вокруг шведов поляки, и каждый уже видел кривые сабли товарищей, пробивающихся навстречу.

Шандаровский безумствовал. Он набрасывался на шведов, как изголодавшийся волк намясо только что убитого коня, — и все же был один всадник, превосходивший его неистовством. То был парнишка, конюшонок, который принес Шандаровскому известие о шведах, а теперь дрался вместе со всей хоругвью. Поповский жеребчик, до сих пор мирно разгуливавший по выгону, теперь стиснутый лошадьми и не в силах выбраться из свалки, ошалел точно так же, как и его всадник; прижав уши, он, с вышедшими из орбит глазами и взъерошенной гривой, так и пер напролом, кусался, лягался, а паренек махал во все стороны своей сабелькой, словно цепом, рубил, не примериваясь, сплеча; его светлый чуб слипся от крови, плечи и бедра были исколоты рапирами, все лицо иссечено, но эти раны только подхлестывали его. Он бился самозабвенно, как человек, уже не думающий о сохранении жизни и жаждущий лишь отомстить за свою гибель.

Тем временем отряд шведов таял, как снежный ком, на который ведрами льют кипяток. Наконец подле королевского знамени осталось не более двух десятков рейтар. Поляки облепили их со всех сторон, и они умирали в мрачном молчании, стиснув зубы; ни один не поднял рук, ни один не попросил пощады.

И вдруг в общем гуле раздались голоса:

— Знамя! Взять знамя!

Заслышав это, конюшонок кольнул своего жеребца клинком и молнией ринулся вперед, и пока горстка рейтар, охраняющих знамя, отбивалась от навалившихся на них польских всадников, паренек полоснул по лицу знаменосца, и тот, раскинув руки, уронил голову на конскую гриву.

Вместе с ним упало и голубое знамя.

Древко тут же подхватил, отчаянно вскрикнув, другой рейтар, но парнишка вцепился в полотнище, дернул, оторвал, скомкал, и прижимая комок обеими руками к груди, завопил истошным голосом:

— Мое, не отдам! Мое, не отдам!

Последние уцелевшие рейтары яростно набросились на него, один еще успел, проткнув знамя, поранить мальчонке шпагой плечо, но тут же пал под ударами польских сабель вместе со своими товарищами.

И сразу к парнишке протянулись десятка два окровавленных рук и столько же голосов закричали:

— Знамя, давай сюда знамя!

Шандаровский поспешил на выручку.

— Оставьте парня! Он на моих глазах захватил знамя, пусть же сам и отдаст его пану каштеляну.

— Едет каштелян, едет! — ответило ему множество голосов.

В самом деле, вдали запели трубы, и на дороге со стороны выгона показалась целая хоругвь, мчавшаяся галопом прямо к дому ксендза. Это были лауданцы; впереди ехал сам Чарнецкий. Подскакав ближе и видя, что все уже кончено, они сдержали коней; бойцы Шандаровского толпой повалили им навстречу.

К каштеляну подскакал Шандаровский доложить о победе, но от страшной усталости его била лихорадка, перехватывало дух, и голос то и дело прерывался.

— Сам король был тут… не знаю… ушел ли…

— Ушел! Ушел! — закричали свидетели погони.

— Взяли знамя!.. Убитых не счесть!

Чарнецкий, не сказав ни слова в ответ, направил коня к полю боя, являвшему собой ужасное и душераздирающее зрелище. Более двухсот польских и шведских трупов валялось вперемежку, один подле другого, а порой и один на другом… тут один мертвец схватил другого за волосы, там два трупа лежали, вцепившись друг в друга зубами и ногтями… Иные сплелись, словно в братском объятии, или уронили голову на грудь врагу. Многие лица были до того истоптаны, что в них не оставалось ничего человеческого. А кого пощадили копыта, те лежали с открытыми глазами, в которых застыли ужас, бешенство, ярость борьбы… Под копытами каштелянского коня чавкала земля, размокшая от крови, и ноги животного мигом окрасились ею выше бабок; запах крови и конского пота ел ноздри и спирал дыхание в груди.

Каштелян смотрел на эти мертвые тела, как хозяин смотрит на снопы пшеницы, наполняющие его овин. Лицо его светилось довольством. Молча объехал он усадьбу ксендза, взглянул на трупы, лежавшие за садом, и неторопливо возвратился к месту главной битвы.

— Славная работа, други, — промолвил он, — я вами доволен!

А они окровавленными руками подкинули вверх шапки.

— Vivat, Чарнецкий!

— Даст бог, скоро вновь сразимся!

Каштелян им в ответ:

— Пойдете в арьергард, на отдых. Пан Шандаровский, а кто захватил знамя?

— Конюшонка сюда! — закричал Шандаровский. — Где он?

Солдаты бросились искать и нашли паренька рядом с его израненным конем, который испускал последнее дыхание. Паренек сидел, привалясь к стене конюшни, и, казалось, тоже готов был отдать богу душу, однако знамя он по-прежнему обеими руками прижимал к груди.

Его подхватили под руки и подвели к каштеляну. Босой, растрепанный, с голой грудью, в изорванных в клочья рубахе и сермяге, с головы до пят забрызганный своей и вражеской кровью, он едва стоял на ногах, но глаза его все еще горели огнем. Чарнецкий изумился.

— Как? — вскричал он. — Это он добыл королевское знамя?

— Собственными руками и собственной кровью, — ответил Шандаровский. — И он же дал нам знать о шведах, а потом кинулся в самое пекло и такое выделывал, что меня самого и всех прочих superavit[631].

— Это правда! Чистейшая правда! — закричали вокруг.

— Как тебя зовут? — спросил паренька Чарнецкий.

— Михалко.

— А чей ты?

— Ксендза.

— Был ты ксендза, а теперь будешь свой собственный, — сказал ему каштелян.

Но последних слов Михалко уже не слышал; ослабев от ран и потери крови, он зашатался и упал головой на стремя каштеляна.

— Взять его и оказать всяческую заботу! Мое слово порукой, что первый же сейм признает его равным вам по положению, как уже сегодня он равен вам душой.

— Он достоин того, достоин! — закричала шляхта.

И Михалко положили на носилки и понесли в дом.

А Чарнецкий слушал дальнейшие донесения, теперь уж не от Шандаровского, а от свидетелей погони Роха за Карлом. Рассказ их чрезвычайно обрадовал каштеляна, он даже за голову хватался и хлопал себя по коленке, ибо понимал, что Карл наверняка падет духом после стольких злоключений.

Заглоба радовался не меньше и, подбоченившись, гордо говорил рыцарям:

— Нет, каков разбойник, а? Настигни он Карла, ни один черт не спас бы шведского короля! Моя кровь, ей-богу, моя кровь!

Заглоба к тому времени и сам свято уверовал, что Рох Ковальский его племянник.

Чарнецкий приказал разыскать молодого рыцаря, но найти его не смогли: со стыда и огорчения Рох залез в овин, зарылся в солому и уснул так крепко, что на следующий день ему пришлось догонять свою хоругвь. Но еще и теперь он был полон уныния и не смел показаться дяде на глаза. Тот сам отыскал его и принялся утешать:

— Не горюй, Рох! — говорил ему Заглоба. — Ты и так прославился необычайно, я сам слышал, как тебя пан каштелян расхваливал: «На вид, говорит, дурак дураком, до трех не сочтет, а смотри какой доблестный рыцарь оказался, украшение, говорит, всего нашего войска!»

— Это меня господь наказал, — молвил Рох, — за то, что я накануне напился и вечернюю молитву не прочел!

— А ты лучше не пробуй постигнуть волю божью, еще согрешишь ненароком. Силенка у тебя есть, вот и пользуйся, а умничать брось — сраму не оберешься.

— Да ведь я так близко был, что мне от его коня потом в нос ударило! Я б его до седла рассек! Вы уж, дядя, думаете, я вовсе без соображения.

На это Заглоба ответил:

— У всякой скотины свой разум есть. Отличный ты парень, Рох, и не раз еще меня порадуешь. Пошли тебе господь сыновей со столь же разумными кулаками!

— Этого мне не надобно! — возразил Рох. — Я — Ковальский, а вот моя пани Ковальская…

 ГЛАВА VII


После рудницких событий король, не мешкая, двинулся дальше, в междуречье Сана и Вислы, причем сам по-прежнему шел с арьергардом, ибо обладал не только полководческим гением, но и несравненной личной отвагой. Чарнецкий, Витовский и Любомирский шли за ним по пятам, загоняя его, как зверя, в ловушку. Многочисленные вольные ватаги и отряды не давали шведам покою ни днем, ни ночью, добывать провиант становилось все труднее, и измученное войско все более падало духом, ожидая неминуемой гибели.

Наконец шведы дошли до самого места слияния двух рек и тут вздохнули с облегчением. С одной стороны их защищала Висла, с другой — широко разлившийся по весне Сан. Третью сторону король укрепил высокими валами, на которые вкатили пушки.

Позиция эта была неприступна для неприятеля; одна беда: шведам грозила здесь голодная смерть. Но они и этого теперь не так опасались, надеясь, что из Кракова и других приречных крепостей коменданты пришлют им провиант по воде. Тут же под боком был Сандомир, где полковник Шинклер накопил значительные запасы продовольствия. Он не замедлил отослать их королю, и вот и шведы ели, пили, спали, а пробудившись, пели лютеранские псалмы, благодаря господа за спасение.

Но Чарнецкий готовил им новый удар.

Покуда в Сандомире сидят шведы, они всегда могут прийти на помощь королевскому войску, рассудил Чарнецкий и задумал захватить город вместе с замком, а шведов перебить.

— Славное мы зададим им представление, — говорил он на военном совете, — пусть полюбуются с того берега, как мы ворвемся в город, — через Вислу им все равно не перебраться; а когда мы захватим Сандомир, то и Вирцу из Кракова не дадим присылать им провиант.

Любомирский, Витовский и другие старые полководцы отговаривали Чарнецкого от этого намерения.

— Конечно, — говорили они, — хорошо было бы овладеть столь крупной крепостью, и немало бы мы могли попортить крови шведам, да ведь как ее возьмешь? Пехоты у нас нет, тяжелых пушек нет, не коннице же лезть на стены?

А Чарнецкий в ответ:

— А наши мужики, чем они плохи в пешем бою? Дайте мне тысячу-другую таких, как тот Михалко, я не то что Сандомир — Варшаву возьму!

И, не слушая больше ничьих советов, он переправился через Вислу. Едва слух об этом прошел по округе, к нему сотнями повалили мужики, кто с косой, кто с пищалью, кто с мушкетом, — и все разом двинулись на Сандомир.

Неожиданно для шведов ворвались они в город, и на улицах закипела ужасная сеча. Шведы упорно отстреливались из каждого окна, с каждой крыши, но выдержать натиска не могли. Словно клопов, передавили их по домам и целиком очистили город. Шинклер с уцелевшими шведами схоронился в замке, но поляки стремительно ринулись за ними и пошли приступом на ворота и стены. Шинклер понял, что и в замке ему не удержаться. Тогда он собрал всех, кого только мог, погрузил на челны сколько мог амуниции и провианта и переправился к королю, который с другого берега взирал на побоище, не в силах помочь своим людям.

Замок был захвачен поляками.

Но хитрый швед, покидая его, подложил под стены и в погреба пороховые бочки с запаленными фитилями.

И, представ пред королем, Шинклер тотчас сообщил ему об этом, дабы хоть чем-нибудь порадовать монаршее сердце.

— Замок взлетит в воздух со всеми, кто там есть, — сказал он. — Может, и сам Чарнецкий сгинет.

— Когда так, то и я хочу посмотреть, как набожные поляки полетят на небо, — ответил король.

И остался со своими генералами на берегу.

Тем временем, несмотря на запрет Чарнецкого, который предчувствовал подвох, волонтеры и мужики разбежались по всему замку, отыскивая схоронившихся шведов и грабя, что под руку попадется. Трубы играли тревогу, призывая всех спрятаться в городе, но они то ли не слышали, то ли не хотели слышать.

Внезапно земля заколебалась у них под ногами, воздух содрогнулся от чудовищного грохота и гула, и гигантский огненный столб взвился к небу, увлекая за собой землю, стены, крыши, весь замок, а вместе с ним и тех, кто не успел спастись, — всего более пятисот человек.

Карл Густав чуть не заплясал от радости, а придворные льстецы тотчас начали повторять королевское словцо:

— На небо идут поляки! На небо! На небо!

Но их радость была преждевременна, ибо Сандомир все-таки остался у поляков и не мог теперь снабжать провиантом королевское войско, запертое в междуречье Сана и Вислы.

Чарнецкий разбил свой лагерь напротив шведского, на другом берегу Вислы, и караулил переправы.

А за Саном, в тылу у шведов, расположился со своими литвинами подоспевший к тому времени Сапега, великий гетман литовский и воевода виленский.

Таким образом, шведы, окруженные со всех сторон, были словно зажаты в клещи.

— Попал зверь в капкан, — толковали меж собой солдаты в обоих польских лагерях.

Ибо даже и новичку в ратном деле ясно было, что захватчики обречены на верную гибель, разве только вскоре прибудет им подкрепление и избавит их от осады.

Понимали это и шведы; по утрам их офицеры и солдаты выходили на берег Вислы и с отчаянием в душе и в глазах смотрели на грозную конницу Чарнецкого, темневшую на другом берегу.

Тогда они шли на берег Сана, — а там днем и ночью караулили Сапегины солдаты, готовые встретить их саблей и мушкетом.

О переправе, будь то через Сан, будь то через Вислу, пока оба войска стояли поблизости, шведам нечего было и думать. Единственное, что они могли бы еще сделать, это возвратиться назад, в Ярослав, той же самой дорогой, по которой пришли, но шведы знали, что по этой дороге ни один из них не дошел бы до Швеции.

И вот потянулись для них тягостные дни, сменяясь еще более тягостными ночами, полными тревог и непрестанного шума… Запасы продовольствия снова подходили к концу.

Тем временем Чарнецкий, оставив командование войском Любомирскому и взяв с собой лауданскую хоругвь, переправился через Вислу выше устья Сана, чтобы повидаться с Сапегой и договориться с ним о дальнейших военных действиях.

На сей раз в посредничестве Заглобы не было нужды; и Чарнецкий и Сапега любили отчизну больше собственной жизни и оба готовы были ради нее пожертвовать личными интересами и честолюбием

Гетман литовский не завидовал Чарнецкому, Чарнецкий не завидовал гетману, каждый от души почитал другого, и встретились они так, что иных старых солдат слеза прошибла от этой картины.

— Веселится наша Речь Посполитая, радуется любезная отчизна, когда сыновья ее, подобные этим, обнимают друг друга, — говорил Заглоба Володыёвскому и Скшетускому. — Наш Чарнецкий отчаянный рубака и сердцем чист, но и Сапежка душевный человек. Дай нам боже таких вождей побольше То-то бы шведов мороз по коже подрал, когда б они увидели, как наши вожди друг друга любят. Ведь они нас чем взяли? Нашими же панскими раздорами да склоками Силой-то им разве нас одолеть? А вот это другое дело! Душа радуется, глядя на такую встречу. И помяните мое слово — без вина не обойдется. Сапежка попировать страх как любит и с таким сотрапезником, как Чарнецкий, уж конечно, потешит душу.

— Слава богу! Близок конец наших бед! Слава богу! — повторял Ян Скшетуский.

— Смотри, не богохульствуй! — сказал ему на это Заглоба. — Ни одна беда не длится вечно, всякой приходит конец, в противном случае миром правил бы дьявол, а не господь наш Иисус, коего милосердие неисчерпаемо.

Тут разговор их прервался, так как в отдалении они увидали могучую фигуру Бабинича, возвышавшуюся над прочими. Володыёвский и Заглоба стали махать ему руками, но он так загляделся на Чарнецкого, что не сразу заметил их.

— Смотрите, — сказал Заглоба, — до чего отощал парень!

— Должно быть, неудача у него с князем Богуславом, — ответил Володыёвский, — а то бы он повеселей был.

— То-то что неудача. Ведь Богуслав сейчас вместе со Стенбоком осаждает Мальборк.

— Бог даст, ничего они не добьются!

— Да хоть бы и взяли Мальборк, — сказал Заглоба, — мы тем временем Carolum Gustavum captivabimus[632] и посмотрим тогда, обменяют они крепость на своего короля или нет!

— Смотрите! Бабинич к нам идет, — прервал их Скшетуский.

В самом деле, завидев друзей, Бабинич стал проталкиваться к ним сквозь толпу, размахивая шапкой и еще издали улыбаясь. Они приветствовали друг друга по-старому, как добрые знакомые и приятели.

— Ну, что слышно, братец? Что это за дело вышло у тебя с князем?

— Скверное дело вышло! Но сейчас не время рассказывать. Пора садиться за стол. Вы ведь останетесь у нас ночевать, приходите же после пира ко мне, в татарский стан. Шатер у меня просторный, вот и посидим, потолкуем за чаркою до утра.

— Вот это ты дело говоришь, с умной речью и спорить грех! — согласился Заглоба. — Скажи нам только, отчего ты так исхудал?

— Да все он, Богуслав проклятый, опрокинул меня наземь вместе с конем и разбил, как глиняный горшок. С той поры я все кровью харкаю, в себя прийти не могу. Ну, ничего, еще и я с божьей помощью всю кровь из него выпущу. А сейчас идемте, вон пан Сапега с паном Чарнецким уже заспорили, каждый другого вперед пропускает. Значит, столы готовы. Милости просим от всей души, ведь и вы шведской юшки пролили немало.

— О моих подвигах пусть другие расскажут, а мне не след! — сказал Заглоба.

Тут вся толпа повалила на майдан, где меж шатров стояли пиршественные столы. Сапега принял Чарнецкого по-королевски. Стол, за который посадили каштеляна, был накрыт шведскими знаменами. Вино и мед лились рекой, и оба вождя под конец изрядно захмелели. Много было тут веселья, много шуток, здравиц, приветственных кликов. Погода стояла отличная, солнце пригревало на удивление, и лишь вечерний холод разогнал пирующих.

Кмициц со своими гостями пошел к татарам. Они уселись в его шатре на сундуках, доверху набитых различной добычею, и стали обсуждать поход Кмицица.

— Богуслав теперь под Мальборком, — говорил пан Анджей, — а иные говорят — у курфюрста, собирается с ним вместе идти на помощь королю.

— И отлично! Значит, встретимся! Вы, молодые, не можете с ним управиться, посмотрим, как управится старик! Много было у него противников, но такой, как Заглоба, ему еще не встречался. А теперь мы встретимся, разве только князь Януш в своем завещании велел ему Заглобу обходить подальше. Это тоже возможно.

— Курфюрст — хитрая лиса, — сказал Ян Скшетуский, — увидит, что дела Карла плохи, и сразу отречется от всех своих клятв и обещаний.

— А я говорю — нет, — возразил Заглоба. — Пруссак нас пуще всех ненавидит. Если слугу, что прежде гнул перед тобой спину и сдувал пылинки с твоего платья, переменчивая судьба поставит над тобой господином, он будет к тебе тем безжалостней, чем снисходительней был к нему ты.

— Это почему же? — спросил Володыёвский.

— Да потому, что он не забыл свою прежнюю рабскую службу и будет тебе за это мстить, даже если ты оказывал ему одни лишь благодеяния.

— Оставим это, — заметил Володыёвский. — Иной раз и собака хозяйскую руку кусает. Лучше пусть Бабинич расскажет нам свои приключения.

— Мы слушаем, — сказал Скшетуский.

Кмициц собрался с мыслями, глубоко вздохнул и стал рассказывать о том, как Сапега преследовал Богуслава, как он нанес князю поражение под Яновом и, наконец, как Богуслав, разбив в пух и прах татар, свалил его, Кмицица, наземь вместе с конем, а сам ушел цел и невредим.

— А ведь ты говорил, — прервал Кмицица Володыёвский, — что будешь его преследовать со своими татарами до самой Балтики…

— А не ты ли рассказывал мне, как в свое время, когда у сидящего тут меж нами Скшетуского Богун похитил возлюбленную, он не стал ни мстить Богуну, ни разыскивать, ибо отчизна нуждалась в его помощи? С кем поведешься, от того и наберешься, вот и я, раз я с вам» повелся, хочу следовать вашему примеру.

— Да вознаградит тебя матерь божья, как она вознаградила Скшетуского, — ответил Заглоба. — И все же я предпочел бы, чтоб твоя невеста была сейчас в пуще, а не в руках у Богуслава.

— Ничего! — вскричал Володыёвский. — Ты ее отвоюешь!

— Не только девушку мне предстоит завоевать, но и любовь ее и уважение ко мне.

— Одно придет вслед за другим, — молвил пан Михал, — даже если ты ее силой умыкнешь, как тогда… помнишь?

— Такого больше не будет!

Пан Анджей замолчал и стал тяжело вздыхать, а потом прибавил:

— Не только ее я себе не вернул, но еще и другую девицу Богуслав у меня отнял.

— Чистый турок, ей-богу! — вскричал Заглоба.

Пан Михал полюбопытствовал:

— Какую другую?

— Э, долго рассказывать, — ответил Кмициц. — Была одна девушка в Замостье, собою чудо как хороша, и староста калушский воспылал к ней нечистой страстью. Боясь сестры своей, княгини Вишневецкой, он не смел при ней преследовать девушку своими домогательствами. Вот пан староста и надумал отправить ее со мною, будто бы к Сапеге на Литву за наследством, а на самом деле хотел перехватить ее в полумиле от Замостья и поселить в каком-нибудь укромном местечке, где никто не помешает его замыслам. Все это стало мне известно. «Хочешь меня сводником сделать? — подумал я. — Ну, погоди!» Людей его я поколотил изрядно, а девицу в целости и сохранности доставил к Сапеге. Эх, друзья, скажу вам, и девушка! Мила, словно птаха лесная, и притом добродетельна… Ну, да я теперь уже иной человек, а мои товарищи… Упокой, господи, их души! Они давно уже сгнили в сырой земле!

— Кто же она такая? — спросил Заглоба.

— Девица знатного рода. Фрейлина княгини Вишневецкой. Когда-то она была помолвлена с литвином Подбипяткой, вы все его знали…

— Ануся Борзобогатая!!! — вскричал Володыёвский, вскакивая с места.

Заглоба тоже соскочил с груды войлочных попон.

— Пан Михал, успокойся!

Но Володыёвский кошкой метнулся к Кмицицу.

— И ты, предатель, позволил Богуславу ее похитить?

— Не обижай меня! — ответил Кмициц. — Я благополучно отвез ее к гетману и пекся о ней, словно о сестре, а Богуслав похитил ее не у меня, а у другого офицера, с которым Сапега отослал ее к своим родным. Звали его Гловбич, что ли, точно сейчас не упомню.

— Где он?

— Нет его, убит. Так мне сказали Сапегины офицеры. Сам я с моими татарами преследовал Богуслава отдельно от Сапеги и поэтому толком ничего не знаю. Но твое волнение говорит мне, что нас с тобой постигла одна участь, один и тот же человек причинил обиду и тебе и мне. Так давай же соединимся, дабы мстить ему вместе. Пусть он знатный вельможа и могучий воин, а все же, думается, тесно ему станет в Речи Посполитой, коли будет у него два таких врага, как мы.

— Вот тебе моя рука! — ответил Володыёвский. — Теперь мы друзья до гроба! Кто из нас первый его отыщет, тот ему заплатит за обоих. Эх, кабы мне посчастливилось первому — уж я бы из него крови повыпустил, как бог свят!

Тут пан Михал начал ужасно шевелить усиками и хвататься за саблю, так что Заглобу даже страх пробрал, — он-то знал, что с паном Михалом шутки плохи.

— Не хотел бы я теперь быть на месте князя Богуслава, — сказал он, — даже если б мне в придачу к титулу целую Лифляндию пожаловали. Был у него один противник, Кмициц, настоящий барс — а теперь еще и Михал! Но слушайте! Это еще не все! Я тоже с вами foedus[633] заключаю. Голова моя — сабли ваши! Найдется ли среди сильных мира сего такой, что не задрожит перед подобной силой? Рано или поздно, но господь от него отвратится, ибо невозможно, чтоб такого изменника и еретика не постигла божья кара… Вон Кмициц ему уже порядочно крови попортил.

— Не стану спорить, случалось и мне насолить Богуславу, — ответил пан Анджей. И, велев наполнить кубки, он рассказал, как освободил из плена Сороку. Умолчал он лишь о том, как вначале упал Радзивиллу в ноги, — от одного этого воспоминания кровь бросилась ему в голову.

Пан Михал от души веселился, слушая его, а под конец сказал:

— Помоги тебе бог, Ендрек! С таким смельчаком хоть к черту в пекло! Только вот беда: не сможем мы с тобой всегда вместе драться, служба есть служба. Меня могут послать в одну сторону Речи Посполитой, тебя в другую. И неизвестно, кто первый его встретит.

Помолчав немного, Кмициц ответил:

— По справедливости, он должен был бы достаться мне. Только бы мне снова не осрамиться, ибо… стыдно сказать, но в рукопашном бою этот негодяй искуснее меня.

— Так я обучу тебя всем своим приемам! — воскликнул Володыёвский.

— Или я! — вызвался Заглоба.

— Нет, уж ты меня, пан Заглоба, прости, но я лучше поучусь у Михала! — ответил Кмициц.

— Какой он там ни есть славный да непобедимый, а мы вот с пани Ковальской все равно его не боимся, дайте только выспаться! — вмешался Рох.

— Тихо, Рох, — сказал ему Заглоба, — смотри, как бы господь его рукою не покарал тебя за бахвальство.

— Э, ничего мне не будет!

Бедный пан Рох оказался, к несчастью, плохим пророком, но в ту минуту у него изрядно шумело в голове, и он готов был вызвать на поединок весь мир. Остальные тоже пили крепко — себе на радость, Богуславу и шведам на погибель.

— Слышал я, — говорил Кмициц, — что, покончив со шведами здесь и захватив короля, мы немедля двинемся к Варшаве. А там, должно быть, и войне конец. Ну, а тогда уж возьмемся за курфюрста.

— Эге! — промолвил Заглоба.

— Вот что говорил однажды сам Сапега, а ведь ему, большому человеку, виднее. Он сказал так: «Будет у нас перемирие со шведами, с московитами оно уже заключено, но с курфюрстом — никаких переговоров! Чарнецкий, говорит, вместе с Любомирским пойдут в княжество Бранденбургское, а я с паном подскарбием литовским — в Пруссию, и уж если, говорит, мы не присоединим ее на вечные времена к Речи Посполитой, то разве потому только, что не найдется в нашей канцелярии ни одной такой головы, как пан Заглоба, который от собственного своего имени писал курфюрсту грозные письма».

— Неужто Сапежка так прямо и сказал? — спросил Заглоба, покраснев от удовольствия.

— Все это слышали. А я так особенно радовался, потому что это и по Богуславу ударит, и уж тогда ему не миновать наших рук, если только мы не настигнем его раньше.

— Лишь бы нам со шведами поскорее разделаться, — сказал Заглоба. — Черт с ними! Пусть отдадут Лифляндию да денег побольше заплатят, а сами, так и быть, пусть убираются подобру-поздорову.

— Думал мужик — медведя поймал, ан тот его самого держит, — смеясь, ответил Ян Скшетуский. — Карл покамест еще в Польше; Краков, Варшава, Познань и все крупные города в его руках, а ты, отец, уже требуешь от него выкупа. Эх, биться нам еще и биться, прежде чем мы сможем взяться за курфюрста.

— Да еще армия Стенбока, да гарнизоны, да Вирц! — добавил Станислав.

— Так чего мы тут сидим сложа руки? — спросил вдруг Рох, выпучив глаза. — Айда шведов бить!

— Рох, ты глуп! — сказал Заглоба.

— Вы, дядя, вечно одно и то же… А я, вот не сойти мне с этого места, видел челны на берегу. Можно поехать и хотя бы стражу выкрасть. Темно, хоть глаз выколи; они и очухаться не успеют, как мы уже вернемся. И удаль свою рыцарскую покажем обоим вождям. Коли вы не хотите, я один пойду!

— Ну, заговорила валаамова ослица! — сердито сказал Заглоба.

Но у Кмицица жадно раздулись ноздри.

— А недурно бы! Ей-богу, недурно! — воскликнул он.

— Может, оно и недурно для какого-нибудь челядинца, но не для людей достойных и здравомыслящих. Имейте же уважение к самим себе! Ведь вы полковники, не кто-нибудь, а вздумали по ночам в кошки-мышки играть.

— В самом деле, как-то оно не того, — поддержал Заглобу Володыёвский. — Давайте-ка лучше спать, а то поздно уже.

Все согласились с ним; преклонив колена, они прочитали вечернюю молитву, а затем улеглись на войлочные попоны и мгновенно заснули сном праведных.

Не прошло и часу, как их подняли на ноги раздававшиеся за рекой выстрелы; весь лагерь Сапеги вмиг наполнился шумом и криками.

— Иисусе, Мария! — завопил Заглоба. — Шведы наступают!

— Опомнись, сударь, что ты говоришь? — отвечал, хватаясь за саблю, Володыёвский.

— Рох, сюда! — призывал Заглоба, который в минуты опасности любил, чтоб племянник держался поближе.

Но Роха в шатре не было.

Друзья выбежали на майдан. Там было уже полно народу, и все бежали к реке. На другом берегу то и дело что-то вспыхивало и гремело все громче и громче.

— Что это там? Что случилось? — расспрашивали люди часовых, расставленных вдоль берега.

Но те ничего не знали. Один из солдат припомнил, что ему словно бы послышался всплеск, но на воде лежал туман, разглядеть ничего нельзя было, и он не решился поднимать тревогу из-за такой безделицы.

Услышав это, Заглоба в отчаянии схватился за голову.

— Рох поплыл к шведам! Он же говорил, что хочет выкрасть стражу!

— Черт подери, верно! — воскликнул Кмициц.

— Застрелят мне парня, как пить дать! — убивался Заглоба. — Братцы, неужели нельзя его спасти? Господи Иисусе! Ведь чистое золото, не парень! В обоих войсках другого такого не сыщешь! И что ему только стукнуло в дурную его башку! Матерь божья, спаси его!..

— Может, приплывет, туман-то какой, авось его и не заметят!

— С места не сдвинусь, буду ждать его хоть до утра. Матерь божья! Матерь божья!

Между тем выстрелы на противоположном берегу начали стихать, огни постепенно гасли, и через час настала мертвая тишина. Заглоба метался по берегу, словно курица, высидевшая утят, и рвал остатки волос на голове. Но напрасно ждал он, напрасно причитал. Над рекой посветлело, потом и солнце взошло, а Рох все не возвращался.

 ГЛАВА VIII


На следующий день Заглоба, сам не свой от горя, пошел к Чарнецкому и стал просить его отправить кого-нибудь к шведам, — пусть разведают, что сталось с Рохом, жив ли он, томится ли в неволе иль заплатил головой за свою безрассудную смелость.

Чарнецкий охотно согласился на просьбу Заглобы, — он очень любил старика. Желая утешить его, он прибавил:

— Думается мне, что твой племянник жив, иначе вода бы его вынесла.

— Дай бог! — печально ответил Заглоба. — Да ведь таких, как он, вода не скоро выносит, ибо у него не только рука была тяжелая, но и башка оловянная, он своим поступком лишний раз это доказал.

— Что правда, то правда, — согласился Чарнецкий. — По совести, следовало бы, коль он жив, привязать его к конскому хвосту да протащить по майдану за самовольство. Оно ведь и в шведском лагере поднимать тревогу надлежит только по моему приказу, а он оба лагеря взбудоражил, да без всякой команды. Это что же такое! Народное ополчение или базар, где каждый делает, что ему вздумается?

— Провинился он, assentior. Я сам его накажу, пусть только господь вернет его нам!

— Так и быть, прощу его в память о рудницких подвигах. У нас много пленников для обмена, офицеры куда родовитей Ковальского. Так поезжай же к шведам и потолкуй с ними насчет обмена. Я отдам за него двоих, а потребуется, так и троих, лишь бы ты не убивался. Приходи ко мне, я дам тебе письмо к королю, — и с богом!

Обрадованный Заглоба бросился в шатер Кмицица и рассказал обо всем товарищам. Пан Анджей и Володыёвский тотчас закричали, что хотят ехать с ним, так как обоим любопытно было посмотреть на шведов, а Кмициц к тому же мог быть очень полезен, ибо изъяснялся по-немецки почти так же свободно, как и по-польски.

Приготовленья заняли немного времени. Чарнецкий, не дожидаясь Заглобы, сам прислал с оруженосцем письмо, и друзья, захватив с собой трубача и привязав к шесту белый платок, сели в лодку и отчалили.

Некоторое время все молчали, лишь весла поскрипывали в уключинах; потом Заглоба беспокойно заерзал и наконец сказал:

— Пора бы уже трубачу трубить, а то ведь не посмотрят, мерзавцы, на белый флаг, возьмут да и выстрелят!

— Да полно, что ты, пан Заглоба, — успокаивал его Володыёвский, — послов уважают даже варвары, а шведы — народ учтивый.

— А я говорю, пусть трубит! Стрельнет какой-нибудь молокосос, продырявит нам лодку, и пожалуйте в воду, а вода-то холодная! Не желаю я из-за ихней учтивости мокнуть!

— Вот уже и часовых видно! — показал Кмициц.

Трубач затрубил, возвещая прибытие послов. Лодка понеслась быстрее; на берегу тотчас началось оживленное движение, и вскоре показался верховой офицер в желтой кожаной шляпе. Подъехав к самой воде, он прикрыл рукой глаза от солнца и стал всматриваться вдаль.

Шагах в пятнадцати от берега Кмициц в знак приветствия снял шапку, офицер тоже вежливо поклонился.

— Послание от пана Чарнецкого его величеству шведскому королю! — крикнул пан Анджей, размахивая письмом.

Лодка пристала к берегу.

При виде послов береговая стража взяла на караул. Тут пан Заглоба совсем успокоился, придал своему лицу приличное случаю важное выражение и заговорил по-латыни:

— Прошлой ночью схвачен был на вашем берегу некий рыцарь, мы желали бы получить его обратно.

— Я по-латыни не понимаю, — ответил офицер.

— Невежда! — буркнул Заглоба.

Офицер обратился к пану Анджею.

— Король находится в другом конце лагеря, — сказал он. — Соблаговолите, господа, подождать здесь, а я поеду доложить, — и поворотил коня.

Посланцы стали осматриваться вокруг. Лагерь был очень велик, он занимал весь обширный треугольник между Саном и Вислой. У вершины этого треугольника лежал Пнев, по углам с одной стороны Тарнобжег, с другой — Розвадов. Разумеется, охватить взором все это пространство было невозможно, однако всюду, куда ни кинь взгляд, видны были шанцы, окопы, земляные насыпи и фашины, а на них пушки и солдаты. В самом сердце лагеря, в Гожицах, находилась королевская квартира; там же стояли основные силы шведской армии.

— Ничего мы с ними не сделаем, разве только голод их выгонит отсюда, — сказал Кмициц. — Вся местность отлично укреплена И есть пастбища для коней.

— А вот хватит ли рыбы для стольких ртов, — возразил Заглоба. — К тому же лютеране не любят постной пищи. Давно ли вся Польша была в их руках, а теперь один этот клин. Пускай и сидят себе здесь на здоровье, а не угодно — пусть возвращаются в Ярослав.

— Однако же эти шанцы насыпаны мастерами своего дела! — заметил Володыёвский, с одобрением знатока разглядывая земляные работы. — Рубак-то у нас побольше, чем у них, да вот мало ученых офицеров. И в военном искусстве мы отстали от прочих.

— Это почему же? — спросил Заглоба.

— Почему? Может, мне, всю свою жизнь прослужившему в кавалерии, и не пристало так говорить, а только во всех иных армиях главное — это пехота и пушки, на них основана вся тактика и стратегия, все марши и контрмарши. В иноземном войске человек сколько книг перечитает, скольких римских авторов проштудирует, прежде чем получит офицерский чин. У нас не то… У нас конница по старинке валит валом да саблями машет, и если с первого захода не перебьет врага, значит, ее самое перебьют…

— Пан Михал, опомнись, что ты несешь? Да есть ли на свете другая нация, одержавшая столько славных побед?

— А это потому, что и другие раньше точно так же воевали, только не было в них нашего огня, вот они и проигрывали. А теперь они поумнели — и извольте, полюбуйтесь, что творится.

— Поживем — увидим. А пока давай мне сюда самого что ни на есть ученого инженера, шведа или немца, а я против него выставлю Роха, который книг в руках не держал, тогда посмотрим.

— Еще сможешь ли ты, пан Заглоба, его выставить… — заметил Кмициц.

— Ох, не говори! Страх как жалко парня. Ну-ка, пан Анджей, ты ведь умеешь по-ихнему, по-собачьему, попытай-ка у этих швабов, что с ним сталось?

— Не знаешь ты, пан Заглоба, что такое солдат регулярных войск. Тут тебе без приказа никто рта не раскроет. И пробовать нечего.

— Да нет, знаю, они, собаки, бесчувственные. То ли дело наша шляхта, а особливо ополченцы; приедет, бывало, посол, и пошли тары-бары; как здоровье супруги, да как детки — да горелки с ним выпьют, да беседу любезную заведут, а эти стоят столбом и зенки на нас таращат, чтоб им лопнуть!

В самом деле, вокруг собиралось все больше пехотинцев, которые с любопытством рассматривали послов. И было на что посмотреть. Поляки, тщательно и даже пышно одетые, стояли живописной группой. Всеобщее внимание привлекал к себе Заглоба, поражая своей внушительной осанкой, которой и сенатор бы не постыдился; самым невзрачным казался пан Михал — по причине маленького роста.

Тем временем возвратился офицер, первым встретивший их на берегу, а с ним и другой, в более высоком чине, следом солдаты вели оседланных лошадей. Второй офицер поклонился посланцам и произнес по-польски:

— Его королевское величество просит вас пожаловать к нему на квартиру. Это довольно далеко, и мы привели для вас коней.

— Вы поляк? — спросил Заглоба.

— Нет, милостивый пан. Мое имя Садовский, я чех и служу шведскому королю.

Кмициц вдруг подошел к офицеру.

— Что, ваша милость, не узнаете меня?

Садовский внимательно всмотрелся ему в лицо.

— О, как же! Под Ченстоховой. Ведь это вы взорвали нашу самую большую осадную пушку, и Миллер отдал вас Куклиновскому! Рад, сердечно рад приветствовать столь доблестного рыцаря.

— А что сталось с Куклиновским?

— Неужто не знаете?

— Знаю одно — я угостил его тем самым блюдом, которое он для меня готовил, однако, уезжая, я оставил его живым.

— Он замерз.

— Так я и знал, что замерзнет, — сказал пан Анджей, махнув рукой.

— Скажите, полковник, — вмешался в разговор Заглоба, — а нет ли тут в лагере некоего Роха Ковальского?

Садовский рассмеялся.

— Как же, есть!

— Слава тебе, господи, слава тебе, пресвятая дева Мария! Раз парень жив, уж я его вызволю. Слава богу.

— Не знаю, захочет ли король его отдать, — ответил Садовский.

— Ну? А почему же?

— Уж очень он ему приглянулся. Король сразу узнал в нем своего рудницкого преследователя. И как начал он королю отвечать, мы прямо за животики хватались. Король спрашивает: «Что это ты на меня так взъелся?» А тот отвечает: «По обету!» Король ему: «И дальше так же будешь за мной гоняться?» — «Ну да!» — говорит шляхтич. Король смеется: «Откажись от обета, и я отпущу тебя с богом». — «Никак нельзя!» — «Почему же?» — «Тогда дядя скажет, что я болван!» — «И ты веришь, что один на один можешь меня одолеть?» — «Да я и пятерых таких одолею!» Тогда король говорит: «А как же ты не боишься поднять руку на священную особу?» А тот ему: «Да вера-то ваша поганая!» Мы переводили королю каждое слово, а он все больше веселился и все повторял: «Хорош, нет, до чего хорош вояка!» А потом, желая убедиться, и впрямь ли за ним гнался такой богатырь, король приказал выбрать двенадцать дюжих молодцов-гвардейцев и чтоб каждый по очереди бился с пленником. Но он прямо-таки какой-то двужильный, этот офицер! Когда я уезжал, он уже десятерых уложил, и собственными силами ни один не смог подняться. Мы приедем как раз к концу представления.

— Узнаю Роха! Моя кровь! — вскричал Заглоба. — Да мы за него и троих ваших полковников не пожалеем!

— Вы как раз застанете короля в хорошем настроении, а это теперь с ним редко бывает, — заметил Садовский.

— Легко поверить! — сказал маленький рыцарь.

Тут Садовский обернулся к Кмицицу и начал расспрашивать, как это ему удалось не только вырваться из рук Куклиновского, но еще и отомстить своему мучителю. Пан Анджей, любивший похвастаться, стал рассказывать все по порядку, Садовский слушал и от изумления за голову хватался, а под конец снова пожал Кмицицу руку и сказал:

— Верь мне, пан Кмициц, я рад от души, я хоть и служу шведам, но сердце честного солдата всегда радуется, если благородному рыцарю удается наказать мерзавца. Надо отдать вам справедливость, господа: храбрецов, подобных польским, днем с огнем не сыскать in universo[634].

— Вы весьма учтивы, пан офицер! — заметил Заглоба.

— И воин ты славный, нам это известно! — добавил Володыёвский.

— А все потому, что и учтивости, и воинскому искусству я учился у вас! — ответил Садовский, прикладывая руку к шляпе.

Так беседуя и соревнуясь во взаимных любезностях, они доехали до Гожиц, где находилась королевская квартира. Деревня была переполнена солдатами всех родов войск. Наши рыцари с любопытством приглядывались к воинам, кучками расположившимся среди плетней. Одни, желая хоть чем-то заглушить голод, спали прямо на завалинках, благо день был ясный и теплый; другие, усевшись вокруг барабанов и прихлебывая пиво, играли в кости; некоторые развешивали на плетнях одежду; иные сидели перед избами и, распевая скандинавские песни, драили толченым кирпичом шлемы и латы, доводя их до зеркального блеска. Там и тут чистили или проваживали коней, — словом всюду под ясным небом ключом кипела лагерная жизнь. Правда, голод и жестокие лишения наложили отпечаток на многие лица, однако золотистый свет солнца скрадывал страшные следы; впрочем теперь, когда наступил наконец долгожданный отдых, к этим несравненным воинам сразу вернулась бодрость и военная выправка. Володыёвский смотрел на них с восхищением, особенно на пехотные полки, славившиеся на весь мир своей стойкостью и мужеством. Садовский тем временем рассказывал, кого они видят на своем пути.

— Это смаландский полк королевской гвардии. А это — отборная далекарлийская пехота.

— Господи! А это что за монстры! — вскричал вдруг Заглоба, показывая на маленьких человечков с оливковой кожей и черными, свисающими на уши волосами.

— Это лапландцы, самый дальний гиперборейский народец.

— Да годятся ли они для боя? Я мог бы, кажется, взять по тройке в каждую руку и лбами их до тех пор стукать, пока руки не устанут.

— Мог бы запросто, ваша милость! В бою от них никакого толку. Шведы возят их за собой для услужения, да и просто как диковинку. Зато колдуны они exquisitissimi[635], каждому прислуживает по меньшей мере один дьявол, а иным и по пять сразу.

— Откуда же у них такая дружба со злыми духами? — спросил Кмициц, осеняя себя крестным знамением.

— В тех краях, где они живут, ночь долгая, длится когда по полгода, когда и больше, ну а ночью, как известно, с дьяволом легче всего договориться.

— А душа у них есть?

— Не знаю, но думаю, что они более подобны animalibus[636].

Кмициц подъехал ближе, схватил одного лапландца за шиворот, поднял его кверху, точно кошку, и с любопытством оглядел, а потом поставил на землю и сказал:

— Если б король подарил мне такого красавца, я велел бы его прокоптить и подвесить в оршанском костеле, — там диковинок много, даже яйцо страуса есть.

— А вот в Лубнах в приходском костеле была челюсть не то кита, не то великана, — вставил Володыёвский.

— Поехали скорей, не то еще наберемся от них какой-нибудь пакости! — заторопил Заглоба.

— Едем! — повторил Садовский. — Строго говоря, я должен был бы надеть вам на голову мешки, но нам скрывать нечего, а что вы видели наши укрепления, так это нам только на руку.

Рыцари пришпорили коней и вскоре очутились перед гожицкойусадьбой. У ворот они спрыгнули наземь и, сняв шапки, дальше пошли пешком, ибо перед домом увидели самого короля.

Множество генералов и самых блестящих офицеров окружало его. Здесь были и старый Виттенберг, и Дуглас, и Левенгаупт, Миллер, Эриксен и много других. Все они сидели на крыльце, несколько позади королевского кресла, и развлекались любопытным состязанием, которое было устроено по приказу короля. Рох как раз только что уложил двенадцатого рейтара и теперь стоял, весь потный, тяжело дыша, в разорванном кунтуше. Увидев своего дядюшку вместе с Кмицицем и Володыёвским, он решил, что и они попали в плен, горестно выпучил глаза, разинул рот и уже шагнул было вперед, но Заглоба знаком велел ему стоять спокойно, а сам с товарищами приблизился к королю.

Садовский начал представлять посланников, а они низко кланялись, соблюдая обычай и правила этикета. Затем Заглоба вручил королю письмо Чарнецкого.

Тот взял письмо и стал читать; тем временем друзья, никогда не видевшие шведского короля, с любопытством разглядывали его. Перед ними сидел человек в расцвете лет, столь смуглый лицом, словно рожден был в Италии или Испании. Черные как вороново крыло волосы длинными буклями спадали до самых плеч. Блеском и цветом глаз король напоминал Иеремию Вишневецкого, однако брови у него были сильно подняты кверху, словно он постоянно чему-то удивлялся. Там же, где брови сходились, лоб выпирал крутыми буграми, что сообщало всему его облику нечто львиное; глубокая складка на переносице, которая не разглаживалась даже тогда, когда он смеялся, придавала лицу короля угрожающее и гневное выражение. Нижняя губа, как и у Яна Казимира, сильно выступала у него вперед, но все лицо было жирнее, с более тяжелым подбородком. Усы он носил в виде шнурочков, слегка утолщающихся на концах. Ведь его облик выдавал личность исключительную, одного из тех владык, под кем стонет земля. Была в нем и царственная властность, и надменность, и львиная сила, и мощный ум, одного лишь ему недоставало: хоть благосклонная улыбка никогда не сходила с его уст, не было в нем той душевной доброты, что, как светильник в алебастровой урне, изнутри озаряет лицо ясным теплым светом.

Он сидел в кресле, скрестив ноги, могучие икры которых обрисовывались под черными чулками, и, часто моргая по своей привычке, с улыбкой читал письмо Чарнецкого. Вдруг он поднял глаза, взглянул на пана Михала и сказал:

— Я сразу узнал тебя, рыцарь: это ты сразил Каннеберга.

Все взоры мгновенно обратились к Володыёвскому, а тот шевельнул усиками, поклонился и ответил:

— Вашего королевского величества покорный слуга.

— В каком чине служишь?

— Полковник лауданской хоругви.

— А прежде где служил?

— У воеводы виленского.

— И оставил его, равно как и прочие? Ты изменил и ему и мне.

— Я присягал своему королю, не вашему величеству.

Карл ничего не ответил, все вокруг нахмурились, все взоры испытующе впились в пана Михала, но тот стоял спокойно, только знай усиками пошевеливал.

Внезапно король заговорил снова:

— Что ж, рад познакомиться со столь отважным рыцарем. Каннеберг у нас слыл непобедимым в единоборстве. Ты, должно быть, первая сабля среди поляков?

— In universo, — сказал Заглоба.

— Не последняя, — ответил Володыёвский.

— Приветствую вас, господа. Я весьма почитаю Чарнецкого, как великого полководца, хоть он и не сдержал своего слова, ибо должен был бы и сейчас еще спокойно сидеть в Севеже.

— Ваше величество! — возразил ему Кмициц. — Не Чарнецкий, а генерал Миллер первый нарушил уговор, захватив полк королевской пехоты Вольфа.

Миллер выступил вперед, посмотрел на Кмицица и принялся что-то шептать королю, а тот, непрестанно моргая, внимательно слушал и все поглядывал на пана Анджея, а под конец сказал:

— Чарнецкий, вижу я, прислал ко мне самых славных своих воинов. Впрочем, я издавна убедился, что храбрости полякам не занимать, беда лишь, что верить вам нельзя, ибо вы не выполняете обещаний.

— Святые слова, ваше королевское величество! — подхватил Заглоба.

— Как это понимать?

— Да кабы не было у нашей нации этого порока, то и вам бы, ваше величество, у нас не бывать!

Снова король ничего не ответил, снова нахмурились генералы, уязвленные дерзостью посланника.

— Ян Казимир сам освободил вас от присяги, — сказал наконец Карл, — ведь он бросил вас и убежал за границу.

— Освободить от присяги может лишь наместник Христа на земле, живущий в Риме, а он этого не сделал.

— Э, да что толковать, — сказал король. — Вот чем я завоевал это королевство, — тут он хлопнул рукой по своей шпаге, — и этим же удержу его. Не нужны мне ни ваши выборы, ни ваши присяги. Вы хотите войны? Будет вам война! Пан Чарнецкий, полагаю, помнит еще Голомб?

— Он забыл о нем по дороге из Ярослава, — ответил Заглоба.

Король не разгневался, а рассмеялся.

— Ну, так я ему напомню!

— Это уж как бог даст.

— Передайте Чарнецкому, пусть навестит меня. Гостем будет, только пусть не откладывает, а то я вот откормлю коней, да и дальше пойду.

— Гостем будете, ваше королевское величество! — ответил Заглоба, кланяясь и слегка поглаживая саблю.

— Я вижу, у послов Чарнецкого языки столь же остры, как и сабли, — сказал на это король. — Ты, сударь, вмиг парируешь каждый мой выпад. Хорошо, что в бою не это главное, а то нелегко мне было бы справиться с таким противником, как ты. Но к делу: просит меня Чарнецкий отпустить этого вот пленника, предлагая взамен двух высокого чина офицеров. Неужели вы думаете, что я настолько презираю своих соратников, чтобы так дешево за них платить? Это унизило бы и их и меня. Однако я ни в чем не могу отказать Чарнецкому, а потому отдаю ему пленника даром.

— Светлейший государь! — ответил Заглоба. — Не презрение к шведским офицерам, но сострадание ко мне хотел выказать пан Чарнецкий, ибо пленный — мой племянник, я же, да будет известно вашему королевскому величеству, являюсь советником пана Чарнецкого.

— По совести говоря, — заметил король со смехом, — не надо бы мне отпускать этого пленника, он ведь поклялся убить меня, — право же, в благодарность за дарованную свободу он должен бы отказаться от своего обета.

Тут Карл повернулся к стоящему перед крыльцом Роху и махнул ему рукой.

— А ну, молодец, подойди поближе!

Рох приблизился и стал навытяжку.

— Садовский, — сказал король, — спроси его, оставит ли он меня в покое, если я его отпущу?

Садовский повторил вопрос короля.

— Никак нет! — воскликнул Рох.

Король и без толмача понял ответ, захлопал в ладоши и часто заморгал глазами.

— Видите, видите! Ну, как его отпустить? С двенадцатью рейтарами расправился, теперь тринадцатый на очереди — я. Славно! Славно! Нет, до чего хорош! А может, и он у Чарнецкого в советниках? В таком случае я его еще быстрей отпущу.

— Помалкивай, парень! — буркнул Заглоба.

— Ну, пошутили, и будет, — сказал вдруг Карл Густав. — Забирайте его, и да послужит вам это лишним доводом моей снисходительности. В этой стране я хозяин, кого хочу, того и милую, а в переговоры с бунтовщиками вступать не желаю.

Тут королевские брови нахмурились, и улыбка сбежала с лица Карла Густава.

— А бунтовщиком является каждый, кто подымет на меня руку, ибо я ваш законный государь. До сих пор из одного лишь милосердия не карал я, как надлежало, все ждал, что вы образумитесь, но берегитесь: даже мое милосердие может истощиться, тогда наступит час возмездия. Это вы своим самоуправством и легкомыслием ввергли страну в геенну огненную, из-за вашего вероломства льется кровь. Но говорю вам: всему есть предел… Не хотите слушать увещаний, не хотите подчиняться закону, так подчинитесь мечу и виселице!

И Карл грозно сверкнул очами. Какое-то время Заглоба смотрел на него, недоумевая, откуда этот гром с ясного неба, потом и в нем начала закипать кровь, но он лишь поклонился, сказав:

— Благодарствуем, ваше королевское величество.

И пошел прочь, а за ним Кмициц, Володыёвский и Рох Ковальский.

— Ну и ну! — говорил старый рыцарь. — Любезен, любезен, да вдруг как рявкнет на тебя медведем, ты и оглянуться не успеешь. Славно попрощались, нечего сказать! Другие послов на прощание вином потчуют, а этот виселицей! Собак пусть вещает, а не шляхту! Боже, боже, как тяжко мы грешили против нашего государя, который был, есть и будет нашим отцом, ибо он наследник Ягеллонов! И такого государя оставили изменники, с пугалами заморскими снюхались. Так нам и надо, ничего лучшего мы не заслужили. Виселицы! виселицы!.. Его самого загнали в угол, прижали, еле дух переводит, а все мечом да виселицей стращает. Ну погоди! Казак татарина схватил, да сам в неволю угодил! Плохо вам, а будет еще хуже! Рох, хотел я тебе съездить по морде либо с полсотни горячих всыпать, да уж так и быть, прощаю тебя за то, что держался молодцом и обещал по-прежнему его преследовать. А теперь давай поцелуемся, очень уж я тобою доволен!

— Ну, то-то, дядя! — ответил Рох.

— Виселица и меч! И он сказал это мне в глаза! — никак не мог уняться Заглоба. — Тоже мне — королевская милость! Вот так же милостив волк к тому барану, которого он готовится сожрать!.. И когда он это говорит? Сейчас, когда его самого мороз по коже подирает от страха. Пусть берет себе в советники своих лапландцев и вместе с ними у дьявола милости ищет. А нас будет хранить пресвятая дева Мария, вон как того пана Боболю в Сандомире, которого вместе с конем перебросило взрывом через Вислу. И жив остался. Глянул по сторонам — ан закинуло-то его к ксендзу, да прямо к обеду! Ничего, с божьей помощью мы еще их всех отсюда повытаскаем, как раков из верши…

 ГЛАВА IX


Прошло около двух недель. Король по-прежнему сидел в междуречье и рассылал гонцов во все крепости и гарнизоны, в сторону Кракова и Варшавы, приказывая всем спешить к нему на помощь. И помощь шла, по Висле доставляли ему сколько можно было провианта, но этого не хватало. Через десять дней в лагере начали есть конину, и король с генералами впадали в отчаяние при мысли, что будет, когда конница и артиллерия останутся без лошадей. К тому же и вести отовсюду приходили самые неутешительные. Вся страна полыхала войной, словно объятый огнем смоляной факел. Мелким шведским отрядам и небольшим гарнизонам не только что прийти на помощь королю — носа нельзя было высунуть из своих городов и местечек. Литва, сдерживаемая дотоле железною рукою Понтуса де ла Гарди, восстала как один человек. Великая Польша, которая некогда первой покорилась захватчикам, первой же сбросила ярмо и подавала всей Речи Посполитой пример стойкости, отваги и ратного рвения. Шляхетские и мужицкие отряды нападали не только на села, но даже на занятые шведами города. Шведы мстили страшно; однако тщетно они отрубали пленникам руки, дотла сжигали деревни, а жителей от мала до велика казнили, ставили виселицы, нарочно для мятежников привозили из неметчины орудия пыток. Кому суждены были муки, тот терпел их, кому суждена была гибель, тот погибал, но шляхтич встречал смерть с саблей, мужик — с косою в руках. И лилась шведская кровь по всей Великой Польше, народ жил в лесах, даже женщины взялись за оружие; казни лишь пуще разжигали в народе, ярость и жажду мести. Кулеша, Кшиштоф Жегоцкий и воевода подлясский разгуливали по всему краю, да и, кроме них, по лесам полно было разных партизанских отрядов; поля лежали невозделанные, повсюду свирепствовал голод, но больше всего донимал он шведов, которые вынуждены были сидеть в городах за запертыми воротами, не смея шагу стушить наружу.

Шведы теряли последние силы.

То же было и в Мазовии. Курпы, лесные жители, выходили из сумрачных дебрей, устраивали на дорогах засады, перехватывали провиант и гонцов. С Подлясья к Сапеге или на Литву тянулась сотнями и тысячами мелкая шляхта. Люблинское воеводство было в руках конфедератов. Из далекой Руси шли татары, а вместе с ними и принужденные к повиновению казаки.

И все уже были уверены, что если не через неделю, то через месяц, если не через месяц, то через два речная ловушка, в которой сидел Карл Густав с основными своими силами, обратится в сплошную гигантскую могилу — к вящей славе польского народа, в назидание тем, кто вздумал бы напасть на Речь Посполитую. Конец войны, казалось, был уже близок; кое-кто поговаривал, что Карлу теперь остался один-единственный выход: выкупиться, отдав Речи Посполитой шведскую Лифляндию.

Но внезапно положение Карла Густава и шведов изменилось к лучшему. Двадцатого марта сдался наконец Мальборк, доселе упорно сопротивлявшийся осаде. Теперь сильная и доблестная армия Стенбока была свободна и могла поспешить на выручку королю.

Одновременно и баденский маркграф, набрав войско, со свежими силами также двинулся в сторону речной развилины.

Обе армии шли вперед, уничтожая мелкие повстанческие отряды, громя, сжигая и убивая. Из лежавших на их пути городов и сел они забирали с собой шведские гарнизоны, и силы их прибывали, словно воды в реке, обильно питаемые малыми притоками.

Вести о сдаче Мальборка, об армии Стенбока, о походе баденского маркграфа быстро дошли до междуречья и сильно встревожили поляков. Стенбок, правда, был еще далеко, но маркграф баденский, идущий форсированным маршем, мог вскоре очутиться под Сандомиром и совершенно изменить всю картину.

В польском стане созвали военный совет. Собрались пан Чарнецкий, гетман литовский, Михал Радзивилл, коронный кравчий, пан Витовский, старый опытный воин, и пан Любомирский, которому уже порядком наскучило сидеть над Вислой. Было решено, что Сапега с литовским войском останется сторожить Карла, дабы тот не ускользнул из окружения, а Чарнецкий пойдет навстречу маркграфу баденскому и возможно скорее с ним сразится, после чего, если бог дарует ему победу, снова вернется осаждать короля.

Тут же были отданы все нужные распоряжения. На следующее утро в лагере раздался приглушенный сигнал «по коням» — трубы играли чуть слышно, так как Чарнецкий хотел, чтобы шведы не заметили его ухода. К майдану спешно подтянулись несколько шляхетских и мужицких партизанских отрядов. Они разожгли костры и шумно суетились, чтоб отвести глаза неприятелю, а между тем хоругви каштеляна одна за другой покидали лагерь. Первой вышла лауданская хоругвь, которая по справедливости должна была бы остаться при Сапеге, но она так полюбилась Чарнецкому, что гетман не стал отбирать ее. Затем отличная хоругвь под командой Вонсовича, старого вояки, который полвека провел в ратных трудах; следом двинулась хоругвь князя Димитра Вишневецкого под командой Шандаровского, та самая, что так отличилась под Рудником; за нею два полка драгун Витовского и две хоругви яворовского старосты, в одной из которых служил поручиком знаменитый Стапковский; затем шла собственная хоругвь пана каштеляна, королевская хоругвь под командой Полянского и все войско Любомирского. Ни пехоты, ни повозок с собою не взяли, решив для скорости идти налегке.

И вот уже все они стоят под Завадой, — целая армия, полная сил и боевого огня. Тут Чарнецкий выехал вперед, выстроил полки в походный порядок, а сам стал чуть поодаль, чтобы обозреть свое войско на марше. Конь под ним фыркал и мотал головой, словно приветствуя проходящие полки, а у пана каштеляна от радости сердце ширилось в груди. Картина перед ним была и впрямь великолепная. Безбрежное море конских голов, над ним суровые солдатские лица, кивающие в такт ходу коней, а поверху сабли и пики, ослепительно сверкающие в лучах утреннего солнца. Так и ведаю от них несокрушимой силой, и сила эта передавалась каштеляну, ибо он видел теперь перед собой не беспорядочную толпу волонтеров, но настоящее войско, закаленное в горниле войны, отлично снаряженное и обученное и столь лютое в бою, что никакая другая конница в мире не могла бы равными силами ему противостоять. Чарнецкий чувствовал, что здесь нет и не может быть места сомнению, что с этими людьми он в пух и прах разобьет войско баденского маркграфа, и в предчувствии грядущей победы лицо его озарилось ярким светом, лучи которого, казалось, падали на идущие мимо полки.

— С богом! За победой! — воскликнул он.

— С богом! Мы победим! — отвечали ему могучие голоса.

Этот возглас прокатился по хоругвям подобно грому. Чарнецкий пришпорил коня и догнал передовую лауданскую хоругвь.

И начался поход!

Они мчались, обгоняя ветер, как мчится стая хищных птиц, издали чуя добычу. Нигде, даже среди степных татар, не слыхивали о подобном походе. Солдат спал в седле, ел и шил, не спешиваясь; коней кормили из рук. Оставались позади реки, леса, деревни, города. Мужики по деревням только выскочат, бывало, из хат посмотреть на войско, а войска уж и след простыл, лишь пыль клубится вдали. Скакали днем и ночью, делая лишь краткие привалы, чтобы не загнать лошадей.

Наконец близ Козениц они наткнулись на восемь шведских хоругвей во главе с Торнешильдом. Лауданская хоругвь, шедшая в авангарде, первой заметила неприятеля и с ходу, не останавливаясь, ринулась в атаку. Следом пошел Шандаровский, за ним Вонсович, за ним Стапковский.

Шведы, полагая, что имеют дело с партизанами, приняли бой. Через два часа никого из них не осталось в живых, некому было добежать до маркграфа и крикнуть, что это идет Чарнецкий. Восемь шведских хоругвей были попросту стерты с лица земли. Затем победители кратчайшим путем помчались к Магнушеву, так как, по донесениям лазутчиков, маркграф баденский со всем своим войском находился в Варке.

Ночью Володыёвский был отправлен в разъезд; ему поручено было выяснить численность и местоположение войск.

Заглобе новое поручение пришлось весьма не по вкусу, особенно сразу после похода, — таких походов, пожалуй, сам славный Вишневецкий не проделывал; сильно ворчал старый рубака, но все же три войске не остался, а предпочел идти с Володыёвским.

— Золотое было времечко под Сандомиром, — говорил он, потягиваясь в седле, — знай ешь, да спи, да на осажденных шведов издали поглядывай, а теперь вон и к манерке приложиться некогда. Да почитайте хоть antiquorum[637], военную науку великого Помпея и Цезаря, — нет, пан Чарнецкий новую методу выдумал. Где это слыхано, столько дней и ночей в седле, — этак все брюхо растрясешь. С голоду черт-те что в башку лезет, так вот все и чудится мне, будто звезды — это каша, а месяц — шкварка. И это называется война! Ей-богу, так есть хочется, что я готов обгрызть уши собственному коню!

— Завтра, даст бог, разделаемся со шведами, отдохнем.

— По мне, уж лучше шведы, чем такая канитель! Господи! Господи! Да когда же наконец будет в Речи Посполитой мир, а у старого Заглобы теплая лежанка и подогретое пиво… Пусть бы уж и без сметаны… Трясись, старый, на кляче, трясись, пока до смерти не дотрясешься… Нет ли там у кого табачку? Прочихаюсь, — может, хоть сон из меня выйдет… И что это месяц светит прямо в рот, чуть не в кишки мне заглядывает, чего он там ищет, не знаю, — ничего там нету! Право же, не война, а черт знает что!

— А вы, дядя, возьмите да и съешьте месяц, раз это шкварка, — предложил Рох.

— Знаешь, если б я тебя съел, можно было бы сказать, что воловьего мяса наелся, да боюсь, как бы последнего ума не лишиться от такого жаркого.

— Если я вол, а вы мой дядя, тогда кто же, дядя, вы сами?

— Вот болван! По-твоему, Альтея оттого родила головешку, что сидела у печи?

— Какое мне дело до Альтеи?

— А такое, что если ты — вол, то сначала спроси, кто твой отец, а не кто дядя! Вон Европу тоже бык похитил, однако брат ее был человеком, хоть и приходился дядей ее потомству. Понимаешь?

— Понимать не понимаю, но поесть чего-нибудь я тоже не прочь.

— Съешь хоть черта с рогами, только отвяжись! Эй, пан Михал, что это? Почему мы стали?

— Варка видна, — сказал Володыёвский. — Вон колокольня блестит под луной.

— А Магнушев мы уже проехали?

— Магнушев остался справа. Странно, что по эту сторону реки нет ни одного шведского разъезда. Ну-ка, спрячемся вон в тех зарослях, постоим, может, бог языка пошлет.

И пан Михал подвел отряд к кустарнику и расположил людей в ста шагах справа и слева от дороги, приказав стоять тихо да покороче держать поводья, чтобы ни одна лошадь не заржала.

— Подождем, — сказал он. — Послушаем, что делается за рекой, а может, и увидим что-нибудь.

Стали ждать. Долгое время ничего не было слышно, кроме соловьев, которые самозабвенно распевали в соседнем ольшанике. Усталые солдаты начали клевать носом, а Заглоба лег на лошадиную шею и заснул крепким оном; даже кони дремали. Прошел час. Наконец чуткое ухо Володыёвского уловило словно бы стук копыт по твердой дороге.

— Не зевай! — бросил он солдатам.

А сам выдвинулся из кустов поближе к дороге и окинул ее взглядом. Дорога блестела в лунном свете, как серебряная лента, но никого не было видно; однако конский топот приближался.

— Шведы, не иначе! — проговорил Володыёвский.

И все еще крепче натянули поводья и затаили дыхание; тишину нарушали лишь соловьиные трели, доносившиеся из ольшаника.

И вот на дороге показался шведский разъезд. Всадников было человек тридцать. Они ехали не спеша и не соблюдая строя, растянувшись по дороге длинной вереницей. Солдаты переговаривались, иные тихонько напевали, теплая майская ночь действовала даже на очерствевшие солдатские души. Ничего не подозревая, шведы прошли мимо стоявшего у самой дороги пана Михала так близко, что на него пахнуло лошадиным потом и дымом трубок, которые курили рейтары.

Наконец они исчезли за поворотом. Володыёвский еще долго стоял и дожидался, пока затихнет вдали стук копыт; только тогда он вернулся к отряду и сказал братьям Скшетуским:

— А теперь мы их, как стадо гусей, погоним прямо в лагерь пана каштеляна. Только чтоб мне ни один не ушел, а то даст знать своим!

— Ну, если и после этого дела пан Чарнецкий не позволит нам наесться и выспаться, — молвил Заглоба, — я отказываюсь от места и возвращаюсь к Сапежке. У Сапежки коли битва, так битва, зато уж когда сядешь за стол — тут уж пир горой! Ешь, пей в три горла, пока не надоест! Это, я понимаю, вождь! Нет, скажите на милость, какого черта мы служим у Чарнецкого, — ведь по праву это Сапежкина хоругвь?

— Не греши, отец! Что ты так расшумелся на Чарнецкого, он величайший полководец Речи Посполитой, — сказал Ян Скшетуский.

— Это не я расшумелся, а мои кишки, — слышите, какая в них с голоду музыка играет!

— Вот шведы под эту музыку и попляшут, — прервал его Володыёвский. — А теперь, друзья, в путь, в путь! К той корчме в лесу, мимо которой мы проезжали. Там-то я думаю на них и напасть.

Он приказал отряду двигаться средним аллюром. Отряд углубился в густой лес, вокруг стало темно. До корчмы было версты три-четыре. Немного не доезжая, всадники снова пошли нога за ногу, чтобы не вспугнуть врага прежде времени. Подъехав к корчме на расстояние пушечного выстрела, они услышали шум голосов.

— Шведы! Слышите, галдят? — сказал Володыёвский.

Шведы в самом деле задержались около корчмы, надеясь найти хоть кого-нибудь, кого можно было бы расспросить. Но корчма была пуста. Часть отряда, спешившись, обыскивала дом, одни шарили в хлеву и сараях, другие рылись под застрехами. Остальные, держа на поводу их лошадей, ждали во дворе.

Отряд Володыёвского, подъехав шагов на сто, стал по-татарски, полумесяцем окружать корчму. На майдане отлично слышали, а потом и увидели приближающихся всадников, но в лесном полумраке трудно было распознать, кто едет, и рейтары не беспокоились, уверенные, что с той стороны никакой другой отряд, кроме шведского, подойти не может. И только последний маневр их удивил и заставил насторожиться; они закричали, созывая своих товарищей.

Внезапно с разных сторон раздался клич «алла!» и грянули выстрелы. В тот же миг, точно выросши из-под земли, корчму густой толпой окружили конники. Началась свалка, зазвенели сабли, послышались проклятия, сдавленные крики, но все это продолжалось считанные минуты, от силы столько, сколько нужно, чтобы дважды прочесть «Отче наш».

Во дворе корчмы осталось несколько убитых солдат и лошадей, а отряд Володыёвского двинулся дальше, уводя с собой двадцать пять пленников.

Теперь они понеслись вскачь, подгоняя ударами сабель рейтарских коней, и с рассветом уже подходили к Магнушеву. В лагере Чарнецкого никто не спал, все были в боевой готовности. Сам каштелян вышел к ним навстречу, опираясь на обушок, исхудалый и бледный от бессонных ночей.

— Ну что? — спросил он Володыёвского. — Много ли языков захватил?

— Двадцать пять человек.

— А сколько ушло?

— Nec nuntius cladis[638]. Захвачены все!

— Молодчина! Тебя хоть в самое пекло посылать! Славно! Немедля взять их в оборот! Я сам буду допрашивать!

И каштелян круто повернулся на каблуке, но, уходя, еще добавил:

— Да смотрите, будьте наготове, мы, может статься, без промедления двинем на неприятеля.

— Вот те и на! — воскликнул Заглоба.

— Тс-с-с, — остановил его Володыёвский.

Пленных шведов и пытать не пришлось, — они сразу рассказали все, что им было известно о силах баденского маркграфа, о количестве пушек, пехоты и кавалерии. Призадумался пан каштелян, когда узнал, что хоть набрано войско маркграфа недавно, однако состоит сплошь из старых солдат, уже много повоевавших на своем веку. Было среди них немало немцев, а также большой отряд французских драгун; вся в целом эта армия на несколько сот человек превосходила польское войско. Зато, как явствовало из показаний пленных, маркграф пребывал в полнейшем неведении насчет близкого соседства Чарнецкого и был уверен, что все польские силы стоят под Сандомиром, осаждая короля.

Едва каштелян услышал это, он вскочил с места и крикнул своему адъютанту:

— Витовский, вели трубачу трубить «по коням!».

Спустя полчаса войско выступило и пошло свежим майским утром через леса и поля, покрытые росою. Наконец на горизонте показалась Варка, а вернее, ее пепелище, так как город шесть лет назад сгорел дотла.

Дорога на Варку пролегала через обширную голую равнину, и раньше или позже шведы должны были заметить приближающееся войско. Они и заметили его, но маркграф подумал, что это какие-нибудь партизанские отряды, которые объединились с намерением посеять панику в шведском лагере.

И лишь когда из-за леса одна за другой рысью понеслись к ним польские хоругви, у шведов началось лихорадочное движение. С равнины видно было, как между полками торопливо проходят небольшие отряды рейтар, пробегают офицеры. Из лагеря на равнину повалили пехотинцы в ярких мундирах и, точно стаи пестрых птиц, готовящихся к перелету, выстраивались перед поляками в стройные квадраты. Над головами пехотинцев возвышался лес грозных копий, готовых отразить натиск неприятельской кавалерии. И, наконец, показались закованные в броню кирасиры, двумя потоками устремившиеся к флангам. Спешно подтягивались и расставлялись по местам пушки. Взошло солнце, равнина озарилась ярким, радостным светом, и все эти приготовления видны были как на ладони.

Войска отделяла одно от другого Пилица.

На шведском берегу запели трубы, загремели литавры и барабаны, послышались воинственные клики ратников, уже готовящихся к бою. Тут и Чарнецкий приказал трубить в рога и направил свои хоругви прямо к реке.

Внезапно он стегнул жеребца и подскакал к Вонсовичу, чья хоругвь была уже на самом берегу.

— Вонсович, старина! — крикнул он. — Веди своих к мосту, там спешивайтесь и открывайте огонь! Пусть они бросят на тебя все свои силы. Вперед!

Вонсович лишь покраснел от радости и взмахнул буздыганом. Его люди с громкими криками помчались за ним, словно тыльная туча, подгоняемая ветром.

Шагов за триста до моста они осадили коней. Две трети отряда спрыгнуло наземь и бегом бросилось к мосту.

Шведы подошли с другой стороны, и вскоре заговорили мушкеты, сперва поодиночке, потом все чаще, чаще, будто сотни цепов вразнобой молотили по току. Над рекой протянулись полосы дыма. На обоих берегах бойцы криками раззадоривали друг друга. Все взгляды были прикованы к узкому деревянному мосту, захватить который было так трудно, а оборонять так легко. Однако добраться до шведов можно было только по нему.

Через четверть часа пан Чарнецкий послал в помощь Вонсовичу драгун Любомирского.

Но шведы уже начали обстреливать подступы к мосту из пушек. Они выкатывали на берег все новые и новые орудия; ядра с воем пролетали над головами солдат Вонсовича и драгун и падали на лугу, зарываясь в землю и осыпая сражающихся комьями дерна и грязи.

Маркграф баденский стоял в тылу своей армии, на опушке леса, следя за битвой в подзорную трубу. Время от времени он опускал трубу и, обернувшись к своему штабу, недоуменно пожимал плечами.

— Безумцы, — говорил он, — они любой ценой хотят форсировать этот мост. Несколько пушек и два-три полка охранят его перед целой армией.

Однако Вонсович со своими людьми упорно шел на приступ, и защитникам моста приходилось ожесточенно отбиваться. Мост становился средоточием сражения, и сюда постепенно подтягивалась вся шведская армия. Через час ее позиция полностью изменилась, теперь она стояла боком к прежней линии фронта. На мост обрушивался настоящий ливень огня и железа. Люди Вонсовича гибли десятками, а меж тем Чарнецкий слал к ним все новых гонцов, упорно приказывая идти вперед.

— Чарнецкий всех их погубит! — вскричал коронный маршал.

Даже старый опытный воин Витовский решил, что дело плохо, и весь дрожал от нетерпения; под конец он не выдержал, хлестнул коня так, что тот с жалобным стоном взвился на дыбы, и поскакал к Чарнецкому, который бог весть зачем все гнал и гнал людей к реке.

— Ваша милость! — крикнул Витовский. — Напрасно только кровь льется; нам этого моста не взять!

— А я и не собираюсь брать его! — возразил Чарнецкий.

— Тогда что же это значит, ваша милость? Что мы должны делать?

— К реке! К реке все хоругви! А ты, пан Витовский, изволь в строй! — И глаза Чарнецкого грозно сверкнули. Витовский тотчас поскакал назад, не сказав более ни слона.

Оказавшись шагах в двадцати от реки, хоругви остановились и растянулись вдоль берега длинной цепью. Ни солдаты, ни офицеры не могли взять в толк, зачем это делается.

И тут Чарнецкий вихрем вылетел вперед. Лицо его пылало, глаза метали молнии. Вздымаемая сильным ветром бурка развевалась за его плечами наподобие огромных крыльев, конь под ним плясал и становился на дыбы, извергая пламя из ноздрей; Чарнецкий выпустил из рук саблю, которая повисла на темляке, сорвал с головы шапку, обнажив всклокоченные волосы и залитое потом чело, и вскричал, обращаясь к своим войскам:

— Братья! Враг рекой от нас отгородился и смеется над нами! Он море переплыл, дабы погубить нашу отчизну, так неужто же мы, защищая ее, не переплывем эту реку! — Тут он грянул шапкой оземь и, схватив саблю, указал ею на бурные речные воды. В страстном порыве он привстал в стременах и воззвал поистине громовым голосом: — За бога, за веру, за отчизну — вперед!

И, вонзив шпоры в конские бока с такой силой, что аргамака подбросило в воздух, он ринулся в пучину. Волны расступились, поглотив на мгновение коня и всадника, но в следующий миг оба вынырнули наружу.

— Я за тобой, мой господин! — крикнул Михалко, тот самый, что так славно дрался под Рудником.

И прыгнул в воду.

— За мной! — скомандовал высоким, пронзительным голосом Володыёвский.

И тотчас вода заглушила его крик.

— Иисусе, Мария! — проревел Заглоба, рывком направив коня к реке.

И всадники лавиной ринулись в волны, и вода бешеным напором захлестнула берега. За лауданцами пошла хоругвь Вишневецкого, за нею — Витовского, за ней — Стапковского, а там и все остальные. Охваченные благородным безумием, люди неслись, оттесняя друг друга; слова команды слились с криками солдат, река вышла из берегов и вспенилась, как кипящее молоко. Всадников относило течением, но они яростно пришпоривали коней, и те, словно гигантское стадо дельфинов, плыли вперед, фыркая, храпя и задыхаясь. Людские и конские головы, возвышавшиеся над водой, так густо усеивали поверхность реки, что образовали как бы мост, по которому можно было бы, не замочив ног, перейти на другой берег.

Чарнецкий первым переплыл реку; не успел он стряхнуть с себя воду, как рядом уже стояли лауданцы; пан каштелян взмахнул буздыганом и крикнул Володыёвскому:

— Вперед! Бей!

А потом Шандаровскому, командовавшему хоругвью Вишневецкого:

— На врага!

Так напутствовал он одну хоругвь за другой, пока не прошли все. Последнюю Чарнецкий возглавил сам и, крикнув: «С нами бог!» — поскакал вслед за другими.

Правда, два рейтарских полка, стоявших в резерве, видели, что происходит, но шведские полковники от неожиданности остолбенели, и не успели рейтары сдвинуться с места, как на них со всего разгона налетела лауданская хоругвь. Словно вихрь сухие листья, разметала она первый полк, отбросив его на второй, и второй сбился в кучу; а тут подскакал Шандаровский, и началась жестокая резня. Длилась она недолго, вскоре шеренги шведов были разорваны, и противник беспорядочной толпой стал поспешно отступать к основным силам.

Хоругви Чарнецкого с устрашающими воплями гнались за беглецами и рубили, кололи, устилая поле трупами.

Теперь все поняли, зачем Чарнецкий приказал Вонсовичу атаковать мост, хоть и не собирался по нему переправляться. Все внимание армии маркграфа было приковано к этой точке, и никто не подумал, да и не успел подумать о том, чтоб воспрепятствовать переправе поляков вплавь. Почти все пушки, вся армия шведов обращены были фронтом к мосту, и теперь, когда три тысячи всадников всей своей мощью ударили им во фланг, приходилось спешно перестраиваться, разворачивать ряды фронтом к врагу, чтобы хоть как-то отразить атаку. Началась страшная сумятица и неразбериха: полки пехоты и кавалерии, торопясь развернуться лицом к атакующим, ломали строй, налетали друг на друга, слова команды тонули в невообразимом шуме и гаме, каждый действовал как бог на душу положит. Тщетно надрывались офицеры, тщетно маркграф поспешил бросить на подмогу стоявшие у леса резервные полки кавалерии; не успели они подскакать к месту схватки, не успели пехотинцы упереть копья тупым концом в землю и направить их острие на противника, как в самую их гущу, подобно смертоносному урагану, ворвалась хоругвь лауданцев; за ней вторая, третья, четвертая, пятая, шестая. И настал Судный день. Поле битвы, словно тучей, заволоклось ружейным дымом, и из этой тучи несся гул, гром, вопли нечеловеческого отчаяния и торжествующие клики, оглушительный лязг железа, будто из какой-то адской кузницы, и треск мушкетов; порой мелькнет уланский прапорец, порой сверкнет золотом наконечник полкового знамени — и снова все тонет в дыму, снова ничего не различить, лишь чудовищный грохот все нарастает и нарастает, как будто дно речное внезапно разверзлось и бурные воды ринулись в бездонную пропасть.

Вдруг с фланга донеслись новые крики. Это Вонсович перешел мост и ударил на врага сбоку. После этого битва скоро кончилась.

От клубившейся на равнине тучи стали быстро отделяться люди; шведы, не помня себя, теряя шапки, шлемы и оружие, устремлялись к лесу. А вскоре в ужасающем беспорядке хлынул целый людской поток. Артиллерия, пехота, конница — все вперемежку ударились в бегство, полуослепнув от смятения и ужаса. Иные испускали отчаянные вопли, другие бежали молча, лишь прикрывали руками голову, кое-кто сбрасывал на бегу одежду; некоторые пытались остановить бегущих, их сбивали с ног, начиналась свалка — а меж тем над беглецами, за их спинами, над головами уже вздымались копыта несущейся следом польской конницы. Шеренга за шеренгой, вскинув коней на дыбы, врезались поляки в самую гущу людского потока. Никто уже не защищался, все покорно подставляли шею под меч. Труп валился на труп. Без отдыха, без пощады рубили сабли по всей равнине; на берегу, под лесом, куда ни кинь взгляд, — везде толпы беглецов и преследователей; лишь кое-где разрозненные отряды пехоты сопротивлялись с неистовством отчаяния. Пушки замолкли. Битва перестала быть битвой, она превратилась в избиение.

Все, кто бежал к лесу, были перебиты. Доскакало лишь несколько рейтарских эскадронов, преследуемых хоругвями легкой кавалерии.

Но в лесу недобитых шведов уже поджидали мужики, которые, заслышав бранные клики, сбежались сюда со всех окрестных деревень.

Самая же страшная погоня происходила на варшавской дороге, по которой уходили главные шведские силы. Младший маркграф, Адольф, дважды пытался задержать преследователей и дважды был разбит, пока, наконец, сам не попал в плен. Его личная охрана, четыреста французов-пехотинцев, сложили оружие, а остальные три тысячи отборной конницы и мушкетеров ухитрились добежать до самого Мнишева. Мушкетеров теребили в Мнишеве, а за кавалерией пришлось гнаться вплоть до Черска, пока вся она не рассеялась по лесам, камышам, зарослям. А уж на другой день всадников поодиночке выловили оттуда мужики.

Еще солнце не зашло, а армия Фридриха, маркграфа баденского, перестала существовать.

У реки, на поле битвы, оставались лишь знаменосцы со знаменами, все остальные ускакали в погоню за неприятелем. Солнце уже почти закатилось, когда из лесу и от Мнишева стали возвращаться первые отряды кавалерии. Бойцы пели, кричали, подбрасывали вверх шапки и палили из мушкетов. Чуть не каждый вел за собой толпу связанных друг с другом пленных. Пленные тащились за всадниками, без шляп и шлемов, с поникшими головами, ободранные, окровавленные, то и дело спотыкаясь о тела своих павших товарищей.

Поле битвы являло собой страшный вид. В тех местах, где схватка была особенно жестокой, трупы громоздились штабелями высотой до половины копья. Некоторые из пехотинцев еще сжимали в окоченевших руках длинные древка. Копьями было усеяно все поле. Местами они были воткнуты в землю, местами лежали навалом, кое-где торчавшие из земли обломки образовали целые изгороди и частоколы.

И всюду, всюду, куда ни кинь взгляд, валялись в ужасном и горестном смешении раздавленные копытами мертвые тела, древка пик, сломанные мушкеты, барабаны, трубы, шляпы, пояса, жестяные ладонки пехотинцев и множество рук и ног, торчавших из плотной груды тел в таком беспорядке, что невозможно было угадать, кому они принадлежат. Особенно густо устилали землю трупы в тех местах, где сражалась шведская пехота.

Поодаль, у самой реки, стояли уже остывшие пушки; одни были опрокинуты людским потоком, другие словно изготовились дать новый залп. Подле них спали вечным сном канониры, — их тоже перебили всех до единого. На многих пушках, обнимая их руками, повисли тела убитых солдат, словно солдаты и после смерти хотели прикрыть пушки собою. Орудийная бронза, забрызганная кровью и мозгом, зловеще сверкала под лучами заходящего солнца. Золотой отблеск заката лежал и на лужах застывшей крови, по всему полю слышен был ее сладковатый запах, смешанный с трупным смрадом, запахом пороха и конского пота.

Чарнецкий с королевским полком возвратился еще до заката и стал посреди ратного поля. Войска приветствовали его громовыми криками. Отряд подходил за отрядом, и возгласы «виват!» гремели без конца, а он стоял, озаренный солнцем, бесконечно усталый, но и столь же счастливый, с непокрытой головой, с саблей на темляке, и на все приветствия отвечал:

— Не меня, ваши милости, не меня, но господа нашего благодарите!

Рядом с ним стояли Витовский и Любомирский; Любомирский, сверкавший, как солнце, в своих золоченых доспехах, с лицом, забрызганным кровью врагов, которых он сам своею рукой колол и рубил без передышки, словно простой солдат, был, однако, угрюм и мрачен, ибо даже его собственные толки кричали:

— Виват Чарнецкий, dux et victor![639]

И в душе коронного маршала уже шевельнулась зависть.

Тем временем на поле боя со всех сторон стекались все новые отряды, и от каждого подъезжал к Чарнецкому рыцарь и кидал к его ногам захваченное неприятельское знамя. Это вызывало новую бурю восторженных криков, снова летели вверх шапки и гремели выстрелы из мушкетонов.

Солнце опускалось все ниже.

В единственном костеле, который уцелел в Варке после пожара, зазвонили к вечерне; все тотчас обнажили головы; ксендз Пекарский, бравый полковой священник, начал читать: «Ангел господень возвестил пречистой деве Марии!..» — и сотни могучих голосов подхватили хором: «…И зачала она от святого духа…»

Все глаза обратились вверх, к румяной вечерней заре, которая разлилась в небесах, и понеслась благочестивая песнь с поля кровавой битвы прямо в озаренное этим тихим вечерним светом небо.

Едва кончилась молитва, рысью подошли лауданцы, которые в погоне за врагом ускакали дальше всех. Снова под ноги Чарнецкому полетели знамена, наполняя его сердце великой радостью; завидев Володыёвского, он подъехал к нему.

— А много ли их ушло от вас? — спросил пан каштелян.

Володыёвский только головой помотал, — дескать, нет, не много; до того он умаялся, даже слова вымолвить не мог, лишь хватал воздух открытым ртом, так что в груди свистело. Под конец он показал рукой, что не может говорить, а Чарнецкий понял и крепко прижал к себе его голову.

— Да ты, знать, себя не жалел! — воскликнул он. — Побольше бы нам таких молодцов!

Заглоба, тот раньше отдышался и, стуча зубами и заикаясь, заговорил:

— О господи! Стоим на юру, а я весь вспотел… Сейчас паралич хватит… Разденьте какого-нибудь шведа потолще и дайте мне одежду, а то на мне все мокрое… хоть выжми… Уж и не знаю, где вода, где мой собственный пот, а где шведская кровь… Вот не думал, что мне когда-нибудь доведется такую кучу этой сволочи перебить! Назовите меня болваном, если думал! Величайшая победа за всю войну… Но уж в воду лезть — дудки, на это я больше не согласен… Не ешь, не пей, не спи, да еще вдобавок купайся?.. Нет, стар я для этого дела… Вон уж и рука немеет… Паралич, ей-ей, паралич! Горелки, ради бога!

Слыша такие речи и видя, что убеленный сединами рыцарь в самом деле весь залит неприятельской кровью, Чарнецкий сжалился над его годами и подал ему собственную манерку.

Заглоба осушил ее, вернул пустую Чарнецкому и сказал:

— Ну, это будет получше, чем вода, а то я ее в Пилице столько нахлебался, что в брюхе, того и гляди, заведется рыба.

— А ты, пан Заглоба, и правда переоделся бы в сухое, вон хоть со шведа какого-нибудь, — сказалкаштелян.

— Сейчас, дядя, я найду вам толстого шведа, — вызвался Рох.

— Стану я надевать окровавленное, с трупа! — ответил Заглоба. — Раздень-ка ты лучше того генерала, которого я в плен взял.

— Так вы взяли генерала? — с живостью спросил Чарнецкий.

— Кого я только не взял, каких только подвигов не совершил! — ответствовал Заглоба.

Тут и к Володыёвскому вернулся дар речи.

— Нами захвачены в плен младший маркграф Адольф, граф Фалькенштейн, генерал Венгер, генерал Потер, Бенци, не считая других, чином пониже.

— А маркграф Фридрих?

— Коли здесь не лежит, значит, ушел в леса, да только все равно мужики его убьют!

Володыёвский ошибался. Маркграф Фридрих вместе с графом Шлипенбахом и Эреншайном в ту же ночь лесом добрались до Черска; там они, голодные и холодные, просидели три дня в развалинах замка, а затем ночью отправились в Варшаву. Впоследствии это не спасло их от плена, но на сей раз они уцелели.

Была уже ночь, когда Чарнецкий покинул поле битвы и двинулся к Варке. Это была, быть может, лучшая ночь в его жизни, ибо впервые с самого начала войны шведам было нанесено столь страшное поражение. Захвачены были все пушки, все знамена, все военачальники, кроме самого главнокомандующего; армия была уничтожена, ее жалкие, рассеянные по всему краю остатки неминуемо должны были пасть жертвой мужицких ватаг. Но мало того — сражение это доказало, что те самые шведы, которые почитали себя непобедимыми в открытом бою, именно в открытом-то бою и не могут тягаться с регулярными польскими хоругвями. И, наконец, Чарнецкий понимал, сколь могучий отклик вызовет слух об этой победе во всей Речи Посполитой, как страна воспрянет духом, каким боевым огнем загорится; и он уже видел в недалеком будущем свою отчизну освобожденной от гнета, ликующей… А может, и золоченая булава великого гетмана рисовалась его внутреннему взору.

Что ж, он имел право мечтать о ней, ибо шел к ней честным ратным путем, защищая отчизну, и если суждена ему была награда, так не откупом и не подкупом он ее добывал, а заслужил собственной своей кровью.

А пока радость переполняла его, не местилась в груди. Обернувшись к коронному маршалу, который ехал рядом, он воскликнул:

— Теперь под Сандомир! Скорей под Сандомир! Наше войско уже научилось переплывать реки, не страшны нам теперь ни Сан, ни Висла!

Маршал не ответил ни слова, зато Заглоба, ехавший несколько поодаль, переодетый в шведский мундир, не постеснялся заметить вслух:

— Езжайте, езжайте куда хотите, да только без меня; я вам не флюгер на костеле, который ни есть, ни пить не просит, знай вертится без устали во все стороны!

Чарнецкий был так весел, что не только не разгневался, но ответил шутливо:

— Да ты, пан Заглоба, скорее на колокольню похож, чем на флюгер, вон у тебя и воробьи, я слышу, галдят под крышей. Однако quod attinet еды и отдыха, это действительно необходимо.

В ответ Заглоба пробормотал, но так, чтобы Чарнецкий не слышал:

— Самому тебе морду исклевали воробьи, вот воробьев и поминаешь! 

 ГЛАВА X


После этой битвы Чарнецкий разрешил наконец своему войску передохнуть и подкормить измученных коней, после чего он намерен был спешно возвратиться под Сандомир и там осаждать шведского короля до победного конца.

Меж тем в лагерь однажды вечером прибыл Харламп с вестями от Сапеги. Чарнецкий в ту пору уехал в Черск, куда собиралось на смотр равское народное ополчение, и Харламп, не застав главнокомандующего, отправился прямо к Володыёвскому отдохнуть после долгого пути.

Друзья радостно бросились ему навстречу, но Харламп был мрачнее тучи; едва переступив порог, он сказал:

— О вашей победе я уже слышал. Здесь счастье нам улыбнулось, а вот под Сандомиром оно нам изменило. Нет уже Карла, упустил его Сапега, и притом с великим для себя конфузом.

— Быть не может! — вскричал Володыёвский, хватаясь за голову.

Оба Скшетуские и Заглоба замерли на месте.

— Как это случилось? Ради бога, рассказывай, а не то мы лопнем от нетерпения!

— Сил нет, — ответил Харламп, — я скакал день и ночь, устал до смерти. Подождите, вот приедет пан Чарнецкий, тогда все расскажу ab ovo[640], а сейчас дайте дух перевести.

— Так, так удалось-таки Carolus'y ускользнуть… А ведь я это предвидел. Как? Вы уже забыли, что я это предсказывал? Спросите Ковальского, он подтвердит.

— Верно, дядя предсказывал! — подтвердил Рох.

— И куда же пошел Carolus? — спросил Харлампа Володыёвский.

— Пехота поплыла на челнах, а сам он с кавалерией отправился берегом Вислы к Варшаве.

— Была битва?

— И была и не была. Короче, оставьте меня в покое, не могу я теперь разговаривать.

— Еще одно слово: неужто Сапега разбит?

— Какое разбит! Целехонек, погнался за королем, да только разве Сапеге кого-нибудь догнать!

— Он такой же мастер гнаться, как немец поститься, — проворчал Заглоба.

— Слава богу, хоть войско цело! — заметил Володыёвский.

— Ну, отличились молодцы-литвины! — воскликнул Заглоба. — Ха! Делать нечего! Опять придется нам всем вместе заделывать дыры в нашей Речи Посполитой.

— Вы литовское войско не порочьте, — возразил Харламп. — Carolus знаменитый полководец, и проиграть ему стыд не велик. А вы, королевские, не проиграли разве под Уйстем? И под Вольбожем? И под Сулеёвом? И в десяти других местах? Сам Чарнецкий был побит под Голомбом! Диво ли, что и Сапегу побили, тем паче, что вы его бросили, и остался он один, как перст!

— А мы что, по-твоему, на бал ушли? — возмутился Заглоба.

— Знаю, что не на бал, а на бой, и господь послал вам победу. А только, кто его знает, может, лучше было вам и не ходить; говорят же у нас, что порознь наши войска можно разбить, хоть литовское, хоть польское, но вот когда они действуют заодно — сам дьявол им не страшен.

— Может, оно и верно, — сказал Володыёвский. — Но таково было решение вождей, и не нам о том судить. Все же, думается, и вы здесь не без вины.

— Не иначе, Сапежка свалял дурака, уж я его знаю! — сказал Заглоба.

— Спорить не стану! — буркнул себе под нос Харламп.

Какое-то время они молчали, только хмуро поглядывали друг на друга, размышляя о том, что счастье, кажется, вновь начинает изменять Речи Посполитой, а ведь еще так недавно все они полны были самых радужных надежд.

Вдруг Володыёвский сказал:

— Каштелян возвращается.

И вышел на улицу.

Каштелян в самом деле возвращался. Володыёвский побежал ему навстречу и еще издали стал кричать:

— Ваша милость! Шведский король одурачил литвинов и ушел! Прибыл рыцарь с письмами от воеводы виленского.

— Самого его сюда! — крикнул Чарнецкий. — Где он?

— У меня. Сейчас я его приведу.

Но Чарнецкий был так взволнован известием, что не стал дожидаться и, соскочив с коня, сам вошел в квартиру Володыёвского.

При виде его все повскакали с мест, а он, едва кивнув им, потребовал:

— Письмо!

Харламп подал ему запечатанное послание. Каштелян подошел к окну, так как в комнате было темно, и начал читать, озабоченно хмуря брови. Время от времени глаза его загорались гневным огнем.

— Ох, сердит наш пан каштелян, — шепнул Скшетускому Заглоба, — взгляни, как у него рябины на лице покраснели; сейчас и шепелявить начнет, — он от злости всегда шепелявит.

Кончив читать, Чарнецкий сгреб бороду пятерней и довольно долго мял и крутил ее, погрузившись в раздумье; наконец он гнусаво, дребезжащим голосом произнес:

— А ну-ка братец, подойди поближе!

— К услугам вашего превосходительства!

— Говори правду! — сказал Чарнецкий внушительно. — Ибо эта реляция составлена столь искусно, что до сути не доберешься… Правду говори, ничего не смягчай: войско разбежалось?

— Никак нет, милостивый пан каштелян, не разбежалось.

— А сколько вам понадобится времени, чтобы вновь собрать его воедино?

Тут Заглоба шепнул Скшетускому:

— Гляди-ка, хитростью хочет взять.

Однако Харламп ответил, не колеблясь:

— Коли войско не разбежалось, то его и собирать незачем. Правда, к моему отъезду недосчитывалось ополченцев человек двести, и среди павших их тоже не нашли, но это дело обычное, для войска в том беды особой нет, и пан гетман в полном боевом порядке двинул все свои силы в погоню за королем.

— Пушек, говоришь, не потеряли ни одной?

— Нет, потеряли, и не одну, а четыре, их заклепали шведы, так как не могли забрать с собой

— Вижу, что говоришь правду. Теперь рассказывай все по порядку.

— …Incipiam, — начал Харламп. — Остались мы, значит, одни, и тут неприятель обнаружил, что регулярных войск за Вислой нет, а стоят там лишь партизанские отряды да ватаги разгульные. Мы думали, вернее сказать, пан Сапега думал, что шведы станут атаковать тот берег, и даже послали туда подкрепление, правда, небольшое, чтобы самим не остаться без прикрытия. В лагере шведском шум, суматоха, точно в улье. Под вечер они толпами повалили к Сану. Мы как раз были у воеводы на квартире. Приехал туда пан Кмициц, тот, что теперь зовется Бабиничем, кстати, славный боец, и рассказал. А пан Сапега как раз садился за стол, к нему на пир со всей округи шляхтинки съехались, даже из-под Красника и Янова… наш пан воевода питает слабость к прекрасному полу…

— И к пирам, — прервал его Чарнецкий.

— Меня при нем нет, вот и некому его призвать к воздержанности, — вмешался Заглоба.

А Чарнецкий ему на это:

— Быть может, вы с ним свидитесь раньше, чем ты, сударь, думаешь, тогда вместе будете воздерживаться. — И кивнул Харлампу: — Продолжай.

— Так вот, Бабинич, стало быть, доложил, а воевода отвечает: «Это они нарочно притворяются, будто хотят наступать! Ничего они не сделают. Скорее, говорит, они попробуют переправиться через Вислу, но я за ними слежу, и если что — сам выйду им навстречу. А пока, говорит, выпьем за наше здоровье и не будем портить себе удовольствия!» И стали мы есть и пить. А тут и музыка загремела и сам воевода открывает танцы.

— Ужо я ему задам танцы! — вставил Заглоба.

— Тише! — сердито сказал Чарнецкий.

— Меж тем с берега опять прибегают с донесением: шведы что-то сильно расшумелись. Воеводе все нипочем! Трах оруженосца по уху: «Не лезь, куда не просят!» Проплясали мы до рассвета, потом проспали до полудня. А как проснулись, видим — у шведов выросли мощные шанцы, а на шанцах стоят тяжелые пушки, картоуны[641], и постреливают время от времени. А уж ядра — не ядра, а целые ведра! Хлопнет такое одно — в глазах темно…

— Не балагурь, — одернул его Чарнецкий, — не с гетманом разговариваешь!

Харламп сильно смутился и продолжал так:

— В полдень выехал сам воевода, а шведы под прикрытием своих шанцев уже начали строить мост. Строили до самого вечера, и это нам показалось весьма удивительно, ну, думаем, построить они его построят, но ведь как им по нему перейти! На другой день смотрим, все строят. Тут уж и воевода начал готовить войска к бою, решив, что без баталии не обойдется…

— На самом же деле мост был только для отвода глаз, а переправились они ниже, по другому мосту, и ударили на вас с фланга? — прервал его Чарнецкий.

Харламп только вытаращил глаза и рот открыл от изумления; наконец он проговорил:

— Так вы уже получили донесение, ваше превосходительство?

— Что и толковать! — прошептал Заглоба. — В военном деле наш старик собаку съел, любой маневр разгадает, словно своими глазами видел!

— Продолжай! — приказал Чарнецкий.

— Наступил вечер. Войска стояли наготове, однако с первой звездой гетман снова сел пировать. Меж тем шведы в то же утро переправились по другому мосту, построенному ниже, и сразу пошли в наступление. Ближе всех к ним стоял со своей хоругвью Кошиц, отличный боец. Он и принял на себя удар. На помощь ему бросились ополченцы, стоявшие по соседству, но шведы пальнули по ним из пушек — они и давай бог ноги! Кошиц погиб, и людей у него порядочно перебили. А ополченцы гурьбой ворвались в лагерь, и вот тут-то и началась суматоха. Сколько было у нас готовых хоругвей, все пошли на шведа, да все без толку, мы еще и пушки потеряли. Будь у короля побольше артиллерии и пехоты, разбили бы они нас в пух и прах, но, на наше счастье, большинство его пеших полков вместе с пушками ушли ночью на челнах, а мы об этом и понятия не имели.

— Недоглядел Сапежка! Так я и знал! — воскликнул Заглоба.

— К нам в руки попало королевское письмо, которое обронили шведы, — сказал Харламп. — В нем, по словам читавших, говорится, будто король намерен пойти в Пруссию, взять там войска курфюрста и с ними вернуться назад, ибо, как он пишет, одними шведскими силами ему не обойтись.

— Знаю, — ответил Чарнецкий, — пан Сапега прислал мне это письмо. — И негромко, словно бы про себя, пробормотал: — Придется и нам за ним следом в Пруссию идти.

— А я что все время говорю? — подхватил Заглоба.

Чарнецкий задумчиво посмотрел на него, а вслух сказал:

— Не посчастливилось! Не успел я вовремя под Сандомир, а то бы вдвоем с гетманом никого оттуда живьем не выпустили… Ну ладно, что пропало, того не воротишь. Войне суждено продлиться, но рано или поздно придет ей конец, а с нею и нашим супостатам.

— Так и будет! — хором воскликнули рыцари.

И сердца их, перед тем исполненные сомнений, вновь загорелись надеждой.

Тут Заглоба торопливо шепнул что-то на ухо арендатору Вонсоши, тот исчез за дверью и через минуту вернулся, неся в руках жбан. Володыёвский низко поклонился каштеляну.

— Окажите великую милость своим верным солдатам… — начал он.

— Я охотно выпью с вами, — сказал Чарнецкий, — и знаете, по какому случаю? По случаю нашего с вами прощанья.

— Как так? — вскричал изумленный Володыёвский.

— Сапега пишет, что лауданская хоругвь принадлежит литовскому войску и послал он ее лишь сопровождать короля. А теперь она нужна ему самому, в особенности офицеры, коих у него большая нехватка. Друг мой Володыёвский, ты знаешь, как я тебя люблю, и тяжело мне с тобой расставаться, но в письме есть для тебя приказ. Правда, Сапега, как человек учтивый, прислал его мне, на мое усмотрение. Я мог бы его тебе и не показывать… Ну и ну, удружил мне пан гетман! Да лучше бы он мою самую острую саблю сломал… Однако ж именно потому, что Сапега полагается на мою любезность, я отдаю этот приказ тебе. Вот он, возьми и исполни свой долг. За твое здоровье, сынок!

Володыёвский снова низко поклонился каштеляну и осушил кубок. Он был так опечален, что не мог вымолвить ни слова, а когда каштелян обнял его, по желтым усикам пана Михала ручьем потекли слезы.

— Лучше бы мне умереть! — горестно воскликнул он. — Я привык побеждать под твоим началом, мой возлюбленный вождь, а как там будет, еще неизвестно…

— Да плюнь ты, Михась, на приказ! — сказал взволнованный Заглоба, — Я сам напишу Сапежке и намылю ему голову.

Но пан Михал был прежде всего солдатом, поэтому Заглобе же от него и досталось:

— Эх, пан Заглоба, старая вольница! Молчи уж лучше, коли дела не понимаешь! Служба есть служба!

— То-то и оно! — заключил Чарнецкий.

 ГЛАВА XI


Заглоба, представ перед гетманом, не ответил на радостное его приветствие, а заложил руки за спину, выпятил губы и устремил на Сапегу взор, полный справедливого негодования. Гетман, видя Заглобину мину и предвкушая потеху, обрадовался еще больше и тотчас заговорил:

— Как дела, старый плут? Ты что это носом крутишь, словно тут плохо пахнет?

— Кислой капустой пахнет по всему Сапегину стану!

— Капустой? Это отчего же, скажи на милость?

— Да, видно, от тех капустных кочнов, что шведы тут нарубили.

— Ишь ты! До чего же скор на укор! Жаль, что и тебя не зарубили!

— Тот, под чьим началом я служил, сам бьет врага, а своих под нож не подставляет.

— О, чтоб тебя… Хоть бы кто язык тебе отрезал!

— А чем бы я тогда прославлял Сапегины победы?

Понурился тут гетман и сказал:

— Эх, братец, оставь! И без тебя хватает таких, кто, позабыв все мои перед отчизной заслуги, измывается надо мной, как может. И долго еще люди будут меня осуждать, знаю сам, а ведь если б не злосчастные эти ополченцы, все могло обернуться иначе. Вот, говорят, Сапега за утренней трапезой неприятеля прозевал, а ведь с этим неприятелем не смогла справиться вся Речь Посполитая!

Слова гетмана несколько смягчили Заглобу.

— Таков уж наш обычай, — сказал он, — во всех неудачах первым делом винить вождя. За трапезу порицать тебя не стану, перед трудным днем подкрепиться не грех. Пан Чарнецкий — великий воин, но, на мой вкус, есть у него один недостаток: войско свое он и на завтрак, и на обед, и на ужин кормит сплошь одной шведятиной. Конечно, воюет он лучше, чем кухарит, а все же это нехорошо, — ведь от этой пищи и самому закаленному рыцарю скоро воевать расхочется.

— Чарнецкий, верно, крепко на меня сердит?

— Э!.. Не очень! Сначала, правда, пошумел, но как узнал, что войско цело, так сразу и сказал: «Ну, знать, такова воля божья! Ничего, говорит, с каждым может случиться; если б, говорит, все у нас были похожи на Сапегу, страна наша уподобилась бы родине Аристида».

— Я бы за Чарнецкого всю кровь свою отдал! — воскликнул гетман. — Другой рад был бы удвоить собственную славу ценою моего унижения, тем более после победы, которую сам только что одержал, но Чарнецкий не таков!

— Всем он хорош, слов нет, да только стар я уже для той службы, какой он требует от солдата, особенно же для купаний, которые он нам устраивал.

— Так ты рад, что вернулся ко мне?

— И рад и не рад, ибо разговоров про еду много, а самой еды что-то не видать.

— Сейчас сядем за стол. А что пан Чарнецкий намерен делать дальше?

— Пойдет в Великую Польшу, подсобит тамошним горемыкам, а оттуда двинется на Стенбока и в Пруссию — авось Гданьск даст ему пушек и пехоты.

— Гданчане — настоящие патриоты! Пример для всей Речи Посполитой! Ну, так мы встретимся с Чарнецким под Варшавой, я тоже туда пойду, вот только под Люблином придется немного задержаться.

— А что, его опять шведы заняли?

— Несчастный город! Уж и не знаю, сколько раз он побывал в руках неприятеля. Тут прибыла депутация от люблинской шляхты, сейчас придут просить, чтобы я их выручил. Но мне надо отправить письмо королю и гетманам, придется им подождать.

— В Люблин и я охотно пойду, уж очень там бабы хороши, гладкие да пышные. Даже каравай бесчувственный, и тот от удовольствия краснеет, когда этакая бабенка прижмет его к груди, чтоб нарезать!

— Экий турка!

— Ваша милость человек пожилой, вам это непонятно, а мне до сих пор каждый год в мае приходится кровь себе пускать.

— Да ведь ты постарше меня будешь!

— Старше лишь опытом, не годами, а что я сумел conservare juventutem meam[642], это верно, тут мне многие завидуют. Давайте, ваша милость, я сам приму депутацию, пообещаю, что мы скоро придем им на помощь, пусть утешатся бедные люблинцы, а потом мы и бедных люблянок утешим.

— Ладно, — сказал гетман, — а я пойду отправлять письма.

И вышел.

Тотчас впустили люблинскую депутацию, которую Заглоба принял с чрезвычайной важностью и достоинством, обещал помочь, однако поставил условие: люблинцы должны были снабдить войско провиантом, а главное — всевозможными напитками. Затем он пригласил их от имени воеводы на ужин. Послы были довольны, так как войска еще той же ночью выступили к Люблину. Гетман сам торопил и подгонял, так хотелось ему новыми военными успехами смыть с себя сандомирский позор.

Началась осада, но дело подвигалось медленно. Все это время Кмициц обучался фехтовальному искусству у Володыёвского и делал необычайные успехи. Пан Михал, зная, что эта паука обратится против Богуслава, открывал ученику все свои тонкости, без малейшей утайки. Нередко случалось им применять эти уроки и на практике, они вызывали из крепости шведов на поединок и порубили их великое множество. Вскоре Кмициц достиг такого совершенства, что не уступал самому Яну Скшетускому, а во всем Сапегином войске не было никого, кто мог бы помериться силами со Скшетуским. И тут его обуяло такое страстное желание сразиться с Богуславом, что он едва мог усидеть под Люблином, тем более что с приходом весны к нему вернулись силы и здоровье.

Все его раны зажили, он перестал харкать кровью, в душе закипела прежняя удаль, и глаза засверкали прежним огнем. Лауданцы сначала косились на него, но задевать не смели, сдерживаемые железной рукой Володыёвского, позднее же, видя, каковы его поступки и дела, примирились с ним совершенно, и даже Юзва Бутрым, злейший его враг, говорил:

— Кмицица больше нет, есть Бабинич, а Бабинич пусть живет на здоровье!

Наконец, к величайшей радости всего войска, люблинский гарнизон сдался и Сапега двинулся к Варшаве. По дороге гетман получил донесение, что сам Ян Казимир вместе с гетманами и со свежими войсками спешит ему на помощь Пришли вести и из Великой Польши, от Чарнецкого, который также спешил к столице. Войска, разбросанные по всей стране, теперь сходились к Варшаве, подобно тучам, разбросанным по небосводу, которые сходятся и соединяются в одну огромную тучу, готовую разразиться бурей, громами и молниями.

Сапега шел через Желехов, Гарволин и Минск[643] до седлецкого тракта, чтобы там соединиться с подлясским ополчением. Ополченцев принял под свою команду Ян Скшетуский, который жил, правда, в Люблинском воеводстве, но близ границы с Подлясьем, и потому был хорошо известен тамошней шляхте, уважавшей в нем одного из самых славных рыцарей Речи Посполитой. И вскоре его стараниями из этой шляхты, воинственной от природы, образовались хоругви, ничем не уступавшие регулярной армии.

А покуда они скорым маршем двигались от Минска к Варшаве, стремясь дойти до Праги за один день. Погода благоприятствовала походу. Порой, неся прохладу и прибивая пыль на дороге, налетал легкий майский дождичек, а в общем погода была чудесная, не слишком жаркая, не слишком холодная. В прозрачном воздухе глаз видел далеко-далеко. От Минска войска шли налегке, обоз и пушки должны были выйти следом на другой день. В полках царило необычайное воодушевление; густые леса, обступавшие тракт с обеих сторон, полнились эхом солдатских песен, лошади фыркали, а это был добрый знак. Стройными рядами текли одна за другой хоругви, подобные могучей, сверкающей на солнце реке, шутка ли, двенадцать тысяч человек, не считая ополченцев, вел с собой Сапега. Ротмистры, гарцевавшие перед полками, сверкали начищенными доспехами. Пестрые знамена, похожие на огромные цветы, колыхались над головами бойцов.

Солнце заходило, когда лауданцы, шедшие в авангарде, завидели башни столицы. Из солдатских грудей вырвался радостный крик:

— Варшава! Варшава!

Точно гром, прокатился этот крик по хоругвям, и какое-то время по всей дороге только и слышно было:

— Варшава! Варшава!..

Многие из рыцарей Сапеги никогда не бывали в столице, и теперь ее вид произвел на них необыкновенное впечатление. Все невольно придержали коней; кто снял шапку, кто начал креститься; у многих хлынули слезы из глаз, и они стояли взволнованные, безмолвные Внезапно из последних отрядов вылетел на белом коне Сапега и помчался вдоль всего войска.

— Друзья! — воскликнул он зычным голосом — Мы пришли первые! Нам выпало это счастье и честь!.. Изгоним же шведов из столицы!

— Изгоним!.. — подхватило двенадцать тысяч литовских глоток. — Изгоним! Изгоним! Изгоним!..

И поднялся шум и гам. Одни повторяли: «Изгоним!», другие уже кричали: «Бей, кому честь дорога!», третьи: «Вперед, изничтожим собак проклятых!» Лязг оружия сливался с воинственными кликами. Глаза загорались огнем, из-под грозных усов засверкали зубы. Сам Сапега вспыхнул, точно факел, взметнул кверху булаву и крикнул:

— За мной!

Близ Праги воевода приостановил хоругви и велел двигаться шагом. Столица все отчетливее рисовалась в синеватой дали. Длинный ряд башен вздымался в голубое небо. Многоярусные крыши Старого Мяста, крытые красной черепицей, пылали в лучах вечернего солнца. Никогда в жизни не видели литвины такого великолепия, таких гордых, белых, испещренных узкими окнами стен, которые наподобие крутых уступов нависали над самой водой. Дома, казалось, вырастали один из другого, все выше и выше, и над всей этой массой заборов, стен, окон и крыш, тесно жавшихся друг к другу, устремлялись в небо стройные башни. Те, кто побывал уже в столице — на выборах короля или по своим делам, рассказывали остальным, где что стоит и как какое здание называется. Особенно распространялся перед своими лауданцами Заглоба, частый столичный гость, а лауданцы прилежно внимали его словам, дивясь всему, что видели и слышали.

— Взгляните вон на ту башню, что как раз посреди Варшавы, — говорил он. — Это arx regia![644] Проживи я столько лет, сколько съел за королевским столом обедов, я посрамил бы самого Мафусаила. Я был у короля самым приближенным лицом; выбрать хорошее староство было для меня все равно, что орех раскусить, а раздавал я их налево и направо, не глядя. Многих я облагодетельствовал, а когда входил куда-нибудь, все senatores[645] мне в пояс кланялись, по-казацки. Не раз случалось мне также биться перед королем на поединках, король любил смотреть на мою работу, и уж тут маршалу приходилось на это закрывать глаза[646].

— Экий домина! — сказал Pox Ковальский. — И подумать только, что везде здесь засели шведские собаки!

— И грабят страшно! — добавил Заглоба. — Говорят, они даже колонны, которые из мрамора либо другого дорогого камня, выламывают из стен и вывозят в Швецию. Не узнать мне теперь милых сердцу мест, а ведь многие scriptores[647] почитают, и справедливо, этот замок восьмым чудом света, ибо даже у французского короля дворец хоть и изрядный, а нашему в подметки не годится.

— А что это за башня рядом, с правой стороны?

— Это костел святого Яна. Из замка есть туда внутренний переход. В этом костеле было мне откровение. Раз после вечерни задержался я там и вдруг слышу голос из-под свода: «Заглоба, будет война с сукиным сыном шведским королем, и настанут великие саlamitates»[648]. Помчался я во весь дух к королю и рассказываю, что слышал, а ксендз примас как огреет меня по шее своим посохом: «Не болтай вздора, ты был пьян!» Теперь вот получили… А другой костел, рядом с тем, это collegium lesuitarum[649]; третья башня поодаль — это курия, четвертая, справа, — дворец маршала, а вон та зеленая крыша — это Доминиканский костел; всего не перечислишь, хоть целый час молоти языком, как саблей.

— Другого такого города, пожалуй, и в мире нет! — воскликнул один из солдат.

— Потому-то нам все народы и завидуют.

— А вон то чудесное здание налево от замка?

— За костелом бернардинцев?

— Ну да.

— Это palatium[650] Радзеёвских, а прежде — Казановских. Он считается девятым чудом света, только пропади он пропадом, из этих-то стен и пошли все беды Речи Посполитой.

— Как это? — раздалось несколько голосов.

— Начал пан подканцлер Радзеёвский с женой ссориться да свариться, а король возьми да заступись за нее. Люди, известное дело, стали об этом толковать, да и сам подканцлер решил, что жена его влюблена в короля, а король в нее: вот он от срама и убежал к шведам, так война и началась. Правда, меня тогда в городе не было, и как это кончилось, я не видел, знаю только по рассказам; но уж мне-то известно, что ее нежные взоры предназначались не королю, а кое-кому другому.

— Кому же?

Заглоба подкрутил ус.

— Тому, на кого все женщины летели, что мухи на мед, да только имени называть не хочу, хвастуны мне всегда были ненавистны… Что поделаешь, постарел человек, постарел и весь облез, как метла, пока выметал врагов из отчизны, а ведь когда-то не было кавалера красивее и любезнее меня, пусть Рох Ковальский подтвер… — Тут пан Заглоба сообразил, что Рох никоим образом не мог помнить те времена, а потому лишь рукой махнул и докончил: — Э, да где ему знать!

После этого он еще показал своим товарищам огромный дворец Оссолинских и Конецпольских, который величиною почти равен был дворцу Радзеёвских, и, наконец, великолепную villa regia[651]. Тут солнце зашло, а вокруг стала сгущаться ночная тьма.

На варшавских стенах прогремел пушечный выстрел и протяжно запела труба, возвещая приближение неприятеля.

Пан Сапега и сам объявил о своем прибытии пальбой из самопалов, дабы подбодрить жителей столицы, и в ту же ночь начал переправлять войско через Вислу. Первой переправилась лауданская хоругвь, за ней хоругвь Котвича, за нею татары Кмицица, потом хоругвь Ваньковича, всего восемь тысяч человек. И вот шведы, вместе со всею награбленной ими добычей, окружены и лишены всякого привоза, а Сапега вынужден стоять и ждать, когда подойдет с одной стороны Чарнецкий, а с другой — король с коронными гетманами; пока же остается лишь следить, чтобы в город не проникло подкрепление шведам.

Первым подал о себе весть Чарнецкий, но весть эта была нерадостная. Все его войско, люди и кони, так замучены, — писал каштелян, — что в настоящее время он не может принять участия в осаде. После битвы под Варкой он изо дня в день, без роздыха, бился с врагом, всего же за первые месяцы этого года дал шведам двадцать одно большое сражение, не считая мелких стычек и нападений на небольшие отряды. Пехоты на Поморье он не получил, до Гданьска добраться не смог, самое большее, что он обещал, это удерживать всеми силами стоящую подле Нарева шведскую армию, во главе с Радзивиллом, братом короля и Дугласом, которые намерены были двинуться на помощь осажденным.

Тем временем шведы с присущим им мужеством и искусством готовились к обороне. Прага была ими сожжена еще до прихода Сапеги, теперь они стали забрасывать гранатами все предместья — Краковское, Новый Свят, а также костелы святого Ежи и девы Марии. И запылали дома, дворцы и храмы. Днем дым клубился над городом густыми черными тучами. Ночью эти тучи озарялись красным светом, и из них вырывались, устремляясь к небу, снопы искр. Под стенами города блуждали толпы жителей, лишенных крова и куска хлеба; женщины окружали лагерь Сапеги и, плача, взывали к его милосердию. От голода люди высыхали, как щепки, младенцы умирали голодной смертью в объятиях изможденных матерей; поистине то была юдоль скорби и горя.

Сапега, не имея в своем распоряжении ни пехоты, ни пушек, все ждал и ждал, когда же подойдет король, а тем временем помогал, как мог, несчастным, рассылая их партиями в менее разоренные местности, где они могли хоть как-то прокормиться. Немало также он был озабочен трудностями предстоящей осады, ибо ученые шведские инженеры превратили Варшаву в могучую твердыню. За стенами сидели три тысячи отлично вымуштрованных солдат, руководимых толковыми, опытными генералами, да и вообще шведы славились как мастера по части осады и обороны всевозможных крепостей. Чтобы развеять свою тревогу, пан гетман каждый вечер задавал пиры, где вино лилось рекой, — был за Сапегой, достойным гражданином и недюжинным полководцем, этот грех: превыше всего ценил он веселую компанию и звон бокалов, порою ради пирушки пренебрегая даже службой.

Зато днем он своим усердием искупал все вечерние грехи До самого заката он неутомимо рассылал патрули, отправлял письма, сам объезжал стражу, сам допрашивал пойманных языков. Но едва лишь загоралась первая звезда, из его квартиры уже неслись звуки скрипки, а стоило пану гетману разгуляться, тут он уж позволял себе все, — бывало, даже посылал и за теми офицерами, которых сам же назначил идти в дозор или на вылазку, и, если кто из них не являлся, был весьма недоволен, ибо любил, чтоб у него на пиру было людно. Заглоба по утрам пилил его за это, но по вечерам частенько Заглобу самого мертвецки пьяного приносили слуги на квартиру к Володыёвскому.

— Сапежка и святого совратит с пути истинного, — оправдывался он на другой день перед друзьями, — а уж меня, который всегда не прочь повеселиться, и подавно. Гетману почему-то особенно нравится потчевать меня вином, ну, а я, не желая показаться перед ним невежей, уступаю его настояниям, ибо не в моем обычае обижать хозяина. Но я уже дал обет, велю на рождественский пост покрепче лупить меня по спине плетью, я ведь и сам понимаю, что за распущенность положена епитимья. А пока придется не отставать от него, иначе он, того гляди, попадет в дурную компанию и окончательно собьется с толку.

Многие офицеры и без гетманского надзора честно несли свою службу, но некоторые по вечерам забывали о ней совершенно, как это обычно бывает с солдатами, переставшими чувствовать железную руку командира.

Неприятель не замедлил воспользоваться этим.

Однажды, за несколько дней до прибытия короля и гетманов, Сапега на радостях, что все войска собираются вместе и теперь начнется правильная осада, устроил особенно пышный пир. Приглашены были все самые именитые офицеры; пан гетман, радуясь законному поводу для веселья, объявил, что пир дается в честь короля. К Скшетуским, Кмицицу, Заглобе, Володыёвскому и Харлампу послан был даже нарочный с приглашением непременно явиться, так как гетман желает особо почтить их за их великие заслуги. Пан Анджей как раз садился на коня, он собирался в разъезд, и гетманский адъютант застал его татар уже за воротами.

— Неужели, ваша милость, ты нанесешь пану гетману такую обиду и заплатишь неблагодарностью за его доброту? — воскликнул офицер.

Кмициц спешился и пошел советоваться с товарищами.

— Уж очень мне это не кстати, — сказал он. — Около Бабиц, говорят, появился крупный конный отряд. Гетман сам же и велел мне ехать и разузнать, что это за люди, а теперь зовет на пир! Что делать?

— Пан гетман приказал в разъезд идти Акба-Улану, — ответил адъютант.

— Приказ есть приказ, — вмешался Заглоба, — и солдат обязан ему подчиняться. Смотри, не подавай дурного примера, да и к чему навлекать на себя недовольство гетмана, это опасно.

— Передай, что я буду! — сказал нарочному Кмициц.

Офицер ушел. Затем уехали и татары во главе с Акба-Уланом, а пан Анджей пошел принарядиться; одеваясь, он говорил товарищам:

— Сегодня пир в честь его королевского величества; завтра будет пир в честь их милостей панов коронных гетманов, и так до самого конца осады.

— Пусть только подойдет король, — это сразу кончится, — ответил Володыёвский, — хоть милостивый государь наш тоже, бывает, любит запить горе вином, однако при нем служба пойдет исправней, поскольку каждый, в том числе и Сапега, постарается выказать свое рвение.

— Слишком, слишком всего этого много, что и говорить! — сказал Ян Скшетуский. — Не странно ли вам именно у Сапеги, столь разумного и рачительного военачальника, столь честного человека и достойного гражданина, видеть такую слабость?

— Как вечер наступит, так он другой человек и из великого гетмана превращается в гуляку!

— А знаете, почему мне так не нравятся эти пиры? — промолвил Кмициц. — Потому что и Януш Радзивилл тоже имел обыкновение каждый вечер пировать. И представьте, удивительное совпадение: что ни пир, непременно или какая беда случится, или придут дурные вести, или откроется новая гетманская измена. Слепой ли это случай или промысел божий — не знаю, но только все беды сваливались на нас именно во время пира. Ей-богу, под конец до того дошло, что, чуть начнут накрывать на стол, нас, бывало, от страха прямо в дрожь кидает.

— Верно, черт подери! — подхватил Харламп. — Но это было еще и потому, что князь имел обыкновение как раз во время пира оповещать о своих тайных переговорах с врагами отчизны.

— Ну, — отозвался Заглоба, — уж в этом отношении нам за нашего Сапежку можно не опасаться. Уж он-то не изменит, голову даю на отсечение.

— Еще бы, тут и говорить нечего! Он душа благородная, совсем из другого теста! — воскликнул Володыёвский.

— А чего вечером недоглядит, исправит днем, — добавил Харламп.

— Ну, так идемте же, — сказал Заглоба, — а то, по правде говоря, я уже чувствую vacuum[652] в брюхе.

Они вышли и, сев на коней, отправились к гетманской квартире, которая была с другой стороны города, довольно далеко. Подъехав ко двору, они увидели там множество коней и целую ораву державших их челядинцев, для которых была выставлена огромная бочка пива; челядинцы, перепившись, уже завели вокруг бочки, по обыкновению, свару. Впрочем, при виде подъезжавших рыцарей они попритихли, тем более что Заглоба принялся плашмя лупить саблей всех, кто попадался ему на пути, восклицая зычным голосом:

— К лошадям, бездельники! К лошадям! Вас тут на пир не приглашали!

Сапега, как обычно, принял друзей с распростертыми объятиями и, будучи уже слегка навеселе, тотчас принялся поддразнивать Заглобу:

— Бью челом пану региментарию!

— Бью челом пану виночерпию! — отвечал Заглоба.

— А коли я виночерпий, то сейчас зачерпну тебе такого вина, что еще бродит!

— Не то вино опасно, которое бродит, а то, которое гетмана до беспамятства доводит.

Иные из гостей, слыша это, испугались, но Заглоба всегда давал волю языку, когда видел, что гетман в хорошем настроении, Сапега же питал к нему такую слабость, что не только не гневался, но веселился от души, призывая окружающих в свидетели того, как обходится с ним этот шляхтич.

И начался пир, веселый и шумный. Сам Сапега то пил за здоровье гостей, то провозглашал здравицу в честь короля, гетманов, в честь польского и литовского войска, в честь Чарнецкого и всей Речи Посполитой. Веселье росло, а с ним возрастал и всеобщий шум и гомон. После здравиц настала очередь песен. Пар от разгоряченных тел смешивался с винными парами. Не меньший шум стоял и во дворе, а вскоре послышался и лязг оружия. Это слуги схватились за сабли. Несколько шляхтичей выскочили во двор, желая призвать их к порядку, но неразбериха от этого только усилилась.

И вдруг раздались столь громкие крики, что даже пирующие в доме замолкли.

— Что это? — спросил кто-то из полковников. — Не челядь же это орет?

— А ну-ка, милые гости, потише! — сказал встревоженный гетман, прислушиваясь.

— Это не просто спьяну кричат!

Внезапно окна задрожали от орудийных раскатов и мушкетной пальбы.

— Атака! — крикнул Володыёвский. — Противник пошел в наступление!

— По коням! В сабли!

Все повскакали с мест. В дверях сделалась давка, затем толпа офицеров высыпала на майдан, крича вестовым, чтобы подавали лошадей.

Но в суматохе нелегко было найти своего коня, а тем временем из темноты неслись тревожные голоса:

— Неприятель наступает! Котвич под обстрелом!

И каждый, перескакивая в темноте через изгороди, сломя голову помчался к своей хоругви. Тревога быстро распространилась по всему лагерю. Не во всех хоругвях кони были под рукой, там-то и началось замешательство. Толпы пеших и конных солдат, крича и галдя, топтались в кромешной тьме, налетали друг на друга, не могли разобрать, где свои, где противник. Кто-то кричал уже, что это наступает шведский король со всею армией.

В самом деле, по хоругви Котвича неожиданно и с большой силой ударил шведский отряд. Котвич по причине недомогания, к счастью, на пир не пошел и потому смог сдержать первый натиск, но вскоре вынужден был отступить, так как численный перевес был на стороне нападающих, которые осыпали его огнем из мушкетов.

Первым к нему на помощь пришел Оскерко со спешившимися драгунами. На выстрелы шведов загремели ответные выстрелы. Но и драгуны Оскерко также не могли долго выдерживать натиск врага и вскоре начали поспешно отходить, устилая поле трупами. Дважды бросался Оскерко в бой, и дважды его драгуны, едва успевая отстреливаться, рассыпались по полю. Под конец шведы разметали их во все стороны и неудержимым потоком хлынули к гетманской квартире. Из города выходил полк за полком; шла и пехота, и кавалерия, выкатывались даже полевые пушки. Дело шло к генеральному сражению, которого, казалось, жаждал неприятель.

Между тем Володыёвский, выбежав из квартиры гетмана, застал свою хоругвь уже на ходу; она бросилась на выстрелы по первой тревоге, так как всегда находилась в боевой готовности. Вел ее Рох Ковальский, который не был на пиршестве, как и пан Котвич, но по иной причине, — его попросту не пригласили. Володыёвский велел спешно поджечь несколько сараев, чтобы осветить себе путь, и поскакал к месту боя. По дороге к нему присоединился Кмициц со своими грозными волонтерами и той частью татар, что не пошла в разъезд. Оба они подоспели как раз вовремя, чтобы спасти Котвича и Оскерко от полного разгрома.

К тому времени сараи хорошо разгорелись, и стало светло как днем. При свете пожара лауданцы, поддержанные Кмицицем, атаковали полк пехотинцев и, невзирая на огонь, пустили в ход сабли. На помощь своим бросились шведские рейтары и вступили в ожесточенную схватку с лауданцами. Какое-то время ни одна из сторон не могла взять верх, — так борцы, обхватив друг друга за плечи, собирают все свои силы, и то один, то другой пригибают противника к земле; но вскоре шведский строй стал сильно редеть и наконец сломался. Кмициц со своими рубаками бушевал в самой гуще боя; Володыёвский, как обычно, расчищал перед собой широкую просеку, плечо к плечу с ним трудились на кровавой ниве оба великана Скшетуских, и Харламп, и Рох Ковальский; лауданцы махали саблями наперегонки с бойцами Кмицица, одни — с неистовыми криками, другие, как, например, Бутрымы, разом наваливались на врага, не издавая ни звука.

На помощь дрогнувшим шведам поспешили новые полки, а Володыёвского и Кмицица поддержал Ванькович, который стоял неподалеку от них и также быстро изготовился к бою. А тут и гетман бросил наконец в бой все остальное войско и ударил на врага как следует. По всему пространству от Мокотова до самой Вислы закипела жестокая битва.

К гетману подскакал на покрытом пеной коне Акба-Улан, который ходил в разъезд.

— Эфенди! — крикнул он. — От Бабиц к городу чамбул идет, с ними целый обоз, хотят в город пробраться!

В мгновение ока Сапега понял, что означала вылазка врага в сторону Мокотова. Шведы хотели отвлечь войска, стоявшие на блонском тракте, дабы конное подкрепление и обоз с провиантом могли проникнуть в стены города.

— Скачик Володыёвскому! — крикнул он Акба-Улану. — Пусть лауданцы, Кмициц и Ванькович отрежут им путь, а я сейчас пришлю им людей на подмогу!

Акба-Улан стегнул коня; за ним следом поскакал второй гонец, а за вторым и третий. Все они доскакали до Володыёвского и передали ему приказ гетмана.

Володыёвский немедленно повернул свою хоругвь; тотчас догнал его, проломив неприятельские ряды, Кмициц с татарами, и они поскакали вместе, а Ванькович за ними.

Но они опоздали. Почти двести повозок уже въезжало в ворота, а отряд превосходной тяжелой артиллерии, замыкавший обоз, почти весь уже находился под прикрытием крепостных пушек. Лишь арьергард, около сотни человек, был еще в открытом поле. Но и они мчались во весь опор, подгоняемые криками скакавшего сзади офицера.

Вдруг Кмициц, разглядев рейтар при свете горящих сараев, так страшно и пронзительно вскрикнул, что рядом кони шарахнулись в испуге. Он узнал конников Богуслава, тех самых, которые учинили расправу над ним и его татарами под Яновом.

Не помня себя, он пришпорил коня, опередил всех своих и как бешеный врезался во вражеские ряды. К счастью, оба молодых Кемлича, Косьма и Дамиан, под которыми были отличные кони, кинулись следом за ним. В тот же миг Володыёвский молниеносно вклинился сбоку и одним движением отрезал арьергард от основных сил отряда.

На стенах загремели пушки, но большая часть отряда, бросив своих товарищей на произвол судьбы, уже влетела вслед за обозом в крепость. Тут же люди Кмицица и лауданцы окружили тесным кольцом отставших, и началась беспощадная резня.

Но длилась она недолго. Люди Богуслава, видя, что помощи ждать неоткуда, мигом поспрыгивали с коней и побросали оружие, крича истошными голосами: «Сдаемся!» — и заботясь лишь о том, чтобы их услышали в этой свалке.

Ни волонтеры, ни татары не обращали на их вопли внимания и продолжали рубить, пока не раздался грозный и пронзительный крик Володыёвского, которому нужен был язык.

— Живьем брать! Эге-гей! Живьем брать!

— Живьем брать! — подхватил Кмициц.

Лязг железа утих. Вязать пленных приказали татарам, и они с обычной своей сноровкой сделали это в мгновение ока, после чего хоругви спешно стали уходить из-под артиллерийского огня.

Полковники двинулись к горящим сараям. Впереди шли лауданцы, а сзади люди Ваньковича, Кмициц с пленными — посередине; все в полной боевой готовности на случай возможного нападения. Часть татар вела на арканах пленных, другие вели на поводу захваченных коней. Около сараев Кмициц стал внимательно разглядывать пленных, проверяя, нет ли среди них Богуслава. Хоть ему и поклялся один рейтар, которому он приставил кинжал к груди, что самого князя не было в отряде, пан Анджей все еще надеялся — а ну как его скрывают?

Но тут из-под татарского стремени раздался чей-то голос:

— Пан Кмициц! Полковник! Мы знакомы, спаси меня. Прикажи развязать, слово чести, что не убегу!

— Гасслинг! — воскликнул Кмициц.

Гасслинг был шотландец, в прошлом офицер в одном из кавалерийских отрядов князя воеводы виленского; Кмициц знал его по Кейданам и в свое время очень любил.

— Пусти пленника! — крикнул он татарину. — И долой с коня!

Татарина точно ветром сдуло, он знал, как опасно мешкать, когда приказывает «багадыр».

Гасслинг, кряхтя, взобрался на высокое татарское седло.

Вдруг Кмициц схватил его за руку, так стиснул, точно хотел раздавить, и стал лихорадочно спрашивать:

— Откуда едете? Тотчас говори, откуда едете! Ради бога, скорее!

— Из Таурогов! — ответил офицер.

Кмициц еще сильнее сжал его руку.

— А… панна Биллевич… там?

— Там!

Пан Анджей говорил все с большим трудом, потому что все крепче стискивал зубы.

— И… что князь с нею сделал?

— Ничего не добился.

Наступило молчание, потом Кмициц снял рысий колпак, провел рукою по лбу и тихо промолвил:

— Ранили меня в этом бою, кровь идет, и ослабел я…

 ГЛАВА XII


Шведская вылазка достигла цели лишь частично; благодаря ей отряд Богуслава вошел в город, но сама по себе она особого значения не имела. Правда, хоругвь Котвича и драгуны Оскерко понесли изрядные потери, но и шведов было перебито немало, а один полк пехоты, тот, который атаковали Володыёвский с Ваньковичем, был почти полностью уничтожен. Литвины уверяли даже, что неприятель понес больший урон, чем они сами; один лишь Сапега терзался, опасаясь, что этот новый «конфуз» может сильно повредить его репутации. Верные полковники гетмана утешали его, как могли, да, правду сказать, урок этот пошел ему на пользу, впредь он уже не предавался веселью столь беспечно, а если и бражничал порой, то не иначе, как удвоив и утроив дозоры. Шведы попали впросак уже на следующий день: уверенные, что гетман не ожидает так скоро повторного нападения, они снова вышли за городские ворота, но были сразу отброшены и, потеряв несколько человек убитыми, воротились назад.

Тем временем на квартире гетмана допрашивали Гасслинга. Пан Анджей чуть не умер от нетерпения, так ему хотелось поскорей увести офицера к себе и расспросить о Таурогах. Он целый день вертелся вокруг гетманской квартиры, то и дело входил, слушал ответы пленного и едва мог усидеть на скамье, когда упоминалось имя Богуслава.

Вечером он получил приказ идти в разъезд. Ничего не сказал пан Анджей, только зубы стиснул; это был уже не прежний Кмициц, — теперь он научился жертвовать своими желаниями ради общего блага. Он лишь понукал немилосердно своих татар и в приступе беспричинного гнева так молотил направо и налево буздыганом, что кости трещали. А татары, решив промеж себя, что «багадыр», видать, взбесился, притихли, как кролики, и только смотрели в глаза своему грозному предводителю и на лету угадывали его мысли.

По возвращении пан Анджей нашел Гасслинга уже у себя, но тот был так слаб, что не мог говорить. Его сильно покалечили, когда брали в плен, а потом еще целый день допрашивали, и теперь он лежал в горячке и не понимал даже, чего от него хотят.

Пришлось Кмицицу удовольствоваться тем, что рассказал ему присутствовавший при допросе Заглоба, но это все были дела государственные, не приватные. О Богуславе молодой офицер говорил лишь, что после возвращения из похода на Подлясье и яновского поражения тот тяжко болел. От злости и меланхолии с ним сделалась лихорадка, когда же здоровье князя поправилось, он тотчас двинулся с войском на Поморье, куда его спешно призвали Стенбок и курфюрст.

— А теперь он где? — допытывался Кмициц.

— По словам Гасслинга, — а лгать ему нет нужды, — князь вместе с братом короля и Дугласом стоит укрепленным лагерем между Наревом и Бугом. Богуслав командует у них всей кавалерией, — ответил Заглоба.

— Ха! И они, конечно, думают прийти сюда, на помощь Карлу. Ну, так мы встретимся, как бог свят, если понадобится, хоть бабой переряжусь, а до Богуслава дойду.

— Не кипятись понапрасну! Они и рады бы прийти на помощь Варшаве, да не могут, на пути у них стоит Чарнецкий. И вот какое дело: Чарнецкий, не имея ни пехоты, ни пушек, не может ударить по шведскому лагерю, а шведы боятся выйти к нему навстречу, так как убедились, что в открытом поле их солдат против Чарнецкого не совладает. Знают они также, что и река не может служить им защитой. Будь с ними сам король, он дал бы сражение, под его командой, вдохновляемые верой в своего великого вождя, и солдаты дерутся лучше; но ни Дуглас, ни брат короля, ни князь Богуслав на это не решатся, хоть храбрости ни одному из них не занимать.

— А где король?

— Пошел в Пруссию. Король не ожидает, чтобы мы осмелились так скоро покуситься на Варшаву и на Виттенберга. Впрочем, ожидает ли, нет ли, все равно он вынужден был пойти туда по двум причинам: во-первых, он хочет окончательно переманить на свою сторону курфюрста, пусть даже ценою всей Великой Польши, а во-вторых, войско его, которое он вывел из окружения, ни к чему не пригодно, пока не отдохнет. Лишения, бессонные ночи и постоянные тревоги так их измотали, что у солдат мушкеты валятся из рук, — а ведь это отборнейшие шведские полки, которые побеждали во всех битвах с немцами и датчанами.

Тут разговор их был прерван появлением Володыёвского.

— Ну, как Гасслинг? — спросил он с порога.

— Болен и бредит, несет бог весть что, — ответил Кмициц.

— А тебе, Михась, чего от него надо? — обратился Заглоба к Володыёвскому.

— Будто сам не знаешь!

— Как не знать! Небось все о той вишенке беспокоишься, которую князь Богуслав посадил в своем саду. Он садовник прилежный, не сомневайся! Не пройдет и года, как вишенка принесет плоды.

— Вот так утешил, старый хрен, чтоб тебе пусто было! — вскричал маленький рыцарь.

— Экий ты, братец! От самой невинной iocus[653] сразу усики торчком, точно тебе бешеный майский жук. Я-то чем виноват? С Богуслава взыскивай, не с меня!

— Даст бог, и взыщу!

— Вот и Бабинич только что это говорил! Скоро все войско на него ополчится, как я погляжу; но он человек осмотрительный, без моей хитрости вам его не одолеть.

Тут оба молодых офицера вскочили на ноги.

— Что, уже какую-нибудь шутку удумал?

— Ишь ты! Вам кажется, что они выскакивают у меня из головы с такой же легкостью, как ваши сабли из ножен? Будь Богуслав здесь, я бы и не одну шутку придумал, но князь далеко, его ни хитростью взять, ни пушкой достать. Прикажи-ка, пан Анджей, подать мне чарку меду, что-то нынче жарко.

— Дам и целую бочку, только придумай что-нибудь.

— Во-первых, чего вы привязались к этому несчастному Гасслингу, над душой у него стоите? Не один он взят в плен, можете и других допросить.

— Я их допрашивал, да что возьмешь с простого солдата, ничего они не знают, а он все-таки офицер, при дворе был, — ответил Кмициц.

— Верно! — молвил Заглоба. — Надо и мне с ним потолковать. Пусть расскажет мне, что князь за человек и каков его нрав, сообразуясь с этим, я и думать буду. Главное, поскорее бы покончить с осадой, а затем мы наверняка выступим против той армии. Но что это наш милостивый государь с гетманами долго не идут?

— Ошибаешься, пан Заглоба, — возразил маленький рыцарь. — Я как раз от гетмана, который только что получил сообщение, что его величество с гвардейскими хоругвями еще сегодня прибудет сюда, а гетманы с регулярным войском подойдут завтра. Они от самого Сокаля следовали большими переходами почти без отдыха. Да ведь мы уже несколько дней, как поджидаем их с минуты на минуту.

— А много ли с ними войска?

— Почти в пять раз больше, чем у пана Сапеги, и пехота с ними отличная, русская и венгерская[654]; идет также и шесть тысяч ордынцев под командой Субагази-бея, только с них, говорят, глазу спускать нельзя, больно уж они бесчинствуют и народ обижают.

— Вот бы пана Анджея к ним командиром! — сказал Заглоба.

— Что ж, — ответил Кмициц, — только я не стал бы держать их под Варшавой, — они для осады не годятся, — а сразу повел бы их к Бугу и Нареву.

— Ну, не скажи, — заметил Володыёвский, — кто лучше них уследит, чтобы крепость не снабжалась провиантом?

— Эх, и зададим мы жару Виттенбергу! Погоди же, старый разбойник! — вскричал Заглоба. — Воевал ты славно, этого у тебя не отнять, а грабил и обирал еще лучше; две глотки у тебя было; одна сладко пела, давая лживые клятвы, а другая издавала приказы в нарушение этих клятв; но теперь тебе и обеими сразу не вымолить снисхождения. Кожа у тебя свербит от французской болезни, как ни лечат лекари — ужо мы тебя полечим, еще пуще засвербит! Тому порукой Заглобина голова!

— Да, как же! А он отдастся на милость короля — и ничего ты ему не сделаешь! — возразил пан Михал. — Мы же еще и честь ему должны будем отдавать!

— На милость короля? Вот как? — вскричал Заглоба. — Ну хорошо же!

И с такой силой грохнул кулаком по столу, что Рох Ковальский, который как раз входил в горницу, испугался и замер на пороге.

— Да я скорей в батраки наймусь к жидовинам, — надрывался старик, — чем выпущу из Варшавы этого святотатца, этого осквернителя костелов, этого погубителя невинности и чистоты, этого палача, не щадившего ни мужа, ни жены, этого поджигателя, мошенника, этого потрошителя, что с тебя и деньги слупит, и всю кровь по капле выцедит, этого вымогателя и живодера! Ладно же! Король его под честное слово отпустит, гетманы под честное слово отпустят, но я, не будь я Заглоба, не будь я католик, не будь мне три жизни счастья, а по смерти прощения, коли не устрою против него бучу! Да такую, какой в Речи Посполитой не слыхивали! Не маши рукой, пан Михал! Устрою бучу! Говорю вам, устрою бучу!

— Дядя бучу устроит, — прогудел Рох Ковальский.

Тут в дверь просунулась зверская рожа Акба-Улана.

— Эфенди! — обратился он к Кмицицу. — За Вислой видны королевские войска!

Все вскочили и выбежали наружу.

В самом деле, это прибыл король. Первыми подошли татарские хоругви под командой Субагази-бея, правда, было их меньше, чем ожидали. За ними показалось королевское войско, многочисленное, отлично вооруженное, а главное, полное боевого задора. До вечера вся армия прошла через только что возведенный паном Оскерко мост. Сапега встречал короля, выстроив свои хоругви в боевом порядке, одну подле другой, так что они образовали сплошную длинную стену, конец которой терялся вдали. Перед полками стояли ротмистры, рядом с ними — знаменосцы с развернутыми знаменами; трубы, литавры, рога, барабаны производили грохот неописуемый. Королевские хоругви одна за другой переходили мост и также в полном боевом порядке становились напротив литовских; между теми и другими оставалось пустое пространство в сто шагов.

И вот на эту пустую площадь вышел, пеший, с булавою в руках, Сапега; за ним следовало десятка два самых знатных воинских и гражданских сановников. Навстречу ему со стороны коронных войск подъехал король верхом на великолепном могучем жеребце, подаренном ему еще в Любовле маршалом Любомирским; король был в боевом облачении, из-под легкого голубого панциря с золотыми узорами виднелся черный бархатный кафтан, кружевной воротник которого выложен был поверх панциря; правда, голову короля вместо шлема прикрывала обычная шведская шляпа с черными перьями, однако на руках у него были боевые рукавицы, а на ногах длинные, выше колена, светло-коричневые сапоги.

Следом за ним ехали нунций, архиепископ львовский, епископ каменецкий, епископ луцкий, ксендз Цецишовский, воевода краковский, воевода русский, барон Лисола, граф Петтинген, каштелян каменецкий, посол московский, генерал артиллерии Гродзицкий, Тизенгауз и многие другие. Сапега, как некогда коронный маршал, хотел было припасть к королевскому стремени, но не успел; король легко спрыгнул с коня, подбежал к Сапеге и молча обнял его.

Обнял и долго прижимал его к груди, а оба войска смотрели на них; король продолжал молчать, лишь слезы ручьем катились по его лицу, ибо он обнимал своего самого верного слугу. Слугу, который хоть и не мог сравниться с другими гением, хоть и ошибался порой, но честностью своей затмевал всех прочих магнатов Речи Посполитой; слугу, который был верен беззаветно, который, не раздумывая, пожертвовал всем своим состоянием и с самого начала войны грудью встал на защиту государя своего и отчизны.

Литвины, опасавшиеся вначале, как бы Сапеге не досталось за то, что он выпустил Карла из-под Сандомира, и за недавнюю промашку под Варшавой, и ожидавшие по меньшей мере холодного приема, теперь, видя такую сердечность, столь радостно приветствовали своего доброго государя, что казалось, это гром прокатился по небу. Королевские солдаты все, как один, ответили не менее оглушительными кликами, и какое-то время не слышно было ни оркестра, ни рокота барабанов, ни треска выстрелов, а только возгласы:

— Vivat Ян Казимир!

— Vivat коронные войска!

— Vivat литвины!

Так встретились под Варшавой два войска Стены дрожали, а за стенами дрожали шведы.

— Сейчас зареву! Ей-богу, зареву! — восклицал растроганный Заглоба. — Не выдержу! Вот он, государь наш! Вот он, наш отец! Глядите, я уже плачу! Отец!.. Еще столь недавно король наш скитался в изгнании, всеми покинут, а ныне… ныне сто тысяч сабель готовы в бой по его слову! О боже милосердный!.. Слезы душат… Вчера изгнанник, а сегодня… Такого войска нет и у немецкого цесаря!

Тут слезы, словно прорвав плотину, хлынули у Заглобы из глаз, и он стал громко всхлипывать; потом вдруг обернулся к Роху:

— Тише! Чего ревешь?

— А сами вы, дядя, разве не ревете?

— Реву, честное слово, реву!.. Право же, стыдно мне было за нашу Речь Посполитую… Но теперь я ее ни на какую другую не променяю!.. Сто тысяч всадников, как из-под земли. Попробовали бы другие этак! Слава богу, опомнились! Слава богу, слава богу!..

Заглоба не намного ошибся, так как под Варшавой действительно собралось около семидесяти тысяч человек, не считая дивизии Чарнецкого, которая еще не подошла, и всяческой армейской прислуги, которая во время боя тоже бралась за оружие и которой в обоих войсках было бессчетное множество.

Поздоровавшись и наскоро осмотрев литовское войско, король, ко всеобщему восторгу, поблагодарил людей Сапеги за верную службу, а затем поехал в Уяздов[655]; войска же заняли назначенные позиции. Некоторые хоругви остались на Праге, другие разместились вокруг города. Огромный обоз переправлялся через Вислу вплоть до следующего дня.

Назавтра окрестности города забелели от шатров, казалось, снег покрывает землю, на окрестных лугах ржали неисчислимые табуны лошадей. За войском тянулись купцы — армяне, евреи, татары; рядом с осажденным городом на равнине вырос другой, еще более обширный и шумный.

Шведы, пораженные видом огромной армии польского короля, в первые дни не устраивали никаких вылазок, так что артиллерийский генерал Гроздицкий мог спокойно объезжать город и составлять план осады.

На следующий день по его указаниям прислуга начала насыпать шанцы; на них временно устанавливали легкие пушки, так как тяжелые должны были подойти через несколько недель.

Король Ян Казимир послал к старому Виттенбергу парламентеров, предлагая ему сдать город и сложить оружие, причем на столь выгодных условиях, что это возбудило недовольство в войске. Больше всего возмущался и будоражил других Заглоба, питавший к вышепоименованному генералу особенную ненависть.

Виттенберг, как легко было предвидеть, отверг предложенные условия и решил защищаться до последней капли крови, предпочитая погибнуть под развалинами города, чем отдать его королю. Многочисленность осаждающих войск ничуть не пугала его: он знал, что излишнее количество их при осаде скорее помеха, чем подмога. Очень скоро ему донесли также, что в польском лагере нет ни одного осадного орудия, тогда как у шведов их было более чем достаточно, не говоря уже о неистощимых запасах пороха и снарядов.

Да, собственно, в том, что шведы будут яростно защищаться, не сомневался никто. Ведь Варшава служила им складом добычи. Несметные сокровища, награбленные в замках, костелах, монастырях и городах всей Речи Посполитой, свозились в столицу, откуда их по частям переправляли на судах в Пруссию и дальше, в Швецию. Теперь же, когда возмущение охватило всю страну и в замках, охраняемых небольшими шведскими гарнизонами, стало небезопасно, в Варшаву свозили награбленного добра еще больше. А шведский солдат охотнее расставался с жизнью, чем с добычей. Эти нищие, дорвавшиеся до сокровищ богатого края, так распоясались, что свет не видел грабителей более алчных. Сам король прославился своей жадностью, генералы следовали его примеру, а всех их превосходил Виттенберг. Там, где можно было поживиться, офицеры забывали и рыцарскую честь, и приличествующее командирам достоинство. Брали, вымогали, грабили все, что только попадалось под руку. В самой Варшаве полковники высокого чина и благородного происхождения не стыдились продавать водку и табак собственным солдатам, набивая мошну их жалованьем.

В Варшаве сидели теперь взаперти именитейшие шведские военачальники, и это также должно было побуждать шведов к упорной обороне. Прежде всего, был там сам Виттенберг, второй после Карла полководец и первый, кто вступил в пределы Речи Посполитой и победой под Уйстем способствовал ее падению. За это в Швеции его ждал триумф победителя. Кроме него, в городе находился канцлер Оксеншерна, известный в целом свете политик, за свою честность уважаемый даже врагами Его называли королевской Минервой, поскольку именно его советам Карл был обязан всеми своими успешными переговорами. Были также генералы: Врангель-младший, Горн, Эрскин, Левенгаупт-второй, а кроме того, множество высокородных шведских дам, что приехали вслед за мужьями в этот край, словно в свое новое поместье.

Итак, шведам, было что защищать. Король Ян Казимир понимал, что осада, особенно при отсутствии тяжелых орудий, будет долгая и кровопролитная; понимали это и гетманы, но войско было иных мыслей. Едва пан Гродзицкий кое-как насыпал шанцы, едва подвел их поближе к стенам, как к королю потянулись одна за другой депутации от хоругвей, чтобы он разрешил добровольцам идти на штурм. Долго королю пришлось объяснять им, что саблями крепостей не добывают, прежде чем удалось слегка умерить их пыл.

А пока решено было, насколько возможно, ускорить осадные работы. Войско, которому не дали идти на штурм, со всем жаром трудилось бок о бок с лагерною прислугой. Шляхта из самых прославленных хоругвей, — да что там! — даже офицеры возили тачки с землей, таскали ивняк для постройки фашин, рыли подкопы. Не раз шведы пытались помешать работам, дня не проходило без вылазки, но едва шведские мушкетеры показывались в воротах, как поляки, работавшие на шанцах, бросали тачки, связки хворосту, лопаты, кирки и так яростно кидались на врага с саблями в руках, что неприятель вынужден был с величайшей поспешностью отступать за крепостные стены. Народу в этих стычках гибло множество, рвы и пустыри вплоть до самых шанцев усеяны были могилами, где хоронили убитых в краткие минуты затишья. Под конец уже и времени не стало на погребенье, — трупы валялись прямо на земле, и исходившее от них ужасное зловоние проникало в город и в лагерь осаждающих.

Несмотря на величайшие трудности, в королевский лагерь каждый день пробирались горожане, сообщая, что делается в городе, и на коленях умоляя поспешить со штурмом. У шведов еще были съестные припасы, но жители умирали с голоду на улицах, изнывали от лишений и произвола, чинимого шведским гарнизоном. Каждый день из города доносилось эхо выстрелов, — это, как передавали беженцы, расстреливали горожан, подозреваемых в сочувствии своему королю. Волосы вставали дыбом от их рассказов. По словам беженцев, все население — больные, женщины, младенцы, старики, — ночует на улицах, так как шведы повыгоняли их из их жилищ, а в домах пробили от стены к стене проходы, чтобы в случае, если в город войдут королевские войска, было где укрыться и куда отступить шведскому гарнизону. Бездомные жители мокли под дождем, в ясные дни их жгло солнце, по ночам терзал холод. Костры разводить запрещалось, не на чем было сварить хоть немного горячей пищи. В городе свирепствовали различные болезни, унося сотни жертв.

У короля сердце рвалось на части от этих рассказов, и он слал гонца за гонцом, дабы ускорить прибытие тяжелых пушек. Но время шло, проходили дни, недели, а поляки все только отражали вражеские вылазки, не в силах сделать ничего более. Одно лишь подбадривало осаждающих: должны же были и у шведов кончиться запасы продовольствия, а все дороги были перекрыты так, что и мышь не могла бы проскользнуть в крепость. Кроме того, осажденные с каждым днем теряли надежду на приход подкрепления; ближайшая к Варшаве армия Дугласа не только не могла поспешить на помощь, но вынуждена была заботиться о собственной шкуре, ибо король Ян Казимир, имея сил более чем достаточно, сумел и Дугласу связать руки.

В конце концов поляки, не дожидаясь прихода тяжелых орудий, начали обстреливать крепость из малых. Гродзицкий, подкапываясь, словно крот, со стороны Вислы, подвел свои земляные валы на расстояние шести шагов от крепостного рва и принялся неустанно поливать огнем несчастный город. Роскошный дворец Казановских был разрушен, и его не жалели, так как он принадлежал изменнику Радзеёвскому. Растрескавшиеся стены, в которых зияли пустые глазницы окон, едва держались; на великолепные террасы и сады день и ночь обрушивались ядра, разрушая чудесные фонтаны, мостики, беседки, мраморные статуи и пугая павлинов, которые жалобно кричали, сетуя на свою злосчастную судьбу.

Гродзицкий обстреливал и колокольню бернардинцев, и Краковские ворота, ибо решил начать штурм с этой стороны.

Тем временем лагерная прислуга стала просить, чтобы ей разрешили напасть на город, — очень уж хотелось челядинцам первыми добраться до шведских сокровищ. Король сначала отказал, но в конце концов согласился. Несколько именитых офицеров вызвались возглавить атаку, и между ними Кмициц, который отчаянно страдал от безделья, да и вообще себе места не находил по той причине, что тяжело больной Гасслинг уже несколько недель лежал без памяти и ни о чем не мог говорить.

Итак, был объявлен штурм. Гродзицкий противился ему до последней минуты, уверяя, что, пока не сделан пролом в стене, город взять не удастся, даже если в атаку пойдет не только прислуга, но и регулярная пехота. Однако король уже дал свое позволение, и генералу пришлось уступить.

Пятнадцатого июня собралось около шести тысяч челядинцев; были приготовлены лестницы, связки хвороста, мешки с песком, крючья, и к вечеру толпа, вооруженная по большей части одними саблями, начала стягиваться в то место, где подкопы и земляные валы ближе всего подступали ко рву. Когда совсем стемнело, солдаты по команде с дикими воплями бросились ко рву и принялись засыпать его. Бдительные шведы встретили их убийственным огнем из мушкетов и пушек, и яростная битва закипела по всей восточной окраине города. Солдаты под прикрытием темноты в мгновение ока забросали ров фашинами и беспорядочной толпой ринулись прямо под стены. Кмициц с двумя тысячами человек напал на выстроенный перед Краковскими воротами шведский редут, который поляки прозвали «кротовой норой», и, несмотря на отчаянное сопротивление взял его с одного подступа. Всех его защитников изрубили в куски. Часть пушек пан Анджей приказал навести на ворота, а часть на соседние стены, чтобы прикрыть огнем осаждающих, которые пытались взобраться на них.

Тем, однако, не так посчастливилось. Челядинцы приставляли к стенам лестницы и лезли на них с отчаянной смелостью, впору хоть бы и первоклассной пехоте, но шведы, укрытые за стенами, стреляли в упор, сбрасывали вниз приготовленные заранее камни и бревна, под тяжестью которых осадные лестницы разлетались в щепки, а пехотинцы спихивали штурмующих своими длинными копьями, против которых сабли были бессильны.

Более пяти сотен самых отважных челядинцев полегли у стен. Остальные под непрекращающимся огнем отступили за ров и укрылись в польских окопах.

Атака была отбита, но редут остался в руках у поляков. Тщетно шведы всю ночь напролет осыпали его огнем из самых тяжелых орудий. Кмициц также целую ночь отстреливался из пушек, которые здесь же и захватил. Лишь под утро, когда стало светать, шведы разбили их все до единой. Виттенберг, дороживший этим редутом, как зеницей ока, выслал пехоту с приказом не возвращаться, пока он не будет отбит у врага, но Гродзицкий немедля доставил Кмицицу подкрепление, и тот не только отразил атаку шведской пехоты, но кинулся за ней следом и гнал ее вплоть до самых Краковских ворот.

Гродзицкий был так обрадован, что лично побежал к королю с донесением.

— Государь! — сказал он. — Вчера я противился штурму, но сегодня вижу, что труды не пропали даром. Пока этот редут находился в руках неприятеля, я никак не мог подобраться к воротам, а теперь пусть только подойдут стенобитные пушки — в одну ночь сделаю пролом.

Король, который был опечален, что погибло столько храбрых ратников, обрадовался словам Гродзицкого и спросил:

— А кто командует этим редутом?

— Бабинич! — ответило несколько голосов.

Король хлопнул в ладоши.

— И тут он первый! Ну, генерал, этого кавалера я знаю. Это упрямец, каких мало, и шведам его оттуда не выкурить!

— С нашей стороны было бы непростительной оплошностью допустить это, государь, — ответил Гродзицкий. — Я уже послал ему пехоты и пушек, потому что выкуривать его оттуда шведы будут, можно не сомневаться. Судьба всей Варшавы поставлена на карту! Этого рыцаря на вес золота можно ценить.

— Он и большего стоит! Ведь это не первый его подвиг и не десятый! — ответил король.

А затем велел немедля подать себе коня и подзорную трубу и поехал посмотреть на редут. Однако разглядеть ничего нельзя было, так как редут был окутан дымом; полтора десятка орудий непрерывно осыпали его огнем, в него летели ядра, гранаты, жестянки с картечью. А расположен он был близко от ворот, чуть ли не на расстоянии мушкетного выстрела, так что гранаты были видны отлично: они взлетали кверху белыми облачками, описывали в воздухе крутую дугу и, упав в тучу дыма, со страшным треском разрывались на мелкие куски. Многие гранаты перелетали через шанец и там взрывались, не давая подойти польскому подкреплению.

— Во имя отца, и сына, и святого духа! — вскричал король. — Тизенгауз! Смотри!

— Ничего не видно, государь!

— Да ведь там скоро ничего и не останется, кроме кучи изрытой земли! Ведь это верная гибель! Тизенгауз, ты знаешь, кто там засел?

— Знаю, государь, Бабинич! Ну, если он уцелеет, то сможет сказать, что заживо побывал в аду.

— Надо ему еще людей послать, генерал!

— Приказ уже отдан, но им трудно подступиться, гранаты перелетают через редут и рвутся все время с этой стороны.

— Палите из всех пушек по стенам, дабы отвлечь неприятеля!

Гродзицкий пришпорил коня и помчался к шанцам. Через минуту по всей линии загремели пушки, а спустя короткое время свежий отряд мазурских пехотинцев вышел из окопов и бросился бегом к «кротовой норе».

Король все стоял и смотрел. Наконец он воскликнул:

— Надо бы дать передышку Бабиничу! Кто из вас, ваши милости, вызовется сменить его?

В ту минуту при государе не было ни Скшетуских, ни Володыёвского, и какое-то время все молчали.

— Я! — отозвался вдруг Топор Грылевский, шляхтич из легкой конной хоругви примаса.

— Я! — подхватил Тизенгауз.

— Я, я, я! — раздалось сразу десятка два голосов.

— Кто первый вызвался, тот пусть и идет! — решил король.

Топор Грылевский перекрестился, осушил манерку и поскакал.

А король все стоял и смотрел на дымы, тучей накрывшие «кротовую нору» и наподобие моста тянувшиеся от нее вверх, до самых стен. Редут лежал ближе к Висле и отлично был виден с высоты крепостных стен, оттого и огонь был так ужасен.

Тем временем гром пушек приутих, хотя гранаты по-прежнему описывали кривые; зато мушкетные выстрелы загрохотали так, как будто сотни здоровенных мужиков разом замолотили цепами.

— Должно быть, снова пошли в атаку, — заметил Тизенгауз. — Если бы дым немного рассеялся, мы увидели бы пехоту.

— Подъедем ближе, — сказал король и тронул поводья.

За ним двинулись остальные, и так они проехали вдоль берега Вислы от Уяздова почти до самого Сольца, а поскольку дворцовые и монастырские сады, сбегавшие к Висле, были еще зимою вырублены шведами на дрова и ничто не заслоняло кругозора, то отсюда можно было и без подзорной трубы разглядеть, что шведы действительно возобновили атаку.

— Я скорей согласился бы сдать эту позицию, чем потерять Бабинича, — сказал вдруг король.

— Бог охранит его! — молвил ксендз Цецишовский.

— И пан Гродзицкий не замедлит послать подкрепление! — добавил Тизенгауз.

Тут разговор был прерван появлением какого-то всадника, который во весь опор скакал к ним со стороны города. Тизенгауз, обладавший острым зрением и невооруженным глазом видевший лучше, чем иные в подзорную трубу, схватился за голову и воскликнул:

— Грылевский возвращается! Значит, Бабинич погиб и редут захвачен противником!

Король закрыл глаза руками; тем временем Грылевский подскакал, осадил коня и, еле переводя дух, закричал:

— Государь!

— Что там? Он убит? — спросил король.

— Бабинич говорит, что ему там хорошо и замены ему не надо, он просит только прислать поесть, — у них с самого утра маковой росинки во рту не было!

— Значит, жив?! — воскликнул король.

— Говорит, что ему хорошо! — повторил Грылевский.

Тут все, опомнясь от изумления, стали восклицать:

— Ай да рыцарь!

— Ай да удалец!

А потом Грылевскому:

— Эх, надо было все-таки остаться и непременно его сменить. И не стыдно было скакать назад? Труса, видать, спраздновал! Уж лучше бы и не вызывался!

А Грылевский на это:

— Государь! Тому, кто называет меня трусом, я готов ответить в любую минуту и любым оружием, но перед своим королем я обязан оправдаться. Я побывал в самой «кротовой норе», на что, может, решился бы не каждый из тех, что здесь стоят, да мне же еще и досталось от Бабинича. «А проваливай ты, говорит, братец, ко всем чертям! Я тут делом занят, из кожи, говорит, вон лезу, некогда мне с тобой разговаривать. Сам, говорит, командовать буду, сам и славу добуду, делиться ни с кем не желаю. Мне тут, говорит, хорошо, я тут и останусь, а тебя велю вывести за валы! Чтоб тебе, говорит, провалиться! Нам жрать охота, а они командира вместо еды присылают!» Что мне оставалось делать, государь! Я даже его злости не удивляюсь, — они от усталости прямо с ног падают!

— Ну, и как? — спросил король. — Удержится он там?

— Такая отчаянная голова? Где он только не удержится! Забыл сказать, что еще мне вдогонку вот что крикнул: «Я и неделю здесь просижу, не дамся, лишь бы еда была!»

— А можно ли там высидеть?

— Государь, там сущее светопреставление! Гранаты рвутся одна за другой, осколки чертовы так и свищут мимо ушей, земля вся изрыта, дым глотку забивает! От ядер песок, дерн так и сыплются, знай отряхивайся, не то завалит. Погибло их там много, а кто жив остался, лежат в окопах, наделали себе из кольев загородки, укрепили их землей и за ними укрываются. Шведы очень тщательно строили этот редут, а теперь он обратился против них же. Еще при мне подошла пехота пана Гродзицкого, и теперь там опять сражение.

— Раз нельзя идти на стены, пока нет пролома, — сказал король, — то мы сегодня же ударим по дворцам Краковского предместья; это вернее всего отвлечет шведов.

— Дворцы также сильно укреплены, это теперь настоящие крепости, — заметил Тизенгауз.

— Но из города к ним на помощь никто не поспешит, шведы всю свою ярость устремили на Бабинича, — возразил король. — И мы это сделаем, клянусь жизнью, мы это сделаем! Мы пойдем на приступ сейчас же, дайте только я Бабинича благословлю.

С этими словами король взял из рук ксендза Цецишовского золотое распятие, в которое были вделаны кусочки святого креста, вознес его кверху и стал крестить далекий редут, окутанный огнем и дымом, повторяя:

— Боже Авраама, Исаака и Иакова, смилуйся над народом твоим и спаси погибающих! Аминь! Аминь! Аминь! 

 ГЛАВА XIII


Начался штурм Краковского предместья со стороны Нового Свята; кровопролитный и не слишком успешный, он, однако, достиг своей первой цели, то есть отвлек внимание шведов от редута, где засел Кмициц, и позволил его людям перевести дух. Поляки, впрочем, продвинулись до самого Казимировского дворца, но удержать его не смогли.

С другой стороны они ударили на дворец Данилловичей и на Гданьский дом и также отступили. Опять погибло несколько сот человек. Одно лишь утешало короля: он видел, что даже ополчение с небывалой отвагой и самоотвержением рвется на стены и что эти попытки, хоть и не вполне удачные, не только не обескуражили его бойцов, но, напротив, укрепили в них уверенность в победе.

Но самым радостным событием тех дней явился приход Яна Замойского и Чарнецкого. Первый привел из Замостья великолепную пехоту и тяжелые орудия, равных которым у шведов в Варшаве не было. Второй, как было уговорено с Сапегой, оставил часть литовских войск и подлясского ополчения под командой Яна Скшетуского караулить армию Дугласа, а сам прибыл в Варшаву, чтобы принять участие в генеральном штурме. Все надеялись, — и Чарнецкий тоже разделял эту уверенность, — что этот штурм будет последним.

Тяжелые пушки были установлены на редуте, захваченном Кмицицем, и тотчас принялись обстреливать стены и ворота, с первых же залпов заставив умолкнуть шведские единороги. Тогда эту позицию занял сам генерал Гродзицкий, а Кмициц вернулся к своим татарам.

Не успел он доехать до своей квартиры, как его вызвали в Уяздов. Король в присутствии всего штаба вознес молодого рыцаря до небес; не скупились на похвалы и сам Чарнецкий, и Сапега, и Любомирский, и коронные гетманы. А он стоял перед ними в разорванной, обсыпанной землей одежде, с почерневшим от порохового дыма лицом, невыспавшийся, измученный, но счастливый, что удержал редут, заслужил столько похвал и снискал великую славу у обоих войск.

Поздравляли его вместе с другими и Володыёвский, и пан Заглоба.

— Ты даже не знаешь, пан Анджей, — сказал ему маленький рыцарь, — как сам король тебя почитает. Вчера пан Чарнецкий взял меня с собой на военный совет. Говорили о штурме, а потом о только что присланных донесениях из Литвы, о тамошней войне и о бесчинствах, творимых Понтусом и шведами. Стали советоваться, как бы там подлить масла в огонь, а Сапега и говорит: «Лучше бы всего послать туда несколько хоругвей и человека, который сумеет стать для Литвы тем, чем в начале войны был для Великой Польши Чарнецкий». А король в ответ: «Такой у нас есть только один — Бабинич». И все тотчас согласились.

— В Литву, а особенно на Жмудь, я поеду с величайшей охотой, — ответил Кмициц. — Я и сам собирался просить об этом короля, хочу лишь дождаться, пока возьмем Варшаву.

— Генеральный штурм назначен на завтра, — сказал, подходя к ним, Заглоба.

— Знаю, а как себя чувствует Кетлинг?

— Кто это? Гасслинг, что ли?

— Это одно и то же, у него два имени, как принято у англичан, шотландцев и у многих других народов.

— Да, в самом деле, — ответил Заглоба. — А у испанца на каждый день недели другое имя. Твой вестовой сказал мне, что Гасслинг, он же Кетлинг, уже здоров; разговаривать начал, ходит, и лихорадка его прошла, только есть поминутно просит.

— А ты к нему заходил? — спросил Кмициц маленького рыцаря.

— Не заходил, некогда было. До того ли тут перед штурмом!

— Так пойдемте сейчас!

— Ступай-ка выспись сначала! — сказал Заглоба.

— Да, верно! Я едва на ногах стою!

И пан Анджей, придя к себе, последовал совету Заглобы, тем более что и Гасслинга застал спящим. Зато вечером его навестили Заглоба с Володыёвским, и друзья расположились в просторном шалаше, который татары построили для своего «багадыра». Кемличи разливали старый, столетний мед, присланный Кмицицу королем, и они пили его с превеликой охотой, потому что погода стояла жаркая. Гасслинг, еще бледный и изнуренный, черпал, казалось, живительную силу в драгоценном напитке. Заглоба только причмокивал и отирал пот со лба.

— Гей! И грохочут же эти пушки! — промолвил, прислушавшись, молодой шотландец. — Завтра вы пойдете на приступ… Хорошо тому, кто здоров! Благослови вас бог! Я не вашей крови и служил тому, кому нанимался, но желаю победы вам. Ах, что за мед! Прямо новая жизнь в меня вливается…

Так говорил он, отбрасывая со лба свои золотистые волосы и подымая к небу голубые глаза; а лицом он был совсем еще мальчик и дивно хорош собой. Заглоба даже умилился, глядя на него.

— Хорошо ты, пан рыцарь, говоришь по-польски, не хуже любого из нас. Стань поляком, полюби нашу отчизну — достойное дело сделаешь, а и меду будешь пить, сколько пожелаешь! Ты солдат, и король наш охотно примет тебя в подданные.

— Тем более что я дворянин, — ответил Гасслинг. — Полное мое имя: Гасслинг-Кетлинг оф Элджин. Моя семья ведет свое происхождение из Англии, хоть и осела в Шотландии.

— Это все края далекие, заморские, здесь человеку как-то приличнее жить, — заметил Заглоба.

— А я не жалуюсь. Мне здесь хорошо!

— Зато нам плохо! — объявил Кмициц, который с самого начала беспокойно ерзал по скамье. — Нам не терпится услышать, что творилось в Таурогах, а вы тут разглагольствуете, кто откуда родом.

— Спрашивайте, я буду отвечать.

— Часто ли ты видел панну Биллевич?

На бледном лице Гасслинга вспыхнул и погас слабый румянец.

— Каждый день, — ответил он.

А пан Кмициц тотчас стал смотреть на него с подозрением.

— Откуда вдруг такая дружба? Ты чего покраснел? Каждый день? Это почему же — каждый день?

— Потому что она знала, что я желаю ей добра, и я кое в чем помог ей. Но это вы поймете из моего рассказа, а сейчас начну с самого начала. Вам, быть может, это неизвестно, но меня не было в Кейданах, когда приехал князь конюший и увез панну Биллевич в Тауроги. Как это случилось, не знаю, люди толковали по-разному, одно скажу: едва они приехали, все сразу заметили, что князь влюблен без памяти.

— Да покарает его господь! — вскричал Кмициц.

— Началось веселье, какого свет не видал, всякие турниры, состязания с кольцами… Можно было подумать, что кругом царит мир и спокойствие; а между тем в Тауроги что ни день летели письма, приезжали гонцы от курфюрста, от князя Януша. Мы знали, что князь Януш, теснимый Сапегой и конфедератами, заклинает ради всего святого прийти к нему на помощь, иначе он погибнет. А нам хоть бы что! У курфюрста на границе стоят в готовности войска, капитаны подходят, ведя с собою рекрутов, а мы все ни с места, князь никак не может расстаться с девицей.

— Так вот отчего Богуслав не шел на помощь брату, — заметил Заглоба.

— Ну да. То же и Патерсон говорил, и все приближенные князя. Некоторые роптали, а другие радовались, что Радзивиллы погибнут. Все дела за князя делал Сакович, он и на письма отвечал, и с посланниками совещался, князь же всю свою изобретательность прилагал лишь к тому, чтобы устроить какое-нибудь увеселение, либо конную кавалькаду, либо охоту. Деньгами сорил — это он-то, скупец, — налево и направо, лес приказал на целые мили вырубить, чтобы вида из ее окошек не портил, — словом, поистине устилал ее путь розами,такой пышный прием ей устроил, что хоть и шведской принцессе впору. И многие жалели девушку, говорили даже: «Горе ей, к добру все это не приведет, ведь жениться-то князь на ней не женится; едва лишь он завладеет ее сердцем, тут она и погибла». Но оказалось, что эта девушка не из таких, кого можно совратить с пути добродетели. О нет!

— Еще бы! — подхватил Кмициц, вскочив с места. — Уж мне-то это известно, как никому другому!

— Ну и как же панна Биллевич принимала эти королевские почести? — спросил Володыёвский.

— Сначала благосклонно, хоть и заметно было, что на душе у нее нерадостно. Она ездила на охоту, на прогулки, бывала на маскарадах и турнирах, полагая, видимо, что таков принятый при дворе князя обычай. Но вскоре она поняла, что все это затевалось ради нее. А тут князь, не зная, какое бы еще развлечение придумать, решил потешить панну Биллевич зрелищем войны. Подожгли деревню близ Таурогов, пехота защищала ее, князь атаковал. Разумеется, он одержал великую победу и собрал обильную дань похвал, после чего, рассказывают, упал к ногам своей дамы и просил разделить его чувства. Неизвестно, что он ей там proposuit[656], только с той поры их дружбе пришел конец. Она день и ночь не отходила теперь от своего дяди пана мечника россиенского, а князь…

— Стал угрожать ей? — вскричал Кмициц.

— Где там! Стал наряжаться греческим пастушком, Филемоном; нарочные поскакали в Кенигсберг за моделями пастушеских одежд, за лентами и париками. Князь изображал отчаяние, ходил под ее окнами и играл на лютне. Но вот что я вам скажу, и скажу то, что думаю: князь человек бессердечный и всегда был лютым врагом девичьей добродетели, у меня на родине о таких людях говорят: «От его вздохов не один девичий парус порвался», — но на сей раз он и вправду влюбился; и неудивительно, ибо панна Биллевич скорее подобна богине, нежели простой смертной.

Тут Гасслинг снова покраснел, но пан Анджей ничего не заметил, так как в эту минуту, подбоченившись от гордости и удовольствия, он торжествующе смотрел на Заглобу и Володыёвского.

— Это верно, она вылитая Диана, только месяца в волосах недостает, — сказал маленький рыцарь.

— Что Диана! Собственные псы облаяли бы Диану, если б увидели панну Биллевич! — воскликнул Кмициц.

— Потому я и сказал «неудивительно», — ответил Гасслинг.

— Ну, ладно! Да только я бы его за эту наглость на медленном огне поджарил, я бы его за эту наглость железными подковами подковал…

— Полно, братец, полно, — прервал пана Анджея Заглоба, — доберись-ка до него сначала, тогда и куражься, а теперь пусть рыцарь рассказывает дальше.

— Не раз я стоял на страже у дверей его спальни, — продолжал Гасслинг, — и слышал, как он ворочался в постели и все вздыхал, все разговаривал сам с собой, все шипел, словно от боли, — так его, видно, похоть донимала. Изменился он страшно, высох весь; может, тогда и зародился в нем тот недуг, что овладел им позже. Меж тем по всему двору разошелся слух, что князь совсем обезумел от любви — жениться хочет. Дошел этот слух и до княгини, супруги князя Януша, которая жила с княжной в Таурогах. Начались тут ссоры да раздоры, потому что, как вам известно, Богуслав по уговору должен был взять в жены дочь Януша, ждали только, когда она войдет в возраст Но любовь так завладела его сердцем, что он позабыл обо всем на свете. Вне себя от гнева княгиня с дочерью уехала в Курляндию, а князь в тот же самый вечер попросил руки панны Биллевич.

— Попросил руки?! — вскричали в изумлении Заглоба, Кмициц и Володыёвский.

— Да! Сначала у мечника, который изумился не менее вас и собственным ушам не верил, а когда наконец поверил, чуть с ума не сошел от радости, — ведь породниться с Радзивиллами большая честь для Биллевичей. Правда, Патерсон говорил, что между ними и так есть какое-то родство, но давнее и забытое.

— Дальше, дальше! — торопил Кмициц, дрожа от нетерпения.

— Затем они оба со всей приличествующей случаю торжественностью отправились к панне Александре. Весь двор трясло как в лихорадке. От князя Януша пришли плохие вести, прочитал их один Сакович, впрочем, никто на них не обращал внимания, да и на Саковича тоже, — он в это время попал в немилость за то, что отговаривал от женитьбы. А у нас одни толковали, что-де Радзивиллам не впервой жениться на шляхтянках, что в Речи Посполитой все шляхтичи равны между собой, а род Биллевичей уходит корнями еще в римские времена. Так говорили те, кто хотел заранее втереться в милость к будущей госпоже. Другие же уверяли, что со стороны князя это просто уловка, чтобы сблизиться с девушкой и при случае сорвать цветок невинности, — жениху с невестой, как известно, многое дозволено.

— Вот, вот, так оно и было! Не иначе! — заметил пан Заглоба.

— Я тоже так думаю, — сказал Гасслинг, — но слушайте дальше. Итак, двор гудит от пересудов, как вдруг гром с ясного неба: стало известно, что девушка отказала наотрез, — и конец всем домыслам.

— Благослови ее господь! — вскричал Кмициц.

— Наотрез отказала, — продолжал Гасслинг. — Стоило посмотреть князю в лицо, на нем так и написано было. Он, которому уступали принцессы, не привык к сопротивлению и теперь чуть не обезумел. Опасно было попадаться ему на глаза. Мы все понимали, что долго так продолжаться не может, и раньше или позже князь применит силу. И в самом деле, назавтра схватили мечника и отвезли во владения курфюрста, в Тильзит. В тот же день панна Александра упросила офицера, стоявшего на страже у ее дверей, дать ей заряженный пистолет Офицер не отказал ей, ибо, как дворянин и честный человек, питал сострадание к несчастной даме и восхищался ее красотой и твердостью

— Кто этот офицер? — воскликнул Кмициц.

— Я, — сухо ответил Гасслинг.

Пан Анджей так стиснул его в объятиях, что молодой шотландец, еще не окрепший после болезни, охнул от боли.

— Нет! — воскликнул Кмициц. — Ты не пленник мой, ты мой брат, друг! Проси, чего только хочешь! Ради бога, скажи, чего ты хочешь?

— Дух перевести, — ответил Гасслинг, задыхаясь.

И замолк, лишь пожимал протянутые к нему руки Володыёвского и Заглобы; наконец, видя, что все горят нетерпением, он стал рассказывать дальше:

— Кроме того, я предупредил ее, что княжеский медик — мы все об этом знали — готовит какие-то одурманивающие декокты и настои. К снастью, опасения наши оказались напрасными, ибо в дело вмешался промысл божий. Коснувшись князя своим перстом, господь поверг его на одр недуга, с коего князь не вставал целый месяц. Чудо, истинное чудо: князь свалился как подкошенный в тот самый день, когда хотел покуситься на невинность панны Биллевич. Никто как бог, говорю вам, никто как бог! Сам князь подумал так же и устрашился, а может, недуг умерил его нечистые вожделения или он ждал, когда к нему вернутся силы, — так или иначе, но, придя в себя, он оставил девушку в покое и даже разрешил мечнику вернуться из Тильзита. Князю стало лучше, но лихорадка треплет его и по сей день. К тому же он, едва оправившись, вынужден был выступить под Тыкоцин, где потерпел поражение. Вернулся все еще с лихорадкой, и еще более сильной, и тут же его призвал к себе курфюрст… А тем временем в Таурогах произошли такие перемены, прямо и смех и грех! Одно скажу, теперь князю нельзя положиться на верность своих офицеров и придворных, разве что на самых старых, которые и недовидят и недослышат, а от них толку мало.

— Что ж там такое случилось? — спросил Заглоба.

— Во время тыкоцинского похода, еще до поражения под Яновом, была захвачена и прислана в Тауроги некая панна Анна Борзобогатая-Красенская.

— Вот те и на! — вскричал Заглоба.

А Володыёвский заморгал, грозно зашевелил усиками и наконец проговорил:

— Только смотри, пан рыцарь, не смей говорить о ней ничего дурного, не то, как выздоровеешь, будешь иметь дело со мной.

— Дурного я о ней сказать ничего не могу, даже если б и захотел, а только если она твоя невеста, то плохо ты ее бережешь, ваша милость, если же родственница, ты, должно быть, и сам хорошо ее знаешь и отрицать моих слов не станешь. Так вот, за одну неделю эта девица влюбила в себя всех поголовно, и старых и молодых, а чем она этого достигла, ей-богу, не знаю, видно, чарами какими-то, лишь знай глазками постреливала.

— Она! Я ее и в аду признал бы по этим приметам! — проворчал Володыёвский.

— Странное дело! — сказал Гасслинг. — Ведь панна Биллевич красотою ей не уступит, но она так величава, так неприступна, точно игуменья какая, и человек, благоговея и восхищаясь, не смеет глаз на нее поднять, а уж надежду возыметь и подавно. Согласитесь сами, разные бывают девушки: одна словно античная весталка, а другая — едва взглянул, и уже хотел бы…

— Милостивый государь! — грозно остановил его Володыёвский.

— Не кипятись, пан Михал, он правду говорит! — сказал Заглоба. — Сам подле нее ногами перебираешь, точно молодой петушок, и глаза заводишь, а что она любит головы кружить — это мы все знаем, ты и сам чуть не сто раз повторял.

— Оставим этот предмет, — проговорил Гасслинг. — Я только хотел объяснить вам, почему в панну Биллевич влюбились лишь некоторые, те, кто сумел оценить ее поистине несравненные совершенства (тут он снова вспыхнул), а в панну Борзобогатую почти все. Ей-богу, смех брал, люди словно очумели. А уж ссор, поединков было — не счесть. И за что? Чего ради? Ведь правду сказать, ни один не мог похвастаться взаимностью у девушки, и каждый лишь слепо верил, что раньше или позже именно он добьется успеха.

— Она, она вылитая! — снова проворчал Володыёвский.

— Зато обе девушки душевно полюбили друг друга, — продолжал шотландец, — одна без другой ни шагу, а поскольку панна Борзобогатая распоряжается в Таурогах, как у себя дома…

— Это почему же? — прервал его маленький рыцарь.

— А потому, что все у нее под каблуком. Сакович даже в поход не пошел, так влюбился, а Сакович в княжеских владениях полновластный хозяин. Через него панна Анна и правит.

— Вот как? До того влюблен?

— И более всех надеется на взаимность, ибо он и сам по себе весьма важная персона.

— Как, говоришь, его зовут? Сакович?

— А ты, сударь, хочешь, видно, его получше запомнить?

— Ну… разумеется! — бросил Володыёвский небрежно, но при этом так зловеще шевельнул усиками, что у Заглобы мурашки побежали по спине.

— Так вот, одно лишь скажу вам: если бы панна Борзобогатая потребовала от Саковича, чтобы он изменил князю и помог ей с подругой бежать, тот наверняка согласился бы без колебаний; но она, насколько мне известно, предпочитает обойтись без помощи Саковича, может, назло ему, как знать… Во всяком случае, один офицер, мой земляк (только не католик), открыл мне, что отъезд пана мечника с девушками дело решенное, в заговоре участвуют все офицеры, все уже устроено, и скоро они должны бежать.

Тут Гасслинг начал ловить воздух ртом, он очень устал и терял последние силы.

— Это и есть главное, что я должен был вам сообщить! — прибавил он торопливо.

Володыёвский и Кмициц за головы схватились.

— Куда они собираются бежать?

— В леса и лесами пробираться в Беловежскую пущу. Ох, дышать печем!..

Дальнейший разговор был прерван появлением адъютанта Сапеги, который вручил Володыёвскому и Кмицицу по листочку сложенной вчетверо бумаги. Едва Володыёвский развернул свою, он тут же воскликнул:

— Завтра в дело! Приказ занимать позиции!

— Слышите, как ревут орудия? — закричал Заглоба.

— Наконец-то! Завтра! Завтра!

— Уф! Жарко! — сказал пан Заглоба. — Плохо идти на приступ в такую погоду… Чертова жарища! Матерь божья… Многие остынут завтра, хоть бы и в невесть какую жару, но только не те, не те, кто отдается под твое покровительство! Заступница наша… Ну, и гремят же проклятые. Стар я, стар крепости штурмовать… то ли дело бой в открытом поле.

В это время в дверях появился еще один офицер.

— Есть ли тут пан Заглоба? — спросил он.

— Я здесь!

— По приказу короля вы завтра должны оставаться при его величестве.

— Ха! Хотят меня от штурма уберечь, знают ведь, что старый боевой конь, едва заслышит трубу, первый рванется вперед… Добрый у нас государь, памятливый, не хотелось бы мне его огорчать, а только не знаю, выдержу ли, — ведь я как разойдусь, обо всем забываю, иду напролом… Таков уж я от природы!.. Добрый у нас государь!.. Слышите, уже и трубы трубят, пора по местам. Ну, завтра, завтра! Придется завтра и святому Петру потрудиться, уже, должно быть, готовит свои списки… А в аду котлы со свежей смолой на огонь поставили, шведов смолить… Уф! Уф! Завтра!.. 

 ГЛАВА XIV


Первого июля между Повонзками и предместьем, получившим впоследствии название Маримонта, отслужили большую полевую службу для десятитысячного королевского войска, которое выслушало ее в торжественном молчании. Король дал обет построить в случае победы костел пречистой деве Марии. Его примеру последовали все, каждый сообразно своим возможностям: знать, гетманы, рыцари, даже простые солдаты, — каждый давал какое-нибудь обещание, ибо в этот день они шли на решающий приступ.

По окончании молебна военачальники развели свои войска по местам. Сапега стал напротив костела Святого духа, который в то время находился вне стен города, но представлял собою выгодную военную позицию, а потому шведы основательно укрепили храм и поставили на его защиту крупный воинский отряд. Пану Чарнецкому предстояло захватить Гданьский дом, задняя стена которого составляла часть крепостных стен, так что, пробив ее, можно было попасть в город. Петр Опалинский, подлясский воевода, с великополянами и мазурами должен был ударить со стороны Краковского предместья и Вислы. Королевские полки стояли напротив Новомейских ворот. Народу было едва ли не больше, чем места на подступах к стенам; все пространство вокруг, все окрестные деревушки, поля и луга затоплены были морем людей; в тылу за войсками белели шатры, за шатрами тянулись повозки — и так до самого горизонта, где взгляд терялся в синей дымке, не в силах охватить берегов этого моря.

Все ратники стояли в полном боевом порядке, держа оружие наперевес и выдвинув вперед ногу, готовые в любую минуту броситься к проломам, которые сделают в стенах крупнокалиберные пушки и особенно тяжелые орудия Замойского. Орудия гремели не переставая, и штурм откладывался лишь потому, что ждали окончательного ответа Виттенберга на письмо, посланное великим канцлером Корыцинским. Но вот около полудня приехал офицер с ответом. Виттенберг отказался. Тотчас вокруг города грозно затрубили трубы, и штурм начался.

Коронные войска во главе с гетманами, ратники Чарнецкого, королевские полки, пехота Замойского, литвины Сапеги и сонмища ополченцев хлынули на стены, точно волны разлившейся реки. А со стен их встретили струями белого дыма и огненного дождя: большие пушки, аркебузы, картечницы, мушкеты загремели все разом; земля содрогнулась до самых основ. Ядра молотили по толпе, пропахивали в ней длинные борозды, но она катилась вперед и рвалась к твердыне, не боясь огня и смерти. Облака порохового дыма скрыли солнце.

И каждый с бешеной яростью ударил туда, где ему было ближе всего — гетманы от Новомейских ворот, Чарнецкий по Гданьскому дому, Сапега с литвинами по костелу Святого духа, а мазуры и великополяне со стороны Краковского предместья и Вислы.

Последним выпала на долю самая трудная работа, ибо все дворцы и дома Краковского предместья были обращены в крепости. Но в тот день мазуры дрались с таким неистовством, что их натиску ничто не могло противостоять. И они захватывали дом за домом, дворец за дворцом, рубились в окнах, в дверях, на ступенях, не оставляли в живых ни единого человека.

Не успевали они отбить один дом, не успевала высохнуть кровь на руках и лицах, как они уже кидались к другому, и снова разгорался рукопашный бой, и снова они кидались вперед. Рыцарство, ополченцы и пехота дрались, стремясь превзойти друг друга. Приказано было всем, идя на штурм, держать перед собой для защиты от пуль снопы недозревших колосьев, но в самозабвении боя воины побросали все заслоны и с открытой грудью рвались на врага. С бою взяли часовню царей Шуйских[657] и великолепный дворец Конецпольских. Шведов, которые засели в пристройках, в дворцовых конюшнях, в садах, сбегавших к Висле, перебили всех до единого. Неподалеку от дворца Казановских, на улице, шведская пехота попыталась сопротивляться и, поддержанная огнем из-за дворцовых стен, из Бернардинского костела и с колокольни, превращенных в мощные крепости, принялась яростно обстреливать наступающих.

Но град пуль ни на мгновенье не остановил поляков. С воплем: «Наша взяла!» — мазурская шляхта врубилась прямо в середину шведского квадрата; за ними налетели полевая пехота и челядинцы, вооруженные кирками, ломами и секирами. Квадрат распался в мгновение ока, началась сеча. Все перемешалось: между дворцом Казановских, домом Радзеёвского и Краковскими воротами перекатывался, содрогался и истекал кровью один огромный, плотно сбитый ком человеческих тел.

А от Краковского предместья вспененным потоком все текли и текли сюда сонмы алчущих крови бойцов. И вот уже с пехотой покончено; тогда-то и начался штурм дворца Казановских и Бернардинского костела, штурм, который в значительной мере решил судьбу всей битвы.

Принял в том штурме участие и пан Заглоба; он ошибался накануне, полагая, что призван королем единственно для того, чтобы состоять при монаршей особе. Как раз наоборот: король поручил ему, прославленному и опытному воину, командовать челядинцами, которые добровольно вызвались идти на приступ вместе с регулярными войсками и ополченцами. Правда, Заглоба намеревался идти со своими людьми в арьергарде и удовольствоваться захватом уже занятых ранее дворцов, но когда все, мешая ряды и обгоняя друг друга, ринулись вперед, людской поток захватил и его. И Заглоба поддался ему, как ни сильна была в нем врожденная осторожность и стремление, где только можно, уберечь себя от опасности, но за долгие годы он так привык к сражениям, побывал в стольких кровавых побоищах, что, поставленный перед необходимостью, дрался не хуже, а то и лучше других, ибо в груди его горел огонь ненависти и отваги.

Вот так и вышло, что теперь он очутился у ворот дворца Казановских, а вернее сказать, в аду, который кипел перед теми воротами, в ужасающей давке, толчее и жаре, под градом пуль, среди огня, дыма, человеческих стонов и воплей. Сотни топоров и ломов грохотали по воротам, сотни тяжелых мужских рук толкали и трясли их изо всех сил; люди падали как подкошенные, а на их место, топча убитых, лезли другие и ломились внутрь, словно нарочно искали смерти. Свет не видел доселе ни столь отчаянной обороны, ни столь отчаянного приступа. Сверху на атакующих сыпались пули, лилась смола, но те, что были внизу, не могли бы отступить при всем желании, так сильно напирали на них сзади. Иной, с черным от пороха лицом и безумными глазами, обливаясь потом и стиснув зубы, колотил в ворота огромным бревном, поднять которое в обычное время едва ли было бы под силу и троим здоровым молодцам. Воодушевление утраивало силы. Люди лезли по всем лестницам, во все окна, карабкались на верхние этажи, вырубали из стен решетки. А меж тем из-за всех решеток, из всех окон, из всех амбразур торчали, непрерывно плюясь огнем, мушкетные дула. Наконец дым и пыль настолько сгустились, что затмили яркое солнце, и штурмующие едва различали друг друга. Но это их не останавливало, напротив, они еще упорнее карабкались по лестницам, еще яростнее колотили в ворота; к тому же их подгоняли крики со стороны Бернардинского костела, — там с такою же яростью штурмовали храм другие дружины.

Вдруг Заглоба, перекрывая своим зычным басом всеобщий шум и грохот выстрелов, закричал:

— Заложить под ворота бочонок пороху!

Порох подали в то же мгновение, и Заглоба приказал прорубить под самым засовом дыру такого размера, чтобы только-только вошел бочонок. Когда бочонок стал на место, Заглоба собственноручно поджег запальный шнур и скомандовал:

— Прочь от ворот! Под стены!

Все, кто стоял под воротами, кинулись к стенам дворца, туда, где их товарищи приставляли лестницы к окнам верхних этажей, и замерли в ожидании.

И вот воздух содрогнулся от страшного грохота и к небу взвились новые клубы дыма. Подбежал Заглоба со своими людьми, смотрят: ворота, правда, на месте, в щепки их взрывом не разнесло, но с правой стороны сорвана петля, вышибло несколько толстых брусьев, уже подрубленных ранее, свернуло засов, а весь нижний край правой створки сильно отогнут внутрь, в сени, так что в образовавшуюся щель вполне мог пролезть даже тучный человек.

Тотчас на уже поврежденные ворота обрушились колья, топоры и секиры, сотни плеч с силой уперлись в них, раздался оглушительный треск, и правое полотно ворот рухнуло целиком, открывая проход в обширные темные сени.

В темноте сразу засверкали мушкетные выстрелы, но в пролом неудержимым потоком уже хлынули осаждающие. Дворец был взят.

Одновременно поляки ворвались во дворец и через окна, и внутри закипела ожесточенная рукопашная схватка. Каждую комнату, каждый коридор, каждый этаж приходилось брать с боем. Стены дворца, пострадавшие еще от прежних обстрелов, теперь едва держались, и в нескольких комнатах с грохотом обрушились потолки, заваливая обломками поляков и шведов. Но мазуры шли, подобно пожару, проникая всюду, работая своими кривыми кинжалами, рубя и коля направо и налево. Никто не просил пощады, да и это был бы напрасный труд. В иных переходах и галереях трупов было столько, что шведы устраивали из них баррикады, но наступающие выволакивали убитых за ноги, за волосы и выбрасывали в окна. Кровь ручьями текла по лестницам. Кое-где еще сопротивлялись горстки шведов, немеющими руками отражая яростные удары штурмующих. Кровь заливала их лица, глаза застилало тьмой, многих уже не держали ноги, но и на коленях они все еще продолжали сражаться. Теснимые со всех сторон, смятые неприятелем, скандинавы умирали молча, не посрамляя своей славы, как подобает воинам. Каменные статуи богов и древних героев, забрызганные кровью, мертвыми глазами взирали на их смерть.

Рох Ковальский свирепствовал наверху, а Заглоба со своим отрядом бросился на террасы и, перебив защищавшихся там пехотинцев, ворвался в сады, чудной своей красотою прославленные на всю Европу. Деревья в них были уже вырублены, редкие растения уничтожены польскими снарядами, фонтаны разрушены, земля изрыта гранатами, — словом, везде руины и запустение, хотя алчные шведы ничего здесь не тронули, поскольку дворец принадлежал Радзеёвскому. Теперь и в садах закипел жестокий бой, но тут же и кончился, ибо сопротивление шведов уже ослабело. Заглоба лично командовал этой последней схваткой, а когда со шведами было покончено, солдаты разбежались по садам и всему дворцу в поисках добычи.

А Заглоба отправился в самый конец сада, туда, где стены сходились глубоким углом и куда не заглядывало солнце. Грозному рыцарю хотелось перевести дух и отереть со лба жаркий ратный пот. И вдруг он заметил, что из-за прутьев железной клетки на него злобно смотрят какие-то диковинные уродцы.

Клетка была вмурована в стену в самом углу, так что ядра до нее не долетали. Дверца клетки была широко раскрыта, но тощие, безобразные существа даже и не думали воспользоваться этим: напуганные шумом, свистом пуль и жестокой резней, которая только что происходила перед ними, они забились в дальний угол клетки, спрятались в солому и лишь тихо ворчали от ужаса.

— Simiae[658] или черти? — спросил сам себя Заглоба.

И вдруг отважная душа его восстала, он занес меч и, объятый гневом, ворвался в клетку.

Первый же взмах его сабли вызвал среди обезьян отчаянный переполох. Избалованные шведскими солдатами, которые любили их за потешные проделки и подкармливали из своих скудных пайков, они попросту обезумели от страха и неожиданности, а поскольку Заглоба загородил собой выход, обезьяны начали дико скакать по клетке, цепляться за прутья, за потолок, завизжали, заскрежетали зубами, в конце концов одна, совсем ошалев, прыгнула Заглобе на спину, вцепилась в волосы и прижалась к нему, что было сил. Вторая впилась в правое плечо, третья обхватила за шею спереди, четвертая повисла на завязанных сзади откидных рукавах, а Заглоба, задыхаясь, обливаясь потом, тщетно кидался из стороны в сторону, тщетно отмахивался вслепую саблей; вскоре он уже еле дышал, глаза у него вылезли из орбит, и он завопил истошным голосом:

— Люди! Друзья! Спасите!

Услышав эти вопли и не сразу разобравшись, в чем дело, несколько рыцарей с окровавленными саблями в руках бросились ему на помощь; вдруг они остановились, переглянулись в изумлении и все разом, как по команде, разразились громовым хохотом. Подбегало все больше бойцов, собралась целая толпа, и каждый немедленно заражался всеобщим весельем. Солдаты шатались, как пьяные, хватались за бока; перемазанные кровью лица судорожно кривились от смеха, и чем сильней метался пан Заглоба, тем громче они хохотали. Лишь Рох Ковальский, прибежав сверху, растолкал толпу и вызволил дядю из обезьяньих объятий.

— Негодяи! — крикнул, задыхаясь, Заглоба. — Провалиться вам всем на месте! Смеетесь, глядя, как чудища африканские терзают честного католика? Чтоб вам сдохнуть! Да если б не я, вы бы до сих пор толклись башкой об ворота, этим только вам и заниматься! Чтоб вам сдохнуть, обезьяны и те лучше, чем вы!

— Сам сдохни, обезьяний король! — крикнул ратник, стоявший ближе всех к Заглобе.

— Simiarum destructor[659], — подхватил другой.

— Victor! — добавил третий.

— Какой он там victor, скорей уж victus[660]!

Тут Рох снова пришел дяде на помощь. Он ударил первого с ряду крикуна кулаком в грудь, и тот упал, отплевываясь кровью. Иные попятились, испугавшись Рохова гнева, иные схватились за сабли, но тут со стороны Бернардинского монастыря донеслись крики и выстрелы, и распря была забыта. Там, видимо, бой был в полном разгаре, и шведы, судя по лихорадочной мушкетной пальбе, отнюдь не собирались сдаваться.

— Поможем им! К костелу! К костелу! — крикнул Заглоба.

А сам побежал наверх, в правое крыло дворца, откуда виден был костел, который, казалось, объят был огнем. Толпы штурмующих клубились внизу, у стен, безуспешно стараясь прорваться внутрь, и без пользы гибли под перекрестным огнем, ибо пули градом сыпались на них не только из костела, но и от Краковских ворот.

— Пушки к окнам! — скомандовал Заглоба.

Во дворце Казановских было достаточно пушек, и не только малых, их живо подтащили к окнам; из обломков драгоценной утвари, из постаментов статуй соорудили лафеты, и через полчаса пустые оконные проемы ощетинились двумя десятками пушечных жерл, нацеленных на костел.

— Рох! — говорил страшно раздосадованный Заглоба. — Я должен совершить какой-нибудь подвиг, иначе прощай моя слава! Из-за этих обезьян — зараза на них! — все войско станет обо мне судачить, и хоть я и сам за словом в карман не полезу, однако же всех мне не переговорить. Я должен смыть этот позор, а иначе меня по всей Речи Посполитой ославят обезьяньим королем!

— Верно, дядя, вы должны смыть этот позор! — громоподобно откликнулся Рох.

— А вернейшее к тому средство будет вот какое: точно так же, как я захватил дворец Казановских… пусть кто-нибудь скажет, что это не я сделал…

— Пусть, дядя, кто-нибудь скажет, что это не вы сделали! — повторил Рох.

— Точно так же я захвачу и этот костел, и да поможет мне бог, аминь! — закончил Заглоба.

После чего он повернулся к своим челядинцам, уже стоявшим у пушек:

— Огонь!

Шведы, отчаянно оборонявшиеся в костеле, пришли в ужас, когда внезапно затряслась вся боковая стена. На солдат, сидящих в окнах, у пробитых в стенах бойниц, за карнизами, у лазков голубятен, сквозь которые они стреляли по наступающим, посыпались кирпичи, мусор, щебень, известка. Несчастные задыхались в густой, смешанной с дымом пыли, которая наполняла весь храм божий. Стало так темно, что люди не видели друг друга, крики: «Задыхаемся! воздуха! — еще увеличили всеобщее смятение. А тут весь костел качается, трещат стены, валятся кирпичи, в окна с воем летят снаряды, срываются и с грохотом падают на пол свинцовые решетки, раскаленный воздух пропитан смрадом человеческих тел, — словом, божья обитель обратилась в ад земной. Охваченные ужасом, солдаты бегут прочь от ворот, от окон, от амбразур. Растерянность переходит в настоящее безумие. Снова отчаянные крики: „Воздуха! воды! воздуха!“ И внезапно сотни хриплых голосов заревели:

— Белый флаг! белый флаг!

Командующий Эрскин хватает флаг, чтобы собственноручно вывесить его, но тут рушатся ворота, в храм, точно тьмы разъяренных дьяволов, врываются осаждающие — и пошла резня! Тихо становится вдруг в костеле, слышен лишь звериный хрип дерущихся, да скрежет железа о кости, о каменный пол, да стоны, да бульканье крови, — лишь порой чей-то голос, уже не похожий на человеческий, вскрикнет: «Пощады! Пощады!» Так бились они в течение часа, и вот на колокольне начинает гудеть колокол, и гудит долго, долго — для Мазуров победным, для шведов похоронным звоном.

Дворец Казановских, монастырь и колокольня взяты. Сам Петр Опалинский, подлясский воевода, верхом на коне появляется среди толпы окровавленных воинов перед дворцом.

— Кто пришел нам на помощь из дворца? — кричит он, пытаясь перекрыть шум и вопли.

— Тот же, кто взял дворец! — отвечает могучий муж, внезапно вырастая перед воеводой. — Я.

— Как зовут тебя, рыцарь?

— Заглоба.

— Vivat Заглоба! — орут тысячи глоток.

Но неустрашимый Заглоба указывает обагренным кровью клинком своей сабли на Краковские ворота.

— Еще не все! — восклицает он. — Туда, к воротам! Нацелить пушки на ворота и стены! Вперед! За мной!

Толпы разъяренных людей устремляются к воротам, и вдруг — о, чудо — огонь шведских орудий не только не усиливается, но, напротив, ослабевает.

Одновременно с самой макушки колокольни доносится чей-то громоподобный голос:

— Пан Чарнецкий уже в городе! Я вижу наши хоругви!!!

А огонь шведских батарей все слабее, слабее.

— Стой! Стой! — кричит воевода.

Но толпа не слышит его и без памяти валит вперед. И тут на Краковских воротах появляется белый флаг.

Действительно, Чарнецкий, пробив стену Гданьского дома, бурей ворвался в крепость, а когда был захвачен и дворец Данилловичей, а минутой позже и на стенах костела Святого духа замелькали литовские знамена, Виттенберг понял, что дальнейшее сопротивление бесполезно. Правда, шведы могли еще защищаться в господствующих над городом домах Старого и Нового Мяста, но теперь уже и горожане схватились за оружие и на победу не было ни малейшей надежды; шведов просто перебили бы всех до единого.

И тогда на стенах затрубили трубачи и стали размахивать белыми флагами. Видя это, польские военачальники приостановили штурм, а затем из Новомейских ворот, в сопровождении нескольких полковников, выехал генерал Левенгаупт и во весь опор поскакал к королю.

Город уже был в руках у Яна Казимира, но добрый государь жаждал прекратить пролитие христианской крови и потому выставил Виттенбергу те же условия, которые предлагал ранее. Город надлежало сдать со всей свезенной туда добычей. Каждому шведу разрешалось взять только то, что он привез с собою из Швеции. Гарнизон со всеми генералами имел право с оружием в руках покинуть город, забрав больных и раненых, а также шведских дам, которых в Варшаве было около сотни. Тем полякам, что еще дрались на стороне шведов, король объявил амнистию, полагая, что теперь уже никто из них не служил врагу по доброй воле. Амнистия не касалась одного Богуслава Радзивилла, с чем Виттенберг согласился тем охотнее, что князь в это время стоял с Дугласом у Буга.

Немедленно были подписаны условия сдачи. Во всех костелах зазвонили колокола, возвещая urbi et orbi[661], что столица вновь переходит в руки законного монарха. Не прошло и часу, как из-за крепостных стен повалили толпы бедняков, ищущих сострадания и хлеба в польских обозах, ибо в городе ни у кого, кроме шведов, не было пищи. Король велел отдать им все, что можно, а сам поехал наблюдать, как уходят из города шведские войска.

Ян Казимир стоял в окружении именитейших духовных и светских лиц, пышная его свита блистала великолепием. Почти все войска: коронные с гетманами, дивизия Чарнецкого, литвины Сапеги и бесчисленные толпы ополченцев вместе с лагерной прислугой собрались подле короля; всем любопытно было взглянуть на шведов, тех самых, с которыми они только что дрались так жестоко и неистово. Едва лишь подписали договор, ко всем воротам приставлены были польские комиссары, — им поручено было следить, чтобы шведы не вывезли ничего из награбленного. Особая комиссия занималась приемом добычи в самом городе.

Первой двинулась шведская кавалерия, и было ее немного, так как коннице Богуслава запретили покидать город. Следом шла легкая полевая артиллерия; тяжелые пушки должны были быть переданы полякам. Рядом с пушками шли канониры с зажженными фитилями в руках. Над ними колыхались развернутые знамена, почтительно склоняясь перед тем, кто еще недавно скитался в изгнании. Артиллеристы выступали гордо, глядя польским рыцарям прямо в глаза, словно хотели сказать: «Мы еще встретимся!» — а поляки дивились их надменной осанке и несгибаемой твердости духа. Затем показались повозки с офицерами и ранеными. В первой лежал канцлер Бенедикт Оксеншерна, и король приказал пехоте взять «на караул», желая показать, что уважает воинскую доблесть даже в противнике.

За повозками, также с развернутыми знаменами, двигались под грохот барабанов стройные квадраты несравненной шведской пехоты, походившие, по выражению Субагази-бея, на ходячие замки. Затем показался великолепный кортеж рейтар, с ног до головы закованных в броню, с голубым стягом, на котором был вышит золотой лев. С этим кортежем ехал главный штаб.

— Виттенберг! Виттенберг едет! — зашумела толпа.

Действительно, здесь был сам фельдмаршал, а с ним Врангель-младший, Горн, Эрскин, Левенгаупт, Форгель. Взоры польских рыцарей с жадностью устремились на них, и в особенности на Виттенберга. Однако обликом своим он ничуть не походил на того наводящего ужас воителя, каким был на самом деле У него было старое, бледное, изможденное болезнью лицо с заострившимися чертами, с небольшими редкими усиками, закрученными на концах кверху. Сжатые губы и длинный острый нос придавали ему вид старого алчного скупца. Одетый в черный бархатный кафтан, с черной шляпой на голове, он походил скорее на астролога или медика, и лишь золотая цепь на шее, алмазная звезда на груди да фельдмаршальская булава указывали на его высокий чин.

Он то и дело тревожно поглядывал на короля, на королевский штаб, на хоругви, стоявшие в боевом порядке, затем окидывал взором безбрежное море народных ополченцев, и бледные губы его кривились в иронической усмешке.

А в толпе все нарастал шум и гомон, одно имя — «Виттенберг! Виттенберг!» — было у всех на устах.

Вскоре этот шум перешел в рокот, глухой, но грозный, точно рокот моря перед бурей. Временами он стихал, и тогда где-то вдали, в последних рядах, слышался громкий голос, с жаром выкрикивавший что-то. Этому голосу отвечали другие, их было все больше, они звучали все громче, разносились вокруг, словно раскаты зловещего эха. Они надвигались, как отдаленная буря, готовая вот-вот разразиться в полную силу.

Недоумевающие сановники стали с беспокойством поглядывать на короля.

— В чем дело? Что это значит? — спросил Ян Казимир.

Тут рокот перешел в такой страшный гул, точно сотня громов и молний разом сшиблись в небесах. Необозримое море ополченцев всколыхнулось, подобно спелой ниве, задетой могучим крылом урагана. И вдруг десятки тысяч сабель заблистали в лучах солнца.

— В чем дело? Что это значит? — снова спросил король.

Никто не смог ему ответить.

Внезапно Володыёвский, стоявший неподалеку от Сапеги, крикнул:

— Это Заглоба!

Володыёвский не ошибся. Как только условия капитуляции были оглашены и дошли до ушей Заглобы, старого шляхтича охватил столь страшный гнев, что на время он даже потерял дар речи. Но едва он пришел в себя, как немедля ринулся в самую гущу ополченцев и стал громко выражать свое возмущение. Его слушали охотно: все считали, что своим ратным мужеством, своими подвигами, своею кровью, щедро пролитой под стенами Варшавы, они заслужили право отомстить врагу по иному. Кипя негодованием, своевольная шляхта тесным кольцом окружила Заглобу, а он все подливал и подливал масла в огонь и своим красноречием все пуще разжигал эти бесшабашные головы, и без того гудевшие от обильных возлияний в честь победы.

— Братья! — восклицал Заглоба. — Вот уже пять-десять лет, как эти старые руки трудятся на благо отчизны; пятьдесят лет проливают они вражью кровь под стенами всех крепостей Речи Посполитой, а теперь они же — очевидцы подтвердят! — захватили дворец Казановских и Бернардинский костел! А когда, скажите на милость, шведы потеряли последнюю надежду? Чем заставили мы их согласиться на капитуляцию? Пушками, которые я навел на Старое Място из Бернардинского костела. Крови нашей, братья, никто там не жалел, щедро поили ею землю, а кого пожалели? Врага нашего! Мы с вами, братья, все побросали, оставили дома свои без надзора, челядь без хозяев, жен без мужей, малых деток без отцов… — о мои деточки, что-то с вами теперь! — и пошли сюда, подставляя грудь под пушечные ядра, а что получаем в награду? А вот что: Виттенберг уходит от нас свободным, да еще воинские почести собирает по дороге! Уходит супостат отчизны нашей, богохульник, заклятый враг пречистой девы, уходит поджигатель наших домов, уходит лихоимец, снявший с нас последнюю рубашку, погубитель жен и детей наших… — о мои деточки, где-то вы теперь?! — уходит тот, кто предавал поруганию служителей божьих и Христовых невест… Горе тебе, отчизна! Позор тебе, шляхта! Новая напасть на тебя, святая наша вера! Скорбите, несчастные наши храмы, плачь и рыдай, Ченстохова! Виттенберг уходит свободным и вскоре вернется, дабы источать новые потоки слез и крови, добивать тех, кого не добил, сжигать то, чего не успел сжечь, осквернить то, что еще не осквернил. Плачь, великая Польша, плачь, Литва, плачьте, рыцари и смерды, как плачу я, старый солдат, который, сходя в могилу, должен смотреть на ваши страдания… Горе тебе, Илион, город старого Приама! Горе! Горе! Горе!

Так витийствовал пан Заглоба, и тысячи людей слушали его, и от гнева волосы дыбом вставали у шляхты, а он все говорил, все сетовал и раздирал на себе одежды, обнажая грудь.

Он успел взбудоражить и регулярных солдат, которые сочувственно внимали его речам, ибо все сердца и впрямь пылали страшной ненавистью к Виттенбергу. Мятеж готов был вспыхнуть сразу, но его сдержал сам Заглоба, опасаясь, что сейчас еще слишком рано и Виттенберг сможет еще как-нибудь спастись. Если же, как он полагал, всеобщее возмущение прорвется в ту минуту, когда фельдмаршал выедет из города и покажется на глаза ополченцам, то никто и оглянуться не успеет, как они изрубят его на части.

И расчеты его полностью оправдались. При виде старого палача дикая ярость охватила неуемную и уже захмелевшую шляхту, и в мгновение ока разразилась страшная буря. Сорок тысяч сабель сверкнуло в лучах солнца, сорок тысяч глоток взревело: «Смерть Виттенбергу!» — «Давай его сюда!» — «Изрубить его в капусту! В капусту!» К шляхте присоединились толпы челядинцев, обезумевших от недавнего кровопролития и не слушавших ничьих приказов; даже регулярные хоругви, более дисциплинированные, грозно возроптали против тирана; и буря с бешеной скоростью понеслась прямо на шведский штаб.

В первую минуту все были в полной растерянности, хоть и поняли сразу, к чему идет дело.

— Как быть? — восклицали стоявшие вокруг короля.

— Иисусе милосердный!

— Спасать! защищать!

— Позор нам, если не сдержим слова!

Разъяренная толпа налетает на хоругви, теснит их, ломает ряды, увлекает за собой. Куда ни глянь — везде сабли, сабли, сабли, под ними воспаленные лица, вытаращенные глаза, орущие рты; шум, гам, дикие вопли нарастают с чудовищной быстротой; впереди мчатся оруженосцы, вестовые, конюхи и всякая армейская голытьба, смахивающая больше на зверей или дьяволов, чем на людей.

Виттенберг также понял, что происходит. Лицо его побелело как полотно, на лбу выступил обильный холодный пот, и — о, чудо! — этот фельдмаршал, который только что готов был угрожать всему свету, старый солдат, разгромивший на своем веку столько армий, завоевавший столько городов, сейчас был так перепуган воплями разъяренной черни, что потерял всякое самообладание. Он дрожал всем телом, он стонал, руки его бессильно повисли, изо рта на золотую цепь потекла слюна, а фельдмаршальская булава выпала из рук. Меж тем грозная толпа была все ближе, ближе; страшные фигуры уже теснились вокруг несчастных генералов, еще минута — и все они будут сметены с лица земли.

Кое-кто из генералов выхватил шпагу из ножен, решив умереть с оружием в руках, как подобает рыцарям, но старый палач ослабел совершенно и закрыл глаза.

И тут Володыёвский бросился на помощь шведскому штабу. Его хоругвь на всем скаку вклинилась в толпу и рассекла ее, как корабль, идущий на всех парусах, рассекает вздымающиеся морские валы. Крики мятежников, падающих под копыта коней, смешались с криками лауданцев, но всадники подскакали к штабу первыми и в мгновение ока окружили его, прикрывая шведов собственными телами и частоколом обнаженных сабель.

— К королю! — крикнул маленький рыцарь.

И они двинулись вперед. Толпа теснила их со всех сторон, народ бежал по бокам, сзади, размахивая саблями, кольями и дико завывая, но они перли напролом, раздавая направо и налево сабельные удары, точно могучий кабан-одинец, что ломится сквозь чащу, отбиваясь клыками от волчьей стаи.

На помощь Володыёвскому бросился Войниллович, за ним Вильчковский с королевским полком, за ним князь Полубинский, и они все вместе, беспрерывно отгоняя толпу, препроводили штаб к Яну Казимиру.

Меж тем волнение в толпе не утихало, напротив, росло все более. Какую-то минуту казалось, что рассвирепевшая чернь, не смущаясь присутствием государя, попытается завладеть шведскими генералами. Виттенбергнесколько оправился, но страх отнюдь не оставил его; он спрыгнул с коня и точно заяц, который, спасаясь от волков или собак, кидается прямо под колеса возов, так и он, забыв о своей подагре, кинулся прямо под ноги королю.

Упав на колени, он схватился за стремя и возопил:

— Спаси, государь, спаси! Ты дал свое королевское слово, договор подписан, спаси, спаси! Смилуйся над нами! Не отдавай меня на растерзание!

Король с отвращением отвел глаза от этого жалкого и позорного зрелища и сказал:

— Успокойтесь, господин фельдмаршал!

Но и на его лице отразилась тревога, ибо он сам не знал, что делать. Толпа вокруг росла и напирала все настойчивее. Правда, регулярные хоругви уже изготовились как бы для боя, а пехота Замойского стала вокруг короля грозным квадратом, но нельзя было сказать, чем все это кончится.

Король взглянул на Чарнецкого, но тот лишь ожесточенно теребил бороду, в такую ярость привело его самовольство ополченцев.

Тут раздался голос канцлера Корыцинского:

— Государь, надо сдержать слово.

— Да, надо, — ответил король.

Виттенберг, который жадно ловил каждый их взгляд, вздохнул с облегчением.

— Пресветлейший государь! — вскричал он. — Я верил в твое слово, как в бога!

А старый коронный гетман Потоцкий сказал ему на это:

— Почему же тогда ты сам, ваша милость, столько раз нарушал клятвы, условия и договоры? Что посеешь, то и пожнешь… Разве не ты, вопреки условиям капитуляции, захватил королевский полк Вольфа?

— Это не я! Это Миллер, Миллер! — воскликнул Виттенберг.

Гетман посмотрел на него с презрением, а затем обратился к королю:

— Я, государь, не затем это сказал, дабы и ваше королевское величество также побудить к нарушению договора, — нет уж, пусть вероломство останется их привилегией!

— Так что же делать? — спросил король.

— Если мы сейчас отошлем его в Пруссию, то следом за ним двинутся не менее пятидесяти тысяч шляхты и разнесут его в клочья прежде, чем он доберется до Пултуска… Разве что послать с ним целый полк солдат — а этого мы сделать не можем… Слышишь, государь, как они там ревут? Revera…[662][663] ненависть к нему — праведная ненависть… Надо бы сперва спрятать его в безопасное место, а всех отослать уже тогда, когда пожар поутихнет.

— Да, видимо, только так, — промолвил канцлер Корыцинский.

— Но где он будет в безопасности? Держать его здесь мы не можем, того и гляди междоусобная война из-за него, проклятого, начнется, — отозвался пан воевода русский.

Тут выступил вперед пан Себепан, староста калушский, и, важно выпятив губы, произнес с обычной своей самонадеянностью:

— А чего тут судить да рядить, государь! Давайте их ко мне в Замостье, пускай посидят, покуда не уляжется смута. Уж я его там сумею от шляхты оборонить! Ого! Пусть только попробуют его отнять! Ого-го!

— А по дороге, ваша милость? Кто его по дороге охранит от шляхты? — спросил канцлер.

— Ха! За охраной дело не станет. Да разве нет у меня больше ни пехоты, ни пушек? Пусть попробуют отнять его у Замойского! Посмотрим!

И староста принялся подбочениваться, хлопать себя по ляжкам и раскачиваться из стороны в сторону в седле.

— Другого выхода нет! — сказал канцлер.

— И я другого не вижу! — поддержал его пан Ланцкоронский.

— Ну что ж, тогда и берите их, пан староста! — заключил король, обращаясь к Замойскому.

Но Виттенберг, видя, что его жизнь в безопасности, счел необходимым возмутиться.

— Того ли мы ожидали! — сказал он.

Потоцкий в ответ указал рукою вдаль:

— А не угодно — мы не держим, скатертью дорога!

Виттенберг замолчал.

Тем временем канцлер разослал несколько десятков офицеров, чтобы они объявили возмущенной шляхте, что Виттенберга не отпустят на волю, а вышлют под конвоем в Замостье. Правда, мятеж утих не сразу, но весть эта подействовала успокаивающе. Не успел еще наступить вечер, как все помыслы обратились в иную сторону. Войска начали входить в город, и вид вновь обретенной столицы наполнил все сердца радостью победы.

Радовался и король, однако мысль, что он не смог выполнить полностью всех условий договора, сильно огорчала его, равно как и вечное непослушание ополченцев.

Чарнецкий был сердит донельзя.

— Что это за войско, на него никогда нельзя положиться, — говорил он королю. — То оно дерется плохо, то проявляет чудеса отваги, как в голову взбредет, а чуть что — вот и бунт готов.

— Дай бог, чтобы не вздумали разъехаться по домам, — отвечал король, — они ведь еще нужны, а им кажется, будто дело уже сделано.

— А зачинщика должно четвертовать, каковы бы ни были его заслуги, — упорствовал Чарнецкий.

И был отдан строжайший приказ разыскать Заглобу, ибо ни для кого не было тайной, что это он подстрекал к мятежу, но Заглоба точно в воду канул. Его искали в городе, в шатрах, среди обозных телег, даже у татар — все напрасно. Впрочем, Тизенгауз говорил, что король, добрый и милостивый, как всегда, желал от всей души, чтобы его не нашли, и даже молился об этом.

И вот однажды, спустя неделю, после трапезы, когда сердце Яна Казимира исполнилось веселья, люди услышали, как монаршьи уста произнесли:

— Эй, там, объявите, чтобы пан Заглоба долее не скрывался, а то нам уже скучно без него и его потешных выходок!

Видя, как возмутился этим киевский каштелян, король прибавил:

— Тому, кто пожелал бы в нашей Речи Посполитой, забыв о милосердии, поступать всегда строго по закону, пришлось бы вместо сердца топор носить на груди. Повиниться здесь легче, чем где бы то ни было, но зато нигде так быстро и вину свою не искупают, как у нас.

Говоря это, государь думал скорее о Бабиниче, чем о Заглобе, о Бабиниче же думал потому, что молодой храбрец как раз накануне поклонился ему в ноги, прося отпустить на Литву. Он говорил, что хочет расшевелить тамошних повстанцев и ходить в набеги на шведов, как некогда ходил на Хованского. А поскольку король и сам собирался послать туда кого-нибудь, знающего толк в партизанской войне, он тут же дал Бабиничу свое позволение, снарядил его, благословил и еще шепнул ему на ухо некое тайное напутствие, после которого молодой рыцарь как стоял, так и рухнул к ногам государя.

И вслед за тем без промедления двинулся на восток, веселый и довольный. Субагази-бей, задобренный щедрым подарком, позволил Бабиничу взять с собою пятьсот свежих добруджских ордынцев, а всего он вел за собой полторы тысячи добрых воинов, — с такой силой можно было немало дел наделать. И горела душа молодецкая жаждой боя и ратных подвигов, улыбалась ему будущая слава; он уже слышал, как имя его с гордостью и восхищением повторяет вся Литва… Когда же он представлял себе, как его имя повторяют чьи-то милые уста, за спиной у него вырастали крылья.

А еще и потому так славно и весело ему ехалось, что повсюду он первый приносил радостную весть о разгроме шведов и о взятии Варшавы. Варшава взята! Куда бы ни ступил копытом его конь — везде по полям и селам, словно эхо, разносились эти слова, на всех дорогах приветствовал его плачущий от счастья народ, во всех костелах звонили колокола и звучало «Те Deum laudamus». Ехал ли он по лесу, ехал ли полем — темные сосны в лесу и золотые колосья на нивах, колеблемые ветром, казалось, повторяли, радостно шумя: «Швед разбит! Варшава взята! Варшава взята!»

 ГЛАВА XV


Хотя Кетлинг и состоял в свите князя Богуслава, однако знал он не все и не обо всем, что происходило в Таурогах, мог рассказать Кмицицу, ибо сам был влюблен в панну Биллевич и ходил словно во сне. Был у Богуслава другой наперсник, а именно Сакович, ошмянский староста, он один лишь знал, как сильно князь был увлечен страстью к прелестной полонянке и к каким способам прибегал, стремясь завоевать ее сердце и овладеть ею самой.

Любовь князя была попросту жгучим вожделением, ни на какое другое чувство он был не способен, но вожделение это терзало его с такой силой, что даже сей искушенный в амурных делах кавалер терял голову. Нередко, оставшись вечером один на один с ошмянским старостой, он хватался за волосы, восклицая:

— Горю, Сакович, горю!

Сакович быстро находил средство.

— Кто хочет медом полакомиться, — говорил он, — тот пусть сперва пчел одурманит. Мало ли у медика твоей милости всяких дурманных снадобий? Сказать ему нынче слово — завтра же и делу конец.

Но на это князь не соглашался, и причин тому было несколько. Во-первых, явился ему как-то раз во сне старый полковник Биллевич, дед Оленьки, и, став у княжеского изголовья, до самых петухов вглядывался в него грозным взором. Богуслав запомнил сон, а был он, этот бесстрашный рыцарь, так суеверен, так боялся колдовства, сонных знамений и нечистой силы, что дрожь пронизывала его при мысли, сколь ужасным предстанет ему призрак вторично, если он последует совету Саковича. Да и ошмянский староста, который хоть не очень-то верил в бога, но чар и привидений боялся так же, сам несколько усомнился в своем совете.

Во-вторых, Богуслава заставляло сдерживаться присутствие Валашки, которая вместе с падчерицей находилась в Таурогах. Валашкой называли супругу князя Януша Радзивилла. Дама эта, уроженка тех краев, где женщины пользуются немалой свободой, была, правда, не слишком строга, напротив, она, быть может, даже слишком снисходительно смотрела на шашни своих придворных и фрейлин, однако же не потерпела бы, чтобы человек, который должен стать мужем ее падчерицы, у нее на глазах совершил столь мерзкое злодеяние.

Но и позже, когда, стараниями Саковича и по воле князя воеводы виленского, Валашка с княжной уехала в Курляндию, Богуслав не отважился на преступление. Он боялся шума на всю Литву, который непременно подняли бы Биллевичи. Люди богатые и влиятельные, они не преминули бы затеять против него тяжбу, а за подобные дела закон карал лишением имущества, чести и жизни.

Правда, Радзивиллы были столь могущественны, что могли без страха попирать закон, однако в случае, если бы победа в войне склонилась на сторону Яна Казимира, молодому князю пришлось бы туго, ибо тогда он потерял бы всю свою власть, всех друзей своих и приспешников. А предвидеть, чем кончится война, становилось все труднее, у Яна Казимира сил что ни день прибывало, а Карл нес невозместимые потери и в людях, и в денежных средствах.

При всей своей необузданности князь Богуслав был опытный политик и потому считался с обстоятельствами. Вожделение снедало его, разум взывал к осторожности, суеверный страх укрощал порывы плоти, а тут его одолели болезни, а тут навалились и важнейшие, неотложные дела, от которых порой зависели судьбы всей войны, — все это терзало князя, доводя его до смертельной душевной усталости.

И все же неизвестно, чем кончилась бы борьба, если б не было затронуто самолюбие Богуслава. А был он о себе необычайно высокого мнения. Он почитал себя несравненным государственным деятелем, великим полководцем, непобедимым рыцарем и неотразимым покорителем женских сердец. Пристало ли тому, кто возил с собой полный сундук любовных писем от самых знатных заграничных дам, прибегать к силе или дурманным зельям? Неужто его богатство и титулы, его власть, равная почти королевской, его великое имя, красота и изысканная любезность не в силах завоевать ему сердце этой маленькой скромной шляхтяночки?

И потом, насколько же больше будет его торжество и полнее наслаждение, если девушка перестанет противиться и сама, по своей воле, с бьющимся, как у пойманной птицы, сердцем, с пылающим лицом и затуманенным взором упадет в объятия, которые к ней простираются.

Богуслав весь дрожал, когда думал об этой минуте, и желал ее почти так же сильно, как самое Оленьку. Он все ждал, что такая минута настанет, негодовал, терял терпение, обманывал самого себя; то казалось ему, он приближается к цели, то, напротив, отдаляется, и тогда он восклицал: «Горю, горю!» — но рук не опускал.

Прежде всего он окружил девушку неотступной заботой, чтобы она почувствовала к нему благодарность и поверила в его доброту; князь понимал, что благодарность и дружеское расположение — это ласковый и теплый огонек, который позднее, стоит его лишь раздуть хорошенько, разгорится в жаркое пламя. Частые их встречи неизбежно должны были этому способствовать, и Богуслав не проявлял настойчивости, боясь испугать девушку и лишиться ее доверия.

Между тем ни один его взгляд, ни одно прикосновение руки, ни одно слово — ничто не было случайным, все должно было стать той самой каплей, что камень точит. Все, что он делал для Оленьки, могло быть объяснено радушием хозяина, тем невинным дружеским влечением, какое испытывает один человек к другому, однако делалось это так, словно руку его направляла любовь. Граница была умышленно зыбкой и туманной, дабы тем легче было переступить ее в будущем и дабы девушка окончательно заблудилась в этом призрачном царстве, где каждый предмет мог что-то значить, а мог и не значить ничего. Правда, подобная игра не вязалась с врожденной горячностью Богуслава, однако он сдерживал себя, ибо считал, что лишь так может достигнуть цели; а кроме того, он находил в этой игре удовольствие, точно такое же, как паук, ткущий свою паутину, коварный птицелов, расставляющий свои сети, или охотник, терпеливо и настойчиво преследующий добычу. Князя тешила собственная проницательность, деликатность и изобретательность, которым он обучился при французском дворе.

В то же время он принимал панну Александру, словно удельную княжну, но ей опять-таки нелегко было понять, делается ли это исключительно ради нее, или причиной тому его врожденная и приобретенная любезность по отношению к прекрасному полу вообще.

Правда, она постоянно оказывалась главным лицом во время всех увеселений, всех ристалищ, кавалькад и охотничьих забав, но и это было довольно естественно: ведь после отъезда в Курляндию супруги Януша Радзивилла панна Биллевич действительно была самой высокородной дамой в Таурогах. Хотя в Тауроги, расположенные около границы, съехалось, ища у князя защиты от шведов, множество шляхтянок с целой Жмуди, все они сами отдавали пальму первенства панне Биллевич, чей род был знатнее прочих. И вот в то время, когда вся Речь Посполитая истекала кровью, здесь происходили бесконечные празднества. Можно было подумать, что это король со всеми придворными дамами и кавалерами выехал на лоно природы, дабы предаться веселью и отдохновенью.

Богуслав пользовался неограниченной властью в Таурогах и во всей соседствующей с ними Княжеской Пруссии, где бывал частым гостем, а потому все здесь было к его услугам. Города давали ему взаймы деньги и солдат; прусское дворянство охотно съезжалось верхом и в каретах на пиры, охоту и карусели. В честь своей дамы Богуслав воскресил даже позабытые к тому времени рыцарские турниры.

Однажды он и сам принял в них участие и, одетый в серебряные доспехи, опоясанный голубой лентой, которой пришлось повязать его панне Александре, вышиб из седла одного за другим четырех знаменитейших прусских рыцарей; пятым был Кетлинг, а шестым Сакович, хоть последний был силен необычайно, мог, ухватив за колесо, карету остановить на ходу. И какой восторг охватил толпу зрителей, когда вслед за этим серебряный рыцарь, опустившись на колени перед своей дамой, принял из ее рук венок победителя! Приветственные клики гремели, подобно орудийным раскатам; развевались платки, склонялись знамена, а он, подняв забрало, глядел своими прекрасными глазами в зарумянившееся лицо девушки и прижимал к устам ее руку.

В другой раз случилось так, что сорвавшийся с цепи медведь стал бросаться на собак и одну за другой задрал их всех. Князь, облаченный лишь в легкий испанский наряд, бросился к нему с копьем в руках и заколол свирепого зверя, а заодно и телохранителя, который, видя князя в опасности, кинулся ему на помощь.

В панне Александре, внучке старого солдата, с детства привычной к войне и крови, воспитанной в духе преклонения перед рыцарской силой и храбростью, эти подвиги не могли не вызвать изумления и даже восторга, ибо ее сызмала приучили почитать смелость в мужчине едва ли не первейшим достоинством.

Меж тем князь что ни день проявлял чудеса храбрости, и всё в честь Оленьки. Собравшиеся гости, расточая князю славословия и восторги, достойные божества, невольно связывали в своих разговорах имя девушки с именем Богуслава. Сам он молчал, но глаза его говорили ей то, чего не смели произнести уста… Девушка была словно в заколдованном кругу.

Все было направлено к тому, чтобы сближать, соединять их и в то же время выделять из общей толпы. Трудно было, упомянув князя, не упомянуть панну Биллевич. Сама Оленька вынуждена была неотступно думать о Богуславе. Заколдованный круг с каждой минутой смыкался все теснее.

Вечером, после игрищ, в покоях загорались разноцветные фонарики, их таинственный свет струился, казалось, из царства блаженных снов; воздух был пропитан упоительными восточными ароматами, тихие звуки невидимых арф, лютен и других инструментов ласкали слух, а среди этих ароматов, огней, звуков двигался он, окруженный всеобщим обожанием, молодой, прекрасный, точно сказочный принц, мужественный, сверкающий драгоценностями, как солнце, и влюбленный, как пастух…

Какая же девушка устояла бы перед этим обаянием, чья добродетель не поддалась бы этим чарам? А избегать молодого князя у Оленьки не было возможности, ибо она жила с ним под одной крышей и пользовалась его гостеприимством, которое хоть и было навязано ей против ее воли, но дарилось от души и воистину по-королевски. К тому же Оленька в свое время не так уж и неохотно поехала в Тауроги, предпочитая их ненавистным Кейданам, и, уж конечно, рыцарственный Богуслав, который играл перед ней роль верного слуги отчизны и покинутого всеми короля, был ей милее, чем явный изменник Януш. Словом, в начале своего пребывания в Таурогах Оленька полна была приязненных чувств к молодому князю, и, заметив вскоре, что и он всеми силами стремится завоевать ее дружбу, она не раз использовала свое влияние, чтобы помогать людям.

На третий месяц ее жизни в Таурогах один артиллерийский офицер, друг Кетлинга, был приговорен князем к расстрелу; узнав об этом от молодого шотландца, панна Биллевич вступилась за офицера.

— Божество не просит, оно повелевает! — ответил ей Богуслав и, разорвав смертный приговор, бросил к ее ногам. — Повелевай! Требуй! Хочешь — Тауроги сожгу, только озари свое лицо улыбкой. Ведь мне одна лишь нужна награда — будь весела и предай забвению все свои старые печали.

Быть веселой она не могла, ибо сердце ее полно было тоски, обиды и невыразимого презрения к тому, кого она полюбила первой любовью и кто теперь в ее глазах был хуже отцеубийцы. Этот Кмициц, который, словно Иуда-христопродавец, взялся за тридцать сребреников выдать короля шведам, с каждым днем представлялся ей все гаже и отвратительней и в конце концов обратился в некое исчадие зла, мысль о котором терзала ее неустанно. Она не могла простить себе, что любила его, она его ненавидела и в то же время не могла забыть.

Обуреваемая этими чувствами, девушка не в силах была даже притвориться веселой, но она испытывала благодарность к Богуславу — уже за одно то, что он не причастен был к злодеянию Кмицица, да и за все, что он делал для нее. Правда, ей казалось странным, что молодой князь, при всем своем благородстве и возвышенных чувствах не спешит на помощь отчизне, хоть и не следует примеру изменника Януша; однако она полагала, что князь, такой опытный политик, знает, как поступать, и что этого требуют государственные дела, которых она своим простым девичьим умом постичь не может. На это намекал ей и сам Богуслав, объясняя свои частые отлучки в соседний прусский Тильзит, говорил, что изнемогает под бременем трудов, что ведет переговоры между Яном Казимиром, Карлом Густавом и курфюрстом и надеется спасти отчизну, ввергнутую в пучину бедствий.

— Не ради наград, не ради чинов я делаю это, — говорил он Оленьке, — даже брата Януша — а он был мне вместо отца — приношу в жертву, ибо не знаю, смогу ли вымолить ему жизнь у разгневанной королевы Людвики, — нет, я поступаю так, как велит мне бог, совесть и любовь к любезной матери-отчизне…

Когда Богуслав говорил это с печалью на нежном лице и взором, устремленным ввысь, он уподоблялся в ее глазах тем возвышенным древним героям, о которых рассказывал ей, начитавшись Корнелия, старый полковник Биллевич. Душу девушки переполнял восторг и преклонение. Постепенно дело дошло до того, что порой, истерзанная мыслями о ненавистном Анджее Кмицице, Оленька искала успокоения и поддержки в мыслях о Богуславе. Первый был для нее олицетворением тьмы, страшной и губительной; второй же — ясным солнцем, в лучах которого рада омыться истомленная горем душа. Вдобавок и мечник россиенский вместе с панной Кульвец, которую также привезли из Водоктов, укрепляли Оленьку в ее заблуждении, с утра до вечера распевая хвалебные гимны Богуславу. Правда, оба они своим присутствием в Таурогах так тяготили князя, что он только и думал, как бы повежливее их отсюда спровадить, однако ж сумел расположить к себе и их, особенно пана мечника, который вначале был настроен недоверчиво и даже враждебно, но не смог устоять перед любезностью и милостями Богуслава.

Будь Богуслав не Радзивиллом, не князем, не магнатом, обладающим чуть ли не монаршей властью, а просто шляхтичем знатного рода, панна Биллевич, возможно, влюбилась бы в него без памяти, несмотря на завещание старого полковника, который оставил ей выбор между Кмицицем и монастырем. Но она была так строга к себе, так прямодушна, что и мысли не допускала о каких-либо иных чувствах к князю, кроме благодарности и восхищения

Происхождение ее было слишком низко, чтобы она могла стать женою Радзивилла, но слишком высоко, чтобы сделаться его любовницей, и она смотрела на князя так, как смотрела бы на короля, доведись ей быть при дворе. Напрасно старался он внушить ей другие мысли; напрасно, теряя от любви голову, он, частью по расчету, частью от отчаяния, повторял, как некогда в первый вечер в Кейданах, что Радзивиллам уже не раз случалось жениться на шляхтянках. Эти мысли не оставляли следов в ее душе, как вода не оставляет следов на лебединой груди; она, как и прежде, была ему благодарна, исполнена дружеского расположения, она преклонялась перед ним, мысль о его благородстве приносила ей облегчение, но сердце ее оставалось безучастным.

Князь же, не умея разгадать ее чувства, нередко тешил себя надеждой, что близок к цели. Однако он сам, стыдясь и негодуя на себя, замечал, что обращается с нею не так смело, как обращался, бывало, с первыми дамами Парижа, Брюсселя и Амстердама. Быть может, это происходило потому, что Богуслав действительно влюбился, а быть может, в этой девушке, в ее лице, темных бровях и строгих глазах, было нечто, невольно внушающее уважение Один лишь Кмициц в свое время не смущался ее суровостью и без оглядки целовал эти строгие глаза и гордые губы, но Кмициц был ее женихом.

Все остальные кавалеры, начиная с Володыёвского и кончая бесцеремонными прусскими помещиками, собравшимися в Таурогах, и самим князем, держались с нею гораздо почтительнее, чем с другими девушками, равными ей по происхождению. Правда, князь порой забывался, но после того, как однажды в карете он прижал ее ногу, шепча: «Не бойся…» — а она ответила, что и вправду боится, как бы ей не пришлось пожалеть о своем доверии к нему. Богуслав смутился и решил по-прежнему исподволь завоевывать ее сердце.

Но и его терпение было на исходе. С течением времени он стал забывать о страшном призраке, явившемся ему во сне, и все чаще подумывал о совете, данном ему Саковичем, и о том, что Биллевичи наверняка все погибнут на войне. Страсть сжигала его; но тут произошли события, которые совершенно изменили положение дел в Таурогах.

Неожиданно в Тауроги пришла весть, что Тыкоцин взят Сапегой, замок разрушен, а князь великий гетман погиб под развалинами.

В Таурогах началось всеобщее волнение; сам Богуслав сорвался с места и в тот же день выехал в Кенигсберг, где должен был увидеться с министрами шведского короля и курфюрста.

Пробыл он там дольше, чем предполагалось. Тем временем в Тауроги стали стягиваться прусские и даже шведские военные отряды. Стали говорить о походе против Сапеги. Неприглядная правда о Богуславе выплывала на свет божий — все яснее становилось, что он такой же сторонник шведов, как и его брат Януш.

И как раз в то же самое время мечник россиенский получил сообщение, что его родовое поместье, Биллевичи, сожжено отрядами Левенгаупта, которые, разбив жмудских повстанцев под Шавлями, предавали весь край огню и мечу.

Шляхтич тут же собрался и поскакал в родные места, желая собственными глазами увидеть, сколь велик нанесенный ему ущерб. Князь Богуслав не препятствовал ему в этом, напротив, отпустил весьма охотно, только сказал на прощанье:

— Теперь понимаешь, сударь, почему я привез вас в Тауроги? Ведь вы мне, по чести сказать, жизнью обязаны!

Оленька осталась одна с панной Кульвец и тотчас затворилась в своих покоях, ни с кем не видаясь, кроме двух-трех женщин. Когда они рассказали ей, что князь готовится к походу против польских войск, она сначала не хотела этому верить, но, желая убедиться, велела просить к себе Кетлинга, так как знала, что молодой шотландец ничего от нее не скроет.

Он явился без промедления, счастливый, что она позвала его, что он сможет хоть краткий миг беседовать с владычицей своей души.

Панна Биллевич начала его расспрашивать.

— Пан рыцарь, — сказала она, — столько слухов ходит в Таурогах, что мы средь них блуждаем, точно в темном лесу. Одни говорят, будто князь воевода умер своей смертью; другие — будто его зарубили. Какова действительная причина его гибели?

Кетлинг на мгновение заколебался: видно было, что юноша борется с природной застенчивостью, наконец, залившись краской, он ответил:

— Причина падения и смерти князя воеводы — ты, госпожа.

— Я? — в изумлении переспросила панна Биллевич.

— Да, ибо наш князь предпочитал оставаться в Таурогах, нежели идти на помощь брату. Он позабыл обо всем… подле тебя, госпожа.

Теперь и она в свой черед запылала румянцем, точно алая роза.

Оба умолкли.

Шотландец стоял, держа шляпу в руке, опустив глаза и склонив голову на грудь, с видом глубочайшего уважения и почтительности. Наконец он поднял голову, тряхнул светлыми кудрями и проговорил:

— Госпожа, если тебя обидели мои слова, позволь мне на коленях молить о прощении.

— Не делай этого, рыцарь, — живо ответила девушка, видя, что юноша уже согнул было колено. — Я знаю, что в сказанном тобой не было задней мысли, — ведь я давно заметила твое ко мне расположение. Не правда ли? Ты ведь желаешь мне добра?..

Офицер поднял вверх свои ангельские глаза и, положив руку на сердце, голосом тихим, словно шелест ветра, и грустным, словно вздох, прошептал:

— Ах, госпожа! госпожа!

И в тот же миг испугался, что сказал слишком много, вновь склонил голову и принял позу придворного, внимающего приказам обожаемой повелительницы.

— Я тут среди чужих, и некому меня защитить, — продолжала Оленька, — и хоть я сама могу о себе позаботиться и бог охранит меня от беды, однако мне нужна и человеческая помощь. Хочешь ли быть мне братом? Хочешь ли предостеречь меня в опасности, дабы я знала, что делать, и смогла избегнуть вражеских козней?

С этими словами Оленька протянула ему руку, а он опустился на колени, хоть она ему и запретила, и поцеловал кончики ее пальцев.

— Расскажи мне, что вокруг меня происходит!

— Князь любит тебя, госпожа, — ответил Кетлинг. — Неужто ты этого не заметила?

Оленька закрыла лицо руками.

— Я видела и не видела. Иногда мне казалось, что он просто очень добрый…

— Добрый!.. — точно эхо повторил офицер.

— Да. А если порой мне и приходило в голову, что я, несчастная, могла пробудить в нем страсть, то я успокаивала себя мыслью, что насилье мне, во всяком случае, не угрожает. Я была ему благодарна за то, что он делал для меня, хотя, видит бог, новых милостей не хотела, страшась уже и тех, каких удостоилась.

Кетлинг вздохнул.

— Могу ли я говорить откровенно? — спросил он после минутного молчания.

— Говори.

— У князя есть только два наперсника: Сакович и Патерсон, а Патерсон очень ко мне привязан, так как мы с ним земляки и он меня еще на руках носил. И все, что я знаю, идет от него. Князь влюблен в тебя, госпожа; он пылает страстью, как смоляной факел. Все, что тут делается — пиры, охоты, карусели и этот турнир, после которого я до сих пор по милости князя харкаю кровью, — все это делается ради тебя. Князь любит тебя, госпожа, без памяти, но низменной любовью, ибо хочет опозорить, а не взять в жены, и, хоть не найти ему супруги более достойной, будь он даже не князем, а королем всего мира, — однако он думает о другой… Ему предназначена княжна Анна и ее богатства. Я знаю это от Патерсона и клянусь именем господним и святым Евангелием, что говорю чистую правду. Не верь князю, не доверяй его благодеяниям, не полагайся на его сдержанность, будь настороже, берегись, ибо измена подстерегает тебя на каждом шагу. Дрожь берет от того, что говорил мне Патерсон. Другого такого злодея, как Сакович, нет во всем мире… Не могу спокойно говорить об этом, просто не могу! Если бы я не присягал князю, что буду охранять его жизнь, то вот эта рука и эта шпага избавили бы тебя or постоянной угрозы… Но прежде всего я убил бы Саковича. Да! Его первого, прежде даже, чем тех, кто у меня на родине зарезал моего отца, захватил состояние, а меня сделал скитальцем, наемным солдатом…

Тут Кетлинг задрожал от волнения и какое-то время лишь сжимал рукоять шпаги, не в силах вымолвить ни слова. Затем он овладел собою и в немногих словах рассказал, на что подбивал князя Сакович.

К его величайшему удивлению, спокойствие почти не изменило панне Александре, когда она увидела разверзшуюся пред ней пропасть; только лицо ее побледнело и стало еще более серьезным. Непреклонная воля отразилась в ее суровом взоре.

— Я сумею постоять за себя, — сказала она, — и да поможет мне бог и святой крест!

— До сих пор князь не хотел следовать совету Саковича, — добавил Кетлинг, — но когда он увидит, что избранный им путь ни к чему не ведет.

И Кетлинг стал рассказывать, каковы были причины, сдерживавшие до сих пор Богуслава.

Девушка слушала, нахмурив лоб, но не слишком внимательно, она уже обдумывала, как бы вырваться из-под власти своего страшного покровителя. Но во всей стране не было такого места, где не лилась бы кровь, да и ясного плана побега она еще не составила и потому предпочла умолчать о нем.

— Пан рыцарь, — произнесла она наконец, — ответь мне еще на один вопрос. На чьей стороне князь Богуслав — на стороне шведского или польского короля?

— Ни для кого из нас не секрет, — ответил молодой офицер, — что наш князь жаждет принять участие в разделе Речи Посполитой, чтобы превратить Литву в собственное удельное княжество!

Тут он умолк, но минуту спустя, как будто отгадав ход Оленькиных мыслей, добавил:

— Курфюрст и шведы к услугам князя, а поскольку они занимают всю Речь Посполитую, укрыться от них негде.

Оленька ничего не ответила.

Кетлинг подождал немного, не захочет ли она еще о чем-нибудь спросить, но она все молчала, погруженная в свои мысли, и он, почувствовав, что не следует ей мешать, низко склонился в прощальном поклоне, махнув по полу перьями своей шляпы.

— Благодарю тебя, рыцарь, — сказала Оленька, протягивая ему руку.

Офицер, не поворачиваясь, стал пятиться к двери.

Внезапно лицо девушки покрылось легким румянцем; с минуту она колебалась, наконец проговорила:

— Еще одно слово…

— Каждое твое слово милость для меня…

— Ты знал пана… Анджея Кмицица?..

— Да, госпожа… по Кейданам… Последний раз я видел его в Пильвишках, когда мы шли сюда из Подлясья.

— Правду ли… Правду ли сказал князь, будто пан Кмициц был готов посягнуть на польского короля?..

— Не знаю, госпожа… Мне известно лишь, что в Пильвишках они держали совет, после чего князь поехал с ним в лес и не возвращался так долго, что Патерсон забеспокоился и выслал навстречу отряд. Отряд этот вел я. Мы встретили князя, когда он уже ехал обратно. Я заметил, что князь был очень взволнован, словно пережил какое-то большое потрясение. Он даже разговаривал сам с собой, чего с ним никогда не случалось. Я расслышал, как он произнес: «Сам дьявол не решился бы на это…» Впрочем, более я ничего не знаю… Лишь потом, когда князь рассказывал, на что посмел вызваться Кмициц, я подумал: «Если князь говорит правду, то это было именно тогда».

Панна Биллевич стиснула губы.

— Благодарю, — вымолвила она.

И через минуту осталась в одиночестве.

Мысль о побеге завладела ею совершенно. Она решила любой ценой вырваться из этих ненавистных мест и из-под власти князя-предателя. Но куда бежать? Города и села были в руках шведов, монастыри разорены, замки сровнены с землей, вся страна кишела солдатней и всяким сбродом, дезертирами, грабителями, еще более опасными, чем солдаты. Какая же судьба могла ожидать девушку, если она бросится в эту пучину? Кто с ней пойдет? Тетка Кульвец, пан мечник россиенский да два десятка его челядинцев? Разве они сумеют защитить ее?.. Может, пошел бы и Кетлинг, может, даже нашел бы горсточку верных солдат и друзей, которые согласились бы последовать за ним, но Кетлинг был слишком явно в нее влюблен; как же она могла принять от него эту услугу, за которую потом пришлось бы заплатить слишком дорогою ценой?

Наконец, какое право имела она ставить под угрозу будущее этого юноши, почти отрока, и навлекать на него преследование, а быть может, и смерть, если взамен не могла ему дать ничего, кроме дружбы? И она спрашивала самое себя: что же делать, куда бежать, если и тут и там ей грозит гибель, и тут и там — позор?

В душевном смятении она принялась горячо молиться и особенно усердно повторяла одну молитву, к которой всегда обращался в трудную минуту старый полковник. Молитва эта начиналась словами:


 Тебя с младенцем вместе
 Увел в Египет бог,
 От Иродовой мести
 Обоих уберег.

Между тем подул сильный ветер, и деревья в саду громко зашумели. Погруженной в молитву девушке вдруг припомнился дремучий бор, около которого она родилась и выросла, и ее словно озарило: там, в лесу, и только там найдет она надежное убежище!

Она глубоко вздохнула, ибо нашла наконец то, что искала. Да! В Зелёнку! В Роговскую пущу! Враг не пойдет туда, разбойник не станет искать там добычу. Там даже местный житель, если случайно собьется с пути, заблудится и будет плутать, пока не погибнет, а что уж говорить о чужаке, не знающем дороги. Там ее защитят Домашевичи Охотники и Стакьяны Дымные, а даже если и нет их, если все они ушли с Володыёвским, так ведь этими лесами можно и дальше идти, далеко-далеко, в другие воеводства и искать приюта в иных пущах.

Вспомнив Володыёвского, Оленька развеселилась. Вот какого бы ей защитника! Вот кто поистине честный солдат, вот чья сабля могла бы защитить ее и от Кмицица, и от самих Радзивиллов. Тут ей припомнилось, что именно он в тот день, когда схватил Кмицица в Биллевичах, советовал ей искать приюта в Беловежской пуще.

И он был прав. Роговская пуща и Зелёнка слишком близко от Радзивиллов, а около Беловежи сейчас стоит тот самый Сапега, который только что стер с лица земли самого опасного из них.

Итак, в Беловежу, в Беловежу, сегодня же, завтра же!.. Пусть только приедет мечник россиенский, — она не станет медлить!

Укроют ее темные чащи Беловежи, а позднее, когда пронесется буря, — монастырские стены. Лишь там обретет она истинное спокойствие, лишь там канет в забвение все — все люди, все ее печали, обиды и все ее презренье…

 ГЛАВА XVI


Пан россиенский мечник вернулся через несколько дней. И хоть у него была охранная грамота от Богуслава, добрался мечник только до Россиен; в Биллевичи уже ездить было незачем, их уже и на свете не существовало. Усадьба, постройки, деревня — все было сожжено дотла в последнем бою между отрядами ксендза Страшевича, иезуита, и шведского капитана Росса. Народ ушел в леса, в партизаны. На месте богатой деревни осталась теперь голая земля.

При этом дороги были полны «грасантов», то есть дезертиров из различнейших войск, и эти люди, сбившись в большие шайки, баловались разбоем, так что даже малые войсковые подразделения не чувствовали себя в безопасности. Пан мечник не мог даже проверить, не пропали ли зарытые в саду бочонки с деньгами и серебром, так что он вернулся в Тауроги в великой злобе и отчаянии, со страшной ненавистью в сердце против захватчиков.

И не успел он ступить с повозки, как Оленька затащила его в свою комнату и рассказала ему все, что ей сообщил Гасслинг-Кетлинг.

В ответ на это старый шляхтич затрясся, поскольку, не имея собственного потомства, он любил девицу как родную дочь. И, хватаясь рукой за эфес сабли, он только повторял, как заведенный: «Бей его, люди добрые!» Наконец он взялся за голову и забормотал:

— Меа culpa, mea maxima culpa![664] Мне и самому в башку входило, и другие мне все шептали на ухо, что это исчадие ада приступает к тебе с амурами, а я все молчал да еще хорохорился, а ну-ка женится! Мы-де Госевским родня, Тизенгаузам тоже… А чего не вскочить в родню к Радзивиллам? Вот за эту гордыню мою, за гордыню бог меня наказывает… А-а, хорошенькую родню мне предатель этот готовит! В такую родню лезет… Чтоб ты сдох! Как господский бык к деревенской телке! А, чтоб ты сдох! Так нет же! Скорее у меня рука отсохнет да сабля рассыплется!

— Тут надо обдумать хорошенько, как нам спастись, — ответила Оленька.

И она стала придумывать разные планы побега.

Пан мечник, уже отведя душу как следует, слушал ее со вниманием, а под конец сказал:

— По мне, лучше челядь собрать и устроить отряд! Буду на шведов ходить, как другие ходят, как вон раньше Кмициц на Хованского. Тебе же будет спокойней в лесу, да и на поле боя, чем при дворе изменника и еретика!

— Хорошо, — сказала ему Оленька.

— Да я не только не против, — продолжал, распаляясь мечник, — я больше скажу: чем скорей, тем лучше. А у меня народа хватает и кос тоже. Сожгли мою резиденцию, пес с ними. С других деревень мужичков подсоберу… Все Биллевичи, кто уже вышел воевать, все как один, встанут за нас. Мы тебе, барчук, такую родню покажем… мы тебе покажем, как честь дочери Биллевичей затрагивать… Подумаешь, Радзивилл! И что? Пускай у Биллевичей нет в роду гетманов, но и изменников нету! Мы еще увидим, за кем Жмудь пойдет!

Тут он обратился к девушке:

— А тебя мы спрячем в Беловежской пуще, а сами вернемся. Так и сделаем! Он за свой афронт еще не так расплатится, ведь это позор всей нашей шляхте! Infamis[665], кто не за нас! Бог поможет, братья помогут, сограждане помогут, и тогда мы вас огнем и мечом! Биллевичи ни в чем не уступят Радзивиллам! Infamis, кто не с нами! Infamis, кто предателю не сверкнет саблей в очи! Король, сеймы, вся Речь Посполитая с нами!

При этих словах мечник, красный как рак, со взъерошенной чуприной, начал бить кулаками об стол.

— И эта война еще главнее шведской, ибо в нашем лице оскорблено все рыцарское сословие, все законы, вся Речь Посполитая оскорблена и в своих глубочайших основах поколеблена. Infamis, кто этого не понял! Пропащая наша родина, если мы не отомстим предателю и не покараем его!

Старая кровь так разгулялась в мечнике, что Оленьке пришлось его успокаивать. Он-то до сих пор жил спокойно, хотя, казалось, не только родина, но и мир целый погибал, однако стоило только задеть Биллевичей, как он увидел в сем страшную погибель для отчизны и зарычал, как лев.

Но девушка, которая имела на него большое влияние, сумела его в конце концов успокоить, объяснив ему, что для их спасения и для удачного побега необходимо соблюдать глубочайшую тайну и не показывать князю, что кто-то о чем-то догадывается.

Мечник торжественно поклялся, что все будет, как, Оленька прикажет, после чего они стали думать о побеге. Осуществить его, видимо, было легко — вообще все показывало, что их никто особенно не стережет. Пан мечник, стало быть, порешил, что пошлет мальчишку с письмом к экономам, чтобы сей же час мужики всех деревень, принадлежащих ему самому и вообще всем Биллевичам, начинали собираться и вооружаться.

Вскоре потом шестеро самых верных слуг должны были якобы тронуться в Биллевичи за бочонками с деньгами и серебром, а на самом деле им было велено сидеть в гирлякольских лесах и ждать там господ с лошадьми, вьюками и провиантом. Господа положили ехать из Таурогов с двумя прислужниками в санях, как бы только до близлежащих Гавн, а сами должны были пересесть в седла и давай бог ноги. Причем до Гавн уже ездили неоднократно в гости к семейству Кучук-Ольбротовских, иногда даже с ночевкой, и благодаря этому надеялись, что их отъезд не привлечет ничьего внимания и в погоню за ними никто не бросится, разве что потом, через два-три денька, когда все уже будут среди своих, да еще в непроходимых лесах. Кроме этого, отсутствие князя Богуслава укрепляло их в надеждах.

А пока пан Томаш деятельно занялся подготовкой. Слуга с письмами выехал на следующий день. Днем позже пан мечник уже пространно рассказывал Патерсону о своих закопанных деньгах, которых, по его словам, было больше ста тысяч, и о необходимости перевезти их в более безопасные Тауроги. Патерсон поверил легко, поскольку шляхтич считался весьма богатым, да он и был таковым.

— Пусть их привезут как можно быстрей, — молвил шотландец, — а если нуждаетесь, я и солдат придам.

— А, чем меньше народу будет знать, что тут везут, тем лучше. Моя же челядь проверенная, я им прикажу бочонки прикрыть пенькой, ее часто возят от нас в Пруссию, или же клепками засыпать, на них никто не позарится.

— Клепкой лучше, — сказал Патерсон, — в пеньке можно саблей либо пикой нащупать, что там что-то лежит на дне телеги. А деньги лучше всего, ваша милость, отдайте князю под расписку. Тоже, знаете, деньги ему нужны, подати плохо идут.

— Я бы уж так князю услужил, чтобы ему больше ничего не было нужно, — ответствовал шляхтич.

Беседа на этом прекратилась, все, казалось бы, складывалось как нельзя лучше, поскольку уже и слуги двинулись вперед, а за ними на следующее утродолжны были тронуться и мечник с Оленькой.

Тем временем неожиданно к вечеру возвратился Богуслав, да еще с двумя полками прусских рейтар. Дела его, видно, шли не особенно удачно, поскольку он вернулся злой и в полном раздражении.

В тот же вечер он созвал военный совет, в который входили представитель курфюрста граф Зейдевиц, Патерсон, Сакович и полковник рейтар Кириц. Совещались до трех часов ночи, обсуждали поход на Подлясье, на пана Сапегу.

— Курфюрст и шведский король снабдили меня войском предостаточно, — говорил князь. — И здесь одно из двух: или мы застаем Сапегу еще в Подлясье и в этом случае должны его стереть в порошок; или же не застаем — тогда мы занимаем Подлясье без сопротивления. Однако для всего этого нужны деньги, а таковых мне ни курфюрст, ни его шведское величество дать не соизволили, поскольку у самих нету.

— Да у кого же деньги-то, если не у вашей светлости, — ответил на это граф Зейдевиц. — По всему миру идет молва о неисчислимых сокровищах Радзивиллов.

— Господин Зейдевиц, если бы до меня доходило все то, что мне полагается, из моих родовых имений, то, наверно бы, набралось побольше денег, чем у пятерых ваших немецких князей вместе взятых. Но в стране война, мои подати ко мне не доходят, или их бунтовщики, что ли, перехватывают. Можно было бы под расписку взять наличными, конечно, у прусских городов, однако ваша милость лучше меня знает, что в них творится, они только для Яна Казимира, наверно, развязали бы мошну.

— А Кенигсберг?

— Уж что можно было взять, я взял, но этого мало.

— Почту за счастье, если смогу вашей светлости послужить хорошим советом, — сказал Патерсон.

— Послужи лучше уж мне сразу наличными.

— Совет мой стоит того. Не далее как вчера пан Биллевич мне говорил, что имеет крупные суммы, закопанные в саду в Биллевичах, и что он хочет перенести их в безопасное место, чтобы отдать вашей светлости под расписку.

— Ты прямо с неба мне упал вместе со своим шляхтичем! — завопил Богуслав. — Небось там тьма денег?

— Да сверх ста тысяч, не считая серебра и драгоценностей, да и их на столько же будет.

— Серебро и драгоценности шляхтич никогда не захочет сменять на деньги, но заложить их будет можно. Благодарствую тебе на этом, Патерсон, ты мне вовремя пришел на помощь. Завтра утром надо с Биллевичем потолковать.

— Тогда нужно его предупредить. Он ведь завтра собирался с племянницей погостить к Кучук-Ольбротовским.

— Предупреди его, чтобы никуда не выезжал, не повидавшись со мной.

— Челядь уже поехала за деньгами, я боюсь только, довезут ли их благополучно.

— Да можно послать за ними хоть целый полк, ладно, потом поговорим. Ах, вовремя, вовремя мне перепало! Вот потеха будет, если я на деньги этого королевского подпевалы и патриотика откромсаю Подлясье от Польши!

Сказавши так, князь покинул военный совет, поскольку чувствовал, что уже должен отдаться попечениям своих камеристов, задачей которых было ежедневно на ночь ваннами, притираниями и разными ухищрениями, известными только за границей, предохранять его редкостную красоту от увядания. Это обычно отнимало час, а то и два; а князь и без того был уже утомлен дорогой и поздним временем.

Рано утром Патерсон задержал мечника и Оленьку объявлением, что князь желает их видеть. Нужно было откладывать отъезд, но беглецы не слишком встревожились, поскольку Патерсон сообщил, о чем идет речь.

Часом позже явился князь. Поклявшись друг другу, что встретят его как ни в чем не бывало, мечник и Оленька, однако, несмотря на все усилия, не могли себя превозмочь.

Она явно изменилась в лице, а мечник побагровел при виде молодого князя, и некоторое время они оба стояли в замешательстве, напрасно стараясь обрести обычное спокойствие.

Князь, наоборот, абсолютно свободно себя вел, только на вид был похуже и лицом не так румян, как обычно, но именно эта бледность дивно была повторена его утренним жемчужным нарядом, шитым серебром; он, однако, тут же заметил, что его принимают как-то не так, что ему не так рады, как бы полагалось. Но он тотчас же подумал, что эти двое роялистов что-то разузнали о его отношениях со шведами, отсюда и холодный прием.

Тогда он решил слегка замести следы и, произнеся обычные приветственные комплименты, начал так:

— Добрый мой мечник, ты уж слышал, наверно, какое несчастье со мной приключилось…

— Ваша княжеская светлость имеет в виду смерть князя воеводы?

— Не только смерть. Это страшный удар, но все мы ходим под господом богом нашим, он за все моего брата щедро вознаградит, но на меня легло новое бремя, я должен вести теперь междоусобную войну, а для каждого любящего сына отечества это горькая доля…

Мечник ничего не отвечал, только посмотрел как-то искоса на Оленьку.

А князь говорил:

— Моей заботой, моими трудами, а бог один свидетель, чего мне это стоило, заключен наконец мир. Чуть ли не был подписан мирный договор. Шведы уже уходили из Польши, не требуя никакой награды, кроме согласия короля и всех сословий на то, чтобы после смерти Яна Казимира на польский трон был избран Carolus. Столь великий и могучий воин был бы спасением для Речи Посполитой. Больше того, уже сейчас он давал нам подкрепления для войны с Украиной и Московией. Мы бы еще и границы раздвинули, однако пану Сапеге это оказалось не по нраву, он бы тогда не мог наложить лапу на Радзивиллов. Уже все согласились на мирный договор, а он все с оружием противоречит; ему плевать на отчизну, ему бы только свою выгоду поиметь. Дошло дело до того, что пришлось оборотить против него оружие, и это дело поручили мне в тайном согласии Ян Казимир и Carolus. Вот что произошло! Я никогда не уклонялся ни от какой службы, так что и эту возьму на себя, обязан, пусть на меня кое-кто криво смотрит и говорит, что я начинаю братоубийственную войну из желания какой-то там личной мести.

А мечник на это:

— Кто вашу княжескую светлость узнал так хорошо, как мы, того одной видимостью не обманешь, и всегда подлинные намерения вашей княжеской светлости мы сможем распознать.

И тут пан мечник, в восторге от собственной политики и хитроумия, так явно подморгнул Оленьке, что та испугалась, не увидел бы этих знаков князь.

Он, однако, все заметил.

«Они не верят мне», — подумал он.

Однако, хоть он и не выказал гнева, его это все-таки больно кольнуло. Он был искрение убежден, что не верить Радзивиллу есть оскорбление его личности, хотя бы ему и явилась прихоть иногда кое-что выдумать.

— Патерсон мне говорил, — сказал он, помолчав, — что ваша милость хочет мне отдать свои деньги под расписку. Я тебе в этом охотно иду навстречу, так как, признаюсь, наличный грош мне сейчас на руку. Когда будет мир, поступай, как захочешь, или деньгами получай, или же я дам тебе пару деревень взамен, чтобы ты не остался внакладе.

Тут он обратился к Оленьке:

— Прости меня, ясновельможная панна, что мы при столь совершенной твоей особе говорим не о высших материях и не на идиллические темы. Недостойная наша беседа, да уж времена пошли такие, что преклонению и обожанию нельзя давать воли.

Оленька опустила очи и, взявшись кончиками пальцев за подол, сделала вежливый реверанс, чтобы ничего не отвечать.

Тем временем у мечника в голове созрел план, неслыханно глупый, но сам он счел его чрезвычайно каверзным.

«И с девицей сбегу, и денег не дам», — думал он.

После чего, крякнувши и пригладив несколько раз чуприну, он сказал так:

— Мне очень приятно угодить вашей княжеской светлости. Я ведь еще и не все сказал Патерсону, у меня и с червонцами ведь мерочка найдется, закопана на особицу, чтобы в разе чего не потерять целиком наличности. Кроме этого, и у других Биллевичей найдутся бочонки, но их закапывали под присмотром вот этой девицы, без меня, так что она одна может вычислить место, поскольку умер тот человек, который закапывал. Ну и позволь нам, ваша светлость, ехать вдвоем, тогда мы привезем тебе уж все.

Богуслав пронзительно посмотрел на него.

— Как это? Ведь Патерсон говорил, что вы уже послали челядь, а они-то должны знать, где деньги, если поехали.

— Но о других никто не знает, одна она.

— Они ведь должны быть закопаны в каком-то приметном месте, можно его указать словами или же delineare[666] на бумаге.

— Слова — они все на ветер, — ответствовал мечник, — а на бумажке челядь не поймет. Мы поедем двое, вот и все.

— Господи, ваша милость, ты же должен лучше знать свои сады, езжай один. Зачем панне Александре еще ехать?

— Один я не поеду! — решительно ответил пан мечник.

Богуслав уже во второй раз испытующе поглядел на него, после чего уселся поудобней и тросточкой, каковую держал в руке, стал похлопывать себя по башмакам.

— Это так важно? — сказал он. — Ладно! Но в таком случае я дам два кавалерийских полка, они вас отвезут и привезут.

— Не нужно нам никаких полков. Мы одни поедем и вернемся. Это нам родные края, нам ничего там не угрожает.

— Я, как хозяин, пекущийся о благе своих гостей, не могу разрешить, чтобы панна Александра ехала без вооруженной охраны, так что, ваша милость, выбирай: или едешь ты один, или вы едете вдвоем, но с эскортом.

Пан мечник заметил, что он попал в свою же ловушку, и это ввергло его в такой гнев, что он, позабыв обо всех предосторожностях, завопил:

— Это ваша светлость давай выбирай: либо мы едем вдвоем без полков, либо я денег не дам!

Панна Александра умоляюще посмотрела на него, но он уже побагровел и начал пыхтеть. По натуре это был человек осторожный, даже робкий, любящий все дела совершать по доброму согласию, но если уж он переступал черту, когда накипало на душе или когда дело касалось чести Биллевичей, тогда он с какой-то отчаянной отвагой кидался в бой, даже на самого могучего врага.

Вот и сейчас он схватился рукою за левый бок и, грохнув саблей, начал орать во все горло:

— Тут что, татарский полон? Порабощать свободного человека? Топтать коренные права?

Богуслав, облокотившись на ручки кресла, смотрел со вниманием, безо всяких видимых признаков гнева, однако же взор его с каждым мгновением становился все более холодным, а трость все сильней постукивала по башмакам. Если бы пан мечник знал Богуслава лучше, он бы понял, какие тучи собираются над его головой.

С Богуславом просто страшно было иметь дело, поскольку никогда не было известно, когда над придворным кавалером, над привыкшим владеть собой дипломатом возьмет верх дикий, необузданный магнат, способный растоптать всякое сопротивление с жестокостью восточного деспота. Хорошее воспитание, светскость, приобретенные при лучших европейских дворах, осмотрительность, которую он проявлял по отношению к людям, и утонченность — все это были хорошенькие, махровые цветочки, под которыми таился тигр.

Но мечник о том не ведал и в ослеплении гнева продолжал кричать:

— Ты, ваша светлость, не прикидывайся, мы тебя знаем!.. и гляди, ни шведский король, ни курфюрст, которым ты обоим служишь против отчизны, ни твое княжество тебя не прикроют от трибунала, а сабли шляхетские тебя еще проучат… молокосос!..

Тут Богуслав встал, в одно мгновение переломил своими железными руками тросточку и, швырнувши ощепья под ноги мечнику, произнес страшным, приглушенным голосом:

— Вот тебе ваши права! Вот тебе трибуналы! Вот вам ваши привилегии!

— Караул, поругание! — крикнул мечник.

— Молчать, шляхтишка! — крикнул князь. — Я тебя в порошок сотру!

И он уже шел к нему, чтобы схватить ошеломленного мечника и швырнуть об стену.

Тут панна Александра встала между ними.

— Что вы, ваша светлость, хотите сделать? — сказала она.

Князь запнулся.

Она стояла перед ним с раздувающимися ноздрями, с горящим лицом, с огненными очами, как гневная Минерва. Грудь ее вздымалась под тканью, как морская волна, и так она была прекрасна в своем гневе, что Богуслав засмотрелся на нее, и все страсти, как змеи, до сих пор скрывавшиеся в глубинах души, выявились на его лице.

Через мгновение гнев его прошел, самообладание вернулось к нему, он все смотрел на Оленьку, наконец лицо его смягчилось, он склонил голову на грудь и произнес:

— Прости меня, ангельская панна! В душе у меня столько мук и скорби, что я не властвую над собой.

Сказавши все это, он вышел из комнаты.

Оленька начала ломать руки в отчаянии, а мечник, опомнившись, стал рвать на себе волосы и закричал:

— Все псу под хвост пустил, погубил тебя своими руками!

Князь потом целый день не показывался. Даже обедал он у себя в покоях, сам-друг с паном Саковичем. Взбаламученный до крайности, он никак не мог собраться с мыслями. Терзала его какая-то горячка. Это была предвестница тяжелой лихорадки, которая вот-вот должна была накинуться на него с такою силой, что обычно он во время приступов весь цепенел, и приходилось его растирать. Однако он приписывал свое состояние в тот день безумной силе любви и понимал дело так, что либо должен получить удовлетворение, либо помереть.

Однако же, передав Саковичу весь разговор с мечником, он сказал:

— У меня руки-ноги жжет, мурашки по спине бегают, во рту печет, горечь какая-то. А? Что это со мной, ко всем чертям?.. Никогда еще у меня такого не бывало!..

— А ваша светлость князь совестью своей подавился, как жареный петух кашей… Курятина ты, князь, курятина и есть! Ха-ха-ха!

— Дура ты!

— А хотя бы!

— Нужны мне твои остроты!

— А ты возьми, ваша светлость, лютню и подскочи девке под окошечко, может, тебе что и покажут… кулачок… пан мечник. Тьфу! И какой, черт побери, из Богуслава Радзивилла вояка?

— Ах, дурошлеп!

— Согласен! Я вижу, твоя светлость, сам с собой уже заговариваешь и сам себе правду в глаза валишь. Ну, смелей, смелей! Не жалей гонору!

— Гляди, Сакович, как мой Кастор забалует, то и ему ногой под ребро перепадает, а тебе может выпасть приключение похуже.

Сакович вздыбился, как бы глубоко уязвленный, на манер россиенского мечника, а поскольку у него был особый дар лицедейства, он и начал орать, причем столь похоже на мечника, что, не видя, кто кричит, можно было бы обознаться.

— Это что, мы в татарском полоне? Порабощать свободного человека, топтать исконные права?

— Оставь, оставь, — как в горячке, говорил князь, — ведь за эту старую чурку она была готова себя прозаложить, а тебя некому защищать.

— Если она готова была себя заложить, чего ж ты ее не взял!..

— Не иначе как тут были какие-то чары. Или она мне чего подсыпала, или светила так складываются, что я ума решился… Видел бы ты, как она этого шелудивого дядьку заслонила… Однако же ты дурной! У меня в голове помутилось! Гляди! Какие руки горячие! Эх, ее бы, такую, миловать да к сердцу прижать, да еще…

— И потомство завести! — ввернул Сакович.

— А что, точно! Хочешь знать, так и будет, а то меня от такого жара разорвет, как гранату. Господи, что со мной… Жениться мне, что ли, ко всем чертям?

Сакович подобрался.

— Об этом, ваша княжеская светлость, и не затевайте думать.

— А я именно это думаю, а если чего захочу, то и совершу, хоть целый полк Саковичей мне повторяй целый день: «Не затевайте думать, ваша светлость».

— Эй, шутки кончились, я вижу!

— Да, я болен, околдован, не иначе!

— А тогда почему ваша светлость не хочет меня послушаться?

— Да уж придется, наверное! И пропади они пропадом, все эти сны, и все Биллевичи, и в придачу вся Литва с трибуналами и с Яном Казимиром вдогонку. Нет, иначе я не добьюсь… Вижу, не добьюсь… Ладно, хватит! Ну и что? Великое дело, великая вещь, подумаешь! Я-то, дурак, все взвешивал, куда перетянет. И боялся то снов, то Биллевичей, то процессов, то мелкоты этой, шляхтичей, да что Ян Казимир победит! Ну, скажи мне, ведь я дурак! Слыхал? Приказываю тебе сказать мне, что я дурак!

— А я этого не слышу, ведь сейчас говорит сам Радзивилл, а не проповедник кальвинизма в этом мире. А ты, видно, совсем больной, ваша светлость, я тебя в таком волнении никогда еще не видел!

— Правда! Ага! В самые тяжелые времена я только рукой махал да посвистывал, а сейчас как будто в меня кто шпоры всаживает.

— Это все странно, потому что если девка вашей светлости нарочно подсыпала приворотного зелья, то не затем же, чтобы потом сбежать, а ваша княжеская светлость, кажется, говорил, что они хотели оба втихую убраться.

— Мне сообщил Рифф, что это все влияние Сатурна, из которого как раз в этом месяце выходят горючие пары.

— Ваша светлость, взял бы ты лучше в патроны Юпитера, ему и без свадеб везло в любви. Все будет хорошо, только не поминай, ваша княжеская светлость, ни о какой свадьбе, разве что так, для видимости…

Вдруг пан ошмянский староста стукнул себя в лоб.

— А ну, погоди, ваша светлость… Я ведь слышал о похожем случае в Пруссии…

— Тебе что, дьявол в ухо нашептывает, а?

Но пан Сакович долго не ответствовал; наконец лицо его прояснилось, и он сказал:

— Ну, благодари свою фортуну, светлейший князь, что Сакович твой друг.

— А что, что-нибудь новенькое?

— Э, пустяк! Я буду дружкой на свадьбе вашей светлости, — тут Сакович поклонился, — для такого худородного слуги, как я, это большая честь…

— Не кривляйся, говори быстро!

— Да просто в Тильзите существует некто Пляска или как там его, а он в свое время был ксендзом в Неворанах, однако от сана отрекся, принял лютеранство, женился и бежал под крылышко к курфюрсту, а ныне он торгует копчушкой со Жмудью. В свое время сам епископ Парчевский старался его заполучить обратно в Жмудь, где бы ему подложили под ноги хорошенькую поленницу дров, но курфюрст не стал выдавать единоверца.

— Мне-то что до этого? Не тяни из меня душу!

— А вам вот что. Он вас с панночкой сошьет вместе, как верх с подкладкой, ты понимаешь, ваша княжеская светлость? А портной-то фальшивый, к цеху своему не относится, из-под него работку можно и распороть, понимаешь, ваша милость? Такое шитво цех никогда не узаконит, а все будет без шума и скандалов. Мастерюге можно будет затем шею свернуть, ваша светлость сам станет потом жаловаться, что был сплошной обман. Но ведь перед этим-то будет: crescite et multiplicamini…[667] Я первый даю мое благословение.

— И понимаю и не могу понять… — сказал князь. — А, к черту! Я понимаю прекрасно, Сакович! Ты, никак, вампир, зубастый небось на свет уродился. Ох, плачет по тебе палач, чувствую… Но покуда я жив, с твоей головы ни один волосок не упадет, а приличную мзду обещаю… В таком случае я…

— Ваша светлость торжественно попросит руки панны Биллевич у нее самой и у мечника. Если они тебе откажут, если дело не выгорит, прикажи с меня шкуру спустить, ремней для сандалий из нее понаделать и чтобы я топал на покаяние в… Рим. С Радзивиллом еще можно покобениться, если он пожелает любви, но уж когда он захочет жениться, тут ни один шляхтич не будет просить, чтобы его долго по шерстке гладили. Только ты, ваша светлость, князь, должен сказать мечнику и панне, что из-за курфюрста и шведского короля, которые тебе сватают принцессу Бипонтинскую, ваш брак должен остаться под секретом, пока не будет заключен мир. Ну, а уж в брачном контракте нарисуйте им, что хотите. Все равно оба костела этого дела не признают… Ну?

Богуслав мгновение молчал, однако под слоем краски у него на щеках проступили красные пятна. Затем он сказал:

— Времени нет, через три дня я обязан, обязан выступить на Сапегу.

— Вот именно! Если бы времени было побольше, нельзя было бы объяснить, зачем приехал первый попавшийся ксендз и на скорую руку венчает, а в спешке все можно. Они ведь то же самое подумают: «Если уж быстро, то быстро!» Она девка рыцарского рода, ваша светлость может ее и в поход забрать с собою… Ах ты король мой, если даже Сапега тебя побьет, ты все равно уже половину виктории одержал!

— Ладно, ладно! — сказал князь.

Однако в этот момент его хватила первая судорога, так что ему свело челюсти, и он больше не мог сказать ни слова. Он весь оцепенел, а потом его стало колотить и валять, как рыбу, вынутую из воды. Однако же, прежде чем перетрусивший Сакович успел привести врача, судороги кончились.

 ГЛАВА XVII


После разговора с Саковичем на следующий день пополудни князь Богуслав отправился прямо к россиенскому мечнику.

— Сударь мой пан мечник! — начал он. — В нашу последнюю встречу я тяжело провинился, поскольку поддался гневу в моем собственном доме. Меа culpa!.. И тем больше моя вина, что я сей афронт учинил человеку, чей род от века дружески связан с Радзивиллами. Но я пришел умолять о прощении. Пусть мои искренние сожаления послужат вам сатисфакцией, а мне покаянием. Ваша милость, ты издавна знаешь Радзивиллов, ты знаешь, что мы тяжелы на извинения; однако же, поскольку я нанес урон твоему возрасту и достоинству, то я первый, не глядя, кто я и что я, прихожу к тебе с повинной головой. А уж ты, старый друг нашего дома, не пожалеешь мне, верю я, своей руки?

Сказавши так, он вытянул руку, а мечник, первый задор которого давно уже поостыл, не посмел не подать ему своей руки, хоть и протянул он ее колеблясь и со словами:

— Ваша княжеская светлость, верни нам свободу, вот тут и будет наилучшая сатисфакция.

— Вы свободны и можете ехать хоть сегодня.

— Спасибо вашей княжеской светлости, — ответствовал пораженный мечник.

— Только одно условие, которое, ради бога, не отвергай.

— Это какое? — с опасением спросил мечник.

— Чтобы ты терпеливо выслушал, что я скажу.

— Что ежели так, тогда я буду слушать хоть до вечера.

— А ты заранее не давай мне расписку, а поразмысли час или два.

— Видит бог, нам бы свободу вернуть, а так я на все согласен.

— Свободу ты, сударь мой пан благородный, обретешь, только не знаю, захочешь ли ты ею воспользоваться и так ли уж невтерпеж будет тебе покинуть мой кров. Я был бы счастлив, если бы ты мой дом и все Тауроги целиком почитал своими, но теперь послушай. Знаешь ли ты, сударь мой, почему я так противился отъезду панны Биллевич? Я же догадался, ведь вы просто хотели сбежать, а мне столь племянница вашей милости полюбилась, что ради вида ее одного я был бы готов, что ни день, переплывать Геллеспонт, как тот самый Леандр ради Геры…

Мечник в одну секунду снова побагровел.

— Это мне, ваша светлость, смеешь ты такое говорить?

— Именно вашей милости, мой наилюбезнейший сударь.

— Ваша светлость! Ищи фортуны у дворовых девок, а благородной девицы не тронь, а то я тебе покажу! Ты можешь ее держать в неволе, можешь в склеп запереть, но бесчестить ее тебе нельзя!

— Бесчестить нельзя, — ответил князь, — но можно поклониться старому Биллевичу и сказать ему: «Выслушайте, отче! Дайте мне вашу племянницу в жены, ибо не могу я без нее жить».

Мечник так поразился, что не мог вымолвить ни слова, только все усами шевелил да глаза у него вылезли из орбит; потом он стал кулаками протирать свои очи и, глядя то на князя, то по сторонам, наконец сказал:

— Это во сне или наяву?

— Ты не спишь, сударь мой, не спишь, а чтобы тебя получше убедить, я повторю тебе cum omnibus titulis[668]. Я, Богуслав, князь Радзивилл, конюший Великого княжества Литовского, прошу у тебя, Томаша Биллевича, россиенского мечника, руки твоей племянницы, панны ловчанки Александры.

— Как это? Господи! Ваша светлость хорошо подумал?

— Я-то подумал, теперь ты подумай, сударь мой, годится ли кавалер для барышни…

— Да у меня от удивления дух захватывает…

— Теперь ты видишь, бесчестные ли у меня были намерения…

— И ваша светлость не посмотрит на наше худородство?

— Что так низко Биллевичи себя ставят, так ценят шляхетский свой герб и древность рода? Неужто это мне Биллевич говорит?

— Ваша светлость, я знаю, что начало роду нашему надо искать еще в Древнем Риме, но…

— Но, — перебил его князь, — ни гетманов, ни канцлеров в нем нет. Ничего! Электорами вас можно назвать, как моего бранденбургского дядю. Если ж в нашей Речи Посполитой королем может быть избран шляхтич, то нам пределов нету. Мой мечник, и даст бог, мой дядюшка, я ведь рожден от княгини бранденбургской, отец мой происходит из Острожских, однако дед, достославной памяти Кшиштоф Первый, тот, которого звали Перуном, великий гетман, канцлер и виленский воевода, был женат primo voto[669] на девице Собек, и корона у него с головы не слетела из-за этого, хотя Собкувна была шляхтянка благородного происхождения, как все другие. Зато, когда покойник родитель женился на дочке курфюрста, все удивлялись, зачем он свой гонор теряет, хотя он как раз роднился с правящим домом. Вот такая у вас, к дьяволу, шляхетская спесь. Но, сударь, признайся, ведь ты не думаешь, что Собек выше Биллевича? А?

С этими словами князь начал с большой фамильярностью похлопывать пана мечника по спине, а шляхтич растаял как воск и отвечал:

— Господи благослови тебя, ваша светлость, за благородные помыслы… Просто камень с сердца свалился! Эх, ваша светлость, если бы не разница в вере!

— Только католический ксендз будет нас венчать, другого я и сам не желаю.

— Мы всю жизнь будем тебя благодарить за это, тут ведь дело в божьей благодати, а господь бог не послал бы ее какому-то паскуднику…

Тут пан мечник прикусил язычок, поскольку сообразил вовремя, какую обидную для князя мысль собирался выразить, но Богуслав даже не заметил этого, напротив, он милостиво усмехнулся и добавил:

— И насчет вероисповедания потомства я тоже перечить не стану, нет такой жертвы, какой бы не принес я вашей красавице…

Лицо мечника прояснилось, как будто на него упал луч солнца.

— Да, господь бог красотой не обидел нашу баловницу… Это верно!

Богуслав снова похлопал его по плечу и, нагнувшись, стал шептать на ухо шляхтичу:

— А что первый будет парень, я ручаюсь, картинка будет, а не парень!

— Хи-хи!..

— Другого у панны Биллевич быть не может.

— У панны Биллевич с Радзивиллом, — добавил мечник, наслаждаясь соединением этих имен. — Хи-хи! Вот пойдет хорошенький шум по Жмуди!.. А что господа Сицинские, недруги наши, скажут, когда Биллевичи возвысятся? Ведь они даже старого полковника не пощадили, хоть это был муж, римлянам подобный, уважаемый по всей Речи Посполитой.

— Мы их выгоним со Жмуди, пан мой мечник!

— Господи боже милосердный, неисповедимы пути твои, но если ты в своих помыслах захочешь, чтобы паны Сицинские лопнули от зависти… Господи, да будет твоя воля!

— Аминь! — заключил Богуслав.

— Ваша светлость! Не бери во зло, что я не буду рядиться перед тобой в великого гордеца, как подобает человеку, у которого девку замуж просят, а просто выкажу свою радость. Ведь мы жили в печали, не зная, что нас ожидает, и все толковали в худшую сторону. Дошло до того, что мы и о вашей княжеской светлости плохо думали, и вдруг оказывается, что наши страхи и опасения были напрасны и что можно верить нашему прежнему к тебе уважению. Это у меня, ваша княжеская светлость, прямо камень с души свалился…

— Неуж и панна Александра так обо мне думала?

— Она? Да будь я Цицероном, и то бы я не мог достойно описать ее преклонение перед вашей светлостью в первое время… Я так думаю, что ее добродетели и прирожденная как бы несмелость создали преграду в выражении чувств. Но когда она узнает об искренних вашей светлости намерениях, тогда, я уверен, девка даст сердцу волю, оно же не замедлит кинуться на луга любви с большой охотой.

— И Цицерон бы не сказал искусней! — ответил Богуслав.

— А в радости-веселье и речи льются. Однако же если ваша светлость такой благодарный слушатель, что все принимаешь, тогда уж я до конца буду откровенным.

— Ну, будь откровенным, пан мечник…

— Девка-то хоть и молодая, но his mulier[670] и разум имеет под стать мужчине, страх какая характерная. Не один бы мужичок там бы остановился, где она даже не подумает. Что зло, то влево отбросит, что добро, то вправо… сама тоже вправо. Вроде и создание нежное, а раз уж избрала себе дорожку, то хоть из пушек стреляй, куда там! Не свернет. Она в деда пошла и в меня; отец был прирожденный солдат, но мужик мягкий… мать же, de domo Войниллович, двоюродная сестра панны Кульвец, тоже была с характером.

— Я рад это слышать, уважаемый пан мечник.

— Так вот ты не поверишь, вельможный князь, что за супостат девка! На шведов да на всех недругов Речи Посполитой — просто завзятый враг. Если кого заподозрит в измене, хоть в малейшей, так тут же непобедимое чувствует к нему отвращение, будь то даже ангел, не человек. Ваша светлость! Прости старому человеку, который тебе в отцы годится хоть по возрасту, если не по знатности: брось шведа… То же хуже татарина отчизны поработитель! Двинь свое войско против сучьего сына, и не только я, но и она потянется за тобой на поле боя! Извиняй, князь, извиняй!.. Вот сказал, что сам думал!

Богуслав, помолчавши, превозмог себя и начал так:

— Почтенный пан мечник! Вчера бы вы могли допустить, но сегодня вам уже не годится думать, будто бы я хотел вас объехать на кривых, говоря, что я стою на стороне короля и отчизны. Так вот, под присягой, как родственнику, повторяю, что когда я сказал о мире и об его условиях — это была подлинная правда. Хотел бы и я броситься на поле боя, меня вся моя природа к этому побуждает, но я же вижу, что не в том спасенье, и настоящая любовь заставляет меня действовать другим способом… И я должен сказать, что добился неслыханного, ибо после проигранной войны могу заключить такой договор, чтобы вся мощь победителя послужила побежденной стране, такого и сам кардинал Мазарини не постыдился бы… Не одна панна Александра, но и я тоже наравне с ней ощущаю odium[671] к нашим врагам. Что же, однако, делать? Как спасать эту землю? Nec Hercules contra plures![672] Так что я подумал про себя так: «Не погибать, что было бы легче и почетней, а спасать». А поскольку я в делах такого рода учился у больших дипломатов, поскольку я и родственник курфюрста, и у шведов, через брата Януша, нахожусь в доверии, то я начал переговоры, а каков был их cursus[673] и прибыток для Речи Посполитой, то ты уже, вельможный пан, знаешь: конец войне, конец гонениям на вашу католическую веру, костелы, духовенство, на шляхетское сословие, на мужицкое, шведская помощь в войне с московитами и с казаками, бог даст, и расширение границ… И все это за одну только уступку, за то, что Carolus после Казимира станет королем. Кто больше совершит для отчизны в наше тяжелое время, пусть мне его покажут!

— Это правда… это слепому ясно… да вот шляхетскому сословию очень прискорбно покажется, если отменят свободные выборы.

— А что важней: выборы или отчизна?

— Это все единое, вельможный князь, это кардинальнейший фундамент Речи Посполитой… А что такое отчизна, если не совокупность прав, привилегий и свобод, принадлежащих благородному сословию?.. Хозяина найти себе и при чужом правлении можно.

Гнев и тоска молнией промелькнули в глазах Богуслава.

— Carolus, — сказал он, — подпишет pacta conventa[674] [675], как подписывали его предшественники, а уж после его смерти мы изберем себе, кого захотим… хотя бы того Радзивилла, который народится от биллевичской панны.

Мечник остановился, ослепленный этой мыслью, и наконец поднял руку и закричал с огромным воодушевлением:

— Consentior![676]

— Вот и я подумал, что ваша милость, согласится, хотя бы потом наследственный трон останется нашей семье, — сказал с ядовитой улыбкой князь. — Все вы такие!.. Ну ладно, это дело будущего. Пока что необходимо, чтобы мирные переговоры привели к цели. Понимаешь, вельможный пан, дядечка?

— Необходимо, право слово, необходимо! — повторил с глубоким убеждением мечник.

— А привести к цели они могут потому, что я желанный посредник для его шведского величества, а знаешь, по каким причинам?.. Так вот, у Carolus'a одна сестра замужем за де ла Гарди, а другая, принцесса Бипонтинская, она еще девица, и ее хотят выдать за меня, чтобы быть в сродстве с нашим домом и заодно с войсками Литвы. Отсюда он ко мне и мирволит, и дядя курфюрст его поощряет в этом.

— Как же это? — спросил обеспокоенный мечник.

— Вот так, вельможный мечник, но за вашу голубицу я отдаю всех принцесс бипонтинских вместе с их княжеством Двух Мостов, да и все мосты в мире. Однако же дразнить шведскую зверюгу мне не стоит, для чего я делаю вид, что якобы склоняюсь на их предложения; но пусть только подпишут мирный договор, тогда увидим!

— Ну! Они что, могут не подписать, если узнают, что ваша светлость женился?

— Вельможный пан мечник, — сказал солидно князь, — ты меня подозреваешь в неверности отчизне… А я, как честный ее сын, спрашиваю тебя ныне: имею ли я право пожертвовать благом Речи Посполитой ради себя?

Пан Томаш обратился в слух.

— И что будет?

— А ты сам подумай, пан вельможный, что тут будет?

— Господи, да я уж вижу, что свадьбу придется отложить, а в присловье говорится: «Что нескоро, то неспоро».

— Мое сердце не изменится, я полюбил на всю жизнь, а вашей чести надо бы знать, что своей верностью я бы мог посрамить и самое Пенелопу.

Мечник еще больше напугался, ибо он имел как раз обратное представление о верности князя, что, кстати, подтверждалось его всем известной репутацией, а князь, как бы желая совсем доконать мечника, прибавил:

— Но ты, может, и прав, никто не знает, что с ним завтра будет: я и занедужить могу, и уже чувствую, что у меня все заложило, вчера вон так меня скрутило, Сакович еле вытащил; и умереть я могу, погибнуть в походе на Сапегу, а уж сколько будет волокиты, уговоров, хлопот, этого на бычьей шкуре не хватит места записать.

— Ради господа бога, говори, что делать, ваша светлость!

— Ну что я скажу, — отвечал князь печально, — я бы сам был рад, чтобы поскорей все преграды пали.

— Вот именно, чтобы пали… Обвенчаться, а потом будь что будет…

Богуслав вскочил на ноги.

— Клянусь Евангелием! Вельможный пан, с твоим разумом быть бы тебе литовским канцлером. Я в три дни того не выдумаю, что вельможному пану сразу в голову пришло! Точно! Так! Обвенчаться и сидеть тихо. Вот это голова! Я ведь и так через два дня на Сапегу выступаю, поскольку обязан! За это время мы протопчем тайную дорожку в девичью светелку, а потом в путь! Вот это дипломат! Посвятим мы с тобой в эту тайну двух-трех проверенных людей и в свидетели их возьмем, чтобы венчание было formaliter![677] Составим брачный контракт, о приданом позаботимся, к которому я сам добавлю запись, и до срока — ша! Сударь мечник! Спасибо тебе от всего сердца, спасибо! Иди в мои объятия, а потом ступай к моей красе ненаглядной… Я буду ждать ее ответа, сидеть как на угольях! А пока отправлю-ка Саковича за ксендзом! Будь здоров, папаша, а даст бог, вскорости и дедка Радзивилла!

С этими словами князь выпустил ошеломленного шляхтича из своих объятий и выскочил из комнаты.

— Господи! — сказал про себя, охолонувши, мечник — Я ему дал такой мудрый совет, что его и Соломон бы не постыдился, а сам желаю, чтобы без этого все обошлось. Тайна-то оно тайна… А все-таки, как ни ломай голову, как ни бейся лбом о стенку, другого не надумаешь; это любому ясно! А, чтоб поганых шведов морозом пришибло да выморило всех до последнего!.. Если бы не эти переговоры, венчание-то было бы со всеми церемониями, еще со всей Жмуди понаехали бы на свадьбу. А тут к собственной жене муж должен обувши войлоки красться, чтобы не наделать шуму. Тьфу, пропасть! Не скоро Сицинские лопнут от зависти, хотя их эта чаша не минует.

Произнеся все это, он пошел к Оленьке.

Тем временем князь продолжил свой совет с Саковичем.

— Ходил тот шляхтич на задних лапах, как медведь, — говорил он Саковичу, — меня и то утомил! Уф! Я его за это стиснул, аж ребрышки на нем затрещали, и так давай трясти, что, думаю, сейчас сапоги у него вместе с портянками с ног полетят… А что я ему наплел. «Дядюшка, дядюшка!» Он прямо на глазах стал раздуваться, как будто целой кадушкой бигоса подавился! Тьфу! Тьфу! Погоди! Будешь ты у меня дядюшкой, у меня таких дядюшек на целом свете возами возить… Сакович! А я уж вижу, как она меня в своей комнатке ждет и принимает, глазки закрывши и ручки скрестивши… Погоди и ты тоже! Исцелую я тебе эти глазки… Сакович! Возьмешь в пожизненное владение Пруды за Ошмяной!.. Когда Пляска может тут быть?

— К вечеру. Спасибо вашей княжеской светлости за Пруды…

— Ничего! К вечеру? Это значит вот-вот… Если бы можно было еще сегодня, хоть и в полночь, но повенчаться! У тебя контракт готов?

— Готов. Я уж расщедрился от имени вашей княжеской светлости. Девушке для украшения отписал Биржи. Мечник потом будет выть, как собака, когда у него их отберут.

— Посидит в подземелье, так успокоится.

— Не понадобится. Если венчание окажется незаконным, то уж все незаконно. Ну, что, разве я не говорил вашей светлости, что они согласятся?

— С ним-то не было ни малейших трудностей… Вот интересно мне, что она скажет… Что-то его не видно!

— А они кинулись обниматься и от чувств плачут, да вашу княжескую светлость благословляют, да умиляются твоей доброте и красоте.

— Не знаю, какой там красоте, что-то я плохо стал выглядеть. Мне все время нездоровится, теперь боюсь, как бы вчерашнее оцепенение снова не наехало.

— Да ну, употребишь, ваша светлость, побольше горяченького…

А князь уже встал перед зеркалом.

— Под глазами синяки, и дурак Фуре мне сегодня брови криво нарисовал. Гляди, правда криво? Вот я прикажу пальцы ему в курок мушкета ввернуть, а вместо камердинера возьму себе обезьяну. Что же это мечника нету?.. Я уже к девушке хочу! Хоть поцеловать-то она себя перед свадьбой разрешит… поцеловать… обсмаковать!.. Как быстро сегодня темнеет… А для Пляски, чтобы не упирался, нужно щипчики заранее в огонек положить…

— Пляска не будет упираться, это шельма порождения ехиднина.

— И венчание будет шельмованное.

— Шельма шельму венцом ошельмует.

На князя нашло хорошее настроение.

— Где сводник будет дружкой, там другой свадьбы не может быть!

Они ненадолго замолчали, а затем начали оба хохотать, но их ржание как-то зловеще отдавалось в темном покое. Надвигалась глубокая ночь.

Князь начал расхаживать по комнате, громко стуча чеканом, на который он вынужден был крепко опираться, поскольку после вчерашнего онемения ноги ему еще плоховато служили.

Вскоре слуги внесли канделябры со свечами и вышли, однако порыв ветра склонил язычки пламени так, что они долго не могли установиться прямо и горели, сильно растапливая воск.

— Глянь, как горят свечи, — произнес князь, — это что за предзнаменование?

— Что одна особа растает ныне, как воск.

— Странно, как долго они мигают.

— Может, это душа старого Биллевича пролетает над пламенем?

— Дурак ты! — порывисто сказал князь Богуслав. — Страшный дурак! Ну ты выбрал же время говорить о духах!

Наступило молчание.

— В Англии говорят, — начал князь, — что если в доме находится какой-либо дух, то всякая свеча будет гореть синим пламенем, а эти, погляди! Горят желтым, как обычно.

— Ерунда! — сказал Сакович. — В Москве есть люди…

— А ну, тихо!.. — прервал его Богуслав. — Мечник подходит… Нет! Это ветер качает ставню. Дьявол подсунул эту тетку девушке… Кульвец-Гиппоцентаврус! Слышал о чем-нибудь подобном? Ну и похожа же она на химеру!

— Если пожелаешь, ваша княжеская светлость, я на ней поженюсь. Тогда она вам не будет помехой. Пляска нам с ней на ходу что надо припаяет.

— Ладно. Я подарю ей на свадьбу деревянную лопату, а тебе фонарь, чтобы было чем светить.

— Но я буду твоим дядечкой… Богуславчик…

— Не забудь про Кастора! — отвечал князь.

— Не гладь Кастора, Поллукс мой, против шерсти, он может укусить!

Дальнейший разговор был прерван приходом мечника и панны Кульвец. Князь живо пошел навстречу им, опираясь на свой чекан. Сакович встал.

— Ну? Можно к Оленьке? — спросил князь.

Но мечник только руками развел и голову опустил.

— Ваша светлость! Моя племянница говорит, что завещание полковника Биллевича запрещает ей распоряжаться своей судьбой, а если бы даже и не запрещало, то и тогда бы, ваша светлость, не имея к вам сердечной склонности, она бы за вас не вышла.

— Сакович! Слыхал? — страшным голосом отозвался Богуслав.

— Об этом завещании и я знал, — говорил мечник, — но сначала я не счел его за непреодолимое impedimentum[678].

— Да чихал я на ваши шляхетские завещания! — сказал князь. — Плевать мне на ваши шляхетские завещания! Понял!..

— А нам не плевать! — ответил, вскинувшись, пан Томаш. — А по завещанию девице дорога либо в монастырь, либо за Кмицица.

— За кого, мелюзга? За Кмицица?.. Я вам покажу Кмицицев! Я вас проучу!..

— Ты кого, ваша светлость, мелюзгой назвал? Биллевича?

И мечник, впав в бешенство, подбоченился, однако Богуслав тут же хватил его обухом чекана в грудь, так что внутри у шляхтича что-то екнуло, и он пал наземь, а сам князь, ткнув лежащего ногой, чтобы освободить путь к двери, выскочил без шляпы из комнаты.

— Иисусе! Мария! Иосиф! — вопила панна Кульвец.

Но Сакович схватил ее за плечо и, приставивши ей кинжал к груди, сказал:

— Тихо, дорогуша, тихо, горлиночка моя, а то я тебе твое тонкое горлышко подрежу, как колченогой куре. Сиди тут спокойно и не ходи наверх, поскольку там твоей племяшке сейчас устроют свадьбу.

— Негодяй! Убийца! Безбожник! — крикнула она. — Зарежь меня, ведь я буду кричать на всю Речь Посполитую. Брат убит, племянница обесчещена, я не хочу жить! Бей, убийца, режь! Люди! Сюда! Поглядите!..

Ее слова заглушил Сакович, заткнув ей рот своей могучей дланью.

— А ну, тихо, мотовило кривое! Тихо, песья трава! — сказал он. — Я тебя не прирежу, зачем дьяволу подсовывать его же добычу, а чтобы ты у меня не орала, как павлин, пока ты не успокоишься, я тебе твою дивную мордашку завяжу собственным твоим платком. А сам возьму лютню и сыграю тебе «Ой, вздыхаю». Неужели ты меня не полюбишь, не может быть.

С этими словами пан ошмянский староста с ловкостью настоящего грабителя завязал рот панны Кульвец платком, а руки-ноги во мгновенье ока скрутил поясом, после чего кинул ее на диван.

Затем он сел около нее и, поудобней вытянувшись, спросил спокойно, как бы начинаяобычный разговор:

— Как ты думаешь, ясновельможная панна? Мне сдается, что Богусь тоже себе полегоньку управился?

И вдруг он вскочил на ноги, ибо двери быстро распахнулись и в них показалась панна Александра.

Лицо ее было бело как мел, волосы слегка растрепаны, брови сдвинуты, а очи горели гневом.

Увидев лежащего мечника, она бросилась перед ним на колени и начала ощупывать ему голову и грудь.

Мечник глубоко вздохнул, открыл глаза, сел и принялся озирать комнату, как бы пробудившись ото сна, затем, опершись рукой оземь, он попробовал встать, что ему вскоре удалось с помощью девушки, и тогда он неверным шагом дошел до кресла и рухнул на него.

Оленька же тогда только заметила панну Кульвец, лежавшую на диване.

— Ты что ее, убил? — спросила она Саковича.

— Упаси боже! — ответил ошмянский староста.

— Приказываю тебе ее развязать!

Столько силы было в ее голосе, что Сакович, не ответив ни слова, как будто приказ исходил от самой княгини Радзивилл, стал развязывать бесчувственную панну Кульвец.

— А теперь, — произнесла панна, — иди к своему хозяину, он там лежит наверху.

— Что случилось? — закричал, опомнившись, Сакович. — Ваша милость, ты за него ответишь!

— Не перед тобой, слуга! Прочь отсюда!

Сакович выскочил как полоумный.

 ГЛАВА XVIII


Сакович не отходил от князя два дня, ибо второй припадок оказался еще более тяжелым, чем первый; челюсти у Радзивилла так были стиснуты, что потребовалось разжимать их ножом, чтобы влить лекарство, приводящее в чувство. Вскоре князь пришел в сознание, однако он трясся, дергался, подскакивал на своем ложе, выгибался, как смертельно раненный зверь. Когда прошло и это, наступила ужасная слабость; целую ночь он смотрел в потолок, ничего не говоря. Поутру, после приема одурманивающих средств, он погрузился в тяжелый, крепкий сон, а около полудня пробудился снова, весь залитый потом.

— Как ваша княжеская светлость себя чувствует? — спросил Сакович.

— Мне получше. Письма никакие не пришли?

— Пришли от курфюрста и Стенбока, они лежат тут, на столе, но чтение нужно отложить, потому что у вашей светлости нету сил.

— Давай сейчас… слыхал?

Ошмянский староста взял письма и подал, а Богуслав дважды прочитал их, после чего, немного подумав, сказал:

— Завтра трогаемся на Подлясье.

— Завтра, ваша светлость, ты будешь в постели, как и сегодня.

— Я буду на коне, как и ты!.. Молчи, не возражай!..

Староста умолк, и воцарилось молчание, прерываемое только солидным и медленным «тик-так» гданьских часов.

— И совет был дурацкий, и замысел дурацкий, — внезапно произнес князь, — и я тоже дурак, что тебя послушал…

— Я знал, что, если не выйдет, вину свалят на меня, — ответил Сакович.

— Потому что глупость сморозил.

— Совет-то был разумный, но что делать, если там сам дьявол в услужении, который всех упреждает, так я за это не ответчик.

Князь приподнялся в постели.

— Ты думаешь?.. — сказал он, пронзительно глядя на Саковича.

— А что, ваша светлость не знает папистов?

— Знаю, знаю! Мне тоже часто приходило в голову, что все это могут быть чары… Со вчерашнего дня я вообще уверен. Ты прямо угадал мою мысль, поэтому я тебя и спросил, так ли ты думаешь? Но вот кто из них входит в сношенье с нечистой силой?.. Ведь не она же, она боится бога… и не мечник, он слишком дурак!..

— Да хотя бы вот тетка…

— Может быть…

— Я для верности связал ее вчера крест-накрест, а перед тем приставил ей ножик к глотке, и вообрази себе, ваша светлость, смотрю сегодня, а острие как в огне оплавлено.

— Покажи!

— Да я его кинул в воду, хоть в рукоятке была здоровенная бирюза. Я уж предпочел больше его не касаться.

— Теперь я тебе расскажу, что со мной вчера приключилось… Я влетел к ней как сумасшедший. Что говорил, не помню… Но знаю, что девка крикнула: «Лучше я в огонь кинусь!» Знаешь, там камин такой огромный. И тут же бросилась! Я за ней. Схватил ее за талию. На ней уже одежда тлеет. Я и гашу и держу ее, все разом. И тут дурман на меня наехал, челюсти свело… Как будто кто, сказать можно, жилы из шеи дернул… Потом мне показалось, что эти искры, которые вокруг нас летают, обратились в пчел и жужжат, как пчелы… Вот так, как ты меня видишь, правда!

— А дальше что?

— Ничего больше не помню, только такой страх, как будто я лечу в бездонный колодец, в бесконечную глубину. Вот это страх… надо сказать, это страх! У меня и сейчас еще волосы на голове встают дыбом… Нет, не тот страх, а… Как это выразить… И тошнота, и тоска неизмеримая, и непонятное изнеможение… Счастье еще, что силы небесные меня не покинули, а то бы я с тобой сейчас не разговаривал.

— У вашей светлости был припадок… И сама-то хворь такова, что разные штучки могут являться перед глазами, но для верности можно было бы приказать порубить немного льду на реке и эту бабу сплавить.

— А, пес с ней! Все равно мы утром выступаем, а потом придет весна, звезды встанут по-другому, ночи будут короткие, и всю нечистую силу искоренит.

— А если мы утром выступаем, то уж лучше, ваша светлость, брось эту девку.

— Да уж поневоле должен… Вообще у меня всякое желание пропало.

— Отпусти их, пусть проваливают к дьяволу!

— Этого не будет!

— Почему?

— Да мне этот шляхтич проговорился насчет громадных денег, они у него в Биллевичах закопаны. Если я отпущу его с девушкой, они свое добро откопают и уйдут в леса. По мне, уже лучше держать их тут, а денежки реквизировать… Сейчас война, сейчас все можно! Он, кстати, сам напросился. Вот и прикажем перекопать сады в Биллевичах пядь за пядью; ничего, должны найти. А мечник, раз уж тут сидит, и шума не подымет на всю Литву, что его грабят. Меня прямо зло берет, как подумаю, сколько я тут денег напрасно потратил на эти забавы и турниры, а все зря! Все зря!..

— А меня уже давно зло берет на эту девку. Честно говорю вашей светлости, что, когда она вчера пришла и говорит мне, как последнему холую: «Иди, слуга, наверх, там твой хозяин лежит», — я ей чуть голову не свернул, как птичке, я ведь подумал, что это она ткнула вашу светлость ножом либо подстрелила из пистолета.

— Ты же знаешь, что я не люблю, когда у меня тут командуют. Правильно сделал, что не совался, я бы тебя приказал теми самыми щипцами покусать, которые были приготовлены для Пляски… Девушки не касайся…

— А Пляску я уже выпроводил обратно. Он был в полном недоумении, и на что его привозили, не зная, и зачем гонят вон. Хотел возмещения, вроде толковал, что «в торговле есть убытки», но я ему сказал: в награду ты поздорову уносишь отсюда ноги!.. Нешто мы вправду завтра выступаем на Подлясье?

— Истинный бог. А войска уже выступили, как я приказал?

— Рейтары уже вышли в Кейданы, оттуда они должны идти в Ковно и там ждать… Наши польские хоругви пока здесь, мне что-то не с руки их было выпускать вперед. Вроде и верные люди, а все же могут снюхаться с конфедератами. Гловбич пойдет с нами; казаки Вротынского тоже, Карлстрем со шведами идет в передовом дозоре… По дороге согласно приказу они будут вырезать бунтовщиков и в особенности мужичье.

— Отлично.

— Кириц с пехотой будет подтягиваться не спеша, чтобы было в тяжелую минуту на кого опереться. Если мы должны бить как молния и наш расчет будет только на скорость, то не знаю, на что нам могут пригодиться прусские и шведские рейтары. Жалко, не хватает польских хоругвей, между нами говоря, ничего нет лучше…

— А артиллерия выступила?

— Да.

— Как это? И Патерсон?

— Нет! Патерсон тут, он ухаживает за Кетлингом, тот покалечился собственной шпагой. Он его очень любит. А я, не зная Кетлинга как отважного офицера, еще бы подумал, что он умышленно напоролся, чтобы не идти в поход.

— Тут надо будет оставить человек сто, то же самое в Россиенах и Кейданах. Шведские гарнизоны у нас хилые, а де ля Гарди и так клянчит людей у Левенгаупта каждый день. А еще и мы уйдем, тогда бунтовщики вообще забудут о шавельском разгроме и снова головы подымут.

— Они и без того подымают. Я снова слышал, что в Тельшах вырезали шведов.

— Шляхта или мужики?

— Да холопы под водительством ксендза, но есть и отряды шляхты, особенно близ Лауды.

— Лауданские все ушли с Володыёвским.

— Осталась еще куча подростков и дедов. Так и эти за оружие хватаются, они ведь прирожденные вояки.

— Без денег мятежники ничего не докажут.

— А вот мы в Биллевичах деньгами запасемся. Это надо быть таким гением, как ваша светлость, чтобы так со всем справиться.

Богуслав горько усмехнулся.

— В этой стране больше ценят того, кто умеет подлизаться к ее королевскому величеству и шляхте. Гением быть не окупается. Счастье еще, что я князь Римской империи, не привязывать же и меня за ногу к первой попавшей сосне. Мне бы только доходы регулярно приходили из здешних имений, а так вся эта Речь Посполитая меня не касается.

— Лишь бы не конфисковали.

— Раньше мы конфискуем Подлясье, если не всю Литву. А пока позови мне Патерсона.

Сакович вышел и вскоре вернулся с Патерсоном. У княжеского ложа начался совет, в результате которого решено было завтра на рассвете выступать и скорым маршем идти на Подлясье. Князь Богуслав вечером чувствовал себя уже настолько хорошо, что пировал с офицерами и даже изволил развлекаться и шутить допоздна, с удовольствием внемля ржанию коней и звону оружия хоругвей, готовящихся выступить в поход.

Временами он глубоко вздыхал и потягивался в кресле.

— Я вижу, что этот поход меня вылечит, — говорил он офицерам, — я ведь со всеми этими переговорами да развлечениями здесь засиделся. Богом клянусь, почуют мою руку конфедераты и наш экс-кардинал в короне[679].

А Патерсон осмелился ответить на это:

— Счастье еще, что Далила не остригла волос у Самсона.

Богуслав на мгновение задержал на нем свой странный взгляд, от которого шотландец пришел было в замешательство, но вскоре лицо князя прояснила страшноватая улыбка.

— Если Сапега тут у них опора, — сказал он, — то я его так тряхну, что вся Речь Посполитая свалится ему на голову.

Разговор шел по-немецки, так что все офицеры-чужеземцы поняли князя прекрасно и ответили хором:

— Аминь!

Назавтра войско во главе с князем выступило, не дожидаясь дня. Прусские помещики, которых приманил сюда блеск княжеского двора, стали разъезжаться по домам.

За ними двинулись в Тильзит те, кто искал в Таурогах убежища от опасностей войны, а теперь Тильзит казался им понадежней. Остались только мечник, панна Кульвец и Оленька, не считая Кетлинга и старого офицера Брауна, командовавшего маломощным гарнизоном.

Мечник после того памятного удара обушком лежал чуть не две недели, иногда харкая кровью, однако, поскольку кости были целы, он начал помаленьку приходить в себя и подумывать о побеге.

Тем временем из Биллевичей приехал эконом с письмом от самого Богуслава. Мечник сначала не хотел читать письма, но вскоре передумал, по совету панны Александры, которая была того мнения, что лучше знать все планы врага.


«Милостивый государь пан Биллевич! Concordia res parvae crescunt, discordia maximae dilabuntur![680] Судьба так решила, что мы расстались не в том согласье, какового мое уважение для ясновельможного пана и его прекрасной племянницы требует и в чем, бог свидетель, не моя вина, поскольку ты, ясновельможный пан, знаешь лучше меня, что за мои искренние намерения вы мне отплатили неблагодарностью. Того же, что бывает во гневе сделано, не следует по дружбе брать в расчет, надеюсь поэтому, что мои пылкие поступки ты, ясновельможный пан, соблаговолишь простить обидой, от вас полученной. Я вам тоже от всего сердца прощаю, как мне то велит христианская любовь к ближнему, и стремлюсь вернуться к доброму согласию. А чтобы дать тебе, ясновельможный пан, доказательства, что никакой обиды в моем сердце не осталось, я считаю делом чести не отказывать тебе в той услуге, которой ты от меня добивался, и принимаю деньги ясновельможного пана…»


Тут мечник прекратил чтение, ударил кулаком по столу и завопил:

— Да скорей он мой труп увидит, чем полушку из моего сундука!..

— Читай дальше, батюшка, — сказала Оленька.

Мечник снова поднес к глазам письмо.

«…которых добыванием я, не желая утруждать ясновельможного пана и здоровьем его жертвовать в наши бурные времена, приказал заняться и все подсчитать…»

На этом месте мечнику изменил голос, и письмо упало из рук на пол; на мгновение могло показаться, что шляхтич утратил речь, потому что он, вцепившись пальцами в свой чуб, дергал волосы со всей силы.

— Бей его, кто в бога верит! — выкрикнул он наконец.

А Оленька на это:

— Одной обидой больше, божья кара ближе, ибо скоро переполнится чаша терпения… 

 ГЛАВА XIX


Отчаяние мечника было столь велико, что девушка вынуждена была его утешать и заверять, что деньги эти не пропащие, что само письмо может служить распиской, а у Радзивилла, хозяина стольких владений в Литве и на Руси, будет с чего взыскивать.

Однако, поскольку трудно было предвидеть, какая судьба ждет их в дальнейшем, особенно если Богуслав с победой вернется в Тауроги, они начали еще настойчивей думать о побеге.

Оленька, правда, советовала его отложить, пока Гасслинг-Кетлинг не выздоровеет, поскольку Браун был мрачный и нелюбезный солдафон, слепо повинующийся приказам, и с ним было не сговориться.

Что касается Кетлинга, то тут девушка хорошо знала, что он покалечился специально, чтобы остаться рядом с ней, поэтому она глубоко верила — он готов для нее на все. Совесть, правда, ее мучила одним вопросом: имеет ли человек право ради собственного спасения жертвовать судьбой, а может, и жизнью другого человека, однако угроза, висевшая над ней в Таурогах, была так страшна, что во сто крат превышала опасности, которые угрожали Кетлингу, если бы он бросил службу. Ведь Кетлинг, как офицер просто превосходный, везде мог найти себе место, причем еще более достойное, а вместе с ним и таких могучих покровителей, как король, пан Сапега или пан Чарнецкий. И при том он будет служить благородному делу и найдет поле деятельности, чтобы отблагодарить эту страну, приютившую его, изгнанника. Смерть грозила ему только в том случае, если бы он попал в руки Богуслава, но ведь Богуслав еще не завладел всей Речью Посполитой!

Девица перестала колебаться, и, когда здоровье молодого офицера настолько улучшилось, что он мог нести службу, она позвала его к себе.

Кетлинг предстал перед нею бледный, исхудавший, без кровинки в лице, но, как всегда, полный почтения, обожания и покорности.

При виде его у Оленьки навернулись слезы на глаза, поскольку это была единственная добрая душа во всех Таурогах, и при том столь бедная и страдающая душа, что, когда Оленька спросила его о здоровье, молодой офицер ответил:

— К сожалению, хорошо, а лучше бы мне было умереть…

— Вам надо бросать эту службу, — ответила, глядя на него с сочувствием, девушка, — ведь такое благородное сердце должно быть уверено, что служит благородному делу, благородному королю.

— Увы! — повторил офицер.

— Когда у вас кончается срок службы?

— Только через полгода.

Оленька немного помолчала, потом подняла на него свои чудесные очи, которые в эту минуту потеряли свою строгость, и сказала:

— Слушай меня, рыцарь. Я буду с тобой говорить как с братом, как с человеком, которому я верю: ты можешь и должен освободить себя от слова.

Сказав это, она открыла ему все: и планы побега, и то, что рассчитывает на его помощь. Она доказывала ему, что он может найти место везде, и прекрасное место, такое же, как его прекрасная душа, почетное место, какое только его рыцарское сердце может себе желать; наконец, она завершила свою речь такими словами:

— Я вам буду благодарна до самой смерти. Я хочу отдать себя под защиту господа бога и постричься в монастырь, но где бы ты ни был, далеко или близко, на войне или в мире, я буду за тебя молиться, я буду просить у бога, чтобы моему брату и благодетелю он дал покой и счастье, поскольку я, кроме благодарности и молитвы, ничего ему дать не могу…

В этом месте голос ее дрогнул, а офицер слушал ее, бледный как полотно, наконец он опустился на колени, сжал лоб ладонями и голосом, похожим больше на стон, сказал:

— Я не могу, госпожа! Не могу…

— Вы мне отказываете? — спросила его с удивлением панна Биллевич.

А он вместо ответа начал молиться.

— Господи, великий и милосердный! — говорил он. — С детских лет никогда ложь не коснулась уст моих, никогда меня не запятнал ни один бесчестный поступок. Еще подростком я защищал этой слабой рукой моего короля и родину; за что же, господи, ты караешь меня так тяжко и ниспосылаешь мне муку, вытерпеть которую, ты сам видишь, у меня не хватает сил!

Тут он обратился к Оленьке:

— Госпожа, ты ведь не знаешь, что значит приказ для солдата, в выполнении его для солдата не только обязанность, но и честь и слава. Меня связывает присяга, и более, чем присяга, мое рыцарское слово, что я не покину службу до срока, и то, что для нее нужно, я слепо выполню. Я солдат и дворянин, и я никогда не пойду по стопам тех наемников, которые предают свою честь и службу. И даже по приказу, и даже по твоей просьбе я не изменю своему слову, хоть и говорю это с мукой и болью. Если бы я, имея приказ никого не выпускать из Таурогов, стоял бы у ворот, и если бы ты сама, госпожа, захотела бы пройти через них вопреки приказу, то ты бы прошла, но через мой труп. Ты меня не знала, и ты ошиблась во мне. Но смилуйся надо мною, пойми, что я не могу помогать тебе в побеге и даже слушать о нем не должен, поскольку приказ был точный, его получил Браун и мы, пятеро оставшихся тут офицеров. О боже, боже! Если бы я предвидел, что будет такой приказ, скорей бы я двинулся в этот поход… Я вас не могу убедить, вы мне не верите, однако бог все видит, и пусть бог так меня судит после смерти, как правдивы мои слова, что я жизнь бы свою отдал без колебаний… а честь не могу, не могу…

Сказав все это, Кетлинг сложил руки и замолк, совершенно обессиленный, только тяжело дышал.

Оленька еще не опомнилась от удивления. У нее не было времени ни вдуматься, ни оценить как следует эту душу, исключительную по своему благородству; она только чувствовала, что у нее уходит из рук последняя надежда на спасение, что у нее отняли единственный способ освобождения из ненавистной неволи.

Но она еще пробовала сопротивляться.

— Послушайте, — сказала она, помолчав. — Я внучка и дочь солдата. Дед и отец мой тоже ставили честь выше своей жизни, но именно поэтому даже ради наград они бы не позволили себе слепо подчиняться…

Кетлинг дрожащей рукой достал письмо из поясной сумки, подал его Оленьке и сказал:

— Сама погляди, госпожа, считать ли мне такой приказ служебной обязанностью?

Оленька заглянула в бумагу и прочла следующее:

«Поскольку до нашего сведения довели, что урожденный Биллевич, россиенский мечник, намеревается тайно покинуть нашу резиденцию с намерениями, явно враждебными нам, чтобы своих знакомых, свойственников, родных и вассалов excitare ad rebellionem[681] против его шведского величества и против нас, приказываем офицерам, остающимся в гарнизоне в Таурогах, содержать урожденного Биллевича вместе с племянницей как заложников и военных пленников, охранять и не допускать их побега, под угрозой лишения чести и sub poena[682] военного суда…»

— Приказ пришел с первого их привала, после выезда князя, — сказал Кетлинг, — поэтому он письменный.

— Да свершится воля божья! — произнесла, помолчав, Оленька. — Ничего не поделаешь.

Кетлинг чувствовал, что ему пора уходить, и не трогался с места. Его бледные губы время от времени шевелились, как будто он хотел что-то сказать, но голос ему не повиновался.

Его терзало желание броситься к ее ногам и умолять о прощении, но он, в свою очередь, чувствовал, что у нее достаточно своих бед, и находил странную радость в том, что и он страдает и будет страдать, не жалуясь.

В конце концов он поклонился и вышел в молчании, но тут же, в коридоре, он посрывал с себя повязки, которыми была затянута незажившая рана, и упал в обморок, а когда через час его нашла дворцовая стража неподалеку от лестницы и отнесла в цейхгауз, он уже был в таком тяжелом состоянии, что две недели не мог подняться с постели.

Оленька после ухода Кетлинга некоторое время оставалась неподвижной. Она готова была ко всему, даже к смерти, но только не к отказу, поэтому в первый момент, несмотря на ее обычное мужество, она потеряла все свои силы и энергию, она почувствовала себя слабой, обычной женщиной, и хотя бессознательно повторяла: «Да будет божья воля», — все же боль обиды взяла верх над смирением, и обильные горькие слезы хлынули у нее из глаз.

В это время вошел мечник, взглянул на племянницу и сразу же понял, что надо ждать плохих новостей, так что живенько спросил:

— Господи боже! Что еще стряслось?

— Кетлинг отказывается, — ответила девушка.

— Все это подлецы, шельмы и собачья кость! Как это? Он отказывается помочь?

— Он не только отказывается помочь, — ответила она, жалуясь, как малое дитя, — он еще говорит, что помешает нам, даже ценой собственной жизни.

— Почему! Господи! Почему?

— Потому что такая наша судьба! Кетлинг не изменник, но такая уж наша судьба, потому что мы самые несчастные из всех людей.

— А, чтоб этих еретиков гром разразил! — крикнул мечник. — На невинных нападают, обирают, крадут, в тюрьме держат… Пропали наши головы! Честным людям не житье в такие времена!

Тут он начал ходить быстрыми шагами по комнате и угрожать кому-то кулаками, а потом, скрипнув зубами, вымолвил:

— Лучше уж воевода виленский, в тысячу раз лучше даже Кмициц, чем эти надушенные шельмы без стыда и совести!

А когда Оленька, ничего не ответив, начала плакать еще горше, пан мечник смягчился и вскоре повел другие речи:

— Не плачь. Кмициц мне потому подвернулся на язык, что уж он-то нас, по крайней мере, выручил бы из этого вавилонского плена. Он бы тебя не отдал всем этим Браунам, Кетлингам, Патерсонам и самому Богуславу. Да нет, все они, изменники, одинаковы! Не плачь! Слезами горю не поможешь, а тут надо помозговать. Ладно, пусть не хочет Кетлинг помогать… Чтоб его перекосило!.. Тогда без него обойдемся… Вроде в тебе есть мужской гонор, а в тяжелом случае и ты можешь хлюпать… Что говорит Кетлинг?

— Он говорит, что князь велит нас стеречь как военных пленников, опасаясь, как бы вы, дядюшка, не собрали отряда и не пошли бы с конфедератами.

Пан мечник подбоченился:

— А! А! Шельма, испугался! И правильно, поскольку я так и сделаю, богом клянусь!

— Получив приказ по службе, Кетлинг отвечает за него своей честью.

— Ну и хорошо!.. Обойдемся без помощи еретиков!

Оленька вытерла слезы.

— Думаете, дядя, что будет можно?

— Я думаю, что это нужно, а если нужно, то тогда и можно, хоть бы пришлось на канатах спускаться из этих окошек.

А барышня тут же:

— Извини, что я плакала… Давай скорей думать!

Слезы у нее мгновенно высохли, брови сошлись с прежней энергией и решительностью.

Как-то сразу выяснилось, что мечник не может найти выхода из положения и что девица соображает намного лучше. Но и у нее дело шло туго, поскольку было ясно, что их тут должны стеречь как следует.

Тогда они решили ничего не предпринимать раньше, чем в Тауроги придут первые вести от Богуслава. И на этом они сосредоточили все свои надежды, уповая на божье возмездие для изменника родины и нечестивца. Ведь он мог и погибнуть, мог тяжело заболеть, его мог побить Сапега, и тогда в Таурогах бы начался переполох, и уж никто бы не смотрел за воротами так усердно.

— Знаю я пана Сапегу, — говорил, подбадривая себя и Оленьку, мечник, — это вояка не из быстрых, но аккуратный и страшно упрямый. Его верность королю и отчизне exemplum для всех. Все заложил, распродал, но собрал такую силу, против которой Богуслав одно ничтожество. Этот почтенный сенатор, а тот ветрогон, этот верующий католик, а тот еретик, у этого солидность, а тому все гори огнем! И за кем будет тут виктория и божеское благословение? Отступит радзивиллова ночь перед сапегинским днем, отступит! Неужели нет на этом свете справедливости и наказания!.. Подождем давай новостей и помолимся за успех сапегинского оружия.

И они стали ждать, однако прошел долгий месяц, тяжелый для измученных сердец, прежде чем прибыл первый гонец, и то не в Тауроги, а к Стенбоку, в Королевскую Пруссию.

Кетлинг, который после разговора с Оленькой не смел показаться ей на глаза, прислал ей тут же записку следующего содержания:

«Князь Богуслав победил пана Кшиштофа Сапегу под Бранском; несколько хоругвей кавалерии и пехоты уничтожено под корень. Он идет на Тыкоцин, где стоит Гороткевич».

Для Оленьки это был просто гром с ясного неба. По своей девической простоте она считала, что полководческие таланты и рыцарские суть одно и то же, а поскольку она видела в Таурогах, как Богуслав с легкостью побеждал самых способных рыцарей, она по той же простоте вообразила, что он являет собою злую, но непобедимую силу, против коей никто не устоит.

И надежда, что кто-нибудь одолеет Богуслава, совершенно гасла в ней. Напрасно мечник успокаивал ее и утешал тем, что молодой князь не мерился еще силами со старым Сапегой, напрасно ей доказывал, что даже одно только звание гетмана, которым король только что украсил старого пана Сапегу, должно дать этому последнему превосходство над Богуславом, она не верила, не смела верить.

— Кто его победит? Кто перед ним устоит?.. — спрашивала она постоянно.

Дальнейшие сообщения, казалось, подтверждали ее страхи.

Несколькими днями позже Кетлинг снова прислал записку с донесением о разгроме Гороткевича и взятии Тыкоцина. «Все Подлясье, — писал он, — уже в руках князя, который, не ожидая пана Сапеги, сам идет на него большими переходами».

«Пан Сапега тоже будет разбит!» — подумала девушка.

И тут прилетела как бы первая ласточка, вестница весны, новость с другого края. На приморские земли Речи Посполитой она прилетела поздно, но зато была украшена всеми красками радуги, как дивная легенда первых веков христианства, когда святые еще ходили по земле, служа правде и справедливости.

— Ченстохова! Ченстохова! — неслось из уст в уста.

Сердца теплели и расцветали, как цветы на пригретой весенним солнцем земле. «Ченстохова защитила себя, видели ее самое, королеву польскую, как она прикрывала стены голубым покровом; смертоносные гранаты подкатывались перед ее святые стопы, ласкаясь, как домашние псы; у шведов отсыхали руки, мушкеты прирастали к их башкам, так что они отступили в страхе и стыде».

Чужие друг другу люди, слышав эту весть, падали друг другу в объятия, плача от радости. Другие жаловались, что весть пришла так поздно.

— А мы тут в слезах, — говорили, — мы в страданиях, мы в муках столько времени жили, а нужно было веселиться!

И начало греметь по всей Речи Посполитой, и несся этот грозный грохот от Понта Эвксинского до Балтики, так что дрожали волны обоих морей; это народ верный, народ набожный вставал как буря в защиту своей королевы. Все сердца заполнила надежда, все зеницы загорались огнем; то, что раньше казалось страшным и непобедимым, таяло на глазах.

— Кто его победит? — говорил девушке мечник. — Кто перед ним устоит? Теперь ты знаешь кто. Святая дева!

И они оба с Оленькой целыми днями лежали, распластавшись крестом перед распятием, вознося богу благодарность за милосердие над Речью Посполитой; и перестали сомневаться в собственном спасении.

О Богуславе же с давних пор ничего не стало слыхать, как будто он со всем своим войском канул в воду. Офицеры, оставленные в Таурогах, начали проявлять беспокойство и всматриваться в свое неверное будущее. Они бы предпочли этому глухому молчанию даже весть о поражении. Но ни одна весть не могла просочиться — наводящий страх Бабинич уже вышел со своими татарами на князя и перехватывал всех гонцов.

 ГЛАВА XX


Но вот однажды в Тауроги прибыла в сопровождении конвоя из полусотни солдат панна Анна Борзобогатая-Красенская.

Браун принял ее отменно вежливо, поскольку так ему повелело письмо Стаховича, подписанное самим Богуславом и рекомендующее оказывать уважаемой воспитаннице княгини Гризельды Вишневецкой всяческое содействие. Девушка была и сама по себе не без шарма; с первой минуты по приезде она принялась строить глазки Брауну, так что угрюмый немец завертелся, как на угольях; также она стала командовать и другими офицерами, одним словом, начала распоряжаться в Таурогах, как в собственном доме. В первый же день она познакомилась с Оленькой, которая, правду сказать, смотрела на нее с недоверием, но приняла ее вежливо, надеясь услышать какие-нибудь новости.

Ануся же знала не так мало. Разговор начался с Ченстоховы, поскольку этого таурогские пленники жаждали прежде всего. Мечник навострил уши, чтобы ничего не упустить, и только время от времени прерывал рассказы Ануси восклицаниями:

— Слава всевышнему!

— Мне странно, — сказала наконец Ануся, — что до вас только сейчас дошли известия о чудесах пресвятой девы, это уже давнишняя история, я тогда еще была в Замостье, даже пан Бабинич еще за мной не приезжал — да нет! За несколько недель до того… Потом уже начали всюду бить шведов, и в Великой Польше, и у нас, а больше всех пан Чарнецкий, они от одного звука его имени бегут без оглядки.

— А! Пан Чарнецкий! — воскликнул, потирая руки, мечник. — Этот-то им задаст перцу. Я о нем слышал еще с Украины, солдат что надо!

Ануся же только ручками с платья как бы пылинку стряхнула и сказала как-то между делом, как о мелочи:

— Да ну! Со шведами покончено!

Старый пан Томаш выдержать уже не мог и, схвативши ее руку, совершенно утопил эту малость в своих огромных усищах и стал яростно целовать, а потом завопил:

— Ах ты, моя прелесть! Ах ты, моя красавица! Твоими устами да мед пить! Не иначе, как ангелок слетел к нам в Тауроги!

Ануся тут же стала покручивать пальцами кончики кос и, постреливая из-под бровей глазками, сказала:

— Да ну, какой из меня ангел! Ведь и коронные гетманы стали шведов бить, и все регулярное войско с ними, и все рыцарство, и собрали конфедерацию в Тышовцах, и король присоединился к ним, и издали послание короля сейму, и даже мужики бьют шведов, и пресвятая дева благословляет…

Она щебетала, как птичка, но от ее щебетанья сердце мечника совершенно растаяло, и хоть некоторые известия уже были ему не в новинку, мечник на радостях рыкнул на манер зубра; а по лицу Оленьки потекли обильные тихие слезы.

Увидев это, Ануся, имевшая от природы доброе сердце, мгновенно прыгнула к ней и, обвив руками ее шею, стала быстро говорить:

— Ты не плачь, вельможная панна… Мне тебя жалко, я этого видеть не могу… Чего ты плачешь?

И столько чистосердечия было в ее голосе, что недоверчивость Оленьки тут же растаяла, и бедная девушка заплакала еще пуще.

— Ты такая красивая у нас, вельможная панна, — утешала ее Ануся, — и плачешь…

— Я от радости, — отвечала Оленька, — и от горя, что мы тут сидим в проклятой неволе, ни дня, ни часа не знаем…

— Как это? У князя Богуслава?

— Да, у этого изменника! У этого еретика! — взорвался пан мечник.

А Ануся ему:

— И со мной произошло то же самое, и потому я не плачу. Я не возражаю вашей милости, что князь изменник и еретик, но зато он придворный кавалер и уважает наш пол.

— Чтоб его черти так уважали в пекле! — ответил мечник. — Ты еще не знаешь, на тебя, Ануся, он так не кидался, как на эту бедную девицу. Он ведь архишельма, и с ним Сакович такой же! Вот даст бог, гетман Сапега обоих пристукнет!

— Пристукнет так пристукнет… Князь Богуслав ужасно больной, и войско у него слабое. Правда, он напал внезапно и победил несколько хоругвей и забрал Тыкоцин и меня в придачу, но ему ли мериться силами с Сапегой. Вы мне можете верить, я обе армии видала… У пана Сапеги собрались самые большие рыцари, уж они справятся с князем Богуславом.

— Видишь? Я тебе говорил? — обратился мечник к Оленьке.

— Я князя Богуслава знаю давно, — продолжала Ануся, — он родственник обоих князей Вишневецких и семьи Замойских; один раз он приезжал в Лубны, когда сам князь Иеремия ходил на татар в Дикое Поле. Поэтому и сейчас он приказал меня не трогать, потому что запомнил, что я в том доме была своим человеком и приближенной княгини. Я была еще малюсенькая! Не то что сейчас! Господи, да кто бы тогда мог ожидать, что он будет изменником! Но вы не печальтесь все равно, мои дорогие, он или уже не вернется, или же мы отсюда как-нибудь выберемся.

— Да мы уже пробовали, — сказала Оленька.

— И вам не удалось?

— Да как же оно удастся, — ответил мечник. — Мы выдали свою тайну одному офицеру, про которого думали, что он нам сочувствует, а оказалось, что он готов скорей помешать нам, чем помочь. Тут у них за старшего Браун, его сам черт не уговорит.

Ануся опустила глаза.

— Может быть, мне удастся. Надо только подождать, пока пан Сапега подойдет, чтобы было где найти убежище.

— Дай-то бог, да поскорее, — отвечал пан Томаш, — у нас-то среди его людей множество родни, знакомых и друзей… Да! Там же у меня и старые товарищи, вместе у славного Иеремии служили, пан Володыёвский, Скшетуский и Заглоба.

— Я их знаю, — с удивлением сказала Ануся, — но их нет у пана Сапеги. Ах, если бы они там были, в особенности пан Володыёвский (пан Скшетуский ведь женат), я бы тут не очутилась, потому что пан Володыёвский не сдался бы, как пан Котчиц.

— Это большой рыцарь! — воскликнул пан мечник.

— Гордость целого войска! — добавила Оленька.

— Господи! Уж не погибли ли они, если вы их не видели?

— Да нет! — ответила Ануся. — Мы бы давно услыхали о смерти таких рыцарей, но мне ничего не говорили… Вы их не знаете… Они не сдадутся никогда… Разве что пуля их возьмет, а человеку с ними не справиться, ни с паном Скшетуским, ни с Заглобой, ни с паном Михалом. Хоть пан Михал маленький, я помню, что о нем сказал князь Иеремия, что если бы судьба Речи Посполитой зависела от боя один на один, то он бы выбрал на этот бой пана Михала. Ведь это он Богуна зарубил… Нет, нет! Пан Михал всегда за себя постоит.

Мечник, довольный, что ему есть с кем поговорить, начал ходить большими шагами по комнате, вопрошая:

— Ну, ну. Вельможная панна так хорошо знает пана Володыёвского?

— Мы же столько лет были вместе…

— Ну!.. Небось и без амуров не обошлось?

— Я в этом не повинна, — сказала Ануся, напуская на себя скромный вид, — но ведь с тех пор пан Михал наверняка женился.

— А вот и не женился.

— А хоть бы и женился… Мне все равно!..

— Дай вам боже, чтобы вы соединились… Но меня волнует другое — что это ты говоришь, что их нет у пана гетмана, ведь с такими солдатами викторию одержать легче.

— Там есть еще кое-кто, он всех собой заменит.

— Это кто такой?

— Пан Бабинич с Витебщины… Вы что, о нем не слышали?

— Нет, и это мне странно.

Ануся начала рассказывать историю своего путешествия из Замостья и все, что с нею приключилось по дороге. Пан Бабинич же вырастал, по мере того как она говорила, в такого великого героя, что мечник терялся в догадках, кто же это такой.

— Я ведь знаю всю Литву, — говорил он. — Тут есть семейства, которые прозываются похоже как то: Бабонаубки, Бабилло, Бабиновские, Бабинские и Бабские, но про Бабиничей я не слышал. И я думаю, что это фамилия вымышленная, так многие поступают из тех, кто ушел в партизаны, чтобы неприятель не мстил семье и имуществу. Хм! Бабинич! Это какой-нибудь огневой рыцарь, если он сумел так отличиться у пана Замойского.

— О! Какой еще огневой! Ах! — воскликнула Ануся.

Мечник пришел в хорошее настроение.

— И даже так? — спросил он, становясь перед Анусей руки в боки.

— Ну, уж вы, милостивый государь, бог знает что тут же себе вообразили.

— Боже упаси, я ничего не воображаю!

— А пан Бабинич, только мы выехали из Замостья, мне сразу сказал, что его сердце кем-то уже арендовано… И хоть ему за аренду не платят, он даже и не мыслит менять арендатора…

— И ты, барышня, этому веришь?

— Именно что верю, — ответила с большой живостью Ануся, — он, должно быть, по уши влюблен, если столько времени… если… если…

— Ой! Если что? — ответил, смеясь, пан мечник.

— Если то, — ответила она, топая ножкой, — если мы о нем услышим…

— Дай бог!

— И я скажу вам, почему… Вот: сколько бы раз пан Бабинич ни вспоминал о князе Богуславе, у него всегда лицо белело, а зубами он скрипел, как дверями.

— Вот это будет наш человек!.. — сказал пан мечник.

— Верно! И к нему мы уйдем, только бы он показался поблизости!

— Я бы отсюда вырвался, если бы имел свой отряд, и ты, девушка, увидишь, что для меня война не в новинку и эта старая рука тоже на что-то сгодится.

— Тогда идите, ясновельможный пан, под командование пана Бабинича.

— Это вам, барышня, очень хочется пойти к нему под командование…

Долго они перешучивались таким образом, и им было все веселей, и даже Оленька, забыв о своих печалях, изрядно развеселилась, а Ануся в конце концов начала фыркать от слов пана мечника, как кошечка. А так как она хорошо отдохнула, поскольку на последнем ночлеге неподалеку в Россиенах она выспалась как следует, Ануся ушла только поздней ночью.

— Золото, а не девка! — сказал после ее ухода пан мечник.

— Такое доброе сердце… я думаю, что мы быстро поймем друг друга, — ответила ему Оленька.

— А ты ее встретила вначале в штыки.

— Потому что думала, что ее подослали. Откуда мне знать? Я всех тут боюсь!

— Ее подослали?.. Разве что добрые духи!.. А вертлявая чертовски, как ласка… Был бы я помоложе, не знаю, до чего бы дело дошло, хоть я и сейчас еще хоть куда…

Оленька окончательно развеселилась и, упершись ручками в колени, склонила головку набок, подражая Анусе, и, глядя искоса на мечника, сказала:

— Как это, дядюшка? Вы мне тетушку хотите новоиспеченную подарить?

— А ну, тихо! Ну, — сказал мечник.

Но он при том усмехнулся и всей горстью начал подкручивать усы вверх.

— Даже и тебя, такую солидную девицу, она расшевелила. Я уверен, что между вами начнется великая дружба.

И вроде не ошибся пан Томаш, потому что немного времени спустя между девушками завязалась пылкая дружба, и росла она все больше, может быть, именно потому, что девушки представляли собой полную противоположность. Одна была душою серьезна, с глубокими чувствами, несгибаемой волей и разумом; другая же, при всем своем добром сердце и чистоте помыслов, была резвушкой. Одна со своим тихим выражением лица, светлыми косами, несказанным миром и красотой, веющей от всего ее стройного облика, была похожа на древнюю Психею; другая истинная смуглянка, приводила на мысль скорей ведьму, которая ночами завлекает людей в вертепы и смеется над их робостью. Офицеры, оставшиеся в Таурогах, которые изо дня в день могли видеть обеих, предпочли бы целовать у панны Биллевич ноги, а у Ануси сахарные уста.

Кетлинг, который имел душу шотландского горца, то есть полную меланхолии, почитал и боготворил Оленьку, Анусю же с первого взгляда возненавидел, на что она отвечала ему полной взаимностью, возмещая понесенные убытки на Брауне и всех остальных, не исключая и самого пана мечника россиенского.

За короткое время Оленька приобрела огромное влияние на свою подружку, и та со всей откровенностью говаривала пану мечнику:

— Она с двух слов больше скажет, чем я за целый день наболтаю.

От одного недостатка, однако, серьезная девушка не смогла вылечить свою подружку, а именно от кокетства. Стоило только Анусе услыхать в коридоре бряцанье шпор, как она мгновенно прикидывалась, будто что-то забыла или что хочет узнать, не пришло ли известий о пане Сапеге, и она выскакивала в коридор, вихрем мчалась и, налетев на офицера, восклицала:

— Ах! Как вы меня напугали!

После чего начинался разговор, сопровождаемый перебиранием фартучка, взглядами из-под бровей и различными другими штучками, с помощью которых самое твердокаменное мужское сердце может быть повержено.

И тем более вменяла ей Оленька в вину это баловство, что Ануся уже на второй-третий день знакомства призналась ей в потаенной склонности к пану Бабиничу. Они не раз об этом говорили.

— Некоторые передо мной как нищие просили милостыни, — говорила, стало быть, Ануся, — а этот дракон предпочитал на своих татар смотреть, а не на меня, и говорил со мной, как приказ отдавал: «А ну, вельможная панна, вылезай! А ну, панна, поехали! А ну, панна, пей!» Если бы он был еще грубиян, так ведь нет; или не заботился бы обо мне, но ведь заботился! В Красноставе я сразу же сказала себе: «Ты не смотришь на меня, так погоди!..» Но уже в Ленчной меня саму так разобрало, что просто ужас. И, скажу я тебе, только и глядела я в его серые глаза, а стоило ему засмеяться, уже меня радость берет, как будто я его раба…

Оленька повесила голову, потому что и ей вспомнились серые глаза. И тот, другой, говорил бы так же, и у того вечно одни команды были на уме, а твердость в облике, только разве что он совести не знал и бога не боялся.

Ануся же, погружаясь в воспоминания, продолжала:

— А когда он по полям летал на коне, я уж думала, что это прямо орел какой-то или гетман. Татары его боялись как огня. Где он ни появится, везде о нем говорят, а если случался бой, то кровожадность из него так огнем и била. Я много каких знаменитых рыцарей повидала, но такого, чтобы меня страх забирал перед ним, я никогда не видела.

— Если господь бог его тебе предназначил, то ты его получишь, даже если бы он тебя не любил, во что я не хочу верить.

— Любить-то он меня любил… немножечко… Но другую он любил больше. Он мне сам не раз говорил: «Это ваше счастье, вельможная панна, что я ни забыть, ни разлюбить не могу, иначе бы лучше волку козу доверить, чем мне такую девушку».

— А ты что?

— А я говорю ему: «Откуда, вельможный пан, ты взял, что я к тебе неравнодушна?» А он: «А я бы и не спрашивал!» Вот и делай с ним что хочешь с таким!.. Дурочка та, которая его не полюбила, это же камень, должно быть, а не девка. Я спрашивала, как ее зовут, он не хотел говорить. «Лучше, — говорит, — этого не касаться, это у меня рана, а вторая рана — это Радзивиллы…изменники!» И сразу у него делалось такое страшное лицо, что мне хотелось в мышиную нору спрятаться. Я его прямо боялась!.. Ну ладно! Не для меня он, не для меня!

— Проси его у святого Миколая, я знаю от тетки, что в таких случаях он лучший заступник. И смотри-ка, не обидь его, не завлекай других.

— Не буду больше никогда, только немножечко! Капельку!

Тут Ануся показывала на пальчике, сколько она себе позволит, и такую показывала малость, самое большее на полногтя, только чтобы не обидеть святого Миколая.

— Я ведь не впустую это делаю, — оправдывалась она перед паном мечником, который тоже стал принимать близко к сердцу ее легкомыслие, — я по обязанности, потому что если офицеры нам не помогут, то мы отсюда никогда больше не выберемся.

— Да ну! Браун этого не допустит!

— Браун уже сдался! — сказала она тоненьким голоском и опустила глазки.

— А Фиц-Грегори?

— Сдался! — отвечала она еще тоньше.

— А Оттенгаген?

— Сдался!

— А фон Ирен?

— Сдался!

— Ну, барышня, волк тебя заешь! Я вижу, что только с Кетлингом ты не сумела справиться…

— Я его не выношу! Но с ним справится кто-то еще. К тому же мы обойдемся и без его позволения.

— И ты, барышня, думаешь, что если мы захотим бежать, то они не помешают?

— Они пойдут с нами!.. — отвечала, поднявши голову и зажмурив глазки, Ануся.

— Господи! Тогда чего мы тут сидим? Сегодня же я хочу быть подальше отсюда!

Но после совещания, которое состоялось тут же, выходило, что необходимо потерпеть, пока не решится судьба Богуслава и пока пан подскарбий или пан Сапега не подойдут к пределам Жмуди. Иначе даже от рук своих можно было ждать ужасной смерти. Эскорт иностранных офицеров не только не защищал, но и увеличивал опасность, поскольку простой народ был так обозлен на чужестранцев, что каждого, кто не носил польской одежды, казнил без сострадания. Даже польские сановники, одетые по-иностранному, не говоря уже о французских и австрийских дипломатах, не могли путешествовать иначе, чем под прикрытием крупных военных отрядов.

— Вы мне верьте, я ведь проехала всю страну, — говорила Ануся, — в первой попавшейся деревне, в первом же лесу разбойники вырежут нас, прежде чем спросят, кто мы такие. Нельзя бежать никуда, кроме армии.

— Да ну, у меня будет свой отряд.

— Прежде чем вельможный пан его соберет, придется головой поплатиться, даже не доехавши до своей деревни.

— Известия о князе Богуславе должны вот-вот прийти.

— Я велела Брауну, чтобы мне обо всем немедленно сообщалось.

Однако Браун долгое время ничего ей не говорил.

А вот Кетлинг стал навещать Оленьку, поскольку она первая, встретив его однажды, протянула ему руку. Молодой офицер не ждал ничего хорошего от наступившего вдруг затишья. По его мнению, князь, чтобы успокоить курфюрста и шведов, не промолчал бы даже о самом малом своем успехе, скорей бы преувеличил его, чем молчанием стал ослаблять впечатление.

— Не думаю, что его уже разбили наголову, — говорил молодой офицер, — но он наверняка находится в тяжелом положении, из которого трудно найти выход.

— Все новости доходят сюда так поздно, — отвечала Оленька, — примером тому Ченстохова, мы о ее чудесном спасении узнали подробно только от панны Борзобогатой.

— Я, госпожа, знал об этом раньше, но, как иностранец, не придал Ченстохове того значения, которое имеет в глазах поляков этот город, я даже не сказал вам ничего. Иногда в большой войне какая-нибудь малая крепость вовремя устоит, отобьется от нескольких штурмов, такое ведь может случиться, обычно этому не придают значения.

— А ведь для меня это была бы самая прекрасная новость!

— Теперь я вижу, что поступил неверно, потому что, как я начал понимать, все, что последовало за этой обороной, очень важно и может повлиять на ход целой войны. Однако вернемся к подлясскому походу князя, тут совсем другое дело. Ченстохова далеко, Подлясье близко. А когда князю везло, вы помните, госпожа, как быстро приходили новости… Верьте мне, госпожа: я человек молодой, но я с четырнадцати лет солдат, и опыт говорит мне, что это молчание плохо кончится.

— Скорее всего хорошо, — ответила девушка.

А Кетлинг на это:

— Пусть будет так!.. Через полгода моя служба заканчивается!.. Через полгода моя присяга теряет силу!

Несколько дней спустя после этого разговора пришли наконец известия.

Их привез пан Бес, по гербу прозываемый Корень, а при дворе Богуслава известный как Корнутус[683]. Это был польский шляхтич, совершенно обыностранившийся, поскольку он чуть ли не с подростков служил в чужеземных войсках и напрочь забыл польский язык, по крайней мере, говорил он, как немец. Душа у него тоже была чужеземная, поэтому он сильно привязался к князю. Он ехал с серьезным заданием в Кенигсберг, а в Таурогах задержался только на отдых.

Браун с Кетлингом сразу же проводили его к Оленьке и Анусе, которые теперь жили и спали бок о бок.

Браун вытянулся во фрунт перед Анусей, после чего обратился к пану Бесу и сказал:

— Это родственница пана Замойского, калушского старосты, поэтому и князя, который велел оказывать ей всяческое уважение, и она пожелала услышать из уст личного свидетеля все новости.

Пан Бес, в свою очередь, выпрямился по-уставному и ждал вопросов.

Ануся ничуть не возражала против своих родственных связей с Богуславом, поскольку ее тешили военные почести, так что она показала ручкой пану Бесу, чтобы он садился, и, когда он сел, спросила:

— Где сейчас находится князь?

— Князь отступает к Соколке, даст бог, удачно! — ответил офицер.

— Ваша честь, только говорите истинную правду, как его дела?

— Я говорю истинную правду, — ответил офицер, — и ничего не утаиваю, предполагая, что ваша милость в своей душе найдет опору, чтобы выслушать и не очень приятные новости.

— Я найду! — отвечала Ануся, постукивая каблучком о каблучок под платьем от удовольствия, что ее назвали «ваша милость» и что новости «не очень приятные».

— Сначала у нас все шло хорошо, — говорил пан Бес. — Мы уничтожили по дороге несколько мятежных шаек, разбили пана Кшиштофа Сапегу и вырезали две хоругви кавалерии и один хороший полк пехоты, никого не щадя… После чего мы уничтожили пана Гороткевича, так что сам он едва ушел, а некоторые говорят, что и он убит… После чего мы заняли тыкоцинские развалины…

— Это мы уже все знаем, говорите скорее, ваша честь, неприятные новости! — внезапно прервала его Ануся.

— Извольте только выслушать их спокойно. Мы дошли до самого Дрогичина, и тут нам пошла плохая карта. Ходили слухи, что пан Сапега еще далеко; однако же два наши конные разъезда как сквозь землю провалились. Не осталось даже свидетеля бойни. Потом нам показалось, что какие-то войска идут впереди нас. Из-за этого вышла большая конфузия. Князь начал подумывать, что все предыдущие донесения были ложными и что пан Сапега не только наступает, но и перерезал нам дорогу. Тогда мы начали отступать, поскольку таким способом можно было заставить неприятеля принять сражение, которого хотел князь… Но неприятель не давал себя вытянуть в поле, а только все нападал и нападал на нас. Снова ушли два конных разъезда и вернулись разбитые. И все у нас пошло вкривь и вкось, не было покоя ни днем, ни ночью. Дороги нам портили, плотины разрушали, провиант перехватывали. Начали ходить слухи, что нас преследует сам пан Чарнецкий. Солдат не спит, не ест, духом упал; люди пропадали прямо на стоянках, как будто сквозь землю проваливались. В Белостоке враг снова захватил целый разъезд, княжеские поставцы с посудой и кареты, а также пушки. Никогда ничего подобного я не видывал. И в предыдущих войнах этого не видали. Князь впал в отчаяние. Он хотел одного решающего сражения, а вынужден был каждый день давать десяток мелких… и проигрывать. Всякий порядок распадался. А как мне выразить нашу растерянность и страх, когда мы узнали, что сам пан Сапега еще не выступил, и только один крупный отряд выскочил впереди нас и причинил нам такой невообразимый урон. В этом отряде были и татары…

Дальнейшие слова офицера были прерваны писком Ануси, которая, бросившись Оленьке на шею, вскрикнула:

— Пан Бабинич!

Офицер остолбенел, услышав эту фамилию, однако же он счел, что у досточтимой барышни этот крик вырвался от ужаса и ненависти, так что немного погодя он заговорил так:

— Кому бог дал величие, тому он дал и силы выносить тяжелые времена, так что извольте успокоиться, госпожа! Именно так и прозывается этот слуга дьявола, который подорвал успех целого похода и стал причиной неисчислимых несчастий. Его фамилию, которую ваша светлость отгадала с такой удивительной быстротой, сейчас повторяют в ужасе и бешенстве все в нашем войске…

— Этого пана Бабинича я видела в Замостье, — быстро отвечала Ануся, — и если бы я могла предугадать…

Тут она замолкла, и никто так и не узнал, что бы в таком случае произошло…

Офицер, помолчавши, снова заговорил:

— Тут наступила распутица и оттепель вопреки, можно сказать, натуральным законам природы, поскольку мы имели сведения, что на юге Речи Посполитой еще крепко держалась зима, а мы брели в весенней грязи, которая сковала нашу тяжелую кавалерию. А он, имея легких на подъем людишек, тем более всюду успевал. На каждом шагу мы теряли повозки и пушки, так что в конце концов пришлось идти налегке, без обоза. Окрестный житель в своем слепом ожесточении явно помогал захватчикам… Что будет, одному богу известно, а я оставил в отчаянном состоянии войско и самого светлейшего князя, которого вдобавок бьет злая лихорадка и лишает его сил на несколько дней. Однако же генеральное сражение вот-вот произойдет, но как оно обернется, бог знает… и куда зайдет… Остается ждать чуда.

— Где вы оставили князя?

— В одном дне пути от Соколки; князь собирается укрепиться в Суховоле или тамошнем Янове и принять бой. Пан Сапега в двух днях пути. Когда я уезжал, у нас была передышка, поскольку от схваченного языка мы дознались, что сам Бабинич отлучился в главный лагерь, а без него татары не смеют так нападать, они пощипывают наши разъезды и довольны. Князь, несравненный полководец, основывает все свои надежды на генеральной битве, но это когда он здоров, а как его лихорадка схватит, он уже думает по-другому, почему он меня и послал в Пруссию

— А зачем вы туда, сударь, едете?

— Или князь выигрывает битву, или проигрывает. Если он ее проигрывает, вся Княжеская Пруссия остается без прикрытия, и очень просто может статься, что пан Сапега перейдет границу, чтобы вынудить курфюрста принять сторону короля… Так вот (я говорю об этом, поскольку в том нет никакой тайны), я еду предупредить, чтобы они там в провинциях подумали о какой-нибудь обороне, иначе непрошеные гости могут нагрянуть большой компанией. Это дело курфюрста и шведов, с которыми князь в союзе и от которых он тоже имеет право ждать помощи.

Офицер замолчал.

Ануся забросала его множеством вопросов, с трудом выдерживая серьезный тон, но зато, когда он вышел, она уж дала себе полную волю, стала хлопать руками по юбчонке, крутиться волчком на каблуках, бросилась целовать Оленьке глаза, а пана мечника таскать за откидные рукава кунтуша, крича:

— Ну, что? Что я говорила? Кто извел князя Богуслава? Может, пан Сапега?.. Фигушки пан Сапега! Кто шведов изводит точно так же? Кто казнит изменников? Кто лучший изо всех кавалер, лучший рыцарь? Пан Анджей! Пан Анджей!

— Какой пан Анджей? — внезапно спросила, побледнев, Оленька.

— Разве я тебе не говорила, что его зовут Анджей? Он сам мне это сказал. Пан Бабинич! Пан Бабинич! Да здравствует пан Бабинич!.. Даже и сам пан Володыёвский лучше бы не смог!.. Что с тобой, Оленька?

Панна Биллевич очнулась, как бы желая сбросить с себя бремя тяжелых мыслей.

— Да ничего! Я думала, что это имя носят только изменники. Был один такой, который брался короля живого или мертвого продать шведам или князю Богуславу, его звали тоже… Анджей.

— Накажи его господь! — взорвался мечник. — Нечего нам глядя на ночь вспоминать изменников. Лучше порадуемся, нам есть чему!

— Пусть только сюда подойдет пан Бабинич! — добавила Ануся. — Так что вот! И я буду, нарочно буду завлекать Брауна еще больше, чтобы он поднял бунт во всем гарнизоне и с людьми, лошадьми и с нами вместе перешел к пану Бабиничу.

— Давай, барышня, давай, — воскликнул, разошедшись, мечник.

— А мы после этого покажем фигу этим немцам… Может быть, он тогда забудет о своей кривляке и меня по… лю…

Тут она снова тихонько взвизгнула, закрыла глаза руками, однако, должно быть, какая-то мысль ее рассердила, потому что она пристукнула кулачками друг о дружку и сказала:

— А если нет, то я пойду за пана Володыёвского!

 ГЛАВА XXI


Двумя неделями позже в Таурогах все закипело. Как-то вечером стали подходить разрозненные кучки солдат Богуслава по тридцать — сорок всадников, истощенные, оборвавшиеся, похожие скорее на призраков, чем на людей, и они-то и принесли весть о поражении Богуслава под Яновом. Все было потеряно: армия, пушки, кони, обоз. Шесть тысяч отборнейших солдат вышло с князем в тот поход, а вернулись едва четыре сотни рейтар, которых увел от гибели сам князь.

Из поляков, кроме Саковича, не вернулась ни одна живая душа, поскольку все те, которые не полегли на поле боя, которых не повырезал в своих набегах страшный Бабинич, — все перешли к пану Сапеге. И много еще чужеземных офицеров предпочло добровольно стать под знамя победителя. Словом, никогда еще ни один из Радзивиллов не возвращался из военной экспедиции более опозоренным, разбитым и уничтоженным.

И как раньше придворные льстецы, не зная меры превозносили Богуслава-полководца, так теперь все в один голос неустанно поносили его за бездарность в ведении войны; уцелевшее воинство без устали роптало, и это в последние дни отступления вызвало полный развал и дошло до таких размеров, что князь почел за лучшее несколько подзадержаться в тылах.

Они с Саковичем остановились в Россиенах. Гасслинг, узнавший об этом от солдат, тут же понес новость Оленьке.

— Самое главное, — сказала она, выслушав донесение, — вот что: погонится ли пан Сапега или этот Бабинич за князем и придут ли они с войском в наши края?

— От солдат ничего нельзя выудить, — ответил офицер, — от страху у них глаза велики, так что некоторые говорят, будто бы пан Бабинич здесь. Однако из того, что князь с Саковичем отстали, можно сделать вывод, что погоня не спешит.

— Но все-таки погоня есть? Как же иначе? Кто это после победы откажется догнать разбитого врага?

— Время покажет. Я хотел с вами поговорить о другом. Князь из-за болезни и всех этих неприятностей наверняка будет в раздражении, а загнанный в угол человек способен на скверные поступки… Госпожа, никуда не отходите от тетки и панны Борзобогатой и не соглашайтесь, если пана мечника захотят выпроводить в Тильзит, как это было в последний раз перед походом.

Оленька не отвечала ничего; мечника, разумеется, никогда не отправляли в Тильзит, просто, когда после княжеского удара обушком он болел несколько дней, Сакович, чтобы скрыть ото всех это дело, нарочно распустил слух, что старик уехал в Тильзит. Оленька предпочла ничего не говорить об этом Кетлингу, гордой девушке стыдно было признаться, что кто-то побил одного из Биллевичей как собаку.

— Спасибо, сударь, за предостережение, — сказала она, помолчав.

— Считаю своим долгом…

Но сердце ее снова залила горечь. Ведь еще недавно только от Кетлинга зависело, чтобы эта новая напасть не повисла у нее над головой, ведь если бы он согласился на побег, Оленька была бы уже далеко, свободная от Богуслава раз и навсегда.

— Господин рыцарь, — сказала она, — еще хорошо, что ваши советы не затрагивают вашей чести и что князь не успел издать приказа о том, чтобы вы меня не предостерегали.

Кетлинг все понял и ответил следующей тирадой, которой Оленька от него никак не ожидала:

— Что касается моей солдатской службы и что мне запрещается по долгу чести, за это я плачу своей жизнью. Другого выбора у меня нет, и другого я не желаю. Но за пределами служебного времени я имею право бороться с подлостью. Как частное лицо, я оставляю тебе, госпожа, этот пистолет и говорю: защищайся, опасность близка, в случае чего — убей! В тот же час моя присяга будет расторгнута, и я приду к тебе на помощь.

Сказав это, он поклонился и пошел к дверям, но Оленька задержала его.

— Господин рыцарь, уходи с этой службы, встань за правое дело, защити обиженных, ты этого достоин, ты благородный человек, мне жаль, что ты служишь изменнику.

Кетлинг ответил:

— Я бы уже давно освободился и подал в отставку, если бы не думал, что я тебе, госпожа, могу пригодиться здесь. Но сегодня уже поздно. Если бы князь возвратился с победой, я бы не колебался ни минуты. Но он возвращается побежденным, его, наверное, преследует враг, было бы трусостью проситься в отставку, прежде чем мой срок не кончится и не освободит меня от слова… Ты тут насмотришься вволю, как малодушные людишки толпами покидают побежденного, но меня ты между ними не увидишь… Прощай, госпожа. А этот пистолет с легкостью пробивает даже панцирь…

Кетлинг вышел, оставив на столе пистолет, который Оленька тут же прибрала. По счастью, опасения молодого офицера и ее собственные страхи оказались преждевременными.

Князь прибыл вечером вместе с Саковичем и Патерсоном, но такой изможденный и хворый, что еле держался на ногах. К тому же он сам не знал, выступил ли против него Сапега или он послал в погоню Бабинича с легкой кавалерией.

Богуслав, правда, свалил последнего наземь вместе с конем во время атаки, но не надеялся, что убил его, поскольку ему теперь казалось, что меч пошел вкось при ударе по мисюрке. Ведь один раз князь уже выстрелил Бабиничу прямо в лицо, но это тоже не помогло.

У князя щемило сердце при мысли, что может этакий Бабинич сотворить с его имениями, если доберется до них со своими татарами. А оборонять владения было уже нечем! Не только владения, но самого себя. Среди его наемников таких, как Кетлинг, было мало, и следовало ожидать, что при первом же известии о приближении сапегинских войск они покинут его все до единого.

Князь не предполагал задерживаться в Таурогах больше, чем на два-три дня, он должен был спешить в Королевскую Пруссию к курфюрсту и Стенбоку, которые могли снабдить его свежими подкреплениями и использовать при взятии прусских городов или же послать в помощь самому королю, который намеревался идти в глубь Речи Посполитой.

В Таурогах требовалось только оставить кого-нибудь из офицеров, кто бы привел в порядок разрозненные остатки войск, отогнал бы отряды крестьян и шляхтичей, защитил владения обоих Радзивиллов и связался с Левенгауптом, главнокомандующим шведских войск на Жмуди.

С этой целью по приезде в Тауроги, выспавшись за ночь, князь решил посоветоваться с Саковичем и вызвал его к себе, единственного, которому он мог доверять и полностью открыть душу.

Странно звучало это «доброе утро», которым обменялись два приятеля в Таурогах после неудачного похода. Некоторое время они молча смотрели друг на друга. Первым заговорил князь:

— А ну его! Все к черту!

— Все к черту! — повторил Сакович.

— При таком положении это должно было случиться. Было бы у меня побольше легкой кавалерии, да еще дьяволы принесли этого Бабинича… Ладно, два раза бывать, третий раз не миновать. Имя себе, висельник, сменил. Не говори об этом никому, нечего ему славы набавлять.

— Я-то не скажу… Но за офицеров я не ручаюсь, что они не раструбят, вы ведь, князь, у своего стремени представляли его как оршанского хорунжего.

— А, немецкие офицеры ничего не понимают в польских фамилиях. Им все одно: Кмициц или Бабинич. Ах, черт меня побери, вот бы он мне попался! А ведь он уже был у меня в руках… И еще мне, шельма, людей перебунтовал, увел отряд Гловбича! Видать нашу кровь у этого подзаборника, чувствуется!.. И ведь был, был он у меня в руках… И ушел!.. Меня это больше бесит, чем весь наш бездарный поход.

— Он у тебя был бы в руках, но ценой моей головы.

— Ясек! Я тебе скажу правду: хоть бы с тебя шкуру содрали, только бы мне с Кмицица ее содрать и барабан сделать.

— Спасибо тебе, Богусь. Ничего другого а и не ожидал от такого друга.

Князь рассмеялся:

— А сало бы твое здорово шкварчало у Сапеги на огоньке! Все твои грехи бы вытопились. Ma foi! Хотелось бы посмотреть на это!

— А я бы хотел тебя видеть в руках у Кмицица, твоего милого родственничка. Лицо-то у тебя другое, а вот повадками вы похожи, и ноги у вас на одну мерку, и вздыхаете вы оба по одной девке, только она раньше времени угадала, что тот здоровше и как солдат будет получше.

— Да, он двух таких, как ты, на одну руку берет, но вот только я заехал ему в брюхо… А если бы у меня тогда было минутки две, я тебе слово даю, мой кузенчик бы помер. Ты всегда был глуповатый, я за это тебя и полюбил, но в последнее время что-то юмор у тебя пожухнул.

— А у тебя весь юмор ушел в пятки, поэтому ты так от Сапеги улепетывал, ты мне даже разонравился, и я уже сам готов уйти к Сапеге.

— На цепь тебя посадить!

— На цепь, которой свяжут Радзивилла.

— А ну, хватит!

— Слуга покорный вашей милости.

— Нужно бы несколько рейтар расстрелять, из тех, что больше всех кричат, и навести порядок.

— Я приказал сегодня утром повесить шестерых. Они уже остыли, а пляшут на веревках как нанятые, ветер сильный.

— И прекрасно сделал. Слушай! Хочешь остаться с гарнизоном в Таурогах, мне нужно кого-нибудь здесь оставить.

— И хочу, и прошу об этом. Никто лучше меня тут не справится. Солдат меня боится больше всех, знает, что со мною шутки плохи. И для Левенгаупта лучше, если тут останется человек посолидней Патерсона.

— Ты с разбойниками справишься?

— Заверяю вашу княжескую светлость, что на жмудских соснах нынешний год уродятся фрукты потяжелее шишек. Я тут из холопьев сколочу два полка пехоты и выучу их по-своему. Посмотрю за имениями, а если мятежники на них нападут, я тут же обвиню в этом какого-нибудь шляхтича пожирней и выжму его, как творог в мешке. А денег мне понадобится для начала только для наемников и чтобы набрать пехоты.

— Что смогу, я тебе оставлю.

— Из приданого?

— Как это?

— Ну, из биллевичевских денег, которые ты сам себе выплатил вперед в счет приданого.

— Если бы ты сумел аккуратненько свернуть шею этому мечнику, было бы прекрасно, потому что шутки шутками, а у этого шляхтича есть расписка.

— Я постараюсь, только ведь дело в том, что не отдал бы он эту расписку на сторону или девка бы не зашила ее в рубаху. Не желаете ли проверить, ваша княжеская светлость?..

— Ладно, и до этого дойдет, а сейчас я должен ехать, а из-за проклятой febris у меня совсем нету сил.

— Завидуйте мне, ваша милость, я остаюсь в Таурогах.

— Странная пришла тебе охота. Разве что… Ты случайно?.. Смотри, прикажу крючьями тебя разорвать. Чего это тебе так приспичило здесь остаться?

— А потому что я хочу жениться.

— На ком? — спросил князь, присев в постели.

— На панне Борзобогатой-Красенской.

— Это хорошая мысль, это великая мысль! — сказал, помолчав, Богуслав. — Я слышал о какой-то дарственной…

— Именно от пана Лонгина Подбипятки. Ваша милость, ты ведь знаешь, какой это сильный род, а у такого Лонгина имения были в нескольких поветах. Правда, одно из них какая-то седьмая вода на киселе приголубила, а в других стоят московские войска. Так что процессов, потасовок, споров и переговоров будет бесчисленное количество, но я с этим справлюсь, не уступлю никому ни одного клока. При этом мне девка страшно подошла, гладкая такая и завлекательная Я это приметил, потому что, когда мы ее забрали, она страх-то изображала, а глазки мне строила. Только я стану здесь комендантом, как у нас от одного безделья пойдут амуры.

— Хочу предупредить об одном. Жениться я тебе не запрещаю, однако слушай меня внимательно: никаких эксцессов, понял? Эта девка живет у Вишневецких, она приближенная самой княгини Гризельды, а я не желаю оскорблять чувства княгини и калушского старосты заодно.

— Меня не надо предостерегать, — ответил Сакович, — я же хочу жениться по чести и должен все делать по чести.

— Я бы желал, чтоб она тебе показала на дверь.

— Я знаю кое-кого, кому показали на дверь, хотя этот человек и князь, но я так думаю, что со мной этого не случится. Мне как-то эти лукавые глазки придают смелости.

— А ты лучше не разговаривай с тем, кому показали на дверь, как бы он тебя рогатым не заделал. Я тебе добавлю к гербу рога, или же ты возьмешь вторую фамилию: Сакович Рогатый! Она из рода Борзобогатых, а он из Борзорогатых. Получится из вас дружная парочка. Конечно, женись, Ясь, женись, дашь мне знать, когда свадьба, я буду дружкой.

Лютый гнев обозначился на страшном и без того лице Саковича. Глаза его на мгновение как бы заволокло дымом, но он быстро опомнился и, пытаясь превратить в шутку слова князя, ответил:

— Несчастный! Ты по лестнице подняться собственными силами не можешь, а все грозишься… У тебя тут есть своя панна Биллевич, смелей, хлюпик! Смелей! А то еще будешь нянчить Бабиничевых деток!

— Чтоб тебе язык прищемило, такой-то сын. Ты еще смеешься над моей болезнью, когда я был на волосок от гибели! Тебя бы так заколдовали!

— Какое там заколдовали! Иногда поглядишь, как все идет своим натуральным ходом, то и подумаешь, что колдовство — это глупости.

— Ты сам глуп! Сиди тихо, не накличь на себя беды! Ты мне совсем обрыдл.

— И чего ради я остался тебе верным, князь, единственный изо всех поляков, если ты мне платишь черной неблагодарностью. Лучше я вернусь в родные пенаты, посижу спокойно и погляжу, чем кончится война.

— Оставь меня в покое! Ты знаешь, что я питаю к тебе слабость.

— А я тяжело соображаю. Дьявол меня попутал, князь, привязаться к тебе всей душой. Если уж в чем есть колдовство, то только в этом.

Сакович говорил правду, он действительно обожал Богуслава; князь об этом знал и поэтому платил ему если не глубокой привязанностью, то, по крайней мере, благодарностью, которую тщеславные люди испытывают к тем, кто их любит.

Потому-то он охотно согласился с намерениями Саковича насчет Ануси Борзобогатой и решил самолично ему помочь.

С этой целью он в полуденное время, когда ему обычно становилось полегче, велел себя одеть и отправился к Анусе.

— По праву старого знакомого я пришел справиться о здоровье вельможной панны, — сказал он, — и узнать, понравилось ли вельможной панне в Таурогах?

— Кто сидит в неволе, тому все должно нравиться, — ответила со вздохом Ануся.

Князь рассмеялся.

— Ты не в неволе. Тебя захватили вместе с солдатами пана Сапеги, это правда, и я приказал тебя, вельможная панна, отослать сюда, но только для твоей же безопасности. У тебя волос с головы не упадет. Знай, вельможная панна, что я мало кого так уважаю, как княгиню Гризельду, с которой вы так сердечно связаны. И Вишневецкие и Замойские мне родня. Ты тут найдешь свободу, о тебе будут всячески заботиться, а я к тебе пришел как добрый друг и скажу так, хочешь — уезжай, я дам тебе эскорт, хоть у меня у самого с солдатами туговато, но я лично советовал бы тебе остаться. Как я слышал, вельможная панна, тебя послали получить земли по дарственной. Но знай, что сейчас не те времена, чтобы об этом думать, и что даже в спокойное время протекция пана Сапеги — ничто, потому что он у себя в Витебском воеводстве еще может похлопотать, а тут — никогда. К тому же он сам за это не возьмется, только через посредников. Вельможной панне нужен человек хороший и деловой, чтобы его люди боялись и уважали. Такой, чтобы если уж он чем займется, то ему уже не всучишь карася вместо порося.

— Где же я, сирота, возьму такого опекуна? — воскликнула Ануся.

— Да тут же, в Таурогах.

— Неужели ваша княжеская милость соблаговолит сам…

Тут Ануся сложила ручки и так умильно посмотрела в глаза Богуславу, что, если бы князь не был таким измученным и хилым, он бы наверняка забыл думать о делишках Саковича, но поскольку амуры сейчас не шли в голову Богуслава, он немедленно ответил:

— Если бы я мог, я бы никому не уступил такого благородного дела, но я вынужден уехать. Вместо меня в Таурогах остается комендантом ошмянский староста Сакович, великий рыцарь, знаменитый воин и столь деловой человек, что другого такого ты не найдешь во всей Литве. Так что, повторяю, оставайся, вельможная панна, в Таурогах, ехать тебе некуда, поскольку везде полно грабителей, а бандиты и бунтовщики заняли все дороги. Сакович о тебе тут позаботится. Сакович защитит, Сакович разберется, как лучше вытребовать эти владения, а уж если он за это возьмется, то я ручаюсь, что никто в целом мире лучше его не доведет дело до победного конца. Он мой друг, так что я его знаю, и я скажу о нем вельможной панне только одно — что если бы я сам завладел твоим имуществом, а потом бы узнал, что против меня пошел Сакович, я бы предпочел отдать все добровольно, потому что с ним связываться небезопасно.

— Если бы пан Сакович захотел помочь сироте…

— Только не отталкивай его, а он для вельможной панны сделает все, поскольку ему глубоко в душу запала твоя красота. Он уж там ходит и вздыхает…

— Да ну, кому я могу понравиться.

«Шельма девица», — подумал князь.

А вслух сказал:

— Пусть уж Сакович объясняет, как это произошло, а ты, вельможная панна, не отталкивай его, поскольку он человек уважаемый, славного рода, и я советую тебе его не упускать.

 ГЛАВА XXII


На следующий день князь получил от курфюрста приказ как можно скорее ехать в Кенигсберг, чтобы принять командование над новоприбывшими войсками и идти с ними под Мальборк или в Гданьск. В письме содержались также сведения о смелом походе Карла Густава в глубь Речи Посполитой до самых русских границ. Курфюрст предвидел, что все это могло плохо кончиться, но именно поэтому он хотел объединить под своей рукой как можно больше вооруженных сил, чтобы в случае нужды стать необходимым той или другой стороне, продать себя подороже и решить, таким образом, исход войны. Из-за этого он рекомендовал молодому князю выступать как можно скорее и так опасался при этом промедленья, что вслед за первым курьером выслал второго, который и прибыл спустя двенадцать часов.

Князю, таким образом, нельзя было терять ни минуты, даже на отдых, хотя лихорадка вернулась к нему снова и с прежней силой. Ехать, однако, было нужно. Но, прежде чем выступить, князь сказал, передавая бразды правления Саковичу:

— Может, тебе придется переправить мечника и девицу в Кенигсберг. Там в тишине будет легче справиться с этим несговорчивым человечком; а девку, было бы здоровье, я возьму с собой в лагерь, хватит с меня этих церемоний.

— Это хорошо, и личный состав войск может увеличиться, — ответил ему на прощание Сакович.

Часом позже князь исчез из Таурогов. Полноправным хозяином остался Сакович, признающий над собой единственную власть — власть Ануси Борзобогатой. Он готов был пасть ниц перед ее башмаками, как когда-то князь падал перед Оленькой. Укрощая свою дикую натуру, он стал светским, предупредительным, угадывающим мысли на расстоянии и одновременно держался вдалеке со всем возможным уважением, с каким придворный кавалер может относиться к барышне, руки и сердца которой он добивается.

Ей же, надо сказать, понравилось царствовать в Таурогах; ей приятно было думать, что, когда наступает вечер, в нижних покоях, в сенях, в цейхгаузе, в саду, еще по-зимнему заиндевелом, разносятся вздохи старых и молодых офицеров, что даже астролог вздыхает, глядя на звезды со своей одинокой башни, что даже старый мечник свою вечернюю молитву прерывает воздыханиями.

Будучи предоброй девушкой, она все-таки радовалась, что не Оленька вызывает эти возвышенные чувства, а она; радовалась она еще и потому, что думала о Бабиниче и чувствовала при этом свою силу, и ей приходило в голову, что если никто и никогда не смог воспротивиться ее чарам, то и в его сердце она должна была оставить неизгладимый след. «А ту, другую, он забудет, иначе и быть не может, его там одними завтраками кормят, а он будет знать, где меня найти и поищет, разбойник такой!»

И сразу после этого она в глубине души пригрозила ему:

«Ну погоди! Я уж тебе отплачу, прежде чем решусь простить».

Между тем она, не слишком любя Саковича, охотно его принимала. Правда, он обелил себя в ее глазах, объяснив свою измену точно таким же способом, каким объяснил мечнику свою измену князь Богуслав, то есть он сказал, что уже был заключен мирный договор со шведами и уже Речь Посполитая должна была вздохнуть спокойно и стать цветущим краем, но тут пан Сапега ради своей личной выгоды все испортил.

Ануся, не слишком разбираясь в таких делах, пропускала мимо ушей слова Саковича. Однако ее поразило другое в рассказах пана ошмянского старосты.

Он говорил:

— Биллевичи поднимают крик на весь мир насчет своих обид и того, что их держат в неволе, а им тут ничего плохого не сделали и не сделают. Князь не выпускал их из Таурогов, это правда, но для их же добра, потому что они бы и трех шагов не успели сделать за воротами, как их бы прирезали мятежники или лесные грабители. Он не пускал их и потому, что полюбил девицу Биллевич, это правда! Но кто бросит в него камень? Кто, в ком бьется сердце и чья грудь еще способна волноваться, мог бы поступить по-другому? Если бы еще у него были нечестные намерения, он бы себе много чего мог позволить, но он хотел жениться на ней, он хотел возвысить эту упрямицу, сделать ее княгиней, осчастливить, возложить на ее голову радзивилловскую корону, и вот за это неблагодарные люди его поносят, вредят его доброму имени и славе…

Ануся, не слишком поверив ему, в тот же самый день спросила у Оленьки: правда ли то, что князь хотел на ней жениться? Оленька не стала отрицать этого, а поскольку они были уже близкими подругами, она объяснила ей причины своего отказа. Анусе они показались справедливыми и разумными, но все-таки она подумала про себя, что Биллевичам не так уж плохо было в Таурогах и что князь с Саковичем не такие уж бандиты, какими их повсюду провозгласил пан россиенский мечник.

Так что, когда пришло известие, что пан Сапега с Бабиничем не только не подойдут к Таурогам, но уже вышли в далекий поход на шведского короля ко Львову, Ануся сначала разозлилась, а потом начала помаленьку понимать, что если их нет, то бежать из Таурогов незачем, что можно и жизнь потерять или в лучшем случае поменять спокойное существование на полный опасности плен.

Из-за этого у них с Оленькой и мечником начались споры; но пленники тоже должны были признать, что отход войск пана Сапеги сильно затрудняет побег, если не делает его вообще невозможным, тем более что в стране поднималась великая смута и никто из жителей не мог быть уверен в своем завтрашнем дне. И даже если бы они не вняли доводам Ануси, побег без ее помощи под бдительным оком Саковича и других офицеров был невозможен. Единственный человек — Кетлинг — был предан им, но ни в какой заговор, противоречащий его офицерскому долгу, он вступать не соглашался, при этом чаще всего он отсутствовал, поскольку Сакович использовал его как опытного солдата и способного офицера, против вооруженных групп конфедератов и мятежников, так что частенько отправлял его подальше из Таурогов.

А Анусе в Таурогах было все лучше и лучше.

Сакович просил у нее руки и сердца через месяц после отъезда князя, но плутовка дала ему довольно хитрый ответ, что не знает его, говорят о нем по-разному, что у нее еще не было времени его полюбить, что без разрешения княгини Гризельды она не может выйти замуж, и в конце концов сказала, что хочет дать ему год испытательного срока.

Староста вынужден был проглотить обиду и в тот же день приказал одному рейтару за мелкую провинность дать тысячу розог, после чего бедного солдатика похоронили, а Сакович должен был согласиться на Анусины условия.

Что касается самой Ануси, то она намекнула старосте, что даже если он будет еще более верно ей служить, будет еще более старательным и покорным, то через год он все равно получит только то, что она захочет ему дать.

Таким образом, Ануся играла с огнем, но она до такой степени уже успела завладеть Саковичем, что он даже не рискнул заворчать, а только ответил:

— Требуй от меня чего хочешь, вельможная панна, кроме измены князю, хочешь, я буду перед тобой даже на коленях ползать…

Если бы только Ануся знала, как страшно Сакович мстит за свои неудачи всем людям в округе, может быть, она так его не дразнила бы. Солдаты и жители Таурогов дрожали перед ним, поскольку он и безвинных людей подвергал страшным карам. А пленники подыхали у него в своих цепях от голода или от ожогов железом.

Иногда казалось, что дикий староста хочет охладить кипящую, обожженную жаром любви душу человеческой кровью, поскольку он вдруг срывался и сам ходил в набеги, и победа шла по его стопам. Он вырезал целые отряды бунтовщиков; а взятым в плен мужикам он приказывал для острастки обрубать правую руку и в таком виде пускал по домам.

Ужас, навеваемый им, окружил Тауроги как бы мощной стеной, и даже большие отряды патриотов не осмеливались подходить ближе Россиен.

Всюду стояла тишина, а он из немецких побродяжек, из местных крестьян за деньги, выжатые из мирных жителей и шляхтичей, формировал все новые и новые полки и все накапливал силы, чтобы помочь своему князю при надобности.

И не сыскать было Богуславу более верного и страшного слуги, чем он.

А на Анусю Сакович смотрел все нежнее своими страшными бледно-голубыми глазами и, бывало, игрывал ей на лютне.

Для Ануси в Таурогах жизнь шла весело и радостно, а для Оленьки — тяжело и однообразно.

От одной так и било веселье, как те лучики, которые расходятся ночами от светлячка; а у другой лицо становилось все бледнее, все серьезнее, все суровее, черные брови все мрачнее сходились на бледном челе, так что в конце концов ее прозвали монашкой. В ней и было что-то от монашки. Она начала уже привыкать к мысли, что станет монашкой, что сам бог ее ведет через боль, через несчастья за монастырскую ограду к вечному миру.

Это уже была не та девушка, со свежим румянцем на щеках и счастьем в глазах, не та Оленьки, которая когда-то, едучи в санях с женихом Анджеем Кмицицем, все кричала: «Эй! Эй!» — по окрестным лесам.

А в мире наступала весна. Теплый сильный ветер раскачивал освобожденные ото льдов воды Балтики, потом зацвели деревья, цветы вырвались из своих крепких свивальников на волю, потом солнце стало припекать, а бедная девушка напрасно ждала освобождения из своей неволи, даже Ануся не хотела бежать вместе с нею, а в стране становилось все тяжелей.

Меч и огонь сеяли опустошение так, как будто земле уже нечего было ждать милосердия божьего. Тот, кто не схватился за саблю или пику зимой, тот брался за нее весной, потому что уже не было снега и не оставалось следов и потому что леса давали лучшее убежище и летом война казалась много проще, чем зимой.

Известия, как ласточки, прилетали в Тауроги, иногда страшные, иногда утешительные. И те, и другие бедная чистая девушка освящала своими молитвами, поливала слезами горя или радости.

Сначала говорили об ужасной смуте, охватившей весь народ. Сколько было деревьев в лесах Речи Посполитой, сколько колосьев кланялось на ее нивах, сколько звезд светило по ночам между Татрами и Балтикой, сколько встало воинов противу шведов: и те, кого называли шляхтой и которые сами богом и прирожденным порядком вещей были предназначены для войны; и те, которые кромсали землю плугом и засевали зерном этот край; и те, которые занимались торговлей и ремеслами по городам; и те, которые жили на своих пасеках по лесам; и те, кто кормились смолокурением и жили трудами своего топора и охотничьего ружья; и те, которые, просиживая над рекой, зарабатывали рыболовством; и те, которые кочевали по степям за своими стадами, — все брались за оружие; чтобы выгнать захватчиков из родной страны.

Уже шведы тонули в этой реке, как в половодье.

К удивлению всего мира, еще недавно столь бессильная Речь Посполитая нашла в свою защиту столько сабель, сколько не мог бы иметь немецкий цесарь или французский король.

А потом пришли известия о Карле Густаве, который все шел в глубину Речи Посполитой по колено в крови, с головой, обвеянной дымом и пламенем, и с богохульством на устах. Со дня на день ожидалось известие о его смерти и о гибели всех шведских войск.

Все громче звучало имя Чарнецкого, от границы до границы пронизывая страхом неприятеля и вливая гордость в польские сердца.

— Чарнецкий разгромил шведов под Козеницами, — говорили сегодня. — Разгромил под Ярославом! — повторяли несколько недель спустя. — Разгромил под Сандомиром! — повторяло далекое эхо.

Только удивлялись тому, откуда еще берется столько шведов после таких побоищ.

Под конец прилетели новые стаи ласточек, а с ними и слух о том, что короля и всю шведскую армию взяли в оборот между двумя реками. Казалось, что конец вот-вот приближается.

И сам Сакович в Таурогах перестал выходить в походы, только все писал по ночам письма и рассылал их в разные стороны.

Мечник как бы обезумел. Каждый день вечером он влетал со своими новостями к Оленьке. Иногда он грыз пальцы, когда вспоминал, что ему приходится сидеть в Таурогах. Старая солдатская душа звала его на поле боя. В конце концов он начал запираться у себя в комнате и целыми часами о чем-то раздумывал. Один раз неожиданно он схватил Оленьку в объятия, страшно зарычал и сказал ей:

— Милая ты моя деточка, доченька моя единственная, но отчизна мне милей!

На следующее утро он исчез, как будто под землю провалился.

Оленька только нашла письмо, а в письме было вот что:

«Благослови тебя господь, любимое дитятко! Я очень хорошо понимаю, что стерегут здесь не меня, а тебя, что одному мне будет легче отсюда убежать. Суди меня господь, если я это сделал, моя убогая сирота, из-за каменности своего сердца, из-за того, что мне не хватает отцовского чувства для тебя. Но мука была слишком велика, и я не мог, клянусь ранами господа бога, не мог уже больше сидеть. Потому что как только я думал, что льется рекой истинная польская кровь pro patria et libertate[684], а моей ни капли в этой реке нет, тогда мне казалось, что даже небесные ангелы меняосуждают… И лучше было бы мне не родиться на нашей святой жмудской земле, в краю мужества и amor patriae[685], и лучше было бы мне не родиться шляхтичем и Биллевичем, если бы я остался при тебе и стерег бы тебя. Ведь если бы ты была мужчиной, ты сделала бы то же самое, так что прости меня, что я тебя, как Даниила, оставил на растерзание львам в пещере. Но бог его в милосердии своем сохранил, и я так думаю, что и над тобой смилостивится святая богоматерь, наша королева и защитница».

Оленька залила слезами письмо, но еще больше полюбила дядюшку за этот его поступок — ее сердце наполнилось гордостью. А в Таурогах это событие произвело невероятный шум. Сам Сакович влетел с бешенством к девушке и, не снявши шапки, спросил:

— Где ваш дядя?

— Где все, кроме изменников!.. На поле боя!

— Вельможная панна знала об этом? — крикнул староста.

А она, вместо того чтобы смутиться, подошла на несколько шагов к Саковичу и, меряя его глазами с неизъяснимым презрением, ответила:

— Знала — и что?

— Вельможная панна… Эх! Если бы не князь!.. Вельможная панна, ты мне ответишь перед князем.

— Ни перед князем, ни перед его лакеем! А теперь — вон отсюда!

И пальцем она показала ему на дверь.

Сакович скрипнул зубами и вышел.

В тот самый день на все Тауроги грянула весть о победе под Варкой, и такая тревога поселилась в сердцах всех шведских сторонников, что сам Сакович не смел наказать ксендзов, которые всенародно пели «Те Deum» в окрестных костелах.

Однако большая тяжесть упала у него с сердца, когда, несколькими неделями позже, из-под Мальборка пришло письмо Богуслава с известием, что король сумел ускользнуть из засады между реками Но другие новости были неутешительными. Князь жаждал подкрепления и велел оставить в Таурогах войска не больше, чем этого требует необходимая оборона.

Рейтары в полной готовности выступили на следующий день, а с ними Кетлинг, Эттинген, Фиц-Грегори, словом, все лучшие офицеры, кроме Брауна, который был необходим Саковичу.

Тауроги опустели еще больше, чем после отъезда князя.

Ануся Борзобогатая начала страшно скучать и все больше донимала Саковича. Он же подумывал о том, чтобы перебраться в Пруссию, поскольку ободренные уходом войск партизаны снова начали заходить за Россиены и приближаться к границам Таурогов Только одни Биллевичи собрали до пятисот всадников среди мещан, мелких шляхтичей и крестьянства. Они разгромили полковника Бютцова, который вышел навстречу им, и немилосердно прочесывали все радзивилловские деревни.

Народ охотно присоединялся к этим отрядам, потому что ни одно семейство, даже сами Хлебовичи, не пользовалось такой популярностью и славой среди людей, как Биллевичи.

Саковичу не хотелось оставлять Тауроги на милость неприятелю; знал он и о том, что в Пруссии трудно с деньгами, с подкреплением, что здесь он правит, как хочет, а там его власть сойдет на нет, однако он все больше терял надежду удержаться в Таурогах.

Бютцов со своим разбитым отрядом пришел искать у него покровительства, а сведения о могуществе и росте партизанских отрядов, которые он принес, окончательно убедили Саковича перейти прусскую границу.

Однако как человек основательный и любящий все доводить до конца, он потратил на приготовления десять дней, отдал все приказы и должен был двигаться.

Внезапно он наткнулся на неожиданное сопротивление с той стороны, с которой меньше всего его ожидал, а именно со стороны Ануси Борзобогатой.

Ануся даже и не думала отправляться в Пруссию. Ей было хорошо в Таурогах. Успехи отрядов конфедератов ее не пугали нисколько, и если бы Биллевичи даже напали на Тауроги, она была бы рада. Она понимала при этом, что в чужой стороне, среди немцев, она бы целиком была отдана в руки Саковича и что там он мог бы требовать от нее исполнения обещания, к чему она не имела никакой охоты, и поэтому она решила остаться. Оленька, которой она сообщила о своем решении, не только одобрила его, но и со слезами на глазах начала ее умолять, чтобы она как можно упорнее сопротивлялась отъезду.

— Тут еще нас могут освободить не сегодня, так завтра, — говорила она, — а там мы погибнем обе.

Ануся ей отвечала:

— Вот видишь! А ты едва на меня не накричала за то, что я якобы хотела очаровать старосту. Хоть я ни о чем таком не думала, клянусь княгиней Гризельдой, это как-то само собой произошло. А сейчас стал бы он обращать внимание на мои капризы, если бы в меня не влюбился? А?

— Правда, Ануся, правда! — отвечала Оленька.

— Не печалься, прекрасный мой цветок! Мы ни шагу не ступим из Таурогов. А еще и Саковичу попадет от меня как следует.

— Дай бог, чтобы тебе удалось это.

— Мне не удастся? Удастся. Во-первых, потому, что он за мной бегает, а во-вторых, потому, как я думаю, что он бегает за моими богатствами. Поссориться ему со мной легко, даже он может и с саблей на меня пойти, но в таком случае ему бы ничего не перепало.

Время показало, что она была права. Сакович пришел к ней веселый и уверенный в себе, она приветствовала его довольно презрительной гримасой.

— Вы что, — спросила она, — от страха перед Биллевичами бежите в Пруссию?

— Не перед Биллевичами и не от страха, а просто из предусмотрительности, чтобы собрать против этих разбойников свежие силы и показать им как следует.

— Ну что ж, счастливого пути!

— Как это? Неужели ты думаешь, что я поеду без тебя, моя единственная радость?

— У кого от страху глаза велики, пусть радуется не мне, а тому, что пятки у него салом смазаны. Ты, вельможный пан, слишком уж запросто со мной разговариваешь, а я даже, если бы мне нужен был поверенный, тебя бы не пригласила.

Сакович побледнел от гнева. Он бы ей показал, если бы она не была Анусей Борзобогатой. Но, понимая, перед кем он стоит, Сакович сдержался и напустил на свое страшное лицо сладкую улыбку, а затем сказал как бы шутя:

— Да я тебя и спрашивать не буду! Посажу в коляску да отвезу!

— Да? Так я, стало быть, вижу, что вопреки обещаниям князя меня тут держат в неволе? Так знай, вельможный пан, что если ты так со мной поступишь, то я никогда ни слова тебе не скажу, и пусть господь мне поможет, потому что я воспитывалась в Лубнах и трусов ненавижу больше всего. Угораздило же меня попасть в твои руки!.. Лучше бы меня пан Бабинич до Страшного суда по Литве возил. Этот-то не боялся никого!

— Господи, — закричал Сакович, — скажи мне, по крайней мере, почему ты не хочешь ехать в Пруссию?

Но Ануся уже изобразила на лице отчаяние и пустила слезу.

— Взяли меня, как татарку, в рабство, хотя я воспитанница княгини Гризельды и никто не имел права так со мной поступать. Забрали меня и держат в неволе, насильно увозят за море, в изгнание, еще немного — клещами начнут пытать!.. О боже! Боже!

— Побойся, вельможная панна, господа бога, которого ты призываешь! — воскликнул пан староста. — Кто еще тебя клещами будет пытать?

— Спасите меня, божьи угодники! — повторяла, рыдая, Ануся.

Сакович уже и не знал, что поделать. Бешенство и гнев душили его; временами ему казалось, что он сойдет с ума или что сошла с ума Ануся. В конце концов он бросился к ее ногам и поклялся, что останется в Таурогах. Тогда она начала его просить, чтобы он уезжал, если уж так боится, чем привела его окончательно в отчаяние, так что он вскочил и у дверей сказал:

— Хорошо же! Мы остаемся в Таурогах, а вот боюсь ли я Биллевичей, ты вскорости узнаешь.

И в тот же самый день, собравши остатки разбитых войск Бютцова и свой собственный отряд, он выступил, но не в Пруссию, а за Россиены, против отряда Биллевичей, который стоял лагерем в гирлякольских лесах. В отряде не ожидали нападения, поскольку широко было известию о выходе войск из Таурогов, так что староста, напав врасплох на неприятеля, разбил его, в пух и прах. Сам мечник, который был главой отряда, уцелел, но двое Биллевичей из другой семьи погибли, а с ними и треть солдат, остальные разбежались кто куда. Несколько десятков пленников староста привел в Тауроги и повелел всех казнить, прежде чем Ануся смогла за них заступиться.

Благодаря этому и речи не могло быть о том, что надо уходить из Таурогов, и пан староста не спешил больше никуда, потому что после его новой победы партизаны не смели переходить на эту сторону реки Дубисы.

Сакович сильно возгордился и непомерно хвастал, что если бы Левенгаупт прислал ему тысячу хороших коней, то он стер бы с лица жмудской земли все партизанские отряды. Но Левенгаупта уже не было в том краю; что касается Ануси, то она приняла его хвастливые речи довольно неприязненно.

— Это вам хорошо удалось с паном мечником… А если бы там был тот, перед которым вы оба с князем удирали, тогда бы и без меня ты за море убежал в Пруссию.

Старосту эти слова задели за живое.

— Во-первых, вельможная панна, не воображай себе, что Пруссия находится за морем, потому что за морем находится Швеция, а во-вторых, это перед «ем мы так с князем бежали?

— А перед паном Бабиничем! — ответила, церемонно приседая, барышня.

— Мне бы его когда-нибудь встретить на расстоянии сабли!

— Тогда бы ты лежал в земле на глубине сабли… Лучше уж не искушай судьбу!

Сакович, действительно, мог бы не искушать судьбу, потому что, будучи человеком невероятной смелости, он, однако, чувствовал перед Бабиничем некий страх, почти суеверный, такие ужасающие остались у него воспоминания от последнего похода. При этом он не знал, сколь быстро ему придется услышать то страшное имя.

Однако, прежде чем это имя зазвучало по всей жмудской земле, однажды в Тауроги пришла весть, для одних радостнейшая из радостных, для Саковича ужасающая, весть, которую передавали из уст в уста по всей Речи Посполитой:

— Варшава взята!

Могло бы показаться, что это земля горит под ногами изменников или что все шведское небо вместе со всеми божествами, которые до сих пор на нем сияли, как солнца, валится на головы шведскому войску. Люди не верили своим ушам, заслышав, что канцлер Оксеншерна в плену, Эрскин в плену, Левенгаупт в плену, Врангель в плену, Виттенберг, сам великий Виттенберг, который утопил в крови всю Речь Посполитую, который покорил половину этой земли еще перед нашествием Карла, — тоже в плену! Что король Ян Казимир торжествует победу, а после нее будет править суд над грешниками.

Эта весть летела как на крыльях, гремела как гром надо всей Речью Посполитой, шла деревнями, потому что крестьянин повторял ее крестьянину, шла полями, потому что о ней шумела пшеница, шла лесами, потому что сосна повторяла ее сосне; о ней кричали орлы в небесах — и все, кто был в живых, тем яростнее хватались за оружие.

Около Таурогов в одну минуту забыли о гирлякольском поражении. Еще недавно столь страшный Сакович явно пал в глазах всех окрестных жителей и даже в своих собственных глазах. Отряды снова начали нападать на шведские подразделения; Биллевичи, опомнившись после разгрома, снова перешли Дубису во главе своих крестьянских отрядов и остатков лауданской шляхты.

Садович и сам не знал, что поделать, куда повернуться, откуда ждать спасения. Он уже давно не получал никаких известий от князя Богуслава и напрасно ломал себе голову, гадая, где тот находится, в каких войсках можно его искать. Временами его охватывала смертельная тревога при мысли: не попал ли князь тоже в плен?

Он с ужасом вспомнил, как князь говорил ему, что пойдет с отрядом к Варшаве и что если его назначат комендантом столичного гарнизона, то он предпочтет там остаться, поскольку оттуда открываются гораздо более широкие виды.

Не было недостатка в тех, «то утверждал, что князь попал IB руки Яна Казимира.

— Если бы князя не было в Варшаве, — говорили они, — то почему бы милосердный наш государь исключил его фамилию из амнистии, которую он милостиво объявил всем полякам, остающимся в войске? Он уже должен быть в руках короля, а поскольку князь Януш осужден был на плаху, то и у брата его Богуслава голова тоже на плечах не останется.

Подумавши, Сакович пришел к тому же выводу и еле справлялся со своим отчаянием, поскольку, во-первых, любил князя, а во-вторых, знал, что в случае смерти этого могучего покровителя легче будет самому дикому зверю спасти свою шкуру в Речи Посполитой, чем ему, который был правой рукой изменника.

Ему казалось, что остается только одно: не обращая внимания на сопротивление Ануси, бежать в Пруссию и там искать и пропитание, и должность.

«Но что будет, — спрашивал он часто сам себя, — если курфюрст убоится гнева Польши и выдаст всех беглецов?»

И не было другого выхода, как бежать за море, прямо в Швецию.

На его счастье, после целой недели неуверенности и страхов от князя Богуслава прибыл гонец с длинным письмом, написанным князем собственноручно.


«Варшава взята у шведов, — писал князь, — мое войско и вещи пропали. Recedere уже поздно, поскольку против меня там так ожесточились, что я был вычеркнут из амнистии. Моих людей разбил у самых ворот Варшавы Бабинич. Кетлинг в плену. Шведский король, курфюрст и я вместе со Стенбоком и всем войском идем под стены столицы, где вот-вот состоится решающая битва. Carolus клянется, что ее выиграет, хотя искусство Яна Казимира в ведении войны несколько приводит его в замешательство. Кто бы мог ожидать, что в бывшем иезуите сидит такой strategos? Но я это узнал на своей шкуре еще под Берестечком, поскольку там все зависело от решений его и Вишневецкого. Одна надежда, что ополченцы, которых у Яна Казимира несколько десятков тысяч, расползутся по домам или что, когда первый жар поостынет, они уже не будут так хорошо воевать. Дай бог нам слегка пугнуть этот сброд, и тогда Carolus может одержать в этой битве победу, хотя что после этого наступит, неизвестно, и сами генералы говорят иногда между собой, что эта партизанщина — гидра, у которой растут все время новые головы. Говорят: „Сначала надо вернуть Варшаву“. Когда я услышал это от Карла, я спросил, а что потом. Он не ответил ничего. Наши силы тают, а ихние растут. Не с кем начинать новую войну. И запал уже не тот, и никто из наших так не держится за шведов, как поначалу. Дядя курфюрст молчит, как обычно, но я прекрасно вижу, что если мы проиграем битву, то он на следующее же утро начнет бить шведов, чтобы заслужить милость Казимира. Так тяжело будет идти на поклон, но мы вынуждены! Дай только бог, чтобы меня приняли и чтобы я вышел живым из всей этой передряги, не потеряв своего состояния Теперь я верю только в господа бога, а страха не избежать, нужно предвидеть все самое плохое. А поэтому, что только можешь, из моих имений продай за наличные или заложи и сделай это даже в том случае, если бы пришлось вступить в контакт с конфедератами. Сам со всем войском иди в Биржи, оттуда ближе до Курляндии. Я бы советовал тебе идти в Пруссию, но скоро и там будет небезопасно, поскольку сразу же после взятия Варшавы Бабинича послали через Пруссию в Литву, чтобы поддержать там мятежников, а по дороге он будет резать и жечь. Ты знаешь, он это умеет. Мы хотели его поймать возле Буга, и сам Стенбок выслал за ним большой разъезд, из которого ни один не вернулся, даже с известием о поражении. Однако не думай, что я тебе советую мериться силами с Бабиничем, потому что ты не выдюжишь, так что спеши в Биржи.

Febris покинула меня совершенно, поскольку здесь везде высокие и сухие равнины, не такие болота, как у нас на Жмуди.

Препоручаю тебя господу богу и проч.»



И хоть пан староста обрадовался, что князь жив и здоров, содержавшиеся в письме новости его сильно обеспокоили. Если уж князь предсказывал, что даже выигранная битва не поправит пошатнувшихся дел шведов, то что следовало ожидать в будущем? Быть может, князь сумеет избежать гибели, спрятавшись за спину хитрого курфюрста, и он, пан Сакович, спрячется за спину князя, но что же делать сейчас? Идти в Пруссию?

Сакович и без советов князя понимал, что нельзя попадаться Бабиничу. У него для этого не Хватало ни сил, ни желаний. Оставались Биржи, но было уже слишком поздно! Дорогу к ним перерезал отряд Биллевича и масса других отрядов — крестьянских, шляхетских, княжеских и бог знает каких, которые при одном только слове объединятся и разнесут его, как ветер разносит сухие листья. И даже если они не объединятся, даже если опередить их смелым и быстрым броском, то придется принимать бой в каждой деревне, на каждом болоте, в каждом поле, в каждом лесу. Сколько нужно иметь для этого войска, чтобы хоть с тридцатью всадниками добраться до Бирж? Значит, оставаться в Таурогах? И это плохо, поскольку через некоторое время во главе мощного татарского войска подойдет страшный Бабинич, все отряды слетятся к нему, и зальют Тауроги, как половодье, и придумают такую месть, о какой люди до сих пор даже и не слышали.

И староста, до недавнего времени такой самонадеянный, теперь впервые в жизни почувствовал, что в голове у него пусто, что нет сил действовать и в минуту опасности он не видит никакого выхода.

На следующий день он вызвал на военный совет Бютцова, Брауна и нескольких старших офицеров.

Было решено остаться в Таурогах и ждать новостей из Варшавы.

Однако Браун с этого военного совета прямиком отправился на другой, а именно к Анусе Борзобогатой.

Долго-предолго они совещались между собой, а под конец Браун вышел с необыкновенно взволнованным видом. Что касается Ануси, то она, как ураган, ворвалась к Оленьке.

— Оленька! Пришло наше время! — закричала она еще с порога. — Мы должны бежать!

— Когда? — спросила бравая девица, немножко побледнев, но сразу же поднявшись в знак того, что готова.

— Завтра, завтра! Браун остается тут за начальника, а Сакович будет ночевать в городе, потому что пан Дзешук пригласил его на пирушку. А с паном Дзешуком давно уже договорились, и он подмешает Саковичу чего-то в вино. Браун говорит, что он с нами пойдет сам и прихватит пятьдесят конников. Ой, Оленька! Оленька, как я счастлива! Как я счастлива!

Тут Ануся кинулась панне Биллевич на шею и стала тормошить подругу в таком порыве радости, что та, удивленная, спросила:

— Что с тобой, Ануся? Ведь ты давно уже могла уговорить Брауна!

— Я могла уговорить? Да, могла бы! А я тебе разве ничего не сказала? О боже, боже! Ты ничего не знаешь? Пан Бабинич сюда подходит! Сакович подыхает от страху и все остальные тоже!.. Бабинич идет! Сжигает! Режет! Он один отряд уничтожил до последнего, он самого Стенбока разгромил и теперь идет большими переходами, как будто куда спешит! А к кому же он так может спешить? Ну скажи мне, разве я не дурочка?

Тут слезы блеснули у Ануси в ресницах, а Оленька сложила руки как для молитвы и, поднявши очи, сказала:

— К кому бы он ни спешил, укажи ему, господи, путь покороче, сохрани его и помилуй.

 ГЛАВА XXIII


Нелегкая задача была у Кмицица, который, стремясь выбраться от Варшавы в сторону Княжеской Пруссии и Литвы, должен был уже в Сероцке встретиться с многочисленными шведскими войсками. Карл Густав в свое время предусмотрительно расположил там армию, чтобы воспрепятствовать нападению на Варшаву, но теперь, поскольку Варшава была уже взята, этой армии оставалось только стоять заслоном на пути отрядов, которые Ян Казимир пожелал бы послать в Литву либо в Пруссию. Шведов возглавлял Дуглас, опытный полководец, с которым ни один из соплеменных генералов не мог сравниться в этой не по правилам ведущейся войне, а помогали ему два польских изменника, Радзеёвский и Радзивилл. При них было две тысячи хороших пехотинцев и столько же в коннице и артиллерии. Начальники эти, прослышав об экспедиции Кмицица и уже заранее готовые к походу в Литву, где требовалось поддержать вновь осажденный мазурами и подляшанами Тыкоцин, теперь широко расставляли сети для пана Анджея в треугольнике над Бугом, между Сероцком с одной стороны, Злоторыей — с другой и Остроленкой — в вершине.

А Кмицицу этот треугольник преодолеть было необходимо, поскольку он спешил, а данная дорога была самая короткая. Он уже заранее разобрался, что попал в сети, но он настолько уже привык к такому способу ведения войны, что нимало не смутился. Он рассчитывал, что сеть не слишком частая, что ячейки в ней растянуты и в случае нужды он сумеет просочиться сквозь них. Более того: поскольку за ним охотились, он не только путал следы, но и сам охотился. Сначала он перешел Буг за Сероцком, добрался по берегу реки до Вышкова, и в Бранщике снес с лица земли отряд в триста всадников, высланный на разведку, да так, что (как писал князь) некому было принести весть о поражении. Уже и сам Дуглас настиг его в Длугоседле, но он, разбив конницу, прошел сквозь нее и, вместо того чтобы скрыться, проник на глазах у противника вплоть до Нарева и преодолел его вплавь. Дуглас же остался на берегу, ожидая паромов, но, прежде чем их доставили, Кмициц глубокой ночью снова переправился через реку и, напав на шведские аванпосты, наделал шуму и паники в целой дивизии Дугласа.

Старый генерал был ошеломлен такими действиями, но каково же было его изумление назавтра, когда он узнал, что Кмициц обошел его армию и, возвратившись к тому пункту, откуда его вытравили, как зверя, захватил в Бранщике поспешающий за шведским войском обоз вместе с военной добычей и казной и вырезал при этом пятьдесят человек конвоя.

Иногда в течение целого дня шведы невооруженным глазом видели его татар на горизонте, а достичь не могли. Зато пан Анджей все время урывал лакомые куски. Шведский солдат притомился, а польские хоругви, которые еще удерживались при Радзеёвском или же состояли из протестантов, служили безо всякого рвения. А вот местные жители выслуживались перед знаменитым партизаном с искренним жаром. Он знал о каждом передвижении, о малейшем дозоре, о каждой повозке, которая продвинулась вперед или осталась позади. Частенько казалось, что он играет со шведами, но то были игры кошки с мышкой. Пленников он не держал, отдавал их татарам на повешение, поскольку именно так поступали и шведы по всей Речи Посполитой. Иногда, правду сказать, на него находило какое-то непреодолимое бешенство, поскольку он со слепым безрассудством кидался на превосходящие силы противника.

— Какой-то сумасшедший у них там командир, — говорил о нем Дуглас.

— Или взбесившаяся собака, — отвечал на это Радзеёвский.

Богуслав же считал, что имеет место и то и другое, но замешано оно на крови великолепного солдата. Потому не без гордости он рассказывал генералам, что этого самого рыцаря он дважды собственной рукой спешил с коня.

И, видно, на него-то с особым бешенством и нападал пан Бабинич. Он явно разыскивал его и, сам преследуемый, преследовал его.

Дуглас распознал, что тут должна быть какая-то личная ненависть.

Князь этого не отрицал, хотя и не вдавался ни в какие объяснения. Он ведь платил Бабиничу той же монетой, даже по примеру Хованского оценил голову врага в крупную сумму, а когда это не помогло, он задумал использовать его ненависть к себе и заманить таким образом в ловушку.

— Нам стыдно так долго возиться с этим разбойником, — говорил он Дугласу и Радзеёвскому, — он кружится около нас, как волк при овчарне, и уходит буквально из-под носа. Вот я и пойду с небольшим отрядом навстречу ему как приманка, а когда он на меня выскочит, я его попридержу, пока ваши милости не подойдут; и тогда мы не выпустим кота из мешка.

Дуглас, которому давно уже надоели эти погони, возражал довольно вяло, говоря, что не может и не должен рисковать жизнью такого знатного дворянина и королевского родственника ради поимки одного бунтовщика. Но, поскольку князь настаивал, он согласился.

Было решено, что князь выступит с отрядом в пятьсот кавалеристов, но что каждому из рейтар он посадит за спину пехотинца с мушкетом. Эта уловка должна была ввести Бабинича в заблуждение.

— Он не устоит, когда услышит, что со мной только пятьсот рейтар, и непременно выскочит, — говорил князь, — а когда пехота даст залп, его татары посыплются, как песок… и сам он сгинет или живым попадет к нам в руки…

Этот план был осуществлен быстро и с большой точностью. Два дня распространяемы были слухи о том, что кавалерийский разъезд в пятьсот единиц пойдет под командованием Богуслава. Генералы рассчитали точно, что местный люд донесет об этом Бабиничу. Так и произошло.

Князь выступил глубокой и темной ночью по направлению к Вонсеву и Елёнке, перешел реку в Червине и, оставив конницу в чистом поле, устроил засаду из пехотинцев в ближайших лесах, чтобы они могли выскочить в неожиданный момент. Одновременно Дуглас должен был идти берегом Нарева, изображая, что направляется к Остроленке. А Радзеёвский с легкой кавалерией намеревался заходить от Ксенжополя.

Все три военачальника не знали точно, где находится в данный момент сам Бабинич, поскольку от крестьян нельзя было ничего добиться, а рейтары не сумели взять ни одного татарина. Однако же Дуглас допускал, что главные силы Бабинича стоят в Снядове, и намеревался окружить их так, что если бы Бабинич двинулся на князя Богуслава, то можно было бы зайти ему в спину со стороны литовской границы и отрезать путь к отступлению.

Все, казалось, благоприятствовало шведам. Кмициц действительно стоял в Снядове, и, едва весть об экспедиции Богуслава дошла до него, он сразу же ушел в леса, чтобы неожиданно выскочить на них под Червином.

Дуглас, повернувший от Нарева, через несколько дней наткнулся на следы татарского отряда и шел по той же дороге, то есть уже в тылах Бабинича. Страшная жара изнуряла лошадей и людей, закованных в железные латы, но генерал шел вперед, не обращая внимания на эти мелкие неурядицы, теперь уже в совершенной уверенности, что застанет врасплох Бабиничеву орду в самый разгар боя.

В конце концов после двухдневного марша он подошел так близко к Червину, что стали видны дымки из труб. Он остановился и, поставив засады на всех подходах к деревне, начал ждать.

Некоторые офицеры вызвались добровольно тут же пойти в бой, по он удержал их и сказал:

— Когда Бабинич, ударив на князя, разберется, что имеет дело не только с конницей, но и с пехотой, он будет вынужден отступить… а отступать он будет вынужден только прежней дорогой, вот тогда он и попадет к нам в распростертые объятия.

И вроде оставалось только держать ушки на макушке в ожидании, когда разнесется татарский вой и первые выстрелы из мушкетов.

Однако прошел целый день, а в червинских лесах было тихо, как будто там никогда не ступала нога солдата.

Дуглас начал беспокоиться и глядя на ночь выслал небольшой отряд к полям, приказавши идти как можно осторожней.

Отряд возвратился глубокой ночью, ничего не увидев и ничего не добившись. На рассвете выступил сам Дуглас со всеми своими силами.

Через несколько часов пути он дошел до места, где явственно виделись многочисленные следы солдатского лагеря. Были найдены остатки сухарей, битое стекло, клочки обмундирования и пояс с патронами, какие носили шведские пехотинцы; несомненно, в этом месте стояла пехота Богуслава, однако нигде ее самой не было видно. Далее, на мокром лугу, авангард Дугласа обнаружил множество следов тяжелых рейтарских коней, а на берегу следы татарских лошаденок-бахматов; еще дальше лежал труп одного коня, у которого волки только что вытянули внутренности. Далее была найдена татарская стрела без наконечника, но с уцелевшим оперением и спицей. Видно, что Богуслав отступал, а Бабинич шел за ним.

Дуглас понял, что произошло нечто необычайное.

Но что? Ответа не было. Дуглас задумался. Его думы внезапно прервал офицер аванпоста.

— Ваше превосходительство! — сказал тот. — Сквозь кусты на небольшом расстоянии видна группа людей. Они не двигаются, как в дозоре. Я остановил разведку, чтобы доложить вашему превосходительству.

— Конные или пешие? — спросил Дуглас.

— Пешие, их четверо или пятеро в группе, сосчитать точно нельзя, их заслоняют ветки. Но что-то желтое мелькает, как у наших мушкетчиков.

Дуглас пришпорил коня, быстро погнал его к передовым постам и вместе с ними двинулся вперед. Сквозь редеющие заросли в глубине леса была видна группа солдат, которая в полной неподвижности стояла под деревом.

— Это наши, наши! — сказал Дуглас. — Где-то поблизости должен быть князь.

— Странно! — произнес, помолчав, офицер. — Они стоят в карауле, но ни один не окликнул нас, хотя мыто идем с шумом.

В этот момент заросли кончились и открылся чистый лес. И тогда едущие увидели кучку из четверых людей, теснящихся друг к другу и как будто что-то высматривающих на земле. У каждого от головы прямо вверх тянулась черная полоска.

— Ваше превосходительство! — вдруг сказал офицер. — Эти люди висят.

— Это точно, — ответил Дуглас.

И, ускоривши шаг, они через мгновение были около трупов. Четверо пехотинцев разом висели в петлях, как кучка дроздов, и ноги их поднимались над землей едва на дюйм, поскольку ветвь была низкая.

Дуглас довольно равнодушно поглядел на них, а потом сказал как бы сам себе:

— Стало быть, мы уже знаем, что тут побывали и князь, и Бабинич.

И он снова задумался, потому что и сам хорошенько не знал, идти ли ему дальше по этой лесной дороге или перебираться на большую остроленскую дорогу.

Тем временем получасом позже снова обнаружились два трупа. Видимо, то были мародеры или больные, которых бабиничевские татары ловили, идя вслед князю.

Но почему князь отступал?

Дуглас слишком хорошо его знал, то есть знал и его отвагу, и его воинскую опытность, чтобы допустить хоть на мгновение, что князь отступал без серьезных причин. Видимо, что-то произошло.

Только на другой день все выяснилось. А именно когда приехал с отрядом в тридцать всадников пан Бес от Богуслава и привез донесение, что король Ян Казимир отправил за Буг против Дугласа пана польного гетмана Госевского с войском в шесть тысяч литовских и татарских кавалеристов.

— Мы узнали об этом, — говорил пан Бес, — еще перед тем как подошел Бабинич, поскольку он шел очень осторожно, кружил, а потому подвигался медленно. Госевский сейчас находится в четырех или пяти милях отсюда. Князь, получив это известие, начал поспешно отступать, чтобы соединиться с Радзеёвским, которого легко могли разгромить. Но поскольку мы шли быстро, то и счастливо соединились. И тут же князь направил во все стороны разъезды по десятке в каждом с донесением вашему превосходительству. Многие из них попали в лапы татар и мужиков, но в такой войне без этого не обойдешься.

— А где князь и пан Радзеёвский?

— В двух милях отсюда, на берегу.

— Князь весь отряд сохранил?

— Он вынужден был оставить пехоту, которая добирается по самым глухим лесам, чтобы спастись от татар.

— Такой коннице, как татарская, и самая глухая чащоба не помеха. Пехоты этой нам не видать как своих ушей. Но в этом нет ничьей вины, князь поступил как опытный воин.

— Князь послал большой отряд к Остроленке, чтобы ввести в заблуждение пана литовского подскарбия. Литовцы кинутся туда сразу же, подумав, что все наше войско пошло на Остроленку.

— Это хорошо! — сказал успокоенный Дуглас. — Мы с литовским подскарбием управимся.

И, не тратя ни минуты, он велел выступать в поход, чтобы соединиться с князем Богуславом и Радзеёвским. Что и произошло в тот же самый день, к вящему удовольствию всех, в особенности Радзеёвского, который боялся плена пуще самой смерти, поскольку хорошо знал, что ему пришлось бы со всей строгостью отвечать как изменнику и виновнику всех несчастий Речи Посполитой.

Сейчас, во всяком случае, после объединения с Дугласом, шведская армия насчитывала четыре тысячи людей, то есть могла дать решительный отпор силам польного гетмана. У него, правда, было шесть тысяч конницы, но татары, исключая Бабиничевых, которые были хорошо вымуштрованы, в остальном не могли быть использованы для атаки, да и сам пан Госевский, несмотря на свою выучку и опыт, не способен был, как это делал Чарнецкий, зажечь людей, чтобы они все сокрушали на своем пути.

Дуглас, однако, не мог взять в толк, с какой целью Ян Казимир выслал польного гетмана за Буг. Шведский король вместе с курфюрстом шел на Варшаву, раньше или позже там должно было состояться решающее сражение. Так что, возможно, Казимир стоял уже во главе могучего войска, численно превосходящего шведов и бранденбургскую армию, однако шесть тысяч ратников представляли собой слишком большую подмогу, чтобы польский король мог добровольно от нее отказаться.

Правда, пан Госевский вырвал Бабинича из ловушки, но все-таки и для спасения Бабинича королю не нужно было посылать целую дивизию. Так что в этом походе была какая-то своя скрытая цель, которой шведский генерал, несмотря на всю свою проницательность, не мог распознать.

В письме шведского короля, присланном неделей позже, чувствовалась сильная тревога и даже как бы отчаяние по поводу этой экспедиции, и по некоторым словам можно было понять причину такого беспокойства. По мнению Карла Густава, пан гетман был послан не затем, чтобы совершить удар по армии Дугласа, и не затем, чтобы идти в Литву для поддержки тамошнего восстания, поскольку и без того шведы там были ослаблены, но затем, чтобы угрожать Княжеской Пруссии, а именно ее восточным областям, практически лишенным каких бы то ни было войск.

«Они рассчитывают, — писал король, — что смогут поколебать курфюрста в его верности мальборкскому трактату и нам, что может легко произойти, поскольку он готов войти в союз одновременно и с Христом противу дьявола и с дьяволом против Христа, чтобы попользоваться от обоих».

Письмо кончалось рекомендацией, чтобы Дуглас всеми своими силами постарался не допустить в Пруссию пана гетмана, который, если его задержать на несколько недель, так и так должен будет возвращаться к Варшаве.

Дуглас счел, что возложенная на него задача вполне ему по силам. Еще недавно он с успехом выходил на самого Чарнецкого, и потому Госевский был ему не страшен. Он не помышлял о полном разгроме его дивизии, но был уверен, что сможет ее остановить и лишить возможности передвижения.

И с этого момента начались чрезвычайно искусные маневры обеих армий, взаимно избегающих открытого боя, но стремящихся обойти одна другую. Оба военачальника удачно соперничали друг с другом, однако Дуглас взял верх, поскольку дальше Остроленки пана польного гетмана не выпустил.

Однако же пан Бабинич, спасенный от засады Богуслава, совершенно не торопился соединяться с литовской дивизией, поскольку с огромным тщанием занялся той самой пехотой, которую Богуслав в своем поспешном броске к Радзеёвскому вынужден был оставить по дороге. Татары Бабинича, взявши в провожатые местных лесников, шли за этой пехотой день и ночь, пощипывая неосторожных или тех, кто отставал. Недостаток продовольствия вынудил в конце концов шведов разделиться на малые подразделения, которым было бы легче найти провиант, — и именно этого и ждал пан Бабинич.

Разделивши свою рать на три отряда, один под своим началом, два другие под началом Акба-Улана и Сороки, он в несколько дней выбил почти всю пехоту. То была как бы неустанная охота на людей по лесным пущам, лознякам и камышам, полная шума, воплей, переклички, выстрелов и смерти.

Эта охота широко прославила имя Бабинича среди Мазуров Отряды собрались и воссоединились с паном Госевским только под самой Остроленкой, когда пан польный гетман, поход которого был просто демонстрацией силы, уже получил приказ возвращаться обратно в Варшаву. Недолго пришлось Бабиничу наслаждаться встречей с друзьями, с паном Заглобой и Володыёвским, которые сопровождали гетмана во главе своей лауданской хоругви. Однако все трое были сердечно рады, поскольку они уже полюбили друг друга и сблизились. Оба молодых полковника страшно горевали, что на этот раз у них ничего не получилось с Богуславом, но пан Заглоба утешал их, обильно доливая им в чаши и говоря при этом:

— Это пустое! Я начиная с мая соображаю в уме насчет военных хитростей, а у меня это никогда не проходит даром. У меня уже готово несколько отменных фокусов, но для их применения не хватает времени, разве что отложим их до Варшавы, куда мы все прибудем.

— Мне надо в Пруссию! — ответил Бабинич. — Меня не будет под Варшавой.

— Ты что, сможешь влезть в Пруссию? — спросил Володыёвский.

— Да проскочу, как бог свят, и клянусь вам, что я там настряпаю бигосу, мне стоит только сказать моим татарам: «Гуляй, душа!..» Они и тут бы были рады с поножовщиной пройтись по шеям, но я им обещал, что за каждое насилие будет хорошая веревка! А вот в Пруссии и я в свое удовольствие погуляю. Почему бы это мне не влезть в Пруссию? Вы-то не могли, но это все другие дела, поскольку гораздо легче загородить путь большому войску, чем такой ватажке, как у меня, которую скрыть легче легкого. Я уже сколько в камышах просидел, а рядом проходил Дуглас, и ничего, даже и не заметил. А Дуглас тоже, верней всего, пойдет за вами и откроет мне тут поле действия.

— Но ты его, я слышал, совсем затрепал! — сказал Володыёвский не без удовольствия.

— Ха, шельма! — добавил пан Заглоба. — Он каждый божий день небось рубаху менял, небось попотел. Ваша милость с ним не хуже чем с Хованским справился, и я должен признать, что я и сам не смог бы тут ничего прибавить, если бы стоял на твоем месте, хотя еще пан Конецпольский говорил, что лучше Заглобы нет никого для партизанской войны.

— Мне сдается, — сказал Кмицицу Володыёвский, — что если Дуглас уйдет, то он тут оставит Радзивилла.

— Вот и дай бог! Я только на это и надеюсь, — живо ответствовал Кмициц. — Если я его начну искать, а он меня, то мы ведь найдем друг друга. В третий раз он меня не перескочит, а перескочит, то я уж не поднимусь. Я хорошо помню твои лубненские приемчики и фортели знаю наизусть, как «Отче наш». Мы с Сорокой каждый день упражняемся, чтобы руку набить.

— Да что там фортели! — закричал Володыёвский. — Главное — сабля!

Заглоба почувствовал себя слегка задетым этим утверждением, почему немедленно ответил:

— Каждая мельница все думает, что главное — это крыльями махать, а знаешь, Михась, почему? У нее полно соломы на чердаке, alias[686] в башке. И военная наука тоже основана на этих фортелях, иначе Рох мог быть великим гетманом, а ты польным.

— А что поделывает пан Рох Ковальский?

— Пан Ковальский? Он таскает на голове железный шлем и правильно делает, в котле капуста лучше варится. В Варшаве он сильно поживился, разорился себе на хорошую свиту и попер к гусарам, к князю Полубинскому, а все затем, чтобы можно было достать копьем Каролюса. Он к нам приходит каждый день в палатку и лупает бельмами, не торчит ли где из соломы горлышко жбана. Я этого парня не могу отучить от пьянства. Брал бы с меня хороший пример! Но я ему напророчил, что он сам себе хуже сделал, когда ушел из лауданской хоругви. Шельма! Неблагодарный! За все мои благодеяния, которые ему перепали, он меня променял, такой-то сын, на копье!

— Ваша милость его воспитывала?

— Мой друг! Я что, медвежатник? Когда меня спросил об этом пан Сапега, я ответил, что у них с Рохом был общий praeceptor, но не я, я смолоду был хороший бочар, и клепки ставил крепко.

— Во-первых, такого бы ты, сударь, не посмел сказать Сапеге, — отвечал Володыёвский, — а во-вторых, ты вроде ругаешь Ковальского, а сам бережешь его как зеницу ока.

— А я его предпочту тебе, пан Михал, поскольку я никогда не выносил майских жучков и влюбчивых пройдох, которые при виде первой попавшейся юбки начинают подпрыгивать, как немецкие собачки.

— Или как те обезьяны у Казановских, с которыми ваша честь сражалась.

— Смейтесь, смейтесь, сами будете в другой раз брать Варшаву!

— А что, это ты ее взял в прошлый раз?

— А кто, спрашивается, Краковские ворота expugnavit?[687] Кто задумал взять в плен генералов? Они теперь сидят на хлебе и воде в Замостье, и Виттенберг, как взглянет на Врангеля, так и говорит: «Заглоба нас сюда посадил», — и оба в рев. Если бы пан Сапега не захворал и был бы тут, он бы вам рассказал, кто первый вытащил шведского клеща из варшавской шкуры.

— Ради бога, — сказал Кмициц, — сделайте для меня такое божеское дело, пришлите мне весточку об этой битве, которая будет под Варшавой. Я буду дни и ночи по пальцам высчитывать и не найду себе места, пока не узнаю все точно.

Заглоба приставил палец ко лбу.

— Слушайте, как я это понимаю, — сказал он, — я что скажу, так оно и исполнится… И это так же верно, как то, что чарка стоит тут передо мною… Или не стоит? А?

— Стоит, стоит! Говори, ваша милость!

— Это большое сражение мы или проиграем, или выиграем…

— Да это каждый знает! — ввернул Володыёвский.

— Ты бы лучше помолчал, пан Михал, и поучился. Если предположить, что мы его проиграли, то знаешь, что будет потом?.. Вот видишь! Ты не знаешь, поскольку уже зашевелил своими щетинками под носом, как заяц… Вот я и говорю вам, что ничего не будет…

Кмициц, пылкий по натуре, вскочил, брякнул чаркой о стол и вскричал:

— Чего тянешь!

— Я и говорю, ничего не будет, — ответил Заглоба. — Вы еще молодые и не понимаете, что все будет стоять, как сейчас стоит, наш король, наша милая отчизна, и наши войска могут хоть пятьдесят битв проиграть одну за другой… и война пойдет дальше по-старому, и шляхта встанет, а с нею и низшие сословья… И если разок не удастся, то удастся во второй, пока враги наши не начнут таять. По уж когда шведы проиграют хоть одно сражение, тогда их дьявол утащит безо всякой пощады, а с ними и курфюрста в придачу.

Тут Заглоба оживился, выдул чарку, грохнул ею о стол и сказал еще:

— Так что слушайте, и не всякий роток вам разинется такое сказать, поскольку надо уметь смотреть в целом. Многие думают: а что нас ожидает? Сколько битв, сколько поражений, насчет которых, кстати, с Карлом довольно просто… Сколько слез? Сколько крови пролитой? Сколько тяжелых кризисов? И многих берут сомнения, и многие грешат насчет милосердия божьего и матери божьей… А я вам говорю так: вы знаете, что ждет наших вандалов? Гибель. Вы знаете, что нас ждет? Победа! Нас поколотят еще сто раз… Ладно… А на сто первый раз мы победим, и будет конец.

Высказавши это, пан Заглоба на момент прикрыл глаза, но сразу же их открыл, посмотрел блестящими очами в пространство и внезапно возопил во весь голос:

— Победа! Победа!

Кмициц даже покраснел от радости.

— Даст бог, он прав! Даст бог, он верно говорит! Иначе не может быть! Такой конец и будет!

— Надо признаться, ваша честь, у тебя тут клепок хватает! — сказал Володыёвский, стукнувсебя по голове. — Можно захватить Речь Посполитую, но высидеть в ней нельзя… Все равно в конце концов придется убираться.

— Ха! Что? Хватает клепок? — сказал, обрадовавшись похвале, Заглоба. — Тогда я вам еще напророчу, бог правду любит! Ты, сударь (он обернулся к Кмицицу), победишь изменника Радзивилла, придешь в Тауроги, получишь свою дивчину, возьмешь ее в жены, родишь потомство… Типун мне на язык, если не сбудется так, как я сказал… Господи! Да не удуши только меня!

Заглоба вовремя спохватился, поскольку пан Кмициц схватил его в свои объятия, поднял вверх и так стал сжимать, что у старика глаза вылезли из орбит, но едва он встал на ноги, едва отдышался, как воспламененный пан Володыёвский схватил его за руку.

— Теперь моя очередь! Скажи, сударь, что меня ожидает?

— Благослови тебя господь, пан Михал!.. И твоя хитрая вертушка тоже выведет тебе цыпляток… Не бойся. Уф!

— Виват! — крикнул Володыёвский.

— Но сначала покончим со шведами, — добавил Заглоба.

— Покончим! Покончим! — воскликнули, загремевши саблями, молодые полковники.

— Виват! Победа!

 ГЛАВА XXIV


А неделю спустя пан Кмициц уже был в пределах Княжеской Пруссии под Райгродом. Это ему удалось довольно легко, поскольку он перед самым уходом пана польного гетмана словно канул в глухие леса, и так умело, что Дуглас был уверен — Кмициц и его орда вместе со всей татарско-литовской дивизией ушли под Варшаву, и оставил только малые гарнизоны по крепостям для охраны этих мест.

Дуглас тоже ушел вслед за Госевским, а с ним и Радзеёвский и Радзивилл.

Кмициц узнал об этом еще перед переходом границы и страшно досадовал на себя, что не сможет встретиться с глазу на глаз со своим смертельным врагом и что господь бог может покарать Богуслава чужими руками, а именно руками пана Володыёвского, который также поклялся ему отомстить.

И тогда Кмициц, будучи не в силах наказать изменника за муки Речи Посполитой и свои собственные, перенес всю свою ярость на владения курфюрста.

Уже той самой ночью, когда татары миновали пограничный столб, небо побагровело от зарева, раздались ужасные вопли и плач людей, по которым шла железная стопа войны. Кто мог просить о пощаде по-польски, того, по приказу начальства, оставляли в живых, однако все немецкие поселки, колонии, деревни, городки превращены были в реку огня, и масло не так быстро разливается по поверхности моря, когда с корабля выльют его для успокоения волн, как разлились орды татар и добровольцев Кмицица по этому спокойному и до сих пор не ведавшему горя краю. Казалось, что каждый татарин мог двоиться и троиться, быть одновременно в нескольких местах, чтобы жечь, резать. Не пощадили даже посевов в полях, даже деревьев в садах.

Кмициц столько времени держал в узде своих татар, что наконец, когда он их распустил, как распускают стаю хищных птиц, они совершенно утонули в резне и уничтожении. Один старался перещеголять другого, а поскольку в плен брать было нельзя, они с утра до вечера купались в человеческой крови.

Да и сам Кмициц, сохранивший в своей душе немало дикости, дал ей полную волю и, хоть не мочил рук в крови невинных людей, все-таки смотрел не без удовольствия на то, как она течет. Душа его была спокойна, и совесть его ничего не говорила ему, поскольку лилась не польская кровь, и вдобавок еретическая кровь, так что он считал, что делает богоугодное дело.

Ведь курфюрст ленник, то есть слуга Речи Посполитой, живущий ее милостями, первый поднял кощунственную руку на свою королеву и госпожу, так что его должна была настичь господня кара, так что Кмициц оказывался только орудием возмездия господня.

Поэтому каждый вечер он спокойно возносил молитвы при отблесках горящих немецких городов, а когда крики убиваемых заглушали его слова, он начинал сначала, чтобы не согрешить грехом неточности в служении господу богу.

Однако он лелеял в душе не только жестокие чувства, ее согревали, кроме набожности, еще и сентиментальные воспоминания, связанные с давними временами. Ему часто приходили на ум те года, когда он с такой славой совершал набеги на Хованского, и прежние друзья как живые являлись ему. Кокосинский, огромный Кульвец-Гиппоцентаврус, рябой Раницкий, в жилах которого текла сенаторская кровь, Углик, умеющий играть на чекане, Рекуц, которого не осквернила никогда человеческая кровь, и Зенд, который так умело подражал голосам птиц и всякого зверя.

«И все они, кроме, может быть, только Рекуца, трещат сейчас в адском огне. А вот сейчас бы они порадовались, они бы кровью умылись, не принимая греха на душу, и с пользою для Речи Посполитой!..»

И тут пан Анджей вздыхал при мысли о том, как губительна в ранней молодости распущенность, если она еще на заре жизни перерезает дорогу благородным подвигам на веки веков.

Но больше всего он вздыхал по своей Оленьке, и чем дальше он заходил в глубь Пруссии, тем жарче горели раны его сердца, как будто те пожары, которые он раздувал, распаляли и его старую любовь. Каждый день он мысленно говорил девушке:

«Голубка моя милая, может быть, ты там забыла уже обо Мне, а если вспоминаешь, то в сердце твоем одно презрение. А я, вдали или вблизи от тебя, ночью и днем, в трудах для своей родины, все думаю о тебе и лечу к тебе душой через леса и воды, как измученная птица, чтобы пасть у твоих ног. Речи Посполитой и тебе, единственной, я отдал бы всю мою кровь. Но горе мне, если ты навеки отлучишь меня от своего сердца!»

С такими думами он шел все дальше на север по границе, жег и резал и никого не оставлял в живых. Его душила ужасная тоска. Он бы хотел завтра же оказаться в Таурогах, а дорога еще вела туда далекая и трудная, поскольку только что начала подниматься вся прусская провинция.

Все, кто был в силах, брались за оружие, чтобы отразить страшное нашествие; подкрепления прибывали из самых далеких городов, в полки брали даже городских подростков, и вскоре всюду уже против одного татарина Пруссия могла выставить двадцать вооруженных воинов.

Кмициц бросался на эти отряды как молния — громил, рассеивал, вешал, вывертывался, скрывался и снова выплывал на волне пожаров, но, однако, он не мог идти уже так быстро, как раньше, вперед. Иногда требовалось, по татарскому обычаю, затаиваться целыми неделями в лесах или в камышах над берегами озер. Население вставало, как на волков, а он и кусался, как волк, который одним ударом клыков приносит смерть, и не только защищался, но и не переставал вести наступательную войну.

Уважая свое военное ремесло, он иногда, несмотря на погоню, так долго не двигался из какой-нибудь местности, пока огнем и мечом не уничтожал все на несколько миль вокруг. Его прозвище неведомо какими путями стало известно людям и гремело, повитое грозой и ужасом, до берегов Балтики.

Правда, пан Бабинич мог вернуться в границы Речи Посполитой и, не обращая внимания на шведские гарнизоны, быстрым маршем дойти до Таурогов, но он не хотел этого делать, потому что желал служить не себе, а Речи Посполитой.

Между тем пришли известия, которые местным жителям прибавили сил обороняться и мстить, а в сердце пана Бабинича поселили жестокое горе. Прогремела весть о решающей битве под Варшавой, которую польский король, по всей видимости, проиграл. «Карл Густав и курфюрст побили все войска Казимира», — из уст в уста повторяли в Пруссии с огромной радостью. «Варшава снова взята! Это самая большая в нынешней войне victoria, и теперь приходит уже конец Речи Посполитой!»

Все люди, которых забирали в полон и клали на уголья для допроса татары, повторяли то же самое; были и преувеличенные известия, как это обычно бывает в неверное военное время. И согласно этим сведениям, войска были уничтожены, гетманы погибли, а Ян Казимир попал в плен.

Стало быть, все кончено? И эта встающая из руин и победная Речь Посполитая была только видением? Столько мощи, такие войска, столько великих людей и столько знаменитых полководцев: гетманы, король, пан Чарнецкий со своей непобедимой дивизией, пан коронный маршал, другие господа со своими свитами — неужели все пропало, неужели все рассеялось, как дым, и нет тебе другой защиты, несчастная страна, кроме одиночных партизанских отрядов, которые наверняка при первой же вести о поражении развеются, как туман?!

Кмициц рвал на себе волосы и ломал руки, он хватал влажную землю в горсти и прикладывал к горящей голове.

— И я погибну! — говорил он себе. — Но сначала я эту землю утоплю в крови!

И он начал воевать, как безумец; он уже не укрывался больше, не таился по лесам и болотам, он искал смерти, он бросался как безумный на отряды в три раза большие и разносил их в пух и прах саблями и копытами. Хищные, но не слишком приспособленные к открытому бою, татары, не потеряв сноровки в устройстве засад и ловушек, так закалились в непрерывных боях и походах, что теперь могли лицом к лицу встретить любого врага в открытом поле и разносили квадраты даже шведской далекарлийской гвардии, и в поединке с вооруженной прусской армией сто таких татар с легкостью разбивало двести, а то и триста могучих, вооруженных мушкетами бойцов.

Кмициц отучил их тащить за собой награбленное, они брали только деньги, а именно золото, которое зашивали в седла. Так что когда кто-нибудь из них погибал, остальные с бешенством дрались за его коня и седло. Несмотря на то, что они обогащались таким способом, они совершенно не утратили своей сверхъестественной подвижности, и, поняв, что ни под одним начальником и мире они не собирали бы столь обильной дани, татары привязались к Бабиничу, как гончие псы привязываются к охотнику, и с настоящей магометанской честностью отдавали в руки Сороки и Кемличей львиную долю добычи для «багадыра».

«Алла, — говаривал Акба-Улан, — мало кто из них увидит Бахчисарай, но те, что вернутся, те станут мурзами».

Бабинич, который привык, что его издавна кормила война, собрал огромное богатство; а вот смерти, которой он искал больше, чем золота, ему найти не удалось.

Снова месяц прошел в воинских трудах и схватках, мера которых превосходила все человеческие возможности. Татарским конькам-бахматам, хоть их и кормили ячменем и прусской пшеницей, надо было дать хотя бы несколько дней отдыха. Поэтому молодой полковник, которому не терпелось узнать какие-нибудь новости и нужно было пополнить убытки в людях новыми добровольцами, отступил около Доспады в пределы Речи Посполитой.

Вскоре пришли и новости, такие радостные, что Кмициц чуть не потерял разум. Действительно, оказалось, что мужественный, хоть и невезучий Ян Казимир проиграл великую трехдневную битву под Варшавой, но по какой причине?

Причина была та, что народное ополчение в огромной своей части разошлось по домам, а остальная часть уже не сражалась с таким запалом, как при взятии Варшавы, и на третий день битвы стала впадать в панику. В первые же два дня победа была на стороне Польши. Регулярные войска уже не в партизанской войне, а в большой битве с самыми вымуштрованными европейскими солдатами показали такое умение, такую выдержку, что это привело в изумление даже шведских и бранденбургских генералов.

Король Ян Казимир покрыл себя бессмертной славой. Говорили, что он оказался на равных с Карлом Густавом в ведении войны, и, если бы все его распоряжения были исполняемы, неприятель проиграл бы битву и война была бы окончена.

Кмициц получил сведения из уст очевидцев, поскольку наткнулся на отряд шляхтичей, которые принимали участие в битве. Один из них рассказал ему о великолепном нападении польских гусар, во время которого сам Carolus, который, несмотря на мольбы своих генералов, не хотел отступить, чуть не погиб. Все также утверждали, что неправда, что войска были уничтожены и что гетманы погибли; нет, все основные силы армии, кроме ополчения, не были затронуты и отступили в полном порядке к югу страны.

На Варшавском мосту, который рухнул, были утрачены только пушки, но «дух армии был переправлен через Вислу». Войска клялись всем, что было святого, что под водительством такого полководца, как Ян Казимир, в следующей битве они разобьют Густава, курфюрста и всех, кого будет нужно, поскольку предыдущая битва была только репетицией, немного неудачной, но сулящей на будущее полную победу.

У Кмицица ум за разум заходил: откуда первые сведения могли оказаться такими страшными? Ему объяснили, что Карл Густав преднамеренно распространяет искаженные слухи, а на самом деле он не знал толком, что предпринимать. Шведские офицеры, которых неделю спустя взял пан Анджей, подтвердили это.

Он также узнал от них, что курфюрст больше всех беспокоится о своей шкуре, и все больше начинал подумывать, сколько людей из его войска погибло под Варшавой и что на остальных напал ужасный мор, который косит людей хуже всякой войны. Тем временем ополчение из Великой Польши, мстя за Уйсте и все свои обиды, вторглось в Бранденбургское маркграфство, сжигая все на своем пути, вырезая жителей и оставляя после себя голую землю. По мнению офицеров, близок был час, когда курфюрст бросит шведов и присоединится к сильнейшему.

«Надо будет поддать ему огоньку, — подумал Кмициц, — чтобы он сделал это поскорей».

И поскольку кони у него уже отдохнули и убыль в людях была восполнена, он снова переправился через Доспаду и, как дух уничтожения, бросился на немецкие селения.

Разные отряды пошли по его стопам. Теперь уже оборона была не столь могучая, потому ему легче было воевать. Новости приходили все более радостные, такие радостные, что трудно было в них поверить.

Сначала говорили, что Карл Густав, который после варшавской битвы дошел до Радома, теперь отступает сломя голову в Королевскую Пруссию. Что случилось? Почему он отступает? — на это некоторое время не было ответа, пока наконец по Речи Посполитой снова не разнеслось имя пана Чарнецкого. Победил под Липцем, победил под Стшемешном, под самой только Равой он уничтожил дотла арьергард бегущего Карла, после чего, узнав, что две тысячи рейтар возвращаются из Кракова, он неожиданно напал на них и даже не оставил ни одного свидетеля поражения. Полковник Форгель, брат генерала, четверо других полковников, трое майоров, тринадцать ротмистров и двадцать три поручика попали в плен. Другие сообщали удвоенную цифру, некоторые в восторге утверждали, что под Варшавой Ян Казимир победил, а не проиграл, и что его поход на юг страны был только военной хитростью, чтобы вернее погубить врага.

И сам Кмициц начал так думать, потому что, с младенческих лет будучи солдатом и хорошо разбираясь в военных делах, он никогда не слышал о такой победе, после которой победителям стало гораздо хуже. А шведам явно было все хуже и хуже, начиная именно с варшавской битвы.

И пану Анджею вспомнились тогда слова Заглобы, который во время их последнего свидания говорил, что никакие виктории уже не поправят положения шведов, а одно только поражение может их окончательно погубить.

«Канцлеру бы такую голову! — подумал Кмициц. — Он в будущем как в открытой книге читает».

Тут вспомнились ему и дальнейшие пророчества пана Заглобы. Что он, Кмициц, то есть Бабинич, дойдет до Таурогов, найдет свою Оленьку, сможет ее уговорить, женится на ней, и народят они потомства во славу родины. Когда он вспомнил это, огонь пробежал у него по жилам; он больше не хотел тратить ни секунды, бросил избивать пруссаков и желал только одного — немедленно лететь в свои Тауроги. Однако перед самым выездом к нему приехал лауданский дворянин из отряда Володыёвского с письмом от маленького рыцаря.

«Мы идем с паном польным литовским гетманом и князем кравчим по душу Богуслава и Вальдека, — писал пан Михал. — Присоединяйся к нам, мы хорошенько им отомстим, да и пруссакам за измену Речи Посполитой надо отдать долги».

Пан Анджей не хотел верить своим глазам и некоторое время даже подозревал шляхтича, что тот наверняка заслан каким-нибудь прусским комендантом или шведом, чтобы его вместе с татарской ордой завести в ловушку. Зачем это Госевскому пришло в голову идти во второй раз на Пруссию? В это нельзя было поверить. Однако письмо было писано рукой Володыёвского, и герб был Володыёвского, да и шляхтича пан Анджей вспомнил. И начал его расспрашивать: где находится сейчас Госевский и куда он должен идти? Шляхтич был довольно глуповат: и не ему знать, куда пан гетман хочет идти; он знает только, что пан гетман с той самой своей татарско-литовской дивизией находится в двух днях пути, а при нем и лауданская хоругвь. На какое-то время ее брал взаймы пан Чарнецкий, но уже давно отослал от себя, и теперь они идут туда, куда их ведет за собой пан польный гетман.

— Говорят, — закончил свою речь шляхтич, — что мы пойдем в Пруссию, и солдат радуется… Да наше дело солдатское, исполнять приказ и бить врага.

Кмициц, выслушав донесение, долго не думая, поворотил свою орду и быстрым маршем отправился к пану гетману, а через два дня, уже поздней ночью, упал в объятия Володыёвского, который, потискав его, сразу закричал:

— Граф Вальдек и князь Богуслав стоят в Простках, возводят редуты, хотят укрепиться попрочней. Мы пойдем на них

— Сегодня? — спросил Кмициц.

— Завтра на рассвете, то есть через два или три часа.

Тут они снова обнялись.

— Что-то мне говорит, что бог выдаст его нам! — возопил взволнованный Кмициц.

— И я так думаю.

— Я поклялся, что буду до самой смерти поститься в тот день, когда его встречу.

— Божья помощь не помешает, — ответил пан Михал, — и я не буду в обиде, если он тебе достанется, он тебе больше должен.

— Михал! Ты самый благородный на свете рыцарь!

— А ну-ка, Ендрек, дай я на тебя посмотрю. Ты окончательно обветрился, весь черный, но ты молодец Вся дивизия с большим уважением следила за твоей работой. Ничего, одни головешки да cadavera[688]. Ты прирожденный солдат. Даже самому пану Заглобе, если бы он тут был, и в голову не пришло такое о себе выдумать.

— Господи! А где пан Заглоба?

— Он остался у пана Сапеги. Он весь распух от горя по Роху Ковальскому…

— Пан Ковальский погиб?

Володыёвский стиснул зубы.

— И знаешь, кто его убил?

— Откуда мне знать?.. Скажи!

— Князь Богуслав!

Кмициц закружился на одном месте, как ужаленный, и начал со свистом втягивать в себя воздух, в конце концов страшно заскрежетал зубами и, бросившись на лавку, в молчании уронил голову на руки.

Володыёвский хлопнул в ладоши и велел слуге принести вина, после чего сел подле Кмицица, разлил в чарки и начал говорить:

— Рох Ковальский умер такой рыцарской смертью, что не дай боже никому из нас умереть хуже. Достаточно сказать тебе, что сам Carolus хоронил его после боя и целый полк гвардии салютовал над его гробом.

— Если бы не от этой руки, не от этой адской руки! — вскричал Кмициц.

— Да, он пал от руки Богуслава, мне рассказывали гусары, которые собственными глазами видели этот страшный конец.

— Так ты там не был?

— В бою места не выбирают, ты стоишь, где тебе говорят. Если бы я там был, то или меня бы уже тут не было, или князь Богуслав не строил бы сейчас укреплений в Простках.

— Скажи, как все это произошло. Мне только злобы прибудет.

Володыёвский выпил, утер свои желтые усики и начал:

— Наверное, тебе уже донесли о варшавской битве, потому что все о ней говорят, так что я не буду слишком долго на ней останавливаться. Наш славный государь… дай ему бог здоровья и долгих лет жизни, потому что под другим королем наша отчизна погибла бы с позором… Наш король оказался великолепным полководцем. Если бы его еще и слушались, была бы новая польская победа под Варшавой, равная победе под Грюнвальдом[689] и Берестечком. Короче говоря, в первый день мы били шведов. Во второй день фортуна начала склоняться то на нашу, то на ту сторону, но все-таки мы брали верх. Тогда пошли в атаку литовские гусары, где служил и Рох, под началом князя Полубинского, великого воина. Я видел их, когда они шли, как тебя вижу, потому что я стоял с лауданской хоругвью на высоте у редутов. Было их тысяча двести людей и коней, каких свет не видывал. Они шли в ста шагах от нас, и, говорю тебе, земля дрожала под ними. Я видел бранденбургскую пехоту, которая втыкает пики в землю во мгновение ока, чтобы отразить первый натиск. Рядом били из мушкетов, так что дым заслонил их совершенно. Вдруг видим: гусары уже пустили коней. Господи, что за зрелище! Они влетели в дым… исчезли! Мои солдаты начали кричать: «Сомнут! Сомнут!» Секунду не видать ничего. Вдруг загремело что-то, и такой раздался звук, как будто в тысяче кузниц кузнецы били молотом. Смотрим. Иисусе, Мария! Курфюрстовские воины уже лежат, как поваленная пшеница, по которой буря прошлась. А они давай за ними! Только флаги вьются! Идут на шведов! Ударили на рейтар! — рейтары лежат в лежку! Ударили на второй полк! — в лежку! Тут взрыв… пушки грянули… Мы видим их только, когда ветром дым сдувает. Они громят шведскую пехоту… Все рвется, все валится, расступается, где пройдут наши, там улица… И чуть ли не через целую армию прошли!.. Вот они столкнулись с полком конной гвардии, среди которой Carolus стоит… И гвардию как ветром сдуло!..

Тут Володыёвский прервал свой рассказ, потому что Кмициц зажал глаза кулаками и начал кричать:

— Матерь божия! Увидеть и умереть!

— Такой атаки глаза мои уже не увидят, — продолжал маленький рыцарь. — Нам был приказ выступать. Больше я ничего не знаю, а что я тебе скажу, то я услышал из уст шведского офицера, который стоял рядом с Карлом и собственными глазами видел весь конец. Когда гусары все разнесли по дороге, этот Форгель, который, позже, под Равой, попал к нам в руки, бросился целовать руки Карла… «Король, спасай Швецию! Спасай себя! — крикнул он. — Беги, беги! Их ничего не остановит!» A Carolus ответил: «Нечего мне перед ними отступать, надо дать им отпор или погибнуть!» Тут к нему лезут другие генералы, умоляют, просят — он не хочет. Он бросился вперед… Они столкнулись, и шведов погнали раньше, чем я бы успел досчитать до десяти. Кто полег, кого убили, другие рассыпались как горох. Наши давай их рубить. Король отбивался вдвоем с одним рейтаром; тут на него наскочил Ковальский и сразу узнал короля, потому что видел его уже два раза. И как ринется!.. Рейтар заслонил короля… И вот, рассказывают те, которые видели, что молния не убивает быстрее, чем Рох развалил рейтара напополам. В этот момент сам король бросился на него…

Володыёвский снова прервал свой рассказ и глубоко вздохнул, но Кмициц тут же закричал:

— Кончай уж, а то из меня душа выскакивает!

— Вот они столкнулись в середине поля, так что кони ударились грудь о грудь. Забурлило! «Я смотрю, — рассказывал нам офицер, — а король вместе с конем уже на земле!» Но он выбрался кое-как из под коня, нажал на курок пистолета, промахнулся. Рох его за волосы схватил, потому что у короля шапка упала. Он уже за меч схватился, уже шведы в обморок падали от ужаса, потому что спасти короля не было времени, а Богуслав тут как из-под земли вырос и выстрелил в самое ухо Ковальскому, так что ему голову вместе со шлемом разнесло.

— Господи! И времени не было мечом ударить?! — крикнул пан Анджей, запустивши руку в чуб.

— Не дал ему бог такой милости, — ответил пан Михал. — Мы тут с Заглобой поняли, в чем было дело. Ведь служил парень у Радзивиллов с малых лет; видел в них своих господ, и при виде Радзивилла он смутился. У него, может, и в голове не помещалось, как это на Радзивилла можно поднять руку. Что ж, бывает, бывает! Ха! Он за это заплатил жизнью. Странный человек этот пан Заглоба, он парню никакой не дядя, вообще ни сват ни брат, а ведь другой на его месте и по сыну так не убивался бы. Правда, что говорить, из-за чего и позавидовать можно Ковальскому, так это из-за его славной смерти. Ведь шляхтич и солдат для того и родятся, чтобы не сегодня-завтра свое горло подставить, а о Ковальском будут в хрониках писать, и потомки прославлять начнут его имя.

Пан Володыёвский умолк, а потом перекрестился и сказал:

— Дай ему, господи, вечный покой, и пусть снизойдет на него вечный свет…

— Во веки веков! — закончил Кмициц.

Некоторое время оба тихо молились, прося, быть может, и себе такой же смерти, лишь бы не от руки Богуслава; наконец пан Михал сказал:

— Ксендз Пекарский ручался нам, что Рох пошел прямиком в рай.

— Конечно, в рай, ему и молитвы наши не нужны.

— Молитвы всегда нужны, не ему, так другим зачтутся, а может, и нам самим.

Кмициц вздохнул.

— Надейтесь на милосердие божие, — сказал он. — Может, и мне за то, что я тут поработал в Пруссии, отпустится хоть несколько лет чистилища.

— Там всему счет ведут. Что здесь человек саблей ни взмахнет, то там небесный секретарь и запишет.

— Служил и я у Радзивилла, — промолвил Кмициц, — но при виде Богуслава не растеряюсь. Боже, боже! Ведь Простки совсем рядом! Помни, господи, он и тебе враг, он еретик, он часто кощунствовал против истинной веры!

— И отчизне он враг! — прибавил Володыёвский. — Будем надеяться, что приходит его срок. Это и пан Заглоба предрекал после той гусарской атаки, и говорил он в слезах и в печали, как одержимый. И он так клял Богуслава, что у людей волосы дыбом вставали. А еще князю Казимежу Михалу, который с нами идет против Богуслава, снилось, будто медведь погрыз две золотые трубы, изображенные в гербе у Радзивиллов, и князь наутро сказал: «Со мной или с кем-нибудь из Радзивиллов будет несчастье».

— Медведь? — переспросил Кмициц, бледнея.

— Да.

Лицо пана Анджея просветлело, словно утренняя заря, он обратил взор ввысь, воздел руки к небесам и торжественно воскликнул:

— У меня в гербе медведь! Слава всевышнему! Слава пресвятой деве!.. Боже, боже! Я недостоин такой милости!

Услышав эти слова, Володыёвский тоже разволновался, он сразу распознал в этом перст божий.

— Ендрек! — воскликнул он. — Для верности поцелуй перед битвой распятье, а я буду молить господа отдать мне Саковича.

— Простки! Простки! — как в лихорадке повторял Кмициц. — Когда мы выступаем?

— На рассвете, а рассвет уже близко.

Кмициц подошел к выбитому окошку халупы, поглядел в него и воскликнул:

— Гаснут звезды уже, гаснут! Аве Мария…

Тут вдалеке пропел петух, и тотчас зазвучал тихий сигнал трубы. Вскоре вся деревня пришла в движение. Бряцало железо, фыркали кони. Темные массы всадников роились на большой дороге.

Небо наливалось светом; слабый блеск серебрил наконечники пик, мерцал на обнаженных саблях, выхватывал из темноты усатые, грозные лица, шлемы, колпаки, капюшоны, татарские бараньи шапки, тулупы, сагайдаки. Наконец двинулись в путь; в передовом дозоре по направлению к Просткам ехал Кмициц, вслед за ним длинной змеей растянулось по дороге войско. Шли быстро.

В первых рядах громко заржали кони, за ними другие, — хорошая примета для ратников.

Белые туманы закрывали еще поля и луга.

Вокруг было тихо, лишь коростели вскрикивали в обрызганных росою травах.

 ГЛАВА XXV


Шестого сентября польские войска дошли до Вонсоши и расположились на отдых, чтобы люди и кони набрались сил перед битвой. Подскарбий собирался пробыть здесь не меньше четырех-пяти дней, но неожиданные события нарушили его намерения.

Бабинича, поскольку он хорошо знал приграничную местность, послали в разведку с двумя легкими литовскими хоругвями и небольшим свежим чамбулом ордынцев, так как его татары очень уж устали.

Подскарбий, отправляя разъезд, наказывал непременно раздобыть языка и с пустыми руками не возвращаться. Бабинич же только усмехался, думая про себя, что кого-кого, а его подзуживать нечего, пленных он приведет, хоть бы их и за валами, в самих Простках, искать пришлось.

И верно, через двое суток он возвратился, ведя за собой десятка полтора пруссаков и шведов и в их числе важного офицера, капитана фон Ресселя из прусского полка Богуслава.

Разъезд в лагере встретили восторженно Капитана допрашивать не понадобилось: Бабинич сделал это еще в пути, приставив пленнику клинок к горлу. Из показаний Ресселя следовало, что в Простках стоят не только прусские полки графа Вальдека, но еще и шесть шведских под командой генерал-майора Израеля, из них четыре конных — Петерса, Фритьофсона, Таубена и Аммерстейна — и два пеших во главе с братьями Энгель. В прусском войске, отлично вооруженном, кроме полка самого графа Вальдека и отрядов князя Висмарского, Брунцеля, Коннаберга и генерала Вальрата, еще четыре хоругви Богуслава: две, состоящие из прусских дворян, и две его собственные.

Главнокомандующий у них как бы граф Вальдек, но на самом деле он во всем послушен князю Богуславу, которому шведский генерал Израель в рот глядит.

Однако наиважнейшим известием, полученным от фон Ресселя, было другое: из Элка в Простки спешат неприятелю на подмогу две тысячи отборной поморской пехоты, граф Вальдек же, опасаясь, как бы их не перехватили ордынцы, хочет, покинув укрепленный лагерь, соединиться с этими отрядами и лишь затем наново окопаться. Богуслав, по словам Ресселя, до сих пор был против ухода из Просток и только в последние дни стал к этому склоняться.

Услышав, как обстоит дело, Госевский чрезвычайно обрадовался — теперь уже не приходилось сомневаться, что победа будет за ним. В окопах неприятель мог бы долго обороняться, но в открытом поле ни шведская, ни прусская конница перед литовской не устоят.

Князь Богуслав понимал это, видно, не хуже подскарбия и именно потому не одобрял планов Вальдека. Но он был слишком тщеславен и вряд ли вздумал бы настаивать на своем хотя бы из опасения, что его упрекнут в чрезмерной осторожности. Да и терпением князь не отличался. Можно было почти наверняка рассчитывать, что ему прискучит сидеть в окопах и он захочет поискать победы и славы в открытом бою с противником. Подскарбию только следовало поторопиться, чтобы напасть на врага, едва тот выйдет из-за валов.

Так, впрочем, думал и сам гетман, и его полковники: Гассунбей — предводитель ордынцев, Войниллович — офицер королевского войска, пятигорский полковник Корсак, Володыёвский, Котвич и Бабинич. Все сошлись в одном: сейчас не время отдыхать, надо выступить, как только настанет ночь, то есть через несколько часов; пока же Корсак спешно отправил своего хорунжего Беганского к Просткам, велев ежечасно сообщать наступающему войску обо всем, что происходит в неприятельском лагере. А Володыёвский с Бабиничем повели Ресселя к себе на квартиру, чтобы расспросить поподробней о Богуславе.

Капитан, еще чувствовавший прикосновение клинка Кмицица, поначалу дрожал от страха, но вскоре вино развязало ему язык. А поскольку он когда-то служил в Речи Посполитой в наемных войсках и выучился по-польски, то теперь и на вопросы маленького рыцаря, не знавшего немецкого, мог ответить.

— И давно ты, сударь, у князя Богуслава служишь? — спросил маленький рыцарь.

— Я не у князя служу, — ответил Рессель, — а в курфюрстовском полку, который ему под команду отдан.

— Так ты и пана Саковича не знаешь?

— Пана Саковича я в Кенигсберге встречал.

— А сейчас он при князе?

— Нет. В Таурогах остался.

Маленький рыцарь шевельнул усиками.

— Не везет так не везет! — вздохнул он.

— Не горюй, Михал, — сказал Бабинич, — отыщешь ты его, а нет, так я отыщу!

Вслед за тем обратился к Ресселю:

— Ты, сударь, старый солдат, оба войска в деле видал и нашу конницу давно знаешь — как, по-твоему, чья будет победа?

— Если сойдемся в открытом поле — ваша, а укреплений без пехоты и пушек вам не взять, тем более что у нас князь Радзивилл всему голова.

— Ты и вправду его таким блестящим полководцем считаешь?

— Не один я, все у нас подобного мнения, и в шведском войске, и в прусском. Говорят даже, под Варшавой serenissimus rex Sueciae[690] во всем его указкам следовал и потому выиграл великую битву. Князь, будучи поляком, с тактикой вашей лучше знаком и на советы скор. Я сам видел, как шведский король на исходе третьего дня сраженья перед всем строем обнимал его и целовал. Правда, король ему был жизнью обязан: не выстрели князь вовремя… ох! подумать страшно!.. К тому же поединщик он непревзойденный, хоть с холодным оружием, хоть с огневым — никто его не одолеет.

— Э! — воскликнул Володыёвский. — Может, и нашелся бы один.

И, сказав так, грозно зашевелил усиками. Рессель посмотрел на него и вдруг побагровел. Мгновение казалось, что, если его сейчас не хватит удар, он нагло расхохочется; впрочем, он быстро вспомнил, что находится в плену, и сдержал себя.

А Кмициц глянул на него пронзительно своими стальными глазами и проговорил, почти не размыкая губ:

— Завтрашний день покажет…

— А что Богуслав, здоров сейчас? — спросил Володыёвский. — Его ведь лихорадка долго трепала — ослаб, должно быть…

— Давно здоров, как бык, и никаких лекарств не берет. Лекарь поначалу вздумал было его разными предохранительными снадобьями пичкать, но у князя после первого же приема сразу случился приступ. Правда, больше не повторился. А лекаря князь Богуслав велел на простынях качать: ему помогло, медик же с перепугу сам лихорадку схватил.

— На простынях качать? — переспросил Володыёвский.

— Своими глазами видел, — ответил Рессель. — Сложили две простыни, на них лекаря, четверо здоровенных денщиков взялись за углы и давай беднягу подкидывать — поверите ли, господа, локтей на десять в воздух взлетал, а они его подхватят и снова вверх. Генерал Израель, граф Вальдек и князь чуть животики не надорвали со смеху. Немало офицеров тоже на это представление глядели, пока лекарь не сомлел. А у князя после этого всю хворь как рукой сняло.

Володыёвский и Бабинич, хоть и ненавидели Богуслава, не могли, однако, слушая эту забавную историю, удержаться от смеха. Бабинич, хлопнув рукой по колену, воскликнул:

— Ха, шельма, здорово придумал!

— Надо будет пану Заглобе рассказать про это лекарство, — заметил маленький рыцарь.

— От лихорадки оно помогло, — продолжал Рессель, — да что толку: у князя в крови огонь горит, а вожделенья умерять неохота; не дожить ему до седых волос.

— И я так думаю, — пробормотал сквозь зубы Бабинич. — Такие, как он, долго не живут.

— Неужто он и в лагере себе дает волю? — спросил Володыёвский.

— Еще бы! — ответил Рессель. — Граф Вальдек не раз, бывало, смеялся, что, мол, его княжеская светлость целый штат камеристок с собою возит… Я и сам видел двух весьма прелестных барышень, которые, как придворные говорят, брыжи ему гладят… Брыжи! Черта с два!

Бабинич, слушая эти слова, то краснел, то бледнел, потом вдруг вскочил и, схвативши Ресселя за плечо, тряхнул что было силы.

— Кто они, польки или немки? Говори!

— Не польки, — ответил перепуганный Рессель, — одна прусская дворянка, а другая — шведка, что прежде у супруги генерала Израеля служила.

Бабинич посмотрел на Володыёвского и вздохнул с облегчением; маленький рыцарь тоже вздохнул и перестал шевелить усиками.

— Если позволите, господа, я бы отдохнул, — сказал Рессель. — Татарин меня две мили на аркане волок, утомлен я крайне.

Кмициц, хлопнув в ладоши, позвал Сороку и препоручил ему пленного, а затем так и кинулся к Володыёвскому.

— Нет уж, довольно! — воскликнул он. — Лучше погибнуть, сто крат лучше погибнуть, нежели жить в вечной тревоге и сомнениях. Вот и сейчас: Рессель этих девок помянул, а меня точно обухом по голове хватили.

В ответ Володыёвский звякнул рапирой.

— Пора этому положить конец! — сказал он.

В эту минуту возле квартиры гетмана запела труба и, вторя ей, заиграли рожки во всех литовских хоругвях и дудки в татарских чамбулах.

Отряды начали строиться, и спустя час войско выступило в поход.

Не прошли и мили, как прискакал гонец из корсаковской хоругви от хорунжего Беганского; он привез гетману известие, что схвачено несколько рейтар из отряда, который, перейдя реку, забирал у крестьян телеги и лошадей. Будучи допрошены на месте, пленные показали, что войско вместе с обозом покидает Простки завтра в восемь часов утра, о чем уже и приказ отдан.

— Возблагодарим господа и пришпорим коней, — сказал на это подскарбий. — К вечеру от этого войска живой души не останется!

Ордынцам было приказано во весь опор лететь вперед, чтобы как можно скорей вклиниться между основными силами Вальдека и спешившей ему на помощь прусской пехотой. Следом рысью понеслись литовские хоругви, а поскольку главным образом это была легкая кавалерия, то они почти не отставали от татар.

Кмициц вел передовой отряд и гнал своих татар так, что от лошадей пар валил. А сам на скаку грудью припадал к седлу, бился лбом о конский загривок и горячо молился:

— Помоги, господи, отомстить — не за мои обиды, а за оскорбления, нанесенные отчизне! Грешен я, милости твоей недостоин и все ж прошу: сжалься надо мной, дозволь кровь еретика пролить, а я обещаю во славу твою поститься и бичевать себя в этот день всякую неделю до самой смерти!

Потом он препоручил себя матери божьей Ченстоховской, за которую кровь проливал, и святому Анджею, своему покровителю, а заручившись их поддержкой, тотчас почувствовал, как душу его согревает неистребимая надежда, а тело исполняется небывалой силы, пред которой все и вся неминуемо обратится в прах. Казалось ему, за плечами у него вырастают крылья, в порыве неудержной радости мчался Кмициц во главе своих татар, только искры летели из-под копыт. Тысячи диких воинов, прильнув к лошадиным гривам, неслись за ним.

Море остроконечных шапок колыхалось в такт конскому бегу, луки подрагивали за спинами, топот бахматов опережал всадников, а сзади доносился глухой шум скачущих за татарами по пятам литовских хоругвей, подобный шуму весеннего паводка.

И так мчались они в ту дивную звездную ночь, окутавшую дороги и поля, точно огромная стая хищных птиц, почуявших в отдалении кровь.

И не замедляли бега, оставляя позади тучные поля, дубравы и луга, пока лунный серп не померк и не склонился к западу. Тогда всадники придержали коней и остановились на последний привал. Уже не более немецкой полумили отделяло их от Просток.

Татары стали кормить лошадей ячменем из рук, чтобы те перед битвой набрались сил. Кмициц же, пересев на запасного скакуна, поехал вперед поглядеть на вражеский лагерь.

Спустя полчаса он наткнулся на тот самый пятигорский разъезд, который был послан Корсаком на разведку.

— Ну как? — спросил Кмициц хорунжего. — Что слышно?

— Уже проснулись и жужжат, как пчелы в улье, — ответил хорунжий. — Чуть было не выступили, да подвод не хватило.

— А можно ли откуда-нибудь с близкого расстояния на лагерь взглянуть?

— Можно — с того холма, что кустарником зарос. Лагерь вон там, ниже по реке. Ваша милость посмотреть желает?

— Веди, братец!

Хорунжий тронул коня, и они взъехали на холм. Уже заря разгорелась на небе, и воздух пронизан был золотистым светом, но над рекою, на низком противоположном ее берегу, еще лежал густой туман. Кмициц с хорунжим, укрывшись в кустах, вглядывались в эту редеющую с каждым мгновеньем мглу.

Наконец, меньше чем в версте от них, в низине, открылся лагерь, обнесенный с четырех сторон земляными валами. Кмициц с жадностью впился в него взором, но в первую минуту увидел только неясные очертания палаток и телег, стоящих с внутренней стороны валов. Огня костров уже не было видно, только дым столбом поднимался высоко в небо, суля ясную погоду. Но постепенно, по мере того как туман рассеивался, Бабинич с помощью зрительной трубы смог различить воткнутые в насыпь знамена: голубые, шведские, и желтые, прусские, а затем и скопления солдат, орудия и лошадей.

Вокруг стояла тишина, нарушаемая только шелестом теребимых ветерком кустов и веселым утренним щебетаньем серых пичужек, да из лагеря доносился приглушенный гул.

Видно, там никто уже не спал, войско уже, должно быть, готовилось к походу, потому что в самом лагере царило необычайное оживление. Целые полки передвигались с места на место, некоторые выходили за валы; возле телег суетилось множество людей, с насыпей скатывали пушки.

— Выступать готовятся, не иначе, — сказал Кмициц.

— Все пленные так и говорили. Они хотят со своей пехотой соединиться. Пана гетмана только к вечеру ждут, а если даже он раньше ударит, почитают за лучшее в открытом поле бой принять, нежели отдать пехоту на верную гибель.

— Да они еще часа два прособираются, а через два часа пан подскарбий здесь будет.

— Слава богу! — ответил хорунжий.

— Пошли-ка, сударь, к нашим еще людей: пусть пошевеливаются.

— Слушаюсь!

— А разъездов они на этот берег не высылали?

— На этот берег никто не выходил. А навстречу своей пехоте, что от Элка идет, посылали.

— Хорошо! — сказал Кмициц.

И съехал с холма, приказав дозору оставаться в камышах, сам же во весь опор поскакал обратно к своей хоругви.

Госевский, когда подъехал Бабинич, как раз садился на коня. Молодой рыцарь быстро рассказал, что видел, и описал тамошнюю местность; гетман, выслушав донесение, остался весьма доволен и приказал хоругвям не мешкая выступать.

На этот раз впереди пошла дружина Бабинича, а за нею литовские хоругви: Войнилловича, лауданская, собственная гетмана, три князя Михала Радзивилла, одна Корсака и другие. Ордынцы остались позади, как просил Гассун-бей, опасавшийся, что его люди не сдержат первого натиска тяжелой кавалерии. Впрочем, был у него и иной расчет.

Гассун-бей хотел в то время, когда литвины ударят на головные неприятельские войска, захватить со своими татарами обоз, надеясь взять богатую добычу. Гетман дал согласие, верно рассудив, что ордынцы в схватке с конными хоругвями и вправду могут сплоховать, зато в лагерь ворвутся, как дикие звери, и посеют там смятение, тем более что прусские лошади к жуткому вою татар не особо были привычны.

Через два часа, как и предсказывал Кмициц, войско подступило к подножию того холма, с которого разведчики обозревали вражеский лагерь и который теперь служил наступающим заслоном. Хорунжий, завидев своих, стремглав поскакал к гетману и доложил, что неприятель, поснимав на том берегу дозоры, уже выступил из лагеря и сейчас из-за валов как раз выходят последние подводы обоза.

Выслушав его, Госевский вынул из седельной сумы булаву и сказал:

— Значит, назад им не повернуть: возы загораживают дорогу. Во имя отца, и сына, и святого духа! Незачем дольше прятаться!

И кивнул бунчужному, а тот, подняв вверх бунчук, стал им махать во всестороны. По этому знаку закачались другие бунчуки, взревели трубы и рожки, загудели татарские дудки, загремели литавры, шесть тысяч сабель сверкнули в воздухе и из шести тысяч глоток вырвалось:

— Иисус, Мария!

— Алла-ла-илла!

И хоругвь за хоругвью на рысях выехали из-за холма. В лагере Вальдека так скоро гостей не ждали, и суета там поднялась невообразимая. Гулко забили барабаны; под их неумолчный бой полки стали разворачиваться фронтом к реке.

Уже невооруженным глазом можно было различить генералов и полковников, метавшихся от отряда к отряду. Из середины строя спешно выкатывали пушки, чтобы подтянуть их к берегу.

Минуту спустя войска были уже не более чем в тысяче шагов друг от друга. Их разделял только пространный луг, посередине которого текла речка.

Еще минута, и над прусской армией взвилась и потянулась к полякам первая полоса белого дыма.

Сражение началось.

Гетман сам подскакал к отряду Кмицица.

— Атакуй, пан Бабинич! С богом! Вали на ту стену!

И булавой указал на сверкающий полк рейтар.

— За мной! — скомандовал пан Анджей.

И, пришпорив коня, с места в карьер поскакал к реке. Едва отойдя на выстрел из лука, лошади понеслись во весь опор, прижав уши и распластавшись, как борзые. Всадники, припав к лошадиным гривам, с воем нахлестывали скакунов, которые и без того, казалось, уже не касались земли; не замедляя бега, они влетели в реку, которая их не остановила, так как в том месте был песчаный брод, широкий и неглубокий; достигнув противоположного берега, ордынцы лавиной понеслись дальше.

Видя это, закованные в латы рейтары двинулись им навстречу, сначала шагом, потом рысью, однако больше хода не ускоряли, и, лишь когда отряд Бабинича был от них уже шагах в двадцати, раздалась команда: «Feuer!» — и тысячи рук направили пистолеты на атакующих.

Лента дыма взметнулась над первой шеренгой, и две лавины всадников столкнулись с грохотом. Сила удара вздыбила лошадей; над головами воинов засверкали клинки, словно змеистая молния пролетела вдоль всего ряда, из конца в конец. Зловещий скрежет железа по шлемам и латам слышен был даже на другом берегу реки. Казалось, в кузницах молоты ударили по стальным листам.

Линия рейтар мгновенно изогнулась полумесяцем: когда средняя ее часть под первым натиском противника подалась назад, фланги, на которые пришелся удар послабее, остались на месте. Но и посередине латники не дали разорвать строй, и закипела страшная сеча. Закованные в броню великаны на тяжелых конях стеной стоят, сдерживая налетевшую на них с разгона серую тучу татар, а те рубят и колют врага с непостижимой быстротой, какая дается лишь долгим опытом и чрезвычайной легкостью тела. Так лесорубы скопом бросаются на мачтовый лес, и слышен только оглушительный стук топоров, да время от времени исполинское дерево со страшным треском валится наземь; как сосны под топором, ежеминутно кто-нибудь из рейтар, поникнув головою в сверкающем шлеме, падал под копыта своего коня. Сабли татар Кмицица мелькали у них перед глазами, слепили, свистели возле лиц, глаз, рук. Напрасно могучий воин заносит тяжелый меч: не успев его опустить, он чувствует в своем теле леденящий холод клинка, и меч выпадает из руки, а сам он зарывается окровавленным лицом в гриву лошади. И, как осиный рой накидывается на человека, который вышел в сад, чтобы натрясти яблок, и теперь тщетно размахивает руками, пытается увернуться, отбиться, а осы одолевают его, облепляют лицо, шею, и каждая норовит вонзить в него свое острое жало, так разъяренные, закаленные в несчетных сражениях воины Кмицица очертя голову набрасывались на врага, рубили, жалили, кололи, стервенея и сея вокруг себя страх и смерть; они настолько же превосходили своих противников, насколько искусный ремесленник превосходит здоровенного детину, у которого есть сила в руках, но недостает сноровки.

Все больше рейтар замертво валилось на землю, а посередине, где бился сам Кмициц, строй их так поредел, что, казалось, вот-вот разорвется. Крики офицеров, сзывающих солдат в то место, которому грозил прорыв, тонули в грохоте и диких воплях, ряды не успевали сомкнуться, а Кмициц напирал все яростнее. Сам он, облаченный в стальную кольчугу, которую получил в дар от Сапеги, дрался, как простой солдат, бок о бок с молодыми Кемличами и Сорокой. Оберегая жизнь своего господина, они раздавали налево и направо сокрушительные удары, а Кмициц на своем гнедом жеребце кидался в самую гущу боя; наделенный огромною силой и вдобавок владеющий всеми секретами Володыёвского, он гасил людские жизни, как свечи. То наотмашь ударит саблей, то лишь концом острия коснется, то опишет с неуловимой быстротой круг в воздухе — и рейтар летит с коня головою вниз, словно ударом молнии вышибленный из седла. Многие отступают перед грозным воином

Наконец пан Анджей хватил саблей по виску знаменосца, и тот, закричав, как петух под ножом, выпустил из рук знамя; в эту минуту строй посередине разомкнулся, а фланги, перемешавшись, двумя беспорядочными кучами поспешно отступили в тылы прусского войска.

Кмициц глянул в прорыв и вдруг увидел в глубине поля полк драгун в красных мундирах, вихрем несущихся на помощь дрогнувшим рейтарам.

«Ничего! — подумал он. — Сейчас Володыёвский перейдет реку и меня поддержит…»

Внезапно раздался залп орудий, столь оглушительный, что земля ходуном заходила под ногами, и на всем пространстве, от валов до передовой линии неприятельского войска, загремели мушкеты. Поле сплошь заволокло дымом, и в этом дыму волонтеры и татары Кмицица схватились с драгунами.

Но со стороны реки никто не спешил на подмогу.

Стало ясно, что неприятель намеренно пропустил дружину Кмицица через брод, а затем обрушил на реку в том месте огонь из мушкетов и пушек, теперь, под страшным железным градом, живая душа не могла перейти на другой берег.

Первыми сделали попытку переправиться люди Корсака, но тут же в беспорядке вернулись; затем повел своих Войниллович: это был королевский полк, один из храбрейших в войске, но и он дошел только до середины брода и отступил, правда, не сразу, потеряв два десятка именитых рыцарей и девяносто простых ратников.

Вода в единственном мелком месте, где только и можно было перейти реку, бурлила под ударами пуль, как под проливным дождем. Пушечные ядра перелетали на противоположный берег, вздымая тучи песка.

Сам пан подскарбий подскакал к броду и, осмотревшись, убедился, что живым на тот берег никому не перебраться.

Однако это могло решить исход сражения. И чело гетмана омрачилось. Оглядев в зрительную трубу весь фронт неприятельских войск, он приказал ординарцу:

— Скачи к Гассун-бею пусть орда как-нибудь переправится в глубоком месте и ударит на обоз. Что ни есть на подводах — все их! Пушек в той стороне нету, им бы только реку одолеть.

Офицер умчался, нахлестывая коня, гетман же поехал дальше, туда, где на лугу, в лозняке, стояла лауданская хоругвь, и, подъехав к ней, остановился.

Володыёвский, мрачный, как туча, встретил гетмана, ни слова не говоря, только глядел ему в глаза и шевелил усиками.

— Как думаешь, сударь, — спросил гетман, — переправятся татары?

— Татары-то переправятся, но Кмициц погибнет! — ответил Володыёвский.

— Черт побери! — воскликнул вдруг гетман. — Да Кмициц этот, будь у него голова на плечах, не только не погибнет, а сраженье выиграть может!

Володыёвский ничего не сказал, но про себя подумал:

«Либо ни одной хоругви не надо было за реку пускать, либо сразу пять…»

Гетман снова стал смотреть в зрительную трубу на схватку за рекой, в гуще которой яростно рубился Кмициц, а маленький рыцарь, не в силах устоять на месте, внезапно приблизился к нему и, держа саблю острием вверх, сказал:

— Ваша милость! Прикажи — я попробую переправиться вброд.

— Стоять! — резко оборвал его подскарбий. — Довольно, что те погибнут.

— Уже погибают! — ответил Володыёвский.

И в самом деле, гул битвы сделался явственней и нарастал с каждой минутой. Видно, Кмициц отступал к реке.

— Слава богу! Этого я и хотел! — вдруг воскликнул гетман и стремглав поскакал к хоругви Войнилловича.

А Кмициц действительно отступал. Люди его, ударив на красных драгун, рубились с ними из последних сил, но уже дыхание перехватывало в груди, уже немели усталые руки, одно за другим валились тела на землю, и только надежда, что из-за реки вот-вот подоспеет подкрепление, еще поддерживала в бойцах дух.

Между тем прошло полчаса, а желанного возгласа «бей!» все не было слышно, зато на помощь красным драгунам устремился тяжелый кавалерийский полк Богуслава.

«Вот она, смерть!» — подумал Кмициц, увидев, что конники заходят сбоку.

Но он был из тех воинов, которые до последней минуты верят, что не только сохранят собственную жизнь, но и одержат победу. Долгий солдатский опыт научил Кмицица не бояться риска и мгновенно оценивать обстановку; вот и теперь, быстрее вспыхивающей на вечернем небе зарницы, в его уме промелькнула мысль:

«Похоже, через брод неприятель наших к себе не подпустит, а раз так, я его самого к ним подгоню…»

Меж тем полк Богуслава был уже в каких-нибудь ста шагах и несся во весь опор; пан Анджей, видя, что драгуны вот-вот ударят на его татар и скорее всего их сомнут, поднес к губам дудку и свистнул так пронзительно, что драгунские лошади в передних рядах от страха присели на зады.

Свист немедля был повторен дудками татарских старшин, и — словно вихрь взметнул песчаную бурю — весь чамбул разом, поворотив коней, ударился в бегство.

Недобитые рейтары, красные драгуны и Богуславов полк с места в карьер припустились за ним вдогонку.

Как гром, загремели возгласы офицеров: «Вперед!» и «Gott mit uns!»[691]. Зрелище открылось захватывающее. По обширному лугу прямо к осыпаемому пулями броду, смешавшись, мчался в беспорядке чамбул с такой быстротою, словно у лошадей повырастали крылья. Татары, все как один, припали к шеям своих бахматов, распластались, зарылись в гривы — если б не тучи летящих в преследователей стрел, можно было подумать, лошади скачут одни, без седоков; за ними с грохотом, криком и топотом неслись великанища-рейтары, сверкая поднятыми над головой мечами.

Брод был все ближе: уже версту проскакал чамбул, еще полверсты… но, видно, татарские кони совсем выбились из сил — расстояние между ними и рейтарами быстро сокращалось.

Еще несколько минут, и вот уже передовые рейтары достают мечами отставших татар, но брод совсем-совсем рядом. Кажется, несколько скачков — и кони достигнут воды.

И вдруг произошло нечто поразительное.

Когда чамбул подскакал к броду, на флангах его снова пронзительно засвистели дудки, и весь отряд, вместо того чтобы броситься в реку и поискать спасения на другом берегу, раскололся надвое, и две его половины, словно стаи ласточек, понеслись вниз и вверх по течению.

Преследующая их по пятам тяжелая конница, влекомая неудержной силой, с разгона влетела в реку, и лишь в воде всадники сумели сдержать разгоряченных скакунов.

Артиллерия, до сих пор осыпавшая песчаный брод градом железа, мгновенно прекратила огонь, чтобы не бить по своим.

Но именно этой минуты ждал, как избавления, гетман Госевский.

Едва лошади рейтар коснулись копытами воды, навстречу им вихрем понеслась грозная королевская хоругвь Войнилловича, а за нею лауданцы, хоругвь Корсака, две гетманские хоругви, и еще полк волонтеров, и латники князя кравчего Михала Радзивилла.

Страшный вопль: «Бей, убивай!» — сотряс воздух, и, прежде чем пруссаки успели осадить лошадей, остановиться, заслониться мечами, хоругвь Войнилловича разметала их, как смерч опавшую листву, смяла красных драгун, оттеснила полк Богуслава, разделила его надвое и помчалась по полю к основным силам прусской армии.

Река в мгновение ока обагрилась кровью; снова загремели пушки, но поздно: уже восемь хоругвей литовской конницы с лязгом и ревом неслись по лугу и сражение перекинулось на противоположный берег.

Сам подскарбий летел впереди одной из своих хоругвей, и лицо его сияло от счастья, глаза горели — выведя свою конницу за реку, он уже не сомневался в победе.

Литовские кавалеристы, с упоением рубя и коля, гнали перед собой остатки драгун и рейтар, и те падали под ударами один за другим: слишком медленно двигались их тяжеловесные кони и только мешали своим седокам целиться в преследователей.

Тем временем Вальдек, Богуслав Радзивилл и Израель, чтобы приостановить натиск противника, бросили на него всю свою конницу, а сами стали поспешно готовить к бою пехоту. Полк за полком выбегали из-за валов и строились на лугу. Копейщики втыкали в землю свои тяжелые копья с наклоном вперед, загораживаясь этим частоколом от врага.

Во второй шеренге ружейники взяли мушкеты на изготовку. Между четвероугольниками пехоты с лихорадочной торопливостью устанавливали пушки. Ни Богуслав, ни Вальдек, ни Израель не обольщали себя надеждой: они понимали, что их кавалерия в прямой схватке с польской долго не продержится, и рассчитывали только на артиллерию и пехоту. Меж тем конные полки уже сошлись вплотную перед строем пехотинцев. И случилось то, чего опасались прусские военачальники.

Натиск литовских конников был столь яростен, что прусская кавалерия ни на минуту не смогла их задержать, и первая же гусарская хоругвь врезалась в ее ряды, точно клин в дерево, и без особых даже усилий продвигалась в самой гуще, словно подгоняемый буйным ветром корабль среди волн. Вот уже можно различить польские прапорцы, они все ближе и ближе… еще мгновенье — и из-за спин прусских кавалеристов вынырнули головы гусарских коней.

— Смирно! — закричали офицеры, стоящие в рядах пехоты.

Услышав приказ, прусские солдаты тверже уперлись ногами в землю и крепко сжали в руках копья. Сердца у всех бешено колотились: страшная гусарская лавина уже выплеснулась из прорыва и неслась прямо на них.

— Огонь! — прозвучала новая команда.

Внутри четвероугольника, во второй и третьей шеренге, загремели мушкеты. Людей заволокло дымом. Топот и гул нарастают; еще минута — и вот она, вражеская хоругвь!.. Сквозь дымную пелену первая шеренга пехотинцев вдруг видит прямо перед собой, почти над головою, тысячи лошадиных копыт, раздутые ноздри, горящие глаза; слышно, как трещат, ломаясь, копья; ужасающий вопль взмывает в воздух: одни голоса кричат по-польски: «Бей!», другие по-немецки: «Gott erbarme Dich meiner!»[692]

Полк смят, разгромлен, но рядом, между соседними четвероугольниками, заговорили пушки. Однако тем временем подоспели другие польские хоругви; сейчас они налетят на лес копий, но, возможно, не всякой удастся его сломить, ибо ни одна не обладает такой сокрушительной силой, как хоругвь Войнилловича. Крик теперь уже стоит надо всем полем битвы. Ничего не видно. Но вот от густой толпы сражающихся начинают отделяться разрозненные группы пехотинцев в желтых мундирах — видно, еще один полк разбит.

Вдогонку за ними пускаются всадники в сером, они рубят и топчут беглецов, крича: «Лауда! Лауда!»

Это Володыёвский расправляется со вторым четвероугольником.

Остальные пока еще держатся; победа еще может склониться на сторону пруссаков, тем более что у самого лагеря стоят два свежих полка, а поскольку лагерю ничто не угрожает, они в любую минуту могут быть брошены в битву.

Вальдек, правда, уже совсем потерял голову, Израеля нет — он повел в бой конницу, но Богуслав начеку, он вездесущ, он руководит всем сраженьем и, видя растущую опасность, посылает пана Беса за этими запасными полками.

Бес пришпоривает коня и через полчаса возвращается без шапки, с искаженным от страха и отчаяния лицом.

— В лагере орда! — кричит он, подскакав к Богуславу.

И действительно: в это мгновенье на правом фланге раздается нечеловеческий вой, который с каждой минутой приближается.

Внезапно появляются шведские конники, скачущие беспорядочной толпой, в ужасном смятенье; за ними, без оружия и без шапок, бегут пехотинцы, следом обезумевшие от страха лошади волокут повозки. И вся эта лавина, не разбирая дороги, несется с тыла на собственную пехоту. Сейчас нахлынет, сомнет её, смешает — а тут еще прямо ей в лоб мчится литовская конница.

— Гассун-бей в лагере! — торжествующе кричит Госевский и, точно соколов с шеста, посылает в бой две свои последние хоругви.

В ту самую минуту, когда эти хоругви ударяют на пехоту спереди, с фланга на нее налетает собственный обоз. Последние четвероугольники раскалываются, словно под ударом молота. Конные перемешались с пешими; вся великолепная шведско-прусская армия превращается в беспорядочную толпу. Люди топчут друг друга, опрокидывают, душат, срывают с себя одежду, бросают оружие. Конница теснит их, рубит, давит, сминает. Это уже не просто проигранное сражение, это разгром, один из самых ужаснейших за всю войну.

Князь Богуслав, видя, что все потеряно, решает сохранить хотя бы собственную жизнь и спасти От бесславной гибели остатки кавалерии.

С невероятным трудом он собирает сотни три или четыре всадников и пытается ускользнуть вдоль левого фланга, вниз по течению реки.

Он уже выбрался из самой гущи боя, когда другой Радзивилл, князь Михал Казимеж, со своими гусарами налетает на него сбоку и одним ударом рассеивает весь отряд.

Всадники удирают кто куда, поодиночке либо небольшими группами. Спасти их могут только резвые скакуны.

Но гусары не преследуют беглецов: они следом за остальными хоругвями обрушиваются на главные силы пехоты — и пехотинцы, словно стадо косуль, врассыпную бегут по полю.

И Богуслав бежит: как вихрь, несется он на вороном скакуне Кмицица и кричит в надежде собрать вокруг себя хотя бы с полсотни людей — но тщетно. Никто его не слушает; всяк думает лишь о собственном спасении, радуясь, что унес ноги из сечи и впереди путь свободен от врага.

Но радость их преждевременна. Не успели беглецы проскакать и тысячи шагов, как перед ними раздался вой, и из прибрежных зарослей темной тучею вылетели прятавшиеся там татары.

Это был Кмициц со своей дружиной. Заманив неприятеля к броду, он покинул поле боя, но теперь вернулся, чтобы отрезать убегающим путь к отступлению.

Татары, завидев рассыпавшихся по лугу всадников, мгновенно рассыпались сами, чтобы сподручнее было их ловить, и началась смертоносная погоня. По двое, по трое бросались ордынцы на одного рейтара, а тот редко когда оборонялся: чаще, схватив рапиру за лезвие, протягивал ее рукояткой вперед к преследователям, моля о пощаде. Но ордынцы, понимая, что с собой им пленников не увести, брали живыми только офицеров, за которых можно было получить выкуп; простым солдатам перерезали глотку, и они умирали, не успев даже воскликнуть: «Gott!» Тем, кто все-таки пытался удрать, всаживали ножи в затылок или в спину; тех, под кем не падал конь, ловили арканами.

Кмициц в это время метался по полю, вышибая из седел всадников, и искал глазами Богуслава; наконец он увидел его и сразу узнал по коню, по голубой перевязи и шляпе с черными страусовыми перьями.

Облачко белого дыма окружало князя: отбиваясь от двух ногайцев, он только что одного уложил выстрелом из пистолета, а второго пронзил рапирой, теперь же, увидев справа целым скопом несущихся к нему татар, а слева — Кмицица, пришпорил коня и помчался прочь, как олень, преследуемый сворой гончих.

С полсотни всадников разом устремились за ним, но не все лошади бежали с одинаковой быстротой, так что вскоре преследователи растянулись цепью, впереди Богуслав, за ним Кмициц, а дальше, длинной змеей, остальные

Князь пригнулся к седлу; вороной его конь будто и не касался копытами земли — черной тенью, точно ласточка над луговиной, летел он над зеленой травой; гнедой по-журавлиному вытянул шею, прижал уши и, казалось, готов был выскочить из собственной шкуры. Мимо проносились одинокие вербы, заросли кустарника, ольховые перелески; татары отставали все больше, все заметнее, а они мчались и мчались. Кмициц выкинул пистолеты из притороченных к седлу чехлов, чтобы легче было бежать коню, сам же, не спуская с Богуслава глаз, стиснув зубы, почти лежа на шее скакуна, колол шпорами во взмыленные его бока, пока не порозовела падающая на землю пена.

Однако расстояние между ним и князем не только не уменьшилось ни на дюйм, а, напротив, начало увеличиваться. «Плохо дело! — подумал пан Анджей — Этого коня ни один бахмат не догонит!»

Когда же, очень скоро, разрыв между ними стал еще больше, он выпрямился в седле, опустил саблю на темляк и, приставив руки ко рту, закричал громовым голосом:

— Удирай от Кмицица, предатель! Не сегодня, так завтра я тебя достану!

Не успели замереть в воздухе эти слова, князь, услышавший их, быстро оглянулся и, увидев, что за ним гонится один лишь Кмициц, не только не пришпорил коня, а круто повернул назад и, обнажив рапиру, бросился на преследователя.

Пан Анджей, испустив пронзительный радостный вопль, на всем скаку занес над головой саблю.

— Смерть тебе! — закричал князь.

И, чтоб верней ударить, стал сдерживать коня.

Кмициц, подскакав, тоже осадил своего так, что тот копытами зарылся в землю, и рапира скрестилась с саблей.

Всадники сошлись почти вплотную: их лошади, казалось, слились воедино. Раздался леденящий душу лязг железа; удары были стремительны, как полет мысли: самый зоркий глаз не мог бы уследить за молниеносными движениями рапиры и сабли, различить, где князь, а где Кмициц. Только порой мелькнет черная шляпа Богуслава да блеснет мисюрка Кмицица. Лошади колесом крутились друг возле друга. Все страшнее звенели клинки.

Богуслав после нескольких ударов оценил мастерство противника. Все смертоносные выпады, которым он выучился у французских фехтовальщиков, были отражены. Уже пот градом катился по его лицу, смешиваясь с белилами и румянами, уже немела правая рука… Князь сперва изумился, потом почувствовал нетерпение, потом его обуяла злоба; решив, что пора кончать, он замахнулся с бешеной яростью — даже шляпа слетела у него с головы.

Но Кмициц отбил удар с такой силой, что рапира князя отлетела назад, чуть не стукнув жеребца по боку, и, прежде чем Богуслав успел вновь ею заслониться, конец сабли Кмицица рассек ему лоб.

— Christ! — по-немецки крикнул князь.

И повалился в траву. Навзничь.

Пана Анджея в первую минуту точно ошеломило, но он быстро опомнился; опустив саблю на темляк, перекрестился, соскочил с коня и, снова взявшись за эфес, приблизился к князю.

Был он страшен: от изнеможения белый как полотно, губы сжаты, в глазах неумолимая лютая ненависть

Вот заклятый могучий его враг лежит в крови у его ног; он еще жив, еще в сознании, но побежден, побежден, и не чужими руками, не с чужою помощью…

Богуслав смотрел на победителя широко раскрытыми глазами, настороженно следя за каждым его движением, а когда Кмициц склонился над ним, торопливо воскликнул:

— Не убивай! Получишь выкуп!

Кмициц вместо ответа наступил ему ногой на грудь и что было силы придавил к земле, а кончик сабли приставил к горлу, едва не оцарапав кожи; достаточно было только пошевелить рукой, только нажать посильнее… но он не стал убивать врага сразу: ему хотелось продлить его предсмертные муки, натешить свой взор. Впившись взглядом Богуславу в глаза, он стоял над ним, как стоит лев над поверженным буйволом.

И тогда князь, у которого рана на лбу кровоточила все сильнее и возле макушки уже расплылась кровавая лужа, снова заговорил голосом едва слышным, потому что нога пана Анджея по-прежнему давила ему на грудь:

— Девка… послушай…

При этих словах пан Анджей мгновенно снял ногу с груди князя и приподнял саблю.

— Говори! — приказал он.

Но князь Богуслав только тяжело дышал; наконец он заговорил уже более внятным голосом:

— Убьешь меня — девка погибнет… Я приказ оставил.

— Что ты с ней сделал? — спросил Кмициц.

— Отпусти меня — твоя будет… клянусь Евангелием…

Пан Анджей стукнул себя кулаком по лбу; видно было, он борется с собой и со своими мыслями. Наконец он сказал:

— Слушай, предатель! Я бы сотню таких выродков за один ее волосок отдал!.. Но тебе я не верю, клятвопреступник!

— Евангелием клянусь! — повторил князь. — Охранный лист получишь и письменный приказ.

— Ладно, так уж и быть! Жизнь я тебе дарую, но из рук не выпущу. Приказ ты мне напишешь… А самого пока татарам отдам, будешь их пленником.

— Согласен, — ответил князь.

— Но помни! — продолжал пан Анджей. — От моей сабли тебя не уберегли ни княжеский титул, ни твои войска, ни твоя рапира… Попробуй только мне поперек дороги стать или слово нарушить — ничто тебя не спасет, будь ты хоть немецкий император… Со мной шутки плохи! Один раз уже ты в моих руках побывал и сейчас у ног валяешься!

— Дурно мне, — сказал князь. — Пан Кмициц, тут неподалеку вода должна быть… Принеси напиться, рану обмой.

— Подыхай, отцеубийца! — ответил Кмициц.

Но князь, не опасаясь более за свою жизнь, несмотря на рану, обрел всегдашнюю самоуверенность и проговорил:

— Глупец ты, пан Кмициц! Если я умру, то и она…

Тут губы его побелели.

Кмициц бросился искать, нет ли поблизости какого-нибудь рва или хотя бы лужи.

Князь потерял сознание, но быстро пришел в себя — к своему счастью, потому что тем временем подскакал первый татарин, Селим, сын Гази-аги, хорунжий из дружины Кмицица, и, увидев истекающего кровью врага, вознамерился пригвоздить его к земле заостренным концом древка своего знамени. Но князь в эту страшную минуту нашел в себе достаточно сил, чтобы ухватиться рукой за непрочно державшийся наконечник, и тот отвалился.

Отголоски этой недолгой борьбы заставили пана Анджея вернуться.

— Стой, собачий сын! — крикнул он, подбегая.

Татарин при звуках знакомого голоса от страха припал к коню. Кмициц отправил его за водой, а сам остался возле князя, потому что вдалеке уже показались несущиеся вскачь Кемличи, Сорока и весь чамбул: переловив рейтар, они бросились на поиски своего предводителя.

Увидев пана Анджея, верные его ногайцы с громким криком подкинули кверху шапки.

Акба-Улан спрыгнул с лошади и стал бить поклоны, прикладывая руку ко лбу, ко рту и к груди. Остальные, причмокивая по татарскому обычаю губами, хищно смотрели на поверженного рыцаря и восхищенно на его победителя; несколько человек кинулись ловить коней, гнедого и вороного, которые бегали поодаль с развевающимися гривами.

— Акба-Улан, — сказал Кмициц, — это предводитель войска, которое мы разбили нынче утром: князь Богуслав Радзивилл. Дарю его вам, а уж вы его берегите: за этого рыцаря — живого ли, мертвого — богатый выкуп дадут. А теперь перевязать его и на аркане в лагерь!

— Алла! Алла! Благодарствуем, вождь! Благодарствуем, победитель! — в один голос закричали ордынцы.

И опять дружно зачмокали.

Кмициц приказал подать себе коня, вскочил в седло и, взяв нескольких татар, поскакал обратно на поле сражения.

Уже издалека он увидел хорунжих, стоящих при своих знаменах, но рыцарей под знаменами собралось немного — десяток-другой возле каждого: остальные преследовали неприятеля. По полю толпами бродили челядинцы, обирая трупы и то и дело сцепляясь с татарами, которые тоже своего не хотели упустить. Жуткое они собой являли зрелище, в особенности страшны были татары с ножами в руках, по локти измазанные кровью. Казалось, стая воронья, слетевшись из-за туч, усеяла побоище. Дикие вопли и смех разносились по всему полю.

Одни, зажав в зубах еще дымящиеся ножи, обеими руками волокли за ноги мертвецов, другие забавы ради перебрасывались отрубленными головами, третьи наполняли мешки; иные, точно на базаре, размахивали окровавленными одеждами, расхваливая их на все лады, либо осматривали добытое оружие.

Кмициц сначала пересек поле, на котором утром первый схватился с рейтарами. Там и сям валялись трупы людей и лошадей, изрубленные мечами, в тех же местах, где хоругви громили вражескую пехоту, мертвые тела лежали вповалку, кровь стояла лужами и, успев уже загустеть, чавкала под копытами, как болотная грязь.

Нелегко было пробираться среди обломков копий, мушкетов, между трупов, опрокинутых подвод и шнырявших повсюду татар.

Госевский стоял поодаль на одном из редутов неприятельского лагеря; с ним были князь кравчий Радзивилл, Войниллович, Володыёвский, Корсак и еще с полсотни воинов. С возвышения взорам их было открыто все поле, из конца в конец, и они могли вполне оценить размеры своей победы и поражения, которое потерпел противник.

Кмициц, увидев военачальников, ускорил шаг, Госевский, будучи не только удачливым полководцем, но и человеком благородным, лишенным всякой зависти, едва заметив его, крикнул:

— Вот он, подлинный victor! Ему мы обязаны сегодня победой — и я первый во всеуслышание объявляю об этом. Благодарите пана Бабинича, судари, когда б не он, мы бы не перешли реку!

— Vivat Бабинич! — воскликнуло несколько десятков голосов. — Vivat, vivat!

— Где ж ты, солдат, военному ремеслу обучался? — взволнованно спросил гетман. — Как сумел в мгновенье сообразить, что надлежит делать?

Но Кмициц слишком был утомлен, чтобы отвечать на вопросы; он только кланялся налево и направо да утирал ладонью лицо, мокрое от пота, черное от пороховой гари. Глаза его сверкали необычайным блеском. А приветственные возгласы вокруг не смолкали. С поля на взмыленных лошадях возвращался отряд за отрядом, и вновь прибывшие, не жалея глоток, присоединялись к славящему Бабинича хору. Шапки летели вверх, а те, у кого были заряжены мушкеты, палили в воздух.

Вдруг пан Анджей, привстав в стременах, воздел руки к небу и воскликнул громовым голосом:

— Vivat Ян Казимир, наш правитель и отец!

Тут поднялся такой крик, будто вновь началось сраженье. Неописуемое одушевление охватило всех и каждого.

Князь Михал отстегнул от пояса саблю в усыпанных алмазами ножнах и протянул ее Кмицицу, гетман набросил ему на плечи свой дорогой, подбитый мехом плащ, он же снова простер кверху руки:

— Vivat наш гетман, наш непобедимый вождь!

— Grescat! Floreat![693] — подхватил хор голосов.

Тут стали сносить и втыкать в земляную насыпь у ног военачальников захваченные вражеские знамена. Ни одного не уберег неприятель: и прусские здесь были — регулярной армии, ополченские и дворянские, — и шведские, и Богуславовых полков; все цвета радуги заиграли, переливаясь, у подножья вала.

— Сегодняшняя победа — одна из величайших в этой войне! — воскликнул гетман. — Израель и Вальдек в плену, полковники либо перебиты, либо тоже в плену, войско поголовно истреблено…

И обратился к Кмицицу:

— Пан Бабинич, ты в той стороне с Богуславом должен был повстречаться… Что с ним?

Тут и Володыёвский уставил на Кмицица нетерпеливый взгляд, он же поспешил ответить:

— Князя Богуслава господь покарал вот этой рукою!

И с этими словами протянул вперед правую руку. В ту же минуту маленький рыцарь кинулся ему на шею.

— Ендрек! — крикнул он. — Как же я за тебя рад! Благослови тебя создатель!

— Это ты меня саблей учил владеть! — с искренней благодарностью ответил пан Анджей.

Дальнейшие изъявления дружеских чувств были прерваны князем кравчим.

— Неужто мой брат убит? — быстро спросил он.

— Нет, — ответил Кмициц, — я ему даровал жизнь, но он ранен и взят в плен. Да вот он, вон ногайцы мои его ведут!

При этих словах на лице Володыёвского отобразилось недоумение, а взоры всех рыцарей устремились на равнину: там вдали показался отряд в полсотни татар; всадники медленно приближались и наконец, миновав нагромождения поломанных телег, достигли оконечности вала.

Теперь, когда они были уже в нескольких десятках шагов, видно стало, что едущий впереди татарин тащит за собой пленника; все узнали Богуслава, но… как же надсмеялась над ним судьба!

Он, один из могущественнейших властителей Речи Посполитой, вчера еще мечтавший об удельном княжестве, он, князь Римской империи, шел теперь за татарским конем с веревкой на шее, пешком, без шляпы, с окровавленной головой, обмотанной грязной тряпицей. Но столь велика была ненависть рыцарей к этому магнату, что постигшее его жестокое унижение ни в чьем сердце не пробудило жалости — напротив, едва ли не все уста вскричали разом:

— Смерть предателю! Саблями его зарубить! Смерть! Смерть!

А князь Михал закрыл глаза рукою, ибо тяжко ему было смотреть на позор одного из Радзивиллов. И вдруг, сделавшись красен в лице, воскликнул:

— Милостивые судари! Это брат мой, моя кровь, а я ни жизни своей, ни достояния не жалел для отчизны! Кто на этого несчастного поднимет руку, тот враг мне!

Рыцари мгновенно умолкли.

Князя Михала любили за отвагу, щедрость и преданность отечеству. Когда вся Литва уже была под пятой гиперборейцев, он единственный оборонялся в Несвиже, а во время войны со шведами с негодованием отверг наущения Януша и одним из первых примкнул к Тышовецкой конфедерации — потому и теперь к его словам прислушались. Да и, вероятно, никому не хотелось навлечь на себя неудовольствие могущественного вельможи; так или иначе, все сабли немедля попрятались обратно в ножны, а кое-кто ИЗ офицеров, радзивилловские вассалы, закричали даже:

— Отнять его у татар! Пусть Речь Посполитая его судит — не позволим басурманам глумиться над благородной кровью!

— Отнять его у татар! — повторил князь. — Заложника мы найдем, а выкуп он сам заплатит! Пан Войниллович, прикажи своим людям — пусть силой его возьмут, если добром нельзя будет!

— Я готов идти в заложники! — воскликнул Гноинский.

Между тем Володыёвский пододвинулся к Кмицицу и сказал:

— Что же ты натворил, Ендрек! Ведь он, почитай, выпутался!

Кмициц вскинулся, как раненый дикий кот.

— Позволь, ваша светлость! — крикнул он. — Это мой пленник! Я ему жизнь даровал, но не просто так — он мои условия на своем еретическом Евангелии соблюсти поклялся. Да я скорей умру, чем позволю отобрать его у татар, пока он уговор не исполнит!

Сказавши так, Кмициц вздыбил коня, преграждая Войнилловичу путь. Горячая кровь в нем взыграла: лицо исказилось, ноздри раздулись, глаза метали молнии.

Войниллович стал теснить его своей лошадью.

— С дороги, пан Бабинич! — крикнул он.

— С дороги, пан Войниллович! — рыкнул пан Анджей и рукоятью сабли ударил коня Войнилловича с такою страшной силой, что жеребец зашатался, словно настигнутый пулей, и ткнулся храпом в землю.

Среди рыцарей поднялся грозный ропот, но тут вперед выступил Госевский.

— Помолчите, судари! — сказал он. — Послушай, князь. Объявляю своей гетманской властью, что пан Бабинич имеет все права на пленника, а если кто пожелает его у татар забрать, пусть поручится за него победителю!

Князь Михал подавил ярость и, овладев собою, сказал, обращаясь к пану Анджею:

— Говори, сударь, чего ты хочешь?

— Я хочу, чтоб он уговор исполнил, прежде чем освобожден будет.

— Так он, освободившись, исполнит.

— Как бы не так! Не верю!

— Тогда я за него клянусь пресвятой девой, которую чту, и рыцарское слово даю, что все обещанное будет сделано. А нет — спросишь с меня; отвечаю честью своей и достоянием.

— Больше мне ничего не надо! — сказал Кмициц. — Пусть пан Гноинский заложником идет, иначе татары противиться станут. А я довольствуюсь твоим словом.

— Спасибо тебе, рыцарь! — ответил князь кравчий. — И не бойся, что он тотчас будет на свободу отпущен: я его, как и велит закон, пану гетману отдам; пусть остается в плену, пока король не вынесет приговора.

— Быть посему! — сказал гетман.

И, велев Войнилловичу переменить коня, который едва уже дышал, отправил его вместе с Гноинским за князем.

Но не так это оказалось просто. Пленника пришлось брать силой: сам Гассун-бей яростно сопротивлялся и унялся лишь, когда к нему подвели Гноинского и пообещали сто тысяч талеров выкупа.

Вечером князь Богуслав уже лежал в одном из шатров Госевского. Его тщательно перевязали; двое лекарей не отходили от раненого ни на шаг и оба ручались за его жизнь: рана, нанесенная самым кончиком сабли, была не опасна.

Володыёвский не мог простить Кмицицу, что тот оставил князя в живых, и от негодования целый день избегал встречи с ним, но вечером пан Анджей сам пришел к нему в палатку.

— Бога ты не боишься! — воскликнул, увидев его, маленький рыцарь. — Уж от кого-кого, а от тебя я не ожидал, что ты этого предателя живьем отпустишь!..

— Выслушай меня, Михал, прежде чем корить, — угрюмо ответил Кмициц. — Уже нога моя у него на груди была, уже клинок был к глотке приставлен, и тут знаешь, что изменник этот мне сказал?.. Мол, уже приказ отдан, чтобы Оленьку в Таурогах смерти предать, если он погибнет… Что же мне, несчастному, было делать? Я ее жизнь ценой его жизни купил. Что я мог сделать?.. Скажи, Христа ради… Что?

И пан Анджей стал рвать на себе волосы и ногами в неистовстве топать, а Володыёвский задумался.

— Отчаяние твое мне понятно… — поразмыслив, сказал он. — И все же… ты ведь не кого-нибудь, а изменника отпустил, который в будущем страшные беды на отечество наше навлечь может… Ну да ладно, Ендрек! Что ни говори, сегодня ты великую услугу Речи Посполитой оказал, хоть под конец и поступился ее благом во имя собственного.

— А ты, ты сам бы что сделал, если б тебе сказали, что к горлу Ануси Борзобогатой нож приставлен?..

Володыёвский усиленно зашевелил усиками.

— Я себя в пример не ставлю. Хм! Что бы я сделал?.. Вот Скшетуский — он у нас душой римлянин — его б в живых не оставил, и, я уверен, господь бы не позволил из-за этого пролиться невинной крови.

— Я свою вину готов искупить. Покарай меня, господи, не по тяжким моим грехам, но по твоему милосердию… не мог я голубке своей смертный приговор подписать… — И Кмициц закрыл глаза руками. — Помогите мне, ангелы небесные! Не мог я! Не мог!

— Ладно уж, сделанного не воротишь! — сказал Володыёвский.

— Тут пан Анджей вытащил из-за пазухи бумаги.

— Гляди, Михал, что я получил! Это приказ Саковичу, это — всем радзивилловским офицерам и шведским комендантам… Заставили подписать, хоть он едва рукой шевелил… Князь кравчий сам проследил… Вот ее свобода, ее безопасность! Господи, да я целый год, что ни день, крестом лежать буду, плетьми себя повелю хлестать, костел новый выстрою, а ее жизнью не пожертвую! Не римлянин я душой… пускай! Не Катон, как пан Скшетуский… ладно! Но жизнью ее не пожертвую! Нет, тысяча чертей! И пусть меня хоть в пекле на вертел…

Кмициц не договорил: Володыёвский подскочил к нему и зажал рукою рот, закричав в испуге:

— Не богохульствуй! Еще навлечешь на нее гнев господень! Бей себя в грудь! А ну, живо!

И Кмициц принялся бить себя в грудь, приговаривая: «Меа culpa! Mea culpa! Mea maxima culpa!» А потом бедняга разразился рыданьями, ибо сам уже не знал, что ему делать.

Володыёвский позволил другу выплакаться, а когда тот наконец успокоился, спросил:

— Что же ты теперь предпринять намерен?

— Пойду с чамбулом, куда посылают: к самым Биржам! Вот только люди и лошади отдохнут… А по дороге, сколько станет сил, еретиков буду громить, вражью кровь проливать во славу божию.

— И заслужишь прощение. Не горюй, Ендрек! Господь милостив.

— Кратчайшей дорогой пойду, напрямик. По Пруссии сейчас свободно можно гулять, разве что попадется где-нибудь на пути гарнизонец.

Пан Михал вздохнул:

— Эх, и я бы с тобой пошел с превеликой охотой, да служба не пускает! Хорошо тебе волонтерами командовать… Ендрек! Послушай, брат!.. Вдруг ты их обеих найдешь… позаботься уж и о той, чтоб худого чего не содеялось… Как знать, может, она мне судьбой назначена…

И с этими словами маленький рыцарь бросился в объятия Кмицица.

 ГЛАВА XXVI


Оленька и Ануся, бежав с помощью Брауна из Таурогов, благополучно добрались до Ольши, где в ту пору стоял со своим отрядом мечник; от Таурогов, впрочем, Ольша была не очень далеко.

Старый шляхтич, увидев девушек живыми и здоровыми, сперва глазам своим не поверил, потом всплакнул от радости, а затем пришел в такое воинственное настроение, что об опасностях забыл и думать. Напади на него не только что Богуслав — любой враг, хоть сам шведский король со всею ратью, — мечник готов был защищать своих девочек.

— Да я живот положу, — говорил он, — а у вас волоску с головы не дам упасть. Не тот нынче я, каким вы меня знали в Таурогах. Попомнят шведы Гирляколе и Ясвойну, а уж как я их под Россиенами отделал, вовек не забудут. Правда, Сакович-изменник врасплох на нас напал и разогнал кого куда, да только теперь у меня опять с полтыщи сабель под рукою.

Мечник не много преувеличил: в нем действительно трудно было узнать павшего духом таурожского узника. Совсем человек переменился, и прежняя энергия в нем пробудилась; в поле, верхом на коне он почувствовал себя в своей стихии, а поскольку солдатом был опытным, то и впрямь уже несколько раз крепко потрепал шведов. К тому же в здешней округе пан Томаш пользовался большим уважением, отчего в отряд к нему с охотою шли и шляхта, и простой люд; даже из дальних поветов то и дело который-нибудь из Биллевичей приводил десяток-другой конников.

Отряд мечника состоял из трехсот крестьян-пехотинцев и примерно пяти сотен кавалерии. В пехоте мало кто имел мушкеты, большинство вооружены были косами и вилами; конница представляла собой весьма разнородное сборище: были там и зажиточные землевладельцы, которые ушли в леса со своей челядью, и шляхта поплоше, из мелкопоместных. Вооружение у них было лучше, чем у пехотинцев, но на редкость пестрое. Копьями многим служили жерди для подвязки хмеля; иные прихватили из дому фамильное оружие, богатое, но по большей части устарелое; лошади разных кровей и статей плохо держали строй.

С таким войском мечник мог нападать на шведские дозоры и даже большие конные отряды громить, мог очищать леса и деревни от бессчетных разбойных шаек, состоящих из шведских и прусских дезертиров и местного сброда и промышлявших грабежом, но ни на один город ударить не решался.

Да и шведы стали осмотрительней. В самом начале восстания по всей Жмуди и Литве вырезали немало солдат из частей, стоявших в деревнях на квартирах, те же, что уцелели, попрятались в наспех укрепленных городах, откуда далеко отходить не смели. Таким образом поля, леса, деревушки и небольшие городки оказались в руках поляков, зато во всех крупных городах прочно обосновались шведы, и выкурить ихоттуда не было никакой возможности.

Отряд мечника был одним из самых сильных; другие могли сделать еще меньше. На границе с Лифляндией, впрочем, повстанцы настолько осмелели, что дважды осаждали Биржи и на второй раз взяли город, но временный этот успех объяснялся тем, что де ла Гарди все войска из пограничных поветов перебросил под Ригу для защиты ее от царской армии.

Однако блестящие, редкие в истории победы этого полководца заставляли думать, что война там вскоре окончится и на Жмудь снова хлынут упоенные победой шведские полчища. Пока, правда, в лесах было сравнительно спокойно, и многочисленные повстанческие отряды, сами в своих возможностях весьма ограниченные, могли, по крайней мере, не опасаться, что противник станет искать их в глухих чащобах.

Поэтому мечник раздумал идти в Беловежскую пущу: очень уж далек был туда путь, да и больших городов, охраняемых сильными гарнизонами, полно на дороге.

— Господь послал сухую осень, — говорил мечник девушкам, — стало быть, и жить sub Jove[694] полегче будет. Оставайтесь в лагере — я велю вам шатерчик ладный поставить, бабу дам в услуженье. По нынешним временам безопасней места, чем в лесу, не найти. Биллевичи мои дотла сожжены; в усадьбы разбойники заглядывают, а частенько и шведские разъезды. Где вам спокойней будет, как ни при мне, — у меня вон, полтыщи сабель! А непогода начнется, я вам хатенку где-нибудь в глухомани приищу.

Предложение это очень понравилось панне Борзобогатой, так как в отряде было несколько молодых Биллевичей — весьма учтивых кавалеров — да и вокруг упорно поговаривали, будто в эти края идет пан Бабинич.

Ануся надеялась, что Бабинич, едва явится, вмиг прогонит шведов, а там… там будет, как господь распорядится. Оленька тоже находила, что безопасней всего оставаться в отряде; она только хотела уйти подальше от Таурогов, опасаясь, что Сакович пустится за ними в погоню.

— Пойдемте к Водоктам, — сказала она, — там кругом свои. А если и Водокты сгорели, остаются еще Митруны и соседние деревни. Не может быть, чтобы вся округа обезлюдела. В случае чего Лауда нас защитит.

— Э, все лауданцы с Володыёвским ушли, — возразил молодой Юр Биллевич.

— Но старики и подростки остались; да и женщины тамошние умеют за себя постоять. И леса в тех краях побольше здешних; Домашевичи Охотники или Гостевичи Дымные отведут нас в Роговскую пущу, а уж туда никакой враг не доберется.

— А я разобью лагерь в надежном месте, чтоб и мне, и вам спокойно было, и на вылазки буду ходить да подлавливать тех шведов, что в пущу отважатся сунуться, — сказал мечник. — Превосходная мысль! Здесь нам делать нечего, там больше пользы принести можно.

Как знать, не оттого ли мечник с такой горячностью ухватился за предложение панны Александры, что и сам в глубине души побаивался Саковича; доведенный до отчаяния, тот мог быть поистине страшен.

Совет, впрочем, сам по себе был хорош и потому всем сразу пришелся по душе, так что мечник в тот же день отправил пехоту под командой Юра Биллевича глухими лесными тропами в сторону Кракинова; сам он выступил с конницей двумя днями позднее, убедившись предварительно, что ни возле Кейдан, ни возле Россиен, мимо которых предстояло идти, крупные шведские отряды не показывались.

Шли не торопясь, с осторожностью. Барышни ехали на крестьянских повозках, а порой верхом на упряжных лошаденках, которые раздобыл для них мечник.

Ануся, подвесив на шелковой перевязи легкую сабельку, полученную в подарок от Юра, и лихо заломив шапчонку, точно ротмистр, ехала впереди отряда. Все ей нравилось: и сам поход, и сверкающие на солнце сабли, и разжигаемые по ночам костры. Молодые офицеры и солдаты открыто ею любовались, а она стреляла направо и налево глазками и по три раза на дню расплетала и заплетала косы, как в зеркало глядясь в прозрачные воды лесных ручейков. Часто она говорила, что мечтает посмотреть на сражение, дабы испытать свое мужество, но на самом деле совсем к этому не стремилась: больше всего ей хотелось кружить головы молодым воинам, в чем она и преуспела, разбив сердец без счету.

Оленька тоже как будто воскресла после бегства из Таурогов. Там ее подавляли неизвестность и вечный страх, здесь же, в лесной глуши, она чувствовала себя в безопасности. Свежий воздух возвращал ей силы. Вид вооруженных воинов, походный гомон и постоянное движение лучше всякого бальзама действовали на ее душу. Как и Анусе, ей радостно было идти бок о бок с солдатами, и возможные опасности ничуть не страшили: недаром в ее жилах текла рыцарская кровь. Перед воинами она не красовалась, впереди строя гарцевать себе не позволяла и восторженного внимания привлекала меньше, чем подруга, зато ее окружало всеобщее уважение.

При появлении Ануси на усатых солдатских лицах расцветала улыбка, когда же Оленька приближалась к костру, все дружно скидывали шапки. Почтительность эта со временем превратилась в сущее преклонение. Не одно юное сердце заставила она горячо забиться — и без того не обошлось, — но никто не осмеливался пялить на нее глаза, как на чернокосую украиночку.

Отряд шел лесами, пробирался сквозь заросли, часто высылая вперед дозоры, и лишь на седьмой день, поздней уже ночью, добрался до Любича, который лежал на границе Лауданского края, образуя как бы ворота в него. Лошади в тот день так устали, что, несмотря на настояния Оленьки, решено было дальше не ехать, и мечник, пожурив племянницу за капризы, разместил людей на ночлег. Сам он с барышнями расположился в господском доме, так как ночь была туманная и очень холодная. Дом каким-то чудом уцелел от пожара. Видно, князь Януш Радзивилл велел усадьбу не трогать, поскольку она принадлежала Кмицицу, а потом, после того как узнал об измене пана Анджея, не успел либо забыл отдать новые распоряжения. Повстанцы считали имение собственностью Биллевичей, мародеры же не смели разбойничать по соседству с Лаудой. Поэтому в доме все осталось на своих местах. Горько и тяжело было Оленьке вступать под этот кров. Каждый уголок здесь был ей знаком, и почти все напоминало о бесчинствах Кмицица. Вот столовый покой, украшенный портретами Биллевичей и охотничьими трофеями. Пробитые пулями головы лесных зверей еще висят на гвоздях, лица с порубленных саблями портретов сурово взирают со стен, словно говоря: «Гляди, девушка, гляди, внучка, это его нечестивая рука искромсала земные обличья тех, чьи останки давно уже покоятся в могиле!»

Оленька чувствовала, что не уснет в этом оскверненном доме. В темных комнатах, казалось ей, еще снуют по углам, извергая из ноздрей пламя, призраки страшных соратников Кмицица. Как же легко этот человек, которого она так любила, перешел от озорства к греховным проступкам, а там и к настоящим преступлениям! Изрубил портреты и ударился в разгул, сжег Упиту и Волмонтовичи, ее саму похитил из Водоктов, а потом поступил на службу к Радзивиллу, изменил родине; мало того: грозился поднять руку на короля, отца всей Речи Посполитой…

Полночи прошло, а бедная Оленька не сомкнула глаз. Все душевные ее раны вновь открылись и свербили мучительно. Стыд, как прежде, огнем жег щеки; ни слезинки не уронила она, но изболевшееся сердце полнилось такой беспредельной тоскою, что, казалось, не выдержит и разорвется…

О чем же печалилась Оленька? О том, что могло бы быть, если б он был другой, если б при всем своем своенравии, необузданности и гордыне хотя бы душою был прям, хотя бы знал меру в своих злодеяниях, если бы, наконец, существовала какая-то граница, которую он неспособен был преступить. Ведь она так много могла бы простить…

Ануся заметила, как мучается подруга, и догадалась, в чем тут причина, потому что старый мечник успел уже ей все выложить, а поскольку сердце у нее было доброе, подошла к панне Биллевич и, обняв за шею, шепнула:

— Оленька! Тебе в этом доме тяжко очень…

Оленька ни слова не сказала в ответ, только задрожала всем телом, как осиновый лист, и из груди ее вырвались громкие отчаянные рыданья. Судорожно схватив Анусю за руку, она прижалась светловолосой головкою к ее плечу, сотрясаясь от плача, словно веточка на ветру.

Долго пришлось ждать Анусе, пока Оленька немного успокоилась, потом она сказала тихо:

— Помолимся за него, Оленька…

А та обеими руками закрыла глаза.

— Не… могу! — с усилием наконец выдавила она.

И, лихорадочно откидывая назад падающие на лоб волосы, заговорила прерывающимся голосом:

— Не могу… сама видишь… Хорошо тебе!.. Твой Бабинич благородный… перед богом чист… перед отечеством… Счастливица! А мне даже помолиться нельзя… Всюду здесь людская кровь… пепелища! Если бы хоть он отчизне не изменил… короля предать не замыслил!.. Я до того ему уже все простила… в Кейданах еще… потому что думала… потому что любила его… всем сердцем!.. А сейчас не могу… Боже правый, не могу!.. Самой жить не хочется… и ему лучше б не жить!

На что Ануся ответила:

— Молиться за всякую душу можно, ибо господь милосерднее нас и знает многое из того, что людям неведомо.

И, сказавши так, опустилась на колени и начала читать молитву, а Оленька упала наземь и крестом пролежала до утра.

Наутро по округе разнеслась весть, что пан Биллевич в Лауде. Все, кто только мог, сбежались на него поглядеть. Из окрестных лесов выходили дряхлые старики и женщины с малыми детьми. Два года уже никто в здешних деревнях не пахал и не сеял. И сами деревни почти все были сожжены и опустели. Люди жили в лесах. Молодые здоровые мужики ушли с Володыёвским либо присоединились к повстанцам; одни лишь подростки стерегли остатки имущества и уцелевшую скотину — и неплохо стерегли, под лесной, правда, защитой.

Мечника встретили как избавителя, со слезами радости: простой люд рассудил, что, коли уж пан мечник пришел и барышня возвращается под родимый кров, значит, войне и всем бедам конец. И, недолго думая, народ потянулся обратно в свои деревни и одичавшую скотину стал выгонять из лесных дебрей.

Шведы, правда, стояли неподалеку, в хорошо укрепленном Поневеже, но теперь, когда рядом был мечник да и другие партизанские отряды в случае чего можно было призвать на помощь, шведов куда меньше стали бояться.

Пан Томаш даже задумал ударить на Поневеж, чтобы окончательно очистить округу от врагов; он только сперва хотел собрать возле себя побольше людей, а главное, ждал, пока пехоте доставят оружие из лесных тайников, куда его попрятали Домашевичи Охотники. Сам же тем временем осматривался, объезжая окрестные деревни.

Печальные ему представились картины. В Водоктах была сожжена усадьба и половина деревни; Митруны тоже сгорели; бутрымовские Волмонтовичи, которые в свое время спалил Кмициц, правда, отстроились после пожара и потом чудом уцелели, зато Дрожейканы и Мозги, принадлежавшие Домашевичам, сожжены дотла, Пацунели — наполовину, Морозы — целиком; самая же печальная участь постигла Гощуны, где полдеревни перебили, а оставшимся в живых мужчинам, начиная от стариков и кончая подростками, по приказу полковника Росса отрубили руки.

Так жестоко искалечила война тот край, таковы были плоды предательства князя Януша Радзивилла.

Не успел мечник завершить объезд и вооружить свою пехоту, издалека пришли вести, радостные и вместе с тем страшные, и тысячеустое эхо понесло их от хаты к хате.

Юрек Биллевич, который с разъездом в полсотни коней ходил к Поневежу и захватил в плен нескольких шведов, первый узнал о сражении под Простками. А потом посыпались новые известия и с каждым — новые удивительные подробности, похожие на сказочные чудеса.

— Пан Госевский, — повторяли в округе, — погромил графа Вальдека, Израеля и князя Богуслава. Войско разбито в пух и прах, военачальники в плену! Вся Пруссия стоит в огне!

Спустя несколько недель у всех на устах появилось еще одно грозное имя: Бабинич.

— Это Бабинич одолел шведа под Простками, его это победа, — говорили по всей Жмуди. — Бабинич князя Богуслава поймал и своею рукой зарубил.

Потом:

— Бабинич Княжескую Пруссию жжет! На Жмудь, точно смерть, идет, всех подряд косит, голую землю за собой оставляет!

И наконец:

— Бабинич Тауроги спалил. Сакович от него бежал, в лесах прячется…

Последнее событие произошло так близко, что нетрудно было проверить его достоверность. Слух полностью подтвердился.

Ануся Борзобогатая все это время ходила сама не своя, то смеялась, то плакала, топала ногами, если кто-нибудь отказывался верить слухам, и бесконечно повторяла всем подряд:

— Я пана Бабинича знаю! Он меня из Замостья к пану Сапеге привез. Самый великий воин на свете, вот он кто! Не знаю, сравнится ли с ним сам Чарнецкий. Это он, когда у пана Сапеги служил, в первом же походе князя Богуслава погромил… И под Простками его зарубил он, а не кто другой, я уверена. А про Саковича и говорить нечего — он с десятком таких, как Сакович, справится!.. И шведов в месяц со Жмуди выгонит.

И действительно, предсказания ее вскоре начали сбываться. Теперь уже не было ни малейших сомнений, что грозный воин, именуемый Бабиничем, идет от Таурогов на север, в глубь страны.

Под Колтынями он напал на отряд полковника Бальдона и наголову его разбил; под Ворнями разгромил шведскую пехоту, которая уходила от него к Тельшам; под Тельшами одержал победу в упорном бою с двумя полковниками, Норманом и Худеншильдом: Худеншильд погиб, а Норман с недобитым войском бежал в Загуры, на самую жмудскую границу.

Из Тельш Бабинич двинулся к Куршанам, гоня перед собой мелкие шведские отряды, спешившие укрыться от него под защиту более сильных гарнизонов.

От Таурогов и Паланги до Бирж и Вилькомира гремело имя победителя. Рассказывали, как жестоко он расправляется со шведами; говорили, что его войско, поначалу состоявшее лишь из татарского чамбулика и небольшой хоругви волонтеров, растет не по дням, а по часам: кто только в силах, бежит к нему, все повстанческие отряды с ним соединяются, а он, наведя в новых частях железный порядок, громит врага.

Все умы были заняты только его победами, и даже весть о поражении, которое Госевский потерпел от Стенбока под Филиповом, никого особенно не взволновала. Бабинич был ближе, и интересовались больше Бабиничем.

Ануся каждый день умоляла мечника присоединиться к прославленному воину. Ее поддерживала и Оленька, и офицеры, а в особенности шляхта, снедаемая любопытством.

Но это было нелегко сделать. Во-первых, Бабинич был не близко; во-вторых, он часто куда-то пропадал, и о нем неделями ничего не было слышно, а потом вдруг объявлялся одновременно с вестями о новой победе; в-третьих, дороги были забиты шведскими отрядами и гарнизонами, бежавшими от него из городов и местечек; и, наконец, прошел слух, что за Россиенами появился большой отряд Саковича, который все на своем пути безжалостно уничтожает, а местных жителей подвергает страшным мученьям, выспрашивая об отряде Биллевича.

Мечник не только не мог идти на соединение с Бабиничем, но и опасался, как бы в окрестностях Лауды вскоре самому не стало жарко.

Долго он раздумывал, как поступить, и в конце концов поделился с Юреком Биллевичем своим намерением отступить к востоку, в роговские леса. Юрек тот же час проговорился Анусе, а та отправилась прямо к мечнику.

— Дядюшка, миленький, — сказала она (так она всегда называла мечника, когда хотела что-нибудь выклянчить), — я слыхала, мы бежать собрались. А не стыдно ли такому славному воину удирать при одном только известии о приближении неприятеля?

— А тебе, любезная барышня, во все нужно нос совать, — ответил смущенный мечник. — Не твоего это ума дело.

— Ну и ладно, бегите, а я здесь останусь.

— Чтоб Саковичу в лапы попасть? Дождешься!

— Не попадусь — меня пан Бабинич защитит.

— Откуда ж ему знать, что ты здесь? А нам к нему не пробиться, я ведь ясно сказал.

— Зато он может к нам прийти. Я с ним знакома; мне бы только письмо ему передать — ручаюсь, он сразу сюда прилетит и Саковича разобьет по дороге. Я ему немножко нравилась, он мне в помощи не откажет.

— А кто возьмется письмо отнести?

— Да с любым мужиком можно послать…

— Н-да, не помешало бы, что верно, то верно. На что у Оленьки умок остер, а и ты, любезная барышня, ей немногим уступишь. Даже если придется пока перед превосходящими силами врага в леса отступить, все равно не худо, если Бабинич в эти края пожалует, — так мы с ним скорей соединимся. Попробуй, голубушка. А за посланцами дело не станет, найдем надежных людей…

Обрадованная Ануся с такой горячностью взялась за дело, что в тот же день нашла даже двух охотников, и не каких-нибудь там мужиков: идти вызвались Юрек Биллевич и Браун. Решено было, что каждый возьмет по письму одинакового содержания, что б если не одно, так другое попало к Бабиничу. С письмом Анусе пришлось повозиться побольше, но в конце концов она и с этой задачей справилась. Послание ее гласило:


«Милостивый государь, пишу тебе в крайнем отчаянии. Если ты меня помнишь (хоть я в том и сомневаюсь, с чего бы вашей милости меня помнить!), молю: поспеши на помощь. Памятуя, какую участливость ты мне оказывал на пути из Замостья, смею надеяться, что в беде меня не оставишь. Я нахожусь в отряде пана Биллевича, россиенского мечника, который мне приют дал, когда я племянницу его, панну Биллевич, вывела из таурожской неволи. Нас с ним со всех сторон осаждают враги: шведы и некий пан Сакович, от нечистых посягательств которого я вынуждена была бежать и в военном лагере искать пристанища. Знаю я, твоя милость особой любви ко мне не питал, хотя, видит бог, ничего дурного я тебе не сделала, а всегда желала и желаю от всей души самого наилучшего. Но и не любя, спаси бедную сироту, вырви из безжалостных вражьих рук. Господь за это тебе воздаст сторицею, и я буду молиться за доброго моего покровителя, которого потом избавителем до самой смерти величать стану…»



Когда посланцы уже покидали лагерь, Ануся, осознав вдруг, какие их ждут опасности, страшно за них испугалась и решила во что бы то ни стало задержать. Даже кинулась к мечнику и со слезами на глазах начала упрашивать, чтобы он их не отпускал, так как письма и мужики могут отнести, им и пробраться будет легче.

Однако Браун и Юрек Биллевич заупрямились — не помогли никакие уговоры. Каждый в своей готовности услужить Анусе стремился превзойти другого. Не знали они, что их ожидает!

Браун неделю спустя попал в руки Саковича, который приказал содрать с него кожу, а бедный Юрек был застрелен за Поневежем, когда пытался убежать от шведского разъезда.

Оба письма попали в руки врагов. 

 ГЛАВА XXVII


Сакович, схватив Брауна и содрав с него кожу, тотчас связался с комендантом Поневежа полковником Гамильтоном, англичанином в шведской службе, и сговорился вместе напасть на отряд мечника Биллевича. Бабинич в это время запропастился куда-то в леса, и почти две недели о нем не было ни слуху ни духу. Впрочем, даже будь он поблизости, Саковича бы это не остановило. Правда, при всей своей отваге, он испытывал какой-то суеверный страх перед Бабиничем, но теперь готов был сам погибнуть, лишь бы отомстить. С тех пор, как убежала Ануся, ярость неустанно терзала его душу. Расчеты его были поломаны, любовь поругана — это доводило Саковича до исступления, а тут еще замучила сердечная тоска. Вначале он хотел жениться на Анусе только ради наследства, оставленного ей первым женихом, паном Подбипяткой, но потом влюбился в нее без памяти, сгорал от страсти, как с такими натурами бывает. Дошло до того, что он, Сакович, не боявшийся никого на свете, кроме Богуслава, он, чей взгляд заставлял людей бледнеть от страха, точно пес, заглядывал в глаза этой девушке, во всем ей подчинялся, сносил ее причуды, исполнял любые прихоти, стремился угадывать желанья.

Она же беззастенчиво пользовалась своею над ним властью, обольщая его обманчивыми словами и взглядами, помыкала им, как невольником, и в конце концов предала.

Сакович был из породы людей, которые за благо и добродетель почитают лишь то, в чем находят для себя пользу, а все, что идет им во вред, — в их глазах зло и грех. Так что, по его понятиям, Ануся совершила чудовищное преступление: не было кары, какой бы она не заслуживала. Случись подобное с кем-нибудь другим, староста только бы зло посмеялся, но теперь, когда дело коснулось его самого, он ревел, словно раненый зверь, и думал единственно о мщении. Виновницу своих страданий он жаждал заполучить живой или мертвой. Лучше б живой, чтобы можно было сперва отомстить, за оскорбленное мужское достоинство, но, даже если ей суждено погибнуть во время схватки, ему все равно, лишь бы не досталась другому.

Желая действовать наверняка, Сакович послал к мечнику своего человека с письмом якобы от Бабинича, где обещался от его имени в ближайшую же неделю быть в Волмонтовичах.

Мечник ничего не заподозрил, а поскольку верил в неодолимую силу Бабинича, то и из письма секрета делать не стал; мало того: основательно расположившись со своим отрядом в Волмонтовичах, новостью этой взбаламутил окрестное население. Те из лауданцев, что прятались в лесах, поспешили оттуда выйти, — во-первых, осень уже шла к концу и ударили холода, а кроме того, любопытство всех одолело, каждому не терпелось взглянуть на прославленного воина.

Между тем со стороны Поневежа уже шли к Волмонтовичам шведы под командой Гамильтона, а от Кейдан крался по-волчьи Сакович.

Последнему, однако, и в голову не приходило, что за ним по пятам, тоже по-волчьи, крадется некто третий, никаких писем не получавший, но зато имевший обыкновение появляться именно там, где его меньше всего ждали.

Кмициц знать не знал, что Оленька находится в отряде Биллевича. В Таурогах, которые он разорил и сжег, от языка ему стало известно, что Оленька убежала вместе с панной Борзобогатой, но он полагал, что девушки отправились в Беловежскую пущу, где скрывалась и пани Скшетуская, и многие другие шляхтянки. Предположение это казалось верным еще и потому, что, как он знал, старый мечник давно собирался отвезти племянницу в эти непролазные дебри.

Пан Анджей безмерно огорчился, не найдя Оленьки в Таурогах, но, с другой стороны, рад был, что она вырвалась из рук Саковича и до конца войны обретет надежное пристанище.

А поскольку немедленно отправиться за ней в беловежские леса он не мог, то решил преследовать и громить врага на Жмуди до полного его уничтожения. И удача ему сопутствовала. Вот уже полтора месяца он одерживал победу за победой, ратники стекались к нему толпами, так что вскоре татарский чамбул составлял уже лишь четвертую часть его отряда. С этим отрядом он очистил от неприятеля всю западную Жмудь, а прослышав о Саковиче, с которым имел давние счеты, вернулся в родные края и теперь шел за ним следом.

Так оба подступили к Волмонтовичам.

Мечник, прежде стоявший в некотором отдалении, уже с неделю, как перебрался в деревню, и ни сном ни духом не ведал, какие страшные к нему вскоре пожалуют гости.

Однажды вечером юные Бутрымы, пасшие за Волмонтовичами лошадей, прибежали с известием, что из лесу вышло какое-то войско и с юга подходит к деревне. Мечник, старый бывалый солдат, на всякий случай принял некоторые меры предосторожности. Часть своей пехоты, которую Домашевичи уже снабдили изрядным количеством мушкетов, он разместил в недавно отстроенных домах, часть поставил у рогатки при въезде в деревню, сам же с кавалерией расположился в тылу за околицей, на обширном выгоне, одной стороною примыкающем к речке. Сделал это мечник главным образом для того, чтобы заслужить похвалу Бабинича, который, как знаток военного дела, должен был оценить его распорядительность; впрочем, позиция его и в самом деле была надежна.

Волмонтовичи, сожженные Кмицицем в отместку за гибель его дружков, постепенно отстраивались, но начавшаяся война со шведами прервала работы, и с тех пор главная улица была завалена бревнами, брусьями и досками. Целые кучи леса громоздились возле рогатки, и пехота, даже недостаточно обученная, могла под их прикрытием долго обороняться.

И, уж во всяком случае, могла оградить конницу от первого удара. Мечнику так хотелось блеснуть перед Бабиничем своими познаниями в ратном деле, что он даже отправил небольшой отряд на разведку.

Велико же было его изумление, а в первую минуту и испуг, когда издалека, из-за лесочка, до него донеслись отголоски выстрелов, а затем на дороге появились его разведчики, несущиеся во весь опор и преследуемые по пятам толпою вооруженных всадников.

Мечник немедля бросился к пехоте — отдать последние распоряжения, а тем временем из лесочка посыпались новые отряды конников и, как саранча, тучею устремились к Волмонтовичам, сверкая оружьем в лучах заходящего солнца.

Лесок был недалеко от деревни, и всадники, быстро приблизясь, пустили лошадей вскачь, намереваясь с маху преодолеть рогатку, но тут пехота внезапно открыла огонь, заставив нападающих остановиться. Передние ряды даже попятились назад, ломая строй, и лишь десятка полтора лошадей грудью уперлись в наваленные перед рогаткой бревна.

Мечник же за это время успел прийти в себя и, подскакав к своим конникам, приказал всем, у кого были пистолеты или ружья, идти на подмогу пехоте.

Неприятель, видно, был тоже неплохо вооружен, потому что, после первой неудачной попытки прорваться, сразу открыл сильный, хотя и беспорядочный огонь.

Пальба с обеих сторон то учащалась, то ослабевала; вражеские пули, свистя, долетали даже до конницы, барабанили по стенам домов, заборам, по грудам бревен; облако дыма повисло над Волмонтовичами, на улицах запахло пороховой гарью.

Ануся дождалась того, чего хотела, — битвы.

Обе девушки в самом начале боя по приказу мечника сели на своих лошадок, чтобы уйти со всеми в случае, если силы неприятеля окажутся велики и отряду придется отступать. Пока же им велено было держаться в задних рядах кавалерии.

У Ануси, хотя и сабелька висела на боку и на голове была рысья шапка, при первых же выстрелах душа ушла в пятки. Она, так лихо командовавшая офицерами у себя в комнатах, сразу потерялась, когда довелось лицом к лицу встретиться с сынами Беллоны на ратном поле. Свист и перестук пуль ее пугали; сумятица, беготня вестовых, грохот выстрелов и стоны раненых ошеломляли до головокружения, а от порохового дыма перехватывало дыхание. У нее помутилось в глазах, к горлу подступила тошнота; побелев как полотно, она задрожала, заплакала тоненько, точно малое дитя, и упала бы, не подхвати ее один из офицеров, молодой пан Олеша из Кемнар. Держал ее Олеша крепко, пожалуй, крепче, чем нужно, и готов был простоять так до скончания века.

Но солдаты вокруг принялись насмешничать.

— Рыцарь в юбке! — послышались голоса. — Ей бы кур на яйца сажать да щипать перья!

Иные же кричали:

— Пан Олеша! Щит-то по руке пришелся, да только от стрелы Купидона вряд ли тебя спасет!..

И у бойцов сразу повеселело на душе.

Но многие все же предпочитали глядеть на Оленьку, которая вела себя совершенно иначе. Вначале, когда поблизости пролетело несколько пуль, она тоже побледнела и, не удержавшись, отворотила голову и зажмурила глаза, но потом в ней взыграла рыцарская кровь: заалевшись, как роза, она вскинула голову и устремила вперед бесстрашный взор. Ноздри ее, раздуваясь, словно бы с наслаждением втягивали запах пороха. Меж тем дымная заслона вокруг рогатки сгустилась, скрыв от глаз происходящее, и тогда отважная девушка, заметив, что офицеры выезжают вперед, чтобы лучше видеть ход сраженья, не задумываясь, последовала за ними.

А по рядам кавалеристов пролетел одобрительный шепоток:

— Вот это кровь! Вот это жена для солдата! Побольше бы таких вояк!

— Vivat панна Биллевич!

— Что ж, друзья, покажем себя: такие глазки не всякий день смотреть будут!

— Под пулями не хуже амазонки держится! — воскликнул кто-то из молодых рыцарей, забыв в порыве восхищенья, что во времена амазонок еще не было пороха.

— Пора кончать! Пехота свое дело сделала, hostes[695] наши совсем приуныли.

Вражеская кавалерия и вправду не могла справиться с пехотой. Раз за разом всадники на полном скаку подлетали к рогатке, но, встречаемые огнем из мушкетов, в беспорядке отступали. И подобно тому, как волна, прокатившись по низкому берегу, оставляет на песке раковины, камешки, мертвую рыбешку, так после каждой атаки на дороге перед рогаткой оставалось не меньше дюжины недвижных тел и лошадиных трупов.

Наконец враг прекратил бесплодные попытки. Только одиночные конники выезжали вперед и, не жалея пуль, палили по деревне из пистолетов и мушкетов, чтобы отвлечь внимание противника. Но тут мечник, взобравшись по угловым балкам под самую крышу господского дома, заметил, что задние ряды неприятеля пришли в движение и повернули к полям и кустарникам, подступающим к Волмонтовичам с левой стороны.

— Вон откуда хотят зайти! — закричал он и немедля приказал части конницы рассыпаться между хатами и, укрывшись в садах за деревьями, ждать неприятеля.

Спустя полчаса вновь завязалась перестрелка, теперь уже на левом фланге.

Обнесенные изгородями сады мешали противникам схватиться врукопашную — и той, и другой стороне одинаково, — но нападающие, рассыпавшись длинной цепью, меньше несли потерь.

Бой постепенно становился все жарче и ожесточеннее; возобновились и атаки у рогатки.

Мечнику все это не нравилось.

За спиной справа у него еще оставался свободным выгон, спускающийся к неширокой, но глубокой и илистой речке, переправиться через которую, особенно в спешке, было не так-то просто. В одном только месте к низкому берегу была протоптана тропа, по которой гоняли в лес скотину.

Пан Томаш все чаще поглядывал в ту сторону.

Вдруг сквозь черные, уже потерявшие листву заросли ивняка он увидел поблескивающее при свете вечерней зари оружие и темную тучу солдат.

«Бабинич подходит!» — подумал мечник.

Но в эту минуту к нему подскакал Хшонстовский, командир кавалерийского эскадрона.

— От реки шведская пехота идет! — испуганно закричал он.

— Нас предали! — воскликнул пан Томаш. — О господи! Давай, сударь, туда со своим эскадроном. Ударить надо на эту пехоту, пока они нам во фланг не зашли!

— Очень уж велика сила! — ответил Хшонстовский.

— Хоть на час задержите, а мы попробуем отойти к лесу.

Хшонстовский ускакал и тут же вывел две сотни своих людей на выгон; завидев его, шведы стали быстро перестраиваться в кустарнике, готовясь встретить противника. Минуту спустя эскадрон пустился вскачь, а из зарослей ивняка загремели мушкетные залпы.

Мечник теперь не только не помышлял о победе, но и засомневался, удастся ли сохранить пехоту.

Сам он еще мог, прихватив девушек, отступить с частью конницы и поискать убежища в лесу, но это значило обречь на гибель большую часть отряда и тех лауданцев, которые пришли в Волмонтовичи поглядеть на Бабинича. Да и Волмонтовичи в таком случае неприятель, ясное дело, сровняет с землей.

Оставалась лишь одна надежда: что Хшонстовский сомнет вражескую пехоту.

Между тем стемнело, но в деревне становилось все светлее: загорелась куча опилок, щепы и стружек возле крайнего от рогатки дома. От них занялся и сам дом, и над деревней встало кровавое зарево.

При его свете мечник увидел, что конница Хшонстовского возвращается в беспорядке и смятении, а шведская пехота, высыпав из ивняка, стремительно бросилась за ней вдогонку.

И тогда мечнику стало ясно, что нужно уходить по единственной свободной дороге.

Он уже подскакал к остаткам своей кавалерии, уже взмахнул саблей и крикнул: «Назад, судари! Строем отходить, строем!» — когда вдруг и позади загремели выстрелы, мешаясь с криками, вырвавшимися из множества солдатских глоток.

И понял мечник, что они окружены, что он попался в ловушку, откуда нет ни выхода, ни спасенья.

Оставалось только погибнуть с честью. И пан Томаш встал перед строем своих кавалеристов и воскликнул:

— Умрем все, как один! Не пощадим своей крови за веру и отечество!

Меж тем огонь его пехоты, обороняющей рогатку и левый край деревни, ослабел, а крики неприятеля гремели все громче, возвещая близкое его торжество.

Но что это? Что означают хриплые голоса рожков в отряде Саковича, глухой барабанный бой в рядах шведского войска?

Вопли становятся пронзительнее, и какие-то они странные, сдавленные, словно не торжество в них звучит, а страх.

Пальба возле рогатки внезапно смолкает — как будто никто и не стрелял. Конники Саковича, сбившись кучею, стремглав летят слева к большаку. Подступавшая справа пехота останавливается и, не сделав более ни шагу вперед, начинает пятиться к зарослям ивняка.

— Что это?.. Боже правый! Что это? — кричит мечник.

Ответ приходит со стороны того лесочка, из которого вышел Сакович: сейчас оттуда посыпались люди, лошади, замелькали знамена, бунчуки, сабли, и все это движется… нет, несется, как ветер, и не как ветер даже, как ураган! В кровавых отблесках пожара они видны точно на ладони. Их тысячи! Едва касаясь земли, они мчатся сплошной лавиной; кажется, какое-то чудище, вырвавшись из лесной чащобы, кинулось к деревне, готовое ее пожрать. Впереди, взвихренная движеньем людской лавины, летит волна воздуха, летят ужас и смерть… Вот они, вот! Уже совсем близко! Сейчас этот вихрь сметет Саковича!

— Боже! Великий боже! — словно в помешательстве кричит мечник. — Это наши! Это, верно, Бабинич!

— Бабинич! — вырывается изо всех глоток.

— Бабинич! — раздаются испуганные возгласы в отряде Саковича.

И вся неприятельская конница поворачивает вправо, удирает к своей пехоте.

Со страшным треском ломается изгородь под напором лошадей; выгон заполняется беглецами, но те, из леса, уже настигают их и рубят, колят, секут, рубят без устали, рубят без жалости. Слышны крики, стоны, свист сабель. И те, и другие налетают на пехоту, опрокидывают ее, топчут, рассеивают. Кажется, тысячи молотобойцев колотят на току цепами. Наконец вся куча скатывается к реке, исчезает в зарослях, переваливает на другой берег. Еще их видно, погоня продолжается, те все рубят, рубят! Отдаляются… Сверкнули в последний раз саблями и скрылись в кустах, в ночи, во мраке.

От рогатки и из-за домов, которые уже нет нужды оборонять, начинает сходиться пехота мечника; кавалерия стоит на месте: все так ошеломлены, что в строю царит глухое молчание, и лишь когда с треском заваливается горящий дом, вдруг раздается чей-то голос:

— Во имя отца, и сына, и святого духа! Какая буря пронеслась!

— Ну и погоня! Ни один живым не уйдет! — отзывается другой голос.

— Любезные судари! — кричит внезапно мечник. — А не ударить ли нам на тех, что с тылу заходили? Догоним их, пока не удрали!

— Бей! Убивай! — хором отвечают ему.

И вся кавалерия, поворотив и пришпорив коней, пускается вдогонку за последним отрядом неприятеля. В Волмонтовичах остаются только старики, женщины, дети и Оленька с подругой.

Пожар погашен в мгновение ока. Всех охватывает неописуемая радость. Женщины, плача и причитая, воздевают руки к небу, и обращаясь в ту сторону, куда ускакал Бабинич, кричат:

— Благослови тебя бог, непобедимый воин! Избавитель наш, ты нас, и детей наших, и дома от погибели спас!

Дряхлые Бутрымы повторяют хором:

— Благослови его, господи! Помоги ему, господи! Без него от Волмонтовичей бы и следа не осталось!

Ах! Если бы в этой толпе знали, что деревню со всеми ее жителями спасла от огня и меча та самая рука, которая два года назад все здесь предала огню и мечу!..

Погасив пожар, все, у кого только были силы, бросились подбирать раненых, а подростки с воинственным видом, вооружившись дубинами, обегали побоище, приканчивая шведов и молодцов из банды Саковича.

Оленька сразу взяла на себя заботу о раненых. Ни на минуту не теряя присутствия духа, она отдавала распоряжения и сама трудилась не покладая рук, пока все до единого не были перевязаны и размещены по домам.

Затем все сельчане по ее примеру пошли к распятию, чтобы помолиться за души павших; никто в Волмонтовичах в ту ночь не сомкнул глаз, все ждали возвращения мечника и Бабинича и усердно хлопотали, дабы оказать победителям достойную встречу. Во дворах резали откормленных в лесу волов и баранов; костры полыхали до самого утра.

Одна Ануся ни в чем не принимала участия, сперва ее лишил сил страх, а потом радость, столь непомерная, что больше походила на безумие. Оленьке пришлось и с нею возиться, а она то смеялась, то плакала, то кидалась подруге на шею, повторяя без ладу и складу:

— Ну что? Кто нас спас — и мечника, и отряд, и Волмонтовичи? От кого удрал Сакович? Кто его погромил, а заодно и шведов?.. Пан Бабинич! А? Я знала, что он придет. Ведь я ему писала. А он меня не забыл! Я знала, знала, что он придет. Позвала — и примчался! Ах, Оленька, Оленька! Как я счастлива! Говорила я тебе? Его никому не одолеть! Сам пан Чарнецкий с ним не сравнится… О боже, боже! Он, правда, вернется? Сегодня же? Зачем иначе было приходить, верно?.. Слышишь, Оленька, кажется, кони вдалеке ржут…

Но не ржали вдалеке кони. Лишь под утро послышался топот, крики, пенье — это вернулся мечник. Всадники на взмыленных лошадях рассыпались по деревне. Песням, веселым возгласам, рассказам не было конца.

Мечник явился, забрызганный кровью, едва дыша от усталости, но полный радостного одушевления, и до восхода солнца рассказывал, как разгромил отряд вражеских рейтар, как две мили гнался за ними и почти всех перебил.

Пан Томаш, как и все его войско и все лауданцы, был уверен, что Бабинич с минуты на минуту вернется.

Но наступил полдень, потом солнце завершило вторую половину своего пути и стало клониться к закату, а Бабинич не возвращался.

У Ануси к вечеру выступили на щеках красные пятна.

«Неужели это он из-за шведов только, а вовсе не из-за меня? — думала она. — Письмо-то он получил, раз сюда пришел…»

Бедняжка, она не знала, что души Брауна и Юра Биллевича давно уже отлетели в мир иной и что Бабинич никакого письма не получал.

А если б получил, быстрее молнии воротился бы в Волмонтовичи, но… не к тебе, Ануся!

Прошел еще день; мечник не терял надежды и не уходил из деревни.

Ануся замкнулась в ожесточенном молчании.

«Оскорбил он меня страшно! И поделом, это все за ветреность мою, за мои грехи!» — повторяла она в душе.

На третий день пан Томаш отправил несколько человек на разведку.

Они вернулись на четвертый день и сообщили, что Бабинич взял Поневеж, шведов вырезал всех до единого, а затем ушел неизвестно куда — всякий слух о нем пропал.

— Видно, нам его не найти, пока сам опять не объявится! — сказал мечник.

Ануся переменилась неузнаваемо: кто б из молодых шляхтичей и офицеров к ней ни подходил, тотчас отлетал как ошпаренный.

На пятый день она сказала Оленьке:

— Пан Володыёвский тоже доблестный воин, но куда учтивее.

— А может быть, — задумчиво проговорила Оленька, — может быть, пан Бабинич хранит верность той, о которой тебе рассказывал по пути из Замостья.

На что Ануся ответила:

— Ну и пусть! Мне все равно…

Но она сказала неправду: ей пока еще было далеко не все равно.

 ГЛАВА XXVIII


Отряд Саковича был разгромлен наголову: только ему самому с четырьмя людьми удалось скрыться в лесной чаще невдалеке от Поневежа. И несколько месяцев, переодевшись в крестьянское платье, он скитался в лесах, не смея носа высунуть на свет божий.

Бабинич же ворвался в Поневеж, перебил стоявший там шведский гарнизон и погнался за Гамильтоном, который не мог бежать в Лифляндию, так как на пути, в Шавлях и под Биржами, собрались большие польские силы, и потому свернул в сторону, на восток, рассчитывая пробраться к Вилькомиру. Спасти свой полк он уже не надеялся, ему только хотелось избежать рук Бабинича, поскольку всеобщая молва гласила, будто сей грозный воин, избавляя себя от лишних забот, всех пленников велит предавать смерти.

И несчастный англичанин бежал, как олень, преследуемый волчьей стаей, но чем быстрей убегал, тем упорнее гнался за ним Бабинич; оттого пан Анджей и не вернулся в Волмонтовичи и даже не поинтересовался, что за отряд ему довелось спасти.

Ударили первые заморозки, земля по утрам покрывалась инеем, отчего еще трудней приходилось беглецам: на лесных тропах оставались следы копыт. Корма в полях не было, и лошади голодали.

Рейтары не осмеливались надолго задерживаться в деревнях, опасаясь, что неутомимый преследователь вот-вот их настигнет.

В конце концов им стало совсем скверно — хуже, казалось, и быть не может; питались они только листьями и корой да мясом собственных лошадей, падавших от истощения.

Через неделю солдаты сами начали просить своего полковника, чтобы он повернул навстречу Бабиничу и принял бой — они предпочитали погибнуть от меча, нежели умереть голодной смертью.

Гамильтон согласился и выбрал местом сражения Андронишки. О победе он и не мечтал, численностью его отряд много уступал противнику, да и противник был особенный. И сам англичанин, беспредельно измученный, искал уже только смерти.

Все же битва, начавшаяся в Андронишках, закончилась лишь вблизи Троупей, где сложили головы последние шведы.

Гамильтон погиб геройской смертью, отбиваясь под придорожным распятием от десятка ордынцев, которые вначале хотели взять его живьем, но разъяренные упорным сопротивлением, в конце концов засекли англичанина саблями.

Однако и люди Бабинича так устали, что у них не хватило ни сил, не желания дойти хотя бы до соседних Троупей, и хоругви стали располагаться на ночлег прямо там, где стояли во время боя, разводя костры среди вражеских трупов.

Подкрепившись, все заснули мертвым сном.

Даже татары не стали обыскивать тела павших — отложили любимое свое дело до утра.

Кмициц согласился на такой привал, заботясь главным образом о лошадях.

Наутро, однако, он встал рано, чтобы подсчитать потери, понесенные в ожесточенном бою, и по справедливости разделить добычу. Наскоро поев, он поднялся на взгорок, к тому самому распятию, где погиб Гамильтон, а польские и татарские старшины поочередно подходили к нему с докладом, держа в руках палки, на которых зарубками было отмечено число павших. Он слушал их, как помещик в летнюю страду выслушивает своих управляющих, и в душе радовался обильному урожаю.

Среди прочих к нему подошел Акба-Улан, более похожий на пугало, чем на человека, так как в бою под Волмонтовичами ему рукояткой сабли расплющили нос. Поклонившись,он сказал, протягивая Кмицицу окровавленный пакет:

— Эфенди, тут бумаги какие-то у шведского командира нашли, отдаю их тебе, как ты велел.

Кмициц и в самом деле строжайше приказал сразу после битвы приносить ему все найденные на трупах бумаги: из них нередко можно было с пользою для себя узнать намерения противника.

Но в ту минуту пан Анджей был поглощен другими заботами и потому, кивнув Акбе, спрятал бумаги за пазуху. Акбу же отослал, велев немедля вести чамбул в Троупи, где решено было остановиться на длительный отдых.

И потянулись перед Кмицицем, одна за другой, его хоругви. Впереди шел чамбул, который теперь насчитывал всего каких-нибудь пятьсот человек — остальные полегли в непрестанных сраженьях, — зато у каждого татарина в седле, в тулупе и в шапке было зашито столько шведских риксдалеров, прусских талеров и дукатов, что его можно было ценить на вес серебра. Притом на обычных ордынцев татары Кмицица совершенно не походили: те, что были послабее, не вынесли ратных трудов, и остались в чамбуле только могучие богатыри железной выносливости, кровожадные, как шершни. В постоянных боях они набрались такой сноровки, что в рукопашной схватке могли бы дать отпор даже польской регулярной кавалерии, а на прусских рейтар и драгун, если силы были равные, набрасывались, как волки на овец. В сраженьях они с особенным остервенением защищали тела погибших товарищей, чтобы потом поделить между собой их добычу.

Теперь они с бравым видом проходили перед Кмицицем, бренча литаврами, свистя в дудки, сделанные из полых лошадиных костей, и размахивая бунчуками, и строй их был ровен — на зависть любому регулярному войску. За ними следовал драгунский полк, с превеликим трудом сколоченный паном Анджеем из добровольцев всякого рода, вооруженных рапирами и мушкетами. Командовал драгунами Сорока, бывший вахтмистр, ныне возведенный в офицерский, и не какой-нибудь, а капитанский чин. Полк этот, одетый в одинаковые мундиры, содранные с прусских драгун, состоял по большей части из людей низкого сословия, но с ними-то Кмициц как раз и любил иметь дело, поскольку они слепо ему повиновались и безропотно сносили любые тяготы.

Затем шли две волонтерские хоругви, в которых служила только шляхта, крупная и мелкая. Все как на подбор отчаянные головы, они под началом любого другого предводителя неизбежно бы превратились в стаю стервятников, но в железных руках Кмицица мало чем отличались от солдат регулярной армии, и сами охотно называли себя «пятигорцами». Под огнем неприятеля они держались хуже драгун, зато в яростном первом броске были поистине страшны, а в рукопашных схватках им не было равных, так как все до единого владели фехтовальным искусством.

Последними прошло примерно с тысячу недавно набранных добровольцев, храбрый народ, над которыми, правда, предстояло немало потрудиться, чтобы превратить в настоящих солдат.

Каждая из этих хоругвей, проходя мимо распятия, приветствовала пана Анджея возгласами и взмахами сабель. А ему все радостнее становилось. Какая большая и грозная сила его войско! Много уже подвигов он с ним совершил, много пролил вражьей крови и бог весть, что еще свершить сможет.

Велики его былые прегрешения, но и недавние заслуги немалы. Низко он пал, но сумел подняться и не в храм кинулся замаливать грехи, а на бранное поле, не каялся у ног всевышнего, а очистился кровью. Встал на защиту пресвятой богородицы, отечества, короля и теперь чувствует, как светлей, легче делается у него на душе. И гордости исполняется молодецкое сердце: не каждому ведь такое под силу!

Мало разве в Речи Посполитой бесстрашной шляхты, мало доблестных рыцарей, но почему-то ни один из них не собрал столь могучей рати — даже Володыёвский, даже Скшетуский! Кто оборонял Ченстохову, кто защитил короля в ущелье? Кто одолел Богуслава? Кто первый с огнем и мечом пришел в Королевскую Пруссию? А теперь вон и Жмудь почти вся очищена от врага.

И почувствовал пан Анджей себя соколом, что взмывает, распростерши крылья, в самое поднебесье! Проходящие мимо хоругви приветствовали его громким криком, а он, гордо вскинув голову, спрашивал себя: «Куда же я залечу?» И лицо его вспыхнуло, ибо в эту минуту ему привиделась гетманская булава. Но если она ему и достанется, то по заслугам: на бранном поле он ее завоюет, за славные подвиги получит, за раны. И никогда уже никакой предатель его не ослепит ее сверканьем, как в свое время ослепил Радзивилл; нет, благодарная отчизна по воле короля вложит булаву в его руки. И не важно, когда это будет, его дело — драться и завтра бить врага так же, как он его побил вчера!

Но тут рыцарь с высот, куда его унесло разыгравшееся воображение, спустился обратно на землю. Куда двинуть из Троупей, где нанести новый удар шведам?

И тогда он вспомнил про найденные на трупе Гамильтона бумаги, которые дал ему Акба-Улан. Сунув руку за пазуху, Кмициц достал их, глянул — и на лице его выразилось изумление.

На пакете отчетливо было выведено женской рукой:

«Ясновельможному пану Бабиничу, полковнику татарских и волонтерских войск».

— Мне?.. — проговорил пан Анджей.

Печать была сломана; торопливо развернув письмо, Кмициц расправил его ударом ладони и стал читать.

Но прежде чем дочитал до конца, руки его задрожали, он переменился в лице и вскричал:

— Хвала тебе, господи! Боже милосердный! Вот ты и удостоил меня награды!

И, обхватив обеими руками подножье распятия, стал биться об него льняной головою. По-другому благодарить всевышнего в ту минуту Кмициц не мог, других слов не нашел, ибо радость, как порыв ветра, охватила его и вознесла под самые небеса.

Это было письмо Ануси Борзобогатой. Шведы нашли его на теле Юра Биллевича, и вот теперь, побывав еще на одном трупе, оно дошло до Кмицица. В голове пана Анджея с быстротою татарских стрел замелькали тысячи мыслей.

Значит, Оленька не в Беловежской пуще, а в отряде Биллевича? И он, именно он, ее спас, а вместе с нею и те самые Волмонтовичи, которые некогда спалили в отместку за своих товарищей! Видно, рука провидения так направляла его, чтобы он разом искупил свою вину и перед Оленькой, и перед Лаудой. Вот и смыл он с себя пятно! Неужто и теперь она его не простит? А вся эта лауданская братия? Неужто откажут в благословении? И что скажет любимая, считающая его предателем, когда узнает, что тот самый Бабинич, который расправился с Радзивиллом, который по пояс искупался в немецкой и шведской крови, который во всей Жмуди врага истребил, рассеял, прогнал в Пруссию и Лифляндию, — это он, Кмициц, и не прежний забияка, не изгнанник, не предатель, а защитник веры, короля, отечества!

А ведь хотелось пану Анджею сразу же после перехода жмудской границы раструбить на весь свет, кто таков этот знаменитый Бабинич, и не сделал он этого лишь из боязни, что при одном только упоминании его настоящего имени все от него отвернутся, заподозрят в обмане и откажут в доверии и помощи. Ведь всего два года прошло[696] с тех пор, как он, одураченный Радзивиллом, громил хоругви, которые не хотели присоединяться к князю, восставшему против короля и отечества. Всего два года назад он был правой рукой подлого изменника!

Но теперь все переменилось! Теперь, после стольких побед, овеянный такою славой, он вправе прийти к девушке и сказать: «Я — Кмициц, и я твой спаситель!» Все Жмуди вправе крикнуть: «Я — Кмициц, и я твой спаситель!»

И ведь до Волмонтовичей рукой подать! Неделю Бабинич гнался за Гамильтоном, но Кмицицу не понадобится недели, чтобы оказаться у Оленькиных ног.

Тут поднялся пан Анджей, бледный от волнения, с горящим взором и сияющим лицом, и крикнул ординарцу:

— Скорей коня! Живо! Живо!

Ординарец подскакал, ведя в поводу вороного жеребца, спрыгнул уже наземь, чтоб подать Кмицицу стремя, и вдруг сказал:

— Ваша милость! Люди какие-то к нам от Троупей едут, и пан Сорока с ними. На рысях — спешат, видно.

— А ну их! — ответил пан Анджей.

Между тем всадники были уже в двадцати шагах. Один из них опередил своего товарища и, подъехав вместе с Сорокой к пану Анджею, приподнял рысью шапку, обнажив огненно-рыжий чуб.

— Вижу, передо мной сам пан Бабинич! — сказал он. — Слава богу, наконец я тебя разыскал, ваша милость.

— С кем имею честь? — нетерпеливо спросил Кмициц.

— Я Вершулл, бывший ротмистр татарской хоругви князя Яремы Вишневецкого; приехал в родные края людей для новой войны набирать, а твоей милости письмо привез от великого гетмана пана Сапеги.

— Для новой войны? — переспросил, нахмурясь, Кмициц. — Сказки рассказываешь, сударь?

— Прочти письмо и все поймешь, — сказал Вершулл, протягивая послание гетмана.

Кмициц с лихорадочной поспешностью сломал печать. В письме говорилось нижеследующее:

«Любезнейший пан Бабинич! Новый потоп угрожает отечеству! Шведами заключен союз с Ракоци: готовится раздел Речи Посполитой. Восемьдесят тысяч венгерцев, семиградцев, валахов и казаков с часу на час ожидаются на южной границе. В столь отчаянном положении долг повелевает нам собрать все силы, чтобы хоть имя нашего народа незапятнанным оставить грядущим векам. Посему приказываю твоей милости, не теряя ни минуты, поворотить коней и кратчайшей дорогою спешить прямо к нам на юг. Нас ты найдешь в Бресте, откуда без промедления будешь отправлен дальше. Знай: periculum in mora![697] Князь Богуслав из плена выкупился, но Пруссия и Жмудь пока под надзором пана Госевского. Еще раз призывая вашу милость поторопиться, тешу себя надеждой, что любовь к гибнущей отчизне поведет тебя по верному пути».

Кмициц, прочитав письмо, уронил его на землю и провел несколько раз рукой по вспотевшему лицу, потом устремил безумный взгляд на Вершулла и спросил негромко, сдавленным голосом:

— Отчего это пан Госевский на Жмуди остается, а мне приказано на юг идти?

Вершулл пожал плечами.

— У пана гетмана в Бресте спросишь, почему он так решил. А я твоей милости ничего не могу сказать.

Вдруг волна неукротимого гнева подкатила к горлу пана Анджея, глаза его засверкали, лицо посинело, и он крикнул страшным голосом:

— А я отсюда не уйду! Понимаешь, сударь?

— Что ж, — ответил Вершулл. — Мое дело было приказ передать, а дальше решай сам! Прощай! Хотел я просить твою милость уделить мне часок, да после того, что услышал, поищу лучше другую компанию.

И, сказав так, поворотил коня и ускакал.

Пан Анджей опустился наземь под распятием и уставил блуждающий взор на небо, словно силясь угадать, какая будет погода. Ординарец с лошадьми отошел в сторону, и вокруг воцарилась тишина.

Утро было погожее, неяркое, то ли осеннее, то ли уже зимнее. Ветра не чувствовалось, но с берез, растущих возле распятия, беззвучно опадали последние пожелтевшие и свернувшиеся от холода листья. Бессчетные стаи ворон и галок кружили над лесом; иные с громким карканьем садились на землю невдалеке от креста, так как на поле и на дороге лежали во множестве непогребенные трупы шведов. Пан Анджей провожал глазами каждую черную птицу; можно было подумать, он хочет их всех пересчитать. Потом сомкнул веки и долго сидел не шевелясь. Наконец встряхнулся, насупил брови, лицо его оживилось, и он заговорил сам с собой:

— Нет, не могу! Пойду через две недели, только не сейчас. Будь что будет! Не я накликал Ракоци. Не могу! Это уже слишком!.. Неужто мало я по свету скитался, мыкался, мало бессонных ночей в седле провел, мало пролил своей и вражьей крови? Неужто такую заслужил награду?! Не получи я того письма, без слова бы пошел; так нет же, оба пришли в одночасье, словно для того, чтобы мне еще больней, еще обидней было… Да провались оно все в тартарары, не пойду! Не погибнет за две недели отчизна; да и, видно, она на себя божий гнев навлекла, и не в людских силах ее спасти. Боже, боже! Гиперборейцы, шведы, пруссаки, венгерцы, семиградцы, валахи, казаки — все разом! Кто против такой силищи устоит? Господи, чем провинилось перед тобой несчастное наше отечество, благочестивейший наш король, что ты отвратил от них лик свой и ни милосердия не хочешь оказать, ни помощи, а лишь новые насылаешь беды? Ужель мало крови пролито, мало слез? Да на этой земле люди позабыли, что такое радость, даже ветры стенают только… Небеса изошли слезами, а ты не устаешь нас бичевать! Смилуйся всемогущий! Спаси, создатель!.. Грешили мы, да… Но ведь встали уже на истинный путь!.. Состоянием пожертвовали, оседлали коней и бьемся, бьемся! Гордыню свою смирили, от личных благ отреклись… Почему же ты не отпустишь грехи наши? Почему не пошлешь утешения?

Но вдруг в нем взбунтовалась совесть: словно невидимая рука схватила его за волосы и тряхнула так, что он вскрикнул, и незнакомый голос, почудилось ему, загремел откуда-то из поднебесья:

— От личных благ, говоришь, отреклись? А ты, несчастный, что в эту минуту делаешь? Заслуги свои превозносишь! Грянул час испытаний, а ты на дыбы встаешь, точно норовистый конь, и кричишь: «Не пойду!» Твоя мать погибает, мечи вновь пронзают ее грудь, а ты отворачиваешься, отказываешься ее поддержать, за своим счастьем гонишься и кричишь: «Не пойду!» Она окровавленные руки простирает, вот-вот упадет, уже в беспамятстве, уже похолодела и молит едва слышно, из последних сил: «Дети! Спасите!» А ты ей отвечаешь: «Не пойду!» Горе вам! Горе такому народу, горе Речи Посполитой!

У Кмицица от страха волосы поднялись дыбом, и он задрожал всем телом, как в лихорадке… И повалился ничком на землю, и уже не взмолился, а возопил в ужасе:

— Иисусе, не карай! Смилуйся, Иисусе! Да свершится воля твоя! Я пойду, пойду!

Потом он долго лежал, беззвучно плача, а когда наконец поднялся, лицо его было спокойным и отрешенным. И он снова стал молиться:

— Пойми, господи, отчего я возроптал: ведь я стоял в преддверии счастья. Но ты распорядился иначе — да будет воля твоя! Теперь я понимаю, ты хотел меня испытать и для того поставил на распутье. Да свершится и на сей раз воля твоя! Я пойду и не оглянусь даже. Прими, господи, безмерную мою печаль, тоску мою, горькое горе. Да зачтутся они мне во искупление того, что я князю Богуславу жизнь сохранил, безмерно огорчив тем отчизну. Теперь ты знаешь, господи: в последний раз я общим благом ради личного поступился. Больше такого не будет, отче! Сейчас… только поцелую еще раз любимую эту землю, припаду к твоим окровавленным стопам и пойду… Иду, Иисусе!..

И пошел.

А на небесных скрижалях, куда заносятся дурные и добрые людские поступки, в тот же час зачеркнуты были все его прегрешения, ибо человек этот преобразился.

 ГЛАВА XXIX


Не записано в старых книгах, сколько было еще боев, сколько бились с врагом войска, шляхта и простой люд Речи Посполитой. Бились в лесах и полях, в селах, местечках и городах: в Королевской и Княжеской Пруссии, на Мазовии, в Великой Польше и в Малой Польше, на Руси, в Литве и на Жмуди; без роздыха бились, днем и ночью.

Каждый комок земли пропитался кровью. В забвение канули имена героев, доблестные подвиги, великие жертвы, ибо ни один хронист их не описал и не воспела лютня. Но под общим могучим напором вражья мощь в конце концов сломилась.

Подобно тому, как громадный лев, который еще минуту назад, пронзенный пулями, лежал, словно неживой, вдруг поднимается и, тряхнув своею царственной гривой, издает устрашающий рык, а охотники в смертельном испуге бросаются наутек, подымалась Речь Посполитая, грозная, исполненная священного гнева, готовая дать отпор всему свету, и захватчиков обуяли страх и бессилие. Не о завоеваниях уже они мечтали, а о том лишь, как бы вырваться живыми из львиной пасти и унести восвояси ноги.

Не помогли им новые союзы, новые полчища венгров, семиградцев, казаков и валахов. Правда, между Краковом, Варшавой и Брестом еще раз пронеслась буря, но поляки грудью встали на ее пути, и буря вскоре рассеялась, как утренний редкий туман.

Шведский король, первым потерявший веру в успех, уехал воевать с датчанами; изменник-курфюрст, поистине молодец против овец, испугавшись силы, пришел с повинною к властям Речи Посполитой и обратил оружье против шведов; шайки головорезов Ракоци бросились сломя голову обратно в свое семиградское логово, где к тому времени уже побывал с огнем и мечом Любомирский.

Легко было им вторгнуться в пределы Речи Посполитой, но куда труднее уйти безнаказанно. Когда Потоцкий, Любомирский и Чарнецкий настигли беглецов у переправы, семиградские графы валялись в ногах у польских гетманов, вымаливая пощаду.

— Все отдадим: оружие, миллионы, — кричали они, — только отпустите!

И гетманы, приняв выкуп, сжалились над этими горе-вояками, однако потом, уже, можно сказать, на пороге своего дома все они полегли под копытами татарских коней.

Мир помалу стал возвращаться на польские равнины. Но король еще отбивал у пруссаков последние крепости, а Чарнецкий собирался вести польские войска в Данию, ибо Речь Посполитая не желала удоволиться лишь изгнанием врага.

На пепелищах отстраивались села и города, жители выходили из лесов, плуги начали бороздить поля.

Осенью 1657 года, по окончании венгерской войны, на большей части польских земель уже воцарился покой, и совсем спокойно было на Жмуди.

Те из лауданцев, что в свое время ушли с Володыёвским, были еще где-то в дальних краях, но скоро ожидались обратно.

Меж тем в Морозах, Волмонтовичах, Дрожейканах, Мозгах, в Гощунах и Пацунелях женщины, подростки и старики пахали землю, сеяли озимые, всем миром отстраивали хаты после пожоги, чтобы воины, возвратясь, имели, по крайней мере, крышу над головой и от голода не страдали.

Оленька вместе с мечником и Анусей Борзобогатой с некоторых пор жила в Водоктах. Пан Томаш не спешил возвращаться к себе в Биллевичи: деревня была сожжена, да и с девушками ему было веселей. И пока что с помощью Оленьки налаживал хозяйство в Водоктах.

Оленьке хотелось навести там образцовый порядок. Водокты вместе с Митрунами должны были перейти в собственность ордена бенедиктинок: бедная девушка предназначила эти деревни в дар монастырю, куда собиралась вступить послушницей в первый же день нового года.

Долго она размышляла обо всем, что с нею случилось, об изменчивой своей судьбе, о разочарованиях и душевных муках, выпавших на ее долю, и пришла к убеждению, что такова, видно, воля божья. Ей казалось, будто чья-то всесильная рука толкает ее в монашескую обитель, чей голос внушает:

«Там обрящешь ты покои и отдохновение от мирской суеты!»

И Оленька решила внять этому голосу; чувствуя, однако, что душа ее еще не совсем отвратилась от всего земного, она старалась сперва подготовить себя жаркими молитвами, добрыми делами и трудом. Впрочем, в этих стараниях ей часто мешали доходившие из широкого мира вести.

Так, к примеру, люди стали поговаривать, будто знаменитый Бабинич не кто иной, как Кмициц. Одни с горячностью это отрицали, другие упорно поддерживали слухи.

Оленька слухам не поверила. Слишком свежи были в ее памяти все дикие выходки Кмицица, его служба у Радзивилла, чтобы она хоть на минуту могла предположить, будто он — победитель Богуслава, верный слуга короля и пылкий патриот. Однако покой ее был нарушен, а боль и горечь вновь пробудились в душе.

Чтобы избавиться от этих терзаний, надо было поскорее принять постриг, но монастыри все опустели; монахини — те, что не стали жертвой солдатских бесчинств во время войны, — только-только начинали возвращаться в свои обители.

Да и голод свирепствовал в стране: кто искал прибежища в монашеской келье, тот не только должен был прийти с собственным хлебом, но и кормить весь монастырь.

Вот Оленька и хотела прийти с хлебом для всех, чтобы стать монахиням не просто сестрой, но и кормилицей.

Мечник, понимая, что труд его послужит умножению славы господней, усердствовал, как мог. Вместе с Оленькой они объезжали поля и фольварки, приглядывая за осенними полевыми работами, от которых зависел будущий урожай. Иногда их сопровождала Ануся Борзобогатая, которая, чувствуя себя глубоко оскорбленной Бабиничем, грозилась, что тоже пойдет в монастырь, пусть только вернется пан Володыёвский со своими лауданцами, поскольку ей хочется попрощаться со старым другом. Однако чаще мечнику сопутствовала одна Оленька, потому что Анусе вникать в хозяйственные дела было скучно.

Однажды мечник с племянницей отправились верхами в Митруны, где отстраивались сгоревшие во время войны хлева и амбары.

По дороге они решили заехать в костел: как раз была годовщина битвы под Волмонтовичами, когда Бабинич спас их всех от неминуемой гибели. В делах незаметно пролетел целый день, и из Митрунов они смогли выбраться только к вечеру.

Туда ехали кружным путем, мимо костела, но возвращаться пришлось через Любич и Волмонтовичи. Оленька, едва завидев первые дымки над любическими крышами, опустила глаза и торопливо зашептала молитву, стремясь отогнать горькие мысли, мечник же ехал молча и лишь озирался по сторонам.

Наконец, когда уже миновали рогатку, он сказал:

— Ох, и знатная здесь земля! Один Любич двух Митрун стоит.

Оленька продолжала молиться

Но в мечнике, видно, пробудился рачительный хозяин, а может, сказалось живущее в душе всякого шляхтича пристрастие к тяжбам; так или иначе, немного погодя он опять заговорил словно бы сам с собою:

— А ведь, по правде сказать, это все наше… Старая вотчина Биллевичей, наш пот, наш труд. Бедолага тот, знать, давно погиб, раз до сих пор не объявился, а даже если и объявится, право на нашей стороне.

И спросил у Оленьки:

— Ну, а ты как думаешь?

На что Оленька ответила:

— Проклятое это место. Пусть пропадает.

— Но право-то, понимаешь ли, за нами. Проклятое было место в плохих руках, а в хороших станет благословенным. Право за нами!

— Нет, никогда! И слышать не хочу. Дедушка ему безо всяких оговорок Любич подарил, пусть его родня и забирает.

И, сказав так, Оленька хлестнула лошадь; мечник тоже пришпорил свою, и они поскакали, нигде более не задерживаясь, пока не выехали в чистое поле. Меж тем настала ночь, но светло было как днем: из-за волмонтовического леса поднялась огромная красная луна и озарила все вокруг золотистым сияньем.

— Ишь ты, какую чудесную ночь послал господь! — произнес мечник, глядя на округлый лик луны.

— А Волмонтовичи как светятся, издалека видно! — воскликнула Оленька.

— Это тес на крышах еще почернеть не успел.

Дальнейший разговор был прерван скрипом телеги, которую они сразу не увидели, так как дорога пролегала по холмистой местности; вскоре, однако, показались одна за другой две пары лошадей, запряженных цугом, а затем и широкая с решетчатыми боками телега, сопровождаемая несколькими верховыми.

— Что ж это за люди такие? — проговорил мечник.

И придержал коня. Оленька остановилась рядом.

А телега помалу приближалась и наконец поравнялась с ними.

— Стой! — крикнул мечник. — Кого везете?

Один из всадников повернулся к ним:

— Пана Кмицица везем, что венгерцами под Магеровом ранен.

— Легок на помине! — воскликнул мечник.

У Оленьки все поплыло перед глазами, сердце замерло, в груди стеснилось дыханье. Какие-то голоса вскричали в душе: «Иисус, Мария! Это он!» Сознание ее помутилось; бедняжка перестала понимать, где она и что с ней.

В седле она удержалась только потому, что невольно ухватилась за высокую грядку телеги. Когда же пришла в себя, взгляд ее упал на недвижное тело, лежавшее на возу. Да, это был он, Анджей Кмициц, оршанский хорунжий. Он лежал навзничь, голова его была обмотана платками, но в красноватом свете луны хорошо было видно бледное, спокойное, словно высеченное из мрамора или застывшее от ледяного дыхания смерти лицо. Глубоко запавшие глаза были закрыты, он не выказывал ни малейших признаков жизни.

— С богом!.. — сказал, снимая шапку, мечник.

— Стой! — крикнула Оленька.

И спросила тихо, но с лихорадочной торопливостью:

— Жив еще? Умер?

— Живой, но душа еле теплится.

Тут и мечник, поглядев на лицо Кмицица, сказал:

— До Любича вам его не довезти.

— Он велел непременно туда везти — там умереть хочет.

— С богом! Поторопитесь!

— Прощайте!

И телега двинулась дальше, а Оленька с мечником поскакали во весь опор в противоположную сторону. Словно ночные мороки, пролетели они через Волмонтовичи и домчались до Водоктов, по дороге не обменявшись ни словом; только слезая с лошади, Оленька обратилась к дяде.

— Ксендза надо к нему послать! — сказала она прерывающимся голосом. — Отправь кого-нибудь поскорее в Упиту!

Мечник поспешно кинулся отдавать распоряжения, Оленька же вбежала в свою светелку и упала на колени перед образом пресвятой девы.

Несколько часов спустя, уже поздней ночью, за воротами Водоктов прозвенел колокольчик. Это ксендз ехал со святыми дарами в Любич.

Панна Александра все стояла на коленях перед иконой. Губы ее шевелились: она читала отходную. А закончив, принялась бить троекратные земные поклоны, повторяя снова и снова:

— Господи, да зачтется ему, что он от вражеской руки смерть принял… Смилуйся над ним! Отпусти его вины!..

Так она провела ночь. Ксендз пробыл в Любиче до утра, а на обратном пути заехал в Водокты. Оленька выбежала ему навстречу.

— Уже все? — спросила она.

И больше ничего не смогла сказать — не хватило дыхания.

— Еще жив, — ответил ксендз.

В последующие две недели гонцы ежедневно скакали из Водоктов в Любич и всякий раз возвращались с ответом, что пан хорунжий «еще жив»; наконец один привез новость: цирюльник, которого доставили из Кейдан, сказал, что Кмициц не только будет жить, но и совершенно поправится, пулевые раны благополучно затягиваются, и к рыцарю возвращаются силы.

Панна Александра щедро пожертвовала на благодарственный молебен в Упите, но с этого дня гонцов в Любич больше не посылала; и — странное дело! — едва девушка перестала опасаться за жизнь пана Анджея, в сердце ее вспыхнуло прежнее возмущение. Поминутно ей припоминались его вины — столь тяжкие, что простить их было нельзя. Только смерть могла наложить на них печать забвения… А теперь, когда он выздоравливал, они снова тяготели над ним… И тем не менее бедная Оленька каждый день повторяла себе все, что только умела придумать ему в оправдание.

За эти дни ее так измучила борьба с собой, сомнения так истерзали душу, что она сама занемогла.

Это очень встревожило пана Томаша, и однажды вечером, оставшись с племянницей наедине, он спросил:

— Оленька, скажи мне прямо, что ты думаешь об оршанском хорунжем?

— Видит бог, я не хочу о нем думать! — ответила Оленька.

— Да ты, голубушка… похудела даже… Хм!.. Может, ты еще… Я тебя не неволю, только… хотелось бы знать, что с тобой творится… Подумай-ка, может, надо все же исполнить волю твоего покойного деда?

— Никогда! — ответила девушка. — Дедушка мне еще одну дверь оставил открытой… и я в нее постучусь на новый год. Вот и будет его воля исполнена.

— Я и сам не верил россказням, будто Бабинич и Кмициц — один человек, — сказал мечник, — но ведь под Магеровом он с нашим врагом дрался и кровь свою за отечество пролил. Хоть и поздно, а исправился же!

— Так ведь и князь Богуслав теперь королю и Речи Посполитой служит, — печально ответила Оленька. — Пусть господь им обоим простит, а в особенности тому, кто свою кровь пролил… Но люди-то всегда будут вправе сказать, что в самое страшное время, в годину поражений и бедствий, они отступились от своей отчизны, а вернулись в ее лоно, лишь когда врагу изменила удача и им была прямая выгода перейти на сторону победителя. Вот в чем их вина! Теперь нет больше изменников, потому что в измене нету корысти! Но разве это заслуга?.. Разве это не доказывает лишний раз, что такие люди всегда будут служить сильнейшему? Дай-то бог, чтобы я ошибалась, но подобную вину никаким Магеровом не искупишь…

— Верно! Не стану спорить! — ответил мечник. — Горько так говорить, но что верно, то верно! Все былые изменники на службу к королю перешли.

— А над оршанским хорунжим, — продолжала девушка, — тяготеет еще более страшное обвинение, чем над князем Богуславом. Пан Кмициц обещался на короля руку поднять, чего сам князь убоялся. Неужто раной от шальной пули можно такую вину искупить?.. Я бы руку дала отсечь, лишь бы этого не было… но это было, есть и навсегда останется на его совести! Господь, видно, даровал ему жизнь для того, чтобы он покаяться смог… Дядюшка! Милый дядюшка! Внушать себе, что он чист, значит, самих себя обманывать. А что толку это делать? Разве можно обмануть совесть? Пусть свершится воля божия. Разбитого не склеить, да и стараться незачем! Я счастлива, что пан хорунжий остался жив, не скрою… Стало быть, господь в своем милосердии от него еще не совсем отвратился… Но иного от меня не жди! Я буду счастлива, если услышу, что он искупил свои вины, но больше ничего не хочу, ни о чем не мечтаю! Даже если сердцу будет больно… Да поможет ему бог…

Продолжать Оленька не смогла: горькие, неудержные рыдания душили ее, но то были последние ее слезы. Она высказала все, что скопилось у нее на душе, и с этого дня спокойствие начало к ней возвращаться.

 ГЛАВА XXX


Не захотела непокорная молодецкая душа покинуть свою телесную оболочку и не покинула. Через месяц после приезда в Любич раны пана Анджея стали заживать, а еще раньше вернулось к нему сознание: оглядев горницу, он сразу понял, что находится в Любиче.

Тогда позвал он своего верного Сороку и так ему сказал:

— Сорока! Господь надо мною смилостивился! Я чувствую, что не умру!

— Так точно! — ответил старый солдат, смахивая кулаком слезу.

А Кмициц продолжал словно бы про себя:

— Конец моему покаянию… вижу ясно. Господь надо мною смилостивился!

И умолк, только губы его шевелились в беззвучной молитве.

— Сорока! — немного погодя сказал он.

— Что прикажете, ваша милость?

— А кто там в Водоктах?

— Барышня и пан мечник россиенский.

— Слава тебе, господи! А приходил кто про меня спрашивать?

— Из Водоктов гонцов присылали, пока мы не сказали, что ваша милость жить будет.

— А потом перестали слать?

— Потом перестали.

На что Кмициц сказал:

— Они еще ничего не знают, ну да ладно, узнают от меня самого. А ты никому не говорил, что я здесь под именем Бабинича воевал?

— Приказу такого не было, — ответил Сорока.

— А лауданцы с паном Володыёвским еще не вернулись?

— Нет пока, но вот-вот должны.

Тем их разговор в тот день и окончился. Две недели спустя Кмициц уже поднимался с постели и ходил на костылях, а в следующее воскресенье пожелал непременно ехать в костел.

— Поедем в Упиту, — сказал он Сороке. — Первым делом надо всевышнего поблагодарить, а после мессы — сразу в Водокты.

Сорока, не осмелившись возразить, велел выстлать сеном бричку. Пан Анджей приоделся, и они поехали.

Приехали рано, когда народу в костеле было еще немного. Пан Анджей, опираясь на плечо Сороки, подошел прямо к главному алтарю и упал на колени в дарительском приделе; никто его не узнал — так сильно он изменился, и вдобавок худое, изможденное его лицо за время войны и болезни обросло длинной бородою. Если кто на него и взглянул, то, видно, подумал, что какой-нибудь случайный проезжий зашел послушать обедню: в окрестностях полно было заезжей шляхты, возвращавшейся с войны в свои именья.

Но помалу костел начал заполняться простым людом и местной шляхтой, а там и из дальних деревень стали подъезжать: почти повсюду костелы были сожжены и к мессе приходилось ездить в Упиту.

Кмициц, погруженный в молитву, никого не замечал; из благоговейной задумчивости его вырвал лишь скрип подножья молельной скамьи с ним рядом.

Тогда он поднял голову, глянул и увидел прямо над собой нежное и печальное лицо Оленьки.

Она тоже увидела его, мгновенно узнала и отшатнулась словно в испуге; лицо ее сперва вспыхнуло, потом покрылось смертельной бледностью, но величайшим усилием воли она превозмогла волнение и опустилась возле пана Анджея на колени; третье место на скамье занял мечник.

И Кмициц, и Оленька, склонив головы и спрятав лица в ладонях, молча стояли рядом, и каждый слышал стук сердца другого — так сильно их сердца бились. Наконец пан Анджей заговорил первый:

— Слава Иисусу Христу!

— Во веки веков… — вполголоса ответила Оленька. И больше они не проронили ни слова.

Меж тем ксендз начал проповедь; Кмициц слушал его, но, как ни старался, ничего не слышал и не понимал. Вот она, его желанная, та, по ком он тосковал столько лет, кем полны были мысли его и чувства, — здесь, рядом. Он ощущал ее близость, но даже взгляда не смел на нее поднять, потому что был в костеле, и лишь, полузакрыв глаза, прислушивался к ее дыханью.

— Оленька, Оленька рядом со мной! — беззвучно повторял он. — Господь повелел во храме встретиться после разлуки…

И в мыслях его, и в сердце неумолчно звучало: «Оленька! Оленька! Оленька!»

Горло пана Анджея сжималось от радостных рыданий; сдерживая слезы, он отдавался благодарственной молитве и от волнения едва не терял сознания.

А она по-прежнему стояла на коленях, закрыв лицо руками.

Ксендз закончил проповедь и сошел с амвона.

Внезапно перед костелом раздался лязг оружия и топот копыт. Кто-то крикнул с порога: «Лауданцы вернулись!» — и тотчас по костелу пробежал шепот, потом голоса стали громче, и вот уже с разных сторон понеслись крики:

— Лауда! Лауда!

Толпа всколыхнулась, всё головы разом повернулись к дверям.

А в дверях уже яблоку негде было упасть — в костел входили вооруженные воины. Впереди, позвякивая шпорами, шли Володыёвский и Заглоба. Толпа перед ними расступилась, и они, пройдя через весь храм, преклонили колена перед алтарем, прочли краткую молитву и затем оба вошли в ризницу.

Лауданцы остановились посреди костела, ни с кем не здороваясь из почтения к святому месту.

Ах, что это была за картина! Грозные обветренные лица, изнуренные трудами ратной жизни, посеченные шведскими, немецкими, венгерскими, валашскими саблями. Вся история войны и славных деяний богобоязненной Лауды была запечатлена на них мечом врага. Вот угрюмые Бутрымы, вот Стакьяны, Домашевичи, Гостевичи — всех понемногу. Едва лишь четвертая часть из тех лауданцев, что когда-то ушли с Володыёвским, вернулась обратно.

Многие жены тщетно ищут своих мужей, многие старцы тщетно высматривают сыновей, и все громче становится плач, ибо те, что нашли своих, тоже плачут — от радости. Со всех сторон несутся под своды костела рыданья; нет-нет, чей-нибудь голос выкрикнет дорогое имя и смолкнет, а воины стоят в сиянии своей славы, опершись на мечи, но и у них по суровым шрамам катятся в густые усы слезы.

Но вот в дверях ризницы прозвенел колокольчик, и утихли рыданья и гомон. Все опустились на колени; вышел ксендз со святыми дарами, за ним Володыёвский и Заглоба, облаченные в стихари, и началась служба.

Но ксендз тоже был взволнован, и, когда в первый раз обратился к прихожанам со словами: «Dominus vobiscum!»[698], голос его дрогнул; когда же он принялся читать святое Евангелие и все сабли разом обнажились в знак того, что Лауда всегда готова защищать веру, а в костеле посветлело от блеска стали, то едва сумел дочитать до конца.

Потом все с благоговейным одушевлением пропели «Святый боже», и месса закончилась, но ксендз, спрятав святые дары в ковчежец и прочтя последнюю молитву, вновь повернулся лицом к собравшимся в знак того, что хочет говорить.

Сделалось тихо; ксендз сначала в теплых словах поздравил воинов с возвращением, а затем объявил, что сейчас будет прочитано послание короля, привезенное полковником лауданской хоругви.

Стало еще тише, и вот от алтаря на весь храм прозвучало:

— «Мы, Ян Казимир, король Польский, Великий князь Литовский, Мазовецкий, Прусский и проч. и проч. во имя отца, и сына, и святого духа, аминь.

Яко мерзостные злодеяния дурных людей противу королевской власти и отечества прежде, нежели содеявшие их пред небесным судом предстанут, на земле подлежат наказанью, точно так же, вящей справедливости ради, и добродетели надлежит награда, каковая самое добродетель блеском славы должна украсить, а потомков побудить во всем следовать достойным примерам.

Посему доводим до сведения всего рыцарского сословия, то бишь людей военного и гражданского звания, исправляющих должности cuiusvis dignitatis et praeeminentiae[699], а также всех граждан Великого княжества Литовского и нашего Жмудского староства, что, каковы бы ни были gravamina[700] последующих заслуг и подвигов, должны быть вычеркнуты из памяти людской, дабы впредь ни в какой мере не умаляли чести и славы вышепоименованного хорунжего оршанского».

Тут ксендз прервал чтение и взглянул на скамью, где сидел пан Анджей, а тот привстал на минуту и снова сел, откинув голову на спинку скамьи, и закрыл глаза, словно в беспамятстве.

А все взоры устремились, на него, все уста зашептали:

— Пан Кмициц! Кмициц! Кмициц!.. Вон там, возле Биллевичей!

Но ксендз дал знак рукой и среди гробовой тишины стал читать дальше:

— «Упомянутый хорунжий оршанский, хотя и примкнул в начале злосчастного шведского нашествия к князю воеводе, но поступил таково не корысти ради, а из подлинной любви к отечеству, введенный в заблуждение уговорами князя воеводы, будто к salutis Reipublicae[701] лишь один есть путь — тот, на который вступил сам князь!

Прибыв же к князю Богуславу, который, почитая его изменником, во всех своих преступлениях против отечества открылся, вышепоименованный хорунжий оршанский не только на особу нашу не согласился поднять руки, но и самого князя силою захватил, дабы отметить за нас и за истерзанную нашу отчизну…»

— Господи, прости меня, грешную! — воскликнул женский голос возле пана Анджея, а по костелу снова пронесся гул изумления.

Ксендз читал далее:

— «Будучи оным князем ранен и едва успев оправиться, он поспешил в Ченстохову и там своею грудью защищал величайшую нашу святыню, всем давая пример мужества и твердости; там же с опасностью для жизни он подорвал порохом самое грозное неприятельское орудие, а свершив рискованное сие предприятие, был схвачен и приговорен жестоким врагом к смерти, сперва же был подвергнут пытке огнем…»

Тут уж в разных концах костела послышался женский плач. Оленька дрожала, как в лихорадке.

— «Однако, избавленный царицей небесной и от этой страшной опасности, поспешил к нам в Силезию, а при возвращении нашем в любезную отчизну, когда коварный враг уготовал нам западню, оный оршанский хорунжий с тремя лишь товарищами бросился на всю неприятельскую рать, спасая нашу особу. И, посеченный, исколотый рапирами, утопающий в собственной благородной крови, был замертво унесен с поля брани…»

Оленька сжала руками виски и, запрокинув голову, ловила запекшимися губами воздух. Из груди ее вырвался стон:

— Боже! Боже! Боже!

И вновь зазвучал голос ксендза, с каждою минутой преисполняясь все большим волнением:

— «Когда же нашими стараниями к нему вернулось здоровье, он, не позволив себе и дня отдыха, снова отправился воевать и в каждой битве отличался безмерно, так что военачальники обоих станов ставили его в пример всему рыцарству, после же благополучного взятия Варшавы был нами послан в Пруссию под вымышленным именем Бабинича…»

Едва в костеле прозвучало это имя, гул людских голосов сделался подобен рокоту волн. Так, значит, Бабинич — это он?! Значит, спаситель Волмонтовичей, гроза шведов, одержавший такое множество побед, — это Кмициц?!. Шум все нарастал, толпа стала тесниться к алтарю, чтобы лучше видеть героя.

— Господи, благослови его! Господи, благослови! — раздались сотни голосов.

Ксендз повернулся и перекрестил пана Анджея, который все так же сидел, откинувшись к изголовью скамьи, похожий более на мертвеца, чем на живого человека, ибо душа его от счастья вырвалась из груди и воспарила на небеса.

А священник продолжал читать:

— «Придя во вражеский край, он опустошил его огнем и мечом; победой под Простками мы ему обязаны, князя Богуслава он собственными руками одолел и пленил, после чего был отправлен в Жмудское староство, а уж сколько подвигов совершил, сколько городов и сел уберег от вражеской десницы, о том тамошние incolae[702] лучше всех должны знать».

— Знаем! Знаем! Знаем! — загремело под сводами костела.

— Тише, — сказал ксендз, подымая кверху королевское послание.

— «Посему, — продолжал он читать, — взвесив все его безмерные перед престолом и отечеством заслуги, больше каковых и отец с матерью не вправе ожидать от сына, настоящим письмом оглашаем всенародно свое решение: дабы людская вражда долее не преследовала великого рыцаря, защитника веры, короля и Речи Посполитой, воздадим достойную хвалу его доблестям и да будет имя его окружено всеобщей любовью. Мы же, пока ближайший сейм не снимет с него согласно нашему желанию неправую хулу и позволит наградить его местом, ныне vacat, упитского старосты, нижайше просим милых нашему сердцу граждан Жмудского староства запечатлеть в своих умах и сердцах эти наши слова, кои, к вящей их памяти, подсказала нам сама iustitia, fundamentum regnorum»[703].

На том чтение закончилось, и ксендз, повернувшись к алтарю, начал молиться, а пан Анджей вдруг почувствовал, как чьи-то нежные пальцы коснулись его руки; он глянул: это была Оленька; и, прежде чем он успел спохватиться, отдернуть руку, девушка поднесла ее к губам и поцеловала — при всех, перед людьми и алтарем божьим.

— Оленька! — крикнул потрясенный Кмициц.

Но она встала и, прикрыв лицо концом шали, сказала мечнику:

— Дядюшка! Уйдем отсюда, уйдем скорее!

И они вышли через дверь ризницы.

Пан Анджей хотел подняться, выйти следом, но не смог…

Силы совершенно его оставили.

А четверть часа спустя он стоял перед костелом, поддерживаемый под руки Володыёвским и Заглобой.

Вокруг собралась толпа мещан, и мелкой шляхты, и простого люда; женщины — даже те, что едва успели обнять возвратившихся с войны мужей, — побуждаемые свойственным их полу любопытством, бежали взглянуть на страшного некогда Кмицица, освободителя Лауды и будущего упитского старосту. Кольцо вокруг него сжималось все теснее, так что лауданцам в конце концов пришлось обступить рыцаря,спасая от толчеи.

— Пан Анджей! — кричал Заглоба. — Экий мы тебе привезли подарок! Небось не ждал такого. А теперь — в Водокты, в Водокты! Сговорим тебя, и за свадебку!..

Дальнейшие его слова потонули в оглушительном крике, который подняли разом все лауданцы под предводительством Юзвы Безногого:

— Да здравствует пан Кмициц!

— Да здравствует! — подхватила толпа. — Да здравствует наш упитский староста! Да здравствует!

— В Водокты! Все в Водокты! — снова рявкнул Заглоба.

— В Водокты! — взревели тысячи уст. — В Водокты, пана Кмицица, спасителя нашего, сватать! К барышне! В Водокты!

Все пришло в движение. Лауда села на коней; остальные, кто только был в силах, кинулись к телегам, повозкам, бричкам и лошадям. Пешие пустились напрямик через леса и поля. Клич: «В Водокты!» — гремел по всей Упите. Пестрая толпа запрудила дороги.

Кмициц ехал в бричке между Володыёвским и Заглобой и поминутно обнимал то одного, то другого. От сильного волнения он еще не мог говорить, да и мчались они так, словно на Упиту напали татары. Прочие повозки и телеги, не отставая, неслись за ними.

Город остался уже далеко позади, когда Володыёвский вдруг склонился к уху Кмицица.

— Ендрик, — спросил он, — а где та, другая, не знаешь?

— В Водоктах! — ответил рыцарь.

Тут усики пана Михала зашевелились — то ли от ветра, то ли от волнения, трудно сказать; так или иначе, всю дорогу они стояли торчком, словно два шильца, словно рожки майского жука.

Заглоба на радостях распевал таким страшным басом, что даже лошади пугливо вздрагивали:


Двое было, Касенька, двое нас на свете,
Да теперь сдается мне, что в дороге третий.

Ануся в костел не ездила: в то воскресенье был ее черед сидеть с занемогшей панной Кульвец, за которой они с Оленькой ухаживали, сменяя друг друга.

Все утро она провела в хлопотах у постели больной и на молитву стала поздно.

Едва, однако, она произнесла последнее «Аминь», как за воротами послышалось тарахтенье возка и в горницу вихрем ворвалась Оленька.

— Иисус, Мария! Что случилось? — крикнула, взглянув на нее, панна Борзобогатая.

— Ануся! Знаешь, кто такой Бабинич?.. Это Кмициц!

Ануся мигом вскочила на ноги.

— Кто тебе сказал?

— Читали королевское послание… пан Володыёвский привез… лауданцы…

— Значит, пан Володыёвский вернулся?.. — воскликнула Ануся.

И бросилась Оленьке на шею.

Оленька подумала, что этот взрыв нежности вызван Анусиным к ней участием; охваченная лихорадочным возбуждением, она сама была в полубеспамятстве. Лицо ее пылало, грудь высоко вздымалась, словно от крайнего изнеможения.

И она начала бессвязно, прерывающимся голосом рассказывать обо всем, что услышала в костеле, и при этом бегала из угла в угол как помешанная, ежеминутно повторяя: «Это я его недостойна!», сурово коря себя за то, что хуже всех его оскорбила, что даже молиться за него не хотела, тогда как он кровь проливал за пресвятую деву, за короля и отечество.

Тщетно Ануся, бегая за ней по горнице, пыталась ее утешить. Оленька твердила одно: она его недостойна, она ему в глаза взглянуть не посмеет; а потом опять принималась рассказывать о подвигах Бабинича, о похищении Богуслава и о его мести, о спасении короля, о Простках и Волмонтовичах, о Ченстохове и вновь твердила о винах своих и своей жестокости, замолить которую она обязана, уйдя в монастырь.

Сетования ее были прерваны появлением пана Томаша, который пулею влетел в горницу, крича:

— Господи! Вся Упита к нам валит! Уже в деревню въезжают; и Бабинич, верно, с ними!

И действительно, минуту спустя отдаленный гул возвестил о приближении толпы. Мечник схватил Оленьку и вывел на крыльцо; Ануся выбежала следом за ними.

Вскоре вдалеке зачернелось скопище конных и пеших: вся дорога, сколько видел глаз, была забита народом. Наконец толпа приблизилась к усадьбе. Пешие штурмовали ров и ограду, телеги застревали в воротах; крик стоял неимоверный, шапки летели в воздух.

Но вот показался отряд вооруженных лауданцев, окружавших бричку, в которой сидели трое: Кмициц, Володыёвский и Заглоба.

Бричку пришлось оставить поодаль, так как перед крыльцом столпилось столько уже народу, что ближе подъехать было невозможно. Заглоба с Володыёвским, выскочив первыми, помогли сойти Кмицицу и тотчас подхватили его под руки.

— Расступитесь! — крикнул Заглоба.

— Расступись! — повторили лауданцы.

Толпа немедля раздалась в обе стороны, освобождая посередине проход, по которому два рыцаря подвели Кмицица к крыльцу. Он пошатывался и был очень бледен, но шел с высоко поднятой головой, растерянный и счастливый.

Оленька стояла, прислонившись к дверному косяку и бессильно уронив руки, когда же он приблизился, когда она взглянула в глаза бедному своему возлюбленному, который после долгих лет разлуки шел к ней, как Лазарь, без кровинки в лице, рыданья снова вырвались из ее груди. А он от слабости, от счастья, от смущения не знал, что сказать, и, подымаясь на крыльцо, только повторял прерывающимся голосом:

— Ну что, Оленька, ну что?

Она же вдруг припала к его коленям.

— Ендрусь! Я раны твои целовать недостойна!

Но в это мгновенье к рыцарю вернулись силы: он подхватил девушку с земли, словно перышко, и прижал к груди.

Раздался единый оглушительный вопль, от которого задрожали стены домов и с деревьев осыпались последние листья. Лауданцы принялись стрелять из самопалов, кидать вверх шапки; радость осветила все лица, глаза горели, все уста кричали хором:

— Vivat Кмициц! Vivat панна Биллевич! Vivat молодая чета!

— Vivat две молодые четы! — гаркнул Заглоба.

Но голос его потерялся в общем гуле.

Водокты превратились в сущий походный бивак. Целый день по приказу мечника резали баранов и волов, выкапывали из земли бочонки с медом и пивом. Вечером все сели за трапезу: те, что постарше и познатнее, — в покоях, молодежь в людской, а простой народ веселился во дворе у костров.

За почетным столом неустанно подымались заздравные кубки в честь двух счастливых пар, когда же веселье достигло предельного накала, Заглоба провозгласил еще один тост:

— К тебе я обращаюсь, любезный пан Анджей, и к тебе, старый мой товарищ, пан Михал! Вы рисковали головой, проливали кровь, громили врага — но этого мало! Не завершен труд ваш, ибо теперь, когда жестокая война унесла столько людей, ваш долг — дать любимой нашей отчизне новых граждан, новых ее защитников, для чего, надеюсь, ни отваги, ни охоты вам не занимать стать! Любезные судари! Выпьем за здоровье будущих поколений! Да благословит их бог и да позволит им уберечь то наследие, что мы им оставляем, возрожденное нашими трудами, нашим потом и кровью. Пусть в тяжкую годину они вспомнят нас и никогда не поддаются отчаянию, зная, что нет таких передряг, из которых viribus unitis[704] с божьей помощью нельзя было бы выйти.

Пан Анджей вскоре после свадьбы снова отправился на войну, которая разгорелась на восточной границе. Однако блистательные победы, одержанные Чарнецким и Сапегой над Хованским и Долгоруким, а коронными гетманами над Шереметевым, быстро положили ей конец. Кмициц вернулся, овеянный новой славой, и навсегда поселился в Водоктах. Звание оршанского хорунжего перешло к его двоюродному брату Якубу, который впоследствии участвовал в печальной памяти военной конфедерации, а пан Анджей, душой и сердцем преданный королю, был награжден Упитским староством и жил долго в примерном согласии с Лаудой, окруженный всеобщим уважением и любовью. Недоброжелатели (у кого их нет!), правда, поговаривали, будто он во всем чрезмерно своей жене послушен, но пан Анджей этого не стыдился, напротив, сам признавал, что во всяком важном деле всегда спрашивает ее совета.

 ПРИМЕЧАНИЯ 


ЧАСТЬ ВТОРАЯ

…нет протекторов, как у английцев. — В результате победы Великой английской революции Англия стала республикой, Король Карл I был казнен. В 1653 г . Оливер Кромвель объявил себя протектором Англии, Шотландии и Ирландии.


Спижское староство, — Спиж (словацкое Спиш) — территория на южном (словацком) склоне Карпат, заложенная в 1412 г . венгерским королем Сигизмундом Люксембургским Владиславу Ягелло. До 1769 г . Спиж входил в состав Польши. Центром Спижского староства был город Любовля.


…под Зборовом… — 5-6 августа 1649 г . под Зборовом украинская освободительная армия под командованием Богдана Хмельницкого нанесла поражение польским войскам, руководимым королем Яном Казимиром. От полного разгрома короля спас крымский хан, настоявший на заключении мирного договора.


…под Жванцем (близ Каменец-Подольского) в декабре 1653 г. польские войска были окружены украинской освободительной армией. Здесь вновь, как под Берестечком, решающую роль сыграла позиция крымского хана, принудившая Хмельницкого пойти на подписание мира на условиях Зборовского договора 1649 г .


…довели его до того, что для Речи Посполитой он стал опаснее даже страшного Януша Радзивилла. — В 1665 г . Любомирский возглавил рокош против Яна Казимира. Победа рокошан в битве под Монтвами 13 июля 1666 г . вынудила короля отказаться от задуманных им реформ государственного строя (речь шла, в частности, о выборе наследника при жизни короля).


…заменив только шведов французами. — Антифранцузская направленность рокоша Любомирского связана с тем, что Ян Казимир, инспирируемый Марией Людвикой, хотел убедить шляхту избрать наследником польского престола французского принца Энгиенского (принц Анри-Жюль Конде).


…перещеголял я самого пана Лаща… — Самуэль Лащ, коронный стражник, был известен тем, что, несмотря на то, что за свои бесчинства он более двухсот раз был приговорен судами к утрате чести и изгнанию, оставался благодаря заступничеству великого коронного гетмана Конецпольского недосягаем для правосудия.


…Константина Любомирского, маршала рыцарского круга… — Маршал рыцарского круга избирался шляхтой в качестве уполномоченного во время конфедераций при отсутствии воеводы и т.п.


Как разбойник Костка Наперский был некогда осажден в Чорштыне… — Александр Леон Костка Наперский (наст. имя Станислав Войцех Бзовский) — руководитель крестьянского восстания в Краковском Подгалье. В июне 1631 г. завладел замком Чорштын, но был осажден и взят в плен войсками, посланными краковским епископом Петром Гембицким. Казнен в Кракове.


…исполнить сей обет. — Обеты, торжественно данные Яном Казимиром во Львове 1 апреля 1656 г ., получили реализацию в той части, где король поклялся способствовать утверждению католицизма в Польше. В 1658 г . по решению сейма ариане — наиболее радикальная ветвь протестантизма в Польше — были изгнаны из страны. Туманно сформулированное королем обещание облегчить положение крестьянства было вскоре забыто.


…владетель майората… — Майорат — нераздельный комплекс земельных владений, переходящий по наследству старшему сыну. Майораты (иначе называемые ординациями) учреждались некоторыми магнатами с санкции короля с целью не допустить уменьшения экономического и политического могущества семьи. Среди владельцев майоратов в Речи Посполитой были Замойские, Радзивиллы (олыцко-несвижская ветвь), Острожские.


…молодую француженку… — Речь идет о придворной даме королевы Марии Людвики — Марии Казимире д'Аркен, которая в 1658 г . вышла замуж за Яна Замойского, а после его смерти стала в 1665 г . женой великого коронного маршала Яна Собеского, назначенного затем великим коронным гетманом, а в 1674 г . избранного королем.


…сын великого Иеремии. — Михаил Вишневецкий, сын Иеремии, в 1669 г . был избран польским королем.



ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

Принц Бипонтийский. — Княжество Бипонтийское (Цвейбрюккен) в прирейнской Германии — наследственное владение Карла X Густава, перешедшее после его вступления в 1654 г . на шведский престол младшему брату Адольфу Иоганну.


…я узнал от Лупула, господаря… — Молдавский господарь Василий Лупу (Лупул) был свергнут в 1653 г ., но умер он (вопреки словам Заглобы) только в 1661 г .


…а Максимилиан был австрийский… — Ян Замойский намекает на то, что его дед (тоже Ян), коронный канцлер и великий коронный гетман, разбил и взял в плен под Бычиной в 1588 г . претендента на польский престол австрийского эрцгерцога Максимилиана.


Картоуны — самые тяжелые осадные орудия.


…через… Минск. — Имеется в виду Минск Мазовецкий, находящийся в сорока пяти километрах к востоку от Варшавы.


…маршалу приходилось на это закрывать глаза. — В столице или месте пребывания короля поединки были запрещены, нарушители этого правила подлежали суду маршала.


Венгерская пехота. — Так в XVII в. назывались части, необязательно состоящие из венгров, но обмундированные и вооруженные по венгерскому образцу.


Уяздов — королевский замок близ Варшавы; сейчас место, где стоял Уяздовский замок, находится в центре города.


…часовню царей Шуйских… — Василий Иванович Шуйский после его низложения был вместе с братом Димитрием отправлен в Варшаву, где они оба умерли: Василий в 1612 г ., а Димитрий в 1613 г .


Revera (поистине) — любимая поговорка гетмана Станислава Потоцкого, превратившаяся в его прозвище.


Pacta conventa — обязательства, гарантировавшие незыблемость шляхетских прав и привилегий и государственного строя Речи Посполитой, подписывались избранными на польский престол.


…и наш экс-кардинал в короне. — Богуслав напоминает о том, что Ян Казимир до избрания его на престол носил церковный титул кардинала.


…равная победе под Грюнвальдом… — Битва под Грюнвальдом 15 июля 1410 г . — величайшая победа польского оружия, предопределившая падение Тевтонского ордена, опаснейшего врага Польского государства.


Ведь всего два года прошло… — Сенкевич нарушает хронологию событий: со времени перехода Януша Радзивилла на сторону шведов прошло немногим более года.


И. Миллер

Генрик Сенкевич На поле славы

Историческая повесть из времен короля Яна Собеского
Перевод Э. В. Пушинской

I

Зима с 1682 на 1683 год была такая холодная, что даже старожилы не помнили ничего подобного. Осенью шли постоянные дожди, а в середине ноября ударил первый мороз, который сковал реки и деревья покрыл точно стеклянной скорлупой. В лесах изморозь облепила сосны и начала ломать ветки. В первых числах декабря, после усилившихся морозов, птицы начали слетаться по деревням и городкам, и даже лесной зверь выползал из чащи и приближался к человеческим жилищам. Однако накануне дня святого Дамазия небо начало затягиваться тучами, а затем снег валил десять дней подряд. Он покрыл землю толстым полуторааршинным слоем, позасыпал лесные дороги и плетни и даже окна в избах. Люди разгребали лопатами снежные заносы, чтобы из дома пробраться в конюшню или на скотный двор. Когда же, наконец, снег перестал, снова ударил трескучий мороз, от которого деревья стреляли в лесу, словно ружья.

В то время мужики, когда им нужно было ехать в лес за дровами, ездили для безопасности не иначе как гуртом, да и то стараясь, чтобы ночь не застала их вдали от деревни. После захода солнца ни один из них не решался выйти на собственный двор без вил или топора, а собаки до самого утра лаяли коротким, испуганным лаем на волков.

Однако в такую-то ночь и в страшный мороз по лесной дороге подвигалась огромная карета на санях, запряженная четверкой лошадей и окруженная всадниками. Впереди ехал на коренастой лошаденке передовой с кафарком, то есть с железной плошкой, прикрепленной к длинному шесту, в которой пылала смоляная лучина — не для освещения дороги, потому что было светло от луны, но для острастки волков. На козлах сидел кучер, на пристяжной — форейтор, а по бокам кареты подпрыгивали на худых клячонках два работника, вооруженные кистенями.

Вся эта процессия подвигалась очень медленно по причине непроторенной дороги и снежных заносов, которые то тут, то там, и в особенности на поворотах, точно гигантские валы возвышались посреди дороги.

Эта медленность выводила из терпения и в то же время беспокоила пана Гедеона Понговского, который, рассчитывая на количество и прекрасное вооружение своих слуг, решил пуститься в путь несмотря на то, что в Радоме его предупреждали об опасности, тем более что до Белчончки нужно было ехать через Козенецкую пущу.

Эти огромные леса начинались когда-то еще задолго до Едлинки и простирались далеко за Козенины до самой Вислы, в сторону, лежащую на другом берегу Стежницы и на север до Рычилова.

Пану Гедеону казалось, что, выехав перед полуднем из Радома, он как ни в чем не бывало к заходу солнца уже будет дома. Между тем в нескольких местах приходилось раскапывать засыпанную дорогу, на что уходило несколько часов, так что Едлинку они проехали уже почти вечером. Там их предупреждали еще раз, что лучше остаться переночевать, но так как у кузнеца нашлась лучина, которой можно было освешать себе путь, то пан Понговский приказал ехать дальше.

И вот ночь застала их в лесу.

Трудно было ехать быстрее из-за все увеличивавшихся снежных засыпей, и пан Гедеон начинал все сильнее беспокоиться. В конце концов он принялся проклинать свое путешествие, но по-латыни, чтобы не испугать свою родственницу, пани Винницкую, и свою приемную дочь, панну Сенинскую, которые ехали вместе с ним.

Панна Сенинская была молода и беззаботна, и потому не очень боялась. Наоборот, отодвинув кожаную занавеску у окна кареты и приказав ехавшему рядом работнику не заслонять собой вида, она весело смотрела на сугробы и стволы сосен, покрытые длинными полосами снега, по которым ползали красные огоньки лучины, образуя вместе с зеленоватым светом луны приятное для глаз развлечение. Потом, сложив губки воронкой, она начала дуть, и ее забавляло то, что дыхание было видно и стало розоватым от огня.

Но трусливая и почти столетняя пани Винницкая начала ворчать:

— И зачем было выезжать из Радома или, по крайней мере, не заночевать в Едльне, где нас предупреждали об опасности? И все из-за чьего-то упрямства. До Белчончки еще далеко, и дорога идет все время лесом… Волки, наверное, нападут на нас… Разве только архангел Рафаил, покровитель путешественников, смилуется над заблудившимися, чего они, к несчастью, совсем недостойны…

Услышав это, пан Понговский окончательно вышел из себя.

Только этого недоставало, чтобы еще заблудиться.

Но ведь дорога идет прямо, как стрела, а что касается волков, то они, может быть, нападут, а может быть, и нет. Людей у них достаточно, а кроме того, волк неохотно нападает на солдата не только потому, что боится его больше, чем обыкновенного смертного, но и прямо под влиянием какого-то пристрастия и как умное, смышленое животное.

Волк прекрасно понимает, что ни мещанин, ни мужик ничего не дадут ему даром, и только солдат позволяет ему иногда поживиться, так как не напрасно люди называют войну волчьей жатвой. Однако, размышляя так и слегка льстя самолюбию волков, пан Понговский вовсе не был уверен в их благосклонности. Поэтому ему пришло в голову, не приказать ли одному из людей слезть с лошади и сесть возле барышни. В таком случае он сам защищал бы одну дверку кареты, а тот — другую, не говоря уже о том, что оставленная лошадь бросилась бы, вероятно, вперед или назад и могла бы отвлечь за собой волков.

Но пану Гедеону казалось, что для этого еще есть время впереди. Пока что он положил на переднем сиденье, возле панны Сенинской, два пистолета и нож, чтобы иметь их под рукой. Так как у него не было левой руки, то он мог пользоваться только правой.

Они спокойно проехали несколько верст.

Дорога начала расширяться.

Понговский, прекрасно знавший эту дорогу, облегченно вздохнул и сказал:

— Недалеко уже Маликова поляна.

Он надеялся, что на открытом месте во всяком случае безопаснее, чем в лесу.

Но в эту самую минуту ехавший впереди с кафарком человек внезапно повернул лошадь, подскочил к карете и начал что-то быстро говорить вознице и челяди, которые отрывисто отвечали ему, как обычно говорят в минуту опасности, когда нельзя терять времени.

— Что там такое? — спросил пан Понговский.

— Что-то слышно на поляне.

— Волки?!

— Какой-то шум! Бог знает что!

Пан Понговский уже собирался приказать едущему с кафарком человеку поехать вперед, посмотреть, что там происходит, но подумал, что в таких случаях лучше не оставаться без огня и держаться всем вместе, а кроме того, что на светлой поляне обороняться легче, чем среди леса, и потому приказал ехать дальше.

Но через минуту передовой снова появился у окна кареты.

— Кабаны, — проговорил он.

— Кабаны?

— Слышно громкое хрюканье с правой стороны дороги.

— Ну, так слава Богу!

— Но, может быть, на них напали волки?

— Тогда тоже слава Богу! Проедем мимо без задержки. Ну, трогай. Действительно, предположение передового оказалось правильным. Выехав на поляну, они увидели на расстоянии двух или трех выстрелов из лука, направо от дороги, сбившееся в кучу стадо кабанов, которых окружало подвижное кольцо волков. Страшное хрюканье, в котором слышалась не тревога, а бешенство, становилось все сильнее. Когда карета приблизилась к середине поляны, челядь, посматривая с лошадей, заметила, что волки не осмеливаются еще броситься на стадо, а только наступают на него все сильнее.

Кабаны образовали круг, в середине которого стояли кабанихи, а по краям самые сильные вепри, образуя как бы движущуюся крепость, грозную, сверкающую белыми клыками, непобедимую и бесстрашную.

А между кольцом волков и этой стеной клыков и тупых рыл виднелся белоснежный круг, освещенный, как и вся поляна, ярким светом луны.

Только иногда какой-нибудь волк подскакивал к стаду, но сейчас же пятился назад, словно испуганный щелканием клыков и еще более грозным хрюканьем.

Если бы волки уже вступили в борьбу со стадом, они были бы совершенно поглощены ею, и карета могла бы проехать незатронутой; но раз этого еще не было, то оставалось опасение, что они откажутся от этой атаки и попробуют другую.

Действительно, вскоре некоторые из волков начали отделяться от стаи и направляться к карете. За ними последовали и другие. Но вид вооруженных людей испугал их.

Одни из них начали собираться позади процессии, другие отступали на несколько шагов, тогда как третьи с бешеной быстротой обегали вокруг кареты, точно желая таким образом разжечь самих себя.

Челядь хотела уже стрелять, но пан Понговский запретил им, опасаясь, чтобы выстрелы не привлекли всю стаю.

Между тем, хотя и привыкшие к волкам, лошади начали тереться друг о друга и, громко храпя, поворачивать набок головы, а затем произошел еще более неприятный случай, который во сто крат увеличил опасность.

Дело в том, что молодая лошаденка, на которой сидел передовой с кафарком, внезапно взвилась на дыбы, а потом метнулась в сторону.

Работник, понимая, что если он упадет, то будет сейчас же разорван волками, ухватился поспешно за седло, но в тот же момент выронил из рук шест с кафарком, который и погрузился глубоко в снег.

Лучина заискрилась, потом погасла, и только лунный свет заливал теперь поляну.

Возница, родом русин из-под поморянского замка, начал молиться, работники-мазуры — проклинать.

Ободренные темнотой, волки начали наступать смелее, а со стороны первой схватки прибегали все новые. Некоторые подступали совсем близко, щелкая зубами и ощетинившись. Зрачки их сверкали кровавым и зеленым светом.

Наступил страшный момент.

— Стрелять? — спросил один из работников.

— Пугать криком! — отвечал пан Понговский.

Сейчас же раздались пронзительные: «Ату его! Ату!» Лошади приободрились, а волки, на которых человеческий голос производит большое впечатление, отступили на несколько шагов.

Но тут произошло нечто еще более поразительное.

Лесное эхо повторило вдруг позади кареты крики челяди, но еще громче и сильнее; при этом послышались как бы взрывы дикого хохота, а еще через минуту по обеим сторонам кареты зачернела группа всадников и во всю лошадиную прыть подскочила к стаду кабанов и окружающим их волкам.

В одно мгновение как те, так и другие покинули поле битвы и, словно разогнанные вихрем, рассеялись по всей поляне. Раздались выстрелы, крики и опять те же странные взрывы смеха. Работники пана Понговского тоже помчались за всадниками, так что возле кареты остались возница и форейтор, сидевший на пристяжной.

Сидевшие в карете были так сильно изумлены, что некоторое время ни один из них не смел открыть рта.

— И слово превратилось в дело! — воскликнула, наконец, пани Винницкая. — Это, видно, с неба пришла к нам помощь.

— Слава богу, откуда бы она ни была, — отвечал пан Понговский. — А наше дело было совсем плохо.

А панна Сенинская, желая тоже вставить свое словечко, добавила:

— Бог послал нам этих молодых рыцарей.

Из чего она могла заключить, что это были рыцари, да к тому же еще и молодые, трудно было угадать, так как всадники, словно вихрь, промчались мимо саней. Но никто не спросил ее об этом, так как старшие были слишком потрясены случившимся.

Между тем на поляне еще некоторое время раздавались отголоски погони, а недалеко от кареты сидел на задних лапах волк и выл таким страшным голосом, что у всех мурашки пробегали по коже: у него был, по-видимому, переломлен хребет ударом кистеня.

Форейтор спрыгнул на землю и пошел добить его, потому что лошади начали так бросаться, что надломили дышло.

Но вскоре группа всадников снова зачернела на снежной поляне.

Они ехали в беспорядке в каком-то тумане. Хотя ночь была ясная и светлая, но усталые лошади дымились на морозе, словно трубы каминов.

Всадники приближались со смехом и песнями, а когда они были уже близко, один из них подскочил к карете и спросил звучным веселым голосом:

— Кто едет?

— Понговский из Белчончки. Кому я обязан своим спасением?

— Циприанович из Едлинки.

— Букоемские.

— От души благодарю вас! Вовремя послал вас Господь! Благодарю вас!

— Благодарю вас! — повторил молодой женский голосок.

— Слава Богу, что вовремя! — отвечал Циприанович, приподнимая меховую шапку.

— Откуда же вы узнали о нас?

— Нам никто не говорил о вас, но так как волки сбились в кучу, мы и поехали спасать людей, между которыми оказался такой знаменитый человек, как вы. Тем сильнее наша радость и тем больше заслуга наша перед Богом! — вежливо отвечал Циприанович.

А один из панов Букоемских прибавил:

— Не считая шкур.

— Истинно рыцарское это дело, — отвечал пан Гедеон, — и прекрасный поступок, за который дай Бог поскорее отблагодарить вас. Я думаю, что теперь у волков отпала охота на человеческое мясо, и мы благополучно доедем до дому.

— Ну, этого нельзя сказать наверняка. Волки могут снова собраться и напасть.

— С этим уже ничего не поделаешь. Авось не поддадимся!

— Почему же ничего не поделаешь, ведь мы можем проводить вас до дому. Может быть, нам удастся и еще кого-нибудь спасти по дороге.

— Я не смел просить вас об этом, но если уж вы так любезны, то пусть будет по-вашему. Мои дамы тоже будут меньше бояться.

— Я и так не боюсь, но от всей души благодарна вам! — отозвалась панна Сенинская.

Пан Понговский дал приказ, и все двинулись в путь. Но едва они проехали несколько шагов, как треснувшее дышло окончательно сломалось, и карета остановилась.

Появилась новая задержка.

У работников, правда, оказались веревки, и они немедленно начали связывать поломанное место, но при такой торопливой работе дышло могло снова сломаться после нескольких верст езды.

Молодой Циприанович задумался, потом, приподняв шапку, произнес:

— До Едлинки вдвое ближе, чем до Белчончки. Окажите же честь нашему дому и заезжайте переночевать к нам. Не знаю, что еще может встретить нас на большой дороге. Как бы не оказалось всех нас слишком мало против этих зверей, которые наверняка сбегутся на дорогу изо всей пуши. Карету мы уж как-нибудь дотащим, а чем будет ближе, тем легче. Откровенно говоря, честь будет нам не по заслугам, но так как это будет dura necessitat[705], то мы ничего не возомним о себе…

Пан Понговский не сразу ответил на эти слова, ибо он почувствовал в них упрек.

Он вспомнил, что когда старый Циприанович два года тому назад приехал к нему в Белчончку с визитом, он принял его, правда, вежливо, но не без гордости, и визита ему совсем не отдал, по той причине, что это был homo novus[706] — из недавнего дворянского рода, второго поколения, — и по происхождению армянин, дед которого еще торговал в Каменце шелковыми товарами.

Сын этого шелковшика, Яков, служил уже под знаменем великого Ходкевича в артиллерии и под Хотином оказал такие услуги, что по протекции Станислава Любомирского был награжден дворянством и пожизненным владением королевским имением, Едлинкой. Это пожизненное владение перешло затем в залог его наследнику, Серафиму, за одолжение, сделанное после шведской интервенции казне Речи Посполитой.

Молодой человек, оказавший такую важную помощь путешественникам, был именно сыном Серафима.

Пан Понговский почувствовал упрек тем сильнее, что молодой Циприанович произнес слова: «Ничего не возомним о себе», несколько гордо и с умышленным ударением.

Но именно эта манера понравилась старому шляхтичу, а так как ему было трудно отказать своему спасителю, а до Белчончки дорога была действительно далека и опасна, то он, не колеблясь уже больше, сказал:

— Если бы не вы, волки, быть может, давно уже грызлись бы теперь из-за наших костей. Так позвольте уж мне отплатить вам по доброй воле… Едемте!

Циприанович приказал перевязать карету.

Дышло было сломано, словно его кто перерубил топором. Работники привязали веревки одними концами к полозьям, а другими к хомутам и бодро тронулись в путь, сопровождаемые веселыми возгласами всадников и песнями панов Букоемских.

До Едлинки, бывшей скорее лесным поселком, чем усадьбой, было недалеко. Вскоре перед глазами путешественников открылась громадная, в несколько верст, поляна, или, вернее, окруженное со всех сторон сосновым бором поле, а на нем десятка полтора домов, засыпанные снегом крыши которых блестели и искрились в лунном свете.

Несколько дальше, за крестьянскими хатами, виднелись усадебные постройки, стоявшие полукругом вокруг двора, а в глубине его — весьма безобразный дом, перестроенный Циприановичами из прежнего помещения королевских лесничих, но просторный и даже слишком просторный для такой маленькой усадьбы.

В окнах дома виднелся яркий свет, бросавший розоватые отблески на снег, на кусты перед домом и на колодезный журавль, торчавший с правой стороны от входа.

По-видимому, старый Циприанович поджидал сына, а может быть, и гостей с большой дороги, которые могли приехать вместе с ним, так как едва карета успела приблизиться к воротам, навстречу ей выбежало несколько работников с фонарями, а вслед за ними и сам хозяин в куньем тулупе и норковой шапке, которую он поспешил снять при виде кареты.

— Каких же милых гостей послал нам Господь в нашу лесную глушь? — спросил он, спускаясь по ступенькам крыльца.

Молодой Циприанович, поцеловав руку отца, сказал ему, кого он привез, а пан Понговский, выйдя из кареты, произнес:

— Я давно уже собирался сделать то, к чему меня вынудили в данную минуту обстоятельства. Тем более благословляю я эту неволю, которая так удивительно совпала с моими желаниями.

— Разные приключения случаются с людьми, но для меня это приключение счастливое и потому я с радостью приглашаю вас войти в комнаты. — С этими словами пан Серафим снова поклонился и подал руку Винницкой, за которой и все остальные вошли в дом.

При входе гостей охватило то чувство удовольствия, которое постоянно охватывает путников, из мрака и холода входящих в теплую и светлую комнату. В передней и других комнатах пылал в больших кафельных печах огонь, а кроме того, слуги начали повсюду зажигать восковые свечи.

Пан Понговский с удивлением озирался вокруг, так как обыкновенным шляхетским домам было далеко до того достатка, который бросался в глаза в доме Циприановича.

При блеске огня и свечей во всех комнатах видны были вещи, какие не всегда найдешь даже и в замке; сундуки и итальянские кресла резного дерева, то тут, то там часы и венецианский хрусталь, бронзовые подсвечники, восточное оружие, выложенное бирюзой и развешанное на тканых коврах. На полу мягкие крымские ковры, а на двух продольных стенах две картины, которые могли бы послужить украшением комнаты любого магната.

«Это они все добыли торговлей, — с досадой подумал пан Понговский, — а теперь они могут задирать нос перед шляхтой и кичиться своим богатством, добытым не оружием».

Но любезность и искреннее гостеприимство Циприановичей обезоружили старого шляхтича, а когда минуту спустя он услышал звон посуды в прилегающей столовой, он совсем пришел в хорошее настроение.

Чтобы обогреть приехавших с мороза гостей, прежде всего подали горячее вино с разными специями. Завязался разговор о минувшей опасности. Пан Понговский хвалил молодого Циприановича за то, что тот, вместо того чтобы сидеть в теплой хате, спасал людей на большой дороге, не обращая внимания на страшный мороз, на труд и опасности.

— Право же! — говорил он. — В былое время так поступали те славные рыцари, которые, разъезжая по белу свету, защищали людей от драконов, злых фурий и разных других чудовищ.

— А если кому-нибудь из них удавалось спасти прекрасную царевну, — отвечал молодой Циприанович, — то он был так же счастлив, как мы в данную минуту.

— Правда! Никто еще не спас более прекрасной царевны, чем мы! Клянусь Богом! Правильно сказано! — с жаром воскликнули четыре брата Букоемские.

А панна Сенинская мило улыбнулась, так что на ее щечках образовались две прелестные ямочки, и опустила глаза.

Но пану Понговскому комплимент показался чересчур фамильярным, ибо панна Сенинская, хотя и была сиротой и бесприданницей, происходила из рода магнатов. Он поспешил переменить разговор и спросил:

— И давно вы так разъезжаете по большим дорогам?

— С самого начала метелей, и будем ездить, пока не прекратятся морозы! — отвечал молодой Циприанович.

— И много вы уже перебили волков?

— Всем хватит на шубы.

Тут братья Букоемские захохотали так громко, словно заржали четыре лошади, а когда они несколько успокоились, старший, Ян, проговорил:

— Его величество король будет доволен своими лесниками.

— Правда, — отвечал пан Понговский. — Я слышал, что вы состоите главными лесничими в здешней королевской пуще. Но ведь Букоемские происходят из Украины?

— Так точно.

— Постойте!.. Постойте!.. Хороший род, Ело-Букоемские!.. Они в родстве даже со старинными домами!..

— И со святым Петром! — воскликнул Лука Букоемский.

— Да ну? — спросил пан Понговский.

И он сурово взглянул на братьев, как бы желая убедиться, уж не позволяют ли они себе смеяться над ним.

Но у них были добродушные, открытые лица, и братья с глубоким убеждением кивали головами, подтверждая таким образом слова брата. Пан Понговский изумленно повторил:

— Родственники святого Петра? Как же это?

— Через Пржегоновских.

— Постойте! А Пржегоновские?

— Через Усвятов.

— А Усвяты, в свою очередь, опять через кого-нибудь, — уже с улыбкой отвечал старый шляхтич, — и так далее вплоть до Рождества Христова!.. Да… Хорошо и в земном сенате иметь родственников, а что уж и говорить о небесном… Тем вернее протекция!.. Но каким же образом попали вы из Украины в нашу Козенецкую пушу? Я слышал, вы уже здесь несколько лет?

— Три сода. Все наши украинские владения мятеж давно уже сровнял с землей, а потом и граница там изменилась. Мы не пожелали служить в чамбулах татарам, поэтому сначала мы поступили в польские войска, потом были арендаторами, пока, наконец, родственник наш, пан Мальчинский, не сделал нас главными лесничими.

— Да, — проговорил старый Циприанович. — Удивительно, как мы очутились здесь все вместе в этой пуще. Ведь и все мы не здешние, а судьба привела нас сюда. Ваши владения, — тут он обратился к пану Понговскому, — тоже, насколько мне известно, находятся на Руси, неподалеку от поморянского замка?

Пан Понговский вздрогнул, точно кто-нибудь прикоснулся к незажившей еще ране.

— Да, у меня были там и теперь есть владения, — ответил он, — но мне опротивел весь тот край, потому что там несчастья преследовали меня одно за другим, точно молнии.

— Божья воля! — ответил Циприанович.

— Конечно… протестовать против нее нельзя, но и жить тяжело…

— Вы, насколько мне известно, долго изволили служить в войсках?

— Да, пока не потерял руку. Я мстил за обиды своего отечества и свои собственные. Если Господь отпустит мне хоть по одному греху за каждую языческую голову, то я надеюсь, что никогда не увижу ада.

— Разумеется!.. Разумеется!.. И служба — заслуга, и страдания — заслуга. Лучше всего отгонять от себя грустные мысли.

— Я бы и рад отгонять их, да они-то не хотят оставить меня. Но довольно об этом! Оставшись калекой и в то же время став опекуном вот этой девушки, я переселился на старости лет в эти спокойные края, куда не доходят чамбулы, и живу, как видите, в Белчончке.

— Правильно! И я то же самое! — отвечал старый Циприанович. — Хотя там теперь и спокойно, но молодежь все рвется туда в надежде на приключения. А ведь это такие печальные края, где каждый кого-нибудь оплакивает!

Пан Понговский приложил руку ко лбу и долго держал ее так, потом печально заговорил:

— В сущности, в тех краях только и может оставаться либо мужик, либо магнат. Мужик — потому, что, когда придет нечестивая орда, он уходит в лес и, точно дикий зверь, живет там в течение многих месяцев, а магнат — потому, что у него есть укрепленные замки и собственные войска, которые защитят его… Да и то не всегда!.. Были Жолкевские — и погибли, были Даниловичи — и тоже погибли… У Собеских погиб брат ныне милостиво царствующего над нами короля Яна… И сколько еще других… Один из Вишневецких болтался на веревке в Стамбуле… Корецкий убит железными шестами… Погибли Калиновские, а перед тем поплатились жизнью Гербурты и Язловецкие. В разное время полегло несколько Сенинских, которые издревле владели почти всеми краями… Что за кладбище! Я бы и до утра не кончил, если бы вздумал всех перечислить!.. А если бы не одних магнатов, но переименовать и шляхту, то не хватило бы и месяца.

— Правда! Правда! Да уж и так удивительно, как это Господь Бог так размножил эту турецкую и татарскую погань. А ведь и их там много полегло! Когда мужик весной пашет землю, то, что ни шаг, поганские черепа хрустят под сохой… О Господи! Сколько их там перебил хотя бы наш нынешний король!.. Одной крови хватило бы на добрую реку, а они все лежат и лежат.

И это была правда.

Речь Посполитая, снедаемая бесправием и своеволием, не могла собрать могущественной армии, которая раз навсегда покончила бы с турецко-татарским нашествием.

Впрочем, такой армии не могла выставить даже и вся Европа.

Но зато в Речи Посполитой жил такой храбрый народ, который ни за что не соглашался добровольно подставить свою шею под нож восточных неприятелей. Наоборот, на эти ужасные, усеянные могилами и орошенные кровью границы, то есть на Подолию, Украину и Червонную Русь, наплывали все новые волны польских поселенцев, которых привлекала сюда не только плодородная земля, но именно жажда постоянных войн, битв и приключений.

«Поляки, — писал старинный историк, — идут на Русь воевать с татарами»[707].

И тянулись туда мужики из Мазовии, тянулась и столбовая шляхта, которой стыдно было «умирать в постели обыкновенной смертью», вырастали, наконец, на этих обагренных кровью землях могучие магнаты, которые, не довольствуясь обороной у себя дома, шли часто в Крым и Валахию, искать там власти, побед, смерти, спасения и славы.

Говорили даже, что поляки не хотят одной большой войны, но хотят находиться в постоянной борьбе. Но хотя это было и не совсем так, однако постоянные смуты были приятны гордому племени, и нередко смельчак платился собственной кровью за свою храбрость.

Ни добруджские, ни белогродские, ни тем более бесплодные крымские земли не могли прокормить своих диких обитателей, и потому голод гнал их на пограничные земли, где их ожидала крупная добыча, но так же часто и смерть.

Зарева пожаров освещали там небывалые в истории погромы. Одинокие полки в пух и прах разбивали саблями и топтали копытами в десять раз большие отряды чамбулов. Только невероятная быстрота движения спасала всадников, ибо каждый чамбул, настигнутый регулярными войсками Речи Посполитой, мог считаться погибшим безвозвратно.

Бывали набеги, в особенности более мелкие, из которых ни один не возвращался в Крым. В свое время имена Претвица и Хмелецкого были страшны для татар и турок. Из менее известных рыцарей в их памяти кроваво запечатлелись: Володыевский, Пелка и старший Рушиц, которые уже многие годы мирно почивали в могилах, осененные славой. Но ни один из них не пролил столько крови последователей ислама, как король того времени Ян III Собеский.

Под Подгайцами, Хотином и Львовом до сих пор лежат непогребенные груды вражеских костей, от которых точно от снега белеют обширные поля.

Наконец страх охватил все орды.

Вздохнули свободно пограничные жители, а когда ненасытные турецкие полчища начали искать более легкой добычи, облегченно вздохнула и вся измученная Речь Посполитая.

Остались только тяжелые воспоминания.

Далеко от нынешней усадьбы Циприановичей, близ поморянского замка, стоял на взгорье высокий крест с двумя копьями, двадцать с лишком лет тому назад водруженный паном Понговским на месте сожженного дома. И каждый раз, когда он вспоминал об этом кресте и о всех этих дорогих головах, утраченных им в этом месте, еще и теперь ныло от боли его старое сердце.

Но этот человек был строг, как к себе самому, так и к другим, и кроме того, он стыдился слез припосторонних, а дешевой жалости не выносил, а потому он не хотел больше говорить о своих несчастьях и начал расспрашивать хозяина, как ему живется в этом лесном имении.

А тот отвечал:

— Тихо у нас, тихо. Когда бор не шумит и волки не воют, то почти что слышно, как идет снег. Когда есть покой, когда есть огонь в печи и кувшин горячего вина вечером, то старости больше ничего и не нужно.

— Правильно! Но сыну?

— Молодой сокол рано или поздно все равно улетит из гнезда. А деревья шумят уже о большой войне с неверными.

— На эту войну полетят и седые соколы. И я бы полетел вместе с другими, кабы вот не это…

Тут пан Понговский тряхнул пустым рукавом, в котором остался только кусок предплечья.

А Циприанович налил ему вина:

— За успехи христианского оружия!

— Дай-то Господи! До дна!

Между тем молодой Циприанович угощал из дымящегося кувшина пани Винницкую, панну Сенинскую и четырех братьев Букоемских. Дамы едва прикасались губами к краям стаканов, но зато братья Букоемские не заставляли себя просить, вследствие чего жизнь казалась им все милее, а панна Сенинская все прекраснее. Но, не находя соответствующих слов для выражения своего восторга, они начали удивленно посматривать на нее, сопеть и подталкивать друг друга локтями.

Наконец старший из них, Ян, произнес:

— Неудивительно, что волкам захотелось попробовать вашего мясца и косточек, ведь и дикие звери знают, что такое лакомый кусочек.

А трое остальных: Матвей, Марк и Лука начали бить себя по коленям.

— Попал! Ловко попал!

— Лакомый кусочек! Право слово!

— Марципан!

Услышав это, панна Сенинская сложила руки и, притворяясь испуганной, обратилась к молодому Циприановичу:

— Спасите же меня! Я вижу, что эти господа спасли меня от волков только для того, чтобы самим меня съесть.

— Сударыня, — весело отвечал Циприанович, — пан Ян говорил, что он не удивляется волкам, а я скажу: что я не удивляюсь панам Букоемским.

— Тогда мне остается только сотворить молитву Богородице…

— Только не шути, пожалуйста, святыми словами! — воскликнула пани Винницкая.

— Э! Да эти рыцари готовы съесть и тетушку вместе со мной! Не правда ли?

Но вопрос этот остался некоторое время без ответа. Напротив, по лицам панов Букоемских легко было заметить, что они не очень-то жаждут этого. Однако Лука, более сообразительный, чем остальные братья, ответил:

— Пусть говорит Ян: он старший брат.

А Ян немного смутился и произнес:

— Кто знает, что ему предстоит завтра.

— Правильно сказано! — заметил Циприанович. — Но к чему это замечание?

— А что?

— Да ничего! Я только спрашиваю, почему вы упоминаете о завтрашнем дне?

— А разве вы не знаете, что чувство хуже волка, потому что волка можно убить, а чувства не убьешь.

— Знаю, но это опять-таки другая материя.

— Лишь бы было остроумно, а о материи не толк.

— Ага! Коли так, то помогай Бог!

Панна Сенинская начала смеяться, закрываясь ладонью, за нею — Циприанович, а в конце концов и братья Букоемские. Но дальнейший разговор был прерван служанкой, пригласившей их ужинать.

Старый Циприанович подал руку пани Винницкой, за ним шел пан Понговский, а молодой Циприанович вел панну Сенинскую.

— Трудно спорить с паном Букоемским, — проговорила развеселившаяся девушка.

— Потому что его доводы так же своенравны, как лошади, из которых каждая тянет в свою сторону. Но, во всяком случае, он сказал две истины, которых нельзя отрицать.

— Какая же первая?

— Что никто не знает, что ожидает его завтра, как и я, например, не знал, что глаза мои увидят сегодня вас.

— А другая?

— Что легче убить волка, чем любовь… Великая это истина!

Проговорив это, молодой Циприанович вздохнул, а девушка опустила на глаза свои густые ресницы и смолкла.

И только, когда уж садились за стол, она произнесла:

— Вы, господа, поскорее приезжайте к нам в Белчончку, чтобы опекун мог отблагодарить вас за спасение и гостеприимство.

Мрачное настроение пана Понговского за ужином значительно поправилось, а когда хозяин произнес красноречивый тост, сначала за здоровье дам, а затем — почтенного гостя, старый шляхтич отвечал весьма любезно, благодаря за спасение от тяжкой опасности и уверяя в своей вечной благодарности.

Затем говорили о политике, о короле, о его победах, о сейме, который должен был собраться в апреле, о войне, грозившей немецкому государству со стороны турецкого султана и для которой уже набирал в Польше охотников пан Иероним Любомирский.

Братья Букоемские с любопытством слушали, как в Германии принимали с распростертыми объятиями каждого поляка, ибо турки игнорировали немецкую кавалерию, тогда как польская возбуждала в них немалый ужас.

Пан Понговский несколько порицал заносчивость кавалера Любомирского, который говаривал о немецких графах: «Десяток таких влезет в мою рукавицу», но зато хвалил его рыцарские преимущества, неизмеримую отвагу и прекрасное знание военного искусства.

Услышав это, Лука Букоемский заявил от своего и своих братьев имени, что пусть только наступит весна, и они не выдержат, отправятся к пану Любомирскому. Но пока морозы еще сильны, они будут бить волков, чтобы как следует отомстить им за панну Сенинскую. Хотя и сказал Ян, что нельзя удивляться волкам, но стоит только подумать, что такая невинная голубка могла сделаться их добычей, как сердце начинает подступать к горлу от бешенства и трудно удержать слезы.

— Жаль, — говорил он, — что волчьи шкуры такие дешевые и что жиды едва дают талер за три штуки, но трудно удержать слезы и даже лучше дать им волю, ибо тот, кто не пожалел бы угнетенной невинности и добродетели, оказался бы варваром, не достойным рыцарского шляхетского имени!

Сказав это, он действительно расплакался, а его примеру последовали сейчас же и другие братья. Хотя волки в самом худшем случае могли угрожать жизни, но никак не добродетели панны Сенинской, но их так растрогала речь брата, что сердца их размягчились, как растопленный воск.

Они вздумали даже после ужина стрелять из пистолетов в честь девушки, но этому воспротивился сам хозяин, говоря, что у него в доме лежит больной лесник, человек очень почтенный, которому нужен покой.

Пан Понговский подумал, что это какой-нибудь обедневший родственник хозяина, или, по крайней мере, шляхтич и начал из вежливости расспрашивать о нем; но, узнав, что это был попросту служащий мужик, он пожал плечами и, взглянув недовольным и удивленным взглядом на старого Циприановича, произнес:

— Ах да! Я и забыл, что люди рассказывают о вашем добром сердце.

— Дай Бог, — отвечал пан Серафим, — чтобы не рассказывали ничего худого!.. Я многим обязан этому человеку, а болезнь ведь может случиться с каждым, он же прекрасно понимает в травах и умеет помочь от всяких болезней.

— Тогда удивительно, почему же он не может вылечить самого себя, коли так хорошо помогает другим. Пришлите его когда-нибудь к моей родственнице, пани Винницкой, которая приготовляет из трав различные экстракты и морит ими людей. А пока что разрешите нам подумать об отдыхе, ибо дорога меня страшно утомила, а вино слегка разобрало, так же, как и панов Букоемских.

У Букоемских действительно кружились головы, а глаза заволоклись дымкой и казались растроганными. Когда молодой Циприанович повел их во флигель, где он должен был ночевать вместе с ними, они шли за ним неуверенным шагом по скрипящему снегу, удивляясь, что луна улыбается им и сидит на крыше амбара, вместо того, чтобы светить на небе.

Но панна Сенинская так глубоко запала им в сердце, что братьям хотелось еще поговорить о ней.

Молодой Циприанович тоже не чувствовал желания спать и потому приказал принести кувшин с медом. Усевшись около большой печи, они начали молча попивать мед, прислушиваясь к щелканию сверчков в комнате.

Наконец самый старший из братьев, Ян, набрал в грудь воздуха, потом с такой силой выдохнул его прямо в печь, что пламя заколебалось, и сказал:

— О Господи! Братья мои милые! Плачьте надо мной, ибо пришли для меня тяжелые времена.

— Какие времена? Говори, не скрывай!

— А вот влюбился я так, что прямо ноги подкашиваются.

— А я, ты думаешь, не влюбился? — воскликнул Лука.

— А я? — подхватил Матвей.

— А я? — кончил Марк.

Ян хотел им что-то ответить, но сразу не мог, потому что у него началась икота. Он изумленно вытаращил глаза и уставился на них так, точно видел их в первый раз в жизни.

Наконец гнев выразился на его лице.

— Как, собачьи сыны! — воскликнул он. — Вы хотите встать поперек дороги старшему брату и лишить его счастья?!

— Ой, батюшки! — отвечал Лука. — Так что же из этого? Разве панна Сенинская — майорат, который должен принадлежать только старшему брату. Мы все дети одного отца и одной матери, и если ты нас так обзываешь, то оскорбляешь этим своих же родителей в гробу. Каждый волен любить!

— Каждый, но не вы, потому что вы должны уважать старшего!

— Что же, нам всю жизнь слушаться лошадиного ума? А?

— Брешешь, нечестивый, точно пес!

— Ты сам брешешь. Ибо Иаков был моложе Элиазара, а Иосиф, самый младший из братьев, значит, ты порицаешь Святое Писание и идешь против веры.

Прижатый к стене этими аргументами, Ян не сразу нашелся, что ответить, а когда Матвей упомянул еще о Каине, как о старшем брате, он совершенно потерял голову.

Гнев все более овладевал им. Наконец он начал искать правой рукой саблю, которой, впрочем, не было у его бока.

И неизвестно, чем бы все это кончилось, если бы Марк, сидевший все время, приложив пальцы ко лбу, словно выкапывая оттуда какую-то мысль, не воскликнул вдруг громким голосом:

— Я самый младший из братьев, я — Иосиф, значит, мне и принадлежит панна Сенинская!

Все остальные моментально повернулись к нему со сверкающими от возбуждения глазами:

— Что? Тебе? Тебе? Ах ты, гусиное яйцо, ах ты, соломенная кукла, лошадиная болячка, пьяница, пропойца… Тебе?!

— Заткните глотки, раз так стоит в Писании?!

— В каком Писании, пентюх ты этакий?!

— Все равно в каком, когда так написано! Сами вы перепились, а не я! Но тут вмешался в спор Станислав Циприанович.

— И не стыдно ли вам, шляхтичам и братьям, затевать такие ссоры? — проговорил он. — Так-то вы соблюдаете братскую любовь? И из-за чего вы ссоритесь? Ведь панна Сенинская не гриб, который тот и положит в корзинку, кто первый найдет его в лесу. Знаете ли вы, какой обычай существует у пеликанов? Не будучи ни шляхтой, ни даже просто людьми, пеликаны из родственной любви во всем уступают друг другу, и когда не наловят рыб, то кормят друг друга собственной кровью. Вы вспоминаете покойных родителей ваших, но они ведь там заливаются слезами, видя несогласие сыновей своих, которым они, верно, совсем другое завещали при своем предсмертном благословении. Уж им там и радость небесная не в радость и глаз не смеют поднять они на четырех евангелистов, именами которых назвали вас при крещении.

Так говорил Стах Циприанович и, хотя вначале ему было немного смешно, но по мере того, как он говорил, он все больше сам проникался своей речью, ибо и сам за компанию был немного навеселе. В конце концов, братья, растроганные его речью, все четверо расплакались, а старший, Ян, воскликнул:

— Ох, убейте меня, ради Бога, но не называйте Каином!

Тогда Матвей, упомянувший прежде о Каине, бросился ему в объятия.

— Братец, палачу меня за это отдать надо!

— Проети, а не то я лопну от горя! — вопил Лука.

А Марк вставил:

— Я брехал, точно пес, против заповедей.

И братья начали обниматься. Но Ян, вырвавшись, наконец, из объятий братьев, сел вдруг на лавку, расстегнул жупан, разорвал рубаху и, обнажив грудь, заговорил прерывающимся голосом:

— Вот вам! Как пеликан!.. Сосите мою кровь! А остальные еще сильнее зарыдали:

— Пеликан! Настоящий пеликан!.. Клянусь Богом! Пеликан!..

— Берите панну Сенинскую!

— Твоя она, ты ее и бери!

— Пусть берут младшие!..

— Никогда! Этого не может быть!

— К черту!

— К черту ее!

— Не хотим ее!

И вдруг Лука хлопнул себя по бедрам так сильно, что отдалось во всей избе.

— Я знаю! — воскликнул он.

— Что ты знаешь? Говори, не скрывай!

— Пусть ее берет Циприанович!

Услышав это, остальные братья вскочили со своих мест, — так им пришлась по сердцу эта мысль, и окружили Циприановича.

— Бери ее, Сташка!

— Этим ты примиришь нас!

— Бери, если ты нас любишь!

— Сделай это для нас!

— Да благословит тебя Господь! — кричал Ян, вознося глаза к небу и протягивая руки над его головой.

А Циприанович покраснел и стоял, с удивлением повторяя:

— Побойтесь вы Бога!..

Но сердце его затрепетало в груди при одной этой мысли. Живя уже два года возле отца среди непроходимых лесов и мало видя людей, он уже давно не встречал такой прекрасной девушки.

Правда, он видел подобных когда-то в Бржезанах, когда отец отдал его к тамошнему двору, чтобы приобрести воспитание и знакомство с общественными делами. Но тогда он был еще совсем мальчиком, и время стерло все прежние воспоминания.

Но вот теперь, когда среди лесов он встретил вдруг такой прекрасный цветок — люди говорят ему: бери его!..

Молодой человек страшно смутился и еще раз повторил:

— Побойтесь вы Бога! Куда вам или мне до нее!

Но они, как обычно пьяные, не видя никаких препятствий, начали настаивать.

— Ни один из нас не будет завидовать другому, — говорил Лука, — а ты бери ее! Мы все равно собирались идти на войну. Довольно с нас этой лесной сторожевки! Тридцать талеров за целый год!.. На выпивку не хватит, а не то что на наряды! Лошадей мы продали и на твоих ездим теперь на волков, и сбрую тоже… Известное дело, тяжко жить сиротам! Лучше уж на войне погибнуть, а ты ее бери, если нас любишь!

— Бери ее! — вопил Ян. — Мы в Ракузы, к кавалеру Любомирскому отправимся, помогать немцам лупить язычников!

— Бери ее сейчас же!..

— Завтра! В костел!

Но Циприанович уже пришел в себя от удивления и сразу отрезвел так, точно с утра ничего не имел во рту.

— Ребята, подумайте, что вы говорите! Разве дело здесь только в вашей или в моей воле? А что скажет она сама, а что скажет пан Понговский, человек гордый и несговорчивый? Если бы даже девушка стала со временем моей приятельницей, может быть, он предпочел бы, чтобы она работала в огороде, чем стала женой такого бедняка, как я или кто-либо из вас.

— Ого! — воскликнул Ян. — А кто он такой сам, этот пан Понговский, — каштелян Краковский или великий гетман? Если ты хорош для нас, то и ему не след носом крутить! Плохие для него сваты братья Букоемские? Ах чтоб ему! Стар уж он, и недалеко ему до смерти, так пусть же он остерегается, чтобы святой Петр не прищемил ему пальцев в небесных вратах. Вступись же ты за нас, святой Петр, и скажи ему так: «Не сумел ты, такой-сякой, уважать моей крови при жизни, так поцелуй же пса в нос». Так и скажи ему после смерти. Но мы и при жизни не позволим над собой смеяться. Как? Из-за того, что мы потеряли богатство, нас будут оскорблять и обращаться с нами, как с холопами!.. Такая-то благодарность за нашу службу отчизне, за нашу кровь, за наши раны! О, братья мои, сироты вы Божьи!.. Немало обид перенесли мы в жизни, но такой тяжкой никто еще не наносил нам!

— Правда! Правда! — жалобно кричали Лука, Марк и Матвей.

И слезы снова обильно потекли по их щекам, но, наплакавшись, они снова начали волноваться, так как им казалось, что благородные люди не должны забывать подобных оскорблений. Марк, самый порывистый из всех братьев, первый вспомнил об этом.

— Нельзя его вызвать на сабли, — проговорил он, — потому что он стар и не имеет руки, но если бы он оказал нам какое-нибудь пренебрежение, то нужно ему отомстить. Что же нам делать? Подумайте!..

— На морозе у меня замерзли ноги, а теперь страшно горят, — отвечал Лука. — Если бы не это, я давно бы уж придумал что-нибудь.

— А у меня голова горит, а не ноги!

— Из пустого все равно не нальешь…

— Пеняет горшок на чугун! — вставил Ян.

— Ну вот, опять будете ссоры затевать, вместо того, чтобы обдумывать ответ! — гневно воскликнул Марк.

Но тут вмешался Циприанович.

— Ответ? — спросил он. — Кому же это?

— Понговскому.

— А на что вы хотите отвечать ему?

— На что?.. Как это на что?

И братья начали изумленно переглядываться, а затем обратились к Марку:

— Чего ты от нас хочешь?

— А чего вы хотите?..

— Ну, это, видно, затянется до утра! — воскликнул Циприанович. — Вот уж и огонь в печи гаснет, и полночь давно уже прошла. Постели там у стены готовы, и отдохнуть нам всем пора, а то мы наработались на морозе…

Огонь, действительно, погас, в комнате потемнело, и потому хозяйский совет пришелся по сердцу братьям Букоемским.

Еще немного продолжался разговор, но он становился все менее оживленным, а потом в комнате послышался шепот молитв, произносимых то тише, то громче и прерываемых глубокими вздохами.

Головешки в печи начали покрываться пеплом и чернеть; только изредка что-то потрескивало в догорающем огне и сверчки жалобно застрекотали по углам, точно тоскуя по свету.

В темноте послышался еще стук сапог, сбрасываемых с ног на пол, потом настала непродолжительная тишина, и, наконец, раздалось громкое храпение четырех уснувших братьев.

Но молодой Циприанович не мог уснуть, ибо все его мысли вращались вокруг панны Сенинской, точно пчелы вокруг цветка.

Как же можно уснуть с таким роем в голове?

Правда, он попробовал закрыть глаза, но, видя, что это не помогает, подумал:

«Пойду посмотрю, не горит ли еще у нее огонь».

И он вышел.

В окне панны Сенинской не было света, только отблеск луны дрожал на неровных стеклах, точно зыбь на воде.

Кругом было тихо, и все спало так глубоко, что даже снег, казалось, дремал в зеленоватой тени лунного света.

— Знаешь ли ты, что тебя сватают мне? — прошептал молодой Циприанович, глядя на серебристое окно девушки.

Старый Циприанович по врожденному ему гостеприимству и по обычаю не скупился на просьбы и клятвы, чтобы только гости остались подольше в Едлинке. Он встал даже на колени перед пани Винницкой, что обошлось ему не легко, так как он страдал легкой, но довольно уже докучливой подагрой. Однако все это ни к чему не привело. Пан Понговский хотел непременно уехать еще перед полуднем домой. В конце концов пришлось этому подчиниться, ибо ничего нельзя было возразить на его заявление, что он ожидает гостей.

Итак, они отправились перед полуднем. День был ясный, морозный и погода прекрасная. Иней на деревьях и снег на полях были точно обсыпаны тысячами искр, которые так сверкали на солнце, что глазам больно было смотреть на весь этот блеск, исходящий с неба и с земли. Лошади бежали крупной рысью; полозья скрипели по твердому снегу; занавески на окнах кареты были откинуты, и то и дело то в одном, то в другом окне показывалось розовое личико панны Сенинской с веселыми глазками и покрасневшим от мороза носиком, совсем как прелестная картина в раме.

Она ехала точно принцесса, ибо карету окружала «почетная гвардия», состоящая из панов Букоемских и молодого Циприановича. Сидя на ретивых конях из едлинских конюшен (своих лошадей паны Букоемские продали или позаложили вместе со своими лучшими саблями), братья пришпоривали лошадей, то заставляя их взвиваться на дыбы, то пуская их вперед с такой быстротой, что снежные комья, вырываемые копытами из замерзшей земли, свистели в воздухе, точно камни.

Пан Понговский не особенно был доволен этой новой стражей и в момент отъезда просил даже их не трудиться, потому что днем дорога совершенно безопасна, а о разбойниках в пуще совсем не было слышно. Но когда они настояли на том, что поедут проводить дам, ему не оставалось ничего иного, как, платя любезностью за любезность, пригласить их к себе в Белчончку. Он получил также обещание и от старика Циприановича, что тот навестит его через несколько дней, ибо старому человеку трудно было так сразу вырваться из дома.

Путешествие проходило очень быстро, у молодых людей в конных соревнованиях, а у панны Сенинской в постоянном выглядывании из окон кареты. Остановились только на половине дороги, чтобы дать отдохнуть лошадям, возле лесной корчмы, носящей зловещее название «Разбой», рядом с которой помещались кузница и сарай. Кузнец подковывал лошадь на дворе перед кузницей, а перед корчмою стояло несколько крестьянских саней, запряженных худыми, ощетинившимися клячонками, с поджатыми между задних ног хвостами и пустыми торбами на головах.

Люди вышли из корчмы посмотреть на карету, окруженную всадниками, и остановились вдали. Это были не крестьяне, а мещане — гончары из Козениц, которые летом обжигали горшки, а зимой, пользуясь санным путем, развозили их по деревням, а главным образом, по окрестным ярмаркам. Им казалось, что это какой-то важный сановник едет в карете, окруженной такой родовитой шляхтой, и потому, несмотря на мороз, они поснимали шапки и с любопытством смотрели на приезжих.

Между тем приезжие, одетые очень тепло, не выходили из кареты, всадники тоже остались на лошадях. Только слуга пана Понговского направился в корчму с баклагой вина, чтобы согреть там его у огня. Тем временем пан Понговский приказал беднякам приблизиться и начал расспрашивать их: откуда они, куда едут и не грозила ли им где-нибудь «опасность от зверя».

— Как не грозила, ваша милость, — отвечал старик-мещанин, — только мы ездим гуртом и днем. Мы поджидаем тут наших из Притыка и других мест. Крестьяне, может быть, тоже понаедут, и коли соберется возов пятнадцать или двадцать, то поедем ночью, а нет так нет, хотя мы без дубинок не ездим.

— А с людьми не случалось никаких происшествий?

— Волки загрызли жида среди бела дня. Ехал он, видно, с гусями, потому что перья остались на дороге, а от человека и лошади — одни кости. Только по ермолке люди узнали, что это был жид. А сегодня утром пришел сюда пешком шляхтич, который целую ночь просидел на дереве. Он рассказывал, что лошадь у него пала и волки загрызли ее у него на глазах, он так закостенел на дереве, что едва мог говорить, а теперь спит.

— Как его зовут? Не говорил он — откуда?

— Нет. Только выпил разогретого пива и сейчас же повалился как мертвый на лавку.

Пан Понговский обратился к молодым людям:

— Слышите, господа?

— Слышим.

— Надо его, пожалуй, разбудить и расспросить. Он остался без лошади, как же можно его так покинуть. Мой слуга может сесть на вторую пристяжную, рядом с форейтором, а ему отдать свою. Говорят, шляхтич… Может быть, дальний?

— Видно, важное у него было дело, — сказал Станислав Циприанович, — коли он ночью ехал, да еще и один-одинешенек. Пойду разбужу его и спрошу.

Но это намерение оказалось излишним, ибо в этот самый момент из корчмы вышел слуга пана Понговского. Он нес в руках поднос, а на нем кубки с пенящимся вином и, подойдя к карете, сказал:

— Ваша милость, пан Тачевский находится здесь.

— Пан Тачевский? А он что тут делает?

— Пан Тачевский? — повторила панна Сенинская.

— Он одевается и сейчас выйдет, — отвечал слуга. — Чуть у меня поднос из рук не выронил, когда узнал, что вы здесь.

— А кто тебя спрашивает о подносе?..

Слуга замолчал, словно сразу потерял голос, а пан Понговский взял кубок с вином, отпил из него немного, затем с видимым неудовольствием обратился к Циприановичу:

— Это наш знакомый и как будто бы сосед… из-под Черной… Так себе… немного сумасброд и сорвиголова. Из тех, здешних Тачевских, которые раньше во всем воеводстве…

Дальнейшие объяснения были прерваны появлением пана Тачевского, который, выбежав поспешно из корчмы, направлялся к карете размашистым шагом, но с некоторым смущением в лице. Это был молодой шляхтич, среднего роста, с прекрасными черными глазами, но худой, как щепка. На голове у него была надета шапка, помнившая, вероятно, времена Батория, и одет он был в серый бараний кафтан и желтые, шведские сапоги с высокими, почти до бедер голенищами. Никто уже не носил в Польше таких голенищ и потому ясно было, что это какая-нибудь военная добыча из времен Яна Казимира, вынутая по необходимости из арсенала. Приближаясь, он смотрел то на пана Понговского, то на панну Сенинскую, и улыбался, показывая при этом здоровые белые зубы, но улыбка у него выходила грустная, и лицо казалось смущенным и даже пристыженным.

— Я очень рад, — проговорил он, останавливаясь возле кареты и вежливо снимая шапку, — что вижу вас, сударыни, и вас, милостивый государь, мой благодетель, в добром здоровье. Ведь дорога не безопасна, в чем я сам имел случай убедиться.

— Накрой-ка голову, а то уши замерзнут, — сурово произнес пан Понговский. — Спасибо за заботливость. А зачем это ты шатаешься по пуще?

Тачевский быстро взглянул на девушку, как бы желая спросить ее: «Может быть, ты знаешь зачем?» — но видя, что та сидит с потупленными глазами и забавляется ленточками от своего капота, он довольно твердо ответил:

— Так, пришла мне фантазия посмотреть на луну над бором.

— Недурна фантазия! А лошадь у тебя волки зарезали?

— Только дорезали, потому что я сам вытряс из нее душу…

— Знаем. И просидел ночь на сосне, как ворона.

Тут Букоемские разразились таким громким смехом, что лошади их присели на зады, а Тачевский обернулся и обвел их поочередно глазами, холодными, как лед, и в то же время острыми, как лезвие ножа.

Потом он снова обратился к Понговскому:

— Не как ворона, а как шляхтич без лошади, над которым вы, благодетель, можете смеяться, а кому другому, пожалуй, и не поздоровится.

— Ого! Ого! Ого! — воскликнули братья Букоемские, напирая на него лошадьми. Лица их моментально нахмурились и усы зашевелились, а он снова окинул их взглядом, гордо подняв кверху голову.

Но тут пан Понговский заговорил суровым и повелительным голосом, точно он имел право командовать всеми ими:

— Пожалуйста, не затевать мне тут ссор!.. Это пан Тачевский, — добавил он уже мягче, обращаясь к молодым людям, — а это пан Циприанович и братья Букоемские, которым я, можно сказать, обязан жизнью, ибо и на нас вчера напали волки. Они случайно пришли нам на помощь, но как раз вовремя.

— Вовремя, — с ударением повторила панна Сенинская, слегка отдувая губки и с благодарностью поглядывая на Циприановича.

Щеки Тачевского покраснели, на лице отразилось смущение, глаза затуманились, и он ответил с глубокой горечью в голосе:

— Вовремя! Еще бы когда они целой компанией и на добрых конях, а по моем Волошине теперь волки зубами звонят: и я лишился последнего друга. Но, — тут он более дружелюбно взглянул на Букоемских, — пусть Господь пошлет вам здоровья. Вы сделали то, к чему я и сам стремился всей душой, но Бог не допустил меня…

Панна Сенинская была, по-видимому, изменчива, как и каждая женщина, а может быть, ей просто жаль стало пана Тачевского, но глазки ее вдруг стали нежными, ресницы задрожали, и уже совсем другим голосом девушка спросила:

— Старый Волошин?.. Боже мой, я так любила его, и как он меня знал! Ах, Боже мой!..

Тачевский с благодарностью взглянул на нее.

— Знал, очень хорошо знал…

— Ну, не огорчайтесь же так сильно, пан Яцек.

— Я огорчался уж и раньше, но на лошади, а теперь буду огорчаться пешком. Господь вознаградит вас за доброе слово…

— Ну, а пока садись на Мышатого, — вмешался пан Понговский. — Слуга сядет рядом с форейтором или сзади кареты. Там есть и запасная бурка, — возьми погрейся. Ведь ты целую ночь мерз, а теперь опять начинает мороз крепчать.

— Нет, — отвечал тот. — Я нарочно не взял с собой шубы, мне тепло.

— Ну, тогда в путь!

И через минуту они тронулись. Яцек Тачевский занял место возле одного окна кареты, Станислав Циприанович — возле другого, так что сидящая на передней скамейке девушка могла, не поворачивая головы, свободно смотреть на обоих.

Но Букоемские были недовольны Тачевским: их злило, что тот занял место возле кареты. И вот, собравшись в кучу, так что лошади едва не стукались друг о друга лбами, они начали совещаться между собой.

— Гордо он на нас глядел, — говорил Матвей. — Как Бог свят, он хотел оскорбить нас!

— А теперь повернул лошадь к нам задом. Что же вы скажете на это?

— Но не может же он повернуть ее лбом, ведь лошадь не пятится назад, как рак. Но что он увивается за этой девушкой, так это верно, — заметил Марк.

— Это ты хорошо заметил. Смотрите, как любезничает и наклоняется к ней. Вот кабы оборвался ремень, он бы живо слетел.

— Не слетит, такой-сякой сын, больно сидит хорошо, да и ремень здоровый.

— Нагибайся, нагибайся, пока мы тебя не нагнули!

— Смотрите-ка! Опять улыбается ей.

— Что же, родимые мои братья? Неужто мы допустим это?

— Никогда, пока мы живы! Не для нас девка — хорошо! Но помните, что мы вчера решили?

— Как же! Он, должно быть, догадался об этом. Видно, что хитрая штука! И теперь сам назло ухаживает за ней!

— И назло нашему сиротству и бедности.

— Подумаешь, какой магнат на чужой кляче.

— Ба! Да ведь и мы не на своих.

— Но одна-то кляча у нас осталась, и когда трое сидят дома, то четвертый может ехать хоть на войну. А у этого и седла даже своего нет, волки его зубами разорвали.

— А еще нос задирает! И что он имеет против нас? Скажите!

— Это надо его самого спросить.

— Сейчас?

— Сейчас, но это надо сделать дипломатично, чтобы не обидеть старого Понговского. И только разобравшись в его ответе — вызвать. И тогда уже он будет наш!

— Который же из нас должен это сделать?

— Конечно, я, как старший… Вот только сосульки обломлю и айда!

— Да запомни, смотри, хорошенько, что он скажет.

— Как молитву повторю вам слово в слово. — С этими словами старший из панов Букоемских начал обрывать рукавицей сосульки с усов, а затем, подвинув свою лошадь к клячонке Тачевского, проговорил: — Сударь.

— Что? — спросил Тачевский, неохотно поворачивая к нему голову от кареты.

— Что вы имеете против нас?

Тачевский с удивлением взглянул на него и ответил:

— Ничего.

И, пожав плечами, он снова повернулся к карете.

Букоемский ехал некоторое время молча, размышляя, вернуться ли ему и отдать братьям отчет или продолжать разговор. Однако эта последняя мысль показалась ему более целесообразной, и потому он заговорил снова:

— Если вы думаете, что чего-нибудь добьетесь, то и я скажу вам, как вы мне: ничего!

На лице Тачевского отразилась скука и принужденность. Он понял, что Букоемские хотят придраться к нему, а он нисколько не был расположен к этому в данный момент. Однако нужно было что-нибудь ответить, и ответить так, чтобы окончить разговор.

— И те братья тоже?.. — спросил он.

— А как же! Но что тоже?

— Это вы, сударь, догадайтесь сами, а теперь не перебивайте мне более приятный разговор.

Букоемский проехал еще шагов десять — пятнадцать возле него и, наконец, осадил коня.

— Ну, что он тебе сказал? Говори прямо! — спрашивали братья. Старший повторил весь разговор. Братья были недовольны.

— Ты не сумел его поддеть, — сказал Лука. — Нужно было пощекотать его коня стременем по брюху, или, — ведь ты знал, что его зовут Яцек! — сказать: съешь плацек![708]

— Или сказать еще так: съели у тебя волки коня, купи себе козу в Притыке.

— Это еще успеется! Но что значат его слова «и те братья тоже»?

— Может быть, он хотел спросить, такие же ли они дураки?

— Наверное! Клянусь Богом! — воскликнул Марк. — Ничего иного он не мог подумать. А что будет теперь?

— Его смерть или наша. О Господи, да ведь это явное издевательство, о котором необходимо рассказать Стаху.

— Не говори ему ничего. Ведь, если мы отдаем девушку Стаху, он и должен бы его вызвать, а надо, чтобы мы это, сделали первые.

— Когда же?

— У Понговского неудобно. А вот уж и Белчончка.

Действительно, Белчончка была уже недалеко. У опушки леса стоял принадлежащий Понговскому крест с металлическим распятием между двух копий. Направо, куда сворачивала дорога из леса, виднелись большие луга, окаймленные цепью ольх, растущих вдоль речки; а за ольхами, на другом, более высоком берегу, виднелись безлистные маковки высоких деревьев и дым, поднимающийся над избами.

Вскоре кортеж очутился среди изб, а когда он миновал плетни и фольварочные строения, перед глазами всадников оказался дом пана Понговского.

Громадный двор был окружен старым, полусгнившим, а местами вывороченным частоколом. С давних времен в эти края не заглядывал ни один неприятель, и потому никто не заботился о должном укреплении имения. На большом дворе было две голубятни. С одной стороны стоял флигель для слуг, с другой — кладовая, амбар и просторная сушилка для сыра, сколоченная в виде решетки из тонких бревен и досок. Перед домом и вокруг двора стояли столбики с железными кольцами для привязывания лошадей; на каждом столбике красовалась шапка замерзшего снега. Дом был старый, большой, с низкой соломенной крышей. По двору бродили гончие псы, а среди них спокойно расхаживал ручной аист со сломанным крылом, который, по-видимому, только что вышел из теплой избы, чтобы прогуляться на морозе и подышать свежим воздухом.

Дома их уже ждали, так как пан Понговский отправил вперед слугу с извещением. Тот же самый слуга вышел теперь им навстречу и, поклонившись, сказал:

— Райгародский староста, пан Грот, изволили приехать.

— Ах, Господи! — воскликнул пан Понговский. — И давно уже ждет?

— Еще нет и часу. Они хотели уже уезжать, но я им сказал, что ваша милость с минуты на минуту должны быть дома.

— И хорошо сделал.

Потом он обратился к гостям:

— Пожалуйте, господа. Пан Грот — мой родственник со стороны жены. Вероятно, он возвращается этим путем в Варшаву от брата, потому что он депутат сейма. Прошу покорно! Прошу!

Через минуту они очутились в столовой, лицом к липу с райгородским старостой, который едва не упирался головой в потолок, ибо ростом он был даже выше братьев Букоемских, а комнаты во всем доме были необычайно низкие. Это был видный шляхтич, с умным взглядом, с лицом и лысиной сановника и с шрамом на лбу между бровями. Этот шрам, похожий на морщину, придавал ему суровый и сердитый вид. Однако он любезно улыбнулся пану Понговскому и, раскрыв объятия, произнес:

— Так-то, я, гость, встречаю хозяина в его собственном доме.

А пан Понговский обнял его за шею своей единственной рукой и проговорил:

— Вот так гость, вот так милый гость. Дай Бог здоровья, что вы посетили меня! Ну что там слышно?

— De privatis[709] — хорошо, a de publicis[710] — тоже хорошо, потому что война.

— Война? Как? Уже? Мы воюем?

— Мы еще нет, но договор с его королевским величеством будет подписан в марте, а тогда война неизбежна.

Хотя слухи о предстоящей войне с турками носились еще перед Новым годом и были даже такие люди, которые считали ее неизбежной, но подтверждение этих слухов из уст такого знаменитого лица, как пан Грот, близко знакомого с общественными делами, произвело большое впечатление на пана Понговского и его молодых гостей. И потому, едва хозяин представил их старосте, как сейчас же начался разговор о войне, о Текели и о кровавых стычках в Венгрии, от которых, как от большого пожара, зарево было видно уже и в Австрии и в Польше. Предстояла страшная война, перед которой дрожали как римский император, так и все земли немецкие. Сведущий в политике пан Грот говорил, что Порта поднимает на ноги половину Азии и всю Африку, чтобы выступить с такой силой, какой мир еще не видал до сих пор. Но эти предсказания никому не испортили настроения, наоборот, молодежь с радостью выслушала их: ей надоело сидеть сложа руки дома, а война открывала им путь к славе, заслугам и даже к богатству.

Выслушав слова райгородского старосты, Матвей Букоемский ударил себя ладонью по колену так, что эхо раздалось по всей комнате, и сказал:

— Половину Азии и еще кого-то? Ого! Будто нам в первый раз!

— Конечно, не в первый, правильно говорите! — отвечал хозяин, обыкновенно угрюмое лицо которого озарилось мимолетной радостью. — Если это уже решенный вопрос, то, верно, скоро последует и письменное распоряжение и начнут стягивать войска. Дай-то Бог! Дай Бог, как можно скорее! Старый Девенткевич сражался под Хотином хоть он и слеп на оба глаза. Сыновья направляли ему копье на врага, и он бил янычаров не хуже других. Но у меня нет сына!

— Да, брат! Уж если кто имеет право оставаться дома, так это вы, — отвечал староста. — Плохо не иметь сына на войне, хуже не иметь глаз, но еще хуже быть безруким.

— Я обе руки приучил к сабле, — ответил пан Гедеон, — а поводья можно держать и в зубах. Наконец… мне хотелось бы умереть в битве с язычниками… на поле брани… И не потому, что они разрушили счастье моей жизни… Не из личной мести… нет!.. Но вот, откровенно скажу: стар уж я, много видел, много передумал и столько насмотрелся на людскую злобу и корыстолюбие, на неурядицу в нашей Речи Посполитой, на нашу необузданность, на срывание сеймов, на непослушание и всякие бесправия, что не раз с отчаянием спрашивал Господа Бога: зачем, о Господи, Ты сотворил эту нашу Речь Посполитую и народ наш? Но теперь, когда это языческое море поднимается, когда этот скверный дракон открывает пасть, чтобы поглотить весь мир и христианство, когда, как вы говорите, император римский и все земли немецкие дрожат перед этим нашествием, — теперь лишь я понимаю, для чего нас Бог создал и какой долг возложил он на нас. Сами турки говорят об этом. Так пусть же дрожат другие, мы не задрожим, как не дрожали и раньше; пусть льется наша кровь, хоть бы до последней капли и пусть моя соединится с нею. Аминь!

Глаза пана Понговского засверкали. Он сильно взволновался, но слезам не дал скатиться по щекам, может быть, потому, что уже раньше все выплакал, а может быть, и потому, что это был человек твердый, как по отношению к другим, так и к себе самому. Пан Грот обнял его за шею поцеловал в обе щеки и сказал:

— Правда, правда! Много среди нас зла, и только кровью можно искупить его пред лицом Господа. Это служба, это охрана, которую поручил нам Бог, это предназначение нашего народа. И приближается уже время, когда мы представим доказательства этой службы… Да, есть уже известия от турок, что вся их сила обрушится на Вену. Тогда мы пойдем туда и перед лицом всего мира покажем, что мы воины Христовы, созданные для защиты веры и святого креста. Все народы, до сих пор жившие спокойно за нашей спиной, в один прекрасный день увидят, как мы исполняем свою службу, и даст Бог, слава наша и заслуга будут жить до тех пор, пока будет существовать земля.

Слова эти привели молодежь в восторг. Братья Букоемские вскочили со своих мест, громко восклицая:

— Дай Бог! Когда же набор? Дай-то Бог!

А Циприанович сказал:

— Прямо душа рвется! Мы готовы хоть сейчас!

Один только Тачевский молчал, и лицо его не прояснилось. Все эти вести, такой радостью переполнившие сердца всех присутствующих, были для него только источником страдания и горечи. Его мысли и глаза были устремлены на панну Сенинскую, весело хлопотавшую у стола, и говорили ей с упреком и скорбью:

«Если бы не ты, я давно бы пристроился к какому-нибудь двору, и если бы даже не разбогател там, то во всяком случае приобрел бы приличный наряд и коня и теперь мог бы встать под знамена, чтобы добиваться смерти или славы. Твоя красота, твои взгляды, твои добрые слова, которые ты иногда, словно милостыню, бросала мне, заставили меня сидеть на этих нескольких акрах земли и чуть не умирать с голоду. И света я не узнал из-за тебя и образования не получил. Чем я провинился перед тобой, что ты заполонила меня всего, с душой и телом?.. Теперь я предпочел бы умереть, чем не видеть тебя целый год. Я лишился последнего коня, торопясь тебе на помощь, а ты только смеешься и ласково глядишь на другого… Что ж мне теперь делать? Начинается война. Неужели мне поступить в услужение или унизиться до пехоты? Что я тебе сделал, что ты никогда не имела жалости ко мне?»

Так размышлял Яцек Тачевский, который сильнее чувствовал свое несчастье потому, что происходил от знатного рыцарского рода, но был очень беден. И хотя это было неверно, что панна Сенинская безжалостна к нему, но зато верно было, что из-за нее он не трогался с места и сидел, словно на выгоне, с двумя крестьянами, не имея часто возможности удовлетворить даже самые насущные потребности. Ему было семнадцать лет, а ей тринадцать, когда он без памяти влюбился в нее и продолжал любить уже пять лет, с каждым годом все сильнее и с каждым годом печальнее, ибо любовь его была безнадежна. Пан Понговский сначала охотно принимал его как потомка знатного рода, которому раньше принадлежали в той стороне целые уезды; но потом, поняв, в чем дело, стал строг, а иногда и просто жесток с ним. Правда, он не запирал перед ним дверей своего дома, но держал его подальше от девушки, лелея для нее совершенно другие надежды и виды.

А девушка испытывала на нем свою силу и играла его любовью, как девочка играет цветами на лугу. То наклонится над одним, то сорвет другой, то вплетет его в косу, то бросит и забудет, то снова вернется искать новых.

Тачевский никогда не говорил ей о своей любви, но она прекрасно знала о ней, хотя и притворялась, что не знает и вообще не хочет знать ни о чем, что с ним происходит. И издевалась над ним, как ей только нравилось. Однажды, когда на нее напал рой пчел, она спряталась под его кафтан и прижалась к его груди, но потом целых два дня не хотела простить ему этого. Моментами девушка обращалась с ним прямо презрительно, а когда ему казалось, что все уже потеряно, она умела одним нежным взглядом, одним теплым словом переполнить его сердце невыразимой радостью и надеждой. Когда из-за каких-нибудь празднеств, именин или охоты у соседей Тачевский несколько дней не появлялся в Белчончке, она сильно тосковала по нему, но когда он приходил, мстила ему за свою тоску и долго мучила его. Но самые ужасные минуты переживал он, когда в доме были гости, а между ними какой-нибудь молодой человек, красивый и знатный. Тогда Яцек Тачевский думал, что в ее сердце нет даже и простой жалости. Так думал он и теперь, глядя на Циприановича, а рассказы Грота о войне только подливали горечи в уже и так переполненный кубок его мыслей.

Тачевский привык уже владеть собой в доме Понговского, однако за ужином он едва мог усидеть, прислушиваясь к разговору девушки со Станиславом Циприановичем. Несчастный заметил, что тот ей действительно нравится, так как он был любезным, милым и далеко не глупым малым.

Разговор все время вращался вокруг будущего набора. Узнав от Грота, что он сам будет, вероятно, производить набор в этой местности, Циприанович повернулся вдруг к девушке и спросил:

— Вы какой полк предпочитаете?

А девушка искоса взглянула на него и ответила:

— Гусарский.

— Из-за крыльев?

— Да. Однажды я видела гусаров и подумала, что это какое-то небесное войско. Потом они снились мне две ночи подряд.

— Не знаю, приснюсь ли я вам, если стану гусаром, но что вы не раз приснитесь мне, в этом я уверен, — и тоже с крыльями.

— Почему так?

— Как ангел.

Панна Сенинская опустила глаза, и тень от ресниц упала на ее розовые щечки. Помолчав, она произнесла:

— Станьте гусаром.

Тачевский стиснул зубы и провел рукой по вспотевшему лбу, но за ужином он не дождался от нее ни одного слова, ни взгляда. Только когда все встали уже из-за стола и в комнате раздался шум передвигаемых стульев, над его ухом прозвучал любимый голосок:

— А вы тоже пойдете на войну?

— Только затем, чтобы умереть! — ответил пан Яцек.

И в этом ответе прозвучал такой искренний вопль и боль, что любимый голос отозвался снова, как бы с волнением:

— Зачем опечаливать людей?

— Все равно никто по мне не заплачет.

— Откуда вы знаете? — в третий раз прозвучал голос девушки.

Потом она быстро присоединилась к толпе гостей, точно видение промелькнув мимо него, и точно роза расцвела в другом конце комнаты.

Между тем старики уселись после ужина с кубками меда и, наговорившись вдоволь на общественные темы, повели беседу о частных делах. Пан Грот водил некоторое время глазами за панной Сенинской и, наконец, сказал:

— Это тебе не шутка! Посмотрите-ка, брат, на этих молодых людей, как они точно бабочки на огонь летят. Да и не удивительно! Я бы и сам полетел, кабы не года.

Но пан Понговский махнул недовольно рукой.

— Действительно бабочки, только серые.

— Как? Но ведь Тачевский же не серый.

— Но зато бедняк. Букоемские тоже не из простых. Они называют себя родственниками святого Петра, но это может послужить им протекцией на Небе, а пока на земле они все четверо служат в королевской сторожке, как простые лесничие.

Пан Грот удивился родству Букоемских не меньше, чем в свое время пан Понговский, и начал подробно расспрашивать о них, пока, наконец, не рассмеялся, говоря:

— Святой Петр — великий апостол и я не хочу непочтительно отзываться о нем, тем более, что, будучи стариком, я скоро буду нуждаться в его покровительстве. Но, говоря между нами, как происхождение… ну, одним словом, тут нечем особенно хвастаться… Он был рыбак и больше ничего… Святой Иосиф, который ведет свой род от Давида — да! Вот тут есть о чем поговорить.

— Я и говорю, что здесь нет никого достойного этой девушки, и не только среди тех, кого вы видите теперь под моей кровлей, но и во всей округе.

— А вон тот, что сидит возле пани Винницкой?.. Похоже, вежливый кавалер.

— Циприанович? Да! Вежливый-то он, вежливый, да только род их армянский, только в третьем или четвертом поколении ставший благородным.

— Так зачем же вы их приглашаете? Купидон хитер и не успеешь оглянуться, как они тут кашу заварят.

Пан Понговский, еще при представлении молодых людей упоминавший, чем он им обязан, еще раз подробно рассказал о нападении волков и об их помощи, благодаря которой он уж из одной благодарности должен был пригласить своих спасителей к себе в дом.

— Правда, правда, — подтвердил пан Грот, — но амур все-таки может наварить тут каши, ведь и в девушке кровь, а не вода.

— Это увертливая лисичка, — отвечал пан Понговский. — Укусить — это она, может, и любит, а сама проскользнет между пальцами, и не всякий ее поймает. Такая уж у нее врожденная добродетель благородной крови, что не поддаваться, а управлять и властвовать любит. Я не принадлежу к таким, которых легко водить за нос, а между тем и я ей не раз уступал. Правда, я многим обязан Сенинским, но если бы даже и не был обязан, то когда она станет передо мной, да начнет косу с плеча на плечо перекладывать, да головку склонит, да глазки состроит, так ей все сделаешь, что она хочет. Я даже часто думаю, какая это честь и какое благословение Божие, что последний ребенок, последний отпрыск такого знатного рода находится под моей кровлей… Ведь вы же знаете о Сенинских… Вся Подолия принадлежала им. Правду сказать, ведь и Даниловичи, и Жулкевские, и Собеские вышли из них… Его величество король должен помнить об этом, тем более что от всех этих неисчислимых владений почти ничего не осталось и, если девушка что-нибудь и получит, то только то, что останется после меня…

— А что скажут родственники?

— Есть у меня только очень дальние родственники, которые не сумеют доказать своего родства. Но все-таки меня часто беспокоит мысль, что после моей смерти, могут быть какие-нибудь затруднения, процессы, ссоры… Ведь у нас всегда так. Больше всего меня беспокоят родственники со стороны жены, после которой у меня осталась часть ее владений, в том числе и вот эта Белчончка.

— Я, во всяком случае, с процессом не выступлю, — улыбаясь, отвечал пан Грот, — но за остальных не ручаюсь.

— Вот в том-то и дело… Я думал даже съездить в Варшаву и попросить самого короля о покровительстве для сироты на будущее время, но у него голова теперь занята другими делами.

— Вот если бы у вас был сын, было бы очень просто: выдать за него девушку…

Но Понговский таким горестным взглядом окинул райгородского старосту, что тот на половине прервал свою речь. Долгое время оба молчали. Потом пан Гедеон заговорил прерывающимся от волнения голосом:

— Да… Это было бы очень хорошо… И скажу вам, что, если бы не эта простая вещь, меня, может быть, давно уже не было бы на свете. Мой сын еще ребенком был захвачен татарской ордой. Случалось иногда, что люди возвращались из языческого плена, когда о них уж и память пропала… Целые годы ждал я чуда, целые годы жил этой надеждой. Даже и теперь, когда выпью лишнее, думаю иногда: а вдруг — да? Бог выше наших человеческих ожиданий. Но эти моменты надежды коротки, а боль сердца продолжительна и непрерывна… Нет! Зачем мне обманывать самого себя? Не соединится моя кровь с кровью Сенинских, а если родственники мои растащат мое имущество, то и это последнее дитя того рода, которому я всем обязан, останется без куска хлеба.

Некоторое время оба пили молча. Пан Грот думал о том, как бы смягчить боль, которую он невольно причинил хозяину, и чем бы его утешить в его горе. Наконец ему пришла в голову мысль, которая показалась ему очень счастливой.

— Э, — проговорил он, — на все есть средство. И вы, братец, можете безо всяких препятствий предоставить девушке кусок хлеба.

— Какое же это средство? — с видимым беспокойством спросил пан Понговский.

— Разве не случается, что старые люди женятся даже на подростках. Примером из истории служит великий гетман Конештольский, который, будучи еще старше вас, женился на совсем молоденькой девушке. Правда, что он умер в первую же ночь после свадьбы, но не умерли же ни пан Маковский, ни пан ловчий Рудницкий, хотя обоим было по семидесяти лет… Вы тоже человек еще крепкий… Если бы Господь Бог еще благословил этот брак потомством, то тем лучше, если же нет, то вы оставите молодую вдову в полном покое и достатке, и она еще сможет выбрать себе мужа, какого захочет.

Трудно сказать, не приходили ли подобные мысли и раньше пану Понговскому в голову, но во всяком случае, выслушав слова райгородского старосты, он сильно смутился, налил слегка дрожащей рукой меду старосте, причем перелил через край, так что благородный напиток полился со стола на пол, и сказал:

— Выпьем!.. За успехи христианского оружия.

— Это само собой, — отвечал пан Грот, следуя за течением своих мыслей, — а вы в свою очередь подумайте о том, что я вам сказал, потому что мне кажется, что я попал верно.

— Ну что вы! Где там! Выпьемте-ка еще!

Дальнейший разговор был прерван передвиганием стульев у большого стола. Пани Винницкая и панна Сенинская пожелали отправиться на покой. Звучный, как серебряный колокольчик, голос девушки начал повторять: «Спокойной ночи, спокойной ночи»; потом она сделала изящный реверанс перед Гротом, поцеловала руку пана Понговского, словно котенок, потерлась лбом и носиком о его плечо и вышла. Циприанович, Букоемские и Тачевский вышли вслед за дамами. В комнате остались только два старика и беседовали долго, ибо пан Понговский приказал подать новую баклагу лучшего меда.

II

Была ли это простая случайность или проделка девушки, неизвестно, но только в большой комнате флигеля были помещены четыре брата Букоемские, а Циприанович вместе с Тачевским в другой, поменьше. Это обстоятельство сильно смутило обоих, и чтобы не нужно было разговаривать, они сейчас же начали читать молитвы и читали их дольше обыкновенного. Однако, когда молитвы были окончены, в комнате воцарилось неловкое молчание, которое тяготило обоих. Хотя они и не питали друг к другу дружеских чувств, оба понимали, что этого не нужно обнаруживать и что до поры до времени, особенно в доме пана Понговского, следует вести политику.

Тачевский отстегнул саблю, вынул ее из ножен, посмотрел на острие при свете камина и начал протирать ее платком.

— После мороза, — проговорил он не то самому себе, не то Циприановичу, — она запотеет в теплой комнате, ржавчина и готова.

— А в прошлую ночь она, должно быть, здорово промерзла, — ответил Циприанович.

Он сказал это безо всякой задней мысли, просто потому, что вспомнил, что Тачевский, действительно, провел предыдущую ночь на трескучем морозе. Но тот сейчас же уперся концом сабли в пол и быстро взглянул ему в глаза.

— Вы намекаете на то, что я сидел на сосне?

— Да, — просто отвечал Станислав, — ведь там у вас печки не было.

— А что бы вы сделали на моем месте?

Циприанович хотел уже ответить: «То же самое», но так как вопрос был задан резким тоном, то он возразил:

— К чему я стану ломать себе над этим голову, когда меня там не было.

Гнев мелькнул на лице пана Яцека. Чтобы сдержать себя, он начал дуть на саблю и протирать ее еще сильнее. Наконец, всунув ее обратное ножны, он произнес:

— Бог ниспосылает приключения и опасности.

И его заблестевшие было глаза снова подернулись обычной грустью, так как он вспомнил о своем единственном друге, лошади, которую зарезали волки.

Между тем двери открылись, и в комнату вошли с улицы четверо братьев Букоемских.

— Мороз полегчал, и снега задымились, — произнес Матвей.

— Будет туман, — прибавил Ян.

И вдруг братья увидели Тачевского, которого в первый момент не заметили.

— О! — воскликнул Лука, обращаясь к Циприановичу, — это ты в такой компании?

Все четверо уперлись руками в боки и вызывающе уставились на пана Яцека.

А тот схватил стул и, выдвинув его на средину избы, повернул его быстрым движением спинкой к Букоемским, потом уселся на него верхом, оперся локтями о спинку, поднял голову и ответил им тем же вызывающим взглядом.

Так смотрели они друг на друга: он, с широко расставленными ногами, в шведских сапогах, они, стоя плечом к плечу, огромные, грозные, вызывающие.

Циприанович видел, что затевается ссора, но в то же время ему хотелось смеяться. Надеясь, кроме того, что в любой момент он сумеет предотвратить столкновение, он позволил им смотреть так друг на друга.

«Э! Нахальная, однако, бестия! — подумал он о Тачевском. — Ни капельки даже не конфузится».

Между тем молчание продолжалось, одновременно смешное и невыносимое. Почувствовал это и пан Яцек, ибо прервал его первый.

— Садитесь, господа, — предложил он, — я не только позволяю вам, но и прошу.

Букоемские изумленно переглянулись, смущенные неожиданным оборотом.

— Как? Что же это? Что он о себе думает?..

— Пожалуйста, пожалуйста! — повторил Тачевский, указывая на скамейку.

— Мы стоим потому, что нам так нравится, понимаешь?

— Слишком много церемонии.

— Какой церемонии? — воскликнул Ян. — Ты что же это, епископа или сенатора какого изображаешь, ты… ты Помпеи этакий…

Тачевский не тронулся с места, только спина его затряслась, точно от внезапного смеха.

— А почему ты, сударь мой, называешь меня Помпеем? — спросил он.

— Потому что ты этого заслужил.

— А может быть, потому что ты дурак?

— Бей, кто в Бога верует! — завопил Ян.

Но пану Тачевскому тоже, по-видимому, надоел этот разговор. Словно что-то подняло его моментально с места, и он, точно кот, прыгнул к Букоемским.

— Слушайте вы, тунеядцы! — холодным, как сталь, голосом произнес он. — Чего вы хотите от меня?

— Крови! — воскликнул Матвей Букоемский.

— Не вывернешься! — подхватил Марк.

— Выходи сейчас же! — добавил Матвей, хватаясь за саблю.

Но Циприанович быстро встал между ними.

— Не позволю, — воскликнул он. — Это чужой дом!

— Да! — согласился Тачевский. — Это чужой дом, и я не причиню этой неприятности пану Понговскому и не уложу вас под его кровлей. Но завтра я отыщу вас!

— Это мы тебя завтра отыщем! — буркнул Матвей.

— Вы искали, к чему придраться, целый день задевали меня. Почему? Не знаю, ибо я вас не знал, так же, как и вы меня. Но вы заплатите мне за это, ибо за оскорбление я встану не только против четырех, но хоть против десяти.

— Ой-ой-ой. Довольно будет и одного! Сразу видно, что ты о Букоемских не слыхал, — воскликнул Ян.

Но Тачевский повернулся внезапно к Циприановичу.

— Я говорил о четырех, — сказал он, — но может быть и вы, сударь, присоединитесь к этим кавалерам?

Циприанович вежливо поклонился.

— Если вы об этом спрашиваете…

— Но мы первые и по старшинству. Мы от этого не отступимся. Мы обещали ее тебе и убьем каждого, кто встанет тебе поперек дороги.

Тачевский быстро взглянул на Букоемских, в один момент догадался, в чем дело, и побледнел.

— Ах, вот как, милостивый государь? — обратился он снова к Циприановичу. — Значит, у вас есть наемные лица, и вы прячетесь за их саблями? Недурно! Это, конечно, и вернее и безопаснее, но благородно ли и по-рыцарски ли, это другой вопрос! Тьфу! В какой же я очутился компании!

Хотя по природе Циприанович обладал мягким нравом, но, услышав столь оскорбительное обвинение, он густо покраснел, жилы выступили у него на лбу, глаза заметали молнии и, заскрежетав зубами, он схватился за рукоятку сабли.

— Выходи! Выходи сию же минуту! — воскликнул он сдавленным от гнева голосом.

Заблестели сабли, и в комнате стало светло от стали, на которую падал отблеск пылающей лучины. Но три брата Букоемские подскочили к противникам и стали стеной между ними, а четвертый схватил за плечи Циприановича и начал кричать:

— Сташка! Ради бога, успокойся! Мы сначала!

— Мы сначала! — повторили остальные.

— Пусти! — сквозь зубы процедил Циприанович.

— Мы прежде!

— Пусти!..

— Держите Стаха, а я тем временем справлюсь, — кричал Матвей.

И, схватив Тачевского за руку, он начал тянуть его в сторону, чтобы начать сейчас же. Но тот уже успокоился и, вложив саблю в ножны, сказал:

— Моя воля, кто раньше и когда! Говорю вам: завтра и не здесь, а в Выромбках.

— Э, не увернешься. Сейчас! сейчас!

Но Тачевский скрестил руки на груди.

— Что ж! Если вы хотите убить меня без битвы под чужой кровлей, тогда ладно.

Эти слова привели братьев в бешенство. Они начали стучать каблуками по полу, дергать усы и сопеть, как медведи.

Но ни один уже не решался броситься на Тачевского, чтобы не опозорить себя.

А тот постоял еще некоторое время, как бы ожидая, не нападут ли на него, наконец, схватил шапку, нахлобучил ее на голову и сказал:

— Итак, я говорю вам: завтра! Пану Понговскому скажите, что едете ко мне в гости, и расспрашивайте о дороге в Выромбки. За ручьем будет распятиe, поставленное во время эпидемии. Там я буду ждать вас около полудня… Чтоб вам пусто было!

Последние слова он проговорил как будто с некоторым сожалением, отворил дверь и вышел.

На дворе его окружили собаки и, хорошо зная его, начали ласкаться к нему. Он машинально взглянул на столбики под окнами, словно ища своего коня; но, вспомнив, что его уже нет на свете, вздохнул. Почувствовав холодное дыхание ветра, он подумал:

«Бедняку и ветер дует прямо в глаза! Пойду пешком!..»

А тем временем молодой Циприанович ломал себе руки от боли и гнева и с горечью говорил Букоемским:

— Кто вас только просил? Самый злейший враг не повредил бы мне больше, чем вы с вашей услугой.

А они глубоко жалели его и один за другим начали обнимать товарища.

— Сташенька! — говорил Матвей. — Нам прислали на ночь баклажку вина. Успокойся, ради Бога!..

III

Было еще почти совсем темно, когда ксендз Войновский шел по глубокому снегу с фонарем в руках к своим зайцам, голубям и куропаткам, которых он держал в амбаре за особой перегородкой. Ручная лисичка с колокольчиком на шее шла за ним по следам; а рядом с нею плелись собачка и еж, которого не усыпила зима в теплой ксендзовой комнате. Пройдя не торопясь двор, эта четверка остановилась под соломенным навесом амбара, с которого свешивались длинные ледяные сосульки. Закачался фонарь, заскрипел ключ в замке, щелкнула скобка от двери, дверь заскрипела еще сильнее ключа, и старик вместе с животными вошел в амбар. Потом, присев на чурбан, он поставил фонарь на другой и, поместив перед собой холщовый мешок с зернами и с пахнущими погребом листьями капусты, громко зевая, начал бросать их на пол.

Но прежде чем он успел это сделать, из темных углов каморки повылезли три зайца, а затем, при свете фонаря, замелькали, словно бисерные, глазки голубей и рыжеватых куропаток, которые приблизились плотно сбившейся стайкой, кивая головками на гибких шеях. Как более смелые, голуби сейчас же застучали по полу клювиками, но куропатки приближались осторожнее, переводя глаза то на падающее зерно, то на ксендза, то на лисичку, с которой, впрочем, они уже давно освоились, так как пойманные еще летом цыплятами, они выросли здесь и видели ее каждый день.

А ксендз продолжал сыпать зерна, бормоча в то же время утреннюю молитву.

— Pater noster, qui es in coelis, sanctificetur nomen…[711]

Тут он остановился и обернулся к лисичке, которая, прижимаясь к нему боком, дрожала, как в лихорадке.

— И всегда-то у тебя шкура дрожит, когда их увидишь… Каждый день то же самое… Научись же, наконец, подавлять врожденные инстинкты… Ведь пища у тебя прекрасная и голоду не терпишь. На чем же я остановился?..

Он закрыл глаза, словно ожидая ответа, но так как такового не последовало, он начал снова:

— Pater noster, qui es in coelis, sanctificetur nomen Tuum, adveniat regnum Tuum…

И снова остановился.

— Все извиваешься, извиваешься, — проговорил он, кладя руку на спину лисицы. — Такая уж у тебя скверная натура, что тебе не только есть, но и убивать нужно. Схвати-ка ее, Филя, за хвост, а если она сделает у тебя под носом что-нибудь неприятное, то укуси ее… Adveniat regnum Tuum…[712] Ах ты, такая-сякая! Знаю, что ты ответила бы мне, что, мол, и человек libenter perdices manducat[713]; но знай, что человек хоть потом дает им покой, а в тебе, видно, сидит душа нечестивого Лютера, ибо ты и в Великую пятницу готова есть мясо. Fiat voluntas Tua… Трусь, трусь, трусь, sicut in coelo… вот вам еще по кочерыжке!.. et in terra…[714]

Говоря так, он бросал капусту и сыпал зерно, слегка ворча на голубей, что хотя весна еще далеко, а они уже что-то слишком похаживают друг возле друга и воркуют. Наконец, когда мешок совершенно опустел, он встал, взял в руки фонарь и хотел уже выйти, как вдруг на пороге амбара показался Тачевский.

— А, Яцек! — воскликнул ксендз. — Что это ты тут так рано делаешь? Тачевский поцеловал его в плечо и ответил:

— Приехал исповедаться и приобщиться святых тайн за ранней обедней.

— Исповедаться? Хорошо, но что же тебе так приспичило? Говори скорее, уж вижу, что не без причины!

— Скажу вам откровенно. Сегодня мне предстоит поединок, а так как с пятью лицами труднее справиться, чем с одним, вот я и хотел бы очистить душу.

— С пятью лицами? О Господи! Да что же ты им сделал?

— В том-то и дело, что ничего. Они сами искали ссоры и сами меня вызвали.

— Кто же это такие?

— Лесничие Букоемские и Циприанович из Едлинки.

— А, я их знаю. Ну, пойдем в дом, там мне все расскажешь.

И они вышли. Но посередине двора ксендз Войновский внезапно остановился, быстро заглянул в глаза Тачевскому и спросил:

— Слушай, Яцек, здесь замешана женщина? А тот печально улыбнулся.

— И да и нет, — проговорил он. — В сущности, дело загорелось из-за нее, но она здесь не виновата.

— Ага! Не виновата! Они все не виноваты! А знаешь ли ты, что говорит Екклесиаст о женщинах?

— Не помню, ваше преподобие.

— И я не совсем помню, но чего не вспомню, то прочту тебе дома: «Juveni, — говорит он, — amariorem morte mulierem, quae laqueus venatorum est et sagena cor ejus»[715]. Потом он еще что-то там говорит и заканчивает так: «Qui placet Deo, effugiet illam, qui autem peccator est, capietur, — говорит он, — ab ilia»[716]. Я предостерегал тебя не раз и не десять раз, чтобы ты не бывал в этом доме — и вот дождался.

— Ох! Легче предостерегать, чем не бывать, — со вздохом отвечал Тачевский.

— Ничего ты там хорошего не добьешься.

— Наверное, — тихо ответил молодой рыцарь.

Они молча зашагали к приходскому дому. Лицо ксендза было опечалено, так как он всей душой любил Яцека. Когда после смерти отца, умершего от эпидемии, юноша остался один-одинешенек на свете, без родных, без средств, с несколькими крестьянами в Выромбках, старик окружил его трогательной опекой. Состояния он ему дать не мог, ибо, обладая ангельски добрым сердцем, раздавал бедным все, что ему приносил убогий приход. Однако он тайно помогал ему, а кроме того, заботился о нем, учил его не только грамоте, но и рыцарскому искусству. В свое время он сам был воином по призванию, одним из друзей и сподвижников знаменитого Володыевского, служил у Чарнецкого, участвовал в шведской войне и лишь по ее окончании, благодаря случившемуся с ним ужасному приключению, надел на себя священническое одеяние. Полюбив Яцека, он ценил в нем не только потомка знаменитого рыцарского рода, но и благородную, печальную душу, какой была и его собственная. Поэтому он скорбел и над его ужасной бедностью, и над его несчастной любовью, по милости которой молодой человек, вместо того чтобы искать славы и хлеба по белу свету, прозябал в покосившейся избушке, ведя почти мужицкий образ жизни. Из-за этого он чувствовал неприязнь ко всему дому в Белчончке, ставя в укор пану Гедеону Понговскому то, что тот был слишком строг с крестьянами.

А он любил этих «земляных червяков», как самого себя, но и кроме них любил все, что живет на свете: и животных, на которых ворчал, и птиц, и рыб, и даже жаб, которые квакают и прыгают летом в пригретых летним солнцем водах.

Но в этой духовной одежде ходил не только ангел, но и старый солдат; поэтому, узнав, что Яцек должен драться сразу с пятью лицами, он думал только о том, как поведет себя молодой человек и выйдет ли целым из этой борьбы.

Остановившись у самых дверей дома, ксендз произнес:

— Но ведь ты им не поддашься? Все, что я сам знал и что мне показал Володыевский, я не скрыл от тебя.

— Я не хотел бы, чтобы смерть постигла меня, — скромно ответил Тачевский, — ибо начинается большая война с турками.

При этих словах глаза старика засияли, как звезды. Схватив Яцека за петлицу кафтана, он быстро заговорил:

— Слава тебе, Господи! Откуда ты знаешь? Кто тебе сказал?

— Пан староста Грот, — отвечал молодой человек.

Долго тянулся разговор Яцека с ксендзом, долго продолжалась исповедь перед обедней, и когда, наконец, они очутились после обедни дома и засели за обед, мысль о войне с турками не выходила из головы старика. Он начал жаловаться на испорченность нравов и на упадок благочестия в Речи Посполитой.

— Боже мой, — говорил он, — ведь теперь поле славы и спасения открыто для всех. А вы предпочитаете заниматься частными делами и рубить друг друга. Имея возможность пролить кровь в защиту креста и веры, вы готовитесь проливать братскую кровь. И ради кого? Ради чего? Из-за частных обид или из-за женщин и тому подобных пустяков мира сего. Знаю, что это старинный обычай Речи Посполитой, и — mea culpa[717] — я и сам во времена моей грешной, суетной молодости подчинялся ему. На зимних стоянках, когда войско занято бездельем и пьянством, не проходит и дня без поединка, но ведь и костел их запрещает, и закон карает. Это и всегда грешно, а перед турецкой войной в особенности, ибо там нужна будет каждая сабля и каждая послужит истинной вере и истинному Богу. Поэтому и король наш, настоящий defensor fidei[718], ненавидит поединок, а перед лицом неприятеля, в поле, когда господствует военное положение, даже строго карает за них.

— Да ведь и король в молодости не раз и не два выходил на поединок, — отвечал Тачевский. — Да и, наконец, что же делать, преподобный отец? Ведь не я вызвал, а меня вызвали. Ну, да Бог будет за невинных!

Тачевский начал прощаться, так как до полудня оставалось не больше двух часов, а дорога ему предстояла немалая.

— Подожди, — сказал ксендз Войновский. — Ведь я не отпущу тебя так. Сейчас прикажу работнику выстелить сани соломой и подъехать к месту битвы. Ведь если у Понговского ничего не знают о поединке, то и помощи не пришлют, а что же будет, если кто-нибудь из них или ты сам будешь ранен. Ты не подумал об этом?

— Нет, не подумал, да и те, вероятно, не подумают.

— Вот видишь! Я и сам поеду, но присутствовать не буду, а остановлюсь у тебя в Выромбках. Святое причастие и мальчика с колокольчиком тоже захвачу с собой. Кто знает, что может случиться. Не подобает духовному лицу быть свидетелем подобных вещей, а не то я бы охотно был там с вами, хотя бы для того, чтобы придать тебе духу.

Тачевский взглянул на него своими нежными, как у девушки, глазами.

— Бог вознаградит вас! Но я не потеряю присутствия духа, и если даже придется сложить голову, то…

— Лучше уж молчал бы, — прервал его ксендз. — Разве тебе не жаль не пойти на турок и не умереть более славной смертью?

— Конечно, преподобный отец, и я постараюсь, чтобы эти людоеды не проглотили меня.

Но ксендз Войновский задумался и, наконец, сказал:

— Ну, а если бы я поехал на место поединка и объяснил им, какая награда может ожидать их на Небе, если бы они погибли от руки неверных, может быть, они и оставили бы тебя в покое?

— Сохрани Бог! — живо воскликнул Яцек. — Они подумали бы, что это я научил вас. Сохрани Бог! Лучше я сейчас же поеду, чем выслушивать такие вещи.

— Ну! Нечего делать! Едем!.. — ответил ксендз.

И, кликнув работника, он приказал ему как можно скорее запрягать сани, потом они оба с Тачевским вышли из приходского дома, чтобы самим помочь запрягать.

Но, увидев на дворе коня, на котором приехал пан Яцек, ксендз с изумлением отступил и воскликнул:

— Во имя Отца и Сына! Откуда же ты взял такую клячу?

И действительно, у плетня стояла с понуренной, обросшей длинными волосами, головой ощетинившаяся клячонка, ростом немного больше обыкновенной козы.

— Одолжил у крестьянина, — ответил Тачевский. — Славно бы на турецкую войну ехать…

И он засмеялся болезненным, натянутым смехом.

— Неважно, на каком поедешь, — отвечал ксендз, — лишь бы только вернулся на турецком, чего тебе от души желаю. А пока что переложи седло на мою лошадь, ибо так нельзя явиться перед этой шляхтой.

Потом, приладив все, что надо, они тронулись в путь: ксендз, костельный мальчик с колокольчиком и возница на санях, а Тачевский верхом.

День был пасмурный и туманный, так как настала оттепель. Снег покрывал замерзшую землю, но сверху он так размок, что копыта лошадей бесшумно погружались в него, а полозья тихо скользили по ровной дороге.

Проехав Едльню, они встретили несколько возов с дровами, а возле них идущих пешком крестьян, которые при звуках колокольчика становились на колени, думая, что ксендз едет со святыми дарами к умирающему. Потом потянулись поля, окутанные туманом, пустые и белые, над которыми кружились стаи ворон. По мере приближения к лесу, мгла постепенно сгущалась и, расстилаясь понизу, наполняла пространство, медленно поднимаясь все выше и выше, так что вскоре путники могли только слышать над собой карканье ворон, но совершенно не видели птиц. Придорожные кусты казались какими-то духами. Свет утратил обычную реальность и превратился в какую-то обманчивую, непонятную страну с неясными, колеблющимися очертаниями и неведомой далью.

Яцек ехал по мягкому снегу, размышляя об ожидающем его поединке, а еще больше о панне Сенинской, и так говорил ей в душе:

«Любовь моя к тебе всегда одинакова, но от нее нет никакой радости в моем сердце! Эх, правду сказать, я и раньше не имел ее. А теперь, если бы я хоть мог обнять твои ноги, или услышать от тебя доброе слово, или, по крайней мере, знать, что ты пожалеешь, если со мной случится несчастье, но все это, как в тумане… И ты сама, словно в тумане, и не знаю, что есть, что будет, и что ожидает меня, и что случится — ничего не знаю».

И Тачевский почувствовал, что великая печаль садится на его сердце, как туман оседал на его одежде. Он глубоко вздохнул и произнес:

— Я бы уж хотел, чтобы все это кончилось.

А ксендзом Войновским тоже овладели невеселые мысли.

«Настрадался мальчик, — думал он, — молодости не знал, намучился из-за этих несчастных „амуров“, а теперь что? Еще того гляди эти забияки Букоемские зарубят его. Недавно в Козеницах они искрошили после богомолья пана Кошибского… А если они даже и не изрубят моего Яцека, то все же ничего хорошего из этого не выйдет. Боже мой! Этот парень ведь чистое золото и последний потомок великого рыцарского рода, последняя живая капля крови… Если бы он хоть теперь приготовился… Единственная надежда на Бога, что он не забудет этих двух ударов — один обманчивый в упор, с движением в сторону, другой — в виде мельницы по лицу…»

— Яцек!

Но Яцек не слышал, так как он отъехал вперед, а старик не повторил зова. Наоборот, он сильно смутился, подумав, что духовному лицу, едущему со Святыми дарами, не подобает размышлять о таких вещах. Старик начал сокрушаться и просить прощения у Бога.

Но на душе его становилось все тяжелее. Им овладело вдруг злое предчувствие, перешедшее постепенно в уверенность, что этот странный поединок без свидетелей кончится для Яцека очень дурно.

Между тем они подъехали к поперечной дороге, которая вправо вела на Выромбки, а влево — на Белчончку. Возница, согласно приказанию, остановился. Тачевский подъехал к саням и соскочил с лошади.

— Пойду пешком к кресту, — произнес он, — потому что, пока сани вашего преподобия отвезут вас ко мне и вернутся опять сюда, я не знал бы, куда девать мне лошадь. Они, вероятно, уже там.

— Еще полудня нет, но уже скоро будет, — слегка изменившимся голосом ответил ксендз. — А какой туман! Вам придется биться ощупью.

— Э, достаточно видно!

Карканье невидимых ворон снова раздалось над их головами.

— Яцек! — проговорил ксендз.

— Слушаю.

— Раз уж это неизбежно, то помни о рыцарях из Тачева.

— Я не посрамлю их, отец, нет!

Старик заметил, что черты лица Тачевского точно окаменели, а глаза хотя и не потеряли своего печального выражения, но и не имели в себе обычной девичьей нежности.

— Это хорошо, — проговорил он, — но встань на колени, и я благословлю тебя, и сам ты перекрестись перед началом.

С этими словами он изобразил пальцами знак креста на голове Яцека, который стал на колени на снегу.

Затем, привязав лошадь рядом со своей клячонкой к саням, он поцеловал руку ксендза и пошел в сторону Белчончки.

— Возвращайся здоровым! — крикнул вслед ему ксендз.

У креста еще никого не было. Тачевский обошел несколько раз вокруг распятия, потом присел на камень у его подножия и стал ждать.

Кругом царила гробовая тишина. Только огромные, похожие на слезы, капли, образовавшиеся от сгустившегося тумана, падали с креста, с тихим стуком ударяясь о мягкий снег. Эта тишина, преисполненная какой-то грусти, и эта туманная пустыня новой волной горечи переполнили сердце Яцека. Он почувствовал себя таким одиноким, как еще никогда раньше.

— Один я, как кол, на всем свете, — сказал он про себя, — и такова будет моя доля до самой смерти. — И махнул рукой. — Так уж пусть лучше все сразу кончится!

И он с возрастающей горечью думал, что противники не торопятся, потому что им веселее, потому что они сидят теперь в Белчончке и разговаривают с «нею» и могут вдоволь насмотреться на «нее».

Но он ошибался, ибо и они торопились. Через мгновение до него долетел шум громкого разговора и в белесоватом тумане обрисовались четыре огромных силуэта братьев Букоемских и пятый, поменьше, Циприановича.

Они говорили так громко потому, что спорили о том, кто первый должен сражаться с Тачевским. Впрочем, Букоемские всегда из-за каждого пустяка ссорились между собой, но на этот раз спор шел с Циприановичем, который доказывал, что, будучи сильнее других оскорблен, он должен сражаться раньше их. Только увидев крест и стоявшего под ним пана Яцека, они замолчали и сняли шапки, неизвестно, из уважения ли к распятию, или приветствуя своего противника.

Тачевский молча поклонился им и вынул саблю, но в первый момент сердце его тревожно забилось в груди, ибо их было все-таки пятеро против одного, а кроме того, Букоемские выглядели прямо страшно. Это были огромные, коренастые парни, с усами, точно метлы, на которых осела седая роса, и нахмуренными бровями. На лицах их отражалась какая-то мрачная разбойничья радость, точно они радовались возможности пролить человеческую кровь.

«Зачем я, невинный, должен страдать?» — подумал Янек.

Но после минутного беспокойства им овладело возмущение этими пьяницами, которых он почти не знал и которым не причинил никакого зла, но которые бог весть почему привязались к нему и теперь посягают на его жизнь.

И в душе он обратился к ним со следующими словами:

«Погодите же, проходимцы! Вы принесли сюда и свои головы!»

И щеки его зарделись румянцем, а зубы стиснулись от гнева.

Тем временем они начали снимать с себя епанчи и засучивать рукава от жупанов. Они делали это все сразу, ибо каждый думал, что начнет именно он. Наконец они выстроились в ряд с обнаженными саблями, а Тачевский, приблизившись к ним, тоже остановился, и они молча смотрели друг на друга.

Молчание прервал Циприанович:

— Я первый к вашим услугам.

— Нет! Я первый! Я первый! — повторили хором Букоемские.

А когда Циприанович выступил вперед, они все сразу схватили его за локти. Снова началась ссора, во время которой Циприанович назвал их гайдамаками, а они его — волокитой, и друг друга — бездельниками. Пан Яцек был сильно огорчен этой ссорой и сказал:

— Таких людей я еще не видал в своей жизни. — И он вложил саблю в ножны. — Выбирайте, или я уйду! — повысив голос, твердо произнес он.

— Выбирай сам! — воскликнул Циприанович в надежде, что выбор упадет на него.

Матвей Букоемский закричал, что он не позволит, чтобы всякий хлыщ распоряжался ими, и кричал так, что его передние зубы, которые у него были длинны, как у зайца, сверкали из-под усов. Но он моментально умолк, когда Тачевский, снова вынув саблю, указал ею на него и сказал:

— Вас выбираю.

Остальные братья вместе с Циприановичем тотчас отошли, видя, что иначе они не добьются толку. Только лица их опечалились, ибо, зная силу Матвея, они были почти уверены, что после него им ничего не останется делать.

— Начинайте! — сказал Циприанович.

Тачевский тоже почувствовал силу противника при первом же скрещении сабель, потому что сабля задрожала в его руке. Но он отбил первый удар, отбил второй, а после третьего подумал:

«Не так он ловок, как силен».

И, слегка присев, чтобы сделать прыжок, он начал наступать с жаром.

Остальные братья, опустив концы своих сабель книзу, с открытыми ртами следили за ходом борьбы. Они поняли, что и Тачевский «знает свое дело» и что с ним будет не так легко справиться. Еще через минуту они подумали, что он знает даже слишком хорошо дело, и начали беспокоиться, ибо, несмотря на постоянные ссоры, они чрезвычайно любили друг друга. То тот, то другой вскрикивал при каждом более сильном ударе противника. А удары эти становились все чаше и чаще. Тачевский приобретал, по-видимому, все больше уверенности в себе. Он был спокоен, но прыгал, как дикая кошка, а из глаз его сыпались зловещие искры.

«Скверно», — подумал Циприанович.

В этот самый момент раздался крик; сабля Матвея повисла, а он поднял обе руки к лицу, в один момент обагрившемуся кровью, и грохнулся на землю.

При виде этого младшие братья заревели, точно быки, и в одно мгновение ока с бешенством набросились на Яцека; конечно, не с той целью, чтобы напасть на него одновременно втроем, но потому, что каждый хотел первым отомстить за брата.

И они, вероятно, разрубили бы его саблями, если бы не Циприанович, который бросился ему на помощь, крикнув во весь голос:

— Позор! Прочь! Разбойники вы, а не шляхтичи!

И он вступил с ними в рукопашную, пока они не опомнились. Между тем Матвей приподнялся на руках и повернул к ним, точно покрытое красной маской, лицо. Ян схватил его под мышки и посадил на снег; Лука тоже поспешил ему на помощь.

А Тачевский приблизился к скрежетавшему зубами Марку и быстро заговорил, точно опасаясь, чтобы общее нападение не повторилось снова:

— Пожалуйте! Пожалуйте!

И снова зловеще загремели сабли. Но с Марком, который был настолько же сильнее, насколько и неповоротливее Матвея, Тачевскому было совсем легко справиться. Марк ворочал огромной саблей, точно цепом, благодаря чему Тачевский при третьем же скрещении ткнул его в правую ключицу, разрубил кость и сделал его, таким образом, беспомощным.

Теперь и Лука и Ян поняли, что с ними случился прескверный «казус» и что этот худенький юноша оказался настоящей осой, которую лучше было не раздражать. Но с тем большим азартом вступили они в борьбу с ним, которая окончилась для них одинаково плохо, как и для двух других. Получив шрам через все лицо до десен, Лука так стремительно упал, что разбился еще вдобавок о скрытые под снегом камни. А у Яна, самого ловкого из братьев, сабля моментально упала на землю вместе с отрубленным пальцем.

Не получивший даже легкой царапины Тачевский с удивлением смотрел на дело своих рук, и искры, за минуту перед тем сверкавшие в его зрачках, начали постепенно гаснуть. Он поправил левой рукой шапку, сдвинувшуюся во время борьбы на правое ухо, потом совсем снял ее, глубоко вздохнул, повернулся к кресту и сказал, обращаясь не то к Циприановичу, не то к самому себе:

— Господь свидетель — я не виноват. А Циприанович ответил:

— Теперь моя очередь, но вы устали. Может быть, вы отдохнете, а я тем временем прикрою товарищей епанчами, чтобы они не продрогли, пока не приедет помощь.

— Помощь близко, — ответил Тачевский. — Там, во мгле стоят сани, посланные нам ксендзом Войновским, а сам он сидит у меня. Разрешите мне сходить за санями, на которых им будет удобнее, чем на снегу.

И он отошел, а Циприанович начал прикрывать Букоемских, которые сидели плечом к плечу на снегу, за исключением Яна. Последний, будучи легче всех ранен, стоял на коленях перед Матвеем и, держа правую руку вверх, чтобы не так сильно лилась кровь из отрубленного пальца, левой обмывал снегом лицо брата.

— Как вы себя чувствуете? — спросил Циприанович.

— Да, покусал он нас, собачий сын! — отвечал Лука, сплевывая целую массу крови, — но мы еще отомстим ему.

— Я совсем не владею рукой, он мне кость разрубил, — вставил Марк. — Ой, пес!.. Ой!..

— А Матвей ранен над бровями, — сказал Ян. — Нужно бы залепить рану хлебом с паутиной, а пока я снегом удерживаю кровь.

— Если бы у меня не залило кровью глаза… — отозвался Матвей, — я бы ему…

Но он не мог окончить, так как ослаб от большой потери крови. Его прервал Лука, которого вдруг разобрала злость.

— А хитрый же он, собачий сын! — сказал он. — Сам выглядит, как девушка, а жалит, как змея.

— Этой-то хитрости я и не могу простить ему! — воскликнул Ян.

Но дальнейший разговор был прерван фырканьем лошадей. Во мгле показались сани и остановились возле Букоемских. Из саней выскочил Тачевский и приказал вознице сойти.

Мужик взглянул на Букоемских, окинул быстрым взглядом Тачевского и Циприановича и не произнес ни слова, только на лице его отразилось огорчение, и, повернувшись на минуту к лошадям, он перекрестился.

Потом они втроем начали переносить раненых и укладывать их на епанчи. Букоемские сначала протестовали против участия в этой процедуре Яцека, но тот заметил им:

— А если бы вы ранили меня, неужели вы оставили бы меня без помощи? Ведь это просто шляхетская услуга, которую нельзя не оказать и которую нельзя не принять.

И они замолчали, так как он тронул их этими словами, а вскоре все четверо удобно расположились в широких санях на соломе, где им сейчас же стало теплее.

— Куда ехать? — спросил мужик.

— Подожди. Захватишь еще одного, — отвечал Циприанович. И, повернувшись к Яцеку, прибавил:

— Ну, милостивый государь, пора и нам!

Но Тачевский взглянул на него почти дружеским взглядом.

— Эй! Лучше нам отказаться. И то, что случилось, бог знает зачем было нужно, а вы вступились за меня, когда эти господа набросились на меня все сразу. Зачем нам драться?

— Мы должны и будем биться, — холодно ответил Циприанович. — Вы оскорбили меня, да если бы и не оскорбили, то теперь дело идет о моей репутации, — понимаете? Хотя бы это был мой последний час, хотя бы я должен был сложить голову, все равно мы должны драться!

— Что ж! Пусть будет так, но это против моей воли! — ответил Яцек.

И сабли скрестились. Хотя и менее сильный, чем Букоемские, Циприанович был значительно ловчее их. Видно было, что он обучался у лучших учителей и упражнялся не только на ярмарках и в трактирах. Он наступал ловчее, а отбивал лучше и вернее. Тачевский, в сердце которого уже не было ни малейшей вражды и который хотел бы уже ограничиться уроком, данным Букоемским, начал хвалить его.

— С вами это совсем другое дело, — отозвался он. — Не всякий положит вас.

— Жалко, что не вы! — ответил Циприанович.

Он вдвойне обрадовался,во-первых, похвале, а во-вторых, возможности ответить, ибо разговаривать во время поединка позволяли себе только самые опытные фехтовальщики, а вежливый разговор считался при этом за верх утонченности. Все это возвышало Циприановича в его собственных глазах.

И он с новым жаром начал наступать на противника. Но после нескольких скрещений он должен был признать в душе преимущество последнего, Тачевский парировал удары как бы нехотя, но с величайшей легкостью и вообще держался так, точно это был не поединок, а простое упражнение в фехтовальном искусстве. Видимо, ему хотелось убедиться, что умеет Циприанович и насколько он опытнее Букоемских, а узнав все это, он был совершенно уверен в себе.

Понял это и пан Станислав, а потому радость его моментально исчезла, и он начал наступать горячее. Но Тачевский вдруг сделал гримасу, как будто ему надоела эта забава, отразил удар, называемый «ошибочным», налег на противника и через минуту отскочил в сторону.

— Получили, сударь! — сказал он.

Циприанович, действительно, почувствовал как бы холод в плече, но ответил:

— Ничего, ничего! Продолжайте!

И он снова налег, но в тот же самый момент конец сабли Тачевского раскроил ему нижнюю губу и разрезал кожу на подбородке. Пан Яцек отскочил во второй раз.

— Кровь! — произнес он.

— Ничего!

— Ну, если ничего, то слава Богу! — отвечал Тачевский, — но с меня уже довольно, и я протягиваю вам руку. Вы дрались истинно по-рыцарски.

Циприанович был сильно возбужден. Постояв некоторое время, как бы колеблясь, оставить ли его в покое или продолжать, он, наконец, вложил саблю в ножны и протянул руку.

— Пусть будет так. Правду сказать, я действительно ранен.

С этими словами он коснулся левой рукой подбородка и с удивлением воззрился на кровь, обильно окрасившую ему руку и пальцы.

— Приложите снег к ране, а не то распухнет, — проговорил пан Яцек, — и идемте к саням.

С этими словами он взял его под руку и повел к Букоемским, которые молча смотрели на него несколько изумленным и в то же время осоловелым взглядом. Пан Яцек вызывал в них теперь глубокое уважение не только, как отличный фехтовальщик, но и как рыцарь «великосветских манер», которых у них именно и недоставало.

Только после непродолжительного молчания Матвей обратился к Циприановичу:

— Ну, как ты себя чувствуешь, Стах?

— Отлично. Я мог бы пойти и пешком, но предпочитаю на санях. Так будет скорее.

А Тачевский примостился боком возле него и крикнул вознице:

— В Выромбки!

— Куда? — спросил Циприанович.

— Ко мне. Там вам будет не очень удобно, но ничего не поделаешь. В Белчончке перепугались бы дамы, а у меня сидит сейчас ксендз Войновский, который перевяжет вам раны, ибо он очень опытен в этих делах. За вашими лошадьми можно будет послать, и тогда вы поступите по своему усмотрению. Я попрошу его преподобие съездить в Белчончку и осторожно сообщить там о случившемся. — Тут пан Яцек задумался, а через минуту добавил: — Ой! Беда была не раньше, а только теперь начинается… Эх, и нужно же вам было настаивать на этом поединке!

— Правда! Мы настаивали, — отвечал Циприанович. — Это могу подтвердить и я и Букоемские подтвердят.

— Подтвердим, хоть плечо у меня страшно болит, — с легким стоном отозвался Марк. — Ох, и попотчевали же вы нас, чтоб вас…

До Выромбок было недалеко. Вскоре они завернули за плетень, где встретили шагавшего по снегу ксендза Войновского. Тревожась за своего любимца, он не мог дольше усидеть и вышел навстречу.

Увидев его, Тачевский соскочил с саней, а ксендз поспешно направился к нему, но, видя, что он цел и невредим, воскликнул:

— Ну как?

— Да вот привез всех! — ответил Яцек.

Лицо старика на мгновение прояснилось, но сейчас же снова омрачилось, когда он заметил на санях перепачканных кровью Букоемских и Циприановича.

Он всплеснул руками.

— Всех пятерых? — воскликнул он.

— Пятерых!..

— Попущение божеское!

А затем старик обратился к раненым:

— Как же вы себя чувствуете?

Все приподняли шапки, кроме Марка, переломленная ключица которого не позволяла ему шевелить не только правой, но и левой рукой. Он только застонал и произнес:

— Да, здорово он нас приправил, нечего сказать!

— Ничего! — отозвались остальные.

— Будем уповать на Бога, что все обойдется, — отвечал старик. — А теперь домой! Домой, как можно скорее. Я вас живо перевяжу.

Он приказал саням трогаться, а сам поспешно зашагал вместе с Тачевским вслед за ними. Однако он на минуту остановился, радость снова засияла на его лице, и, обняв вдруг за шею Тачевского, старик произнес:

— Дай обнять тебя, Яцек! Ишь привез полные сани, точно снопов! А Тачевский поцеловал ему руку и ответил:

— Они сами этого хотели, ваше преподобие.

А ксендз положил руку ему на голову, точно собираясь благословить, но потом спохватился, что это непристойно его сану, и, сурово взглянув на него, сказал:

— Только не думай, что я похвалю тебя за это. Твое счастье, что они сами хотели, но все-таки соблазн остается!

Они вошли во двор. Яцек тотчас подскочил к саням, чтобы вместе с возницей и единственным своим работником помочь раненым выйти.

Но они вылезли без посторонней помощи, только Марка пришлось поддержать под руку, и через минуту очутились в избе. Солома была уже постлана, и даже постель Яцека покрыта белой, повытершейся лошадиной кожей и войлоком под голову. На столе у окна виднелся хлеб с паутиной, отличное средство для задержания крови, и столь же прекрасный целительный бальзам ксендза Войновского.

Сняв сутану, старик сейчас же принялся перевязывать раны с опытностью старого солдата, который тысячи их видел в жизни и который, благодаря своей многолетней практике, делал это лучше любого доктора. Дело поило очень быстро, ибо, не считая Марка, все были ранены более или менее легко. Ключица Марка потребовала больше всех времени, но когда, наконец, и она была перевязана, ксендз Войновский облегченно вздохнул и потер окровавленные руки.

— Ну, — проговорил он, — слава тебе, Господи! Все кончилось благополучно. Я думаю, вы теперь лучше себя чувствуете, господа?

— Пить хочется! — отвечал Матвей.

— Не мешает! Вели, Яцек, принести воды.

Но Матвей даже приподнялся на соломе.

— Как воды? — переспросил он.

А Марк, лежавший навзничь на постели Яцека, слегка привстал и неожиданно произнес:

— Преподобный отец, видно, желает умыть руки.

Тут Яцек с отчаянием взглянул на ксендза, но тот рассмеялся и ответил:

— Вот настоящие солдаты! Можно и вина, но только немного.

Но Тачевский потянул его за рукав в сторону.

— Преподобный отец, — зашептал он, — что же мне делать? В кладовой у меня пусто, в погребе пусто, я сам часто подтягиваю ремнем брюхо. Что я им дам?

— Есть, есть! — шепотом же ответил старик. — Уезжая из дома, я распорядился, и вино уже привезли, а если не хватит, то я попрошу у пивоваров в Едльне… Как будто для себя, конечно… для себя… Вели же им дать поскорее по стаканчику, пусть их утешатся после приключения.

Яцек поспешно распорядился, и вскоре братья Букоемские начали утешать друг друга. Их расположение к Яцеку возрастало с каждой минутой.

— Подрались мы, как это случается с каждым, — говорил Матвей, — но я сразу подумал, что вы достойный рыцарь.

— Вот и неправда, я это первый подумал, — отозвался Лука.

— Ты подумал? Да разве ты умеешь думать?

— Да вот я сейчас именно думаю, что ты дурак, значит, умею. Ну да у меня губа болит…

И братья уже начали ссориться. Но в этот момент в окне зачернел силуэт всадника.

— Кто-то приехал, — произнес ксендз.

Яцек пошел посмотреть на приезжего и через минуту вернулся смущенный.

— Пан Понговский прислал работника и приказал сказать, что ждет всех обедать.

— Так пусть он сам обедает, — отозвался Ян.

— Что же ему ответить? — спросил Яцек, глядя на ксендза.

— Лучше всего правду, — отвечал старик. — Но это уж, пожалуй, я сам скажу.

Он вышел к работнику и сказал:

— Передай пану Понговскому, что ни пан Циприанович, ни Букоемские не приедут, так как они ранены на поединке, на который они вызвали пана Тачевского, но не забудь сказать, что они легко ранены. Ну, поезжай.

Работник помчался в карьер, а ксендз, вернувшись в избу, начал успокаивать сильно взволнованного Тачевского. Он не боялся драться с пятью противниками, но страшно боялся пана Понговского, и еще больше того, что скажет и подумает панна Сенинская. А ксендз говорил:

— Ведь все равно и так бы обнаружилось. Так пусть же они как можно скорее узнают, что ты ни в чем не виноват.

— Надеюсь, вы подтвердите? — спросил Яцек, еще раз обращаясь к раненым.

— Пить хочется, но мы подтвердим, — отвечал Матвей Букоемский.

Однако беспокойство Яцека возрастало все больше, а когда вскоре сани с паном Понговским и паном старостой Гротом остановились у крыльца, сердце его совсем замерло. Однако он выбежал приветствовать их и склонился к коленям пана Понговского. Но тот даже не взглянул, точно совсем и не заметил его, и с суровым, мрачным лицом вошел в избу.

Войдя, он почтительно, но издали поклонился ксендзу, которому заносчивый шляхтич никак не мог простить того, что тот однажды разбранил его с амвона за излишнюю строгость к людям. Поэтому и теперь, после холодного поклона, он сейчас же повернулся к раненым, с минуту посмотрел на них и сказал:

— Господа! После того, что случилось, я, конечно, не переступил бы порога этого дома, если бы не желание сказать вам, как страшно задела меня ваша обида. Вот к чему привело вас мое гостеприимство, вот какая награда встретила моих спасителей в моем доме. Но скажу вам только одно: тот, кто обидел вас, — меня обидел, кто вашу кровь пролил — сделал хуже, чем пролил бы мою, ибо он оскорбил меня, вызвав вас под моей кровлей…

Но тут вмешался Матвей:

— Это мы вызвали его, а не он нас!

— Это правда, сударь, — добавил Стах Циприанович. — Тут нет вины этого кавалера, а только наша, за которую мы почтительно извиняемся перед вашей милостью.

— Не мешало бы судье сначала опросить свидетелей, прежде чем произносить приговор, — строго заметил ксендз Войновский.

Лука тоже хотел вставить свое слово, но щека и десны у него были рассечены до самых зубов, а потому, едва он успел пошевелить подбородком, как почувствовал ужасную боль. Схватившись рукой за пластырь, который уже начал было присыхать, он одной стороной рта воскликнул:

— Черт бы побрал все приговоры и мою щеку вместе с ними!..

Пан Понговский был смущен всеми этими восклицаниями, но не уступил. Напротив, он обвел всех суровым взглядом, точно желая выразить немое порицание защитникам Яцека, и сказал:

— Не мне следует прощать моих спасителей. Вы ни в чем не виноваты, наоборот, я понимаю и одобряю это, так как я прекрасно видел, как вас умышленно задевали. Это, видно, та зависть, которая на дохлой лошади не могла догнать живых волков, вдохновила его затем на месть. Не я один заметил, как этот «кавалер», которого вы так великодушно защищаете, с первого момента вашей встречи беспрестанно подавал вам повод к ссоре и делал все, чтобы вызвать вас на это. Вернее, это моя вина, что я не остановил его и не сказал ему, чтобы он поискал себе в кормче или на ярмарке более подходящего общества.

Услышав это, Тачевский побледнел как полотно, а у ксендза Войновского, наоборот, кровь ударила в лицо.

— Ведь его вызвали! Что же ему было делать? Стыдитесь, сударь, — воскликнул он.

Но пан Понговский свысока взглянул на него и ответил:

— Мирские это дела, и светские люди, так же как и духовные, а может быть, даже и лучше, их понимают. Но я отвечу и на ваши слова, чтобы меня здесь никто не обвинил в несправедливости. Что ему нужно было сделать? Как младший старшего, как гость хозяина, как человек, который много раз ел мой хлеб, не имея своего собственного, он должен был прежде всего сообщить мне, а я своим хозяйским влиянием помирил бы их и не допустил бы, чтобы мои спасители и столь благородные рыцари лежали здесь в этой избе в собственной крови, точно в хлеву на соломе.

— Но вы бы подумали, что я струсил! — ломая руки и дрожа, как в лихорадке, воскликнул Тачевский.

Пан Гедеон не ответил ему ни слова, с самого начала делая вид, что не замечает его, и обратился к Циприановичу:

— Милостивый государь, мы тотчас же с паном старостой Гротом едем к вашему отцу, в Едлинку, чтобы выразить ему свое сочувствие. Я не сомневаюсь, что он примет мое гостеприимство в Белчончке, и потому прошу вас, вместе с товарищами, вернуться ко мне. Позволю себе напомнить вам, что вы очутились здесь только случайно, а в действительности ведь вы мои гости, которым я от всего сердца желал бы выразить свою благодарность. Отец ваш, пан Циприанович, не может заехать к виновнику ран ваших, а под моей кровлей вы найдете больше удобств и не умрете с голоду, что вполне могло бы случиться с вами здесь.

Циприанович страшно смутился и некоторое время колебался с ответом, во-первых, из-за Тачевского, а во-вторых, будучи очень красивым малым, беспокоясь о том, как он будет выглядеть, так как подбородок и губа его сильно распухли под пластырем и страшно безобразили его.

— Голода и жажды мы бы, положим, и здесь не испытали, что уже и probatum fuit, — проговорил он, — но так как мы действительно ваши гости, и мой отец, не зная, как это случилось, может быть, и не захочет заехать сюда, то мы подчиняемся. Но вот как мы явимся перед вашими родственницами с такими ужасными физиономиями, которые могут возбуждать к себе только отвращение?

Тут он состроил гримасу, так как губа его сильно заболела от продолжительной речи, и в эту минуту, действительно, выглядел не особенно привлекательно.

Но пан Понговский ответил:

— Об этом, пожалуйста, не беспокойтесь. Мои родственницы, правда, почувствуют отвращение, но не к ранам вашим, которые скоро заживут, и прежняя красота вернется к вам. Сейчас приедут сюда трое саней со слугами, а дома вас уже ожидают удобные постели. А пока будьте здоровы. Нам с паном старостой пора в Едлинку. Бью вам челом!

И он поклонился всем, потом отдельно ксендзу и только Яцеку даже не кивнул головой. Когда он уже был возле двери, ксендз Войновский приблизился к нему и сказал:

— Ваша милость чересчур несправедливы и немилосердны. А пан Понговский ответил:

— Я признаюсь в грехах только на исповеди. И старик вышел, а за ним пан староста Грот.

Яцек стоял все время как на иголках. Его лицо все время менялось и моментами он сам не знал, должен ли он броситься к ногам пана Понговского и просить его о прощении, или вцепиться ему в горло, за все причиненные им унижения. Однако он помнил, что находится у себя и что перед ним стоит опекун девушки. Поэтому, когда оба старика вышли, он тоже двинулся за ними, совершенно не отдавая себе отчета в своих действиях и, кроме того, следуя обычаю, повелевающему провожать гостей. Его не оставляла также слепая надежда, что, может быть, хоть перед самым отъездом раздраженный пан Понговский кивнет ему головой. Но и в этом он ошибся. Только пан Грот, человек, очевидно, добрый и рассудительный, пожал ему на крыльце руку и шепнул:

— Не отчаивайтесь, молодой человек, первый гнев пройдет и все наладится.

Но Яцек думал иначе и был бы совсем уверен в противном, если бы знал, что пан Понговский, хотя и был искренне возмущен и рассержен, однако притворялся более сердитым, чем был на самом деле. Циприанович и Букоемские были, действительно, его спасителями, но ведь Тачевский не убил их, а сам по себе поединок был слишком заурядной вещью, чтобы возбудить такую неумолимую ненависть.

Но пан Понговский с того момента, как староста Грот сказал ему, что и старики женятся, а иногда даже имеют детей, стал смотреть другими глазами на панну Сенинскую. То, о чем он никогда даже не думал, показалось ему вдруг и возможным и заманчивым. При мысли о девушке в нем воспрянула гордость. Вот бы опять зазеленел и расцвел род Понговских, вдобавок еще происшедший от такой патрицианки, как Сенинская, не только родственницы всех великопоставленных фамилий Речи Посполитой, но и последнего отпрыска того рода, из богатства которого почерпали свои средства в значительной степени Шулкевские, Даниловичи, Собеские и многие другие. У Понговского даже голова закружилась при этой мысли, и он почувствовал, что не только он, но и вся Речь Посполитая будет рада продолжению рода Понговских.

Но вслед за тем пришло опасение, что этого может и не случиться, если девушка полюбит кого-нибудь другого и отдаст ему руку. Достойнее себя он не находил никого кругом, но были зато моложе. Так кто же? Циприанович? Да! Этот был молод, хорош собой и богат, но происходил от армян, только в третьем поколении получивших дворянство. Чтобы такой homo novus осмелился ухаживать за Сенинской, это никоим образом не могло уместиться в его голове. О Букоемских, хотя они и принадлежали к доброму шляхетскому роду и называли себя родственниками святого Петра, смешно было даже думать.

Итак, оставался один только Тачевский, настоящий Лазарь, голый, как церковная мышь, но зато принадлежащий к древнему роду могущественных рыцарей из Тачева, герба Повалы, один из которых, настоящий великан и участник ужасного разгрома немцев под Грюнвальдом, был известен не только в Речи Посполитой, но и при иностранных дворах. Только Тачевский мог равняться с Сенинскими, а кроме того, был молод, красив, отважен, меланхоличен (что иногда трогает женское сердце) и свой человек в Белчончке, а с девушкой обходился как друг или брат.

Пан Понговский начал припоминать различные вещи: то какие-то ссоры и недоразумения между молодыми людьми, то их согласие и дружбу, то разные слова и взгляды, и общие печали, и радости, и улыбки. И все то, на что раньше он не обращал почти никакого внимания, теперь показалось ему вдруг подозрительным. Да! Опасность могла угрожать только с этой стороны. Старый шляхтич подумал, что и в поединке этом, по крайней мере, отчасти, могла быть замешана панна Сенинская, и страшно испугался. А чтобы предотвратить опасность, он прежде всего постарался представить молодой девушке всю бесчестность поступка Тачевского и возбудить в ней соответствующий гнев; а затем, притворившись более раздраженным, чем был на самом деле и чем это дело стоило, сжечь мосты между Белчончкой и Выромбками и, безжалостно унизив Яцека, закрыть ему тем самым двери своего дома.

И он достиг своей цели. Вернувшись с крыльца, Яцек сел у стола, запустил пальцы в волосы и, опершись локтями, долго молчал, словно горе лишило его языка.

Но ксендз Войновский подошел к нему и положил ему руку на плечо.

— Яцек, что ты должен перетерпеть, перетерпи, но нога твоя больше не должна переступать порога того дома.

— Так и будет, — глухо ответил Тачевский.

— Но и горю не поддавайся. Подумай, кто ты.

А Тачевский стиснул зубы:

— Помню, но потому именно и страдаю!

Но тут вмешался Циприанович:

— Никто пана Понговского за это не похвалит. Одно дело порицать человека, а другое — оскорблять!

Букоемские тоже зашевелились, а Матвей, которому легче всех было говорить, произнес:

— У него в доме я ничего не скажу ему, но когда выздоровлю и встречу его на дороге или у соседа, то прямо ляпну ему, чтобы он поцеловал пса в нос.

— Ой, ой! — вставил Марк. — Оскорбить такого достойного кавалера. Придет время, когда я припомню ему это.

Между тем подъехали трое выстланных коврами саней с тремя работниками, Kpotsfe возниц, которые должны были переносить раненых. Тачевский не смел удерживать их ввиду ожидаемого приезда старого Циприановича и ввиду того, что они, действительно, были гостями Понговского; да они и сами не остались бы у него, так как, услыхав о великой бедности Яцека, побоялись бы оказаться ему в тягость. Однако они начали прощаться с ним и благодарить за гостеприимство так искренне, как будто между ними никогда ничего и не было.

Но когда Циприанович уже усаживался в последние сани, пан Яцек вдруг вскочил и сказал:

— И я еду с вами! Иначе я не выдержу!.. Не выдержу! Пока Понговский не вернулся, я должен… в последний раз!..

Ксендз Войновский, хотя и знал, что никакие убеждения не помогут, втащил его, однако, в спальню и начал уговаривать:

— Яцек! Яцек! Опять mulier! Дай Бог, чтобы тебя там не постигла еще большая обида. Помни, Яцек, что говорит Екклесиаст: «Virum de mille unum reperi, mulierem ex omnibus non inveni!»[719] Помни и пожалей себя.

Но эти слова были то же, что об стену горох. Через мгновение Тачевский уже сидел в санях рядом с Циприановичем и лошади тронулись в путь. Между тем восточный ветер разогнал туман, и на голубом небе заиграло ясное солнце.

IV

Пан Понговский не ошибался, говоря об отвращении, какое чувствовали к победителю дамы в Белчончке. Яцек убедился в этом с первого же взгляда. Пани Винницкая вышла ему навстречу с огорченным лицом и вырвала у него руку, когда он хотел поцеловать ее в знак приветствия, а девушка тоже не сжалилась над его смущением, не ответила на его поклон и всецело занялась Циприановичем. Не скупясь для него ни на сочувственные взгляды, ни на заботливые вопросы, она дошла до того, что, когда последний встал со стула, чтобы перейти из столовой в комнату, предназначенную для раненых, она поддержала его под руку и, не обращая внимания на его отказы и смущение, проводила его до самых дверей.

«Все пропало!» — при виде этого кричали отчаяние и ревность в сердце Яцека.

Страдания его усилились еще больше, когда он понял, что та самая девушка, которая питала к нему такие переменчивые чувства, которая на одно его ласковое слово отвечала обыкновенно десятью равнодушными или даже ядовитыми, умела быть нежной и ангельски доброй к любимому человеку. Ибо несчастный Яцек уже не сомневался в том, что панна Сенинская любит Циприановича. А между тем он с радостью перенес бы не только такую рану, как у последнего, а с готовностью пролил бы всю свою кровь, чтобы только она хоть раз заговорила с ним таким голосом и взглянула на него такими глазами. И вот, наряду с сердечной болью, им овладела неизмеримая жалость к себе, — жалость, наполнившая глаза потоком слез, которые, не вылившись наружу и не скатившись по щекам, заливают сердце и наполняют собой все существо человека. Такое чувство испытывал сейчас Яцек, а в довершение всего, никогда не казалась ему панна Сенинская такой бесконечно прекрасной, как теперь, со своим побледневшим личиком и с короной слегка рассыпавшихся от волнения белокурых волос.

«Настоящий ангел, — кричало в нем сожаление, — но не для тебя! Она прекрасна, но ее возьмет другой!»

Ему хотелось упасть к ее ногам и признаться ей во всех своих страданиях и любви, но в то же время он чувствовал, что после всего случившегося этого сделать нельзя, что если он сам не опомнится и не заглушит в себе душевной бури, то может сказать ей не то, что он хочет, и навсегда уронит себя в ее глазах.

Тем временем пани Винницкая, как женщина старая и сведущая в лечении, зашла в гостевую комнату вместе с Циприановичем, а девушка вернулась обратно. Понимая, что нужно пользоваться моментом, Тачевский приблизился к ней.

— Я хотел бы сказать вам одно слово, — дрожащим и как будто не своим голосом заговорил он, стараясь сохранить спокойствие.

А она взглянула на него с холодным изумлением.

— Что вы желаете?

Лицо Яцека озарилось болезненной, почти мученической, улыбкой.

— Чего я желаю, того никогда не исполнится, хотя бы я пожертвовал для этого спасением души, — качая головой, произнес он. — Но прошу вас об одном: не вините меня, не презирайте и хоть немного пожалейте. Ведь и я не из дерева и не из железа…

— Я ничего не имею сказать вам, — отвечала она, — да теперь и не время.

— Эх! Сказать простое, задушевное слово человеку, которому тяжко на свете, всегда время.

— Уж не за то ли, что вы ранили моих спасителей?

— Бог всегда стоит на стороне невинных. Работник, приехавший за этими кавалерами в Выромбки, должен был передать то, что ему сказал ксендз Войновский, что я их не вызывал первый. Знали ли вы об этом?

Она знала. Работник, как человек простой, не повторил, правда, в точности слов ксендза, а крикнул только, что «молодой пан из Выромбок всех перерубил»; но зато пан Понговский, возвращаясь из Выромбок, заехал по дороге домой и рассказал, как и что было. Он опасался, как бы известие, что Яцек был вызван, не дошло до нее из других уст и не ослабило ее гнева, и предпочел сам сообщить ей обо всем, причем не преминул прибавить, что жестокими оскорблениями Тачевский вынудил их вызвать его на поединок. Он рассчитывал, кроме того, что панна Сенинская, относясь к делу по-женски, всегда будет на стороне тех, кто больше пострадал.

Но Яцеку показалось, что любимые глаза взглянули на него несколько мягче, и он повторил вопрос:

— Знали ли вы об этом?

— Знала, — отвечала она, — но я помнила также и о том, о чем и вы не должны были забывать, если бы имели хоть немного расположения ко мне, о том, что я обязана этим кавалерам своей жизнью. Кроме того, я знаю от опекуна также и о том, что они принуждены были вас вызвать.

— Я не имею к вам расположения? Об этом пусть уж лучше судит Господь, который видит, что делается в человеческом сердце…

Глазки девушки внезапно заморгали. Она тряхнула головой, так что коса ее перекинулась с одного плеча на другое, и сказала:

— Да!..

А он продолжал слегка задыхающимся и глубоко печальным голосом:

— Да, конечно! Конечно! Я должен был позволить им зарубить меня, чтобы только не огорчать вас. Тогда не пролилась бы та кровь, которая вам милее… Но тут уже ничего не поделаешь! И вообще ничего не поможет! Опекун говорил вам, что я их принудил к вызову. Это я тоже отдаю на суд Божий. Но сказал ли он вам, как немилосердно оскорбил он меня под моей собственной кровлей? Я приехал сюда, потому что знал, что не застану его здесь. Приехал, чтобы в последний раз насытить мои несчастные глаза вашим видом. Знаю, что вам это безразлично, но я думал, что хоть…

Тут он оборвал свою речь, ибо слезы сдавили ему грудь. Губки панны Сенинской задрожали и вытянулись в форме подковки, и только гордость и девичья робость боролись в ней с волнением. Но она сдержалась, может быть, для того, чтобы вынудить у Яцека еще более жалобное признание, а может быть, и оттого, что она не верила, чтобы он мог, действительно, уйти и больше не вернуться. Не раз уже случались между ними недоразумения, не раз и пан Понговский устраивал ему большие неприятности, однако после непродолжительного гнева на сцену выступало молчаливое или действительное извинение и все оставалось по-старому.

«Так будет и теперь!» — думала панна Сенинская.

Но так как ей было приятно слушать его, приятно смотреть на эту великую любовь, которая, хотя и не высказывалась ясно, исходила, однако, от него с одинаковой покорностью и силой; ей хотелось, чтобы он как можно дольше говорил с ней своим чудным голосом и повергал к ее стопам молодое, влюбленное и изболевшееся сердце.

Но Тачевский, неопытный в делах любви, и слепой, как и все влюбленные, не заметил и не понял, что происходило в ней. Молчание девушки он счел за закоренелое равнодушие, — и горечь начала постепенно заливать его душу. Спокойствие, с каким он говорил сначала, начало покидать его, глаза приобрели другой блеск, и капли холодного пота выступили на висках. Что-то рвалось и ломалось в его душе. Его охватила такая горечь, когда человек ни о чем не спрашивает и готов собственными руками бередить свои сердечные раны.

Он говорил еще с виду спокойно, но уж голос его звучал иначе, тверже и глуше.

— Так! — проговорил он. — Ни одного слова?..

Панна Сенинская только пожала плечами.

— Эх! Верно сказал ксендз, что меня встретит здесь еще большая обида!

— Чем же я вас обидела? — спросила она, неприятно задетая неожиданной переменой, которая произошла в нем.

Но он уже не мог остановиться и продолжал:

— Если бы я не видел, как вы относитесь к Циприановичу, я подумал бы, что у вас совсем нет сердца. Нет, у вас есть сердце, только оно для него, не для меня! Он только взглянул на вас — и довольно.

И вдруг схватился обеими руками за волосы:

— Зачем я не убил его насмерть!

А панну Сенинскую охватило точно пламя. Щеки ее зарделись, в глазах засверкал гнев, как на Яцека, так и на самое себя, за то, что минуту тому назад она готова была расплакаться. Глубокая обида охватила ее сердце.

— Вы с ума сошли! — воскликнула она, поднимая голову и откидывая назад косу.

И девушка хотела уйти, но это последнее обстоятельство заставило Яцека окончательно потерять голову. Он схватил ее за руки и остановил.

— Нет, не вы уйдете, а я! — стиснув зубы, процедил он. — И скажу вам только, что хотя с малых лет я любил вас больше здоровья, больше жизни, больше собственной души, я уже не вернусь сюда. Буду руки кусать от боли, но не вернусь, пусть Господь поможет мне в этом.

И, оставив на полу свою потертую шапку, он побежал к двери, через минуту промелькнул мимо окна, поворачивая к саду, через который было ближе в Выромбки, и исчез.

А панна Сенинская стояла некоторое время как громом пораженная. Мысли ее, точно птицы, разлетелись во все стороны, и с минуту она не могла понять, что случилось. Но когда они снова вернулись, сразу исчез ее гнев, исчезла без следа обида, а в ушах звучали только слова Яцека: «Я любил тебя больше здоровья, больше жизни, больше собственной души, а теперь уже не вернусь!..»

Теперь она почувствовала, что он, действительно, не вернется, именно потому, что так страшно любил ее. Зачем не сказала она ему хоть одно доброе слово, о котором, прежде чем его обуяло безумие, он молил, как о милостыне, как о куске хлеба на дорогу? И вдруг ее охватила неизмеримая жалость и страх. Он убежал в бешенстве и гневе; может быть, он упадет где-нибудь на дороге, может быть, причинит себе что-нибудь, а ведь одно сердечное слово могло все сгладить и исправить. Если бы он хоть услышал ее голос! Она должна побежать за ним через сад на луг до ручья, там он еще услышит ее! И девушка выбежала в сад. Глубокий снег лежал на середине аллеи, но следы Яцека были на нем ясно видны. Она бежала по ним, завязая по колени в снегу, теряя по дороге четки, платок, сумочку с нитками и, задыхаясь, добежала, наконец, до садовой калитки.

— Яцек!..

Но луг за калиткой был уже пуст. Кроме того, ветер, развеявший утренний туман, сильно шумел между ветками груш и яблонь. Ее слабый голос совершенно потерялся в этом шуме. Тогда, не обращая внимания на холод и на свою легкую комнатную одежду, она села на лавочку возле калитки и заплакала.

Крупные, как жемчуг, слезы потекли по ее розовым щекам, а она, не имея, чем вытереть их, начала вытирать их косой.

— Не вернется!

Между тем ветер шумел все сильнее, стряхивая мокрый снег с черных ветвей.

Когда Тачевский, точно вихрь, без шапки и с развевающимися волосами вбежал в свой дом в Выромбках, ксендз Войновский догадался в чем дело, и сказал:

— Да поможет тебе Господь, Яцек! Я ни о чем не буду спрашивать тебя, пока ты не опомнишься и не успокоишься…

— Кончено! Все кончено! — отвечал Тачевский.

Он заметался по комнате, как дикий зверь в клетке. Ксендз молчал, не мешал ему ходить и только спустя много времени встал, обнял его и, поцеловав в голову, взял за руку и ввел в спальню.

Там он преклонил колени перед распятием, висевшим над постелью Яцека, а когда молодой человек сделал то же самое, произнес:

— Господи, Ты знаешь, что значит страдать, ибо Сам страдал за грехи человеческие на кресте…

…Поэтому я приношу Тебе окровавленное сердце мое и у пронзенных стоп Твоих умоляю сжалиться надо мной…

…Я не взываю к Тебе: возьми мою боль, а прошу лишь, дай мне силы перенести ее…

…Ибо я — воин и слуга Твой, о Господи, и желаю вечно служить Тебе и матери моей, Речи Посполитой…

…Но как же я могу сделать это, когда млеет сердце мое и ослабла десница моя…

…Так сделай же так, чтобы я забыл о самом себе и только о славе Твоей и о спасении матери моей помнил, ибо это гораздо важнее, чем страдания такого жалкого червяка, как я…

…И укрепи меня, Господи, в седле моем, чтобы, сражаясь с неверными, я достиг славной смерти и обрел вечную жизнь…

…Ради Твоего тернового венца, выслушай меня…

…Ради раны в боку Твоем, выслушай меня…

…Ради прибитых гвоздями рук и ног Твоих, выслушай меня.

Потом они еще долго стояли на коленях, но уже в половине молитвы было видно, что боль Яцека переломилась в его груди: он закрыл вдруг лицо руками и зарыдал. Когда оба встали и перешли в переднюю комнату, ксендз Войновский глубоко вздохнул и сказал:

— Ах, дорогой мой! Много я во времена моей солдатской службы перестрадал, и еще более тяжкий случай произошел со мной… Но о нем я не хочу рассказывать тебе… Скажу только одно, что эту молитву я сочинил в момент самого страшного страдания, и только ей обязан своим спасением. С тех пор я не раз повторял ее при каждом несчастье и всегда получал большое облегчение. Поэтому я прочел ее и теперь. Ну и как? Разве тебе не стало легче? Скажи!

— Горько мне, но болит не так сильно, — отвечал Яцек.

— Вот видишь! Теперь выпей вина, а я расскажу тебе, или, вернее, покажу, кое-что такое, что должно тебя еще больше ободрить. Смотри!

И, наклонив голову, он показал на ней страшный белый шрам между седыми волосами, проходящий через всю голову, и сказал:

— Я чуть не умер от этого. Рана болела страшно, но рубец уже не болит. Так и всегда бывает, Яцек. Твоя рана тоже перестанет болеть, когда со временем зарубцуется. А теперь расскажи, что с тобой случилось.

Яцек начал рассказывать, но у него как-то не выходило. Не в его натуре было выдумывать, преувеличивать или прибавлять, и теперь он сам удивлялся, что все то, что так больно уязвило его, в рассказе выходило менее ужасно. Однако ксендз Войновский, человек, по-видимому, опытный и знающий свет, выслушав его до конца, сказал:

— Я понимаю, что трудно передать на словах взгляды и жесты, которые могут быть на самом деле оскорбительны и унизительны. Не раз один взгляд, одно движение руки приводило к поединкам и кровопролитию. Главное, что ты сказал этой девушке, что ты больше не вернешься туда. Молодость бывает непостоянна, а когда тоска руководит ею, то она меняется, точно месяц на небе. И любовь тоже подобна луне, которая кажется уменьшающейся именно тогда, когда она увеличивается и приближается к полнолунию. Так как же? Имеешь ли ты искреннее желание сдержать данное обещание?

— Я сказал: да поможет мне в этом Господь, а если вы хотите, отец, то я сейчас повторю эту клятву на кресте.

— А что ты думаешь теперь делать?

— Пойду в свет.

— Я ожидал этого, ибо уже давно советовал тебе это. Я знал, что тебя удерживает здесь, но теперь, когда цепь эта порвана, теперь иди в свет. Здесь ты ничего не дождешься и не встретишь, как не встретил до сих пор. Счастье, что я был возле тебя, научил тебя по-латыни и немного обучил владеть саблей, иначе ты бы совсем огрубел здесь. Не благодари меня, Яцек, я сделал это из любви к тебе. Грустно мне будет без тебя, но дело не во мне. Ты идешь в свет, значит, как я понимаю, хочешь поступить на военную службу. Это самая простая и самая достойная дорога, в особенности теперь, когда приближается война с неверными. Перо и канцелярия, говорят, надежнее, чем протекция сабли, но это менее достойно твоей рыцарской крови…

— Я и не думал о другой службе, — отвечал Тачевский. — Но ведь я не поступлю в пехоту, а под другие, более высокие знамена я не могу, потому что нищ.

— Шляхтич, знающий латынь и владеющий саблей, всегда найдет выход, — перебил его ксендз, — но, конечно, не может быть и речи, что ты должен иметь порядочный наряд. Нужно посоветоваться об этом. А теперь я скажу тебе нечто, о чем не говорил тебе никогда. У меня есть для тебя десять червонцев, которые оставила мне твоя покойница мать, и ее письмо, в котором она просит меня не давать тебе их, чтобы ты не истратил их без крайней нужды. Теперь она как раз пришла. У тебя была благородная, благочестивая, но в то же время и несчастная мать. Когда она умирала, в доме уже был большой недостаток, и то, что она оставила у меня, бедняжка вырывала из собственного рта…

— Вечная ей память! — отвечал Яцек. — Так пусть же за эти червонцы отслужат заупокойную обедню за ее душу, а я продам Выромбки за какую бы то ни было цену.

Услышав это, ксендз Войновский растрогался до того, что слезы заблестели на его глазах, и снова обнял Яцека.

— И в тебе течет благородная кровь, — проговорил он, — но ты не должен отказываться от материнского дара, даже и для такой цели. А в обеднях по твоей покойнице недостатка не будет, можешь быть в этом уверен, хотя она и не нуждается в них. Что же касается Выромбок, то лучше бы их заложить, ибо на шляхтича, имеющего хоть какой-нибудь жалкий клочок земли, смотрят иначе, так как он все-таки собственник.

— Но ведь мне ждать некогда. Я хотел бы уехать хоть сегодня.

— Сегодня ты не поедешь, хотя, чем скорее, тем лучше. Но я должен сначала приготовить тебе письма к моим соратникам и товарищам. Нужно будет также поговорить и с пивоварами в Едльне, у которых и мошны полны и кони такие, что ни один воин не имеет лучших. Найдется у меня также дома кое-какое старое вооружение и несколько сабель, не столько красивых, сколько испробованных на шведских и турецких шеях…

Тут он взглянул в окно и сказал:

— Ну вот, сани уже готовы, кому в дорогу, тому пора…

Но по лицу Яцека снова промелькнуло страдание. Он поцеловал руку ксендза и сказал:

— У меня к вам только одна еще просьба, отец мой и благодетель. Разрешите мне поехать с вами и остаться до самого отъезда в вашем доме… Отсюда видны те крыши… и здесь мне… слишком близко…

— Я и сам хотел предложить тебе это, но ты предупредил меня. Тебе здесь нечего делать, а я от души буду рад тебе. Эх, Яцек! Будь благоразумен. Свет не кончается в Белчончке, а широко открыт теперь перед тобой. Раз сев на коня, Бог знает куда ты доедешь. Война ожидает тебя. Слава ожидает тебя, а что сегодня болит, то заживет. Вижу уже, как у тебя растут крылья, лети же, божья птица, ибо ты создана и предназначена для этого!

И радость, словно солнечный луч, осветила благородное лицо ксендза. Он ударил себя по-солдатски рукой по коленке и воскликнул:

— А теперь бери шапку и едем!

Но мелочи часто служат препятствием для крупных вещей, а смешное переплетается с печальным. Яцек осмотрелся кругом, потом смущенно взглянул на ксендза и повторил:

— Шапку?

— Ну да! Ведь с голой головой не поедешь!

— Ба!

— В чем дело?

— Да шапка-то осталась в Белчончке…

— Вот тебе и на! Что же делать?

— Что делать?.. Если даже у работника взять, но не поеду же я в мужицкой!

— В мужицкой ты не можешь ехать, — повторил ксендз, — но пошли работника за своей в Белчончку.

— Ни за что! — воскликнул Яцек. Но старик начал терять терпение.

— Ах, беда! Война, слава, широкий свет, все это прекрасно, но и шапка ведь нужна.

— Есть у меня в кладовой какая-то старая шляпа, которую отец снял с одного шведского офицера под Тржемешной.

— Ну так бери ее и айда!

Яцек исчез и через минуту вернулся в рейтерской желтой шляпе, слишком большой для его головы. Увидев его, ксендз Войновский ухватился за левый бок, словно ища саблю, и сказал:

— Хорошо еще, что это шведская шляпа, а не турецкая феска. Да и так уж чистый маскарад.

Яцек улыбнулся и ответил:

— На пряжке есть какие-то камушки, может, чего-нибудь да стоят.

Потом они сели и поехали. Сейчас же за плетнем, сквозь безлистный ольшанник, видна была Белчончка и весь ее двор как на ладони. Ксендз внимательно следил за Тачевским, а тот только надвинул на глаза свою большую шляпу и даже не взглянул, хотя он оставил там не только свою шапку.

V

«Он не вернется! Все пропало!» — думала в первый момент панна Сенинская.

И странное дело, в доме было пятеро кавалеров, из которых один молодой и красивый, а кроме пана Грота, должен был приехать еще и старый Циприанович, — словом, редко случалось, чтобы в Белчончке было сразу столько гостей, а между тем девушке показалось, что ее окружила вдруг какая-то пустота, что ей кого-то недостает, что дом пуст и сад пуст, а она сама так же одинока, как в безлюдной степи, и что так останется навсегда.

Сердце ее сжалось от тяжелого сожаления словно по утрате кого-то близкого. Она была уверена, что Янек не вернется, тем более, что опекун смертельно оскорбил его, и в то же время не могла себе представить, как она будет жить без него, без его лица, слов, смеха, взглядов; что будет завтра, послезавтра через неделю и через месяц; зачем будет она вставать по утрам с постели, зачем заплетать косу, для кого одеваться и завиваться, зачем жить?

И девушка испытала такое чувство, как будто сердце ее было свечою, на которую кто-то внезапно дунул и погасил.

Не осталось ничего, кроме мрака и пустоты!

Когда же, войдя в комнату, она увидела на полу шапку Яцека, все эти неясные чувства уступили место простой, но глубокой тоске по нему. Ее сердце снова смягчилось, и она начала звать его по имени, одновременно в ее душе мелькнул какой-то проблеск надежды. Подняв шапку, она как будто нечаянно прижала ее к своей груди, потом спрятала в рукав и начата размышлять так:

«Он не будет по-прежнему бывать каждый день в Белчончке, но прежде чем опекун с паном Гротом и паном Циприановичем успеют приехать из Едлинки, он все-таки должен вернуться за шапкой. Я увижу его и скажу ему, что он был жесток и несправедлив и что он не должен был так поступать».

Но она была неискренна сама с собой, так как хотела ему сказать больше, хотела найти какое-нибудь теплое, сердечное слово, которое вновь укрепило бы порвавшуюся между ними нить. Только бы это случилось; только бы они могли встречаться без гнева в костеле, или иногда у соседей, а уж тогда в будущем найдется какое-нибудь средство, чтобы все пошло хорошо… Какое это могло быть средство и как должно было быть «хорошо», над этим панна Сенинская в данную минуту не думала, так как она заботилась прежде всего о том, чтобы поскорее увидать Яцека.

Между тем из комнаты, где лежали раненые, вышла пани Винницкая и, увидев взволнованное лицо и покрасневшие глаза девушки, начала ее успокаивать:

— Не бойся, с ними ничего не случится. Только один из Букоемских ранен тяжелее других, но и он вне опасности. А другие и совсем ничего. И перевязал их ксендз Войновский так хорошо, что ничего менять не надо. Они все бодры и веселы.

— Слава Богу!

— А Тачевский уехал? Что ему было здесьнадо?

— Он привез раненых…

— Ага! Но кто бы этого мог от него ожидать?

— Они его сами вызвали.

— Они и не отрицают этого, но ведь он всех их изрубил, пятерых. Одного за другим. А можно подумать, что он и наседки испугается.

— Это вы его, тетушка, не знаете! — не без гордости ответила девушка.

Но и в голосе пани Винницкой было почти столько же удивления, сколько и порицания. Рожденная и воспитанная в крае, постоянно подвергавшемся турецким набегам, она с детства привыкла считать храбрость и ловкость владения саблей первыми добродетелями мужчины. Поэтому, когда опасение за здоровье гостей прошло, она стала смотреть на весь поединок несколько иначе.

— Во всяком случае, — говорила она, — я должна признать, что это благородные рыцари. Они не только не питают к нему злобы, а, наоборот, хвалят его, и в особенности этот Циприанович. Ведь это, говорит он, «врожденный солдат». И они сердятся даже на его милость, который, как они говорят, чересчур пересолил в Выромбках.

— Да и вы, тетушка, не лучше приняли пана Яцека.

— Потому что он заслужил. А ты будто хорошо обошлась с ним!

— Я?

— Да, ты. Ведь я видела, как ты на него надулась.

— Милая тетушка…

Тут девушка внезапно оборвала речь, чувствуя, что она сейчас расплачется. Однако, благодаря этому разговору, Яцек еще больше вырос в ее глазах. Один-одинешенек против таких опытных мужей и всех изрубил, всех победил. Правда, он говорил, что ездит один с копьем на кабанов, но ведь крестьяне, живущие на опушке леса, ездили даже с дубинами, поэтому никто ему и не удивлялся. Но зато пятерых благородных рыцарей мог победить только более искусный и храбрый рыцарь. Панне Сенинской показалось странным, чтобы человек с такими грустными и нежными глазами мог быть таким страшным в битве. Так, значит, он только ей так подчинялся, только от нее все переносил, только с ней был такой ласковый и уступчивый. Почему? Потому что он любил ее больше здоровья, больше счастья, больше спасения собственной души.

И снова тоска по нем могучей волной прилила к ее сердцу. Однако она чувствовала, что и между ними что-то изменилось и что если она увидит его, а потом будет часто встречаться с ним, то уж не позволит себе играть им, как прежде, то огорчать его, то радовать и придавать ему бодрости, то отталкивать, то привлекать; она чувствовала, что невольно будет теперь смотреть на него с большим уважением и станет более осторожной и покорной.

Моментами еще какой-то голос говорил ей, что Яцек, собственно, поступил с ней слишком запальчиво, что он наговорил ей больше горьких и обидных слов, чем она ему, но голос этот становился все слабее и слабее, а желание помириться с ним — все сильнее.

Только бы он вернулся, прежде чем те приедут из Едлинки.

Между тем прошел час, и два, и три, а он все не возвращался. Тогда ей пришло в голову, что уже слишком поздно и что сам он не приедет, а пришлет кого-нибудь за шапкой.

Она решила отослать ее вместе с письмом, а в нем высказать все, что тяготило ее сердце. Но посланец мог прийти каждую минуту, а она хотела все приготовить заранее, и потому, запершись в своей девичьей комнатке, она поспешно принялась за письмо:

«Да простит вам Бог за ту печаль и огорчение, в которых вы покинули меня, ибо, если бы вы могли заглянуть в мое сердце, вы бы не поступили так. Поэтому я не только отсылаю вам вашу шапку, но и прибавляю свои искренние пожелания быть счастливым и забыть…»

Тут она заметила, что пишет не то, что хотела и о чем думала, ибо ей совсем не нужно было, чтобы он забыл. Перечеркнув записку, она начала писать новую с еще большим волнением и жалостью:

«Возвращаю вам шапку, ибо знаю, что уже никогда не увижу вас в Белчончке и что вы ни о ком, а тем более обо мне, сироте, не заплачете, чего и я, ввиду вашей несправедливости, тоже не сделаю, хотя бы мне было и очень жаль…»

Но против этих слов сейчас же запротестовала действительность, и крупные слезы вдруг запятнали бумагу. Как же можно послать ему такое доказательство, тем более что он навсегда выбросил ее из своего сердца. Через минуту ей снова пришло в голову, что, может быть, лучше бы ему не писать о его несправедливости и запальчивости, потому что он еще больше может рассердиться. Размышляя так, она начала искать третий листок бумаги, но оказалось, что его нет. Тут уж она оказалась совершенно беспомощной, так как, вздумай она попросить бумаги у пани Винницкой, дело не обошлось бы без вопросов, на которые она не могла ответить. Притом она чувствовала, что совсем теряет голову и что ни в коем случае не сумеет написать Яцеку все то, что ей хотелось. Она столько наволновалась, чисто по-женски ища облегчения в страдании, что снова дала волю слезам.

А между тем стемнело; у крыльца загремели колокольчики. То пан Понговский вернулся с гостями. В комнатах слуги начали зажигать всюду лампы, так как темнота все больше сгущалась. Девушка вытерла слезы и вошла в гостиную, боясь, что все сейчас же узнают, что она плакала, и подумают Бог знает что или начнут ее мучить расспросами. Но в комнате были только пан Понговский и пан Грот. Старого Циприановича не было. Желая отвлечь от себя внимание, девушка начала поспешно расспрашивать о нем.

— Он пошел к сыну и к Букоемским, — отвечал пан Понговский, — но я уже по дороге успокоил его, что ничего дурного не случилось.

Потом он внимательно посмотрел на нее, и его обычно мрачное лицо и суровые серые глаза заблестели какой-то исключительной добротой. Подойдя к ней, он положил руку на белокурую головку девушки и сказал:

— Да и ты напрасно так огорчаешься. Через несколько дней все будут здоровы. Ну, ну! Довольно! Мы обязаны им благодарностью, это правда, и поэтому я за них заступился, но ведь в конце концов это совершенно чужие нам люди и к тому же невысокого происхождения.

— Невысокого происхождения! — как эхо повторила девушка только для того, чтобы что-нибудь сказать.

— Ну да, ведь Букоемские — голыши, а Циприанович homo novus. Наконец, что мне до них! Вот уедут, и все по-прежнему успокоится.

Панна Сенинская подумала про себя, что будет даже слишком спокойно, когда они только втроем останутся в Белчончке, но громко не высказала своей мысли.

— Пойду, — проговорила она, — похлопочу об ужине.

— Поди, хозяюшка, поди! — отвечал пан Понговский. — От тебя и радость в доме и польза.

А затем прибавил:

— Прикажи подать серебряные тарелки. Надо показать этому Циприановичу, что богатая утварь имеется не только у одних облагороженных армян.

Панна Сенинская побежала в людскую; но, желая еще до ужина покончить с другим, более важным для нее делом, она позвала мальчика и сказала ему:

— Слушай, Войтуша! Сбегай в Выромбки и скажи пану Тачевскому, что паненка низко кланяется и посылает ему шапку. Вот тебе грош и повтори, что ты должен ему сказать?

— Что паненка кланяется и посылает шапку.

— Не просто кланяется, а «низко кланяется», понимаешь?

— Понимаю.

— Ну, ступай! Да возьми кожух, а то ночью снова будет мороз. Возьми и собак с собой. «Низко кланяется», помни и возвращайся скорее, разве только пан захочет прислать ответ.

Устроив таким образом это дело, панна Сенинская отправилась в кухню, чтобы заняться ужином, который был уже почти готов, так как в доме ожидали возвращения хозяина с гостями. Потом, принарядившись и пригладив волосы, она вошла в столовую.

Старый Циприанович добродушно поздоровался с ней, потому что ее молодость и красота еще в Едлинке сильно пришлись ему по сердцу. А так как он уже совершенно успокоился за сына, то, сев за ужин, он начал весело разговаривать с нею, стараясь даже с помощью шуток разогнать те тучки, которые он видел на ее лице и причину которых он приписывал именно тому, что произошло.

Но ужину не суждено было кончиться для девушки благополучно. После второго блюда на пороге столовой появился Войтуша и, дуя на замерзшие пальцы, закричал:

— Паненка! Шапку я оставил, но пана Тачевского нет в Выромбках; он уехал с ксендзом Войновским.

Услышав это, пан Понговский изумился, нахмурил брови и, устремив свои железные глаза на мальчика, спросил:

— Что такое? Какая шапка? Кто тебя посылал в Выромбки?

— Паненка, — испуганно отвечал мальчуган.

— Я, — повторила панна Сенинская.

И, видя обращенные со всех сторон на себя взгляды, она страшно смутилась, но не надолго, так как находчивый женский ум быстро пришел ей на помощь.

— Пан Тачевский привез сюда раненых, — проговорила она, — но мы с тетушкой очень плохо приняли его. Вот он и рассердился и без шапки убежал домой, а я ему отослала шапку.

— Правда, мы не очень-то любезно приняли его, — отозвалась пани Винницкая.

Пан Понговский облегченно вздохнул, и лицо его стало менее грозным.

— Хорошо сделали! — сказал он. — А шапку я и сам бы отослал ему, ведь у него, наверно, нет другой.

Но благородный и беспристрастный пан Циприанович начал заступаться за Тачевского.

— Мой сын, — проговорил он, — нисколько не обижается на него. Они сами принудили его драться, а он их потом еще отвез к себе, перевязал и угостил. Букоемские говорят то же самое, да еще прибавляют, что он прекрасно владеет саблей, и если бы захотел, то мог бы и не так искалечить их. Ловко! Хотели его проучить, а сами нашли в нем учителя. Если это правда, что его величество король собирается на турок, то ему такой человек, как Тачевский, пригодится там.

Пан Понговский с неудовольствием слушал эти слова и, наконец, сказал:

— Это ксендз Войновский научил его этому искусству.

— Ксендза Войновского я видел только раз за богослужением, — говорил Циприанович, — но много слышал о нем еще в бытность мою в войсках. Другие ксендзы смеялись над ним тогда, говоря, что его дом подобен ковчегу, в котором он, точно Ной, воспитывает всяких животных. Во всяком случае, я знаю, что это был добрый рубака, а теперь благороднейшая душа, и если пан Тачевский перенял у него эти свойства, то я желал бы, чтобы мой сын, когда он выздоровеет, не искал себе другого друга…

— Говорят, что сейм немедленно займется стягиванием войск, — желая переменить разговор, вставил пан Грот.

И разговор перешел на войну. Но после ужина, выискав удобную минутку, панна Сенинская подошла к пану Циприановичу и, подняв на него свои синие глазки, сказала:

— Ваша милость, вы очень, очень добры.

— Это почему же такое? — спросил Циприанович.

— Потому что вы заступились за пана Яцека.

— За кого? — спросил Циприанович.

— За пана Тачевского. Его зовут Яцек.

— Ба! А сами вы так сурово отзывались о нем. Зачем же?

— Еще хуже с ним обошелся опекун. Но я признаюсь вашей милости, что мы поступили с ним несправедливо, и думаю, что его следует чем-нибудь утешить…

— Он тоже, вероятно, обрадуется, услышав это от вас!

А девушка отрицательно покачала своей золотой головкой.

— О нет! — с печальной улыбкой произнесла она. — Он уже навеки рассердился на нас…

Циприанович посмотрел на нее поистине добрым, отеческим взглядом.

— Да кто же может навеки рассердиться на вас, мой прелестный цветочек?

— О, он может!.. А что касается до утешения, то для него было бы самым лучшим, если бы вы сами сказали ему, что не гневаетесь на него и считаете его невинным. Тогда бы уж и опекун должен был отдать ему справедливость, в которой мы отказали ему.

— Вижу, что вы вовсе не были с ним так резки, коли теперь так горячо заступаетесь за него.

— Потому что меня мучает совесть, и я не хочу никого обидеть, а кроме того, он один на всем свете и такой бедный.

— Ну, так я скажу вам, что я уже давно решил это в душе. Опекун ваш, как гостеприимный хозяин, заявил мне, что не отпустит меня, пока мой сын не поправится, но и Стаха и Букоемских можно хоть завтра забрать домой. Но перед отъездом я непременно побываю и у пана Тачевского и у ксендза Войновского и сделаю это не по какой-нибудь доброте, а потому, что считаю, что должен это сделать. Я не говорю, что я злой, но, думаю, что если и есть здесь кто-нибудь добрый, так это не я, а вы. Не оспаривайте!

Однако девушка начала протестовать, чувствуя, что ее интересует не только справедливость по отношению к Яцеку, но и другие вещи, о которых не посвященный в ее девичьи расчеты Циприанович не мог ничего знать. Но сердце ее переполнилось благодарностью к нему, и, отправляясь спать, девушка поцеловала ему руку, за что пан Понговский сильно рассердился на нее.

— Ведь это только дворяне в третьем поколении, а до того были купцами, — говорил он. — А ты должна помнить, кто ты!

VI

Спустя два дня Яцек отправился с десятью дукатами в Радом, чтобы прилично экипироваться перед отъездом, а ксендз Войновский остался в приходском доме, размышляя, где бы взять еще денег на полное военное обмундирование, на лошадей, подводы, свиту, — на все то, что должен был иметь дружинник, если он уважал приличия и не хотел, чтобы его самого считали за какого-то выскочку.

В особенности следовало так поступить Тачевскому, носившему громкое и славное, хотя уже и несколько позабытое в Речи Посполитой имя.

И вот в один прекрасный день ксендз Войновский сел к столу, нахмурил брови, так что седые волосы спустились ему на лоб, и начал считать, сколько на что потребуется. Animalia[720], то есть собачка Филя, ручная лисичка и барсук кувыркались у его ног, но он не обращал на них внимания. Он был очень занят своими расчетами и озабочен, ибо у него ничего не выходило, и счет то и дело путался. Не хватало не только на второстепенные, но и на главные вещи. Старик все сильнее тер лоб и, в конце концов, начал сам с собой разговаривать:

— Он взял десять — хорошо. Наверно, у него ничего не останется. Посчитаем дальше: от пивовара Кондрата взаймы — пять, от Слонинки — три, итого восемь. От Дуды шесть битых прусских талеров и лошадь в долг. Заплачу ячменем, если уродится. Всего вместе восемь червонцев и шесть талеров да двадцать злотых моих. Мало! Если бы я даже отдал ему своего валаха под конюха, то и тогда, считая с одолженной лошадью, будет две, а в телегу нужно еще две и для Яцека верховых нужно, по крайней мере, две. Вот беда! А меньше нельзя: если у него одна падет, то другая должна быть на смену. А одежда для людей, а припасы на телегу, а котлы, а попоны, а погребцы! Тьфу, с такими деньгами только разве в драгуны можно идти.

Потом он обратился к животным, которые производили страшный шум.

— Тише, вы, оглашенные! А не то шкуры с вас жидам продам. И старик снова начал разговаривать сам с собой:

— Яцек прав, что Выромбки нужно продать. Но это потом, а не то его спросят: ты откуда? — а он и не будет знать, что ответить. Откуда? Из Ветрова. Из какого Ветрова? Да от ветра в поле. Сейчас же каждый будет третировать его. Лучше заложить, лишь бы охотник нашелся. Понговскому это было бы всего сподручнее, но Яцек не захочет об этом и слышать, да я и сам не заговорил бы с ним об этом деле… Боже мой! Несправедливо люди говорят: «Беден как церковная мышь!» Человек бывает иногда еще беднее. Церковная мышь на святого Стефана[721] живет в свое удовольствие, а воск и всегда имеет. Господи Иисусе Христе! Ты еси умножил хлеб и рыбу, умножь же и эти несколько червонцев и талеров, ибо у тебя, милостивый Боже, ничего не убудет, а несчастному Тачевскому ты этим поможешь…

Тут ему пришло в голову, что прусские талеры, как происходящие из лютерского края, могут возбудить в ребе только раздражение. Что же касается червонцев, то он заколебался, не положить ли их под стопы Христа? Вдруг да завтра их окажется больше. Однако он не чувствовал себя достойным чуда и даже несколько раз ударил себя в грудь, раскаиваясь в своей дерзкой мысли. Но размышления его были прерваны, так как к дому кто-то подъехал.

Через минуту дверь отворилась, и в комнату вошел высокий, седой мужчина, с черными глазами, смотревшими умно и добродушно. Вошедший поклонился с порога и сказал:

— Я — Циприанович из Едлинки.

— Как же, я видел вашу милость на празднике в Притыке, но только издали, ибо съезд был громадный, — воскликнул ксендз, быстро подходя к гостю. — Я с радостью приветствую вас в моей бедной хате.

— И я тоже с радостью вхожу сюда, — отвечал Циприанович. — Великий это и приятный долг поклониться такому знаменитому рыцарю и такому святому священнослужителю.

С этими словами он поцеловал его в плечо и в руку, хотя тот и отмахивался, говоря:

— Ох, какая уж там святость! Быть может, вот эти животные имеют больше заслуг перед Богом, чем я.

Но Циприанович говорил так просто и искренне, что сразу расположил к себе ксендза Войновского. Они сразу начали говорить друг другу любезные, но исходящие от чистого сердца слова.

— Познакомился я и с вашим сыном, — говорил ксендз, — благородный и воспитанный кавалер. Эти Букоемские рядом с ним точно его придворные. И скажу вам, что Яцек так полюбил его, что только и знает восхваляет.

— И мой Стах тоже. Часто случается, что люди подерутся, а потом и полюбят друг друга. Никто из нас не только не питает никакой злобы к пану Тачевскому, но все мы хотели бы заключить с ним искреннюю дружбу. Я был уже у него в Выромбках и теперь еду оттуда. Я думал, что застану его здесь, и хотел пригласить в Едлинку вас, преподобный отец, и его.

— Яцек сейчас в Радоме, но он еще вернется сюда и, вероятно, охотно предоставит себя в ваше распоряжение… Но подумайте только, ваша милость, как они там обошлись с ним в Белчончке.

— Они уж и сами хватились, — отвечал пан Циприанович, — и теперь жалеют: не пан Понговский, а женщины.

— Пан Понговский на редкость злой человек, и когда-нибудь он даст ответ перед Богом, а что касается женщин, так Господь с ними… Что уж скрывать, что одна из них и была причиной этого поединка.

— Я уж и сам догадывался об этом, прежде чем мне сын рассказал. Но это невинная причина.

— Все они невинны… А знаете ли вы, что Екклесиаст говорит о женщинах?

Пан Циприанович не знал; тогда ксендз снял с полки фолиант и прочел вслух отрывок о женщинах.

— Ну, что? — спросил он потом.

— Бывают и такие, — отвечал пан Циприанович.

— Яцек тоже по этой причине отправляется в свет. Но я не удерживаю его. Наоборот.

VII

— Как же это? Сейчас же отправляется? Ведь война начнется только летом.

— Вы наверно знаете?

— Знаю, потому что я расспрашиваю, а расспрашиваю потому, что и своего сына не удержу.

— На то он шляхтич. А Яцек отправляется сейчас, ибо, откровенно говоря, ему тяжело здесь оставаться.

— Понимаю, все понимаю. Быстрота — это самое лучшее лекарство в таких случаях.

— Вот он и думает остаться здесь столько времени, сколько потребуется, чтобы продать или заложить Выромбки. Небольшой это клочок, но я все-таки советую Яцеку лучше заложить, чем продать его. Если бы даже ему уж никогда не суждено было вернуться сюда, все-таки он будет считаться их владельцем, как это приличествует человеку с его именем и происхождением.

— А разве ему необходимо продать их или заложить?

— Необходимо. Он человек бедный, совсем бедный. Вы ведь знаете, сколько стоит каждая экспедиция, а ведь он не может служить в каком-нибудь драгунском полку.

Пан Циприанович на минуту задумался и потом сказал:

— Знаете что, преподобный отец? Не взять ли мне в залог Выромбки?

Ксендз Войновский покраснел, как девушка, которой молодой человек неожиданно признается в том, что она страстно желала услышать; но румянец этот промелькнул по его лицу так быстро, как летняя молния пролетает по вечернему небу, после чего ксендз взглянул на Циприановича и спросил:

— А зачем вам это?

А тот отвечал со всей искренностью благородной души:

— Зачем мне это? А затем, что я хочу оказать услугу благородному молодому человеку безо всякой утраты для себя и приобрести, таким образом, его благодарность. Не беспокойтесь, преподобный отец, у меня есть и свои расчеты. Я пошлю своего единственного сына в тот самый полк, где будет служить пан Тачевский, и надеюсь, что мой Стах найдет в нем достойного друга и товарища. Ведь вы знаете, как важно попасть в хорошую компанию и что значит верный друг — и в обозе, где так легко натолкнуться на всякие приключения, и на войне, где еще легче повстречаться со смертью. Бог мне не отказал в богатстве, а дитя дал только одно. Пан Тачевский — человек мужественный, умный и, как оказалось, прекрасно владеет саблей, а кроме того, честный, ибо вы воспитали его! Так пусть же они будут со Стахом, как Орест и Пилад. Вот каков мой расчет.

Ксендз Войновский широко раскрыл ему свои объятия.

— Это Господь прислал вас! За Яцека я ручаюсь, как за себя самого. Золотой это малый и сердце у него мягкое, как пшеничная мука. Сам Господь послал вас! Теперь мой мальчик сможет показаться, как подобает для Тачевского-Повалы, а главное, увидев широкий свет, быть может, забудет об этой девушке, ради которой он погубил столько лет и так много выстрадал.

— Значит, он уже давно любил ее?

— Ба! Да, собственно говоря, с самого детства. Он и теперь ничего не говорит, зубы стискивает, а сам извивается, как угорь на огне… Пусть уж он скорее едет, потому что из этого ничего не могло и не может выйти.

Наступило минутное молчание.

— Однако нужно обязательно поговорить об этих делах, — проговорил, наконец, старик. — Сколько, ваша милость, можете вы дать под залог Выромбок? Повторяю, ничтожный клок земли.

— Да хоть бы и сто дукатов.

— Побойтесь вы Бога, ваша милость!

— А почему же? Если пан Тачевский заплатит мне эти деньги когда-нибудь, то не все ли равно, сколько я дам, а если не заплатит, то я тоже ничего не потеряю, так как здесь кругом земли плохие, а у него новь после леса, а потому, наверное, земля хорошая. Сегодня я увожу Стаха и Букоемских обратно в Едлинку, а вы уж пожалуйте к нам с паном Тачевским, как только он вернется из Радома. Деньги будут приготовлены.

— Вы как с неба свалились к нам вместе с вашим золотом и золотым сердцем, — отвечал ксендз Войновский.

Потом он приказал принести меду, сам разлил в кубки, и они начали с удовольствием пить, как пьют довольные чем-нибудь люди. Однако при третьем кубке ксендз вдруг снова сделался серьезным и сказал:

— За помощь, за доброе слово, за честность вашу я хочу отплатить вам хоть добрым советом.

— Слушаю.

— Не поселяйте, ваша милость, своего сына в Выромбках. Девушка так красива, что лучше трудно себе и представить. Не спорю, быть может, она сама по себе и весьма добродетельна, но она — Сенинская, а этим, если не она сама, то во всяком случае пан Понговский так горд, что если бы к ней посватался — разве я знаю? — ну хотя бы сам королевич Яков, то и это, пожалуй, показалось бы старику слишком мало. Берегите, ваша милость, сына, не позволяйте ему ранить свое молодое сердце об эту спесь, или навеки разбить его, как разбил свое Яцек. Я говорю это вам из искренней и благожелательной дружбы, желая заплатить добром за добро. Пан Циприанович провел рукой по лбу и ответил:

— Они свалились к нам в Едлинку точно с неба, застигнутые приключением в дороге. Я был когда-то в доме пана Понговского с визитом, как сосед, но он у меня не был. Заключив из этого о его спеси, я больше не искал его знакомства и дружбы. Это случилось само собой. Но сына я не поселю в Выромбках и не позволю ему засиживаться в Белчончке. Мы не столь старая шляхта, как Сенинские, ни даже, как Понговские, но мы заслужили свое звание на войне, за то, что у кого болело, как говаривал пан Чарнецкий. И мы сумеем поддержать нашу честь, и мой сын не менее чувствителен к этому, чем я. Трудно молодому человеку уберечься от стрел Купидона, но скажу вам, преподобный отец, что заявил мне Стах, когда я спрашивал его в Белчончке о девушке: «Я предпочитаю совсем не рвать яблока, — сказал он, — чем прыгать слишком высоко, потому что, если не допрыгнешь, будет стыдно».

— О, он хорошо рассуждает! — воскликнул ксендз.

— Такой он был у меня с детства, — с оттенком гордости отвечал старый Циприанович. — Кроме того, он прибавил еще, что, узнав теперь, чем эта девушка была для Тачевского и что он перенес ради нее, он ни в коем случае не захочет стать поперек дороги такому достойному рыцарю. Нет, преподобный отец, не для того беру я под залог Выромбки, чтобы сыну моему было ближе к Белчончке. Да хранит Бог моего сына и убережет его от всякого зла!

— Аминь. Я верю, как будто мне сам ангел сказал. А девушку эту пусть берет кто-нибудь третий, хотя бы один из братьев Букоемских, которые гордятся своим столь высоким происхождением.

Циприанович рассмеялся, допил мед, потом попрощался и уехал. Ксендз Войновский пошел в костел поблагодарить Бога за неожиданную помощь и затем начал с нетерпением ожидать Тачевского.

Когда последний, наконец, приехал, он выбежал к нему на двор, обнял его и начал восклицать:

— Яцек! За одну сбрую ты можешь заплатить десять дукатов. Сто червонцев у тебя в кармане, и Выромбки остаются у тебя!

А Тачевский устремил на него впавшие от страдания и бессонницы глаза и спросил с удивлением:

— Что случилось?

А случилась прекрасная вещь, ибо она проистекала из честного человеческого сердца. И ксендз с удовольствием заметил, что, несмотря на все свои тяжкие испытания и сердечные раны, Яцек как будто воспрянул духом при известии о договоре с Циприановичем. В течение нескольких дней он только и говорил и думал, что о лошадях, возах, военных доспехах и челяди, так что казалось, будто в его сердце ни для чего другого нет места.

«Вот так лекарство, вот так бальзам, вот так противоядие! — повторял в душе ксендз Войновский. — Если бы кто даже Бог весть как был околдован женщиной и был самым разнесчастным человеком, то все-таки, отправляясь на войну, он должен посмотреть, не с изъяном ли лошадь он покупает, должен выбрать сабли, и панцирь примерить, и копье подобрать, а душа тем временем от женщины и отвернется, а занятое более важными делами сердце почувствует облегчение».

И старик вспомнил, как в былое время, в молодости он сам искал на войне забвения или смерти. Но так как теперь война еще не разгорелась, то Яцеку было еще далеко до смерти, а между тем он совершенно был поглощен сборами и связанными с ними делами.

А дел было много.

Оба Циприановича снова приехали к ксендзу Войновскому, у которого жил Яцек. Затем все вместе отправились в город для составления соответствующего акта о закладе. Там же была приобретена часть доспехов для Яцека, а остальное предусмотрительный и опытный ксендз Войновский посоветовал купить в Варшаве или в Кракове. Это заняло несколько дней с утра до вечера, причем почти совсем уже оправившийся от незначительной раны Станислав Циприанович усердно помогал Яцеку, с которым он все больше сходился и сближался.

Оба старика были весьма довольны этим. А благородный пан Серафим начал даже сожалеть, что Яцек так скоро уезжает, и уговаривать ксендза не слишком торопить его с отъездом.

— Я понимаю, — говорил он, — прекрасно понимаю, зачем вы хотели бы, преподобный отец, снарядить его как можно скорее, но я должен откровенно сказать, что я об этой девушке думаю не плохо!.. Это правда, что в первый момент после поединка она не слишком любезно приняла Яцека, но подумайте, что и Стах и Букоемские только что ее и пани Винницкую вырвали из волчьей пасти, что же удивительного, что при виде их ран и крови ее охватил гнев, который, насколько мне известно, умышленно раздувал в ней Понговский. Старик страшно упрямый человек, но девушка, когда я был там, подошла ко мне ужасно огорченная: «Признаюсь, — говорила она, — что мы поступили с ним несправедливо, и мы должны чем-нибудь утешить его». И тут же глазки ее залились слезами, так что мне даже жаль стало. Нет, душа у нее справедливая и к обиде чуткая…

— Ради бога, Яцек не должен об этом знать, а не то сердце у него опять сожмется, а он только что немного вздохнул свободно. Убежал оттуда без шапки, поклялся, что не вернется, и да поможет ему Господь в этом. Женщины, ваша милость, подобны тем огонькам, что в Едльне по ночам по болотам бродят. Догоняешь его — он убегает; убегаешь от него — он догоняет… Вот это как!..

— Мудрая это мысль, я должен сохранить ее для Стаха, — произнес пан Серафим.

— А Яцек пусть себе едет поскорее. Я приготовил ему письма к различным знакомым и сановникам, которых я знал, когда они не были еще ими, и к знаменитым воинам… В этих письмах я рекомендую и вашего сына как достойного кавалера, а когда и ему придет время отправляться, я ему дам и отдельно, хотя это, вероятно, будет излишним, ибо Яцек сам проложит там ему путь. Пусть себе служат вместе.

— От всей души благодарю вас, преподобный отец. Да, пусть они служат вместе и пусть до конца жизни пребывают в постоянной дружбе. Вы говорили о полке королевича Александра, которым командует Збержховский. Доблестный это полк, быть может, первый из всех гусарских, и я бы очень хотел, чтобы Станислав попал в него, но он мне сказал так: «Легкая конница работает шесть дней в неделю, а гусары как бы только в воскресенье».

— Он правду сказал, — отвечал ксендз. — Конечно, гусаров не посылают в разъезды, и редко кто из них выезжает на единоборство, ибо такому рыцарю непристойно сражаться с первым встречным. Но зато, когда, наконец, наступит их воскресенье, то они так напьются крови и столько набьют людей, что другие и в шесть дней не прольют столько крови. Наконец ведь не войной распоряжаются, а война приказывает, и иногда случается, что гусары имеют работу и по будням.

— Вам это лучше всех известно, преподобный отец.

Ксендз Войновский закрыл на мгновение глаза, словно желая яснее вспомнить минувшие времена, потом поднял кубок, поглядел сквозь стекло на мед, сделал два глотка подряд и сказал:

— Так было, когда мы под конец шведской войны пошли наказать изменника курфюрста за заговор с Карлом. Маршал Любомирский понес огонь и меч под самый Берлин. Я служил тогда дружинником в его собственном гусарском полку, которым командовал Виктор. Защищался от нас бранденбуржец, как только мог: и пехотой и ополчением, в котором была немецкая шляхта, и вот тут, говорю вам, ваша милость, у нас, гусар, как у простых казаков, в конце концов еле руки ворочались в плечевых суставах.

— Такая это была тяжелая работа?

— Работа-то не была тяжелая, потому что при одном нашем виде у несчастных мушкеты и пики дрожали в руках, как ветки на ветру, но работали мы целыми днями с утра до вечера. Вонзаешь ли копье в грудь или в спину, — устаешь одинаково. Эх, хорошая это была экспедиция! Как говорится, трудолюбивая, и своим чередом. Никогда в жизни я не видал столько человеческих и лошадиных задов, сколько тогда. Мы уничтожили почти половину бранденбуржцев так ловко, что даже Лютер в аду заплакал.

— Приятно вспомнить, что измена понесла заслуженное наказание.

— Конечно, приятно. Приехал потом курфюрст к пану Любомирскому просить икра. Я этого не видал, но говорили потом солдаты, что пан маршал ходил по майдану подбоченившись, а курфюрст униженно бегал за ним и кланялся так, что едва не касался париком до земли, и колени его обнимал и, говорили, даже целовал, куда ни попало; но этому я не очень-то верю, так как маршал, хоть и был горд и любил прижать врага, но человек был политичный и не допустил бы ни до чего подобного.

— Дай Бог, чтобы теперь с турками пошло так же, как тогда с бранденбуржцами.

— Не большой я знаток, но зато опытный, и скажу откровенно вашей милости, что я думаю, что пойдет так же, а может быть, даже и еще лучше. Пан маршал был опытным и, главное, счастливым полководцем, но все же его нельзя сравнить с нашим, ныне благополучно царствующим его величеством королем.

Потом они начали вспоминать все королевские победы и битвы, в которых они сами принимали участие, выпивая за здоровье короля и радуясь, что молодежь под командой такого полководца не только испытает все ощущения войны, но и прославит себя, тем более, что предстоящая война должна была вестись с вековечными врагами креста.

Правда, никто еще о ней ничего точно не знал.

Еще не было также известно, обратится ли турецкая сила прежде всего на Речь Посполитую, или на австрийского императора. Вопрос о союзе с австрийском двором должен был возбудиться только на сейме. Но уже на всех шляхетских съездах и маленьких уездных сеймах говорили только о войне. Сановники, бывавшие в Варшаве и при дворе, предсказывали ее наверняка, а кроме того, весь народ проникся предчувствием, что война неизбежна, — предчувствием, едва ли не более сильным, чем уверенность, и основанным как на предварительной деятельности короля, так и на всеобщей народной воле и народных предначертаниях.

VIII

По дороге из Радома ксендз Войновский пригласил обоих Циприановичей заехать к нему отдохнуть, после чего он собирался вместе с Яцеком отправиться к ним в Едлинку. Между тем к нему неожиданно приехали трое Букоемских. Марк, у которого была повреждена ключица; не мог еще двигаться, но Матвей, Лука и Ян приехали поблагодарить старика за перевязку. Хотя у Яна недоставало мизинца, а у старших были огромные шрамы — у одного на лбу, а у другого на щеке, но в общем все уже совершенно оправились и выглядели молодцами.

Два дня тому назад они уже побывали в пуще на охоте и, натолкнувшись на спящую в берлоге медведицу, закололи ее рогатинами, а медвежонка привезли в подарок ксендзу, любовь которого к лесным животным была известна повсюду.

Старичок, которому пришлись по сердцу эти «добрые ребята», чрезвычайно обрадовался и им и медвежонку и даже прослезился от смеха, когда тот, схватив один из кубков, налитых для гостей, начал рычать во всю глотку для возбуждения надлежащего страха и защиты своей добычи.

Потом, видя, что ее никто у него не отнимает, он стал на задние лапы и выпил мед, совсем как человек, что вызвало еще большее веселье среди присутствующих.

— Нет, я не сделаю его ни экономом, ни пасечником, — говорил развеселившийся ксендз.

— Ого, — воскликнул, смеясь, Станислав Циприанович, — недолго он побыл в школе у Букоемских, но в один день научился тому, чему не научился бы и за всю жизнь в лесу.

— Вот и неправда, — отвечал Лука. — Это животное по природе уж так умно, что знает, что хорошо. Как только мы привезли его из лесу, он сейчас же выпил горилки, точно привык каждый день ее пить в лесу, а потом ткнул собаку по морде: «Вот тебе, дескать, не обнюхивай», — и пошел спать.

— Благодаря вам я получу от него истинное утешение, — проговорил ксендз, — но экономом его не сделаю. Он хоть и большой знаток напитков, да, пожалуй, слишком усердно стал бы ухаживать за ними.

— Медведи и не на то способны, — заметил Ян. — У ксендза Гломинского в Притыке, говорят, есть такой, который на органе играет. Но некоторые прихожане огорчаются этим, так как он иногда и сам рычит в унисон, особенно, когда его дубинкой попотчуют.

— Тут не от чего огорчаться, — ответил ксендз. — Птицы свивают себе гнезда в костелах и поют во славу Божью, и никого это не смущает. Каждое животное тоже служитель Божий, а Спаситель сам родился в яслях.

— Кроме того, говорят, — произнес Матвей, — что Господь наш Иисус Христос превратил мельника в медведя, так, может быть, в нем и душа человеческая осталась.

А старый Циприанович вставил:

— В таком случае ведь вы убили мельничиху и должны ответить за это. Его величество король очень заботится о своих медведях и не для того держит лесничих, чтобы они убивали их.

Услышав это, братья сильно обеспокоились, и только после долгого размышления Матвей, желая вступиться за общее дело, произнес:

— Ба! Да разве мы не шляхта? И Букоемские нисколько не хуже Собеских.

Но Луке пришла в голову счастливая мысль, и лицо его моментально прояснилось.

— Мы ведь дали рыцарское слово не стрелять в медведей, — проговорил он, — правда? Но мы и не стреляем, а закалываем их.

— Не до медведей теперь его величеству, — вставил Ян, — а кроме того, ему никто не донесет. Пусть бы только кто из лесничих осмелился… Ах! Жалко во всяком случае, что мы похвалились этим перед паном Понговским и паном Гротом. Пан Грот как раз ехал в Варшаву, а так как он часто видится с королем, то может там нечаянно и проболтаться.

— Когда же вы встретили Понговского? — спросил ксендз.

— Вчера. Он провожал пана Грота. Вы знаете, преподобный отец, где находится корчма под названием «Мордовия»? Они заезжали туда, чтобы дать отдохнуть лошадям, и нас застали. Пан Понговский начал расспрашивать нас о различных вещах и, между прочим, о Яцеке.

— Обо мне? — спросил Яцек.

— Да. «Правда ли, — спрашивает, — что Тачевский отправляется на войну?» Мы говорим: «Правда». — «А когда?» — «Вероятно, скоро». А Понговский и говорит: «Это хорошо, но, верно, в пехоту?» Тут мы все рассердились, а Матвей отвечает: «Ваша милость, таких вещей не говорите, потому что Яцек теперь наш друг, и мы будем вынуждены вступиться за него». А так как мы начали уже раздражаться, он и смирился и говорит: «Я говорю это вовсе не потому, что питаю к нему нерасположение, а потому, что знаю, что Выромбки — не староство».

— Староство или не староство, ему нет до этого дела! — воскликнул ксендз. — Пусть он этим не забивает себе голову.

Но, по-видимому, пан Понговский судил об этом деле иначе и продолжал думать о Яцеке, ибо час спустя работник внес вместе с новой баклагой вина письмо с печатью и сказал:

— Посланный из Белчончки к вашему преподобию.

Ксендз Войновский взял письмо, распечатал, развернул, ударил ладонью по бумаге и, подойдя к окну, начал читать.

А Яцек даже побледнел от волнения; он точно на радугу уставился на этот лист, ибо предчувствие говорило ему, что речь идет о нем. Мысли, точно ласточки, проносились в его голове: а вдруг да старик раскаялся? Вдруг да извиняется? Так и должно быть и не может быть иначе. Ведь Понговский не имел права сердиться на то, что произошло, больше самих потерпевших. Вот у него и заговорила совесть, он понял всю несправедливость своего поступка, понял, как тяжко обидел невинного человека и теперь хочет искупить свою вину.

Сердце Яцека забилось, как молоток. «Эх, поеду, — размышлял он, — не для меня это счастье. Если даже я и прощу, то все равно забыть не смогу. Но увидать бы только еще разок перед отъездом эту жестокую и любимую Анулю, еще разок наглядеться на нее, услышать ее голос — в этом не откажи мне, милосердный Боже!»

И мысли его мчались еще быстрее, чем ласточки, но прежде чем они все успели промчаться, случилось нечто совсем неожиданное: ксендз Войновский внезапно смял в руке письмо и схватился за левый бок, точно ища саблю. Лицо его налилось кровью, шея вздулась, а глаза начали метать молнии. Он был так страшен, что Циприановичи и Букоемские с изумлением глядели на него, точно он по какому-то волшебству превратился вдруг в другого человека.

В комнате воцарилось глухое молчание.

Между тем ксендз наклонился к окну, как бы желая через него выглянуть, потом повернулся, посмотрел сначала по стенам, потом на гостей, но, по-видимому, он уже овладел собой и опомнился, ибо лицо его побледнело и пламя в глазах погасло.

— Милостивые государи, — сказал он, — этот человек не только вспыльчивый, но и вообще злой. Ибо наговорить в запальчивости больше, чем позволяет справедливость, это может случиться с каждым, но упорно продолжать оскорблять и глумиться над оскорбленным, это уже не шляхетское и не христианское дело.

С этими словами он, наклонившись, поднял измятое письмо и обратился к Тачевскому:

— Яцек! Если в твоем сердце еще осталась какая-нибудь заноза, то этим ножом ты удалишь ее. Читай, несчастный, читай громко, ибо не ты должен стыдиться, а тот, кто написал подобное письмо. Пусть все узнают, каков этот Понговский.

Яцек схватил дрожащими руками письмо, развернул и прочел:

«Милостивейшему отцу настоятелю и т. д. и т. д.

Узнав, что Тачевский из Выромбок, бывавший в моем доме, собирается на войну, в память того хлеба, которым я кормил его по его бедности, и тех услуг, которыми мне иногда приходилось от него пользоваться, посылаю ему лошадь и дукат на подковы с тем, чтобы он не истратил его на какие-нибудь другие непотребные вещи.

Остаюсь с совершенным почтением ваш покорный слуга… и т. д. и т. д.».

Прочтя письмо, Яцек побледнел так сильно, что все присутствующие испугались за него, а в особенности ксендз, который не был уверен, не является ли эта бледность предвестницей бешеной вспышки, а он знал, как страшен бывает в гневе этот столь ласковый обычно юноша. Он сейчас же начал успокаивать его.

— Понговский стар и у него нет руки, — торопливо говорил он. — Ты не можешь его вызвать!..

Но Тачевский и не вспылил, так как чрезвычайное и горькое изумление взяло в нем в первую минуту верх над всеми другими чувствами.

— Я не могу вызвать его, — как эхо повторил он, — но зачем он продолжает топтать меня?

В эту минуту встал старый Циприанович, взял обе руки Яцека, сильно тряхнул ими, потом поцеловал его в лоб и сказал:

— Себя самого опозорил этим Понговский, а не тебя, и если ты откажешься от мести, то тем сильнее будет каждый восхищаться твоей прекрасной и достойной своего высокого происхождения душой.

— Вот умные слова, — воскликнул ксендз, — и ты должен оказаться достойным их…

В свою очередь обнял Яцека и Станислав Циприанович.

— Поверь мне, — сказал он, — я теперь сильнее люблю тебя…

Братьям Букоемским, которые с момента получения письма не переставали скрежетать зубами, такой оборот дела пришелся совсем не по душе. Но по примеру Станислава и они начали обнимать Яцека.

— Пусть там будет, как вы хотите, — отозвался, наконец, Лука, — но на месте Яцека я поступил бы иначе.

— Как? — спросили с любопытством остальные братья.

— Вот именно, что я еще не знаю, как, но я бы придумал и не спустил бы ему.

— А коли не знаешь, так и не толкуй.

— А вы-то небось знаете?

— Тише! — проговорил ксендз. — Конечно, без ответа мы письма не оставим, а месть это не христианское дело.

— Ба! Однако же и вы, преподобный отец, в первый момент схватились за бок.

— Это потому, что я слишком долго носил на нем саблю. Меа culpa! А, как я уже сказал, здесь примешалось и еще то обстоятельство, что Понговский стар и не имеет руки. Стальная расправа здесь не годится… И скажу вам, господа, что он все больше становится противен мне, так как таким низким способом пользуется своей безнаказанностью.

— Во всяком случае ему тесновато будет теперь в нашем округе, — произнес Ян Букоемский. — Это уж наше дело, чтобы под его кровлей не бывала ни одна живая душа…

— Пока чтонадо ответить, — прервал ксендз. — И как можно скорее. Однако все призадумались, кто должен ответить: Яцек ли, для которого письмо предназначалось, или ксендз, которому оно было прислано. Решили, что ксендз. Сам Тачевский прекратил всякие сомнения, говоря:

— Для меня весь этот дом и все эти люди как бы умерли, и счастье для них, что я решил это в душе.

— Так оно и есть?! Мосты сожжены! — прибавил ксендз, ища перо и бумагу.

Тут снова вмешался Ян Букоемский:

— Это хорошо, что мосты сожжены, но лучше бы было, если бы и Белчончка превратилась в дым! Так бывало у нас в Украине, когда какой-нибудь чужой пришелец поселится у нас, а с людьми жить не умеет, то самого его убивают, а имение пускают с дымом по ветру.

Однако никто не обратил внимание на эти слова, кроме старого Циприановича, который нетерпеливо махнул рукой и произнес:

— Вы прибыли сюда из Украины, я — из-под Львова, а пан Понговский с Поморья. Значит, следуя вашему примеру, пан Понговский мог бы всех нас считать за пришельцев. Но вы должны знать, что Речь Посполитая — это один большой дом, в котором живет шляхетская семья и в каждом уголке которого шляхтич у себя дома…

Воцарилось молчание. Только из спальни доносилось скрипение пера и вполголоса произносимые слова, которые ксендз диктовал сам себе.

Тачевский подпер голову руками и сидел так некоторое время неподвижно. Вдруг он выпрямился, обвел глазами присутствующих и произнес:

— Здесь есть нечто такое, чего я никак не могу понять.

— И мы тоже не понимаем, — ответил Лука Букоемский. — Но если ты выпьешь еще меду, то и мы выпьем.

Яцек налил машинально меду в кубки, а сам, следуя течению своих мыслей, продолжал:

— За то, что поединок начался в его доме, Понговский еще мог обидеться, хотя такие вещи случаются всюду. Но теперь он знает, что вызвал не я, что он незаслуженно обидел меня под моим собственным кровом; знает, что я уже помирился со всеми вами; знает, наконец, что я уже больше не появлюсь в его доме — и все-таки продолжает преследовать меня, старается растоптать ногами…

— Правда, это какое-то особенное упрямство, — проговорил старый Циприанович.

— И вы думаете, что здесь что-то есть?

— В чем? — спросил ксендз, вышедший с готовым письмом из спальни и слышавший только последние слова.

— В этой упорной ненависти ко мне.

Ксендз взглянул на полку, на которой, среди других книг, стояло Священное Писание, и сказал:

— Так я тебе скажу то, что говорил уже много раз: здесь замешана женщина.

И, обращаясь к присутствующим, добавил:

— Говорил ли я вам, господа, как отзывается о женщине Екклесиаст?

Но он не докончил, так как Яцек вскочил как ошпаренный, запустил пальцы в волосы и с невыразимой скорбью воскликнул:

— Тогда я тем более не понимаю… Ведь если кто на свете… ведь если кому на свете… если есть кто такой… то ведь я всю душу…

И не мог сказать ничего больше, так как сердечная боль, точно клещами, сдавила ему горло и выступила на глазах в виде двух крупных, горьких и жгучих слезинок, которые медленно скатились по его щекам.

Но ксендз отлично понял его.

— Дорогой мой, — посоветовал он, — лучше дотла выжечь рану, хотя бы это сопровождалось величайшей болью, чем оставить ее гноиться. Поэтому я и не щажу тебя. Эх, и я в свое время был светским воином, а потому многое понимаю в жизни. Знаю, что бывает и так, что воспоминание и жалость, как бы далеко человек ни уехал от них, точно псы тащатся за ним и воем своим не дают спать по ночам. Что же тогда делать? Лучше всего сразу убить их. В данный момент ты чувствуешь, что отдал бы там всю свою кровь, поэтому тебе странно и страшно, что именно месть преследует тебя с той стороны. И все это кажется тебе невозможным, тогда как оно возможно… Ибо знай, что если ты сам раздражил женскую гордость и женское самолюбие, если она думала, что ты взвоешь, а ты не взвыл, если тебя побили, а ты не преклонился, а, наоборот, дернул за цепь и разорвал ее, — знай, что это никогда не простится тебе, и что ненависть, еще более сильная, чем мужская, вечно будет преследовать тебя. А против этого есть только одно средство: переломить свое чувство, хотя бы с болью для сердца, и далеко отбросить его от себя, как треснувший лук. Вот что!

И снова воцарилась глубокая тишина. Старый Циприанович кивал головой, соглашаясь с ксендзом, и, как человек опытный, восторгался мудростью его слов.

Яцек повторил:

— Правда, что я потянул за цепь и разорвал ее… Да, это не Понговский преследует меня!

— Я знаю, что бы я сделал, — отозвался внезапно Лука Букоемский.

— Говори скорее, не скрывай! — воскликнули другие братья.

— А знаете, что говорит заяц?

— Какой заяц? Ты пьян, что ли?

— А тот, что под межой.

И, очевидно подбодренный недоумением окружающих, он встал, уперся руками в бока и запел:

Сидит заяц под межой,
Под межой,
А охотнички-то мимо всей гурьбой,
Всей гурьбой.
Сидит заяц, причитает,
Завещанье составляет
Под межой.
Тут он обратился к братьям:

— А знаете, что стоит в завещании?

— Знаем, но приятно послушать!

— Ну, так слушайте:

Поцелуйте меня, милые,
Вы охотнички удалые,
Поцелуйте в нос…
…Вот что написал бы я на месте Яцека всем в Белчончке, а если он этого не сделает, то пусть меня первый янычар выпотрошит, если я этого от своего имени не напишу на прощанье Понговскому.

— О! Ей-богу, прекрасная мысль! — радостно воскликнул Ян.

— И остроумно и к делу!

— Пусть Яцек так и напишет!

— Нет, — проговорил ксендз, вышедший из терпения от разговора братьев, — отвечает не Яцек, а я, а мне не подобает заимствоваться у вас советами.

Тут он обратился к Циприановичам и Яцеку:

— Дело было не легкое, ибо нужно было и злости рога спилить, и с политикой не разойтись, и показать, что мы догадываемся, откуда высунулось жало. Теперь слушайте, а если кто-либо из вас сделает нужное замечание, буду очень рад.

И он начал читать:

— «Его высокоблагородию, благодетелю и любезному брату…»

Тут он ударил ладонью по письму, говоря:

— Заметьте, господа, что я не пишу ему: «милостивый государь», а «любезный брат»…

— Уж достанется ему, — проговорил пан Серафим, — читайте, отец, дальше.

— Ну, слушайте. «Всем гражданам, живущим в Речи Посполитой, известно, что только те умеют во всяких случаях жизни соблюдать политику, которые с детства вращались среди дипломатических сфер, или те, которые, происходя из великопоставленного рода, унаследовали ее от своих предков. А так как ни то, ни другое не дано вашей милости, благодетелю, в удел, то вельможный пан Яцек Тачевский, ex contrario[722] вашей милости, унаследовавший прекрасную душу и кровь от своих славных предков, прощает вам ваши простецкие слова и столь же простецкие дары отсылает обратно. В виду же того, что вы, как компаньон, содержащий постоялые дворы в городах и корчмы на больших дорогах, как бы подаете счет вельможному пану Яцеку Тачевскому за то гостеприимство, которым он пользовался в доме вашей милости, то пан Тачевский готов все expensa[723] вернуть вам с избытком, соответственно прирожденной ему щедрости…»

— Ей-богу! — прервал его старый Циприанович. — Понговский, пожалуй, обольется кровью!

— Надо же было прежде всего покорить его спесь, а что при этом сжигаются все мосты, так ведь сам Яцек этого хотел.

— Да! Да! — лихорадочно воскликнул Тачевский.

— А теперь послушайте, что я ему пишу уже прямо от себя: «К этому вразумлению я сам склонил пана Тачевского, предполагая, что лук, правда, ваш, но отравленная стрела, которой вы хотели поразить благородного юношу, быть может, вышла не из вашего колчана, ибо разум, равно как и сила, с годами слабеет, и дряхлая старость легко поддается постороннему влиянию, потому и заслуживает тем большего снисхождения. На этом я и кончаю, прибавляя лишь, как священник и служитель Божий, ту мысль, что чем старше человек и конец его ближе, тем меньше подобает ему служить гордости и ненависти, а больше следует думать о спасении души, чего я и себе и вашей милости желаю. Аминь. При чем остаюсь вашим» и проч. и проч.

— Все написано accurate[724], — проговорил пан Серафим. — Ни прибавить, ни убавить.

— Гм! — произнес ксендз. — И вы думаете, что оно соответствует его заслугам?

— Ой-ой! Меня прямо в жар при некоторых словах бросало.

— И меня, — добавил Лука Букоемский. — В самом деле, когда человек слышит такие вещи, то ему пить хочется, как в летний зной.

— Угощай же, Яцек, гостей, а я запечатаю письмо и отправлю.

С этими словами он снял с пальца перстень и пошел в спальню. Однако при запечатывании письма ему, по-видимому, пришли в голову какие-то новые мысли, ибо, вернувшись, старик сказал:

— Готово. Дело сделано. Но не слишком ли будет резко? Вдруг да старик поплатится здоровьем? Раны, нанесенные пером, болят не меньше тех, которые причиняет меч или пуля.

— Правда! Правда! — отозвался Тачевский и стиснул зубы.

Но именно этот невольный крик боли решил вопрос. Старый Циприанович ответил:

— Преподобный отец, благородные это сомнения, но Понговский не имел их. Его письмо метит прямо в сердце, а ваше только клеймит гордость и злобу, поэтому я считаю, что оно должно быть отослано.

И письмо было послано, после чего начались еще более поспешные приготовления к отъезду Яцека.

IX

Однако друзья Яцека не предвидели, что письмо ксендза будет в известном отношении на руку пану Гедеону Понговскому и послужит его домашней политике.

Правда, он принял его не без гнева. Яцек, служивший ему до сих пор только помехой, стал теперь предметом его ненависти, хотя и не был автором письма. Ненависть эта расцвела в его старом, озлобленном сердце, точно ядовитый цветок, но хитрый ум решил воспользоваться ответом ксендза.

И вот, победив свой бешеный гаев и придав лицу выражение презрительной жалости, пан Гедеон отправился с письмом в руке к панне Сенинской.

— За твое жито тебя же побито! — проговорил он. — Я, как человек опытный и знающий людей, не хотел сделать этого; но когда ты начала складывать руки и умолять, говоря, что его обидели, что я был с ним слишком суров и ты тоже, что лучше, чтобы он не уезжал в гневе, вот я и уступил: послал ему денежное пособие, послал лошадь и дипломатическое письмо. Думал, что он приедет, поклонится, поблагодарит, попрощается, как подобает тому, кто провел столько времени под этим кровом, и вдруг, смотри, какой ответ я получил!

С этими словами он вынул из-за пояса письмо ксендза и подал его девушке.

Она начала читать, и вдруг ее темные брови гневно нахмурились. Но когда она дошла до того места, где ксендз говорит, что Понговский хотел унизить Яцека благодаря «постороннему влиянию», руки ее задрожали, и лицо облилось багровым румянцем, а потом девушка побледнела как полотно и так осталась.

Но пан Гедеон, прекрасно видевший все это, притворился, что ничего не заметил.

— Да простит им Бог за то, что они написали ad personam[725], — после минутного молчания отозвался он, — ибо только он один знает, действительно ли Понговские настолько хуже Тачевских, о знаменитом роде которых люди больше говорят, чем это есть на самом деле. Но я не могу простить им, что за твое ангельское сердце они отплатили тебе, бедняжка моя, такой черной неблагодарностью.

— Это не Яцек ответил, а ксендз Войновский, — отвечала панна Сенинская, хватаясь за последнюю соломинку.

В ответ на это старый шляхтич вздохнул и спросил:

— Веришь ли ты, девушка, что я люблю тебя?

— Верю, — ответила она, наклоняясь и целуя его руку.

А он с нежностью погладил ее по белокурой головке.

— Хотя и веришь, — заговорил он, — но не знаешь, насколько сильно. Ты единственное мое утешение. Редко я позволяю себе говорить и редко высказываю то, что чувствует мое сердце, так как в нем скрыта старая, глубокая боль. Но ты должна только понять, что ты у меня одна на свете. Не кручину и огорчения, и тем более страдания, а, наоборот, радость и счастье хотел бы я увеличить для тебя в каждую минуту твоей жизни. Я не хочу допытываться, что начало зарождаться в твоем сердце, но скажу тебе только одно: было ли это, как я предполагаю, чисто братское чувство, или что-либо большее, но этот молодой человек не достоин его, так как он отплатил нам неблагодарностью за нашу искреннюю дружбу. Милая моя Ануля, ты сама обманывала бы себя, если бы думала, что ксендз Войновский ответил так без ведома Тачевского. Они вдвоем составляли ответ — и знаешь, почему ответили так гордо? Потому что, как я слышал, Тачевский достал денег у того армянина из Едлинки. Вот чего ему было нужно, а когда у него это есть, ему уже ни до кого и ни до чего нет дела. Такова истина, и ты сама должна признаться в душе, что думать иначе значит умышленно обманывать себя.

— Признаюсь, — прошептала девушка.

Пан Гедеон на мгновение задумался, точно соображая что-то и, наконец, сказал:

— Нет! Говорят, что у стариков уж такой обычай, хвалить былые времена и порицать новейшие. Нет! Это не обычай!.. Портится свет, портятся люди, и в мое время никто бы не поступил так, как Тачевский. Знаешь ли ты, с чего началось все это? Поводом послужил тот ночлег на дереве, который выставил этого кавалера на всеобщее посмешище… Спешить как будто кому-то на помощь, да самому взлезть со страху на дерево — это, конечно, может случиться, но лучше уж в таких случаях не хвалиться, ибо это просто смешно. Правда, я ни Букоемских, ни Циприановичей тоже не выдаю за каких-нибудь героев: все они пьяницы, бродяги, картежники — знаю! И тогда они больше думали о волчьих шкурах, чем о нашем спасении. Но в Тачевском гнездится такая злоба, что он им и этой невольной помощи не мог простить. Отсюда загорелся и этот поединок. Так пусть же меня судит Бог, если я не имел права сердиться. Ха-ха! Они потом помирились, потому что кавалер, видно, понял, что у Циприановичей можно достать деньги, и предпочел обратить на нас свою злобу. Спесь, злоба, алчность и неблагодарность, — вот что обнаружилось в нем. И ничего больше! Он обидел меня, Бог с ним, но за что тебя, мой цветочек? Целые годы соседства, целые годы гостеприимства, ежедневные посещения!.. Цыган при таких условиях привяжется, ласточка к стрехе привыкнет, аист сживается с гнездом, — а он плюнул на наш дом, как только почувствовал в кармане армянский грош… Нет, нет! Так бы в мое время никто не поступил!

Панна Сенинская слушала, приложив руки к вискам и устремив неподвижный взгляд прямо перед собой. Заметив это, пан Понговский внимательно посмотрел на нее и спросил:

— О чем ты призадумалась?

— Я не призадумалась, — отвечала она, — только мне так грустно, что я не нахожу слов…

И, не найдя слов, она нашла слезы. Пан Гедеон дал ей наплакаться вволю.

— Лучше пусть твоя грусть, — сказал он, наконец, — выйдет вместе со слезами, чем останется навсегда в сердце. Ну, ничего не поделаешь! Пусть себе едет, пусть бренчит чужими талерами, пусть волочит по грязи конский хвост, разыгрывает пана и ухаживает за варшавскими блудницами. А мы здесь останемся с тобой, моя девочка… И в самом деле, хотя не велика эта утеха, а все-таки утеха, если подумаешь, что никто тебя здесь не обманет, никто не оскорбит, никто сердца твоего не ранит, и что всегда ты будешь здесь как зеница ока для каждого, и твое счастье будет здесь первой заботой, а в то же время и последней мыслью всей моей жизни. Подойди ко мне…

Он протянул к ней руку, а она упала к нему в объятия, растроганная и в то же время благодарная, как дочь отцу, который утешает ее в момент огорчения. Пан Понговский снова начал гладить своей единственной рукой ее белокурую головку, и долго так сидели они молча.

Между тем стемнело. Потом замерзшие стекла заискрились от лунного света и кое-где отозвались на дворе протяжным лаем собаки.

— Встань, дитя мое, — произнес, наконец, пан Гедеон. — Больше не будешь плакать?

— Нет, — отвечала девушка, целуя его руку.

— Вот, видишь! Помни всегда, где у тебя есть тихая пристань и где спокойно тебе будет и уютно. Каждый молодой человек любит гоняться по всему свету, как ветер по полю, а у меня ты одна. Заметь это себе хорошенько!.. Наверное, ты уж не раз думала: «Опекун глядит на всех сурово, как волк, так и ищет, на кого бы накричать, и не имеет снисхождения к моей молодости». А знаешь ли ты, о чем этот опекун думал и думает? Он думает часто о своем минувшем счастье, о той боли, которая, точно стрела, засела в его сердце, но, кроме того, только о тебе, только о твоей будущей доле, только о том, как бы накопить для тебя побольше добра. С паном Гротом я целыми часами беседовал об этом, так что он иногда даже смеялся, говоря, что у меня только эта одна мысль и осталась. А я забочусь только о том, чтобы после моей смерти обеспечить тебе верный и достаточный кусок хлеба.

— Не дай мне Бог дожить до этого! — воскликнула девушка, снова склоняясь к руке пана Гедеона. В ее голосе прозвучало столько искренности, что суровое лицо шляхтича просияло на мгновение настоящей радостью.

— Любишь ли ты меня хоть немножко?

— Ах, опекун!

— Господь вознаградит тебя, дитя мое. Я еще не так стар, и тело мое, если бы не раны сердца и наружные, было бы достаточно крепким. Но говорят, что смерть всегда сидит у ворот, а когда захочет, стучится в дом. В таком случае ты осталась бы на свете одна с пани Винницкой. Пан Грот человек добрый и состоятельный, и он всегда исполнит мою волю и мое завещание, но что касается остальных родственников моей покойницы жены… кто их там знает! А Белчончку я унаследовал от жены. Вдруг они вздумают протестовать, судиться… Нужно все заранее предвидеть. Пан Грот дал мне совет — пожалуй, и правильный, но странный — и потому я не буду говорить тебе о нем… Я хотел бы увидать его величество короля, чтобы поручить его опеке тебя и свое завещание. Но король теперь занят сеймом и будущей войной. Пан Грот говорил, что, если будет война, то гетманские войска двинутся первыми, а сам король останется в Кракове… Может быть, тогда… Может быть, соберемся вместе… Но что бы ни случилось, знай, дитя мое, что все мое имущество будет твоим, хотя бы для этого пришлось, действительно, последовать совету пана Грота. Ба!.. Хоть бы даже за час перед смертью!.. Итак, помоги мне Господь! Ведь я не ветрогон, не прощелыга, не Тачевский.

X

Панна Сенинская вернулась к себе, преисполненная благодарности к опекуну, который никогда еще так сердечно не говорил с нею. Она была растрогана и в то же время чувствовала отвращение ко всему свету и к людям. В первый момент она не могла думать спокойно и чувствовала только, что ей причинили тяжкую обиду, великую несправедливость, и что она горько ошиблась.

За ее сердце, за жалость и тоску, за все то, что она сделала, чтобы вновь скрепить разорванный узел, ей отплатили лишь ненавистным подозрением. И ничего уже нельзя было изменить. Не могла же она вторично написать Яцеку, объяснять ему и оправдываться. При одной мысли об этом лицо ее заливалось румянцем стыда и унижения. Кроме того, она была почти уверена, что Яцек уже уехал…

А потом начнется война, может быть, они уже никогда в жизни не увидятся, может быть, он падет на поле брани — и падет уверенный, что в груди ее билось злое, изменчивое сердце. И вдруг ее охватила бесконечная жалость: Яцек, как живой, предстал перед ее глазами, со своим смуглым лицом и печальными глазами, над которыми она не раз насмехалась за то, что они были, как у девушки.

Мысль Анули, словно быстролетная ласточка, летит за путником и зовет его: «Яцек, ведь я не хотела тебе зла! Яцек! Бог видит мое сердце!» Так зовет она его, а он и не спрашивает: едет себе вперед, а как вспомнит о ней, то только нахмурится и плюнет.

И опять на ресницах девушки задрожали слезинки. На нее нашла какая-то слабость, не то минутная чувствительность, не то рассудительность, и она начала повторять себе: «Ну, ничего не поделаешь!.. Да простит его Бог и направит его, а обо мне не толк!..»

Однако губки ее дрожали, как у ребенка, глаза смотрели, как у замученного птенчика, и где-то там, в скрытом тайничке своей чистой, как слеза, души, она тихонько жаловалась Богу на то, что ее постигло.

Она была теперь уверена, что Яцек никогда не любил ее, и не могла понять почему.

«Опекун говорил правду», — думала она.

Но затем пришло размышление.

«Нет, этого все-таки не могло быть».

Тут она вспомнила слова Яцека, которые, точно на мраморе запечатлелись в ее памяти: «Не ты уйдешь, а я сам уйду, только скажу тебе еще, что хотя я любил тебя много лет больше здоровья, больше жизни, больше собственной души, теперь я уже не вернусь сюда: буду пальцы грызть от боли, но не вернусь, да поможет мне Бог в этом!» Когда он говорил это, он был бледен как мел и почти обезумел от гнева и боли. Не вернулся — правда! Не показался больше, забыл, отрекся от нее, покинул, оскорбил неосновательным подозрением, вместе с ксендзом написал это ужасное письмо — все это правда, и опекун был прав. Но чтобы он никогда не любил ее, чтобы, получив деньги, он мог уехать с легким сердцем, чтобы совсем перестал думать о ней, этого нельзя было никак допустить.

Заботливый опекун мог так думать, но на самом деле было иначе. Не бледнеет, не скрежещет зубами, не грызет пальцев от боли и не терзается тот, кто совершенно не любит…

Правда, девушка подумала, что если даже так, то разница только в том, что страдают двое, а не она одна, но все-таки эта мысль придала ей бодрости и даже вселила некоторую надежду.

Предстоящие дни и месяцы показались ей, может быть, еще более грустными, но зато менее горькими. Слова письма тоже перестали жечь ее как раскаленное железо; хотя она и не сомневалась, что Яцек принимал в нем участие, но ведь одно дело, когда человек делает что-нибудь под влиянием отчаяния и боли, а другое — когда по холодной злобе…

И опять с новой силой охватила ее глубокая жалость к Яцеку, такая глубокая и такая горячая, что это могла, пожалуй, быть и не только жалость. Мысли девушки начали сплетаться в какую-то золотую нить, которая терялась в будущем, но в то же время бросала на него какой-то радостный блеск.

Война кончится и разлука — тоже.

Правда, этот жестокий Янек уже не вернется в Белчончку — о, нет! Такой упрямей когда что-нибудь скажет, так уж свое слово сдержит, но он вернется в эти края, в Выромбки, будет жить поблизости, а потом случится то, что угодно будет Богу. Быть может, он уезжал со слезами, с болью, быть может, ломал даже руки, так пусть же Господь утешит его!

Домой же всегда возвращаются с ликующим сердцем и с радостью, а в особенности после войны со славою…

Тем временем она потихоньку будет сидеть в Белчончке, где опекун так добр к ней, будет объяснять этому опекуну, что Яцек не такой испорченный, как другие молодые люди, и снова будет плести ту золотую нить, которая опять начала обвиваться вокруг ее сердца.

Снегирь на Данцигеких часах в гостиной просвистел уже поздний час, но сон совершенно отлетел от девушки.

Лежа в постели, она устремила глаза в потолок и размышляла: как помочь своему горю и заботе? Если Яцек уже уехал, то ведь только затем, чтобы убежать от нее, так как, насколько она слышала, до войны было еще далеко. Опекун ни слова не упоминал, чтобы молодой Циприанович и Букоемские тоже собирались уехать, значит, можно было побеседовать с ними, узнать что-нибудь о Яцеке, сказать какое-нибудь доброе слово, которое дошло бы через них до него, хотя бы в далеких обозах, во время войны.

Девушка мало надеялась, чтобы они приехали в Белчончку, так как она знала, что они перешли на сторону Яцека и с некоторых пор начали косо поглядывать на пана Понговского, но она рассчитывала на другое.

Дело в том, что через несколько дней предстоял праздник Рождества Богородицы и большое богослужение в приходском костеле в Притыке, куда съезжалась вся окрестная шляхта с женами и детьми. Там она должна была встретить Циприановича и Букоемских, если не возле костела, то на обеде у настоятеля, который в этот день приглашал всех к себе.

Она надеялась, что в толпе ей удастся свободно поговорить с ними и что опекун не помешает ей в этом. Хотя с некоторых пор он не очень жаловал их, однако не мог, в виду оказанной ими услуги, совершенно порвать с ними.

Из Белчончки до Притыка дорога была дальняя, и пан Гедеон, не любивший спешить, совершал ее обыкновенно с ночлегом в Радоме, а если выбирал дорогу через Едльню, то в Едльне.

На этот раз, вследствие разлива вод, они выбрали более дальнюю, но зато безопасную дорогу через Радом и тронулись в путь за день перед праздником. Ехали на колесах, а не на санях, так как зима вдруг совершенно переменилась. За ними шли две тяжело нагруженные подводы со слугами, с запасами провизии, постелями и коврами, которыми кое-как прибирались комнаты на постоялых дворах.

Когда они выезжали из дома, звезды еще мерцали в высоте, а небо только начинало бледнеть на востоке. Пани Винницкая начала напевать в утреннем мраке «Часы», а девушка и пан Гедеон вторили ей еще сонными голосами, так как накануне вечером, вследствие приготовления в путь, они легли поздно спать. Только за деревней и за малым бором, в котором ночевали тысячи ворон, румяная заря осветила столь же румяное личико и заспанные глазки панны Сенинской. Губки ее еще складывались для зевоты, но когда явился первый солнечный луч и осветил поля и леса, она начала стряхивать с себя сон и веселее смотреть на свет божий, потому что ясное утро наполнило ее душу какой-то доброй надеждой и радостью. День обещал быть прекрасным, теплым и ясным. В воздухе чувствовалось как бы первое дыхание ранней весны.

После небывалых морозов и снегов наступили вдруг, к величайшему изумлению людей, солнечные и теплые дни. Говорили, что после нового года, кто-то как будто «ножом обрезал» зиму, а пастухи предсказывали по реву скота, тоскующего в хлевах, что она уже больше не вернется.

Действительно, была уже настоящая весна. В бороздах, в лесах, под лесом с северной стороны и вдоль речек еще лежали глубокие сугробы снега, но солнце пригревало их сверху, и снизу из-под них вытекали целые ручьи и потоки, образуя в низких местах целые разливы, в которых отражались, как в зеркале, мокрые, безлистные деревья. Влажные рытвины загонов, словно золотые полосы, светились в солнечных лучах. А от времени до времени поднимался сильный ветер, но такой теплый, словно идущий прямо от солнца, и летел над полями, рябил водную гладь, стряхивая в то же время тысячи жемчужин с тонких, черных ветвей.

Благодаря оттепели и «вязкости» земли, а также и вследствие тяжести кареты, которую с трудом тащили шесть лошадей, путешественники подвигались очень медленно. По мере того как солнце поднималось все выше и выше, стало так тепло, что панна Сенинская развязала ленточки своего капора, отодвинула его на затылок и начала расстегивать спереди свою лисью шубку.

— Неужели тебе так жарко? — спросила ее пани Винницкая.

— Весна, тетушка! Настоящая весна! — отвечала девушка.

В этот момент она была так хороша со своей высунувшейся из капора милой, слегка растрепанной головкой, со своими смеющимися глазками и розовым личиком, что суровые глаза пана Понговского тоже смягчились. Он смотрел на нее некоторое время, точно видел ее в первый раз в жизни, а затем сказал не то ей, не то самому себе:

— Ну да и ты не хуже весны! Ей-богу! А она улыбнулась ему в ответ.

— О как медленно мы едем, — проговорила она через минуту. — Страшно тяжелая дорога. Правда, говорят, что, если кому предстоит длинная дорога, тот должен обождать, пока она немного просохнет?

Лицо пана Гедеона снова омрачилось. Он ничего не ответил на вопрос и только, выглянув из кареты, коротко сказал:

— Едльня.

— Может быть, мы зайдем в костел? — спросила пани Винницкая.

— Нет, не зайдем, во-первых, потому, что костел, вероятно, закрыт, ибо ксендз поехал в Притык, а, во-вторых, потому, что он тяжко оскорбил меня, и я не подам ему руки, если он подойдет ко мне. — И, помолчав, прибавил: — А вас и тебя, Ануля, прошу ни в какие разговоры не вступать с ним.

Наступило минутное молчание. Вдруг за каретой раздалось шлепанье лошадиных копыт по грязи, которая с треском отрывалась от увязающих в ней ног, а затем громкие крики послышались с обеих сторон кареты.

— Челом, бьем челом!..

Это были братья Букоемские.

— Челом! — отвечал пан Понговский.

— Ваша милость, едете в Притык?

— Как ежегодно. Я думаю, что и вы к богослужению?

— Разумеется! — отвечал Марк. — Нужно перед войной очиститься от грехов.

— А не слишком ли это рано?

— Почему же слишком рано? — спросил Лука. — Что до сих пор нагрешили, то все после богомолья с плеч свалится, на то и богомолье. А что потом нагрешим, то уже ксендз перед врагом in partyculo mortis отпустит.

— Вы хотели, вероятно, сказать in articulo?

— Все равно, лишь бы раскаяние было искреннее.

— Как же вы это понимаете? — спросил повеселевший пан Понговский.

— Как понимаю? В последний раз ксендз Виур после исповеди назначил нам по тридцати плетей в виде епитимьи, а мы дали себе по пятидесяти, потому что рассуждали так: если это небесным силам приятно, так пусть потешатся!

При этих словах улыбнулась даже серьезная пани Винницкая, а панна Сенинская совсем спрятала лицо в воротник, словно желая погреть себе носик.

Заметил это Лука, заметили и другие братья, что их ответ возбудил смех, и умолкли, слегка оскорбленные. Некоторое время слышались только лязг цепей у кареты, храпение коней, шлепание грязи под копытами и каркание ворон, огромные стаи которых утопали в лучах солнца, перелетая из городков и деревень в лес.

— Э! Чуют они, что будет им чем поживиться! — ведя за ними очами, проговорил младший Букоемский.

— Ба! Война для них жатва! — заметил Матвей.

— Они еще не чуют ее, потому что до нее еще далеко, — сказал пан Понговский.

— Далеко ли, близко ли, но война верная!

— А откуда вы это знаете?

— Ведь все знают, о чем была речь на уездном сейме и какие инструкции пойдут на большой сейм.

— Верно, но не известно, всюду ли было то же самое.

— Пан Пржилубский, объездивший почти весь край, говорил, что всюду.

— Что это за пан Пржилубский?

— Из Олькуского… Он стягивает войска для его преподобия епископа Краковского.

— Значит, его преподобие, епископ Краковский, приказал еще до сейма стягивать войска?

— Вот то-то и дело! И как еще! Это лучшее доказательство, что война неизбежна. Его преподобие епископ хочет составить целый полк легкой конницы… ну, и пан Пржилубский специально приехал в нашу сторону… потому что он кое-что слышал о нас.

— Ого-го!.. Широко, видно, слава о вас разошлась по свету… И вы записались?

— Разумеется!

— Все?

— А почему бы не все? Хорошо иметь на войне под рукой друзей, а еще лучше братьев.

— Ну, а молодой Циприанович?

— Циприанович будет служить вместе с Тачевским.

Пан Понговский быстро взглянул на сидевшую на передней скамейке девушку, по щекам которой промелькнул внезапный огонь, и продолжал свои расспросы:

— Такие уж они друзья? А под чьим начальством они будут служить?

— Под начальством пана Збержховского.

— Что же это, драгунский полк?

— Избави, Боже! Что вы говорите? Ведь это гусарский полк королевича Александра.

— Подумаешь, подумаешь!.. Не какой-нибудь полк.

— Тачевский тоже не кто-нибудь.

Пан Понговский уже готов был произнести, что такой голыш в гусарском полку может быть разве только почтовым, но никак не дружинником, но он удержался, опасаясь, чтобы не выяснилось, что его письмо вовсе не было таким политичным, а его помощь такой значительной, как он это говорил панне Сенинской. Он нахмурился и сказал:

— Я слышал о залоге Выромбок. За сколько же они пошли?

— За большую сумму, чем дали бы вы, — резко ответил Марк.

Глаза Понговского сверкнули на минуту гневом, однако он во второй раз сдержался, так как ему пришло в голову, что дальнейший разговор может послужить ему на пользу.

— Тем лучше, — проговорил он. — Молодой человек, вероятно, очень доволен.

А Букоемские, хотя и бывшие от природы довольно тупыми, начали острить между собой, стараясь показать Понговскому, как мало было дела Тачевскому и до него и до всей Белчончки.

— Ой-ой! — говорил Лука. — Уезжая, он чуть с ума не сошел от радости. А распевал так, что даже свечки в корчме приплясывали. Правда, мы и выпили изрядно.

Пан Понговский снова взглянул на панну Сенинскую и заметил, что румяное, полное жизни и молодости личико ее вдруг точно окаменело. Капор совсем соскользнул с ее головы, глаза были закрыты, точно во сне, и только по движению ноздрей да едва заметному дрожанию подбородка можно было угадать, что она не спит, а слушает, и слушает внимательно.

Жалко было смотреть на нее, но неумолимый шляхтич подумал:

«Если торчит еще в твоем сердце заноза, то я ее вырву».

А вслух сказал:

— Так я и ожидал…

— Чего же вы ожидали?

— Что вы перепьетесь на прощанье и что пан Тачевский уедет с песнями… Хе-хе! Кто гонится за фортуной, тот должен спешить, а кому она улыбается, тот ее, может быть, и поймает…

— Ой-ой! — повторил Лука. А Марк вставил:

— Ксендз Войновский дал ему письмо к пану Збержховскому, как к хорошему знакомому и другу, а там в Збержхове земля такова, что везде можно лук сеять, а кроме того, единственная дочка, которой всего пятнадцать лет. Вы уж, ваша милость, о Тачевском не беспокойтесь. Он уж устроится и без вас и без здешних радомских песков.

— Да я и не беспокоюсь, — сухо отвечал пан Понговский. — Но вы, господа, может быть, торопитесь, а карета, точно черепаха, тащится по грязи.

— В таком случае, бьем челом!

— Челом! Челом! Ваш покорный слуга.

— И мы тоже!..

С этими словами они погнали лошадей, но, отъехав на расстоянии выстрела из лука от кареты, снова замедлили шаг и начали оживленно разговаривать.

— Видели? — спрашивал Лука. — Два раза сказал я «ой-ой!» и два раза точно меч ему всадил… он чуть не лопнул…

— Я им еще лучше угодил, — произнес Марк, — сразу и старику и девушке.

— Чем? Говори, не скрывай! — воскликнули братья.

— А разве вы не слыхали?

— Слыхали, да ты повтори.

— Тем, что сказал о панне Збержховской. Заметили, как она сразу побледнела? Смотрю: рука у нее лежит на колене, а она ее то сожмет, то разожмет, то сожмет, то разожмет… Совсем как кошка, которая собирается царапаться. Так в ней, видно, злость кипела…

Но Матвей удержал лошадь, говоря:

— А мне ее было жаль… Такой это нежный цветочек… И помните, что говорил старый Циприанович?..

— Что? — с любопытством спросили Лука, Марк и Ян, тоже останавливая коней.

Но он обвел их своими выпуклыми глазами и с сожалением произнес:

— Дело в том, что и я забыл.

Между тем в карете не только пан Понговский, но даже и пани Винницкая, обыкновенно мало знавшая, что вокруг нее творится, обратила внимание на изменившееся личико девушки и спросила:

— Что с тобой, Ануля? Не холодно ли тебе?

— Нет! — каким-то сонным, не своим голосом ответила девушка. — Со мной ничего, только этот воздух как-то странно подействовал на меня… так странно…

И хотя голос ее вдруг оборвался, но в глазах не было слез. Наоборот, в сухих зрачках ее светились какие-то искры, странные, необычайные, и лицо точно вдруг постарело.

Видя это, пан Понговский подумал в душе:

«Не ковать ли уж железо, пока оно горячо?»

XI

На богомолье съехалась вся шляхта из ближайших и даже из дальних околиц. Были Кохановские, Подгаевские, Сильницкие, Потворовские, Сульгостовские, Циприанович с сыном, Букоемские и многие другие. Но наибольшее любопытство возбудил приезд сандомирского воеводы Чарторыжского, который остановился в Притыке проездом в Варшаву, на сейм, и, в ожидании богослужения, уже несколько дней отдыхал здесь. Все радовались его присутствию, ибо он придавал блеск торжеству, а кроме того, от него можно было немало разузнать о политике. Сам он разговаривал очень охотно. Рассказывал об обидах, какие причинила Порта Речи Посполитой при разграничении Подолии, о чамбулах, которые вопреки трактату опустошали русские земли, и предсказывал неизбежную войну. Он утверждал, что союз с австрийским императором будет заключен наверное и что даже сторонники французов не выступят против него открыто, так как и сам французский двор, хотя и враждебный императору, понимает опасность, которая грозит Речи Посполитой. Нападут ли сначала турки на Краков или на Вену, этого князь Михаил сказать не мог, но зато ему было известно, что неприятель под Адрианополем и что, кроме тех, которые уже стянуты под предводительством Текеля под Кошицами, да и во всей Венгрии, стягиваются войска тысячами из Румынии и Азии, даже с берегов Евфрата и Тигра, а также и из Африки от берегов Красного моря вплоть до волн неизмеримого океана.

Шляхта жадно прислушивалась к этим рассказам: старики, знавшие, как велика сила неверных, с печатью заботы на лицах, молодые с огнем в очах и нахмуренными бровями. Но преобладали бодрость и вдохновение, ибо свежа еще была память о Хотине, под которым тот же самый милостиво царствующий ныне король, а тогда еще гетман, во главе незначительных польских сил атаковал гораздо большие турецкие силы и разбил их саблями и растоптал копытами. Все радовались при мысли, что турки, с неудержимой отвагой нападавшие на войска всяких других народов, трепетали, однако, когда в чистом поле им приходилось стать лицом к лицу с страшной кавалерией Лехистана.

Еще большую бодрость и вдохновение вызвала проповедь ксендза Войновского. Пан Понговский слегка опасался, что в этой проповеди будет порицание грехов и какие-нибудь намеки, которые он мог бы отнести к себе и к своему поступку с Яцеком Тачевским, но ничего подобного не случилось. Вся душа и сердце ксендза были поглощены войной и миссией Речи Посполитой.

— Тебя, — говорил он, — Христос выбрал между всеми народами, тебя поставил на страже других, тебе повелел лечь костьми под своим крестом и кровью, этим фундаментом жизни, защищать веру до последней ее капли, до последнего воздыхания. Перед тобой лежит поле славы, и если даже кровью истекает тело твое, если торчат в нем стрелы и дротики, встань, Божий лев, тряхни гривой и зарычи так, чтобы от этого рычания страх заморозил мозг в костях неверных и все полумесяцы и бунчуки пали перед ним, как падает лес под напором ветра!

Так говорил он своим рыцарским слушателям, а так как и сам он был старым солдатом, который всю жизнь сражался и видел перед собой поле брани, то, когда он заговорил о войне, присутствующим казалось, что они смотрят на картины в королевском замке в Варшаве, на которых, как живые, были изображены битвы и победы польские.

— Вот уже двинулись полки, рыцари наклонили копья к конскому уху, вот они наклонились на седлах… Крик ужаса среди неверных и радость на Небе! Но Мать Пресвятая подбегает к окошку и кричит: «Смотри, Сыночек, как поляки сражаются!» Господь Иисус Христос благословляет их святым крестом. «Господи! — восклицает он. — Вот это шляхта! Вот это воины! И награда для них уже готова!» А святой Михаил Архангел даже себя по бедрам ударяет: «Бей их, нехристей!» Так они там радуются, а поляки косят и косят, валят людей, лошадей, целые полки, шагают по телам янычаров, по взятым оружиям, по испорченным полумесяцам, — идут к славе, к заслуге, к исполненному предназначению, к спасению и бессмертию!..

Когда он, наконец, закончил словами: «И вас призывает уже Христос и вам пора уже на поле славы!» — в костеле поднялся страшный шум и бряцание саблями, а во время богослужения, когда при чтении Евангелия все клинки заскрипели в ножнах и сталь засверкала в лучах солнца, чувствительным женщинам показалось, что война уже началась, и они разрыдались, поручая своих отцов, мужей и братьев опеке Пресвятой Девы.

Тогда, пошептавшись между собой, братья Букоемские порешили ехать сейчас же после богомолья и дали обет до Светлого Христова Воскресения не брать в рот ни воды, ни молока, ни даже пива и довольствоваться только теми напитками, которые поддерживают жар в крови, а вместе с ним и отвагу.

Всеобщее воодушевление было так велико, что против него не устоял даже суровый и холодный пан Понговский. В голове его мелькнула мысль, что хотя у него и нет левой руки, но ведь он мог бы держать поводья зубами, а правой еще раз в жизни отомстить за все обиды, причиненные ему проклятым племенем, а кстати и обновить свои прежние заслуги перед Речью Посполитой.

Однако решения он окончательного не принял, оставляя этот вопрос для дальнейшего обсуждения.

Между тем богослужение проходило с пышной торжественностью. На кладбище стреляли из пушек, которые брали в высокоторжественные праздники у Кохановских. На колокольне гремели раскачавшиеся колокола; ручной медведь с такой силой надувал органные мехи, что оловянные трубы едва не вылетали из своих мест; костел наполнился дымом кадил и дрожал от человеческих голосов. Позднюю обедню служил прелат Творковский из Радома, ученый, преисполненный сентенций, цитат, пословиц и поговорок, и в то же время веселый, прекрасно знающий свет, вследствие чего к нему со всех сторон постоянно съезжались за советом.

Так сделал и пан Понговский, бывший, кстати, его другом. Накануне богослужения он был у него на исповеди, но когда он начал признаваться ему в своих намерениях, целью которых была панна Сенинская, ксендз отложил этот вопрос до другого раза, говоря, что ему едва хватит времени, чтобы выслушать грехи людские. Он посоветовал ему на обратном пути с богомолья отправить женщин в Белчончку, а самому остановиться у него в Радоме, где он сможет свободно выслушать его.

Пан Понговский так и сделал, и на другой день оба сидели перед баклагой венгерского вина и тарелкой поджаренного миндаля, который ксендз охотно употреблял к вину.

— Я слушаю, — проговорил он, — говорите, ваша милость!

Пан Гедеон отпил вина и с некоторым недружелюбием взглянул своими железными глазами на прелата, точно упрекая его за то, что соответствующим вступлением он не облегчает ему разговора.

— Гм! Неловко мне как-то, и вижу, что мне будет труднее, чем я думал.

— Так я помогу вашей милости. Не хотите ли вы говорить об одном из святых?

— О святом?

— Да. О таком, у которого две головы и четыре ноги.

— Что же это за святой? — с изумлениемспросил пан Гедеон.

— Это загадка. Угадайте, ваша милость!

— Преподобный отец мой, у кого серьезные вещи в голове, у того нет времени для загадок.

— Ба, а вы подумайте, ваша милость!..

— Святой, у которого две головы и четыре ноги?!

— Ну да!

— Ей-богу, не знаю.

— Ну, святой брачный союз. Разве это не так?

— Как Бог свят, правда! Да, да, именно об этом я и хочу говорить…

— Дело идет об Ануле Сенинской?

— Именно о ней. Видите ли, преподобный отец, хотя она мне и не родственница, а если и родственница, то такая дальняя, что этого уж никто не установит, но я привязался к ней, ибо сам воспитал ее и обязан благодарностью ее роду. Ведь все, что Понговские имели на Руси, так же как и Жулкевские и Даниловичи и Собеские, они имели от Сенинских или после Сенинских… Я хотел бы оставить сироте все, что имею, но, откровенно говоря, настоящие богатства Понговских исчезли при татарских набегах, а у меня осталось только состояние жены… Оно мое, ибо я получил его по завещанию, но у жены много родственников. Во-первых, пан Грот, староста райгородский… Ну… его я еще не боюсь, ибо он человек добрый и весьма состоятельный… Наконец он сам подал мне эту мысль, хотя она уж не раз приходила и раньше мне в голову, ибо желание дремало на дне сердца… а он только разбудил его… Но, кроме пана Грота, есть Сульговстовские, Кржепецкие, есть Забежовские… Эти уж и теперь неприязненно посматривают на девушку, а что же будет после моей смерти? Я сделаю завещание, перепишу на нее, а они пойдут по судам, начнутся процессы, волокита по инстанциям… Как же она, бедная, справится со всем этим? А ведь я не могу ее так оставить… Есть во мне привязанность, есть жалость, есть благодарность, — сильные это звенья, которые заставляют спросить мою совесть: не должен ли я обеспечить ее хотя бы и таким образом?..

Ксендз разгрыз миндаль и половинку показал пану Гедеону.

— Знаете ли вы, ваша милость, почему мне кажется этот миндаль вкусным? Потому что он свежий. Если бы он был гнилым, я бы его не ел.

— Ну, и что же?

— А то, что Ануля нравится вашей милости, ибо и она тоже своего рода миндаль… Э, да еще и какой! А вот если бы ей было этак лет пятьдесят, то, вероятно, ваша совесть не беспокоилась бы так о ее будущем.

Пан Понговский смутился, а ксендз продолжал:

— Я совсем не виню вас в этом, ибо все должно иметь смысл, и таков уж порядок у Бога, что каждый предпочитает молодую репу старой. Только с вином дело обстоит иначе, и потому, что касается вина, мы охотно миримся с приговором судьбы…

— Да, правда! Всегда все лучше молодое, за исключением вина, и пан Кохановский недаром в шутку написал, что старый муж, как старый дуб, выше молодого. Но мне важно одно, что когда я оставлю ей свое состояние, как своей жене, то никто не посмеет и пальцем пошевелить, а оставлю ей как воспитаннице, то сейчас же начнутся споры, ссоры, процессы, а может быть, и набеги, перед которыми некому будет защитить ее, не защитница же пани Винницкая!

— Совершенно правильно.

— Но я не пустой человек и не ветрогон и не хотел решать этого своим умом. Поэтому я и приехал к вам, чтобы вы подтвердили, что я хорошо делаю, и подкрепили меня своим советом. Ксендз подумал и произнес:

— Видите ли, ваша милость, в таких вопросах трудно советовать. Стремления ваши, насколько вы могли воспылать в ваши годы горячим чувством, вполне могут быть оправданы, а поскольку они проистекают из забот о благе девушки, они даже похвальны. Но не будет ли при этом нанесена девушке какая-нибудь обида, не придется ли ее насилием или угрозами вести к алтарю? Ибо я слышал, что она и Яцек Тачевский любят друг друга, и, откровенно говоря, я и сам, часто бывая у вас, видел это.

— Что же вы видели? — порывисто спросил Понговский.

— Ничего грешного, но такие признаки, по которым легко узнается любовь. Видел я не раз, как они держали друг друга за руки дольше, чем это полагается, как следили друг за другом глазами, видел, как он раз сидел на дереве и бросал ей в фартук вишни и так оба засмотрелись друг на друга, что вишня падала вместо фартучка на землю; видел, как заглядевшись на летящих аистов, она как будто нечаянно прижалась к нему, а потом (ведь женщины хитры) еще пробирала его, что он слишком приблизился… И что еще? Ну, словом, различные подобные поступки, свидетельствующие о тайных желаниях. Вы скажете, ваша милость, что это пустяки? Конечно, пустяки! Но что она питала к нему чувства, может быть, еще более сильные, чем он к ней, этого может только разве слепой не заметить, и я удивляюсь, что вы этого не видали, а еще больше, если вы видели, но это не заставило вас обуздать свои намерения.

Пан Понговский все видел и все знал, и все-таки слова прелата произвели на него страшное впечатление.

Одно дело, когда человек таит боль глубоко в своем сердце, а другое дело, когда в грудь проникнет чужая рука и разбередит эту боль. Лицо пана Понговского покраснело, глаза налились кровью, жилы надулись на лбу, и старик так засопел и начал дышать так тяжело, что обеспокоенный прелат даже спросил:

— Что с вами?

Пан Понговский махнул рукой, но ничего не ответил.

— Выпейте, ваша милость, вина! — воскликнул ксендз. Понговский протянул дрожащую руку, взял кубок и поднес его к губам, потом выпил, кашлянул и прошептал:

— Затмение на меня нашло.

— Из-за того, что я сказал?..

— Нет. С некоторых пор это со мной часто случается, а теперь я изнурен постом, дорогой и ранней, неожиданной весной.

— Тогда не лучше ли, не дожидаясь мая, пустить теперь же кровь?

— Так я и сделаю, а теперь вот отдохну немного, и вернемся к делу.

Но прошло довольно много времени, прежде чем Понговский совершенно пришел в себя. Наконец он успокоился, жилы на лбу сгладились и сердце начало биться обычным темпом. Он заговорил снова:

— Не скажу, чтобы мне недоставало сил, и если бы вот этой оставшейся у меня рукой я попробовал сжать этот серебряный кубок, я бы легко смял его. Но здоровье и силы это не одно и то же, хотя то и другое в руках Божьих.

— Да, хрупкая штука — человеческая жизнь.

— Но именно поэтому, если что задумал сделать, то надо спешить. Вы говорите, ваше преподобие, о Тачевском и о чувствах, какие молодые люди могли питать друг к другу. Скажу откровенно: я не был слеп. Видел и я, что между ними начинается, но только в самое последнее время. Не забудьте, что до сих пор это была совсем зеленая ягодка, которая и теперь еще не вполне созрела. Правда, он приходил каждый день! Но ведь у него дома нечего было есть, и я принимал его из жалости. Ксендз Войновский обучал его латыни и фехтовальному искусству, а я кормил его. Вот и все. Он тоже только с прошлого года стал взрослым молодым человеком. Так я и смотрел на них, как на детей, а шалости их и проделки считал обычным явлением. Но чтобы такой нищий смел подумать, да еще о ком? О панне Сенинской, это, признаюсь, никогда не приходило мне в голову, и только в последнее время я начал кое о чем догадываться.

— Ба! Нищий-то нищий, но все-таки Тачевский…

— Да ведь он Гладомор!.. Нет, благодетель! Тот, кто вылизывает чужие кастрюли, может разве только с псами водить компанию. И вот, когда я сообразил, в чем тут дело, я начал внимательнее смотреть за ними, и знаете, что открыл? Что он не только голыш и ветрогон, но и гад ядовитый, всегда готовый ужалить ту руку, которая его кормит. Слава Богу, нет его больше, уехал, но на прощанье лягнул не только меня, но и эту невинную девушку.

— Неужели? — спросил прелат.

И пан Понговский начал рассказывать ему, как и что было, такими черными красками рисуя поступки Тачевского, что его тотчас следовало бы повесить.

— Но не беспокойтесь, благодетель, — заключил он, — Букоемские подлили ей масла в огонь по дороге в Притык. Ого! Так переполнили, что даже через край пошло, и даже до того, что никогда еще эта девушка не чувствовала ни к одному Божьему творению такого отвращения, как к этому хлысту, к этому выродку, к этому негодяю!

— Не горячитесь, ваша милость, вы опять взбудоражите себе кровь.

— Правда. И не о нем хотел я говорить, а о том, что я ни обижать девушку, ни принуждать ее не хочу. Уговор — это другое дело. Но сделать это должен человек посторонний ей и мой приятель, в то же время человек уважаемый и умный, который может и деликатно поговорить, и сердце тронуть, и на разум повлиять. Вот я и хотел попросить вас, мой любезный благодетель. Вы не откажете мне не только из дружбы ко мне, но и ради того, что дело это справедливое и правильное.

— Вопрос касается вашего и ее блага, а потому я не отказываю вам, — проговорил прелат, — но я хотел бы иметь время подумать, как это сделать наилучшим образом…

— Ну, я пойду к цирюльнику, велю себе пустить кровь, чтобы вернуться домой спокойным, а вы составьте план действий. Не трудно вам это будет, а я думаю, что и с той стороны не последует никаких возражений.

— Возражение может быть только одно, любезный брат.

— Какое?

— Друзья должны говорить правду, а потому я скажу вам откровенно. Честный вы человек, — я это знаю! Но немного слишком суровый. Такая уж у вас репутация, и приобрели вы ее потому, что все, кто зависит от вас, страшно боятся вас. Не только крестьяне, из-за которых вы разошлись с ксендзом Войновским, не только челядь и служащие, но даже и домашние. Боялся вас Тачевский, боится пани Винницкая, боится и девушка. Обыкновенно сваты приезжают вдвоем, так я и сделаю, но не испортит ли мне этот другой всего дела, не ручаюсь.

— О чем вы говорите? Какой другой сват?

А ксендз ответил:

— Страх.

XII

Однако они не могли в тот же день выехать в Белчончку, ибо Понговский после кровопускания значительно ослабел и сам говорил, что нуждается в отдыхе. Зато на другой день он чувствовал себя свежее и как будто моложе и с бодрой надеждой, хотя и с некоторым беспокойством приближался к дому. Совершенно поглощенный своими мыслями, он мало разговаривал по дороге с ксендзом, но когда уже подъезжали к деревне, он почувствовал, что беспокойство овладевает им все сильнее, и сказал:

— Странно мне как-то! Раньше я возвращался в свой дом как человек, который чувствует себя господином, и другие заботились о том, как я с ними поздороваюсь, а теперь я беспокоюсь, как меня встретят.

— Вергилий сказал: «Amor omnia vincit»[726], — ответил ксендз, — но забыл прибавить, что и mutāt[727]. Волос вам ваша Далила не острижет, ибо вы лысы, но что я еще увижу вас прядущим пряжу у ее ног, как Геркулес прял у ног Омфалы, это верно.

— Ну, не такова моя натура! Я всегда умел держать в руках и челядь и семью.

— Так и люди говорят, но тем более следует, чтобы кто-нибудь прибрал вашу милость к рукам.

— Милые это ручки! — с несвойственной ему веселостью отвечал Понговский.

Ехали очень медленно, так как грязь в деревне была страшная, а так как из Радома тронулись после полудня, то их застала в дороге ночь. В окнах изб по обеим сторонам дороги светилась лучина, от которой поперек дороги ложились красные полосы. То тут, то там возле плетня мелькала фигура бабы или мужика, который, завидя едущих, поспешно снимал шапку и кланялся в пояс. Видно было по этим низким поклонам, что Понговский умел держать людей в ежовых рукавицах и что ксендз Войновский не без основания громил его за излишнюю суровость. Но в этот момент старый шляхтич чувствовал в своей груди более мягкое сердце. Глядя на эти склоненные фигуры и на запавшие в землю оконца изб, он сказал:

— Дам кое-какие льготы и крепостным, за которых она постоянно заступалась.

— Вот, вот! — отвечал прелат.

И оба умолкли. Пан Гедеон некоторое время собирался с мыслями и потом снова заговорил:

— Я знаю, что вам, благодетель, не нужно давать советов, но вы должны сказать ей, что это благодеяние делается для нее и что я прежде всего думаю о ней, а в случае сопротивления, которого я, впрочем, не ожидаю, но… чего не бывает? можно, пожалуй, и припугнуть слегка…

— Но вы же сказали, ваша милость, что не хотите ее принуждать…

— Сказал, но одно дело, если бы грозил и пугал ее я, а другое, когда ее неблагодарность поставит ей на вид кто-нибудь другой, а к тому же еще духовное лицо.

— Ну, положитесь уж, ваша милость, на меня. Если я взялся за дело, то приложу все старания, чтобы привести к наилучшему концу. Во всяком случае, скажу вам, что я поговорю с девушкой delicatissime.

— Хорошо! Хорошо! Только еще одно слово. Она чувствует сильное отвращение к Тачевскому, но если бы понадобилось упомянуть о нем, то следовало бы еще подкрасить…

— Если он поступил так, как вы говорите, то он негодяй.

— Подъезжаем. Ну, во имя Отца и Сына…

— И Духа Святого, — аминь!

Они подъехали. Но никто не вышел им навстречу, так как благодаря грязи колеса совершенно не гремели, а собаки не лаяли, узнав своих людей и лошадей. В сенях было темно, так как челядь сидела, по-видимому, в кухне, и случилось так, что на первый возглас Понговского: «Ей! Есть там кто-нибудь!» не показался никто, а на вторичный, сделанный более строгим голосом, вышла сама паненка.

Она вышла, защищая рукой пламя свечи, но так как она находилась в полосе света, а они в тени, то в первый момент она не могла никого разглядеть и остановилась у двери. А они тоже сначала не произнесли ни слова, ибо в первый момент ее появление показалось им добрым предзнаменованием, а, кроме того, ее красота так поразила их, точно они никогда не видали ее раньше. Пальчики, которыми она заслоняла свечу, казались розовыми и прозрачными; пламя свечи падало на грудь, освещая ее уста и маленькое личико, которое казалось несколько печальным и заспанным, может быть, потому, что глаза оставались в тени. Однако лоб и прекрасные белокурые волосы, образовавшие точно корону над ним, были ярко освещены. И, окутанная мраком, а сама светлая и тихая, она стояла перед ними, точно ангел, сотворенный из розового света.

— О, клянусь Богом, настоящее видение! — проговорил прелат. Понговский воскликнул:

— Ануля!

Тогда девушка подбежала к ним и, поставив свечу на камин, начала радостно приветствовать их. Понговский нежно прижал ее к сердцу и приказал радоваться прибытию такого благородного гостя, знаменитого во всех делах советника. Когда же приветствия окончились и они вошли в столовую, старый шляхтич спросил девушку:

— А вы уже поужинали?

— Нет. Челядь как раз должна была подавать к столу, и потому никого в сенях не было.

— А ксендз взглянул на старого шляхтича и спросил:

— Так, может быть, не дожидаясь ужина?

— Нет, нет, — поспешно сказал Понговский. — Пани Винницкая сейчас все приготовит.

Действительно, пани Винницкая занялась делом, и через четверть часа на столе уже стояли яичница и разогретое вино. Ксендз Творковский пил и ел очень усердно, но к концу ужина лицо его стало серьезным, и он обратился вдруг к девушке:

— Милая моя барышня! Богу известно, почему люди называют меня советчиком и почему они так часто советуются со мной, но раз и опекун ваш поступил так, то я должен поговорить с вами об одном важном деле, которое он доверил моему ничтожному уму.

У Понговского при этих словах жилы снова надулись на лбу, а девушка побледнела и тревожно привстала, так как ей почему-то показалось, что ксендз будет говорить с ней о Яцеке.

Прелат сказал:

— Прошу вас поговорить со мной наедине.

И они вышли.

Пан Понговский несколько раз глубоко вздохнул, побарабанил пальцами по столу, потом встал и, чувствуя потребность умерить свое волнение какими бы то ни было словами, обратился к пани Винницкой:

— Заметили ли вы когда-нибудь, как все родственники моей покойной жены ненавидят Анулю?

— В особенности Кржепецкие, — отвечала пани Винницкая.

— Ого! Они чуть зубами не скрежещут при виде нее, но скоро они заскрежещут и еще сильнее.

— Почему же так?..

— Скоро вы узнаете, а пока нужно подумать о ночлеге для прелата!

И через минуту пан Понговский остался один. Двое слуг вошли в комнату, чтобы прибрать посуду со стола, но он с внезапно разгоревшимся гневом приказал им идти прочь, и в комнате воцарилась тишина, только большие данцигские часы повторяли угрюмо и громко: «Тик-так, тик-так…»

Понговский положил руку на лысину и начал ходить по комнате. Он подошел к двери, за которой прелат разговаривал с панной Сенинской, но услышал только голос, в котором сейчас же узнал голос ксендза, но слов разобрать не мог. Он то ходил, то останавливался. Подошел к окну, потому что ему казалось, что там ему будет менее душно, и посмотрел бессмысленными глазами на небо, по которому ветер гнал разорванные весенние тучи со светлыми гривами, по которым луна, казалось, взбиралась все выше и выше. Всякий раз, когда луна скрывалась, пана Понговского охватывало злое предчувствие. Он видел через окно черные ветви ближайших деревьев, точно в муках трепетавшие от ветра, и также трепетали его мысли беспорядочные, злые, похожие не то на угрызения совести, не то на глухие предчувствия, что совершается что-то недоброе, за что его ожидает близкая кара… Но когда на дворе прояснялось, в него снова вступала некоторая надежда. Ведь каждый имеет право думать о своем счастье, а что касается до Тачевского, — то велико ли дело! Еще не такими люди пользуются уловками. Ведь в чем тут дело? Дело идет о благе и спокойном будущем девушки, а если при этом и ему жизнь слегка улыбнется на старости, так он этого заслужил. И только это одно верно, а все остальное — ветер, ветер!..

Он опять почувствовал головокружение, и черные круги замелькали перед его глазами, но это продолжалось недолго. Он снова зашагал по комнате, то и дело подходя к двери, за которой решалась его судьба. Между тем свечи на столе начали догорать, и в комнате потемнело. Моментами голос ксендза становился громче, так что, может быть, слова и доходили бы до ушей пана Понговского, если бы не эти постоянные «тик-так!» часов. Легко было понять, что такой разговор не может окончиться быстро, а между тем беспокойство пана Гедеона все возрастало, принимая вид каких-то странных вопросов, связанных с прошлым, с воспоминаниями не только давних страданий и горя, но и давних, неведомых до сих пор вин, давних тяжелых грехов и новых обид, причиненных не только Тачевскому, но и другим людям.

«За что и почему ты будешь теперь счастлив?» — спрашивала его совесть.

И в этот момент он не весть что отдал бы, чтобы хоть пани Винницкая вернулась в комнату и чтобы он не оставался наедине со своими мыслями. Но пани Винницкая была занята чем-то в другом конце дома, а в этой комнате только часы повторяли: «Тик-так! тик-так!» да совесть допрашивала старого шляхтича:

«За что должен вознаграждать тебя Бог?»

И пан Понговский чувствовал, что, если теперь эта девушка, похожая и на цветок и на ангела, откажет ему, в жизни его воцарятся сумерки, которые будут продолжаться до тех пор, пока не наступит ночь — смерть…

Но вдруг дверь быстро отворилась, и вошла панна Сенинская, бледная, со слезами на глазах, а за нею — ксендз.

— Ты плачешь? — хриплым, полусдавленным голосом спросил пан Понговский.

— Это слезы благодарности, благодетель! — воскликнула она, протягивая к нему руки.

И она припала к его коленям.

XIII

В тот же самый вечер, но уже совсем поздно, пани Винницкая вошла в комнату своей родственницы и, найдя девушку еще одетой, начала беседовать с нею.

— Я не могу прийти в себя от удивления, — говорила она, — и скорее ожидала бы смерти, чем той мысли, которая пришла в голову его милости.

— И я не ожидала.

— Так как же это? И это уже наверное? Я сама не знаю, что и думать: радоваться или нет? Ведь сам ксендз-настоятель как духовное лицо, имеющий больше разума, чем человек светский, говорит, что у тебя будет до самой смерти кровля над головой, и вдобавок своя собственная, а не чужая; но с другой стороны, его милость человек в летах и… — тут пани Винницкая понизила голос, — разве тебе не страшно?

— Теперь уже кончено и не о чем говорить! — отвечала панна Сенинская.

— Как же ты это говоришь?

— Я говорю, что обязана ему благодарностью за убежище, за кусок хлеба, а отплата моей собственной персоной, по-моему, даже слишком ничтожна, тем более, что никто другой не пожелал ее, а если он желает, то это еще его милость!

— Да он-то уж давно хотел, — таинственно произнесла старушка. — Сегодня, после разговора с тобой, он позвал меня к себе. Я уж думала, что ужин был плохой и мне достанется, а он — ничего! Вижу, что он веселый и вдруг сообщает мне новость. А у меня даже ноги задрожали. Он и говорит: «Что это вы, точно жена Лота, превратились в соляной столб? Неужели я уж такой старый гриб?» Нет, отвечаю я, только это так неожиданно! А он опять: «Старая это мысль, а только сидела она, точно рыба, на дне, пока не нашелся человек, который помог ей выплыть наружу… И знаете, кто этот человек?» Я была уверена, что это ксендз Творковский, а он и говорит: «Вовсе не ксендз Творковский, а пан Грот…» Воцарилось молчание.

— А я думала, что пан Тачевский, — сквозь стиснутые зубы проговорила панна Сенинская.

— Вот тебе раз! Почему же Тачевский?

— Чтобы показать, что я ему не нужна.

— Но ведь ты знаешь, что Тачевский не виделся с его милостью.

И девушка начала с лихорадочной поспешностью повторять:

— Да, я знаю! У него было другое в голове! Но не в том дело! Я ничего не хочу знать! Не хочу! Не хочу! Что сделано, то сделано и все хорошо!

Сухой, спазматический вопль всколыхнул ее грудь. Она еще раз повторила: «И все хорошо!», потом опустилась на колени и начала молиться вместе с пани Винницкой, как они это делали каждый день.

На другой день она вошла уже со спокойным лицом в светлицу. Однако что-то изменилось в ней, что-то осталось недоговоренным, что-то замкнулось. Она не была грустна; но стала сразу на несколько лет старше и как будто серьезнее, так что пан Понговский, считавшийся до сих пор только с самим собой, начал невольно считаться и с нею. Вообще он как-то не мог разобраться во всем этом, и в особенности странным показалось ему то, что он почувствовал точно какую-то зависимость от нее. Он начал опасаться мыслей, которых она не высказала, но которые могла хранить в душе, и старался предотвратить их, а на их место подсунуть ей другие, какие были ему желательны. Даже молчание пани Винницкой тяготило его и казалось ему подозрительным. Он изощрялся, разговаривал, шутил, но моментами искры нетерпения мелькали в его стальных глазах.

Между тем весть о его сватовстве разошлась по всей округе. Впрочем, он и не делал из этого тайны и даже сам письменно известил об этом Циприановича в Едлинке и ближайших соседей, разослал письма Кохановским, Подлодовским, Сульгостовским, пану Гроту и Кржепецким и даже дальним жениным родственникам с приглашением на обручение, после которого сейчас же должна была состояться свадьба.

Правда, пан Понговский предпочел бы отказаться даже и от оглашения в костеле, но, к несчастью, это был Великий пост, и нужно было ждать, пока он пройдет. Он взял обеих женщин и поехал с ними в Радом, где девушка должна была сделать себе приданое, а он закупить лошадей, более шикарных, чем те, которые стояли в белчончских конюшнях.

В Радоме до него дошли слухи, что между родственниками, надеявшимися получить после него все принадлежавшее ему и его покойной жене имущество, идет шум, как в улье, но это только обрадовало его, так как в душе он всех их ненавидел и всегда думал о том, какой бы причинить им вред. Эти известия об их съездах, перешептываниях и советах сокращали ему время в Радоме, а когда, наконец, приданое было готово и цуговые лошади вместе с новыми хомутами куплены, они вернулись в Белчончку к самой заутрене. Гости тоже начали съезжаться почти одновременно с ними, так как обручение было назначено на третий день праздника.

Первыми приехали Кржепецкие, ближайшие родственники и соседи: отец, почти восьмидесятилетний старик, с лицом коршуна, славившийся своей скупостью, три дочери, из которых младшая, хорошенькая и веселая, называлась Текла, а две другие, сварливые старые девы, с вечно красными пятнами на щеках — Агнеса и Иоганна и, наконец, сын Мартьян, прозванный в округе Чурбаном.

Он вполне заслужил свое прозвище, ибо на первый взгляд, действительно, производил впечатление толстого пня. Плечи и грудь у него были широкие, а ноги кривые и коротенькие, так что он был похож на карлика. Зато руки доходили ему до колен. Некоторые считали его горбатым, однако он не был им, только голова его была совсем лишена шеи и сидела так низко на туловище, что высокие плечи доходили у него почти до ушей. Из этой головы смотрели выпуклые, сладострастные глаза и лицо было похоже на козлиное. Сходство это еще больше увеличивалось небольшой бородкой, которую он точно умышленно отпускал вопреки общему обычаю.

В войсках он не служил, потому что товарищи над ним насмехались, вследствие чего он в свое время часто дрался на поединках.

В этом коротком, квадратном теле заключалась необыкновенная сила, и люди всюду боялись его, так как это был задира и скандалист, всегда искавший приключений и во всех столкновениях всегда проявлявший какую-то звериную запальчивость. Однажды он тяжело ранил в Радоме своего двоюродного брата Кржепецкого, красивого и доброго юношу, который едва не умер от ран. Его боялись сестры и даже отец, а он чувствовал уважение только к Тачевскому за его ловкость в фехтовании и к Букоемским, один из которых, а именно Лука, перекинул его когда-то, точно куль соломы, через забор в Едльне.

Вслед за Кржепецкими приехали Сульгостовские, два брата-близнеца, так похожие друг на друга, что когда они надевали одинаковые кунтуши, никто не мог различить их; затем прибыли трое дальних Сульгостовских из-за Притыка и многочисленная, состоящая из девяти человек, семья Забежовских. Из соседей приехал пан Циприанович один, так как сын его уже отправился в полк; пан староста Подлодовский, когда-то уполномоченный могущественного владельца Замостья; господа Кохановские, князья из Притыка, ксендз Творковский из Радома, который должен был благословить обручальные кольца, и множество мелкой шляхты из ближайших и дальних мест. Некоторые приехали даже без приглашения, предполагая, что гость, даже и совсем незнакомый, всегда будет принят с распростертыми объятиями, и что когда случается возможность попить и поесть, то никак не следует пренебрегать ею.

Двор в Белчончке наполнился бричками и экипажами, конюшни — лошадьми, флигеля — бесчисленной челядью, а дом — разноцветными кунтушами, саблями, бритыми головами. Всюду слышался латинский язык, женское щебетанье, шелест робронов. Девушки-служанки носились с горячей водой, пьяная челядь — с баклагами дорогих вин, из кухни с утра до вечера шел дым, точно из смоловарни, а окна дома пылали по вечерам так ярко, что весь двор был освещен, как днем. А среди всего этого шума по комнатам расхаживал пан Понговский, слегка напыщенный, серьезный, но в то же время как будто помолодевший, одетый в малиновый кунтуш и с сверкающей драгоценными камнями саблей, которую панна Сенинская получила в приданое от своих когда-то богатых предков. Он расхаживал, приглашал всех веселиться, а когда чувствовал иногда головокружение, опирался руками о ручки кресел и снова ходил, угощал именитых гостей, шаркал ногами, приближаясь к старым дамам, но больше всего водил влюбленными глазами за «своей Анулей», которая цвела точно белая лилия среди этой пестрой толпы, среди часто завистливых, часто недоброжелательных, а иногда и сладострастных взглядов, нежная, несколько грустная, а может быть, только проникнутая важностью предстоящего момента.

Наконец на третий день, вечером, во вторник, загремели на дворе домашние мортиры, извещающие гостей и крестьян о наступлении торжественной минуты обручения.

Все гости собрались в светлице и стали полукругом, женщины и мужчины в великолепных нарядах, точно радуга переливавшихся при блеске восковых свечей, а перед ними встал пан Понговский с панной Сенинской. Воцарилась глубокая тишина, только глаза всех были устремлены на невесту, стоявшую с опущенными глазами. Лицо ее было сосредоточенно и серьезно; она не улыбалась, но и не была печальной, и лицо ее скорее напоминало лицо спящей.

Ксендз Творковский, одетый в стихарь, выдвинулся из круга в сопровождении Текли Кржепецкой, державшей серебряный поднос с обручальными кольцами, и обратился к будущим новобрачным с речью. Он говорил учено, долго и вразумительно, объясняя, какое огромное значение придавала церковь обручению с первых дней христианства. Цитировал Тертуллиана и постановления Тридентского собора и мнения разных ученых канонистов, после чего, обратившись, наконец, к пану Понговскому и панне Сенинской, начал объяснять им, как мудро их решение, какое большое оказывают они друг другу благодеяние и что будущее их счастье зависит только от них самих.

Собравшиеся с изумлением слушали его, а в то же время и выходили из терпения, так как, будучи родственниками, они лишались таким путем наследства, и потому с неудовольствием смотрели на этот брак. Сам пан Гедеон, у которого от продолжительного стояния начиналось головокружение, начал переступать с ноги на ногу и делать прелату знаки глазами, чтобы тот поскорее окончил. Последний не скоро заметил это, но благословил, наконец, кольца и надел их на пальцы обрученных.

Тогда снова загремели на дворе выстрелы, а на хорах в столовой грянул оркестр музыкантов, состоящий из пяти скромно играющих радомских жидков. Гости начали по очереди поздравлять хозяина дома и его будущую молодую жену, по большей части кисло и неискренне. Две старшие сестры Кржепецкие сделали насмешливый реверанс «тетушке», а пан Мартьян поцеловал ее руку и, поручая себя ее будущему покровительству, окинул девушку таким козлиным взглядом, что пан Понговский мог бы его за это вышвырнуть из дома.

Но другие, более дальние родственники, но менее алчные люди, поздравляли искренне и горячо. Между тем двери в столовую широко распахнулись. Пан Понговский подал руку невесте, а за ними двинулись и остальные пары. Пламя свечей мерцало и колебалось от ветра, врывавшегося в комнату из открытых дверей сеней. Из этих сеней входила полупьяная уже челядь, неся бесчисленное множество блюд и баклаг с вином. От постоянного открывания и закрывания дверей в столовой было так холодно, что, садясь к столу, гости почувствовали в первый момент, как их охватывает дрожь, а от неустанного колебания пламени свечей вся комната, несмотря на прекрасную сервировку стола, показалась им темной и мрачной. Но надо было надеяться, что вино живо разогреет кровь в жилах, а вина не жалел пан Понговский. Обыкновенно этот человек был довольно скуп, но в исключительных случаях он любил отличиться так, что потом долго говорили о нем. Так случилось и теперь. Позади каждого гостя стоял слуга с покрытой мхом баклагой и даже под столом сидело несколько человек с бутылями, на тот случай, чтобы, когда гость, не могущий больше пить, опустит свой кубок между колен, тотчас наполнить его. Огромные «запойные» стаканы, чарки и кубки сверкали перед каждым гостем, только перед дамами стояли маленькие итальянские или французские рюмки.

Гости не заняли всего стола, ибо пан Понговский приказал накрыть больше приборов, чем было в наличии людей. Ксендз Творковский окинул глазами эти пустые места и начал превозносить гостеприимство хозяина дома, а так как голос у него был весьма громкий и, кроме того, он приподнялся с места, чтобы расправить складки своей сутаны, то присутствующие подумали, что он хочет провозгласить первый тост, и все насторожились.

— Слушаем, — отозвалось несколько голосов.

— Э, нечего слушать, — весело отвечал ксендз. — Это еще не тост, хотя скоро придет и для него время, ибо я вижу, что многие уже трут себе заблаговременно лбы, а пан Кохановский шепчет что-то и на пальцах считает. Ничего не поделаешь, судари мои! От кого же и ждать нам рифм, как не от Кохановского! А я хотел только сказать, что весьма хвалю этот старопольский обычай ставить приборы для неожиданных гостей.

— Ба! — проговорил пан Понговский. — Когда дом ночью светится, то из темноты всегда кто-нибудь может заехать…

— А может быть, кто-нибудь и едет, — отозвался пан Кохановский.

— Может быт, пан Грот?

— Нет… пан Грот на сейме. Если кто и приедет, то совсем неожиданный.

— Но мы его не услышим, потому что земля размякла.

— А вот собака лает под окном. Вдруг да кто-нибудь явится.

— С этой стороны никто не может явиться, так как эти окна в сад.

— И то правда, да и собака не лает, а воет.

Так и было на самом деле. Собака тявкнула раз, и другой, и третий, а потом лай ее превратился в глухой мрачный вой.

Пан Понговский невольно вздрогнул, припомнив, как много-много лет тому назад, в другом месте, на его дворе, лежавшем на расстоянии мили от поморянского замка, на Руси, точно так же завыли собаки перед внезапным нашествием татар.

А панне Сенинской пришло в голову, что ей уже некого ждать и кто бы ни приехал теперь из мрака на освещенный двор, он приедет слишком поздно.

Между тем и другие почувствовали себя как-то странно, тем более что к первой собаке присоединилась другая, и под окном раздалось двойное завывание.

Все невольно начали прислушиваться в тягостном молчании, которое прервал, наконец, Мартьян Кржепецкий.

— Что нам за дело до того гостя, на которого псы воют, — проговорил он.

— Вина! — воскликнул пан Понговский.

Но бокалы у всех были полны, и не нужно было наливать. Старый Кржепецкий, отец Мартьяна, тяжело поднялся с кресла, желая, по-видимому, произнести речь. Все обратили на него глаза, а старики прижали ладони к ушам, чтобы лучше слышать, что он скажет, а он только долго шевелил губами, причем подбородок его почти достигал носа, так как у старика совсем не было зубов.

Между тем с другой стороны двора, несмотря на оттепель и размокшую землю, послышался глухой топот и продолжался довольно долго, точно кто-то два раза объезжал вокруг дома. Старый Кржепецкий, поднявший уже, было, бокал, поставил его опять на стол и воззрился на дверь.

А за ним начали смотреть и другие.

— Посмотри, кто приехал! — сказал слуге пан Понговский.

Тот побежал и сейчас же вернулся.

— Никого нет, — отвечал он.

— Странно, — отозвался прелат Творковский, — было ясно слышно.

— Мы все слышали, — вставил один из близнецов Сульгостовских.

— И псы перестали выть, — добавил другой.

В этот момент дверь в сени, очевидно, плохо прикрытая слугой, сама собой распахнулась и в комнату ворвался такой сильный ветер, что сразу погасил много свечей.

— Что такое? Закрывайте двери! Свечи гаснут! — отозвалось несколько голосов.

Но вместе с ветром в комнату влетел и страх. Пани Винницкая, женщина боязливая и суеверная, начала креститься, громко приговаривая:

— Во имя Отца и Сына, и Духа…

— Тише, господа! — проговорил пан Понговский.

Потом, повернувшись к Ануле, он поцеловал ей руку.

— Никакая погасшая свеча не нарушит моей радости, — сказал он, — и дай Бог, чтобы и до конца жизни я был так же счастлив, как в эту минуту, правда, Ануля?

А она тоже склонилась к его руке.

— Правда, опекун, — отвечала она.

— Аминь, — докончил прелат. И, поднявшись, проговорил:

— Милостивые государи! В виду того, что неожиданные звуки смешали мысли пана Кржепецкого, я позволю себе первому высказать те чувства, которыми преисполнены наши сердца по отношению к новобрачным. Итак, прежде чем мы воскликнем: «О, Hymen, о, Hymenaios!», прежде чем, по римскому обычаю, мы начнем призывать прекрасного юношу Фалеса, — дай Бог, чтобы это случилось как можно скорее, — провозгласим этот первый тост за их благополучие и за их будущее счастье.

— Vivant! Vivant! — загремели многочисленные голоса.

Снова грянул радомский оркестр, а за окнами возницы начали щелкать в темноте бичами. По всему дому разнеслись крики челяди, а в комнате, среди неумолкаемых криков, не переставая раздавалось:

— Vivant, vivant!

Долго продолжались крики, топанье ног, звуки музыки и щелкание бичей, пока, наконец, пан Понговский не прекратил их. Встав со своего места, он поднял бокал и громко произнес:

— Милостивые и любезные сердцу моему государи, гости мои и родственники!.. Прежде чем я выскажу вам свою благодарность некрасноречивыми словами своими, бью вам челом за ваше братское и соседское благорасположение ко мне, которое вы проявили, собравшись в таком большом количестве под моим убогим кровом…

Но слова «под моим убогим кровом» он произнес каким-то странным, тихим и как бы смиренным голосом, после чего сел и склонил голову так низко, что лбом почти прислонился к столу. Гости удивились, что этот обычно столь гордый и холодный человек заговорил вдруг с такой сердечностью.

Однако они подумали, что большое счастье смягчает даже и самые твердые сердца и, ожидая, что он скажет дальше, смотрели на его седую голову, все еще опиравшуюся о край стола.

— Тише! Мы слушаем! — отозвались отдельные голоса.

И действительно, воцарилась глубокая тишина.

Но пан Понговский даже не шевельнулся.

— Что с вами? Что случилось!.. Господи!..

— Говорите, ваша милость! — воскликнул прелат.

Но пан Понговский ответил только страшным хрипением, причем шея и плечи его начали внезапно передергиваться.

Панна Сенинская вскочила со своего места бледная как мел и закричала испуганным голосом:

— Опекун! Опекун!..

За столом поднялся шум и замешательство. Раздались восклицания, вопросы. Понговского окружили тесным кольцом; прелат схватил его за плечи и перегнул к спинке стула. Одни начали обливать его водой, другие кричали, что его надо перенести на постель и как можно скорее пустить ему кровь. Некоторые из женщин становились на колени, другие, точно безумные, бегали по комнате, пронзительно крича и причитая, а пан Понговский сидел с откинутой назад головой, с надувшимися, как канаты, жилами на лбу, с закрытыми глазами и хрипел все сильнее…

Действительно, нежданный гость пришел из мрака и вошел в его дом, страшный, неумолимый.

XIV

По приказанию прелата челядь подняла больного и перенесла его на другой конец дома в «канцелярию», служившую в то же время Понговскому спальней. Между тем послали в деревню за кузнецом, который умел пускать кровь и пускал ее с одинаковым успехом, как людям, так и животным. Оказалось, что кузнец находился тут же, перед домом, в толпе людей, собравшихся на угощение, но, к несчастью, он был совершенно пьян. Пани Винницкая вспомнила, что ксендз Войновский славится по всему округу, как прекрасный доктор, и поспешила отправить и за ним колымагу, приказав гнать лошадей, что есть духу, хотя было совершенно очевидно, что все это напрасно и что для больного уже нет спасения.

Так оно и было на самом деле.

Кроме панны Сенинской, пани Винницкой, двух панов Кржепецких и пана Забежовского, который немного знал медицину, ксендз Творковский никого не впустил в «канцелярию», чтобы излишний шум не тревожил больного. Но все гости, как женщины, так и мужчины, собрались в соседней большой, где были приготовлены постели для мужчин, и стояли там, точно стадо испуганных овец, преисполненные беспокойства, опасения и любопытства и, поглядывая на двери, ожидали известий, а некоторые потихоньку обменивались замечаниями по поводу ужасного происшествия и различных примет, которые предвещали несчастье.

— Вы заметили, как трепетали свечи и лучи их были какие-то красные? Это уж, видно, смерть их заслоняла, — шепотом проговорил один из Сульгостовских.

— Она была среди нас, а мы об этом не знали.

— Собаки на нее выли.

— А тот топот! Может быть, это она и приехала.

— Видно, сам Бог не хотел допустить этого брака, обидного для всей фамилии.

Дальнейший шепот был прерван появлением пани Винницкой и Мартьяна Кржепецкого. Она быстро пробежала через комнату, торопясь за реликвиями, охраняющими от вторжения злых духов, а его сейчас же окружили кольцом.

— Ну, что там? Как он себя чувствует?

А Мартьян пожал плечами, подняв их так, что голова очутилась совсем на груди, и ответил:

— Еще хрипит.

— Нет спасения?

— Нет.

В этот момент сквозь приоткрытую дверь ясно донеслись торжественные слова прелата Творковского:

— Ego te absolvo a peccatis tuis et ab omnibus censuris, in nomine Patris et Filii et Spiritus Sancti. Amen.

Тогда все опустились на колени и начали молиться. Пани Винницкая прошла между коленопреклоненными, обеими руками придерживая реликвии. Мартьян вошел за нею и закрыл дверь.

Но она недолго оставалась закрытой, ибо через четверть часа в ней снова показался Мартьян и воскликнул своим скрипучим, высоким голосом:

— Скончался!

Тогда со словами «вечная память» все гости один за другим двинулись в «канцелярию», чтобы бросить последний, прощальный взгляд на покойника.

Между тем на другом конце дома, в столовой, начали твориться омерзительные вещи. Челядь в Белчончке настолько же ненавидела пана Понговского, насколько боялась его, и вот теперь ей показалось, что вместе с его смертью наступает для них час облегчения, радости и безнаказанного своеволия. Приезжим слугам тоже представилась возможность погулять, и вот вся челядь, как местная, так и чужая, более или менее пьяная уже от полудня, набросилась на кушанья и вина. Одни опрокидывали в рот целые бутылки данцигского вина, мальвазии и венгерского; другие, более жадные на еду, вырывали друг у друга из рук куски мяса и пирогов. Белоснежная скатерть в одно мгновение оросилась целыми потоками различных напитков. В смятении люди переворачивали стулья в комнате и подсвечники на столе. Резные бокалы и стаканы выскальзывали из пьяных рук и с треском разбивались об пол. Тут и там возникли ссоры, драки; некоторые просто растаскивали столовую утварь. Словом, началась оргия, отголоски которой долетели даже на другую половину дома.

На крики прибежал Мартьян Кржепецкий, за ним двое Сульгостовских, молодой Забежовский и еще один из гостей. Увидев, что здесь происходит, они все схватились за сабли. В первую минуту замешательство еще больше усилилось. Сульгостовские ограничились потасовкой пьяниц, но Мартьяна Кржепецкого охватило прямо безумие бешенства. Выпуклые глаза его вылезли еще больше наружу, зубы засверкали из-под усов, и он начал рубить направо и налево. Несколько человек из слуг упали, обливаясь кровью, другие спрятались под стол, а остальные столпились в беспорядочном бегстве в дверях, и он рубил их сплеча и кричал:

— Лентяи! Собачьи дети! Я здесь господин! Я здесь хозяин!

И он выбежал заними в сени, откуда донесся его пронзительный голос:

— Палок! Розог!..

А оставшиеся в комнате стояли, точно среди развалин, глядя друг на друга огорченными взглядами и качая головами.

— Я в жизни не видат ничего подобного, — отозвался, наконец, один из Сульгостовских.

А другой сказал:

— Странная смерть и странная обстановка ее. Посмотрите, ведь тут можно подумать, что татары напали.

— Или злые духи, — добавил Забежовский. — Какая ужасная ночь.

Они приказали вылезти из-под стола спрятавшейся там челяди и привести комнату хоть в относительный порядок. Слуги вышли совершенно отрезвевшие от страха и усердно принялись за работу. Между тем вернулся Мартьян.

Он уже несколько успокоился, только губы его еще дрожали от гнева.

— Они у меня попомнят! — проговорил он, обращаясь к присутствующим. — Но я благодарю вас, что вы помогли мне наказать этих негодяев. Не лучше им здесь будет, чем при покойнике! Ручаюсь своей головой!

Оба Сульгостовские быстро взглянули на него, и один из них сказал:

— Вам не за что благодарить нас, равно как и нам вас. — Ну?

— И почему это вы считаете себя здесь единственным распорядителем? — спросил второй из близнецов.

Пан Мартьян тотчас начал подпрыгивать на своих коротких ногах, точно желая допрыгнуть до их глаз, и ответил:

— Потому что я имею право! Имею право! Имею право!

— Какое право?

— Да побольше вашего!

— Это отчего же? Вы читали завещание?

— Что мне завещание? — Тут он подул на ладонь. — Вот что! Ветер! Кому записал? Жене? А какая такая жена? Где она? Вот что! Я здесь — самый близкий! Мы — Кржепецкие, а не вы!

— Это мы еще посмотрим! Чтоб вам лопнуть!

— Вам, чтоб лопнуть! Ступайте вон!

— Ах ты козел! Ах ты пес! Подождешь еще! Говоришь, вон!.. Лучше сам береги свой козлиный лоб!

— Ты мне грозишь?

Пан Мартьян загремел саблей и начал наступать на братьев, а они тоже схватились за рукоятки.

— Но в эту минуту позади них раздался огорченный голос ксендза Творковского:

— Господа! Ведь покойник еще не успел остыть. Сульгостовские страшно смутились, а один из них проговорил:

— Ваше преподобие, мы тут ни при чем. У нас есть свой кусок хлеба, а чужого мы не желаем. Но эта змея уже начинает шипеть и людей гнать.

— Каких людей? Кого?

— Кого ни попало. Сегодня нас, — он уже приказал нам уходить, а завтра, может быть, погонит и этих женщин-сирот, которые живут под этой кровлей.

— Вот и неправда! Неправда! — воскликнул Мартьян.

И, свернувшись внезапно в клубок, он усмехнулся, начал потирать руки, кланяться и говорить с какой-то ядовитой любезностью:

— Наоборот, наоборот! Я всех приглашаю на похороны и поминки! Покорнейше прошу! Мы оба с отцом покорнейше просим. А что касается панны Сенинской, она всегда найдет здесь кров и опеку! Всегда! Всегда!

Сказав это, он продолжал самодовольно потирать себе руки.

XV

Действительно, пан Мартьян и сам решил объявить панне Сенинской, что она может считать Белчончку своим собственным домом, но он отложил этот разговор до окончания похоронных церемоний. Ему хотелось сначала посоветоваться с отцом, который всю жизнь вел непрекращающиеся процессы и потому прекрасно знал законы и умел заранее предупреждать всякие затруднения. Впрочем, они оба были убеждены, что дело их верное, и на другой день после ужасного происшествия, в тот самый момент, когда Понговского клали в гроб, они заперлись в боковой комнате и начали с одинаковой бодростью совещаться.

— Само Провидение за нас! — говорил старик. — Прямо Провидение. И Понговский тяжко ответит перед ним за то, что хотел обмануть нас.

— И пусть себе отвечает! — заметил Мартьян. — Наше счастье, что он только хотел, но не успел, а теперь мы все заберем в свои руки. Сульгостовские уже успели поспорить со мной, но прежде я вырву у них душу, чем они вырвут у меня хоть один загон в Белчончке.

— Ах, шельмы! Такие-сякие! Чтоб их скривило!.. Да я и не их боюсь, а завещания. Ты выпытывал у ксендза Творковского? Если кто что-нибудь и знает, так это он.

— Неудобно мне было вчера, потому что он застал меня вчера за ссорой с Сульгостовскими и сказал нам: «Покойник еще не остыл!..» Потом он поехал за гробом и за ксендзами, а сегодня не было времени.

— Вдруг да Понговский все этой козе записал.

— Не имел права, потому что это имущество осталось от его покойной жены, нашей ближайшей родственницы.

— Это и сделает завещание недействительным, но будут расходы, беготня по инстанциям… и бог знает что!

— Ведь вы уж привыкли к процессам, а я составил такой план, что, пожалуй, не понадобится никаких процессов, а пока блажен кто верует, поэтому я из Белчончки теперь не тронусь. И послал уже за нашей челядью. Пусть меня потом гонят Сульгостовские либо Забежовские!

— Однако что скажет девушка, если ей все записано?

— А кто за нее вступится? Она одна, как палец, на всем свете, ни родных, ни друзей, одно слово — сирота. Кому охота подставлять из-за нее шею, нарываться на неприятности, поединки? Кому какое дело до нее? Тачевский был в нее влюблен, но Тачевского нет. Он, может быть, и совсем не вернется, а если бы даже и вернулся, то ведь он гол, как сокол, и в процессах столько же понимает, сколько мой конь. Откровенно говоря, положение сейчас таково, что если бы даже не Понговский, а родной отец завещал ей Белчончку, то и тогда мы могли бы приехать и распоряжаться, как нам заблагорассудится под видом опеки над сиротой. Я думаю, что Понговский только собирался все переписать на нее и потому или совсем не окажется завещания, или окажется такое, где старик все оставляет панне Сенинской, как своей воспитаннице…

— Ну, а такое нам не страшно, — отвечал старик, — ручаюсь в том головою! Конечно, без процесса не обойдется.

— Почему же? Я слушаю, что вы говорите, но думаю, что обойдемся и так.

— Но видишь ли, в том-то и дело, что, говоря между нами, покойница Понговская была дура… (царство ей небесное) взяла да и записала все на мужа, значит, он имел право оставлять кому хотел. — Последние слова старик Кржепецкий произнес шепотом, оглядываясь во все стороны, хотя он и знал, что в комнате, кроме них, нет никого.

Но сын спросил:

— Как же она могла записать на него все имущество, когда она погибла внезапной смертью?..

— Дата поставлена через год после венчания. Очевидно, Понговский выманил у нее завещание, потому что там, где они жили, была опасная местность и никто не знал, когда татары запоют ему вечную память. Они сделали взаимное завещание и засвидетельствовали его в Поморянах, откуда Понговский и привез его сюда. Я хотел тогда судиться с ним, но знал, что ничего не выиграю. Теперь совсем другое дело.

— Теперь обойдемся совсем без процесса.

— Если обойдемся, то тем лучше, но нужно быть готовым…

— Э… не нужно!

— Как же это будет?

— Да уж без вас справлюсь.

Услышав это, старый пан Кржепецкий рассердился:

— Ты справишься? Что? Как? Ты уж мне, пожалуйста, не порть дела. Он справится!.. Не ты ли советовал мне оставить в покое Сильницких и Дронжков, потому что ничего не выйдет?.. Ничего не выйдет… Почему… Свидетелей заставили присягать на местной земле… Великая штука! Я приказал людям насыпать в сапоги земли с моего двора — ну и что? И они пошли на землю Сильницких и ни один не присягал ложно, когда говорил: «Клянусь, что земля, на которой я стою, принадлежит пану Кржепецкому!» А ты бы целый год думал и ничего подобного не выдумал. Ты справишься? Смотри, какой выискался!..

И старик начал сердито шевелить беззубыми челюстями, точно жуя что-то, причем подбородок его совершенно сходился с загнутым, как у хищной птицы, носом.

А сын отвечал:

— Успокойтесь, отец, и выслушайте меня. Когда дело идет о судах и тяжбах, то я всегда вам уступлю, но что касается женщин, то я в этом более сведущ и больше надеюсь на себя.

— Ну?..

— Поэтому, если дело и дойдет до процесса с панной Сенинской, то никак не в суде.

— Что же ты такое замышляешь?

— Нетрудно угадать. Разве мне уж не пора? И разве другую такую девку вы найдете во всей округе…

С этими словами пан Мартьян задрал голову кверху и уставился отцу в глаза, а тот тоже пытливо посмотрел на него, пожевал губами и спросил:

— Ты так думаешь?

— А почему бы и нет? У меня это уже со вчерашнего дня засело в голове.

— Отчего бы нет? Потому что она бедна, как Лазарь.

— Но зато я войду в Белчончку с пением и без малейших препятствий. Она бедна, но зато эта девушка из знатного рода… А помните ли вы, что говорил Понговский, что если бы хорошенько разобраться в документах Сенинских, то можно бы отсудить почти полвоеводства. Ведь и Собеские поднялись благодаря им, поэтому была бы и протекция у короля… Сам король должен бы подумать о таком деле… А мне девушка уже давно приглянулась…

И он запрыгал на своих коротких ногах, облизывая усы, причем казался таким противным, что старый Кржепецкий не мог не сказать:

— Она не захочет выйти за тебя.

— А за старого Понговского хотела? Что? А мало было таких, которые хотели идти за меня? Теперь много молодых людей ушли в войска, и девушек можно будет покупать грудами, как гвозди для подков.

— Ну, а если все-таки она тебя не захочет, тогда что?

В глазах Мартьяна сверкнули злые огоньки.

— Тогда, — с ударением ответил он, — с девкой можно безо всякой опеки поступить так, что она сама запросится в костел…

Но старик испугался его слов.

— Эй! — проговорил он, — а знаешь ли ты, что это уголовное дело?

— Я знаю только, что за Сенинскую никто бы не заступился!

— А я тебе говорю: берегись! И так уж на тебя все нападают. Процесс об имуществе выиграешь или проиграешь, все равно останешься честным, а ведь это преступление, понимаешь?

— Да до этого и не дойдет, разве если сама захочет. Только вы не мешайте мне, а делайте так, как я скажу. После похорон возьмите, отец, Теклю домой, а если удастся, то прихватите и старуху Винницкую, а я тут останусь при девушке с Агнешкой и Иоганной. Эти гадины ненавидят каждую, кто моложе и красивее их. Они уж и вчера начали жалить эту несчастную, а что же будет, если они поселятся с нею под одной кровлей? То-то начнут они ее колоть, то-то кусать, да унижать, да упрекать в куске хлеба! Я вижу все это, как в книжке, а эта вода пойдет на мою мельницу.

— Что же ты на ней смелешь?

— Что смелю? А то, что нарочно буду вмешиваться в их ссоры, буду ругать этих змей, а иногда и по роже дам, дескать: «Не смей!», а ей буду ручки целовать: «Я твой покровитель, я твой брат, твой истинный друг и ты здесь единственная госпожа!» И неужели вы думаете, отец, что ее сердце не растает, что она не полюбит того, кто будет ее заступником и покровителем, кто станет отирать ее слезы и день и ночь охранять ее?

Наступило минутное молчание.

— Тогда скажи Агнешке и Иоганне, чтобы они поступали по твоей воле!

— Им-то? Им ничего не надо говорить и нечему учить, потому что достаточно их характера. Только Текля одна голубь, а они — коршуны.

И действительно, пан Мартьян не ошибся, так как сестры его, каждая по-своему, уже занялись панной Сенинской. Текля то и дело обнимала ее и плакала вместе в нею, а Иоганна и Агнеса тоже утешали ее, но только иначе.

— Что не удалось, то не удалось, — говорила старшая, — но вы успокойтесь. Вы не будете нашей тетушкой, потому что сам Бог не захотел этого, но никто вас здесь не обидит и куска хлеба не пожалеет.

— И никто не заставит вас работать, — продолжала другая, — потому что мы знаем, что вы к этому не привыкли. Когда вы успокоитесь и сами захотите работать, тогда другое дело, но не торопитесь с этим. Пусть сначала уляжется ваше горе, потому что в самом деле вас постигло большое несчастье. Вы должны были стать здесь госпожой, выйти замуж, а теперь у вас нет никого, кроме нас. Но поверьте, что хотя мы с вами и не родственники, мы будем считать вас за родную.

Потом снова заговорила Иоганна:

— Примиритесь с волей Божьей! Господь послал вам это испытание, но зато он отпустит вам другие грехи. Если вы, может быть, чересчур надеялись на свою красоту или стремились к богатству и нарядам (ведь все мы грешны, потому я и говорю это), то одно за другое сочтется.

— Аминь, — закончила Агнеса. — Пожертвуйте за душу усопшего на костел какую-нибудь драгоценную вещицу из приданого, ведь оно теперь не нужно вам, а уж мы попросим нашего отца, чтобы он вам позволил это.

Говоря это, они начали внимательно разглядывать платья, разложенные на столе, бросая взгляды на сундуки с приданым. Им так сильно хотелось посмотреть, что находится там внутри, что Иоганна, наконец, не выдержала и сказала:

— Может быть, помочь вам поискать?

С этими словами сестры набросились на сундуки, коробки и ящики, в которых лежали еще не распакованные по приезде из Радома платья и стали их развертывать, рассматривать при свете и примерять.

А панна Сенинская, точно оглушенная, сидела в объятиях нежной Текли, ничего не слыша и не видя, что с нею и вокруг нее происходит.

XVI

Еще став невестой, панна Сенинская испытала такое чувство, будто в ее жизни что-то смеркается, что-то гаснет, обрывается и замыкается и поэтому предстоящая перемена не пробуждала в ее сердце радости. Она согласилась на нее только потому, что такова была воля Понговского и что так ей подсказывала благодарность за опеку, а главным образом еще и потому, что с отъездом Яцека в ее сердце остались только горечь, сожаление, обида и та мысль, что, кроме опекуна, у нее нет никого на всем свете, и если бы не он, то она блуждала бы круглой сиротой среди чужих и неприязненных ей людей. Но вот внезапно грянул гром в тот очаг, возле которого ей предстояло сидеть, хотя и в печальном спокойствии, и не стало единственного человека, бывшего для нее хоть чем-нибудь на свете. Неудивительно поэтому, что этот гром оглушил ее в первую минуту и что все мысли смешались в ее голове, а в сердце осталось только одно чувство сожаления об этой единственной близкой ей душе, в соединении с чувством изумления и страха.

Поэтому слова двух старших сестер Кржепецких, начавших уже расхищать ее приданое, были для нее пустыми звуками, не имевшими никакого значения. Потом пришел пан Мартьян, кланялся, потирал руки, подпрыгивал, что-то долго говорил, но она не понимала, как его, так и всех остальных гостей, которые, следуя обычаю, подходили к ней со словами участия, тем более выразительного, чем меньше его было в их сердцах. Только когда пан Циприанович положил ей по-отечески руку на голову и сказал: «Господь не оставит тебя, сиротка!», что-то вдруг зашевелилось в ней, и на глаза набежали слезы. И в первый раз ей пришла в голову мысль, что она теперь точно жалкий листок, предоставленный на произвол ветра.

Между тем начались погребальные церемонии, а так как пан Понговский был крупным лицом в своей округе, то они продолжались, по обычаю, около десяти дней. В обручении принимали участие, за некоторыми исключениями, только приглашенные, а на похороны съехались все близкие и дальние соседи, и дом совершенно переполнился людьми, а приемы, речи, поездки в костел и возвращения из него следовали одни за другими. В первые дни всеобщее внимание было обращено на осиротевшую девушку, но потом, когда люди заметили, что Кржепецкие завладели всем домом, и что они выступают здесь в качестве хозяев, перестали обращать на нее внимание, а под конец погребальных церемоний и совсем стали смотреть на нее, как на обыкновенную приживалку.

Думал о ней только пан Циприанович, которого тронули ее слезы и ее печальная судьба. Слуги уже начали шептаться о том, что две панны Кржепецкие растащили все приданое, а старый пан спрятал в шкатулку ее драгоценности и что в доме уже начинают помыкать девушкой. Когда эти слухи дошли и до ушей пана Серафима, они задели его сердце, и старик решил поговорить об этом с ксендзом Войновским.

Но ксендз Войновский был сильно предубежден против девушки из-за Тачевского и с первых же слов заявил:

— Жаль мне ее, потому что она такая бедная и несчастная, и что смогу, я сделаю для нее, но, говоря между нами, — это Господь покарал ее за моего Яцека.

— Да, но ведь Яцек уехал, как и мой Станислав, а она осталась здесь сиротой.

— Уехал-то уехал, но как? Ваша милость видели его перед отъездом, а я провожал его дальше и скажу вам, что бедняга только зубы стиснул, а сердце так обливалось у него кровью, что и слова не мог выговорить. Эх, он любил эту девушку так, как только прежние люди любить умели, а теперешние не умеют!

— Но руками-то он еще может двигать, потому что я слыхал, что сейчас же за Радомом у него было какое-то столкновение, и он изрубил какого-то проезжего шляхтича или даже двух.

— Потому что у него такое девичье лицо, каждый проходимец думает, что легко от него отделаться. К нему пристали какие-то пьяные, что же ему было делать? Я сделаю ему за это выговор, непременно сделаю, но подумайте, ваша милость, ведь человек с разбитым сердцем все равно, что лев, попавший в сети.

— Совершенно правильно, но что касается девушки, — эх, благодетель! Бог знает, действительно ли она так виновата, как мы думали.

— Женщина всегда виновата!

— Виновата или не виновата, а только когда я узнал, что Понговский хочет жениться, мне сейчас же пришло в голову, что он, пожалуй, главный виновник всего, потому что ему было весьма важно раз и навсегда избавиться от Яцека.

Но ксендз покачал головой:

— Нет. Ведь мы заключили из его письма, что оно было написано по ее наущению. Я прекрасно помню его и мог бы вашей милости повторить каждое слово.

— Помню и я, но мы не могли знать, что говорил ей пан Понговский и как он ей изобразил поступки Яцека. Букоемские признались мне, например, что, встретив ее вместе с покойником на дороге в Радом, они умышленно говорили им, что Яцек уехал после обильных возлияний, смеющийся и веселый и вдобавок чрезвычайно заинтересованный дочерью пана Збержховского, к которому ваше преподобие дали ему письмо.

— Вот так налгали! И зачем?

— А затем, чтобы показать девушке и пану Понговскому, что Яцеку нет до них никакого дела. Но подумайте, ваше преподобие, если Букоемские могли столько наговорить из дружбы к Яцеку, то что мог наговорить ей покойник из вражды?

— Понятно, что он не пощадил его. Но если даже она и менее виновата, чем мы это думали, скажите, ваша милость, что же из этого следует? Яцек уехал и, может быть, совсем не вернется, ибо, насколько я его знаю, он еще меньше будет беречь свою жизнь, чем Понговский его репутацию.

— Тачевский все равно бы уехал, — отвечал пан Циприанович.

— И если он даже не вернется, я не разорву на себе сутану. Смерть за отчизну и к тому же в борьбе против магометанской нечестивости — это достойный конец христианского рыцаря, кончина, достойная великого рода. Но я предпочел бы, чтобы он уехал не с такой болезненной стрелой, которая засела в его сердце, вот и все.

— Но ведь и мой единственный сын тоже не знал в жизни особенного счастья, однако и он пошел и, может быть, не вернется, — отвечал пан Циприанович.

И оба призадумались, ибо и тот и другой от всей души любили своих юношей.

В той же задумчивости застал их прелат Творковский, а узнав, что они только что говорили о будущем панны Сенинской, сказал:

— Скажу вам, но пусть это будет по секрету, что покойник никакого завещания не оставил и что Кржепецкие имели право овладеть его состоянием. Я знаю, что он хотел составить брачный договор в пользу жены и записать все на нее, но не успел. Только не проговоритесь об этом перед Кржепецкими.

— А вы сами ничего им не сказали?

— Да зачем же? Кржепецкие злые люди, а мне нужно было, чтобы они относились к ней помягче и потому, я не только ничего не сказал им, а еще вставил: «Не только Бог человека, но и человек человека иногда хочет испытать!» Услышав это, они сильно встревожились и давай расспрашивать: «Да в чем дело? Да, может быть, вы что-нибудь знаете?» А я отвечаю: «Что должно быть, то и будет. Только помните одно, что покойник имел право записать свое имущество, кому хотел».

Тут прелат засмеялся и, заложив руки за фиолетовый пояс, продолжал:

— Ну, скажу я вам, у старика Кржепецкого даже икры затряслись, когда он услышал это. Он начал протестовать: «Не может быть! Он не имел права! Ни Бог, ни люди не согласились бы на это!» А я сурово взглянул на него и говорю: «Это хорошо, что вы вспоминаете Божье имя, ибо в ваши годы следует заботиться о его милосердии, но к человеческому суду лучше не прибегайте, так как вы легко можете не дождаться конца…» Старик страшно перепугался, а я еще добавил: «И к сироте будьте добры, чтобы Бог не наказал вас раньше, чем вы думаете».

Ксендз Войновский, доброе сердце которого тронулось судьбою девушки, тотчас заключил прелата в свои объятия.

— Благодетель! — воскликнул он. — Канцлером бы вам быть с вашей головой! Понимаю, понимаю! Вы ничего не сказали, с правдой не разминулись, но встревожили Кржепецких, которые, предполагая, что завещание, может быть, и есть, да еще, пожалуй, находится в ваших руках, должны теперь считаться с этим и сдерживать себя по отношению к сироте.

А прелат, довольный похвалой, постучал себя пальцем по голове и сказал:

— Не совсем еще дырявый орех, а?

— Ба! Да в этой голове столько разуму, что ему трудно в ней поместиться.

— Хе-хе! Хорошо, когда Господь захочет, а пока что, я думаю, что и в самом деле защитил сироту. С другой стороны, я не могу не признаться, что Кржепецкие, против моего ожидания, по-человечески и даже довольно сочувственно отзывались о панне Сенинской. Барышни, кажется, растащили там у нее разные тряпки, но отец сказал, что велит им отдать обратно.

— Хотя бы Кржепецкие были даже самыми скверными людьми, — отозвался пан Циприанович, но они не посмеют обидеть сироту, которой покровительствует такой умный и добрый духовник. Но теперь я хотел бы попросить ваше преподобие о другом: сделайте такое одолжение и заезжайте теперь ко мне в Едлинку. Удостойте меня чести угостить под моей кровлей такого знаменитого человека, беседа с которым подобна меду политики и всяческой премудрости. Ксендз Войновский уже обещал мне это, и вот вечером мы потолкуем наедине.

— Я знаю ваше гостеприимство, — любезно ответил прелат, — и отказаться от него было бы для меня истинным огорчением, а так как пост, считающийся самым неприятным временем, миновал, то я охотно заеду на денек к вашей милости. Итак, пойдемте попрощаемся с Кржепецкими, а прежде всего с сиротой, чтобы Кржепецкие видели, как мы относимся к ней.

И они пошли, а застав девушку одну, начали ободрять ее добрыми сердечными словами. Пан Циприанович погладил ее по белокурой головке, точно мать, которая хочет успокоить огорченного ребенка. Прелат Творковский сделал то же самое, а почтенного ксендза Войновского так тронуло ее изменившееся личико и ее печальная красота, напоминающая полевой цветок, преждевременно скошенный косой, что и он отечески обнял ее голову и, думая постоянно о Тачевском, проговорил, обращаясь не то к ней, не то к самому себе:

— Можно ли удивляться Яцеку, когда это такая картинка… И все налгали Букоемские, что он весело уехал. Ой, как налгали!

Услышав это, девушка порывисто прижалась губами к его руке и долго не могла оторвать их. Сердечные рыдания потрясли ее еще детскую грудь, и они оставили ее так, в неутолимых слезах и печали.

А час спустя они уже были в Едлинке, где их ожидали добрые вести. Приехал слуга, присланный с письмом от Станислава. Молодой Циприанович сообщал, что они поступили вместе с Яцеком в гусарский полк королевича Александра, что они оба здоровы, и что Яцек, хотя все еще печалится, однако немного приободрился и не забывается уже так, как в первое время. Кроме того, наряду со словами сыновней любви, в письме было одно известие, сильно удивившее пана Серафима. «Если вы, дорогой отец и благодетель, — писал Станислав, — увидите вернувшихся домой Букоемских, то не удивляйтесь и помогите им своим участием. С ними случилось странное происшествие, и мы уже не можем ни в чем помочь им. Если бы им не предстояло идти на войну, они бы, вероятно, давно умерли от огорчения, которое и так чуть не уморило их».

В течение следующих месяцев пан Циприанович несколько раз заезжал в Белчончку, желая узнать, что делается с панной Сенинской. Им не руководили никакие особые виды, так как его сын Станислав не был в нее влюблен, а с Яцеком было все порвано. Он делал это только по доброте душевной, а отчасти и из любопытства, желая проверить, каким образом и насколько девушка была причиной этого разрыва.

Однако это ему удавалось с трудом. Правда, Кржепецкие уважали его за богатство и гостеприимно принимали его, но гостеприимство это было такое осторожное, такое неотступное и назойливое, что пану Циприановичу не удавалось ни на минуту остаться наедине с девушкой.

Он понимал, что они не хотят, чтобы он расспрашивал ее о том, как они с нею обходятся, и это заставляло его призадуматься, так как он не замечал, чтобы с нею обходились плохо или слишком помыкали ею. Правда, он заставал ее раза два за чисткой хлебной коркой белых атласных башмаков таких размеров, что они не могли быть с ее ноги, или по вечерам за штопкой чулок, но панны Кржепецкие делали то же самое, следовательно, здесь не было желания унизить сироту какой-нибудь черной работой. Барышни бывали иногда язвительны и колючи вроде крапивы, но пан Серафим вскоре заметил, что таков уж у них характер и что они не всегда могут удержаться и огрызаются даже с братом, которого боялись до такой степени, что достаточно было ему посмотреть на какую-нибудь из них, чтобы она сейчас же спрятала высунутое уже, было, жало. Сам Мартьян был любезен и вежлив с девушкой, но без навязчивости, а после отъезда отца и Текли стал еще любезнее.

Однако этот отъезд не понравился пану Циприановичу, хотя было вполне понятно, что старика, уже несколько слабого на ноги, нельзя было оставлять без женского ухода и что для ведения двух хозяйств семья Кржепецких должна была разделиться. Конечно, пан Серафим предпочел, чтобы Текля осталась с сиротой, но когда при удобном случае он намекнул на большее соответствие их возрастов, этот намек был принят крайне неприязненно старшими сестрами.

— Панна Сенинская, — проговорила Иоганна, — показала уже всему свету, что она не считается с возрастом, доказательством чему может служить покойный дядя и пани Винницкая, поэтому и мы не слишком стары для нее.

— Мы настолько же старше ее, насколько Текля моложе, да и то не знаю, — добавила другая, — кроме того, это уже наше дело, как устраиваться с хозяйством.

Но Мартьян вмешался в разговор и сказал:

— Отцу приятнее услуги Текли. Он любит ее больше всех, чему нельзя и удивляться. Мы думали послать и панну Сенинскую с ними, но она привыкла к этому дому, и я думаю, что ей здесь будет лучше, а что касается нашей опеки, то я сделаю все, что в моих силах, чтобы ее ничто не тяготило.

С этими словами он приблизился, шаркая ногами, к девушке и хотел поцеловать у нее руку, но она быстро отдернула ее как бы с тревогой. Пан Серафим подумал, что не следовало бы увозить из дома пани Винницкую, но оставил это замечание при себе, не желая вмешиваться в чужие дела.

Он не раз замечал, что на лице панны Сенинской рядом с печалью часто появляется и страх, но не удивлялся этому, ибо доля ее стала действительно тяжела. Сирота, без единой близкой души, без крова над головой, она принуждена была жить из милости у неприятных ей людей, пользующихся к тому же нехорошей репутацией, должна была тосковать о минувшем светлом прошлом и беспокоиться за настоящее. Кроме того, даже если человеку и очень плохо, но он имеет надежды на лучшее будущее, это может служить ему утешением. Но она не могла ни на что надеяться и не ждала ничего. Завтра предстояло ей точно такое же, как сегодня, а впереди долгие годы вечно одинакового сиротства, одиночества и жизни на чужих хлебах.

Пан Серафим часто беседовал об этом с ксендзом Войновским, с которым он виделся почти ежедневно, так как им приятно было разговаривать о своих молодых воинах. Но ксендз Войновский только пожимал сочувственно плечами и восхищался политикой ксендза Творковского, который, намекнув о завещании, занес как бы дамоклов меч над головами Кржепецких, чем предохранил сироту от слишком сурового обращения последних.

— Вот это так политик! — говорил он. — Кажется, что его держишь, а он уж ускользнул. Иногда мне кажется, что он и нам не открыл всей правды и что, может быть, в его руках и, действительно, есть завещание, с которым он неожиданно выступит.

— И мне это приходило в голову, но зачем же он стал бы его скрывать?

— Не знаю, может быть, чтобы испытать человеческую натуру. Я думаю только, что покойный Понговский был человек весьма предусмотрительный, и мне не верится, чтобы он давно уже не составил какого-нибудь распоряжения.

Но через некоторое время внимание обоих стариков обратилось в совершенно иную сторону. Дело в том, что приехали, или, вернее, пришли пешком из Радома братья Букоемские. Они появились в один прекрасный вечер в Едлинке, правда, при саблях, но в таких изорванных кафтанах, в худых сапогах и с такими огорченными лицами, что если бы пан Серафим не поджидал их, он, наверное, страшно бы испугался, думая, что они принесли ему известие о смерти сына.

Братья начали по очереди обнимать его колени и целовать руки, а он, глядя на их горе, ударил себя по бедрам и воскликнул:

— Стах писал мне, что с вами случилась беда, но побойтесь же Бога!

— Согрешили, благодетель! — ответил, ударяя себя в грудь, Марк. А за ним и другие начали повторять:

— Согрешили! согрешили! согрешили!

— Говорите же, что? как? Как поживает Стах? Он писал мне, что спасал вас. Что же случилось?

— Стах здоров, благодетель, и оба с Тачевским они блестят как два солнца…

— Слава Богу! Слава Богу! Спасибо за доброе известие. Письма у вас нет?

— Он написал, но нам не дал, — говорит, вы можете потерять.

— А не голодны ли вы? Побойтесь вы Бога.

— Нет, мы не голодны! Угощение у каждого шляхтича готово, но мы несчастны.

— Ну, садитесь. Выпейте чего-нибудь горячего, а пока вино не разогрето, расскажите, что вас постигло. Где вы были?

— В Варшаве, — ответил Матвей, — но это прескверное место.

— Почему же?

— Потому что там страшно много шулеров и пьяниц, а на Долгой и в Старом Городе, что ни шаг, то веха[728].

— И что же?

— Вот и уговорил один собачий сын Луку сыграть с ним в кости. Чтоб его нечестивые на первый кол посадили!

— И обыграл его?

— Выиграл сначала все его наличные, а потом и наши. Мы пришли в отчаяние и хотели отыграться, но проиграли ему еще лошадь с седлом и с пистолетами в футлярах… Ну прямо скажу вашей милости, мы думали, что Лука пырнет себя ножом!.. И что было делать? Как же не утешить брата? Вот мы и продали второго коня, чтобы Луке хоть было с кем идти пешком.

— Ну теперь уж я понимаю, что случилось!

— Так оно и было, благодетель… Когда мы протрезвились, нас охватило еще большее отчаяние, что нет уже двух коней… Тут еще нужнее оказалось утешение…

— И так вы утешались вплоть до четвертого коня…

— До четвертого! Согрешили! Согрешили! — повторяли сокрушенные братья.

— Но, по крайней мере, на этом окончилось? — спросил пан Циприанович.

— Где там, отец наш и благодетель! Встретили мы этого шулера, некоего Порадзского, а он и давай оскорблять нас. «Так, говорит, всегда баранов стригут! Но вы парни здоровые, говорит, и я возьму вас к себе на службу, так как я как раз записался в войска!» Заплакал тут Лука, что тот поднимает нас на смех, да хвать его саблей по роже! Тот упал! На помощь к нему подскочили приятели, а мы вступились за Луку и давай рубить, а тут подходит маршальская стража — и на нас! Наши враги давай вопить: «Господа! Здесь попирают свободу и всю Речь Посполитую оскорбляют в нашем лице! Давайте помиримся!» Так мы и сделали, и Господь благословил нас и мы в один момент изрубили восьмерых, троих из них насмерть, а остальные удрали…

Пан Циприанович схватился за голову, а Марк продолжал:

— Да! Теперь мы знаем! Господь видел нашу невинность, и только когда люди начали кричать, что под боком у короля совершается преступление, что это уголовщина, мы испугались и бросились бежать. Нас хотели поймать, но мы, по-старому, влепили кому по лбу, кому по шее и удрали. Станислав спас нас, одолжив нам лошадей своей челяди, но и так мы едва унесли головы, так как погоня продолжалась до самого Сенкоцина, и если бы лошади оказались скверные, нас бы уже не было на свете. К счастью, там никто не знал нашего имени и потому из этого не может возникнуть никакого дела.

Наступило продолжительное молчание, после чего пан Серафим спросил:

— Где же эти лошади Станислава?

А братья принялись в третий раз повторять:

— Согрешили, благодетель! Согрешили!

— Теперь я понимаю, — проговорил старый Циприанович, — почему вы не привезли письма от Стаха. Он писал мне, что вас постигли различные несчастья, и сообщал мне о вашем приезде, предполагая, что вы будете нуждаться в деньгах на лошадей и вооружение, но как все это кончится, он не мог предвидеть…

— Совершенно правильно, благодетель! — отвечал Ян.

Между тем принесли разогретое вино, за которое братья принялись с большой охотой, так как были сильно утомлены дорогой. Однако их беспокоило молчание хозяина, который все время расхаживал по комнате с опечаленным и строгим липом. Поэтому Марк заговорил снова:

— Вы спрашиваете, милостивый благодетель наш, о конях Станислава. Два из них сбили себе ноги, прежде чем мы успели доехать до Гройца, так как мы ехали все время вскачь и во время сильного ветра. Мы продали их за бесценок жидам-фурманам, потому что они все равно уж никуда не годились, а у нас не было ни гроша за душой, так как Станислав, вследствие внезапности бегства, не успел снабдить нас. Тогда, подкрепившись кое-как, мы поехали дальше по двое на одной лошади. Вы представляете себе это, ваша милость? Появится из-за угла какой-нибудь шляхтич и сейчас же хватается за бока: «Что же это, спрашивает, за иерусалимские дворяне?» А мы от такого горя уж на все были готовы. Начались постоянные столкновения, драки, пока, наконец, в Бялобжегах, ради своего спокойствия, мы продали и эти две последние клячи. Когда же кто-нибудь удивлялся, что мы идем пешком, мы отвечали, что это благодаря обету… Вы уж, того, благодетель, простите нас по-отцовски, ведь более несчастных людей, вероятно, нет и на свете.

— Правда! Правда! — воскликнули Лука и Матвей.

А Ян, расчувствовавшийся при воспоминании о пережитых несчастьях и своей виновности, поднял руки кверху и воскликнул:

— Сироты мы Божьи! Что же у нас осталось на свете?

— Ничего, кроме братской любви! — ответил Марк.

И братья начали обнимать друг друга, проливая при этом обильные слезы, а потом все сразу двинулись к пану Серафиму. Марк первый обнял его колени.

— Отец, — говорил он, — опекун наш первородный, не сердитесь на нас! Одолжите нам еще раз денег для поступления в войска, а мы, Бог даст, отдадим вам из добычи. А не одолжите, так и не надо, только не сердитесь на нас и простите. Простите ради великой дружбы, которую мы питаем к вашему Стаху, потому что, откровенно скажу вам, если бы кто-нибудь поднял на него хоть только палец, мы разнесли бы его на саблях. Не правда ли, братья мои дорогие, на саблях?..

— Подавайте нам его сюда, собачьего сына! — воскликнули Матвей, Лука и Ян.

А пан Циприанович остановился перед ними, приложил руку ко лбу и ответил им так:

— Сержусь я — это верно, но еще больше грустно мне. Как подумаю я, что таких, как вы, много есть в Речи Посполитой, так сжимается мое сердце и в душе вырастает вопрос: способна ли будет мать наша с такими детьми отразить все те несчастья, которые угрожают ей? Вы извиняетесь передо мною и ожидаете моего прощения. Но, Господи Боже мой! Не во мне и не в моих конях тут дело, а в чем-то в сто раз более серьезном, ибо дело идет об общественном благе, о будущем всей Речи Посполитой; а что вы этого не понимаете, что вам такая мысль не пришла даже в голову и что таких, как вы, тысячи, то тем больше мое сожаление, тем больнее скорбь и сильнее отчаяние и мое и каждого благородного сына нашей отчизны.

— Ради Бога, благодетель наш! Чем же мы так согрешили перед отчизной?

— Чем? Бесчинством, своеволием, распущенностью и пьянством… Эх! Легко у нас люди относятся к подобным вещам и не видят, как распространяется эта зараза, не видят, как разваливаются стены этого великолепного здания и потолок грозит обрушиться на наши головы. Перед нами война и неизвестно, не против ли нас обратят язычники свои силы, а вы — воины христианские — что вы делаете? Трубы уже призывают к бою, а у вас в голове только вино и распутство! И вы с веселым сердцем рубите защитников того права, которое поддерживает хоть относительный порядок! Кто же установил это право? — Шляхта! А кто его попирает? — Шляхта же! Кто же выступит на поле славы за этот край, во славу Божью, когда не солдаты, а пьяницы, не граждане, а своевольники и забияки живут в нем?!

Тут пан Серафим оборвал и, прижав руку к лбу, снова заходил большими шагами по комнате, а они начали смущенно переглядываться, так как не ожидали услышать что-либо подобное из его уст.

А старик, тяжело вздохнув, продолжал так:

— Вы призваны были идти против крови языческой, а пролили христианскую. Вы призваны были защищать свою родину, а выступили как враги ее, ибо само собой понятно, что чем больше беспорядка в крепости, тем и крепость слабее!.. Есть еще, к счастью, у этой матери и благородные дети, но и таких, как вы, есть легион, и потому не свобода процветает здесь, а своеволие, не послушание, а безнаказанность, не суровый обычай, а распущенность, не любовь к родине, а своекорыстие, потому срываются у нас сеймы, и пустует казна, и растут неурядицы, и междоусобные войны, как разнузданные кони, топчут отечество, а судьбой его управляют пьяные головы, и подданные живут в стеснении, и кругом царит лишь бесправие, — вот почему обливается кровью мое сердце и я опасаюсь несчастий и Божьего гнева!..

— О Господи! Что же нам остается теперь, только повеситься? — воскликнул Лука.

А пан Циприанович еще несколько раз измерил шагами комнату и продолжал, но уже обращаясь не к Букоемским, а как бы про себя:

— Вдоль и поперек всей Речи Посполитой идет один великий пир, а на стене невидимая рука уже написала! Мене… текел… фарес!.. Сейчас льется вино, а скоро польется кровь и слезы. Я это вижу. Не я один это предсказываю, но напрасно слепому ставить перед глазами свечи или глухому петь песни…

Воцарилось молчание. Братья продолжали посматривать то друг на друга, то на пана Серафима, все больше и больше приходя в смущение. Наконец Лука прошептал:

— Чтоб мне лопнуть, если я что-нибудь понимаю!

— И я!

— И я!..

— Потому что, если мы раза два подвыпили…

— Тише, не вспоминай…

— Едемте домой!..

— Едемте…

— Бьем челом вашей милости, благодетелю!.. — проговорил Марк, выступая вперед и склоняясь к ногам пана Серафима.

— Куда же вы?

— В Лесничевку. Господь нам поможет…

— И я помогу, — отвечал пан Циприанович, — только скорбь наполнила мое сердце, и я должен был излить ее. Ступайте наверх, отдохните, а потом я скажу вам, что я решил.

Час спустя он приказал запрячь лошадей и поехал к ксендзу Войновскому.

Ксендз тоже сильно огорчился поступками Букоемских, но моментами не мог удержаться от смеха, так как, прослужив долгие годы в войске, он вспоминал теперь различные приключения, которые случались и с ним, и с его товарищами. Однако тот факт, что они пропили лошадей, он никак не мог простить братьям.

— Солдат часто позволяет себе повольничать, — проговорил он, — но это уже слишком, ибо пропить лошадь, все равно что изменить службе. Букоемским я скажу, что был бы очень рад, если бы маршальский суд поснимал с них головы, и, правда, такой пример пригодился бы всем своевольникам, но вам признаюсь, что мне было бы их жаль, ибо все четверо парни хоть куда… Я кое-что понимаю в этом и заранее могу сказать, кто чего стоит. И вот, что касается этих Букоемских, то не поздоровится тем язычникам, которые столкнутся с ними грудь с грудью. Как же вы думаете поступить с ними?

— Конечно, я не оставлю их без помощи, но боюсь, если я отправлю их одних, как бы с ними вторично не приключилось то же самое…

— Верно! — согласился ксендз.

— Поэтому и пришло мне в голову поехать вместе с ними и отдать их прямо в руки вахмистру. Очутившись в полку, они уже не смогут позволить себе ничего подобного.

— Правильно! Это прямо замечательная мысль! Проводите их, ваша милость, до Кракова, так как там будут стягиваться полки. Ба! Может быть, и я выберусь заодно с вами… Таким образом мы повидаем наших молодых людей, а потом, успокоенные, вернемся обратно.

Пан Циприанович улыбнулся и сказал:

— Нет, уж вам придется вернуться одному.

— Почему же так?

— Потому что я тоже поступлю в войско…

— Вы хотите служить в войске? — с изумлением спросил ксендз Войновский.

— И да и нет, ибо одно дело поступить на военную службу и сделать из этого свое занятие, а другое — отправиться только в одну экспедицию. Стар я уже, правда, но и старше меня часто становились в ряды при одном звуке трубы Градыва. Я послал единственного сына — и это правда, но ведь для отчизны не может быть слишком большой жертвы. Так рассуждали и мои родители, и за это вознаградила их наша мать-отчизна величайшей честью, какую она могла оказать. Итак, для нее нужно отдать хотя бы последний грош, хотя бы последнюю каплю крови. А если бы даже пришлось умереть, подумайте, ваше преподобие, какое это великое счастье, какая прекрасная смерть! Раз нужно все равно умереть, так не лучше ли на поле славы, рядом с сыном, чем на постели, и от сабли или от пули, чем от болезни, а вдобавок еще умереть в борьбе за веру и родину?..

Тут пан Циприанович сам растрогался собственными словами и, подняв руки, начал повторять: «Дай-то Бог! Дай-то Бог!», а ксендз Войновский обнял его и сказал:

— Дай Бог, чтобы в Речи Посполитой было как можно больше граждан, похожих на вашу милость, ибо столь же благородных найдется в ней немного, а еще более благородных, пожалуй, и вовсе нет. Разумеется, шляхтичу гораздо пристойнее умереть на поле брани, чем на собственной постели, и раньше все так думали, но теперь наступили плохие времена. Отчизна и вера — это один большой алтарь, а человек — это капля мирры, которой предназначено сгореть во славу алтаря!.. Да!.. Теперь плохиевремена… Война для вашей милости ведь тоже не новость — правда?

Пан Серафим погладил себя по груди.

— Да, есть тут немало шрамов от сабель и выстрелов с давних времен.

— И мне приятнее было бы служить в полку, чем выслушивать здесь признания в бабьих грехах. Другая придет и наболтает не весть что, да так скоро, точно она пришла блох перед исповедальней вытряхивать. Мужик, если уж нагрешит, так, по крайней мере, есть в чем исповедоваться… а солдат и тем более. Уже надев на себя вот это духовное одеяние, я был священником в гусарском полку пана Модлишевского… И сейчас даже приятно вспомнить… Между одним и другим отпущением грехов поднимешь иногда ружье к лицу, а то и приклад пустишь в ход. Ого! Теперь много потребуется капелланов. Хотелось бы и мне отправиться, но приход большой, работы масса, а викарий у меня нерасторопный, а главное, есть у меня одна такая рана, которую я давным-давно получил и которая мне больше получаса не позволяет просидеть на лошади.

— Я был бы счастлив иметь такого товарища, — ответил пан Серафим, — но понимаю, что, если бы даже и не эта рана, ваше преподобие все равно не смогли бы покинуть прихода.

— А ну посмотрим!.. Сяду денька на два на мерина и попробую, как долго я удержусь на седле. Может быть, там как-нибудь и уладится. А кто же у вас в доме останется хозяйствовать?

— Есть у меня один лесник, человек простой, но такой честный, что почти святой…

— Знаю, это тот, за которым ходят лесные звери. Люди называют его колдуном, но вы, конечно, знаете лучше. Но ведь это старый человек и больной.

— Я хочу также взять к себе Вильчепольского, который раньше служил у Понговского. Может быть, вы помните? Молодой шляхтич без ноги, но человек деятельный и смелый. Кржепецкий удалил его, потому что он гордо держался с ним. Он был у меня два дня назад, предлагая свои услуги, и сегодня я, вероятно, покончу с ним. Понговский недолюбливал его, потому что парень не давал себя в обиду, но хвалил его верность и усердие.

— А что там слышно в Белчончке?

— Я уже давно там не был. Вильчепольский не хвалит Кржепецких, но подробно я не имел времени расспросить его.

— Завтра я загляну туда, хотя они не очень рады меня видеть, а потом заеду к вашей милости прочесть нотацию этим Букоемским. Велю им исповедаться и наложу на них епитимью. Пусть дадут друг дружке по пятьдесят плетей, это им пригодится!

— Конечно, пригодится, но теперь я должен попрощаться с вами, так как меня ждет этот Вильчепольский.

С этими словами пан Циприанович укоротил ремень, чтобы сабля не мешала ему сесть в экипаж, и минуту спустя ехал уже в свою Едлинку, размышляя по дороге о будущей поездке и улыбаясь при мысли, что будет плечо в плечо со своим единственным сыном сражаться против неверных. Проехав Белчончку, он встретил двух вьючных лошадей и бричку с вещами, на которой ехал Вильчепольский.

Он пригласил его пересесть к себе и спросил:

— Вы уже совсем из Белчончки?

А Вильчепольский указал на узлы и, желая показать, что хотя дело и идет о службе, однако он не совсем простой человек, сказал:

— Вот, ваша милость: omnia mea mecum porto.

— Разве вам так было спешно?

— Не столько спешно, сколько необходимо. Поэтому я с радостью соглашаюсь на все условия вашей милости, и в случае вашего отъезда, о котором вы упоминали, буду верно оберегать ваш дом и имущество.

Пану Серафиму понравился этот ответ и дерзкое самоуверенное лицо молодого человека. После минутного раздумья он обратился к нему:

— В верности вашей я не сомневаюсь, так как знаю, что вы шляхтич, но только опасаюсь неосторожности и неопытности вашей. В Едлинке нужно сидеть сиднем, бодрствовать и день и ночь, так как она находится почти в самом лесу, а там нет недостатка в разбойниках, которые иногда нападают даже и на дома.

— Едлинке я не желаю нападения, но себе желал бы его, чтобы убедить вашу милость, что у меня хватит бдительности и сердца…

— Это сразу видно по вас! — отвечал пан Циприанович. Он умолк, а через минуту заговорил снова:

— Я хочу предостеречь вас еще в одном важном деле. Пан Понговский предстал перед судом Божьим, но всем известно, что он был суров к подданным. Ксендз Войновский порицал его за это, из чего и возникла их вражда. Не жалели там мужицкого труда, а наказания были строги и расправа коротка. Надо сказать правду: там все были угнетены, и служащие тоже привыкли слишком строго обращаться с людьми. И вот, я говорю вам, что у меня этого нет. Наказания должны быть, но отеческие, а слишком большую строгость я считаю тяжким грехом против Бога и отчизны. Запомните хорошенько, что крестьянин не творог и слишком сильно его выжимать нельзя. Я не хочу жить человеческими слезами и всегда помню о том, что перед Богом мы все равны.

Снова воцарилось молчание. Потом Вильчепольский схватил руку пана Серафима и поднес ее к губам.

— Вижу, что вы понимаете меня, — проговорил пан Циприанович.

— Понимаю, благодетель мой, — отвечал молодой человек, — и отвечу вам на это: много раз хотел я прямо сказать пану Понговскому, чтобы он искал другого эконома, что я хочу уйти от него, но что же делать, когда я не мог.

— Почему же? Ведь работы всюду много.

А Вильчепольский смутился и заговорит, запинаясь:

— Не… пришлось… все не мог!.. Так вот со дня на день откладывал… А кроме того, была строгость… и не было ее…

— То есть как же это?

— Правда, работы требовали слишком много, и никто не мог ничего с этим поделать, но что касается наказаний, что касается побоев, скажу коротко: вместо розог были соломенные веревки…

— Кто же там был такой жалостливый? Вы сами?

— Нет. Но я предпочитал повиноваться ангельской, а не дьявольской воле.

— Понимаю, но скажите, чья же это была воля?

— Панны Сенинской.

— А-а! Так вот какая она была!

— Настоящий ангел! Она тоже боялась покойника, который только за последнее время начал обращать внимание на ее слова. Но все так сильно любили ее, что каждый предпочитал навлечь на себя гнев покойника, чем не исполнить ее просьбу.

— Благослови ее Господь за это! Итак, вы были в заговоре против Понговского?

— Да, ваша милость.

— И это ни разу не обнаружилось?

— Один раз обнаружилось, но я не выдал девушку. Покойник сам высек меня, потому что я сказал ему, что если это сделает кто-либо другой, или если мне, как шляхтичу, не подложат ковра, то я подожгу дом, а его самого застрелю. Так я бы и сделал, хотя бы потом мне пришлось уйти в лес к разбойникам.

— За это вы мне нравитесь, — отвечал пан Серафим. А Вильчепольский добавил:

— Тяжело подчас приходилось с паном Понговским, но был в доме, можно сказать, настоящий херувим Божий, и потому хотя я давно хотел уйти, но все оставался. А потом, когда девушка выросла, покойник начал больше обращать на нее внимания, а в последнее время даже и совсем считался с нею. Часто он знал, что она приказала выдать бедным зерна из амбара или, как я уже сказал, заменить розги веревками, а то пропустить день барщины, и притворялся, что не видит. В конце концов, он уже так стыдился ее, что ей не приходилось ни в чем скрываться перед ним. Это была настоящая покровительница людей, да благословит ее Господь и спасет ее от напасти!

— Почему вы сказали «спасет ее»? — спросил пан Циприанович.

— Потому что ей теперь хуже, чем раньше.

— Боже мой! В чем же дело?

— Панны — настоящие язвы, а молодой Кржепецкий якобы удерживает их, но я-то знаю, зачем он это делает, и пусть он лучше остерегается, чтобы кто-нибудь не застрелил его, как собаку!

Была уже поздняя ночь, но кругом было совсем светло, потому что на небе сияла полная луна, и при ее свете пан Циприанович заметил, что глаза молодого эконома загорелись, как у волка.

— Что же вы знаете об этом? — с любопытством спросил он.

— Знаю, что он удалил меня не только за мою дерзость, но и потому, что я внимательно смотрел и прислушивался к тому, что говорят в доме… Я вынужден был уйти, но до Белчончки недалеко, и в случае чего…

Он замолчал, и на дороге слышался только шум сосен, колеблемых ночным ветром.

XVII

В Белчончке девушке было не только плохо, но и с каждым днем все хуже. Поселившись под одной кровлей с девушкой и видя ее ежедневно, пан Мартьян полюбил ее по-своему, то есть какой-то запальчивой, животной любовью, на которую он только и был способен. В его планах тоже произошла перемена. Сначала он намеревался, опозорив девушку, жениться на ней только в том случае, если бы оказалось завещание в ее пользу. Теперь он готов был пойти с нею под венец во всех случаях, только бы получить право всегда обладать ею. Подстрекаемый желанием, рассудок становился его услужливым покровителем. Он-то и внушал ему, что панна Сенинская, даже и без состояния, является весьма завидной партией. Но даже если бы разум говорил противное, пан Мартьян все равно не послушал бы его, ибо с каждым днем терял самообладание. Он пылал страстью и безумствовал, и если до сих пор еще сдерживал себя от насилия, то только потому, что даже самое сильное желание стремится к добровольному согласию и наслаждается мыслью о взаимности, и в ней видит величайшее наслаждение, и обманывает себя даже в тех случаях, когда для этого нет ни малейшего основания. Так обманывал себя и Кржепецкий и так наслаждался мыслью о той минуте, когда девушка сама упадет в его объятия.

Однако он боялся поставить все сразу на карту, опасаясь проигрыша, а когда в душе задавал себе вопрос, что бы из этого могло произойти, его охватывал ужас перед самим собой и перед той грозой, которая повисла бы над ним, так как законы, охраняющие женскую честь, были в Речи Посполитой очень строги, а кроме того, кругом были сотни сабель, которые безусловно засверкали бы над его головой. Но в то же время он чувствовал, что может наступить такой час, когда он уже ни на что не станет обращать внимания, а так как в его дикой и самонадеянной душе всегда горело стремление к борьбе и любовь к опасностям, то для него не лишена была прелести мысль о толпе шляхтичей, окружающей Белчончку, о зареве пожара над головой и о красном палаче, стоящем с топором в руках где-то там, как бы в тумане, в каком-то далеком городе.

Таким образом страсть, опасение и желание борьбы трепали его точно три ветра. Между тем, желая дать выход этой буре и в то же время охладить свою кровь, кипевшую в нем, точно кипяток, он бесился, загонял лошадей, задирал людей и пил до бесчувствия во всех домах, какие были в Едльне, в Радоме и Притыке. Он собрал себе компанию бродяг, не ушедших на войну вследствие своей испорченной репутации или по недостатку средств, которой он платил и которую тиранил. Он делал это, также предполагая, что такая компания может пригодиться ему в будущем. Однако он никого не допускал до фамильярности и никогда не упоминал в этой компании имени девушки, а когда однажды какой-то Выш из какого-то Вышкова грубо и двусмысленно намекнул на нее, он хватил его саблей по лицу и обагрил кровью.

Домой он обыкновенно возвращался на рассвете, мчась сломя голову, но эта бешеная езда совершенно отрезвляла его. Тогда он падал не раздеваясь на конскую шкуру, которой была прикрыта его постель, и засыпал как убитый; проспав несколько часов, он надевал на себя самые лучшие платья, отправлялся к женщинам и старался понравиться девушке, с которой он ни на минуту не спускал глаз.

А панна Сенинская боялась его так, как боятся медведя или волка, и с трудом скрывала отвращение, переполнявшее ее при его виде. Несмотря на пестрые одежды, в которые он охотно наряжался, несмотря на драгоценности, блестевшие на его шее и богатое оружие, которое он никогда не выпускал из рук, он становился с каждым днем все противнее и безобразнее. Бессонные ночи, пьянство и пламенные страсти оставили на нем свой отпечаток: он похудел, плечи его опустились, благодаря чему длинные от природы руки его сделались еще длиннее, так что ладони заходили у него ниже колен. Его гигантское туловище уподобилось суковатому чурбану, а короткие, кривые ноги еще больше изогнулись от бешеной верховой езды. Кроме того, кожа его лица приобрела какой-то зеленоватый оттенок, а благодаря впавшим щекам, глаза и губы совсем выпятились вперед. В особенности он становился страшен, когда смеялся, потому что в такие минуты в его лице проглядывали какие-то непобедимое озлобление и угроза.

Но сознание своего несчастья, глубокая тоска и горе выработали в девушке какую-то серьезность, которой прежде не было и следа и которая импонировала Кржепецкому. Раньше это была щебетунья, трещавшая по целым дням, точно ветряная мельница; теперь же она научилась молчать, и взор ее приобрел некоторую твердость. И вот, хотя не раз сердце ее дрожало при виде Кржепецкого, она сдерживала его молчанием и спокойным взглядом, а он отступал перед нею, точно боясь оскорбить какую-то святыню. Правда, она казалась ему все более желанной, но в то же время и менее доступной.

Наконец, предчувствуя, что ей грозит с его стороны огромная опасность, а затем и совершенно уверенная в этом, она старалась избегать его, как можно меньше оставаться с ним наедине, отводить разговор от таких вопросов, которые могли облегчить ему признание, а иногда осмеливалась даже намекать на то, что она совсем не так страшно покинута всеми на свете и предоставлена судьбе, как это кажется.

Однако она тщательно избегала воспоминаний о Яцеке Тачевском, понимая, что после того, что произошло между ними, он уже не был и никогда не мог быть ее защитником. Кроме того, она чувствовала, что каждое слово о нем возбуждало гнев и озлобление в Мартьяне. Но, заметив, что Кржепецкие остерегаются ксендза Творковского и смотрят на него как бы с затаенным опасением, она часто давала им понять, что находится под его специальным покровительством, проистекающим из тайного договора, заключенного с ним на всякий случай покойным паном Понговским. Прелат же, от времени до времени посещавший Кржепецких, прекрасно помогал ей в этом, играя с ними для собственного удовольствия в политику, таинственно выражаясь, двусмысленно цитируя латинские сентенции и позволяя Мартьяну догадываться о различных вещах, которые последний мог объяснять себе как угодно.

Но главным образом, паненку любили все слуги и вся деревня. Люди считали Кржепецких самозванцами, а ее настоящей хозяйкой. Мартьяна же боялись все, за исключением Вильчепольского. Но даже и по удалении молодого шляхтича девушку окружала как бы невидимая опека всего народа, и Мартьян понимал, что возбуждаемый им страх имеет свою границу, за которой для него начиналась настоящая опасность. Он догадывался также, что Вильчепольский, «из глаз которого смотрела дерзость», далеко не уйдет, и в случае, если девушке потребуется его защита, не остановится ни перед чем, и потому в душе сознавал, что она действительно не так уж покинута всеми, как он сам думал сначала и как уверял в свое время отца.

— Кто за нее заступится? — говорил он отцу в то время, когда тот напоминал ему о страшных наказаниях, какими закон Речи Посполитой грозил за посягательство на женскую честь.

Теперь же он понимал, что такие, пожалуй, нашлись бы.

Это прибавляло только еще одно затруднение, но всякие затруднения и опасности только разжигали такую натуру, как его. Он надеялся еще, что сумеет расположить к себе девушку, однако были моменты, когда он как на ладони видел, что ничего не добьется, и «бесился», как выражались товарищи его ночных похождений, и безумствовал. Если бы не глухое, но сильное и непреодолимое предчувствие, что, попытавшись силой овладеть девушкой, он навсегда потеряет ее, он уже давно разнуздал бы в себе дикого зверя.

В такие именно минуты он пил без меры и памяти.

А между тем отношения в Белчончке становились все более несносными, проникнутыми ядом и злобой. Панны Кржепецкие возненавидели девушку не только за то, что она была моложе и красивее их, но и за то, что ее все любили, и даже Мартьян заступался за нее. В конце концов, они воспылали неумолимой ненавистью к брату, а заметив, что панна Сенинская никогда не жалуется ему, начали мучить ее еще беспощаднее. Однажды Агнеса, будто бы нечаянно, обожгла ее раскаленной кочергой. Узнав об этом от слуг, Мартьян отправился просить прощения у девушки и умолял ее всегда обращаться к его защите.

Обе «девицы», как их называли в Белчончке, не жалели для девушки колкостей, явных оскорблений и унижений, вымещая на ней, таким образом, все, что они переносили от брата. Но из ненависти к последнему они предостерегали ее от него и в то же время, видя, что ничем не могут больнее задеть ее и унизить, подозревали ее в поощрении его желаниям. Благодаря всему этому, дом превратился для девушки в настоящий ад, а каждый час пребывания в нем — в пытку. Ненависть к этим людям, которые сами ненавидели друг друга, начала отравлять ее сердце. Она начала мечтать уже о монастыре, на таила свою мечту, зная, что ее не пустят и что, разбудив гнев Мартьяна, она только подвергнет себя страшной опасности. Страдания и тревога навсегда поселились в ее сердце и пробудили в нем желание, которого оно еще никогда не знало — желание смерти.

Между тем каждый новый день подливал новые капли горечи в чашу ее страданий.

Больше всего на свете панна Сенинская боялась любви Мартьяна. А он все больше подвигался к ней, приставал все настойчивее и бессовестнее и все лакомее поглядывал на нее. Чувствовалось, что он уже перестает владеть собой, что дикое желание треплет его, как вихрь дерево, и каждую минуту может вырваться наружу.

И действительно, такая минута вскоре наступила.

Однажды, когда наступили теплые дни, панна Сенинская хотела выкупаться поутру в скрытом под сенью кустов ручье. Но, не успев еще раздеться, она увидела высунувшееся сквозь густую листву лицо Мартьяна. Тогда девушка, не переводя дыхания, бросилась бежать, а он погнался за нею, но, желая перескочить ручей, оступился и попал в воду. Чуть не захлебнувшись, он вернулся домой промокший до нитки и взбешенный. Перед обедом он избил нескольких слуг до крови, а во время обеда не проронил ни слова и только в конце его обратился к сестрам:

— Оставьте меня наедине с панной Сенинской. Мне нужно поговорить с нею о важных делах.

Услышав это, сестры начали многозначительно поглядывать на нее. Девушка побледнела от ужаса. Правда, он и раньше ловил каждую минуту, когда мог остаться с нею наедине, но так открыто он еще никогда не позволял себе этого требовать.

Когда сестры удалились, Мартьян заглянул в одну дверь и в другую, чтобы убедиться, что его не подслушивают, потом подошел к девушке и сказал:

— Протяните мне руку в знак мира.

А она невольно отдернула обе руки и отодвинулась от него.

Мартьян, по-видимому, старался сохранить спокойствие; подпрыгнув раза два на своих кривых ногах, — от этой привычки он никогда не мог удержаться, — он произнес сдавленным голосом:

— Не хотите! А я из-за вас чуть не утонул сегодня. Я извиняюсь перед вами за тот испуг, но поверьте, что это случилось не из-за какой-нибудь скверной мысли. Дело в том, что со вчерашнего дня между Белчончкой и Выромбками бродят бешеные собаки, и я пошел с ружьем охранять вашу безопасность.

Ноги молодой девушки слегка задрожали, но она ответила довольно спокойно и сдержанно:

— Я не хочу защиты, которой надо стыдиться.

— А я хотел бы не только теперь, но и вечно защищать вас… до самой смерти… и безо всякой обиды, а, наоборот, с Божьего благословения! Вы понимаете меня?

Воцарилось минутное молчание. Через открытые окна доносился только стук топора, которым старый, хромой работник рубил дрова возле кухни.

— Не понимаю, — отвечала девушка.

— Потому что не хотите! — отвечал Мартьян. — Вы давно видите, что я не могу без вас жить! Вы необходимы мне, как воздух для дыхания! Вы милее и дороже мне всего на свете! Не могу!.. Я сгорю без вас… пропаду! Если бы я не сдерживал себя, то давно бы схватил вас, как ястреб голубя. Без вас у меня пересыхает в горле, как без воды!.. Все дрожит во мне! Я не могу ни спать, ни жить!.. Смотрите, вот и теперь…

Он оборвал, так как зубы его застучали, как в лихорадке. Он съежился, схватился костлявыми руками за спинку стула, словно боясь упасть, и некоторое время громко сопел.

Потом снова заговорил:

— У вас нет состояния — это не беда… У меня есть достаточно. Мне нужны вы, а не богатство! Хотите ли вы быть госпожой этого дома? Вы собирались выйти за Понговского, а ведь я не хуже. Только не говорите мне: «нет»! Ради всего святого, не говорите: «нет», иначе я не ручаюсь за себя!.. Вы моя чудная!

С этими словами он вдруг упал на колени и, обняв ее ноги, прижал их к своей груди. Но, неожиданно для нее самой, страх ее в тот же момент исчез без следа. В ней заиграла рыцарская кровь, пробудилась готовность бороться до последнего воздыхания. Она начала изо всех сил отталкивать его орошенное потом лицо, прижимавшееся к ее коленям.

— Нет! Нет! Лучше тысячу раз умереть! Нет!

Тогда он поднялся весь бледный, с ощетинившимися волосами, преисполненный холодного бешенства. Усы его, из-под которых были видны длинные, гнилые зубы, заметно дрожали. Но он еще владел собой, сознание еще не совсем покинуло его. Однако, когда девушка бросилась внезапно к дверям, он заступил ей дорогу.

— Да? — хрипло спросил он, — вы не хотите меня? Повторите мне это прямо в глаза! Не хотите?

— Не хочу! И вы не грозите мне, потому что я не боюсь!

— Я не грожу вам, а хочу жениться на вас! Да! Еще раз прошу, опомнитесь, ради Бога! Опомнитесь!

— В чем мне опомниться? Я вольна распоряжаться собой, потому что я дворянка. И я прямо говорю вам: никогда!

А он придвинулся к ней так близко, что лицо его почти прикасалось к ее лицу, и продолжал:

— Тогда, может быть, вместо того, чтобы быть госпожой, вы желаете лучше носить дрова на кухню? Тоже не хотите? Как же так можно дворянке? В какое свое имение вы отправитесь отсюда? А если останетесь здесь, то чей хлеб будете есть? На чьей милости жить? В чьей вы будете власти? Чье то ложе и чья комната, в которой вы спите? Что будет, если я прикажу снять задвижку? А вы меня спрашиваете, в чем опомниться? А в том, что выбрать: или венец или без венца…

— Подлец! — воскликнула панна Сенинская.

Но тут случилось нечто невообразимое. Охваченный внезапным бешенством, Кржепецкий рявкнул нечеловеческим голосом и, схватив девушку за волосы, начал с каким-то зверским наслаждением бить ее без милосердия и без памяти. Чем дольше владел он собой до сих пор, тем сильнее и страшнее становилось теперь его бешенство. Он, наверное, убил бы ее, если бы на ее крик о помощи не сбежалась вся дворня. Первым прибежал работник, рубивший дрова возле кухни, который влез в комнату через окно с топором в руке; за ним прибежали кухонные мужики, потом обе панны Кржепецкие, ключник и двое из прежней челяди пана Понговского.

Ключник был шляхтич из далекой усадьбы на Мазурах, а кроме того, человек необыкновенной силы, хотя и старый. Схватив Мартьяна сзади за плечи, он сжал их так, что локти почти сошлись у него за спиной, и сказал:

— Так нельзя, ваша милость! Стыдно!..

— Пусти! — прорычал Кржепецкий.

Но железные руки держали его точно в клещах, и мрачный, сдержанный голос проговорил возле самого его уха:

— Успокойтесь, ваша милость, а не то… кости поломаю!

Между тем сестры Кржепецкие схватили девушку и выпроводили, или, вернее, вынесли ее из столовой. Ключник продолжал:

— Пожалуйте, ваша милость, в канцелярию… отдохнуть. Очень советую вам…

И он начал подталкивать его вперед, как ребенка, а тот, правда, скрежетал зубами, брыкался короткими ногами, требовал веревок и палача, но не мог вырваться, так как после своей вспышки он вдруг так ослаб, что не мог даже держаться на ногах без посторонней помощи.

Поэтому, когда ключник, придя в канцелярию, бросил его на покрытую конской шкурой постель, он даже не попробовал подняться и лежал неподвижно, как колода, тяжело сопя и раздувая бока, как усталая лошадь.

— Пить! — прохрипел он.

Ключник приоткрыл дверь, позвал слугу и, шепнув ему на ухо несколько слов, отдал ему ключи, а тот моментально вернулся, неся флягу с водкой и огромную кружку.

Шляхтич налил ее доверху, понюхал и, подойдя к Мартьяну, сказал:

— Пейте, ваша милость.

Кржепецкий схватил ее обеими руками, но они у него так дрожали, что жидкость полилась ему на грудь. Тогда ключник приподнял его на постели, поднес кружку к его губам и начал постепенно наклонять.

Мартьян пил не отрываясь, жадно придерживая кружку, когда шляхтич пробовал отнять ее от его губ.

Наконец он опорожнил ее до дна и упал навзничь.

— Не будет ли слишком много? — проговорил ключник. — Но ведь ваша милость очень ослабли.

Мартьян хотел ответить, но только громко втянул в себя воздух, как человек, обжегший губы чем-то горячим. А шляхтич продолжал:

— Эй, ваша милость! Вы должны мне поставить добрый магарыч, потому что я оказал вам немалую услугу… Вдруг бы, упаси Господи, что случилось?.. Ведь за такое дело топор и палач, не говоря уже о том, что и сейчас могло бы приключиться несчастье. Люди здесь страшно любят девушку… И перед ксендзом Творковским трудно будет скрыть, хотя я и прикажу слугам молчать. Как вы себя чувствуете?

А Мартьян смотрел на него помутившимися зрачками, не переставая ловить воздух открытым ртом. Он пытался что-то сказать, но у него сделалась икота и, закрыв глаза, он захрипел, как умирающий.

А ключник посмотрел на него и потом пробормотал:

— Спи, а то и околевай, плюгавый пес!

И, выйдя из комнаты, он отправился на фольварк, но через полчаса снова вернулся в дом и постучал в комнату панны Сенинской. Застав там обеих сестер Мартьяна, ключник сказал им:

— Не заглянете ли вы, сударыни, в канцелярию к молодому пану, а то он страшно ослабел. Только, если он спит, не надо его будить.

Потом, оставшись наедине с панной Сенинской, он склонился к ее ногам и сказал:

— Нужно бежать из этого дома! Все уже готово!

Несмотря на то что девушка была страшно избита и еле держалась на ногах, она моментально вскочила:

— Хорошо! Я тоже готова! Спасите меня!

— Запряженная коляска стоит за ручьем. Я провожу вас. Сегодня же ночью привезу и одежду… Пан Кржепецкий пьян как стелька и до завтра пролежит пластом. Наденьте только юбку и едем. Никто не задержит нас, не бойтесь!

— Бог вас вознаградит! Бог вас вознаградит! — лихорадочно повторяла она.

Они вышли, направляясь через сад к той калитке, через которую обыкновенно приходил Тачевский из Выромбок. По дороге ключник говорил:

— Вильчепольский уже давно приготовил это. Он уговорился с дворней, что если здесь будет сделано на вас какое-нибудь нападение, то они должны поджечь гумно. Пан Кржепецкий бросился бы тогда на пожар, а вы могли бы выскочить через сад к ручью, где Вильчепольский должен был специально ожидать вас с повозкой. Но лучше, что обошлось без поджога, ведь это все-таки уголовщина. Говорю вам, что Кржепецкий будет до утра лежать как пласт, поэтому вам нечего бояться никакой погони.

— Куда же я поеду?

— К пану Циприановичу, потому что там вы всегда найдете защиту. Там Вильчепольский, там братья Букоемские и лесничие. Кржепецкий наверное захочет отбить вас, но это ему не удастся. А куда потом пан Циприанович отвезет вас — в Радом или еще дальше, об этом он посоветуется с ксендзами… Вот и телега. Погони не бойтесь, до Едлинки недалеко, да и вечер Господь дал прекрасный. Я сегодня же привезу одежду, а если они вздумают препятствовать, я не посмотрю на них. Ну, благослови вас Мать Пресвятая Богородица, защитница и покровительница сирот!

С этими словами он взял ее как ребенка на руки и, усадив в коляску, крикнул вознице:

— Трогай!

Сумерки уже сгущались, и вечерняя заря начала гаснуть, только от последних ее лучей розовели еще звезды на ясном небе. Тихий вечер был напоен запахами земли, листьев и цветущей сирени, а соловьи, точно теплым весенним дождем, заливали сад, и ольхи, и всю окрестность своим пением.

XVIII

В такой именно вечер сидел на крыльце своего дома пан Циприанович, угощая ксендза Войновского, приехавшего навестить его после вечерни, и четырех братьев Букоемских, постоянно обретавшихся в Едлинке. Перед ними стоял на козлах стол, а на нем баклага меду и стаканы. Все они, прислушиваясь к тихому шуму пущи, медленно попивали мед, посматривая на небо, на котором ярко блестел серп луны, и разговаривали о войне.

— Благодаря Богу и вашей милости, благодетелю, мы уже скоро снова будем готовы в путь, — говорил Матвей Букоемский. — Что там было, то было! Ведь и святые грешили, а что же можно требовать от слабого человека, который без Милости Божией не может обойтись? Но когда я взгляну на этот месяц, который служит эмблемой для турок, так у меня сейчас же начинают кулаки зудеть, точно их комары искусали. Ну, дай только Бог поскорее, — одно осталось утешение!

Младший из Букоемских призадумался на минуту и сказал:

— Почему это, преподобный отец, турки молятся на луну и носят изображение ее на знаменах?

— А разве псы не молятся на луну? — спросил ксендз.

— Совершенно правильно, но почему же и турки?

— Потому что они собачьи дети.

— А ведь, ей-богу, правильно! — отвечал молодой человек, с удивлением глядя на ксендза.

— Но луна не виновата в этом, — заметил хозяин, — и каждому приятно смотреть, как в ночной тишине она озаряет своим светом деревья, точно обсыпая их серебром. Люблю я сидеть в такую ночь, любоваться на небо и восторгаться всемогуществом Божьим.

— Да, верно! В такие моменты душа человеческая точно на крыльях возносится к своему Творцу, — отвечал ксендз. — Милосердный Бог сотворил точно так же луну, как и солнце, — и это величайшее благодеяние… Ибо, что касается солнца, так ведь днем и так видно, а вот если бы не было луны, сколько бы люди посворачивали себе шеи, блуждая по ночам, не говоря уже о том, что впотьмах и шалости дьявольские значительно увеличились бы.

Все на минуту замолчали, водя глазами по ясному небу; потом ксендз понюхал табаку и прибавил:

— Заметьте, господа, как милостивое Провидение заботится не только о нуждах, но и о удобствах людей.

Дальнейший разговор был прерван стуком колес, явственно долетевшим до их ушей среди ночной тишины. Пан Циприанович поднялся со скамейки и сказал:

— Бог посылает нам какого-то гостя, так как свои все дома. Любопытно, кто бы это мог быть?

— Вдруг да кто-нибудь с известиями от наших детей? — ответил ксендз. Все встали со своих мест, а между тем коляска, запряженная парою лошадей, въехала в открытые ворота.

— Какая-то женщина, глядите! — воскликнул Лука Букоемский.

— Правда!

Объехав половину двора, коляска остановилась перед крыльцом. Пан Серафим взглянул на лицо приезжей и, узнав ее при свете луны, воскликнул:

— Панна Сенинская!..

И он почти на руках вынес ее из коляски, а она склонилась к его коленям и разразилась плачем.

— Сирота, — воскликнула она, — умоляет вас о приюте и спасении!..

С этими словами она прижалась к его коленям, все сильнее обнимая их и рыдая все жалобнее. Всех обуяло такое изумление, что в первое время никто не мог произнести ни слова. Наконец пан Циприанович приподнял ее, прижал к своему сердцу и воскликнул:

— Пока я жив, я буду твоим отцом, сиротка моя бедная! Но что случилось? Неужели тебя прогнали из Белчончки?

— Кржепецкий избил меня и грозил опозорить! — едва слышно отвечала она.

Но ксендз Войновский, стоявший возле пана Серафима, услышал ее ответ и, схватив себя за волосы, воскликнул:

— Иисусе Назарийский, царь Иудейский!..

А четыре брата Букоемские смотрели на все с открытыми ртами и вытаращенными глазами, совершенно не понимая, что вокруг них происходит. Правда, сердца их сразу тронулись слезами сироты, но, с другой стороны, они помнили, что панна Сенинская глубоко обидела их друга, Тачевского, помнили также поучение ксендза Войновского, что причиной всех зол на свете является mulier, и потому начали вопросительно переглядываться, точно надеясь, что если не одному, то другому придет какая-нибудь счастливая мысль в голову.

Наконец заговорил Марк:

— Ну уж эти мне Кржепецкие!.. Мы этого Мартьяна во всяком случае… Не так ли?

Он схватился за левый бок, а по его примеру и остальные братья загремели саблями.

Между тем пан Циприанович отвел девушку в комнату и поручил ее экономке, пани Дзвонковской, женщине доброй, но неудержимо болтливой, приказав ей заняться ею как самой почетной гостьей. Он велел отдать ей свою собственную спальню, зажечь свечи, развести огонь в кухне, разыскать успокоительные снадобья и мазь от синяков, приготовить похлебку и другие кушанья, а девушке посоветовал лечь в постель, пока все это не будет готово, и отдохнуть, отложив более подробный разговор до завтра.

Но она хотела сейчас же открыть свое сердце перед теми людьми, у которых она искала спасения. Хотела сразу выбросить из души ту боль, которая накоплялась в ней издавна, и рассказать о всех муках, страданиях, стыде и унижениях, которые она испытала в Белчончке. Заперевшись в комнате с паном Серафимом и ксендзом Войновским, она рассказала им все, как на исповеди или как родному отцу. Призналась во всем, и в своей тоске по Тачевскому, и в том, что хотела выйти за опекуна — и только потому, что думала, что Яцек пренебрег ею, и потому, что она слышала от Букоемских, что он собирается жениться на панне Збержховской; наконец рассказала, как она жила или, вернее, страдала в Белчончке, рассказала о невыносимой злости сестер Кржепецких, и о страшных приставаниях пана Мартьяна, и о том, что произошло в последний день и что послужило поводом к ее бегству.

А они, слушая ее, хватались за головы. Ксендз Войновский, как бывший воин, машинально тянулся рукой, по примеру Букоемских, к левому боку, хотя уже давно не носил на нем сабли, а почтенный пан Серафим то и дело обнимал руками голову девушки и повторял:

— Пусть он только попробует отнять тебя! У меня был раньше сын, а теперь Господь послал мне дочь…

Но ксендза Войновского задело больше всего то, что она говорила о Яцеке. Вспоминая все, что произошло, он не мог теперь разобраться во всем этом.

Старик долго размышлял, поглаживал всей ладонью свои белые волосы, и, наконец, спросил:

— А знали ли вы о письме, которое покойник написал к Яцеку?

— Как же, я сама упросила опекуна написать его!

— Тогда я совсем ничего не понимаю! Зачем же это?

— Потому что я хотела, чтобы он вернулся.

— Как же он мог вернуться? — уже с гневом воскликнул ксендз. — Письмо было так написано, что именно из-за него Яцек и поспешил уехать с разбитым сердцем на край света, чтобы забыть обо всем и выбросить из сердца ту любовь, которую вы растоптали.

А она удивленно заморгала глазами и сложила руки, как для молитвы.

— Опекун говорил мне, что это было отеческое письмо!.. Мать Пресвятая Богородица!.. Что же в нем было?

— Презрение, оскорбление и попрание чести! Понимаете!

Но тут из сердца девушки вырвался такой болезненный и искренний вопль, что благородное сердце ксендза дрогнуло. Он подошел к девушке, отвел руки, закрывавшие ее лицо, и воскликнул:

— Так вы не знали?

— Не знала! Не знала!

— И хотели, чтобы Яцек вернулся?

— Да.

— Господи Боже мой! Но зачем это вам было?

Тогда из-под опущенных ресниц девушки снова покатились слезы, обильные и быстрые, и крупные, как жемчуг. Лицо ее загорелось девичьим стыдом. Она начала ловить открытым ртом воздух, сердечко ее забилось, как у пойманной птицы, и наконец девушка прошептала с усилием:

— Потому что… я… люблю его…

— Побойся Бога, дитя мое! — воскликнул ксендз.

Но голос его вдруг оборвался, потому что его тоже душили слезы.

Им овладели одновременно и радость, и неизмеримая жалость к девушке, и изумление, что «mulier» не является в таком случае причиной всех зол, а оказывается невинным ягненком, на которого, Бог знает почему, свалилось столько несчастий.

И, обняв девушку, он прижал ее к своей груди и начал не переставая повторять:

— Дитя мое! Дитя мое!

Между тем братья Букоемские перебрались вместе со стаканами и баклагой меда в столовую, старательно уничтожили весь мед и ожидали ксендза и пана Серафима в надежде, что с их приходом будет подан ужин.

Наконец вернулись и они, взволнованные и с влажными от слез глазами. Циприанович глубоко вздохнул и сказал:

— Пани Дзвонковская укладывает сейчас бедняжку в постель… Прямо не верится собственным ушам!.. Мы тоже отчасти виноваты, но Кржепецкие… Это прямо позор, срам! Этого нельзя оставить безнаказанно!

— Это с удовольствием! — отвечал Марк. — Мы потолкуем об этом с Чурбаном! Ой-ой-ой!

Потом он обратился к ксендзу Войновскому:

— Нам искренне жаль ее, но я все-таки думаю, что это ее Господь наказал за нашего Яцека. Не так ли?

А ксендз ответил ему:

— Глупый вы человек!

— А тогда как же? В чем же дело?

А старик, сердце которого было переполнено жалостью, быстро и запальчиво заговорил о невинности и страданиях девушки, как бы желая таким образом вознаградить ее за ту несправедливость, которую он допустил по отношению к ней. Но вскоре рассказ его был прерван появлением пани Дзвонковской, точно бомба, влетевшей в комнату.

Лицо пани Дзвонковской было залито слезами, точно она окунула его в ведро с водой. Вытянув вперед руки, она закричала прямо с порога:

— Люди, кто в Бога верует! Отмщения, справедливости! Ради Бога! Все плечики в синяках, беленькие плечики, как снег… волосики все горстями повыдерганы, золотистые волосики… голубочек мой милый, цветочек дорогой, овечка моя невинная!..

Услышав это, взволнованный уже рассказом ксендза, Матвей Букоемский вдруг заревел, а за ним Марк, Лука и Ян… Так что челядь сбежалась в комнату и собаки залаяли в сенях. Но Вильчепольский, вернувшийся вскоре с ночного объезда стогов сена, нашел уже братьев в другом настроении. Волосы у них ощетинились, глаза побелели от бешенства, а руки сжимали рукоятки сабель.

— Крови! — вопил Лука.

— Давайте его сюда, собачьего сына!

— Бей!

— На саблях разнесем!

И все, как один человек, двинулись к выходу, но пан Циприанович загородил им дорогу.

— Стой! — воскликнул он. — Он заслуживает не сабли, а палача!

XIX

Долго пришлось пану Серафиму успокаивать братьев. Он объяснил им, что если бы они сразу убили пана Кржепецкого — это был бы не шляхетский, а разбойничий поступок.

— Во-первых, — говорил он, — нужно объехать соседей, посоветоваться с ксендзом Творковским, заручиться согласием шляхты и духовенства, собрать свидетельские показания челяди в Белчончке, потом внести дело в трибунал, и только когда приговор будет утвержден, подкрепить его силой. Если бы вы сейчас разнесли его на саблях, — говорил он, — старый Кржепецкий не преминул бы разгласить, что вы сделали это по подстрекательству панны Сенинской, почему репутация ее могла бы пострадать, а на вас старик бы подал иск, и вместо того, чтобы идти на войну, вам пришлось бы таскаться по судам, так как, не состоя еще на гетманской службе, вы не могли бы уклониться от суда. Вот какое дело.

— Как? — с сожалением спросил Ян. — Так, значит, мы должны оставить безнаказанной обиду этой голубки?

— А вы думаете, — заметил ксендз, — что Мартьяну Кржепецкому будет мила жизнь, когда над ним повиснет позор или меч палача, а к тому же, когда на него обрушится всеобщее презрение? Это еще худшая пытка, чем скорая смерть, и я не согласился бы за все олькушское серебро очутиться сейчас в его шкуре.

— А если он вывернется? — спросил Марк. — Отец его — старый пройдоха, выигравший уже не один процесс.

— Если же он вывернется, то Яцек по возвращении шепнет ему на ухо одно словечко… Вы еще не знаете Яцека! У него девичьи глаза, но безопаснее вынуть медвежонка из-под медведицы, чем задеть его за живое.

Но тут мрачно заговорил молчавший до сих пор Вильчепольский:

— Пан Кржепецкий уже сам подписал себе приговор, и кто знает, дождется ли он возвращения пана Тачевского. Но я скажу вам другое: он, наверно, захочет вернуть девушку вооруженной силой и тогда…

— Тогда увидим! — перебил пан Циприанович. — Пусть он только попробует! Это другое дело!

И старик грозно загремел саблей, а Букоемские заскрежетали зубами, повторяя:

— Пусть попробует! Пусть попробует!

А Вильчепольский добавил:

— Только ведь вы уезжаете на войну…

— Это уж как-нибудь устроится! — отвечал ксендз Войновский.

Дальнейший разговор был прерван появлением ключника. Он привез коробки с вещами девушки, что, как он говорил, досталось ему не без труда. Панны Кржепецкие пробовали протестовать и даже хотели разбудить брата, чтобы он не давал. Но они не могли добудиться его, а шляхтич внушил им, что это необходимо сделать и для их собственного блага и для блага их брата, иначе их обвинят в грабеже чужого имущества и их привлекут к суду. Тогда они испугались, как женщины, не знающие законов, и позволили увезти вещи. Ключник также предполагал, что Мартьян постарается вернуть девушку, но не допускал, чтобы он сразу прибегнул к насилию.

— Его удержит от этого, — говорил он, — старый пан Кржепецкий, который понимает, чем пахнет такое дело. Он еще ничего не знает о случившемся, но я прямо поеду отсюда к нему и изложу ему все дело, и сделаю это по двум причинам. Во-первых, для того, чтобы он удержал пана Мартьяна, а во-вторых, потому, что я не хочу быть завтра в Белчончке в тот момент, когда пан Мартьян проснется и узнает, что это я устроил побег девушки. Он бы непременно накинулся на меня, и тогда одному из нас могло быть очень скверно.

Пан Серафим и ксендз Войновский похвалили находчивость ключника и, видя, что это человек добрый, а кроме того, опытный и знающий законы, пригласили его обсудить все дело с ними вместе. Тогда были устроены два совещания, так как другое устроили братья Букоемские на свой страх.

Зная, каким образом можно сократить их воинственный пыл и удержать их дома, пан Циприанович послал им во флигель порядочную флягу травника, за которую они тотчас охотно засели и начали пить за здоровье друг друга. Они все были сильно взволнованы и невольно вспоминали ту ночь, когда панна Сенинская в первый раз переступила порог дома в Едлинке. Братья начали напоминать друг другу, как они тотчас влюбились в нее и как поссорились из-за нее, а потом предназначили ее Станиславу Циприановичу, принося собственные желания в жертву дружбе.

В конце концов, Матвей хлебнул вина, положил голову на руки, вздохнул и сказал:

— В ту ночь Яцек сидел, точно белка, на дереве.Кто же мог бы тогда догадаться, что именно ему Господь Бог предназначил ее.

— А нам приказал оставаться сиротами! — добавил Марк.

— Помните, — спросил Лука, — как тогда стало светло от нее во всех комнатах? Светлее не стало бы и от сотни ярких свечей. А она то сядет, то встанет, то улыбнется… А как взглянет на тебя, так сразу тепло внутри станет, точно ты горячего вина выпил!.. Выпьем-ка, братцы, за наше неутешное горе!

Они снова выпили, после чего Матвей ударил кулаком по столу и воскликнул:

— Эх! Если бы она так не любила этого Яцека!

— Так что бы было? — ворчливо спросил Ян. — Думаешь, что она бы моментально влюбилась в тебя? Смотрите, какой красавец!

— Хорошо, что ты не красавец! — отвечал Матвей.

И братья начали недружелюбно посматривать друг на друга. Но Лука, обычно очень склонный ко всяким стычкам, начал их успокаивать:

— Ни для тебя, ни для тебя и ни для кого из нас! Другой получит ее и поведет к алтарю.

— Вот нам и тяжело и горько! — отвечал Марк.

— Так будем же, по крайней мере, любить друг друга. Никто нас на свете не любит! Никто!..

— Никто! Никто! — повторяли братья, мешая вино со слезами.

— А она спит себе там! — внезапно отозвался Ян.

— Спи, бедняжка! — в тон ему добавил Лука. — Лежи, как подкошенный цветочек, как овечка, растерзанная безжалостным волком. Братья мои родные, неужели этого волка никто даже за вихры не оттаскает?

— Не может быть! — воскликнули Матвей, Марк и Ян.

И снова начали ссориться, а чем больше пили, тем чаще то тот, то другой огрызался или ударял кулаком по столу.

— Я придумал! — воскликнул самый младший.

— Говори! Ради бога!

— А вот как! Мы обещали пану Циприановичу не изрубить Чурбана! Правда?

— Правда, да ты говори, не спрашивай!

— Но все-таки отомстить за нее необходимо. Сюда приедет, как здесь говорилось, старый Кржепецкий попробовать, не отдаст ли ему пан Циприанович девушку добровольно. Но мы-то знаем, что не отдаст! А?

— Не отдаст! Не отдаст!

— Ну то-то, а как вы думаете, не выскочит ли Мартьян навстречу возвращающемуся отцу, чтобы посмотреть и расспросить, чего он достиг?

— Как Бог свят, выскочит!

— Ну, а на половине дороги от Белчончки до Едлинки возле самой дороги находится смоловарня. Не подождать ли нам Мартьяна в той смоловарне?..

— Хорошо! Но к чему?

— Только шш!.. Тихо!

— Шш!..

И братья начали озираться по комнате, хотя и знали, что, кроме них, там не было ни живой души, и перешептываться. Шептались долго, то тише, то громче, наконец, лица их просияли, они допили залпом вино, обнялись и потихоньку, гуськом вышли из комнаты.

С величайшими предосторожностями оседлав лошадей, братья вывели их за уздцы из ворот, сели и поехали стремя в стремя, пока не добрались до большой дороги. Там Ян, на сей раз командовавший братьями, проговорил:

— Теперь я с Марком отправлюсь в смоловарню, а вы привезите еще до рассвета бочку с перьями.

XX

Как и предполагал ключник, старый Кржепецкий приехал на другой же день после полудня в Едлинку, но против всех ожиданий приехал с таким веселым и добродушным лицом, что пан Циприанович, имевший обыкновение дремать после обеда и потому несколько сонный, сразу точно отрезвел от удивления при его виде. Старая лисица с самого своего вступления на порог заговорила о соседской дружбе и о том, как приятно было бы для него почаще навещать друг друга, он благодарил за гостеприимство и, только покончив со всеми этими любезностями, приступил к самому делу.

— Любезный сосед, — проговорил он, — я приехал к вам с поклоном и в то же время, как вы уже, вероятно, догадались, и с просьбой, которую вы, принимая во внимание мои годы, не откажетесь любезно выслушать.

— Я рад исполнить каждое справедливое желание вашей милости, — отвечал пан Серафим.

А старик начал потирать руки.

— Я так и знал! Наперед знал! — проговорил он. — Хорошо иметь дело с умным человеком. Сразу можно поладить. Я и сыну сказал так. Поручи это мне. Если дело касается пана Циприановича, то все будет хорошо, ибо другого такого же не только умного, но и честного человека, не найти во всей округе.

— Вы слишком льстите мне!

— Нет! Нет! Я говорю еще слишком мало!.. Но приступим к делу!

— Приступим!

Старый Кржепецкий с минуту помолчал, точно ища слов, и только шевелил губами, так что подбородок сходился у него с носом, наконец, весело улыбнулся, положил руку на колено пана Стефана и сказал:

— Благодетель… вы знаете, что у нас улетел щегленок из клетки?

— Знаю! Видно, испугался кота!

— Ну, разве это не удовольствие беседовать с таким человеком! — воскликнул, потирая руки, старик. — Вот это остроумно! Ксендз Творковский лопнет от зависти, вот ей-богу.

— Я слушаю вас…

— Ну вот, просто с места, нам хотелось бы этого щегленка вернуть обратно.

— Почему бы и нет?

Пан Кржепецкий несколько раз повел подбородком в сторону носа, так как его встревожило, что дело идет слишком гладко. Однако он захлопал в ладоши и воскликнул с притворной радостью:

— Ну вот и дело с концом. Дай Бог, чтобы таких людей было побольше!

— Со мной-то кончено, — отвечал пан Серафим, — но нужно будет спросить эту птичку, захочет ли она вернуться, а сегодня этого сделать нельзя, потому что ваш сын так придушил ее, что она едва дышит…

— Она больна?

— Больна и лежит в постели.

— А не притворяется ли она?

Лицо пана Серафима внезапно омрачилось.

— Милостивый государь, — заговорил он, — поговорим серьезно. Ваш сын Мартьян поступил с панной Сенинской недостойно, не по-человечески, неблагородно и вообще позорно, да и вы тяжело провинились перед Богом и людьми, отдав сироту в такие руки и доверив ее такому бессовестному злодею!..

— Нет и четвертой доли правды во всем том, что она говорит! — воскликнул старик.

— Как! Ведь вы даже не знаете, что она говорит, а отрицаете! Не она говорит, а говорят за нее синяки и следы ударов, которые моя ключница видела на молодом теле, а что касается Мартьяна, то вся дворня в Белчончке видела его приставания, а затем и его жестокость и в случае надобности готова засвидетельствовать это. У меня же находится Вильчепольский, который сегодня же отправится в Радом и доложит обо всем ксендзу Творковскому.

— Но ведь вы обещали мне возвратить девушку.

— Нет! Я говорил только, что не буду ее задерживать. Если она захочет вернуться, хорошо. Захочет остаться у меня — еще лучше. И вы не должны требовать от меня, чтобы я отказал обездоленной сироте в куске хлеба и в крове.

Челюсти старого Кржепецкого снова задвигались. Он помолчал и сказал:

— Вы и правы и неправы. Было бы недостойно отказать сироте в куске хлеба и в крове, но как человек умный и осмотрительный сами рассудите, что одно дело не отказывать в гостеприимстве, а другое — поддерживать сопротивление родительской власти. Я от души люблю свою младшую дочь, Теклю, но все-таки случается, что дам ей подзатыльник. Так как же? Если бы она, наказанная мною, убежала к вам, разве вы бы не позволили мне взять ее обратно, или предоставили бы это ее воле? Подумайте, ваша милость!.. Что бы это был за порядок на свете, если бы женщины захотели иметь свою волю? Даже и старая замужняя женщина должна подчиниться воле своего мужа, а несовершеннолетняя девушка и подавно должна слушаться своего отца или опекуна.

— Панна Сенинская — не ваша дочь и даже не родственница.

— Но мы приняли опеку над нею после пана Понговского. Если бы пан Понговский наказал девушку, вы бы, вероятно, не сказали ни слова; точно так же и по отношению ко мне и к моему сыну, которому я доверил управление Белчончкой. Ничего не поделаешь! Кто-нибудь должен распоряжаться, кто-нибудь должен иметь право наказывать. Не спорю, Мартьян, как человек молодой и порывистый, быть может, и перешел границу, в особенности, когда она ему отплатила неблагодарностью. Но это уж мое дело. Я все рассмотрю, рассужу и накажу, но девушку возьму обратно и думаю, — извините меня, — что даже и сам его величество король не имеет права воспрепятствовать мне в этом.

— Вы говорите, как на суде, — отвечал пан Циприанович, — и я не отрицаю, что с виду вы как будто действительно правы. Но предлог — это одно, а истина — другое. Я ни в чем не хочу препятствовать вам, но скажу вам откровенно, каково мнение о вас людей, с которым и вам советую считаться. Вам нет дела ни до панны Сенинской, ни до опеки над нею, но вы подозреваете, что у ксендза Творковского есть завещание в ее пользу и потому боитесь, чтобы Белчончка, вместе с девушкой, не ускользнула из ваших рук. Еще недавно я слышал, как один из соседей говорил: «Если бы не эта неуверенность, они давно бы уж выгнали сироту из дома, потому что у этих людей нет Бога в сердце!» Мне страшно неприятно говорить вам такие вещи в своем доме, но необходимо, чтобы вы это знали.

Глаза старого Кржепецкого сверкнули гневом, но он ответил спокойно, хотя и слегка прерывающимся голосом:

— Злоба человеческая! Подлая злоба и ничего больше, а вдобавок и неразумие! Как? Мы хотим выгнать из дому девушку, на которой Мартьян собирается жениться? Подумайте, сударь, ради Бога! Ведь это совершенно не вяжется одно с другим!

— Люди говорят так: «Если окажется, что Белчончка принадлежит ей, то Мартьян женится на ней, а если нет, то он только опозорит ее». Я ничего не беру на свою совесть, а повторяю только, что говорят, с тем лишь добавлением, что сын вашей милости грозил опозорить девушку. Это я знаю наверное, и вы, хорошо зная Мартьяна и его развратные стремления, не будете отрицать, что так и было…

— Я знаю и то и другое, но не понимаю, к чему вы клоните?

— К чему я клоню? Да к тому именно, что я уже сказал вам. Если панна Сенинская согласится вернуться к вам, тогда я не имею никакого права препятствовать вашей и ее воле, но если нет, то я не выгоню ее из дома, так как уже обещал ей это.

— Дело не в том, чтобы вы ее выгнали, а в том, чтобы вы позволили взять ее, точно так же, как вы позволили бы взять одну из моих дочерей. Я прошу вас только не препятствовать мне!

— Тогда я прямо скажу вам: никакого насилия я не допущу! В моем доме я хозяин, и вы, упоминая о короле, должны понимать, что даже и его величество не может пренебречь этим моим правом.

Услышав это, пан Кржепецкий сжал кулаки так, что ногти впились ему в ладони, и проговорил:

— Насилие! Именно этого я и боюсь! Если я имел что-либо против людей, а кто же не сталкивался с человеческой злобой, то всегда действовал против них законом, а не насилием. Но пословица неправильно утверждает, что яблоко недалеко от яблони падает… Иногда оно падает даже и очень далеко… Я хотел ради вашего же блага покончить это дело миром… Вы здесь совершенно беззащитны в лесу, а Мартьян… — тяжело отцу говорить так о сыне, — пошел не совсем в меня… Мне стыдно признаться, но я не ручаюсь за него!.. Весь уезд боится его вспыльчивости и совершенно справедливо, потому что он готов ни на что не обращать внимания и в его распоряжении всегда найдется штук пятьдесят сабель… А ведь вы… повторяю, совершенно беззащитны в лесу… и я советую вам считаться с этим!.. Я сам боюсь!

Но тут пан Циприанович встал и, подойдя к Кржепецкому, заглянул ему прямо в глаза.

— Вы хотите напугать меня? — спросил он.

— Я и сам боюсь!.. — повторил старый Кржепецкий.

Но дальнейший разговор был прерван внезапными возгласами со двора, со стороны кладовой и кухни. Собеседники подбежали к открытому окну и в первый момент остолбенели от изумления: мимо плетня по направлению к воротам с необычайной быстротой мчалось какое-то странное чудовище, не похожее ни на одно из виденных на земле живых существ, а за ним на разгоряченных лошадях гнались четверо Букоемских, крича и размахивая в воздухе нагайками. Чудовище первое вбежало во двор, а за ним ворвались братья и начали гоняться за ним вокруг палисадника.

— Иисус! Мария! — воскликнул пан Циприанович и выбежал на крыльцо, а за ним потащился и старый Кржепецкий.

Теперь они могли лучше рассмотреть прибывших. Чудовище было похоже не то на гигантскую птицу, не то на всадника, который как будто слился со спиной лошади и, казалось, бежал на четырех ногах. Но и всадник и лошадь были до такой степени покрыты пухом, что головы их были похожи на два перистых шара. Впрочем, ничего нельзя было хорошенько разобрать, так как чудовище, точно вихрь, носилось вокруг двора, а братья Букоемские наступали на него, не жалея ударов нагайками, от которых так и сыпался пух, точно снежные хлопья кружившийся в воздухе.

При всем этом чудовище рычало, как раненый медведь, братья вторили ему, и среди этого шума совершенно терялись голоса пана Циприановича и старого Кржепецкого, которые кричали что есть сил:

— Стойте! Ради Бога! Стойте!

Но те, как бешеные, в одно мгновение раз пять промчались вокруг двора. Между тем из кухни, со стороны сараев и гумна сбежалась многочисленная дворня и, услышав возгласы «стойте», с отчаянием повторяемые паном Серафимом, подскочили к лошадям панов Букоемских и начали останавливать их, хватая за узды и поводья. В конце концов, лошади братьев были остановлены, но с перистым конем пришлось очень трудно. Без узды, подгоняемый батогами, испуганный и замученный он поднимался на дыбы при виде людей, либо с молниеносной быстротой поворачивал в сторону, так что его удалось поймать только когда, поджав ноги, он собирался перескочить через ограду. Один из работников схватил его за ноздри, другой за челку, несколько человек за гриву. Лошадь не могла перескочить с такой тяжестью и упала на передние ноги. Правда, она сейчас же вскочила снова, но уже больше не пробовала вырываться и только дрожала всем телом.

Тогда работники сняли всадника, который, как оказалось, не упал только потому, что ноги его были крепко связаны под брюхом лошади, и очистили его лицо от пуха. Лицо всадника оказалось густо вымазанным дегтем, так что черты его никак нельзя было распознать. Он подавал слабые признаки жизни и только, когда его перенесли на крыльцо, старый Кржепецкий и пан Серафим узнали его и воскликнули с ужасом:

— Мартьян!

— Он самый и есть! — тяжело дыша, проговорил Матвей Букоемский. — Мы малость наказали его и пригнали сюда, чтобы панна Сенинская знала, что на свете есть еще добрые души.

А пан Серафим схватился за голову.

— Чтоб вам пусто было с такими добрыми душами! Разбойники вы этакие!

Потом, обратившись к пани Дзвонковской, прибежавшей вместе со всеми и осенявшей себя крестным знамением, старик воскликнул:

— Налить ему водки в рот, отмыть и в постель!

Поднялась суматоха. Одни бросились приготовлять постель, другие — за горячей водой, третьи — за водкой; несколько человек торопливо очищали с него пух. Старый Кржепецкий помогал им, скрежеща зубами и приговаривая:

— Жив или не жив? Жив!.. Мести!.. Мести!..

Потом, сорвавшись с места, он подбежал к пану Циприановичу и, согнув пальцы наподобие когтей перед самыми его глазами, закричал:

— Ты был с ними в заговоре! Убил мне сына! Душегуб армянский!

А Циприанович сильно побледнел и схватился за саблю, но почти в тот же самый момент вспомнил, что он хозяин, а Кржепецкий гость. Тогда, выпустив из рук саблю, он поднял два пальца вверх и сказал:

— Клянусь Всевышним, что я ни о чем не знал и готов присягнуть в этом! Аминь!

— Мы свидетели! — воскликнул Марк Букоемский.

А Циприанович добавил:

— Бог наказал вас за то, что вы угрожали мне, беззащитному старику, запальчивостью своего сына. Вот вам его запальчивость!

— Злодейство! — рычал старик. — Палач для всех вас и под меч ваши головы! Мести!.. Справедливости!..

— Вот что вы наделали! — сердито проговорил пан Серафим, обращаясь к Букоемским.

— Я говорил, что лучше сразу убежать! — отозвался Лука.

Между тем прибежала пани Дзвонковская с данцигской водкой и начала лить ее прямо из фляжки в рот пану Мартьяну. Последний закашлялся и тотчас открыл глаза.

Отец припал к нему.

— Ты жив! Жив! — с дикой радостью завопил он.

Но Мартьян еще не мог отвечать и лежал, как громадный филин, который, будучи подстрелен из ружья, падает с распростертыми крыльями на спину и тяжело дышит. Однако сознание постепенно возвращалось к нему, а с ним и память. Взгляд его перешел с отца на лицо пана Серафима, а потом остановился на Букоемских и стал так страшен, что если бы в сердцах братьев было хоть маленькое местечко для страха, то дрожь охватила бы их с ног до головы. Но они только придвинулись к нему, точно быки, собирающиеся бодаться, а Матвей спросил:

— Чего? Мало тебе еще?

XXI

Спустя несколько часов старый Кржепецкий увез Мартьяна в Белчончку, хотя тот не мог еще держаться на ногах и плохо понимал, что с ним происходит. Но сначала слуги выкупали его и с величайшим трудом переодели в чистое белье. По окончании всей этой процедуры на него нашла такая слабость, что он несколько раз падал в обморок и только благодаря данцигской водке пани Дзвонковской его удалось привести в себя. Пан Серафим посоветовал уложить его в постель и подождать с отъездом, пока он совсем не поправится, но рассвирепевший старик не хотел согласиться на это, чтобы не обязать себя благодарностью по отношению к человеку, против которого он собирался затеять судебный процесс за задержку панны Сенинской. Он приказал выложить сеном телегу и, уложив Мартьяна на ковре, точно на постели, отправился в Белчончку, грозя Букоемским и самому хозяину. При этом было смешно, что, взывая постоянно о мести, ему приходилось, однако, принимать помощь Циприановича и одолжить у него платье, белье и сено; но, ослепленный гневом, он не чувствовал этого, а пану Серафиму тоже было не до смеха, так как поступок братьев сильно смутил его и обеспокоил.

Тем временем приехал специально вызванный письмом ксендз Войновский. Сильно сконфуженные, братья Букоемские сидели во флигеле, не смея показать носа, и потому пан Циприанович принужден был сам рассказать обо всем случившемся, а ксендз слушал, слушал, от времени до времени хлопал себя по полам сутаны, но совсем не огорчался так сильно, как это предполагал пан Серафим.

— Если Мартьян умрет, — наконец сказал ксендз, — то Букоемским придется плохо, но если, как я думаю, он отлежится, тогда склонен предполагать, что он будет мстить им частным образом, не привлекая их к суду.

— Почему вы так думаете? — спросил пан Серафим.

— Потому что неприятно выставлять себя на посмешище всей Речи Посполитой. Кроме того, должна была бы обнаружиться его история с панной Сенинской, а это не прибавило бы ему славы. Непохвальный образ жизни он вел, поэтому лучше ему не подвергать себя тому, чтобы свидетели принуждены были coram publico рассказать все, что они знают о нем.

— Может быть, это и верно, — возразил пан Циприанович, — но нельзя же простить Букоемским такую вольность.

А ксендз только махнул рукой:

— Букоемские остаются Букоемскими.

— Что-о? — удивленно спросил пан Серафим. — Я думал, что вас это больше огорчит!

— Дорогой мой, — отвечал старик, — вы служили в войсках, но не так долго, как я. А я в своей жизни столько насмотрелся на солдатские шалости, что меня уж они не удивят. Конечно, не хорошо, что так случилось, и я распеку Букоемских, но мне приходилось видеть вещи и похуже, тем более, что дело вышло из-за сироты. Ба! Скажу откровенно, что я огорчился бы сильнее, если бы Мартьяну этот поступок сошел безнаказанно. Подумайте, ваша милость, ведь мы старики, но если бы мы были молоды, то и в нас бы закипела кровь. Вот почему я не могу сильно осуждать Букоемских.

— Правильно, правильно, но ведь Мартьян может не дожить до завтрашнего дня!

— Это в руках Божьих, но ведь вы говорили, что он не ранен!

— Нет, но он весь как один синяк и постоянно теряет сознание.

— Ну, это он отлежится, а обмороки у него от переутомления. Однако нужно пойти к Букоемским и разузнать, как все случилось!

И пошел. Братья встретили его с радостью, надеясь, что он заступится за них перед паном Циприановичем. Они сейчас же начали спорить, кто должен отдавать отчет, и перестали только тогда, когда ксендз признал первенство Матвея.

И вот последний начал так:

— Отец благодетель, Господь видел нашу невинность!.. Когда мы узнали от пани Дзвонковской, что у сиротки все тельце в синяках, то вернулись в этот флигель в таком огорчении, что, если бы не баклага вина, присланная нам хозяином, сердца наши, вероятно, разорвались бы на части! Говорю вашему преподобию, мы пили и плакали, пили и плакали! Мы помнили также, что это не какая-нибудь девчонка, а панна из сенаторского рода!.. Ведь известно, к примеру сказать, лошадь, чем благороднее у нее кровь, тем тоньше шкура. Стегни кнутом любую клячу, она и не почувствует, а у благородного коня сейчас же шрам выскочит!.. Подумайте же, отец благодетель, какая нежная кожица и на спине и всюду должна быть у такой барышни! Разве не как облатка? Сами скажите!

— А, какое мне дело до ее кожи! — сердито отвечал ксендз Войновский. — Расскажите лучше, как вы поймали Мартьяна.

— Мы поклялись пану Циприановичу, что не изрубим его, но мы знали, что старый Кржепецкий приедет сюда, и нам пришло в голову, что Мартьян выедет ему навстречу. Тогда, по предварительному уговору, двое из нас взяли у одной лесничихи бочку с ощипанными перьями и привезли ее до света в смоловарню, а двое других выбрали на месте бочку самого густого дегтя и стали ждать у избы. Смотрим, едет старый Кржепецкий. Не то! Пускай себе едет! Ждали, ждали, так что и ждать надоело! Думали, уж не ехать ли в Белчончку, как вдруг работник смоловарни дал нам знать, что Мартьян едет по большой дороге. Выехали и мы и стали поперек дороги: «Челом!» — «Челом!» — «Куда направляетесь?» — «Вперед, говорит, прямо в бор!» — «А кому во вред?» — «Во вред, говорит, или на пользу, не ваше дело. Отстаньте!» — и хватается за саблю. А мы его за шиворот! Ого! Не может быть! Вмиг стащили его с лошади, которую Ян подхватил под уздцы, и поволокли. Он начал кричать, брыкаться, кусаться, скрежетать зубами, а мы его моментально потащили к бочкам, которые стояли одна возле другой, и приговариваем: «А такой-сякой сын! Будешь обижать сирот? Будешь позорить девушек, не обращая внимания на их род? Будешь хлестать их по плечам и думать, что никто за них не заступится! Так знай же, что есть добрые сердца!» И бух его головой в самый деготь! Потом вытащили и снова: «Знай, что есть добрые души!» — и бух в перья. «Знай, рыцарское благородство!» — бух еще раз в деготь. «Знай Букоемских!» — и опять бух в перья. Хотели мы и в третий раз, да смоловар начал кричать, что он задохнется. Впрочем, он уже достаточно облепился так, что ни носа, ни глаз не было видно. Тогда мы усадили его на седло с арчаком и крепко связали ноги под брюхом лошади, чтобы он не слетел. Коня мы вымазали дегтем и обсыпали пухом, а потом хорошенько исполосовали его кнутами и, сняв узду, погнали вперед.

— И пригнали сюда?

— Мы хотели показать сиротке диковинного зверя, чтобы хоть немного потешить ее и доказать наши братские чувства.

— Хорошо вы ее потешили! Увидев все это через окно, она чуть не умерла от страха.

— Ну зато, когда она придет в себя, наверное, подумает о нас с благодарностью. Сироте всегда приятно чувствовать над собой опеку!

— Вы причинили ей больше зла, чем добра! Кто знает, не отнимут ли ее теперь Кржепецкие?

— Как это? Ради Бога! Разве мы дадим?

— А кто будет защищать девушку, когда вас посадят в тюрьму?

Услышав это, братья сильно огорчились и начали смущенно переглядываться.

Наконец Лука ударил себя по лбу и воскликнул:

— В тюрьму нас не посадят, потому что мы раньше того уедем на войну, но если так, если дело идет о безопасности панны Сенинской, то и для этого найдутся средства!

— Ой-ой-ой! — воскликнул Марк.

— Какое средство? — спросил ксендз.

— Мы пошлем Мартьяну вызов, как только он выздоровеет. Уж он не выйдет живым из наших рук.

— А если он сейчас умрет?

— Ну, тогда Божья воля.

— Но ведь вы-то поплатитесь головами!

— Пока дойдет до этого дело, мы еще нащелкаем турок, и за это Господь вознаградит нас. А вы, ваше преподобие, заступитесь только за нас перед паном Циприановичем. Ведь если бы Стах был здесь, он бы тоже купал Мартьяна вместе с нами.

— А разве Яцек — нет? — спросил Матвей.

— Ну, Яцек устроит ему еще лучшую баню! — невольно воскликнул ксендз.

Дальнейший разговор был прерван появлением пана Циприановича, пришедшего к ним с каким-то важным решением. Он заговорил с величайшей серьезностью:

— Я долго думал о том, что нам нужно делать, и знаете, ваше преподобие, что я придумал? Мы должны все вместе с панной Сенинской ехать в Краков. Не знаю, увидим ли мы там наших хлопцев, потому что неизвестно, где будут находиться наши полки и по какому предписанию они двинутся в поход; но нужно отдать девушку под покровительство короля или ее величества королевы, а если это не удастся, поместить ее временно в какой-нибудь монастырь. Я решил, как это вашему преподобию уже известно, вступить на старости лет в полк, чтобы служить вместе с сыном, или, если такова Божья воля, погибнуть вместе с ним. Во время нашего отсутствия девушке небезопасно оставаться даже в Радоме под опекой ксендза Творковского. Этим господам, — тут он указал на Букоемских, — тоже необходимо поскорее очутиться под гетманским надзором. Здесь неизвестно, что может случиться!.. У меня есть знакомые при дворе: пан Матчинский, пан Гнинский, пан Грот, и я надеюсь, что сумею заручиться их протекцией для сироты. Если же это мне не удастся, то я разузнаю о местопребывании полка Збержховского и прямо отправлюсь к сыну, где увижу также и вашего Яцека. Что вы на это скажете?

— Господи! — воскликнул ксендз. — Да ведь это архипревосходная мысль! И я с вами! И я с вами!.. К Яцеку!.. А что касается панны Сенинской, разумеется, ведь Собеские всем обязаны Сенинским. В Кракове ей будет безопаснее и ближе… Я уверен, что и Яцек… не забыл!.. А после войны, что Господь даст, то и будет… Выхлопочу себе сюда заместителя из Радома, и я с вами!..

— Все вместе! — радостно завопили Букоемские. — В Краков!

— И на поле славы! — заключил ксендз.

XXII

Начались совещания о поездке, так как не только ни один голос не отозвался против нее, но даже и ксендз Войновский тотчас принялся хлопотать о другом викарии из Радома. Впрочем, ведь это решение было уже старое, и оно изменилось только намерением отвезти панну Сенинскую в Краков, чтобы обезопасить ее от преследования Кржепецких с помощью королевского или монастырского покровительства. Пан Циприанович предвидел, что с занятым войной королем нельзя будет говорить об этом деле, но оставалась королева, к которой легко было найти доступ через знакомых сановников, состоящих, по большей части, в родстве с домами Сенинских и Тачевских.

Однако возникали опасения, чтобы Кржепецкие не напали на Едлинку по выезде из нее хозяина и Букоемских и не разграбили серебро и драгоценную утварь, находившиеся в доме. Но Вильчепольский утверждал, что он сумеет защитить дом вместе с челядью и лесничими и не даст ни до чего дотронуться. Однако пан Серафим вывез все серебро в Радом и оставил на хранении в Бернардинском монастыре, где он и раньше помещал значительные суммы, не желая держать их дома, среди обширной Козенецкой пущи.

Между тем пан Серафим внимательно прислушивался к известиям из Белчончки, так как от них многое зависело. Если бы Мартьян умер, на Букоемских обрушилась бы тяжелая ответственность. В противном случае была надежда, что не будет даже и процесса, так как трудно было предположить, чтобы Кржепецкие добровольно выставили себя на посмеяние. Еще больше пан Циприанович был уверен, что и старый Кржепецкий не оставит его в покое относительно панны Сенинской, но думал, что если сирота окажется под королевской опекой, то этим самым уничтожится всякая возможность процесса.

Он узнал через ключника, что Кржепецкий-отец ездил в Радом и в Люблин, но оставался там недолго.

Что касается Мартьяна, то первую неделю после приключения он был тяжело болен, и опасались, что деготь, которого он напился в изобилии, задушит его или совершенно залепит внутренности. Но на вторую неделю ему стало лучше. Правда, он не покидал постели, так как не мог держаться на ногах, кости у него страшно болели и вообще он чувствовал себя плохо, но уже начал проклинать Букоемских и наслаждаться мыслью о мести. И действительно, по прошествии двух недель к нему начала съезжаться его «радомская компания»: различные повесы с саблями на веревочных поясах, в рваных сапогах и с подведенными животами, вечно голодные и мучимые жаждой. А он советовался с ними и что-то замышлял не только против Букоемских и пана Циприановича, но и против панны Сенинской, о которой не мог вспоминать без скрежета зубов, и так поносил ее, что даже отец предостерегал его, что это уж пахнет гетманским судом.

Отголоски этих поношений и угроз доходили до Едлинки и производили различное впечатление на ее обитателей. Пан Серафим, человек отважный, но и рассудительный, слегка беспокоился при мысли, что эта ненависть злых и опасных людей может упасть и на голову его сына. Ксендз Войновский, в жилах которого текла более горячая кровь, страшно раздражался и предсказывал, что Кржепецкие кончат плохо. В то же время, хотя и совершенно примирившись с девушкой, он от времени до времени обращался то к пану Циприановичу, то к Букоемским и говорил:

— Кто раздул Троянскую войну? — mulier. Кто всегда является причиной столкновений и ссор? — mulier. И здесь то же самое! Виновна или невинна, но mulier!

Только Букоемские совершенно игнорировали опасность, угрожавшую всем со стороны Мартьяна, и даже ожидали, что это послужит для них развлечением. Однако их предостерегали со всех сторон и весьма серьезно. Сильгостовские, Сильницкие, Кохановские и другие, все страшно возмущенные Мартьяном, приезжали по очереди в Едлинку с известиями, что тот собирает уже ватагу и даже вербует разбойников из пущи. Они предлагали также свою помощь, но братья не хотели ее, и Лука, чаще всего выступавший от имени своих братьев, ответил однажды Рафаилу Сильнипкому, заклинавшему их быть осторожными.

— Ой-ой! Не мешает перед войной вспомнить всю процедуру и поразмять руки, которые у нас уже малость одеревенели. Белчончка не какая-нибудь крепость, поэтому пусть Мартьян думает лучше о своей собственной безопасности! Кто знает, что еще может постичь его, а если он захочет отплатить нам неблагодарностью, — пожалуйста! Пусть попробует!

Пан Сильницкий взглянул с удивлением на братьев и отвечал:

— Отплатить неблагодарностью! Ну, благодарностью-то он, кажется, не обязан вам?

Но Лука искренне обиделся:

— Как не обязан? Разве мы не могли изрубить его? Кто его родил? Один раз мать, а другой раз наша снисходительность, но если он будет постоянно рассчитывать на нее, то скажите ему, что он ошибается.

— И добавьте, что не видать ему панны Сенинской, как своих ушей! — присовокупил Марк.

А Ян закончил:

— Почему бы и нет? Отрезанные уши легко увидать!

На этом разговор и кончился. Братья повторили его панне Сенинской, чтобы успокоить ее. Впрочем, это оказалось излишним, так как девушка по природе была не труслива, а кроме того, насколько она боялась Кржепецких, а в особенности Мартьяна в Белчончке, настолько же была уверена, что в Едлинке ей уже ничего не грозит. Увидев через окно, на другой день по приезде в Едлинку, Мартьяна в перьях, в виде какого-то ужасного зверя, подгоняемого нагайками братьев Букоемских, она в первую минуту страшно испугалась, удивилась и даже прониклась жалостью, но потом преисполнилась такой верой в могущество братьев, что не могла даже себе представить, каким образом кто-либо мог не бояться их.

Ведь Мартьян считался страшным забиякой, и вот что они сделали с ним. Правда, их всех в свое время недурно поцарапал Яцек, но последний перерос теперь в ее глазах всех обыкновенных людей и вообще показался ей перед последней разлукой с совершенно новой стороны, так что она не знала, какую к нему прилагать мерку. Намеки, какие делали о нем Букоемские и пан Циприанович вместе со словами ксендза, который чаще всех упоминал о нем, только укрепляли в ней уважение к другу ее детства, который раньше был ей так близок, а теперь стал таким далеким и чуждым. Эти же разговоры усилили в ней и тоску по нем, и то еще сладостное чувство, в котором она однажды призналась ксендзу Войновскому, а затем глубоко спрятала его в глубине сердца, как бывает жемчужина спрятана в глубине раковины.

При этом в ее душе хранилась непоколебимая уверенность, что она должна встретиться с ним и что это произойдет даже вскоре. А так как она вырвалась из дома Кржепецких и чувствовала над собой могущественное покровительство расположенных к ней людей, то уверенность эта превратилась в радость и надежду на светлое будущее. К ней вернулось здоровье, вернулось веселье, и девушка снова расцвела, как весенний цветок. Стало от нее светлее и во всем, доселе несколько мрачном едлинском доме. Она совершенно покорила пани Дзвонковскую, пана Циприановича и Букоемских. Все было полно ею, а там, где показывался ее вздернутый носик и загорались ее молодые, веселые глазки, там радость и улыбки появлялись на всех лицах. Она боялась только немного ксендза Войновского, так как ей казалось, что он держит в своих руках судьбы ее и Яцека, смотрела на него с каким-то смирением. Но и он, обладая добрым, как воск, мягким ко всему Божьему творению сердцем, искренне полюбил ее, а что еще важнее, узнав девушку ближе, хотя и называл ее часто сиворонкой и белкой, потому что, как он говорил: «Вот она есть, вот ее нету», — все больше ценил ее душевную чистоту.

Однако после первого признания они, точно условившись, никогда не говорили о Яцеке. Оба чувствовали, что это слишком «щекотливый вопрос». Пан Серафим тоже никогда при других не говорил с нею о нем, и наоборот, с глазу на глаз совсем не стеснялся. Когда однажды она спросила его, сейчас ли по прибытии в Краков он встретится с сыном, старик ответил ей вопросом на вопрос:

— А не желаете ли и вы там кого-нибудь встретить?

Он думал, что она отделается шуткой, но на ее светлом лице появилась тень грусти, и девушка серьезно ответила:

— Я хотела бы поскорее извиниться перед тем, кого я обидела!..

Старик взволнованно посмотрел на нее, но через мгновение, по-видимому, другая мысль пришла ему в голову, так как он потрепал ее по розовой щечке и сказал:

— Э! У тебя есть чем вознаградить его, так что и сам король не сумел бы лучше!..

А она, услышав это, опустила глаза и стояла перед ним прелестная и разрумянившаяся, как утренняя заря.

XXIII

Приготовления к отъезду шли быстро. Челядь была набрана из людей сильных и трезвых. Оружие, лошади, возы и карета были готовы. Не забыли также, по старому обычаю, захватить с собой борзых, которые во время похода бежали за возами, а в часы стоянок помогали охотиться за лисицами и зайцами. Обилие приготовлений и запасов удивляло панну Сенинскую, которая не предполагала, что военная экспедиция требует стольких забот и, подозревая, что все это делается, может быть, для ее безопасности, начала расспрашивать об этом пана Серафима.

А он, как человек благоразумный и опытный, ответил на ее вопросы так:

— Конечно, мы имеем в виду также и тебя, так как я думаю, что со стороны Мартьяна не обойдется без какого-нибудь насилия. Ты слыхала, что он собирает всяких забияк, сговаривается с ними и пьет. Ведь это был бы для нас позор, если бы позволили ему вырвать тебя из наших рук! Что будет, то будет, но хотя бы нам пришлось пасть один за другим, мы должны доставить тебя невредимой в Краков.

Девушка поцеловала ему руку, говоря, что она не стоит того, чтобы они подвергали из-за нее свою жизнь опасности, но он только махнул рукой.

— Иначе бы мы не посмели показаться людям на глаза, — проговорил он, — притом обстоятельства складываются так, что одно прекрасно согласуется с другим. Ведь мало отправиться в поход, надо еще обстоятельно приготовиться к нему. Ты удивляешься, что на каждого из нас приходится по три, по четыре лошади вместе с челядью, но ты должна знать, что лошадь на войне — это основа. Многие из них падают во время походов, при переправах через реки и болота и от разных происшествий. А потом что? Купишь второпях другую лошадь, обладающую различными недостатками, и она тебя подведет в самую критическую минуту! Хотя мой сын и Яцек Тачевский взяли с собой порядочных лошадей, но мы решили захватить и для них еще по одному коню, а ксендз Войновский, который не имеет себе равного знатока, дешево купил для Яцека такую турецкую лошадь у старого пана Подлодовского, что и сам гетман не постыдился бы на ней показаться.

— А которая же предназначена для вашего сына? — спросила девушка. Пан Циприанович посмотрел на нее, покачал головой, улыбнулся и сказал:

— Действительно, ксендз Войновский прав в том, что он говорит о женщинах. Хотя бы этот бесенок был даже самым лучшим, все-таки хитрость сидит в нем. Ты спрашиваешь, которая лошадь предназначена для моего сына? Так я тебе отвечу так: для Яцека приготовлена та темно-гнедая со стрелкой на лбу и белой паутиной на левой задней ноге.

— Вы дразните меня! — воскликнула девушка и, фыркнув на него, как котенок, повернулась на одном месте и исчезла.

Но в тот же самый день исчезли мякиш от хлеба и соль из солонки, а на другой день Лука Букоемский заметил весьма любопытную вещь. Возле колодца на дворе стоял темно-гнедой конь, уткнувшись носом в белые ручки панны Сенинской, а когда затем его уводили от колодца, он то и дело оглядывался, коротким, отрывистым ржанием выражая свою тоску по ней. Пан Лука не мог тут же спросить о причине такой дружбы, так как был сильно занят снаряжением телеги, но после полудня он подошел к девушке и, глядя на нее восторженными глазами, спросил:

— Заметили ли вы одну вещь?

— Какую? — спросила девушка.

— Что даже и скотина понимает, что такое лакомый кусочек?..

А она, забыв о том, что он видел ее утром, и, читая восторг в его глазах, изумленно подняла свои прелестные брови и спросила:

— Кого вы подразумеваете!

— Кого? — повторил Букоемский. — Да коня Яцека.

— Ах, коня…

С этими словами девушка расхохоталась и убежала к себе в комнату, а он остался, удивленный и несколько сконфуженный, не понимая, почему она убежала и откуда взялась у нее такая внезапная веселость.

Прошла еще неделя, и приготовления в путь были закончены. Но пан Циприанович не особенно торопился с отъездом. Он откладывал его со дня на день, поправлял различные мелочи, жаловался на жару и в конце концов впал даже в уныние.

Девушка с тоской ждала отъезда. Букоемские начинали терять терпение, а в конце концов и ксендз Войновский заявил, что дальнейшая задержка была бы только напрасной тратой времени.

Но пан Серафим ответил на все их поторапливания так:

— Я имею сведения, что его величества короля нет в Кракове и что он не скоро будет там. Между тем туда должны быть стянуты войска, но не все и неизвестно когда. Я велел Станиславу каждый месяц присылать мне нарочного с письмом и указанием, где находится их полк, куда направляется и под чьей командой. И вот прошло уже семь недель, как я не получаю никаких вестей. Я ожидаю каждую минуту письма и потому медлю, а кроме того, должен признаться, что я немного беспокоюсь. Вы, пожалуйста, не думайте, что мы непременно найдем их в Кракове. Ба! Вполне может случиться, что их там совсем не окажется.

— Как? — тревожно спросила панна Сенинская.

— Да потому что полки совсем не обязательно должны проходить через Краков. Где они стоят, оттуда прямо могут и отправиться, а где находится сейчас пан Збержховский — не знаю. Вдруг да его послали на силезскую границу или навстречу войскам великого гетмана, идущим со стороны Руси. Часто бывает, что полки перед войной перебрасываются с одного места на другое, хотя бы для того, чтобы приучить их к походам. В течение семи недель могли произойти различные перемены, и Станислав должен был уведомить меня о них. Но он этого не сделал, и поэтому я беспокоюсь, так как всем известно, что в обозах случаются различные приключения и поединки. Вдруг что-либо случилось. Но даже если бы и нет, ведь нужно же нам знать, где находится полк и откуда он отправится в поход.

Эти слова глубоко опечалили всех, но ксендз Войновский сказал:

— Ведь полк не булавка и не пуговица, которую трудно найти, если она оторвется от платья и упадет в траву. И вы не должны беспокоиться, ваша милость. В Кракове мы скорее узнаем о них, чем в Едлинке.

— Но мы можем разминуться с письмом.

— Так мы прикажем Вильчепольскому послать его вслед за нами. Вот и все. А тем временем мы придумаем в Кракове безопасное убежище для панны Сенинской, и, когда нужно будет тронуться в поход, наши головы будут совершенно свободны от забот.

— Правильно! Правильно!

— Тогда я советую так. Если до завтра ничего не получим, то вечером отправимся по холодку в Радом, а потом дальше на Кельцы, Енджеев и Мехов.

— А может быть, лучше поехать в Радом послезавтра на рассвете, чтобы ночью не проезжать через лес и не наткнуться на засаду со стороны Кржепецких.

— О! Не стоит. Лучше по холодку, — воскликнул Матвей Букоемский. — Если они захотят напасть, то днем ли или ночью — все равно нападут, а к тому же ночи теперь светлые.

Сказав это, он начал самодовольно потирать руки; остальные братья последовали его примеру.

Но ксендз Войновский был другого мнения. Он сомневался, чтобы Кржепецкие отважились на открытое нападение.

— Мартьян еще способен на это, — говорил он, — но старый Кржепецкий слишком умен и слишком хорошо знает, чем такое дело пахнет, и чем уже не один насильник поплатился за такое преступление. Наконец, принимая во внимание нашу силу, и Мартьян не может рассчитывать на победу, а вместо того, во всяком случае, должен ожидать мести со стороны Яцека и Станислава.

Слова ксендза значительно испортили радость Букоемским, но Вильчепольский утешил их; он принялся протестовать, трясти головой, стучать своей деревянной ногой об пол и, наконец, сказал:

— Если бы даже до Радома, до Кельц и Мехова с вами не случилось никакого приключения, советую вам сохранять осторожность до самых краковских ворот, так как дорога идет все время лесами, а я, лучше вас всех зная молодого Кржепецкого, совершенно уверен, что этот дьявол уж что-нибудь придумает.

XXIV

Наконец наступил день отъезда. Процессия, состоящая из большогоколичества людей и лошадей, двинулась из Едлинки на рассвете; погода была теплая и ясная. Кроме кареты, обитой жестью и кожей, предназначенной для панны Сенинской и пани Дзвонковской, а на всякий случай и для ксендза Войновского, если старая рана будет слишком беспокоить его на коне, шли три тяжело нагруженные телеги, запряженные четверкой лошадей каждая, и на каждой сидело по трое слуг, считая сюда и возницу. За паном Серафимом Циприановичем ехало шестеро дворовых в бирюзовых одеждах, которые вели запасных лошадей. У ксендза Войновского было двое слуг, у Букоемских — по двое, и только у одного лесника, наблюдавшего за телегой с вещами, один; таким образом, в дальний путь отправилось всего тридцать четыре человека, прекрасно вооруженных саблями и бандольерами. Правда, в случае какого-нибудь нападения человек десять из них не могли бы принять участие в обороне, принужденные охранять возы и лошадей, но даже и в таком случае братья Букоемские были уверены, что в таком количестве они могли бы объехать весь свет и что не поздоровилось бы тем, кто вздумал бы напасть на них, хотя бы и вчетверо большей толпой. Сердца их переполняла такая радость, что они едва могли усидеть на конях. В свое время они храбро сражались с татарами и казаками, но это были безалаберные войны; потом, когда они поселились в пуще, молодость их проходила в созерцании природы, в небрежном наблюдении за лесниками, в охоте на медведей, которых они обязаны были беречь для короля, и пьянстве в Козеницах, в Радоме и в Притыке. И только теперь, когда они прикасались друг к другу стременами, когда шли на великую войну с неизмеримой турецкой силой, они чувствовали, что это и есть их истинное предназначение, что прежняя их жизнь была жалкой и ничтожной, а теперь начинается настоящая, благородная деятельность, для которой Бог Отец создал польского шляхтича, Бог Сын искупил, а Дух Святой просветил. Они не умели этого себе ясно представить, а тем более выразить словами, так как в этом они никогда не были сильны, но им хотелось кричать от радости. Поход казался им чересчур медленным. Вот, если пустить бы коней вихрем и мчаться вперед к великому предназначению, к великой битве поляков с неверными, к триумфу креста над полумесяцем, к почетной смерти, к вековой славе… Они чувствовали себя более возвышенными, более чистыми и честными, еще более облагороженными в своем благородстве.

Теперь они почти совсем не думали ни о Мартьяне Кржепецком и его беспутной компании, ни о столкновениях и препятствиях во время пути. Это казалось им теперь мелким, ничтожным и не стоящим внимания. Но зато, если бы даже целые легионы стали им на пути, они точно ураган пронеслись бы по ним, мимоходом проехали бы по их брюхам и продолжали бы свой путь. В них проснулись врожденные львиные инстинкты, и боевая рыцарская кровь заиграла в них с такой силой, что, если бы им приказали броситься вчетвером на целую султанскую гвардию, они не колебались бы ни минуты.

Точно такие же, но вдобавок основанные на прежних воспоминаниях, чувства наполняли сердца пана Серафима и ксендза Войновского. Ксендз все лучшие годы жизни провел на поле брани с саблей или копьем в руке. Он помнил целые вереницы поражений и побед. Помнил ужасный бунт Хмельницкого, Желтые Воды, Корсунь, Пилавцы, знаменитый Збараж и колоссальную битву под Берестечком. Помнил шведское нашествие с бесконечным количеством битв и нападение Ракоция. Он был в Дании, когда народ-победитель, не довольствуясь разгромом и изгнанием шведов из родной земли, послал за ними непобедимые полки Чарнецкого, вплоть до далекого моря. Принимал участие в разгроме Хованского и Долгорукого, знал величайших сановников и величайших рыцарей; был учеником бессмертного Володыевского, любил битвы, резню, штурмы и кровопролитие, но все это продолжалось до тех пор, пока душу его не сломило личное горе и пока он не стал ксендзом. С тех пор он совершенно изменился, и, когда, обращаясь к народу с алтаря, он говорил: «Мир вам», ему казалось, что он произносит величайший завет Христа и что всякая война, как противная этому завету, должна считаться неугодной Богу, грехом против милосердия и бесчестием для христианского люда. Однако для одной войны он делал исключение, это для войны с турками.

— Бог усадил на коня народ польский, — говорил он, — и, повернув его лицом к востоку, тем самым указал ему его предназначение и свою волю. Он знал, почему выбрал нас, а другие народы поместил за нашей спиной. Поэтому, если мы хотим честно исполнить нашу миссию, равно как и его веление, мы должны вечно стоять скалой у этого моря и разбивать его мерзкие волны своей грудью.

Ксендз Войновский думал, что Бог умышленно посадил на трон такого короля, который, еще будучи гетманом, пролил столько языческой крови, чтобы его рукой нанести последний удар этой силе и раз и навсегда предотвратить гибель христианского мира. Ему казалось, что именно теперь наступила великая минута исполнения Божьей воли, и потому старик смотрел на войну как на святой крестовый поход и тешился мыслью, что годы, жизненные труды и раны еще не настолько пригнули его к земле, чтобы он не мог принять в ней участие.

Он сумеет еще защитить знамя, сумеет, как старый солдат на Христовом посту, поднять коня на дыбы и с крестом в руках броситься в самую середину битвы, глубоко уверенный в душе, что вслед за ним и за крестом тысячи копий вонзятся в тела неверных и тысячи сабель заскрипят на вражьих черепах. В конце концов, ему начали приходить в голову и другие, сходные с его прежней натурой, мысли. Ведь крест можно держать в левой руке, а саблю — в правой. Как священник он не поднял бы ее теперь против христианского народа, но против турок — стоит. Стоит… Вот бы когда показал он молодым, как гасят турецкие свечи, как их косят и бреют, и каковы были прежние рыцари. Ба! Удивлялись ему когда-то на многих полях сражения, может быть, теперь и сам его величество король удивится. Эта мысль так разутешила его, что старик начал ошибаться в молитве:

— Богородице, Дево… бей… Убивай… Радуйся, Благодатная Мария… вали их… Господь с тобой… режь.

Наконец он опомнился.

— Тьфу, черт. Слава — дым… Оса меня, что ли, укусила. Господи, прости меня, грешного!..

И старик начал уже более внимательно перебирать четки.

Пан Серафим тоже читал утренние молитвы, от времени до времени поглядывая то на ксендза, то на девушку, то на Букоемских, ехавших рядом с нею на своих конях, то на деревья и лесные полянки, омытые утренней росой. Наконец, окончив последнюю молитву, он глубоко вздохнул и, обратившись к старику, проговорил:

— Ваше преподобие, вы, кажется, в хорошем настроении.

— И вы также, — ответил ксендз.

— Верно. Пока человек не тронется в путь, он суетится, хлопочет и заботится; только когда ветер обвеет его в поле, ему становится легко на душе. Помню, когда десять лет тому назад мы шли под Хотин, все люди были как-то так странно веселы, что, хотя на дворе был ноябрь и страшная непогода, многие поснимали с себя епанчи, вследствие той теплоты, которая исходила из их сердец. Но и Господь Бог, пославший в то время такую великую победу, пошлет ее и теперь, так как вождь тот же самый, да и отвага и мужество не меньшие. Я знаю, многие хвалят то шведские, то французские, то даже немецкие войска, но против турок нет лучше нашего солдата.

— Я слышал, как его величество король говорил однажды то же самое, — отвечал ксендз. — «Немцы, — говорил он, — терпеливо стоят под огнем, но, атакуя, моргают глазами, а моих, — говорит, — стоит только свести носом к носу, и я уже спокоен, что они выбреют их так, как ни одна кавалерия не выбреет». И совершенно правильно. Щедро наградил нас Господь удалью и не одну только шляхту, но и крестьян. А, например, наша полевая пехота. Как плюнет на руку да как двинется с мушкетами вперед, так перед ней даже и самые сильные янычары не устоят. Мы оба это видели не раз.

— Только бы Господь сохранил Стаха и Яцека здоровыми, а я буду очень рад, что они выступят в первом бою против турок. Ну, а как вы, ваше преподобие, думаете, против кого турки двинут свои главные силы?

— По моему мнению, против австрийского императора, потому что они уже воюют с ним, поддерживая венгерских мятежников; но у турок найдутся две или три армии, и потому неизвестно, где нам придется, в конце концов, встретиться с ними.

— Вероятно, по этой причине у нас еще до сих пор нет главного обоза, а войска, судя по доходящим вестям, постоянно переходят с места на место. Стоят полки с паном Яблоновским под Трембовлей; другие направляются к Кракову, третьи — кому куда вздумается. Не знаю, где находится сейчас воевода Вольшский и где полк Збержховского. Иногда я думаю, что Стах не пишет так давно потому, что его полк приближается в нашу сторону.

— Если им приказано идти в Краков, тогда они, конечно, должны пройти поблизости; зависит только, где они стояли раньше и откуда тронутся. Может быть, в Радоме мы получим какие-нибудь вести. Во всяком случае в Радоме мы устроим первый ночлег.

— Да. Я хотел бы также, чтобы прелат Творковский увидел девушку и что-нибудь посоветовал. Он должен нам дать письма по этому делу в Краков.

Разговор на минуту оборвался, после чего пан Циприанович снова поднял глаза на ксендза Войновского и спросил:

— А как вы думаете, ваше преподобие, что будет, если они встретятся с Яцеком в Кракове.

— Не знаю. Может быть, встретятся, а может быть, и не встретятся… Как Бог захочет, так и будет. Яцек мог бы со временем посредством брака восстановить свое родовое состояние, а она гола, как турецкая святая… Богатство само по себе ничто, но здесь дело идет о сохранении рода…

— Но ведь и она высокого происхождения, и, не говоря уже о том, что девушка золото, ведь известное дело, что они до смерти любят друг друга.

— Ох! Сейчас уж и до смерти!..

По-видимому, он не особенно охотно говорил на эту тему, так как заговорил о другом:

— Лучше не будем забывать о том, что на это золото зарится разбойник! Помните, ваша милость, что говорил Вильчепольский?

Пан Серафим оглянулся во все стороны, заглянул в лесную глубину и сказал:

— Не посмеют Кржепецкие, не посмеют! Нас порядочная толпа, и посмотрите, ваше преподобие, как все спокойно вокруг! Я хотел бы, чтобы девушка для большей безопасности села в карету, но она так просила… Ничего не боится!..

— Ну, ведь кровь-то в ней добрая! — пробормотал ксендз. — Но я замечаю, что вас-то она уже совсем покорила.

— Э! И вас тоже малость, — отвечал Циприанович, — но что касается меня, то я признаюсь прямо. Когда она начинает о чем-нибудь просить, то так умеет моргать глазками, что ни за что ей не откажешь. У женщин есть разные повадки, а заметили ли вы, что она пользуется именно этим морганием, при котором она складывает руки? Ближе к Белчончке я непременно прикажу ей сесть в карету, а пока ей очень хотелось ехать верхом, потому что это, — говорит она, — здоровее.

— И в такое время, действительно, здоровее!

— Смотрите, ваше преподобие, какая она сейчас красная, точно волчья ягода!

— Что мне до ее красноты! — проговорил ксендз. — А вот, что сегодня денек хорош, это верно!

Действительно, погода была чудная, а утро свежее, росистое. Отдельные капли на иглах сосен блестели точно брильянты. Внутренность леса просвечивала сквозь кусты орешника, пронизанные лучами утреннего солнца. В глубине весело посвистывали иволги. Кругом распространялся запах сосновых игл, и вся земля, казалось, радовалась солнцу и небесной лазури, не омраченной ни одной тучкой.

Так, медленно подвигаясь вперед, они добрались, наконец, до той смоловарни, возле которой Букоемские поймали недавно Мартьяна Кржепецкого. Однако опасения, что в этом месте будет устроена засада, оказались напрасными. Возле колодца стояли две деревенские телеги, нагруженные дегтем и запряженные тощими клячонками, уткнувшими головы в мешки с овсом. Возницы стояли возле лошадей и ели хлеб с сыром. Увидев приближающийся обоз, они попрятали пишу и на вопрос, не видали ли они вооруженных людей, отвечали, что утром был здесь какой-то всадник, и только что заметил издали приближающуюся процессию, пустился что есть духу в противоположную сторону. Это известие встревожило пана Серафима, который подумал, что это был человек, посланный на разведку Кржепецким. Он приказал двум слугам отъехать в сторону, чтобы осмотреть лес, тянувшийся по обеим сторонам дороги, двух других он послал вперед, приказав им в случае появления какой-нибудь вооруженной группы выстрелить из ружей и как можно скорее возвращаться к возам.

Однако прошел час безо всякого переполоха. Обоз медленно подвигался вперед, люди внимательно озирались по сторонам, но в лесу было тихо. Только постоянно посвистывали иволги, да тут и там деловито постукивали трудолюбивые дятлы. Наконец путешественники выехали на обширную поляну, перед которой пан Циприанович и ксендз Войновский заставили девушку сойти с лошади и сесть в карету, так как они должны были скоро проезжать мимо Белчончки, деревья которой и даже скрывающийся между ними дом можно было разглядеть простым глазом. Панна Сенинская взволнованно смотрела на этот дом, в котором прошло столько печальных и счастливых лет ее жизни. Больше всего ей хотелось посмотреть на Выромбки, но их заслоняли белчончские липы так, что из кареты нельзя было ничего рассмотреть. Но девушке пришло в голову, что она, может быть, никогда уже не увидит этих мест, и она тяжело вздохнула и опечалилась.

Братья Букоемские начали вызывающе поглядывать на дом, на деревню и околицу, но всюду царило полнейшее спокойствие. На просторных, утопающих в солнечном свете полянах паслись коровы и овцы, за которыми наблюдали дети и собаки; кое-где белели стаи гусей, которых, если бы не летняя жара, можно бы принять за клочки снега, лежащего на склонах холмов. В общем, окрестность казалась совершенно пустой.

Пан Циприанович, не лишенный рыцарской отваги, желая показать Кржепецким, что он не обращает на них внимания, нарочно приказал устроить первую стоянку, чтобы дать передохнуть лошадям. Обоз остановился среди слегка шелестевших, наклоняемых ветром, колосьев ржи, тишина полей нарушилась только фырканьем лошадей.

— На здоровье! На здоровье! — говорили им конюхи.

Однако Яну Букоемскому не понравилось это спокойствие. Повернувшись лицом к дому, он начал грозить кулаком, призывая отсутствующих Кржепецких.

— Ну-ка, подите-ка сюда, такие-сякие! Покажи-ка, Чурбан, свою собачью морду, мы ее живо саблями искромсаем!

Потом он наклонился к карете.

— Видите, — проговорил он, — никому не охота нападать на нас, ни Мартьяну, ни лесным разбойникам.

— Разве и разбойники нападают? — спросила девушка.

— Ой-ой! Но только не на нас! Мало ли их в Козенецкой пуще и в лесах возле Кракова! Если бы его величество король объявил амнистию, одних здешних хватило бы на два полка пехотных.

— Я предпочла бы встретиться с разбойниками, чем с компанией пана Мартьяна Кржепецкого, о которой дворня в Белчончке рассказывала массу страшных вещей. Но я никогда не слыхала, чтобы разбойники напали на какой-нибудь дом.

— Потому что у разбойника столько же разума, как и у волка. Заметьте, что волк никогда не загрызет овцу из той деревни, возле которой он живет.

— Правильно! Он хорошо говорит! — воскликнули остальные братья. А Ян, довольный похвалой, продолжал:

— Разбойник тоже никогда не нападет на деревни и усадьбы в той пуще, в которой он живет. Он понимает, что если бы местное население взялось за него, то, зная хорошо лес и все укромные местечки в нем, выследило бы его. Поэтому разбойники совершают свои нападения где-нибудь на стороне или нападают на проезжающих, не обращая внимания на количество людей.

— И они не боятся?

— Когда они Бога не боятся, где же им бояться людей?

Но панна Сенинская думала уже о другом, и, когда пан Серафим приблизился к карете, она заморгала по-своему глазками и начала умолять его:

— Зачем мне ехать в карете, когда нам не грозит ни малейшая опасность. Можно мне сесть на лошадь? Можно?

— Зачем? — отвечал пан Серафим. — Солнце уже взошло высоко и будет печь твое личико. А вдруг это кому-то не понравится?

Услышав это, девушка порывисто спряталась в глубь кареты, а пан Циприанович обратился к братьям:

— Разве я неправ?

Но они, не обладая слишком большой сообразительностью, не поняли в чем дело и начали спрашивать:

— Кто? Кто?

А пан Циприанович пожал плечами и ответил:

— Епископ краковский, император немецкий и король французский. Потом он дал знак, и путешественники тронулись дальше.

Они миновали Белчончку и снова ехали среди возделанных полей, ложбин и лугов, окаймленных на горизонте синей лентой леса. В Едльне они сделали вторую остановку, во время которой местные пивовары, мещане и крестьяне здоровались с ксендзом Войновским, и, наконец, перед вечером они расположились на ночлег в Радоме.

Мартьян Кржепецкий не подавал ни малейшего признака жизни. Они узнали, что накануне он был в Радоме и пил там со своей компанией, но на ночь вернулся домой. Услышав это, ксендз и пан Циприанович облегченно вздохнули, полагая, что им уже не грозит никакая опасность в пути.

Прелат Творковский снабдил их письмами к ксендзу Рацкому, к подканцлеру Гнинскому, который, как ему было известно, организовал для предстоящей войны целый полк на свой собственный счет, и к пану Матчинскому. Он очень обрадовался и панне Сенинской и ксендзу Войновскому, к которому чувствовал большое расположение, и пану Циприановичу, в котором он ценил прекрасного латиниста, понимающего всякие цитаты и сентенции. Он тоже слыхал об угрозах Мартьяна Кржепецкого, но мало обращал на них внимания, предполагая, что, если бы он хотел действительно напасть на обоз, то сделал бы это в Козенецкой пуще, которая больше подходила для такого рода предприятий, чем леса, находящиеся между Радомом и Кельцами.

— Молодой не нападет на вас, — говорил он пану Циприановичу, — а старик не привлечет вас к суду, так как ему пришлось бы иметь дело со мной, а ведь он знает, что кроме духовного порицания у меня есть и другие средства для борьбы с ним.

Он продержал их у себя целый день и только перед вечером отпустил. Так как всякая опасность, казалось, была совершенно устранена, то пан Циприанович согласился на ночное путешествие, тем более что начались сильные жары.

Однако первую милю они проехали еще засветло. По берегу реки Оронки, местами образующей болота, тянулись в те времена огромные сосновые леса, окружающие Оронск, Сухую, Крогульчу и доходившие до самого Шидловца и далее до Мрочкова и Бзина, даже до… Кельц. Обоз подвигался медленно, так как старая дорога проходила местами среди песков, а местами, значительно понижаясь, превращалась в трясины, через которые ни воз, ни всадник не могли проехать, а пешком можно было пройти только в сухое время. Кроме того, эти места пользовались дурной славой, но наши путешественники, чувствуя свою силу, нисколько не заботились об этом, радуясь вечерней прохладе, когда жара не беспокоит людей, а слепни не кусают лошадей.

Вскоре наступила теплая, ясная ночь. Было полнолуние. Над лесом поднялся огромный красный месяц, постепенно уменьшавшийся и бледневший по мере того, как поднимался кверху, и, наконец, совершенно побледневший, поплыл точно серебряный лебедь по синей глади ночного неба. Ветер утих. Неподвижный лес стоял в полной тишине, нарушаемой только жужжанием насекомых, доносившимся с отдаленных прудов, и голосами коростелей, игравших в траве на ближайших лугах.

Ксендз Войновский запел:

Привет Тебе,
Премудрая Дева,
Дом Богу милый…
Четыре баса Букоемских и голос пана Циприановича тотчас подхватили:

Краса престола и семи колонн…
К хору присоединился тоненький голосок панны Сенинской, а за нею начала подтягивать и вся челядь, и скоро весь бор наполнился молитвенным пением. Но, когда путешественники пропели «часы» и все нужные молитвы, в лесу снова воцарилась глубокая тишина. Ксендз, братья Букоемские и пан Серафим еще некоторое время разговаривали вполголоса, потом и они начали дремать и, наконец, заснули.

Все спали так крепко, что не слышали ни заглушённых голосов возниц, понукавших лошадей, ни фырканья последних, ни хлюпанья воды под копытами при прохождении по длинной плотине, проложенной через вязкую, поросшую камышом и касатиком трясину, на которую они въехали перед полуночью. Их разбудил только крик работника, ехавшего впереди:

— Стой! Стой!

Все открыли глаза. Братья Букоемские выпрямились на седлах и поспешно бросились вперед.

— Что там такое?

— Дорога загорожена! Поперек ров, а за ним засека.

Сабли братьев заскрипели в ножнах и заблестели при свете луны.

Пан Циприанович в одно мгновение очутился перед препятствием и понял все: нельзя было себя обманывать. Плотина была перерезана поперек широким рвом, а за ним лежали огромные сосны вместе с ветками, образуя высокую стену. Люди, завалившие таким образом дорогу, намеривались, по-видимому, впустить обоз на плотину, с которой нельзя было сойти в сторону, и напасть на него с тыла.

— За ружья! За бандольеры! — воскликнул ксендз Войновский. — Идут! Действительно, в ста шагах за ними начали появляться какие-то темные квадратные фигуры, совершенно не похожие на человеческие, которые быстро направлялись к возам.

— Огонь! — скомандовал ксендз.

Раздался залп, и сверкающие снопы огня разорвали ночной мрак. Только одна фигура рухнула на землю, а остальные еще быстрее помчались к обозу, а за ними показывались все новые и новые группы.

Умудренный опытом долголетних войн, ксендз Войновский тотчас догадался, что эти люди держат перед собой, как шит, огромные охапки камыша или соломы, и потому первый залп дал такие ничтожные результаты.

— Огонь! Пли! По череду! По четверо! На колени! — командовал он.

У двух работников были бандольеры, набитые рубанцами. Поравнявшись с остальными, они выстрелили по ногам нападающих. Раздался крик боли, и на это раз весь первый ряд бандитов свалился прямо в болото, но зато следующий, перепрыгнув через упавших, еще больше приблизился к возам.

— Огонь! — в третий раз прозвучала команда.

И снова грянули выстрелы, на этот раз еще более успешные, так как атака на минуту приостановилась, и в толпе нападающих произошло замешательство.

Ксендз слегка приободрился, поняв, что разбойники сами себя перехитрили в выборе места. Правда, в случае их победы, ни одна живая душа не ускользнула бы из западни, и это, главным образом, они имели в виду, но зато, не имея возможности окружить обоз со всех сторон, они принуждены были атаковать его только с плотины и притом узкими рядами, что весьма облегчало оборону. При таких условиях пять или шесть храбрых людей могли обороняться от нападения хотя бы целую ночь.

Нападающие тоже начали стрелять, но благодаря, по-видимому, плохим ружьям, не причинили большого вреда. После первого залпа они подстрелили только одну лошадь и ранили одного работника в бедро. Тогда братья Букоемские начали просить, чтобы им позволили броситься на неприятеля, ручаясь, что они разгонят их направо и налево в болота, а кого не сумеют, того втопчут в трясину. Но, приберегая этот способ на крайний случай, ксендз не соглашался на это, приказав им, как лучшим стрелкам, стрелять в нападающих издалека, а пану Циприановичу наблюдать хорошенько за рвом и засекой.

— Если с той стороны на нас не нападут, — проговорил он, — то они с нами ничего не сделают. Положим, они и так дешево нас не купят.

Потом он торопливо подошел к карете, в которой сидели панна Сенинская и пани Дзвонковская. Обе женщины громко мололись, но делали это безо всякого страха.

— Ничего, — проговорил он, — не бойтесь!

— Мы не боимся, — отвечала девушка. — Я хотела бы только пересесть…

Выстрелы заглушили ее дальнейшие слова. Смешавшиеся было на момент разбойники снова начали наступать на обоз с какой-то удивительной, прямо слепой отвагой, так как было очевидно, что с этой стороны они ничего не добьются.

— Гм! — прошептал ксендз. — Если бы не женщины, мы могли бы напасть на них.

И он начал размышлять: не пустить ли четырех братьев Букоемских с таким же количеством людей вперед, как вдруг он взглянул в сторону и задрожал от ненависти.

С обеих сторон трясины появились толпы людей и, перепрыгивая с кочки на кочку, побежали к обозу по заранее разбросанным по всему болоту вязанкам тростника.

Ксендз поспешно обратил против них два ряда работников, но в тот же самый момент понял всю величину опасности. Хотя челядь была отборная, состоящая из людей, не раз бывавших во всяких переделках, но она была слишком немногочисленна, тем более что часть должна была наблюдать за запасными лошадьми. Итак, было очевидно, что после первого, принимая во внимание количество разбойников, недостаточного для них залпа, прежде чем ружья будут снова заряжены, придется вступить с ними в рукопашную, в которой погибнут более слабые.

Итак, оставалось только одно: очистить себе обратный путь через плотину, то есть бросить обоз, приказать Букоемским уничтожить преграду и прорваться вслед за ними, поместив женщин в середину между всадниками. В виду этого, пока люди еще стреляли по обеим сторонам трясины, ксендз приказал женщинам пересесть на лошадей и поставил людей в боевом порядке. В первом ряду стали братья Букоемские, за ними шесть работников, потом панна Сенинская и пани Дзвонковская, а по бокам ксендз и пан Серафим; за ними же еще восемь работников, по четверо в ряд. Пробившись через неприятеля и выбравшись за плотину, ксендз рассчитывал добраться до первой попавшейся деревни и, собрав там всех крестьян, вернуться за возами.

Однако он еще немного колебался, и только, когда нападающие были уже в нескольких шагах по обеим сторонам плотины и когда неожиданно раздались дикие крики с засеки, он воскликнул:

— Бей!

— Бей! — рявкнули братья Букоемские и помчались вперед, точно ураган, который все сметает со своего пути. Достигнув противников, они подняли своих лошадей на дыбы и обрушились на плотную толпу разбойников, топча людей, сталкивая их в болото, валя целые ряды и рубя саблями без милосердия и отдыха. Поднялся крик. Тяжелые тела звучно шлепались в лужи возле плотины, а братья мчались вперед, размахивая руками, точно крыльями ветряной мельницы, которые ветер заставляет вертеться все сильнее. Некоторые из нападающих сами соскакивали в болото, чтобы спрятаться от страшных всадников; другие заслонялись вилами и шестами. Палки и копья поднимались против Букоемских, но они снова вздымали лошадей на дыбы и, сметая все на своем пути, подвигались вперед, как вихрь несется по молодому лесу.

И если бы не узкая дорога, если бы не то обстоятельство, что людям, которых рубили саблями, некуда было разбегаться, и если бы стоявшие сзади не толкали передних, то Букоемские прошли бы через плотину. Но разбойники предпочитали лучше драться, чем утонуть в болоте, и потому сопротивление продолжалось долго и становилось все ожесточеннее. Разгорелись сердца и у нападающих. Они продолжали драться уже не ради добычи и не для похищения кого бы то ни было, а просто из бешенства. Когда возгласы на момент умолкали, слышалось скрежетание зубов и проклятия. Наконец разбойникам удалось остановить Букоемских. Братьям пришло даже в голову, что, может быть, настал их последний час.

А когда перед ними раздался лошадиный топот и громкие крики огласили заросли, окружающие трясину, они были совершенно уверены, что этот момент наступил, и начали еще отчаяннее бороться, чтобы хоть дорого продать свою жизнь.

Но вдруг случилось нечто непонятное. Сзади разбойников послышались многочисленные голоса: «Бей», и сабли засверкали в лучах лунного света. Какие-то всадники напали с противоположной стороны на разбойников, которых эта неожиданная атака привела в ужас. Задний выход с плотины был заперт, и потому им не оставалось ничего иного, как рассыпаться по сторонам. Только несколько человек продолжали еще отчаянно сопротивляться, большинство же, точно утки, попрыгали в болото, которое тотчас проваливалось под их тяжестью. Они хватались за тростник, осоку и камыш, удерживались за кочки или ложились навзничь, чтобы не утонуть сразу. Только одна маленькая кучка, вооруженная косами, неистово защищалась еще некоторое время, в результате чего было ранено несколько всадников, но, в конце концов, и эти последние разбойники, видя, что для них нет спасения, побросали оружие и упали на колени, прося пощады. Их взяли живыми для дознания.

Наконец всадники с обеих сторон очутились лицом к лицу и тотчас посыпались вопросы:

— Стой! Стой! Что за люди?

— А вы кто?

— Циприанович из Едлинки.

— Господи! Да ведь это наши!

И двое всадников тотчас выдвинулись из рядов. Один из них наклонился к пану Циприановичу и, схватив его руку, начал покрывать ее поцелуями, другой упал в объятия ксендза.

— Станислав! — воскликнул пан Циприанович.

— Яцек! — вырвалось из уст ксендза.

После обоюдных приветствий и объятий пан Серафим первый приобрел дар слова:

— Господи, откуда вы очутились здесь?

— Наш полк направляется в Краков. Мы с Яцеком получили разрешение ехать в Едлинку, но в Радоме на стоянке мы узнали, что вы все час тому назад отправились по большой дороге в Кельцы…

— Вам сказал это ксендз Творковский?

— Нет. Евреи в Радоме. Ксендза мы не видали. Когда нам это сказали, мы уже не поехали в Едлинку, а отправились дальше вместе с полком, уверенные, что не разойдемся с вами. И вдруг, после полуночи, слышим выстрелы… Мы все бросились на помощь, думая, что разбойники напали на каких-нибудь путников. Нам даже не пришло в голову, что это вы. Слава Богу, слава Богу, что мы не опоздали!

— На нас напали не разбойники, а Кржепецкие. Они хотели отбить Сенинскую, которая едет с нами.

— Господи! — воскликнул Станислав. — Ведь у Яцека душа от радости выскочит!..

— Я писал тебе о ней, но, по-видимому, письмо пропало.

— Мы уже три недели находимся в походе. Последнее время я не писал писем, потому что знал, что скоро приеду сам…

Радостные крики панов Букоемских, челяди и солдат прервали дальнейший их разговор. В тот же самый момент прибежали работники с зажженными факелами, которых пан Цштрианович приказал взять целый воз, чтобы освещать ими путь в темные ночи. На плотине стало светло как днем. Среди этих ярких огней Тачевский увидел серую лошадь, а на ней панну Сенинскую.

При виде ее Яцек онемел, а ксендз Войновский, видя его изумление, проговорил:

— Да, она тоже с нами.

Тогда Яцек тронул коня и, остановившись перед девушкой, снял шапку и стоял так безмолвный, с белым, как мел, лицом.

Но через мгновение шапка выпала у него из рук, глаза закрылись, и голова склонилась к гриве коня.

— Да ведь он ранен! — воскликнул Лука Букоемский.

XXV

Яцек был действительно ранен. Один из ожесточенно защищавшихся разбойников ранил его концом косы в левое плечо, а так как солдаты в походе были без панцирей и наплечников, то острый конец довольно глубоко разрезал ему руку от плеча до локтя. Рана была не опасна, но кровь текла из нее очень сильно, вследствие чего молодой человек лишился чувств. Опытный ксендз Войновский приказал уложить его на телегу и, перевязав рану, поручил его уходу женщин. Яцек вскоре открыл глаза и увидел склоненное над ним лицо панны Сенинской.

Между тем челядь моментально засыпала ров и разобрала преграду. Обоз и полк перешли через плотину на сухую дорогу, где все остановились на отдых, с целью привести в порядок обоз и допросить пленных. Покончив с Тачевским, ксендз пошел посмотреть, не пострадали ли Букоемские. Но нет. Лошади их, правда, были исколоты и исцарапаны вилами, но не опасно, сами же они были не только невредимы, но и прекрасно настроены, так как все окружающие поражались их мужеству, говоря, что «они еще перед войной перебили столько людей, сколько другой солдат не перебьет в течение нескольких лет войны».

— А не хотите ли вы вступить в полк пана Збержховского? — предлагали им некоторые воины. — Давно всем известно, а Бог даст, и снова окажется, что наш полк считается первым даже и между гусарскими, поэтому пан Збержховский не всякого и не легко принимает в него, но таких достойных рыцарей и он примет охотно, а мы будем от души рады вам.

Братья Букоемские знали, что это невозможно, так как у них не было средств для соответствующей экипировки и свиты, совершенно необходимых для такого важного полка. Однако они с удовольствием выслушивали эти предложения, а когда чарки начали переходить из рук в руки, братья и в этом деле никому не дали опередить себя.

Тем временем солдаты вытаскивали за вихры из болота разбойников и отводили их к панам Збержховскому, Циприановичу и ксендзу Войновскому. Ни один из них не ушел, так как в сильном полку, насчитывающем, кроме трехсот дружинников, девятьсот человек их свиты, было достаточно людей, чтобы окружить всю трясину и оба выхода с плотины.

Вид пленников сильно удивил пана Серафима. Он ожидал найти среди них, как он говорил сыну, Мартьяна Кржепецкого и его радомскую компанию, состоящую из шляхтичей, а между тем перед ним стояла выпачканная в грязи и пропахшая торфом оборванная толпа разбойников, состоящая из беглых солдат, выгнанных слуг и других подонков общества, — словом, из всякого рода диких и зловещих тунеядцев, занимающихся разбоями в лесах и пущах. В те времена таких шаек было много, в особенности в лесистом Сандомирском воеводстве, а так как в них вступали люди, готовые на все, которым вдобавок, в случае ареста, грозили страшные наказания, то их нападения были необыкновенно дерзки и битвы с ними особенно ожесточенны.

Еще некоторое время продолжался розыск разбойников по болоту, после чего пан Циприанович обратился к Збержховскому со словами:

— Господин полковник, мы предполагали, что это другие люди, а оказывается, это простые разбойники, совершившие самое заурядное нападение на нас. Тем не менее мы от всей души благодарны вам и всей дружине вашей за столь значительную помощь, без которой нам бы, вероятно, не видать сегодня восхода солнца.

А пан Збержховский, улыбаясь, ответил:

— Вот, что значит ночные походы. И жара не мешает, и можно оказать людям помощь. Не желаете ли вы сейчас же допросить этих людей?

— Приглядевшись к ним, я нахожу это излишним. Суд их и так допросит в городе, а палач — просветит.

При этих словах из толпы пленников выступил высокий мужик с мрачным лицом и белокурой, кудлатой головой и, поклонившись пану Циприановичу в ноги, сказал:

— Вельможный пан, если вы даруете нам жизнь, то мы расскажем вам всю правду. Мы обыкновенные разбойники, но нападение наше было необыкновенным.

Услышав это, ксендз Войновский и пан Серафим с любопытством переглянулись.

— Кто ты такой? — спросил ксендз.

— Атаман. Нас было двое, потому что соединились две шайки, но второй убит. Если вы помилуете нас, то я расскажу все.

Ксендз на минуту задумался и ответил:

— Мы не можем освободить вас от суда, но все-таки лучше, если вы сами признаетесь во всем добровольно, чем заставите вырывать у вас истину пытками. Может быть, в таком случае и божеский и человеческий суд будет к вам милостивее.

Атаман начал неуверенно поглядывать на своих, не зная, должен ли он молчать или говорить правду, а между тем ксендз продолжал:

— Если вы искренне признаетесь во всем, то мы можем походатайствовать за вас у короля и выхлопотать для вас высочайшее помилование. Король теперь нуждается в людях для пехоты и потому часто прощает подсудимых.

— Коли так, то я расскажу все, — ответил мужик. — Меня зовут Обух, а атаманом второй шайки был Кос, и обоих нас нанял какой-то шляхтич, чтобы мы напали на вас.

— А не знаете ли вы, как зовут этого шляхтича?

— Я его раньше не знал, потому что я дальний, но Кос знал и говорил, что его зовут Выш.

Ксендз и пан Циприанович снова изумленно переглянулись.

— Ты говоришь, Выш?

— Да.

— А не было ли с ним еще кого-нибудь?

— Был еще один, худой, тощий, молодой. Пан Серафим обратился к ксендзу и шепнул:

— Это не они…

— Но, может быть, это компания Мартьяна? — так же тихо ответил ксендз. И снова громко обратился к мужику: — Что же они приказали вам сделать?

— Они сказали нам так: «Что вы сделаете с людьми, это ваше дело, возы и добыча ваша, но в обозе есть девушка, которую вы должны схватить и доставить окольными путями между Радомом и Зволеньем в Поличную. За По-личной на вас нападет наша компания и отобьет у вас девушку. Вы ее защищайте для виду, но так, чтобы не причинить нам никакого вреда. За это вы получите по талеру на человека, кроме того, что найдется в обозе».

— Теперь все как на ладони, — проговорил ксендз. Но через минуту спросил снова:

— С вами разговаривали только эти двое?

— Потом приехал с ними ночью третий и дал нам по злотому в задаток. Хотя в это время было темно, как в погребе, один из моих людей узнал его, так как был раньше его крепостным, и говорил, что это пан Кржепецкий.

— Ага! Вот и он! — воскликнул пан Циприанович.

— А этот человек здесь или убит? — спросил ксендз.

— Здесь! — отозвался чей-то голос вдали.

— Подойди-ка сюда, поближе. Это ты узнал пана Кржепецкого? Каким же это образом, коли было так темно, что хоть глаз выколи?

— Да я его с малолетства знаю. Я узнал его и по кривым ногам, и по голове, которая сидит у него точно между двумя горбами, и по голосу.

— Так он разговаривал с вами?

— Разговаривал и с нами, а потом я слыхал, как он говорил с теми, что приехали с ним.

— Что же он сказал им?

— Сказал, что «если бы дело шло о деньгах, то я бы не приехал сюда, хотя бы ночь была еще темнее…».

— И ты подтвердишь это перед бургомистром или старостой в городе?

— Подтвержу.

Услышав это, пан Збержховский обратился к свите:

— За этим человеком учредить специальный надзор.

XXVI

Потом все принялись совещаться. Букоемские предлагали переодеть в платье девушки какую-нибудь бабу, посадить ее на лошадь, окружить челядью и слугами, переодетыми разбойниками, и отправиться на условленное с Мартьяном место. Когда последний сделает на них нападение, то окружить его и тут же на месте расправиться с ним или отвезти его в Краков и предать суду. Сами они охотно соглашались привести этот план в исполнение и клялись, что бросят связанного Мартьяна к ногам панны Сенинской.

Эта идея в первый момент очень понравилась, но когда начали подробнее обсуждать, исполнение ее оказалось трудным, а результаты сомнительными. Пан Збержховский мог и имел право спасать людей от опасности, встретив их случайно, во время похода, но он не имел права и не хотел посылать солдат в частные экспедиции. С другой стороны, раз среди нападавших нашелся человек, который знал и готов был указать суду главного руководителя нападения, то этого руководителя можно было в любой момент привлечь к ответственности и добиться позорящего его приговора. В виду этого пан Серафим и ксендз Войновский решили, что они успеют сделать это и после войны, так как нельзя было предполагать, чтобы Кржепецкие, обладающие крупным состоянием, покинули его и бежали.

Это решение не понравилось только панам Букоемским, которым очень хотелось покончить с этим делом теперь же. Они даже заявили, что в таком случае они сами разделаются с Мартьяном, но пан Циприанович не позволил им этого, а Яцек окончательно удержал их, заклиная их всеми святыми предоставить Кржепецкого исключительно ему.

— Судом я не буду действовать против него, — говорил он, — но после всего слышанного мною от вас, если меня не убьют на войне, то, как Бог свят, я отыщу его и тогда только будет видно, чей приговор окажется для него приятнее и легче.

При этом его «девичьи» глаза засверкали так страшно, что у Букоемских, хотя они были и не из пугливых, дрожь пробежала по всему телу. Они знали, как странно переплетаются в душе Яцека мягкость со вспыльчивостью и страшной злопамятностью.

А он повторил еще несколько раз:

— Горе ему! Горе ему! — и снова побледнел от потери крови.

Тем временем совершенно рассвело. Утренняя заря окрасила небо в розовато-зеленый цвет и заискрилась на каплях росы, висевших на траве и на листьях деревьев, а также и на иглах низкорослых сосен, росших тут и там по краям болота.

Пан Збержховский приказал пленникам похоронить тела убитых, что оказалось очень легким, так как торф сразу расступался под лопатами, и когда на плотине не осталось никаких следов битвы, полк двинулся дальше, по пути к Шидловцу.

Пан Циприанович посоветовал панне Сенинской снова пересесть в карету, в которой она могла бы заснуть перед стоянкой, но девушка так решительно заявила, что не оставит Яцека, что даже ксендз Войновский не стал уговаривать ее изменить это решение. Таким образом они ехали вместе, и, кроме возницы, в телеге с ними никого не было, так как пани Дзвонковской страшно хотелось спать, и она вскоре перешла в карету.

Яцек лежал на спине на вязанках сена, уложенных с одной стороны вдоль телеги, а она сидела по другую сторону, наклоняясь ежеминутно к его раненой руке и следя, чтобы кровь не просочилась через повязку. От времени до времени она прикладывала к губам раненого бутылку со старым вином, которое, по-видимому, действовало на него прекрасно. Через некоторое время ему надоело лежать, и он приказал вознице вытащить сено из-под его ног.

— Лучше я поеду сидя, — проговорил он. — Теперь я себя совсем хорошо чувствую.

— А рана? Не будет ли она вас сильнее беспокоить?

Яцек перевел глаза на ее розовое личико и заговорил тихим, печальным голосом:

— Я отвечу вам так, как (давно, давно это было!!) ответил один рыцарь, когда король Локетек увидел его на поле битвы раненного мечом крестоносцев и спросил, сильно ли он страдает. Показав на свои раны, рыцарь ответил: «Это меньше болит».

Панна Сенинская опустила глаза.

— А что болит сильнее? — прошептала она.

— Сильнее болит тоскующее сердце, и разлука, и память о причиненных обидах.

Воцарилось непродолжительное молчание, только сердца обоих забились сильнее, так как оба поняли, что наступил момент, когда они могут и должны высказать все, что они имеют друг против друга.

— Правда, — говорила девушка, — я обидела вас тогда, когда приняла вас после того поединка с гневом и не по-человечески… Но это было только один раз, исам Бог знает, как я потом жалела об этом. Да, я сознаюсь, это была моя вина, и от всей души прошу у вас прощения.

А Яцек приложил здоровую руку ко лбу.

— Не это ранило мое сердце, не это причинило ему жестокую боль.

— Я знаю. Это было письмо пана Понговского… Как? И вы могли подозревать меня, что я знала о нем или участвовала в его составлении?

И девушка начала прерывающимся голосом рассказывать, как все было; как она умоляла пана Понговского сделать шаг к примирению; как он обещал ей написать отеческое и сердечное письмо к нему, и написал совершенно противоположное, о котором она узнала после от ксендза Войновского и которое показало, что пан Понговский, имея другие намерения, хотел раз и навсегда разлучить их.

Так как ее слова были в некотором роде признанием и в то же время воскрешали неприятные и горькие воспоминания, стыдливый румянец то и дело заливал ее щеки, а глаза заволакивались слезами.

— А разве ксендз Войновский, — спросила она, наконец, — не писал вам, что я ни о чем не знала и не могла понять, почему я получила такое возмездие за свою искренность?

— Ксендз Войновский, — отвечал Яцек, — сообщил мне только, что вы выходите замуж за пана Понговского.

— И не сообщил о том, что я согласилась на это с горя, благодаря своему сиротству и одиночеству и из благодарности к пану Понговскому?.. Ведь в то время я еще не знала, как он поступил с вами, и знала только, что мной пренебрегли и меня забыли…

Услышав это, Яцек закрыл глаза и ответил с глубокой печалью в голосе:

— Что вас забыли?.. Пусть так!.. Я был в Варшаве, был в королевском дворце, разъезжал с полком по всей стране, но, чтобы я ни делал, где бы ни был, вы ни на минуту не выходили из моего сердца и памяти… Вы шли за мной, как тень идет за человеком… И не раз в отчаянии, в муках я призывал вас в бессонные ночи: «Сжалься! Утоли боль! Дай забыть о себе!» Но вы никогда не оставляли меня: ни днем, ни ночью, ни в поле, ни дома… Наконец я понял, что тогда лишь смогу вырвать вас из своего сердца, когда вырву самое сердце из груди…

Тут он замолчал, так как волнение сжало ему горло, но через минуту продолжал:

— …Потом я часто просил Бога в молитвах: «Господи, дай мне погибнуть в бою, ибо ты сам видишь, что я не могу ни пойти к ней, ни жить без нее!..» И не ожидал я, что увижу вас когда-нибудь в своей жизни… Единственная моя!.. любимая!..

С этими словами он склонился к ней и положил голову на ее плечо.

— Ты, точно кровь, которая дает жизнь! — шептал он, — точно солнце на небе!.. Бог милосерд ко мне, что позволил мне еще раз увидеть тебя!.. Милая!.. любимая!..

А ей казалось, что Яцек поет какую-то дивную песню… Глаза ее налились волнами слез, а сердце — волнами счастья. Снова между ними воцарилось молчание, только девушка долго плакала сладостными слезами, какими никогда еще не плакала в жизни.

— Яцек, — произнесла она, наконец, — зачем же мы так долго страдали?

— Зато теперь Господь вознаградил нас…

И в третий раз воцарилась между ними тишина, только телега скрипела, медленно подвигаясь по песку большой дороги. Миновав бор, они выехали в залитое солнцем поле, шумящее колосьями и усеянное красным маком и синими васильками. Кругом царила глубокая тишина. Над сжатыми кое-где полосками неподвижно реяли в воздухе распевающие жаворонки, вдали, по краям полей, сверкали серпы, с далеких зеленых лугов доносились крики и песни пастухов. А им казалось, что для них только шумит эта нива, для них мелькают маки и васильки, для них заливаются жаворонки и поют пастухи, и что весь этот солнечный покой и все эти голоса вторят только их счастью и упоенью.

Ксендз Войновский вывел их из забытья. Приблизившись неожиданно к возу, он спросил:

— Ну, как ты себя чувствуешь, Яцек!

Яцек вздрогнул и, взглянув на него сияющими глазами, точно пробудился от сна:

— Что, благодетель?

— Как ты себя чувствуешь?

— Э! И в раю не будет лучше!

Ксендз внимательно посмотрел сначала на него, а затем на девушку.

— Да… — проговорил он.

И поскакал обратно к остальной компании.

А ими снова овладела радостная действительность. Устремив друг на друга глаза, они не замечали ничего, что происходило вокруг них.

— Ты… ненаглядная!.. — проговорил Яцек.

Опустив глаза, девушка улыбнулась уголками губ, так что на ее розовых щечках появились ямочки.

— Разве панна Збержховская не лучше меня? — тихо спросила она. Яцек изумленно взглянул на нее:

— Какая панна Збержховская?..

А она ничего не ответила и засмеялась звучным, как серебряный колокольчик, голосом.

Между тем, когда ксендз вернулся к компании, искренне любившие Яцека товарищи начали расспрашивать о нем:

— Ну, что там? Как поживает наш раненый?

— Его уже нет на свете, — ответил ксендз.

— Ради Бога! Что случилось? Как это, его нет?

— Он говорит, что он уже в раю! Mulier!..

Братья Букоемские, не привыкшие быстро соображать, продолжали с ужасом смотреть на ксендза и, сняв шапки, уже собирались затянуть «вечную память», как вдруг громкий взрыв смеха нарушил их набожные мысли и намерения. Но в этом всеобщем смехе звучало искреннее расположение и искреннее сочувствие Яцеку. Многие уже знали от Станислава Циприановича, какой «чувствительный был это кавалер», и все догадывались, как жестоко должен был он страдать, а потому слова ксендза несказанно обрадовали всех. В тот же момент раздались голоса:

— Господи! Да ведь мы все видели, как он боролся со своим чувством, как отвечал невпопад на вопросы, как забывал застегивать пряжки на своем вооружении, как забывался во время еды или питья и как по ночам заглядывался на луну: все это были неопровержимые признаки несчастной любви.

А другие говорили:

— Можно ему поверить, что он сейчас, как в раю. Ведь если ни одни раны не болят так, как причиненные стрелами Амура, то зато нет более приятного лекарства, как взаимность.

Так рассуждали товарищи Яцека. Некоторые из них, узнав, какие страдания пережила девушка и как низко обошелся с нею Кржепецкий, загремели саблями, восклицая: «Подайте его сюда!»

Другие горевали над судьбой девушки и, узнав, что Букоемские устроили с Мартьяном, превозносили до небес их остроумие и храбрость.

Но вскоре общее внимание снова сосредоточилось на влюбленной парочке.

— Давайте, — предлагали некоторые, — поздравим их… — и всей толпой с шумом направились к телеге.

В одно мгновение весь полк окружил Яцека и панну Сенинскую. Загремели громкие голоса: «Vivant! Floreant!», a другие еще некоторое время продолжали восклицать:

— Crescite et multiplikamini!

Была ли панна Сенинская, действительно, испугана этими криками или только, как mulier insidiosa, притворялась таковой, этого не мог бы угадать даже и ксендз Войновский; довольно того, что она склонила свою белокурую головку на здоровое плечо Яцека и начала смущенно спрашивать:

— Что это значит, Яцек? Что здесь творится?

А он обнял ее и ответил:

— Люди мне отдают тебя, а я возьму тебя, цветок мой ненаглядный.

— После войны?..

— Нет, перед войной!

— Ради Бога, почему так скоро?

Но Яцек, по-видимому, не расслышал вопроса, так как вместо ответа он произнес:

— Поклонимся же и поблагодарим милых товарищей за поздравления.

И они начали раскланиваться на обе стороны, что вызвало еще больший восторг среди рыцарей. Увидев разгоревшееся и прелестное, как утренняя заря, личико девушки, солдаты от восторга начали хлопать себя по бедрам.

— Господи Боже мой! — восклицали они. — Да ведь она может ослепить!

— Ангел бы влюбился, а не то что грешный человек!

— Неудивительно, что он сох от тоски по ней! И снова сотни голосов загремели еще громче:

— Vivant! Cresceant! Floreant!..

Среди этих криков и в облаках золотистой пыли полк въехал в Шидловец. В первый момент жители его испугались и, побросав стоявшие перед домами верстаки, на которых они вытачивали брусья, попрятались в избы. Но, узнав вскоре, что это крики радости, а не гнева, они толпой высыпали на улицу и присоединились к солдатам. Образовалась толпа людей и лошадей. Загремели гусарские трубы, литавры и рожки. Веселье стало всеобщим.

А Тачевский говорил, обращаясь к панне Сенинской:

— Непременно перед войной! Перед войной, хотя бы потом пришлось через час умереть!..

XXVII

— Как? — говорил ксендз Войновский на пиру, устроенном товарищами в честь Яцека. — Через пять или шесть дней мы отправляемся в поход, ты можешь погибнуть на войне. Стоит ли жениться перед походом, вместо того чтобы дождаться счастливого конца и тогда только сделать это спокойно?

Услышав эти благоразумные слова, товарищи Яцека разразились смехом. Одни из них хватались за бока, другие хором кричали:

— Ой, стоит, ваше преподобие! Именно потому и стоит, что он может погибнуть, тем более стоит!

Ксендз немного рассердился, но когда триста дружинников, не исключая и пана Циприановича, начали настаивать, а Яцек даже и слышать не хотел об отсрочке, он должен был покориться. Возобновленные связи с двором и милость короля и королевы сильно облегчили все дело. Королева заявила, что будущая пани Тачевская останется во все время войны под ее покровительством и будет жить возле нее, а сам король обещал присутствовать со своей свитой на свадьбе и подумать на досуге о приличном приданом. Он помнил, сколько богатства Сенинских перешло в свое время к Собеским, и что предки его возвысились таким образом, и потому чувствовал себя обязанным по отношению к сироте; кроме того, девушка покорила его своей красотой и возбудила в нем сочувствие пережитыми ею страданиями и горем.

Пан Матчинский, старый друг ксендза Войновского, и в то же время и короля, обещал часто напоминать последнему о девушке, но только после войны, так как теперь, когда на плечах Яна III покоилась судьба всей Европы и всего христианства, нельзя было отвлекать его никакими частными делами. Однако эти обещания так обрадовали ксендза Войновского, точно Яцек уже был назначен «старостой», так как всем было известно, что на каждое слово пана Матчинского можно полагаться, как на слово Завиши.

Собственно говоря, пан Матчинский действительно был причиной всех тех благ, которые встретили девушку в Кракове: он напомнил королевской чете о ксендзе Войновском, он же расположил к девушке королеву. Несколько капризная и непостоянная по характеру, она с первого момента начала оказывать ей исключительную, даже, пожалуй, слишком внезапную дружбу и милость.

Разрешение на оглашение брака было получено очень легко, благодаря протекции двора и расположению епископа краковского. Еще раньше пан Серафим снял для будущих молодых прекрасную квартиру у одного краковского купца, деды которого торговали в свое время с Циприановичами, когда последние жили еще во Львове, и привозили шелковые материи с Востока. Это была прелестная квартира, какой не имел даже ни один воевода при всей той сутолоке и наплыве военных и гражданских сановников, какие царили в городе.

Станислав Циприанович, желая, чтобы его друг провел эти несколько дней перед походом, как в настоящем раю, богато разукрасил ее коврами и живыми цветами. Другие товарищи усердно помогали ему в этом, одолживая все, что они имели лучшего из ковров и тому подобных дорогих вещей, которые богатые гусары брали, обыкновенно, с собой в поход.

Словом, все оказывали молодой чете большое расположение и помогали ей, как кто мог, за исключением только четырех панов Букоемских. В первые дни по приезде в Краков они по два раза в день заходили к Циприановичам, к Яцеку и под вехи к купцам, где пили водку дружинники из полка королевича Александра, но потом точно в воду канули.

Ксендз Войновский думал, что они пьянствуют по предместьям, где их, действительно, видела челядь однажды вечером и где вина и мед были дешевле, чем в самом городе, но потом о них не стало ни слуху, ни духу. Ксендза и пана Циприановича страшно сердило их поведение, так как они обязаны были благодарностью пану Серафиму, о которой они не должны были забывать.

— Солдаты из них могут выйти хорошие, — говорил ксендз, — но это легкомысленные люди, на постоянство которых никак нельзя рассчитывать. Они нашли, наверно, какую-нибудь компанию тунеядцев, с которой им лучше, чем с нами.

Однако это подозрение оказалось несправедливым. Накануне свадьбы Яцека, когда квартира его была полна знакомыми, приходившими поздравлять и приносившими свадебные подарки, в ней появились четыре брата, одетые в свои лучшие костюмы, торжественные и спокойные, но преисполненные какой-то таинственности.

— Где же это вы пропадали? — спросил пан Серафим.

— Преследовали зверя, — ответил Лука.

Но Матвей ткнул его в бок, говоря:

— Тише! Не рассказывай раньше времени!

Он взглянул на ксендза, на обоих Циприановичей и, обернувшись к Яцеку, начал откашливаться, точно собираясь держать длинную речь.

— Ну! Начинай же! — поощряли его братья.

Но он взглянул на них осоловелыми глазами и спросил:

— Как же это должно было начинаться?..

— Что же ты, уже забыл?..

— Спуталось у меня…

— Подожди, я знаю! — воскликнул Ян. — Начиналось так: «Наш благороднейший»… Ну, продолжай!

— Наш благороднейший Пилат… — начал Матвей.

— Почему «Пилат»? — прервал его ксендз. — Может быть, «Пилад»?

— Вы попали как раз в точку! — воскликнул Ян. — Так там и стояло!..

— Наш благороднейший Пилад! — снова начал приободрившийся Матвей. — Хотя бы не железный Борисфен, но сам золоносный Тагус переплывал через наши родные земли, то и тогда, как после нашествия варваров, мы ничего не могли бы преподнести тебе, кроме наших сердец, пылающих дружбой, ни почтить сегодняшний день каким-нибудь достойным подарком…

— Говорит, точно орехи грызет! — с воодушевлением воскликнул Лука.

Но Матвей повторил еще несколько раз: «подарком… подарком… подарком…» и запнулся; начал тревожно поглядывать на братьев, умоляя их глазами о спасении, но и они сразу забыли, что следовало дальше.

Гости начали смеяться, а братья Букоемские хмуриться. Заметив это, пан Циприанович решил прийти им на помощь.

— Кто составил вам эту речь? — спросил он.

— Пан Громыка из полка пана Шумлянского, — ответил Матвей.

— Вот то-то и дело! Чужой конь всегда легко встает на дыбы и останавливается на месте. Обнимите Яцека и просто скажите ему, что вы хотели сказать.

— Конечно, так будет лучше!

И братья начали по очереди обнимать Тачевского, после чего Матвей снова заговорил:

— Яцек! Нам известно, что ты никакой не Пилад, а тебе известно, что после отнятия Киевщины мы остались бедняками и притом еще голышами. Так вот тебе! Мы приносим тебе, что имеем, а ты прими это с благодарностью.

С этими словами он подал ему какой-то предмет, завернутый в красный атласный лоскут, а остальные братья тем временем повторяли:

— Прими, Яцек! Прими! Прими!

— Принимаю и благодарю вас! — отвечал Яцек.

С этими словами он положил подарок на стол и начал развертывать атлас. Но вдруг отскочил, воскликнув:

— Господи! Да ведь это человеческое ухо!

— А знаешь, чье? Мартьяна Кржепецкого! — закричали братья.

Все присутствующие были так изумлены, что на момент воцарилось молчание.

— Тьфу! — воскликнул, наконец, ксендз Войновский.

И, смерив братьев одного за другим суровым взглядом, он строго обратился к ним:

— Да что вы, турки, что ли, чтобы дарить уши убитых врагов? Вы позорите этим все христианское войско и всю шляхту. Если бы даже Кржепецкий сто раз заслужил смерти, если бы он был даже еретиком или вовсе язычником, то и тогда ваш поступок был бы невыразимым позором! Вот как вы разодолжили Яцека, что он даже сплюнул ту слюну, которая выступила у него во рту при виде вашего подарка. Но я вам скажу, что за такой поступок вы заслуживаете не благодарности, а презрения и срама! И нет такого полка во всей кавалерии и даже в пехоте, который принял бы в свои ряды таких варваров.

Но тут Матвей выступил вперед и, пылая гневом, заговорил так:

— Вот благодарность, вот отплата, вот справедливость и суд человеческий! Если бы это сказал кто-либо из светских людей, то и второе ухо очутилось бы в паре с первым, но когда так говорит духовное лицо, то пусть Господь Сам судит его и заступится за нашу невинность! Вы спрашиваете, ваше преподобие: «Не турки ли мы?», а я спрошу вас: «Неужели вы думаете, что мы отрезали это ухо у трупа?..» Братья родные! Сироты вы невинные! Вот до чего вы дожили, что вас называют турками, врагами веры!.. А? Каково?..

Но тут его голос задрожал, так как жалость пересилила гнев, а остальные братья, взволнованные несправедливым подозрением, тоже начали жалобно восклицать:

— Турками нас назвали!

— Врагами веры!

— Нечестивыми еретиками!..

— Так рассказывайте же, как было дело! — проговорил ксендз.

— Лука отрезал Кржепецкому ухо на поединке.

— Как же очутился здесь Кржепецкий?

— Приехал еще пять дней тому назад… За нами приехал…

— Пусть один говорит! Говори ты, только толком! Тут ксендз указал на Яна.

— Один наш знакомый, — начал Ян, — служащий в полку сандомирского епископа, случайно рассказал нам дня три тому назад, что видел в винной торговле в Казимире какое-то диво: «Шляхтич, говорит, точно чурбан, с огромной головой, так вросшей в туловище, что плечи доходят у него до ушей; на коротких, говорит, кривых ногах, а пьет, как дракон. Более отвратительной обезьяны, говорит, я не видал в своей жизни». А мы, ведь Господь нас от рождения наградил сообразительностью, сейчас же переглянулись: «Не Кржепецкий ли это?» Я и говорю знакомому: «Вы сведете нас в этот винный склад?» — «Сведу». И свел. Было уже совсем темно, однако мы смотрим: что-то чернеется в углу за столом. Лука подошел ближе и высек кремнем огонь перед самыми зенками того, кто там прятался. «Кржепецкий!» — воскликнул он и цап его за шиворот. Мы схватились за сабли, но он вырвался и, видя, что ему нет спасения, так как мы стояли у дверей, начал скакать перед нами, точно петух. «Что же, говорит, нахалы? Вы думаете, что я вас боюсь? Выходите поодиночке на поединок со мной, если вы не разбойники, а шляхтичи!»

— Шельма! — прервал его ксендз. — А сам-то он лучше хотел поступить с нами на дороге!

— Лука так и ответил ему: «Ах ты, собачий сын, а кто целую ватагу разбойников напустил на нас? Палачу бы, говорит, надо отдать тебя, но так будет скорее!..» С этими словами он начал наступать на него, и сабли их скрестились. После трех или четырех скрещиваний Лука как заедет ему за ухо. Смотрим, а ухо валяется на земле. Матвей сейчас же подхватил его и кричит: «Не отрезай другого, оставь нам! Это, говорит, будет для Яцека, а второе для панны Сенинской!» Но Мартьян опустил саблю, потому что у него сильно хлынула кровь, и упал в обморок. Мы окатили ему голову водой, а в рот налили водки, в надежде, что он очнется и будет продолжать драться, но не тут-то было. Правда, он очнулся и говорит: «Если вы сами учинили расправу, то другой вам искать не следует» — и снова потерял сознание. Мы и ушли ни с чем, жалея о другом ухе. Лука говорит, что он мог бы его убить, но не сделал этого умышленно, чтобы и нам, а потом и Яцеку что-нибудь досталось… И не знаю, кто мог бы поступить политичнее, ибо никому не грешно убить такую гадину, но, видно, политика теперь не в почете, если из-за нее мы должны еще страдать.

— Правда! Он правильно говорит! — восклицали остальные братья.

— Ну, — проговорил ксендз, — если так, то дело другое, но все-таки это невкусное блюдо.

Братья начали изумленно переглядываться.

— Как невкусное? — спросил Марк. — Ведь мы не для еды принесли это ухо Яцеку!

— От души благодарю вас за ваше расположение, — отвечал Тачевский, — но я предполагаю, что вы принесли его не для сохранения.

— Правда, оно уже слегка позеленело. Разве закоптить его в дыму?

— Пусть работник сейчас же закопает его в землю, — сурово вмешался ксендз. — Ведь это во всяком случае христианское ухо.

— Мы кое-что получше видали в Киевщине! — проворчал Матвей.

— Кржепецкий, наверное, приехал сюда, чтобы устроить новое покушение на Анулю, — проговорил Яцек.

— Ведь он не похитит ее из дворца ее величества королевы, — отвечал благоразумный пан Серафим. — Да я и не думаю, чтобы он за этим приехал сюда. Нападение не удалось ему, и вот он хочет только убедиться, знаем ли мы, что он был его инициатором, и донесли мы на него или нет. Старый Кржепецкий, может быть, и не знал о сыновней проделке, а может быть, и знал. Но если так, то они оба, должно быть, сильно беспокоятся теперь, и не удивительно, что Мартьян приехал сюда на разведку.

Станислав Циприанович засмеялся.

— Ну, — проговорил он, — не везет ему с Букоемскими, так не везет!

— Бог с ним! — воскликнул Тачевский. — Сегодня я готов ему все простить!

Зная злопамятность молодого рыцаря, Букоемские и Станислав Циприанович удивленно взглянули на него, а он, как будто в ответ на их взгляды, добавил:

— Сегодня Ануля будет моей, а завтра я буду христианским рыцарем и защитником веры, сердце которого должно быть свободно от всякой ненависти и всяких личных интересов.

— И за это Господь благословит тебя! — воскликнул ксендз.

XXVIII

Наконец наступил для Яцека давно желанный день счастья. В Кракове уже давно распространилась весть, с удивлением повторяемая мещанами, что в полку находится некий рыцарь, который сегодня женится, а назавтра садится на коня. А когда распространился слух, что король и королева должны присутствовать на венчании, толпы людей с утра уже начали собираться в костеле и возле него. Дошло, наконец, до того, что королевские телохранители должны были поддерживать порядок, чтобы сделать свободным проезд для свадебных гостей.

Товарищи Тачевского собрались как один человек и сделали это как из доброжелательства и дружбы к нему, так и ради удовольствия участвовать в процессии, в которой присутствовал сам король, и принадлежать как бы к его частной компании. Приехало также и много сановников, которые даже никогда не слыхали о Яцеке Тачевском, так как было известно, что королева протежирует молодой паре, а при дворе много зависело от ее расположения и милости.

Однако многим казалось не менее удивительным, чем мещанам, что король, на плечах которого покоилась в данный момент судьба почти всего света и к которому ежедневно приезжали на взмыленных лошадях заграничные курьеры, находит время, чтобы присутствовать на свадьбе простого дружинника. Одни объясняли это себе добротой короля и желанием расположить к себе войско, другие строили предположения, что между королем и Тачевским существуют какие-то близкие, родственные отношения, о которых нельзя говорить; наконец, третьи смеялись над этими предположениями, совершенно справедливо замечая, что в таком случае королева, столь мало снисходительная, что король часто должен был оправдываться перед нею даже и за грехи молодости, не занялась бы с таким усердием судьбою влюбленных.

Люди уже несколько забыли о Сенинских, и потому, желая предупредить всякие сплетни и злословия, король нарочно напомнил всем, что Собеские были многим обязаны этому роду. Тогда все заинтересовались панной Сенинской и, как это обыкновенно бывает при дворе, начали жалеть ее, растроганно говорить о ее приключениях и восхвалять ее красоту и добродетель. Слухи о ее красоте широко распространились среди городского населения, и когда все, наконец, увидели ее, то никто не разочаровался в ней.

Она приехала в костел вместе с королевой, и потому в первый момент все глаза устремились на последнюю, красота которой сияла еще во всем блеске заходящего солнца. Однако когда взоры перешли на невесту, со всех сторон — из уст сановников, воинов, шляхтичей и мещан — послышались громкие и тихие замечания:

— Прелестна! Прелестна! Счастлив тот, кто хоть раз видел ее.

И это была правда.

В те времена не всегда девушку одевали к венцу в белое, но ее королевские фрейлины одели именно в белое, потому что это было ее лучшее платье и так пожелала она сама. В белом платье, с зеленым венком на золотых волосах, со смущенным и несколько побледневшим лицом и опущенными глазами, тихая и стройная, она напоминала белоснежного лебедя или белую лилию.

Ее вид поразил даже самого Тачевского, которому она показалась совсем иной.

«Господи, — подумал он. — Как я могу подойти к ней? Ведь это настоящая королева или ангел, с которым грешно разговаривать иначе, как на коленях».

И душой его овладело смущение. Но, когда, наконец, он стал с нею на колени перед алтарем, когда услышал взволнованный голос ксендза Войновского: «Я знал вас обоих еще детьми», когда эпитрахиль связала их руки и тихий голос проговорил: «Я называю тебя супругом моим», а вслед затем раздалась песнь: «Veni Creator», только тогда Яцек понял, что его грудь может разорваться от счастья, тем более что он был без панциря. Он давно любил ее, любил с самого детства и знал, что любит, но только теперь понял, как безгранична и безмерна его любовь. И снова ему пришло в голову:

«Я, вероятно, умру от радости. Если человек при жизни может быть так счастлив, то что же будет на небе?..»

Но в то же время Яцек подумал, что прежде, чем погибнуть, он должен еще отблагодарить Бога, и вдруг перед его духовными очами пронеслись толпы турок, бороды, тюрбаны, чалмы, кривые сабли, знамена и бунчуки. И из его сердца вырвался крик:

— Я отблагодарю Тебя, Господи! Отблагодарю!

И Яцек почувствовал, что он станет львом-истребителем всех этих врагов креста и веры. Это видение продолжалось только одно мгновение, после чего волна счастья и любви снова переполнила его грудь.

Между тем церемония была окончена; процессия направилась в квартиру, приготовленную для новобрачных паном Циприановичем и украшенную товарищами по полку. Только на одно мгновение Яцек успел прижать к сердцу молодую пани Тачевскую, так как они должны были выбежать навстречу королевской чете, прибывшей к ним из костела. За столом были приготовлены два высоких кресла для их величеств, а потому после благословения, которое новобрачные приняли, стоя на коленях перед их величествами, Яцек пригласил их принять участие в свадебном пиру, но король отказал:

— Милый друг, я рад бы побеседовать с тобой и с тобой, моя милая родственница, — тут он обратился к пани Тачевской, — о будущем приданом, но никак не могу. Я останусь на минутку и выпью за ваше здоровье, но сесть за стол не могу, так как мне дорога каждая минута.

— Правильно! — воскликнуло несколько голосов сразу.

Тачевский поклонился королю в ноги, а тот взял со стола налитый бокал.

— Господа! — воскликнул он. — Пью за здоровье молодых!

Кругом раздались голоса: «Vivant! Crescant! Floreant!», после чего король снова заговорил:

— Наслаждайся счастьем, пока еще есть время, так как оно долго продолжаться не может. Ты можешь остаться на несколько дней, но потом должен поскорее догнать нас, потому что мы не будем ждать тебя.

— Скорее жена ваша выдержит без вас, чем Вена без нас! — смеясь, проговорил Марк Матчинский.

— А ведь пан Любомирский уже щелкает там турок, — заметил один из гусар.

— Я имею добрые вести о наших войсках, — проговорил король, — которые приказал Матчинскому захватить с собой, чтобы прочесть их вам, на радость вашим солдатским сердцам, Вот что пишет мне о битве под Пресбургом князь Лотарингский, императорский генералиссимус.

И король начал читать вслух несколько медленно, так как он читал для шляхты по-польски, а письмо было написано по-французски.

«Имперская кавалерия боролась храбро и с воодушевлением, но верх одержали только поляки, которые не оставили немцам никакого дела. Не нахожу слов для похвалы силы, храбрости и выдержки пана Любомирского, офицеров и солдат, которыми он командует…»

— Вот что мне пишет князь Любомирский. Битва была большая, да и слава наших немалая!

— Отличимся и мы не хуже! — воскликнули солдаты.

— Верю и надеюсь, но необходимо спешить, так как следующие письма не предвещают ничего хорошего. Вена едва уже дышит, и весь христианский мир смотрит на нас: поспеем или не поспеем?

— Ну, здесь осталось немного войска, а главные силы, как я слышал уже, ожидают нас с гетманами в Тарновских горах, — проговорил ксендз Воиновский. — Конечно, Вена нуждается в наших руках, но не настолько, насколько требуется присутствие такого вождя, как ваше королевское величество. Король улыбнулся и сказал:

— Слово в слово пишет мне то же самое и князь Карл. Итак, господа, держите поводья в руках, ибо каждую минуту я могу приказать выступить в поход.

— Когда же, милостивейший король? — спросило несколько голосов. А король вдруг сделался серьезным:

— Завтра я отправляю те полки, которые еще остались у меня.

Потом, быстро взглянув на Тачевского, точно желая его испытать, прибавил:

— Но так как ее величество королева будет сопровождать нас до Тарновских гор, где произойдет смотр войскам, то, если ты не будешь просить нас о чем-нибудь совершенно ином, можешь остаться здесь, с условием, что ты скоро догонишь нас.

А Яцек обнял рукой жену, вместе с нею приблизился к королю и сказал:

— Ваше королевское величество! Если бы мне предложили за нее немецкое или даже французское государство, видит Бог, что я не отдал бы ее ни за какую корону, ни за какие сокровища в мире. Но, чтобы я ради личного счастья пренебрег своей службой, не пошел сражаться за веру и отступил от своего вождя, этого не дай Бог, ибо в таком случае я презирал бы самого себя, и она, насколько я ее знаю, также презирала бы меня. Если бы, всемилостивейший король наш, со мной случилось какое-нибудь приключение или несчастье, которое преградило бы мне путь, я сгорел бы со стыда и горя…

Тут глаза его затуманились, на щеках выступил румянец, и молодой человек продолжал дрожащим от волнения голосом:

— Я скощунствовал сегодня перед алтарем, говоря Богу: «Я отблагодарю Тебя!» Но чем? Разве жизнью своей и кровью можно отблагодарить за такое счастье, которое досталось мне?.. Но именно поэтому я не буду просить ни о каком другом назначении, и, когда вы, всемилостивейший король мой и вождь, отправитесь в поход, я не останусь здесь ни на один день и пойду за вами, хотя бы мне завтра пришлось умереть.

И Яцек упал к ногам короля, а тот наклонился и, обняв его голову, произнес:

— Побольше бы мне таких воинов, и имя польское загремело бы по всему миру!

Глаза ксендза Войновского наполнились слезами, Букоемские плакали навзрыд; воодушевление овладело всеми присутствующими.

— На врагов! За веру! — загремели многочисленные голоса.

И комната огласилась бряцанием сабель.

Когда кругом несколько стихло, пани Тачевская наклонилась к уху мужа и прошептала побелевшими губами:

— Не удивляйся моим слезам, Яцек. Когда ты уйдешь, может быть, я уже никогда не увижу тебя больше, но все-таки — иди.

XXIX

Однако новобрачные остались еще на два дня вместе. Правда, королевский двор отправился на другой же день, но так как королева со всей свитой, фрейлинами и множеством сановников духовных и светских сопровождали короля до обоза, до Тарновских гор, где предполагался большой смотр войскам, то громадный кортеж по необходимости должен был двигаться очень медленно и его легко было догнать. Дальнейший поход одного войска во главе с королем от границы до самой Вены, должен был удивить весь свет своей быстротой, тем более, что король шел впереди главной армии, но до Тарновских гор королева с своей свитой ехала целых шестеро суток.

Молодые Тачевские догнали кортеж на следующий же день, после чего Ануля пересела в королевскую карету, а Яцек отправился на ночь в обоз, чтобы присоединиться там к своему полку. Момент разлуки приближался. Двадцать второго августа король попрощался со своей возлюбленной «Марысей» и ранним утром сел на коня, чтобы перед ее глазами осмотреть войска и затем тронуться во главе их в Гливицы.

Все знали, что король всегда очень неохотно расставался с нею, так как любил ее больше всего на свете и страдал даже при коротких разлуках, но на этот раз лицо его сияло от восторга. В виду этого, светские и духовные сановники, знавшие, как страшна война с этим врагом, который к тому же никогда еще не выступал с такой силой, сразу приободрились.

— Правда, — говорили они себе, — турки подняли на ноги три части света, но если король наш, самый ярый их враг и истребитель, с такой радостью идет на эту войну, то и нам не о чем беспокоиться.

И надежда преисполнила их сердца, а вид войск еще больше увеличивал ее и превращал в глубокую уверенность в победе.

Войска, вместе с обозом, переполненным челядью, казались очень значительными. Насколько можно было окинуть взглядом, всюду сверкали отблески солнечных лучей на шлемах, на панцирях и саблях, на дулах мушкетов и пушек. Этот блеск был так силен, что глаза жмурились от его ослепительного света. Над войском в голубом воздухе точно радуга, переливались многочисленные знамена и флаги. Грохот барабанов в пеших полках смешивался с звуками труб, литавров и рожков, с адским шумом анчарских музыкантов и ржанием лошадей.

В начале смотра весь обоз прошел стороной, чтобы не мешать движению войск, и тогда только начался настоящий смотр. Королевские экипажи стояли на небольшом возвышении, немного вправо от дороги, по которой должны были проходить войска. В первом экипаже сидела королева, разодетая в бархат, кружева и перья, сверкающая драгоценностями, прекрасная и величественная, с царственным лицом женщины, которая обладает всем, чего она могла только пожелать в самых смелых мечтах, то есть короной и безграничной любовью славнейшего из современных монархов. Она тоже, как и окружавшие ее сановники, была уверена, что как только король — ее супруг — сядет на коня, вслед за ним пойдут, как это было и раньше, победа и истребление врага. И чувствовала, что в этот момент глаза всего света, начиная от Царьграда и кончая Римом, Мадридом и Парижем, обращены на него, что все христианство протягивает к нему руки и только в нем и его железных войсках видит спасение. И сердце ее преисполнялось женской гордостью.

«Наше могущество возрастет, а слава вознесет нас над всеми другими королями», — говорила она себе в душе, — и потому, хотя супруг ее вел, может быть, всего только двадцать тысяч воинов против неисчислимых полчищ турецких, грудь ее переполнялась радостью, и ни одно облачко беспокойства и опасения не омрачало ее белого лба.

— Смотрите на победителя, смотрите на короля-отца, — говорила она детям, так переполнившим экипаж, как птенчики переполняют птичье гнездо. — Когда он вернется, то весь мир преклонится перед ним в благодарности.

В экипажах виднелись то красивые лица придворных дам, то епископские митры, то серьезные и суровые лица сановников, которые оставались дома, чтобы управлять страной в отсутствие короля. Сам король находился уже возле своего войска, но он был хорошо виден на холме, среди гетманов и генералов, между которыми он производил впечатление великана, сидящего на коне. Войска должны были проходить внизу, как бы у его ног.

Прежде всех промчалась с глухим грохотом и лязгом цепей артиллерия пана Мартина Концкого, за нею шли пехотные полки с мушкетами на плечах, предводительствуемые офицерами, вооруженными саблями, бандольерами и длинными шестами, которыми они приводили в порядок расстроенные ряды. Эти полки шли квадратами, похожими на движущиеся крепости, размеренными, ровными и гулкими шагами. Проходя мимо экипажа королевы, они приветствовали ее громкими кликами и склоняли знамя в знак чести. Некоторые из них были одеты лучше других и выглядели довольно красиво, но шикарнее всех оказался кашубский полк в голубых мундирах с желтыми сумками для патронов, состоящий из крупных, здоровых солдат, так прекрасно подобранных друг к другу, что они казались братьями, а тяжелые мушкеты шевелились в их руках, точно тростинки. При звуках труб они как один человек остановились перед королем и отдали ему честь оружием так ловко, что король улыбнулся от удовольствия, а сановники начали переговариваться между собой: «Э! Даже султанской гвардии не поздоровится встретиться с ними. Прямо львы, а не люди».

Но вслед за ними потянулись полки легкой кавалерии польской. Это были настоящие гиппоцентавры, — так сливались в них человек и конь в одно целое. Они состояли из сыновей тех наездников, которые в свое время разбили всю Германию, изрубили саблями и растоптали копытами целые полки, даже и всю армию последователей Лютера. Самая тяжелая неприятельская кавалерия не могла сравняться с ними по силе, самая легкая — ускакать от них. Именно о них после Хотина говорил сам король: «Только бы довести их, а они уже выкосят все, как косари траву». И хотя в этот момент они медленно проходили перед экипажами, каждый, даже совершенно не знакомый с военным искусством человек, тотчас угадывал, что только ураган мог бы быстрее мчаться, поворачиваться и обрушиваться, чем они. Трубы и барабаны гремели впереди их, а они шли, знамя за знаменем, с обнаженными саблями, в колеблющемся блеске солнечных лучей казавшимися огненными мечами.

Миновав экипажи придворных, они заколыхались вдруг, как волна, и сначала помчались рысью, а затем пустились в карьер и, сделав огромный круг, снова пронеслись, но на этот раз точно ураган, мимо королевы с пронзительными возгласами: «Бей! Режь!», с саблями, протянутыми вперед, точно для атаки, на ошалелых конях с раздувающимися ноздрями и развевающимися гривами. Так продефилировали они два раза, и только при третьем повороте остановились как вкопанные, не нарушая порядка в рядах, так ровно и стройно, что иностранцы, которых много было при дворе, начали изумленно переглядываться, точно не веря собственным глазам.

Потом все поле замелькало и точно расцвело, усеянное драгунами. Некоторые полки прошли под командой пана Яблоновского из-под Трембовли, другие были выставлены магнатами, а один составлен самим королем на его собственные средства, и командовал им брат королевы, де Малин. В драгунах служили по большей части люди простые, но с детства привыкшие к лошадям, искушенные в боях и неустрашимые под огнем, хотя и менее страшные, чем шляхта, но необыкновенно дисциплинированные и выносливые.

Но самое большое наслаждение душе и глазам доставили гусарские полки. Они подвигались спокойно, как это и подобало таким благородным рыцарям. Поднятые вверх копья, точно лес возвышались над ними, а еще выше, колеблемое легким ветерком, трепетало радужное облако знамен. Лошади их были крупнее, чем в других полках, стальные брони украшены золотом, по плечам развевались крылья, перья которых даже при спокойном движении производили такой шум, какой можно услышать между ветвями густого леса. Веявшая от них серьезность и даже гордость производили такое сильное впечатление, что королева, придворные дамы, сановники и в особенности заграничные гости привстали со своих мест, чтобы лучше видеть. Что-то грозное чувствовалось в этом шествии, так как каждому невольно приходило в голову, что, ринувшись вперед, такая железная лавина все разнесет, разрушит перед собой, все сотрет с лица земли, и нет такой человеческой силы, которая могла бы противостоять ей.

Не так далеки те времена, когда три тысячи такой конницы истребили в пух и прах в пять раз большие шведские полчища; еще меньше прошло времени с тех пор, когда один такой полк, точно дух разрушения, прошел через всю армию Карла-Густава, и совсем уж недавно, под Хотином, те же самые гусары, под предводительством этого же самого короля так же легко уничтожили янычарскую гвардию, как хлебную ниву. Многие из тех, кто участвовал в Хотинском погроме, и до сих пор служили под прежними знаменами и шли теперь к стенам чужой столицы, спокойные, гордые, самоуверенные — на новую жатву.

Казалось, сила и гроза были душой этих полков. Вдруг сзади них подул южный ветер, зашелестел знаменами, отбросил вперед завитые конские гривы и поднял такой шум гусарскими крыльями, что даже запряженные в экипажи андалузские лошади присели на задние ноги. Полки приблизились шагов на двадцать к экипажам, потом повернули в сторону и продефилировали отдельными эскадронами мимо них.

В этот момент пани Тачевская в последний раз увидела своего мужа перед походом. Он ехал с краю, во втором ряду, весь закованный в сталь, с крыльями за спиной и в шлеме, наушники которого совершенно закрывали его щеки.

Рослый, золотисто-гнедой анатолийский конь нес его легко, несмотря на тяжесть доспехов, качая головой, звеня удилами и громко фыркая, точно предсказывая рыцарю благополучный исход.

Яцек повернул свою закованную в железо голову в сторону жены и пошевелил губами, точно шепча ей что-то; хотя ни одно слово не долетело до ее ушей, она поняла, что он посылает ей последнее «прости», и вдруг такой порыв любви и тоски овладел ее сердцем, что, если бы она могла, хотя бы ценой собственной жизни, превратиться сейчас в ласточку, сесть ему на плечо или сопутствовать ему, она не колебалась бы ни минуты.

— Будь здоров, Яцек! Храни тебя Господь!.. — воскликнула она, протягивая к нему руки.

Глаза ее оросились слезами, а он проехал мимо, сверкая на солнце, торжественный и точно освященный предстоящей ему службой.

* * *
Вслед за полком королевича Александра потянулись другие, столь же великолепные и столь же страшные; потом, вместе с другими полками, сделав огромный круг, они остановились на поле, почти на тех же самых местах, на которых стояли до смотра, но уже в походном порядке.

* * *
Из экипажей, стоявших на возвышении, взгляд мог окинуть почти все войско. Всюду виднелись блестящие доспехи, красные мундиры, сверкающие мечи, торчащие леса копий, облака знамен, а над ними огромные хоругви, напоминающие собой гигантские цветы. От стоящих поближе полков ветерок приносил запах конского пота и доносились возгласы командиров, глухие звуки литавров и свист пищалок. И во всех этих звуках и возгласах, в этой радости и боевой готовности было что-то победное. Полная уверенность в победе креста над полумесяцем овладела всеми сердцами.

* * *
Король задержался еще на одно мгновение у экипажа королевы и тотчас поскакал к войскам, епископ Краковский в это время благословлял его крестом. Еще через мгновение пронзительный визг труб потряс воздух, и массы людей и лошадей заколыхались и начали медленно вытягиваться, направляясь длинными вереницами к западу. Впереди виднелись знамена легкой кавалерии, за ними шли гусары, и, наконец, шествиезамыкали драгуны.

* * *
Епископ Краковский обеими руками высоко поднял крест над головой:

— Бог Авраама, Исаака и Иакова, смилуйся над народом твоим! В этот момент из двадцати тысяч грудей вырвалась песня, специально сочиненная поэтом Кохановским для этого похода:

Для Тебя, Непорочная Дева,
Для Тебя, Мать Пречистая,
Идем мы защищать Христа
Нашего Господина,
Для тебя, дорогая отчизна,
Для тебя, Белый Орел наш,
Идем мы громить врага
На поле славы.

Генрик Сенкевич В дебрях Африки

© ООО ТД «Издательство Мир книги», оформление, 2009

© ООО «РИЦ Литература», 2009

I


– Знаешь, Нель, – сказал Стась Тарковский своей подруге, юной англичанке, – вчера приходили заптии[729] и арестовали жену смотрителя Смаина и троих ее детей, – знаешь, ту Фатьму, которая приходила уже несколько раз в контору к нашим папам.

Маленькая, похожая на картинку Нель подняла свои зеленоватые глаза на Стася и спросила не то с удивлением, не то со страхом:

– И взяли в тюрьму?

– Нет, велели только, чтоб она не уезжала в Судан; приехал чиновник и будет стеречь ее, чтоб она ни на шаг не трогалась из Порт-Саида.

– А почему?

Стась, которому было уже четырнадцать лет и который очень любил свою восьмилетнюю подругу, но считал ее еще совсем ребенком, ответил с важным видом:

– Когда ты вырастешь большая, как я, тогда ты будешь знать все, что делается не только вдоль канала, от Порт-Саида до Суэца, но и во всем Египте. Ты разве ничего не слышала о Махди?[730]

– Слышала, что он некрасивый и нехороший.

Мальчик снисходительно улыбнулся.

– Красив он или некрасив – я не знаю. Суданцы говорят, что он красавец. Но сказать только «нехороший» о человеке, который истребил уже столько людей, может только восьмилетняя девочка в таком вот коротеньком платьице – до колен!

– Папа так сказал, а папа хорошо знает.

– Он тебе так сказал, потому что иначе ты бы не поняла. Мне бы он так не сказал. Махди хуже, чем целое стадо крокодилов. Понимаешь? Хорошо сказано: «нехороший». Так говорят малышам, которые еще мало понимают.

Но, увидев огорченное лицо девочки, Стась замолчал, а потом сказал:

– Нель! Ты ведь знаешь, что я не хотел тебя обидеть. Придет время, и тебе тоже будет четырнадцать лет, как мне. Наверное.

– Да! – ответила Нель с встревоженным личиком. – А если до тех пор Махди нападет на Порт-Саид и скушает меня?

– Махди не людоед и не ест людей, а только убивает. И на Порт-Саид он не нападет. А если б и напал и захотел тебя убить, то ему прежде всего пришлось бы иметь дело со мною!

Это заявление и не предвещавший ничего доброго для Махди свист, который издал Стась, значительно успокоили Нель насчет ее безопасности.

– Знаю, – сказала она. – Ты не дашь меня в обиду. Но почему все-таки не пускают Фатьму из Порт-Саида?

– Потому что Фатьма – двоюродная сестра Махди. Ее муж, Смаин, сказал египетскому правительству в Каире, что поедет в Судан, где находится Махди, и выговорит свободу всем европейцам, которые попали в его руки.

– Значит, Смаин добрый!

– Постой! Твой и мой папа хорошо знали Смаина и совсем ему не верили; они предостерегали и Нубара-пашу, чтоб он ему тоже не доверял. Но правительство согласилось послать Смаина, и Смаин вот уже полгода как находится у Махди. А пленники не только не вернулись из Хартума, но пришло известие, что махдисты обходятся с ними ужасно жестоко, а Смаин взял у правительства деньги и изменил. Он совсем перешел на сторону Махди и назначен эмиром. Говорят, что в той страшной битве, в которой погиб генерал Гайкс, Смаин командовал артиллерией Махди и будто он научил махдистов обращаться с пушками, чего они прежде, как дикари, совсем не умели. Но Смаину хочется теперь, чтоб его жена и дети выбрались из Египта. Так вот, когда Фатьма, – а она, наверно, знала раньше, что сделает Смаин, – хотела потихоньку уехать из Порт-Саида, правительство и арестовало ее вместе с детьми.

– А какая им польза от Фатьмы и ее детей?

– Правительство скажет: «Отдай нам пленников, а мы отдадим тебе Фатьму…»

Беседа на время прекратилась, так как внимание Стася привлекли к себе птицы, летевшие со стороны Эхтум-ом-Фарага к озеру Мензале. Они летели довольно низко, и в прозрачном воздухе можно было ясно различить несколько пеликанов с загнутыми на спину шеями, медленно шевеливших своими огромными крыльями. Стась, подражая их полету, задрал голову и побежал по насыпи, размахивая руками.

– А вот летят фламинго! – закричала вдруг Нель.

Стась сразу остановился, так как за пеликанами, только немного выше, видны были в воздухе как бы два больших розово-пурпурных цветка.

– Фламинго! Фламинго!

– Это они возвращаются к вечеру в свои гнезда на островках, – сказал мальчик. – Погоди, пойдем дальше; может быть, мы увидим их больше.

Сказав это, он взял девочку за руку, и они пошли вдоль канала по направлению к первой пристани за Порт-Саидом, а за ними последовала негритянка Дина, бывшая когда-то кормилицей маленькой Нель. Они пошли по дамбе, отделявшей воды озера от канала, по которому плыл в это время, управляемый лоцманом, большой английский пароход.

Близился вечер. Солнце стояло еще довольно высоко, но спускалось уже в сторону озера. Солоноватые воды последнего начинали сверкать золотом и трепетать радужными красками павлиньих перьев. Вдоль аравийского берега тянулась куда ни кинешь глазом серая песчаная пустыня – глухая, зловещая, мертвая. Между стеклянным, точно вымершим небом и безбрежным морем песчаных валов не было ни следа живого существа. В то время как на канале кипела жизнь, сновали лодки, раздавались свистки пароходов, а над Мензале реяли на солнце стаи чаек и диких уток, – там, на аравийском берегу, была точно страна смерти. Лишь по мере того как солнце, спускаясь, становилось все багровее, пески начинали приобретать лиловую окраску, похожую на цвет вереска осенью.

По дороге к пристани дети увидели еще несколько фламинго. Наконец Дина заявила, что Нель пора уже возвращаться домой. В Египте после дня, даже зимой нередко очень знойного, наступает очень холодная ночь; а так как здоровье Нель требовало большой осторожности, то отец ее, мистер Роулайсон, не позволял девочке оставаться после заката солнца вблизи воды. Поэтому дети повернули к городу, на окраине которого, неподалеку от канала, находилась вилла мистера Роулайсона, – и в тот самый момент, когда солнце окунулось в море, они были уже под крышей дома. Вскоре явился туда также приглашенный к обеду пан Тарковский, отец Стася, – и все общество, вместе с француженкой, учительницей Нель, мадам Оливье, село за стол.

Мистер Роулайсон, один из директоров компании Суэцкого канала, и Владислав Тарковский, старший инженер той же компании, жили уже много лет в самой тесной дружбе. Оба были вдовцами; госпожа Тарковская, француженка родом, умерла в момент рождения Стася, то есть с лишком тринадцать лет тому назад, а мать Нель умерла от чахотки в Гелуане, когда девочке было три года. Оба вдовца жили в Порт-Саиде рядом в двух соседних домах и, по характеру своих занятий, встречались ежедневно. Общее горе сблизило их еще больше и упрочило еще до того начавшуюся дружбу. Мистер Роулайсон полюбил Стася как собственного сына, а пан Тарковский пошел бы в огонь и в воду за маленькую Нель. По окончании дневных занятий самым приятным отдыхом для них был разговор о детях, об их воспитании и будущности. Во время этих разговоров мистер Роулайсон расхваливал большей частью способности, энергию и ловкость Стася, а пан Тарковский восхищался добротой и ангельским личиком Нель. И то и другое было справедливо. Стась был немного слишком самоуверен и хвастлив, но учился превосходно, и учителя в английской школе в Порт-Саиде, которую он посещал, признавали за ним действительно недюжинные дарования. Смелость и. находчивость он унаследовал от отца, так как пан Тарковский обладал этими качествами в высокой мере, и в значительной степени именно им был обязан своим настоящим высоким положением. В 1863 году он сражался без отдыха в течение одиннадцати месяцев. Раненный и взятый затем в плен, он был приговорен к ссылке в Сибирь, но бежал из глубины России и пробрался за границу. Еще до участия в мятеже он имел уже инженерский диплом, но тем не менее посвятил еще год изучению за границей гидравлических сооружений, после чего вскоре получил место при канале и в течение нескольких лет, – когда познакомились с его знанием дела, энергией и трудолюбием, – занял высокое положение старшего инженера.

Стась родился, вырос и воспитывался до четырнадцатилетнего возраста в Порт-Саиде, над каналом, благодаря чему инженеры, сослуживцы отца, называли его «сыном пустыни». Впоследствии, когда он был уже в школе, он сопровождал иногда отца или мистера Роулайсона на каникулах и во время праздников в экскурсиях, которые им приходилось совершать по долгу службы от Порт-Саида до самого Суэца для осмотра работ по устройству дамбы и по углублению дна канала. Он знал всех инженеров и таможенных чиновников, рабочих, арабов и негров. Он вертелся и залезал всюду, появлялся непрошеный везде, уходил надолго куда-нибудь вдоль насыпи, катался на лодке по Мензале и забирался иногда довольно далеко. Иногда он переправлялся на аравийский берег, и когда ему попадалась чья-нибудь лошадь, – а если не лошадь, то верблюд или даже осел, – он садился верхом и изображал странствующего пророка в пустыне, – словом, как выражался пан Тарковский, «рыскал» повсюду и каждую свободную от ученья минуту проводил над водой.

Отец не препятствовал этому, зная, что гребля на лодке, катанье верхом и постоянное пребывание на свежем воздухе укрепляют здоровье мальчика и развивают в нем смелость и предприимчивость. Стась действительно был выше и сильнее, чем бывают мальчики в его возрасте, и достаточно было заглянуть ему в глаза, чтоб догадаться, что в случае какой-нибудь опасности он скорее согрешит излишней смелостью, чем трусостью. На четырнадцатом году он был одним из лучших пловцов в Порт-Саиде, что означало очень много, потому что арабы и негры плавают как рыбы. Стреляя из ружья малого калибра и только пулями в диких уток и египетских гусей, он выработал себе меткий глаз и руку. Его мечтой было поохотиться когда-нибудь на крупных зверей в Центральной Африке; пока же он с жадностью слушал рассказы работающих при канале суданцев, которые встречались на своей родине с огромными хищниками и толстокожими. Эти беседы имели еще и то полезное следствие, что он учился в то же время понимать и говорить на языках чернокожих. Недостаточно было прорыть Суэцкий канал, – надо еще защищать его от песков пустыни, которые засыпали бы его в течение одного года. Великое творение инженера Лессепса требует постоянного труда и внимания, и поныне еще над углублением его русла работают, под присмотром опытных инженеров, огромные машины и тысячи рабочих. При прорытии канала их работало двадцать пять тысяч. Теперь, когда он уже окончен, и при более усовершенствованных машинах, их нужно значительно меньше, но все же и сейчас их там тоже немало. Преобладают между ними местные туземцы, попадаются, однако, и нубийцы, и суданцы, и сомалийцы, и негры из разных племен, живущих вдоль Белого и Голубого Нила, то есть в местностях, которые до восстания Махди были заняты египетским правительством. Стась жил со всеми запанибрата и, обладая, как большинство поляков, необычайными способностями к языкам, выучился, сам не зная как и когда, многим наречиям. Родившись в Египте, он говорил по-арабски, как араб; от занзибарцев, которых много служило кочегарами при машинах, он перенял очень распространенный во всей Центральной Африке язык кисвахили; он умел сговориться даже с неграми из племен динка и шиллюк, живущих по берегу Нила ниже Фашоды. Кроме того, он бегло говорил по-английски, по-французски и по-польски, так как отец его, горячий патриот, много заботился, чтоб его сын знал родной язык.

Стась учил ему, не без успеха, и маленькую Нель, но только никак не мог добиться, чтобы она выговаривала его имя «Стась», а не «Стэсь». Иногда у них доходило из-за этого до маленьких размолвок, которые длились, однако, лишь до тех пор, пока в глазах девочки не начинали блестеть слезы. Тогда «Стэсь» просил у нее прощения и сердился на самого себя.

Была у него, однако, нехорошая привычка – пренебрежительно говорить о ее восьми годах и противопоставлять им свой солидный возраст и опыт. Он утверждал, что мальчик, когда ему исполнилось тринадцать лет, – если еще не совсем взрослый, то, во всяком случае, уже не ребенок и способен на всякие геройские подвиги. И ему ужасно хотелось, чтоб когда-нибудь представилась возможность проявить это геройство, особенно защищая Нель. Оба придумывали всевозможные опасности, и Стась должен был отвечать на ее вопросы, что бы он, например, сделал, если бы к ней в комнату залез через окно крокодил в десять метров длины или скорпион, большущий, как собака.

Ни тому ни другому не приходило в голову, что вскоре грозная действительность превзойдет все их самые фантастические предположения.

II

Дома за обедом их ждала приятная новость. Пан Тарковский и мистер Роулайсон были приглашены несколько недель тому назад египетским правительством в качестве инженеров-экспертов для осмотра и оценки работ, которые велись вдоль целой сети каналов в провинции Эль-Файум, в окрестностях города Мединет, близ озера Кароуна и вдоль берегов Юссефа и Нила. Им предстояло провести там около месяца, на что они получили отпуск от своей компании. Оба, не желая расставаться с детьми, решили, что Стась и Нель тоже поедут в Мединет. Услышав эту новость, дети пришли в неописуемый восторг. До сих пор они знали города, расположенные вдоль канала: Измаилию и Суэц, а за каналом – Александрию и Каир, в окрестностях которого они осматривали огромные пирамиды и Сфинкса. Но это были непродолжительные экскурсии. Поездка же в Мединет-эль-Файюм требовала целого дня езды по железной дороге, вдоль Нила на юг, а потом, от Эль-Васта, на запад, к Ливийской пустыне. Стась знал Мединет по рассказам младших инженеров и путешественников, которые ездили туда охотиться на всякого рода водную птицу и на шакалов и гиен пустыни. Он знал, что это большой, отдельный оазис, расположенный по левому берегу Нила, не зависящий от его разливов и имеющий собственную водную систему, образуемую озером Кароуном, речкой Баар-Юссеф и целой сетью мелких канальцев. Те, кто видел этот оазис, говорили, что хотя эта область относится к Египту, но, отделенная от последнего пустыней, она составляет самостоятельное целое. Только река Юссеф связывает как бы голубой тонкой нитью эту местность с долиной Нила. Большое обилие вод, плодородность почвы и великолепная растительность превращают ее как бы в земной рай, а раскинутые на большое пространство развалины города Крокодилополиса привлекают туда сотни любопытных путешественников. Стасю, однако, улыбались главным образом берега озера Кароуна с огромным множеством всякой птицы и с охотою на шакалов среди пустынных холмов Гвэбель-эль-Седмента.

Но каникулы у него начинались лишь через несколько дней. А так как осмотр работ на канале был делом очень спешным и обоим инженерам нельзя было терять времени, то они условились, что сами поедут немедленно, а дети вместе с мадам Оливье – через неделю. И Нель и Стасю очень хотелось ехать сейчас, но Стась не решался просить об этом. Они начали расспрашивать о разных подробностях, касавшихся этого путешествия, и с новым порывом восторга встретили известие, что будут жить не в удобных, содержимых греками гостиницах, а в палатках, которые доставит «Бюро путешествий» Кука. Так обыкновенно устраиваются путешественники, которые, уезжая из Каира в Мединет, рассчитывают пробыть там довольно долго, – Кук доставляет им палатки, прислугу, поваров, запасы провианта, лошадей, ослов, верблюдов и проводников, так что путешественникам не приходится ни о чем заботиться. Правда, такого рода путешествия обходятся довольно дорого, но пану Тарковскому и мистеру Роулайсону не приходилось с этим считаться, так как все расходы несло египетское правительство, пригласившее их в качестве экспертов. Нель, которой больше всего на свете нравилось ездить на верблюде, получила обещание от отца, что ей будет предоставлен отдельный горбатый бегун, на котором она, вместе с мадам Оливье или с Диной, а иногда и со Стасем, будет принимать участие в общих экскурсиях в ближайшие окрестности пустыни и к озеру Кароуну. Стасю пан Тарковский пообещал, что позволит ему как-нибудь ночью пойти на шакалов и если он принесет из училища хорошие отметки, то получит настоящий английский штуцер и все охотничьи принадлежности. Так как Стась был уверен в своих отметках, то сразу стал считать себя обладателем штуцера и строил планы о том, как он совершит с ним множество замечательных и великих подвигов.

За такими планами и беседами счастливые дети провели весь обед. Всего меньше радости по поводу предстоящей поездки проявляла мадам Оливье, которой не особенно хотелось трогаться из комфортабельной виллы в Порт-Саиде и которую ужасала мысль прожить несколько недель в палатке, и особенно – предполагаемые экскурсии на верблюдах. Ей уже приходилось несколько раз кататься на них, как делают из любопытства обыкновенно европейцы, живущие в Египте, но каждый раз эти попытки кончались неблагополучно. Один раз верблюд поднялся слишком рано, когда она не успела еще хорошо усесться в седле, и она скатилась через его спину на землю. В другой раз дромадер, которого не считали особенно резвым бегуном, растряс ее так, что она два дня не могла прийти в себя. Словом, в то время как Нель после двух-трех прогулок, которые разрешил ей мистер Роулайсон, уверяла, что на свете нет ничего восхитительнее этого, у мадам Оливье остались лишь самые неприятные воспоминания.

Она говорила, что это хорошо для арабов или для такой крошки, как Нель, которую может трясти не больше, чем муху, если бы та села на горб верблюду, но не для пожилых, солидных и не слишком легких особ, к тому же имеющих некоторую склонность страдать при качке противной морской болезнью.

А относительно Мединет-эль-Файюма у нее были еще и другие опасения. Дело в том, что в Порт-Саиде, как и в Александрии, Каире и во всем Египте, не говорили ни о чем другом, как о восстании Махди и жестокостях дервишей. Мадам Оливье, не зная хорошо, где находится Мединет, была встревожена, не слишком ли это близко от махдистов, и в конце концов принялась расспрашивать об этом мистера Роулайсона. Но тот только улыбнулся и сказал:

– Махди занят сейчас осадою Хартума, где защищается генерал Гордон. Вы знаете, как далеко от Мединета до Хартума?

– Не имею об этом ни малейшего представления.

– Приблизительно столько, сколько отсюда до Сицилии, – объяснил пан Тарковский.

– Конечно, – подтвердил Стась, – Хартум находится там, где Белый Нил сходится с Голубым и образует с ним одну реку. От нас до него нужно проехать через весь Египет и всю Нубию.

Он хотел еще добавить, что если бы даже Мединет был ближе к охваченным восстанием областям, то ведь он будет там со своим штуцером, но, вспомнив, что за подобное хвастовство он не раз уже получал от отца головомойку, замолчал.

Пан Тарковский и мистер Роулайсон заговорили о Махди и о восстании. Это было очень важное событие, волновавшее весь Египет. Известия из-под Хартума были неутешительны. Войска Махди уже полтора месяца держали город в осаде. Египетское и английское правительства действовали не очень энергично. Новые силы были отправлены только недавно, и все опасались, что, несмотря на славу, храбрость и военный талант Гордона, этот важный город попадет в руки махдистов. Того же мнения был и пан Тарковский, который подозревал, что Англия втайне хочет, чтоб Махди отнял Судан у Египта, для того, чтоб потом отнять его у Махди и сделать эту огромную страну английским владением. Этих подозрений, однако, он не высказывал мистеру Роулайсону.

К концу обеда Стась стал расспрашивать, почему египетское правительство завладело всеми областями, лежащими к югу от Нубии: Кордофаном, Дарфуром и Суданом, вплоть до Альберт-Нианца, – и лишило туземных жителей свободы. Мистер Роулайсон счел своим долгом объяснить ему, что все, что делало египетское правительство, оно делало по указанию Англии, которая распространила над Египтом свой протекторат и в действительности управляла им, как ей было угодно.

– Эти земли большей частью были заселены независимыми племенами негро-арабов, то есть людьми, в которых текла кровь этих обеих рас, – рассказывал он. – Племена эти жили в постоянной вражде. Нападали друг на друга, захватывали лошадей, верблюдов, рогатый скот и, главным образом, невольников. Англия, официально запретившая в пределах своих владений открытую торговлю невольниками, согласилась, чтоб египетское правительство вмешалось в эти отношения между туземцами и заняло Кордофан, Дарфур и Судан. Конечно, это не понравилось туземцам. Нашелся среди них какой-то Мохаммед-Ахмед, которого теперь называют Махди. Он провозгласил газават, то есть священную войну против «неверных», под тем предлогом, что в Египте падает истинная вера Магомета. Все, как один человек, взялись за оружие. И вот разгорелась эта ужасная война, которая, – пока, по крайней мере, – идет очень неудачно для египтян. Махди во всех сражениях разбил войска правительства и занял Кордофан, Дарфур и Судан. Его войска держат теперь в осаде Хартум и углубляются на север, до самых границ Нубии.

– А могут они дойти до самого Египта? – спросил Стась.

– Нет, – ответил мистер Роулайсон. – Махди, правда, объявляет, что завоюет весь мир. Но ведь он – дикарь и ничего толком не понимает. Египта он никогда не займет, потому что этого не допустит Англия.

– А если египетские войска будут совсем разбиты?

– Тогда выступят английские войска.

– А почему Англия позволила Махди занять столько стран?

– Откуда ты знаешь, что она позволила? – ответил мистер Роулайсон. – Англия никогда не торопится, она умеет выжидать.

Дальнейший разговор прервал слуга негр, который сообщил, что пришла Фатьма, жена Смаина, и умоляет принять ее.

Женщины на Востоке занимаются почти исключительно домашними делами и редко даже выходят из гаремов. Только более бедные ходят на базар или работают на полях, как это делают жены феллахов и египетских крестьян, закрывая, однако, при этом лицо покрывалом. Хотя в Судане, откуда была родом Фатьма, этот обычай не соблюдался, и хотя она и раньше приходила в контору мистера Роулайсона, однако приход ее, особенно в такой поздний час в частный дом, вызвал некоторое удивление.

– Узнаем что-нибудь новое о Смаине, – сказал пан Тарковский.

– Да, – ответил мистер Роулайсон, делая знак слуге ввести Фатьму.

Минуту спустя вошла высокая, молодая суданка с совершенно незакрытым, очень темного цвета лицом и чудными, хотя и дикими, недружелюбными глазами. Войдя, она тотчас же упала лицом на землю, а когда мистер Роулайсон велел ей встать, она поднялась, но осталась на коленях.

– Сиди, – сказала она, – пусть Аллах благословит тебя, твое потомство, твой дом и твои сады!

– Что тебе нужно? – спросил инженер.

– Милосердия, спасения и помощи в несчастье, о господин! Меня арестовали здесь, в Порт-Саиде, и гибель висит надо мною и над моими детьми.

– Ты говоришь, что ты арестована. А ведь вот же ты пришла сюда, да еще ночью.

– Меня проводили сюда заптии, которые днем и ночью стерегут мой дом. Я знаю, у них есть приказ в скором времени убить нас.

– Говори как умная женщина, – ответил, пожимая плечами, мистер Роулайсон. – Ты не в Судане, а в Египте. Здесь никого не убивают без суда. Можешь быть уверена, что волос не упадет с головы ни у тебя, ни у твоих детей.

Но Фатьма стала умолять его, чтобы он заступился за нее еще раз перед правительством и выхлопотал разрешение уехать к Смаину.

– Такие великие англичане, как вы, сиди, – говорила она, – все могут. Правители в Каире думают, что Смаин изменил, а это неправда! Вчера у меня были арабские купцы; они приехали из Сонакина, а перед тем покупали каучук и слоновую кость в Судане; они сообщили мне, что Смаин лежит больной в Эль-Фашере и зовет меня с детьми к себе, чтоб благословить их…

– Все это твои выдумки, Фатьма, – перебил ее мистер Роулайсон.

Но она начала клясться именем Аллаха, что говорит правду, а потом заявила, что если Смаин выздоровеет, то непременно выкупит всех пленников-христиан; а если он умрет, то она, как родственница предводителя дервишей, легко найдет к нему доступ и добьется от него всего, что захочет. Пусть ей только позволят уехать, потому что сердце изнывает у нее в груди от тоски по мужу. Чем она, несчастная женщина, провинилась перед правительством и хедивом? Разве она виновата в том и разве может отвечать за то, что имеет несчастье быть родственницей Мохаммеда-Ахмеда.

Фатьма не решалась перед англичанами называть своего родственника именем Махди, так как это значит: «искупитель мира», и она знала, что египетское правительство считает его мятежником и обманщиком. Но, продолжая бить земные поклоны и призывая небо в свидетели своей невиновности и своего несчастья, она начала плакать и жалобно причитать, как делают на Востоке женщины, потеряв своего мужа или сына. Затем она опять упала лицом на землю, или, вернее, на ковер, которым был покрыт пол, и молча ждала.

Нель, у которой к концу обеда немного слипались глазки, совсем очнулась; у нее было доброе сердце, – она взяла отца за руку и, целуя, стала просить за Фатьму.

– Вы ей поможете, папочка! Правда, поможете?

А Фатьма, понимая, по-видимому, по-английски, проговорила, прерывая рыдания и не поднимая лица с ковра:

– Пусть Аллах благословит тебя, райский цветочек, радость Омана, звездочка чистая!

Хотя Стась, по примеру старших, был враждебно настроен против махдистов, однако и он был тронут просьбой и страданиями Фатьмы. К тому же Нель заступалась за нее, а он ведь всегда хотел того, чего хотела Нель. Немного помолчав, он проговорил точно про себя, но так, чтоб его все слышали:

– Я бы на месте правительства не держал Фатьму и позволил бы ей уехать.

– Но так как ты не правительство, – заметил ему пан Тарковский, – то ты лучше сделаешь, если не будешь вмешиваться, куда тебе не следует.

Мистер Роулайсон тоже обладал мягким сердцем и сочувствовал положению Фатьмы, но его поразили в ее словах некоторые вещи, которые показались ему простой ложью. Состоя почти в ежедневных сношениях с таможней в Измаилии, он хорошо знал, что никаких новых транспортов каучука или слоновой кости не проходило за последнее время через канал. Торговля этими товарами почти совершенно прекратилась. Арабские купцы не могли возвращаться из находящегося в Судане города Эль-Фашера, так как махдисты сначала вообще не допускали к себе купцов, а тех, которых могли захватить, они грабили и держали в плену. Точно так же почти не подлежало сомнению, что рассказ о болезни Смаина – тоже выдумка.

Но так как глазки Нель умоляюще смотрели на отца, то последний, не желая огорчать девочку, сказал, немного подумав, Фатьме:

– Я писал уже правительству по твоей просьбе, Фатьма, но пока без всякого результата. А теперь послушай. Завтра вот с этим мехендисом[731], которого ты видишь, мы уезжаем в Мединет-эль-Файюм. По дороге мы остановимся на один день в Каире. Хедив хочет поговорить с нами о каналах, которые строятся у Баар-Юссефа, и дать нам некоторые поручения относительно них. Когда я буду говорить с ним, я постараюсь изложить ему твое дело и испросить для тебя его милость, но больше я ничего для тебя не могу сделать и не обещаю.

Фатьма встала и, протянув обе руки в знак благодарности, воскликнула:

– О, тогда я спасена!

– Не говори, Фатьма, о спасении, – ответил мистер Роулайсон. – Я ведь сказал уже тебе, что смерть не угрожает ни тебе, ни твоим детям. А позволит ли хедив тебе уехать, этого я не могу сказать тебе наверное, потому что Смаин не болен, а просто он – изменник: взял у правительства деньги и совсем не думает выкупать пленников у Мохаммеда-Ахмеда.

– Смаин ни в чем не повинен, сиди. Он лежит в Эль-Фашере, – повторила Фатьма, – а если б он даже действительно изменил правительству, то я клянусь пред тобою, моим благодетелем, что если мне позволят уехать, я до тех пор буду молить Мохаммеда-Ахмеда, пока не вымолю у него ваших пленников.

– Ну хорошо. Я еще раз обещаю тебе, что поговорю о тебе с хедивом.

Фатьма стала отбивать поклон за поклоном.

– Спасибо тебе, сиди! Ты не только велик, но и справедлив. А теперь я молю тебя, – позволь нам, мы будем служить тебе, как рабы.

– В Египте никто не может быть рабом, – ответил с улыбкой мистер Роулайсон. – Прислуги у меня довольно, а твоими услугами я не могу воспользоваться еще и потому, что, как я тебе сказал, мы все уезжаем в Мединет и, может быть, пробудем там до самого Рамазана[732].

– Знаю, господин: мне сказал об этом смотритель Хадиги. Узнав от него, я и пришла, не только чтоб молить тебя о помощи, но еще чтоб сказать тебе, что двое из моего племени, дангалов, – Идрис и Гебр, – служат погонщиками верблюдов в Мединете. Они явятся к тебе с поклоном, как только ты приедешь туда, и предоставят в твое распоряжение себя и своих верблюдов.

– Хорошо, хорошо, – ответил директор, – но это дело Бюро Кука, а не мое.

Фатьма, поцеловав руки обоим инженерам и их детям, у. шла, благословляя по дороге всех, особенно Нель. Мистер Роулайсон и пан Тарковский минуту молчали. Первым заговорил мистер Роулайсон:

– Бедная женщина! А все-таки она врет… Даже когда она благодарит, чувствуешь в ее словах какую-то фальшь.

– Да, это верно, – ответил пан Тарковский. – Но надо сказать правду: изменил ли Смаин или нет, правительство не имеет права удерживать ее в Египте. Она ведь не может отвечать за своего мужа.

– Правительство не позволяет теперь никому из суданцев уезжать без особого разрешения в Суаки и в Нубию. Это запрещение относится не к одной только Фатьме. Их очень много здесь, в Египте. Они приходят сюда на заработки. А между ними есть немало принадлежащих к племени дангалов, из которого происходит Махди. Вот, например, кроме Фатьмы, Хадиги, наш смотритель, да вот эти два погонщика верблюдов в Мединете, – все они из этого же племени. Между здешними арабами тоже найдется немало сторонников Махди, которые охотно ушли бы к нему, – сколько их уже убежало через пустыню: обыкновенной дорогой, морем, через Суаким они не едут. Правительство узнало, что Фатьма тоже хочет улизнуть таким же образом, но за ней велели смотреть. Только за нее и за ее детей, как за родственников самого Махди, можно будет получить обратно пленников.

– А что, разве в самом деле народ в Египте сочувствует Махди?

– У Махди есть приверженцы даже в армии. Потому-то, пожалуй, войска так плохо сражаются.

– Как, однако, суданцы могут бежать через пустыню? Ведь это – несколько тысяч миль.

– Ведь привозили же этим путем невольников в Египет.

– Мне думается, что дети Фатьмы не выдержали бы такого путешествия.

– Потому-то она и хочет сократить его и ехать морем до Суакима.

– Да, во всяком случае, жалко ее… Бедная женщина…

На этом разговор кончился.

А двенадцать часов спустя «бедная женщина», тщательно запершись в своем доме с сыном смотрителя Хадиги, шептала ему, сдвинув брови и хмуро глядя своими чудными глазами:

– Послушай, Хамис, сын Хадиги. Вот тебе деньги. Ты поедешь еще сегодня в Мединет и передашь Идрису это письмо. Его написал по моей просьбе благочестивый дервиш Беллали… Дети этих мехендисов – добрые дети; но если мне не позволят уехать, тогда – ничего не поделаешь, – другого выхода нет. Ты, я знаю, не выдашь меня… Помни: и ты, и твой отец, оба происходите из племени дангалов, в котором родился великий Махди.

III

Оба инженера уехали на следующий день ночью в Каир, где должны были посетить английского наместника и быть на аудиенции у вице-короля. Стась рассчитал, что это должно было отнять у них два дня. Расчет его оказался верным, так как на третий день вечером он получил от отца, уже из Мединета, следующую телеграмму:


«Палатки приготовлены. Выезжайте, как только начнутся твои каникулы. Фатьме дай знать через Хадиги, что мы ничего не могли для нее сделать…»


Такую же телеграмму получила и мадам Оливье. Она тотчас же принялась с помощью негритянки Дины готовиться к отъезду.

Один вид этих приготовлений радовал детские души. Но вдруг случилось происшествие, которое перепутало все планы и чуть совсем не задержало отъезда.

Накануне отъезда мадам Оливье укусил скорпион в то время, как она задремала немного после обеда в саду. Эти ядовитые насекомые в Египте бывают не особенно опасны, но в данном случае укус мог стать угрожающим, так как мадам Оливье болела когда-то рожей, и возникло опасение, чтоб болезнь не повторилась. Вызванный врач заявил, что не может быть речи об отъезде при таких условиях, и велел больной лечь в постель. Детям предстояло остаться дома. Стась отправил сначала телеграмму, а потом письмо с вопросом, что им делать. Ответ пришел через два дня. Мистер Роулайсон списался сначала с доктором и, узнав, что возможность повторения рожи не позволяет мадам Оливье уехать из Порт-Саида, обеспечил прежде всего заботливый присмотр за ней, после чего послал детям разрешение отправиться в путь вместе с Диной.

Но так как Дина, несмотря на всю свою привязанность к Нель, не сумела бы справиться на вокзалах и в гостиницах, то проводником и кассиром в дороге должен был быть Стась. Легко себе представить, сколько гордости доставила ему эта роль и с каким рыцарским воодушевлением он уверял маленькую Нель, что волос не упадет у нее с головы, точно в самом деле дорога от Каира до Мединета представляла какие-нибудь трудности и опасности.

Все приготовления были закончены уже раньше, так что дети отправились в тот же день каналом до Измаилии, а оттуда – по железной дороге до Каира. Там они должны были переночевать, а на следующий день с утра продолжать путь в Мединет. Покидая Измаилию, они видели озеро Тимсах, которое Стась знал раньше, так как пан Тарковский, страстно любивший охотиться в свободное от занятий время, брал его иногда с собой на охоту за водяной птицей. Затем дорога шла вдоль Вади-Тумилата, по берегу канала пресной воды, идущего от Нила до Измаилии и Суэца. Этот канал был прорыт еще до Суэцкого, так как без него рабочие, трудившиеся над великим сооружением Лессепса, были совсем лишены годной для питья воды. Но прорытие его имело еще одно благоприятное следствие. Страна, которая до того была бесплодной пустыней, вдруг вся зацвела, когда через нее протекла могучая и живительная струя пресной воды. Дети могли видеть по левую сторону из окон вагона широкую полосу зелени, состоявшую из лугов, на которых паслись лошади, верблюды и овцы, и из возделанных полей, на которых кукуруза сменялась просом, альфальфой и другими видами кормовых трав. Вдоль берега канала виднелись всякого рода колодцы то в форме огромных колес, снабженных ведрами, то в форме обыкновенных журавлей, зачерпывающих воду, которую феллахи трудолюбиво направляли по канавкам на свои поля или развозили в бочках на тележках, запряженных буйволами. Над бархатистой зеленью хлебов летали голуби, а порой вспархивали целые стаи перепелок. По берегу канала важно прогуливались аисты и журавли. Вдали, над глиняными хижинами феллахов, высились, точно зеленые султаны, густые кроны финиковых пальм.

Зато на север от линии железной дороги тянулась мертвая пустыня, не похожая, однако, на ту, которая лежала по другую сторону Суэцкого канала. Та была похожа на ровное морское дно, с которого убежала вода, оставив лишь волнистую поверхность песков; здесь же песок был желтее, точно насыпан большими курганами и покрыт на откосах пучками свежей растительности. Между этими курганами, которые кое-где переходили в довольно высокие холмы, лежали просторные долины, где по временам виднелись длинные караваны.

Из окон вагона дети могли видеть навьюченных верблюдов, которые шли длинной вереницей, один за другим, по песчаным равнинам. Впереди каждого верблюда шел араб в черном плаще и с белой чалмой на голове. К сожалению, дети не могли все время смотреть на караваны, так как у окон с этой стороны вагона сидели два английских офицера и заслоняли им вид. Это очень огорчало Нель, и она сказала об этом Стасю. Тот немедленно обратился с очень серьезной миной к офицерам и, приложив палец к шляпе, попросил:

– Не могут ли джентльмены уступить место этой маленькой мисс, которой хочется видеть верблюдов?

Оба офицера приняли просьбу с такой же серьезностью, и один из них не только уступил место любознательной мисс, но даже поднял ее и поставил на скамейку у самого окна.

А Стась начал рассказывать ей:

– Смотри, вот это – страна Гошен, в которой царили когда-то фараоны. Очень давно тут уже был канал с пресной водой, а этот, что теперь, только переделан из старого. Тот канал совсем засыпало песком, и вся страна сделалась пустыней. А теперь эта земля опять становится плодоносной.

– Откуда вы все это знаете, джентльмен? – спросил один из офицеров.

– В моем возрасте такие вещи полагается знать, – ответил Стась. – А кроме того, недавно наш учитель рассказывал нам о Вади-Тумилате.

Хотя Стась говорил очень бегло по-английски, однако несколько особый акцент его обратил внимание другого офицера, который спросил:

– Вы, маленький джентльмен, не англичанин?

– Маленькая – это мисс Нель, о которой отец ее поручил мне заботиться в дороге; она – англичанка, сам же я – не англичанин, а поляк; мой отец служит при канале.

Офицер улыбнулся, услышав ответ самолюбивого мальчика.

Дальнейший разговор пошел легко, так как, по-видимому, забавлял обоих офицеров. Оказалось, что оба они едут тоже из Порт-Саида в Каир, чтоб увидеться с английским посланником и получить последние инструкции относительно далекого путешествия, которое ожидало их в непродолжительном времени. Младший из них был военным врачом, а тот, который вел разговор со Стасем, капитан Глен, должен был по распоряжению своего правительства ехать из Каира через Суэц в Момбасу и принять управление над целой областью, прилегающей к этому порту и простирающейся до области Самбуру и озера Рудольфа. Стась, который с увлечением читал путешествия по Африке, знал, что Момбаса находится на несколько градусов южнее тропиков и что соседние страны, хотя и причисляемые к сфере английского влияния, в действительности еще мало исследованы, совершенно дики, изобилуют слонами, жирафами, носорогами, буйволами и разными видами антилоп, которые попадались как военным и миссионерским, так и торговым экспедициям. Он от души завидовал капитану Глену и пообещал ему, что непременно посетит его в Момбасе и поохотится с ним на львов и буйволов.

– Хорошо, только приезжайте, пожалуйста, вместе с этой маленькой мисс, – ответил капитан Глен, смеясь и указывая на Нель, которая как раз в это время отошла от окна и села возле него.

– У мисс Роулайсон есть отец, – ответил Стась. – Я являюсь ее опекуном только в дороге.

При этих словах второй офицер живо к ним обернулся и спросил:

– Роулайсон? Это не один ли из директоров канала, у которого брат живет в Бомбее?

– В Бомбее у меня дядя, – ответила Нель, поднимая кверху пальчик.

– А! Значит, это твой дядя, милая, женат на моей сестре. Меня зовут Клэри. Мы, значит, родственники. Я очень рад, что встретил тебя и познакомился с тобой, мой милый птенчик.

И доктор был в самом деле рад. Он рассказал, что сейчас после приезда в Порт-Саид он расспрашивал о мистере Роулайсоне, но в конторе ему сообщили, что последний уехал на праздники. Он выразил также сожаление, что пароход, на котором они с Гленом должны ехать в Момбасу, уходит из Суэца через несколько дней, так что ему не удастся съездить в Мединет.

Он просил только Нель передать привет отцу и обещал написать ей из Момбасы. Оба офицера вели разговор преимущественно с Нель, так что Стась оставался в стороне. Зато на всех станциях появлялись целыми дюжинами мандарины, свежие финики и превосходный шербет. Кроме Стася и Нель, уплетала их и Дина, которая, при всех своих достоинствах, была большой лакомкой.

Дорогу до Каира, таким образом, дети проехали незаметно. На прощанье офицеры поцеловали ручки и головку Нель и пожали руку Стасю, причем капитан Глен, которому смелый мальчуган очень понравился, сказал полушутя, полусерьезно:

– Послушай, милый! Кто знает, где, когда и при каких обстоятельствах мы можем еще встретиться в жизни. Помни, однако, что ты всегда можешь рассчитывать на мою дружбу и помощь.

– И вы на мою тоже, – ответил Стась с полным достоинства поклоном.

IV

И пан Тарковский и мистер Роулайсон, который любил больше жизни свою маленькую Нель, очень обрадовались приезду детей. Юная парочка тоже с радостью встретила родителей, но тотчас же принялась осматривать палатки, которые были уже совершенно убраны внутри и готовы к приему дорогих гостей. Палатки оказались великолепные: двойные, подбитые одни голубой, другие красной фланелью, устланные внизу войлоком и просторные, как большие комнаты. Бюро путешествий, дорожа мнением высокопоставленных чиновников управления каналами, приложило все усилия, чтоб им было хорошо и удобно. Мистер Роулайсон опасался сначала, чтоб продолжительное пребывание в палатке не повредило здоровью Нель, и если согласился на это, то только потому, что в случае непогоды всегда можно перебраться в гостиницу. Но теперь, внимательно осмотрев все на месте, он решил, что дни и ночи, проведенные на свежем воздухе, будут гораздо полезнее для его девочки, чем жизнь в затхлых комнатах местных гостиниц. К счастью, и погода была превосходная. В Мединете, или Эль-Медине, окруженном цепью песчаных холмов Ливийской пустыни, климат значительно лучше, чем в Каире; недаром это место называют «страною роз». Благодаря защищенному положению и обилию влаги в воздухе ночи там не так холодны, как в других частях Египта, даже расположенныхзначительно южнее. Зима там необыкновенно приятна, а с ноября начинается пышный расцвет растительности.

Финиковые пальмы, оливковые деревья, которых вообще мало в Египте, фиговые деревья, апельсины, мандарины, исполинские рицинусы, огромные гранаты и множество других южных растений покрывают сплошным лесом этот чудный оазис. Сады точно залиты огромной волной акаций, сирени и роз, так что ночью каждое дуновение приносит их упоительный аромат. Там дышится полной грудью и «не хочется умирать», как говорят местные жители.

Дети бегали повсюду с первой минуты приезда, чтоб до обеда осмотреть все палатки, ослов и верблюдов, нанятых на месте Куком. Оказалось, однако, что животные были далеко на пастбище и увидеть их можно было только завтра. Зато вблизи палатки мистера Роулайсона Нель и Стась с радостью увидали Хамиса, сына Хадиги, своего хорошего знакомого из Порт-Саида.

Он не был из числа прислуги Кука, и мистер Роулайсон был даже удивлен, встретив его в Эль-Медине; но так как еще прежде он пользовался им для переноски инструментов, то и теперь принял его как мальчика для разных поручений.

Вечерний обед оказался превосходным, так как старый копт, уже много лет исполнявший обязанности повара у Кука, захотел щегольнуть своим искусством. Дети рассказали о знакомстве, завязанном ими в пути с двумя офицерами, и эта встреча чрезвычайно заинтересовала мистера Роулайсона, брат которого, Ричард, женатый на сестре доктора Клэри, действительно жил уже много лет в Индии. Не имея сам детей, дядя очень любил свою маленькую племянницу, которую знал почти исключительно по фотографии, и постоянно расспрашивал о ней во всех письмах. Обоим отцам показалось довольно забавным приглашение в Момбасу, полученное Стасем от капитана Глена. Но мальчик относился к нему очень серьезно и был убежден, что непременно навестит когда-нибудь своего нового приятеля по ту сторону экватора.

Пану Тарковскому пришлось объяснить ему, что английские чиновники никогда не остаются подолгу на службе в одной и той же местности вследствие убийственного климата Африки и что, пока Стась вырастет, капитан будет уже где-нибудь на десятой должности или его совсем не будет на свете.

После обеда все общество вышло на площадку перед палатками, где прислуга расставила складные полотняные кресла, а для старших приготовила сифоны с содовой водой и брэнди. Была уже ночь, но необыкновенно теплая, а так как луна была полная, то кругом было светло как днем. Стены городских строений отливали зеленоватым сиянием, звезды искрились на небе, а в воздухе распространялся запах роз, акаций и гелиотропов. Город уже спал. В ночной тишине порой слышались только громкие голоса журавлей, цапель и фламинго, летевших с берегов Нила в сторону озера Кароуна. Но вдруг послышался глубокий, хриплый собачий лай, который очень удивил Стася и Нель, так как, казалось, он раздавался из палатки, которую они еще не осмотрели и где были сложены седла, инструменты и разные дорожные принадлежности.

– Какая огромная, должно быть, собака. Пойдем посмотрим, – сказал Стась.

Пан Тарковский рассмеялся, а мистер Роулайсон стряхнул пепел с сигары и сказал, тоже смеясь:

– Ну, ничего не вышло, хоть и заперли.

Потом он обратился к детям:

– Вот что, мои милые. Эту собаку мистер Тарковский хотел преподнести Нель в виде сюрприза. Но сюрприз залаял и, делать нечего, приходится уже сегодня сказать вам о нем.

Услышав это, Нель в одну минуту вскарабкалась на колени пана Тарковского и обняла его за шею, а оттуда перебралась к отцу.

– Папочка, как я рада! Как я рада!

Поцелуям и объятиям не было пределов. В конце концов Нель, очутившись опять на собственных ногах, стала заглядывать в глаза пану Тарковскому.

– Мистер Тарковский…

– Что, Нель?

– Но если я уже знаю, что она там, так ведь мне можно ее сегодня посмотреть?

– Я так и знал, – воскликнул с притворным возмущением мистер Роулайсон, – что этой маленькой мухе не довольно будет узнать только приятную новость.

А пан Тарковский подозвал сына Хадиги и сказал ему:

– Хамис, приведи собаку.

Суданец исчез за палаткой-кухней и через минуту явился обратно, ведя за ошейник огромное животное. Нель даже вскрикнула от испуга.

– Ой! – закричала она, хватая за руку отца.

Но Стась пришел в восхищение:

– Да ведь это настоящий лев, а не собака.

– Ее и зовут Саба[733],– ответил пан Тарковский. – Эта порода – самая крупная в мире. Вот этому псу всего два года, а смотри, какой он большой. Не бойся, Нель: он ласков, как ягненок. Ну, смелее. Отпусти его, Хамис.

Хамис отпустил ошейник, за который придерживал огромного дога. Последний, почувствовав себя на свободе, стал вилять хвостом, ластиться к пану Тарковскому, с которым успел уже перед тем хорошо познакомиться, и лаять от радости.

Дети с изумлением смотрели при лунном свете на его огромную, круглую голову с отвислой губой, на толстые лапы, на огромную фигуру, действительно напоминавшую льва серо-желтой мастью всего тела. Ничего подобного они никогда до сих пор не видели.

– С такой собакой можно безопасно пройти через всю Африку! – воскликнул Стась.

– А ну-ка, спроси у него, сумел ли бы он донести в зубах носорога, – пошутил пан Тарковский.

Саба, конечно, не мог бы ответить на этот вопрос, но он так умильно вилял хвостом и ластился к людям, что Нель сразу перестала его бояться и стала гладить его по голове.

– Саба! Милый, хороший Саба!

Мистер Роулайсон наклонился над ним, приблизил его голову к личику девочки и сказал:

– Видишь, Саба, эту барышню? Всмотрись хорошенько. Это – твоя госпожа! Ты должен ее слушаться и охранять ее, – понимаешь?

– Гав! – басом ответил Саба, точно действительно понял, что ему говорят.

И понял даже лучше, чем можно было ожидать, так как, пользуясь тем, что голова его находилась почти на высоте личика девочки, он лизнул в знак преданности своим широким языком ее носик и щечки.

Это вызвало всеобщий взрыв смеха. Нель пришлось пойти в палатку, чтоб умыться. Вернувшись немного спустя, она увидела Саба, стоящего на задних лапах, а передними опирающегося на плечи Стася, который сгибался под тяжестью. Огромный пес был выше его на целую голову.

Пора было уже идти спать, но крошка испросила разрешения поиграть еще полчаса, чтоб поближе познакомиться с новым другом. Знакомство пошло так легко, что вскоре пан Тарковский посадил ее по-дамски на спину Саба и, поддерживая, чтоб она не упала, велел Стасю вести собаку за ошейник. Нель проехала так небольшое расстояние, после чего и Стась попробовал было сесть верхом на необычайного скакуна, но тот сел тогда на задние лапы, так что Стась неожиданно очутился на песке у хвоста.

Дети собирались уже пойти спать, когда вдали, на освещенной луной базарной площади, показались две белые фигуры, направлявшиеся к палаткам.

Смирный перед тем, Саба начал глухо и грозно ворчать, так что Хамис по приказу мистера Роулайсона должен был опять схватить его за ошейник. Два человека, одетые в белые бурнусы, подошли поближе к палаткам.

– Кто там? – спросил пан Тарковский.

– Погонщики верблюдов, – ответил один из пришедших.

– А! Это Идрис и Гебр? Что вам нужно?

– Мы пришли спросить, не будем ли мы нужны завтра?

– Нет, завтра и послезавтра мы не собираемся никуда выезжать. Приходите через два дня.

– Спасибо, эфенди.

– А хорошие у вас верблюды? – спросил мистер Роулайсон.

– Бисмиллах! – ответил Идрис. – Настоящие хегины[734], с жирными горбами и смирные, как хаги[735]. А то бы Кук нас не нанял.

– Не очень трясут?

– Можно положить горсть фасоли каждому из них на спину, и ни одно зерно не упадет на самом большом ходу, господин.

– Ну, уж если пересаливать, так по-арабски, – смеясь сказал пан Тарковский.

– Или по-судански, – добавил мистер Роулайсон.

Идрис и Гебр между тем продолжали стоять, как две белые колонны, внимательно всматриваясь в Стася и Нель. Луна освещала темные лица погонщиков, которые при ее свете казались отлитыми из бронзы. Белки их глаз сверкали зеленоватым блеском из-под тюрбанов.

– Спокойной ночи вам, – сказал мистер Роулайсон.

– Пусть Аллах хранит вас, эфенди, ночью и днем, – ответили они, поклонились и ушли.

Их провожало глухое, похожее на далекий гром ворчание Саба, которому суданцы, по-видимому, не понравились.

Через три дня начались общие экскурсии, иногда по узкоколейным подъездным путям, которых много настроили в Мединет-эль-Файюме англичане, иногда на ослах, а иногда и на верблюдах. Оказалось, что в похвалах, которые рассыпал по адресу этих животных Идрис, было, конечно, много преувеличения, потому что не только фасоль, но даже и человек нелегко мог удержаться в седле. Но была также и правда: верблюды действительно принадлежали к породе «хегинов», то есть верховых, а так как их хорошо кормили дуррой (местной или сирийской кукурузой), то горбы у них были жирные, и бежали они так резво, что приходилось их сдерживать. Суданцы Идрис и Гебр, несмотря на дикий блеск их глаз, снискали общее доверие и симпатию благодаря своей услужливости и предупредительной заботливости о Нель. У Гебра на лице было всегда страшное и как будто зверское выражение; но Идрис, быстро сообразив, что это маленькое существо является любимицей всего общества, при каждом случае заявлял, что она ему дороже, чем «своя душа». Мистер Роулайсон, правда, догадывался, что через Нель Идрис метит в его карман, но, будучи уверен в то же время, что нет на свете человека, который не полюбил бы его малютку, он был ему очень признателен и не жалел «бакшиша».

В течение пяти дней общество посетило неподалеку от города развалины древнего Крокодилополиса, где египтяне поклонялись некогда богу Собеку, у которого было человеческое тело, а голова крокодила. Следующая экскурсия была к пирамиде Ханара и к развалинам Лабиринта, а самая продолжительная – на верблюдах – к озеру Кароуну. Северный берег его представляет голую пустыню, среди которой, кроме развалин древних египетских городов, нет никаких следов жизни. Зато к югу тянется плодородная, прекрасная страна, и сами берега, поросшие вереском и тростником, кишат пеликанами, фламинго, цаплями, дикими гусями и утками. Вот уж где Стась нашел случай щегольнуть меткостью своих выстрелов и из простого ружья, и из шикарного штуцера; он попадал так ловко, что после каждого выстрела раздавалось изумленное чмоканье Идриса и гребцов-арабов, а падавшую в воду птицу встречали крики: «Бисмиллах!» и «Машаллах!»

Арабы уверяли, что на противоположном, пустынном берегу водится множество гиен и шакалов и что, если подбросить среди песков дохлую овцу, можно почти наверняка пристрелить какого-нибудь зверя. Поверив им, пан Тарковский и Стась провели две ночи в пустыне, у развалин Димэ.

Но первую овцу украли тотчас по уходе охотников бедуины, а вторая приманила только хромоногого шакала, которого уложил Стась. Дальнейшую охоту пришлось отложить, так как обоим инженерам понадобилось уехать на осмотр гидротехнических работ, которые велись при Баар-Юссефе, близ Эль-Лухума, на юго-восток от Мединета.

Мистер Роулайсон ожидал только приезда мадам Оливье. К несчастью, вместо нее пришло письмо от врача, что прежняя рожа на лице возобновилась после укуса и что больная довольно долго не сможет уехать из Порт-Саида. Положение стало действительно трудным. Брать с собой детей, старуху Дину, палатки и всю прислугу было невозможно хотя бы по той причине, что инженерам нужно было быть сегодня тут, завтра там, а могло случиться, что они получат предписание добраться до большого канала Ибрагима. Ввиду этого, после короткого совещания, мистер Роулайсон решил оставить Нель под присмотром старухи Дины и Стася и на попечении агента итальянского консульства и местного «мудира» (губернатора), с которым он имел случай познакомиться. Он обещал Нель, которой жалко было расставаться с отцом, что из всех ближних местностей они оба с паном Тарковским будут заезжать в Мединет или, если встретится что-нибудь достопримечательное, будут вызывать детей к себе.

– С нами едет Хамис. Когда нужно будет, мы его за вами и пришлем. Дина пусть не оставляет Нель; но так как Нель делает с ней все, что захочет, то ты, Стась, смотри за обеими.

– Можете быть спокойны, – ответил Стась, – я буду оберегать Нель как родную сестру. У нее есть Саба, а у меня – штуцер. Пусть только кто-нибудь попробует ей что сделать…

– Не в этом дело, – сказал мистер Роулайсон. – Ни в Саба, ни в штуцере, наверно, не окажется необходимости. Будь только добр и смотри, чтоб она не уставала и, особенно, чтоб не простудилась. Я просил консула, чтоб он вызвал доктора из Каира, если она захворает. Хамиса мы будем присылать сюда за сведениями возможно чаще. Мудир тоже будет вас навещать. Притом я думаю, что нам не придется уезжать надолго.

Пан Тарковский тоже дал Стасю перед отъездом ряд наставлений. Он объяснил ему, что Нель не нуждается в его защите, так как в Мединете, как и во всей провинции Эль-Файюм, нет ни диких людей, ни диких животных. Думать о чем-нибудь подобном смешно и не подобает мальчику, которому пошел уже четырнадцатый год. Пусть он только смотрит, чтоб у Нель было все, что нужно, и вовремя, и пусть не предпринимает сам, а тем более с Нель, никаких экскурсий, особенно на верблюдах, езда на которых как-никак всегда бывает утомительна.

Но Нель, слыша это, состроила такую печальную гримаску, что пану Тарковскому пришлось ее успокоить.

– Не печалься, – сказал он, гладя ее по головке. – Вы будете ездить на верблюдах, но только вместе с нами или к нам, если мы пришлем за вами Хамиса.

– А самим нам нельзя ехать, даже вот столько-столечко? – спросила девочка, показывая на пальчике, какими маленькими прогулками она бы удовольствовалась.

Оба отца в конце концов согласились, чтоб дети ездили гулять, но только на ослах, а не на верблюдах, и не к развалинам, где легко попасть в какую-нибудь яму, а по дорогам за город, среди полей и садов. И всегда с ними должен быть переводчик и еще кто-нибудь из прислуги Кука.

Рассказав детям, как им вести себя, оба инженера уехали, но в первый раз недалеко – в Ханарет-эль-Макту, где провели десять часов и вернулись к ночи в Мединет. Это повторялось в течение нескольких дней сряду, пока они не осмотрели все ближайшие работы. Потом, когда им пришлось уезжать подальше, но все-таки не очень еще далеко, приезжал ночью Хамис и рано утром брал Стася и Нель в те города и местечки, где родители хотели показать им что-нибудь интересное. Дети проводили большую часть дня со своими отцами, а к закату солнца возвращались в Мединет, в палатки. Бывали, однако, дни, когда Хамис не приезжал, и тогда Нель, несмотря на общество Стася и Саба, в котором открывала все новые достоинства, с тоскою ждала посланца.

Наконец оба инженера вернулись в Мединет.

Но два дня спустя они опять уехали, объявив, что на этот раз надолго и что им, наверно, придется добраться вплоть до Бени-Суэфа, а оттуда до Эль-Фахена, где начинается канал того же названия, который тянется далеко на юг вдоль Нила.

Дети были очень удивлены поэтому, когда на третий день, часов в одиннадцать утра, Хамис появился в Мединете. Первым встретил его Стась, который пошел на пастбище посмотреть на верблюдов. Хамис разговаривал с Идрисом и только сказал Стасю, что приехал за ним и за Нель и что скоро придет к ним в палатку и скажет, куда им нужно будет уехать с ним по поручению родителей. Мальчик тотчас же побежал с радостным известием к Нель, которая играла в это время перед палаткой с Саба.

– Знаешь, Хамис здесь! – крикнул он ей еще издали.

Нель стала подпрыгивать на обеих ножках, как прыгают дети через скакалку.

– Поедем! Поедем!

– Да-да, поедем – и далеко!

– А куда? – спросила Нель, откидывая ручонками со лба волосы, которые спускались ей на глаза.

– Не знаю. Хамис сказал, что сейчас придет сюда и скажет.

– А откуда ты знаешь, что далеко?

– А я слышал, как Идрис говорил, что он и Гебр сейчас отправятся с верблюдами. Это значит, что мы поедем по железной дороге, а верблюды будут ждать нас там, где наши папы. А оттуда мы, вероятно, поедем дальше.

Волосы опять спустились на глаза Нель, а ножки ее снова стали отскакивать от земли, точно резиновые.

Через четверть часа пришел Хамис и поклонился детям.

– Ханаге[736],– обратился он к Стасю, – через три часа мы едем с первым поездом.

– Куда?

– В Эль-Гарак-эль-Султани, а оттуда вместе с обоими старшими господами на верблюдах в Вади-Райан.

Сердце у Стася забилось от радости, но в то же время слова Хамиса его удивили. Он знал, что Вади-Райан – большая цепь песчаных холмов, возвышающихся посреди Ливийской пустыни на юг и юго-запад от Мединета, между тем как пан Тарковский и мистер Роулайсон, уезжая, говорили, что едут как раз в противоположную сторону, по направлению к Нилу.

– Как же это так? – спросил Стась. – Разве папа и мистер Роулайсон находятся не в Бени-Суэфе, а в Эль-Гараке?

– Пришлось поехать в другое место, – ответил Хамис.

– Но ведь писать они велели в Эль-Фахен.

– Вот в этом письме старший эфенди пишет, почему они теперь в Эль-Гараке.

Он стал искать письмо и вдруг вскрикнул:

– Ой! Наби![737] Я оставил письмо в мешке, там, у погонщиков. Сейчас сбегаю, пока Идрис и Гебр не уехали.

И он побежал к погонщикам, а дети с Диной стали готовиться в путь. Так как поездка предполагалась продолжительная, то Дина уложила несколько платьев, немного белья и теплые вещи для Нель. Стась тоже подумал о себе, а главное, не забыл штуцера и патронов, рассчитывая встретить среди песков Вади-Райана шакалов и гиен.

Хамис вернулся лишь через час, весь вспотев и запыхавшись, так что долго не мог перевести дух.

– Погонщики уже уехали, – сказал он. – Я гнался за ними, но напрасно. Но это ничего – и письмо и самих эфенди мы найдем в Эль-Гараке. Дина тоже поедет с нами?

– А что?

– Может быть, лучше, чтобы она не ехала? Господа ничего про нее не говорили.

– Но они говорили, когда уезжали, чтобы Дина всегда была с барышней. Она и теперь поедет.

Хамис поклонился, приложил руку к сердцу и сказал:

– Тогда едем скорей, а то катр[738] уйдет.

Вещи были готовы, и компания вовремя поспела на станцию. Расстояние от Мединета до Гарака не больше тридцати километров, но поезд узкоколейной дороги, соединяющей эти местности, идет медленно и останавливается очень часто. Если бы Стась был один, он, наверно, предпочел бы ехать на верблюде, чем по железной дороге, так как рассчитал, что Идрис и Гебр, отправившись за два часа до поезда, прибудут в Эль-Гарак раньше их. Но для Нель этот путь был слишком велик, и маленький опекун, который принял близко к сердцу наставления обоих отцов, не хотел, чтоб девочка утомилась. Впрочем, время для обоих прошло быстро, и они не успели оглянуться, как были уже в Гараке.

Маленькая станция, с которой англичане предпринимают обыкновенно экскурсии в Вади-Райан, была совершенно пуста. Они застали там лишь несколько женщин с покрывалами на лице и с корзинами мандаринов, двух незнакомых бедуинов – погонщиков верблюдов, да еще Идриса и Гебра с семью мехари[739], из которых один был сильно навьючен. Но ни пана Тарковского, ни мистера Роулайсона нигде не было видно. Идрис объяснил детям их отсутствие:

– Господа поехали в пустыню, чтобы расставить палатки, которые они привезли из Этсаха, и велели вам ехать за ними.

– Как же мы найдем их в горах? – спросил Стась.

– Они прислали проводников, которые покажут нам дорогу.

С этими словами он указал на бедуинов. Старший из них поклонился, протер пальцами свой единственный глаз и сказал:

– Наши верблюды не так жирны, но не менее быстры, чем ваши. Через час мы будем на месте.

Стась был рад, что они проведут ночь в пустыне, но Нель была огорчена, так как была уверена, что застанет отца в Гараке.

Начальник станции, заспанный египтянин в красной феске и в темных очках, подошел и от нечего делать стал смотреть на европейских детей.

– Это дети тех инглези[740], которые поехали утром с ружьями в пустыню, – сказал Идрис, усаживая Нель в седло.

Стась отдал штуцер Хамису и сел рядом с ней, так как седло было довольно просторно и имело вид паланкина, только без навеса. Дина уселась позади Хамиса, другие разместились на остальных верблюдах, и поезд тронулся.

Если бы начальник станции смотрел дольше им вслед, он был бы, пожалуй, удивлен, что англичане, о которых упоминал Идрис, поехали прямо к развалинам на юг, между тем как караван направился сразу к Талей, – в противоположную сторону. Но начальник пошел домой еще раньше, чем они тронулись, так как в тот день ни один поезд не приходил больше в Гарак.

Был шестой час пополудни. Погода была превосходная. Солнце перешло уже на ту сторону Нила и спустилось над пустыней, утопая в золотисто-пурпурном зареве, пылавшем на западной стороне неба. Воздух был так насыщен розовым светом, что глаза щурились от его избытка. Поля приняли лиловый оттенок, а отдельные холмы, резко выделяясь на фоне зарева, были окрашены в цвет чистого аметиста. Весь мир как бы перестал быть похожим на действительность и казался сплошной игрой сказочных огней и красок. Пока они ехали по зеленой, возделанной местности, проводник-бедуин вел караван умеренным шагом. Но как только под ногами верблюдов захрустел жесткий песок, все сразу изменилось.

– Йалла! Йалла! – раздались вдруг дикие крики.

В то же время послышался свист бичей, и верблюды, сменив рысь на галоп, помчались как вихрь, вскидывая ногами песок пустыни.

– Йалла! Йалла!

Рысь верблюдов сильно трясет, а галоп, которым редко бегут эти животные, бурно колышет, так что детям сначала понравилась эта шальная езда. Но кто катался на качелях, знает, что слишком быстрое качание вызывает головокружение. И так как верблюды не умеряли своего бега, то вскоре у маленькой Нель стала кружиться голова и потемнело в глазах.

– Почему мы так быстро едем, Стась? – закричала она ему.

– Наверно, слишком погнали верблюдов, а теперь не могут их сдержать, – ответил Стась.

Но, заметив, что лицо девочки немного побледнело, он стал кричать бедуинам, мчавшимся впереди, чтоб они замедлили бег. Но крики его имели только тот результат, что опять раздались вопли: «Йалла!» – и животные еще больше ускорили свой бег.

Сначала мальчик подумал, что бедуины его не слышали. Но когда на вторичный крик он не получил никакого ответа, а ехавший позади них Гебр не переставал стегать того верблюда, на котором сидел он с Нель, то он подумал, что это не верблюды понесли, а люди почему-то так спешат, но почему, – он не мог понять.

У него мелькнула мысль, что они, может быть, поехали неверной дорогой и, желая наверстать потерянное время, мчатся теперь так, чтоб господа не выбранили их за то, что они так поздно приедут. Но тотчас же он сообразил, что этого не может быть, так как мистер Роулайсон скорее рассердился бы за то, что они так утомили Нель. Что же это может значить? И почему они не слушаются его приказаний? В душе мальчика стал вскипать гнев и опасения за Нель.

– Стой! – крикнул он изо всей силы, обращаясь к Гебру.

– Ускут![741] – взвизгнул в ответ суданец.

И они помчались дальше.

Ночь начинается в Египте около шести часов; вечерняя заря вскоре погасла, и немного спустя на небо всплыл большой, еще красный диск луны и осветил пустыню своим мягким светом.

В тишине слышалось только прерывистое дыхание верблюдов, глухие и частые удары их ног о песок да по временам свист бичей. Нель была уже так утомлена, что Стасю приходилось поддерживать ее на седле. Она поминутно спрашивала, скоро ли они приедут, и, видимо, крепилась в надежде увидеть скоро отца. Но напрасно оба оглядывались кругом. Прошел час, потом другой, – ни палаток, ни костров нигде не было видно.

Тогда волосы стали дыбом на голове у Стася. Он понял, что их схватили эти злые люди и везут неизвестно куда.

VI

Мистер Роулайсон и пан Тарковский между тем действительно ждали детей, но не среди песчаных холмов Вади-Райана, куда у них не было ни надобности, ни желания ехать, а совсем в другой стороне, – в городе Эль-Фахене, на берегу канала того же названия, где они осматривали оконченные недавно работы. Расстояние между Эль-Фахеном и Мединетом составляет по прямой линии около сорока пяти километров. Но так как прямого сообщения между ними нет и ехать нужно было через Эль-Васта, что почти удваивало расстояние, то мистер Роулайсон, перелистывая железнодорожный путеводитель, строил такой расчет.

– Хамис выехал третьего дня вечером, – обращался он к пану Тарковскому, – и в Эль-Васта поспел на поезд, идущий из Каира; таким образом, он вчера утром прибыл в Мединет. Дети уложат вещи в течение часа. Но если бы они выехали в полдень, им пришлось бы ждать ночного поезда, который идет вдоль Нила. А так как я не позволил Нель ехать ночью, то они выедут лишь утром и будут здесь лишь после заката солнца.

– Да, – сказал пан Тарковский, – Хамис должен отдохнуть. Стасю, правда, не терпится, но когда дело касается Нель, на него можно положиться. К тому же я послал ему письмо, чтоб они ночью не выезжали.

– Умный мальчишка… Я ему вполне доверяю, – ответил мистер Роулайсон.

– Да, – промолвил пан Тарковский.

Оба товарища пожали друг другу руки и принялись рассматривать планы и сметы. За этим делом прошел у них весь день до самого вечера.

В седьмом часу, когда уже спустилась ночь, оба встретились на станции и, расхаживая по платформе, продолжали говорить о детях.

– Прелестная погода, но только холодно, – заметил мистер Роулайсон. – Не знаю, взяла ли Нель с собой что-нибудь теплое.

– Стась об этом будет помнить, да и Дина тоже.

– Я жалею, однако, что вместо того, чтоб везти их сюда, мы не поехали сами в Мединет.

– Вот видишь; я ведь так и советовал.

– Знаю, и, если бы нам не нужно было ехать дальше на юг, я бы так и сделал, но я рассчитал, что дорога отняла бы у нас много времени и мы недолго могли бы побыть с детьми. Но, сказать тебе правду, это Хамис натолкнул меня на мысль привезти их сюда. Соскучился, говорит, по ним и был бы очень рад, если бы я его за ними послал. Он очень привязался к ним. Да и неудивительно…

– Конечно. Хотя у Стася много недостатков, но в общем у него хороший характер. Он никогда не лжет, потому что очень смел, а лгут только трусы. Энергичным он тоже будет. Вот если бы я мог быть уверен, что он сможет быть и рассудительным, тогда я был бы спокоен, что он не пропадет.

– О да, несомненно. Но что значит рассудительность? Разве ты в его возрасте был рассудителен?

– Должен сознаться, что нет, – ответил, смеясь, пан Тарковский, – но, пожалуй, не был самоуверен, как он.

– Это пройдет. Пока что можешь быть счастлив, что у тебя есть такой мальчуган.

– Да и тебе, со своей милой крошкой Нель, не приходится мне завидовать.

Дальнейший разговор прервали сигналы, означавшие приближение поезда. Через минуту в темноте показались огненные глаза локомотива, послышался свист и тяжелое пыхтящее дыхание.

Ряд освещенных вагонов проскользнул вдоль платформы, дрогнул и остановился.

– Я не видел их ни в одном окне, – сказал мистер Роулайсон.

– Может быть, они сидят где-нибудь глубже; сейчас они, наверно, выйдут.

Из вагонов стали выходить пассажиры, но это были преимущественно арабы, так как Эль-Фахен, кроме прекрасных рощ из пальм и акаций, не представляет ничего интересного. Детей не было.

– Хамис или не поспел на поезд в Эль-Васта, – заметил с оттенком недовольства пан Тарковский, – или проспал после ночного путешествия; теперь они, наверно, приедут только завтра.

– Возможно, – ответил с беспокойством мистер Роулайсон. – Но, может быть, кто-нибудь заболел.

– Стась сообщил бы тогда телеграммой.

– Кто знает, может быть, телеграмма ждет нас в гостинице?

– Пойдем.

Но в гостинице не было никаких известий. Мистер Роулайсон начинал все больше волноваться.

– Знаешь, что еще могло случиться, – сказал пан Тарковский. – Если Хамис проспал, то он, наверное, не признался в этом детям, пришел к ним только сегодня и сказал им, чтоб они ехали завтра. Перед нами он будет оправдываться, будто не понял наших распоряжений. На всякий случай я дам Стасю телеграмму.

– А я протелеграфирую мудиру Файюма.

Обе телеграммы были отправлены. Не было еще достаточных причин для беспокойства, но в ожидании ответа оба инженера плохо провели ночь и рано утром были уже на ногах.

Ответ от мудира пришел лишь часов в десять. Он сообщал:


«Справлялись на станции. Дети выехали вчера в Гарак-эль-Султани».


Легко понять, какое изумление и гнев охватили обоих отцов при этом неожиданном известии. С минуту они смотрели друг на друга, как бы не понимая слов телеграммы. Наконец пан Тарковский, отличавшийся большей порывистостью, ударил по столу и проговорил:

– Это проделка Стася! Но я отучу его от таких глупых шалостей.

– Я не ожидал этого от Стася, – ответил отец Нель.

Но минуту спустя он задал вопрос:

– А что же Хамис?

– Или не застал их и не знает, что ему делать, или поехал за ними.

– Я тоже так думаю.

Через час оба отправились в Мединет. В палатках они узнали, что погонщиков верблюдов тоже нет, а на станции им подтвердили, что Хамис уехал вместе с детьми в Эль-Гарак. Дело представлялось все непонятнее, и выяснить его можно было только в Гараке.

И вот только на этой станции начала открываться ужасная действительность.

Начальник станции, – тот самый, заспанный, в темных очках и красной феске, – рассказал им, что видел мальчика лет четырнадцати и восьмилетнюю девочку с немолодой негритянкой, которые уехали в пустыню. Он не помнит, сколько было всего верблюдов, восемь или девять, но заметил, что один был навьючен, как будто в дальний путь, а у двух бедуинов тоже были вьюки у седел; кроме того, он вспоминает, что, когда он смотрел, как караван собирался в путь, один из погонщиков, суданец, сказал ему, что это дети англичан, которые перед тем уехали в Вади-Райан.

– А эти англичане вернулись? – спросил пан Тарковский.

– Да, вернулись еще вчера с двумя убитыми шакалами, – ответил начальник станции. – Меня даже удивило, что они возвращаются без детей, но я не спрашивал их, так как меня это не касается.

Сказав это, он удалился для исполнения своих служебных обязанностей.

Во время этого рассказа лицо мистера Роулайсона стало белым, как бумага. Глядя блуждающим взором на своего друга, он снял шляпу, поднес руку к вспотевшему лбу и зашатался, точно готов был упасть.

– Роулайсон, будь мужчиной! – воскликнул пан Тарковский. – Наших детей украли! Надо их спасать.

– Нель! Нель! – повторял несчастный англичанин.

– Нель и Стась! Стась не виноват. Их обоих заманили хитростью и похитили. Кто знает зачем. Может быть, для того, чтобы потребовать выкуп. Хамис, наверно, был в заговоре с другими. Идрис и Гебр тоже.

Тут он вспомнил, что говорила Фатьма, – что оба суданца принадлежат к племени дангалов, из которого происходил Махди, и что из того же племени происходит Хадиги, отец Хамиса. При этом воспоминании сердце замерло у него на мгновенье в груди, – он понял, что дети могли быть похищены не для получения выкупа, а для обмена на семью Смаина.

Эта мысль объяла ужасом пана Тарковского, но энергичный солдат быстро пришел в себя и старался охватить мыслью все, что случилось, и придумать средство к спасению.

«У Фатьмы, – рассуждал он, – не было основания мстить ни нам, ни нашим детям. Если их похитили, то, вероятно, затем, чтоб предать их в руки Смаина. Во всяком случае, смерть им не угрожает. И это, пожалуй, есть счастье в несчастье. Но их ждет страшный путь, которого они могут не вынести».

Он поспешил поделиться этими мыслями с другом, а затем высказал еще следующее соображение:

– Идрис и Гебр, как дикари и глупые люди, воображают, что полчища Махди находятся уже недалеко; а на самом деле Хартум, до которого дошел Махди, отстоит отсюда на две тысячи километров. Этот путь они должны проехать вдоль Нила, не удаляясь от него, потому что иначе верблюды и люди погибнут от жажды. Поезжай немедленно в Каир и требуй от хедива, чтобы были разосланы телеграммы повсюду, где есть военные отряды, и чтобы была послана погоня по правую и левую стороны реки. Прибрежным шейхам объявить большую награду, если они словят беглецов. Пусть они задерживают в деревнях всех, кто будет приезжать за водой. Таким образом, Идрис и Гебр должны попасть в руки властей, и мы получим наших детей обратно.

К мистеру Роулайсону вернулось уже обычное самообладание.

– Да, я еду, – сказал он. – Эти негодяи забыли, что английская армия Уолсли, которая спешит на помощь Гордону, находится уже в пути и отрежет их от Махди. Они не уйдут от нас. Нет, не уйдут! Я сейчас отправлю телеграмму нашему министру и немедленно еду… А ты что думаешь делать?

– Я дам телеграмму об отпуске и, не дожидаясь ответа, отправлюсь по их следам вдоль Нила, в Нубию, чтоб руководить погоней.

– Так, значит, мы встретимся, потому что я сделаю то же самое из Каира.

– Хорошо! Ну, не будем терять времени! Немедленно за работу.

VII

Верблюды между тем неслись как ураган по сверкающим в лунном свете пескам. Спустилась глубокая ночь. Луна, сначала большая, как колесо, и красная, стала бледнее и поднялась высоко. Отдаленные холмы пустыни подернулись, словно кисеей, серебристым туманом, который, не закрывая их, превратил их как бы в миражное зрелище. Время от времени откуда-нибудь из-за рассеянных тут и там скал доносился жалобный вой шакалов.

Прошел еще час. Стась обнял рукой Нель и придерживал ее, стараясь таким образом сдержать мучительную тряску бешеной езды. Девочка все чаще начала допытываться у него, почему они так несутся и почему не видно ни палаток, ни папы. Стась решил, наконец, открыть ей правду, которая все равно, раньше или позже, должна была обнаружиться.

– Нель, – сказал он, – сними перчатку и брось ее незаметно на землю.

– Зачем, Стась?

Стась прижал ее к себе и ответил с какой-то необычной для него нежностью:

– Сделай то, что я тебе говорю.

Нель держалась одной рукой за Стася и боялась отпустить его, но она устроилась таким образом, что стала стягивать перчатку зубами, с каждого пальца отдельно, и, наконец, стянув ее всю, уронила на землю.

– Немного после брось вторую, – сказал ей опять Стась. – Я бросил уже свои, но твои будет легче заметить, потому что они светлые.

И, видя, что девочка смотрит на него вопросительным взглядом, продолжал:

– Не пугайся, Нель… Знаешь, может быть, мы вовсе не встретим ни твоего, ни моего папы… Может быть, эти люди хотят нас куда-то увезти. Но ты не бойся… Если это так, то за нами отправится погоня. Нас догонят и, вероятно, отнимут. Поэтому я велел тебе бросить перчатки, чтобы погоня нашла следы. Пока что мы не можем сделать ничего другого, а потом я что-нибудь придумаю… Только ты не бойся и доверься мне…

Но Нель, узнав, что не увидит своего папы и что их увозят куда-то в пустыню, начала вся дрожать от страха и плакать, прижимаясь к Стасю и расспрашивая сквозь слезы, зачем их схватили и куда их везут. Он утешал ее, как мог, – и почти такими же словами, какими отец его утешал мистера Роулайсона. Он говорил, что их отцы и сами отправятся за ними в погоню, и уведомят все военные отряды вдоль Нила. Наконец, он уверял ее, что никогда, ни в каком случае он не оставит ее и всегда будет ее защищать.

Но печаль и тоска по отцу удручали ее больше, чем страх, и она долго не переставала плакать. Так мчались они, оба печальные, среди ясной лунной ночи по бледным пескам пустыни.

Но у Стася сердце сжималось не только от тоски и опасения, а еще и от стыда. Правда, он не был виноват в том, что случилось, но вспоминал свою прежнюю хвастливость, за которую так часто журил его отец. Он всегда был уверен, что нет такого положения, из которого он не мог бы выпутаться; он считал себя каким-то непобедимым смельчаком и готов был вызвать на бой весь свет. Теперь он понял, что он – маленький мальчик, с которым каждый может сделать что хочет, и вот он, против своей воли, несется на верблюде потому только, что этого верблюда погоняет сзади полудикий суданец. Он чувствовал себя этим ужасно приниженным, но не видел никакой возможности сопротивляться. Он должен был признаться в душе, что просто-напросто боится и этих людей, и этой пустыни, и того, что может случиться с ним и с Нель.

Но он искренне клялся не только ей, но и самому себе, что будет охранять ее и защищать хотя бы ценой собственной жизни.

Измученная плачем и бешеной ездой, продолжавшейся уже шесть часов, Нель начала, наконец, дремать, а по временам и совсем засыпать. Стась, зная, что если упасть с несущегося галопом верблюда, то можно убиться на месте, привязал ее к себе бечевкой, которую нашел на седле. Но немного спустя ему показалось, что бег верблюдов становится менее быстрым, хотя они неслись теперь по гладким и мягким пескам. Вдали виднелись в тумане холмы, а на равнине замаячили обычные в пустыне ночные миражи. Сияние луны на небе становилось все бледнее, но, несмотря на это, впереди каравана стали появляться низко ползущие, причудливые розовые облачка, совершенно прозрачные, точно сотканные из одного света. Они рождались неизвестно как и отчего и двигались вперед, точно подгоняемые легким ветерком. Стась видел, как бурнусы бедуинов и верблюды как бы окрашивались в розовый цвет, когда въезжали в эти освещенные пространства, а затем весь караван озарялся бледно-розовым сиянием. Порой облака приобретали голубоватый отсвет, – и так продолжалось до самых холмов. По мере приближения к ним бег верблюдов становился все медленнее. Кругом виднелись уже скалы, торчавшие из песчаных куч или раскинутые в диком беспорядке среди сыпучих курганов. Почва становилась каменистой. Они проехали несколько углублений, усеянных камнями и похожих на высохшие русла рек. Порою им преграждали дорогу ущелья, которые приходилось объезжать кругом. Животные стали ступать осторожно, перебирая ногами, точно в танце, среди сухих и жестких чащ иерихонской розы, которою в изобилии были покрыты скалы и курганы. То и дело то тот, то другой верблюд спотыкался; было очевидно, что им надо дать отдых.

Бедуины остановились в глубоком ущелье и, слезши с седел, принялись развьючивать верблюдов. Идрис и Гебр последовали их примеру. Они стали осматривать измученных животных, отстегивать подпруги, снимать запасы провизии и искать плоские камни, чтоб разложить костер. Ни дерева, ни сухого верблюжьего помета, которым пользуются арабы, не было; но Хамис нарвал иерихонских роз и, собрав их изрядную кучу, разжег костер. На время, пока суданцы были заняты верблюдами, Стась, Нель и ее няня, старуха Дина, остались одни. Но Дина была испугана еще больше, чем дети, и не могла проговорить ни слова. Она закутала только Нель в теплый плед и, усевшись возле нее на земле, стала причитать и целовать ей ручки. Стась немедленно обратился к Хамису с вопросом, что все это означает, но тот, смеясь, только показал ему свои белые зубы и пошел опять собирать иерихонские розы. Идрис на тот же вопрос ответил одним словом: «Увидишь», и пригрозил ему пальцем. Когда, наконец, засверкал костер из роз, которые больше тлели, чем горели, все собрались вокруг огня, кроме Гебра, который остался с верблюдами, и принялись есть лепешки из кукурузы и сушеное баранье и козье мясо. Дети, проголодавшись за такой долгий путь, тоже ели, хотя у Нель глаза слипались уже от сна. Но в это время в тусклом свете костра показался темнокожий Гебр и, сверкая глазами, поднял кверху две маленькие светлые перчатки и спросил:

– Чьи это?

– Мои, – ответила сонным и усталым голосом Нель.

– Твои, маленький змееныш? – прошипел сквозь зубы суданец. – Так ты хочешь отметить дорогу, чтоб твой отец знал, как нас найти?

С этими словами он ударил ее «корбачом», страшным арабским кнутом, который рассекает даже кожу верблюда. Нель, хотя была закутана в толстый плед, вскрикнула от боли и от страха, – но Гебр не успел ударить ее во второй раз, так как Стась бросился в ту же минуту, как дикая кошка, ударил его своей головой в грудь и затем схватил за горло.

Это произошло так неожиданно, что суданец упал на землю, а Стась на него, и оба стали кататься по земле. Мальчик был необыкновенно силен для своих лет, но Гебр справился с ним. Прежде всего он оторвал от своего горла его руки, а затем, повернув его лицом к земле и прижав кулаком плечи, стал стегать его тем же корбачом по спине.

Крик и слезы Нель, которая старалась поймать руки дикаря, умоляя его, чтоб он «простил» Стася, нисколько бы не помогли, если бы не Идрис, который неожиданно заступился за мальчика. Он был старше Гебра, значительно сильнее его, и с самого начала бегства из Гарак-эль-Султани все подчинялись его приказаниям. На этот раз он выхватил корбач из рук брата и, откинув его далеко, закричал:

– Прочь, глупец!

– Насмерть засеку этого скорпиона, – ответил, скрежеща зубами, Гебр.

Но Идрис схватил его за одежду на груди и, посмотрев ему в глаза, стал говорить грозным, хотя тихим голосом:

– Благородная Фатьма велела не обижать этих детей, потому что они заступались за нее…

– Засеку! – повторил Гебр.

– А я говорю тебе, что ты не посмеешь поднять на них кнут. Смотри у меня, – только посмей. За каждый удар я тебя ударю десять раз.

И он стал трясти его, как пальмовую ветку, а потом продолжал:

– Эти дети составляют теперь собственность Смаина; если хоть один из них не доедет живым, тогда сам Махди, – пусть Аллах бесконечно продлит его дни, – прикажет тебя повесить. Понимаешь, глупец?!

Имя Махди производило на всех его приверженцев такое сильное впечатление, что Гебр тотчас же опустил голову и стал повторять, как бы в испуге:

– Аллах акбар![742] Аллах акбар!

Стась встал, избитый, с пеной у рта, но он чувствовал, что, если бы отец его мог видеть и слышать в эту минуту, он был бы горд им, так как он не только бросился, не раздумывая, чтоб спасти Нель, но и сейчас, хотя удары корбача жгли его, как огонь, не думал о собственной боли, а стал утешать девочку и расспрашивать, больно ли ударил ее Гебр.

Затем он проговорил:

– Ну, избить-то он меня избил, но больше он не посмеет тебе ничего сделать. О, если бы какое-нибудь оружие было у меня в руках!

Маленькая женщина обняла его обеими руками за шею и, омывая слезами его щеки, стала уверять, что ей было не очень больно, что она плачет не от боли, а от жалости к нему. Стась, в свою очередь, стал шептать ей на ухо:

– Не за то, что он меня избил, Нель, а за то, что он ударил тебя, я, клянусь, не прощу ему этого.

На этом происшествие окончилось. Немного спустя Гебр и Идрис, успевшие уже помириться, растянули на земле циновки и покрывала и легли спать; вскоре и Хамис последовал их примеру. Бедуины насыпали верблюдам дурры и потом на двух свободных поехали к берегу Нила. Нель склонила головку на колени старой Дины и заснула. Костер погас, и вскоре слышно было только, как хрустит дурра на зубах верблюдов. На небо выплыли маленькие облачка, закрывая порою луну; но ночь все время была ясна. За скалами все время раздавался жалобный вой шакалов.

Через два часа вернулись бедуины с верблюдами, которые тащили наполненные водой кожаные мехи. Они подбросили веток в тлевший еще костер и, усевшись на песке, принялись за еду. Их появление разбудило Стася, который успел было задремать, и обоих суданцев с Хамисом, сыном Хадиги. За костром поднялся такой разговор.

– Можем ехать? – спросил Идрис.

– Нет, нам нужно отдохнуть, и нашим верблюдам тоже.

– Никто вас не видел?

– Никто. Мы подъехали к реке между двумя деревнями. Издали только залаяли собаки.

– Нужно будет всегда ездить за водой в полночь и черпать ее в безлюдных местах. Лишь бы миновать первый халлаль[743], а дальше деревни идут реже и большею частью преданы пророку. За нами, наверно, будет погоня.

Хамис повернулся кверху спиной и проговорил:

– Мехендисы будут сначала ждать детей в Эль-Фахене всю ночь и до следующего поезда, а потом поедут в Файюм и оттуда в Гарак. Там только они поймут, что случилось, и тогда они должны будут вернуться в Мединет, чтобы послать слова, бегущие по медной проволоке, в города над Нилом и людей на верблюдах в погоню за нами. Все это отнимет, по крайней мере, три дня. Пока что нам незачем мучить наших верблюдов, и мы можем спокойно «пить дым» из чубуков.

Сказав это, он достал из костра веточку иерихонской розы и зажег ею трубку, а Идрис, причмокивая, по арабскому обыкновению, от удовольствия, промолвил:

– Хорошо ты это устроил, сын Хадиги. Но нам нужно пользоваться временем и уехать за эти три дня и три ночи как можно дальше на юг. Я вздохну спокойно только тогда, когда мы проедем пустыню между Нилом и Харге[744]. Дай только бог, чтобы верблюды выдержали.

– Выдержат, – успокоил его один из бедуинов.

– Люди говорят, – заметил Хамис, – что войска Махди приближаются уже к Асуану.

Тут Стась, который не пропустил ни слова из всего разговора и запомнил также то, что перед тем Идрис говорил Гебру, встал и заявил:

– Войска Махди теперь находятся под Хартумом.

– Ла! Ла![745] – возразил Хамис.

– Не обращайте внимания на его слова, – ответил Стась. – У него не только кожа, но и мозг темный. До Хартума, хотя бы вы каждые три дня покупали новых верблюдов и мчались как сегодня, вы доедете через месяц. И вы еще, пожалуй, не знаете и того, что вам преградят дорогу войска не египетские, а английские…

Слова эти произвели некоторое впечатление. Заметив это, Стась продолжал:

– Пока вы очутитесь между Нилом и большим оазисом, все дороги в пустыне будут уже обставлены военными отрядами. Да! Слова по медной проволоке бегут быстрее верблюдов! Как же вы думаете пробраться?

– Пустыня широка, – ответил один из бедуинов.

– Но вы должны держаться Нила.

– Мы можем даже переправиться, и, когда нас будут искать по эту сторону, мы будем на той.

– Слова, бегущие по медной проволоке, дойдут до городов и деревень по обеим сторонам реки.

– Махди ниспошлет нам ангела, который положит перст на глаза англичан и турок[746], а нас закроет своими крылами.

– Идрис, – сказал Стась, – я обращаюсь не к Хамису, у которого голова похожа на пустую тыкву, и не к Гебру, подлому шакалу, – а к тебе. Я уж знаю: вы хотите отвезти нас к Махди и отдать в руки Смаина. Но если вы делаете это ради денег, так знай, что отец этой маленькой бинт[747] богаче, чем все суданцы, вместе взятые.

– Ну, так что ж из этого? – перебил его Идрис.

– Что из этого? Вернитесь по доброй воле: великий мехендис не пожалеет для вас денег, а мой отец тоже.

– Или отдаст нас властям, которые велят нас повесить.

– Нет, Идрис. Вы будете висеть, конечно, но только в том случае, если вас схватят. А схватят нас наверняка. Если же вы вернетесь сами, то вы не понесете никакого наказания и, кроме того, сделаетесь богатыми людьми до конца жизни. Ты знаешь, что белые из Европы всегда держат слово. Так вот я даю вам слово за обоих мехендисов, что будет так, как я говорю.

И Стась был действительно уверен, что его отец и мистер Роулайсон в тысячу раз охотнее согласились бы исполнить данное им обещание, чем подвергать их обоих, а особенно Нель, ужасному путешествию и еще более ужасной жизни среди дикарей и необузданных орд Махди.

С бьющимся сердцем ожидал он ответа Идриса, который погрузился в молчаливое раздумье и лишь долго спустя проговорил:

– Ты говоришь, что отец маленькой бинт и твой дадут нам много денег?

– Да.

– А все их деньги разве откроют нам врата рая, которые распахнет для нас одно благословение Махди?

– Бисмиллах! – закричали при этом слове оба бедуина, вместе с Хамисом и Гебром.

Стась сразу потерял всякую надежду. Он знал, что некультурные люди жадны и подкупны; однако когда истинный магометанин взглянет на какое-нибудь дело со стороны веры, то нет на свете таких сокровищ, которыми он дал бы себя соблазнить.

Идрис же, ободренный возгласом, продолжал, по-видимому, уже не для того, чтоб ответить Стасю, а чтоб снискать большее уважение и похвалу товарищей:

– Мы имеем счастье лишь принадлежать к тому племени, из которого произошел святой пророк, но благородная Фатьма и ее дети – его родственники, и великий Махди любит их. Когда мы отдадим ему тебя и маленькую бинт, он обменяет вас на Фатьму и ее сыновей, а нас благословит. Знай, что даже вода, которою он каждое утро умывается по предписанию Корана, исцеляет болезни и искупает грехи, а что же говорить о его благословении!

– Бисмиллах! – повторили суданцы и бедуины.

Тогда Стась, хватаясь за последнюю надежду на спасение, проговорил:

– Тогда возьмите меня, а бедуины пусть вернутся с маленькой бинт. За меня выдадут Фатьму и ее сыновей.

– Еще скорее выдадут за вас обоих.

Тогда мальчик обратился к Хамису:

– Твой отец ответит за твои поступки.

– Мой отец уже в пустыне, на пути к пророку, – ответил Хамис.

– Его поймают.

Идрис, однако, счел нужным придать бодрости своим товарищам.

– Те ястребы, – сказал он, – что будут клевать мясо с наших костей, еще, пожалуй, не вылупились из яиц. Нам известно, что нам грозит, но мы не дети и пустыню знаем с давних пор. Эти люди, – он указал на бедуинов, – были много раз в Берберии и знают такие дороги, по которым бегают только газели. Там никто нас не найдет и никто не станет преследовать. Нам действительно придется сворачивать за водой к Баар-Юссефу, а потом к Нилу, но мы будем это делать ночью. А вы думаете, над рекой нет тайных друзей Махди? Так я вам скажу, что чем дальше на юг, тем их больше, и целые племена со своими шейхами ждут только удобной минуты, чтоб схватиться за меч в защиту истинной веры. Они доставят нам воду, пищу, верблюдов и направят погоню на ложный след. Правда, мы знаем, что Махди далеко, но мы знаем и то, что каждый день будет приближать нас к овечьей шкуре, на которую святой пророк опускает свои колени во время молитвы.

– Бисмиллах! – прокричали в третий раз его товарищи.

И видно было, что авторитет Идриса значительно поднялся в их глазах. Стась понял, что все потеряно, и, желая уберечь, по крайней мере, Нель от жестокости суданцев, сказал:

– После шести часов маленькая девочка доехала еле живая. Как же вы можете думать, что она выдержит такой путь? А если она умрет, тогда и я умру. С чем же вы приедете тогда к Махди?

Тут уже Идрис не нашел ответа. Стась же продолжал:

– И как вас примут Махди и Смаин, когда узнают, что за вашу глупость Фатьма с детьми должны будут поплатиться жизнью?

Суданец тем временем успел опомниться и ответил:

– Я видел, как ты схватил Гебра за горло. Ты-то, я вижу, из львиной породы, – не подохнешь, а вот она…

При этих словах он посмотрел на головку спавшей Нель, приникшую к коленям старой Дины, и докончил каким-то странным для него мягким тоном:

– Ей мы совьем гнездышко на горбу верблюда, как птичке… Она не будет чувствовать усталости и сможет спать в пути так же спокойно, как спит сейчас.

Сказав это, он пошел к верблюдам и вместе с бедуинами стал устраивать на хребте лучшего из дромадеров сиденье для девочки. Они много говорили при этом и спорили, но в конце концов при помощи веревок, войлока и бамбуковых палок устроили что-то вроде глубокой, неподвижной корзины, в которой Нель могла сидеть или лежать, но не могла выпасть. Над этим сиденьем, настолько просторным, что и Дина могла в нем поместиться, они устроили из холста что-то вроде навеса.

– Вот видишь, – сказал Идрис Стасю, – яйца перепелки не разбились бы в этих войлоках. Старуха поедет с девочкой, чтоб прислуживать ей днем и ночью… Ты сядешь со мной, но можешь ехать рядом и присматривать за ней.

Стась был рад, что отвоевал хоть это. Взвешивая настоящее положение, он решил, что, по всем вероятиям, их нагонят раньше, чем они доедут до первого водопада, и эта мысль придала ему бодрости. Сейчас же ему хотелось прежде всего спать, и он мечтал, что когда они сядут на верблюдов, он привяжет себя веревкой к седлу и, так как ему не нужно будет поддерживать Нель, он соснет часок-другой.

Ночь начинала уже редеть, и шакалы перестали завывать в ущельях. Караван должен был вскоре тронуться, но суданцы, завидев наступление рассвета, удалились за расположенную в нескольких шагах скалу и там, согласно предписаниям Корана, стали совершать утреннее омовение, употребляя песок вместо воды, которую хотели сэкономить. Потом послышались их голоса, произносившие соубх – первую утреннюю молитву.

VIII

Ночь редела. Люди собирались уже садиться на верблюдов, как вдруг увидели жителя пустыни, дикого шакала, который, поджав хвост, пробежал ущелье, в ста шагах от каравана, и, взобравшись на противоположный косогор, продолжал бежать. Было ясно видно, что он чего-то боится, как будто спасается от какого-то невидимого врага. В египетских пустынях нет таких диких зверей, которых боялись бы шакалы, и потому вид его очень обеспокоил суданских арабов. Что бы это могло быть? Неужели это уже приближается погоня? Один из бедуинов быстро вскарабкался на скалу, но, едва взглянув с высоты, быстро спустился с нее.

– Аллах! – воскликнул он в смятении и ужасе. – Кажется, лев бежит к нам… Он уж тут, близко, в нескольких шагах!

В это самое время из-за скал донеслось хриплое «гав!», заслышав которое Стась и Нель крикнули в один голос:

– Саба! Саба!

Так как по-арабски это значит лев, то бедуины испугались еще больше, но Хамис расхохотался и сказал:

– Я знаю этого льва.

Сказав это, он протяжно свистнул, – и в ту же минуту огромный пес подбежал к верблюдам. Увидев детей, он бросился к ним, опрокинул от радости Нель, которая протянула к нему ручки, положил лапы на плечи Стася и затем с радостным визгом и лаем несколько раз обежал вокруг них; потом он опять опрокинул Нель, еще раз обнял лапами Стася и, наконец, улегшись у их ног, стал тяжело дышать, высунув язык.

Бока у бедного животного глубоко впали, с высунутого языка стекала хлопьями пена, но оно не переставало махать хвостом и, поднимая полные любви глаза на Нель, как будто хотело сказать ей: «Твой отец приказал мне оберегать тебя, и вот я здесь!»

Дети уселись рядом с собакой, по обеим сторонам, и стали ласкать ее; оба бедуина, которые никогда не видели подобного животного, смотрели на него с изумлением, повторяя: «Оналлах! О, келб кебир!»[748] Саба полежал некоторое время спокойно, потом поднял голову, втянул воздух своим черным, похожим на огромный трюфель носом, понюхал и подбежал к потухшему костру, где валялись еще остатки трапезы. В одно мгновенье козьи и бараньи кости стали хрустеть и ломаться, как соломинки, в его сильных зубах. После обеда, оставшегося от восьми человек, считая старую Дину и Нель, было еще достаточно пищи даже для такого «келба кебира».

Суданцы, однако, были очень озабочены его появлением. Оба верблюдовожатых, отозвав в сторону Хамиса, стали разговаривать с ним взволнованно и возмущенно.

– Иблис[749] принес сюда этого пса! – кричал Гебр. – И как это он нашел дорогу, чтоб бежать сюда за детьми, когда до Гарака они ехали по железной дороге?

– Наверное, по следам верблюдов, – ответил Хамис.

– Теперь плохо дело. Каждый, кто увидит его с нами, запомнит наш караван и укажет, где видел нас. Надо непременно от него избавиться.

– Но как? – спросил Хамис.

– Есть ружье: возьми и выстрели ему в голову.

– Ружье-то есть, да я не умею стрелять из него. Может быть, вы умеете?

Хамис кое-как, может быть, и сумел бы, так как Стась несколько раз открывал и закрывал при нем свой штуцер; но ему жаль было собаки, к которой он успел привязаться, ухаживая за ней до приезда детей в Мединет. К тому же он превосходно знал, что оба суданца не имели ни малейшего понятия о том, как обходиться с оружием новейшей системы, и не смогли бы с ним справиться.

– Если вы не умеете, – сказал он, хитро улыбаясь, – тогда собаку может убить только этот маленький «нузрани»[750], но это ружье может выстрелить несколько раз сряду, и я не советую вам давать его ему в руки.

– Упаси Аллах! – ответил Идрис. – Он бы перестрелял нас, как коз.

– У нас есть ножи, – заметил Гебр.

– Попробуй. Только помни, что у тебя есть еще и горло, которое собака растерзает прежде, чем ты ее заколешь.

– Так что же делать?

Хамис пожал плечами.

– Зачем вам непременно убивать эту собаку? Если даже вы засыплете ее потом песком, все равно гиены вытащат ее, погоня найдет ее кости и будет знать, что мы не переправились через Нил, а бежали по эту сторону реки. Пусть она следует за нами. Всякий раз, когда бедуины пойдут за водой, а мы спрячемся в какое-нибудь ущелье, вы можете быть уверены, что собака останется при детях. Аллах! Лучше, что она прибежала теперь, а то она повела бы погоню по нашим следам до самой Берберии. Кормить ее вам не придется, потому что если ей не хватит остатков от нашей еды, то справиться с гиеной или шакалом ей будет нетрудно. Говорю вам, оставьте ее в покое, и не стоит терять время на разговоры.

– Пожалуй, ты и прав, – согласился Идрис.

– Если я прав, то я дам ей воды, чтоб она сама не бегала к Нилу и не показывалась в деревнях.

Таким образом решилась судьба Саба, который, отдохнув немного и поев, в одно мгновенье выхлебал миску воды и с новыми силами побежал за верблюдами. Караван выехал на высокое плоскогорье, на котором ветер уложил волнистыми грядами песок и с которого видна был, по обе стороны огромная равнина пустыни. Небо стало как бы перламутровым. Легкие тучки, сбившись в кучу на востоке, отливали опаловым блеском, а потом сразу вспыхнули, точно обрызганные золотом. Блеснул один луч, потом другой, и солнце, как всегда в южных странах, где почти нет ни сумерек, ни рассвета, не взошло, а вспыхнуло из-за облаков, как столб огня, и залило ярким светом горизонт. Повеселело небо, повеселела земля, и неизмеримое песчаное пространство открылось взорам людей.

– Надо мчаться что есть мочи, – сказал Идрис. – Здесь нас могут заметить издалека.

Отдохнув и вдоволь напившись, верблюды неслись с быстротой газелей. Саба отставал от них, но опасаться, чтобы он заблудился и не догнал их на первом привале, не приходилось. Дромадер, на котором ехали Идрис со Стасем, бежал рядом с верблюдом Нель, так что дети могли свободно переговариваться. Сиденье, которое устроили суданцы, оказалось превосходным, и девочка выглядела в нем действительно как птичка в гнездышке. Она не могла выпасть, даже когда спала, и езда мучила ее гораздо меньше, чем ночью. Яркий свет дня придал обоим детям бодрость. В душе у Стася зародилась надежда, что если Саба их догнал, то погоне это тоже удастся. Этой надеждой он поспешил поделиться с Нель, которая улыбнулась ему в первый раз после их похищения.

– А когда нас догонят? – спросила она по-французски, чтоб Идрис не мог их понять.

– Не знаю… Может быть, еще сегодня, может быть – завтра, а может быть – через два или три дня.

– Но назад мы не будем ехать на верблюдах?

– Нет. Мы доедем только до Нила, а потом по реке до Эль-Васта.

– Это хорошо. Ах, как хорошо!

Бедной Нель, которая прежде так любила ездить на верблюдах, видно, эта езда уже порядком надоела.

– По Нилу… до Эль-Васта, и к папочке! – повторила она сонным голосом.

И так как на последнем привале она не выспалась как следует, то опять заснула глубоким сном, каким засыпают под утро, после большой усталости. Бедуины между тем погоняли все время верблюдов, и Стась заметил, что они направляются в глубь пустыни. Желая поколебать в Идрисе уверенность, что они смогут избежать погони, и вместе с тем показать ему, что он сам не сомневается, что их догонят, он обратился к нему:

– Вы отъезжаете от Нила и от Баар-Юссефа, но это вам нисколько не поможет. Ведь вас не станут искать по берегу, где деревни лежат одна около другой, а будут искать в глубине.

Идрис спросил:

– Почему ты знаешь, что мы отъезжаем от Нила? Берегов его ты ведь не можешь отсюда видеть.

– Потому что солнце, которое теперь на востоке, греет нас в спину; это значит, что мы повернули на запад.

– Умный ты мальчишка! – проговорил Идрис не без уважения. Но тотчас добавил: – Но все-таки ни погоня нас не догонит, ни ты не убежишь.

– Нет, – ответил Стась, – я не убегу, разве что с нею.

Он указал на спящую Нель.

До полудня они мчались почти без передышки; но когда солнце высоко поднялось на небе и стало сильно печь, верблюды, которые от природы мало потеют, обливались, однако, потом, и бег их стал значительно медленней. Караван опять окружили скалы и песчаные холмы. Ущелья, которые в дождливое время года превращаются в русла ручьев или так называемые «кхоры», попадались все чаще. Бедуины остановились наконец в одном из них, совершенно закрытом со всех сторон скалами. Но не успели они сойти с верблюдов, как подняли крик и бросились вперед, поминутно нагибаясь к земле и бросая вперед камни. Стасю, который еще не слез с седла, представилось странное зрелище. Из чащи сухих кустов, которыми поросло дно кхора, выползла большая змея и, извиваясь с быстротой молнии между обломками скал, спешила спастись куда-то, в ей одной знакомое убежище. Бедуины с ожесточением преследовали ее, а на помощь им подбежал и Гебр с ножом в руке. Но так как поверхность земли была кругом неровная, то было одинаково трудно и попасть в змею камнем, и пригвоздить ее к земле ножом. Вскоре все трое вернулись с видимым испугом на лице.

В воздухе раздались обычные у арабов возгласы:

– Аллах!

– Бисмиллах!

– Машаллах!

Потом оба суданца стали всматриваться с каким-то странным, не то вопросительным, не то испытующим взглядом в Стася, который не мог понять, в чем дело.

Между тем Нель тоже слезла с верблюда, и хотя она была измучена меньше, чем ночью, но Стась растянул для нее войлок в тени, на ровном месте, и велел ей прилечь, чтоб она могла, как он говорил, выпрямить ножки. Арабы принялись за обед, который состоял, однако, из одних сухарей и фиников и из глотка воды. Верблюдов не поили, так как они пили ночью. Лица Идриса, Гебра и бедуинов оставались озабоченными, и все время привала прошло в молчании. Наконец Идрис отозвал Стася в сторону и стал спрашивать его с таинственным и встревоженным выражением в лице:

– Ты видел змею?

– Видел.

– Это не ты заклял ее, чтоб она нам попалась?

– Нет.

– Нас ждет какое-нибудь несчастье, потому что эти дураки не сумели убить змею!

– Вас ждет жестокое наказание.

– Молчи! Твой отец не волшебник?

– Да, волшебник, – ответил без колебания Стась, поняв сразу, что эти дикие и суеверные люди считают появление змеи дурной приметой и предзнаменованием, что побег им не удастся.

– Так это твой отец послал нам ее? – сказал Идрис. – Но он ведь должен понимать, что за его чары мы можем выместить наш гнев на тебе.

– Вы мне ничего не сделаете, потому что за вред, причиненный мне, поплатились бы жизнью сыновья Фатьмы.

– Ага, ты и это уже понял? Но помни, что если бы не я, так ты бы истек кровью под корбачом Гебра, – и ты, и маленькая бинт тоже.

– Я и заступлюсь только за тебя, а Гебру не избежать петли.

Идрис посмотрел на него с удивлением и проговорил:

– Наша жизнь еще не в твоих руках, а ты уже говоришь с нами, как будто ты наш господин…

А немного погодя прибавил:

– Странный ты улед[751]: никогда я не видал такого. Я был до сих пор добр к вам; но ты думай, что говоришь, и не угрожай нам.

– Хитрость и предательство не останутся безнаказанными, – ответил Стась.

Было, однако, очевидно, что уверенность, с какой говорил мальчик, в связи с дурным предзнаменованием в образе змеи, которую не удалось поймать, сильно встревожила Идриса. Уже усевшись на верблюда, он несколько раз повторял:

– Да, я был к вам добр! – как будто желая на всякий случай утвердить это в памяти Стася. Потом он стал перебирать в руке четки, сделанные из скорлупы ореха дум, и молиться.

Часу во втором жара, несмотря на зимнее время, стала невыносимой. На небе не было ни одной тучки, но края горизонта немного потемнели. Над караваном носилось несколько ястребов, широко распростертые крылья которых бросали волнующиеся черные тени на серые пески. В раскаленном воздухе чувствовался как бы угар. Верблюды, не переставая мчаться, начали как-то странно всхрапывать. Один из бедуинов подошел к Идрису.

– В воздухе чуется что-то недоброе, – проговорил он.

– А что именно ты думаешь? – спросил суданец.

– Злые духи разбудили ветер, что спит на западном конце пустыни; он встал из-за песков и несется к нам.

Идрис привстал на седле, посмотрел вдаль и ответил:

– Да, он идет с запада и с юга, но он не бывает так ужасен, как хамсин[752].

– Три года тому назад он засыпал, однако, близ Абу-Гамеда целый караван, который нашли из-под песков лишь прошлой зимой. Йалла! У него может быть довольно силы, чтоб заткнуть ноздри верблюдам и засушить воду в мешках.

– Нужно мчаться изо всех сил, чтоб он задел нас только одним крылом.

– Мы несемся ему прямо навстречу и миновать его не сможем. Чем скорее он придет, тем скорее он пронесется.

Сказав это, Идрис ударил верблюда корбачом, и его примеру последовали остальные. Некоторое время слышались лишь тупые удары толстых бичей, похожие на хлопанье в ладоши, и окрики «Йалла!». На юго-западе белый перед тем горизонт потемнел. Зной еще не спал, и солнце жгло головы всадников. Ястребы парили, по-видимому, очень высоко, так как тени их крыльев становились все меньше и, наконец, совсем исчезли.

Стало душно.

Арабы кричали на верблюдов, пока у них не пересохло в горле. Тогда они замолчали, и наступила гробовая тишина, нарушаемая тяжелым, хриплым дыханием животных. Две маленькие песчаные лисицы[753] с огромными ушами пробежали мимо каравана.

Тот же бедуин, который перед тем разговаривал с Идрисом, опять заговорил каким-то странным, как будто не своим голосом:

– Это не будет обыкновенный ветер. Нас преследуют злые чары. Всему виной змея…

– Знаю, – ответил Идрис. – Смотри, воздух дрожит: этого не бывает зимой.

Действительно, раскаленный воздух стал дрожать, и, вследствие обмана зрения, всадникам стало казаться, будто дрожат и пески. Бедуин снял с головы потную ермолку и проговорил:

– Сердце пустыни трепещет в страхе.

В это же время другой бедуин, ехавший впереди, как проводник каравана, обернулся и стал кричать:

– Идет уже! Идет!

И действительно, ветер приближался; вдали появилась как бы темная туча, которая становилась заметно все больше и больше и приближалась к каравану. Кругом, совсем близко, зашевелились волны воздуха, и внезапные порывы ветра стали кружить песок. Там и сям образовывались воронки, словно кто-то палкой крутил и вздымал поверхность пустыни. Местами подымались кружащиеся столбы, напоминавшие воронки, тонкие снизу и развевавшиеся султаном вверху. Но все это длилось одно мгновение. Туча, которую первым увидел проводник верблюдов, налетела с невообразимой быстротой. По людям и животным ударило как бы крыло исполинской птицы. В одно мгновенье глаза и рты всадников наполнились пылью. Клубы ее покрыли небо, заслонили солнце, и кругом стало темно, как ночью. Люди стали терять друг друга из глаз, и даже самые близкие верблюды маячили как в тумане. Гул ветра заглушал окрики проводника и рев животных. В воздухе чувствовался запах угара. Верблюды остановились и, отвернувшись от ветра, вытянули вниз длинные шеи, так что ноздри их почти касались песков.

Но суданцы не хотели останавливаться, так как ураган часто засыпает остановившиеся караваны. Лучше всего бывает тогда мчаться вместе с ветром, но Идрис и Гебр не могли делать и этого, так как таким образом они возвращались бы к Файюму, откуда ожидали погони. Как только пронесся первый страшный порыв, они опять погнали верблюдов.

Настала короткая тишина, но ржаво-багровый сумрак рассеивался очень медленно, так как лучи солнца не могли пробиться через висевшие в воздухе клубы пыли. Более крупные и тяжелые песчинки начинали, однако, понемногу оседать. Они наполняли все щели и изгибы в седлах и застревали в складках платья. Люди и животные при каждом вдохе вдыхали пыль, которая раздражала их легкие и скрипела на зубах.

К тому же ветер мог опять подняться и совсем заслонить свет. У Стася мелькнула мысль, что, если бы в такую темноту он очутился на одном верблюде с Нель, он мог бы повернуть его и бежать с ветром на север. Кто знает, может быть, их совсем не заметили бы в этой тьме и неистовстве стихий; а если бы им удалось добраться до первой какой-нибудь деревушки на берегу Баар-Юссефа, близ Нила, они были бы спасены: Идрис и Гебр не решились бы даже гнаться за ними, так как они тотчас же попали бы в руки местных заптиев.

Сообразив все это, он тронул Идриса за руку и сказал ему:

– Дай мне мех с водой.

Идрис не отказал, так как, хотя они утром значительно свернули в глубь пустыни и были довольно далеко от реки, воды у них все же было достаточно, а верблюды вдоволь напились во время ночного привала. Кроме того, будучи хорошо знаком с пустыней, он знал, что после урагана обыкновенно бывает дождь и превращает на время пересохшие кхоры в ручьи.

Стасю действительно хотелось пить, и он с жадностью потянул воду из меха, а потом, не возвращая его Идрису, опять толкнул последнего рукой.

– Останови караван.

– Почему? – спросил суданец.

– Потому что я хочу пересесть на верблюда маленькой бинт и дать ей воды.

– У Дины мех больше моего.

– Но она жадная и, наверно, все выпила. К тому же в седло, которое ты устроил, как корзинку, вероятно, попало много песку. Дина сама не сможет справиться.

– Ветер сейчас поднимется снова и опять все засыплет.

– Тем скорее маленькой бинт нужна будет помощь.

Идрис ударил кнутом верблюда, и с минуту они ехали молча.

– Почему ты не отвечаешь? – спросил Стась.

– Потому что я думаю, не лучше ли привязать тебя к седлу или связать тебе сзади руки.

– Ты с ума сошел!

– Нет. Я только угадал, что ты хотел сделать.

– Погоня все равно нас настигнет, так что мне незачем это делать.

– Пустыня в руках Аллаха.

Они опять замолчали.

Крупные песчинки совсем уже осели; в воздухе осталась лишь тонкая красноватая пыль, через которую солнце просвечивало точно через медную жесть. Но впереди видно было уже дальше, чем прежде. Перед караваном тянулась теперь плоская равнина, на краю которой зоркие глаза арабов опять заметили тучу. Она была выше прежней, а кроме того, от нее отходили как бы столбы, как бы огромные, расширенные кверху фабричные трубы. Когда арабы и бедуины увидели это, сердца их затрепетали: они узнали огромный песчаный смерч. Идрис поднял руки кверху и, касаясь ладонями ушей, стал бить поклоны несущемуся вихрю. Его вера в единого Аллаха не мешала ему, по-видимому, чтить и бояться других богов, так как Стась ясно услышал, как он говорил:

– Владыка! Мы ведь дети твои, и ты не пожрешь нас!

«Владыка» между тем налетел как раз в это время и метнул верблюдов с такой страшной силой, что они чуть не попадали на землю. Животные сбились в тесную кучу, повернув головы в середину, друг к дружке. Целые массы песку зашевелились. Весь караван окутал мрак, еще более густой, чем прежде, и в этом мраке проносились мимо всадников еще более темные, неясные предметы, точно огромные птицы или мчащиеся вместе с вихрем верблюды. Страх охватил арабов: им казалось, будто это несутся духи погибших под песком людей и животных. Среди шума и завывания урагана слышались страшные голоса, напоминавшие не то рыдание, не то смех, не то крики о помощи. Но это был обман слуха. Каравану грозила гораздо более страшная, действительная опасность. Суданцы хорошо знали, что если один из огромных смерчей, которые все время образовывались там и сям, схватит их в свой круговорот, то собьет всадников и рассеет верблюдов, а если разорвется и обрушится на них, то в одно мгновение засыплет их огромным песчаным курганом, под которым они будут лежать, пока следующий ураган не обнажит их побелевших скелетов.

У Стася кружилась голова, дыхание спирало в груди, песок слепил ему глаза. Но ему все казалось, будто он слышит плач и крик Нель, и он думал только о ней. Пользуясь тем, что верблюды стояли сбившись в кучу и что Идрис не мог наблюдать за ним, он решил перелезть потихоньку на верблюда Нель, уже не затем, чтоб бежать, а просто чтоб быть ей в помощь и придать бодрости. Но едва он поджал под себя ноги и протянул руки, чтоб схватиться за край седла, на котором сидела Нель, как его с силой дернула огромная рука Идриса. Суданец схватил его, как перышко, положил перед собой и стал связывать пальмовой веревкой; связав ему руки, он перевесил его через седло. Стась стиснул зубы и сопротивлялся, как мог, но напрасно.

В горле у него пересохло, рот был полон песку, и он не мог и не пытался уверять Идриса, что хотел только оказать помощь девочке, а не бежать.

Минуту спустя, однако, чувствуя, что задыхается, он стал кричать сдавленным голосом:

– Спасайте маленькую бинт!.. Спасайте маленькую бинт!

Но арабы предпочитали думать о собственной жизни. Вихрь поднялся такой страшный, что они не могли усидеть на верблюдах, а верблюды не в силах были устоять на ногах. Оба бедуина, Хамис и Гебр, спрыгнули на землю, чтобы держать животных за повода, привязанные к удилам, под их нижней челюстью. Идрис, столкнув Стася на задний край седла, сделал то же самое. Животные расставили ноги как можно шире, чтоб устоять против бешеного вихря, но сил у них не хватало, и весь караван, обсыпаемый песком, который хлестал их, точно сотни бичей сразу, и колол, точно острыми иглами, стал то медленно, то быстрее кружиться и отступать под напором урагана. Иногда вихрь вырывал из-под их ног целые тучи песку, оставляя глубокие ямы, иногда песок, налетев на верблюдов и хлестнув их по бокам, осыпался тут же, образуя в одно мгновение высокие кучи, доходившие им до колен и выше. Так протекал час за часом. Опасность становилась с каждой минутой все страшнее. Идрис понял наконец, что единственным спасением будет сесть опять на верблюдов и нестись с ветром. Но ведь это означало бы возвращаться в сторону Файюма, где их ждал египетский суд и виселица.

«Ничего не поделаешь, – подумал Идрис. – Ураган должен был задержать и погоню. А когда он прекратится, мы опять помчимся на юг».

И он стал кричать, чтоб все садились на верблюдов.

Но тут случилось нечто такое, что совсем изменило положение.

Сквозь темные, почти черные тучи песку вдруг блеснул какой-то синеватый свет. Темнота после этого еще больше сгустилась, и в то же время проснулся спавший на высотах и разбуженный вихрем гром и стал перекатываться между Аравийской и Ливанской пустынями, – могучий, грозный, словно исполненный гнева. Казалось, будто с неба валятся горы и скалы. Оглушительный рокот усиливался, рос, потрясал всем миром, облетал горизонт от края до края; местами он ударял с такой страшной силой, точно небесный свод, разлетевшись вдребезги, рушился на землю; порой он катился с глухим непрестанным рокотом, опять разражался, опять обрывался, ослеплял молнией, поражал грохотом, спускался, подымался, гудел и стоял в воздухе[754].

Ветер притих, точно в испуге, а когда спустя много времени где-то, очень далеко, захлопнулись двери небес и раздался последний, страшный удар грома, кругом наступила мертвая тишина.

Но минуту спустя ее прервал голос проводника:

– Аллах царит над вихрем и бурей! Мы спасены!

Они тронулись. Но их окружала такая непроглядная тьма, что хотя верблюды бежали близко, однако люди не могли видеть друг друга и должны были поминутно громко перекликаться, чтоб не растеряться. Время от времени яркие молнии – то синие, то красные – озаряли на мгновенье песчаное пространство, но после них наступила такая густая тьма, что, казалось, ее можно было осязать. Несмотря на надежду, которую вселил в души суданцев голос проводника, беспокойство не покинуло их еще, главным образом, потому, что они двигались наугад, не зная наверное, в какую сторону направляются, – не кружатся ли вокруг одного места или не возвращаются ли на север. Животные поминутно спотыкались и не могли бежать быстро; притом они дышали так странно и так громко, что всадникам казалось, будто это вся пустыня так дышит в испуге. Наконец упали первые крупные капли дождя, который почти всегда наступает после урагана, и в то же время в темноте раздался голос проводника:

– Кхор!..

Они были на краю ущелья. Верблюды остановились перед обрывом и стали осторожно спускаться вниз.

IX

Кхор был широкий, усыпанный внизу камнями, между которыми густо росли карликовые тернистые кусты. Южную сторону его составляли высокие скалы, изрытые расселинами и уступами. Арабы увидели все это при свете беззвучных, все учащавшихся молний. Вскоре они открыли в скалистой стене нечто вроде плоской пещеры или, вернее, просторную впадину, куда люди легко могли поместиться и найти убежище в случае большого ливня. Верблюды тоже удобно расположились на небольшом косогоре, вблизи пещеры. Бедуины и оба суданца сняли с них вьюки и седла, чтоб они могли хорошо отдохнуть, а Хамис, сын Хадиги, пошел пока собрать сухого тернового хворосту для костра. Отдельные большие капли дождя не переставали падать, но ливень разразился лишь тогда, когда люди успели уже улечься на ночлег. Сначала потянулись от неба к земле как бы нитки воды; они становились все толще и толще, превращаясь в целые веревки, и, наконец, стало казаться, будто целые реки льются из невидимых туч на землю. Такие дожди случаются в Африке лишь раз в несколько лет. Они поднимают даже зимой воду в каналах и в Ниле, а в Адене наполняют огромные цистерны, без которых город не мог бы совсем существовать. Стась никогда в жизни не видел ничего подобного. На дне кхора зашумел целый поток, вход в пещеру был задернут, точно завесой, водяной тканью, а кругом слышался только плеск и бульканье струй. Верблюды стояли на возвышенном месте, и ливень мог, в худшем случае, быть для них чересчур обильным душем, но арабы поминутно выглядывали, не грозит ли животным опасность. Людям же было очень уютно сидеть в защищенной от дождя пещере при ярком огне костра из не успевшего еще промокнуть хвороста. На лицах видна была радость. Идрис развязал тотчас по прибытии Стасю руки, чтобы он мог поесть, и обратился к нему с презрительной усмешкой:

– Махди сильнее всех белых волшебников. Это он укротил ураган и послал дождь.

Стась ничего не ответил; все его внимание было сосредоточено на Нель, которая была еле жива. Сначала он попробовал вытряхнуть песок из ее волос, а затем, приказав старой Дине развернуть вещи, которые она взяла с собой из Файюма в полной уверенности, что дети едут к родителям, достал полотенце, смочил его в воде и обтер им глаза и лицо девочки. Дина не могла этого сделать сама; видя всегда и то плохо лишь на один глаз, она во время урагана почти совсем ослепла и, сколько ни пыталась промыть воспаленные веки, ничего в первый момент этим не добилась. Нель покорно подчинялась всем заботам Стася и смотрела на него, как смотрит измученный птенчик; и только когда он снял с ее ножек сапожки, чтоб высыпать из них песок, и разостлал для нее войлок, она закинула ему ручки на шею.

Душу Стася наполнило чувство глубокого умиления. Он сознавал себя опекуном, старшим братом и единственным в эту минуту защитником Нель и почувствовал, что ужасно любит эту маленькую сестренку, гораздо больше, чем раньше. Он ведь любил ее и в Порт-Саиде, но считал ее «пузырем», и ему никогда не приходило в голову, например, желая ей «доброй ночи», поцеловать у нее ручку. Если бы кто-нибудь подсказал ему подобную мысль, он счел бы, что это унизительно для достоинства молодого человека, которому исполнилось тринадцать лет. Но теперь общее несчастье разбудило в нем дремавшую нежность, и он поцеловал у нее не одну, а обе ручки.

Улегшись спать, он продолжал думать о ней и решил во что бы то ни стало совершить какой-нибудь необыкновенный подвиг и непременно вырвать ее из плена. Он готов был перенести какие угодно пытки и даже смерть (с маленьким только, скрытым в самой глубине души желанием: чтоб от пыток не было очень больно, а смерть чтоб на самом деле не была настоящей, «всамделишной» смертью, а так только, «как будто бы» настоящей, а то ведь иначе он не мог бы видеть счастья освобожденной Нель). Он стал обдумывать самые геройские способы спасения, но сонные мысли стали у него путаться: с минуту ему казалось, будто их засыпают целые тучи песку; потом будто все верблюды лезут ему в голову. Наконец он уснул.

Арабы, накормив верблюдов, утомленные борьбой с ураганом, тоже заснули крепким сном. Костры погасли; в пещере воцарился мрак. Вскоре послышался храп людей, а снаружи доносился плеск ливня и шум воды, разбивавшейся о камни на дне кхора. Так протекала ночь.

На рассвете ощущение холода заставило Стася очнуться от крепкого сна. Оказалось, что вода, собравшаяся в углублении на вершине скалы, проникая медленно, капля за каплей, через какую-то щель в своде пещеры, стала, наконец, капать ему на голову. Мальчик уселся на войлоке и несколько минут боролся со сном, не будучи в состоянии сообразить, где он и что с ним.

Но вскоре сознание действительности вернулось к нему.

«А, – подумал он, – вчера был ураган… а мы в плену… А это – пещера, куда мы спаслись от дождя».

И он стал озираться кругом. Прежде всего он заметил с удивлением, что дождь прошел и что в пещере совсем не темно, так как в нее проникали лучи месяца, склонявшегося уже к закату и стоявшего низко на небосклоне. Бледное его сияние позволяло видеть всю внутренность широкой, но плоской пещеры. Стась мог ясно разглядеть лежавших рядом арабов, а у противоположной стены – белое платьице Нель, спавшей с Диной.

Сильный порыв нежности опять охватил его сердце.

«Спит Нель, спит… – прошептал он про себя. – А я не сплю и… я во что бы то ни стало должен спасти ее».

Взглянув на арабов, он мысленно прибавил: «У, разбойники!.. Я бы всех вас…»

Вдруг он вздрогнул.

Взор его упал на кожаный футляр, в котором находился штуцер, подаренный ему в сочельник, и на коробку с патронами, лежавшую между ним и Хамисом так близко, что достаточно было протянуть руку.

Сердце начало стучать у него, точно молот. Если бы он мог завладеть ружьем и патронами, он стал бы господином положения.

Мысли ожесточенно боролись в его душе. Ради себя он не решился бы убить четверых. Но тут дело касается Нель, ее защиты, ее спасения и жизни; она ведь не вынесет всех предстоящих страданий и, наверно, умрет или в пути, или среди дикарей и остервенелых дервишей. Можно ли колебаться в таком положении?

«Ради Нель! Ради Нель!..»

Вдруг новая мысль мелькнула у него в голове.

А что, если не убивать людей и перестрелять верблюдов? Жаль ни в чем не повинных животных, правда, но что же делать? Если бы ему удалось убить четырех или, еще лучше, пять верблюдов, то ехать дальше стало бы невозможно. Тогда он обещает Идрису и Гебру от имени обоих отцов безнаказанность и даже денежную награду – и… им не останется ничего другого, как вернуться.

Ну а если они не дадут ему времени на эти обещания и убьют его в первом порыве злобы?

Нет, дать время и выслушать его они должны, потому что с ружьем в руках он сможет удержать их на почтительной дистанции, пока не скажет всего. А когда он скажет, они поймут, что единственное спасение для них – это подчиниться. Тогда он возьмет караван под свое начало и поведет его прямо к Баар-Юссефу и к Нилу. Правда, сейчас они довольно далеко оттуда, пожалуй, на расстоянии дня или двух пути, так как арабы из осторожности значительно свернули в глубь пустыни. Но это не беда: несколько верблюдов ведь останется, и на одном из них поедет Нель.

Стась стал внимательно разглядывать арабов. Все спали крепко, изнуренные страшной усталостью; но ночь близилась к концу, и они могли скоро проснуться. Надо было действовать не откладывая в долгий ящик. Овладеть коробкой с патронами не представляло труда, так как она лежала тут же, рядом. Труднее было овладеть ружьем, которое Хамис положил рядом с собой, с другой стороны.

Вот Стась высунул из отверстия голову, вот туловище его уже снаружи, – как вдруг случилось нечто такое, от чего кровь застыла у него в жилах.

Среди глубокой тишины пронесся как громрадостный лай Саба, наполнил все ущелье и разбудил спавшее в нем эхо. Арабы вскочили со сна, как один человек, и первым предметом, который поразил их сонный взор, был Стась с футляром в одной руке и коробкой патронов в другой.

– Ах, Саба, что ты наделал!

Все в один миг набросились со страшным криком на Стася, в одно мгновение вырвали у него из рук ружье и патроны и, повалив его на землю, связали ему веревками руки и ноги, нанося ему удары руками и ногами, пока, наконец, Идрис не отогнал их, опасаясь за жизнь мальчика. Лишь немного успокоившись, они стали перекидываться отрывистыми словами, как люди, над которыми нависла страшная опасность и которых спас только случай.

– Это настоящий дьявол! – воскликнул Идрис, с лицом, побелевшим от испуга и волнения.

– Он бы всех нас перестрелял, как диких гусей, – добавил Гебр.

– О, если бы не эта собака!

– Аллах послал нам ее!

– А вы хотели ее убить! – сказал Хамис.

– Теперь ее никто не тронет.

– Теперь у нее всегда будут кости и вода.

– Аллах! Аллах! – повторил Идрис, не будучи в состоянии успокоиться. – Смерть так и носится над нами. Уф!

И он посмотрел на лежавшего Стася с ненавистью, но вместе с тем с каким-то недоумением и ужасом: как это один этот мальчик мог стать причиной их гибели?

– Клянусь пророком! – заметил один из бедуинов. – Надо же что-нибудь сделать, чтоб этот иблисов сын не мог свернуть нам шею. Это за нашу вину перед Махди, что мы не убили змею! Что вы думаете с ним теперь сделать?

– Надо отрезать ему правую руку, – закричал Гебр.

Бедуины ничего не ответили, но Идрис не хотел согласиться на это. Он подумал, что если бы их настигла погоня, наказание было бы еще страшнее, когда увидели бы искалеченного мальчика. Да к тому же кто бы мог поручиться, что Стась не умрет после такой операции. А в таком случае для обмена на Фатьму и ее детей осталась бы только Нель.

И когда Гебр вынул нож, желая привести в исполнение свою угрозу, Идрис схватил его за локоть и удержал.

– Нет, – сказал он. – Стыдно было бы для пяти воинов Махди так бояться одного христианского щенка, чтоб отрезать ему руки. Мы будем связывать его на ночь; а за то, что он хотел сейчас сделать, он получит десять ударов корбачом.

Гебр хотел тотчас же исполнить приговор, но Идрис опять оттолкнул его и приказал бить одному из бедуинов, шепнув ему на ухо, чтоб он бил не очень больно. Так как Хамис, – может быть, вследствие своей прежней службы у инженеров, а может быть, по какой-нибудь другой причине, – не хотел ни во что вмешиваться, то другой бедуин повернул Стася спиной кверху, и наказание должно было уже начаться, но этому помешало неожиданное препятствие.

У входа в пещеру появилась Нель, а с нею Саба.

Занятая своим любимцем, который, вбежав в пещеру, тотчас же бросился к ее ножкам, она, правда, слышала крики арабов, но так как в Египте и арабы и бедуины кричат при каждом удобном и неудобном случае так, точно хотят перерезать друг друга, то она не обращала на это внимания. И только когда она позвала Стася и не получила от него ответа, она вышла посмотреть, не сидит ли он уже на верблюде, и с ужасом увидела при первых лучах утреннего солнца Стася, лежащего на земле, а над ним бедуина с корбачом в руке. Она громко закричала и стала топать ножками, а когда бедуин, не обращая на нее внимания, нанес первый удар, она бросилась вперед и закрыла собой мальчика.

Бедуин остановился в нерешительности, так как не получил приказания бить девочку. А тем временем раздался ее полный ужаса и отчаяния крик:

– Саба! Саба!

И Саба понял, что нужно делать. Одним прыжком он очутился у входа. Шерсть ощетинилась у него на спине, глаза загорелись и налились кровью, в груди и могучей гортани зарокотал точно гром. Губы сморщенной морды медленно поднялись кверху, и длинные, белые клыки обнажились до мясистых десен. Огромный дог стал вертеть головой вправо и влево, как бы желая хорошенько показать суданцам и бедуинам свой страшный «арсенал» и сказать им:

«Видите? Вот чем я буду защищать детей».

Дикари поспешили отступить. Во-первых, они помнили, что Саба спас им жизнь, а во-вторых, было ясно для всех, что если бы кто-нибудь приблизился в эту минуту к Нель, то разъяренный пес вонзил бы тому тотчас в горло свои клыки. Они стояли, не зная, что предпринять, переглядываясь неуверенными взглядами и как бы спрашивая друг друга, что теперь делать.

Колебание их длилось так долго, что у Нель было достаточно времени, чтоб позвать старую Дину и велеть ей развязать путы, в которых бился Стась. Тогда мальчик встал и, держа руки на голове Саба, обратился к нападавшим.

– Я хотел убить не вас, а верблюдов, – проговорил он сквозь стиснутые зубы.

Но и это заявление наполнило арабов таким ужасом, что они, наверно, опять бросились бы на Стася, если бы не горящие глаза и не ощетиненная еще шерсть Саба. Гебр хотел даже подбежать к нему, но глухое рычание собаки приковало его к месту.

Наступила минута молчания, после чего раздался громкий голос Идриса:

– В путь! В путь!

XI

Прошел день, ночь и еще день, а они все мчались на юг, останавливаясь лишь на короткое время в кхорах, чтоб не слишком переутомлять верблюдов, напоить их, накормить и самим подкрепиться водой и провизией. Опасаясь погони, они свернули еще больше на запад, так как о воде им некоторое время можно было не заботиться. Ливень продолжался, правда, не больше семи часов, но был так силен, точно над пустыней разорвались тучи и вылили на нее всю свою влагу. Идрис, Гебр и оба бедуина знали, что на дне кхоров и там, где скалы образуют естественные впадины и колодцы, найдется в течение ближайших дней столько воды, что хватит не только для них и для верблюдов, но и для того, чтоб сделать запас.

После сильного дождя наступила, как обыкновенно бывает в Африке, прекрасная погода. Небо было безоблачно, воздух так прозрачен, что взор мог видеть очень далеко. Ночью усеянное звездами небо искрилось и мерцало точно тысячью алмазов. От песков пустыни веяло приятным холодком.

Горбы верблюдов стали меньше, но так как их хорошо кормили, то выносливые животные оставались «бойкими», по арабскому выражению, то есть не ослабели и бежали так легко, что караван подвигался вперед лишь немного медленнее, чем в первый день после отъезда из Гарак-эль-Султани. Стась с удивлением заметил, что в некоторых кхорах и в защищенных от дождя расселинах скал бедуины находили запасы дурры и фиников. Он догадался поэтому, что, перед тем как похитить их, были сделаны некоторые приготовления и что все было заранее условлено между Фатьмой, Идрисом и Гебром, с одной, и бедуинами – с другой стороны. Легко было также догадаться, что эти два человека были тоже единоверцами и приверженцами Махди и хотели как-нибудь к нему проникнуть, – потому-то они так легко позволили суданцам вовлечь себя в заговор. В окрестностях Файюма и близ Гарак-эль-Султани было немало бедуинов, кочевавших по пустыне вместе с детьми и верблюдами и приходивших в Мединет или на железнодорожные станции на заработки. Этих двоих, однако, Стась никогда до сих пор не видел; не могли они бывать и в Мединете, коль скоро, как оказалось, они не знали Саба.

У мальчика мелькнула было мысль, не попробовать ли подействовать на них подкупом, но, вспомнив, с каким воодушевлением они выкрикивали свои возгласы при каждом упоминании имени Махди, он решил, что это невозможно. Тем не менее он не поддался безропотно судьбе, так как его еще детская душа была полна поразительной энергии, которую еще больше возбуждали вынесенные до сих пор неудачи.

«Все, что я предпринимал до сих пор, – думал он про себя, – кончилось тем, что меня били. Ну и пусть меня хоть каждый день хлещут корбачом, пусть даже убьют, а я не перестану думать, как вырвать Нель и самому вырваться из рук этих разбойников. Если нас настигнет погоня, – тем лучше; а я пока буду действовать так, как если бы на нее не было никакой надежды». И при одном воспоминании о том, что с ним случилось, при одной мысли об этих коварных и жестоких людях, которые, вырвав у него ружье, стали бить его кулаками и топтать ногами, вся кровь вскипала в нем, и росла жажда отплатить за обиду и жестокость. Он чувствовал себя не только побежденным, но и оскорбленным в своем достоинстве. Но больше всего он чувствовал обиду и страдания Нель, и это чувство вместе с озлоблением, которое жгучей горечью осело на дно его души после недавней неудачи, превращалось в беспощадную ненависть к обоим суданцам. Правда, он нередко слышал от отца, что ненависть ослепляет и что ей поддаются лишь такие люди, которых не хватает на что-нибудь лучшее; но сейчас он не мог преодолеть ее в себе и не мог ее скрыть.

Не мог настолько, что Идрис заметил ее и стал беспокоиться, так как понял, что, если погоня их настигнет, он уже не сможет рассчитывать на защиту мальчика. Идрис всегда был готов на самые дерзкие поступки, но, будучи не лишен некоторой рассудительности, полагал, что следует все предвидеть и на случай несчастья оставить себе какую-нибудь лазейку для спасения… Поэтому он хотел после всего случившегося как-нибудь помириться со Стасем и с этой целью на первом привале завел с ним такой разговор.

– За то, что ты хотел сделать, – сказал он, – я должен был тебя наказать, а то иначе они убили бы тебя, но я велел бедуинам, чтоб они били тебя не очень сильно.

Не получая никакого ответа, он немного погодя продолжал:

– Слушай, ты сам сказал, что белые всегда держат слово; так вот, если ты поклянешься мне именем твоего бога и головой маленькой бинт, что ничего не сделаешь против нас, тогда я прикажу не связывать тебя на ночь.

Стась и на это не ответил ни слова, и только по блеску его глаз Идрис понял, что он старается напрасно.

И все же, несмотря на уговоры Гебра и бедуинов, он не велел связывать его на ночь; а когда Гебр не переставал настаивать, ответил ему сердито:

– Вместо того чтоб лечь спать, ты останешься сегодня караулить. И с сегодняшней ночи всегда, когда все будут спать, кто-нибудь из нас будет сторожить.

Действительно, с этого дня были раз навсегда заведены смены караульщиков. Это значительно парализовало все замыслы Стася, на которого все караульные обращали бдительное внимание.

Но зато детям была предоставлена большая свобода, так что они могли подходить друг к другу и разговаривать без всяких препятствий. На первом же привале Стась подсел к Нель; ему хотелось поблагодарить ее за помощь.

И хотя он испытывал к ней глубокую признательность, он не умел выражаться ни высокопарно, ни нежно; он стал только трясти обе ее руки и проговорил:

– Нель, ты очень добра, и я тебе очень благодарен… Знаешь, я даже скажу тебе откровенно, что ты поступила, по крайней мере, как тринадцатилетняя девочка.

В устах Стася подобные слова были высшей похвалой, и сердце маленькой женщины вспыхнуло от удовольствия и гордости. Ей казалось в эту минуту, что для нее не существует ничего невыполнимого.

– Вот дай мне только вырасти, тогда они увидят! – ответила она, бросая воинственный взгляд в сторону суданцев.

Но так как она не понимала еще, в чем, в сущности, было дело и почему все арабы набросились на Стася, то мальчик стал ей рассказывать, как он решил украсть ружье, перестрелять верблюдов и заставить всех вернуться к реке.

Между тем Саба, который всегда опаздывал, не только потому, что не мог поспевать за верблюдами, сколько потому, что охотился по дороге на шакалов или лаял на ястребов, сидевших на краю скал, – прибежал, как обыкновенно, с громким лаем. Завидев его, дети забыли обо всем, и, несмотря на их тяжелое положение, обычные ласки и игры продолжались, пока их не прервали арабы. Хамис дал собаке воды и пищи, после чего все сели на верблюдов и снова помчались на юг.

XII

Это был самый большой переход; они ехали, с небольшим только перерывом, часов восемнадцать. Лишь настоящие верховые верблюды, с изрядным запасом воды в желудках, могут выдержать такой путь. Идрис не жалел их, так как действительно опасался погони. Он понимал, что погоня давно уже должна была быть в пути, и предполагал, что оба инженера находятся во главе ее и времени даром не теряют. Опасность грозила со стороны реки, так как не было сомнения, что сейчас же после похищения детей были разосланы телеграфные приказы во все прибрежные поселения, чтобы шейхи предпринимали рекогносцировки в глубь пустыни по обеим сторонам Нила и задерживали всех едущих на юг. Хамис утверждал, что правительство и инженеры, наверно, назначили большие награды тем, кто их поймает, и что поэтому пустыня, вероятно, полна жаждущими наживы добровольцами. Единственным средством против этого было бы свернуть как можно дальше на запад; но там лежал большой оазис Харте, куда тоже могли дойти телеграммы, а кроме того, если бы они отъехали слишком далеко от реки, у них не хватило бы воды и их ожидала бы смерть от жажды.

Нелегко было также и с провизией. В течение двух недель, предшествовавших похищению детей, бедуины, правда, заготовили в знакомых им хорошо скрытых местах запасы дурры, сухарей и фиников, но только на расстоянии четырех дней пути от Мединета. Идрис со страхом думал о том, что, когда не хватит провизии, придется послать людей для покупки припасов в прибрежные деревни; но тогда, вследствие усиленной бдительности и обещанных за открытие беглецов наград, посланные легко могут попасться в руки местным шейхам и выдать весь караван. Положение было действительно трудное, почти отчаянное, и для Идриса с каждым днем становилось все очевиднее, как безумно было задуманное предприятие.

«Лишь бы миновать Асуан! Лишь бы миновать Асуан!» – мысленно повторял он с тревогой и отчаянием в душе. Он не верил, правда, Хамису, который утверждал, будто войска Махди подходят уже к Асуану, потому что Стась отрицал это; а Идрис давно заметил, что белый «улед» знает больше их всех. Но он предполагал, что за первым водопадом, где племена более дики и менее подчинены влиянию англичан и египетского правительства, найдется больше тайных приверженцев пророка, которые окажут им помощь и доставят припасы и верблюдов. Но и до Асуана было еще, по расчетам бедуинов, около пяти дней пути, а между тем местность становилась чем дальше, все пустыннее, и с каждым привалом запасы провизии и корма для животных значительно уменьшались.

К счастью, они могли гнать верблюдов изо всех сил и мчаться с необычайной быстротой, так как зной не изнурял их. Правда, в полдень солнце грело довольно сильно, но воздух оставался все еще свежим, а ночи были так холодны, что Стась, с согласия Идриса, пересаживался на верблюда Нель, чтоб оберегать ее от простуды.

Но опасения Стася были напрасны. Дина, у которой глаз значительно поправился, с большой заботливостью ухаживала за своей питомицей. Мальчика даже удивило, что здоровье крошки не пострадало до сих пор и что весь путь, в течение которого они останавливались все реже и ненадолго, она переносила так же хорошо, как и он. Ее печаль, страх и слезы, которые она проливала, тоскуя по своем отце, не очень изнурили ее. Она немного, пожалуй, похудела, и светлое личико ее почернело от ветра, но во все остальные дни бешеной скачки она чувствовала значительно меньше усталости, чем вначале. Правда, Идрис предоставил ей наиболее легконосного верблюда, превосходно устроил седло, так что она могла спать в нем лежа. Но, главным образом, придавал ей сил переносить столько трудов и неудобств свежий воздух пустыни, которым она дышала день и ночь. Стась не только заботился о том, чтоб ей было удобнее, но умышленно окружал ее как бы благоговейным почетом, которого, при всей своей глубокой привязанности к маленькой сестричке, вовсе не питал к ней. Он заметил, что это действует на арабов, и они невольно проникаются убеждением, что везут нечто необычайно ценное, какую-то особенно важную пленницу, к которой надо относиться с чрезвычайной осторожностью. Идрис привык к этому еще в Мединете; а теперь и остальные обходились с ней, насколько могли, заботливо. Ей не жалели ни воды, ни фиников. Грубый и жестокий Гебр не осмелился бы теперь поднять на нее руку. Возможно, что этому способствовала и необычайная красота девочки: она производила впечатление не то гибкого цветка, не то кроткой птички, и обаянию этого маленького, хрупкого существа не могли противостоять даже дикие и неразвитые души арабов. Нередко, когда во время привала она подходила к пылающему костру из иерихонских роз или терновника и стояла, розовая от огня и серебристая от лунного света, – суданцы и бедуины не могли оторвать от нее глаз, и только причмокивали, по своему обыкновению, от восхищения и бормотали про себя: «Аллаллах!» или «Бисмиллах!»

Следующий после этого длинного перехода день доставил Стасю и Нель, ехавшим на этот раз вместе на одном верблюде, минуту приятного волнения. Тотчас после восхода солнца над пустыней навис светлый и прозрачный туман, который вскоре, однако, растаял. Потом, когда солнце поднялось выше, жара стала больше, чем в предыдущие дни. Когда верблюды останавливались, не чувствовалось ни малейшего дуновения: казалось, будто и воздух и пески лениво дремлют в тепле, тишине и солнечном свете. Караван очутился как раз в это время среди большой, однообразной равнины, не прерываемой кхорами. Вдруг детям представилось чудное зрелище. Целые кущи стройных пальм и деревьев, рощи мандаринов, белые дома, небольшая мечеть со стрельчатым минаретом, а внизу – стены, каменные ограды садов, – и все это представилось им так ясно и так близко, что казалось, будто через полчаса караван очутится в тени чудного оазиса.

– Что это? – воскликнул Стась. – Нель! Нель! Смотри!

Нель привстала и в первую минуту не могла произнести ни звука от изумления. Но немного погодя она стала хлопать в ладоши и кричать от радости:

– Мединет! К папочке! К папочке!

Стась даже побледнел от волнения.

– В самом деле… Может быть, это Харте… Нет! Это Мединет… Вот минарет, который мы видим всегда из окна! Вот ветряные колеса на колодцах…

Действительно, вдали сверкали высокие башенки американских колодцев с ветряными колесами, похожими на огромные белые звезды. На зеленом фоне деревьев они выделялись так отчетливо, что дальнозоркий глаз Стася мог различить красные лопасти их крыльев.

– Это Мединет!..

Стась знал и из книг и по рассказам, что в пустыне бывают часто миражи и что нередко путешественники видят оазисы, города, кущи деревьев и озера, которые представляют собой не что иное, как иллюзию, игру света и отражение действительных далеких предметов.

– Мираж! – промолвил про себя Стась.

Идрис между тем подъехал к нему и крикнул:

– Эй! Погоняй же верблюда! Видишь – Мединет!

Было ясно, что он шутит, и в голосе его так чувствовалась насмешка, что в душе мальчика исчезла последняя тень надежды, что перед ним был действительно Мединет.

И с грустью в душе он повернулся к Нель, чтоб рассеять и ее иллюзию, как вдруг произошло нечто такое, что привлекло всеобщее внимание в другую сторону.

Сначала показался бедуин, мчавшийся к ним изо всех сил, размахивая издали длинным арабским ружьем, которого перед тем не было ни у кого из людей каравана. Подъехав к Идрису, он обменялся с ним несколькими отрывистыми словами, после чего караван быстро свернул в глубь пустыни. Но прошло немного времени, как показался второй бедуин, ведя за собой на веревке жирную верблюдицу с седлом на горбе и кожаными мехами, свешивавшимися по бокам. Между ними опять произошел короткий разговор, из которого, однако, Стась ничего не мог уловить. Караван мчался что было силы на запад и остановился лишь тогда, когда набрел на узкий кхор, полный раскиданных в диком беспорядке скал, обломков и впадин. Одна из них была настолько просторна, что суданцы спрятали туда людей и верблюдов. Хотя Стась приблизительно догадывался, что произошло, однако лег рядом с Идрисом и притворился спящим, рассчитывая, что арабы, обменивавшиеся до сих пор лишь несколькими словами о случившемся, начнут разговаривать теперь об этом друг с другом подробнее. Расчет не обманул его. Насыпав корму верблюдам, бедуины и суданцы вместе с Хамисом собрались на совет.

– Мы можем теперь ехать только ночью, а днем надо будет прятаться, – заявил одноглазый бедуин. – Во всяком кхоре найдется для нас безопасное убежище.

– А вы уверены, что это был стражник? – спросил Идрис.

– Аллах! Мы говорили с ним. Счастье, что он был только один. Он стоял, спрятавшись за скалой, и мы бы его совсем не заметили, если бы не услышали верблюжий храп. Тогда мы замедлили бег и подъехали так тихо, что он заметил нас только тогда, когда мы были уже от него всего в нескольких шагах. Он страшно испугался и хотел прицелиться в нас из ружья. Если бы он выстрелил и даже не убил бы кого-нибудь из нас, – выстрел; могли услышать другие стражники. Я крикнул ему что было мочи: «Стой! Мы тут ищем в пустыне злодеев, которые похитили двух белых детей, и скоро сюда примчится вся погоня». Малый был молодой и глупый, поверил нам и велел только, чтоб мы поклялись Кораном, что говорим правду. Мы слезли с верблюдов и поклялись ему… Махди отпустит нам этот грех…

– И благословит, – сказал Идрис. – Что же вы потом сделали?

– Когда мы поклялись ему, – продолжал бедуин, – я ему и говорю: «А почем мы знаем, что ты сам не из той же шайки; может быть, это они-то и поставили тебя здесь, чтоб ты задержал погоню», – и велю ему, в свою очередь, поклясться. Он согласился и поверил нам еще больше. Мы стали его расспрашивать, получены ли какие-нибудь распоряжения по медной проволоке от шейхов и отправлена ли погоня в глубь пустыни. Он сказал, что да; им обещали большие награды, и все кхоры на два дня пути от реки охраняются стражниками, а по реке все время плавают «бабуры»[755] с английскими солдатами.

– Не помогут ни «бабуры», ни солдаты против силы Аллаха и пророка…

– Пусть будет, как ты говоришь!

– А что же вы потом сделали с молодцом?

Одноглазый бедуин указал на своего товарища.

– Абу-Анга, – сказал он, – спросил его еще, нет ли вблизи еще стражника, а когда тот ответил, что нет, он убил его ножом так быстро, что тот не успел испустить ни одного звука. Мы его бросили в глубокую расселину и засыпали камнями и терновником. В деревне подумают, что он убежал к Махди; он говорил нам, что это у них случается.

– Пусть Аллах благословит тех, которые бегут к нему, как благословил он нас, – ответил Идрис.

– Да благословит! – ответил Абу-Анга. – Теперь мы знаем, что нам нужно держаться на три дня пути от реки; а кроме того, у нас теперь есть ружье, которого не хватало, и дойная верблюдица.

– Мехи наполнены водой, – прибавил одноглазый, – а в мешках довольно проса; только пороху мы нашли мало.

– Хамис везет несколько сот патронов от ружья белого мальчика, из которого мы не умеем стрелять. Порох для всех ружей один, пригодится и для нашего.

Сказав это, Идрис, однако, задумался, и темное лицо его стало озабоченным: он понял, что раз от их руки пал человек, то теперь, если бы они попали в руки египетского правительства, так даже заступничество Стася не спасло бы их от суда и наказания.

Стась слушал с бьющимся сердцем и напряженным вниманием. В этой беседе были утешительные известия, а именно, что погоня снаряжена, что обещаны награды и что шейхи прибрежных племен получили приказ задерживать караваны, идущие на юг. Обрадовало мальчика также известие о пароходах с английскими солдатами, плывущих вверх по реке. Дервиши Махди могли сражаться с египетской армией, даже одерживать над ней победы, но с англичанами – совсем другое дело; и Стась ни минуты не сомневался, что первое столкновение окончится полным разгромом диких орд. И он мысленно утешал себя надеждой: «Если бы нас даже довезли до Махди, то может случиться, что пока нас довезут, не будет уже ни Махди, ни его дервишей». Но это утешение отравляла ему мысль, что в таком случае их ждут еще целые недели пути, который в конце концов должен истощить силы Нель. При мысли о молодом арабе, которого бедуины убили, его охватывали ужас и жалость. Он решил не рассказывать об этом Нель, чтоб не пугать ее и не усугублять уныния, в какое она впала после того, как исчезло обманчивое видение оазиса Файюма и города Мединета. Еще перед тем как они спрятались в ущелье, он видел, как слезы невольно выступали у нее на глаза. Узнав теперь все, что ему было нужно, из рассказа бедуинов, он сделал вид, будто проснулся, и подошел к девочке. Она сидела в углу возле Дины и ела финики, орошая их время от времени слезами. Но, увидев Стася, она вспомнила, что он недавно признал ее поведение достойным, по крайней мере, тринадцатилетней девочки, и, не желая показаться ему опять ребенком, она изо всех сил прикусила зубами финиковую косточку, чтоб удержаться от плача.

– Нель, – сказал мальчик, – Мединет был только мираж. Но я знаю наверное, что за нами послана уже погоня; не печалься же и не плачь.

Бедная девочка подняла на него свои влажные глаза и ответила прерывистым голосом:

– Нет, Стась… я не хочу плакать… это у меня только так… пот на глазах…

Но при этих словах у нее затрясся подбородок, из-под сжатых ресниц выступили крупные слезы, и она разрыдалась вовсю.

Но ей было стыдно этих слез, и она подумала, что Стась станет журить ее за них. И отчасти от стыда, отчасти от страха она спрятала головку на его груди, обильно орошая слезами его платье.

Он стал утешать ее:

– Полно, Нель, ты забрызгала меня, как фонтан. Ты видела, они отняли у какого-то араба ружье и верблюда? А знаешь, что это значит? Это значит, что в пустыне много сторожевых постов. Один раз этим разбойникам удалось убить стражника, а в другой раз их самих поймают. По Нилу плавает взад и вперед много пароходов… Да! Мы вернемся, Нель, вернемся домой – да еще на пароходе. Не бойся!..

И он продолжал бы утешать ее подобными словами, если бы его внимание не привлек странный звук, доносившийся снаружи, со стороны песков, которые последний ураган нанес на дно ущелья. Звук этот был похож на тонкий металлический свист тростниковой свирели.

Стась прервал разговор и стал прислушиваться. Минуту спустя такие же тоненькие, жалобные звуки послышались сразу с нескольких сторон. У мальчика мелькнула мысль, что это, пожалуй, арабские сторожевые отряды окружают ущелье и перекликаются друг с другом посредством свистков. Сердце начало у него сильно биться. Он посмотрел раз-другой на суданцев, думая, что увидит на их лицах испуг. Но нет, Идрис, Гебр и оба бедуина спокойно грызли сухари, и только Хамис, казалось, был немного удивлен. А звуки все продолжались. Спустя некоторое время Идрис встал и выглянул из пещеры; возвращаясь назад на свое место, он остановился возле детей и промолвил:

– Пески поют.

Эти слова страшно заинтересовали Стася; он забыл в ту минуту, что решил больше совсем не говорить с Идрисом, и спросил:

– Пески? Что это значит?

– Так бывает в пустыне; а значит это, что долго не будет дождя. Но от жары страдать нам не придется: до Асуана мы будем ехать только ночью.

Больше от него ничего нельзя было узнать. Стась и Нель долго прислушивались к этим странным звукам, которые длились до тех пор, пока солнце не спустилось к западу. Потом наступила ночь, и караван тронулся в дальнейший путь.

XIII

Днем путешественники прятались в хорошо закрытых и малодоступных местах, среди скал и расселин, а по ночам мчались без передышки, пока не миновали первого водопада; и лишь когда бедуины по расположению и виду кхоров сообразили, что Асуан остался уже позади, точно огромная тяжесть свалилась с сердца Идриса. Они начинали уже чувствовать недостаток в воде и постарались приблизиться на полдня пути к реке. В следующую ночь, спрятав хорошенько караван, Идрис отправил оттуда с бедуинами всех верблюдов к Нилу, чтоб они хорошенько и надолго напились. Плодородная полоса вдоль Нила за Асуаном была значительно уже… Местами пустыня доходила почти до самого побережья. Поселения лежали на значительном расстоянии друг от друга, и бедуины вернулись благополучно, никем не замеченные, с большими запасами воды. Нужно было еще подумать о припасах, так как животные, плохо питаясь уже целую неделю, очень исхудали; шеи у них вытянулись, горбы осели, а ноги стали слабее. Дурры и провизии для людей могло, скупо-скупо, хватить еще на два дня. Но Идрис полагал, что через двое суток можно будет если не днем, так ночью, приблизиться к прибрежным пастбищам, а может быть, даже купить сухарей и фиников в какой-нибудь деревушке.

Саба больше уже не давали ни есть, ни пить, и только дети прятали для него остатки обеда. Но он, видно, сам помнил о себе и часто прибегал на бивак с окровавленной мордой и со следами укусов на шее и на груди. Были ли добычей его охоты шакалы, или гиены, или, может быть, песчаные лисицы, или газели, – этого не знал никто; но, во всяком случае, на нем не было заметно следов сильного голода. Иногда его черные губы бывали влажны, точно он где-то пил. Бедуины догадывались, что он, должно быть, выкапывал глубокие ямы на дне ущелий и добирался таким образом до воды, которую чуял под землей инстинктом. Так иногда заблудившиеся путешественники раскапывают землю на дне расселин, и если не всегда находят воду, то часто все-таки докапываются до влажных песков и сосут их, обманывая таким образом мучительную жажду.

В Саба, однако, тоже произошли значительные перемены. Грудь и шея оставались у него по-прежнему мощные, но бока у него впали, и он казался теперь еще выше, чем прежде. В его глазах с налитыми кровью белками было теперь что-то дикое и грозное. К Нель и Стасю он был привязан как прежде и позволял им делать с ним все, что они хотели, Хамису он вилял еще иногда хвостом, но на бедуинов и суданцев рычал или скалил свои страшные клыки. Идрис и Гебр начали его просто-напросто бояться и возненавидели до такой степени, что, наверно, пристрелили бы из захваченного у стражника ружья, если бы не желание привезти Смаину необыкновенное животное и если бы не то обстоятельство, что Асуан был уже далеко позади.

Асуан уже позади! Стась все время думал об этом, и в душу его мало-помалу стало вкрадываться сомнение, настигнет ли их погоня. Он знал, конечно, что не только сам Египет, который кончается за Вади-Гальфой, то есть за вторым водопадом, но и вся Нубия находится еще в руках египетского правительства, однако он понимал, что за Асуаном, а особенно за Вади-Гальфой, преследование будет труднее, а распоряжения правительства будут исполняться небрежнее. Он питал еще только надежду, что отец вместе с мистером Роулайсоном, снарядив погоню из Файюма, сами отправились на пароходе в Вади-Гальфу и там, получив от правительства солдат и верблюдов, постараются перерезать каравану путь с юга. Будь он на их месте, думал он про себя, он бы именно так поступил и потому считал свое предположение весьма вероятным.

Тем не менее он не переставал думать о спасении собственными усилиями. Суданцы хотели получить порох для захваченного ими ружья и решили с этой целью разрядить несколько штуцерных патронов. Но он сказал им, что только он один сможет это сделать; если кто-нибудь из них возьмется за это неумело, то патрон может разорваться и оборвать пальцы и руки. Идрис, боясь вообще предметов, с которыми он не был знаком, а особенно всяких английских изобретений, решился в конце концов позволить мальчику это сделать. Стась охотно взялся за эту работу, во-первых, рассчитывая, что сильный английский порох разорвет при первом ударе старое арабское ружье, а во-вторых, надеясь, что ему удастся припрятать несколько патронов.

Это удалось ему легче, чем он предполагал. Арабы как будто и стерегли его, пока он исполнял порученную ему работу, но, перекидываясь время от времени сначала незначительными фразами, вскоре так увлеклись разговором, что почти забыли о нем. В конце концов их болтливость и природная небрежность дали возможность Стасю спрятать за пазуху семь патронов. Теперь нужно было только добраться до штуцера.

Стась полагал, что за Вади-Гальфой, то есть за вторым водопадом, это будет не слишком трудно, так как рассчитывал, что осторожность арабов будет уменьшаться по мере того, как они будут приближаться к цели. Мысль, что ему придется убить суданцев и бедуинов, и даже Хамиса, казалась ему по-прежнему ужасной. Но после убийства, совершенного бедуинами, он больше не колебался. На карте стоят свобода и жизнь Нель, рассуждал он, и потому он может не считаться с жизнью противников, особенно если они не сдадутся добровольно и дело дойдет до борьбы.

Но нужно было как-нибудь завладеть штуцером. Стась решил заполучить его как-нибудь хитростью и, если бы представился случай, не ждать даже, пока они доедут до Вади-Гальфы, а исполнить свой замысел как можно скорее.

Случая ему не пришлось ждать долго.

Прошло уже два дня с тех пор, как они проехали Асуан, и Идрису пришлось, наконец, на рассвете третьего дня, отправить бедуинов за припасами, которых уже совсем почти не оставалось. Число противников таким образом уменьшилось, и Стась, сказав себе: «Теперь или никогда», тут же обратился к суданцу с таким вопросом:

– Ты знаешь, Идрис, что страна, которая начинается сейчас за Вади-Гальфой, это уже Нубия?

– Знаю.

– Но я хочу спросить тебя о другом. Я читал в книжках, что в Нубии есть много диких зверей и много разбойников, которые никому не служат и нападают и на египтян, и на приверженцев Махди. Чем вы будете защищаться, если на вас нападут дикие звери или разбойники?

Суданец пристально посмотрел в глаза мальчику.

– Ты хочешь, чтоб я тебе дал ружье?

– Я хочу научить тебя стрелять из него.

– А тебе-то это зачем?

– Как зачем? Если на нас нападут разбойники, они могут нас всех перебить – и вас и нас! Но я вижу, что ты боишься дать ружье мне в руки? Ну, что ж, и не надо.

Идрис ничего не сказал. Он действительно боялся, но не хотел в этом признаться. Ему очень хотелось познакомиться с английским оружием, так как, обладая им и умея им владеть, он мог бы рассчитывать на большое значение в лагере махдистов, не говоря уже о том, что в случае какого-нибудь нападения ему было бы действительно легче защищаться. Немного подумав, он сказал:

– Хорошо. Пусть Хамис даст сюда ружье, а ты можешь его вынуть.

Суданец с большим вниманием следил за движениями Стася и, когда тот передал ему ружье, стал пробовать собрать его. Это удалось ему не сразу; но так как арабы вообще отличаются большой ловкостью, то вскоре ружье было собрано.

– Открой! – скомандовал Стась.

Идрис легко открыл штуцер.

– Закрой!

Это далось ему еще легче.

– Теперь дай мне пустые гильзы. Я научу тебя, как надо заряжать.

Арабы сохранили гильзы, из которых Стась высыпал порох, так как металл их представлял для них большую ценность. Идрис дал Стасю две таких гильзы, и обучение началось снова.

– Хорошо, – сказал Стась, – вот ты умеешь уже собирать штуцер, умеешь разбирать его, заряжать и спускать курок. Теперь тебе нужно только научиться целиться. Это самое трудное. Возьми-ка пустой кувшин от воды и поставь его в ста шагах… Вон туда, на те камни… А потом вернись ко мне, и я покажу тебе, как надо целиться.

Идрис взял кувшин и без малейшего колебания пошел, чтоб поставить его на указанное место. Но прежде чем он сделал первые сто шагов, Стась вынул пустые гильзы и вставил на их место заряженные патроны. Не только сердце, но и пульс в висках начал стучать у него с такой силой, что ему казалось, будто голова его разрывается на части. Решительный момент наступил – момент свободы для Нель и для него – момент победы, такой страшный и такой желанный!

Жизнь Идриса в его руках. Только спустить курок, и этот предатель, похитивший так коварно Нель, падет мертвым. Но Стась почувствовал вдруг, что ни за что на свете не сможет выстрелить в человека, обращенного к нему спиной. Пусть он, по крайней мере, обернется и пусть глянет смерти в глаза.

А что потом? Потом прибежит Гебр и, прежде чем он сделает десять шагов, он подвергнется той же участи. Останется Хамис. Но Хамис потеряет голову, а если и не потеряет, то пока он что-нибудь сделает, будет время зарядить ружье новыми патронами. Когда приедут бедуины, они застанут товарищей мертвыми и сами встретят то, чего заслужили. Тогда останется только направить верблюдов к реке.

Все эти мысли и картины вихрем проносились в голове Стася. Он чувствовал, что через несколько минут совершится страшное и неизбежное дело. В груди у него сбились в кучу и гордое чувство победы, и чувство непреодолимого отвращения и ужаса к этой победе. На одно мгновенье его охватила нерешительность. Но он вспомнил те муки, которым подвергались белые пленники; вспомнил и своего отца, и мистера Роулайсона, и Нель; вспомнил Гебра, который ударил девочку корбачом, – и злоба вспыхнула в нем с новой силой. «Нужно! Нужно!» – повторил он упорно про себя, сквозь стиснутые зубы, и на его застывшем сразу, точно высеченном из камня, лице отразилась непоколебимая решимость.

Идрис между тем поставил кувшин на указанный Стасем камень и обернулся к нему. Стась видел его улыбающееся лицо и всю его высокую фигуру на фоне гладкой песчаной равнины. Колебания его кончились, и, когда Идрис прошел пятьдесят шагов, он стал медленно прицеливаться.

Тут, однако, произошло нечто совсем неожиданное.

Прежде чем он успел прикоснуться пальцем к курку, из-за расположенных неподалеку песчаных холмов послышался громкий крик, и в ту же минуту около двадцати всадников на лошадях и верблюдах высыпало на равнину. Идрис, завидев их, остановился как вкопанный; Стась тоже точно окаменел от изумления; но тотчас же изумление его сменилось бурной радостью. Наконец-то, наконец – желанная погоня! Да! Это не может быть ничто другое! Очевидно, бедуинов поймали в поселении, и они показали, где скрывается остальная часть каравана! Понял это и Идрис. Придя в себя, он подбежал к Стасю с лицом, серым, как пепел, от ужаса, и, бросившись перед ним на колени, стал повторять прерывающимся голосом:

– Господин, я был добр к вам! Я был добр к маленькой бинт! Помни об этом!

Стась машинально вынул патроны из ружья и смотрел, что будет дальше. Всадники мчались во весь дух, с радостными криками, вскидывая кверху длинные арабские ружья и с необычайной ловкостью ловя их на бегу. В ясном, прозрачном воздухе они были превосходно и отчетливо видны. Во главе их, посредине, бежали оба бедуина, размахивая, как полоумные, руками и бурнусами.

Через несколько минут вся ватага окружила караван. Некоторые из всадников стали соскакивать с лошадей и верблюдов; другие остались в седлах, продолжая дико выкрикивать какие-то слова. Среди этих выкриков можно было различить только два слова:

– Хартум! Гордон! Гордон! Хартум!..

Наконец один из бедуинов – тот, которого товарищи называли Абу-Ангой, – подбежал к Идрису, продолжавшему валяться у ног Стася, и стал кричать ему:

– Хартум взят! Гордон убит! Махди победил!

Идрис встал, но все еще не верил своим ушам.

– А эти люди? – спросил он дрожащими губами.

– Эти люди должны были поймать нас; но теперь они идут с нами к пророку!

У Стася потемнело в глазах…

XIV

Действительно, последняя надежда на побег во время пути исчезла. Стась понимал теперь, что никакие попытки ему не удадутся, что погоня их не настигнет, и если они даже выдержат все трудности пути, то их довезут до Махди и там передадут в руки Смаину. Единственным утешением для него оставалась только мысль, что их похитили затем, чтобы Смаин мог обменять их на своих детей. Но когда это будет и что ожидает их еще до тех пор? Какие ужасы и преследования ждут их среди кровожадных орд дикарей? Выдержит ли Нель все трудности и невзгоды? – Никто не мог дать ответа на это, но зато было известно наверняка, что Махди и его дервиши ненавидят христиан и вообще европейцев. И в душе мальчика родилось опасение, будет ли достаточно влияния Смаина, чтобы оградить их обоих от оскорблений, истязаний, глумления и жестокостей приверженцев Махди, которые убивали даже магометан, остававшихся верными правительству?

В первый раз с минуты похищения Стася охватило глубокое отчаяние и вместе с тем какое-то суеверное убеждение, что их преследует злой рок. Ведь даже самая мысль похитить их из Файюма и отвезти в Хартум была прямым безумием, на какое могли решиться только такие дикие и невежественные люди, как Идрис и Гебр, не понимавшие, что им придется проехать несколько тысяч километров по стране, подвластной египетскому правительству, или, вернее, англичанам. В лучшем для них случае, они должны были быть пойманы на второй день; а между тем все складывалось так, что вот они находятся уже недалеко от второго водопада, а их не настигла ни одна из предыдущих погонь, а последняя, которая могла их задержать, присоединилась к похитителям и будет им теперь только помогать. К отчаянию Стася, к его опасениям за судьбу маленькой Нель присоединялось еще обидное сознание, что он ничего не может сделать, – ничего больше не может придумать, так как, если бы ему даже отдали теперь в руки ружье и патроны, он все равно не сможет перестрелять всех арабов, составлявших караван.

Эти мысли тем более угнетали его, что спасение ведь было уже так близко. Если бы Хартум не был взят или был бы взят лишь несколько дней спустя, те же люди, которые перешли теперь на сторону Махди, поймали бы их и отдали в руки правительства. Сидя на верблюде за спиной Идриса и слушая их разговор, Стась убедился, что это, несомненно, было бы так. Как только караван тронулся в дальнейший путь, начальник погони стал рассказывать Идрису, что склонило их изменить хедиву. Они знали перед тем, что большая армия – уже не египетская, а английская – отправлена на юг против дервишей под предводительством генерала Уолсли. Они видели множество судов, которые везли грозные английские войска из Асуана в Вади-Гальфу, откуда для них строили железную дорогу в Абу-Хаммед. Долгое время все прибрежные шейхи – и те, которые остались верны правительству, и те, которые в глубине души сочувствовали Махди, – были уверены, что гибель дервишей и их пророка неизбежна, так как над англичанами никто никогда не одерживал победы.

– Аллах акбар! – перебил его, воздев руки, Идрис. – Но теперь они побеждены!

– Нет, – возразил начальник погони, – Махди отправил против них племена джально, барбара и даджим, всего около тридцати тысяч лучших своих воинов, которыми предводительствовал Муза, сын Хелу. Под Абу-Клеа произошла страшная битва, в которой Аллах дал победу неверным. Муза, сын Хелу, погиб, а изего солдат лишь небольшая горсточка вернулась к Махди. Души остальных теперь в раю, а тела лежат в песках, ожидая дня воскресения. Весть об этом быстро распространилась над Нилом. Тогда мы думали, что англичане поедут дальше на юг и освободят Хартум. Все повторяли: «Конец! Конец!» Но Аллаху угодно было иначе.

– Как же? Что же случилось? – спросил Идрис, сгорая от любопытства.

– Что случилось? – продолжал с сияющим лицом начальник. – Случилось то, что Махди тем временем взял Хартум, а Гордону во время штурма сняли голову. А англичане только и шли затем, чтоб спасти Гордона. Когда они узнали о его смерти, они вернулись назад, на север. Аллах! Мы опять видели суда с огромными отрядами солдат, которые плыли вниз по реке, но никто не понимал, что это значит. Англичане спешат разгласить только хорошие известия; дурные они стараются держать в тайне. Некоторые из наших говорили, что Махди уже погиб. Но в конце концов выяснилось, в чем дело. Страна эта принадлежит еще правительству. В Вади-Гальфе и дальше, вплоть до третьего, а может быть, и до четвертого водопада, находятся еще солдаты хедива. Но теперь, когда англичане вернулись, мы верим, что Махди покорит не только Нубию и Египет, не только Мекку и Медину, но и весь свет. Потому-то вместо того, чтоб вас схватить и передать в руки правительства, мы идем вместе с вами к пророку.

– Значит, отдан приказ ловить нас?

– Во все деревни, всем шейхам, всем военным отрядам! Куда не доходит медная проволока, по которой бегут приказы из Каира, туда приезжали заптии и объявляли, что кто вас поймает, получит тысячу фунтов награды. Машаллах!.. Это большое богатство!.. Очень большое!..

Идрис подозрительно посмотрел на говорившего.

– Но вы предпочитаете благословение Махди?

– Да. А к тому же он завладел такой огромной добычей и такой массой денег в Хартуме, что мерит египетские фунты мешками из-под овса и раздает их своим приверженцам…

– Но если египетские солдаты еще в Вади-Гальфе и дальше, то они могут схватить нас по дороге?

– Нет, нужно только торопиться, пока они не опомнятся. Теперь, когда англичане вернулись назад, – шейхи, верные правительству, и солдаты, и заптии совсем потеряли голову. Все думают, что вот-вот Махди будет здесь. И те из нас, которые сочувствовали ему в душе, теперь смело бегут к нему, и никто их не преследует, потому что пока, в первые минуты, никто не отдает приказаний и никто не знает, кого слушаться.

– Да, – ответил Идрис, – это ты верно говоришь, что надо спешить, пока они не опомнятся. До Хартума еще далеко…

Стась внимательно слушал весь этот рассказ. На минуту у него блеснул слабый луч надежды: если египетские солдаты до сих пор занимают разные прибрежные местности в Нубии, а англичане взяли с собой все суда, то им приходится отступать перед полчищами Махди сухим путем. Таким образом, может случиться, что караван столкнется с каким-нибудь из отступающих отрядов и будет окружен. Стась рассчитал даже, что пока известие о взятии Хартума распространилось среди арабских племен, живущих к северу от Вади-Гальфы, должно было пройти много времени, тем более что египетское правительство и англичане держали его в тайне. Он предполагал, что и смятение, охватившее в первую минуту египтян, наверно, уже улеглось. Неопытному мальчику не пришло, однако, в голову, что как-никак падение Хартума и смерть Гордона должны заставить забыть обо всем другом и что у верных правительству шейхов и у местных египетских властей будет много всяких других дел, кроме мысли о спасении двоих белых детей.

И действительно, арабы, присоединившиеся к каравану, не очень опасались погони. Они ехали, правда, очень быстро и не жалели верблюдов, но держались близко к Нилу и часто ночью сворачивали к реке, чтоб напоить животных и набрать воды в кожаные мехи. Иногда они решались даже заезжать днем в деревни. Для безопасности они всегда посылали вперед для рекогносцировки несколько человек, которые под предлогом покупки припасов разузнавали, что слышно в окрестностях, нет ли поблизости египетских войск и не принадлежат ли жители к числу верных «туркам». Если они узнавали, что население втайне сочувствует Махди, тогда весь караван заезжал в деревню, и часто случалось, что вместе с ним уезжало из деревни несколько молодых арабов, которые тоже хотели бежать к Махди.

Идрис узнал также, что почти все египетские отряды стоят со стороны Нубийской пустыни, то есть на правом, восточном берегу Нила. Чтоб избежать встречи с ними, нужно было держаться левого берега и объезжать более крупные города и селения. Это, правда, значительно удлиняло путь, так как, начиная от Вади-Гальфы, река образует огромную дугу, спускающуюся далеко на юг, а затем опять сворачивающую на северо-восток, до Абу-Хаммеда, где она опять принимает прямое южное направление; но зато этот левый берег, особенно от оазиса Селима, почти совершенно никем не охранялся, и путь протекал для суданцев довольно весело в обществе присоединившихся новых попутчиков, при обилии воды и припасов. Миновав третий водопад, они перестали даже торопиться и ехали только по ночам, прячась днем среди песчаных холмов и ущелий, которыми была изрезана пустыня. Над ними простиралось безоблачное небо, серое над горизонтом, а посредине выпуклое, точно огромный купол, тихое и спокойное. Но с каждым днем, по мере того как они подвигались на юг, жара становилась все невыносимее, и даже в ущельях, в глубокой тени, и люди и животные изнывали от зноя. Зато ночью бывало очень холодно; небо искрилось мерцающими звездами, которые группировались как бы в стада то поменьше, то побольше. Стась заметил, что это уже не те созвездия, которые сверкали по ночам над Порт-Саидом. Он часто мечтал увидеть когда-нибудь в жизни Южный Крест и наконец увидел его за Эль-Орде, но на этот раз сияние его предвещало Стасю только несчастье. В течение нескольких последних ночей над ними сиял также печальный, рассеянный свет зодиака, серебривший после вечерней зари и до поздней ночи западный край небосклона.

XV

Через две недели после того, как караван покинул окрестности Вади-Гальфы, он вступил в страну, завоеванную уже Махди. Проскакав через холмистую пустыню Гезир, путники очутились близ Хенди, где незадолго перед тем англичане разбили наголову Музу, сына Хелу. Местность уже не была похожа на пустыню. Ни песков, ни скал не было видно. Куда ни кинешь глазом простиралась степь, поросшая частью зеленой травой, частью – кустарником, среди которого кое-где росли кущи колючих акаций, дающих известный суданский каучук, да возвышались огромные деревья набака, такие развесистые, что под их ветвями сотня людей могла найти убежище от солнца. Время от времени караван проезжал мимо высоких, похожих на столбы конических холмов – жилищ термитов, которыми усеяна вся тропическая Африка. Зелень пастбищ и акаций приятно ласкала взор после однообразного и скучного фона песков пустыни.

Там, где степь превращалась в луга, паслись стада верблюдов, охраняемые вооруженными солдатами Махди. Завидев караван, последние вскакивали, как хищные птицы, подбегали к нему, окружали со всех сторон и, потрясая копьями и дротиками, с криком и визгом расспрашивали путников, откуда они, зачем едут с севера и куда направляются. Иногда они вели себя так угрожающе, что Идрис только поспешным ответом на их расспросы успевал предупреждать нападение.

Стась представлял себе, что жители Судана отличаются от всех арабов, населяющих Египет, только тем, что верят в Махди и не хотят признавать власть хедива. Ему пришлось, однако, убедиться, что он очень ошибался. У тех, которые останавливали теперь на каждом шагу караван, кожа была по большей части еще темнее даже, чем у Идриса и Гебра, а в сравнении с обоими бедуинами – почти черная. Негритянская кровь преобладала в них над арабской. Их лица и груди были татуированы, и узоры на коже изображали или какой-нибудь рисунок, или какой-нибудь стих из Корана. Некоторые были почти голы, на других было что-то вроде балахона из белой бумажной ткани, с нашитыми разноцветными заплатами. У некоторых через ноздри, губы и уши были продеты коралловые или костяные палочки. У предводителей на головах были белые ермолки из такой же ткани, как их балахоны; у простых воинов головы были открыты, но не бритые, как у арабов в Египте, а, напротив, обросшие огромными шапками курчавых волос, выжженных часто до красноты известкой, которой они их мазали, чтоб защитить себя от насекомых. Оружие их состояло преимущественно из пик, наводивших ужас в их руках; но у некоторых попадались карабины Ремингтона, которые они отняли в победоносных сражениях с египетской армией и после падения Хартума. Вид их вообще был ужасен, а держали они себя по отношению к каравану угрожающе, так как думали, что он состоит из египетских купцов, которым в первое время после победы Махди запретил въезд в Судан.

Обыкновенно, окружив караван, они с криком и угрозами направляли свои пики в путников или начинали целиться в них из ружей. Идрис спешил тогда ответить им криком, что он и его брат принадлежат к племени дангалов, тому самому, из которого происходит и Махди, и что они везут пророку белых детей в качестве заложников. Это одно удерживало дикарей от насилия. Когда Стась столкнулся лицом к лицу с этой страшной действительностью, душа замерла у него при мысли, что ждет их еще впереди. Даже Идрис, который долго жил перед тем в цивилизованной стране, не представлял себе ничего подобного. Он сам был очень рад, когда, наконец, однажды вечером их окружил вооруженный отряд эмира Нур-эль-Тадхиля и повел к Хартуму.

Нур-эль-Тадхиль, перед тем как он бежал к Махди, был египетским офицером одного из негритянских полков хедива и потому не был так дик, как остальные махдисты. С ним Идрису легче было сговориться. Но и здесь его ожидало разочарование. Он думал, что появление его с белыми детьми в лагере Махди вызовет всеобщее изумление, хотя бы ввиду необыкновенной трудности и опасности пути. Он полагал, что махдисты встретят его с восторгом, с распростертыми объятиями и торжественно поведут его к пророку, а тот осыплет его золотом и почестями за то, что он не поколебался рискнуть головой, чтоб оказать услугу его родственнице Фатьме. А между тем воины Махди тыкали им копьями в грудь, а Нур-эль-Тадхиль довольно равнодушно выслушал рассказ о трудностях путешествия. И, в конце концов, на вопрос, знает ли он Смаина, мужа Фатьмы, ответил:

– Нет. В Омдурмане и в Хартуме находится больше ста тысяч воинов, так что очень легко не встретиться, и не все офицеры знают друг друга. Царство пророка очень велико, и потому многие эмиры правят отдаленными городами – в Сеннааре, в Кордофане и Дарфуре и близ Фашоды. Возможно, что этого Смаина, о котором ты спрашиваешь, сейчас нет в свите пророка.

Идриса задел несколько пренебрежительный тон, с каким Hyp говорил об «этом» Смаине. Он заметил с оттенком раздражения:

– Смаин женат на двоюродной сестре Махди; дети Смаина приходятся близкими родственниками пророку.

Нур-эль-Тадхиль пожал плечами.

– У Махди много родственников. Он не может обо всех помнить.

Некоторое время они ехали молча. Немного спустя Идрис опять спросил:

– Как скоро мы будем в Хартуме?

– Около полуночи, – ответил Тадхиль, взглянув на звезды, которые стали показываться на восточной части неба.

– А смогу ли я в такой поздний час получить припасы и корм для верблюдов? С последнего привала мы ничего не ели.

– Сегодня вы переночуете и получите пищу в моем доме. Но завтра в Омдурмане тебе самому придется позаботиться о пропитании, и заранее предупреждаю тебя, что это будет не очень легко.

– Почему?

– Потому что идет война. Жители уж несколько лет не засевали полей и питались только мясом, а когда перестало хватать скота, наступил голод. Голод теперь во всем Судане, и мешок дурры стоит теперь больше, чем невольник.

– Аллах акбар! – воскликнул с изумлением Идрис. – А в степи я видел целые стада верблюдов и скота.

– Они принадлежат пророку, благородным[756] и халифам… Да… У дангалов, из племени которых происходит Махди, и у баггаров, над которыми начальствует главный халиф, Абдулагги, есть еще большие стада; но остальным племенам живется все труднее.

При этих словах Нур-эль-Тадхиль похлопал себе по животу и прибавил:

– На службе у пророка у меня высший чин, больше денег и больше власти; но живот был у меня больше, когда я был на службе у хедива…

Сообразив, однако, что он сказал, может быть, слишком много, он немного погодя добавил:

– Но все это пройдет, когда победит истинная вера.

Слушая это, Идрис невольно подумал, что в Файюме, на службе у англичан, он как-никак голода не знал и легко зарабатывал себе на хлеб. Он огорченно нахмурился.

Немного помолчав, он спросил опять:

– Завтра ты поведешь нас в Омдурман?

– Да. Хартум, по приказанию пророка, был оставлен войсками Махди, и мало кто там еще живет. Верные пророку сносят большие дома и увозят кирпич вместе с остальной добычей в Омдурман. Пророк не хочет жить в городе, оскверненном неверными.

– Я явлюсь к нему завтра с поклоном; он велит дать мне припасы и корм.

– Гм! Если ты действительно принадлежишь к племени дангалов, так, может быть, тебя допустят к нему. Но знай, что дом его охраняют днем и ночью сто человек, вооруженных корбачами, и не жалеют ударов всякому, кто бы захотел войти без разрешения к Махди. А то толпа не дала бы святому мужу ни минуты отдыха… Аллах! Я видел даже и дангалов с кровавыми рубцами на спине.

Идрис с каждой минутой впадал все больше в разочарование и уныние.

– Значит, верные не видят пророка? – спросил он.

– Верные видят его каждый день на площади молитвы, когда он, опустившись на колени, на овечьей шкуре, возносит руки к Богу или проповедует толпе, укрепляя ее в истинной вере. Но проникнуть к нему и говорить с ним очень трудно. Кто удостоится этого счастья, тому все завидуют, потому что на того нисходит милость Божья и очищает его от всех прежних грехов.

Спустилась глубокая ночь, и в воздухе стало очень холодно. Лошади стали фыркать; переход от дневного зноя к холоду был так резок, что от их тел стала подыматься густая испарина, и весь отряд ехал как бы в тумане. Стась наклонился за спиной Идриса к Нель и спросил:

– Тебе не холодно?

– Нет, – ответила девочка, – но… теперь у нас больше нет защиты…

И слезы заглушили ее слова.

Стась не нашел на этот раз для нее никакого утешения. Он сам был уверен, что теперь для них нет больше спасения. Они очутились в стране нищеты, голода и крови. Они были похожи на два листочка, подхваченные бурей, которая несла смерть и разрушение не только отдельным людям, но целым городам и племенам. Какая же рука могла вырвать из этой стихии и опасности двух маленьких беззащитных детей?

Месяц высоко поднялся на небе и превратил точно в серебряные перья ветви мимоз и акаций. В густых зарослях там и сям раздавался пронзительный и в то же время как будто радостный хохот гиен, которые в этой дымящейся кровью стране находили для себя даже чересчур много человеческих трупов. Время от времени отряд, который вел за собой караван, встречался с другими патрулями и обменивался с ними условным паролем. Наконец, они достигли прибрежных холмов и по длинному ущелью добрались до Нила. Люди, лошади и верблюды взошли на широкие, плоские дохабии, и вскоре тяжелые весла начали мерным движением разбивать и прорезывать тихую гладь реки, усеянную алмазами звезд.

Через полчаса на южной стороне, куда плыли по течению дохабии, заблестели огни. По мере того, как суда приближались к ним, они превращались в снопы красного света, дрожавшие на воде. Нур-эль-Тадхиль тронул Идриса за плечо и, протянув вперед руку, произнес:

– Хартум!

XVI

Они остановились на окраине города, в доме, принадлежавшем перед тем богатому итальянскому купцу и, когда тот был убит во время нападения, доставшемся при разделе добычи Тадхилю. Жены эмира занялись довольно заботливо еле живою от усталости Нель, и, хотя во всем Хартуме чувствовался недостаток припасов, они нашли для маленькой джанем[757] немного сушеных фиников и рису с медом, а потом отвели ее во второй этаж и уложили спать. Стась остался ночевать во дворе, между верблюдами и лошадьми; ему пришлось удовольствоваться одним сухарем, но зато у него не было недостатка в воде, так как случайно фонтан в саду не был разрушен. Несмотря на страшную усталость, он долго не мог заснуть, во-первых, из-за скорпионов, то и дело вползавших на войлок, на котором он лежал, а во-вторых, из-за беспокойства о Нель. Он боялся, что его разлучат с ней и он не сможет заботиться о ней и защищать от невзгод. Это беспокойство разделял, по-видимому, и Саба; он бегал все время кругом, завывая и раздражая своим воем солдат.

Стась успокаивал его как мог, боясь, чтоб его не прибили. Но, к счастью, огромный пес вызвал такое удивление у самого эмира и у всех дервишей, что никто не поднял на него руки.

Идрис тоже не спал. Со вчерашнего дня он чувствовал себя нездоровым; к тому же после разговора с Нур-эль-Тадхилем его розовые надежды значительно поблекли, и будущее представлялось ему точно сквозь густую, мрачную пелену.

Он был рад, что завтра они переправятся в Омдурман, отделенный от Хартума лишь руслом Белого Нила. Там он рассчитывал найти Смаина. Ну а что дальше? На пути сюда все представлялось ему как-то яснее и величественнее. Он искренне верил в пророка, и душу его тем более влекло к последнему, что оба они происходили из одного племени. Но при этом он был жаден и честолюбив. Он мечтал, что его осыплют золотом и сделают, по крайней мере, эмиром; мечтал о походах против «турок», о завоеванных городах, о добыче. Между тем теперь, после всего, что он услышал от Тадхиля, он стал опасаться, не затеряются ли его подвиги в водовороте значительно более крупных событий, как капля дождя теряется в морской пучине. «Пожалуй, – думал он с горечью, – никто и внимания не обратит на то, что я сделал, а Смаин будет даже не рад, что я привез ему этих детей». И эта мысль неотвязно мучила его. Завтрашний день должен был рассеять или подтвердить его опасения, и он ждал его с нетерпением.

В шестом часу взошло солнце, и среди дервишей началось движение. Вскоре явился Тадхиль и приказал им готовиться в путь. Он сказал им при этом, что до переправы они пойдут пешком рядом с его лошадью. К большой радости Стася, Дина привела сверху Нель, и они тронулись по тянувшемуся вдоль всего города валу, направляясь к перевозу. Тадхиль ехал впереди верхом, Стась вел за руку Нель, а за ними шли Идрис, Гебр и Хамис, со старухой Диной и с Саба, и тридцать солдат эмира. Остальная часть каравана осталась в Хартуме.

Озираясь кругом, Стась не мог понять, как мог быть взят город, так сильно укрепленный и расположенный на мысу, образуемом слиянием двух рек: Белого и Голубого Нила, и, следовательно, окруженный с трех сторон водой и доступный только с юга. Лишь немного спустя он узнал от невольников-христиан, что река в то время очень высохла и посредине ее обнажились широкие песчаные отмели, по которым сравнительно легко было подступить к укреплениям. Гарнизон, утратив надежду на подкрепление и изнуренный голодом, не мог отразить штурма разъяренных дикарей, и город был взят. Несмотря на то что со времени штурма прошел уже целый месяц, следы борьбы были видны еще повсюду вдоль вала. В самом городе здесь и там торчали развалины разрушенных домов, на которые обрушилось все неистовство победителей, а наружный ров был полон трупов, которые никто и не думал хоронить. На пути только к перевозу Стась насчитал их больше четырехсот. Но они не заражали все-таки воздуха, так как суданское солнце иссушило их и превратило в мумии. У всех трупов цвет кожи напоминал цвет серого пергамента, так что нельзя было отличить тел европейцев от тел египтян и негров. Между трупами ползали маленькие серые ящерицы, которые, заслышав шум человеческих шагов, быстро прятались среди тел, иногда в рот или во впадины между иссохшими ребрами.

Стась вел Нель так, чтоб заслонить от нее это ужасное зрелище, и велел ей смотреть в другую сторону, на город. Но и со стороны города происходили вещи, наполнявшие ужасом глаза и душу девочки. Вид «английских детей», взятых в плен, и Саба, которого Хамис вел на привязи, привлекал любопытных, которых, чем ближе к переправе, собиралось с каждой минутой все больше. Вскоре образовалась такая большая толпа, что пришлось остановиться. Со всех сторон раздавались грозные окрики. Страшные татуированные лица наклонялись над Стасем и Нель. Некоторые дикари дико хохотали им в лицо и хлопали себя от радости ладонями по бедрам, другие бросали им вслед ругательства. Нель, еле живая от страха, прижималась к Стасю, а он закрывал ее руками, как мог, сам уверенный, что для них обоих приходит последний час. К счастью, этот напор разъяренной толпы надоел наконец и Тадхилю. Десятка полтора солдат окружили по его приказанию детей, а остальные стали без пощады хлестать корбачами воющую чернь. Толпа рассеялась впереди, но зато стала собираться позади отряда и с криком и визгом сопровождала его до самой реки.

Дети отдохнули во время переправы. Стась утешал Нель, что когда дервиши освоятся с их видом, они перестанут угрожать им, и уверял ее, что Смаин будет охранять и защищать их обоих и особенно ее, потому что, если с ними случится что-нибудь плохое, ему некого будет отдать в обмен за своих детей. Это было действительно так; но девочка была так напугана виденными ужасами, что, ухватившись за руку Стася, не хотела ни на минуту ее отпустить и беспрестанно повторяла, точно в бреду: «Я боюсь! Я боюсь!» Стась действительно от души желал, чтоб они поскорее очутились в руках Смаина, который знал их давно и который в Порт-Саиде был с ними очень ласков или, по крайней мере, притворялся таким. Во всяком случае, это не был такой дикарь, как остальные суданцы-дангалы, и плен в его доме мог быть сравнительно легче.

Весь вопрос был только в том, найдут ли они его в Омдурмане. О том же самом вел разговор и Идрис с Нур-эль-Тадхилем. Последний вспомнил наконец, что год назад, находясь по поручению халифа Абдуллаги вдали от Хартума, в Кордофане, он слышал о каком-то Смаине, который учил дервишей стрелять из пушек, отнятых у египтян, а потом занялся ловлей невольников. Hyp порекомендовал Идрису такой способ найти эмира:

– Когда ты услышишь после полудня голос умбаи[758], будь тогда вместе с детьми на площади молитвы, куда пророк является каждый день, чтоб давать верным пример благочестия и укреплять их в вере. Там, кроме священной особы Махди, ты увидишь также всех «благородных», а также трех халифов, пашей и эмиров. Между эмирами, может быть, ты найдешь Смаина.

– А что мне делать и куда деваться до полуденной молитвы?

– Ты останешься с моими солдатами.

– А ты, Нур-эль-Тадхиль, оставишь нас?

– Я отправлюсь за распоряжениями к халифу Абдуллаги.

– Это самый большой из халифов? Я здесь издалека. Хотя мне и приходилось слышать имена вождей, но только ты здесь можешь объяснить мне все подробнее.

– Абдуллаги, мой вождь, – это меч Махди.

– Пусть Аллах сделает его сыном победы!

Некоторое время лодки плыли среди общего молчания. Слышалось только постукивание весел в уключинах да порой плеск воды, рассекаемой хвостом крокодила. Множество этих страшных пресмыкающихся наплыло с юга под Хартум, где они нашли много пищи, так как река была полна трупов не только убитых после занятия города, но и умерших от болезней, свирепствовавших среди махдистов, а особенно среди их невольников. Правда, приказы халифов запрещали «портить воду», но никто не обращал на них внимания, и тела, которых не успели пожрать крокодилы, плыли по течению лицом вниз, до шестого водопада и даже дальше, до самой Берберии.

Идрис, однако, думал совсем о другом и минуту спустя опять заговорил:

– Сегодня утром нам ничего не дали есть. Выдержим ли мы, голодные, до часа молитвы, и кто нас потом накормит?

– Ты ведь не невольник, – ответил Тадхиль. – Можешь пойти на рынок, где купцы раскладывают свои припасы. Там ты получишь сушеное мясо, а пожалуй, и дохну[759], но за большие деньги, потому что, как я тебе говорил, в Омдурмане царит голод.

– А тем временем злые люди отнимут или убьют детей.

– Солдаты будут их охранять. А если ты дашь кому-нибудь из них денег, они охотно сами пойдут за провизией.

Идрису, который больше любил брать деньги, чем давать кому-нибудь, не очень понравился этот совет; но прежде чем он решил, что ответить, лодки причалили к берегу.

Омдурман показался детям совсем иным, чем Хартум. В нем были каменные двухэтажные дома, была «мудирия», то есть дворец губернатора, где погиб Гордон, была церковь, больница, миссионерские постройки, арсенал, большие казармы для войск и множество больших и маленьких садов с роскошной тропической растительностью. Омдурман же скорей был похож на огромное становище дикарей. Форт, возвышавшийся на северной окраине слободы, был разрушен по приказанию Гордона. Весь город, куда ни кинешь глазом, состоял из круглых конусообразных хижин, кое-как слепленных из соломы дохну. Узенькие изгороди из терновника отделяли эти лачуги одну от другой и от улицы. Кое-где виднелись палатки, захваченные, по-видимому, в виде добычи у египтян. Кое-где несколько пальмовых циновок под растянутым на бамбуковых палках лоскутом грязного холста составляли все жилище. Население пряталось под крышу только во время дождя или невыносимого зноя. Все остальное время сидели, разводили огонь, варили пищу, жили и умирали – под открытым небом. Потому-то на улицах и было так людно, что местами отряду приходилось с трудом протискиваться сквозь толпу. До того Омдурман был жалкой деревушкой, но теперь, считая и невольников, в нем собралось с лишком двести тысяч народу. Даже самого Махди и его халифов начинало тревожить это скопление народа, которому угрожали голод и болезни. Они то и дело отправляли все новые отряды на север для завоевания областей и городов, еще верных египетскому правительству.

При виде белых детей здесь тоже раздавались неприязненные возгласы, но тут толпа, по крайней мере, не угрожала им смертью. Может быть, никто не решался делать это вблизи самого Махди, а может быть, здесь люди больше привыкли видеть пленников, которых перевезли тотчас после взятия Хартума всех в Омдурман. Тем не менее глазам Стася и Нель представился настоящий ад на земле. Они видели белых и египтян, истязуемых до крови корбачами, голодных, изнемогающих от жажды, сгибающихся под тяжестями, которые их заставляли переносить, или под ведрами с водой. Они видели европейцев, женщин и детей, выросших в довольствии, а теперь выпрашивавших, как нищие, горсть дурры или ломоть сухого мяса, исхудалых, покрытых тряпьем, похожих на призраки, с почерневшими от лишений лицами и безумным взором, в котором застыли ужас и отчаяние. Они видели, как дикари хохотали при виде их, толкали их и били. На всех улицах и в переулках попадались такие картины, от которых глаза отворачивались с ужасом и отвращением. В Омдурмане свирепствовали ужасная дизентерия, тиф и оспа. Больные, покрытые пузырями, лежали у входа в лачуги, заражая воздух. Пленники несли на своих плечах завернутые в холст трупы только что умерших, чтоб похоронить их в песке, за городом, где настоящую тризну над ними справляли уже гиены. Над городом носилась стая ястребов, крылья которых бросали на озаренный солнцем песок траурные тени. Видя все это, Стась подумал, что лучше всего было бы и для него и для Нель как можно скорее умереть.

Однако и в этой бездне нищеты и человеческой злобы проглядывал изредка луч доброго чувства. В Омдурмане была кучка греков и коптов, которых Махди пощадил, так как они были ему нужны. Они не только оставались на свободе, но занимались даже торговлей и разными делами, а некоторые, особенно те, что для виду хотя бы переменили веру, исполняли даже разные должности у самого пророка. Это придавало им большой авторитет в среде диких дервишей. Один из таких греков остановил отряд и стал расспрашивать детей, как они сюда попали. Узнав с удивлением, что они только что прибыли и что их похитили из далекого Файюма, он пообещал сказать о них Махди и позаботиться об их судьбе. Пока он только сострадательно покачал головой над Нель и дал обоим по горсти сушеных диких фиг и по серебряному талеру с изображением Марии-Терезии. Солдатам он приказал, чтоб они не смели обижать девочку, и, простившись с детьми и сказав, что навестит их, пошел своей дорогой, повторяя по-английски: «Бедный птенчик!»

XVII

По кривым переулкам они дошли наконец до базарной площади, расположенной в центре города. По пути им попадались люди с отсеченными руками или ногами. Это были преступники, утаившие добычу, или воры. Наказания, налагаемые халифом и эмирами за непослушание или преступление против объявляемых пророком законов, были ужасны, и даже за легкий проступок, вроде курения табака, били до крови, до бесчувствия корбачами. Сами же халифы исполняли предписание лишь на виду у людей, а дома позволяли себе все, что хотели, так что наказания обрушивались только на бедных людей, у которых попутно отбиралось все их имущество. Ограбленным ничего не оставалось делать, как нищенствовать. Но так как в Омдурмане вообще чувствовался большой недостаток в припасах, то им приходилось почти умирать с голоду.

Множество нищих бродило вблизи ларей с провизией. Но первым предметом, обратившим на себя внимание детей, была человеческая голова, воткнутая на высокий бамбуковый шест, торчавший посреди площади. Лицо этой головы было иссушено солнцем и почти черно. Зато волосы на темени и подбородке были белы как молоко. Один из солдат объяснил Идрису, что это голова Гордона. Когда Стась услышал это, его охватило чувство беспредельного сострадания и возмущения, но в то же время кровь в жилах его оледенела от страшной мысли: так вот как окончил этот герой, этот рыцарь без страха и упрека, и притом человек справедливый и добрый, которого любили даже в Судане. И англичане не пришли ему вовремя на помощь, а потом вернулись, оставив его труп без погребения, на позор! В эту минуту Стась потерял веру в англичан. До сих пор он наивно думал, что Англия за малейшую обиду, причиненную кому-либо из ее граждан, всегда готова воевать с целым миром. На дне души его теплилась надежда, что и в защиту дочери Роулайсона, после неудачной погони, грозные английские полки будут двинуты, если окажется нужным, до самого Хартума и даже дальше. Теперь же он убедился, что Хартум и вся страна находятся в руках Махди и что египетское правительство и Англия думают скорее о том, как бы защитить Египет от дальнейших захватов, чем о том, чтоб освободить из плена плененных европейцев.

Он понял, что и Нель и он попали в бездну, из которой нет выхода, – и эти мысли, вместе с ужасами, какие он видел на улицах Омдурмана, окончательно подкосили его. Его обычная энергия сменилась безучастной покорностью судьбе и страхом перед тем, что будет впереди. Он начал озираться кругом, по рынку и по ларям, у которых Идрис, жестоко торгуясь, покупал припасы. Торговки, большею частью суданские женщины и негритянки, продавали джубы, то есть белые полотняные халаты, обшитые разноцветными лоскутьями, каучук из акаций, выдолбленные тыквы, стеклянные бусы, серу и разного рода циновки. Ларей с провизией было мало, и вокруг них густо толпился народ. Махдисты покупали по необычайно высокой цене сушеные ломти мяса, частью – домашнего скота, частью – убитых в степи буйволов, антилоп и жирафов. Фиников, фиг, маниоки и дурры совсем не было. Кое-где только продавали воду с медом диких пчел и зерна дохну, размоченные в отваре из плодов тамаринда. Идрис впал в отчаяние: оказалось, что базарные цены были так высоки, что деньги, полученные от Фатьмы на жизнь, скоро все уйдут, а тогда ему останется только просить милостыню. Все его надежды были теперь только на Смаина. По странному совпадению, Стась тоже рассчитывал только на помощь Смаина.

Через час вернулся Нур-эль-Тадхиль от халифа Абдуллаги. Его постигла, по-видимому, там какая-то неприятность, так как он вернулся в очень плохом настроении. И когда Идрис спросил его, не узнал ли он чего-нибудь о Смаине, он ответил ему сердито:

– Дурак, неужели ты думаешь, что у халифа и у меня больше нечего делать, как разыскивать для тебя Смаина?

– Так что же ты теперь со мной сделаешь?

– Делай с собой, что хочешь. Я дал тебе переночевать у себя дома, дал тебе несколько добрых советов, а больше знать тебя не хочу.

– Хорошо, но куда же я денусь на ночь?

– А не все ли мне равно?

Сказав это, он взял с собою солдат и ушел. Идрис едва упросил его, чтоб он отослал ему на площадь верблюдов и весь караван вместе с арабами, которые присоединились к нему между Асуаном и Вади-Гальфой. Эти люди явились лишь к полудню, и оказалось, что все они не знают, что им делать. Оба бедуина стали спорить с Идрисом и Гебром, утверждая, что те обещали им совсем другой прием и обманули их. После долгих споров и совещаний решили, наконец, построить на окраине города шалаши из веток и тростника дохну, чтоб иметь, по крайней мере, на ночь убежище, а в остальном – положиться на волю Аллаха и ждать.

Построив шалаши, что не отнимают у суданцев и негров много времени, они все, кроме Хамиса, который остался, чтоб приготовить ужин, отправились на место, где происходили всенародные моления. Попасть туда оказалось не трудно, так как туда направлялись огромные толпы со всего Омдурмана. Площадь была очень большая, окруженная изгородью из терновника, а местами – глиняным забором, который недавно начали лепить. Посредине подымалось деревянное возвышение. Пророк всходил на него, когда хотел проповедовать перед народом. Перед возвышением были разостланы овечьи шкуры для Махди, для халифов и наиболее влиятельных шейхов. По бокам были воткнуты знамена эмиров, развевавшиеся по ветру, играя пестротой своих красок, точно огромные цветы. Все четыре стороны площади были оцеплены толпившимися рядами дервишей. Кругом был виден бесчисленный лес торчащих пик, которыми были вооружены почти все воины.

К счастью Идриса, Гебра и остальных участников каравана, их приняли за свиту одного из эмиров, благодаря чему им удалось попасть в первые ряды собравшейся толпы. Появление Махди было оповещено сначала красивыми и торжественными звуками умбаи, а когда он показался на площади, раздались пронзительные завывания дудок, грохот барабанов, стук погремушек из пустых тыкв, наполненных камешками, и свист на слоновых клыках, что все вместе создало адский гул. Толпою овладел неописуемый экстаз. Одни бросались на колени, другие кричали изо всех сил: «О, ниспосланный Богом! О, победоносный! О, милосердый! О, справедливый!» Это продолжалось до тех пор, пока Махди не взошел на амвон. Тогда воцарилась гробовая тишина. Махди поднял руки, приставил большие пальцы к ушам и некоторое время молился.

Дети стояли недалеко и могли хорошо разглядеть его. Это был человек средних лет, очень толстый, точно распухший, и почти черный. Стась, обладавший очень хорошим зрением, заметил, что лицо его было татуировано.

В одном ухе у него было большое кольцо из слоновой кости. Он был одет в белую «джубу» и белую ермолку, а ноги у него были босы, так как, всходя на амвон, он сбросил красные башмаки и оставил их подле овечьих шкур, на которых должен был потом молиться. В его наряде не было никакой роскоши. Порой только ветер доносил от него крепкий запах сандала, который правоверные жадно втягивали ноздрями, закатывая глаза от наслаждения. Стась представлял себе совсем иначе страшного пророка, разорившего и убившего столько тысяч людей. Глядя теперь на это заплывшее жиром лицо, с мягким выражением, с кроткими глазами и улыбкой, точно приросшей к губам, он не мог прийти в себя от изумления. Он был уверен, что у такого человека на плечах должна быть голова гиены или крокодила, а между тем перед ним была раздутая тыква, похожая на изображение месяца в полнолуние.

Пророк начал проповедь. Его глубокий, звучный голос был ясно слышен по всей площади, так что каждое слово долетало до слуха правоверных.

Он говорил о видениях, которые являются ему, и о миссии, полученной им от Бога. Аллах велел ему очистить веру и распространить ее по всему миру. Кто не признает его, Махди-искупителя, тот обречен на погибель. Конец мира уже близок, но еще до того обязанность правоверных – покорить Египет, Мекку и все те страны, где за морями живут неверные. Такова воля Божья, и ничто не сможет ее поколебать. Много крови потечет, много воинов не вернется к женам и детям в свои шатры, но никакой человеческий язык не в состоянии описать счастья тех, которые падут на поле брани.

Затем он протянул руки к толпе и окончил так:

– И вот я, искупитель и слуга Божий, благословляю священную войну и вас, воины. Благословляю труды ваши, и раны, и смерть, благословляю победу, и плачу над вами, как отец, возлюбивший вас…

И он разрыдался. Рев и вой раздались, когда он сходил с амвона. Все рыдали кругом. Внизу два халифа, Абдуллаги и Али, сын Хелу, взяли пророка под руки и повели его на овечьи шкуры, где он опустился на колени. Идрис воспользовался этим временем и с лихорадочным волнением спросил у Стася, нет ли между эмирами Смаина.

– Нет, – ответил мальчик, который тоже тщетно искал глазами знакомое лицо. – Я не вижу его. Может быть, он погиб при взятии Хартума.

Молитвы продолжались долго. Махди, молясь, размахивал руками и ногами, как паяц, или подымал вдохновенно глаза горе, повторяя: «Вот он! Вот он!» Солнце стало клониться уже к западу, когда он встал и направился к дому. Дети могли убедиться, каким благоговением окружают дервиши своего пророка, так как целые толпы бросились по его следам, скребя землю в тех местах, которых коснулись его стопы. Доходило даже до ссор и драк. Все верили, что эта земля охраняет здоровых и исцеляет больных.

Мало-помалу площадь молитвы опустела. Идрис сам не знал, что ему делать, и хотел уже вместе с детьми и всей ватагой вернуться на ночь в построенные ими шалаши, где их ждал Хамис, как вдруг неожиданно перед ними очутился тот самый грек, который утром дал по талеру и по горсти фиников Стасю и Нель.

– Я говорил Махди о вас, – сказал он по-арабски. – Пророк хочет вас видеть.

– Слава Аллаху и тебе, господин! – воскликнул Идрис. – А найдем ли мы среди близких Махди Смаина?

– Смаин в Фашоде, – ответил грек.

А затем обратился по-английски к Стасю:

– Возможно, что пророк возьмет вас под свое покровительство, так как я старался уговорить его это сделать. Я сказал ему, что слава о его милосердии распространится тогда среди белых народов. Здесь происходят страшные вещи, и без его покровительства вы, наверное, погибнете от голода, лишений, болезни или от руки безумца. Но вы должны снискать его расположение, а это зависит от тебя.

– Что же я должен сделать? – спросил Стась.

– Прежде всего, когда ты предстанешь перед ним, опустись на колени; если он подаст тебе руку, то поцелуй ее с благоговением и горячо проси его, чтоб он взял вас обоих под свои крылья.

Тут грек остановился и спросил:

– Никто из этих людей не понимает по-английски?

– Нет, Хамис остался в шалаше, Идрис и Гебр понимают лишь несколько отдельных слов, а остальные – и того нет.

– Хорошо. Так слушай дальше. Нужно все предусмотреть. Махди, наверно, спросит тебя, согласен ли ты принять его веру. Ответь ему сейчас же, что да и что, как только ты его увидел, тебя осенил неведомый свет благодати. Запомни: «неведомый свет благодати»! Это польстит ему, и он, может быть, сделает тебя музалемом, одним из своих личных слуг. У вас тогда будет всего вдоволь и вам будут предоставлены все удобства, которые защитят вас от болезней… Если бы ты поступил иначе, ты очень повредил бы себе, этой малютке и даже мне; а я желаю вам добра. Понимаешь?..

Стась стиснул зубы и ничего не сказал. Только лицо его застыло и глаза хмуро загорелись. Заметив это, грек продолжал:

– Я знаю, мой мальчик, что это очень неприятно, но другого исхода нет! Те, кто уцелел после резни в Хартуме, все приняли учение Махди: немцы, итальянцы, копты, англичане, греки… Я сам…

И хотя Стась уверил его, что никто из окружающих не понимает по-английски, он понизил голос:

– Мне незачем тебе объяснять, что это вовсе не измена, не отступничество. В душе каждый остался тем, чем был… Перед насилием нужно склониться, хотя бы для виду… Защищать свою жизнь – долг всякого человека, и было бы безумием, даже грехом, подвергать ее опасности – из-за чего? Из-за одной внешности, из-за нескольких слов, от которых мысленно ты можешь отречься в тот самый момент, когда их произносишь. А ты должен помнить, что в твоих руках не только твоя жизнь, но и жизнь твоей маленькой спутницы, которою ты не имеешь права распоряжаться. Могу тебя уверить, что никто не посмеет тебя винить, так же, как и всех нас…

Говоря так, грек, может быть, старался обмануть свою совесть, но его самого обманывало, в свою очередь, молчание Стася, которое он в конце концов принял за страх. Он решил придать ему немного бодрости.

– Вот дома Махди, – сказал он. – Он предпочитает жить в этих деревянных сараях в Омдурмане, чем в Хартуме, хотя там он мог бы занять дворец Гордона. Ну, смелее же! Не теряй головы! На вопросы отвечай бойко и бесстрашно. Они ценят здесь храбрость. Не воображай, что Махди сразу заревет на тебя, как лев. Нет! Он всегда улыбается, – даже тогда, когда не думает ничего доброго.

Сказав это, он крикнул толпе, стоявшей перед домом, чтоб она расступилась перед гостями пророка.

XVIII

Когда они вошли в покой, Махди лежал на мягком ковре, окруженный женами, из которых две обмахивали его опахалами из больших страусовых перьев, а две другие легонько щекотали подошвы его ног. Кроме жен, присутствовали только халиф Абдуллаги и халиф Шерит, так как третий, Али, сын Хелу, отправлял в это время войска на север, в Берберию и Абу-Хаммед, завоеванные незадолго перед тем дервишами. При виде вошедших пророк отстранил жен и присел на ковре. Идрис, Гебр и два бедуина пали ниц, а потом встали на колени со скрещенными на груди руками. Грек подал знак Стасю, чтоб он повторил то же самое, но мальчик, сделав вид, будто не заметил этого, поклонился лишь и так остался стоять. Лицо его было бледно, но глаза ярко горели, и по всей его осанке, гордо поднятой голове и по сжатым губам легко было угадать,что что-то большое произошло в его душе, что неуверенность и опасения прошли, что он пришел к какому-то непоколебимому решению, от которого ни за что не отступится. Грек это понял, по-видимому, так как в чертах его лица отразилась глубокая тревога. Махди окинул обоих детей мимолетным взглядом, озарил свое заплывшее лицо обычной улыбкой и обратился сначала к Идрису и Гебру.

– Вы приехали с далекого севера? – сказал он.

Идрис поклонился до земли.

– Да, о Махди! Мы принадлежим к племени дангалов и потому мы покинули свои дома в Файюме, чтоб ударить челом и припасть к твоим благословенным стопам.

– Я видел вас в пустыне. Ужасный был этот путь, но я послал ангела, который бодрствовал над вами и оберегал вас от смерти и от руки неверных. Вы его не видели, но он неусыпно следовал за вами.

– Спасибо тебе, искупитель.

– И вы привезли Смаину этих детей, чтоб он обменял их на своих, которых турки держат в плену вместе с Фатьмой в Порт-Саиде?

– Мы хотели служить тебе.

– Кто служит мне, служит собственному искуплению; вы открыли себе этим путь в рай. Фатьма мне родственница… Но, право, говорю вам, когда я покорю весь Египет, моя родственница и ее дети все равно получат свободу.

– Так сделай с этими детьми, что угодно твоей воле, о, благословенный!..

Махди опустил веки, потом опять поднял их, ласково улыбнулся и кивнул Стасю:

– Подойди сюда, мальчик.

Стась сделал несколько шагов вперед энергичной, точно военной, походкой, поклонился вторично и, выпрямившись, как струна, посмотрел прямо в глаза Махди и ждал.

– Рады ли вы, что приехали ко мне? – спросил Махди.

– Heт, пророк. Нас похитили против нашей воли от наших отцов.

Этот простой ответ произвел заметное впечатление и на привыкшего к подобострастию и лести властелина, и на окружающих. Халиф Абдуллаги нахмурил брови, грек закусил усы и стал ломать свои пальцы. Но Махди не переставал улыбаться.

– Но зато вы находитесь у источника истины, – сказал он. – Хочешь ли ты испить из этого источника?

Наступила минута молчания. Махди, полагая, что мальчик не понял вопроса, повторил его яснее:

– Хочешь ли ты принять мое учение?

Стась ответил:

– Я не знаю твоего учения, пророк; если бы я его принял, я сделал бы это только из страха, как трус и низкий человек. А разве тебе угодно, чтоб веру твою исповедовали трусы и низкие люди?

Говоря это, он все время смотрел в глаза Махди. Воцарилась такая тишина, что слышно было жужжание мух. Но в то же время свершилось нечто необычайное: Махди смутился и не сразу мог найти, что ответить. Улыбка сошла с его лица, которое приняло озабоченное и недовольное выражение. Протянув руку, он взял тыкву, наполненную водой с медом, и стал пить, но ясно было, что только для того, чтоб выиграть время и скрыть свое смущение.

А мужественный мальчик стоял с гордо поднятой головой, ожидая приговора. На впалых, обожженных ветром пустыни щеках его заиграл яркий румянец, глаза ярко горели, а тело вздрагивало от глубокого волнения. И страх перед тем, что могло и должно было наступить, смолк на минуту в глубине его души, которую наполнили в это мгновение радость и гордость оттого, что он нашел в себе силу и остался верен себе.

Махди между тем поставил тыкву и спросил:

– Так ты отвергаешь мое учение?

– Я сказал…

– Кто закрывает уши перед гласом Божьим, – медленно, изменившимся голосом проговорил Махди, – тот не больше как сухие дрова для топлива.

При этих словах известный своей суровостью и жестокостью халиф Абдуллаги сверкнул белыми зубами, как хищный зверь, и проговорил:

– Дерзка речь этого мальчугана; накажи же его, владыка, или позволь мне его наказать.

«Все кончено!» – подумал Стась.

Но Махди всегда хотелось, чтобы слава о его милосердии распространялась не только среди дервишей, но и по всему свету; он подумал, что слишком строгий приговор, особенно над маленьким мальчиком, мог бы повредить этой славе.

С минуту он перебирал бусы четок, раздумывая над чем-то, потом проговорил:

– Нет. Этих детей похитили для Смаина. И хотя я не стану вступать с неверными ни в какие переговоры, надо все-таки отослать их ему. Такова моя воля.

– Она будет исполнена, как ты велишь.

Махди указал ему на Идриса, Гебра и бедуинов:

– Этих людей награди от меня, Абдуллаги; они совершили большой и опасный путь, чтоб служить Богу и мне.

Затем он сделал знак, что аудиенция окончена, и приказал греку, чтоб он тоже удалился. Последний, очутившись опять в темноте на площади молитвы, схватил Стася за плечи и стал трясти его в бешенстве и отчаянии.

– Проклятый! Ты погубил этого невинного ребенка, – указал он на Нель, – погубил себя, а может быть, и меня.

– Я не мог иначе, – ответил Стась.

– Не мог! Знай же: вы обречены теперь на новый долгий путь, во сто крат более трудный, чем до сих пор. И это – смерть, понимаешь. В Фашоде лихорадка свалит вас в первую же неделю. Махди знает, зачем он посылает вас к Смаину.

– В Омдурмане мы тоже умерли бы.

– Неправда! В доме Махди, среди удобств и изобилия во всем, вы не умерли бы. А он готов был взять вас под свои крылья. Я знаю, что он был готов. Хорошо отплатил ты мне за мои хлопоты о вас. Ну, теперь делайте что хотите! Абдуллаги отправляет верблюжью почту в Фашоду через неделю. А пока всю эту неделю можете себе делать что хотите! Меня вы больше не увидите!..

Сказав это, он удалился, но через минуту опять вернулся. Он был многоречив, как все греки, и ему нужно было выговориться. Ему хотелось излить желчь, которая накопилась в нем, на голову Стася. Он не был жесток и зол, но ему хотелось, чтоб мальчик понял еще ярче всю страшную ответственность, какую он взял на себя, не послушав его советов и предостережений.

– Тебе хотелось непременно блеснуть своим бессмысленным геройством. До сих пор я оказывал большие услуги белым пленникам, а теперь я больше не смогу их оказывать, потому что Махди рассердился и на меня. Все погибнут. А твоя маленькая товарка по несчастью, – ее ты обрек на верную гибель. В Фашоде даже взрослые европейцы гибнут от лихорадки, как мухи, а где ж уцелеть такому ребенку. А если вам прикажут идти пешком рядом с лошадьми и верблюдами, так она свалится в первый же день. Это ты все наделал. Радуйся же теперь, ты, герой!

Он удалился, а они свернули с площади молитв по темным переулкам к шалашам. Они шли долго, так как город был раскинут на огромном пространстве. Нель, удрученная голодом, страхом и пережитыми впечатлениями, с трудом двигалась. Идрис и Гебр подгоняли ее, чтоб она шла скорее. Но вскоре ноги у нее совсем подкосились. Тогда Стась не задумываясь взял ее на руки и понес. По дороге ему хотелось говорить с ней, хотелось оправдаться перед ней, сказать ей, что он не мог поступить иначе; но мысли застыли и точно замерли у него в голове, и он повторял только беспрестанно: «Нель! Нель! Нель!» – и прижимал ее к себе, будучи не в силах еще что-нибудь сказать. Спустя шагов пятьдесят Нель заснула у него от усталости на руках, и он продолжал идти молча среди тишины спящих улиц, нарушаемой лишь разговором Идриса и Гебра.

Их сердца были полны радости. И это было к счастью для Стася, потому что иначе им, пожалуй, тоже захотелось бы наказать его за дерзкий ответ Махди. Но они были так заняты тем, что их постигло, что не могли думать ни о чем другом.

– Я чувствовал себя, как больной, – говорил Идрис, – но один взгляд пророка исцелил меня.

– Он точно пальма в пустыне, точно холодная вода в знойный день, а слова его словно зрелые финики, – ответил Гебр.

– Нур-эль-Тадхиль лгал, когда говорил, что он не допустит нас к себе. Вот же он допустил, благословил и велел Адбуллаги наградить нас.

– Да. И он нас, должно быть, щедро наградит, потому что воля Махди свята.

– Бисмиллах! Пусть будет так, как ты говоришь! – вставил один из бедуинов.

Гебр стал мечтать о целых стадах верблюдов, рогатого скота, лошадей и о мешках, наполненных пиастрами.

Из этих грез вывел его Идрис; указывая на Стася, несшего спящую Нель, он спросил:

– А что мы сделаем с этим шершнем и с этой мухой?

– Гм! Смаин должен наградить нас за них отдельно.

– Раз пророк говорит, что не разрешит вступать ни в какие переговоры с неверными, то Смаину нет от них никакого проку.

– Жаль тогда, что они не попали в руки халифа; он уж научил бы этого щенка, как отругиваться от истины и от Божьего избранника.

– Махди милосерд, – ответил Идрис.

Тут он остановился на минуту и произнес:

– А ведь все же Смаин, если дети будут у него в руках, будет уверен, что ни турки, ни англичане не убьют его детей и Фатьму.

– Так, может быть, и он нас наградит?

– Да. Пусть почта Абдуллаги возьмет их с собой в Фашоду. У нас, по крайней мере, тяжесть свалится с плеч. А когда Смаин вернется сюда, мы потребуем и от него уплаты.

– Так ты говоришь, значит, мы останемся в Омдурмане?

– Аллах! С тебя не довольно пути от Файюма до Хартума? Пора, кажется, и отдохнуть!..

Шалаши были уже недалеко. Стась, однако, замедлил шаг, потому что и его силы начали истощаться. Нель, хотя была очень легка, становилась для него все более и более непосильной ношей. Суданцам хотелось поскорее лечь спать, и они то и дело покрикивали на него, чтоб он шел скорее, а потом стали погонять его пинками и ударами по голове. Гебр даже больно кольнул его ножом в плечо. Мальчик переносил все это молча, защищая больше всего свою маленькую сестричку, и только когда один из бедуинов так толкнул его, что он чуть не упал, он проговорил, стиснув зубы:

– Мы должны живыми доехать до Фашоды.

Слова эти удержали арабов, которые боялись нарушить приказание Махди. Но еще более удержало их то, что у Идриса вдруг так закружилась голова, что ему пришлось опереться на плечо Гебра. Припадок быстро прошел, но суданец страшно перепугался и проговорил:

– Аллах! Нехорошо что-то мне! Уж не схватил ли я какую-нибудь болезнь?

– Ты видел Махди, – сказал Гебр, – и никакая болезнь тебя не тронет.

Наконец они добрели до шалашей. Стась, изнуренный до последней крайности, отдал спящую Нель на руки старой Дине, которая, несмотря на недомогание, мучившее ее тоже, постлала, однако, своей маленькой мисс довольно удобную постель. Суданцы и бедуины, проглотив по нескольку ломтей сырого мяса, бросились, как колоды, на свои войлоки. Стасю ничего не дали поесть; только старушка Дина сунула ему в руку горсть размоченной дурры, которой ей удалось немного украсть у верблюдов. Но ему не хотелось ни спать, ни есть.

Ноша, которую он нес на своих плечах, была действительно слишком тяжела. Он чувствовал, что, отвергнув милость Махди, за которую нужно было заплатить отречением и унижением, он поступил, как должен был поступить; он чувствовал, что отец был бы горд и счастлив его поступком. Но в то же время его мучила мысль, что он погубил Нель, свою подругу по несчастью, милую, маленькую сестричку, за которую охотно отдал бы последнюю каплю крови.

И когда все уснули, он горько заплакал и, лежа на куске войлока, рыдал долго, как ребенок, которым, в конце концов, он еще и был.

XIX

Посещение Махди и беседа с ним, по-видимому, не исцелили Идриса; еще ночью он тяжело захворал, а утром лежал без сознания. Хамиса, Гебра и обоих бедуинов позвали к халифу, который продержал их у себя несколько часов и не мог нахвалиться их смелостью. Вернулись они, однако, в самом скверном настроении и озлобленные. Они ожидали бог знает каких наград, а Абдуллаги между тем дал на каждого по египетскому фунту и по лошади.

Бедуины начали ссориться с Гебром, чуть было даже не подрались, но в конце концов решили поехать вместе с верблюжьей почтой в Фашоду, чтоб потребовать вознаграждения у Смаина. К ним присоединился и Хамис, который рассчитывал, что покровительство Смаина принесет ему больше пользы, чем пребывание в Омдурмане. Для детей началась неделя голода и нужды, так как Гебр нисколько не заботился об их прокормлении. К счастью, у Стася было два талера с Марией-Терезией, которые он получил от грека. Он пошел на рынок, чтоб купить фиников и рису. Суданцы не удерживали его, зная, что в Омдурмане он не может убежать и что, во всяком случае, он не покинет маленькой бинт. Не обошлось, однако, без приключений. Вид мальчика в европейском костюме, покупавшего на рынке провизию, привлек опять толпы полудиких дервишей, которые встречали его смехом и воем. К счастью, многие видели, что он был вчера у Махди, и удерживали тех, кто хотел причинить ему что-нибудь дурное. Только дети кидали в него песком и камнями. Но он не обращал на это никакого внимания.

На рынке цены были невероятно высокие. Фиников Стась совсем не мог получить, а значительную часть риса отнял у него «для больного брата» Гебр. Мальчик сопротивлялся этому изо всех сил. И дело дошло даже до драки, из которой более слабый, конечно, вышел со множеством синяков. Хамис тоже показал себя не с лучшей стороны. Он питал привязанность только к Саба и кормил его сырым мясом. А на голод и бедствия детей, которых он знал давно и которые всегда были добры к нему, он смотрел с полным равнодушием. Когда Стась обратился к нему с просьбою, чтоб он уделял хоть для Нель немного пищи, он ответил со смехом:

– Ступай, проси милостыню.

И дошло, наконец, до того, что в ближайшие после этого дни Стась, чтоб спасти Нель от голодной смерти, действительно ходил просить милостыню. И не всегда он возвращался с пустыми руками. Иногда какой-нибудь бывший солдат или офицер египетского хедива давал ему пару пиастров или несколько сушеных фиг и обещал ему дать еще что-нибудь завтра. Раз как-то встретил он миссионера и сестру милосердия, которые, выслушав его рассказ, заплакали над судьбой обоих детей и, сами истощенные голодом, поделились с ним тем, что у них было. Они обещали ему, что навестят их в их шалаше, и действительно явились на следующий день в надежде, что, может быть, им удастся взять детей до отъезда почты к себе. Но Гебр и Хамис прогнали их корбачами. На следующий день, однако, Стась встретил их опять и получил от них меру рису и два порошка хинина, которые миссионер посоветовал ему хранить как можно бережнее, предвидя, что в Фашоде их обоих, наверное, ждет лихорадка.

– Вы поедете теперь, – сказал он ему, – вдоль разливов Белого Нила, по так называемым суддам. Заторы из растений и листьев, наносимых течением и скопляющихся в мелких местах, не дают там реке течь свободно, и она образует обширные болота, полные всяких миазмов. Лихорадка свирепствует там, не щадя даже негров. Остерегайтесь особенно ночевать без огня на голой земле.

– Мы хотели бы поскорей умереть, – ответил почти со стоном Стась.

Миссионер, как мог, постарался успокоить и ободрить мальчика и поддержать в душе его надежду.

Стась пробовал не только просить милостыню, но и работать. Однажды он увидел, как толпы людей трудились на площади молитвы. Он присоединился к работающим и стал носить глину для забора, которым должна быть окружена площадь. Рабочие смеялись над ним и толкали его, но к вечеру старый шейх, наблюдавший за работой, дал ему дюжину фиников. Стась был очень рад этой плате, так как финики и рис составляли единственную здоровую пищу для Нель, а их было всего труднее получить в Омдурмане.

Он с гордостью принес их маленькой сестричке, которой отдавал все, что ему удавалось получить. Сам же он питался всю неделю почти одной только дуррой, которую он тайком отнимал у верблюдов. Увидев любимые плоды, Нель очень обрадовалась, но хотела непременно поделиться со Стасем. Поднявшись на цыпочки, она положила ему руки на плечи и, подняв головку, стала смотреть ему в глаза и просить:

– Стась! Съешь половину, съешь!..

– Я уж ел, ел! Ух как я наелся! – ответил Стась и хотел было улыбнуться, но тотчас же прикусил губы, чтобы не расплакаться, так как просто-напросто был голоден.

Он рассчитывал завтра опять пойти на заработок. Но случилось иначе. Утром пришел музалем от Абдуллаги и объявил, что верблюжья почта ночью отправляется в Фашоду; халиф приказал, чтоб Идрис, Гебр, Хамис и оба бедуина готовились с детьми в путь. Гебра поразил этот приказ; он заявил, что не поедет, потому что брат его болен и некому за ним смотреть; а если бы он даже был здоров, то они все равно решили остаться в Омдурмане.

Но музалем ответил:

– У Махди одна только воля, а Абдуллаги, его халиф и мой господин, никогда не меняет своих приказов. За братом твоим будет смотреть невольник, а ты поедешь в Фашоду.

– Так я пойду сам и скажу ему, что не поеду.

– К халифу ходят только те, кого он сам хочет видеть. А если ты силой ворвешься к нему без позволения, тебя выведут на виселицу.

– Аллах акбар! Так скажи мне просто, что я невольник.

– Молчи и слушайся приказаний, – ответил музалем.

Суданец видел в Омдурмане виселицы, которые ломились под тяжестью повешенных и каждый день, по приговорам сурового Абдуллаги, отягчались новыми телами. Он страшно перепугался. То, что сказал ему музалем, что у Махди только одна воля, а Абдуллаги только раз отдает приказание, – повторяли все дервиши. Нечего было делать, – надо было ехать.

«Не видать мне больше Идриса!» – думал Гебр.

И в его свирепом сердце таилась все-таки кое-какая любовь к старшему брату; при одной мысли, что он должен оставить его, больного, он впадал в отчаяние. Напрасно Хамис и бедуины убеждали его, что в Фашоде, может быть, будет лучше, чем в Омдурмане, и что Смаин наверное наградит их щедрее, чем халиф. Никакие слова не могли смягчить горя и озлобления Гебра, которые он вымещал главным образом на Стасе.

Этот день был для мальчика буквально мученический. Ему не было позволено пойти на рынок, так что он не мог ни заработать, ни выпросить что-нибудь у добрых людей. Все время ему приходилось работать, как невольнику, при вьюках, приготовляемых в дорогу. Он делал это из последних сил, так как от голода и усталости ужасно ослабел за последний день. Он был уверен, что умрет в пути, – если не под корбачом Гебра, так от изнурения.

К счастью, грек, у которого было все-таки доброе сердце, пришел под вечер навестить детей и проститься с ними и принес с собою разные припасы для дороги. Кроме того, он дал им несколько порошков хинина и немного стеклянных бус. Узнав о болезни Идриса, он сказал Гебру, Хамису и бедуинам:

– Знайте, что я прихожу сюда по приказанию Махди.

А когда, услышав это, они поклонились ему до самой земли, он продолжал:

– Вы должны смотреть, чтоб дети были сыты в дороге, и вообще хорошо обходиться с ними. Они дадут отчет Смаину о том, как вы с ними обращались, а Смаин напишет об этом пророку. Если здесь получится какая-нибудь жалоба на вас, то следующая почта привезет вам смертный приговор.

Новый поклон был единственным ответом на эти слова. Лица у Гебра и Хамиса были похожи на морды собак, которым надели намордники.

Грек приказал им удалиться, а сам обратился к детям по-английски:

– Я все это выдумал: Махди и не думал давать никаких новых приказаний относительно вас. Но раз он велел, чтоб вы отправились в Фашоду, так надо, по крайней мере, чтоб вы могли доехать туда живыми. Я рассчитываю, что ни один из этих людей не увидит до отъезда ни Махди, ни халифа.

Потом он обратился к одному Стасю:

– Я сердился на тебя и теперь еще не могу простить тебе твоей выходки. Ты знаешь, что ты чуть меня не погубил? Махди разгневался и на меня. Чтоб снискать его прощение, мне пришлось отдать Абдуллаги значительную часть моего имущества. Да и то еще я не знаю, надолго ли я в безопасности. Во всяком случае, я не смогу больше помогать пленникам так, как я помогал до сих пор. Но мне жаль вас, а особенно ее, – он указал на Нель. – У меня есть дочка одних лет с ней… и я люблю ее больше, чем свою жизнь… Ради нее я сделал все для вас… Ее зовут так, как и тебя, моя малютка. Если бы не она, я предпочел бы тоже умереть, чем жить в этом аду.

Он говорил волнуясь. На минуту он замолчал, потом провел рукой по лбу и заговорил о другом:

– Махди посылает вас в Фашоду, рассчитывая, что вы там умрете. Этим он думает отомстить вам за твое упрямство, которое глубоко задело его, и в то же время не утратить славы «милостивого». Таков он всегда… Но кто знает, кому раньше суждена смерть! Абдуллаги подсказал ему мысль, чтоб он приказал этим псам, которые вас похитили, ехать с вами. Он их скупо наградил и теперь боится, чтоб об этом не стали говорить в народе. Притом и он и пророк не хотят, чтоб эти люди рассказывали, что в Египте есть еще войска, пушки, деньги и англичане… Тяжелый предстоит вам путь и далекий… Вы поедете по безлюдной и нездоровой стране. Смотрите же, берегите как зеницу ока порошки, которые я вам дал.

– Прикажите еще раз Гебру, чтобы он не смел морить голодом и бить Нель, – попросил еще раз Стась.

– Не бойтесь, – ответил тот. – Я поручил заботиться о вас старому шейху, который везет почту. Я ему подарил часы, и теперь вы можете быть уверены в его покровительстве.

Между тем солнце зашло, и наступила звездная ночь. В темноте послышалось фырканье лошадей и кряхтенье навьюченных верблюдов.

XX

Старый шейх Гатим верно сдержал слово, данное греку, и был внимателен и заботлив к детям. Дорога вверх по Белому Нилу была тяжела. Они ехали через Кетаину, Эд-Дусим и Кану, миновали Аббу, лесистый остров на Ниле, где до войны жил в дупле полусгнившего дерева Махди, в то время еще простой пустынник-дервиш. Каравану приходилось часто объезжать кругом большие, поросшие папирусом и залитые водой пространства, так называемые судды, с которых ветер доносил отравленное зловоние разлагающихся листьев, нанесенных течением реки. Английские инженеры перерезали в свое время эти естественные плотины[760], так что пароходы могли идти от Хартума до Фашоды и дальше. Но в то время река опять образовала затор и не могла свободно течь дальше, образуя широкие разливы по обеим сторонам. Местность на правом и на левом берегу была покрыта высокими порослями, среди которых возвышались холмы термитов и отдельные высокие деревья. Кое-где лес доходил до самой реки. Там, где было посуше, росли рощи акаций. В течение первых недель путникам попадались арабские селения и деревушки, состоявшие из домов со странными тыквообразными крышами, сплетенными из соломы дохну. Но за Аббой, проехав селение Гоз-Аббу-Гума, они очутились в стране черных. Она была совершенно пуста, так как дервиши почти поголовно захватили все местное негритянское население и продавали его на рынках Хартума, Омдурмана, Дарры, Фашера, Эль-Обейда и других суданских, дарфурских и кордофанских городов. Тех, кому удалось спастись в чащах лесов от плена, уничтожили голод и оспа, с необычайной силой свирепствовавшая вдоль Белого и Голубого Нила. Сами дервиши говорили, что от нее умирали «целые народы». Прежние плантации сорго, маниоки и бананов поросли непроходимыми зарослями. Зато дикие звери, никем не преследуемые, расплодились в изобилии. Нередко на закате дети видели издали стада слонов. Медленным шагом направлялись они к знакомым им местам водопоя, напоминая своим видом как бы движущиеся огромные серые скалы. При виде их Гатим, торговавший прежде слоновой костью, причмокивал губами, вздыхал и доверчиво говорил Стасю:

– Машаллах! Сколько здесь богатства! Но теперь не стоит охотиться, потому что Махди запретил египетским купцам приезжать в Хартум, и некому продавать клыки, разве эмирам на умбаи.

Кроме слонов, попадались и жирафы. Завидев караван, они торопливо убегали тяжелой рысью, помахивая своими длинными шеями и точно припадая то на одну, то на другую ногу. За Гоз-Аббу-Гума стали все чаще появляться буйволы и целые стада антилоп. Когда не хватало свежего мяса, всадники охотились на них, но большей частью безуспешно, так как чуткие и быстроногие животные не подпускали к себе близко и не давали себя окружить.

Припасов вообще было мало, так как в обезлюдевшей стране нельзя было получить ни проса, ни бананов, ни рыбы, которые в прежние времена караванам доставляли негры из племен шиллюк и динка, охотно обменивая их на стеклянные бусы и проволоку из белой меди. Но Гатим не дал детям умереть с голоду и притом держал Гебра в ежовых рукавицах. Когда однажды во время ночного привала Гебр ударил Стася, снимавшего седла с верблюдов, он приказал его больно наказать, так что жестокий суданец проклинал минуту, когда он покинул Файюм, и всю свою злобу вымещал на молодом подаренном ему невольнике, по имени Кали.

Стась сначала был рад тому, что они покинули зараженный Омдурман и что он видит страны, о которых всегда мечтал. Его сильный организм пока превосходно переносил все трудности пути, а более обильная пища вернула ему силы и энергию. Нередко во время пути и на биваках он шептал на ухо сестренке, что убежать можно и с берегов Белого Нила и что он вовсе не отказался от этого намерения. Но его беспокоило ее здоровье. К концу третьей недели со времени отъезда из Омдурмана Нель, правда, еще не захворала лихорадкой, но лицо ее исхудало и, вместо того чтоб покрыться загаром, становилось все более прозрачным, а ее маленькие ручки имели такой вид, точно были вылеплены из воска. У нее не было недостатка в заботах о ней и удобствах, какие Стась и Дина могли ей доставить при содействии Гатима, но ей недоставало здорового воздуха пустыни. Влажный и знойный климат наряду с невзгодами пути все сильнее подрывал силы хрупкого ребенка.

Начиная от Гоз-Аббу-Гума, Стась начал давать ей каждый день по полпорошка хинина и очень огорчался, думая о том, что ему ненадолго хватит этого лекарства, которого нигде нельзя будет потом достать. Но делать было нечего: надо было прежде всего стараться предупредить лихорадку. Порою его охватывало отчаяние. Он утешался только мыслью, что Смаин, если захочет обменять их на своих детей, должен будет отыскать для них какую-нибудь более здоровую местность, чем Фашода.

Но несчастье, казалось, не переставало преследовать своих жертв. За день до прибытия в Фашоду Дина, чувствовавшая себя нехорошо еще в Омдурмане, развязывая узел с вещами Нель, который она взяла из Файюма, упала в обморок и свалилась с верблюда. Стась и Хамис с большим трудом привели ее в чувство, но сознание вернулось к ней только к вечеру, и то на минуту. Она со слезами простилась со своей любимой питомицей и умерла. Дети почувствовали себя еще более одинокими, так как утратили в ней единственное близкое и привязанное к ним существо. Особенно тяжелым ударом это было для Нель. Стась напрасно старался утешить ее всю ночь и весь следующий день.

Наступила шестая неделя путешествия. На следующий день, утром, караван достиг Фашоды, но нашел только развалины. Махдисты расположились лагерем под открытым небом или в наскоро сооруженных шалашах из травы и ветвей. За три дня перед тем весь город сгорел дотла. Остались лишь закопченные дымом стены круглых глиняных хижин и стоявший у самого берега огромный деревянный амбар для слоновой кости. Теперь в нем жил вождь дервишей, эмир Секи-Тамала. Он пользовался очень большим влиянием среди махдистов и был тайным врагом халифа Абдуллаги и близким другом Гатима. Он гостеприимно принял старого шейха с детьми, но при первой же встрече сообщил неприятную новость.

Они не застали Смаина в Фашоде. За два дня перед тем он отправился на восток и юг Нила, на охоту за невольниками, и никто не знал, когда он вернется, так как ближайшие окрестности были совершенно безлюдны и человеческий товар приходилось искать очень далеко. Неподалеку от Фашоды лежала, правда, Абиссиния, с которою дервиши тоже вели войну. Но Смаин, имея только триста человек, не осмелился бы перейти ее границу, тщательно охраняемую воинственным населением и солдатами царя Иоанна.

Ввиду всего этого Секи-Тамала и Гатим стали обдумывать, что им делать с детьми. Совещание происходило, главным образом, за ужином, на который эмир пригласил также Стася и Нель.

– Я, – сказал он Гатиму, – должен скоро отправиться со всеми своими людьми в дальний поход на юг, против Эмина-паши[761], который сидит в Ладо с пароходами и армией. Такой приказ привез мне ты, Гатим… Ты должен вернуться в Омдурман. В Фашоде не останется, значит, ни одной живой души. Жить здесь негде, есть нечего, кругом свирепствуют болезни. Белые, правда, не заболевают оспой, но лихорадка убьет этих детей в течение одного месяца.

– Мне велели отвезти их в Фашоду, – ответил Гатим, – вот я и привез их. Теперь я мог бы о них больше не беспокоиться. Но мне поручил их мой хороший друг, грек Калиопули, и мне не хотелось бы, чтоб они умерли.

– А они умрут здесь наверное.

– Что же делать?

– Вместо того чтоб оставлять их в пустой Фашоде, отошли их Смаину, вместе с теми людьми, что привезли их в Омдурман. Смаин отправился в горы, в сухую возвышенную область, где лихорадка не убивает людей так, как над рекой.

– Как же они найдут Смаина?

– По следам огня. Он будет жечь степь, – во-первых, чтоб загонять зверей в скалистые ущелья, где ему легко будет окружать их и убивать, а во-вторых, чтоб спугивать из чащи язычников, попрятавшихся туда от погони… Смаина нетрудно найти.

– Но догонят ли они его?

– Он будет проводить иногда по нескольку дней в одной местности, чтоб коптить мясо. Если они выедут даже через два или три дня, они, наверно, догонят его.

– Но зачем им гнаться за ним? Он ведь все равно вернется в Фашоду.

– Нет. Если ловля невольников будет удачна, он поведет их в города на продажу…

– Что же делать?

– Помни, когда мы оба уедем из Фашоды, если даже лихорадка не свалит детей, они умрут с голоду.

– Клянусь пророком, ты прав!

И, действительно, ничего не оставалось больше делать, как отправить детей на новое скитанье. Гатим, который оказался действительно хорошим человеком, беспокоился лишь о том, чтобы Гебр, жестокость которого он видел в пути, не позволял себе мучить детей. Но грозный Секи-Тамала, наводивший страх даже на собственных солдат, велел призвать суданца и объявил ему, что он должен отвезти детей живыми и здоровыми к Смаину и обходиться с ними хорошо; в противном случае он будет казнен. Добрый Гатим убедил еще эмира подарить малютке Нель невольницу, которая служила бы ей и ухаживала за ней в пути и в лагере Смаина. Нель очень обрадовалась этому подарку, особенно когда подаренной невольницей оказалась молодая девушка из племени динка, с приятными чертами и ласковым выражением лица.

Стась понимал, что Фашода – это смерть, и не думал упрашивать Гатима, чтоб их не отправляли в новое, уже третье, путешествие. К тому же он рассчитывал про себя, что, едучи на юго-восток, они должны будут очень приблизиться к абиссинской границе и, может быть, им удастся бежать. Кроме того, он полагал, что в сухих нагорных местах Нель, может быть, не заболеет лихорадкой. Принимая все это во внимание, он охотно и проворно занялся приготовлениями к дороге.

Гебр, Хамис и оба бедуина тоже не возражали против похода, рассчитывая, что в лагере Смаина им удастся наловить много невольников и потом выгодно продать их на рынках. Они знали, что торговцы невольниками наживают иногда огромные богатства. Во всяком случае, они предпочитали уехать, чем оставаться под строгим надзором Гатима и Секи-Тамалы.

Приготовления, однако, отняли много времени. Детям необходимо было отдохнуть. Верблюды не годились уже для этого путешествия; арабам, а с ними также Стасю и Нель, предстояло ехать на лошадях. А Кали, невольнику Гебра, и Мее (так Нель назвала, по совету Стася, свою прислужницу) надо будет идти пешком рядом с ними. Гатим раздобыл осла, который должен был нести палатку, предназначенную для девочки, и провизию для детей на три дня. Больше Секи-Тамала не мог ей ничего предоставить. Для Нель устроили нечто вроде женского седла из войлока, пальмовых циновок и бамбуковых палок.

Три дня дети провели, для отдыха, в Фашоде; но невероятное множество комаров над рекой делало пребывание там прямо невыносимым. Днем появлялись целые тучи больших голубых мух, которые, правда, не кусали, но были страшно назойливы, залезали в уши, облепляли глаза, попадали даже в рот. Стась слышал в Порт-Саиде, что комары и мухи разносят заразу лихорадки и вызывают воспаление глаз. В конце концов он сам стал просить Секи-Тамалу, чтоб тот поскорее отправил их, тем более что приближался период весенних дождей.

XXI

– Стась, отчего мы все едем да едем, а Смаина все нет и нет?

– Не знаю; наверно, он быстро идет вперед, чтоб поскорее добраться до места, где сможет набрать негров. Ты хотела бы, чтоб мы нагнали уже его отряд?

Девочка кивнула своей русой головкой, давая понять, что очень хотела бы.

– А зачем тебе это так нужно? – спросил Стась.

– Может быть, Гебр не посмеет при Смаине так бить этого бедного Кали.

– Смаин, наверно, не лучше. Все они не знают жалости к своим невольникам.

– Да?

И две слезинки скатились по ее исхудалым щечкам.

Это было в девятый день путешествия. Гебр, который был теперь предводителем каравана, сначала легко находил следы похода Смаина. Его путь указывали полосы сожженных зарослей и покинутые становища, полные обглоданных костей и разных отбросов. Но через пять дней караван очутился перед необозримым пространством сожженной степи, где ветер разнес пожар во все стороны. Следы стали неясны и запутанны, так как Смаин, по-видимому, разбил своих охотников на несколько отрядов поменьше, чтоб легче окружать стада зверей и добывать пропитание. Гебр не знал, в каком направлении идти, и часто казалось, что караван после долгого обхода возвращался на то же место, откуда тронулся. Потом им попались на пути леса. Проехав через их дебри, они очутились среди скал. Почва была здесь покрыта плоскими глыбами или мелкими камнями, так часто раскиданными на большом пространстве, что детям они напоминали городскую мостовую. Растительности было очень мало. Лишь кое-где в расселинах скал росли молочаи, мимозы, да еще реже – высокие деревья со светлой зеленью, которые Кали называл на языке кисвахили «м’ти» и листьями которых кормили лошадей. Кругом совершенно не было ни рек, ни ручьев. К счастью, время от времени уже начали выпадать дожди, так что воду удавалось находить во впадинах и углублениях скал. Зверей спугнули отряды Смаина. Караван умер бы с голоду, если бы не множество птиц, которые поминутно взлетали из-под ног лошадей, а по вечерам так густо сидели на ветвях деревьев, что достаточно было выстрелить наугад, чтоб несколько штук непременно свалились на землю. Они совсем не были пугливы, позволяли подходить близко, а взлетали так тяжело и лениво, что Саба, бежавший впереди каравана, почти каждый день ловил их и душил по нескольку штук.

Хамис убивал их больше десятка в день из старого пистонного ружья, которое выторговал у одного из подчиненных Гатиму дервишей во время пути из Омдурмана в Фашоду. Но дроби у него оставалось уже не больше чем на двадцать зарядов, и его беспокоила мысль: что будет, когда весь запас ее истощится. Правда, несмотря на то, что все животные были спугнуты, по временам между скал появлялись небольшие стада красивых антилоп, распространенных во всей Центральной Африке. Но в них нужно было стрелять из штуцера. Между тем никто из арабов и суданцев не умел пользоваться ружьем Стася, а дать его мальчику в руки Гебр не решался.

Его самого тоже начинала тревожить продолжительность путешествия. У него являлась даже по временам мысль вернуться в Фашоду, так как если они разъедутся со Смаином, то им угрожала опасность заблудиться в диких местах, где, не говоря уже о голоде, на них могли напасть дикие звери и еще более дикие негры, дышавшие местью за охоту на них, которой они подвергались. Но он не знал, что Секи-Тамала собирается в поход против Эмина, потому что разговор об этом происходил не при нем; он боялся, что ему придется явиться перед лицом грозного эмира, который велел ему отвезти детей к Смаину и дал письмо к последнему, предупредив, что если он не исполнит как следует поручения, то будет казнен. Все это вместе наполняло его душу горечью и злобой. Но он не мог больше вымещать свои неудачи на Стасе и Нель; зато спина бедного Кали каждый день обагрялась кровью под его беспощадным корбачом. Юный невольник подходил к своему суровому господину всегда с трепетом и страхом. Но тщетно обнимал он его ноги и целовал руки, тщетно валялся перед ним по земле. Каменного сердца дикаря не трогали ни смирение, ни стоны, и корбач впивался из-за малейшего пустяка, а иногда и совсем без всякого повода, в тело несчастного отрока. На ночь ему надевали на ноги деревянные колодки, чтоб он не убежал. Днем он шел на веревке, привязанный к лошади Гебра, что очень забавляло Хамиса. Нель обливалась слезами при виде страданий несчастного Кали. Стась возмущался в душе и несколько раз горячо заступался за него. Но, заметив, что это только еще больше возбуждает Гебра, он стискивал только зубы и молчал. Кали, однако, понял, что дети заступаются за него, и глубоко полюбил их своим бедным исстрадавшимся сердцем.

Уже два дня они ехали по каменистому ущелью с высокими, крутыми скалами по бокам. По нанесенным и раскиданным в беспорядке кругом камням легко было догадаться, что в дождливую пору ущелье наполнялось водой. Сейчас, однако, дно его было совершенно сухо. Под обрывистыми стенами росло немного травы, целые чащи терновника, а кое-где попадались даже деревья. Гебр направил караван в эту каменную горловину, потому что она шла все вверх; он полагал, что она доведет его до какой-нибудь возвышенности, откуда легко будет заметить днем дым, а ночью костры лагеря Смаина. Местами ущелье становилось так узко, что только две лошади могли идти рядом; местами оно расширялось, образуя маленькие, круглые долины, окруженные как бы высокими каменными стенами, на которых сидели огромные павианы, играя между собой, визжа и скаля зубы перед караваном.

Был пятый час вечера, и солнце клонилось уже к закату. Гебр начинал думать о ночлеге и хотел только добраться до какой-нибудь прогалины, где бы можно было устроить «зерибу», то есть окружить караван вместе с лошадьми забором из колючих мимоз и акаций, для защиты от диких зверей. Саба бежал впереди, лая на обезьян, которые начинали, завидев его, беспокойно метаться, и то и дело исчезал за поворотами ущелья. Эхо гулко повторяло его лай.

Вдруг он перестал лаять, а через минуту прибежал что было сил назад к лошадям с ощетинившейся на спине шерстью и с поджатым хвостом. Бедуины и Гебр поняли, что его, наверно, что-нибудь испугало. Переглянувшись, однако, они тронулись дальше, чтобы посмотреть, что бы это могло быть.

Но, миновав всего лишь один небольшой поворот, они вдруг сразу натянули поводья и мгновенно остановились как вкопанные перед поразившим их зрелищем.

На небольшой скале, возвышавшейся по самой середине довольно широкого в этом месте ущелья, лежал лев.

Их отделяло от него самое большее сто шагов. Могучий зверь, завидев всадников, поднялся и уставился на них. Низко стоявшее уже солнце освещало его огромную голову и мохнатую грудь, и в этом красном зареве он был похож на одного из сфинксов, украшающих вход в древнеегипетские храмы.

Лошади стали приседать, вертеться и отступать назад. Испуганные всадники не знали, что предпринять. Из уст в уста передавались лишь тревожные и беспомощные возгласы: «Аллах! Бисмиллах! Аллах акбар!»

А царь пустыни поглядывал на них свысока, недвижимый, как бы отлитый из бронзы.

Гебр и Хамис слышали от купцов, приезжавших со слоновой костью и каучуком из Судана в Египет, что львы ложатся иногда на пути караванов, которым приходится тогда просто-напросто сворачивать в сторону и объезжать их. Но тут некуда было свернуть. Оставалось разве только повернуть назад и бежать! Да! Но в таком случае не было почти сомнения, что страшный зверь бросится за ними вдогонку.

Опять послышались лихорадочные вопросы:

– Что делать?

– Что делать?

– Аллах! Может быть, он уйдет.

– Нет, не уйдет.

Опять наступила тишина. Слышен был только храп лошадей и ускоренное дыхание нескольких человек.

У Гебра мелькнула в голове дикая мысль: убить негра Кали и оставить его труп; дикий зверь, бросившись за ними, увидит на земле окровавленное тело и остановится, чтобы сожрать его.

Он притянул за веревку невольника к седлу и уже занес над ним нож, но в ту же секунду Стась схватил его за широкий рукав.

– Что ты делаешь, разбойник?!

Гебр начал вырываться. Если бы мальчик схватил его за руку, он вырвался бы в одно мгновение; но вырвать рукав ему было не так легко. Вырываясь изо всех сил, он хрипел в то же время сдавленным от бешенства голосом:

– Пес, если его не хватит, я убью и вас! Аллах! Убью, убью!

Стась побледнел как полотно; в голове у него как молния, пронеслась мысль, что лев, мчась главным образом за лошадьми, может действительно пробежать мимо трупа Кали, и тогда Гебр без малейшего сомнения убьет их, одного за другим.

И, таща его с удвоенной силой, он крикнул:

– Дай мне ружье! Я убью льва!

Эти слова поразили бедуинов своей неожиданностью, и они не знали, что делать, но Хамис, который видел еще в Порт-Саиде, как Стась стреляет, тотчас же закричал им:

– Дайте ему ружье! Он убьет льва!

Гебр сразу вспомнил выстрелы на озере Кароуне и, ввиду страшной опасности, перестал сопротивляться. Напротив, он поспешно дал мальчику в руки штуцер, а Хамис быстро открыл ящик с патронами, из которого Стась схватил полную горсть.

Потом он соскочил с лошади, зарядил ружье и двинулся вперед. В течение нескольких первых шагов он был как бы ошеломлен. Но тотчас же близкая и страшная опасность заставила его забыть обо всем другом. Перед ним был лев. При виде зверя у него потемнело в глазах. Он ощутил холод в щеках и в носу, почувствовал, что ноги у него точно налиты свинцом и дыхание спирает в груди. Ему стало страшно. В Порт-Саиде он часто читал, даже во время уроков, об охоте на львов; но одно дело было – рассматривать картинки в книге, а другое – очутиться лицом к лицу с чудовищем, которое смотрит на него точно с удивлением, морща свой широкий, похожий на щит, лоб.

Арабы затаили дыхание; никогда в жизни им не приходилось видеть ничего подобного: с одной стороны мальчик, казавшийся среди высоких скал еще меньше, чем он был на самом деле, с другой – могучий зверь, весь золотой в лучах солнца, величественный, грозный, «царь с огромной головой», как говорят суданцы.

Стась напряг всю силу воли, чтоб преодолеть бессилие, сковывавшее его ноги, и двинулся дальше. Еще минуту ему казалось, будто сердце готово выпрыгнуть у него прямо изо рта. Это длилось до тех пор, пока он не поднял ружье. После этогонадо было думать о другом: подойти ли ближе или стрелять сейчас? Куда целиться? Чем меньше расстояние, тем вернее выстрел. А потому, значит, вперед! Сорок шагов… Еще много… Тридцать… двадцать! Вот уже воздух доносит острый, звериный запах…

Мальчик остановился.

Лев между тем встал, выгнул спину и наклонил голову к земле. Губы его начали разжиматься, брови надвинулись на глаза. Это крошечное существо осмелилось подойти к нему слишком близко, – и он стал готовиться к прыжку, присел на задние лапы…

Но… одно мгновение… Стась заметил, что мушка штуцера как раз совпала со лбом зверя. Он спустил курок.

Грянул выстрел. Лев привстал на дыбы, вытянулся – и грохнулся на спину, лапами кверху.

И так, в предсмертных судорогах, он скатился со скалы на землю.

Стась держал его еще несколько минут под выстрелом, но, видя, что судороги зверя прекращаются и что его желто-серое тело застывает в мертвой неподвижности, он выкинул старый патрон и зарядил ружье новым.

Скалистые стены еще оглашало громкое эхо. Гебр, Хамис и бедуины не могли сразу заметить, что случилось, так как накануне ночью шел дождь, и, вследствие влажности воздуха, дым от выстрела заслонил все в тесном ущелье. И только когда дым рассеялся, они стали кричать от радости и хотели поскакать к мальчику; но напрасно, – никакая сила не могла заставить лошадей сделать хоть один шаг вперед.

Стась повернулся, окинул взором четверых арабов и впился глазами в Гебра.

– А, – прошептал он, стиснув зубы, – довольно, разбойник… Теперь я поговорю с тобою по-другому… Теперь уж ты не убьешь ни Нель, ни кого другого…

И вдруг он почувствовал, что нос и щеки опять бледнеют у него и холодеют, но это был другой холод – не от страха, а от грозного, непоколебимого решения, от которого сердце в его груди стало на мгновение как бы железным.

– Да, они изверги, убийцы, и Нель в их руках… Но они уже не убьют ее, – снова прошептал он.

Он сделал несколько шагов к арабам, опять остановился и вдруг с необычайной быстротой поднял ружье и прицелился.

Два выстрела, один за другим, разбудили эхо в ущелье: Гебр свалился на землю, как мешок песка, а Хамис наклонился в седле и хлопнулся окровавленным лбом о шею лошади.

Та же участь постигла обоих бедуинов, которые издали крик ужаса и, соскочив с лошадей, бросились к Стасю, думая убить его, вместо того чтоб обратиться в бегство, чего Стась очень хотел, не желая им смерти.

Наступила гробовая тишина.

Ее прерывали лишь стоны Кали, который бросился на колени и, протянув вперед руки, кричал на ломаном языке кисвахили:

– Бвана Кубва![762] Убить льва, убить злых людей, но не убивать Кали!

Стась не слышал его криков. Некоторое время он стоял, не сознавая, что с ним. Но, заметив побелевшее личико Нель, ее испуганные, широко раскрытые от ужаса глаза, он подбежал к ней.

– Нель! Не бойся!.. Нель! Мы свободны!..

Действительно, они были свободны. Но вместе с тем они были брошены в дикой безлюдной пуще, в дебрях Черного материка.

XXII

Прежде чем Стась с молодым негром успели перетащить с середины ущелья убитых арабов и тяжелое тело льва, солнце спустилось еще ниже, и скоро должна была наступить ночь. Но ночевать тут же, рядом с трупами, было невозможно; и хотя Кали, показывая на убитого зверя, гладил себя по груди и повторял, причмокивая языком: «Мсури ньяма» (хорошее мясо), Стась не дал ему заняться «ньямой», а велел ловить лошадей, разбежавшихся после выстрелов. Черный юноша очень ловко справился с этим поручением: вместо того чтоб гнаться за животными вдоль ущелья, он, понимая, что они будут убегать от него все дальше вперед, вскарабкался наверх и кратчайшим путем, минуя извилины, забежал спереди. Таким образом он без труда поймал двух лошадей, а двух других погнал на Стася. Только лошадей Гебра и Хамиса не удалось отыскать. И без них, однако, осталось четыре, не считая навьюченного багажом и палаткой осла, который обнаружил поистине философское спокойствие в столь трагический момент. Его нашли за ближайшим поворотом, где он тщательно, не спеша пощипывал траву, росшую на дне ущелья.

Суданские лошади вообще привыкли видеть диких зверей, но боятся львов; и их нелегко удалось провести мимо скалы, где чернел еще труп царя зверей. Они фыркали, раздувая ноздри и вытягивая шеи по направлению к окровавленным камням. Но когда осел, помахав только немного ушами, прошел спокойно, они тоже прошли за ним. Ночь надвигалась быстро, но караван проехал все-таки около километра и остановился лишь там, где ущелье опять расширялось, образуя небольшую, полукруглую долину, густо поросшую терновником и кустами колючей мимозы.

– Господин, – сказал юный негр. – Кали зажечь огонь, большой огонь!

И, взяв широкий суданский меч, который он снял с трупа Гебра, он стал срезать им терновник и даже целые небольшие деревца. Когда костер уже был разведен, он не прекратил своей работы, пока не набрал такого запаса, чтоб его хватило на всю ночь.

Затем вдвоем со Стасем они раскинули палатку для Нель под высокой отвесной скалой и окружили ее полукругом широким и высоким колючим забором, так называемой «зерибой». Стась знал из описаний путешествий по Африке, что путешественники защищают себя таким образом от нападения диких зверей. Лошадям не хватило места за забором, и молодые люди, расседлав их и сняв с них баклаги и мешки, только стреножили их, чтоб они не ушли слишком далеко, ища травы или воды. Меа, впрочем, нашла воду неподалеку, в каменной впадине, образовавшей как бы небольшой бассейн под расположенными напротив скалами. Воды было достаточно и для лошадей и для ужина, который был приготовлен из настрелянной утром Хамисом дичи. Во вьюках, которые тащил на себе вместе с палаткой осел, нашлось около трех мер дурры и несколько горстей соли, да еще пучок сушеных корней маниоки.

Ужин, таким образом, вышел на славу. Но его ели почти одни только Кали и Меа. Юный негр, которого Гебр жестоко морил голодом, съел столько, сколько могло вполне хватить на двоих. Но зато он был от всей души благодарен своим новым господам и тотчас же после ужина пал ниц перед Стасем и Нель в знак того, что он хочет до конца жизни остаться их невольником, а затем с такой же покорностью склонился перед ружьем Стася, понимая, по-видимому, что надо снискать к себе также благоволение столь грозного оружия. Затем он заявил, что во время сна «великого господина» и «бэби» он и Меа будут по очереди бодрствовать и смотреть, чтоб не погас огонь; и тут же, усевшись на корточки перед костром, он стал тихонько мурлыкать что-то вроде песенки, в которой ежеминутно повторялись слова: «Симба куфа! Симба куфа!», что означает на языке кисвахили «убитый лев».

Но и «великому господину» и маленькой «бэби» было не до сна. После усиленных просьб Стася Нель съела пару кусков жареного мяса и несколько зерен разваренной дурры. Она говорила, что ей не хочется ни есть, ни спать, а только пить. Стась перепугался, не схватила ли она лихорадку; но, пощупав ее руки, он увидел, что они совсем холодны, даже слишком холодны. Тем не менее он уговорил ее, чтоб она зашла в палатку, где он приготовил для нее постель, предварительно хорошенько обыскав, нет ли в траве скорпионов. Сам он сел на камень со штуцером в руке, чтоб защищать ее от нападения диких зверей, если бы огонь оказался недостаточной защитой. Мучительная усталость овладела им. Он повторял все время про себя: убит Гебр, убит Хамис, убиты бедуины, убит лев, – теперь мы свободны. Но похоже было на то, что эти слова как бы шептал ему кто-то другой и что сам он не понимал их значения. Он сознавал только, что они свободны, но что вместе с тем случилось нечто страшное, что наполняло его беспокойством и давило грудь, точно тяжелый камень. В конце концов мысли стали у него путаться. Он долго смотрел на больших ночных бабочек, кружившихся над огнем, и, наконец, стал клевать носом и задремал. У Кали тоже слипались глаза от сна, но он поминутно просыпался и подбрасывал хворосту в огонь.

Была уже глубокая, темная ночь, очень тихая, что редко случается в тропиках. Слышно было лишь потрескивание пылающего терновника и шипение огня, освещавшего нависшие полукругом скалистые утесы. Месяц не озарял глубин ущелья, но зато в вышине мерцали мириады незнакомых звезд. Стало так холодно, что Стась проснулся. Он стряхнул с себя сонливость и тотчас же подумал о том, хорошо ли защищена от холода малютка Нель.

Но он успокоился, вспомнив, что оставил у нее в палатке на войлоке плед, который Дина захватила с собой из Файюма. Кроме того, он рассудил, что, едучи от самого Нила, хотя незаметно, но все в гору, они должны были за столько дней подняться довольно высоко; следовательно, в такие местности, где лихорадка не грозит уже так, как у низкого берега реки. Пронизывающий ночной холод, казалось, подтверждал это предположение.

Эта мысль придала ему бодрости. Он вошел на минуту в палатку, чтоб послушать, спокойно ли спит Нель. Вернувшись, он сел поближе к огню и опять задремал, а потом даже заснул крепким сном.

Вдруг его разбудило ворчание Саба, который перед тем свернулся клубком у его ног, собираясь тоже заснуть.

Кали тоже проснулся, и оба стали с беспокойством смотреть на собаку, которая, вытянувшись, как струна, навострила уши и, расширив ноздри, нюхала воздух с той стороны, откуда они приехали, впиваясь в то же время глазами в темноту. Шерсть на спине и на шее встала дыбом, а грудь вздымалась от воздуха, который она, ворча, втягивала легкими.

Молодой невольник поспешил подбросить сухих веток в огонь.

– Господин, – шептал он, – взять ружье, взять ружье!

Стась взял ружье и отошел на несколько шагов от огня, чтоб яснее разглядеть что-нибудь в глубокой тьме ущелья. Ворчание Саба сменилось прерывистым лаем. Некоторое время ничего не было слышно. Но вскоре до ушей Кали и Стася донесся издали глухой топот, точно какие-то огромные животные быстро мчались по направлению к огню. Топот этот порождал в тишине громкое эхо, отражавшееся от скалистых стен, и становился все слышнее.

Стась сообразил, что приближается какая-то грозная опасность. Но что бы это могло быть? Может быть, буйволы, а может быть, пара носорогов, ищущих выход из ущелья?.. Если это так и если гром выстрела не испугает их и не заставит повернуть назад, тогда ничто не спасет караван, потому что эти животные ничуть не менее опасны, чем хищники; они не боятся огня и растопчут все на своем пути…

А может быть, это какой-нибудь отряд Смаина, который, наткнувшись в ущелье на трупы, мчится по следам убийц? Стась сам не знал, что было бы лучше – скорая смерть или новый плен. У него мелькнуло при этом в голове, что если сам Смаин находится в отряде, то дервиши или убьют их немедленно, или, что еще хуже, замучат перед смертью страшными пытками. «Ах, – подумал он, – пусть бы это были лучше звери, а не люди!»

Топот между тем становился все громче и превратился в гром копыт… Наконец в темноте показались блестящие глаза, вздутые ноздри и развевающиеся от быстрого бега гривы.

– Лошади! – воскликнул Кали.

Действительно, это были лошади Гебра и Хамиса. Они прибежали во весь опор, гонимые, по-видимому, страхом, но, попав в круг света и увидев своих стреноженных товарищей, взвились, фыркая, на дыбы, врылись копытами в землю и с минуту стояли как вкопанные.

Стась, однако, не опустил ружье. Он был уверен, что за лошадьми вот-вот вынырнет из темноты косматая голова льва или плоский череп пантеры. Но он ждал напрасно. Лошади мало-помалу успокоились, да и Саба скоро перестал нюхать воздух и, покружившись по своей собачьей привычке несколько раз на месте, лег, свернулся в клубок и закрыл глаза. По-видимому, если какой-нибудь хищный зверь и гнался за лошадьми, то, почуяв дым или завидев блеск огня на скалах, не решился приблизиться и ушел.

– Что-нибудь, однако, их сильно перепугало, – сказал Стась Кали, – если они не боялись пробежать мимо трупов льва и людей.

– Господин, – ответил молодой негр, – Кали догадаться, что случилось. Много, много гиены и шакалы войти в ущелье и идти к трупам. Лошади перед ними бежать, бежать, а гиены за ними не гнаться, потому что они кушать Гебра и тех, других…

– Может быть, а ты пойди-ка расседлай лошадей, возьми баклаги и мехи и принеси сюда. Не бойся, ружье защитит тебя.

– Кали не бояться.

И, раздвинув немного ветви терновника у самой скалы, он вышел за ограду зерибы.

В это время вышла из палатки Нель. Саба тотчас же встал и, толкая ее носом, ждал обычных ласк. Она протянула было сначала руку, но тотчас же отстранила ее, как бы с отвращением.

– Стась, что случилось? – спросила она.

– Ничего. Прибежали те две лошади. Это их топот разбудил тебя?

– Я уже раньше проснулась и хотела даже выйти из палатки, только…

– Только что?

– Я думала, что ты, может быть, рассердишься.

– Я? На тебя?

Нель подняла глаза и стала смотреть на него таким странным взглядом, каким никогда до тех пор не смотрела. По лицу Стася пробежало глубокое удивление: в ее словах и взгляде он ясно прочел страх.

«Она меня боится», – подумал он.

И в первую минуту он почувствовал что-то вроде горделивого самодовольства. Ему льстила мысль, что после того, что он совершил, даже Нель считает его не только вполне взрослым человеком, но даже каким-то грозным воином, наводящим страх кругом. Но это длилось недолго. Невзгоды развили в нем ум и наблюдательность; он сообразил, что в тревожных глазах девочки, кроме страха, видно как бы отвращение к тому, что случилось, – к пролитой крови и к жестокостям, свидетельницей которых она была. Он вспомнил, как она только что отняла руку и не захотела погладить Саба, который придушил одного из бедуинов. Да! Стась ведь и сам чувствовал ужас в душе. Одно дело было читать в Порт-Саиде об американских трапперах, дюжинами убивавших на Диком Западе краснокожих индейцев, и другое – совершить это самому и видеть, как живые за минуту перед тем люди хрипят в предсмертных судорогах среди луж крови. Да! Сердце Нель, несомненно, полно не только страха, но и отвращения, которое останется в нем навсегда. «Она будет бояться меня, – подумал Стась, – и в глубине души никогда не перестанет меня упрекать за то, что я совершил. И это будет мне наградой за все то, что я для нее сделал».

При этой мысли сердце его защемило от горя. Он ясно давал себе отчет в том, что если бы не Нель, он давно или был бы убит, или бежал бы… Ради нее, значит, вынес он все эти невзгоды, и вот за все эти страдания и лишения – она стоит теперь перед ним, испуганная, точно совсем не та маленькая сестричка, как прежде, и подымает на него глаза не с прежней доверчивостью, а с нерешительностью и страхом. Стась почувствовал себя глубоко несчастным. В первый раз в жизни он понял горечь человеческой неблагодарности. Слезы невольно просились у него на глаза, и, если бы не мысль, что «грозному воину» не подобало плакать, он, наверно, расплакался бы.

Он удержался от слез и спросил:

– Ты боишься, Нель?..

Она ответила тихо:

– Да, мне страшно!..

Стась приказал Кали принести войлоки из-под седел и, прикрыв одним из них камень, на котором он перед тем дремал, разостлал другой на земле и сказал:

– Садись тут, рядом со мной, поближе к костру… Какая холодная ночь, не правда ли? Если тебе захочется спать, ты прислонишься ко мне головой и заснешь.

Нель повторила:

– Мне страшно!..

Стась тщательно закутал ее в плед. Так сидели они несколько времени молча, прижавшись друг к другу, освещенные розовым светом, озарявшим скалы и искрившимся на слюдяных пластинках, которыми были испещрены каменные громады.

За зерибой слышно было, как фыркали лошади и как хрустела трава у них на зубах.

– Слушай, Нель, – заговорил Стась, – я должен был это сделать… Гебр пригрозил, что зарежет нас, если льву мало будет одного Кали и он погонится за нами и дальше. Ты ведь слышала?.. Подумай, он ведь грозил этим не только мне, но и тебе. И он бы это сделал! Скажу тебе откровенно: если бы не эта угроза, то, хотя я и думал об этом и раньше много раз, я не стрелял бы и теперь в них. Я чувствую, что не мог бы этого сделать… Но этот проклятый Гебр перешел всякую меру. Ты видела, как он жестоко истязал бедного Кали. А Хамис? Как подло продал он нас! К тому же, знаешь, что было бы, если бы они не нашли Смаина? Гебр начал бы так же истязать и нас… и тебя. Мне страшно подумать, как он бил бы тебя каждый день корбачом и замучил бы нас обоих; а после нашей смерти он вернулся бы в Фашоду и сказал бы, что мы умерли от лихорадки… Я поступил так не из жестокости, Нель. Я должен был думать о том, как бы спасти тебя… Я думал только о тебе…

И в его мыслях отразилась вся та горечь, которой было переполнено его сердце. Нель поняла это, по-видимому; она прижалась к нему крепче, а он, овладев минутным волнением, продолжал:

– Я ведь не изменюсь от этого и буду беречь тебя и заботиться о тебе как прежде. Пока они были живы, не было никакой надежды на спасение. Теперь мы можем бежать в Абиссинию. Абиссинцы черны и дики; но они – христиане и враждебно настроены против дервишей. Была бы ты только здорова; тогда это нам удастся, – до Абиссинии не очень далеко. А если бы нам даже не удалось, если бы мы попали в руки Смаина, то не думай, что он будет нам мстить. Он никогда в жизни не видел ни Гебра, ни бедуинов. Он знал только Хамиса. Но что ему Хамис? Притом мы можем Смаину вовсе не говорить, что Хамис был с нами. Если нам удастся добраться до Абиссинии, тогда мы спасены, а если нет, тогда все равно тебе не будет хуже, потому что таких извергов, как те, я думаю, нет на свете… Не бойся меня, Нель!

И, желая возбудить ее доверие и вместе с тем придать ей бодрости, он начал гладить ее рукой по русой головке. Девочка слушала, боязливо поднимая на него глаза. Видно было, что она хочет что-то сказать, но не решается и боится. Наконец она склонила голову, так что волосы совсем закрыли ее лицо, и спросила еще тише, чем прежде, слегка дрожащим голосом:

– Стась…

– Что, милая?

– А они сюда не придут?..

– Кто? – спросил с недоумением Стась.

– Те… убитые?

– Что ты говоришь, Нель?

– Я боюсь!.. Мне страшно!..

И бледные губки ее стали дрожать.

Наступило молчание. Стась не верил, чтоб убитые могли воскресать. Но так как была глубокая ночь и тела их лежали недалеко, ему стало тоже как-то не по себе. Дрожь пробежала по его телу.

– Что ты говоришь, Нель? – повторил он. – Это Дина научила тебя бояться привидений… Мертвые не…

Он не докончил, так как в ту же минуту случилось что-то страшное: среди ночной тишины в глубине ущелья, в той стороне, где лежали трупы убитых, раздался вдруг какой-то нечеловеческий ужасный хохот, в котором трепетали отчаяние и радость, жестокость и страдание, плач и насмешка, – раздирающий душу судорожный хохот сумасшедших.

Нель вскрикнула и изо всех сил обхватила ручонками Стася. У мальчика самого волосы стали дыбом. Саба вскочил и стал рычать.

Но сидевший поодаль Кали спокойно поднял голову и проговорил почти весело:

– Это гиены смеяться над Гебра и льва…

XXIII

Страшные события предыдущего дня и впечатления ночи так измучили Стася и Нель, что, когда усталость наконец свалила их, они заснули как убитые, и девочка лишь около полудня вышла из палатки. Стась встал немного раньше с войлока, растянутого у костра, и в ожидании своей подруги приказал Кали заняться завтраком, который, ввиду позднего часа, должен был вместе с тем быть и обедом.

Яркий свет дня разогнал ночные страхи. Оба проснулись, не только отдохнув, но и с большей бодростью в душе. Нель выглядела лучше и чувствовала себя крепче. А так как им обоим хотелось уехать как можно дальше от места, где лежали убитые суданцы, то сейчас же после завтрака все сели на лошадей и тронулись в путь.

В эту пору дня все путешествующие по Африке останавливаются на полуденный отдых, и даже караваны негров прячутся в тени больших деревьев, так как это – время так называемых «белых часов», часов зноя и безмолвия, когда солнце жжет немилосердно и, кажется, глядит с высоты, ища, кого бы убить. Все звери уходят в самую чащу, пение птиц прекращается, не слышно жужжания насекомых, и вся природа погружается в тишину, не обнаруживая никаких признаков жизни и как бы желая спрятаться и защититься от глаз злого божества. К счастью, одна из стен ущелья бросала глубокую тень, и путники могли двигаться вперед, не чувствуя палящего зноя. Стась не хотел покидать ущелья, во-первых, потому, что наверху их могли заметить издали отряды Смаина, а во-вторых, потому, что в ущелье было легче найти в расселинах скал воду, которая в открытых местах впитывалась в землю или испарялась под зноем солнечных лучей.

Дорога все время, хотя едва заметно, подымалась в гору. На скалистых стенах видны были по временам желтые отложения серы. Вода в расселинах тоже была пропитана ее запахом, что неприятно напоминало обоим детям Омдурман и махдистов, которые смазывали головы жиром, смешанным с серным порошком. В других местах чувствовался запах мускусных кошек, а там, где с высоких обрывов спускались почти до самого дна ущелья пышные каскады лиан, распространялся опьяняющий аромат ванили. Маленькие путешественники охотно останавливались в тени этих завес, испещренных узорами из пурпурных и лиловых цветов, которые вместе с листьями доставляли корм для лошадей.

Животных не было видно. Лишь кое-где, на гребнях скал, сидели на корточках обезьяны, напоминавшие на фоне неба фантастических языческих божков, какие в Индии украшают карнизы пагод. Крупные самцы, с большими гривами, при виде Саба скалили зубы или оттопыривали в виде трубки губы в знак удивления и гнева, подпрыгивая при этом, моргая глазами и почесывая бока. Но Саба, привыкший уже видеть их постоянно, мало обращал внимания на их угрозы.

Ехали быстро. Радость сознания полученной свободы согнала с сердца Стася кошмар, который душил его ночью. Голова его была занята теперь только одной мыслью: что делать дальше, как выбраться самому и вывести Нель из местности, где им угрожал новый плен у дервишей, как пробраться через необозримые дебри девственной пущи, чтоб не умереть с голоду и жажды, и, наконец, куда идти? Он знал еще от Гатима, что от Фашоды по прямой линии до абиссинской границы не больше пяти дней пути, и рассчитал, что это составит около ста английских миль. Между тем со времени их отъезда из Фашоды протекло уже две недели; было ясно, что они ехали не по кратчайшему пути, а в поисках за Смаином, должно быть, свернули значительно на юг. Он вспомнил, что на шестой день после отъезда они переплыли через реку, которая не была Нилом, а потом, прежде чем поверхность земли стала подыматься, проезжали мимо каких-то обширных болот. В школе в Порт-Саиде изучали очень подробно географию Африки, и в памяти у Стася запечатлелось название Баллор, обозначающее низменность малоизвестной реки Собат, впадающей в Нил. Он не был, правда, уверен в том, что они миновали как раз эту самую низменность, но предполагал, что это было так. Он сообразил, что и Смаин, желая набрать невольников, не мог искать их прямо на западе от Фашоды, так как страна там была уже совсем опустошена дервишами и оспой, а должен был идти на юг, в страны, куда до тех пор еще не проникали отряды грабителей. Стась заключил из этого, что они идут по следам Смаина, и эта мысль в первую минуту испугала его.

Он задумался, не лучше ли покинуть ущелье, которое все заметнее сворачивало на юг, и ехать прямо на запад. Но после минутного размышления он отказался от этого намерения. Он подумал, что идти за отрядом Смаина на расстоянии двух или трех дней, пожалуй, было даже безопаснее, так как почти немыслимо было предположить, чтоб Смаин возвращался с человеческим товаром тем же путем, вместо того чтоб направиться прямо к Нилу. Кроме того, он сообразил, что в Абиссинию можно было проникнуть только с южной стороны, где эта страна соприкасается с дикой пущей, а не с восточной границы, тщательно охраняемой дервишами.

Обдумав все это, он решил углубиться как можно дальше на юг. Правда, там можно было наткнуться на негров, бежавших с берегов Белого Нила, или на местных туземцев. Но из двух зол Стась предпочитал иметь дело с чернокожими, чем с махдистами. Он рассчитывал при этом на то, что в случае встречи с беглецами или если по дороге попадутся поселения местных туземцев, Кали и Меа смогут быть ему очень полезны. На молодую негритянку достаточно было взглянуть, чтоб угадать, что она принадлежит к племени динков или шиллюков, так как у нее были необычайно длинные и тонкие ноги, какими отличаются оба эти народа, живущие вдоль берегов Нила и бродящие, подобно журавлям или аистам, по его болотистым топям. Зато Кали, хотя под рукой Гебра он стал совсем похож на скелет, в общем отличался совсем иным видом. Он был коренаст и крепко сложен; руки у него были сильные, а ноги значительно меньше, чем у Меа.

Так как он почти совсем не говорил по-арабски и довольно плохо на языке кисвахили, на котором можно говорить почти во всей Африке и которому Стась научился немного от занзибарцев, работавших при канале, то было очевидно, что он происходит откуда-нибудь из более далеких стран.

Стась решил расспросить его, откуда он.

– Кали, – спросил он, – как называется твой народ?

– Ва-хима, – ответил молодой негр.

– Это большой народ?

– Большой… Ва-химы воюют со злыми самбурами и отбирают у них скот.

– А где лежит твоя деревня?

– Далеко!.. Далеко!.. Кали не знает где.

– Там у вас такая же страна, как эта?

– Нет, там большая вода и гора.

– Как вы называете эту воду?

– Мы называем ее Темная Вода.

Стась решил, что молодой негр происходит, пожалуй, из окрестностей Альберт-Нианцы, которые были до тех пор в руках Эмина-паши. Желая проверить свои догадки, он спросил еще раз:

– А там не живет белый начальник, у которого есть черные дымящиеся лодки и войска?

– Нет, старый человек рассказывать у нас, что они видели белые люди… – Тут Кали расставил пальцы. – Раз, два, три!.. Кали их не видел, потому что он не был еще на свете, но отец Кали принимать их и дать им много коров.

– А кто твой отец?

– Царь ва-химов.

В Стасе заговорило было тщеславие, когда он узнал, что ему служит царский сын.

– А хотел бы ты увидеть отца?

– Кали хотеть увидеть мать.

– А что бы ты сделал, если бы мы встретили ва-химов? И что бы они сделали?

– Ва-химы упасть на колени перед Кали.

– Так поведи нас к ним. Тогда ты останешься с ними и будешь царствовать после отца. А мы пойдем дальше к самому морю.

– Кали к ним не попасть и не оставаться, потому что Кали любит Великого Господина и Дочь Месяца.

Стась весело обратился к своей подруге и объявил ей:

– Нель, поздравляю тебя с титулом Дочери Месяца!

Но, взглянув на нее, он очень опечалился. «Бедная девочка, – подумал он. – Своим бледным и прозрачным личиком она действительно больше похожа на лунное, чем на земное создание».

Юный негр помолчал минуту, а потом опять заговорил:

– Кали любит Бвана-Кубва, потому что Бвана-Кубва не убить Кали, а только Гебра, а Кали дать много кушать.

И он стал гладить себя по груди, повторяя с видимым наслаждением:

– Много мяса, очень много мяса!

Стась хотел еще узнать, как Кали попал в неволю к дервишам. Но оказалось, что с тех пор как однажды ночью его поймали у ямы, вырытой для зебр, он проходил через столько рук, что из ответа его совершенно нельзя было понять, через какие страны и какими путями его завезли в Фашоду. Внимание Стася привлекло только то, что он говорил о «темной воде». Если бы он действительно происходил из окрестностей Альберт-Нианцы, Альберт-Эдуард-Нианцы или даже Виктория-Нианцы, близ которого находились государства Униоро и Уганда, он бы, наверно, слышал что-нибудь об Эмине-паше, о его войсках и пароходах, которые наводили изумление и страх на негров. Танганьика была слишком далеко. Оставалось, таким образом, предположить, что племя Кали обитает где-нибудь ближе, над озером Рудольфа или Стефании. Эти области находились тоже довольно далеко, но все-таки были, по крайней мере, наполовину ближе если не от Фашоды, то от места, где они находились сейчас. Таким образом, встреча с племенем ва-хима не представлялась невероятной.

После нескольких часов езды солнце стало опускаться. Жара значительно спала. Каравану попалась по пути широкая долина, где была вода и росло десятка два диких смоковниц. Путники остановились, чтоб дать отдохнуть лошадям и самим подкрепиться. Так как скалистые стены были в этом месте немного ниже, то Стась приказал Кали взобраться наверх и посмотреть, не видно ли где-нибудь поблизости какого-нибудь дыма.

Кали исполнил приказание и в одно мгновенье очутился на вершине скалы. Оглянувшись хорошенько по всем сторонам, он слез по толстому стеблю лианы и сообщил, что дыма нет, но есть «ньяма». Легко было догадаться, что он говорит не о птицах, а о более крупной дичи, так как, указав на ружье Стася, он приставил потом пальцы к голове, давая понять этим, что дичь с рогами.

Стась тоже вскарабкался на гору и, осторожно высунув голову над обрывом, стал смотреть вперед. Ничто не мешало ему видеть на большое расстояние, так как покрывавшая раньше всю землю высокая трава была вся выжжена, а новая едва успела пробиться. Куда ни бросить взор, видны были лишь редко растущие деревья с обожженными огнем стволами. Под тенью одного из них паслось небольшое стадо антилоп гну, похожих телом на лошадей, а головой – на буйвола. Солнце, пробиваясь сквозь листья баобаба, бросало дрожащие блики на их коричневые спины. Их было девять штук. Расстояние до них было не больше ста шагов, но ветер дул по направлению от животных к ущелью, и они бродили спокойно, не подозревая опасности. Стась, желая добыть мясо для каравана, выстрелил в ближайшую антилопу, и она упала, точно сраженная молнией, на землю. Все остальные разбежались, а вместе с ними и крупных размеров буйвол, которого прежде не заметили ни Кали, ни Стась, так как он лежал за камнем. Мальчик, улучив минуту, когда животное повернулось к нему боком, послал и ему вслед пулю. Буйвол сильно зашатался после выстрела, но побежал дальше и, прежде чем Стась успел переменить заряд, скрылся за неровностями почвы.

Кали принялся потрошить убитую антилопу.

Стась, немного удивленный тем, что Саба не присутствует при этой работе, свистнул ему, чтоб пригласить его на обильный ужин из передних конечностей животного.

Но Саба не явился и не откликнулся лаем. Наклонившийся над антилопой Кали поднял голову и сказал:

– Большой пес побежать за буйвол.

– Ты видел? – спросил Стась.

– Кали видел.

Сказав это, он взвалил себе на голову и на плечи два окорока антилопы и направился к ущелью. Стась свистнул еще несколько раз и немного подождал, но, видя, что ждет напрасно, последовал за ним.

В ущелье Меа занялась уже срезыванием терновых веток для зерибы, а Нель, ощипывая своими крошечными пальчиками последнюю из подстреленных накануне птиц, спросила:

– Это ты звал Саба? Он побежал за вами?

– Он побежал за буйволом, которого я подстрелил, и я очень беспокоюсь, – ответил Стась. – Эти животные ужасно хитры и так сильны, что даже лев боится на них нападать. Саба, пожалуй, плохо придется, если он вступит в драку с таким противником.

Услышав это, Нель встревожилась и заявила, что не пойдет спать, пока Саба не вернется. Стась, видя ее беспокойство, был зол на себя за то, что не скрыл от нее своих опасений, и стал утешать ее:

– Я пошел бы за ними с ружьем, но они, должно быть, уже далеко, а скоро спустится ночь, и следов не будет видно. Буйвол сильно ранен и, я надеюсь, не устоит на ногах. Во всяком случае, он ослабеет от потери крови, и если даже бросится на Саба, тот сможет убежать… Он вернется, может быть, поздно ночью, но вернется наверное.

Говоря это, он сам, однако, не очень-то много веры придавал своим словам. Он хорошо помнил прочитанные им рассказы о необычайной мстительности африканского буйвола, который, будучи даже тяжело ранен, обегает кругом и прячется в засаду где-нибудь близ тропинки, по которой идет охотник, и потом неожиданно нападает на него, подымает на рога и вскидывает кверху. С Саба тоже могло легко случиться что-нибудь подобное, не говоря уже о других опасностях, которые грозили ему на обратном пути ночью.

Вскоре действительно наступила ночь. Кали и Меа устроили зерибу, развели огонь и занялись ужином. Саба не возвращался.

Нель горевала все больше и больше и наконец начала плакать.

Стась почти силой заставил ее лечь спать, обещая, что будет ждать Саба и, как только станет светать, пойдет сам искать его и приведет в лагерь. Нель пошла, правда, в палатку, но каждую минуту высовывала головку из-под ее крыльев, спрашивая, не вернулся ли Саба. Сон сомкнул ей глаза лишь после полуночи, когда Меа вышла, чтоб сменить Кали, который бодрствовал у огня.

– Чего плакать Дочь Месяца? – спросил у Стася молодой негр, когда они оба легли спать, постлав на землю конские чепраки. – Кали не хочет этого.

– Ей жаль Саба, которого буйвол, наверно, убил.

– А может быть, не убил, – ответил чернокожий.

Оба замолчали. Стась крепко заснул. Было, однако, еще темно, когда он проснулся, почувствовал холод. Меа, которая должна была поддерживать огонь, задремала и с некоторого времени перестала подбрасывать хворост на уголья.

Войлок, на котором спал Кали, был пуст. Стась сам подкинул хворосту и, разбудив негритянку, спросил:

– Где Кали?

С минуту она смотрела на него, не понимая, в чем дело, и лишь немного спустя, совсем очнувшись от дремоты, сказала:

– Кали взял меч Гебра и пошел за зерибу. Я думала, что он хочет нарезать еще хворосту, но он больше не вернулся.

– Давно он ушел?

– Давно.

Стась подождал немного, но, видя, что негр не показывается, невольно задал себе вопрос:

– Убежал?

И сердце его сжалось от горького чувства, какое всегда вызывает человеческая неблагодарность. Ведь он заступался за Кали и защищал его, когда Гебр истязал его по целым дням; и не он ли спас ему потом жизнь. Нель была всегда добра к нему, плакала над его несчастной судьбой, и оба они обходились с ним как нельзя лучше. А он убежал! Он ведь сам говорил, что, не зная, в какой стороне находятся селения ва-химов, он не сможет попасть туда; и все-таки он убежал! Стасю опять вспомнились африканские путешествия, о которых он читал в Порт-Саиде и в которых рассказывалось о глупости негров, бросающих поклажу и убегающих даже тогда, когда побег грозит им неминуемой смертью. Само собой понятно, что и Кали, имея всего оружия один суданский меч Гебра, должен будет умереть с голоду или, если он не попадет опять в плен к дервишам, станет добычей диких зверей.

– Ах, глупый, неблагодарный мальчишка!

Стась стал размышлять о том, насколько теперь путешествие без Кали будет для них труднее, а работа тяжелее. Поить лошадей и стреноживать их на ночь, разбивать палатку, строить зерибу, следить в пути, чтоб не пропали припасы и тюки с вещами, чистить и делить убитую дичь, – все это без молодого негра должно было свалиться на него одного. А он мысленно сознавался, что о некоторых вещах он не имел ни малейшего понятия.

– Ну что делать, – промолвил он, – придется!

Солнце между тем выплыло из-за горизонта, и, как всегда бывает под тропиками, сразу наступил день. Немного спустя в палатке послышался плеск воды, которую Меа приготовила с ночи для мытья девочке. Это означало, что Нель уже встала и одевается. Вскоре она действительно показалась уже одетая, но с гребенкой в руке и с взъерошенными еще волосенками.

– А Саба? – спросила она.

– Его все еще нет.

Губки девочки начали подергиваться.

– Может быть, он еще вернется, – сказал Стась. – Помнишь, в пустыне его не бывало иногда по два дня, а потом он нас всегда догонял.

– Ты говорил, что пойдешь поискать его?

– Не могу.

– Почему, Стась?

– Я не могу оставить тебя с одной Меа.

– А Кали?

– Кали нет.

И он замолчал, сам не зная, сказать ли ей всю правду. Но так как побег Кали не мог оставаться тайной, то он решил, что лучше все сказать сразу.

– Кали взял меч Гебра, – сказал он, – и ночью ушел неизвестно куда. Кто знает, может быть, он и совсем убежал. Негры часто так делают, даже себе самим на гибель. Жалко мне его. Но, может быть, он еще поймет, что сделал глупость, и…

Дальнейшие слова его прервал радостный лай Саба, наполнивший все ущелье. Нель бросила гребенку на землю и хотела побежать ему навстречу, но ее удержали колючки зерибы.

Стась хотел ей сделать проход, но не успел он разбросать нескольких веток, как появился сначала Саба, а за ним Кали, весь лоснящийся и мокрый от росы, точно после проливного дождя.

Дети были вне себя от радости, и, когда Кали, едва переводя дух от усталости, очутился внутри зерибы, Нель закинула ему свои белые ручки на черную шею и обняла изо всех сил.

– Кали не хочет видеть «бэби» плакать, так Кали найти собаку, – промолвил юный негр в ответ на эту ласку.

– Добрый Кали! – сказал, в свою очередь, Стась, трепля его по плечу. – А ты не боялся встретиться ночью со львом или с пантерой?

– Кали бояться, но Кали пойти, – был ответ.

Эти слова снискали негру еще больше любви со стороны детей. По просьбе Нель Стась достал из одного тюка ниточку стеклянных бус, которыми снабдил их при отъезде из Омдурмана грек Калиопуло, и торжественно украсил ими шею Кали. Последний, чрезвычайно довольный подарком, тотчас же посмотрел с гордостью на Меа и сказал:

– У Меа нет бус, а у Кали есть, потому что Кали «большой свет».

Так была награждена самоотверженность юного чернокожего. Зато Саба получил строгий выговор, из которого, во второй раз за свою службу у Нель, он узнал, что он очень гадкий, и если сделает еще раз что-нибудь подобное, то его будут водить на привязи, как маленького щенка. Он слушал это, виляя довольно двусмысленно хвостом. Но Нель утверждала, что по глазам его видно, что ему стыдно, и он, наверно, покраснел, но только это незаметно, потому что морда у него покрыта шерстью.

После этого все уселись за завтрак, состоявший из превосходных диких фиг и жаркого антилопы. За завтраком Кали рассказывал о своих приключениях, а Стась переводил его слова на английский язык Нель, не понимавшей наречия кисвахили. Буйвол, как оказалось, убежал далеко. Кали трудно было найти след, так как ночь была безлунная. К счастью, за два дня перед тем был дождь, и земля была не очень тверда, так что копыта тяжелого зверя оставляли в ней углубления. Кали нащупывал их пальцами своих ног и шел долго по этим следам. Буйвол пал, наконец, и пал, должно быть, уже мертвый, так как не было видно никаких следов борьбы между ним и Саба. Когда Кали нашел их, Саба успел уже отгрызть большой кусок мяса у павшего буйвола, и, хотя больше не мог уже есть, не позволял, однако, подойти к туше двум гиенам и десятку шакалов, которые столпились кругом, в ожидании, пока более сильный хищник окончит свою трапезу и уйдет. Негр жаловался, что собака ворчала и на него, но он пригрозил ей гневом Великого Господина и Дочери Месяца, взял ее за ошейник, оттащил от буйвола и отпустил только в ущелье.

На этом кончился рассказ о ночных приключениях Кали, после чего все в превосходном настроении сели на лошадей и поехали дальше.

Только длинноногая Меа, в общем тихая и послушная, с завистью поглядывала на ожерелье молодого негра и на ошейник Саба и думала с грустью в душе:

«Они оба – «большой свет», а у меня только одно медное кольцо на ноге».

XXIV

В течение следующих трех дней путники продолжали ехать ущельем, беспрестанно подымаясь в гору. Дни были большей частью знойные, а ночи – то очень холодные, то очень душные. Приближалось дождливое время года. Из-за горизонта там и сям выплывали облака, белые как молоко, но большие и густо клубившиеся. По сторонам уже видны были иногда полосы дождя и далекие радуги. Утром третьего дня одна из таких туч разорвалась над их головами, точно бочка, с которой сняли обруч, и окропила их обильным, но, к счастью, теплым и непродолжительным потоком воды. После дождя, однако, погода прояснилась, так что они могли ехать дальше. Птицы летали перед ними опять в таком множестве, что Стась стрелял в них, не слезая с лошади. Он набил их таким образом пять штук, что было более чем достаточно для одного ужина и для обеда, принимая во внимание даже и Саба. Путешествие, в свежем от дождя воздухе, не было утомительным, а обилие дичи и воды устраняло опасность голода и жажды. Вообще, им везло больше, чем они рассчитывали, так что Стася не покидало хорошее настроение, и, едучи рядом с девочкой, он весело разговаривал с ней.

– А кем ты будешь, когда вырастешь? – спрашивала Нель.

– Я буду инженером или моряком или, если в Польше будет восстание, поеду сражаться, как мой отец.

Нель спросила с беспокойством:

– А ты вернешься в Порт-Саид?

– Сначала нам нужно вернуться туда обоим.

– К папочке! – ответила девочка.

И глаза ее затуманились грустью и тоской. К счастью, в это время пролетала поблизости стая прелестных попугаев, серых, с розовыми головками и розовым пухом под крыльями. Дети тотчас же забыли о предыдущем разговоре и стали следить глазами за их полетом.

Стая покружилась над чащей молочаев и спустилась на растущее поодаль фиговое дерево, в листве которого тотчас же послышались голоса, напоминавшие крикливый совет или ссору.

– Этих попугаев всего легче научить говорить, – сказал Стась. – Когда мы остановимся где-нибудь подольше, я постараюсь поймать для тебя одного.

– Спасибо, Стась! – радостно ответила Нель. – Я назову его Дэзи…

Между тем Меа и Кали, нарезав плодов с хлебного дерева, нагрузили ими лошадей, и маленький караван тронулся дальше. К вечеру, однако, стало опять заволакивать небо, и по временам шел, хотя недолго, дождь, наполняя водой все выбоины и углубления почвы. Кали предсказывал огромный ливень, и Стась подумал, что ущелье, которое суживалось все больше и больше, не сможет служить в достаточной мере безопасным убежищем на ночь, так как может превратиться в поток. Поэтому он решил провести ночь на горе, что очень обрадовало и Нель, особенно когда посланный для рекогносцировки Кали вернулся и сообщил, что неподалеку находится лесок, состоящий из разных деревьев, а в нем множество маленьких обезьянок, не таких безобразных и злых, как павианы, которых они встречали до сих пор.

Добравшись до места, где скалистые стены были ниже и подымались не так круто, путники устроились на ночлег. Палатка для Нель была устроена на высоком и сухом месте, у подножия большого,возведенного термитами холма, совсем закрывавшего доступ с одной стороны и тем облегчавшего устройство зерибы.

Поблизости возвышалось огромное дерево, с широко раскинутыми ветвями, густая листва которых могла служить хорошей защитой от дождя. Перед зерибой росли отдельные группы деревьев, а подальше – густой, переплетенный лианами лес, над которым высились кроны каких-то странных пальм, похожих на огромные веера или на распущенные павлиньи хвосты.

Стась узнал от Кали, что перед началом второго периода дождей, то есть осенью, небезопасно ночевать под этими пальмами, так как зрелые к этому времени огромные плоды срываются неожиданно и падают со значительной высоты с такой силой, что могут убить человека и даже лошадь. Но сейчас плоды лишь завязывались, и издали, пока не зашло солнце, видно было, как между листьями прыгают маленькие обезьянки и бегают, весело кувыркаясь, друг за дружкой взапуски.

Стась вместе с Кали приготовили большой запас дров, так чтоб его хватило на всю ночь. А так как по временам подымался сильный знойный вихрь, то они укрепили зерибу кольями, которые молодой негр заострил мечом Гебра и повтыкал в землю. Эта предосторожность была совсем нелишней, так как сильный ветер мог раскидать колючие ветви, из которых была сложена зериба, и облегчить нападение хищникам. Но вскоре после того, как солнце зашло, ветер стих; зато воздух стал душный и тяжелый. В просветах между тучами мерцали еще кое-где сначала звезды, но потом ночь стала совсем черной, так что на расстоянии шага ничего не было видно. Юные путешественники собрались вокруг костра, прислушиваясь к крикам и визгам обезьян, галдевших в соседнем лесу, точно они там устроили настоящий базар. Им вторили вой шакалов и разные незнакомые голоса, в которых чувствовались страх и тревога перед тем, что под прикрытием тьмы может угрожать в чаще живому существу.

Вдруг все сменилось гробовой тишиной.

Где-то в мрачной бездне послышался рев льва.

Лошади, которые паслись поблизости в молодой поросли, стали подходить к огню, припрыгивая на стреноженных передних ногах, а храбрый всегда Саба ощетинил шерсть и, поджав хвост, льнул к людям, ища, по-видимому, у них защиты.

Рев повторился; казалось, он доносился откуда-то из-под земли, – такой глубокий и тяжелый, точно зверь с трудом испускал его из своих могучих легких. Он шел низко над землей, то усиливаясь, то стихая, а по временам переходя в глухой и угрюмый стон.

– Кали, подбрось хворосту в огонь! – приказал Стась.

Негр подбросил сразу столько, что сначала брызнули целые снопы искр, а потом взвилось кверху огромное пламя.

– Стась, лев не нападет на нас, правда? – шептала Нель, дергая мальчика за рукав.

– Нет, не нападет. Видишь, какая у нас высокая зериба.

И, говоря это, он действительно верил, что опасность им не грозит; но он боялся за лошадей, которые все ближе жались к забору и могли его опрокинуть.

Рев между тем превратился в протяжное, грозное рычание, от которого содрогается живая тварь, а у людей, даже не знающих страха, все внутри дрожит, как стекла от далеких пушечных выстрелов.

Стась взглянул мимоходом на Нель и, видя ее трясущийся подбородок и влажные глаза, промолвил:

– Не бойся, Нель, не плачь!

Она ответила, едва сдерживая слезы:

– Я не хочу плакать… Это у меня так… Только пот на глазах… Ой!

Это «ой!» вырвалось у нее потому, что в эту самую минуту со стороны леса зарокотал другой рев, еще более сильный, чем первый, и более близкий. Лошади начали прямо налетать на зерибу, и, если бы не длинные и твердые, как сталь, колючки акаций, они, наверно, сломали бы ее. Саба ворчал и в то же время дрожал как лист. А Кали повторял прерывающимся голосом:

– Господин… Два!.. Два!.. Два!..

Львы, почувствовав себя вдвоем, зарычали еще грознее, и их страшный концерт продолжался в темноте беспрерывно; когда один зверь смолкал, начинал рычать другой, и Стась вскоре перестал различать, откуда доносились их голоса, так как эхо повторяло их в ущелье, и одна скала отсылала к другой. Ужасная симфония перекатывалась по горам и долам, наполняла лес и степь, насыщала тьму гулом и страхом.

Одно только казалось мальчику несомненным: хищники подходили все ближе. Кали тоже сообразил, что львы бегали вокруг их стоянки, описывая круги все меньше и меньше, и что, удерживаемые от нападения лишь светом огня, они высказывали рычанием свое недовольство и боязнь.

Но и он, по-видимому, полагал, что опасность угрожает только лошадям, так как, расставив пальцы, он проговорил:

– Львы убить один, убить два… не все, не все!..

– Подбрось хворосту в огонь! – повторил Стась.

Взвился опять столб огня, рычание вдруг прекратилось. Но Кали поднял голову и, глядя вверх, стал прислушиваться.

– Что там? – спросил Стась.

– Дождь, – ответил негр.

Стась, в свою очередь, стал прислушиваться. Широкие ветви дерева заслоняли палатку и всю зерибу, так что на землю еще не упала ни одна капля, но наверху уже был слышен шуршащий шум листвы. Так как ни малейший ветерок не шевелил душный воздух, то легко было догадаться, что это дождь начинал стучать по листьям.

Шум возрастал с каждой минутой, и немного спустя дети увидели стекавшие с листьев капли, при блеске огня казавшиеся похожими на крупные розовые жемчужины. Как предсказывал Кали, начинался страшный ливень. Шум все усиливался. Капли падали все чаще и чаще, и, наконец, через гущу листвы стали пробиваться целые потоки воды.

Костер угасал. Напрасно Кали подкидывал в него целые вязанки. Сверху мокрые ветки только дымили, а внизу шипели уголья, и огонь, едва успев разгореться, опять потухал.

– Когда ливень зальет огонь, нас защитит зериба, – сказал Стась, чтоб успокоить Нель.

Он увел девочку в палатку и закутал ее в плед, а сам поскорее вышел, так как короткое отрывистое рычание послышалось снова. На этот раз оно раздавалось значительно ближе, и в нем звучало как бы торжество. Ливень усиливался с каждой минутой. Дождь барабанил по твердым листьям набака и булькал, стекая струями вниз. Если бы костер не был защищен ветвями, он погас бы сразу, но и так он давал один только дым, среди которого поблескивали узенькие голубые языки. Видя, что от этого нет никакого проку, Кали перестал подкладывать сухой хворост. Вместо того, закинув веревку вокруг дерева, он стал карабкаться по стволу все выше и выше.

– Что ты делаешь? – спросил Стась.

– Кали влезть на дерево.

– Зачем? – воскликнул мальчик, возмущенный эгоизмом негра.

Яркая, ослепительная молния прорезала тьму, а ответ Кали заглушил внезапный раскат грома, который потряс небо и всю пустыню. В то же время поднялся ветер, зашатал ветви дерева, разметал в одно мгновение костер, подхватил тлевшие еще под золой уголья и, вместе со снопами искр, понес в степь.

Непроглядная тьма охватила вдруг весь бивак. Страшная тропическая гроза разбушевалась на земле и в небесах. Раскат грома следовал за раскатом, молния за молнией. Кроваво-красные зигзаги прорезывали черное, как траурный креп, небо. Где-то на соседних скалах появился странный голубоватый шар, который катился некоторое время вдоль ущелья, а затем блеснул ослепительным светом и разорвался с таким страшным треском, что путникам показалось, будто соседние скалы начали колебаться от сотрясения.

Потом снова наступила тьма.

Стась испугался за Нель и ощупью направился в палатку. Последняя, будучи защищена холмом термитов и огромным стволом, еще стояла, но первый сильный порыв вихря мог сорвать веревки и унести ее бог знает куда. А ветер то ослабевал, то подымался с бешеной силой, неся волны дождя и целые тучи листьев и веток, сорванных в соседнем лесу. Стасем овладело отчаяние. Он не знал, оставить ли Нель в палатке или вывести ее оттуда. В первом случае она могла запутаться в веревках и быть подхваченной вместе с полотном; во втором – она могла промокнуть, да и тут ветер мог ее унести, так как даже Стась, хотя несравненно более сильный, чем она, с большим трудом держался на ногах.

Вопрос разрешил вихрь, который спустя минуту подхватил и унес крышу палатки. Полотняные стены не давали больше никакого убежища. Не оставалось другого выхода, как ждать, пока гроза пройдет, и тихо сидеть в темноте, среди которой бродили два льва.

Стась подумал, что, может быть, и они спрятались в соседний лес от ливня, но он ни на минуту не сомневался, что они вернутся, как только непогода успокоится. Ужас положения увеличивало еще то обстоятельство, что ветер разметал зерибу.

Все грозило путникам гибелью. Ружье Стася не могло пригодиться ни на что. Его энергия тоже. Перед грозой, раскатами грома, вихрем, дождем, темнотой и перед львами, которые притаились, может быть, в нескольких шагах, он чувствовал себя беззащитным и беспомощным.

Неистово дергаемые ветром полотняные стены палатки обливали детей со всех сторон водой. Обняв Нель рукой, Стась вывел ее из палатки неверного убежища, и оба прислонились к стволу дерева, ожидая смерти или чуда.

Вдруг между двумя порывами ветра до них донесся голос Кали, который едва можно было расслышать среди плеска дождя:

– Великий Господин! На дерево! На дерево!

И в ту же минуту конец спущенной сверху мокрой веревки коснулся плеча мальчика.

– Привязать Дочь Месяца, а Кали ее тащить! – продолжал кричать чернокожий.

Стась не колебался ни одной минуты. Закутав Нель в войлок, чтоб веревка не впилась ей в тело, он обвязал ее за пояс и, подняв на протянутых руках кверху, закричал Кали:

– Тяни!

Первые ветви дерева росли довольно низко, так что воздушное путешествие Нель длилось недолго. Кали скоро схватил ее своими сильными руками и поместил между стволом и огромным суком, где было достаточно места даже для полдюжины таких крошек.

Никакой ветер не мог сдуть ее оттуда, а кроме того, хотя по всему дереву стекала вода, толстый ствол, несколько футов в диаметре, защищал девочку, по крайней мере, от новых струй дождя, которые ветер нес наискось. Устроив маленькую мисс, негр опустил веревку опять Стасю, но тот, как капитан, который сходит последним с утопающего судна, велел сначала лезть Меа.

Кали совсем не пришлось ее тащить, потому что она в одну минуту взобралась по веревке с такой ловкостью, точно была родной сестрой шимпанзе. Стасю это удалось не так легко, но и он был достаточно хорошим гимнастом, чтоб преодолеть вес своего тела, ружья и двух десятков патронов, которыми он наполнил карманы.

Таким образом, все четверо очутились на дереве. Стась так привык думать при всех обстоятельствах о Нель, что и теперь он поспешил прежде всего убедиться, не грозит ли ей опасность свалиться и довольно ли ей места, чтоб она могла удобно улечься. Успокоившись на этот счет, он стал ломать голову, как бы защитить ее от дождя. Но этому помочь было невозможно. Устроить какую-нибудь, хоть маленькую, крышу над ее головой было бы легко днем: но теперь их окружала такая тьма, что они не видели даже друг друга. Если бы хоть гроза пронеслась и можно было бы развести огонь, чтоб высушить платье Нель. Стась с отчаянием думал о том, что, промокнув до последней нитки, девочка, без сомнения, схватит сильнейшую лихорадку.

Он боялся, что под утро, после грозы, станет холодно, как бывало в предыдущие ночи. Теперь же порывы ветра скорей обжигали, и дождь обдавал, точно кипятком. Стася удивляла его продолжительность. Он знал, что тропические грозы, чем они сильнее бушуют, тем скорее проходят.

Лишь много времени спустя раскаты грома затихли и порывы ветра стали слабее. Но дождь не переставал идти, не такой, правда, обильный, но зато тяжелый и такой густой, что даже листья набака совершенно не защищали от него. Снизу доносился плеск воды, точно вся степь превратилась в одно озеро. Стась подумал, что в ущелье их ждала бы неминуемая смерть. Его страшно мучила мысль о том, что будет с Саба, и он не решался заговорить о нем с Нель. Но он все-таки утешал себя надеждою, что смышленый пес найдет безопасное убежище между скал, торчащих над ущельем. Помочь ему не было никакой возможности.

Так сидели они вместе среди развесистых ветвей и мокли в ожидании дня. Прошло еще несколько часов. Воздух стал холоднее, и дождь, наконец, прекратился. Вода стекла уже, по-видимому, тоже по уклону, в более низкие места, так как плеска ее больше не было слышно. Стась заметил в предыдущие дни, что Кали умеет разводить огонь даже из мокрых веток. Ему пришло в голову приказать Кали спуститься и попробовать, не удастся ли зажечь костер и на этот раз.

Но в ту самую минуту, когда он обратился к нему, случилось нечто такое, от чего у всех четверых кровь застыла в жилах.

Глубокую тишину ночи прорезало внезапно лошадиное ржание, – страшное, пронзительное, полное страдания, испуга и смертельного ужаса. Что-то заколыхалось в темноте, раздался короткий храп, потом глухие стоны, фырканье, опять конский крик, еще более пронзительный, и все стихло.

– Львы, Великий Господин, львы убивать лошадей! – шептал Кали.

Было что-то ужасное в этом ночном нападении, в этом насилии хищников, в этом внезапном убийстве беззащитных животных. Стась оторопел на минуту и забыл даже о ружье. Да и какая польза была бы стрелять в такую темень? Разве только для того, чтобы ночные разбойники, если огонь и гром выстрела их не испугают, бросили убитых уже лошадей и помчались за теми, которые разбежались и унеслись так далеко от места привала, насколько они могли это сделать на стреноженных ногах.

У Стася мороз пробежал по коже при мысли, что было бы, если бы они остались внизу. Нель, прижавшись к нему, так дрожала, точно с ней уже начался припадок лихорадки. Но дерево защищало их, по крайней мере, от нападения львов. Кали прямо спас им жизнь.

Но это была страшная ночь, – самая страшная за все путешествие.

Они сидели, точно промокшие птицы на ветке, прислушиваясь к тому, что происходило внизу. Там некоторое время царило глубокое молчание, но вскоре послышался звук отрываемых кусков мяса, хриплое дыханье и довольное посапыванье чудовищ.

Пиршество львов происходило не более чем в двадцати шагах от зерибы.

Пиршество это длилось так долго, что Стася в конце концов разобрала злость. Он схватил ружье и выстрелил по направлению раздававшихся звуков.

Но ему ответило только прерывистое, сердитое рычание, вслед за которым послышался треск разламываемых могучими челюстями костей. В глубине сверкали голубыми и красными точками глаза гиен и шакалов, ожидавших своей очереди.

Так протекали долгие часы ночи.

XXV

Наконец взошло солнце и осветило степь, отдельные кучки деревьев и лес. Львы скрылись прежде, чем первый луч блеснул на горизонте. Стась велел Кали развести огонь, а Меа достать вещи Нель из кожаного мешка, высушить их и поскорее переодеть девочку. Сам он, взяв ружье, пошел осмотреть место, где они провели ночь, и взглянуть, какие опустошения наделала гроза и два ночных разбойника.

Сейчас же за зерибой, от которой остались только колья, лежала первая лошадь, съеденная почти до половины; в ста шагах – другая, а недалеко от нее – третья, едва початая. Стася охватила такая злоба, что в ту минуту ему захотелось даже, чтоб откуда-нибудь из чащи высунулась косматая голова отяжелевшего после ночного пиршества разбойника и чтоб он мог пустить в нее пулю. Но ему пришлось отложить месть; сейчас у него было много других дел. Нужно было найти и поймать остальных лошадей. Мальчик полагал, что они, должно быть, скрылись в лес, как и Саба, трупа которого нигде не было видно. Надежда, что верный товарищ по несчастью не пал жертвой хищников, обрадовала Стася и придала ему бодрости. Еще больше обрадовался он, когда нашел осла. Оказалось, что длинноухое животное не хотело утруждать себя слишком далеким бегством. Оно просто-напросто уткнулось в угол за зерибой, между холмом термитов и деревом, и там, с защищенной головой и боками, ждало, что будет дальше, готовое, в случае чего, геройским ляганием отразить нападение. Но львы, по-видимому, совсем его не заметили, и, когда взошло солнце и опасность миновала, он счел вполне уместным лечь и отдохнуть после трагических ночных переживаний.

Бродя вокруг бивака, Стась нашел, наконец, на размякшей земле следы конских копыт. Следы шли по направлению к лесу, а потом сворачивали к ущелью. Это было для него очень удобно, так как поймать лошадей в ущелье не представляло большого труда. Пройдя шагов двадцать, мальчик нашел в траве веревку, которою была стреножена одна из лошадей и которую она сорвала, спасаясь бегством. Эта лошадь, должно быть, убежала так далеко, что сейчас, по крайней мере, можно было ее считать потерянной. Зато двух остальных Стась заметил за невысокой скалой, не в самом овраге, а на краю его. Одна из них валялась на спине, а другая пощипывала молодую зеленую траву. Обе выглядели ужасно изнуренными, точно после долгого пути. Но дневной свет разогнал их страх, и они встретили Стася коротким и радостным ржанием. Та, которая валялась на спине, вскочила на ноги. Стась заметил, что и она освободилась от пут, но, к счастью, предпочла, по-видимому, остаться с товарищем, чем бежать куда глаза глядят.

Стась оставил обеих лошадей у подножия скалы, а сам пошел к краю ущелья, чтоб посмотреть, можно ли ехать дальше по его дну. Он увидел, что благодаря большому уклону вода уже стекла и дно было почти сухим. Немного спустя внимание его привлек какой-то белый предмет, запутавшийся между лианами, свесившимися с противоположной скалистой стены. Оказалось, что это была крыша палатки, которую порыв ветра занес так далеко и запутал в чаще так, что вода не могла ее унести. Палатка обеспечивала как-никак лучшее убежище для маленькой Нель, чем наскоро сложенный из веток шалаш, и эта находка очень обрадовала Стася.

Но еще больше обрадовался он, когда из расселины между двумя скалами, закрытой свешивавшимися лианами, выскочил Саба, держа в зубах какое-то животное, голова и хвост которого свешивались по обеим сторонам его пасти. Огромный пес в одно мгновение вскарабкался наверх и положил у ног Стася полосатую гиену с переломленным хребтом и обглоданной ногой и стал вилять хвостом и радостно лаять, точно ему хотелось сказать:

– Ну что ж, я струсил, правда, перед львами. Но ведь, правду сказать, и вы-то сидели на дереве, как птицы. Но вот, смотри, я все-таки даром ночь не потерял.

И он был так горд собой, что Стасю с трудом удалось заставить его оставить на месте вонючее животное и не нести его в подарок Нель.

Когда оба они вернулись, на привале горел уже яркий огонь, а в посуде кипела вода, в которой варились зерна дурры, убитая накануне дичь и копченые ломти мяса подстреленной антилопы. Нель была уже переодета в сухое платье, но выглядела такой похудевшей и бледной, что Стась испугался за нее и, взяв ее за руку, чтоб убедиться, нет ли у нее жара, спросил:

– Что с тобой, Нель?

– Ничего, Стась. Мне только очень хочется спать.

– Верю! После такой ночи! Ну, руки, слава богу, у тебя не горячие… И ночку же мы провели! Я думаю, что тебе хочется спать! Мне тоже. Но не больна ли ты?

– Голова у меня немного болит.

Стась положил руку ей на лоб. Голова девочки была холодна, как и руки. Стась понял, что это было признаком сильного истощения и слабости. Он вздохнул и проговорил:

– Поешь чего-нибудь теплого и сейчас ложись спать. Можешь спать хоть до вечера. Сегодня погода, по крайней мере, хорошая, и не будет так, как вчера.

Нель взглянула на него со страхом.

– Но ведь мы здесь не будем ночевать?

– Здесь, возле обглоданных лошадей, нет. Мы отыщем какое-нибудь другое дерево или поедем в ущелье и там устроим такую зерибу, какой свет не видал. Ты будешь спать спокойно, как в Порт-Саиде.

Но Нель сложила руки и стала просить его со слезами, чтоб они поехали дальше, потому что в этом ужасном месте она не сможет сомкнуть глаз и наверно заболеет. Она так упрашивала его, так долго повторяла, глядя ему в глаза: «Да, Стась? Хорошо?» – что он согласился на все.

– Хорошо, но мы поедем ущельем, – сказал он. – Там больше тени. Обещай мне только, что, если у тебя не хватит сил или тебе станет плохо, ты мне скажешь.

– Не станет, не станет! Ты привяжешь меня к седлу, и я превосходно засну в дороге.

– Нет, я сяду с тобой на одну лошадь и буду держать тебя. Кали и Меа поедут на другой, а осел понесет палатку и вещи.

– Хорошо! Хорошо!

– После обеда ты все-таки немного поспи. Все равно до полудня нам нельзя тронуться: еще много нужно сделать. Нужно поймать лошадей, сложить палатку и переложить вещи. Часть придется оставить: на двух лошадях всего уместить нельзя. У нас уйдет на это несколько часов. А ты пока поспишь и наберешься сил. Сегодня будет жарко, но под деревом будет достаточно тени.

– А ты, и Меа, и Кали? Мне так неприятно, что я одна буду спать, а вам придется работать…

– Ничего, найдется и для нас время. Обо мне не беспокойся. В Порт-Саиде, когда бывали экзамены, я иногда не спал целые ночи напролет, а папа даже этого не знал… Товарищи тоже не спали. Но ведь мы, мужчины, не то что такая муха, как ты. Посмотрела бы ты на себя; ты даже представить себе не можешь, как ты выглядишь: совсем ведь стеклянная! Только глаза да волосы видны, а лица совсем не осталось.

Он говорил это шутя, но про себя он действительно боялся за нее, потому что при ярком дневном освещении личико Нель выглядело ужасно болезненным. И в первый раз он ясно представил себе, что если так пойдет дальше, то бедная девочка не только может, но должна умереть. При этой мысли ноги у него задрожали; он почувствовал вдруг, что если бы она умерла, ему тоже незачем было бы больше ни жить, ни возвращаться в Порт-Саид.

«Что бы я делал без нее!» – подумал он.

Он отвернулся на минуту, чтобы Нель не заметила в его глазах испуга и печали. Затем он пошел к сложенным под деревом вещам, откинул войлок, которым был прикрыт ящик с патронами, открыл его и стал что-то искать.

Он держал там в стеклянном пузырьке последний порошок хинина и берег его как зеницу ока про черный день, то есть на случай, если бы Нель захворала лихорадкой. Но теперь, после такой ночи, он был почти уверен, что первый припадок случится несомненно, и решил его предупредить. Он делал это с тяжелым сердцем, думая о том, что будет после. И если бы не мысль, что мужчине и начальнику каравана не подобает плакать, он бы, наверно, расплакался над этим последним порошком.

Чтоб скрыть свое волнение, Стась принял очень строгий вид и, вернувшись к девочке, проговорил:

– Нель, прими перед едой этот порошок.

– А если у тебя вдруг будет лихорадка? – спросила Нель.

– Тогда меня будет трясти. Возьми, я говорю!

Нель приняла без дальнейших возражений. С тех пор, как Стась убил суданцев, она немного побаивалась его, несмотря на все заботы, какими он окружал ее, и всю нежность, с какой он к ней относился.

Они сели обедать, и после ночной усталости горячий суп показался им очень вкусным. Нель заснула сейчас же после обеда и проспала несколько часов. Стась, Кали и Меа снарядили за это время весь караван, притащили из ущелья верхушку палатки, оседлали лошадей, навьючили осла и зарыли под корнями дерева те вещи, которые не могли взять с собой. Всем троим ужасно хотелось спать, но чтоб не заснуть всем и не прозевать время, Стась разрешил себе и им ложиться только по очереди.

Было часа два, когда они тронулись в дальнейший путь. Стась держал перед собой Нель, а Кали с Меа ехали на второй лошади. Они не спустились, однако, сразу в ущелье, а ехали вдоль его края, между лесом и обрывом. Молодая трава значительно выросла за эту одну дождливую ночь. Но почва под ней была еще черная и носила следы огня. Легко было догадаться, что здесь или проходил Смаин со своим отрядом, или пожар, занесенный издалека ветром, прошелся по сухой степи и, наткнувшись на влажный лес, пополз дальше узкой полосой между ним и ущельем. Стасю хотелось посмотреть, нет ли на этом пути каких-нибудь следов привалов Смаина или отпечатков копыт, и, к своей радости, он убедился, что ничего такого не было видно. Кали, который был мастером отыскивать следы, утверждал категорически, что огонь, наверно, был занесен ветром и что с тех пор прошло уже не меньше десяти дней.

– Это доказывает, – заметил Стась, – что нам нечего бояться попасться ему в руки.

И он и Нель с любопытством рассматривали окружавшую их растительность, так как до сих пор у них не было случая проезжать так близко мимо тропического леса. Они ехали по самой опушке, чтобы оставаться в тени. Почва здесь была влажная, мягкая, поросшая темно-зеленоватой травой, мхами и папоротниками. Кое-где валялись старые, полусгнившие стволы, покрытые, словно ковром, прелестными орхидеями, с пестрыми, похожими на бабочек цветами и пестрым кувшинчиком в середине. Куда доходило солнце, там земля была раззолочена другими орхидеями, мелкими, желтыми, с двумя лепестками по бокам третьего и сильно напоминавшими головку маленького зверька с большими, остроконечными ушами. В некоторых местах лес был окаймлен кустами дикого жасмина, обвитыми гирляндами тонких лиан, усыпанных розовыми цветами. Неглубокие овраги и ложбины были покрыты папоротниками, сбившимися в непроходимую чащу, – то низкими и развесистыми, то высокими, со стволами, окутанными как бы пряжей, доходившими до нижних веток деревьев и развешивавшими под ними свои листья тонким зеленым кружевом. В глубине не видно было одинаковых деревьев: финиковые и веерные пальмы, фиговые и хлебные деревья, огромные молочаи, высокие акации, деревья с темной и блестящей или яркой и красной, как кровь, листвой росли рядом, ствол о ствол, переплетаясь ветвями, обсыпанными желтыми и пурпурными цветами, похожими на большие подсвечники. В некоторых местах совсем не было видно деревьев, так как от земли и до самых верхушек их покрывали лианы, перекидывавшиеся с одного ствола на другой, образуя как бы огромные буквы W и М и свешиваясь в форме фестонов, занавесок и портьер. Каучуковые лианы так и душили деревья в тысячекратных змеиных извивах и превращали их в пирамиды, обсыпанные, точно снегом, белыми цветами. Вокруг больших лиан обвивались мелкие, и сеть становилась настолько запутанной, что почти превращалась в стену, через которую не мог бы пробиться ни человек, ни зверь. Местами лишь, там, где пролагали себе дорогу слоны, силе которых ничто не может противостоять, были пробиты в чаще как бы глубокие, крытые сверху коридоры.

Пения птиц, которое придает столько прелести европейским лесам, совсем не было слышно; зато среди листвы раздавались самые причудливые крики, напоминавшие то звук пилы, то звон литавр, то клекот аиста, то скрип старых дверей, то хлопанье в ладоши, то кошачье мяуканье, то даже громкий и возбужденный человеческий разговор. Иногда над деревьями вспархивали небольшие стаи серых, зеленых или белых попугаев или ярко опушенных перцеядов, тихо и плавно колыхавшихся в воздухе. На белоснежном фоне каучуковых лиан мелькали по временам небольшие обезьянки-траурницы, совершенно черные, с белым хвостом, белыми полосами по бокам и такими же бакенбардами, обрамлявшими черное как уголь лицо.

Дети с изумлением смотрели на этот девственный лес, на который до сих пор, может быть, никогда еще не глядели глаза белого человека. Саба то и дело нырял в чащу, откуда доносился его веселый лай. Маленькую Нель подкрепили хинин, обед и отдых. Ее личико стало живее и румянее, глазки глядели веселее. Она поминутно спрашивала у Стася названия разных деревьев и птиц, на что он отвечал, как мог. Наконец, она заявила, что хочет сойти с лошади, чтоб собрать много-много цветов.

Но мальчик улыбнулся и сказал:

– Тебя сейчас же там скушают сиафу.

– А что это – сиафу? Это еще хуже льва?

– И хуже и не хуже. Это – муравьи такие; они ужасно кусаются. Их масса на ветках, и они так и сыплются людям на спину, точно огненный дождь. Но они ходят и по земле. Попробуй только сойти с лошади и пройтись немного по лесу, – сейчас начнешь прыгать и пищать, как обезьянка. Даже от льва легче защититься. Иногда они идут огромными рядами, и тогда все уступают им дорогу.

– А ты справился бы с ними?

– Я? Понятно!

– Как?

– Огнем и кипятком.

– Ты всегда придумаешь что-нибудь умное, – проговорила девочка тоном глубокого уважения.

Стасю очень польстили эти слова. Он ответил самоуверенно, весело поглядывая на нее:

– Постарайся только быть здоровой, а уж во всем остальном можешь положиться на меня.

– Знаешь, у меня даже голова перестала болеть.

– Вот и хорошо!

Так беседуя, они миновали лес, примыкавший к оврагу одним только своим боковым отрогом. Солнце стояло еще высоко и изрядно жгло, так как погода была совершенно ясная и на небе не было ни одного облачка. Лошади обливались потом; Нель стала тоже жаловаться на чрезмерный зной. Вследствие этого Стась высмотрел подходящее место и свернул в ущелье, где западная стена бросала довольно густую тень. Там было прохладнее, и вода, оставшаяся в углублениях после вчерашнего ливня, была тоже довольно холодная. Над головами юных путешественников перепархивали то и дело с одной стороны ущелья на другой туканы с пурпурно-красными головами, голубой грудью и желтыми крыльями. Стась стал рассказывать Нель о том, что он знал из книжек о нравах этих птиц.

– Знаешь, – сообщил он ей, – некоторые туканы, чтоб высиживать детей, выбирают где-нибудь в дереве дупло; самка сносит яйца и садится на них, а самец замазывает отверстие глиной, так что видна только одна ее голова. И только тогда, когда вылупятся молодые птенцы, он разбивает своим большим клювом глину и выпускает самку на свободу.

– А что она в это время ест?

– Самец кормит ее. Все летает кругом и приносит ей разные ягоды.

– А он позволяет ей спать? – продолжала спрашивать девочка сонным голосом.

Стась улыбнулся.

– Если госпоже туканихе хочется так, как тебе сейчас, тогда позволяет.

В прохладном ущелье бедную девочку стал одолевать сон, так как с утра до полудня ей пришлось отдыхать очень мало. Стасю очень хотелось последовать ее примеру, но он не мог, потому что ему приходилось держать ее, чтоб она не упала. К тому же ему было очень неудобно сидеть верхом на плоском, широком седле, которое Гатим вместе с Секи-Тамалой устроили для девочки в Фашоде. Он не решался, однако, даже пошевельнуться и пустил лошадь совсем шагом, чтобы не разбудить Нель.

Девочка между тем, откинувшись назад, приткнулась головкой к его плечу и заснула как следует.

Дыхание ее было ровно и спокойно, и Стась не жалел, что отдал ей последний порошок хинина. Прислушиваясь к ее дыханию, он чувствовал, что опасность лихорадки пока что миновала.

Мысль его работала:

«Ущелье подымается все в гору, и сейчас – даже довольно круто. Мы поднимаемся все выше, и местность, чем дальше, становится суше. Надо будет только отыскать местечко повыше, хорошо закрытое, у проточной воды. Там можно будет расположиться надолго и дать «мухе» отдохнуть недельку-другую, а то, пожалуй, и переждать всю массику[763]. Редко кто выдержал бы на ее месте и десятую часть всех невзгод, которые вынесла она. Но все-таки надо ей тоже отдохнуть! После такой ночи другая давно бы вся горела в лихорадке, а она спит себе преспокойно!»

Ему стало весело на душе. Поглядывая сверху на головку Нель, приткнувшуюся к его груди, он думал про себя радостно и как будто удивленно:

«Странное дело! Видно, однако, я очень люблю эту «муху»! То есть любил-то я ее и всегда, но вот теперь как-то еще больше!»

И, сам не зная, чем объяснить себе такое странное явление, он решил мысленно:

«Это, наверно, потому, что мы так много пережили вместе, и потому, что на мне теперь лежит вся забота о ней».

А тем временем он поддерживал осторожно «муху» правой рукой за поясок, чтобы она не упала у него с седла и не разбилась о землю. Ехали они тихим шагом, молча. Только Кали напевал что-то себе под нос, восхваляя Стася:

– Великий Господин! Великий Господин… Убить Гебра, убить льва и буйвола! Иа! Иа! Великий Господин убить еще много львов! Иа! Много мяса! Много мяса! Иа! Иа!

– Кали, – спросил тихо Стась, – ва-химы охотятся на львов?

– Ва-химы боятся львов, но ва-химы копать большие ямы, и если лев ночью попасть туда, тогда ва-химы смеяться.

– Что же вы тогда делаете?

– Ва-химы бросать много дротиков, так что лев – как еж. Тогда его вытащить из ямы и кушать. Лев хороший.

И, по своему обыкновению, он погладил себя по животу.

Стасю не очень понравился такой охотничий прием, и он стал расспрашивать, какие еще звери попадаются в стране ва-химов. Они долго говорили об антилопах, страусах, жирафах и носорогах, пока до слуха их вдруг не донесся шум водопада.

– Что это! – воскликнул Стась. – Перед нами река и водопад?

Кали кивнул головой, показывая, что, по-видимому, это так.

Они поехали несколько ускоренным шагом, прислушиваясь к шуму, который становился все яснее.

– Водопад! – повторил с изумлением Стась.

Но едва они миновали один поворот, а за ним следующий, как вдруг неожиданное препятствие преградило им дальнейший путь.

Нель, заснувшая под равномерный конский топот, сразу проснулась.

– Что, мы уже останавливаемся на ночлег? – спросила она.

– Нет, – ответил Стась. – Но видишь, скала загородила ущелье.

– Так что же мы сделаем?

– Пробраться мимо нее никак нельзя; надо будет вернуться немного назад, подняться наверх и объехать эту преграду. Но до вечера еще два часа, времени достаточно. Пускай лошади тоже отдохнут. Слышишь, водопад?

– Слышу.

– Мы там сделаем привал и переночуем.

Затем он приказал Кали взобраться на край оврага и посмотреть, не завалено ли дно ущелья и дальше подобными преградами, а сам стал внимательно рассматривать скалу и немного спустя воскликнул:

– Она оторвалась и обрушилась недавно. Видишь, Нель, этот излом? Посмотри, какой он свежий. На нем нет ни мхов, ни каких-либо растений. А, я понимаю…

Он указал девочке рукой на росший на краю ущелья баобаб, огромный корень которого свешивался вдоль стены по самому излому.

– Вот этот самый корень проник в щель между стеной и скалой и, все разрастаясь в толщину, отколол, наконец, скалу. Это очень странно, потому что камень ведь тверже дерева. Но в горах, я знаю, это часто случается. Какой-нибудь пустяк заденет такую едва держащуюся глыбу, и она отрывается.

– Но что же могло толкнуть эту скалу?

– Трудно сказать. Может быть – вчерашняя гроза, может быть – какая-нибудь прежняя.

В это время прибежал Саба, который перед тем отстал от каравана. Он остановился вдруг, точно его потянул кто-нибудь сзади за хвост, стал нюхать воздух, а затем попытался пролезть в узкую щель между стеной и оторвавшейся скалой. Но тотчас же он стал пятиться назад с ощетинившейся шерстью.

– Стась, не ходи туда, – стала просить Нель. – Там, может быть, лев.

Но мальчик, любивший немного прихвастнуть своим молодечеством и со вчерашней ночи ужасно сердитый на львов, ответил:

– Эка важность, лев – днем!

Но, прежде чем он подошел к ущелью, сверху раздался голос Кали:

– Бвана Кубва! Бвана Кубва!

– Что такое? – спросил Стась.

Негр спустился в одно мгновение по стеблю лианы. По лицу его было видно, что он возвращается с какой-то важной новостью.

– Слон! – воскликнул он.

– Слон?

– Да, – ответил молодой негр, размахивая руками, – там гремучая вода, а тут скала, слон не может выйти. Великий Господин убить слона, а Кали его кушать, – ах, как кушать!

Эта мысль его так обрадовала, что он стал подпрыгивать, хлопая себя руками по коленям, и смеяться как сумасшедший, закатывая при этом глаза и сверкая белыми зубами.

Стась не понял сначала, почему Кали говорит, что слон не может выйти из ущелья. Желая посмотреть, что случилось, он сел на лошадь и, поручив Нель Меа, чтоб в случае надобности быть со свободными для выстрела руками, велел Кали сесть позади, после чего они повернули и стали искать место, где бы было поудобнее взобраться наверх. По дороге Стась продолжал расспрашивать, каким образом слон мог там очутиться, и из ответов Кали понял приблизительно, что случилось.

По-видимому, слон бежал ущельем, спасаясь от огня во время пожара степи. По дороге он сильно толкнул слабо державшуюся скалу, и она обрушилась, преградив ему обратный путь. Затем, добежав до конца ущелья, он очутился на краю пропасти, в которую низвергалась река, и, таким образом, оказался запертым со всех сторон.

Немного спустя они нашли выход из ущелья, но довольно крутой, так что пришлось сойти с лошадей и вести их за собой. Так как, по уверениям негра, до реки было очень близко, то они тронулись дальше пешком. Они вышли, наконец, на высокий мыс, ограниченный с одной стороны рекой, а с другой – ущельем, и, посмотрев вниз, увидели на дне оврага слона.

Огромное животное лежало на животе и, к великому удивлению Стася, не вскочило, завидев их. Только когда Саба стал подбегать к обрыву с неистовым лаем, слон пошевелил огромными ушами и поднял было хобот, но тотчас же опустил его.

Дети, держась за руки, долго и молча смотрели на него. Наконец Кали первый прервал молчание.

– Он умирать с голоду! – воскликнул он.

Действительно, слон был до того истощен, что хребет его представлял как бы торчащий вдоль тела гребень. Бока у него впали, а под кожей, несмотря на ее толщину, ясно выделялись ребра. Легко было догадаться, что он не встает, потому что у него нет уже сил.

Ущелье, довольно широкое у конца, превращалось в небольшую котловину, замкнутую с обеих сторон отвесными скалами. На дне котловины росло несколько деревьев. Деревья эти были изломаны, кора на них содрана, на ветках не было ни одного листка. Лианы, свешивавшиеся со скал, были тоже оборваны и обглоданы, а трава в котловине выщипана до последней былинки.

Стась внимательно осмотрел все кругом и поделился своими наблюдениями с Нель. Под впечатлением неизбежной смерти огромного животного он говорил тихо, как будто боясь смутить последние минуты жизни слона.

– Да, в самом деле, он умирает с голоду. Он сидит тут уже, наверное, недели две, то есть с тех пор, как пожар сжег старую степь. Он съел все, что можно было, а теперь только мучается, тем более что тут на горе растут хлебные деревья и акации с большими стручками, и он их видит, но не может достать.

С минуту они продолжали смотреть молча, а слон тоже время от времени поворачивал на них свои маленькие потухшие глазки, и из гортани его вылетало что-то вроде хриплого бульканья.

– Знаешь, – сказал мальчик, – я думаю, что лучше сократить ему его муки.

И, сказав это, он поднял ружье и хотел прицелиться, но Нель схватила его за куртку и, упираясь обеими ножками в землю, изо всех сил старалась оттащить его от края ущелья.

– Не делай этого, Стась! Дадим лучше ему покушать! Он такой бедный! Я не хочу, чтоб ты его убивал, не хочу, не хочу!

И, топая ногами, она не переставала тащить его. Стась посмотрел на нее с удивлением. Но, видя, что глаза ее полны слез, он сказал:

– Но ведь, Нель…

– Не хочу! Не дам его убивать! Я заболею лихорадкой, если ты его убьешь!..

Для Стася было достаточно этой угрозы, чтоб отказаться от своего намерения – убить слона и вообще кого бы то ни было. С минуту он еще молчал, не зная, что ответить девочке, и, наконец, проговорил:

– Ну хорошо! Ну хорошо!.. Говорю тебе, хорошо! Пусти же меня, Нель!

Нель поспешила обнять его, и в ее заплаканных глазах блеснула улыбка. Теперь она думала уже только о том, чтобы поскорей покормить голодное животное.

Кали и Меа были очень удивлены, когда узнали, что Бвана Кубва не только не убьет слона, но что они еще должны нарвать для него столько плодов с хлебного дерева, столько стручков акаций и столько разных растений, листьев и трав, сколько только смогут. Обоюдоострый суданский меч Гебра очень пригодился Кали для этого дела, и если бы не он, работа пошла бы не так легко. Но Нель не хотела ждать, пока они кончат, и как только первый плод упал с дерева, она схватила его обеими руками и понесла к ущелью, повторяя торопливо, как бы опасаясь, чтобы кто-нибудь не захотел ее предупредить:

– Я! Я! Я!

Но Стась и не думал лишать ее этого удовольствия, и лишь опасаясь, чтобы она в порыве увлечения не свалилась вместе с плодом, схватил ее за пояс и крикнул:

– Бросай!

Огромный, как тыква, плод покатился по крутому обрыву и упал у самых ног животного. Слон тотчас же вытянул хобот, схватил плод, свернул хобот так, точно хотел положить свою добычу под шею, – и дети больше ее не видели!

– Скушал! – радостно воскликнула Нель.

– Я думаю, – ответил, смеясь, Стась.

А слон протянул к ним свой хобот, как бы желая попросить еще, и громко просопел:

– Хррумф!

– Он хочет еще!

– Я думаю! – повторил Стась.

Еще один плод полетел вслед за первым и исчез в одно мгновенье таким же образом; потом третий, четвертый, десятый. Затем стали летать стручки акаций и целые вязанки травы и крупных больших листьев. Нель не пустила никого сменить себя, и, когда ее маленькие ручки устали от работы, она сталкивала новые вязанки ножками, а слон продолжал съедать их и, поднимая время от времени хобот, произносил свое громкое «хррумф», давая понять, что хочет еще, и – как утверждала Нель – в знак благодарности.

Но Кали и Меа устали наконец от работы, которую они исполняли очень усердно лишь в полной уверенности, что Бвана Кубва хочет сначала откормить слона, а потом убить его.

Бвана Кубва, однако, приказал им наконец перестать, так как солнце спустилось уже очень низко и пора было начать строить зерибу. К счастью, это оказалось не очень трудно, так как две стороны треугольного мыса были совершенно неприступны, и нужно было загородить только третью. В акациях с жесткими длинными колючками тоже не было недостатка. Нель не отходила ни на шаг от ущелья и, сидя на корточках на краю его, издали телеграфировала Стасю, что слон делает. То и дело раздавался ее тоненький голосок:

– Шарит кругом хоботом!

Или:

– Шевелит ушами. Ух, какие большие у него уши!

И вдруг:

– Стась! Стась! Встает! Ой!

Стась поспешил к Нель и схватил ее за руку. Слон действительно встал, и тут только детям удалось увидеть его во всю его величину. Они видели раньше несколько раз огромных слонов, которых провозили через Суэцкий канал на кораблях из Индии в Европу, но ни один из них не мог бы сравниться с этим колоссом, который действительно выглядел точно огромная скала шиферного цвета, движущаяся на четырех ногах. К тому же он отличался от тех слонов огромными бивнями, футов до пяти, пожалуй, длиною, и, как заметила уже раньше Нель, невероятно большими ушами. Передние ноги унего были очень высокие, но сравнительно тонкие, вероятно, вследствие продолжительного поста.

– Вот так лилипут! – воскликнул Стась. – Если бы он стал на дыбы и протянул как следует хобот, он бы мог схватить тебя за ножку.

Но колосс и не думал ни становиться на дыбы, ни хватать кого-нибудь за ногу. Шатающимися шагами он подошел к концу ущелья, посмотрел с минуту в пропасть, на дне которой бурлила вода, затем повернулся к стене, расположенной ближе к водопаду, протянул к ней хобот и, погрузив его, насколько мог, в воду, начал пить.

– Счастье его, – заметил Стась, – что ему удалось дотянуться до воды, а то он околел бы, наверно.

Слон пил так долго, что Нель стала за него беспокоиться.

– Стась, а он от этого не заболеет? – спросила она.

– Не знаю, – ответил, смеясь, Стась, – но уж если ты взяла его под свое попечение, то ты скажи ему, что это опасно.

Нель наклонилась над обрывом и стала кричать:

– Слон, слон, довольно!

И слон как будто понял, что ему говорят: он тотчас же перестал пить и стал только обливаться водой, – сначала облил себе ноги, потом спину, потом бока.

Между тем уже стемнело. Стась отвел Нель за зерибу, где их уже ждал ужин.

Оба были в прекрасном настроении: Нель – потому, что спасла жизнь слону, а Стась – что видел ее блестевшие, как две звездочки, глаза и счастливое личико, выглядевшее здоровее, чем когда-либо за все время после отъезда из Хартума. Его радовала еще надежда, что им удастся провести хорошо и спокойно ночь. Неприступный с двух сторон мыс вполне обеспечивал их от нападения, а с третьей стороны Кали и Меа соорудили такую высокую стену из колючих веток акаций и пассифлоры, что не могло быть и речи о том, чтоб какой-нибудь хищный зверь смог пробиться через такую преграду. Погода к тому же стояла превосходная, и, как только зашло солнце, небо заискрилось мириадами звезд. Приятно было дышать прохладным, благодаря близости водопада, воздухом, насыщенным ароматом степи и только что наломанных ветвей.

«Тут уж моя «муха» не заболеет лихорадкой», – с радостью думал Стась.

Разговор завязался опять о слоне, так как Нель не могла говорить ни о чем другом и не переставала восторгаться его величиной, хоботом и бивнями, которые у него действительно были огромные. В конце концов она обратилась к Стасю:

– Не правда ли, Стась, какой он умный?

– Как Соломон, – ответил Стась, – но из чего ты это видишь?

– Как только я его попросила, чтоб он не пил больше, он сейчас же меня послушал.

– Если он до сих пор не учился по-английски и все-таки понимает, то это в самом деле нечто необычайное.

Нель поняла, что Стась трунит над нею, и, надув немного губки, проговорила:

– Говори себе что хочешь, а я уверена, что он очень умный и скоро привыкнет к нам и станет ручным.

– Скоро ли, не знаю, но стать ручным он может. Африканские слоны, правда, более дики, чем азиатские, но все-таки я думаю, что Ганнибал, например, пользовался африканскими.

– А кто такой был Ганнибал?

Стась посмотрел на нее со снисходительно-пренебрежительной усмешкой.

– В твоем возрасте, – сказал он, – таких вещей еще не знают. Ганнибал был великий карфагенский вождь, который употреблял слонов в войне с римлянами. А так как Карфаген находился в Африке, – то, значит, слоны у него были африканские.

Дальнейший разговор их прервал громкий рычащий крик слона, который, наевшись и напившись, начал трубить, неизвестно – от радости или от тоски по полной свободе. Саба вскочил и начал лаять.

– Вот как, – проговорил Стась, – теперь он сзывает товарищей. Хорошее будет дело, когда их сбежится сюда целое стадо.

– Он скажет остальным, что мы были добры с ним, – торопливо ответила Нель.

Стась, не боявшийся опасности, так как рассчитывал на то, что если бы сбежалось в самом деле целое стадо, то его испугал бы огонь костра, проговорил, усмехаясь:

– Хорошо, а если все-таки слоны сбегутся, ты не будешь плакать от страха?! Нет, у тебя на глазах только выступит пот, как было уже два раза.

И он стал шутя поддразнивать ее:

– Я не плачу, у меня только пот на глазах…

Нель, однако, по его веселому лицу догадалась, что никакая опасность им не грозит.

– Когда мы его приручим, – сказала она, – у меня глаза уже больше никогда не будут потеть, хотя бы кругом рычали хоть десять львов.

– Почему так?

– Он нас тогда защитит.

Стась заставил замолчать Саба, который не переставал отвечать слону, и, задумавшись немного, ответил Нель:

– Ты забыла об одном: ведь мы здесь навеки не останемся, а поедем дальше. Я не говорю сейчас… Место здесь хорошее и здоровое. Я думаю здесь, пожалуй, остаться… на неделю, может быть, на две, и тебе и нам – всем полезно отдохнуть. Но хорошо! Пока мы будем тут, ты будешь кормить слона, хотя для всех это будет изрядная работа. Но ведь он в западне; как же мы возьмем его с собой? Что же тогда будет? Мы уедем, а он тут останется и, не имея пищи, опять будет мучиться, пока не околеет. Тогда нам будет его еще больше жалко…

Нель очень опечалилась и некоторое время сидела молча, не находя, по-видимому, что ответить на эти справедливые рассуждения. Но через минуту она подняла головку и, откинув назад волосы, опускавшиеся ей на глаза, обратила на Стася полный доверчивости взгляд.

– Я знаю, Стась, – сказала она, – что если ты захочешь, то выведешь его из ущелья.

– Я?

Нель, протянув пальчик, прикоснулась им к руке Стася и повторила:

– Ты.

Хитрая маленькая женщина понимала, что ее доверие польстит мальчику и что с этой минуты он начнет думать, как бы освободить слона.

XXVI

Ночь прошла спокойно, и хотя на южной стороне неба скопилось много туч, утро встало совсем ясное. Кали и Меа, по приказанию Стася, занялись тотчас после завтрака собиранием дынь, стручков акации, свежих листьев, травы и всякого иного корма для слона. Все это они складывали на краю ущелья. Так как Нель хотела непременно сама кормить своего нового друга, то Стась выстругал для нее из молодой ветвистой смоковницы нечто вроде вил, чтобы ей легче было сталкивать припасы на дно ущелья. Слон трубил с самого утра, прося, по-видимому, корма, и, когда увидел на краю ущелья ту же белую крошку, которая накормила его вчера, встретил ее радостным бульканьем и тотчас же протянул к ней свой хобот. При дневном свете он показался еще больше, чем накануне. Он был страшно худ, но выглядел гораздо бодрее, и в его маленьких умных глазах, которые он поворачивал к Нель, светилась радость. Нель утверждала даже, что передние ноги у него потолстели за ночь. Она начала сталкивать ему корм с таким усердием, что Стасю пришлось ее удерживать и, в конце концов, когда она уже чересчур устала, самому сменить ее. Им обоим было очень весело; особенно забавляли их капризы слона. Сначала он ел все, что ему падало под ноги. Но вскоре, утолив первый голод, он стал разборчив. Когда ему попадалось растение, которое он не очень любил, он отряхивал его о передние ноги и потом подбрасывал хоботом вверх, точно желая сказать: «Сами кушайте это лакомство». Наконец, утолив свой голод и жажду, он начал с видимым удовольствием обмахиваться своими огромными ушами.

– Я уверена, – заявила Нель, – что если бы мы спустились к нему, он нам не сделал бы ничего плохого.

И она начала кричать ему:

– Слоник, милый слоник, не правда ли, ведь ты ничего не сделал бы нам плохого?

И когда слон кивнул в ответ хоботом, она обернулась к Стасю:

– Вот видишь, он говорит, что не сделал бы!

– Очень может быть, – ответил Стась. – Слоны очень умные животные. Он понял, по-видимому, что мы ему нужны. И даже, кто знает, может, он чувствует к нам даже благодарность. Все-таки пока лучше еще не пробовать, а особенно – пусть не пробует Саба; его-то он, наверно, убьет. Со временем, может быть, и они подружатся.

Дальнейшему восхищению слоном помешал Кали, который, предчувствуя, что ему придется каждый день трудиться, чтоб кормить слона, подошел к Стасю и, широко ухмыляясь, проговорил:

– Великий Господин убить слона, а Кали его кушать, а не собирать траву и ветки.

Но Великий Господин был очень далек от желания убить слона и, будучи от природы очень пылким, возразил ему не без раздражения:

– Ты осел.

Но, к несчастью, он забыл, как будет «осел» на языке кисвахили, и сказал по-английски. А Кали, не понимая по-английски, счел, по-видимому, это слово за похвалу или одобрение, так как минуту спустя дети услышали, как он, обращаясь к Меа, хвастливо говорил:

– У Меа черная кожа и черный мозг, а Кали – осел. – И потом еще прибавил с гордостью: – Сам Великий Господин сказал, что Кали осел.

Между тем Стась, приказав обоим смотреть за Нель, беречь ее как зеницу ока, а если бы что случилось, тотчас же позвать его, взял ружье и пошел к оторвавшейся скале, закрывавшей вход в ущелье. Подойдя к ней, он внимательно осмотрел ее, исследовал все ее трещины, просунул прут в щель, которую нашел в нижней части каменной глыбы, тщательно измерил ее глубину, а затем медленным шагом вернулся к стоянке и, открыв ящик с патронами, начал считать.

Не успел он досчитать до трехсот, как с баобаба, росшего в пятидесяти шагах от палатки, послышался голос Меа:

– Господин, господин!

Стась подошел к огромному дереву, ствол которого, сгнивший у земли, выглядел точно башня, и спросил:

– Чего тебе?

– Тут недалеко видно много зебр, а там дальше пасутся антилопы.

– Хорошо. Я возьму ружье и пойду настреляю их. Нужно накопить мяса. А ты зачем влезла на дерево? Что ты там делаешь?

Девушка ответила своим грустным певучим голосом:

– Меа увидала гнездо серых попугаев и хотела принести молодых птенчиков маленькой мисс, но гнездо пусто, – Меа не получит бус на шею…

– Получишь – за то, что любишь мисс.

Молодая негритянка быстро слезла по шершавой коре дерева и с сияющими от радости глазами стала повторять:

– О да! Да! Меа очень любит мисс и бусы тоже!

Стась ласково погладил ее по голове. Взяв ружье и закрыв ящик с патронами, он направился туда, где, по словам Меа, паслись зебры. Спустя полчаса звук выстрела донесся до стоянки, а через час маленький охотник вернулся с радостной вестью, что ему удалось убить молодую зебру и что вся окрестность полна дичи и всяких животных; он видел с возвышения, кроме зебр, большие стада антилоп и небольшую группу водяных коз, которые паслись близ реки.

Он велел Кали взять лошадь и привезти убитую зебру, а сам начал тщательно осматривать огромный ствол баобаба, обходить его кругом и постукивать прикладом по его шершавой коре.

– Что ты делаешь? – спросила его Нель.

– Смотри, – ответил он, – какой великан. Если бы пятнадцать человек взялись за руки, они, кажется, не обхватили бы этого дерева. Оно помнит, пожалуй, времена фараонов. Но внизу ствол весь сгнил, и в нем видно пустое дупло. Посмотри-ка, через это отверстие легко пролезть в середину. Знаешь, там, пожалуй, можно устроить целую комнату, и мы сможем все там жить. У меня сразу мелькнула эта мысль в голове, когда я увидел Меа на этом дереве, и на охоте я все время думал об этом.

– А ведь ты говорил, что нам нужно поскорее добраться до Абиссинии.

– Так-то так. Но нужно немного отдохнуть. Я говорил тебе вчера, что решил остаться здесь неделю или две. Тебе жаль оставлять своего слона, а я боюсь, как бы тебе не повредили дожди, которые уже начались и во время которых трудно избежать лихорадки. Сегодня погода ясная, но вот, видишь, там собираются тучи, и, кто знает, пожалуй, еще к вечеру разразится ливень. Палатка слабо защищает, а в баобабе, если он не прогнил до самой верхушки, мы можем и в ус себе не дуть, хотя бы кругом бушевал какой угодно ураган. Да там и вообще будет безопаснее, чем в палатке: стоит только завалить терновыми ветками эту дыру и окошки, которые мы сделаем для света, и тогда пусть рычат кругом сколько угодно львов, – мы можем сидеть да посмеиваться. Период весенних дождей никогда не длится больше месяца, и я все больше думаю, что нам бы лучше переждать его. А если переждать, так лучше здесь, чем где-нибудь в другом месте, и лучше в этом дупле, чем в палатке.

Нель всегда соглашалась со всем, что предлагал Стась, и тем охотнее согласилась и на этот раз, что мысль остаться вблизи слона и жить в дупле баобаба ей страшно понравилась. Она тотчас же начала строить планы, как они уберут комнаты, как обставят их и как будут приглашать друг друга на чашку чаю и обеды. Им стало обоим очень весело, и Нель захотелось тотчас же осмотреть свое новое жилище. Но Стась, становившийся с каждым днем опытнее и предусмотрительнее, посоветовал ей не торопиться хозяйничать там.

– Прежде чем мы поселимся там сами, – объяснил он, – надо попросить убраться прежних жильцов, которые, наверное, там есть.

Он приказал Меа бросить внутрь баобаба несколько зажженных, свежих и сильно дымящихся веток.

Оказалось, что это было совсем нелишне, так как огромное дерево было действительно заселено, и притом такими хозяевами, на гостеприимство которых трудно было рассчитывать.

XXVII

Отверстий в дереве было два: одно большое, на высоте полуметра от земли, другое поменьше, – на высоте приблизительно второго этажа в городских домах. Едва Меа бросила в нижнее отверстие зажженные дымящиеся ветки, как из верхнего отверстия начали вылетать огромные летучие мыши и, ослепленные солнечным светом, с писком стали носиться вокруг дерева. Но еще минуту спустя из нижнего отверстия выскочил, как молния, настоящий хозяин – огромный удав, дремавший, по-видимому, в дупле и переваривавший остатки последнего обеда. Дым защекотал, по-видимому, у него в ноздрях и разбудил его, заставив подумать о спасении. При виде огромного стального тела, которое выскочило, словно огромная пружина из дымящейся пасти, Стась схватил на руки Нель и пустился бежать с нею в открытую степь. Но пресмыкающееся, само ошеломленное до смерти, и не думало их преследовать: извиваясь в траве между раскиданными тюками, оно убегало с неимоверной быстротой по направлению к ущелью, чтоб спрятаться там где-нибудь в расселине между скалами. Дети понемногу пришли в себя от испуга. Стась поставил Нель на землю и побежал за ружьем, а потом за змеей – к ущелью. Нель последовала за ним. Но не успели они пробежать и двадцати шагов, как глазам их представилось столь необычайное зрелище, что они оба остановились как вкопанные. Высоко, над самым ущельем, показалось на одно мгновение тело удава и, описав в воздухе зигзаг, упало вниз. Через минуту оно снова появилось и опять упало. Подбежав к краю ущелья, дети с изумлением увидели, что это их новый друг, слон, заставив змею сначала дважды совершить такое воздушное путешествие, был занят тем, что тщательно растаптывал ее голову своей огромной, похожей на колоду ногой. Покончив с этим делом, он опять поднял хоботом еще трепетавшее тело, но на этот раз не подбросил его кверху, а швырнул прямо в водопад. Совершив это, он, качаясь из стороны в сторону и обмахиваясь ушами, стал пытливо смотреть на Нель и в конце концов протянул к ней свой хобот, как бы требуя награды за свой геройский и благоразумный поступок.

Нель тотчас же побежала в палатку и, вернувшись с полным подолом диких фиг, стала бросать их ему по нескольку сразу. Слон тщательно отыскивал их в траве и клал одну за другой себе в пасть. Те, которые застревали в глубоких расселинах, он выдувал с такой силой, что вместе с фигами взлетали на воздух камни величиной с человеческий кулак. Дети встречали рукоплесканиями и смехом эти эксперименты. Нель несколько раз возвращалась за новыми запасами, не переставая утверждать при каждой новой фиге, что слон уже совершенно ручной и что она готова хоть сейчас спуститься к нему.

– Вот видишь, Стась, – говорила она, – у нас будет защитник… Он ведь никого не боится в пустыне, – ни льва, ни змеи, ни крокодила. И какой он добрый… И он нас, наверно, очень любит.

– Если он станет ручным, – ответил Стась, – и если я смогу оставлять тебя на его попечении, то я действительно вполне спокойно буду уходить на охоту. Лучшего защитника я не мог бы найти для тебя во всей Африке.

А потом немного спустя он прибавил:

– Здешние слоны более дики; но про азиатских, например, я читал, что они удивительно ласковы с детьми. В Индии никогда не было случая, чтобы слон обидел ребенка; а если слон разъярится, что иногда случается, то местные корнаки посылают для укрощения его детей.

– Вот видишь, видишь!

– Во всяком случае, ты хорошо сделала, что не позволила мне убить его.

При этих словах глазки Нель заблестели от радости двумя зелеными огоньками. Поднявшись на носках, она положила Стасю на плечи обе руки и, закинув головку назад, спросила, заглядывая ему в глаза:

– Я сделала так, как если бы мне было сколько лет? Скажи, как сколько мне было бы лет?

– По крайней мере, семьдесят, – ответил Стась.

– Ну, вот, ты всегда шутишь.

– Ну, посердись, посердись! А кто освободит слона?..

В ответ на это Нель опять начала ласкаться, как маленький котенок.

– Ты… И я тебя буду за это очень любить… и он тоже.

– Я вот все думаю о том, как бы это сделать, – сказал Стась. – Но это будет очень трудно. Я примусь за это дело только тогда, когда надо будет нам отправляться дальше.

– Почему только тогда?

– Потому что, если я его освобожу прежде, чем он станет совсем ручным и привыкнет к нам, он возьмет да уйдет от нас.

– Что ты! Он от меня не уйдет.

– Ты думаешь, что он – как я! – ответил Стась не без ехидства.

Дальнейший разговор прервал приход Кали, привезшего убитую зебру с детенышем, которого заел Саба. Было очень хорошо, что пес побежал за Кали и не участвовал благодаря этому в погоне за удавом; он, наверно, помчался бы за ним и, догнав его, исчез бы в его убийственных кольцах, прежде чем Стась поспел бы явиться к нему на помощь. Но за то, что он заел крошечного жеребчика, он получил нагоняй от Нель, хотя не принял, по-видимому, его очень близко к сердцу, так как не спрятал даже свешивавшегося из пасти и покрытого кровью языка.

Стась тем временем сообщил Кали, что он думает устроить жилье в дереве, и рассказал ему о том, что произошло во время окуривания дупла дымом и как слон справился с удавом. Мысль поселиться в баобабе, который мог дать защиту не только от дождя, но и от диких зверей, очень понравилась негру; но поступок слона совсем не встретил в нем сочувствия.

– Слон глуп, – сказал он, – и бросил ниоку[764] в гремящую воду. Но Кали знает, что ниока хорошая; он пойдет к гремящей воде, поищет ее и зажарит… Потому что Кали умный и – осел.

– Что ты осел, это верно! – ответил Стась. – Неужели ты станешь есть змею?

– Ниока хорошая, – повторил Кали. И, указывая на убитую зебру, прибавил: – Лучше, чем эта ньяма.

Стась взял Кали, и оба они отправились к баобабу, чтобы устроить там новое жилище. Кали отыскал на берегу плоский камень величиной с большое решето и, поместив его в середине дупла, насыпал на него раскаленных угольев, продолжая подсыпать каждый раз новые и следя только за тем, чтобы не загорелась внутри дупла труха и не сожгла всего дерева. Он заявил, что делает это с той целью, чтоб «ничего не укусить» Великого Господина и Дочь Месяца. Эта предосторожность оказалась совсем нелишней. Как только дым и угар наполнили все дупло и стали выходить наружу, из всех трещин коры стали выползать самые разнообразные существа. Черные и бурые жуки, волосатые, величиной со сливу, пауки, покрытые колючками гусеницы толщиной с палец, и отвратительные, страшно ядовитые сколопендры, укус которых может быть смертелен. Видя, что делалось снаружи ствола, можно было представить себе, сколько подобных тварей должно было погибнуть от дыма внутри. Тех, которые падали с коры и с нижних ветвей на траву, Кали немилосердно давил камнями, то и дело поглядывая на верхнее и нижнее дупла и точно опасаясь, что вот-вот оттуда выглянет еще что-нибудь новое.

– Что ты так смотришь? – спросил Стась. – Ты думаешь, что там может быть еще змея?

– Нет, Кали боится Мзиму.

– Что такое Мзиму?

– Злой дух.

– Ты видел когда-нибудь в жизни Мзиму?

– Нет, но Кали слышал страшный шум, который Мзиму делает в хижинах колдунов.

– Значит, ваши колдуны его все-таки не боятся?

– Колдуны умеют заклинать его и потом ходят по хижинам и говорят, что Мзиму сердится. Тогда негры приносят им бананы, мед, помбе[765], яйца и мясо, чтоб умилостивить Мзиму.

Стась пожал плечами:

– Видно, хорошо у вас быть колдуном. Но, может быть, эта змея и был Мзиму?

Кали отрицательно мотнул головой:

– Тогда бы не слон убить Мзиму, а Мзиму убить слон. Мзиму – смерть…

Слова его были вдруг прерваны каким-то странным шумом и треском внутри дерева. Из нижнего дупла вылетел клуб бурой пыли. Внутри послышался опять треск, еще сильнее первого.

Кали тотчас же бросился лицом на землю и начал пронзительно кричать:

– Ака! Мзиму! Ака! Ака! Ака!

В первое мгновение Стась тоже отскочил, но тотчас же овладел собой, и, когда прибежали Нель с Меа, он стал объяснять им, что там могло случиться.

– Там, наверное, накопились целые комья трухи. От тепла внутри ствола они расширились, обвалились и засыпали уголья. А он думает, что это Мзиму. Надо, однако, налить туда воды через отверстие; если уголья не погасли и труха загорится, тогда может сгореть все дерево.

Видя, однако, что Кали продолжает лежать и не перестает повторять с ужасом: «Ака! Ака!» – он взял ружье, которым стрелял обыкновенно дичь, выстрелил из него в отверстие дупла и сказал негру, ткнув его прикладом:

– Твой Мзиму убит. Не бойся!

Кали поднял голову, но не вставал с колен.

– О Великий, Великий Господин! Великий Господин не бояться даже Мзиму?

И он начал смеяться.

Немного погодя негр совсем успокоился и, когда он сел за приготовленный Меа обед, оказалось, что минутный испуг ничуть не лишил его аппетита: кроме копченого мяса, он съел еще сырую печенку растерзанного собакой жеребчика, не считая диких фиг, которые в изобилии доставляла росшая поблизости смоковница.

После обеда Кали и Стась вернулись к дереву, вокруг которого оставалось еще много дела. Надо было выгрести труху, уголья, целые сотни изжаренных в огне жуков и мокриц, с десяток задохнувшихся и закопченных в дыму летучих мышей. Все это отняло у них больше двух часов времени. Стасю показалось странным, что летучие мыши могли жить в таком близком соседстве с удавом, но он сообразил, что огромная змея или пренебрегала такой мелкой добычей, или, не имея внутри дупла вокруг чего обвиться, никак не могла до них добраться. Жар от угольев, заставив обрушиться весь слой гнилой трухи, превосходно очистил все дупло, и внутренний вид последнего очень радовал Стася, так как в нем было просторно, точно в большой комнате, и там могли найти приют не четверо, а целый десяток людей. Нижнее отверстие служило дверью, верхнее – окном, благодаря которому внутри огромного ствола не было ни темно, ни душно. Стась задумал разделить все помещение посредством полотнищ палатки на две комнаты, из которых одну предназначить для Нель и Меа, а другую для себя, Кали и Саба.

Дерево не прогнило до самой верхушки ствола, и дождь, таким образом, не мог проникать внутрь; а чтоб совсем защитить себя от него, достаточно было приподнять и подпереть чем-нибудь кору над обоими отверстиями, так, чтоб она образовала нечто вроде крыши над ними. Пол дупла они решили усыпать высушенным на солнце речным песком, а поверх его наложить еще сухого мха.

Работа была действительно не из легких, особенно для Кали, которому приходилось, кроме того, коптить мясо, поить лошадей и заботиться о пропитании для слона, беспрестанно трубившего и просившего корма. Несмотря на это, молодой негр очень охотно, даже с жаром, принялся за устройство нового жилья. Причину своей радости он сообщил Стасю в первый же день:

– Когда Великий Господин и Дочь Месяца поселятся в дереве, Кали не нужно будет каждую ночь строить большую зерибу, и он сможет вечером ничего не делать.

– А ты любишь ничего не делать? – спросил Стась.

– Кали мужчина, и Кали любит ничего не делать, потому что работать должны только женщины.

– А вот же, видишь, я работаю для мисс.

– Зато когда мисс вырастет, она должна будет работать для Великого Господина; а если не захочет, тогда Великий Господин, наверное, ее бить.

Но при одной мысли о том, чтоб бить Нель, Стась вскочил как ошпаренный и крикнул сердито:

– Глупый! Ты знаешь, кто такая мисс?

– Не знаю, – ответил с испугом чернокожий.

– Она… Она… доброе Мзиму!

У Кали даже ноги подкосились.

А когда они кончили работать, он боязливо подошел к Нель, упал перед ней ниц и стал повторять, правда, не испуганным, но молитвенным голосом:

– Ака! Ака! Ака!

А «доброе Мзиму» вытаращило на него свои прелестные, цвета морской воды, глазенки, совершенно не понимая, что случилось и чего хочет Кали.

XXVIII

Новое жилище, которое Стась назвал Краковом, было устроено в три дня. Но еще раньше наиболее необходимые узлы и тюки были сложены в «мужскую комнату», и в большие ливни молодая компания находила превосходное убежище в огромном дупле еще до окончания полного устройства. Дождливая пора была уже в полном разгаре; но то не были наши долгие осенние дожди, во время которых небо заволакивается темными тучами и скучное, гнетущее ненастье длится целые недели. Здесь по нескольку раз в день ветер прогонял по небу вздутые облака, которые обильно орошали землю, после чего опять выглядывало солнце, ясное, чистое, точно только что искупавшееся, и обливало своими золотыми лучами скалы, реку, деревья и всю степь. Трава росла почти на глазах. Деревья покрывались более густой листвой, и не успевали еще опасть старые плоды, как на ветвях завязывались уже новые. Чистый воздух был так прозрачен, что даже самые отдаленные предметы были видны совершенно ясно и взор охватывал безгранично далекое пространство. Небо то и дело опоясывалось чудесной семицветной радугой, а водопад почти все время не снимал с себя ее яркого убранства. Недолгие утренние и вечерние зори играли тысячами таких прелестных красок, каких дети не видели даже в Ливийской пустыне. Самые низкие, почти касавшиеся земли облака окрашивались в вишневый цвет; те, что повыше, лучше освещенные, разливались, словно озера из пурпура и золота; а мелкие пушистые облачка сверкали на фоне неба, точно рубины, аметисты и опалы. По ночам, между одним и другим потоками ливня, месяц превращал в бриллианты росинки, висевшие на листьях мимоз и акаций, а свет зодиака сиял в прозрачном, обмытом влагой воздухе ярче, чем в другие времена года.

С разливов, которые образовала река ниже водопада, доносилось беспокойное гоготанье и кваканье лягушек и жаб. Светляки, похожие на большие падающие звезды, проносились с берега на берег сквозь чащи бамбука и арумов.

Когда же тучи покрывали на время звездное небо и лил дождь, становилось очень темно, а внутри баобаба было черно, как в глубоком погребе. Стась приказал Меа натопить сала из убитых животных; из оказавшейся под рукой жестянки он устроил лампу и подвесил ее у верхнего отверстия, которое дети называли окном. Свет из этого окна был виден в темноте на далекое расстояние и отпугивал диких зверей; но зато он привлекал летучих мышей и даже птиц, так что в конце концов Кали пришлось устроить в этом отверстии решетку из терновых веток, которою он загораживал на ночь и нижний вход.

Днем, однако, в ясную погоду дети оставляли «Краков» и бродили по всему мысу. Стась отправлялся охотиться на антилоп и страусов, большие стада которых появились у низовьев реки, а Нель ходила к своему слону, который сначала трубил, только прося корму, а потом начал трубить и тогда, когда ему было скучно без маленькой подруги. Он встречал ее всегда с радостью и махал своими огромными ушами, заслышав издали ее голос или звук ее шагов.

Однажды, когда Стась ушел на охоту, а Кали ловил рыбу за водопадом, Нель решила пойти к скале, закрывавшей ущелье, чтоб посмотреть, что Стась сможет с ней сделать, и не начал ли он уже своей работы. Занятая обедом, Меа не заметила ее ухода. Девочка, собирая по дороге цветы одного вида бегонии, обильно росшей среди скалистых уступов, подошла к скату, по которому они когда-то выехали из ущелья, и, спустившись вниз, очутилась у самой скалы. Огромная глыба, оторвавшись от матери-горы, замыкала пасть ущелья как и прежде.

Нель заметила, однако, что между нею и горой есть проход, настолько широкий, что даже взрослый человек легко мог бы пролезть через него. Она постояла с минуту в нерешительности, но потом решила попробовать пройти и очутилась по другую сторону скалы. Ущелье делало там поворот, который нужно было пройти, чтоб добраться до его широкого устья, замыкаемого водопадом.

«Пройду еще только чуточку, – подумала Нель, – спрячусь за скалу и погляжу только одним глазком на слона. Он меня совсем не увидит. А потом – вернусь назад».

Так рассуждая, она подвигалась шаг за шагом вперед и, дойдя, наконец, до места, где ущелье вдруг расширялось, образуя небольшую котловину, увидала слона. Он стоял к ней задом и, погрузив хобот в водопад, утолял свою жажду. Это придало ей смелости. Прижавшись к скалистой стене, она сделала еще несколько шагов, потом еще несколько, как вдруг огромное животное повернуло голову, чтоб полить себе бока, и заметило девочку. Оно тотчас же направилось к ребенку.

Нель страшно испугалась. Но спасаться было уже некогда, и, протянув животному ручку с бегониями, она проговорила дрожащим голосом:

– Здравствуй, милый слон. Я знаю, что ты не сделаешь мне ничего плохого, вот я и пришла, чтоб с тобой поздороваться… Но у меня только вот эти цветочки…

Колосс подошел поближе, протянул вперед свой хобот, взял из пальчиков Нель пучок бегоний, но, положив его в рот, тотчас же выбросил на землю, так как, по-видимому, ни цветы, ни их волосатые листья ему не понравились. Нель увидала над собой вдруг хобот, то извивавшийся, точно огромная черная змея, то вытягивавшийся вперед. Вот он коснулся одной ее ручки, потом другой, дотронулся до ее плечиков и в конце концов, опустившись вниз, стал медленно раскачиваться из стороны в сторону.

– Ну, вот, я знала, что ты мне не сделаешь ничего плохого, – повторила еще раз девочка, хотя страх все еще не покидал ее.

Слон откинул назад свои огромные уши, то свивая, то развивая свой хобот и издавая радостные, булькающие звуки, как он делал всегда, когда девочка приходила к краю ущелья.

И как когда-то Стась со львом, так теперь эти два существа стояли друг против друга: он, огромный, похожий на дом или скалу, и она, маленькая девочка, которую он мог раздавить одним движением, даже не по злобе, а просто по неосторожности.

Но доброе и умное животное не делало никаких ни сердитых, ни неосторожных движений и было, по-видимому, крайне радо приходу своей маленькой гостьи.

Нель мало-помалу оправилась от страха и подняла, наконец, глаза кверху. Глядя на слона так, точно она смотрела на высокую крышу, она спросила, нерешительно протягивая ручку:

– Можно погладить твой хобот?

Слон не понимал, конечно, по-английски, но по движению ее руки он сразу сообразил, чего она хочет, и подставил прямо к ее ладоням конец своего длинного, в два метра, носа.

Нель стала гладить хобот, сначала осторожно, одной ладонью, потом двумя и, наконец, обхватила его обеими ручонками и прижалась к нему со всей детской доверчивостью.

Слон переступал с ноги на ногу и все время издавал от радости булькающие звуки.

Немного спустя он обвил хоботом крошечную фигурку девочки и, подняв ее кверху, начал легонько покачивать ее из стороны в сторону.

– Еще! Еще! – кричала Нель, которой это очень понравилось.

Эта забава продолжалась довольно долго, пока, наконец, девочка, совершенно избавившись от страха, придумала другую. Очутившись на земле, она попробовала было вскарабкаться по передней ноге слона вверх, как по дереву. Потом она стала играть с ним в прятки, скрываясь под живот и заставляя его находить ее. Но при этой игре она заметила, что в передних, а особенно в задних ногах слона торчит множество колючек, от которых огромное животное не могло само избавиться, во-первых, потому, что не могло добраться хоботом до задних ног, а во-вторых, потому, что боялось, по-видимому, исцарапать очень нежный кончик этого хобота, без которого оно потеряло бы всю свою ловкость и чувствительность. Нель совсем не знала, что подобные колючки, попадая в ноги индийских и африканских слонов, причиняют им страшные страдания. Но ей просто стало жаль доброго великана, и, не задумываясь ни на минуту, она уселась на корточки за его ногой и стала осторожно вынимать одну за другой, – сначала большие, потом маленькие, – не переставая все время щебетать и уверять слона, что она не оставит ни одной. Слон превосходно понял, в чем дело, и, сгибая ноги в коленке, показывал ей, что и в подошвах, между мозолями, покрывающими ступню, тоже торчат колючки, которые причиняют ему еще больше страдания.

Тем временем Стась вернулся с охоты и стал тотчас же расспрашивать Меа, куда ушла маленькая мисс. Получив ответ, что она, наверно, внутри дерева, он собирался было заглянуть в дупло баобаба, как вдруг ему почудилось, будто он слышит ее голос из глубины ущелья. Не веря собственным ушам, он тотчас же побежал к обрыву и, глянув вниз, так и обомлел от ужаса. Девочка сидела у одной ноги колосса, который стоял, однако, так спокойно, что, если бы не движение хобота и ушей, можно было бы подумать, что он высечен из камня.

– Нель, – закричал Стась.

– Сейчас, сейчас! – весело ответила Нель, увлеченная своим делом.

Мальчик, не имевший обыкновения колебаться перед опасностью, поднял одной рукой кверху ружье, а другою уцепился за иссохший стебель лианы и, обхватив его ногами, в одно мгновение спустился на дно ущелья.

Слон беспокойно зашевелил ушами, но Нель тотчас же поднялась с корточек и, обняв хобот слона, закричала ему:

– Не бойся, слон, это Стась!

Стась сразу увидел, что ей не угрожает опасность; но ноги все еще дрожали под ним, и сердце часто стучало, пока он не пришел в себя и не проговорил сдавленным, полным укоризны и гнева голосом:

– Ах, Нель, как же ты это сделала?!

Нель стала оправдываться, что она не сделала ничего плохого, потому что слон очень добрый и уже совсем ручной. Она хотела только разок посмотреть на него и вернуться, но он удержал ее и начал играть с ней; она рассказала ему, как осторожно он качал ее на своем хоботе, как на качелях, и предложила Стасю, если он хочет, тоже покачаться.

Говоря это, она притронулась одной ручкой к хоботу слона и, потянув его к Стасю, другой ручкой махнула несколько раз вправо и влево, обращаясь к слону:

– Слон, покачай и Стася.

Умное животное опять угадало по ее движениям, что она от него хочет, и Стась, подхваченный за пояс от панталон, в одно мгновение очутился в воздухе. Его сердитое еще лицо так потешно не гармонировало с этим веселым покачиванием, что маленькая «Мзиму» начала хохотать до слез, хлопать в ладоши и кричать как прежде:

– Еще! Еще!

А так как невозможно было сохранить должную солидность и читать нотации, вися на конце хобота у слона, когда он раскачивает тебя, точно на качелях, то в конце концов мальчик тоже начал смеяться. Но немного спустя, когда он заметил, что движения хобота становятся медленнее и что слон собирается поставить его на землю, у него мелькнула новая мысль.

Воспользовавшись минутой, когда он очутился вблизи огромного уха слона, он уцепился за него обеими руками и в одно мгновение вскарабкался на голову животного и уселся верхом на его шее.

– Видишь! – крикнул он сверху Нель. – Пусть он поймет, что должен меня слушаться.

И он начал хлопать слона ладонью по голове с видом властелина и хозяина.

– Хорошо, – крикнула ему снизу Нель. – А как ты слезешь?

– Пустяки, – ответил Стась.

И, перевесив обе ноги через голову слона, он обхватил ими хобот и слез по нему, как по дереву.

– Вот как слезу.

После этого они оба принялись вынимать оставшиеся колючки из ног слона, который выносил эту операцию с необычайным терпением.

Тем временем начали падать первые капли дождя. Стась решил тотчас же увести Нель в «Краков», но тут встретилось вдруг неожиданное препятствие. Слон ни за что не хотел расстаться с девочкой и каждый раз, как она обнаруживала намерение уйти, обвивал ее хоботом и тащил к себе. Положение становилось довольно затруднительным, и веселая забава, ввиду упорства животного, могла окончиться плохо. Мальчик не знал, что предпринять, а дождь между тем все усиливался и грозил перейти в ливень. Правда, они оба понемногу отступали к выходу, но очень незаметно, причем слон все время следовал за ними.

В конце концов Стась очутился между ним и Нель и, вперив в глаза животного свой пронизывающий взгляд, в то же время обратился потихоньку к Нель:

– Не убегай, но отступай понемногу назад к узкому проходу.

– А ты, Стась? – спросила девочка.

– Отступай понемногу назад, – повторил настойчиво Стась, – а то мне придется застрелить слона.

Эта угроза заставила девочку послушаться; к тому же она успела уже проникнуться таким безграничным доверием к слону, что была вполне уверена, что он ни за что не сделает Стасю ничего плохого.

Мальчик между тем стоял в четырех шагах от великана и не спускал с него глаз.

Так прошло несколько минут. Наступил момент, полный ужаса. Уши слона несколько раз пошевелились, его маленькие глазки как-то странно сверкнули, и хобот вдруг сразу поднялся вверх. Стась почувствовал, что бледнеет.

«Смерть!» – подумал он.

Но колосс неожиданно повернулся к краю ущелья, где обыкновенно видел Нель, и начал трубить так жалобно, как никогда дети не слышали прежде.

Стась спокойно направился к проходу и за скалой нашел Нель, которая не хотела возвращаться без него домой.

Стасю ужасно хотелось сказать ей:

– Вот смотри, что ты наделала! Из-за тебя я чуть не погиб.

Но некогда было заниматься укорами, – дождь превратился в ливень, и надо было спасаться как можно скорее. Нель промокла до нитки, несмотря на то что Стась закутал ее в собственную куртку.

Внутри дерева он тотчас приказал негритянке переодеть ее, а сам начал шарить во всех платьях и узлах в надежде, что, может быть, найдет где-нибудь забытую щепотку хинина.

Но он не нашел ничего. Только на самом дне баночки, которую дал ему миссионер в Хартуме, застряло в углублениях немного белого порошка, но так мало, что его могло хватить только на кончик ногтя. Тем не менее Стась решил налить в баночку кипятку и дать Нель выпить хоть этот раствор.

Когда ливень прошел и опять засияло солнце, мальчик вышел, чтоб посмотреть рыбу, которую принес Кали. Негр наловил с полтора десятка штук удочками, сделанными из тонкой проволоки. Рыба была большей частью мелкая, но нашлись среди нее три штуки длиною в целый фут, с серебристыми крапинами, удивительно легкие по весу. Меа, выросшая на берегу Голубого Нила, знала толк в рыбе и заявила, что эту рыбу можно есть, рассказав еще притом, что под вечер она часто выскакивает очень высоко над водой. Когда рыбу стали потрошить, оказалось, что она так легка оттого, что внутри обладает огромным воздушным пузырем. Стась взял один из таких пузырей, величиной с большое яблоко, и понес показать его Нель.

– Смотри-ка, – сказал он ей, – вот что я нашел в рыбе. Из десятка таких пузырей можно бы сделать стекло для нашего окна.

Он указал на верхнее отверстие в дереве. Но потом, подумав немного, прибавил:

– Да и еще кое-что.

– Что еще? – спросила с любопытством Нель.

– Воздушный змей.

– Такой, как ты пускал в Порт-Саиде? Ах, хорошо, сделай, сделай!

– Сделаю. Настрогаю тоненькие палочки из бамбука и склею раму; а эти пленки возьму вместо бумаги. Они даже лучше будут, чем бумага: во-первых, они легче, а во-вторых, дождь их не размочит. Такой змей полетит ужасно высоко, а если будет сильный ветер, так он может залететь бог знает куда…

Вдруг он хлопнул себя по лбу:

– Какая у меня идея!

– Какая?

– А вот увидишь. Дай только мне лучше сообразить, а потом я тебе скажу. Этот слон так ревет, что не дает даже слова сказать.

Действительно, слон от тоски по Нель, а может быть, и по обоим детям, так трубил, что все ущелье дрожало вместе с соседними деревьями.

– Надо пойти показаться ему, – заявила Нель, – и тогда он успокоится.

Они пошли к ущелью. Но Стась, весь поглощенный своей мыслью, начал говорить про себя вполголоса:

– «Нелли Роулайсон и Станислав Тарковский из Порт-Саида, убежав из Фашоды от дервишей, находятся…»

И, остановившись, спросил:

– А как обозначить – где?..

– Что ты говоришь, Стась?

– Ничего, ничего! Я уже знаю: «Находятся на расстоянии месяца пути к западу от Голубого Нила и просят поскорее прийти им на помощь…» Когда ветер будет дуть на север или на запад, я пущу двадцать таких змеев, пятьдесят, сто, а ты, Нель, поможешь мне их клеить.

– Этих змеев?

– Да. И я тебе скажу, что они могут сослужить нам лучшую службу, чем целый десяток слонов.

Они подошли к обрыву. Трудно вообразить себе, как обрадовался слон: он переступал с ноги на ногу, покачивался, махал ушами, издавал радостные звуки, а когда Нель пыталась хоть на минутку отойти, он жалобно трубил. В конце концов девочка начала объяснять «милому слону», что она не может сидеть все время возле него, потому что ей нужно спать, есть, работать и хозяйничать в «Кракове». Животное успокоилось только тогда, когда она столкнула ему вилами корм, приготовленный еще раньше Кали; но вечером все-таки оно начало опять трубить.

В тот же вечер дети назвали его Кингом, так как Нель уверяла, что до того, как попасться в ущелье, он, наверно, был царем всех слонов в Африке.

XXIX

В течение нескольких дней Нель проводила все время, когда не шел дождь, у Кинга, который не протестовал больше, когда она уходила, убедившись, что девочка возвращается к нему по нескольку раз в день. Кали, который вообще боялся слонов, смотрел на это с большим недоумением, но в конце концов решил, что могучее «доброе Мзиму» околдовало великана, и начал и сам тоже навещать его. Кинг относился к нему, как и к Меа, благодушно, но только одна Нель делала с ним, что хотела, так что неделю спустя решилась даже привести к нему и Саба. Для Стася это было огромное облегчение, так как он мог с полным спокойствием оставлять Нель под защитой слона и без всяких опасений уходить на охоту, а иногда даже брать с собойКали. Он был к тому же вполне уверен, что славное животное ни за что не оставило бы их теперь, и начал обдумывать план, как бы освободить его из западни.

Собственно говоря, способ он нашел уже давно. Но этот способ требовал такой жертвы, что он долго боролся с мыслью, использовать ли его или нет, и каждый раз откладывал на следующий день. Ему не с кем было поговорить об этом, и в конце концов он решил поделиться своими планами с Нель, хотя и считал ее ребенком.

– Можно взорвать скалу порохом, – заявил он ей, – но для этого придется испортить массу патронов: вытащить из них пули, высыпать порох и сделать из него один большой заряд. Я поищу в скале щелку поглубже, засуну туда этот заряд; потом заткну щель и подожгу. Тогда скала разлетится на куски, и можно будет вывести оттуда Кинга.

– А если выстрел будет очень громкий, то он еще испугается.

– Ну и пусть пугается! – возразил Стась. – Стану я еще об этом думать. С тобой, право, совсем не стоит говорить о серьезных вещах.

Тем не менее он продолжал говорить или, вернее, думать вслух:

– Но если взять слишком мало патронов, скала еще, пожалуй, не разлетится, и патроны пропадут даром; а если взять сколько нужно, тогда у нас их останется очень мало. А если у нас их не хватит до конца пути, тогда нам грозит верная смерть. Чем я тогда буду охотиться или чем буду защищаться, если кто-нибудь на нас нападет? Ты ведь сама знаешь, что если бы не это ружье и эти патроны, мы давно бы уже погибли или от руки Гебра, или с голоду. Хорошо еще, что у нас есть лошади, а то как бы мы сами несли все эти вещи и патроны вдобавок.

В ответ на это Нель подняла кверху пальчик и заявила не допускающим возражения тоном:

– Если я скажу Кингу, то он все понесет.

– Патронов-то он много не понесет, потому что их много и не останется.

– Зато он нас будет защищать.

– Но не будет же он стрелять своим хоботом в дичь, как я стреляю из штуцера.

– Тогда мы будем есть фиги и эти большие дыни, что растут на деревьях, а Кали всегда нам наловит достаточно рыбы.

– Пока мы у реки. Дождливую пору здесь придется переждать, а то в такие ливни ты, наверно, схватила бы лихорадку. Но не забудь, что потом мы тронемся дальше и можем попасть опять в пустыню.

– Такую, как Сахара? – спросила с испугом Нель.

– Нет, но все же такую, где нет ни рек, ни плодовых деревьев, а растут только низкие акации и мимозы. Там можно жить только тем, что дает охота. Кинг найдет там траву, а я – антилоп, но если мне нечем будет стрелять, то Кинг мне их не наловит.

Стасю действительно было о чем теперь беспокоиться. Слон так привык к ним и так с ними подружился, что оставить его и обречь на голодную смерть было невозможно; освободить же его – значило лишиться значительной части патронов и рисковать жизнью.

Стась откладывал поэтому исполнение своего плана со дня на день, мысленно повторяя про себя:

«Может быть, завтра придумаю какой-нибудь другой способ».

К этой заботе прибавились еще и другие. Однажды Кали страшно искусали в низовьях реки дикие пчелы, к которым завела его известная в Африке небольшая зеленовато-серая птичка, называемая пчеловодом. Чернокожий поленился как следует подкурить их, и в результате вернулся, правда, с медом, но весь изжаленный и распухший, так что через час после прихода впал даже в беспамятство. «Доброе Мзиму» с помощью Меа вытаскивало до самого вечера из его тела пчелиные жала, а потом обкладывало его землей, которую Стась поливал водой. К утру тем не менее казалось, что бедный негр испускает последний дух. К счастью, однако, уход и его сильный организм превозмогли опасность, но вполне выздоровел он все-таки только дней через десять.

Другая беда постигла лошадей. Пока Кали был болен, Стасю самому приходилось стреноживать их на ночь и водить на водопой. Однажды он заметил, что они начали страшно худеть. Нельзя было объяснить этого недостатком корма, потому что благодаря дождям трава выросла очень высокая и сочная. И все же лошади чахли у мальчика на глазах. По прошествии всего нескольких дней шерсть на них свалялась, глаза потускнели, а из ноздрей начала течь густая слизь. В конце концов они перестали есть и только пили с жадностью, точно их мучила лихорадка. Когда Кали выздоровел, они уже представляли собою лишь два скелета. Взглянув на них, негр сразу сообразил, что случилось.

– Цеце! – сказал он, обращаясь к Стасю. – Они должны умереть.

Стась уже и сам понял это, так как слышал много раз еще в Порт-Саиде об африканской мухе, называемой цеце, которая является таким страшным бичом для некоторых местностей, что там, где она живет всегда, негры совершенно не держат скота, а там, где благоприятные обстоятельства позволяют ей неожиданно размножиться, скот погибает. Лошадь, вол или осел, ужаленный мухой цеце, чахнет и издыхает в течение нескольких дней. Местные животные сами понимают опасность, какою она им угрожает, и иногда случается, что целые стада быков, заслышав у водопоя ее жужжание, разбегаются, охваченные паническим страхом, во все стороны.

Лошади Стася были укушены этой мухой. Кали натирал их и осла каждый день каким-то растением с ужасно сильным запахом, напоминавшим запах лука, которое он выискал в степи. Он говорил, что запах его отгоняет цеце, но, несмотря на это противоядие, лошади худели с каждым днем. Стась со страхом думал о том, что будет, если все животные падут. Как взять тогда с собой вещи, Нель, войлок, палатку, патроны и утварь? Всего этого добра было так много, что разве только Кингу было бы под силу нести его. Но чтоб освободить Кинга, надо было пожертвовать, по крайней мере, двумя третями патронов.

Над головой Стася скоплялось все больше забот, точь-в-точь как те тучи, которые не переставали поить степь дождем. А в конце концов на него обрушилось самое большое бедствие, перед которым все остальные показались ничтожными, – лихорадка.

XXX

Однажды за ужином Нель поднесла ко рту кусочек копченого мяса и вдруг отстранила его, как будто с отвращением, и проговорила:

– Я не могу сегодня есть.

Стась, узнавший перед тем от Кали, где находятся пчелы, и подкуривавший их теперь каждый день, чтоб добывать у них мед, был уверен, что девочка наелась слишком много меду, и потому не обратил внимания на отсутствие у нее аппетита. Но немного спустя она встала и начала ходить быстрыми шагами вокруг очага, описывая круги все больше и больше.

– Не уходи только слишком далеко, – крикнул ей мальчик, – а то еще тебя кто-нибудь схватит.

На самом деле он ничего не опасался, так как близость слона, которую дикие звери чувствовали издалека, и его громкий рев, достигавший их чутких ушей, заставляли их держаться в почтительном отдалении. Это обеспечивало безопасность и людям и лошадям, потому что даже самые страшные степные хищники, – лев, пантера и леопард, – предпочитают не иметь дела со слоном и не подходить слишком близко к его бивням и хоботу. Девочка между тем не переставала ходить кругом все быстрее и быстрее. Стась встал и пошел за нею.

– Эй ты, ночная бабочка, что ты так летаешь вокруг огня? – спросил он.

Вопрос его звучал еще весело, но в душе у него уже зародилось беспокойство, которое возросло еще больше, когда Нель ответила:

– Сама не знаю. Не сидится мне что-то на месте.

– Что с тобой?

– Нехорошо мне что-то и как-то так странно…

И вдруг она прижалась головкой к его груди и, точно сознаваясь в каком-то преступлении, проговорила виноватым, дрожащим от слез голосом:

– Стась, я, кажется, больна.

– Нель!

Стась приложил ладонь к ее лбу: он был сух и в то же время холоден как лед. Он схватил ее на руки и понес к огню.

– Тебе холодно? – спросил он по дороге.

– И холодно и жарко, только больше холодно…

Зубки у нее стучали друг о дружку, а все тело трясла не переставая дрожь. У Стася не было никакого сомнения, что у нее лихорадка.

Он приказал Меа тотчас отвести ее в дерево, раздеть и уложить, а затем укрыл ее, чем мог, вспоминая, что в Хартуме и Фашоде он видел, как больных лихорадкой покрывали овечьими шкурами, чтоб они пропотели. Он решил просидеть возле Нель всю ночь и давать ей пить кипяток с медом. Но ей сначала не хотелось пить. При свете подвешенного у верхнего окошка ночника Стась увидел, как дико блестели у нее зрачки глаз. Немного спустя она начала жаловаться на жар, а сама в то же время вся тряслась под наваленными на нее войлоком и пледом. Руки и лоб у нее оставались холодными; но если бы Стась был хоть сколько-нибудь знаком с симптомами лихорадки, он понял бы по ее крайне беспокойным движениям, что у нее должна быть страшно высокая температура. Он с ужасом заметил, что когда Меа входила с кипятком, девочка смотрела на нее как бы с удивлением и даже страхом и, казалось, не узнавала ее. С ним она все-таки говорила сознательно. Она настойчиво повторяла ему, что не может улежать, и просила, чтоб он позволил ей встать и побегать как прежде; или спрашивала у него, не сердится ли он на нее за то, что она заболела; а когда он уверял ее, что нет, она сжимала ресницами слезы, подступавшие к глазам, и уверяла, что завтра будет совершенно здорова.

В этот вечер, или, вернее, в эту ночь слон был как-то странно беспокоен и все время ревел, что заставляло, в свою очередь, лаять Саба. Стась заметил, что это раздражает больную, и вышел из дерева, чтоб успокоить их. Саба скоро послушался его, но слону было труднее приказать молчать. Он взял несколько дынь, чтоб сбросить ему и заткнуть ему хоть на время глотку. Возвращаясь, он увидел при свете огня Кали, который шел с куском копченого мяса на плече в сторону реки.

– Что ты там делаешь и куда идешь? – спросил Стась у негра.

Чернокожий остановился и, когда Стась подошел к нему, проговорил с таинственным выражением:

– Кали идти под другое дерево положить мясо злому Мзиму.

– Зачем?

– Чтоб злое Мзиму не убить доброе Мзиму.

Стась хотел что-то ответить негру, но вдруг ему стало страшно больно и тоскливо, и он только стиснул зубы и отошел, ничего не сказав.

Когда он вернулся в жилище, Нель лежала с закрытыми глазами. Руки, которые она держала поверх войлока, правда, сильно дрожали, но все-таки казалось, что она засыпает. Стась сел возле нее, боясь разбудить, и сидел так сначала без движения. Меа, сидевшая по другую сторону, то и дело поправляла торчавшие в ушах кусочки слоновой кости, чтоб не заснуть. Стало совсем тихо; только с низовьев реки, со стороны низины, доносилось унылое кваканье лягушек и жаб.

Вдруг Нель присела на постели.

– Стась!

– Я здесь, Нель.

Нель, вся дрожа как осиновый лист, стала искать его руку, торопливо повторяя:

– Я боюсь! Я боюсь! Дай мне руку!

– Не бойся, я с тобой.

Он схватил ее ладонь, которая на этот раз горела как в огне. Сам не зная, что ему делать, он начал покрывать ее бледную исхудалую ручонку поцелуями.

– Не бойся, Нель, не бойся!

Он дал ей напиться воды с медом, которая успела уже остыть. Нель стала пить с жадностью и удерживала его руку, когда он пробовал отнять кувшин от ее рта. Холодный напиток, казалось, успокаивал ее.

Наступило молчание. Но не прошло и получаса, как Нель снова села на кровати. В ее расширенных зрачках отражался страшный испуг.

– Стась!

– Что, милая?

– Почему, – спросила она прерывающимся голосом, – почему Гебр и Хамис ходят вокруг дерева и заглядывают сюда ко мне?

Стасю в одно мгновение показалось, будто по телу его пробежали тысячи мурашек.

– Что ты говоришь? – произнес он. – Здесь никого нет! Это Кали ходит вокруг дерева.

Но Нель глядела в темное отверстие и, вся дрожа, продолжала:

– И бедуины тоже! Почему ты их убил?

Стась обнял ее и прижал к себе.

– Ты ведь знаешь почему! Не смотри туда! Не думай об этом. Это было уже давно…

– Сегодня! Сегодня!

– Нет, Нель, давно!..

Да, это было давно, но вернулось, как волна, ударившись о берег, и наполнило снова ужасом мысль больного ребенка.

Все слова успокоения оказывались напрасными. Глаза Нель расширялись все больше и больше. Сердце стучало так сильно, что казалось, вот-вот разорвется. Потом она начала метаться, как рыба, вынутая из воды, и это продолжалось почти до самого утра. Лишь под утро силы ее совсем истощились, и головка бессильно упала на подушку.

– Нехорошо мне! Нехорошо мне! – повторяла она. – Стась, я лечу куда-то вниз.

Она закрыла глаза.

В первое мгновение Стась страшно испугался; он подумал, что она умерла. Но это был только конец первого приступа страшной африканской лихорадки, которую считают гибельной. Два приступа ее могут выдержать только люди сильные и здоровые, третьего не выдержал еще никто. Об этом часто рассказывали в Порт-Саиде, в доме мистера Роулайсона, путешественники, а еще чаще возвращающиеся в Европу католические миссионеры. Второй приступ наступал обыкновенно через несколько дней, а третий, если не наступал в течение двух недель, – не был смертелен, так как являлся опять, как первый, при новом рецидиве болезни.

Стась знал, что единственное лекарство, которое могло прервать болезнь или отдалить друг от друга ее приступы, были большие дозы хинина. Но у него не было ни одного грамма.

Заметив, однако, что Нель дышит, он немного успокоился. Солнце между тем выплыло из-за скал ущелья, и настал день. Слон требовал опять завтрака, а со стороны низины, образуемой рекой, послышались крики водяных птиц. Желая настрелять немного дичи, чтоб сварить бульон для Нель, мальчик взял ружье и пошел вдоль реки к группе высоких кустов, где птицы часто прятались на ночь. Но от бессонной ночи и забот о больной девочке он был так рассеян, что целая стая птиц пронеслась у него под самым носом, не замеченная им.

По дороге он встретил Кали, который шел посмотреть, съело ли злое Мзиму принесенное ему вчера мясо. Молодой негр, любя маленькую мисс, молился за нее, как умел, в своей простоте. Он говорил злому Мзиму, что если Дочь Месяца выздоровеет, то он каждый день будет приносить ему по куску мяса; если же она умрет, то, хотя он боится его и хотя знает, что после этого он погибнет, но раньше так отлупит его, что злое Мзиму запомнит его навсегда. Вернулся он, однако, с хорошей надеждой, так как положенное накануне мясо исчезло. Его мог, конечно, унести какой-нибудь шакал, но ведь и Мзиму могло принять вид шакала.

Кали сообщил об этом благоприятном исходе Стасю, но тот посмотрел на него, как бы не понимая, что тот говорит, и пошел дальше. Миновав кусты, где он не нашел дичи, он подошел к реке. Берега ее заросли высокими деревьями, с ветвей которых свешивались, точно длинные чулки, гнезда ремезов, красивых желтых птичек с черными крылышками, и гнезда ос, похожие на крупные розы, но только цвета серой простой бумаги. В одном месте река образовала широкий разлив, частью заросший папирусом. На этом разливе всегда водилась всякая водяная птица. Там были аисты, такие же, как у нас, в Европе; были и другие аисты, с большим толстым клювом, загнутым на конце книзу; были черные, как бархат, птицы, с ногами красными, как кровь; были фламинго и ибисы, и белые с розовыми крыльями уполовники с клювами, похожими на ложки; там водились журавли с коронами на головах и множество куликов, пестрых и серых, как мыши, бегавших взад и вперед, точно крошечные лесные духи, на длинных, тонких, как соломинки, ножках.

Стась убил двух уток красивого коричневатого цвета и, топча ногами трупики белых бабочек, которые тысячами устилали берег, посмотрел сначала хорошенько, нет ли на мели крокодилов, и пошел вброд за добычей. Выстрел, конечно, спугнул остальную птицу; остались только два стоявших поодаль и задумчиво глядевших в воду марабу, похожих на двух стариков с лысыми головами на коротких шеях. Они даже не шелохнулись. Мальчик посмотрел с минуту на отвратительные мясистые мешки, свешивавшиеся у них на груди, а потом, заметив, что вокруг его головы снует слишком много ос, повернул назад к жилью.

Нель еще спала. Отдав Меа уток, Стась тоже бросился на войлок и тотчас же заснул крепким сном. Оба они проснулись только после полудня, – он немного раньше, Нель позже. Девочка чувствовала себя немного бодрее, а когда густой, крепкий бульон еще больше подкрепил ее силы, она встала и вышла на воздух, чтоб посмотреть на Кинга и на солнце.

Но только теперь, при дневном свете, можно была ясно увидеть, как изнурила ее эта одна ночь лихорадки. Лицо у нее было желтое и прозрачное, губы почти черные, под глазами были синяки, зрачки же глаз казались бледнее, чем всегда. Оказалось также, что, несмотря на ее уверения, будто она чувствует себя довольно крепкой, и, несмотря на большую кружку бульона, которую она выпила, как только проснулась, она едва могла дойти одна до ущелья. Стась с ужасом думал о новом приступе и о том, что у него нет ни лекарств, ни каких-либо средств, которыми он мог бы предупредить его.

Дождь между тем кропил землю по нескольку раз в день, и воздух кругом все время был пропитан влагой.

XXXI

Начались тяжелые, полные страха дни ожидания. Второй приступ наступил лишь через неделю и был не так силен, как первый, но Нель почувствовала себя после него еще слабее. Она похудела и осунулась до того, что была похожа на тень. Огонек жизни тлел в ней так слабо, что, казалось, достаточно дунуть, чтоб его погасить. Для Стася было ясно, что смерти не придется ждать третьего припадка, чтоб взять ее, и он ожидал ее каждый день, каждый час.

Сам он тоже похудел и почернел; горе и заботы были выше его сил, выше его детского ума. Глядя на восковое личико девочки, он мысленно повторял каждый день: «И зачем я берег ее как зеницу ока, чтоб похоронить здесь в степи». И он никак не мог понять, почему это, почему это так должно быть. Иногда он, напротив, упрекал себя за то, что еще недостаточно берег ее, что был к ней недостаточно добр, и тогда ему становилось так грустно и стыдно, что хотелось кусать пальцы. Горе было слишком велико для него.

Нель между тем спала теперь все время, и, может быть, это и поддерживало ее жизнь. Стась будил ее все-таки несколько раз в день, чтоб покормить. Если не шел дождь, она каждый раз просила его, чтоб он выносил ее на воздух, потому что сама она не могла уже держаться на ногах. Случалось, однако, что она засыпала даже у него на руках. Она знала, что она очень больна и что может каждый день умереть. Когда она была в силах, она говорила об этом со Стасем и при этом всегда плакала, потому что боялась смерти.

– Я не вернусь больше к папочке, – сказала она ему однажды. – Но ты скажи ему, что мне было очень грустно… И попроси его, чтоб он приехал ко мне сюда…

– Ты вернешься, – возразил Стась.

Больше ничего он не мог произнести, потому что чуть сам не закричал от муки.

Нель продолжала чуть слышно, слабеньким голосом:

– Папочка приедет, и ты приедешь когда-нибудь… Не правда ли?

При этой мысли улыбка озарила ее худенькое личико, но через минуту она опять повторила, еще тише:

– Но мне так жалко…

С этими словами она склонила головку на его плечо и начала плакать. Стась, превозмогая собственные страдания, прижал ее к груди и сказал с жаром:

– Нель, я без тебя не вернусь. И… и я сам не знаю, что я буду делать без тебя на свете.

Наступило молчание, во время которого Нель опять уснула. Стась отнес ее в жилище. Но не успел он выйти оттуда, как с верхушки скалистого мыса прибежал Кали и, размахивая руками, стал кричать с возбужденным и испуганным лицом:

– Великий Господин! Великий Господин!

– Что тебе? – спросил Стась.

Негр протянул вперед руку и, указывая на юг, проговорил:

– Дым!

Стась приставил ладонь ко лбу и, направив взгляд в указываемом направлении, увидел действительно при красноватом свете низко стоявшего уже солнца полосу дыма, поднимавшегося далеко в степи, между верхушками отдаленных, довольно высоких холмов.

Кали весь дрожал, так как хорошо помнил страшные дни неволи у дервишей и был уверен, что это – их становище. Стась тоже подумал, что это должен быть не кто иной, как Смаин. И в первую минуту он страшно испугался. Этого только еще недоставало! Нель при смерти, а тут еще дервиши! Опять плен, опять возвращение в Фашоду или в Хартум, под власть Махди или под кнут Абдуллаги. Если их поймают, Нель умрет в первый же день, а он останется на всю жизнь невольником. А если даже ему удастся когда-нибудь убежать, то что для него жизнь, что для него свобода без Нель? Как он взглянет в глаза отцу или мистеру Роулайсону, если дервиши бросят ее после смерти гиенам, а он не сможет даже сказать, где находится ее могила?

Эти мысли проносились с быстротой молнии в его голове. Ему вдруг захотелось непременно посмотреть на Нель, и он направился к баобабу. По пути он приказал Кали погасить огонь и не зажигать его ночью, а сам вошел внутрь дерева.

Нель не спала и чувствовала себя лучше. Когда Стась вошел, она тотчас же поспешила сообщить ему об этом. Саба лежал возле нее и грел ее своим огромным телом, а она гладила его легонько по голове и смеялась, когда он ловил пастью крошечные пылинки, кружившиеся в полосе света, образуемой в дереве последними лучами заходящего солнца. Она была, по-видимому, значительно бодрее, так как через минуту заявила Стасю с довольно веселой гримаской:

– А может быть, я не умру?

– Наверняка не умрешь, – ответил Стась. – Раз ты чувствуешь себя после второго приступа сильнее, тогда третьего и совсем не будет.

Нель начала моргать глазами, точно обдумывая что-то, и проговорила:

– Если бы у меня был тот горький порошок, который так помог мне после той ночи со львами, – помнишь, – тогда я и не подумала бы умирать, – вот столько бы не подумала.

И она показала на пальчике, как мало она была готова в ту минуту умирать.

– Ах, – печально воскликнул Стась, – я отдал бы не знаю что за крошечную щепотку хинина.

И он подумал, что если бы у него было достаточно этого лекарства, он дал бы Нель целых два порошка сразу; а потом закрыл бы ее пледом, посадил ее перед собой верхом, – и тотчас же тронулся бы в сторону, противоположную той, где находилось становище дервишей.

Солнце между тем закатилось, и степь погрузилась сразу в темноту.

Девочка поболтала еще с полчаса и уснула. Стась же продолжал думать о дервишах и хинине. Измученный заботами, но необычайно находчивый, его ум начал работать и создавать планы один смелее другого. Прежде всего он задумался над тем, непременно ли этот дым в южной стороне должен исходить от становища Смаина. Это могли быть, конечно, дервиши, но могли быть и арабы с берегов океана, предпринимавшие большие путешествия в глубь материка за слоновой костью и невольниками. Они не имели ничего общего с дервишами, которые только мешали их торговле. Это мог быть также лагерь абиссинцев или какая-нибудь горная негритянская деревушка, куда охотники на людей еще не успели добраться. Не худо было бы все это проверить.

Арабы из Занзибара, из окрестностей Багамойо, из Витту, из Момбасы и вообще с берегов океана находились в постоянном соприкосновении с белыми, так что кто знает, может быть, за большую награду они согласились бы даже отвезти их в какую-нибудь из ближайших гаваней. Стась отлично знал, что может пообещать такую награду и что его обещанию поверят. Кроме того, ему пришла в голову еще другая мысль, которая глубоко взволновала его. Он видел, что в Хартуме много дервишей, особенно из Нубии, болели лихорадкой почти так же, как белые, и лечились хинином, который отбирали у европейцев или покупали его на вес золота у греков или коптов. Можно было надеяться, что у арабов с океана это лекарство будет наверное.

«Пойду, – решил Стась, – пойду ради Нель».

И, обдумывая все больше и больше положение, он решил в конце концов, что если бы это был даже отряд Смаина, то и тогда нужно было бы все-таки пойти. Он сообразил, что, ввиду полного прекращения сношений между Египтом и Суданом, Смаин, наверно, ничего не знает о похищении их из Файюма. Фатьма не могла с ним списаться раньше, и, следовательно, это похищение было ее личным замыслом, исполненным при содействии Хамиса, сына Хадиги, Идриса, Гебра и обоих бедуинов.

Смаин не мог интересоваться этими людьми хотя бы уже потому, что знал из них только Хамиса, а про остальных никогда в жизни даже и не слышал. Его интересовали только его дети и Фатьма. Но именно по ним-то он, может быть, успел уже стосковаться и, пожалуй, охотно вернулся бы к ним, особенно если служба у Махди ему уже надоела.

Под начальством Махди он, по-видимому, не добился больших успехов, раз вместо того, чтобы командовать большой армией или управлять какой-нибудь большой областью, ему приходится заниматься ловлей невольников бог знает где, за Фашодой.

«Я скажу ему так, – думал Стась. – Если ты отведешь нас к какой-нибудь гавани на берегу Индийского океана и вернешься с нами в Египет, правительство простит тебе все твои преступления, и ты встретишься с Фатьмой и детьми, и, кроме того, мистер Роулайсон сделает тебя богатым; если же нет, то ты никогда больше в жизни не увидишь ни Фатьмы, ни детей».

И он был уверен, что Смаин хорошенько подумает, прежде чем отклонить подобное предложение.

Конечно, все это было далеко не безопасно и могло даже оказаться гибельным. Но решение Стася могло также явиться якорем спасения и вывести его из африканской бездны. В конце концов Стасю даже стало казаться странным, что возможность встречи со Смаином так испугала его сначала, и так как нужно было предпринять поскорее что-нибудь для спасения Нель, то он решил отправиться в ту же ночь.

Но это легче было решить, чем исполнить. Иное дело сидеть ночью в степи у хорошего костра за колючей изгородью, и совсем иное – отправиться в темноте в высокую, густую траву, где в это время охотятся лев, пантера и леопард, не говоря уже о гиенах и шакалах. Но ему вспомнились слова молодого негра, когда тот отправился искать Саба и, вернувшись с ним, заявил: «Кали бояться, но пойти». Так и он повторил про себя: «Будет страшно, но я все-таки пойду».

Он подождал, однако, пока взошла луна, потому что ночь была очень темная, и только когда степь посеребрилась ее сиянием, он подозвал Кали и сказал ему:

– Кали, возьми Саба с собой в жилье, загороди вход терновником и берегите оба с Меа маленькую мисс как зеницу ока. А я пойду посмотреть, что это там за люди в этом лагере.

– Великий Господин взять с собой Кали и ружье, что убивает злых животных. Кали не остаться!

– Ты останешься! – решительно заявил Стась. – Я запрещаю тебе идти со мной.

Он помолчал с минуту, а потом промолвил немного подавленным голосом:

– Кали, ты верный и находчивый слуга. Я надеюсь, ты исполнишь то, что я тебе скажу. Если я не вернусь, а маленькая мисс умрет, тогда оставь ее внутри дерева, а вокруг него устрой высокую зерибу. Если же я не вернусь, а мисс не умрет, то относись к ней с почетом и служи ей верно, а потом отведи ее к своему племени и скажи воинам ва-хима, чтоб они шли с нею все время на восток вплоть до великого моря… Там ты встретишь белых людей, которые дадут вам много ружей, пороха, бус, проволоки и столько ситца, сколько вы можете унести. Ты понял?

Молодой негр бросился на колени, обхватил его ноги и начал жалобно повторять:

– О, Бвана Кубва вернуться, вернуться, вернуться!

Стася тронула привязанность чернокожего. Он наклонился и, положив руку ему на голову, нежно простился с ним.

Оставшись один, он подумал еще немного, не взять ли ему с собой осла. Это было безопасней, потому что львы в Африке, как и тигры в Индии, при встрече с человеком, едущим на лошади или на осле, бросаются всегда на животное, а не на человека. «Но кто же будет тогда носить палатку Нель, – подумал он, – и на чем она сама поедет?» Это соображение заставило его тотчас же отказаться от мысли взять осла, и он направился в степь пешком.

Месяц был уже довольно высоко на небе, и было значительно светлее. Тем не менее трудности пути дали знать себя тотчас же, как только мальчик погрузился в море травы, успевшей вырасти так высоко, что человек даже верхом на лошади мог бы легко в ней спрятаться. Даже днем там нельзя было разглядеть ничего на расстоянии шага, а уж ночью и подавно, когда месяц освещал только верхушки стеблей, а внизу все было погружено в глубокую тьму. При таких условиях очень легко было заблудиться или начать бродить вокруг одного места вместо того, чтоб двигаться вперед. Стасю придавала, однако, бодрости мысль, что лагерь, к которому он шел, находился от мыса на расстоянии самое большее трех-четырех английских миль, а во-вторых, дым показался между верхушками двух высоких холмов. Если не терять их из виду, можно было все время держаться верного пути. Но трава, мимозы и акации заслоняли все кругом. К счастью, на расстоянии нескольких десятков шагов друг от друга подымались постройки термитов, вышиной иногда в несколько футов. Стась осторожно ставил ружье у подножия такого сооружения, вскарабкивался на его верхушку и, заметив очертания холмов на темном фоне неба, слезал и шел дальше.

Его охватывал только страх при мысли, что будет, если тучи заволокут луну и небо, потому что тогда он очутился бы точно в подземелье. Но не одна эта опасность угрожала ему. Ночью, когда в тишине слышен каждый звук, каждый шаг, чуть не каждый шорох насекомого, ползущего по траве, степь способна наполнить трепетом всякого. Страх и ужас царят над ней. Стасю приходилось ко всему прислушиваться, озираться во все стороны, напрягать не только слух и зрение, но даже обоняние; голова у него была точно на шарнирах, а ружье готово каждую секунду к выстрелу. Ему поминутно казалось, что вот кто-то приближается, подкрадывается, притаился где-то вблизи. То и дело он слышал шелест раздвигающихся трав и быстрый топот убегающих животных. Он догадывался, что это вспугнутые им же антилопы, которые, несмотря на расставленные ими дозоры, спят очень чутко, зная, что не один страшный желто-серый хищник охотится в эту пору в темноте. Но вот что-то большое чернеет под зонтикообразной акацией. Может быть, это – скала, а может быть, носорог или буйвол, который, почуяв человека, очнется от сна и сразу бросится на него. Вон там, за черным кустом, видны две блестящие точки. Эй! Целься! Это – лев! Нет!.. Напрасная тревога. Это – светлячки… Вот один огонек подымается вверх и несется над травой, точно падающая звезда.

Стась то и дело влезал на холмы термитов не только, чтоб посмотреть, держится ли верного направления, но и просто затем, чтоб вытереть облитый холодным потом лоб, перевести свободно дух и подождать, пока успокоится быстро стучащее сердце. Притом он был так утомлен, что едва держался на ногах.

Но все-таки он продолжал идти вперед, все время помня, что это нужно для спасения Нель. После двух часов пути он почувствовал, что почва под ногами у него густо усеяна камнями; трава там была ниже, и кругом было значительно виднее. Очертания двух высоких холмов казались такими же далекими, как и прежде, но зато вблизи тянулась цепь скал, за которою виднелась другая, немного выше; обе цепи окаймляли, по-видимому, какую-то долину или ущелье, похожее на то, в котором был заперт Кинг.

Вдруг, шагах в трехстах или четырехстах справа, он заметил на скалистой стене розоватый отблеск огня.

Он остановился. Сердце опять начало стучать у него так, что он почти слышал его удары в ночной тишине. Кого он увидит там внизу? Арабов с восточного побережья? Дервишей Смаина или диких негров, которые, покинув родные села, спасаются от дервишей в неприступные горные заросли? Найдет ли он там смерть, или неволю, или спасение для Нель?

Надо было узнать это. Возвращаться он уже не мог и не хотел. Немного подождав, он начал крадучись приближаться к огню, стараясь не производить шума и сдерживая дыхание в груди. Пройдя так около ста шагов, он услышал вдруг со стороны степи фырканье лошадей и опять остановился. При лунном свете он насчитал их пять штук. Для дервишей это было мало, но он подумал, что остальные, может быть, не видны в высокой траве. Его удивило только, что при лошадях нет никакой стражи и что сторожа не жгут на горе огней, чтоб не подпускать близко диких зверей. Во всяком случае, он был очень рад этому, так как это позволяло ему подвигаться, никем не замеченным, дальше.

Отблеск огня на скалах становился все яснее. Не прошло и четверти часа, как Стась очутился против скалы, особенно ярко освещенной огнем, что указывало на то, что костер горит у ее подножия.

Стась ползком добрался до края обрыва и заглянул вниз.

Первым предметом, который поразил его взор, была большая белая палатка; перед ней стояла полотняная походная кровать, а на ней лежал человек, одетый в белое европейское платье.

Маленький негритенок, лет двенадцати, подкладывал сухое топливо в огонь, который освещал соседнюю скалу и два ряда негров, спавших у ее подножия, по обеим сторонам палатки.

Стась в одно мгновение спустился по склону скалы на дно ущелья.

XXXII

Несколько минут Стась не мог от усталости и волнения вымолвить ни слова и стоял, тяжело дыша, перед лежавшим на кровати человеком, который тоже молчал и смотрел на него с изумлением, не понимая и даже как будто не видя ничего перед собой.

Немного погодя он крикнул:

– Насибу, ты здесь?

– Я здесь, господин, – ответил маленький негритенок.

– Ты видишь кого-нибудь? Кто-нибудь передо мною стоит?

Но прежде чем черный мальчик успел ответить, к Стасю вернулся дар речи.

– Меня зовут Станислав Тарковский, – проговорил он. – Мы убежали с маленькой мисс Роулайсон из плена у дервишей и скрываемся в степи. Но Нель очень больна; я умоляю вас помочь ей.

Незнакомец посмотрел еще с минуту, моргая глазами, и наконец провел рукой по лбу.

– Я не только вижу, но и слышу, – проговорил он про себя. – Так это не обман чувств!.. Что? Помощь? Я сам нуждаюсь в помощи. Я ранен.

Вдруг он точно стряхнул с себя сонный туман, посмотрел более сознательным взглядом и с блеском радости в глазах проговорил:

– Бедный мальчик! Я вижу еще белого!.. Здравствуй, кто бы ты ни был. Ты говоришь о какой-то больной? Чего же ты просишь у меня?

Стась повторил, что больная Нель – маленькая дочь мистера Роулайсона, одного из директоров канала, что у нее уже было два приступа лихорадки и она должна умереть, если у него не будет хинина, чтоб предупредить третий.

– Два приступа… это плохо! – ответил незнакомец. – Но хинина я могу тебе дать сколько хочешь. У меня есть несколько баночек, которые мне больше ни на что не пригодятся.

С этими словами он приказал маленькому Насибу подать большую жестяную коробку, которая служила, по-видимому, дорожной аптечкой, достал из нее две большие баночки, наполненные белым порошком, и отдал их Стасю:

– Вот половина того, что у меня есть. Этого хватит почти на год…

Стась был готов кричать от радости. Он начал благодарить незнакомца с таким жаром, точно благодарил его за спасение собственной жизни.

Незнакомец несколько раз кивнул головой и сказал ему в ответ:

– Хорошо, хорошо. Меня зовут Линде; я – швейцарец, из Цюриха… Два дня тому назад со мной случилось несчастье: меня тяжело ранил кабан.

Он повернул голову к черному мальчику.

– Насибу, набей мне трубку, – приказал он ему. А потом обратился к Стасю: – Ночью лихорадка у меня усиливается, и голова совсем не работает. Но от трубки мысль у меня немного проясняется. Ты говоришь, что вы убежали из плена у дервишей и скрываетесь в степи?

– Да.

– Что же вы думаете делать дальше?

– Бежать в Абиссинию.

– Вы попадете в руки махдистов. Их отряды бродят вдоль всей границы.

– Но ничего другого мы не можем предпринять.

– Ах! Еще месяц тому назад я мог бы оказать вам помощь. Но теперь я один, вот с этим черным мальчиком.

Стась посмотрел на него с удивлением.

– А этот лагерь?

– Это лагерь смерти.

– А эти негры?

– Эти негры спят и больше не проснутся.

– Не понимаю.

– Они больны сонной болезнью[766]. Это люди с берегов Великих Озер, где эта страшная болезнь свирепствует всегда. Они все заболели ею, кроме тех, которые еще раньше умерли от оспы. У меня остался только этот мальчик.

Стася только теперь поразило то обстоятельство, что когда он спустился в ущелье, ни один из негров не пошевелился и даже не дрогнул, и все время, пока они говорили, чернокожие спали: одни – прислонившись головою к скале, другие – опустив ее на грудь.

– Они спят и больше не проснутся? – спросил Стась, как бы не отдавая еще себе отчета в том, что услышал.

– О, эта Африка! Это громадная покойницкая, – проговорил в ответ Линде.

Он хотел сказать еще что-то, но слова его прервал топот лошадей, которые, испугавшись чего-то в степи, прибежали вприпрыжку на своих стреноженных ногах к краю лощины, поближе к людям и к огню.

– Это ничего, это лошади! – проговорил опять швейцарец. – Я отнял их у махдистов, которых разбил несколько недель тому назад. Их было человек триста, если не больше. Но у них были почти одни пики и дротики, а у моих людей – ремингтоны, которые стоят вот там, под скалой, теперь уже без всякой пользы. Если у тебя мало оружия или патронов, бери, сколько хочешь… И лошадь тоже возьми; скорее вернешься к своей больной… А сколько ей лет?

– Восемь, – ответил Стась.

– Значит, это еще ребенок… Пускай же Насибу даст для нее чаю, риса, кофе и вина… Бери, что захочешь, из припасов, а завтра приезжай еще.

– Я непременно приеду, чтоб поблагодарить вас еще раз от всей души и помочь вам, чем смогу.

– Мне приятно хоть посмотреть на лицо европейца, – проговорил в ответ Линде. – Если ты приедешь пораньше, тогда я буду еще в сознании. Сейчас меня опять начинает лихорадить, и все начинает двоиться у меня в глазах. Что, разве вас двое стоит надо мной? Нет!.. Я ведь знаю, что ты один и что меня лихорадит… Ах, эта Африка!..

Он закрыл глаза.

Четверть часа спустя Стась тронулся в обратный путь из этого страшного лагеря сна и смерти, но уже верхом. Была еще глубокая ночь, но он не думал больше об опасностях, с которыми мог встретиться среди высокой травы. Все же он старался держаться ближе к реке, предполагая, что оба ущелья должны выходить к ней. Возвращаться, впрочем, было гораздо легче, так как в ночной тишине слышался издалека шум водопада, да к тому же облака на западе рассеялись, и, кроме луны, на небе ярко светил свет зодиака. Мальчик колол коня в бока концами широких арабских стремян и несся во весь опор, мысленно повторяя: «Что мне львы и пантеры! У меня есть хинин для моей крошки!» И он то и дело ощупывал рукой склянки, как бы желая убедиться, что они действительно с ним и что все это не было сном. В голове его проносились всевозможные мысли и картины. Он видел раненого швейцарца, к которому питал невыразимую благодарность и которого жалел тем горячее, что во время разговора с ним принимал его сначала за сумасшедшего. Он видел маленького Насибу с точеным, как шар, черепом, ряды спящих «пагази» и блестевшие в свете костра дула прислоненных к скалам ремингтонов. Он был почти уверен, что сражение, о котором упоминал Линде, было с отрядом Смаина, и у него мелькнула мысль, что, может быть, и Смаин пал в нем.

Все эти видения и призраки переплетались в его уме с постоянною мыслью о Нель. Он представлял себе, как она удивится, когда увидит наутро целую склянку хинина, и, наверное, будет считать его волшебником. «Ах, – думал он про себя, – если бы я струсил и не пошел посмотреть, откуда идет этот дым, я не мог бы простить себе этого всю жизнь».

Не прошло и получаса, как шум водопада стал доноситься совсем ясно, а по кваканью лягушек Стась догадался, что находится вблизи отмели, где накануне стрелял дичь. При свете луны он узнал даже издали росшие там на берегу деревья. Тут надо быть настороже, так как разлив служил и водопоем, к которому должны были сходиться звери со всей окрестности, потому что в других местах берега реки были круты и малодоступны. Но было уже поздно, и хищники попрятались, по-видимому, после ночной охоты в свои логовища между скал. Конь храпел, чуя, вероятно, недавние следы львов или пантер. Но скоро Стась благополучно проехал и это опасное место и минуту спустя увидел на высоком мысу большой черный силуэт «Кракова». Первый раз в Африке он испытал такое чувство, как будто приехал домой.

Он думал, что застанет всех спящими, но он забыл о Саба, который начал лаять так, что мог бы разбудить даже мертвых. Кали тоже в одно мгновение выбежал из убежища и воскликнул:

– Бвана Кубва!.. Верхом!

В голосе его звучало больше радости, чем удивления, так как он настолько верил в могущество Стася, что если бы последний даже сам сотворил коня, чернокожий не очень был бы поражен.

Но так как радость выражается у негров смехом, то он начал хлопать себя по бедрам и хохотать как безумный.

– Стреножь эту лошадь, – сказал Стась, – сними с нее припасы, разведи огонь и вскипяти воду.

Отдав эти приказания, он вошел в жилище. Нель тоже проснулась и стала звать его. Стась, отогнув полотняную перегородку, увидел при свете ночника ее бледное лицо и белые худые ручки, лежавшие на пледе, которым малютка была покрыта.

– Ну, как ты себя чувствуешь, крошка? – весело спросил он.

– Хорошо; я крепко спала, пока меня не разбудил Саба. А почему ты не спишь?

– Я уезжал.

– Куда?

– В аптеку.

– В аптеку?

– Да. За хинином.

Девочке, правда, не очень нравились порошки, которые она принимала перед тем, но так как она считала их верным лекарством против всех болезней на свете, то на этот раз она только вздохнула с сожалением и ответила:

– Я знаю, что у тебя больше нет хинина.

Стась поднес к ночнику одну из склянок и спросил с гордостью и торжеством:

– А это что?

Нель не хотела верить глазам, а Стась продолжал, захлебываясь и весь сияя:

– Ну, теперь ты будешь здорова! Я вот возьму сейчас кожуру со свежей фиги, заверну в нее этой прелести и, хочешь не хочешь, ты должна будешь проглотить. А чем запьешь, это потом видно будет. Что ж ты смотришь на меня, точно на «зеленого кота?.. Вот, смотри, у меня еще одна склянка. И их дал мне один белый. Он находится со своим лагерем в четырех милях отсюда. Я сейчас от него. Назвался он Линде, швейцарцем. У него рана, и он не может встать, но он надавал мне массу хороших вещей. Я приехал назад верхом, а к нему шел пешком. Ты думаешь, приятно идти ночью через степь? Брр!.. Еще раз ни за что бы не пошел. Разве только за хинином!

Выпалив все это одним залпом, он оставил девочку в полном недоумении, а сам удалился в «мужское отделение», выбрал из запаса фиг самую маленькую, выковырял из нее мякоть и насыпал в середину хинину, следя за тем, чтоб доза не была больше тех порошков, которые он получил в Хартуме.Сделав это, он вышел, чтобы засыпать в посудину с водой чаю, и вернулся с лекарством к Нель.

Девочка не переставала думать обо всем случившемся. Ей было страшно любопытно, что это за белый, которого Стась видел, и откуда он узнал о нем. Придет ли он к ним и будут ли они продолжать путь вместе? Она не сомневалась теперь, что раз Стась достал хинина, то она, наверное, выздоровеет. Но какой же этот Стась: пошел один ночью через степь как ни в чем не бывало. Несмотря на все свое преклонение перед ним, Нель считала до сих пор, – не особенно задумываясь, правда, над этим, – что все, что он делает для нее, понятно как-то само собой; очень просто: он – большой мальчик и заботится о маленькой девочке. Но сейчас в ее маленькой головке мелькнула мысль, что без его забот она давно бы погибла, что он страшно много думает о ней, старается угодить ей и защищает, как ни один другой мальчик его лет не делал бы и не сумел бы. Ее маленькое сердце переполнилось чувством глубокой благодарности.

И когда Стась опять вошел к ней и наклонился над нею с лекарством, она закинула ему на шею свои маленькие ручки и горячо обняла его.

– Стась, ты… ты ужасно добрый; ты так много делаешь для меня.

– А для кого же мне делать? – ответил Стась. – Это мне нравится! На, прими это лекарство!

Но под этими равнодушными словами была скрыта глубокая радость; глаза у него блестели от удовольствия, и он с торжеством и гордостью крикнул, высунувшись в отверстие, служившее дверью:

– А теперь, Меа, подай мисс чай.

XXXIII

Стась собрался к Линде на следующий день лишь после полудня. Ему надо было отоспаться за прошлую ночь. По дороге, полагая, что больному может пригодиться свежее мясо, он настрелял много дичи, которая действительно была принята с благодарностью. Линде был очень слаб, но в полном сознании. Поздоровавшись со Стасем, он тотчас же спросил о здоровье Нель и предупредил Стася, чтоб он не считал хинин абсолютно верным средством от лихорадки и чтоб оберегал девочку от чрезмерного солнца, сырости, не позволял ей оставаться ночью в низких и болотистых местах и не давал пить плохой воды. По его просьбе Стась рассказал ему всю историю, свою и Нель. Когда Стась окончил свой рассказ, Линде закурил трубку, смерил Стася еще раз с ног до головы взглядом и задумчиво проговорил:

– Если в вашей стране много таких мальчиков, как ты, то не скоро сломят вас ваши враги.

И, помолчав немного, продолжал:

– Самое лучшее подтверждение моих слов – это то, что ты стоишь тут передо мной. И знаешь, я тебе скажу: ваше положение ужасно, ибо путь, в какую бы то ни было сторону, полон опасностей. Но такой мальчик, как ты, сможет, пожалуй, выбраться из этой страшной западни и спасти маленькую крошку…

– Была бы только Нель здорова, а я уж сделаю, что будет в моих силах! – воскликнул Стась.

– Смотри, однако, и себя береги. Твоя задача не под силу даже взрослому. Представляешь ли ты себе ясно, где ты сейчас находишься?

– Нет.

– Сейчас вы находитесь в местности, неизвестной путешественникам и географам. Река, близ которой мы находимся, течет на северо-запад и, вероятно, впадает в Нил. Я говорю: вероятно, потому что сам не знаю хорошо и не могу уже проверить, хотя я свернул от гор Карамойо нарочно, чтоб исследовать ее истоки. Здесь, в этой вообще малозаселенной стране, живет обыкновенно племя шиллюков, но в настоящее время вся окрестность опустела, потому что часть населения умерла от оспы, часть – истребили махдисты, а часть убежала к горам Карамойо. В Африке не редкость, что густонаселенная страна сразу превращается вдруг в безлюдную пустыню. Вы могли бы бежать на юг к Эмину, но так как он сам, вероятно, осажден дервишами, то об этом не приходится говорить…

– А в Абиссинию? – спросил Стась.

– Отсюда около трехсот километров. Но нужно помнить, что Махди воюет со всем светом, значит, с Абиссинией тоже. Кроме того, я знаю также от пленников, что на западной и южной границе бродят большие отряды дервишей, так что вы легко можете попасть к ним в руки.

– Что же мне делать и куда мне ехать с Нель? – спросил Стась.

– Я сказал, что положение не из легких, – ответил Линде и, заложив обе руки за голову, долго лежал так, не произнося ни слова.

– До океана, – заговорил он наконец, – будет отсюда с лишком двести километров, через горы, через места, населенные дикими племенами, или, наоборот, через совсем безлюдные пустыни, где на большом протяжении не отыщешь ни капли воды. Но эта страна номинально считается принадлежащей Англии. Случайно можно встретиться в пути с караванами, везущими слоновую кость в Кисмайю, в Ламу и в Момбасу, может также попасться навстречу какая-нибудь миссионерская экспедиция… Поняв, что из-за дервишей я не смогу исследовать течение этой реки, потому что она поворачивает к Нилу, я сам тоже думал идти на восток, к океану…

– Так давайте вернемся вместе! – воскликнул Стась.

– Я уже не вернусь. Кабан так потрепал мне мускулы и жилы, что заражение крови должно наступить неизбежно. Только хирург мог бы спасти меня, отрезав ногу. Теперь уже все застыло и одеревенело, а в первый день я кусал руки от боли.

– Вы непременно выздоровеете.

– Нет, мой славный мальчик, я, наверное, умру. А ты закрой меня хорошенько камнями, чтоб гиены не могли меня откопать. Мертвецу, пожалуй, все равно, но при жизни неприятно об этом думать… Тяжело умирать так далеко от своих.

Глаза у него затуманились при этих словах. Немного погодя он продолжал:

– Но я уже примирился с этой мыслью. Давай говорить теперь о вас, а не обо мне. Я дам тебе один совет. Вам остается только один путь – на восток, к океану. Но вам нужно отдохнуть перед этим путешествием и набраться сил, а то твоя маленькая спутница умрет у тебя на глазах через несколько недель. Отложите свой отъезд до конца дождливого периода и даже, пожалуй, еще дольше. Первые летние месяцы, когда дожди прекращаются, а вода покрывает еще болота, – самые здоровые. Место, где мы находимся, лежит на высоте семисот метров над уровнем моря. На высоте тысячи трехсот метров лихорадки не существует; даже занесенная снизу, она проходит там очень быстро. Возьми маленькую англичанку и ступай с ней в горы…

Разговор, по-видимому, очень утомлял его.

Немного помолчав, он добавил:

– Слушай внимательно, что я тебе скажу. На расстоянии дня пути отсюда к югу возвышается отдельно гора, высотой не больше чем восемьсот метров. Бока у нее совершенно отвесные, и единственный доступ к ней представляет скалистая тропа, настолько узкая, что в некоторых местах две лошади едва могут идти рядом. На ее плоской вершине, простирающейся почти на целый километр, а то и больше, находилась негритянская деревушка. Но махдисты частью перерезали, частью захватили в плен все ее население. Может быть, это дело Смаина, которого я разбил. Переселитесь туда, на эту гору. Там есть источник с превосходной водой, несколько полей маниоки и множество бананов. Поживите в этой деревушке месяц или два. На этой высоте нет лихорадки. Ночи бывают холодные. Там твоя крошка окрепнет, да и ты сам наберешься новых сил.

– А что делать потом и куда идти?

– Потом вы постараетесь или пробраться в Абиссинию, куда не доходят дервиши, или отправитесь на восток… Я слышал, что арабы с берегов океана, в поисках за слоновой костью, доходят до какого-то озера, где покупают ее у туземных племен самбуру и ва-хима.

– Ва-хима? Кали родом из племени ва-хима!

И Стась начал рассказывать Линде, каким образом негр остался с ним после смерти Гебра, и передал ему слова Кали, называвшего себя сыном повелителя всех ва-химов.

Но Линде принял это известие равнодушнее, чем ожидал Стась.

– Тем лучше, – сказал швейцарец. – Он может оказаться вам очень полезным.

– Кали не забудет, что я спас его от руки Гебра, – в этом я уверен.

– Может быть, – ответил Линде. И, указывая на Насибу, он прибавил: – Это тоже славный мальчуган. Приюти его после моей смерти.

– Не говорите и не думайте о смерти.

– Милый мой, – ответил швейцарец, – я желаю, чтоб она пришла скорее и, если возможно, без больших страданий. Подумай только: ведь я теперь совсем беззащитен, и если бы кто-нибудь из тех махдистов, которых я разбил, случайно забрел бы сюда, в это ущелье, он мог бы зарезать меня, как овцу.

Он указал на спящих негров:

– Эти больше не проснутся… Нет, неверно говорю: каждый из них просыпается незадолго до смерти и убегает в безумии в степь, откуда уже не возвращается. Из двухсот человек у меня осталось шестьдесят. Многие убежали, многие умерли от оспы, некоторые уснули в других ущельях.

Стась с ужасом и состраданием посмотрел на спящих. Тела их были пепельного цвета, что у негров означает бледность. У одних глаза были закрыты, у других полуоткрыты, но и последние тоже спали глубоким сном, так как зрачки их были нечувствительны к свету. У некоторых распухли ноги. Все они до того исхудали, что через кожу легко было пересчитать у каждого ребра. Их руки и ноги трясла лихорадка. Голубые мухи густо облепили их глаза и губы.

– И разве нет для них спасения? – спросил Стась.

– Нет. На берегах Виктории-Нианцы эта болезнь опустошает целые селения. Чаще всего ею заболевают люди из деревень, расположенных в прибрежных зарослях.

Солнце перешло уже на западную часть неба. Линде, еще до наступления вечера, успел рассказать Стасю свою историю. Он был сыном купца из Цюриха. Семья его происходила из Карлсруэ, но в 1848 году переехала в Швейцарию. Отец его заработал большие деньги торговлей шелком. Он готовил сына в инженеры, но юному Генриху с ранних лет хотелось быть путешественником. Окончив политехникум и получив один все оставшееся после отца наследство, он предпринял первое путешествие в Египет. Это было до восстания Махди, и ему удалось добраться до Хартума. Там он охотился с дангалами в Судане. Потом он с увлечением занялся географией Африки и стал настолько глубоким знатоком ее, что многие географические общества избрали его своим членом. Настоящее, последнее, так печально закончившееся для него путешествие он начал с Занзибара. Ему удалось добраться до Великих Озер, откуда он рассчитывал проникнуть, вдоль не исследованных еще гор Карамойо, в Абиссинию, а оттуда – к берегам океана. Но занзибарцы не хотели идти дальше. К счастью или к несчастью, между царьками Уганды и Униоро шла в то время война. Линде оказал значительные услуги повелителю Уганды, который в награду подарил ему свыше двухсот «пагази». Это значительно облегчило путешествие и исследование гор Карамойо. Но затем в отряде появилась оспа, а ее сменила ужасная сонная болезнь, от которой весь караван окончательно погиб. У Линде были запасы всевозможных консервов, но, боясь цинги, он каждый день охотился, чтоб иметь свежее мясо. Он был превосходным стрелком, но недостаточно осторожным охотником, и вот, за несколько дней до встречи со Стасем, он легкомысленно подошел слишком близко к подстреленному им кабану; зверь вскочил и страшно изуродовал ему ногу и потоптал копытами спину. От внутреннего кровоизлияния в ноге больному угрожала гангрена.

Стась хотел непременно сам менять ему повязки и предложил, что или он сам будет приезжать каждый день, или, чтоб не оставлять Нель на попечении обоих чернокожих, он перевезет его на растянутом между двумя лошадьми войлоке на скалистый мыс, в «Краков».

Линде согласился на помощь при перевязывании раны, но отказался переехать на новое место.

– Я знаю, – сказал он, указывая на своих негров, – что эти люди должны умереть. Но пока они не умрут, я не могу их оставить, чтоб их живьем растерзали гиены, которых ночью только огонь держит в отдалении.

И он трижды с волнением повторил:

– Не могу, не могу, не могу!

XXXIV

На следующий день, когда Стась явился в лагерь, Линде был еще в сознании, но силы покидали его с каждой минутой. После перевязки он отдал Стасю спрятанные в жестяной коробке бумаги, попросил беречь их и больше не вымолвил ни слова. Есть он уже не мог, но его страшно мучила жажда. К вечеру он начал бредить. Он звал каких-то детей, кричал им, чтоб они не уплывали слишком далеко в озеро, а под конец начал метаться в судорогах и хвататься руками за голову.

На следующее утро он совсем не узнал Стася, а через три дня умер, не приходя в сознание. Стась искренне плакал над ним. Потом он и Кали снесли его в соседнюю узкую и продолговатую пещеру и заложили вход в нее терновником и камнями.

Маленького Насибу Стась взял в «Краков», а Кали приказал стеречь на месте припасы и жечь по ночам вблизи спящих большой костер. Сам он все время сновал от одного ущелья к другому, перевозя узлы, оружие и особенно патроны ремингтонов. Он высыпал из них порох и готовил заряд, чтобы взорвать скалу, державшую взаперти Кинга. К счастью, здоровье Нель после ежедневного приема хинина значительно поправилось, а большее разнообразие в пище укрепило ее силы. Стась, однако, всегда неохотно и с опаской оставлял ее и, уезжая, не позволял ей выходить из убежища, а входное отверстие закрывал колючими ветками акаций. Но из-за множества работы, выпавшей на его долю, ему приходилось оставлять ее на попечении Меа, Насибу и Саба, на которого он, кстати сказать, больше всего рассчитывал. Он предпочитал по нескольку раз в день ездить в лагерь Линде за тюками, чем оставлять девочку одну. Надо сказать правду: работа страшно утомляла его, но его железное здоровье выдерживало все труды. Прошло, однако, дней десять, пока узлы были разобраны. Менее нужные он велел спрятать в пещеру, а более необходимые отвезти в «Краков». Лошадей тоже отвели на мыс и туда же свезли на них значительное количество ремингтонов, которые должен был нести Кинг. В течение этого времени в лагере Линде то и дело просыпался кто-нибудь из спавших негров, срывался в предсмертном припадке болезни с места, убегал в степь и больше не возвращался. А некоторые так и умирали на месте. Другие, мчась вперед без оглядки, разбивали головы о попадавшиеся им навстречу скалы – тут же в лагере или где-нибудь поблизости. Хоронить их приходилось Кали. По прошествии двух недель остался только один негр, но и тот скоро умер во сне от истощения.

Наконец настало время взорвать скалу и освободить Кинга. Он стал уже настолько ручным, что слушался Стася, обхватывал его хоботом за пояс и сажал к себе на спину. Мало-помалу он привык носить и тяжести, которые Кали втаскивал ему на спину по бамбуковой лестнице. Нель все время твердила, что его слишком нагружают, но, право, все, что на него клали, было для него перышком, и только тюки, оставшиеся после Линде, могли, пожалуй, составлять для него сколько-нибудь заметную тяжесть. С Саба, при виде которого он сначала обнаруживал большую тревогу, он совсем подружился и играл с ним, опрокидывая его в шутку хоботом наземь, а собака делала вид, что кусает его. Иногда, однако, слон неожиданно обливал Саба водой, что тот считал совершенно неуместной шуткой.

Но детей радовало, главным образом, то обстоятельство, что умное и серьезное животное понимало все, чего от него хотели, и слушалось не только каждого слова, но даже малейшего знака. В этом отношении слоны значительно превосходят всех ручных животных, и Кинг был несравненно выше Саба, который на все нотации Нель вилял хвостом, а потом делал по-своему. В течение нескольких недель слон превосходно научился понимать, что больше всего нужно слушаться Стася и больше всего заботиться о Нель. И он усердно исполнял все приказы мальчика, а любил больше всего девочку. С Кали он меньше церемонился, а на Меа совсем не обращал внимания.

Приготовив заряд, Стась засунул его в самую глубокую щель и залепил ее всю глиной, оставив лишь небольшое отверстие, через которое свешивался фитиль, скрученный из сухих пальмовых волокон и натертый молотым порохом. Наконец наступил решительный момент: Стась сам зажег натертый порохом шнур и помчался изо всех сил к дереву, где перед тем он запер всех. Нель боялась, чтобы Кинг не испугался, но Стась успокоил ее, во-первых, тем, что выбрал день, когда утром пронеслась гроза с молнией и громом, а во-вторых, уверил ее, что дикие слоны вообще привыкли к грохоту, когда над степью бушуют небесные стихии. Тем не менее все сидели с бьющимися сердцами, считая минуту за минутой. Наконец страшный гром потряс воздух, так что даже огромный баобаб весь задрожал сверху донизу, а остатки трухи посыпались им на головы. Стась тотчас же выскочил из дерева и, быстро миновав извилины ущелья, побежал к проходу.

Последствия взрыва оказались замечательными. Одна половина известняковой скалы рассыпалась на мелкие куски, а другая растрескалась на несколько более или менее крупных глыб, которые силой взрыва раскидало на большое пространство.

Слон был свободен.

Мальчик с торжеством побежал на край обрыва, где собрались уже Нель, Меа и Кали. Кинг все-таки немного испугался и, отступив к самому краю лощины, стоял с поднятым хоботом и глядел в ту сторону, откуда раздался такой необычайный треск. Но когда Нель стала звать его, он перестал хлопать ушами, а когда она спустилась к нему через открытый уже проход, он совсем успокоился. Но еще больше, чем Кинг, испугались лошади, из которых две убежали в степь, так что Кали с трудом нашел их там лишь перед самым закатом солнца.

Еще в тот же день Нель вывела Кинга «в свет». Колосс послушно шел за ней, как маленькая собачонка, а потом выкупался в реке и сам позаботился об ужине для себя: уткнувшись головой в большую смоковницу, он сломал ее как тростинку и тщательно объел все плоды и листья.

Вечером, однако, он вернулся под дерево и, тыча поминутно свой саженный нос через отверстие, так тщательно и назойливо искал Нель, что Стасю пришлось в конце концов здорово шлепнуть его по хоботу.

Но больше всего был рад результатам этого дня Кали, так как у него свалилась с плеч забота о собирании корма для великана, что было совсем нелегкой работой.

Стась и Нель слышали, как он, разводя огонь для ужина, распевал новый радостный гимн:

– Великий Господин убивать люди и львы! Йа, йа! Великий Господин разбивать скалы! Йа! Слон сам ломать деревья, а Кали ничего не делать и много кушать. Йа, йа!

Дождливый период, или так называемая массика, близился к концу. Случались еще пасмурные и дождливые дни, но бывали и совсем ясные. Стась решил перебраться на гору, которую указал ему Линде, и выполнил этот план тотчас же по освобождении Кинга. Здоровье Нель не мешало переезду, так как она чувствовала себя гораздо лучше.

Улучив ясное утро, путешественники тронулись на юг. Теперь они не боялись уже заблудиться, так как в наследство от Линде, между множеством разных других предметов, мальчик получил компас и превосходную подзорную трубу, через которую легко можно было разглядеть даже очень отдаленные места. Кроме Саба и осла, с ними шли пять навьюченных лошадей и слон. Последний, кроме тюков на спине, нес на шее и Нель, которая выглядела между его огромными ушами так, точно сидела в большом кресле. Стась без сожаления покидал прибрежный мыс и баобаб, с которыми у него соединялось воспоминание о болезни Нель. Но девочка с грустью окидывала прощальным взглядом скалы, дерево, водопад и дала слово, что вернется еще сюда, когда будет большая.

Еще грустнее был маленький Насибу. Он искренне любил своего прежнего господина и теперь, едучи на осле в конце каравана, поминутно озирался со слезами в ту сторону, где остался навеки бедный Линде.

Ветер дул с севера, и день был очень холодный. Благодаря этому путникам не надо было ждать от десяти до трех, пока не пройдет самый жгучий зной, и им удалось проехать больше, чем обыкновенно проходят за день караваны. Расстояние было не так велико, и за несколько часов до заката солнца Стась уже увидал гору, к которой они направлялись. За нею, на фоне неба, обрисовывалась длинная цепь других гор. Когда путники подъехали ближе, то оказалось, что крутые откосы горы омывает петля той же реки, на берегу которой они жили раньше. Вершина была точно срезана, совершенно ровная, а снизу казалась покрытой сплошным густым лесом. Стась рассчитал, что если мыс, на котором рос их баобаб, находился на высоте семисот метров, а высота горы была восемьсот, значит, они будут жить на высоте тысяча пятьсот метров, то есть в климате, незначительно уже отличавшемся от египетского. Эта мысль придала ему бодрость и желание как можно скорее занять эту естественную крепость. Единственную скалистую тропу, которая вела к ней, они нашли легко и начали по ней взбираться вверх. Через полтора часа они были уже наверху. Лес, который они видели снизу, оказался банановой рощей. Завидев ее, все, не исключая Кинга, очень обрадовались. Но особенно был рад Стась: он знал, что нет в Африке более питательной, здоровой и хорошо действующей после всяких болезней пищи, чем мука из высушенных бананов. А их было так много, что могло хватить хоть на целый год.

Среди огромных листьев этих растений прятались хижины негров: одни – сожженные во время набегов, другие – разрушенные до основания, но некоторые – уцелевшие. Посредине возвышалась самая большая, принадлежавшая когда-то вождю племени, красиво вылепленная из глины, с широкой крышей, составлявшей вокруг стен как бы веранду. Перед хижинами там и сям валялись кости и целые человеческие скелеты, белые как мел, так как их успели обчистить муравьи, о нападении которых говорил Линде. Со времени этого нападения прошло уже много недель, но в хижинах все-таки чувствовался еще острый муравьиный запах, и нигде не было видно ни больших черных тараканов, которые массами водятся обыкновенно в негритянских лачугах, ни пауков, ни скорпионов, ни каких бы то ни было насекомых. Все пожрали или разогнали страшные сиафу. Можно было также быть уверенным, что на всей горе не было ни одной змеи, потому что даже удавы и те падают жертвою этих неукротимых воинственных насекомых.

Стась ввел Нель и Меа в хижину вождя и приказал Кали и Насибу убрать человеческие кости. Негры исполнили это приказание, побросав их в реку, которая понесла их дальше.

Линде говорил, что они не застанут на горе ни одной живой души, но оказалось, что он ошибся. Когда дервиши истребили живших здесь людей, а оставленных в живых увели с собой, наступившая тишина и обилие бананов привлекли сюда большое стадо шимпанзе, которые устроили себе на более высоких деревьях крыши, похожие на зонтики, для защиты от дождя. Стась не хотел их убивать, но решил разогнать их и выстрелил с этой целью в воздух. Это вызвало общий переполох, который еще больше усилился, когда после выстрела раздался ожесточенный хриплый лай Саба, а Кинг, возбужденный общим шумом, грозно затрубил. Но обезьянам для бегства не пришлось искать скалистого хребта. Цепляясь за уступы скал, они спустились к реке и к растущим на берегу деревьям с такой быстротой, что Саба не удалось схватить ни одной из них зубами.

Солнце зашло. Кали и Насибу развели огонь, чтоб сварить ужин. Стась развязал нужные на ночь вещи и направился в хижину вождя, которую заняла Нель. Там было светло и весело, так как Меа зажгла не тусклый ночник, освещавший жилье внутри баобаба, а большую, оставшуюся после Линде, дорожную лампу. Нель совсем не была утомлена путешествием благодаря прохладному дню и была в превосходном настроении, особенно когда Стась сообщил ей, что человеческие кости, которых она боялась, убраны.

– Как здесь хорошо, Стась! – встретила она его. – Смотри, даже пол залит весь смолой. Нам здесь будет очень хорошо.

– Завтра я осмотрю как следует наши новые владения, – ответил Стась. – Пока что, судя по тому, что я сегодня видел, здесь можно жить хоть всю жизнь.

– Если бы с папочками, можно бы. А как мы назовем это место?

– Гора должна называться в географии «горою Линде», а эта деревушка пусть называется, как ты: «Нель».

– Так и я буду в географии? – спросила девочка с сияющими глазенками.

– Будешь, будешь, – серьезно ответил Стась.

XXXV

На следующий день накрапывал дождь, но так как в промежутках были и ясные часы, то Стась собрался с раннего утра осмотреть новые владения и к полудню успел ознакомиться со всеми закоулками. Результаты осмотра оказались в общем благоприятными. Во-первых, в смысле безопасности гора Линде была почти единственным местом во всей Африке. Ее обрывистые края были доступными разве только для шимпанзе. Ни львы, ни пантеры не могли бы вскарабкаться по ним на плоскую вершину. Что касается скалистого хребта, то достаточно было поместить у входа Кинга, чтоб спокойно спать сном праведника. Стась был уверен, что если бы на них напал небольшой отряд дервишей, то ему удалось бы отразить его: дорога, ведущая на гору, была так узка, что Кинг едва прошел по ней, и один хорошо вооруженный человек мог бы не пропустить ни одной живой души. Посредине этого горного «острова» бил ключ холодной и чистой как хрусталь воды, который превращался в ручей и, извиваясь среди банановых рощ, низвергался с крутого уступа в реку, образуя узкий, похожий на белую ленту, водопад. В южной части «острова» находились поля маниоки, корни которой доставляют неграм излюбленную пищу, а за полями возвышались группы высоких кокосовых пальм с кронами в виде пышных зеленых султанов.

«Остров» был окружен, как морем, степью, и взор охватывал с его высоты широкое пространство. С востока синела полоса гор Карамойо. На юге тоже виднелись значительные возвышенности, которые, судя по их темному цвету, были тоже покрыты лесом. Зато на западе взор свободно достигал отдаленных граней горизонта, где степь соприкасалась с небом. При помощи подзорной трубы Линде Стась заметил, однако, многочисленные овраги и редко рассеянные высокие деревья, возвышавшиеся, точно храмы, над океаном травы. Там, где последняя поднялась еще не слишком высоко, можно было даже невооруженным глазом различить целые стада антилоп и зебр или группы слонов и буйволов. Там и сям жирафы рассекали серо-зеленую поверхность степи, как пароход поверхность моря. Над самой рекой резвилось несколько водяных коз, а другие то и дело высовывали свои рогатые головы из воды. Там, где гладь реки была спокойна, над нею поминутно взлетали те самые рыбки, которых ловил Кали, и, сверкая в воздухе, точно серебряные звезды, падали обратно в воду. Стась решил непременно привезти сюда, когда погода установится, Нель и показать ей весь этот зверинец.

На самом «острове» не было никаких крупных животных, зато было множество бабочек и птиц. Большие белоснежные попугаи, с черными клювами и желтыми хохолками, пролетали над кустами гуайяв; маленькие «вдовы» с прелестно окрашенными перьями качались на тонких стеблях маниоки, блестя и переливая пестротою красок, точно самоцветные каменья, а с высоких кокосовых пальм доносилось кукованье африканских кукушек и нежное, точно стонущее воркованье голубей.

Стась возвращался с осмотра с радостным чувством в душе. «Воздух здоровый, – думал он про себя, – полная безопасность, дичи и плодов – сколько угодно, и красиво, как в раю!» Вернувшись в хижину Нель, он узнал, что на «острове» нашлось все-таки животное и покрупнее, и даже не одно, а два: маленький Насибу в его отсутствие нашел в чаще бананов козу с козленком, которых не увели с собой дервиши. Коза успела уже немного одичать, но козленок тотчас же подружился с Насибу, который очень гордился своим открытием и тем, что благодаря ему у мисс будет теперь каждый день превосходное свежее молоко.

– Ну, что мы теперь будем делать, Стась? – спросила однажды Нель, когда они уже основательно обжились на «острове».

– Работы хватит, – ответил мальчик и, растопырив пальцы одной руки, начал считать по ним все предстоявшие им дела. – Во-первых, надо накоптить мяса для дальнейшей дороги; следовательно, мне нужно ходить на охоту. Во-вторых, у нас много оружия и патронов; я хочу научить Кали стрелять, чтоб у нас был еще один защитник, кроме меня. В-третьих, ты, видно, забыла о воздушных змеях.

– О змеях?

– Да. Ты будешь их клеить или, еще лучше, сшивать… Вот и тебе будет занятие.

– Я не хочу заниматься только игрушками.

– Это вовсе не будут игрушки. Твоя работа будет, пожалуй, важнее всех остальных. Да ты не думай, что мы обойдемся одним змеем. Тебе придется смастерить их штук пятьдесят, а то и больше.

– Да на что так много? – с любопытством спросила девочка.

Стась поделился с ней своими планами и надеждами. На каждом змее он напишет их фамилии, о том, как они вырвались из рук дервишей, где находятся и куда направляются. Он напишет еще, что они просят оказать им помощь и сообщить о них телеграммой в Порт-Саид. Таких змеев он будет пускать каждый раз, когда ветер будет дуть с запада на восток.

– Многие из них, – говорил он, – упадут близко, многих задержат горы, но пусть хоть один долетит до берега и попадет в руки европейцев, и тогда мы спасены!

Нель была в восторге от этого плана и заявила, что с умом Стася не может сравняться даже Кинг. Она ни на минуту не сомневалась, что почти все змеи долетят куда надо, а некоторые даже прямо к их папочкам, и обещала клеить их с утра до вечера. Ее радость была так велика, что Стась, опасаясь, как бы ее опять не начало лихорадить, вынужден был сдерживать ее пыл. С этой поры задуманная Стасем работа закипела. Кали, которому приказали раздобыть как можно больше прыгающих рыбок, перестал ловить их удочкой, а вместо того устроил из тонких бамбуковых палок высокую решетку и протянул ее поперек всей реки. Посредине решетки было большое отверстие, через которое рыбам необходимо было проплывать, чтоб выбраться в открытую воду. Это отверстие Кали затягивал крепкой сетью, сплетенной из пальмовых бечевок, и таким образом обеспечивал себе на каждый день обильный улов.

Загонял он рыбу в предательскую сеть при содействии Кинга. Когда последнего пускали в воду, он мутил ее и пенил с таким усердием, что не только серебристые прыгуны, но и все другие водные твари спасались во весь дух и устремлялись туда, где водная гладь была спокойна. Не всегда это было Кали на руку. Несколько раз убегавшие крокодилы переворачивали его загородки, а иногда это делал и сам Кинг, который питал к речным хищникам врожденную ненависть и преследовал их, пока ему не удавалось изловить которого-нибудь в мелкой воде; тогда он схватывал крокодила хоботом, выбрасывал его на берег и с ожесточением растаптывал ногами.

Часто в сеть попадались и черепахи, из которых маленькие путешественники варили себе превосходный суп. Кали сам чистил рыбу и сушил ее на солнце, а пузыри относил к Нель, которая разрезала их, распластывала на доске и превращала как бы в лоскутки бумаги величиной в две ладони.

Стась и Меа помогали ей в этом, так как работа была совсем не из легких. Пленки были, правда, толще, чем у пузырей наших речных рыб, но после сушки они становились очень хрупкими. После некоторого опыта Стась сообразил, что лучше сушить их в тени. Но иногда у него истощалось терпение, и если он не оставил своего намерения делать змеев из рыбьих пленок, то только потому, что они были легче бумажных и лучше могли выдержать дождь. Правда, приближалось уже сухое время года, но Стась не был уверен, не случаются ли и летом дожди, особенно в горах. Иногда, однако, он клеил змеев и из бумаги, которой много нашлось среди вещей Линде. Первый такой змей, большой и легкий, пущенный, когда подул западный ветер, взвился сразу очень высоко, а когда Стась перерезал бечевку, он полетел, подхваченный сильным воздушным течением, к горной цепи Карамойо. Стась следил за его полетом через подзорную трубу, пока он не уменьшился до того, что стал похож на бабочку, на маленькую мошку и, наконец, совсем не исчез в бледной лазури неба. На следующий день Стась пустил другой, сделанный уже из рыбьих пленок. Этот взвился еще быстрее, но, наверное, вследствие прозрачности пленок, очень быстро скрылся из глаз.

Нель работала очень усердно, и в конце концов ее маленькие пальчики так наловчились, что ни Стась, ни Меа не могли обогнать ее в этой работе. Здоровье ее тоже не заставляло жаловаться. Здоровый климат горы Линде точно заново возродил ее. Срок, в течение которого мог явиться третий, смертельный припадок лихорадки, миновал безусловно. Стась ушел в этот день глубоко в чащу бананов и плакал там от радости. После двух недель пребывания на горе Стась заметил, что «доброе Мзиму» выглядит совсем не так, как там – внизу, в степи. Щечки пополнели, цвет лица из желтого и прозрачного стал опять розовым, а из-под длинных, густых волос весело глядели на свет искрящиеся глазенки. Мальчик благословлял холодные ночи, прозрачную ключевую воду, муку из сушеных бананов и прежде всего Линде.

Сам он похудел и загорел, и это служило доказательством, что лихорадка его не трогает, потому что страдающие ею не загорают на солнце. Он вырос и возмужал. Движение и физический труд развили в нем еще большую ловкость и силу. Мускулы рук и ног стали точно стальные. Он был уже настоящим закаленным африканским путешественником. Охотясь каждый день и стреляя только пулями, он стал превосходным стрелком. Диких зверей он совсем перестал бояться, понимая, что косматым и пятнистым охотникам опаснее встретиться с ним, чем ему с ними. Один раз он с одного выстрела уложил огромного носорога, который дремал под акацией и, разбуженный его выстрелами, неожиданно пустился на него в атаку.

На африканских буйволов, которые любят нападать на все, что им встречается, и иногда рассеивают целые караваны, он смотрел со снисходительным пренебрежением.

Помимо клейки змеев и других ежедневных дел, Стась и Нель принялись за просвещение Кали, Меа и Насибу. Но это давалось им с большим трудом, чем они ожидали.

XXXVI

Кроме того, Стась учил Кали стрелять из карабина Ремингтона. Это учение шло легче, чем обучение европейской культуре. После десятидневной стрельбы в цель и в спавших на прибрежных песках крокодилов молодой негр убил большую антилопу пофу, потом несколько ариелей и даже кабана. Последняя встреча, однако, чуть не кончилась так же, как с Линде: когда Кали после выстрела неосторожно подошел к кабану, тот вскочил и бросился на него, задрав кверху хвост[767]. Кали бросил ружье и вскарабкался на дерево, просидев там до тех пор, пока на крики его не пришел Стась. Но кабан лежал уже под деревом бездыханный. На буйволов, львов и носорогов Стась не позволял еще негру охотиться. Слонов, которые приходили по вечерам к водопою, он и сам не стрелял, так как обещал Нель, что никогда не убьет ни одного слона.

Но когда по утрам или в полдень он замечал через подзорную трубу пасущиеся в степи стада зебр, ариелей или коз, он брал Кали с собой. Во время этих прогулок он часто расспрашивал его о племенах ва-хима и самбуру, с которыми, раз он желал идти на восток, к берегам океана, ему, несомненно, предстояло встретиться.

– Знаешь, Кали, – сказал ему однажды Стась, – в двадцать дней, а на лошадях так даже еще скорее, мы могли бы доехать до твоей страны.

– Кали не знает, где живут ва-химы, – ответил молодой негр, уныло покачав головой.

– А я знаю. Они живут в той стране, откуда утром встает солнце, над какой-то большой водой.

– Да! Да! – с изумлением и радостью воскликнул негр. – Бассо Нарок! Это по-нашему значит Большая Черная Вода. Великий Господин все знает.

– Нет, не все. Вот я не знаю, например, как бы нас приняли ва-химы, если бы мы к ним пришли.

– Кали велел бы им пасть ниц перед Великим Господином и «добрым Мзиму».

– А они бы послушали тебя?

– Отец Кали носит шкуру леопарда, и Кали тоже.

Стась понял, что это значит: отец Кали был царь, а сам он – старший из его сыновей и будущий повелитель ва-химов.

– Ты говорил мне, – обратился он к нему снова, – что у вас были белые путешественники и что старики еще помнят их?

– Да, Кали слышал, что у них на головах было много ситца.

«Ах, – подумал Стась, – так это были не европейцы, а арабы, которых негры приняли за белых…» Но так как Кали не помнил и не мог дать о них никаких более точных сведений, то Стась задал ему другой вопрос:

– А ва-химы не убили никого из этих белых людей?

– Нет, ни ва-химы, ни самбуру не могут этого сделать.

– Почему?

– Они говорили, что если кровь их впитаться в землю, так не быть больше никогда дождь.

«Это суеверие их нам очень на руку», – подумал опять Стась про себя и прибавил вслух:

– А ва-химы пошли бы с нами до самого моря, если бы я обещал им много ситцу, бус и ружей?

– Кали пойти, и ва-химы тоже. Но Великий Господин раньше покорит самбуру, которые сидят по другую сторону воды.

– А кто сидит за самбуру?

– За самбуру нет гор, а есть степь и в ней – львы.

На этом их беседа окончилась.

Стась все чаще стал помышлять о большом путешествии на восток, помня слова Линде, что там можно встретить арабов с берегов океана, торгующих слоновой костью, а может быть, и миссионерскую экспедицию. Он знал, что такое путешествие представит много новых трудов и опасностей для Нель, но понимал, что они не могут всю жизнь оставаться на горе Линде и что скоро надо будет тронуться в дальнейший путь. Время после дождливого периода, когда вода покрывает дышащие заразой болота, было для этого самым подходящим. На высоком нагорном месте они еще не чувствовали сильного зноя. Ночи бывали настолько холодные, что приходилось хорошенько кутаться. Но внизу, в степи, было значительно теплее, и Стась знал, что скоро опять наступит невыносимая жара. Дождь редко орошал землю, и уровень воды в реке с каждым днем понижался. Стась предполагал даже, что летом она, пожалуй, превращается в один из таких кхоров, каких много попадалось им в Ливийской пустыне, и что только по самой середине ее русла струится узенькая змейка воды.

Но все-таки он откладывал отъезд со дня на день. На горе Линде всем – и людям и животным – было так хорошо! Нель исцелилась тут не только от лихорадки, но и от малокровия, а у Стася ни разу не заболела даже голова. Кожа у Кали и Меа начала лосниться, как темный атлас; Насибу выглядел точно тыква, поставленная на тоненькие ножки, а Кинг отъелся не меньше, чем лошади и осел. Стась хорошо знал, что другого такого «острова» в море степей они не найдут уже до конца путешествия.

И он со страхом смотрел в будущее, хотя теперь у них была большая помощь и защита в Кинге.

Таким образом, прежде чем они начали готовиться в путь, прошла еще неделя. В свободные от упаковки тюков минуты они не переставали пускать воздушных змеев, оповещавших, что они идут на восток к какому-то озеру и к океану. Они продолжали пускать их потому, что начал дуть опять сильный, превращавшийся иногда почти в ураган западный ветер, который подхватывал их и уносил далеко к горам и за горы.

Чтоб защитить Нель от зноя, Стась сделал из остатков палатки паланкин, в котором девочка должна была ехать на слоне. После нескольких репетиций Кинг привык к этой небольшой ноше и к паланкину, который прикрепляли к его спине крепкими пальмовыми веревками. Эта ноша была перышком в сравнении с другими грузами, которыми предполагалось его навьючить и упаковкой которых были заняты Кали и Меа.

Маленькому Насибу было поручено сушить бананы и растирать их между двумя плоскими камнями в муку. Срывать тяжелые гроздья этих плодов помогал ему и Кинг, причем оба так наедались ими, что скоро вблизи хижин не было ни одного банана, и им приходилось ходить за ними к другой плантации, расположенной на противоположном конце возвышенности. Саба, у которого не было никакого дела, сопровождал их большей частью в этих экспедициях.

Но Насибу чуть было не поплатился за свое усердие жизнью или, по крайней мере, довольно своеобразным пленом. Однажды, собирая бананы на краю крутого утеса, он увидал вдруг в расселине страшное лицо, покрытое черной шерстью, моргавшее ему глазами и скалившее белые зубы, точно улыбаясь. В первую минуту мальчик оторопел от испуга, а потом пустился бежать что было духу. Но не успел он пробежать и двух десятков шагов, как косматая рука схватила его, подняла кверху, и черное как ночь чудовище стало убегать с ним в пропасть.

К счастью, огромная обезьяна, схватив мальчика, могла бежать только на двух ногах. Благодаря этому Саба, находившийся поблизости, легко догнал ее и впился клыками ей в спину. Началась страшная борьба, из которой собака, несмотря на свой огромный рост и силу, наверное, не вышла бы победительницей, потому что горилла[768] одолевает даже льва. Но обезьяны не имеют обыкновения выпускать из лап добычу даже в минуту опасности, угрожающей их свободе или жизни. Схваченная притом сзади, горилла не легко могла достать лапой Саба. Повернувшись, однако, она схватила его левой рукой за шею и подняла было уже вверх, как вдруг земля загудела под тяжелыми шагами: то прибежал Кинг.

Достаточно было одного легкого удара хобота, чтобы страшный «лесной черт», как называют горилл негры, упал с размозженным черепом. Обеспокоенный рычанием и воем, Стась прибежал с ружьем из хижины. Слон торжественно трубил победу, а серый как пепел от испуга Насибу рассказал Стасю, что случилось. Стась подумал в первую минуту, не позвать ли Нель, чтоб показать ей чудовищную обезьяну, но раздумал. Его вдруг охватил страх.

Нель часто тоже ходила одна по острову, – ведь и с ней тоже могло случиться что-нибудь подобное!

Выходило, таким образом, что гора Линде представляет не такое уж безопасное убежище, как казалось вначале.

Стась вернулся в хижину и рассказал Нель о случившемся. Она слушала его с любопытством и страхом, широко раскрывая глаза и все повторяя:

– Вот видишь, что бы было без Кинга!

– Да, верно! С такой няней можно не бояться за ребенка. А пока мы не уедем, ты уж, пожалуйста, не уходи без него ни на шаг.

– А когда мы уедем?

– Припасы заготовлены, поклажа распределена. Нужно только навьючить животных, и мы можем тронуться хотя бы завтра.

– К папочкам!

– Если удастся, – ответил серьезно Стась.

XXXVII

Выехали они, однако, лишь через несколько дней после этого разговора. Тронулись с рассветом, часов в шесть утра. Во главе ехал верхом Стась, а впереди него шел только Саба. За ним торжественно выступал Кинг, шевеля ушами и неся на своей могучей спине полотняный паланкин, в котором сидели Нель и Меа. За слоном шли гуськом лошади Линде, связанные длинным пальмовым канатом и несшие разнообразную поклажу. Шествие замыкал маленький Насибу на откормившемся, как и он сам, осле.

Благодаря раннему времени зной не дал себя сразу слишком чувствовать, хотя день был ясный и из-за гор Карамойо выплыло прекрасное, не задернутое ниединой тучкой солнце. Ветерок, дувший с востока, умерял жар его лучей. По временам даже поднимался довольно сильный ветер, от дуновения которого клонилась трава и вся степь волновалась, как море. После обильных дождей растительность была так густа, что, особенно в низменных местах, трава закрывала с головой не только лошадей, но даже и Кинга, так что над колышущейся зеленой гладью виден был только белый паланкин, который подвигался вперед, точно судно, плывущее по озеру. Спустя около часу на небольшой сухой возвышенности, поднимавшейся на восток от гор Линде, они набрели на целое поле гигантских репейников, у которых стебель был толщиной с порядочный ствол дерева, а цветы – величиной с человеческую голову. На склонах некоторых холмов, издали казавшихся им совершенно бесплодными, они видели вереск вышиною в восемь метров. Иные растения, которые в Европе относятся к самым мелким, здесь были таких же размеров, как упомянутый репейник и вереск, а гигантские деревья, одиноко возвышавшиеся там и сям над степью, были похожи на огромные храмы. Особенно смоковницы (называемые «даро»), плакучие ветви которых, прикоснувшись к земле, образуют новые деревья, покрывали огромные пространства, так что каждое дерево составляло как бы особую рощу.

Все пространство представлялось издали сплошным лесом. Вблизи, однако, оказалось, что большие деревья растут в нескольких шагах, иногда даже в нескольких десятках шагов одно от другого. К югу их даже было видно очень мало, и окрестность имела вид нагорной степи, покрытой ровной травой, над которою высились только зонтовидные акации. Трава была там зеленее, не такая высокая и, по-видимому, сочнее. Нель со спины Кинга, а Стась с возвышений, на которые он поднимался, видели такие большие стада антилоп, каких нигде до тех пор не встречали. Они паслись иногда отдельно, иногда все вместе: антилопы гну, пофу, ариели, коровы, бубали, прыгуны и огромные куду. Попадалось также много зебр и жирафов. Завидев караван, стада эти переставали есть, поднимали головы и, прядая ушами, с неописуемым изумлением смотрели на белый паланкин и вдруг сразу обращались в бегство; пробежав несколько сот шагов, они снова останавливались, снова оборачивались и всматривались в незнакомый им предмет, после чего, удовлетворив свое любопытство, принимались опять спокойно за свою жвачку. Иногда перед караваном с брюзжаньем и топотом появлялся вдруг носорог, но, вопреки своей сангвинической природе и привычке нападать на все, что попадается ему на глаза, позорно обращался в бегство, завидев Кинга, которого только приказания Стася удерживали от преследования.

Африканский слон ненавидит носорога и если нападает на его свежий след, то, надеясь на превосходство своей силы, идет за ним, пока не найдет своего врага и не сразится с ним, причем жертвой почти всегда падает носорог. Кингу, у которого на совести, наверно, был уже не один такой толстокожий, нелегко приходилось отказываться от удовлетворения своей привычки; но он уже был настолько приручен и так привык смотреть на Стася как на своего властелина, что, услышав его голос и заметив грозный взгляд его глаз, опускал поднятый хобот и уши и спокойно продолжал путь. У Стася, правда, загоралось немалое желание увидеть борьбу этих двух гигантов, но он боялся за Нель. Если бы слон пустился вскачь, паланкин мог бы разбиться или, еще хуже, огромное животное могло зацепить им за первую попавшуюся ветку, и тогда жизнь Нель была бы в большой опасности. Из охотничьих рассказов, которые Стась читал еще в Порт-Саиде, он знал, что охотники за тиграми в Индии больше самих тигров боятся того, чтобы слон в испуге или во время погони не задел башенкой за дерево. Притом и самый галоп этого колосса так тяжел, что без ущерба для здоровья никто не мог бы долго выдержать такой езды.

Но, с другой стороны, присутствие Кинга устраняло много опасностей. Коварные и бесстрашные буйволы, которых они встретили в первый же день на пути к небольшому озеру, куда собирались под вечер всякие звери из окрестных мест на водопой, тоже бежали при виде его и, обойдя все озеро, пили воду с другой стороны. Ночью, привязанный к дереву за заднюю ногу, Кинг сторожил палатку, в которой спала Нель. Стража эта была настолько верная, что Стась хотя и велел развести костер, но счел лишним окружить место привала зерибой, хоть понимал, что там, где водится так много антилоп, наверно, нет недостатка и в львах. Действительно, в ту же ночь несколько львов стали рычать в огромных кустах можжевельника[769], росшего на склонах холмов. Несмотря на пылавший огонь, хищники, привлеченные лошадиным запахом, подходили близко к стоянке, но когда, наконец, Кингу надоело слушать их рев и когда вдруг среди тишины раздался похожий на гром его грозный трубящий крик, они умолкли, пристыженные, поняв, очевидно, что с такого рода экземпляром лучше не вступать ни в какие непосредственные сношения. Всю остальную часть ночи дети спали прекрасно и с рассветом пустились в дальнейший путь.

Но для Стася снова начались заботы и хлопоты. Во-первых, он рассчитал, что они едут очень медленно и не смогут проходить больше десяти километров в день. Подвигаясь таким образом, они успели бы, правда, в течение месяца достигнуть границы Абиссинии, но так как Стась решил следовать во всем совету Линде, который категорически утверждал, что в эту страну они пробраться не смогут, то оставался только путь к океану. Но, по расчету швейцарца, от океана их отделяло больше тысячи километров, да и то по прямой линии, так как до лежащей южнее Момбасы было еще дальше; таким образом, выходило, что все путешествие продолжалось бы больше трех месяцев. Стась со страхом думал о том, что это будут три месяца зноя, трудов и опасностей со стороны негритянских племен, с которыми они могли встретиться. Они были еще в пустынной стране, население которой разогнала частью оспа, частью вести о налетах дервишей. Но Африка вообще довольно населена, так что рано или поздно они должны были очутиться в местностях, обитаемых неизвестными племенами, управляемыми обыкновенно дикими и жестокими царьками. Нелегко было бы сохранить свободу и жизнь среди стольких опасностей.

Стась рассчитывал, что если им встретится по пути племя ва-химов, то он научит несколько десятков воинов стрелять, а затем большими обещаниями склонит их сопровождать его до самого океана. Но Кали не имел никакого понятия о том, где живут ва-химы; Линде же, который что-то слышал о них, тоже не мог ни указать пути к ним, ни точно определить местности, занимаемой ими. Швейцарец упоминал о каком-то Большом Озере, о котором он знал лишь из рассказов; Кали же утверждал категорически, что по одну сторону этого озера, которое он называл Бассо Нарок, живут ва-химы, а по другую – самбуру. Стася беспокоило то, что в географии Африки, которую в школе в Порт-Саиде проходили очень обстоятельно, о таком озере ничего не упоминалось. Если бы ему говорил о нем только Кали, он допустил бы, что это – Виктория-Нианца. Но не мог так ошибаться Линде, который шел именно с озера Виктории на юг, вдоль гор Карамойо, и который из сведений, собранных среди жителей этих гор, вывел заключение, что это таинственное озеро тянется на восток и юг. Стась не знал, как ему ко всему этому отнестись. Он боялся, что может на этом озере не найти племени ва-хима; он боялся также диких племен, безводных степей, непроходимых гор, мухи цеце, которая убивает животных, боялся сонной болезни, лихорадки, боялся зноя и тех неизмеримых пространств, которые еще отделяли его от океана.

Но после того, как они оставили гору Линде, ничего другого не оставалось, как идти вперед, все на восток и на восток. Линде, правда, говорил, что это путешествие свыше сил даже для опытного и энергичного путешественника. Но Стась приобрел уже большой опыт, а что касается энергии, то дело ведь шло о Нель, и он решил использовать всю свою изворотливость и находчивость. Тем временем нужно было сохранить силы девочки, и он решил путешествовать только от шести часов утра до десяти, а второй этап, – от трех до шести вечера, то есть до заката солнца, – совершать только в том случае, если бы на месте первой остановки не было воды.

Но так как во время «массики» шли очень обильные дожди, то путники пока находили воду повсюду. Озерки, образовавшиеся в долинах от проливных дождей, были еще довольно полны, а с гор то здесь, то там стекали ручьи, катившие кристальную и холодную воду, в которой было очень хорошо и совершенно безопасно купаться, потому что крокодилы живут только в больших водах, где нет недостатка в рыбе, составляющей их обычную пищу.

Стась, однако, не позволял девочке пить сырую воду, хотя в наследство от Линде у него остался прекрасный фильтр, действие которого всегда вызывало изумление Кали и Меа. Оба они, видя, как фильтр, погруженный в мутную, беловатую воду, пропускает в резервуар только чистую и прозрачную, покатывались со смеху и хлопали себя по бедрам от удивления и восторга.

Вообще, вначале путешествие было легкое. От Линде у них остались большие запасы кофе, чаю, сахару, бульону, различных консервов и всякого рода лекарств. Стасю не приходилось жалеть припасов, так как их было больше, чем они могли взять с собой. Не было недостатка также в различных инструментах, в оружии всякого рода и в ракетах, которые при встрече с неграми могли бы очень пригодиться. Страна была плодородная: дичи, а следовательно, свежего мяса и плодов, везде было в изобилии. То здесь, то там в низинах встречались болота, но они были еще покрыты водой, так что не заражали воздух вредными испарениями. Москитов, распространяющих лихорадку, на возвышенностях совсем не было. Жара с десяти часов утра становилась, правда, нестерпимой, но на время так называемых «белых часов» маленькие путешественники устраивались в тени больших деревьев, сквозь густую листву которых не пробивался ни один луч солнца. Здоровье Нель, Стася и негров было прекрасное.

XXXVIII

Был уже пятый день путешествия. Стась ехал вместе с Нель на Кинге, так как они попали в широкую полосу акаций, разросшихся так густо, что лошади могли идти только по просеке, проложенной слоном. Час был ранний, утро ясное и росистое. Дети вели беседу о своем путешествии и о том, что каждый день приближает их как-никак к океану и к родителям, по которым они все время не переставали тосковать. С самой минуты похищения их из Файюма это был неисчерпаемый предмет всех их разговоров, которые всегда волновали их до слез. Они постоянно повторяли друг другу, что их отцы не сомневаются в их гибели или в том, что они пропали навсегда, и оба, убитые горем, посылают без всякой надежды арабов в Хартум за какими-нибудь сведениями; а между тем они, их дети, уже далеко не только от Хартума, но и от Фашоды и через пять дней будут еще дальше, а потом еще дальше, и когда-нибудь, наконец, дойдут до океана или до какого-нибудь места, откуда можно будет послать телеграмму.

Единственным человеком во всем караване, который знал, что их еще ждет, был Стась. Нель же была глубоко убеждена, что нет такой вещи на свете, которую Стась не мог бы совершить, и она ни на минуту не сомневалась, что он доведет ее до берега. И часто, предупреждая события, она воображала, что будет, когда придет первое известие о них, и, щебеча, как птичка, рассказывала об этом Стасю. «Сидят, – говорила она, – папочки в Порт-Саиде и плачут. Вдруг входит бой с телеграммой. Что такое? Мой папа или твой открывает, смотрит на подпись и читает: «Стась и Нель». Вот уж обрадуются-то! Вот вскочат, чтоб ехать нам навстречу! Вот-то будет радость во всем доме… И папочки обрадуются, и все обрадуются… И будут тебя хвалить… и приедут… и я крепко, крепко обниму папочку, и потом мы будем всегда вместе… и…»

И кончалось тем, что подбородок начинал у нее дрожать, прелестные глазки превращались в два фонтана, и в конце концов она прислонялась головкой к плечу Стася и плакала одновременно от тоски и горя и от радости при мысли о предстоящей встрече.

Стась же, уносясь воображением в будущее, угадывал, что отец будет горд им и скажет ему: «Ты показал себя молодцом!» «Я должен спасти Нель, – говорил он сам себе, – я должен дожить до этой минуты». И в такие мгновенья ему самому казалось, что нет таких опасностей, которых он не мог бы преодолеть, и нет таких препятствий, которых он не сокрушил бы.

Но до окончательного торжества было еще далеко. Пока что им приходилось пробираться через густую рощу акаций. Длинные колючки этих деревьев оставляли даже на коже Кинга белые царапины. Наконец роща стала редеть, и сквозь ветви раскиданных уже далеко друг от друга деревьев опять стала видна зеленая степь. Несмотря на то, что зной уже порядком давал себя знать, Стась вылез из паланкина и уселся на шее слона, чтоб посмотреть, не видно ли на горизонте антилоп или зебр, так как нужно было возобновить запас мяса.

Действительно, он заметил направо небольшое стадо ариелей, состоявшее из нескольких голов, а между ними двух страусов. Но когда они миновали последнюю группу деревьев и слон повернул налево, совсем другое зрелище поразило глаза мальчика: в расстоянии полукилометра перед ним было поле маниоки, а на окраине его – несколько черных фигур, занятых, по-видимому, работой в поле.

– Негры! – воскликнул он, обращаясь к Нель.

Сердце тревожно забилось у него в груди. С минуту он колебался, не повернуть ли ему назад и не спрятаться ли опять в рощу. «Но, – подумал он, – в населенной стране нам придется все равно, рано или поздно, встретиться с жителями и вступить с ними в какие-нибудь отношения, и от того, какой характер примут эти отношения, может зависеть вся судьба нашего путешествия». И, после недолгого колебания, он направил слона к полю.

В это время подъехал Кали и, указывая на группу деревьев, промолвил:

– Великий Господин! Вон там негры, деревня, а тут женщины работать в поле. Подъехать Кали к ним?

– Мы подъедем вместе, – ответил Стась, – и ты им скажешь, что мы являемся как друзья.

– Я знаю, господин, что им сказать, – с уверенностью сказал молодой негр.

И, повернув лошадь к работавшим, он приложил руку ко рту и стал кричать:

– Йямбо, гe! Йямбо сана!

На этот крик занятые окучиванием маниоки женщины вскочили и остановились как вкопанные. Но это длилось только одно мгновение. Побросав в смятении мотыги и корзинки, они пустились с криком бежать к деревьям, среди которых была скрыта деревня.

Маленькие путешественники подъезжали медленно и спокойно. В чаще послышался вой нескольких сот голосов, а потом наступила вдруг тишина. Ее прервал глухой, но громкий удар бубна, который не прекращался потом ни на минуту.

Было очевидно, что это – боевой сигнал для воинов, так как с лишним триста негров выбежали вдруг из чащи. Все они вытянулись длинной шеренгой перед деревней. Стась остановил Кинга на расстоянии ста шагов и стал рассматривать их. Солнце освещало их высокие фигуры, широкие груди и сильные руки. Они были вооружены луками и дротиками. Вокруг бедер у них были короткие юбочки из вереска, а у некоторых – из обезьяньих шкурок. Головы их были украшены страусовыми и попугайными перьями или большими париками, содранными с черепов павианов. Они выглядели воинственно и грозно, но стояли неподвижно и безмолвно, так как изумлению их, по-видимому, не было пределов и оно парализовало их воинственные намерения. Все глаза были устремлены на Кинга, на белый паланкин и на сидевшего у слона на шее белого человека.

Слон не был для негров незнакомым животным. Напротив, они жили в постоянном страхе перед слонами, целые стада которых уничтожали по ночам их поля маниоки, плантации бананов и пальм «дум». Так как дротики и стрелы не пробивали слоновьей кожи, то бедные негры боролись с вредителями огнем, криками, подражанием петушиному голосу, рыли ямы и устраивали западни из древесных стволов. Но чтобы слон стал покорным человеку и позволил сидеть у себя на шее, никто из них никогда не видел и не мог бы даже себе представить. И то, что они видели перед собой, настолько превосходило все их понятия и представления, что они сами не знали, что им делать: вступить ли в борьбу или бежать без оглядки, хотя бы пришлось оставить все на произвол судьбы.

Стоя в неуверенности, испуге и недоумении, они шептали только друг другу:

– О мать! Что это за создания идут к нам и что ждет нас от их рук?

В это время Кали подъехал к ним на расстояние полета дротика, привстал в стременах и стал кричать:

– Люди, люди! Внемлите голосу Кали, сына Фумбы, могучего царя ва-химов с берегов Бассо Нарока! Внемлите, внемлите! И если понимаете его язык, слушайте каждое его слово!

– Понимаем! – загремел ответ из трехсот уст.

– Так пусть выступит ваш вождь, пусть скажет свое имя и пусть откроет уши и губы, чтоб лучше слышать.

– М’Руа! М’Руа! – пронеслось по рядам множество голосов.

М’Руа выступил вперед шеренги, но не больше чем на три шага. Это был уже старый негр, высокий и крепко сложенный, не грешивший, однако, излишней храбростью, так как поджилки дрожали у него так сильно, что он должен был воткнуть острие копья в землю и упереться в его древко, чтоб удержаться на ногах.

Его примеру последовали и остальные воины и тоже воткнули в землю свои дротики и пики, давая понять, что они хотят выслушать спокойно слова пришельца.

Кали заговорил, еще больше возвысив голос:

– М’Руа, и вы, люди М’Руа! Вы слышали, что говорит вам сын царя ва-химов, коровы которого покрывают горы вокруг Бассо Нарока так густо, как муравьи покрывают тело убитой жирафы. Что же говорит Кали, сын царя ва-химов? Он возвещает вам великую и радостную весть о том, что к вам, в вашу деревню, является «доброе Мзиму»!

Он еще больше повысил голос:

– Да! «Доброе Мзиму»! О-о-о!

По воцарившейся тишине можно было понять, какое сильное впечатление произвели слова Кали. Шеренга воинов заколыхалась; одни, сгорая любопытством, сделали несколько шагов вперед, другие отступили в испуге. М’Руа оперся обеими руками на копье. Некоторое время длилось молчание. Лишь немного спустя по рядам пробежал шепот, и отдаленные голоса стали повторять: «Мзиму! Мзиму!» А кое-где послышались возгласы «Йанцыг! Йанцыг», выражавшие почет и приветствие.

Но голос Кали опять заглушил шепот и возгласы:

– Смотрите и радуйтесь! Вот «доброе Мзиму» сидит там, в этой белой хижинке, на хребте огромного слона, а огромный слон слушается его, как невольник слушается господина и как дитя слушается матери. Ни ваши отцы, ни вы не видели ничего подобного…

– Не видели! Йанцыг! Йанцыг!..

И глаза всех воинов направились на «хижину», то есть на паланкин.

Кали между тем продолжал с искренней верой в истину своих слов рассказывать о чудесах, которые может сотворить «доброе Мзиму»: ниспослать дождь на поля проса, маниоки и бананов и на травы, чтоб у коров был хороший корм и чтоб они давали густое и жирное молоко; послать ветер, который развеет болезнь и защитит от нападения, и от неволи, и от всякого вреда на полях… И от льва, и от пантеры, и от змеи, и от саранчи…

– А теперь слушайте еще и смотрите, кто сидит перед хижиной, между ушами страшного слона. Там сидит Бвана Кубва, – белый господин, – великий и сильный, которого боится слон, у которого в руке гром, убивающий злых людей и львов, который пускает огненных змей, который ломает скалы… Но он, этот великий и сильный, не сделает вам ничего плохого, если вы отнесетесь с почетом к «доброму Мзиму»!

– Йанцыг! Йанцыг!

– И если принесете ему сухой муки из бананов, куриных яиц, свежего молока и меду.

– Йанцыг! Йанцыг!

– Так подойдите же и падите ниц перед ним.

М’Руа и его воины зашевелились и, не переставая повторять «Йанцыг! Йанцыг!», сделали осторожно несколько шагов вперед. Суеверный страх перед Мзиму и перед слоном сдерживал их движения. Вид Саба тоже перепугал их, так как они приняли его за «вобо», то есть за большого желто-серого леопарда, который водится в тех местах и в Южной Абиссинии и которого местные жители боятся больше, чем льва, потому что он предпочитает человеческое мясо всякому другому и с неслыханною дерзостью нападает даже на вооруженных мужчин. Они успокоились, однако, видя, что маленький пузатый негритенок держит страшного «вобо» на веревке. Во всяком случае, это только усугубило их представление о могуществе «доброго Мзиму» и белого господина и, глядя то на слона, то на Саба, они перешептывались: «Если они околдовали даже вобо, так кто же на свете может им сопротивляться?» Но самый торжественный момент наступил тогда, когда Стась, повернувшись к Нель, сначала низко поклонился, а потом раздвинул устроенные в виде занавески стенки паланкина и показал глазам собравшихся «доброе Мзиму». М’Руа и все воины пали ниц. Никто не смел пошевелиться, а страх, овладевший сердцами, стал еще больше, когда Кинг, по приказу ли Стася или по собственному желанию, поднял кверху хобот и затрубил, а Саба ответил ему басом. Изо всех уст вырвался точно молящий стон: «Ака! Ака! Ака!» И это продолжалось до тех пор, пока Кали опять не заговорил:

– О М’Руа и вы, дети М’Руа! Вы отдали должную честь «доброму Мзиму», так встаньте, смотрите и насыщайте им глаза ваши. Изгоните страх из грудей и животов ваших и знайте, что там, где пребывает «доброе Мзиму», кровь человеческая не может пролиться.

В ответ на эти слова, а особенно на заявление, что рядом с «добрым Мзиму» никого не может постигнуть смерть, встал М’Руа, а за ним остальные воины и стали смотреть на «доброе божество».

Стась не переставал следить за всем, что происходило. Он заметил, что один из негров, одетый в остроконечную шапку из мышиных шкурок, вслед за последними словами Кали отделился от толпы и ползком, как змея в траве, направился к отдельно стоявшей в стороне хижине, окруженной высоким частоколом, обвитым вьющимися растениями.

«Доброе Мзиму» между тем, хотя и очень смущенное ролью божества, протянуло, по совету Стася, свою маленькую ручку и стало приветствовать негров. Черные воины радостно следили глазами за каждым движением этой маленькой ручки с глубокой верой, что в ней заключаются «могущественные чары», которые защитят их и охранят от множества бед. Некоторые, ударяя себя в грудь и по бедрам, говорили: «О мать! Теперь-то нам будет хорошо, – нам и нашим коровам!» М’Руа, оправившись совсем от страха, подошел к слону, еще раз низко поклонился «доброму Мзиму», а потом Стасю и обратился к нему с такими словами:

– Хочет ли Великий Господин, который везет на слоне белое божество, съесть кусок М’Руа и согласен ли он, чтобы М’Руа съел кусок его и чтобы они стали братьями, между которыми нет лжи и измены?

Кали тотчас же перевел эти слова, но, видя по лицу Стася, что у того нет ни малейшей охоты «скушать кусок» М’Руа, обратился к старому негру с такими словами:

– О М’Руа, неужели ты думаешь, что белый господин, столь могучий, что его боится слон, Великий Господин, у которого в руках гром, убивающий львов, которому виляет хвостом «вобо», который пускает огненные змеи и ломает скалы, может заключать братство крови с первым попавшимся царьком? Подумай, о М’Руа, не наказал ли бы тебя великий дух за дерзость и не довольно ли с тебя будет чести, если ты съешь кусок Кали, сына Фумбы, повелителя ва-химов, и если Кали, сын Фумбы, съест кусок тебя?

– А ты не невольник? – спросил М’Руа.

– Великий Господин не похитил Кали и не купил его, а спас ему жизнь, и потому Кали ведет «доброе Мзиму» и господина в страну ва-химов, чтобы ва-химы и их повелитель Фумба оказали им почет и принесли богатые дары.

– Тогда пусть будет так, как ты говоришь, и пусть М’Руа съест кусок Кали, а Кали – кусок М’Руа.

– Пусть будет так! – повторили все воины.

– Где же колдун? – спросил царь.

– Где колдун? Где колдун? Где Камба? – стали повторять многочисленные голоса.

Но вдруг произошло нечто такое, что могло совершенно изменить положение, нарушить дружеские отношения и вооружить негров против пришельцев. В стоявшей поодаль и окруженной отдельным частоколом хижине послышался вдруг адский треск. Он был похож не то на рев льва, не то на гром, не то на грохот барабана, не то на хохот гиены или вой волка, не то на пронзительный скрип ржавых железных петель. Услышав эти ужасные звуки, Кинг начал рычать, Саба лаять, а осел, на котором сидел Насибу, реветь. Воины вскочили как ужаленные и вырвали копья из земли. Поднялось смятение. Стась услышал беспокойные возгласы: «Наше Мзиму! Наше Мзиму!» Почет и расположение, с каким негры смотрели на пришельцев, исчезли в одно мгновение. Глаза дикарей стали бросать подозрительные и неприязненные взгляды. В толпе стал подыматься грозный ропот, а страшный треск в одинокой хижине все усиливался.

Кали перепугался и, быстро приблизившись к Стасю, стал говорить прерывающимся от волнения голосом:

– Господин, это колдун разбудил «злое Мзиму», и оно боится, что ему не будут приносить дары, и потому оно рычит от злости. Успокой, господин, колдуна и «злое Мзиму» богатыми дарами, а то эти люди обратятся против нас.

– Успокоить их? – сурово повторил Стась.

Он понял коварство и корысть колдуна. Его охватила злоба, а неожиданная опасность взбудоражила всю его душу. Глаза его зловеще блеснули, он закусил губы и сжал кулаки, щеки его побледнели.

– Я их успокою, – проговорил он, – только не дарами!

И он не задумываясь погнал слона к хижине.

Кали, не желая оставаться один среди негров, последовал за ним. Из груди диких воинов вырвался крик, – неизвестно, испуга или негодования, – но прежде чем они успели опомниться, частокол под напором головы слона затрещал и рухнул; вслед за ним рассыпались глиняные стены хижины, крыша ее очутилась в воздухе, окруженная клубами пыли; наконец, еще через минуту М’Руа и его люди увидели поднятый кверху черный хобот, а на конце его – колдуна Камба.

Стась заметил на полу большой барабан, сделанный из ствола сгнившего внутри дерева, обтянутого кожей. Он велел Кали подать ему этот инструмент и, повернув слона, остановился прямо против изумленных воинов.

– Люди, – проговорил он громким голосом, – это не ваше Мзиму рычит, а трещит этот плут на барабане, чтоб выманивать от вас приношения… А вы боитесь его, как дети!

С этими словами он взялся рукой за бечевку, перетянутую через сухую кожу барабана, и начал вертеть его изо всех сил. Те же звуки, что прежде так испугали негров, раздались и теперь, даже еще пронзительнее, так как их не заглушали стены хижины.

– О, как же глуп М’Руа и его дети! – воскликнул Кали.

Стась отдал ему барабан, и негр начал трещать на нем с таким усердием, что в течение минуты нельзя было расслышать ни одного слова. Когда ему показалось наконец довольно, он швырнул барабан под ноги М’Руа.

– Вот ваше Мзиму! – крикнул он ему со смехом.

И с обычным для негров многословием он обратился к воинам с речью, труня и насмехаясь над ними и над М’Руа. У ва-химов ни женщины, ни даже дети не боялись бы такого Мзиму, а М’Руа и его люди боятся. Одно есть только истинное Мзиму и один воистину великий и могучий господин. Пусть же они воздадут им почести и пусть принесут как можно больше даров. А то на них посыплются беды, о каких они до сих пор и не слыхивали.

Для негров не нужно было даже этих слов. Уже одного того, что колдун вместе со своим злым Мзиму оказался много слабее нового белого божества и белого господина, было для них достаточно, чтобы отступиться от него и наградить его презрением. Сам М’Руа стал просить Стася, чтоб он позволил связать колдуна и продержать его до тех пор, пока они не придумают для него достаточно жестокой казни. Но Нель решила оставить ему жизнь, и так как Кали объявил перед тем, что там, где пребывает «доброе Мзиму», не может быть пролита человеческая кровь, то Стась разрешил только прогнать несчастного колдуна из деревни.

Камба, который был уверен, что умрет в самых мучительных пытках, пал ниц перед «добрым Мзиму» и со слезами на глазах стал благодарить его за дарованную ему жизнь. С этой минуты ничто уже не нарушало торжества. Из-за частокола высыпали женщины и дети, так как весть о появлении необычайных гостей распространилась по всей деревне и желание увидеть белое Мзиму одержало верх над страхом. Стась и Нель в первый раз видели поселение настоящих дикарей, до которых не доходили даже арабы. Одеяние этих негров состояло только из луба или из кож, обвязанных вокруг бедер. Все они были татуированы. У мужчин и у женщин были продырявлены уши, и в отверстиях торчали куски дерева или кости такой величины, что растянутые мочки ушей доходили до плеч. В нижней губе они носили «пелеле», то есть деревянные или костяные кружки величиной с небольшое блюдечко. Наиболее отличившиеся воины и их жены носили на шее ожерелья из железной или медной проволоки, настолько высокие и твердые, что они едва могли поворачивать головы. Дети выглядели точно маленькие блошки и, не обезображенные еще разными «пелеле», были гораздо красивее взрослых.

Женщины, наглядевшись сначала издали на «доброе Мзиму», стали затем наперебой с мужчинами сносить подарки, состоявшие из козлят, кур и яиц, черных бобов и пива, сваренного из проса. Это продолжалось до тех пор, пока Стась не остановил этого наплыва припасов, а так как он щедро заплатил за них бусами и разноцветным ситцем, а Нель раздала детям маленькие зеркальца, которые нашлись в багаже Линде, то вся деревня наполнилась безграничной радостью и весельем, и вокруг палатки, куда укрылись маленькие путешественники, все время раздавались веселые и восторженные крики. Собравшиеся воины проплясали в честь гостей военный танец и устроили нечто вроде турнира, после чего приступили к заключению братства крови между Кали и М’Руа. Так как не было Камбы, который был необходим для этой церемонии, то его заместил старый негр, хорошо знавший все заклинания. Зарезав козленка, он вынул его печень и разрезал ее на несколько больших кусков; потом он начал вертеть рукой и ногой что-то вроде прялки и, бросая взгляд то на Кали, то на М’Руа, проговорил торжественным голосом:

– Кали, сын Фумбы, хочешь ли ты скушать кусок М’Руа, сына М’Кули, и ты, М’Руа, сын М’Кули, хочешь ли съесть кусок Кали, сына Фумбы?

– Хотим, – ответили будущие братья.

– Хотите вы, чтобы сердце Кали было сердцем М’Руа, а сердце М’Руа было сердцем Кали?

– Хотим.

– И чтобы между вами не было ни лжи, ни измены, ни злобы? И чтоб вы были братьями?

– Да!

Собравшиеся вокруг воины с возрастающим вниманием следили за происходящим.

– Ао! – воскликнул старый негр. – Но если один из вас обманет другого, изменит ему, обкрадет его, отравит, убьет, – то пусть будет проклят! И если он лжет и замышляет измену, то пусть не проглотит крови своего брата и пусть изрыгнет ее на наших глазах! И пусть умрет! Пусть растерзает его вобо! Или лев! Пусть растопчет его слон, носорог и буйвол! И пусть его укусит змея! А язык у него пусть станет черный! А глаза у него пусть спрячутся в затылок! И пусть он ходит пятками кверху!

Не только Стась, но и Кали закусывали губы, чтобы не прыснуть со смеху. А заклинания между тем повторялись, и все страшнее. Наконец у старого негра не хватило больше сил и дыхания: он сел на землю и некоторое время молча покачивал головой из стороны в сторону. Минуту спустя, однако, он встал и, взяв нож, надрезал им кожу на руке Кали и, вымазав в его крови кусок печени козленка, ткнул его в рот М’Руа, а другой кусок, вымазанный в крови царька, – в рот Кали. И тот и другой проглотили их с такой быстротой, что глаза у обоих чуть не выскочили на лоб, а потом они схватили друг друга за руки в знак верной и вечной дружбы.

Воины стали радостно кричать:

– Оба проглотили, ни один не подавился; значит, оба говорят искренне и нет между ними измены!

Стась мысленно благодарил Кали за то, что он заместил его в этой церемонии, так как чувствовал, что если бы ему пришлось глотать «кусок» М’Руа, то ему, наверно, пришлось бы обнаружить неискренность и быть заподозренным в измене.

Но зато с этой минуты маленьким путешественникам действительно больше не грозило со стороны дикарей никакое коварство, никакое нападение, а напротив, они были окружены полным гостеприимством и почти божескими почестями. Уважение к ним возросло еще больше, когда Стась, заметив большое падение на унаследованном от Линде барометре, предсказал дождь и когда дождь действительно в тот день пошел. Негры были убеждены, что этот дождь подарило «доброе Мзиму», и их благодарность к Нель не имела границ. Стась подшучивал над ней, говоря, что раз она сделалась негритянским божком, то дальше он поедет уже один, а ее оставит в деревне М’Руа, где негры выстроят для нее капище из слоновьих клыков и будут приносить ей бобы и бананы.

Но Нель была настолько уверена, что он этого не сделает, что, привстав на цыпочки, шепнула ему на ухо только два слова: «Не оставишь!» – а потом начала прыгать от радости, говоря, что раз негры, оказывается, такие добрые, то, значит, все путешествие до океана пойдет легко и быстро.

Ночью Стась оказал действительную услугу негритянскому царьку и его подданным: когда слоны напали на плантации бананов, он поехал к ним на Кинге и пустил в стадо несколько ракет. Переполох, вызванный огненными змеями, превзошел даже его ожидания. Огромные животные, охваченные безумным страхом, наполнили всю степь ревом и топотом и, убегая без оглядки, опрокидывались и топтали друг друга. Могучий Кинг с большой охотой преследовал убегающих товарищей, не жалея ударов хоботом и клыками. После такой ночи можно было быть уверенным, что долго ни один слон не появится на плантациях бананов и пальм «дум», принадлежавших деревне старого М’Руа.

Среди негров царила неописуемая радость. Они провели всю ночь в пляске и пили пиво из проса и пальмовое вино. Кали узнал у них много полезного. Оказалось, что некоторые из них слышали о какой-то «большой воде», лежащей на востоке и окруженной горами. Для Стася это было доказательством, что озеро, о котором ему не приходилось читать в книгах, действительно существует. Кроме того, он понял, что, продолжая идти в избранном направлении, они набредут, рано или поздно, на племя ва-химов. Из того, что язык Меа и Кали почти не отличался от языка М’Руа, он заключил, что название Ва-хима, вероятно, местное и что народы, живущие по берегам Бассо Нарок, наверное, все принадлежат к большому племени шиллюков, которое населяет все пространство от Нила на восток, неизвестно до каких пределов[770].

XXXIX

Все население далеко провожало «доброе Мзиму» и простилось с ним со слезами, умоляя его, чтобы оно явилось еще когда-нибудь к старому М’Руа и помнило о его народе. Следующие три дня караван опять шел по пустынным местам. Дни были знойные, а ночи, благодаря высоте равнины, такие холодные, что Стась велел Меа покрывать Нель двумя одеялами. Им часто приходилось проходить через горные ущелья, иногда бесплодные и скалистые, а иногда – покрытые такой густой и переплетенной между собой растительностью, что через нее едва удавалось пробираться. На обрывах этих ущелий они видели больших обезьян, а иногда львов и пантер, гнездившихся в скалистых пещерах. Стась убил одну из них по просьбе Кали, который нарядился потом в ее шкуру для того, чтобы негры сразу могли узнавать, что имеют дело с лицом царской крови.

За ущельями, на высокой нагорной равнине, стали опять показываться негритянские поселения. Одни находились близко одно от другого, другие – на расстоянии дня или двух пути. Все они были окружены высоким частоколом и так обвиты ползучими растениями, что даже вблизи выглядели точно рощицы девственного леса. Только дым, подымавшийся посредине, давал понять, что там живут люди. Принимали караван везде приблизительно так же, как в деревне М’Руа, то есть сначала с испугом и недоверием, а потом с неописуемым изумлением, восторгом и благоговением. Один только раз случилось, что вся деревня, завидев слона, Саба, лошадей и белых людей, убежала в соседний лес, так что не с кем было даже говорить. Но ни одно копье не было направлено против путешественников. Большей частью Кали съедал, бывало, «кусок» местного царька, а царек – «кусок» Кали, после чего отношения устанавливались самые дружелюбные, причем «доброму Мзиму» приносилась дань благоговения и преданности в виде кур, яиц и меда, добываемого из колод, подвешенных на пальмовых веревках к ветвям больших деревьев. Великий Господин, повелитель слона, грома и огненных змей, возбуждал вначале страх, который, однако, быстро сменялся благодарностью, когда дикари убеждались, что его щедрость равна его могуществу. Там, где селения отстояли друг от друга недалеко, из одного сообщали в другое о появлении необычайных путешественников посредством ударов тамтама. Негры вообще умеют все выражать посредством ударов в этот инструмент вроде бубна. Иногда случалось, что все население выбегало им навстречу, настроенное самым дружелюбным образом.

В одной деревне, насчитывавшей около тысячи человек, местный властелин, который в своем лице соединял роль жреца и царька, согласился показать путешественникам «великого фетиша», то есть божество, которое было окружено таким благоговением и страхом, что к его капищу из черного дерева, покрытому кожей носорога, никто не смел приближаться и жертвоприношения оставлялись на расстоянии пятидесяти шагов. Царек рассказывал, что этот фетиш упал недавно с луны, что он белый и с хвостом. Стась заявил, что это он послал его по приказанию «доброго Мзиму». Говоря это, он вовсе не лгал, так как оказалось, что «великий фетиш» был не что иное, как один из змеев, которых он пускал с горы Линде. Стась и Нель очень обрадовались при мысли, что другие змеи при попутном ветре могли залететь еще дальше, и решили продолжать пускать их с высоких мест. Стась смастерил и пустил одного змея в тот же вечер, чем окончательно убедил негров, что и «доброе Мзиму», и белый господин явились на землю тоже с луны и что они – тоже божества, которым нужно служить с глубокой покорностью.

Но еще больше, чем эта покорность негров и их почести, обрадовали Стася известия, что Бассо Нарок лежит всего в каких-нибудь десяти или пятнадцати днях пути и что жители той деревни, в которой они остановились, получают иногда из тех мест соль в обмен на вино из пальм «дум». Местный царек слышал даже о Фумбе, повелителе племени доко. Кали заявил, что действительно далекие соседи так называют племена ва-хима и самбуру. Менее утешительны были известия, что на берегах Большой Воды идет война и что к Бассо Нароку нужно идти через очень дикие горы и крутые ущелья, полные хищных зверей. Но хищных зверей Стась уже не очень боялся, а горы, хотя бы и самые дикие, предпочитал низким равнинам, где путешественников коварно подстерегает лихорадка.

Они тронулись в путь, полные надежд. За этим многолюдным селением они набрели лишь на одну жалкую деревушку, прилепившуюся, точно гнездо, к краю обрыва. Потом началось предгорье, кое-где изрытое глубокими расселинами. На востоке мрачно возвышалась горная цепь, казавшаяся издали почти черной. Это была совершенно неведомая страна, и туда-то они шли, не зная, что их там может ожидать, пока они дойдут до владений Фумбы. На высотах, которые они проходили, было довольно много деревьев, но, за исключением одиноко торчавших смоковниц и акаций, они стояли группами, образуя как бы маленькие рощицы. В этих рощицах путешественники останавливались, чтоб отдохнуть и подкрепиться в прохладной тени.

В листве деревьев жило множество птиц. Всевозможные виды голубей, крупные туканы, сизоворонки, скворцы, горлицы и бесчисленное множество красивых «бен-галисов» кружились в листве или перепархивали из одной рощицы в другую, в одиночку или стаями, отливая в воздухе всеми цветами радуги. Издали казалось, будто некоторые деревья покрыты пестрыми цветами. Нель особенно восхищалась видом райских мухоловок и черных, с алым брюшком, сорокопутов, свист которых напоминал пастушью свирель. Чудные щурки, сверху ярко-красные, а снизу бирюзовые, порхали в солнечном блеске, ловя на лету пчел и кузнечиков. На верхушках деревьев раздавались крики зеленых попугаев, а иногда доносился звон точно серебряных колокольчиков, которым приветствовали друг друга крошечные серо-зеленые птички, прятавшиеся под листьями адансонии. Перед восходом и после захода солнца пролетали стаи туземных воробьев, такие многочисленные, что, если бы не пискливое чириканье и не шум крылышек, их можно было бы принять за тучи.

Но еще большее изумление и восторг вызывали у обоих детей другие птички, летавшие небольшими стаями и угощавшие их настоящими концертами. Каждая стая состояла всего из пяти или шести самок и одного, сверкавшего металлическим отливом перьев, самца. Они садились большей частью на отдельные акации так, что самец оказывался на макушке дерева, а самки – внизу. После нескольких звуков, как бы пробы голоса, самец начинал петь, а самки молча слушали его. Когда он кончал, они в один голос повторяли за ним хором последние переливы его песни. Сделав небольшой перерыв, он опять начинал и останавливался, они опять повторяли, и вся стайка вдруг вспархивала и легким, колышущимся полетом перелетала на другую, ближайшую акацию. Там концерт из солиста и хора раздавался опять в полуденной тишине. Дети не могли наслушаться этого пения. Нель уловила мотив концерта и своим тоненьким голоском подпевала вместе с хором самок последние ноты: «тюи, тюи, тюи, тюилинг – тинг! тинг!!»

XL

Четыре дня спустя Стась остановился на продолжительный отдых на возвышенности, напоминавшей немного гору Линде, но только поменьше размерами. В тот же вечер Саба напал на большого павиана в тот самый момент, когда тот играл обрывками змея, – уже второго из тех, которых дети выпустили перед тем, как тронулись к океану. Пользуясь остановкой, Стась и Нель решили продолжать клеить новых змеев, но пускать их только тогда, когда сильный муссон будет дуть с запада на восток. Стась рассчитывал, что если хоть один из них попадет в руки европейцам или арабам, то, несомненно, обратит на себя особенное внимание и заставит выслать для их спасения специальную экспедицию. Для большей верности он, наряду с английскими и французскими словами, приписывал и арабские, что ему было нетрудно, так как арабский язык он знал превосходно.

Вскоре после того, как они покинули последнюю стоянку, Кали заявил, что в цепи гор, которая виднеется на востоке, он узнает некоторые вершины, окружающие Большую Черную Воду, то есть Бассо Нарок. Когда Стась услышал это, у него спала с сердца огромная тяжесть и в душе у негородилась новая надежда. Как-никак они были уже почти у порога страны ва-химов.

Как пойдет путь дальше, трудно было, конечно, предсказать. Во всяком случае, мальчик мог надеяться, что он не будет ни труднее, ни длиннее всего их ужасного путешествия с берегов Нила, которое как-никак он выдержал благодаря своей исключительной отваге и находчивости, сохранив Нель от гибели. Он не сомневался, что благодаря Кали люди племени ва-хима примут их с полным гостеприимством и окажут им всякую помощь. К тому же он успел хорошо познакомиться с неграми, знал, как следует с ними поступать, и был почти уверен, что даже без Кали он мог бы с ними как-нибудь сладить.

– Знаешь, – сказал он Нель, – мы прошли уже больше чем полпути от Фашоды, а на той половине, что нам еще осталась, мы, может быть, встретим даже очень диких негров, но не встретим больше дервишей.

– Я больше предпочитаю негров, – ответила девочка.

– Да, пока они считают тебя божком. Меня похитили из Файюма вместе с девочкой, которую звали Нель, а назад я привезу какое-то Мзиму. Я скажу папе и мистеру Роулайсону, чтоб тебя никогда не называли иначе.

У Нель засветились глазенки, и она начала смеяться.

– Может быть, мы увидим в Момбасе папочек?

– Может быть. Если бы не эта война на берегах Бассо Нарока, мы бы там были скорее. И надо же было Фумбе впутаться в эту историю!

Он подозвал к себе Кали и спросил у него:

– Что же будет? Как же мы пройдем через страну самбуру?

– Самбуру убежать перед Великим Господином, перед Кингом и перед Кали.

– И перед тобой?

– И перед Кали, потому что у Кали есть ружье, которое греметь и убивать.

Стась задумался над тем, какую роль придется ему взять на себя в борьбе между племенами ва-хима и самбуру, и решил повести дело, конечно, так, чтобы война не помешала движению каравана вперед. Он понимал, что их появление будет совершенно новым событием, которое сразу обеспечит Фумбе превосходство. Нужно будет только как следует использовать ожидаемую победу.

В деревушках Стась получал новые сведения о войне. Они были подробнее, но мало благоприятны для Фумбы. Маленькие путешественники узнали, что он ведет оборонительную войну и что самбуру под предводительством своего царька, по имени Мамба, заняли уже значительную часть области ва-хима и отняли множество коров. Рассказывали, что война кипит, главным образом, на южной окраине Большой Воды, где на высокой и широкой скале расположена большая «бома»[771] Фумбы.

Сведения эти очень опечалили Кали. Он стал просить Стася, чтоб они поскорее перешли через гору, отделявшую их от областей, охваченных пожаром войны, уверяя, что сумеет найти дорогу, по которой проведет не только лошадей, но и Кинга. Он находился уже в стране, которую знал хорошо, и с полной уверенностью различал знакомые с детства вершины.

Переход через гору оказался, однако, нелегким. Если бы не содействие задобренных подарками жителей последней деревушки, пришлось бы искать для Кинга другого пути. Но местные жители знали еще лучше, чем Кали, все ущелья, расположенные по эту сторону горы, и после двух дней трудного путешествия, в течение которого ночью приходилось страдать от сильного холода, проводники благополучно вывели, наконец, караван на горный перевал, а с перевала – в долину, расположенную уже в стране ва-хима.

Стась остановился утром биваком в этой окруженной зарослями и никем не населенной долине. Кали попросил, чтоб ему разрешили отправиться верхом на разведку по направлению к отцовской «боме», расположенной на расстоянии одного дня пути, и уехал в ту же ночь. Стась и Нель ждали его с большим беспокойством до утра и думали уже, что он погиб или попал в руки врагов, как вдруг он явился на измученной и покрытой пеной лошади, сам тоже измученный и такой печальный, что на него было жалко смотреть.

Он сразу бросился к ногам Стася и стал молить его о спасении.

– О Великий Господин! – говорил он. – Самбуру победить воинов Фумбы, убить их много и разогнать тех, кого не убить, а Фумбу осадить в большой боме, на горе Боко. У Фумбы и его воинов нечего кушать в боме, и они погибнут, если Великий Господин не убить Мамбу и всех самбуру вместе с Мамбой.

Не переставая молить, он обнимал колени Стася. Мальчик нахмурил брови и глубоко задумался над тем, что ему следует делать, заботясь, как всегда и везде, прежде всего о Нель.

– Где находятся, – спросил он наконец, – те воины Фумбы, которых разогнали самбуру?

– Кали нашел их, и они сейчас сюда прийти.

– Сколько их?

Молодой негр несколько раз сжал и разжал пальцы обеих рук и ног, но, по-видимому, не мог точно обозначить числа по той простой причине, что не умел считать больше чем до десяти, и всякое большое число представлялось ему только как «венги», то есть множество.

– Так вот, если они придут сюда, прими над ними начальство и пойди на помощь отцу, – сказал Стась.

– Они бояться самбуру и не пойти с Кали, а с Великим Господином пойти и убить «венги, венги» самбуру.

Стась опять задумался.

– Нет, – сказал он наконец, – я не могу ни взять мисс на войну, ни оставить ее одну. Я ни за что на свете этого не сделаю.

В ответ на это Кали встал и, сложив руки, стал повторять:

– Луэла! Луэла! Луэла!

– Что такое Луэла? – спросил Стась.

– Большая бома для женщин ва-химов и самбуру, – ответил молодой негр.

И он стал рассказывать удивительные вещи. Фумба и Мамба, заявил он, с давних пор ведут между собой постоянные войны. Они вечно уничтожали друг у друга плантации и похищали скот. Но на южном берегу озера находилась местность, называемая Луэла, куда даже во время самых ожесточенных войн женщины обоих племен сходились торговать с полной безопасностью. Место это считалось священным. Война велась только между мужчинами, и никакие поражения или победы не влияли на судьбу женщин, которые в Луэле, за глиняной оградой, окружавшей большую базарную площадь, находили вполне безопасный приют. Многие спасались туда во время неурядиц вместе с детьми и скарбом. Другие приходили из отдаленных деревень и приносили копченое мясо, бобы, просо, маниоку и разные другие припасы. Воины не имели права сражаться вблизи Луэлы на расстоянии менее петушиного крика. Никто из них не имел права переступать через глиняный вал, которым была окружена площадь; они могли останавливаться только перед валом, и тогда женщины передавали им на длинных бамбуковых палках припасы.

Обычай этот был освящен глубокой древностью, и не было случая, чтобы та или другая сторона когда-нибудь нарушила его. Победители всегда старались отрезать побежденным путь к Луэле и не давать им возможности приблизиться к священному месту на расстояние, с какого можно было расслышать крик петуха.

– О Великий Господин! – молвил Кали, снова обнимая колени Стася. – Великий Господин отвезти мисс в Луэлу, а сам взять Кинга, взять Кали, взять ружья, взять огненных змей и разбить злых самбуру.

Стась поверил рассказу молодого негра, так как и раньше ему случалось слышать, что во многих местностях Африки война не касается женщин. Существование этого обычая на берегах Бассо Нарока очень обрадовало Стася, так как он мог быть уверен, что Нель не угрожает от войны никакая опасность. Он решил немедленно отправляться с девочкой к Луэле, тем более что до окончания войны все равно нельзя было думать о продолжении путешествия, для которого нужна была помощь не только ва-химов, но и самбуру.

Привыкнув к быстрым решениям, он знал уже, как ему поступить. Освободить Фамбу, разбить самбуру, но не допускать жестокой мести со стороны ва-химов, а потом заставить обе стороны заключить мир и жить в дружбе; это казалось ему безусловно необходимым и наиболее полезным не только для него, но и для самих негров.

«Так должно быть – и так будет!» – решил он про себя. А пока, чтоб утешить Кали, которого ему было жаль, он заявил ему, что не отказывает ему в помощи.

– Как далеко отсюда до Луэлы? – спросил он.

– Полдня пути.

– Так слушай же: мы отвезем туда немедля мисс, а потом я поеду на Кинге и прогоню самбуру от бомы твоего отца. Ты поедешь со мной и будешь тоже сражаться с ними.

– Кали будет убивать их из ружья!

И, перейдя сразу от отчаяния к радости, негр начал прыгать, смеяться и благодарить Стася с таким жаром, точно победа была уже одержана. Но дальнейшие излияния его благодарности и веселья были прерваны появлением воинов, которых он собрал во время своих разведок и которым велел явиться перед лицом белого господина. Их было человек триста. Они были вооружены щитами из кожи гиппопотамов, дротиками, луками и ножами. Головы у них разукрашены перьями, гривами павианов и листьями папоротника. При виде слона, покорного человеку, при виде белых лиц, Саба и лошадей их охватил такой же страх и изумление, как негров тех деревень, через которые проходил караван раньше. Но Кали их заранее предупредил, что они увидят «доброе Мзиму» и «могучего господина», который убивает львов, который убил вобо, которого боится слон, который ломает скалы, пускает огненных змей, и так далее… И потому, вместо того чтоб убегать, чернокожие стояли длинной шеренгой, в безмолвном изумлении, сверкая белками своих глаз, не зная, опуститься ли на колени, пасть ли ниц, и в то же время полные веры, что если эти необычайные существа помогут им, то победы самбуру немедленно прекратятся. Стась проехался вдоль шеренги на слоне, точь-в-точь как главнокомандующий, делающий смотр своему войску, и, приказав Кали повторить им свое обещание освободить Фумбу, отдал приказ отправляться к Луэле.

Кали поехал с несколькими воинами вперед, чтоб объявить собравшимся в Луэле женщинам обоих племен, что их ожидает несказанное и небывалое счастье увидеть «доброе Мзиму», которое приедет на слоне. Все это было настолько необычайно, что даже те женщины из племени ва-хима, которые узнали в Кали пропавшего без вести наследника престола, подумали, что молодой царевич шутит над ними, и удивлялись только, что у него хватает охоты шутить в столь тяжкие для всего племени и для Фумбы времена. Но когда через несколько часов они увидали приближавшегося к валу огромного слона, а на нем белый паланкин, они пришли в безумный восторг и приняли «доброе Мзиму» такими криками и таким воем, что Стась в первую минуту счел эти звуки за взрыв ненависти, тем более что необычайное безобразие этих негритянок делало их похожими на ведьм.

А между тем это были лишь проявления глубокого преклонения. Когда палатку Нель поставили в углу базарной площади под тенью двух густых деревьев, женщины ва-хима вместе с женщинами самбуру разукрасили ее гирляндами и венками из цветов, а потом нанесли столько разных припасов, что их хватило бы на целый месяц не только для самого божества, но и для всей его свиты. В порыве восторга женщины били земные поклоны даже Меа, которая, разодетая в розовый ситец, с несколькими нитками голубых бус, казалась им тоже, как прислужница Мзиму, существом выше обыкновенных негритянок.

Насибу, как ребенок, был впущен за вал и немедленно поспешил воспользоваться дарами, принесенными Нель, с таким усердием, что через час живот его напоминал военный африканский барабан.

XLI

Стась же, отдохнув немного под валами Луэлы, тронулся с Кали, во главе трехсот воинов, еще до заката солнца, к боме Фумбы. Ему хотелось напасть на самбуру ночью в расчете на то, что в темноте огненные змеи произведут большее впечатление. Путь от Луэлы к горе Боко, на которой защищался Фумба, отнял, считая с остановками, девять часов, так что у подножия крепости они очутились лишь около трех часов ночи. Стась велел воинам остановиться, и, приказав им хранить глубокое молчание, сам стал внимательно осматривать местность. Вершина горы, где спрятались защитники, была темна, у самбуру же горело много огней. Свет их озарял отвесные стены скалы и огромные деревья, росшие у ее подножия. Уже издали слышен был глухой стон тамтамов, крики и песни воинов, которые не скупились на помбе, желая вспрыснуть предстоявшую окончательную победу. Стась, во главе своего отряда, подвинулся еще немного вперед, так что от крайних огней его отделяло уже не больше ста шагов. Неприятельской стражи нигде не было видно, а безлунная ночь не дала дикарям возможности увидеть Кинга, который был к тому же закрыт кустами и деревьями. Сидя верхом на его шее, Стась потихоньку отдал последние приказания и дал знак Кали зажечь одну из приготовленных ракет. Багровая лента с визгом и шипением взвилась высоко под темный свод неба и с треском рассыпалась целым букетом красных, голубых и золотых звезд. Все голоса смолкли, и наступила минута глухой тишины. Через несколько секунд с адским визгом взвились еще две огненных змеи, но на этот раз они были направлены горизонтально прямо на лагерь самбуру, и в то же самое время раздался рев Кинга и крик трехсот ва-химов, которые бросились с неудержимой быстротой вперед со своими ассегаями[772], дубинками и ножами. Но уже сразу, при виде огненных змей, самбуру были охвачены паникой. То, что произошло, совершенно выходило из пределов их понимания. Они знали только, что на них напали какие-то страшные существа и что им угрожает ужасная и неизбежная гибель.

Большая часть их разбежалась еще прежде, чем копья и дубинки ва-химов успели их настичь. Сто с лишним воинов, которых удалось собрать вокруг себя Мамбе, оказывали ожесточенное сопротивление. Но когда при блеске выстрелов они увидели огромное животное, а на нем одетого в белое человека и когда слуха их коснулся гром ружья, из которого без остановки стрелял Кали, – и они пали духом.

Фумба на горе, увидев первую ракету, разлетевшуюся в высоте, тоже упал со страху на землю и несколько минут пролежал точно мертвый. Но, придя в себя, он понял по отчаянному вою противников одно, а именно: что какие-то духи истребляют внизу самбуру. У него мелькнула мысль, что если он не пойдет этим духам на помощь, то гнев их может обратиться и на него. А так как истребление самбуру было для него спасением, то, собрав всех своих воинов, он выполз через боковой потайной выход из бомы и перерезал путь большей части убегавших. Тамтамы самбуру перестали греметь. Никто не просил пощады, потому что негры не знают ее. Опасаясь, чтоб не убить в темноте и смятении своих, Кали перестал наконец стрелять и, схватив меч Гебра, кинулся с ним в самую гущу врагов. Самбуру могли бежать с гор к своим границам по одному только широкому ущелью. Но это ущелье заградил со своими воинами Фумба, и из всего войска уцелели только те, кто, бросившись на землю, позволял брать себя живьем, хотя они знали, что их ждет страшная неволя или, может быть, даже немедленная смерть от руки победителей. Мамба защищался геройски, пока удар дубинки не свалил его замертво. Сын его, юный Фару, попался в руки Фумбе, который приказал связать его как будущую благодарственную жертву духам, пришедшим ему на помощь.

Стась не погнал страшного Кинга в бой, а позволил ему только рычать, что еще больше пугало неприятелей. Сам он не выстрелил тоже ни разу из своего штуцера в самбуру, так как, во-первых, обещал маленькой Нель, покидая Луэлу, что никого не убьет, а во-вторых, действительно не имел ни малейшего желания убивать людей, которые ни ему, ни Нель не сделали ничего плохого. С него было достаточно, что он обеспечил ва-хима победу и освободил осажденного в большой боме Фумбу. И, когда вскоре Кали прибежал с известием о полной победе, он приказал ему прекратить сражение, продолжавшееся еще в зарослях и между скал, по воле ненасытного старого Фумбы.

Но не успел Кали прекратить сражение, как наступило утро. Солнце, как всегда под тропиками, быстро выкатилось из-за гор и залило ярким светом поле битвы. Немного спустя, когда бой наконец прекратился и лишь радостный вой ва-хима смущал утреннюю тишину, опять явился Кали, но с таким грустным и угнетенным лицом, что издали можно было догадаться, что его постигло какое-то несчастье.

И действительно, приблизившись к Стасю, он начал бить себя кулаками по голове с жалобным криком:

– О Великий Господин! Фумба куфа! Фумба куфа![773]

– Убит?! – повторил Стась.

Кали рассказал, что случилось; из его слов оказалось, что причиной такого конца было упорство самого Фумбы, который уже после конца сражения хотел добить еще двух самбуру и от одного из них получил смертельный удар копьем.

Это известие в одно мгновение распространилось между ва-хима, и все они сбежались и окружили Кали. Немного позже шесть воинов принесли на кольях старого царька, который не был убит, а лишь тяжело ранен и перед смертью хотел еще увидеть могучего, восседающего на слоне господина, истинного победителя самбуру.

Неописуемое изумление боролось в его глазах с тьмою, которую сгущала в них смерть, и бледные, растянутые тяжелыми «пелеле» губы его тихо шептали:

– Йанцыг! Йанцыг!

Но вскоре голова его откинулась назад, уста широко раскрылись, и он скончался.

Кали, искренне любивший отца, бросился с плачем ему на грудь. Одни воины начали бить себя кулаками по голове, другие провозглашать Кали царем и кричать «йанцыг!» в честь него. Некоторые падали ниц перед юным повелителем. Против него не поднялось ни одного голоса, так как царствование принадлежало Кали не только по праву, как старшему сыну Фумбы, но и как победителю.

Между тем в лачугах колдунов, в боме на вершине горы стали раздаваться дикие рычания «злого Мзиму», точь-в-точь такие же, какие Стась слышал в первой негритянской деревушке, но на этот раз не против него, а против пленников, смерти которых они требовали за убийство Фумбы. Затрещали бубны, воины построились в длинную колонну по три человека в ряд и начали вокруг Стася, Кали и трупа вождя военную пляску.

– Оа, оа, йах, йах! – повторяли все в один голос. Головы раскачивались однообразно то вправо, то влево, белки глаз блестели, а острия пик сверкали в утреннем солнце.

Кали встал и, повернувшись к Стасю, проговорил:

– Великий Господин, привезти в бому мисс и поселиться в хижине Фумбы. Кали быть царем ва-хима, а Великий Господин – царем Кали.

Стась кивнул головой в знак согласия, но остался еще там несколько часов, так как и ему и Кингу нужно было отдохнуть.

Уехал он оттуда лишь под вечер. За время его отсутствия тела павших самбуру были убраны и брошены в соседнюю глубокую пропасть, над которою тотчас же слетелись стаи коршунов. Колдуны сделали приготовления к похоронам Фумбы, а Кали принял в свои руки власть как единственный повелитель жизни и смерти всех подданных.

– Знаешь ты, кто такой Кали? – спросил Стась у девочки на обратном пути из Луэлы. – Кали теперь царь всех ва-хима.

Нель очень обрадовало это известие. Внезапная перемена, благодаря которой недавний невольник жестокого Гебра, а потом послушный слуга Стася стал царем, показалась ей чем-то необыкновенным и вместе с тем чрезвычайно забавным…

Замечание Линде, что негры, как дети, не способны помнить, что было вчера, по отношению к Кали оказалось несправедливым. Как только Стась и Нель очутились у подножия горы Боко, молодой властелин радостно выбежал им навстречу, приветствуя их с обычными знаками покорности и радости, и повторил слова, которые сказал раньше:

– Кали быть царем ва-хима, а Великий Господин – царем Кали.

И он окружил их обоих почти божескими почестями, особенно же преклонялся он на глазах всего народа перед Нель, зная по опыту, что Великий Господин заботится о маленькой мисс больше, чем о самом себе.

Он торжественно повел их на вершину горы в царскую бому, отдал им дом Фумбы, похожий на большой, разделенный на несколько клетей сарай. Женщинам из племени ва-хима, которые пришли вместе с ними из Луэлы и не могли наглядеться на «доброе Мзиму», он приказал поставить в первой клети кадки с медом и кислым молоком, а когда узнал, что утомленная дорогой мисс уснула, приказал всем жителям соблюдать строжайшую тишину. Но он решил почтить их еще более торжественно, и, когда Стась, отдохнув немного, вышел на крыльцо, он подошел к нему с поклоном и промолвил:

– Завтра Кали приказать похоронить Фумбу и казнить для Фумбы и для Кали столько невольников, сколько у них обоих пальцев на руках. А для мисс и для Великого Господина Кали приказал казнить Фару, сына Мамбы, и «венги, венги» других самбуру, которых взяли в плен ва-хима.

Стась нахмурил брови и, посмотрев своими стальными глазами в глаза Кали, проговорил в ответ:

– Я запрещаю тебе это делать.

– Господин, – возразил неуверенным голосом молодой негр, – ва-хима всегда казнить невольников. Старый царь умереть – казнить; молодой царь вступить – казнить. Если бы Кали не приказать казнить, ва-хима думать бы, что Кали не царь.

Стась продолжал грозно смотреть на него.

– Что же? – спросил он. – Значит, ты ничему не научился, живя столько времени с нами? Ты не научился, что нельзя зря убивать людей?

– О Великий Господин, да…

– Так слушай же! У ва-хима темные мозги, но твой мозг должен быть светлый. Раз ты стал их царем, ты должен просветить их и научить добру. Они – как шакалы и гиены: сделай из них людей. Скажи им, что пленников нельзя казнить. Белые не убивают невольников, а ты хочешь быть к ним хуже, чем был для тебя Гебр! Стыдись, Кали. Измени старые, гадкие обычаи ва-хима на хорошие, и за это все благословят тебя, а мисс не скажет, что Кали дикий, глупый и злой негр.

Страшный рев в лачугах колдунов заглушил его слова. Стась махнул рукой и продолжал:

– Я слышу! Это ваше «злое Мзиму» хочет крови и голов пленников. Но ты ведь знаешь, что это значит, – и тебя это не испугает. И вот я скажу тебе: тамтамы вышвырни на середину бомы, чтоб все ва-хима увидели и поняли, как их обманывают эти плуты. Да еще скажи твоим глупым ва-хима то, что ты говорил людям М’Руа: что там, где пребывает «доброе Мзиму», кровь человеческая не должна быть пролита.

Юному царьку понравились, по-видимому, слова Стася. Он посмотрел на него смелее и проговорил:

– Кали избить, ах, как избить колдунов! Выбросить тамтамы и сказать ва-хима, что там, где «доброе Мзиму», нельзя никого убить. А что же Кали сделать с Фару и с самбуру, которые убили Фумбу?

У Стася весь план действий был уже готов в уме. Он ждал только вопроса и тотчас же ответил на него:

– Твой отец погиб и его отец погиб, – голова за голову. Теперь ты заключи с молодым Фару вечный мир, и с этих пор ва-хима и самбуру станут жить в согласии и будут спокойно возделывать маниоку и охотиться. Ты расскажешь Фару обо всем, что ты узнал, живя с нами, и Фару научится любить тебя как брата.

– У Кали теперь светлый мозг, – ответил молодой негр.

На этом окончилась беседа. Немного спустя раздались опять дикие крики, но уже не «злого Мзиму», а обоих колдунов, которых Кали колотил, как мог. Воины, все еще окружавшие внизу тесным кольцом Кинга, прибежали во весь дух наверх, чтобы посмотреть, что там происходит, и вскоре убедились и собственными глазами, и из признаний колдунов, что «злое Мзиму», перед которым они трепетали до сих пор, было лишь выдолбленной колодой, обтянутой обезьяньей шкурой.

А юный Фару, когда ему объявили, что ему не только не размозжат головы в честь «доброго Мзиму» и Великого Господина, но что Кали съест кусок его, а он – кусок Кали, не хотел верить ушам, а когда узнал, кому он обязан жизнью, то лег лицом на землю перед входом в дом Фумбы и лежал до тех пор, пока Нель не вышла к нему и не велела ему встать. Тогда он обнял своими черными руками ее маленькую ножку и поставил ее себе на голову в знак того, что хочет всю жизнь оставаться ее невольником.

Все ва-хима были очень удивлены поведением юного царя, но присутствие неведомых гостей, которых они считали самыми могучими в мире колдунами, не позволило никому противиться ему. Старики были не рады новым обычаям, а оба колдуна, поняв, что хорошие времена кончились для них навсегда, затаили в душе жестокую злобу к царю и пришельцам.

Тем временем Фумбу торжественно похоронили у подножия скалы под бомой. На его могиле негры поставили несколько сосудов с помбе и с копченым мясом, «чтобы он не мучил и не пугал по ночам».

Тело Мамбы, после того как между Кали и Фару было заключено братство крови, было отдано самбуру.

XLII

Путешественникам предстояло опять углубиться в неведомые края, где им угрожали всякие опасности, и мальчику хотелось оберечь себя от них лучше, чем он имел возможность это делать до сих пор. С этой целью он обучил стрельбе из ремингтонов сорок молодых ва-хима, которые должны были составить главную вооруженную силу и как бы гвардию Нель. Больше стрелков у него не могло быть, так как Кинг донес на себе только двадцать пять ружей, а лошади всего пятнадцать. Остальную армию должны были составить сто ва-хима и сто самбуру, вооруженных копьями и луками, которые обещал доставить Фару. С ними не страшны были никакие трудности путешествия по огромной и чрезвычайно дикой стране, населенной разными племенами самбуру. Стась не без гордости думал о том, что, убежав на пути из Фашоды с одной только Нель и с двумя неграми, без всяких средств, он, пожалуй, дойдет до берегов океана во главе двухсот вооруженных людей со слоном и лошадьми. Он представлял себе, что скажут на это англичане, которые так высоко ценят смелость и находчивость, но больше всего его интересовало, что скажет его отец и мистер Роулайсон. Мысль об этом услаждала все его труды и невзгоды.

Но все-таки он не был вполне спокоен за свою судьбу и за Нель. Хорошо! Он, наверно, легко пройдет владения ва-хима и самбуру. Но что будет дальше? Какие племена еще попадутся ему на пути? Указания Линде были слишком неопределенны. Стася очень мучило, что он не знал, собственно, где он находится, так как эта часть Африки изображалась на картах, по которым он учился географии, в виде белого поля. Кроме того, он совершенно не знал, что это за озеро Бассо Нарок и как оно велико. Он находился на южном его берегу, где ширина его была равна приблизительно двадцати километрам. Но как далеко тянулось это озеро на север, не могли сказать ему ни ва-хима, ни самбуру. Кали, знавший кое-как язык кисвахили, на все вопросы отвечал только: «бали, бали!» – что значит: далеко, далеко! Но это было все, что Стась мог от него узнать.

Так как на севере горы, заслонявшие горизонт, казались очень близкими, то он предполагал, что это какое-нибудь не очень большое горное озерко, каких много встречается в Африке. Несколько лет спустя обнаружилось, как сильно он ошибся. Но в тот момент ему не важно было точно знать размеры Бассо Нарока, а интересовало лишь то, не берет ли от него начало какая-нибудь река, впадающая потом в океан. Самбуру, подданные Фару, утверждали, что на восток от их страны лежит какая-то большая безводная пустыня, которой никому еще не удалось перейти. Стась, знавший негров по рассказам путешественников, по невзгодам Линде и отчасти по собственному опыту, понимал, что когда начнутся опасности и трудности пути, многие из его людей убегут назад домой и при нем, может быть, не останется ни одного. В таком случае он очутился бы среди дебрей и пустынь только с Нель, Меа и маленьким Насибу. Но, кроме того, он понимал, что недостаток воды с первых же дней заставил бы караван рассеяться, и поэтому так настойчиво расспрашивал о реке. Идя по ее течению, можно бы действительно избегнуть всех ужасов, на которые обречены путешественники в безводных местностях.

Но самбуру не могли сказать ничего определенного, а сам он не мог заниматься продолжительными исследованиями восточного берега озера, так как другие занятия удерживали его в Боко. Он рассчитывал, что из змеев, которых он пускал с горы Линде и по пути из негритянских деревушек, наверно, ни один не перелетел через горную цепь, окружающую Бассо Нарок. Поэтому необходимо было клеить и пускать новых в расчете, что только их ветер сможет наконец отнести далеко через роковую пустыню, может быть, до океана. За этим делом ему приходилось наблюдать самому, так как Нель умела превосходно клеить змеев, а Кали научился пускать их, но ни тот ни другая не могли написать на них всего того, что нужно было. А Стась считал это делом очень важным, которое нельзя было сделать «как-нибудь».

Это дело отняло у него столько времени, что караван лишь недели через три был готов тронуться в путь. Накануне дня, когда предположено было на рассвете выступить, юный царь ва-хима явился к Стасю и с глубоким поклоном заявил ему:

– Кали пойти с господином и с мисс до той воды, по которой плавают большие пироги белых людей.

Стася тронуло это выражение преданности, но он полагал, что не имеет права брать с собою мальчика в такое далекое путешествие, в возвращении из которого тот не мог быть уверен.

– Почему ты хочешь идти с нами? – спросил он.

– Кали любит Великого Господина и мисс.

Стась положил руку на его курчавую голову.

– Я знаю, Кали, что ты славный и хороший мальчик, но что будет с твоим царством и кто будет править вместо тебя народом ва-хима?

– М’Тана, брат матери Кали.

Стась знал, что между неграми происходит обыкновенно такая же борьба за власть и что царствование привлекает их так же, как и белых. С минуту подумав, он сказал:

– Нет, Кали. Я не могу взять тебя с собой. Ты должен остаться с ва-хима, чтоб сделать из них хороших и добрых людей.

– Кали вернуться к ним.

– У М’Тана много сыновей. Что же будет, если он захочет сам быть царем и оставить царство своим сыновьям, а твоих подданных подговорит, чтобы они тебя изгнали?

– М’Тана добрый. Он этого не сделает.

– А если сделает?

– Тогда Кали пойти опять к Большой Воде, к Великому Господину и мисс.

– Нас уже там не будет.

– Тогда Кали сесть над водой и плакать с тоски.

При этих словах он положил руки на голову, а немного спустя прошептал:

– Кали очень-очень любит Великого Господина и мисс, очень-очень!

И две крупные слезы заблестели на его глазах.

Стась колебался, как ему поступить. Ему было жаль Кали, но он не мог согласиться сразу на его просьбу. Он понимал, что, не говоря уже об опасностях обратного пути, если М’Тана или колдуны возмутят негров, мальчику будет угрожать не только изгнание, но и смерть.

– Для тебя лучше остаться, – сказал он ему, – гораздо лучше!

Но прежде, чем он окончил эти слова, вошла Нель. Через тонкую циновку, разделявшую клетушки, она ясно слышала весь разговор и, увидав слезы в глазах Кали, стала пальчиками утирать их на его ресницах, а потом обратилась к Стасю.

– Кали пойдет с нами, – проговорила она решительным тоном.

– Ого! – ответил, немного задетый, Стась. – Это зависит не от тебя.

– Кали пойдет с нами! – повторила она.

– Или не пойдет.

Нель вдруг топнула ножкой.

– Я хочу!

И горько заплакала.

Стась посмотрел на нее с недоумением, не понимая, что случилось с ней, всегда доброй и мягкой. Но, видя, что она закрыла оба глаза кулачками и горько всхлипывает, ловя ротиком воздух, как птичка, он быстро сказал:

– Кали пойдет с нами! Пойдет! Чего ты плачешь? Ну, какая ты! Пойдет! Вот пристала! Пойдет, слышишь!

На том дело и кончилось. Стасю до самого вечера было стыдно за свою слабость перед «добрым Мзиму», а «доброе Мзиму», поставив на своем, стало опять тихим, кротким и послушным, как всегда.

XLIII

Караван тронулся на следующий день, на рассвете. Молодой негр был весел, маленькая повелительница по-прежнему кротка и послушна, а Стась полон энергии и надежды. С ними шли сто самбуру и сто ва-хима, – в числе последних сорок, вооруженных ремингтонами, из которых они умели уже кое-как стрелять. Белый предводитель, обучавший их этому искусству в течение трех недель, знал, правда, что в случае опасной встречи они наделают больше шума, чем действительного вреда противнику, но считался с тем, что в столкновениях с дикарями шум играет не меньшую роль, чем пули, и был очень рад своей гвардии. Были взяты большие запасы маниоки, лепешек, напеченных из больших жирных муравьев, тщательно высушенных и размолотых, и много копченого мяса. Вместе с караваном отправилось несколько женщин, несших разные вещи для Нель и мехи из антилопьих шкур для воды. Стась с высоты спины Кинга наблюдал за порядком, отдавал приказания, – пожалуй, не столько потому, что они были нужны, сколько потому, что ему очень льстила роль вождя, – и с гордостью обозревал свою маленькую армию.

Караван растянулся длинной вереницей. Стась, сидя на спине Кинга, решил ехать в конце каравана, чтобы все было у него перед глазами.

Когда люди, один за другим, проходили мимо него, он не без удивления заметил, что оба колдуна, М’Куние и М’Пуа, те самые, которые были так основательно избиты дубинкой Кали, тоже примкнули к каравану и со своими узлами на головах отправлялись вместе с остальными в путь.

Он остановил их и спросил:

– Кто велел вам идти?

– Царь, – ответили оба со смиренным поклоном.

Но под покровом смирения глаза их сверкали так дико, а на лицах отражалась такая злоба, что Стась в первую минуту хотел сразу прогнать их, и если не сделал этого, то только потому, что не хотел ронять авторитет Кали.

Но он тотчас же подозвал последнего к себе.

– Это ты, – спросил он, – велел колдунам идти с нами?

– Кали велел, потому что Кали умный.

– Хотелось бы мне знать, почему твой ум не оставил их дома?

– Потому, что если бы М’Куние и М’Пуа остаться, они бы подстрекать ва-хима, чтоб ва-хима убить Кали, когда он вернется, а если они идти с нами, Кали смотреть за ними и следить.

Стась подумал минуту и ответил:

– Может быть, ты и прав. Но наблюдай за ними денно и нощно, потому что недоброе что-то у них в глазах.

– У Кали есть бамбуковая дубинка, – ответил молодой негр.

Караван тронулся. Стась в последнюю минуту отдал приказ, чтоб вооруженная ремингтонами гвардия замыкала шествие, так как это были люди, которых он сам высмотрел, отобрал и в которых был больше всего уверен. В течение довольно продолжительного обучения стрельбе они успели привязаться к своему молодому вождю и вместе с тем, как наиболее приближенные к его высокой особе, считали себя выше остальных. Теперь они должны были наблюдать за всем караваном и ловить тех, у кого явилось бы желание удрать. Можно было легко предвидеть, что, когда начнутся трудности и опасности, охотников бежать найдется немало.

В первый день все шло как нельзя лучше. Негры с ношей на головах, вооруженные каждый копьем и несколькими дротиками, растянулись длинной лентой по степи. Сначала шли вдоль южного берега озера по равнине, но так как озеро было окружено со всех сторон высокими горами, то, когда свернули на восток, пришлось карабкаться в гору. Старики самбуру, знавшие эти места, говорили, что каравану придется переходить через высокие горные перевалы, которые они называли Куллак и Инро. После этого они вступят в страну Эбене, расположенную на юг от Борани. Стась понимал, что нельзя идти прямо на восток, так как помнил, что Момбаса лежит на несколько градусов за экватором, а следовательно – значительно южнее этого неизвестного озера. Но, имея в своем распоряжении несколько компасов, оставшихся после Линде, он не боялся пойти по неверному пути.

Первый ночлег им пришлось провести на лесистой вершине горы. Как только стемнело, было зажжено несколько десятков костров; негры жарили сушеное мясо и ели лепешки из корней маниоки, вынимая их пальцами из посуды. Утолив голод и жажду, они заговорили между собой о том, куда ведет их Бвана Кубва и что они получат от него за это. Некоторые пели, сидя на корточках и разгребая огонь. В общем, все галдели так долго и так громко, что Стасю пришлось в конце концов приказать им смолкнуть, чтоб Нель могла заснуть.

XLIV

Через десять дней пути караван перешел, наконец, горный перевал и вступил в страну, совершенно не похожую на прежнюю. Перед ним была широкая равнина, кое-где только покрытая невысокими холмистыми складками, а по большей части совершенно ровная. Растительность совершенно переменилась. Не было огромных деревьев, одиноко или по нескольку вместе возвышавшихся над волнующейся поверхностью высокой травы. Кое-где торчали только на значительном расстоянии друг от друга акации, источающие каучук, со стволами кораллового цвета или зонтикообразные, но с редкой и дающей мало тени листвой. Между холмами термитов то тут, то там тянулись кверху молочаи с ветвями, напоминавшими разветвления подсвечников. Под самым небом парили ястребы, а ниже перепархивали с акации на акацию птицы из породы ворон, с черными и белыми перьями. Трава уже пожелтела и выколосилась, точно зрелая рожь. Однако эта сухая степь доставляла, по-видимому, обильную пищу большому количеству животных, так как путешественники встречали по нескольку раз в день довольно большие стада антилоп гну и особенно зебр. Жара на открытой, лишенной деревьев равнине стала невыносимой. Небо было без облаков, дни знойные, а ночи приносили мало отдыха. Путешествие становилось с каждым днем все труднее. В деревнях, попадавшихся на пути каравану, необычайно дикое население встречало его со страхом и по большей части недружелюбно. И если бы не значительное число вооруженных «пагази» и не присутствие белых, Кинга и Саба, путешественникам угрожала бы немалая опасность.

Стасю удалось узнать через Кали, что дальше совсем нет деревьев и что страна там совершенно безводна. Трудно было этому поверить, потому что многочисленные стада, попадавшиеся им навстречу, должны же были где-нибудь утолять свою жажду. Тем не менее рассказы о пустыне, в которой нет ни рек, ни даже луж, напугали негров, и среди них началось дезертирство. Первыми показали пример М’Куние и М’Пуа. К счастью, их побег был вовремя замечен, и конная погоня настигла их недалеко от лагеря. Когда их привели обратно, Кали своей бамбуковой дубинкой показал им всю неуместность их поступка. Стась, собрав всех «пагази», обратился к ним с речью, которую молодой негр переводил на местный язык. Воспользовавшись тем, что во время предыдущей стоянки львы всю ночь рычали вокруг лагеря, Стась старался убедить своих людей, что кто убежит, тот, без сомнения, станет их добычей, а если даже они будут ночевать на акациях, то там их найдут еще более страшные вобо. Затем он говорил, что там, где живут антилопы, должна быть и вода, а если в дальнейшем и попадутся пространства, лишенные воды, то ее можно будет набрать на два, на три дня в мехи, сшитые из шкур антилоп. Негры, слушая его слова, повторяли поминутно один другому: «О мать, как это верно!» Но все-таки в следующую ночь сбежало пять самбуру и двое ва-хима, а потом после каждой ночи тоже кого-нибудь недосчитывались.

Страна, однако, становилась чем дальше, тем все суше, а солнце немилосердно жгло степь. Не было видно даже акаций. Стада антилоп продолжали появляться, но в значительно меньшем количестве. Осел и лошади находили еще довольно корма, так как под высокой высохшей травой скрывалась во многих местах более низкая, зеленая еще и свежая. Кинг, однако, хотя и не был разборчив, похудел. Когда на пути встречалась акация, он ломал ее своей головой и тщательно объедал листья и сучья, даже прошлогодние. Каравану, правда, попадалась еще каждый день вода, но часто плохая, так что ее приходилось фильтровать, или соленая, совсем негодная для питья. Потом случилось и так, что посланные Стасем вперед люди возвращались под предводительством Кали, не найдя ни лужи, ни какого-нибудь ручья, спрятавшегося где-нибудь в расселине, и Кали с огорченным видом сообщал: «Мади апана»[774].

Стась понял, что это последнее большое путешествие будет нисколько не легче предыдущих, и начал беспокоиться о Нель, так как и с ней произошла перемена. Личико ее вместо того, чтобы загорать на солнце и ветре, становилось с каждым днем бледнее, а глаза теряли свой обычный блеск. Посреди сухой равнины, свободной от комаров, ей, правда, не угрожала лихорадка, но видно было, что невыносимая жара истощает силы девочки. Стась с жалостью и со страхом смотрел на ее маленькие ручки, которые стали белы как бумага, и горько упрекал себя за то, что, потратив слишком много времени на приготовление и на обучение негров стрельбе, заставил ее путешествовать в такое знойное время года.

Так, среди этих опасений, проходил день за днем. Солнце высасывало влагу и жизнь из земли все жаднее и беспощаднее. Трава сбилась и ссохлась настолько, что рассыпалась трухою под ногами антилоп, так что немногочисленные стада, пробегая по степи, поднимали огромные клубы пыли. И все же путешественникам удалось еще раз набрести на речонку, которую они узнали издали по длинным рядам деревьев, росших вдоль ее берегов. Негры вперегонки туда помчались и, добежав до воды, легли все грудью на землю, наклонили головы и стали пить с такой жадностью, что перестали только тогда, когда крокодил схватил одного из них за руку. Остальные бросились спасать товарища и в одну минуту вытащили отвратительного гада, который, однако, не хотел выпустить руки человека, хотя негры старались открыть ему пасть пиками и ножами. Дело разрешил только Кинг, который поставил на крокодила ногу и раздавил его с такой легкостью, точно это был старый, гнилой гриб.

Когда люди утолили наконец жажду, Стась велел устроить в мелкой воде круглую загородку из высоких бамбуковых палок с одним только входом с берега, чтоб Нель могла безопасно выкупаться. И то еще, на всякий случай, он поставил у входа Кинга. Это значительно освежило девочку, а отдых после купания вернул ей отчасти силы.

К большой радости всего каравана и Нель, «Бвана Кубва» решил остаться два дня у этой воды. Услышав об этом, все пришли в веселое настроение и сразу забыли пережитые невзгоды. Выспавшись и подкрепившись, некоторые негры стали бродить между деревьями по берегу, ища пальм, на которых растут дикие финики и так называемые слезы Иова, из которых делаются ожерелья. Некоторые из них вернулись в лагерь перед заходом солнца, неся какие-то квадратные белые предметы, в которых Стась узнал своих же собственных змеев.

На одном из этих змеев был номер седьмой. Это свидетельствовало о том, что он был пущен еще с горы Линде, откуда дети пустили их несколько десятков. Стася эта находка очень обрадовала и придала ему бодрости.

– Я и не думал, – заявил он Нель, – что наши змеи могли залететь так далеко. Я был уверен, что они застрянут на вершинах Карамойо, и пускал их только так, на всякий случай. Ну а теперь я вижу, что ветер может понести их, куда захочет. А те, что мы послали с гор, окружающих Бассо Нарок, теперь, с пути, долетят,пожалуй, до самого океана.

– Наверное, долетят, – ответила Нель.

– Хорошо бы! – вздохнул мальчик, думая об опасностях и трудностях дальнейшего пути.

Караван тронулся с берегов речонки на третий день, набрав в кожаные мехи большие запасы воды. Еще до наступления вечера путники вступили в выжженную солнцем страну, где не росли акации, а земля в некоторых местах была гладка, как ток, на котором молотят хлеб. Кое-где только попадались пассифлоры со стволами, сидящими глубоко в земле и похожими на огромные дыни, аршина два в диаметре. Из этих огромных шаров вырастали тонкие, как бечевки, лианы, которые покрывали огромные пространства, образуя такую непроходимую чащу, что даже мышь с трудом могла бы через нее пробраться. Но, несмотря на красивый зеленый цвет этих растений, напоминающих европейский остролист, ни Кинг, ни лошади не могли питаться ими вследствие множества острых колючек. Только осел пощипывал их, да и то с осторожностью.

Но иногда на протяжении нескольких миль они не видели ничего, кроме низкой шершавой травы и невысоких растений, похожих на иммортели, которые рассыпались даже от легкого прикосновения. После первого ночлега весь следующий день небо дышало живым пламенем. Воздух трепетал, как в Ливийской пустыне. На небе не было ни одного облачка. Земля была так залита светом, что все казалось белым. И ни один звук, даже жужжание насекомых, не нарушал этой мертвой, пронизанной зловещим сверканием тишины.

Люди обливались потом. Время от времени они складывали в одну большую кучу свои узлы с сушеным мясом и щиты, чтобы найти под ними хоть немного тени. Стась отдал приказ экономить воду, но негры, как дети, не привыкли думать о завтрашнем дне. Пришлось приставить стражу к тем, которые несли запасные мехи, и выдавать воду каждому отдельно. Кали занимался этим делом очень добросовестно, но это отнимало очень много времени и задерживало движение, отдаляя возможность найти какой-нибудь новый водопой. При этом самбуру жаловались, что больше воды достается ва-хима, а ва-хима упрекали в том же самбуру; последние стали угрожать, что вернутся домой, но Стась объявил им, что Фару их жестоко накажет, а сам велел своим стрелкам никого не пускать.

Второй ночлег пришлось провести среди совершенно голой равнины. Бомы, или, как в Судане называют, зерибы не строили, потому что не было материала. Стражу составляли Кинг и Саба. Ее было вполне достаточно, но слон, получавший воды в десять раз меньше, чем ему было нужно, трубил, требуя ее, до самого восхода солнца, а Саба, высунув язык, обращал глаза на Стася и Нель с немою просьбой дать ему хоть одну каплю. Девочка хотела, чтобы Стась дал ему хоть немного из гуттаперчевой фляжки, которую он получил от Линде и носил на бечевке через плечо. Но он хранил эти остатки для ребенка на черный день и отказал. На четвертый день, к вечеру, осталось уже только пять небольших мехов с водой, то есть на каждого приходилось едва по полрюмки. Так как ночи прохладнее дней и жажда тогда не так мучит, как под палящими лучами дневного солнца и так как люди получили еще утром по небольшому количеству воды, то Стась велел сохранить эти мешки на следующий день. Негры роптали на это распоряжение, но их страх перед Стасем был еще слишком велик, и они не решились наброситься на этот последний запас, тем более что при нем стояла стража из двух вооруженных ремингтонами человек, которые должны были сменяться каждый час.

Ва-хима и самбуру обманывали свою жажду, вырывая из земли жалкую траву и жуя ее корешки, но в них не было почти ни капли влаги, потому что неумолимое солнце выжало ее даже из глубины земли.

Сон хотя и не утолял жажду, но позволял, по крайней мере, забыть о ней, и когда наступала ночь, утомленные и изнуренные дневным путешествием люди падали, как мертвые, где кто стоял, и засыпали глубоким сном. Стась тоже заснул, но душа его была слишком полна забот и тревог, чтоб он мог спать спокойно и долго. Несколько часов спустя он проснулся и начал размышлять о том, что будет дальше и откуда взять воду для Нель и для всего каравана. Положение было тяжелое, пожалуй, даже ужасное, но смелый мальчик не предавался отчаянию. Он стал перебирать в памяти все события, начиная от похищения их из Файюма до последней минуты: первое длинное путешествие через Сахару, ураган в пустыне, попытку бегства, Хартум, Махди, Фашоду, освобождение из рук Гебра, дальнейший путь после смерти Линде до озера Бассо Нарока и до того места, где им сейчас приходилось ночевать.

«Сколько мы перенесли и выстрадали, – думал он про себя. – Столько раз мне казалось, что уже все пропало и что я ничего больше не могу сделать, и все-таки каждый раз я находил выход. Неужели возможно, чтобы после такого длинного пути и стольких страшных опасностей мы погибли в этом последнем переходе? Сейчас еще есть немного воды, а эта страна ведь не Сахара…»

Его надежду поддерживало главным образом то, что на юго-востоке он заметил через подзорную трубу в течение дня какие-то туманные очертания как бы гор. До них оставалось, может быть, несколько сот миль, может быть, даже больше. Но если бы им удалось до них добраться, – они были бы спасены, потому что горы редко бывают безводны. Но сколько потребуется для этого времени, он не мог рассчитать, потому что это зависело от высоты гор. Высокие вершины в таком прозрачном воздухе, как африканский, видны на громадном расстоянии. Необходимо было найти воду раньше. Иначе грозила гибель.

– Необходимо, необходимо найти во что бы то ни стало! – повторял он про себя.

Хрипящее дыхание слона, который, как мог, выдыхал зной из легких, поминутно прерывало размышления мальчика. Но через некоторое время ему показалось, будто он слышит какой-то звук, похожий на стон, доносившийся с другого конца лагеря, где лежали покрытые на ночь травою мехи с водой. Стон повторился несколько раз. Желая узнать, что там случилось, Стась встал и направился к небольшому возвышению, находившемуся шагах в пятидесяти от палатки. Ночь была так ясна, что он издали уже увидел два темных тела, лежавших рядом, и два блестевших при лунном свете дула ремингтонов.

«Негры всегда остаются неграми, – подумал он. – Они должны были беречь эту воду, которая теперь для нас дороже всего на свете, а взяли да развалились и храпят, точно у себя дома. Да, дубинке Кали будет завтра много работы».

Подумав это, он подошел и толкнул ногой одного из караульщиков, но тотчас же отскочил с ужасом.

Негр, который, казалось, спал, на самом деле лежал убитый, а рядом с ним другой – тоже.

Два меха с водой исчезли, а три остальных лежали среди раскиданной травы надрезанные и опустевшие.

Стась вдруг почувствовал, что волосы становятся у него дыбом.

XLV

На крик его первым прибежал Кали, за ним два стрелка, которые должны были сменить прежнюю стражу, а немного спустя все ва-хима и самбуру собрались, визжа и крича, на месте совершенного преступления. Поднялось смятение: отовсюду слышались крики ужаса и негодования. Все думали не столько об убитых, сколько о последних остатках воды, впитавшейся уже в накаленный песок. Некоторые негры бросились на землю и, хватая горстями песок, высасывали из него остатки влаги. Другие кричали, что это злые духи убили караульных и разрезали мешки. Но Стась и Кали знали, что думать обо всем этом. Действительно, М’Куние и М’Пуа не было в числе завывавших среди степи негров. В том, что случилось, надо было видеть больше чем убийство двух караульщиков и кражу воды. Распоротые и оставшиеся на месте мешки свидетельствовали о том, что это было дело мести и вместе с тем смертный приговор всему каравану. Жрецы «злого Мзиму» отомстили доброму. Колдуны отомстили молодому царю, который раскрыл их обман и не позволил больше глумиться над невежеством ва-хима. Смерть, как ястреб над стаей голубей, простерла теперь свои крылья над всем караваном.

Стась вспомнил, когда было уже поздно, что, озабоченный другими делами, он забыл отдать приказ, чтоб колдунов связали, как приказывал это делать каждый вечер после их первого бегства. Кроме того, было очевидно, что оба стрелка, сторожившие воду, по свойственной неграм небрежности легли и заснули. Это облегчило злодеям их дело и дало возможность безнаказанно убежать. Прежде чем смятение сколько-нибудь успокоилось и люди пришли в себя от ужаса, прошло много времени. Но злодеи, должно быть, были еще недалеко, так как земля под распоротыми мехами была влажна, а кровь убитых еще не успела совсем запечься. Стась отдал приказ погнаться за беглецами не только для того, чтоб наказать их, но и затем, чтоб отнять у них два последних меха с водой. Кали сел верхом и, взяв с собой десятка два стрелков, пустился в погоню. Стась хотел было тоже в первую минуту принять в ней участие, но у него мелькнула мысль, что, ввиду возбуждения и раздражения негров, нельзя оставлять Нель с ними одну. Он остался и велел только Кали взять с собой Саба.

Остался он, опасаясь просто-напросто бунта, особенно со стороны самбуру. Но он ошибался в своих опасениях. Негры вообще возбуждаются легко и иногда из-за совершенно пустого повода; но когда над ними разразится большое несчастье, а особенно когда смерть протянет над ними свою неумолимую руку, они покорно отдаются ей все. В такие минуты ни страх, ни муки наступающей смерти не могут спасти их от оцепенения. Так было и теперь. И ва-хима, и самбуру, когда прошел первый порыв возбуждения и когда мысль, что они должны умереть, окончательно стала им ясна, безмолвно легли на землю в ожидании смерти. Опасаться приходилось не бунта, а скорее того, что они не захотят встать утром и тронуться в дальнейший путь. Когда Стась увидел это, ему стало жаль их.

Кали вернулся до рассвета и первым делом положил у ног Стася два изодранных меха, в которых не осталось ни одной капли воды.

– Великий Господин, – проговорил он, – мади апана!

Стась провел рукой по вспотевшему лбу и спросил:

– А М’Куние и М’Пуа?

– М’Куние и М’Пуа умереть, – ответил Кали.

– Ты велел их убить?

– Их убить лев или вобо.

И он стал рассказывать, что произошло. Трупы обоих злодеев были найдены довольно далеко от лагеря, там, где они встретили свою смерть. Оба лежали рядом, и Кали высказал предположение, что когда они увидали вобо или льва при лунном свете, то пали перед ним ниц и стали молить, чтоб он даровал им жизнь. Но страшный зверь умертвил их обоих и, утолив голод, почуял воду и изодрал мехи.

– Они наказаны, – промолвил Стась. – Теперь ва-хима убедятся, что «злое Мзиму» никого не может спасти.

– Они наказаны, – повторил Кали, – но мы без воды.

– Далеко впереди я видел на востоке горы. Там должна быть вода.

– Кали тоже их видеть, но до них много, много дней…

Наступила длительная минута молчания.

После бессонной, шумной и беспокойной ночи солнце выкатилось на горизонте быстро и неожиданно, как выкатывается всегда под тропиками, и сразу наступил яркий день. На траве не было ни капли росы. На небе – ни одного облачка. Стась приказал стрелкам собрать всех людей и обратился к ним с короткой речью. Он заявил им, что возвращаться назад к реке нет возможности, так как они знают, что их отделяют от нее пять дней и пять ночей пути. Но никто не знает, нет ли воды в противоположной стороне. Может быть, даже где-нибудь совсем близко находится какой-нибудь источник или речка или просто хотя бы какая-нибудь лужица. Правда, нигде не видно деревьев, но часто бывает, что на открытых равнинах, где ветры уносят семена, деревья не растут даже у воды. Вчера они видели несколько крупных антилоп и несколько страусов, бежавших на восток. Это служит признаком, что там должен быть какой-нибудь водопой, а потому, кто не глуп и у кого в груди сердце не зайца, а льва или буйвола, тот предпочтет идти вперед, хотя бы страдая от жажды и зноя, чем лежать тут и ждать к себе коршунов или гиен.

С этими словами он указал рукой вверх, где несколько коршунов действительно описывали уже свои зловещие круги над караваном. После речи Стася ва-хима, которым Кали приказал встать, поднялись все, ибо, привыкнув к грозной власти своих царей, они не осмелились ей противиться. Но из самбуру, царь которых Фару остался на берегу озера, многие не хотели вставать, говоря про себя: «Зачем нам идти навстречу смерти, когда она сама придет к нам?» Таким образом, караван тронулся вперед почти в половинном составе и почти сразу обреченный на муки. В течение двадцати четырех часов ни у кого не было во рту ни капли воды или чего-нибудь жидкого. Даже в более холодном климате это было бы невыносимой мукой. Что же говорить о раскаленной африканской печи, где даже у тех, кто пьет много, вода так быстро превращается в пот, что они могут почти тотчас же стирать ее руками с кожи. Легко было предвидеть, что много людей погибнет в пути от истощения и солнечного удара.

Стась, как мог, защищал Нель от солнца и не позволял ей ни на одну минуту высовываться из паланкина, крышу которого он покрыл еще куском белого ситца, чтоб сделать ее двойной. Из остатков воды, которая была у него еще в гуттаперчевой фляжке, он сварил ей крепкого чая и подал остуженным, без сахара, потому что последний увеличивает жажду. Девочка со слезами упрашивала его, чтоб он тоже выпил. Он приложил фляжку, в которой осталось всего несколько ложечек воды, к губам и, шевеля кадыком, сделал вид, будто пьет. Когда он почувствовал на губах влагу, ему показалось, что в груди и в желудке у него огонь и что если он не погасит его, то умрет на месте. Перед глазами у него стали кружиться красные пятна, а в челюстях появилась такая страшная боль, точно кто-нибудь втыкал в них тысячи булавок. Рука дрожала у него так, что он чуть не разлил этих несколько капель. Но только две или три из них он слизал с губ языком; все остальное он оставил для Нель.

Прошел еще день мучений и тяжелого труда, после которого, к счастью, наступила ночь прохладнее предыдущей. Но на следующий день, уже с утра, зной стоял невыносимый. В воздухе не было ни малейшего дуновения ветерка. Солнце, как злой дух, живым огнем палило иссохшую землю. Края горизонта побелели. Кругом, сколько мог охватить глаз, не видно было нигде даже кустика молочая, а лишь одна сожженная пустая равнина, покрытая кучками почерневшей травы и вереска. Порой где-нибудь, очень далеко, слышались чуть внятные раскаты грома, но при безоблачном небе они предвещали не грозу, а жару.

В полдень, когда зной достиг своего апогея, пришлось остановиться. Караван расположился в глухом молчании. Оказалось, что в пути погибла одна лошадь и несколько «пагази». Во время отдыха никто не подумал о еде. У всех глаза впали, губы потрескались, и на них запеклась кровь. Нель дышала прерывисто, как птичка; Стась отдал ей гуттаперчевую фляжку и, крикнув: «я пил, пил!», убежал на другой конец лагеря. Он боялся, что если останется, то отнимет у нее эту воду или потребует, чтоб она с ним поделилась. И это был, пожалуй, самый геройский его поступок за все время путешествия. Но сам он стал испытывать ужасные мучения. Перед глазами у него не переставали летать красные круги. В челюстях он чувствовал такую сильную боль, что с трудом закрывал и открывал их. Горло у него пересохло и горело, как в огне, во рту не было ни капли слюны, язык лежал точно деревянный. А ведь для него и для каравана это было только начало страданий.

Раскаты грома, предвещавшие зной, не переставали раздаваться на краях горизонта. Часу в четвертом, когда солнце начинает склоняться к западу, Стась поднял на ноги караван и двинулся с ним на восток. За ним следовало теперь всего лишь семьдесят человек, но из них то один, то другой ложился на землю рядом со своей ношей для того, чтобы уж больше не встать. Жара уменьшилась на несколько градусов, но все-таки была еще ужасна. В совершенно неподвижном воздухе стоял как бы чад. Людям нечем было дышать, животные тоже начали невыносимо страдать. После часа пути пала еще одна лошадь. Саба плелся, широко разинув глотку; с его свесившегося и почерневшего языка не спадала ни одна капля пены. Кинг, привыкший к сухим африканским степям, страдал, по-видимому, меньше, но начинал злиться. Его маленькие глазки сверкали каким-то странным огоньком. Стасю, а особенно Нель, которая время от времени заговаривала с ним, он еще отвечал своим бульканьем, но когда Кали неосторожно прошел мимо него, он грозно кашлянул и так взмахнул хоботом, что, наверное, убил бы его, если бы тот вовремя не отскочил в сторону.

У Кали глаза налились кровью, жилы на шее были вздуты, а губы потрескались, как и у остальных негров. К концу пятого часа он подошел к Стасю и глухим голосом, с трудом выходившим у него из гортани, проговорил:

– Великий Господин, у Кали нет сил идти дальше. Пусть уже тут настанет ночь.

Стась преодолел боль в челюстях и ответил с усилием:

– Хорошо. Остановимся. Ночь принесет облегчение.

– Она принесет смерть, – прошептал молодой негр.

Люди сбросили с головы поклажу. Сгустившаяся кровь в их жилах горела и жгла, как огонь. Они не сразу легли на землю. Сердце и пульс в висках, в руках и в ногах стучали у них так, точно должны были тотчас разорваться все сосуды. Кожа на теле, ссыхаясь и съеживаясь, стала зудеть; в костях чувствовалось какое-то непривычное, странное, неприятное ощущение, в гортани и внутренностях – огонь. Некоторые беспокойно слонялись между узлами, другие маячили силуэтами на фоне красных лучей заходящего солнца, бродя среди сухой травы и как будто что-то разыскивая. Это длилось до тех пор, пока силы их совсем не истощились. Тогда они, один за другим, падали на землю, но лежали в судорогах. Кали сел на корточки возле Стася и Нель, широко раскрыл рот, чтоб свободней дышать, и стал повторять молящим голосом:

– Бвана Кубва, воды!

Стась смотрел на него стеклянным взглядом и молчал.

– Бвана Кубва, воды!

А потом минуту спустя прохрипел:

– Кали умирать…

Вдруг Меа, которая, неизвестно почему, легче всех переносила жажду и страдала меньше остальных, подошла, села возле него и, обняв рукой его шею, проговорила тихим, мелодическим голосом:

– Меа хочет умереть вместе с Кали…

Наступило длительное молчание.

Солнце между тем зашло, и ночь покрыла окрестность. Небо стало темно-синим. В южной части его засверкал Южный Крест. Над равниной замерцали мириады звезд. Месяц выплыл из-под земли и стал насыщать своим светом тьму. На западе разлился бледной зарею свет зодиака. Воздух превратился в одно сплошное море света и огней. Вся окрестность была залита им. Паланкин, который забыли снять со спины Кинга, и палатки сверкали так, как сверкают в ясной ночи дома, выбеленные известкой. Мир погружался в тишину; землю окутывал сон.

И тут же, рядом с тишиной и этим спокойствием природы, люди в лагере извивались в муках и ждали смерти. На серебристом фоне лунного света резко вырисовывалась огромная, черная фигура слона. Лучи месяца озаряли, кроме палаток, белые платья Стася и Нель и темные, скорчившиеся в конвульсиях тела негров и раскиданные в беспорядке узлы в чаще вереска. Перед детьми, опершись на передние лапы, сидел Саба и, подняв голову к лунному диску, жалобно и жутко завывал.

В душе Стася мелькали лишь обрывки мыслей, превратившиеся в одно глухое и полное отчаяния сознание, что на этот раз нет уже никакого исхода, что все те невообразимые усилия, все страдания, все подвиги смелости и воли, которые он совершил в течение всего этого страшного путешествия от Мединета до Хартума, от Хартума до Фашоды и от Фашоды до неизвестного ему озера, оказались ненужными, и что приближается неумолимый предел всякой борьбы и жизни. И это показалось ему тем более страшным, что предел этот являлся как раз на последнем этапе, в конце которого лежал океан. О горе! Неужели он не доведет маленькой Нель до берега, не отвезет ее на пароходе в Порт-Саид, не отдаст ее мистеру Роулайсону, сам не упадет в объятия отца и не услышит из его уст, что он действовал как смелый юноша и как честный рыцарь? Конец, конец! Через несколько дней солнце осветит лишь мертвые тела, а потом высушит их, как те мумии, что спят вечным сном в Египте, в музеях.

От мук и внутреннего жара у мальчика стало мутиться в голове. Пред глазами его стали возникать предсмертные видения, ухо слышало то, чего не было в действительности. Он ясно слышал голоса суданцев и бедуинов, их крики «Йалла! Йалла!», которыми они подгоняли мчащихся верблюдов. Он видел Идриса и Гебра. Махди улыбался ему своими толстыми губами и спрашивал: «Хочешь ли испить из источника истины?..» Потом лев смотрел на него со скалы. Потом Линде давал ему баночку с хинином и говорил: «Спеши, спеши, а то малютка умрет!» А потом он видел уже только бледное, милое личико и две маленькие протягивавшиеся к нему ручонки.

Вдруг он вздрогнул, и сознание вернулось к нему на минуту: он услышал над самым ухом тихий, похожий на стон шепот Нель:

– Стась… воды!

И она, как прежде Кали, только от него ждала спасения. Но он отдал ей двенадцать часов тому назад последние капли и теперь вскочил и воскликнул голосом, в котором дрожал взрыв страдания, отчаяния и укора:

– Нель! Я притворялся только, что пил! У меня уже три дня не было ничего во рту!

И, схватившись руками за голову, он убежал, чтоб не видеть ее мучений. Он бежал без оглядки по степи, пока силы совершенно не оставили его и он не упал на одну из куч сухой травы и вереска. Он был без оружия. Лев, леопард или даже большая гиена нашли бы в нем легкую добычу. Но прибежал только Саба и, обнюхав его, опять начал выть, точно призывая теперь к нему на помощь.

Но никто не спешил на помощь. Только сверху спокойно и равнодушно глядела луна. Мальчик долго лежал, точно мертвый. Его привело немного в себя лишь дуновение прохладного ветерка, который повеял неожиданно с востока. Стась сел, а немного спустя попытался было встать, чтобы вернуться к Нель.

Прохладный ветерок подул во второй раз, Саба перестал выть и, повернувшись к востоку, начал вздрагивать ноздрями. Вдруг он залаял раз, другой коротким прерывистым басом и пустился вперед. Некоторое время его не было слышно, но вскоре вдали опять раздался его лай. Стась встал и, шатаясь на одеревенелых ногах, стал смотреть ему вслед. Продолжительное путешествие, долговременное пребывание в степи, необходимость держать все время в напряжении все чувства и постоянные опасности приучили мальчика обращать чуткое внимание на все, что происходит вокруг него; и, несмотря на муки, которые он испытывал, несмотря на туман в голове, он инстинктивно, по привычке, стал наблюдать за поведением собаки. Прошло немного времени. Саба опять вернулся к нему, но как-то странно взволнованный и возбужденный. Он несколько раз поднял глаза на Стася, обежал вокруг него, опять скрылся в вереске, чутко нюхая землю и лая, еще раз вернулся и, наконец, схватив мальчика за платье, стал тащить его в сторону, противоположную лагерю.

Стась совсем пришел в себя.

«Что это? – подумал он. – Собака или сошла с ума от жажды, или почуяла воду. Но нет!.. Если бы вода была близко, она побежала бы пить, и у нее была бы мокрая морда. Если вода далеко, она бы не почуяла ее… У воды ведь нет запаха… К антилопе она бы не тащила меня, потому что с вечера не хотела есть. К какому-нибудь хищнику – тоже нет…»

И вдруг сердце начало стучать у него в груди еще сильнее.

«А может быть, ветер донес до него запах людей?.. Может быть… Где-нибудь вдалеке есть какая-нибудь негритянская деревушка?.. Может быть, какой-нибудь из змеев долетел до…»

Луч надежды вернул ему силы, и он пустился бежать к лагерю, несмотря на сопротивление собаки, которая не переставала преграждать ему дорогу.

В лагере он увидел прежде всего белую фигурку Нель. До слуха его донесся ее слабенький голосок. Немного спустя он споткнулся о лежавшего на земле Кали. Но он ни на что не обращал внимания. Добежав до тюка, где находились ракеты, он разорвал его, достал одну из них, дрожащими руками привязал ее к бамбуковой палке, которую воткнул в землю, зажег огонь и поднес его к свешивавшемуся внизу фитильку.

Через мгновение красная змея, шипя и треща, взвилась вверх. Стась схватился обеими руками за бамбуковый шест, чтоб не упасть, и вперил глаза вдаль. Пульс в руках и в висках стучал у него точно молот. Прошла минута, другая, третья, четвертая. Ничего, ничего! Руки у мальчика опустились, голова склонилась к земле, и страшная печаль наполнила его измученную грудь.

– Напрасно! Напрасно! – прошептал он. – Пойду сяду рядом с Нель, и умрем вместе.

Вдруг, далеко-далеко, на серебристом фоне лунной ночи, огненная лента взвилась кверху и рассыпалась золотыми звездами, которые падали медленно, точно крупные слезы, на землю.

– Спасение!!! – закричал Стась.

И вот все эти за минуту перед тем наполовину мертвые, люди пустились бежать вперегонки, перескакивая через кучи вереска и травы. После первой ракеты показалась вторая и третья. Потом ветер донес эхо как бы рокота, в котором легко было угадать отголоски далеких выстрелов. Стась приказал стрелять из всех ремингтонов, и с этой минуты ружейный разговор больше не смолкал и начинал становиться все явственнее и явственнее. Мальчик, сидя верхом на лошади, к которой тоже точно чудом вернулись силы, и держа перед собой Нель, мчался через равнину к спасительным отголоскам. Рядом бежал Саба, а позади гудел огромный Кинг.

Между обоими лагерями было расстояние в несколько километров. Но так как с обеих сторон быстро приближались друг к другу, то весь путь отнял немного времени. Вскоре ружейные выстрелы можно было не только слышать, но и видеть. Еще одна ракета взлетела в воздух не далее чем в нескольких сотнях шагах. Потом засверкало множество огней. Небольшая неровность почвы закрыла их на минуту. Но когда Стась объехал ее, он очутился почти лицом к лицу с шеренгой негров, державших в руке зажженные факелы.

Во главе шеренги шли два европейца в английских шлемах и с ружьями в руках.

Стась с первого взгляда узнал в них капитана Глена и доктора Клэри.

XLVI

Отряд капитана Глена и доктора Клэри вовсе не имел целью искать Стася и Нель. Это была богато снаряженная правительственная экспедиция, отправленная для исследования северо-восточной части огромной горы Килиманджаро и еще малоизвестных пространств, расположенных к северу от нее. И капитан и доктор знали, правда, о похищении детей из Мединет-эль-Файюма, так как сообщения об этом появились в свое время в английских и арабских газетах, но они думали, что дети или умерли, или томятся в плену у Махди, из которого не удалось спастись еще ни одному европейцу. Клэри, сестра которого была замужем за Роулайсоном из Бомбея и который был восхищен малюткой Нель во время путешествия в Каир, был страшно огорчен ее исчезновением. Но и славного, смелого мальчика они оба с Гленом тоже очень жалели. Несколько раз они посылали телеграммы из Момбасы к мистеру Роулайсону с запросом, не найдены ли дети. И лишь последняя телеграмма с неблагоприятным ответом, пришедшая еще задолго до отправления экспедиции, заставила их окончательно потерять всякую надежду.

У них никак не могла явиться мысль, чтобы дети, увезенные в плен в далекий Хартум, могли очутиться в этих краях. Однако они нередко вели разговоры об этом по вечерам после дневных трудов, так как доктор никак не мог забыть прелестную малютку.

Экспедиция между тем подвигалась все дальше и дальше. Пробыв довольно долго на восточном склоне Килиманджаро, исследовав верховье рек Сабаки и Таны и горы Кениа, капитан и доктор повернули на север и, после переправы через болота Гуссо-Нийро, очутились среди широкой, безлюдной равнины, заселенной лишь неисчислимыми стадами антилоп. После с лишком трехмесячного путешествия надо было дать людям отдохнуть подольше. Капитан Глен, открыв небольшое озеро со здоровой, коричневатого цвета водой, приказал разбить палатки на его берегу и объявил, что экспедиция пробудет там десять дней.

Во время стоянки белые занимались охотой и приведением в порядок своих географических и научных заметок, а негры предавались всегда приятной для них лени. И вот однажды доктор Клэри, встав утром и подойдя к берегу, увидал несколько занзибарцев из каравана, которые, задрав головы кверху, смотрели на макушку высокого дерева и не переставали повторять:

– Ндеге? Акуна! Ндеге?[775]

Доктор был близорук; он послал в палатку за полевым биноклем и взглянул через него на предмет, на который показывали негры. Необычайное удивление отразилось на его лице.

– Позовите сюда капитана, – сказал он.

Но прежде чем негры успели добежать до палатки капитана, тот сам вышел из нее, собираясь на охоту за антилопами.

– Посмотри, Глен! – крикнул ему доктор, указывая рукой вверх.

Капитан, в свою очередь, поднял кверху голову, приложил руку к глазам и удивился не меньше, чем доктор.

– Змей! – воскликнул он.

– Да. Но ведь негры не пускают змеев. Откуда же он сюда попал?

– Наверно, где-нибудь поблизости находится поселение белых. Может быть, какая-нибудь миссия?..

– Третий день ветер дует с запада, из стран совершенно неведомых и, вероятно, так же не заселенных, как и эта степь. К тому же разве ты не знаешь, что здесь нет ни поселений, ни миссий?

– Это действительно любопытно…

– Надо снять этого змея.

– Непременно. Может быть, мы узнаем, откуда он взялся.

Капитан отдал приказ. Дерево имело в высоту несколько десятков метров. Но негры быстро вскарабкались на верхушку, осторожно сняли зацепившегося змея и отдали его в руки доктору, который, взглянув на него, проговорил:

– На нем какие-то надписи… Посмотрим…

И, прищурив глаза, он стал читать. Вдруг он изменился в лице, и руки у него задрожали.

– Глен, – проговорил он, – на, возьми, прочти и уверь меня, что со мной не солнечный удар и что я еще в своем уме!

Капитан взял бамбуковую раму, к которой был прикреплен бумажный лист, и прочел следующее:


«Нелли Роулайсон и Станислав Тарковский, высланные из Хартума в Фашоду, а из Фашоды дальше, на восток от Нила, вырвались из рук дервишей. После многих месяцев пути достигли озера, расположенного на юг от Абиссинии. Идут к океану. Просят поскорее оказать им помощь».


Сбоку на листе было еще приписано более мелким почерком:


«Этот змей, пятьдесят четвертый по счету, пущен с гор, окружающих неизвестное в географии озеро. Кто найдет его, пусть даст знать в Управление каналов в Порт-Саиде или капитану Глену в Момбасе. Станислав Тарковский».


Когда капитан окончил читать, оба друга молча переглянулись между собой.

– Что это значит? – спросил наконец доктор Клэри.

– Я не верю своим глазам, – ответил капитан.

– Но это не обман зрения?

– Нет.

– Ясно написано: «Нелли Роулайсон и Станислав Тарковский».

– Яснее не может быть…

– И, может быть, они где-нибудь здесь, в этих краях?

– Если они еще живы, можно тогда поверить и этому.

– Какое счастье! Какое счастье! – с жаром воскликнул доктор.

– Но где их искать?

– Больше ничего не написано на змее?

– Есть еще несколько слов, но это место разорвано ветками. Трудно прочесть.

Капитан и доктор оба наклонили головы над листом и, после долгих попыток, наконец прочли по складам:

– «Период дождей давно миновал».

– Что это должно означать?

– Что мальчик потерял счет времени.

– И этими словами он хочет приблизительно обозначить время, когда был выпущен змей. Пожалуй, ты прав. Значит, этот змей выпущен не слишком давно.

– Если так, то возможно, что они не очень далеко.

Капитан и доктор обменялись еще несколькими лихорадочными и отрывистыми фразами, после чего оба начали опять рассматривать документ и отдельно раздумывать над каждым его словом. Все это казалось, однако, настолько невероятным, что если бы это происходило не в стране, где совершенно не было европейцев, с лишком в шестистах километров от ближайшего побережья, то доктор и капитан предположили бы, что это – неуместная шутка каких-нибудь европейских детей, прочитавших в газетах описание похищения. Но все-таки трудно было не верить глазам: змей был у них в руках, а полустертая надпись ясно чернела перед ними.

Но и помимо этого, многого они никак не могли понять. Откуда дети взяли бумагу для змеев? Если бы они получили ее от какого-нибудь каравана, то они примкнули бы к нему и не звали бы на помощь. Почему мальчик не пытался убежать вместе с маленькой спутницей в Абиссинию? Почему дервиши отправили их на восток от Нила в неведомые края? Как удалось им вырваться из-под стражи? Куда они скрылись? Каким чудом они за столько месяцев пути не умерли с голоду, не стали добычей диких зверей? Каким образом их не убили дикари? На все эти вопросы не было никакого ответа.

– Ничего не понимаю! Ничего не понимаю! – повторял доктор Клэри. – Это положительно какое-то чудо!

– Безусловно! – ответил капитан.

А немного спустя он прибавил:

– Ну и мальчик, однако! Ведь это все его дело!

– И не оставил малютки. Молодец!

– Стэнли, даже Стэнли не прожил бы в этих условиях и трех дней!

– А они, как видишь, живы.

– Да, но они просят помощи. Конец стоянке! В путь немедленно!

Так и было решено. Караван тотчас же снялся с места. По пути оба друга продолжали изучать документ, пытаясь найти в нем указания, в каком направлении спешить на помощь. Но указаний не было. Капитан вел караван зигзагами в расчете напасть на какой-нибудь след, на остатки костра или на дерево с какими-нибудь насечками на коре. Так подвигались они вперед в течение нескольких дней. К несчастью, им пришлось выйти потом на равнину, совершенно лишенную деревьев и покрытую лишь высоким вереском да кустами иссохшей травы. Обоих друзей стала охватывать тревога. Как легко было разойтись среди такого необозримого пространства даже с целым караваном, а что же говорить о двоих детях, которые, как они представляли себе, ползли где-нибудь там, как два маленьких червячка, среди вереска, покрывавшего их с головой. Прошел еще день. Не помогли ни жестянки с записками внутри, которые они оставляли на кочках, ни огни ночью. Капитан и доктор начали по временам терять надежду, удастся ли им отыскать детей, а главное, найдут ли они их живыми?

Тем не менее они не прекращали своих поисков. Разведочные отряды, которые Глен отправлял направо и налево, сообщили, наконец, что дальше начинается совершенно безводная пустыня, и когда случайно удалось открыть в одной расселине воду, пришлось остановиться у нее, чтоб запастись питьем для дальнейшего пути.

Расселина оказалась довольно узкой щелью, глубиной метров в пятнадцать или двадцать. На дне ее был теплый ключ, насыщенный углекислым газом и бурлящий, как кипяток. Остуженная вода оказалась вкусной и здоровой. Источник бил настолько обильно, что триста человек каравана не исчерпали его. Напротив, чем больше черпали, тем выше он бил и заполнял расселину.

– Когда-нибудь, пожалуй, – заявил доктор Клэри, – здесь будет курорт, а пока вода недоступна для животных вследствие глубины расселины.

– Могут ли дети набрести на подобный источник? – спросил капитан.

– Не знаю. Может быть, там, где они находятся, таких источников больше; но если нет, тогда без воды они должны умереть.

Наступила ночь. Развели скудные огни, но бомы не строили, потому что не было из чего. После ужина доктор и капитан уселись на складных стульях и, закурив трубки, продолжали беседу о том, что их единственно теперь занимало.

– Никаких следов, – проговорил Клэри.

– У меня была мысль, – ответил Глен, – послать десять человек из нашего каравана на берег океана с телеграммой, что есть сведения о детях. Но я рад, что не сделал этого; люди, наверно, погибли бы в пути, а если бы даже дошли, то зачем напрасно будить надежду.

– И сызнова растравлять раны…

Доктор снял с головы белый шлем и вытер вспотевший лоб.

– Послушай, – проговорил он, – а если бы мы вернулись назад к озеру, велели нарубить деревьев и стали жечь по ночам большой костер? Может быть, дети увидали бы…

– Если бы они были близко, мы нашли бы их и так, а если они далеко, то неровности почвы все равно заслонят огонь. Эта степь кажется ровной только на вид, – на самом же деле она вся в складках; а притом, если бы мы шли назад, мы потеряли бы последнюю возможность найти хотя бы их следы.

– Скажи откровенно: у тебя нет никакой надежды?

– Дорогой мой, мы – взрослые, сильные и неробкие мужчины, но подумай, что было бы с нами, если бы мы очутились здесь только вдвоем, хотя бы даже с оружием, но без припасов и без людей…

– Да, к сожалению, это так. Я представляю себе, как двое детей бредут в такую ночь через пустыню.

– Голод, жажда, дикие звери…

– А все-таки мальчик пишет, что они шли так много месяцев.

– Да, и во всем этом есть что-то такое, что для моего, по крайней мере, ума остается непостижимым.

В течение нескольких минут в тишине был слышен только треск сухого табака в трубках. Доктор загляделся в бледную глубину ночи. Немного погодя он промолвил вполголоса:

– Уже поздно, но мне все же не хочется спать… Подумать только, что они, если живы, блуждают где-то там при лунном свете, среди этого сухого вереска… одни… бедные дети!.. Я дал бы отсечь себе руку, если бы…

Он не докончил… Капитан Глен вскочил как обожженный.

– Ракета вдали! – закричал он. – Ракета!

– Ракета! – повторил доктор.

– Какой-нибудь караван вблизи.

– Может быть, он нашел детей!

– Может быть. Скорей к нему!

– Вперед!

Распоряжения капитана в одно мгновение облетели весь лагерь. Занзибарцы повскакали на ноги. Немедленно были зажжены факелы, в ответ на далекий сигнал Глен приказал выпустить, одну за другой, несколько ракет, а затем с короткими промежутками давать ружейные залпы. Не прошло и четверти часа, как караван двигался уже вперед.

Издали послышались в ответ выстрелы. Не оставалось больше никакого сомнения, что это какой-нибудь европейский караван призывает неизвестно почему на помощь.

Капитан и доктор мчались вперегонки, сгорая то надеждой, то тревогой. Найдут они детей или не найдут? Доктор думал про себя, что если не найдут, то дальше им придется искать разве только их трупы среди этого ужасного вереска.

Спустя полчаса одна из неровностей почвы, о которых упоминал один из англичан, закрыла все перед глазами капитана и доктора. Но они были уже так близко, что ясно слышали топот конских копыт…

Еще несколько минут – и на гребне возвышения показался всадник, державший перед собой большой белый предмет.

– Факелы выше! – скомандовал Глен.

В ту же минуту всадник остановил коня в кругу огней.

– Воды! Воды!

– Дети! – воскликнул доктор Клэри.

– Воды! – повторил Стась.

И он почти бросил Нель на руки капитану, а сам спрыгнул с седла.

Но тут же он зашатался и упал как мертвый на землю.

XLVII

Радость в лагере капитана Глена и доктора Клэри не имела границ. Но любопытству обоих англичан пришлось выдержать тяжелое испытание. Если раньше они никак не могли представить себе, чтоб дети могли одни пройти необозримые степи, пустыни и дебри, отделявшие эти края от Нила и Фашоды, то теперь они уж совсем никак не могли понять, каким образом «маленький поляк», как они называли Стася, не только свершил это, но явился перед ними как предводитель целого каравана, вооруженного европейскими ружьями, со слоном, несущим на спине паланкин, с лошадьми, палатками и с довольно большими запасами провизии. При виде всего этого капитан все время разводил руками и повторял: «Клэри, я много видел, но такого мальчика еще никогда не видал». А добрый доктор повторял с не меньшим удивлением: «И малютку вырвал из плена, и ее тоже спас!» И с этими словами бежал в десятый раз в палатку посмотреть, хорошо ли спят дети.

А дети между тем, напившись и наевшись, переодетые во все чистое, легли спать и спали как убитые весь следующий день. Люди их каравана – тоже. Капитан Глен пробовал расспросить Кали о подробностях путешествия и о подвигах Стася, но молодой негр, открыв один глаз, ответил только: «Великий Господин все может» – и опять заснул. Пришлось в конце концов отложить все расспросы до следующего дня.

Тем временем оба друга стали совещаться об обратном пути в Момбасу. Они и так зашли дальше и исследовали больше местностей, чем им было поручено, и потому решили вернуться немедленно. Капитана, правда, очень манило неизвестное в географии озеро; но, принимая во внимание здоровье детей и желая передать их как можно скорее убитым горем родителям, он отказался, конечно, от этой мысли. Доктор, однако, заявлял, что необходимо будет отдохнуть на прохладных вершинах гор Кениа или Килиманджаро. И только оттуда они решили отправить известие обоим отцам и предложить им поскорее приехать в Момбасу.

Отдохнув как следует и покупавшись в теплых источниках, караван на третий день отправился в обратный путь. В этот же день юные путешественники простились с Кали. Стась убедил Нель, что везти его с собой дальше, до самого океана или даже до Египта, было бы с их стороны эгоизмом. Он объяснил ей, что в Египте и даже в Англии Кали будет не больше чем слугой; а между тем если он примет власть над своим народом, то, как царь, он распространит и укрепит просвещение, смягчит дикие нравы ва-хима и сделает их не только цивилизованными, но и хорошими людьми. Приблизительно то же самое он повторил и Кали.

Тем не менее при расставании было пролито много слез, которых не стыдился и Стась, потому что и он, и Нель пережили вместе с Кали так много тяжелых и хороших минут и не только научились оба ценить его сердце и душу, но и искренно полюбили его. Молодой негр долго лежал у ног своего «Бвана Кубвы» и «доброго Мзиму». Он дважды возвращался, чтоб еще раз посмотреть на них, но в конце концов минута разлуки настала, и оба каравана тронулись в противоположные стороны.

Только в пути начались рассказы о приключениях обоих маленьких путешественников. Стась, когда-то склонный к хвастливости, теперь нисколько не хвастал. Он просто-напросто совершил слишком много, слишком много пережил, слишком развился, чтоб не понимать, что слова не должны быть больше дел. Да, впрочем, самих дел и подвигов было достаточно, если даже рассказывать о них с величайшей скромностью. Каждый день, во время знойных «белых часов» и по вечерам во время привалов, перед глазами капитана Глена и доктора Клэри проходили картины всех событий, которые пришлось пережить детям. Они видели и похищение из Мединет-эль-Файюма, и ужасный путь на верблюдах через пустыню, и Хартум, и Омдурман, напоминавшие ад на земле, и грозногоМахди.

– Махди уже умер! – заметил капитан Глен.

– Махди умер? – изумленно повторил Стась.

– Да, – ответил доктор. – Его задушил собственный жир: другими словами, он умер от ожирения сердца. Царство после него принял Абдуллаги.

Наступило продолжительное молчание.

– Да, – проговорил Стась, – когда он отправлял нас на гибель в Фашоду, он не думал, что смерть раньше коснется его…

А минуту спустя он прибавил:

– Но Абдуллаги еще более жесток, чем Махди.

– Потому-то и начались уже мятежи и междоусобия, – ответил капитан, – и вся постройка, которую воздвиг Махди, должна рано или поздно рухнуть.

Потом Стась рассказывал еще о переправе в Фашоду, о смерти старой Дины, о путешествии из Фашоды в безлюдные страны и о поисках Смаина; затем о том, как он убил льва, а потом Гебра, Хамиса и двух бедуинов. Капитан и доктор слушали его с непрерывно возраставшим интересом. А Стась продолжал свое повествование о приручении Кинга, о поселении в «Кракове», о лихорадке Нель, о встрече с Линде и о змеях, которых они пускали с гор Карамойо. Доктор, который с каждым днем все больше и больше привязывался к малютке Нель, так глубоко переживал все, что ей угрожало, что ему приходилось время от времени подкрепляться несколькими глотками брэнди; наконец, он схватил девочку на руки и долго не хотел ее выпускать, словно боясь, чтобы какой-нибудь новый хищник не стал угрожать ее жизни.

А то, что и он и капитан думали о Стасе, доказывали еще две депеши, которые они отправили две недели спустя, по прибытии к подножию Килиманджаро, с нарочными на имя заместителя капитана в Момбасе с просьбой переслать их дальше, отцам обоих детей. Первая из них, составленная осторожно, для того, чтобы не произвести слишком ошеломляющего впечатления и отправленная в Порт-Саид, заключала в себе следующие слова:


«Благодаря мальчику благоприятные известия о детях. Приезжайте в Момбасу».


Во второй, с адресом «Аден», было уже совершенно ясно сказано:


«Дети с нами, здоровы, мальчик – герой!»


На прохладной возвышенности у подножия Килиманджаро они провели дней пятнадцать, так как доктор Клэри непременно требовал этого для здоровья Нель и даже для здоровья Стася. Дети с изумлением осматривали эту высокую гору, на которой можно наблюдать все климаты земли. Две ее вершины, Кибо и Кима-Вензе, днем были большей частью окутаны густым туманом. Но когда в ясные вечера туман вдруг рассеивался и от лучей вечерней зари вечные снега на Кима-Вензе пылали розовым сиянием, в то время как весь мир был уже погружен во мрак, – гора казалась лучезарной.

Для Стася миновали дни забот, тревог и напряженных трудов. Впереди оставался еще месяц пути до Момбасы, и дорога вела через красивый, но нездоровый лес Тавета. Но насколько легче было путешествовать теперь с многолюдным, обильно снабженным всем необходимым караваном по знакомой уже дороге, чем прежде блуждать по неведомым дебрям с одними Кали и Меа! К тому же заведовал и распоряжался путешествием теперь капитан Глен. Стась отдыхал и охотился.

Заботиться о Нель он, однако, не перестал и по-прежнему пользовался у нее таким безграничным доверием, что когда Клэри спросил у нее, не будет ли она бояться бурь на Красном море, девочка подняла на него свои прелестные и спокойные глазенки и ответила: «Стась с ними справится». Капитан Глен уверял, что лучшего свидетельства о том, чем был Стась для малютки, и большей похвалы ему никто не сумел бы высказать.


Несмотря на то что первая телеграмма, отправленная Тарковскому в Порт-Саид, была составлена очень осторожно, она все же произвела такое потрясающее впечатление, что радость чуть не убила отца Нель. Но и сам Тарковский, хотя и был человеком исключительного закала, в первую минуту по получении телеграммы едва был в силах овладеть своим волнением. Он все боялся, чтобы это известие не оказалось обманом воображения, болезненным призраком, порожденным тоской и страданием. Ведь они положили столько трудов, чтобы узнать, по крайней мере, что дети живы! Мистер Роулайсон отправлял в Судан целые караваны. Тарковский, переодетый арабом, с большой опасностью для жизни добрался до самого Хартума, – и все оказалось бесполезным. Люди, которые могли сообщить какие-нибудь сведения, умерли от оспы, от голода или погибли во время резни, и дети точно канули в воду! В конце концов оба отца потеряли всякую надежду и жили только воспоминаниями, глубоко убежденные, что их ничего уже не ждет в жизни…

И вдруг на них свалилась радость, почти непосильная для их измученных горем и тоской душ. Но к ней примешивались недоверие и изумление. Ни тот ни другой никак не могли понять, каким образом известие о детях пришло с этой стороны Африки, из Момбасы. Тарковский предположил, что, может быть, их выкупил или похитил какой-нибудь арабский караван, который с восточного берега проник в поисках слоновой кости в глубь страны и добрался до самого Нила. Слова телеграммы «благодаря мальчику» они объясняли себе так, что Стась уведомил письмом капитана и доктора, где они оба находятся с Нель. Но многое все-таки оставалось непонятным. Одно только Тарковский понимал ясно: это то, что известие не только благоприятно, но даже вполне благоприятно, потому что иначе капитан и доктор не решились бы пробуждать в них надежды, а главное, не заставляли бы их ехать в Момбасу.

Приготовления к путешествию продолжались недолго, и на второй день по получении телеграммы оба инженера, вместе с воспитательницей Нель, очутились на палубе большого парохода, который шел в Индию и по пути заходил в Аден, Момбасу и Занзибар. В Адене их ждала вторая телеграмма, гласившая: «Дети с нами, здоровы, мальчик – герой!» Прочтя ее, мистер Роулайсон чуть не сошел с ума от радости и, сжимая руки Тарковскому, не переставал повторять: «Видишь, это он ее спас! Ему я должен быть благодарен за ее жизнь». А Тарковский, не желая выказывать излишнюю слабость, ответил только сквозь зубы: «Да! Хорошо вел себя мой мальчуган». Но, оставшись один в каюте, он разрыдался от счастья…

Наконец наступил момент, когда дети очутились в объятиях родителей. Мистер Роулайсон схватил на руки свое маленькое вернувшееся сокровище, а Тарковский долго держал героя-сына на своей груди. Горе их прошло, как проходят ветры и грозы в пустыне. Жизнь снова наполнилась счастьем и светом, а тоска прежней разлуки лишь усилила и углубила радость. Дети удивлялись только, что головы папочек совсем побелели во время разлуки.


Они возвращались в Суэц на прекрасном французском пароходе, на котором ехало много путешественников с островов Соединения и Маврикия, с Мадагаскара и из Занзибара. Когда распространился слух о том, что на пароходе едут дети, бежавшие из плена дервишей, Стась стал предметом всеобщего любопытства, изумления и восторга. Но счастливая семья предпочитала запираться в большой каюте, которую уступил им капитан, и проводить там более прохладные часы за рассказами. Участие в них принимала и Нель, щебеча, как птичка, и начиная каждое предложение с «и…», что вызывало у всех улыбку. Усевшись на колени у отца и поднимая на него свои прелестные глазки, она начинала: «И… папочка! И… нас украли! И… везли на верблюдах! И… Гебр меня ударил! И… Стась за меня заступился! И… мы приехали в Хартум! И… там люди умирали с голоду! И… Стась работал, чтоб достать для меня финики! И… мы были у Махди! И… Стась не хотел принять его веру! И… Махди отослал нас в Фашоду! И… потом Стась убил льва и всех! И… мы жили в большом дереве, которое называется Краков! И… Кинг был с нами! И… у меня была лихорадка! И… Стась меня вылечил! И… победил самбуру! И… и был со мною всегда очень добр, папочка!..»

Так же рассказывала она о Кали, о Меа, о Кинге, о горе Линде, о змеях и о последнем путешествии до самой встречи с караваном капитана и доктора. Мистер Роулайсон, слушая этот щебет, с трудом удерживал слезы и поминутно прижимал лишь к сердцу свою девочку, а Тарковский не был в состоянии владеть собой от гордости и счастья, потому что даже из этих детских рассказов ясно было видно, что, если бы не самоотверженность и энергия мальчика, малютка погибла бы не раз, а тысячу раз.

Стась рассказывал обо всем подробнее и точнее.

Эпилог

Мистер Роулайсон тотчас же по возвращении в Порт-Саид уехал вместе с Нель в Англию, где поселился навсегда. Стася отец отдал в школу в Александрии, где меньше знали о его приключениях и подвигах. Дети переписывались почти ежедневно, но обстоятельства как-то сложились так, что они не видели друг друга целых десять лет. Окончив школу в Египте, мальчик поступил в политехникум в Цюрихе и, получив диплом, занялся работами по прорытию туннелей в Швейцарии.

И лишь лет через десять, когда Тарковский подал в отставку, они вдвоем посетили своих друзей в Англии. Мистер Роулайсон пригласил их к себе в дом на все лето. Нель было уже восемнадцать лет; она выросла прелестной, как цветок, девушкой, в которую нельзя было не влюбиться.

Когда Стась решился посвататься, мистер Роулайсон положил ему обе руки на плечи и, глядя ему прямо в глаза, проговорил с отеческой добротой и нежностью:

– Стась, скажи сам, есть ли на свете человек, которому я мог бы с большим доверием отдать это мое милое, бесконечно любимое сокровище?


Молодые Тарковские оставались до самой смерти Роу-лайсона в Англии, а год спустя отправились в продолжительное путешествие. Дав себе однажды слово посетить те места, где они провели свои самые ранние годы, а потом скитались еще детьми, они отправились прежде всего в Египет. Царство Махди и Абдуллаги давно уже пало. Его «сменила», как говорил капитан Глен, Англия. Из Каира в Хартум провели железную дорогу. Судды, то есть нильские разливы, очистили настолько, что молодая пара могла доехать на удобном пароходе не только до Фашоды, но вплоть до большого озера Виктория-Нианца. Из города Флуранса, расположенного на берегу этого озера, они отправились по железной дороге в Момбасу. Капитан Глен и доктор Клэри успели уже перевестись за это время в Наталь, но в Момбасе, под заботливым попечением местных английских властей, жил еще Кинг. Колосс сразу узнал своих прежних друзей и, завидев Нель, стал так трубить от радости, что соседние деревья тряслись, точно от ветра. Узнал он и старика Саба, который пережил почти вдвое обычный собачий возраст и, хотя уже наполовину слепой, всюду сопровождал Стася и Нель.

Стась узнал на месте, что Кали благополучно здравствует и управляет всей страной на юг от озера Рудольфа, просвещая местные дикие племена и смягчая, по возможности, их грубые нравы.

После этого последнего путешествия молодые Тарковские вернулись в Европу и вместе с престарелым отцом Стася поселились навсегда в Польше.

1

Arbiter elegantiarum — «законодатель изящного вкуса» (лат.), несколько измененное выражение Тацита («Анналы», XVI, 18).], как называли Петрония.

(обратно)

2

Домашние рабы назывались «фамилия». (Примеч.автора.) Термин «фамилия» обозначал дом как совокупность всех домочадцев, включая рабов.

(обратно)

3

Бесстыдное животное (лат.)

(обратно)

4

«Юпитеру Наилучшему Величайшему» (лат.).

(обратно)

5

Здравствуй! (лат.)

(обратно)

6

«Увы, увы, мне несчастному!» (лат.)

(обратно)

7

Следовательно (лат.)

(обратно)

8

Получил (по заслугам)! (лат.)

(обратно)

9

радость моя! (лат.)

(обратно)

10

Пусть консулы следят… — (лат.)

(обратно)

11

римский мир, римскую империю (лат.)

(обратно)

12

Несчастный я! (лат.)

(обратно)

13

Горе мне, несчастному! (лат.)

(обратно)

14

сверхчеловеческой радостью (лат.)

(обратно)

15

Готов! (лат.)

(обратно)

16

Мир с вами! Мир!.. Мир!.. Мир!.. (лат.)

(обратно)

17

дражайший! (лат.)

(обратно)

18

Пусть сапожник судит не выше сапога (лат.)

(обратно)

19

Скрупул (scripulum, или scrupulum) — маленькая золотая монета, равная одной трети золотого динария, или ауреуса. (Примеч.автора.)

(обратно)

20

Мир с тобой! (лат.)

(обратно)

21

Аэдона, превращенная в соловья. (Примеч.автора.)

(обратно)

22

Пришел, увидел, победил (лат.). Эта фраза составляла послание Цезаря сенату, которым он уведомил о победе (весной 47 г. до н.э.) над боспорским царем Фарнаком. Боспорское царство (столица — г. Пантикапей, ныне Керчь) занимало территорию Керченского и Таманского полуостровов.

(обратно)

23

Пришел, увидел, убежал (лат.)

(обратно)

24

О, стыд! (лат.)

(обратно)

25

Матрона, сопровождавшая новобрачную и наставлявшая ее обязанностям жены. (Примеч. автора)

(обратно)

26

Via Littoralis. (Прим.автора.)

(обратно)

27

Жители Италии были еще при Августе освобождены от военной службы, вследствие чего так называемая cohors italica (италийская когорта), обычно стоявшая в Азии, состояла из добровольцев. Также в преторианских войсках служили либо иноземцы, либо добровольцы. (Примеч. автора.)

(обратно)

28

Отлично! (лат.)

(обратно)

29

Белокурая! (лат.)

(обратно)

30

Во время императоров численность легионов составляла около 6000 человек. (Примеч.автора.)

(обратно)

31

суженая моя! (лат.)

(обратно)

32

«Шут!», «Актер!» (лат.)

(обратно)

33

«Проходной дом» (лат.)

(обратно)

34

Coa vestis — «косская одежда» (лат.); обыкновенно так назывались дорогие женские платья, изготовлявшиеся на о. Кос из вырабатывавшихся там же тканей (виссона и др.).

(обратно)

35

Нижняя часть тюрьмы, находившаяся полностью под землей и имевшая лишь одно отверстие в потолке. (Примеч.автора.)

(обратно)

36

Селлистернии и лектистернии (Примеч.автора.)

(обратно)

37

утренние игры (лат.)

(обратно)

38

великая дева» (лат.)

(обратно)

39

Peractum est! (Примеч.автора.)

(обратно)

40

Привет тебе, цезарь, император!

Идущие на смерть приветствуют тебя! (лат.)

(обратно)

41

Non te peto, piscem peto.

Quid me fugis, Gallo? (лат.)

(обратно)

42

Христос царит! (лат.)

(обратно)

43

«3а Христа! За Христа!» (лат.)

(обратно)

44

без оружия и без уменья (лат.)

(обратно)

45

Хотя по другим версиям мифа, Дедалу удалось с Крита долететь до Сицилии, в римских амфитеатрах его представляли гибнущим той же смертью, что Икар. (Примеч.автора.)

(обратно)

46

Невинные тела (лат.)

(обратно)

47

Поговорочное выражение, означающее: вот глупейший из глупцов. (Примеч.автора.)

(обратно)

48

Гений смерти. (Примеч.автора.)

(обратно)

49

Пусть же правят тобой, корабль,

Мать-Киприда, лучи братьев Елены-звезд,

Ветров царь и отец — Эол…

(Гораций. Оды, 1, 3. Перевод Н.С. Гинцбурга.)

(обратно)

50

Куда идешь, господи? (лат.)

(обратно)

51

Pons Triumphalis (Примеч.автора.)

(обратно)

52

Городу и миру! (лат.)

(обратно)

53

Вергилий. Энеида, VI, 851—853. Перев. В. Я. Брюсова.

(обратно)

54

Платить наличными (лат).

(обратно)

55

Тогдашние фамилии, вернее, прозвания. (Примеч. автора.)

(обратно)

56

Исторический факт (Примеч. автора)

(обратно)

57

аббат ста деревень (лат.).

(обратно)

58

Исторический факт. (Примеч. автора.)

(обратно)

59

торг, гостиный двор (лат.).

(обратно)

60

Отче наш, иже еси на небесех, да святится имя твое (лат.).

(обратно)

61

Мир вам! (лат.)

(обратно)

62

адский огонь (лат.).

(обратно)

63

Уменьшительное от Пшецлав. (Примеч. автора.).

(обратно)

64

В и л ь к (wilk) — по-польски: волк.

(обратно)

65

школяры (лат.).

(обратно)

66

Все законы, любое право позволяет отражать силу силой и защищаться всеми средствами (лат.).

(обратно)

67

Мир! Мир! (лат.)

(обратно)

68

Цымбарка, которая вышла замуж за Эрнеста Железного, Габсбурга. (Примеч. автора.)

(обратно)

69

Рыцарь Утер, влюбившись в целомудренную Игерну, жену герцога Горласа, с помощью Мерлина оборотился Горласом и имел от Игерны сына, короля Артура. (Примеч. автора.)

(обратно)

70

О подобных случаях вспоминает Виганд из Марбурга. (Примеч. автора.)

(обратно)

71

опоясанный воин (лат.).

(обратно)

72

Ладно! Ладно! (лат.)

(обратно)

73

В случае смерти (лат.).

(обратно)

74

Се агнец господень (лат.).

(обратно)

75

Господи, недостоин я (лат.).

(обратно)

76

Богородице, дево, радуйся (лат.).

(обратно)

77

Кто там? (нем.)

(обратно)

78

Иисус! (нем.)

(обратно)

79

Господи Иисусе! (нем.)

(обратно)

80

Руины этой виселицы сохранялись до 1818 года. (Примеч. автора.)

(обратно)

81

конгресс, съезд (лат.).

(обратно)

82

Господи, помилуй! (греч.)

(обратно)

83

Христе, помилуй! (греч.)

(обратно)

84

Вечный покой (лат.).

(обратно)

85

Мальборк был разрушен до основания прусским королем Фридрихом Вторым после падения Речи Посполитой. (Примеч. автора.)

(обратно)

86

М а р и е н б у р г — немецкое название Мальборка.

(обратно)

87

Предзамковое укрепление (нем.).

(обратно)

88

С нами бог! (нем.)

(обратно)

89

Христос воскрес!.. (нем.)

(обратно)

90

Сюда! Сюда! (нем.)

(обратно)

91

номинально (лат.).

(обратно)

92

тревогу, сигнал к бою (лат.).

(обратно)

93

помощь (лат.).

(обратно)

94

зависть (лат.).

(обратно)

95

Разрядкой выделены встречающиеся у Сенкевича украинские слова и фразы. (Написание их приведено в соответствие с нормами украинского языка.)

(обратно)

96

повторяю (лат.).

(обратно)

97

понимаю (лат.).

(обратно)

98

на месте (лат.).

(обратно)

99

Да здравствуют (лат.).

(обратно)

100

Четыре статьи полевого суда: изнасилование, поджог, разбой и нападение вооруженной силой на чужой дом (лат.).

(обратно)

101

вооруженной силой (лат.).

(обратно)

102

Не знаю (лат.).

(обратно)

103

змея (лат.).

(обратно)

104

подготовляется (лат.).

(обратно)

105

Сердца (лат.).

(обратно)

106

воинские наставления (лат.).

(обратно)

107

точно (лат.).

(обратно)

108

с почетом (лат.).

(обратно)

109

в скорби (лат.).

(обратно)

110

я начну (лат.).

(обратно)

111

младость (лат.).

(обратно)

112

ошибки (лат.).

(обратно)

113

по обвинению в государственной измене (лат.).

(обратно)

114

приспособление (лат.).

(обратно)

115

сладостное воспоминание (лат.).

(обратно)

116

устами (лат.).

(обратно)

117

род человеческий (лат.).

(обратно)

118

Время бежит (лат.).

(обратно)

119

Или мир, или войну! (лат.).

(обратно)

120

Это слова Маскевича, который мог не знать о пребывании на Сечи Самуэля Зборовского. (Примеч. автора.)

(обратно)

121

вечной памяти ради (лат.).

(обратно)

122

рубежи (лат.).

(обратно)

123

круг земель (лат.).

(обратно)

124

сиречь (лат.).

(обратно)

125

"Помилуй мя» (лат.).

(обратно)

126

"Толпы пастухов и всякого сброда, перебежчиков из своих племен» (лат.).

(обратно)

127

возбудить (лат.).

(обратно)

128

не возбраняю (лат.).

(обратно)

129

чудовище (лат.).

(обратно)

130

"Отыди, сатана!» (греч.).

(обратно)

131

февраля (лат.).

(обратно)

132

той же самой матери (лат.).

(обратно)

133

Гражданская война (лат.).

(обратно)

134

Правый берег Днепра называли русским, левый — татарским. (Примеч. автора.)

(обратно)

135

охотно (лат.).

(обратно)

136

тайны (лат.).

(обратно)

137

день гнева и смятения (лат.).

(обратно)

138

ради общественного блага (лат.).

(обратно)

139

за кубками (лат.).

(обратно)

140

Живи и будь здрав! (лат.).

(обратно)

141

достоинства (лат.).

(обратно)

142

Воинский чиновник на Запорожье, надзирающий за мерами и весами в лавках так называемого Крамного базара в Сечи. (Примеч. автора.)

(обратно)

143

Запорожцы во время своих набегов не щадили никого и ничего. До появления Хмельницкого церквей на Сечи вообще не было. Первую как раз и поставил Хмельницкий; там никого о вере не спрашивали, и то, что рассказывают о религиозности низовых, сказки. (Примеч. автора.)

(обратно)

144

Порядок совещаний на Сечи описан в хронике Эрика Ляссоты, императорского посла на Запорожье в 1524 году. (Примеч. автора.)

(обратно)

145

терпеливость (лат.).

(обратно)

146

плод (лат.).

(обратно)

147

гниющие члены (лат.).

(обратно)

148

Исторические слова Жолкевского. (Примеч. автора.)

(обратно)

149

Вопреки распространенному сейчас мнению, Боплан утверждает, что запорожская пехота неизмеримо превосходила конницу. Согласно ему, 200 поляков с легкостью одерживали верх над 2000 запорожской кавалерии, но зато 100 пеших казаков могли, заняв оборону, долго сражаться против тысячи поляков. (Примеч. автора.)

(обратно)

150

Русинские источники, например, Самоил Величко, оценивают число коронных войск в 22000. Цифра эта безусловно неверная. (Примеч. автора.)

(обратно)

151

Итак (лат.).

(обратно)

152

выскочка (лат.).

(обратно)

153

Хорошо! Очень хорошо! (нем.).

(обратно)

154

Господин атаман! (нем.).

(обратно)

155

Огонь! (нем.).

(обратно)

156

Самоил Величко, см. №60 (Примеч. автора.)

(обратно)

157

первый среди равных (лат.)

(обратно)

158

Полковничья казацкая булава, заменявшая у казаков охранную грамоту. (Примеч. автора.)

(обратно)

159

разум (лат.).

(обратно)

160

Отче наш, иже еси на небесех! Да святится имя твое; да приидет царствие твое; да будет воля твоя… (лат.).

(обратно)

161

Да будет воля твоя! (лат.)

(обратно)

162

Яко на небеси и на земли! (лат.).

(обратно)

163

Не пугайтесь (лат.).

(обратно)

164

Печать (лат.).

(обратно)

165

сей же миг (лат.).

(обратно)

166

под охраной (лат.).

(обратно)

167

Вооруженная сила, похищение девицы (лат.).

(обратно)

168

вето, букв.: запрещаю (лат.).

(обратно)

169

дружбы ради (лат.).

(обратно)

170

бред (лат.).

(обратно)

171

Прощай и на любовь мою любовью отвечай (лат.).

(обратно)

172

знак (лат.).

(обратно)

173

убежище (лат.).

(обратно)

174

таким манером (лат.).

(обратно)

175

сторониться (лат.).

(обратно)

176

каким манером (лат.).

(обратно)

177

равенства (лат.).

(обратно)

178

пол (лат.).

(обратно)

179

Медлитель (лат.).

(обратно)

180

Самоил Величко, с, 79. Писал Хмельницкий к князю: «…чтобы тогда за то, что с гетманами коронными сталось, он, князь Вишневецкий, не обижался и гнева своего к нему, Хмельницкому, простирать не изволил». (Примеч. автора.)

(обратно)

181

О, хитрая лиса! (лат.).

(обратно)

182

оскорбления (лат.).

(обратно)

183

старость (лат.).

(обратно)

184

мудрость (лат.).

(обратно)

185

голоса (лат.).

(обратно)

186

чутье (лат.).

(обратно)

187

украшение и щит (лат.).

(обратно)

188

по обязанности (лат.).

(обратно)

189

междуцарствие (лат.).

(обратно)

190

"День гнева" (лат.).

(обратно)

191

Да здравствует король Карл! (лат.).

(обратно)

192

"Тебе бога хвалим!" (лат.)

(обратно)

193

12 июня под Белой Церковью о смерти короля еще не знали. (Примеч. автора.)

(обратно)

194

Рудавский утверждает, что слова эти были сказаны в Немирове. (Примеч. автора.)

(обратно)

195

Медлить опасно, медлить опасно! (лат.).

(обратно)

196

усталые (лат.).

(обратно)

197

привидения (лат.).

(обратно)

198

В это время князь писал воеводе брацлавскому среди прочего следующее: «О, лучше умереть было, чем дождаться таких времен, которые славу столь достойных народов так turpiter deformarunt et irreparabile оставили в сынах коронных damnum». А в конце письма стоит приписка: «Если после побития квартового войска и взятия гетманов в узилище Хмельницкий удовлетворение получит и при прежних вольностях будет оставаться, я с этим сбродом в оной отчизне предпочитаю не жить, и лучше нам умереть, чем дать властвовать над собою поганству и сброду». Книга памятная, 28, 55. (Примеч. автора.)

(обратно)

199

Я говорю по-латыни! (лат.).

(обратно)

200

Триарии — старые солдаты испытанной доблести. Одно из трех подразделений римского легиона (лат.).

(обратно)

201

Стой! (нем.).

(обратно)

202

Вперед! (нем.).

(обратно)

203

Лошадь! (нем.).

(обратно)

204

Мог бы я слезы сдержать? Росистая ночь покидает Небо, и звезды ко сну зовут, склоняясь к закату, Но если жажда сильна узнать о наших невзгодах… Я начну (лат.).] Вергилий. Энеида, II, 8 — 10, 13. (Перев. С. Ошерова.)

(обратно)

205

Стой! Стой! (искаж. нем.).

(обратно)

206

привычка вторая натура (лат.).

(обратно)

207

театр (лат.).

(обратно)

208

Надеюсь (лат.).

(обратно)

209

слезами (лат.).

(обратно)

210

итого (лат.).

(обратно)

211

Клянусь (лат.).

(обратно)

212

в полном составе (лат.).

(обратно)

213

завидев (лат.).

(обратно)

214

законнорожденных (лат.).

(обратно)

215

волк ненасытный (лат.).

(обратно)

216

больного и безоружного (лат.).

(обратно)

217

Возрадуемтесь (лат.).

(обратно)

218

мух (лат.).

(обратно)

219

с самого начала (лат.).

(обратно)

220

Не мне, не мне, но имени твоему слава! (лат.)

(обратно)

221

высший закон (лат.).

(обратно)

222

Плодитесь и размножайтесь! (лат.).

(обратно)

223

дух (лат.).

(обратно)

224

в полном составе (лат.).

(обратно)

225

опасна (лат.).

(обратно)

226

под покровительством (лат.).

(обратно)

227

к примеру (лат.).

(обратно)

228

небрежно, равнодушно (лат.).

(обратно)

229

опытный, умный (лат.).

(обратно)

230

Крестьянскую свадьбу того времени описывает бывший очевидцем Боплан. (Примеч. автора.)

(обратно)

231

во вселенной (лат.).

(обратно)

232

я принял значительное участие (лат.). — Вергилий.

(обратно)

233

о делах общественных (лат.).

(обратно)

234

доволен (лат.).

(обратно)

235

благополучие Речи Посполитой (лат.).

(обратно)

236

все до единого (лат.).

(обратно)

237

общество (лат.).

(обратно)

238

Да погибнет! (лат.).

(обратно)

239

несравненный муж (лат.).

(обратно)

240

безумии (лат.).

(обратно)

241

Товарищ тяжелой кавалерии не подчинялся даже генералу войск иноземного строя; напротив: часто генерал бывал поставлен в подчинение к товарищу; во избежание этого генералы и офицеры иноземных полков старались одновременно быть товарищами польских войск. Таким товарищем был и Володыёвский.  

(обратно)

242

прилагательное с существительным (лат.).

(обратно)

243

"глупый" (лат.).

(обратно)

244

"глупая", "глупое" (лат.).

(обратно)

245

в свободном голосовании (лат.).

(обратно)

246

ради безопасности места (лат.).

(обратно)

247

препятствия (лат.).

(обратно)

248

Давшему согласие не содеется дурного(лат.).

(обратно)

249

вроде бы (лат.).

(обратно)

250

пункт (лат.).

(обратно)

251

похищение девицы (лат.).

(обратно)

252

в свободном голосовании (лат.).

(обратно)

253

беглецы, беженцы (лат.).

(обратно)

254

тупой (лат.).

(обратно)

255

темный (лат.).

(обратно)

256

вид (лат.).

(обратно)

257

Кто идет? — старинное восклицание стражников; от немецкого "wer da?" — "кто там?".

(обратно)

258

"сколь же он отличается от того, каким был" (лат.). — Вергилий.

(обратно)

259

Подобный Моисею, спаситель, избавитель, освободитель народа из рабства ляшского, в добрый знак названный Богданом (лат.).

(обратно)

260

наиславнейший государь (лат.).

(обратно)

261

к большей кротости и здравомыслию (лат.).

(обратно)

262

Моя вина (лат.).

(обратно)

263

дикого зверя (лат.).

(обратно)

264

Мир вам! (лат.)

(обратно)

265

сказка, рассказанная глухому тирану (лат.).

(обратно)

266

эпиталаму (лат.).

(обратно)

267

перемирие (лат.).

(обратно)

268

живые существа (лат.).

(обратно)

269

под открытым небом (лат.).

(обратно)

270

Здесь: высокомерие, надменность, незаслуженное отношение (лат.).

(обратно)

271

место, жилище. Здесь: постой (лат.).

(обратно)

272

ненависть (лат.).

(обратно)

273

воды жаждет (лат.).

(обратно)

274

предзнаменование, знак (лат.).

(обратно)

275

победитель (лат.).

(обратно)

276

встреча (лат.).

(обратно)

277

законнорожденные (лат.).

(обратно)

278

был поражен (лат.).

(обратно)

279

наказание (лат.).

(обратно)

280

Здесь: "вечный покой" (лат.).

(обратно)

281

в этом молчании (лат.).

(обратно)

282

слова правды (лат.).

(обратно)

283

Да буду я лжепророком (лат.).

(обратно)

284

портняжка (лат.).

(обратно)

285

Не нам, не нам, но имени твоему, господи (лат.).

(обратно)

286

отборные (лат.).

(обратно)

287

"Вечный покой даруй ему, господи!" (лат.)

(обратно)

288

"Душа его" (лат.). — Последние слова, произносимые над гробом.

(обратно)

289

Благословляю вас во имя отца, и сына, и святого духа (лат.).

(обратно)

290

хитрая лиса (лат.).

(обратно)

291

Боли (лат.).

(обратно)

292

Терпение (лат.).

(обратно)

293

Недостаточно (лат.).

(обратно)

294

Спокойно (лат.).

(обратно)

295

Таким образом (лат.).

(обратно)

296

Опасность (лат.).

(обратно)

297

Здесь: в порыве (лат.).

(обратно)

298

Краса и гордость (лат.).

(обратно)

299

Веселью (лат.).

(обратно)

300

Для общего блага (лат.).

(обратно)

301

Разлуки (лат.).

(обратно)

302

При народе (лат.).

(обратно)

303

Что касается (лат.).

(обратно)

304

Против меня (лат.).

(обратно)

305

Дорогой брат (лат.).

(обратно)

306

Изыди! (лат.)

(обратно)

307

Да прославится… (лат.)

(обратно)

308

Помни о смерти! (лат.)

(обратно)

309

Здесь: своя рубашка ближе к телу (лат.).

(обратно)

310

Петух (лат.).

(обратно)

311

Во имя нашей дружбы (лат.).

(обратно)

312

Повторяю (лат.).

(обратно)

313

Награды (лат.).

(обратно)

314

Закрыть (лат.).

(обратно)

315

Победил (лат.).

(обратно)

316

Да здравствует Иоанн, предводитель! (лат.)

(обратно)

317

Сравнения (лат.).

(обратно)

318

Результат (лат.).

(обратно)

319

Отменный (лат.).

(обратно)

320

Варвар (лат.).

(обратно)

321

Моя вина (лат.).

(обратно)

322

Здесь: имениями, которые давались за заслуги (лат.).

(обратно)

323

Мане, текел, фарес — подсчитано, взвешено, измерено (по-арамейски).

(обратно)

324

Абсолютную власть (лат.).

(обратно)

325

Единогласно (лат.).

(обратно)

326

Приметы (лат.)

(обратно)

327

Прямо (лат.).

(обратно)

328

Раны (лат.).

(обратно)

329

В первом браке (лат.).

(обратно)

330

Медведь (лат.).

(обратно)

331

Требует (лат.).

(обратно)

332

Опасен (лат.).

(обратно)

333

Свободен (лат.).

(обратно)

334

Приготовлений (лат.).

(обратно)

335

Секреты (лат.).

(обратно)

336

Пришел, увидел, победил (лат.).

(обратно)

337

Помощи (лат.).

(обратно)

338

Лично (лат.).

(обратно)

339

Уединение (лат.).

(обратно)

340

Особенно (лат.).

(обратно)

341

Оценка кандидатов (лат.).

(обратно)

342

Общественного мнения (лат.).

(обратно)

343

В принципе (лат.).

(обратно)

344

Придумал (лат.).

(обратно)

345

Размолвка (лат.)

(обратно)

346

Пословица (лат.).

(обратно)

347

Общества (лат.).

(обратно)

348

Тишина (лат.).

(обратно)

349

Гарнизон (лат.).

(обратно)

350

Согласен! (лат.)

(обратно)

351

Хорошего рода (лат.).

(обратно)

352

Здесь: презрение, незаслуженное отношение (лат.).

(обратно)

353

Отсюда (лат.)

(обратно)

354

Земледельцы (лат.).

(обратно)

355

Плодитесь (лат.).

(обратно)

356

Размножайтесь (лат.).

(обратно)

357

Да здравствуют и процветают! (лат.)

(обратно)

358

Случай меня узнать (лат.).

(обратно)

359

Ненависть (лат.).

(обратно)

360

Крик, шум (лат.).

(обратно)

361

Начало фразы: «И Геркулесу не одолеть многих» (лат.).

(обратно)

362

Круга земель, всей земли (лат.).

(обратно)

363

В морском сражении (лат.).

(обратно)

364

В темноте (лат.).

(обратно)

365

Развалины (лат.).

(обратно)

366

Греки (лат.).

(обратно)

367

Семена (лат.).

(обратно)

368

Верный пес (лат.).

(обратно)

369

Искаж. responsio — ответ (лат.).

(обратно)

370

Конец — делу венец (лат.).

(обратно)

371

Женщина — существо коварное! (лат.)

(обратно)

372

Той же самой матери (лат.).

(обратно)

373

Тонкое чутье (лат.).

(обратно)

374

О делах общественных (лат.).

(обратно)

375

Для памяти (лат.).

(обратно)

376

Следует выслушать и другую сторону (лат.).

(обратно)

377

Сравнение (лат.).

(обратно)

378

Съезд, собрание (лат.).

(обратно)

379

Несомненно (лат.).

(обратно)

380

Виноват, кругом виноват! (лат.)

(обратно)

381

Несравненный (лат.).

(обратно)

382

Беспутный (лат.).

(обратно)

383

У поляков радость всегда сопровождается криками и грохотом (лат.).

(обратно)

384

Бесов (из тебя) изгоняю (лат.).

(обратно)

385

Скромность (лат.).

(обратно)

386

Лев (лат).

(обратно)

387

Который ищет, кого сожрать (лат.).

(обратно)

388

Как раз (лат.).

(обратно)

389

Думаю (лат.).

(обратно)

390

Прямо; непосредственно (лат.).

(обратно)

391

Признаюсь (лат.).

(обратно)

392

Случай (лат.).

(обратно)

393

Лично я (лат.).

(обратно)

394

Перед лицом (лат.).

(обратно)

395

Во-первых (лат.)

(обратно)

396

Во-вторых (лат.).

(обратно)

397

Воочию, наглядно (лат.).

(обратно)

398

Животные (лат.).

(обратно)

399

Под водительство твое (лат.).

(обратно)

400

Удивительно (лат.).

(обратно)

401

Совещание (лат.).

(обратно)

402

Провидение, судьба (тур.).

(обратно)

403

Утомлены (лат.).

(обратно)

404

Доподлинные слова (лат.).

(обратно)

405

Изгнанники (лат.).

(обратно)

406

«Да почиет с миром» (лат.).

(обратно)

407

Избавитель, спаситель (лат.).

(обратно)

408

Тебя, боже, хвалим (лат.).

(обратно)

409

Да здравствует Иоанн победитель! (лат.)

(обратно)

410

Зависть, ненависть (лат.).

(обратно)

411

Сбор, встреча (лат.).

(обратно)

412

Подлый (литов.).

(обратно)

413

Пример (лат.).

(обратно)

414

Наследник (лат.).

(обратно)

415

Да здравствует! Ура! (лат.)

(обратно)

416

Изгнанники (лат.).

(обратно)

417

Помощи, подкреплении (лат.).

(обратно)

418

Удовольствие, радость (лат.).

(обратно)

419

Ян Казимир, государь (лат.).

(обратно)

420

Начало гибели государства (лат.).

(обратно)

421

Похищение девушки (лат.).

(обратно)

422

В самую суть (лат.).

(обратно)

423

В промедлении опасность (лат.).

(обратно)

424

Тягостен, тяжестей (лат.).

(обратно)

425

О делах государственных (лат.).

(обратно)

426

Предмет (лат.).

(обратно)

427

К 27-му числу текущего месяца (лат.).

(обратно)

428

Не оставят отчизны (лат.) — подразумевается: в беде.

(обратно)

429

см.примечание

(обратно)

430

Огнем и мечом (лат.).

(обратно)

431

Республику (лат.) — то есть Речь Посполитую.

(обратно)

432

Отсутствует; здесь: дезертир (лат.).

(обратно)

433

Да здравствует король Карл Густав! (лат.)

(обратно)

434

Запрещаю! (лат.).

(обратно)

435

Сочтено — взвешено — измерено (халдейск.)

(обратно)

436

Привычка — вторая натура (лат.).

(обратно)

437

Откуда мог вторгнуться враг (лат.).

(обратно)

438

Устал (лат.).

(обратно)

439

короткие, остроумные эпиграммы.

(обратно)

440

Триарий (лат.) — в римских легионах воин-ветеран; триарии стояли в третьем ряду и в решающий момент вступали в бой.

(обратно)

441

В несчастье (лат.).

(обратно)

442

Избирательный голос (лат.) — В данном случае — при избрании монарха.

(обратно)

443

Голос (лат.).

(обратно)

444

Прощай, брат (франц.).

(обратно)

445

Защитник родины (лат.).

(обратно)

446

Врагам (лат.).

(обратно)

447

Повторяю (лат).

(обратно)

448

Друзья (лат.).

(обратно)

449

Сколько угодно (лат.).

(обратно)

450

Отличнейшие (лат.).

(обратно)

451

Испытания, опасности (лат.).

(обратно)

452

Редкая птица (лат.).

(обратно)

453

Да погибнут враги! (лат.)

(обратно)

454

отступить (лат.).

(обратно)

455

О, трижды и четырежды блаженны (лат.).

(обратно)

456

Спасение (лат.).

(обратно)

457

«Я вас!» (лат.) — грозный окрик Нептуна, обращенный к ветрам (Вергилий, Энеида).

(обратно)

458

Никого не заключим под стражу (лат.) (Neminum captivabimus nisi iure victum) — первые слова привилея, данного шляхте королем Владиславом Ягелло в Бресте в 1425 году. Привилей этот гарантировал личную неприкосновенность шляхтича до решения, вынесенного по его делу судом.

(обратно)

459

Змея (лат.).

(обратно)

460

Пища (лат.).

(обратно)

461

Или, или! (лат.)

(обратно)

462

Рассудок (лат.).

(обратно)

463

Плоды (лат.).

(обратно)

464

Ненависть, вражда, неприязнь (лат.).

(обратно)

465

И Геркулес бессилен против многих (лат.).

(обратно)

466

В трудную минуту (лат.).

(обратно)

467

Случай (лат.).

(обратно)

468

Содержание (лат.).

(обратно)

469

Легко, скоро (лат.).

(обратно)

470

Исправно (лат.).

(обратно)

471

Общее благо (лат.).

(обратно)

472

Украшение, гордость (лат.).

(обратно)

473

Ответ (лат.).

(обратно)

474

Препятствия, помехи (лат.).

(обратно)

475

Начало (лат.).

(обратно)

476

Тайны (лат.).

(обратно)

477

Исключительные обстоятельства требуют исключительных средств! (лат.)

(обратно)

478

Все надо испытать! (лат.)

(обратно)

479

Спасение (лат.).

(обратно)

480

Опасна (лат.).

(обратно)

481

Лично (лат.).

(обратно)

482

Memento — помни (лат.). Memento mori — помни о смерти.

(обратно)

483

Здесь: ясно (лат.).

(обратно)

484

Извините (франц.).

(обратно)

485

По дружбе (лат.).

(обратно)

486

Искатель ссор, задира, забияка (франц.).

(обратно)

487

Скрытно, не открывая своего имени (лат.).

(обратно)

488

Право же (франц.).

(обратно)

489

Касательно помощи и убежища (лат.).

(обратно)

490

Голову (лат.).

(обратно)

491

Иначе, в другое время, в другом месте (лат.).

(обратно)

492

В свободном голосовании (лат.).

(обратно)

493

Тебе бога хвалим (лат.).

(обратно)

494

Магнаты (от лат. magnus — великий, большой).

(обратно)

495

Стой! (От нем. — halt.)

(обратно)

496

Необходимость, нужда (лат.).

(обратно)

497

Чудовища (лат.).

(обратно)

498

Слово (лат.).

(обратно)

499

Лихорадка (лат.).

(обратно)

500

В частном порядке (лат.).

(обратно)

501

Здесь: силы, воинство (лат.).

(обратно)

502

Собота и пёнтек — по-польски: суббота и пятница.

(обратно)

503

Единодушно (лат.).

(обратно)

504

Полководец (лат.).

(обратно)

505

Судьбы (лат.).

(обратно)

506

Вакансия, место (лат.).

(обратно)

507

Никогда (лат.).

(обратно)

508

Почести меняют нравы (лат.).

(обратно)

509

И это дело надо сделать, и того не упустить (лат.).

(обратно)

510

Для блага общества (лат.).

(обратно)

511

Для памяти (лат.).

(обратно)

512

Каким образом? (лат.)

(обратно)

513

Се жена (лат.).

(обратно)

514

Как заложница (франц.).

(обратно)

515

Чудовище (лат.).

(обратно)

516

Страшно говорить и слушать (лат.).

(обратно)

517

Тягости (лат.).

(обратно)

518

Натравливают (лат.).

(обратно)

519

Что касается (лат.).

(обратно)

520

Да здравствует покровитель (лат.).

(обратно)

521

День гнева, сей день (лат.).

(обратно)

522

Земной круг, мир (лат.).

(обратно)

523

Зауряд-провиантмейстер (смесь лат. и нем.).

(обратно)

524

Радуйся, царица! (лат.)

(обратно)

525

Яви нам, что наша ты матерь! (лат.)

(обратно)

526

Отец (лат.).

(обратно)

527

«Ангел» (лат.). — Здесь: название молитвы.

(обратно)

528

Нерушимое, неприкосновенное (лат.).

(обратно)

529

Аллилуйя (буквально: «хвалите бога» (древнееврейск.) — возглас в пасхальных песнопениях.

(обратно)

530

Французская болезнь (итал.) — сифилис.

(обратно)

531

Горе подъемлем сердца (лат.).

(обратно)

532

Самым докучным, тягостным (лат.).

(обратно)

533

Тебя, бога, хвалим!.. (лат.).

(обратно)

534

Уважение, почтение (лат.).

(обратно)

535

Последовательно (лат.).

(обратно)

536

«Отче наш» (лат.).

(обратно)

537

«Если обрушится, расколовшись, мир, то и под его обломками я останусь неустрашимым» (лат. — Гораций).

(обратно)

538

Мать моя из дома (лат.).

(обратно)

539

Память слаба (лат.).

(обратно)

540

Обществу (лат.).

(обратно)

541

Величие сокрушает зло (лат.).

(обратно)

542

«…обремененная заботами и наделенная мужеством, что под стать мужу» (лат. — Вергилий).

(обратно)

543

См. Примечания.

(обратно)

544

Недолог наш удел, печаль сменяется радостью. Краткий миг все изменяет (лат.).

(обратно)

545

В пределах государства (лат.).

(обратно)

546

Что касается (лат.).

(обратно)

547

См. Примечания.

(обратно)

548

Плоды (лат.).

(обратно)

549

Подобно молнии появляется на западе и непрестанно стремится на восток (лат.).

(обратно)

550

См. Примечания.

(обратно)

551

См. Примечания.

(обратно)

552

Голос (лат.).

(обратно)

553

«Богородице, дево, радуйся!» (лат.), начальные слова молитвы.

(обратно)

554

Хозяев (польск. и укр.). Так в Карпатах и Подгалье называют крестьян, владельцев дворов.

(обратно)

555

См. Примечания.

(обратно)

556

Да здравствует! Да здравствует Ян Казимир, король! (лат.).

(обратно)

557

Эту песню, под названием «Припевка панам французам», пели под Монтавами. (Примеч. автора).

(обратно)

558

См. Примечания.

(обратно)

559

Я последний! (лат.).

(обратно)

560

Моя вина! (лат.).

(обратно)

561

См. Примечания.

(обратно)

562

Принимал большое участие (лат.).

(обратно)

563

Я принимал большое участие (лат.).

(обратно)

564

Общим благом (лат.).

(обратно)

565

См. Примечания.

(обратно)

566

Лишенные чести (лат.).

(обратно)

567

Приговоренные к изгнанию (ит.).

(обратно)

568

Объявленные вне закона (лат.).

(обратно)

569

Способны, можем пользоваться (лат.).

(обратно)

570

Равны (лат.).

(обратно)

571

Недостатки (лат.), Всеми правами (лат.).

(обратно)

572

Ввиду (лат.).

(обратно)

573

Равно блага (лат.).

(обратно)

574

Простого звания (лат.).

(обратно)

575

Послужить Речи Посполитой (лат.).

(обратно)

576

Пользуется (лат.).

(обратно)

577

Пункт (лат.).

(обратно)

578

Единодушно (лат.).

(обратно)

579

Большинство (лат.).

(обратно)

580

Буквально: запрещаю (лат.).

(обратно)

581

Свободным вето (лат.).

(обратно)

582

Отойти, отступить (лат.).

(обратно)

583

Ум (лат.).

(обратно)

584

Пример (лат.).

(обратно)

585

Печаль, скорбь (лат.).

(обратно)

586

Согласен (лат.).

(обратно)

587

Наподобие (лат.).

(обратно)

588

Реквием, заупокойное песнопение. По первому слову: requiem aeternam (лат.) — вечный покой.

(обратно)

589

См. Примечания.

(обратно)

590

Буквально: похвалы (лат.). В Речи Посполитой так называли постановления сеймиков земель, поветов, воеводств.

(обратно)

591

«Се агнец господень…» (лат.).

(обратно)

592

См. Примечания.

(обратно)

593

Свободна (лат.).

(обратно)

594

Муж несравненный! (лат.).

(обратно)

595

Тайны (лат.).

(обратно)

596

На крайности (лат.).

(обратно)

597

Подкрепления (лат.).

(обратно)

598

Прежде всего (лат.).

(обратно)

599

Богатырь (татар.).

(обратно)

600

Большую часть (лат.).

(обратно)

601

См. Примечания.

(обратно)

602

См. Примечания.

(обратно)

603

См. Примечания.

(обратно)

604

Шляхтич на латинский лад переиначил польское слово «grubianstwo», то есть «грубость».

(обратно)

605

По форме (лат.).

(обратно)

606

Приличие (лат.).

(обратно)

607

Довод (лат.).

(обратно)

608

Во-первых (лат.).

(обратно)

609

Во-вторых (лат.).

(обратно)

610

Орудие (лат.).

(обратно)

611

Обременять (лат.).

(обратно)

612

Преступным путем (лат.).

(обратно)

613

Сознаюсь (лат.).

(обратно)

614

Лихорадка (лат.).

(обратно)

615

Утомлены (лат.).

(обратно)

616

Говорить не стоит (укр.).

(обратно)

617

Дорогой солдат! (лат.).

(обратно)

618

Господи Иисусе! Боже мой! (нем.).

(обратно)

619

См. Примечания.

(обратно)

620

Князь (фр.).

(обратно)

621

Масло (лат.).

(обратно)

622

Здесь на все есть свое средство (лат.).

(обратно)

623

См. Примечания.

(обратно)

624

Я польский рыцарь (лат.).

(обратно)

625

См. Примечания.

(обратно)

626

Право же (фр.).

(обратно)

627

Ответ (лат.).

(обратно)

628

Варваров (лат.).

(обратно)

629

Наставником (лат.).

(обратно)

630

Приступаю (лат.).

(обратно)

631

Превзошел (лат.).

(обратно)

632

Возьмем в плен Карла Густава (лат.).

(обратно)

633

Союз (лат.).

(обратно)

634

В целом свете (лат.).

(обратно)

635

Превосходные (лат.).

(обратно)

636

Животным (лат.).

(обратно)

637

Древних (лат.).

(обратно)

638

Даже вестника поражения не осталось (лат.).

(обратно)

639

Вождь и победитель! (лат.).

(обратно)

640

С самого начала (лат.).

(обратно)

641

См. Примечания.

(обратно)

642

Сохранить свою молодость (лат.).

(обратно)

643

См. Примечания.

(обратно)

644

Королевский замок! (лат.).

(обратно)

645

Сенаторы (лат.).

(обратно)

646

См. Примечания.

(обратно)

647

Писатели (лат.).

(обратно)

648

Несчастья, беды (лат.).

(обратно)

649

Школа иезуитов (лат.).

(обратно)

650

Дворец (лат.).

(обратно)

651

Королевскую усадьбу (лат.).

(обратно)

652

Пустоту (лат.).

(обратно)

653

Шутки (лат.).

(обратно)

654

См. Примечания.

(обратно)

655

См. Примечания.

(обратно)

656

Предложил (лат.).

(обратно)

657

См. Примечания.

(обратно)

658

Обезьяны (лат.).

(обратно)

659

Истребитель обезьян (лат.).

(обратно)

660

Побежденный (лат.).

(обратно)

661

Городу и миру (лат.).

(обратно)

662

Поистине… (лат.).

(обратно)

663

См. Примечания.

(обратно)

664

Моя вина, моя великая вина! (лат.).

(обратно)

665

Позором покрыт (лат.).

(обратно)

666

Начертить, нарисовать (лат.).

(обратно)

667

Плодитесь и размножайтесь… (лат.).

(обратно)

668

Со всеми титулами (лат.).

(обратно)

669

Первым браком (лат.).

(обратно)

670

Се женщина (лат.).

(обратно)

671

Отвращение, презрение (лат.).

(обратно)

672

Здесь: один в поле не воин (лат.).

(обратно)

673

Ход, течение событий (лат.).

(обратно)

674

Обязательства, договор (лат.).

(обратно)

675

См. Примечания.

(обратно)

676

Согласен! (лат.).

(обратно)

677

По всем правилам! (лат.).

(обратно)

678

Препятствие (лат.).

(обратно)

679

См. Примечание.

(обратно)

680

Благодаря согласию растут малые государства, из-за раздоров гибнут большие державы! (лат.).

(обратно)

681

Возбудить к восстанию (лат.).

(обратно)

682

Под страхом (лат.).

(обратно)

683

Рогатый (лат.).

(обратно)

684

За родину и свободу (лат.).

(обратно)

685

Любви к родине (лат.).

(обратно)

686

То есть (лат.).

(обратно)

687

Завоевал, взял приступом (лат.).

(обратно)

688

Трупы (лат.).

(обратно)

689

См. Примечания.

(обратно)

690

Его величество король Швеции (лат.).

(обратно)

691

«С нами бог!» (нем.).

(обратно)

692

«Боже, смилуйся надо мной!» (нем.)

(обратно)

693

Да здравствует и процветает! (лат.).

(обратно)

694

Под открытым небом (лат.).

(обратно)

695

Враги (лат.).

(обратно)

696

См. Примечание.

(обратно)

697

Промедление опасно! (лат.).

(обратно)

698

Господь с вами! (лат.).

(обратно)

699

Любого ранга и достоинства (лат.).

(обратно)

700

Вины (лат.).

(обратно)

701

Спасению отечества (лат.).

(обратно)

702

Жители (лат.).

(обратно)

703

Справедливость, основа государственной власти (лат.).

(обратно)

704

Соединенными усилиями (лат.).

(обратно)

705

По необходимости (лат).

(обратно)

706

Человек новый (лат).

(обратно)

707

Кромер.

(обратно)

708

Игра слов: съешь блин, не хочешь ли пощечину и т. д. — Примеч. перев.

(обратно)

709

Частным образом (лат.).

(обратно)

710

Публично (лат.).

(обратно)

711

Отец наш, сущий на небесах, да святится имя Твое… (лат.).

(обратно)

712

Да придет Царствие Твое… (лат.).

(обратно)

713

Охотно уничтожает ближнего (лат.).

(обратно)

714

Да будет воля Твоя… и на земле… как на небе (лат.).

(обратно)

715

И нашел я, что горше смерти женщина, потому что она — есть, и сердце ее силки, руки ее оковы (лат.).

(обратно)

716

Добрый перед Богом спасется от нее, а грешник уловлен будет ею (лат.).

(обратно)

717

Моя вина (лат.).

(обратно)

718

Защитник веры (лат).

(обратно)

719

Мужчину одного из тысячи я нашел, а женщину между всеми ими не нашел (лат.).

(обратно)

720

Животные (лат.).

(обратно)

721

В день святого Стефана народ осыпал зернами ксендза у алтаря, в память избиения камнями этого святого.

(обратно)

722

В противоположность (лат.).

(обратно)

723

Затраты (лат.).

(обратно)

724

Точно (лат.).

(обратно)

725

Мне лично (лат.).

(обратно)

726

Любовь всегда одерживает верх (лат.).

(обратно)

727

…изменяет (лат.) (прим. верстальщика).

(обратно)

728

Веха служила признаком, что в этом месте продается вино.

(обратно)

729

Полицейские.

(обратно)

730

Слово Махди значит «искупитель мира». По мусульманскому устному преданию, перед концом мира должен появиться из рода самого Магомета человек, который воцарится над мусульманскими государствами, назовется Махди, поддержит мусульманство и «даст победу правде». Суданский дервиш Мохаммед-Ахмед, родившийся в Донголе в 1843 г., объявил себя Махди в августе 1881 г., объединил вокруг себя местные племена, возмущенные насилиями европейцев над их свободой, и поднял против них восстание, которое продолжалось несколько лет.

(обратно)

731

Мехендис – инженер.

(обратно)

732

Важнейший мусульманский праздник.

(обратно)

733

Лев.

(обратно)

734

Верховая лошадь.

(обратно)

735

Овцы.

(обратно)

736

Молодой господин.

(обратно)

737

Пророк!

(обратно)

738

Поезд.

(обратно)

739

Верховые быстроногие верблюды.

(обратно)

740

Англичан.

(обратно)

741

Молчи!

(обратно)

742

Великий Бог!

(обратно)

743

Водопад.

(обратно)

744

Большой оазис на запад от Нила.

(обратно)

745

Нет! Нет!

(обратно)

746

То есть египтян.

(обратно)

747

Девочки.

(обратно)

748

Аллах! Какая большая собака!

(обратно)

749

Дьявол.

(обратно)

750

Европеец.

(обратно)

751

Мальчик.

(обратно)

752

Ветер, тоже юго-западный, но дующий только весной.

(обратно)

753

Зверек, несколько меньше нашей лисицы; арабы называют его фенек.

(обратно)

754

Автор слышал вблизи Адена гром, который продолжался без перерыва более получаса.

(обратно)

755

Пароходы.

(обратно)

756

Так назывались братья и близкие родственники Махди.

(обратно)

757

Ласкательное слово: ягненок, душка.

(обратно)

758

Большая труба из слонового клыка.

(обратно)

759

Просо.

(обратно)

760

После падения власти дервишей сообщение было установлено вновь.

(обратно)

761

Эмин-паша, по происхождению немецкий еврей, был, после занятия египетским правительством страны, лежащей около Альберт-Нианцы, губернатором Экваториальной Африки и жил чаще всего в Ваделаи. Махдисты несколько раз нападали на него.

(обратно)

762

Великий господин!

(обратно)

763

Весеннее дождливое время.

(обратно)

764

Змею.

(обратно)

765

Пиво, выделываемое из растения сорго.

(обратно)

766

В последнее время убедились, что эту болезнь причиняют людям укусы той самой мухи цеце, которая убивает быков и лошадей. Но укус ее вызывает сонную болезнь только в некоторых местностях. Во время восстания махдистов причина ее еще не была известна.

(обратно)

767

Африканские кабаны имеют широкую, тупую голову, загнутые клыки и довольно длинный хвост, который они, озлобившись, задирают кверху.

(обратно)

768

Гориллы живут в лесах Западной Африки, но Ливингстон встречал их и в Восточной. Они часто похищают детей. Горилла в Восточной Африке бывает не так жестока и мстительна, как в Западной: когда ее ранят, она не убивает охотника, а довольствуется тем, что откусывает ему пальцы.

(обратно)

769

Можжевельники в Абиссинии и в горах Карамойо достигают иногда десяти метров высоты.

(обратно)

770

Местности эти во время Махди еще не были исследованы.

(обратно)

771

То же самое, что в Судане – зериба. Большая бома может быть также крепостью или укрепленным лагерем.

(обратно)

772

Негритянские копья с остриями на обоих концах.

(обратно)

773

Убит!

(обратно)

774

Нет воды.

(обратно)

775

Птица? Нет! Птица?

(обратно)

Оглавление

  • ГЕНРИК СЕНКЕВИЧ
  •   QUO VADIS Роман
  •      ГЛАВА I
  •      ГЛАВА II
  •      ГЛАВА III
  •      ГЛАВА IV
  •      ГЛАВА V
  •      ГЛАВА VI
  •      ГЛАВА VII
  •      ГЛАВА VIII
  •      ГЛАВА IX
  •      ГЛАВА Х
  •      ГЛАВА XI
  •      ГЛАВА XII
  •      ГЛАВА XIII
  •      ГЛАВА XIV
  •      ГЛАВА XV
  •      ГЛАВА XVI
  •      ГЛАВА XVII
  •      ГЛАВА XVIII
  •      ГЛАВА XIX
  •      ГЛАВА XX
  •      ГЛАВА XXI
  •      ГЛАВА XXII
  •      ГЛАВА XXIII
  •      ГЛАВА XXIV
  •      ГЛАВА XXV
  •      ГЛАВА XXVI
  •      ГЛАВА XXVII
  •      ГЛАВА XXVIII
  •      ГЛАВА XXIX
  •      ГЛАВА XXX
  •      ГЛАВА XXXI
  •      ГЛАВА XXXII
  •      ГЛАВА XXXIII
  •      ГЛАВА XXXIV
  •      ГЛАВА XXXV
  •      ГЛАВА XXXVI
  •      ГЛАВА XXXVII
  •     ГЛАВА XXXVIII
  •      ГЛАВА XXXIX
  •      ГЛАВА XL
  •      ГЛАВА XLI
  •      ГЛАВА XLII
  •      ГЛАВА XLIII
  •      ГЛАВА XLIV
  •      ГЛАВА XLV
  •      ГЛАВА XLVI
  •      ГЛАВА XLVII
  •      ГЛАВА XLVIII
  •      ГЛАВА XLIX
  •      ГЛАВА L
  •      ГЛАВА LI
  •      ГЛАВА LII
  •      ГЛАВА LIII
  •      ГЛАВА LIV
  •      ГЛАВА LV
  •      ГЛАВА LVI
  •      ГЛАВА LVII
  •      ГЛАВА LVIII
  •      ГЛАВА LIX
  •      ГЛАВА LX
  •      ГЛАВА LXI
  •      ГЛАВА LXII
  •      ГЛАВА LXIII
  •      ГЛАВА LXIV
  •      ГЛАВА LXV
  •      ГЛАВА LXVI
  •      ГЛАВА LXVII
  •      ГЛАВА LXVIII
  •      ГЛАВА LXIX
  •      ГЛАВА LXX
  •      ГЛАВА LXXI
  •      ГЛАВА LXXII
  •      ГЛАВА LXXIII
  •      ГЛАВА LXXIV
  •      ЭПИЛОГ
  •    ПОСЛЕСЛОВИЕ
  •     ПРИМЕЧАНИЯ
  • ГЕНРИК СЕНКЕВИЧ
  •   КРЕСТОНОСЦЫ Роман
  •     ЧАСТЬ ПЕРВАЯ  
  •        I
  •        II
  •        III
  •        IV
  •        V
  •        VI
  •        VII
  •        VIII
  •        IX
  •        X
  •        XI
  •        XII
  •        XIII
  •        XIV
  •        XV
  •        XVII
  •        XVIII
  •        XIX
  •        XX
  •        XXI
  •        XXII
  •        XXIII
  •        XXIV
  •        XXV
  •        XXVI
  •        XXVII
  •        XXVIII
  •        XXIX
  •        XXX
  •        XXXI
  •        XXXII
  •     ЧАСТЬ ВТОРАЯ 
  •        I
  •        II
  •        III
  •        IV
  •        V
  •        VI
  •        VII
  •        VIII
  •        IX
  •        X
  •        XI
  •        XII
  •        XIII
  •        XIV
  •        XV
  •        XVI
  •        XVII
  •        XVIII
  •        XIX
  •        XX
  •        XXI
  •        XXII
  •        XXIII
  •        XXIV
  •        XXV
  •        XXVI
  •        XXVII
  •        XXVIII
  •        XXIX
  •        XXX
  •        XXXI
  •        XXXII
  •        XXXIII
  •        XXXIV
  •        XXXV
  •        XXXVI
  •        XXXVII
  •        XXXVIII
  •        XXXIX
  •        XL
  •        XLI
  •        XLII
  •        XLIII
  •        XLIV
  •        XLV
  •        ХLVI
  •        ХLVII
  •        ХLVIII
  •        XLIX
  •        L
  •        LI
  •         LII
  •    ПРИМЕЧАНИЯ
  • ГЕНРИК СЕНКЕВИЧ
  •   ОГНЁМ И МЕЧОМ Роман
  •      ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
  •       Глава I
  •        Глава II
  •        Глава III
  •        Глава IV
  •        Глава V
  •        Глава VI
  •        Глава VII
  •        Глава VIII
  •        Глава IX
  •        Глава Х
  •        Глава XI
  •        Глава XII
  •        Глава XIII
  •        Глава XIV
  •        Глава XV
  •        Глава XVI
  •        Глава XVII
  •        Глава XVIII
  •        Глава XIX
  •        Глава XX
  •        Глава XXI
  •        Глава XXII
  •        Глава XXIII
  •        Глава XXIV
  •        Глава XXV
  •        Глава XXVI
  •        Глава XXVII
  •        Глава XXVIII
  •        Глава XXIX
  •        Глава XXX
  •        Глава XXXI
  •        Глава XXXII
  •        Глава XXXIII
  •     ЧАСТЬ ВТОРАЯ
  •        Глава I
  •        Глава II
  •        Глава III
  •        Глава IV
  •        Глава V
  •        Глава VI
  •        Глава VII
  •        Глава VIII
  •        Глава IX
  •        Глава Х
  •        Глава XI
  •        Глава XII
  •        Глава XIII
  •        Глава XIV
  •        Глава XV
  •        Глава XVI
  •        Глава XVII
  •        Глава XVIII
  •        Глава XIX
  •        Глава XX
  •        Глава XXI
  •        Глава XXII
  •        Глава XXIII
  •        Глава XXIV
  •        Глава XXV
  •        Глава XXVI
  •        Глава XXVII
  •        Глава XXVIII
  •        Глава XXIX
  •        Глава XXX
  •      Эпилог
  •    ПОСЛЕСЛОВИЕ 
  •    ПРИМЕЧАНИЯ
  • ГЕНРИК СЕНКЕВИЧ
  •   ПАН ВОЛОДИЕВСКИЙ Роман
  •      ПРОЛОГ
  •      ГЛАВА I
  •      ГЛАВА II
  •      ГЛАВА III
  •      ГЛАВА IV
  •      ГЛАВА V
  •      ГЛАВА VI
  •      ГЛАВА VII
  •      ГЛАВА VIII
  •      ГЛАВА IX
  •      ГЛАВА X
  •      ГЛАВА XI
  •      ГЛАВА XII 
  •      ГЛАВА XIII
  •      ГЛАВА XIV
  •      ГЛАВА XV
  •      ГЛАВА XVI
  •      ГЛАВА XVII
  •      ГЛАВА XVIII
  •      ГЛАВА XIX
  •      ГЛАВА XX
  •      ГЛАВА XXI
  •      ГЛАВА XXII
  •      ГЛАВА XXIII
  •      ГЛАВА XXIV
  •      ГЛАВА XXV
  •      ГЛАВА XXVI
  •      ГЛАВА XXVII
  •      ГЛАВА XXVIII
  •      ГЛАВА XXIX
  •      ГЛАВА XXX
  •      ГЛАВА XXXI
  •      ГЛАВА XXXII
  •      ГЛАВА XXXIII
  •      ГЛАВА XXXIV
  •      ГЛАВА XXXV
  •      ГЛАВА XXXVI
  •      ГЛАВА XXXVII
  •      ГЛАВА XXXVIII
  •      ГЛАВА XXXIX
  •      ГЛАВА XL
  •      ГЛАВА XLI
  •      ГЛАВА XLII
  •      ГЛАВА XLIII
  •      ГЛАВА XLIV
  •      ГЛАВА XLV
  •      ГЛАВА XLVI
  •      ГЛАВА XLVII
  •      ГЛАВА XLVIII
  •      ГЛАВА XLIX
  •      ГЛАВА L
  •      ГЛАВА LI
  •      ГЛАВА LII
  •      ГЛАВА LIII
  •      ГЛАВА LIV
  •      ГЛАВА LV
  •      ГЛАВА LVI
  •      ЭПИЛОГ
  •   ПРИМЕЧАНИЯ 
  • ГЕНРИК СЕНКЕВИЧ ПОТОП Части первая и вторая Роман
  •    ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
  •      ВСТУПЛЕНИЕ
  •      ГЛАВА I
  •      ГЛАВА II
  •      ГЛАВА III
  •      ГЛАВА IV
  •      ГЛАВА V
  •      ГЛАВА VI
  •      ГЛАВА VII
  •      ГЛАВА VIII
  •      ГЛАВА IX
  •      ГЛАВА X
  •      ГЛАВА XI
  •      ГЛАВА XII
  •      ГЛАВА XIII
  •      ГЛАВА XIV
  •      ГЛАВА XV
  •      ГЛАВА XVI
  •      ГЛАВА XVII
  •      ГЛАВА XVIII
  •      ГЛАВА XIX
  •      ГЛАВА XX
  •      ГЛАВА XXI
  •      ГЛАВА XXII
  •      ГЛАВА XXIII
  •      ГЛАВА XXIV
  •      ГЛАВА XXV
  •      ГЛАВА XXVI
  •   ЧАСТЬ ВТОРАЯ 
  •      ГЛАВА I
  •      ГЛАВА II
  •      ГЛАВА III
  •      ГЛАВА IV
  •      ГЛАВА V
  •      ГЛАВА VI
  •      ГЛАВА VII
  •      ГЛАВА VIII
  •      ГЛАВА IX
  •      ГЛАВА X
  •      ГЛАВА XI
  •      ГЛАВА XII
  •      ГЛАВА XIII
  •      ГЛАВА XIV
  •      ГЛАВА XV
  •      ГЛАВА XVI
  •      ГЛАВА XVII
  •   ПРИМЕЧАНИЯ 
  • ГЕНРИК СЕНКЕВИЧ
  •    ЧАСТЬ ВТОРАЯ
  •      ГЛАВА XVIII
  •      ГЛАВА XIX
  •      ГЛАВА XX
  •      ГЛАВА XXI
  •      ГЛАВА XXII
  •      ГЛАВА XXIII
  •      ГЛАВА XXIV
  •      ГЛАВА XXV
  •      ГЛАВА XXVI
  •      ГЛАВА XXVII
  •      ГЛАВА XXVIII
  •      ГЛАВА XXIX
  •      ГЛАВА XXX
  •      ГЛАВА XXXI
  •      ГЛАВА XXXII
  •      ГЛАВА ХХХIII
  •      ГЛАВА XXXIV
  •      ГЛАВА XXXV
  •      ГЛАВА XXXVI
  •      ГЛАВА XXXVII
  •      ГЛАВА XXXVIII
  •      ГЛАВА XXXIX
  •      ГЛАВА XL
  •   ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ  
  •      ГЛАВА I
  •      ГЛАВА II
  •      ГЛАВА III
  •      ГЛАВА IV
  •      ГЛАВА V
  •      ГЛАВА VI
  •      ГЛАВА VII
  •      ГЛАВА VIII
  •      ГЛАВА IX
  •      ГЛАВА X
  •      ГЛАВА XI
  •      ГЛАВА XII
  •      ГЛАВА XIII
  •      ГЛАВА XIV
  •      ГЛАВА XV
  •      ГЛАВА XVI
  •      ГЛАВА XVII
  •      ГЛАВА XVIII
  •      ГЛАВА XIX
  •      ГЛАВА XX
  •      ГЛАВА XXI
  •      ГЛАВА XXII
  •      ГЛАВА XXIII
  •      ГЛАВА XXIV
  •      ГЛАВА XXV
  •      ГЛАВА XXVI
  •      ГЛАВА XXVII
  •      ГЛАВА XXVIII
  •      ГЛАВА XXIX
  •      ГЛАВА XXX
  •    ПРИМЕЧАНИЯ 
  • Генрик Сенкевич На поле славы
  •   I
  •   II
  •   III
  •   IV
  •   V
  •   VI
  •   VII
  •   VIII
  •   IX
  •   X
  •   XI
  •   XII
  •   XIII
  •   XIV
  •   XV
  •   XVI
  •   XVII
  •   XVIII
  •   XIX
  •   XX
  •   XXI
  •   XXII
  •   XXIII
  •   XXIV
  •   XXV
  •   XXVI
  •   XXVII
  •   XXVIII
  •   XXIX
  • Генрик Сенкевич В дебрях Африки
  •   I
  •   II
  •   III
  •   IV
  •   VI
  •   VII
  •   VIII
  •   IX
  •   XI
  •   XII
  •   XIII
  •   XIV
  •   XV
  •   XVI
  •   XVII
  •   XVIII
  •   XIX
  •   XX
  •   XXI
  •   XXII
  •   XXIII
  •   XXIV
  •   XXV
  •   XXVI
  •   XXVII
  •   XXVIII
  •   XXIX
  •   XXX
  •   XXXI
  •   XXXII
  •   XXXIII
  •   XXXIV
  •   XXXV
  •   XXXVI
  •   XXXVII
  •   XXXVIII
  •   XXXIX
  •   XL
  •   XLI
  •   XLII
  •   XLIII
  •   XLIV
  •   XLV
  •   XLVI
  •   XLVII
  •   Эпилог
  • *** Примечания ***