Меч и скрипка [Аарон Амир] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Аарон Амир Меч и скрипка

Я часть всего, что я встречал на своем веку.

А. Теннисом

Вступление: Сионская Божья Матерь

Жарким осенним утром я сидел в Эйн-Кереме, под Иерусалимом, в гостинице монастыря Сионская Божья Матерь. Мужчина пятидесяти двух лет. Смешно, однако факт.

Я прибыл сюда вчера под вечер и намерен оставаться тут дней семь, может быть, девять. Во всяком случае до тех пор, пока не закончу работы, ради которой приехал.

Место, можно сказать, вполне подходящее. Условия, как принято теперь говорить, соответствующие. Воздух чист и прозрачен. Птицы щебечут в ветвях деревьев, мухи не особенно досаждают, постояльцев немного, монахини, в основном пожилые, некоторые в будничном платье, некоторые в праздничных одеяниях, тихо и скромно занимаются своими делами.

Стол, на котором я пишу, сделан из простого дерева, верх — из шести плотно пригнанных друг к другу досок опирается на два чурбана, а складной стул, на котором я сижу, жесткий и корявый, высохший от времени, весит килограмма два, никак не меньше — для складного стула порядочно. Над головой у меня одна из десяти арок прочной строгой галереи, вся галерея тянется метров на двадцать пять. Пол выложен из прямоугольных неотесанных камней, молочно-белых и красновато-коричневых. Напротив — стена, окружающая монастырские земли, толстая зубчатая стена, сложенная из камней и оштукатуренная, а местами просто бетонная. Между стеной и тем местом, где я сижу, кусок сада, шириной всего несколько метров. Он не может прельстить взора ни красотой своей, ни цветом, ни ухоженностью, хотя в нем много всяких деревьев, пальм, декоративных растений, старых виноградных лоз, цветов, кустов, вьюнков. Колонны галереи и серая стена, кустики, свисающие со стены, создают такой покой и безмятежность, что и рокот работающего неподалеку отсюда трактора, и звук самолета в вышине (который едва ползет по небу), и утренние хлопоты монахинь, занятых уборкой комнат и приготовлением обеда, и даже звон гигантских, никак не меньше двух с половиной метров высоты, часов, стоящих в гостиничном холле и расчленяющих время на часы и четвертушки, — все это будто погружено в неведомую, беспрерывную и окончательную неподвижность.

Моя комната точно такая же, как и все комнаты здесь. Убранство ее по-монашески просто (если не сказать, аскетично). Маленькое двустворчатое окно в глубокой нише выходит на восток, подоконник большой и широкий. Я разбросал на нем вчера книги и документы, которые привез с собой для работы, и на нем же я просидел почти до полуночи, занятый чтением. Светила полная, круглая луна, и Эйн-Керем лежал передо мной, словно выпуклый ковер, усеянный огнями, полный голосов и юношеского веселья, звуков аккордеона и поп-музыки, лая собак и шума автомобильных моторов. Когда я уже выключил свет, собираясь лечь спать, я увидел в окне прекрасное пальмовое дерево и порхавшую вокруг него летучую мышь — она питалась еще не созревшими плодами.

В столовой, которая расположена на первом этаже, я вдруг увидел вчера во время ужина Шмуэля Гролента. Я не поверил своим глазам — он, причем не один. Я подошел поздороваться. Да, это действительно был он. Оказывается, он иногда приходит сюда поесть. В любую свободную минуту он отправляется в Иерусалим — писать виды города. Останавливается в гостинице «Терра-Санта», в деревне, а сюда приходит только поесть иногда. Словно ища спасения, он сказал, что спешит и не может остаться со мной.

Шмуэль Гролент — муж Авивы, сестры Элияху Бейт-Цури[1]. Я изредка, случайно, встречаю их — раз в несколько лет.

Поразительно, сказал я ему, что в первый же вечер своего пребывания здесь я увидел тебя. Ведь в сущности я приехал сюда, чтобы написать об Элияху Бейт-Цури.

Об Элияху, которого вот уже тридцать лет нет в живых. Об Элияху, которого в последний раз я видел почти тридцать один год назад.

Удивительно, сказал Шмуэль Гролент. Я расскажу об этом Авиве, добавил он, подымаясь, чтобы уйти.

Часть первая: Воюющая семья

Авиву и Шмуэля я повстречал в последний раз не так давно неподалеку отсюда. Это случилось на Хар-Герцль, на кладбище, куда привезли останки Элияху Бейт-Цури и его товарища по борьбе и гибели Элияху Хакима. Привезли, как принято говорить, на вечное успокоение. После того как египетские власти передали в руки Цахала гробы с их телами, прежде покоившимися на еврейском кладбище в квартале Басатин в Каире. Церемония состоялась на линии размежевания между армиями Египта и Израиля, на западе Синайского полуострова, неподалеку от Суэцкого канала. Это было сделано «в рамках взаимопонимания», последовавшего за войной Йом-Кипур. Гробы передали на исходе дня. После долгих часов ожидания в раскаленной пустыне. Мы видели все происходившее по телевидению и услышали находившуюся там Авиву Гролент (Бейт-Цури). Потом передали краткое интервью с Узи Орнаном, профессором языка иврит в Еврейском университете, школьным товарищем Элияху и нашим общим товарищем по идее. Он произнес несколько фраз. Рут Эльдан, наша соседка и подруга, смотревшая вместе с нами телевизор, воскликнула: «Ой, это Узи Орнан! Его прятали у нас дома, после того как похитили из больницы „Данцигер“». Его ранило при взрыве в мастерской подпольной организации.

Назавтра Рут Эльдан взяла нас в своей машине на кладбище, и там, в ужасной послеполуденной жаре, я стоял вместе с женой возле кипариса и обливался потом. Главный раввин Цахала прочел молитву «Эль мале рахамим». Бывший главный раввин Цахала, рав Шломо Горен, а теперь главный ашкеназийский раввин Израиля (в свое время этот молодой талмудический гений, как говорили тогда в Иерусалиме, тоже поддерживал подполье советами и убежищем) произнес прочувственную речь.

Геула Коэн, член Кнесета, пламенный диктор подпольного радио (арестованная мандатными властями, она была брошена в женскую тюрьму в Бейт-Лехеме, а затем похищена из больницы товарищами по Лехи), прочла стихи Ури Цви Гринберга.

Выступил Ицхак Шамир (Езерницкий), член Кнесета, а некогда — член центра Лехи, принимавший участие в планировании ликвидации лорда Мойна[2]. Эта операция была осуществлена теми двумя парнями, чьи тела теперь доставили сюда на вечное успокоение. Ицхак Шамир тоже отсидел немалый срок в британской тюрьме. Загримированный под старика, он был схвачен во время большой облавы, которую англичане провели в Тель-Авиве летом сорок шестого года.

Со страстной речью выступил доктор Исраэль Эльдад (Шайб), — худощавый человек с седой шевелюрой, тонким голосом и глазами, мечущими искры. Доктор Шайб был некогда членом центра Лехи и идейным руководителем движения. Это его перо создавало организации популярность и в значительной мере формировало ее идеологию. После убийства лорда Мойна в Каире он был схвачен и брошен в тюрьму с переломанными ребрами: пытаясь скрыться от англичан, он выпрыгнул из окна третьего этажа тель-авивской гимназии «Бен-Иегуда», где тогда преподавал.

Около десяти тысяч человек прибыли на эту траурную церемонию, состоявшуюся спустя тридцать лет после того, как двое парней взошли на англо-египетский эшафот (если бы они были живы, то были бы сейчас моими ровесниками — как и тогда, когда они были живы!). Господин Шимон Перес, министр обороны, тоже почтил церемонию своим присутствием так же, как и господин Игал Алон, заместитель премьер-министра и министр иностранных дел (на следующий день британские газеты, члены парламента и государственные деятели крайне резко отреагировали на это). Тридцатью годами раньше Игал Алон в качестве командира Пальмаха[3] руководил войной, которую освятили «национальные учреждения ишува», войной против «отступников» (пострадал тогда только Эцель; Лехи предупредил, что на каждый удар ответит двойным ударом, и, поскольку его люди были известны как дикари, слова их приняли всерьез и оставили Лехи в покое).

В этой войне, длившейся один сезон и поэтому названной «сезоном», пали сотни членов Эцеля, став жертвой пыток и расправ, проводившихся по указу их братьев и ненавистников из Хаганы. Часть из них была передана во время «большой ликвидации» в руки оккупационных властей, которые бросили их в тюрьмы, а через некоторое время отправили в концентрационные лагеря на африканский континент. Но членов Лехи, в частности, тех двоих, которые убили лорда Мойна и ждали суда в Каире, в их собственной стране осуждали только на словах. Они сделали свое дело, и их будущее было теперь обеспечено: через несколько месяцев им предстояло покинуть мир живых и войти в историю.

Присутствие на траурной церемонии двух министров с их свитами не было неожиданностью. Было вполне естественным встретить здесь и людей, с которыми я был знаком в те дни или несколько позже. Когда образовалось государство, они вышли из подполья: бывшие командиры и рядовые Эцеля и Лехи и те, кто сочувствовал и поддерживал — кто на словах, а кто и делами, — и участвовал в событиях тех бурных лет, окончившихся с уходом англичан из страны. Здесь был Элияху Ланкин, ныне иерусалимский адвокат, а тогда один из командиров Эцеля. Высланный англичанами в Африку, он спустя некоторое время прославился своим рискованным побегом из британского лагеря в Эритрее. Ланкин командовал операциями Эцеля в Европе в июне сорок восьмого года, а во время первой передышки появился в стране в роли командира злополучной «Альталены»[4]. И Шошана Разиэль, заслуженная воспитательница, вдова Давида Разиэля, командира Эцеля. Давид Разиэль сформировал в тридцать седьмом — сорок первом годах облик этой организации и погиб в Ираке в июне сорок первого года во время операции по захвату иерусалимского муфтия Хаджа Амина. И Яков (Иоэль) Амрами, в настоящее время владелец издательства, а в прошлом возглавлявший службу информации Эцеля. И Иосеф Дар, ныне страховой агент в Иерусалиме, один из тех восемнадцати борцов за освобождение, которые были взяты в плен во время неудачной атаки на железнодорожные мастерские в Хайфском заливе весной сорок седьмого года. Двадцать пять их товарищей поплатились тогда жизнью за это нападение, а восемнадцать оставшихся в живых были приговорены британским военным судом к смертной казни, которая впоследствии, в результате отчаянного давления подпольных организаций, была заменена пожизненным заключением. И Егошуа Коэн, который в самые страшные для Лехи дни, когда был убит главный командир и идейный руководитель движения Авраам Штерн (Яир), а все активные члены организации схвачены и заключены в лагерь Мизра, почти в одиночку продолжал борьбу с захватчиками, пока сам не был арестован в сорок третьем году в Иерусалиме. Переодетый арабом, с пистолетом, спрятанным в складках одежды он сидел в иерусалимском кафе, когда пришли его арестовать. Через некоторое время он стал одним из основателей кибуца Сде-Бокер и близким доверенным лицом Бен-Гуриона. И Нахум Клейн, владелец типографии, в которой несколько лет подряд печатался альманах «Кешет», а в прошлом, — что выяснилось, кстати, лишь здесь, на этой церемонии, — тоже член Лехи. И мой друг Барух Надель, журналист, известный своими язвительными нападками на израильское общество, который когда-то «тайком» бежал из Пальмаха в Лехи; мы близко сошлись, работая вместе в редакции «Молния», ежедневной газеты, которую Эцель регулярно выпускал с момента выхода из подполья до сентября месяца, когда был убит граф Бернадотт, посредник ООН в ближневосточном конфликте. После этой акции Лехи была окончательно ликвидирована израильским правительством.

Всех этих людей и многих других, кого бывшие «эцелевцы» патетически называли «воюющей семьей», я ожидал увидеть на этой церемонии. Можно было предположить, что это будет неофициальный съезд, поверка участников Сопротивления, куда прибудут и их близкие, поскольку каждому лестно разделить с двумя казненными ту честь, которую их страна решилась, наконец, воздать им, пожертвовавшим свою жизнь ради ее существования и свободы.

Покидая кладбище, мы прошли мимо грузного человека с пышными усами, в очках и светлом костюме. Это был Натан Елин-Мор (в подполье — Тара). Когда-то член центра Лехи (в то время, «когда лира была лирой», за его голову было обещано пять тысяч), а затем, в первый год существования Израиля, — герой суда в Акко. Руководство борцов за свободу Израиля видело в нем наследника Яира.

В прошлом он был символом «раскола». Теперь, оставшись, подобно многим присутствующим, наедине с памятью тех двоих, подвиг которых так долго замалчивался, он казался выходцем из далекого прошлого — отшельником среди отшельников.

Часть вторая: И вновь увидел и понял, что сердце мое трепещет

После окончания траурной церемонии мы вернулись домой в Тель-Авив. Мы устали и легли спать раньше обычного. Но в эту ночь я так и не сумел заснуть.

Бывает бессонница, изматывающая человека и путающая его мысли. Но бывает бессонница другого рода, которая, напротив, помогает ухватить мысль и уточнить детали, которая обостряет видение и позволяет сосредоточиться. Именно такой была эта ночь. Такую бессонницу с благодарностью вспоминаешь и назавтра, и еще много дней потом.

В ту ночь я явственно видел Элияху Бейт-Цура, он, как живой, стоял у меня перед глазами, я перебирал наши встречи и дела, все, что связывало нас на протяжении пяти лет — с шестнадцати до двадцати одного. Эти годы явились для меня порой формирования, а для него, как оказалось, они были последними годами жизни. И вспоминая его, я видел как живого и себя самого в те дни, и взвешивал все, что этим дням предшествовало и что случилось потом, я видел людей, места и вновь переживал события, которые определили мою жизнь, стали краеугольным камнем моего мира, источником моих ценностей, моих воспоминаний — моим прошлым.

«И вновь увидел и понял, что сердце мое трепещет».

Я не стану претендовать на то, что был самым близким другом Элияху. Все равно я знаю, что и до того, как раздались те[5] выстрелы в квартале Гелиополис в Каире, и всегда потом он занимал место в моем сердце, и думаю, что он мог бы сказать то же самое обо мне.

«И вновь увидел и понял», что переплетение нитей нашей жизни — его, оборванной палачом, и моей, тянущейся доныне, — не случайно, что я — тот свидетель, в сознании которого, как в волшебном фонаре или как на цветном слайде, запечатлелись наиболее важные моменты судьбы целого поколения.

В эту минуту я понял, что, если существует дело, за которое я должен взяться, не мешкая, — и ради себя самого, и ради Элияху, и ради всех остальных, — так это собрать и записать все эти разрозненные и уже уходящие в прошлое события. Я понял, что должен сделать это как можно скорее. И будущая рукопись стала вырисовываться в моем сознании, подобно арабеске, линия за линией, виток за витком, складываться, словно узор мозаики, расти, словно здание, — в этот звездный час я познал вдохновение. И теперь, когда я пишу эти строки, меня не оставляет ощущение, что я возвожу здание согласно ясному и подробному, развернутому передо мной плану, хотя ничего подобного на самом деле нет. Мне кажется, будто я просто переписываю уже готовый текст или проявляю в темной комнате негатив фотографии, хранившийся с той ночи после траурной церемонии.

Утром я поделился обуревавшими меня мыслями с женой, и она согласилась, что я должен немедленно начать писать. Мы обсудили, куда мне лучше поехать — в Цфат или Зихрон-Яаков, а может, в Бейт-Янай, — чтобы ничто не отвлекало меня от работы. Должен признаться, что прошли недели и месяцы, прежде чем я сумел освободиться от разных текущих дел и собрался наконец позвонить в гостиницу монастыря Сионская Божья матерь. Я заказал себе комнату, и так оказался здесь, в Эйн-Кереме.

Часть третья: Вокруг источника Святой Девы

Восемнадцать лет своей жизни (с перерывами) я провел в Иерусалиме, начиная с того дня, как я окончил гимназию «Герцлия» и осенью сорокового года покинул родительский дом в Тель-Авиве, чтобы учиться в Еврейском университете на горе Скопус. Я поселился тогда на улице Гамидан в еврейском квартале Старого города. Я жил в комнатушке, за которую платил 50 агорот в месяц (сюда входил и керосин для лампы), площадью четыре с половиной квадратных метра. Она располагалась в углу просторного двора («хакуры») Баруха Дасы, владельца бойни, находившейся за Гив'ат-Царфатит, — усатого богатыря, который в молодости, вскоре после окончания первой мировой войны, вступил добровольцем в Еврейский батальон[6] и под начальством лейтенанта Жаботинского переправился на западный берег Иордана в районе Гильад (фотография лейтенанта в британской военной форме в полный — кстати, весьма небольшой — рост красовалась на почетном месте в «главной» комнате, которую занимала семья и в которой на ночь, если я не ошибаюсь, расстилали на полу восемь постелей). Этот самый Барух Даса позднее, в сорок восьмом году, вместе с другими мужчинами и подростками, был с позором изгнан из своего дома Арабским легионом, взят в плен к королю Абдалле и в том же районе Гильад переправлен на восточный берег Иордана, в крепость Мафрек.

Те годы, что я провел в Иерусалиме, я считаю наиболее плодотворными (то есть самыми лучшими) в своей жизни. Я любил гулять по городу и его окрестностям — иногда в одиночестве, иногда вдвоем, иногда с компанией. В Эйн-Кереме мне почти не приходилось бывать, за исключением одного или двух раз еще во времена мандата и потом двух-трех раз в сорок восьмом году. Поэтому теперь, едва переступив порог монастырской гостиницы и разобрав вещи — бумаги и книги отдельно, бритвенные принадлежности отдельно — я тотчас вышел побродить. Через три-четыре минуты я оказался в центре деревни.

Здания были все те же, что свидетельствовало об их прочности и основательности, а сама деревушка напоминала какое-нибудь селение в Апеннинах, — несколько лавок, почта, прославленный венгерский ресторан, кафе «Джинджи», весь двор которого заполнен работами из школы Бецалеля, чайная и, наконец, художественная галерея Рут и Этьена Деббль, специализирующихся на израильских примитивистах и модернистах.

Расставшись с Этьеном, я побрел вниз по шоссе и вскоре добрался до источников, бьющих из скалы и известных под названием «Источника Святой Девы». Старая мечеть возвышалась неподалеку. В окружении новеньких нарядных домов она выглядела покинутой и печальной.

Я невольно вспомнил ту шумную жизнь, которая когда-то била ключом в Эйн-Кереме, в дни довольства и изобилия, когда сады ломились от слив и абрикосов, и всюду пестрели вышитые платья пышнотелых мусульманок и их юных дочерей. Молодые иерусалимцы целыми стаями слетались сюда в конце недели погулять возле источника и выпить чашечку кофе. И вдруг я сообразил, что сам однажды приезжал сюда с этой же целью вместе с Элияху.

Западная часть неба окрасилась в цвет расплавленного золота, который так любят иконописцы и поэты, — и я ускорил шаги, чтобы засветло вернуться в монастырь. Дорогой я припоминал во всех подробностях ту прогулку в один из субботних вечеров сорок третьего года.

Элияху жил тогда в бедном, тесном и темном доме своей бабушки в районе Абу-Бацаль (между Махана-Иегуда и Ромемой), возле сефардского дома престарелых. Сейчас я уже не могу вспомнить, каков был его «гражданский» статус. Сам я служил в Еврейской полиции и носил австралийскую шляпу с широкими полями, которая дополняла форму полицейского и частенько прокладывала нам путь к сердцам дочерей Евы. Я числился за Иерусалимским батальоном и, начиная с первого августа сорок второго года, охранял мошав Атарот — по восемь часов в сутки, двое суток днем, потом двое суток ночью. «Казарма» батальона занимала весь третий этаж здания «Палестин пост»[7] на улице Солель в Иерусалиме и на самом деле являлась почти официальным штабом местного отделения Хаганы. Нашим командиром был полный курчавый мужчина, известный впоследствии Хаим Цадок[8]. Это он позже сообщил мне, что моя просьба об освобождении от службы удовлетворена — с первого марта сорок третьего года.

Пожалуй, стоит рассказать, каким образом я попал в батальон. То было время волнений и страхов, вызванных наступлением «Африканского корпуса» Эрвина Роммеля в Западной пустыне. Я жаждал исполнить свой патриотический долг — как того требовала обстановка, — и потому оставил выгодную и интересную работу в Эмек-Айон в Ливанской долине (этот район теперь принято называть Фатхленд), где тель-авивская строительная компания возводила укрепления для британской армии, а я был прорабом на одном из объектов. Именно тогда я открыл для себя «еврейскую идею» и многие годы затем видел цель своей жизни в служении этой идее. Должен признаться, что она по сей день придает смысл моему существованию. В июле сорок второго наша крохотная молодежная организация, гордо именовавшая себя Комитетом сплочения еврейской молодежи, раскололась на несколько групп, каждая из которых занялась вербовкой новых сторонников. Тогда-то Беньямин Тамуз[9], которому в то время было двадцать три года, присоединился к Пальмаху, а девятнадцатилетний Аарон Амир пошел в Еврейскую полицию, точнее, в Иерусалимский батальон, — главным образом ради того, чтобы иметь возможность постоянно общаться с тридцатичетырехлетним Уриэлем Шелахом (И. Ратошем)[10] своим духовным отцом и наставником.

Снова попав в Иерусалим, я по привычке снял себе комнату на улице Гамидан в Старом городе. На этот раз это был огромный полутемный зал, заполненный диванами, коврами, подушками и подушечками, в квартире пожилой бездетной пары — синьора и мадам Тияно. Он был портным, специализировавшимся в основном на заплатах, — маленький человечек, с прозрачным, словно восковкой обтянутым лицом, жидкой седой бороденкой, тонким голосом и нервными движениями. Что до «мадам», то по спине ее спускалась крашеная хиной коса, глаза у нее были черные, разбойничьи, кожа на лице желтая, словно потрескавшийся от времени пергамент, а язык ядовитый, как змеиное жало. Дом стоял на границе с мусульманским кварталом, и широкая терраса, уставленная огромным количеством цветов, выходила прямо на Храмовую гору, так что и Стена Плача, и мусульманские мечети были видны, как на ладони. Быть может, именно потому, что это была столь важная стратегическая точка, супруги Тияно оказались одними из первых жертв волнений второго декабря сорок седьмого года, которые последовали за решением ООН о разделе Палестины, которое повлекло за собой Войну за освобождение, которая привела к дальнейшим войнам, которым конца не видно. Синьор и мадам Тияно были убиты, — несмотря на то, что говорили между собой не иначе как по-арабски, а большинство их гостей — впрочем, немногочисленных, — были мусульманами.

Судьбе было угодно, чтобы спустя неделю или две после того как я поселился в квартире супругов Тияно (я платил им лиру в месяц), из Тель-Авива приехала моя «первая любовь». Выйдя с последнего сеанса в кино «Эдисон», мы распрощались на перекрестке улиц Яффо и Кинг Джордж с ее подружкой и остались вдвоем. Мы шли по улицам, затемненным в связи с военным временем, но залитым романтическим светом луны, в мое уютное гнездышко в Старом городе. Утром, после пылкой и страстной любовной ночи, я вышел на террасу умыться в тазу. Там меня уже подстерегала мадам Тияно.

— Послушай! — сказала она. — У нас тут не публичный дом. Хочешь развратничать — ищи себе другое место!

— Пожалуйста, — ответил я, краснея от злости и стыда. — Могу найти себе другую квартиру.

Не прошло и часа, как двое оскорбленных любовников покинули негостеприимный кров. Это напоминало изгнание Адама и Евы из рая, и тем не менее все произошедшее доставляло мне какое-то странное удовольствие — гнев мадам Тияно был как острая приправа к наслаждениям минувшей ночи. Скрывая смущение за шуточками, Адам проводил Еву к автобусу кооператива «Эгед», направлявшемуся в Тель-Авив, а сам, в форме полицейского и в шикарной австралийской шляпе, поспешил на остановку первого номера, который доставил его к жилищу друга и учителя Уриэля Шелаха. Поэт обитал в районе Шейх-Бадр, в западной части города (теперь здесь находится Дворец наций и Министерство иностранных дел). Дом этот стоит до сих пор, и в нем помещаются какие-то государственные учреждения. Мемориальной таблички я нигде не нашел.

После изложения и обсуждения сложившейся ситуации был найден удачный выход. Так как незадолго перед тем в квартире Шелахов освободилась одна комната, а супруги Шелах и их двухлетний Хаман не привыкли к такой роскоши, как две спальни, вторую комнату решено было предоставить в мое распоряжение. Я понял, что мое участие в квартирной плате несколько облегчит финансовое положение семьи. В комнате были кровать, стол, стул и лампа.

В тот же день я упаковал свои вещи в мешок из белой грубой ткани, распрощался с супругами Тияно и перебрался на новое место.

Я оставался квартирантом Шелаха до тех пор, пока не расстался со своей службой в Иерусалимском батальоне. Разумеется, я был не просто квартирантом. Наша дружба, которая завязалась в эти дни, для меня во всяком случае была необычайно ценна и продолжалась потом многие годы, выдержав не одно испытание. Я не сомневаюсь, что она наложила печать на все мои поступки и в значительной степени сформировала мои взгляды и вкусы.

Как-то раз, уже будучи опытным и невозмутимым полицейским, в один из чудесных — прохладных и ясных — зимних вечеров я зашел в кафе «Атара». Внутри было натоплено, душно и шумно. Я подсел к столику, за которым расположились две воспитательницы детского сада — с одной из них я был знаком раньше, вторую видел впервые. Первая, Рина, тощая, чернявая девица, была старше меня лет на десять. А Дица, с которой я познакомился теперь, была маленькая кругленькая блондиночка, как выяснилось потом, разведенная, и старше меня всего лишь лет на восемь. Мы пили кофе и мило болтали. Я превзошел сам себя по части остроумия, и все, что я говорил, было по достоинству оценено. Рина тоже не лезла за словом в карман и сопровождала свои шутки хриплым, дробным смехом. Одна только Дица курила сигарету за сигаретой, блаженно улыбалась и не отрывала от меня глаз, в которых я прочел явную благосклонность к своей персоне. А поскольку любовь не затрагивала интересов организации, я предпочел проводить ночи не на жесткой железной койке в своей комнатушке, а в мягкой, белоснежной, теплой постели Дицы.

И вот наконец я подхожу к той субботе в начале сорок третьего года, когда мы отправились на прогулку в Эйн-Керем. Утро этой субботы застало меня на вышеупомянутом любовном ложе. Около десяти в нашу комнату с опущенными жалюзи со смехом и громким ликованием ворвалась Рина и объявила пишущему эти строки и его Дице, что на улице чудесное утро и если мы тотчас не встанем и не отправимся с ней гулять, то она раздевается и присоединяется к нам. Не помню, почему мы не поторопились выполнить ее требование, она во всяком случае не стала мешкать и через минуту очутилась вместе с нами под одеялом. Я оказался стиснутым между двумя женщинами — одна, голодная и наглая, как уличная кошка, требовала своей доли мужской ласки, другая, только что, казалось, пресыщенная любовью, мягонькая и нежная, как котенок, тоже заявляла свои права на меня. Боюсь, что сейчас, спустя столько лет, я не смогу в точности передать свои ощущения во всяком случае я не стал вести себя как буриданов осел, а тотчас отыскал решение и оказался на высоте. Принцип этого решения можно сформулировать в следующих словах: «владей этой и с той не спускай руки своей, ибо благодаря уловкам выиграешь сражение».

Потом, когда мы немного успокоились, кто-то предложил вставать. Мы поднялись, счастливые и веселые, оделись, умылись, раздвинули жалюзи и воочию убедились, что на улице действительно великолепное утро. Мы выпили черного кофе с печеньем и, так как уже подошло время обеда, отправились в кооперативную столовую в здании Гистадрута (в то время очень приятное место). Там мы усладили свои души пищей и приятным легким разговором, а потом я встал и сказал, что если мы хотим сегодня пить кофе в Эйн-Кереме, то нам следует поторопиться, потому что по дороге нам еще предстоит захватить моего друга Элияху Бейт-Цури, который живет в квартале Абу-Бацаль.

Я не помню, что я сказал Элияху. Во всяком случае я вытащил его под каким-то предлогом из бабушкиного дома и представил моей Дице и ее подруге, поджидавших моего возвращения на лестнице на улице Яффо. Потом мы вчетвером отправились на остановку десятого автобуса, который ходил в Эйн-Керем. Подошел арабский автобус, мы влезли и поехали, а поскольку автобус был набит битком, нам пришлось всю дорогу стоять в проходе. Мы болтали и смеялись; наверно, наше приподнятое настроение передалось и Элияху, хотя, по правде сказать, он и сам любил пошутить и посмеяться и мог хохотать по любому поводу.

Наше появление в автобусе произвело впечатление. Возможно, причиной тому было несоответствие между нашим внешним видом и нашим произношением. Мы с Элияху всегда разговаривали между собой на том языке, который насмешники прозвали «ханаанским», но который на самом деле попросту является правильным ивритом. Мы умели произносить «алеф», «айн» и «хей» и делать разницу между «хетом» и «кафом», и даже между «шва-нах» и «шва-на», а в то время очень немногие из немногочисленного еврейского ишува взяли себе за правило говорить именно так. Для нас иврит был неким символом, который помогал нам держаться. Переход к такому произношению не был для нас труден — главным образом потому, что мы знали арабский и умели вслушиваться и повторять. Когда мы начали учиться в университете (а это было в сороковом году), мы оба выбрали своей специальностью иврит и ивритскую литературу, но и потом, вынужденные прервать свои занятия, мы имели достаточно возможностей совершенствоваться в языке.

Вот и теперь, в автобусе, мы обратили на себя внимание не столько своим шумным поведением, сколько именно обилием в нашей речи «айнов» и «алефов». Когда мы сошли на конечной остановке в Эйн-Кереме и затопали вниз по шоссе к источнику Святой Девы, кто-то отчетливо произнес за нашей спиной — то ли с издевкой, то ли с одобрением:

— Мустаарба! Арабизируются они, хотят походить на нас.

Мы оба — я и Элияху — невольно обернулись. Фраза принадлежала одному из двух парней в клетчатых костюмах и галстуках, с напомаженными бриллиантином курчавыми волосами, по местной моде того времени. Очень вежливо, но не без вызова, я бросил этим потомкам Авраама:

— Ла, я-аами, муш мустаарба — мустаабра! — то есть: — Нет, любезный друг, не арабизируются, а ивритизируются!

Мы с Элияху рассмеялись, а те двое не сказали ни слова. Но, как говорят англичане, «the point was made».

Так, продолжая размышлять об этом разговоре, мы подошли к источнику, где нас ждали плетеные скамейки и крепкий-крепкий кофе.

Часть четвертая: О таких вещах не говорят

Не могу сказать, когда я впервые увидел Элияху или когда мы с ним познакомились. Возможно, я встречал его иногда по дороге в гимназию — я учился в гимназии «Герцлия», а он — в гимназии «Бальфур» на улице Мазе. Может быть, встречал, а может быть, и нет. «Маленький» Тель-Авив, в котором мы родились и выросли и который по привычке продолжаем называть так по сей день, вовсе не был так уж мал. Во всяком случае не настолько, чтобы все его жители были знакомы между собой и даже не настолько, чтобы были знакомы между собой все гимназисты.

Помню, что нас познакомили в конце тридцать девятого года у Даниэля Элирама (тогда Дойча). Я был тогда учеником последнего класса, а Элияху готовился сдавать экзамены экстерном. Мне показалось, что мы уже встречались где-то раньше. Скорее всего, я помнил его с двадцать девятого июня тридцать восьмого года.

В этот день англичане повесили в Акко Шломо Бен-Иосефа. Он был первым казненным из еврейского ишува. Я думаю, что в трагической и весьма насыщенной событиями истории нашей страны эта дата является одной из важнейших, во всяком случае она не менее важна, чем 19 апреля 1936 года (в этот день разразились первые погромы 36–39 годов), или чем 17 мая 1939-го (день опубликования «Белой книги»), или чем 29 июля 46-го, названное «Черной субботой»[11]. 29 июня 1938 года явилось поворотным моментом в истории боевого подполья, определившим переход к широкой освободительной борьбе против державы-оккупанта (в духе манифеста Уриэля Шелаха «Наши глаза обращены к правительству». Год спустя он же сформулировал окончательно сложившиеся к тому времени принципы «ивритской» идеологии).

В начале июня этого года Шломо Бен-Иосеф вместе с двумя товарищами вышел из Рош-Пины в Галилее, имея твердое намерение, каким угодно образом взорвать тактику пассивной самообороны. До тех пор, несмотря на все зверства многочисленных арабских террористических банд, еврейский ишув блюл «святость оружия» и не позволял себе никаких ответных действий, уповая, с одной стороны, на добрую волю мандатных властей, а с другой, на совесть мира, хотя обе эти великие силы нисколько не торопились прийти на помощь. Шломо Бен-Иосеф решил подкрепить свое намерение конкретными действиями и обстрелял из засады арабскую машину. С профессиональной точки зрения операция была выполнена неумело и неэффективно, и все трое ее участников тотчас попали в руки палестинской полицейской разведки, были арестованы и предстали перед военным судом. Один был осужден на несколько лет тюрьмы, другой приговорен к пожизненному заключению, а третий, Бен-Иосеф, бывший инструктор Бейтара[12] в Польше, лишь год назад прибывший в страну, — к смертной казни. Все попытки — как здесь, в Палестине, так и в Англии, и в других частях света — помешать возникновению рокового прецедента оказались безрезультатными. Не только политические соображения, но и желание внести раскол в еврейский ишув и настроить «левых» против «правых» заставили англичан прибегнуть к высшей мере наказания. Британское правительство полагало, что таким образом ему удастся уничтожить в зародыше еврейское освободительное движение.

Шломо Бен-Иосеф шагал к месту казни, высоко подняв голову и распевая «А-Тикву». Спустя семь лет точно так же взошли на эшафот в Каире Элияху Бейт-Цури и Элияху Хаким.

А в тот день, когда был повешен Бен-Иосеф, Элияху Бейт-Цури вместе с сотнями и тысячами других еврейских юношей и девушек, покинувших, никого не спросясь, классы гимназий и профессиональных училищ, вышел на улицы Тель-Авива протестовать, кричать, обличать палачей. Я сознаю, что в этих словах присутствует некий театральный пафос, но мне хочется донести до читателя ощущение этих часов. А пафоса все равно не удастся избежать, если не сейчас, то потом, когда под нашими биографиями — как личными, так и коллективными — будет подведена последняя черта.

Учебный год заканчивался. Мне было пятнадцать лет, и я учился в шестом классе гимназии на сельскохозяйственном отделении. Утро было душным, но помимо жары в воздухе ощущалось еще какое-то особое напряжение. Оно достигло высшей точки, когда гимназию облетело сообщение, что приговор приводится в исполнение. В наш двор ввалилась взволнованная делегация учащихся торгового училища («Масхиры», как называли его питомцы «Герцлии») и потребовала, чтобы мы немедленно вышли на демонстрацию. Не все откликнулись на этот призыв, но я был среди тех, кто пошел.

На улице Алленби были закрыты все лавки и магазины и прекратилось всякое движение. Тут и там шныряли грузовики, набитые английскими полицейскими с дубинками и пистолетами, что, однако, нисколько не смущало подростков, собравшихся на перекрестках улиц в ожидании «действий», а пока что подхватывавших хором вслед за каким-нибудь крикуном, сложившим ладони рупором у рта, лозунги типа: «Позор мандатным властям!» или «Позор полиции!», а также «Позор политике сдержанности!»

Демонстрация была стихийной, неподготовленной и закончилась пустячными стычками с полицейскими, в результате которых несколько человек было арестовано, однако она была всерьез воспринята британским правительством и несомненно имела огромное значение для нашего духовного формирования.

Во мне, например, именно в тот день созрело решение вступить в ряды организации, с оружием в руках (никак не меньше!) борющейся за освобождение.

Несмотря на свой юный возраст, я отдавал себе отчет в том, что значит настоящее действие. Несколькими неделями раньше, в пасхальные каникулы, душным и темным вечером, я пробрался на чердак нашей гимназии. Здесь находился физический кабинет, где мы под руководством инженера Виженского, сердитого старика с нависавшей на лоб седой шевелюрой и бескровными, пожелтевшими от табака губами, изучали свойства световых и звуковых волн. Виженский любил повторять своим осипшим от курения и долгих лет педагогической работы голосом: «Мир держится на трех вещах — физике, физике и еще раз физике!» Там, в этом кабинете с опущенными черными шторами на окнах, что еще больше увеличивало ощущение необычности происходящего, при свете мощного слепящего фонаря, я повторил подавившим всякие сомнения, звенящим голосом звучавшие у меня в сердце слова. Это были слова клятвы, которую произносили вступавшие в члены Хаганы. Так я присоединился к молодежным отрядам еврейской самообороны в гимназии.

После этого я кубарем скатился по ступеням вниз, столкнув при этом мою одноклассницу и первую любовь (она была старше меня на два года). Я кусал губы, силясь сдержать охватившее меня волнение. Разумеется, моя подруга тоже произнесла вместе со мной слова клятвы. Мы шагали рядом вверх по безлюдной улице Ахад-Гаам, и я изумлялся и завидовал ее хладнокровию. Она вела себя так, словно ничего и не случилось — шутила и смеялась своим дробным, хрипловатым смешком, будто где-то рядом ссыпают щебень. Мы подтрунивали над родителями, учителями, товарищами, перемывали косточки родным и знакомым, но о том, что сейчас произошло в физическом кабинете, мы не обмолвились ни словом, хотя, конечно, только это в данный момент и занимало наши мысли. Мы не говорили об этом именно потому, что понимали, насколько это серьезно. Мы поклялись друг другу хранить тайну и больше об этих вещах не говорили.

Потом начались «смотры». Каждую субботу мы подымались ни свет ни заря и собирались в просторном гимнастическом зале, сером здании под черепичной крышей. Сотни юношей и девушек, одетых в одинаковые рубашки и брюки цвета хаки и высокие носки того же цвета. Наш командир, агроном Иона Швартфингер, преподавал садоводство в пятых, шестых и седьмых классах гимназии и заодно поддерживал связь между «Герцлией» и сельскохозяйственной школой «Микве-Исраэль». Может показаться странным, что этот безобидный человек, показывавший детям, как управляться с граблями и сажать редиску, взял на себя руководство боевыми отрядами, которым вскоре предстояло принять участие в столкновениях на границе между Тель-Авивом и соседним Яффо. Поговаривали, однако, что, обучаясь в Италии агрономической науке. Иона Швартфингер заодно закончил и Болонскую военную академию.

Бывали и более многолюдные «учения» на стадионе на берегу Яркона, на которые собиралось несколько тысяч молодых людей, одетых в хаки. Здесь встречался чуть не «весь Тель-Авив» (от пятнадцати до двадцати лет) — учащиеся различных школ, представители самых разных слоев населения. Участвовать в учениях — это значило подняться на заре, на бегу перехватить что-нибудь вместо завтрака, а потом почти час шагать в утренней прохладе, встречая по дороге все больше и больше своих сверстников, одетых в хаки, чистеньких и отутюженных, — с боковых улиц они стекались на аллею Бен-Цион, улицу Мелех Джордж, улицу Дизенгоф и толпами двигались к «Восточной ярмарке». Участвовать в учениях — это значило прислушиваться к напряженной тишине в полутемной родительской спальне — мать и отец не спрашивают, с какой это стати ты поднялся в такую рань и куда собрался, они и потом не спрашивают, где ты был и почему пришел так поздно, они вообще не говорят с тобой на эту тему — ведь о таких вещах нельзя говорить.

Во всех этих смотрах и учениях было много общего — «смирно», «вольно», опять «смирно» и снова «вольно», долгие промежутки между переменой положения, долгое ожидание нового приказа. Маршировка тройками в плотных либо растянутых колоннах, подмигивание и усмешки во время бесконечных «равняйсь» и «вольно», перешептывание, подталкивание соседа локтем — ведь все мы здесь ровесники, одноклассники, прекрасно знакомые друг с другом по «гражданской» жизни, то есть сидящие за одной партой и вместе проводящие время после уроков.

Бывало, что учения проводились и в будние дни. Каждое отделение выстраивалось в ряды, и начинались все те же «вольно» и «смирно» и «на первый-второй рассчитайсь». Ходили слухи, что вот-вот начнутся «настоящие» учения, когда нам дадут оружие, и все гадали, что же это будет за оружие — пистолеты, парабеллумы, наганы, а вдруг маузеры? Некоторые заходили так далеко, что уверяли, будто нам выдадут «лимонки», то есть гранаты, и мы будем не только изучать их, но даже и метать. С видом знатоков мы болтали о пулеметах «Виккерс», «Милас» и «Шварцелоза» и обсуждали их достоинства и недостатки. Иногда нас рассаживали на скамьи в физическом кабинете, который с той ночи клятвы окутан в моих глазах величием тайны, или в каком-нибудь другом классе, и директор Гиллель Биргер читал нам курс топографии. Хмыкая и заикаясь, он пытался разъяснить нам, что такое «координаты» и что такое «линия высоты», в чем разница между «котловиной» и «седловиной» и как надо читать карту 1:10000.

Итак, двадцать девятого июня во время большой перемены ко мне подошел высокий, светлый, голубоглазый, а главное, бритый парень из седьмого класса и, как Мессия перед началом Страшного Суда, спросил, действительно ли я — это я. После того как я ответил утвердительно, он объявил, что его зовут Даниэль Дойч, и спросил, как я отношусь к политике «сдержанности». Я мигом сообразил, к чему клонится разговор. Ему не пришлось долго меня агитировать — я сказал, что готов вступить в члены Эцеля. Он натянуто улыбнулся, покосился по сторонам и ответил, что передаст это куда следует и через некоторое время вызовет меня, дабы я предстал перед «приемной комиссией».

Долгие месяцы я ждал этого вызова в приемную комиссию. Между тем связные молодежныхбригад почему-то перестали оповещать меня о днях «учений». Одноклассники приходили по утрам на занятия полусонные, с красными глазами, опаздывали на полчаса и даже на час, на вопросы учителей отвечали, что у них были «дела», шептались и секретничали, а я вынужден был оставаться в стороне и помалкивать.

Я, конечно, недоумевал, но никогда не задавал вопросов. Лишь несколько дней назад, через тридцать восемь лет после начала этой истории, я наконец понял, в чем было дело. Мой одноклассник Меир Барэли, теперь редактор «Давара», сказал: «Мы знали, что Аарон — член Эцеля, но никогда не задавали ему никаких вопросов. О таких вещах тогда не говорили».

Уже в конце августа, так и не получив ожидаемого вызова, я однажды наткнулся на улице неподалеку от своего дома на Якова Хилевича. Ему было в то время лет тридцать, он не так давно прибыл в страну из Литвы, но уже успел посидеть в тюрьме в Акко, куда был брошен вместе с другими активистами и еврейскими общественными деятелями — в том самом Акко, где был казнен Шломо Бен-Иосеф. Выяснилось, что он заходил повидать моих родителей. Хилевич затеял со мной «серьезный» разговор, в продолжении которого, правда, успел немало рассказать мне о выложенных мрамором домах терпимости Триеста, где он останавливался и совершенствовался по пути в Палестину, но потом вдруг спросил, собираюсь ли я наконец записаться в организацию. Я ответил, что с этим все в порядке, и не стал входить в подробности, он расплылся в улыбке и одобрительно хмыкнул, но тоже не стал ни о чем расспрашивать — о таких вещах не говорят. Мы никогда не касались этого вопроса и в дальнейшем, хотя я частенько заходил к нему послушать его рассказы об «операциях» — вначале в его комнату на аллее Ротшильда в Тель-Авиве, а потом в Зихрон-Моше в Иерусалиме. Я был уже студентом-первокурсником, а он управляющим «Керен Тель-Хай» — новой сионистской организации. Он всегда был прекрасно одет, увлечен женщинами и карточной игрой и никогда не рассказывал, что со дня своего освобождения из тюрьмы является тайным агентом британской полиции и постоянно осведомляет власти, передавая имена и адреса членов подпольных организаций. О таких вещах тем более никогда не говорят.

Этот человек исчез из Палестины в один прекрасный весенний день, в субботу, после того, как англичане арестовали чуть ли не всех командиров и рядовых Эцеля — согласно точному списку, подготовленному Яковом Хилевичем (он получил вознаграждение пятьдесят тысяч лир — по тем временам целое состояние — и поспешно вылетел в Соединенные Штаты, что тоже входило в условия сделки).

Я не раз думал, что хороший режиссер в компании с хорошим сценаристом и актером мог бы создать увлекательный фильм о судьбе этого предателя. Вся его личная история могла бы занять пятнадцать-двадцать минут из общих ста минут фильма. Затем можно было бы показать облаву на членов Эцеля и черную машину, бешено мчащуюся на сонный и провинциальный аэродром в Лоде. Перелет из Лода в Каир, а оттуда, вопреки сложностям военного времени, в Нью-Йорк. И потом — тридцать лет в Америке. Рассказать, как главное дело его жизни — предательство, которое он совершил в расцвете лет, — подчиняет себе все остальные мысли и поступки этого человека. Неотступный страх перед возмездием, воспоминания, догадки, ассоциации в долгие бессонные ночи. Вот он зажигает настольную лампу, закуривает сигарету и, опершись на локоть, вновь и вновь перебирает те дни. В чем он ошибся? Можно ли было остановиться? Когда он достиг той точки, откуда уже не было возврата?

И так дни, недели, месяцы, годы, десятки лет — тридцать с лишним лет… С каким чувством он должен был прочесть в газете сообщение о захвате израильскими агентами Адольфа Эйхмана, а затем о состоявшемся в Израиле суде над ним? И с каким чувством он должен был читать о победе Израиля в Шестидневной войне? Вот он сидит, допустим, за столиком в придорожном ресторане в какой-нибудь стране Нового света и ест свой гамбургер и вдруг он слышит, как двое за соседним столиком говорят на иврите. Несколько мгновений он зачарованно слушает, даже успевает схватить одно или два слова, которых прежде не было в языке, бросает косые взгляды на своих соседей, пытаясь определить их возраст и разглядеть лица, потому что вдруг ему кажется, что… Он чувствует, что не в состоянии справиться с едой, расплачивается и размеренным шагом, стараясь владеть собой, направляется к своей машине, которую незадолго перед тем купил из вторых рук, садится за руль, включает зажигание и ждет, пока успокоится сердце.

Вот он выходит с сеанса порнографического фильма в Таймс-сквер в Нью-Йорке, толстый старый человек с двойным подбородком и лысиной, подозрительно щурится на сияющие неоновые огни, вспыхивающие и гаснущие рекламы, пробегающие объявления, направляется к поджидающей клиентов проститутке — негритянке в парике блондинки, идет за ней в ее мерзкую комнатушку и вдруг чувствует непреодолимое желание поведать ей историю своей странной жизни. Но вовремя прикусывает язык и вспоминает, что следует раздеться. Он смотрит на черную голую девку и вдруг начинает рыдать как ребенок.

А она кривит губы и бормочет:

— Hey, funny guy… What’s eatin’ you… go on, say somethin…[13]

Но об этих вещах не говорят. Все еще не говорят…

Часть пятая: И каждый поступал так, как считал справедливым

Даниэль Элирам, разумеется, прочтет эти строки. Может быть, мой рассказ польстит ему, а может, заденет — мне трудно угадать. Пути наши разошлись больше тридцати лет назад, и с тех пор мы почти не встречались. Но как бы там ни было, я продолжаю.

Вспоминая прошлое, я вижу теперь, что на протяжении почти трех лет он был для меня не просто старшим товарищем и наставником. Он был образцом, по которому я строил свою жизнь. Я уже упоминал, что это именно он привлек меня в организацию. Чем больше я сближался с ним, тем ярче передо мной вырисовывался образ человека незаурядного, терзаемого сильными страстями. Он был честолюбив и не признавал никаких преград на своем пути, он был одинок и ревностно охранял это орлиное одиночество. Он сознавал свое предназначение и высокомерно презирал народ, толпу, мелкую буржуазию, филистеров, обывателей — словом всех, кто трусливо и покорно мирился с несправедливостью и избирал проторенные пути. Окружающие охотно признавали его власть. Авторитет его был непререкаем, он подчинял себе людей без всякого усилия и, не колеблясь, выносил свой приговор кому и чему угодно. Литература, искусство, музыка, общественные отношения, система воспитания — все подвергалось его суду. Он бывал жесток в своей иронии, но при этом всегда оставался изящным и блестящим. Бескомпромиссный и самолюбивый, он был абсолютно свободен — свободен в полном смысле этого слова — и сочетал в себе «великодушие и беспощадность гения» — по Жаботинскому. Прибавьте к этому ореол опытного и закаленного подпольщика. Даниэль казался мне воплощением мужества, и каких только самоотверженных поступков я ни приписал ему в своем воображении!

Отец его, детский врач, женился поздно и к тому времени успел превратиться в желчного деспотичного старика. Даниэль отвоевал для себя комнату на чердаке отцовского дома и провел в ней последние гимназические годы и еще год после окончания гимназии. Здесь он писал, рисовал, слушал музыку, читал и изучал «действительность». На этом его чердаке я познакомился с симфониями Бетховена, идеями Ницше, великими мастерами Ренессанса, прочел биографию Перси Биши Шелли. Наши беседы, которые были в основном монологами Даниэля, сильно расширяли мой горизонт — выражение банальное, однако в данном случае верное. Всю первую половину дня я, как правило, проводил в библиотеке музея старого Тель-Авива (здание это завещал своему городу мэр Тель-Авива Меир Дизенгоф; здесь впоследствии состоялась торжественная церемония провозглашения государства Израиль). Сидя в одиночестве в полутемной читальне. Я, как зачарованный, рассматривал репродукции картин великих европейских художников, от Джотто до Ван-Гога, и читал статьи об искусстве. Нужно сказать, что происходило это летом 40 года, когда Гитлер одерживал одну победу за другой. Именно в эти дни разразилась Дюнкеркская катастрофа, в Средиземном море начались первые стычки итальянского и английского флотов, шли бои в Западной пустыне, в Палестине не прекращалась борьба с англичанами и назревал раскол Эцеля.

Я вступил в Эцель учеником седьмого класса гимназии. Декабрьским вечером 38 года я поднялся на второй этаж городской школы на улице Калишер (возле рынка Кармель). Темнота в вестибюле, обмен паролями при выходе во двор и еще раз — при входе в главное здание оставляли впечатление крайней несерьезности всего происходящего. Ни о какой конспирации не было и речи. В освещенном коридоре на длинных скамьях сидели юноши, будто в очереди к зубному врачу. По одному мы проходили в классную комнату. Здесь молодой врач в очках, отпуская профессиональные шуточки, проверял состояние здоровья кандидатов. Некто рядом записывал данные на отдельные карточки и заполнял какую-то анкету. Потом меня провели в темную комнату, где, стоя против традиционного слепящего фонаря, я поклялся в вечной верности организации и ее целям. Не помню слов клятвы, помню зато, что я был холоден и спокоен — фокус с фонарем уже был мне известен…

«Операции» и учения Эцеля казались мне более серьезными, чем те, что проводились в молодежном отделении Хаганы. Командиры Эцеля выглядели щеголями, обожали военные церемонии, но при этом производили впечатление людей деловых. Правда, период моего пребывания в организации не ознаменовался никакими событиями. Миновало несколько месяцев, прежде чем меня вызвали на учения. Один-единственный раз, душным летним вечером, мы собрались в подвале дома глазного врача доктора Штейна на улице Гесса и при свете электрической лампочки по очереди разбирали и собирали пистолет. И еще несколько раз мы собирались по субботам в школе на улице Калишер. Потом нас распустили на «каникулы», возможно, потому, что в это время Эцель проводил свои наиболее серьезные операции, но может, и потому, что организацию постигло несколько тяжелейших провалов из-за полного отсутствия конспирации. В результате полицейского налета на курсы командиров Эцеля были арестованы все тридцать девять слушателей. Их приговорили к длительным срокам заключения. Начало учебного года совпало с началом второй мировой войны. В тот же день, 1 сентября 39 года, в Тель-Авиве было арестовано все командование Эцеля. Правда, после подписания (при посредстве Пинхаса Рутенберга) соглашения о «прекращении огня» между мандатными властями и Национальной военной организацией, арестованные были освобождены. Соглашение это было одной из причин раскола Эцеля. В начале зимы, если память мне не изменяет, нас стали снова собирать в здании школы, а весной обозначились первые признаки внутреннего кризиса в руководстве. Причины его нам, щенкам подполья, были неясны, но результаты не заставили себя долго ждать. Вскоре нас всех, откровенно пренебрегая какой бы то ни было осторожностью, собрали в огромном дворе той же школы, и командиры с несвойственной им нервозностью принялись объяснять сложившуюся ситуацию и призывать к спокойствию.

Мне, семнадцатилетнему юнцу, было ясно, что я должен присоединиться к одной из двух вновь образовавшихся организаций — к Национальной военной организации Израиля (Пелег[14]). Я понимал, насколько серьезен выбор, но весьма смутно представлял, в чем причина раскола и какими принципами руководствоваться при выборе. Как и другие члены моей «роты», я удостоился того, что обе стороны буквально ходили за нами по пятам, разъясняя свои позиции. Те, что остались верны Эцелю, доказывали, что их большинство и что основная часть оружия, принадлежавшего организации, находится в их руках, несмотря на ряд преступных попыток Пелега завладеть складами. Как ни странно, эти доводы возымели на меня совсем обратное действие. Возможно, мне не понравился безапелляционный тон представителей Эцеля, а может, тут сыграла роль юношеская склонность к романтике, сочувствие слабым и отверженным. Я убедил себя, что, если люди Пелега в меньшинстве, значит, правда на их стороне. Окончательное решение я принял, когда в один прекрасный день возле общественного туалета на площади Маген-Давид меня поймал курьер Эцеля, смуглый, курчавый парень из нашей «роты», уроженец Триполи, и объявил, что Пелег взял ориентацию на Италию — и это сейчас, когда пала Франция! Пелег собирается предложить итальянцам свою помощь в изгнании англичан из Палестины. Я прикусил язык и ничего не ответил возмущенному товарищу, но сама идея показалась мне необычайно смелой и плодотворной — настоящей политикой! — и я понял, что путь Пелега — это мой путь.

Мне удалось связаться с одним человеком и при его посредничестве вступить в Пелег. Не было никакой церемонии, и я никому о своем поступке не сказал. Даниэль выбрал Эцель, о чем сам и сообщил мне. Я никак не отреагировал на его признание. С Элияху Бейт-Цуром я встречался за это время раз или два, но и с ним мы не касались темы раскола. Даниэль сказал мне, что Элияху остался «вне», не примкнув ни к тому, ни к другому лагерю. Многие поступили подобным образом, но я знал, что таким декларациям не следует особенно верить. Ведь я и сам уверял всех, что держусь в стороне. Уж насколько тесная дружба связывала нас с Даниэлем, но и ему я не доверил своей тайны. Более того, когда несколькими месяцами позже мы оба жили в Иерусалиме, в Старом городе — он в доме Тияно, я в семье Дасы, — Даниэль как один из руководителей Эцеля считал своим долгом время от времени беседовать со мной о том, что происходит в организации. Я мотал на ус все, что он говорил, стараясь не проявлять при этом особого интереса, а потом слово в слово передавал все услышанное командиру своей ячейки в Пелеге, не испытывая при этом ни малейших угрызений совести.

Организация отколовшихся была тщательно законспирирована. Она делилась на маленькие ячейки — в каждой три члена и командир. Члены одной ячейки знали друг друга только по кличкам. Несколько раз мы собирались в одной из двух комнат нашей квартиры на улице Мазе. Обсуждались главным образом правила конспирации. Иногда нам поручалась слежка за соперниками или сыщиками и полицейскими, иногда мы занимались «передачей информации». Беседуя с нами, командир старался не проронить ни единого лишнего слова, поэтому все, что он собирался нам сообщить, писалось на клочках бумаги, которые он извлекал из нагрудного кармана своей рубахи. Во время каждой встречи на столе стояла спиртовка, и прежде чем разойтись, мы сжигали эти листки. Потом, когда они уходили, я сметал пепел в мусорное ведро на кухне.

Переехав в Иерусалим, я присоединился к новой ячейке, в нее входили еще два студента первого курса. Один из них, Бен-Цион Миллер (теперь Тахан), холеный блондин из Реховота, выглядел настоящим англичанином. В течение зимы 40–41 года мы несколько раз встречались в его просторной квартире в Рехавии. Третьим в ячейке был парень несколькими годами старше нас, которому удалось бежать из оккупированной Польши и добраться до Палестины. Звали его Йехезкиэль (возможно, это была подпольная кличка). Бледный и хрупкий, в кепке, надвинутой на широкий лоб, с горящими глазами, он казался воплощением духовного начала. Рот его был плотно сжат, если он и говорил, то только шепотом. Печать смерти уже тогда лежала на его лице. Он умер от рака в сорок шестом году.

На тех встречах в Иерусалиме командир зачитывал нам «Четырнадцать принципов возрождения», которые были идейной программой Пелега, и подробно разъяснял каждый из этих принципов. Мы задавали вопросы, а командир отвечал. Я думаю, что ни он, ни мы не придавали большого значения точности формулировок. Иногда разговор касался дел нашей организации, операций, благодаря которым она снискала такую ярую ненависть всех слоев еврейского населения Палестины. Эту ненависть можно сравнить разве что с презрением, которым наградили членов Нили в годы первой мировой войны, когда выяснилась их шпионская деятельность. Нас учили, что такая революционная организация, как наша, не вправе выбирать средства. Мы собирали информацию о происходящем в лагере врага — сюда входили мандатные власти, полиция, сыщики, арабы, Хагана, Эцель — и передавали добытые сведения командиру. Расходились по-одному, а если затем случайно встречались в городе или в университете, делали вид, что не знакомы. Лишь изредка искра тайного братства вспыхивала в наших глазах.

За все это время мне так и не пришлось принять участия ни в одной операции. Нам поручалось лишь привлечение в организацию новых членов, расклеивание воззваний и объявлений. Даже подержать в руках оружие не довелось ни разу. Между тем преследование нашей малочисленной организации усиливалось день ото дня. Связи ячеек с руководством и просто связи между членами одной ячейки все слабели, пока не прекратились вовсе. Тот же процесс, мне кажется, происходил тогда и в Эцеле, хотя, возможно, по иным причинам.

Часть шестая: Кузница

Я чувствовал себя как птенец, который наконец-то выпорхнул из гнезда. Весь этот год — первый год моей свободы и независимости — я жил такой напряженной внутренней жизнью, что ни до, ни после мне уже не пришлось испытать ничего подобного. Принадлежность к преследуемой подпольной организации стала казаться мне странной и даже парадоксальной — ведь, по сути дела, это была моя единственная связь с внешним миром. «Принципы возрождения» не захватили меня настолько, чтобы мне захотелось подчинить все свое существование преданному служению организации и ее целям.

Мое отношение к занятиям в университете было еще более формальным и поверхностным. Правду сказать, я попросту не дорос к тому времени до университета. Хоть я и присутствовал на лекциях, делал конспекты и даже читал материал, который рекомендовали профессора, но ни сердце мое, ни разум не принимали в этом участия. Ни один, даже самый блестящий преподаватель, не мог расшевелить меня. Иврит нам читал доктор Иосеф Иоэль Ривлин, человек весьма остроумный, постоянно шутивший и сопровождавший свои лекции всякими забавными историями. Ивритскую литературу преподавал профессор Д. Ц. Бенат, лекции его текли медленно и спокойно, как воды широкой равнинной реки. Еврейскую социологию читал доктор Артур Руппин, социологию культуры — профессор Мартин Бубер (все, что он говорил, было абсолютно недоступно моему пониманию). Новейшую ивритскую литературу читал профессор Иосеф Клаузнер, человек сентиментальный и чувствительный. Когда он принимался дрожащим от волнения голосом описывать трагическую судьбу еврейских писателей прошлого века в царской России, на глазах его выступали слезы.

Оставаясь равнодушным к университетским дисциплинам, я в то же время испытывал жадный интерес к окружавшей меня действительности, к людям, с которыми сталкивался, но в первую очередь к самому себе. Я пытался изложить свои мысли и чувства на бумаге и проводил за этим занятием все свое свободное время. В декабре 48 года в журнале «Листы», издаваемом каторжником литературного труда поэтом Ицхаком Ламданом, был напечатан мой первый рассказ «Зависть к смерти младенца». Рассказ предваряла краткая заметка, в которой говорилось о моем литературном призвании (я-то был уверен, что не нуждаюсь в такой рекомендации). Возвращаясь из университета в свою крохотную сырую комнатушку в углу двора мясника Дасы, я усаживался за стол и принимался писать (не думая ни о каких публикациях). В маленькую записную книжечку я заносил свои мысли и ежедневные наблюдения. Помимо этого, существовала толстая тетрадь в черном переплете — дневник. Другая тетрадь предназначалась для афоризмов, аккуратно пронумерованных и касавшихся всего на свете — человечества, Бога, народа, литературы, искусства, истории, политики, взаимоотношений мужчины и женщины и так далее. На отдельных линованых листах я писал прозу — романы, повести, рассказы, эссе и — разумеется, для собственного удовольствия — стихи. Иногда даже длинные пророческие поэмы. Кроме того, я выписывал из хрестоматии все, что считал полезным запомнить.

В просторном высоком читальном зале Национальной школы на горе Скопус — зимой там протекала крыша, но зато летом было прохладно — я просиживал час за часом, глотая литературные журналы и альманахи за многие годы: «Послания», «Эпоха», «Весы», «Собрание», «Листы» и прочие. Один или два раза в неделю я брал книги домой и, забравшись в свою нору, жадно проглатывал все, что удавалось получить. Часто выбор писателя был чисто случайным — просто я брал все, что мне попадалось под руку и казалось любопытным. Причем я убедил себя и искренне верил, что прекрасно понимаю прочитанное.

Но больше, чем все эти книги, моему развитию способствовало общение с Даниэлем, которого я обожал и которому старался следовать во всем. В то время он изучал живопись в «Бецалеле», и его просторная комната в доме Тияно вся была уставлена полотнами, над которыми он работал. В его картинах преобладали энергичные драматические краски, сочетания черного с красным, желтого с серым, писал он широкими смелыми мазками, и главной темой всех его картин была трагическая судьба художника. Глядя на них, я чувствовал себя полным ничтожеством. Та атмосфера, которую создавал вокруг себя Даниэль, сама по себе побуждала к творчеству и активному изучению окружающей нас действительности. Он тоже писал — и стихи, и прозу, которые в то время казались мне замечательными. Его рассказы были написаны теми же яркими, широкими мазками, с тем же ощущением трагичности существования, что и его картины. Страстные, энергичные, то возносящиеся на вершины радости и страдания, то вдруг низвергающиеся в пропасть отчаяния, они всегда изображали героические ситуации, острые конфликты, резкие, непримиримые характеры. Я должен признать (хотя и не без некоторого внутреннего смущения), что в значительной степени сформировался как писатель под влиянием своего друга. Он воспитал мой вкус, привил мне жажду творческой деятельности, на каком-то этапе послужил для меня, если только позволительно так сказать, стремянкой, взобравшись на которую я уже не оглядывался назад. В свое оправдание могу сказать, что чувства мои к Даниэлю были искренними, и мне никогда не приходило в голову взвешивать, какую пользу может мне принести это знакомство. К счастью (и стыду моему), он был не последним, кто послужил мне посохом на моем жизненном пути. Видно, так уж заведено в этом мире.

Но может быть, еще больше, чем чтение и литературные опыты и даже чем дружба с Даниэлем, обогатила меня в тот первый мой академический год окружающая действительность. Умудренный годами, многое повидавший (и по-прежнему ничего не понимающий), смотрю я сейчас на того щенка, которым был тридцать пять лет назад. Каждая клеточка в этом еще сонном и неповоротливом сознании жаждет видеть, слышать, усваивать, понимать, впитывать новые и новые впечатления. Я бродил по переулкам Старого города, который избрал своим пристанищем, и по улицам нового Иерусалима, и по горам и долинам за его пределами, вглядываясь в расстилавшиеся вокруг просторы и вслушиваясь в речь торговцев, лоточников, мясников, сапожников, пекарей, рассыльных, носильщиков, чистильщиков обуви, торговцев «петушками», монахов, монахинь, погонщиков ослов и верблюдов, извозчиков, туристов, паломников, проводников, солдат, офицеров (семидесяти национальностей и языков), полицейских, шоферов, чиновников, сутенеров, детей, сестер милосердия, водовозов, крестьян, крестьянок, официантов, продавцов, бедуинов, возчиков, художников, торговцев книгами, переписчиков мезуз, студентов, пьяных, нищих, слушателей духовных семинарий, жестянщиков, сыщиков, служек и синагогальных старост, маляров, стекольщиков, продавцов благовоний, скорняков, гончаров, молочников, слепых, эпилептиков, сумасшедших, шулеров, дорожных рабочих, строителей, каменотесов, уличных фотографов, епископов, имамов, угольщиков, трубочистов, плотников, ремесленников, неторопливо плетущих табуретки на порогах своих мастерских, эфиопов, армян, суданцев, ассирийцев, хасидов, ешиботников, портных, парикмахеров. Я платил за место в зале суда на Русской площади и слушал вздорные тяжбы, бурные разбирательства, гражданские, уголовные и политические процессы, изучая повадки и язык судей и подсудимых, обвиняемых и обвинителей, адвокатов и свидетелей. Я заходил в церкви и синагоги, мечети и духовные училища, воровал под покровом ночи записки из щелей в Стене Плача и поочередно попадал под влияние различных «ловцов душ». Я ходил на встречи «Движения пробуждения» во внутреннем дворе Батей-Махсе, присутствовал на праздничной молитве среди развалин синагоги рабби Иегуды Хасида, простаивал рождественскую службу в церкви Рождества в Вифлееме, посещал собрания партий Мапай и Шомер ацаир, протискивался на концерты для безработных, присутствовал на собраниях коммунистов (тщательно законспирированных) и верующих (не нуждающихся в конспирации), принимал участие в политических дискуссиях в студенческом клубе, что возле кинотеатра «Орион». И все это, как правило, в одиночку.

Но выше всего этого — и всего дороже — было для меня окутывающее душу лимонно-розовое сияние иерусалимских стен, горение пурпурного заката, мерцание звезд в пучине ночных небес. Затаив дыхание, смотрел я с высоты горы Скопус на Храмовую гору, омытую солнечными лучами и утопающую в послеполуденном мареве. Ненастными зимними ночами я любил следить за бегущими облаками и прислушиваться к свисту ветра и к звону колоколов в храмах. Часами я мог любоваться округлостью бледно-розовых холмов Иудейской пустыни, матовой гладью Мертвого моря и синей стеной гор за ним. Я провожал взглядом стада коз, спускающихся с холмов, и месяц, движущийся по небу в сопровождении череды облаков. Счастливый и ненасытный, я впитывал стужу и пылание зноя, подставлял себя дождю и ветру, тощий и мокрый, шагал в бурю по пустынным улицам и смеялся от радости.

Мне приходилось довольствоваться малым и вести образ жизни в полном смысле слова аскетический. Я не смел покупать даже книг. Отец, который сам тогда находился в очень трудном положении, мог выделить мне на все мои потребности две с половиной лиры в месяц. 50 агорот я платил за квартиру. Второй статьей расхода были поездки в Тель-Авив, раз в три-четыре недели, обычно на поезде, 8 агорот в один конец. По нескольку дней кряду я старался вовсе не выходить из своего жилища, чтобы тем самым свести на нет расходы и не гореть от стыда при случайной встрече с каким-нибудь приятелем. Я взял за правило расходовать не больше шестидесяти-шестидесяти пяти прутот в день. Этого хватало на скудную еду и пять-семь сигарет. Любой расход я тут же вносил в записную книжку и по вечерам подводил итог, проверял, не выбился ли я из «бюджета». Я не хочу сказать, что существовать на такие гроши было вовсе невозможно. Можно думать, что и другие студенты жили примерно также.

Даже дешевая студенческая столовая на Хар-Ацофим была мне не по карману, поэтому обычно, я выбирался из дому в одиннадцать утра, когда открывалась маленькая харчевня на Керен Гамидан или на улице Иегудим. Тут за одну агору (самое большее — пятнадцать прутот) я получал дымящуюся миску вареного риса с фасолью, запах которого дурманил сознание и веселил желудок (вкус этой пищи я с благоговением вспоминаю до сих пор), и порцию цветной капусты (или зеленой фасоли, или баклажанов, смотря по сезону). Поев, я успевал к полудню добраться до вершины горы Скопус. Если же мне нужно было идти на утренние лекции, я старался набить брюхо поплотнее, чтобы оно не слишком досаждало мне днем. Понятно, что я не позволял себе никаких прогулок и встреч, и сразу после занятий шагал домой, успевая по дороге купить хлеба, редьку, помидоры и маслины. Дополнял мой ужин стакан крепкого душистого чая, — Малка Даса, прекрасная моя хозяйка, присылала мне его в мою комнату с кем-нибудь из детей.

Четыре или пять раз в неделю я пешком взбирался на Гар-Ацофим. Чтобы добраться до Шхемских ворот, нужно было пересечь весь Старый город. Потом я шел по Шхемской дороге — мимо собора Святого Георгия, мимо синагоги Шимон Ацадик и мечети Шейх Джерах, пересекал вади Джоз и по горной извилистой тропинке, ведущей к пещере Никанора, выходил на вершину горы. Весь путь занимал сорок пять минут туда и сорок обратно. Часто бывало, что Элияху провожал меня до синагоги Шимон Ацадик, там он садился на девятый автобус и ехал в центр города, домой, к бабушке, а я продолжал свой путь к стенам Старого города. Иногда, если он не особенно торопился, мы вместе заходили к Даниэлю.

Я уже говорил, что у нас с Элияху основной специальностью были иврит и ивритская литература, поэтому мы почти всегда посещали одни и те же лекции. Помнится, привычка к конспирации заставляла нас не особенно афишировать нашу дружбу, и мы никогда не садились в аудитории рядом. Мне кажется, в наших отношениях присутствовала какая-то застенчивость. Я в душе считал себя сопляком и мальчишкой по сравнению с ним, опытным подпольщиком. Не от него самого, разумеется, а от того же Даниэля я знал, что Элияху, начиная с 38 года, занимает важный пост в организации. Даниэль не был склонен к откровенности и сердечным излияниям, но однажды он рассказал мне, как они с Элияху в той самой, так хорошо знакомой мне комнате на чердаке, летом 39 года сделали большую адскую машину (изготовление бомб и адских машин было для них привычным занятием) и, упаковав ее в плетеную корзину, на автобусе отвезли к шоссе Тель-Авив — Яффо, а там положили в машину Г., члена другой организации, по происхождению европейца, пробывшего всего несколько лет в стране, но с виду настоящего араба. Он доставил бомбу на рынок в Яффо, где она и взорвалась, убив десятки людей. (Это была одна из самых жестоких операций в рамках встречной террористической деятельности Эцеля, в ответ на еврейские погромы 36–39 гг.) Вместе с тем я считал тогда — в гордыне своей, — что интеллектуальное и духовное развитие Элияху не соответствует нашему уровню — моему и Даниэля. И лишь много позже мне стало ясно, насколько я ошибался.

Спускаясь по узкой извилистой тропинке из университета в город, мы болтали о том о сем, стараясь за шуточками скрыть неясную напряженность. Мы говорили о занятиях, о профессорах, обсуждали положение дел на фронтах — пока еще достаточно далеких от нас, но почти никогда не заговаривали о политическом положении в стране.

Я помню, как мы в последний раз шли из университета в город. Был жаркий летний день. Мы говорили о том, что нас волновало, и, кажется, никогда еще наша беседа не была столь откровенной и задушевной. Тогда как раз «Национальные учреждения ишува» приказали еврейским высшим учебным заведениям отчислять всех студентов, отказывающихся записаться добровольцами в британскую армию. Обсуждая этот приказ, мы с Элияху пришли к общему мнению, что он направлен, возможно, и на то, чтобы нейтрализовать опасные силы воинственно настроенной молодежи. Потом мы обсуждали наше экономическое положение и поняли, что оно у нас обоих одинаково печально. Не было никакой надежды внести плату за обучение в университете (10 лир в год!). Элияху сказал, что пойдет работать. У него были знакомства в правительственном геодезическом отделе, и в пасхальные каникулы он уже работал в Шомроне. Хорошо заработал, а главное — здорово усовершенствовал свой разговорный арабский. Он успел рассказать мне кое-какие подробности о своей жизни в бригаде рабочих арабов. Вечерами у костра, разложенного на обочине дороги, он слушал рассказы, из которых почерпнул массу интересного как в смысле языка, так и житейской мудрости вообще. Вначале арабы приняли его в штыки. Но под конец они относились к нему с явной симпатией.

Часть седьмая: Как сухие листья по ветру

Летом 41 года мы оба — и Элияху, и я оставили учебу в университете, порвали со всякой подпольной деятельностью и в поисках заработка принялись странствовать по стране и «познавать жизнь». Это было время тяжелейших боев в Западной пустыне, подавления восстания в Ираке, захвата Сирии и Ливана войсками союзников, нападения Гитлера на Советский Союз и ужасающего разгрома Красной армии. А у нас впереди был еще целый год совершенно спокойной и счастливой жизни. Элияху, как и собирался, устроился на работу в геодезический отряд и разъезжал с ним по стране, а я нашел, в конце концов, место в австралийском военном лагере в Джулис. Меня взяли маркировщиком в прачечную, которую содержала какая-то тель-авивская компания. Зарплата моя составляла 3 лиры в месяц на полном пансионе. В конце каждого месяца полагалось три выходных дня. В обществе еще шести таких же маркировщиков я ставил несмываемыми чернилами номера на рубахах, кальсонах, майках и носках австралийским солдат. К концу месяца я добился таких выдающихся результатов, что, приехав домой на побывку, порадовал родителей не только превосходными австралийскими консервами (что было невероятной роскошью в то трудное, голодное время), но и сообщением, что мне повысили зарплату на целую лиру!

Через три месяца идиллия внезапно окончилась — тель-авивская компания прекратила свое существование. Я отправился в центральную контору в надежде вырвать свою последнюю зарплату, и тут получил заманчивое предложение от господина Адива Кназа, толстого и крепкого христианина-ортодокса из Хайфы, который открыл в том же самом лагере Джулис маленькую прачечную под названием «Экспресс». Господин Кназ явился ко мне домой и сказал, что он имел удовольствие наблюдать, как быстро и ловко я работаю, а главное, как я умею обходиться с австралийскими солдатами, и поэтому он просит меня пойти в его прачечную приемщиком с зарплатой 6 (!) лир в месяц. Я, разумеется, тут же согласился. Вскоре я был в самых лучших отношениях не только с солдатами, но и с офицерами, а также со всеми рабочими-арабами (это были жители южных районов — Бейт-Дараса, Фалюджа, Беер-Шевы). В их обществе проводил целые дни.

По прошествии месяца моя зарплата опять повысилась, и я бы ни за что не оставил это место, если бы не выяснилось, что господин Кназ имеет на меня другие виды. Человек он был приятный и обходительный, но меня смущала его склонность делиться со мной своими эротическими переживаниями. В жарко натопленном бараке прачечной, наполненной паром и дымом сигарет «Вирджиния», под окном, с которого стекали водяные струйки, он тихим задушевным голосом сообщал мне все подробности и перипетии своей интимной жизни, начиная с того самого дня, как он достиг половой зрелости. В один прекрасный день он сказал, что такие чудесные отношения, какие сложились у нас с ним на протяжении всего этого времени, желательно было бы дополнить более близкой связью. Мой решительный отказ удивил его, он предложил повысить мне зарплату до десяти лир, но на следующее утро, с первыми лучами солнца, я собрал свои вещички и покинул лагерь Джулис навсегда.

Через неделю я снова был в дороге. Я узнал, что на крупной английской интендантской базе требуются служащие, знакомые с бухгалтерией и знающие английский язык. База находилась на южной границе, в Рафиахе. Первого марта 42 года я выехал в Рафиах и вместе с еще несколькими десятками претендентов явился в интендантский барак. Майор Бегли, рыжий англичанин с пышными усами, допрашивал какого-то бедуина и нескольких египтян. Насколько я понял, на базе произошла кража, и подозревали в ней этого самого бедуина. Кажется, бедняга попался с поличным на месте преступления. Поскольку сторонам никак не удавалось понять друг друга, я вызвался служить переводчиком. Когда подошла затем моя очередь для беседы с майором, он спросил, сколько языков я знаю. «Пять», — ответил я, не задумываясь. Какие? Иврит, арабский, английский (языки тогдашней Палестины, в которых я действительно был достаточно силен), русский и немецкий (до той самой минуты я никогда не предполагал, что владею ими). Майор тут же распорядился зачислить меня не рядовым чиновником, а старшим, что давало мне двенадцать лир в месяц вместо восьми (плюс полный пансион, разумеется).

Еврейские чиновники жили в специальном палаточном городке, расположенном в дюнах в одном из углов громадной базы. В каждой палатке помещалось восемь или десять человек. Отпуск нам полагался только раз в два месяца на три дня, зато каждую неделю мы кончали работу в час дня в субботу и отдыхали до утра понедельника. Весь этот долгий выходной день мы развлекались, как умели. В общем, грешно жаловаться — мы были сыты и довольны. Работа была хоть и однообразной, но не сложной.

Где-то в мире японцы одерживали победу за победой, немецкие парашютисты захватили Крит, вермахт оккупировал почти всю европейскую часть России. Города Англии и Мальты подвергались варварской бомбардировке, и все с тревогой ожидали возобновления боев в Западной пустыне. Ни у кого не было сомнения, что на этот раз англичан ожидает полный разгром. Оккупировать Палестину уже не составит труда — немцы могут двинуть свои войска сразу с двух сторон, с Крита и из Египта. Пожалуй, это был самый мрачный период всей мировой войны. Англичане, с которыми я сталкивался по работе, были подавлены и с хмурым цинизмом предсказывали дальнейшее развитие событий. Присущий им юмор совершенно исчез, сменившись тяжкой озабоченностью.

Для меня эти месяцы, проведенные на английской базе, оказались весьма полезными. Они помогли мне спуститься с высот «духовной жизни» на трезвую почву реальности и в значительной степени охладили мою прежнюю жажду приключений. Я отъелся после полуголодного студенческого существования, стал крепче и духом, и телом и вообще почувствовал себя значительно увереннее. Я понимал, что близится час последнего, решительного сражения — об этом свидетельствовало все происходящее в мире, и в стране, и в моей собственной душе, — но я не мог поручиться, что готов к этому часу. Я только знал, что вскоре — поневоле или своей охотою — мне придется распрощаться со своей «исключительностью» и «уникальностью» и впрячься в служение общему делу. Необходимость подчиняться порядку и дисциплине, то есть чужой воле, страшила меня.

Но прежде мне предстояло еще одно странствие. Один из моих сослуживцев-канцеляристов рассказал, что до поступления на базу он несколько месяцев проработал на строительстве укрепленных пунктов в Сирии и Ливане. Работа была интересная, и платили хорошо. «Если хочешь, — сказал он, — обратись в контору компании. Тель-Авив, улица Нахлат Беньямин».

Между тем, подошел срок нашего первого отпуска. Кончился очередной рабочий день, и мы все отправились на маленькую пустынную железнодорожную станцию Рафиаха. Поезд здорово опаздывал. Он прибыл уже в сумерках. Мы вошли в темный и тесный вагон, и паровозик потащил нас на север. В Лоде — «великолепном Лоде», как его тогда называли — пришлось сделать пересадку. Только в полночь мы прибыли в Тель-Авив. Наутро я отправился на улицу Нахлат-Беньямин, в контору компании «Пельрод». Вакантное место действительно нашлось — в Эмек-Айон в Ливанской долине требовался прораб на один из объектов. Зарплата 25 лир в месяц плюс питание, да к тому же еще верховая лошадь — для разъездов по делам службы. 1 июня я должен был прибыть в Джадиду и приступить к работе. Я тут же согласился.

На следующий день утренним поездом я выехал обратно в Рафиах и через несколько часов предстал перед начальством. Я сообщил дежурному сержанту о своем «горячем желании служить Его Величеству», он расплылся в улыбке, приятным голосом выразил свою одобрение и быстренько оформил мне нужную бумагу. Потом он пожелал мне успеха и удачи на военном поприще.

Не заезжая домой, я отправился на север, в Метулу. Оттуда меня на машине отвезли в Ливан, и через двадцать минут я уже был в Джадиде, в «еврейском поселке», где жили служащие «Пельрода» — инженеры, топографы, шоферы, бухгалтеры, кассиры, прорабы, дорожные рабочие и строители. Здесь возводились укрепления — на тот случай, если войскам союзников придется обороняться от наступающей с юга германской армии.

Я провел в Эмек-Айон несколько замечательных месяцев. От окружавшей нас красоты захватывало дыхание, я постоянно ездил с места на место, общался с самыми разными людьми. Обычаи и образ жизни коренного населения представляли собой пеструю смесь первобытности и современности. Мои товарищи по работе были люди молодые и веселые, отмеченные той особой печатью избранности, которая отличала тогда палестинскую молодежь.

И все же, летом 42 года я все бросил, распрощался со всеми и вернулся в Метулу. Положение в Египте было трагическим. Англичане непрерывно отступали, преследуемые танковыми частями Роммеля. Мы ежедневно получали газеты, и, читая их, я убеждался, что немцы вот-вот будут в Палестине. А тогда не миновать мне британской армии — я не видел другой возможности защищать страну.

На террасе гостиницы «Снега Ливана» меня ждал отец. Я написал ему о своих намерениях, и теперь он уговаривал меня повременить еще хоть немного с вступлением в армию. Вокруг нас на каких-то жалких обшарпанных чемоданах сидели семьи польских евреев, тех, кому удалось спастись от немцев. Измученные, раздавленные свалившимися на них несчастьями, они явно не собирались оставаться здесь, в Метуле, а дожидались в этом пограничном городке возможности перебраться в Иран или Индию, где их не сможет настичь Гитлер.

На следующий день пасмурным сырым утром (в самый разгар лета капал дождь) мы выехали в Тель-Авив.

Часть восьмая: В пурпуре

В Тель-Авиве я сразу же отправился к Даниэлю. Я нашел его лежащим в постели, что, впрочем, не мешало ему заниматься какими-то важными делами. Как выяснилось, в то время развернулась широкая кампания по организации интеллигентной молодежи (избежавшей призыва в британскую армию) во всевозможные кружки под громкими названиями — «Мощь», «Вознесенные», «Сноп» и тому подобное. Насколько я понял, в этих кружках обсуждали в основном, каким образом и какими средствами служить народу. Но в тот раз, я помню, меня гораздо больше заинтересовал рассказ Даниэля об одном молодом скульптуре из выпускников нашей гимназии. Звали его Беньямин, а фамилию он успел переменить с тех пор, как я его знал, и назывался теперь Тамуз. Даниэль отзывался о нем, как об очень интересном и перспективном скульпторе. Тамуз принадлежал к весьма оригинальному идейному течению, идеологом которого был некто Уриэль Шелах.

С помощью Даниэля я встретился с Беньямином Тамузом и тотчас же был им очарован. Тамуз дал мне почитать версткусборника произведений этого самого Шелаха. Начав читать, я уже не в силах был оторваться. Тут было все — мучившие нас проблемы (английская оккупация, взаимоотношения с арабами, наши внутренние трения, точный и яркий исторический анализ сложившейся ситуации и горячая вера в нашу избранность и призванность. Шелах утверждал, что в стране создается новая нация (первыми представителями которой мы и являемся) и новое общество, светское и открытое. Создание такой нации предполагает возрождение древнего еврейского народа и классической культуры. Но такое возрождение невозможно без отказа от всего наследия диаспоры и от всяких попыток отождествить себя с ней. Наибольшим внутренним препятствием на пути сплочения новой нации, по мнению Шелаха, является связанный с диаспорой сионизм, который будет постоянно тормозить развитие нового ивритского государства, если оно возникнет в наши дни.

Читая эти страницы (вряд ли хоть один экземпляр рукописи сохранился), я чувствовал, что приобщаюсь к великому откровению. Статьи Шелаха были для меня, как вспышка молнии, внезапно высветившая все пропасти и все вершины, открывшая передо мной такие горизонты, о существовании которых я и не предполагал. Я получил ответ на все вопросы, так долго мучившие мою душу и разум.

Я попросил у Беньямина, чтобы он дал мне почитать еще что-нибудь, написанное Шелахом. Некоторое время спустя он предложил мне книжечку стихов «Черный балдахин», выпущенную издательством «Литературные тетради». Автором сборника был некий Йонатан Ратош. Я удивился, но Беньямин объяснил мне, что это литературный псевдоним Шелаха. Выйдя от Беньямина и оказавшись на улице Монтефиоре, среди суеты душного, влажного тель-авивского полдня, я раскрыл сборник и на ходу принялся читать. Каждое стихотворение показалось мне драгоценным камнем, любовно отшлифованным и сверкающим всеми своими гранями. Иногда я останавливался и, как зачарованный, прислушивался к собственным ощущениям. Стихи пьянили, как старое вино. Я снова и снова перебирал листы тетради, не смея поверить, что вся эта красота, вся эта мощь действительно здесь, передо мной, в этих, таких обыкновенных, строках.

Через несколько дней, субботним вечером, в «орлином гнезде» Даниэля, состоялась моя первая встреча с Уриэлем. Ему было тогда тридцать четыре года. Он вошел, худощавый и подтянутый, в легком черном костюме, снял с бритой головы пробковый шлем цвета хаки и сел к столу. Даниэль вышел, оставив нас наедине. Четыре часа, с восьми вечера до полуночи, мы беседовали при резком свете голой электрической лампы. За окном стояла черная, душная летняя ночь. Так родилось наше движение кнаанитов.

В нашем арсенале не было ничего, кроме идеи. Следовало прежде всего привлечь сторонников, которые стали бы апостолами этой идеи и понесли ее в «народ». Нужно было найти дорогу к сердцам молодежи, ослепленной идеалами сионизма и активно действующей в рамках различных сионистских организаций. В каждую из таких организаций и кружков мы надеялись внедрить своих людей, которые станут пропагандистами нашей «ивритской идеи». В дальнейшем мы собирались произвести внутреннюю, бескровную революцию в этих организациях, и превратить вооруженную борьбу за освобождение страны в революционно-патриотическое ивритское движение. Еврейское оружие следовало поставить на службу ивритскому национальному сознанию. И тогда, после изгнания англичан, здесь возникнет государство новой ивритской нации, символизирующее полное освобождение и сплочение всей страны Палестины.

И вот Беньямин Тамуз и Ицхак Данцигер начали свою миссионерскую деятельность в рядах Пальмаха, Даниэль отправился в тренировочный лагерь боевого кружка «Сноп» в кибуце Афиким, а девятнадцатилетний Аарон Амир решил записаться в охрану еврейских поселений или еще лучше — в Иерусалимский батальон, где собралось много талантливой интеллигентной молодежи, способной воспринять слова откровения.

Разумеется, первым, с кем я собирался поговорить по прибытии в Иерусалим, был Элияху Бейт-Цури. Я записался на курсы еврейских полицейских, которые были расквартированы в школе «Альянс», и в ближайший же свободный вечер договорился встретиться с Элияху в кафе «Стамбул», расположенном на шумном перекрестке улицы Яффо и переулка Валиро. Мы с Элияху проговорили часа полтора, и я передал ему верстку того самого сборника, который недавно так потряс меня самого. Сборник существовал всего в двух или трех экземплярах, но мы старались дать его на прочтение каждому потенциальному кандидату. Вскоре я получил сборник обратно, и смог доложить Уриэлю, что Элияху уже с нами. Потом состоялось их личное знакомство.

Я помню, что еще в самом начале нашей беседы у меня создалось впечатление, что Элияху воспринимает мои слова как нечто естественное и само собой разумеющееся, как я сам воспринял недавно слова Тамуза. И в то же время мне показалось, что для него наша идея не была чем-то совершенно новым и неожиданным. Теперь-то я знаю, что меня опередил Узи Орнан, младший брат Уриэля и друг детства Элияху, который с шестнадцати лет, после взрыва в подпольной мастерской, во время которого его ранило, вынужден был постоянно прятаться и скрываться.

Элияху к тому времени снова вошел в Эцель и занимался на курсах командиров. Позже он стал инструктором организации в Иерусалиме. Но вскоре он окончательно разочаровался в Эцеле. Тогда-то, вернувшись в Тель-Авив, он стал инициатором «частного» плана похищения британского верховного комиссара на Ближнем Востоке лорда Мойна. План разрабатывала четверка друзей, бывших одноклассников гимназии «Бальфур». Каждый из них в какой-то период своей жизни был членом Эцеля. В эту четверку входили Элияху Бейт-Цури, Узи Орнан, Давид Данун и Амихай Паглин (он стал потом командиром оперативного отдела обновленного Эцеля, возглавляемого Менахемом Бегином). Попытки похитить или убить Мойна начались еще в 41 году. Кто только в них не участвовал! Планы такой операции разрабатывались в штабах Эцеля, Хаганы, а также, недолго просуществовавшей организации Борющийся народ. Осуществить это покушение мечтали различные молодежные отряды и просто одиночки. Но, пожалуй, никто не занимался подготовкой к нему так упорно, как Элияху Бейт-Цури. Видимо, идея нападения на верховного комиссара занимала его и тогда, когда в конце 43 года он вступил в организацию Лехи. В это время она вновь широко развернула свою деятельность после удачного группового побега ее членов из тюрьмы в Латрунне. В августе 44-го, незадолго перед тем, как отправиться в Каир, Элияху вместе с еще несколькими товарищами поджидал машину верховного комиссара на выезде из Иерусалима, у подножья Гив'ат Шауля,

В тесном кругу друзей мы никогда не сомневались, что Элияху «свой», и все-таки привычка к конспирации заставляла и его, и нас вести себя осторожно и не касаться щекотливых тем. Время от времени мы вынуждены были обращаться к нему, чтобы что-то выяснить, но чаще наши встречи носили случайный характер. Одна из последних таких встреч произошла летом 44 года на улице Алленби, возле исполнительного комитета Гистадрута. Мы обсуждали какие-то вопросы, касающиеся издания брошюры «Вступительное слово на заседании комиссии по сплочению ивритской молодежи». Съезд проводился в один из выходных дней марта 44 года на квартире Беньямина Тамуза. Элияху, конечно, был приглашен, но до последней минуты никто не знал, придет ли он. В конце концов, он, видимо, решил избежать необходимости заводить новые знакомства (он и так был уже слишком хорошо известен в нашем кругу). Помнится, однажды он сказал:

— Я всегда душой с вами, но ведь я еще должен бросать бомбы…

Отчасти в силу реальных причин, отчасти же из-за той нервозности, которая постепенно все больше овладевала нами, поскольку мы постоянно жили в ненадежном и враждебном окружении, мы стали болезненно подозрительны и осторожны. Никому из нас не пришло в голову спросить, почему Элияху не явился на этот съезд, который как бы подводил итог двухлетней напряженной работе. Мы знали, что в подполье есть люди, разделяющие наши идеи и взгляды, но до того момента, пока англичане не покинули страну, они не приходили к нам. Многие даже всячески отмежевывались от какого бы то ни было знакомства с нами. Только двое-трое из нас знали об их существовании и об их (столь тщательно скрываемых от всего мира) взглядах. Я думаю, что даже сейчас, по прошествии тридцати лет, они не позволили бы мне назвать их имена. Впрочем, Бог с ними, пусть живут, как знают.

Последний раз в этой жизни я встретил Элияху осенью 44 года. Мы столкнулись, выходя со второго вечернего сеанса в кинотеатре «Радостный сад» (этот кинотеатр под открытым небом тель-авивцы до сих пор вспоминают с нежностью). Война уже отодвинулась от нашего района, и на улицах снова загорелись огни. (Я был в обществе одного молодого бездельника и подруги моего детства, Раи, смешливой и приветливой девушки.)

Не помню, что за фильм мы смотрели, но помню, что он был ужасно смешной. Кажется, в нем играл Миша Оуэр, великолепный комик (русский по происхождению), который умел в любой ситуации сохранять серьезное, даже угрюмое выражение лица. Глядя на него, зрители падали со смеху. Люди выходили из кинотеатра, продолжая хохотать и напоминая друг другу только что услышанные остроты.

В воздухе уже ощущалась приятная осенняя прохлада, и счастливые улыбки засияли на наших лицах, когда мы с Элияху заметили друг друга. Он был в обществе той самой девушки, которая несколько дней спустя проводила его на поезд в Реховоте. Оттуда в форме английского солдата он отправился на свое последнее «дело», в свой последний путь… Мы обменялись приветствиями и несколькими, ничего не значащими, фразами. Он сказал, что много работает, переводит рассказы Сарояна (он очень любил этого автора). Мы попрощались и разошлись в разные стороны.

Спустя три года моя приятельница Рая вышла замуж за Даниэля. Они совершенно случайно поймали меня на улице — им требовался свидетель для регистрации брака.

А тогда, тем замечательным осенним вечером, мы были еще совсем молодыми, и лорд Мойн еще не был убит, и Элияху стоял передо мной живой и улыбающийся в тени высоких деревьев, которые служили стенами кинотеатра «Радостный сад». Таким я вижу его и теперь. Таким я буду помнить его всегда…

В пятницу шестого ноября я услышал по радио, что два палестинских террориста убили в Каире лорда Мойна и его шофера. Оба схвачены полицией после перестрелки, в которой один из них был ранен. Раненый назвался Моше Зальцманом.


Меня будто током ударило. «Ведь это Элияху», — подумал я неизвестно почему.

Я работал тогда в тель-авивской газете, издаваемой Объединением общих сионистов. Называлась она «Время» и доживала свои последние дни. В полдень я обычно направлялся в клуб журналистов на бульваре Ротшильд посмотреть газеты, повидаться с коллегами, послушать сплетни. В воскресенье восьмого ноября я явился туда около часа дня и принялся, как всегда, за газеты. Спустя несколько минут в читальный зал ворвался Исраэль Гинзбург из газеты «Утро». Лицо его пылало, он был взволнован.

— Это парень из Тель-Авива! — закричал он с порога. — Это Элияху Бейт-Цури! Сын почтового служащего!

Мне пришлось изо всех сил сжать челюсти, чтобы на застонать. Все, кто находился в комнате, забыли о своих газетах и бросились к Гинзбургу выяснять подробности. Я один не двинулся с места. Я не мог встать.

Потом все же я поднялся и вышел на улицу. Не знаю, сколько времени я бродил, не чувствуя и не слыша ничего, кроме стука крови в висках.


Процесс Элияху Бейт-Цури и Элияху Хакима начался 18 января 45 года. 18 января оба они, по приказу британских властей, были приговорены египетским судом к смертной казни. Утром 23 марта приговор был приведен в исполнение.

В своем последнем слове Элияху Бейт-Цури сказал:

— Было бы неправильно думать, будто мы представляем здесь сионизм. Отнюдь нет. Мы — сыновья Канаана и его естественные хозяева, обязанные добиться освобождения нашей родины, захваченной чужеземными властителями.

Мы, небольшая кучка кнаанцев, читали эти слова в газетах и понимали, к кому обращался Элияху в своей последней, прощальной речи. Даже перед лицом смерти он хотел быть полезным нашему делу.

Эпилог: Наши дела

Наши дела значительнее нас,

без них — мы лишь сухие листья, летящие по ветру,

лишь тающая дымка прозрачных белых облаков.

Лишь в них — весь смысл нашей жизни.

Без них — мы ничто.

В них — наше величие.


Эйн-Керем, октябрь, 1975 г.
А. Амир (р. 1923, Ковно) — израильский писатель. В Израиле с 1935 г. Был членом редколлегии газеты «Миврак» (органа Лехи); в 1948—50 гг. вместе с И. Ратошем, а с 1950 г. самостоятельно издавал журнал «Алеф» (орган Кнааним); в 1959—77 гг. — редактор основанного им литературного и общественно-политического журнала «Кешет», давшего путевку в жизнь многим современным израильским писателям и поэтам (см. «Сион», 16, 1977). Публикуемые (с незначительными сокращениями) воспоминания Амира напечатаны в его сборнике «Проза» (Иерусалим, 1977).

Примечания

1

Э. Бейт-Цур и Э. Хаким — члены Лехи, 5 ноября 1944 г. убившие в Каире (Гелиополис) английского дипломата лорда Мойна. Убийство вызвало бурю возмущения в Англии и осуждение в ишуве, в т. ч. со стороны Эцеля. Однако мужественное поведение обвиняемых на суде произвело большое впечатление во всем мире. Оба были казнены.

(обратно)

2

Во время второй мировой войны лорд Мойн был верховным комиссаром по делам британских колоний на Ближнем Востоке.

(обратно)

3

Пальмах — ударные отряды Хаганы (еврейской самообороны, ставшей ядром израильской армии — Цахал). Эцель — боевая организация сионистов-ревизионистов (партии Жаботинского), возглавлявшаяся Д. Разиэлем, а позже М. Бегином и выступавшая за активные боевые действия против британских оккупационных войск; в январе 1944 г. провозгласил «восстание против британского владычества» и провел ряд боевых и диверсионных операций (взрыв гостиницы «Царь Давид» в Иерусалиме, штурм крепости-тюрьмы в Акко и др.); самораспустился в 1948 г. и влился в Цахал; на основе Эцеля было создано движение Херут. Лехи — сокращение от «Борцы за свободу Израиля» — боевая организация под командованием Авраама Штерна (Яира), отколовшаяся от Эцеля в 1940 г. и выступавшая за еще более активные действия против англичан (убийство лорда Мойна, убийство графа Бернадотта); после провозглашения независимости влилась в Цахал. В течение некоторого периода («сезон» — лето 1946 г.) после взрыва Эцелем гостиницы «Царь Давид» сотрудничество между еврейскими боевыми организациями сменилось резкой враждебностью, доходившей до преследования и выдачи членов Эцеля и Лехи силами Пальмаха; с 1947 г. сотрудничество возобновилось. Отголоски событий «сезона» можно встретить во многих воспоминаниях о том периоде (Ш. Авигур «С поколением Хаганы», М. Бегин «Восстание», а также воспоминания А. Амира — см. ниже).

(обратно)

4

22.6.48 силы Цахала по приказу Д. Бен-Гуриона потопили судно «Альталена» с оружием для Эцеля; это было одним из проявлений скрытых противоречий между тактическими линиями официального сионистского руководства страны и националистического крыла сионизма («ревизионизма»).

(обратно)

5

Здесь и далее авторская разрядка заменена на болд (прим. верстальщика).

(обратно)

6

Одно из военных подразделений британской армии (другие — второй и третий еврейский полки, транспортный полк Сиона), — сформированное в августе 1917 г. по инициативе В. Жаботинского и X. Вейцмана и, позже переименованное в 38-й полк королевских стрелков; полк воевал в Палестине и 28.9.1918 вошел в Иерусалим.

(обратно)

7

Так называлась раньше газета «Джерузалем пост».

(обратно)

8

Министр юстиции в правительстве И. Рабина.

(обратно)

9

Современный израильский писатель.

(обратно)

10

Создатель идеологии т. н. «кнаанизма», главным в которой является утверждение, что коренные израильтяне (сабры) образуют новую, «ханаанскую» нацию, отличную от еврейской.

(обратно)

11

«Черной субботой» назван день, когда британские власти провели массовую облаву, в ходе которой были арестованы тысячи бойцов еврейской самообороны.

(обратно)

12

Молодежная организация сионистов-ревизионистов, впоследствии — молодежная организация движения Херут, основное ядро Эцеля и Лехи; стоит на халуцианско-националистических позициях, за великий и неделимый Израиль.

(обратно)

13

Что за странный парень… Ну, что тебя грызет… давай, выкладывай…

(обратно)

14

Отделившиеся — в дальнейшем Борцы за свободу Израиля или ЛЕХИ.

(обратно)

Оглавление

  • Вступление: Сионская Божья Матерь
  • Часть первая: Воюющая семья
  • Часть вторая: И вновь увидел и понял, что сердце мое трепещет
  • Часть третья: Вокруг источника Святой Девы
  • Часть четвертая: О таких вещах не говорят
  • Часть пятая: И каждый поступал так, как считал справедливым
  • Часть шестая: Кузница
  • Часть седьмая: Как сухие листья по ветру
  • Часть восьмая: В пурпуре
  • Эпилог: Наши дела
  • *** Примечания ***