Сердце и камень [Юрий Михайлович Мушкетик] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Ю. Мушкетик Сердце и камень


Сердце и камень (Роман Голубой долины)


ГЛАВА ПЕРВАЯ


Паровоз прокричал отрывисто, глухо, словно был недоволен, что пришлось останавливаться на этой крохотной станции ради одного пассажира.

Пассажир, проводив долгим взглядом красные огоньки последнего вагона, прислонился к столбу с фонарем, цедившим в туман жиденький свет. Справа над земляным перроном, посыпанным шлаком, мигали еще два фонаря. Под одним из них, тем, что поближе, какой-то человек собирал пакеты и укладывал в мешок.

«Почтальон», — подумал приезжий. Человек выпрямился, закинул за плечи мешок и зашуршал по шлаку. Это был сухонький старичок с куцей бородкой и седыми, почти сливающимися с туманом усами.

— Дедушка, вы не из Новой Гребли?

Старик остановился и прищуренными глазами быстро оглядел прибывшего.

«Видно, не здешний. Костюм городской, шляпа, пальто на руке...»

— Из Новой Гребли.

— Так, может, и меня подбросите? Я, сколько там...

— Да нисколько. Вон мой драндулет безрессорный. — И старичок засеменил к калитке.

— Дедушка, — голос у приезжего густой и в нем — нотки смущения, — а вы не будете так добры... один чемодан к телеге.

Старик оглянулся, удивленно повел плечами.

— А я думал, ты еще и мою поклажу при такой комплекции... — Но тут же заметил у ног приехавшего две толстые, блестящие палки. — Да ты ж того... Сразу бы так...

Почтальон засуетился, поставил свой мешок и схватил оба чемодана.

Приезжий взял палки в левую руку, а правой легко закинул за спину почтовый мешок. Пальто перекинул через плечо.

— Поставь, я сам. А я и не заметил, — бормотал старик. — Да говорю тебе, оставь. Еще упадешь, ноги посбиваешь протезами.

Но мужчина мешка не бросил. Он шагал, заметно покачиваясь, с силой опираясь на палки. И только положив на телегу мешок, сказал:

— А у меня не протезы. Свои ноги.

— А чего ж ты так?

— Мертвые они до колен. Нервы поражены...

Старику захотелось расспросить, где тот так покалечил ноги, но не решился. Он почувствовал, что приезжий не из разговорчивых. А тем более про увечья, кому же приятно рассказывать?

Какое-то время ехали молча. Дышала натруженной грудью ночь, вздыхала лошаденка, топая по дороге. Ей, наверно, виделось теплое стойло, хрустящий овес, душистое луговое сено. У путника эти вздохи пробудили воспоминания. Он вглядывался, стараясь узнать места. Где-то здесь, на этих буграх, он пас общественное стадо и не раз проносился на конях к Ляховской могиле. Но сейчас предрассветный: туман поглотил и бугры и могилу.

Федор, так звали приезжего, узнал почтальона, как только они уселись в телегу. Это дед Савочка. Федор помнил его еще дядькой Савочкой, маленьким сухощавым человечком, который был кашеваром в колхозе. Время на его лице оставило немало своих зарубок, посеребрило бородку и брови, но не замедлило говора и движений.

А Савочка не узнавал его. Да и как узнать: тринадцатилетним мальчишкой сидел он в последний раз возле его кашеварки.

Старик суетливо пощелкивал кнутом и тоже думал: «Кто же этот человек? Начальство из района или из области? Так оно прикатило бы на машине. Уполномоченный? У этого должны быть крепкие ноги. Да и зачем с чемоданами?»

Наконец любопытство одержало верх.

— Вы на работу или в гости к кому?

Федор хотел было назваться, но как раз на ухабе телега накренилась, и он ухватился за борт обеими руками. А пока телега тряслась на ухабах, в голове появилась другая мысль, и он даже улыбнулся ей.

— В гости.

— Может, в войну знакомство с кем завязали?

— Угадали. Воевал вместе с Василем Кущем. Как он сейчас?..

— А так, живет, хозяйствует. Сперва было забросил хозяйство, а сейчас опять крепко взялся. Хату новую поставил, под шифер... У него можно хорошо отдохнуть: садик, речка недалеко.

— Руки у него золотые, да и человек хороший, правда?

Федор почувствовал неловкость (ведь спрашивал о брате), но раз уж оставил берег, плыви, греби на быстрину.

— А как же. Он человек не в затылок битый. Немножко того...

— Немножко что?

Савочка повел глазом и не уловил на лице приезжего ничего, кроме обычного любопытства.

— Да как тебе сказать... Ну к примеру... Когда-то у нас на ярмарке игра такая была. Расставлял литвин горшки рядами — кверху дном. Под всеми — зола, а под одним платок или колечко. Плати гривенник, бери и бей горшок. Ударишь — а оттуда зола: бурх. Горшок тогда стоил пять копеек. А угадаешь — твой платок. — Савочка поправил кнутовищем вожжу, зацепившуюся за тяж, подвинулся ближе к передку. — Вот и догадайся, под каким горшком он товар прячет.

— А попробовать?

— На все горшки денег не хватит. А платок... Может, его и совсем нет...

Над заспанными полями занимался рассвет. Савочка дернул вожжи и хлестнул кнутом по лошаденке, плетущейся в гору. И снова вокруг воцарилась тишина. Глухо цокали копыта, да колесо поскрипывало, задевая за чеку.

Рассказ Савочки не выходил у Федора из головы. Он раздумывал над его смыслом и оглядывался по сторонам. Наконец лошаденка выволокла телегу на бугор. Умываясь туманом, как молоком, рассвет росой плескал на долины. И ячмень по сторонам дороги стоял буйно зеленый, словно посвежевший от росы. Вскоре дорога вышла на луг, который примыкал к плотине. За плотиной — село. Савочка направил лошадь в улочку, что опоясала нижний склон горы. Вот и двор. Старая, с замшелой стрехой хата. Высокие осокори окружили ее, сплелись ветвями, прикрыв от непогоды. Вон те три явора посадил дед. Эти четыре — отец. А где же его яворы? Никодимовы? Василевы? Нет их. А чуть подальше над тыном — молоденькие кленочки. Это уже, наверное, на Василевой усадьбе. А вон и его хата улыбается окнами, сверкающими на солнце, и хлев, и сарай. Гляди, сколько понастроил Василь одной рукой!

Савочка составил под новые ворота чемоданы, хотел их внести во двор, да Федор попросил оставить здесь.

Долгую-долгую минуту стоял он у родного дома. Как каждый, кто возвращается после далекой и трудной дороги, он искал здесь свои следы. И грустью наполнилось сердце: заросли эти следы густым бурьяном, затоптали их молодые ноги. Когда мы веселы и счастливы, то забываем отчий дом. Но стоит нам повстречаться с бедой, почувствовать усталость, сбить ноги на дальних дорогах, мы всегда, где бы ни были, куда бы ни ходили, возвращаемся домой.

Во дворе Федора встретили громким гоготаньем гуси. Они летели от хлева к воротам, прямо под ноги. На их крик вышел из хлева отец с рубанком в руках.




   — Федя!.. — И рубанок выпал из рук. — Одарка, Одарка, погляди, кто к нам!.. Федя!..

Вышла на порог баба Одарка. Федору она — мачеха. Вытерла фартуком руки, не зная, как ей держаться. Да и сам отец, казалось, растерялся. А может, Федору это показалось. С чего бы отцу перед ним испытывать неловкость? За свои слезы, за свою горькую жизнь, что развеяла по свету еще малолетних его сыновей? Его ли в том вина, что двое из троих почти не знали отцовской хаты?

— Одарка, беги разбуди Василя...

— Не надо... — Федор не знал, как ему называть свою мачеху... — Одарка Юхимовна, пускай Василь спит. А вы, тату, внесите в хату чемоданы.

Но из хаты Василя уже послышался какой-то шум. Звякнула задвижка, и на пороге появился Василь. В белой нижней сорочке, заправленной в галифе, в тапочках на босу ногу. Правый рукав свисал от плеча.

Брат сошел с крыльца, перешагнул низенький плетень, отделявший его усадьбу от отцовой.

— Здоров, здоров, поломанный Кущ![1] — протянул он цепкую жилистую руку, — никогда не скажешь, что бухгалтер.

И Федор вспомнил: вот так здоровался с ним Василь в сорок пятом году. Федор крепко сжал руку брата, словно в тиски взял. Когда они разжали пальцы, Василь подул на руку, весело сказал:

— Ого, крепкий!.. Я вижу, и тебя бурелом покрутил. Да не скрутить ему Кущей. Корни глубоко в землю идут!

«Счастливые Кущи», — говорили тогда в селе. Да, они были счастливы. Все три сына вышли живыми из огневого смерча. Они принесли с войны одиннадцать орденов, пятнадцать медалей, две пули и три осколка. Ордена и медали весело позвякивали на груди, когда они дружно садились к столу. Федор тогда погостил дома полтора месяца и, вытоптав прощальной «Метелицей» траву перед отцовским порогом, проложил свою тропу на Воcток. Там, в уютной комнате, окна которой глядели на холодную сибирскую реку, стоял его конструкторский стол. Тропа старшего брата, Никодима, тоже вела прочь от отцовского порога, на завод в Запорожье, где он работал и до войны. В ветхом жилище отца остался один Василь.

Однако на этот раз Василь ничего не сказал про бурелом, про корни.

— Так-так... — откликнулся он каким-то своим мыслям и, как бы раздумывая, спросил: — Насовсем?

— Насовсем!

— Что ж, хорошо. Гуляй! У нас тут природа — хоть стихи пиши. А можно и повесть.

— Я уже свою написал.

— Ну, тогда покупай удочки. Ты, может, у меня поселишься? Отведем с Липой тебе светличку...

Федор окинул взглядом завидную Василеву хату, а потом оглянулся на отцову. Она — словно старец-калека. Согнулась, припала к самой земле, будто стеснялась взглянуть своими приземистыми окнами в светлые, ясные — Василевой.

— А батька почему не забрал? — Федор пристально посмотрел Василю в глаза.

Тот не отвел взгляда.

— Не хочет — и баста! «Тут, — говорит, — я родился, тут и умру». Да тебе уже не понять этого. Для вас в городах — музеи, галереи, а для него тут и галерея и история вся. Он в ней и отца и мать видит. И нас с тобой малышами...

Они стояли друг перед другом — высокие, статные. Только Федор чуть повыше да лицо крупнее. Крутой подбородок, большие, резко очерченные губы. От них, наискось, — глубокие черточки, морщины. У Василя глаза синие, как Удай в солнечную погоду, у Федора темные, как Удай в ненастье. По этим глазам узнавали в селе Кущеву породу. Дед Лука, совсем низенький, подле них издали казался подростком. Это от матери унаследовали сыновья свой рост, а от отца — глаза и брови.

Попозже сошлись родичи. В селе, да еще в воскресенье, слух о новом человеке летит быстро. Женщины принесли в узелках пирожки, коржики, мужчины — правда, их было немного — явились с бутылками в карманах. Пили «московскую», пили крепкий, со свекольным духом самогон. Гости входили и выходили один за другим. И когда, наконец, Федор собрался вылезать из-за стола, на улице загромыхала и остановилась под окнами повозка. В хату вошел еще один родственник Федора: его двоюродный брат Павло Турчин.

Федор обрадовался ему больше, чем другим.

— А ты каким же ветром? В отпуску? — спросил он после приветствий.

— Суховеем. Я в селе уже четвертый год. Председательствую в колхозе.

— Сам из мягкого кресла встал?

— Потом... Суховеем, говорю же.

Гость повесил на гвоздь кепку и выбил пробку из бутылки.

Федор и Павло вместе в один день взяли в руки пастушьи кнуты, в один день надели школьные сумки. Они и дальше не порывали дружбу: Никодим, старший, удирал от Федора, а от меньшего, Василя, удирали Федор с Павлом. Федор частенько и ночевал у Турчиных. Забирались они вместе с Павлом на печь и шептались там допоздна. Но потом их дороги разошлись. Павло закончил сельскохозяйственный институт, работал в областном отделе сельского хозяйства, затем — в облисполкоме, где занимал немалый пост. А сейчас вот... суховеем. Значит, приехал в село не по своей воле.

— Ну, за Кущей, Кущенят и всю их поросль, — поднял рюмку Павло. — Хотя у тебя ее, кажется, нет, зато у братьев твоих прорастает буйно. Ты женат?

— Да нет... Неженатый...

— Невелика беда, — вступил в разговор Василь. — Теперь баб — по семь за луковицу.

— Да оно ведь... Ну, а как тут у вас? Колхоз как? — поспешил перевести разговор Федор.

— А так. — Павло смачно захрустел огурцом, макая его прямо в солонку. — Вперед не вырываемся, позади не плетемся. Держимся середины.

— Держится... — подмигнул Василь. — Если бы его сила, — он указал головой на Павла, — он бы вмиг наперед выскочил.

— С такими, как ты, выскочишь!..

— А то чего же? — Федор подвинул ближе к Павлу тарелку с капустой. — Ты ешь. Мы уже давно угощаемся.

— Я ему конкурент, — усмехнулся Василь.

— Как это — конкурент?

— Козу держу.

— Ну?

— Ну, он же выжимает первое место по молоку в районе, а моя коза ему в спицы хвост вставляет. Он молоко по два пятьдесят продает, а Белка бесплатно доится.

— А что же ты не позаботишься о коровьем? — улыбнулся и Федор.

— Коровок наш ныне председательствующий брательник скупает по селу. Круто скупает! Я, как бухгалтер, должен был продать первым.

— Вот, вот, слышишь! — ткнул перед собой ложкой Павло.

— Павло, Василь. — Дед Лука, боясь, что они поссорятся, перегнулся через стол и осторожно наполнил рюмки. — Выпейте-ка лучше, не ломайте доброй беседы. А поцапаться найдите другой день и место. Лучше всего — на собрании.

— И правда, — взял рюмку Павло. — Расскажи толком, Федя, где тебя ветры носили, жил как? Ты же как будто конструктор?

— Как будто так.

— Конструировал что?

В низенькой отцовой хате чисто, уютно. Пахнет шальвией, пахнут чисто вымытые полы. Этот уют словно бы вливался в сердце. И не хотелось Федору возвращаться в разговоре к своей работе. Ответил коротко:

— Когда-то, давно — бомбы.

— А потом?

— Потом... Моя работа столкнулась близко с атомом.

И, чтобы не подумали о нем больше, чем он есть, добавил:

— Я, как бы вам?.. Ну, самый обычный инженер. Рядовой. Нас там немало...

— А чего же оставил работу? Не захотел или по болезни? — допытывался Павло.

— С ногами ухудшилось. Ездил лечиться. Не помогло. Так что — на пенсию... Ну, вот и потянуло в родное гнездо. Да и специальность моя устарела, отпала. Наука вперед бежит... На новую учебу сил нет.

— Как будто от этой вашей специальности была когда-нибудь польза, — глаза Василя влажно заблестели, уголки губ подернула ироническая усмешка.

— Была. И будет.

— Хорошее наследство останется потомкам...

— Ты хмельной, Василь. Хочешь ущипнуть мою совесть? Напрасно. Мы заботились о том, чтобы дочери твои и сын твой не пугались во сне. И чтобы хата твоя улыбалась окнами.

— Я не о том... Все мы... Наделали бомб и дальше делаем. Перемрем, а внуки и правнуки будут проклинать нас. Сколько в тех снарядах пота, мозолей! Утопить в море — вода станет вдвое солонее. А люди все новые мозоли натирают. И ждут, как вол обуха, беды. Молча ждут. Горе людям несет современная наука.

— Наука служит и добру!

Федор уже пожалел, что вообще дал себя впутать в этот разговор. Спросил что-то о соседях, но захмелевший Василь уже не слушал его. Размахивая своей единственной рукой, он говорил громко, как будто слушали его не трое людей, а целое собрание.

— Наука забирает сейчас больше половины того, что делает мозоль. Человек растет духовно, но мельчает физически. Это медленное физическое уничтожение. Двадцатый век безжалостно бьет механическим молотом в нежные литавры человеческого сердца.

Федор отметил про себя, что брат склонен к звонкой фразе.

— Когда-нибудь — а мне кажется, это время недалеко — люди утопят в море все бомбы.

Федор нащупал палки, встал из-за стола. Шершавые слова Василя удивили и опечалили его. И не потому, что он почувствовал в них хотя бы каплю правоты. Нет. Все его естество, весь здравый разум, сознание не на его стороне. И все же что-то нехорошее заронил Василь ему в душу. Верно говорил о нем дед Савочка! Вот и угадай, под каким он горшком прячет платок.

Федор остановился возле старого, засиженного мухами зеркала, под которым висели фотографии в новеньких рамках. Между многих знакомых лиц он увидел два, которых раньше встречать не приходилось: девушки щурились от солнца, улыбались ему. Их сходство и вместе с тем разница слишком бросались в глаза. Та, что слева, коротко остриженная — сияла дивной пышной красотой, была полна какого-то спокойствия и даже, пожалуй, торжественности. В глазах той, что справа, — лукавый смешок и в уголках губ — упрямство. Где-то он уже видел эти губы.

— Василя это девчата, племянницы твои. — Дед Лука протер рукавом стекло рамки.

Встали из-за стола и Павло с Василем. Павло — широкий в плечах, полный. Только полнота эта какая-то не здоровая.

Павел подошел к Федору, взял под руку. Вышли в сени. Здесь стоял крепкий запах махорки.

— Пойдем — апчхи! — покурим. Что-то мне всю дорогу чихалось.

— На здоровье, сто лет свиней пасти! — крикнул из хаты Василь, который еще допивал свою чарку.

Павло и Федор вышли во двор, на зеленую травку.

— Ну вот, и опять мы вместе... Пролетели годы, как птицы... — заговорил Турчин.

Федору почему-то показалось, что Павло избегает смотреть ему в глаза, — хочет и не решается что-то сказать.

— Отдыхай, читай книжки. Оно как-то тоскливо будет с непривычки, а дальше — свыкнешься. Удочки я тебе дам. Подыщешь тихую заводь. Ты как, топаешь понемногу?

— Врачи советуют ходить побольше. Говорят: может, еще и отойдут ноги.

— Тогда топай! Да заходи ко мне. А то мы сегодня и не поговорили толком. — Павло уже протянул руку, но почему-то, выплюнув цигарку, снова полез в карман. — Я тебе хотел написать, да все как-то... Еще и то — тебе это безразлично. То есть, о Марине хотел...

Последние слова Ударили Федора, как шальная пуля. «Марина... Что Павлу до нее? Откуда он знает? Правда, я когда-то знакомил Павла с нею. Но что он хочет сказать?» Федор потому и поехал сюда, в село, что был уверен: здесь он не встретится ни с нею, ни с воспоминаниями о ней. И вот...

Ему казалось, что все прошлое покрыто толстым крепким льдом забвения. И вот теперь вдруг лед тронулся, и река воспоминаний, быстрая, бурная, понесла его. И у него нет сил сопротивляться ей. Она несла его по порогам, корягам, перекатам... Но почему в памяти остались только они? Ведь были же и тихие плесы, и веселые, игривые струи?

Нет. Те, самые ранние, дни почти начисто стерлись из памяти. А ведь когда-то они с Мариной по одному билету проходили в кино, ловили наволочкой вьюнов в мелкой речушке. Она так и называлась — Вьюнница. И даже розга, которою их обоих угостил Маринкин отец Петро Юхимович Бобрусь за мокрую одежду и наволочку, вспоминается теперь без обиды. Может быть, потому, что в ту пору Петро Юхимович был отцом и ему, Федору, которого Бобрусь привел в свой дом с голодной дороги.

А потом несколько лет подряд Федор плыл по житейской реке в одиночестве.

И снова встреча с Маринкой... Нет, уже не Маринкой, а Мариной. Тогда он и познакомил ее с Павлом.

Федор не знал, что именно это знакомство, частые прогулки у реки уже втроем обернутся когда-то против него самого. Не подозревал он и того, что уже тогда Павло полюбил Марину.

В жизни не редкость, что парню полюбится невеста друга. Тот и сам невольно содействует этому своим постоянным восхищением любимой, бесконечными рассказами о ней. Только Павло никогда ни единым словом не обмолвился о своей любви ни Марине, ни Федору.

Да и не Павло причина горьких воспоминаний. Он, как помнится Федору, сидел себе тихим, застенчивым гостем на их свадьбе. А вот Марина была, словно птица перед бурей. Все к чему-то прислушивалась, будто чего-то ждала. Федор, видя это, терзался, мучился, но про себя надеялся, что это обычная девичья тоска — она пройдет. Однако он ошибся...

На их супружеской жизни с первых дней лежала изморозь. Марина как бы мстила ему за что-то... А может, это прорывалось у нее невольно. Уходила на свою студенческую вечеринку и... забывала пригласить его. Выпадал свободный от занятий вечер — убегала к подругам и тоже не звала его с собой.

Со временем Федор стал о чем-то догадываться. А вскоре он уже знал все. Да, Марина на свадьбе сидела не рядом с ним! Она мыслью была где-то далеко, там, где бродил с веселой компанией институтский баянист и запевала, весельчак Олег. Старалась перехватить его песню, но новая песня Олега предназначалась уже не ей. И Федору стало казаться, что и замуж Марина вышла, чтобы отомстить. Отомстить Олегу за ту песню.

Это подозрение было первым испытанием, мучительно ранившим душу Федора. Но тогда у него хватило сил подавить боль. К тому времени как будто переменилась и сама Марина. Их поездка по Днепру, тот плес, на котором он отдохнул душой. А когда возвратились, он поехал в академию.

Последовавший за первым новый удар оказался крепче, сильнее, и он окончательно опрокинул его челн. Тот вечер и сейчас перед глазами, он часто приходил к нему каждым словом, каждой мельчайшей черточкой. Особенно в первый год после того, как все это случилось. Он отравил ему не один день, не один час. Но время стерло отчетливость воспоминаний, слов и интонаций. И все же оно оказалось бессильным развеять все до конца. Федор и теперь хорошо помнит тот вечер. Еще в поезде, устремляясь мыслями к Марине, он представлял себе вечер долгим-долгим. Ведь у него всего двое суток. А там — путь на фронт.

Вечер в самом деле оказался долгим, ужасающе долгим...

Марина очень смутилась, увидев Федора. Впрочем, это его не удивило. Ведь она знала его хорошо как товарища детских шалостей, как партнера по шахматам, но как мужа — всего только полтора месяца...

Марина то и дело вертелась перед зеркалом, стараясь укротить шпильками непокорные кудри, говорила, что спешит на семинар, где должна выступить с подготовленной темой. Она скоро вернется. Вот журналы...

Журналов хватило на час. Еще на полчаса — шахматных этюдов. А потом — восемь шагов комнаты по диагонали, сто десять метров асфальта перед домом, и снова комната. Цепкие и липкие, вызывавшие досаду мысли: «Пусть даже семинар... А зачем вертелась перед зеркалом? Зачем надела новое платье?»

Зашла соседка, попросила взаймы спичек. Играя усмешкой, сказала, что Федор, видно, разбогатеет: она не узнала его, приняла за Олега. Это, мол, «первый Маринкин знакомый». Он было куда-то пропал, а теперь зачастил снова. Его тоже призвали. И, кажется, сегодня вечером он уезжает.

Федор выбросил коробку спичек в коридор, а сам еще около часа мерил шагами комнату в табачном чаду. А потом пошел в институт. Там он узнал, что

занятия давно прерваны, все студенты работают в госпиталях.

Сплетня оказалась правдой. У него украли несколько часов прощания. А остальное он не возьмет и сам.

Пошел забрать чемодан, но, увидев сквозь занавешенное окно полоску света, круто повернул и направился в ослепленный войною город.

Марина отыскала его утром на перроне, хватала за руки, не скрывала запоздалых слез.

Да, это ее первая любовь. Она проводила его, как воспоминание. Она поступила легкомысленно, но ведь...

Дальше он не слушал...

И не для того приехал он сюда, чтобы вспоминать все это сейчас. Это, наверное, выглядело бы смешно и горько.

Только почему горько? Почему и поныне горько?..

— Ну и что же... с Мариной?.. — тяжело оперся на палки Федор.

Но из хаты вышли дед Лука, Василь. Павло раздавил пальцами папиросу и пошел к воротам, где бил копытом жеребец, запряженный в небольшой, на рессорах, тарантас.

Павло почему-то обозлился, рванул повод, ударил жеребца под пах.

Федор хотел подойти к воротам, спросить Павла, когда тот бывает дома, но из сада, навстречу ему, с гусыней в руках вышла баба Одарка.

— Еле поймала. Возьми, Лука, топор...

Эти гуси первыми встретили Федора у ворот. Они приветствовали его веселым гоготаньем, радовались ему.

— Не надо, тату...

— Почему? Ты что, вегетальянец, или как там?

— Нет, не вегетарианец... А так... Не нужно.

Во дворе пахло табаком, картофельным цветом. Федор ощущал еще два запаха — чернобыльника и конского навоза. Чернобыльник — пралес его детства — буйно прорастал на погребнице. Из него мать вязала тугие веники. Сейчас там зеленеет лишь три или четыре веточки. В хате, под шестом, — широкий веник из китайского проса. А на том месте, где раньше лежал навоз, растет яблонька. И только в воспоминании сохранились те запахи, как продолжают жить перевернутая кверху зубьями борона на крыше, и телега с задранными на тын оглоблями, кнут на гвоздике в сенях. Вместо прежних привычных запахов откуда-то — кажется, из Василева двора — доносится нежный аромат маттиолы и еще каких-то цветов... Меняется жизнь, меняются и запахи. И только детство пахнет всегда одинаково, хотя у каждого по-своему.

Откуда-то сверху послышался частый, сухой клекот. Федор поднял голову, приложил руку с палкой ко лбу. Высоко в прозрачном небе кружил аист.

— Пять лет гнездо пустовало. Я уже хотел снять его с осокоря. Где-то аисту больше понравилось или, может, занемог. А нынче прилетел. А может, и не тот?

— Тот. Он самый, — почему-то вдруг с уверенностью заметил Федор. — Ну, я пойду, тату.

— Куда?

— На гору схожу.

— Не ходи, как бы дождя не было. Месяц с вечера в короне стоял. Да вон и аист ниже спускается.

Но небо было чистое, и о него, как о хрустальное донце, разбивался клекот аиста. Солнце стояло в зените, и аист кружил, словно бы совершая какой-то удивительный танец. А может, и в самом деле есть какой-то скрытый смысл в этом его парении по кругу?

Федор перешел улицу и по узкой дорожке, крепко опираясь на палки, начал взбираться в гору. Он не сводил с аиста глаз, а тот кружил все шире и шире. Почему-то припомнилось Федору, как, бывало, мальчишками бегали они с Павлом и кричали в небо: «Колесом, колесом!»

Ему и сейчас захотелось кинуть кверху кепку и закричать во всю мочь это детское, радостное: «Колесом, колесом!»

Дорога то и дело убегала из-под ног в сторону. Он терял ее, спотыкался. Всем своим существом ловил запахи трав, цветов и жадно вбирал в себя. Казалось, он слышал, как дышала земля, как колыхалась трава под ногами. Когда-то он думал, что, уехав из села, оборвал пуповину, привязавшую его незримыми нитями к прошлому, заглушил знакомые запахи запахом металла, туши и графита. Но теперь снова гуси, аисты, травы... Нет, запах земли так же крепок, как и запах металла!

Чем выше он поднимался, тем сильнее бушевал ветер, распахивал полы пиджака, нагонял в уголки глаз слезы. А Федор все шел и шел... Вот уже и дорога поползла вправо, в обход верхушки горы. Тут он уже был не одинок. На самой вершине, склонив в немой печали знамя, стоял бронзовый солдат. Он задумчиво смотрел вдаль, туда, где за синим Удаем зеленела другая гора, и на ней стоял другой солдат. А дальше — еще и еще... — и так по всей украинской земле. Словно запорожцы на часах в давние тревожные времена, застыли они, молчаливые, суровые. Федор окинул взглядом горизонт и подумал: «Да, и эти солдаты стоят на часах! Пусть только где-то на небосклоне заклубится черный дым и загрохочет взрыв, — поднимут они свои знамена и пойдут, пойдут по родной земле...»

Федор стоял и смотрел на бронзового солдата. И почему-то вспомнился ему фронтовой друг Микола. Ведь для многих теперь и Микола — уже легенда. Печаль и жалость стиснули сердце. Вспомнилось Федору, как в далеких Карпатах стоял он вот так же молча и горевал над мертвым Миколой.

Микола — легенда для других. А Федор и сейчас чувствует себя как бы виноватым перед другом. Не свершил Федор того, о чем вместе мечтали, а значит, не исполнил Миколиной воли. «Устал я, Микола. Не смерти испугался, хотя и стращали меня врачи. Просто устал. Потерял надежду... Ну, что же, не каждому суждено найти. Нужно уметь остановить себя вовремя... Вот тут, в Голубой долине, закончу жизнь. Это суета все, Микола. Прости, если можешь...»

— А ты бы хотел стать легендой, брат? — Федор положил свою руку на бронзовую руку солдата.

И диво: солдат ответил.

«У-гу-у-у...» — откликнулось где-то в бронзовой груди.

Федор даже вздрогнул. А солдат пробудился, заговорил, загудел металлическим звоном. Федор смотрел на солдата широко открытыми глазами. И тут заметил, как от его груди, возле отворотов шинели, отрывались черные крапинки и одна за другой уносились в небо. Федор ухватился за руку солдата, ступил на пьедестал. И тайна открылась. Литейщики, отливавшие памятник, где-то неплотно залили металл, и в отвороте шинели осталась щель. Пчелы приспособили ее как леток. В их гудении и воскрес солдат. И живет душа солдата, медом полнится. И пахнет он снова полем, лугом, цветами... Так же, как и тогда, при жизни, когда возвращался с нивы.

Федор тяжело опустился на землю, бросил палки. Подобно пчелиному рою, зашевелились в его голове мысли, наполнили скорбью сердце. Когда-то и он стоял под ветром в строю. Когда-то и его руки пахли оружием, трудом. Чем теперь запахнут они? Рыбой. «Найдешь тихую заводь... Где нет ветра. Где камыши — стеной». Может, ему было бы лучше остаться в городе? Сам не ведает, как и почему двинулся в свои края. Какая сила звала его? Может, та, что и аиста?

Проходили минуты, и Федор понемногу успокаивался.

А почему, разве он не имеет права на тихую заводь?

Его взор привлекла синяя лента воды, струившаяся между камышами. Глаза остановились, словно отдыхали на ней, на зеленых отавах, что, как море, волновались по долине. Над речкой размахивали длинными запорожскими чупринами-оселедцами камыши. Счастливый, овеянный мечтой край — Родина. Есть ли еще где такое голубое и красивое небо, как над отцовской хатой? Есть ли еще где-нибудь такое ласковое солнце, как в родном краю?

Федор окинул взглядом долину, окутанную голубой дымкой. «Наверное, эта голубая дымка и дала ей свое название. Голубая долина!»

А может, это люди, первыми поселившиеся здесь, нарекли долину своей мечтой. Мечтой о счастье, которое голубой птицей кружит в небе. И никто не знает, не ведает, где сядет та птица. Только просят, надеются...»

Федор тоже грезил этой птицей. Однако из года в год, по мере того как взрослел, меняла перья и птица. Впервые Федор возвращался в долину из далекого похода. Грудь его накрест опоясывали тугие ремешки, под ним играл ретивый конь. Несколько позже Федор прилетал в долину на самолете, покачивая над Удаем голубыми крыльями на зависть мальчуганам. А уже потом, спустя много лет, шел в долину пешком. И в подарок нес людям свою птицу. Свое открытие. Чтобы пела она им, весельем и светом наполняла жилища.

И вот сейчас ему, словно мальчишке, обидно, что птица эта выпорхнула по дороге. И пришел он сюда с пустыми руками... Федор обращает взор к селу. Удай ласково обнимает его, льнет к нему, ласкается. Это он, Удай, принарядил село, убрал его калинами, обкидал гибкими лозами, камышами. Чтоб шумели они и укачивали детей в селе. А когда дети подрастут, они сами прибегут играть с его быстрым течением. Так, как играют сейчас возле запруды девчата, плещутся в воде после работы в поле. Федор смотрит на них с горы, и дивным трепетом наполняется его грудь. А Удай перекатывает волны, звенит, словно нежная скрипка. За Удаем окутался синей дымкой лес. На лугу по-хозяйски расселись стога, охраняя тишину. Федор опустился на траву.

И хорошо ему лежать вот так в траве и ощущать, как наполняется силой каждая жилка! Только ноги не ощущают ничего.

Долго он так лежал. И вот, наконец, поднялся на палках, не торопясь, стал спускаться вниз. Но пошел он не по направлению к селу, а чуть левее, туда, где столпились дубы, посбивали набекрень шапки. Среди них проглядывала ржавыми куполами старенькая церквушка. На двери церквушки — замки, а со стороны Удая чернеет в стене дыра. Ее выгрыз в войну тяжелый снаряд.

Через эту дыру Федор пролез в церковь. Сумрачно. Сыро. Под ногами шелестят какие-то бумажки, сухие листья. Узкие окошки скупо цедят свет. С серых стен, из мрака молча смотрят немые бородатые боги. Древние, еще, наверное, казацкие. Это им, как рассказывают, молились перед Нежинской Черной Радой казаки, и здесь же шептали в полночь молитвы мужественные гайдамаки. Федор долго разглядывал стены, щупал их руками, ковырял ногтем краску. Она не отставала. «Выбросить эти решетки. Покрасить, побелить стены. Разложить на скамьях вдоль стен старинные сабли, мушкеты. Их немало находят ребята в ручьях, на горе. Пусть будет настоящий музей. Музей казацкой славы».

Вдруг взгляд Федора упал на потрескавшуюся икону. Женский лик был почти стерт, и остались только, глаза. Но у Федора вдруг тревожно заколотилось сердце. Что-то очень знакомое было в этих глазах. А может, ничего знакомого?

Неожиданно в памяти всплыли слова Павла. Что он знает про Марину? Да, он, Федор, ее больше не видел. И сейчас ему это безразлично. Просто любопытно, как сложилась ее судьба? Какая Марина сейчас?

А что ему, собственно, до этого?

Он даже рассердился на себя за такие навязчивые мысли.

И все же в этих глазах на стене — глубокая скорбь. Точь-в-точь как у нее тогда, в час прощания. Только один раз в ее глазах он видел скорбь. Глаза Марины всегда смеялись. А вот тогда, когда загудел паровоз и красноармейцы спешно прыгали на ступеньки вагонов, ее глаза, испуганные, спрашивали, просили.

— Не жди, я не вернусь к тебе, — сказал тогда Федор. — Не развелись еще, так... война развод даст.

Вспоминая эти глаза, он написал ей из госпиталя. Они, да еще страшная тоска вложили в его пальцы карандаш. Пришел ответ. Марина спрашивала, какая рана, где он сейчас?

Какая рана? Остался без обеих ног и глаза. И теперь она уже свободна навсегда. Пусть не шлет ему писем, его переводят в другой госпиталь, а новый адрес он давать ей не хочет. И не, хочет ее видеть.

И снова — взгляд на стену. Глаза печально улыбаются ему, что-то говорят... Впрочем, нет. Это не Маринины глаза. Другие. Еще более скорбные, кроткие и ласковые.

Наверное, видели они не одно горе, не одну любовь. Вечно любящие, вечно тревожные материнские глаза. В памяти Федора всплывают глаза матери. Нежные, ласковые.

Вдруг что-то вспугнуло мысли Федора. Он сразу даже и не понял что. Оглядевшись, заметил — сгустились в церкви сумерки, а сверху загудело, словно перекатывали по куполу тяжелые колоды. Он вылез через отверстие. Синяя туча уже обложила полнеба. Она быстро мчалась с востока, заволакивая тревожным мраком долину. Тугой, как тетива, ветер бил в грудь, толкал назад.

«Может, здесь переждать дождь? — подумал Федор. — Да нет, успею...» И пошел вниз, к дороге, широко размахивая палками. Он уже ступил на сухие дорожные кочки, как внезапно сбоку, из камышей, ударил порыв ветра. За ним второй, третий... И вдруг затрещали, зашумели вокруг, как живые, камыши, а травы испуганно разбежались волнами по долине. Над дорогой, вблизи села, встал огромный столб пыли. Могучий вихрь закружил сухую ботву, листья, ветви. Голубь, быстро взмахивая серыми крылышками, спешил от села к лесу, но вихрь преградил ему путь. Он завертел сизого голубя, швырнул его в траву. Федор даже наклонился, чтоб посмотреть, куда он падает, и в этот миг новый сильный порыв ветра ударил в грудь. Федор покачнулся, протянул руку, пытаясь ухватиться за ветку вяза, — песок залепил ему глаза, и ветку он не поймал. Упал больно грудью на дорогу. Лицом угодил в колею. А когда поднимался на руках, вихрь уже метался возле церкви, меж дубов. Раскачивал, надвигая дубам на глаза кудлатые шапки, а потом вырвался и умчался прочь. И снова засветило солнце, а по дороге стучали о сухую землю тяжелые капли. Купались в дождевых волнах ласточки, летали низко, почти над самой землей.

Хотя поднявшийся ветер и пронес над долиной тучу, она все же успела окропить Федора дождем. «Надо было все-таки переждать в затишке», — думал он, сворачивая на стежку, сбегавшую в отцовский огород, и уже через силу волоча ноги. Он впервые прошел столько. И в голове — тяжелый туман; палки, казалось, въелись в ладони до самых костей. Федором теперь овладело одно желание — быстрее добраться до отчего дома, упасть на постель! Он спешил к хате, а навстречу плыла песня. Вот она затихла. И вдруг — девичий смех, да такой заразительный, что и подсолнухи, как показалось Федору, удивленно повернули головы. Этот смех словно снял боль в руках. Смех оборвался — это девушки увидели его и отступили с тропки. Он сразу узнал их: сегодня он видел их на фотографии.

— Добрыдень, племянницы!

— Добрыдень! — Это старшая, с короткой прической. В руке у нее небольшой красненький чемоданчик.

— Здравствуйте! А мы вас с Оксаной видели. Думали, парубок какой-то новый в село приехал. Вы стояли на горе возле солдата. А мы снизу смотрели.

— Яринка... — Оксана, покраснев‚ — опустила длинные ресницы.

— Так и есть — парубок николаевский, — пошутил дядя. — Значит, будем знакомы. А вы куда это с чемоданом?

Ответила снова Яринка:

— Оксана в Киев едет. Хочет осмотреться, куда бы аттестат подать. Все никак не выберет. Она уже два года отработала в колхозе.

— А ты?

— А я только год... Боится Оксана: как-то там будет в Киеве. А чего бояться?

— Что ж, желаю тебе, Оксана, выбрать институт по сердцу.

«Только по сердцу», — это уже в мыслях.

И Федор опять почувствовал боль. Тропинка сбегала садом, вдоль плетня.

Баба Одарка постелила ему в маленькой, переделанной из кладовой комнатке, у окна. Федор отказался от ужина, лег. Усталость одолевала тело, но сон не шел.

Стемнело. Ночь рассеяла на небе звезды. В верхнем, левом стеклышке окна — большая вечерняя звезда. Где-то далеко-далеко звенит песня, и на ее волнах дрожит и раскачивается звезда. В сердце тоже начинает звенеть какая-то неведомая струна. Эта струна, как видно, связывает его сердце и ту далекую звезду. Сколько ей лет? Тысяча? Миллион? Наверное, из диких чащ еще смотрел на эту звезду древний человек. Он был одинок, и струна эта звенела громче. Она звучала для него и песней, и жизнью, и вещей силой: вечная струна человеческого сердца. Теперь эта струна тоньше, звенит нежнее, и мелодия более мягкая. Уже где-то летают стальные спутники, но они не пересекают этой струны.

Песня оборвалась. Вместе с нею оборвалась и эта неведомая нить. И жаль стало песни. Так хотелось, чтобы она и дальше убаюкивала его. «Нужно провести радио. Музыку буду слушать», — промелькнула последняя, уже сквозь сон, мысль.

ГЛАВА ВТОРАЯ


— Вас в селе читать не научили? — окошечко с надписью «Администратор» сердито стукнуло, спрятав рассерженный припудренный носик.

Оксана даже испугалась этого окрика. Да, она видела клочок бумаги с надписью: «Мест в гостинице нет», — но постучала в окошко совсем не она, а этот парень в высокой городской шляпе.

— Это по моей вине... — Немного смутившись, пытаясь прикрыться беззаботностью, он перекинул с руки на руку легкий плащ. — Что же, отправимся дальше. Напротив «Ленинградская»...

— Я уже была там. — Оксана взяла чемодан.

Парень вынул из бокового кармана измятый листок бумаги, скользнул по нему взглядом и бросил в корзину у выхода.

— Остается «Киев».

Они пошли по улице вниз.

— Там тоже нет. Я уже везде побывала...

В Оксанином голосе — растерянность. Парень взглянул на нее и проговорил успокаивающе:

— А вы не падайте духом. Не на полюс приехали. Говорят, на выставке места всегда есть. Поедем туда.

— Так это же за городом?

— Ну и что же... Эй! — подпрыгнув паренек поднял руку с плащом. — Такси!

Большая черная машина мягко подминала под себя распластанные поперек асфальта тени. Оксане и самой было чудно, как это она согласилась сесть в машину, — ведь хлопец ей совсем незнаком. Правда, в его лице ничего злого... Какой-то он немножко странный. Но с портфелем, одет опрятно.

Она повернула голову, будто разглядывала улицу, и еще раз окинула взглядом соседа. Был он длиннолицый, смуглый, как цыган. Глаза большие, веселые.

Но все же... все же она совсем его не знает. Не знает даже его имени. А, собственно, зачем ей его имя?

— Вас как зовут?

— Меня? — Она даже вздрогнула от неожиданности. Ей показалось, что он прочитал ее мысли. — Оксаной... А вас?

— Родители называли Алексеем.

— Родители. А другие?

— Другие — Олексой. Вы тоже так называйте.

— А вы кто?

— Я?.. Артист. Клоун.

В самом деле? Оксана еще никогда не разговаривала с артистом. А может, он шутит? Клоун?..

Клоун оказался еще и рыцарем. Не успела она вынуть из кармана деньги, как он уже расплатился с шофером и вынес из машины оба чемодана,

Но свободных мест не было и на выставке. Теперь уже встревожился и Олекса.

— Я согласен и в свинарнике переночевать, — пошутил он, а сам, размышляя, мял в руках шляпу.

Потом, нахлобучив на голову шляпу, сказал решительно:

— Есть еще один шанс, последний. Неподалеку отсюда находится сельскохозяйственная академия. У меня есть такая бумажка, по которой должны дать место в общежитии. А если уж и эта бумажка не поможет, придется ехать на вокзал. — И, схватив, не спрашивая, ее чемодан, он зашагал через широкую асфальтированную площадь.

— В этой бумажке говорится только о вас.

— Там не указано. Да и... Не отставайте!

Нет, он не мог оставить девушку одну посреди улицы незнакомого ей города. Он еще даже и не решил, что будет говорить в общежитии. Ведь в бумаге действительно значилась только его фамилия. Это Леонид убедил его взять от их института отношение в академию. Там говорилось, будто Олекса должен познакомиться с новыми методами яровизации морозоустойчивых культур в академии, а также обменяться опытом лабораторной работы. Олекса и в самом деле намеревался ознакомиться с этим методом, но так, для себя. Отношение подписали Леонид — секретарь комитета комсомола и председатель профкома. «Эта бумажка, — говорил ему Леонид, — будет тебе находкой. Ты читал в газете: в Киеве совещание начинается. Там теперь в гостинице места днем с огнем не сыщешь. Я бывал в Киеве, знаю».

Шли они асфальтом, потом мостовой, потом свернули на какую-то тропинку вдоль опушки леса. Со всех сторон их обступили темные кусты, перечертив своими взъерошенными тенями стежку под ногами. Пугливый холодок прокрался за плотно застегнутый воротничок блузочки Оксаны, защекотал по спине. Почему она так легко согласилась пойти с незнакомым человеком? Она пугливо оглянулась. Он, очевидно, заметил ее тревогу.

— Я по этой тропинке уже когда-то ходил. Со мной вы вообще ничего не бойтесь. Я служу в милиции.

— То вы клоун, то милиционер!

Они вышли к фонарям, и Оксана вздохнула с облегчением.

По просьбе Олексы дежурная вызвала из ленинской комнаты коменданта. Он быстро пробежал глазами бумажонку, — коменданта оторвали от телевизора, где как раз начался кинофильм. Еще раз взглянув на Олексу и Оксану, он достал карандаш. Приложив бумажонку к доске объявлений, придерживая ее двумя пальцами, написал наискось резолюцию.

Олекса и Оксана стояли рядом. У обоих вертелась одна и та же мысль, она проступала краской на щеках, но ни он, ни она не решались высказать ее вслух. Оба невольно втянули головы в плечи, съежились, как будто ждали приговора. Даже их чемоданы одинакового цвета и размера тоже, казалось, испуганно жались к ногам. Дежурная смотрела на Олексу и Оксану, улыбаясь глазами: «Молодехонькие какие!»

Когда, наконец, Олекса решился, комендант, уже прикрывая дверь ленинской комнаты, махнул рукой:

— Выдай им, Власовна, постели и прими по квитанции деньги.

Они спустились по лестнице вслед за дежурной. Олекса развернул бумажку — и чуть не уронил ее на пол. «Выдать тов. Скрипке с женой комнату в общежитии на время его ознакомления с новымиметодами, указанными в отношении». И закорючка — подпись. Олекса протянул листочек Оксане. Она прочитала его, и щеки ее залило красное вино. «Что же делать? Сказать? Подведет Олексу. Он же без злого умысла. Видно, он преподаватель Минского сельскохозяйственного института. В отношении говорится, что приехал обменяться опытом».

Так они и пришли с дежурной на свой этаж, держа в руках концы одного узелка и не зная, как его развязать. Потянуть за веревочку или передать узелок другим?

— У нас сейчас четвертый курс выехал на практику, и во всем крыле — ни души, — пояснила Власовна, отпирая комнату. — Тут книжки студентов, кое-какие вещи, они вам не помешают. Вот ключ, а вон там, в конце коридора, — умывальник...

Только было Оксана отважилась, как ее перебил Олекса:

— Я хотел вас попросить... — Опустив глаза, он вертел в пальцах пуговицу. — Я приехал работать, придется сидеть по ночам, при свете. Где бы мне?..

Власовна развела руками.

— Да в ленинской комнате после двенадцати никого не бывает. Или там, напротив. Оттуда недавно двое аспирантов выехало. Только там, наверное, и стола нет...

— Это ничего, я на окне могу писать...

Власовна ушла. Таяли за дверью ее шаги, и комнату наполняла неловкая тишина. Олексе казалось, что она вот-вот запеленает их совсем. Он встряхнул головой, отогнал тишину смехом.

— Ну, женушка, где ваш свадебный ужин? Пирог, курица жареная?

Пирога не было, но курицу жареную из чемодана Оксана достала. Там еще были огурцы, сало, пирожки с маком, черешни в баночке. Они вкусно поужинали. Олекса все время шутил, а сердце Оксаны не переставал донимать какой-то холодок. «А что, если узнают? Дежурная взяла у Олексы паспорт. Вдруг начнет листать его?.. И вообще... Нехорошо как-то получилось!»

Но понемногу шутки Олексы развеяли холодок. Ой, вот она порасскажет Яринке. Вот посмеются!..

А он, этот Олекса, хоть немного и чудаковатый, зато такой... такой...

Оксана не могла подыскать нужного слова. Но слова на языке вертелись хорошие.

Оксана чувствовала, что нисколько не боится его. Конечно, совсем он не клоун. И звать его Алексеем. А это ребята-западники, чтобы не путать на курсе трех Алексеев, назвали его в институте, по-верховински[2], Олексой. Это новое имя прижилось, и Олекса говорит, что даже домашние привыкли к нему.

И все же... Ох, только бы не злой случай свел их в этой комнате!..

Олекса поглядел на часы. Время было позднее. За окном шумел лес, легонько покачивался фонарь на столбе. Олекса заглянул в комнату напротив и, вернувшись назад, свернул матрац на одной из кроватей.

— Вы запритесь...

Оксана поглядела в окно, прислушалась к гомону ветра. Шелест деревьев навевал тоску и даже страх.

...Проснулся Олекса рано. Оксана уже ждала его в своей комнате умытая, одетая. Позавтракали в студенческой столовой и поехали в город. На Крещатике простились до вечера. Оксана пошла в университет, Олекса — в редакцию журнала.

Уже вторую его статью приняла редакция журнала. Статья эта, как и первая, была частью дипломной работы. Олекса понимает: это не только его работы, но и руководителя. И, пожалуй, даже в большей степени профессора. Олекса предложил было профессору подписать эти статьи двумя фамилиями, но тот почему-то улыбнулся и отказался. Теперь редакция вызывала Олексу, чтобы он доработал статью. Работы по замечаниям было немало. Но что там! Леонид говорит, что он ветрогон, и в работе он просто повстречался с удачей. Но он сидел над опытами год и доказал свое упорство. И сейчас снова докажет. Вот так — запрется от всего мира и доделает статью. И не ему, а именно пустым крикунам, моргают сейчас эти кинорекламы. Они не выманят его. Он даже и на Днепр не пойдет.

Олекса с головой ушел в работу. Он и в самом деле будто отгородился ею от всего. День для него словно слился с ночью. А вслед за ним такой же второй, третий... Порой он даже забывал о еде. Заходила Оксана, приносила ему холодные котлеты из столовой, огурцы, хлеб с колбасой. Иногда она уходила не сразу, стояла тихо, смотрела, как он то быстро пробежит пером по бумаге, то задержится взглядом на окне, покусывая кончик ручки. Шевельнется Оксана — он оглянется, положит ручку.

— Ну что, сердечная Оксана, уже пристроили куда-нибудь свою грешную душу? К чему она больше всего лежит?

— К книжке.

— Книжки все любят. Это еще не специальность. Вы работали где-нибудь?

— В колхозе дояркой. — Ей хотелось рассказать, что работала она хорошо и что сейчас по надоям она — третья в районе. Но сдержалась. У него вон какая работа, и он не хвастается. Вообще он какой-то не такой, как многие хлопцы. Другой бы стал приставать. А этот зовет ее «сердечной Оксаной». Это, кажется, из какой-то книжки, а из какой — забыла. А он все знает. Спрашивает, нравится ли ей работа доярки. Она и сама не знает, что ей нравится. Что-то такое... Чтобы в белом халате, чтобы тишина кругом, баночки с надписями, коробочки, блестящие весы. А интересно, сколько нужно учиться, чтобы стать аптекарем? Не тем, конечно, который продает лекарства, а тем, кто их делает. И где можно этому научиться? Вот завтра она пойдет в медицинский институт и расспросит.

Днем Оксана ездила в город, по вечерам ходила в ленинскую комнату смотреть телевизор. Однажды пришел туда и Олекса, сел рядом. И такую хорошую показывали картину! Молодожены — тракторист и заведующая библиотекой — как-то забавно между собой ссорились. А потом мирились, целовались. А Олекса махнул рукой, поднялся:

— А, чепуха!..

Работа продвигалась быстро. Олекса и опомниться не успел, как начерно закончил всю правку. Рассчитывал на десять дней, а справился за четыре. Веселый, переполненный радостью, на ходу разгоняя усталость движениями рук, зашел он в комнату к Оксане. Время было позднее, и Оксана уже лежала в кровати, читала.

— Ну вот, моя работа подходит к концу. А вы еще и сегодня не решили окончательно, куда подаете аттестат?

Она положила книжку на одеяло.

— А вам нравится ваша работа? Не эта, а та?..

Олекса задумался. Искал ответа и себе и Оксане. Вспомнил свои сомнения. У них в городе был только один институт, сельскохозяйственный. Алексей — единственный сын у родителей. Они не хотели его отпускать, да и поступить в своем городе казалось легче.

— Да так... — это уже вслух. — Привык. И как будто нравится. У меня уклон лабораторный... Опыты. — По правде говоря, ему и опыты уже достаточно приелись. Но разве скажешь об этом девушке, бредущей вслепую?

— А если вас пошлют на село?

— Мне предлагают место в лаборатории, и я уже дал согласие. А года через два подам в аспирантуру. А если и на село, так что же? Профессор, руководитель моей дипломной работы, советует на село. У вас красивое село? — спросил он с улыбкой.

— Летом красивое. И весной, когда сады цветут... Цветов у нас!.. Травы — в пояс! Вот так — гора, под горой село, а у самых огородов Удай плещется. Как будто обнимает село, — провела смуглой рукой Оксана.

Олекса, улыбаясь, наблюдал за ее рукой. Но вдруг улыбка угасла. Что-то, неведомое доныне, шевельнулось в душе, залило огнем щеки. Это он впервые так близко увидел девичью руку. Тонкую, нежную. Плавной линией она переходила в плечо, за которым виднелась шаловливая ямочка, и такой же плавной линией сливалась с шеей. Олексе захотелось взять эту руку в свою и тихо-тихо прикоснуться к ней губами. Ему почему-то показалось, что девушка не рассердилась бы на него. Так ли это?.. Он посмотрел ей в глаза, но они словно убегали от него. Глаза у нее голубые, большие. И он как будто падал в их прозрачную голубизну. «Какая она красивая!»

В комнате воцарилась длительная пауза. Такая тишина порой сближает больше, чем слова. Олекса даже головой встряхнул, поднялся. Он, может, и взял бы ее руку, но воспоминание о первом дне их знакомства сдерживало его.

На следующий день он переписывал работу начисто. Около полудня зашла Оксана. Снова долго стояла, смотрела. Не отрываясь от рукописи, он ощущал на себе ее взгляд.

— Олекса, откуда у вас седая прядь? — Она коснулась рукой его волос.

— Малышом гранату разряжал, вот и чикнуло осколком. На этом месте поседела прядь. Но я не печалюсь, теперь это даже модно. — Он засмеялся, положил ручку и повернулся к ней вместе со стулом.

Оксана взяла ручку, оторвала кусочек бумаги.

— Олекса, я сейчас что-то напишу, а вы прочтите минут через десять после того, как я уйду.

Написав, свернула листочек, подсунула под его папку, Еще мгновение постояла возле него и медленно пошла к дверям. Ее глаза что-то говорили ему, но он не понял, что именно. Схватил листок, подбежал к дверям, преградил ей дорогу. А ну, что за ребус? «Олекса, вы очень хороший. Вы такой хороший!.. Я желаю вам счастья».

— Оксана, вы что же это?..

Она запылала, как мак в лучах солнца, потом закрыла ладонями лицо и выбежала в коридор. Олекса бросился за нею. Он с силой вырвал у нее из рук чемодан, открыл дверь в ее комнату.

— Что же это вы домой? И странная у вас манера — не прощаться со знакомыми. А как же с вашим аттестатом?

— Я его пришлю сюда, в сельскохозяйственную академию. Я же, наверное, на заочный. И председатель просил...

Олекса не знал, что сказать.

— Не спешите, Оксана. — Он легонько взял ее за плечи. — Я уже закончил работу. Вместе посмотрим город, в театры, в кино походим.

Ему не хотелось оставаться одному. И девушка чем-то влекла к себе.

Оксана, все еще пылая, задвинула под кровать чемодан.

Билетов в кино в этот вечер они не достали, не попали и в концертный зал. Блуждали по городу, а потом Олекса уговорил ее зайти поужинать в ресторан.

— Я ведь курицу и огурцы ваши ел. И котлеты, что вы из столовой носили.

И правда, куда ему девать деньги? Он — богач. В редакции ему заплатили еще за первую статью тысячу рублей. И если Оксана не пойдет с ним...

Оксана после долгих колебаний поддалась на его уговоры. Она ступала по мягким коврам, будто по моховой подушечке над топью. Ведь ресторан — это роскошь и в то же время такое место, куда девушкам совсем не подобает заходить. Там пропивают большие деньги, там завсегдатаи — стиляги, туда с нечистыми намерениями водят таких, как она, молодых девушек обольстители. Разве она не читала об этом много раз в книжках! Правда, с нею Олекса. Какой из него обольститель!

Олекса, и сам редкий гость ресторанов, делал вид, будто он тут как дома. Блюда старался выбирать с незнакомыми иностранными названиями, хоть часто и сам еле догадывался, что это такое. Он быстро съел прозрачный бульон, а когда официантка принесла маленькие сухарики, перед ним уже стояла пустая тарелка:

— Вы уже съели? А я гренки несу. Бульон едят с гренками.

В первое мгновение он утопил глаза на донышке тарелки, а потом они вместе с Оксаной долго и весело смеялись. Зато теперь оба старались незаметно подсмотреть, как на соседних столиках едят чехохбили. И дальше весь вечер Олекса светился радостью, Оксана только чуть-чуть пригубила рюмку, но Олекса сегодня познал вкус коньяка. Да почему и не выпить один раз? Его работа будет опубликована в республиканском журнале. Сегодня такой голубой вечер! Напротив него сидит девушка, на которой останавливают взгляды едва ли не все мужчины в ресторане, а она смотрит только на него. Взгляд ее бодрит и вместе с тем обжигает Олексу.

Домой ехали в такси. Электрические фонари комично раскачивались, кивали Олексе белыми, надетыми набекрень шляпами.

— Смотрите: сопьется ваш муж, — шутливо пригрозила, отдавая им ключи, Власовна.

Олекса попробовал работать, но из этого ничего не вышло. И он снова уселся возле Оксаниной кровати. И опять любовался голубыми волнами, плескавшимися в ее глазах. Он ласкал взглядом ее руки, лицо, волосы, Волосы у нее мягкие и нежные, а возле уха завиваются золотым колечком. Это колечко беспрестанно щекотало сердце Олексы.

— Не хочется уходить... Долго не засну, — сознался он.

Смотрел на нее, и бурная волна захлестывала его мозг. Сквозь эту волну пробивалась, металась трезвая мысль, но он не давал ей высвободиться.

На кровати Оксаны, в изголовье, — букетик цветов. Она сама насобирала их в лесу, пристроила над подушкой. Цветы словно раскачивались перед его глазами. Вот сейчас... Вот сейчас они упадут на пол, рассыплются красивой радугой.

— Оксана... — Он присел на ее кровать и зашептал горячо, а губы сохли на ее щеке. — Ты красивая, Оксана, ты... — А дальше уже что-то совсем неразборчивое.

— Уходите, Олекса, уходите! — шептала Оксана в ответ, легонько отталкивая его руки.

Огонь, клокотавший в нем, переливался ей в грудь, сковывал волю. Она дрожала, как в лихорадке. «Что я наделала!.. Что я...»

— Олекса!.. — Она собрала всю свою силу, чтобы не дать ему обезволить себя совсем. «О, неужели я такая?.. Неужели я такая плохая?» — билась испуганным голубем мысль. — Не нужно, Олекса, слышишь?..

Теперь она уже защищалась по-настоящему. Но он не слышал ее слов, не чувствовал сильных толчков в грудь.

Укоризненно раскачивался за окном фонарь, хохотал в лесу ветер. Олексу остановили и протрезвили только две большие слезы, заблестевшие у нее на ресницах.

Лишь на рассвете он погрузился в пьяный мутный сон. Красный букетик цветов остался висеть у Оксаны в изголовье.

Утром они не могли глядеть друг на друга. У Олексы трещала голова, он был противен сам себе. И вместе с тем с удивлением и страхом заметил, что его ночное безумство не прошло. Теперь оно захватило его всего целиком.



Свежий, собранный Оксаной пучочек цветов по-прежнему горел у нее в изголовье. Днем они ходили в театр, в кино, потом просто бродили сквозь тополевую метель по киевским улицам. Дважды Олекса заходил в редакцию, там его задерживали для мелких исправлений; он что-то делал, что-то писал, но мысли его кружились только вокруг Оксаны.

А Оксана — ей стыдно было самой себе признаться в этом — ждала вечера и одновременно боялась его. Они оба горели незатухающим желанием. Мир замкнулся в них обоих. Она тоже ощущала непреодолимое влечение, но у нее хватало сил преодолевать его: девичий стыд, страх побеждали.

Это были лучшие дни их жизни. Они не знали, что таких уже не переживут никогда... Ведь даже бессмертники, вечные цветы, не так радуют взор в холодном зимнем окне, как на живой, зеленой грядке.

О, как тепло на сердце у Оксаны, как хорошо, когда он рядом, когда касается щекой ее щеки! Она никогда не знала такого ощущения. Что-то новое открывалось ей, наполняло тревогой и счастьем.

Вечер накануне воскресенья был самым тяжелым для Оксаны. Она с ужасом чувствовала: еще минута, еще одно его нежное, горячее неистовство — и она перешагнет тот порог, за которым для нее останутся только слезы...

Она уже плакала от жалости к нему — хорошему, милому — и от злости на себя. А еще плакала от того, что не знала, любит ли он ее действительно, или это кипит в нем внезапная страсть. Он шептал ей нежные слова, ласкал взглядом.

Олекса верил в свои слова. Он их не говорил еще никому. Раньше бросалась в глаза то одна, то другая девушка, И все они даже не знали, что нравятся ему. Все‚они были словно марево. А Оксана... Нет, она не марево. Она его настоящая любовь. В его голове в последние дни неотступно жила одна мысль, и он лелеял ее, как ветерок буйную траву.

В воскресенье утром Оксана стала собираться в путь.

— Не могу, Олексочко, больше, — говорила она с мольбой. — Я ехала на четыре дня. Сестра Яринка побьет меня и так. Она отпускала на несколько дней Киев поглядеть и институт выбрать. Да и зачем мне оставаться?..

Он взял ее руки в свои, сжал крепко, но не больно и, глядя ей в глаза, сказал: — Нужно, Оксана... Я все эти дни думал... Я приеду к тебе, к вам. Навсегда... Ты же мне говорила, что у вас агроном вышла замуж и уехала.

— Но ты ведь в лаборатории... — Сама же от его слов расцветала надеждой, и глаза расстилали ему душистый ковер из цветов до самой родной Новой Гребли.

— Мне и Ленька, мой друг, советовал в село поехать. Говорит, что там лучше всего можно проверить себя. И профессор, руководитель дипломной, и отец. Отец, правда, говорил так, пока я учился. А теперь молчит. «Как хочешь». А мне и самому, сказать правду, не очень хочется в лабораторию. Разве нельзя проводить опыты у вас, в поле?

— О, еще как!.. Только ты сейчас так говоришь... А потом уедешь, забудешь...

Она смотрела в его черные глаза, а у самой сердце замирало в груди. Она хотела его запомнить надолго-надолго, навсегда... Разве ж он приедет! Кто она? Доярка. А он вот статьи пишет. Его там упрашивать будут. «А может?.. Он хороший, он нежный, он любит...»



Паровозный гудок болью отозвался в сердце. А когда он затих, Олекса ощутил ужасающую пустоту. Ее не заполнишь ни веселым шумом города, ни улыбками прохожих, ни всплесками днепровской волны. Он корил себя в мыслях: «Почему не поехал с нею? А вдруг кто-нибудь займет место агронома в Новой Гребле?»

Нет, он сегодня же напишет туда письмо и сразу по приезде пойдет к директору института, — а может, уже работает комиссия по назначению, тогда к председателю комиссии, — и попросит, чтоб ему дали назначение в Новую Греблю. Они дадут, они должны дать!

Он поедет, чего бы это ни стоило!

Когда через несколько дней Олекса пришел в общежитие к своему другу Леньке и показал заявление, написанное на имя директора, тот чуть не подавился пирожком. От Леонида Олекса никогда ни в чем не таился. Они уселись на кровать, и Олекса рассказал ему все. Про Оксану, «свадебного отца» коменданта, про свою любовь. Только Леонид — вот уж настоящий чудак! Он всегда противоречит Олексе. Тогда, раньше, укорял его лабораторией, а теперь сказал другое:

— Я давно видел, что ты не способен стрелять по одной мишени. Ты ухаешь сразу по всем. Влюбился ты не впервые...

— Это не то, совсем не то!..

— Вот и я говорю. Если бы в село, да просто ‚так — помогай тебе бог, хоть и несуществующий! Подумай, не сам ли ты свою любовь выдумал? Она, твоя любовь, представляется мне картошкой-скороспелкой. — Это он умышленно, чтобы охладить товарища, подбирал грубые слова. — Ее надо проверить на всхожесть. Потому, может, это не любовь, а... Как бы тебе сказать?.. Монах в тебе взбунтовался... Пройдет время — и скороспелка отойдет.

Олекса вначале оскорбился, а потом рассмеялся. Но переубеждать товарища не стал: разве он поймет?!


ГЛАВА ТРЕТЬЯ


«Вот и подвел ты черту под своим жизненным балансом, смял и выбросил его в печь. А может, тебе только кажется, что ты испепелил его? Ведь память и дальше выхватывает и бросает на счеты косточки-воспоминания. Да, это не случайно твоя память притянула такое сухое и казенное слово — «баланс». Вся твоя жизнь замкнулась в столбиках холодных цифр. Ты ни в один дом, ни одному человеку не принес ни крошечки тепла. Ни единой искорки!

Но ты оберегал их жилища. Ты прожил, как тебе велела совесть. Совесть человека, совесть коммуниста. Ты не требовал от жизни лишнего, ты сам выбрал свой путь. А искорки! Тебе не пришлось передать из рук в руки свой труд, услышать слова благодарности, уловить ласку чужих глаз. Поэт напишет книгу, художник нарисует картину, кузнец выкует топор... И труд их с благодарностью принимают люди.

А чего, собственно, ты хочешь? О каком тепле ты мечтаешь? Ведь люди тоже отдавали и отдают тебе свой труд.

Тебя просто мучают собственные неудачи. Ты искал не искру, не луч, а огромный костер, который смог бы обогреть много-много людей. Но имей мужество сознаться, что ты взвалил себе на плечи непосильную ношу. Ее несут сейчас сотни ученых во всех уголках Земли. Академики, профессора... Мысли всех направлены на одно. Объединившись, усмирить атом. Сделать покорной людям эту страшную и грозную силу, чтобы она не убивала, а согревала людей, пахала поля, варила сталь, растопляла снега, мчала к звездам могучие ракеты. Это была и твоя мечта. Но ты должен согласиться, что лишь благодаря случаю пришла к тебе мысль о возможности иного пересечения магнитных полей. Тебя включили в группу. И дальше поиски вы продолжали вместе. Но ты не терял надежды, что именно тебе первому сверкнет та искра, которая приведет в действие всю, пока еще неживую, схему. Откуда взялась у тебя такая надежда, порой перераставшая в уверенность? Наверное, от того, что ты только одною ею жил. Тебе казалось, что линии чертежей наиболее туго переплелись именно в твоём сердце. Что сигналы установки «Альфа» быстрее всех ловят твои глаза. Ты напрягал все свои силы, чтобы не упасть под тяжестью. Думалось, положи ты свое сердце — и оно оказалось бы самой надежной твердью, которая способна удержать огромную испепеляющую энергию атома: именно оно, а не свинец и не вакуум — пространство, лишенное воздуха! Но ведь ты не знаешь других сердец! Ты близко почувствовал только еще одно. Сильное, горячее. Миколино сердце.

То, что вы наивно стремились найти тогда, в дни вашей дружбы, было уже раньше вас открыто другими. И это была лишь капля того, что ты искал потом. Однако ты всегда верил в Миколу, в его ум, в удивительную силу его духа. Микола вел и тебя. Но у тебя не хватило силы. Твоя мысль устала. А теперь... Теперь ты должен не выдать никому своей боли. Ты не имеешь права нарушать спокойствие других. Только завистники ноют на людях. Да и чего тебе ныть? Вокруг тебя полный покой. Тихая, мечтательная заводь. Ты избавился от тревог, избавился от забот.

Только лишить себя всяких забот — это значит отказаться от жизни. Чтобы заполнить пустоту, твои коллеги по пенсии прибегают ко всему. Одни засыпают редакции метелицами воспоминаний, другие слоняются по магазинам, третьи — бывают и такие — ссорятся между собой из-за былых заслуг, роются в старых походных мешках: «В краевом музее моя фотография одна, а Сидоровых — две. А кто он и кто я!..»

И только? Нет, неправда! Многие из них читают лекции, заседают в хозяйственных советах, учат молодых. И хорошие воспоминания — тоже на пользу людям».

И так целыми днями дума теснила думу. Привыкший к напряженному труду мозг всеми силами стремился побороть тоску и безделье. Уже вторую неделю Федор, просыпаясь по утрам, видел над головой потрескивающуюся матицу отцовской хаты. В первые дни не утихал в Кущевой хате скрип дверей — это наведывались родичи, знакомые. А потом пришла тишина. У каждого своя работа, свои хлопоты. И Федору казалось, что тишина эта окутала собою весь мир.

После прогулки на гору Федор три дня пролежал в постели. Вскоре они вдвоем с батьком ввинтили в осокорь, что растет под окном, крюки с чашечками, протянули от Василевой хаты провода, и Федор установил динамик. С той поры маленький динамик с латунной сеткой стал его постоянным собеседником. Он, подобно глухому деду, говорил без умолку сам, оставляя без внимания слова Федора, перебивая его мысли.

На реку Федор не ходил и удочек — постоянных спутников пенсионера — из принципа не брал в руки.

День безделья нельзя измерить. Его надо пережить, надо видеть покоящиеся на коленях здоровые рабочие руки, самому испытать, как тщетно убегаешь от своих мыслей, от сознания, что все вокруг ищет чего-то и зовет куда-то. Казалось бы, что особенного в том?.. А мысль между тем сопротивляется, словно дитя в свивальнике, она не хочет отдыха, она жизнедеятельна. Прислонится Федор к окну, а там, от Ляховской могилы, как бы подкарауливает его ветряк. Неутомимо день и ночь ловит он дырявыми крыльями ветер, подмигивает Федору. И тот догадывается, о чем, хоть и не может до конца понять язык ветряка.

«А ведь это только начало, первые дни, — ужасается Федор. — Что же будет дальше?»

Они самые страшные, эти первые дни, первые недели. По ночам снился ему его конструкторский стол, на нем начатые чертежи. Федор внезапно просыпался и уже не смыкал глаз до утра.

Пробовал спрятаться в книгах. Попросил Яринку, и она принесла из библиотеки полкорзины разных книг. Среди них были и книги любимого с детства поэта. Но усилия растворить в книгах свой день остались тщетны, тщетны были и попытки спрятаться от себя за мудростью книжных страниц. Мысль все время вырывалась из них. А сочинения любимого поэта приносили только грусть. Когда-то его стихи, может, не совсем ювелирно отделанные, жгли сердце, резали словом, как ножом. Слабый и робкий в жизни, — Федор знал его немного лично, — поэт поднимался на такие поэтические высоты, что мог говорить от имени всего народа. Он перевоплощался, становился Прометеем, Гераклом, пророком. Но вдохновение проходило, и он сходил с вершин, опять становясь трусливым, мелочным человечком, который не переставал думать о своем бессмертии, о своей славе, а сам то и дело оглядывался на метровый портрет человека в военной форме, повешенный над столом. И чем дальше, тем ровнее, холоднее становились его стихи. А Прометей и робкий человек неизменно боролись меж собой. И диво — смертный человечек побеждал бессмертного. Поэт пел уже не соло, а в хоре. И теперь уже свои партии в хоре издавал отдельными книжицами. Стихи в них были однотонны и гладки.

И эти бесконечные сборнички отдыхали на полках, в новых, незахватанных обложках. А Федор любил поэта таким, каким тот был в молодости. Порывистым и сильным...

...Дед Лука изредка ходил в колхоз на работу, а больше суетился дома, в сарайчике. Чинил и свое и колхозное.

Он чутьем уловил беспокойство сына, сердцем постиг и причину его, но не знал, чем помочь. Боялся, как бы опять не оставил его сын и не уехал в город, как покинул старший. А с меньшим у него не было согласия. Тот обращался с ним, словно с ребенком.

«Хоть бы окрутила какая, привязала к Новой Гребле!» — думал дед, бросая на Федора озабоченные взгляды.

— Может, самогоночки согнать? — спросил он как-то. Но, заметив, как удивленно вскинул брови сын, засуетился, словно чего-то не мог найти на полочке. — Это я пошутил. Думал, может любишь. Люди вон гонят по селу...

А однажды, подобрав в вишняке оставленную сыном книжку, принес ее в хату, спросил:

— Федя, а что это ты резьбу совсем забросил? Бывало, хлопцем неплохо вырезывал.

— Наверное, уже забыл, — ответил Федор. — Раз только, в войну долго стояли в обороне, — от нечего делать ложки долбил. А разве что?

— Да это я так... Не успеваю сам. Полки хотел новые сделать в хату, барвинком или цветочками какими украсить.

— Давайте попробую.

«Ох, несложная ваша хитрость, тату! Это вы заметили мою тоску и хотите дать моим рукам работу»,

Однако резьбу выполнял с удовольствием.

Старый Лука повеселел, даже песню замурлыкал.

— Работы у нас, Федя! Вот привезем лес, за хату возьмемся. Поднимем ее, фундамент новый подведем. Она еще постоит — ой-ой сколько!.. Правда, мне колхоз с новой набивался. Я ведь им и стойла, и конюшни, и рамы на парники, все делаю.

— Так что же?

— Да как-то так... Подержи-ка вот здесь, — Лука дал Федору кончики натертого мелом шпагата, приложил его к березовому бруску. — Это ведь, Федя, за счет других. На что оно мне? Еще не все вдовы из кривобоких хат вышли.

Кротостью, теплотой повеяло от отцовых слов. И эта кротость трогала Федора. Хотелось подойти к этому сухонькому, сгорбленному старичку, приласкать его, погладить по плечам большими руками. Но в то же время будто и неловко как-то. А старик долбил стамеской, не замечая ничего. Между тем мысли его все время — возле сына. Федор будто ожил в работе. Надо бы ему еще что-нибудь найти.

На следующий день Лука остановил на улице Павла, придержал за вожжи буланого жеребца.

— Павло, у меня к тебе дело... Только так, чтоб ты да я, больше никому! — И, подойдя ближе, зашептал: — Тоскует Федор... Как туча бродит! И с лица спал. Да и не диво: после таких мыслей. Оно со временем обойдется, обживется... Я уже его и к резьбе привлекаю. У тебя нет там какой-нибудь работы? Глядь, и забудется за нею.

— Работы? — Слова старика показались Павлу выдумкой. Вот бы ему сейчас забросить куда-нибудь все свои заботы, достал бы он ледку, накупил удочек!.. — Гм, работы... Подумаем. Какой же ему?.. Может, агитатором согласится... А пока что я привезу ему нашу доску с перспективным планом, попрошу оформить. Я и так хотел к вам с нею... А не покажет он мне, с какой стороны ворота открываются?

— Нет, не покажет. Мы не прямо, а с подходцем...

Вечером дед Лука помог Павлу сложить под навесом доски, долго приглядывался к бумажке, на которой были написаны заголовки и цифры плана.

— Чтоб я не напутал чего...

— Федор вам покажет. А может, ты и сделаешь,

Федя? — И сам застыдился этой бумажки, поспешно попрощался.

— Павло боится, чтоб не загулялся я, — будто между прочим сказал отцу. А в глазах вспыхнули смешинки, от которых старался убежать глазами Лука. — Сам же мне удочки советовал. Это, видно, кто-нибудь намекнул ему. Или у него самого столько работы, что рад пораспихивать ее меж людей?

— Да, да, это так... — смешно заморгал белесыми веками Лука. — Работы у него хватает...

— А чего так?

— Да как тебе... — Лука обрадовался, что удалось ему свернуть с опасной стежки. — Значит, ее больше, чем нужно.

— А разве так бывает?

— У нас всегда так.

Отцовы слова — как загадка. Но он сам разгадает ее. Придет время. Отец еще и сейчас словно теряется перед ним. Боится обидеть словом, воспоминанием. Они только раз вспомнили мать. Федору часто, и особенно в этой хате, слышится ее голос. Шуршит прялка, мать грустит тоскливой песней, подергивая одной рукой кудель из гребня, а другой время от времени гладя его по голове. Бывало, она и накричит, но все это давно забылось. А вот ее шершавая теплая ладонь, пахнущая дымом печи и полынью, запомнилась навсегда, до могилы. Отец, видно, чувствует себя виноватым в том, что надорвалась она на работе, а он не смог заработать достаточно, чтобы обеспечить ее жизнь. Даже карточки ее не осталось — памяти для сыновей.

Лука чувствует себя немного скованным возле сына и по другой причине. По своей простоте он несколько теряется перед ученостью и образованностью сына. Но понемногу эта простота все ближе садится возле учености, ибо угадывает и в ней искренность.

С Федором можно поговорить о чем угодно, расспросить и про удивительные ракеты, и про новые деньги, и он не хмыкает, как Василь: «А я их видел?» или «Раз в газетах пишут — значит, правда!»

Теперь каждое утро под навесом напевают уже два рубанка и стучат два топора.

Лето. На улице — ни души. В лугах уже скошены травы, на зеленых отавах — тишина. На стогах, словно вырезанные из черного граба, неподвижные орлята и ястребы. Да еще под горой чья-то фигура. Там, где криница. Из нее, из той криницы, как до сих пор помнит Федор, брала воду их мать. Прозрачную, вкусную воду. Отец говорит, что в войну криницу засыпало бомбой. Кто же там возится под горой? Какой-то добрый человек, возможно, из тех, кто пил отсюда воду до войны. Разве пойти помочь?

Взял в одну руку свою палку, в другую — лопату и пошел, опираясь на нее, как на костыль. «Москалеву криницу копать», — улыбнулся. И приятно ему, что вот так внезапно взял в руки лопату, как тот москаль. Пускай беседует с людьми живой ручей, и пусть в этом разговоре слышится и его собственный голос.

К его удивлению, человек, копавший землю, не помнил вкуса криничной воды. Был он молод, хоть и с бородкой клинышком, с усиками. Из-под белого соломенного брыля выглядывали длинные волосы. Одет чересчур опрятно для такой работы — в костюме, резиновых сапогах.

«Какой-нибудь местный философ-чудак? Или стиляга? — пытался отгадать Федор. — Стиляга — откуда ему здесь взяться, — да он и копать не стал бы».

— Бог на помочь! — кинул он шутливо.

— Спасибо, — ответил тот. — Боги сказали, чтоб и вы помогали.

— А я вот их и послушался. А вы уже немало набросали.

— Еще надо снять на три-четыре лопаты. Тогда откроем старый сруб, и можно будет вынуть верхние бревна.

Федор копал, сидя на краю ямы. Землю бросал за спину.

— Вы из Новой Гребли? — спросил он, вытирая вспотевший лоб. — Не геолог?

— Кто, я? — Человек с бородкой продолжал копать в каком-то странном, быстром ритме. — Скажу — сразу убежите.

— Думаю, нет. Я с самим Мефистофелем вот так рядом сидел, водку пил, — усмехнулся Федор.

— Ну, я не Мефистофель. То — вражья сила. Я — противник ему. А я вас тоже что-то не знаю.

— Не удивительно. Я оставил село задолго до того, как эту криницу прикрыло землей. Для вас это давно было, а для меня — как будто вчера.

— Как же это понять?

— Да так. Летал я на фотонной ракете, которая обгоняет время, — продолжал шутить Федор. — Для меня — год, а для вас и других людей — свыше тридцати.

— Это на той, что из Эйнштейновой сказки?

— Почему из сказки. А может, и будет такая ракета, которая обгонит время.

— Я не верю.

— А во что же вы верите?

— Во что? В бога.

— Разве вы?.. — Внезапно догадка возникла в голове Федора.

— Поп. Вот видите, пили водку с Мефистофелем, летали на фотонной ракете, а сейчас убежите от обыкновеннейшего попа.

— Нет, зачем же мне бежать...

Но, говоря по правде, Федор был немало удивлен, Кто же он, этот поп? Читал Эйнштейна! Федор знавал только в детстве одного попа. Жил этот поп неподалеку от них. Федору даже случилось раза два-три заходить к нему в сени. В стаде, которое пас Федор, была и его корова. Дальше сеней поп не пускал. В сенях свисали с матицы мешки с зачервивевшим салом. Об этом попе люди говорили, что он держал на замке свою печь, а детей крестил дома, чтобы не отпирать церковь и не тратиться на свечи. Хотя тогда шел уже тридцать третий год, но этот поп, тыча своей палкой в сторону учительского граммофона, говаривал, что там хохочет дьявол.

А этот... Перед деревом стоит его велосипед. На руке — часы со светящимся циферблатом. Чудак, или больной человек?

— И вы действительно верите в бога?

Федор даже и не знал, как сорвалось с языка. Ведь это то же, что спросить у сумасшедшего, не сошел ли он с ума, ау вора, не крадет ли он.

Поп выпрямился, оперся на лопату, с легкой насмешкой взглянул на него и ничего не ответил. Они стояли друг против друга, эти люди из двух разных миров и времен. Однако новый век наложил свой отпечаток и на попа.

Когда-то, еще будучи малышом, теперешний поп поверил в бога. Его подвел под три сложенных перста священник, стоявший у них на квартире. Однако с богом семинарист Зиновий распрощался в семинарии. Но зато там он поверил в назначение церкви; она облагораживает людей, наполняет высшей моралью их души. Люди сами по себе ничтожны, над ними непременно должно быть что-то высокое. Они забыли покорность. Они оскверняют землю и в конце концов уничтожат ее своей техникой. У него стынет все внутри, когда его пятилетний сын лепечет. «Не хочу в целковь! Хочу пилотом!» Он не пустит его в школу. Пусть растет в уединении, а образование он даст ему сам.

— Расщепленный атом неизбежно приведет людей опять к богу, — промолвил, наконец, отец Зиновий, заправляя высунувшуюся из сапога штанину. — Люди страшатся атома и ищут от него защиты. А где страх, там и бог. Они придут сюда, — указал он длинным пальцем на старую церквушку.

— Сюда? Придут.

— Значит, и вы верите?

— А почему же... Они придут сюда учиться истории. В музей.

Какое-то мгновение поп смотрел на Федора, затем поплевал на ладони.

— Вы, наверное, учитель?

— Бывший.

...Федор шел домой, а мысль его то и дело возвращалась к попу. «Чего это он вдруг за криницу принялся? Уж, конечно, не без умысла! Не хочет ли он таким способом завоевать какие-то права на церковку? Тогда напрасны его чаяния».

Но даже такие мысли не могли замутить той тихой радости, которая наполнила его вместе с усталостью, будто он уже напился из криницы мягкой ласковой воды.

— Тату! — сказал он, приставляя лопату к стенке сарая. — А знаете, с кем я криницу копал? С попом.

— С батюшкой! Ой, у нас такой славный батюшка! — выпрямилась под навесом Липа, жена Василя. Она собирала в мешок стружки. Мешок держал ее девятилетний сын Мишко. — А до чего ж бескорыстный... Чем только живет. Вон по другим селам: за крестины — по пятьдесят рублей, за венчанье — сто, а он — кто сколько даст.

— А разве в нашем селе венчаются? — втиснулся в разговор Мишко, скосив на дядю хитрые глазенки. — Еще никого...

— Ты все знаешь... А ну, марш за книжки! Не хочет, совсем не хочет учиться, — пожаловалась Федору Липа. — Разве из такого оболтуса что-нибудь путное выйдет? Может, так, конский прохвессор. Вон и девчата в колхозе кровью науку изучают... У других дети и на инженеров и на агрономов... Вон Дзусь, и не ахти как умен, и то на учителя выучился.

Федор не стал слушать ее, пошел к скамье под шелковицу.

Вечером примчался на коне Павло. Глядел на доску, пощелкал пальцами, искренне залюбовался.

— Ну и размалевал! А видишь, как наша кривая, словно стрела, кверху тянется. На сколько вырастут прибыли колхозные к концу семилетки! — не сдержался он, чтобы не похвастать.

— Вижу. А вот отчего плата за трудодни так колеблется год от году? — показал на последний столбик Федор. — И... Я, право, не знаю. По плану она должна бы увеличиться в общем на два рубля.

— Яблони качаются, и она качается, — засмеялся Павло. — Урожайный год в саду — выше оплата, не урожайный — меньше.

— Сейчас у вас на трудодень по три рубля. Не мало это?

— В сорок восьмом да и в пятьдесят третьем платили по тридцать копеек,

— Я уже давно из села, от стрехи. И сейчас толком не знаю, как живут здесь люди. Приглядываюсь, прикидываю! Рассказал бы мне, только по правде...

Павло развел руками, как разводят, когда не знают, что ответить ребенку на его вопрос.

— Ну, как тебе сказать? Сравнительно...

— Сравнительно с чем? — неслышно перешагнул через плетень Василь. — С тринадцатым годом?

— Эх!..

— А много ли это три рубля?.. Билет в кино сколько стоит? Не знаешь? Два рубля. Вот теперь и считай!

— А приусадебные участки, а подводы, а сено, а картошка... — загибал пальцы Павло.

— Да и я что-то не пойму. Смотрю — хаты в селе на две трети новые, почти все под шифером.

— Поживешь — поймешь, — пригладил ехидный чубок Василь. — Когда-то люди деньги в землю да в скот вкладывали. А теперь — в хату. Вот и выходит, что единоличная хата под стрехой отошла в прошлое. Она вынянчила нас и смотрит в древний мир. Ты, наверное, в нашем селе живешь в самой старой хате. Потому что ты и сам для села — история, ты даже не знаешь, откуда у людей и хлеб и шифер.

— Ну, насчет тебя, как ты этого достиг, я уже знаю... А все-таки твоя клуня хоть и новая, а тоже почти история. Музейный экспонат. И хлев и хата...

— А вот и не угадал, — снова пригладил чубок Василь. — Хоть моя клуня и в самом деле одна такая на все село. Не экспонат она, а макет, образец. Когда-нибудь они, — пальцем указал на Павла, — дойдут умом, что и в колхозе нужны клуни, чтобы гречиха, горох, чечевица не гнили под дождем, а инвентарь мелкий не ржавел в поле, — вот тогда придут с нее план снимать. — И усмешкой не то иронической, не то хитрой прикрыл свои слова.

В этих словах был ответ Федору и про хлев и про хату.

— Ты хочешь сказать, что новая хата — это возрождение единоличничества. Новая его ступень!

— Это ты говоришь. Я молчу.

Хоть Василь и дальше прятал свой товар неизвестно под каким горшком и по-прежнему не давал заглянуть себе в душу, все же Федор почувствовал, что блуждает он где-то поблизости от Василева тайника. Особенно помогла в этих поисках, сама того не подозревая, Липа. Это она рассказала, что Василь, вернувшись с войны, совсем было запустил хозяйство. Всегда состоял в каких-то комиссиях, в президиумах. «И такой, как начнет говорить, словно газету читает. А потом, слава богу, — отрезало. Взялся за ум».

Но почему «отрезало», что приворотило к хозяйству Василя, который и в детстве не любил возиться в огороде и в хлеву?

— А цифири этой без попа и не прочтешь. Ему, — показывая обрубком руки на Павла, — эта цифирь в нижнем ряду, как пятое колесо к телеге! Его ругают за невыполнение плана. А что трудодень низок...

— Конечно, есть за что ругать, если не выполняются планы. И люди будут роптать. Куда же, скажите, девается хлеб? Ведь посевные площади не убавились?

И Василь и Павло пожали плечами. Что им эти цифры! В какую дыру хлеб просыпался, они, конечно, знают.

— Куда дырка девается, когда бублик съедается, — развел рукой и обрубком Василь. Он говорил лениво, будто нехотя. Таким способом он ведет беседу всегда. Человек он с виду меланхолический, усталый. А ведь раньше, Федор помнит, брат не был таким. Его прежний характер несколько выдают глаза: внимательные, живые, насмешливые.

— Легко это только за столом, — пригнул ветку шелковицы Павло. — А на деле — голова пухнет. Когда все время спешишь, одно оставляешь, за другое хватаешься, а потом снова бегом. Чуть поднял голову, а у тебя впереди новая веха стоит.

— Если бы все до вех бегали, было бы неплохо, — заметил Василь, срывая ягоды с ветки, которую наклонил Павло. — А то некоторые весь век стремятся к месту в президиуме да к персональной ставке.

— Подрезать у них такое стремление, — пытаясь разбить спор, пошутил Федор.

— Тогда они лягут и уснут. — А у некоторых и для такого бега ума не хватает, — поднялся Павло. Хотя он уже привык наступать на рассыпанные Василем колючки, но сегодня они укололи его слишком больно. Разве он когда-нибудь ставил себе целью домашнее благополучие, разные пузатые шкафы и всевозможные блюда? Вон на бывших парниках — лучших землях их села, — словно грибы, три хаты бывших председателей колхоза. Они будто неуместная шутка, а для него — как предостережение. Потому что там осталось еще место. Но четвертой хаты, его хаты, там не будет!

Павло закинул доску на плечи и, буркнув в единственном числе «бывай здоров!», пошел к воротам.

Федору больно за брата, будто он сам обидел Павла. И было бы за что! Какой гвоздик колет изнутри Василя, понуждает сказать каждому что-то оскорбительное, ехидное? А ведь сам он при этом и глазом не моргнет. Обирает себе губами прямо с ветки шелковицу, будто только что поздравил человека с днем рождения, а не плеснул на голову помоями.

— Ядовитый ты стал. Слова все какие-то нехорошие. Не разберу я, маска на тебе или ты в самом деле... За что это ты его?

— А так, чтобы помнил... Он в мыслях еще и сейчас в больших начальниках ходит. А я так, ртуть поднимаю.

— Какую ртуть?

— А такую... Человек — что термометр. Чем выше поднимается вверх, тем ниже падает в нем совесть.

— Но ведь это же неправда, Василь. Ты и сам так не думаешь? — Только по глазам Василия не угадать ничего. — Василь... — Федор положил брату руку на плечо. Ему хотелось, чтоб тот рассказал все. Тяжело думать, что Василь плохой, что иронизирует злобно. Может, от болезни какой?

Однако руке Федора на Василевом плече неуютно.. И он быстро отводит ее.

Ну и пусть!..

Только почему пала таким камнем на душу Федора эта черствость брата?..

* * *

Не ищи беды, она сама тебя найдет. Горе забрело на Кущево подворье и поселилось там. Как-то Федор возвращался от криницы — копал ее один, поп почему-то туда почти не наведывался, — а навстречу ему, не разбирая дороги, спешила Яринка.

— Дядя Федор... С дедом Лукой... Привезли его из колхоза на подводе. Поднимал колоду какую-то возле циркулярки и упал. Врачиха приходила, укол сделала. Плохо очень, сказала. Она сейчас опять придет...

Яринка бежала к дяде, потому что ей казалось, именноему больше, чем другим, светятся лаской глаза деда. Может, он жалеет дядю? Ей самой его жаль. Такой здоровый, умный, а калека. На нее дед цепляет множество прозвищ. Но Яринка знает, это от доброты. Дед балует ее. Яринка ему иногда рассказывает такое, чего не скажет даже отцу и матери. С дедом они ходят по грибы, он часто берет ее на речку, когда выезжает вытряхать верши. А то по дрова или за сеном. Он всегда требует, чтобы ехала с ним именно она, а не Оксана или мать.

Старик лежал на деревянной кровати, увязшей ножками в глиняном полу, смотрел в потолок. Он один знал, что с этой кровати ему уже не встать. Подстегиваемые повседневными заботами и постоянной нуждой мысли и теперь продолжали кружиться вокруг житейских мелочей. «Не забыть бы сказать Одарке, чтоб купила поросенка. Осенью заколет. Федора надо кормить посытнее. Скотный двор пускай продадут, зачем он им? А хату на эти деньги подремонтируют к осени...»

На скрип двери повернул голову.

— Ты, Федя?

— Я, тату. Что это с вами? — старался говорить бодро, а взгляд тем временем встревоженно бегал по отцовскому лицу. — Приболели немножко. Ничего, поправитесь.

— Эх, сынок, уже я поправлюсь попу в кошелек.

За окном сверкало солнце. Перед хатой цвела липа, вокруг нее звенели пчелы. Шелковицу, что росла напротив окна, облепили ребятишки. Они качались на ветвях, их веселые личики перепачканы соком ягод. А Лука умирал. Это уже понимал не только он, но и Федор. И так близко, почти рядом — пчелы, липовый цвет, дети на шелковице, и — смерть, дыхание которой остро ощутил Федор, и от этого чувства у него все содрогнулось внутри...

Дед Лука долго, не отрываясь, смотрел на сына, а потом тихо, так, что Федор еле расслышал, проговорил:

— Нагнись, сынок. Положи голову вот сюда.

Необычной была эта просьба отца, но Федор исполнил ее. А тот своими заскорузлыми пальцами стал ласково гладить жесткие волосы сына, и в уголках его глаз заблестели слезинки.

«Я тебя никогда прежде не ласкал, сынок. Прости меня...»

— Прости меня...

— За что вас прощать, тату? Не вы, а доля ваша пускай прощения просит.

«Мне было двенадцать лет, когда умерла мама. Он тогда бродил по заработкам. Мы не могли дождаться его, и вместе с Никодимом упросили тетку взять к себе Василя, а сами отправились в люди».

— Я ведь так любил вас! Ночами вы постоянно снились мне. Просили: «Накорми нас». И у меня уже был хлеб...

«Мы с Никодимом сперва ходили по селам, а потом решили уехать в Таврию, где, по рассказам, хлеба было вдоволь, много скота и мало пастухов. Проехали три станции, а на четвертой за нами погналась милиция. Никодим убежал, а меня поймали».

Тихо шепчет отец. А память Федора выдергивает из беспорядочной груды событий все новые невеселые воспоминания. Недолго довелось Федору прожить возле отца, но его душу он читает сегодня, как чертежи, которые сделал сам. Сорок три сенокоса провел Лука на лугах, косить пошел с пятнадцати лет. Видел и непогоды, и засухи, и урожайные годы.

Всегда он был кротким. Жалел всякую живность и понимал ее. «Слышишь, что шмель говорит: «Жни-и, жни-и, жни-и!..» Грамоте учился в поле. Черную книгу мережил зернышками-буквами, а прочитывал рядами-окосевами... И неизвестно, кто к кому крепче прирос: земля к деду или дед к земле. И поле, и лес, и луг знали его. Ежегодно весной он отправлялся проведать дальний сенокосе — Смоляж, где стояла его клуня. Эта клуня оставалась и при колхозе, и он так же ходил на колхозный сенокос. Приоткрывал в клуню дверь, кланялся в пояс: «Здравствуй, клуня». И снова: «Здравствуй, клуня». И еще раз: «Здравствуй, клуня». Ему казалось тогда, что и клуня сгибает в поясе свои толстые, натруженные сохи. А больше всего старик знал работу. Он никогда не отдыхал в поле в летнюю пору. Опершись на рукоятку косы, он вынимал из-за пазухи краюху и проворно жевал ее, оглядывая новую полосу.

Рука, ласкавшая голову сына, становилась все слабее и слабее. Наконец старик устало опустил веки и заснул. Дышал тихо, неровно.

Федор, прислушиваясь к его дыханию, ощутил, как что-то защекотало щеку... Эту свою ласку, эту любовь отец пронес в себе по всем нивам и полосам. А он, сын... Посылал переводы, раз или два в год — поздравительную открытку, где в нескольких, начертанных казенной рукой строках — глухие слова: «Жив, здоров». Он никогда не сказал отцу нежного слова. То ли грозная война выгрызла такие слова из сердца, то ли расстояние поглотило их. Ему казалось, что так будет всегда: старая хата в Голубой долине, высокая груша над хатой, и он, его отец, каждую осень станет собирать спелые, желтые плоды. А вот сейчас они падают на траву, и некому больше их собирать...

Федор вытер рукой щеку, вышел из хаты. Побрел через огород, лугом, по пути срывая васильки, дикую мяту. В голове пустота, тупая боль... Человек частенько глубокомысленно философствует о смерти, пока не увидит ее поблизости от своего двора...

Вернулся домой с большим пучком цветов и трав в руке.

Шагнул в калитку — и словно слепая пуля пресекла его путь, будто молния пронзила сердце. На скамье крыльца сидела Марина. В деревенском, темного цвета, платке, на коленях — чемоданчик с врачебными принадлежностями.

Выходит, не зря вещало сердце и мысли так неотступно вращались вокруг Павловых слов. Марина!.. Бывшая его, а теперь Павлова жена. Да, да!.. Чему ж тут удивляться? Они знали друг друга, он сам познакомил их.

Она слегка побледнела, и по ее руке прошла мелкая дрожь. Хотя она уже знала о его приезде и была готова к этой встрече, глаза ее были широко раскрыты, словно призывали на помощь весь свет.

— Здравствуй...

— Здравствуй! — И не сдержался. — Ты?!.

— Чего ж тут удивляться? Сам когда-то не скупился на похвалы Новой Гребле, вот мне и захотелось побывать здесь. — Слова прежней легкомысленной Марины, только сейчас казалось, что не она их произносит. И ей самой стало неловко за них. — С Павлом приехала.

Опираясь на палку, Федор поднялся на крыльцо, взялся за ручку двери. Он не находил слов. Думал, что не встретятся больше никогда, а вот встретились... Каждому своя дорога.

— Он спит... — проговорила она тихо.

Теперь он не знал, что ему делать. Идти ли в хату или повернуть: назад, в огороды? Стоял перед нею высокий, широкоплечий, тяжело опираясь на палки, чувствовал свою неуклюжесть и, как ему казалось, выглядел жалким.

Она опустила глаза, посмотрела на его ноги. И вдруг память неожиданной вспышкой осветила обоим далекий сентябрьский день сорокового года. Они стояли на холме, и ветер переплетал их волосы, трепал на ее плечах красную, как огонь, косынку.

«Пойдешь за меня? Хочешь идти со мной? Вон туда», — указал он на горизонт, где рдело солнце. Словно незримые кузнецы ударяли по нему своими молотами, и красная окалина разлеталась по всему горизонту.

«За тебя? С тобой? А может, ты со мною? — И рассыпала смех по долине: — Разве, если поймаешь...»

Возможно, она и в самом деле хотела убежать. А может, сама земля, горячие травы отталкивали от себя ее стройные, в тапочках, ноги спортсменки. А его ноги запутывались в зеленых косах, путь ему преграждали ракиты, чтобы не настиг ее. Они знали тайну, какой не знал он. Федор рвал эти косы, ломал ракиты. А потом принес ее на руках на тот же холм.

— Ты ведь писал — ноги... Совсем?..

Это напоминание сжало болью сердце, глаза сверкнули злостью.

— А ты бы хотела... Это мои ноги. Я еще пошагаю. — Ступил — и чуть не застонал от боли. — Пойду! — И впервые поверил сам, что когда-нибудь пойдет.

— Ты все такой же жестокий...

— А ты такая же никчемно-легкомысленная.

Она даже отшатнулась, побледнела. Искала веского, справедливого слова и не находила его. Да и что она могла сказать ему? Что была война? Что она узнала голод, видела смерть и человеческие страдания, не раз рисковала своей жизнью на изрытом снарядами поле? Что потом долго искала его? Что она и тогда, написав ему письмо, поехала следом за ним? Расспрашивала же в письме потому, что хотела забрать его в свой госпиталь. А он так обидно истолковал ее вопросы. Она не застала его на месте и вынуждена была вернуться. А дома ее уже ждало письмо. Страшное письмо...

Да и зачем рассказывать? Пускай думает, как хочет, это даже лучше для них обоих.

Только ей почему-то жаль... Жаль всего... Жаль Федора...

А он уловил это в ее взгляде и поэтому сердился еще больше. Он не хотел ее жалости. О, как бы хорошо было пройти сейчас мимо нее здоровым, веселым, беззаботным! Отомстить смехом.

— Ты... лечился? — Она мгновенно поняла, насколько неуместен ее вопрос.

Понял это и Федор. Не хватало, чтобы он начал вот здесь рассказывать о клиниках, профессорах, санаториях...

Он не ответил. Спросил о другом:

— Что с моим батьком?

— Сердце...

— Сердце?

— А ты думаешь, что ни у кого больше нет сердца...

Она быстро поднялась и направилась в хату.

Федор последовал за ней.


* * *

И опять солнце. И снова липа в цвету. И дети на шелковице, и пчелы. Но они уже гудели только для Федора. Луке все было безразлично. Он уже не разговаривал, только время от времени морщился от боли, но не жаловался. Наверное, не хотел причинять боль другим. А в полдень третьего дня слабо шевельнул рукой, подозвал сыновей. Глаза его смотрели осмысленно, просительно.

— Федя, Василь. — прошелестел он, как увядшая трава. — Крест бы мне. Вон там дубовая колода под навесом. .

— Из этого дуба мы еще ворота с тобой вдвоем вытешем... — сказал Федор, и ему стало страшно своих слов: ведь это неправда.

Федор знал: отец никогда не был в большой дружбе с богом. И бог его никогда не тешил лаской. Отец больше, пожалуй, боялся бога. Потому и крест просил поставить. Бог — это как бы некое далекое начальство.

— Поставите крест, Федя?

— Поставим...

Потом Лука попрощался с сыновьями, родственниками, соседями. И еще кого-то звал. К самым отцовым губам приник головой Федор, наклонилась близко Одарка, пытаясь разобрать шепот. Она выпрямилась первой, но ничего не сказала.

Федор взглянул в ее встревоженные глаза, на отцовы уста и тоже понял.

— Настя, Настя, — звал Лука свою первую жену.

И кто знает, звал он ее еще по эту или же по ту сторону межи...

Вечером приехал Никодим, теперь самый старший из Кущей. Большой, могучий. В Кущевом роду одного сына всегда называли Никодимом. Никодим Кущ — это далекий прадед, знаменитый запорожский казак, зарубивший саблей двадцать татарских лазутчиков, подкрадывавшихся к сонной Сечи.

Утром сыновья пересыпали жито из гроба в мешки, его пять лет назад сам Лука поставил на чердак. С тех пор гроб служил ему кадкой для хранения зерна.

Потом Василь тронул своей-левой рукой сначала одного, а потом другого брата.

— Сейчас поп придет. Бабы так хотят. Так что вы... Вы коммунисты...

Федор и Никодим вышли со двора. За калиткой разминулись с попом. И хотя Фёдор едва ответил на его приветствие, поп вступил во двор важно. Сейчас он был убежден в своем превосходстве.

Федор и Никодим вернулись, когда попа уже не было.

Схоронили Луку на новом кладбище, на том месте, где когда-то была его нива. А через несколько недель на могилке зазеленели, закудрявились густые всходы.


ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ


Ой, верше, мiй верше,
Мiй зелений верше,
Юж мi так не буде,
Юж мi так не буде,
Як мi било перше.

И хоть стояла она не на зеленом верху, а на лугу меж сонных отав, и хоть раньше ей не было лучше, чем теперь, но Яринка пела так рьяно, что даже телята перестали щипать траву и обступили ее кружком. Яринка понимала: им нравилась ее песня. Да разве только им! Все здесь заслушиваются ее пением. Все — и друзья и добрые знакомые. Вот и сейчас наклонила головку, прищурила от удовольствия глаза маленькая камышевка на былинке. Забрел в густую траву колокольчик, стоит неподвижно и тоже слушает. А Яринка ласково льнула ко всем, дарила песней, взглядом и чуточку-чуточку, всего одну капельку кокетничала сама с собой, гордясь таким близким знакомством.

Девушка не подозревала, что сегодня круг ее слушателей увеличился. По тропинке между камышами шел с больним чемоданом длиннолицый хлопец. Фуражку он нес в руке, и ветер лохматил черные волосы, а в них — одна длинная седая прядь. Хлопец шагал все быстрее, быстрее, уже и тропинка не поспевала падать ему под ноги своими витками, и он орошал мокрой травой новые, недешевые ботинки. Тяжелый чемодан оттягивал руку, почти волочился в траве.

— Оксана! Здравствуй, Окса...

— Ой! — оборвала песню Яринка и закрылась локтем. Однако сразу же и отняла руку. — Это вы меня?..

— Нет... То есть его, — пытался оправдаться хлопец, указывая на бычка.

— Так его зовут Цезарем, — сверкнула чистыми, словно утренняя роса, зубами девушка.

— Теперь буду знать. По этой тропинке я попаду в Новую Греблю?

— Попадете.

«Кто же это так рано идет тропинкой?.. «Оксана!» А, значит, похожи немножко... Погоди, погоди. Да это ж, наверное, тот агроном. Вот радость Оксане!»

И сразу запрыгала на одной ноге, радуясь Оксаниному счастью. Агроном оглянулся. И Яринка бросилась на покрытую росой траву. А когда поднялась, то камыши уже скрыли хлопца.




«Оксана сохнет по нем. А он совсем не такой, как расписывала его». И Яринка капризно выпятила губки. Послушать Оксану, так этот агроном красавец. А он с лица — прямо как девушка. Зато Оксану любит, вот ведь приехал. А любит ли меня кто-нибудь?»

— Любит? — нагнулась она над ручейком и ответила сама: — Откуда тебе знать, что такое любовь? Ты холодный. А вон они знают! И вон те двое голубков, которые дважды на день пролетают надо мною. И всегда в паре. А камышевка? Она наверное, знает. А те плотвички, которые резвятся в быстрине? Вишь, и они либо парами, либо табунцами. А кто же меня полюбит? Курносый Кирей? — И прыснула со смеху, да так, что даже телята, задрав хвосты, разбежались по лугу. — Глупые, глупые, но и хорошие!

Она однажды уронила нарочно в водоворот шелковую косынку, но Кирей только бегал вдоль берега да размахивал над ручьем лозой. Так и пришлось самой нырять в быстрину.

А этот агроном любит Оксану. Да и как ее не любить? Сестра и в самом деле хороша.

Вечером Яринка с Оксаной собирались в кино. Яринка, торопя Оксану, то и дело дергала ее за рукав, но та все прихорашивалась, завивала горячими щипцами густые волосы, старательно укладывала их, а потом вдруг схватила Яринку и завертела ее в своих объятиях, сразу уничтожив плоды своей получасовой работы, да еще и обожгла щипцами руку Яринке.

— Кому любовь, а кому одна напасть!

Олекса ждал их у конторы. Яринке было смешно, как они, шагая рядом, жали друг другу руки, думая что она этого не замечает.

Клуб в селе — новый. Он вполне мог бы стать рядом с городскими клубами, а некоторые из них даже и потеснит высоким кирпичным плечом. Пусть его фасад не из гранита, зато веселый. Вместительное фойе, мерцающие люстры, уютный, опрятный зал с новенькими стульями.

Билеты взял Олекса. И Оксана теперь уже не возражала. Девушки любят, когда парни покупают им билеты, угощают конфетами, делают подарки, то есть когда они щедры. Ведь подарки — это единственные материальные доказательства их любви, которые можно взять в руки, приложить к сердцу, когда останешься наедине с собой, и даже поговорить с ними.

Фильм этот Олекса уже видел: «Весна на Заречной улице». Но он как будто заново и совсем по-иному воспринимал его.

Домой возвращались втроем. Яринка чувствовала себя как лишний игрок возле шахматной доски, но не знала, как оставить их.

— Хороший фильм, — почему-то вздохнул Олекса. — А песня какая!.. Про улицу...

Яринка не знала, что и эти его слова предназначены не им двум, а только Оксане. Это ведь та, киевская, улица, где находится общежитие, стала главной для них обоих. Если бы знала, может, и не сказала бы такого:

— Песня хорошая. Только в нашем селе уже давно ее знают.

— Как это знают? — улыбнулся Олекса.

И эта улыбка немного обидела Яринку.

— А так. Слова только другие, а мотив старой песни. Не верите?

Она остановилась, повела рукой и как бы взлетела в темноту песней:


В моiм садочку айстри бiлi
Схилили голови в журбi,
В моему серцi гаснуть мрii,
Чужою стала я тобi.

А где-то вдалеке, уловив эти первые слова, откликнулись еще два девичьих голоса и понесли песню в другую, противоположную сторону:

...Стояла довго пiд вербою,
Поки осiннiй впав туман.

Олекса не спорил. Песня поразила его. Неожиданно она вошла в его сердце этими новыми для него словами.

Оксана попросила Яринку не запирать дверь:

верно, боялась матери. Она пришла вскоре. Быстренько разделась, нырнула под одеяло к Яринке, в ее тепло.

— Яринка... — Оксана обняла ее, но так ничего и не сказала.

Месяц вскарабкался на самую вершину груши, заглядывал к девушкам в комнату. Яринка погрозила ему пальцем.

— Лысый с нами заигрывает. А знаешь, Ксана, — засмеялась вдруг она, — у тебя сейчас такие глаза, как у моих телят. Неужели и они все влюблены?

Но Оксана не слышала этого. А может, не поняла смысла ее слов. Ее мысли бежали сейчас по окутанной тенями улице к конторе, вслед за Олексой. «Приехал, приехал!» — до сих пор звенели серебряные кузнечики в сердце. Ее любовь распускалась, как дивный цветок. И она заплакала.

— Чего ты, Оксана?

— Хорошо мне!..

— Чего ж тогда плакать? Я, если бы влюбилась, смеялась бы. Любовь — это ведь что-то такое... Чтоб лететь над землей и петь, петь!.. Петь и смеяться. Правда?

— Правда, — прошептала Оксана, хотя сама не была уверена в этом.

— Оксана, — снова попыталась вернуть ее мысли к действительности Яринка, — а у кого твой Олекса будет жить?

— Не знаю. К Шарихе его послали, а Шариха почему-то не приняла. В конторе эту ночь переночует, — и вздохнула.

Ей уже жаль было Олексу.

— А знаешь что? Пускай он к дяде Федору идет. Бабка Одарка и обед приготовит, разве ей не одинаково, на двоих или на троих? И дяде Федору будет веселее. А то он теперь один, грустный какой-то...

— И правда, — даже вскинулась Оксана. И как это ей самой не пришло в голову! Они тогда каждый день будут видеться. — Только согласится ли дядя Федор?

— Согласится. Я его завтра сама попрошу. — И немного понизив голос: — Он добрый. Это только с виду такой...

— Ох ты ж!.. — поцеловала Оксана сестру.

А потом подложила руки под голову и замечталась. Тепло, хорошо в Яринкиной кровати. И мысли у Оксаны такие прозрачные, легкие... Веселая музыка льется откуда-то сверху. А под ногами, на голубом паркете — огни. Сквозь прозрачный веер она смотрит на юношу, склонившегося перед ней в поклоне, он приглашает ее на вальс. Она улыбается, кладет ему руку на плечо. И вот они плывут вдвоем по дивной огненной реке...

Простая, бесхитростная душой, Оксана любила читать про балы, про светские приемы с учтивыми и храбрыми кавалерами, с легкой и тонкой манерой разговора. Она в мечтах сживалась с прочитанным. Она понимала призрачность этих видений и пустоту такой жизни. Но ведь все-таки хорошо! И почему не отдаться иногда такому видению? Немножечко-немножечко...

Олекса с его острым и тонким умом, с нежным, продолговатым лицом больше всего походил на героя ее грез. И это с ним плыла она сейчас по голубой реке.

С легким, сладостно-головокружительным туманом пришел сон. А Яринка еще долго смотрела, как потихоньку, словно боясь уколоться, спускается с груши месяц. «Какая же она, эта проклятая любовь, — думала Яринка, — если из-за нее плачут. Видно, вроде огня. И нежная, как та звезда, что над месяцем».

Эта ее звезда. Они встречаются с ней каждый вечер. И улыбаются, и несутся мечтами навстречу друг другу.

И еще один человек долго не спал в эту ночь, вглядывался в ясный звездопад, — это Олекса. И хоть душно в комнате, доски давят бока, а под скамьей скребется мышь, — все это не могло погасить радость Олексы. Он захвачен весенним бурным потоком. Оксана, ее любовь — вот этот поток. А уж за ним все остальное.

Он еще не знает колхоза. Только успел пройти вдоль свекловичного поля, засоренного пыреем. Да что там пырей! Село — как картина. Только чуть-чуть сонное. В клубе, рассказывала Оксана, всего один хоровой кружок, да и тот едва до районной олимпиады доезжает. Хлопцы и девчата вытирают спинами мел со стен да щелкают семечки. Драматический кружок Олекса возьмет на себя. Оксана тоже будет играть. И шахматный организует, библиотеку поможет укомплектовать. Ему только бы оглядеться, свыкнуться. Тут для него работы — уйма!.. Горячо, страстно верил в тот миг Олекса. Верил в свою любовь, в свою энергию. Пламень деяния вспыхнул в нем. Он заставит загореться и других.


* * *

Олекса распаковал чемодан в Кущевой старой хате. Несколько дней блуждал он по полям и по колхозной усадьбе. Так посоветовал ему председатель:

— Приглядывайся. Я тебя не подгоняю. Увидишь что-то неотложное — сделай сейчас, исправь. Если работа какая встретится, которую нельзя обойти, — не обходи. Руководи. Ты теперь член нашего штаба и даже не просто член штаба, а второй мой помощник. Нас трое: я, заведующий фермой — он же заместитель, ибо по штату особого не имеем, и ты.

Первый самостоятельный шаг Олексы... Кто знает, верный ли был, однако он навеял холода в душу. Осматривая ветхое зернохранилище, Олекса удивился царившей здесь бесхозяйственности, запущенности. Засеки грязные, крыша протекает. Ямы с боков, под полом. А ведь через несколько дней жатва. Олекса пошел в бригаду, где как раз собирались люди, и снарядил десять человек подсыпать зернохранилище. Через четверть часа пришли женщины с лопатами. Но следом прибежал какой-то человек в синем плаще и напал на женщин. Разве им не было сказано с вечера, куда идти на работу? Олекса не знал этого человека. Сначала он даже подумал, что это какой-нибудь шутник, потому что тот непрерывно поводил глазом, подмигивал ему.

Олекса тоже, чтобы не обидеть его, подмигнул. Женщины захихикали в кулаки, но пришедший накинулся на Олексу.

— Самоуправство, головотяпство! — закричал он.

Олекса вспыхнул.

— Головотяпство — это завозить в такое зернохранилище зерно.

Тогда человек в плаще погрозил пальцем и крикнул, чтобы Олекса не совал свой нос, куда не надо, если не хочет, чтобы в нос не насовали перца.

В это время показался заместитель председателя Степан Аксентьевич Рева. Вытирая с лица пот, он пояснил Олексе, что люди еще с вечера разнаряжены собирать огурцы, и на этом участке — прорыв; а если план не будет выполнен, платить за них придется пшеницей, и товарищ Голубчик, инструктор райкома, уполномоченный по их колхозу, приехал ликвидировать этот прорыв.

Он объяснял Олексе, как школьнику, по-видимому принимая его чуть ли не за мальчугана, и это было оскорбительно. Почему же сразу не сказал ему об этом уполномоченный и почему не сказали люди? А сейчас они стояли, опершись на лопаты, и, как показалось Олексе, ухмылялись. Еще бы, они слышали и про перец и видели, как Олекса подмигнул Голубчику! А Олекса только теперь понял, что Голубчик не моргал ему: это у него нервный тик.

Олекса не только не извинился перед уполномоченным, а, наоборот, бросил ему в ответ, что потом будет видно, кто кому насует перцу, и ушел. А потом еще долго не мог забыть этот разговор. И как ни пытался выкинуть его из головы, тот не отставал, словно репей на штанине.

В этот день Олекса больше никуда не пошел, а вернулся домой. Федора Лукьяновича он застал за странным занятием. Тот разложил на крыльце старые косы, медные монеты, наполовину изъеденную ржавчиной старую саблю.

— Что это у вас за музей? — спросил с ходу, пока еще не решив, стоит ли рассказывать Федору про уполномоченного.

— У отца на хате нашел. Видно, когда-то выпахал. Думал, должно быть, что в хозяйстве пригодится. А музей?.. Будет, Олекса, и музей. Вон, видишь, церквушка? Она древняя, как эта гора. Она, брат, сама история.

— Так надо сделать там музей.

— Вот тут-то и загвоздка! Разрешение на это нужно. Да и экспонатов у нас еще нет. А у людей, говорят, и пищали старые, и сабли, а особенно книги давнишние и деньги есть. Батько мой говорил: у деда Савочки — вон там его хата, близ леса, — полный сундук старых евангелий и других книг. На коже все... Может, есть там и не только церковные.

— А где же он их взял?

— Монастырь на острове стоял. Потом разрушили его, какой-то неумный начальник приехал — сжечь архивы велел, дед возил книжки в поле и к себе во двор разок завернул. На острове, говорят, куда ни копни — железо звенит.

Олексе все это очень интересно, однако и спора он не мог забыть.

— Нужно собрать все это у людей. Будут экспонаты, и разрешение скорее дадут.

— Это верно. Разрешение — только формальность. И музей — не такая уж сложность. Выметем мусор, приберем, поставим у стен скамьи, на них ящики...

— Я хлопцев организую, — Олексу уже захватила мысль о музее. «В самом деле, это интересно. Напишу ребятам — вот удивятся! Только с такими, как этот уполномоченный... Я все же скажу. Он посоветует. Может, на правлении».

Но сказать не успел. За спиной заскрипели ступеньки, и на крыльцо взошел отец Оксаны. Олекса и сам не мог понять, почему в присутствии Василия Лукьяновича его охватывал какой-то страх.

— Это что, на войну собираетесь или, в кладовую к кому?

— К тебе. У тебя там есть что потрусить.

Олекса не понял, шутят братья или в этом разговоре за шуткой скрывается ссора.

— Пока только камень, что у порога, заберу. Это ведь был какой-то памятник, на нем сбоку надпись по-славянски...

— У меня и жернова из памятника. Могу продать для музея. Только за то, что они становятся экспонатом, — наценка.

— Это за табличку?.. «Жернова бывшего индивидуалиста...»

— Нет, просто у меня камень лучше выполняет свое назначение — служить вечности.

Олекса, чтобы прекратить эту перепалку, спросил что-то про колхоз.

— Расскажите, как вам работается первые дни? — спросил Федор.

И Олекса неожиданно для себя рассказал про стычку с уполномоченным. Рассказал — и не пожалел: пускай лучше отец Оксаны услышит от него самого, а не от тех, кто рассказ приперчит злой шуткой и смешком.

— Я ведь хотел, как лучше... — закончил он свой рассказ.

Злости в его сердце уже не осталось. Он не умел подолгу сердиться. Наверное, потому, что слишком быстро весь загорался и испепелял ее на этом огне.

— Энтузиазм натолкнулся на косность, — прижал обрубком руки спичечную коробку Василь. — Косность, ее не покачнешь.

— А как же тогда?

— Объехать и следовать дальше. Или распрячь и прилечь в холодок.

— Вы словно про лошадей...

— Вы не слушайте его, Олекса. Это он шутит. — И он сурово окинул взглядом Василя.

— Правда, шутите? — как-то по-детски спросил хлопец.

— Конечно. В жизни все — шутки. Серьезны только смерть, увечья и голод. И зависит все от философии самого человека.

— Ну, а если у вас неполадки на работе? Или...— Олекса сам не знал, откуда у него вынырнул такой пример. — Или вас разлюбили, покинули?..

— Надо убедить себя, что так лучше: меньше хлопот.

Теперь уже и Олекса уловил шутку. Однако странная манера шутить: в глазах ни искорки смеха.

На следующий день, под вечер, Федор и Олекса с помощью железной остроги, сделанной из зуба конных граблей, обследовали Остров. Федор даже один костыль переделал в острогу.

Остров — он только весной, а сейчас — бугор по ту сторону Удая.

Острога звенела, но хоть бы что-нибудь им удалось найти! Камни, кирпич. Только в одном месте выгребли они из глины какие-то причудливые черепки. Наверное, это был сосуд, но они разбили его острогой. Олекса когда-то видел на рисунке такой сосуд. В нем запорожцы отливали металлические хоругви. Но Федор сказал, что это обычный изразец, хотя, кажется, и очень древний.

Олекса уже начал уставать, но Федор упорно вгонял острогу в землю. Услышав стук, весь загорался и хватал в руки лопату. Как будто надеялся напасть на клад. «Землекоп. Бонавентура современности. Тот искал золото, а этот — обломки истории».

Наконец Федор заметил усталость на лице Олексы.

— Я еще погребу немного, а вы расправьте кости. Вон там, у леса, две хаты, та, что левее, — деда Савочки. Расспросите у него, не сжег ли он те книжки.

Около самой дедовой хаты Олекса догнал копну. Она не спеша двигалась к клуне, где ее ждала раскрытая дверь.

— Добрыдень, — поздоровался Олекса с копной.

— Доброго здоровья, — ответила копна и вслед за этим пролезла в дверь, подалась вперед, и из-под нее вынырнул, переводя дух, небольшой старичок с реденькой бородкой.

— А я вот к вам: про книжки монастырские хотел расспросить.

Дед воткнул вилы в сено, захлопал белыми веками.

— Про какие книжки?

— Ну, те, что в сундуке у вас.

— В сундуке у меня нет никаких книжек.

— Как нет? Вы — дед Савка?

— Нет, не я.

— А где же дед Савка?

— На работе. Он поздно сегодня придет.

Олекса вернулся на Остров, рассказал Кущу.

— Хитрющий дед! Это ведь он и был. Вишь, захотелось ему в инкогнито поиграть. Поглядите, я трубку глиняную нашел.

Ау самого мысль: «Надо было самому пойти, издали прощупать деда: видно, допытывались в те годы про книги».

Олекса даже не обрадовался находке Куща. Это дедово «инкогнито» оставило в его душе горький осадок. Припомнил институт, студентов. Там никогда и никто не таился ни с чем. А тут! Построишь с такими коммунизм!..

На землю спустился вечер и погасил у Олексы эти мысли. В конце огорода, под тополями, его ждала Оксана.

Побродили вдоль берегов, а потом Олекса предложил поехать в Марусину рощу. Они уже давно собирались туда, а сегодня суббота, есть время. Выстлали душистой травой лодку. Олекса вывел ее из заводи на быстрину. Долго греб против течения. Затем Оксана указала на заливчик, который словно притаился под лозняком и осокой. В конце залива они увидели еще лодку.

— Деда Луки лодка, — вышла на берег Оксана. — Кто же это? Верно, Яринка.

— Одна, в лесу?

— А она у нас такая... Ни тучи, ни грома...

— Ни родной сестрички.

В двух шагах от них затрещали сухие ветки, и из ивняка засияла улыбкой Яринка. В руках у нее — охапка цветов, за плечами — ружье.

— Яринка, пойдем с нами рвать цветы, — смутившись, позвала сестру Оксана.

— А я уже насобирала. — И, сверкнув черными, как терн, глазами, прыгнула в лодку. — Вы и вдвоем столько не соберете. Может, вам ружье оставить, чтоб не было страшно? — Она засмеялась и оттолкнулась от берега.

— Кого она стреляет?

— Коршунов, кобчиков, — старалась оправдать сестру Оксана.

А та, видно, и не нуждалась в оправданиях, плескала веслом и убаюкивала песней темные камыши:

Стали музиченьки чардаш грати,
Стало мi серденько вболiвати.
Нiхто не заплаче, нi отець, нi матка,
Тiльки ж бо заплачуть три дiвчатка.

— Любит она песни верховинские. Пластинок накупила. И сама как верховинка. Только песню какую-то грустную выбрала.


Що iдна заплаче, бо я ii сват,
А друга заплаче, бо я ii брат,
А третя заплаче, бо плакати мусить,
Бо вона вiд мене перстень носить.

...Не ошиблась Яринка. Они и впрямь вернулись без цветов. Потому что поначалу собирали только поцелуи. А когда опомнились, вечер уже окутал их мягким крылом и спрятал от их взоров цветы. Да они и не жалели об этом...

— Поедем, а то еще заблудимся, — наконец высвободилась из объятий Оксана.

На широком плесе выскользнул на лунную дорожку месяц и поплыл впереди лодки, как в сказке. А разве не из сказки его Оксана с гордой, как у королевы, головкой. Нитка бус переливается на ее белой шее...

Опьяняющий запах сена туманил мозг. А лодка плыла и плыла по течению... Олекса сложил весла, пересел к Оксане на сено. Лодка покачнулась, и они едва не перевернулись.

— Оксана, ты сейчас как речная русалка.

— Тогда остерегайся: защекочу...

— Попробуй...

Его губы упругие, горячие... И она сама тянется к ним. Сладостная нега дурманит рассудок, неизведанная истома разливается по телу.

Охваченные дивным трепетом, дрожат над ее головой звезды, а иногда вдруг срываются и падают прямехонько в глаза Оксане.

Лодку прибило в камыши.

ГЛАВА ПЯТАЯ


Тихо, без шелеста, падает тяжелая дубовая стружка. Хоть и одной рукой, а работает Василь споро, и рубанок будто сам бегает по гладкой доске. Стружка стружку догоняет, и не сразу поймаешь глазом, где кончается одна и начинается другая.

А в голове Федора дума догоняет думу. Печальные воспоминания надувают над ним свои черные паруса, острая горечь точит сердце. И вот уже оно как ноздреватый комок снега в мутном весеннем потоке.

Василь кладет фуганок, берет топор.

— А ну, подержи!

На миг Федор как бы просыпается. Но через мгновение снова уходит в свои мысли. Василь делает крест отцу. Нельзя не выполнить последнюю волю отца. Дед сам посадил когда-то этот дубок, а отец подпиливал и обрубал на нем сухие ветки. Этот дуб — память рабочим рукам.

Василь пошел на работу, а Федор устало поплелся в тихий вишняк. Задумчивые вишни, дремотная прохлада... Но от беспокойных мыслей не спасешься и здесь. Одинокий человек всегда окутан мыслями, как одинокая степная груша паутиной в дни бабьего лета. Да, он — одинокая степная груша. Если бы жил отец!.. Порой выплывает какое-то слово, а сказать его некому. И не известно, для кого жить. Может, взять из детдома малыша? Бедового, остроглазого озорника. Вырастет, татом называть станет. Татом... Но как его вырастишь ты, калека?...Тебе самому нужна нянька.

Мысли отлетели внезапно, вспугнутые густым баском:

— А-а, вон ты куда спрятался! Здоров! А я под навесом ищу. Что ты там тешешь-строгаешь?

Глубже залегли тени в уголках Федоровых глаз, да Павло не дал им собраться в тучку. Он и сам смущен своим вопросом.

— А я как раз за тобой. Едем в контору, на собрание партийное. Ты ведь теперь у нас на учете. Назад привезу — не сомневайся.

Пока Федор собирался, кое-как вязали разговор. А только тронулась телега, тронулась с места и беседа. Про село, про колхоз. Они оба боялись молчания. Чувствовали себя так, будто поймали друг друга на каком-то злом умысле, поймали, а сознаться не хотят. Протянулся между ними крепкий канат, и ни одному не переступить его. Канат этот — Марина. В тот день, когда Федор узнал, чьей женой она стала, он ужаснулся предстоящим встречам с Павлом. Но смерть отца сделала его равнодушным и к этой мысли. Он вырвал ее из своего сердца. И что ему до того, чья она жена? Такая она и теперь, какой была когда-то? Любит ли она Павла? Но почему это так его тревожит?

Вопрос этот крепко прирос, как губка к дереву. Федор даже не догадывался, что ищет на него ответа.

Контора колхоза — в бывшей поповой хате. Прикрыв сиренью обветшалые бока, она оперлась на вяз, чтобы не упасть.

— Клуб новый построил, сельмаг и контору скоро поставлю, — извинялся и похвалялся Павел, — как вехи новой жизни, чтобы помнили.

— Ты так, словно памятник себе...

Павло резко осадил вожжами жеребца.

Это скорее было не партийное собрание, а беседа близко знакомых людей. Кроме Федора и Павла, присутствовали еще двое коммунистов да Олекса, кандидат партии. Олекса — человек новый. Федор, новый и непричастный к колхозу, молчал, а те трое советовались про жатву — отмечали галочками отремонтированные тракторы и комбайны, прикидывали нормы, обсуждали, какие вопросы надо вынести на общее собрание.

Федор и сам не заметил, как вклинился в беседу. Заместитель председателя (он же одновременно и парторг) Рева и Павло своим полушутливым спором втянули его в разговор. Федор даже не понял бы, о чем речь, если б не вспомнил, что ему говорил Василь. Из его красочного рассказа узнал Федор, что в начале этого лета колхоз недовыполнил план на птицеферме. И тогда председатель привез из области, из магазина, пять тысяч штук яиц и сдал их в кооперацию, в счет обязательных поставок. Месяц в селе вкусно пахло яичницей на сале: колхозники угощали ею и председателя. Но нашлось несколько человек, которым эта яичница пришлась не по вкусу, и они стали подсчитывать скорлупу — убытки. А убытки, по словам Василя, составляли немалую сумму.

— Яйца купили у государства и ему же продали. За скорлупу же заплатил колхоз, то есть люди. А они и рады, — подтрунивал Василь.

Теперь Павло между всякими мелочами в «текущих» делах предложил включить в список расходов, которые должно было утвердить собрание, и расходы по закупке яиц. Рева возражал — ведь эти расходы уже утвердило правление и не нужно вытаскивать такое дело на люди. Павло ответил, что он никого не боится и хочет, чтобы все было законно. Вот тогда в разговор вмешался Федор. Он поддержал Павла и добавил, что колхозники должны знать правду об этой покупке. Он не знает, насколько законна была сама операция, но что колхоз понес экономические убытки, это уж наверняка.

— Разве только у нас так? — потер, словно от холода, руки Рева, — в Крутояровке председатель шесть раз продавал в кооперацию своему шурину центнер масла, продавал и покупал, пока не выполнил молокопоставку. Правда, к тому времени масло прогоркло, но его перетопили и со скидкой продали людям. Вот это были убытки!.. А наши колхозники получили из яиц чудесную закуску к самогону.

Эти последние слова ни у кого не вызвали улыбки. Павло нахмурил брови, и Рева докончил уже серьезно:

— Государственный план — в первую голову. И мы его выполнили. Мы государству не причинили убытка.

— Нет, причинили.

Павло поспешил прекратить спор и заговорил о другом. Он даже не сказал о том, что из тех шести тысяч, которые он заплатил за яйца, две — его собственные, что он хотел на них заказать себе костюм.

Рева тоже промолчал. Ему и хотелось бы поддеть острым словцом этого человека, который хочет судить о блюде, какого сам никогда не пробовал, однако он по-своему истолковал нежелание Павла продолжить этот спор: «Выскочил этот сейчас, а поговорят с ним наедине, он и умолкнет. Братья ведь...»

Совещание закончилось сухо и официально. Напоследок распределили поручения: Олексе — шефство над клубом, Федору — агитатором на ферме, конечно, по его доброй воле.

Павло пообещал отвезти Федора домой и должен был теперь сдержать свое обещание. Олекса тоже сел в телегу. Ехали молча, деля на троих тяжкое молчание. Большая часть его выпала на долю Федора.

Зачем было вмешиваться? Теперь Павло сердится на него.

«И разве тебе не все равно? Для чего травить сердце себе и другим? Три или четыре ящика яиц! Что они значат? Для того ли ты оставил одни заботы, чтобы приобрести другие, мизерные и никчемные? Никчемны все заботы, и большие и малые. Человек терзает и разрывает ими свое сердце на части, подрывает здоровье, тешит честолюбие, а потом оглянется и пожалеет. Ведь жили же когда-то на свете люди, которые строили себе памятники, пирамиды, а на что им все это? Думали, что они счастливее тех, кто пас стада на широких лугах и любовался высоким небом. Ой, так ли это?

Но были и есть совсем другие люди, которые всю жизнь строили светлые жилища, прокладывали дороги, ковали своим детям светлую долю. Хотя порой они только носили кирпич на стройки. Но они ложились спать с чистым сердцем и спокойной совестью».

— Павло, чего насупился? — Федор одним ударом решил разбить молчание. — Не хотел я вмешиваться в вашу яичную проблему. Да...

— Тем, кто не знает, такие вопросы на кушетке или в садике за кваском куда как легко решать, — кинул он камешек в Федорову заводь. Его больно задели слова Федора на заседании, хоть он и не совсем понимал почему. Ведь сам настаивал, чтобы вынести этот вопрос на общее собрание. Федор его поддержал — и царапнуло что-то по сердцу. Может, потому, что именно Федор вздумал судить Павла, а может, потому, что на людях. — В книжках это тоже просто... Недальновидный председатель, не живет интересами колхоза... Ты запишись в нашу библиотеку, нам только такие книжки и присылают! — Павло хлестнул кнутом жеребца.

— Уже записался. Но такие читать не люблю, — не поднял камешка Федор, поэтому говорил, обращаясь уже больше к Олексе, довольный, что нашел рычаг, которым можно перевести на иные рельсы весь разговор. — Они как кислицы: оскомину набивают. В некоторых наших книжках очень много скотского рева и очень мало человеческого голоса.

— А про любовь так и совсем... — вставил Олекса.

— Мало и настоящей любви. Никто мне за последние годы не признался в любви. И если хотим что-то услышать, снова идем к тем же старым знакомым: Анне Карениной, Аксинье...

«Что за разговор был у них с Мариной? Не из-за нее ли это он сегодня на меня?.. — размышлял Павло. — Хорошо ему мудрствовать, полеживая в холодке! — Спохватился, дернул вожжи. — Нашел, кому позавидовать! И что он теперь...»

А все же какой-то червячок шевелился у Павла под сердцем. Никому и никогда он не сознается, что побаивается Федора. Побаивается его всю жизнь. В детстве спокойный, кроткий Павло остерегался колючего, упрямого Федора, который даже старшим не давал спуска и мог драться до крови. А потом, женившись на Марине, опять старался избегать Федора, как призрака, в которого хоть и не верят, а все же обходят те места, где, по слухам, его видели.

И вот теперь оказалось, что призрак этот жив. И все такой же, каким он его помнил, — упрямый, резкий. Павло зол на свой страх, а еще больше на самого Федора. В нем вдруг проснулось что-то колючее, ядовитое...

И хоть мало интересуют его эти книжки, но он роняет наперекор:

— Без проблем нельзя... Чтоб только верно их...

— Чтобы вот таких как можно меньше. А уж если хватился за какую, не виляй, не толкай людей в дерезу. Смотрел я недавно пьесу. И как же там выглядели эти проблемы!.. Вот вы сегодня о запчастях говорили. Гусеница — три тысячи стоит, для грузовика — тысячу. Что это, по-твоему, значит?..

—Ну что... Эртеэс нас поедают без приправы...

— В чем же закавыка?

— А вот в чем: техника под дождем. У колхозов нет ремонтных мастерских. Тракторов много ломается. Заводы тоже не успевают. И не каждый колхоз может покупать тракторы по таким ценам... А ведь они у нас постоянно в ходу, словно танки, которые в бою с утра до ночи.

— Вот видишь! Все, кроме того, что говорит автор. А он говорит — это хорошо, ибо деньги идут в государственный карман,

Федору не приходилось покупать запчастей, они были где-то далеко от него, но его разбирала досада на драматурга. А если бы плановики из государственных органов поверили таким писателям, тогда что — повышай цены на запчасти?!

— Вы жалуетесь, ссоритесь, а писали куда-нибудь, сказали об этом кому-нибудь?

— Пиши уж ты. У меня и без того хлопот хватает... Приедет комиссия, походит, попьет твоей водки да потом на тебя же еще и напишет... Побежишь от волка, попадешь на медведя... — Павло деланно вздохнул. — Вот видишь, ругал ты коровьи и металлические романы, а в разговоре и сам то и дело к коровам да к металлу возвращаешься. Потому что такова жизнь. Она — и в литературе.

— Ты меня софистикой, как горшком...

— Сам под него залез... Тпр-ру! Приехали.

Едва успели они с Олексой слезть с телеги, как Павло гикнул, резко повернул повозку, такчто даже оглоблей шаркнул по соседскому тыну.

Грохот телеги разорвал ночную тишину, но он еще не успел затихнуть, как о нем уже забыли. Это сама ночь заметала следы за Павлом. В хате света не было, да им и не хотелось сейчас в хату — присели во дворе на лавочке. Сидели молча, прислушиваясь к тишине. Олекса впервые слушал ее так близко.

Ночь окутала долину. Тихо брели куда-то по пригорку березы, робко прячась за темнотой ночи. Из-за тучки укоризненно покачивал им лысой головой месяц, и они останавливались пристыженные. Но стоило только скрыться лысине, как они снова отправлялись в свой путь. Взгляд Олексы, как заметил Федор, то и дело устремлялся на соседний двор.

— Пойдем, Олексо, к нашим. Они поздно ложатся.

В хате, при двух каганцах, — трое. Третий каганчик, глубоко прикрученный, — на печи. Там что-то шила да так и уснула Липа. Ее и летом и зимой тянет к печке, словно не хватает ей собственного тепла.

Василь, склонив голову на единственную руку, читал. В комнате справа — две девичьи головки, одна против другой, белокурая — за шитьем, черноволосая — над книжкой. Свет из соседней комнаты показался Олексе в сто раз ярче, но он должен был сесть за стол, напротив Куща.

— Что это у вас? Стихи?.. — удивился.

— Шевченко. Пророк из пророков. Одного его читаю.

«Не оттуда ли и имена эти: Оксана, Яринка», — подумал Олекса. А вслух:

— И больше никого?..

— Ну, еще кое-кого... Иногда. А вы с собрания? Кто это вас подвез, Павло? Почему не зашел? Сам же просил Липу нарвать ему черешен. Может, начальство сердится?

— Ты, кажется, не очень его боишься. И начальник он не плохой.

— Ну да. А попробуй, скажи ему что-нибудь наперекор всерьез или покритикуй на собрании. Поначалу спокойнее был.

И опять Федор не мог уловить, где кончается у Василя шутка, а где начинаются серьезные слова.

— А с чего бы это? Ты же сам говорил, что колхоз он сдвинул с тормозов. Должен бы приобрести больше спокойствия. И с критикой ужиться, если уж не сдружиться.

— Сдвинуть сдвинул. Но он хочет видеть только пионы, и не показывай ему репейники и лопухи... А ведь они тоже растут, — он от них отворачивается.

— А почему район ему не укажет на них? — Олексу все больше начинает разбирать любопытство. Любопытство еще и потому, что он никак не может найти подходящей мерки для Оксаниного отца. Чувствует себя возле него мальчишкой. Он видит: кого бы ни слушал Василь Лукьянович, в глазах у него всегда усмешка. Олекса расшифровывает ее только так: «Эх, я это уже сто лет знаю!» Его слова умные и в то же время какие-то тяжелые, вязкие, они словно сковывают. Олекса пытается сопротивляться, но чувствует свое бессилие.

— Так и район не хочет видеть. Район наш — первый в области, вы это уже знаете. Наша районная газета из номера в номер про это кричит, и по радио, и на собраниях хвастаем. Все нахваливаем сами себя и следим за тем, чтобы во всем удерживать первенство. Самая большая свинья — у нас в районе, наши бегуны — самые быстрые, всякое рационализаторство внедряем раньше всех. Если бы было соревнование за человека, у которого самые длинные уши, то и он был бы у нас. Вытянули бы уши. Были бы они, как у тех идолов, что из книжки «Аку-аку». А кого хотим обмануть? Область? Самих себя?

— А как же, по-вашему, без соревнования, без движения? — Олексе показалось, что вот теперь он поймал Куща на слове, загнал в глухой угол.

Но тот пригладил жесткие, как проволока, волосы, которые упорно топорщились, и снова вывернулся тем же своим странным способом.

— Если уж говорить про движение... Должно оно быть легким и приятным сердцу. «Спеши медленно», — как будто так говорили римляне? Жизнь же человеческая — это езда в такси. Один откидывается на спинку и потребляет минуты, как конфеты, другой елозит по сиденью, с тревогой поглядывает на счетчик, нащелкивающий поминутно, а ведь оба заплатят одною ценой — смертью. Для чего же тогда суетиться, для чего подгонять других? А тем более по дороге, на которой столько ухабов, бугров, рытвин...

— А что же, залезть в нору и заснуть, как барсук? — умышленно подковырнул Олекса.

— Вы, верно, тоже думаете, что в беге счастье?

— И счастье, и потребность жизни. Чем быстрее будем идти...

— Тем быстрее преодолеем расстояние? И люди все бегут. Все ищут чего-то нового и при этом топчут старое.

Федор промолчал, только прищурился, будто смотрел в прорезь прицельной планки. Глядел он на брата и прикладывал к нему его же присказку: «Все стороны лицевые, изнанки нету». Вернее, нет лица, есть только изнанка. И читает Василь, видно, не только «Кобзаря». Как же все-таки понимать Василевы речи? Его так и подмывает поносить, охаивать, что попадет на глаза. От этого, как кажется Федору, Василь получает какое-то наслаждение. Поэтому и Федор тоже начинает проникаться злостью, ему хочется уколоть Василя.

— Однако ты сам, как я вижу, не спешишь вернуться под вербу. Провел радио, столбы для электричества вкопал, в магазине к телевизору уже приценился. А электричество еще далеко не у всех в селе. Ждешь, пока по ухабам пройдут другие, укатают тебе дорогу, и ты по ней двинешься на своей телеге дальше?!

— Эти ухабы временные, — ввернул Олекса.

На лице Василя не дрогнула ни одна черточка. Только в глазах пробежал зеленый огонек злобы или злорадства: «Допек-таки!»

— Если речь идет об ухабах нашего колхоза, то их не скоро укатают, и я не скоро покачу воз. В нашем колхозе очень много временного. Постоянны только «временные трудности».

— Да еще хитрецы и скептики... Олекса, этого философа не переслушаешь. Тарахтит, как засушенный свиной пузырь с горошинами. Идите-ка лучше к девчатам, а то скажут, что у них невежливый дядя. Привел кавалера да и привязал его к двум сухим грушам.

Когда Олекса вышел в смежную комнату, Федор достал папиросу. Пощупал карманы — спички забыл дома. Выкрутил фитиль. Табак сыпался в огонь, стрелял искрами. Наконец прикурил.

— Если ты при нем еще хоть одну свою философию... — Пересушенный табак затрещал, папироса вспыхнула. — Ты же ляпаешь грязью в его душу.

— А что? В ней розовые лучики играют?..

— Пускай лучики. Придет время, и они вспыхнут пламенем. А ты их помоями: мол, вот я — правду... А в действительности — подлость. — И совсем тихо:— Нехорошо так, Василь.

Василевы разговоры — заморозки для весеннего цвета. Федор видит, как одно за другим разбивает Василь убеждения, которые сложились в голове Олексы. Они еще некрепки, еще не закалены жизнью. Олекса только сошел на жизненную дорогу с прямой, нарисованной на доске рукой профессора, которая иногда бежит не совсем прямо и на которой порой не узнаешь, где «А», а где «Б».

Федор глянул брату в глаза, но в них на самом донышке — все та же ироническая усмешка. Тогда он взял свои палки, встал, стукнув ими громче, чем всегда, об пол.

— Вот так вот!

Эти слова ударили, как тяжелый кулак по столу. Василь кашлянул, и усмешка примерзла к губам.

Федор подошел к ведрам, выпил воды и только тогда успокоился. Но в мыслях все тот же вопрос: «Василевы речи — злые шутки или истинные его мысли? И что их породило? Работу свою в конторе Василь выполняет внимательно. Все говорят: ни просчетов у него, ни обмана. Попросит кто чем помочь, нет отказа. А может, эти его разговоры — пчелиное жало?»

В другой комнате — тоже спор. Конечно, о книгах. Спорят Яринка и Олекса. Оксана сидит молча. Чудным ей кажется этот спор. Разве не все равно? Ведь говорят, что в книгах жизнь не всамделишная, а все писатель выдумывает. Хотя иногда выдумывает очень близко к тому, как у них на селе. Бывает, что Оксана и сама зачитывается, и порой до боли станет жаль кого-нибудь. Но это только так. Закроет книжку — и забудет. Пусть их! Чужая беда, чужая любовь, к чему за них переживать? У нее своя любовь.

— Автор и не ставил перед собой такого задания, — горячится Олекса. — Он хотел показать, как человек преодолевает...

— А я бы показала, как ему было тяжело!

— Книжка должна иметь оптимистический конец.

— Это что же — запретить грусть? А если человека разлюбили, если он болен? Скажите, Федор Лукьянович? — Она, видно, забыла в эту минуту, что и дядя ее болен и ему такие вопросы ранят душу. — И вообще все в книжке неправда. Не так ли?

Федору тоже не нравится эта книжка. И он еще раз убеждается, что простейший критерий оценки — он же и высший: правда. Ею и меряет Яринка. Она, Яринка, никогда не прислушивается к чужим мыслям, потому что имеет собственные. Ее не смущает, что ее мнение порой не укладывается в обычные, общепринятые шаблоны. Часто бывает, что ее мысли чуть сумбурны, но зато нередко точны и глубоки. Вот как сейчас.

Писатель покривил в романе против правды, пригладил, залепил пластырем зло. Он не показал настоящего, великого счастья, настоящей мечты. Есть еще такие книжки, есть! Писатель пощекочет читателю нервы, а в конце все выздоравливают, женятся, вселяются в новые квартиры. А зло залеплено, оно остается, оно и дальше мешает нам жить. Оно не вызывает у людей протеста, не зовет на борьбу, ибо замазано. Федору вдруг почему-то приходит на память «Маленький грешник» Коцюбинского.

«Если бы, — думает он, — «Грешника» писал автор, подобный этому, он бы «вылечил» в конце Дмитрикову маму. А тысячи других Дмитриков, прочитав произведение и поволновавшись немного, вздохнули бы облегченно и забыли о нем.

Нет. Так писать нельзя. Это — преступление. Такой писатель обкрадывает людей. Он крадет человеческую ненависть к злу, людскую совесть. Он ведет своих героев не к большому, светлому зданию коммунизма, а к мелким, мещанским особнякам».

Федору хочется проверить Яринку еще на одной ступени.

— Что же, книжка в общем неплохая. Я читал на нее рецензии. Критики очень хвалят книгу за актуальность, проблематику, красочный язык.

— Какую это проблематику? Это что про эмтээс и укрупнение? Так про это же указ пять лет тому назад вышел. А язык? Герои разговаривают совсем не так, как в жизни, как у нас в селе.

Да, Яринка, никогда не полагайся на чужое, случайное, мнение. Только тогда проложишь свою стежку в жизни.


* * *

Трудно врастал Федор в новую жизнь. А может, сама жизнь слишком медленно кустилась вокруг него зелеными побегами. Присматривался к людям, и они приглядывались к нему. Что за человек? Имеет деньги, но не дружит с горилкой. Строгает что-то, тешет под навесом. Книжки читает...

— Ведро мне починил, — хвалилась на улице вдова Щупачка. — Пришла с ним по воду, а оно течет. Он и увидел.

— Смотри ты! — оглянулась по сторонам Липа. — Видно, задобрить хотел. Рыбу у вас Одарка для него покупает. Он такой гордый...

Липе это — колючка в бок. Обходит деверь ее двор, обходит ее, словно сухую грушу. А девчата, и особенно Яринка, прибегут с работы — глядь, и уже там! Что-то бубнят, хохочут! Родную мать забывают из-за кого-то...

— И-и, не говорите! — махнула на Липу потрескавшейся ладонью бабка Рекрутка. — Сижу позавчера на завалинке, фасоль чищу. А он идет мимо двора. «Здравствуйте, бабуся», — и остановился, расспросил. А на что я ему, старая, сдалася? Говорит по-нашему, по-простому. А сам же... — Теперь оглянулась и Щупачка, зашептала бабам в самые уши: — Рассказывала Одарка — пересыпала нафталином одежду, и френч его военный развернула. А на нем орденов, медалей — что тебе звезд на небе! Заслуженный очень человек! И пенсия у него большая. А с собою ничего не привез. Один фотоаппарат, и тот Гераськиным хлопцам отдал.

Не знал Федор, конечно, о тех разговорах. Писал по просьбе Щупачки письма сыну в армию, Рекрутчихе — заявление на пенсию и выискивал нужные слова, чтобы все же назначили старухе пенсию и чтоб молодой Щупак не забывал мать. Откладывал в сторону написанное, думал и про Щупачку, и про Рекрутку, и о своей работе. Он остро скучал о ней. Может, собрать ему свой чемодан да поехать назад, поселиться где-нибудь в тех краях? Хлопцы станут наведываться. И работу какую-нибудь легонькую будет делать. Видно, так и надо сделать. Поживет до осени — и айда вместе с журавлями!


* * *

Дождь. С дождем пришла тоска. А с ней — воспоминания. И Федор кружил по хате, как раненый журавель по островку. Однажды, перебирая в старом сундуке источенные шашелем сапожничьи колодки, нашел там мандолину. Обрадовался ей, словно встретил старого товарища. Мандолина давнишняя, с костяным ободком. Подклеил. Яринка принесла из лавки струны. Но звонкие струны опять вызвали воспоминания. Вспомнил, как, бывало, шутливо наигрывал Марине, а она притопывала каблуками, весело помахивая красной, как огонь, косынкой, копируя модную артистку. Ему это очень нравилось, как нравилось все в Марине. Тогда ему казалось, что смысл жизни скрыт вот в этом красном платочке. Позже он этот смысл находил в другом: в зеленых вспышках контрольных лампочек, в скрытой от него тайне.

Только через неделю выглянуло солнце. Федора тоже выманил из хаты его ласковый луч. Он походил по двору, заглянул к брату. И тут его удивила известием Липа.

— Слышали? — ехидно и радостно сообщила она, ибо видела в нем большого безбожника. — Такое знамение! В Воздвиженской церкви иконы обновились. Батюшка благочинного позвали, завтра святить будут.

«Попишко что-то замышляет», — промелькнула мысль.

К вечеру пошел посмотреть. Возле старой, забытой церквушки за день вытоптали всю траву. Заходили, шагая с работы, с поля, шли и от села. Под вербой рыл копытом буланый жеребец, впряженный в маленький, выкрашенный под траву возок.

Павло, прислонившись к иконостасу, рассматривал церковь. Поздоровался с Федором за руку. Кто-то уже приоткрыл дверь, и желтый предвечерний свет лизал пыль на стенах. А под ногами — грязь; натекло через дырку в крыше. В восточном притворе, на сухом, — кучка женщин на коленях.

Глаза всех прикованы к стене. А оттуда — тоже четверо глаз. Одна пара под косматыми бровями. А другая... Глаза, эти глаза... Федор их уже видел. И лицо печальное, спокойное. Наверное, художник рисовал икону с чьего-то печального образа. С опечаленной казачки, не дождавшейся из похода мужа? С матери, которая не переставала ждать из далекой турецкой неволи сына? Тогда, когда он, увидел глаза впервые, не было лица. А теперь — видимо, от влажности, что принесли с собой дожди, — более поздняя краска, нанесенная сверху, облупилась, и из-под нее проглянуло кем-то давно нарисованное лицо. А может, и сам попишко отковырял верхний слой краски. Потому что не видно ее что-то под стенами.

Вот так же смотрели на Федора один лишь раз другие глаза. Как они похожи!

— Федор! — Павло наклонился, хотел взять его за локоть, но, уловив в глазах товарища странную мечтательность, отдернул руку.

«Кого он видит?» — подумал с тревогой.

— Ты словно молишься, — пошутил он.

— Ты когда-нибудь видел по-настоящему печальные женские глаза?

— А ты?

— Видел. — И больше не сказал ничего.

Зачем говорить Павлу, чьи глаза смотрят на него с холодной стены? Поймет ли?.. Еще воспримет как игру в сентиментальность.

Павло вздрогнул. О чем это он? Не про то ли прощанье вспоминает Кущ, о котором рассказывала ему Марина? А про что же еще?

Ревность захлестнула Павлово сердце, налила его злостью. Федор должен ее забыть. Не имеет права не забыть! И хоть сердце не владеет правом, Павлу в ту минуту казалось, что можно запретить, можно принудить. Ему вдруг захотелось швырнуть грязью в Федора, больно уколоть его словом. Но почему? За что? На миг вспыхнула мысль: «Это же ты сам придумываешь, придираешься к словам», — но мысль, захлестнутая злобой, угасла. И Павло тяжело направился к двери.

— Павло, подожди. — Федор будто пробудился от сна и догнал его уже на паперти: — Видел?

— Видел. А с воскресенья не увижу.

— Это как же?

— А так. В субботу строители из Межколхозстроя закончат работу на свинарнике. Они еще должны достраивать контору. А у нас кирпича нет...

— Так ты... Нет, ты шутишь! — Федор с каждым шагом отставал от Павла, изо всех сил нажимая на палки, но Турчин уже почти бежал с горы.

— Теперь и подавно. Хлопцы за один день разметут это святошеское гнездо.

— Да это же ценность огромная, музей! История... и кирпича тут не наковыряете. Видел, снаряд вырвал — ни один кирпичик не выпал. Только щебень. И разве она твоя?

— Моя. Она моя!.. — Павло рванул удилами жеребца.

— Ты готов похоронить историю. Так знай: я не дам! — Его слова заглушил сердитый грохот колес.


ГЛАВА ШЕСТАЯ


Их стежки почему-то пересеклись в вечернюю пору. Вечер спустился над селом безветренный, полный какой-то ленивой тишины. Он смягчил четкие контуры, выпустив на улицу усталые тени. Однако ту женщину, которая шла ему навстречу, Федор узнал издалека. Узнал, удивился и рассердился на себя. За то, что не забыл этой походки, этого взмаха руки, поправляющей платочек, за то, что не успел войти в свой двор и теперь не знал, куда деваться. Поздороваться или пройти молча?

Марина поздоровалась первой. Проронил скупое «добрывечер», хотел разминуться, но она заступила ему стежку вдоль тына. А на дороге справа — лужа.

—Почему не приходишь в больницу?

Ей хотелось расспросить, как живет, что делает, вспоминает ли ее когда-нибудь, оставил ли хоть одну ее фотографию, но разве он скажет...

Фотографии он все разорвал в клочки и выбросил еще в сорок первом году.

— У ваших была. Мишко заболел. Укол ему нужно сделать, а гамоглобулина нет. Коклюш и у него и у Щупакова малыша. Послали машину во город — вернулась. Дожди такие — на Гордееву гору не смогла въехать машина...

Для чего она рассказывает ему все это? Про Мишка он знает и сам.

Грудь ее дышит взволнованно, и взгляд неспокоен: то бросается к нему, то убегает прочь.

Сам он тоже испытывает смущение, какую-то скованность. Оттого ли, что когда-то он мог подолгу смотреть в эти глаза, что держал эти руки в своих?

Или, может?..

Тревожным было это молчание. Федор чувствовал неловкость еще и потому, что все еще не спросил, как поживают Маринины родители. А ведь они отчасти были и его родителями...

— Ольга Ивановна и Петро Юхимович как там? Отец на заводе?

— Нет. Он в этих краях партизанил, тут и остался. Выбрали после войны секретарем райкома. А сейчас — председателем райисполкома. Постарели оба...

Хотела добавить: «Тебя вспоминают», да спохватилась.

«Может, завтра заглянуть к Петру Юхимовичу? Зайти можно, а сказать, верно, будет нечего», — подумал.

О чем ему, собственно, еще говорить с Мариной?.. Подвинул палки на край стежки, и она отступила к тыну. На одно лишь мгновение ее лицо оказалось совсем близко от него. И все же не сдержался, заглянул в глаза. В ее глазах то ли какая-то задумчивость, то ли тяжелая печаль.

Федор откинул щеколду на калитке и вдруг остановился. Потоптался минуту, а потом крикнул вдогонку:

— Я завтра еду в город! Где гамоглобулин получать, в аптекоуправлении? Ты позвони, я зайду и возьму.

— На чем поедешь?

— Знакомый один хотел подкинуть «козликом».

— Так, может, кто-нибудь из наших...

— Там только одно место свободно. Позвони.

«Боится, что поеду с ним я».



— Ну, Олекса, что тебе привезти из города? — сказал, присаживаясь к столу, Федор.

— А вы в город? На чем?

— На лодке.

— Господи, это ж пятнадцать верст, — забеспокоилась Одарка. — Разве в колхозе лошадей нет? Попроси Павла...

Тревога мачехи — не наигранная, она беспокоится искренне. Поначалу, когда умер Лука, боялась: как станут жить?! Может, Федор захочет отобрать хату. Только пускай не надеется, ей тут не меньше половины принадлежит. Но Федор, видно, и не думал о хате. Даже большую часть пенсии, какую приносил ежемесячно почтальон, отдавал ей — на хозяйство, на еду.

— А я раненько выеду. Потихоньку, помаленьку. Вы приготовьте там что-нибудь на дорогу. — И, когда Одарка вышла в кладовую, сказал Олексе: — Поеду в райком. Расскажу им про церковь. Чтоб не разрушали ее. А с попом, думаю, справимся сами.

— Да мы его!.. — смял бумажку Олекса.

— Кто мы? Ты да я?

— Нет. Я и комсомольцы. Мы уже советовались. Вот увидите, войну ему...

* * *

Федор встал еще затемно. Рассвет, нагнав его уже на лугу, заспешил к речке, опередил его. Ночь убегала так быстро, что не успевала собирать за собой звезды, и они продолжали светить на бледном небосклоне.

Водная гладь — чистая, как личико младенца. На маленьком островке стоит, уставившись длинным носом в пространство, похожий на милиционера-регулировщика, аист: белая фуражка, черный пиджак, белые перчатки. Не шелохнутся высокие камыши, не покачнется ивняк. Только где-то попискивает в кустах куличок да прошмыгнет по кувшинкам легкая водяная курочка.

Плывет Федор, везет с собой и песню. Про речку-невеличку, про козака, что зовет к себе на совет «дивчиноньку».

А ему некого звать. Некому пожаловаться, не с кем погрустить..

Плывет Федор, и песня не отстает от него. На людях он стесняется петь: знает, нет у него голоса. А здесь... Камыш, он тоже безголосый, а шумит, когда ветру захочется. А Федор — когда сердцу.

Вот так и проплыли с песней все пятнадцать километров. Их районный городок жмется опрятными домишками с обеих сторон к Удаю, а дальше, в поле, пролегли только две длинные улицы. Федор сначала наведался в аптеку, взял лекарство, а уже оттуда пошел в райком. И райком и райисполком — в одном здании. Но секретарей райкома нет: оба выехали в села — жатва. Придется ему перемерить Удай еще раз. В коридоре остановился и долго стоял перед обитой дерматином дверью с дощечкой: «Председатель исполкома райсовета». А потом, осторожно приоткрыв дверь, вошел в приемную. Был рад, что вышла куда-то секретарша. Не нужно будет называть фамилию, ждать, пока она произнесет ее за той, второй, дверью. Хотелось самому... Разукрашенная головками гвоздей дверь открылась тихо, без скрипа. Седая голова со знакомыми, нависшими, как стреха, бровями, с носом, пересеченным шрамом и незнакомыми залысинами низко склонилась над столом, на котором лежал раскрытый блокнот. По блокноту бежало «вечное перо»; оно то и дело останавливалось, будто на отдых, рисовало большую точку и потом, словно бы отталкиваясь от нее, бежало дальше. Девятнадцать лет не видел Федор этой головы. В ту пору на ней еще не было глубоких залысин, буйной шапкой спадали на лоб пряди волос, которые ломали самые крепкие гребешки.

— Здравствуйте, Петро Юхимович...

— Добрыдень. Садитесь, я сейчас...

Перо добежало до края строчки, остановилось, поставило знак вопроса и упало на бумагу.

— Федя!..

Сидели на диване, перепалывали воспоминаниями свои жизненные грядки. Только Марининой грядки не касались... .

— Устал я, — говорил Петро Юхимович. Он уже успокоился, прошли минуты той старческой растроганности, которая и слезу выжимает. — Годы, но никак не хочется, Федя, идти на пенсию. И то все крепился. Думал, похромаю еще года три, да вижу — последний год. Последний год, — повторил, видно, больше себе, чем Федору. — Не успеваю уже за молодыми, за Рубаном. А еще лет пять назад он за мной не успевал.

— А я к вам, Петро Юхимович, и как к начальству. — И, вынув папиросу, Федор рассказал про церковь.

Фамилии Павла он не назвал, обошелся словами «наше начальство», но Петро Юхимович понял. Долго попыхивал дымом — пепел сыпался прямо на брюки (Федор помнил: когда-то он был на редкость аккуратным), — потом погасил папиросу в чернильнице и бросил в пепельницу.

— Не знаю, как с музеем. У нас в районе даже нет. В области — три. Средства для этого нужны.

— Какие там средства! Копейки. Мы миллиарды...

— То — жизнь. Ты не думай, — остановил Федора резкий жест. — Большое строительство совсем заслонило эти мелочи. Особенно от молодых заслонило. Еще мы, деды... А ведь все-таки это — не мелочи. Это слава наша. Долг наш перед предками и школа для потомства. Когда-нибудь пожалеем... Что ж тебе сказать? Позвоню, чтобы не разрушали церковь. Напишу в Киев: для музея разрешение нужно иметь. А средства — средств нет.

— Обойдемся. Только напишите не откладывая. Потому что еще одно учреждение посягает на нее.

— Государственное?

— Отделенное от государства — поп.

Федору почему-то вспомнилась последняя встреча с попом. Они чуть не столкнулись с Зиновием в калитке. Тот был в подряснике, с кадилом. Ходил по хатам.

«Мир дому сему...»

«В доме нет никого». — Федор хотел пройти, но поп остановил его ехидненькой улыбочкой.

«А вы как будто даже испугались!..»

«Вы сейчас при исполнении служебных обязанностей, — отблагодарил такой же улыбкой Федор. — Я же слишком большой грешник. А бояться мне... Приходите, если желание есть, поговорим. Можно здесь, можно в клубе. Диспут проведем». — Дразнил попа, так как знал, что тот не согласится ни на какой диспут.

«Тогда вы приходите к нам. На новоселье».

«А это уже кто скорее...»

— Ну, этого учреждения нечего бояться. Сам же говоришь — отделено от государства.

— Влезет туда, тогда труднее будет.

— Не пускайте. А напишу я сегодня же. Ты погляди, — Петро Юхимович вынул из карманчика часы, — четвертый уже! Пойдем к нам. Вот старуха обрадуется!

— Мне нужно ехать.

— Ты что, и за столом у нас не хочешь посидеть? — У Петра Юхимовича на лице — обида морщинами.

Пришлось идти.

«Гамоглобулин. Хотя бы до ночи успеть!..»


* * *

Солнце уже катилось к седым зарослям камыша, когда Федор выгреб за город. Катилось само, а может, его катил ветер. Он бил в камыши, как в тугой парус, переполаскивал в воде кувшинки, упирался в утлый черный Федоров челн, вертел и толкал его назад. Впервые Федор узнал и понял изречение: «Трудно плыть против воды». А ему и против воды и против ветра. Федор греб, придерживаясь чистой воды. Где-то изредка крякала утка, плескалась в колдобине. И снова — тугой шорох камыша, вой ветра в лозняке.

Но вот уставшее солнце скатилось в камыши, и сразу на речку налегла тяжелой грудью ночь. Тревожно зашуршал камыш, рванулся в отчаянье. Скользкая водяная дорожка кидалась то влево, то вправо. Федор то и дело отпихивался веслами от берега. «Зачем напросился доставить лекарство? Его бы, конечно, привезли подводой, — долбила мозг неотступная мысль. — Это для нее... Нет, неправда! Вчера еще пообещал Василю, что завтра они получат лекарство. Василь не спит, ждет. И Марина, наверное. Все ждут лекарство, и он должен привезти его!»

Федор бил и бил веслом в сильную грудь воды, рвался через кушир[3], через кувшинки. Твердые водянки вскочили на ладонях, жгли огнем. Порой Федору казалось, что это не водянки, а кто-то всыпал ему в ладони тлеющие угольки.

Опасаясь, чтобы вода не просочилась в ранец, в котором лежали коробки с гамоглобулином, закутал его в пиджак и пристроил в сено под ноги.

Когда-то он думал, что у него сильные руки. А теперь они деревенеют, падают книзу неживыми палками.




Все чаще хватался Федор за ветки, отдыхал. Но и останавливаться надолго нельзя. В лодке плещется вода, одежда намокла, холодит тело. Грести, грести, пока хватит сил! А их должно хватить до конца.

«Но ведь ты одолел только половину пути?

Вот так, распусти себя, поддайся отчаянию. Ты когда-то был крепче.

Вспомни вьюги сорок второго года. Вспомни весну пятьдесят седьмого. Два часа брел ты по пояс в воде, нес на плечах товарища, сломавшего на охоте ногу.

Вот тогда и застудил раненые ноги, потерял их...»

Но сейчас совсем иное. Просто лодка не слушается, просто не постиг всех тайн гребли. И — устал. Но он доплывет наперекор всему, доплывет!

Федор, стиснув зубы, гнал отчаяние прочь. Знал: стоит отчаянию добраться до сердца — и оно уже не отпустит. Высосет, выпьет все силы, обезволит и оставит в камышах. Это плавание — словно сама его жизнь. Против бури, против течения. И нужно плыть, ничего не поделаешь!

В лицо плеснул дождь, но вскоре перестал. И ветер как будто утих. Или, может, так кажется ему? Только почему на него падают камыши? Нет, камыши стоят, а лодка раскачивается на волне. Какая лодка? Это совсем не лодка, это люлька. Детская люлька с вырезанными на ней рыбками и зайцами. Мать раскачивает ее за веревочку и поет, поет про котика. Голос у нее мягкий-мягкий, тихий-тихий:


Ой, ну, люлю, коточок...

«Разве можно помнить песню с колыбели? — удивляется Федор. — Это мама Василю поет...»

Плещется речка, плачет, как ребенок, ветер, заблудившийся где-то в камышах. А лодка плывет уже по течению и качается, навевая все новые и новые воспоминания...

..Ему тринадцать. Высокий милиционер в шинели с оборванными пуговицами — пуговицы пообрывал Федор, когда вырывался, — вывел его на привокзальную площадь, дал ему разгон коленом, а сам потопал обратно.

Федор бредет по длинной, в ухабах улице местечка, и в голове молоточками стучат невидимые цимбалисты: «Никодим убежал! Никодим убежал!»

Убежал Никодим, а его поймала милиция. Если б у него в кармане было хоть несколько рублей, чтобы взять билет на два-три пролета, он поехал бы вслед за Никодимом. Где же их взять, эти проклятые рубли? Может, украсть?.. А откуда ты знаешь, у кого они есть и где их прячут? А если поймают?.. Это не яблоки из Дерезиного сада. Кроме кавунов и яблок, он ничего никогда не крал. Лучше попросить...

Стыд спутывает Федору ноги, и мальчик едва бредет по мостовой. У этого? Нет — вишь, сердитый. А эта тетка, завидев его, вцепилась в кошелку обеими руками. У этого самого, верно, нет ничего: подметка хлопает и бычок дотягивает до самых губ.

У этого!

— Дядя, дайте... — А дальше слова застряли в горле, и он чуть не заплакал от стыда.

— Ты есть просишь, мальчик?

Глаза у дядька серые, внимательные, не злые.

— На билет. Я в Таврию...

— В Таврию? Это далековато. Кто же у тебя там?

— Брат. Он поехал вчера.

— А мать, отец где?

— Мать умерла, отец на заработках.

На глаза Феди навертываются слезы. Не от воспоминания о матери, его утомленная голодом мысль уже смирилась с маминой смертью, но она не может смириться с тем, что Никодима повез поезд на красных колесах, а ему придется возвращаться в село. Кто ему даст денег? Вишь, и этот дядько расспрашивает долго, придумывает отказ.

— Да. Далеко до Таврии, — говорит снова дядько. — Вот что я скажу тебе, парень. Пойдем сейчас ко мне домой, поживешь несколько дней, поколешь дрова и заработаешь себе на билет. Согласен?

Не совсем ладно такое согласие, но что поделаешь!

В дом к этому человеку попали они к обеду.

В большой комнате сидели за столом женщина и быстроглазая девочка с голубым бантом.

— Привел я вам дроворуба. — Мужчина долго вытирал у порога ноги, хотя на дворе было совсем сухо. И Федя тоже шаркал рядом с ним дырявыми сапожками по сшитой из кусков подстилочке.

— Наливай, Оля, и нам. А мы, Федя, пойдем тем временем руки помоем да и себя немного приведем в порядок. Я с работы, ты, — с поезда. Пыль далеких дорог... Как у поэта.

Или этот дядько очень хитрый, или немного чудной. Хочет, видно, чтобы лучше рубил дрова. Дал намылить руки пахучим мылом и полотенце подал белое, чистое. И тогда только повел к столу. Конечно, лучше бы ему просто дали краюху с чесноком. Он бы съел ее где-нибудь в хлеву на дровах, словом, на свободе. Потому что тут... Белая скатерка шуршит под рукой, даже боязно к ней притронуться, хлеб в диковинной тарелочке...

— Знакомься, Маринка. Это — Федя. А это, Федя, — Маринка.

Но Маринка надула губки, нагнула голову, наежив против него рожки бантика. А потом положила ложку и встала из-за стола.

— Не голодная, — сказал дядько. — А ты, Федя, ешь, а то дров у нас!..

Федору представились дрова горой, не меньшей, чем та, что у них под селом. И каково же было его удивление, когда он увидел в застенке восемь березовых бревен. Правда, потом еще подвезли... Их они перепиливали с хозяином, которого, как уже знал Федя, звали Петром Юхимовичем, за день — три метровки; и он, Федя, рубил их. А Маринка носила поленья в хату. Так он рубил и на второй, и на третий, и на десятый день. А вскоре и пилить стали вдвоем с Маринкой, когда возвращались из школы домой. Она уже больше не надувала губки, а смеялась и поднимала пилу так, что опилки летели ему прямо в лицо.

— Смотри, Маринка, насыплю опилок за ворот. Вот увидишь!..

И Федор протянул руку, но вместо опилок ощутил холодную воду.

Он очнулся в удивлении. Течение прибило лодку к зарослям, под густой бережняк. Сквозь разорванные ветром тучи проглянули звезды, осветили середину речки. Мокрой рукой Федор вытер лоб, лицо, огляделся. Возле самого борта белело что-то. Верно, лилия. Кущ поднял весло, опустил его в воду возле лилии. Но что это? Лилия вскрикивает, бьет по воде лепестками. Чайка! Федор подгреб ее к себе веслом, достал рукой. Безвольно свисло крыло, склонилась набок головка.

— Ты смотри... Кто это тебя! Злой охотник или ястреб? Или ураган швырнул и сломал крылья? Надо было пересидеть в затишке. Есть же у тебя где-то теплое гнездышко или хоть ямка в густой траве? Зачем же ты полетела навстречу ветру?

Теперь их в лодке двое. Федор греб, состязаясь с течением. Лодка плывет быстро. Плывут и воспоминания... Причудливым маревом мелькают перед глазами картины далекой юности, отстают и теряются в тревожных камышах.

...Тугой ремень охватил его стан. Начищенные до блеска щеткой и суконкой сапоги рассыпают зайчики. Он быстро стучит сапогами по ступенькам, тревожно бьется сердце. Дверь... Звонок..

— Разрешите обратиться. Курсант инженерно-технической академии..

Неужели он так изменился за четыре года? А может, это потому не узнает его Ольга Ивановна, что он в военной форме? Он им не послал ни одной карточки в военном. И вечер навесил на окна синие занавески, сумрак в комнате.

— Дома Петро Юхимович?

Знакомые добрые-добрые глаза. Но, видно, весьма интересная книга перед ним. И он даже не закрыл ее, а держит на строчке пальцем.

Вы, наверное, из тех курсантов, что приехали практиковаться на наш завод?

Да, он из тех курсантов. И обида сжимает горло. Родная бы мама узнала. Мама!.. А почему же ты на них обижаешься? Кто ты этим людям? Бывший воспитанник. Никто...

— Простите. Значит, у коменданта общежития...

«Дзинь, дзинь, дзинь!» — грустно вызванивают вниз по ступенькам подковы. И сердце: «Тук, тук, тук!» Крайняя рама в окошечке над парадной дверью, которую он выбил мячом, все еще залатана фанерой, медная ручка на входных дверях вытерта мозолистыми руками до солнечного блеска — в доме живут рабочие механического завода. А топольки, которые посадили они с Маринкой и Петром Юхимовичем, уже сравнялись верхушками с крышей, синеют ветвями на фоне вечернего неба. Эти вот всегда поливал он, а эти Марина.

— Ой, Федя, Федя!..

Оглянулся, отпустил ветку.

Высокая девушка в голубом платье протянула к нему руки с портфелем, смеется обрадованно.

— Какой большой!.. Здравствуй, Федя!..

Как она узнала его? Ведь стоял-то он спиной.

И вот он снова оккупировал свое старое место за шкафом. Все свободное время — с Мариной. В кино, на речку, в лес. Как прежде, когда-то. Нет, не так. Что-то круто, по-сумасшедшему перевернулось в нем. Он не может уже дать Маринке щелчок, растрепать прическу. И не потому, что оба повзрослели на четыре года... Марина — красавица, какой, как ему казалось, они в снах не видел.

Мягкими волнами спадают на плечи волосы. Нежная линия губ. Длинный прямой нос. Огромные, радостные глаза. Свободная и независимая, как ветер. Такая же шалунья и мастерица на выдумки, как и прежде. Ему нравятся ее шалости, хотя Петро Юхимович и ворчит, будто они совсем не к лицу взрослой девушке, что прыгает она по жизни, словно коза по огороду, топчет и бурьян и овощи. Федор с радостью выполнял все Маринкины прихоти. Одно только немного беспокоило его: что-то еще, кроме шалостей, несла Маринка в сердце, потому что несколько раз заставал он ее то в тревоге, то в гневе.

...А потом, через год, ударили свадебные музыканты, и солидный директор завода Петро Юхимович Бобрусь выделывал такие коленца, что даже чарки с красным вином на столе расплескались. И заплакала Ольга Ивановна от радости, и заплакала... Марина. Она провожала слезами свою первую любовь, о которой не решилась рассказать Федору и по которой так болело ее сердце.

У Федора было еще три недели отпуска, и половину его расплескал тяжелыми лопастями речной пароход «Григорий Сковорода». Широкие, как песня, днепровские берега, могучие шлюзы Днепровской ГЭС, старые задумчивые плавни приняли на себя остатки Федоровых сомнений. На остановках они с Мариной выбегали на шаткий трап и ныряли в волны, плескались там, пока сердито не вскрикивал пароход. Вечером — разговоры о книгах, тихая музыка и смешная погоня за зелеными днепровскими комарами, которые находили способ пролезть сквозь двойные плотные шторы к ним в каюту. Маленькое, сегодня кажущееся уже наивным счастье.

И такие же маленькие приключения. У них не было стаканов, и пили они ситро из мыльницы, купленной Федором на одной из пристаней. Ситро было теплым. Они ставили бутылку под кран. А однажды уснули, и их разбудил грохот — соседнюю каюту по самый порог затопила вода. Около месяца — остаток своих каникул — Марина провела с ним, сняв комнату неподалеку от его академии. Федору казалось, что возвратилось их детство.

...Нитку Федоровых воспоминаний оборвал всплеск волны. Прислушался. Всплеск становился громче. «Это, наверное, уже Саввин мост. Возле него берега сходятся, сжимают реку, и она неистовствует, бьется сильным потоком».

Еще несколько тяжелых минут гребли, и лодка выплыла на широкий плес. Он соединялся с другим, а за ними уже и Новая Гребля.

Не было сил подтянуть лодку, выволочь ее из воды. Брел мокрым лугом, и палки выскальзывали из рук. Кидалась за пазухой мокрая чайка, царапала когтями грудь. Село уже спало.


ГЛАВА СЕДЬМАЯ


Под густой ветвистой шелковицей стонет пустой утробой барабан. Люто звенят тарелки, словно стараются выскользнуть из рук Олексы. Дальше, в тени, стыдливо попискивают два кларнета, и кирпатый Кирий старательно выдувает из контрабаса «Польку-минутку»: «У-па, у-па, у-па!» Кирею тоже стыдно и даже чуть боязно чего-то, и он воровато стрижет глазами вдоль улицы, ерзает по бревну.

А напротив, на широком, заросшем травой дворе подняли стон подвешенные на груше колокола, взывая к набожным прихожанам, собравшимся сейчас в большой, переоборудованной под церковь хате.

Олекса начал наступление на церковь. Правда, это были все оркестранты, которых удалось уговорить на первый раз. Танцующих на улице — пока ни одного, хотя музыканты играют веселую-развеселую польку:


Бум-бум, у-па, у-па!
Бум-бум, у-па, у-па!

Оркестранты проливают пот на антирелигиозной ниве и не замечают, как в это время из-за тынов подкрадываются к ним две бабы с ведрами. Два ведра грязной болотной воды, окатившей их внезапно с головы до ног, были сегодня той карой, которую вымолили у бога прихожанки. Кирий, которому вода попала не только в глаза и на сорочку, но и залила медную глотку контрабаса, отступил через огороды; недоросшие кларнетисты мчались наперегонки по ровной как стрела улице. Олекса оставил поле боя последним. Он покатил барабан вдоль улицы. «Дикость! Средневековье! — бранился мысленно Олекса, унося барабан в огороды. — А эти тоже, — злился он на музыкантов, которые нашли разные предлоги, чтобы не прийти сегодня с трубами. — А еще комсомольцы!..»

Появление Олексы в огороде Яринка встретила хохотом. Девушка стояла на грядке с пучком зеленого чеснока в руке и чуть не падала от смеха. Она видела всю баталию.

— Ой, помогите, кто в бога не верует! — вытирала она на щеках слезы. — Мученики от безверия! Вы оставьте барабан тут: наш Мишко воробьев станет от проса отгонять.

— А ну там! Тебе только бы похохотать! — крикнула от хаты Липа. — Неси скорее чеснок, батько ждет.

Нет, не мог Олекса вторично за один день оставить поле боя побежденным! На завалинке, под окнами сушатся какие-то травы. Расстелила их Яринка. К ним сквозь жерди ограды тянутся жадными мордочками козлята. Нужно только чуть-чуть приоткрыть сколоченную из жердей калитку. Вот так, угощайтесь! О, вот уже и коза бежит к ним!

Потом из хаты, через окно, Олекса наблюдал, как засуетилась Яринка, как тянула за веревочку козу, державшую в зубах огромный пучок травы, и радовался, как мальчишка. Даже забыл про недавние неприятности.

К удивлению Олексы, Федор Лукьянович тоже посмеялся над его злоключениями.

— Вы что, с ними? С этими инквизиторами? Да они бы, попади им в руки Джордано Бруно...

— Джордано Бруно они бы, наверно, на костре не сожгли. — И, уже перестав смеяться, заметил: — Мне кажется, Олекса, ты не с той стороны зашел. Ты вломился через стенку и хотел вытолкнуть бога в дверь. Так только в мою комсомольскую пору пытались бороться с богом: барабаном, замком... Правда, и сейчас еще кое-кто к этому возвращается.

Олекса шмыгнул носом, как школьник. Он едва сдержался, чтоб не сказать, что и он сам прочитал об этом «методе» в книге о юности комсомола.

— Вера, она очень живуча, — продолжал Федор. — Как бы это тебе сказать?.. Вот попробуй поставить себя на место этих женщин. Если бы, например, к вам кто-нибудь со стороны пришел в институт на собрание и стал глумиться. Ты что бы сделал? Может, это и не совсем удачное сравнение. А все же... Тут душа человеческая, ее страх, ее совесть. А их не заглушишь барабаном. Страх этот можно только по капельке выбрать из человеческой души. Разве же они виноваты? Вы ведь только озлобили их.

— Так что ж тогда? — сразу увял Олекса.

— Я еще и сам не знаю. Ты видел в церкви обновившиеся иконы? Это попишко помог им явить на свет их глаза. А мы попробуем сделать то же самое. Отберем у попишка его чудо. Ты завтра объяви комсомольцам: пускай все придут в воскресенье в церковь. С ножиками, стамесками. Мы соскоблим более позднюю краску со стен. Только объяви пошире. Пускай в селе наперед знают, что это чудо — наше.

Олекса обрадовался, и у него снова заблестели глаза. Молод он, бурлит в жилах кровь, вот и бегает сразу по нескольким тропкам. А против бури идти непривычен. Федор видит, что первый сильный вихрь может сбить Олексу с ног. Он сейчас еще только ищет свою дорогу.

А найдет ли? Жаль, если не найдет. Нужно уметь выбрать в сложном кружеве возможных людских дорог одну и идти по ней до конца. И чтобы ничто не могло заставить свернуть с нее на окольные пути. А что такое жизненная тропа? Это ведь не профессия, не узкий проход среди лавровых чаш. Скорее, это и не тропы, а борозда. Каждый должен провести свою человеческую борозду в жизни, и чтобы была она прямой, ровной, не пересекала и не портила ровных соседних борозд, и чтобы не было стыдно измерить ее под старость и отдохнуть в ее конце без раскаяния. Нелегко, конечно, начать свою борозду, отыскать свою дорогу. Молодость всегда знает, что перед нею открыты многие дороги. И она принимает это так: выйду на какую захочу! И в своем воображении выходит на наилучшую. Но порой бывает так: ступит на одну, возвращается назад, потом на другую, и так пока не истратит силы...

После разговора с Федором Олекса постеснялся снова нести в клуб барабан и поехал на телеге. Кстати емунужно было еще побывать на далеком кукурузном поле. Барабан он прикрыл сверху травой и уселся на него сам. Маленькая чалая кобылка протопала по дороге вниз и, минуя сельсовет, лавку, свернула по привычке к колхозным воротам, никакого внимания не обращая на его тпруканье. Олекса вскочил на колени, обеими руками потянул на себя правую вожжу, а кобылка даже и ухом не повела.

— Правь, агроном, правь! — захохотали мужики возле лавки. — А ты ее за хвост!

Кобылка втащила его с телегой прямо в конюшню. И только тут Олекса докопался до причины ее непослушания: вожжи-то были привязаны не к уздечке, а к гужам. Кто же это перевязал их?.. И сразу в памяти всплыли хитрые глаза Яринки. Веселые, озорные огоньки танцевали в них. Ему еще тогда показалось подозрительным: чего это она все копошилась возле его телеги? Но потом подумал, что это, наверно, она дергает козлятам сено. Вот как отплатила она ему за траву! Только уж слишком жестоко. Вон как хохотали над ним мужики! Они рады всякого поднять на смех.

Олекса почему-то больше всего обидетея именно на них, а не на Яринку. Но и ей он этого не простит...

И не эта ли мысль повела его на следующий день по протоптанным в камышах тропинкам на пастбище? Он собирался пересечь пастбище, выйти в лес и дальше на кукурузное поле, которое он вчера не успел осмотреть. Ему необходимо было определить участки, где початки лучше, чтобы собрать их, пока хорошая погода. Этим зерном они посеют на будущий год. А остальная масса может простоять и до осени, пока колхозники не справятся со всеми летними работами. Кукуруза — это корм и лакомство колхозного скота. Даже самые заядлые скептики уже не косят зло глаз на кукурузное поле. Но зато Олексе довелось столкнуться с чрезмерными ее поклонниками. В колхозе чуть не пятьдесят процентов площади под кукурузой. Как же думают проводить севооборот?

Олекса взобрался на старую вышку, приложил к глазам бинокль. Бинокль — подарок отца с войны. Олекса бросил в чемодан, когда ехал в Новую Греблю. Ветряки на горизонте и облачка. Улечься бы вот на том пушистом облачке и нестись с ним, и мечтать, мечтать!.. А вон, кажется, и Яринкины телята.

В круглых стеклышках качалась длинная ветка вербы, которую заплетала девушка с распущенными косами, в тяжелом венке из белых водяных лилий.

Вот она вскинула кверху руки, бросилась с высокого берега в воду, и крутая волна закачала на своем гребне чистые, белые лилии.

Олекса спрыгнул с вышки и пошел по тропинке к реке. Он и сам не знал, зачем идет. Он так задумался, что даже напугался, когда впереди вдруг затрещали камыши, и из них вылупились огромные удивленные глаза. Да это же бычок! А сбоку — Яринка.

— Ой, волк!.. — сверкнула она двумя рядами росинок-зубов, обожгла лукавым взглядом, хлестнув бычка лозиной.

Тот коротко промычал и, пригнув голову, понесся по краю тропинки мимо Олексы, свалив его в камыши. Олекса лежал между кочек, а мимо него мчались по тропке испуганные телята, будто он в самом деле подстерегал их. Может, они услышали предостережение в Яринкином голосе?

А над камышами катился к Удаю звонкий девичий смех. И Олекса еще долго ловил его. «Кто она, — думал он, шагая по тропинке, — Лорелей, Олеся?» Но те волшебные и таинственные. В их глазах — неземная тоска, ожидание чего-то неизвестного. А у Яринки ни крошки легенды или хмурых чар. Из ее глаз плещутся смех и радость. Он знает: Яринка любит острое, меткое слово, быстрый, до головокружения танец. Но есть в ней и нечто такое, чего нет даже в нем, нет в Оксане. Это жажда жизни, сила. Такие, как она, цепкие в учебе, в работе. Олекса, сам не зная почему, в мыслях часто сравнивает Яринку со своим институтским другом Леонидом. Когда-то давно Олекса приписывал такую цепкость крестьянскому происхождению Леонида. Ему казалось, что у сельских пареньков энергия не растрачена на кино, на всякие развлечения. Они больше живут книгами и, так как книг у них меньше, крепче врастают в них. Знают они меньше, а хотят знать больше, отсюда у них и усердие в работе, упорство. Впоследствии Леонид немного примелькался Олексе, и он больше не докапывался до причин упорства и жажды знаний товарища. А вот теперь Яринка. Не прав ли он был и тогда?

Когда Олекса затемно возвращался в село, за греблей его ждала Оксана. Обнявшись, они шли вдоль берега туда, где около Оксаниного огорода синеют на фоне неба три тополя. Шли молча.

— Оксана, давай распишемся, — вдруг остановился под кустом калины Олекса.

— Ой! — проронила она тихо.

Она и обрадовалась и почему-то испугалась. Разве же она не думала об этом? Разве не ждала? Только почему так внезапно?.. И так просто... Как будто он не пожениться, а сходить в кино предлагает.

— Вот уберем хлеб, Олексочка, и тогда... Да и наши пусть привыкнут, а то скажут: «Так сразу». Только что познакомились...

Осенью, после Октябрьских праздников, Оксана поедет в город, закажет фату. Договорятся с клубными музыкантами, фотографом из города. Ей хочется говорить и говорить о будущем. Но Олекса устало расправляет плечи, смотрит на часы.

— Устал я. А завтра еще хочу пробу на конные соревнования сделать. Чтоб на Октябрьские — как следует...

Они прощаются в конце огорода и порознь идут тропками. Оксана не привыкла ходить одна — всегда с Яринкой, — и теперь в ее сердце вдруг закрадывается страх. Не каждый городской человек знает, что такое страх ночи. Давно уже захлебнулся «тот, что в камышах сидит», давно не ходят по селу ведьмы с подойниками; фыркая и чихая от крепкого торфяного дыма, поудирали домовые из труб, но ночь и доныне вселяет в Оксану страх. И ей показалось, будто она сняла с плеч большую тяжесть, когда прыгнула на кровать к Яринке. Над головой у Яринки — веселый каганчик, на подушках разложены учебники. Оксане хочется шепнуть Яринке в ухо жаркую, обжигающую новость, но сестричка так серьезно оттопырила верхнюю губку, что Оксана не решается. Ладно, потом! Она вздыхает и берет в руки книжку.

Ну и скука же эти книжки! И пока тучей нагрянут экзамены, сто раз успеешь все забыть. В этом году Оксана не послала свой аттестат. Отсоветовал ей дядя, Павло Степанович. «Прогоришь — провалишься, Оксана. А здесь ты возле рекорда стоишь. Нажми еще немного — и установи рекорд. Тогда, хоть и на тройки сдашь, двери перед тобой настежь откроются. А рекорда мы тебе все поможем добиться. Я, Рева...»

Эх, если бы помогли! Сейчас у нее надои уже высшие в районе. И все же до рекорда еще далековато. Но не за горами осень. Ботву, кукурузу будут возить с поля...

— Яринка, может, хватит на сегодня?

— Ты ж ничего еще не выучила. До десяти камыш на берегу топтала...

— Вот и неправда! Вовсе мы и не стояли на берегу. Олекса устал в поле. И завтра он хочет, — зашептала она в самое ухо сестре, — на конях наперегонки с хлопцами скакать.

— Куда скакать?

— Ну, тренировка такая, чтоб на праздник, на Октябрьский, уже по-настоящему... — Она уже и говорила словами Олексы.

Сестры еще с минутку пошептались, и Яринка погрузилась в книгу. Она не должна давать воли своей лени, чтоб осенью обязательно поступить в институт. Поедет во Львов, а может, с Оксаной в Киев. Говорят, при академии есть лесохозяйственный факультет. Это лес нашептал ей заветную мечту. Но поступать туда она собирается не только затем, чтобы слушать его зеленый шум. Она поступит, чтобы схватить за руку тех, кто косит лес, как отаву, кто уничтожил бульдозерами кудрявые лозняки в верховье Удая, перепахал глубинными плугами мягкое лоно лугов, и теперь река, насыщенная торфяным настоем, течет коричневая, словно кровь. Мощные плуги подступают уже к самой Новой Гребле. У тех, кто сажает деревца, в руках только первобытные плуг да лопата, а у тех, кто вырубает лес, — электрический ток, могучие тягачи, бульдозеры. Ой, не пора ли остановиться, люди, обменяться техникой, не то будет слишком поздно!..

Оксана тоже приспосабливает у себя на коленях тетрадь. Но буквы прыгают, бегут перед ее глазами, словно быстрые кони: «Только бы не упал Олекса! Он говорил, что тренировался в городе на ипподроме. И зачем ему эти бега?» Оксану даже иногда пугают все те планы, которые каждый вечер вытряхивает Олекса из своей головы. И не столько планы... Женским чутьем ловит она непостоянство его характера. И еще ей кажется, что музеи, лошади, клуб отнимают частицу тепла, предназначенного только ей.

Наконец устала и Яринка. Девушки разобрали постели, погасили каганчик. Сначала легли в одну кровать. Так — каждый вечер. В чью именно, это зависит от того, кто сегодня сможет рассказать больше секретов. Два последних месяца почти каждую ночь страдает Яринкина кровать. Только Яринка успевала вскочить под одеяло, как туда же ныряла и Оксана. Раньше они поверяли друг другу то, кому и какой хлопец сегодня что сказал, кто смотрел на них в клубе, в кого бы можно было влюбиться, то есть все то, что почти никогда не рассказывают друг другу братья. А эти два месяца Оксана непрерывно рассказывает Яринке про Олексу. И тоже все, кроме того вечера, в который они с Олексой встретили в лесу Яринку и возвращались вдвоем в челне. А как хотелось ей рассказать!..

— Яринка, а знаешь, что мне сегодня сказал Олекса?..

— Сказал, что любит. Устала я...

Оксане расхотелось рассказывать. «И что это все сегодня устали?» — подумала она, свертываясь калачиком в своей кровати.


* * *

Все они по команде Олексы разом опустили поводья. Сытые, с мычками-гривами, как у всех, познавших хомут, кони понесли их от села к церквушке под горой, где на воткнутых в землю трех колышках ждал победителя приз — огромный арбуз. Босоногое казачество, возглавляемое Олексой, кричало, свистело, улюлюкало и понукало на весь луг.

Сколько ни хлестал Олекса лозиной свою Стрелу, как ни пугал криком, но та ни на копыто не обгоняла и не отставала от длинноухой Мулы, с которой ходила ежедневно в телеге. Остальные джигиты отстали, раструсились по дороге.

Но вдруг из-под горы, из густых ореховых кустов выскочил высокий звездолобый жеребенок и вынес еще одного претендента на приз. Это была Яринка. Низко пригнувшись к шее коня, так, что ее растрепавшиеся косы спутались с гривой в буйную волну, она летела им наперерез; руками обхватила шею жеребенка, босые ноги были прижаты к лоснящимся вороным бокам. Не было у нее ни кнута, ни лозины. А жеребенок, прижав уши, мчался, только вихрь взвивался за ним по траве. Одним махом перелетел он канаву, разорвал грудью столб пыли, клубившийся над дорогой, и вдруг, поравнявшись со Стрелой, сбавил бег. Яринка рванула поводья, но жеребенок только фыркнул, круто выгнул шею, принюхиваясь к кобыле. Он тоже не хотел ни отставать, ни обгонять ее.

Яринка чуть не плакала. Она не смотрела налево, и не потому, что боялась упасть, — просто не хотела встретить насмешливый взгляд Олексы.

И только уже неподалеку от финиша жеребенок не то испуганно, не то игриво вильнул задом, вырвался вперед и вдруг снова помчался, полетел.

Яринка доскакала до приза и, сбив с колышков арбуз, нырнула с жеребенком в ивняк. Уже далеко, почти возле самого Острова, натянула поводья. И конь и всадница дышали неистово. Безумство прошло, и выплыл докучливый вопрос: «Для чего это я? Зачем мне хочется рассердить парня?»

Жеребенок заржал, потянулся губами к ветке, и девушка очнулась. Надо было отвести его Кирею в табун.

...А по другую сторону ивняка над тем же самым вопросом бился Олекса. Смачно чавкали, поедая арбуз, хлопцы, стучал зубами испуганный Щупачкин Гришко: его конь оборвал повод и занес хлопца в болото, откуда он едва выбрался. Но Олекса. ничего не слышал.

«Для чего она хочет рассердить меня?» Но не сердился.

Олекса не получил приза и навлек на себя еще одну неприятность: на следующий день его долго и нудно отчитывал за эти гонки заместитель председателя колхоза Рева.

Он не мальчишка, а агроном, должен блюсти свой авторитет, а он подвергает лошадей опасности. Да и отаву вытоптал. И если он не выбросит из головы все эти свои фокусы, то хоть и хорошо спланировал он на будущий год парники, хоть и наладил оба «вертолета» — картофелекопалки, хоть и нашел способ, как разгружать силос, а придется ему искать для своих упражнений другой колхоз, другие поля.




ГЛАВА ВОСЬМАЯ


Когда Федор шел на ферму, он казался себе вором, который долго держал в секрете свои сокровища, а теперь несет их на люди, да еще и колеблется по дороге: а что, если он прятал не подлинные драгоценности, а фальшивки? А порой он казался себе путником, набравшим в дорогу ненужную кладь.

Слишком незначительной представлялась ему работа агитатора, особенно если ее поставить в ряд с прежней работой. И потом... Идти к людям, которые наработались за день, да и сами умеют читать газеты и слушать радио!..

И что он нового им расскажет? Сам когда-то смеялся над лекторами, читавшими в клубах комсомольцам лекции: «Есть ли на небе бог?», а дояркам — «Что такое корова?».

«Может, вернуться, отпроситься?»

А Реве, Павлу — это только радость. И люди скажут: пренебрег.

В смущении он ерошил порыжевшие от кабинетного дыма брови и скрипел низенькой жалкой скамеечкой в тесной комнатке для животноводов. И вначале он показался дояркам угрюмым и нелюдимым.

Пусть не надеются услышать что-то особенное. Он не кончал филологических факультетов и партийных школ. Будет пересказывать то, что вычитал из новых книжек, брошюр. А сегодня? Сегодня ему самому хочется расспросить, что они знают о своем селе. Для чего ему это нужно? Так, просто любопытно. И они ничего не знают? Жаль! Он и то немного знает. Что именно?

Федор рассказал им то, что прочитал в книге Похилевича, которую дал ему на несколько дней дед Савочка; связал с прочитанным и легенду, рассказанную покойным отцом. Была когда-то под горой криница. Возле нее поселился казак Бас с четырьмя сыновьями. На третью весну пришли набегом на их края татары. Бас и его сыновья за три дня и три ночи разметали длинную, почти в полверсты, плотину, а потом за неделю насыпали в камышах новую. По ней прошли казаки и разбили татар.

По сердцу пришелся женщинам и девчатам этот рассказ. Под конец они уже не прислушивались к скрипу скамеечки, не отводили глаз, когда Федор шевелил бровями. Он спросил, о чем рассказать им в следующий раз, потому что газеты они, наверное, сами читают и в клубе лекции слушают.

— А зачем на следующий? Вы сейчас расскажите. Будет война или нет? И когда в село хлопцев привезут? — Это подала голос какая-то из угла, от печи.

Ближе всех к Федору сидела Оксана. Она вспыхнула, как роза, и опустила глаза. «Вот бесстыжие! Дядя бог знает что про нас подумает».

Но Федор воспринял это как и полагалось — первую половину вопроса серьезно, а вторую в шутку.

— Вот меня первого прислали. Неказистого, как видите. И сказали: «Будут слушаться — пришлем лучших, помоложе». А война?.. Был бы я Эйзенхауэром или Аденауэром...

— Это Аденауэр от Эйзенхауэра бомбы и ракеты возит. Против нас их готовит...

Девушки интересовались и политикой.

В этой беседе и тронулся лед. В первый раз поплыли большие льдины, во второй и третий — мелкий лед, и очистилась река человеческой приязни.

Теперь Федор сам себе не признается, но его уже влечет к себе крытая тесом хатка на колхозном дворе. Он уже не боится этих лукавых, веселых глаз, радуется им, как взрослый детской ласке. Он любит остроумное женское словечко, хоть и остерегается его порой, отвечает шуткой на шутку. Каждодневный лукавый вопрос: «Когда женится?» А то и веселенькая, чуть измененная белорусская песенка:


Агiтатор наш, чом ня женiшся?
Придя зiмушка, гдзе ти денiшся?

А некоторые, молодые, когда-то замужние и незамужние, вдовы, чьих мужей и нареченных схоронила война, и для которых, может, в острой шутке — единственная радость, интересуются: был ли он женат или, может, он девственник? Такие шутки смущали Федора, наполняли сердце неизъяснимым, хоть и знакомым раньше, волнением. Он обладал достаточной силой, чтобы побороть такое сердечное своеволие и не ступить на скользкую тропинку, которая легко могла привести его к другому, истосковавшемуся по мужской ласке женскому сердцу. Но вместе с тем он не мог далеко отойти от этой тропинки, ступал как бы рядом с нею. Он радовался тому, что они обращаются с ним, как с товарищем, как со всеми в селе. Разве он когда-нибудь думал, что сделал нечто большее, чем они, только из-за того, что постиг множество причудливых линий и цифр, что смог проникнуть в тайны разрушительной силы атома, что удалось ему ближе других рассмотреть этот атом и увидеть ту линию, по одну сторону которой пустота, сгусток энергии, а по другую — все, весь мир?

Нет, у него, к счастью, была та необходимая теплота души, которая всегда согревает окружающих своими ласковыми лучами и сближает со всеми людьми. Ведь стоит человеку чуть помыслить о своем превосходстве в знаниях над другими, как исчезает эта теплота, и человек отпугивает своим холодом.

Только не пустота и не сгусток энергии, каким бы сверхмощным он ни был, владеют миром, а человеческое теплое сердце, пока оно живет, пока бьется, мягкое и нежное, ласковое и доброе.

Федор искренне радовался тому, что девчата слушали его с большим вниманием. Значит, он не холодное обтесанное бревно. Ибо часто, как ему казалось, рассказывать приходилось обычные вещи. Почти всем дояркам и свинаркам не хватало времени ходить в клуб, не все и газеты выписывали.

И Федор с удовольствием пересказывал им газетные новости.

..Заброшенные на самый край света, неведомые раньше земли — Лаос, Конго. Новая ракета в небе. Знают ли они, какая она, ракета? Как летит, что движет ее в мертвом космосе?

И незаметно проходил долгий осенний вечер. Не спохватывался и сам, пока не начинали мигать, предупреждая, лампочки. А потом брел улицей, один на один со своими мыслями.

Каким будет следующий полет? Почему сгорела ракета? Может, слишком мала еще энергия ее движения? Вот та, наверно, была бы достаточной... А, собственно, какое тебе дело? Ты ведь не хочешь больше болей, муки, бессонницы?

Отрезал — точка! Надо иметь мужество.

Но неотвязная мысль — как челн из-под большой волны.

«В этом ли мужество?»

«В этом, в этом!» — горячечно топил он ее и мысленно отбегал в сторону.

Трудно сказать, кто агитировал действеннее: Федор девчат или девчата Федора. Это они сократили его тоскливый день, наполнили заботами вечер. Они не таились от него, потому что не видели в нем начальства, не видели и кавалера. Поэтому часто рассказывали и про ферму и про домашние дела. Охотно делились с ним, потому что получали разумные советы. И у Федора было такое чувство, словно он очутился совсем близко от чего-то очень большого и важного. Ощущение, походившее на то, с каким он приближался к открытию нового в своих прошлых поисках. А может, он и стоит сейчас накануне большого открытия? Пласт за пластом снимал он людское недоверие и постепенно спускался в глубину, к породе, к могучим пластам человеческой доброты, щедрости, ласки. И к пластам скорби. И даже равнодушия. Федора больше всего пугало людское равнодушие. Не верят женщины Павлу, не верят осеннему трудодню. И Федор понимает, какая это беда. Все равно, как если бы учитель учил без любви к детям, изобретатель без увлечения копался в модели, монтажник без надлежащего внимания прокладывал бы чувствительные провода в самолете. У Федора — злость от своего бессилия, от того, что не может понять все.

..Сегодня — в который уже раз! — жалуются ему на свою работу свинарки.

Они стояли гурьбой в свинарнике, возле загородки, за которой живым водоворотом бурлили чистые, словно перемытые, свиньи. Посреди ограды — высокие, в человеческий рост, кормушки, из которых цедится в корытца дерть. Свиньи толкаются, визжат; те, которым не под силу отстоять свое место у корыта, схватив дерти, убегают в углы, засевают серым помолом доски под ногами.

— Вы видите? Таков новый метод... И не хотели по нему... Ведь присылают, не проверив, подходит он нам или нет. По двести сорок штук на свинарку.

— А подвоза никакого! Как тут управиться?..

Федор приглядывается долго, и ему кажется, что дело тут не в методе.

— Вы все вместе пойдите в контору и скажите председателю...

Сзади скрипнула дверь. Из того, что она закрылась после длительной паузы, можно догадаться — пропустила не одного человека. И действительно, в свинарник вошли трое: председатель колхоза, заведующий фермой и бухгалтер. Это комиссия, она осматривает помещения: что надо сделать к зиме.

— Что здесь такое? — окинув взглядом свинарник, перегибается через загородку Павло.

— Да вот девчата обижаются. — Свинарки не спешат жаловаться, поэтому за них говорит Федор. — Не успевают они управляться со свиньями.

— По двести сорок, как в инструкции, — плюет через ограду семечками Рева. Шелуха остается у него на нижней губе, на подбородке, и он не стирает ее.

— По инструкции картофель и свеклу должны возить с поля подвозчики. И тачки должны бы бегать на колесиках по инструкции. А у нас дорожки словно на них черти гимнастические упражнения делали. Благодарите девушек, что не отдали вам свои ведра да не разбежались по домам.

— Это что... агитация такая? — ехидно спрашивает Рева.

Видя, что Павло не реагирует на его слова, обеспокоенно приглядывается к свиньям, Федор тоже облокотился на ограду рядом с ним,

— Худеют свиньи.

— Некоторые опять начали прибавлять в весе. — Это заметила высокая свинарка с метлой.

— Поздно... — выпрямляется Павло, поправляет картуз.

Федор тоже знает, почему поздно. И все знают. За два месяца свиньи съели и перепортили дерти столько, сколько раньше съедали за полгода.

— А с чего им худеть. Все делается по инструкции. А поглядите, какие чистые...

Федора, неизвестно почему, больше всего злили даже не слова Ревы, а его щелканье семечек. Еще ни разу не удалось ему увидеть на ферме заведующего без этой шелухи на губах.

Степан Аксентьевич Рева, как представлял его Федор по рассказам девчат, — «правильный человек». Каждая мысль в его голове согласована с мнением начальства или определенным параграфом какого-нибудь устава или указа. Да и себя он мнит немалым начальством. В буфете он выпивает сто граммов не в общей комнате, а в комнатушке, дверь которой завешена зелеными портьерами. Это в том самом буфете, о котором молодые женщины уже дважды посылали в район ходатайство: ликвидируйте! Степан Аксентьевич знает об этих просьбах, но говорит, что все эти бабские писульки — безыдейные, и нет такого параграфа в законе, чтоб ликвидировать. И, уже в шутку, добавляет: если это случится, пускай лучше заколотят его собственную хату.

Хата Ревы — это не хата, а древнерусский теремок. Островерхая, наличники разрисованы в три цвета, на трубе жестяной петух и четыре круглые шишки. У каждой вещи во дворе Степана Аксентьевича — свое место. Рева часто говорит, что у него образцовое хозяйство. Пусть другие учатся, как хозяйничать, как жить по правде, без лукавства. Он не хапает, не возит с поля бестарками, как некоторые другие, кому посчастливилось занять должность. Если же иногда и возьмет что-нибудь, так только по квитанциям. Глупым бабам нечего сказать, вот они и болтают на собраниях, что будто бы он ездит в район на «ЗИЛе» пиво пить. И зачем ему на «ЗИЛе», у него для таких поездок в город есть мотоцикл. И он имеет водительские «права», и на него и на «ЗИЛ». Еще в армии стажировался на шофера.

Степан Аксентьевич показывал эти «права» и Федору.

Рева стелет речь ровно, кругло, будто стог вершит. Обойдет вокруг, сначала обомнет края, а потом уже и середину. Лицо у него красивое, полное, но не обрюзгшее и не бледное, как у его начальника Турчина, а тугое и красное, похожее на зимнее яблоко. Федору представляется, как Рева ест. Аппетитно, с хрустом, со смаком. Ко всему солидному облику Ревы не подходит только голос: он слишком тонок, визглив.

У Федора непреодолимое желание — подойти и обтереть рукавом шелуху на его губах. Он едва сдерживает себя.

— Вы плохо читали инструкцию. По ней, кроме немытой картошки, еще должна быть кормовая морковь, концентраты. А помимо этой тюремной клетки— площадка для прогулок...

— Но инструкция ведь не приказывает, а рекомендует. Да и едучи на чужом возу...

Рева прищуривает глаза и бросает в рот пригоршню семечек. Федор мысленно продолжает то, что не досказал Рева: «Какое тебе дело? Что тебе здесь надо?»

И действительно, зачем ему смазывать чужую телегу? Ведь не ему на ней ехать. И кто он здесь такой? Федор даже головой встряхивает и как бы на миг раздваивается. Он стоит здесь, а кто-то другой, очень близкий ему, отходит в сторону и окидывает взором всех присутствующих.

..Замызганные пиджаки, кофты, кирзовые рабочие сапоги, порыжевшие от солнца и давности платки. И среди них блестящие ботинки, синий костюм, выглаженная, расстегнутая на две верхние пуговицы сорочка.

Впервые стало неловко за свою опрятную внешность. И если бы только в этих незапачканных синих полосках костюма и блеске ботинок таилась вся причина...

— Что же, взять топор и поразбивать кормушки?

Кого это спрашивает Павло? Его! И ждет ответа.

— Для чего разбивать? Вынести... Года на два.

— Павло Степанович, — выплевывает вместе с шелухой Рева, — это же... Вы ведь знаете, что за это? В инструкции...

— Знаю, знаю. А ты можешь и дальше щелкать семечки. Все слышали, как возражал. Пойдем.

— Инструкция — это в конце концов не деревянный столб, — промолвил Федор. — И сколько же нас будут учить, чтоб думали сами, творчески подходили к параграфам, цифрам, советам? Ведь даже самый лучший совет обязательно требует изменения. Инструкция написана применительно к одним людям, к определенным условиям. И ее надо повернуть так, чтобы она стала пригодной и для нас. Нужно самим подниматься выше, а не прикрываться цитатами, как щитами, не отбиваться от жизни.

Федор выходит последним. Его мысль вертится вокруг Павловых слов. Он еще и сам не отдает себе отчета, как глубоко вошли ему в сердце заботы его слушателей. Не первый день размышляет Федор, не первый день докапывается до причины низкого трудодня, мизерных прибылей «Веселого лана». Порой ему кажется, он ходит возле нее, но не может отыскать. Знает, где она прячется, а схватить не может. Фермы? Животноводство? Нет еще в «Веселом лане» базы для такого количества скота. Коровы и свиньи съедают все зерно, съедают колхоз. И вместе с тем фермы непременно нужно расширять.

Но Федор чувствует, что сверх этого есть и еще что-то. Что, он и сам пока не знает, но мысли все бегут к ним — к Павлу, Реве, свинаркам, дояркам.

Павло несет на своих плечах руководство, словно тяжелый мешок. Боится уронить его на землю, стыдится попросить, чтоб поддержали другие. Для кого несет? Что заставляет: привычка, привитое с детства чувство ответственности, стремление к чему-то?

Осторожно подбирая слова, Федор высказывает Павлу свои догадки относительно ферм.

Павло слушает, а глаза его бегут куда-то по стерне к горизонту. А может, и мысль бежит следом за взглядом?

— Это же правда, что вы весной муку покупали, скот подкармливали?

Нет, внимание Павла тут, с ним.

— Мы — ржаную. А «Перемога» — крупчатку по четыре десять. Сто двадцать тонн.

— И какой же экономический эффект?

— Экономические убытки. Большие убытки!..

— Для чего же скупаете коров в такое время, когда нечем прокормить этих?

— А ты знаешь, что по количеству земли, которую имеет колхоз, это даже мало... По-твоему, причина...

— Причина? Если б я знал, где ее найти! Я вижу лишь следствие. И вижу, что приступать нужно с другой стороны. Ищите! Делайте что-то. Площади расширяйте кормовые. А у людей коровки... Разве это спасение? Об этом и в газетах уже писали. Пускай будет корова и у колхозника. Не за границу же он свое молоко контрабандой возит. И обязательства вы на тот год взяли совсем невыполнимые.

Павло стоит, опершись рукой на телегу, а на лице — усмешка, скептическая и немного горьковатая.

Федор размахивает руками, словно моряк, увидевший с палубы остров. И Павло видит остров, но он словно не знает, живут ли там люди, да это и не интересует его, потому что он увидел вокруг острова острые камни и пенистый прибой.

— Эти обязательства нам район намечает.

— Вот то-то и плохо, что вы не посылаете план в район, а район — вам! А вы еще и боитесь сказать об этом. Не тот у вас стиль, не ленинский. Тебя люди выбрали, а не район назначил. И ты и районные руководители перед людьми отвечаете, перед коммунистами. С людьми ты должен и план составлять, а если кто-то в районе допускает ошибки — убеди его! Докажи свою правду. Она ведь одна — правда партии. И партия сама учит тебя этому.

Федор чувствует, как горечь наполняет грудь и охватывает досада неизвестно на кого. На Павла, на Реву.

Рева ловит холодный взгляд Куща, а сам обмозговывает его слова.

— Я уже как-то говорил тебе: поезжай сам и скажи, — вяло махнул рукой Павло. — А у меня и так хлопот и работы невпроворот.

Да. Хлопот и работы у Павла немало. Не об этом ли говорил когда-то Федору отец, что у Павла «работы больше, чем нужно». Он только теперь начинает отгадывать смысл тех слов. А чего стоит это Павлово признание, граничащее с цинизмом, что он боится отстаивать в райкоме свою правоту? Что это? Перестраховка, примирение со здешними порядками?

— Не принять обязательств, которые рекомендует райком, — это пойти против решений партии, — присоединяется к Павлу и Рева.

— А если вы принимаете обязательства, а весной скот подыхает, что это, по-вашему? Это не против решений партии? Да и в райкоме не святые сидят.

— Райком тоже разнарядку получает, — ехидно, словно подкладывая горячий гвоздик, замечает Рева. Ему не терпится, чтобы Кущ выговорился до конца.

— И тоже неверно. Разнарядка — это уже обратная волна. А первая всегда идет от вас. Вы думаете, законы, решения должны привозить вам, как орехи...

— Ты все — в облаках. Постановления, законы... Они от нас за тысячу верст. А выговор вот тут, под боком!

— Их у вас раздают, как новогодние подарки? Ты докажи свою правоту, рассыпься в прах, а докажи!

На застывшем, восковом лице Павла — равнодушие. Чтобы убеждать других, нужно самому загореться верой, растопить тот воск. Что породило равнодушие в Павле? Ведь помнит Федор: был он сам когда-то как ртуть на ладони. Именно этим и нравился он и ему и Марине...

— Об этом на весь район кричать надо, на всю область! О своих достижениях вы и кричите на весь район, а ошибки, промахи прячете друг от друга.

Павло уже больше не усмехался. Он стоял и слушал, но, видимо, только потому, что не знал, как закончить этот разговор. Пыл Федора не передавался ему. Федор сейчас пылал, как жаркий костер, но на Павле словно толстый дубленый тулуп. Он греет его, поэтому Павло его и не скинет, не присядет к костру, возле которого можно обжечься, но неизвестно, можно ли согреться.

«Легко ему бросаться словами. Ходил возле большого начальства, а оно, конечно, прислушивалось к ним, конструкторам».

Федор умолкает, подавленный холодным спокойствием Павла. Он оглядывается вокруг захламленного двора, и ему становится неуютно и холодно. Немножко смешными кажутся и только что сказанные слова. Разве можно словами, да еще такими общими, убедить человека?

А все-таки, откуда у Павла такое спокойствие? От усталости, от потери собственной перспективы?

«А может, и прав Павло в этом своем равнодушии, — падает внезапно сверху холодной каплей мысль. — Нужно идти за жизнью по колее, которую прокладывает она сама. Может, Павло увидел эту колею, а может, увидел и что-то иное, большее. Может, мысли его тяжелым зерном упали в землю, а твои кружат мякиной? И сам ты кружишься в пустом беспокойстве. Ну, кому нужны эти музеи, лекции, споры? Обманываешь себя, как ребенок игрушкой. Разве люди живут для музеев и лекций?»

Но другая мысль сильнее, она поглощает первую.

«Да, и для ферм, и для музеев, и для лекций! Нужно ходить и на ферму, нужно хлопотать о музее, — нужно жить... Ведь ты — коммунист. По тебе, к твоему пульсу приравнивают биение своего пульса другие люди».

Неприятными минутами тянется молчание. Его нарушает шум ветряного двигателя и гусиное гоготанье. Гуси бродят по всему колхозному двору, клюют кукурузу, рассыпавшуюся с возов.

Молчание разбивает Василь, который возвращается от амбара. Бросает в лужу под ноги окурок, бесцеремонно лезет в Ревин карман за семечками.

— Чего это вы в молчанку играете? Может, снова деретесь? Тогда помогай, боже, нашим!

— А которые ваши? — настороженно взглядывает Павло.

— Которые сверху. Ты, верно, нарочно ссору завел, хочешь отвертеться от нас, сэкономить на горилке. — Поймав непонимающий взгляд Федора, подмигнул: — Скупердяй наш брательник. Сегодня сорок второго журавля в ирей провожает.

— Для доброго человека отравы не жаль, — переключается на шутку и Павло. — Пойдем ко мне домой. Ох, и закусь имеется!.. Грибы маринованные, сам солил, — и берет Федора под руку.

Турчин сам не понимает, откуда это желание — привести домой Федора. Марина, верно, не будет знать, как ступить. Вот и пускай! Он увидит: стена между ними, частокол или шелковая веревочка? Лучше горькая правда...

Федору тоже непонятно это приглашение: ведь Марина, наверное, дома. Ему придется весь вечер сидеть с нею за одним столом, говорить что-то. И всем троим играть фарс... Никто, кроме них троих, не знает, кем была для Федора Марина и что произошло между ними. А для каждого из троих это воспоминание не загасить ничем: Павло, верно, хочет убедить его в своем семейном счастье...

— Ты знаешь, до чарки я не охотник.

— Сколько сможешь. Не годится так. Ты же еще и не был ни разу у Павла... — Василь заботится о себе: если Федор уйдет домой, Павло поведет их в чайную, на кислую капусту и терпкие, будто вымоченные в керосине, бычки.

Укоряя себя мысленно, что не придумал сразу какую-нибудь серьезную отговорку, Федор, наконец, согласился.

Идут они широким и длинным колхозным двором, огороженным старым тыном.

Федор в задумчивости окидывает взглядом колхозную усадьбу, взвешивает свои, сказанные только что Павлу, слова. «А может, ты консерватор? Может, боишься нового, не угонишься за ним своими больными ногами и усталой мыслью? Оглянись. Сравни... Хоть и не совсем, но ты помнишь послевоенный колхоз? Подшефный, за Уралом; тот, в который приехал в сорок пятом, а также тот, памятный с детских лет, в который привели с отцом коня и где, впервые услышав незнакомое гудение, ты, оставив батька, бросился с ребятами за сарай, к трактору. Вот с тех лет, кажется Федору, и началось соревнование между конем и трактором. Две силы, две эпохи, два мира. И трактор победил. Вот он тянет по колхозному двору, по земле, по грязище огромные сани, которые не под силу и десяти Ильям Муромцам. На санях поблескивают ободранными боками сосновые столбы. Одна сила везет другую.

Вышел кузнец из новенькой кузницы. Не обливаются потом в ней подмастерья, не ухает прокопченной утробой кузнецкий мех. Электрический моторчик легко вертит крылья, гонит ветер. И плотники не сбивают рук, строгая рубанками доски. Они быстро проталкивают их через зубастую пасть машины: «Ж-жж-жух! Ж-ж-ж-х!» Тонко верещит, заходится визгом циркулярка! Над дверями кирпичных коровников и свинарников круглыми бульбами-бирюльками — электрические лампочки. Вдоль села по центральной улице уже побежали электрические столбы, понатягивали на белых задранных кверху пальцах провода. Скоро столбы окутают проводами все село. Раскинувшееся больше чем на сто километров от большого города село в Голубой долине.

Федору понятно: это не просто холодные, в слезинках живицы столбы. Это вехи к широкому тракту, к которому тянет село с проселка трактор.

Федор видит и тот путь, который уже пройден. Немалый. Сейчас они на холме. Но еще не на последнем. И кажется ему, чтобы взять новый разгон, нужно оглянуться, забрать отставших, ибо есть и такие. Они цепляются за передних, замедляют общее движение. В чем же самая главная причина этого отставания? В запчастях, несоответствии базы и животноводства, в недостаточном руководстве? Ты бросаешься мыслью от одного к другому. И каждый раз кажется: схватил основное. Так, как там. В тех прошлых своих поисках. А потом приглядишься повнимательнее и видишь, что все это не та, не главная причина. А может, она кроется именно в том, на что намекал Василь?

Мысль Василя — как стебель в колючем бурьяне. Выпалывает ее Федор, выдергивает этот осот, пырей, обирает березку, разрыхляет пальцами почву... И стебелек растет.

Да, не в коровах дело и не в клочках земли рядом с хатами. Хотя вместе с тем и в них. Сплелись в крепких объятиях старое и новое. И нужно, чтобы старое не глушило нового и чтобы новое не разрушило того старого, которое может еще понадобиться в дороге. И Федору представляется их Новая Гребля в виде маленькой станции возле большой магистрали. Мимо нее пролетают поезда, из года в год все более сверхскоростные, мощные, красивые. Но мало еще обновляется сама станция применительно к этому движению. Жизнь требует побыстрее отстроить станцию, проложить новые запасные колеи, расширить перрон для пассажиров, потому что их тоже стало больше. Подумать и о поездах и о пассажирах. Значит, надо оглянуться, надо сесть и задуматься над человеческим счастьем. Разве же этим трем, как они именуются в бухгалтерской терминологии, средним рублям «Веселого лана» под силу снять всю людскую тревогу и неуверенность — дать запал на великий бег! И кино дважды в неделю и концерт раз в два месяца? Да, глупый скажет, что это уже наивысший рубеж. Выходит, ты не консерватор.


* * *

Огибая лужи, они вышли стежкой за колхозный двор. Слева в долине жались друг к другу хаты, словно им было холодно, справа простиралась угрюмая стерня. Осень отбеливала на стерне свою пряжу, развешивала ее сушиться на ветках колхозного сада. Убогая она была в нынешнем году. Залили ее дожди, гноили по баюрам, канавам. Заплаканная земля размазывала по своему лицу грязные потоки.

Четверо мужчин, шагая через ручьи, ворчали на осень: залило водой кагаты, гниет в поле незаскирдованная солома, преет на корню кукуруза, скот еще с лета ест заготовленные на зиму корма.

Не так давно Федору было безразлично, светит ли солнце или стоит ненастье. Дождь даже наполнял тишину каким-то рабочим настроением. А вот теперь эти нескончаемые косые потоки, будто рассол на открытую рану. Когда люди жаловались на дождь, он сочувствовал им молча. Да и кто бы поверил его словам? Ведь у него пенсия, а ей не страшны ни вода, ни солнце.

...Марина увидела их в окно, когда они еще шли по улице. В первую минуту удивилась и растерялась, в следующую опечалилась. Она знала: Федор пришел не с легким сердцем, его, конечно, уговорил Павло. А в этом замысле Павла что-то кроется... В последнее время он всё чаще заговаривал о Федоре, не очень хвалит и будто не хулит. Но она хорошо знает мужа: это он для себя выискивает отрицательные черточки в Федоре.

И сегодня, наблюдая за мужем, она все больше убеждалась в своей догадке. Павло каламбурит, шутит, но сам при этом избегает ее взгляда. Это его манера: он никогда не раскрывает перед чужими людьми их домашних раздоров и обид. Не осмелится и сейчас. Она успокаивала себя, а сама ходила от печи к столу, словно по тонкой жердочке, переброшенной через речку.

Федору пришлось сесть напротив Марины и Павла. Первую рюмку выпили, как водится, за именинника. Павло сразу же налил по второй. Он гостеприимно нарезал хлеб, подвигал блюда, балагурил и, будто искренне, радовался, что за столом собралась такая компания. Но разговор не налаживался, и мало-помалу он снова соскользнул на старую дорогу.

— Знаю, Федор, — заговорил Павло, — какими глазами ты смотришь на все вокруг. Все так смотрят. Словно на муравьев. Село! И действительно, в сравнении с городом... Мизерны для тебя все эти наши коровники, клуб. Вот если б ты мог взглянуть на все моими глазами!

— Я хочу смотреть их глазами: Савочкиными, Щупачкиными...

Легкая ироническая улыбка коснулась губ Павла и словно приклеилась к ним.

— А они, — Василь гонялся вилкой по тарелке за тугим огурчиком и все не мог ухватить его, — не забивают себе голов.

Василь, если выпивал в меру, как сегодня, был веселым; когда же перепивал, становился придирчивым, злым. Сейчас в его глазах сверкнула чуть заметная хитринка. Он подмигнул Федору и повернул голову к Реве.

— Степан Аксентьевич, по-вашему, что такое коммунизм?

Рева с трудом жевал пахучую, вкусно поджаренную колбасу, довольно щурил глаза. Он дожевал, выпил несколько глотков пива и тогда ответил:

— Ну, это значит достаток. Изобилие. Полное изобилие.

— Чтоб колбасы вдоволь, масла, костюмов шевиотовых, кофточек шерстяных?.. — загибал на своей единственной руке пальцы Василь.

Рева одобрительно кивал головой, не замечая холодка в глазах Турчина. Павло видел, как поддался на эту удочку Рева. Он порой и сам подтрунивает над чрезмерной важностью своего заместителя, его склонностью к глубокомыслию и сытому философствованию. Он хорошо знал Реву, человека недалекого, и все же держал его на ферме и даже кое в чем потворствовал ему. Почему? Павло, наверное, и сам не смог бы ответить. Он, по-видимому, чувствовал, что не каждый заместитель станет так слепо исполнять его приказы, не каждый с таким энтузиазмом и старанием, составляя списки президиума, выведет первой фамилию: «Турчин». Павло был прислан в Новую Греблю областью и врос в память Ревы рядом с секретарем обкома, с которым председатель ходил по фермам, пил ситро в буфете и которому на прощанье жал руку.

Но надо же знать меру каждой шутке!

— Коммунизм — это прежде всего новые общесгвенные отношения, — наконец не выдержал Павло, — новые формы собственности, новые производственные отношения.

Василь согнал с лица напускную серьезность и теперь, казалось, уже с настоящим вниманием слушал Павла.

— Собственность не колхозная и государственная, а одна, государственная? — спросил Василь.

Павло утвердительно кивнул головой.

— Колхозы перевести в совхозы. А тогда каждому индивидууму по четыреста рублей — и в коммунизм, — поддел Василь.

— Ну, не четыреста. Денег тогда совсем не будет.

Марина засмеялась громко. Федор — одними глазами. Павло заморгал веками, забулькал в свою рюмку из графина, забыв об остальных.

Федор поглядел на Василя, но у того на лице уже обычное равнодушие. Настоящее оно или наигранное? А, оказывается, Василь глубже, чем он думал. И не только потому, что, видимо, много читает. Он, наверное, понимает не так вот, потребительски, что что такое коммунизм. Что это — перестройка души? Это радость, это смех. Цель — великая, как солнце. Кое-кто думает, что достигнутая цель оправдает все. Нет, не оправдает, потому что ложные способы могут оставить зазубрины в человеческой душе. А ведь душа человека коммунистического общества должна быть, как чистое золото. Литераторы, журналисты уже ведут споры о том, каким человек вступит вкоммунизм. Немало пришлось Федору читать и упрощенческих, примитивных статей. Человек сам закаляет свою душу в этом великом походе, в борьбе. И наше призвание — растить в ней, то есть, значит, в себе, все доброе, нацеливать на великое, бороться со злом.

А собирается ли ломать что-нибудь в своей натуре Василь? Что влило в него эту желчь, которой он он так и брызжет в глаза каждому встречному?

Федор поймал на миг взгляд Марины и обрадовался ему. Обрадовался тому, что она думает иначе, чем Рева и Павло. И что она уже не такая, какой была раньше. Что-то изменилось в ней. Изменилось к лучшему. Даже во внешности: мечтательная задумчивость, кротость в глазах...

Впрочем, это вздор! Разве могут годы изменить к лучшему внешность человека? Это не задумчивость, а просто прорезались на лбу и под глазами морщинки. Это годы уравновесили характер, выбрали задиристые искорки из глаз, искорки, которые не раз щекотали и его сердце. В молодые годы, когда это было и не нужно, она красила брови и ресницы, а сейчас не красит, хотя краска, может, и не была бы лишней.

Но что-то осталось в ней и от былой, прежней Марины. Так же с ямочкой на левой щеке скользнет по лицу улыбка, то же нервное пожатие плеч, та же походка, хотя и в ней появилось нечто новое — какая-то твердость и словно бы усталость.

Но не эти перемены в Марине радуют сейчас Федора. Глаза... В них уже нет капризного кокетства, а появилась какая-то простота и искренний интерес к окружающему.

Она смотрит на него... Вот так частенько сиживали они рядом вечерами в комнате, когда она приезжала к нему в академию. Он читал. Она слушала, иногда уставала, поближе придвигалась к нему, клала голову к нему на колени. Он ласкал рукой ее щеки, читал тише, чтобы не вспугнуть ее грез. Она казалась ему в такие минуты доверчивой и беззащитной. Такою он любил ее.

И вот сейчас ему показалось, что эта минута повторяет ту, прежнюю. Он почувствовал под рукой тепло ее щеки, и вдруг ладонь загорелась, пальцы сжались в кулак, а сердце испуганно вскрикнуло и смолкло.

Потревоженная его пристальным взглядом, Марина опустила глаза. Она тоже думала о нем. Какой он теперь, Федор? Обычно такие люди, как он, мало меняются в жизни: дуб не делается более хрупким с годами...

Глубоко прорезалась между бровями морщинка. Она помнит ее. Упрямый. Если что задумал, его и сто человек не собьют. Черты лица несколько погрубели. Но Марина знает, какие чувства кроются за этой грубоватостью. Он часто читал ей стихи. Чьи? Кажется, Тычины и еще какого-то поэта. Вспомнила Олеся. Ей больше никто никогда не читал стихов. И так хотелось потом и хочется сейчас, чтобы кто-нибудь почитал ей хорошие, грустные стихи! Ибо тот, кто их читает, верит в красоту своего слушателя. А Федор... Нет, он вряд ли верит в нее... В последний раз, помнится, он читал ей стихи, когда она ездила к нему в академию. Стоял посреди комнаты, сильный, большой, разгибал рукой магнит (он всегда что-то мастерил) и декламировал громко:


Туркоче сонце в деревах,
Голубка по карнизу...
Червоно в небо устае
Новий псалом залiзу.

Видимо, он имел тогда в виду какой-то свой, отличный от всех, псалом железу.

Почему же ей никогда не читал стихов Павло? Ни одного стиха! Потому что сам их не любил? Но он ведь знал, что она любит поэзию.

Он много что знает и не делает. Он еще издали видит каждое препятствие и вовремя обойдет его. А Федор пойдет напролом и будет мучиться, биться, пока не победит, не отбросит его. Хотя, может быть, при этом покалечится и сам.

Марина догадывается, почему это так: Федор никогда не забывает, что за ним идут люди...

...Василь завел разговор на острые камешки, и он остановился. Хозяин тоже не стремится вывести его снова на дорогу. Попыхивает папиросой, прячет в дыму свою невеселую думу. Павлу почему-то вспоминается город, вечера, проведенные вместе с Федором и Мариной. Он любил город и неохотно покинул его.

Он в те дни очень боялся, что Марина не поедет с ним в село, а поехав, сбежит назад. Но она сказала, что рада уехать из города и, к его удивлению, быстрее, чем он сам, приросла к новому месту. А он... Нет, он не боится села. И мечты свои честолюбивые без сожаления швырнул в канаву. Ему хотелось лишь покоя. И немножко.... почета. Но эта работа поглотила его без остатка. То ли он не осиливал ее, то ли делал что-то не так. А может, сгорела вся его энергия или вера в себя, в других угасла? Ему казалось, что тяжелее его работы нет ничего на свете. Он хлопотал с утра до вечера, а от этого не прибавлялось ни уверенности, ни веры. Придет домой, а ему и есть не хочется. Ни благодарности, ни ласки за работу. И казалось Павлу, что он идет по льду, и лед под ним вот-вот проломится. Сначала страх в нем дупло выгрыз, а потом туда вселилось равнодушие. Иногда, хоть и весьма редко, мелькает какая-то мысль, осветит прожектором душу. Но с кем посоветоваться? С Ревой? Эх!.. С Мариной?

Он никогда не делился с нею своими заботами. А она — своими. У нее одни хлопоты, у него — другие. Павло понимал, что ей после института необходимо отработать три года. Но эта работа затянулась. Чего ей не хватает? Ну, зачем ей смотреть на чужие недуги? А она как будто сама хочет наверстать что-то утраченное раньше. Прежде она стремилась помочь ему распутать его мысли. Но тогда он надеялся, что распутает их сам. А теперь поздно: крепко затянулся узел. И лететь им дальше в разных ключах, а пить воду из одного озера. За что он любит ее? Может, именно за то, что не села на этом озере навсегда, а хочет лететь дальше, что имеет собственную гордость. Но куда она может прилететь? Этот полет бесконечен. «Благородная, нужная людям профессия...» Профессия-то нужная, а кому нужен ты сам? Только себе. И нужно поэтому жить тем, что растет вокруг. Вот ему... Выскочить бы по животноводству хоть на третье место — и тогда можно проситься... Только куда проситься, и разве тогда отпустят? Но ведь обещали... На старое место, заведующим районной семенной лабораторией, агрономом даже. Устал...

Марина тоже устает. Хотя ее усталость иная. Работа для нее стала привычной потребностью. Она говорит, что чувствует себя легко после каждой удачной операции. И радостно, мол, проводить за дверь больницы улыбающегося человека. В этом ее высшая награда.

Рюмки наливал Рева. Сначала он говорил: «Будем пузатые», а дальше просто «Будьмо». На носу у него мокрой изморосью — капельки пота. Они свидетельствовали о том, что Степан Аксентьевич вплотную подошел к своей норме. С Федором не чокался. Этот безногий расстроил им компанию. И ладно бы только компанию. Наслушается его председатель и становится каким-то странным. Да и его, Реву, безногий пытается поучать на ферме. Подговаривает баб, — и прежде-то они были вреднющие, а теперь и совсем взбесились. Побил Щупачке ведра — довела проклятая баба! — и она его на этот... женский совет. Сколько конфуза набрался!..

Он рассказал об этом за столом; начал шутя (посмешить председателя), а кончил со злостью:

— Вот какую «демократию» развели! И куда только власть смотрит? Взъелись на меня за то, что красть не даю. Правильно делали в сорок седьмом: за килограмм зерна — на всю катушку по статье...

— Вы так изучили статьи, будто готовитесь в тюрьму сесть, — отставил полную рюмку Федор.

Он в упор посмотрел на Реву, а тот его взглядом сверлит. Да не то ослаб от горилки взгляд или материал попался слишком крепкий, но Рева начинает вдруг хлопать веками, а там и совсем, потопил глаза в чарке.

— Неужели все ваши колхозники воры? Воровское село или как?

— Развелись.

— Если кто и принесет с поля узелок... ты клевещешь на людей. У тебя заработаешь — на соль к селедке, — неожиданно для Федора встал на его защиту Василь. — Свой животноводческий метод ты не только к скоту, а и к людям хочешь применить. И выходит тогда у нас: одному — как бугаю, другому — как волу.

— Нужно по правде работать...

— По твоей правде — глаза повылезут. Вот ты жаловался сейчас, сторожа в коровник не найдешь. А кто туда пойдет?.. Ночь сейчас как море. С шести вечера до восьми утра — четырнадцать часов на холоде за три рубля. Поэтому и не хочет никто идти. Малая заинтересованность. Ты заплати...

«Обое рябое... — мусолит мысль Степан Аксентьевич. — Только этот беспартийный, а тот билет красненький носит, прикрывается им. Чего сюда приехал? Небось натворил чего-нибудь там».

— Воров, расхитителей социалистической собственности хочешь под защиту взять! — подкладывает хворост Степан Аксентьевич.

— Мне тебя нечего защищать. — И Василь, закрыв Реву спиной, обращается только к Федору и Павлу. — Если бы в том принесенном с поля узелке заключалась вся беда! А то ведь люди не хотят работать, бегут от земли! Она утратила над ними силу. Я не про ту злую силу, про которую писали Кобылянская, Коцюбинский. А про любовь к земле. Скажите, это не страшно? Ведь это почти то же, что любовь к ребенку.

Впервые с такой болью прорвались у Василя слова. Значит, живое сидит в нем, стонет, просится наружу. Значит, можно его разбудить.

Тикали на стене часы, хлестал в стекло дождь. В плотное молчание пытался опять втиснуться Рева, но Федор и Василь отставили рюмки, встали из-за стола.


* * *

Видно, Павлова водка обожгла душу Федора. Она снова болела и ныла. Почему? Он не мог понять. Что-то ожило, проснулось в ней. Иной день протекал спокойно, но проходило время, и он опять, как птица перед бурей, начинал бунтовать, не находил себе места. Сердился, мучился, словно чайка, которую он принес с Удая. Ночь чайка проводила в сенях, возле уток. Федору ни разу не удалось застать ее спящей. Всю долгую осеннюю ночь — на одной ноге, все словно прислушивалась к чему-то и жалобно попискивала. Она, верно, была сторожем стаи чаек. Днем либо бродила по хате, либо дремала где-нибудь в углу. А то вдруг внезапно закричит, замечется, побежит, волоча по полу сломанные крылья.

Наверное, не поднять их уже чайке никогда. Не коснуться ей крылами воды, не высечь из тучи искр. Чего бунтует чайка? Не может без табуна? Ведь предназначено ей жить в белокрылой стае, А может, это боль жжет ее крылья? Потому что самому Федору после той ночи на Удае боль давала себя знать все больше и больше... Он не жаловался никому, не просил сочувствия. Порой гнев наполнял сердце Федора, но он не давал ему пролиться на кого-нибудь. Скрипел зубами, ощущая свою беспомощность, боролся с болезнью, как с живым существом. Это существо чаще всего отдавало ему день, а забирало ночь. И он метался, стонал во сне, разговаривал. Олекса спал крепко, не слышал ничего. А Одарка просыпалась каждую ночь, подолгу слушала, вытирая уголком одеяла слезы.

За эти несколько месяцев у Федора на окне собралось более десяти вырезанных из дерева фигурок. Среди них и фигурка солдата. Она чаще других привлекает взгляд Федора. Порой ему казалось, есть что-то в ней Миколино, а потом, приглядевшись, уверялся, что нет ничего. Значит, ему просто хотелось, чтобы было. Как в той песней «Та не змалювали любоi розмови». А может, не все правда и в этой песне. Есть на свете живые картины, живые скульптуры. Он сам не раз уносился воображением от полотна картины, смеялся с запорожцами, убегал по мостику от грозы, мерз в санях на сибирском тракте. Хорошо, что не забыл ты Миколу! Только таланта маловато у тебя. А как хотелось бы оживить в дереве черты друга! Сидит на коряге, тетрадь в руке. В зубах соломинка. И улыбка на губах чуть тлеет. И даже не улыбка это, а кротость и искренность мерцает и рдеет на устах Миколы. Ой, как, не хватает Федору сейчас этой улыбки!.. Они вдвоем несли один камень, вдвоем мечтали о большом открытии. Покорить расщепленный атом, заставить его не убивать, а помогать жить, вертеть турбины, освещать самые далекие углы. Но погиб Микола и забрал половину мечты. А оставшаяся половина оказалась слишком малой. Или, может, просто повседневная работа затушила этот порыв Федора? Он не умел работать с холодным сердцем. И его находки тоже многого стоят. Но поиски утомили. «Если не бросишь работу, болезнь сожрет твое сердце», — так сказал ему знакомый врач. Он больше никогда не развернет ватман, не поглядит в электронное стеклышко. Он должен забыть обо всем и тихо, покорно сказать: «Я уже забыл».


* * *

Степана Аксентьевича Реву не мучила совесть. Перед ним не очень криво и не очень прямо — именно так, как удобнее писать, — листочек бумаги. Чернильница тоже на ровненьком квадратном листочке, рядом с нею — политический словарь и очки. Степан Аксентьевич видит в очках плохо и поэтому надевает их только на собраниях, заседаниях и перед важными гостями.

Буквы выскакивают из-под Ревиного пера ровненькими, как будто нанизанными на длинные спицы.

«..А еще сообщаю, что вышеупомянутый Федор Лукьянович Кущ подбивает животноводов, чтобы они не брали высоких социалистических обязательств, не перенимали новых методов откормки как рогатого, так и безрогого скота, в чем находит наибольшую поддержку у своего брата Василия Лукьяновича Куща, беспартийного, бухгалтера колхоза «Веселый лан». Оба они элементы ненадежные, вредные — ревизионисты».

Степана Аксентьевича особенно радовало последнее слово. Он его несколько дней назад вычитал в газете и приберегал в блокнотике до случая. «..А еще вынужден сообщить, что тот же вышеупомянутый Федор Лукьянович Кущ — религиозный и хочет окурить религиозным опиумом честных колхозников. Во что вы, наверное, не поверите, но можете убедиться. Братья вдвоем вытесали и разукрасили крест и поставили на кладбище на могиле отца своего Лукьяна Трофимовича Куща. В союзе с новогребельским попом Федор копал возле церкви криницу, на той кринице и надпись сделана: «Сооружено священником Зиновием и рабом божиим Федором». И упомянутую церковь он тоже обновляет будто бы под музей, а на самом деле с религиозным умыслом. Прошу райком партии проверить все вышеупомянутые факты».

Степан Аксентьевич несколько минут морщил лоб, размышляя, как подписать бумажку. Когда-то он подписывался: «Правдолюб», а поскольку теперь анонимным писаниям не верят, он накрутил завиточков и расчеркнулся дважды. Правда, первый за виточек похож на «Т». Еше подумают — Турчин. А собственно... Они все равно будут спрашивать у Павла. Что ответит им Турчин? Что бы ни ответил...

Степан Аксентьевич аккуратно свернул листочек вдвое и вложил в конверт. Глаза его светились удовлетворением. Теперь можно и поужинать, и он потер, как после удачно завершенного дела, руки. Рева спокоен, он выполнил свой долг. Да, долг. Это ведь не поклеп. Степан Аксентьевич человек принципиальный и бескорыстный.

Размеренно стучали на стене старые часы. Синенькая, с облупленными крылышками синица покачивала над циферблатом в такт их тиканью маленькой головкой. За долгие годы она уже пригляделась к своему хозяину и не удивлялась. И все же освещенный лучами электрической лампочки глаз ее поблескивал любопытством.

Как мало нужно ума, чтобы причинить горе, и как много, чтобы сделать добро!..


ГЛАВА ДЕВЯТАЯ


И снова плачет за окном день. Небо заткано серым сукном, и едва можно угадать, где сейчас солнце. Оно отдало за лето земле все тепло и теперь катится над облаками, как остывший обод по двору кузницы. А без солнца и день тянется медленно и работа не спорится. Ласковое солнышко словно берет на себя половину работы. А дождь отнимает силу. И силу и веселье. А может, это тоска и уныние забирает их?

Вот так раздумывая, Олекса устало хлещет веником по сапогам. Но грязь затвердела, словно прикипела к ним. Скрипка швыряет веник, подходит к завалинке, у которой кудрявится зеленый барвинок. Шаркает по нему сапогами.

— Вы порвете стебли...

Оглянулся на знакомый голос. Она, Яринка. В красном свитере, плотно облегающем тонкий стан, в аккуратных хромовых сапожках. Сильная, упругая, чернобровая. Звенит ведром, стремительно гонит журавль; журавль скрипит, склоняется перед девушкой в низком поклоне.

Олекса и сам бы склонился и стоял так.

Их взгляды встречаются на мгновение и разбегаются в разные стороны, словно в испуге.

— Отжил. Зима уже, — показывает Олекса на барвинок и отступает на стежку.

— А он и под снегом живет, зеленеет...

— Разве не замерзает?

— Он спит под снегом. Все зимой спит.

— Как это все?

— Ну, все. И осокори и яблони. Вон поглядите. Уже грезят во сне. Холодно им. Бывает же вам холодно, когда вы спите. — И вдруг: — Репетиция будет сегодня?

— Конечно. Олекса идет к крыльцу. Федор Лукьянович стучит топором под навесом, баба Одарка — в огороде, сидит на куче свекольной ботвы, чистит бураки. Оба не видят его. Олекса рад этому — ему не хочется разговаривать.

«Барвинок спит зимой...» — возвращается мыслью к разговору. Удивительно воспринимает природу Яринка. Он, агроном, видит ее в практическом росте и созревании. А она — совсем по-иному, будто она сама частичка ее. Цепкий барвинок! И Яринка цепкая, сильная. А он, Олекса, нет. Он задохнулся бы под снегом. Он уже задыхается в глуши, окруженный неприязнью. Вот хотя бы сегодня... Разве он знал, когда сеяли рожь, что долину эту заливает водой. Сеятели, наверное, знали. И не сказали. Олекса мог бы сложить вину на бригадира, но при одной мысли об этом даже скривился. Лучше уж он сам будет выслушивать нотации Турчина. И за рожь вымокшую, и за картофель, и за все-все. Много картофеля осталось неубранным в поле. Председатель приказал нанять выбиральщиц и платить им по пятьдесят рублей за день в счет трудодней колхозниц, не выполнивших своих норм. А ведь среди них есть такие, которым из-за детей некогда и на небо взглянуть, есть и больные. Рева говорит, что врачебные справки выдавались им слишком милосердно. А разве Олекса врач или судебный эксперт?

Нет, он не сможет работать здесь! Его замыслы словно тот посев под водою. Для чего он ежедневно меряет ногами поля? Для чего составляет карту почв? Нет у него радости. Что ни сделает, все не так. Он никчемный, пустой фантазер, неспособный практически ни на что. Светит дырявой крышей запорожская церковь (на смех людям обвели ее лесами), смеются в селе над антирелигиозными лекциями Олексы... Если бы они и починили эту крышу, и рожь бы закустилась. Взошла и в этом и в будущем году. И так без конца, как зеленела уже тысячелетия. Тихая жизнь, обросшее мохом сердце. Все обрастает мохом в этой Голубой долине, даже мечта. Каждое утро он будет встречать от печи Оксанины глаза. Любящие глаза, которые поблекнут и остынут с годами. А дальше — протоптанная его сапогами по меже тропинка к конторе. Худая чалая кляча, неизменные, примелькавшиеся поля. Праздничные вечера за рюмкой житнянки и прокуренные крутым конторским дымом будни. Олекса готов подарить эту жизнь любому другому.

В жестокой безнадежности — и Оксану в придачу.

«Что это ты!.. — Ему вдруг стало стыдно собственных мыслей. — В чем ищешь оправдания?»

Олекса хлебал борщ из обливной миски — он уже наловчился не опрокидывать горшок, вынимая из печи, — не замечал, что пачкает опрятную, чистую скатерку.

Рисовало ли ему когда-нибудь эту будничность его воображение! С детства в своих мечтах он летал высоко, словно ирейная птица в ясную погоду. Солнце щедро светило ему в те дни. Ни разу не налетел он в тумане на раскидистое дерево, на каменистую гору; бурелом не швырял его наземь.

С детства начиненная путешествиями и приключениями фантазия легко переносила Олексу из уютной городской квартиры на безлюдные острова, в разбушевавшиеся моря. Со временем на тех морях улеглись штормы, а путешествия стали более близкими. А потом он забросил за шкаф пропахшую ветрами шапку капитана Гранта и надел фуражку инженера-изобретателя. Со временем он и ее променял на мечтательную шляпу поэта. Хоть стихи не единственное его пристрастие. Он еще в школе приводил к поражениям на шахматном поле руководителя шахматного кружка. Легко находил концы и переплетения математических формул. И был уверен, что каждое из этих пристрастий вывело бы его не на будничную дорогу. Почему же он пренебрег ими раньше? И опять набегает горькая волна, заливает сердце. И институт... Привез ты свои знания в эту долину, а они оказались мизерными, непригодными и здесь. Ты никчемный, хуже всех. Ты читаешь письма Леонида?.. Из них так и излучается радость, уверенность с каждой страницы, с каждой строки. Даже кончиками пальцев ощущаешь ее на бумаге. В районе, в котором работает Леонид, еще двое хлопцев, твоих однокурсников. И их поля зеленеют, и тропинки не порезаны буераками. У них там друзья, советчики. А ты один, один, словно с неба упал.

Немного утешают институтские опыты, дипломная работа. Они не дают впасть в совершенное отчаяние, отравить унынием душу. Может, светится в тебе лучик открывателя, исследователя, ученого?

Но все же какой это луч, если он светит в, тесной каморке и не проникает за окно?

А твоя любовь? Разве не стоят эти часы счастья многих лет жизни? Ты познал то, чего не изведали еще Леонид и многие парни, — радость любви.

Олекса чувствует, что обманывает себя. Любовь эта уже не радость, а тяжелый камень на сердце. Да и была ли она?..

Он мечтал когда-то о любви красивой, как песня. А она будничная, как вот эти сапоги. Будничная своими улыбками, разговорами, мечтами. И уже не хочет признать того, что любовь, как и всю жизнь, человек должен украшать сам.

— Почему в темноте? Может, деньги считаете?

Олекса встрепенулся, будто от внезапного грома. Вспыхнула спичка. Федор зажег светильник. Скользнул взглядом по лицу Олексы, по миске с борщом, по остывшему горшку с кашей.

Давно, он замечает, что с квартирантом что-то происходит неладное. Исхудал, в глазах беспокойство и усталость. С чего бы? От мелких неудач? От любви? Так она ведь, кажется, взаимная. Человек должен при такой любви смеяться, за радостями забывать все житейские мелочи. Порой человек в таком возрасте, как Олекса, выдумает себе какое-нибудь горе и мучается им. Не так ли и со Скрипкой?




Кущ подсел к столу, достал папиросы. Олекса, хотя никогда раньше не курил, взял и себе папиросу. Он видел, что Федор хочет говорить с ним, и догадывался, о чем.

— Олекса, скажите мне, что происходит с вами? Может, дома какое несчастье?

Глаза Федора ловили Олексин взгляд, скользящий, вырывающийся, убегающий в углы. Ловил настойчиво, решительно. Олексе самому хотелось излить кому-нибудь свою боль, выпросить крошечку сочувствия. Но разве можно найти его у Федора? Он умный, спокойный, холодный. Наверное, без труда Кущ прошел через свое житейское поле. Не знает сомнений, не знает колебаний. Вот только болезнь ног. И с этим он как будто свыкся. Без ног... А он, Олекса, без крыльев, Кущ когда что-нибудь делает, то словно стену выкладывает. Кирпич к кирпичу. А он, Олекса, возводит целые строения, а они падают, едва он успевает отойти от них. У Куща можно просить совета, но сочувствия?.. Какой же тебе нужен совет?

Взгляд Федора теперь не отпускает взгляда Олексы. Его глаза выпытывают признание. Трудно вымолвить эти первые слова признания. Но нет, не сочувствия просит Олекса. Злость распирает его грудь: злость на всех, кто рушит его строения, кто смеется над его мечтами. Он видит: Федор Лукьянович понимает его.

— Эта работа — камнем на грудь. Как будто я себе, как будто я что-то недоброе замышляю. И все, все они так...

Федор сидит, окутанный табачным облачком. За ним, будто за туманом, размахивает руками Олекса. Волнуется, как лозняк под ветром. А кто он, Олекса? Камыш, лозняк? Или молодое, быстро растущее дерево? С годами оно станет или хрупким, или твердым.

Федор верит: Олекса — не лозняк. И хочется, чтобы с годами не выкрошилась, не превратилась в труху его душа. А для этого нужно ему глубже прорасти корнями — ведь только глубинные соки несут с собой большую силу. А вот сейчас Олекса натолкнулся корнями на каменную россыпь и закачался под ветром. И при этом пугается: он-то не видит того, что уже открылось Федору. Человека. Впервые в войну так искренне, так просто коснулся Кущ человеческой души. Тогда он потерял веру в одного человека, но зато укрепил ее в тысячах. И вот сейчас опять, вторично открыл его. Этого простого, маленького человека, о котором порой мы много говорим и которого иногда не видим за сетками графиков и столбиками цифровых сводок. Он снова коснулся нежной человеческой души, и она зазвенела, как золото. Простая, щедрая. Он словно бы просвечивал мыслью человеческую душу. Может, теперь-то и видел потому, что сам стал простым, маленьким человеком. Да еще вернулся на отцовскую землю, к которой уносился воспоминаниями всю жизнь и которую любил горячо, с болью. Тот, кто в детстве побегал босыми ножонками по ее теплому

зеленому лону, уже никогда не откажется от нее, если только он настоящий человек. Будет ли жить в подвале или на верхнем этаже высотного дома, шаркать подошвами по лоснящемуся паркету или по выбитому цементу.

Вон скользит мимо двора дед Савочка в отбеленной ненастьем одежде, разбитых сапогах. Старик на первый взгляд кажется хитреньким, сварливым. Но это маска. Присядь возле него, поговори ладком, скажи ласковое слово, не лукавь сам. И дед поможет в горе, развеселит в тоске.

Такие же и молчаливый дядько Данило и разговорчивая, острая на язык тетка Ганна.

Люди — самое большое открытие, самая большая радость Федора. Жаль, что это открытие не сделал еще Олекса. Без него трудно шагать по жизни.

И теперь, в разговоре, Федор старался пробудить Олексу словом. Правдивым, тяжелым, тихим; но от тех слов Олекса и вовсе терялся, возвращался к своей прошлой жизни, до приезда в Новую Греблю.

— Тебе кажется, — говорил Федор, — что поступаешь ты во всем правильно. И никогда не поглядишь на себя со стороны, не взглянешь глазами постороннего человека. Вот и с рожью... Не сказали тебе сеятели. А ты спрашивал их? Советовался? Нет. Ты агроном, образованием своим поднялся над ними. Они верят и не верят в твои знания. Проверяют тебя. Ждут от тебя чего-то. От нового человека всегда ждут. И сами не хотят оступиться. Ведь если бы сухая осень, тогда в долине озимые взошли бы наилучшим образом. Годовой прогноз погоды тебе-то уж следует знать,

— Все равно должны были сказать. Разве я не для них, а для себя сею озимь?

«Потерял парень равновесие. Не найдет его — покатит его доля, как перекати-поле. Будет цепляться за межи, но уже не остановится. Начнет ссориться с людьми. И станет ему казаться, что в человеческих душах — один только мусор. Его надо встряхнуть, повернуть грудью к ветру».

— Слушаю я тебя: «Разве я не для них?» — и думаю. Были когда-то такие люди, народники. Ты про них из истории знаешь. Они тоже за народ душой болели. Хотели дать людям счастье в руки, как жар-птицу и как милостыню. Не оскорбительно ли людям, что ты для них сеешь? Сей для себя. И для них. Мы с тобой такой же хлеб едим. Ты прими от них тот хлеб, как ласку. А у тебя на душе камень. Ты и людям несешь его. А ты им сердце... Подойди к ним поближе, приглядись. Тут щедрая земля и щедрые люди. Не чурайся потрескавшихся ладоней. И привычек их, иногда, может, и грубых, не пугайся. Тысячи лет думал хлебопашец одинокую думу. Обрезанная межою нивка — вот и вся крестьянская жизненная панорама. И вот захотели люди съесть кусок хлеба артелью. Он слаще, этот хлеб. Соединили вместе сотни маленьких панорам. Но за спиной ведь — тысячи лет...

Олекса сидел притихший, как школяр на первом уроке. И вместе с тем он еще раз, и совсем по-новому, увидел Куща.

— Одна гроза весной стоит иногда десятка пасмурных дней, — слабо и больше по инерции, возразил Олекса. — Сорок лет должны бы изменить человека.

— Они и изменили. Модифицировала новая жизнь человеческую душу, если можно о ней так сказать. Веками нес крестьянин в своем сердце и ласку, и гнев, и недоверие. В новом дне растаял его гнев. Проросли под весенним дождем доброта, трудолюбие. Но изгнать так быстро недоверие... Это ведь не испуг, не икота, чтобы громом ее спугнуть. Да и вообще негрозовых эпох не было никогда. Вся суть в том, откуда и как человек ее наблюдает, что прорастает после нее. Ведь и в грозу ты можешь идти полем, а можешь залезть в пещеру или спрятаться в тени. А жизнь, она ведь на ветру. Нам кажется, ветры промчали, наступил штиль, покой. Нет, Октябрьские ветры никогда не ослабеют и будут веять, пока не вывеют все, даже мелкую пыль. А нам непременно нужно знать, для кого мы работаем, что нужно людям. И тогда уже делать. Делать для них, взяв у них же силы. Большие масштабы работ, великая цель и души делают большими. И люди всякий раз находят новые формы общения.

— Этого, наверное, я не умею, — отозвался Олекса.

— Умение идет от веры, от уверенности. Вот ты начал устраивать агиткабинет, а потом оставил.

— А для чего он? Никто туда не заходит.

— И не зайдет. Что им, с твоими приборами и экспонатами советоваться? Возьми и организуй из бригадиров, трактористов кружок по изучению агротехники.

— А если они не захотят?

— Вот видишь, все упирается в желание. А оно прежде всего должно быть у тебя. Умение захватить людей, сделать так, чтобы и они это дело полюбили, чтоб загорелись, в этом и заключается самое большое умение. А у тебя, мне кажется, это желание есть. Развивай его только. Борись. Большое рождается в борьбе. Оно всюду. Оно вся наша большая жизнь. Помни: и на твой труд, на твою жизнь посмотрят когда-то сыновья, внуки, обрадуются или огорчатся. А надо, чтобы они только радовались, гордились, как гордимся мы тем, что содеяли наши отцы, наше поколение.

Их разговор перебила баба Одарка. Она внесла ночвы с картофелем и принялась накладывать на ночь чугуны.

Олекса отправился в клуб.

Клуб — его истинная радость.

Входя туда, он всякий раз оставлял за порогом и свои сомнения и свое отчаянье. Ему здесь нравилось все, даже сам себе он казался хорошим, обновленным, веселым.

Впервые за много лет сельская самодеятельность ставила пьесу «Украденное счастье». Олекса жил в ней второй жизнью. Днем он — Скрипка, агроном, а наступал вечер — и в душе само что-то перестраивалось, и он уже хмурый, суровый Михайло Гурман — жандарм. И угрюмый, жестокий Михайло наиболее импонировал ему сейчас.

Яринка — Анна, Кирий — Микола. Все остальные артисты — недавние выпускники школы. Только Настя — учительница, Галя Вихола. Олексе всегда кажется, что учить детей — более всего неподходящая Гале специальность. Галя сварливая и грубая. В недавнем прошлом — трактористка, бригадир тракторной бригады, в руках у нее не женская сила. Когда она, бывало, шутя хлопала его или кого-нибудь из хлопцев по плечу, они морщились от боли и закусывали губы, чтобы не вскрикнуть. Олексе попадало чаще других. А однажды за клубными декорациями, напирая на Олексу высокой грудью, она спросила:

— Олекса, что было бы, если бы ты мне наедине попался?

— Повесился бы, Галочка, ей-богу, повесился! — отделался он шуткой.

Галя любит рассказывать о школе, о своих уроках. Не завидует Олекса ее ученикам. «Ох и сорвиголовы, ох и неслухи, — жалуется Галя. — А один так словно вьюн. «Петренко, — говорю, — не оглядывайся». И только глаза в журнал, он уже раз — и в чужую тетрадь. Тогда подхожу, беру его за руку выше локтя да как стисну. «Ты будешь, Петренко, оглядываться?» А то повезла их в прошлом году в Моринцы, на родину Тараса Шевченко. Набралась горя. Тот заблудился, тот отстал. А улеглись спать, — мы в школе ночевали, — опять шалости: Подняли бучу. Я заводилу поймала. И такое меня зло взяло. «Ах, ты!» — говорю... А он как завизжит!.. Я даже испугалась: наберешься с ними горя».

Галя — новогребельская. Здесь она работала, институт кончала заочно. «Это ли тот человек, к которому советует приглядываться Федор Лукьянович?» — украдкой ощупывает насмешливым взглядом Галю Олекса.

«А может, эти ее россказни, шутки — еще не вся она? — вдруг вспыхивает в голове Олексы блуждающий огонек. — Иначе за что же ее любят дети? Идет из школы, будто маком ими усыпанная. Рассказывает, как намучилась в Моринцах. А нынешним летом в Киев учеников возила. Да, наверное, в ней что-то есть. Она любит детей, любит свою работу. Что-то есть... И в ней и в Яринке.

Яринка как раз о чем-то спорит с режиссером — завучем школы Иваном Борисовичем. «А я хочу потихоньку войти. Так лучше...», — говорит она. И Олекса мысленно соглашается с нею: так лучше. Он и Яринку боится. Только не так, как Галю. Он часто разговаривает с нею в мыслях. И странные к нему тогда приходят слова. Уже сказанные кем-то или еще не сказанные?

Но иногда, чаще вечерами, представляет он ее иначе. Над речкой, в венке из белых лилий. Она зовет его, манит в густые камыши. А утром просыпается, и ему становится стыдно перед Яринкой и перед Оксаной.

Порой ему кажется, что он любит Оксану, как и прежде, а Яринка — это марево, каприз воображения. Настоящая его любовь — Оксана. Вот они скоро поженятся, и марево исчезнет. Он чувствует, Оксана снова ждет от него того слова, которое он обронил при свидетелях — трех тополях. А ему почему-то не хочется произносить его. И молчать дальше невмоготу. Перед нею, перед собой. Мать Оксаны принимает его как зятя. А ему теперь уже боязно заходить к ним в хату. Приглашают к столу, ставят на стол бутылку. Хотя горилку пьет больше Василь Лукьянович, а Олекса только пригубливает рюмку.

...Оксана наблюдает за сценой из затемненного зала. Через два или три ряда от нее скрипит стулом Рева. От спины и до кончиков ушей — солидность и сосредоточенность. Степан Аксентьевич давно вменил себе в обязанность проверять клубный репертуар. И хоть Олекса ему втолковывал, что автор пьесы, которую они играют, писатель-классик, что они даже по высокому Ревиному указанию не отважатся что-либо менять в пьесе, Рева время от времени не спеша слюнявит карандаш и отмечает что-то в блокнотике («Надо будет — подправим и классика. Классик — это еще не лауреат...»)

Последнее время Оксана сидит в зале не часто. Только когда идет кино или концерт. На собраниях, совещаниях она всегда на сцене, в президиуме. Сначала это было чудно, но со временем она обвыклась и уже не ждет повторного приглашения, идет и садится в первый ряд на облюбованное место. Разве не заслужила?

А позавчера умышленно прошла в президиум мимо Олексы и села за покрытый кумачом стол напротив него. Сидя за столом президиума, старалась отгадать, как чувствует ой себя. Наверное, гордится ею.

Оксане выпала второстепенная роль, она уже произнесла свои слова и может идти домой, но ждет Олексу: они всегда уходят вместе.

Действие на сцене приближается к концу, но что-то недоброе предвещает Оксане сердце. И уже не только вещает. Она ловит Михайловы и Аннины слова на сцене, а видит за ними Олексу и Яринку. Ей кажется, что чудесная их игра — не от артистического таланта, а это их сердца. Сердце имеет свою волю, неподвластную чужим словам. Не для режиссера, не для будущих зрителей играет Олекса. И Оксана ловит не столько смысл слов, сколько движения его глаз, улыбки, интонации. И, видно, улавливает это не одна она. Иначе почему бы переглядываться хлопцам за сценой? И Иван Борисович хмурится на мастерскую игру. И только Михайло ничего не видит. Не видит, как крадут счастье. И его и Оксанино. Вот оно, украденное счастье! И кто, кто крадет его?!

Бьет в виски кровь, колотится сердце. Оксана руками сдерживает его. Потом торопливо накидывает на плечи пальто и выбегает на улицу. Холодный туман опустился на землю, липнет к рукам, к лицу. Он, кажется Оксане, окутал и месяц и звезды.

Куда ей идти? Бредет наугад по улице, по холодному колхозному саду, сворачивает к ферме. Красоля узнала ее издалека. Вытянула шею, лизнула руку, глубоко коровьим нутром вздохнула. Словно посочувствовала, поняла ее горе. Обхватив руками Красолину шею, Оксана заплакала тихо, беззвучно. «Сердешна Оксана». Он уже не зовет ее так, ибо теперь она действительно «сердешна» [4].

Придя домой, остановилась на крыльце. Ноги не шли в хату. Нет, она должна сегодня же поговорить с ним. Она спросит... А если все правда? Нет, нет, он успокоит ее, это только кажется ей!

Оксана тяжело склонилась на перила крыльца, не отваживаясь искать другого ответа. Хотела сесть, но туман заслезил скамеечку каплями росы. А может, это не роса, может, то яблоня роняет на скамейку слезы? Для нее тоже осень, тоже печаль. Тополя и яблонька — Оксанины свидетели. Оксана часто сидела здесь на крыльце с Олексой, прикрывшись яблоневой веткой, достававшей до крыльца. По крыше крыльца монотонно стучал дождь, а вокруг тьма и шелест дождя в листве. Далеко на горизонте сонно поводила огненной бровью зарница. А в сердце царил покой. Задумчивый летний дождь и теплая ночь отделяют их от всего света. Эти вечера — лучшие в их любви. И их уже не вернешь.

Медленно цедится время. Туман плотнее прилег к земле, теснее обступили Оксану мысли. Откуда-то из тумана — верно, из репродуктора у сельсовета — прорывается и никак не может прорваться песня, плачет одними и теми же словами:


Кличуть: «Кру, кру, кру...»
Кличуть: «Кру, кру, кру...»

И так ей в эту минуту до боли, до слез, захотелось расправить крылья и полететь вслед за журавлями над землей, над туманами, упасть где-то возле пустынного озера, припасть к теплой волне и плакать, плакать...


Кличуть: «Кру, кру, кру...»

Песню вспугнули шаги. Екнуло сердце, ударило в грудь. Шагнула навстречу, стала под яблонькой. Туман спрятал людей, оставив Оксане только их голоса.

— ...И про всех вот так?

— Хотите, и про вас спою.

— Если так, как про Реву, лучше не надо.

И покатились Оксане под ноги раскаленные гвозди — Олексин смех.

— Смотрите, здесь лужа. А где же стежка? Вы в чем, в туфлях? Как же вы перейдете?

— А вы перенесите. Только не уроните.

Оксане чудятся в Яринкином голосе лукавые нотки. И она напрягает слух.

— Вас — никогда в жизни!

Оксана вздрогнула, как подрезанная косою былинка. Попятилась в огород. Слова те — иглой в сердце. Вот какой он! А она, Яринка... Разве не знает, что стежка сбегает огородами.

Едкий туман обступил Оксану со всех сторон. И в том тумане она одна, одна во всем мире. Никто не утешит, никто не поможет. И она забилась в нем, как рыба в сети, беззвучно, в отчаянии.

Огромным усилием собрала волю, чтобы не крикнуть в ночь, не выдать накипевшей обиды, и поспешила в хату, чтоб не подумали, будто она следит за ними.

Яринка пришла через несколько минут после Оксаны. Странно, Оксана уже в кровати. Яринка подсела к сестре на кровать, тронула рукой за плечо.

— Оксана!

Молчание.

— Не прикидывайся. Я же слышала, как ты отпирала хату. И боты вон не помыла...

— Вы что, одурели, девки, с ума посходили? — сердито, отозвалась со своей половины Липа. — А ну, идите вечерять.

Оксана повела плечом, рывком набросила на голову одеяло. Яринка поняла: она не шутит, не хочет разговаривать.

Такого между ними еще не было. Если ссорились, то спешили высказать обиду. А потом или слезы, или поцелуи. Чаще поцелуи. А сейчас...

«Чего это она? — пыталась отгадать Яринка. — Обидела я чем-то ее или Олексу? Как будто и слова не сказала плохого».

Ой, не ревнует ли Оксана ее к Олексе? Как не подумала об этом раньше. Чудная! Разве он ей нужен? Он хороший, с ним интересно говорить. Сердить его. Он тогда, как порох. А глаза его словно раскаленные угли на ветру. Это и все. Ох!.. Как убедить Оксану в этом?

— Оксана, Оксана, сеструшка!

— Уходи, — зло, сквозь слезы проговорила та.

Молча взяла Оксанины боты, пошла с ними на кухню. «Переспит злость, и завтра будет, как солнышко! Тогда я ей и скажу».

Утром проснулась — постель Оксаны уже убрана. Только подушки — Оксанино комнатное царство — не ровной башенкой, а набросанные одна на другую, накренились к стене.

На дворе нудный, как песня сверчка, дождь. Снова телята будут месить весь день грязь в загоне. Нет, она все равно выгонит их сегодня. Хоть на пастбище сейчас только мокрая ботва да перепревшая отава, а все же что-нибудь нащиплют телята за день. А в кошаре на сто штук — десять охапок сена на весь день.

До Яринки долетает от коровника запах картофельного жома; вон бестарка с волами возле двери коровника. Видно, коровам начали уже возить жом. Нужно и себе взять хоть ведерко для телят.

Бросив на кошару дождевик, Яринка обходит вокруг бестарки. Завидев под бестаркой порожнее ведро, схватив его, погрузила в холодное желтоватое месиво.

— Оставь, оставь, воровка, ведро! А не то... — раздался голос Оксаны.

Если бы осеннее небо разразилось громом над ее головой, Яринка не была бы поражена так, как этими словами.

Глаза сестер встретились.

В глазах Оксаны — зеленые, ранее незнакомые Яринке отсветы. Губы стиснуты крепко, до синевы.

— Оставь ведро...

Оксанины слова — пригоршня колючего инея за воротник. Пылая от оскорбления, Яринка не знала, что ответить.

— Разве он твой? — спросила она.

— Мой. Весь мой.

— Ее, — сказала удивленной Яринке доярка тетка Ганна, несшая на плечах кукурузную ботву. — Это они вдвоем с Ревой рекорд выколачивают с пойла. А не выколотят, пойлом на молокопункт сдавать станут.

Яринка забыла об обиде. Тихая и кроткая тетка Ганна — и вдруг говорит такое! Как же тогда другие осуждают ее сестру! И разве не за что? Нет, здесь что-то не так!.. Наверное, Рева обсолодил, ослепил ее Оксану.

— Ксана, это правда?: Не слушай ты Реву...

— А тебе что, завидно? Завидно? — Оксанин голос зазвенел на высоких нотах. — И Рева и все правление меня поддерживают. И есть за что. Я больше всех в области выдою.

И это говорит Оксана! Кто осыпал ее этим дурным хмелем, кто растравил ее сердце? Чего кричит, почему не слушает никого?

— Гляди, Оксана, — проговорила горько и предостерегающе сестра, — чтоб не надоила ты себе горя...

Но потом, отойдя в сторону, подумала, и новое сомнение закралось в ее сердце.

А может, не права и она, Яринка? Может, сама дала какой-то повод Олексе?.. Ведь она всегда приветлива с ним, весела...

Ну, и что в этом плохого? Ведь это по-товарищески.

Она запуталась в своих мыслях. Но чувствовала: здесь что-то не так...

«Отстаньте вы оба! Нужен он мне, твой ветрогон Олекса! — подумала Яринка раздраженно, хоть и не знала точно, кому адресовала свою досаду. — Разве ж он способен пройти по жизни, как по туго натянутому канату, без страха, без колебаний? Пройти с песней, со взглядом, направленным только вперед? Способен крепко схватить за руку тех, кто вырубает леса, иссушает реки, топчет посевы, разнотравье? И даже, если бы и был способен, все равно...»

Но и эти мысли не приносили успокоения. Нужно было что-то делать. Но что? Что?..

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ


Еще с утра Федор, как с коршуном, боролся с хищной мыслью.

Что тебе надо? Я не должник твой. Лети к тем, у кого нечиста совесть, долби, растравляй — свежая рана всегда быстрее затягивается. А я для тебя — камень. Глухой, поросший мхом. Только — с болями. Болят проклятые ноги, болят неживой, страшной болью. Говорят, что те, у кого отняли их совсем, еще долго ощущают боль в ногах.

Может, лучше бы потерять их совсем? Страшно иметьноги — и не иметь их...

Никогда не смиришься с мыслью, что их нет. Бесконечная надежда морит не меньше, чем отчаянье.

Но признайся, только ли в ногах причина? Ты все, еще не можешь забыть несбывшуюся мечту. Ты искал луч. И не нашел его. Как стрела из лука, всю жизнь летел к цели — и не попал. Но разве ты не знал радости от этих поисков? Разве не подлинное счастье — искать? Это наивысшее призвание человека. И разве не истинная радость — жить? Федор убеждал себя, что он уже закончил жизнь, а в душе, в сердце сам сопротивлялся этой мысли. И чем дальше, тем сильнее. «Ты ноешь? А почему? — спрашивал он себя. — Потому, что ты в стороне от большой жизненной дороги, от колонн, которые идут по ней. Раньше ты был в самой гуще. А теперь — на глухом проселке... Только разве здесь проселок, а не тот же путь к той же большой магистрали? И разве не тот же человек идет по этому пути? Да, тот же человек — созидатель, строитель новых дорог, новой жизни. Она нашла тебя и здесь, в Голубой долине. Ты чувствуешь это?»

Придя к такому заключению, Федор с радостью и опасением, словно чему-то недозволенному, отдается этой мысли. Теперь бывали минуты, когда ему казалось, что он может дотронуться кончиками пальцев до теплых звезд и пропеть вслед за жаворонком его песню.

Вот и сегодня.

Стуча по хате палками, он мурлыкал песенку. Затем приспособив возле окна скамеечку, взял в руки стамеску и принялся за недоконченную работу, усмехнувшись приключившемуся сегодня с ним.

Пронза попишка! Поставил над криничкой цементную трубу и вычеканил на ней его имя. «Сооружено священником Зиновием и рабом божиим Федором». Федор только сегодня узнал об этом. А когда пошел поглядеть, надпись имела уже совсем иной вид и смысл. Кто-то соскреб долотом «И», присоединил дефисом «божьего раба» к Зиновию, а под его именем глубоко, в палец, вырубил «и свободным человеком, не рабом».

Федор понимает: не для шутки катил попишка цементную трубу. Был у него хитрый умысел. Темные прихожане должны были думать, что число рабов увеличилось на одного.

А Олекса и его друзья перечеканили надпись. Наивный и даже смешной способ борьбы. Ведь чеканить не на трубах, а в человеческих душах надо! В душах тех, кто толпится в церкви, стремясь к Зиновиеву кресту. И рубить вместе с Олексой, с комсомольцами, с другими людьми. Найти к ним путь.

Снова найти. Он бежал от этого слова, а оно, оказывается, догнало его и здесь, возле тихой кринички. Да, от него невозможно спрятаться. Это «найти», эта тоска по труду и есть сам человек. Он владеет миром. Он строит мир. По частичке, по зернышку. Для себя и для других людей.

И поэтому-то воспоминание о криничке приятно щекочет Федору душу. Хорошо летом присесть путнику под орешником возле нее! Вода в ней прозрачная и холодная, от нее даже зубы сводит. Выходит, маленькая криничка тоже может принести радость!

Эти мысли Федора спугнул стук копыт. У ворот привязывал лошадь Павло. Приезд Павла и удивил и обрадовал его. Давненько Турчин объезжает горой его хату. Поначалу навещал часто, возил на каждое собрание. Потом стал присылать подводу. А последний раз Федор месил грязь, добираясь на собрание.

Но Павло не спешит в хату. Ходит по двору, осматривается по-хозяйски. Не похоже, чтобы его привело сюда срочное дело. Видно, хочет растопить тот ледок, который залег между ними от последних стычек. Эта мысль греет и немножко пугает, ибо

разговоры их наедине были не слишком приятны для обоих. Да Федор и не умеет вести легкую беседу. Где-то там, внутри, сидит в нем еще другой человек, который контролирует, сверяет все сказанное. И этот человек чрезмерно деликатен и придирчив. Он заставляет Федора краснеть, путаться.

А с Павлом — и подавно. Федор каждый раз пытается отгадать из слов Павла, из его поведения, как живется ему с Мариной, говорят ли они когда-нибудь о нем? Но домашняя жизнь Павла для него запретная зона. Если б они с первой встречи повели легкий, непринужденный разговор, приперченный грубыми мужскими шутками, приправленный остротами...

Нет, они не могли повести такого разговора. Значит, только о детстве, о войне, о колхозе — и потом снова под веселые детские черешни.

Федор отгадал: Павло приехал наладить им же нарушенный мир. Он напрасно пытался сохранить холод в сердце к Федору. Хоть и не совсем прав Федор, укоряя его в неправильном ведении хозяйства, но у него, конечно, нет злого умысла. Что ему, должность председателя нужна?! И за спиной он не наговаривает. Ядовитый он немного... Так это — болезнь. Жизнь. И, верно, в работе не повезло. Не то разве бы он приехал в эту захлюпанную дождями Новую Греблю! А ты и сам сознаешься себе, что в работе своей стоишь не на твердой почве, а на купине: шаткой и неверной.

Павло делал вид, будто разглядывает под камышовым навесом ульи — живая память по деду Луке! — а сам мысленно готовился к разговору. И начал он его не так, как намеревался. Пожаловался на ненастье, на свою работу.

— Ты говоришь, устал, — прервал его Федор. — А я знаю другое. Какой бы тяжелой ни была работа, а когда она по сердцу, когда видишь, что создаешь что-то, нет усталости! Я знаю, Павло, усталость. Но я ведь работал с холодным металлом и немыми цифрами. А ты — с людьми.

— От людей не дождешься благодарности... — сказал Павло.

И сам был не рад, что разговор опять сбился на старую стежку. И Федор почувствовал, что ломает доброе согласие, но что-то в нем запротестовало, засопротивлялось этой Павловой философии, и он уже не мог сдержать себя.

— А за что благодарить? Ты делай для них — и не требуй ничего. Ни места в президиуме, ни портрета в газете. Помрешь, они тебе сами памятник поставят, как Марусе Рогоз. Тот же, кто возводит его себе при жизни, при жизни становится мертвым. Ты помоги им построить жизнь.

Помоги! Как будто Павло не помогает. Он бьется, как перепел в силках. Павло из колхоза себе щепки не принес. Поросенка купил в соседнем колхозе. Картошку — в городе на базаре. Даже дрова — по наряду, за деньги. А место в президиуме, так кому оно не приятно? И разве он его не заслужил? У него высшее образование, опыт руководящей работы. Конечно, этого он не сказал.

— Я даю, что могу. А они получают, что заработали.

— Видишь: «Я даю». А надо, чтоб работал ты для них и зависел от них.

— Я от них? Все-таки в колхозе хозяин я...

— Ты слуга, Павлусь.

Сам не знал, как сорвалось «Павлусь».

И это искреннее «Павлусь», мягкий голос товарища смяли уже чуточку злое упрямство.

— Ты прав. Конечно, в теории. То есть в принципе. Правда, на практике порой от этого приходится отступать. И тоже на пользу людям. Хотя они и не понимают этого.

«Еще один народник», — подумал Федор, но Павлу этого не сказал. Чувствовал: тот обидится. Ему нужно как-то иначе, мягче.

В хату прокрались сумерки, и Павло чиркнул спичкой, зажег каганчик на окне. Разговор, вечерняя тишина, мягкий свет удивительно сближали их, располагали к откровенности.

— Темно, еще испортишь, — кивнул он головой на резьбу. — Что это?

— Да так, забавляюсь. — Федор поставил на стол кленовый брусок. Снизу — еще брусок, а сверху холодное дерево уже щурилось лукавыми женскими глазами. Обворожительная женственная гордая головка была чуть-чуть откинута назад, в сторону.

— Сработаю полсотни — понесу на продажу, — пошутил Федор.

Но Павло не отрываясь смотрел на стол. Федору немного странным показался его неподвижный взгляд, он даже польстил его авторскому самолюбию. И Федор, чтобы лучше было видно, переставил каганчик на стол. Луч от трепетного огненного язычка упал на женское лицо, заиграл на губах улыбкой. И вдруг словно раскаленная игла прошла сквозь сердце Федора. Он даже отшатнулся к стене, оцепенел... Она, Марина. Ее улыбка.

Марина улыбалась ему, а не Павлу. Потому что Павло встал, бросил что-то сквозь зубы: мол, конь наступил на повод. Но он не вернется, хоть и оставил незакрытой дверь. Он узнал первый.

Да, это Марина. Его первое, единственное живое художественное произведение. Как же это случилось? Ведь он никогда не стремился запечатлеть ее в дереве! Просто вырезывал женскую голову... А может, о ней все это время думал? Нет, нет. Он уверял себя, что любовь к Марине умерла. А не она ли вела его руку в работе? Он хотел видеть ее. Видеть постоянно — и вот она пришла.

После затишья — буря в душе у Федора. Он в смятении заметался по хате. Сердце болело, ревновало, снова напоминая, что оно живое, что бьется...

Федор сердился на себя, на Марину, а заодно и на Павла. Тот, наверное, презирает его, смеется над Федором. И он имеет право. В этот миг Федор ненавидел Павла. Хотел ненавидеть Марину — и не мог.

А Павло тем временем, стегая плеткой коня, мчался притихшей улицей. Опомнился он только у своего двора и натянул поводья.

Зачем он мчался домой? Чтобы увидеть Марину? Чтоб увериться, что там, в хате Федора, не произошло ошибки?

Не произошло. Ну и что же... Что тебе? Пускай хоть всю Марусину рощу изрежет на деревянные идолы. Марина для него — только деревянный идол.

Марина развешивала на веревке платьица их маленькой дочки. Увидев разгоряченного Павла на взмыленной лошади, удивилась. Это напомнило ей первые месяцы ее деревенской жизни. Очень нравился ей тогда Павло на коне. Он был еще легким и живым. Как будто все это было совсем недавно. И вместе с тем так давно. Теперь он осунулся, отяжелел. И не столько телом, сколько духом. Правда, слишком подвижным Павло никогда не был. Марине так ни разу и не удалось до конца растопить лед, лежавший на его душе. Лед безразличия и беспечности. Он легко мог бросить в споре обвинение и не озаботиться в дальнейшем о том, чтобы проверить ого справедливость и, если нужно, снять его. Марина и сейчас не может этого понять. А не узнав до конца правды, она не могла обнять Павла, не могла сесть рядом. Металась, билась: «Пойми, пойми!..» А он только отмахивался. Ему было достаточно, чтобы сора утихла, чтобы Марина отступилась. «Ну, довольно. Что там у нас на ужин?»

Павло всегда стремился к спокойной, тихой жизни, но, к несчастью, не находил ее. И ему казалось, что она спряталась где-то в городе, за обитыми дерматином дверями, в уютном кабинете. Так он представлял себе это тихое счастье. Но не таким представляла его Марина. Она пережила войну, узнала горе, встретилась со многими людьми! Уже на фронте она часто вспоминала своего отца, Федора и теперь на жизнь смотрела другими глазами.

Мысли о Федоре причиняли боль ее сердцу. Не иссушили ли годы его былые порывы? Он стремился к чему-то не только ради себя. Как он любил свои родные места! Эта его любовь пробудила интерес к ним и у нее. А когда приехала сюда и стала лечить людей, поняла привязанность Федора и сама сердцем приросла к Голубой долине. Ох, как глубоко она виновата перед Федором!.. Как страшит ее собственное легкомыслие и беспечность! А ведь она такой легкомысленной могла пройти через всю жизнь.

Только теперь она поняла многое из того, что ей говорил Федор и к чему он ее призывал, куда вел.

Федор... Он и сейчас такой же, как был. Ну, для чего ему все это? Колхозные неурядицы, ссоры, трудности житейские? Для чего?.. Помочь исправлению этого его долг, так повелевает сердце.

Марина чувствует, что и ее сердце тоже говорит то-то. Тихое-тихое, нежное-нежное... Ему жаль Федора. Сильного, крепкого Федора. И в то же время теперь такого несчастного.

Вот так присесть бы к нему, приласкать, как ребенка. Она чувствует, как подступают к глазам слезы.

Нет, она не может этого сделать! Не имеет права. У нее дочка, Павло.

Павло, конечно, незлобивый, пожалуй, даже добрый. Она не жалуется на него и не раскаивается, что вышла за него замуж. Но кто знает, чего в нем больше — доброты или безволия. Поначалу она и то и другое смешивала воедино. Они встречались с Павлом долго, без поцелуев и признаний в любви, так долго, что их отношения уже достигли той грани, за которой бывает только дружба. Марине удивительно, как он вообще отважился переступить эту грань. Он любил ее как-то несмело, робко. И только значительно позже она поняла, где кончается Павлова доброта и где начинается бесхарактерность. Степень доброты и любви у таких людей зависит и от места, которое они находят в жизни, и от уюта, который их окружает. А Павло был убежден, что жизнь обделила его местом и уютом.

...А все-таки, зачем он так гнал домой лошадь? Чтоб излить Марине свою обиду, злость? Тринадцать лет он избегал упоминаний о первом замужестве Марины. Когда он женился на ней, думал, что оно просто само собой забудется. Забылось, да не совсем. Пороша времени лишь слегка прикрыла эти воспоминания. А теперь повеял ветерок и сдул прозрачные снежинки. Любил ли он тогда, прежде, Марину? Любил. Любил, завидовал и переживал, когда, возвращаясь из кино или концерта, оставлял Марину с Федором, а сам шел домой, в общежитие. Любил и тогда, когда, вернувшись с войны, застал Марину одну. И не только любил ее, ему еще казалось, что она больше всего отвечает идеалу жены. Хорошо иметь жену красивую, чтобы ею восхищались товарищи, знакомые; интеллигентную, чтоб умела держать себя в любом кругу; отлично бы вела хозяйство. Она могла бы и работать, но только для того, чтобы не стать мещанкой.

Мещанкой она не стала. Но, видимо, не стала и образцовой хозяйкой. В селе, куда его направили, она единственный врач. На плечи Марины легла ответственность не меньшая, чем там, на войне, — куда послали ее из мединститута. Она здесь и врач, и консультант, и консилиум; она должна взвешивать на своих руках человеческие жизни и смерти. Врача в селе изучают не день, не месяц, не год. Крестьяне не ходят по пустякам, не несут мизерных болячек, порезанных пальцев. Идут, когда уже припечет. И потом причисляют врача либо к чудотворцам, либо к мошенникам. Если поверят в него, он со временем становится их другом. И будут считать кровной обидой, если он не придет к ним на крестины, свадьбу, именины. За столом ему первая чарка, почетное место. Ему, то есть ей, Марине Петровне, и только вторая — Павлу Степановичу. Вторая, хотя, конечно, наливают всем вместе. Павло видел это и с досадой поджимал губы.

В селе человек всегда на виду. Ты повесь хоть метровый портрет на Доске почета, хоть не слезай с трибуны на собраниях, если у тебя авторитет есть, так он за тобой и останется, а если его нет — не выпросишь и на коленях.

Павло в Новой Гребле ходил в середняках. С ним сжились, свыклись, ибо знавали худших. Он не пропивал хозяйства, но и к советам людей не прислушивался. Приписывал цифры в отчетах, округлял их, как и предшественники; скрывал действительное наличие кормов, количество собранной картошки и скошенной кукурузы. Скрывал и от колхозников и от района. Колхозники читали эти цифры в районной газетке и равнодушно употребляли газетку по хозяйству. Ибо и округлял он не больше, чем те, которые поставили себе хаты на бывшей табачной плантации.

— Меня никто не искал? — спросил Павло, лишь бы что-нибудь сказать. Знал, что его, как и всякого председателя, ищут всегда.

— Два раза приходил инструктор райкома. Тот, что часто бывает у нас уполномоченным. Голубчик, или как его?.. О Федоре Куще все расспрашивал. И как-то непонятно... Не знаешь, зачем?

— А тебе что, не все равно? — вдруг взорвался Павло. — Я знаю, я все знаю!

Что именно знает, он и сам не смог бы объяснить. Но, махнув угрожающе рукой, побежал к лошади. Долго прыгал на одной ноге — отхлестанная плеткой лошадь не давала садиться.

«В самом деле, зачем им Кущ? — подумал он уже в седле. — Может, натворил что-нибудь там, на прежней работе?» И что-то злорадное шевельнулось в сердце.

Голубчик, инструктор райкома, ждал его в конторе. В кабинете Павла дымили цигарками бригадиры — пришли за нарядом. Поэтому Голубчик увел его в маленькую комнатку бухгалтерии. Повертев пальцами пуговицу на Павловом пиджаке, он оглянулся на дверь и подмигнул. Павло привык к нервному тику Голубчика и уже знал: чем чаще инструктор моргал глазом, тем серьезнее предстоял разговор.

— Ты, наверное, догадываешься, зачем я приехал? Неприятное дело! Я с тобой не только как с председателем, а как с коммунистом... И прошу: забудь всякие семейные отношения, — руку на сердце, на партийный билет. Куща Федора ты знаешь лучше, чем мы.

Разговор о Федоре — пренеприятнейший сейчас для Павла. Он не будет ни его прокурором, ни адвокатом. Натворил что-то Кущ — пусть разбираются сами!

— Не хочу я ничего знать, — в сердцах бросил он. — И отвяжись от меня.

— Это как же — «отвяжись»? Ты отвечаешь за него больше, чем я. Вы из одной парторганизации. И мешает работать он тебе, а не мне.

— Ну, положим, я защиты не требую. — Павло болыше откликнулся своим мыслям, чем Голубчиковым словам.

— Видишь, я с самого начала сказал тебе: родственные всякие там чувства — прочь! И еще прямо скажи: верующий он?

— Я с ним не молился.

— Врешь! Прости на слове. Хоть и не молился, знаешь. И я знаю. Про церковь, про криницу, про крест. Поставили они с братом крест отцу?

Павло вспомнил, как вспыхнул Федор, когда он спросил его, что это у него стоит под навесом.

— Поставили.

— Ну вот. Вам надо на партгруппе, а затем — райком.

— Есть секретарь, Рева, с ним и разбирайтесь. Мне на наряд нужно.

Когда Павло пришел домой, Марина уже лежала кровати, читала. Над лампочкой — козырек из бумаги, чтобы свет не падал на детскую кроватку.

— Что-нибудь поесть найдется?

— Там, в печи.

Она, видно, на него обиделась. И это за все, что он сделал для нее! Что не упрекал никогда, не гулял...

— Как будто не домой приходишь, а в кабак.

Про кабак — жестокая неправда, и сказано это только затем, чтобы рассердить. Она удивленно поглядела на него и положила под подушку книгу. Уже погасив свет и раздевшись, Павло долго ворочался на диване. (Спали они всегда отдельно.) . Кашлял, скрипел старыми пружинами. Провеивал в памяти разговор с Голубчиком, и липкая паутина оседала а душу. Не то он сказал. Ведь Федор не сделал ничего во вред колхозу. А что верующий, это просто смешно. И откуда Голубчик про крест узнал? Ведь то он сказал только Реве. «Ну, да пускай... — успо‹аивал он себя. — Вызовут, приструнят немного, пусть знает, что тут ему не конструкторское бюро! Может, поскорее уедет отсюда».

И еще одна мысль: «А что, если бы Марина узнала про свою скульптуру? Может, сказать?» Нет. Он не скажет. Ей это будет неприятно. А обидел он ее напрасно.

— Марина, — позвал в темноту. — Иди ко мне!

Марина не отзывалась, хотя он слышал, она только что поправляла подушку.

— Ну иди же... — уже начал сердиться Павло. — Не спишь ведь, я слышу.

Потом, скрипнув диваном, встал и поплелся к шкафчику. Достал бутылку с водкой, забулькал в стакан. Надеялся, что Марина остановит, как всегда. Не любит она и даже боится, когда он пьет.

Выпил водки, долго двигал стулом, бросая в темноту злые слова, но Марина не отозвалась. А в груди что-то тлело, и ему не удавалось погасить этого, залить водкой.


* * *

Солнечным холодным утром собирался Федор в город. Его вызывали в райком. Василь где-то узнал, о чем там будут говорить с Федором, и сказал ему: «Церковь — это пустяк, а про колхоз немного покайся. У нас любят, когда каются». Федор засмеялся и махнул рукой. Ну в чем он должен каяться? Все это — неразумная шутка. И она его мало тревожила. Это был уже второй вызов в райком. По первому, четыре дня назад, он не мог выехать — ни одна машина не прорезала за эти дни колею от Новой Гребли к городу. Теперь за ним приехал райкомовский «бобик». Шофер «бобика» торопил его: он еще должен заскочить на крахмальный завод, забрать директора, члена бюро райкома.

— Зачем тебе до завода трястись? — вступил в разговор Василь, выбиравший в сенях на полке рубанок. — Сейчас подъедет наша машина, она и подбросит тебя.

— А если не подъедет?

— У меня финансовый отчет, должны его сегодня сдать.

В машине за рулем сидел Рева. Увидев его, Федор пожалел, что не поехал на райкомовском «бобике».

Они оба чувствовали себя так, словно везли в кузове взрывчатку. На глубоких ухабах машину швыряло, и их то и дело подбрасывало, сталкивало плечами. Ноги у Федора щемило, и порой он вынужден был отворачиваться, стискивать зубы. Под ногами, в мешке, — свиная голова (Рева вез ее на базар), от этого ногам было неудобно, да еще и ручеек крови струился по резиновой подстилке. Рева видел гримасы боли на лице Куща, но скорости не сбавлял, не убирал и мешок. Обеими руками держал он баранку, сидел прямо, как в парикмахерском кресле. Наконец Федор нагнулся, решительно сдвинул мешок влево.

Рева следил за дорогой, вертел баранку, думая свое. Он, конечно, знал, зачем вызывают Куща. Инструктор райкома Голубчик поручил Реве провести собрание партгруппы. Но Степан Аксентьевич не стал его проводить. Он взвесил, как могло бы обернуться это собрание. Голосовать должны были трое: он, Турчин и еще один коммунист, шофер Малохотько. Он проголосует за строгий выговор, Турчин и Малохотько (молодой и еще упрямый) — «против». Ну, в лучшем случае Турчин воздержится. Несколько дней его мучила эта мысль, он извел немало бумаги, прежде чем написал в райком нечто такое, чему и сам при всем своем почтении к бумаге не мог придумать названия. Нечто среднее между протоколом и объяснительной запиской. Сверху мелкими, как маковые зернышки, — «Протокол», «Слушали», а «Постановили» нет. Пусть думают, будто пропустили. Но ведь в райкоме, наверное, приняли листок за протокол.

И теперь он трепетал.

Нет, не совесть грызла его! Человек, который плюнул на другого, не вытрет своего плевка. Досадно было, что Турчин, как выяснилось только вчера, голосовал бы вместе с ним. Ему бы еще один денек... Собственно, он никогда не сомневался в своей правоте. Законность на его стороне. И только формально. Еще бы один день!.. Вот если бы заседание бюро перенесли или Кущ не доехал!..

Нервозность Ревы будто передалась стальным нервам машины, которая давно уже чихала, а теперь в ней что-то застучало, мотор завыл и на крутом подъеме совсем заглох.

Несколько минут Рева возился с мотором, а потом кинул ключ и безнадежно махнул рукой:

— Аминь! Не сосет бензина. Лопнула трубка.

Федора это обеспокоило. Он вылез из машины, заглянул в мотор.

— Что же теперь делать?

— Мне тут загорать до вечера. А вам... Пожалуй, взбирайтесь на гору, там на эту дорогу буртинская набегает. Может, кто проедет. Я попробую заклепать.

На бугор падали яркие лучи солнца, словно указывали ему путь. «Шлеп, шлеп», чтобы не оступиться в какую-нибудь лужу. И все-таки Федору не удалось обогнуть их все. Пока доплелся до перекрестка, забрызгал всю одежду.

Он еще не успел обежать взглядом буртинскую дорогу, как под горой взревел мотор. Еще раз, другой, а затем дребезжание медленно стало удаляться. Через несколько минут оно отозвалось комариным звоном справа, за лесом, где тянулась к городу старая дорога.

«Негодяй! Имел запасную трубку...» Федор прислонился к тополю. На беду, небо затянулось тучами, заморосил холодный дождь. Природа в этом году словно глумилась над людьми. По календарю уже началась зима, а над землей либо теплая метель, либо холодный дождь. По сторонам дороги гниет неубранная кукуруза, прелыми кучами разбросана по полю солома из-под комбайна. Ой, как сильно еще зависит человек от природы! Особенно сельский.

Машина попалась только перед обедом. Заседание бюро уже подходило к концу, и его дело уже хотели перенести на другой день. Но потом все же пригласили.

Он стоял перед членами райкома суровый, спокойный. Высокий упрямый лоб с родинкой над левой бровью, острые глаза. В черном промокшем костюме, сорочка в полоску, без галстука.

Он не вызывал у членов райкома, уже знакомых с его делом, симпатии. Едва приехал по второму вызову, да и то под конец заседания. Умышленно не сел в машину, которую послали за ним.

— Фанатик, — в шутку или серьезно прошептал длиннолицый, с остренькой бородкой заведующий райфинотделом. И дальше, насмешливо, вслух: — В бога верите?

— Нет. — Федор сам не знал, как сорвался ответ на этот оскорбительный вопрос. Он искал глазами Бобруся и, не найдя, опечалился. Как раз в этот момент и упал, словно с потолка, вопрос.

— Перекреститесь.

— Я это сделаю после того, как вы сделаете намаз.

Кто-то фыркнул, потому что очень подходил этот «намаз» к турецкой бородке и всему облику заведующего финотделом. И тот сразу умолк под каменным взглядом Федора. Заведующий финотделом хотел сказать что-то злое, но секретарь райкома, усталый, с синими подковами под глазами, стукнул карандашом по чернильнице. Наступила суровая тишина.

— Шутки эти неуместны. Товарищ Голубчик, докладывайте.

— ...«Противопоставил себя партийной организации... Высокомерие и надменное критиканство... Непонимание линии партии... Водит дружбу со служителями религиозного культа...» — Голубчик подмигнул Федору, который не принимал этих обвинений.

Когда Голубчик закончил, секретарь обратился к Федору:

— Теперь рассказывайте вы. Что вы скажете в свое оправдание?

— Что? Что это дикая и неразумная шутка. — Федор даже заикался от гнева. — Это... это комедия.

— А мы — театралы? — прощупал Федора долгим взглядом секретарь райкома. Ему не верилось, чтобы этот человек мог призывать когда-нибудь на помощь бога; но, видимо, колючий: станет на дороге — не покачнешь. Рева и Турчин жаловались на

него.

— Расскажите, как вы подстрекаете животноводов выступать против планов, намечаемых райкомом, — спросил кто-то из угла.

Отвечая, Федор с какой-то дикой злобой бросал слова и этим еще больше настраивал против себя членов райкома. А потом, после еще одного вопроса заведующего райфинотделом, и совсем замолчал, отказался отвечать.

Секретарю было немного жаль этого человека, он прощал ему его поведение на бюро. Но на ферме Кущ, видимо, все же повел себя неладно. Ведь мог бы он сказать обо всем председателю или парторгу наедине, наконец, мог бы написать в райком.

Мнения членов райкома разделились. Большинство голосовало за выговор. Выслушав все, Федор какое-то мгновение сидел неподвижно. Ведь никогда он не мог ждать ничего подобного: «Да что же это они?.. Как же это?»

— Ваш выговор... — но не нашел нужного слова. — Я не принимаю его. И не помирюсь с ним. И вам еще будет стыдно... — И он вышел за дверь.

В приемной курносенькая девушка-секретарь, помогая ему надеть пальто, спросила:

— Вы из Новой Гребли? Передайте, пожалуйста, в контору колхоза эти бумаги.

Федор машинально ткнул в карман пучок бумаг и открыл дверь.

Шел по улице и уже несколько спокойнее обдумывал то, что произошло. Если бы рассказать обо всем хлопцам, хохотали бы. А ему сейчас не до смеха. На сердце запеклась обида. За что выговор? И надо же было ему!.. И справедливо: для чего ему вмешиваться в колхозные дела? Сидел бы себе дома да помалкивал. Но он этого так не оставит! Напишет в обком, а то и в ЦК.

На окраине города, куда доехал на такси, снова долго ждал попутной машины. Присел на пенек у обочины дороги, над которой склонились старые вербы. Все машины, не доезжая до него, сворачивали направо, на мостовую, что вела к асфальтированной трассе.

И только под вечер, когда он уже хотел возвращаться в город, в гостиницу, возле него чмыхнул, разбрызгав грязь, знакомый райкомовский «бобик». Шофер махнул рукой, и он полез в машину. Рядом с шофером, к удивлению Федора, сидел секретарь райкома. «Наверное, не узнал и велел остановиться».

Но секретарь, который ехал по району, еще издали узнал его.

Секретарь пожаловался на погоду, на дорогу, но Федор не поддержал разговора. Не хотелось говорить, да и донимала боль, снова проснувшаяся на этих ухабах. Чтобы как-то разбить молчание, секретарь спросил:

— Вы, кажется, жили не в наших краях? Что вы делали?

Федор всегда избегал ответа на этот вопрос. Но сейчас ответил остро, почти со злостью:

— Бомбы.

— Какие «бомбы»? — удивленно оглянулся секретарь, держась за ручку дверцы.

Он читал анкету Федора. В ней Кущ писал, что он инженер.

— Всякие. Большие, маленькие...

Хоть в голосе Федора и звенели нотки злые, даже оскорбительные, однако секретарь уже сожалел о решении, которое они вынесли несколько часов тому назад.

— Вы сейчас на ферме? Как там, по вашему мнению? — поспешно перевел он разговор.

— Хорошо. А я говорил — плохо, за это и получил выговор.

— Что же там... плохого?

— Многое. Работают по бумажкам, а не так, как того требуют условия. Да и...

«Сказать? Разве он сам не знает? А если и знает, то смотрит на это только со стороны».

Сказал и про кормовую базу, и про закупку коров у колхозников, и про свиней, которые за два месяца съели добрую половину оставленных на год кормов, и про фиктивные обязательства. А потом уже и про землю, ее силы, о равнодушии к ней человека. Даже забыл о боли в ногах. Секретарь слушал со вниманием.

Федор умолк. И какое-то время тишину нарушало лишь завывание мотора да раздражающее дребезжание бокового стекла. Вдруг секретарь повернулся и, зажигая папиросу, бросил из-под ладони:

— А знаете, вы не упомянули еще об одной причине.

— Какой?

— Наверное, о самой важной. Которая зависит от людей, или, как мы говорим, от кадров. Мало в колхозе квалифицированных работников. Таких, чтобы с искоркой. Слишком слабенькая там парторганизация. Вот бы где вам поработать!

— Это после выговора? — даже подался вперед Федор.

— Мне кажется, что и вам самому не сидится в затишке. Не так ли? А начать бы нужно, — продолжал секретарь, будто Федор уже согласился с его предложением, — начать нужно с партпросвещения и с подготовки к вступлению в партию комсомольцев. Есть там несколько хлопцев с хваткой. Комсомол в Новой Гребле горячий. Но нет хорошего руководителя, вот они и экспериментируют. В плане авангардизма, или как бы его назвать. Для руководителя партучебы сложность невелика, нужно только желание. Если чего-то не знаешь, сам подчитываешь. Вот посмотрите наш план и наши программы. Я как раз везу с собой несколько...

Федор пробежал глазами напечатанную на папиросной бумаге страницу машинописи, перевернул еще несколько. Хотел возвратить, но секретарь покачал головой.

— Пусть у вас останется. Вам тоже следует познакомиться с нашими планами. А может... — прищурился он, видимо, от папиросного дыма, разогнал ладонью облачко. — Хотя, что касается вас, — это дело доброй воли.

Шофер посигналил: машина уже выбегала из-под горы в село. Секретарь велел ехать прямо на ферму. Оттуда и Федору ближе к дому. Возле школы машина догнала Реву. Тот, заложив руки в карманы старомодного пальто, шел на ферму. По просьбе секретаря шофер затормозил, подозвал Реву.

Рева сегодня вторично очутился лицом к лицу с Федором, да еще после того, как удрал от него в поле. Теперь Федор сидит в райкомовской машине, в которой едет сам секретарь. Рева даже подался вперед к секретарю, как будто искал у него защиты. Но для Ревы именно это движение оказалось роковым. Степан Аксентьевич забыл, что только перед этим он целовался с граненым стаканом, а секретарь райкома сурово карал за такие «поцелуи» в рабочее время. Вот и сейчас, уловив водочный дух, он остановил машину и сам приоткрыл дверцу:

— Вылезайте.

— То есть я... — забегал глазами Рева. — Я, конечно... Разве я что, я ничего, а если там что-то, так что ж такого... — прожевал он глуповато и робко чужую остроту, разгрызая, словно краденый орех, неуверенный смешок. Он все еще не мог понять, шутит или серьезно говорит секретарь.

— Моя машина не для пьяниц. Выйдите и ждите меня на ферме. Если я приеду, а вас там не будет, считайте, что вы уже не заведующий.

Рева оборвал «хи-хи», словно разгрыз червивый орех. В мгновение ока, пятясь, он выкатился из машины. Когда машина подъехала к ферме, Рева уже стоял у двери коровника, вытянувшись, как солдат в карауле. Только большой живот не мог подчиниться этой команде, выпирал под куцым пиджаком, как поросенок в мешке. Степан Аксентьевич преодолел огородами двухсотметровку и три, хоть и невысокие, барьера — плетни.

Федору смешон Рева, особенно если представить себе, как «солидный» Степан Аксентьевич берет с ходу плетни, и обидно за секретаря.

— Женя, подбросишь товарища домой...

Но Федор, поблагодарив шофера, вылез из машины вслед за секретарем. Подойдя к нему, он, став так, чтобы никто посторонний не слышал, сказал:

— Не знаю, как назвать ваш поступок. Но... Вы можете рекомендовать освободить его от работы, объявить выговор и даже...

— Даже что?

— Набить в темном углу морду так, чтоб никто не видел. Если, конечно, он не даст сдачи. А все остальное — самоуправство.

Машину окружили доярки, подвозчики. Федор уже хотел уйти и только тут вспомнил о бумагах, втиснутых в руку секретаршей.

— Девчата, тут вот бумаги. Может, кто будет проходить мимо конторы...

Все, кто стоял возле него, протянули руки. Он отдал бумаги веселоглазой низенькой девушке и пошел со двора.

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ


Утомленно мигая красными, как от бессонницы, фарами и ощупывая ими дорогу впереди себя, машина медленно съезжала под гору. Петру Юхимовичу эта гора казалась символической — последняя гора за плечами. Через неделю — сессия райсовета, где он сложит свои полномочия председателя райисполкома, сдаст эту машину, и дальше на ней поедет кто-то помоложе, поэнергичнее. А он сядет на обочине на отдых. И станет больше смотреть уже не вперед, а назад, перебирая в памяти пройденные пути, считая оставшиеся позади перекрестки. Аккуратно, раз в месяц, станет он расписываться в пенсионной книжке. Его начнут приглашать на собрания в школы, на пионерские сборы, и он будет рассказывать о боях, о босых красноармейцах, усатых партизанах, — о славных минувших днях, кажущихся детям чем-то очень и очень далеким, видимым лишь сквозь туманную завесу, имя которой — история. В их глазах он уже и сам история. Они повяжут ему на шею красный галстук, потом выйдут под грохот барабана за ворота школы в поход и забудут о нем.

Стучит в сердце, просится и другая мысль:

«Всю жизнь ты рассыпал по пути зерна, а люди сейчас жнут колосья и вспоминают тебя. Да и не дадут они тебе греться на лежанке. Сам ты каждое утро будешь торопливо перечитывать районную газету, звонить в райком, в райисполком, ходить от учреждения к учреждению, потихоньку затягиваться папироской, сидя в последнем ряду, испробуешь своим кулаком крепость дубовой трибуны на сцене. Да в конце концов что тебе до того: вспомнят или не вспомнят. Ты радуйся тому, что посеял не куколь, а зерна».

Но эту, другую мысль Петро Юхимович упорно гонит от себя. Так он готовил себя в пенсионеры.

Машина сползает с горы. Слева, вдоль Удая, темнел лес, справа рассыпались по подгорью огоньки. Бобрусь читал их, словно хороший охотник следы на снегу. А что, казалось бы, можно было прочитать по тем огонькам?

Внимательному глазу — многое. Вон там утомленно цедит во тьму желтоватый свет маленькое, почти вровень с землей, окошко: подслеповатый каганчик стоит на полу. Щупачка, вдова, шелушит возле печи фасоль или обминает калачики. Вытаращилась большим, занавешенным голубой шторой окном Ревина двадцатиметровка. И белые строганые столбы, сцепившись проводами, тоже идут к его двору. «А хату Щупачки обошли. Ишь, мудрецы! Ну, погодите, погодите!.. Я еще вам хвосты подкручу... То-то вы и план мне не показали... Уже списали на пенсию. Нет, поспешили...»

Большой яркий свет в угловом окне хаты Вихолы — учительница проверяет ученические тетради. А вон там подслеповато мигает прикрученным фитилем каганчик на плите. Мигать ему всю ночь: в хате ребенок. Часу в четвертом раскроют глаза вон те темные окна, — проснутся доярки, станут собираться на ферму. Четыре, по два с каждой стороны, светлых пятна возле хаты Куща Василя: отец читает, дочери сидят над учебниками. В вишняке покойного Луки тоже блуждает лучик. Что-то и Федор читает. Хотя, наверное, не до чтения ему сейчас. Звонил Петро Юхимович в райком, и ему рассказали о бюро, о выговоре. Не разобрались хлопцы, поспешили, помяли Кущу душу.

— Иван Антонович, — положил руку на плечо уже немолодому шоферу. — Остановите. Я переночую у Марины. А вы завтра заезжайте из города.

Наружная дверь не заперта, и Петро Юхимович постучал в косяк двери, которая вела к Федоровой светелке.

— В скит можно?

— Если не грешны... — Сразу же радостно: — Петро Юхимович! Заходите! Раздевайтесь. Плащ — вот сюда, шапку — сюда...

Пока Петро Юхимович раздевался, Федор придвинул к маленькому, им самим сделанному столику второй стул, убрал разбросанные книжки. Старался угадать, зачем приехал Бобрусь. Наверное, этот выговор привел сюда Петра Юхимовича. Чего хочет он? Посоветовать что-нибудь, посочувствовать? Но Федор не хочет ничьего сочувствия, даже Бобруся. Сочувствие — это все равно что жалость. Однако он был благодарен Петру Юхимовичу за то, что тот приехал.

— Ты один? — прервал его мысли Бобрусь. — А где тетка Одарка, постоялец где?

— Агроном в конторе. Баба Одарка спит на печи.

— Как он, агроном ваш, толковый? Прижился в селе? Помнится, что-то говорил мне Рева.

— Парень хороший. Горячий. Хотя прямо из аудитории на поле, под вихри... Но помаленьку привыкает. А вот, кажется, и он.

Федор обрадовался приходу Олексы. Бобрусь же, напротив, хотя и с интересом, но как будто и с досадой пожал Скрипке руку. «Эх, не мог ты, хлопче, прийти чуть попозже!»

Федор угостил Бобруся домашней махоркой, а тот его районными новостями. Ни Кущ, ни Скрипка не высказывали Петру Юхимовичу своих забот, но он видел: плещется в глазах обоих усталость, и книжки на столе — беспорядочной кучей, черные слоны, прижав в угол белого короля, так и не сделали ему мат, — и все вместе покрывается пылью.

— А я вот доплясываю последний танец, — молвил Бобрусь, как будто даже весело. — Вот тот, что до Межигорского спаса. Через неделю сдаю дела. На пенсию!

— Все заботы — в суму! — улыбнулся Олекса. — Теперь, наверное, почитаете!..

— О-о!.. — поднял брови Петр Юхимович. — Может, давай поменяемся? Я тебе беллетристику и пенсию, а ты мне — годы и суму с заботами. В твои годы я таскал с собой мешки всяких забот. И со всеми справлялся. Сколько тебе? Двадцать три. В двадцать три и я поехал в село. Послали. — Бобрусь стряхнул в пепельницу пепел с папиросы, улыбнулся своим воспоминаниям. — Советскую власть укреплять, продналог собирать. Правда, поначалу долгонько не клеилось у меня дело. Потому что все думал за год коммунизм построить. Случались и курьезы. Как-то прибегаю на заседание комнезама, а там вовсю кипит баталия. Вопрос в порядке дня: аборт! Бедняки одержали верх, провели свое решение: кулакам платить за аборт по сто рублей, середнякам — по пятьдесят, беднякам — бесплатно. Послушал я — и аж плюнул с досады. «Ваше решение, — говорю, — только на руку классовому врагу.

Предлагаю наоборот. С бедняка — сто рублей, с середняка — пятьдесят, а кулачкам делать аборты бесплатно. Пускай вымирает кулак как класс, середняк плодится по возможности, бедняк множится и произрастает на страх капиталу».

Олекса и Федор засмеялись. Но Федор понял, что эту басню, а может и не басню, Бобрусь рассказал неспроста. И не только для Олексы, но и для него.

Бобрусь еще рассказал несколько подобных житейских курьезов, посмешил своих собеседников и только тогда поднялся:

— Ну, передохнул, наговорил вам полные уши, пора и честь знать! Ты, Федя, проводи-ка меня.

Федор и Олекса приглашали гостя остаться ужинать, но Бобрусь отказался, ссылаясь на то, что его ждет с ужином Марина.

— Ты бы пиджак накинул, — сказал он, прикрывая дверь. — Ну, да я тебя морозить долго не буду... Знаю твою беду. Это все чьи-то козни. Ты кому-то стал поперек дороги. У нас еще такое бывает...

— Я эту беду, Петро Юхимович, перебуду, — сказал Федор: — Напишу в обком, в ЦК.

Он как будто и не волновался, а тело сотрясала дрожь. Последнее время Федор чувствует какое-то недомогание, вялость, то ему холодно, то жарко.

— Вишь, все же пробирает, — заметил этот озноб Бобрусь. — Думаю, обойдемся без обкома. Вот и вся моя притча. Так что не накликай на себя грусти. Будешь в городе, загляни к нам. Пенсионеры должны объединяться... — И как-то тихо, уже другим голосом: — Не чурайся нас, Федя...

Как будто светлее стало в хате после посещения Бобруся. Ушел он и оставил что-то хорошее, отчего оба, и Олекса и Федор, еще долго улыбались. И почему-то вернулся Федор мыслями к своим недавним размышлениям о новом человеке — человеке будущего. Каким он будет, человек коммунизма? Федор и сейчас не знает каким. Но очень ему хочется, чтоб он был таким, как коммунист Петро Юхимович Бобрусь. И еще кажется ему: рановато Бобрусю на пенсию, если вообще таких людей можно отпускать на отдых. Не созданы они для отдыха: горят до конца.


* * *

И хорошие и плохие люди узнаются в селе по пожару: добрые спешат гасить, лихие — погреться у огня, потешиться чужим горем.

А зачем пришел Василь, Федор отгадать не мог. Пришел, смял аккуратно застланную Федорову кровать, свернул огромную, в палец толщиной цигарку.

— Вишь, не послушался. Не говорил ли я тебе: плетью обуха не перешибешь.

— Не мни постель. Садись сюда. — Федор палкой подвинул стул.

Василь пересел, а одеяло после себя не расправил.

— Вот тебе и вся справедливость.

Снова глумится Василь? А Федор почему-то больше жалеет брата, чем злится на него. Ему кажется, что он уже разгадал Василя, только все еще не знает, с чего начать разговор. Теперь Василь сам напрашивается на этот разговор. Правда, Федор не до конца убежден, что догадка правильна. Однако отважился.

— А знаешь, Василь, увидел я, под каким горшком ты платок прячешь, — сказал он неожиданно.

Сбитый с толку Василь искоса поглядел на него.

— Это под каким же горшком, ночным?

Федор усмехнулся одними глазами. И сразу стал серьезен.

— Нет, под обычным. Аттракцион был когда-то такой на ярмарке. Под десяток горшков сыпали пепел, а под один клали платок. Плати деньги — и бей!

— А-а... Ну, так под каким же? — спросил Василь, словно бы равнодушно.

— Под дырявым. — И остро, в глаза: — Правда тебя сломила, Василь!

Василь изменился в лице, нервно закусил в зубах цигарку. Он понял скрытый смысл слов брата. Посыпал солью больные места другим, а вот теперь дотронулись и до его больного места.

— Если и сломила, то только ложь.

— Нет, на лжи ты рос, — сказал жестко Федор. — А правда подсекла тебя под корень. Тебе надо оживать заново.

— Я не умирал.

— Душой умер. Ты сам не видишь, как мельчаешь за хозяйственными хлопотами, а скептицизм твой — словно горшок разбитый. Смотришь сквозь черепки, все вокруг перцем посыпаешь.

— Собаку, коли кроткая, все бьют, а коли злая, то каждый кусок хлеба кинет, — попробовал отшутиться Василь.

— Не прикидывайся. Не в том причина. Ты сам знаешь, в чем.

И снова вздрогнул Василь. Потом опустил голову. Выпустил облачко дыма, погрузился в воспоминания. Память извлекала их из усталого мозга и бросала ему, как упреки.

Да, он вернулся с фронта без руки, но с большой верой. Было ему тогда двадцать три года. Он верил, чуть не молился на человека, чей портрет повесил на стене, вышвырнув из этой вот самой комнаты Липиныиконы. И не поколебал его ни искалеченный войной сорок пятый год, ни тяжелый сорок седьмой. Первые горькие зерна бросил ему в душу дальний родственник Кущей комбайнер Микита Гора, работавший одно лето на новогребельских полях и живший в их хате.

Каждое утро, одеваясь (Липа еще с рассвета возилась по хозяйству), Гора высоко поднимал перед окном жиденькие, заплатанные зеленые галифе и причмокивал громко: «Мда...» Перевернув их другой стороной, снова причмокивал: «Мда-а...»

И Василь закипал гневом. Он знал, что значило это «мда...».

Возвращаясь с поля и раздеваясь в потемках, Гора долго возился в углу, опять шептал деланно-сокрушенно свое лаконическое «мда-а...». И только. И снова, как и утром, вспыхивал спор. Конечно, про их село, про колхоз. Василь горячился, размахивал своей единственной рукой; а Гора в ответ кидал из темноты, как гири, тяжелые слова. Раз или два случалось, что на ссору попадали соседи. Они мигом убегали из хаты, чтоб не попасть в свидетели. Но Василь и не собирался пользоваться услугами свидетелей. Он попросту выгнал Гору из дому.

Настоящую правду, не преувеличенную и не преуменьшенную, он узнал только в пятьдесят шестом году. А ведь раньше, в пятьдесят третьем, его согнула, ошеломила тяжелая для него утрата.

Всего этого Федор, конечно, не знал, но мысли Василя уже отгадал: если бы в то суровое для Василя время рядом с ним оказался крепкий человек, который смог бы развеять одно за другим все его сомнения, Василь и дальше глядел бы на свет добрыми глазами. Но такого человека около него тогда не было. Зато мелькали то и дело перед глазами отрицательные примеры: Рева, незадачливые председатели колхоза. А душа у Василя глубокая, большая в ней жила вера, а теперь поселилось неверие, и тоже немалое. Это неверие выело щербинку в его душе.

«Как он тогда про силу земли! Человек, который украшает землю, который не может жить без нее...» — припомнил Федор.

— Ну, допустим, ты угадал, — поднял голову Василь. Он уже не щурил насмешливо глаза, но взгляд его был чужой, холодный. — А дальше что, после этой правды?

— Жизнь. Она зовет. Неужели ты не видишь? Наверное, нет, потому что цепляешься за клуню, за копну ржаных снопов у хаты. А ведь копна — это, если вдуматься, издевка над свободным человеком. Когда человек любуется широкой нивой, тогда он и сам становится шире. А копна закрывает от тебя мир. И ты поэтому не видишь, как улучшается, светлеет жизнь, как идет вперед.

— Это ты про клуб, коровники? По нашим колхозным сводкам это все уже так ушло вперед, что и не видно его. Сейчас все меряется мясом, молоком. Так вот, давай и мы померяем. Поголовье, если верить бумагам, увеличили в сравнении с сорок шестым годом в три раза. А в действительности? Возьмем даже не сорок шестой, а двадцать шестой. У нас в колхозе восемьсот голов скота. Дворов в селе — пятьсот. Считай: в двадцать шестом каждый двор имел корову. У некоторых — по две, по три. И доились они, наверное, не хуже.

— Кто же приписывал в бумагах? Ты да Павло. Вот об этом и говорит сейчас ЦК. К совести, к чести нашей взывает. И требует. А вместе с тем все-таки последние годы увеличилось число коровок?

— Ну, совсем немного. Да и тех сейчас едва моем прокормить. Значит, пробежали и остановились.

— Вот для того и собирается Пленум, чтобы сдвинуть вас с места. Надо дальше идти, а не подаваться назад. А вы и сами должны мозгами шевелить. Ты вот говорил, что люди не болеют по-настоящему за урожай, за скот, что трудодень мал...

— Что мне шевелить. Я человек маленький. Свою работу выполняю, трудодни подсчитываю, и подсчеты мои точные.

— Точные, потому что не хочешь под суд попасть. «Маленький человек». Все мы маленькие, и все великие. Вот взял бы составил точную сводку... да и послал ее в ЦК, в Москву. Слышишь, Василь? Напиши. Или хоть мне цифры подбери....

Смотрит Василь на брата и не знает, сочувствовать ему или завидовать. Впрочем, сочувствовать ему нельзя. Федор не пустой мечтатель, не слепец и свои слова не бросает на ветер. Василь приглядывается к брату с того дня, как тот приехал в село. Поначалу Федор показался ему казенным человеком, для которого все в жизни решено и перемеряно раз и навсегда. А потом увидел, что ошибся.

Вчера Федор получил несправедливый выговор и, наверно, где-то внутри, как колючие иглы, — злость и обида. Но он не упивается ею, не переносит этой злости на окружающих. Что же видит Федор? Вдруг и в самом деле больше, чем он?

Однако за этой мыслью чередой пошли иные. И точно каменной стеной, Василь отделился ими от Федора.

— Ты говоришь, жизнь идет вперед. Ох, и мелкие же у нее шаги для человека! Растет производительность труда? Страшно возросла. Если посчитать, что стоило выковать пятьдесят лет тому назад, скажем, лемех или вырастить килограмм хлеба, и сравнить со стоимостью выработки сейчас, то цифра будет по крайней мере с одним, а то и с двумя нулями. А благосостояние людей на сколько возросло? Ну, в полтора, в два раза. Вот поэтому и должен каждый человек сам о себе заботиться.

— Нет, не в два. Ты посчитай сюда и радио, и газеты, и кино. И образование не двухклассное, а среднее, и техникум, который ты закончил, и еще много чего. А сколько забирают войны и оборонные расходы? А погляди, сколько построено, и строится тоже немало. Даже в нашем селе. А в городах целые кварталы, как из сказки, встают. Все это квартиры рабочим людям.

— Ну и что с того? Ты хочешь сказать, что все это облегчило человеческую жизнь?

— Не только облегчило, но и украсило. Сравним хотя бы жизнь наших родителей и нашу... Ты не думай, я тоже за благосостояние. Но не за индивидуалистическое. Сообща его надо достигать...

Под ударами Федора содрогается стена, падают кирпичи. Василь видит, что и была она не так уж высока и крепка, как ему казалось вначале. Но Василь упорно выкладывает на месте обвалившегося новый ряд камней.

— Жизнь идет вперед. И Рева с нею бежит. Писал доносы и пишет.

— Что же, арестовали кого-нибудь по тем доносам, от работы освободили?

— А вот тебе же выговор ппипечатали! Я перекрещусь, что это он написал.

— Может быть. Однако выговор с меня снимут.

— Говорил слепой...

— Слепой прозреет!..

— Если бы!..

— Это в его власти. А про цифры не забудь...

Но Василь уже за дверью. А в пепельнице дымит, постреливает махорочными крошками огромный окурок: забыл погасить.

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

Печально шумят тополя. Под ними всегда, как будто невзначай, сходятся Олекса с Оксаной. Шумят тополя глухо, качаются холодно, зябко — они окоченели, уснули. Олексе кажется, что и сердце его заснуло. Оно уже не трепещет, не смеется. Вот и теперь целый вечер приходится шаркать ногами по стежке, старательно раздувать огонек беседы, не дать угаснуть. Неужели она не понимает?..

Но он сразу же старается отогнать эту мысль от себя:

«Что же это я?.. Она ко мне с открытым сердцем, с радостью. А я?.. Ведь сам и свидание назначил. Я люблю ее, люблю!»

И как будто начал ощущать тревогу встречи. Но ощущения этого хватает ненадолго. Разговор Оканы, как осеннее солнце, не согревает; и, рассеянно слушая ее, ковыряет Олекса пальцем кору на тополе, смотрит вверх. Холодное солнце уже закатилось за гору, но, видно, еще недалеко: верхушки тополей рдеют, как костер.

Оксана только раз подняла глаза кверху, а то все смотрит на хлопца, нервно наматывает на палец кончик платка. Этот платок, большой, цветастый, очень идет к ней. Оксана знает это и нарочно повязывает его — для Олексы.

— Оксана, — говорит Олекса и отковыривает большой, разбухший кусок коры, — нам надо расписаться.




Оксана вздрогнула, выпустила из рук кончик платка. Она давно ждала этих слов, горячих, нежных, как нового признания в любви. А они оказались холодными, словно зимнее солнце. Да и смотрит Олекса куда-то в сторону. «Надо». Как будто это не радость, а обязанность. Или, может, она уже настолько затуманила себя своей любовью, так поглощена ею, что придирается неведомо к чему? Хочет, чтоб он ежечасно говорил ей только о своей любви и без конца клялся? Ведь так может и любовь стать будничной, привычной.

— Пожалуй, лучше после Нового года. У меня сейчас столько работы...

Ждала, что он будет умолять, возьмет ее за руки, заглянет в глаза.

Но он не взял, не заглянул, а вместо этого проговорил:

— Работы много... Я давно хотел сказать тебе о твоей работе. То есть не о работе, а о рекорде. Нехорошо это, Оксана. Девчата смеются.

Тугой клубок, застрявший у Оксаны в груди, подкатил к горлу, перехватил дыхание. И сразу рассыпался, опалил душу. Все, что хранила в ней, надежду, любовь, сладостное ожидание, обернулось в этот миг в злость.

— Это кто же смеется? Кто, говори, я знаю... И ты такой же, как она, как они...

Олекса удивился. Это Оксана? Так — ему? Да какое она имеет право?! И на что она намекает?

— Я знаю... Вам завидно, завидно! — Голос Оксаны переходит в крик. В ее глазах — зеленые отсветы, лицо покрылось пятнами. Такою он еще не видел ее никогда. Вообще... он видел ее не такой, какой она оказалась. Ему нравились ее губы. А они, оказывается, припухшие, большие. И эти золотые колечки возле ушей, которые она сама на разогретом гвозде накручивает... И даже любовь ее какая-то...

— Ты взвешивай, что говоришь... Не то...

— Не то что, что?.. — топнула ногой.

— Зачем мне выслушивать эти оскорбления?.. Уйду.

— А-а, так ты запугиваешь? Ну и иди! Я сама уйду. А рекорд — все равно...

Она не пошла, а побежала по тропинке к хате.

— Оксана!..

Если бы позвал теплее, искреннее, побежал следом, она, может, и остановилась бы, но он не тронулся с места.

Горечь залила сердце Олексы. Ну в чем, в чем он виноват? Что она, как тень, за ним. И он не может избавиться от нее, как от тени. Потому что и тень эта не столько сама Оксана, сколько угрызения совести. А что, собственно, ты сделал плохого? Ну, может, и не совсем хорошо... Ты любил, сам изведал любовь (это словно бы утешение и даже чуточку гордость), но разве виноват, что теперь растаяла твоя любовь? Оксана сама испепелила ее. Да еще этот рекорд. Не видит, как сердце каменеет в нем. А у сердца свои законы. Вспыхнуло, погорело, пока было чем, вторично уже не зажечь его.

А про другой огонек, зажженный им самим, который не угасал, он как-то забыл в это время. И чем больше разгорался тот огонек, тем дальше старался он отодвигаться от него.

Олекса побрел по тропинке. Он слышал, как Оксана открывала калитку (в дом не вошла), и на минутку остановился возле ее хаты. Его влечет огонек, мигавший в девичьей комнате. Олексе видно только половину противоположной от окна стены, на которой висит небольшая, в голубой раме картина. Береза в бурю. На нее налетел лютый вихрь, обрывает листья, ломает, а она не гнется и сама как бы устремляется навстречу ветру. Гордая, непокорная...

Картина — над Яринкиной кроватью. И тень на стене под картиной — от ее фигуры.

И вдруг боль обожгла сердце Олексы. Впервые он постиг безвыходность положения и призрачность мечты, которую лелеял бессознательно. И чем недостижимее, тем желаннее становилась эта мечта.

Яринка — вот его истинная любовь!.. Обнять бы ее, прижать к груди, хоть на один миг! И за этот короткий, как вспышка искры, миг он напьется любви! И тогда — хоть в омут головой!

У Олексы тяжело на сердце еще и потому, что он не выполнил Яринкиной просьбы. Она просила, чтоб поговорил он с Оксаной про ферму, как-то образумил ее. Только чтобы ласково, тепло...

Они сам хотел поговорить. Стремился как-то предостеречь Оксану. Но разве она его послушает?

Заметив на стене еще одну тень, Олекса сошел с тропинки и огородами, увязая по самые щиколотки в размякшей земле, направился домой. Шел быстро, словно убегая.

Однако Олекса ошибся. На стене двигалась не Яринкина тень. В комнате дочерей убирала Липа и заодно смотрела, нет ли у девушек под подушками, в книгах каких-нибудь писем, фотографий.

Оксана вернулась домой с одним желанием: поскорее спрятаться, упасть лицом в подушку и плакать, плакать!.. Но, как она ни старалась скрыть от матери свое настроение, Липа заметила, что неладно что-то с дочкой.

Не часто видела Липа у нее слезы и даже испугалась.

— Что с тобой, доченька? На ферме что-нибудь?

«Одна, одна я во всем свете! Да еще мама... Только она хочет добра, только она болеет за мое счастье!» И Оксана, спрятав лицо у матери на коленях, разрыдалась. Роняла слезы, роняла слова. «Ой, как же это!.. О, за что же это?!» — приговаривала в мыслях Липа вслед за Оксаной.

— И что ж он?.. Бросил?

— Ох, мама, мама!.. Он и сегодня говорил, чтоб мы расписались.

— Ну, так за чем же дело встало? Разве он какой порченый? Агроном, с образованием. Родители у него богатые, в городе квартира.

— Не любит он меня, мама! Разлюбил. А какая это жизнь?.. Какое счастье?

— Глупенькая, глупенькая!.. — У Липы немного отлегло от сердца, и она, улыбнувшись, погладила дочку по голове, как маленькую. — Любовь — это только забава детская. Нагулялась, набегалась с нею да и забыла. А счастье? Женщина никогда не бывает счастливой. Выйдет по любви — пройдет любовь, а вместо нее поселится бедность в хате. И проклинает она свою головушку, грызет мужа. Выйдет за достаток — тоже плачет: зачем не по любви? Только тогда, думает, и была бы счастливой. А все же за достаток лучше. Всякий мужчина — по любви ты или не по любви выходишь — смолоду бесится. А перебесится, перегуляет — привяжется к жене. А она уж тогда — не прозевай момента! — набрось веревочку и веди по жизни, как по пастбищу. Вот тогда достаток-то и к месту. И над мужем главенствовать и хозяйкой в доме будешь.

Оксана поднялась, села рядом с матерью. Она уже не плакала, только всхлипывала.

— Нет, не надо мне такого достатка! — вытерла платочком глаза.

Слова матери не утешили Оксану, а пробудили новую мысль. Слабенькой искоркой сверкнула та мысль. Однако Оксана не гасила ее, хотя и не давала ей разгореться сильнее.

С тех пор дни у Оксаны как осенний дождь: все одинаковы, все невеселы. Отчаяние росло со дня на день. Девчата, подруги, хоть и не смеялись в глаза, но каждый день, словно весенний ручей, размывал между ними ров все глубже и глубже. Она уже и не могла разобрать: это скупое, утреннее «здрасьте» относится к ней или к ее коровам. Пока она еще надеялась на что-то и подогревала себя радостью мести, но надои увеличивались ненамного. Что там жмыховое пойло, когда сено по таким дорогам вдоволь коровам возить не успевали, кукурузные стебли, ботва — прелые, гнилые. Концентратов колхоз получал мало, по райкомовской разнарядке их забирают передовики — «Октябрь» и «Новая жизнь».

А тут еще ко всему Оксанина нервозность, торопливость. Даже самая смирная корова, Волошка, едва выстаивала спокойно до конца доения. К тому же и сам рекорд побледнел в Оксаниных глазах, утратил вою привлекательность.

Оксана теперь спешила побыстрее выдоить коров убежать с фермы. А куда бежать? Дом ей опротивел: там Яринка. Она все просит выслушать ее, говорит о чем-то... Но ее Оксана не будет слушать. И о чем им говорить?

Мать все поучает, все выговаривает, наставляет. Уж и отец стал поглядывать на нее с подозрением.

Вот и бродит она одна по лугам и полям, правду говорит мать, как туча неприкаянная.

Зато никто не видит ее слез, не слышит ее песен. А песни те печальные, тоскливые. Сами слова словно капли незаживающей боли:


О, принесiть менi пролiсок з лiсу,
Синiх и нiжних, як неба блакить.
Годi дурити, вiдкрийте завiсу,
Знаю: недовго лишилося жить.

Бродит Оксана лугом, а там, куда ни ступит, — Олексины следы. Вот здесь, под стогом, сидели они когда-то, этот куст калины обрывали вдвоем, со смехом бросали друг другу ягоды за воротник.

Нет, она не обреченная, она сойдет с его следа. Оксана дала волю искре, что сверкнула в тот тяжелый памятный вечер после ссоры с Олексой. Она пойдет на тот огонек. Во все края едут девчата. Их тысячи, а может, и миллионы. Живут они одни — и счастливы. А она поедет даже не к чужим, к дяде Никодиму. Он ее устроит на завод.

Председатель колхоза, выслушав ее, рассмеялся. Думал, шутит или запугивает, чтоб больше кормов отпускали для ее коров. А когда убедился, что это не шутка, встал из-за стола.

— Ты что же это, Оксана?.. Обещала нам. Мы на тебя такие надежды возлагали! Не сегодня-завтра статью о тебе в областной газете напечатают. Из редакции просили прислать фотографию. Принеси мне...

— Не надо мне ничего. — Оксана смотрела в пол, мяла в руке краешек красного кумача, которым был застлан стол. — Мне справку для паспорта...

Турчин заскрежетал разбитым стеклом на столе, уже совсем сердито взглянул на Оксану. «Девичий каприз. Поцапалась с кем-то, вот и давай ей справку. А кто мне даст справку?.. Кто меня отпустит?..»

— Не годится так, — как будто он и не слышал ее слов. — Потратились мы на твоих коров, райкому наобещали... Оксана, и как ты поедешь? Зачем? Мы тебе весной дадим рекомендацию в академию. Разве ты ровня всем этим девчатам? — попытался распалить, как и раньше, Оксанино самолюбие.

— Я не буду поступать в академию. Напишите справку, — твердила она.

— Вот что, Оксана, — стукнул он, наконец, по столу конторской книгой. — Я никому не давал справок на выезд из села, не дам и тебе.

Оксана тоже встала. Ее руки дрожали, она крепко ухватилась за стол.

— Не имеете права! Закона такого нет! Я не заключенная.

— Права, закона? — Турчин собрал на столе какие-то бумаги, смял и швырнул в корзину. — Вы будете удирать из села, а я должен закона придерживаться и твоих коров доить! Иди жалуйся на меня!..

На кого она пойдет жаловаться? На родного дядю.

Почему, почему обступает ее со всех сторон горе? Перед кем провинилась, за что должна мучиться? Тугое кольцо отчаяния все теснее сжималось вокруг ее сердца.

В субботу пошла на спектакль. Она давно не ходила на репетиции, и ее небольшую роль дали другой. Сама не знала, зачем шла. Чтоб посмотреть на тех, кто похитил ее счастье? Чтоб увериться в этом? Но у нее уже не было сомнений. Просто пошла, чтоб не слушать упреков матери. Попала на самый конец представления.

Она остановилась в дальнем углу, чтоб не увидел ее со сцены Олекса.

Отсюда, невидимая для его глаз, она могла разглядывать Олексу. Он без грима, наклеил только черные усики. Вспоминает того Олексу, какого встретила в Киеве, сравнивает с этим. Изменился он? Да, изменился. Лицо его стало более суровым и в то же время более нежным. Ветры расчесали шевелюру, спрятали куда-то и седую прядь. Она, наверное, была чужой ему и тогда. Но тогда у нее была надежда. А что теперь?.. Она не может даже возненавидеть его.

Оксана не спешила из зала, когда зажегся свет. Хотела увидеть, как пойдут они вместе, хотела подойти, когда остановятся у ворот. Она разобьет их радость. Только спросит, не забыл ли он своих обещаний. Сметет улыбки с их лиц, зажмет им рты.

В коридоре весело наигрывал баян. Там, несмотря на позднее время, хлопцы устроили танцы. Собственно, вытанцовывали только двое. Высокий, в кожаной куртке с «молниями» Славик и низенький, толстый, краснощекий Володя. Пародировали в танце Тарапуньку и Штепселя и еще кого-то, Оксана так и не поняла, кого именно. Она хотела спрятаться в углу, за спинами зрителей, но ее заметили. Володя дернул за руку:

— Ксана, на айн кадриль!

Она вырвалась, оттолкнула Володю. Но он не отступил.

— Отстань, отойди!..

— Отстань, Вов, — бросил со смехом Славка. — Она не может: устала. С агрономом же в лугах... рекорды...

Жестокие слова словно шальная пуля ударили Оксану. А может, это потолок обвалился и падает на нее? Выбежала из клуба и уже не видела, как открылась дверь клубной комнаты и на пороге показался Олекса.

На его лице — отчаяние, бешенство сжало кулаки, ослепило глаза. И потому попал он Славке не в челюсть, а по шее. Славка не устоял на ногах, повалился на баяниста, и они вместе покатились по полу. Скрипка замахнулся вторично, но в этот миг что-то больно обожгло под коленом левую ногу, и он едва не упал навзничь.

Кто знает, чем бы кончилась драка, если бы в нее не вмешалась третья, или, вернее, четвертая, сила. Она была не столько грозной, сколько внезапной, неожиданной и даже странной. По плечам, по головам бойких танцоров загулял увесистый тройчатый кнут.

— Вот так, сморчки! Вы уже давно у меня в печенках. Вот так, вот так! — приговаривал после каждого удара дед Савочка.

Танцоры с позором отступили без боя. Пристыженные дедовым кнутом, опустили глаза и остальные хлопцы, а Олекса чувствовал себя неловко еще и потому, что не справился сам с этими задиристыми петухами.

Олекса возвращался домой вместе с дедом Савочкой, который спешил в бригаду запрягать лошадь к поезду. Голоса на селе затихали, только где-то вдали строчил мотоцикл.

— Вишь, затарахтела, стерва! — сказал дед Савочка, пропуская вперед Олексу. — Жаль, что только раз удалось его хорошенько... По уху... Просто напасть на селе! Летом — ни яблока в саду, ни кавуна на бахче из-за них. Коня мне как-то напугали, чуть телегу не разбил. А что уже в клубе, на вечеринках — так страмота одна! Ну, чисто тебе вот те, как их... стиляги!

— Я когда-то думал, что стиляги только в городе. Откуда они здесь?

— А я скажу, откуда. Жирная, откормленная матка всегда трутней порождает. Вон тот, высокий, в коже, — сынок директора завода. На мотоцикле сюда гоняет. А этот карапет тоже за ним тянется. Один у отца, а отец — заведующий кооперативом. Только пчелы отгрызают у трутня крылья и выгоняют из улья, а мы терпим. А у пчел, попробуй у них не работать! В рабочее время пчела надрывается на взятке. А у этих и хвилософия своя есть. Говорят, не сегодня-завтра наука дойдет до такого, что ахнет бомба на весь мир, подохнешь и не дожрешь даже того, что родители приобрели.

«И тут атом, — подумал Олекса. — Его искры долетают в отдаленные углы. В селе только и разговоров про ракеты, спутники, атомные ледоколы и станции. А вот эти приспособили его себе... Они хватают только пепел. Но нужно, чтобы даже он жег им руки. И здесь что-то нужно делать...»

Мысли Олексы скакали от драки в клубе к расказу деда. Про трутней-стиляг лучше не скажешь. В словах деда горькая мудрость. Но еще что-то крылось за дедовым рассказом.

Молодость, думается ему, порой немного свысока смотрит на старость. И Олекса даже почувствовал неловкость за хлопцев и почему-то немного и за себя.

— А ты приходи, агроном, ко мне, у деда тоже есть своя наука. И книжки полистаешь. Я тогда не знал, кто ты и что ты.

Олекса поймал протянутую в темноте дедову руку, крепко пожал ее. Ему захотелось пройти с дедом в бригаду, но другая мысль толкнула к дому. Он шел по улице, а в ушах еще звучали Савочкины слова.

Олекса тогда, при первой встрече, не знал, кто этот дед и каков он. Он вообще много чего не знал и не видел или видел, да не так, как надо. И село и людей. Их простоту, деликатность, гостеприимство. А теперь Олекса ловит ее везде, и в большом и в малом. Вот хотя бы и с его квартирой. Для бабы Одарки, когда он не ест, — самое большое огорчение. Олекса не любит, чтобы на него смотрели во время еды. И она заметила это, подаст ему еду, а сама или уходит из хаты, или хлопочет у печи. В селе почти никто не запирает хату, сарай. Приходят соседи и, если нет никого дома, сами берут вилы, лопату или какой-нибудь нужный инструмент, и тот никогда не пропадет.

И совсем не равнодушные тут люди. Олекса сам в этом убедился. Пока что немного слушателей у не_ го в кружке, но не на все вопросы, которые их интересуют, может он ответить. Приходится подчитывать дома.

«Но почему не светится окно Оксаны? — прогоняет одна мысль другую. — Где Оксана?»

В воображении возникает Оксана. Он видит ее стыд, ее отчаяние, и ему становится жутко. Обойдя вокруг хаты, он заглянул в освещенное окно. У печи хлопотала только тетка Липа. Оксаны не было. Олекса быстро повернул к клубу.


* * *

Стыд, отчаяние гнали Оксану по темной улице, под гору. Остановилась она от какого-то внутреннего толчка только тогда, когда пересекла ей дорогу речка. Осенний паводок размыл плотину, сломал ветхий мостик, по которому ездили в Марусину рощу, и унес его в Сулу или, может, в Днепр. Речка преградила путь, отчаянье преградило жизнь. Оно, словно вихрь, подхватило ее и швыряло, бросало, мучило.

Слева протянули к небу руки-ветви высокие тополя. Это их тополя, ее тополя, как будто и они взывают к кому-то, как бы моля о пощаде. И Оксана протянула в тоске, в мольбе руки. Может, это уже не руки, а ветви, и она сама не исстрадавшаяся девушка, а тополь. Вот так и будет тополь стоять здесь на краю дороги, на удивление людям. И буйный ветер станет гнуть его до самой земли, как согнула горькая любовь. И губы ее дрожат на ветру, шепчут без мысли:


По дiбровi вiтер вiе,
Гуляе по полю...
«Причинна, причинна» [5], — опомнилась, встрепенулась вдруг Оксана, и река заплескала возле ног, забормотала насмешливо: «Причинна, причинна!»

Сползла с блестящей, словно отшлифованной луны, тучка, прояснила воду. И река уже не глумилась, а плескалась холодно, предостерегающе.

Тот плеск ворвался девушке в душу, остудил ее, и Оксана провела рукой перед глазами, словно снимая невидимое покрывало. Куда она бежала, зачем?.. Отступила на шаг, другой — и вдруг чуть не вскрикнула с испуга. Рядом с нею раскачивалась на земле длинная бледная тень. Оксана оглянулась и встретила во тьме блестящие, странно спокойные глаза.

— Там нет спасения. Там — муки...

Услышав голос, Оксана словно пробудилась от сна. Поп Зиновий. Зачем он здесь? Откуда он взялся? Ах да, ведь отсюда тропинка убегала на подгорный порядок, туда, где живет поп!

Оксана не знала, что поп тоже был в клубе, видел, как насмеялись над нею, и пошел следом. Эта девушка давно привлекала его внимание своею кротостью, задумчивостью, покорностью. Знал он и ее горе: рассказывали прихожанки... А сейчас шел за нею просто так — ведь она бежала по дороге, которая вела к его дому. Да и не мог он упустить такой случай.

— А я там ничего и не ищу, — сказала она тихо. — Не спится, гуляю.

— Небезопасно девушке одной гулять в таком месте и в такую пору...

Оксана не возражала. Зачем?

— Пойдемте отсюда. Вы там выйдете на улицу.

Оксане было все равно, куда идти. Шли молча. Поп впереди, она — за ним.

— Зайдем, — остановил он ее возле своего двора. — Пока успокоитесь, я все равно не отпущу вас одну.

Девушка так же безвольно вошла в дом. Она никогда не разговаривала с попом, не бывала у него в гостях. В мозгу почти помимо ее воли даже пробудилось некоторое любопытство. Хата у попа обычная, в две комнаты. Только в углу — полочка и на ней рядком иконы. Молодая, лет двадцати пяти, попадья лущила намоченные в воде бобы. Посреди хаты — детский трехколесный велосипед и большая металлическая юла.

Ни попадья, ни поп не обмолвились ни единым словом по поводу ее появления, не проявили и столь обременительного для нее любопытства. Они, верно, поняли друг друга с одного взгляда. В семье, видать, царили согласие и мир.

Пили чай с вишневым вареньем, потом поп показывал ей книжки. Новенькие, в красивых обложках, и старые, изъеденные шашелем. Но не церковные, а какие-то исторические, с рисунками. Книжек у попа — два больших шкафа.

Оксане неловко, что она причинила людям хлопоты. Но отец Зиновий говорит, что они рады ей и что спать они ложатся поздно.

— Я и не думала, что вы такой, — призналась Оксана, рассматривая корешки книжек.

— Попы — не люди? Я знаю, этому вас в школе учат... А вы думаете, нам не обидно, что нас избегают? Только я стараюсь не обращать на это внимания. Человек на земле создан для муки. У него нет счастья на земле. Порой ловит он его тень, а думает, что поймал счастье.

Слова отца Зиновия — лишь отголосок того, что наболело в Оксаниной душе. Слова эти тяжелы, но справедливы.

— Для чего же нести их человеку? — спрашивает она тихо.

— Ну, это... — развел руками отец Зиновий. — Я вам так сразу не могу сказать... Боюсь, вы поймете меня неправильно. Надо уметь терпеть.

— А вы умеете? — Оксана подняла на него глаза.

— Я? Разве может человек сказать, что он умеет и чего не умеет? Мы учимся и других учим, как переносить несчастья. А это — большая наука. Приходите к нам когда-нибудь в церковь. Ну, скажем, во вторник вечером —я как раз буду об этом рассказывать.

Поговорили еще с часок. Отец Зиновий проводил ее до центра села.

А возвратившись домой, долил в лампу керосина. Вынул из шкафа несколько книжек, достал ручку, чернила. Он должен хорошо подготовиться к предстоящей проповеди...


* * *

Оксана пришла, когда сумрак уже окутал улицы, когда зажглись каганчики. Зачем она пришла? В самом ли деле пыталась найти какое-то утешение в словах отца Зиновия или росто из благодарности не смогла отказать? И то и другое. Несмело перешагнув порог, она прислонилась к косяку двери. Людей в церкви было немного, на нее никто не оглядывался, и отец Зиновий не сказал ничего, только чуть заметно просветлело его лицо.

Поп пока что правил молитву, она не понимала ее содержания, да и не пыталась понять. Смотрела на икону Христа, а мысль уносилась к одному и тому же — к своему горю. И жалила и колола, будто старалась прожечь мозг. Глаза Оксаны были прикованы к иконе, а губы шептали молитву, чудную молитву. «Я знаю, тебя нет, но есть мои муки. Ведь если бы ты был, ты услышал бы мои слова, унял бы мою боль, исполнил свою справедливую волю. Тебя нет...»


* * *

Прикрыв рукою трубку, чтобы хоть немного приглушить голос, звеневший от гнева металлическими нотками, секретарь грозился с кого-то «снять стружу», если до конца месяца не будет выполнен план молокосдачи. Закончив разговор коротким «все», он положил трубку и повернулся на стуле.

— Вы еще тут? — Он сделал вид, будто удивился, хотя все время чувствовал ее за спиной.

— И не пойду, пока вы не скажете...

— Что я должен сказать вам? — Он нервно пожал плечами.

— Да вы не знаете, какой он. У нас все доярки, вся ферма возмущена...

— Вы комсомолка? — спросил он, не оборачиваясь, и Яринка даже вздрогнула от неожиданности.

— Комсомолка.

— Так должны знать, что самостоятельно никто такие вопросы решить не может.

— Никто, а вы...

— Ей-богу, позову милиционера, — и рассердился ив то же время едва не рассмеялся секретарь. — Говорю же вам, не могу я этого решить.

— Но вы можете сказать, чтобы пересмотрели решение.

— Фу ты! Ну, уж если вы такая надоедливая, у нас есть такое мнение: пересмотреть это решение.

— Правда?

Теперь уже он развел руками без улыбки.

— Так пусть они приедут к нам на ферму, соберут доярок. Хорошо?

— Хорошо...

— Вот спасибо вам! До свидания. А бога все-таки нету! — Это уже от двери.

Девушка упорхнула, и неожиданно странно почувствовал себя секретарь: моложе, бодрее. Ему даже стало жаль чего-то. Этот разговор освежил его. Погорячился, а чувства досады не осталось. «Упрямая. Это ж она из Новой Гребли — пешком. Туда сейчас и на тракторе не проедешь. Такая пробьется по любой дороге», — подумал он. Потом взял в руки перо, но почему-то не работалось. Мысли сворачивали на другое. Вот чувствовал же он тогда, что с Кущем поступают несправедливо, но пошел по течению, не убедил других. А потом уже Бобрусь подтолкнул его... Ох, не рановато ли дал он Петру Юхимовичу согласие отпустить его на отдых?! Может, Бобрусь вопреки своему желанию заговорил с ним о пенсии? Просто показалось ему, что не успевает, отстает... Наверное, так. А в действительности энергии у него — не каждый молодой угонится.

Да и не только в этом суть. Секретарь не забывает и другое. Для него Бобрусь не только сотрудник, старший товарищ, советчик, но и совесть. На него он равняется в своих поступках, в своем поведении. «Поспешил, поспешил, — нервно мял он в руках папиросу, шагая из угла в угол. — Нужно сегодня же поговорить с ним. Разубедить, попросить...»


ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

Федор поспевал за Мишком через силу. Не угнаться ему своими больными ногами за его молодыми. Да еще по такой дороге. Через несколько дней — Новый год, а небо все еще плещет дождями, морозы блуждают где-то далеко по дорогам, обходят их долину.

К тому же Федор плохо себя чувствует — Мишко поднял его с постели. Ломит кости, тугой обруч сжимает голову. «Видимо, простудился».

Мишко то забегал вперед, то возвращался, торопил из сумерек взглядом. Совсем как умный пес.

А когда вышли на широкую улицу, освещенную несколькими слабыми электрическими фонарями, он хватил Федора за полу, указал пальцем:

— Я с той стороны смотрел, с забора. Когда она шла сюда, бежал за нею следом. А когда вошла в хату и запели все, я — домой. Батько и мама — на крестинах. Яринка одна. Она мне и говорит: «Беги к дяде Федору, скажи ему...»

«Проглядели... Не то чтобы проглядели... Ведь не верил, что она ходит в церковь. Как можно теперь на нее повлиять, что делать? Да что раздумывать!.. Я зайду туда. У нее к тому же еще и грипп. Может быть и осложнение. Ей бы надо полежать в постели. Грипп сейчас неистовствует в селе. Это, наверное, и меня ломает болезнь. Поп новогребельский — хитрая личина, тонкими сетями опутывает. И как сейчас рвать эти сети? А так!»

Федор толкнул плечом дверь, шагнул в хату. В большом, просторном помещении разобраны внутренние стенки, соединены вместе три комнаты. Сейчас церковь освещается только маленькой лампадкой, висящей в восточном углу. Под нею перед аналоем стайкой настороженного воронья — бабы. Чуть в стороне, на ступеньке, — отец Зиновий в черном подряснике. А где же Оксана? Может, привиделось Мишку? Нет, вон и она в углу.

Все это — взглядом за одно мгновение. А в по следующее мгновение навстречу ему со ступенек сошел отец Зиновий. Глаза его блестели, словно фитильки в лампадках, пронизывали злобно, растопыренные пальцы нервно дрожали.

— Прочь! Здесь нет твоей власти.

Эти глаза, эти слова наполнили сердце Федора гневом. «Ты думаешь, что можно: безнаказанно мутить души, въедаться в них шашелем?» Оксана смотрела испуганно. Гневный дядя, будто из другого мира явился. Из мира реального, настоящего, в котором есть долг, есть стыд. И так не укладывались в ее голове все рассказы дяди — об атоме, о далеких планетах, о звездных ракетах, — так им тесно было в этой церквушке с тошнотворным запахом ладана, что у нее даже на глаза навернулись слезы. И почему-то не было сил опустить глаза.

— Оксана, ты тут?!

За спиной Федора зажужжало потревоженное осиное гнездо. Вот сейчас вопьются, начнут кусать, жалить, не жалея себя...

Поп топает, шепчет что-то ядовитое за их спинами.

— Прочь, дьявол, она разговаривала с Христом!

— Оксана, Оксана, опомнись! — проговорил Федор.

Он стоял большой, искалеченный, но сильный. Он пришел из другого мира. Из мира, к которому хотел приобщить и ее и в котором когда-то ей было так хорошо. Из мира реальной жизни и борьбы за счастье. Через сколько бед он прошел!.. И они не сломили его.

Она не могла смотреть в его печальные, блестящие глаза, в которых горел упорный огонь.

Оксана стояла, закрыв лицо руками и опустив голову. Потом вдруг встрепенулась, выбежала в сени. Бабы застыли, удивленные тем, что произошло перед их глазами.

Туман на дворе стал еще гуще. Облепил фонарь на столбе, тяжелыми свитками протянулся вдоль тынов. Федору показалось, будто эти свитки перекатываются от прикосновения его палок. Его охватила неимоверная усталость. Не та, хорошая, что бывает после работы, а мучительная, болезненная...

Через несколько шагов из свитка-тумана вывернулся, выскочил Мишко.

— Ох, и здорово ж вы их!.. Я с шелковицы видел. А что это они делали?

— Это ты, Мишко, где ты? Туман какой густой...

А усталость все тяжелее налегала на Федора, заползала в каждую клетку тела.

— Нет, туман какой и был. Что они делали?

— Что делали?.. А что, что делали?

«Что же они в самом деле делали?» Федор не мог припомнить и даже испугался. Он попытался отогнать посторонние мысли, отклониться от каких-то людей, от их слов. А вместо этого ощущал, как вокруг теснятся люди, гудят, и этот гул ввинчивается в уши, мозг. Вон что-то говорит Микола... Миколу он будет слушать. Что ж он говорит? Чтобы Федор остановился? Что там, в конце улочки, немцы? А зачем они там? Ведь Федор идет домой...

— Правда, мы домой? И фрицев нет?..

«Что это со мною? Что я такое говорю?»

— Дядя, дядя!.. — испуганно отступил к плетню Мишко. — Это я...

— Вижу. Разве я не вижу?.. Как же тебя?..

Вот вертится в памяти, как звать племянника, поймать имя не может. Он не в силах даже и собственное имя вспомнить. «Не упасть бы, не упасть! — Федор напрягает внимание, напрягает мускулы. — А то святоши скажут: кара господня. Вот калитка. Я не упаду... Я все понимаю...»

— Тебя Мишей зовут. А меня — Федором. Правда?

— Дядя, дядя! Ой, держитесь!..

Это были последние слова, которые запомнил Федор. Он все же сам вошел в хату и, не раздеваясь, повалился на кровать, будто в яму упал. Федор не помнит, долго ли он лежал так. Когда пришел в себя, он уже в своей кровати, лежал на подушке, раздетый. В хате — голоса, суетились люди. Но он видел их словно сквозь закопченное стекло. Федор горел, как в огне. Жар слизывал влагу губ, налил раскаленным оловом руки, ноги. На веках — горячие, расплавленные пятаки. Они давили на веки, смыкали их, и он снова падал в пропасть. Силой воли он останавливал это падение и шел куда-то вверх. Выше, выше, на крутую вершину, где солнце, где зной. Качался на своих больных ногах... И вдруг...

Он чувствует под ногами землю. Мягкую, прохладную, разрытую землю. И жар — не жар, а хищная струя огня с неба. Он — в окопе. Окопчик низенький, ниже колен. Не успел пулеметчик выкопать глубже, лежит на спине, раскинув руки. И у Федора из рук — тоже огонь, навстречу тому, что с неба.

В руках, как живой, дрожит пулемет, и гильзы вызванивают по молоденькому яблоневому стволу. Федору кажется, будто пулемет прикипел к его рукам, и он летит вместе с ним навстречу фашисту. Взревел крестатым крылом над головой самолет, и вот уже заходит на новый, третий круг.

Их много, этих самолетов, они чертят черными крестами задымленное небо, сыплют бомбы на узенькую запруду через речку. Все — против этой запруды. А один — против него. Может, фашист в горячке или остервенел от бешенства? Потому, что не упал перед ним лицом в землю этот человек, не спрятался в густом лозняке. И у Федора бешенство клокочет в груди. И опять огненная струя лижет небо, и снова Федор, как ему кажется, летит навстречу фашистскому истребителю. И сверху струя. Как две молнии. Кто кого одолеет? Над самым кружочком, пулеметным прицелом, — красное яблоко. Огненная струя поджаривает его, и Федор ловит ноздрями запах печеного яблока. Свежий запах печеного яблока, к удивлению, заглушил на миг запах пороховых газов и смерти.

Ревет, пикирует самолет. Наверное, от злобы дрожали вражеские руки. Федору кажется, что он уже видит перед собой хищное, оскаленное лицо врага. Но он не упадет перед ним. Не упадет! Только, видно, и фашист решил во что бы то ни стало расстрелять советского пулеметчика. Пикирует прямо на него. И вдруг рассыпалось яблоко, забрызгало белой пеной прицел. Стальной кнут огрел Федора по ногам ниже колен, швырнул его на землю. Федор, падая, еще раз повел пулеметным дулом, ударил фашиста свинцом под самые черные кресты.

Он и сейчас не знает, его ли пули повредили управление самолета или злоба бросила фашиста к самой земле, а может, Федор своей лютой ненавистью к врагу поразил самолет, но «мессер» рванулся, взревел и срезал верхушку одинокого тополя за речкой. Фашистский самолет упал в самом начале четвертого круга.

...Федор раскрыл глаза, потер их рукой.

Последнее, что он запомнил в том бою, — это завывание мотора и треск тополя. А потом ему рассказывали про чудо. Только на войне могут быть такие удивительные случаи. Самолет счесал верхушку тополя и упал в кусты, в болото. Наши саперы вытащили искалеченного пилота и отправили в санбат. Федору долгое время очень хотелось увидеть его. И сейчас тоже, хотя уже по-иному. Выжил ли он? Где он сейчас? Стучит костылями по полу баварской пивной или, может, рисует на фюзеляже теперь уже реактивного самолета черный крест, чтобы докончить четвертый круг: черный крест, похожий на те, на которые нагляделся Федор на войне и какой недавно видел на фото в газете, измеряет по карте расстояние от Бонна до Киева, накрывая толстым пальцем его Голубую долину?

Но врет, не накроет! И ненависть снова сдавила Федору горло. И опять над ним кольцо прицела и красное яблоко.

Но теперь ненадолго. Чья-то мягкая, прохладная ладонь коснулась его лба.

— Жар немного спал...

Федор раскрыл глаза. Марина. В белом халате, со шприцем в руке. На лице сосредоточенность и словно бы задумчивость. Федору кажется, она даже не идет к Марине.

— Ну как, легче? — говорит она и отнимает руку. — С глазами как? Вы видите?.. Что вы видите?

— Вижу эскулапа с мудрой палочкой в руке. — Улыбнувшись, Федор старается приподняться на локтях. — Что это со мною было?

— Лежи... Лежите... Было и есть. Грипп. Нам надо забрать вас в больницу.

— Грипп я перележу и дома.

— У вас грипп очень осложненный... И там мы вообще вас подлечим. Вам необходимо регулярное клиническое лечение.

— А вы думали, я не лечился? Во всех грязях, какие только есть на Кавказе и в Крыму, валялся. Все курортные дамочки — мои знакомые.

Федора почему-то не оставляет игривое настроение. Может, это от присутствия Марины. Уж не боялся ли он показать себя перед нею малодушным? Нет. Но ему хочется, чтобы это настроение подольше не уходило.

Федор и впоследствии не мог понять, что с ним произошло. И когда Марина стала настаивать, чтобы его перевезли в больницу, он согласился. Может, не хотел причинять хлопот бабе Одарке?

...Вот так и встретил Федор Новый год в больнице. Когда открывалась дверь его палаты, он видел маленькую елку в коридоре на окне.

«Взрослые тоже как дети, — думал Федор. — Обставили свою жизнь разными химерами: елочками, именинными столами, подарками, чтобы заполнить чем-то пустоту, чтоб не умереть с тоски». Люди боятся одиночества. И он все время убегал от него. А сейчас ему все равно. Он сам попросил, чтобы в больнице, если это возможно, положили его в отдельную палату. Палата его — два метра шириной и три длиной. Зато окно в ней большое. Через него видны ветки оголенного сада и кусочек грязного неба. Одиночество не угнетало Федора. Эта болезнь, эта новая беда не только не испугали его, а, напротив, сделали его равнодушным и как бы даже успокоенным. Надежда его растаяла, как журавлиная стая в небе, и напрасно было бы ожидать, что журавли вернутся на замерзшее озеро. Надо мириться с суровыми ударами судьбы.

Федор думал о прошлом без боли, без раскаяния. Он прожил жизнь, как ему велело сердце. Может, он так и не постиг ее смысла? Да и кто знает, в чем кроется этот смысл? В житейской беспечности, в погоне за неизвестным?

Каждый день постигает человек нечто новое и, не останавливаясь, спешит к какому-то неведомому рубежу. Человекрасчленяет все окружающее и даже самого себя посредством разума на простейшие элементы. Он уже понял, что и сам является всего лишь небольшой частицей, хотя и весьма совершенной, но все же частицей необъятной бесконечной материи, участвуя в ее вечном круговороте. Он сам — только неустанное движение, постоянное стремление вперед. Но он еще не постиг до конца смысла любви и ненависти в своем сердце, не постиг голубиной радости в тихий вечер и дивного пробуждения на рассвете. Да он и не мог познать этого, ибо и сама жизнь утратила бы тогда привлекательность и очарование.

И все-таки, в чем смысл жизни?.. Федор больше душой, сердцем угадывает, в чем он. В той прохладной кринице, из которой пьют воду рабочие люди. Выкопать криничку, отдать всего себя людям в таких криницах, в капельках воды. Но тогда и мечта твоя настоящая. Она, как большая-большая криница, из которой могло пить много людей. Разве не про них, не про Голубую долину думал ты в бессонные ночи за работой?

Федору даже жарко стало от этой мысли. Он сел в кровати, но шаги за дверью уложили его обратно. Желание Федора, словно дерево молнией, расщеплено надвое. Он и хочет и не хочет, чтобы вошла Марина. Не хочет, потому что понимает: она только врач. Но с каждым приходом он ловит в ее взгляде какую-то скрытую тревогу и поэтому хочет, чтоб она пришла снова. Он должен убедиться, что не ошибся.

Но разве это не все равно?

Простудный жар миновал, грипп отступил, а вот желтые круги перед глазами не исчезали. Они проступают то гуще, то реже. И снова жгучая боль. Хотя Федор и говорит, что его осматривали по меньшей мере два десятка профессоров, Марина настаивала, чтобы привезли врача из города.

— Пусть он и не профессор и даже не доцент, а практиковал больше сорока лет. Озимый. Ты, верно, слышал о нем. Его весь район знает.

— Знахарь районного масштаба. — Федор все еще придерживается в разговоре с Мариной наигранно-бодрого тона. Ему думается, что такой тон наилучший в его положении.

Марина не сказала, что доктор Озимый уже пять лет не работает в больнице и почти совсем не практикует. А эта дорога ему и совсем тяжела. Но он — приятель отца, ее считает почти дочкой. Вот и сдался на ее просьбы.

...Сухонький, сморщенный старик долго сморкался в носовой платок, листал книжку на тумбочке. Расспрашивал не столько про болезнь, сколько про бывшую работу, жизнь. Разговорился и сам рассказал несколько случаев из своей практики, так что Федор даже забыл, зачем пожаловал к нему старичок. А может, забыл о том и Озимый? Ибо на прощанье рассказал последний местечковый анекдот, а Федору ничего не посоветовал, не сказал бодрых слов, какие он так часто слышал раньше.

Старичок весьма заинтересовал Федора, однако, когда вошла Марина, он напустил на себя равнодушие и спросил со смешинкой:

— Ну, что сказал знахарь? Пообещал нашептать?

На людях Федор и Марина говорили друг другу «вы». А когда оставались одни — «ты». «Ты» — не интимное и не дружеское, а привычное, старое, еще со времен детства.

— Он сказал, что это опасный рубеж. После него может быть улучшение или ухудшение... Если ухудшение — можешь ослепнуть, — тяжело выдохнула она последнее слово.

— Либо дождик, либо снег... — усмехнулся Федор, а к сердцу будто кто-то притронулся льдиной.




Марина никогда не скрывала от больных правды: пусть знают, пусть готовят себя к борьбе. Но эта правда была слишком страшной и для нее. Жалость острыми когтями впилась в сердце, и оно болело, плакало.

Марина знала: Федор скроет страх. Но будет ли он бороться сейчас? «Больше всего мне не нравится, — сказал Озимый, — его равнодушие. Нужно вывести больного из этого состояния».

Чем? Что может сделать она, которая причинила ему столько горя?.. Может быть, и не произошло бы с ним такого, откликнись она сразу на его письмо, забери его вовремя.

Только впоследствии поняла Марина свою вину. Укоряла себя за неразумность свою. Другое дело, если бы тогда был он ей совсем безразличен!.. Зачем провожала того, первого?.. Просто попросил он. Проводила, как юность. Ей было жаль его. И шел ведь он на фронт. Почему не сломила она тогда своей никчемной гордости, не выпросила у Федора прощения?

На своем жизненном пути она не встречала больше такого человека. Без лукавства, без хитрости. Нет людей из стали, но с волей стальною есть. Вот он, Федор. Разве Марина не знает, какие он терпит муки!.. Но переносит их молча. И все же... Тогда, в сорок первом, сорок втором, она была глупа, легкомысленна. А он умный, сильный... Как мог написать такое? Он же любил ее, она знает...

И Марина вздыхала, и в ее вздохе не только сожаление и раскаяние, но и еще что-то, чему она не знала названия...


* * *

Сегодня Федору особенно тяжело. В этот свой день каждый человек старается казаться веселым, жизнерадостным, кроме тех, совсем юных, которые и в самом деле веселы, ибо спешат пробежать годы отрочества. А людям, которые перешагнули юность, трудно убежать от мыслей.

И в этот день, посидев в кругу друзей, ты, оставшись наедине, возвращаешься мыслями в прошлое, все взвешиваешь, выверяешь...

Сорок три года прожил Федор Кущ. А вот не хочется ему присчитывать этот последний год.

Но кто-то другой пересчитал их все. Федору интересно, кто? Не только посчитал, но и сообщил другим. Наверное, Василь.

И хоть небольшая, но сладкая капля падает на сердце. «Не забыл...»

Он пришел первым. Какой-то молчаливый, тихий, даже торжественный. Федору показалось, словно он прислушивается к тишине, ищет что-то в своей душе, будто клад выстукивает. Но есть ли там что-то? Наверное, есть. И дума залегла морщинами на лбу.

— Ну, чем тебя наша Марина лечит?

И про себя отметил, что Федор осунулся. Конечно, он ни за что не признается, что у него болит и как он себя чувствует. Среди них, Кущей, этот Кущ больше других изломанный, но, видно, и самый цепкий.

— Зарос ты очень. Бритвы нет?

— Вышли все лезвия.

— Я пришлю с какой-нибудь из девчат.

Перебросились еще несколькими незначительными фразами, и Василь, оглянувшись на дверь, расстегнул пиджак.

— Тут я тебе... Оно, может, и не положено, да я и не знаю, что ты пьешь. — И он, вынув высокую бутылку с длинным горлышком, задвинул ее под кровать. — Кажется, такое, кислое. А ради такого дня... — вынул и вторую, с белой головкой.

Налил Федору, и тот не отказался, выпил. Потом налил и себе, уже больше, до половины.

— Эх, закуску не взял! Ну, за твое здоровье! И за твои слова: чтобы исполнились они до конца.

Федор не спросил, какие это слова. Спросил другое:

— Что в колхозе делается?

Ему было интересно, что скажет Василь. Колхозные новости он знал и без него. Каждое утро их рассказывали ему санитарки, он сам просил не прикрывать плотно дверь — слушал по радио последние известия: и областные и сельские. К своему удивлению, слушал с интересом и каждую мысль из речей, постановлений оценивал применительно к своему колхозу. А думать было над чем...

— Пока что ничего. Да еще осень гнилая... Не знаем, как с кормами выкрутимся. Комиссию по распределению кормов образовали. Меня председателем назначили.

— Тебя, не Павла? — удивился Федор.

— Да... Вышло уж так. Отчасти люди просили, а отчасти я сам набился.

— И теперь жалеешь?

— Нет, не жалею. — И Василь хитро прищурил глаза. В них — невидимые раньше Федором искорки. — Читаешь про Пленум? Вот и чешется кое-кто. И есть от чего. У одних урожаи как урожаи, а у других нищета колосится. И это все у тех, кто о людях забыл. Не болеют за урожай, как за свой собственный. Ни в одном плане нет такой графы: «Благосостояние людей». Да и не может ее быть, так как все графы ей подчинены...

Василь поднялся, застегнул пиджак.

— Ну, ладно. Выздоравливай. Вертится у меня в голове один планик. Но мы его вместе обмозгуем. Бывай!..

Сказал «бывай», а сам еще долго мял в руках шапку. Хотелось ему похвалиться, и вместе с тем он ощущал какую-то неловкость. Он слышал, что на Пленуме, или перед Пленумом, зачитывали письма, присланные с мест. Теперь ему не терпелось узнать, было ли среди них письмо, написанное им. Он ведь собрал цифры, послал записку, конечно, без подписи, в Москву. Послал тогда, когда Федор уже лежал в больнице. Если и не зачитывали этой записки всем, то все же сами ознакомились с ней. Значит, писал не зря...

Так и не сказав ничего Федору, он ушел. А Федор понял, что за искорки он увидел в глазах у Василя. Это были искорки веры.

В обед прибежала Яринка. Выложила из кошелки лезвия, зубную щетку, мыльницу и другую туалетную мелочь. Спросила, не принести ли что-нибудь почитать. Им в библиотеку новые книжки привезли. Не новые, но, может, он читал их давно? «Повесть о настоящем человеке».

Федор сжал губы, чтобы не рассмеяться, и все же улыбнулся. Яринка вспыхнула, как маков цвет под солнцем, опустила глаза.

— А может, вам что-нибудь из классики достать?

Баба Одарка принесла пирожки с маком и творогом.

Олекса где-то раздобыл и принес Федору небольшой чемоданчик-приемник. Это лучший подарок.

Олекса осунулся, лицо его словно бы вытянулось. Во время посещения он никак не мог усидеть на месте, все вертелся, потирал руки, и Федору было не трудно отгадать, что у него снова какой-то план, какая-то идея и она не дает ему покоя. Какая же? На этот раз и в самом деле интересная. Запрудить Сокорин яр. Как же, он помнит и бывший пруд. И, конечно, сделать это должны они, комсомольцы, сами.

Сейчас Федор слушает «Фауста».

Тихо, утомленно льется музыка. Федору кажется, что когда-то слушал оперу по-иному. Спорил с Мефистофелем, да и с Фаустом. А сейчас ему не хочется спорить. Он ловит мелодию и в то же время прислушивается к чему-то.

Но к чему тебе прислушиваться? Может, ты кого-то ждешь?

За окном жалобной музыкой стонет раненый ветер... Бежал он, спешил по раскисшим огородам и накололся на острый сучок. И теперь неистовствует, плачет меж деревьев. Федор сел на кровати, вглядывается в тропинку, убегающую в траве в темноту. Хмурый вечер медленно натягивает на село серый капюшон. Тоскливо... Туманно. Слякоть. Кружится над осокорем воронье, все никак не усядется на ночь. Ежатся от ветра хаты, мигают красными окнами. Федор вынул из-под кровати бутылку — ту, с белой головкой:

Но вынуть пробку не успел. Почти неслышно скрипнула дверь, и в комнату вошла Марина. Но не в халате, как всегда, а в голубом платье, плотно облегавшем ее фигуру, в лакированных туфлях.

— Это... Что это?..

Ее не столько испугало, сколько удивило увиденное.

— Это водка. А у меня есть и другое, — сказал Федор и достал бутылку с вином. — Сегодня мне дозволено. Да и... может испортиться...

— Не говори глупостей. — И вдруг тряхнула головой: — Я тоже выпью с тобой. У тебя нет второго стакана?

— У меня мыльница есть.

Вынул из тумбочки мыльницу — ту, новую, что принесла Яринка. Он удивлялся самому себе. После того что произошло между ними, сидел так спокойно и разливал вино. Он думал, что его ненависть как камень. Камнем она и была. Но, видно, не гранитом, а песчаником, известняком. Время, ветры источили его, и теперь он словно трухлявое дерево.

Они пили не столько вино, как воспоминания. Тех далеких, счастливейших дней на пароходе. И даже мыльница, как тогда... И воспоминание это связывало их, убирало из сердца Федора колючки и навевало грусть.

— Я знаю, что ты делал, Федор, эти годы. Ты дошел, куда стремился?..

Федор покачал головой.

— А почему? Ошибся в выборе цели?

— Наверное, тоже нет. Просто... таланта не хватило. Для того чтобы сделать что-то, нужно быть или очень одаренным и сильным, или фанатиком.

Она возразила только мысленно: «Разве ты не сильный, разве не талантлив?» Поняла все, и ей еще больше стало жаль Федора.

— Надо верить...

— Знаю. Только не в то, во что верил раньше. А ты? Во что ты веришь?

Марине хотелось сказать: «В то, во что и ты: в людей, в любовь», — но не решилась.

— Так... Во все хорошее, — ответила она.


* * *

Оксана, чтоб не встретиться с Олексой или Яринкой, только на следующий день пришла в больницу. Села тихо на краешек стула, перебирая пальцами кончики платка. Глаза полузакрыты веками, смотрит в пол. И сама она не знала, почему ей так стыдно перед дядей. Только раз, когда Федор рассказал ей про запруду в Сокорином яру, которую завтра начнут насыпать комсомольцы, у нее заблестели глаза, пробудился интерес. Так, посидев тихо, она ушла. Федор знал: в церковь она больше не ходит. Но и не пробудилась: осталась как прибитая дождем к земле былинка.

Чем можно ее поднять? Где найти слова утешения? И какие эти слова? Одно существует на свете лекарство от таких ран — люди. Люди, их труд, их общие заботы.

* * *

Олекса вскарабкался на холм, поглядел вдоль яра. Старый, седой, он раскинулся, как великан, посреди поля, закинул свои потрескавшиеся ноги далеко-далеко под гору. По дну яра вилась дорога, скрывалась в одном из боковых овражков. От того места и почти до конца яра дно иссечено большими шахматными клетками. То неудачные, заиленные руды. Их одиннадцать, по количеству председателей колхоза, которые подвизались после войны в Новой Гребле. Словно на смех, каждый председатель прудил свой пруд. Весной вода рвала плотину, летом пруд мелел, берега осыпались. Сыпучие берега, плохие, ноздреватые почвы.

Если бы еще пруды обсадить вербами, лозами. А то... Так и серели на дне яра одиннадцать болот — памятников одиннадцати председателям. А там, за дальними отрогами, зеленеет на запущенном лугу Марусин пруд. Он тоже с годами заилился, порос осокой, ракитами. Но ведь когда-то в нем было много воды. Килограммовых карасей вывозили созовцы на базар. Малые снега последних лет, вырубленные вокруг ивняки были причиной того, что пруд захирел.

Из района снова прислали план по рыборазведению, и правление планировало весной очистить один из старых прудов. Олекса долго месил резиновыми сапогами густую грязь прудов, ломал сухие ракиты вдоль Марусина пруда, сначала сам, потом с дедом Савочкой, и предложил свой план. Запрудить яр большой плотиной, похоронить на дне все пруды. А когда вода заполнит яр доверху, прорыть из отрогов небольшой канал в Марусин пруд. Вода наполнит пруд, зальет луга, пастбища. Тот пруд очень пригодится и колхозному скоту. Летом приходится гонять коров на водопой к самому Удаю. А колхоз ведь будет увеличивать поголовье скота. Из яра лишнюю воду выпустят весной. План заманчивый, хотя многие считают его неосуществимым, даже и после того, как инженеры из областного отдела подтвердили расчеты Олексы. Никак не поймет Олекса, поддерживает или отклоняет его план Турчин. Когда в области подтвердили, что вода пойдет в Марусин пруд, он позвал Олексу к себе в кабинет и сказал:

— Что ж, попробуйте. Это хорошо, что комсомол берется. Это, так сказать, по линии самодеятельности. Если и не выгорит, то за самодеятельность стружку снимают потоньше.

Однако дал трактор и несколько подвод.

Сзади послышался стук колес. Олекса оглянулся. Вот, кажется, и председатель — легок на помине!

Крутым откосом Олекса спустился наперерез подводе. Яр до краев наполнен смехом, шумом. Олекса и не ожидал, что столько соберется молодежи. Больше всего визга, конечно, у девчат. И установить порядок у них всего труднее. Они и сейчас останавливают Олексу, засыпают его разными шутливо-озорными вопросами. Он не успевает отвечать.

— Агроном, а райские рыбки в озере будут плавать?

— А как же, тебе поручим их пасти.

— А пляж будет общий или для девчат отдельно, для хлопцев отдельно?

— Тебе как хочется?

— Ей персональный, на двоих с Грицьком.

— А сверху чтобы луна персональная, и дед Гаврило чтоб комаров берданкой отгонял.

Возле кучи земли стоят двое новеньких. Им тоже надо дать работу.

— Девчата...

И захлебнулся словом. Одна девушка — незнакомая, а другая — Оксана. В голове Олексы — вихрем мысли: «Пришла мириться? Как быть? Ведь знают все». Вон кто-то нарочно затянул песню про три криниченьки в поле, но несколько голосов заглушили другой песней — про материнский рушник. В это мгновение, на счастье Олексы, за спиной загремели колеса и с телеги соскочил Турчин.

— Привет энтузиастам! О, Оксана, и ты здесь! А кто коров подоит? Тут и без тебя обойдутся.

— Настя подоит. А на лугу и мои коровы будут пастись и воду из пруда пить станут, — ответила тихо и пошла к девчатам.

— Если будет из чего пить, — видно, в сердцах молвил Павло.

Хоть произнес это тихо, но его услышали.

— Вот так диво, — кинул кто-то из толпы, — еще и голова не сменился, а пруд новый роем. Это что же, авансом?

— Это пруд на головы предыдущим головам, — скаламбурил кто-то.

— Ну и языкастые же вы!.. — сплюнул Павло и привязал к колесу вожжи. — Если б так же лопатами, как языками. Ну, пойдем, показывай свою водную трассу, — обратился он к Олексе.

Они перелезли через бугор и пошли вдоль яра.


ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ


Кружились над селом безголосые ветры, проносили над землей тучи, чтоб не проливались дождями, колыхали яблоневый сад, чтоб грезил весной.

И еще колыхалось что-то в груди у Федора, под сердцем. Как зерно, как несозревший плод на ветвях. Его бы сорвать, бросить. Потому что плод тот ядовитый, хоть и сладкий. Но не стряхнуть дереву собственный плод, не отбросить прочь того, что дозревает в сердце.


* * *

Федор проснулся от легкого, как дуновение ветерка, прикосновения ко лбу, раскрыл глаза. Он сразу узнал эту небольшую, энергичную руку. Узнал — и закрыл снова глаза. Что-то тяжелое и в то же время хмельное налило тело. Оно напряглось, как канат с грузом над пропастью.

«У тебя был жар, и снова пришел врач».

«Но почему она так долго смотрит в окно? Почему и сейчас не отнимает руку, перебирает пальцами волосы? Просто забыла убрать руку, задумалась о чем-то своем?» «Ты ведь можешь убедиться», — мелькнула дерзкая мысль.

— Марина!

— Федь! — дернулась вся, испуганно посмотрела на него. Это «Федь» подняло его и бросило далеко-далеко, за двадцать пять лет назад. Так звали его Маринины отец и мать. Так звала его когда-то и она... А когда он снова очутился в больнице, на кровати, Марины в комнате не было.

Она стояла в ординаторской, прижав к груди руки, и плакала без слез.

Что творится с нею? Ей просто жаль его...

И тут же с ужасом она признается себе, что не только жаль. Что струна, которая, казалось ей, давно проржавела, зазвенела снова, по-новому, по-настоящему. Она это понимает и просто обманывает себя из последних сил. Но больше уже не может обманывать, так дальше нельзя. Она и на работе сама не своя.

«У тебя есть муж, дочка, есть дом, есть долг».

И вместе с тем дома у нее нет. Это знают оба: и она и Павло. Нарушился ритм давно заведенных часов, они останавливаются самовольно и бьют, когда им заблагорассудится. Механизм вышел из строя, сердце вышло из покорности. Павло упрекает, хотя еще упрекать не в чем, напивается каждый вечер.

А что она может сделать? Павло понял. И это лучше!

Теперь дни Федора и Марины полны страха и ожидания. Они то залиты до краев сладостной надеждой, то идут порожние, словно вымерзшие озерца. Федор догадывается, что у нее на сердце. Он уверен, что еще тогда, когда она сидела над ним, она не вырвала бы руки, если бы он взял ее за руку. Он боялся этой руки и жаждал ее. Боялся, что не выдержит и возьмет когда-нибудь. Помимо своей воли, в мечтах, он уже давно взял ее. И в тот миг, когда ощутил Маринину ладонь на своей, особенно испугался. Тяжелый камень упал на грудь, стиснул, сдавил.

«Ну, какое ты имеешь право? Ты поучал других. Ты всегда твердил: человек должен поступаться личным счастьем. Да. Но поступаться во имя чего-то великого, нужного. Ведь это не жертвенность. Что из того, что ты поступишься им сейчас? Кому радость? А что ты можешь дать Марине, когда у тебя у самого веют в сердце холодные ветры?»

Только ведь оно не спрашивает, проклятое!

А потом еще одна мысль: Павло! Если он возьмет Маринину руку, то уже никогда не сможет взглянуть ему в глаза.

«Ты разбиваешь Павлу сердце. Ты разрушаешь семью...» «А разве твое не разбито? И разве у них семья? И все же... Тебе будет тяжело. Ты понесешь с собой еще одну муку».

Он знает это и не может ничего поделать с собой. Марина стоит перед глазами, как неотвратимые чары. И Павло воображением относится прочь.

Но настоящий, живой, мокрый от дождя Павло нежданно-негаданно явился к нему. Поссорился с санитаркой, что та не хотела впускать, накричал на старшую сестру. Он был в зеленом дождевике, заболоченных сапогах и зеленой, пошитой на военный манер, забрызганной грязью фуражке. Развозил по полу грязь, размазал по лицу дождевые капли. А потом заплакал. И было это так неожиданно, что Федор растерялся. У Федора в душе натянулась струна, натянулась тихо, без звона, и все же Федор чувствовал: она вот-вот может лопнуть.

Но Павло вдруг сам ослабил ее. Все еще размазывая слезы, уже не ладонями, а кулаками, заговорил угрожающе и в то же время жалостливо:

— И ты меня с кручи. Я знаю... Все знаю... Ты снова прав.

— Ты пришел меня упрекать? И в чем же я прав?

— Во всем. Ты знаешь... Да я... — Он поднялся, ударил кулаком по тумбочке. И то извечное, прикрытое опрятной одеждой, образованием, проснулось в нем. Ревность разжигала гнев, утопила слова, с которыми шел сюда. Ведь на его совести был выговор Федору. Да и не только выговор...

Знал и то, что неправда больше всего оскорбила и оттолкнула от него Марину. Но ничего не мог с собой поделать, только свирепел все больше и больше. Куда-то отлетели, затерялись прежнее спокойствие, былая уравновешенность.

Сегодня он нес Федору раскаяние, а донес только слезы и озлобление.

— Ты пьян, Павло. Проспись, тогда и закончим разговор.

— Я пьян. Ой, как я пьян!.. Это ты напоил меня. Я был трезвым, пока ты не приехал. Она... она... — Глаза его налились кровью, из горла вырвался хрип. — Вот пойду... — и поднял над головой тяжелый, запачканный кулак.

— И поступишь как дурень. Себе во вред...

— А-а, дурень! Ты — умник. Ишь, зацепило, ишь...

Федору жаль Павла. И тяжел, неприятен этот разговор. А что ему сказать? И он отвернулся к стене.

— Не хочешь разговаривать? Ну, так знай же!.. — И Павло за дверь понес свою угрозу.

...Павло вспомнил на похмелье этот разговор, свои слезы и снова едва не заплакал от досады, отвращения к самому себе. Но извиняться не пошел.

И поплыли для него тяжелые, беспросветные дни и на работе и дома.

Доискивался своей вины на работе — и не находил ее. Ему на районной партийной конференции поставили на вид и масло, и округление цифр, и закупку коров у колхозников. Влетело и за Реву. Рева уже ходил с вилами в бригаду, вывозил навоз в поле. Но Павлу не жаль его: плутовал немало. А за что опозорили его самого? Разве он хотел плохого? Разве он шкурник или лодырь? Или не выполнял директив, полученных сверху? Он же только и жил по директивам. Сложенные в ровненькие столбцы — кирпичики, они заполнили все шкафы в его кабинете, и почти все он выполнил.

Нет, он просто не сумел выковать себе счастье.

Шел в колхоз, а хотелось вернуться домой, шел домой, а хотелось бежать на работу. Сбежать от самого себя, от собственной злобы. Теперь уже Марина не отзывалась на его колючки, молчала. И Павло понимал, что делает этим себе еще хуже, а сдержаться не может. Надо бы остановиться, сломить что-то в собственной душе, сломать в Марининой. И, возможно, отодвинулась бы катастрофа. Так нет!

Неприязнь росла с каждым днем, и их жизнь с Мариной бежала к той последней черте, за которой только отчаяние, ненависть и слезы.

Павло боялся не только потерять Марину, но и нарушить то размеренное, что сложилось годами и что называют домашним уютом. Ну что он будет делать? Жениться вторично поздно. И, наверное, не стоит. А дочка?.. Валя... С Мариной дальше они жить не смогут. Они оба словно незнакомые путники в гололедицу. Скользят по льду, но не подают друг другу руки. Он, пожалуй, еще может попросить ее, чтобы протянула ему руку. Чтобы потом идти по ее милости? Нет, он пойдет один, у него хватит силы!

И вот однажды, вернувшись домой, еще с порога начал упрекать жену в несуществующих грехах. Она терпеливо молчала, и тогда он закричал:

— Ну что ты без меня?.. Я тебя из грязи вывел... Думал... А ты и сейчас такая...

— Павло! — с горячностью крикнула Марина.

— А!.. Теперь Павло!..

И он, не помня себя от злобы, грохнул топором по буфету. Тот зашатался, как пьяный. Жалобно зазвенели рюмки, чашки, посыпались осколками под ноги. Павло на минуту протрезвел, понял, что ломает не буфет, а нечто большее, но тут же глаза его снова затянулись пеленой гнева. Он бросил топор и, хлопнув дверью, ушел.

Павло не ночевал дома две ночи. Да и помнил ли он, какие это были ночи? Они растаяли в густом табачном дыму, в хмельном угаре.

А когда на третий день вернулся, в доме было пусто. Как будто все на месте, и вместе с тем пустота, она спеленала его, выползла из углов, прошептала что-то холодное, страшное. В шкафу только его костюмы и сорочки. На том месте, где на стене висел большой портрет Марины в вырезанной дедом и рамке, белело пятно.


* * *

Ну что делать Федору со своим сердцем? И печаль и радость сплелись в нем. Отчего же эта радость? Оттого, что за окном сладко похрустывает спросонок молодыми косточками морозное утро? Оттого, что кружит веселая метелица? Или от упругой знакомой походки за дверью? А может, и оттого, что растаяли, исчезли желтые круги перед глазами?

— Растаяли? Что ты сейчас видишь?

Хочется сказать: «Вижу твои глаза», — но он гасит в себе это желание.

— Смотри на таблицу, сюда. Какие это цифры?

— Тысячи, миллионы, миллиарды...

«Ох, наверное, лучше бы мне не видеть ничего...»


* * *

Звенит над Голубой долиной весна. Она там, вверху, и здесь, под снегом. Журавлиным кличем, первым движением зернышка в земле, нежным пением ручья. Они оба слышат это пение: и Федор и Марина. И яблоня слышит. Она услышала первой: «Не верите? Смотрите!» — протянула под окном влажную, с набрякшими почками ветку.

Федор срывает тугую почку, бросает в рот. Терпкая, пахнет весной. Он смотрит вверх, откуда из синего вечернего марева долетает тревожное «курлы». Их не видно сейчас, этих вестников весны, но их слышно. Они летят строить гнезда.

Над головой Федора — бездна вселенной, что от века манит человеческую мысль. Но сегодня она для него просто мягкое весеннее небо, уже пробудившеея от холодного сна. Пробудилось, вздохнуло глубоко и рассыпало в темную пелену блестящие бусинки. Они собирают их вдвоем, собирают и радуются. Оба ждут весны.


* * *

— Что это вы?

— Что? — Он смотрел на санитарку странным, невидящим взглядом.

Старенькая санитарка, тетка Килина, под этим взглядом отступила назад к дверям.

— Я... вы... Я сейчас...

— Что сейчас? — Он очнулся от своих грез, тряхнул головой.

— Ой, а я испугалась! Вы так странно глядели. Вот... Вы просили бумаги...

Только теперь заметил он, что бумажная салфеточка на тумбочке и сама тумбочка изрисованы рядами цифр, закорючками — формулами.

— Я сейчас сотру...

А сердце бьет, как колокол на сполох. Напрягает память и не может вспомнить тот момент, когда написал первую цифру. Что вызвало эти цифры? Что повело руку? Этот весенний солнечный луч? Или, может, какой-то другой луч?

Всю жизнь ты искал, думая о радости для многих и досаде для одной. Назло ей... А теперь увидел, что досады и не было бы. А была бы, наверное, величайшая радость. Когда ехал сюда, в Голубую долину, думал, что уже ничто не заставит его сердце заплакать или засмеяться. Прошло горение... Остался ленивый сон. Вез сюда горечь и усталость. Если бы он, — так казалось ему, — одержал победу, то с нею получил бы и счастливый покой.

А теперь Федор понял иное: победа тоже не пропуск в царство покоя, сна. Она — лишь мгновение жизни. А жизнь — вечное кипение, движение вперед. В них и в нежном трепете струны, что соединяет два сердца, — радость и счастье. Если хочешь еще пожить, борись, страдай и радуйся. Живи грядущим, настоящим, а не созерцанием того, что уже за плечами. Жизнь — в бою, а не в подсчете трофеев. Она кипит, она стучит в твое сердце.

Пенится за окном яблоневый сад в горячем цветении. На земле, на нежных лепестках играет солнце. Вместе с солнечным светом льется сверху серебряными ручьями песня жаворонка, манит, зовет туда, на зеленые просторы, под голубое небо.

Федор ощущает, будто та песня растет и у него в груди, наполняет его давно неизведанной радостью. Нет, он еще не перешел свое жизненное поле. Его ждут девчата на ферме, его ждут комсомольцы. Олекса говорил, что они хотят посоветоваться с ним. Интересно, сами это они или подсказал секретарь райкома? На память приходит разговор с секретарем в машине, когда возвращались из райкома. Надо разыскать те листочки, что дал секретарь.

Он разыщет их завтра. Завтра он выйдет из больницы.

Уйти, не сказав Марине того, о чем мечтал, что лелеял? Оно уже и не твое, оно живет само... Он пойдет к ней сейчас. Немедленно! Может, он и не скажет ничего, но увидеть ее должен.

Узенькая стежка вьется в молоденькой травке по больничному двору к флигельку, в котором живет Марина. Впервые ступает он на эту стежку... А что там, за нею? Чья-то злость, чьи-то пересуды? Собственные муки, упреки!..

Так должно быть!

Но Марины нет дома. Уехала в город. Может, это и к лучшему. Он встретит ее возле дубового гая.

Широкой стежкой спускается к реке. Не доходя до берегов, зеленой лужайкой повернул за кладбищем налево, к бывшему отцовскому огороду. Половину его отрезали под кладбище, половину отдали кому-то. Но еще не вскопали. И сейчас тут крик, суета. В десяти шагах от могилы отца двумя кучками сложена одежда — это ворота, к ним гонит заплатанный, пестрый, как земной шар, мяч босоногая ватага. На самой могилке, густо зеленевшей под размалеванным крестом, — перевязанные красненькой резиновой полоской книжки — учебники.

Федор обогнул футбольное поле, за колхозным двором, за отцовской хатой вышел к берегу. И сразу же нырнул в мягкую волну.

Над Голубой долиной — нежное марево. Тихо шумит камыш, будто песню поет. Травы в росе, словно серебряные струны. Федор взглядом блуждает между ними, меж цветов, желтых, синих. Нет ли кого? Не нарушает ли кто дивного покоя, весенней мечты? Никого. Он один, наедине со своими мыслями.


* * *

Но Федор в Голубой долине не один. В этой тишине бьются еще два сердца. Юношеское и девичье. Юношеское — ближе, девичье — дальше, возле Удая.

Девушка тоже, видно, думает, что она одна на лугу. Ведет печальную песню, срывая на ходу тяжелые, покрытые росой цветы. В левой руке у нее чемодан. Это Яринка. И маленький, нежный букет цветов — последний, прощальный. Ибо едет она далеко-далеко, где, может, нет ни цветов, ни трав, ни аиста над головой. Только разрытая земля, да камень, да металл. Она едет на комсомольский стан, куда объявили этой весной набор. Так решила, взвесив все.

Впереди — густые камыши. Яринка замедляет шаги, в последний раз оглядывается назад. «Прощай, село, прощай, Марусин гай, прощай, Голубая долина! Прощайте, отец и мать! Прощайте, дядя Федор! Я буду помнить о вас, о вашем большом сердце. Прощай и ты, Оксана! Я не хотела тебе зла. Я сойду с твоего пути. С твоего и Олексиного. Так нужно! Я долго думала... Это единственное, что я могу сделать для вас. Ведь я люблю тебя, Оксана...

Прощай и ты, несвершившаяся мечта: институт, студенческая скамья!»

Ты выросла, Яринка, ты стала совсем взрослой в эту осень и зиму. И уже поняла, что не твоими маленькими, хоть и крепкими, руками отпихнуть стальной бульдозер, который гонит по разрытым канавам коричневую кровь в Удай.

А может, ты еще и встретишься со своей мечтой? Этого мы не знаем, как не знает и Яринка...

— Яринка! — вспугнув чаек, падает голос в траву, умирает в отчаянье.

Но Яринка не слышит этого голоса.

Олекса спотыкается на кочках, спотыкается мыслью, спешит. Он должен догнать ее! Должен сказать то, чего не сказал и что гложет сердце! Хотя он и не уверен, что надо сказать...

Тревожно екает под ногами Олексы стежка, и еканье это удвоенным эхом отзывается в сердце. А вокруг бурлит весна. Не знает она горя, не ведает муки, как девушка, еще не познавшая любви. Разостлала на лугу яркий венок, вплетает в него все новые и новые цветы; качает на теплых струях сонного аиста. Для нее пройдет этот сон. Любовь прорастает в ней плодом, а значит, и мукой!

Мысль эта заставляет сильнее сжаться сердце Олексы. «Это она, Яринка, научила его вот так смотреть на землю! Это с мыслью о ней, Яринке, строил он пруд, это подарком ей так буйно взошли посевы пшеницы и ячменя, принялись все деревца у пруда!»

— Яринка!..

Олекса подбегает к Удаю. В этом месте через речку переброшены жердочки. Яринка только-только перебежала по ним — еще веточка ивняка чуть заметно вздрагивает, покачивается, гонит мелкие волны.

Олекса ступает на жердочки, но они трещат, угрожающе прогибаются.

Яринка — легкая, она перебежала. А может, это под ее шагами и надломились жердочки?

— Яринка-а!..

Зеленый ивняк, словно живое существо, глотает его голос. Олекса стоит в нерешительности, смотрит на веточку, которая все еще раскачивается над водой, на круги, разбегающиеся от берега. И подобно этим кругам, не совсем четким и ясным, всплывают и бегут в голове Олексы мысли. Нет, он не имеет права сейчас ступать на мостик! Он уже ступил однажды — легко и поспешно, не уверившись, та ли это жердочка, выдержит ли двоих. И он еще не уверен, не по его ли вине и проломился этот мостик. Теперь он должен перейти его в своих мыслях множество раз. И обсудить спокойно и выверить зерна на всхожесть. Ведь еще и сейчас не уверен, совсем ли увяли те, что были посеяны раньше.

Поедет Яринка, а деревца над прудом будут зеленеть и гнуться над водой, а пшеницы и ячмени шуметь под ветром. Ибо они не прихоть его, а труд его и труд других людей, они их надежда и жизнь. И соревнования будут. Только не конные, а велосипедные. Но уже не выскочит, не вылетит откуда-нибудь сбоку Яринка... А может, она еще вернется к их пруду, на их луга...

Олекса бросает в последний раз взгляд на камыши и поворачивает на тропинку, что вьется к селу.


* * *

Теперь и Федор видит, что он не один на лугу. Вон кричат, кружатся над камышами потревоженные птицы. Федор вслушивается в птичий гомон и радуется мысли, что среди тысячи весенних голосов есть один, подаренный и им. Голос чайки. Федор выпустил ее на волю, и она полетела.

«А тебе? Тебе суждено ли взлететь?»

Никто не может знать собственную судьбу, никто не может обойти, просмотреть заранее свое жизненное поле. Но знает Федор и другое. Что снова ждут его бессонные ночи. Но он не отступит. Даже если и не найдет того, что ищет. Он все равно будет искать, искать, идти!.. Разве же могут пойти на отдых мозг, мускулы... Разве отдыхают те люди, которые кормят тебя хлебом? Они заботятся о тебе, а ты должен заботиться о них. На отдых может пойти только совесть. Но ты ей отдыхать не дашь.

Федор выходит на дорогу. И снова у него желание взойти на гору, поглядеть оттуда на долину. На узенькую долину, на широкую родную землю. Эта долина — его Украина. К ней стремился сердцем всю жизнь, ей, счастливой, мечтал он отдать себя. Душой, всем естеством льнул к ней, как дитя к материнскому лону, и рос из нее, и плакал во сне от любви к ней. Вот она, умытая росой, вот ее нежные травы, вот ее налитое серебряным звоном небо, вот ее щедрые люди.

Как не любить ее!

Как не любить тебя, земля родная!

И снова дрожит под ногами земля, могучая земля, поднимает его на своей груди все выше, выше! Как тогда, в первый день. На гору, где застыл на часах солдат и смотрит вдаль.

«Нет, ты не легенда, Микола! — шепчет, словно в забытьи. — Ты живой, ты зовешь!..»

Сбоку, из-за горы, налетает вихрь. Первый весенний вихрь. От неожиданности Федор съежился, хотел крепче опереться о землю, но споткнулся, выпустил палки и покатился вниз по склону. Схватился за сухой, прошлогодний куст полыни, и хоть тот вырвался с корнем, успел перехватить другой, задержался. Сел на траву, подкатил одной палкой другую. Попытался подняться... И вдруг тонкая жгучая боль пронзила его! Федор стиснул кулаки, сжал до боли зубы, чтоб не закричать.

И вдруг...

Закачалась долина, прищурилось солнце. И он закричал не так от боли, как от радости. Нога! Это болела нога! Болью настоящей, живой. Боль утихла так же внезапно, как и возникла, Федор тряс, щипал ногу, но она ничего не ощущала. Он смеялся от счастья! Боль была! Он и сейчас ощущает сердцем ее живые прикасания. Она придет, она вернется снова. А с болью должна прийти и жизнь. Она приходит всегда, когда возвращается боль.

«Это вихрь, это он! — прошептал Федор. — А ты хотел спрятаться от него. От вихря житейского. Ты думал, что кончил свою повесть, что уже поставил последнюю точку, а дальше — чистая бумага, белые страницы. Нет, ты написал только половину ее! Теперь напишешь и другую».


С дорог жизни Новеллы




Земля в меду




Над головой кипел бой, но Кузьма не прислушивался к нему. Лежал, скорчившись, в погребе, стонал сквозь сжатые зубы. Он даже подумал, что, пожалуй, и лучше, если вдруг сюда упадет снаряд и поставит точку на его жизни. А так — одни муки. Болезнь уже давно иссушила его тело, согнула его до земли. В селе Кузьму так и прозвали — Дугой. Только пожилые женщины помнят, что был он когда-то прямым и высоким, как явор.

Он все еще как-то боролся с болезнью, а этим летом она одолела его.

Бой оборвался внезапно. И стало так тихо, будто вовеки веков только светлый и кроткий мир ходил по этой земле своими босыми ногами. Так же внезапно сгинула и боль. Может, исчерпала себя, а может, ее смирило лекарство.

Кузьма головой откинул крышку погреба и вылез наверх. Плескалось в густой яблоневой листве солнце, задумчивый ветерок шевелил на подсолнухах стыдливые лепестки-ресницы. И — тишина. Всепоглощающая, сплошная... И лишь где-то на Груновском шляхе дребезжал мотоцикл, словно отрывал от тишины по маленькому кусочку.

Немцы или наши? Наверное, наши отступили. Вон и провода посвисали с тына. Еще утром наши связисты тянули их к Нешваловой хате, где стоял штаб, густо обвили ими хату. Да, отступили.

Что ж теперь будет?..

И новая тревога охватила Кузьму. Ему уже виделось, как снуют между ульев зеленые тени, слышалось, как трещат под тяжелыми сапогами рамы, как жалобно гудят пчелы. Полжизни Кузьма отдал им. Полжизни!.. Наполненные до краев пчелиным гулом дни, пропахшие медом вечера... Целительный, словно «живая вода», мед и его держал на свете. Кузьма и сейчас только волей жестокого случая не возле них. Пришел в село за лекарством, и тут его накрыл бой. Да и, собственно, куда он их теперь денет?

Кузьма закрывает глаза и снова слышит убаюкивающее гудение пчел. В этом гуле — вечность жизни, ее целесообразность, мудрость, простота и глубина. А как же: труд и мед...

И вот он без нее, без пасеки, которую взлелеял сердцем, без ульев, сделанных собственными руками. Это пустое, что люди прозвали Кузьму Дугой. Они уважали его труд. Дважды ульи из колхозной пасеки выставляли под кудрявые яблоньки Всесоюзной выставки.

И впервые в жизни Кузьма ощутил свою ненужность, свою беспомощность. Он никогда не замечал своих рук. А сейчас, оказывается, их некуда девать. Жалость сосет его сердце, а вместе с жалостью наползает на пасечника новая призрачная тень. Он видит, как черное стальное брюхо надвигается на его пасеку, вдавливает ее в землю.

«Нет, пойду», — встряхивает он головой. Отыскал бриль[6], взял в руки палку и зашагал тропинкой через огороды, луг, поле. Вот и Голая долина. Гречиха словно течет по долине, а медвяный ветер плывет над гречихой. Это он, Кузьма, посоветовал засеять здесь гречихой. О, Кузьма знал землю! Полжизни проходил он согнутым, хорошо пригляделся к ней.

Пасека — на бугре. Еще издали заметил он возле нее две фигуры. Остановился. Нет, на чужаков не похожи.

Кто же это? У кого поднялась рука?.. Да он!..

И Кузьма, забыв обо всем на свете, заспешил, карабкаясь вверх, и земля сыпалась из-под его ног.

— Вы что это!

Застигнутые врасплох, кинули на землю крышку от улья. От того самого. У Кузьмы сердце зашлось от гнева. Этот улей — его выдумка, его каприз, его гордость. Из веток лозы, из марли сделал он шар, обтянул вощиной и вставил в улей. Пчелы вытянули вощину, наносили мед. Теперь у него медовый земной шар. Есть свои моря, свои горы и долины. Земля в меду... Пожалуй, кому-нибудь это покажется химерой. А он ее именно такой видит. Или... хотел бы видеть. Но легла на землю тяжелая, стальная рука войны, давит, выжимает из нее живые соки, леденит душу холодом. Не дать, не пустить!.. А что поделает он, хворый, немощный человек?..

— Вы знаете... — И захлебнулся на слове.

Да это же Микитка. А с ним Максим. Микитка — его помощник. Микитку прислали к нему этим летом. Кузьма сам попросил в конторе помощника: пасека роилась, одному не управиться. Ушел Микитка от Кузьмы неделю назад в лес, в партизаны. Вот и винтовки их в траве. «И кому теперь эти ульи? Придут немцы, заберут все. Пускай хоть свои хлопцы полакомятся», — мысленно пристыдил себя Кузьма.

Микитка тоже стоял, опустив голову, на его щеках разгорался румянец.

— Мы, дядя, не только себе. Для всех.

«Вытрусят стольники, разлетятся, погибнут пчелы. Да и сколько там меду». Кузьма понимает, что пасеке все равно пришел конец, но сердце не соглашается, сердце болит. А мысль, словно чайка над своими детьми, кружится, ищет спасения.

— Погибнут пчелы, — сказал совсем тихо.

И вдруг...

— Хлопцы, — и сразу заблестели его погасшие глаза, — а зачем вам разбивать ульи? Вы же в лес не на один день... И пасеку возьмите. Придут наши... Мне уже... — И он слабо махнул рукой. — Ты бы, Микитка, ухаживал там за ними. Твоя теперь она. Поставьте в лесу!

Хлопцы глядели друг на друга, переминаясь с ноги на ногу. Мысль для них неожиданная. Они ее перебрасывают глазами один другому, обмозговывают со всех сторон.

— Оно так, — все еще неуверенно заговорил Микитка. Но он уже принял на себя ответственность за решение, к которому, возможно, они придут. — Ведь у нас и лошади в лесу, только как везти?

— Шляхом-то немецкие танки валом валят, — добавил Максим. — Слышите, грохочут? На тот бугор двое мотоциклистов уже вырвались. Накроют — не убежим на конях от мотоциклов.

И он еще раз смерил глазами расстояние от пасеки до рощи, млевшей в мареве. Кузьма тоже пробежал неспокойным взглядом к роще, оттуда к шляху и снова к роще. Теперь и решение находить легче.

— А я вам знак подам.

— Какой знак? — спросил Микита.

— Ну, тут немцы, или их нет. А знак... Да просто стану вон там, на горбе под грушкой, вы и увидите.

— Вас же и от земли... — Максим хотел пошутить, но сразу умолк, сообразив, что в такую пору шутки неуместны.

— Да уж как-нибудь выпрямлюсь, раз надо, —ответил Кузьма.

Хлопцы забрали винтовки, быстро пошли с горба.

Теперь Кузьма был занят одной мыслью: успеть приготовить пасеку! Окуривал ульи дымом, забивал мхом летки. Горевал, что часть пчел, которые возвратятся с взятки, останется в поле, но уже ничего не мог поделать. Он суетился, спешил, а от живота по телу снова расползалась боль. Кузьме казалось, будто в живот насыпаны горящие угли, так там жгло и кололо. Нет, таких болей ему еще не приходилось переносить. Хотя бы пришли они часиком позже!..

Крепко, до боли закусив губы, он нечеловеческим усилием подавлял отчаяние.

«Может, уже возвращаются хлопцы». Спотыкаясь, заплетаясь ногами, бежал он от улья к улью, забивал мхом летки, щели так, чтобы нетрудно было их распаковать. Ведь открывать их там в лесу другим, и присматривать, и ходить возле них по росистой траве, и вдыхать медовые запахи.

«Ох, только бы сберегли!..»

Он как раз снял крышку со своего необычного улья. Кузьма не замечал, как катились, как падали на медовый шар слезы, выжатые из глаз огненной болью. А боль все нарастала. И, наверное, от этого качался, вертелся перед глазами медовый шар: быстрее, быстрее! И вот он, подобно исполинскому скирду, уже заполнил все пространство, вот он под ногами: большой, ароматный, тревожный...

Кузьма вздрогнул, провел ладонью по лицу, положил на улей крышку. «Этот, наверное, не уберегут», — подумал он почти с отчаянием и будто в собственное сердце вогнал молотком гвоздь.

Наконец все. Пошатываясь, словно пьяный, Кузьма пошел на горб. А перед глазами уже не желтая, а красная гречиха, огненное небо.

Три подводы рысью мчались от леса. На второй и третьей — по одному возчику, на первой — двое: Микитка и Максим. Миновав балку, хлопцы остановили лошадей. Микитка держал вожжи, Максим стал на полудрабок, опершись на его плечо.

— Ну?.. — не вытерпел Микитка.

— Стоит под грушей. Да еще и прямо. Может, это и не он... — проговорил он не совсем уверенно.

— А кто же еще!

Дальше лошади шли шагом, взбирались на горб. Все четверо напряженно вглядывались: стоит ли Кузьма? Стоит, не качнется.

Вот и грушка.

— Тпру-у!.. Дядько Кузьма!.. — Микитка передал Максиму вожжи, соскочил с возка.

Он сделал шаг, другой... И вдруг горестный вскрик сорвался с уст, вспугнул настороженную тишину. Соскочив с возов, подбежали к грушке хлопцы. Кузьма стоял, опершись спиной на ствол, держась обеими руками за ветку. Он был мертв. Над ним звенели пчелы, а возле ног широкой долиной текла белая гречиха, Земля пахла созревшим летом и медом.



Хмереча[7] Новелла грусти




В полдень мы закончили откапывать его. Ржавая торфяная жижа, словно кровь, стекала на дно ямы. Сашко закрепил трос, сел за руль. Бульдозер взревел стальным нутром — казалось, вот-вот разорвется его ожившее сердце — тронулся с места. За ним двинулась и черно-коричневая уродливая громадина. Похоже было, будто древний хищный динозавр выползает из своего миллионнолетнего логова.

Пожалуй, только с трудом можно было отгадать, что это такое. Это танк. Время и болотная ржавчина объели на нем краску, навсегда стерли белые кресты со стальных висков, коричневая грязь залепила дуло пушки, щели. А те, четверо, и сейчас запакованы там крепко. И все еще жмет нога на педаль, и рука окостенела на ручке пушечного затвора.

Но мне не надо отгадывать, танк ли это. Долгие годы во сне надвигалась на меня его черная тень, и от ужасающего грохота я просыпался в холодном поту. Это он хотел расстрелять мое детство! Это он пытался растоптать мое будущее и все то, чем я сейчас живу! Я лежал вон там. Теперь на том месте шумит высокая унылая ольха. А тогда... Тогда там зеленела молодая ольховая поросль — хмереча.

Мой брат Сашко оглядывается, на его лице играет улыбка, и его веселый смех не тонет в грохоте трактора. Ведь он не знает ничего. Не знает даже, что он не брат мне. Не ведает, что это я спас Оленку и еще в школе полюбил ее. Годы и далекие странствия не остудили моего сердца. Позавчера я поздравил их букетом фиалок на пороге сельсовета. Это они с Сашком вместе с другими хлопцами и девчатами района осушили болото, копают торф. Осушили по моему плану. Вот она, Оленка, с торфовой горы машет нам обоим алой косынкой. А Сашко все смеется и что-то кричит мне. Но мне почему-то не хочется идти к нему. Я гляжу на Оленку, на ее косынку. Утреннее солнце красит косынку до огненного блеска, и она трепещет, как пламя. Она словно манит, словно напоминает о чем-то. Давнем, позабытом... И вдруг, будто алый трепет косынки, — это уже огненный всплеск, летят комья земли к небу. К высокому, беззащитному небу сорок второго года. И детский крик. Ее, Оленкин, крик... Алый взмах косынки разбудил все это, возвратил из небытия то утро.

Тогда тоже стояло жаркое лето...


Вслед за Миколой я выбежал из хаты в тревожный рассвет. Захлебывались лаем собаки, хлопали выстрелы. Тугой ветер стлался над хутором, перемешивал людские голоса, и они катились мне под ноги одним беспрерывным испуганным воплем: «У-у-а-а!..» Со сна я долго не мог понять, почему суетятся люди, почему какой-то дядька выталкивает со двора нашу маму, сурово машет рукой нам, да еще и кричит, будто кнутом стегает:

— Шнель! Шнель!

И вдруг тот кнут стегнул меня по самому сердцу: «Да ведь это фашист!» И тогда я метнулся к маме. Я уже хорошо знал, что такое фашист. В наш хутор они вступили весной. Хутор — партизанский, полтора года их не впускали сюда. До этой весны наш татко ночевал дома. Он только иногда спал одетый, а на спинке кровати, в изголовье, висели автомат и сумка с дисками и гранатами. Однажды татко внял моей просьбе и, вынув из барабана пули, дал пощелкать револьвером. О, что это была за радость! А мама смотрела на меня и почему-то вытирала фартуком глаза.

С этой весны наши дни полыхали тревогами. Немцы проложили возле хутора чугунку, обвели колючей проволокой школу, позакладывали мешками с песком окна. Там они прятались по ночам.

Однако я еще несколько раз видел татка. Когда мы с моим старшим братом Миколой, который за год до того перешел в пятый класс, и с другими хлопцами пасли в лесу коров, татко и партизаны подходили к нам. Взрослых немцы к лесу не подпускали. Партизаны тоже больше не наведывались в хутор. Немцы вывесили на старостате грозный приказ: если в хуторе поймают партизана, хутор сравняют с землей. Партизаны вынуждены были принять решение: в хутор не ходить никому.

...Помню, как возле соседского двора причитала тетка Ольга. Она ухватилась руками за ворота, а двое полицаев толкали ее, отдирали пальцы. Сашко, тогда еще совсем маленький, только по пятому годочку, вцепился обеими руками в материну юбку, захлебывался плачем.

— Ой, людоньки!.. Да за что ж меня?.. Разве вы меня не знаете? — кричала тетка.

Мне тоже было странно. Ведь не было на хуторе полицая, не испробовавшего крепкого, настоянного на шафране самогона, который гнала тетка Ольга. Некоторые так хмелели, что оставались там и на ночь. И у нас в кладовой, прикрытая мешковиной, укисала брага. Но мы гнали самогон украдкой, на продажу. И когда однажды полицаи пронюхали, что у нас дымится аппарат, ворвались в хату, забрали бутыль с первачом, а куб прострелили сразу в трех местах.

Дядько Терешко, Сашков отец, тоже в партизанах. Он прибился к нам совсем недавно. Бежал из плена. Мы его как-то встретили в лесу и еле узнали, такой он был худой и черный. Расспрашивал про дом, про тетку Ольгу, про Сашка. Микола подоил в кружку Красолю, и дядько полакомился молоком с нашим домашним хлебом. У дядька очень интересная винтовка: маленькая-маленькая. Она бы, пожалуй, не была слишком тяжелой даже для меня. Мы долго разглядывали ее, и Микола даже попробовал примерить: цеплял ее себе на плечо. Дядько сказал, что винтовка эта итальянская и называется мушкето и будто больше ни у кого такой нет. А потом он снова допытывался, как живут тетка Ольга и Сашко, посадили ли они огород, есть ли у них- корова. Я сказал, что огород они посадили, и огород им нарезали самый большой на нашем порядке, что вон та безрогая корова — теперь ихняя. Тетка выменяла ее у деда Калиты, потому что его корову все равно назначили на сдачу; что тетка гонит самогон, а аппарат ее полицаи не разбивают, так как сами пьют тот самогон.

Но Микола почему-то дернул меня за рукав, так что я чуть не упал, и послал завернуть от кустов скотину.

А когда мы пригнали стадо домой, мама позвала меня в хату и, сев за стол, посадила рядом. Она сказала, чтобы я ничего не говорил тетке Ольге про дядька Терешка. «Смотри же у меня!.. Так и татко просил». Потом привлекла меня к себе, и хоть я вырывался, придержала, погладила по голове: «Вырастешь, тогда все поймешь». Я не люблю, когда меня гладят по голове, словно маленького. Даже мама. Она знает это и никогда не трогает меня. А сегодня... Видимо, это, все-таки очень большая тайна. Я старался разгадать ее, да так и заснул, не поняв ничего. А на следующий день мама переговаривалась через тын с теткой Христей. Я на ту пору сидел в смородине, там у меня дот, и все слышал.

— Ой, не приведи господи, чтоб Терешко узнал! Не миновать беды. И ее пристрелит...

— Тогда всем конец! А как его уберечь? На той неделе мой меньший... — Мама снизила голос до шепота, и дальше я не разобрал ничего. И снова ничего не понял.

..А вот теперь, глядя на кричащую тетку Ольту, я вспомнил все это. Полицаи все же оторвали от ворот тетку Ольгу и, подталкивая прикладами, погнали ее по улице. А на улице мы не одни. Вон и безногий Столяр, и тетка Ганна, и дед Калита. Ему уже за восемьдесят, дед очень стар, едва передвигает ноги. Может, потому и ничего не боится. Когда Кикало, начальник полиции, выводил из дедова двора корову, дед сказал, что придет время — и самого Кикалу поволокут за ноги к сельсовету.

Мы догнали деда. Он оперся на мое плечо, и мы пошли вместе. Хоть я и поддерживаю деда, а не он меня, но все же от того, что его рука на моем плече, мне немного «уютнее и не так страшно.

— Вы не знаете, диду, почему это нас?.. — Мамин голос дрожит тревогой.

— Кикала убили. — Дед говорит тихо, печально, будто ему в самом деле жаль этого лютого Кикалу. — Кто-то из наших пришел из леса. Не сдержал партизанской поруки. Его на плотине догнали. У него не было другого выхода. Или в болото, или убить. И он убил Кикала. А за Кикалом еще трое бежали. И ему все равно пришлось в болото уходить...

— Чтоб его громом убило на плотине! Чтоб ворон в лесу разнес его кости! Чтоб он исчез в том болоте! — кричала тетка Ольга.

— А ты не каркай, — сурово заговорил дед Калита. — Трясина, видно, и так проглотила его...

Ветер косматил дедову бороду, и он прикрыл ее рукой. Борода у деда белая-белая, аж с синевой. И усы, и голова, и брови. Дед много странствовал по свету. Как-то он мне сказал, что это пыль всех дорог осела на них. Но я знаю: дед шутит. Он каждое утро умывается у себя во дворе возле криницы. И, если бы то была пыль, дед давно бы смыл ее. Белый волосы — от мудрости. Все седые люди мудрые.

Дед оглядывается; за ним оглядываюсь и я. Позади нас подымают пыль трое полицаев и двое гитлеровцев.

Вот и плотина. Длинная, обсаженная вербами. Справа от нее — лес, слева — дикое болото. Топель. Птицы поют над ним: им там приволье. В конце плотины, словно окаменелые, двое немцев с автоматами наперевес. Еще с десяток их — цепочкой от леса. А позади, на высоком холме, — черный с крестами танк. Как будто исполинский коршун, который приготовился к прыжку и нацелился на нас своим хищным клювом. Я невольно схватился за дедову руку: черное отверстие пушечного дула смотрит почему-то прямо на меня. Дед погладил меня ладонью по голове. И я не вырывался. Я не сводил глаз с танка. Вот к нему подошел фашист в высокой седластой фуражке, оперся рукой, закурил. А потом меня загородили люди. И уже только их спины, руки. Да надрывный голос тетки Ольги:

— Ой, людоньки! Да что же это, они же нас всех..

— Вот какая расплата за поганую Кикалову душу, — сокрушенно промолвил дядько Столяр. — И зачем он его?.. Придут же наши... И самому нет прощенья, если жив.

— Крутая, тяжелая година, — глухо бубнит дед Калита и гладит меня шершавой ладонью.

Я не плачу. Слезы застыли от страха и жалости. К себе, к маме, к деду Калите, к малой Оленке, Миколе. Мне почему-то не жаль только тетки Ольги. Потому что она и дальше не утихает, пугает меня своим криком:

— За что же нас, людоньки! Разве ж мы все виноваты? Мой вон в плену, служит новой власти. Пускай тех, у кого в лесу...

— Умолкни, — глухо бьет словом дед Калита и рукой зовет к себе мою маму. — Дочка, дочка... Хмереча эта... Может, она удержит их?..

Мама дрожит, будто ей холодно. Щеки ее мокры от слез. Она следует взглядом за дедовой рукой, настороженно смотрит поверх голов. Я поднимаюсь на цыпочки, но ничего не вижу. Меня обступили дед Калита, моя, Оленкина мама... Оленка, Сашко, Микола рядом с нами. А вон откуда-то появляются Сергей и Надя. Надя боится плакать вслух, размазывает кулачками слезы по щекам. Еще весной наши хуторские повыпроваживали детей в ближние села к родичам. Остались на хуторе только те, у кого не было родни.

— Ой, людоньки! Не допустим до погибели!.. Пускай те, у кого в лесу... Нужно сказать, пан, пан!..

— Обступите ее, чтоб умолкла, — снова бьет словом дед Калита. — Чтоб умолкла! — И голос у деда словно стальной нож по камню.

Я вижу впереди людской водоворот. Злой струей взлетает голос тетки Ольги, а водоворот все сжимается, неистовствует, в ход пошли кулаки. Чья-то рука мнет белый платок.

— Слушайте, детки! Ты, Микола, ты, Володя! Вы самые старшие. Вы пойдете с мамой вон туда, на край... Оленку возьмете за руки. А ты, Сашуня, и ты, Сергейко, и ты, Надя, не отставайте от них. Не то поймают немцы — и... ой, бить станут!.. Как только я выйду из толпы и пойду к плотине — вы мигом бегите к Топелю меж ракит, кустов. И не останавливайтесь, хоть будут звать, стрелять. Бегите прямо на кусты ольхи, которые там, посредине. А потом на Толстолесы. Ты знаешь, Микола! Ой, хмереча, моя хмереча!..

Большая слеза заскользила у деда между морщин. Он нагнулся и поцеловал Оленку и меня. Оленку — потому что самая меньшая, а меня, наверное, за то, что когда мама пекла пироги, то накладывала в миску и я нес деду.

Как-то чудно кричит тетка, будто курица кудахчет. Но я уже не обращаю на нее внимания. У меня все горит внутри, словно туда насыпали горящих углей. Как же это? Я уже начинал догадываться, что здесь должно произойти что-то страшное, и поэтому нас спроваживают на Топель. Оленка и Сашко не понимают ничего. Но и они притихли, послушно пробираются за нами. Моя и Оленкина мамы останавливаются. Впереди еще дядько Столяр. Озирается по сторонам, топает деревяшкой. Мама положила руки нам с Миколой на головы. Пальцы у нее горячие-горячие, будто мамочка только сейчас от печи. Каждое утро, просыпаясь, я видел ее у печи. Веселое пламя играло красными зайчиками на ее щеках, руках. И мама тогда — будто королева из сказки. Еще и корона на голове: туго закрученная коса. Мама переставляла что-то ухватом в печи, напевала песню.

«...А что, если я больше не увижу мою мамочку?.. Если их?..» — обжигает меня страшная мысль. Хочется закричать, заплакать на всю Оболонь.

«Ой, что же я, какой же я!.. Мамочка так любила меня. Почему же я вырывался от нее! Почему сам никогда не поцеловал?.. Почему не слушал ее!»

Но сейчас нельзя ни кричать, ни даже плакать вслух. И я только хватаюсь руками за ее руку, припадаю щекой крепко-крепко. «Мамочка, мамуся моя родненькая! Я люблю тебя! Очень!.. Ты знаешь это?.. Ты веришь?..»

Мне страшно здесь, и страшно оставлять маму. Как же она сама?

Мама словно бы отгадывает мои мысли. Наклоняется к нам, шепчет быстро:

— Вам тут нельзя. Вы и не оглядывайтесь и не думайте ничего. Нам без вас будет лучше. Нас, наверно, пошлют на работы.

Слез на маминых щеках нет. Она плачет сердцем. Руки ее дрожат, губы крепко сжаты, а глаза открыты широко-широко. Светлые, дорогие глаза! Но и они смотрят уже не на нас, а вперед. Они стелют нам путь по трясине!

Дядько Столяр тихо покашливает. Сразу же справа от толпы отделяется высокая худая фигура деда Калиты. Он идет медленно и как-то торжественно. .

— Ну! — Дядько Столяр оглядывается, отступает в сторону. — Вон туда, прямо!

Он говорит еще что-то, но я уже не слышу, так как в тот же миг мамина рука легонько подталкивает меня в плечо.

Мы с Миколой хватаем Оленку за руки, пригибаясь, бежим к реденьким кустам. Оленка не вырывается: наверное, думает, что с нею играют. Я не оглядываюсь назад, не смотрю и по сторонам. Слышу, как шуршит трава, как позади всхлипывает на ходу Надя. Ракиты хлещут по лицу, но мягкий торф будто отталкивает от себя наши босые ноги. Кора тут твердая и крепкая. Раньше, когда мы хотели покачаться, мы шли дальше, за кусты, и там «гнули колесо». Бегали по кругу до тех пор, пока торфяная корка не начинала выгибаться и подкидывать нас. А однажды «колесо» раскачалось и проглотило Никишу, который как раз вытанцовывал посредине. И сразу же кора сомкнулась над ним. Да сейчас я едва вспомнил это. В голове — мучительно, тонюсенькой иголочкой: «Быстрее, быстрее к кустам ольхи!..»

— Хальт!

— То не нам — деду, — выдыхает Микола.

— Хальт! Хальт!..

Короткая автоматная очередь вспарывает тишину над трясиной. Только свиста пуль не слышно. После длинной паузы — снова очередь и несколько одиноких выстрелов. Тонко, обжигающе зашипели пули. Но через несколько шагов густые шапки ракит и болотного зелья, они сомкнулись позади нас, словно волны. Грудь у меня горит. Кажется, там бушует пламя. Не только Надя и Сергейка, даже Сашко обогнал нас и петляет впереди. Оленку мы волочим по траве. А ноги все тяжелеют, будто прирастают к земле, и пламя в груди разгорается сильнее и сильнее... Я уже совсем намеревался было присесть на кочку, но в тот же миг в спину мне ударило грозное металлическое урчание. «Что это?»

— Танк. Вот он, за нами. Беги!.. — Микола схватил Оленку на руки и побежал к кустам.

Я едва поспевал за ним. Уже меньше, чем в гонах от кустов поравнялся, побежал рядом. Меня будто толкало в спину лютое дребезжание, которое все нарастало и нарастало... Сергейко, Сашко и Надя с разбегу нырнули в кусты.

И вдруг... Я не слышал выстрелов. Я даже не понял в тот миг, что произошло. Микола как-то странно, широко подпрыгнул и перекатился через голову, перекинулся на бок и, поджав под себя ноги, застыл. Я его толкал, тянул за рукав, но он не отзывался. И только тогда я понял, что Микола убит. Ужас охватил меня... До этой минуты я всегда и во всем полагался на Миколу. Он меня и на улице защищал и дома всю вину старался взять на себя. Я и побежал потому, что побежал Микола. А теперь...

— Микола! Микола! Микола!..

За ревом танка, за биением собственного сердца, опаленного жалостью к брату, я не слышал, как плакала Оленка. Я видел только ее искаженное ужасом лицо. «Ведь Микола нес ее!» Я попробовал поднять ее на руки — и не удержал, упал. Не знаю, сознательно или бессознательно, а дальше я ползком пятился к кустам и тянул за собой Оленку. Наверное, меня вела одна мысль: «Там, в высоких густых кустах, — спасение». Хотя в действительности спасения там не было. Танк ломал кусты, как солому. Вот он уже совсем близко. Испуганно дрожит подо мною земля, приникают к земле высокие травы. Еще минута, еще мгновение... Вот он уже повис стальным брюхом над мертвым Миколой... А сейчас и нас...

— Мамочка!..

Я зажмурил глаза. Но в последнее неуловимое мгновение успел увидеть, как из соседнего куста выметнулась растрепанная тень. Или это мне только показалось: может, ту тень вызвало мое напуганное воображение. Я услышал взрыв, ощутил, как качнулась земля, высоко подкинув меня вверх.

А когда раскрыл глаза, впереди меня испуганно качались ракиты, шипела, фыркала, пенилась ржавой мутной водой студенистая трясина...

Около двух недель провалялся я тогда в горячке. И еще долго-долго болел. Только через несколько месяцев по слову, по два узнал я доподлинно то, что произошло за плотиной. Тот взрыв всколыхнул и людские сердца. Люди бросились врассыпную, под пули, под штыки. Спаслось меньше половины. В братской могиле — дед Калита, и дядько Столяр, и моя мама... Сердце вещало мне тогда... Я навеки запомнил прощальное прикосновение ее руки. Она знала, что та ласка — последняя...

Сашкову мать похоронили тоже возле плотины, отдельно от других.

Осенью из лесу возвратился мой татко. На старом дворовище, на пепелище мы выкопали землянку. Втроем: татко, я и Сашко. Он стал моим братом. Втроем мы всегда ходили и к братской могиле за плотину.

Я больше никогда не ступал на Топель. Да и луг весь заболотился, стал совсем непроходимым. И только этим летом осушили его.


И вот через много лет я стою на краю ямы и бреду печальными воспоминаниями по травам, по которым бегали мы некогда маленькими ножонками. На дне ямы чернеет что-то. Кажется, гусеница от танка. Я закрываю глаза, и то далекое утро снова врывается в сердце. В одно мгновение — все, до последнего взрыва. Та тень была не марево. Танк и в самом деле кто-то подорвал. Но как тот человек очутился на болоте? Почему?..

Я медленно иду к ольхам. Вот здесь, на этом месте, лежали мы с Оленкой. А оттуда... Да, тень выметнулась оттуда. Три ольхи сплелись кронами над тем местом.

Трещит под ногами сухой валежник, шуршат опавшие листья. Почти невольно сдвигаю их в сторону. Сухие ветки, черные корни, ракушняк... А что это?! Почерневшая, окостеневшая палка? Нет, что-то металлическое. Уже руками разгребаю землю, вытаскиваю из-под земли винтовку. Палочкой счищаю грязь. Винтовка какая-то необычная, размером меньше карабина. Почему-то вздрагивает мое сердце, бьется испуганно, громко.

Наверное, его растревожило воспоминание там, возле танка. Или иное воспоминание? «Где? Когда?..» Коротко проскакивает искра. Еще! Еще!.. И вдруг вспышка: он! Маленький итальянский карабин мушкето. Его примерял к плечу Микола. Оружие дядька Терешка — Сашкового батька. Значит, это он нарушил партизанский наказ.

С карабином в руках выхожу на солнце. Кругом зной, а меня за плечи трясет холод. Ступаю на край ямы.

Сашко уже отцепил танк, широким металлическим лбом бульдозера подвигает к яме земляную гору. Сашко что-то показывает мне жестами, смеется. Последние дни он часто смеется без всякой причины. Наверное, потому, что смеется Оленка. Но вот сейчас я все скажу ему, и он... Я смотрю на него, на Оленку, на солнце, что лебедем плывет над лесом, и зажмуриваю глаза. Что-то круто, болезненно переворачивается в моей душе.

И вдруг я раскрываю глаза, широко размахиваюсь, швыряю винтовку на дно ямы.

Ее прячет под собою земляной вал.


Ядовитый цветок




— Эй, там! Грузовик! Чего встал? Проезжай!

Мост был узким — двум машинам не разойтись.

— Оглох, что ли? Давай трогай!

Из-под старой полуторки, преградившей путь, выглядывали босые ноги. Левая нога неторопливо почесала ногтем большого пальца правую, затем обе уперлись пятками в изгрызенный шинами настил моста, и с другой стороны, из-под помятого крыла, вынырнула голова в каске. Шофер неторопливо поднялся, вытер рукавом пот со лба. Это был немолодой человек, худощавый, с лицом, перерезанным шрамом, — уже тертый и мятый судьбой. Первое, что бросалось в глаза при взгляде на него, — усталость. Серой пылью въелась она в лицо, синими подковами залегла под глазами, полными безразличия, ссутулила плечи.

— А ну, съезжай быстро!

Усталость, видно, сделала равнодушным и голос.

— Видите же, поломалась...

Стоял ни «вольно», ни «смирно», а просто так, как стоят утомленные люди, размазывал по щеке грязные пятна мазута. В разорванной на груди гимнастерке, отбеленной ненастьем и потом, в потертых, с отвислыми карманами (гайки, ключи пооттягивали), подвязанных выше щиколоток галифе. В каске и — босой. Каску, видно, надел, готовясь к ремонту. В руке он держал домкрат.

Видимо, эта каска, эти босые ноги и сбили с толку командира, который стоял на крыле грузовика, держась за открытую дверцу кабины. Машин с той стороны — две. Над кузовом задней ровными рядами — зеленые фуражки красноармейцев. На передней, кроме большого металлического несгораемого шкафа, — обычный полированный шкаф, трюмо, чемоданы, узлы. У заднего борта — большой, как дерево, комнатный цветок. Мотор машины работал, и тяжелые красные гроздья на ветках дрожали мелко, испуганно. Под цветком, в его косматой тени, в высоком кресле с причудливо выгнутой спинкой, — женщина, прижимавшая к груди белого комнатного пуделя.

Шофер полуторки смотрел устало и равнодушно, но беженцы!.. Их было пятеро. Две женщины, ветхий, похожий на цыгана старик, мальчик и девочка. Последние беженцы на этой дороге. Усталость подкосила их на мосту, посадила под необструганные березовые перила. Теперь они ждали машину, в которую, как пообещал шофер, он возьмет их, если починит. Цветок словно загипнотизировал беженцев, приковал их взгляды. Может, он напомнил о недавней мирной жизни, или слишком заманчивой, быстрой и безопасной рисовалась им поездка в его густой тени. Командир, у которого на зеленых петлицах поблескивало по две шпалы, соскочил на мост, махнул рукой. Фуражки в задней машине зашевелились, застучали по настилу сапоги.

— Ты, верно, нарочно дорогу загородил? — Сверкнув воспаленными глазами, майор шагнул к шоферу. — Куда едешь?

— Туда. — Шофер махнул рукой прямо на солнце, пышущее полуденным зноем.

— Туда? В Нежатин? К немцам!

— А вы куда?

Вопрос прозвучал так неожиданно, что майор, который, вероятно, привык отвечать только начальникам, ответил поспешно:

— На Снятинск.

— То есть тоже к немцам?

— Как?..

Майор побледнел, рука нервно легла на кобуру. Но в голосе, кроме угрозы, чуть заметная неуверенность:

— Не спровоцируешь... Я сам утром звонил.

— Мы час, как оттуда.

— Кто это мы?

— Я и лейтенант. Он пошел разведать дорогу. Скоро придет.


Глаза шофера хоть и утомленные, но ясные, чистые. Только, пожалуй, майор не привык доверять прозрачности глаз. Дело ясно: шофер бежит с фронта, шкуру свою спасает. Если не хуже... Может, и лейтенанта выдумал, хочет задержать их на мосту.

— Врешь! Некогда нам!..

Круто повернулся, сказал что-то, и полуторку облепили красноармейцы. Выкинули из-под колес горбыль, нажали плечами, и машина задом покатилась с моста дальше, на обочину.

Трудно сказать, о чем подумал шофер, но что надежда беженцев умирала на обочине, это наверняка. Женщины махали руками, что-то доказывая друг другу; затем одна, помоложе, вскочила и побежала к майору, который рысцой возвращался к своей машине, нервно поглядывая на часы. Женщина хоть и изможденная, хоть и усталая, но все еще молодая, красивая, крутобровая. И она, пожалуй, еще обладала силой остановить кого-нибудь и помоложе этого майора. Она тоже не ведала, где фронт. До сих пор ей казалось, что он в той стороне, куда столкнули полуторку, — оттуда уходили они. Но ведь командир говорит другое. Он, наверное, весьма большой начальник, он знает лучше.

— Товарищ начальник, будьте так милосердны... Мы совсем мало займем места. Не оставьте на погибель. Наши тоже командиры.

Она выпрашивала, вымаливала разрешение. В эту крутую, страшную годину машина — последняя нитка, которая может привести их туда, к дорогому клубочку, к своим. А здесь, на мосту, возле безнадежно испорченной полуторки — оборванный конец этой ниточки... И женщине на миг показалось, что она уловила в суровых глазах желанное разрешение. Она замахала рукой своим и бросила за борт машины узелок.

— Тетушка, Вася, Оксана...

— Слава, где же тут? Они мне олеандру поломают, — заговорила вдруг женщина в кресле.

На продолговатом лице майора черным крылом залегла тень. Хотел что-то сказать, но только, поправив фуражку, вскочил на крыло.

— Мы по особому заданию. Цветок этот не обычный, с дипломом Ботанического общества...

Шофер полуторки, который стоял, прислонившись спиной к перилам, облизал воспаленные губы, узко сощурил глаза.

— А вы не боитесь, товарищ майор? Я слышал: цветок этот очень ядовит. Ведь жена ваша совсем рядом с ним...

Грохот мотора заглушил его последние слова. Заскрипел ветхий настил моста, шарахнулись в сторону женщины.

На мосту, кроме них да шофера, остались двое красноармейцев. Они сидели на корточках, складывали в кучу продолговатые, похожие на мыло бруски. Потом один поднялся, попятился за машинами, раскручивая в руках белый клубок.

— Перережь... Длинный.

— А зачем он нам? Все равно тол весь. — И к шоферу: — Эй, ты! С моста!.. И тех уведи!

Второй боец подбежал к первому, шаря по своим карманам, достал спички.

Шофер медленно оглянулся. И вдруг словно невидимая рука оттолкнула его от перил. Одним прыжком он очутился на середине моста.

— Ты что, спятил?.. Там наша санитарная машина. В хутор за ранеными поехала. Не смей взрывать!

Красноармеец погасил уже зажженную спичку, приложил ко рту трубочкой ладони.

— Товарищ майор! Он говорит: машина их там...

Но, увидев категорический взмах руки из кабины, снова зажег спичку.

— Хлопцы, я сам! У меня вон канистра с бензином и гранаты. Пройдет машина и взорву, — заговорил шофер просительно, в то же время пряча за спиной бикфордов шнур.

— Ты что?! Приказа не слышал? — закричал боец. — Дай сюда! — И он, вырвав шнур, толкнул шофера плечом.

— Давай с моста! — Второй красноармеец ослабил на плече ремень, из-под локтя правой руки угрожающе оскалился черный глазок автоматного дула.

Наверное, именно этот глазок и опалил шоферу душу. В один миг он очутился возле горки из тола и брякнул по ней домкратом.

— Убирайтесь отсюда!

Горка рассыпалась. Один кусок тола перелетел через продольную боковую колоду моста, плюхнулся в воду.

— Там люди, у них черви в бинтах, а он... Что! Стрелять будешь? На, стреляй!..

На горячем песке — следы босых ног. Молоденький, совсем молоденький красноармеец с испуганными глазами шагает, низко опустив плечи, стараясь не наступать на следы. Если б не автомат в его руках, можно бы подумать, что и он обреченный. Он не поднимает головы, и кажется, он потерял что-то и пытается найти на дороге.

Цепочка следов пролегла по следу автомобильного колеса; и вдруг, повернув круто направо, в траву, обрывалась. Странно, но именно это — оборванный след босых ног — и оборвал что-то в душе бойка. Впервые должна была сгореть на его глазах жизнь человека. Сгореть от огня, который вырвется из его рук. Жизнь другого красноармейца, бывшего колхозного шофера. Какой он провокатор, какой он шпион? Дядя бойца —тоже шофером в колхозе. Точь-в-точь этот...

Жег, испепелял ладони приклад автомата, ноги тонули в пыли по самые колени, он едва вытаскивал их оттуда. В пыли, слетевшей с босых ног шофера. Пыли всех фронтовых дорог, всех... Хотя красноармеец и не видел еще ни единой.

По траве шофер пошел быстрее. В правой руке все так же держал домкрат. Видно, и сам не знал, для чего нес его, — ведь оттуда уже ничего не поднимет...

Да и что он знал? О чем думал? Об отступлениях и победах, о воинском долге и чьей-то несправедливости?

Он ощущал только тяжкую усталость, которая вот-вот сомкнется с иной, бесконечной усталостью. И разве ему не все равно?

Но где-то в самой глубине мозга тонюсенькой иголочкой покалывала мысль: «А как же машина? Подъедут... Там, слева, как будто брод. Надо было бы хоть метку им какую оставить».

И уже когда ступил на край окопчика (узкого, маленького, вырытого противовоздушным патрулем), невесть откуда взялась злость, бросила под горло едкий клубок, стиснула кулаки. Он только теперь ощутил тяжесть домкрата. А может, то была не злость, а отчаяние? Почти каждую ночь, почти всегда в пути, когда перед глазами, как серый сон, кружились тучи пыли, виделось ему одно и то же: старая ветвистая яблоня в конце сада, и под нею, на ярко-зеленой траве, — дерюжка. И яблоки в траве. Они пахнут детством, материнской лаской, родным очагом — всей его жизнью. Вот так прийти бы под яблоню, упасть на дерюжку, чтобы руки в траву, а яблонька шумит!..

До последнего мгновения он верил, что придет под ее зеленый шум. Верил!..

— Руки за голову заложи... — Красноармеец и сам не знал, для чего он приказал заложить руки. Из книжки, из фильма какого запало в голову ржавым гвоздем?

Он целился в спину, в прореху на гимнастерке под левой лопаткой. Но дуло автомата прыгало, он ничего не мог с ним поделать. Вот мушка уже на шее, на затылке...

Красноармеец зажмурил глаза и нажал курок.

А когда раскрыл, плеснулось в глаза пустотой бездонное небо, вставала дыбом, переворачивалась вместе с ним земля. Боец закрыл лицо рукой и побежал прочь. Он забыл взять автомат на предохранитель, споткнулся о бугорок и счесал внезапной очередью ветку на одинокой березе, что росла во ржи, и тут сразу очнулся, заметил, что бежит не туда. Оглянулся — и ужаснулся еще больше: под березой — онемевшие от страха беженцы. Вдруг они вскочили. И ему показалось, что сейчас они протянут к нему руки, выхватят автомат. Он закричал и бросился к дороге.

Машины тронулись, подняли тучу пыли, поволокли ее над рожью, дальше, дальше. И казалось, будто тянут они грязное, серое полотнище. Но вот замер и последний звук. На речку упала унылая тишина. Залегла по берегам в негустой осоке, будто и не произошло ничего, и это безмолвие царит здесь от века. А потом на солнце набежало облачко, над нивой промчался легкий ветерок, скомкал гармошкой чистый плес, покачался на осоках, пригнул над окопчиком зеленый кустик. Наверное, заглядывал, держась за него, на дно. Раз, другой, третий... Что это там за вздохи?! Бруствер окопчика слабо ощупывала жилистая, в темных мазутных пятнах рука. Вот она нащупала веточку, ухватилась за нее. Над окопчиком тускло блеснула стальная каска.

Шофер вылезал медленно, раскачиваясь, словно пьяный.

Какое-то мгновение он неподвижно сидел, упираясь левой рукой в землю, затем расстегнул под подбородком каску, нагнул голову. Каска скатилась в траву. Шофер смотрел на нее, что-то припоминая. На каске с левой стороны виднелась крутая вмятина, Он попытался достать ее рукой — и вдруг его передернуло от боли. Взглянул на руку — кровь. И только теперь понял все: пуля ударила в каску, оглушила его, рикошетом ранила правую руку.

Вглядывался в окружающее. Смотрел огромными глазами, как будто впервые увидел мир. И какой же он красивый, этот мир, хоть и жестокий! Вокруг рожь, точно море, тишина, зной... Верил и не верил, что это для него шумят колосья, поет ветер и пахнет материнка. И ему стало страшно — страшно, что он едва не утратил их. Нет, коли судьба укрыла его один раз ладонью, он будет впредь осмотрительнее! Что ему до того, что кому-то там будет светить солнце, что кто-то будет пьянеть от запаха материнки. Что ему до этого!..

Но вдруг блуждающий взгляд шофера остановился. Метнулся вдоль дороги — и назад, к мосту. В глазах далеким сполохом зарницы сверкнуло воспоминание. Мысль затлела, вспыхнула, обожгла душу: «Хлопцы. Машина. Там — семеро раненых».

Шофер с трудом поднялся на ноги и поплелся к мосту.

И он успел. От бикфордова шнура остался недогарок величиной с папиросу. Он выдернул его вместе с зажигателем, швырнул на середину моста. Воспламенитель щелкнул выстрелом, синеньким дымком развеялся за перилами.

Охая, причитая, поспешили на мост обе женщины.

А с другой стороны изо ржи показался еще один человек. Мужчина в военном — такой же ободранный, как и шофер полуторки. Он тоже оставлял босые следы, хоть и ступал обутыми ногами. На длинных дорогах войны стерлись, осели пылью подошвы, истлели от пота стельки. На запыленных петлицах военного поблескивало по два кубика.

Лейтенант был молодой, длиннолицый, черноокий и тоже усталый. Он сел рядом с шофером прямо на мост и ничему не удивился: ни тому, что на мосту уже нет полуторки, ни тому, что посреди моста лежит куча желтых брусков. Только увидев, как шофер бережно перекладывает на колено руку, и заметив кровь на рукаве, встревожился.

— Это ты как же?

— Домкратом... Под машиной. Ну, а там?

— Нужно полем добираться до леса. Я деда встретил. «Лесом, — говорит, — можно». Там уже проходили колонны. — Лейтенант говорил и одновременно разматывал индивидуальный пакет. — Чуточку повыше, Григорьич, руку... Так, значит, наших не было?

— Дайте мне, я акушерка. — Молодая женщина отобрала у лейтенанта пакет.

Уголки запекшихся губ шофера чуть заметно дрогнули, от глаз разбежались лучики.

— Первые роды у мужчины. — И снова к лейтенанту. — Не были. Подождем еще с полчаса, и, если не приедут, пойдем сами. Ты, Леня, приготовь там... Машину бензином покропи.

Шофер называл лейтенанта Леней, а тот его — Григорьичем. Долгая дорога отступления, возраст, житейский опыт стерли уставные нормы, заменили обычными, человеческими.

Лейтенант пошел к машине, по колесу взобрался в кузов. Осмотрелся, стал отбирать всякое военное снаряжение: вещевой мешок, сумку с дисками, гранатами, ручной пулемет (подобрали в кювете), все это отнес и сложил у дороги. В руках оставил лишь маленький синенький чемоданчик. Повертев его, замахнулся было, чтобы швырнуть в рожь, но вдруг в последнее мгновение опустил руку. Почему-то огляделся и понес чемоданчик за машину. Он вышел оттуда через несколько минут. И всем показалось, что лейтенант побывал в палатке фокусника. Сверкала на солнце лакированным козырьком фуражка, влекли к себе взор новенькие, чуть помятые гимнастерка и штаны. Только сапоги на ногах были все те же, без подошв. Скрипели желтые ремни, скрипела кобура, смущенно улыбался лейтенант. В еще большее смущение его привели слова Григорьича:

— Хороша мишень для фрицев... А так — жених неплохой...

Лейтенант молчал, украдкой разглядывая себя в боковом стекле кабины полуторки. Да и что он мог сказать? Разве поймет даже добрый и ласковый Григорьич, что ему, Леониду, ни разу не пришлось надеть парадную форму. Прямо из училища — на фронт. Форму сложил в чемоданчик. И, собственно, что в этом...

Мысли лейтенанта прервал далекий тревожный гул, сухое потрескивание и чуть уловимое дребезжание. Похоже, будто кто-то убирает валежник: переламывает пополам сучья подлиннее, ломает сухие ветки. Сухостой — это для непривычного уха. А лейтенант встрепенулся, поспешил к дороге, где лежало оружие, крикнув на бегу:

— Слышите, стреляют! Наверное, за нашими гонятся.

Григорьич вскочил тоже, махнул рукой беженцам:

— За мост, в рожь!

Лейтенант и красноармеец, не сговариваясь, побежали к окопчику под кустом. Леонид нес пулемет, Григорьич — сумку с дисками и гранатами.

Окопчик — на бугорке. Дорога перед ним — как на учебном макете. Можно на выбор счесать очередью любой колосок до самого горизонта.

Пока Леонид втыкал в землю сошки, Григорьич сполз на животе в окопчик.

— Ты, пожалуй, ложись за полуторкой. Там ровчак, — сказал он, примеряя к плечу шишковатый приклад пулемета. — Гранатой, если прорвутся на мост. Я не докину. А тут я сам управлюсь... Диск второй положи!

Лейтенант выбрал из сумки противотанковые гранаты и, пригибаясь, метнулся через дорогу.

Над нивой вставала пыль: стрельба, грохот, странный визг. Григорьича этот визг тревожил более всего: неизвестное на войне всегда самое страшное. Он невольно левой рукой крепче прижал к плечу приклад, осторожно подвинул правую к спуску.

«Как же я их в этой пылище?» — промелькнула неспокойная мысль. Но, приглядевшись, заметил, что ветер относит пыль в сторону, на поле. И это немного успокоило. Если б не этот визг...

В ту минуту он забыл обо всем. Даже о происшествии, которое привело его впервые к этому окопчику. Сейчас он видел перед собой лишь одну цель. Совсем, как раньше, до войны: скосить ниву или вспахать участок, иначе останешься без хлеба.

Только сейчас цель еще более весома, чем хлеб. Ведь там раненые. Он в случае чего руку на ремень — и побрел в рожь. А они без ног, обескровленные... Враги хотят отобрать у этих страдальцев жизнь. Нет! Он непременно выполнит свой долг.

Вихри пыли все ближе, ближе... Да это же их санитарная машина! Обычная городская санитарка, покрашенная на войне в зеленый цвет. Наверное, в ней что-то испортилось, сирена замкнулась: голосила, визжала. И приземистая санитарка издали напоминала маленького зверька, с визгом убегающего по дороге. А за ним два черных чудовища.

И Григорьич повел пулеметным дулом навстречу тем двум. Уже хорошо видно, что это машины. Над передней мотается что-то, трепещет крылом подстреленной птицы. .

И вдруг Григорьич даже крякнул от удивления: цветок! Тот самый цветок! Значит, удирают все три машины. А уже за ними — в туче пыли, — словно муравьи, мотоциклисты.

Григорьич наметил между машинами и мотоциклистами высокий стебель ржи, навел на него широкое, похожее на лейку дуло пулемета. Передние мотоциклисты мчались широким густым веером, и двое крайних мяли хлеб. Еще мгновение, еще...

Какой-то сумасшедший перепел в этот миг подал голос и тотчас же рассыпалась, расплавилась в сильном пулеметном стрекоте его песня.

Веер распался. Вот одного скосила огненная струя, второй прямо с мотоциклом поворотил в рожь.

С дороги, по которой хлестал пулеметный кнут, доносился треск мотоциклов, вопли, пыль. Еще трое или четверо миновали это место, а остальные, не доезжая, рассыпались по полю, повернули назад.

Опустел диск, опустела и дорога. То здесь, то там мелькала во ржи тень и гнала к горизонту мелкие волны. Пока шофер одной рукой перезаряжал пулемет, утихли последние всплески. Григорьич не спеша вылез из окопчика, сел на бруствер и почувствовал, что ему страшно хочется курить. А ведь не курил уже два года. Оглянулся. Все три машины стояли за мостом. Может, санитарная перегородила путь тем двум, а может, просто не знали, куда ехать дальше.

Они не знали, куда ехать. Ни командир, ни бойцы. Они еще многого не ведали. Катилось бесконечными дорогами громыхающее колесо войны, катилось на восток. И кто знает, когда оно остановится, когда повернет на запад. Им суждено было выполнять будничную, серую и опасную работу: сыпать песок в тормоза. И хоть колесо пока что вертелось быстро, оно медленно натирало тяжелую, кованную в Берлине и Риме ось. Однако они не видели результатов своей работы. Жили часами, минутами. Только что им удалось спастись от ужасающего колеса. И они делили между собой поровну и радость, и страх, и тревоги. Беда, когда хоть один затаит в себе лишнюю их крошку...

Майор стоял в стороне, тяжело опираясь на радиатор машины. Багровыми пятнами угасал на лице страх, нервно дергалась под глазом жилка. Но он все же преодолел этот нервный тик. Поднял голову, подошел к толпе. В живом людском кругу, где каждый подавлял в себе страх, отдавал другим хоть слабенькую улыбку, он почувствовал себя спокойнее. Только теперь, перед этими людьми, понял он и истинное значение долга.

— Это вы их? — спросил он лейтенанта, который стоял перед ним, держа в обеих руках гранаты.

Лейтенант отрицательно качнул головой, показал глазами:

— Он!

Майор оглянулся. Если бы сейчас из-за моста вдруг снова выскочили мотоциклисты или бы солнце погасло в небе иосыпалось на землю серым пеплом, он удивился бы и ужаснулся меньше, нежели при виде этой каски и этих босых ног. И этих глаз, в которых мерцала слабым огоньком усталость и еще что-то, чего он прочитать не мог.

— О-он!.. — только и смог проронить одно-единственное слово, расстегивая непослушными руками верхнюю пуговицу на воротнике гимнастерки. Воротник душил его стальною петлей, перехватывал дыхание.

А шофер смотрел все тем же спокойным, ясным взглядом. В толпе бойцов вдруг одно лицо покрылось смертельной бледностью: лицо красноармейца, который расстреливал шофера. Он уже понял, что произошло, и дорисовал воображением, что сейчас произойдет. Ведь теперь к тому окопчику прокладывать последний след ему: он не выполнил приказа, сговорился с шофером, как, наверное, думает майор.

Шофер жив! А он так казнился его смертью!.. За этот час он перешагнул свою юность, сравнялся годами с шофером, которому годился в сыновья. Шофер жив! Он не будет стоять тенью на его пути, он не будет приходить к нему ночами!.. Да и ночей, впрочем, больше не будет. Ни одной ночи!..

И боец заплакал. От радости, от горя, от страха.

Что-то незримое, но непосильно тяжелое, упало всем на плечи, оно давило, склеивало суровым молчанием уста. В глазах — колючая настороженность, ожидание.

И только одни плечи не согнуты, только одна пара глаз, светлая, спокойная, — шофера полуторки.

Ба! Еще одни глаза ничего не заметили. Лейтенант стоял перед майором по команде «смирно» и докладывал по всем требованиям устава:

— ...к лесу. Там — дорога, по ней уже прошли наши колонны. Разрешите собственное соображение: по ржи надо пустить вперед грузовики. Они проложат колею и для санитарной.

Майор молчал, и лейтенант тоже умолк в смущении. В тишине слишком громко стучал в моторе ключом шофер санитарки. Кто-то громко вздохнул. И этот вздох словно бы пробудил майора. Он тряхнул головой, круто повернулся и быстро зашагал к переднему грузовику. Глаза широко открыты, будто увидел что-то необычное, от уголков рта, глубокими складками, — решимость.

Шваркнула ручка, лязгнул борт. Большой, обернутый розовой бумагой вазон с треском хряпнул об дорогу. Олеандра накренилась, плюхнулась огненно-красными цветами в пыль. За вазоном брякнулось на обочину трюмо, полированным боком легко сплыл шкаф. Женщина в платке испуганно прижимала белого пуделя к груди, стискивала в трусливом молчании бледные губы.

Майор спрыгнул на землю, крикнул беженцам, испуганной стайкой жавшимся за мостом:

— Садитесь! Быстро! — И через плечо: — Всё. Сжечь машину и мост.

Бойцы загомонили, засуетились. Побросали в машину узлы беженцев, обложили сушняком полуторку, полили бензином мост. Кто-то даже пошутил, подсаживая в кузов акушерку.

Пышноусый, уже последнего призыва боец, подойдя к Григорьичу, хлопнул его по плечу:

— Везучий ты! — И к бойцам: — Просто воскрес человек...

Шофер подал в кузов пулемет и неожиданно засветился широкой, лучистой улыбкой:

— Двое воскресло!

— Эй! По машинам!..

Взревели моторы. Бойцы прыгали уже на ходу. Передний грузовик миновал санитарную машину и свернул в жито.

Моторы гудели тяжело, но ровно. Их гул все отдалялся и отдалялся, и уже он отзывался комариным звоном...

А над дорогой — снова немая тишина. Налетел с поля ветер, крутнул сивой чуприной дыма над мостом — и вдруг, заметив во ржи широкую просеку, метнулся, побежал, любопытный, по ней к лесу.

Дорога осталась пустынной, только возле моста, поперек нее, лежал в пыли пышный цветок. Большая мохнатая тень прикрыла его от солнца, но цветок, раздавленный колесами, умирал.

А полем, над проложенной машинами просекой плыло нивами к лесу ясное, прозрачное облачко…


Страх




Машина рвет километры, подминает под себя дорогу, но та вздымается буграми, падает оврагами, пытается сбросить со своей серой спины быстрое цепкое существо. Машина вздрагивает, как загнанный конь, вибрирует кузовом.

— Ой, остановите, ой!.. — стонет Надийка.

Она чувствует через пальцы, как дрожь сотрясает тело отца, как в ритм с бегом машины стучит его сердце — быстрее, быстрее, и видно, что ему уже не поспеть за этой дорогой. Лицо отца посерело, словно высохшая земля, а кончики пальцев похолодели, как лед.

Да и ее собственное сердце изнывает от боли, отчаянья, страха. Эта ночь выпила из него последнюю силу, а дорога расплескала последнюю надежду. Отец уже давно чувствовал себя плохо. Дважды ему делали операцию, но и после первого, и после второго раза осколок оставался под сердцем. Отец боролся с болью, бодрился, скрывая свои страдания перед ней. Но в эту роковую ночь... Она просила его не выезжать из Киева. А он уговаривал: здесь недалеко, сколько уже лет не ступал он на родной порог.

В маленькой, заброшенной в лозняках деревушке — только фельдшер. Но и его не было: уехал в гости.

Она едва дождалась утра. И чуть забрезжил рассвет, побежала в соседнее село, в бригаду, чтоб вызвать карету «Скорой помощи» или найти машину. Вот тут и попалось ей это такси. Она молила, заклинала шофера поехать в Песчаные лозняки. Она вдвое заплатит за пробег. А потом торопила, выпрашивая у водителя каждое деление километровой шкалы:

— Быстрее, быстрее!..

А теперь вдруг молила о противном.

О, если бы только могла, она за каждое мгновение отдала бы год своей жизни! Если б могла, она через эти бы пальцы выпила до дна, перелила в свое сердце и эту страшную дрожь, и боль, и муку!.. Ее отец, ласковый и добрый, правдивейший в мире татко!..

— Ну... Еще капельку, — умоляла она маленькое, продолговатое зеркальце.

А оно на миг прояснялось и сразу же снова пряталось в дымовом облачке. Шофер тоже нервничал. Жевал папиросу, барабанил кончиками пальцев по гладкому, отполированному до блеска рулю.

И зачем он согласился? Он и так за время ночного дежурства устал от баранки. Да еще тот жмот попался: «Подкинь до Троянов: в долгу не останусь», — прищелкивал пальцами. А потом сунул бумажку по счетчику, словно кукиш показал. Теперь вот эта. И спать хочется. А ехать еще через весь город — в Печерский район. Потому что никакая другая больница не примет. А тот — губы синие. Девка тоже пообещала. Только разве он их не знает. Начнет голосить — и пропали деньги. А те, всякие... Попробуй стребовать, обзовут. «Не по-человечески». А ему это — по-человечески? Он и так рискует: шоферам такси запрещено возить больных. Если б еще риск окупился... А больной... все же пожил на свете — знает... И подсказал бы, чтоб деньги — наперед...

Протер рукой стеклышко, присмотрелся: веки больного сомкнуты, дыхание неровное, тяжелое...

— Девушка, слушай... Спешу я, так чтобы того... значит, не стоять там... Кругло — красненькую.

Девушка бережно опускает пальцы отца, шарит руками по карманам плаща, жакетки. Побледнела с лица, просительно выгнулись брови.

— Забыла. У нас дома отдам... — заговорила она, испуганно вглядываясь в лицо отца: не слышит ли? Кажется, не слышит...

А Степан Кириллович слышит и не слышит. Он слышит!.. Его память не убаюкали годы. И воспоминание раненым голубем падает на его сердце. Он как бы снова бредет сквозь то утро. И видит всё, как тогда. Как сегодня...

...Гудит небосвод. Качается истерзанная земля. Они втроем ползут росистым полем клевера. Низко над землей опустился туман, земля слизывает его мягким языком трав. Руки коченеют в росе, дрожь сотрясает тело. Их трое. Двое, старшина и солдат, — пехотинцы, он — артиллерист. Командир дивизиона приказал ему ползти на разведку, дать корректировку на вражеские огневые точки. Собственно, он может остановиться здесь. Отсюда он окидывает взглядом почти все поле. Но...

Старшина останавливается. Степан чуть не наталкивается на обитые гвоздями, истертые каблуки его сапог. Выровнялись все трое, залегли рядом.

— Вон, видишь, бугорок, — показывает старшина солдату. — Дорога выползает на него. Еще там куст поломанный. Подползешь к кусту — и оттуда.

Это их, пехотинцев основная задача — поглядеть, уцелел ли мост через речку. Всю ночь на него сыпала бомбы наша авиация, но неизвестно, сгорел ли он.

— Давай!.. — хлопнул по плечу солдата.

Словно бы ему в ответ за бугром гулко ударила пулеметная очередь, стерла беззаботное стрекотанье кузнечиков в густой траве, сбила росу. Умолкла. Спустя минуту — снова смертельный гогот.

Степан видел, как растопырились, судорожно впились в траву пальцы солдатика. Солдатик еще совсем молодой — встречал восемнадцатую-девятнадцатую весну. В его выпученных глазах плещет ужас, тонкие губы морщит нервная дрожь. Над верхней губой — черная родинка; она тоже дрожит, как одинокая смородина на ветке. Боец подсознательно пытается унять дрожь. Видно, эта родинка — кровный материнский или отцовский знак, еще в колыбели мать не раз любовалась ею. Может, и сейчас смотрит она на сыновнюю карточку.

— Мне тоже туда надо, — проговорил Степан, перевертываясь на левый бок, чтобы снять автомат. — Ползи за мной!

Потом еще минут десять меряли локтями мокрую землю. Степан пробежал взглядом расстояние до бугорка, остановился.

— Останешься здесь, я — сам... — прошептал он. И, переждав, пока упало в траву испуганное очередью крупнокалиберного пулемета эхо, совсем тихо добавил: — А это вот возьми, спрячь. Адрес матери. Отпишешь, если что...

Боец смотрел полными слез и благодарности глазами.

— Хорошо, пусть. Ты еще сам напишешь...

Степан увидел речку, ржаное поле по ту сторону речки, мост. Задымленный мост — последнее, что увидел он на поле. Ибо в тот же миг невидимая сильная рука дернула его за плечо, швырнула лицом в пыль дороги. Он силился упереться руками в землю, поднять голову, подвинуться назад, но руки почему-то не слушались, скользили в пыли. Он еще раз окинул глазами это поле. И увидел возле своего плеча искаженное страданием лицо старшины на окровавленном прикладе автомата, как будто на плахе. Он шевелил бескровными пергаментными губами и взмахивал рукой. И Степан понял: он звал солдата.

...Во время утреннего боя Степана подобрали с дороги танкисты. Письмо, которое он написал из госпиталя, дошло до села слишком поздно. У матери хватило сердца прочитать лишь то, первое, что пришло к ней с поля боя...

Степан Кириллович с трудом раскрыл веки. Ровно гудел мотор, отсчитывал минуты счетчик. Те минуты, которые уже не вернуть...

— У меня... дочка... вот здесь...

Он с трудом засунул руку в карман пиджака и бросил на переднее сиденье красную, как кровь, бумажку.

— Я так и не смог отыскать тебя, солдат, отблагодарить за письмо!..

Губы шофера задрожали, как у паралитика. И черная смородинка над верхней губой запрыгала мелко, словно катилась вниз.

Рука, бросившая бумажку, бессильно повисла в воздухе, но Степан Кириллович заставил ее лечь на никелированную ручку, нажать ее.

— Вылезай, Надийка.

— Папа... Папочка!.. Как же?...

— Ничего, дочка, ничего. Я... справлюсь. Утро уже... По дороге всегда едут люди. Они не оставят, я знаю... Мы не одни на дороге... Помни: не одни!..


Заречанка Осенняя новелла




Тропинка вела под гору, и Катерина ускорила шаг. Чем скорее шла, тем быстрее бежали ее мысли. Сердце гулко стучало в груди, то ли от быстрой ходьбы, то ли от тревожного предчувствия. Не Настины слова: «Катря, иди в контору... Там Гриць...», — а Настина усмешка подгоняла ее. Только на минутку зашла она в хату, кинула свою усмешку и, как раскаленной проволокой, обвила сердце Катерины. Страшная усмешка... Злая — и словно бы сочувствующая в то же время. Сочувствующая!.. Не дай бог ей Настиного сочувствия! Настя и сейчас еще не может простить ей Гриця. А разве Катерина виновата в том, что Гриць посватался к ней, а не к Насте? Да и не на счастье посватался, а на горе. Знала бы она свою долю, уступила бы его Насте. Пускай бы та забрала в свою хату пьяную нужду, полуночные ссоры, опостылевшие утренние молчанки, людские пересуды; пускай бы она глядела в его блудливые серые глаза. А как-то на буряках Настя даже похвалялась, что у нее бы те глаза на других не засматривались. Не любит, мол, Гриць Заречанку, оттого пьет и гуляет.

Кто знает, стали бы его глаза засматриваться на других или нет, но только Настю они никогда не ласкали. Сколько Настя ни старалась ему понравиться, как ни играла глазами, он обходил ее хату. Видно, опостылела ему Настя еще девкой, когда гонялась за ним. И это было маленьким утешением Катерине и злой иголкой Настиному самолюбию. Поэтому-то она с таким злорадством месила грязь сапогами по улицам и, собирая сплетни, приносила в Катрину хату. Грязь — на чистые полы, сплетни — в Катрину душу. Только, на беду, иногда приносила и не сплетни. А особенно эта последняя новость. Катерина знала, чьей, настоянной на шафране, горилкой пахло от Гриця, когда он возвращался домой. Она догадывалась и о том, что не только ради любовных утех спаивала Крутькова Варька Гриця. Хотела увлечь его, отнять отца у детей. У нее и у самой недавно появилось дитя. И Настя как-то бросила, словно невзначай, что дитя-то, мол, «ну, вылитый Гриць». Но Катря знает: Настя никогда не видела этого ребенка. Да и разве мало ночевало у Крутьчихи заезжих людей, разве не стоял у нее на квартире всю зиму инженер из Межколхозстроя? И Гриць клялся. Страшно клялся! У нее не хватило сил не поверить этим клятвам. Впрочем, и жить дальше так не хватало сил. Катеринины слезы, Катеринино горе — все дошло до последней грани, за которой уже нет примирения, нет прощения. И Гриць умел почувствовать эту грань. В такие дни он приходил домой пораньше, приносил детям гостинцы, рубил дрова и даже ходил с чайником на ферму за молоком. И вот сейчас эта грань, кажется, была последней.

Вот уже четвертый месяц, вечерами, когда она, как обычно, хлопотала возле печи, с лежанки свисали босые ноги Гриця в синих шевиотовых галифе и долетал пискливый Оленкин голос. За это время Катерина несколько раз ходила с Грицем в клуб, и он вел ее под руку, как в недавнюю пору молодости. И в клубе не оставлял одну, разве только ненадолго, когда выходил покурить. Как раз в это время и пошли слухи, что Крутьчиха передала: кому-то свою лавку и упаковывается, собирается куда-то выехать. Нагулялась, нажировалась, да и в Грице разуверилась. Когда бы Катеринина воля, она издала бы указ выдворять таких куда-нибудь в далекие, пустынные места.

Но что же случилось? Почему так странно усмехалась Настя? Снова Гриць напился?

Темень уже окутывала село. По хатам кое-где замигали огоньки. В конторе колхоза, где работал бухгалтером Гриць, тоже моргал на окне подслеповатый каганчик. Только подошла она к крыльцу, как вдруг из-за кустов, из темноты, навстречу ей качнулась высокая фигура. Гриць!

— Катя... ты только...

Этот голос, глухой, чужой, подсек Катерину, как шальная пуля былинку в поле. Если бы не ухватилась за штакетник, наверно, упала бы. Застыла в молчании, ожидая следующего удара. Он тоже молчал. Вокруг них залегла глухая тишина, отгородила их от всего света. Только листопад да прерывистое дыхание Катерины нарушали ее.

— Я тут ни при чем, ты поверь!.. Она, сука... в контору, на мой стол... — наконец, выговорил он.

Как кленовый лист, оторвавшийся от ветки, упало сердце. Ниже. Ниже... Она еще не охватила всего умом, а оно уже постигло все. И Катерина медленно направилась к дверям.

Он что-то бормотал вслед. Его пьяное лицо морщилось, как у больного. Он был слабодушным человеком и всегда искал развлечений в чужом доме и спокойствия, уюта в своем. И находил этот уют, и наслаждался им. Он боялся утратить его, боялся потерять ее.

Но сейчас она не слушала его. Странно: в конторе — никого. Из-под двери бухгалтерии просачивается слабый свет. Она потянула за ручку, и дверь заскрипела. На этот скрип отозвался другой звук, из левого угла, где стоял Грицев стол. На нем белел продолговатый пакетик. Он шевельнулся, кашлянул и залился тонким плачем. Сложенные неумелыми мужскими руками концы пакетика распались, и наружу высвободились ручки и ножки. Ребенок замахал ими в воздухе и еще отчаяннее залился плачем. Видно, он недавно заснул и был разбужен скрипом дверей.

Катерина поняла все. Сердце уже больше не падало. Так бывает всегда, когда человек изведает несчастье до дна. Ей даже почему-то пришла в голову совсем посторонняя мысль: «Вот почему нет в конторе сторожа. Видно, старый Сазон сбежал домой».

Негнущимися, будто каменными, ногами вышла она за дверь бухгалтерии, прикрыв ее. Чтобы не столкнуться с мужем, пошла к другой двери, ведущей в сад. И даже не заметила, как добралась домой. Мишко и Оленка щебетали на печи.

— Мама, есть хочу, — прыгнул на лежанку и подсадил маленькую сестренку Мишко. — Мама. Где ты была? Есть хочу.

— Не знаете, где еда?

Она с силой отдернула занавеску на посуднике, даже шнурок оборвался, и сунула в руки ребятам чашки. «Эх, дети, дети! Кому они нужны? Одно горе с ними...»

Накормив детей, уложила их на печь. И только тогда, закрывшись в светлице, упала на кровать. Горе сковало сердце, рвалось наружу слезами. «Зачем, зачем растоптал ее счастье Гриць? Почему он не погиб на войне? Пусть бы она была такой, как некоторые вдовы, как Варька. Впрочем, нет, такой она не была бы никогда...»

На стене тикали часы, пока хватило сил держать гирю, потом остановились и стали прислушиваться. Спит ли?

Да, она спала, прижавшись щекой к мокрой подушке.

Проснулась от какого-то внутреннего толчка. Ее разбудила тишина, но ей казалось, будто она слышит крик. В затуманенной слезами и смутным сном голове вспыхивала и гасла какая-то мысль. Ага, она поняла, откуда крик. «Это оно, наверное, разрывается от плача. Мокрое, голодное... А, собственно, какое мне дело? Что оно, мое? Пусть хоть лопнет на радость тем постылым!» Этой мыслью, как панцирем, она попыталась оградить свое сердце. Только, видно, оградила не плотно. Сквозь маленькую щелочку в сердце проникала жалость. Проникала медленно, болезненно. «А ведь они бы только обрадовались, если бы оно умерло. А оно же и вправду может простудиться».

Это уже было самопобуждение. Катерина боролась с собой, мысли ее метались, путались во мраке. А мрак, преодолев все преграды, доносил издали слабый крик и как бы расступался на мгновение, тогда она видела барахтающиеся, посиневшие от холода ручонки и ножонки. К этому чувству примешивалось и другое. Злоба, бешенство, презрение к тем, кто был повинен в этом крике.

— Какие же вы люди! — Уже вслух. — Чтоб никогда вы не видели добра, чтоб ваша любовь обернулась вам отравой!

Но мрак прятал лица ее обидчиков, а вместо них выставлял крохотные ручки и ножки. Наконец не стало мочи. Вскочив с кровати, она ощупью нашла и накинула платок. Перед тем как выйти, сунула на шесток в тлеющую еще, притрушенную жаром золу горшочек.

Теперь она подкрадывалась к конторе, как злоумышленница. Село отдыхало. Только в окне бухгалтерии устало мигал огонек. Остановилась под кустом крушины, огляделась. Тихо. Печально. Глухо, по-осеннему шумели осокори за конторой. Заметив на ступеньках крыльца скрюченную фигуру, пошла снова садом к задней двери.

Когда бежала назад садом, прижимала ребенка к груди крепко-крепко, чтобы хоть немного пригасить крик. Бежала берегом, чтобы никого не встретить, бежала всю дорогу, словно спасалась от погони. Отдышалась уже в хате, когда зажгла каганец. Дитя, притихшее дорогой, заплакало и разбудило Мишка. Тот высунул из-за трубы взъерошенную голову, заморгал глазенками, а потом сказал сердито:

— Это опять в капусте нашла? А Мишко за молоком ходи?!

— Спи. Сама буду молоко носить. А весной козу купим.

Вытащила из угла Оленкину люльку, застелила чистым лоскутом. Потом нашла в столе старую соску, сполоснула в теплой воде, налила молока в бутылку. Ребенок с жадностью зачмокал, да так, что даже молоко забулькало в бутылке. Так и заснул с бутылкой под боком. Катерина достала из шкафа платок, завесила люльку.

Долго-долго стояла она посреди хаты. Потом переставила на стол в светлицу лампу, отыскала на подоконнике чернильницу и той же водой, в которой мыла соску, развела чернила. Вырвав из тетради чистый листок, села к столу. Вздохнула и крупными водянистыми буквами вывела на бумаге: «В суд. Заявление о разводе». Поставила точку — и словно бы отрезала ею собственную мысль. Грызла ручку, морщила лоб и никак не могла найти нужных слов. Вдруг ей показалось, будто чего-то не хватает в хате. Оглянулась и поняла чего. Подтянула гирю, качнула маятник и снова села к столу. Теперь перо побежало быстро. Часы отсчитывали новое время.


Гость




— Лида, гость у тебя, — таким известием встретил ее на перелазе дед Махтей.

Первым передать добрую новость — разве это не радостно? Но в голосе старика скорее предостережение, сочувствие.

От этой вести Лида вздрогнула, словно наступила на острую колючку. Поняла все. Молча кивнула головой, медленно пошла вниз по вязкой осенней тропинке. Ноги скользили, в левой туфле хлюпала вода. Ей почему-то припомнилось, что когда-то она бродила по лужам, а в туфлях всегда было сухо. Чинил их сам Василь.

Вот и хата. Светилось в маленькой комнатке. Лида вздохнула облегченно. На стене беспорядочно качались тени, цедился из форточки папиросный дым. До отвращения знакомые, растрепанные тени: Кулик, Михайло. Старая компания. Обмывают возвращение.

Под Лидиной дверью — Волк, высокий остроухий пес с печальными глазами. Повизгивает тихо, почти без голоса, виновато машет хвостом. Когда в комнате Василия (уже полгода, как Лида отделилась) начинается пьянка, Волк всегда удирает к Лиде. Лежит под лавкой, пока не затихнут голоса за стеной, потом начинает визжать, царапаться в дверь.

Волк, наверное, единственное существо, которое осталось верным Василю. Везде и всюду — неотступно за ним, будто его вторая тень. Лиде кажется, что если бы не этот пес, давно бы кто-нибудь снял с пиджака Василя и его Звезду. Но Волк никого не подпускает к спящему. Как-то, рассказывали, забрел Василь на вечеринку, пил на пороге воду и упал, где стоял. Волк сел рядом. И пришлось хлопцам и девчатам всю ночь продремать в углу на лавке.

Лида вспоминает, как впервые принес Василь Волка. Принес в шапке. Он выловил его, утопающего, из воды. То было в те далекие, а Лиде и сегодня самые близкие дни, когда Василь субботними вечерами надевал пиджак, брал ее под руку, и они выходили на большак. Шли вместе со всеми «в проходку» по кругу, и Звезда, словно маленькое солнце, горела у него на груди.

На всех собраниях, совещаниях — Василь в президиуме. Потом выбрали его председателем колхоза. Уже они не ходили «в проходку». И уже не он, а другие сеяли лен, за который Василя люди удостоили высокой чести, а правительство — награды.

Лида не припомнит, как и когда ступил Василь на дорожку по наклонной. Как-то незаметно, исподволь. Выдаст справку, выпишет лес на хату... Благодарят, приглашают на рождение, на именины. А то и без видимых причин подкарауливают. То бригадир поджидает около конторы, когда председатель выходит из правления, то кладовщик. «Зайдем, Василий Дмитриевич, ко мне. Ты же свой человек, не гордец».

А может, думается Лиде, и президиумы, должности тоже отчасти виноваты... Не подходил к ним тихий хлебороб и чоботарь Василь. Понемногу, незаметно, потерял он или разнес по избам села и по чайным района свою всегдашнюю застенчивость, Уже и карандашом по графину позвякивал на заседаниях. А дело осилить не умел. Прикрывался от людей тем же графином, протоколом. А разве в должности счастье? В уважении, в искреннем человеческом слове.

А дальше... Чем ниже опускался Василь по должностной лестнице, тем горше пил. Директором засолзавода... Заведующим кооперацией... Завмагом... Просто продавцом. Петро Гнатович, учитель физики, даже шутку про Василя придумал — злую шутку, что, мол, открыл он на примере Василя новый закон, — количество выпитой водки равняется количеству вытесненного разума. Теперь уже Василя не выбирали ни в президиум, ни депутатом в райсовет. И он со всеми ссорился, похвалялся Звездой, говорил, что его затирают, что завистники и клеветники съели его. А пускай бы сами попробовали хозяйствовать. К тем завистникам, в минуты гнева, причислял он и ее. «Вишь, старается, на Доску почета лезет. Это мне назло...» Подозревал ее в неверности. Что она на ферме, а заведует фермой не она, а Иван, бывший его товарищ, который тоже когда-то ухаживал за Лидой, да так до сих пор и не женился.

У Лиды обида накрепко засела в груди. Почему подозревает? За что позорит ее? За то, что стала между ним и чаркой? И почему она такая несчастная? Почему?..

Один только раз он откликнулся на ее отчаянье. И все же не так, как ждала она. Лежал он после похмелья безвольный, равнодушно глядел в потолок.

— Эх, все равно! Уже не подняться мне. То, что было, травой поросло...

А им бы ведь только жить да жить! Жизнь повсюду, как цветы весной, расцветает.

Но он втаптывал эти цветы в грязь, покуда не упал туда сам. Попал в тюрьму. Сел пьяный в кооперативную машину, наехал на колхозных телят. Но, видно, все обошлось, — только месяц просидел он за тюремной решеткой. Выпустили без суда. А то бы лишился и Звезды. Лида даже не знает, хорошо ли, что его выпустили? Тяжело так думать о муже, об отце ее детей, да что поделаешь. Может, там он отвык бы от рюмки, одумался бы?

Тихо вошла в хату. Волк остался за дверью.

Дети уже спали. На белой подушке рядышком две черные головки.

Не стала включать свет, сидела в темноте, плела свою невеселую думу. Звенели за стеной рюмки, доносилась горестная песня. Любимая песня Василя:


Е у мене жiнка,
Ще й дiточок двое,
Ще й дiточок двое,
Чорнявi обое...

Лиде кажется, что сегодня он поет ее не попросту спьяну, а с глубокой тоской, по-настоящему. Но нет... Она уже не верит и песне...

Она не слышала, как утих гомон за стеной. Проснулась от какого-то стука. По комнате блуждал луч месяца, в уголке оконного стекла, прямо над ее головой, дрожала большая и прозрачная, как детская слеза, звезда.

За окном в лучах месяца чернела длинноухая шапка Махтея. Открыла окно.

— Лида. Там, за яром, Василь... — Дед неловко переступил с ноги на ногу, глядя поверх ее головы. — Морозец к утру набирается. Как бы не замерз. В луже ведь..

— А те... Михайло, Кулик?

— Известно, кумпания. Напились на чужое и разбежались по домам. Хотели мы с Никифором, да собака не подпускает. Оно, может, и ничего... Я это так, сказать только. — Махтей еще минуту потоптался и скрипнул воротами.

Тишина. Настороженно затрещал сверчок и смолк. А потом снова осторожно острое — чирк! Как будто в сердце иголка.

Закрыла окно и, забыв включить свет, поспешно принялась искать туфли. Они были мокрые, но она не заметила этого.

...Сегодня она впервые проспала стадо. Наверное, потому, что сон не приходил всю ночь и задремала только на рассвете. Теперь пришлось самой гнать корову на пастбище.

Возвращалась к хате, а ноги невольно замедляли шаги. Лучше бы ей сейчас, пока еще не проснулся Василь, собраться и уйти на работу. Она вчера не нашла у него ключ, и пришлось положить его у себя на кушетке.

Но, войдя во двор, она услышала какой-то стук. И почему-то вдруг екнуло сердце. Слишком знакомым эхом откликнулся в нем этот стук. А может, это ей просто показалось?

Нет. В хате, возле лавки, на низенькой скамеечке сидел Василь. Между колен он держал. сапожную лапу, а на ней — Лидин дырявый башмак. Василь — помятый, заспанный, но какой-то спокойный и даже будто веселый. А в глазах — испуганным мотыльком — живой огонек. Лида остановилась, не зная, что ей сказать, что сделать...

А Василь, словно бы ничего и не произошло и только вчера они в добром согласии расстались, спросил:

— Это кто тебе ботинки подбивал?

«Иван», — хотела сказать, но промолчала. И что ей вообще говорить?.. Нет, она не согласна на такую жизнь. У нее уже не хватает сил, не хватает сердца. Да и что она, обреченная? Или он собою закрыл весь мир? Разве она заслужила от кого-нибудь презрения? Ее уважают, ее считают человеком в колхозе.

— Да... Махтея паренек подбил, — сказала правду.

— Эх!.. — И на губах Василя появилась знакомая усмешка. И знакомая шутка. — Разве теперь сапожники? Вот до войны были настоящие сапожники! Наколет шилом дырок, наберет в рот гвоздей — дмух! А тогда только молоточком: «Ляп, ляп!..»

И застучал бодро. Минуту спустя башмак стоял возле правого. Только теперь Лида заметила, что чуть дальше, под лавкой, стоят еще две пары ботинок. Детские, и тоже рваные.

Они оба смотрели на них. И сразу Лида вспомнила, как упал он вчера возле лежанки, царапал пальцами пол, как поднялся, держа в руке детский башмачок. Проснулись и заплакали дети, а он смотрел на них и ничего не понимал. Он так и заснул с башмачком в руке. А дети спрятались на печь.

Когда же проснулся, долго-долго, как, бывало, пьяным в пустую рюмку, смотрел он в черную дырку на носке маленького башмачка. А потом как-то виновато перевел глаза на детей и будто прислушался сам к себе, к тому, что творилось в душе, и подумал, что такую дырку выела в его душе непутевая жизнь. Он увидел, он ощутил ее. Глянул на себя глазами колхозников, глазами жены. «Как же она была права! Как же ей хотелось, чтобы душа его была цельная, чистая!» Ему нельзя сразу наложить себе на сердце заплату, но на детский башмачок он должен. Он же отец...

Дети и сейчас, выглядывая с печки, боязливо посматривали на отца, но уже не так, как вчера.

Василь бросил в ящик молоток, гвозди, встал, бледный и какой-то словно бы торжественный. Эта торжественность так и выплескивалась из глаз.

Он, верно, и сам бы не сумел сказать, откуда она. Он будто невольно взял в руки ботинок. А потом... эта тишина... Две головки на печи. И — молоток в руке. Это он высек об головку гвоздя искру — воспоминание о их жизни. Работа словно повела его куда-то. Обычная работа когда-то счастливого человека. Нет, не должностью и славой измеряется это счастье! Он еще сумеет вернуть уважение людей! И Василь почувствовал себя так, будто в пургу потерял дорогу, а теперь снова нашел. Ему только что открылось что-то большое, неведомое ранее.

Только как, как ей сказать все это?.. И разве скажешь словами? И разве исчерпаешь за минуту годами причиняемую муку? Ему по капле надо черпать ее. Им еще долго идти по рассыпанным им, Василем, колючкам. Но сейчас ему только бы остаться в этой хате!

Угасла, увяла та напускная бодрость. Даже стыдно стало за нее.

Медленно подошел Василь к кровати, на спинке которой висел пиджак, вывинтил Звезду. Долго смотрел на нее.

— Спрячь. Нацепишь, когда захочешь, — глухо, просительно. — Спрячь...

Только бы взяла! Совесть свою — ей в руки. Ей можно вручить. Ведь, оставшись одна с детьми, не согнулась, не жаловалась никому. А разве не видно, как тяжело было ей... Но даже в прокуратуре не очернила его.

Василь разгладил место, на котором висела Звезда, и уже совсем тихо, про себя:

— Начинать мне теперь наново...

За дверью царапался, просился в хату Волк.


Рыбонька




Замок долго не отпирался. Григорий нервно дергал его. Он спешил: уже шестой час, Кузьма и Виктор, наверно, ждут его у Василя Антоновича. Но Григорий не задержится долго. Он только выставит на стол бутылки с молоком из сетки и пойдет.

Говорит себе «пойдет», но где-то подсознательно, помимо его воли, упрямо живет иное слово — «убежит».

И что он может поделать, когда холодом и грустью веет на него из комнаты? Высокий потолок давит, сжимают со всех сторон стены. И каждое мгновение вспоминает он дорогие черты. Оброненные когда-то слова...

Дочка маленькая, верит ему, что мама поехала к бабушке и вот-вот вернется. Ей только не понравилось, что папа обвил мамин портрет на стене черной лентой. Она сняла ее и нацепила розовую. Дочка у него на диво спокойная и самостоятельная. Утром, торопясь на работу, он отводил Маринку в садик, домой в пятом-шестом часу ее приводят соседи. Маринка возится с куклами, а когда Григорий запаздывает, сама укладывается спать.

А он запаздывает часто. Там, у Василя Антоновича, рюмкой, густым папиросным дымом отгораживается он от воспоминаний. Правда, к Василю Антоновичу ходил он и раньше, при жизни жены. Но не так часто, да и тогда ходил, а не убегал. Хоть Валя порой и сердилась, упрекала его. Но им с дочкой и без него было весело.

Григорий открыл дверь комнаты. Сделал шаг, другой, и ноги будто приросли к полу...

На столе, прислоненная к чашке, стояла фотография жены.

В цветастой косынке, улыбающаяся, мать смотрела на спящую дочку. Склоненная на ручонки белокурая головка, подобранные под себя ножки... Сидела дочурка на стуле, смотрела на маму и уснула.

И жалость, жгучая, глубокая, раскаленным обручем стиснула сердце Григория. Отец быстро подошел к столу, осторожно взял Маринку на руки. Она зачмокала припухшими от сна губками, улыбнулась, прошептала:

— Мама!..

А когда он подкладывал ей под голову подушечку, проснулась. Лежала тихо — головка у него на коленях, — водила по комнате сонными глазками.

Минуту (а может, час, время остановило свой бег) царило молчание. Маринка уже совсем проснулась, и в ее глазах появились ранее неведомые Григорию тени. Просьба, боязнь отказа — все отразилось в этих глазах. Может, это оттого, что головка ее у папы на коленях, что шершавая папина рука ласкает и ласкает ее белокурые косички? А потом глазенки снова закрылись, а губки попросили тихо:

— Па... Говори мне: «Рыбонька, ягодка...» Как мама...

И он говорил: «Рыбонька, ягодка...» И еще что-то, уже совсем неразборчивое. И таяло, слезами заливалось сердце. А в горле жгло, и говорить становилось все труднее... «Говори мне: «Рыбонька, ягодка...» Детское сердечко истосковалось по ласке.

И впервые — страшный вопрос: а много ли ласки он отдал ей, Вале? Может, и она ждала от него нежных слов?

Хотелось кричать, плакать!.. И боялся потревожить ребенка. Поздно, слишком поздно это открылось его сердцу!.. Если бы те часы, дни, годы назад!.. Каждую минуту, каждое мгновение отдавал бы он им! Ласковое, щедрое слово — ведь это из него вырастает счастье. Ведь это оно владеет миром. В ласке человек расцветает, как цветок под солнцем.

Григорий расстегнул тесный воротник. Нет, не лелеял он свою судьбу, не берег! И она разбилась тихо, внезапно. Остались они одни с Маринкой...

Но надо жить. Надо собрать то, что осталось. И жить не так, как думалось раньше.

— Маринка, — отец тяжело вздохнул, переплел ей косичку, — может, поедем в город? Пойдем в кино, в парк на детскую площадку?

Детские глазенки — как два светлячка. Они уже искали праздничное платьице.

Трамвай быстро бежал окраиной, обивая ветром цвет черемухи. Маринка ловила в ладони нетающие снежинки, обсыпала ими папу. На Заводском повороте, когда ее прижало к отцу, отклонилась, нащупала что-то у него в кармане пиджака.

— Па... Давит что-то. Что это?

— Это... — Григорий смутился, сделал вид, будто приглядывается к белым лепесткам на детской ладони. — Бутылка пустая. Молоко брал на работу.

А как только Маринка снова отвернулась к окну, оглянулся и, уверившись, что никто не смотрит, достал из кармана закупоренную бутылку. Просунул ее за Маринкиной спиной в окно и бросил в кусты, мимо которых мчался трамвай.


К вам, люди!




Люди шли и шли... В огненной радуге возле памятника вспыхивали все новые оттенки. Возле памятника... Я не знаю, как называть его. В газете писали: бюст, монумент. В селе говорят: памятник. Памятник мне. За труд мой мозолистый, что пророс на ниве тяжелым колосом, за дни тревог и ночи бессонные. И цветы эти не просто радуга — это почет людской.

Сегодня мне кажется, что и в моем сердце зацвели цветы. Выросли, раскрыли теплые лепестки, защекотали тревожно и сладостно...

А люди идут и идут... Из местечка, из соседних сел, из нашей слободы. Только Ульяна стоит сбоку, скрестив на груди руки, в уголках глаз, между морщин, гасит усмешку. В руке держит пучок васильков. Я уже думала, что и не подойдет. Все же подошла последней. Перекинула, как тлеющий уголек, из руки в руку синий пучочек, протянула мне.

— Возьми, Галя. В Барамиках набрала. Теперь их там много растет.

Крылом ночной птицы мелькнула по ее лицу тень, и Ульяна отвела руку.

— Пожалуй, лучше ему. Монументу.

«Пожалуй, так лучше», — согласилась и я в мыслях.

Ульяна бросила колючий синий огонек в радугу и ушла. И на митинг не осталась.

С чего бы это?..

Из моего звена выписалась, на работу в бригаду ходит берегом, чтоб только не проходить мимо моего двора. Я тоже давно не была у нее. И не пойду первой... Хотя иногда, а особенно когда запоют девчата «Гриця»[8], седой грустью окутывает сердце. Никто лучше нас не пел эту песню. Вместе в девушках ходили. Супряжных коней вдвоем вели в колхоз, перешагнув гнев мужей. После войны на пепелище артельного двора вкапывали вместе первый столб.

А вот теперь...

Васильки набрала в Барамиках. В Барамиках?.. Это ж там была земля моего звена. Она-то впервые и уродила по двадцать пять центнеров с гектара. Неспроста тот букет. Что Ульяна хотела сказать им? «Их теперь много растет там...» Ну и что же, — много! Истощили землю, забросили поле. Васильки и растут.

Я посеяла в нынешнем году близ села, на клеверище.

Душно. Почему-то сон не приходит, бродит под окнами... Вот уже и полночь падает звездной капелью за окном. Спать, спать!.. Но сон снова вспархивает невидимой птицей. А сверху — иные вспугнутые птицы — мысли.

Зачем Ульяна положила цветы под памятник? Кинула их, и они вспыхнули, словно глаза. Наверное, горят и сейчас. А та, другая Галя, смотрит на них. Я здесь, в кровати, а она — всю ночь под звездами...

Сказать правду, я только на людях поглядываю так спокойно на памятник. А так... Я даже немножко боюсь его. Особенно жутко, когда одна прохожу мимо него ночью. Тогда кажется: он сходит с пьедестала и неслышно шагает за мной. Я бросаюсь в хату, а он останавливается под окном и заглядывает в комнату. Как вот сейчас... И мы молчаливо разговариваем с ним. С нею. С призраком моего воображения, которое не всегда удается унять. Я рассказываю ему, как встречали меня в столице, какое обещание дала я на областном совещании, советуюсь с ним, где сеять в нынешнем году, какую давать подкормку. А когда-то мы советовались с Ульяной.

Та, бронзовая Галя, во всем соглашается со мной. Ведь она знает, что я не обижу ее, что все это для нее.

Но сегодня... Сегодня она задает мне вопросы, странные и не совсем понятные. Почему? Может, потому, что цветы дарила ей, а не мне... Спрашивает что-то о почете, о славе. Знаю ли я, что такое слава? Пожалуй, знаю. Для многих людей это птица, за которой они гонятся всю жизнь. А не страшно ли держать ее в руках? А не сожмется ли от страха сердце, что вдруг упорхнет она?

Не уродит пшеница. И тогда я потеряю право стоять рядом с ней, буду бояться поднять на нее глаза. Она упрекает, что я иногда стесняюсь ее. А как не стесняться? Разве я могу нести мимо нее из лавки керосин, селедку, картошку из огорода? Мне стыдно, и носит их мне соседская девочка.

Но еще страшнее укоры Ульянины: Ульяна говорит, что я уже тоже бронзовею, что мне в селе уже не говорят правды, не ругают никогда. Разве можно ругать монумент!

Керосин... Слава... Васильки... Все перепуталось в моей голове. Большое и мелкое. Хотя, может, и не мелкое оно. Эти васильки... Разве я не знаю, на что намекает Ульяна. Что я поменяла участок. Что только мое звено может вывезти на поле столько удобрений. А как же иначе? Ведь я не для себя. Для всех... И почему сегодня приходят мне в голову эти мысли? Потому что жгут меня васильки своим синим огнем? Потому что они — не мне?..

Стучит в виски кровь, сверлят мозг мысли. Они прибрели из темноты и уже не хотят отступиться. И нет у меня силы отогнать их.

Разве не Ульяна посоветовала мне тогда, впервые, задержать воду в яру? Это значит, что частица бронзы в памятнике и ее. И Устиньи, и Наталки... Всего звена, всего колхоза. А может, и больше... Земляки обнимали тебя сегодня. Принесли цветы. Что думают они? Не приходят ли и им мысли такие же, как Ульяне? Нет! Но ведь могут закрасться. Разве могу я сейчас наверняка сказать, что думают они? С утра до вечера в хлопотах, на заседаниях, совещаниях. Разговариваю с ними только с трибуны, с пьедестала... А он же, памятник, как колосок в поле, что вырастили все вместе.

Неистово защемило сердце. Ему уже не погасить мыслей. Я вижу десятки, сотни лиц. Знакомых, дорогих, родных. «Не уходите, остановитесь! — кричу им. — Я сама иду к вам! Подождите, иду!..»

Как хорошо, что уже рассветает! Встаю осторожно, чтобы не разбудить мужа, детей. Дверь неслышно оттесняет седую шаль тумана. Я вступаю в него. Село словно в свивальнике. Сон кружит над ним, тихо качает колыбельки, ласкает зарумяненные детские личики, расправляет натруженные руки хлеборобов. Спите, мои милые! Пусть счастье колышет колыбельки ваших детей!

Теплая дорога щекочет мои ноги. Я, как раньше когда-то, разутая, ступаю по ее натруженному лону босыми ногами. Вот и площадь. Монумент. Цветы за ночь увяли, и хоть умыты росой, квёло клонят головки на холодный гранит. Только васильки горят неугасимым огнем. Я знаю: это Ульянина дума не гаснет в них. Я пойду с ними. Тихо беру васильки. Они доверчиво льнут к моей руке, живыми глазами осматриваются вокруг.


1

Кущ — по-украински куст.

(обратно)

2

Верховинец — уроженец Западной Украины.

(обратно)

3

Кушир — водяная крапива.

(обратно)

4

Сердешна — несчастная, горемыка.

(обратно)

5

Причинна — помешанная. Имеется в виду поэма Т. Г. Шевченко «Причинна».

(обратно)

6

Бриль — соломенная широкополая шляпа.

(обратно)

7

Хмереча — молодая ольховая поросль.

(обратно)

8

«Ой, не ходи, Грицю, та й на вечорницi», — украинская песня.

(обратно)

Оглавление

  • Сердце и камень (Роман Голубой долины)
  •   ГЛАВА ПЕРВАЯ
  •   ГЛАВА ВТОРАЯ
  •   ГЛАВА ТРЕТЬЯ
  •   ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
  •   ГЛАВА ПЯТАЯ
  •   ГЛАВА ШЕСТАЯ
  •   ГЛАВА СЕДЬМАЯ
  •   ГЛАВА ВОСЬМАЯ
  •   ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
  •   ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
  •   ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
  •   ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
  •   ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
  •   ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
  • С дорог жизни Новеллы
  •   Земля в меду
  •   Хмереча[7] Новелла грусти
  •   Ядовитый цветок
  •   Страх
  •   Заречанка Осенняя новелла
  •   Гость
  •   Рыбонька
  •   К вам, люди!
  • *** Примечания ***