Серп Земли. Баллада о вечном древе [Виктор Александрович Степанов] (fb2) читать онлайн
[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
[Оглавление]
Серп Земли. Баллада о вечном древе
СЕРП ЗЕМЛИ Повесть в новеллах
ЗВЕЗДНЫЙ СВЕТ
Лететь в Байконур — это всегда лететь в голубой, пронизанный солнечным светом апрель, осень ли, зима, лето ли плывет под крылом самолета. Лететь в Байконур — это лететь в утро новой эпохи, наполненное вселенской музыкой воспламененных дюз, громовыми раскатами старта, сквозь которые на всю планету еще слышится, еще отдается перекликающийся со звездами восхищенный гагаринский голос. Впервые я летел в Байконур осенью. Далеко внизу трепетал, разливался багряной рябью подмосковный лес, зеленые ковры озими, разбросанные тут и там по полям, кое-где уже присыпало метелями, но чем ближе подступали к нам казахстанские степи, тем щедрее вливалось в иллюминаторы солнце, тем все больше любопытных приникало к круглым окошкам, словно самолет и впрямь, превратись в машину времени, возвращал нас в прекрасный тот день. Рассматривать, собственно, было нечего: бескрайняя пустыня расстилалась всюду, куда только доставал с такой высоты взгляд. Сверху она чем-то напоминала песочную площадку, заброшенную когда-то игравшими здесь детьми: какие-то ямки, бугорки, глиняные домики. Но когда и эти зыбкие, мимолетные приметы человеческого присутствия исчезали, сразу же навязчиво напрашивалось другое сравнение — сравнение с уныло-однообразными и все же таящими загадку пейзажами Луны или Марса. Но разве и вправду не летели мы в мир, так близко стоящий к иным планетам? Так и не увиденный нами с самолета, Байконур возник неожиданно и словно бы ниоткуда. Земля приникла к шасси, как бы взвешивая нас на бетонной своей ладони, и замерла, мелькнув в последний раз взлохмаченными от реактивного вихря пирамидальными тополями. В распахнутую самолетную дверцу ворвались теплые запахи степи, и еще на ступеньках трапа, да-да, еще наверху, до того, как нога коснулась как будто другой планеты, оглушила мысль о сопричастности: «Вот этого солоноватого горячего ветерка глотнул и Он. И вот по такому же трапу Он спускался и шел вот по этой дорожке». И теперь уже все-все, что двинулось нам навстречу, едва мы ступили на байконурскую землю, рассматривалось словно Его глазами. Вот здесь Его обнял Королев. Нет, они увиделись позже. Но то, что Королев встречал самолет, это точно. И вот по этому прямому, как будто выстланному по линейке, шоссе вереница автомобилей ринулась в Звездоград. Что Он видел в окошко автомобиля? Что больше всего Его поразило? Покачивание за стеклом равнины, пологой, как застывшее бурое море, или колючий шар перекати-поля, перебежавший шоссе так испуганно, словно был он живым? Нет-нет, тогда в степи цвели маки, как будто заря разлилась по земле до самого горизонта… «Какое жизнерадостное солнце!» — воскликнул Он. Сейчас все словно чуть-чуть приржавело, но тот же ветер бил в лобовое стекло, закручивал позади вихри, а вдалеке, на острие шоссе, как мираж, проступал на бледнеющем небе город. Вот здесь, возле трехэтажного кирпичного дома, они тоже повернули направо. Интересно, какими были тогда вот эти, в две шеренги расступившиеся по сторонам тополя? Они еще сопротивлялись осени, шелестели жесткими, но зелеными, не желающими опадать листьями, и вместе с ними, смело пустившими в сухой, безжизненный песок корни, жадно ищущими, вбирающими по капле скупую влагу, росла, набирала силу и распускала звенящую крону легенда о первом деревце, привезенном Королевым из Москвы на самолете и посаженном здесь наперекор всем стужам и суховеям. Сейчас весь город был в тополях. И на нем, таком еще молодом, на его улицах, просматривавшихся насквозь и удивительно похожих на взлетные полосы, потому что и начинались и кончались они небом, тоже лежал розоватый отблеск той байконурской зари, неземные краски которой не смоет никакое время. Праздных прохожих совсем не было видно, и даже невнимательный взгляд мог подметить несвойственную обычному людскому потоку сосредоточенность в движении, в самой походке людей; ребятишки и те со своими рюкзаками и портфелями держались как-то особенно, словно старались подражать своим родителям — знаменитым, увенчанным самыми высшими наградами, но известным только немногим. Не это ли — космическая масштабность будничного дела и в то же время скромность, желание оставаться как бы в тени — отличало, как мне на первый взгляд казалось, замкнутых и не очень словоохотливых жителей Звездограда? Несколько позже ко мне вернулась та же мысль, когда на официальном вечере, куда полагалось прийти во всех регалиях, я увидел на пиджаках людей, с которыми две недели ел, спал, разговаривал, Золотые Звезды — при всей доверительности и откровении они и словом ни разу не обмолвились о том, что давно уже Герои. И я преувеличу лишь немного, если добавлю, что в тот вечер просторный, чуть-чуть холодноватый зал освещали и словно бы согревали не люстры, а именно Золотые Звезды, звезды, составившие как бы земную галактику. Я никогда в жизни не видел так много собравшихся вместе Героев Социалистического Труда. Утром я вновь встречал их на космодроме — в застиранных куртках, потертых комбинезонах, регланах и свитерах. Они продолжали свое великое дело, и новая ракета словно дышала морозным паром, ожидая старта. Но это было позже, значительно позже. А тогда, в день приезда на Байконур, мы жаждали одного — поскорей повидать космонавтов. Серый двухэтажный особняк под названием «Космонавт», ничем не примечательный, казалось, излучал стеклами своих окон и дверей звездный свет. Приученные видеть космонавтов в фантастическом одеянии у подножия ракет или в кабине корабля на орбите, а еще чаще идущими по ковровой дорожке от трапа самолета к гремящим маршем трибунам, мы не сразу привыкли к той обыденности, с какой они встретили нас в своем доме. Когда мы переступили порог особняка, двое из них — в синих тренировочных костюмах — играли в бильярд, остальные прыгали, били по звонкому мячу в спортзале, готовясь к волейбольным состязаниям. Семерым из них назначено было стартовать в космос, и наши глаза придирчиво искали на их лицах приметы волнения. Но нет, внешне они ничем не отличались от своих сотоварищей, среди которых еще семеро были дублерами. Шары впечатывались в лузу, мяч бешено метался над сеткой… Неужели эти ловкие, как бы сдерживающие силу парни не думали о том, что послезавтра о них узнает весь мир? Нет, наверное, и здесь витала тень Гагарина — живого, азартного в игре и невозмутимо спокойного за сутки перед всечеловеческим подвигом. И новая догадка пришла как открытие: мы не просто смотрели на них, а все время сравнивали, соизмеряли их с Ним. Да, и в тот вечер, и на другой день, и каждый час, и каждый миг. Мы искали, ловили в их взглядах, улыбках, жестах похожесть на Него и находили, да, находили роднящие с Ним черты. В чем они проявлялись? В простосердечии и общительности, желании умалить значение в предстоящем полете собственной персоны, в сметливости ума, понимании малейших намеков на шутку и быстрой ответной реакции на нее. Почти незнакомые до этого, мы через полчаса беседы становились друзьями. Мне даже показалось, что их улыбки, честное слово, их улыбки тоже чем-то напоминали гагаринскую. Это чувство родственности, словно все они были детьми одних родителей, особенно проявилось в тот вечер, когда вместе с космонавтами мы отправились на далекую окраину Звездограда, чтобы, теперь уже по традиции, постоять перед стартом возле домиков, от которых началась тропа к звездам. Два побеленных известью домика с наличниками на окнах и с крылечками об один порожек дремали под сенью тополей, когда-то посаженных их недолгими, остававшимися здесь только переночевать жильцами. В одном из домиков возле окна, выходящего на закат — наверное, для того, чтобы раньше времени не потревожило солнце, — спали перед полетом два звездных брата — Гагарин и Титов, в другом, соседнем, провел не одну бессонную ночь Королев. Космонавты переступали порог в молчании, останавливались, обнажив голову, и с чувством внезапного узнавания смотрели на розоватые обои, на невысокий потолок, на две заправленные серыми казенными одеялами кровати, на столик между ними, на телефон, который тогда вряд ли кому пригодился. Не свойственное этим мужественным людям выражение растерянности и детского удивления отражали на лицах вещи, еще хранящие тепло рук Гагарина и Королева: книги, журналы, шахматы… Так смотрят выросшие и вернувшиеся из дальних странствий дети на родительский очаг, на уже ветхие свидетельства детства, юности, еще как бы живущие в остывающих стенах. Конечно, все они теперь были космическими братьями, все чем-то походили и на Него и один на другого… Я думал об этом ночью. Я спрашивал себя об этом утром, когда вулканический столб огня вытолкнул в небо корабль с космонавтами на борту. Тот же вопрос задавал я себе при каждом очередном сеансе связи, пытливо всматриваясь в словно бы размытые дождем их лица на экране телевизора. Ответ пришел сам собой через несколько дней, когда из распахнутой дверцы вертолета выглянули космонавты, приземлившиеся в казахстанской степи. Они были одеты не так, как когда-то Юрий. Теплые, наброшенные на плечи куртки, летные шлемы, унты… Но странно — внешняя непохожесть заставила застыть нас в изумлении: стало очевидным необыкновенное, почти близнецовское их сходство. С небритых и как бы чуть-чуть одутловатых лиц на нас смотрели живые гагаринские глаза. Их взгляд исходил из глубины и выражал нечто такое, что было трудно передаваемо словами. Да-да, у них теперь были совершенно иные, чем до полета, глаза. Звездный свет отражался в них. И еще что-то такое совершенно необъяснимое, неведомое тем, кому никогда не приходилось смотреть на Землю о т т у д а. Но и на эту землю, блестевшую у них под ногами белизной первого снега, они тоже смотрели другими глазами. Что же это такое — звездный свет в глазах совсем-совсем земных людей?КРЫЛЬЯ ИКАРА
Королев мельком взглянул на часы, и глаза примагнитились к стрелкам — до старта «Востока» оставалось двенадцать часов. Двенадцать? Неужели только двенадцать? Он знал, что время приобретет теперь не объяснимое никакими законами физики свойство. С одной стороны, оно будет неимоверно тягостно тянуться, с другой — неумолимо быстро устремится к предельной черте. Неумолимо и неотвратимо. Медленно и молниеносно. Если бы можно было за оставшиеся полсуток проверить, прощупать собственными руками каждый проводок, каждый винтик, каждую заклепку… И в нем опять вскипело укрощенное им же самим еще вчера раздражение. Когда ракета находилась в монтажном корпусе, за несколько часов до вывоза ее на старт был обнаружен дефект в одном из клапанов системы ориентации корабля. Злополучный клапан, конечно, тут же заменили, и испытания пошли дальше. Ну а если бы не заметили? И если бы этот клапан дал себя знать на орбите? Не хотелось допускать и мысли, чтобы кто-нибудь из готовивших «Восток» к старту относился к своим обязанностям формально — понятно, бессонные ночи, устают глаза и руки, — но и простить малейшей оплошности он не мог. Даже самому черствому, влюбленному только в свои винтики слесарю должно быть ясно, что в этой ракете, в этом корабле каждую деталь нужно почувствовать как собственный нерв, как собственный палец на руке, — только так. Одно дело манекен или собачка, пусть милая, лопоухая, но все же собачка, а другое — человек. И Королев представил, как завтра по ступенькам мостика, ведущего к лифту, поднимется космонавт в оранжевом скафандре и гермошлеме, поднимется неуклюже, валко, но сам! И тут же перед глазами возникло лицо этого человека, чуть худощавое, еще сохранившее мальчишеские черты, с челкой, оставленной стрижкой под полубокс, с веселыми глазами, с ямочками в уголках губ, как бы таящими улыбку. Да ведь и правда — парнишка, не бог весть какой богатырь, и ростом не вышел, и плечи не косая сажень, а крепкий, жилистый. Руки у таких по-девичьи тонки в запястьях, зато ладони — наждаки. Вот этой какой-то крепкой рабочей ухватистостью, жадным нескрываемым любопытством ко всему новому и привлекал внимание летчик. Да, он выделялся среди других именно своей незаметностью. Бывают такие — человек старается держаться в сторонке, а виден всем. Собственно, при подобных обстоятельствах они и познакомились. Когда это было? Летом? Да, кажется, летом. Молодым летчикам, новобранцам космонавтики, впервые показали корабль «Восток». Корабль этот не предназначался для полетов человека, но был изготовлен по чертежам чисто «человеческого» варианта. Будущие его капитаны (как близнецы — удивительно одинакового роста, в одинаковой летной форме) с настороженным любопытством присматривались к диковинному круглому шару, похожему скорее на батискаф, чем на корабль, и уж совсем не напоминавшему самолет. Эта настороженность чувствовалась даже в вопросах, которые задавались Королеву. Техника техникой, надежность — понятно, а все же интересно: какую жару выдержит теплозащита? Неужели при тысячеградусных температурах в кабине останутся комнатные условия? А как будет сориентирован корабль при посадке? Он догадывался, почему так чутко ощупывали их руки слой теплозащиты, скользили по патрубкам системы жизнеобеспечения, трогали болты, которыми завинчивался люк катапульты. Они понимали, какая ответственность ложилась на эти узлы. Им нетрудно было вообразить, как этот шар тяжелым раскаленным ядром начнет после торможения падать по рассчитанной траектории на Землю. Высота двадцать километров… пятнадцать… десять… Или система ориентации… Важнейшая система! Хотя, будь менее учтивыми и сдержанными, они могли бы, вполне могли спросить его, Королева, не случится ли с «Востоком» то, что случилось с первым кораблем-спутником. А что он мог ответить? Если на сердце остаются незаживающие и вроде бы даже перестающие болеть, но однажды вдруг обозначенные тревожным всплеском на ленте кардиограммы раны, то такой раной и такой болью оставался для Королева — что там скрывать — последний участок орбиты того корабля. Трое суток кружил первый корабль-спутник над планетой, вызывая восторг и восхищение землян. Да, он был первым в мире, и чувство праздника владело человечеством. Орбитальный полет заканчивался, и близился завершающий этап — снижение с орбиты по дороге к Земле. Королеву запомнился не только день. Он мог назвать часы и минуты. 19 мая в 2 часа 52 минуты Земля подала команду на включение программы спуска. Получив эту команду, система ориентации должна была развернуть корабль так, чтобы сопло тормозной установки смотрела вперед под точно рассчитанным углом, — только тогда корабль мог благополучно «скатиться» с орбиты. Включение тормозной установки прошло четко. Оставалось получить известие о прекращении сигнала и сообщение наземных станций о том, что пеленгуется спускающийся корабль. И вдруг выяснилось, что он не спускается, а проходит над ними и что наземные измерительные пункты замеряют параметры его новой орбиты. Корабль не послушался команды, не пожелал перейти в режим спуска! В причинах неудачи разобрались быстро. Подвела система ориентации. Подробный анализ телеметрических данных показал: неисправность возникла в одном из приборов системы ориентации. Механизм, многократно работавший в барокамере, отказал в космосе. Корабль не был правильно сориентирован, двигательная установка хоть и сработала, но произошло не торможение, а разгон, и, вместо того чтобы снизиться, корабль перешел на новую, более высокую орбиту. О неудаче и ее причинах, конечно, узнали и те, кто готовился к первым полетам. Да, важно было не только нормально взлететь. Нужна была еще и гарантия благополучной посадки… Почему-то именно сейчас Королев вспомнил замерцавшую полированным металлом над люком «Востока» стенку пилотского кресла. Первое кресло! Сама эта еще непривычно выглядевшая конструкция уже подразумевала, как бы олицетворяла человека в корабле. И он почти в детском нетерпении поскорее увидеть кресло занятым не выдержал, спросил тут же, не найдутся ли желающие посидеть в нем. Видимо, этот неожиданный вопрос смутил летчиков, и они вроде бы даже отпрянули. Королев не смел бы утверждать определенно, но, как и многим тогда там присутствовавшим, ему теперь казалось, что первым прервал неловкость Гагарин. — Разрешите? — спросил он и, поднявшись на помост, приставленный к кораблю, начал разуваться. Почему он решил снять ботинки? Королев и сейчас видел быстро мелькавшие шнурки, неловко переминающиеся на железной площадке ноги в синих носках… Через несколько секунд, ловко подтянувшись за кромку люка, Гагарин опустился в кресло. Да, пожалуй, он очутился в корабле первым, но их, космических новобранцев, было тогда так мало, что вряд ли Королев кого-либо выделял… Да, конечно, полетит Гагарин. Но ведь никто, нет, никто не гарантировал стопроцентного успеха «Востоку». «А я-то могу гарантировать?» — вдруг подумал Королев, еще отчетливо не понимая причину исподволь вползавшей в сознание тревоги. Он и сейчас как бы слышал собственный голос: «Ракета-носитель и космический корабль «Восток» прошли полный цикл испытаний на заводе-изготовителе и на космодроме… Замечаний по работе отдельных систем как ракеты-носителя, так и корабля нет. Прошу Государственную комиссию разрешить вывоз ракеты-носителя с кораблем на стартовую позицию для продолжения подготовки и пуска двенадцатого апреля в девять часов семь минут по московскому времени…» Он сказал об этом два дня назад, а сейчас — вот она, в морозной дымке, как бы сберегая дыхание для мощного рывка, стоит на стальных стапелях. И время неумолимо рвется вперед, и уже не двенадцать, а одиннадцать часов сорок минут остается до запуска… Королев попробовал представить себя в том состоянии, как если бы он сам ожидал сейчас старта. Собственно, это и было бы исполнением его мечты, мечты всей жизни — в далеком-далеком отсюда небе юности миражно покачал крыльями его планер, промчался самолет… Удивительно драматическое совпадение — он не мог полететь тогда на крыльях, им самим сконструированных, заболел и доверил это опытному планеристу… Сейчас повторяется то же самое — у Икара новые, могучие, поистине фантастические крылья, но в полет не пускает сердце. Но ведь исполнение мечты состоится! Просто крылья Икара он вручает другому, ставшему продолжением его самого… …Космонавтов разместили точно в таком же домике, в каком жил Королев. И в этом совпадении было тоже что-то символическое, какая-то многозначительность случая. К тому же побеленные эти домики с наличниками на окнах, с деревянными фронтонами и крытыми шифером крышами очень напоминали ему тихую улочку детства не то в Житомире, не то в Одессе. Гагарин и Титов играли в шахматы, Каманин сидел тут же, очевидно в роли судьи, и, когда Королев вошел, все трое, оторвавшись от доски, привстали и вопрошающе на него поглядели. — Продолжайте, продолжайте, я всего на минутку, — остановил их жестом Королев и встал над игравшими, пытаясь с ходу оценить расстановку сил. Партия протекала в равновесии, обострения не предвиделось. Прикинув возможности белых и черных, Королев без труда догадался, что играющие просто-напросто коротают, убивают время. «Интересно, что они думают о полете? Конечно же думают что-то, не могут не думать». Почувствовав на себе взгляд, Гагарин поднял глаза, и Королев заметил, как зеркально отразилось в них его собственное беспокойство. «Мое лицо сейчас предаст меня», — спохватился он, отводя глаза, и, чтобы хоть как-то замять неловкость, проговорил: — Все идет нормально… Даже отлично идет… Было непонятно, относились эти слова к шахматам или к предстоящему полету. И Гагарин, решивший положить конец двусмысленности, поднял на Королева ясные успокаивающие глаза: — А я, знаете, Сергей Павлович, какой-то ненормальный. Ну ни чуточки не волнуюсь, честное слово… «Ты, конечно, волнуешься, — усмехнулся Королев, — но спасибо тебе за эти слова». Так он подумал, а сказал другое. — И не надо волноваться, — произнес он, смягчая взгляд, пряча тревогу. — Зачем волноваться? Это сейчас много процедур разных, условностей. Но хочу предупредить: через пару-тройку лет в космос будем отправлять гораздо проще — по профсоюзным путевкам. Гагарин засмеялся, мотнул головой, одобряя шутку, а Королев, словно затем только и пришел, чтобы рассмешить, погасил улыбку насупленными бровями, взглянул на часы и отступил к дверям. — Всего доброго, спокойной ночи… Про себя-то он знал, что всю ночь не сомкнет глаз и не найдет ни минуты покоя до самого заветного, и радующего, и пугающего своим приближением часа. Но вид Гагарина словно придал сил, и, сберегая в себе этот новый прилив энергии, Королев поехал на стартовую площадку. Он вернулся в свой домик за полночь — окна соседнего были уже темны, только в комнате дежурного врача тускло светилась лампа. «Вряд ли и они сейчас спят», — подумал Королев, но заставил себя остаться в домике. Он походил по комнате, уговаривая себя прилечь хотя бы на час, но не выдержал и вновь пошел к космонавтам. В коридорчике его встретил врач, бодрые и радостные глаза которого говорили обо всем. Приложив палец к губам и привстав на цыпочки, Королев бесшумно прошел дальше и открыл дверь в комнату. Полоска мутного света, метнувшаяся от дверей, выхватила лицо Гагарина, такое безмятежно-спокойное и с тем выражением бесконечной доверчивости, какое бывает у совсем маленьких детей, видящих радостный сон. «А ведь он и впрямь сын мне… Конечно, сын», — подумал Королев. Показав врачу жестами, что все в порядке, он молчаливо удалился. В три часа ночи начиналась заключительная проверка ракеты-носителя и корабля. «Теперь я увижу его только перед стартом», — решил Королев, снова возвращаясь к заботам, которые не давали ему права расслабиться ни на минуту. Ночь пронеслась чередой озабоченных людей, спешивших к Королеву с докладами по проверке систем ракеты-носителя и корабля. Электрики и радисты, управленцы и двигателисты входили и выходили такими озабоченными, так торопились к рабочим местам, что казалось, будто все они, в белых своих халатах похожие на врачей, обеспокоены самочувствием какого-то гигантского, но очень хрупкого и нежного существа. А время уже не шло, не бежало, летело к своему критическому пределу, и все сильнее сжималась пружина, которой надлежало распрямиться в грохоте дыма и огня. Рассвет прояснил, вымыл досиня окна, впуская еще розовое, несмелое солнце, и Королев, опять поняв, что не выдержит, велел шоферу как можно быстрее ехать к домику, где по распорядку уже должны были облачать космонавтов. Титов, который по установленному правилу должен был как дублер одеваться первым, чтобы в скафандре меньше парился Юрий, сидел в своих доспехах, заполняя всю комнату апельсиновым светом. Гагарин, только что надевший тонкое белое шелковое белье, тянулся к другому, лазоревого цвета, костюму, похожему на комбинезон. Как и тогда, вечером, все, кто находился в комнате, с ожиданием повернулись к Королеву, но он жестом показал, чтобы не обращали внимания, а сам осторожно начал наблюдать за Гагариным. Никакой тревоги в лице, никакого намека на волнение! Но опять, как вчера, едва взгляды их встретились, Королев словно увидел в его глазах собственное отражение и вспомнил о приказе, с проектом которого познакомили его еще вчера. Старшему лейтенанту Гагарину досрочно присваивали звание майора.«…Старший лейтенант Гагарин Юрий Алексеевич 12 апреля 1961 года отправляется на корабле-спутнике в космическое пространство, с тем чтобы первым проложить путь человеку в космос, совершить беспримерный героический подвиг и прославить навеки нашу Советскую Родину».— Как настроение, Юрий Алексеевич? — спросил Королев, стараясь выдержать голос на самых бодрых тонах. Но Гагарин, наверное, уловил фальшивинку, тень озабоченности на его лице тут же сменилась выражением лукавства. Подставляя руки для оранжевого костюма, Гагарин весело ответил: — Отличное! А как у вас? — И, не довольствуясь этой фразой, в которой Королеву могла послышаться неискренность, добавил, разминая ноги в высоких негнущихся ботинках: — Да вы не беспокойтесь, Сергей Павлович, все будет хорошо, все будет нормально. «Да ведь это он меня успокаивает!» — подумал Королев. Два часа сплющились в мгновения, но память зафиксировала каждую фразу, каждый пустяк. Главным во всем этом быстротечном движении, центром меняющейся ежеминутно картины был Гагарин — яркий, оранжевый, неуклюжий, как мальчишка, надевший что-то чужое, взрослое, вперевалку расхаживавший в огромного размера ботинках. Королеву запомнилось многозначительное успокаивающее пожатие удивительно маленькой, высунувшейся из обшлага скафандра руки. Он взял эту руку в свою правую и еще для крепости, размахнувшись, прихлопнул сверху левой, хотел поцеловать Юрия, но только ткнулся неловко шляпой в гермошлем и заторопил, заторопил, как отец сына на грустном, быть может последнем, прощании, когда затянувшаяся пауза грозит обернуться слезами: — Ну давай, давай, Юрий, пора… И уже потом, когда Юрий на мостике, ведущем к лифту, обернулся, словно почувствовав просящий взгляд, Королеву опять стало не по себе, как в домике космонавтов, когда начиналось облачение в тонкое белое белье… Конечно же он шел на подвиг, и подвиг этот начинался с первых оставленных позади ступенек. Он уже был героем, но только сейчас, когда за дверцей лифта мелькнуло оранжевое пятно, Королев с прихлынувшей к сердцу благодарностью осознал всю красоту беспредельного, оплачиваемого ценой жизни великодушного доверия, каким награждал его этот почти совсем еще мальчишка. Теперь между ними оставалась только тонкая пульсирующая нить радиосвязи. Королев подошел к микрофону, назвал свой позывной и по ответному, словно его упредившему восклицанию, пробившемуся в дежурную фразу, произнесенную Гагариным, понял, что голос его узнан с радостью. — Как чувствуете себя, Юрий Алексеевич? — спросил Королев как можно ровнее. — Чувствую себя превосходно. Проверка телефонов и динамиков нормально. Перехожу сейчас на телефон… «Все хорошо, Сергей Павлович, не волнуйтесь, не подведу», — расшифровал Королев. Голоса с наземного пункта вплетались в разговор, не оставляли пауз, чтобы все время держать в напряжении внимание Гагарина, не дать ему почувствовать себя замурованным в стальное ядро. Но когда в динамике звучали шутливые фразы, Королев понимал, что они обращены лично к нему. — Как по данным медицины — сердце бьется? — спросил Гагарин с улыбкой в голосе. Не сразу уловив юмор, Королев, взглянув на столбец телеметрии, успокаивающе ответил: — Слышу вас отлично. Пульс у вас шестьдесят четыре, дыхание двадцать четыре. Все идет нормально! — Понял. Значит, сердце бьется, — не замедлил отозваться Гагарин. — Что происходит? — озадаченно кивнул на динамик уже слегка бледнеющий оператор. — Кто летит — Гагарин или мы? Это спокойствие… — Все мы сейчас летим, — нахмурясь, сказал Королев, окончательно взбодренный гагаринскими донесениями. И в этот момент, соединяя прошлое и будущее, прозвучала команда о минутной готовности. — По-е-ха-ли!.. Вибрация чуть-чуть искажала, дробила голос Гагарина, будто космонавт и впрямь устремлялся вдаль по каменистой, тряской дороге. — Желаю вам доброго полета! — как можно бодрее выкрикнул Королев в микрофон. Орбита началась. Она не имела права оборваться, не имела! Все сущее жило сейчас для Королева только этим внешне бесстрастным голосом. — Пять… пять… пять… На языке телеметрии это означало, что все идет хорошо и следующий расположенный по трассе полета наземный измерительный пункт вышел на связь с ракетой, принимает с ее борта информацию. — Пять… пять… пять… «Все в порядке». Но что это? Уж не ослышался ли он? — Три… три… три… «Неужели? Разгерметизация? Обморок от перегрузок?» — «Кедр», отвечайте! На связь, «Кедр»! — громко позвал Королев, стиснув бессильный микрофон. В ответ нечленораздельно шипели динамики, и солнце — невидимое из бункера солнце — падало, чернело на глазах, превращаясь в пепел. Королев резко встал, с расширенными глазами приблизился к оператору, как будто от того зависело, что передаст телеметрия. — Ну?! — Пять! — не веря глазам, прошептал оператор. — Опять сплошные пятерки!.. И тут же словно в подтверждение его слов зазвучал родной долгожданный голос: — Вижу Землю! Красота-то какая! Королев мешковато опустился в кресло. — Никаких троек не было, просто сбой на ленте связи, — сказал один из инженеров, выяснявший причину неполадок. — Ничего себе — просто, — устало усмехнулся Королев. Дальше все происходило еще стремительнее, как будто время гналось теперь за кораблем, замыкающим легендарный свой виток. Верилось и не верилось, но надо было, черт побери, верить хотя бы слезам тех, кто одновременно смеялся и кричал «ура». «Восток» благополучно сел возле какой-то деревни Смеловка, где-то юго-западнее города Энгельса… Неужели Гагарин был уже на Земле? Нет, умом понимал, а сердцем все-таки не верил, когда уже на берегу Волги, на гребне крутого откоса, увидел обугленное, едва остывшее ядро, словно доброшенное сюда выстрелом из невидимой гигантской пушки. — Жив! Жив! Здоров! И никаких повреждений!.. — Не верю, не верю, пока не увижу! — не то шутя, не то серьезно отмахивался Королев. Они увиделись лишь через час — на другом конце освещенного зала Юрий выглянул из толпы и, расталкивая репортеров, кинулся, скользнув по паркету, прямо в объятия Королева. А на другое утро, когда, оставшись наконец-то вдвоем, шли по берегу Волги, вдыхая запах весенней, тронутой первой пахотой земли, Королев поглядел в небо, набухшее тучкой, и сказал: — А ведь я сам мечтал, Юра, честное слово… — Вы еще полетите, — засмеялся Гагарин. — Сами же сказали, по профсоюзной путевке. Впрочем, вы уже летали… И, засмущавшись отчего-то, будто хотел и не хотел открыть тайну, достал из нагрудного кармана новенькой шинели с майорскими погонами фотографию — маленькую, сделанную, очевидно, любителем. — Это вы, — проговорил он, протягивая ее Королеву, — вы летали вместе со мной… Королев едва узнал себя в молодом еще человеке, похожем не то на летчика, не то на полярника, в кожаной довоенной фуражке. Фотокарточка гирдовских времен. Но как она попала к Гагарину, и действительно ли он брал ее в космос? — Ну уж, ну уж, — сказал Королев то ли одобрительно, то ли недоверчиво, постеснявшись почему-то об этом спросить… Спустя семь лет эту фотокарточку извлекли из гагаринского портмоне, найденного там, где теперь над обелиском, похожим на винт самолета, склонились березы…
ГОЛОС ЛАЙКИ
Странное чувство испытывал Владимир Иванович, приходя в виварий. Порой ему казалось, будто собаки знают, для чего они здесь находятся. В этих приподнятых над землею, стоящих как бы на куриных ножках домиках протекала своя — не хотелось сказать собачья, — но какая-то удивительная и недоступная пониманию людей жизнь, жизнь, очень похожая на зоопарковую и в то же время решительно от нее отличавшаяся. Сейчас подошло время обеда, и собаки, еще десять минут назад резво носившиеся по газонам и асфальтовым дорожкам своего двора, без понукания вернулись в домики. Голод не тетка, и стригущие уши и нетерпеливые глаза повернуты в одном направлении: к входу в виварий. Владимир Иванович пропущен почти равнодушно — знают, что он не по обеденной части, — а вот следующего за ним служителя в синем халате надо приветствовать стоя. И хвостом веселей, веселей, глядишь, и стукнется в миску что помясистей, хотя первое — пшенный суп — для всех одинаково. Впрочем, не для всех. Старожилы и внимания не обратили, а новенькая Пальма сразу уши навострила, стрельнула ревнивым взглядом — от соседнего домика плеснул в нос наивкуснейший запах колбасы: мне похлебку, а Гильде колбасу? это по какому такому случаю, за какие такие заслуги? Как объяснить ей, Пальме, что Гильда три дня и три ночи прожила в особой, совершенно темной конуре — сурдокамере. Владимир Иванович вспомнил сейчас то, от чего становилось не по себе: когда наконец дверцу сурдокамеры открыли и из нее после долгих просьб и уговоров высунулась помятая мордашка, собачьи глаза были полны обиды. Не надо бы Пальме удивляться и другому — почему вместо положенного всем пшенного супа куриный бульон был налит в миску Марсианки. Она лизнула и отвернулась — не до бульона: не так-то просто десять минут прокружиться на центрифуге. Это тебе не карусели на детской площадке, куда ради смеха усадят иной раз ребятишки… Наверное, Марсианка перехватила завистливый взгляд незнакомки. Ткнулась в сетку носом, вяло тявкнула, как будто про себя. Что она ей сказала? «Посмотрим, как у тебя получится, милая»? Да, своя, полная непонятного общения жизнь протекала в виварии. И, направляясь сейчас к самому, можно сказать, главному на сей день домику, Владимир Иванович видел эту жизнь во всех вроде бы и привычных и каждый раз вновь открываемых подробностях. Первое, что бросалось в глаза, — какая-то удивительная похожесть населения этого городка: почти все собаки были белыми, одинакового роста, чуть крупнее кошки, словно однажды их сняли с полки магазина и оживили. Цвет шерсти и «габариты» диктовались соображениями чисто техническими: оказывается, белое на фоне темного больше устраивало киносъемку и телевидение, что касается размеров, то на первых кораблях-спутниках, впрочем, как и на последующих, на строгом счету был каждый килограмм веса. Владимир Иванович улыбнулся, вспомнив трагикомическую ситуацию, когда щенка, вдруг начавшего неотвратимо превращаться в большую, превышавшую допустимый вес собаку, с огорчением пришлось забраковать, отчислить из кандидатов в «космонавты», несмотря на то, что Малыш подавал немалые надежды. Всякое бывало в этом городке. Но за внешней похожестью собак скрывалось то общее, что и объединяло их в одну семью. Стоило только незнакомцу войти в виварий, как его встречал дружный заливистый лай. Словно где-нибудь в деревне глухой ночью неосторожным стуком калитки ты вспугнул чуткую, недремлющую свору, и теперь, в какую бы сторону ни кинулся, всюду — впереди, сзади, со всех сторон — тебя преследует и теснит безудержное тявканье отводящих душу собак. Такое сравнение напрашивалось не случайно, ибо все обитатели этого городка были дворняжками. Да, выбор пал на беспородных представителей, хотя по всем признакам — малому, почти игрушечному весу, внешней симпатичности — в космос могли бы годиться так называемые декоративные собаки. Но первые же экзамены на выносливость показали, что благородная порода комнатных обитателей, привыкших к жизни со всеми удобствами, для космоса неподходяща. Владимир Иванович и раньше почему-то терпеть не мог гладко шоколадных тойтерьеров с нагловатыми, чуть навыкате от чувства собственного достоинства, глазами, с их коготками, а с тех пор, как однажды на испытаниях такой тойтерьер мгновенно испуст тонкими, хрупкими лапками, похожими на крошечные человеческие руки с хищными ил дух от разрыва сердца, потому что рядом хлопнула перегоревшая лампа, он не мог побороть в себе чувства отвращения, когда сталкивался с представителями этого фасонистого собачьего рода. Теперь уже никто и не помнит, кому пришла мысль обратить взор на обыкновенную дворняжку и как звали ту голосистую и бойкую собачку, от которой ведется родословная Белки, Стрелки, Пушинки, Жемчужинки и всех обитателей этого шумного городка. Говорят, что какой-то молодой лаборант после множества неудач с испытанием благородных, увенчанных призами и наградами кандидатов вышел однажды во двор и увидел возле ворот приблудную собачонку. Ее «габариты» соответствовали нормативам. На свой страх и риск поместил он пушистую незнакомку в центрифугу и включил предельную нагрузку. Через несколько минут вынув из кабинки неизвестную, он пожалел о своей беспечности: Пушинка — так назвал он ее мысленно — лежала, вытянув лапки, в полнейшей неподвижности. Лаборант уже было начал раскаиваться, как вдруг Пушинка зашевелилась, поднялась и, глянув на такого жестокого, но все-таки вновь обретенного хозяина, уважительно завиляла хвостом. Это было непостижимо! Ни одной собаке еще не удавалось столь безболезненно перенести тяжелейшую перегрузку. Правда, в следующем эксперименте, в кабине одиночества, Пушинка подвела — съела на стенах почти весь поролон и разгрызла датчик, — но находчивый лаборант выручил свою подопечную. «Надо было ее своевременно проинструктировать», — сказал он членам приемной комиссии. Так единодушно для подготовки в космос была утверждена «порода» дворняжек, вот этих таких одинаковых, но все же таких разных собак, которые наперебой пытались сейчас о чем-то сообщить Владимиру Ивановичу. Нет, их лай не был похож на злобный лай гремящих цепями деревенских сородичей. Стоило подойти к домику, протянуть руку к решетке — и собака, склонив голову, сложив уши, замолкала. Значит, она не отпугивала, а звала? Вот она уже сама тянется к руке мордашкой, смотрит добрыми, ласкающими глазами. Откуда такая привязанность к человеку вообще, а не просто к своему хозяину? Хотя собака остается собакой. Вот выбрала же Белка именно женщину, одну-единственную, и именно с ней, а ни с кем другим, особенно приветлива, на прогулках ходит за ней по пятам. И даже после триумфального полета осталась верна своей хозяйке. Но это желание общения с человеком не от предчувствия ли близкой и опасной разлуки? Может быть, разлуки навсегда? В такую интуицию собак не хотелось верить, но и не думать об этом было невозможно. С этими мыслями и подошел Владимир Иванович к домику, хозяйке которого сегодня предстояло стать героиней дня. Две темные блестящие вишенки глаз — вопрошающих, но уже с тем оттенком спокойного любопытства, какое было характерно для собак, прошедших все огни, и воды, и медные трубы предполетной подготовки, — глянули на него. Прядая темными чуть обвислыми ушами, собака склонила набок голову, стараясь по одному только выражению лица понять, чего хочет от нее Владимир Иванович. Он открыл дверцу, и она, секунды две-три помешкав, еще раз подняв на него глаза-вишенки, соскочила по лесенке вниз, заюлила под ногами, ткнулась влажным холодноватым носом в подставленную ладонь. — Ну, здравствуй, здравствуй… — проговорил Владимир Иванович, испытывая неловкость оттого, что не мог назвать собачку по имени. Странная человеческая беспечность — это симпатичное, ласковое, не совсем, правда, белое, а какое-то дымчатое существо не имело имени. В списках вивария собачка значилась под лабораторным номером 238, но не будешь же звать ее по номеру! Потому-то симпапульку звали всяк по-своему, как кому вздумается: Дымка, Тучка, Тиша и даже Точка. К чести 238-й, из сочувствия к представителям высшего земного разума она откликалась одинаково чутко на любое имя. — Ну, пойдем, пойдем, — сказал Владимир Иванович, направляясь к выходу, и через секунду дымчатый клубок катился уже далеко впереди него. Ослепляющий голубой свет марта заливал поляну. Судя по теплу, погода в этих краях давно уже обогнала календарь. Свежесть еще улавливалась дыханием, но ее сминал, прогонял подступающий зной, и было приятно смотреть на редкую, доверчиво выглянувшую травку, которая в подмосковных краях решается показаться только в мае. К этим травинкам, и кинулась собачка. И, остановившись, не мешая ей, Владимир Иванович подумал о том, что, наверное, очень похож сейчас на столичного жителя, вышедшего в воскресный день прогулять свою собачонку. Да и глядя на этот дымчатый клубочек, очутись он в московском дворе, кто бы мог подумать, что через каких-то три-четыре часа эти милая мордашка глянет с экранов всех телевизоров, какие есть на земле. «А может, она в последний раз бегает по планете и эта травинка, которую она так старается сорвать, может, эта травинка — последняя ниточка?..» Ему, конечно, было ее жаль, очень… Но от исхода ее полета зависела теперь не только ее собственная жизнь. Уж слишком много других «датчиков» было привязано к этой неказистой и такой милой собачонке. Желтый огонек бабочки замелькал над поляной, дымчатый клубок покатился за ней, но замешкался возле Владимира Ивановича, словно спрашивая разрешения порезвиться. Пожалуйста — разрешил глазами Владимир Иванович и уловил в ответном блеске собачьих глаз даже нечто вроде иронии, как будто, перехватив его мысли, она хотела сказать: «Не волнуйся!» Не волнуйся, говорили ее глаза, все обойдется. Ну смотри, какая я тренированная: вот прыгнула и почти достала до бабочки; но я ее не цапну, пусть живет и летает; вернусь — и тогда мы еще поиграем… Вот так же успокоительно-доверчиво смотрели на него четыре года назад глаза Лайки. Он гулял с ней перед стартом на этой же лужайке, только тогда была осень, ветер завивал песок и Лайка все больше жалась к его ногам. У нее были чуткие, очень выразительные уши — словно два надломленных пальмовых листа, — по этим ушам сразу улавливалось любое движение собачьей души. Я верю тебе и твоей диковинной машине, на которой зачем-то надо лететь в небо, просемафорили тогда уши Лайки, ты не волнуйся, я вернусь, вот увидишь… Чувство непростительной вины перед этой ее доверчивостью не проходило до сих пор. Он-то знал то, о чем даже не подозревала Лайка: он знал, что завтра в удобной, сделанной на совесть кабинке, застеленной пробковым полом, напичканной хитроумными приспособлениями для кормления и очистки воздуха, — завтра в этом удобном ложе Лайка будет отправлена на верную гибель. Тогда еще не умели возвращать аппараты на Землю. Сейчас он вспомнил все до подробностей: как, опутав проводками датчиков, Лайку усадили в кабину, как закрыли колпаком, как собачий домик укрепили на стальном крюке подъемного крана в носовой части ракеты. Лайка подчинялась каждому приказанию, каждой дотрагивавшейся до нее руке… Она верила, она доверяла людям в белых халатах, и это как бы ею самой подчеркиваемое доверие, ее мордочка, спокойно поглядывавшая из иллюминатора там, на переезде, или уже когда готовили ракету к старту — Владимир Иванович сейчас точно не помнил, — настолько обострили чувство вины, что он пошел напоступок почти невероятный: попросил у Королева разрешения отвинтить на минутку в кабине пробку и дать Лайке напиться. В этом не было никакой необходимости: приготовленная в дорогу пища, упакованная в автоматическую кормушку, содержала нужную воду, но чистой воды в кабине не было. Все знали, как относился Королев к подобного рода просьбам, нарушающим стартовый регламент космодрома. А тут, можно сказать, прихоть, пустяк… Гром и молнии должны были обрушиться на Владимира Ивановича — в подобных прогнозах ошибок обычно не было. Но что-то произошло с Главным. Встал, заглянул в иллюминатор, отвел глаза: — Дайте ей попить… Только быстренько. Ну! И ушел к себе в бункер принимать командование стартом. Какой радостью вспыхнули Лайкины глаза, когда через резиновую трубочку с помощью шприца Владимир Иванович капнул ей прямо на нос, на язык несколько капель… На другой день, когда Лайка плыла уже высоко над Землей и перед ним лежал другой, телеметрический ее портрет в виде широкой бумажной ленты, на которой тонкие, чуткие перья вычерчивали биение собачьего сердца, он понял, что там, на старте, вода была нужна не ей, а ему. Для очищения совести. Семь суток ловил он со страхом и надеждой признаки жизни, рисуемые магическими перьями. Лайка жила, питалась, двигалась, насколько позволяла ей «упряжка» из проводов и кабина. На восьмые сутки перья остановились, словно поставили точку… Что там было, на медленно пересекающей невообразимую высоту звездочке? На этот вопрос теперь ответить не мог никто. Ждала ли Лайка, что увидит в иллюминаторе знакомое человеческое лицо, или, привыкнув к новой жизни, тихонько засыпала, чтобы уже никогда не проснуться?.. Люди знали главное: сразу космос не убивает живое сердце. Портрет Лайки висел теперь у него в кабинете. Впрочем, так же как и фотография Белки и Стрелки. Но тех провожать было легче: им предстояло вернуться. Потом Пчелка и Мушка, которые не долетели обратно. Потом Чернушка, ее радостный лай на Земле… Сегодня, 25 марта, нужна была еще одна гарантия, и все надежды теперь возлагались на эту собачонку, вприпрыжку бегавшую за желтым огоньком бабочки. — Ну, погуляли — и хватит, пора, — тихо сказал Владимир Иванович, и пушистый комок, как бы все время державший уши настороже, тут же откликнулся, подкатился. Через час, вымытая, высушенная рефлектором и тщательно расчесанная, в окружении возбужденных, но не подающих виду, что волнуются, людей, она стояла на столе и помогала себя одевать. Да, помогала! И Владимир Иванович опять удивился этому словно бы осмыслению собакой важности наступившего момента. Девушка-лаборантка еще только подносила зеленую рубашку, а собачья мордочка уже сама просовывалась в ворот. Вот подняла лапку, которую надо продеть в рукав… А теперь замерла. Неужели понимает, что так удобнее закреплять на животе капроновые ленты? Космическая путешественница была уже почти в полном облачении, когда в лабораторию вошли несколько совершенно не знакомых сотрудникам военных. Из-под накинутых на плечи халатов выглядывали голубые петлицы. С любопытством наблюдая за процедурой одевания, они улыбались, тихо переговаривались. — Кажется, все, — утерев со лба пот, сказал лаборант. — Теперь в путь. И тут молодой, стриженный под полубокс летчик, робко улыбнувшись, шагнул к столу: — Разрешите подержать на руках? — Подержите, — сухо разрешил старший лаборант: вообще-то такие фамильярности с собаками не допускались. Что-то мальчишеское, озорное и доброе одновременно мелькнуло в глазах молодого офицера, когда, потянувшись к путешественнице, он спросил, подмигнув: — А как нас зовут? Собачка повела в ответ влажным носом, и в наступившей неловкой тишине старший лаборант смущенно признался: — Номерная она у нас… Кто как хочет, так и зовет… — Номерную в космос отправлять нельзя, — возразил молодой летчик. — Это же живая душа… — Пусть будет Дымка, — подсказал кто-то. — Дымка или Шустрая. — Ну что за Дымка, — не согласился парень. — Да и Шустрая — это не для космоса. Он на минутку задумался, глянул в собачьи глаза, как будто в них искал подсказки, и твердо, как уже о решенном, сказал: — Пусть будет Звездочка. За Звездочкой легче лететь… Было 25 марта. До 12 апреля оставалось немногим более двух недель. Но почему до сих пор не забывалась, не выходила из сердца Лайка? Спустя много лет, когда в космос летали уже люди, Владимир Иванович прочитал в дневнике Владислава Волкова такие строки:«Внизу летела земная ночь. И вдруг из этой ночи сквозь толщу воздушного пространства, которое, как спичечные коробки, сжигает самые тугоплавкие материалы космических кораблей, — оттуда донесся лай собаки. Обыкновенной собаки, может, даже простой дворняжки. Показалось? Напряг весь свой слух, вызвал в памяти земные голоса — точно: лаяла собака. Звук еле слышим, но такое неповторимое ощущение вечности времени и жизни… Не знаю, где проходят пути ассоциаций, но мне почудилось, что это голос нашей Лайки. Попал он в эфир и навечно остался спутником Земли…»
ПЕРВЫЙ КОНЦЕРТ
Сколько прошло времени? Неделя, две, месяц? Ей казалось, что она давно уже сбилась со счета, что ее обманывает разграфленный на клеточки дней блокнотный лист, на котором когда-то еще бодрой рукой она заштриховала первый квадратик. Даже в четком цикадном тиканье часов ей слышалось что-то ироническое — одним и тем же положением стрелок они могли показывать и полдень и полночь. Впрочем, на часы не стоило обижаться: они были здесь единственным дорогим и милым слуху звуком, кроме, конечно, стука собственного сердца, все чаще и настойчивей напоминавшего о себе в этой непроницаемой стерильной тишине. А тишина становилась тревожней. Любой звук погибал в ней, едва успев родиться, — пластиковые, словно обитые ватой стены сразу же ловили и безвозвратно впитывали слабейший шорох, шуршание карандаша о бумагу, тупой щелчок кнопки на пульте, и она уже не пыталась, как это делала раньше, перехитрить безмолвие, вспугнуть его враждебную осаду нарочитым покашливанием или внезапными шагами от стены к стене. Чужим, принадлежавшим кому-то другому голосом она роняла в вязкую пустоту привычные, почти одни и те же фразы о самочувствии, об ощущениях и после каждого такого доклада, замерев, прислушивалась к Земле. Но Земля по-прежнему не отвечала. В микрофоне, как в черной дыре, бесследно исчезал не просто ее голос — она сама словно растворялась во всепоглощающем пространстве. Могло быть все… Могла по неизвестным причинам выйти из строя радиоаппаратура. Да и сам корабль мог вырваться из чутких объятий земных антенн. Когда включается тормозная двигательная установка, достаточно неточности в ориентации — и корабль соскользнет на другую орбиту, с которой уже не скоро вернется к Земле… Все могло быть, и она была готова ко всему. Только бы услышать голос Земли. Но и в следующий назначенный расписанием час Земля опять не ответила. Значит, все начиналось сначала, вернее, все повторялось. Можно невесомо погрузиться в кресло, закрыть глаза, чтобы не видеть ослепляющего однообразия кабины… Но куда деться от самой себя? Теперь она поняла: самое тяжелое для человека, летящего в бездне, тишина, разрушающее чувство одиночества. Стараясь поторопить время к очередному сеансу связи, она попыталась отвлечься, вызвать из памяти прошлое, чтобы оттуда не спеша возвращаться к себе сегодняшней. Еще недавно такие путешествия удавались. Но сейчас все путалось, сбивалось, насильно вызванные воспоминания всплывали словно со дна мутного потока, плоские и бесцветные, не принося ни радости, ни печали. Зато какая щемяще-сладкая боль вдруг коснулась сердца, когда как бы в дыхании мимолетного ветерка (откуда здесь быть ветру?) она уловила чудом воскресший в складке рукава запах любимых духов! Запах, пролепетавший ей о чем-то очень земном и неповторимом. Неужели и это ей показалось?.. Кто бы мог подумать, что однажды так мучительно захочется услышать когда-то не дававший уснуть, сосредоточиться скрежет трамвая под окном, разноголосый гвалт толпы, штурмующей эскалатор, досадливый гул автомобилей на улице… Очередной выход на связь опять остался без ответа. Она машинально бросила в эфир горсть обязательных фраз, обессиленно откинулась в кресле, прикрыла глаза и больше уже ни к чему не прислушивалась. И в этот момент невесомости тела и мыслей раздался далекий мечтательно-нежный и властный зов. Слитными голосами звали кого-то трубы, и, как бы обрадовавшись им, подсобляя, звонкими переливами заговорил рояль… Да, теперь она явственно слышала восторженные возгласы фортепьяно, чуть-чуть возбужденный речитатив на фоне плавно восходящей мелодии оркестра. Она открыла глаза… Липовая аллея старого парка, пересеченная тенями, тянулась перед ней. На красноватой кирпичной дорожке перемешивались, играя и трепеща, солнечные блики, а сверху из густо зеленеющих купин щедро сыпался птичий щебет. Где она видела этот просторный парк и эти в два обхвата, теплые, хоть прижмись щекой, изборожденные морщинами липы?.. Музыка не просто навевала ей зрительные образы, а вселяла в нее неизъяснимое чувство, какое в детстве заставляет сбросить ботинки и бежать без оглядки по колючей холодной траве, а в юности обжигает перевивами зеленого пламени первых листьев по ветке. Бежать и бежать туда, в теснящую дыхание бескрайнюю даль, какую можно увидеть только в степи, бежать и никогда не достичь этой дали, так и оставшейся тайной, дымчатой полоской лиловой зари… Теперь уже знакомая, напомнившая голос матери певучая мелодия вплелась в ровное звучание оркестра. Многоголосый поток подхватил, вынес корабль на звездный простор, и снизу сквозь иллюминатор, как бы в сто крат увеличенные, проступили и крыши Москвы, и волнистые разливы пшеничного поля, и задремавшие в снежных бурках горы… Не чувством ли родины, переполняющим человека в минуты наивысшего озарения, было это чувство, сдавившее дыхание, застлавшее радужной влажной пеленой глаза? Снова силы вернулись, наполнили ее, и, приходя в себя, вслушиваясь в тающую мелодию, она теперь верила, что выдержит испытание тишиной. Она не знала, что эксперимент кончился, что минуту назад, взглянув на вызванное телевизионным экраном из непроницаемости сурдокамеры лицо, по которому бежали слезы, девушка-лаборантка испуганно крикнула врачу, спокойно наблюдавшему за происходящим: — Что же вы смотрите? Прекращайте опыт! Ей плохо! — Наоборот, ей сейчас очень хорошо, — улыбаясь, сказал врач. Испытание действительно завершилось. Но прежде чем вернуться к суете земных звуков, ее попросили рассказать в отчете о самом главном, ради чего назначался экзамен.«Состояние было совершенно необычным, — написала она. — Я чувствовала, как комок слез душит меня, что еще минута — и я не сдержусь и зарыдаю. Чтобы не расплакаться, стала глубоко дышать. Передо мной будто пронеслись семья, друзья, вся предыдущая жизнь, мечты. Собственно, пронеслись не сами образы, а пробудилась вся та сложная гамма чувств, которая отображает мое отношение к жизни. Потом эти острые чувства стали как бы ослабевать, музыка стала приятной, красота и законченность ее сами по себе успокоили меня».Эти строки в ее отчете врач-экспериментатор подчеркнул красным карандашом. А на полях заметил наискосок:
«Против сенсорного голода великолепно помогает музыка».— Что-то космическое и одновременно земное. Неужели Рахманинов? — спросила она. — Первый концерт для фортепьяно с оркестром, — сказал врач. Первый концерт… Как безвозвратно утерянную где-то там, среди звезд, и вновь возвращенную радость держала она через несколько дней граммофонную пластинку, словно впитавшую непроглядную черноту космоса. Удивительно! Зашифрованные в нотных значках звуки передавали то же, что переживал семьдесят лет назад юный композитор, вглядываясь в сад через раскрытое окошко, за которым слышался шепот ночного дождя. На весь дом прозвучал тогда для него повелительный трубный призыв вступления Первого концерта… И так же, как когда-то Сережу Рахманинова, ее снова подняла и понесла в ночь полноводная река музыки, которая катилась волнами в раскрытые окна, бежала по мокрой траве сквозь почернелую чащу липового сада. И может быть, еще до утра по полянам Звездного городка кружило эхо умолкнувшей музыки, пока не ушли дождевые тучи и не зажглись на небе первые задымленные звезды…
До полета Валентины Терешковой оставалось несколько месяцев. Не знаю, что думала первая космонавтка планеты об этой исповеди подруги. Может быть, та была на старте, когда огненный гром поднял ракету Терешковой над Байконуром, и лишь смерчевой горячий ветер шевельнул тонкое синее платьице той, что осталась на Земле…
НА МОРСКОМ БЕРЕГУ
Впервые в жизни он увидел море мальчишкой. Увидел и не поверил глазам: море было совсем не таким, как в книжках, и не таким, как в рассказах взрослых, оно было никаким, ни на что не похожим, оно было просто морем, его морем и ничьим больше. В сандалиях, полных колючего песка, он стоял на берегу у шипучих кружев прибоя и задыхался не то от счастья, не то от ветра. Ветер был таким же упругим, как светло-зеленые волны, только бесцветным, словно поверх нижнего моря текло невидимое верхнее, и в струях этого напористого потока трепетал — вот-вот оторвется и улетит — легкий воротничок матроски. Мальчик не умел плавать и поначалу вроде бы даже оробел перед этой огромной, необозримой, без привычного другого берега водой. Но шелест рассыпающейся у самых ног волны был таким манящим, что захотелось шагнуть вслед за ней, когда, откатываясь, она оставляла вылизанным до блеска край песка. Осмелев, мальчик сделал шаг-другой по плотному, будто снежный наст, песку и, заметив, как за-бугрился готовый опять ринуться ему навстречу вал, отскочил назад, не замочив сандалий. Море опять прильнуло к берегу и опять медленно, как бы хитря, покатилось вспять, и мальчик понял: море согласно с ним поиграть. Он засмеялся и еще смелее отбежал теперь дальше, догнал волну, помешкал и с притворным испугом попятился к недосягаемой для прибоя черте, чувствуя даже некоторое превосходство — море словно выдыхалось, почему-то не хватало у него сил догнать мальчика. Так они играли бы, наверное, долго, если б сквозь шум волны мальчик не услышал знакомый, заставивший замереть голос. Он оглянулся и увидел мать: размахивая руками и кому-то грозя, она бегом спускалась по крутой тропе. В непривычной ее резвости было что-то такое, отчего мальчик сразу почувствовал свою вину и понял, что непременно будет наказан. — Тебе кто разрешил? — строго спросила мать, словно и впрямь мальчик у кого-то спрашивал разрешения поиграть с морем. — Никогда, понял? Никогда не приходи сюда один! Странно, мать говорила о море так, как говорят о мальчишке, с которым нельзя водиться. Теперь, пока продолжалось наказание, он мог видеть море только с балкона. «Здравствуй!» — тихо говорил он, едва приоткрыв дверь, и сторожко оглядывался, нет ли поблизости матери. «Здравствуй…» — рокотало внизу море. И раскачивалось, раскачивалось в знак привета, обдавая камни веселыми брызгами. С балкона море было другим — шире, дальше и как-то выпуклее, на горизонте оно сливалось с небом не ровной чертой, а синей дугой. Сразу было видно: земля — круглая. Вот на этой дуге мальчик и увидел однажды парус: сначала будто клочок облачка, потом крыло чайки, и только потом угадал — яхта! Она не плыла, нет, она едва касалась моря, невесомая, устремленная в небо. Дунь покрепче ветер — и взлетит, честное слово, взлетит, и парус ее будет, как вон тот бледный полумесяц, что, пробираясь сквозь облака, опасливо поглядывает вниз. Ну взлетай, лети, яхта! В тот час мальчик открыл для себя другое море и понял, что морю нужны корабли. Удивительно, мать не сказала ни слова, как будто не замечала ни стружек, ни щепок на полу, пока он из старой доски выстругивал яхту. Она даже нашла два лоскута — два голубых паруса — и помогла прикрепить их к лучинам мачт. Казалось, что мать торопится больше, чем он. Вдвоем спустились к берегу, к волне. — Ну, пускай свой корабль, — нетерпеливо сказала мать. Мальчик опустил яхту на зеленую воду и отступил на шаг, давая простор ветерку. Но лоскутки парусов даже не шевельнулись. Кораблик не тронулся с места, наоборот — волна мягко толкнула его назад к берету и, отступив, оставила на мели. — Не поплывет, — вздохнула мать. — Пошли. — Поплывет, — сказал мальчик. — Мешает берег, надо дальше, в море. Он вспомнит этот свой первый кораблик через два-три года, когда вместе с дружками-мальчишками отремонтирует — просмолит, покрасит и оденет настоящим парусом — старую, заброшенную яхту. Когда ударит об острый форштевень и струнами зазвенит под килем волна, когда ветер вздыбит непослушный парус и вдруг, заарканенный шкотами, стараясь вырваться, швырнет туда-сюда яхту, мальчик вспомнит мачты-лучинки и паруса-лоскутки. Пройдут десятки лет — все изменится, только море останется прежним. И в коренастом мужчине с седыми висками никто не узнает мальчика, что однажды открыл свое море… Разве что прежний блеск темно-карих живых глаз… Его будет знать вся страна, весь мир, не называя по имени. Главный конструктор. И все. В огромном, высоком и гулком, как вокзал, цехе, будто врачи, столпятся в белых халатах конструкторы и рабочие. Позади дни без отдыха, ночи без сна. И вот он, чудо-красавец, которому и названия нет: неземного блеска металл, то ли шар, то ли… Что? Небывалый еще аппарат. И уже примеряется в кресле улыбчивый парень, который скоро прославится на весь белый свет. К звездам назначен маршрут. Как назвать аппарат? — Звездолет! — озаренно воскликнет один. — Космолет! — подхватит другой. И все повернутся к Главному, потому что решать ему. — Назовем кораблем, — скажет Главный спокойно. — Кораблем. — И на этом поставит точку. …За тысячи дней от того дня, когда мальчик открыл море, за тысячу верст от того моря мы вошли в побеленный домик с коричневыми наличниками на окнах. Этот домик с крылечком об одну ступеньку уже знала вся планета. И эти тополя, что сухо шелестели на полынном ветру. Здесь Главный не сомкнул глаз в последнюю ночь перед стартом Юрия Гагарина. Сколько потом было таких ночей и дней! Шиферная крыша домика привыкла к байконурским громам. Комната еще не обрела музейной неприкосновенности, и мы кинулись к книжному шкафу: что читал Главный, по каким строчкам пробегали усталые глаза? Нет, мы хотели увидеть книги не про космические трассы, а про землю, про людей! Книг было много и совсем разных. И вдруг из одной — только раскрыли обложку — выпорхнули два голубых листка, два уже побледневших телеграфных бланка. На обратной стороне — стихи! Его рукой…КАПЛЯ РАДУГИ
На Земле такое могло только присниться. Вынырнув из корабля, словно его подтолкнула невидимая рука, он парил над бездной, не в силах дотянуться до кромки спасительного люка. Внизу, в умопомрачительной глубине, туманился округлый бок планеты, а он не падал на нее, как бывало, с парашютом, а плыл, поддерживаемый неощутимым потоком, плыл, кувыркался, обреченный на вечное скитание среди холодных, бесстрастно взиравших на него звезд. Еще никто за тысячи лет существования на Земле человека не парил так высоко над планетой один на один с пожирающей пустотой, вне корабля, дающего спасительное ощущение земной опоры. Никто… Ученые авторитеты пожимали плечами: такое было трудно вообразить. А психологический барьер? У космонавта отнимутся руки и ноги при одной только мысли, что он покинул корабль! Да что там ученые — знаменитые парашютисты и те смущенно опускали глаза. Однако все уже было решено, и выбор пал на него. Чем-то расположил он к себе строгих, придирчивых экзаменаторов. Быть может, силой, которая словно искала выхода, играла в тугих перевивах тренированных мышц, а может, удалью, весельем, что светились в глазах, не знающих уныния. — Алексей Леонов. Ему выходить в космос. Так сказал Королев. Сказать-то сказал, но на всякий случай приготовили еще одно испытание — испытание тишиной. Те, кто закрывал тяжелую дверь сурдокамеры, утверждают, что в самый последний момент Юрий Гагарин успел передать Алексею краски, карандаши и даже этюдник. Ведь Леонов любил рисовать. И врачи разрешили. — Что ж, — сказали они, — все равно одиночества не миновать. В иллюминатор было видно, как Алексей Леонов, забыв о врачах, часами сидел за этюдником. Что он там рисовал? Отсвет каких красок, какого сюжета отражался на его лице, делая его то восторженным, то грустным, то задумчивым? Тогда мало кто знал, что первую свою космическую картину «Корабль на орбите» Алексей, еще только мечтавший о полете, написал со слов Гагарина. Он работал упорно, настойчиво, дотошно выспрашивал, советовался, пока однажды не услышал: «Похоже!» Алый мощный шлейф огня из сопла последней ступени ракеты — и корабль над планетой, закутанной в голубую вуаль… Очень похоже! А что рисовал он там, в одиночестве долгих дней? Когда Алексей наконец вышел из сурдокамеры и разложил перед глазами изумленных экспериментаторов-психологов свои рисунки, кто-то воскликнул: — Да это фантастика! — Что вы, — смутился Леонов, — вы же видите, мне не хватило красок. Ну как вам это объяснить? У нас на Земле таких красок нет… Всеми рисунками тут же завладел известный профессор. Скрупулезно рассматривал он каждый штрих, каждый мазок, разгадывал истоки того или иного сюжета, стараясь понять, как отразилась длительная изоляция на психике космонавта. — Отлично, — сказал удовлетворенный профессор. — Характер стойкий и живой… Но эта эмоциональность и космос… Нет ли здесь противо… — «Противо» нет, — улыбнулся Королев. — Не манекен же нам посылать, в самом деле… Он внимательно перебрал рисунки и сказал убедительно, как умел говорить только он: — А Леонов и в космос пусть возьмет цветные карандаши. Да-да, на орбиту! Через несколько дней, уже там, в корабле, отстегивая привязные ремни, чтобы приготовиться к переходу в шлюзовую камеру, поглядывая на спокойное, но как бы собравшее в морщинки под гермошлемом огромную волю лицо командира корабля Павла Беляева, Алексей понял, что карандаши вряд ли понадобятся. — Спокойно, Леша, спокойно, — сказал командир, когда Леонов торопливо сунулся головой в шлюзовую камеру. Алексей ощутил, как по его ногам, очевидно проверяя прочность шнуровки, пробежали ощупывающие пальцы Павла. Это было последнее касание человеческих рук… — Ну, пошел… — разрешил командир с той неофициальностью, которая сразу ободрила Алексея: все рассчитано, все будет хорошо, а если понадобится, ему немедленно будет оказана помощь. Слова Павла прозвучали уже в наушниках, люк кабины командира был плотно задраен. Алексей открыл выходной люк шлюзовой камеры, высунулся из нее наполовину и от неожиданности зажмурился. Ослепительный свет ударил в защитное стекло гермошлема и как бы расплавил затемнение. Солнце светило так, словно кто-то непрерывно держал контакт электросварки. Через минуту, когда глаза привыкли к жгучему, как раскаленный металл, световому потоку, Алексей увидел черное небо и неподвижные, как шляпки вколоченных в него гвоздей, звезды. «Такой глубокой черноты у нас нет на Земле», — мгновенно пронеслась мысль, но не успел он еще как следует удивиться увиденному, как в наушниках, словно командир находился совсем рядом, раздался уже более твердый, но не потерявший доброты голос: — Пора, Алексей, пора… Леонов оперся руками о край люка, и его легко, как, будто и в самом деле от прикосновения чьей-то невидимой руки, вынесло из корабля. Теперь только фал, внутри которого кровеносной веной вился телефонный провод, соединял его с тем, что осталось в пяти метрах маленьким островком Земли, а точнее, ее лодкой, отброшенной ногами так, словно он с борта нырнул прямо в воду. Он потянул за тросик, и корабль послушно отозвался, стал приближаться, как огромная, сияющая металлом игрушка, которую можно было дергать за поводок. Крутнулся на фале и тут же услышал знакомый, неизвестно как проникший в наушники голос Гагарина: — Как настроение, Леша? Как Земля, спрашиваю?.. Не может быть! Ах да! Это же командир подключил к его проводу трансляцию с пункта управления. — Красота! — сказал, запинаясь от волнения, Леонов: гагаринский голос словно прибавил зоркости. Теперь он уже другими глазами взглянул на Землю. В прозрачной, чуть присиненной глубине, как бы сквозь воду, но не укрупняющую, а, наоборот, до неимоверно малых размеров уменьшающую то, что лежало на дне, он увидел Черное море величиной с лужу и сразу узнал коричневато-бурый выступ Крымского полуострова, припорошенный редкими облаками. Все это медленно, будто на огромном вертящемся глобусе, поворачивалось под ним, зависшим на месте. Вот уже как на искусном, припорошенном снегом и облаками макете проплыли Кавказские горы, сталью блеснула извилистая лента Волги, а вдалеке за сизоватым туманным ореолом уже угадывались Уральские горы.ОГНЕННОЕ НЕБО
Неужели все надо было начинать сначала? Неужели только в коротких, торопливых строках послужного списка осталось огненное фронтовое небо, а позже — не менее опасные испытательные виражи на новых самолетах? И что заставило подвести черту и продолжать жизнь как бы с нового, чистого листа — белая, присыпанная февральским снежком, еще не тронутая ничьими шагами дорога привела его в Звездный… Позже, взглядывая словно со стороны на жизненный свой след, очень схожий со стремительным росчерком самолета, он скажет так: — Конечно, безошибочно определить свою главную цель очень трудно и не всегда удается. Но всегда можно выбрать правильную, что ли, конфигурацию жизни. А это в конечном счете тот же ориентир. Не зря говорится: «Посеешь поступок — пожнешь привычку, посеешь привычку — пожнешь характер, посеешь характер — пожнешь судьбу». Разорвать эту взаимосвязь большинству из нас не под силу — она срабатывает автоматически, но тот, кто твердо, раз и навсегда, выбрал, как жить, овладевает вместе с тем и возможностью самому выковывать первые, самые важные звенья жизни, которые в итоге определяют всю цепь… Не жалея себя, я, как и водится, не оставался внакладе. Жизнь взамен платила опытом, знаниями, мастерством. А вместе с этим складывалась и сама судьба — может, и нелегкая, может, и не совсем простая, но в общем-то вполне закономерная судьба человека, который помимо своего профессионального дела старался делать и еще одно — не разбазаривать себя понапрасну. Ведь судьба человека — не только достигнутое и завоеванное, это еще и готовность, постоянная, активная, полная сил и возможностей готовность завоевывать и достигать. Вот что такое судьба. Она не прожитое, нет, а накопленный всей жизнью разбег в будущее, замах на него… Но это он скажет позже, значительно позже, как бы ощупывая крепко-накрепко скрепленное с предыдущими новое, отливающее звездным блеском звено своей жизни. А тогда, в то зимнее, отороченное еще не пробудившимися соснами утро, ему казалось, что все безвозвратно позади, а впереди лишь неясные, как мираж, очертания ракеты, ждущей конечно же не тебя, еще вчера заслуженного летчика-испытателя, а сегодня необученного «рядового» космонавта-новичка. Впрочем, в отряд он пришел по званию полковником. Золотистые звезды на погонах с голубыми просветами внушали уважение его однокашникам — в большинстве еще младшим офицерам. Но еще чаще не без удовлетворения перехватывал он с тщательно маскируемым почтением взгляды, устремленные на другую, не просто золотистую, а по-настоящему золотую звезду, поблескивающую над разноцветными рядами орденских планок, — в отряде он был единственным Героем Советского Союза, заслужившим это звание боевыми, летными, а не мирными, пусть даже космическими, делами. Он был героем войны, а в строй космонавтов, с каким бы дружелюбием ребята ни потеснились, встал как бы новобранцем — на правом фланге уже стояли герои нового времени и нового поколения: Гагарин, Титов, Николаев, Попович, Быковский, Терешкова… За ними — след в след — торопились другие, в числе их и он. Но давала ли на это право его боевая Золотая Звезда, звезда, которая светилась все же иным светом, багровым светом войны. По возрасту они вполне могли бы называть его ветераном. И эту разницу в прожитом он острее всего ощутил, когда за несколько месяцев до радостной вести: «Принят в отряд!» — старый фронтовой его командир и товарищ, а теперь наставник космонавтов Николай Петрович Каманин с горьким вздохом ответил, возвращая рапорт: — Не могу, понимаешь, не могу. У меня приказ: брать не старше двадцати пяти — тридцати лет, а тебе… Да, когда он пришел в отряд, ему было сорок четыре. Но при чем же тут эта разница? Он прошел не одну, а даже две медицинские комиссии, на здоровье не жаловался. Да и каждый ли из молодых мог бы выдержать, как он когда-то в их возрасте, пять боевых вылетов кряду или те неимоверно тяжелые перегрузки, какие приходилось переносить ему как летчику-испытателю, особенно при выходе из глубокого пикирования, когда невидимая тяжесть свинцом, до потемнения в глазах, наваливалась на грудь, на плечи, на голову… Что там говорить — он мог бы помериться силами кое с кем из них, мог, но почему так чувствительно воспринималась, как бы это сказать… необратимость, что ли, движения? Да-да, именно необратимость. Возраст ведь это не просто время, а движение, движение только вперед. Как ты ни хорохорься, а сорок — пятьдесят лет — это уже не двадцать и даже не тридцать. И все вроде повторяется каждый год — те же опять зеленые листья на деревьях, та же молодая травка на газонах и те же, как в прошлом году, яркие золотые солнышки одуванчиков, — все словно бы вновь, и только ты уже чуть-чуть, но другой, и то, что вечно для природы, для тебя уже вчерашний неповторимый день. Такова получалась философия возраста. А философия жизни, вернее, жизненной цели? Разве не было в этом удивительного повторения чего-то уже пройденного и вновь ощущаемого, но только на новом, как принято теперь говорить, витке? Как будто вновь вернулись курсантские годы — опять на гаревой дорожке мельтешила с влажными пятнами на спине майка бегуна-соперника. Каких-то два шага, а не достать! Ну еще рывок! Куда там — он словно чувствует спиной каждое твое движение, уходит, уходит, а впереди еще полтора круга. За Леоновым не угнаться, а чуть сбоку догоняет, старается обойти Шонин. И обойдет этот упрямый, цепкий, настоящий стайер. Только бы не сбить дыхание, только бы дождаться, когда придет оно, второе, с новым притоком сил… Но это действительно было возвращение в юность, когда за тугой теннисной сеткой точным упругим ударом возвращал тебе мяч не кто-нибудь, а Юра Гагарин. Разве не был он похож в ту минуту на однокашника курсантских лет? Это ведь о них, о тех, кто сдавал выпускные экзамены по пилотированию не в мирном, а в разорванном в клочья зенитками июньском небе, вспомнил Твардовский в стихотворении, посвященном первому космонавту:«…За образцовое выполнение боевых заданий командования на фронте борьбы с немецкими захватчиками и проявленные при этом отвагу и геройство…»…Уже начинали обживать, правда пока на земле, новый корабль с прекрасным, могучим названием «Союз». И с чувством, нет, не зависти, а того непередаваемо трепетного, какого-то даже ревнивого отношения к новой технике, которое знакомо разве что летчикам-испытателям, поглядывал он на новенькие, еще не обмятые ложементы, на сияющие мудростью цифр и стрелок панели приборов, кнопки, ручки, тумблеры… А зависть, что ж, если и была, то к этим двум замечательным парням, теперь уже друзьям, кому в порядке очередности надлежало занять пока что пустующее кресло. Лететь на «Союзе» первым было назначено Владимиру Комарову. Его дублером готовился к старту Юрий Гагарин. Дни бежали стремительно, как бетонная полоса под шасси самолета. Тренировки, занятия, опять тренировки. Бешеная карусель центрифуги, изнуряющая жара термокамеры, парашютные прыжки — как будто заново осваивал и землю и небо. Но вся эта круговерть, казалось бы, выжимающая последние силы, что-то меняла, оттачивала и в душе и в теле, словно бы прилаживала к заветному креслу в кабине «Союза». Окончательно освоившись, понял, почему так неудержимо мчались дни: вся жизнь космонавта, который готовит себя к полету, ведет отсчет дням не по настоящему, а как бы побудущему времени, словно стрелки на циферблате жизни переведены на несколько часов вперед, на те предполагаемые секунды, когда под ракетой неземным землетрясением загрохочет огонь и дым. Именно предполагаемые, ибо о времени старта лучше всего говорить, сидя уже в корабле. Ясно было только одно: раньше него полетят те, кто раньше пришел в отряд. Значит, главное — ждать. Готовиться и ждать. Он не знал, не мог даже предполагать, что в свое будущее прилетит через прошлое, через полыхающее огнем небо войны. Голубел бездонным занебесным светом апрель. С тех пор как Юрий Гагарин начал им эру космическую, этот месяц всегда вселял в сердце чувство ожидания, какого-то неизъяснимого праздника. Теперь как бы на стапелях стоял новый, вот-вот отчаливающий в плавание корабль, и первый капитан этого корабля, темноглазый, не скрывающий в глазах счастья, пожимал на прощанье руку — ни тени тревоги, только сосредоточенность, обозначенная упрямой складкой на лбу. Легкость, прочность, даже элегантность в движениях, какой бывалые летчики — не для внешнего эффекта, а по выработанной привычке всегда быть собранными — отличаются от необлетанных своих собратьев. Владимира Комарова отличало многое, и потому именно его назначили в первый испытательный полет. Да это уже была работа, нужная и опасная работа — учить летать новые корабли. Снова прогремел над байконурской степью ракетный гром, снова, превратись в огненную звездочку, растаял в заоблачье корабль, и лишь спокойный, рассудительный голос Владимира Комарова доносил сквозь сотни километров высоты такие нужные, такие ожидаемые вести: — Я — «Рубин»! Я — «Рубин»! Вас понял, все хорошо. Перегрузки небольшие, совсем небольшие… Обтекатель отделился… Сейчас открою шторки иллюминатора… Черное небо… И в левом и в правом иллюминаторах — черное небо. Солнце где-то подо мной, сзади. Приступаю к выполнению программы… Корабль был что надо! И это чувствовалось по голосу испытателя. Все шло хорошо и даже отлично. И он, оставшийся на земле бывший летчик-испытатель, быть может, как никто другой, понимал, прислушиваясь к лаконичным докладам с орбиты, повинуясь чистой, выработанной годами интуиции, что настроение у Владимира приподнятое, парящее, то самое настроение, какое делает, словно живыми, продолжающими тебя самого еще час назад чужие и холодные крылья незнакомого самолета. И небо синело еще ярче, еще весеннее, словно и оно было подсвечено, согрето той невидимой рукотворной звездочкой, которая окликала родную землю голосом Комарова. Пора было спускаться, пора было бежать по полынной степи навстречу, руки уже тянулись к объятию. И он четко, как умел делать именно он, завершив свое дело, устремил свой корабль к Земле… — Все идет отлично. Тэ-дэ-у сработала точно. Отделился приборный отсек. Вхожу в атмосферу. Все идет нормально. Самочувствие нормальное. И вдруг… Сердце не поверило вести. Нет, это было невозможно, нелепо и несправедливо. Почему цветущее мирными кустиками облаков небо превратилось совсем в другое, в то памятное — а думал, что забытое, — прочерченное смертельными трассирующими снарядами майское небо сорок пятого года над Чехословакией… Девятого подняли тосты за Победу, а десятого продолжали летать: группа Шернера не пожелала признать подписанной в Берлине капитуляции. И продолжали погибать друзья. Снова «илы» штурмовали вражеские колонны, и снова лучшие друзья не возвращались на свой аэродром… Вот и Володя, которому, кажется, только вчера пожимал руку. Он достойно выполнил задание, он возвращался, он был уже почти у самой земли, и вдруг ужаснейшая нелепость, скрученные стропы парашюта, не давшие ему развернуться во всю ширь, и тупой смертельный удар о землю раскаленного ядра… Так вот ты какое, мирное на вид небо! Значит, снова бой? И снова троекратные выстрелы прощания и на атласных подушечках оплаканные близкими ордена… На прощальном митинге прижались, притиснулись друг к другу плечами. Они и впрямь напомнили тех, фронтовых, его молодые друзья. Случайно заглянув в кабинет начальства, увидел, как что-то убедительно и горячо доказывал Юрий Гагарин. — Полеты в космос остановить нельзя… Понимаете — невозможно… Это не занятие одного какого-то человека или даже группы людей. Это исторический процесс, к которому в своем развитии закономерно подошло человечество. Мы только начали узнавать околоземный мир. А разве другие наши открытия не оплачены жизнью замечательных людей? Люди погибали, но новые корабли уходили со стапелей. Мы научим летать «Союз»! Мы должны научить его летать и мягко садиться! Он никогда не видел Юрия таким возбужденным. После узнал — Гагарин просился в полет, даже подал рапорт. Не разрешили. Нельзя было рисковать таким единственным. Но если бы сказали, как когда-то на аэродроме перед самым опасным делом: «Желающие, два шага вперед!» — весь отряд не задумываясь шагнул бы навстречу. Весь отряд! Но не надо было спешить… Думал ли он, что в эти тягостные дни, недели, месяцы ожидания, пока скрупулезно, чтобы исключить случайность, до каждого проводка, до каждого винтика, проверяли новый корабль, перед взором суровой комиссии задержится его личное дело и вдруг воскреснут дни его жизни, обозначенные в послужном списке номерами войсковых частей? Эти люди, тоже видевшие войну, знали высокую, не раз оплаченную жизнью цену фронтовым реляциям. Когда это было? Кажется, над железной дорогой Великие Луки — Ржев… Ну да, коричневатой гусеницей ползет внизу состав. Нужно вывести из строя паровоз. Он делает горку и входит в пике. Земля стремительно рвется навстречу, вот он, вот, словно игрушечный! Теперь ручку на себя… Попадание! Прямое, точное: из тендера, паровозного котла брызнули острые струи воды и пара. Можно домой. И вдруг самолет словно вздрогнул, и словно запнулся мотор. Ослаб, еле тянет. А внизу, куда ни посмотри, лес. Надо дотянуть до линии фронта и зайти на посадку с края опушки. Точный, спокойный расчет — не по верху леса, а под основание, в редколесье. Чтобы не разбиться вдребезги: на этот осинник и березнячок — как раз! Точный расчет — в первый критический миг самолет минует деревья и основной удар придется на крылья. Да-да, на подлесок. Он выжал ручку и приземлился. А это когда? До линии фронта оставалось лететь минуты две-три, самолет горит. Вовсю, пламя вот-вот перекинется на баки с горючим. Прыгать нельзя: внизу враги. И оставаться в машине опасно: в любую секунду раздастся взрыв. Но если бы летел один, совсем один. А сзади стонет стрелок: «Ноги жжет, ноги жжет, товарищ лейтенант, сапоги горят…» — «Терпи, Петька, терпи…» Сапоги сгорят, черт с ними, главное, не загорелся бы парашют. И глаза слезятся, и дышать нечем, а левое крыло уже начинает закрывать Журавлиный лес. И уж не прощальные ли крики журавлей слышны сквозь стекло фонаря? «Готовься к прыжку, Петька! Прыгай!» И сам уже перевалился и услышал хлопок парашюта над головой, а на секунду-другую позже грохот — самолет взорвался в воздухе… А вот это позже, значительно позже. В мирном, рабочем небе. «Иду в горизонтальном полете. Стабилизатор заклинило окончательно. Высота шесть тысяч. Прошу разрешения попытаться спасти машину». После короткой паузы земля философски ответила: «По собственному усмотрению». Когда до аэродрома осталось километров сорок, дал последнюю радиограмму: «Иду на посадку. Уберите всех с летного поля! И вырубите эфир! Прошу оставаться лишь на приеме…» Земля уже ничем не могла помочь. Единственно, о чем он теперь просил, — не мешать. В такие минуты нужна собранность, разговаривать не о чем и некогда. Такие минуты может нарушить лишь одна, последняя его фраза: «Прощайте, отвалилось крыло…» Он выпустил щитки и начал красться к полосе. Зайти на посадку второй раз было бы немыслимо. Садиться нужно с первого. Он сел… Значит, и теперь небо снова вызывало на бой? Да, на бой, потому что шаги в космос были оплачены уже двумя жизнями. Как когда-то там, на передовой. Он помнил, ах, как он помнил обелиски на земляных холмиках и жгучий глоток поминального спирта, когда нечего было хоронить. Две мраморные доски с золотыми именами героев траурно чернели в кремлевской стене… — Вам лететь, товарищ полковник… Он понял почему: так бывало на фронте. После гибели одних посылали самых опытных и отважных — других. …Уже на орбите он услышал, включив радио, взволнованный, с торжественными нотками голос диктора: — Сегодня, 26 октября 1968 года, в 11 часов 34 минуты московского времени на орбиту искусственного спутника Земли мощной ракетой-носителем выведен космический корабль «Союз-3». Космический корабль пилотирует гражданин Советского Союза летчик-космонавт, Герой Советского Союза, заслуженный летчик-испытатель СССР полковник Береговой Георгий Тимофеевич… Эти слова прозвучали для него как на фронте — боевым приказом Родины…
ГОД РАЗЛУКИ
За месяцы тренировок они успели узнать друг друга так, как если бы неразлучны были с детства. Самое же удивительное заключалось в том, что разграфленные буквально по минутам дни, похожие один на другой по утомительной повторяемости проигрывания не только каждого витка, но, можно сказать, каждого километра предстоящего полета, не только сплавляли их в нечто единое, но и все контрастнее выявляли характеры, привычки и наклонности. Порой Владимиру Шаталову казалось, что все они, сживаясь друг с другом и со своими кораблями, становятся каким-то очень сложным одухотворенным устройством, успешная работа которого зависит от каждой «детали» в отдельности. Впрочем, язык не поворачивался назвать «деталями» друзей, чьи души были уже как бы просвечены ежедневным, ежечасным общением. Он уже знал наперед, какая реакция последует на неуклюжую подначку, отпущенную по адресу внешне невозмутимого, но обладающего очень чувствительными «датчиками» Алексея Елисеева. Алексей проглотит шутку, не подав даже виду, но в зрачках спокойных светлых глаз, как свет, рожденный раньше звука, а потом и в небрежно произнесенной фразе тут же выплеснется ответ, который невольно заставит покраснеть опрометчивого острослова. Евгений Хрунов интеллигентно отмолчится, отойдет в сторонку. Таких шутка всегда застает врасплох: их мысли на иной волне. Другое дело Борис Волынов со своей богатырской статью — усмехнется и лишь поведет сильным плечом. Такие детали замечал, разумеется, не только Владимир. Что-то трогательно-заботливое проглянуло в каждом из них, когда несколько суток подряд, репетируя полетные условия, они довольствовались космическим меню. Почему-то лишняя туба черносмородинового сока непременно оказывалась у Алексея — кто-то подсовывал свою, зная, что он любит сладкое. Борис Волынов — это тоже знали все — был неравнодушен к ржаным хлебцам… Но то главное, ради чего подгонялись одна к другой «детали» механизма, состоящего из четырех человеческих душ, четырех характеров, ожидало их, конечно, на орбите. Любая частность должна была принять там характер общего. Тому трудному и опасному делу, что поручалось им на двухсотпятидесятикилометровой высоте, нужна была спокойная и мгновенная реакция Елисеева, вдумчивая обстоятельность Хрунова и расчетливая, вдохновенная напористость Волынова. С Волыновым у них, правда, были отношения особые — их обоих назначили командирами кораблей. За несколько дней перед стартом их и разместили в одной комнате. И любой, даже пустячный разговор неизменно трансформировался в обсуждение предстоящего полета. Даже засыпая, один из них вдруг озаренно спохватывался и будил другого: «Послушай, не спишь?.. А что, если закрутку сделать пораньше?» Дремавший мозг схватывал эту фразу мгновенно, как будто дневной разговор не прерывался, и, включив настольные лампы, раскрыв бортовые журналы на нужной, сразу угаданной странице, они снова и снова прослеживали, прощупывали каждую пядь орбиты. Последний предстартовый вечер — Владимир должен был стартовать первым, а через двое суток к нему присоединялся на орбите Борис с Алексеем и Евгением — тянулся тягостно. Оставив на столе уже, кажется, вызубренные до каждой страницы бортовые журналы, они спустились в холл, начали было партию в бильярд, но, разогнав по столу шары, поняли, что игра не сулит развлечения. Сейчас Борис влепит в лузу вот эти два боковых, потом от борта дуплетом в правый угол этот… А он, Владимир, возьмет вот эти два шара, на которые Борис даже не обратил внимания. Через пятнадцать — двадцать минут, не признаваясь в ничейном результате, они будут гонять по зеленому суконному полю два последних шара. Они, не сговариваясь, поставили кии в сторонку и вернулись в комнату.ВЕСЕННИЙ МЕТРОНОМ
«Космонавт-два сидел ко мне в профиль, и я невольно любовался правильными чертами красивого задумчивого лица, его высоким лбом, над которым слегка вились мягкие каштановые волосы. Он был тренирован так же, как и я, и, наверное, способен на большее. Может быть, его не послали в первый полет, приберегая для второго, более сложного».Помните? Так лаконично и всеобъемлюще нарисовал Юрий Гагарин портрет своего дублера еще задолго до того, как он открыто глянул на нас с газетной страницы. И Космонавт-два стал близок и дорог нам хотя бы уже потому, что был звездным братом Космонавта-один. Их шаги, их мысли, их сердца вторили одно другому до самой той заветной дверцы лифта, который сначала одного из них вознес на вершину ракеты, готовой к старту. Был год шестьдесят первый, был апрель, было утро космической эры. Герман Степанович Титов сидит напротив меня и смотрит в окно, за которым звенит капель. Тик-тик-тик-тик… Как метроном, отсчитывающий предстартовые секунды. Но память ведет счет на годы, вернее, даже на весны — от нынешней до самой первой: десять, девять, восемь, семь… Как бы ни были высоки и далеки космические маршруты, мы всегда будем возвращаться мысленно к их истоку — к 12 апреля 1961 года. Ибо в клубке орбит, намотанных на земной шар и протянувшихся во вселенную, никогда не потеряется первый виток — гагаринский. В облике самого фантастического межпланетного корабля, который когда-либо создадут люди, мы отыщем черты «Востока». А к тому байконурскому дню, до самых мельчайших подробностей запечатленному в газетных строках, фотографиях и на кинопленке, еще не раз обратится история. Кому же, как не Космонавту-два, задать все тот же вопрос: «Как это было?» За окном метрономом стучит капель… — Как это было?.. — задумчиво повторяет Герман Степанович, обращая вопрос к самому себе, и вдруг озаренно вскидывает брови, словно вспомнил самое главное. — Все это было совсем обычно… Кажется, испытатель один сказал: «Летчику, который думает о подвиге, лучше не лететь». Вот и мы отнеслись к заданию с одним только чувством — с желанием как можно лучше его выполнить. Юрию выпала честь быть первым. Но он воспринял это спокойно. И не только по природной своей скромности. Воспитанный в среде военных летчиков, он знал, что потенциально любой из отряда готов к полету. И команда «На взлет!» — так же как и команда «К бою!» — настоящего летчика никогда не застанет врасплох. Постоянная готовность к подвигу — это в характере вообще советского человека. Я совершенно уверен, что ни Александр Матросов, ни Зоя Космодемьянская, ни Алексей Маресьев не задумывались о том, что совершают подвиг. Это слово я назвал бы производным от таких понятий, как любовь к Родине, преданность делу… Многие удивляются, как это мы могли спокойно спать в ночь перед стартом. Но это уже профессиональная привычка — обязательно выспаться накануне полета. Проснулись мы почти одновременно. И день начался, как всегда, с физзарядки. В общем, все шло по привычному укладу. Завтракали из туб. Сначала отведали мясного пюре, потом черносмородинового джема, кофе. Выдавливая очередную тубу, Юрий не удержался от шутки: хороша, мол, пища для невесомости, а на Земле с такой далеко не уедешь. После медицинского осмотра начали облачаться в скафандры. Меня одевали первым, Юрия — вторым, чтобы ему поменьше париться: вентиляционное устройство можно было подключить к источникам питания лишь в автобусе. «А поворотись-ка, сынку! Экой ты смешной какой!» — кто-то из одевавших нас не мог не вспомнить гоголевского Тараса. Мы взглянули с Юрием друг на друга и не удержали улыбок, хотя к скафандрам уже попривыкли. Неуклюже зашагали к дверям. На пороге Юрий приостановился — от степи тянуло ветерком, и под открытым гермошлемом пробежал приятный холодок. Ну а от домика — десять шагов до автобуса. Бывали там? …Да, мне посчастливилось быть в том домике, возле которого когда-нибудь сойдутся тропинки со всех континентов. И я отчетливо вижу, словно сам стоял рядом, как с деревянного крылечка шагнули двое в ярко-оранжевых скафандрах. Они шли по дорожке, как посланцы в иные миры, и огненный отсвет их костюмов озарял лица провожатых. На фоне бурой степи побеленный домик за их спинами выглядел игрушечной декорацией. Никто не знал, что он станет музеем, что спустя годы ни один космонавт не минует этот домик, отправляясь в звездный путь. Я видел, с каким благоговением входят космонавты в комнатку, где провел ночь перед стартом первопроходец вселенной. Стройные тополя стоят вдоль дорожки, что вела когда-то к автобусу. Такова традиция — перед полетом космонавт сажает здесь тополек. — Так вот… Особых эмоций память, как говорят телеметристы, не зарегистрировала. Но перед глазами, словно это было вчера, — Юрий на площадке перед входом в кабину. Помахал нам со словами «До скорой встречи!» — и тут мы вдруг поняли, что это не тренировка, что наступил тот заветный долгожданный час. Больше всего волновались, конечно, те, кто стоял у подножия гигантской ракеты. Главный конструктор Сергей Павлович Королев, ученые и еще десятки, сотни людей самых разных специальностей. Им предстояло сдать свое изделие — а ракету в обиходе называют именно так — в самый строгий ОТК — в космос. И где-то там, на вершине этой стальной махины, билось человеческое сердце… Словно вглядываясь в прошлое сквозь марево байконурских весен, Герман Степанович проговорил: — У Есенина, кажется: «Лицом к лицу лица не увидать, большое видится на расстоянии». А тогда — чисто профессиональный взгляд на вещи — дело новое, интересное, необычное. Было ли время разбираться в собственных чувствах? Объявили готовность, я снял скафандр и поехал на пункт связи. И когда зарокотал, загремел двигатель и ракета начала приподниматься, я стоял не зрителем, а внимательно следил, правильно ли работает система стабилизации. Ракета звездочкой растаяла в небе, все стихло, и репродуктор донес ставшие потом крылатыми слова Юрия: «Красота-то какая!» И все сто восемь минут, пока Юрий был в космосе, одна мысль, как, наверное, у каждого: «Только бы приземлился благополучно…» А нас уже поджидал нетерпеливый самолет — скорей, скорей к месту приземления. И вскоре я обнял Юрия на приволжской земле. Так мы узнали, что в космосе можно жить — это ведь и был самый трудный вопрос, ответа на который ждали от Юрия Гагарина. Начиналась эра обитаемого космоса. В том же, что произошло нечто необыкновенное, мы воочию убедились лишь в Москве, когда ликующие колонны заполнили Красную площадь. Уста миллионов людей не только нашей страны, но и всего земного шара с гордостью произносили: «Гагарин!» Я стоял в группе космонавтов слева от Мавзолея. И как лично нам адресованные мы восприняли слова Юрия из его речи: «Я убежден, что все мои друзья — летчики-космонавты также готовы в любое время совершить полет вокруг нашей планеты. Можно с уверенностью сказать, что мы на наших советских космических кораблях будем летать и по более дальним маршрутам». Когда началась демонстрация, кто-то предложил: организуем свою, космонавтскую, колонну и поприветствуем Гагарина. Мы ступили на брусчатку. Когда поравнялись с трибунами, Юрий сразу нас всех узнал. Друзья приподняли меня и «качнули» разок: мол, вот он, следующий очередник. Юрий улыбнулся так, как улыбался только он… Ну а дальше что — в моей программе было записано: «Попробовать поспать в космосе», «Попробовать пообедать»… Десять лет. Я смотрел на Космонавта-два и все больше убеждался: нет, почти не изменился, все тот же юношеский блеск в глазах. Только генеральские погоны придают солидность. — Ну а как же космос? — А что космос? — лукаво переспросил Герман Степанович. — Главное — не расставаться с небом… Наверное, он прав. Но почему, глядя на него, вижу Гагарина, их обоих в то байконурское утро, когда два сердца вторили одно другому… Почему кажется разъятым нечто единое, живое и трепетное? А за окном метрономом стучит капель…
НА ВОКЗАЛЕ
И все разом уснули, как будто оказались во власти волшебных чар, а просторное, уставленное рядами деревянных кресел помещение, продуваемое сквознячком, стало похоже на зал ожидания ночного вокзала. Люди притулились кто где и кого как застал сон. В демисезонных пальто, в ватниках и легких плащах, в шляпах, кепках, беретах, а кое-кто уже и в зимних шапках, они и впрямь напоминали пассажиров, которых под одной крышей свела уже поздняя ночь, и невозможно было представить, что еще каких-то час-полтора назад они толпились здесь, настороженно возбужденные, обратившие обостренный слух к репродуктору, словно готовились по первому зову хлынуть в узкую дверь к поданному наконец-то поезду. И поезд был подан, но не для них. И стоял он тогда под всеми парами в километре отсюда в виде стройной, искрящейся в лучах прожектора ракеты, готовой к старту и отзывавшейся спокойными голосами двух своих пассажиров, а точнее, по аналогии — машинистов. Для тех же, кто напряженно ловил из репродуктора нарочито монотонные, буднично-деловые фразы, наступали минуты не менее ответственные, минуты, чаще всего оставляющие по себе память рановато заблестевшей на висках сединой. Это теперь от тех, кто оставался как бы на вокзале, зависело, как поведет себя на старте ракета, как сработают сотни, тысячи зацепленных одна за другую, будто в самых мудрейших часах, деталей… Впрочем, в тот момент, когда в дюзах предгрозовой зарницей полыхнул огонь, от них уже ничего не зависело, и, теперь лишь воображая, осязая на расстоянии всю немыслимую последовательность срабатываемости механизмов, они могли ожидать только результатов бессонных ночей, бесчисленных проверок и испытаний. Там в каждом винтике, в каждом проводке, в каждой заклепке как бы поселилась частица человеческой души. Не их ли дыханием дышала ракета, овевая заиндевевший металл клубистым живым парком? Когда раздались громовые раскаты старта, люди эти, обнажив под репродуктором головы, словно творя заклинание, уже не видя ракеты, подались друг к другу, и внутреннее волнение проступило на их лицах, в глазах. Теперь минуты, даже секунды решали все… Что видел каждый из них сквозь оклеенную свежими обоями стену? Десятки немигающих глаз уставились, уперлись в нее, словно заинтересовались простеньким, почти детским рисунком обоев: домик и две елочки по бокам… Старт, кажется, начинался нормально, ракета набирала высоту, повторяя округленность планеты. Домик и две елочки по бокам… Сорок секунд — полет нормальный… Еще немного этой занебесной крутизны… Домик и две елочки по бокам… Сброс головного обтекателя… Корабль на орбите… Да, корабль уже плыл в невесомости звездного океана. И словно бы обмякла, единым вздохом выдохнула стоявшая под репродуктором толпа. Поезд ушел, и вот теперь они спали. Но уснули не все. Прикорнувший в кресле напротив меня мужчина в потертом ватнике и резиновых сапогах — все равно что грибник в поздней подмосковной электричке — совершенно бодрым движением сдвинул со лба на затылок кепку и, выявив обветренное, не обвявшее в духоте лицо, уставился на меня не замутненными дремотой, ясными глазами. Нет, смотрел он все же не на меня, он весь еще был, наверное, там, на старте, ибо, повернувшись к своему соседу, совсем утонувшему в кресле щуплому пареньку, с подбородком спрятавшемуся в густом красном свитере, проговорил, как будто только что прервал беседу: — А клапан заменили правильно… Еще до вывоза… — Ничего бы не случилось, если бы и не заменили, — вяло возразил паренек, не открывая глаз, еще ниже погружаясь подбородком в свитер и вытягивая ноги в тяжелых альпинистских ботинках. — Это как сказать… — проворчал пожилой и повел плечами не то от холода, не то от забот. Нет, никак не давал ему покоя какой-то там замененный в ракете перед самым вывозом ее на старт клапан. Пожилой плотнее запахнул ватник, утомленно прикрыл глаза. Странное, какое-то двойственное выражение приняло его лицо, попавшее в блик света, как только он непроизвольно подвинулся, прислонясь плечом к своему напарнику. Тяжеловатый небритый подбородок, плотно сжатые губы выказывали характер стойкий, упрямый, но этому первому впечатлению перечили брови, по-женски тонкие, округленные, придающие его лицу выражение беспокойства, тревоги. Мне показалось, что где-то я уже видел этого человека, но где — припомнить не мог. — Как сказать, — повторил он уже совершенно отчетливо и выпрямился, отстраняясь от молодого своего напарника, как бы выказывая этим свое отношение к услышанному. — Ты знаешь, как эСПэ поступал в таких случаях? — Знаю, знаю, — отозвался молодой, не скрыв в голосе снисходительной усмешки. — Сейчас вы скажете, что эСПэ был в таких случаях неумолим. Так? — Не то слово… Наверное, пожилой искал это нужное слово, которое должно было внушить молодому нечто важное, еще им не осознанное. Прервав довольно-таки долгое молчание, наконец пояснил: — Датчики должны быть у тебя, на теле на твоем, на душе, чтобы все время, пока эта штука летает, чувствовал каждый свой винтик, каждый контактик… Молодой не то задремал окончательно, не то молчал из учтивости. Видно, окончательно раздосадованный, пожилой продолжал, уже не обращая внимания, слушают его или нет: — Вот я и говорю, эти самые контакты… Я ведь с Ивановым начинал… Да… В твои годы. И тоже, как ты, рассуждал, пока… Юру тогда провожали. Иванов и люк завинчивал. Завернули — все порядком, запаковали, значит, парня в снаряде. До старта счет уже на минуты. И вдруг не проходит сигнал в одной системе. Что-то случилось с люком номер один. Что такое? Иванов с товарищами мигом наверх. Открыли люк. И что же — оказалось, контакты по пазам отошли. Их и нужно-то было только подвинуть. А где взять время? Срывается старт, и тут уж налицо — прокол мирового масштаба. Ну кинулись ребята наверх, ни рук ни ног не чуют. Открутили винты, сдвинули кронштейн — секундное дело. Закрыли крышку, спрашивают: «Работает?» — «Работает». Поставили присоску на люк, выдержали пять минут — все герметично. Иванов отверткой Юрию Алексеевичу постучал: порядок, мол. Тот открыл шторку и навел зеркальце: слышу, мол, все нормально… И рукой помахал — слезайте вниз. Секундное дело делали… Да… А один из тех, кто заминку устранял, когда шапку внизу снял — смотрю, у него полголовы как будто выморозило. Вот такие, брат, контакты… Молодой пошевелился. То ли устраивался поудобнее, то ли все же задела его назойливая проповедь старшего товарища. А тот распалял себя уже другим, воспоминанием: — Неумолим не то слово, не то… Смотря как понимать эту строгость. А я одно его слово, как орден, до сих пор ношу… Хотя, как подумаю, что могло быть, кровь стынет в жилах… Да… Готовили мы такую же очередную штуковину. Ночами не отходили. Известное дело, все до миллиметра, до микрона проверено, прощупано. И тут надо же такому — вырвалась у меня гайка — ключом тронул, а подхватить не успел. А она как живая, проклятая, и глазом не моргнул — черт-те знает куда закатилась. Я и так и сяк, и рукой, и ключом, и отверткой, и проволокой — никак не могу ее нащупать. Но точно знаю, что в агрегате. Застряла где-то и как сгинула. И в самом ответственном месте. Ну ты знаешь, у нас нет неответственных. А операции уже все на завершении. Время вперед пошло работать… Да… Я гайку другую достал, закрутил, спустился вниз, доложил, что все в порядке. А у самого земля под ногами качается и на ракету оглянуться не могу. Тупик, понимаешь? Сказать про эту гайку — запуск отложат, и тогда не жди пощады, снимут с работы. А и молчать сил нет. Оно, конечно, я на гайку надеюсь, закрутил ее как следует, и ничего такого случиться не должно. Уверен, понимаешь, уверен, чтовсе будет в порядке. А уж и случится — ну скажи, кто узнает, отчего и почему? Попробуй тогда установи причину аварии. А уж найти виновника… Просто невозможно. Целый час пребывал я в убийственном состоянии. И двое беспощадно боролись во мне — понимаешь, куда ни кинь — все клин. Да… А что бы ты сделал? Ну что? Пожилой замолчал, а его молодой напарник, словно из глубины, вынырнул из своего красного свитера, вытянул худую петушиную шею и, открыв глаза, немигающе уставился перед собой — ждал ли он ответа на заданный ему же вопрос или сам искал выхода из труднейшей ситуации. А может быть, ему передалось то душевное состояние, в котором когда-то пребывал ворчливый его наставник, неизвестно для чего разбередивший сейчас старую рану. — Вероятнее всего, конечно, ничего бы не случилось… А если бы все же… И эти доверительные взгляды космонавтов, простецких, сердечных ребят, которые на прощанье пожали тебе руки. Эта их доверчивость, вера в доброе и прочное дело десятков, сотен людей, в дело, где не может быть пустячка. Как бы это сказать… Ну все равно как если бы на какое-то время взять и вручить совершенно незнакомому человеку собственную единственную жизнь. Вот они поднимаются в лифте, вот располагаются в корабле, вот задраивается за ними люк… Теперь они верят тебе, не зная, что где-то уже тлеет бикфордов шнур… — Ну… и… — нетерпеливо повернулся младший. — Ну что? Сам себя повел на эшафот. Прихожу к эСПэ, так и так, говорю, уронил гайку, а достать не мог. А то, что доложил о готовности агрегата, так это обманул, струсил, значит. Сергей Павлович сначала рванул телефон, дал команду отложить запуск, а потом подходит ко мне — я не вижу его, а чувствую, что подходит и берет мою руку, пожимает, спасибо, говорит… Голос пожилого дрогнул, как бы на обрыве фразы, а молодой его напарник как-то еще больше выпрямился и стал вроде бы выше, солидней. — Ну, ты знаешь, — уже смягченно проговорил пожилой, — тебе известно, что значит отложить запуск ракеты. Разборка агрегата, опять повторные наземные испытания, проверки. Задержка есть задержка. Тот запуск для моей жизни, я думаю, день за год обошелся. Потерял я сон, понимаешь? А «спасибо» эСПэ до сих пор ношу, как орден. Так оно было сказано… Сердцем произнесено… А уж когда ребята на орбиту вышли, а потом и сели мягко, целый месяц ходил как именинник, шальной от радости… Пожилой замолчал, а молодой вздохнул и пошевелил своими альпинистскими ботинками, разминая уже, наверное, затекшие ноги. Какую думу думал он сейчас и в каком агрегате корабля, плывущего по орбите, жила частица его самого? «Нет, их поезд не ушел, — подумал я, оглядывая дремотное общежитие по-вокзальному настороженных людей. — Они тоже сейчас в полете. Разница только в том, что те на высокой орбите, их имена и биографии, как стихи, будет повторять завтра вся страна, а этих никто не узнает, никто…» Не без сожаления и не без обиды за незаслуженную безызвестность я вспомнил их в стерильном блеске монтажно-испытательного корпуса, где они прослушивали, прощупывали уже начинавшее жить звездным полетом тело ракеты; на пронизываемых ледяным ветром фермах обслуживания, где они обжигали руки морозом, — и все ради того, чтобы двое в сверкающих фантастических доспехах могли писать набело, начинать сызнова ослепительную строчку подвига этих десятков, сотен и тысяч людей. И еще я подумал, что те двое, парящие в звездном океане, и знать не знают ни вот этого, пожилого, в телогрейке и резиновых сапогах, ни прикорнувшего рядом, удивительно похожего на петушка его напарника, выглядывавшего худенькой шеей из пышного ворота красного свитера. Скоро подойдет автобус, и они разъедутся по домам, к своим очагам, к женам и ребятишкам, жадно ловящим за дверью отцовские шаги. Иные вернутся в гостиницу, в холостяцкие номера, едко пахнущие паркетной мастикой. А завтра новый день и новые заботы, тревоги, тихо и торжественно въезжающие в жизнь вместе с очередной ракетой… И новые, вернее, старые марши после сообщения ТАСС об очередном запуске в космос… И пожилой и молодой, кажется, все же задремали. Глядя на них, застигнутых сном в неудобных позах, я подумал о несправедливости судьбы: эти двое тоже составляли как бы экипаж, но экипаж земной, выглядевший куда более скромно, чем тот, что глянет завтра с газетных фотографий. Вот бы с теми, улыбчивыми, поместить рядом и этих, канувших в сон… Полгода спустя по пригласительному билету, расписанному торжественными вензелями, очутился я в ослепительном зале с высокими, сияющими мрамором колоннами — столица приветствовала знаменитых космонавтов. Банкетный стол был таким длинным, что дирижер торжества, одетый в черный фрак, взял микрофон, чтобы тост могли услышать все. Космонавты явились невесомо и неслышно, они как бы вплыли, вскользнули по паркету, и когда официального ранга тамада, подняв бокал, начал торжественную речь, я вспомнил помещение, похожее на ночной вокзал, и тех двоих, устало подремывающих в деревянных креслах. Грустными огнями заиграли хрустальные сосульки люстр. Где, интересно, были в эти минуты те двое? Застучали по фарфору вилки, зазвенели бокалы… — Ваше здоровье, — протянул ко мне свой бокал незнакомый сосед с двумя золотыми звездочками на пиджаке. Мне показалось, что где-то я его видел. Ну да, конечно, видел это крупное, с крутым подбородком лицо и… эти тонкие, нежные брови… Только вот того петушистого рядом не было видно. Но не он ли стоял по другую сторону стола с новенькой, беззастенчиво поблескивающей на лацкане медалью? Отдающий древностью бой курантов сливался со звоном бокалов. Героев-космонавтов было двое, всего только двое. Но сколько Золотых Звезд сияло на пиджаках людей, как по команде повернувшихся в приветствии к этим двоим! — Это все байконурцы, — тихо сказал мне знакомый генерал. И, наклонившись ближе, добавил: — Они приходят в звездах только сюда, а работают, сам понимаешь, без звезд. Сквознячком ночного вокзала повеяло понизу, по красной ковровой дорожке…ЗЕМНОЕ ПРИТЯЖЕНИЕ
И кто это рассчитал, что именно здесь, в казахстанской степи, должен был приземлиться спускаемый аппарат «Союза-9»? Как бы умерив гул мотора, чтобы лучше слышать, разгоняя лопастями винта невесть откуда нависшую облачную кисею, чтобы лучше видеть, вертолет настойчиво и терпеливо кружил над колхозным полем, которое тоже, казалось, замерло каждой своей былинкой, словно чуткой антенной ловя приближение тех, кого мы так долго ждали. Только трактор, похожий сверху на оранжевую заводную игрушку, продолжал хлопотать на своей пахоте, не обращая ни на что внимания. Полоса эта, черная, взъерошенная плугом, все увеличивалась и увеличивалась в размерах и занимала в ширину уже метров пятьдесят, не меньше, — тракторист явно загадал себе либо премиальные, либо фотокарточку собственной персоны на районной Доске почета, а может быть, просто любил и умел работать — трактор, как живой, одушевленный, вертелся у него под руками, а мы, посудачив на эту тему, приумолкли — а и вправду, откуда было знать парню, что на всех, пусть уже не космических, но и не на тракторных, скоростях полого, точно по невидимой радуге, катился, приближался в эти минуты к Земле звездный корабль. — Летит! — крикнул кто-то, и, чуть ли не накренив кабину, мы ринулись к иллюминатору правого борта и сразу увидели: на фоне белесого неба раскачивалась на стропах парашюта гондола. Да, это приближался спускаемый аппарат, и чудо заключалось в том, что за его металлической оболочкой жили, трепетали два человеческих сердца. Обязаны были жить! И все остальное сразу исчезло, померкло — и поле внизу, и работяга трактор, и даже сам наш вертолет как бы растворился вместе с группой поиска, — теперь мы видели только одно — все увеличивавшийся в размерах шар, который не очень-то спешила, а словно раздумывала, принять или не принять, Земля. Наверное, нет ничего радостнее на приземлении, чем увидеть под днищем взрыв земли и пыли — значит, сработали двигатели мягкой посадки, и вот он, спускаемый аппарат, зависнувший на мгновение, пружинисто повалился на траву в стропах сразу обмякшего, обессиленного, никому уже не нужного парашюта. А дальше чувства отказываются подчиняться сознанию: скорее, скорее сломя голову туда, где тебя ждут двое, два царевича Гвидона, выброшенных в бочке на берег планеты Земля могучими волнами звездного океана. Скорее, скорее — ну почему так плохо слушаются руки — открыть люк-лаз, он весь в земле, весь припорошен черноземом, который сыплется внутрь корабля на головы, на шлемофоны тех двоих, протягивающих руки, пытающихся привстать… Уже отстегнуты привязные ремни, один из космонавтов подтянулся руками и высунулся из люка по грудь. Как это там: «Сын на ножки поднялся, в дно головкой уперся, поднатужился немножко… вышиб дно и вышел вон…» — Андриян! Андрюха! Здравствуй! С прибытием! А он только щурит от земного света темно-карие глаза, и по лицу видно — не поймет никак, не осознает, что наконец-то уже на Земле. На Земле! На той на самой, что будто свинцом налила ноги, а руки сделала такими слабыми и беспомощными, что невозможно удержать даже бортжурнал. Виталий снял шлемофон, и он выскользнул у него из рук: все потяжелело, все тянет вниз — ах, как крепки твои объятия, матушка-Земля! Но чем это пахнет? До головокруженья горько и сладко, неужели полынью? И этот свежий, терпкий ветер степи… А она закругляется, загибается вправо — и нет уже сил стоять, только бы лечь, и лежать, и слушать, слушать, повторяя собственным сердцем пульс огромной, как небо, Земли… Мы облепили корабль, стараясь помочь космонавтам и мешая друг другу и им. Откуда взялось столько народу — ведь степь была пустынной еще каких-то пятнадцать минут назад. И только сейчас, за притихшим, не решающимся переступить незримую, никем не обозначенную черту полукругом толпы, увиделся трактор, тот самый, что казался оранжевой игрушкой сверху, из вертолетного иллюминатора. Должно быть, совсем недавно он был так ярко покрашен, а сейчас, пыльный и брошенный трактористом, словно бы обидчиво стоял далеко в стороне. Да, как будто что-то укоризненное обозначилось и в остановленных внезапностью его отшлифованных гусеницах-траках, и в поблескивающем лезвии плуга, захватившего, но так и не отвалившего тяжелый пласт и как бы споткнувшегося на полшаге. Открывшийся взгляду трактор заставил увидеть и другое: корабль сел как раз посреди пахоты, и вся она теперь как бы на расстоянии цирковой арены была затоптана, заслежена, примята десятками ног. Странно — это первым заметил Андриян. Да, да, в тот момент, когда Виталий сгреб сразу обеими руками землю и поднес к лицу, когда он еле слышно, наверное только самому себе, сказал: «Здравствуй, родная!», Андриян обеспокоенно повел глазами вокруг и озабоченно произнес: — Землю-то не топчите! Не топчите землю! Человек же пашет, а вы… Андриян произнес это так, словно трактористом был он сам. И все посмотрели сначала себе под ноги, а потом оглянулись на трактор. И вроде бы попятились. И в наступившей тишине кто-то восхищенно проговорил: — Смотрите, а трактор-то… под цвет парашюта! И правда, круги парашютного купола, сникшего неподалеку, были такие же оранжевые. — Не трактор под цвет парашюта, а парашют под цвет трактора, — философски поправил кто-то. И толпа, прихлынувшая к спускаемому аппарату, и трактор, обидно равнодушно оставленный в стороне, и Виталий, уткнувшийся в ладони, полные теплой, пышной земли, и Андриян, со свойственной ему мягкостью выговаривающий за то, что наследили на пахоте, — все это вспомнилось мне через много лет за тысячи километров от казахстанской степи. …Апрель был в самом начале, в той ослепительной синеве неба, в ветлах, увешанных крикливыми гроздьями галок и грачей, во влажном запахе земли, которая жадно ждала плуга и первых зерен. Укатанная гусеницами тракторов и колесами автомобилей дорога привела меня в Шоршелы — родное село Андрияна Николаева. Здесь каждая тропинка знакома ему. Те же ветлы шумели над деревянным домиком школы, наверное, те же грачи и галки передразнивали друг друга. А то, что по сельской улочке проходил недавно, блестя орденами и погонами, генерал, чем-то схожий с мальчишкой Андрияном, когда-то ловчее всех лазившим по деревьям, им до этого не было дела, они помнили того, цепкого, кого действительно звали Андриян. Теперь в бывшей семилетке, которую он окончил, — музей. Странно, уму непостижимо видеть в классе, в комнатушке, где мальчишка складывал по слогам первые слова, огромный, в два с лишним метра диаметром, похожий на прокаленное пушечное ядро шар — спускаемый аппарат «Востока». Невольно посматриваешь на потолок, как будто шар с Андрияном внутри проломил крышу и опустился прямо сюда. И другая, поражающая удивительным совпадением мысль приходит неспроста: школа разместилась в бывшей церкви, и космический пришелец с божьих небес ухнул примерно в районе алтаря… Еще цела поцарапанная парта, за которой сидел Андриян, а напротив тертая-перетертая тряпкой классная доска с начертанными детской рукой словами: «Анне», что означает по-чувашски «мать», и «Тован сершыв» — «Родина». Первые слова, которые здесь научился выводить будущий космонавт… Но кто мог знать тогда, что в классе почти рядом с его партой упадет с неба обугленное звездное ядро? И что на одной и той же стене поместят возле пурака — берестяного лукошка — тубы с космической пищей: «Черносмородиновый сок», «Суп-пюре мясной»… А эти домотканые сарафаны и рубахи уживутся с оранжевыми фантастическими костюмами — нет-нет, совсем нездешнего, не то что чувашских краев, а даже иной планеты жильца. Два мира — земной и звездный, — стараясь привыкнуть друг к другу, но в то же время разные, поселились в старинном доме. Но что же все-таки соединяло, сближало их? Неужели вот эти похожие по размерам на конфеты ржаные хлебцы, что космонавты берут с собой на орбиту? И почерневшие от земли руки крестьян, что смотрели с уже выцветающих фотокарточек? Александров Петр — тракторист, Быкова Любовь — птичница, Волин Михаил — комбайнер… Передовики колхоза имени космонавта А. Г. Николаева, где выращивают нынче на каждом гектаре почти по сорок центнеров зерновых. Что-то соединяло незримо, как корни дерева, две газетные вырезки: «На войну из Шоршел ушло сто тридцать два человека, не вернулось с войны — шестьдесят четыре» — и Указ Президиума Верховного Совета СССР о присвоении летчику-космонавту Андрияну Григорьевичу Николаеву второй медали «Золотая Звезда» за успешное осуществление восемнадцатисуточного космического полета. От порога бывшей школы тропка взбиралась краем улицы в горку, к дому, из резного оконца которого высматривала когда-то сына мать Анна Алексеевна. Те же галки и грачи перекликались на ветках. Но удивительно: словно казахстанской степью веяло с разбуженных птичьими криками полей. Под упругим, горячеющим ветром больше думалось все же о земле, чем о звездах, и принадлежащими иному, неземному, миру воспринимались только что виденные в деревянном домике экспонаты космической страды. Чего-то все же недоставало. И вдруг, соединив давно прошедший и сегодняшний день, из-за поворота улицы выскочил трактор. На миг показалось — тот самый, оранжевый, что когда-то обидчиво стоял в сторонке, ревниво поглядывая на обугленное, упавшее с неба на оранжевом парашюте ядро. Этот сверкал траками по-хозяйски, ничто не мешало ему наслаждаться работой. — А вот и Николаев! — показали мне на мужчину, переступавшего лужи в высоких резиновых сапогах. Да, нам навстречу спешил Николаев Петр, председатель колхоза имени космонавта А. Г. Николаева, родной брат Андрияна. На обветренном темноглазом лице без труда угадывались родственные черты. Петр снял кепку тем же порывистым жестом, как когда-то снимал шлемофон Андриян, и, подставив голову солнцу, проговорил чисто андрияновским голосом: — Сеять скоро… Ждет земля. Заждалась… Шагах в тридцати от нас за бревенчатой стеной бывшей школы покоился прямо на деревянном полу словно обгоревший в гигантском кострище шар — спускаемый аппарат космического корабля «Восток». Где-то далеко за околицей весело тарахтел, торопясь в весеннее поле, оранжевый трактор. О чем думал Петр, переминаясь в высоких, заляпанных грязью резиновых сапогах? Шоршелские ветлы помнили их обоих…ДОЖДЬ
Дождь застал его в лесу. От мягкого, без грома, света молнии, метнувшейся в низких набухших облаках, вспыхнули не по времени сгустившиеся сумерки, по вершинам деревьев прошелестел ветер, как бы перебирая невидимые струны и задавая музыке тон, и, смешиваясь с теперь уже непрерывным спелым шумом леса, позванивая о сухие, скрученные жарой листья, сверху сквозь ветви посыпалось холодное мокрое серебро. Перекидывая с руки на руку отяжелевшую корзину, он добрался до самой разлапистой ели и встал под ее непроницаемым, источавшим острый хвойный запах пологом. В этом живом шалаше на мягкой, выстланной мхом и усыпанной прошлогодними иголками подстилке можно было пережидать ливень сколько угодно. Дождь теперь шумел словно по крыше; лес притих, замер, предаваясь блаженству, подставляя живительной искрящейся влаге каждый листок, каждую травинку; и, поглядывая на жучка, безбоязненно прядавшего усиками под резным листом орешника, достававшего веткой до лица, он обрадовался смутной, как сполох мелькнувшей при взгляде на этого жучка и на этот лист мысли, — мысли о единстве, родственности всего сущего на земле и в небе. Сколько спокойствия, какой-то даже вечной неспешности в этом ровном шелесте капель, и не потому ли так сладко спится где-нибудь на чердаке, на сеновале под убаюкивающий шум дождя… Неужели все это приснилось? Виталий открыл глаза и, все еще пребывая по ту сторону яви, чуть выплыл из спального мешка, прислушался. Нет, дождь продолжал шуметь по обшивке «Салюта». Или нет, это похоже на густой, непрерывный шелест листвы о металл, когда по ней упруго пробежит, когда ее взъерошит ветер. И опять дождь… Дождь в космосе? Но откуда быть дождю в этой то кромешной, то слепящей солнцем пустыне? И все же, не доверяя себе, наполовину высунувшись из мешка, он подплыл к иллюминатору и, окончательно проснувшись, глянул в него словно в окно, как будто и впрямь ожидал увидеть пляску дождя по лужам. Далеко внизу медленно, словно льдины по невидимому течению, плыли подтаявшие облака. Пустотой, холодом и зноем одновременно дышала безжизненная, окружавшая станцию необъятность. Почему вдруг почудился дождь? Слева, у другого иллюминатора, бесшумно качнулась тень: Петр Климук, неестественно — к этому все еще трудно было привыкнуть — зависнув вниз головой и, как плавниками, пошевеливая руками, регулировал кинокамеру. — Петя, а какие бывают дожди? Да, он так и спросил, как говорится, ни к селу ни к городу. Откуда Петру было знать, что этому неожиданно и нелепо прозвучавшему сейчас вопросу предшествовала длинная цепь ассоциаций, в истоке которых был такой взаправдашний, перешедший в явь сон… Но за долгие дни скупого на разговор общения здесь, на «Салюте», где любое оброненное слово мог услышать только один-единственный человек, они привыкли к таким вот по-детски неожиданным вопросам, как бы продолжающим уже начатые, сами собой разумеющиеся рассуждения. Петр повел темными неудивившимися глазами, повернулся к Виталию и серьезно ответил: — Дожди, Виталий, бывают разные… Он нарочно затягивал паузу, вспоминал: в самом деле, какие бывают дожди? — Проливные, — подсказал Виталий, совсем уже освободившись от мешка. — Обложные… — обрадованно подхватил Петр, угадав направление его мыслей. И по обоюдному, тоже не высказанному согласию они начали непроизвольную игру, которая, впрочем, не мешала им сосредоточиться на деле: Виталия ждал РТ-4, рентгеновский телескоп, благодаря которому вчера были получены хорошие результаты. Надо было спешить и с утренним туалетом и с завтраком: великодушный Климук позволил проспать почти на целый час больше отведенного программой. Впрочем, вся их непростая, хлопотливая жизнь на борту «Салюта» и скрашивалась вот такими уступками, желанием хоть в мелочах устроить сюрприз. Виталий промокнул лицо гигиенической салфеткой, и влажное, с холодком прикосновение ее вернуло ощущение дождя, очень далекое, смутное, собственно даже не дождя, а какого-то неуловимо летучего его подобия, когда вот так же, бывало, вбежав под навес, начинаешь промокать платком лоб, щеки, глаза… — Будет дождичек — будут и грибки. А будут грибки — будет и кузовок! — чуть ли не пропел Петр. — Это же бабушка так говорила. Честное слово — с самого детства ни разу не вспомнил… Теперь и Виталию надо было звать на помощь свою бабушку — из поговорок о дожде он знал только одну, и ее не мог не знать Петр: «то ли дождик, то ли снег, то ли будет, то ли нет». Или, но это уж совсем примитив: «не под дождем — постоим да подождем». Вспомнил, а вот от кого слышал? «Дождь, дождь, иди там, где тебя просят». — «Нет! Пойду туда, где косят». — «Дождь, дождь, иди туда, где тебя ждут». — «Нет, пойду туда, где жнут». — Такую слыхивал? Это была верная шайба в ворота Петра. И, поморщив лоб, пошарив по сусекам памяти, Климук только и нашел что сказать: — А еще, Виталий, дожди бывают грибные… И они оба враз замолчали, потому что, наверное, каждый из них вспомнил о своем грибном дожде. Когда это было и было ли вообще? Где-то далеко внизу, так далеко, что кажется, будто это происходило на другой планете и не с ним, и не с его женой Аленкой, и не с его дочерью Наташей, а с кем-то другим, шли по лесу трое, и под каждым кустом, под каждой еловой лапой чудился гриб. Солнце играло причудливыми бликами, пробивалось сквозь ветви на землю и зажигало лиловые колокольчики, золотилось в ромашках… Откуда он взялся, зашелестевший золотыми нитями, протянутыми словно из самого солнца, дождь? Они не стали от него прятаться, а остановились прямо на поляне, пронизанной мокрым, несущим радость светом. Аленка раскрылила руки, словно хотела обнять весь мир, а Наташа, потрясенная, быть может, впервые в жизни увиденной красотой дождя, что-то говорила, смеялась, кричала… А Климук вспомнил детство. И точно такой же дождь, тоже хлынувший как бы из солнца посреди улицы. Нет, он точно помнил — золотой дождь прошел только по одной стороне Комаровки, а другая осталась совершенно сухой, и куры, ничего не подозревая, барахтались, купались в пыли. «Грибной дождь по нашей стороне на счастье», — сказала мать, глянув в окно. А эти теплые пузыристые лужи, по которым всласть бегали босиком! И правда как парное молоко… Они снова, точно подталкиваемые одним желанием, потянулись к иллюминаторам. Нет, не видать было отсюда Комаровки. Где-то там, слева, в мареве облаков, что простерлись над лесами и долами, крохотной точкой была улочка, по которой, быть может, в эту самую минуту шел золотой дождь. А что пытался разглядеть в иллюминатор Виталий Севастьянов? Через много дней он расскажет о том, во что трудно будет поверить. «Трудно поверить, правда? — вспомнит Виталий. — Но я действительно видел из космоса тот маленький двухэтажный домик в Сочи, в котором я вырос и в котором и сейчас живут мои родители. Как я искал свой дом? Сначала я высматривал на кавказском побережье мыс Адлер. Река Мзымта, впадая в районе Адлера в море, резко подкрашивает морскую воду своим илом. Это самый точный ориентир. Для привязки я находил Адлер, а чуть-чуть дальше уже видел и сочинский порт. А прямо по оси от главного причала, чуть выше, у основания телевышки, находил и свой дом. Видел его как маленькую точечку среди деревьев — наш дом окружен кипарисами…» Да, позже Виталий расскажет о том, во что многие не поверят, а тогда, на «Салюте», приникнув к иллюминатору, он тихо, словно продолжая начатую игру, спросил: — Петя, а что такое дождь? То ли внимание Петра совсем поглотила работа — у них вот-вот должны были начаться астрофизические эксперименты, — то ли он не принял шутливости вопроса, ответить Виталий был вынужден сам себе. И он, выдержав паузу, пробурчал себе под нос в расчете все же, что Петр его слышит и слушает: — Дождь, Петя, это атмосферные осадки, выпадающие из облаков в виде капель… — Он пощелкал кнопкой на телескопе и, как бы сам с собой разговаривая, продолжил: — Дождь, Петя, как правило, выпадает из смешанных облаков, содержащих при температуре ниже нуля переохлажденные капли и ледяные кристаллы. Капли испаряются, кристаллы растут… Укрупняясь и утяжеляясь, кристаллы, Петя, выпадают из облака, примораживая к себе при этом переохлажденные капли… А дальше все просто: входя в нижние части облака или под ним в слои с положительной температурой воздуха, кристаллы тают и превращаются в капли дождя… Виталий оттолкнулся от поручня и снова подвсплыл к иллюминатору, улыбнувшись как-то грустно и словно бы виновато. — Смотри, Петя, — сказал он голосом, обретшим внезапную твердость, — видишь кристаллики льда на внутренней поверхности среднего стекла? Это совсем иные кристаллы, они асимметричны… Петр внимательно посмотрел на иллюминатор и увидел эти необычные кристаллы. Отсутствие силы тяжести делало их совсем не похожими на те, что вырастают в земных условиях. Кристаллы выглядели пауками… — Инвалиды в чудесном мире земных кристаллов, — глухо произнес Виталий. Но надо было переключаться на другую волну настроения — на связь выходила Земля. О если б кто знал, как ждали они родные позывные! Ну говорите, говорите, мы вас слышим, друзья! Что за чудесный день — даже «Рубин-2», вечно придирчивый Феоктистов, доволен вчерашней работой. А это командно-повелительный и все же с дружеской мягкостью тембр «Гранита». Шаталов не любит высоких тонов. — Минуту, одну минуту, «Кавказы»… И вдруг звонкий, на весь «Салют», как будто он забрался сюда, под звезды, голос сына Климука Мишки: — Пап! Ты слышишь меня? — Слышу, сынок, слышу! — растерянно, не сообразив сразу, что это вышел на связь сын, крикнул Петр. И замолчал, не зная, что сказать, теряя драгоценные секунды. Спохватился, собрался: — Как вы там? Как живете? О чем спросить еще, о чем? Что важнее всего узнать из уст сына? — По грибы ходите? — совсем потерявшись, спросил Петр. И за триста шестьдесят пять километров, словно Мишка был рядом, донеслось: — Нет, они еще не растут… Слабым эхом — так показалось — откликнулись стены станции (мягкая непроницаемость обивки поглощала каждый звук), а Виталий услышал волнистые метания голоса от дерева к дереву — и сам он, да, наверное, и Петр мальчишками бежали сейчас по лесу на родной ободряющий зов. Пни и узластые корни лезли отовсюду, стараясь, как нарочно, подставить подножку, и лица были исхлестаны ветками, и паутина облепила глаза, а голос то удалялся, то приближался… Только сейчас Виталий обратил внимание на то, что давно уже не слышит преследовавшего его с самого утра шуршащего, навевающего дремоту шума. Да, дождя уже не было слышно. И когда в переговорах с Землей наступила его очередь, он, перебарывая волнение, не выдержал и спросил, был ли на Земле дождь час или два назад. — Да, — ответили с Земли. — У нас здесь прошел такой грозовой дождь, что до сих пор пахнет озоном и цветами. — Не понял, повторите! — поразился Виталий. — У вас действительно только что прошел дождь? — Ну конечно, нормальный дождь, ничего особенного, — подтвердили с Земли. Виталий и Петр недоуменно переглянулись.ЦВЕТЫ С ПРИЧАЛА
Они, конечно, догадывались, что это произойдет рано или поздно. Возбуждение и радостную растерянность я уловил, еще договариваясь о встрече по телефону. А когда вошел в квартиру, увидел перед собой смущенное лицо пожилого человека, темные, оттененные спадающей на лоб седой прядью глаза, оживленные воспаленным, наверное от бессонницы, блеском. «Вот он, отец космонавта, за неделю до звездного старта сына», — подумал я, чувствуя, что и мне передается волнение. Пожимая жестковатую ладонь, я не мог не заметить, что и оделся-то Николай Григорьевич, наверное, более тщательно, чем в обычный воскресный день. От его хрустящей свежим крахмалом сорочки, от зарумянившихся по-молодому щек, тщательно выбритых, веяло праздничностью и прекрасным настроением. Из кухни, вытирая о передник руки, вышла немолодая полная женщина и, коротко поздоровавшись, тут же начала хлопотать возле стола. — Мать Владика, Ольга Михайловна, — представил ее Николай Григорьевич. — Прошу, пожалуйста, за стол, — грустно улыбнувшись, позвала Ольга Михайловна. Стол был накрыт. И в том, каким радушием сияла скатерть и как щедро, по-родительски, наполнялись тарелки, я вновь ощутил расположение к гостю. Ольга Михайловна поднесла платок к глазам и тут же быстро поднялась, ушла в другую комнату, сославшись на головную боль. — Переживает, — сочувственно кивнув в ее сторону и словно бы винясь за жену, проговорил Николай Григорьевич. — А у нее уж и сил нет… Всю жизнь боится за него, за Владика. Боялась, когда он первый раз пошел на каток, когда вратарем стал в школьной команде. А когда в аэроклуб записался, сердчишко ее совсем схватило. Что уж теперь говорить… Николай Григорьевич нахмурился, замолчал, но тут же справился с собой и, как бы подбадривая себя, махнул рукой: — А, что говорить! Мать, она и есть мать… Вы кушайте, кушайте, будьте как дома… Стесняясь блокнота, нелепо выглядевшего на праздничном столе, — задание редакции все-таки надо было выполнять — я начал задавать Николаю Григорьевичу вопросы, малоподходящие к мужскому застолью, но, как мне казалось, чрезвычайно важные для будущего очерка. Эта официальность, как я ни пытался ее замаскировать, сразу отодвинула от меня Николая Григорьевича и заметно его озадачила. — Знаете что, — сказал он с укоризной, — давайте говорить просто так, по-человечески. В биографии Владика нет ничего такого… Честное слово. Просто был маленьким, а теперь вот вырос… Но чем старательнее Николай Григорьевич уклонялся от ответа на прямые вопросы, чем сильнее старался сделать разговор непринужденным, тем больше находил он связующих звеньев в биографии сына и, словно бы удивляясь собственному открытию, начинал прислушиваться сам к себе. — Как оно бывает? Попробуй подсмотри ее, сыновнюю мечту-то… Что такое рейсфедер и рейсшина, Владик узнал, можно сказать, раньше, чем научился говорить «мама» и «папа»… Выходит, тянул я его к своему конструкторскому делу. Да и мать опять же в конструкторском… Только она… — И он понизил голос, с опаской поглядел на дверь, за которой скрылась Ольга Михайловна. — Она хотела видеть его на земле. А я, выходит, пошел у него на поводу… Сначала разрешил в аэроклуб, а теперь вот… Мне и в самом деле показалось неприличным держать на столе блокнот, я сунул его в карман и сразу как будто снял с себя неимоверную тяжесть. Да и Николай Григорьевич оживился, вспомнил, как учил Владика делать кораблики. Казалось бы, чего проще — выстругал корпус из доски, воткнул спичечные мачты, укрепил бумажные паруса. Все мальчишки переплывают однажды свое детство на таких фрегатах. А они с Владиком не так. — Ты, говорю ему, сначала нарисуй то, что хочешь сделать… Вообрази… Не умеешь один — давай вместе. Хотя кто ж в его тогдашнем понятии конструктор?.. В войну мы с Ольгой Михайловной сутками не вылезали из цеха. Бывало, придешь домой, глянешь в зеркало — одни только глаза и остались. Ну а что до космоса, то, наверное, правильно все. Что такое взлет космического корабля? Это взлет конструкторской мысли. Разве не так? И, словно впрямь спрашивая моего подтверждения не дававшим ему покоя мыслям, Николай Григорьевич смотрел на меня долгим, настойчивым взглядом. — А вы знаете, — спросил он, доверительно наклоняясь ко мне, — вы знаете, какая у Владика любимая песня?«Продолжая намеченную программу научно-технических исследований и экспериментов кораблей «Союз», 12 октября 1969 года в 13 часов 45 минут московского времени в Советском Союзе произведен запуск второго космического корабля — «Союз-7». Экипаж космического корабля: командир подполковник Филипченко Анатолий Васильевич, бортинженер Волков Владислав Николаевич, инженер-исследователь подполковник Горбатко Виктор Васильевич. По докладу командира корабля товарища Филипченко участок выведения на орбиту пройден нормально. Все космонавты чувствуют себя хорошо. Бортовые системы работают нормально».«Сейчас Николай Григорьевич услышит это сообщение и увидит Владислава на экране телевизора, — подумал я тогда, почему-то вспомнив заплаканные глаза Ольги Михайловны. — Все прекрасно. Все хорошо». И уже в Москве, вернувшись с Байконура, я не выдержал и позвонил в дом на Ленинградском шоссе. — А, это вы! — сразу узнал меня Николай Григорьевич. — Все отлично! Ждем, ждем, у нас как раз гости! В трубке, заглушая этот радостный голос, слышалась любимая песня Владислава о Подмосковье, где пахнет мятою трава. Но в гости я так и не попал. «Союз-7» благополучно сошел с орбиты на Землю, и звездочка, как бы ненароком прихваченная в высоком небе, заблестела на пиджаке Владислава. А через два года я вновь провожал его на космодроме — вместе с Георгием Добровольским и Виктором Пацаевым Владислав стартовал на «Союзе-11», чтобы на космической орбите состыковаться со станцией «Салют» и работать в этом доме не день, и не два, и не три. Владислав старался казаться спокойным: летел-то второй раз! И все же у самого трапа, обернувшись и доглядев на меня погрустневшими, совсем как материнскими глазами, признался: — А ты знаешь, я опять сказал маме, что уезжаю в командировку. Замотавшись в делах, я не позвонил старикам и не поздравил их в тот день, когда тройка отважных перекочевала из корабля на станцию и начала свои труды. Впрочем, мы, земляне, ничему уже не удивлялись, разве только забавляли нас несуразные, стоящие иной раз ногами на потолке люди или плывущие в воздухе карандаши. О времени же, проведенном на борту станции, зримее всяких календарей говорила закустившаяся на чуть одутловатом, но, как обычно, веселом лице Владислава бородка. Не помню, когда точно, кажется уже на завершении программы полета, о конце которой я приблизительно знал, мне позвонил Николай Григорьевич: — Что-то не вижу вестника. Вестей не слышу! Посмеиваясь, ответил я ему, что вестей полны газеты, а уж главное сообщение не замедлит. Эти слова, кажется, успокоили его, а я, вдруг вспомнив у трапа погрустневшего Владислава, попросил к телефону Ольгу Михайловну. Она, наверное, стояла рядом, ловила каждое наше слово и поэтому тут же взяла трубку. — Ольга Михайловна! — крикнул я как можно бодрее. — Ну как? — Что как? — настороженно отозвалась она. — Как настроение? Здорово ребята работают, а? — Да с виду вроде так, — согласилась она. — Только Владик уж больно усталый. Какой-то он не такой… Непривычный… — Все будет прекрасно! Вот увидите! — заверил я. — Ну, спасибо вам, спасибо, — сказала Ольга Михайловна. На другой день я был уже в Караганде, мы начали готовиться к встрече «Союза-11». Медики настраивали свои мудреные приборы, повара изощрялись в сочинении меню… В одной из кастрюлек — мы знали это точно — закипал любимый украинский борщ Владислава. Все шло по программе. По программе раскрылся в небе оранжевый цветок парашюта, по программе плавно лег на траву спускаемый аппарат, по программе был тут же ловкими руками отброшен люк. — Ребята! — позвал их просунувшийся внутрь корабля парень. — С приездом! Корабль ответил молчанием. Нет, ее уже было не остановить — телетайпную лепту, хищной змейкой нырнувшую в аппарат. Стой, черная весть! Где-то в доме на Ленинградском шоссе Николай Григорьевич и Ольга Михайловна чутко прислушивались к мелодичным, обещавшим радость позывным радио. Сообщение ТАСС… Сообщение ТАСС…
«В соответствии с программой после аэродинамического торможения в атмосфере была введена в действие парашютная система и непосредственно перед Землей — двигатели мягкой посадки. Полет спускаемого аппарата завершился плавным приземлением…»Наверное, в эту минуту они просветленно переглянулись и не поверили, не могли поверить беспощадным словам:
«Приземлившаяся одновременно с кораблем на вертолете группа поиска после вскрытия люка обнаружила экипаж корабля «Союз-11» в составе летчиков-космонавтов подполковника Добровольского Георгия Тимофеевича, бортинженера Волкова Владислава Николаевича, инженера-испытателя Пацаева Виктора Ивановича на своих рабочих местах без признаков жизни…»Так вот что такое «через тернии — к звездам»… В Москву мы вернулись в тот день, когда по площади к Центральному Дому Советской Армии в тягостном молчании двигались траурные колонны. Знакомые космонавты, дежурившие у входа, зная, что мы прямо с аэродрома, отворили железную калитку и пропустили нас без очереди туда, откуда по мраморной лестнице, ударяясь о затянутые черным крепом и кумачом стены, стекала, выплескивалась на улицы разрывающая сердце музыка. Рдяный отсвет венков падал на лица. Мы подошли к постаменту и на роскошные, источающие похоронную яркость цветы положили уже привядшую охапку ромашек, сорванных на том месте, где коснулся земли корабль «Союз-11». Поднять глаза на три красных гроба не было сил, и я перевел взгляд в сторону, где на поставленных в ряды стульях сидели родственники погибших. Ближе всех к постаменту был сгорбившийся мужчина в черном костюме, с совершенно белой головой. Бледное лицо его сливалось с сорочкой, и на этом блеклом фоне выделялись лишь темные, неподвижные, устремленные в одну точку глаза. Я едва узнал в нем Николая Григорьевича. Ольги Михайловны рядом не было. Наверное, наша не совсем обычная процессия, положившая к постаменту не венок, а букет полевых, слишком скромно выглядевших здесь цветов, попала в его поле зрения. Он переменил позу, пошевелился и медленно, силясь что-то вспомнить, взглянул на меня. Я не мог выдержать его взгляда.
ЛУННАЯ СОНАТА
Уступив настояниям жены, он решил наконец купить «Жигули», и не какие-нибудь зеленые или вишневые, что чаще всего мелькали на улицах, а непременно синие, того густого, яркого и веселого, как бы настоянного на васильках цвета, от которого празднично становится на душе. Осуществление давнишней мечты, и ее он тоже, улыбаясь при этом, называл не розовой, не голубой, а именно синей, было настолько реальным, что он мысленно уже частенько брался за холодноватый никель ручки, открывал дверцу, приглашая несколько смущенную, но не прятавшую восторженного взгляда жену, а сам, обойдя машину, садился в низкое кресло за руль и небрежным жестом вставлял в скважину ключ зажигания на замысловатом брелке-талисмане. Куда они ехали? А куда угодно — хоть к Черному, хоть к Балтийскому морю. Но на первый случай — просто к знакомым на званый воскресный обед. И он живо представлял себе, как рулит-выруливает в автомобильной тесноте улицы, выделывая такие ювелирные пируэты, от которых — он это видел, коротко взглядывая в верхнее зеркальце, — гордостью за своего лихача проникалась пугливо помалкивающая сзади жена. Оставалось дождаться очереди и получить права. И легко, как ему казалось, преодолевая это последнее на пути к осуществлению мечты препятствие, он старательно посещал курсы шоферов-любителей, вступившие уже в стадию практического вождения. Занятия проходили на большой, похожей на асфальтированный плац площадке, специально для этого выделенной в Лужниках. Пройдя уже первые, самые трудные азы, он испытывал радость, когда садился в машину со знакомым номером, и в последнее время даже перестал реагировать на постоянные подначки шофера-инструктора. А учитель ему попался на редкость с колючим характерцем. На вид ничего — симпатичный чернявый парень, а начинается урок — и лицо сразу меняется, как от занудливой зубной боли. Казалось, ему доставляло удовольствие подтрунивать над незадачливым своим учеником, и, не скрывая превосходства, отлично зная, что слева от него сидит слегка растерянный на поворотах кандидатнаук, инструктор старался выказать всю полноту временно обретенной власти. — Куда вы лезете не в свой ряд? — кричал он, округляя глаза, едва машину чуть больше положенного выносило при повороте на мостовую, и при этом отворачивался, так сокрушительно горько вздыхая, словно произошло нечто удручающе непоправимое. В своей педагогическо-шоферской практике он, очевидно, предпочитал пользоваться методом окрика и понукания — вдруг неожиданно, так, что взвизгивали шины, нажимал на тормозную педаль или, схватившись за руль, рывком поворачивал машину в противоположную сторону. Выражение сердитости не сходило с его лица, а тот, кто еще больше терялся от такого обхождения, чувствовал себя в эти минуты самым бездарным и никчемным человеком на свете. Но надо было терпеть, и, смирив гордыню, решив про себя, что грубость в таком случае, быть может, полезнее ласковой снисходительности, послушный ученик покорно сносил и окрики, и излишнюю назидательность, благо учение не грозило слишком долго затянуться — оставалось наездить каких-то десять — двенадцать часов. К тому же при всем неудовольствии учителя успехи были ощутимы. Руки все спокойнее, увереннее держали руль, нога уже не жала на акселератор, а как бы только дотрагивалась до него, чутко ощущая ответное дрожание двигателя; получив на разгоне четвертую, в самый раз нужную ей скорость, машина затихала, обмирала, словно ей тоже передавалось блаженство шелестящего по асфальту полета, и темная, вылощенная шинами дорога невесомым рулоном наматывалась под бампером на все два, на все четыре резвых колеса. Да, ощущение было таким, что казалось, машина зависала на месте, а дорога, завихряясь, устремлялась под нее, только ветер напористее посвистывал в приоткрытом боковом стекле. — Куда вы гоните? — одергивал инструктор, притормаживая своей педалью-спаркой. — Вы же не успеете, если в случае чего… И потом, что вы дергаетесь, то тише, то быстрей… Нет, по нашему делу вы абсолютно бездарны… — Я должен почувствовать машину. Ясно? — уже совсем неучтиво отвечал сидящий за рулем. — Мне надо понять отношение пространства к скорости. Сочетание этих двух параметров. И прошу, пожалуйста, мне не мешать… — Что-что? — спрашивал ошеломленный таким ответом инструктор и умолкал, с удивлением косясь на начинавшего дерзить ученика. — Вы меня наукой не давите, — спохватывался он через несколько минут. — Я десять лет держу баранку по первому классу, и никаких там ваших этих… пространств. — Да ладно вам… — примирительно усмехался ученик. Не мог же он в самом деле объяснить действительную причину прекрасного настроения, от которого так и хотелось жать и жать на педаль, наращивая скорость. Вчера были наконец-то завершены испытания диковинной машины, о которой и понятия не имел этот первоклассный шофер. Вот уж поистине диковинная, иного слова и не подберешь, ибо ни на что не похожа, хотя автомобилю приходится, пожалуй, родственницей. Правда, колес не четыре, а восемь. Да и двигатель другой, и привод иной конструкции… Привод солнечной батареи. Есть там и такой. А в остальном — почти «Жигули». Чуть меньше по габаритам, а по форме… Смешно, но с виду машина похожа на большую кастрюлю с откинутой крышкой. А кто-то из воевавших в ту войну сравнил с другим: «А ведь, честное слово, полевая кухня, так и кажется, что от нее пахнет дымком и щами!» Такое сравнение, правда, обидело конструкторов, ибо несуразная с виду машина воплощала в себе наивысшее достижение научно-технической мысли и была озарением не только настоящего, но и будущего. Машину назвали луноходом. Сейчас он снова переживал ощущение чего-то неземного, сверхъестественного, когда увидел на посадочной ступени, как на постаменте, здесь, на земле, в который уже раз испытываемый аппарат. Нужна была стопроцентная уверенность, что он как по рельсам сползет по аппарелям там, на Луне. Уже был назначен экипаж лунохода и начались первые тренировки, похожие на детские забавы с игрушками, управляемыми при помощи кнопок на дистанции. Но этой «игрушке» предстояло ожить на невообразимо далеком расстоянии, и, хотя луноход был послушен, по правде говоря, не верилось, что им можно будет невидимо повелевать на Луне — о таком еще не решались сочинять даже фантасты. Расскажи он сейчас об этом своему инструктору, насупленно отвалившемуся на сиденье, вряд ли бы тот поверил. Но еще больше удивился бы этот самонадеянный первоклассный шофер тому, что в списках первых водителей лунохода стояла фамилия бездарного его ученика. Все остальные давно умели что-то водить, чем-то управлять. Но его, собственно, и зачислили в «лунобилисты» потому, что он ни разу в жизни не ездил на автомобиле самостоятельно. «Это даже хорошо, — сказал председатель комиссии, — будете сразу овладевать луноходом, по свежим, знаете ли, по первичным ощущениям…» …Наверное, он слишком отвлекся и не сразу среагировал на красную вспышку светофора. — Опять пространство? — ехидно покосился инструктор. — С такими зевками нас, знаете ли, быстренько в Склифосовского направят. Но что-то уже смягчалось в нем, он уже не придирался по мелочам, а, глядя перед собой, не поворачивая головы, ворчливо-назидательно передавал водительский опыт. — Не суетитесь, не дергайтесь. Не под бампер себе смотрите, а вперед. Держите в обзоре дорогу и знаки. И — газ, газ. Не мучайте машину. И думайте вперед, только вперед! «Думайте вперед…» — это он сказал хорошо, точно. Эти, быть может, случайно брошенные слова припомнились и удивили своей правотой две недели спустя, в тот фантастический, не земной, а лунный день, когда все, собственно, и началось. По-земному была полночь, а он сидел у экрана телевизора, словно перед ветровым стеклом, и ждал команды. Серая, как бы усыпанная искрящимся гравием дорога лежала перед ним, и невозможно было представить, осознать разумом, что между ним и этой дорогой лежало четыреста тысяч километров пустоты, ибо так измерялось расстояние от Земли до Луны, безмятежно сиявшей среди настороженных звезд. Нет, и в самом деле он как будто превратился в действующее лицо фантастического романа — сидя в кресле на Земле, приготовился ехать по Луне: правая рука крепко и в то же время чутко держала рукоять переключения скорости, напоминая то же ощущение, к какому он привык в автомобиле. Ему даже показалось, что справа сидел в белой сорочке не штурман, от которого он ожидал команду, а шофер-инструктор, прищуренно затаивший все ловящий профессиональный свой взгляд и уже держащий про запас ядовитую подначку. Да, все они — и это сразу было мимолетно отмечено — вдруг оказались в одинаково белых праздничных сорочках, словно, не сговариваясь, подчеркивали этим торжественность события и утверждали некую будущую униформу. Неужели, еще не став водителем «Жигулей», он уже был водителем лунохода? Но почему водителем, а не рулевым-матросом, если в составе первого экипажа лунохода был даже свой штурман, да и передвигаться им предстояло не по дороге и не по равнине, а по морю — по Морю Дождей. Правда, в этом море не было ни капли воды. Огромная, тысячекилометровая долина, окаймленная со всех сторон кольцом горных хребтов, простиралась перед ним. Как бы зеркально от Земли отраженные, горы эти имели земные названия: Альпы, Кавказ, Апеннины, Карпаты… На юго-востоке горное кольцо разрывалось, и Море Дождей вливалось в Океан Бурь. Моря, горы, кратеры — мрачное, застывшее творение природы. Он знал — на юге Моря Дождей за лунными Карпатами находится гигантский кратер Коперник, единственный на Луне кратер, видимый невооруженным глазом. Сколько раз вглядывался он в это светящееся пятно, тщетно пытаясь вообразить микроскопическую точку координат, коими обозначалось место приземления лунохода! Вон там, в северо-западной части горной гряды, в которую вдается Залив Радуги, прибрежный массив Юра переходит в мыс Гераклид… Да-да, где-то там ждал его команды, не хотелось сказать его рук, луноход… — Первая, вперед… — услышал он и почти бессознательно, подчиняясь только этой команде, подал ручку управления от себя. Он не ощутил движения и не заметил его — лишь на экране сместилась, как бы дрогнула мгновенной переменой панорама. О том, что движение началось, и началось как надо, узнали телеметристы, взглянув на бумажную ленту, испещренную цифрами. — Есть движение! — почти одновременно вскрикнули двое из них. — Вторая, вперед… Он снова нажал рукоять… В самом деле, неужели он ехал? Нет, неужели он плыл по Морю Дождей? Рука привычно перемещала рукоятку управлении: первая скорость — здесь надо осторожнее, вторая — здесь можно побыстрей… А вот теперь вправо и чуть влево… Но чего ему так не хватало, чего недоставало в этом теперь уже не кажущемся, а ощутимом им движении? Он понял — ему не хватало пространства, того самого, которого так просили глаза. Пространства, непрерывно меняющейся дали, которые и создают ощущение скорости. И еще словно что-то мешало ему, создавало невидимые препятствия. Вот тогда-то он и вспомнил ту, быть может, случайно произнесенную шофером-инструктором фразу: «И думайте вперед, только вперед!» Как это было точно сказано! Сигнал идет до Луны около секунды, столько же обратно. Но это действительно время, а не мгновения. Да, проходит физически ощутимое время, прежде чем луноход «доложит» о выполнении твоей команды. Но ему нужны именно эти, невидимые и неощутимые с Земли мгновения, чтобы столкнуться с камнем и завалиться набок… — Стоп! — выкрикнул телеметрист срывающимся голосом, и лицо его мгновенно стало серым, как телеметрическая лента, которую он держал перед глазами. — Камень… — Первая, назад… — почти шепотом произнес командир. Он не поторопился, он подал команду вовремя, ибо за те несколько мгновений неизвестности с луноходом могло произойти непоправимое. Но что это на экране, так похожее на санный след по присыпанной растаявшим снегом дороге, раскисшей и мокрой, как у нас в начале апреля? — Да это же колея лунохода! — обрадованно вскрикнул штурман. — Ну да, колея! А кони, кони… А сани, сани… Стоп, — сказал он уже серьезнее, — перекур. «Стоп» он скомандовал как бы двоим — луноходу и водителю. Да, тогда он хотел встать с кресла и не смог — ладонь была словно припаяна к рукоятке управления луноходом. — Вставай, вставай, мы на ровном месте, — подбадривающе улыбнулся телеметрист. Сидевший неподалеку за столиком врач поманил пальцем. — Нуте-с, нуте-с, — проговорил он, нажимая на резиновую грушу манометра для измерения кровяного давления. Давление было почти в норме, а вот пульс… — Сто двадцать, братец вы мой, — нахмурившись, произнес врач и щелкнул секундомером. — Сколько проехали по Луне? — Правда, сколько? — Семнадцать метров, — сказал телеметрист, мельком взглянув на бумажную ленту. — А вам, наверное, кажется, полтысячи километров — и все без остановки? — потрепал врач по плечу. — Отдыхать, братец, отдыхать… Он набросил плащ и вышел из зала. Южная ночь еще берегла дневное тепло вопреки осеннему календарю. Но ветерок все же был жестковатым, обдал холодком. И только сейчас почувствовал — на спине совершенно мокрая, хоть выжимай, рубашка. Луна висела неподвижным, мерцающим изнутри плафоном. Неужели он только что побывал там, среди вон тех почти глобусных пятен — материков и океанов? Нет, он не был там, но разве не чудо, что его рука властвовала аппаратом, находящимся в такой умопомрачительной дали! Разве не волшебство, что его волю, его движения передавал невидимый, протянувшийся на сотни тысяч километров «рычажок», язык не поворачивался назвать радиоимпульс… Микроскопический лучик, устремившийся через холодную бездну от огромной, похожей на цветок мальвы чаши земной антенны к серебристой проволочке антенны лунохода. Лунная соната, часть вторая… Но это действительно было бы чудом — где-нибудь на лесной лужайке или на шелковистой мураве озими увидеть живую, копошащуюся, непонятно кем управляемую, похожую на детскую игрушку штуковину на восьми — непонятно отчего вдруг закрутившихся — колесах, с медленно непонятно кем открываемой крышкой солнечной батареи. Увидеть и ужаснуться осмысленности движений этой штуковины, словно кто-то невидимый катал ее взад и вперед, вправо и влево, отдавая никому не слышимые приказания. Интересно, что подумали бы люди, доведись им встретиться с таким вот занебесным посланником? Но именно так и выглядел на Луне земной аппарат, предстань он хоть на минуту перед кем-нибудь там разумным… Пора было возвращаться к очередному сеансу радиосвязи. Он опустился в кресло, поворочался, чтобы выбрать позу поудобнее, и с ожиданием уставился на экран. Странно, у него было такое ощущение, словно он ожидал увидеть нечто родное и близкое, по чему соскучился за долгие дни разлуки. Начинался новый маршрут… Сколько прошло дней? Лунных дней и земных ночей? Сколько рабочих смен отсидел он у пульта управления луноходом? Рука уже привычно, как когда-то в «Жигулях», подчинялась каждой команде. И он сам всем своим существом откликался на ставшие уже надоедливыми, но всякий раз неожиданные фразы: — Крен — плюс восемь, дифферент — минус пять… — Стоп! — Двадцать — вправо! — Дифферент растет! — Стоп! Первая, назад! Куда они ехали и зачем? И что искали на раскаленных до температуры кипения просторах Моря Дождей? Путь становился все более осмысленным, и, как на настоящей навигационной морской карте, все отчетливее обозначался, проглядывал фарватер; по кратерам, на спусках и подъемах луноход выполнял все, что приказывали ему люди. Селенологи с жадностью первооткрывателей вглядывались в панораму, и казалось, что порой берут на ощупь то диковинный камень, то щепотку грунта. Конструкторам хотелось проверить ходовую часть машины при дифферентах, кренах и поворотах, при разных скоростях. Теплотехники проверяли систему терморегуляции и напоминали настороженных врачей — луноход прекрасно переносил неземную жару. Казалось, за сотни тысяч верст ему передалось людское возбуждение, и он, точно живое существо, старался, как только мог, оправдать это живое, устремленное к нему любопытство, восхищение и… жалость. А что? Жалость! Ибо на исходе двухнедельного лунного дня, в канун такой же долгой лунной ночи, защемила тревога: как-то перенесет луноход дикий холод, который сразу же набросится на него, едва солнце скатится за край такого близкого горизонта? Для ночевки долго выбирали место — чтобы поровней, как будто это имело значение. Кто-то предложил завести луноход в кратер — там будет потише. Но тут же заботливому товарищу напомнили, что на Луне нет ветра… И ночь подошла. И словно бы последние шаги сделал луноход. Пошевелился, замер, как бы закрываясь от холода солнечной батареей… Две недели лунной ночи прошли в тягостном ожидании вестей от кого-то очень близкого, затерянного в неизвестности, попавшего в беду. А как обрадовался он первому отзыву машины — короткому, словно на кардиограмме, всплеску жизни! Луноход жил, снова двигался. …Шофер-инструктор ждал на том же месте. «Вперед!» Через минуту в черных его глазах мелькнул испуг — подававший было надежды ученик так затормозил на повороте, что правым колесом «Жигули» заехали на тротуар. Еще бы чуть-чуть, и не миновать… — Вы что, с Луны свалились? — закричал шофер, вцепившись левой рукой в руль и что есть силы нажав на тормозную педаль. — Честное слово, с Луны, — ответил незадачливый его ученик, виновато прикусив губу. Здесь было совсем другое ощущение пространства. И, силясь улыбнуться, он начал рассказывать, как водил луноход. — Ладно заливать… — уже смягченнее, тоже улыбкой ответил шофер. По крышам московских домов, стараясь не отставать, за ними катилась Луна…НОВЫЙ ГОД
Он подплыл к иллюминатору. В черном небе звезды горели ярко и бестрепетно, как лампочки на новогодней елке, когда в комнате погашен свет. Только здесь невозможно было представить гигантский размах невидимых разлапистых ветвей, на которых стеклянными бусами сиял, переливался Млечный Путь. Он оглянулся. Их маленькая игрушечная елочка стояла, вернее, висела, примагниченная чудодейством невесомости к шкафчику, макушкой вниз, самим своим нелепым положением демонстрируя относительность на космической станции пола и потолка. И, глядя на нее, неживую, слепленную из зеленых пластмассовых веточек, Георгий Гречко вспомнил, как встречал Новый год на Земле. Собственно, память возвратила не какой-то конкретный, скажем прошлогодний, вечер и даже не лица и голоса самых дорогих и близких людей — все предновогодние вечера были похожи один на другой, — и в душе возродилось прежде всего знакомое ощущение, ощущение ожидания. Да, ожидания, нетерпеливо устремленного к заветному, так томительно долго приближавшемуся часу, как будто вся их квартира, весь дом подвигались все ближе и ближе к предельной черте, что должна была обозначиться слиянием двух невыносимо медлительных стрелок. С чем это можно сравнить? Не с приближением ли поезда к станции, которую ни в коем случае нельзя проспать, а надо обязательно увидеть, хотя проезжаешь в полночь. Ну конечно же веселая, суетливая толкотня в коридоре вагона, нетерпеливое выглядывание в окна, поминутная сверка расписания, как будто от того, опоздает поезд или нет, встретишь ты город бодрствуя или спящим, зависит дальнейшая твоя судьба. Минута тянется тягостнее часа, и вот, вот наконец зарево вдалеке, огни все разгораются, как жаркие угли в кострище, раздуваемом ветром, все ближе и ближе огромный город с уже различимыми фонарями, светящимися сиренево-красными, желто-зелеными вензелями реклам; железный мост мелькнет за окнами, прогрохочет под колесами; далеко внизу на темно-маслянистой воде глаз успеет поймать бордовый колпачок бакена; в вагонные окна, полосато перемещаясь, ударят полосы света и замрут на дверях, на стоптанном половичке — приехали… Всего несколько минут длится свидание с долгожданным городом, который стоит к тебе своим лицом, своим фасадом. На перроне почти безлюдье, только двое-трое вышедших из вокзала молчаливо и без любопытства, заспанно глазеют на ночной поезд. Скорее, скорее выйти, спрыгнуть с подножки, сделать хотя бы несколько шагов вдоль вагонов по умытому на ночь асфальту… Но проводница строга, как наседка, считающая цыплят; проскрежетала, захлопнулась дверь тамбура, и поплыл вправо назад миражно возникший в ночи город. И, уже лежа на поскрипывающей, качающейся из стороны в сторону полке, вдруг явственно увидишь с закрытыми глазами тех двоих-троих, стоящих под тусклым вокзальным фонарем, и с непонятно откуда взявшейся грустью подумаешь о том, что уже никогда не встретишь их, совершенно незнакомых, но почему-то очень дорогих тебе, вышедших из небытия и исчезнувших навсегда. А колеса снова будут железисто кромсать ночь… Да, действительно есть что-то общее между встречей Нового года и железнодорожной станцией, которую проезжаешь в полночь. Но пора было возвращаться к праздничным хлопотным обязанностям. Он взглянул на часы и удивился, как быстро пролетело время — оставалось всего каких-то несколько минут до первого телевизионного сеанса. Их космическую елку и новогодний стол покажут землянам. Сенсация… Журналисты уже назвали эту встречу Нового года в «Салюте» «самой необычной и поистине фантастической». Баллистики специально подсчитали — не для пишущей ли братии, — что космонавты имеют возможность пятнадцать раз в течение суток поднять новогодние бокалы — тубы с соком. Кроме того, в течение новогодней ночи они могут четырнадцать раз вернуться из будущего года в уходящий. Таким образом, как бы реализуется идея машины времени, и живые обыкновенные люди смогут четырнадцать раз совершить путешествие из будущего в прошлое. Этой сказочной машиной стал «Салют», несущийся со скоростью двадцать восемь тысяч километров в час вокруг планеты Земля. Да, все уже вычислено. Первый раз космонавты встретят Новый год в шестнадцать часов тринадцать минут московского времени тридцать первого декабря над Камчаткой. Четыре-пять минут они будут лететь в новорожденном году, а затем вернутся в старый. Ибо Новый год — это местная полночь, которая перемещается с востока на запад со скоростью вращения Земли. Пока она делает один неторопливый оборот, орбитальная станция успевает совершить неполных шестнадцать оборотов. «Фантасмагория…» — подумал он и подплыл к товарищу, пора было зафиксироваться рядом — через минуту начиналось новогоднее интервью. Он сразу узнал по голосу журналиста, который, как бы между прочим, поинтересовался праздничным меню, и ответил ему, что оно было бы, конечно, недурно поднять в бокалах нечто русское, традиционно дедовское, но из самых крепких напитков разрешен только кофе. А если честно, то самыми желанными из яств на праздничном столе были бы кусок черного хлеба и головка лука с солью. Снизу спросили, видна ли из их станции граница между зимой и летом, и его товарищ, забыв о строгости регламента, начал рассказывать, что в горах Африки и Южной Америки уже растаяли снега, на равнинах пересыхают реки. А над Австралией наблюдалась пыльная буря. Что же до самого верха планеты — северного полушария, — то он весь в снегу, белый, как положено быть зимой. Земля растроганно помолчала и спросила напоследок, что бы они послали своим близким, если бы с орбиты можно было направить Деда Мороза. — Я бы послал сыну, — сказал товарищ, — нашу бортовую звездную карту с трассой «Салюта». И еще — россыпи звезд и огни городов, которые мы наблюдаем в полете… И необыкновенные краски Земли… И он послал бы то же самое, и еще больше, если бы мог. А когда, извещая о конце сеанса связи, погас глазок телекамеры, он подумал о том, что наивысшим желанием было бы сейчас одно — хоть на минутку очутиться за новогодним столом в кругу самых родных на свете людей. К тем пустячным разговорам и шуткам, когда — о чем бы ни говорить, что бы ни делать — лишь бы скорее приблизить заветный час. К поминутным взглядываниям на часы и в окно — как будто весь дом и впрямь куда-то к какой-то станции ехал. К ощущению чего-то повторяемого — и буйных, никому не мешающих плясок на экране телевизора, и шуткам, и песням, и к грусти, когда вдруг при взгляде на мать и отца, постаревших, но еще бодрящихся, кольнет мысль о том, что все ближе и ближе они к невеселым своим станциям… Но блестит, серебрится на столе, играя разноцветными искрами, непочатая бутылка шампанского. И приближается в наступившей, ожидающей чего-то необыкновенного тишине то самое… И знакомый голос диктора заставляет подняться и замереть. — Дорогие товарищи, друзья! Через несколько минут вступит в свои права Новый год… — Слышишь, — поправляет товарищ наушники, — Новый год пришагал и в Москву… Как тут не слышать… Он взглянул на пластмассовую елочку, торчащую макушкой вниз, и подплыл к иллюминатору. Чернота висела над ними, только горизонт планеты с ясно различимой кривизной словно высвечивал, оживлял это пустое пространство. И, глядя как бы на кажущееся медленное могучее вращение Земли, он впервые подумал о том, что Новый год — это совсем не местная полночь. Нет, это нечто другое. Это корабль по имени Земля подплывал опять к тем же звездным берегам, от которых отчалил год назад. И опять — ни минуты остановки, опять мимо, мимо — в дальний путь, в бесконечную кругосветку. Бури и ненастья ждут человека на этом пути. Через год, когда корабль «Земля» снова пройдет под солнечным парусом мимо этих берегов, быть может, многих уже не досчитаемся. Но новые, вихрастые, отчаянные юнги отважно взбираются по вантам звездам навстречу… Так что же такое Время? Круги? Да, оно в нас самих, в том, из чего состоит жизнь на Земле. Так прощай, старый год, здравствуй — новый! И поворачиваются, и уходят созвездия, как огни бесконечно большого города за вагонным окном… «Интересно, — размышлял он, все ближе приникая к иллюминатору, — там, внизу, я никогда не задумывался, что средняя скорость движения Земли по орбите почти тридцать километров в секунду. И что относительно ближайших звезд Солнце вместе с Землей несется со скоростью девятнадцать с половиной километров в секунду в направлении созвездия Геркулеса…» Солнечный ветер свистит в парусах…СМЕХ
Не правда ли, нам казалось, что мы наблюдали все это не на телевизионном экране, а словно бы затаясь в другом конце «Салюта», когда с аквариумной плавностью к задраенному, точно в подводной лодке, люку подплыли двое, так похожие на аквалангистов. Один из них обернулся, и по добродушной улыбке, озарившей чуть одутловатое лицо, мы узнали Георгия Гречко. Справа от него старался зафиксироваться, тоже поглядывая на нас, Юрий Романенко. И все же в их взглядах и движениях угадывалось нечто большее, чем волнение перед многомиллионной аудиторией, следившей за каждым их жестом, — было заметно, что любопытство их крепко-накрепко уже привлечено совсем к другому — к похожей на стальное сомбреро крышке люка. Они притихли, завороженно прислушиваясь. Нет, мы не слышали того, что слышали они. Совсем рядом, как в прихожей за дверью обычной квартиры, раздались озабоченные, мягко спорящие голоса. Как будто гости уже вошли, но еще сомневались — по правильному ли адресу, ибо хозяева не успели выйти навстречу. Но вот крышка люка медленно, будто и впрямь нерешительно открываемая дверь, поползла в сторону, откинулась, и в образовавшемся проеме показался сначала один, потом второй гость… — Вот так всегда, — сказал Георгий, оборачиваясь к нам и словно извиняясь за входящих, — когда ждешь желанных гостей, они хоть немного, но опаздывают. Алексей Губарев и Владимир Ремек вплыли в станцию. Нет, они еще не вплыли… Им не дали вплыть нетерпеливо протянувшиеся к ним для объятий руки. Теперь и до нас донеслись голоса, так знакомо напоминающие неуклюжую от радости и робости толкотню в передней, когда встречаются давно не видевшиеся люди, родные, близкие, долгожданные, и эти бессвязные, приглушенные нотки восторга, бурные короткие восклицания. В земном доме обычно топчутся, не зная, чем прервать затянувшуюся паузу встречи, а там, на станции, они словно придерживали друг друга, чтобы не разлететься в разные стороны даже от легкого хлопка по плечу. Но и там, как ей было положено, тоже образовалась пауза едва заметного затишья, и в этом наэлектризованном, полном несказанного восторга молчании раздался чей-то рассыпчатый, как бы ниспадающий короткими каскадами смех. Сначала он напомнил смех ребенка, шаловливо отозвавшегося на дружеское щекотание, затеявшего веселую игру со взрослым. Или это был довольный смех взрослого, наблюдающего игривую проказу малыша… Но нет, в услышанном нами смехе звучало нечто особенное, совсем непохожее на то привычное, что мы в нем ощущаем. О человеке, так откровенно выражавшем свое настроение, нельзя было сказать, что он заливался или закатывался смехом. Он не захохотал, не прыснул неожиданно и тем более не захихикал. В этом гласном проявлении чувства действительно как с порожка на порожек ручьисто выплескивалось нечто космическое и земное одновременно. Смеялся Георгий Гречко. Да, это был его, со знакомыми добрыми нотками голос, щедро добавлявший душевности к счастливому, неотрываемому от космических, вернее, земных гостей взгляду. Это был все же сдерживаемый непостижимой учтивостью порыв восторга от одного только вида товарищей, чуть ли не волчками крутившихся друг возле друга. Но разве это могло рассмешить? И, поглядывая на всех четверых как будто и впрямь с противоположной стороны станции, мы подумали о том, что Георгий смеется совсем о другом. О чем? О чем он смеялся? Не о том ли, как тревожно подходили они несколько недель назад к станции на корабле «Союз-26» — ведь стартовавшие прежде товарищи не состыковались, и причина не была выяснена до конца. У Георгия и Юрия все получилось отменно. И Земля сработала хорошо. Но разве успокоились, когда перешли на станцию? Предстояло выйти наружу, в губительную для всего живого пустоту, чтобы выяснить, исправен ли стыковочный узел, к которому должен был причалить предыдущий корабль, предыдущий экипаж. Ах эти запомнившиеся теперь, наверное, на всю жизнь минуты, когда, облачив себя в скафандр, напоминающий рыцарскую кирасу, Георгий выплыл наружу и впервые в жизни, как еще очень немногие, буквально считанные по пальцам земляне, охватил взглядом сразу полпланеты! Он видел почти одновременно Скандинавский полуостров, северные берега Норвегии, Балтийское море, Ленинград, Рижский залив, Ригу, а чуть позади — Англию, Ирландию, справа — Черное море, Крым, а впереди по курсу — Москву! Георгий парил над планетой, над синеющими в разрывах облаков океанами и убеждался воочию, как мало все-таки на планете суши, очень мало, — кругом вода, вода и вода. Словно матросу Колумба, ему поскорее хотелось увидеть сушу, землю на полукруглой Земле. Любоваться диковинными пейзажами было некогда. То холодком, то жаром забиралась под скафандр тревога — как-то стыковочный узел, исправен ли? Если он не сможет принять корабль, программе не быть завершенной… Стыковочный узел был в норме. И чувство победы, торжества над этой немой пустыней, чувство, знакомое лишь тому, кто однажды парил над планетой, овладело Георгием и уже не покидало его многие дни, прибавляя все новых сил. И они с Юрием обживали свой космический дом, согретый уже не только мудреными приборами, а их живым, человеческим дыханием. Дом был добротный, прочный, и только однажды заставила насторожиться крохотная царапина на стекле иллюминатора, царапина, на которую там, на Земле, появись она в окне, никто не обратит внимания. Они обнаружили след от метеорной микрочастицы миллиметра на полтора глубиной, не больше. Обнаружили и сделали вид, что ничего не случилось, помолчали, хотя оба прекрасно знали, что сие означает. Разве не знали они, что вокруг планеты роем кружат метеоры, что их размер от тысячи тонн до долей микрона и что подчас их скорость достигает восьмидесяти — ста километров в секунду? Ну а насколько велика вероятность попадания в станцию метеора, способного пробить ее оболочку? «Ничтожна, — утверждают ученые. — Таких частиц может быть в год не более одной». И конструкторы предусмотрели меры, обеспечивающие безопасность экипажа. У Георгия и Юрия хватит времени, чтобы ликвидировать «течь», или, как говорят моряки, подвести пластырь под пробоину, а если и это не удастся, возвратиться на Землю. «Не более одной частицы в год…» Но почему бы такой частице не угодить именно в их корабль? Тем более что им летать и работать не день, не два и даже не месяц… И они работали и летали, точнее, плыли по безбрежному океану. Не об этом ли смеялся Георгий, оглядывая живых и невредимых своих гостей? Но может быть, он смеялся о том, как почти месяц назад вот так же затаились они возле люка, веря и не веря тому, что должно было случиться. Вот так же открылась тогда похожая на сомбреро дверь, и к ним на станцию вплыли Владимир Джанибеков и Олег Макаров. Разве это не было чудом, сном? Ум все понимал: они стартовали, вышли на орбиту, приблизились к станции, коснулись ее стыковочным узлом. Именно коснулись со скоростью около одного километра в час, а потом начал работу автомат, и корабли, зацепившиеся друг за друга четырьмя защелками, собрались в жесткое целое, соединились электрокоммуникациями. По-земному это все равно что попасть вилкой штепселя в розетку в сплошной темноте… Все видел, все знал до подробностей, но разве это было не волшебство: преодолев сотни километров высоты, эти двое нашли их в необъятнейшем океане — и вот рядом, и только лица да возбужденно блестящие глаза выдают, как непросто далась эта встреча. О этот придирчивый взгляд Олега… На Земле наказали: посмотрите, мол, на наших, телеметрия телеметрией, телевизор телевизором, а как они там визуально? А как… Вот и гостям не очень приятно в невесомости. С недельку такое состояние, вроде тяжелого гриппа, и температура как будто не ниже сорока… Но постепенно привыкнут. Человек ко всему привыкает. А потом будет отвыкать… Но самым неправдоподобным были, конечно, письма. Настоящие письма от родных. Олег выронил из рук пачку конвертов, и они не упали, а разлетелись, словно разноцветные голуби, попав под упругую струйку вентилятора. Как приятно, радостно было ловить этих голубей! А после, что же было после? Ну да — некоторое время спустя после того, как опустел, проводив гостей, их космический дом, к его «крыльцу» подкатил самоходный корабль-танкер, и на вопрос Центра, как назвать новую смежную профессию космонавтов — докеры, грузчики или такелажники, — Георгий ответил: — Докеры. Все-таки мы в океане… — Ну так разгружайте, — предложила Земля. Но все оказалось не так-то просто, как думали, самозванно объявившись докерами. При разгрузке надо было обязательно закреплять, фиксировать тело, иначе ты уплывал вместе с контейнером. А упустишь его, и он норовит метнуться торпедой, угодить как раз в прибор. Нет, зря они с Юрием подшучивали над инструкцией, которой их снабдили еще на Земле. «Избегать неконтролируемого дрейфа блоков и оборудования, передавая их из рук в руки! Оберегать переносимые блоки от соударения с элементами конструкции, особенно с пультами!» Десятки восклицательных знаков… Пришлось надеть специальные рукавицы, особую обувь, взять уникальный инструмент. А тут еще сюрприз. Олег Макаров, покидая станцию, предупредил, многозначительно подмигнув: «Придет «Прогресс», ищите подарок от стюардесс, которые сопровождали вас в самолете на Байконур…» Танкер излазили вдоль и поперек. И вдруг в руки ткнулся сверток, яркий, по-девичьи перевязанный затейливой розовой лентой с бантом. Семь одежек оказалось у сюрприза. Когда сняли последнюю, увидели… кронштейн от фотоаппарата. То-то было смеху и на Земле и в космосе. Ничего не скажешь — «прикупили»… Не об этом ли смеялся Георгий? А может быть, о том, как выпал из конверта засохший листок — не то ландыша, не то какого-то другого цветка, может даже сирени. И как защемило сердце — не хватало здесь, ох как не хватало этой земной зеленой блестки… Хорошо бы рядом что-нибудь живое, хотя бы самое невзрачное растение. В прошлом полете был у них на станции свой маленький огород. Рос на нем всего лишь горох. Ну разве представить, понять нелетавшим землянам, сколько радости, удовольствия доставлял этот крохотный зеленый оазис земной жизни! «Пойдем-ка сходим в нашу рощу…» — говорили космонавты друг другу. И стояли, точнее, парили над робким, неуверенно выглядывавшим из ящичка зеленым ростком, который — чудилось — трепетал, дышал совсем как живое существо. Странно — он, казалось, о чем-то вещал и сообщал спокойствие, уверенность, будто подбадривал. Георгий заметил за собой привычку, в которой не хотел признаться, боясь, что поднимут на смех. Ему даже спалось, честное слово, даже спалось лучше и спокойнее рядом с зеленым ростком… Сейчас такую же радость внушали головастики, вылупившиеся из икринок и успешно привыкавшие к невесомости… Нет-нет, не об этом смеялся Георгий. Но, быть может, о том, как приятно — не найти даже слова, — как восхитительно было снова видеть на пороге космического дома гостей — Владимира Ремека и бывшего своего командира, с которым в прошлом полете съели не один килограмм туб, — Алексея Губарева? Вчера — одни, сегодня — другие. Не тропу ли от Земли до орбиты проложили люди, чтобы вот так, словно по проторенному, хаживать в гости? Под какими же чистыми звездами вьется за снежными облаками невидимая, но известная только героям тропа? Вон откуда и вон кто пришел — Ремек — совсем из другой страны! Значит, здравствуй, брат наш по классу… И уж не родную ли Чехословакию пытается разглядеть прильнувший к иллюминатору Ремек? За облаками сейчас ничего не видно, зато он сам виден всей своей стране. И не только своей… …Георгий протянул тубы со смородиновым соком одному, другому, и вот уже все четверо сидели за столом совсем по-земному, а он все никак не мог погасить, подавить в себе улыбку, и время от времени все еще прорывался, как бы сбегая по каскадам, так много вместивший и так много выражающий смех. Спокойно-радостный, таящий нечто неуловимое, зашифрованное, голос был слышен на всю планету. Да что там на планету — на весь звездный мир вокруг. Но это уже был смех не Георгия Гречко, как бы утратившего перед всей величественной необъятностью свою индивидуальную сущность — удивленно воззрясь на плывшее в пустоте, похожее на стальную стрекозу создание, звезды внимали победно радостному смеху землянина по имени Человек. Никогда в этих мрачных окрестностях еще не было слышно так много говорящего, так откровенно выражающего свое чувство человеческого голоса. И, еще больше дивясь этой уверенности Человека в себе, этим добрым, пульсирующим ноткам, звезды разгорались все ярче, трепетно передавая одна другой, как от антенны к антенне, неиссякающую радостью весть. И только мы, живущие на Земле, да и то не все, понимали, как труден этот далекий, тысячекилометровый, длиною в несколько месяцев путь и как нелегко дается эта радость удивления, прозвучавшая в смехе человека, наделенного только земной силой, только земной, но покоряющего высоту за высотой, высоту за высотой…БОГАТЫРСКИЕ ДОСПЕХИ
В келейно прохладной, пахнущей нафталином боярских кафтанов Оружейной палате молоденькая экскурсоводша в синем брючном костюме, матово-продолговатым лицом и тонко подведенными бровями походившая на царевну, безрадостно глядящую на нас с потускневшего портрета, бесцветным, не обещающим интересности голосом рассказывала о защитном снаряжении XIII—XVII веков. Тонкая в запястье ее рука, похожая на лебединую шею, грациозно плавала над щитами и кольчугами, шлемами и кирасами, вызывающими трепетное почтение у мягкотелых, в полном смысле этого слова далеких потомков. — Обратите внимание на кунячью шапку, — говорит девушка, — видите, высокий колпак с двумя наушами, небольшими заушами и затылком. Сшита из зеленой бархатной ткани, стеганной на вате «городами», внутри подбита хлопчатобумажной материей. Подкладка из полосатой китайки. Между двумя простеганными слоями ваты вложены железные пластины, прочно укрепленные нитками. К налобной части шапки приклепан железный наносник, концы распилены и окованы в виде сердечника. «Железо железом, — думаю я, — но что-то впитало оно в себя живое — чьи-то кудри русые были примяты тяжелой этой шапкой». А девушка, изогнув свою белую руку, уже подводит нас к самому «раннему» металлическому шлему Ярослава Всеволодовича, изготовленному в начале XIII века. Шлем найден в 1808 году крестьянами близ города Юрьева-Польского в лесу, под пнем. Здесь в 1216 году произошла небезызвестная Липецкая битва за владимирский великокняжеский престол между сыновьями Всеволода Большое Гнездо Константином и Георгием. Союзником Константина был Мстислав Удалой, а Георгия — Ярослав Всеволодович. Константин и Мстислав одержали победу, а Георгий и Ярослав убежали с поля битвы, побросав оружие. Стало быть, шестьсот лет пролежал бесславный шлем. А и при чем тут он сам, коли хозяин трусом оказался. И талисман не помог. По краю пластины, что огибает налобную часть шлема, выгравирована надпись: «Архистратиге Михаиле помози рабу своему Федору». Федору, быть может, и подсобил архангел, а вот Ярославу… Как говорится, бог-то бог, да будь сам неплох. А это чья кольчуга — из тысяч колец вязанное кружево? Оказывается, принадлежало сие боевое платье боярину и воеводе князю Петру Ивановичу Шуйскому. Кольца большие, круглые, скреплены одной заклепкой — гвоздем. На правой стороне груди небольшая свинцовая мишень с клеймом большой казны, на левой стороне — круглая медная мишень с надписью: «Кнзя Петровъ Ивановича Шускова». Эту кольчугу хозяин не посрамил — убит в 1564 году близ Орши на реке Уля. А кольчуга, сказывают, была подарена Иваном Грозным Ермаку Тимофеевичу, потом попала в Сибирь, а в 1646 году нашли ее случайно у кочевников-нанайцев. Мы с уважением смотрим на панцирь, сплетенный из более мелких колец, на байдану — из совсем другого, плоского железного кружева, на наручи и поножи, на кольчужную рукавицу для правой руки — левая была прикрыта щитом. А эта, в которой меч, сшита из шелкового красного атласа, стегана и обложена парчой, а внутри — кольчужная ткань. Тяжела и страшна ты, железная рукавица. Шлем, панцирь, бахтырец, юшман, зерцала — все плотней закутывался в железо человек, и вот уже стоит в стеклянном шкафу кираса — пластины, выгнутые по форме спины и груди и соединенные пряжками на плечах и боках. — Древние кирасы, — со знанием дела поясняет нам девушка, едва достающая до стальной груди великана, — изготавливались из плотного войлока, покрытого медным листом. В XIII веке появились железные кирасы. В России существовали с 1731 года, затем… — она кокетливо улыбается, наверное подготавливая нам какую-нибудь шутку, — затем, в наше время, были, разумеется, упразднены. — Вышли из моды, — понятливо добавляет кто-то из экскурсантов. — Можете осмотреть экспонаты самостоятельно, — доверительно разрешает девушка. Я останавливаюсь у последнего, самого «позднего» вида кирасы и вдруг начинаю чувствовать, что в этом хронологически точно выставленном ряду защитного вооружения, безмолвных стальных манекенов чего-то недостает, нет завершенности. Понял, понял, какого дополнительного звена здесь не хватает! Не звена, а скорее — ощущения, какое я недавно испытал и которое смутно преследовало меня здесь все время, пока мы переходили от одного стеклянного шкафа к другому. Этим экспонатам больше чем полтысячи лет, а тем нет и двадцати. На них лежит отсвет ракеты и того, как глобус, шара, вместившего в себя первого космонавта. Сквозь приспущенные шторы, как сквозь туман, проглядывает солнце, и звездным блеском ему отзываются стекла скафандров, стоящих вдоль стен. Странно и непривычно видеть эти доспехи, натянутые на неживые плечи манекенов. Серый, похожий на комбинезон теплозащитный костюм Юрия Гагарина, тяжелые ботинки с высокой шнуровкой. Поверх надевался яркий оранжевый скафандр. Точно такой светится чуть поодаль — «личная вещь» Германа Титова. Впрочем, скафандры одного размера и одежда, предназначенная для Юрия, годилась бы каждому, зачисленному в первый отряд космонавтов, — молодые летчики были удивительно, как на подбор, одинакового роста. А рядом — такой жеи уже не такой скафандр, оранжевое одеяние Валентины Терешковой. Ботинки почему-то уже не черные, как у Юрия и Германа, а понежнее — серые и, что сразу бросается в глаза, заметно уменьшенного размера. Ничего не скажешь — женская ножка, и только перчатки все так же грубовато просторны, совсем не по тонкой руке. Ни дать ни взять кольчужные рукавицы… Чуть подальше — другая эпоха, другие доспехи — белый скафандр Алексея Леонова, скорченный в кресле «Восхода». Удивляются экскурсанты: как было можно в таком положении столько сидеть? Не сидеть, говорят им, не только сидеть, а остаться вот в этом костюме один на один с губительной, смертоносной бездной. Да-да, тогда из Звездного городка я как бы перенесся в Оружейную палату, я смотрел на гермошлем с тускло поблескивающим, похожим на забрало защитным стеклом, на перчатки, которые словно облегали рукоять тяжелого меча, и песнь далеких веков врывалась в тихие залы.«Кони ржут за Сулой — звенит слава в Киеве; трубы трубят в Новгороде — стоят стяги в Путивле! Игорь ждет милого брата Всеволода. И сказал ему буй тур Всеволод: «Один брат, один свет светлый — ты, Игорь! Оба мы — Святославичи! Седлай же, брат, своих борзых коней, а мои-то готовы, уже оседланы у Курска. А мои куряне опытные воины: под трубами повиты, под шлемами взлелеяны, с конца копья вскормлены, пути им ведомы, яруги известны, луки у них натянуты, колчаны отворены, сабли навострены, сами скачут, как серые волки в поле, ища себе чести, а князю — славы… Быть грому великому, идти дождю стрелами с Дону великого! Тут копьям преломиться, тут саблям побиться о шеломы половецкие, на реке на Каяле, у Дона великого. О Русская земля! Уже ты за холмом!»О планета Земля, уже ты за иллюминатором… Но почему перед немыслимой бесконечностью пространства и времени, за один миг преодолев шесть веков, проступало в тумане сентябрьского утра легендарное Куликовское поле? Солнце блестело на шлемах, оперенных красными, шафранными, розовыми перьями, словно зарево занималось над готовыми к битве полками, а дальше заря, заря — над лесами, над долами, и кажется, не было конца и краю богатырской-рати, перед которой в алой мантии, прикрывающей золоченую кольчугу, стоит Дмитрий, еще не Донской. Утренние воды Непрядвы зеркально чисты. На них тот же розовый отблеск, но нет-нет и дрогнет, разойдется кругами гладь — это еще не стряхнувшие дремь караси словно хотят проклюнуть зарю. Хороша бы была рыбалка! И может быть, о ней думает совсем еще безусый голубоглазый парнишка, что косится на воду из шеренги, занявшей позицию у самого обрыва. Остроконечный шлем великоват, налезает на брови, да и кольчуга тоже, видать, с отцовского, а то и дедовского плеча. Обвисают рукава железной его тенниски. Хороша бы была рыбалка! А в левой руке щит, а в правой — копье. И тучами клубится, спускается с холмов несметная рать Мамая. Никто никогда не узнает, как звать того паренька в богатырском шлеме. Через минуту взревет под великокняжеским знаменем труба. Ударятся щиты о щиты, копья о копья, и в грозном коловращенье битвы, как за стальными волнами шторма, мелькнет и потеряется знакомый остроконечный шлем. Сколько ударов кривой ясской саблей выдержит голубоглазый, надолго ли останется защищенным трепещущее в окольчуженной груди сердце? Там, где живые будут стоять на телах раненых и убитых, а обезглавленные в одной тесноте с бьющимися, брат не узнает брата, отец сына, а сын отца. Яссы, буртасы, турки и косоги, фряги и тоурмены — все ввалится в Непрядву и захлебнется в ней. Не от зори, а от крови будет багряной река. Быть может, только к вечеру кто-то заметит живое шевеленье железа среди ковыля, и чьи-то руки поднимут и вынесут еще теплое, по-мальчишески гибкое тело к костру. Кто-то снимет кольчугу, чтобы положить на раны целебные травы. Кто-то освободит голову от шлема, чтобы лоб остудили ветры вечерней зари. Останется ли жить тот богатырь с мальчишескими плечами? Но шесть веков спустя, разглядывая его кольчугу, найденную на Куликовском поле, я буду думать о том, что ее владелец был действительно богатырем. Время сохранит шрам на завершье шлема — не от той ли кривой ясской сабли? Но именно этот шрам, теперь уже еле заметная, изъеденная ржавчиной царапина, будет самым что ни на есть живым, вернее, оживляющим наброшенные на ровные мертвые плечи манекена доспехи… И память тут же, рядом с этой кольчугой, сплетенной из тысяч колец, рядом с другими свидетельствами прошлого времени — панцирем, байданой, бахтырцом, кольчужной рукавицей, — рядом со всем этим ставит, пренебрегая веками, скафандр космонавта, поблескивающий стеклом гермошлема. А вот и совсем последний — скажем так, на сегодня — экспонат: скафандр полужесткого типа. «Обратите внимание, — хочется сказать юной, так подробно изучившей древности экскурсоводше, — видите: туловище и шлем скафандра сделаны в виде металлической кирасы, как у рыцарей прошлого, а рукава и штанины мягкие. Кирасу не надевали, в нее входили — одно движение, и вы надежно захлопнуты, загерметизированы… Первыми в открытый космос в этих скафандрах выступили (да, именно выступили — как в поход!) Юрий Романенко и Георгий Гречко в декабре 1977 года… Затем — в июле 1978 года — Владимир Коваленок и Александр Иванченков… Последний, облаченный в кирасу, пребывал в открытом космосе два часа пять минут». Странное ощущение: я мысленно говорю об этом девушке, а мне кажется, будто сам веду экскурсию в 2500 году… Почему такое ощущение, словно космическим скафандрам, по крайней мере, по полтысячи лет?.. О Русская земля! Уже ты за иллюминатором! Но вот в скафандре, как в кольчуге, слегка оттолкнувшись от люка, выбирается, выплывает в бескрайнее черное поле богатырь. Мир мрака и холода немигающими звездами смотрит ему в глаза. Ой ты гой еси, добрый молодец! И наливается силой рука не в кольчужной, а в космической рукавице…
ДУБЛЕР
Как передать чувство, какое испытываешь на космодроме в первые минуты после старта ракеты, когда она уже невидимо высоко, где-то за вспыхнувшими ватой облаками, а разметанный с оглушительным треском на куски воздух, будто его раскалывали гигантским отбойным молотком, все еще дрожит, опаляет лицо и вулканический гул отдается в груди, стесняя дыхание, заставляя учащеннее биться сердце? Первая, осенившая радостью мысль, что космонавты уже там, на орбите, и эти двое или один, чьи рукопожатия еще помнит ладонь, выбрались наконец-то на свой нелегкий звездный курс — простые парни, твои знакомые, но уже как бы примерившие ореол славы. В эти минуты тревога, накопившаяся в душе за медлительно-тягостные часы ожидания, вдруг чудодейственно превращается в такой необузданный, неудержимый восторг, что хочется обнимать всех без разбора. Голубой автобус, два часа назад доставивший к ракете космонавтов, словно и ему передалось наше возбуждение, резво мчался обратно в Звездоград. Водитель, разрешивший по такому случаю всем желающим переступить порог специального транспорта, явно нарушил инструкцию. Но и он мимолетно поглядывал сейчас в зеркальце, ничуть не смущаясь ни тесноты, ни развязности захмелевших от радости пассажиров, его губы то и дело трогала, откликаясь на каждую шутку, улыбка, а шутками и песнями автобус был переполнен. Только двое, занявшие места впереди, в одинаковых кожаных регланах и синих вязаных шапочках, сидели молча и как бы отчужденно, словно их отгораживала от окружающих глухая прозрачная стена. Один из них, совсем молодой брюнет с коротко подстриженным затылком, иногда поворачивал сильную смуглую шею и изображал некое подобие улыбки, другой, почти уже седой, устало и скучно поглядывал в окно. Эти двое были дублерами только что стартовавших космонавтов. Молодого я знал мало, всего лишь по нескольким фразам, оброненным в короткой беседе, из которой ясно стало одно: он совсем новенький и в Байконур приехал впервые; второго мы встречали здесь уже не однажды — и все дублером, хотя познакомились с ним еще в ту пору, когда он был таким же чернявым красавчиком, как и его напарник. За глаза мы уже и не звали этого, старшего, по фамилии и между собой все чаще называли его запросто: Седой. Сколько же раз он ездил сюда дублером? И о чем сейчас думал он, уже немолодой человек, в ушах которого еще стоял рев стартующей ракеты, на которой мог бы полететь и он? Мог бы… Ну а почему бы и нет? В наших корреспондентских блокнотах давно таились строки его биографии. Но то была первая ступень его жизни, еще до прихода в отряд космонавтов… А что дальше, за чередой космонавтских лет? Нет, наверное, ничего мы не знали толком об этом человеке, задумчиво поглядывавшем в окно на унылую степь. Да и кому он был теперь интересен? «Почему после старта мы сразу же забываем о дублерах? — с некоторой даже виноватостью думал я, поглядывая на Седого и чувствуя, как между мною и ликующим автобусным столпотворением пассажиров тоже возникает прозрачная глухая стена. — Надо поговорить с ним, поговорить обязательно, ему сейчас тяжело». Но встретиться нам довелось только утром. Седой, облаченный в спортивный костюм, подтянутый и легкий, упруго сбежал со ступенек гостиницы, а когда очутился рядом, я не заметил на его лице и тени вчерашней удрученности. — Вы меня? — спросил он, блеснув доверчивым взглядом. — Я-то вам зачем? Что-то, видно, смутило, насторожило его в моей настойчивости непременно увидеться и поговорить именно сегодня хотя бы десять — двадцать минут. — Как это зачем? — сказал я как можно веселее и непринужденнее. — Теперь-то уж ваша очередь. Это был с моей стороны запрещенный прием, правда неосознанный, без умысла, и, чтобы как-то выправить возникшую и сразу отдалившую нас друг от друга неловкость, я добавил: — В следующий раз полетите. Вот увидите… Он, конечно, давно разгадал маневр, усмехнулся и предложил сесть. — Акацией пахнет, — шумно вздохнул Седой, как будто мы только затем и встретились, чтобы наслаждаться и впрямь густым и текучим ароматом степных акаций. И, как-то сбоку с легкой укоризной взглянув на меня, закончил мою же фразу: — Полечу, конечно полечу, и очень возможно, что в следующий раз… Облака, очень бледные, словно высушенные здешней жарой, обволакивали бесцветное небо. Духотой тянуло со степи, окружавшей городок со всех сторон, и уже не верилось ни во вчерашний праздник на старте, ни в восторженное возбуждение, охватившее нас в первые минуты после сообщения ТАСС, ни даже в то, что где-то в этой блеклой, недосягаемой для зрения дали облетал Землю стальной наперсток — виток за витком, виток за витком. И, словно разгадав причину моего настроения, чувствуя, что молчание все больше и больше рождает неловкость, Седой вздохнул, обмякнув плечами, и проговорил совсем уже доверительно: — А вообще-то… Готовишься, готовишься — и… Все сначала, опять с нуля. Он нагнулся, сорвал сухую былинку, повертел-повертел, помял ее в длинных, точно с набалдашниками, пальцах и продолжал, как бы успокаивая себя этими движениями рук, совсем не обязательными, но все же отвлекающими от главной темы, от ненужной откровенности, на которую волей-неволей переходил разговор: — Я ведь еще, можно сказать, из гагаринского набора… Правда, в отряд пришел позже. А сколько всяких перипетий… Жизнь-то, она, можно сказать, на сто восемьдесят градусов поворачивалась. Ведь что получалось? Собирали нас всех желающих, или, как говорится, давших согласие, на медкомиссию из разных летных полков. Полтора месяца вроде как в санатории находишься, а в среднем, когда бабки подобьешь, получалось, что из пятнадцати — двадцати человек все этапы обследования проходил только один. Тут ребята некоторые, прямо скажем, скисли — ведь иных после такой скрупулезной проверочки всех твоих жизненных систем вообще списывали с летной работы. А кто мог дать гарантию, что этим списанным не окажешься ты? Так вот трое моих соседей по палате, еще не дождавшись результатов, шапку в охапку — и домой. Наотрез отказывались продолжать обследования, не хотели терять профессию… Лучше уж, как говорится, синица в руке, чем журавль в небе. — Седой помолчал, возможно раздумывая, говорить дальше или не говорить, и продолжил: — У меня же на удивление все шло гладко — без сучка без задоринки. Врачи только головой качали: ну и добрый молодец, хоть к чему бы прицепиться — ан нет, кругом все двадцать четыре… Годен… Ох уж это словечко! В нем так и светилось что-то непонятно счастливое. Но годен — это даже еще и не готов. Что ж, что годен? Седой сорвал еще былинку, надкусил ее и снова завертел в пальцах. Только сейчас, разглядывая его, я заметил то, чего не мог видеть раньше. Возраст тронул его лицо и волосы только сверху, словно хватил утренний морозец по вершине дерева, обжег листья, и дерево стало от этого только красивее. Лучистые морщины у глаз, резкие складки на лбу, блестки серебра на висках делали Седого мужественным, обстоятельным, надежным. — А дальше, как говорится, дело судьбы, хотя она и в наших руках, — проговорил Седой, возвращаясь к своему рассказу. — Зачислили меня в отряд космонавтов и, наверное, потому, что был я, как говорится, слишком годный, назначили выполнять тренировочные прыжки с новой парашютной системой, той самой, на которой должен был приземляться после полета наш один товарищ… Представляете? Я сижу у открытой грузовой двери самолета в громоздком скафандре, на спине ложемент с основным и запасными куполами, с разными там приборами и автоматами для включения всех систем спуска. А под ложементом еще ящичек, контейнер с назом — носимым аварийным запасом. Вся эта амуниция весом больше сотни килограммов не дает ни встать, ни как следует сесть… Манекен с живыми глазами, да и только. А и чем не манекен, если я собственными силами не смогу даже выброситься и меня подхватят на руки и вытолкнут из кабины два дюжих парня? Сижу я и думаю: почему не он, кто полетит в космос раньше меня, а именно я должен испытать эту систему?.. Только ведь это я задним числом сейчас рассуждаю, а на самом деле, если будешь предаваться сентиментальным философствованиям, почему он, а не я, в космонавты лучше не ходить. Не приживешься. Да и ничего не выйдет, пожалуй. Сейчас я так думаю: может, тогда вместе с той парашютной системой испытывали и мой характер. Ну да об этом долго рассказывать. Одно только плохо, и не то чтобы плохо, а чрезвычайно трудно переносимо — сознание того, что ты не первый, а дублер… Но вы же знаете, я ведь тогда в дублерах значился совсем недолго. Пробил и мой час, как писали в старинных романах, «возродилась на небосклоне и его вещая звездочка»… Седой взглянул на небо, тронул зубами былинку, и крупный желвак обозначился и исчез на скуле. — Полет обещал быть сложным, чертовски сложным, но интересным. Готовились так, что по семь потов из себя выжимали, все уже знали наизусть с закрытыми глазами. Ночью тряхни на постели, спроси, какую когда кнопку нажать, — как свои пять пальцев, лучше таблицы умножения… В общем, еще немного, еще чуть-чуть… И надо же такому случиться: на самой финишной прямой к старту споткнулся. Во время медицинского обследования при вращении на центрифуге на моей кардиограмме выскочили экстрасистолы. Стоп, говорят, товарищ, вам дальше нельзя, приехали. И из группы подготовки меня долой одним росчерком карандаша. Побойтесь бога, говорю, я же отлично себя чувствую, поверьте… Не имеем права, отвечают, мы аппаратуре обязаны верить. Ну и началось: я требую чуть ли не через день, через два снимать эту коварную ЭКГ, а она и впрямь как нарочно: одна лента в норме, на другой опять эти самые экстрасистолы. Ничего в жизни я так не боялся, как стрекотания этого аппарата и этих проводков-жгутиков. Спрут, честное слово, осьминог тянул меня назад, от космоса. В конце концов победил он меня. Еле ноги доволок я до санатория. А после, как отдохнул месячишко, что ж вы думаете — все пришло в норму! Оказалось, я просто-напросто перетренировался. Вот так. А уж в санатории услышал сообщение ТАСС о запуске на орбиту моего корабля. Моего — понимаете? Который я до заклепки обжил и дыханием своим обогрел. Полетел на ту работу мой дублер, а я опять в дублера превратился, потому как в космических делах один корабль вроде другой подпирает. И если, как говорится, поезд твой ушел, не трудись догонять. Нужно садиться на другой, но уже дублером. Так вот во второй раз назначили меня дублером на новую программу. Что такое дублер, вы должны знать, обязаны. Подготовка к полету длится долгие месяцы, а иногда и годы. И все это время дублер выполняет то же, тик в тик, что и основной экипаж. Тебе не дают никаких поблажек — ты одухотворенная, во плоти тень тех, кто полетит. Как бы это вам сказать… Ну вот стыковка, к примеру. На нее при всех благоприятных моментах уходит пятнадцать — двадцать минут, а мы выполняем ее на тренажерах по пятьсот — семьсот раз, повторяя без конца одни и те же действия с разными вводными. И надо сказать, что техника Центра подготовки дает почти полностью прочувствовать себя в кабине корабля. Начать с того, что интерьер кабины точно такой же. Такие же ручки, тумблеры… Выведение на орбиту и спуск дает прочувствовать центрифуга. Причем в точной очередности ступеней — первой, второй, третьей. И при спуске такой же график перегрузок, и все проигрывается на центрифуге. Невесомость имитируется на Ту-104 в ходе выполнения горки. Двадцать пять секунд ты паришь вроде в космосе, за это время надо зафиксироваться, достать скафандры, успеть надеть их на плечи… Потом следующие операции — и так без конца… Ну и жизнь, само собой, все эти годы выдерживаешь по строжайшему режиму, хоть ты и дублер… Седой внезапно замолчал, опустил глаза, и мне показалось, что он одернул себя: не слишком ли далеко зашел в откровении? — Ну а что же дальше, после того полета? Вы, насколько мне известно, опять перешли на новую программу? — спросил я, не давая угаснуть этой доверительности. Седой усмехнулся, пожевал былинку и долго не отвечал, удивляясь, должно быть, моей настойчивости, а еще более тому, с какой нетерпеливостью пытался я понять, откуда берется у таких людей выдержка и что движет ими, самозабвенно отрешающимися от всего земного ради достижения занебесной высоты. Давно замечал я, что умный человек в разговоре с почти незнакомым гораздо откровеннее, чем недалекий, ограниченный, — последний в таких обстоятельствах либо великий молчальник, либо неуемный говорун. С людьми, много пережившими, если чем-то тронута в их душах заветная струнка, легко устанавливать контакт, и я ждал сейчас, быть может, самого главного, ради чего пошел на такой открытый разговор Седой. — Я ведь мог бы в тот раз сам полететь, — тихо, как бы самому себе и словно в чем-то сомневаясь, проговорил Седой. — Дело прошлое, но ведь вы знаете ту историю с… — И Седой назвал имя прославленного космонавта, дублером которого готовился к очень ответственному полету. — У моего — назовем его так — ведущего накануне полета, месяца за полтора, стряслась беда. На ровном месте потянул ногу. На таком ровном, что ровнее и некуда, — на теннисном корте. Ну, как водится, все достижения медицины были брошены на то, чтобы привести ногу в нормальное состояние, а она ни в какую, раздулась что твой чурбан, и наступать на нее — адская боль. Помаялись-помаялись с моим ведущим и видят — дело швах. Вызывают меня и недвусмысленно намекают: тебе, мол, лететь, бери основной экипаж в свои руки. Что там говорить, с одной стороны, сердце радостью облилось — вот оно, сбылось желание, с другой — холодом окатило: вроде нечестно все это, на беде товарища вылезаю на орбиту. Да только у него — это я про ведущего — дело на поправку идет, и, надо полагать, к полету в самый раз все отладится. Врачи заявляют обратное, настаивает на своем начальство. А я опять поперек: врачи его только в кабинете видят, а я видел, как сегодня он своим ходом, извините, до туалета дошел и обратно. А какой там дошел — он пяти метров не мог ступить форточку закрыть или там радио выключить. Ну хорошо, посмотрим еще три дня, сказало начальство, а вы все равно готовьтесь… Вышел я из кабинета, и взяло меня зло на самого себя. Принципиалец ты этакий, думаю, и черт тебя за язык дергал, тебе же самому давно лететь пора. Так я подумал, а сам, вместо того чтобы домой идти, почему, не ведаю, свернул к дому, где ведущий живет. Зашел к нему, заперлись. Так и так, говорю, надо форсировать выздоровление, иначе цейтнот получается. И давай ему всякие мази выкладывать и припарки рекомендовать — что где слышал, про что знал. И что же вы думаете? Встал парень, через три дня встал и явился для доклада о выздоровлении. Бледный, правда, был, думаю, что от боли. Только мы двое и знали, что нога не совсем зажила… Полетел… Седой замолчал, посмотрел на часы, и по переменившемуся, построжавшему вдруг лицу его я понял, что разговор наш окончен. Да он, видимо, и в самом деле торопился — из открытых дверей гостиницы раздавались голоса его друзей — космонавтов. — Мне пора, извините, — привстал Седой и подал мне сухую крепкую руку. — Это вы меня извините, — сказал я, думая совсем о другом, но так и не решившись сказать это совсем другое. Мне хотелось подбодрить его, взять по-дружески за локоть, обнадежить. Но что для таких стойких и одержимых, как Седой, любые слова утешения? «Я его увижу, обязательно увижу на следующем старте. И обязательно в основном экипаже», — загадал я. С тех пор прошло несколько лет. Фамилии Седого в сообщениях ТАСС я пока не встречал.ВСТРЕЧА НАД ЭЛЬБОЙ
Валерий никогда там не был и не мог быть, ибо в сорок пятом ему исполнилось лишь десять лет, но с некоторых пор ему стало казаться, что он стоял в тот день на берегу медленной зеркально-гладкой реки, когда оба ее берега шквально взорвались криками многих людей, словно они долго, очень долго шли навстречу и наконец-то увидали друг друга. Да-да, он стоял на том берегу, в головокружительном горько-сладком запахе цветущей черемухи, как бы припорошившей кусты снежком, а сердце сначала сжалось, потом подпрыгнуло и занемело в ликовании, в радости неизъяснимого праздника: от берега к берегу к середине устремились на лодках, на плотах — кто на чем мог — солдаты двух армий. Они не знали друг друга, но спешили навстречу, будто невидимая сила торопила их, лодки сталкивались носами, плоты налезали один на другой, солдаты в нетерпении прыгали в воду, и непонятно было, от чего мокры их лица — от брызг или от слез. Одно лицо запомнилось Валерию совершенно отчетливо: из-под сетчатой, похожей на шляпку мухомора каски глянули удивительно добрые, с какой-то усталой радостью глаза, блеснули зубы в такой же простецкой улыбке — именно это, не какие-то резкие, особые черты, а выражение доброты запечатлела и потом часто возвращала память. И еще странный костюм, похожий на лыжный: куртка, широкие, как шаровары, брюки навыпуск, толстокожие ботинки. Валерий тогда был убежден, что все американцы ходят только в таких костюмах. Но где он мог видеть его, где? В фильме «Встреча на Эльбе»? Возможно, там. Но он не помнил уже ни одного эпизода, ни одного кадра. Почему же так врезалось в память лицо солдата? Тридцать лет спустя после того напоенного черемуховой свежестью предпобедного дня неутоленность догадки, а скорее всего привычка не оставлять неразрешимым ни одного вопроса могла бы привести его к старой, уже осыпавшейся газетной подшивке. Да, это было, было… Он, конечно, жил в то время, но вряд ли читал эти строки, его ребячьи интересы вращались тогда совсем по иным орбитам. И с жадностью человека, допущенного к тайне, словно речь шла о нем самом, читал бы он строки, оттиснувшие тот незабываемый день. Газета за 27 апреля 1945 года начиналась торжественными словами приказа войскам действующей армии:«Войска 1-го Украинского фронта и союзные нам англо-американские войска ударом с востока и запада рассекли фронт немецких войск и 25 апреля в 13 ч. 30 м. соединились в центре Германии, в районе города Торгау… В ознаменование одержанной победы и в честь этого исторического события сегодня, 27 апреля, в 19 часов столица нашей Родины Москва от имени Родины салютует доблестным войскам 1-го Украинского фронта и союзным нам англо-американским войскам двадцатью четырьмя артиллерийскими залпами из трехсот двадцати четырех орудий…»Снова плыли в текучем зеркале облака, а над рекой, как бы вобравшей высоту синего неба, радостно шумели, перекликались возбужденные голоса. И Валерий был там, конечно, был… Там, где первыми вступили в соприкосновение с частями 1-й американской армии наши радисты. Разговор происходил в момент, когда передовые части 1-го Украинского фронта находились уже менее чем в 30 километрах от американцев. Немецкие станции пытались заглушить разговор, но неудачно… — Скоро встретимся с вами, — радировали американцам наши радисты. — Мы знаем ваше расположение. Наши танки приближаются к вам. Делаем все, чтобы поскорее встретиться с вами. Среди американцев оказались люди, знающие русский язык. Они поддерживали связь с нашими радистами…» «Хелло, Иван!» — «Алло, Джон!» Нет-нет. «Здравствуй, Валерий!» — «Добрый день, Том!» Рассказывая об этих теперь уже тридцатилетней давности эпизодах, армейский корреспондент словно угадывал то, что должно было произойти через тридцать лет. И не с кем-нибудь, а именно с ним, с Валерием Кубасовым. А через день, как бы взирая с высоты Капитолия на воинов, шагнувших навстречу друг другу в порыве солдатского братства, президент Соединенных Штатов не поскупился на слова, звучащие теперь эхом далеких тех лет:
«Соединение наших сил в этот момент показывает нам самим и всему миру, что сотрудничество наших народов в деле мира и свободы является эффективным сотрудничеством, могущим преодолевать величайшие трудности кампании, величайшей из всех военных историй! Народы, которые могут вместе разрабатывать планы и вместе сражаться плечом к плечу, перед лицом таких препятствий — расстояния, языка и затруднений связи, — какие преодолели мы, могут вместе жить и вместе работать в общем деле организации мира для мирного времени…»Тридцать лет прошло с тех пор… — Ключ на старт! Извергая водопад огня, в блеклое, словно выжженное байконурским солнцем, небо ушел корабль «Союз-19». Через семь с небольшим часов, когда он пролетал над Америкой, в грохоте пламени с мыса Канаверал устремился ему вдогонку «Аполлон». Снова белые облака плыли над бездонной речной глубиной, и как будто воскрешенные голоса армейских радистов раздавались в наушниках. — Как слышите? Это Алексей Леонов, он весь — скрученные, спрятанные нервы — слился сейчас с кораблем, а ручки, тумблеры, кнопки — живое его продолжение. — Слышу вас отлично. Спасибо, — по-русски откликаются на «Аполлоне». Расстояние между кораблями десять метров, восемь, семь, четыре, метр… — Контакт! — кричит Алексей и подмигивает не то Валерию, не то люку, за которым, чудится, в нетерпении ворочаются американцы. — Привет, Том! Сработано отлично! — Спасибо, Алексей! — отзывается в наушниках знакомый голос. — Ждем с вами встречи! С этой минуты мир, как и тогда, тридцать лет назад, ждал самого главного. Теперь наступила очередь Валерия. — Открываю люк номер четыре. Готов к открытию люка номер три… — сообщил он на борт «Аполлона», не выпуская одновременно из виду Алексея, который уже подплыл к люку и с нетерпением на него поглядывал. Где-то там, в нескольких метрах, за непроницаемой дверью ждал Томас Стаффорд, в голосе которого тоже слышалось волнение. — Вас понял, — отозвался он. Валерий представил, как Дональд Слейтон взялся за рукоятку люка, потянул ее на себя… Люк распахнулся. Но почему замешкался Стаффорд? — Ну давай, Том, входи же наконец! — совсем уже теряя терпение, по-русски позвал Алексей. Валерий не мог видеть, как соединились их руки, но знал: эти несколько секунд золотыми каплями упали в песочных часах истории. Впрочем, об этом он подумал после, разглядывая кадры телевизионной хроники, а тогда, заметив просунувшийся в люк «Союза-19» гермошлем Стаффорда, он вспомнил о сетчатой, похожей на шляпку мухомора каске и добром, с простецкой улыбкой лице. — Здравствуй, Валерий! Как дела? — спросил тот самый будто бы виденный когда-то на Эльбе американец, поразительно похожий на Стаффорда. Впрочем, это конечно же Стаффорд был похож на того американца. Валерий машинально взглянул на прибор и удивился тому, чему не надо было удивляться, ибо вся программа полета и стыковки многократно проигрывалась до каждого километра, до каждого витка еще на тренажерах. Но то, что он вдруг осознал, было действительно фантастично. Встреча на орбите произошла над Эльбой, да-да, если прикинуть, — над самой Эльбой! Покосившись на иллюминатор, в который заглядывать сейчас было бы невежливо, Валерий словно увидел, как в неимоверной глубине за пеленой облаков течет, играет внизу зеркалом река, на берегу которой он никогда не был. И с этой минуты, как только Томас очутился рядом, Валерий не спускал с него глаз, словно и впрямь каким-то чудом ему довелось встретиться с человеком, который грезился с детства. И тут же Слейтон вплыл в отсек «Союза-19». Но Слейтон-то воевал. На той самой войне… И теперь они все четверо теснились плечами, придерживая друг друга в нормальном человеческом положении, чтобы не перевернуться, не подвсплыть к воображаемому потолку. Только Венс Брандт продолжал нести вахту на «Аполлоне», как будто остался стоять за дверями часовым, охраняющим веселое застолье друзей. «Мы сейчас тоже на Эльбе, — с проясненностью догадки подумал Валерий. — Мы на Эльбе, хотя не воевали в ту войну…» А званый обед шел вовсю. Борщ, грузинское харчо, паштет, курица, телятина… Тубы сменялись тубами, а когда стало ясно, что на «столе» явно чего-то недостает, Алексей, исполняющий роль тамады, выставил тубы со знакомыми всему миру зеленоватыми этикетками «Московская особая». Слейтон, очевидно еще по фронтовым временам знавший в ней толк, потер ладони и шутливо подтолкнул: мол, даже «на четверых» в космосе выпивать не полагается. — Как будет посмотреть на это?.. — спросил он и, не найдя подходящего слова, покрутил пальцем под самым потолком. — Начальство? — переспросил, едва удерживая улыбку, Алексей. И на полурусском-полуанглийском успокоил: — Во-первых, там, выше нас, никого уже нет, а во-вторых, почему бы и не выпить по случаю такой встречи глоток-другой?.. Они чокнулись. Но, едва пригубив, Дональд укоризненно покачал головой: в тубах был сок… Наверное, никогда еще эти высоты не слышали такого громового смеха. Это ощущение «занебесного» братства вспомнилось на пресс-конференции «Космос — Земля». — Вот уже трое суток вы живете без прессы, — спросил по радио журналист. — Какую новость хотелось бы вам услышать от нас? — Только хорошие новости, — сказал Алексей Леонов. — Мы все хотели бы услышать, что во всех уголках земного шара наступила мирная жизнь… — Мирная навсегда, — коротко резюмировал Томас Стаффорд. Слово в слово он сказал то же, что хотел сказать журналистам и Валерий. «А ведь это в наших руках», — подумал Валерий, вкладывая в примелькавшиеся слова совершенно новый смысл, ибо под словом «это» подразумевал плывущую, налезающую на иллюминатор закругленным горизонтом Землю. Да, ее судьба зависит от них… В их руках была не только Земля… Это же чувство необыкновенного прилива сил, приподнятости Валерий испытал на другой день, когда «Союз-19» и «Аполлон» проводили последний совместный эксперимент — искусственное солнечное затмение. Корабли разошлись медленно, как две планеты: «Аполлон» должен был закрыть собою Солнце. Огненные стрелы полоснули, надломились, ударившись о стальной корпус американского корабля, который чуть покачнулся, словно и впрямь выдержал удар ослепительных лучей. Вот «Аполлон» замер, завис, и ослепительная лава начала как бы переливаться через него… Это Солнце клокотало, кипело в кромешной безжизненной темноте космоса, даруя жизнь почему-то только одной-единственной планете. «В наших руках даже Солнце. Мы все можем, все…» — думал Валерий, прильнув к иллюминатору с кинокамерой в руках. Действительно, в этот час состоялось самое первое за все существование Земли искусственное, запланированное человеком затмение Солнца. Корабли снова сблизились, состыковались и как бы в последнем стальном рукопожатии разошлись. Чувство грусти, смешанное с тревогой, чувство, никогда ранее не испытанное на Земле, овладело Валерием, когда он взглянул в иллюминатор на удаляющийся «Аполлон». Внизу льдисто поблескивала планета — холодная и безлюдная с орбиты. Где-то в невидимых отсюда бункерах прицельно затаились ракеты… Валерий вдруг подумал о том, что, пока они летали, там, внизу, на Земле, по роковой случайности и в самом деле могла бы прекратиться жизнь. И тогда по всей солнечной системе и, быть может, во всей вселенной они остались бы одни — двое на советском корабле «Союз-19» и трое на американском «Аполлоне»… И едва он об этом подумал, как ему сразу же захотелось на Землю. Скорей-скорей, словно он не доверял голосам, раздававшимся в наушниках и желавшим счастливой посадки. И еще ему очень захотелось хоть на минутку на берег Эльбы. На взбудораженный голосами берег, по которому, приминая ботинками молодую траву, к нему с улыбкой бежит навстречу американский солдат в сетчатой, похожей на шляпку мухомора каске…
ЖЕЛЕЗНЫЙ ЧЕЛОВЕК
Среди американских астронавтов Армстронг считался самым смелым и хладнокровным. Армстронг… Астронавт… Астрономия… Изобретательные репортеры, складывая и сравнивая созвучные, таящие поистине звездное родство слова, искали истоки мужества первого землянина, шагнувшего по Луне. Может быть, им стоило обернуться в тот день, когда, вместо того чтобы идти в церковь, отец прокатил шестилетнего сынишку на прогулочном самолете, который за плату возил желающих, или когда шестнадцатилетний Нил, еще не умевший водить машину, получил летные права? Мужество пришло к этому человеку намного раньше, чем он стал мужчиной, а мечте о небе дал крылья характер стремительный и неукротимый, как ракетоплан «X-15», на котором несколько лет спустя летчик-испытатель Нил Армстронг семь раз долетал до кромки космоса, достигая скорости почти шесть с половиной тысяч километров и высоты более шестидесяти километров. На пределе человеческих возможностей, когда глаза уже не успевали охватить расстояние, а скорость самолета как бы опережала саму мысль, Армстронг не ошибался, приводя в восторг и недоумение руководителей полетов. — Послушай, Нил, — спрашивали его, — у тебя предки случайно не из компьютеров? — Вполне возможно, — отвечал не лазивший в карман за словом Армстронг, — но это не исключает, что задающие подобные вопросы произошли от шимпанзе. И уходил, легко скользнув между кресел, коренастый, ладный, как будто и впрямь самой природой приспособленный к пилотской кабине. Он не любил пинг-понг острословов. «Сосредоточен, целеустремлен, с большим присутствием духа» — в бумажной эстафете характеристик, перелетающих от одного высокого начальственного стола к другому, эти фразы повторялись чаще других. Не они ли сломили упорство отборочной комиссии и открыли Армстронгу двери в космос? Во всяком случае, в первом же полете на «Джемини-8», которым его назначили командовать, Армстронг доказал, что летные его характеристики не были формальными. Догнав через семь часов после запуска ракету «Аджена», Армстронг и второй пилот Дэвид Скотт произвели с ней стыковку. — У меня не было особых эмоций, — сказал потом Армстронг. — Мы просто доказали, что человек способен выполнить программу «Аполлон», монтировать космические станции и вообще делать в космосе все, что ему захочется. Это он сказал уже на Земле. А там, в кромешной глубине, на орбите, как бы в опровержение радостной, устремившейся к землянам телеграммы о благополучной стыковке космос решил проверить выдержку своих гостей. Дрогнули, тревожно замигали и как будто качнулись из стороны в сторону лампочки на приборной панели. Как бочонок, подталкиваемый невидимыми руками, корабль начал вращаться вокруг своей оси, кувыркаться и перестал поддаваться контролю. Армстронг почувствовал, что от быстрого вращения теряет остроту зрения и способность ориентироваться, управлять приборами. На мгновение сковала страшная мысль: «В этом коловороте, отделившись от ракеты, корабль столкнется с ней как с цистерной, наполненной горючим. А это взрыв…» Напрасно было бы звать на помощь Землю — наземная станция слежения не могла выйти на связь, — и в уже остававшиеся до катастрофы считанные секунды Армстронг пошел на риск, дающий хоть какой-то шанс на спасение. Чтобы остановить бешеную карусель, он решил израсходовать часть драгоценного, предназначенного дня торможения в плотных слоях атмосферы топлива. Короткий энергичный импульс, горячая реактивная струя из сопла вспомогательного двигателя — и, словно рукой зацепившись за пустоту, он остановил корабль, подчинил его своей воле и осторожно отошел от «Аджены». Однако радоваться было рано. Мимолетное чувство облегчения сменилось новой, еще более удручающей тревогой. Чтобы стабилизировать корабль, они израсходовали часть резервного топлива и лишились тех дополнительных сил, которые могли бы понадобиться при возвращении. Войди они в атмосферу не под нужным углом — и корабль сгорит дотла… Не доверяя компьютеру, Армстронг взялся за ручку управления. Они нырнули в атмосферу и полетели к Земле спиной, приставив к иллюминаторам зеркала, — так легче было следить за приближающейся поверхностью планеты. Больше всего на свете они жаждали увидеть на зеркалах голубое, ибо расчеты показали приводнение в океане. Но роковые то бурые, то желтые, то зеленые цвета суши предсмертным холодком отражались в зеркалах, туманили вид. Неужели Армстронг ошибся? Последний рывок означал что угодно, и они были готовы ко всему. Но корабль, как тяжелый поплавок, закачался на спасительных волнах, а через несколько минут в иллюминатор с любопытством глянуло приветливое лицо аквалангиста. Оказалось, что они находятся в пяти километрах от точки, которую рассчитал для посадки Армстронг. — А у него и правда предки компьютеры, — теперь уже не шутя говорили астронавты. Шути не шути, а специалисты назвали потом это приводнение лучшей посадкой во всей американской программе освоения космоса. Армстронг был удостоен редкой и почетной медали НАСА «За находчивость в полете», но, прежде чем он занял командирское кресло корабля, стартовавшего к Луне, космос предложил ему еще одно испытание. Летом 1968 года Армстронг едва не погиб во время катастрофы с тренажером лунного отсека корабля «Аполлон». Ему удалось выброситься с парашютом за несколько секунд до того, как тренажер разбился. Но, собственно, именно этот случай, наверное, и определил право выбора. Командиром «Аполлона-11», нацеленного на Луну, назначили Нила Армстронга. Да, там, на безжизненной, усеянной кратерами, как будто над ней пролетели, сбросив бомбы, тысячи невидимых эскадрилий, поверхности Луны, каждая миля приближения к которой при малейшей неточности приборов, неверности глазомера или движения рук грозила немедленной гибелью или, что было еще страшнее, медленным умиранием при потере возможности возвращения, — там нужен был человек железного склада. Короче говоря, человек с реакцией и бесстрашностью компьютера. Они не знали, как поведет себя лунная почва, которая могла оказаться трясиной, слегка присыпанной серой, как пепел, пылью. Отразившись от лунной поверхности, струя газов, разбросившая камни, могла перевернуть спускаемую кабину — отрепетировать этот маневр на Земле было нельзя. Там, в зловещем молчании космоса, все было «против», «за» оставались только мужество и хладнокровие. И, как бы зная это, Луна не принимала землян. Намеченное еще до полета место посадки словно подменили. В катастрофической близости от лунной поверхности, когда оставалось только двадцать секунд для спасительного возвращения к оставшемуся на орбите основному блоку, если бы они вдруг раздумали прилуняться, Армстронг и пилот «модуля» Олдрин увидели, что несутся на скалы и валуны. В эти калейдоскопические мгновения Армстронг взял управление в свои руки, с усилием переправил «модуль» через коварный кратер и посадил его в четырех милях от заранее выбранного места. Когда «Орел» — так звался посадочный «модуль» — прилунился, горючего оставалось лишь на сорок девять секунд полета. Все, что было дальше, мы видели на экранах телевизоров. Четырехногий, похожий на паука «модуль», цепко стоявший на отливающей фантастическим блеском поверхности Луны, маленькая дверца, выпустившая белую призрачную фигуру человека, который медленно и плавно, как бы все еще не решаясь, начал спускаться по лестнице вниз… Шесть минут преодолевал он девять ступеней… Вот застыл на последней ступени и левой ногой, все еще держась за трап, как человек, вступающий в холодную воду, попробовал лунную почву… Еще полминуты — и он на Луне!.. Забыв о реальности происходящего, мы не отрывались от фантастического зрелища. А где-то в Хьюстоне бумажная лента компьютера, которому было приказано следить за самочувствием Армстронга, показала сто пятьдесят шесть ударов пульса в минуту вместо семидесяти семи обычных… — Мы не можем разглядеть звезд, но Земля видна хорошо. Она светла и прекрасна, — радировал Армстронг. Слышавшие это сообщение потом рассказывали, что голос астронавта дрогнул и вроде бы изменился, стал почти неузнаваемым. Впрочем, голос человека, долетевший до нас с Луны, могла исказить дальняя радиосвязь. Возможно ли было сдержать чувства при виде нашей как бы светящейся изнутри планеты на фоне черного неба! Земля оттуда казалась огромной Луной, а под ногами скользил рыхлый и мелкий, как смоченное дождем пепелище, грунт. Ни одной живой души, ни огонька, только жуткое молчаливое мерцание мертвой пустыни под холодным, неживым светом планеты Земля… Нет, Земли уже не было — разум отказывался верить, что на призрачно плывущем диске, вон на том темноватом пятнышке материка есть уменьшенный сейчас до микроскопических размеров город, есть улица, которую уже не увидеть даже в сильнейший телескоп. Ужели где-то там, в размытой, уничтоженной немыслимым расстоянием дали, есть посеребренная лунным светом тропа, на которой стоит любимая женщина, силясь вообразить себе такуюже микроскопически живую точку на мерцающем над ней ночном светиле? От одних только этих мыслей можно было сойти с ума… Нет, видимо, неспроста Армстронга прозвали железным. …Мы вспоминали о его космических приключениях год спустя после благополучного завершения лунной эпопеи. Отблеск легенды лежал на имени этого астронавта. И в тот уже накрапывающий лунным светом июньский вечер, столпившись возле Дома культуры, мы перебрали биографию железного человека — Звездный городок ждал Армстронга. Но, как это бывает в таких случаях, торжественный момент встречи скомкался, оказались никчемными и лишними цветы и заранее приготовленные речи. Автомобиль, о приближении которого нас намеревались известить заранее, неожиданно вырулил из-за поворота, лихо подкатил к самым ступенькам, словно все это заранее отрабатывалось на тренажере, и не успели мы опомниться, как небольшого роста человек в сером костюме, оставив распахнутой дверцу машины, уже пробирался сквозь толпу к дверям, успевая приветливо помахать направо-налево, словно там и тут замечал старых знакомых. Что-то гагаринское, тоской отозвавшись в сердце, почудилось и в невысокой фигуре, и в широких прямых плечах. Это сходство оказалось еще более разительным, когда, подталкиваемый волнами аплодисментов, Армстронг вышел на сцену и с улыбкой встал под большим портретом Гагарина. Наверное, и ему передалось волнение зала, и, как бы отвечая устремленным то на него, то на портрет взглядам, Армстронг обернулся, показал на Гагарина и что-то произнес. — Он говорит, что Гагарин всех нас позвал в космос… — сказал в наступившей тишине переводчик. Теперь уже из уст самого Армстронга слушали мы фантастический рассказ о полете на Луну. Фильм, снятый астронавтами, перенес нас почти на четыреста тысяч километров, на искрящуюся от прожекторов равнину… Но вот опять сцену залил свет, и опять на нее поднялся смущенный Армстронг. Для букетов и сувениров не хватало рук. Слегка сощуренный от бьющих в глаза юпитеров, его взгляд ищуще пробежал по первым рядам, перебирая лица. — Нил Армстронг просит выйти на сцену жен Гагарина и Комарова! — перекрывая шум, громко объявил переводчик. Из последних рядов поднялись две женщины. Первой, в темном платье, то и дело поправляя очки, шла к сцене Валентина Гагарина, за ней медленно продвигалась Валентина Комарова. Армстронг порывисто шагнул к ним навстречу, взял за руку Валентину Гагарину, как бы чуть отстранясь, заглянул ей в лицо и вдруг обнял бережно, словно поддерживая. Валентина уткнулась ему в плечо. Что-то произошло с Армстронгом, он внезапно переменился в лице, задрожали губы. Пытаясь перебороть подступившую слабость, он сделал какое-то слепое движение в сторону переводчика, который держал предназначенные женщинам сувениры — копии медалей, оставленных в честь погибших космонавтов на Луне, — но, не справившись с собой, все еще придерживая Валентину, бессильно махнул рукой, а когда повернулся к залу, безжалостный луч юпитера высветил выступившие у него на глазах слезы. Не стесняясь своей слабости, Армстронг провел по глазам рукой, попробовал что-то сказать, но только покачал головой и опять обнял Валентину тем осторожным и чутким, слегка как бы отстраненным на людях объятием, когда женщину утешают в горе. — Армстронг извиняется, что не может от волнения говорить, — обронил переводчик в заледеневший зал. Так на виду у всех стоял, не скрывая слез, астронавт, чье имя стало синонимом железного мужества… Какие чувства переполнили его сердце, не привыкшее сжиматься даже в смертельной опасности, какое смятение вызвало слезы, застлавшие глаза, некогда спокойно озиравшие лунные пейзажи, а затем обращенные к фантастической, плывущей над ним как видение нашей планете? Кто знает… Быть может, при виде одинокой Валентины Армстронг ясно представил себе, что уже никогда, долети он хоть до Марса, до Венеры, до самой любой, самой дальней звезды, — никогда не увидит человека, который позвал его в космос… А быть может, он представил, как в то лето вот так же на сцену могла бы выйти в темном платье его жена… Кто знает… Когда зал зашевелился, словно оттаивая, Армстронг еще раз поклонился женщинам и вслед за ними пошел со сцены. Через два месяца в адрес руководителей Центра подготовки космонавтов пришло из-за океана письмо.«Вы и ваши сотрудники, — писал Нил Армстронг, — помогли сделать мою недавнюю поездку в Советский Союз очень интересной и волнующей. Но из всего этого выделяется как самое памятное для меня событие встреча с вдовами Гагарина и Комарова. Я очень надеялся встретиться с этими мужественными женщинами, но, как потом оказалось, не совсем был готов к этому. Я должен признаться, что встреча с ними была самым волнующим для меня событием, память о котором я сохраню навсегда. Боюсь, что тогда я потерял дар речи, но я думаю, слезы говорили сами за себя. Передайте, пожалуйста, мой привет госпоже Гагариной и госпоже Комаровой».
В БЕЛОМ СВЕТЕ БЕРЕЗ
Из окна было видно все то же. Справа синел лес, на опушке которого отсвечивали молодой бронзой сосенки — с шестого этажа казалось, будто они привстают на цыпочки и тянутся, тянутся кверху, делаясь от этого еще стройней. Какие-то из них, когда они еще были пушистыми, саморучно сажал Юрий. Теперь, наверное, он и сам бы их не узнал. Чуть левее, через поляну, вдоль узкой тропинки столпились березы. Они как будто вышли погреться из леса, что остался стоять за высоким забором. Странно — их не задели, не тронули экскаватором строители. Когда юные сосенки еще только кустились на грядках, березы уже были большими. Не так чтоб уж очень, но уже прорисовывалась, проглядывала в ветках мягкая женственность и струились над чистой белизной стволов зеленые косы. По утрам Юра выбегал на эту тропинку, быстрым, как на курсантской физзарядке, упругим шагом проходил дальше, почти до самого шоссе, а возвращаясь, непременно останавливался под березами и дышал, жадно впитывал, ловил запахи далекого деревенского детства. Он очень любил эти деревья и так часто словно бы случайно оказывался под ними, что Валентине и теперь иногда совершенно отчетливо виделось мелькание синего тренировочного костюма в белесом зыбком свете стволов. Но его уже не могло быть там никогда. Ни там, ни здесь — нигде. И, переставая сопротивляться боли, которая и без того, казалось, выжгла душу, Валентина отворачивалась, отходила от окна: смотреть на то, чего каждый день касался его взгляд, вернее, на то, что как бы осталось его взглядом — янтарное свечение сосенок, трепет листвы на березах, золотисто-белая россыпь ромашек на лужайке, — смотреть на это было невыносимо. Она захлопывала окно, задергивала штору, и голоса дочерей возвращали ее к действительности. «Надо думать о них — о Лене и Гале, потому что теперь в них и его и моя жизнь», — пересиливала она боль души, боясь не сдержаться, выдать ее. Девочки занимались уроками, и, вглядываясь в их отражающие совсем другие заботы лица, она ловила себя на том, что все время ищет сходство: у Гали глаза и брови е г о, а вот е г о наклон головы и улыбка — у Лены… Да, Юрий присутствовал здесь, конечно же присутствовал. Вот сейчас заскребется в дверях ключ, и в прихожей послышится голос. Только ли ею одной уловимы те нотки — сквозь мальчишескую застенчивость неуемное озорство? Когда это было — давно ли? Он вошел шумно, поставил портфель и, замерев в проеме двери, приложил к козырьку руку: «Товарищ жена, ваш муж Юрий Гагарин прибыл в ваше распоряжение. Разрешите приступить к ужину?» Нет, он уже никогда не войдет в эти двери, никогда… И то, что с нею сейчас происходит, — игра памяти, как будто старая кинолента, снятая про твою жизнь, закрутилась в обратную сторону. Но что же произошло, что? Разве она не должна была готовить себя к этому с той минуты, как стала женой летчика? Эта вечная тревога северного неба, лохматые тучи, снившиеся даже ночью там, в Заполярье, где все только начиналось… И разве Юрий не предупреждал ее об этом в тот вечер, спрятав намек на возможность самого страшного в примелькавшуюся поговорку «семь раз отмерь, один раз отрежь»? Но о чем, как не о безмятежно-голубом счастье, могли мечтать в тот вечер танцев молоденькая телеграфистка и курсант летного училища, подставивший под невесомую ее руку плечо с голубым, как полоска неба, погоном?ДВЕ МАТЕРИ
Грустный намечался праздник, грустнее и не придумаешь. Не дай, как говорится, бог, чтобы родители пережили своих детей. Юрию сейчас к сорока трем подходило бы, а Сергею Павловичу вот уже и семьдесят… Но что поделаешь — не воротишь их назад, не вернешь. И, подумав, выбрала Анна Тимофеевна из невесть какого своего гардероба любимое платье с кружевным воротничком — то самое, в котором встречала Юрия после полета, — наказала внучке присматривать за домом и поехала в Москву в гости к Марии Николаевне на день рождения сына ее, Сергея Павловича Королева. Поехать-то поехала, а сомнения все назад тянули: правильно ли поступает, нет ли в этом чего предосудительного? И правда, о чем они будут разговор говорить с Марией Николаевной, коли нет на свете уже ни того, ни другого? Тоска, а не разговор. Добро бы в будний день им свидеться, а то ведь на людях, да на каких: предупредили ее, Анну Тимофеевну, что встречу будет снимать телевидение. В дороге все же немного себя успокоила думами о Марии Николаевне. И то представить — каково-то и ей сейчас, а годы тоже все быстрей под горку катятся, и, может, это сама судьба дает им случай друг дружке в глаза глянуть, а дальше кто знает, как сложится… И совсем с собою совладала, когда у самого порога подумала: «Может, и Юра по этим ступенькам взбегал, может, даже с Сергеем Павловичем…» В квартире было уже шумно, суетно. Услужливые незнакомые люди кинулись навстречу, помогли раздеться, и тут она увидела Марию Николаевну, увидела такой, словно сто лет знала, разве только в жизни постарее, что ли, так тоже ведь года, одни глаза не хотят сдаваться. Значит, вот от кого у Сергея Павловича такие молодые да чистые глаза. И пока они руки друг к дружке тянули, а потом чисто по-родственному обнялись, жужжали, стрекотали вокруг кинокамеры, щелкали фотоаппараты, и этот посторонний назойливый шум бесцеремонного любопытства болью отдался в сердце, напомнив дни, когда корреспонденты не давали, бывало, шагу ступить Юрию. И сейчас им бы с Марией Николаевной уединиться, присесть где-нибудь помягче, потеплей, прислониться друг к дружке памятью — и слова бы нашлись для беседы самые нужные. А тут хоть плачь, хоть улыбайся — все одно: тарахтят по тебе из кинокамер, слепят глаза вспышками. Не из робкого десятка Анна Тимофеевна, а смутилась. Да к то сказать — хоть и давно сыновья знакомы, а с Марией Николаевной, виделись впервые. И полна душа словами до краев, а все не выплеснется, и все что-то не то, ненужное, пустое срывается. А раз между ними ничего не было, то и разговор — как плохие нитки в клубке: потянется-потянется, да и оборвется… Выручили сыновья, словно тут при сем незримо присутствовали. Как открыла Мария Николаевна альбом с фотографиями — сразу родным повеяло. Вот Юра с Сергеем Павловичем — улыбчивые, довольные собой. Это в Сочи на отдыхе после полета. А этот снимок сделан в Байконуре за час до старта. Юра смешно потом рассказывал: хотел поцеловать Сергея Павловича на прощанье, а не мог — все стукался шлемом своим о его лоб. Сергей Павлович смеялся: «Тебе пироги и пышки, а мне синяки и шишки». И правда, семейным оказался альбом. Одни и те же фотографии — что дома у Анны Тимофеевны, что здесь у Марии Николаевны. Родственники их сыновья, куда как родственники. Даже вот эти вещи, скажем. Глянула на летный шлем Сергея Павловича и вспомнила: у Юры точно такой же был. Кожаные перчатки… Нет-нет, что-то очень дорогое поселилось в этой чужой московской квартире, родное, гжатское. Словно долго собиралась, а в гости к сыну приехала… И сразу полегчало. Будто Юра присел рядом и, помалкивая, так учтиво слушает. И забыла Анна Тимофеевна, что внемлет ей сама история в виде микрофона со змеевидным шнурком. Эх ты, история, история, да какая же мать скажет тебе, милая, про самый счастливый и самый горестный свой день? И как бы отодвинулись все эти люди, ждущие слова ее и вопрошающие. И все растворилось в синеватых сумерках — и телевизионные ящики на колесиках, и жадные объективы кинокамер. Остались только ясные, до сердца достающие глаза Марии Николаевны. — Анна Тимофеевна, вы про тот день расскажите, про тот день, — мягко, но настойчиво повторял парень в кожаной куртке. — Что вы утром-то делали? — Что я делала утром? Ах да, ну как же, как сейчас помню… И вся ее жизнь опрокинулась в то апрельское утро. Как же это было? Как же это было?.. В среду, поди… Да, в среду… Но при чем тут день, если уже никто на века не забудет даты?.. По нерастаявшей тропе, с хрупаньем осыпая схваченный рассветным заморозком снег, ушел плотничать Алексей Иванович. Обычное серое было утро. Но отсюда, сквозь даль прошедших лет, виделось оно теперь Анне Тимофеевне искристым, ослепительно играющим синими и розовыми блестками на проталинах, на заиндевелом палисаднике. И топор, небрежно заткнутый Алексеем Ивановичем за ремень, слепящий лезвием, тоже отражал свет этого необыкновенного утра. Что же она делала? Ну как что, свое обычное крестьянское дело: принесла дров, сунула полешки в печь, лучинок настрогала, чтоб огонь побыстрей занялся, а когда уверенным дымком потянуло, за другое принялась, начала чистить картошку. А пока чистила картошку, заквохтали в сарае куры, тоже есть просят. Так одно дело за собой другое потянуло. Как оно в деревне-то? А их Гжатск и был тогда что ни на есть деревня… «Не о том я, не о том. Неужели так оно и было?» А что? Как есть… Но теперь она и сама не очень-то верила, что день начинался обычно. Где-то уже пролегала невидимая черта, отделившая одно время от другого, предыдущее от последующего. Когда же это она услышала: «Мам! Наш Юрка в космосе! Радио-то включите, господи! Ну скорее:!.. Радио!»? И все закружилось, завертелось… Где? Какой космос? Почему Юрка? Первое, что уловила Анна Тимофеевна в малознакомом слове «космос», — предчувствие какой-то страшной, грозящей бедой опасности. Эта опасность блеснула слезами в глазах соседки, вырвалась ее причитаниями: «Что наделал, что наделал! Не подумал о малютках!» «Перестань, — успокаивающе сказала Анна Тимофеевна, — сейчас разберемся». И припала, прильнула к приемнику. Но на всех, на длинных и на средних, волнах, сколько ни крутили ручку, гремела маршами одна и та же музыка, и никто, ни один человек на свете, не мог подтвердить, что в космосе именно Юрий. «Честное слово, он!» — всхлипнула соседка, утирая слезы. Вот с этой минуты и началось все, что было потом. Еще не осознавая всей беды, которая могла обрушиться на их дом, но понимая, что ничего теперь уже не остановишь, как бы ни обернулся этот почему-то взволновавший всю страну полет, не зная, сколько времени будет летать Юрий в своем космосе и опустится ли на Землю вообще, замершим в тревоге, готовым вот-вот разорваться сердцем Анна Тимофеевна повернулась к той, которой сейчас было всех тяжелее, — к Валентине, жене Юрия. А его две маленькие дочурки? Им-то она еще могла бы хоть чем-то помочь… «Я к Вале», — твердо сказала она и начала собираться в дорогу… Когда осенью сорок первого года в Клушино входили фашистские оккупанты, она собрала в избе ребятишек, усадила возле себя и повернулась закаменевшим лицом к порогу — могло быть все, все что угодно… И в то апрельское утро, торопясь сквозь теперь уже неслышное ей ликование города к железнодорожной станции, она думала только об одном — о том, чтобы успеть очутиться рядом, если придет роковой час. Вагон был набит битком. И, прислонясь к стенке, Анна Тимофеевна с настороженной ревностью стала прислушиваться к разговорам. Все только и говорили что о майоре Гагарине и о его полете в космос. И эти возбужденные пересуды о человеке, который сразу стал интересен всем, восхищение кем-то уже знаменитым и недосягаемым начали проникать в сознание сомнением: да ее ли в космосе сын? И чем больше она об этом думала, тем сильнее одолевало смущение: ее Юрий был старшим лейтенантом, а этот майор. Да и мало ли на белом свете Гагариных! Вон даже были, говорят, в князьях… И, поддаваясь все новым и новым доводам, она уже как бы стеснялась себя, с облегчением утешаясь тем, что не очень-то торопилась сказаться Гагариной. Если бы она встала и объявилась, ей бы уже не дали сесть, ее подняли бы на руки и так, на руках, понесли бы на Красную площадь. Но, предчувствуя что-то очень большое и важное, что отныне перевернуло жизнь, она с крестьянским терпением и привычкой не выказывать раньше времени радости все смотрела в окно, торопя километры. Тревога пока что была сильнее. На московском перроне взбудораженные пассажиры ринулись к выходу из вагона, затолкали. Как она добиралась дальше? У подъезда Валиного дома шумела, волновалась толпа. Анна Тимофеевна с трудом протиснулась к лестничной площадке, и тут какой-то мужчина, нацелясь в нее фотоаппаратом, крикнул: «Братцы, так ведь это она!» — «Кто?» Толпа расступилась на миг. «Мать Гагарина! Смотрите, до чего похожа!» Остальное Анна Тимофеевна припоминала смутно. Разве что суетливые руки Вали, мокрые и соленые от слез ее щеки, ласковые голоса ничего не понимающих внучек. «Он уже на Земле, — сказала Валя. — Где-то возле Саратова. Ты, пожалуйста, не волнуйся, сядь…» Что еще могла бы сказать истории Анна Тимофеевна? Что? Замолчал бойкий парень в кожанке, опустил микрофон. Словно отяжелела в руке у него эта блестящая штука. А тот ящик на колесиках немигающим глазом уже на Марию Николаевну уставился. — Что сказать? И мой красный день тот же самый, что и у Анны Тимофеевны… Приболела я тогда. И как сейчас помню, лежала на диванчике, слушала радио. Вдруг позывные, да такие тревожные, как, бывало, в войну. Перехватило у меня дыхание. Потом слышу: «Сообщение ТАСС… Гагарин…» И совсем сердце замерло. Ну, думаю, это не иначе как Сергей размахнулся… Откуда только силы взялись — встала и до той минуты, пока Юрий не приземлился, места себе не нашла. Для всех это была мечта человечества, а для меня — мечта единственного сына, мечта, можно сказать, его жизни… Переменилась в лице Мария Николаевна, будто не фотовспышкой, а светом воспламененных дюз озаренная, и шевельнуло горячим ветром седые локоны. И вот он, Сергей, вошел. Для кого Сергей Павлович, или эСПэ, а для нее просто Сергей. «Мамочка!» Уткнулся в плечо. А на голову глянула — у сына уже сединой все перевито. «Поздравляю, Сережа, поздравляю…» «Ты знаешь, мамочка, а ведь я сам мечтал полететь, сам… Ну куда уж с таким двигателем. — И все на сердце показывает. — Зато Гагарин — богатырь! Отличный парень, мамочка…» Тому, что сам полетел бы, не удивилась — с детства любил мастерить крылья, а юность вся в небе, в голубых росчерках — учился летать. А теперь вот другому собственные крылья отдал. Юрия она увидела в тот день, когда словно вся Москва по Ленинскому проспекту перелилась во Внуково. Когда симпатичный парень в летной форме подошел по ковровой дорожке к трибуне и начал рапортовать, все пыталась разглядеть своего Сергея. А уж совсем близко познакомилась с Юрием на каком-то торжестве, Сергей подвел его под руку и сказал: «Вот моя мама…» А потом… Почему из таких значительных дней выпирают какие-то пустяки? Когда расходились по домам, не могла сразу надеть ботики, не поддавалась застежка. Тут как тут очутился Юра, встал на колено, помог… — Интересно, — вздохнул парень в кожаной куртке. Анна Тимофеевна, опустив голову, молча разглядывала свои руки, вытянув и чуть растопырив пальцы, словно еще что-то припомнила, но такое, о чем бесполезным считала сказать. Сидевшая напротив Мария Николаевна зябко куталась в платок, хотя в комнате было душно, жарко от ламп, которые беззастенчиво высвечивали каждую морщинку на размягченно-утомленных лицах двух уже совсем старых женщин. «Господи, да о чем же это мы говорим? — спохватилась Анна Тимофеевна. — И как это можно всю боль выказывать на таком свету, при таком народе». Наверное, ее мысль дошла до парня в кожаной куртке. Щелкнул выключатель, и в комнате сделалось сумрачно. И стало видно, как горят, дрожат в сиреневых окнах красные и зеленые огни Москвы. Юрию сейчас сорок третий шел, а Сергею исполнилось семьдесят. А где же их-то жизни, материнские? И не опрокинулись ли они — с молодостью и старостью, с радостями и невзгодами — в один тот прекрасный апрельский день как в огромную, бездонную чашу неба?..ЧЕРНЫЙ ОМУТ
Странно — только теперь, много лет спустя, он понял наконец, почему деревня, стоявшая, в общем-то, на ровном месте, называлась Малые Горки: крайними домами своими единственная ее улица, длинная-предлинная, там, где доживали свой век липы барского сада, уже словно бы облысевшие, скатывалась под горку к речке. Горка была крутая и разгонистая — если съезжать по ней на санках или лыжах, то уж точно выскочишь на лед, жесткий, как наждак; если же рискнул на велосипеде — жми на все тормоза. По этой горке, еще когда были ребятишками, любили сбегать к берегу просто так, босиком, раскрылив руки, задыхаясь от ринувшегося навстречу ветра, так что если бы оторвать от земли заплетающиеся, уже не держащие ноги, то полетел бы легким планером над речкой, лугом, лесом и еще дальше, куда хочешь, куда только в силах достать взгляд. Но ноги не хотели отрываться от земли, потому что для полета недоставало главного — крыльев, и, едва касаясь деревянными, онемевшими пятками травы, мальчишки сбегали вниз, на ходу сбрасывали майки и птицами, стремительными, как снующие тут же стрижи, летели с обрыва в воду. Он помнил эту речку еще полной, налитой в берега по самые края, помнил чистую, холодновато-родниковую ее воду, совсем ледяную, перевитую жгутиками бурунчиков, темную под обрывом в том месте, которое почему-то звали Черным омутом. В омуте страшила не глубина, а коряги, которые — только нырни без оглядки — хватали за шею щупальцами спрутов и не хотели выпускать назад. Здесь не раз забрасывали они с отцом удочки, вытягивая на готовой вот-вот лопнуть леске такую плотву, что иной раз не верили себе сами и то и дело подбегали к ведру, чтобы опустить руку и пощупать живое, трепещущее, выскальзывающее из руки холодное серебро. Рыбаки поухватистее ухитрялись доставать из-под коряг раков, но такое занятие прельщало не всех, особенно после того как один из любителей пивного деликатеса был до крови цапнут в норе водяной крысой. Черный омут жил своей невидимой речной жизнью и защищался как мог. Но если к нему подходили по-человечески, он отвечал лаской. Несметные полчища отдыхающих оккупировали его черемуховые берега по выходным дням — и всем хватало места на примятой шелковистой траве, хватало воды — глубокой, прохладной, неба — ясного, бездонного — и солнца — улыбчивого, радостного. Да, больше всего он помнил на этой речке именно Черный омут, потому что именно в нем научился плавать. К тому времени речка начала мелеть. Где-то километрах в пяти ниже сломали старую плотину вместе с мельницей, и теряющая на глазах силу вода начала убывать, обнажая когда-то страшные, а теперь безжизненно повиснувшие коряги. Нет, наверное, была к тому какая-то другая, непонятная причина — ведь насыпали же плотину позже, — и ничего, река какой была, такой и осталась, так и не набрав силу. Может, потому начала она словно бы испаряться, что на берегах ее повырубили когда-то густой ольшаник? Или экскаватор нарушил, растревожил и оборвал какие-то тайные корни, когда выбирал ковшом вдоль по берегу глину и песок для стройки? Не та уже была речка, не та. Но Черный омут не сдавался, еще ввинчивались в его стоячую темную гладь бурунчики, еще попадалась, правда не такая уже крупная, плотва. При сноровке и опыте кое-кто ухитрялся потаскивать и раков, однако все знали, что через самую глубину на тот берег взрослому теперь можно было пройти пешком. То были первые летние дни, когда, смыв с себя свинцовую весеннюю рябь, вода поголубела, поласковела и уже манила к себе. Он пришел к омуту один, как будто кто-то позвал его и ему нельзя было отложить этого купания. Он поспешно разделся и вошел в воду по пояс по привычке робко, прихлопывая ладонями по плотной глади. Нужно было поскорее окунуться, и он окунулся. Пересиливая обдавший его холод, зашлепал, забарабанил по воде ногами. Наверное, постепенно он очутился на глубине, потому что, когда опустил ногу, не достал дна. Испугавшись, он забултыхал ногами и руками еще сильнее и, сам того не сознавая, поплыл. Он узнал, что плывет, по тому, как медленно двинулся назад куст черемухи. Успокоившись, он сделал еще несколько движений, теперь уже более плавных и осмысленных, и достиг следующего куста, потом повернул к берегу. Удивительно — когда он влез в воду еще и еще раз, ему показалось, что он плавал всегда. «А я умею плавать», — сказал он появившимся через некоторое время товарищам, сказал без бахвальства, просто и тут же, уже весь в ознобных мурашках, показал, как он плавает. Только спустя несколько дней, когда прошло это почти шоковое возбуждение необыкновенного открытия чего-то нового в самом себе, он ощутил настоящее наслаждение от победы над глубиной. Плыть, плыть и не бояться темной, тайной, страшной, а теперь покоренной воды, плыть, словно лететь, куда только достанут глаза. Это необыкновенно радостное, до замирания сердца ощущение власти над самим собой, над каждым движением вспомнилось ему спустя многие годы под хлопнувшим над головой куполом парашюта, когда он стиснул в немеющих ладонях тугие, но податливые стропы. Чувство, пережитое мальчишкой, бултыхающим ногами по воде, чтобы достичь нависшего над рекой куста черемухи, он испытал еще раз, когда в кабине космического корабля, отстегнувшись от кресла, невесомо повис между полом и потолком. Он висел почти неподвижно, беспомощно, вдруг потеряв привычную опору, ребенок вселенной, мужественный, но не знающий ее глубины, и, сообразив наконец-то, что нужно всего-навсего оттолкнуться от стенки мизинцем ноги, поплыл, как рыба в аквариуме, пошевеливая руками, к ожидавшему его прибору. Научиться здесь плавать значило научиться работать и жить… Сколько же прошло лет с тех пор, как он проплыл над Черным омутом? «Как далеко все и как высоко мы ушли от Земли», — подумал он там, на орбите, мечтая почти о несбыточном — хоть раз очутиться на черемуховых берегах той речки. Прошли еще годы и годы, прежде чем уже прославленным космонавтом он вернулся туда, откуда, если сказать по правде, и начинался его путь к звездам. Он не узнал того места. Пожалуй, только горка оставалась той же, да и она, казалось, сгорбилась, сникла. «Это оттого наши горки становятся ниже, что мы вырастаем», — подумал он, спускаясь к берегу, на котором уже не курчавилось ни одного кустика. Словно полчища варваров прошли по здешним местам, оставив вытоптанную и как бы оплавленную огнем землю. В том месте, где когда-то таинственно темнел, завиваясь бурунчиками, Черный омут, берег обвалился, осыпался, напоминая неухоженный, давно позабытый могильный холм. И самого омута уже не было: что-то похожее на заросшую ряской воронку от бомбы круглело внизу, пересеченное ленивым, обессиленным, цепко схваченным со всех сторон осокой ручейком, который можно было запросто перешагнуть. «Неужели здесь учился я плавать?» — с грустью о невозвратимом подумал он, с трудом отыскав взглядом два торчащих корешка — жалкие остатки когда-то раскидистых кустов черемухи, между которыми проплыл он мальчишкой, одержав победу над глубиной. Еще несколько дней назад на космическом корабле меньше чем за полтора часа он огибал земной шар. Но почему так волновали, будто цеплялись за самое сердце два культяпых корешка, почему так настойчиво возвращала память уже чернеющие ягодой кусты и голубую воду между ними? «Сюда уже незачем приходить, тут ничего не осталось от прежнего, ничего, — думал он, с тоской оглядывая пересохшее русло когда-то полной реки. — Вместе с нею утекло время, а мы остались, как будто проросли через него». Он уехал в Звездный, который ждал его для новых подвигов, уехал, постепенно, как о старой боли, забывая о месте, родившем его в полет. Думал ли он, что однажды Черный омут все-таки напомнит ему о себе? Вдвоем с товарищем он снова стартовал на космическом корабле, чтобы произвести фотосъемку огромного участка земной поверхности. На пятнадцатом витке они фотографировали Иркутскую область, озеро Байкал, южную часть Якутии; на тридцать первом — районы БАМа, Улан-Удэ, Читы, Якутии; на тридцать втором — горы, окружающие Иссык-Куль, Алтай, участок Центральной Сибири… Уже на Земле, когда снимки были дешифрованы, они с интересом потянулись к тем из них, на которых запечатлелся Байкал, — очень важно было узнать о распределении твердого вещества, поступающего в озеро вместе со стоком рек. Очень беспокоило идругое озеро, берега которого обнажились на двести — пятьсот метров. Суша наступала на воду. Почему? Может быть, этому способствовал большой «водозабор» для орошения или были другие, неизвестные пока причины?.. Но карта озера, составленная всего шесть лет назад, явно устарела. — А это уже совсем беда! Смотрите! — позвала сотрудница лаборатории и показала на очередной снимок. Поросший осокой, как магмой, залитый илом берег проглядывал сквозь черноту. Его нынешняя черта далеко отступала от прежней, в извилистой змейке угадывалось русло реки. Не почерневшие ли корявые культяпки когда-то буйных черемуховых кустов видел он? Черный омут? Но нет, это был, конечно, не Черный омут. Беда, такая же непоправимая, настигла другую реку. И как это было похоже на то, что он видел там, на речке детства, в последний раз! «Странно, — подумал он, — человек стремился взлететь к звездам, все выше и выше, а оказывается, что все это — и Байконур, и ракеты, и корабли — понадобилось для того, чтобы мы внимательнее взглянули на Землю. Да, чтобы мы посмотрели на нее, как дети на мать, и увидели, какая она одинокая и беззащитная…» Черный омут просил белоснежных черемуховых кустов и воды…ДЕРЕВНЯ ПОД ЛУНОЙ
Среди московского дня, оглушенного неумолчным водоворотом вечно спешащих автомобилей, тем звенящим шумом города, который не умолкает даже ночью, вдруг вспомнилась улочка детства — тихая, застенчивая и так густо поросшая мелкой, мохнатой, мятно пахнущей ромашкой, что и ступали-то мы по ней бережливо, мягко, как по зеленому ковру. Вновь увидел я липы и рябины, перевесившиеся через зубчатый штакетник палисадов, колодец со скрипучим валом, теплые пузыристые лужи после летнего дождя, как будто их вскипятило молнией, и дома, дома, вернее, их серые, крытые дранкой и ярко покрашенные железные крыши, выглядывающие из огнистых, как гроздья салюта, кустов сирени. Пока идешь от начала улицы до середины, до поворота налево к своему дому, непременно кого-нибудь знакомого встретишь. Чаще всего, словно он весь день поджидал тебя, чтобы попасться на пути, Ивана Ивановича, щуплого, но крепкого в кости старика в кирзовых, наверное, очень тяжелых сапогах, в соломенной шляпе, делавшей его удивительно похожим на Мичурина, с палкой на плече, на которой вечно болтается пустая хозяйственная сумка. Почему-то он любил носить все, что можно, именно на палке, и эта привычка, многим непонятная, накладывала на него облик странника, будто каждый раз Иван Иванович возвращался из каких-то очень дальних краев, а после встречи с тобой ему идти дальше еще тысячу, а может быть, и больше верст. Поравнявшись, Иван Иванович приподнимал шляпу, обнажая седую голову, и приостанавливался — неважно, старый ты был или малый, — на минутку-другую, чтобы, не докучая праздными разговорами, справиться о житье-бытье, о здоровье. Это приветствовала меня улица детства, вернее, ее доверенный полномочный представитель Иван Иванович. Сколько же ему было тогда лет? Никто не помнил его молодым, никто не видел и совсем дряхлым, росли мы, ребятишки, росли, раскидывали крепнущие ветви когда-то посаженные нами деревья, а Иван Иванович все так же шел очень прочной своей походкой в какую-то дальнюю, недосягаемую для нас сторону. Долгие годы спустя, и, наверное, в последний раз, потому что уже никогда не возвращался на улицу детства, встретил я его в сумерках куда-то идущего с неизменной палкой на плече и обрадовался этой дарящей счастливую примету встрече. — Здравствуйте, Иван Иванович! — А! Это вы? — приподнял он привычно шляпу. — Ну как здоровье? Как жизнь? А я узнал вас только по голосу. Совсем уже плох стал на глаза… Сейчас, уже как бы издалека взглядывая на улицу детства, я думаю о том, что если изба красна не углами, а пирогами, то улица красна хорошими людьми. Ведь это все были ее люди: и вечный странник Иван Иванович, и другой известный ее житель — гармонист Мишка Строгов, которого никто никогда не видел пьяным, а только так, навеселе, идущим морской развалочкой. Бывало, покажется на бугре — ремень гармони через плечо, сам себе играет, сам себе поет, — а всей улице весело, и отойдет нечаянная печаль, и радость коснется сердца. Чужие люди выглядывают из распахнутых окон, из приоткрытых калиток, а все вроде бы родня. И, вспоминая улицу детства, снова проходя ее тропинками, вдруг воскресишь словно высвеченное закатным багрянцем августовского солнца видение, от которого разбуженной грустью защемит на душе. В белых туфельках, обходя голубые, до неба глубокие лужи, идет мимо окон она, но идет не куда-то, а к тебе на свиданье, к той тайной, роняющей росные капли березе, которой только одной на свете знать доверено все. А через час-другой в спасительной темноте мы будем стесняться зарниц, полыхающих где-то за лесом, обнажающих губы, глаза… И уже далеко за полночь родная улица услышит предательски гулкие шаги, вороватый скрип калитки; мокрая сирень хлестнет по лицу, и коротко вспыхнет в окне сердитый родительский свет. Так блуждающая по забытым тропинкам память приведет все-таки к самому заветному, куда все время, сама того не замечая, шла, — к дому, возле которого вымахала выше крыши когда-то посаженная тобой рябина. Где же ты, кухонное окно в светлом резном наличнике, словно в чистом платке? Еще долго напоминало мне оно темное, загорелое от печного пламени бабушкино лицо, обрамленное белым платком со свисающими в стороны прямыми концами. Не потому ли, что чаще всего ее можно было видеть именно в том окне, вечно хлопотавшую у такой же чистой, побеленной известью печки? Но вот уже и мать в возрасте бабушки и в таком же платке стоит у калитки и машет мне вслед, и отец, непривычно растроганный и еле-еле держащий в сухих глазах слезы, стоит чуть поодаль… Так кончается улица детства. Вернее, детство улицы. И напрасно, возвращаясь после странствий, мы ищем заросшие тропы. Ушедшего не вернуть. Но разве не там остались корни, те самые корни, что держат тебя на Земле? Снова грохнет у печки охапка березовых дров, затрещит, загудит позабытыми взвивами пламя; и, лежа на матраце, набитом хрустящим сеном, вдруг с приливом неизбывного счастья ощутишь, как проходящая мимо мать тронет ненароком уже седые твои вихры. А вечером за столом, собравшим опять так много гостей, мы будем смеясь вспоминать о котенке, который, став большим и бесстрашным, все никак не мог забыть старую тапочку. Он спал с ней, когда был совсем маленьким, и даже сейчас все еще тыкался носом и укладывался рядом, положив на тапочку голову, зажмурив блаженно глаза… Наверное, это и есть чувство родного дома, чувство, которое все мы теряем, переселившись в небоскребы, где, как в сотах, не сразу отыщешь свое окно. Да и хотим ли мы его найти? Не поднимая головы, глядя под ноги, торопимся мы в гулкий подъезд; молча, не обмолвясь с соседом словом, поднимаемся в лифте; вытерев тщательно ноги, вступаем в пахнущий мебельным лаком мир… Квартира-то квартирой, но она все же не отчий дом. И дробится, дробится на что-то мелкое нечто большое, огромное. И уходит земля из-под ног… Снова возвращаюсь я с улицы детства в шумливый московский день, в комнату, по стенам которой перемещаются зыбкие, шаткие тени, и вновь открываю книгу на той странице, откуда память отлистала назад так много тогдашних дней. Вот что повлекло меня в детство: город и улица, которых пока что нет, но которые будут. Знаете ли вы, что человечество уже проектирует звездные города? Нет, это не фантазия об «эфирных» поселениях Циолковского, а реальные, начертанные на ватмане чертежи. Один из таких проектов, проект Д. О’Нейла, может быть реализован в ближайшие тридцать — пятьдесят лет. Космическая станция-колония, пишет архитектор, представляет собой замкнутую экологическую систему, полностью обеспечивающую себя энергией и почти полностью технологическими материалами и сельскохозяйственными продуктами. Основной структурный элемент колонии — цилиндр, разделенный на шесть продольных секторов. Такой цилиндр может быть собран из лонжеронов и стальных шпангоутов. Три его сектора делаются из прозрачного материала, на трех других размещаются полезные площади. Прозрачные секторы покрыты стеклом, в основе других, полезных, называемых долинами, покрытия из титана и алюминия. Атмосфера — земная. Для создания силы тяжести цилиндрам придадут движение. Солнечная электростанция обеспечит создание условий, максимально приближенных к земным. Уже высчитано: на каждого человека будет расходоваться сто двадцать киловатт электроэнергии. Нет, я читаю не фантастический роман, в этих строках прозаичность земных расчетов.«Прозрачные секторы снабжены подвижными ставнями-зеркалами. Когда окна открыты, ставни отражают солнечный свет внутрь цилиндра. Меняя угол наклона ставен, можно менять количество отраженного солнечного света и таким образом создавать иллюзию постепенного изменения освещенности в течение дня. На «ночь» ставни закрываются. В колониях возможна не только регулярная смена суток, но и столь же регулярная смена времен года. Непрозрачные секторы-долины покрыты слоем грунта толщиной около полутора метров. Здесь может быть создан даже холмистый пейзаж… В атмосферу цилиндров можно добавить водяной пар такой концентрации, что появятся облака и пойдет дождь. Поверхности долин застроятся жилыми домами, их будут окружать сады и парки… Индустриальные и сельскохозяйственные площади будут вынесены в отдельные районы…»По мнению О’Нейла, уже сейчас можно реально обсуждать последовательное строительство четырех моделей космических колоний. Он предлагает следующие сроки для их сооружений, которые, однако, кажутся нам чересчур оптимистическими: 1988, 1996, 2002, 2008 годы. Первая модель могла бы иметь радиус 100 метров и длину километр. В подобном сооружении разместится около 10 тысяч человек. Основная задача этой колонии — разработка и создание следующей модели с внутренней поверхностью, в 10 раз большей (размеры увеличиваются примерно в 3,3 раза). Затем еще дважды площадь колонии возрастет в 10 раз, и конструируется четвертая модель диаметром 6—7 километров. Период ее вращения около двух минут. В колониях четвертой модели должны постоянно жить до 20 миллионов человек. Каждая колония может представлять собой отдельное государство. О’Нейл полагает, что через тридцать — сорок лет до 90 процентов земного населения переселится в колонии… На создание первой колонии потребуется около 30 миллиардов долларов (по курсу 1972 года), что примерно равно стоимости всей программы «Аполлон». Из них только 8,5 миллиарда понадобится для того, чтобы перевезти свыше 400 тысяч тонн материала с поверхности Луны в место сборки станции… И еще несколько строк:
«Расчеты, приведенные известным советским астрофизиком, показывают, что уже через пятьсот лет, и при самых неблагоприятных экономических условиях через две с половиной тысячи лет, в «эфирных поселениях» в пределах солнечной системы будет жить около 10 миллиардов человек — значительно больше, чем сегодня обитает на Земле».…Здравствуй, здравствуй, грядущее поколение, проставляющее в паспортную графу о месте рождения звездные координаты космограда! Каким он будет видеться с Земли, этот город, который не может сегодня даже присниться? Заставит ли там, в черноте космоса, радостно забиться сердце огонек в окне, обещающий материнский покой и уют? Встретится ли на улице детства вечный странник Иван Иванович? Прошелестит ли спелой листвой тайная береза свиданий? Может, все будет, все будет так или почти так… Ну а как же старушка Земля? Как же наша старенькая Мать, глядящая нам вослед в белом платке облаков?..
МАРСИАНСКАЯ РЕКА
Этот крутой, вздыбленный над рекой обрыв, такой высокий, что снизу, когда подплываешь к нему на лодке, растущие на его вершине сосенки кажутся веточками папоротника, мы назвали Утесом Свиданий и теперь каждое утро спешим сюда, радуясь вековой тишине, заповедности уголка, облюбованного нами словно на необитаемом острове. Место это и впрямь безлюдно — добираться сюда берегом, поверху, мало кто решался: часа четыре, не меньше, надо брести от ближайшей дороги по замшелым тропам, перевитым корнями деревьев, буйно заросшим орешником, чтобы прийти к этой красоте, да и красота Утеса скрывается оттуда, поэтому мы предпочитаем лодку. Наверное, когда-то здесь возвышался лесной холм, потом для стройки понадобился камень, холму вырвали взрывчаткой бок, и до него дотянулась, достала река, подточив снизу, еще больше обнажив, как бы выстругав скалу. Да, конечно, скала была молодой, иначе бы при такой древней нездешней ее красоте над ней давно бы витали легенды. Мы любим приплывать сюда в тот час, когда солнце еще только карабкается по противоположной стороне холма, выдавая себя лучами, как бы бьющими из прожектора. Прохладный сумрак ложится от холма, от обрыва на неподвижную гладь реки. Стараясь не вспугнуть тишины, я поднимаю весла, и становится слышно, как стеклянно с них падают капли, как жемчужно журчит за кормою вода. Невесомо и медленно вплываем мы в сказочную, неизвестную миру бухту, и нам кажется, что мы и в самом деле сейчас одни на Земле… Я прыгаю с лодки и подаю руку ей, чувствуя доверчиво-многозначительное прикосновение ее маленьких, но крепких пальцев. В ее широко открытых, восхищенных глазах отражается тайна этой бухточки, искристо играющей камешками под прозрачной кисеей прибоя. Необъяснимый молчаливый восторг вдруг овладевает нами. Вот он, Утес, в двадцать или тридцать этажей, как стена доисторической крепости великанов, мы прижимаемся к влажной, отдающей холодком стене, и замирает время, и в голубой, висящей над рекой дымке растворяется мир и его пространство. А скала и впрямь похожа на стену, выложенную веками и даже тысячелетиями. Я трогаю сизый жилистый слой мрамора — в какую он выстлан эпоху? Над нашими головами — другой камень, чем-то похожий на известь. Интересно, а на валуне какой эпохи стоим мы? Нет, скорее какой эры: мезозойской, палеозойской? Трудно себе представить, что у нас под ногами «земля», по которой никогда не ступал ни один человек — людей тогда просто-напросто еще не было на всем белом свете. Не было даже динозавров, и самое крупное живое существо, жившее на Земле, плескалось в воде амебой. — Ты фантазер! — шепчет она, улыбаясь глазами, но я вижу — и до нее дошел невидимый ток давно минувших времен. Она кладет свою тонкую, в алых обводинках слинявшего маникюра руку на камень, поднимает голову и, наверное докарабкавшись взглядом до самого верха, говорит серьезно и тихо: — Мы же на Марсе, чудак… Тебе не кажется, что мы на Марсе? Теперь и я вослед ее взгляду смотрю на скалу, на метелочки сосен. Да, если отвернуться от реки, можно подумать, что мы на другой планете: память мгновенно рисует, дополняет пейзажи, увиденные однажды на газетных снимках. Россыпи камней, безмолвные пригорки, холмы… Солнце уже перелилось через вершину нашего Утеса, и камни действительно кажутся красноватыми, как на Марсе. Всюду словно битый, раздробленный колесами машин кирпич, и чудится — вот-вот из-за скалистого выступа выглянет припорошенный такой же красновато-кирпичной пылью марсианин. Какой он? И почему представляется дикарем в набедренной повязке из звериной шкуры? Не потому ли, что так первозданен, суров и необжит отраженный земными фотоаппаратами незнакомый нам мир? Я добираюсь взглядом до самой вершины и только сейчас обращаю внимание на то, чего не замечал раньше, — до чего же тонок похожий на парик слой земли, прикрывающий необъятную каменную глыбу! Это он, только он, чуть присыпанный черноземом, переплетенный, перевитый корнями, дает жизнь и золотистым соснам, и тяжелым, словно отлитым из чугуна, дубам, и робким, трепещущим в веселом ознобе осинам, и кустистому, раскидистому орешнику, и всем этим буйным травам, и горящим в них разноцветными огоньками цветам. Этот слой земли с лесами и полями можно снять как скальп. И останется мертвый, угрюмый камень — точно такой, какой я видел на снимках марсианской поверхности. — Ты о чем думаешь? — спрашивает она, и в ее глазах, минуту назад как бы затуманенных любопытством, отражением какой-то трудной мысли, появляется прежнее выражение беззаботного женского лукавства. — Похоже на Марс, — говорю я, — очень похоже. Только вот… не хватает каналов. — Какие каналы! Какие еще каналы! — смеется она, легко, как марсианское одеяние, сбрасывая халатик, оставаясь в купальнике и сразу ослепляя все вокруг. — Зачем нам каналы, милый, когда есть такая прекрасная река! Прозрачная до мельчайшего на дне камешка вода обнимает нас обжигающим холодом, заставляет ринуться друг к другу, взрывается и повисает радугой брызг. Дотрагиваясь до кончиков ее мокрых губ, источающих головокружительный жар, я забываю и о скалах, по которым не ступала нога человека, и о красном битом кирпиче марсианских пустынь, и о припорошенном пылью марсианине, который пусть себе наблюдает за нами — ему никогда не познать, что такое земная любовь. — Мы завтра сюда приплывем опять, ладно? — говорит она, запахиваясь в свой полупрозрачный марсианский халатик. — И послезавтра! — кричу я, все еще чувствуя на шее горячечный мокрый холодок обнимавшей меня руки. — И через год, и через сто, и через тысячу лет! — смеется она, впрыгивая в лодку. Я отталкиваюсь веслом, вкладываю его в уключину — и высокий глухонемой Утес Свиданий отодвигается вдаль, все уменьшаясь и уменьшаясь ростом, пока совсем не исчезает за поворотом реки. — Кстати, о Марсе… — полушутливо напоминаю я. — Знаешь ли ты, что в этом году исполняется ровно сто лет, как на нем открыли каналы? — Там нет никаких каналов, — спокойно и уверенно отвечает она и опускает руку в воду. Тихая струйка бежит за ее ладонью, оставляя еле заметный серебряный след. «Даже реке нравится трогать ее руку, даже реке…» — думаю я. Но что-то словно комом застряло в душе и не дает оставаться счастливым. Вечером в библиотеке я наконец нахожу то, к чему тянулся весь день с утра, с тех пор, как мы вернулись с Утеса Свиданий. В иллюстрированном журнале я долго разглядываю цветной снимок, переданный с марсианской поверхности межпланетной космической станцией, и смутная догадка начинает зреть во мне, настойчиво требуя немедленного подтверждения. Вот она, пустыня, словно из раскрашенного битого кирпича… Никаких признаков жизни. Но чем ближе мы к раскрытию тайны, тем, как это ни парадоксально, недоступней она. А ведь все просто, так просто, что если подумать, то все эти годы ученые шли к одному. Ах, как он удобен был, Марс, чтобы сделать его далекой, удерживаемой все время перед нашими взорами моделью Земли! Сто лет назад чьи-то глаза разглядели на нем желтовато-оранжевые пространства, и люди назвали их материками. Серовато-голубые пятна — моря, белые сгустки у полюсов — полярные шапки… Оранжевый цвет материков наводил на сравнение с пустынями. И эти романтические названия морей, озер, заливов — Море Сирен, Озеро Солнца, Срединный залив… А потом в год великого противостояния Марса открытые астрономами каналы и два спутника Фобос и Деймос… Люди жаждали верить, что где-то есть, где-то обитают их собратья, и именно поэтому в ликовании и восторге подхватили слухи о каналах, вырытых разумными существами. Но время безжалостно разрушало воздушные замки гипотез. Сначала стало ясно, что при таком низком давлении, какое существует на Марсе, на его поверхности не может быть жидкой воды и, значит, ни к чему марсианам каналы. Ну а атмосфера? Чем там дышать? Еще через годы выяснилось: кислород и водяной пар составляют лишь доли общего состава марсианской атмосферы, азот — вряд ли более двух-трех процентов, аргон — около одного-двух… Вся остальная часть атмосферы Марса состоит из углекислого газа. Прощай, обитаемый Марс? И люди начали возводить фундамент под воздушный замок другой гипотезы. Если на Марсе нет разумных существ, то, быть может, есть растительность? Да, сказали ученые, возможно, растительность — это моря. Действительно, весной и особенно летом моря Марса темнеют и приобретают зеленовато-голубоватую окраску. Осенью она становится коричнево-бурой, а зимой сероватой. Это напоминало весеннее распускание и увядание земной природы. Еще интереснее было то, что по весеннему полушарию Марса проходила как бы волна потемнения, начинавшаяся от границ тающей полярной шапки и распространявшаяся к экватору по мере ее таяния. Возникла стройная гипотеза, по которой талые воды образуются при таянии полярной шапки, увлажняют почву, что и создает благоприятные условия для растительности. Но и эта привлекательная мысль была опровергнута. Сначала доказательством ничтожно малого содержания в атмосфере Марса кислорода, затем снимком, переданным космической станцией и показавшим, что «моря» в принципе ничем не отличаются от материков. И последняя, огорчительная, сметающая все домыслы о жизни на Марсе весть: полярные шапки этой планеты оказались состоящими не из воды в виде инея, снега или льда, а из замерзшей углекислоты. Нет, это была не последняя весть. Последняя — снимок марсианской пустыни, который я рассматриваю, пытаясь представить драму, разыгравшуюся в среде ученых, когда опустившиеся на Марс американские аппараты «Викинг» впрямую задали извечный вопрос: «Есть ли на Марсе жизнь?» Условия посадки оказались довольно суровыми. Температура поверхности — сначала минус 86 градусов, потом минус 30. Красный цвет марсианских песков указывал на присутствие гидратов окиси железа. Камни и глыбы среди песчаной пустыни, мороз… Но всех в первую очередь интересовал поиск микроорганизмов. 28 июня 1976 года во все три прибора посадочного блока станции «Викинг-I» были заложены пробы марсианского грунта. 30 июля началась «инкубация». В одном из приборов через два с половиной часа после «увлажнения» атмосферы кислорода оказалось в восемнадцать раз больше, чем ожидали. Что случилось? Проснулись микроорганизмы? Слишком высокая интенсивность выделения кислорода сама по себе была подозрительна. Неужели обнаружена жизнь и марсианские микроорганизмы настолько активнее земных? Надо было проверить еще и еще. Когда в камеру добавили раствора, содержание кислорода в ней… упало. Как смертельно больному, в прибор вводили и вводили все новый раствор. Увы, никакого воскрешения и оживления микроорганизмов не наблюдалось. И большинство ученых пришло к выводу — результаты всех биологических экспериментов следует объяснить «изощренной» химией марсианского грунта, а не жизнедеятельностью микроорганизмов. Так где же все-таки истина: мертв Марс или жив? Но я уже смотрю не на красноватую, словно из раскрашенного кирпича, панораму, а на другой, переданный советской станцией «Марс-5» снимок. С огромной высоты, но отчетливо, словно с самолета, пролетающего над пустыней, видно узкое извилистое русло пересохшей реки, которая получила название Ниргал — по имени героини одного из стихотворений Брюсова. Исследование возраста русла показало, что оно измеряется многими миллионами, даже сотнями миллионов, лет. Теперь уже точно доказано, что никакая другая, кроме воды, жидкость не могла образовать наблюдаемого русла: лава быстро застывает, а жидкая углекислота даже в земных условиях не может существовать, переходит непосредственно в пар и наоборот. Значит, единственно возможное объяснение меандров — пересохших рек на Марсе — образование водных потоков. Сейчас для этого нет необходимых условий, но не исключено, что они протекали в прошлом, а значит, в более ранние эпохи атмосферное давление на Марсе было значительно выше, чем в настоящее время. Я смотрю на поверхность Марса как бы из иллюминатора самолета, и мне кажется, что если чуть-чуть снизиться, то вон на том изгибе реки, где сосны на берегу кажутся веточками папоротника, я увижу Утес Свиданий и нас обоих, спешащих к нему на лодке. Ведь была же, была на Марсе когда-то задумчивая прохладная гладь, держащая лодку! И, наверное, были двое, назначавшие на зеленом обрывистом берегу безоглядный, все озаряющий час любви! И новая мысль, новая догадка занозой входит в сердце: если так, то почему, почему так безвозвратно испустил дух голубой шарик марсианской атмосферы?«Между прочим, — читаю я, — недавно обнаруженные на Марсе русла, которые, вероятнее всего, были образованы бурными потоками воды в сравнительно недалеком прошлом (несколько десятков миллионов лет назад), приводят ученых к мысли о нескольких стационарных состояниях Марса, одним из которых могла быть плотная атмосфера и обилие влаги на поверхности. Теперь, как известно, Марс представляет собой пустыню, в которой временами свирепствуют пылевые бури. Нельзя исключать аналогичного будущего для Земли, если она всецело будет предоставлена в распоряжение стихийных сил».Река Ниргал, река Ниргал… Марсианская великая река… Неужели мы никогда не узнаем, как называли ее марсиане? И узнает ли кто-нибудь и когда-нибудь, что эту реку, несущую теплоходы, плоты и нашу легкую спешащую к Утесу Свиданий лодку, называли земляне Волгой…
БРАТЬЯ ПО РАЗУМУ
Другого берега почти не было видно. Где-то в затуманенной дали, куда едва достигал взгляд, скользя по голубой, чуть шероховатой глади, миражно маячили высотные дома величиной со спичечный коробок: левее вода сливалась с небом, и только справа крутой, поросший сосняком и корявыми дубками берег обозначал своим изъеденным волнами обрывом старое русло. Да, теперь это называлось морем, и зрительная намять, впитавшая сверкающую голубизну черноморских просторов, сталистый отблеск балтийского мелководья, ревниво сравнивала, перебирала, как цветные открытки, живописнейшие пейзажи приморских берегов, чтобы убедиться в том, что все это правда — на том месте, где когда-то зеленели заливные луга, где шумела золотым пожаром пшеница, где дымили трубами деревеньки, остановленная плотиной река выплеснула, разлила по округе море. Здесь все-все было точно таким же, как на давно облюбованных и обжитых людьми курортных берегах Сочи или Дзинтари: уставленные лавочками тропки, затейливо извиваясь между клумб, выводили к пляжу или лодочной станции. Под цветастыми зонтами, а то и прямо на топчанах под солнышком веселый табор отдыхающих предавался такому же сладостному безделью, как за тысячу верст отсюда. Неприступный служитель пляжа в крахмальном халате аккуратно через каждые два часа выводил мелком на дощечке температуру воздуха и воды. Транзисторы, перебивая друг друга, извергали несусветную музыку. И, словно сошедшие с чулочных пакетов, длинноногие красавицы, родные сестры обитательниц пляжей всех частей света, соперничали шоколадностью загара. Купальщиков, правда, было маловато. Нет, передо мной, впитывая небесную синеву, расстилалось действительно море — с полумесяцем наполненного ветром паруса, с ослепительным высверком зайчика на прибрежной волне; только дышал этот сизый простор каким-то другим, несвойственным обычному морю дыханием — в веянии влаги слышались запахи земли, цветочного настоя скошенных августовских трав, перезрелой полыни, чуть-чуть подопревших листьев осины и дуба. Этому морю словно бы недоставало привычных пальм или дюн, но в том-то и заключалась его прелесть, необычность, сказочность, ибо это было море реки, море суши, море пресной воды. Постояв на обрывистом берегу, подышав терпковатой влажной свежестью, я вернулся в санаторную палату с нетерпеливым желанием поскорее разобрать вещи и снова идти к морю уже затем, чтобы начать наконец в его водах отпуск. Мой сосед, которого я видел впервые, уже слегка подрумянивший на местном солнце щеки и нос, с видом хозяина комнаты указал мне на кровать, тумбочку и уткнулся в чтение. Завал книг и журналов на столе свидетельствовал о молчаливой сосредоточенности моего будущего на весь отпуск спутника, а это сулило уже немалые удобства и преимущества. — Что же вы не на море? — спросил я соседа с нескрытой веселой укоризной, имея в виду исключительно благоприятную для купания и загара погоду: не по-августовскому яркое солнце палило даже сквозь плотно задернутые шторы. Он хмыкнул себе под нос, поднял кроткие голубенькие глазки и ответил уклончиво, все еще пребывая во власти читаемого: — А что там делать, на море-то? По мне лучше бассейн. Да и книженция не отпускает… Я вам скажу, весьма занимательная вещь. Прогноз нашего планетного будущего. Вы верите в наличие звездных цивилизаций? Вопрос показался мне настолько неожиданным и несуразным, что я не нашелся, что ответить. Но тут же понял, что мой сосед и не очень-то хотел знать мое мнение, наверное, ему важнее было сейчас высказаться на эту тему самому. В его голубеньких глазках мелькнуло что-то дерзкое. — Видите ли… — начал сосед, и по раздумчиво-философскому, неспешному тону, с каким он произнес эти слова, я понял, что мне уже не избежать целой лекции. Я взялся на всякий случай за дверную ручку, чтобы показать, что тороплюсь. В другой руке я уже держал сумку с полотенцем. — Я вас провожу, — поспешно сказал сосед. — И начинать лучше не с купания… Мой совет — начните с лодки. Хотите вместе? Пойдемте, пойдемте. Я вас провожу. Наверное, мой глупый, растерянный вид вооружал его все больше и больше. Я сдался и зашагал пленником. — Видите ли, — продолжал как ни в чем не бывало прерванную мысль сосед, когда мы вышли на асфальтовую, нырнувшую в молодой дубняк тропку, — время нашего наблюдения отдельных эволюционизирующих объектов космоса, я имею в виду галактики, звезды, туманности, ничтожно мало по сравнению со временем их существования… Да и число наблюдений недостаточно для выведения статистических закономерностей… А нам хочется, очень хочется удовлетворить свой человеческий инстинкт познания и преобразования мира. И вот, сделав несколько совсем детских шагов по вселенной, мы ищем братьев. Их почему-то называют братьями по разуму. Но ведь они, я имею в виду инопланетян, могут отличаться от нас… Я понимал, о чем он говорит, признаться, и сам был грешен — особенно в последнее время интересовался этой фантастической реальностью встречи с инопланетным разумом. Ну если пока не встречи, то уж контактов вполне возможных. Но открой я сейчас ему свое тайное влечение, поддержи хоть намеком интереса беседу — и, обретя наконец сочувствующего, он не даст ни минуты покоя. «Пусть выговорится, — подумал я, — а там будет видно, в конце концов это все небезынтересно». — Вот здесь… — И сосед постучал по книжке, которую нес, заложив между страниц палец. — Вот здесь говорится, что первая трудность контактов между разумными мирами — фантастическая их удаленность друг от друга… Он остановился, придержав за локоть и меня и как бы подчеркивая этой паузой, остановкой значимость того, что должен высказать. В голубеньких глазках опять мелькнуло уже знакомое мне выражение неизъяснимой дерзкой мечтательности. — Если мы поймаем, например, радиосигнал иноземной цивилизации, то как мы узнаем, что это сигнал разума? А? Ведь информация будет зашифрована! А расшифровка сигнала и извлечение из него полезной информации могут оказаться для нас недоступными. И еще, простите, такой фактор. Подсчеты вероятного расстояния до ближайшего к нам разумного мира дают величину примерно шестьсот — семьсот световых лет. Вы представляете, что это значит? Это значит, что радиосигнал, посланный иноцивилизацией, будет идти к нам шестьсот лет… На посылку нашего вопроса и получение ответа уйдет еще тысяча двести лет! Нет, вы понимаете? — Понимаю-понимаю, — закивал я и, не удержавшись, выдавая себя с головы до ног, рискуя уже никогда не обрести спокойствия, напомнил ему о том, что мы не только ждем сигналов, но и сами посылаем их. В космическое пространство уже отправлено первое радиопослание внеземным цивилизациям. Так? Его передал трехсотметровый радиотелескоп из района Пуэрто-Рико. Мощный сигнал нацелен в сторону шарового звездного скопления М13, содержащего примерно тридцать тысяч звезд. По мнению известных астрономов, вероятность того, что некоторые из них обладают планетными системами, где может развиться цивилизация, составляет один к двум. Это скопление в созвездии Геркулеса выбрали еще и потому, что пучок радиоизлучения за время пребывания в пути — около двадцати четырех тысяч лет — вследствие рассеяния должен приобрести поперечник, близкий к центру скопления. — Я читал об этом, — разочарованно, словно ожидая услышать от меня что-нибудь поновее, проговорил сосед. — Я читаю на эту тему все… И знаете, какой самый печальный вывод сделал? Его лицо вдруг вытянулось, глазки пригасли, голос потерял упругость, как бы снизился на несколько тонов: — Я подумал о том, что к тому времени, когда будет получено наше послание, грешница матушка-Земля вообще… Мы наперебой начали фантазировать, что подумают все же о нас инопланетяне, получив «радиограмму», в которой использовалась двойная система исчисления. Послание начинается перечислением цифр от одного до десяти. Затем следуют атомные числа химических элементов — водорода, углерода, кислорода и фосфора. Кроме того, в послании зашифрована фигура самого человека… Если представители внеземной цивилизации разгадают послание землян и немедленно отправят ответ, он поступит к нам только через сорок восемь тысяч лет… Странные люди эти человеки… — Все ищем, — вздохнул сосед и встрепенулся, и снова его глазки приняли мечтательно-дерзкое выражение. — Пора, пора, черт возьми, выходить на связь… О «Пионере-10» знаете? О «Пионере-10» я знал. Эта американская станция, войдя в притяжение Юпитера, должна набрать третью космическую скорость, вырваться из притяжения Солнца, пересечь орбиту Плутона и умчаться к иным мирам. Ученые считают, что за пределами солнечной системы нельзя полностью исключить возможность встречи станции с разумными существами. Чтобы дать инопланетянам представление о месте и времени запуска станции, а также вообще о землянах, станция несет послание-рисунок. На рисунке на фоне контура межпланетной станции изображены фигуры мужчины и женщины. Слева Солнце в виде точки, к которой сходятся линии, соединяющие четырнадцать пульсаров. Положение Солнца относительно пульсаров должно показать, что объект создан в солнечной системе… Все газеты и журналы мира обошел рисунок Адама и Евы двадцатого века — бесстрастные контуры, симметрия и гармония пропорций. Визитная карточка, не позволяющая выносить сор из избы. А нищие на улицах европейских городов, а материнские и вдовьи лица с морщинками от невысыхающих слез, а калеки Хиросимы?.. В желтом листке дерева, упавшем с ветки, зашифровано больше, чем в этом рисунке, предназначенном сообщить иным мирам о цивилизации на планете Земля. — Вы слышали новость? — спросил после минутного молчания сосед, думавший, наверное, о том же, о чем и я. — Наш телескоп «РАТАН» уловил непонятные сигналы со спутника Юпитера… С Ио, кажется… Но мы уже подошли к лодочной станции, и на шатких трапах дебаркадера разговаривать было трудно. Сосед со знанием дела взялся за веревку, привязанную к железной скобе морским узлом, помог сползти в лодку мне и спрыгнул сам, тут же оттолкнувшись веслами. В тесном закутке причала стоялая вода уже покрылась ряской, и мы заспешили выбраться на простор, где даже рябь отсвечивала голубизной. Сосед, вызвавшийся первым сесть на весла, греб неумело, но сильно, и вскоре фигурки людей на пляже стали едва различимы. Но странно, как бы далеко, мористее мы ни отплывали, вода не становилась чище, она была такой же зеленоватой, как в заводи у дебаркадера, с весел капали мутные капли, иногда создавалось впечатление, будто мы плывем по огромной чаше с высыпанной в нее и взболтанной зеленой манной крупой. — Цветет, — сказал сосед, заметив мое недоумение. — Цветет море. Но это еще полбеды. Вон смотрите! Я посмотрел в направлении его руки, бросившей весло, и увидел как бы мчащуюся нам наперерез маленькую торпеду. Это выглядывали из мути верхние плавники рыбы, похоже леща, который неизвестно почему решил так рискованно подвсплыть и явно лез на глаза людям. Теперь мы плыли как бы по живому расплавленному малахиту, весла тяжело шлепали по густой, издающей болотный запах жиже. — Вон еще торпеда! — показал сосед влево, но и справа я уже видел точно такой же взрезывающий зеленую накипь плавник. Рыбы сновали всюду, и чем ближе к берегу, тем их высовывалось из воды все больше и больше, словно они бессловесно о чем-то хотели сказать. Почему они так опасно всплывали? Что-нибудь мучило, пугало их там, в глубине, или они задыхались под плотным пологом ряски? Только сейчас я обратил внимание на то, что рыбы плавали как бы вслепую, точно с завязанными глазами играли в жмурки, и, описывая немыслимые круги, все приближались и приближались к берегу. — Местные говорят, что рыба больная, а чем, никто не знает, — без всякого сочувствия проговорил сосед и добавил, как мне показалось, с некоторым даже злорадством: — С природой не поиграешь… Отторгает она море-то… Настоящие-то моря, они миллионы лет моря, а этому без году неделя. Говорят, трава на дне растет и все прочее… А рыба, она чистую речку любит… Сосед оборвал фразу и, приподняв весло, стукнул им по рыбе, подплывшей к нам с левого борта. По виду это был подлещик. От удара в нем что-то хрупнуло, он метнулся было в глубину, но тут же всплыл белесым брюшком кверху, мертвенно обвиснув плавниками. — Зачем вы так? — укорил я соседа, чувствуя, как во мне поднимается неприязнь к нему. — Все равно же не возьмете… Я попросил его дать мне весла и погреб обратно. Смотреть на это малахитовое, пахнущее ряской море, на рыб, неправдоподобно, словно они привиделись во сне, снующих почти над поверхностью, уже совсем не хотелось. …На обрыв, с которого утром с таким восхищением разглядывал море, я пришел поздно вечером, когда луна словно тусклым прожектором осветила дали. Зеленоватый свет заливал все от края до края, и на миг почудилось, что все это — и новое здание с золотыми квадратами окон, и деревья, примолкшие в безветрии, — находится на дне мутного, зацветающего ряской моря. Только на самой поверхности, высоко-высоко, нерастаявшей льдинкой плавало облако. Отсюда невозможно было различить рыб, ослепленно мечущихся, спешащих по зеленой жиже к берегу, как будто желающих крика, но не умеющих его издать. «Если бы рыбы имели голос, сейчас стонало бы все это море», — подумал я. А где-то над этим речным морем, над молящими о пощаде рыбами, над морем лунного света, далеко-далеко за Луной, за звездами мчались к неизведанным планетам станции, чтобы найти контакт с братьями по разуму…ПЛАНЕТА ЗОЯ
Интересно, что я делал в ту минуту, когда босоногую, всю избитую восемнадцатилетнюю девчонку вели по морозному снегу на казнь? В лютую военную зиму жили мы в подмосковном городке с весенним названием Апрелевка, в каких-то десяти — пятнадцати километрах от Петрищева, и сейчас, пожалуй, можно припомнить то утро, не то именно, а такое же, потому что все утра тогда были похожи одно на другое. Подталкивая штыками, ее вели по деревенской улице к виселице, а в это время мы, мальчишки, не за тридевять земель, а за каких-то два-три поля, два-три леса, толпимся, подскакиваем в подшитых валенках на синеватом, жестком, как стекло, снегу и протягиваем кто миску, кто кастрюльку к солдату в белом полушубке, который, взгромоздясь на полевую кухню, щедро наделяет нас гречневым супом. — От мороз! Аж пидскакиват! — кричит, подбадривая нас, солдат по имени Гриша. А мы и зовем его не иначе как Гриша: «Гриша, подлей с сальцем!», «Гриша, кинь кусочек хлебца!». И Гриша не обижается, смеется вовсю, орудуя поварешкой, успевая заметить каждого, никого не оставляя без супа. С теплой, обещающей хоть какой завтрак добычей разбегаемся мы по комнатушкам длинного, похожего на барак дома, впрочем, тогда больше напоминавшего вагон, переполненный пассажирами, вагон, который неизвестно по какому пути и к какой станции гнала война. К вечеру и похожая на допотопный паровоз с высокой трубой полевая кухня, и пятнистые, как олени, замаскированные под грязный снег машины, и пушки, остро пахнущие порохом, — все это уедет в сторону Петрищева, туда, где за синими лесами невидимо грохотал гром. С затаенным страхом будем мы прислушиваться к смертельным раскатам военной грозы, пока она не затихнет, не выдохнется. Алые сполохи опалят в той стороне хмурое небо над лесом. А утром следующего дня кухня вернется без Гриши, и другой, с печальными глазами солдат будет разливать в наши миски и кастрюли горячий гречневый суп. Может быть, именно в то утро Зою вели на казнь? И вот я в Петрищеве. Тридцать снегов упало и превратилось в говорливые ручейки на улице, по которой шла под конвоем Зоя. И уже тридцать первый тихо и светло падает с небес на белые крыши, на белые палисады, на белую тропу, кажется только протоптанную и еще сохранившую маленькие следы девичьих ног. Вглядываясь в эти едва заметные вмятинки на чистом снегу, я вижу Зою — в ватных брюках, в толстой распахнутой фуфайке, с холодной доской на груди — и думаю о том, какая хрупкость души была упрятана в неуклюжую одежду и сколько сил потребовалось девочке, чтобы пройти молча, гордо держа голову. Я вспоминаю старинную книгу с гравюрой другой девушки — в латах, с мечом, на коне — Жанны д’Арк, мысленно сличаю эту гравюру с фотокарточкой, которую невольно оставил на память Истории фашист, снимавший казнь, и прихожу к выводу, что они даже и внешне очень похожи — Жанна и Зоя, словно вылитые сестры-близнецы. Тонкие слюдяные снежинки падают на тропу, обжигают босые ноги. Но ногам уже не больно, вся боль ушла в сердце, скопилась и загустела в нем, давая терпенье для последнего мига. Десять, пять шагов до виселицы… Еще можно остановиться и все спасти, спасти жизнь. Но где-то там, за синей, в розоватых отсветах зубчаткой леса, — Москва… Кремль… Мама… — Вот здесь ее и казнили… — говорит мне старушка в пуховом платке, повязанном до бровей. И в запавших, усталых от прожитой жизни глазах скудеющей памятью проясняется страшный тот час. В Петрищеве это уже последняя свидетельница. Когда старушки не станет, придется верить на слово только книгам. — Мы тут вот стояли, — припоминает она уверенно, так, словно это было только вчера. — А ее, Зою-то, вон оттуда, из той избы, прямиком и вели. С лица-то онаи так, видать, смуглая была, а подвели, гляжу, совсем почернела. И страсть какая молоденькая. Нюрка моя, и все. Так Нюрка еще и школу не дотянула. «Господи, — думаю, — как же это можно такую да на виселицу… Грех-то какой». А Зоя — мы ведь тогда думали, что Таня она, — стоит, бедненькая, в чем душа держится. И ставят это ее на ящик, и накидывают петлю. А она как выпрямится, как посмотрит, — так холодяка лютый, а от одного ее взгляда мороз по коже… Как посмотрит, и вроде не мы ее, значит, жалеем, а она нас, как скажет: «Не плачьте, товарищи, не надо! Скоро наши придут и за все отомстят!» И все тянется на носочках, все в ту, значит, сторону смотрит, в которой Москва. Тут ящик-то у нее из-под ног выбили. А мы отвернулись, сил не было смотреть… Старушка замолчала, и по лицу ее, такому уже морщинистому и дряблому, что оно, как это бывает у глубоко старых людей, сохранило, кажется, одно раз и навсегда застывшее выражение задумчивости, пробежала тень. Сколько же раз приходилось, как старую боль, бередить тот день. Но постой, где же это я читал, где читал? 28 февраля 1968 года научный сотрудник Института теоретической астрономии Академии наук СССР Т. М. Смирнова, просматривая пластинки, на которых при помощи шестнадцатидюймового телескопа фотографировала участок звездного неба, обнаружила точку в 2,2247 астрономической единицы от Солнца. К сведению незнающих: одна астрономическая единица равна ста сорока девяти миллионам пятистам девяноста семи тысячам восьмистам семидесяти километрам. Так была открыта новая планета, которую занесли в каталог под № 1793. «Досье» малой планеты направили в международный планетный центр, где и состоялось официальное утверждение ее названия. Т. М. Смирнова предложила присвоить планете имя Зоя — в честь Зои Космодемьянской. Малая планета Зоя, как и большинство ее сестер, движется на значительном удалении от Солнца. Расстояние ее от нашего светила меняется от трехсот миллионов километров в перигелии до трехсот пятнадцати миллионов в афелии. Период обращения по орбите — три года и четыре месяца. За десять лет она трижды обходила вокруг Солнца и возвращалась в прежнее положение относительно Земли. Ее блеск сравнивают с Церерой, Палладой, Юноной и Вестой. Вероятно, средний поперечник планеты семь-восемь километров. 7 июля 1975 года она двигалась по созвездию Знаменосца, от Земли на 1,108 астрономической единицы. По какому созвездию двигалась она в день казни Зои?.. Как мог, перевел я эту строгую астрономическую терминологию на общедоступный язык, рассказал старушке об открытии новой планеты, о том, что теперь сотни, тысячи, миллионы лет, пока жива наша вселенная, будет жить и светиться в ней крохотная звездочка по имени Зоя. Старушка оживилась. — И ведь было, было знамение! — прояснилась она глазами, видно вспомнив о самом главном или только решившись сказать о том, о чем говорить не хотела. — Когда у нее, значит, ящик-то выбили, звезда вроде в небо поднялась — вон над тем лесом… Обычно, когда кто помирает, звездочки, значит, скатываются, а эта взошла. Да такая яркая, и долго висела, пока, значит, облаками ее не затянуло… Тут старушка что-то путала или память переместила время суток — не бывает же видно звезд белым днем. Но я не стал возражать и огорчать ее, хотя тут же догадался, о какой взошедшей звезде шла речь. Возможно, за звезду люди приняли сигнальную ракету. Даже наверняка… Но если легенда родилась, пусть живет. — А я что говорила? — как-то одновременно строго и обрадованно всплеснула руками она. — Та самая звездочка и взошла. Это ее увидели в этот, как его… телескоп ваш в шестьдесят восьмом, а появилась звезда в сорок первом, это точно. — Старушка понизила голос и доверительно, будто для меня только одного свою догадку приберегала, добавила: — Значит, переселилась она на ту планету, Зоя-то… Правду вам говорю… Снег перестал падать, и тропинка тянулась перед нами, припорошенная кружевным пухом. В той стороне, куда показывала старушка, возникла в сумеречном небе первая звездочка, над ней через некоторое время забрезжила вторая, и вскоре все небо светилось яркими точками. Где-то там, высоко-высоко, в этом сонме солнц и планет, невесомо плыла по своей орбите планета Зоя, такая маленькая, что поселиться на ней мог бы только один человек. Теперь я шел и думал не о том, что делали мы, мальчишки, в ту минуту, когда Зою вели на казнь, а о том, какой видится наша Земля с планеты по имени Зоя…У ЗОРИ-ТО, У ЗОРЕНЬКИ
Где же он читал эти строки и когда?СЫН КОСМОНАВТА
Яркая зеленоватая звездочка висела в небе так близко, что, казалось, ее можно было потянуть за тонкий, серебристо пронзивший окно луч, который доставал теперь до самой кровати, до самой подушки и мешал Вовке спать. Перекатываясь в мягкой пышной духоте, Вовка старался спрятаться от этого устремленного на него сверху немигающе веселого взгляда и не мог — звездочка настойчиво брезжила даже сквозь крепко-прекрепко смеженные ресницы. Но уснуть ему мешала не звездочка. Как только хотя бы на миг прерывался ее всевидящий свет, так сразу же из кромешной темени медленно, словно на ниточке шар с ушами, всплывало насмешливое лицо Женьки Семичева, который вот уже третью неделю подряд не давал Вовке проходу. «Эй ты, сын космонавта!» — издалека кричал Женька. И, вспоминая жестяной, как от подкинутой клюшкой консервной банки, звук его смеха, Вовка покрывался испариной. Дело в том, что у Вовки никогда не было отца. Вообще-то, конечно, он где-то существовал, но Вовка его не помнил, и, если сказать честно, пока жил в детдоме, особого огорчения не испытывал — ведь ни у кого из его однокашников ни отцов, ни матерей тоже не было. Все мальчишечьи и девчоночьи радости, беды и обиды неизменно обращались к самому любимому и, надо полагать, самому справедливому на свете человеку — воспитательнице Ксении Ивановне. Вовкина макушка и сейчас помнила ее теплую, чуточку шершавую ладонь, когда Ксения Ивановна потреплет, бывало, за вихры или мимоходом погладит по голове. Что и говорить, это было замечательное время, когда на всех на них была одна-единственная, такая добрая и чуточку строгая, кому как по заслугам, мама — воспитательница Ксения Ивановна. Им бы жить да жить. Но странно, чем больше Вовка подрастал, тем все чаще тянуло его к тяжелой, обитой синей клеенкой двери, за которой один за другим навсегда исчезли его дружки. Сначала ушел Колька Рамочкин. Его увел высокий, с плюшевыми усиками и бородкой, похожий на артиста дядя, как потом оказалось — отец. А Саньку Румянцева чуть ли не на руках унесла тетя в полосатой, как тигровая шкура, шубе. Назвалась мамой. Сколько же чудес таила волшебная дверь, обитая синей клеенкой! И всякий раз, как только в ней появлялись незнакомые дяди и тети, Вовка отходил в сторонку и ожидающе опускал глаза. Не в пример Сонечке Тихоновой, прозванной за худобу свою Щепкой, которая — стоило еще только показаться кому-нибудь на пороге — всех расталкивала, подбегала первой и, не стесняясь, хватала за рукав, жалобно заглядывала в глаза: «Скажите, пожалуйста, вы не за мной?» Однажды, когда у волшебных синих дверей Витька Ступин учил его пользоваться игрушечным фотоаппаратом, подаренным каким-то дядей, Вовка вдруг почувствовал на макушке нежное прикосновение знакомой ладони. Ксения Ивановна с улыбкой смотрела на него сверху своими добрыми глазами-веселинками. — А ты, Вова… Хотел бы ты видеть свою маму? — спросила она с загадочным, обещавшим тайну видом. Свою маму? У Вовки сладко-сладко, как это бывает, когда на самом верху зависнут на мгновение качели, замерло и вроде бы остановилось сердце. Вовкиной мамой оказалась невысокая, с грустным лицом женщина. Но зато когда она улыбнулась, наклонившись к нему, и погладила по макушке, точь-в-точь как это делала Ксения Ивановна, Вовка понял, что со своей собственной мамой ему будет ничуть не хуже, а, пожалуй, даже лучше, потому что теперь и для него за дверью, обитой синей клеенкой, начиналась новая, полная неизведанного жизнь. Когда через месяц он покидал детский дом, покорно отдав свою руку в крепкую, налитую теплом ладонь матери, ему больше всего было жаль Сонечку Тихонову. Почему же за ней так долго никто не приходил? Новая жизнь, в общем, Вовке понравилась. Ну хотя бы тем, что по воскресеньям, когда не нужно было идти в школу — а Вовка учился уже в первом классе, — он мог валяться в постели сколько было угодно. Никто не будил! Правда, не с кем было пошвыряться подушками, и тогда Вовка с грустью вспоминал шумливую толкотню детдомовской спальни, но благостная тишина материнской комнаты постепенно приглушала звуки того, оставленного мира. Что-то остановилось, нет, не остановилось, а как бы замедлилось, и Вовка с наслаждением купался в этой новой, журчащей материнским голосом жизни. По воскресеньям ребятишки их двора обычно играли во дворе в хоккей, потому что именно в выходной набиралось целых две полносильные команды. Видела бы мать, как Вовка оправдывал ее надежды, как ловко орудовал он клюшкой, купленной ею еще с осени. Недаром его тройку так и прозвали «тройка Котова», почти как «тройка Фирсова», — играть в Вовкиной тройке было признанием ловкости и мастерства. Единственно, кто мог тягаться с Вовкой из команды соперников, так это Женька Семичев. Но не пасом, нет, и не точностью удара по воротам. Просто Женька умел незаметно, каким-то известным только ему коварным способом подставить подножку и сбить на лед. Но Вовка не обижался — игра есть игра, — только старался все же не идти на обострение. Так они играли долго, пока их команды не растаскивали по домам родители. Вот за это Вовка больше всего не любил выходной, ибо в этот день на лучших игроков чаще всего покушались отцы. От матери еще можно улизнуть, а от отца попробуй! Ох как не уважал Вовка в этот день отцов! Но делать было нечего — оставалось переменить игру. И для компании в два-три человека лучше всего подходила брошенная рабочими железная бочка. Ее вычистили, выскребли и по инициативе Вовки, уже имевшего в детдоме опыт изобретательства, нарекли космическим кораблем, благо в бочке имелось круглое отверстие, напоминавшее иллюминатор. Но полное сходство с кораблем придала бочке выброшенная кем-то старая раскладушка. Она отлично заменила кресло космонавта. Теперь полулежа, как в настоящей кабине, можно было ждать старта, а потом, вырвавшись за облака, лететь среди звезд и переговариваться с Землей: «Я вас слышу хорошо. Вас понял. Самочувствие хорошее, системы работают нормально…» Все эти доклады и команды Вовка знал наизусть, потому что не пропустил по телевизору ни одного байконурского старта, и у него получалось так похоже, что ребятам, кажется, нравилось, когда в бочку залезал именно он. Но, как истинный космонавт, Вовка старался быть скромным и спокойно дожидался своей очереди. И в тот раз он было уже приготовился лезть в бочку, как вдруг впереди, оттерев плечом, очутился Женька Семичев. Откуда он заявился? Ведь еще утром отец увел его с хоккейной площадки. — Отойди, моя очередь! — мягко попробовал отстранить его Вовка. — А я без очереди! — увернулся Женька и так хитровато улыбнулся, вернее, даже прикусил улыбку, как будто хотел подставить свою коварную подножку. — Это почему же без очереди? — возмутился Вовка. — Потому, что у меня отец летчик, — небрежно обронил Женька, теперь даже не удостоив его взглядом, и занес над люком ногу. Вовка оторопел. — Ну и что же что летчик!.. — чувствуя, что сдается, что уступает, пробормотал он и в следующую секунду, сам не сознавая почему, выпалил: — У тебя летчик, а у меня космонавт! — У тебя? Космонавт? — Женька вытаращил глаза, надул щеки — и словно лопнул от смеха, даже бочка чуть-чуть покачнулась. — Свистун! — захохотал Женька и повернулся к Петьке Сажину, потом к Славке Смагину, как бы прося их в свидетели Вовкиного обмана. — Да знаешь, ты кто?.. — Кто? — холодея от предчувствия какой-то гадости, тихо спросил Вовка. — Безотцовщина, вот кто ты! Приемыш! — торжествующе объявил Женька и, занеся другую ногу за край люка, скрылся в бочке, в которой еще слышнее забубнил его смех. …Да и сейчас Вовка отчетливо слышал этот словно гремевший пустой консервной банкой в темени ночного двора голос. Он вздохнул, повернулся на другой бок, закрыл глаза, но память опять и опять возвращала в тот день… Только в лифте, где его никто не мог видеть, Вовка дал волю слезам, да так и вбежал в квартиру с мокрым, распухшим лицом, всполошив ничего не подозревавшую мать. — Что случилось? Кто тебя, сынок? — кинулась она навстречу. Почему обидно ему стало тогда не только за себя, но и за мать? Что он ей сказал? Ах да! — Мама, — попросил он, глотая слезы, — скажи, пожалуйста, Женьке, что у меня отец космонавт. Почему она улыбнулась той знакомой, грустной своей улыбкой? — Космонавт? — переспросила мать. — Откуда ты взял, что он космонавт?.. — Что-то переменилось в ее лице, и что-то она в себе переборола. — Эх ты, плакса, — сказала она, — а я-то думала, ты герой. Пойдем-ка ужинать. Утро вечера мудренее… Но не это смутило его, нет… Не это мешало спать. Вот уже две недели Вовка думал о том, что, пожалуй, теперь и носа не покажет ни на хоккейную площадку, ни на старт космического корабля — не оберешься стыда. В самом деле, какой же его отец космонавт… Но если не космонавт, то кто? И Вовка начал размышлять о том, каким бы мог быть у него отец. Он мог быть таким, как у Смагина Славки. На работу и с работы Славкин отец ездил на собственных «Жигулях». Зеленая блестящая увертливая машина! И дядя Ваня обращался с ней словно с живой — не оставит ни одного пятнышка на капоте, ни соринки на лобовом стекле. Однажды и Вовка не утерпел, подошел, приложил руку к теплому лакированному боку, но тут же словно обжегся. «Не лапай! — крикнул Славкин отец. — А ну марш от машины!» И он брезгливо, словно и в самом деле Вовка испачкал машину, начал вытирать то место, куда едва прикоснулась Вовкина ладонь. Нет, такой отец ему, пожалуй, не нужен… Конечно, неплохой отец у Петьки Сажина — высокий, плечистый и, видать, сильный: перед кем хочешь заступится. И вообще с ним, наверное, интересно — вечно что-нибудь мастерит. Вот ветряную мельницу на балконе установили, чтобы кофе молоть. Такого бы отца иметь куда как хорошо… И Вовка опять вздохнул, поежился, вспомнив, как Петькин отец шутки ради наступил на хвост собаке, которая всегда увивалась возле мальчишек. Вот у Женьки Семичева, у того действительно отец. Когда он проходит мимо, от него, кажется, даже пахнет небом и самолетами. Ну почему таким гадким мальчишкам достаются такие замечательные отцы! Вовка не мог проникнуть, как ни морщился, в эту недоступную ему тайну, он только позволил представить себе на минуту, как навстречу этому смелому красивому человеку в реглане и в фуражке, человеку, только что спустившемуся, можно сказать, с облаков, идет, нет, не идет, а бежит, раскрылив руки, не Женька Семичев, а он, Вовка Котов… Уже в полусне мелькнула спасительная мысль: «А может, и вправду мой отец — космонавт? Почему бы и нет? Ведь до самого старта имена и фамилии космонавтов остаются неизвестными. Значит, мать хранит тайну? И Вовка будет ее хранить». Но, едва мелькнув, эта мысль тут же погасла вместе с звездочкой. …Нет, теперь над ним было много-много ярких звезд, а Вовка, едва сдерживая готовое ну прямо-таки разорваться сердце, идет по бесконечному бетону Байконура к мерцающей вдали ракете. Белый дымок вьется, обвивает ее, такой же чистый, как от ледышек в ящике, полном эскимо. Еще немного, и Вовка увидит, различит лицо космонавта, который не торопится подняться в лифте к вершине ракеты, а ждет Вовку, ждет своего сына. Вот уже виден приоткрытый гермошлем, космонавт улыбается, машет рукой на прощание. В грохоте и пламени поднимается в небо ракета. Через минуту заговорят все радиостанции Советского Союза, и Вовка узнает имя отца. А пока с неба падают звезды. Неужели это отец? Срывает их там, наверху, и бросает Вовке? Какие большие стеклянные звезды! И позванивают, будто елочные игрушки, если их на ветке нечаянно задеть плечом… Когда Вовка проснулся, небо было уже голубым. И от погасшей звездочки, которая вчера не давала уснуть, но которая вся светилась участием и любовью, и оттого, что на улице, наверное, снова поджидал его со своими насмешками Женька Семичев, Вовке сделалось грустно. — А ну-ка пляши, космонавт! — услышал он голос матери и тут же отвернулся в обиде: даже она не может без прозвища. — Вставай, вставай! — весело повторила мать. — Тебе письмо… Вовка неохотно приподнялся и достал из конверта листок. «Владимиру Котову от Юрия Гагарина, космонавта-один….» — было написано в самом верху. Вовка ничего не понимал. Он и читал-то еще по слогам, а тут совсем начал спотыкаться от волнения. — Тебе, тебе, читай, — закивала мать, и в ее глазах зароились веселинки, точно такие же, как когда-то у Ксении Ивановны.«Дорогой Вовка! — пробирались от слова к слову неверящие Вовкины глаза. — Мне рассказали, какой ты славный парень и как отважно водишь к самым звездам космические корабли. Вот еще немного подрастешь — вместе полетим к Марсу на взаправдашнем звездолете. Не возражаешь? А Женьке Семичеву, который дразнит тебя, скажи, что я на него в страшной обиде. Если тебя еще кто будет обижать или тебе придется в жизни очень туго — напиши мне. Всегда охотно приду на помощь. Считай меня своим верным другом, а если хочешь, то и своим отцом.Каждой весной, в апреле, на тихой лесной поляне, которую, словно бы не решаясь перейти, как запретную черту, обступили березы, собирается у обелиска безмолвная толпа. Задумчиво и светло стоят люди на том месте, где в роковых раскатах реактивного грома навсегда взошла в небо гагаринская звезда… Тот март почти совпадает со звездным апрелем, потому-то так много народу собирается здесь. Приметливые местные сельчане давно обратили внимание на рослого молчаливого парня, который обычно задерживался у обелиска дольше всех. Ни имени, ни звания… Скрытный. Не космонавт ли, о котором скоро узнает страна? Снежный свет сеют березы. Вот-вот займутся они зеленым огнем…Твой Ю. Гагарин».
ОТКУДА ТЫ, ДЕВОЧКА?
Мы не спали вторую ночь. Мертвенный свет луны вливался в окно, растекался по всей квартире, делая еще невыносимей и тягостней устоявшуюся, как духота, тишину. Тишина эта скопилась, сгустилась вокруг телефона, который сейчас был похож на мину замедленного действия, готовую вот-вот — когда неизвестно — взорваться и разнести все в клочья. Нужен был только хотя бы один звонок — мы ждали его из роддома. Оставаться там и дежурить категорически запретили врачи. Можно было прислониться к запертым дверям и стоять, ожидая хоть каких-то известий, но тщедушная старушка в белом халате, протиравшая тряпкой полы, понимающе усмехнулась и сказала, что «это бездумно». Нет смысла торчать на улице, и даже если позванивать время от времени из автоматной будки, никто к телефону в роддоме все равно не подойдет. Во-первых, так поздно уже не даются справки, а во-вторых, все врачи «там», и она показала на операционную, на комнату, в которой свершалась святая святых. Эта строгость распорядка и как бы чуть-чуть равнодушное отношение к посетителям немного успокаивали, наводили на мысль, что не так уж все страшно, как кажется. Конечно, логичнее было находиться дома и ждать звонка, но это ожидание неизвестно какой, может быть, самой страшной вести превращалось в пытку. В болезненно-возбужденном мозгу картины рисовались одна страшнее другой, уже не верилось в благополучное разрешение родов, хотелось только одного — чтобы осталась она живой, невредимой. На что же еще надеялись врачи, и чего они так беспомощно ждали? А память все возвращала и возвращала туда, где еще утром был, собственно, и вынесен приговор. Конечно, кто же не знает, как перестраховываются врачи, но эти безрадостные, откровенно озабоченные их лица, округлые — и так их поверни, и так — фразы… Было ясно одно: роды затянулись ненормально, положение роженицы критическое, и к вечеру, уже перейдя на полное откровение, какой-то очень важный главный их консультант, нахмурив кустистые брови, сказал, что, возможно, с новорожденным или новорожденной придется прощаться, так и не поздоровавшись. Однако тут же, наверное увидя выражение испуга и горя на наших лицах, неуверенно, помяв губами, добавил: — Впрочем, будем стараться ребенка спасти… Надо спасти… То, о чем так витиевато говорил маститый профессор, просто объяснила поманившая в сумрачный угол коридора нянька. Она с опаской покосилась на дверь профессорского кабинета и зашептала сочувственно, словно всей горькой правдой, которую сообщала, хотела подбодрить, вселить новые силы: — Ох, как мается, бедняжка… А ребеночку, видать, еще тяжелее. Отошел он, значит, от сердца-то… И нет у него теперь ничего материнского… Тычется головкой, тычется, скорее выйти на свет божий хочет, а что-то его не пускает… И задыхается, нечем ему дышать. Сколько протянет, кто знает… Может, и не выдержит. А она терпеливая, ох, терпеливая. И все-то врачу помочь желает. А никак. Дай бог терпения, может, и образуется… Эти ее слова переворачивали душу, но странно, в то же время как будто и впрямь прибавляли сил — не ясным ли осознанием близкой беды? Сколько раз убеждался я в том, что зримая опасность, будь она в сто раз страшней, переносится куда более стойко, чем та, которая подступает к человеку в шапке-невидимке. Кто же это и откуда ворвался в нашу, еще позавчера такую размеренную, почти безоблачную жизнь, заставил нас стиснуть зубы, собраться в комок, опустить глаза, чтобы сочувственным, уже не скрывающим безысходности и отчаяния взглядом не вызвать слезы у едва державшейся на ногах матери, которая ждала внучку, считая ее как бы живой частицей себя. Дело в том, что ту, которую мы уже отчаялись видеть, давно называли Таней — по имени бабушки. Как быстро человек привыкает к условностям, как быстро начинает верить в собственный домысел! Будущая мама, прислушиваясь к настойчивым толчкам под сердцем, поднимала увлажненные счастливые глаза. Когда за ней пришла из роддома машина, она, тяжело поднимаясь на ступеньку, обернулась и сказала, помахав: — Ну, пока! Я поехала за Танечкой! Живой человек, полноправный член семьи, раньше, чем мы его увидели, словно очутился в беде, недосягаемый и незащищенный. — Танечка-то наша… Внучка… Ты бы уж поехал, сынок… Все-таки рядом. А я и так уже был на ногах и стоял у двери, в последний раз, в последнюю минуту прислушиваясь к телефону, поглядывая на скрученный в пружину, словно бикфордов, шнур. Каким известием он наконец взорвется? Ждать уже не было сил, я отворил дверь и вышел на улицу. Свет луны здесь был мягким, не таким болезненным. Звезды едва проглядывали сквозь голубоватую мглу, обещая близкое утро. Искать такси тоже было бессмысленно, и я решил, что минут за сорок, в крайнем случае за час вполне дойду до роддома пешком. Что натолкнуло меня на это сравнение? Что? Шагая гулкими улицами под затухающим небом, я вспомнил, как шел однажды вот так же по космодрому. Но когда — до запуска ракеты или после? И почему таким знакомым ощущением тревоги сдавило грудь? Ах да — Танечка… Действительно, очень похоже. Она летит к нам с другой планеты. В спусковом аппарате вышла из строя система жизнеобеспечения. Она задыхается, уже почти нет кислорода, и еще так далеко до Земли. Уже знакомый врач, еще молодой плечистый парень с большими, мускулистыми, но удивительно мягкими, словно бы прятавшими силу руками, рукава халата были засучены по локоть, провел меня в свой кабинет и усадил в кресло напротив. С надеждой всматривался я в его лицо, пытаясь понять состояние его души, между тем как он ронял редкие, обстоятельные слова: — Все идет не так, как нужно, но идет… Очень медленные роды, очень… Самое, как вам сказать… критическое позади, теперь… время… Поверьте, мы делаем все возможное… Где-то, не за пятнадцать — двадцать шагов за белой больничной дверью, а за тысячу километров отсюда, шел среди звезд, приближаясь к Земле, корабль. Маленький, удивительно беспомощный по нашим земным понятиям космонавт сидел в нем, потеряв ориентацию, задыхаясь, а главное — уже не имея никакой возможности вернуться назад к тем, кто послал его на планету Земля. Оставалось только одно — все-таки опуститься на Землю, и помочь этому должны были люди, конкретно — вот этот в белом халате человек по имени Юрий Федосеевич. Я смотрел на большие, чисто вымытые руки врача и все сильнее и сильнее начинал верить в благополучный исход. — Я думаю, что будет девочка, — сказал Юрий Федосеевич, поднимаясь с кресла. — Мальчик бы не выдержал таких перегрузок, честное слово… Он заторопился опять туда, за белую дверь, в святая святых, и на мою просьбу разрешить остаться в его кабинете ответил категоричным, не терпящим возражения отказом. — Вы посмотрите на себя, — сказал он, немного смягчась. — Вам нужен воздух и только воздух. Идите прогуляйтесь, полюбуйтесь на звезды и через два часа вернетесь. Вот вам ключ от служебного входа. Через два часа, хорошо? «Почему через два, почему ровно через два? — раздумывал я, меряя редкими шагами улицу и поминутно поднося к глазам часы. — Неужели у них все так точно рассчитано, и впрямь как в районе приземления, когда ждут спускаемый аппарат? Значит, Танечке надо выдержать еще два часа… Два часа… А если не выдержит?» А свет все проступал и проступал сквозь небо, и уже наливался новой жизнью его погасший, потерявший звезды купол. За пятнадцать минут до условленного времени я не выдержал, отпер дрожащими руками служебную дверь и начал тихо подниматься по лестнице на второй этаж. Свет, голубым потоком заливавший коридор, испугал. Неужели случилось самое страшное? Иначе зачем этот свет, если… Обмякшими, ватными ногами приблизился я к кабинету врача и остановился в нерешительности… — Проходите-проходите, он там, — услышал я вдруг голос нянечки, с которой разговаривал накануне. «Почему «проходите», а девочка?» Она неспешно сняла с палки тряпку, выжала ее и только тогда сказала проясненным, успокаивающим голосом: — Поздравляю с дочкой, сынок. Славная девочка… «Неужели это мне? Неужели о ней?» — Вы имеете в виду Танечку? — Да уж не знаю, как вы ее назовете… А вас-то помню, тут все вас помнят… А вы проходите-проходите… Я постучался и вошел. Юрий Федосеевич сидел ко мне спиной в кресле, а когда на мои шаги обернулся, я едва его узнал. На сером, осунувшемся лице проступали усталые, утерявшие былой юношеский блеск глаза. Руки лежали на коленях обессиленно, как плети. — С девочкой вас! — вяло улыбнулся он. — Я же говорил, что девочка. И он жадно потянулся к пустой, два часа назад начатой при мне сигаретной пачке. — Хорошенькая девочка, — проговорил он, выпуская в сторону дым. — Только слабенькая. Ну еще бы… Столько, бедняжка, вынесла… …На парашюте, что ли, опустилась эта коляска и закачалась, запружинила посреди комнаты на мягких подвесках. Карие глаза с живым любопытством смотрели на меня, узнавая и не узнавая. Ей было все впервые — и хрустальные сосульки люстры под потолком, и рябина, постучавшая алыми гроздьями в окошко, и огромное голубое небо, которому нет конца. — Откуда ты, девочка? И с чем прилетела на планету Земля? — Она же не понимает, она еще не знает нашего языка, — ответил за нее другой, очень родной для меня голос. — Важно благополучно приземлиться, — подмигнул я девочке. — А остальное в наших руках. Правда, Таньчора? А что я еще мог сказать? До моего отлета на Байконур оставалось всего полчаса…ПОДЗОРНАЯ ТРУБА ГАЛИЛЕЯ
Высокое зимнее небо горит надо мною звездами, такими трепетно яркими в зените и как бы пригасающими ниже, по краям горизонта, что кажется, будто я иду под огромным сверкающим куполом. В глубокой недосягаемой тьме занебесной вьюгой-завирухой безмолвно вихрится Млечный Путь, тут и там белеют, горбятся сугробы звездного снега, все привычно, все много раз видано, но отчего, когда в одиночестве очутишься в такую ночь, посреди унылого белесого поля, облитого лунным светом, вдруг ощутишь на себе как бы пристальный взгляд миллионов глаз, неотрывно наблюдающих тебя сверху? Словно силовые линии магнита осязаемо пройдут через тебя и потянут — куда и зачем? И спохватишься, опомнишься, наконец, сообразишь, что невидимый магнит обратил твой взор опять к небу. Вот отсюда, с этого пригорка, я увижу сейчас небо таким, каким его не видел никто из вас. Но дело не в выборе особого места, нет! У меня на груди болтается на ремешке бинокль — обычный полевой, с семикратным увеличением. Я вынимаю его из футляра, припадаю глазами к прохладным кружочкам и поднимаю вверх. «Эврика!» — хочется крикнуть мне, ибо надо мною распахивается совсем другое, неведомое простым смертным небо. Желтые, серебряные, синие, алые звезды так ослепительны, что хочется зажмуриться. Небо спустилось ниже, новые звезды проглянули сквозь черноту, а самые яркие прежние повисли, как круглые светлые шарики. Тихо! Где-то рядом стоит Галилей. Мой бинокль ничуть не слабее самой первой его подзорной трубы. Я вижу, как старческая, в узловатых прожилках рука обращает подзорную трубу к небесам — и возглас изумления нарушает ночную тишину: никто до него, ни Коперник, ни Джордано Бруно, не испытывал такого счастья от созерцания звездной вселенной. Планеты представились ему «маленькими кружочками, резко очерченными, как бы малыми лунами… Неподвижные звезды — торопливо,потрясенный увиденным, записывал он у свечи — не имеют определенных очертаний, но бывают окружены как бы дрожащими лучами, искрящимися подобно молнии. Труба увеличивает только их блеск, так что звезды пятой и шестой величины делаются по яркости равными Сириусу, самой блестящей из неподвижных звезд». Таял, плавился в подсвечнике воск, рассвет голубел за узким окном, и подрагивало в быстрой руке перо.«За главное в нашем деле почитаю сообщить об открытии и наблюдении четырех планет, от начала мира до наших времен никогда не виданных. 7 января 1610 года, в первом часу ночи, наблюдая небесные светила, я, между прочим, направил на Юпитер мою трубу и благодаря ее совершенству увидел недалеко от планеты три маленькие блестящие звездочки, которых прежде не замечал… Через восемь дней, ведомый не знаю какой судьбою, я опять направил трубу на Юпитер и увидел, что расположение звездочек значительно изменилось… С величайшим нетерпением ожидал я следующей ночи, чтобы рассеять свои сомнения, но был обманут в своих ожиданиях: небо в эту ночь было со всех сторон покрыто облаками. На десятый день я снова увидел звездочки…»Подзорная труба Галилея в облаках Млечного Пути высветила звезды, разделения Земли и неба больше не существовало: все звезды — это далекие планеты, все планеты подобны Земле. Тайна вселенной была разрушена. Но еще вьется и летит к небесам пепел от костра, на котором сожжен Джордано Бруно. И звездный свет серебрит виски семидесятилетнего Галилея. Я вижу его как бы в тунике, сотканной из ночного неба, чуть-чуть озябшего, склонившего голову перед судом инквизиции, но не в покорности, а только спрятавшего в этом поклоне хитрющий взгляд. И белеет голова Галилея, седеет от звездного света.
«Я, Галилео Галилей, сын Винченцо Галилея, флорентиец, на семидесятом году моей жизни, лично предстоя перед судом, преклонив колени перед вами, высокие и достопочтенные господа кардиналы вселенской христианской республики и против еретического развращения всеобщие инквизиторы… признан находящимся под сильным подозрением в ереси, т. е. что думаю и верю, будто Солнце есть центр вселенной и неподвижно, Земля же — центр и движется…»Он отрекался утверждая и утверждал отрекаясь. Даже в отречении ему нужно было повторить, обязательно повторить то, что открыла людям подзорная труба.
«Я, поименованный Галилео Галилей, отрекся… в подтверждение прикладываю руку под сею формулою моего отречения, которое прочел во всеуслышание от слова до слова. Июня 22 дня 1633 года, в монастыре Минервы…»«А все-таки она вертится!» — думал он, роняя из слабой руки перо. «Вертится, вертится!» — эхом отозвались звезды. История сохранила более веское свидетельство непреклонности старика — его письмо к Кеплеру. Вот что звезда звезде говорила:
«Посмеемся, мой Кеплер, великой глупости людской. Что сказать о первых философах здешней гимназии, которые с каким-то упорством аспида, несмотря на тысячекратное приглашение, не желали даже взглянуть ни на планеты, ни на Луну, ни на телескоп. Поистине как нет у аспида ушей, так закрыты у этих философов глаза для света истины… Как громко расхохотался бы ты, если бы слышал, что толковал против меня первый ученый этой гимназии, как тщился он логическими доводами, словно магическими заклинаниями, удалить с неба новые небесные тела».Как от звезды к звезде, от одного великого мыслителя к другому лучился свет истины. Не мысль ли Галилея о том, что отполированный корабль на гладком море будет скользить «непрерывно вокруг нашего земного шара… если… убрать все внешние препятствия», ассоциативно родила у Кеплера образ другого корабля?
«Не так уж невероятно, должен я заметить, — писал он, — что обитатели имеются не только на лунах, но и на самом Юпитере… Однако едва лишь кто-нибудь постигнет искусство летать — и найдется достаточно поселенцев из числа нашего, человеческого рода. Кто знает, может, это плавание по широкому океану будет более спокойным и безопасным, чем по узким Адриатическому и Балтийскому морям или Ла-Маншу? Дайте только корабли и паруса, пригодные для небесных ветров, и тут же найдутся смельчаки, которые без трепета отправятся в эти необозримые просторы. А потому ради тех, кто того и гляди предпримет это путешествие, создадим же, Галилей, астрономию: ты — Юпитера, а я — Луны…»Так долог и труден путь истины. В год смерти Галилея родился Ньютон. Сейчас это трудно представить, но простенький его рисунок (воображаемый вид Земли с единственной высокой горой, а на горе пушка, выпускающая ядро за ядром) привел истину от подзорной трубы Галилея к космодрому Байконур, где, вглядываясь в силуэт ракеты, стоит на степном ветру академик Сергей Королев. На рисунке Ньютона первое ядро падает у подножия горы; второе выпущено с большей скоростью и потому, прежде чем упасть, огибает часть земного шара. И наконец, ядро выпускается с нужной скоростью — и, по мере того как оно падает, земная поверхность изгибается и уходит вниз, а ядро остается на постоянной высоте относительно Земли, описывая круги вокруг нее… Ядро вышло на орбиту! Но это уже не ядро, а первый в мире искусственный спутник, круглый блестящий шарик со звонкоголосым «бип-бип», огибает планету Земля. От рисунка Ньютона до эскиза Королева триста лет. В самом деле, почему так неимоверно долог и труден путь истины? И что сказали бы инквизиторы-кардиналы де Аскуло, Бентивольо, де Кремона, доведись им воскреснуть из мертвых? Впрочем, истина есть истина. Недавно в печати мелькнуло сообщение: в кругах Ватикана решили пересмотреть «дело Галилея» и оправдать великого ученого. Покровитель путников святой Христофор стараниями церковных реформаторов превратился в покровителя космонавтов. …Я опускаю бинокль и из трехсотлетней давности, из времен Галилея, возвращаюсь во вторую половину двадцатого века. Снова серебристый, как бы приподнявшийся купол мерцает надо мной и вокруг меня. Но разве не таким же было небо и тысячу лет назад и разве не таким же будет оно и тысячу лет спустя? Значит, надо просто выйти ночью в поле и взглянуть на звезды, чтобы увидеть невообразимо далекое прошлое и такое же недосягаемое будущее. Взглянуть на звезды и ощутить миг вечности.
ГОЛУБОЙ СИРИУС
Отрываясь от листа бумаги, мучая пером пока единственную неподатливую строку, он все чаще поглядывал в открытую балконную дверь на быстро густеющее небо, в темной синеве которого уже ярко сверкали звезды. В их подрагивающем безмолвном хороводе особенно выделялся Сириус, и в трепете этой звезды было такое напряжение, словно оттуда, с небес, кто-то весело подтрунивал над ним, мешал сосредоточиться. Очерк не ладился. Очевидно, мешал избыток впечатлений, и им сопротивлялась, их отталкивала бумага, впрочем, может быть, строчкам мешало разогнаться, налиться силой другое сковывающее чувство — чувство обязательства перед журналом. Редакция ждала очерк, сроки поджимали, а у него, как это нередко бывало, тонкий росток первого замысла разросся в такие мощные упругие ветви, что дух захватывало от радости предстоящей работы. Он видел уже не один, а серию очерков «По Союзу Советов». Да, да, именно так: «По Союзу Советов», как когда-то писали: «По Руси». Все бы так… Но в предчувствие художнической удачи, большой и верно схваченной перспективы подкрадывалось огорчение. И весь замысел смазывался. Где-то там, на яркой — из горизонта в горизонт — панораме, ему не будет хватать одного лишь мазка, чистой, замешанной на зелени приокских заливных лугов краски. Среди городов, ослепивших новыми проспектами, оглушивших гудками гигантских заводов, ему недостанет Калуги — пропыленного до макушек лип захолустья, где в сереньком домике над сонной Окой живет чудаковатый, с удивительно мягкими — он видел на фотографии — и как бы воспаленными от непрерывного глядения на звезды глазами человек. Почему они так и не встретились? В абажур ткнулась, посыпав серебристой пыльцой, бабочка — на исходе ноябрь, а окна кабинета и дверь на балкон распахнуты настежь. Да и какая здесь, в Италии, осень? Все та же, только чуть утомленная игривость листвы на деревьях, вся терраса словно в вечном лавровом венке… Вот в Калуге — там действительно осень. Хлещет, шумит, наверное, по крыше холодный занудливый дождь, в сенях, должно быть, сумрачно, сыро… Интересно, что поделывает в эту минуту странноватый тот старикан? Алексей Максимович натянул джемпер и вышел на балкон. Знакомая глубокая ночь мерцала над Неаполитанским заливом. Да, такая же, как весной, полгода назад, до поездки в Россию. Но была ли та ночь и была ли поездка? И не час ли назад он вот так же стоял на балконе? Что же тогда его больше всего поразило? Ах да, ему показалось совсем не ночным это дивное небо, этот воздух, насыщенный голубым светом и душистым теплом ласковой земли. Свет исходил как будто не от солнца, отраженного золотом луны, а от этой притихшей земли. Таким же светом бесшумно дышала листва олив, оранжевые и желтые плоды светились сквозь прозрачный туман, придавая земле странное сходство с небом, цветущими звездами. Тогда он так и написал, обрадовавшись находке: «Небо, цветущее звездами!» И все было так неподвижно, что казалось вырезанным рукою искуснейшего художника. Совершенство покоя и красоты внушало торжественные мысли о неисчерпаемой силе человека… Человека и труда, создающего все чудеса в нашем мире… Странно, в такую ночь вспоминались не поэты, а ученые. Почему-то Вавилова он представил бродящим по Абиссинии, где тот искал «очаги» происхождения злаков. И потом, кажется, Прянишников рассказывал о залежах каменных солей в верховьях Камы… Да, он… А перед глазами возникли Павлов, Мичурин… Не той ли ночью попалась ему на глаза изданная на дешевенькой бумаге книжица калужанина Циолковского, удивившая дерзостью названия — «Причина космоса». Не без усмешки полистал он тогда странички, претендующие на первооткрытие. Этот калужский не то Коперник, не то Галилей пытался проникнуть в загадки мироздания. Из Калуги ему, видите ли, открылось, что планеты ничем существенно друг от друга не отличаются и что-де невероятно, чтобы жизнь осенила единственную планету из множества подобных. А на вопрос, почему обитатели иных миров до сих пор не дали о себе знать, коли они имеются в наличии, Циолковский вполне уверенно отвечал, что, мол, человечество к подобному общению еще не подготовлено. Вот когда распространится просвещение, возвысится культурный уровень, тогда мы узнаем многое о жителях иных планет… Чудной старикан: «Если не я, то мое потомство достигнет иной планетной системы…» Вот так. Ни больше ни меньше. Зачем ждать гостей, если мы сами с усами и можем махнуть на какой-нибудь Сириус. Трудно было верить этому Циолковскому, а совсем не верить было нельзя. Уж больно оптимистично заканчивалась книжица:«Мы не имеем сейчас ни малейшего понятия о пределах могущества разума и познания, как наши предки не представляли себе технического могущества современного поколения. Кто верил 200 лет тому назад в железные дороги, пароходы, аэропланы, телеграфы, фонографы, радио, машины разного сорта и т. д.! Даже передовые люди, гении того времени, отчаянно смелые, не могли вообразить себе современных достижений. Пушкин менее 100 лет тому назад едва надеялся в отдаленном будущем на проведение в России шоссейных дорог».Нет, в этом чудаке все-таки было нечто «причинное»! Алексей Максимович притронулся к усам, словно пригашая улыбку: «Вот вам! Не где-нибудь в стольной Москве или ученом Питере, а в Калуге… Причина, видите ли, космоса…» Что и говорить — они с ума сводили, эти вчера проснувшиеся в Моршанске, в Алапаевске, в Уфе и прочих темнейших уголках земли Российской. Причина космоса… И как это с ним, жадным на новые знакомства, часто бывало, Алексею Максимовичу непременно, сейчас же, захотелось увидеть философствующего калужанина. Это могло сбыться, могло! Ах, как он доверился тогда чувству, позабыв, что загад не всегда бывает богат! В тот же день он написал знакомому калужанину, астроному Щербакову, письмо. И в письме он сдержал улыбку.
«Разумеется, я приеду в Калугу, — писал он, — и мы посмеемся за чаем. У вас, кстати, некто Циолковский открыл — наконец! — «причину космоса», так мы и его чай пить пригласим, и пусть он покажет нам эту «причину»… Ты, Сергей Васильевич, тоже когда-то «причину» эту, в трубу на звезды глядя, усердно искал, так что Циолковского, наверное, знаешь. Любопытный, должно быть, народ калужане, ежели они способны этакие «причины» открывать».В Калугу, в Калугу! И в письме Константину Федину:
«Сначала в Москву, затем вообще. Обязательно — в Калугу. Никогда в этом городе не был, даже как будто сомневался в факте бытия его, и вдруг оказалось, что в этом городке некто Циолковский открыл «Причину космоса». Вот вам! А недавно пятнадцатилетняя девочка известила меня: «Жить так скучно, что я почувствовала в себе литературный талант», а я почувствовал в ее сообщении что-то общее с открытием «Причины космоса». Вообще же наша Русь — самая веселая точка во Вселенной».Да, тогда, полгода назад, не удивил, а скорее рассмешил его чудаковатый калужанин. Но почему сейчас легким холодком прокрадывается грусть? А может, это раскаяние в обидной, хотя и нечаянной, неправоте? Сейчас Россия опять была за горами за долами — далеко. И, пытаясь остановить, выстроить в памяти калейдоскоп стремительных дней, проведенных в непрерывной суете поездок, встреч, собраний, Алексей Максимович с ощущением утраты чего-то очень дорогого, безвозвратного подумал о так и не состоявшейся встрече с Циолковским. А ведь тот был уже в том возрасте и самочувствии, когда загадывать о другой возможности свидеться было бы весьма и весьма сомнительно… Съездить в Калугу так и не довелось. А он все время перед глазами, этот вроде бы чуть-чуть подслеповатый — как будто только что отвел от солнца глаза — старик. И теперь отсюда, из Сорренто, по-другому видится новая Россия, словно не замечал, а сейчас — раз — и увидел кумачовую выпуклость полушария и за тысячу верст услышал вселенский грохот новостроек… Совсем рядом невидимо пролетела ночная птица, и воздух отозвался каким-то особенным, странным звуком. Интересно, виден ли сейчас из Калуги Сириус, который здесь так ярок, будто силится затмить все звезды? Может быть, лучи этой звезды достают до пограничной станции Негорелое, которую он проезжал полгода назад, и синим отблеском бегут по рельсам… Там, у станции Негорелое, у пограничной арки конопатый и огненно-рыжий, как подсолнух, пограничник снял буденовку и, по-нижегородски окая, сказал: «Пожалуйста, дорогой товарищ Горький, проезжайте в Советскую державу». И с этой минуты Алексей Максимович не отходил от вагонного окна. В Минск приехали ночью, а на вокзальной площади толпа. Встречают! В четыре утра уже шелестел флагами Смоленск… Потом Москва, Белорусский вокзал, возбужденное многолюдье. С жадностью узника, хлебнувшего головокружительного воздуха родной стороны, всматривался он в лица, с радостью подмечая какое-то удивительно новое их выражение… Москва подхватила, завертела, потащила по своим улицам, переулкам, этажам, пахнущим свежеструганым лесом, известкой, цементом — тем бодрым духом новостройки, которым дышала вся Россия. Когда составляли маршрут поездки по стране, вспомнил о Калуге. Спросили, почему именно этот заштатный городишко. К Циолковскому? Пожали плечами: есть фигуры и посолидней. Потом кто-то, кажется Алтайский, да, случайно оказавшийся в Москве калужский журналист, рассказал все, что знал о Циолковском. Оказалось, искатель «причины космоса» не такой уж абстрактный фантазер. Совнарком назначил Циолковскому пожизненную усиленную пенсию постановлением, подписанным Ульяновым-Лениным. Значит, и Владимир Ильич знал о калужанине, верил ему, предвидел результаты? Нет, не только чудаковатый старик пытался опередить время — тысячи, миллионы таких же мечтателей, как он, ставили на рельсы, толкали вперед огромную, дымящую заводскими трубами страну. Особенно приметно это было на Днепрострое, где действительно зримо воля и разум людей творили чудеса. Облокачиваясь сейчас на прохладные перила балкона, вглядываясь в мерцание как бы плывущих по Неаполитанскому заливу звезд, Алексей Максимович вспомнил себя на краю днепрогэсовской плотины, откуда он смотрел на рабочих, сверливших неподатливый камень берегов. Землю словно жевали железные челюсти экскаваторов, она казалась легким прахом под руками человека, который строил для себя новую жизнь. Да, там, на плотине, вглядываясь сверху в маленьких человечков, которым подчинялась стихия, он подумал о том, какой наивной по сравнению со всем этим кажется сказка о Святогоре-богатыре, который не мог одолеть «тяги земной»… Он и сейчас слышал, как, стиснутый с обоих берегов плотинами, бушевал, сопротивлялся Днепр… А потом вот такой же ночью стоял он на балконе гостиницы, любуясь игрою огня на воде и странными тенями в каменных рытвинах изуродованного берега. Тени были разбросаны удивительно затейливо и были похожи на клинопись, которая вызывала желание прочитать ее…
«Именно в труде, — подумал он тогда, — и только в труде велик человек, и чем горячей его любовь к труду, тем более величественен сам он, тем продуктивнее, красивее его работа. Есть поэзия «слияния с природой», погружения в ее краски и линии, — это поэзия пассивного подчинения… Но есть поэзия преодоления сил природы силою воли человека, поэзия обогащения жизни разумом и воображением, она величественна и трагична, она возбуждает волю к деянию, это — поэзия борцов против мертвой, окаменевшей действительности…»После Днепростроя самое яркое — Баку. До революции он бывал там дважды, и что запомнилось, так это хаос вышек, прижатые к земле, наскоро сложенные из камней казармы рабочих. Теперь он не узнал прежних мест. Необозримо широко разрослись промыслы. И почему-то почти не было заметно рабочих. Нет, рабочие были. Но нигде не было видно нервной, бешеной суеты, которую он ожидал увидеть. Создавалось впечатление монументальной, спокойной и уверенной работы надолго… В Баку Алексей Максимович вспомнил о Циолковском, причем вспомнил неожиданно, на заседании пленума Бакинского Совета. Собственно, не о Циолковском, а об его идее непрерывности жизни.
«Я не согласен с мыслью одного из ораторов, — сказал Алексей Максимович, — что мы дойдем до какого-то пункта и остановимся на нем. Человек создан затем, чтобы идти вперед и выше. И так будут делать ваши дети и внуки. Не может быть какого-то благополучия, когда все лягут под прекрасными деревьями и больше ничего не будут делать. Этого не будет, люди полезут еще на Марс…»И разве забыть то щемящее чувство, когда в лицо повеяло ветерком с Волги — снова сердце замирало при виде знакомых берегов и праздник вливался в каждую жилку, когда глаз нет-нет да примечал, что женщины на пристани приодеты в одноцветный ситчик одинакового рисунка, — значит, в деревню попал целый «кусок». И почти на каждой пристани мелькали красные косынки комсомолок, галстуки пионеров. Эти-то обязательно полезут на Марс. А после эти милые серьезные рожицы, четыре сотни пар разноцветных глаз воспитанников Антона Макаренко, с гордостью и с улыбками оглядывающих подводы, груженные их собственной «работой» — ящиками. А потом опять Москва, старенький двухэтажный дом, коммуна пионеров, выскобленные полы увешанной платками комнатки и рассказ бойкого мальчугана о том, как гостили у них пионеры-французы и маленький Леон, не желая возвращаться на родину, прятался от своих земляков, плакал, упрашивал, чтобы оставили его в России… Самому бы, как Леону, спрятаться от докторов, не уезжать, если бы не пошатнулось здоровье. Когда теперь придется? Особенно в Калугу? …Сириус светил так ярко, словно вещал о чем-то нестерпимой своей голубизной. Как будто осеивал золотой пылью залив и оживлял немую пустыню. Огни берега сливались со звездами, и густеющая темень становилась как бы одним сплошным небом.
«Дорогому писателю и мыслителю М. Горькому от автора. 1928 г. 24 октября».Еще несколько таких же, тоненьких с виду брошюрок-близнецов: «Образование солнечных систем и споры о причине космоса», «Отклики литературные», «Ум и страсти», «Исследование мировых пространств реактивными приборами», «Будущее Земли и человечества», «Ракета в космическое пространство…» Целая библиотечка! Неужели это все он? Алексей Максимович взял остро отточенный красный карандаш и открыл первую, выбранную наугад книжечку. Голубой неугасимый Сириус, казалось, смягчил свое сияние.
* * *
Спустя почти пятьдесят лет в московской квартире Горького, где, кажется, еще слышны его шаги и сдержанное покашливание, я перелистываю тоненькие книжечки, которые, как письма, посылал великому писателю великий ученый. Значит, Алексей Максимович дорожил ими, привез их с собой из Сорренто… Словно хрупкие пергаменты, адресованные в грядущее, перевертываю я страничку за страничкой, пока утомленные беглым чтением глаза не зацепятся за красные черточки на полях. Пометки Горького. Да, следы его красного карандаша. И с этого момента становится нестерпимой, необъяснимо захватывающей попытка прикоснуться к его мысли, проследить ее карандашный след. Теперь уже не спеша возвращаюсь я к обложке, на которой старомодным шрифтом оттиснуто: «К. Циолковский. Образование солнечных систем (извлечение из большой рукописи 1924—1925 годов. Ноябрь 1925 года) и споры о причине космоса». Вот с этих строк начинал ее читать и Горький:«С десяток лет тому назад я написал статью об образовании солнечной системы с точки зрения Лапласа, но встретил затруднения. С этих пор мною завладела мысль выяснить этот вопрос. Но только два года тому назад у меня назрело решение серьезно присесть за это дело. Мне казалось, что я скоро с ним покончу, но конец не приходил, и я все более погружался в противоречия. Все утра, все свои силы я посвящал солнечной системе. Исписаны тонны бумаги. Много раз переходил я от отчаяния к надежде. Многократно проверял все сначала, работал до полного одурения, до невменяемого состояния, много раз бросал, опять принимался и только в конце 25-го года пришел к определенным, хотя и приблизительным, выводам…»Прозорливость его выводов многие годы спустя восхитит ученых. А тогда… В те времена, когда в небо едва-едва начинали забираться робкие аэропланы, разве не казалась фантастической даже самая мысль о полете за атмосферу? Но этот калужский чудак, упорно искавший «причину космоса», словно вожжи орбиты наматывал на руку, и, подобно бубенцам, под дугой Млечного Пути позванивали, откликались ему планеты. По вехам простых, как затеи, формул он забирался и такие миллиардолетние дали прошлого, до которых и сегодня не у всех достает воображение. Ученые внесут поправки в космогонию Циолковского, не переставая восхищаться его провидением… прошлого. Но не прошлое само по себе, если даже речь шла о солнечной системе. Что поделать — как бы велика ни была продолжительность жизни звезд, рано или поздно каждую из них ждет естественный конец — полное исчерпание внутренней энергии. Что же тогда будет с разумом? Где в этой мрачной, навсегда потухшей вселенной он найдет себе приют? Не будет ли тепловая смерть вселенной означать одновременно уничтожение всякой жизни, начало нескончаемой смерти всего сущего? Быть может, на этот вопрос искал Горький ответ у Циолковского. В самом деле — где же выход из тупика? Этот «выход» Горький отчеркивает красным карандашом.
«Во всякого рода материи, — считает Циолковский, — одновременно происходит два процесса: распад атомов и образование их из более простых элементов. Это одинаково справедливо как для химических явлений, так и для радиоактивных. Если материя сложная, то господствует распад; если простая, то исключительно совершается соединение (синтез, интеграция)… Нужна ли энергия для этого преобразования, или она, напротив, выделяется — это безразлично. Если нужна энергия, то она поглощается из окружающей среды».Я пробегаю по другим карандашным пометкам. Да-да, именно в этом был интерес…
«Все-таки воскресает Солнце, уже сокращенное в своей массе. Так, наше Солнце в течение одного времени рождения планетной системы уменьшило свою массу через лучеиспускание в 16 раз. Спрашивается, где же тут равновесие, если каждое оживление Солнца сопровождается огромной потерей его массы?»Надо полагать, чтение захватило Горького, и, уже не откладывая, тем же карандашом он делает отчерки на страничках следующей главы «Споры о причине космоса». Но вот, вот самое главное:
«…Человечество идет вперед и через тысячи лет преобразится, дав поколения высших существ. Множество планет и других обитаемых мест давно уже заполнено этими существами. Процент несовершенных (как люди) незаметен».Вот что волновало Горького! Вот что привлекало его в Циолковском: оптимизм! Я вчитываюсь в строки, помеченные красным карандашом, а вижу уже как будто другие. Ну да! Так это же из горьковской поэмы «Человек»!
«Человек! Точно солнце рождается в груди моей, и в ярком свете его медленно шествует — вперед! И — выше! Трагически прекрасный Человек!.. Затерянный среди пустынь вселенной, один на маленьком куске Земли, несущемся с неуловимой быстротою куда-то в глубь безмерного пространства, терзаемый мучительным вопросом — «зачем он существует?» — он мужественно движется — вперед! и — выше! — по пути к победам над всеми тайнами земли и неба… Все в Человеке — все для Человека!..»Значит, они встретились! Встретились мыслями, которые, подобно звездным лучам, устремлены в завтра… В 1932 году в день своего семидесятилетия из кипы приветствий Циолковский достал самую дорогую для него телеграмму:
«Срочно. Калуга. Циолковскому. С чувством глубочайшего уважения поздравляю Вас, герой труда. М. Горький». «Дорогой Алексей Максимович, — отвечал Циолковский, — благодарю за Ваш привет. Пользуюсь Вашим расположением, чтобы сделать полезное для людей! Я пишу ряд очерков, легких для чтения, как воздух для дыхания. Цель их: познание Вселенной и философия, основанная на этом познании…»Ну конечно же — вперед и выше! Интересно, читал ли Циолковский поэму Горького, написанную еще в 1904 году?
«Вот снова, величавый и свободный, подняв высоко гордую главу, он медленно, но твердыми шагами идет по праху старых предрассудков, один в седом тумане заблуждений, за ним — пыль прошлого тяжелой тучей, а впереди — стоит толпа загадок, бесстрастно ожидающих его. Они бесчисленны, как звезды в бездне неба, и Человеку нет конца пути! Так шествует мятежный Человек — вперед! и — выше! все — вперед! и — выше!..»
ЗЕЛЕНАЯ ЛАМПА
Завтра им лететь в Байконур. Но путь туда — так уже ведется с того апреля — начинается отсюда, с этих втесанных в века древних камней, с этих гулких, как в ущелье, шагов под кремлевской стеной, с этих ступенек, которые ведут в музейную тишину когда-то шумного длинного коридора — до заветных дверей, войдя в которые видишь ленинский стол и знакомую зеленую лампу на нем… Как бы ненароком экскурсовод дотронется до невидимой кнопки — неожиданно, словно от чьей-то другой руки, вспыхнет свет, озаряя книги, тетради, чернильницу, и на мгновение почудится: тот, кого здесь уже никогда не будет, только на минутку вышел, сейчас вернется и скажет: — Прошу, прошу вас, проходите поближе, дорогие товарищи космонавты… Отозвавшись лишь мысленно, постоят они здесь молча вокруг стола и уйдут с удесятеренными силами. Далеко-далеко, за тысячи верст отсюда, прогремят реактивные раскаты байконурского грома, проблеснут рукотворные молнии. И вослед одним другие улетят на космодром. Но сначала сюда, только сюда… — А ты знаешь, — приглушенно говорит мне молоденький летчик, безвестный офицер, о котором через несколько дней узнает весь мир, — тогда, в двадцать первом, сюда подходили с другой стороны, через Троицкие ворота, и видели ленинское окно — чуть зеленоватое от света настольной лампы… А первым для доклада о космических делах сюда знаешь кто шел?.. Можно сказать, шел всю жизнь… И он начинает рассказывать о человеке, которого никогда не видел, но которого знает так хорошо, словно товарища по летному полку или по отряду космонавтов. Откуда же эта родственная связь не только поколений, но и времен?…Он проснулся словно бы от толчка и еще полежал, вглядываясь совершенно проясненными глазами в начинающую синеть темноту, не шевелясь, стараясь не выпустить остатки тепла из-под ветхого и тонкого, как рядно, одеяла. Его пробудило волнение, то памятное со студенческих лет чувство тревожности, которое с вечера до самого утра будто заводит в тебе неслышно тикающий будильник. Сегодняшний день назначал очень трудный экзамен, и, с отчетливой ясностью вспомнив об этом, он встал, осторожными, чтобы никого не будить, шагами прошел на кухню, зажег керосиновую лампу с еще не остывшим стеклом и начал перечитывать торопливо исписанные листки. Все было вроде бы логичным. Его ракета взлетит в комбинации с аэропланом. Да, в аэроплане он поставит двигатель высокого давления. О двигателе надо будет рассказать подробнее. В этом суть. Двигатель будет приведен в действие при помощи жидкого кислорода и бензина. А может, этилена или водорода, смотря по условиям, которые окажутся при опытах наиболее выгодными. От двигателя заработают винты, и аэроплан взлетит с Земли как обыкновенный. На высоте примерно двадцать шесть верст пропеллеры придется остановить и пустить в ход ракету. Ненужные теперь части аэроплана механически переместятся в котел, расплавятся, и получится жидкий алюминий, который вместе с кислородом и водородом станет прекрасным топливом! Рули аппарата — тоже в котел, на переплавку. На высоте восемьдесят — восемьдесят пять верст над Землей от всего того, что взлетело, останется маленький аэропланчик с кабиной для людей и часть ракеты с рулем. А скорость — скорость будет уже вполне достаточной, чтобы отлететь от Земли и взять курс на другие планеты. Вот подробный расчет. Для того чтобы аэроплан оборачивался вокруг земного шара, как Луна, требуется достижение начальной скорости восемь километров в секунду. Чтобы навеки удалиться от земного шара — одиннадцать с лишним километров, а чтобы достигнуть планеты Марс — четырнадцать. Обратный спуск возможен, если немного замедлить полет при помощи ракеты, пока мы не окажемся опять в земной атмосфере… Запахивая наброшенное на плечи пальто, охваченный леденящим ознобом, он увидел самого себя в тесной кабине ракеты, стремительно набирающей скорость от Земли, а потом от звезды к звезде. Но и на самом деле было зябко сидеть в продутой насквозь кухне возле давно выстуженной печки. С тоской поглядывая на последнее, оставленное про запас березовое полено, он подумал о том, как это было бы сейчас прекрасно — напиться морковного чая и подержать руки над горящей кипой старых газет. А эти еще нечитаные, свежие. Так замотался над докладом, что не успел пробежать вчерашнюю. Эта за 24 декабря. Открытие Девятого съезда Советов. На рисунке Ленин во весь рост — одна рука в кармане, другая поднята в знакомом, как бы разъясняющем что-то жесте. В. И. Ленин говорит, что учиться хозяйствовать — вот основная формула новой экономической политики. Сколько же силы, энергии в его речи! Происходит что-то невероятное — движение с ускорением. Движение не ракеты, набирающей звездную высоту, а огромной, бескрайней страны. «Нас не уничтожили даже самые передовые страны…» А теперь взял в тиски голод. На этой же самой странице сообщение: «Помощь голодающим», «Голодающими признаны 16 губерний, областей и союзных республик Поволжья: целиком — Астраханская губерния, Калмыцкая область, Царицынская, Саратовская, Самарская, Симбирская губернии, Татарская республика, Марийская и Чувашская области…» И в других газетах то же самое: о голоде, о голоде, о неимоверных усилиях противостоять ему. Доклад Калинина. Первая задача была засеять озимые поля. Все наркоматы развили максимум энергии и в конце концов взяли 12 миллионов пудов зерна… В неурожайные места теперь посылается 24 миллиона пудов. Это для фабрик, заводов, для детских приютов. Для местного населения не остается почти ничего. Пришлось увеличить число детских пайков — со ста тысяч на миллион шестьсот тысяч… И все-таки от крестьян ни одного упрека Советской власти, знают, что она делает все, что в силах сделать… И опять слова Ленина, что спасение от голода — в восстановлении производительных сил на основе крупной электрифицированной промышленности… Да, всего лишь год назад вспыхнули на карте лампочки плана ГОЭЛРО. Мириады земных звезд, небо, опрокинутое на огромную страну… Сколько же нужно лет, чтобы электрические звезды зажглись в каждом доме? Он потянулся к другой газете, и его снова бросило в озноб. Корреспондент рассказывал о встрече с марийцами-беженцами на улицах Иваново-Вознесенска.
«Иду улицей. Доносит меланхоличную, как осенний ветер, песню. Поют переселенцы, приехавшие из голодных губерний. Это марийцы, бросившие свои родные края: там валится народ, там голод — каждый день пополняются кладбища — город мертвых… От песни их веет выстраданной болью, несказанной печалью. «Мы кулам! Мы кулам! Калак самарля…» «Мы вымираем! Мы вымираем! Валится народ… Дома заколочены… Целое лето горели леса. Деревни горели, сожгло все поля, остались без хлеба… Кто услышит горе? Кто печаль услышит? Кто слезы поймет? Мы вымираем! Валимся с голода! Слышите?»Это было на улице ветреным днем. Ветер переметал дорогу. Холодно было на душе, и еще печальней стало от этой однотонной, однообразной песни «Кто поможет?». «Люди мрут на дорогах, а я со своей ракетой, — с внезапной отрешенностью и даже неприязнью к самому себе подумал он. — Ветры горя веют над Россией, а я, видите ли, выдумываю сказку, которую сейчас кощунственно рассказывать даже малым детям, не то что взрослым на сегодняшней губернской конференции изобретателей. Засмеют, не поймут, освистят». Но, рассуждая таким образом, издеваясь над самим же собой, он знал, что на конференцию все же пойдет и что, если позволят, выступит. Пусть с позором, но не предавать же дело всей жизни. — А и то, натощак, без чая, смелее буду, — подзадоривал он себя. Пора было собираться. В холодной, давно не топленной зале, отведенной для подсекции двигателей, собирались, не снимая пальто и полушубков. Курить, однако, было запрещено, хоть это придавало некоторую официальность собранию, внешне похожему больше на сборище купцов, торговцев и мелких чиновников. В ближних рядах он все же заметил знакомые лица и понемногу начал успокаиваться: кто-кто, а эти-то должны понять его с полуслова. Но первый же доклад опять поверг его в сомнение. Сухощавый, в куцем пальтеце мужчина с чахоточным покашливанием развернул заляпанные воском и испачканные нагаром чертежи и начал объяснять совершенно никому не известный, им открытый способ действия электроплуга. Это была превосходная идея широкой безлошадной вспашки — один всего-навсего пахарь на огромное поле! Ну еще помощник, чтобы перетягивать провод, а почти вся деревня — сиди любуйся! Сухощавый уверенно отвечал на самые каверзные вопросы и только на один-единственный ответить не смог — где взять это самое… электричество, от какого столба потянуть его, чтобы поехал-запахал волшебный его электроплуг. — Но, поверьте, это уже дело ближайшего времени… — смущенно закашлялся сухощавый и сел, утирая крупно проступивший на землистом лбу пот. Следующим выступал инженер, предлагавший вниманию коллег новый, весьма экономичный способ расположения поршней в двигателе внутреннего сгорания. Идея была знакомая, он давно носился с ней. Но как бы там ни было, все они — и чахоточный, и этот коренастый короткорукий бодрячок — ходили в своих помыслах по грешной земле. Их интересовал день сегодняшний и хлеб насущный. Ну а кому нужны ракеты, когда не хватает даже керосина? — Цандер, — объявил председательствующий. — Фридрих Артурович Цандер. Разработка двигателя аэроплана для вылета из земной атмосферы и получения космических скоростей. Фридрих Артурович развернул схему двигателя и, подавив смущение, начал рассказывать о своем проекте межпланетного корабля-аэроплана. Странно — первое лицо, попавшее в поле его зрения, было неподвижно застывшее, словно вырезанное из дерева, лицо изобретателя электроплуга. В горячечных черных глазах Фридрих Артурович уловил усмешку. «Эка, брат, куда загнул, — говорили ему эти глаза. — Страна разорена из-за войны, хлеба нет, заводы стоят, а ты приглашаешь нас прогуляться к Марсу… Шутник, братец, право, шутник…» Нет-нет, не эти глаза смутили Фридриха Артуровича. Ему вдруг показалось, что весь первый ряд занят людьми в драных армяках и словно бы дырявые лапти всюду выглядывали из-под кресел. Марийцы, неужели марийцы пришли сюда? Но зачем? И что поймут они, безграмотные, в его расчетах?! И почему опять эта песня? Разве здесь разрешено петь? «Мы кулам, мы кулам… Калак самарля… — Мы вымираем, мы вымираем, валится народ…» Туманная пелена, застлавшая глаза, рассеялась, и, продолжая водить карандашом по схемам, Фридрих Артурович с холодеющим сердцем подумал о том, что, если начинающая докучать ему из-за недоедания куриная слепота разыграется больше, некому будет превращать эти схемы в чертежи. Но его слушали, действительно слушали! И даже в черных, еще минуту назад недоверчивых глазах сухощавого Фридрих Артурович ощутил интерес. Значит, его расчеты не такая уж сказка, а если и сказка, то вот ее крылья — бери и лети… «Главное, заронить идею, внушить в нее веру…» — подумал он и закончил уже совсем уверенно. После доклада к нему подходили, пожимали руки люди знакомые и незнакомые, в сумеречности зала — свет опять из-за экономии долго не включали — он не различал лиц. И не помнил, кто же первый и кто именно сказал, что о его проекте доложат Ленину и что, может быть, даже устроят встречу с Ильичем. В это не верилось. Подняв воротник пальто, зажав под мышкой рулон со схемами, возвращался он домой темной, освещенной лишь сиянием свежевыпавшего снега улицей. Шел и думал о том, как далеко еще от этих схем до отливающего звездным светом аэроплана-ракеты, да и суждено ли сбыться его мечте, которая, как он сам, как собственные его следы, упирается в выросший призраком посреди улицы мертвый, заметенный сугробами трамвай. Стране едва-едва собраться с силами, чтобы вот так не встать, не замерзнуть… Конечно, если бы об его идее узнал Ленин, понял, помог… Но это уже нереальность. Он не мог даже и предположить, что за этой подступающей холодом и голодом ночью уже брезжит рассветом день назначенной с Владимиром Ильичем встречи и что его имя уже известно человеку, склонившемуся в эти часы над письменным столом в тускловатом свете зеленой лампы. Над Москвой занимался новый голодный декабрьский день двадцать первого года. Пока что еще никто не знает, когда именно состоялась встреча, определившая всю дальнейшую жизнь Цандера. Но она могла быть, и история это зафиксировала. Из наших дней в дымке московского утра он видится идущим по Красной площади, взволнованным, держащим в руках старенькую шапку-ушанку с потертым кожаным верхом, которую забыл надеть. Ветер шуршит, завихряет поземку и, кажется, вот-вот сорвет, поднимет с фундамента, как с каменного пирса, громаду собора Василия Блаженного и унесет в небо на куполах, как на воздушных шарах. С голодным граем мечутся над древними башнями галки, и, похожие на них, в черных платках до бровей, тянутся к церквушке богомолки. И все это уже далеко-далеко внизу, как бы на округлости земного шара, — в самом деле, как поката Красная площадь! — а перед глазами внимательное, с нескрываемым удивлением лицо Владимира Ильича. Он схватывал все с полуслова, как будто сам сидел все эти ночи рядом, вычисляя межпланетные трассы. Да и план, который развивал перед Лениным Фридрих Артурович, так и назывался: «Путь к звездам». Марс ведь кажется нам звездой! Красной звездой! Разве не заманчиво было бы слетать на Марс?! Цандер знал в подробностях, что для этого нужно. Первое — взять с собой кислород и вещества, абсорбирующие выдыхаемую углекислоту, как, например, едкий калий. Для питания годятся консервы. Но для самых дальних рейсов будет выгоднее устроить предложенные еще Циолковским оранжереи. Калужанин вычислил, что для вечного питания одного человека достаточно взять с собой один квадратный метр с плантациями наиболее плодовитых растений, скажем банана.И лети. Метеориты? Что ж, обезопасить корабль можно устройством секций, воздухонепроницаемо отделенных друг от друга. Люди же должны будут находиться в своего рода водолазных костюмах… Самым удивительным было то, что Владимира Ильича интересовали подробности, а его вопросы не только не озадачивали, а словно бы даже подбадривали. И Цандер улыбнулся, вспомнив мелькнувшую в ленинских глазах лукавинку, когда совершенно серьезно тот спросил его: «Ну а сами-то вы полетите первым?» — «Конечно, Владимир Ильич, а кто же еще? Ведь надо подать пример остальным!» И он как бы снова ощутил крепкое, ободряющее рукопожатие Ленина, пообещавшего на прощание самую горячую поддержку. И всю жизнь, до конца дней своих, он будет вспоминать разговор с Владимиром Ильичем как самые счастливые минуты. Да, именно та встреча вывела наконец-то на орбиту его мечту. И само расположение, участие вождя, занятого тысячью неотложных государственных дел, не только придало сил и вселило веру в успех — расставаясь с Лениным, он понял, что уже не сможет отступить ни на шаг, что не только он Ленину, а и как бы Ленин доверился ему, и не сдержать слова уже было бы невозможным. Всего несколько строк о той встрече оставила история. Строчку автобиографии Цандера:
«…Владимир Ильич Ленин обещал поддержку. Я после этого работал более интенсивно дальше, желая представить наиболее совершенно разработанные работы: с середины 1922 до середины 1923 г. для ускорения работ работал исключительно дома…»Другой документ, удостоверение завода «Мотор»:
«Сим удостоверяем, что гражданин Цандер Фридрих Артурович работал на государственном авиационном заводе № 4 «Мотор» начиная с 1 февраля 1919 года сначала в должности инженера на заводе, а затем в должности заведующего конструкторским и техническим бюро, причем он с 13 января по 15 июля 1922 года пользовался отпуском для разработки своего собственного проекта аэроплана для вылета из земной атмосферы и перелета на другие планеты…»Сегодня в это трудно поверить. Но за пламенем байконурских вулканов, подбрасывающих к звездам корабли, за ликующим людским половодьем, устремившимся на Красную площадь, где-то в дали двадцатых годов можно увидеть сутуловатого человека, идущего читать рабочим лекцию о межпланетных полетах. Да, теперь уже не ученым коллегам, а рабочим родного завода «Мотор», принявшим на общем собрании 6 апреля 1923 года единодушное решение:
«Отчислить в фонд помощи своему инженеру-изобретателю для завершения работ 1 % своего апрельского заработка».Падали великопостные звоны. К певучему бархату колоколов примешивались звуки сирен, звон трамваев, пестрый, разноголосый крик и шум городского движения… Таяло… Просыхали тротуары на солнцепеке. На бульвары, где липла к ногам растоптанная шелуха семечек, выползали няни, мамаши в чепцах, плакала скрипка слепого музыканта, пела окруженная детьми шарманка, на которой уныло сидел голодный зеленый попугай. А неподалеку кучка людей смотрела в подзорную трубу на первые вечерние звезды… И ярко-ярко на афише:
«1856 невероятнейших строк. Про это… Про что про это? Маяковский улыбается, Маяковский смеется, Маяковский издевается…»Да, Цандеру, возможно, повстречался Маяковский. Шум города, плавающие гулы колоколов и предвечерние крики газетчиков, предпасхальное убранство магазинов, роскошь и нищета, переплелись старое и новое, доживающее и расправляющее крылья… А за городом, прорезывая малиновое небо и предзакатное затишье, дружно перекликались гудки фабрик… Теперь уже совсем нетрудно представить тишину заводского собрания, любопытствующие взгляды рабочих, еще держащих в руках ветошь, и прерывающийся от волнения голос Фридриха Артуровича: — Товарищи! Как мне передал исполняющий работы секретаря вашего заводского комитета товарищ Медведев, вы отчислили мне постановлением общего собрания, состоявшегося в апреле, один процент с вашего апрельского заработка! Вы сами находитесь в неблестящих условиях жизни, и я поэтому тем более выражаю вам благодарность. Одновременно высказываю надежду на то, что своим докладом дам вам возможность увидеть, над каким делом я работал. Надеюсь также, что внесенные вами деньги не пропадут даром… Для того чтобы ввести вас в область, к которой относится означенная машина, я должен в кратких словах ввести вас в мир звезд… Как вы, вероятно, знаете, наша Земля — одна из ряда планет, которые вращаются вокруг нашего центрального светила — Солнца… Ближе к Солнцу, чем Земля, а также дальше… находятся еще такие же земные шары — планеты. Отчасти на них или на их спутниках — лунах мы могли бы обнаружить новые человечества. А далеко за всей нашей солнечной системой находится еще много солнц. Это все звезды нашего неба, и вокруг них на планетах мы могли бы найти себе подобных… Использование их достижений, изобретений дало бы нам, живущим на Земле, огромнейшее облегчение труда… Кто-то из рабочих закурил, пыхнул сизоватым дымком цигарки, на него цыкнули, шумнули, и он тут же пригасил, придавил окурок ногой. «Понятно ли я им объясняю?» — спохватился Фридрих Артурович и начал снижать «высоту» своих рассуждений, пояснив, какое значение имел бы уже полет вокруг Земли. Летая, как Луна, можно было бы большими астрономическими трубами наблюдать много лучше другие планеты. «Да, надо проще, доступней», — подумал он и сам не заметил, как привел совсем уж земное сравнение: — Человечество, так сказать, из своего гнездышка вылетит в большой мир и ознакомится, развивая свои силы и умения в беспредельном этом мире… Странно — он вдруг ощутил то, что год с лишним назад ощутил в разговоре с Лениным, — напряженность внимания собеседников, а сейчас просто слушателей. А вспомнив о встрече, почувствовал горечь вины, словно бы задолженности и перед Лениным, и перед этими усталыми людьми за их веру и бесконечную доброту. Практически он еще ничего не успел сделать. «Интересно, где сейчас Владимир Ильич и помнит ли он о моем обещании как можно быстрее представить проект?» — подумал Цандер и начал закругляться, жалея и свое и чужое время. Помнил ли Ленин о проекте, так фантастично названном «Путь к звездам»? Наверное, помнил, ибо даже в те дни, когда ему серьезно угрожала болезнь, в его библиотеке очутилась только что вышедшая книга Симона Ньюкомба «Звезды». Она и по сей день стоит в книжном шкафу, в серой, как бы чуть-чуть подсиненной небом обложке. В самом верху над заглавием карандашом надписано: «Ленин». …Быть может, такой же закат золотил кремлевские окна… За тысячи верст отсюда тонула во мгле еще мертвая байконурская степь. Как далеко было до нее! Но, считая себя посланником Ленина, шел к этой степи, к ее космодрому человек, как факел державший в руках паяльную лампу треста Ленжатгаз, из которой сконструировал первый реактивный двигатель. Да, это был первый реактивный двигатель Цандера ОР-1, обычная паяльная лампа емкостью бачка для бензина один литр, с диаметром поршня шестнадцать миллиметров. Он удлинил медную трубку, приделал термометр к баку, впаял электрическую свечу… Делать все заново не было средств, а он очень спешил. Он хотел доказать, что такое возможно — полеты вокруг нашей планеты и даже к Марсу, к далекой звезде. И еще он желал одного, самого главного — сдержать слово, данное Ильичу… Потом был второй двигатель и был третий. И была ракета, взлетевшая над подмосковным лесом. Но он не увидел ее в полете. Уже в постели, тяжело больной, писал он слабеющей рукой письмо, ставшее завещанием: «Вперед, товарищи, и только вперед! Поднимайте ракеты все выше и выше, ближе к звездам». Он писал эти строки, обращая их ко всем своим ученикам и к одному из них — кареглазому, коренастому, стоящему как бы на земном шаре в особенности. Это был Сергей Королев. Цандер писал эти строки, уже веря в победу и жалея лишь о том, что не успел доложить о ней Ленину лично. За него это сделали другие. Солнечным апрельским утром они вошли в кабинет Ленина и постояли минуту-другую у стола с зеленой лампой. Через несколько дней имя одного из них повторил весь мир. Путь к звездам был открыт. Бескрайний, героический путь. Но, как бы он ни был далек, начинается он отсюда. Вот почему, прежде чем над Байконуром загремит реактивный гром, в кабинете Ленина раздаются тихие шаги космонавтов.
ШАР ГОЛУБОЙ
Глаза видят то, чего не может постичь разум. В черной необъятной глубине космоса голубым школьным глобусом висит земной шар. Как будто злой мальчик, не выучивший урок, отвинтил его от подставки и выбросил за окно в кромешную темень. Но шар не упал, не разбился, а волшебно повис в этой страшной густой черноте — сияюще-легкий, играющий на боках радужными переливами. Нет, такое постичь невозможно: на округлой стороне, обращенной ко мне, я вижу сразу полмира. Я поднимаю ладонь и прикрываю весь Атлантический океан. Коричневые, будто припорошенные снегом, пятна-материки выглядывают снизу Африкой, сверху Европой. А эта синяя лужица… Неужели Черное море? Чуть правее по самому круглому краю опять завитки метели — это циклон над другим океаном, над Тихим. Я прикрываю ладонью и его. Тишина. Вы слышите? Смолкли все звуки, мир опять обрел немоту, и снова так тихо, что, наверное, как миллиарды лет назад, слышится музыка звезд. Их лучи словно светлые струны, которыми перетянута ночь. Вечная ночь. Вечная жуткая ночь с этим слабеньким бликом тепла. Неужели это Земля? Я — человек, я — бог, с любопытством взираю на шар. И звезды, звезды навевают неземной свой мотив. Кто ответит, кто скажет, как вместились в седой одуванчик могучая ширь штормовых океанов, точно щепками играющих кораблями; горы с сиянием снега на заоблачных пиках; города с небоскребами и толчеей улиц; жар пустынь и снега полюсов?.. Этого нет ничего. Только снежные вихри циклонов да буро-серые пятна в ореоле дымящейся голубизны. Я не бог, я — Человек. И висящий над вечностью шар — моя колыбель. Чутким ухом за тысячи верст я слышу, как муравей тащит к куче — к своей пирамиде Хеопса — былинку; как с хрустальным звоном катает ручей жемчужные камни. И еще мне слышится голос матери — самый родной из всех земных голосов… Но ей не дозваться меня. Почему же так слышен — за тысячи верст — этот к дому, к родному порогу кличущий голос? Все исчезло. Висит только шар — голубое творенье природы. И не верится, что где-то в недостижимой дали брел в ромашках по грудь и гонялся за красной бабочкой мальчик, что он вырос в мужчину — и вот отлетел от Земли… Все исчезло, все стало уменьшенным в тысячи раз. И если как лужица Черное море, то каким же крошечным должен быть сад в розовом цвете яблонь, дом, смотрящий окнами из-за акаций? А уж самых близких людей, идущих к нему тропинкой, не увидеть совсем. И думаю я: а есть ли жизнь на Земле? И на этот вопрос отвечает лишь память. И в уменьшенном шаре прессуется время, сжимая в секунды века. Палеозойская эра плещет морями, даруя кораллы, губки, рыб и акул. Полмиллиарда лет — как быстро проходит время! — и вот уже мезозойская эра ползет по земле динозавром. А вот и я, человек, встаю на обе ноги. Я смотрю на портреты далеких предков и не узнаю никого. Здравствуй, австралопитек! Узкий покатый лоб и сутулость походки, руки свободны, но нет-нет да и коснешься ими земли. Два миллиона лет или больше, не установлена точно дата рождения, да к тому же очень поздно, слишком поздно дарить подарки. А вот волосатый — могучие плечи и сильная грудь — неандерталец. Это он углублялся в пещеры, спасаясь от льдов. Он ушел навсегда и оставил на память кремневый топор, я видел его в музее. А это — совсем уже близко — люди, кроманьонцы, рослые, сметки не занимать, и походка прямая, и шаг размашистый, прочный. Эй, кроманьонцы, какие созвездия видели вы над Землей? Я человек и на Землю, на небо смотрю глазами то Коперника, то Галилея. И Ломоносов моими устами читает стихи:БАЛЛАДА О ВЕЧНОМ ДРЕВЕ Повесть
Кто в грозной битве пал за свободу — не умирает.Христо Ботев
I
Слива была усыпанная, выгнутые, точно руки, ветки натруженно клонились к земле и грозили вот-вот обломиться, а он все рвал и рвал желтые, похожие на черешню ягоды, не переставая удивляться тому, что это деревце осталось нетронутым. Здесь прошли сотни, тысячи людей, чугунная тяжесть пушек искромсала колесами вдоль и поперек деревенскую, поросшую мохнатой ромашкой улочку, а сливовое деревце выглядывало из-за плетня таким нарядно зеленым, беспечным и щедрым в спелом обилии своих плодов, как будто лишь сию минуту, нарочно, как в сказке, выросло из-под земли. И все это действительно казалось бы волшебным сном, если бы не возвращающий к горечи яви остов печной трубы в глубине двора — оттуда еще веяло пепельным ветерком пожарища и недавней, неостывшей бедой. Отставив полный котелок, он снял фуражку и начал наполнять ее, уже не подавляя в себе внезапно нахлынувшей жадности, думая о том, куда бы еще положить слив вон с той — только бы ее удалось нагнуть и обобрать — самой обильной ветки. Подпрыгнув, он потянул ее на себя и отскочил, точно от хлопнувшего выстрела: треснул надломленный сук — и сквозь взъерошенную, брызнувшую росой листву гроздья проглянули такие крупные, сочные и увесистые, что у него захватило дух. Но куда их столько, куда? Набив доверху уже и фуражку, он торопливо начал рассовывать сливы по карманам, заранее радуясь, какими благодарными взглядами будет награжден, а вернее, прощен за то, что так и не сумел раздобыть воды. Но пора, давно было пора возвращаться к палаткам, что серыми холмиками горбились в версте от деревни. И как только он обернулся в ту сторону, так взгляд невольно потянулся еще дальше, к подернутой сизым то ли дымом, то ли туманом низине, откуда явственно доносились звуки боя — ни на что не похожие, слитые в сплошной, заунывный, утробный гул. Час назад он выскочил из той низины, как из преисподней. Впрочем, он ощущал себя все еще там, в коловращении огня, дыма, людских тел, вое и визге накаленного металла, смертельном лязге скрещенных штыков под железными нахлестами шрапнели, отдающей сернистым запахом разорвавшейся бомбы. Жаркое чудовищное дыхание чего-то невидимого, страшного в своей близости еще и сейчас обжигало лицо, слепило молнией, а в ушах стоял неузнаваемо жалобный, детский голос Матвея: «Степан, подсоби…» Он кинулся на зов, в облако дыма — Матвей лежал скорченный, странно уменьшенный в росте, обхватив обеими руками живот. Как будто из тумана, сейчас же вынырнул взводный Утятин, поморщился и, цепким своим унтер-офицерским взглядом что-то определив, крикнул носильщиков. Но где там — они, согнувшись, уже тащили кого-то с правого фланга. И, отбегая, догоняя удалявшуюся цепь, Утятин приказал Степану, чтобы тот помог отправить товарища на перевязочный пункт, а заодно и прихватил бы бинта. «Бинта и напиться!» — добавил Утятин, отстегивая на бегу пустую флягу. Почти версту до перевязочного пункта Степан тащил Матвея, можно сказать, на закорках. Матвей опомнился и уже не стонал, успокоился и все повторял: «Слава тебе господи, царица небесная… Отвоевался, видать, вчистую». Через каждые двадцать шагов Степан переводил дух, грешным делом думая, что и ему вроде как на руку рана Матвея: пока туда да обратно — глядишь, и окончится бой. Четыре палатки, человек на сто каждая, были набиты битком. Вокруг — кто как мог устроиться — сидели и лежали раненые, большинство уже без мундиров, в одних нижних рубахах, и необычное это сборище выглядевших по-домашнему людей внушало странное воспоминание о сенокосной поре, когда, бывало, вот так же на лугу, прямо на траве, мужики усаживались перекусить кому что бог послал после праведных трудов. Да и остававшиеся солдатами, люди здесь были совсем иными, чем до боя, — их лица, глаза выражали некое просветление и облегчение. Бледность же на лицах словно бы говорила о перенесенной тяжелой болезни — смерть уже успела подержать в своих жутких объятиях, но вот сжалилась и отпустила. Надолго ли? И другое приметил Степан: страдания как бы уравнивали в звании всех: рядом с солдатом, задремавшим или уже окоченевшим с неловко подвернутой рукой, лежал на брезентовой подстилке офицер в флигель-адъютантском мундире. Никчемно и безжизненно, не внушая былого трепета, свисал перепачканный землей и кровью золотой аксельбант. Витой, роскошный шнур, доказывающий принадлежность человека к высшему сословию, порывисто колебался в такт дыханию раненого, чья голова, покрытая влажной марлей, выглядела словно слепленной из гипса, и было жутко глядеть на нее — мертвенно высовывающуюся из расстегнутого ворота сюртука. Понуро сидевший на продырявленном барабане раненый, видать по белоснежной шелковистости рубахи тоже офицер, завидя Степана, пробиравшегося между рядами носилок, встрепенулся, с надеждой спросил: — Ну как, братец, что там? — Кажись, наши взяли редут, спихнули турка, — нарочито бодро отвечал Степан. — Слава богу, слава богу, — мелко закрестился офицер и, всхлипнув, заплакал, размазывая по небритым щекам слезы. Степан пристроил Матвея поудобней — в тени, прислонив спиной к повозке, стоявшей без лошади, хотел было справиться, что делать дальше и где найти доктора, как доктор сам подошел к нему, в кожаном, лоснящемся от крови фартуке, протягивая котелок. — Воды, скорее, братец, воды, а я твоего осмотрю, — попросил он и снова скрылся в палатке. Припасенные, видать, заранее баки и бидоны оказались пусты, и, бесполезно погремев ими, Степан кинулся по чьему-то совету к деревушке, что уныло выглядывала в мареве обгоревшими трубами. Говорили, будто бы там была чешма — родничок, по камням подведенный кверху. И что, мол, льется вода, как из крана… Но ни чешмы, ни колодца Матвей не нашел. И людей — ни души, только куры квохтали, раскрылатясь в пыли. А жара становилась все нестерпимей. Вот тут-то и наткнулся он на сливу, спасительницу, хотя ягоды, как ни свежи, — все ж не вода… Но пора было возвращаться, пора. Перекинув за спину винтовку, Степан быстрым шагом начал спускаться к палаткам. Десятки рук потянулись к нему, едва он приблизился. К своему удивлению, он заметил, что круг раненых вроде бы расширился и в нем стало теснее — чтобы добраться до повозки, возле которой он оставил Матвея, теперь приходилось перешагивать через людей. А их все прибавлялось и прибавлялось. Степан положил по пригоршне слив в первые ткнувшиеся к нему руки и, дойдя наконец до повозки, увидел возле Матвея знакомого доктора. Забинтовав рану, доктор выпрямился и, вытирая со лба кровавой ладонью пот, проговорил с напускной улыбкой: — Ничего, братец, еще плясать будешь… — Покорнейше благодарю, вашескородие, теперь, даст бог, поправлюсь, а то, думал, кончусь… — с трудом выдавил Матвей. На бледном, с полуприкрытыми глазами его лице отразилось нечто вроде улыбки, от которой у Степана мороз пошел по коже. — Вот, сливы… берите… — протянул он доктору котелок как бы еще и в благодарность за доброту, с какой тот отнесся к Матвею. Равнодушно взглянув на сливы, доктор отвел котелок рукой и проговорил, близко наклоняясь к Степану: — До утра вряд ли дотянет, так что… Если какие распоряжения, допытайтесь ненароком. И, резко повернувшись, нырнул в палатку. Прикрыв глаза, Матвей лежал как бы в блаженной дреме. Напрасно всматривался в его лицо Степан, пытаясь найти хоть какие-то следы приближения смерти. Нет, Матвей был живым, совсем еще живым: те же прямые, густые брови — левая с закорючкой, придающей его лицу выражение непроходящей лукавости; виделось даже что-то давнее, мальчишечье, в гладкой бледности чуть припухшего лица, И память кольнула, вызвала забытое, очерствевшее за годы солдатчины: жили-то с Матвеем плетень о плетень. И в ночное, бывало, по росистому лугу на лошадях бок о бок, и свадьбы играли одной осенью… И, отгоняя черные мысли, стараясь растормошить погрузившегося в дрему Матвея, Степан начал совать сливы в неподатливо твердые его губы. — Очнись, Матвей, слышь! Вон сколь ягод… Но, едва приоткрыв один глаз, блеснув отрешенным, уже не узнавающим Степана зрачком, Матвей вяло валял во рту сливу и тут же выплевывал ее, ронял на грудь. На минуту-другую он все же пришел в себя, осмысленно взглянул на Степана и слабой, непослушной рукой полез за пазуху. — Возьми, Степа, — протянул он что-то завязанное в узелок платка, — передай Дуняшке али Машутке… Два целковых тут… — Еще пошевелил под рубахой и за тесемку, точно такую, на какой висел у него на шее крест, извлек ладанку, похожую на створчатую речную ракушку: — А это пусть со мной останется… — Матвей дотронулся до ладанки губами и, совсем обессилев, уронил руки. От дурного предчувствия у Степана заныло сердце: пожалуй, только он один из всей роты знал о содержимом ладанки, которую, как талисман, всякий раз надевал перед боем Матвей. Однажды в порыве откровенности, очевидно уверовав в ее чудодейственную силу, Матвей признался, что в ладанке хранят прядку волос дочери Машеньки, и, открыв, показал похожие на льняной завиток светлые кудряшки. Где-то была она сейчас, веснушчатая хохотушка Машенька, — играла ли в пятнашки с ребятишками, а может, рвала васильки для венка на краю пшеничного поля… Сглатывая слезы, Степан осторожно заправил ладанку Матвею под рубаху и, почувствовав на себе чей-то пристальный взгляд, обернулся. С только что принесенных и поставленных позади носилок на него неотрывно смотрел солдат. Собственно, из-под шинели выглядывал только один горячечный, пытливо рассматривающий Степана глаз, другой был прикрыт повязкой. Но от этого, как бы бьющего из самого сердца взгляда Степану стало не по себе: по красным погонам и синим петлицам шинели он признал пехотинца своей роты Жухина, с которым два часа назад бежал на редут в одной цепи. Степан сразу все прочитал в этом единственном, устремленном на него глазу: «А ты, однако, недурно устроился. Тебе бы еще фартук белый и косынку накрахмаленную — и что твоя сестра милосердия. Недурно, братец, недурно. Даже сливами балуешься… Кто-то живота своего не жалеет, под пули идет, на штыки лезет, а ты шкуру свою спасаешь возле Матвея и раной его заслоняешься!» Жухин часто задышал, закашлялся с бульканьем в горле и отвернулся. Этот насмешливый, до нутра достающий взгляд вывел Степана из оцепенения, в котором он все это время пребывал, и вернул к действительности. «Право, что же это я делаю? Что же это я все мешкаю? — испуганно спохватился Степан. — В низине давно ждут товарищи. И Утятин просил бинтов…» Оставив котелок со сливами возле Матвея — на всякий случай поцеловал его в лоб, — он схватил валявшийся тут же под ногами, наверное оставленный доктором, моток бинтов и, перепрыгивая через раненых, не обращая внимания на сыпавшиеся со всех сторон проклятия, выскочил на дорогу. Под горку бежать было легко, хотя и неудобно: мешали набитые сливами карманы. «А и то — угощу Утятина и наших. Все заместо воды сойдет», — думал Степан. Однако чем быстрее он приближался к низине, тем тревожнее делалось на душе. Эту тревогу вселяла непривычная, как бы контузившая все вокруг тишина. Да и раненые попадались все чаще, и шли они уже не попарно, с сопровождающими, а целыми вереницами. — Куда, служивый, торопишься? Там все кончено! — остановил его пожилой, весь перепачканный сажей и как бы ощипанный, в лохмотьях, солдат. Степан назвал роту и спросил, не слыхал ли тот, на каком участке мог сейчас находиться Утятин. — Отбросил нас турка, всех перебил, проклятый, а Утятин, кажись, ранен… — сказал солдат и заковылял дальше. — Жив он, жив! — успокоил проходивший мимо другой солдат. — В лазарет понесли, сам видел. — И в досаде махнул рукой: — А, все одно конец! «Нет, надо найти», — не успокоился Степан. Ноги сами донесли его до того места у подножия холма, где последний раз помахал ему из дыма Утятин. Да, вот тут на взгорке упал Матвей… А дальше ничего уже нельзя было увидеть — все пряталось, тонуло как в тумане. Но что же это, словно грядки кто-то накопал в поле? Набежавший ветер оттянул, сбросил сизую пороховую кисею. Степан подошел поближе и не поверил глазам. По всему полю, из конца в конец, лежали сплошными рядами солдаты его роты, его батальона, а быть может, даже всего полка. Но странно, это поле не внушило ему ужаса, ибо в полном своем обмундировании люди казались не мертвыми, а внезапно уснувшими, словно какое-то колдовство застигло их на бегу, каждого в отдельности и всех вместе, остановило, повалило наземь, и стоит погромче скомандовать, как они поднимутся, отряхнут с мундиров пыль и грязь, подхватят оброненные винтовки и снова, смеясь ловко сыгранной над ними шутке, побегут на штурм редута. Неужто это были все убитые? Нет-нет, не чувство ужаса, а другое, необъяснимое, никогда до этого еще не испытанное, нечеловеческое чувство, остановившее сердце и заледенившее кровь, толкнуло Степана к мертвому полю и заставило пойти от трупа к трупу в поисках лежавшего где-то здесь Утятина. Солдаты валялись и впрямь как попало — кого как застала последняя секунда жизни. Многие смотрели в небо, казалось, еще теплыми, живыми, не успевшими завянуть глазами — какой-то общий мучительный вопрос или с облегчением услышанный сразу всеми ответ запечатлелся в них. Более всего поражали лица — совершенно чистые, не обезображенные смертью. Даже крови не было заметно на вычищенных мундирах. Наверное, всех их накрыло сверху картечью. «Но где же Утятин?» Перешагивая через трупы, Степан все больше понимал, что уже не покинет мертвого поля, пока не найдет взводного. Словно какой-то очень большой, неоплатный долг мешал ему прекратить это страшное занятие — заглядывать в лица убитых и искать, искать неизвестно для чего. И наверное, уже начинало оттаивать сердце, Степану чудилось, будто солдаты следят за ним, за каждым его движением одним общим, неподвижно устремленным, любопытствующим взглядом, каким смотрел на него о носилок Жухин. Степан нашел Утятина на другом конце поля, ближнем к редуту. Он и не узнал бы взводного, если бы не рука на знакомой зеленой перевязи — унтер-офицер лежал с разнесенной картечью скулой, придерживая перевязанной рукой выпадающие зубы и кости. В серых глазах его застыла сердитость, как будто и сейчас, смотря куда-то мимо Степана, он выговаривал ему за опоздание. Слезный ком застрял в горле, сразу ослабли, обмякли ноги, Степан повалился на колени и машинально начал вынимать из карманов слипшиеся в вязкие комки сливы. Осклизлая мякоть сочилась сквозь пальцы, а он все доставал и доставал ягоды, выкладывая их прямо на траву, рядом с Утятиным. «Никто уже не попросит, никто и ничего», — думал он, чувствуя, что задыхается от рыданий и что вот-вот от них разорвется сердце. Он вспомнил, что еще утром, перед боем, хотел поблагодарить Утятина за все то доброе, что сделал он для Степана, не помыкая им, не обижая понапрасну, может, потому, что были они из одних мест. И вот… — Да что же это такое, что же это такое? — выговорил наконец Степан измененным до неузнаваемости голосом, вдруг осознав, что теперь он навсегда лишился возможности сказать ему, Утятину, ставшему таким дорогим для него человеком, одно лишь единственное слово: «Спасибо». Степан очнулся от резкого звука полкового рожка. Играли «Сбор». Но кого и для чего собирали? …Ночью Степан долго не мог уснуть. В палатке, где они обычно устраивались вшестером, оставались на эту ночь только двое. Место слева, занимаемое обычно Матвеем, теперь пустовало, и Степан подумал, как ему, должно быть, холодно и сыро в братской могиле. И вся процедура похорон всплыла перед глазами. Солдат складывали штабелями — один ровный ряд на другой. Матвей лежал сверху, вытянувшийся, длинный, и так же, как при жизни, чернела бровь закорючкой, теперь уже с вечным лукавым вопросом. И последнее, что приметил Степан, бросая на грудь друга горсть земли, была та самая тесемка на шее от ладанки с Машенькиным локоном. Насовсем, навсегда забирал с собой отец дочкин талисман. И снова — в который раз за эту ночь, — перевалясь на шинели с одного бока на другой, брел он воспоминаниями от глинистого могильного холма вспять по пройденным дорогам, полям, перелескам, по мостам, переброшенным через реки, большие и малые, к ракитовому плетню, к окнам своей, а потом Матвеевой избенки. Дождь шуршал по крыше палатки, и в ровный, тягучий, как тоска, этот шум врывался голос, который, лишь изредка затихая, сопровождал его все эти сотни, тысячи верст по незнакомым дорогам от самого Сныхова, а то и от Белева, где формировали их батальон, до этой неприступной, поглотившей столько солдатских жизней Плевны. Сейчас в тишине ночи плач Настасьи слышался настолько отчетливо, что Степан опять увидел одновременно и себя, и ее, и ребятишек — Катю, Дуняшу, Гришутку, босиком стоящих в пыли и непонимающе, исподлобья глядящих вслед телеге, на которой увозили их батьку. Гришутка оставался самый малый, двух годиков от роду, как раз ростом с подсолнышек, что и до плетня-то не дотянул. Он и штанов-то еще не носил, так и стоял в льняной рубахе — то ли парень, то ли девка. Но, глядя на него, на калачиком высовывающиеся из-под подола исцарапанные его ножки, оставлявшие на пыли маленькие, семенящие во след телеге следы, невозможно было удержаться от слез, как Степан ни крепился. И, вспомнив о Настасье и ребятишках, он подумал сейчас о том, как нелегко придется им всем на жатве. Да и на сенокос выйти некому, хотя косу пора бы уже отбивать… Обычно они загодя собирались с Матвеем. Он снова заворочался, заерзал, представив, каким страшным горем ворвется в избу Матвея весть о его смерти. И сколько таких вестей дойдет до России. Вот и Утятин тоже… На похоронах, у братской могилы, слышал Степан разговор офицеров. Сказывали, будто во вчерашнем штурме наших потеряно около семи тысяч… Да при первом штурме выбыло из строя две с половиной тысячи… Сколько ж это набралось бы народу, ежели всех поставить жать да косить?.. И, прислушиваясь к удаляющемуся, затухающему голосу Настасьи, Степан начал размышлять о том, о чем вчера говорили на похоронах: чем ее оправдать, смерть и погибель тех, почитай десяти тысяч, что остались лежать в братских могилах под Плевной. Снова как бы в обратную сторону разматывались пройденные им дороги, снова жал на плечо ремень тяжелой крынковской винтовки, на спине повисал, оттягивая назад, ранец из телячьей кожи, и патронные сумки давили сбоку под самую ложечку. Восемнадцать — двадцать верст за один переход, короткий привал, несколько ложек похлебки — и снова раздирающий душу крик рожка, играющего генерал-марш: «В поход, в поход, в поход!» Когда ноги уже начинали заплетаться, ротные вызывали вперед песенников. Лукаво подтолкнув Степана — мол, знай наших, сныховских, — в первые ряды выходил Матвей и веселым, не под стать его дородности тенором заводил походную. Матвей пел от души, но надолго ли хватало бодрости? Опять опускались плечи, и, не попадая в ритм шагам, начинали вразнобой колыхаться серые ряды. И опять ротный, сам едва переводя дух, подгонял, командовал: «Подтянись… Не дремать… Шире шаг!» Куда они спешили? Зачем? Но они действительно торопились, и всей этой массой оформленных в роты и батальоны людей руководила неведомая, таинственная сила, нетерпение встречи с врагом, жажда, как они говорили, «дела». Врага Степан представлял смутно, разве что по плакату, пронесенному однажды перед строем батальона. На огромном, со скатерть, полотне был нарисован толстомордый, с черными усами турок, вспарывающий живот молодой красивой бабе. Из живота торчала головка младенца. И мальца этого рвался задушить турок другой рукой. «Приди на помощь брату!» — взывал плакат. Читать Степан не умел, да и картинка показалась очень страшной, но чувство, что кого-то несправедливо обижают и кого-то надо выручать, это чувство осталось. Где-то били, истязали, грабили, целыми деревнями вырезали болгар, братьев по вере. И надо было спешить им на помощь. Вблизи живого турка Степану довелось увидеть только здесь, под Плевной, при первом штурме. Смуглый, с вытаращенными глазами верзила, в красной шапочке-феске, перетянутый шелковым кушаком, сам наткнулся на штык и так по-заячьи жалобно закричал не то от боли, не то от страха, что не захотелось его добивать. Степан отдернул винтовку и вгорячах так поддал турку сапогом под зад, что тот кувырком скатился с редута. Потом Степан о своей доброте жалел не раз, особенно после того как в сожженной дотла деревне увидел болгарина и болгарку, повешенных прямо на яблоне. Звери казались добрей… К болгарам привык сразу, как будто сто лет здесь прожил. «Стало быть, и вправду к братьям пришли, к родне», — думал Степан. Похожие одеждой вроде бы на хохлов, мужики встречались — красавцы писаные, женщины вроде бы как подиковатей. «И то понять надо, напуган народ до смерти этими кровопивцами», — рассуждал добродушный Матвей. «Смерть хоть и страшна, но все ж не за так», — думал Степан, натягивая на ноги шинель. Начинало тянуть рассветным холодком. — Как думаешь, возьмем завтра Плевну али нет? — спросил из угла палатки солдат, тоже, видать, не сомкнувший глаз. — Надо брать, пора уж… — неопределенно ответил Степан, поворачиваясь на бок и чувствуя, как его начинает наконец сковывать тяжесть болезненного забытья. Степан засыпал мучительным предштурмовым сном. Был ранний рассвет 19 июля 1877 года, над Плевной занимался серый, набухший тучками день, и случайно перешагнувший вчера, во втором штурме, через смерть Степан не знал, что всего лишь через полтора месяца он будет пятнадцать тысяч девятьсот девяносто девятым воином, сложившим голову в третьем штурме. С утра 30 августа будет моросить мелкий занудливый дождь, и за его завесой не покажутся такими уж страшными холмы плевенских редутов. Командование решит опять брать их в лоб, силою. И по всем боевым порядкам, вызывая улыбки, из уст в уста перейдут слова, сказанные одним из генералов: «Что смотреть на этот глиняный горшок, пора его разбить о дурную голову». В рядах пополненной новобранцами роты Степан будет стоять, готовый к развертыванию в первую цепь, и даже не заметит, когда начнется штурм. С турецкого редута ударит одна пушка, вторая… Молодой, совсем еще юный, в новом, с иголочки, мундире, прапорщик, выхватив саблю, побежит вперед, оскальзываясь на мокрой глине до блеска начищенными хромовыми сапогами. Через десяток-другой шагов, успев оглянуться на трепещущее над ним крыло знамени, он упадет, ткнется лбом в землю, простреленный в голову навылет. И сразу поломаются, заволнуются идущие за ним со штыками наперевес шеренги. Памятуя о том, что гранаты вернее достигают обычно тех, кто мешкает, старается отстать, Степан ринется вперед, в гору, тоже оскальзываясь пудовыми от налипшей глины сапогами. Что-то знакомое в очертаниях холма, в корявых ветках кустарника мелькнет мимо. «Не тут ли упал Матвей?» И, по щиколотки увязая в глине, упорно карабкаясь наверх, он лишь мимолетно вспомнит, что пробегал по смятому, затоптанному сотнями ног холму братской могилы. И опять ударит по сердцу чей-то испуганно зовущий голос: «Носилки сюда!» Но рядом, заглушая стоны, кто-то во всю глотку закричит «Ура!». И сверху, из-за камней, ему ответит бросающее в озноб турецкое «Алла!». И все опять смешается, сольется в одну круговерть — и свои, и чужие, и сталь, и дым, и туман, и огонь… Но Степан будет уже наверху. Скользя по мокрой траве на подошвах сапог, он скатится с вала редута в гущу тел и, не глядя, не выбирая, нащупывая нужное только каким-то новым, проснувшимся в нем чутьем, будет вонзать штык то в одного, то в другого, пока не заноет, как бывало от долгого махания косой, плечо. «Ай да солдат! Молодец, братец!» — услышит он краем уха похвальное слово заметившего его удаль офицера и не сразу поймет, что это о нем. Лишь на секунду-другую переведет дух Степан, опустит винтовку и обернется на похвалу. И в эту самую секунду выскочивший из-за пушки, притворявшийся убитым турок хватит его сзади по голове ятаганом и побежит прочь. Не тот ли самый, которого однажды пожалел Степан? Тупая белая молния ослепит и повалит Степана. Он даже не поймет, кто ударил и откуда. И, проникая стекленеющими глазами в голубую средь серого неба полоску, уже не ощущая боли, он пожалеет лишь об одном — о том, что никто из близких никогда не придет к нему на могилу. С этой горькой, безутешной, от минуты к минуте слабеющей мыслью он будет медленно умирать, ловя остывающим лбом прохладные капли дождя — как прощальное прикосновение любимых губ, слыша травяной шелест — как шепот последних бережных слов. И, совсем уже закоченев, он так никогда и не узнает, что лет через сто придет на это же самое место молодым, здоровым и сильным, как две капли воды похожим на самого себя, и, вглядываясь в поросшие буйной травой валы редута, в ржавчину старинных чугунных пушек, в дикие сливовые деревца, неизвестно почему растущие в поле, будет мучительно вспоминать, но так и не вспомнит всего того, что оставил здесь навсегда. В мавзолее, построенном в память погибшим под Плевной, в узкую щель отдернутой на саркофаге шторки он увидит гладкий и серый, как валун, череп со шрамом от ятагана и, пораженный откровением смерти, так и не воскресит — даже на миг — живое, родное на нем лицо… Но увидит он это дважды…II
— Плевен, — прошептал Велко, тронув Василия за локоть. — Добре дошли… Они остановились на холме, не выходя из тени развесистого бука. Взглянув в направлении, указанном Велко, Василий ничего не увидел, кроме посеребренного лунным светом минарета, — крыши города тонули в тумане. — Вперед… — позвал Велко, выступая из укрытия крадучим, кошачьим шагом, и Василий, как условились, выждав несколько минут, неслышно скользнул за ним. У поворота следующей улицы Велко тихонечко свистнет, если путь свободен, и снова бросок в темноту. Еще бы — он пройдет с завязанными глазами, потому что родился и вырос в Плевене. Рука Велко снова легла на плечо — знак того, что им надо соблюдать тишину. Еще рывок через площадь — вон к тому темнеющему круглым куполом зданию, и они пришли. Да, теперь оставалось пересечь лишь вот эти предательски мерцающие на мостовой камни — луна сегодня явно была против них. — Вперед… — опять шепнул Велко и, взяв Василия за руку, боком начал продвигаться вдоль деревьев, отбрасывающих спасительную тень. Потемным пятнам они добрались до ограды и в тот момент, когда где-то позади раздались трели жандармских свистков, перемахнули через железные прутья. До предупредительно кем-то приоткрытых дверей оставалось каких-то десять шагов. Через минуту они уже были в холодной и темной, отдающей сыростью гранита зале. Под высоким сводом становилось громким даже дыхание. Но вот впереди внезапно вспыхнула свеча. От человека, невидимо державшего ее, качнулась, уродливо легла на стену тень, и Василий различил в бликах проступившей позолоты нечто схожее с иконостасом. Наверное, это и был иконостас: одно за другим мелькнули плоские темноглазые лики святых. Велко, взяв у невидимки свечу, прошел влево и, упреждая Василия, шагнув вперед, начал спускаться, предупредив: — Осторожно, крутая лестница… Снизу пахнуло сыростью, спертым воздухом подвала. — Ну все, — сказал Велко. — Теперь, кажется, на месте. Здесь ты как у Христа за пазухой. — И засмеялся буквальной правдивости сказанного. В дрожащем свете свечи Василий увидел в углу, под сводчатым каменным потолком, расстеленный полушубок, шинель, очевидно заменявшую одеяло, и сразу же захотел спать. — До вижденья, — проговорил Велко, всовывая в руку Василию сверток. — Здесь хлеб и брынза… До утра. Он пристроил в подсвечник из гильзы свечу, неслышно поднялся по лестнице и пропал, поглощенный мраком. Василий остался один. Ну что же, ему было не привыкать к неожиданным ночевкам, даже вот к такой — в церкви. Он достал из кармана пистолет, проверил, пересчитал на ощупь патроны в обойме и сел на мягкую, сразу отозвавшуюся теплом овчину. И, как только вытянул ногу, почувствовал боль, о которой забыл, пока сюда добирались, — рана, полученная полгода назад, все еще давала о себе знать. «Потерпи, родная, теперь недолго», — сказал он про себя, и, хотя суеверно не любил загадывать на завтрашний день, мысль о возможно скором конце лишений, невзгод, ежечасного ожидания беды расслабила. Он прилег, натянул на ноги шинель и погрузился в ту, выработанную партизанским бытом дремоту, которая оставляет человека чутким, готовым вскочить и схватиться за оружие по первому шороху. Он знал, давно приметил: его долго будет держать в состоянии полусна-полуяви привычка мысленно подводить итоги прожитого дня, именно прожитого, если к вечеру ты остался живым. А живым ему надо было остаться обязательно — хотя бы еще дня на два, на три, пока не доберется до своих и не передаст сведения, ради которых он, собственно, и рисковал жизнью на этой враждебной сейчас, но уже давным-давно ставшей родной земле. И как это бывало уже не раз, он сам установил первый исходный рубеж воспоминаний и увидел себя в самолете, в слабо освещенном салоне: согнувшись под тяжестью парашютов, он начал неуклюже продвигаться к дверце, которая по сигналу синей лампочки должна была открыться над разверзшейся внизу пропастью. Они встали друг за другом в той очередности, в какой готовились прыгать: Делчо, Янко, Мирко, Велко и он, Василий. Четверо болгар патриотов, возвращавшихся из Советского Союза на родину для организации партизанского движения, и советский радист. Двое из них — Янко и Мирко — прыгали с парашютом впервые в жизни. Впервые — и сразу с самолета, и ночью… Они только и знали, что надо сосчитать до четырех и дернуть за кольцо. Теперь-то Василий догадывался, какая сила поборола страх… Нет-нет, ни малейшего намека на страх, наоборот, под плотно стянутыми шлемами разгоряченные взгляды выдавали затаенную, смешанную с грустью радость встречи с родной землей. Вглядываясь в кромешную тьму за распахнувшейся дверцей, эти молодые парни, уже в небе ставшие партизанами, видели, наверное, каждую полянку в лесу, каждую речушку, каждый холмик и каждый овражек. Где-то внизу у каждого была мать, но сейчас их ждала, звала общая для всех мать — древняя Болгария, обессиленно томящаяся в собственном доме — обворованном, заслеженном, опутанном колючей проволокой. А на крыльце по-хозяйски расхаживал немецкий часовой. Конечно, можно было понять нетерпение парней, шагнувших к дверце. И они начали падать в ревущую ветром темноту один за другим… К Василию и сейчас вернулось ощущение бесконечности падения, ожидания невидимой, ринувшейся навстречу земли. Они благополучно приземлились и быстро, перемигиваясь фонариками, нашли друг друга. А вот мешки с продуктами и рация, выброшенные на специальных парашютах чуть раньше, угодили в озеро. Надо было уходить, и как можно быстрее, и, закопав парашюты, они заторопились в горы. Хорошо, что еще грела земля. Мягкий, в пряном разнотравье сентябрь боролся с осенью, не уступая текущим с отрогов гор холодам. Ночами они одолевали километров по двадцать, днем отлеживались, отсыпались. Скудные запасы еды были на исходе, до назначенного района оставалось еще далековато, и, невольно оказавшись во власти голода, они все чаще сворачивали то к одной, то к другой деревеньке, не решаясь пока себя обнаружить. Им и в голову не приходило, что они уже обнаружены полицией, что им наперехват, на единственную дорогу, с которой невозможно свернуть, брошено почти целое моторизованное подразделение гитлеровцев. Они узнали об этом спустя три дня, когда взобравшийся на могучий бук Велко быстрее пантеры спустился вниз и упавшим голосом сообщил: — Нас ждут. Не меньше роты солдат… И они решили принять бой… Это сейчас, уже на отдалении от того, что процежено памятью, составлялась последовательная картина. Тогда же трудно было что-либо понять. Они не успели даже окопаться, залегли за камнями на самой вершине горы, заняли круговую оборону. С вершины все было видно как на ладони. В ядовито-зеленых мундирах гитлеровцы лезли нахально, как саранча. И поначалу Василий стрелял из автомата не целясь — в сплошную массу мундиров, сапог, касок… Делчо крикнул, чтобы экономили патроны. Сам он давно уже отвечал короткими очередями — выбирал наверняка. Первая атака захлебнулась, откатилась. Но и у них не обошлось без потерь — истекал кровью Янко, раненный в живот и в правую руку. Наспех перевязанный, он все же успевал отстреливаться левой рукой. Однако силы оставляли его. Багровым бинтом был повязан Делчо. Когда внизу, под горой, ядовито-зеленая масса снова зашевелилась, готовясь к очередному броску, Делчо, как старший группы, отдал последний приказ: «Отходить!» Но не всем — приказ относился лишь к Мирко, Велко и Василию. Делчо оставался с Янко, чтобы прикрыть их отход. — Мы не уйдем! — ответили трое. — Погибать так вместе. Нет, не уйдем. — Я приказываю! — повторил Делчо, и нахмуренные, сведенные на бледном лице его брови стали еще чернее. — Не за этим вернулись в Болгарию, чтобы встать под пули вон тех. — И кивком забинтованной головы он показал вниз, на подступавшую волну гитлеровцев: — Вы должны пробиться к своим. За каждым из вас встанут сотни болгар партизан. Они не имели права не подчиниться и, отползая в царапающие, хлещущие по глазам заросли, в спасительную их непролазность, еще долго прислушивались к эху выстрелов. Делчо и Янко вели бой, даря им не просто жизнь, а счастье продолжать борьбу. Но беда шла за бедой. В стычке с полицейским дозором ранило Мирко, его пришлось оставить в лесной сторожке на попечение дремучего, как нависший над ней дуб, лесника. Уже метелицей завивало, завьюживало на отрогах, когда они пришли в назначенный пункт, в ту точку на карте, которую, как и всю карту, помнили все эти дни наизусть, последний раз взглянув на нее еще перед прыжком в самолете. Их встретил Георгий, командир партизанского отряда. Распахнул полушубок, шагнул навстречу, обнял: — Василий? Васил? Ну здравствуй, братушка! Ни разу в жизни не видел Василий этого человека. Но что-то удивительно родное послышалось в его голосе, что-то знакомое угадывалось в улыбке и даже в самом жесте, приглашающем в землянку, к железной печурке, весело потрескивающей посредине. И пока раздевался, разувался и подставлял к пышущему огню то руки, то ноги, пока натягивал мягкие шерстяные носки, кем-то любезно протянутые, вспомнил, как однажды, еще мальчишкой, приехал в деревню к родственнице, кажется к одной из материнских сестер, и та, до этого в глаза не видевшая своего племянника, осыпала его ласками, не знала, куда посадить, чем накормить, и была до слез трогательна в этой своей суетливой родственной нежности, в доверчивости к совершенно незнакомому человеку. Теперь-то Василий знал, кто подал ему в землянке нагретые над печуркой носки — Лиляна… Конечно, Лиляна. Стоило про себя произнести сейчас это имя, как в темноте возникло чуть продолговатое лицо с высоким лбом, закрытым наискось черной до синевы прядью волос. А вот глаза он так и не разглядел, какого цвета у нее глаза, потому что в своей затаенной, необъяснимой глубине они казались то темными, то карими, то зеленоватыми. В тот раз, когда он увидел ее впервые, они отблескивали рубинчиками отбрасываемого на них пламени печурки. Но более всего в ее взгляде, когда он попробовал обратиться к ней по-болгарски, поразило любопытство и что-то веселое, ироническое. Ничего не было, ничего… Но что же все-таки произошло, и почему он вдруг застеснялся тогда и своих босых ног, и вылезшей из-под ремня рубахи… Лиляна совершенно не обратила на это внимания. Но и после — эта никогда не проходящая неловкость, скованность. Почему-то ему казалось, что между ним и Лиляной, когда они были вместе, даже на людях, происходил молчаливый, расшифровываемый только ими двоими — по взглядам, — невидимый и неслышимый другими разговор. А зеленоватыми он увидел ее глаза, когда они с Лиляной вышли из землянки. Над ущельем стояли одна над другой высокие ели, похожие на часовых в зеленых шлемах с острыми шишаками. Лиляна тихо, так тихо, что ему почудилось, человеческим голосом зазвенел родник внизу, в ущелье, запела старинную болгарскую песню о калине и молодом гайдуке:В узкое оконце мавзолея втекал новый день 1942 года. Василий не знал, не мог даже предполагать, что снова окажется здесь… На рассвете сентябрьского утра 1944 года, выглянув из краснозвездной башни танка, он увидит вдали облитые розовым солнцем крыши Плевена. По знакомым улицам, не успевая ловить букеты, он на полной скорости рванется к мавзолею, держа рули на купол, который возвышался как шлем богатыря. Торопливо, словно по ступеням родного дома, спустится он по крутой лестнице в подземелье и с замирающим сердцем подойдет к саркофагу. За той же чуть отдернутой занавеской он снова увидит нечто круглое, белое, что уже можно считать вечным камнем со шрамом от вражеского ятагана. Преклонив колено, он постоит здесь минуту-другую, и невыразимое чувство шевельнется в его душе. Потом он поднимется наверх и в ливне солнца увидит Велко. Да, это Велко шагнет к нему навстречу, перепоясанный пулеметными лентами, все такой же по-мальчишески стройный, но совсем-совсем уже седой. С завистью и уважением будет он похлопывать по броневым бокам танка — вот такой бы тогда им там, в отряде. — А где же Лиляна? — спросит Василий, напрасно вглядываясь в цветастый, кружащийся каруселью, смеющийся девичий хоровод. — Да жива твоя Лиляна, жива-здорова! — засмеется Велко. — Садись на танк и мчись к ней в Брестовцы во весь опор, ждет не дождется дивчина юнака с красной звездой на челе. Ведь давно уже снят партизанский запрет на любовь. Знает Василий, сказка такая болгарская есть — о юнаке с красной звездой на челе. Ему бы отпроситься у командира — на каких-то три-четыре часа. Что стоит добраться до Брестовцов на бронированном — только искры из-под траков — коне! Но «В путь, в путь!» — пропоет полковая труба. Сквозь пелену, застилающую глаза, прочтет Василий золотые, словно солнечным лучом выведенные строки:
III
Он проснулся внезапно, словно вытолкнутый на поверхность яви ощущением чего-то непривычного, а когда открыл глаза, не сразу понял, где находится. Солнечные зайчики дрожали на потолке, на стенах, яркий горячий свет незнакомого утра полыхал в распахнутом окне, и, переведя взгляд на журнальный столик, Алексей зажмурился от острого, метнувшегося с граненой стеклянной пепельницы луча. Где же ночевал он и почему так долго позволяет себе нежиться на непомерно широкой и мягкой, должно быть пуховой, перине? В прихлынувшей к сердцу радостной догадке Алексей повернулся на бок и в непритворенную дверь увидел в другой комнате Лаврова. Тот спал так безмятежно и глубоко, что даже не поднял руку, неловко свисающую на пол. И, внезапно вспомнив, что он никогда, ни разу в жизни не видел Лаврова спящим, соединив, как бы в мгновенном озарении, и эти залитые веселым, домашним светом комнаты, и загорелого Лаврова, по-детски оттопырившего губы во сне, и себя, по странной случайности оказавшегося с ним рядом, Алексей окончательно вернулся в явь, которая обещала сплошной праздник впереди. Они находились в Болгарии, в Плевене! Ну да — вчера еще были в Софии и вчера же приехали сюда. И все за один день! И, уже не торопясь, предаваясь блаженству безделья, неизвестно за какие заслуги дарованной возможности валяться в постели сколько хочешь, прислушиваясь к звукам незнакомого города за окном, Алексей начал смаковать, перебирать в памяти шаг за шагом весь свой путь по этой стране. Проще всего было бы заглянуть в путеводитель. Он потянулся и взял со столика похожую на детскую книжку-раздвижку, всю сплошь составленную как бы из цветных открыток. Взгляд задержался на карте, на зеленых и бурых пятнах долин и гор, перевитых синими венами рек. По верхней извилистой линии, обозначившей путь глубокого и на карте Дуная, проходит северная граница. Искыр, Вит, Осым, Янтара — притоки, дающие этим местам изумрудную краску. Южнее — пошла желтизна предгорий, и вот уже в густой коричневе потянулась с запада на восток до кромки Черного моря Стара Планина. Горы легенд, преданий — суровая песня этой страны. Ниже — опять широкая, просторная зелень Фракии, и снова предгорья, и густая краска вершин — Родопы, Арфа Орфея… Но это уже позванивающие античным мрамором ветры Эллады. И вся Болгария — на древних этих ветрах, сквозняково плывущих по бескрайним долинам, как бы в междурядье недвижных сиреневых гор. Почему эта страна всегда представлялась ему цветущим благоухающим садом? Не потому ли, что из всех названий он только и помнил Долину Роз? Ну конечно же сад, вечнозеленый, обсыпанный снежными лепестками, чуть побольше трехсот километров в ширину и пятьсот с небольшим в длину. Сердце — София, даже по имени словно поэма. И что-то русское слышится в слове «Плевен». А этот крестик на карте, наверное, Шипкинский перевал… Неужели так близко ощутима история? И отчего такой родной, узнаваемой видится заграница с этими ласково произносимыми: «Добыр ден!», «Добыр вечер!». И нужен ли переводчик, чтобы понять, что такое «млекарница», «сладкарница» или «хлебарница»? Вчера по дороге в Плевен остановились на минутку в какой-то деревушке, чтобы купить в ларьке сигарет. Стоило Алексею произнести первое слово, как продавец, уже пенсионного вида мужчина, близоруко щурящийся, в очках, выскочил из-за прилавка и с возгласом «Братушки!» начал пожимать руки то ему, то Лаврову, как знакомым, которых давно не видел. Алексей не знал, куда деваться, было такое чувство, что старик обознался и воздает честь не по адресу. И уж совсем сконфузился, когда тот наотрез отказался взять деньги за пачку «Шипки». — Это же Шипка, — постучал он по коробке. — Память, братушка, большая память… Выходит, они с Лавровым приехали к очень добрым, очень хорошо помнившим о них людям. И потому не проходило, а, наоборот, все больше накапливалось и возбуждало ощущение праздничности. Это ощущение началось еще в самолете, в наполненном мягким светом, посвистывающим дырочками вентиляторов над головой салоне, где впервые коснулся слуха неторопливый, приятный по сходству многих слов говорок. Сколько ни старался, Алексей никак не мог себе внушить, что летит за границу. Стройная, вся в синем и картинно красивая, как из журнала мод, бортпроводница вроде только что объявила, что пролетают над Киевом, а под сплошной снежностью облаков, судя по другому ее сообщению, вот-вот должен был появиться Дунай. В салоне потемнело — самолет вошел в облачность, белесая муть налипла на иллюминаторы, как будто и вправду они оседали в снег, и Алексей догадался, что началось снижение. Они еще проваливались, словно утрамбовывали себе дорогу, и долго летели в непрекращающейся снежности, пока с левой стороны, с той, в которую накренилось крыло, не хлынул свет. Но это был свет не от солнца, а снизу — от земли, и, глянув в иллюминатор, Алексей, как сквозь окуляр огромной подзорной трубы, увидел миниатюрные, но взаправдашние, будто на рельефной карте, горы, словно мхом, припушенные лесом, зеленые, коричневые, желтые, похожие на акварель поля. Потом блеснул причудливый извив реки, и снова темнел, кудрявился лес, и снова скалисто белели горы… Какое-то совсем иное, чем от солнца, сияние исходило от проплывавшей внизу земли. И когда, опять качнувшись, самолет перевалился на другое крыло, сидевшие впереди пассажиры — двое мужчин и женщина, — расстегнув ремни, явно нарушая инструкцию, начали выбираться из кресел, чтобы взглянуть в иллюминатор правого борта. Им уступили, подвинулись, и теперь уже весь противоположный ряд пассажиров не отрывался от иллюминаторов, словно внизу возникло нечто такое, чего никак нельзя было пропустить. Высокая брюнетка в клетчатой блузе — по виду артистка — с обворожительной улыбкой обернулась к Алексею, как бы и его приглашая разделить внезапную, охватившую весь правый ряд радость, и сквозь натужный гул двигателя Алексей услышал несколько раз повторенное ею слово: — Гра́ница, гра́ница!.. — Граница, — пояснил тут же Лавров и, привалясь к иллюминатору, уточнил: — Перемахнули Дунай. Вон он, Дунай голубой. Значит, считайте, Русанов, что мы в Болгарии. Уже? Так вот почему оживился салон! Наверно, пассажиры-болгары интуитивно — летели-то в сплошняке — почувствовали незримую, на несколько километров поднявшуюся в небо голубую черту. Ну да, конечно, голубую, как вензель, повторившую извив Дуная, по которому проходила граница. Но что же это такое подсказало им приближение Родины, заставило приникнуть к иллюминаторам и сквозь пелену облаков ощутить родное тепло? Отчего так озаренно просветлели их лица? Что же это за радость вместе с восходящим от земли светом влилась в салон самолета? Теперь уже все, абсолютно все пассажиры, словно их каким-то необыкновенным зрелищем приманили, глядели в иллюминаторы. Алексей тоже прислонился лбом к прохладному стеклу и жадно начал всматриваться в проплывающую внизу землю. Голубая ленточка Дуная извивалась уже далеко позади. Но ведь она действительно обозначает границу… Да, границу, хотя Алексею граница всегда представлялась бесконечной чередой полосатых столбов, тропой настороженности, тревоги, биением незримого, от одного столба к другому бегущего тока, к которому только приблизься — ударит. Но вот они пролетели над такой же полосой, над голубой лентой Дуная — и никто не задержал, не крикнул: «Стой! Кто идет?» Хотя здесь уместнее было бы: «Стой! Кто летит?» Они с Лавровым даже не заметили перехода от одной территории к другой, и только те, для кого за Дунаем начиналась Родина, шестым чувством узрели невидимую другим извилистую черту. Загорелый парень в нейлоновой спортивной куртке, тоже, видно, болгарин, помахал Алексею, приглашая поглядеть в иллюминатор. (Откуда он знал, что Алексей русский?) И, высмотрев что-то внизу, в нагромождении гор, крикнул: — Шипка! Неужели и вправду был Шипкой скользнувший под крыло бугорок с белым камешком памятника на самой вершине? И, глядя на подобревшие, сделавшиеся родными лица, на всех этих людей — и молодых, и старых, — совсем незнакомых, но объединенных одним общим охватившим их настроением, Алексей поверил, что они действительно пролетели над Шипкой. Снова выплеснулось, зашумело возбужденными голосами, отразилось в глазах и улыбках что-то очень близкое и дорогое, стоило лишь увидеть мелькнувшую далеко внизу примету отчего дома. Но и солнце, растопившее облака, разве не было оно теперь их, болгарским, солнцем? Под ногами раздался глухой стук шасси, самолет дернулся вперед, стремительно вытянулся — это они уже скользнули на прямую, на посадочную полосу. София протягивала навстречу свои теплые, шершавые ладони. Дальнейшее теперь представлялось Алексею увиденным как бы с карусели — быстрое кружение свежей парковой зелени, празднично одетых людей, любопытствующих глаз, приветливых улыбок. Показались удивительно знакомыми — только никак не мог вспомнить, где их видел, — встречавшие: один, постарше, по имени Стоян, другой — Митко. Но оба — рост в рост — спортивные, смуглые, можно было подумать, братья-близнецы. «Митко немножко увалень — наверное, разрядник-борец, похож на нашего Ракитина», — подумал Алексей, окончательно раскрепостившись. А когда тронулись в путь — ободрил себя еще одним наблюдением. Митко, севший за руль, вел машину все время «на ветерке», на той учтиво предельной скорости, которая не позволяла другим заносчивым водителям обогнать и нахально вильнуть бампером спереди. Митко как бы зависал над дорогой, единовластвовал на ней и этим тоже напоминал Ракитина. Разглядеть как следует Софию Алексей не успел. В памяти чередовались шумные, многолюдные улицы, затененные развесистыми деревьями скверы, сплошь устланные цветниками, дома из светлого, как бы пропитанного солнцем камня, золоченые главы церквей. Всюду проглядывали одновременно древняя мудрость и задор молодости. Особенно же поразил его подземный переход в самом центре Софии, где по стертым ступенькам они опустились в сумеречную прохладу каменных, изборожденных морщинами плит — и в глаза им заглянула сама вечность. Это были остатки легендарной Сердики — крепости, ставшей фундаментом Софии. А они шли себе по гулким камням истории, попадая в следы людей, давным-давно канувших в Ле́ту… И Митко с видом экскурсовода сказал, что где-то здесь был найден и расшифрован высеченный на камне завет сердов: «Доброй удачи!» — Доброй удачи! — повторил Стоян, взяв под руки Алексея и Лаврова. А дальше — дорога, дорога в зеленых разливах полей. И вдалеке, за окоемом, — призрачная синева гор… Они торопились, как пошутил Стоян, «с ходу взять Плевен», чтобы успеть потом в Пловдив. Экскурсия на Шипку была обещана на обратном пути. Залетавший под стекло ветерок приносил запах роз. И не оттого ли всю дорогу преследовал навязчивый, где-то однажды слышанный мотив. Как это там: «Нас встречала цветами София, обнимали у каждых ворот…» В Плевен приехали к вечеру. В гостинице Стоян вручил им обоим по ключу от уже заказанных номеров. — Знаешь что, Алексей, — предложил Лавров, когда они остались вдвоем, — займем-ка мы мой люксовый. Все равно жилплощадь девать некуда. А вдвоем все веселей…IV
— Как с наглядного пособия по строевой! — заметил, мимоходом глянув в зеркало, Лавров. Они спустились в холл гостиницы и между рядами глубоких, лоснящихся шоколадной кожей кресел увидели Митко и Стояна, сразу же поднявшихся им навстречу. Но вместе с ними поднялись и двое других сидевших напротив — парень в модном джинсовом костюме и девушка в легком и простеньком, словно собралась на пляж, платьице. — Знакомьтесь, — представил Митко, — это Добрина, моя подруга школьных лет, а это Ангел — школьных лет товарищ. Та, которую назвали Добриной, смущенно опустила задрожавшие ресницы и сделалась словно смуглее. В быстро поднятых на Алексея карих глазах высветилось любопытство, с каким взглядывают на человека, о котором что-то уже слышали. Он, застеснявшись, пожал маленькую крепкую ладонь. Молодой человек со смешным именем подчеркнуто, явно дурачась, поклонился и, подмигнув в сторону Добрины, проговорил прокуренным баском: — Пожелала, видите, пообщаться с живым Алешей. Так сказать, исторический интерес. Добрина вспыхнула, укоризненно взглянула на Ангела, но тут же, справившись с собой, улыбнулась. — Вот что, друзья, прения потом, — вежливо вмешался Стоян, — мы с Лавровым должны заняться неотложными делами. А вас, Алеша, оставляем на попечение Добрины. Идет? — Какое доверие! — засмеялся Ангел. — Добрина, ты растешь прямо на глазах! — У тебя не менее почетные обязанности, — загадочно сказала Добрина. — Ну, что касается моей роли, то фирма гарантирует о’кей! — поднял большой палец Ангел и широким, наигранным жестом пригласил следовать за собой. В прогретой, пропахшей бензином и поролоном машине, пока, толкаясь, рассаживались, а вежливый и предупредительный Ангел, снисходительно взглядывая на них в зеркальце, покручивал на брелке ключ зажигания, Алексей не без зависти подумал о его собственном, какой-то немыслимой заграничной марки автомобиле, придающем этой, мало сказать, красивой жизни и свой ритм, и свой колорит. Добрина села посередине, между ним и Митко, а кресло впереди, справа от Ангела, осталось пустым. И Алексей увидел, невольно обратил внимание, как это не очень-то понравилось Ангелу, который подчеркнуто-небрежно бросил на соседнее сиденье, словно хотел его непременно занять, лаково-красную пачку американских сигарет. И, почему-то уловив в столь выразительном жесте нечто адресованное и ему, Алексей слегка отодвинулся от Добрины. «Интересно, кто она ему и давно ли они знакомы?» — подумал Алексей, чувствуя, как от близкого соседства Добрины словно начал исходить ток. Нечто подобное уже было с ним однажды, года три назад, когда одноклассница Тоня, чье почти десятилетнее присутствие локоть о локоть за одной партой воспринималось как привычное и ничего не значащее, заявилась первого сентября такой повзрослевшей и недосягаемо красивой, словно в волшебном рывке опередила его, все еще мальчишку, и за одни только каникулы стала взрослой. Он помнил, как сначала онемел, а потом отдернул руку, словно от ожога, когда обнаженный ее локоть случайно коснулся его, тоже голого, локтя. Теперь тот же самый ток исходил от Добрины. Чистыми, в зеленых навесах платанов улочками Ангел довез их до окраины города и остановил машину возле пестрой гурьбы цветных полотняных зонтиков, над которыми возвышалась резная, увитая гирляндами цветов деревянная арка. — Здесь самое — как это у вас говорят — злачное место, — с улыбкой обернулся Ангел. — Тишина, спокойствие, а главное — знакомый официант. — У тебя, по-моему, все официанты знакомые, — заметил иронически Митко, подавая руку вылезавшей из машины Добрине. Они долго, под покровительственным взглядом следовавшего за Ангелом официанта выбирали столик, пока наконец не уселись под густой, до самой макушки усыпанной янтарными ягодами сливой. Не удостоив взглядом меню, которое обстоятельно начала штудировать Добрина, Ангел прихлопнул тисненые корочки, подозвал официанта и по-болгарски, скороговоркой что-то только им двоим понятное объяснил. — Я продиктовал наш обычный комплексный завтрак, — проговорил он, дружески подмигнув Алексею, успев при этом снисходительно скользнуть взглядом по Добрине. — Надеюсь, Алеша, не откажешься от мастики… — Мы будем пить только швепс, — ответил за Алексея Митко. — Правильно! — подхватила Добрина. — Ну что ж, может быть, это и зрело, — усмехнулся Ангел. — Но слишком диетично. — Нам нельзя, — смущенно пояснил Алексей. — Нельзя знаете кому? У кого не на что или кому неподносят. Это же ваш фольклор, — притворно погрозил Ангел пальцем и начал быстро, ловкими движениями раскладывать по тарелкам принесенные закуски. Алексей огляделся: в кафе почти никого не было. Утренняя прохлада, тишина, уют. Увитая цветами арка-дуга, причудливый, игрушечный домик за ней, предназначенный, видно, для кухни, и чистые маленькие столики в саду располагали к интимной беседе. Прямо над головой нависла гроздь слив, и, посмотрев на живой, манящий спелыми плодами аппетитный натюрморт, Алексей тут же перехватил затаенно устремленный на него взгляд Добрины и нескрываемую в этом взгляде радость оттого, что ему, Алексею, здесь, наверно, понравилось. Тем временем бокалы были наполнены, и, подняв свой, до краев искрящийся — так что голубыми огнями заиграла круглая запонка на манжете, Ангел предложил выпить за дружбу. — За нерушимую, вечную, крепкую, — добавил он измененным, зазвеневшим торжественными нотками голосом. — За то, чтобы она процветала и дарила такие же, как на этой сливе, плоды. — И он коснулся бокалом сливовой грозди. — Друг мой, не говори красиво, — перебил с неловкой улыбкой слегка нахмурившийся Митко. — А что! — нисколько не смутился Ангел. — Я бы хотел, я бы только мечтал, чтобы Добрина хоть раз в жизни взглянула на меня так, как вот смотрит на… Алешу. Добрина возмущенно подернула плечиком, но все же отпила из своего бокала и рассмеялась. И этот ее смех, чистый, доверительный, сразу растопил начинавший было веять от красноречия Ангела холодок. Словно этим смехом Добрина хотела их всех примирить. «А он неплохой парень, этот Ангел, — размягченно подумал Алексей. — Только очень какой-то заграничный. И немножко пижон, как Валерка…» И, удивляясь поразительному сходству двоих парней, разделенных не просто тысячами километров, но и границами государств, он вспомнил, что и Валерка любил щегольнуть чем-нибудь заморским, как он выражался, «предметом обихода иной системы». Одним из таких «предметов» — до головокружительной зависти к их обладателям — он считал заграничные джинсы, тарзаньего вида, с лохматым битлом, изображенным на кожаном, пришитом к заднему месту ярлыке. Алексей до сих пор не мог понять причину того унижения, с каким Валерка несколько дней заискивал перед верзилой в блестящей кожанке, рыночным дельцом, пообещавшим исполнить мечту. Так же необъяснимо было и другое: за деньги для этих джинсов Валерка дал родителям слово исправить полугодовую тройку по химии и без сожаления отказался от плаща, для которого, собственно, родительские сбережения и предназначались. Это выглядело смешным. Глупым казалось и другое увлечение школьного дружка: однажды Валерка пришел в школу не с портфелем, а с модной тогда сумкой из мешковины, на одной стороне которой был аляповато оттиснут иностранный флаг. И Валерка ничего не понимал. Он расхаживал по классу важно, как павлин, ослепленный собственными перьями, и был уморителен и жалок в своих потертых джинсах и с флагом неведомой страны на драном мешке… У этого Ангела, конечно, иной стиль, но похожесть их была очевидной. Официант привидением возникал и вновь исчезал за ширмой. А подогретый вином Ангел, опять подмигнув Алексею, спросил, знает ли тот, как в ресторане обедал один габровец. Алексей слышал о габровцах впервые, и Митко тут же пояснил, что речь идет о жителях города Габрово — юмористах от рождения, людях, над чьим скопидомством давно уже подшучивает все человечество. Например, о габровцах рассказывают, что на ночь они останавливают часы, дабы не изнашивались части. Они обрубают кошкам хвосты, чтобы дверь закрывалась быстрее и комнаты не выстуживало. Давая лошадям стружки, они надевают им на глаза зеленые очки — пусть думают, что это сено. Когда были в моде веера, бережливые габровки, чтобы не поломать ненароком веер, покачивали перед ним головой. — Ну так вот, — начал удовлетворенный столь обстоятельным вступлением Ангел, — один габровец встречает у ресторана другого, который только что оттуда вышел, и спрашивает: «Почему ты такой веселый?» — «Да потому что пил, ел и ничегошеньки не заплатил». — «Как так?» — «А я рассказал официантке анекдот, и она так смеялась, так смеялась, что забыла взять с меня деньги». Услышав это, любопытный габровец вошел в ресторан, сделал заказ и начал рассказывать официантке анекдот. Анекдот был такой смешной, что она просто помирала со смеху. Когда она наконец пришла в себя, габровец сказал: «Дайте-ка мне сдачу, пожалуйста». — Смех дороже денег, — улыбнулся Митко. — Так, Алеша? Видя, что и Добрина повеселела, Ангел не без подвоха поинтересовался, на каком этаже гостиницы устроились Алексей и Лавров. — На десятом, — осторожно сказал Алексей. — Ну тогда вам позавидует любой габровец, — усмехнулся Ангел. — Почему? — не понял Алексей. — И я не знаю, — оживилась Добрина, словно поощряя этим Ангела. — Решил габровец переночевать в гостинице. «Сколько, — спрашивает, — стоит комната?» «На первом этаже, — отвечают ему, — десять левов, на втором — восемь, на третьем — шесть, на четвертом — четыре». Габровец подумал-подумал и собрался уходить. «Как, неужели вы считаете, что цены высокие?» — спросили его. «Нет, — ответил он, — гостиница низкая». Добрина усмехнулась, но по ее взгляду Алексей понял, что рассмешил ее не анекдот, который она наверняка знала, а нечто другое, какой-то тайный, спрятанный в шутке смысл, словно она радовалась и любовалась находчивостью остроумного народа и очень хотела, чтобы в глубину и мудрость житейского юмора проник и Алексей. — А вот еще про отцовский совет, — проговорила она, весело посмотрев на Алексея. — Приехал как-то габровец в Софию навестить своего сына, студента. А тот спешит похвалиться: «Папа, я сегодня заработал две стотинки!» «Молодец, сынок! — одобрил отец. — А как же это ты ухитрился?» «Утром, — отвечает сын, — я не стал садиться в трамвай, а бежал за ним до самого института». «Вот глупый! — возмутился отец. — Не мог уж бежать за такси? Барыш-то был бы больше!» — Это еще что! — нетерпеливо, сквозь смех вмешался Митко. — Один габровец приехал в Софию с огромным тюком и сел в трамвай. «За твой билет две стотинки, а за багаж — четыре!» — сказал кондуктор. Тогда габровец развязал тюк и крикнул: «Вылезай, Пенчо! Тюком ты стоишь дороже!» — Ну вот отбили у меня хлеб, — развел руками Ангел. — Но как это, Алеша, у вас говорят, соловья баснями не кормят, а? Прошу, прошу, джентльмены… Алексей потрогал вилкой разваристые, розоватые кусочки мяса, отдающие вкусным парком, и спросил, как называется блюдо. — Кебап! — с готовностью, словно ждала этого вопроса, пояснила Добрина и, опять почему-то засмущавшись, добавила, обращаясь только к Алексею: — Мы с мамой дома готовим вкуснее… Секрет фирмы. А все очень просто: нарезать небольшими кусочками телятину, несколько картофелин — кубиками, пять-шесть горошин черного перца, лавровый лист, чайную ложку красного перца, лук, чеснок — и все это залить стаканом белого вина… Ну и воды, конечно. И еще полстакана жира… А потом тушить на медленном огне… — Мудрейшая наука, — с уважением отозвался Митко, как будто хотел дать понять, что он уже пробовал приготовление Добрины. — Все дело в том, сколько налить вина, я так понимаю? — с усмешкой вставил Ангел. — Очень вкусно! — от души похвалил Алексей. — Я представляю, как вкусно вы с мамой готовите… — неловко поправился он. Ангел двусмысленно рассмеялся. Добрина вспыхнула. — А вы заходите в гости, сами убедитесь, — сказала она, не поднимая глаз. — У Алексея этого пункта нет в программе, — сказал Ангел. — А вообще ее можно уплотнить, так, Алеша? Надо уплотнять жизнь, друзья, не так ли? Наверное, два бокала вина все же подействовали: Ангел размяк, раскраснелся, курил одну сигарету за другой. — Уплотнять, — повторил он, выглядывая словно из дымовой завесы, — ибо жизнь так коротка, что… — И, улыбнувшись своим мыслям, поглядел сначала на Добрину, потом на Алексея: — Знаете, как один профессор читал лекцию о Вселенной? Ну… объяснял, что, мол, так и так, через восемь миллиардов лет солнце погаснет и произойдет всякое тому подобное… А одна женщина, когда он закончил, поднимается и спрашивает: не поняла, мол, не расслышала, через сколько лет все же погаснет солнце. «Через восемь миллиардов», — повторил профессор. «Слава тебе господи, — облегченно вздохнула женщина. — А мне-то послышалось — через два…» — Ангел обвел всех торжествующим философским взглядом. — Ясна мораль? В масштабах Вселенной ты есть и тебя нет… — Так жизнь, она не сама по себе… — нерешительно вмешался Митко. — Не сама… — мягко передразнил Ангел. — Ты уже одну пятую века отстучал? А посмотри-ка на счетчик! И не опомнишься, как скажут: «Приехали!» — Ну и темка, — с укоризной покачала головой Добрина. — А что, жизненные вопросы! — не унимался Ангел. — Опять же проблема бессмертия… Кстати, — с иронией взглянул он на Митко, — ты как бы хотел, чтоб тебя кремировали или — в землю? — А все равно, — отмахнулся Митко. — Пусть хоть сожгут. — А ты? — вдруг повернулась к Ангелу Добрина. — Ты лучше про себя скажи! Ангел отпил из искрящегося бокала и неторопливо, как будто и впрямь сейчас решалась судьба его похорон, проговорил: — Я что… я человек скромный. Пусть положат в могилу, и я вырасту джанкой… — Ишь ты, какой хитрый, — засмеялась Добрина, — сливой быть захотел. Ничего себе запросики! — А ну-ка, попробуем, каким будет Ангел на вкус! — произнес Митко и, нагнув нависшую над столом ветку, сорвал несколько слив, протянул Добрине и Алексею. — Ничего, только кисловат, пожалуй… — сощурилась Добрина, как от оскомины. Алексей надкусил желтый кисло-сладкий плод, посмотрел на обескураженного, словно его и в самом деле распробовали. Ангела, на его раскрасневшееся лицо, на полную, потную, выпиравшую складками над воротником шею и, не удержавшись, захохотал. И сразу же рассыпчатым смехом отозвались Митко и Добрина. Скрививший в улыбке губы, сопротивлявшийся Ангел тоже хохотнул, помотал головой и вдруг заливисто засмеялся, схватясь за живот. И новый, уже беззвучный приступ смеха овладел всеми, когда, выплюнув на блюдце косточку, Митко промычал, утирая проступившие слезы: — Костлявый больно, а так — ничего… — Не обижайте джанку, — сказала Добрина, с любовью, как живое существо, оглядывая деревце. Слива простирала отягощенные ветви над самым столом. Только сейчас Алексей обратил внимание, что изогнутый ее ствол прорастает как бы из других, скрученных в корявую длань стволов — уже старых, замшелых, наверное, когда-то обрубленных. Они образовывали крепкий остов, а рядом тут и там землю прорезывали зеленые стрелки молодых побегов. Когда они станут взрослыми, старые ветви отпадут сами собой. — У нас, в Болгарии, — задумчиво проговорила Добрина, — джанки сажают на кладбищах. — Откуда здесь быть кладбищу? — возразил Ангел. — Сколько я помню, здесь всегда было кафе. — Это сколько помнишь ты, — задумчиво произнес Митко. — А вообще-то здесь когда-то была деревня. — И этой джанке лет сто или двести! — заключила Добрина, оглядывая деревце. — Если считать от самого корня, — заметил Алексей, тут же награжденный за поддержку ее благодарным взглядом. — Ну вот, видите, какое я бессмертное дерево, — усмехнулся Ангел и, поманив всевидящего официанта, по-болгарски вступил с ним в заключительные переговоры. — Нам, пора, — весело напомнил Митко Алексею. — Начнем экскурсию, как говорит Ангел, по уплотненной программе. Когда, замедлив шаги, чтобы подождать оставшегося Ангела, они вышли на платановую аллею — в трепещущую умытой листвой прохладу, Добрина, оглядываясь на сливу, сказала: — А ведь есть бессмертный цветок у нас, в Родопах. Бабушка Лиляна рассказывала, что им лечили раненых партизан. А потом я прочла — оказывается, это загадка наших гор. Ученые поверили мифу об этом цветке и решили проверить. И нашли! Представляете? В Родопских горах растет цветок неизвестного вида. Точно такой же отчеканен на античной монете. Выяснилось, что это остаток флоры доледникового периода. И что цветок способен выдерживать страшную засуху и любые температуры… — Марсианский цветок, — подсказал Алексей. — Совершенно верно! — просияв, подхватила Добрина. — Марсианский! Он может впадать в состояние кажущейся смерти — анабиоза. И в этом состоянии живет неопределенное число лет. Короче — он бессмертен. Вот ученые и заинтересовались. Ведь проблема анабиоза — это проблема обеспечения звездных полетов… — Я вижу, вы залетели уже совсем далеко! Не пора ли спуститься на землю? — послышался сзади голос Ангела. Добрина замолчала, и молча они дошли до машины. — А знаете что! — уже у распахнутой Ангелом дверцы помедлила Добрина. — Пойдемте пешком! Здесь недалеко! — Как угодно, — с явной обидой произнес Ангел. — Идите пешком. — А ты разве не с нами? — удивился Митко. — Да я там уже тысячу раз был! — хмуро ответил Ангел. Наверное, он очень сильно нажал на стартер, машина с ревом рванулась вперед и в крутом вираже скрылась за поворотом.V
По аллеям тенистого, полного веселых птичьих голосов бульвара они вышли на просторную, залитую солнцем площадь. Здесь, у невидимой черты, словно обрывались, растворялись в голубом, искрящемся воздухе беззаботные звуки утреннего города. Тишина и спокойствие умудренности исходили от возвышающегося посреди площади молчаливого, похожего на церковь здания с куполом, с узкими окнами под сводами. Бело-красная полосатая кладка стен создавала впечатление, будто сверху донизу здание накрыто гвардейскими лентами. Но Алексей вспомнил, что гвардейский цвет — оранжево-черный, и, когда они подошли ближе, сравнение напросилось другое: все стены словно были увешаны орденскими планками. — Мавзолеят в Плевен, — почему по-болгарски сказал Митко. Добрина по-хозяйски уверенно надавила на тяжелую, массивную дверь, и они очутились в сумеречно-прохладной, и впрямь напоминавшей церковную, сводчатой зале. В зыбком, сочащемся сверху свете Алексей увидел блеснувший кружевной позолотой иконостас, и осиянные нимбами проглянули смуглые, выражающие непостижимую тайну лики святых. — Георгий Победоносец, — почтительно произнесла Добрина, показав на стройного, затянутого в кольчугу плечистого юношу, стоящего с копьем в руке. Странно — в нем ничего не было от святого. В прожилках на крепкой руке, сжимающей копье, чувствовалась живая, земная сила. Более того, этот юноша чем-то напоминал Митко — то ли спортивной осанкой, то ли решительным выражением лица. — А это Майката с младенца, — тоже по-болгарски пояснила Добрина, остановившись напротив молодой, с тонкими печальными чертами лица небожительницы, держащей на руках резвого, словно тянущегося к гостинцу малыша. И опять что-то знакомое, уже виденное Алексеем мелькнуло в проницательных иконописных глазах. Не похож ли на Добринин этот задумчивый, проникающий в самое сердце взгляд? «Они — болгары; и этот Георгий и эта Майката. И Митко с Добриной тоже болгары, потому и похожи», — подумал Алексей. Кто-то рассказывал ему, что художники часто изображали на иконах своих близких, обрамляя их головы золотыми нимбами. Добрина повела их дальше, к другой стене, от которой — стоило только Алексею присмотреться — снова повеяло чем-то родным и много раз виденным. На картине были изображены солдаты, которые, не снимая скаток, в частоколе поднятых штыков, прикорнули на привале. Прилегли, кто как смог, но все обеспокоенно посматривали в одну сторону, куда были обращены и бинокли стоящих неподалеку офицеров в парадных, увешанных крестами мундирах, в фуражках с красными околышами. И все это — в спелом соломенном цвете несжатого поля. Куда они смотрели и что видели за мутной, набухающей предгрозьем дымкой? — Узнаете? Это же ваш Верещагин! — подсказала Добрина. Да, это была картина Верещагина «Перед атакой». Алексей знал, что художник написал ее с натуры, но только сейчас, хотя и видел это полотно несколько раз, ощутил передавшееся ему настроение смертельной опасности уже близкого, веявшего дымком разорвавшейся неподалеку бомбы боя, и только сейчас обратил внимание на два деревца впереди, два инвалида-уродца со сбитыми макушками и корявыми обрубками сучьев. Их покалечило снарядами, которые вот-вот начнут доставать и до людей. Но почему деревце, протягивающее одну-единственную, чудом сохранившуюся ветвь, напомнило ему сливу-джанку, которая час назад клонилась янтарной гроздью над их столиком в кафе?.. — А это «Панихида», — проговорил Митко, показывая на картину, занимавшую почти всю противоположную стену. И эту картину Алексей тоже видел, но только здесь до него вдруг дошел ужасный ее смысл. Холодом повеяло от белого, перемешанного с золотом жнивья раннего снега. Смерть, сама смерть прошла по этому полю, пожав жизни, сотни, тысячи жизней. Как бы отсеченные чудовищной, все пожирающей косой войны, тут и там лежали по всему полю человеческие головы. На краю этого поля смерти стояли двое: один — в мундире — держал в руке канцелярскую поминальную книгу, другой — в черной панихидной рясе — размахивал кадилом. Полковой священник. — Так было! Это правда… — с болью в глазах взглянув на Алексея, вымолвила Добрина. — У Верещагина есть воспоминание. Там русский солдат ходил по полю, закрывал убитым глаза и каждого целовал в лоб… — Она помолчала и горячим шепотом, уже как бы только для Алексея, добавила: — Он прощался с ними за всех родных, которые ждали их у вас, в России. Он за всю Россию целовал холодные лбы. И его никто об этом не просил, он сам… И до Алексея тут же дошел весь поразительный смысл сказанного. Словно что-то толкнуло его, лица людей — и с картины, и с резного иконостаса — как бы устремились к нему, Алексею, десятками проницательных глаз, о чем-то очень важном вопрошающих и одновременно говорящих. Слыша только собственные шаги, они спускались по крутой чугунной лестнице в подземелье, и, задержавшись на ступеньках, Митко прочел отлитую на чугунной доске по-болгарски надпись: — «Те, богатири на необъятната руска земя, вдыхновени от братска чувства…» — Не так, Митко, — мягко перебила его и тут же начала переводить на русский Добрина. — «Вдохновленные братскими чувствами к порабощенному болгарскому народу, они переправились через великую славянскую реку Дунай, ступили на болгарскую землю, разбили полчища врага, свергли турецкое тиранство, сломали оковы пятивекового рабства… Своей богатырской кровью они оросили болгарские нивы… Они отдали самое дорогое — свою жизнь — за высочайшее благо болгарского народа — за его свободу… Освобожденный ими болгарский народ в вечную память им воздвигает этот храм — памятник свободы, выросший из глубины души…» — Добрина коротко взглянула на Алексея и повторила: — Из глубины души… Сводчатое, выстланное полированным гранитом помещение, в котором они очутились, напомнило Алексею станцию метро. Белый свет невидимых ламп заливал стены и потолки — здесь было намного светлее, чем наверху, но тишина словно сгустилась еще плотнее. Пройдя вслед за Добриной еще несколько неслышных шагов, Алексей понял причину благоговейной молчаливости: гладкие мраморные плиты, лежавшие во всех углах под нишами, были надгробьями, а в стороне стояло что-то наподобие деревянного катафалка, и это от него, именно от него на весь мавзолей, отсюда снизу и, наверно, до самого купола, исходило безмолвие вечности. Добрина дотронулась до темно-коричневой крышки, и Алексею словно передалось это прикосновение живых, невесомых ее пальцев к мертвому гробовому дереву; непроизвольно он подошел ближе, но остановился на некотором расстоянии, рядом с Митко, который почтительно вытянулся, точно на посту в почетном карауле. — Сюда, сюда, — поманила Добрина, с таинственным видом показывая на слегка отодвинутую креповую шторку. Алексей заглянул в просвет. Один на другом, словно круглые серые камни, лежали, темнея глазницами, человеческие черепа. Их укладывали по размеру и перестилали крупными костями, чтобы прочнее держалась эта пирамида внутри саркофага. Сколько же здесь было похоронено человек? В этой братской могиле, что предстала в своем ужасном разрезе? Но чем пристальнее всматривался Алексей в эту зияющую глазницами пирамиду, тем все меньше испытывал страха. Собранное в саркофаге не воспринималось как останки людей — в скелетах давно поселилась безжизненность камня. Да, они уже были просто грудой серых валунов — эти кости и черепа. Но стоило приглядеться, как становилось очевидным и другое: трещины, царапины, все ущербины на этих камнях были оставлены не разрушающим действием времени — в них угадывались следы человеческих деяний, злой воли людей. Вот хотя бы на этом… На глаза попала очень уж аккуратная круглая дырочка на лбу одного из черепов. Неужели от пули? Да разве не так — не насквозь просекает она мишень на фанерном щите? Но какие ж тогда были пули, если такое большое отверстие? На другом черепе виднелся шрам, как зарубка от топора на сухом мертвом дереве. Не иначе как рубанули саблей… Подошел Митко, покачал головой: — От ятагана след… — От ятагана? — вздрогнув, переменилась в лице Добрина. Но неужели и в самом деле этим гладким, безжизненным валунам было когда-то смертельно больно? Алексей попытался оживить их воображением — вставить в глазницы глаза, вот в эти — голубые, а в те — карие. Этот при жизни, возможно, был рыжим, а тот — брюнет… Но нет, мертвое оставалось мертвым. И самым живым, единственным, что словно бы воскрешало это окаменевшее, казался, как это ни странно, шрам — страшный след от ятагана, зарубка на сером валуне черепа, принадлежавшего, возможно, симпатичному, простодушно-веселому парню, глядевшему сейчас на Алексея пустыми глазницами из невообразимой своей недосягаемости. На миг Алексею показалось, будто он знал лицо этого черепа — совершенно определенное человеческое лицо — с бровями, глазами, прядью волос, упавших на лоб, однако с тем неопределенным, расплывчатым выражением, с каким, бывает, привидится чей-нибудь облик, когда крепко зажмуришься. И с той же неопределенностью, неосознанным чувством, какое вызывается смутным воспоминанием, начала прокрадываться мысль о том, что за бывшим этим человеком лежит от мавзолея, саркофага, от последнего его пристанища дальняя-предальняя дорога до России, а потом еще тысячи верст по самой России до какого-нибудь серого тесового крыльца деревенской избы, темными, старушечьими окнами смотрящей из-за розовых веселых мальв на пыльный большак и уже давным-давно забывшей своего первого хозяина. Но ведь кто-то ждал его сто лет назад, тем жарким, а может, ненастным летом, той поздней, а может быть, ранней зимой, что присыпала-прибелила метелью несжатую полосу и пустила по миру малых сирот, обозначив три, а может, четыре пары грустных следов на первом, холодном, как саван, снегу… Неужели уже не было на свете человека, который мог бы помнить имя солдата, превращенного в круглый валун? С предчувствием какой-то очень важной догадки разглядывал Алексей череп со шрамом, не подозревая, что, может быть, он смотрит в пустые, заполненные мраком вечности глазницы родного прапрадеда. Рассматривая нечто чужое, постороннее, если не сказать потустороннее, он не мог знать, что имеет к этому почти уже камню такое же отношение, какое зеленый, бодро пробивший землю росток имеет к высохшему и омертвевшему остову отжившего свой век, но даровавшего ему жизнь дерева. Он тянулся к солнцу из того же корня, его питали соки той же земли, тот же, как на зеленом рентгене, узор солнечно проглядывал на еще нежном, сладковато-липком листе, указывая на единую, родственную принадлежность. И если бы, подталкиваемый хоть намеком, Алексей обернулся памятью назад, за далью лет он мог бы различить смутно маячившую на большаке фигуру прапрадеда, уходившего на русско-турецкую войну. Совсем несложные арифметические подсчеты подвели бы под этим не таким уж, как выяснилось бы, длинным временем черту, и стало бы совершенно очевидным, что его прапрадед Степан погиб под Плевной в 1877 году в возрасте двадцати пяти лет, оставив среди других своих сирот самого меньшого — Гришутку, который, можно сказать, так и не повидал своего батьки. Гришутка станет впоследствии отцом деда Алексея, то есть его прадедом — и так, росток за ростком, придет и его, Алексеев, черед протянуть к солнцу юные листья тех же узоров, ибо он сам, как две капли воды, родился похожим на своего прапрадеда. Но Алексей ничего об этом не знал. Он даже не придал никакого значения как бы случайно оброненной то ли Добриной, то ли Митко фразе о том, что в войну здесь прятали партизана по имени Василий. С чувством, похожим на чувство неосознанной вины, отошел он от саркофага и вслед за притихшей Добриной поднялся наверх. Тяжелая дверь выпустила их из мавзолея. — Прочти, может, найдешь свою, — с улыбкой показала Добрина на мраморную доску с ровными столбиками бронзовых строчек. Это были имена русских героев, погибших под Плевной между 8 июля и 28 ноября 1877 года. — «Лейб-гвард. Измайловского полка штабс-капитан Кушелев, нижних чинов пятьдесят один», — прочитал вслух Алексей. Дальше перечислялись гвардейцы Московского, Павловского, Гренадерского, Егерского, Литовского, Финляндского, Волынского, Либавского, Ревельского, Эстландского полков… Капитан Прокопович, штабс-капитан Кошкарев, прапорщик Александров, прапорщик Максимов, нижних чинов двести двадцать восемь. Почему-то в «нижних чинах» фамилии солдат не назывались, наверное для краткости списка, иначе мемориальными досками пришлось бы увешать все стены до купола. — Послушай, послушай! — раздался позади возбужденный голос. Это Митко внимательно, наморщившись, словно и вправду здесь должна была быть фамилия Алексея, читал: — «Майор Уваров, капитан Мухин, капитан Сметанко-Кульчицкий, штабс-капитан Гембицкий…» Нет, высвеченные бронзой на мраморной доске фамилии все же выглядели чужими. — Мое место в нижних чинах, — усмехнулся Алексей, не подозревая, как близок был к истине. — Вон в Архангелогородском полку полегло семьсот шестьдесят четыре чина… — А ты вспомни, Алеша, ну, вспомни кого-нибудь из дальних-дальних, — с укоризной сказала Добрина, и в глазах ее мелькнуло уже знакомое выражение скрываемого любопытства, которое все время смущало Алексея. В наступившем молчании вдруг снова послышался возглас Митко, сообщавшего словно о мировом открытии: — Лавров! Смотрите. Подпоручик Лавров! И правда — в списке 61-го пехотного Владимирского полка сияла фамилия подпоручика Лаврова — между подпоручиком Баратынским и подпоручиком Шарепо-Лапицким. Но может, и в самом деле это был славный предок Лаврова? От бронзового, отчеканенного на мраморе списка, словно его зачитывали на поверке, повеяло приглушенным говорком стоявших в шеренгах перед близким боем солдат. Удивительно, фамилии воспринимались живее, осязаемее, чем кости в саркофаге. Ну да, конечно же, судя даже только по фамилиям, это были славные ребята — и прапорщик Агашкин, и майор Чесноков, и прапорщик Курилов, и поручик Голышкин, и подпоручик Круглик, и подпоручик Воробей, и уж, разумеется, прапорщик Веселаго. И новая, приближавшая к разгадке мысль пришла Алексею: «Они погибли здесь, в Болгарии, на прекрасной, но все-таки чужой им земле… Но насколько оправдана жертва? И сознавали ли все они, ставшие серыми валунами и бронзовым списком, что идут на смерть ради дальней-предальней, послезавтрашней жизни? Или нет, не то: понимает ли сегодняшняя, цветущая здесь жизнь, чем она обязана этим бесконечным бронзовым спискам…» Алексей достал записную книжку и начал вписывать столбиком числа и складывать их. «Пятьдесят один плюс сто тридцать два, плюс сто восемьдесят пять, плюс триста шестьдесят девять…» На мраморной доске только северной стены мавзолея он насчитал 9131 бесфамильного погибшего, означенного в разделе «нижние чины». Больше всех пострадал 1117-й пехотный Ярославский полк, его «нижних чинов» выбыло почти сразу тысяча сто семьдесят шесть. Но он не сосчитал «фамильных» офицеров. Их двести. Плюс к тому ничуть не меньший список на мраморной доске южной стены… И все между 8 июля и 28 ноября… — Не считай, Алеша, — мрачно произнес Митко, — тридцать с лишним тысяч русских погибло под Пленной… — Тридцать одна, — уточнила Добрина, и в ее голосе Алексей уловил нотку извинения, словно ей неловко было за такую чудовищно огромную цифру, и она, хотя и не желала доставлять огорчения, иначе не могла. — Пойдемте в парк, — сказал Митко. — Да-да, в парк, конечно, — отозвалась Добрина. И, обогнув мавзолей, они молча пошли тем же, оглушенным птичьими голосами бульваром. Но Алексей уже ничего не слышал и не видел. Он шел словно под стеклянным колпаком опрокинутой на него леденящей тишины мавзолея, чувствуя, как за этой замкнутостью и отрешенностью в душе его созревает нечто такое, что внезапным открытием вот-вот озарит, даст на все ответ. Его взор, бессознательно настроенный на покачивающуюся впереди плечистую фигуру Митко, лавирующего среди прохожих, калейдоскопически заслоняли то серый валун черепа со шрамом от ятагана, то похожий на огромный резной ларец с драгоценностями саркофаг с бледной рукой Добрины на темной гробовой крышке, то сияющая аксельбантной позолотой фамилия подпоручика Лаврова, четко врезанная в мрамор мемориальной доски. Тридцать одна тысяча таких фамилий… И всего только за пять месяцев под Плевной… А за всю ту войну?.. А за эту? Он знал, что Болгария встречала советских солдат цветами. Но сколькими жизнями было заплачено за брошенные на броню букеты? Алексей и не заметил, как они очутились возле необычной, составленной из ружей, штыков, пик, сабель, лопат и тесаков ограды, опирающейся на стволы задранных вверх пушек, заменяющих столбы. Понизу этот штакетник из грозного железа оторачивали ровно подстриженные зеленые кудряшки самшита. В глубине старого тенистого парка, в конце липовой аллеи, выложенной разноцветной, образующей затейливый ковер галькой, Алексей увидел побеленный, напоминающий украинский, крытый шифером домик. — Это наш музей, — пояснила Добрина и с уже знакомым приглашающим движением руки пошла впереди. Внутри дом оказался просторнее, чем Алексей предполагал. Расписные потолки, обои придавали ему обжитой, не музейный вид. И если бы не стенды, не витрины, не шорох осторожных, почтительных шагов, можно было подумать, что дом лишь на время покинут хозяевами, что здесь на постое солдаты: повсюду расставлены, развешаны ружья, блестят острой, холодной сталью сабли, штыки. Но более всего живой дух солдатского ночлега придавали словно бы в спешке оставленные котелки, деревянные миски, фляги, ложки, вилки, ножики. Как будто тревога заставила все это побросать, и вот-вот, закончив бой, живые вернутся домой и доедят не успевший даже остыть борщ. Добрина как давно знакомой улыбнулась и что-то по-болгарски сказала высокой темноволосой девушке с тонкой указкой в руке, наверное экскурсоводу. Алексей тут же ощутил на себе ее скрытно изучающий взор. — Мы сами экскурсоводы, правда? — с той же улыбкой произнесла Добрина и, смело взяв Алексея под руку, успев при этом хлопнуть по плечу, чтобы не отставал, Митко, примерявшегося к старинному ружью, повела их через комнаты. — Вот, — проговорила с тайной в голосе Добрина, постучав ноготком по стеклу витрины. Алексей наклонился поближе и увидел в деревянном, чуть побольше табакерки, ларце два русых, нет, скорее белокурых завитка волос. — Это локоны девочки в шкатулке русского солдата, — с нежностью произнесла Добрина. — А почему не мальчика?.. — усомнился Митко. — Нет, такие… шелковые бывают только у девочки, — не согласилась Добрина. — Ну не скажи, маленькие они все красивые, — возразил Митко. — Я даже знаю, как ее звали, — не отрываясь от локонов, сказала Добрина. — Ее звали Катя. Катя — Катюша… В ее голосе прозвучала такая убежденность, будто она и в самом деле знала солдата, хранившего эту шкатулку в тяжелом ранце вместе с патронами и сухарями и донесшего ее до последнего своего шага к вражескому редуту. — Иди сюда, Алеша, — шепотом поманила Добрина к другой витрине и показала на небольшую, размером с почтовую открытку, иконку с почти уже выцветшим ликом. — «В дар и благословение сыну моему Ивану Михайловичу Фокину. Твоя мать Авдотья Фокина. 1876 года, февраль 12 д. г. Рославль Смоленской губернии», — медленно прочла Добрина. Когда и где были выведены закругленные, словно завитки только что виденных детских локонов, буквы? Разглядывая облупившийся, потрескавшийся образок, очень схожий с переводной картинкой, Алексей подумал о том, что тогда не могли еще дарить на память фотографий, и иконка была для солдата Ивана Фокина прежде всего памятью о своей матери. Так же и он, Алексей, всякий раз, когда доставал одеколон с обольстительной красавицей на этикетке, вспоминал о матери, которая второпях на вокзале, когда его провожали в армию, купила самый дорогой, какой только был в ларьке, флакон. С тех пор он ни разу так и не открыл его и берег, не зная почему. Нет-нет, в этом старинном болгарском доме поселилось не только нечто солдатское, пропахшее порохом, отблескивающее отмытым, очищенным от крови металлом. Неуверенными шажками — ножки калачиком в игрушечных лапотках — протопотала по комнатам девочка Катя. Ей не дотянуться даже до затвора вон того ружья, с которым в последнюю атаку шел ее отец. Но может, это и есть ружье Ивана Михайловича Фокина, некогда принявшего из теплых материнских рук образок-талисман? И не сама ли Авдотья Фокина в черном, повязанном до бровей платке заглянула в окно. Алексей обернулся и увидел солдата. Да, в углу комнаты стоял солдат — в темном с блестящими пуговицами кителе, перехваченном широким ремнем, с заткнутыми за него белыми, только что выстиранными перчатками, в светлых брюках, заправленных в крепкие, нагуталиненные сапоги. В правой руке солдат держал ружье с высоким, примкнутым штыком. На ремне, переброшенном через плечо, болталась алюминиевая фляга. И фуражка чуть набекрень. И плечи чуть назад. И слегка навыкате грудь… Только лица было не различить. И, приглядевшись, Алексей сообразил, что ружье приставлено к пустому рукаву, а фуражка висит на железном штыре. Но почему, почему манекенный этот солдат был так похож на живого, однажды уже где-то виденного? Алексей отступил на шаг, прикидывая, годился ли бы ему этот, казавшийся слишком просторным китель, и в сумраке, скрывшем железный штырь и отделившем фуражку, словно она зависла в пустоте над плечами, над воротом, увидел лицо солдата — и даже не лицо, а то незримое, бесформенное, но осязаемое только напряжением воображения, что силился и не мог представить в подземелье мавзолея над саркофагом, когда тщетно вглядывался в серый валун. Снова все соединилось, совместилось в одном фокусе, как наведенная в фотоаппарате резкость: и серый валун со шрамом, и отчеканенные золотом строки на мавзолее, и шелковистые белокурые локоны девочки, и образок с материнским благословением, и китель с блестящими пуговицами, с фуражкой, недвижно парящей над ним… И все это, совмещенное, сведенное в одно, проникло в Алексея теплотой, сравнимой разве только с чувством, какое испытываешь, перешагнув порог родного дома после долгой и дальней разлуки. Действительно, он, Алексей, был здесь не чужим, совсем не чужим. «И они мне совсем не чужие, — подумал он с облегчением. — Я их знаю давным-давно, много-много лет». И уже совершенно другими глазами, словно после пробуждения, он поглядел на Добрину и Митко. Исчезала, улетучивалась скованность, мешавшая с самого утра сказать этим людям что-нибудь простое, дружеское. И, взглядывая сбоку на Добрину, на ее чистый и высокий, чуть закрытый как бы случайно ниспадающей черной прядью лоб, на высвеченный солнцем влажный пушок над верхней губой, на смуглую шею, небрежно обвитую ниточкой зеленых сердоликов, Алексей ощутил нечто вроде угрызения совести за то, что она так терпеливо водит его по давно ей знакомым и, возможно, надоевшим местам, словно старается объяснить нечто важное, и он, бестолковый, никак не поймет. Увлеченный недозволенно долгим разглядыванием Добрины, Алексей вдруг поймал на себе быстрый, тут же, как только он его перехватил, моментально замаскированный взгляд Митко. И новая засаднившая досадой догадка заставила притворно отвернуться от Добрины: она нравится Митко, и он ходит с ними ради нее. А Ангел тут ни при чем. И, сделав для себя это весьма важное, как он решил, открытие, Алексей несколько раз подряд, так, чтобы заметили Добрина и Митко, взглянул на часы. Пора ему было бы их освободить… — Не торопись, Алеша! Ты же в моем распоряжении! — лукаво напомнила Добрина об уговоре с Лавровым. — Да и правда, куда спешить? Служба-то все равно идет, — бодро подхватил Митко. Но может быть, и в самом деле Алексей все про них выдумал? Они уже шли парком. Пересеченные солнечными полосами дорожки вели под густым навесом ветвей все дальше и дальше. Пахло влажной, недавно скошенной травой и густым, медовым настоем цветущей липы. Добрина забежала вперед, подпрыгнув, тронула ветку и осыпала их холодным, мокрым серебром. Алексей съежился от упавших за ворот капель, рассмеялся и начал отряхивать Митко, словно хотел загладить какую-то свою неловкость. — Хорошо, правда? — проговорила Добрина, и по ее смеющимся глазам, счастливо устремленным на него, Алексей понял, что вопрос обращен лично к нему. «А почему бы, собственно, и не ко мне?» — подумал он, окончательно расслабляясь, чувствуя прилив радости от одного только вида голубого Добрининого платья, порхающего да фоне могучих, источающих головокружительную свежесть лип. Вот она полетела — полетела по трепещущей тенями аллее и превратилась в голубую бабочку… Добрина ждала их на взгорке. Пока шли по дорожке, не было заметно, что за деревьями, справа, крутой спуск. А сейчас, только выбрались из кустов, сразу увидели, что стоят на высотке, а внизу стелется ровная, похожая на заливной луг долина. Но где же Алексей уже видел и эти густые, так и прущие из земли травы, и эти заросшие, но сохранившие строгость линий валы? — Вот, — сказала Добрина, снова утвердительно, будто поставила точку над чем-то, произнеся свое неизменное «вот». — Зеленые высоты. А это редут… — Здесь был самый страшный бой за Плевну, — осведомленно сказал Митко, — третий штурм города. А вот та долина, — и он показал на зеленый луг, — называется с тех пор Мертвой… Но где же все-таки Алексей это видел? Нет, теперь уже точно, стоило ему услышать такое знакомое, по-русски произнесенное слово «редут», как он вспомнил, что однажды с такого же взгорка глядел на зеленый, даже слишком зеленый, простирающийся впереди луг… — Подойди сюда! — позвала Добрина. Шагах в десяти от них из кустарника белым, холодным углом выступал памятник, тоже очень знакомый Алексею. — «Братская могила 125 нижних чинов 8-го Эстландского полка, убитых при штурме Зеленых горок 27, 30 и 31 августа 1877 года», — прочитал он, подойдя. Неподалеку, словно только что вырос, возвышался его мраморный близнец, памятник нижним чинам Ревельского полка. Красные, с капельками росы на бутонах розы лежали на белых, почти прозрачных, словно с проступающими венами плитах. И только сейчас, снова глянув вниз, на Мертвую долину, Алексей понял, почему весь склон, та его сторона, по которой солдаты шли когда-то на штурм, цвел розами. Он вспомнил, теперь вспомнил, где все это видел.VI
Был сентябрь. Первое или второе воскресенье, когда и каникулы прошли, и занятия в школе по-настоящему не начинались. И день, разгулявшийся за окном, как бы подчеркивал эту двойственность: яркое, ласковое солнце отдавало холодком, на деревьях зеленая листва перемешивалась с золотой — лето стояло в обнимку с осенью. Алексей, развалясь на диване, перелистывал «Войну и мир» и задержался на странице, где описывается поездка Пьера в Бородино. 25-го утром он выехал из Можайска. На спуске с огромной, крутой и кривой горы, ведущей из города, мимо стоящего на горе направо собора, в котором шла служба и благовестили, Пьер вылез из экипажа и пошел пешком… Что-то осенило Алексея, заставило подняться, достать из кармана пиджака записную книжку и взглянуть на календарик. Ну да, он не ошибся — по новому стилю Бородинское сражение произошло 7 сентября, а Пьер выехал из Можайска накануне… «Но я ни разу в жизни не был на Бородинском поле, — вдруг подумал Алексей. — Ни разу!» Трудно сказать почему, но ему и в голову не приходило, что до поля подать рукой — каких-то сто двадцать километров на электричке! Он снял телефонную трубку и набрал номер Валерия. — В Бородино? — переспросил тот. — Сегодня? Сейчас?.. Ну ты даешь! Нет, он должен был понять Алексея, его старый школьный друг, с которым, как утверждала классная руководительница, они даже думали «идентичными мыслями». Через четыре часа на окраине Можайска они спускались с «огромной, крутой и кривой горы», ступая по следам Пьера Безухова. Тот же собор возвышался справа, и над теми же, блестящими на солнце куполами, перекрикиваясь, сновали, как сто шестьдесят шесть лет назад, такие же суетливые галки. Валерий пожимал плечами, усмехался причуде друга: до Бородинского музея можно было доехать на автобусе, а они сошли зачем-то на полпути. Эка невидаль — старая, поросшая лопухами дорога! Сплошная пыль и колючки. Но ведь в том-то и дело, что уже закрасневшиеся репейники-липучки были точно такие, какие небось то и дело снимал с панталон Пьер. Неспроста встречных солдат смешил и забавлял вид барина: в зеленом фраке и белой шляпе он выглядел в толпе военных, мало сказать, несуразно. И наверно, вот здесь, на этом уклоне, встретились ему кавалеристы-песенники. «Ах запропала… да ежова голова… Да на чужой стороне живучи…» А вот на этом месте шедший за скрипучей телегой солдат сказал, что на французов теперь всем народом навалиться хотят, потому что — Москва и пора Наполеону делать один конец… Но где же все-таки было поле? Забравшись на холм, они остановились под гранитным, распластавшим крылья орлом — памятником Кутузову, и Алексей, словно путеводитель, раскрыл прихваченный в дорогу томик «Войныи мира». Все сходилось! Только солнце стояло уже много левее, потому что было не одиннадцать, как у Толстого, часов утра, а около часа дня. Панорама же открывалась похожая. Вверх и влево, как бы по амфитеатру, разрезая его, вилась дорога, шедшая через село с белой церковью. Это, надо полагать, и было знаменитое Бородино. Далее дорога переходила под деревней через мост и вилась все выше и выше к видневшемуся верст за шесть селению Валуеву. Там стоял Наполеон. За Валуевом дорога скрывалась в желтевшем лесу на горизонте. В том лесу, березовом и еловом, вправо от направления дороги, блестел на солнце дальний крест и колокольня Колоцкого монастыря. По всей этой синей дали, вправо и влево от леса и дороги, в разных местах виднелись дымящиеся костры и неопределенные массы войск, наших и неприятельских… Налево можно было видеть поля с хлебом и дымящуюся за ними деревню — Семеновское. Нет, панорама, открывшаяся с холма, была теперь, конечно, иной. Лет тридцать — сорок, не больше, вон тому леску, поднявшемуся в лощине, по-другому выглядит дорога, пронзившая поле стрелой асфальта. А вот тот блочный многоэтажный дом — примета совсем уже нынешнего дня. Но внутреннее зрение, зрение памяти, вызванное прочитанным, дорисовывало и цветные сине-зелено-красные ряды солдат, и дымки выстрелов, и косые лучи солнца. А напряженное ухо словно бы слышало «пуф-пуф», «бум-бум» начинавших баталию пушек. Где-то там, в окружении круглых, плотных мячиков дыма, уже находился Пьер. — Ты знаешь, я не представляю, — разочарованно признался Валерий, — ни поля, ни редутов… И где тут могли смешаться в кучу кони, люди?.. Честно говоря, и Алексей был смущен. Он ожидал увидеть бескрайнее поле, а взгляд упирался то в лес, то в овраг, то в пригорок. И, что самое обидное, — отовсюду торчали крыши домов. Желто-белое здание музея напоминало старинный особняк. Похлопав по теплым, нагретым солнцем стволам чугунных пушек, мирно подремывающих у входа, они подошли к окошечку кассы и поняли, что приехали зря. — Закрыто на переучет гренадерских пуговиц, — попытался сострить вроде бы даже обрадованный Валерий. Алексей подошел к дверям и на всякий случай постучал. — Между прочим, вас учат читать и для того, чтобы вы не выламывали двери, — сказал кто-то подошедший сзади. Эти слова произнес неизвестно откуда появившийся мужчина, невысокого роста, тщательно, даже празднично одетый и всем своим строго-назидательным видом похожий на учителя. — А вы, собственно, кто такой, чтобы читать нам нотации на поле русской славы? — петушисто вопросил Валерий. — Я сотрудник этого музея, — спокойно, как бы пропустив мимо ушей неучтивость, ответил мужчина и, подавая руку, добавил с коротким, несколько нарочитым поклоном: — Заведующий отделом Бородинского поля Флавий Валентинович Никольский. — Мы ни разу не были… — растерянно, словно в оправдание, проговорил Алексей и протянул «Войну и мир». — Понятно, том третий, — сказал Флавий Валентинович, даже не дотронувшись до книги. — Сие намерение похвально, но… — И, помедлив, он надавил на тяжелую, как оказалось, незапертую дверь. Им с Валерием просто везло! Но кого же еще, если не учителя истории напоминал Флавий Валентинович? Разглядывая вывешенный за стеклом, как на витрине магазина мужской одежды, мундир рядового лейб-гвардии Семеновского полка — темно-серый с красными погонами и медными пуговицами, слушая доверительную и приглушенную, как будто он открывал им собственную тайну, скороговорку Флавия Валентиновича, Алексей искоса поглядывал на его белоснежный воротничок, на как-то по-особенному завязанный галстук. Догадка была жутковато-веселой, ибо Флавий Валентинович вдруг представился как бы командированным из того давно прошедшего времени в наше, настоящее, чтобы рассказывать удивительные подробности, до которых никогда не докопается никакая история. В конце концов, он, быть может, и есть тот самый Пьер Безухов или, если не подходит по комплекции, какой-нибудь прапорщик того же лейб-гвардии Семеновского полка, переодетый для конспирации в костюм фабрики «Большевичка». Ну откуда, скажите, современнику знать, что царапина на кожаном козырьке кивера — от скользнувшей по нему сабли французского кирасира и что получена она примерно в три часа пополудни во время третьей атаки на батарею Раевского, когда маршалы Мюрат и Бессьер, учитывая опыт двух неудавшихся фронтальных атак, приказали генералу Огюсту Коленкуру любыми средствами войти с тыла в укрепление, изрубить прислугу у орудий, заклинить стволы пушек и тем самым обеспечить успех атакующим… Флавий Валентинович говорил об этом так, словно сам только что с батареи. Вот умылся, переоделся и — к услугам любознательных потомков. Синий карандашик уверенно бегал по макету Бородинского поля: — Неприятельские кирасиры покусились было обойти Курганную высоту слева, но, встреченные с фронта, флангов и тыла огнем нашей доблестной пехоты, там находящейся, отхлынули с большими потерями. Бесславно почил на кургане и сам генерал Коленкур… Но если он не оттуда, тогда откуда эти «покусились», «почил», эта манера выражаться языком рапортов кутузовских генералов. Наконец, откуда столь странное, несущее в себе отзвуки чуть ли не Пунических войн имя Флавий? Да и фамилия совсем гренадерская — Никольский. Когда они проходили мимо походного возка фельдмаршала Кутузова, Флавий — так теперь упрощенно называл его про себя Алексей — сказал, опершись на облучок: — Вот в этой карете сидя он и решил дать бой под Бородино. На макете поля Флавий показал, нажимая на электрические кнопки, всю картину боя с такими подробностями атак, отходов, введения в бой резервов, что можно было подумать, будто это он, а не кто иной, имел честь состоять личным советником Кутузова. Нет, не все устраивало Флавия в проведении операции. По его мнению, можно было в значительной степени избежать потерь, отведя резервы несколько дальше от губительного огня французской артиллерии. А ведь известно, что ядра падали в гущу солдат, стоявших в бездействии и не имевших права сдвинуться с места. — Вы имеете в виду полк князя Болконского? — уточнил Алексей, выказывая осведомленность и оттого краснея. В эту минуту он совершенно отчетливо, как на экране, увидел расхаживающего взад и вперед по лугу подле овсяного поля от одной межи к другой князя Андрея. Его полк, не сходя с места и не выпустив ни одного заряда, потерял третью часть людей. А князь Андрей все ходил по лугу, считал шаги от межи до межи, ошмурыгивал цветки полыни, растирал их в ладонях и принюхивался к душисто-горькому, крепкому запаху… Ему бы в бой, на помощь батарее Раевского, а он всего через каких-то несколько минут из-за показной своей гордости упадет на траву, отброшенный взрывом черного мячика… — Чудной ты, Леха, — ответил за Флавия Валерий. — Болконский выдуман, это же литературный персонаж! — Вот где стоял его полк, — явно принимая сторону Алексея, перебил Флавий. И его карандашик, сделав в воздухе виток над деревней Семеновское, замер в промежутке между деревней и Курганной высотой. — Примерно вот на этом месте… Ну, а полк Болконского… Что ж — на то и битва сия. Вам, надеюсь, известно, что потери армии Наполеона при Бородино составили пятьдесят восемь тысяч солдат, тысяча шестьсот офицеров и сорок семь генералов. Русская же армия имела убитыми и ранеными тридцать восемь тысяч солдат, полторы тысячи офицеров и двадцать девять генералов. Так что легко подсчитать, какова цена… А что касается отвода наших войск, то причина сего изложена в приказе Кутузова по армиям с объявлением благодарности войскам за успешное сражение. — И, добавив голосу торжественности, словно перед ним парадом стояли войска, Флавий наизусть продекламировал: — «Ныне, нанеся ужаснейшее поражение врагу нашему, мы дадим ему… конечный удар. Для сего войска наши идут навстречу свежим воинам, пылающим тем же рвением сразиться с неприятелем». Но странно: воспроизведенные на фоне доносившихся из репродуктора, словно и впрямь воскрешенных над редутами криков «ура!», цифры убитых и раненых не произвели на Алексея такого сильного впечатления, как штык, примкнутый к ружью. От одного только вида этого длинного, остро отточенного штыка, которым можно было проткнуть сразу двоих подряд, заныло под ложечкой, стоило Алексею представить, как ему навстречу бежит с таким вот ружьем наперевес французский солдат. Но ведь так и было на поле — побеждал тот, кто сильнее. А если в тебя вот-вот должны были вонзиться сто, а то и двести отточенных, сверкающих из шеренг холодным блеском смертей? — Разрешите! — с фальшивой учтивостью, затаив подвох, как это бывало на уроках, поднял руку Валерий. — Непонятно все-таки, каков смысл сражения? Ведь Наполеон просто-напросто мог бы обойти флеши и двинуться на Москву. Ну, обогнуть левее или правее. — Как это обогнуть? — не понял Флавий. — А так… Взять и обогнуть! — И, сложив ладонь лодочкой, Валерий изобразил зигзаг. Усмешка досады пробежала по лицу Флавия, и он снова стал похож на учителя, который понял тщетность своих усилий объяснить урок. — Никак невозможно это… обогнуть, — пробормотал Флавий и, отведя белоснежный манжет, украдкой взглянул на часы. — Невозможно, други мои. Сила должна была соудариться с силой… — И, повернувшись, дал понять, что время его исчерпано. Но в дверях он задержался, постоял в раздумье и, как саблей отмахнул, отрубил рукой: — Ладно, не оставлять же сих отпрысков в неведении. Пошли, покажу вам поле. Курганная высота оказалась совсем неподалеку. С березовой аллеи они свернули налево и вскоре петляющая в траве тропа привела их к серому гранитному кубу, стоящему на обширной ровной площадке. Здесь и была батарея Раевского. Сюда же перенесли потом прах Багратиона, который покоится теперь под черной, отсверкивающей искрами плитой. Самого укрепления не сохранилось: командующий итальянским корпусом вице-король Богарне после сражения приказал своим солдатам срыть остатки разрушенной батареи, чтобы засыпать во рву убитых. — Может, он хотел бы срыть с лица земли это поле, — ворчливо добавил Флавий и вдохнул полной грудью, расправляя плечи и поглядывая вокруг, как бы довольный, что поле все же оставалось на месте. Они стояли на возвышенности, откуда совершенно отчетливо различались почти все приметы левого фланга русских — и уже окутанная предвечерней дымкой гряда Утицкого леса, и церковь, возле которой должны находиться флеши Багратиона, и поросший кустарником Семеновский овраг. Прямо, ближе к деревне Горки, виднелся холм, на котором они стояли с Валерием полтора часа назад. И, мысленно проведя от этого холма прямую к кургану, где они сейчас находились, Алексей обратил внимание, что они стоят как бы посредине огромного, размеченного необычными вехами пространства. Этими никогда раньше не виданными вехами были гладкие каменные столбы, расставленные то тут, то там — за леском, за овражком, за речкой, на лугу. Они словно проросли из земли живым, имеющим корни гранитом, и, как на деревьях, на них свили себе вечные гнезда орлы. Для Алексея уже не имело никакого значения, что вот та башенка — памятник солдатам 7-й пехотной дивизии, геройски выстоявшим в упорнейшей схватке с кавалерией генерала Шастеля, а рядом с ней — памятник русским артиллеристам батареи капитана Рааля, особо отличившимся при отражении кавалерийских атак за ручьем Огник. Он уже не воспринимал, в честь кого поставлена мощная каменная глыба с большим бронзовым орлом на ней, и путал, где стояли кирасиры-астраханцы и откуда ринулись на полки Мюрата, защищая батарею Раевского, наши кавалергарды. Его внимание устремилось к одному, к тому, что наполняло душу неизъяснимым восторгом и печалью одновременно: гранитные столбы, пирамиды и глыбы, которые привычно видеть на каком-нибудь кладбище, за церковной оградой, действительно стояли, словно фантастические деревья. Они не воспринимались кладбищенскими памятниками еще и потому, что по всему полю ветерок разносил свежесть только что скошенного луга, и в этот фиалково-ромашковый настой отчетливо врывался другой истинный дух русского поля — запах горьковато-сладкой полыни. — Между прочим, — сказал Флавий, оборачиваясь к Валерию, — Пьер Безухов именно здесь схватился с французским офицером. Помните? — И по памяти продекламировал: — «Толпы раненых, знакомых и незнакомых Пьеру, русских и французов, с изуродованными страданием лицами, шли, ползли и на носилках неслись с батареи. Пьер вошел на курган, где он провел более часа времени, и из того семейного кружка, который принял его к себе, он не нашел никого. Много было тут мертвых, незнакомых ему. Но некоторых он узнал. Молоденький офицерик сидел, все также свернувшись, у края вала, в луже крови. Краснорожий солдат все дергался, но его убирали». Да, это было здесь, — повторил Флавий и, словцо снимая паутинку, провел по лицу рукой. — Но я вам покажу другое, совсем другое! За мной! — позвал он и начал спускаться вниз по тропе. Спрыгнув в поросшую травой яму, он завел их в какой-то подвал; когда глаза привыкли к сумраку, они увидели лавку, стол. От стен, обложенных досками, отдавало сыростью глины. — Это дот, — сказал Флавий. — Долговременная огневая точка времен Великой Отечественной войны. А вот здесь, — и, высунувшись из бетонной, нависавшей над входом ниши, он показал на осыпавшуюся, еще хранящую свежие следы лопат стенку траншеи, — здесь мы нашли двоих — солдата двадцать седьмой пехотной дивизии генерал-майора Неверовского и солдата тридцать второй краснознаменной дивизии полковника Полосухина. — Ну и что? — пожал плечами Валерий. — А то, — тихо проговорил Флавий, — что солдат двадцать седьмой дивизии воевал здесь в двенадцатом году, а солдат тридцать второй — в сорок первом. — Фантастика какая-то, — усмехнулся Валерий. — Какая уж тут фантастика, — все с той же задумчивостью, похлопывая по травянистому брустверу ладонью, произнес Флавий. — Сам был на раскопках. Вот здесь начали раскрытие — и по киверу узнали, чей солдат. Стоял себе целехонький — лицом на запад. И в патронной сумке сорок три патрона — сам пересчитывал… — Ну а этот… нашей войны? — недоверчиво перебил Валерий. — Обе наши, обе отечественные, — поправил Флавий и ловко вспрыгнул на бруствер. — В двух шагах стоял, тоже целехонький, и в ту же сторону лицом, на запад, откуда шли танки. Солнце наливалось красным и опускалось прямо на глазах. Флавий опять взглянул на часы и заторопил: — А теперь, шире шаг — прямиком к Багратиону! В самый раз только и успеть. И пока они шли по березовой аллее, Флавий, уже как свои повседневные дела, озабоченно загибая пальцы, перечислял: — По Великой Отечественной шесть памятников — маловато. Не в соответствии заслуг. Пулеметную точку в Семеновском надо восстановить? Надо. Опять же протянуть траншею от памятника Литовскому полку к лесу. Да три траншеи юго-западнее памятника Финляндскому полку… Само собой, надлежит восстановить командный пункт командира тридцать второй дивизии Полосухина Виктора Ивановича… Ежели вернуться к двенадцатому году, то надобно отметить место ранения Петра Ивановича Багратиона. Да и могилы русских солдат, оставшиеся без надгробий, — на склоне Семеновского оврага, во рву средней флеши, во рвах правой и левой флешей, за ручьем Огник и в Старом селе… — Зачем так много, — усмехнулся Валерий, — и так их здесь не обойдешь. — А я вот что тебе скажу, — опять нисколько не обидевшись, ответил Флавий. — В двадцатипятилетнюю годовщину Бородино еще присутствовали ветераны, а к столетию никого уже не было. Теперь прикинь насчет Великой Отечественной. Который нынче год на дворе? И то, с какой озадаченностью он об этом сказал, с какой душевностью произносил имена-отчества военачальников двух войн, снова вернуло Алексея к странной мысли о том, что человек этот стал заведующим отделом поля не просто по приказу директора Бородинского музея, а по рекомендации оттуда, из прошлого века, по настоянию солдат и офицеров, павших при Бородино, лично его знавших и уверенных, что он сделает все от него зависящее для сохранения памяти. Солнце висело теперь справа — багровое, тяжелое, и уже без труда, глядя только на прямые, падающие от деревьев тени, можно было видеть, откуда, с какой стороны в 1812 году наступали французы, а, в 1941 — немцы. Когда в притуманенной лощине они обходили коровье стадо, Алексей подумал, что такие же буренки с мычанием брели тогда от полыхавшей деревни и тот же запах парного молока втекал в сернистую затхлость селитры, вползавший сюда с Багратионовских флешей. И рябины все так же рдели сочными, кровяными гроздьями над плетнями. Мякиной и сухой спелостью зерна повеяло на них от сарая, возле которого молотили пшеницу. И кто знает, не приходилась ли вон та, с любопытством глянувшая на них из-под надвинутого на лоб платка девушка праправнучкой какому-нибудь гренадеру… В налитой, здоровой спелости пшеницы было что-то и от нее, гибко перегнувшейся к молотилке с полным золотистых колосьев снопом. Они остановились возле овражка, как бы углом огибающего поросшую насыпь. Росной сизостью уже подернуло траву. — Правая Багратионовская флешь, — сказал Флавий и повел их дальше, хотя Алексей так и не понял ни конфигурации, ни расположения укреплений. — На левой виднее, — пояснил Флавий. Нырнув в чугунную калитку, они прошли по булыжниковому двору старинного монастыря и сразу же за полуразрушенной, обвалившейся стеной увидели широкую поляну, за которой синел уже совершенно сумеречный лес. Наверное, это и был тот самый Утицкий лес, через который в седьмую по счету атаку двинулись колонны Жюно. — Сражению было уже шесть часов, — проговорил Флавий, — потери были велики, а цель французами не достигнута. Пехотные полки Брестский, Рязанский, Минский и Кременчугский бросились на колонны Жюно, перекололи их штыками и удержали означенный лес за собою. — Он поднялся на холм, постоял, вглядываясь вперед и что-то припоминая, и показал на ровную поляну с густой, как на футбольном поле, травой: — Вот смотрите. Квадратный километр — не больше? А на этой поляне сражались десятки тысяч людей… Пешие, конные, артиллеристы обеих сторон перемешались. Где-то здесь ранило Багратиона. — Смешались в кучу кони, люди… — театрально, нараспев продекламировал Валерий. Неужели его так ничего и не задело? Трава темнела на поляне такая густая, свежая, сочная от росы, что по ней хотелось побежать босиком. Но как здесь могли уместиться десятки тысяч людей? Алексей попытался представить кровавую толчею солдат, натужное, предсмертное дыхание тысяч людей, стоны, крики страха и злобы, лязганье металла, сухой, безжалостный треск бомб — и не мог: такой безмятежно зеленой, даже веселой выглядела поляна — и не только поляна, но и опушка леса, из которого, словно бы не утерпев, вышел на простор дуб — тоже ветвисто-нарядный, щедро облитый закатным солнцем. И словно такое же дерево, только без ветвей, стоял рядом, опираясь на гранитную глыбу, как бы уходя в нее корнями, каменный обелиск. Удивляясь столь непривычному соседству, Алексей подошел к постаменту и прочитал:«Виленский пехотный полк. 26 августа 1812 г. Убито: штаб- и обер-офицеров 7, нижних чинов 520. Ранено: генералов 1, штаб- и обер-офицеров 12, нижних чинов 515».Нет-нет, это была не трава футбольного поля, а трава кладбища. Только за воспретной чертой могильных оград может расти такая свежая, густая, нетоптаная трава; и вся эта поляна — могила, и все это поле — кладбище, братское кладбище тысяч русских людей, не знавших друг друга, но отдавших жизни за нечто общее, родное, кровное. Они уже шли дальше за торопящимся Флавием — прямо на закат, на запад, и казалось, что идут не по дороге, а по прямой широкой тени, отброшенной возвышавшимся впереди курганом. Это был Шевардинский редут, ставка Наполеона, то место, откуда он наблюдал первые дымки пушек, а потом бессильно смотрел на Багратионовы флеши. Но что он мог видеть в маленький зрачок подзорной трубы? Поглядывая на утопающие в тумане русские флеши, прикидывая расстояние до них от Наполеоновского холма, Алексей почувствовал, что его начинает познабливать, но не от промозглой, подступающей снизу сырости, а от впечатления, что он стоит на заколдованном месте — мрак здесь казался застоялым, густым, зловещим. Не случайно, думалось, именно здесь Наполеона охватило страшное чувство, подобное испытываемому в сновидении, когда человек во сне размахнулся и хочет ударить своего злодея, но рука, бессильная и мягкая, падает, как тряпка, и ужас неотразимой погибели охватывает беспомощного человека… Да, кажется, так сказал об этом Толстой… А сумерки все сгущались, и в наплывающих прядях тумана поле внизу седело на глазах. Флавий, опять о чем-то вспомнив, встревоженно шагнул влево, потом вправо и, согнувшись, начал шарить руками по краю ямы. — Вот она, здесь! — облегченно вырвалось у него. — А я думал, куда делась! — И он провел рукавом по мраморной, едва заметной в траве плите! — Это же наблюдательный пункт капитана Щербакова. Тоже бы памятник надо, а пока что доска… Значит, и здесь прошлась Великая Отечественная? По дороге к Семеновскому они шли почти уже в подпой темноте. Слева, чуть сзади, тускло щурились им вслед огоньки деревни Шевардино. И, оглядываясь на них, Алексей подумал о том, что, наверное, и тогда, вот так же всматривались в ночь воспаленные глаза деревни. И на том месте, где они сейчас шли, тысячи людей лежали мертвыми. На перевязочных пунктах на десятину места трава и земля были пропитаны кровью. Пахло странной кислотой селитры и крови… Алексей опять думал словами Толстого. Темнота скрыла, утопила сегодняшнее, и брезжущие вдалеке огоньки казались ему огоньками тех изб, и как тогда дышал холодком туман, и звезды того сентября — ясные, крупные, спелые — проступали на том же небе. И как тогда серебряный ковш Большой Медведицы все черпал и черпал из неисчерпаемой вечности… Все было то же, они шагали втроем по прошлому, впереди, невидимый, покашливал Флавий, сзади, возвращая к реальности, канючил Валерий: жаловался, что опаздывают на последнюю электричку. Они шли по мокрой траве самой низины, когда Флавий вдруг остановился и рукой показал вверх: смотрите. Алексей поднял голову… Справа и слева в звездном свечении неба, над окутавшим землю сумраком, расправив крылья, парили орлы. Они зависли над Бородинским полем в гордом полете славы, и казались живыми, трепещущими их сильные каменные крылья. Ну да, гранитные столбы поглотил мрак, и видны были только могучие птицы. — Они всегда взлетают над полем на ночь, — серьезно заметил Флавий. На окраине Семеновского, возле одного из домов, он попросил подождать и через несколько минут вернулся с миской, полной слив. — Запасайтесь на дорогу, гренадеры, — сказал он совсем уже по-дружески. И еще долго стоял с ними, пока не подошел автобус. В желтом свете фар последний раз мелькнуло его растерянное лицо, а когда он исчез в темноте, Алексей ощутил грусть, как при расставании с самим близким и родным человеком. — А он ничего мужик, — засовывая в рот одну сливу за другой, проговорил повеселевший Валерий. У Кутузовского кургана им надо было пересесть на другой автобус, и они опять остались в темноте. Теперь один-единственный, но, быть может, самый крупный бронзовый орел парил над их головами. — Знаешь что, Валерка, давай поклянемся, — ни с того ни с сего, ощущая необъяснимый душевный подъем, сказал Алексей. — В чем? — не понял Валерка. — А так, поклянемся, и все… — Ну ты даешь, — хмыкнул Валерка. — Мы с тобой не Герцен и Огарев, и здесь тебе не Воробьевы горы…
Почему тогда, услышав это, Алексей устыдился себя, своего откровения, а сейчас здесь, в Плевне, безобидная в общем-то фраза Валерки воспринималась как предательство? Да-да, вот такая же густая, кладбищенски свежая трава растет и на Бородинском поле. И те же памятники-близнецы стоят за тысячи верст… — Все это очень напоминает Бородино, — промолвил наконец Алексей. — Знаю, — улыбнулся Митко. — «Да, были люди в наше время», так? — «Богатыри, не вы!» — подхватила с улыбкой Добрина.
VII
Попрощавшись с Добриной и Митко, проводившими его до гостиницы, Алексей поднялся в номер. Оказалось, Лавров вернулся раньше. Устало вытянув ноги в одних носках, он сидел в кресле и листал книжку. — Вот это, я понимаю, экскурсия! Ай да Добрина. Значит, Митко — на дуэль? Прежде чем ответить, Алексей заскочил в ванную, плеснул на лицо из-под крана и только после этого, завалясь рядом в кресло, отозвался тон в тон: — Пока вы тут прохлаждаетесь, господин Лавров, некоторые делают мировые открытия относительно вашей персоны… — Не понял, прошу прокомментировать, — принимая игру, поджал губы Лавров. — На мавзолее, на мемориальной доске высечена фамилия подпоручика Лаврова. Это вам ни о чем не говорит? Сразу смягчившись, стряхнув насмешливость, Лавров взглянул на Алексея с дружелюбием и нежностью: — Знаю, Леша, знаю. Третий раз в Болгарии. Но пока не нашел концов. Ни здесь, ни на родине. Во всяком случае — прямого родства не обнаружено. Будем считать, что однофамилец… Здесь ведь неподалеку еще и Лавров-генерал погиб, Василий Николаевич… — Однофамилец — не то, — разочарованно вздохнул Алексей, — а вдруг родня? Лавров усмехнулся: — Не так все, Леша, просто. Ты-то древо свое знаешь? — Какое древо? — не понял Алексей. — Родословное, мой друг, родословное, какое ж еще? — проговорил Лавров, поглядев на Алексея с некоторым сожалением. Он взял путеводитель и, выбрав чистую страничку «Для заметок», начал набрасывать карандашом что-то похожее не то на дерево, не то на цветок. — Смотри сюда, — сказал Лавров, ткнув карандашом в основание. — Это ты, Русанов Алексей, сын своих родителей. Вот они, две линии, сошедшиеся в тебе. Но ведь такой же, как ты, конечной точкой был отец. И такой же отдельной точкой была мать. Проведем от них по две линии — к их матерям и отцам, а твоим, стало быть, бабушкам и дедушкам. Получается ветвь, и чем дальше, тем гуще. По линии матери у тебя бабушка и дедушка и по линии отца — тоже. Стало быть, всего — две бабушки и два дедушки. Так? Но ведь и у них — по отцу с матерью. Значит, на уровне «пра» у тебя уже четыре прабабушки и четыре прадедушки. И так далее… Так почему в районе «прапра», где у тебя восемь прапрабабушек и восемь прапрадедушек, не быть какому-нибудь Русанову — герою Плевны? — Джанка получается! — усмехнулся Алексей. — Что еще за джанка? — с досадой за прерванные рассуждения, не поднимая от рисунка глаз, проворчал Лавров. — Дерево у них такое, слива. Ягоды мелкие, желтые, и растет, как дикарка, — сама по себе… — Ладно, пусть джанка, — примирительно, так ничего и не поняв, согласился Лавров, лишь бы не упустить мысль, его занимавшую. — Ты вот на какой мне ответь вопрос: хоть кого-нибудь из своих прадедов знаешь? — Прадедов? — озадачился Алексей, припоминая. Нечто смутное, в виде блеклой, порыжевшей фотографии мелькнуло в его памяти: полная, расчесанная на пробор женщина в старинном широком платье стоит, положив руку на плечо сидящего рядом мужчины с бородкой, в пиджаке, с цепочкой карманных часов на лацкане, в сапогах с высокими, негнущимися голенищами. Мать говорила, что это ее дед Сергей, кажется, Леонтьевич. С виду ничего, наверно, был симпатичный мужик. В глазах, хоть и повыцветших на фотографии, еще сохранились и проглядывали цепкость и острота плотницких и печных дел мастера. Судя по родительским рассказам, Сергей Леонтьевич так и не застал, вернее, не дождался правнука, хотя мечтал подержать его на руках. Да и мать стала забывать деда. Потому-то фотография воспринималась отвлеченно: Алексей знал только, что это прадед, а возле стоит прабабка Прасковья. Когда подрос, невольным вопросом задался: почему на старинных фотографиях мужья так неучтивы — ведь сидеть-то должны женщины… Это по линии матери. По линии отца прадед и прабабка сфотографироваться на память правнуку не успели. — Нет, пожалуй, не знаю, — в смущении признался Алексей, почувствовав внезапную вину за это свое незнание перед теми двоими, родными по крови людьми, что не мигая, беспомощно и безвозвратно глядели ему в глаза с выцветшей альбомной фотографии. — Ну вот, — с сочувствием кивнул Лавров, — про то тебе и толкую. Мы никого не знаем дальше дедушек и бабушек. Представляешь, какая это несправедливость по отношению к предкам. А Плевенской баталии всего каких-то сто лет. Можно даже рукой дотронуться. И, щелкнув пальцами, весело взглянув на Алексея, Лавров словно бы даже пощупал нечто осязаемое в воздухе. И это его движение, выразившее панибратские взаимоотношения с вечностью, напомнило Флавия. — Выходит, можно… — согласился Алексей, вспоминая экскурсию. — Видел я в мавзолее наших «прапра». Кости да черепа… А что, Верещагин действительно писал свою картину с натуры? — К сожалению, да, — вздохнул, помрачнев, Лавров. Полистал путеводитель, протянул Алексею: — Вот из его дневника.«Я ездил в Телиш, чтобы взглянуть на место, где пали наши егеря, — начал читать вслух Алексей. — Отклонившись с шоссе влево, я выехал на ровное место, покатое от укрепления, покрытое высокой сухой травой, в которой на первый взгляд ничего не было видно. Погода была закрытая, пасмурная, неприветливая, и на темном фоне туч две фигуры, ясно вырисовывавшиеся, привлекли мое внимание: то были священник и причетник из солдат, совершавшие божественную службу. Я сошел с лошади и, взяв ее под уздцы, подошел к молившимся, служившим панихиду…» — Алексей перевел дух, еще раз пробежался по строчкам сверху вниз, как бы не доверяя, и продолжал: — «Только подойдя совсем близко, я разобрал, по ком совершалась панихида: в траве виднелось несколько голов наших солдат, очевидно отрезанных турками; они валялись в беспорядке, загрязненные, но еще с зиявшими отрезами на шеях… Батюшка и причетник обратили мое внимание на множество маленьких бугорков, разбросанных кругом нас, из каждого торчали головы, руки и чаще всего ноги, около которых тут и там возились голодные собаки, а по ночам, вероятно, работали и волки с шакалами. Видно было, что тела были наскоро забросаны землей, только чтобы скрыть следы… На огромном пространстве лежали гвардейцы, тесно друг подле дружки; высокий, красивый народ, молодец к молодцу, все обобранные, голые, порозовевшие и посиневшие за эти несколько дней. Около 1500 трупов — в разных позах, с разными выражениями на мертвых лицах, с закинутыми и склоненными головами… Впереди лежавшие были хорошо видны, следующие закрывались более или менее стеблями травы, а дальних почти совсем не видно было из-за нее, так что получалось впечатление, как будто все громадное пространство до самого горизонта было устлано трупами. Тут можно было видеть, с какой утонченной жестокостью потешались турки, кромсая тела на все лады: из спин и из бедер были вырезаны ремни, на ребрах вынуты целые куски кожи, а на груди тела были иногда обуглены от разведенного огня… Я написал потом картину этой панихиды, казалось, в значительно смягченных красках…»— Страшная картина… — нахмурился Лавров. — Я сегодня там был, — с живостью подхватил Алексей, — в Мертвой долине. Роз насажали — сплошной цветник… — Верещагин рисовал в другом месте, — поправил Лавров. — Но, в сущности, все равно. Ужасный лик войны… — Там памятники, — продолжал Алексей, — знаете… Точь-в-точь, как на Бородинском поле. И трава — густая, кладбищенская. Помните, перед Багратионовскими флешами? И здесь… Лавров снова, как при вести о найденном на мемориальной доске подпоручике, заинтересованно поглядел на Алексея. — Удивительно, — в раздумье проговорил он, — когда я был здесь впервые, мне пришла в голову та же мысль. И знаешь, что я обнаружил? Среди других полков под Плевной воевали те же полки, что и при Бородино. Измайловский, Волынский, Астраханский… Памятник в парке, крайний справа, — это же памятник офицерам и нижним чинам пехотного Либавского полка. Но полк того же названия стоял насмерть и в двенадцатом году на Бородинском поле, прикрывал правый фланг батареи Раевского. Именно там и попал в свалку Пьер Безухов… И памятник на Бородинском поле — помнишь, высокий такой, как щит, обелиск — родной старший брат памятнику, возле которого ты стоял сегодня в Плевенском парке… А еще ты должен был видеть памятник Ревельскому полку. Ну тот, что с крестом, на полянке… Так Ревельский полк воевал и при Бородино, и там тоже есть памятник — неподалеку от часовни, на месте гибели генерала Тучкова. И уж что совсем удивительно, — Лавров развел руками, — памятник героям Измайловского полка, погибшим недалеко отсюда, в селе Горни-Дыбник, почти копия памятника, стоящего на Бородинском поле… Та же пирамида. Более вытянутая, но пирамида… Как будто… — Лавров задумался, подыскивая сравнение. — Как будто эти памятники — в Плевне и на Бородинском поле — растут от одних корней… — Так это и есть джанка! — подхватил Алексей, пораженный точностью сравнения. В самом деле, какое же это должно быть огромное, могучее дерево, если его корни простираются на тысячи верст и из земли на невообразимом расстоянии друг от друга, даже в разных странах, прорастают гранитные и мраморные побеги. — Если без пышных фраз, — тут же, словно стесняясь излишней сентиментальности, поправился Лавров, — то в этом есть какая-то объективная справедливость бытия. Там захватчики, и тут захватчики. И конец им один. — Захватчики? — повторил Алексей. — Самые обыкновенные, — спокойно отозвался Лавров, с хрустом вытягиваясь в кресле, как будто пробуя, достаточно ли в нем силы. — Они же, эти османцы, пять веков держали Болгарию под пятой. Страшнее рабства. Пять тысяч детей закололи башибузуки в одном только селе Батак. Представляешь, какая Голгофа! Что хотели, то и творили. И главное — на виду у всего мира. Вот Россия и заступилась за младшего брата. — Лавров снова полистал путеводитель и, найдя нужную страницу, протянул Алексею. — Читал воззвание Виктора Гюго в защиту Болгарии? Сто с лишним лет назад, а злободневнейшие слова. Слушай: «Необходимо, наконец, привлечь внимание европейских правительств к факту, видимо настолько незначительному, что правительства как бы и не замечают его. Вот этот факт: убивают целый народ. Где? В Европе. Есть ли свидетели этого факта? Один свидетель — весь мир. Правительства видят его? Нет…» — Лавров сделал паузу, быстро пробежал глазами по строчкам. — Вот! Прямо хоть над входом в ООН высекай: «То, что знает род человеческий, неизвестно правительствам. Происходит это потому, что зрение правительств ограничено близорукостью… Человеческий род смотрит другими глазами — совестью». — А чем тогда все закончилось? — спросил Алексей осторожно, стесняясь неосведомленности. — Сан-Стефанским договором, — сказал Лавров с явным желанием показать свои познания. — По этому договору Болгария обретала самостоятельность и свои собственные границы. Но, как сейчас бы сказали, Запад, главным образом в лице Англии, не мог позволить усиления на Балканах столь благодарной России страны. Через три месяца на Берлинском конгрессе территорию Болгарии урезали больше чем на половину. А вместе с этим сократилось и население — с четырех миллионов до полутора! Только перед второй мировой войной границы пришли примерно в состояние нынешних. А потом Гитлер на Болгарию зарился… Лакомая гроздь, что там и говорить… — Лавров помолчал и в задумчивости добавил: — А ведь новые-то, Леша, нашим солдатам памятники рядом со старыми стоят… — По-моему, здесь и боев-то не было. Наши вошли без единого выстрела… — опять неуверенно высказал сомнение Алексей. — Так это только по-твоему, — с мягким укором взглянул на него Лавров. — В Видине — целое кладбище советских солдат. Там страшные бои были и потери, когда гнали отсюда последних гитлеровцев. Внукам героев Плевны снова пришлось сражаться за Болгарию. И битва за нее началась с первых дней войны. С самых первых… — Лавров вынул из кармана блокнот, полистал и, почему-то смутясь, через покашливание произнес: — Я тут кое-что собираю… Для души. В общем, работенку задумал. Только строго между нами! Условились? Известно ли тебе, что седьмого августа сорок первого года советская подводная лодка «Щ-211» легла на грунт в двух милях от Варны, чтобы высадить группу болгарских патриотов для организации партизанских отрядов… А в ночь на четырнадцатое сентября под Добричем — ныне Толбухин — была сброшена с этой же целью группа болгарских парашютистов во главе с Атанасом Дамяновым. В составе группы находился советский радист. — Первый раз об этом слышу… — проговорил Алексей. — Об этом мало кто знает, — продолжал Лавров и отлистал еще несколько страничек. — Вот еще… В партизанских отрядах Болгарии участвовало шестьдесят три советских гражданина. Среди них: Иван Андреевич Вальчук, Знамат Усманович Хусаинов, Федор Макарович Бурейко и названные из-за конспирации только по именам Василий, Матвей, Саша, Иван, Николай, Коля-крепкий, Миша-моряк… Это я здесь, в Плевене, узнал. Кое-кто еще помнит Гришу, который организовал целую группу людей, бежавших с немецких эшелонов. Девятого сентября Гриша участвовал в освобождении Плевена. — Лавров откинулся в кресле, вытянулся, поглощенный какой-то новой мыслью. И вдруг спросил вне всякой связи с предыдущим: — А ты, Леша, никогда не задумывался над тем, что памятники ставят только освободителям, а не захватчикам… Их могилы стирают с лица земли… Алексей никогда об этом не задумывался. Но сейчас, побуждаемый вопросом Лаврова, его откровением и желанием докопаться до сути, вдруг вспомнил о том, о чем давно забыл и чему не придал значения. Года два назад вместе с Валерием, подстегиваемые тем же интересом, который заставил их ехать на Бородинское поле, они очутились в Красной Поляне — самом близком от Москвы населенном пункте, занятом фашистами в декабре сорок первого года. Есть свидетельства, что гитлеровцы доставили в Красную Поляну особые дальнобойные орудия, чтобы прямой наводкой стрелять по Кремлю. Они тогда похвалялись, будто бы колокольня Ивана Великого отлично видна в семикратный полевой бинокль. С риском попасться на глаза технику-смотрителю Алексей и Валерий забрались на самую высокую крышу, но Москвы оттуда не увидели. Возможно, гитлеровские артиллеристы изрядно прихвастнули. Или видимость тогда была другой. Жители Красной Поляны доподлинно утверждали только одно: с этой самой крыши прекрасно виден салют, особенно в День Победы. Удовлетворив свое любопытство, Алексей и Валерий уже выбирались по проселочной дороге на московское шоссе, но задержались возле кавалькады заграничных автобусов с голубыми крышами. Пассажиров рядом не было. Зайдя за автобусы с другой стороны, Алексей и Валерий увидели их в поле. По густому зелено-розовому ковру клевера брели друг за другом человек сорок — пятьдесят, большинство — женщины в ярких, нездешнего, чужого цвета платьях. Нечто странное представляло собой это шествие: люди вышагивали, точно слепые, словно боялись споткнуться или оступиться. Некоторые женщины держали в руках целлофановые мешочки и что-то высыпали из них на ходу. Можно было подумать, что они сеют. — Что это они? — недоумевая, спросил Алексей у прохожего мужчины, который, видно, давно уже наблюдал за необычной процессией. — Туристы из ФРГ, — сказал мужчина с заметным сочувствием. — Здесь же тьма фашистов полегла. Вот эти и приехали помянуть. А земельки в мешочках прихватили из Германии, чтобы прах, значит, своих сородичей посыпать. Чтоб пухом, значит, земля… — Мужчина помолчал, выплюнул сигарету, с силой вдавил ее каблуком в грязный дорожный песчаник и добавил неузнаваемо изменившимся, жестким голосом: — Хе-хе, история получается, господа хорошие. Замахнулись хапнуть полмира, а досталось всего-навсего в целлофановых мешочках. Честное слово, цирк. Он резко повернулся, выказывая полное безразличие, и зашагал в сторону поселка. Никому, тем более сейчас Лаврову, не признался бы Алексей, что в тот день там, на обочине шоссе, глядя на бредущих клеверным полем женщин, испытал чувство горечи. Почему-то больно было смотреть на этих старух, некогда юных жен погибших здесь немецких солдат, на безмолвный, словно в полусне, совершаемый обряд под величественно-спокойным голубым, изливающим веселую, жаворонковую песнь, подмосковным небом. Никакого следа: ни холма, ни креста, ни обелиска, ни даже могильного камня не осталось от тех, кому предназначалась принесенная с далекой-далекой родины горстка земли в целлофановом пакете. Они стали ничем. И поле, русское поле, торжествуя победу, сровняло с землей, поглотило и покрыло травой чужеродный бесславный их прах. Каждой зеленой былинкой, каждым розовым цветком, каждым, словно сложенным в щепоть, клеверным листком поле заклинало: «Забыть, забыть, забыть…» И не то же ли самое хрустально высверливал в небе трепещущий серый комочек? Отойдя в сторонку, Алексей и Валерий видели, как тяжело, с одышкой, стирая пот, возвращались к автобусам женщины. Они аккуратно, словно те могли им еще пригодиться, сворачивали целлофановые пакеты и складывали их в сумки. Обрывки незнакомой речи звучали приглушенно, как на похоронах. Все лица выражали одинаковую, поразительно спокойную благообразность. И вдруг накаленная тишина взорвалась: одна из женщин не выдержала, упала на колени и, обессиленно опершись тонкими, слабыми руками о бампер, разрыдалась. У Алексея сжималось сердце, стоило вспомнить поникшую, сгорбленную фигуру, подрагивающие плечи и скомканные, смятые букли седых волос… Но почему-то он не счел нужным рассказывать сейчас об этом Лаврову, а тот, не дождавшись ответа, возможно, приняв молчание за согласие, снова отлистал несколько страничек в записной книжке, как будто на Алексее хотел проверить какие-то очень важные и сокровенные свои выкладки. — Вот ты говоришь, — вернулся Лавров к началу рассуждений, — что не было боев и наши солдаты вошли в Болгарию по цветам. Допустим, Леша, допустим… А в Созополе произошел такой случай. И не когда-нибудь, а двенадцатого сентября сорок четвертого года… Заметь — это уже победа, для Болгарии это все равно, что для нас после 9 Мая. В порту — праздник, митинг, музыка, речи, цветы… И вдругкакой-то чудак из штатских в порыве восторга решает для фейерверка бросить с пирса в море гранату. Вложил запал, щелкнул предохранителем, но — в последний момент растерялся, окаменел. Секунды бегут, а он, как парализованный, — ни туда ни сюда. И вот на последней секунде к нему рванулся наш боец. Гранату выхватил, а кидать поздно. Через полсекунды разнесет всю толпу. Недолго думая, он падает на пирс и телом прижимает гранату. Взрывной волной сбило стоявших рядом ребятишек, чуть поцарапало, только и всего. А граната, между прочим, оказалась противотанковой. И это отлично знал Иван Иванович Рублев, наш старший сержант, прошедший всю войну, дважды раненный, награжденный орденами и медалями… Так что, Леша, как хочешь, так и понимай. И опять же — не на своей земле погибал, не на своей… — Лавров хлопнул корочками блокнота, порывисто поднялся и подошел к окну. Шум большого, затихающего к вечеру города проникал в открытую форточку. Синими, красными, зелеными зарницами то тут, то там начинали вспыхивать рекламы. Молчаливый, неподвижный силуэт Лаврова резко выделялся на фоне огнистого сумрака. И вдруг в уже привычном, вливающемся в комнату гомоне Алексей различил еще не отделившиеся от уличной разноголосицы родные звуки, вернее, отголоски какой-то очень знакомой и дорогой ему мелодии. Неужели она тоже нравилась Лаврову? Да, Лавров напевал как бы про себя, не обращая внимания на Алексея. И, радуясь этому откровению, Алексей тоже встал, подошел к окну и, остановившись позади Лаврова, тихонько подпел. Лавров с нежностью обернулся, положил руку Алексею на плечо и, опять отворотясь к окну, глядя на дрожащие огни реклам, на густой, пронизанный огнями сумрак, за которым угадывались очертания купола мавзолея, подхватил, подлаживаясь под второй голос:
Последние комментарии
6 часов 17 минут назад
23 часов 38 минут назад
1 день 1 минута назад
1 день 16 минут назад
1 день 17 минут назад
1 день 17 минут назад